КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Антология "В лабиринтах любви-2". Компиляция. Книги 1-11 [Чарльз Диккенс] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джон Голсуорси Темный цветок

«Ты возьми цветок с моей груди,

Вынь второй цветок из черных кос моих,

Теперь прощай — над нами ночь ясна,

И звездам радостно смотреть, как ты уходишь».

«Песни с берегов Дымбовицы».

ЧАСТЬ I ВЕСНА

I

Он шел по Холиуэлл-стрит ранним июньским вечером, сняв студенческую шапочку с темной густоволосой головы и приспустив с плеч короткую мантию. Юноша невысокого роста и такого сложения, словно в нем смешались две совершенно разные породы: одна — коренастая, другая — изящная, нервная. Лицо его также представляло собой редкостное сочетание разнородных качеств, ибо черты его были твердые, а выражение мягкое, чуть капризное. Его глаза — темно-серые, щедро освещенные изнутри и осененные очень черными ресницами, — умели глядеть куда-то вдаль, за пределы зримого, и оттого вид у него подчас бывал слегка отсутствующий; зато улыбка была неожиданно быстрая, обнажавшая вдруг белые, как у негра, зубы и зажигавшая лицо удивительной живостью. Встречные посматривали на него, ибо в 1880 году еще не принято было студентам ходить без шапочек. Особенно привлекал он внимание женщин; они видели, что он их вовсе не замечает, а просто идет, глядя вдаль, занятый какими-то своими мыслями.

Знал ли он сам, о чем думает? Мог ли он ответить на это определенно в ту пору своей жизни, когда повсюду, и в особенности за пределами сегодняшнего кругозора, было столько интересного и удивительного — столько всего он должен повидать и сделать, когда расстанется с Оксфордом, где к нему «ужасно добры» и вообще все, конечно, «милые люди», но не слишком интересные.

Он шел к своему профессору, чтобы прочесть ему реферат об Оливере Кромвеле; но, задержавшись под старой стеной, некогда замыкавшей в себе весь город, он вынул что-то из кармана. Это было живое существо, маленькая черепаха. Он с полным самозабвением смотрел, как она осторожно, вопросительно поводит плоской головкой, и не переставал ощупывать ее своими короткими, тупыми пальцами, словно хотел яснее представить себе, как она устроена. Ну и твердая же у нее спина! Не удивительно, что старику Эсхилу стало слегка не по себе, когда вот такая свалилась ему на голову![1] У древних она служила основанием, на котором покоился мир — мир в виде пагоды, состоящей из людей, животных и деревьев, вроде той, что вырезана на дверцах китайского шкафчика в гостиной у его опекуна. Китайцы здорово делали животных и деревья, точно они верили, что у всех предметов есть душа и они существуют вовсе не для того, чтобы люди их ели, запрягали или строили из них себе дома. Эх, если б только в художественной школе ему позволили лепить «по-своему», а не заставляли без конца копировать и копировать! Честное слово, они словно опасаются, как бы человек не придумал что-нибудь свое.

Он поднес черепашку к жилету и придерживал, а она ползла вверх, но потом он вдруг заметил, что она жует угол его реферата, и пришлось положить ее обратно в карман. Что бы сказал его профессор, если б узнал, кто сидит у него в кармане? Чуть склонил бы голову набок и произнес: «Есть многое на свете, друг мой Леннан, что и не снилось мудрости моей».[2] Это верно, немало существует такого, о чем старому Стормеру и не снилось; он, кажется, страшно боится всего мало-мальски необычного и всегда подсмеивается над тобой из страха, как бы ты не стал смеяться над ним. В Оксфорде много таких. И это очень глупо. Ведь если бояться людского смеха, то ничего не добьешься! Вот миссис Стормер, она не такая; она совершает поступки… просто потому, что ей так хочется. Но ведь она не англичанка, она австрийка, и потом она настолько моложе старого Стормера.

И, оказавшись у дверей профессорского дома, он позвонил…

II

Когда Анна Стормер вошла в кабинет, ее муж стоял у окна, чуть склонив набок голову, — высокий, длинноногий, в мягком шерстяном костюме с отложным воротничком (что было редкостью в те дни) и синем шелковом галстуке, ею связанном, который он носил пропущенным через кольцо. Он что-то напевал, постукивая в такт по стеклу холеными ногтями. Хоть он и славился трудолюбием, она ни разу не застала его за работой в этом доме, который был выбран им за то, что отстоял более чем на милю от колледжа, где обитали «наши милые юные шуты», как он именовал своих учеников.

Он не обернулся — разумеется, в его привычки входило тратить свое внимание лишь на самое существенное, — но она знала, что он слышал, как она вошла. Она приблизилась к стоявшему у окна креслу и села. Тогда он обернулся и произнес: «О!»

То было почти выражение восторга, для него отнюдь не обычное, ибо он некогда ничем не восхищался, если не считать избранных мест из произведений древних авторов. Но она знала, что сейчас она особенно хороша: солнечный луч освещает ее прекрасную фигуру, играет на блестящих каштановых волосах и искрится в ее льдисто-зеленых глубоко посаженных глазах, прикрытых черными ресницами. Для нее очень много значило, что она по-прежнему так красива. Сознавать, что твой вид оскорбляет изысканный вкус супруга, — это было бы уж слишком. И без того скулы у нее, на его взгляд, чересчур выступали, символизируя чуждые ему черты ее характера, — ту безоглядность, страстность, то отсутствие какой-то английской ровности, что так его всегда раздражали.

— Харролд, — она так и не отучилась от раскатистого «р», — я хочу в этом году поехать в горы.

Горы! Она не видела их после того сезона в Сан-Мартино-ди-Кастроцца двенадцать лет назад, который кончился тогда их женитьбой.

— Ностальгия?

— Я не знаю, что это значит, — я соскучилась по родным местам. Мы поедем?

— Отчего же, если тебе хочется. Только что до меня, то, пожалуйста, без восхождений на Чимоне-делла-Пала.

Она поняла, что он хотел сказать: без романтики. А как великолепен он был в тот далекий день, когда они подымались на эту вершину! Она почти боготворила его. Как она была слепа! Как заблуждалась! Неужели это тот же человек стоит сейчас перед нею — с ясными, неверящими глазами, уже с сединой в волосах? Да, с романтикой покончено! Она сидела молча и глядела в окно на улицу — на ту старинную улочку, куда ей глядеть теперь дни и ночи. Кто-то прошел за окном, поднялся на крыльцо и позвонил. Она тихо сказала:

— Марк Леннан пришел.

Она почувствовала, как взгляд мужа мгновение задержался на ней, — это он отвернулся от окна и пробормотал: «Ах, шут-ангелочек!» Замерев, она ждала, чтобы открылась дверь. Вот он. Милая темная голова и эта мягкая, застенчивая серьезность. И реферат в руках.

— Ну, Леннан, как поживает старик Оливер? Гений лицемерия, а? Придвигайте стул; сейчас мы с ним живо покончим!

Она неподвижно сидела у окна и разглядывала пару за столом — юноша читал своим удивительным, бархатистым басом, а ее муж сидел, откинувшись, составив концами пальцы обеих рук, слегка наклонив набок голову и улыбаясь своей слабой, сардонической улыбкой, которая никогда не передавалась глазам. Да он дремлет, он заснул! А мальчик, не замечая, продолжает читать. Он дошел до конца и только тут поднял голову. Какие у него глаза! Другой бы посмеялся, но он только смутился. Она услышала, как он тихо произнес:

— Ради Бога, простите, сэр.

— А, Леннан, каюсь, я попался! По правде сказать, этот семестр меня совсем доконал. Мы собираемся на лето в горы. Бывали вы в горах? Что? Никогда?! Вам надо поехать с нами. Что ты на это скажешь, Анна? Как по-твоему, разве не должен этот молодой человек поехать с нами?

Она встала и пристально смотрела на них. Уж не ослышалась ли она?

Потом ответила очень серьезно:

— Да, по-моему, ему надо поехать.

— И прекрасно; вот пусть он и лазит на Чимоне-делла-Пала.

III

Когда юноша простился и ушел, она задержалась у порога в полосе солнечного света, падавшей через приоткрытую дверь, и стояла, прижав ладони к горящим щекам. Потом захлопнула дверь и припала лбом к окну, невидящими глазами глядя на улицу. Сердце у нее учащенно билось; она еще и еще раз переживала то, что сейчас произошло. Все это значило гораздо больше, чем казалось со стороны. Правда, тоска по родине бывала у нее и раньше, особенно весной, но в этот раз совсем иное чувство заставило ее сказать мужу: «Я хочу поехать в горы!»

Двенадцать лет она тосковала по горам, но не просилась в горы; в этом году она попросилась в горы, но она уже по ним не тосковала. Наоборот, она пришла умолять мужа о поездке, потому что вдруг с недоумением осознала, что ей не хочется уезжать из Англии, и поняла причину своего нежелания. Но почему же тогда, решившись бежать от мыслей об этом юноше, она ответила: «Да, по-моему, ему надо поехать»? Нужды нет, ведь она всю жизнь разрывалась между разумом и порывом — странная, напряженная, мучительная двойственная жизнь! Сколько времени прошло с того дня, как он впервые появился у них в доме, молчаливый и застенчивый, с этой внезапной улыбкой, когда он весь словно озаряется внутренним светом? В тот день она сказала мужу после его ухода: «Да он просто ангел!» Еще и года нет. Ведь это было в октябре, в самом начале осеннего семестра. Он так отличался от всех студентов — он, конечно, был не гений с растрепанными волосами, в мешковатой одежде и острый на язык, — нет, но просто в нем есть что-то… что-то особенное; просто потому, что он — это он; потому что ей страстно хочется сжать в ладонях его голову и поцеловать. Она так ясно помнит тот день, когда это желание пришло к ней впервые. Она угощала его чаем, это было в самом начале весеннего семестра. Он сидел, гладил ее кошку, которая всегда сама лезла к нему на колени, и рассказывал ей, что хочет стать скульптором, а его опекун против, так что приходится все отложить до совершеннолетия. На столе стояла лампа под розовым абажуром; он пришел к ним после гонок на реке — а день был очень холодный, и его обычно бледное лицо пылало. И вдруг он улыбнулся и сказал: «Очень неприятно ждать, правда?» Вот тогда-то она чуть было не протянула к нему руки и не прижалась губами к его лбу. Она тогда думала, что поцелуй, о котором она мечтает, — материнский, что ей больше всего хотелось бы быть его матерью. Она и в самом деле годилась ему в матери, ведь могла же она выйти замуж в шестнадцать лет. Но теперь она уже давно поняла, что ей хочется поцеловать его не в лоб, а в губы. Да, он вошел в ее жизнь, он точно огонь очага в холодном, непроветренном доме; трудно даже представить себе, как она могла все эти годы жить без него. Она так скучала без него все полтора месяца пасхальных каникул и так радовалась его трем письмецам, полуробким, полудоверчивым; покрыла их поцелуями и носила за корсажем! И в ответ писала ему длинные, добропорядочные послания, по языку которых все еще было заметно, что она иностранка. Она ничем не выдавала ему свои чувства; даже мысль, что он мог бы догадаться, страшила ее. Начался летний семестр, и думы о нем заполнили всю ее жизнь. Быть может, если бы не умер десять лет назад ее новорожденный ребенок, если бы его жестокая гибель — после мук, которые она приняла, — не убила бы в ней навсегда желание иметь детей, если бы она не жила все эти годы с сознанием, что ей уже нечего ждать тепла, что любовь для нее позади, если бы ее могла увлечь и захватить жизнь в этом красивейшем старинном городе, — тогда, быть может, у нее нашлись бы силы, чтобы подавить пробуждающееся чувство. Но ей нечем было защититься. Жизнь в ней била ключом, и она чувствовала, как все это пропадает даром, ни за что. Подчас ее совсем захлестывала страстная потребность жить — дать выход своим жизненным силам. Сколько одиноких прогулок совершила она за эти годы, стремясь раствориться в природе, — торопливо шла, почти бежала через безлюдные рощи и поля, ища спасения от мыслей о напрасно загубленной жизни, пытаясь вернуть себе настроения своей юности, когда перед нею открывался весь мир. Для чего так великолепна ее фигура, так блестят ее темные волосы, а глаза лучатся светом! Она перепробовала много разных занятий. Благотворительность, музыку, любительский театр, охоту; бралась, потом бросала; потом с увлечением бралась снова. Раньше это помогало. Но в этом году не помогло… И в одно воскресное утро, когда она возвращалась с исповеди, так и не дойдя до исповедальни, она отважилась взглянуть истине в глаза. То, что с ней происходит, дурно. Она должна убить в себе это чувство, должна бежать от этого юноши, к которому ее так влечет. Надо действовать немедленно, иначе ее захватит и понесет. И тут же возникла мысль: ну так что ж? Жизнь дана, чтобы жить, а не тупо дремать посреди этого культурного заповедника, где старость у людей в крови! Жизнь дана для любви, для счастья! А ей через месяц будет уже тридцать шесть лет. Ей казалось, что это ужасно много — тридцать шесть! Скоро она уже состарится, совсем состарится, так и не изведав страсти. Поклонение, возведшее в герои немолодого (он был на двенадцать лет старше ее) англичанина с благородным профилем, который возглавил тогда восхождение на Чимоне-делла-Пала, не было страстью. Оно, быть может, перешло бы в страсть, пожелай он этого. Но он весь — пристойность, лед, книги. Есть ли у него сердце, кровь ли течет в его жилах? Знакома ли радость жизни этому чересчур красивому городку и людям, в нем живущим? Этому городку, где даже вдохновение пристойно и бескрыло, где все имеет вид незыблемый и умудренный, как эти церкви и монастыри? Но все-таки… питать подобное чувство к юноше, почти мальчику, который ей чуть не в сыновья годится! Тут есть что-то… бесстыдное. Эта мысль преследовала ее, в темноте заливала краской ей щеки, когда она лежала ночами без сна. И тогда она принималась страстно молиться, — ибо она была набожна, — чтобы ей было дано остаться чистой, чтобы ей ниспослано было святое материнское чувство, чтобы ее преисполнила простая готовность ради этого юноши, ради его блага, пойти на любые трудности и жертвы. После этих долгих молитв на душе становилось спокойнее, клонило в сон, словно она приняла снотворное. И так на несколько часов. А потом все начиналось сначала. Но она никогда не думала о том, что и он может полюбить ее; это было бы… противоестественно. Как может он ее полюбить? На это она не надеялась. После того воскресенья, когда она так и не зашла в исповедальню, она все пыталась придумать, как положить этому конец, как избавиться от страсти, которую у нее не было сил подавить. Вот тогда-то ей и пришла в голову мысль — уехать в горы, снова очутиться там, где ее муж впервые вошел в ее жизнь; быть может, там ее чувство угаснет. Если же нет, она попросит, чтобы муж оставил ее там, у ее родных, вдали от опасности. И вот теперь этот глупец — этот слепой, высокомерный глупец, с вечной своей сардонической усмешкой и неизменной снисходительностью — обратил ее план против нее самой. Ну что же, пусть пеняет на себя; она сделала, что могла. Она возьмет свою долю счастья, и будь что будет, пусть даже ей придется навсегда остаться там и потом никогда больше не видеть этого юноши.

Стоя в полутемной гостиной, где слабый запах древесной гнили просачивался в воздух всякий раз, стоило лишь закрыть окна и двери, она вся трепетала от тайной радости. Очутиться с ним в родных горах, показывать ему все эти удивительные утесы, сверкающие или бурые, землистые, подняться с ним вместе на их вершину и увидеть все царства земные у ног своих, бродить с ним по альпийским сосновым лесам, в аромате всех деревьев и цветов, в жарких лучах родного солнца! Первое июля — а сегодня только десятое июня! Как ей дожить до этого дня? Но теперь они поедут не в Сан-Мартино, а в Кортину, например, куда-нибудь в незнакомое место, свободное от воспоминаний.

Она отошла от окна и стала перебирать цветы в вазе на столике, потому что услышала, как напевает ее муж, — этот звук нередко служил провозвестником его появления, словно предупреждая мир, дабы тот поспешил принять к его приходу благопристойный вид. Счастливая, она сейчас глядела на мужа дружелюбно и признательно. Хотел он того или нет, но он подарил ей радость! Муж спускался по лестнице через две ступеньки с тем «неакадемическим» видом, который был ей так знаком; сняв с вешалки шляпу, он обернулся к Анне.

— Славный юноша, этот Леннан. Будем надеяться, он на нас там не нагонит скуку.

В его голосе слышался какой-то призвук раскаяния, словно он просил простить его за необдуманное приглашение. И ее вдруг одолел смех. Чтобы скрыть это, она подбежала к нему, пригнула его к себе за лацканы сюртука и поцеловала в кончик носа. И рассмеялась. А он стоял и глядел на нее, склонив слегка набок голову и чуть-чуть приподняв брови.

IV

Когда раздался легкий стук в дверь, Марк хоть и встал уже с постели, но еще не кончил одеваться — он то и дело застывал, сонно глядя в окно на горы, которые нежились в раннем свете утра, подобные огромным животными. Та, на которую им предстояло взобраться, словно чуть-чуть приподняла от лап голову, — она казалась сейчас такой далекой! Приотворив дверь, он шепнул в щелку:

— А что, уже пора?

— Пять часов. Вы разве не готовы?

Как это грубо — заставлять ее дожидаться. Он торопливо спустился в пустую столовую, куда заспанная горничная уже несла им кофе. Анна сидела там одна. На ней была синяя блуза с открытым воротом, зеленая юбка и серо-зеленая бархатная шапочка с тетеревиным пером. Почему это люди не могут всегда так красиво одеваться и выглядеть так замечательно?! Он сказал:

— Как вы сегодня хороши, миссис Стормер!

Она так долго не отвечала, что он уже начал опасаться, не прозвучало ли это грубо. Но ведь у нее и в самом деле был сейчас такой здоровый, оживленный, счастливый вид.

Путь вел под гору, через лиственничную рощу, к реке, а оттуда по мосту и вверх по склону через луга, где косили сено. Как мог старик Стормер проспать такое утро! Крестьянские девушки в синих полотняных юбках уже сгребали траву, которую успели накосить мужчины. Одна, работавшая на краю луга, выпрямилась, когда они проходили, и застенчиво им поклонилась. У нее было лицо мадонны — очень спокойное, серьезное, доброе, с тонкими, изогнутыми бровями; глядеть на такое лицо — просто наслаждение. Юноша оглянулся на нее. Здесь все для него, никогда не выезжавшего за пределы Англии, было странным и восхитительным. Маленькие шале с широкими деревянными галереями, выкрашенными темно-коричневой краской, под далеко выступающими краями кровель. Яркие платья крестьянских женщин; и приветливые низкорослые коровы, все желтоватые, как густые сливки, но с серыми короткими мордами. Даже воздух здесь был другой, в нем играло бодрящее, животворное тепло, оно словно бы покрывало легкой коркой недвижный массив мороза; и этот особый аромат предгорий — запах сосновой смолы, запах лиственничных дров и сладкий запах луговых цветов и трав. Но непривычнее всего было его собственное ощущение — гордость, сознание своей значительности, какой-то странный восторг оттого, что он с нею наедине, оттого, что он избран в спутники ею, которая так прекрасна.

Они обогнали всех других пешеходов, шагавших той же дорогой, — это чаще всего были толстяки немцы, у которых за спиной болтались стянутые ремнями куртки, а в руках были тяжелые альпенштоки и зеленые сумки; они двигались ровным, упорным шагом, пыхтя вслед Анне и ее юному спутнику: «Aber eilen ist nichts!»[3]

Но этим двоим все казалось недостаточно быстро, сердца их летели еще быстрее. Это было не настоящее восхождение, а только тренировочная прогулка на вершину Нуволау; к полудню они были уже наверху и скоро пустились в обратный путь, терзаемые муками голода. Добравшись до Приюта Пяти Башен, они поспешили в его маленькую столовую и там застали компанию англичан, которые ели омлеты и, наградив Анну едва узнающими взглядами, продолжали разговаривать какими-то вымученными голосами, лениво нажимая на отдельные звуки и глотая другие с аристократической небрежностью. Почти у всех болтались через плечо бинокли, а на столах и на стульях лежали их фотоаппараты. Чертами лица они не особенно походили друг на друга, но губы у всех у них кривились в одинаковой улыбке, и брови они все поднимали на один манер, так что все казались вариациями единого типа. И зубы почти у всех у них немного выдавались вперед, точно поджатые углы губ выталкивали зубы наружу. Ели они с таким видом, будто вообще-то они не склонны полагаться на чувства низшего порядка и предпочли бы вовсе не ощущать ни вкусов, ни запахов. «Из нашей гостиницы», — шепнула Анна; и, заказав шницели и красного вина, они уселись за стол. Дама, явно возглавлявшая эту компанию англичан, осведомилась, как поживает мистер Стормер — он не болен, она надеется? Нет? Просто ленится? Как странно. Ведь он, насколько ей известно, большой любитель лазать по горам. Юноше почудилось, что эта дама их почему-то осуждает. Разговор в их компании шел между нею и господином, у которого был мятый воротничок и намотанный вокруг шляпы шарф со спущенными концами, а также еще одним господином, коренастым, седобородым, в черной просторной куртке с поясом. Стоило вмешаться кому-нибудь из молодежи, и его замечание встречалось круто вздернутыми бровями, опущенными веками, словно хотели сказать: «Ну что ж, пожалуй, для такого возраста недурно».

— Всего больнее мне наблюдать способность человеческой натуры кристаллизоваться, — так заявила дама-командирша, и юнцы задвигали головами вверх и вниз, выражая согласие.

«Как они похожи на цесарок, — подумал Марк, — головки маленькие, плечики покатые, одежда серенькая, в крапинку».

— Ах, сударыня (это вступил господин с помятым воротничком), вы, романисты, все время нападаете на драгоценное умение следовать традициям. А беда нашего времени — это нынешний дух сомнения. Никогда еще не была так велика у нас тяга к бунту, особенно среди молодежи. Когда индивид начинает рассуждать — это уже тяжелый симптом национального вырождения. Но данная тема едва ли подходит…

— Поверьте, что эта тема, безусловно, представляет животрепещущий интерес для нашей молодежи. — И снова юнцы подняли головы и повели ими легонько из стороны в сторону.

— О нет, боюсь, что мы позволяем занимательности заслонять от нас вопрос о целесообразности обсуждения некоторых предметов. Мы даем свободу подобным философствованиям, и они оплетают и опутывают нашу веру и парализуют ее.

Тут вдруг один из юнцов воскликнул: «Madre!..»[4] — и умолк.

— Да простится мне такая вольность, — снова откликнулась дама, — но я скажу, что рассуждения опасны только тогда, когда ими занимаются грубые умы. Если культура нам ничего не дает, тогда откажемся от культуры; но если культура, как полагаю я, насущно необходима человечеству, тогда нам остается только принять и те опасности, которые она с собою несет.

И снова ее молодые собеседники задвигали головами, и младший из двух слушавших ее юнцов произнес: «Madre…»

— Опасности? Разве культурным людям грозят опасности?

Кто это спросил? Все брови высоко поднялись, углы губ у всех опустились, и стало тихо. Марк Леннан с изумлением смотрел на свою спутницу. Каким странным тоном задала она этот вопрос! И в глазах ее точно горело пламя. Наконец маленький господин с седой бородкой ответил ей своим тихим голоском, прозвучавшим на этот раз холодно и ядовито:

— Все мы, сударыня, живые люди.

Анна рассмеялась, и у Марка громко застучало сердце: смех ее звучал так, словно она хотела сказать: это вы-то живые люди? И, встав, он вышел вслед за ней из столовой. А там уже снова завязалась беседа — о погоде.

Они отошли уже довольно далеко от Приюта, когда Анна заговорила:

— Вам не понравилось, что я рассмеялась, да?

— По-моему, вы их обидели.

— А я и хотела. Терпеть не могу ваших английских надутых блюстителей нравов! Право же, не сердитесь на меня. Ведь они и в самом деле надутые ханжи — все до единого, верно?

И она такими глазами заглянула ему в лицо, что кровь прихлынула к его щекам и голова закружилась, — его точно магнитом тянуло к ней.

— У них в жилах водица, а не кровь! Какими голосами они разговаривают, какими презрительными взглядами окидывают тебя с головы до ног! О, я их знаю! И эта женщина с ее либерализмом, она не лучше, чем остальные. Ненавижу я их всех!

Ради нее он тоже готов был их возненавидеть; но они казались ему всего лишь забавными.

— Разве они живые люди? Они не умеют чувствовать! Вы еще их когда-нибудь узнаете. Тогда они не покажутся вам забавными.

И она продолжала негромким, задумчивым голосом:

— И зачем только они приезжают сюда? Здесь все такое молодое, теплое, живое. Лелеяли бы свою культуру там, где не знают, что значит страдать, испытывать голод, где ни у кого не бьется сердце. Вот послушайте!

Охваченный беспредельным смятением, он сам не сумел бы сказать, где так стучит кровь: в ее сердце или у него в ладони. Рад ли он был, когда она отпустила его руку?

— Пусть! Сегодняшний день им все равно не испортить. Давайте отдохнем.

На опушке лиственничной рощи, где они присели отдохнуть, росли розовые горные гвоздики с бахромчатыми лепестками и чудесным ароматом. Анна вскоре встала и принялась рвать их. А он остался сидеть на месте, и какие-то странные чувства теснили ему грудь. Синева небес, перистая хвоя лиственниц, очертания гор — все было для него сейчас не таким, как утром.

Она возвратилась с большим букетом розовых гвоздик и разжала пальцы прямо над ним, засыпав его цветами. Они падали ему на лицо, на шею. Никогда еще не вдыхал он такого запаха, не испытывал такого странного чувства. Они цеплялись за его волосы, сыпались на лоб, слепили глаза, один цветок повис у него на губах; а он глядел на нее сквозь бахрому их розовых лепестков. И, верно, было что-то в его взгляде, какое-то отражение теснившего ему грудь чувства, ибо улыбка сбежала с ее лица; она отошла и стала спиной к нему. Смущенный, растерянный, он подбирал с земли рассыпанные цветы, и только собрав все до единого, поднялся и робко отнес их к ней туда, где она стояла, задумчиво глядя в полумрак рощи.

V

Что знал он о женщинах, чтобы понять? В школьные годы он не был знаком ни с одной; в Оксфорде — только с этой. Дома, куда он приезжал на каникулы, тоже не было женщин, если не считать его сестры Сесили. Две страсти их опекуна — рыбная ловля и местные древности — не располагали к светской жизни; так что покой старинного девонширского дома, с его панелями из мореного дуба и обнесенным каменной оградой запущенным парком над рекою, годами не смущало присутствие представительниц слабого пола, помимо Сесили и ее гувернантки мисс Тринг. И, кроме того, Марк был застенчив. Нет, в его прошлом, не насчитывающем еще и девятнадцати лет, не было ничего, что помогло бы ему сейчас. Он не принадлежал к тем молодым людям, которые только и думают, что о легких победах. Ему такие мысли казались грубыми, низкими, отвратительными. Немало понадобилось бы ясных признаков, прежде чем он догадался бы, что женщина в него влюблена, в особенности женщина, которую он высоко чтит и которую считает такой прекрасной. Ибо перед красотой он преклонялся, самого же себя видел грубым, нескладным. То была священная сторона жизни, и приближаться к ней надлежало с трепетом. Чем больше возрастало его восхищение, тем трепетнее и смиреннее делался он сам. И потому после той смятенной минуты, когда она засыпала его благоухающими цветами, он испытывал неловкость; и, шагая рядом с нею, был еще молчаливее, чем всегда, и смущен до глубины души.

Если в его сердце, которое было невинно, царило смущение, то что же должно было происходить в ее сердце, издавна лелеявшем тайную мечту о пробуждении в нем этого смятенного чувства? Она тоже молчала.

Когда они проходили мимо открытых дверей церкви на окраине деревни, она сказала:

— Я зайду туда, вы не ждите меня.

Внутри было пусто, полутемно. Там не видно было никого, только одна крестьянка, закутавшаяся в черную шаль, стояла на коленях неподвижная, точно изваяние. Ему очень хотелось остаться. Как прекрасна эта коленопреклоненная фигура, как играет улыбка солнечного света, просочившегося в полумрак! Он помедлил у входа и видел, как Анна тоже опустилась на колени в безмолвии храма. Значит, она молилась? И снова у него перехватило дыхание, как тогда, когда она рвала гвоздики. Как она сейчас прекрасна! Ему стало стыдно, что он испытывает такие чувства в то время, как она молится, и он решительно зашагал прочь. Но острое, сладкое стеснение в груди не покидало его. Он закрыл глаза, чтобы избавиться от ее образа, но от этого ее образ стал только еще ярче, а чувства его еще сильнее. Он поднялся к гостинице, там на террасе стоял его профессор. И странно, вид его смутил юношу не больше, чем если бы то был какой-нибудь портье. Стормера все это словно не касалось; он и сам, кажется, рад был остаться в стороне. И потом, он ведь так стар, — ему чуть не пятьдесят лет!

Этот столь старый человек стоял в своей излюбленной позе — руки в карманах просторной куртки, одно плечо чуть вздернуто, голова откинута немного набок; того и гляди, задаст какой-нибудь каверзный вопрос. Улыбнувшись подошедшему Леннану — но только не глазами, — Стормер сказал:

— Ну, молодой человек, куда же вы девали мою жену?

— Оставил ее в церкви, сэр.

— Вот как! Это на нее похоже. Она, верно, совсем загнала вас? Ах, нет? Тогда пройдемся немного и побеседуем.

Он прохаживался и разговаривал с ее мужем, словно так и надо, даже угрызений совести у него не возникало — будто все это не имело никакого отношения к его чувствам, которые были ему так внове. Мелькнуло только недоумение: как она могла выйти за такого — и тут же ушло. Мысль эта была далекой и академичной, вроде того недоумения, которое у него в раннем детстве вызывало пристрастие его сестренки к игре в куклы. Если он ощущал сейчас еще что-то, то лишь настойчивое желание уйти и спуститься к церкви. Ему было холодно и одиноко после целого дня, проведенного с нею, словно он оставил себя там, наверху, где они сегодня столько ходили вместе и сидели рядом на солнечном склоне. О чем это толкует старик Стормер? Ах, о различиях между греческим и римским понятием чести! Всегда в прошлом — ему, верно, настоящее представляется дурным тоном. Он сказал:

— А мы встретили там, на горе, компанию «надутых англичан».

— Ах, вот как! Какого же именно толка?

— Там были, сэр, и прогрессивно мыслящие и отсталые; но, по-моему, сэр, это все едино.

— Понимаю. Так вы говорите: «надутые англичане»?

— Да, сэр, они из нашей гостиницы. Это миссис Стормер их так назвала. Они просто упивались своей важностью.

— Несомненно.

Что-то странное прозвучало в голосе, каким было сказано это обычное слово. Юноша удивленно поглядел на своего собеседника — ему впервые подумалось, что и тот, кто стоит перед ним, — живой человек. Но тут же краска залила его щеки: сюда идет она! Подойдет ли она к ним? Как она хороша, загорелая, шагающая своей легкой походкой, будто только что вышла в путь! Но она скрылась в дверях гостиницы, даже не взглянув в их сторону. Неужели он обидел ее, оскорбил? И, сославшись на какое-то вымышленное дело, он попрощался со Стормером и ушел к себе в комнату.

Он остановился у окна, из которого утром любовался горами, и смотрел теперь, как солнце уходит за высокий горизонт. Что это приключилось с ним? Все стало другим, все стало совсем не таким, как с утра. Мир словно переродился. И снова грудь его стеснило неведомое чувство, словно на лицо, на плечи, на руки ему опять посыпались цветы, щекоча бахромчатыми краями лепестков и разрывая сердце сладким ароматом. И снова он словно слышал, как она говорит: «Вот послушайте!», — и чувствовал под пальцами удары ее сердца.

VI

Оставшись наедине с коленопреклоненной женщиной в черной шали, Анна не молилась. Стоя на коленях, она горько роптала в душе своей. Зачем судьба послала ей это чувство, зачем вдруг озарилась ее жизнь, если Бог запрещает ей быть счастливой? Несколько горных гвоздик попали ей за пояс, и аромат их перебивал запахи ладана и старины. Нет, когда есть цветы, с их колдовством, с их воспоминаниями, молитва не придет. Да и хочет ли она молиться? Стремится ли она к тому состоянию отрешенности, в каком пребывает сейчас эта закутанная черной шалью женщина, которая за все время не двинула ни мизинцем, обретя столь полное отдохновение для своей смиренной души, что жизнь словно бы вовсе покинула ее, оставив наслаждаться небытием? Какова же эта жизнь, когда существование твое настолько тягостно и настолько изо дня в день и час за часом ничем не скрашено, что просто так постоять на коленях в тоскливом онемении чувств — и то уже счастье, единственное, доступное тебе? Это красиво, конечно, но грустно. И Анну охватило желание встать и подойти к этой женщине, чтобы сказать ей: «Открой мне свои печали, мы ведь с тобою обе женщины». Быть может, она похоронила сына или потеряла любовь, а может, не любовь, а так, мечту. Любовь… Отчего всякий дух тоскует по ней, отчего всякое тело, исполненное силы и радости жизни, чахнет и вянет, лишенное любви? И неужели в этом огромном мире не довольно любви, чтобы и ей, Анне, взять свою толику? Она не причинит ему вреда, ведь она заметит, когда перестанет быть нужна ему, и тогда у нее, уж конечно, достанет гордости и такта не удерживать его подле себя. Потому что она, естественно, вскоре надоест ему. Разве может она, в ее возрасте, надеяться, что удержит его дольше, чем на несколько лет — или даже месяцев? Да и достанется ли он ей вообще? Юность так непреклонна, так жестока! Но тут ей вспомнились его глаза — глядящие на нее снизу, смятенные, страстные, — когда она осыпала его цветами. Воспоминание наполнило ей душу восторгом. Один ее взгляд тогда, одно прикосновение — и он бы сжал ее в объятиях. Она знала это и все же боялась поверить, это значило для нее так много. В тот миг мысль о муках, которые ждут ее, как бы все ни обернулось, показалась ей слишком жестокой и несправедливой. Она поднялась с колен. На пол от дверей все еще падал один косой солнечный луч; он дрожал на плитах примерно в ярде от молящейся крестьянки. Анна следила за ним. Успеет ли он коснуться коленопреклоненной женщины или же солнце раньше канет за горы, и луч погаснет? А та застыла, укутанная черной шалью, ничего не ведая, не подозревая. Луч все придвигался. «Если луч коснется ее, значит, он меня полюбит, хоть на час, да полюбит; а если погаснет…» Луч приближался. Эта меркнущая дорожка света, эти танцующие в ней пылинки — неужели и вправду вот оно, решение судьбы, знамение любви или тьмы? Луч гаснущего солнца медленно приблизился, поднялся над склоненной черной головой, затрепетал в золотой дымке — и исчез.

Едва держась на ногах, ничего не видя, Анна вышла из церкви. Почему она прошла мимо мужа и юноши, даже не взглянув в их сторону, она и сама не могла бы сказать. Разве потому, что жертвы не приветствуют своих мучителей. Очутившись у себя в комнате, она почувствовала смертельную усталость, легла на кровать и уснула крепким сном.

Разбудил ее какой-то звук, и, узнав в нем легкий стук мужа, она не отозвалась, — ей было все равно, войдет он или нет. Он бесшумно вошел. Если она притворится спящей, он ее будить не станет. Она лежала неподвижно и следила за тем, как он подвинул стул, сел на него верхом, обхватив спинку и уперев в руки подбородок, и пристально смотрел на нее. Из-под опущенных век Анна направила взгляд так, чтобы ей отчетливо видно было только одно его лицо, — вырванное из окружающего, оно обозначилось от этого еще четче и яснее. Ей вовсе не стыдно было такого взаимного разглядывания и того преимущества, которое у нее при этом оказалось. Он еще ни разу не дал ей увидеть, что у него на душе, ни разу не открыл ей, что таится за этими ясными насмешливыми глазами. Может быть, теперь она наконец увидит? И она рассматривала его с тем увлеченным интересом, с каким глядят в лупу на крохотный полевой цветок, который, вдруг утратив свою незначительность, возрастает до размеров и важности роскошного питомца оранжерей. Одна мысль не покидала ее: вот на меня смотрит его подлинное «я», потому что ему ведь незачем ограждаться от меня сейчас. Поначалу взгляд его маскировала всегдашняя непроницаемость, лицо сохраняло привычное любезное выражение, но незаметно в нем наступила перемена. Она едва узнавала его: вся его любезность, вся непроницаемость исчезли, растаяли, как тает иней, обнажая траву. И душа ее сжалась, ибо она словно и вправду стала тем, что видел перед собой он, — чем-то совершенно незначительным, просто пустым местом. Да, да, у него было выражение человека, глядящего на то, чего нельзя понять, а потому и недостойное понимания, на существо, лишенное души, на создание, принадлежащее к иному, низшему виду, чем мужчина, и не представляющее никакого интереса. В лице его читался некий окончательный вывод, такой определенный и бесповоротный, что не оставалось сомнения: это его сущность, неотъемлемая, неизменная часть его «я». Вот что такое он! Женоненавистник. Ее первой мыслью было: и этот человек женат — что за судьба! А вторая: если таково его воззрение, то, может быть, и тысячи других мужчин это воззрение разделяют. Неужели и вправду я и все мы, женщины, такие, какими считают нас они? Уверенность в его взоре — его полная, абсолютная убежденность — угнетала ее, и она на мгновение поддалась ей, раздавленная и уничтоженная. Но тут же дух ее восстал с такой яростью и кровь с такой силой устремилась по жилам, что она с трудом сохраняла неподвижность. Как смеет он считать ее такой — ничтожеством, бездушным клубком капризов, настроений и чувственности! Нет, тысячу раз нет! Это он — бездушное существо, сухарь, без жизни, без святыни. Он, в своем отвратительном высокомерии отрицающий ее и с нею всех женщин! Он смотрел так, словно видел перед собою лишь куклу, разряженную в разноцветные тряпки, помеченные ничего не значащими надписями: душа, ум, права, обязанности, достоинство, свобода. Это мерзко, ужасно, что он видит в ней такую куклу! И в душе ее завязалась поистине титаническая борьба между желанием вскочить и бросить ему все это в лицо и сознанием, что было бы пошло, унизительно и глупо препираться с ним о том, в чем он никогда не признается, чего он никогда и не думал ей открывать. Потом на помощь ей пришла насмешливая, злая мысль: что за смешная вещь брак! Подумать только, она прожила с ним бок о бок все эти годы, даже и не догадываясь, что кроется в глубине его души! Подойди она, наверно, к нему сейчас и признайся, что любит этого мальчика, — он только подожмет губы и скажет насмешливым тоном: «Вот как? Очень интересно», — потому что он увидит в этом лишь подтверждение своим взглядам на нее как на незначительное, бессмысленное существо низшего порядка, не представляющее для него особого интереса.

Как раз когда она почувствовала, что больше сдерживаться не может, он вдруг встал со стула, на цыпочках подошел к двери, бесшумно отворил ее и вышел.

Она соскочила с постели, как только за ним закрылась дверь. Так, значит, она связана на всю жизнь с человеком, для которого она, да и вообще женщины как бы и вовсе не существуют! Ей казалось, что это — открытие великой важности, ключ ко всем загадкам, ко всей безысходности ее замужней жизни. Если действительно он в глубине души тайно ее презирает, единственное чувство, которое причитается от нее этому узколобому слепцу и сухарю, — это такое же презрение. Она, правда, отлично сознавала, что презрение не повлияет на то, о чем она прочитала по его лицу, — слишком надежно он огражден рассудочным, унылым сознанием собственного превосходства. Он навсегда укрылся за этими прочными стенами, и штурмовать их бесполезно. Впрочем, не все ли равно сейчас?

Обычно такая скорая, почти небрежная, она в тот вечер провела довольно много времени за туалетом. Шея у нее сильно загорела, и она никак не могла решить, запудрить ли ее или смириться с этой цыганской смуглостью. В конце концов решила обойтись без пудры, так как видела, что загар выигрышно оттеняет ее глаза в черных ресницах, такие прозрачно-зеленые, точно горные ледники, и темные волосы с их неожиданными проблесками пламени.

Когда позвонили к обеду, она вышла из комнаты, прошла мимо двери мужа, не постучав, как было у них заведено, и одна спустилась вниз.

В зале она застала кое-кого из компании англичан, повстречавшихся им днем в горном Приюте. Они не поклонились ей, воспылав вдруг повышенным интересом к барометру; но она чувствовала на себе их внимательные взгляды. В ожидании обеда она села и сразу же увидела юного Леннана, который через весь зал шел к ней, словно во сне. Он не произнес ни слова. Но какими глазами он на нее смотрел! Сердце ее учащенно забилось. Может быть, вот оно, мгновение, о котором она мечтала? И если это оно, то хватит ли у нее смелости не пропустить его? Тут она заметила мужа, спускавшегося по лестнице, увидела, как он раскланивается с компанией англичан, услышала их надменные голоса. И, поглядев на юношу, быстро спросила: «Какая была хорошая прогулка, правда?» Как восхитительно видеть у него на лице это выражение, словно он забыл обо всем на свете, кроме нее! В его взгляде светилось в этот миг какое-то благоговение, смиренный восторг перед чудесами Природы. Ужасно думать, что через минуту это выражение исчезнет, чтобы никогда уже, быть может, не вернуться на его лицо, — выражение, которое так много для нее значит! Вот ее муж, он подходит к ним! Пусть видит, если желает. Пусть видит, что перед ней преклоняются, что не для всех она низшее существо. И он, вероятно, видел лицо юноши, но в манере его ничто не изменилось. Нет, он, верно, ничего не заметил. Или просто не снизошел до того, чтобы заметить?

VII

И для юного Леннана наступили удивительные времена, когда он сам от минуты до минуты не мог сказать, счастлив ли он или несчастен. Он постоянно стремился быть с нею, терзался, когда это ему не удавалось, страдал, если она скажет слово или улыбнется кому-то другому; но и в ее обществе терзания не прекращались; его мучила и угнетала собственная робость.

Однажды дождливым утром, когда она играла внизу на рояле, а он сидел подле и слушал, воображая, что ему предоставлено безраздельно наслаждаться ее обществом, в зал вдруг вошел молодой немец-скрипач, с бледным лицом, в коричневом, в талию, сюртуке, с волосами до плеч и небольшими бачками — словом, на редкость неприятный субъект. Леннан и оглянуться не успел, как уж этот неприятный субъект попросил ее ему аккомпанировать, — как будто кому-нибудь интересно слушать, как он пиликает насвоей скрипке! Каждое ее слово, каждая улыбка, которые доставались немцу, причиняли юноше боль, он убеждался, что с этим иностранцем ей гораздо интереснее, чем с ним. На душе у него становилось все тяжелее, он думал: «Я должен бы только радоваться, раз ей с ним хорошо, а я не могу радоваться! Разве я виноват?» Непереносимо было видеть, как она улыбается, а этот негодяй нагнулся к самому ее лицу. Вдобавок ко всему они еще говорили друг с другом по-немецки, так что он не знал даже, о чем у них разговор, и от этого муки его возрастали. Он и не подозревал, что человек может так страдать!

Потом ему захотелось, чтобы ей тоже стало больно. Впрочем, это ведь низкое чувство, да и как бы он мог причинить ей боль? Он же ей безразличен. Он для нее — ничто, мальчишка. Если правда, что она считает его всего лишь мальчишкой, его, который чувствует себя таким старым, то это просто ужасно. Может быть, мелькнуло у него в уме, она кокетничает с этим недоучкой-скрипачом, чтобы подразнить его? Нет, на такое она не способна. Но скотина-немец возомнит Бог знает что из-за ее улыбок. Вот бы он позволил себе какую-нибудь непочтительность! Пригласить бы его тогда на прогулку в лес, а там сказать ему несколько слов и потом задать хорошую трепку. А ей бы он ничего не стал говорить, не стал бы выставлять себя в выгодном свете. Просто держался бы в отдалении, пока она сама не поймет. Но тут он вдруг с такой ясностью, с такой остротой, с такой мукой представил себе, что бы он испытал, если бы она и в самом деле вместо него избрала себе в друзья этого немца, что встал порывисто и направился к двери. Неужели она ни слова не захочет ему сказать, не попробует остановить его, вернуть? Если нет, то все кончено: значит, кто угодно для нее важнее, чем он. Несколько шагов до двери были ему, как дорога на эшафот. Неужели не окликнет? Он обернулся. Она улыбалась. Но он в ответ улыбнуться не мог, слишком уж сильную боль она ему причинила! Отвернувшись, он вышел и ринулся без шапки под дождь. Холод струй на лице принес ему чувство мрачного удовлетворения. Вот сейчас он промокнет до костей. Простудится и, может быть, даже заболеет. На чужбине, вдали от родных, — конечно, она должна будет за ним ухаживать. И, может быть, больной, он снова станет ей интереснее, чем этот тип со скрипкой, и тогда… ах, если б ему только заболеть!

Раздвигая мокрые ветки, он быстро взобрался по склону невысокой горы позади гостиницы. На вершину ее вела узкая тропка, и скоро он уже торопливо шагал по ней. Чувство обиды утихало, заболеть уже не хотелось. Дождь перестал, засветило солнце; а он шел все вверх и вверх. Он подымется на вершину быстрее, чем это кому-нибудь удавалось. Тут-то уж подлому скрипачу с ним не потягаться! Сосны сменились карликовыми лиственницами, те, в свою очередь, уступили место низкорослым сосенкам и голым каменистым осыпям, по которым он карабкался, хватаясь за кусты, задыхаясь, слыша лишь стук своего сердца и почти ослепнув от пота. Его интересовало сейчас только одно: успеет ли он долезть до вершины или прежде свалится, обессиленный. Казалось, он вот-вот упадет мертвый, так сильно билось его сердце; но лучше уж умереть, чем отступить перед какими-нибудь несколькими ярдами! И вот наконец маленькая площадка на вершине. Минут десять пролежал он на ней ничком, потом перевернулся на спину. Сердце перестало бешено колотиться, он с наслаждением перевел дух, раскинул руки на дымящейся после дождя траве, — он был счастлив. Как чудесно тут наверху, в горячих лучах солнца, сияющего с безоблачного уже неба! И каким маленьким кажется отсюда все внизу — гостиница, деревья, домики, улицы, — точно игрушечные! Никогда в жизни не испытывал он раньше этой чистой радости быть высоко вверху. В клочья разорванные тучи тянулись, гонимые ветром, вдоль горных хребтов на юге, точно бегущие полчища титанов в запряженных белыми конями колесницах. Ему вдруг подумалось: «Что из того, если бы я и вправду умер, когда так страшно билось у меня сердце? На свете ничего бы не изменилось: все так же светило бы солнце, так же сияла бы лазурь в небесах и те же игрушечные домики стояли бы там в долине». Муки ревности, которые терзали его час назад, да они ничто! Он сам ничто! Не все ли равно, если даже она и была ласкова с тем немцем в коричневом сюртуке? Разве это имеет значение, когда мир так велик, а он лишь крохотная его частица?

На краю площадки, в самой возвышенной точке, стоял сколоченный кем-то грубый крест, резко обозначившийся на фоне синего неба. Он был здесь совсем не к месту, корявый, перекошенный, неумолимый — воплощенная безвкусица, точно люди, втащившие его сюда, знали власть лишь одной думы и им безразлично было, подходит сюда крест или нет. С равным же успехом можно было бы установить в той уютной церквушке, где тогда молилась она, один из этих вот утесов.

Очнулся он от звона колокольцев, шороха и сопения: возле него стоял большой серый козел и обнюхивал его волосы; скоро вслед за вожаком вокруг столпилось все стадо, с важным любопытством уставив на него продолговатые зрачки странных желтых глаз, потряхивая хвостами и забавными бородками. Какие славные создания — и доброжелательные. Вот хорошо бы вылепить их! Он лежал недвижимо (переняв от своего опекуна, страстного рыболова, это необходимое для знакомства со всякой живой тварью искусство) даже тогда, когда вожак надумал отведать, каков его затылок на вкус. Приятно было почувствовать, как прошелся по коже длинный шершавый язык, от этого в душе пробудилось какое-то странное братское чувство. Он с трудом удержался, чтобы не погладить козлиный нос. Ну вот, а теперь каждой понадобилось лизнуть его затылок; но иные из коз оказались чересчур робкими, и прикосновение их языка не царапало, а только щекотало, и он рассмеялся. При этих загадочных звуках козы отпрянули и снова уставились на него из отдаления. Он думал сначала, что за ними никто не смотрит, но потом в стороне заметил пастуха — молодой парень, примерно его ровесник, неподвижно, точно изваяние, сидел в тени под скалой. Как тоскливо ему, должно быть, проводить здесь целые дни! Он, наверно, разговаривает с козами. Вид у него такой, что вполне на это похоже. Посидишь тут наверху, так странные мысли заведутся, узнаешь близко все эти скалы, и облака, и зверей, и птиц, будешь понимать, что они думают, чего хотят. Пастух издал какой-то особенный свист, и с козами что-то случилось — что именно, Леннан затруднился бы сказать, — словно бы они ответили ему: «Мы здесь!» Потом пастух вышел из-под скалы, подошел к краю площадки, и две козочки, щипавшие там траву, стали тереться об его ноги и тыкаться носами ему в ладони. Красиво они выглядели втроем на фоне неба…

Вечером, после обеда, в столовой расчистили место для танцев, чтобы постояльцы чувствовали себя свободно и празднично. И действительно, вскоре на вощеном полу уже двигалась одна пара с обычным для гостиниц извиняющимся видом. За ними вдруг на простор выскочили три итальянские пары — и закружились, завертелись, смотря в глаза друг другу; соблазненные примером, пошли танцевать американцы, легкими шагами, то пятясь, то наступая. Следующими оказались двое из компании «надутых англичан», старательно изображавшие на лицах веселье. Леннану казалось, что все они танцуют превосходно, куда лучше, чем сумел бы он. Осмелится ли он пригласить ее? И тут он увидел, как вскочил молодой скрипач, и она тоже подымается, опирается на его руку и исчезает в столовой среди танцующих. С унылым чувством в душе он прижался лбом к окну, глядя в ночь, освещенную лунным сиянием, и ничего, конечно, не видя. Потом услышал свое имя — рядом стоял его профессор.

— Нам с вами, Леннан, остается только утешать друг друга. Танцы — это не для нас, стариков, верно?

По счастью, характер и воспитание не позволяли юноше обнаруживать свои чувства; как ни страдаешь, учтивость — прежде всего.

— Да, сэр. Посмотрите, какая изумительная луна на дворе!

— О да, луна превосходная. В вашем возрасте я не хуже прочих «кружился, чуть земли касаясь стопами легкими, как сон».[5] Но постепенно убеждаешься, что для танца нужна пара — вот в чем трудность. Скажите, считаете ли вы женщин полноценными людьми, способными отвечать за свои поступки? Мне хотелось бы услышать ваше мнение по одному вопросу.

Конечно, сказано это было насмешливо, но что-то прозвучало в его словах, что-то неуловимое…

— Я думаю, сэр, это вы должны поделиться со мною своим мнением.

— Дорогой Леннан, мой опыт здесь ничтожен.

Это уже оскорбление ей. Он не станет отвечать! Хоть бы Стормер ушел наконец! Музыка смолкла. Они сейчас сидят там где-нибудь, разговаривают…

Он сделал усилие и сказал:

— Я сегодня лазил на гору позади гостиницы. Знаете, на которой крест стоит. Там были славные козы.

И увидел, что к ним идет она, одна, разрумянившаяся, улыбающаяся; и платье на ней, вдруг поразился он, точно такого же цвета, как лунный свет за окном.

— Харолд, пойдем танцевать?

Сейчас он ответит «Да», и она опять исчезнет! Но Стормер только отвесил жене небольшой поклон и сказал со своей всегдашней улыбкой:

— Мы с Леннаном уговорились, что танцы не для нас, стариков.

— Иногда старики должны жертвовать собой. Марк, пойдете танцевать?

Позади себя он услышал голос профессора: «Ах, Леннан, Леннан! Вы меня предали».

Эти несколько мгновений, пока они молча шли в зал, были, кажется, счастливейшими в его жизни. И напрасно он так волновался, что плохо танцует. Конечно, он далек от совершенства, но все-таки не испортит ее танец — а она кружится упоенно, такая легкая, уверенная, ликующая! Танцевать с нею — наслаждение. Только когда смолкла музыка и они сели, он почувствовал, как кружится у него голова. Ему вдруг стало так странно, так не по себе. Он услышал ее голос:

— Что с вами, мой друг? Вы так побледнели!

Сам не понимая, что делает, он склонился к ее руке, лежавшей у него на локте, и больше ничего уже не чувствовал, потому что был в обмороке.

VIII

Мальчик растет и переутомился с утра — только и всего. Он очень скоро пришел в себя и один, без помощи, добрался до постели. Но как это ужасно! Никто еще так не стыдился своей слабости, как он. Теперь, когда он и в самом деле оказался немного нездоров, даже мысль, что за ним станут ухаживать, была ему нестерпима. Он почти грубо ушел от нее. И только в постели вспомнил вдруг, как она на него тогда посмотрела. Взгляд у нее был печальный, страдальческий, словно моливший о прощении. Как будто она в чем-то была перед ним виновата! Как будто она не подарила ему величайшее блаженство, танцуя с ним! Он жаждал сказать ей: «Если бы я мог каждый день хоть на одну минуту быть вот так рядом с вами, тогда до остального мне дела нет!» Может быть, завтра он наберется храбрости и скажет ей это. Он лежал, и ему все еще было немного не по себе. Он забыл повернуть планки жалюзи, и лунный свет просачивался в окна; но было лень среди дремы вставать и закрывать их. Ему дали там выпить коньяку, и немало, поэтому, может быть, он чувствует себя сейчас так странно: не то чтобы плохо, а как-то осоловело, словно навеки утратил желание шевелиться. Лежать бы так всегда, любоваться дымчатым лунным светом и слушать доносящееся снизу далекое биение музыки, не переставая чувствовать под своей рукой ее гибкий стан, покачивающийся в танце, и все время обонять чудесный запах цветов! Его мысли были сонными грезами, грезы — мыслями, и все вместе — божественной нереальностью. И вдруг ему почудилось, будто лунный свет весь собрался в один бледный луч, — что-то зашуршало, заколыхалось и лунный луч двинулся прямо к нему! Он приблизился настолько, что Леннан ощутил его тепло у себя на лбу; а луч вздохнул, помедлил, неслышно отпрянул и пропал. Но Леннан, верно, уже забылся глубоким, спокойным сном…

В котором часу разбудил его легкий стук в дверь и он, открыв глаза, увидел на пороге своего профессора с чашкой чая в руках?

Ну, как здоровье юного Леннана? О, он превосходно себя чувствует и через две минуты спустится вниз! Мистер Стормер ужасно любезен, что зашел. Но ему, право же, ничего не нужно.

Ничего, ничего, ведь об увечных и немощных надо заботиться. Лицо у него в это мгновение было доброе — он почти не смеялся, только самую чуточку. И с его стороны это в самом деле было очень любезно — прийти и стоять, пока он, Леннан, выпьет чай. Но, право же, он совершенно здоров, ну, разве голова чуть побаливает.

Одеваясь, Леннан то и дело замирал, погружаясь в воспоминания. Этот белый лунный луч — только ли лунный свет это был? Или это его сон? Или — возможно ли? — это была она в своем лунном платье? Почему, почему он заснул? Теперь он ни за что не отважится спросить у нее и никогда не узнает, был ли то поцелуй — эта смутная память о теплом прикосновении к его лбу.

Он завтракал один в том зале, где вчера были танцы. Там для него лежали два письма. Одно было от опекуна, а в нем деньги и жалобы на то, что форель плохо клюет; второе — от сестры. Ее жених — молодой многообещающий дипломат, состоящий при посольстве в Риме, — опасается, что отпуск ему сократят. В таком случае они поженятся немедленно. Придется даже, может быть, взять специальное разрешение. Хорошо еще, что Марк скоро возвращается. Он просто обязательно должен быть у них на свадьбе шафером. А единственной подружкой будет Сильвия. Сильвия Дун? Да ведь она же совсем ребенок! И в памяти его возникла девочка в коротком полотняном платьице, с льняными волосами, красивыми голубыми глазами и такой нежной кожей, что казалась совсем прозрачной. Впрочем, ведь это было шесть лет назад; сейчас-то она уже не носит платья до колен и ожерелья из бисера и не боится вечно каких-то воображаемых быков. Глупость это — ну какой из него шафер? Могли бы найти какого-нибудь более подходящего человека. И вдруг он забыл про все: там, на террасе, была она! Со всех ног он бросился к ней мимо сидевшей возле двери компании «надутых англичан», которые проводили его косыми взглядами. Разумеется — ведь вчера вечером он оскорбил их лучшие чувства. Оксфордский студент падает в обморок в зале гостиницы! Нет, тут что-то не так!..

Очутившись подле нее, он неожиданно обрел храбрость.

— Неужели это был лунный свет?

— О да, один только лунный свет.

— Но он же был теплым!

На это она не ответила, и он испытал такое же светлое, пьянящее чувство, как в школе, когда он вышел победителем в беге.

Но его ждал жестокий удар. Стормер встретил здесь своего прежнего проводника, который спустился с гор с партией немцев-альпинистов. И в профессоре пробудился старый боевой конь. Он собирается сегодня же уйти в горы: добраться к ночи до высокогорного приюта, а завтра перед зарей начать восхождение на вершину. Но Леннана не возьмут. Почему? Из-за вчерашнего обморока и еще из-за того, конечно, что у него «нет опыта». Какая глупость! Как будто уж… Раз она может, так неужели же он… Ведь он не ребенок! Уж, конечно, он мог бы подняться на эту дурацкую гору. Просто она не хочет, чтобы он с ними шел. Не считает его мужчиной! Неужели она думает, что ему не взобраться туда, куда может взобраться ее муж? А если там опасно, тогда и она не должна идти; оставлять его внизу одного — это просто жестоко! Но она только улыбалась, и он бросился прочь от нее, не видя, не понимая, как она радуется этим его страданиям.

А днем они все-таки ушли, без него. В какие мрачные думы он тогда погрузился! Как ненавидел собственную молодость! Какие мстительные рисовал себе картины: вот она возвращается, а его нет — он ушел на другую гору, куда более опасную и трудную! Если его не берут с собой, он будет совершать восхождения один. Это-то действительно опасно, так все говорят. А все она виновата. Тогда уж она пожалеет. Он встанет пораньше и отправится еще до зари. Он собрал вещи, наполнил флягу. Луна вечером светила еще изумительнее, чем накануне, горы стояли под луною, точно гигантские призраки. А она где-то там наверху, среди этих призрачных вершин! Долго он не мог заснуть, все заново переживая свои обиды. Впрочем, он и не хотел засыпать — ведь в три часа он уже отправится в путь.

Он проснулся в девять часов. Гнев его прошел, оставались только стыд и досада на себя: если б он вчера не бросился вон, не стал бы попусту спорить, он мог пойти вместе с ними до приюта, переночевать там. Ну и дурак же он, ну и болван! Кое-что еще, пожалуй, можно поправить. Если выйти сейчас, то он еще успеет встретить их в приюте, когда они спустятся с горы, и потом вместе с ними вернуться в гостиницу. Он проглотил чашку кофе и пустился в путь. Сначала он уверенно шел по знакомому пути, потом заблудился в лесу, наконец вышел на тропу и только к двум часам добрался до приюта. Да, они здесь ночевали и рано утром начали восхождение, их видели и слышали, как они перекликались на вершине. Gewiss! Gewiss![6] Только обратно они пойдут уже не этой дорогой. Нет, нет! Они будут возвращаться по западному склону, через другой перевал. И окажутся дома еще раньше, чем молодой Herr.[7]

Как ни странно, но он выслушал это известие едва ли не с облегчением. Долгая ли дорога тому причиной, или высота, на которой он сейчас находился? Или просто он голоден? Или причиной тому хозяева, такие славные, гостеприимные люди, и их дочка, у которой такое свеженькое личико, на голове смешная черная шапочка с длинными лентами, грудь стянута бархатным корсажем, а повадки так восхитительно просты; или серебристые коровушки, которые тычут ей в ладонь свои широкие черные носы? Отчего здесь улетучилось все его беспокойство и он почувствовал себя таким довольным и счастливым?.. Он ведь не знал, что резвящийся щенок всегда так: что последнее увидит, к тому и рвется. Он долго еще сидел после завтрака, пробовал рисовать низкорослых коровушек, смотрел, как солнечный зайчик дрожит на румяной девичьей щеке, пытался разговаривать с девушкой по-немецки. И когда наконец он сказал: «Adieu!» — и она пролепетала в ответ: «Kuss die Hand. Adieu!»[8] — сердце у него ощутительно сжалось. Непостижимо и чудесно человеческое сердце!.. И все же, подходя к гостинице, он прибавил шагу и под конец даже побежал. Зачем, зачем он так долго там пробыл. Она, должно быть, уже вернулась, думала застать его, а вместо него теперь, наверно, опять проводит время с этим гнусным скрипачом! Он добрался до гостиницы перед самым обедом, так что ему едва достало времени взбежать к себе, переодеться и сойти в столовую. Ах! Ну конечно, они устали и отдыхают у себя. Он с трудом высидел обед; перед десертом вскочил и ринулся вверх по лестнице. Постоял минуту в сомнении: в чью дверь постучаться? Постучался робко к ней — ответа нет. Громко постучал к профессору. Нет ответа. Значит, они еще не вернулись. Не вернулись? То есть как это? Может, они просто спят? Он еще раз постучал в ее дверь; потом в отчаянии повернул ручку и заглянул в комнату. Пусто, чисто, все прибрано! Значит, не вернулись! Он снова спустился по лестнице. Из столовой навстречу ему потянулись люди, и он очутился в самой гуще «надутых англичан», обсуждавших несчастный случай, который произошел с альпинистами где-то в Швейцарии. Он прислушался, и ему стало совсем не по себе. Один из них, низкорослый господин с седенькой бородкой и пришепетывающим говорком, сказал ему: «Сегодня опять в одиночестве? Стормеры не возвращались?» Леннан хотел было ответить, но что-то сжало ему горло, и он смог только покачать головой.

— Но у них, конечно, есть проводник? — спросил тот.

И Леннан теперь сумел выдавить из себя:

— Да, сэр.

— Стормер, я полагаю, имеет солидный опыт, — и, повернувшись к даме, которую молодые члены компании называли «Madre», добавил: — Для меня главная прелесть восхождений — это свобода от людей, удаленность.

«Madre» юных ханжей отозвалась, устремив на Леннана взгляд полузакрытых глаз:

— На мой вкус, это скорее недостаток. Я люблю общество мне подобных.

На что господин с бородкой возразил приглушенным голоском:

— А! Опасное признание — ведь мы в гостинице!

И они продолжали беседовать между собою, но о чем, Леннан уже не понимал, весь охваченный внезапным острым чувством страха. Правда, перед этими «надутыми англичанами», столь глубоко презиравшими все вульгарные человеческие чувства, он не отважился дать волю своей тревоге; и так они относились к нему пренебрежительно из-за того обморока. Только немного спустя он осознал, что все вокруг него со вкусом рассуждают об одном: что бы это могло произойти со Стормерами? Спуск там ужасный, и траверс весьма опасен. Надутый господин с воротничком, который у него, однако, на сей раз не был помят, заявил, что, по его мнению, женщинам вообще нечего делать в горах. Женщины-альпинистки — это одно из плачевнейших знамений теперешнего времени. Мамаша надутых юнцов тут же ему возразила: фактически это может получаться плохо, но теоретически она не видит причин, почему бы женщинам и не заниматься альпинизмом. Один американец, очутившийся поблизости, поверг их всех в смятение, заметив, что горные восхождения, должно быть, расширяют женский кругозор. Леннан бросился на крыльцо. Луна только что взошла на юге, и прямо под нею высилась та самая гора. И перед его глазами замелькали видения, одно страшнее другого! Вот она лежит мертвая, а вот он сам героически спускается по отвесному склону на узкий уступ и подымает ее на руки, замерзшую, но еще живую. Даже это лучше, чем не знать, где она и что с ней. Из гостиницы выходили люди погулять при луне и с любопытством посматривали на его осунувшееся, застывшее лицо. Его спрашивали, как он думает, не случилось ли с ними что-нибудь, но он отвечал: «Да нет, что вы». Скоро на розыски отправится спасательная партия. Когда же? Он должен, он непременно хочет принять в ней участие. Уж теперь-то его никто не остановит. И внезапно ему пришла мысль: «Это все из-за меня, из-за того, что я целый день пробыл там наверху и болтал с той девушкой. Из-за того, что я не думал о ней!»

Потом он услышал позади себя шум: по коридору, войдя через боковые двери, шли они — она впереди, с рюкзаком, с альпенштоком, улыбающаяся, довольная. Безотчетно он отпрянул от двери и спрятался за каким-то деревом. Прошли. Ее загорелое лицо с глубоко посаженными глазами было такое ликующее, усталое, счастливое. Отчего-то это показалось ему непереносимо, и когда они прошли, он сбежал украдкой в лес, бросился там ничком в глубокой тени и лежал, давясь сухим комком рыдании, который все подкатывал и подкатывал к горлу.

IX

Весь следующий день он был счастлив; чуть не до вечера пролежал он у ее ног под сенью той же самой рощи, что и тогда, блаженно глядя в небо сквозь ветви лиственниц. Это было чудесно. И вокруг никого, только одна природа, живая, деятельная, великая!

Вчера, возвращаясь в долину из приюта, он заметил одну вершину, которая очень похожа на фигуру женщины, закутанной в покрывало, — грандиознейшая статуя на земле; а спустишься пониже, и это уже не женщина, а мужчина с бородой, рукой загородивший глаза. Видела она эту вершину? А замечала ли она, что в лунном свете или на восходе солнца все горы становятся похожи на зверей? Больше всего в жизни ему хочется создавать изображения зверей и всяких тварей, которые… в которых заключен… в которых живет… дух Природы; чтобы стоило только поглядеть на них, и испытаешь то же радостное, приятное чувство, как если смотришь на деревья, на животных, на эти скалы и даже на некоторых людей, — но только не на «надутых англичан».

Так он окончательно решился посвятить себя искусству?

О да, разумеется!

Значит, ему хочется уехать… из Оксфорда?

Нет, нет! Только когда-нибудь все же придется, конечно.

Она сказала:

— Некоторые остаются.

И он поспешил добавить:

— Я ни за что не хочу уезжать из Оксфорда, пока там вы!

И услышал, как она вздохнула:

— Еще захотите… Ну-ка помогите мне встать!

И они вернулись в гостиницу.

Она вошла внутрь, а он остался на террасе, и как только она скрылась за дверью, его вновь охватило гнетущее чувство. Рядом чей-то голос произнес:

— Ну, друг Леннан, что у вас: тоска зеленая или розовые мечты?

Поблизости в одном из тех плетеных кресел с высокой спинкой, которые надежно отгораживают сидящего от внешнего мира, полулежал его профессор, чуть откинув набок голову и составив концами пальцы обеих рук. Точно идол восседающий! И этот человек поднимался вчера на такую гору!

— Глядите бодрее! Вы еще успеете сломать себе шею! Помню, в вашем возрасте меня глубоко возмущало, когда мне не давали рисковать чужой жизнью.

Леннан еле выговорил:

— Об этом я как-то не… не подумал. Но, по-моему, если миссис Стормер могла пойти, я тоже мог.

— Ага! При всем нашем восхищении, мы тем не менее не можем допустить… когда доходит до дела, не правда ли?

Юноша горячо встал на ее защиту:

— Вовсе нет! Я считаю, что миссис Стормер ничуть не хуже любого мужчины, только… только…

— Только чуть похуже вас, а?

— В тысячу раз лучше, сэр!

Стормер улыбнулся. Ох, уж эта ирония!

— Леннан, — сказал он, — остерегайтесь гипербол.

— Я знаю, конечно, что в настоящие альпинисты не гожусь, — снова вспыхнул юноша. — Но только… по-моему, там, где ей позволяют рисковать жизнью, мне тоже должны позволить!

— Хорошо! Это мне понравилось. — Сейчас в его голосе не звучало и намека на иронию, и молодой человек даже смутился.

— Вы молоды, друг Леннан, — продолжал Стормер. — Как вы думаете, в каком возрасте к мужчине приходит благоразумие? И не мешает вам помнить — женщинам сия главнейшая сторона храбрости[9] вообще не присуща.

— По-моему, женщины — прекраснейшие в мире созданья! — выпалил юноша.

— Дай вам Бог подольше придерживаться такого мнения! — Профессор поднялся и саркастически разглядывал собственные колени. — Стали ноги затекать! — заметил он. — Оповестите меня, когда измените свои взгляды.

— Этого не будет никогда, сэр!

— Ах, Леннан, «никогда» — срок долгий. Пойду выпью чаю. — И он на плохо гнущихся ногах зашагал прочь, словно бы посмеиваясь на ходу над собственной немощью.

Леннан, с горящими щеками, остался, где был. Слова его профессора опять прозвучали укором ей. Как можно так отзываться о женщинах?! Если это и правда, он не желает ее слышать; а если неправда, то говорить такое — просто подло. Ужасно, должно быть, не ведать высоких чувств, вечно ко всему относиться саркастически. Ужасно быть таким, как эти «надутые англичане», хотя, конечно, старик Стормер от них отличается: ведь он гораздо образованнее и умнее, куда умнее, но только так же смотрит на все сверху вниз. «Некоторые остаются…» Что она хотела сказать? Остаются такими вот «надутыми»? Внизу прямо под ним крестьянское семейство косило и сгребало сено. Ее можно представить себе среди косцов, в таком же цветном платке на волосах и красивую, как всегда; ее можно представить себе за любой простой работой, а вот со стариком Стормером не вяжется никакое другое занятие, кроме его профессорства. И внезапно юноша почувствовал себя подавленным, несчастным от этого смутного провидения в чужие загубленные жизни. Он решил, что ни за что не станет таким, как Стормер, когда постареет! Нет, уж лучше быть последним подлецом, чем вот таким, как он!..

Когда он вошел к себе в номер переодеться к обеду, он увидел на столике в стакане с водой большую темно-красную гвоздику. Кто ее сюда поставил? Кто мог ее поставить, кроме нее? У цветка был такой же аромат, как и у тех горных гвоздичек, которыми она тогда его засыпала, но только полнее, насыщеннее — волнующий, темный, сладкий запах. Прежде чем воткнуть его в петлицу, он прижал цветок к губам.

В тот вечер опять были танцы — танцующих было больше, и к роялю прибавилась еще скрипка. Она спустилась в черном платье. Он никогда прежде не видел ее в черном. Лицо и шея ее были напудрены — она прятала свой загар. При виде пудры Леннан сначала слегка оторопел — он как-то не думал, что порядочные женщины пудрятся. Но если это делает она, значит, так и надо! Его глаза не отрывались от нее ни на минуту. Он видел, что немец-скрипач не отходит от нее, что он даже танцевал с нею дважды; видел, как и с другими она танцевала, но смотрел на все, словно во сне, — без ревности, без смятения. Что же это? Уж не волшебство ли? Может быть, этот подаренный цветок у него в петлице волшебный? А когда он танцевал с нею, откуда возникало это ощущение счастья, хотя они оба хранили молчание? Он не ждал от нее ничего — никаких слов, никаких поступков; ничего не ждал, ничего не хотел. Даже когда он вышел вместе с нею на террасу, даже когда они спустились к обрыву и сели на скамью над теми лугами, где днем он видел косарей, даже и тогда у него не было иных чувств, кроме безмятежного, дремотного обожания. Ночь была темной и тоже какой-то дремотной — луна все еще скрывалась где-то низко за горами. В гостинице рояль со скрипкой опять играли вальс; а Леннан сидел, не двигаясь, не думая, словно всякая способность к движению и к мысли была у него похищена. Запах гвоздики подымался от лацкана прямо к его лицу, ибо ветра не было. И вдруг сердце его остановилось: она наклонилась к нему, ее плечо прижалось к его руке, ее волосы коснулись его щеки! Он закрыл глаза и повернул к ней лицо. Ее губы прижались к его губам быстрым, жгучим поцелуем. Он испустил вздох, протянул руки — и обнял пустоту, один воздух. Только платье ее прошуршало по траве! А цветок — цветок тоже исчез.

X

В ту ночь Анна ни на минуту не забылась сном. Раскаяние ли не давало ей уснуть, или пьянила память? Если она и опасалась, что поцелуй ее был преступлением, то не против мужа или себя самой, а только против юноши — быть может, она убила в нем возвышенную мечту, разрушила священную иллюзию? Но не чувствовать себя лихорадочно счастливой она тоже не могла, и мысль о том, чтобы отступиться, даже не приходила ей в голову.

Так, значит, он готов хоть немножко любить ее! Совсем немножко в сравнении с ее любовью, но все-таки. Ничего иного не мог означать этот поворот головы с закрытыми глазами, словно он хотел зарыться лицом у нее на груди.

Стыдилась ли она своих уловок, к каким прибегала за последние дни? Улыбок, которыми дарила молодого скрипача, нарочно позднего возвращения в тот вечер, когда их ждали с вершины, цветка, который она ему подарила, — всей сознательной осады, которую она вела с того самого вечера, когда муж вошел к ней и разглядывал ее, думая, что она спит? Нет, не стыдилась! Если она и раскаивалась, то только в поцелуе. Об этом страшно было думать, ибо здесь была смерть, полная гибель ее материнского чувства к этому мальчику; а в нем — пробуждение, но чего? Если она для него была загадкой, то чем только не был для нее он, с его пылкостью и мечтательностью, с его юной добротой и невинностью! Что, если поцелуй убил в нем веру, стер утреннюю росу, свергнул звезду с неба? Простит ли она себе это? Как ей снести вину, если из-за нее он сделается таким же, как и сотни других мальчиков, как тот молодой скрипач, — просто циничным юнцом, для которого женщины — это, как они выражаются, «законная добыча»? Но полно, сможет ли она сделать его таким, получится ли из него такой? Нет, конечно же, нет; иначе она бы не полюбила его с первого раза, когда только увидела и назвала его ангелом.

Она не знала, что он сделал, куда ушел после того поцелуя, или преступления, если он был преступлением. Быть может, бродил всю ночь, а может, сразу же поднялся к себе. Почему она остановилась на этом, оставила его там на скамейке, бежала от его объятий? Она сама едва ли знала, почему. Не из стыда, не из страха — из благоговения, может быть, но перед чем? Перед любовью — перед мечтой, тайной, перед всем тем, что делает любовь прекрасной; перед юностью и поэзией юности; перед самой этой темной, тихой ночью и перед запахом цветка — темного цветка страсти, которым она завоевала его и который теперь взяла у него незаметно назад, всю ночь держала у губ, а утром, завядший, спрятала у себя на груди. Она так долго жила без любви, так долго ждала этой минуты — не удивительно, что теперь она сама не отдавала себе отчета, почему поступает так, а не иначе.

А как она встретится с ним сегодня, как посмотрит в его глаза? Изменялись ли они? Исчез ли этот прямой взгляд, который она так любила? Решать все достанется ей, от нее зависит, что будет дальше. И она твердила себе: «Нет, я не побоюсь. Дело сделано. И я возьму то, что дарит мне судьба!» О муже она даже и не вспомнила.

Но при первом же взгляде на юношу она поняла, что какое-то неблагоприятное внешнее событие вмешалось в дело после ее поцелуя. Он, правда, сразу же подошел к ней, но не сказал ни слова, а стоял, весь дрожа, и протянул ей телеграмму, в которой было написано:

«Приезжай немедленно. Свадьба на днях. Ждем тебя послезавтра.

Сесили».
Эти слова, лицо юноши — все затуманилось, расплылось у нее перед глазами. Потом, сделав над собой усилие, она спокойно произнесла:

— Разумеется, вы должны ехать. Не можете же вы не присутствовать на свадьбе вашей единственной сестры.

Он поглядел на нее безропотно; она не могла вынести этого взгляда — так мало знающего, так много просящего. Она сказала:

— Пустяки, каких-нибудь несколько дней. А потом вы вернетесь или мы к вам приедем.

Его лицо сразу же посветлело.

— Вы, правда, приедете к нам скоро, сразу же, если они вас пригласят? Тогда мне не страшно, тогда я… я… У него перехватило дыхание, и он замолчал.

Она опять сказала:

— Пригласите нас. Мы приедем.

Он схватил ее руку, сжал, сдавил между своими, потом отпустил, нежно погладил и сказал:

— Я сделал вам больно. Простите.

Она засмеялась, чтобы не заплакать.

Он должен был отправиться сейчас же, чтобы не опоздать на поезд и вовремя добраться до дома. Она пошла с ним и помогла ему упаковать чемоданы. Сердце ее точно свинцом налилось, но, не в силах переносить безропотно несчастного выражения его лица, она жизнерадостно болтала о том, что скоро и они вернутся, расспрашивала его про дом, про то, как к ним доехать, говорила об Оксфорде, о следующем семестре. Когда вещи были уложены, она обняла его и на мгновение притянула к себе. Потом она ушла. С порога, оглянувшись, она видела, что он стоит, застыв в том же положении, как она его оставила. Щеки ее были влажны, она вытерла их, спускаясь по лестнице. И только когда почувствовала себя вне опасности, вышла на террасу. Там сидел ее муж. Она спросила:

— Ты не сходишь со мной в город? Мне нужно купить кое-что.

Он поднял брови, туманно улыбнулся и последовал за ней. Они не спеша спустились по склону и пошли по длинной улице городка. Всю дорогу она что-то говорила, а сама все думала: «Его экипаж проедет мимо, его экипаж проедет мимо!»

Их обогнало уже несколько карет. Вот наконец и он. Он сидел, сосредоточенно глядя перед собою; их он не видел. Она услышала, как муж сказал:

— Вот так так! Куда это направляется наш юный друг Леннан, с видом львенка, попавшего в беду, да еще со всем багажом?

Она ответила, стараясь говорить как можно равнодушнее:

— Что-нибудь, наверно, случилось. А может быть, он просто спешит на свадьбу сестры.

Она чувствовала, что муж смотрит на нее, и подумала: интересно, какой у меня сейчас вид? Минуту спустя у самого ее уха раздалось знакомое: «Madre!» — их нагнала компания «надутых англичан».

XI

Эти двадцать миль на лошадях были, наверно, самой тяжелой частью пути. Всегда особенно трудно страдать, если сидишь, не шевелясь.

Минувшей ночью, когда Анна ушла, он долго бродил в темноте, сам не зная где. Потом взошла луна, и он увидел, что сидит у стены сарая на задворках какой-то мызы, где все было мир и сон; а под луной далеко внизу белел в долине городок — крыши и шпили, и мерцал кое-где в окнах слабый, призрачный огонек.

Во фраке, с взлохмаченной темной непокрытой головой, — вот поразились бы обитатели мызы, увидь они его, сидящего на осыпанной сеном поленнице под стрехой их сарая и глядящего перед собою таким задумчиво-восторженным взглядом! Но там жили люди, которым сон дорог.

И вот теперь у него все отнято, все перенесено куда-то в неимоверно отдаленное будущее. Удастся ли уговорить опекуна, чтобы он и в самом деле пригласил их к ним в Хейл? Да и приедут ли они? Его профессору наверняка не захочется забираться в такую глушь — далеко от книг, от всего! Вспомнив о профессоре, он нахмурился, но только от опасения, что тот не захочет приехать; ведь если они не приедут, как он вытерпит еще целых два месяца до начала семестра? Об этом он и думал по дороге, а лошади трусили рысцой, увозя его все дальше и дальше от нее.

В поезде было уже лучше; развлекала вся эта разноплеменная публика, вызывали интерес новые лица, новые места; а потом к нему, измученному, обессилевшему, пришел сон — целая ночь сна, проведенная в углу купе. Назавтра опять новые виды в окне, новые лица в вагоне и на платформах; и настроение у него стало медленно изменяться — от тоски и смятения к восхитительной надежде, к вере в обетованную радость. Потом наконец Кале и ночное путешествие на маленьком мокром пароходике сквозь летний шторм, сквозь летящие в лицо клочья пены, среди белых валов, беснующихся на черном лоне вод под дикие завывания ветра. Дальше — Лондон; утренняя поездка по городу, еще спящему в августовской дымке; английский завтрак — овсяная каша, отбивные котлеты, джем. И вот наконец он в поезде, едет домой. Тут, по крайней мере, можно написать ей письмо. И, вырвав листок из своего альбома для набросков, он начал так:

«Пишу Вам в поезде, поэтому простите, каракули…»

Как продолжать, он не знал, ибо ему хотелось писать о таком, что просто немыслимо было выразить на бумаге, — о своих чувствах, которые невозможно передать словами; и потом в письме к ней не должно быть ничего такого, что нельзя было бы прочесть другим. Так о чем же оставалось писать?

«Я так долго ехал, расставшись с Тиролем» (он не отважился поставить: «расставшись с Вами»), «мне казалось, это путешествие никогда не кончится. Но все-таки теперь оно позади — почти. Я всю дорогу думал о Тироле. Для меня это было счастливое время, счастливейшее в моей жизни. И теперь, когда оно прошло, я стараюсь утешить себя, думая о будущем, но ближайшее будущее для меня не слишком радостно. Каковы-то сегодня наши горы? Передайте им от меня привет, особенно тем, которые похожи на львов, что приходят понежиться в лунном свете, — боюсь, Вы не узнаете их по этому рисунку» (тут следовал набросок). «А это церковь, где мы были, а в ней некто стоит на коленях. А вот это долженствует изображать „надутых англичан“, которые глядят, как некто очень поздно возвращается в гостиницу с альпенштоком в руке, — только мне лучше удались „надутые англичане“, чем некто с альпенштоком. Как жаль, что я не принадлежу к их компании и не нахожусь сейчас в Тироле. Я надеюсь получить от Вас вскоре письмо и надеюсь, там будет написано, что Вы уже собираетесь обратно. Мой опекун будет ужасно рад, если Вы приедете и погостите у нас. Он вполне сносный старик, если познакомиться с ним поближе, и еще после свадьбы у нас будет гостить его сестра миссис Дун с дочкой. Если Вы с мистером Стормером не приедете, это будет просто убийственно. Я хотел бы написать о том, как хорошо мне было в Тироле, выразить все, что я чувствую, но это мне не под силу, так что, пожалуйста, вообразите это себе сами».

И точно так же, как он не знал, какое написать обращение, не мог он теперь придумать, как подписаться, и поставил только:

«Марк Леннан».
Отправил он письмо в Эксетере, где была пересадка, и мысли его совсем ушли от прошлого к будущему. Теперь, приближаясь к дому, он все больше думал о сестре. Через два дня она уедет в Италию, и он долго ее не увидит. Воспоминания обступили его, протягивая к нему руки. Как они с сестрой гуляли в саду и спускались на крокетную площадку, и она рассказывала ему всякие истории, обнимая его рукой за плечи, потому что она ведь на два года старше и тогда была выше его. Как они всегда болтали подолгу в первый день каникул, когда он приезжал домой, и как пили по этому случаю чай с вареньем — сколько кому захочется — в старой классной комнате с готическими окнами за ситцевыми занавесками в цветочек, — только они вдвоем и старушка Тринг (почтенная гувернантка, чьей власти над питомицей теперь пришел конец), да иногда еще беленькая Сильвия, если она в это время гостила там со своей матерью. Сесили всегда понимала его, когда он рассказывал, как плохо учиться в школе, где зверьми и птицами интересуются, только если хотят их убить, где ничего не рисуют, не лепят, — вообще ничего стоящего не делают. Они, бывало, уходили из дому и бродили по берегу реки или в парке, где все так дико и живописно: корявые дубы, огромные камни-валуны, чье присутствие в парке старый кучер Годден однажды объяснил так: «Не иначе как их потоп сюда занес, мастер Марк». Эти и им подобные воспоминания толпой теснились вокруг него. И когда поезд еще только подъезжал к станции, он в нетерпении устремился к дверям, чтобы спрыгнуть и броситься прямо к сестре. Вон и платформа с залом ожидания и с оградой, увитой цветущей жимолостью. Удивительно цветет жимолость в этом году! А вон и она, одна стоит на платформе. Но нет, это не Сесили! Он вышел из вагона, ощущая в сердце странную пустоту, будто воспоминания сыграли с ним шутку. Это и в самом деле была какая-то другая девушка, с виду лет шестнадцати, не более, в соломенной шляпке с большими полями, закрывавшими ее волосы и пол-лица. На ней было голубое платье, за поясом — веточка жимолости. Кажется, она ему улыбалась и ждала, что он ей тоже улыбнется. Он так и сделал. Тогда она подошла и сказала:

— Я — Сильвия.

Он отозвался:

— О! Вот спасибо, с вашей стороны ужасно мило, что вы приехали меня встретить.

— Сесили страшно занята. Я приехала на двуколке. А у вас много багажа?

Она подхватила его портплед, который он у нее тут же отнял; подняла сумку — он и это взял у нее из рук; и они пошли к двуколке. Там стоял мальчик-грум и держал под уздцы низкорослого серебристо-чалого конька с черной гривой и черным неподрезанным хвостом. Она сказала:

— Ничего, если я буду править? Я как раз учусь.

Он ответил:

— Ну, конечно.

Она уселась на козлы; он заметил, что глаза у нее сияют от радостного волнения. Принесли и уложили в двуколку его чемоданы, и он сел рядом с нею. Она крикнула:

— Отпускай, Билли!

Чалый конек рванулся мимо маленького грума, который, сверкнув на солнце голенищами сапог, ловко вскочил на запятки. Двуколка быстро обогнуластанцию, и Леннан, видя, что у его возницы губы слегка приоткрылись от напряжения, заметил:

— Он у вас своевольничает.

— Да, немножко. Но ведь он милый, верно?

— Да, ничего себе.

О! Когда приедет она, он будет ее катать; они уедут одни на этой двуколке, и он покажет ей все окрестности!

Его пробудил к действительности голосок:

— Ой, он сейчас шарахнется!

В тот же миг двуколку рвануло в сторону. Чалый перешел в галоп.

Оказывается, на пути попалась свинья.

— Правда, он сейчас такой красивый? А мне надо было его хлестнуть, когда он дернул в сторону, да?

— Да нет, лучше не надо.

— Почему?

— Потому что лошади — это лошади, а свиньи — это свиньи. И для лошадей вполне естественно шарахаться от свиней.

— А-а!

Он поглядел сбоку на ее лицо. Линия щеки и подбородка у нее мягкая и довольно красивая.

— А я ведь вас не узнал, — оказал он. — Вы так выросли!

— А я вас сразу узнала. И голос у вас все такой же, пуховый.

Они опять немного помолчали, пока она вдруг не призналась:

— Он и вправду не слушается поводьев. Это он домой торопится.

— Давайте я теперь буду править?

— Да, пожалуйста.

Он встал и взял у нее вожжи, а она пригнулась и под вожжами пробралась на его место. Волосы у нее пахли в точности, как свежее сено.

Избавившись от обязанностей возницы, она принялась с интересом разглядывать Марка своими яркими голубыми глазами.

— Сесили боялась, что вы не приедете, — заметила она вдруг. — Что за люди эти старики Стормеры?

Он почувствовал, что краснеет, подавил волнение и ответил:

— Это только он старый, а ей лет тридцать пять, не больше.

— Тридцать пять — это тоже старая.

Он удержался от ответа: «Конечно, для такого ребенка, как вы, все старые», — и вместо этого поглядел на нее. Точно ли она такой уж ребенок? Роста она, кажется, довольно высокого (для девушки) и не очень худощава, а в лице ее есть что-то чистосердечное, мягкое, словно ей очень хочется, чтобы все были к ней добры.

— Она очень красивая?

На этот раз он не покраснел: слишком уж велико было смятение, вызванное ее вопросом. Если он скажет: «Да!» — то словно перед всем миром признается в своем обожании, иной же ответ был бы просто предательством, подлостью. Поэтому он все же сказал: «Да», — изо всех сил прислушиваясь к собственному голосу.

— Я так и думала. Она вам очень нравится?

Он с трудом подавил что-то подкатившее к горлу и опять сказал:

— Да.

Ему захотелось возненавидеть эту девочку, но почему-то это было невозможно: она казалась такой кроткой, такой доверчивой. Она глядела теперь прямо перед собой, и губы у нес все еще были приоткрыты, так что это у нее, видно, не зависело от нрава чалого конька Болеро, и все равно, рот у нее красивый и носик тоже, коротенький, прямой, и подбородок, и вся она такая беленькая. Мысли его вернулись к другому лицу, яркому, полному жизни. И вдруг он обнаружил, что не может себе его представить — впервые за все время разлуки оно отказывалось возникнуть перед ним.

— Ой! Смотрите!

Она тянула его за рукав. На луг за живой изгородью с неба камнем падал ястреб.

— О-о, Марк! Он схватил его, схватил!

Она спрятала лицо в ладони, а ястреб с крольчонком в когтях уже взмывал ввысь. Все это было так красиво, что Леннан даже не испытал жалости к погибшему кролику, но девочку ему хотелось погладить по голове, успокоить. Он сказал:

— Ну, ладно, ладно, Сильвия, ну, не надо. Кролик уже мертвый. И вообще, ведь это же закон природы.

Она отняла ладони — казалось, она вот-вот заплачет.

— Бедный кролик! Он был совсем еще маленький!

XII

Назавтра под вечер он сидел в курительной комнате с молитвенником в руках и, морща лоб, читал венчальную службу. Молитвенник был миниатюрный, специально рассчитанный на то, чтобы не оттопыривать кармана. Впрочем, это не имело значения, ибо даже если бы Марк и мог разобрать слова, он все равно не понял бы, что они означают, поскольку занят он был размышлениями на тему о том, как лучше обратиться с некоей просьбой к некоей персоне, которая сидела позади него за большим бюро с выдвижными крышками и выбирала из коробки искусственных мух для наживки.

Наконец он остановился на следующем:

— Горди! (Почему они называли его Горди, трудно сказать, — то ли это было уменьшительное от его имени Джордж, то ли видоизмененное «гардиан», опекун.) — Как скучно будет, когда уедет Сесили, верно?

— Отнюдь.

Мистеру Хезерли было, наверно, года шестьдесят четыре, если, понятно, у опекунов вообще бывает возраст, и он больше походил на доктора, нежели на помещика; лицо квадратное, слегка одутловатое, глаза прищурены, губы изогнуты, а интонация речи изысканная и в то же время грубоватая, какая свойственна бывает потомкам старинных фамилий.

— Нет, правда, ведь будет ужасно тоскливо!

— Допустим. Ну, и что же?

— Я только думал, может быть, мы пригласим сюда погостить мистера и миссис Стормер — они были ко мне ужасно добры в Тироле.

— Мой милый! Двое незнакомых людей!

— Мистер Стормер увлекается рыбной ловлей.

— Вот как? А она чем увлекается?

Радуясь, что сидит к старику спиной, юноша ответил:

— Не знаю… чем-нибудь, — она очень приятная женщина.

— Гм! Красивая?

Он ответил, теряя голос:

— Не знаю, как на ваш взгляд, Горди.

Он спиной почувствовал, как собеседник рассматривает его из-под своих полуопущенных припухших век.

— Пожалуйста, если хочешь. Пригласи их, и дело с концом.

Забилось ли у него сердце? Пожалуй, нет; но ему стало тепло и приятно, и он сказал:

— Спасибо, Горди. Честное слово, это ужасно мило с вашей стороны, — и снова вернулся к молитвеннику. Теперь он мог уже кое-что понять. Одни места казались ему прекрасными, другие — странными. Насчет повиновения, например. Если любишь человека, то просто подло требовать от него повиновения. Если ты любишь и тебя любят, то и вопроса нет ни о каком повиновении, потому что вы оба все будете делать по собственной воле. А если не любишь или тебя не любят, тогда — Господи! — что может быть отвратительнее, чем жить с человеком не любя или если он тебя не любит! Но она-то, уж конечно, не любит старика Стормера. А раньше? Неужели когда-то она его любила? Марк отчетливо представил себе ясные скептические глаза, рот, искривленный в нарочито насмешливой улыбке. Нет, такого нельзя полюбить. А ведь он безусловно хороший человек. И в груди у юноши возникло нечто вроде жалости, почти нежности к отсутствующему учителю. Странно, что он испытывает сейчас подобные чувства, ведь когда они последний раз разговаривали там на террасе, он не чувствовал ничего такого.

Звук опущенной крышки бюро нарушил его задумчивость; мистер Хезерли убрал коробок с искусственными мухами, а это означало, что он собирается на речку удить. Как только за ним захлопнулась дверь, Марк вскочил, снова поднял крышку бюро и принялся сочинять письмо. Это была трудная работа.

«Дорогая миссис Стормер!

Мой опекун поручил мне передать Вам, что мы очень просим Вас и мистера Стормера приехать к нам погостить сразу же, как Вы вернетесь в Англию из Тироля. Передайте, пожалуйста, мистеру Стормеру, что лишь искуснейшие из рыболовов — вроде него — способны ловить нашу форель; остальным достаются только ветки деревьев. Вот это я поймал дерево (здесь следовал рисунок). Свадьба моей сестры завтра, и здесь станет ужасно тоскливо, если только Вы не приедете. Так что, пожалуйста, приезжайте непременно. Примите мои наилучшие пожелания.

Остаюсь Ваш покорный слуга

М. Леннан».
Налепив на это творение марку и опустив его в почтовый ящик, он ощутил весьма странное чувство — точно он вырвался на каникулы из школы. Хотелось носиться вокруг дома, шалить. Что бы такое сделать? Сесили, конечно, не до него — всем им не до него: заняты приготовлениями к свадьбе. Пожалуй, он пойдет оседлает Болеро, покатается в парке. Или лучше пройтись по берегу реки, посмотреть на соек? Все как-то одиноко. Он понуро остановился у окна. Когда ему было лет пять, он однажды сказал на прогулке своей няне: «Мне хочется печенья, няня, мне неотступно хочется печенья!» — и в общем-то это у него и по сей день осталось: ему по-прежнему неотступно хочется печенья.

Потом он подумал, не заняться ли лепкой, и пошел через сад к старой пустой теплице, в которой издавна хранились его шедевры. Но сейчас они показались ему никуда не годными, а два из них — индюка и барана — он тут же решил уничтожить. Потом ему пришло в голову попытаться вылепить того ястреба, взмывающего ввысь с кроликом в когтях; он начал, но вдохновение не пришло, он побросал все и вышел. Бегом помчался по заросшей дорожке к теннисному корту — в то время теннис только входил в моду. Трава была густая, слишком высокая. Но ведь в этом старинном поместье все теперь было запущено, а почему — никто бы не смог объяснить, да никому и дела не было. Пока он разглядывал корт, ему послышалось, что рядом кто-то негромко напевает. Он взобрался на ограду: на лугу сидела Сильвия и плела венок из жимолости. Он замер и слушал. Она была увлечена своим занятием и казалась очень красивой. Потом он соскочил вниз и негромко окликнул ее.

Она обернулась, глаза у нее были раскрыты широко-широко.

— У вас славный голос, Сильвия.

— Ну, что вы!

— Правда. Пошли залезем на дерево.

— А где?

— Да в парке, конечно.

Они долго выбирали подходящее дерево: на одни было слишком легко взобраться ему, на другие — слишком трудно ей; наконец нашли старинный развесистый дуб с грачиными гнездами. Марку пришлось сбегать в дом за веревкой, так как он убедил Сильвию, что лезть можно только в связке. И ровно в четыре начался подъем, который он назвал «Восхождением на Чимоне-делла-Пала». Возглавлял отважную экспедицию он, зацепляя каждый раз веревку за сук, прежде чем позволить своей спутнице сделать следующий шаг. Раза два или три веревку пришлось закрепить, а самому спуститься на подмогу: ведь она неопытный альпинист. Руки у нее были слабые, и она все время норовила сесть на сук верхом, когда надо было упереться одной ногой. Но вот наконец восхождение закончено, и они, обсыпанные мхом, сидят на предпоследнем суку. Они молча отдыхали, слушая, как возмущенно кричат потревоженные грачи. Помимо грачиного стихающего негодования, ничто здесь не нарушало чудесного покоя и отрешенности — они были на полпути к синему небу, и оно просвечивало над ними сквозь колышущийся шатер зелено-бурой листвы. Стоило чуть тронуть рукой или ногой кору ствола, и воздух наполнялся горьковатым запахом сухого мха, каким обычно пахнут старые дубы. Земля внизу скрылась из глаз, и со всех сторон загораживали вид другие корявые деревья.

Марк сказал:

— Если просидеть тут дотемна, то можно увидеть сов.

— Ой, не надо! Совы такие отвратительные!

— Что? Совы очень хороши, особенно белые.

— У них такие глаза — бр-р! И они как-то пищат во время охоты.

— Очень даже мило пищат. А глаза у них какие красивые!

— Они ловят мышей, и цыплят, и вообще всех маленьких.

— Но ведь они же не со зла; они их ловят, чтобы есть. А верно, ночью все красивее, да?

Она просунула руку ему под локоть.

— Нет, я темноты не люблю.

— Отчего же? Ведь это великолепно: все становится таким таинственным. — Он произнес последнее слово с особым чувством.

— Я не люблю таинственного. Мне от него страшно.

— Да что вы, Сильвия!

— Да. А вот равнее утро я люблю. Особенно весной, когда только лопаются почки.

— Ну, конечно.

Она чуть заметно к нему прислонилась, наверно, побаивалась упасть; тогда он вытянул руку и ухватился сзади за сук так, чтобы для нее получилась удобная спинка. Они помолчали. Потом он сказал:

— Вы какое бы дерево выбрали, если бы вам предложили только одно какое-нибудь?

— Только не дуб. Липу… нет, березу! А вы?

Он задумался. На свете столько прекрасных деревьев! Конечно, липы, березы; но и бук, и кипарис, и тис, и кедр — тоже; и еще платаны; и вдруг сказал:

— Сосну. Знаете, такие высокие сосны с рыжими стволами и с ветками на самом верху.

— Почему?

Он снова задумался. Ему очень хотелось правильно объяснить ей, почему именно сосну; это было связано вообще со всеми его ощущениями. Пока он размышлял, она глядела на него, словно удивлялась, что человек может так глубоко задуматься. Наконец он сказал:

— Потому что они сами по себе, всегда величественные, всегда немного теплые, и верхушки у них будто о чем-то думают, но главным образом еще потому, что те, какие как раз мне нравятся, всегда встречаются в одиночку. Знаете, стоит такое дерево в стороне, могучее, темное на фоне неба.

— Они слишком уж темные.

Он вдруг спохватился, что забыл про лиственницы. Конечно, и они тоже бывают божественно хороши, когда лежишь под ними и смотришь в небо, как тогда. Но тут она сказала:

— А если цветок, то я выбираю ландыши, но только не садовые, а маленькие — те, что растут в лесу и так чудесно пахнут.

Перед ним мелькнуло видение другого цветка — темного, иного. Он промолчал.

— А вы бы что выбрали, Марк? — В ее голосе послышалась обида. — Вы ведь сейчас тоже задумали цветок, да?

Он честно ответил:

— Да.

— Какой же?

— Вам не понравится: он тоже слишком темный.

— Но вы ведь не знаете…

— Красную гвоздику.

— Отчего ж… они мне нравятся… только не очень.

Он серьезно кивнул.

— Я так и знал.

Потом они надолго замолчали. Она перестала опираться на него, и ему недоставало уютной дружественности ее прикосновения. Теперь, когда смолкли их голоса и грачиный грай, в тишине слышен был лишь сухой шелест листьев да за речкой над каменистым косогором жалобный крик коршуна, занятого охотой. Там всегда парили два коршуна, поделив между собою небо. Юноше по душе была эта тишь: чудилось, будто сама природа говорит с тобою — ведь природа всегда говорит в тишине. Животные, птицы, насекомые показываются по-настоящему, только когда молчишь и не двигаешься; и с цветами, с растениями тоже нужна тишина, иначе ты не увидишь ту настоящую, прекрасную жизнь, что заключена в каждом из них в отдельности. Даже валуны в парке, о которых старик Годден говорил, что их принесло сюда потопом, даже и они не покажут тебе своих настоящих причудливых очертаний и не дадут тебе почувствовать твое родство с ними, пока не забудешь обо всем остальном и не станешь думать только о них. А Сильвия оказалась лучше, чем он предполагал. Она могла сидеть молча и не шевелиться (он считал раньше, что девочки в этом отношении безнадежны); она милая, и смотреть на нее приятно.

Сквозь листву к ним донесся слабый, отдаленный звон колокольчика — звали к чаю. Она оказала:

— Надо спускаться.

Тут было так хорошо, что, право же, не хотелось уходить домой. Но раз уж ей непременно хочется чаю… девочкам всегда хочется чаю. И, закрутив веревку вокруг сука, он начал руководить ее спуском. Но когда он уже готов был соскочить к ней, она вдруг вскрикнула:

— Ой, Марк! Я не достаю ногами! Я повисла!

И он увидел, что она и в самом деле висит — на веревке и на руках.

— Отпустите руки! Прыгайте на нижний сук, веревка выдержит, пока вы не схватитесь за ствол.

Но снизу донеслось жалобное:

— Не могу… нет, не могу… я не удержусь!

Он закрепил веревку и поспешно соскользнул на тот сук, до которого не доставали ее ноги; потом, прислонившись спиной к стволу, обхватил ее за талию и за колени; но теперь ее держала привязанная наверху веревка, не давая ей опуститься и стать рядом с ним. Он не мог держать ее и одновременно отвязать веревку, туго затянутую вокруг ее пояса. А если он ее отпустит и вытащит свой нож, ему ни за что не удастся перерезать веревку и в то же время подхватить девушку. Он уже подумал было, что придется снова лезть наверх и освободить там веревку, но по лицу Сильвии было видно, что ей становится страшно; он чувствовал, что она дрожит.

— Я сейчас вас приподыму, а вы ухватитесь за верхнюю ветку, можете? — И, не дожидаясь ответа, он приподнял ее повыше. Она изо всех сил вцепилась в ветку.

— Подержитесь одну минуточку.

Она не ответила, но он видел, что лицо ее стало совсем белым. Он выхватил нож и перерезал веревку. Сильвия продержалась еще какое-то мгновение, потом руки ее разжались, но он подхватил ее и поставил рядом с собой у ствола. Почувствовав себя в безопасности, она уткнулась лицом ему в плечо. И он стал гладить ее и тихонько что-то приговаривать, чувствуя, что ему так и полагается утешать и защищать ее. Он знал, что она плачет, хотя она даже не всхлипнула, и он старался, как мог, ничем не обнаружить, что он это знает, чтобы ей не стало стыдно. Может быть, поцеловать ее? Поколебавшись, он так и сделал — тихонько поцеловал ее в макушку. Тут она подняла голову и сказала, что ей стыдно за свое малодушие. И тогда он поцеловал ее еще раз — в висок.

После этого она как будто успокоилась, и они с великими предосторожностями спустились наконец на землю, где на папоротники уже ложились длинные тени и косые лучи солнца били прямо в глаза.

XIII

Поздно вечером после свадьбы сестры Марк стоял у окна своей старой спальни-мансарды, в которой одна стенка была покатая и слабо, но явственно пахло мышами. Он стоял усталый, взбудораженный, голова его была полна видений. Он впервые в жизни присутствовал при венчании, и теперь перед ним неотступно маячила грациозная белая фигурка сестры и лицо с сияющими, как звезды, глазами. Уехала — больше она ему уже не принадлежит! Как страшно звучал Свадебный Марш на этом старом, сиплом органе! А проповедь какова! Когда хочется плакать, то не очень-то приятно слушать такое. Даже у Горди вид был подавленный, когда он вручал Сесили жениху. Марк и сейчас с совершенной ясностью видел их всех у алтаря, словно и сам там находился. Вот Сесилй вся в белом, Сильвия в чем-то воздушно-сером; вот невозмутимая высокая фигура новобрачного; Горди, такой необычный в черном фраке, но глаза, как всегда, полузакрыты на изжелта-бледном лице. Неприятнее всего было то, что хотелось просто отдаться своим переживаниям, а вместо этого надо было думать о кольце, о перчатках и расстегнута ли, как надлежит, нижняя пуговица на твоем белом жилете. Вот девушки, они как-то умеют сочетать и то и это — Сесили все время словно видела перед собой что-то прекрасное, и Сильвия была просто в экстазе. Его же постоянно отвлекал голос священника, раздражала та заученность, с какой он все проделывал и говорил, словно выписывал рецепт на лекарство и объяснял, как его принимать. И все же церемония эта была по-своему довольно красива: все лица повернуты в одну сторону, стоит торжественная тишина — только старый Годден громко сморкается в огромный красный платок — и мягкий сумрак клубится под сводами и в боковых приделах, а с южной стороны в окнах играет яркий солнечный свет. Но все равно, куда лучше было бы, если б они просто сами взялись за руки и выразили Богу все, что чувствуют они в сердце своем, ведь Бог — всюду, во всем, а не только в этих душных храмах. Он, Марк, хотел бы венчаться только так — вот в такую же звездную ночь, под открытым небом, чтобы чувствовать, как все прекрасно и удивительно вокруг. Уж, конечно, Бог не так мал, как люди его себе всегда представляют, словно он просто какой-то важный человек, чуть побольше ростом, чем прочие! Самые прекрасные, удивительные или чудовищные вещи, какие только может представить себе человек, покажутся ничтожными Богу, которому храм — эта ночь. Но только сам с собой ведь не обвенчаешься, а ни одна девушка на свете не согласится выйти замуж без всех этих колец, цветов, нарядов и слов, от которых все становится таким маленьким и домашним. Разве только Сесили, но и она бы не согласилась, чтобы не огорчать других; а Сильвия — Сильвия никогда, — она бы побоялась. Но ведь она еще совсем ребенок! Нить его дум нарушилась, и они рассыпались, точно разорванные бусы.

Он лег грудью на подоконник, положил подбородок на руки и глубоко вдохнул свежий ночной воздух. Жимолостью пахнет, или это все еще лилии? На небе высыпали звезды, и что-то сегодня сов много летает! Четыре, по меньшей мере. Что за ночь была бы без сов и звезд? Но в том-то вся хитрость, что мы ничего не можем представить себе не таким, и не так, как в данную минуту. И что будет дальше, мы тоже не знаем; но когда это наступает, то кажется, что ничего другого и быть не могло. Как странно — ты можешь делать все, что тебе захочется, но когда сделаешь, оказывается, что именно это ты и должен был сделать… А что это за свет там, внизу слева? Чье это окно — старушки Тринг? Нет, это маленькая комнатка для гостей… а-а, там Сильвия! Значит, она не спит! Он свесился как мог за окно и тихо окликнул ее голосом, который она назвала пуховым: «Сильвия!»

Свет заколебался, и в окне появилась ее голова. Лицо, обрамленное распущенными волосами, обратилось к нему. Он лишь наполовину различал его, а наполовину воображал его себе, — таинственное, смутное. И шепотом спросил:

— Как чудесно, да?

— Изумительно, — донесся ответный шепот.

— Отчего вы не спите?

— Не хочется. А вам?

— Ни капельки. Слышите, как совы кричат?

— Конечно, слышу.

— А пахнет-то как!

— Замечательно. Вы меня видите?

— Чуть-чуть. А вы меня?

— Мне не видно вашего носа. Принести свечку?

— Нет, нет. Вы все испортите. На чем вы сидите?

— На подоконнике.

— У вас так шея заболит.

— Н-нет, ничего.

— Хотите есть?

— Да.

— Подождите секундочку. Я спущу вам шоколаду в полотенце — оно длинное, как раз достанет. Держите!

Из окна высунулась смутно различимая белая рука.

— Поймали? Послушайте, а вы не простудитесь?

— Да нет.

— Так красиво, что просто невозможно спать!

— Марк!

— Что?

— Вы какую звезду выбираете? Моя — вон та белая, над большим кленом.

— А моя — вон та, что мерцает красным, во-он, над беседкой! Сильвия!

— Что?

— Ловите!

— Ой! Я не смогла — что это было?

— Ничего.

— Нет, правда. Что?

— Ничего. Просто моя звезда. Она запуталась у вас в волосах.

— О!

— Слушайте!

Стало тихо, потом послышался ее испуганный шепот:

— Что?

И его замирающее:

— Спасайся!

Что это было — окно ли где отворилось? Он внимательно оглядел длинный фасад окутанного сумраком дома. Нигде ни огонька. И белое смутное пятно в ее окне тоже исчезло. Все вокруг было темное, спокойное, напоенное по-прежнему запахом чего-то чудесного. И тут он вдруг увидел, откуда струился этот запах. Под окнами, заслонив стену, рос жасмин, и жасмин был весь в цвету! Звезды, звезды не только на небе! Быть может, небо на самом деле — это поросший белыми цветами луг; и там гуляет Бог и срывает звезды…

Утром, когда он спустился к завтраку, около его прибора лежало письмо. Но он ведь не мог его вскрыть, сидя вот так, между Сильвией и старушкой Тринг. Потом чуть не со злобой он все-таки разорвал конверт. Напрасно он боялся. Письмо было написано так, что его могли бы прочесть все; там говорилось об еще одном восхождении, о том, что погода испортилась, что они скоро вернутся. Какие чувства испытал он при этом известии — облегчение, беспокойство, радость или всего лишь неясный стыд? Его второго письма она еще не получила. Он ощущал на себе острые, мигающие глаза старушки Тринг и откровенный, внимательный взгляд Сильвии. И чувствуя, как кровь прихлынула к лицу, сказал себе: «Не покраснею!» И не покраснел. Через три дня они будут в Оксфорде. Поедут ли они прямо сюда? Старушка Тринг что-то говорила. Он услышал, как Сильвия ответила: «Нет, мне не нравятся „жевалки“. Они такие каменные!» «Жевалками» они в детстве называли выступающие скулы. У Сильвии, конечно, не было «жевалок», ее щеки плавно закруглялись к глазам.

— А вам, Марк?

Он медленно ответил:

— На некоторых лицах нравятся.

— Люди с таким скулами все имеют железную волю. Правда?

А как же она, Анна, разве у нее железная воля? И он вдруг понял, что ничего о ней не знает.

После завтрака Марк пошел в свою мастерскую-теплицу. На душе у него было неприятно и тяжело. Ах, какой же он негодяй, он почти не думал о ней все это время! Он вытащил из кармана письмо и, нахмуря лоб, старался как мог на нем сосредоточиться. Почему он почти ничего не чувствовал? Да что это с ним в самом деле? Как можно быть таким ничтожеством, чтобы не думать о ней день и ночь? В унынии он долго стоял посреди темной теплицы с письмом в руках, окруженный фигурками своих зверей и птиц.

Потом выбрался оттуда потихоньку и никем не замеченный спустился к реке. Все-таки приятный звук — это ласковое, настойчивое журчание текущей воды; приятно сидеть на камне тихо-тихо и выжидать, чтобы вокруг случались разные вещи. Так человек растворяется в окружающем, становится ветками, и камнями, и водой, и птицами, и этим небом… И уже не чувствуешь себя таким негодяем. Горди никогда не понимал, почему ему не нравится удить рыбу; а что хорошего, когда одно живое существо ловит другое, вместо того чтобы им рассматривать и понимать друг друга? Сколько ни глядишь в воду, или в траву, или на папоротник, никогда не прискучит: все что-нибудь новое, необычное. И в тебе самом тоже: если сидеть смирно и внимательнее присмотреться, то страшно интересно все то, что происходит у тебя в душе.

Пошел дождик, тихонько шурша по листьям, но Марку все еще по-мальчишечьи нравилось мокнуть под дождем, и он не сдвинулся со своего камня. Некоторые люди видят фей в чаще леса или в воде, по крайней мере так они говорят. Но ему этого вовсе не хотелось. Вот что в самом деле интересно, так это замечать, как на свете нет ничего одинакового, различать всюду своеобразие; пока не почувствуешь этого — ничего не нарисуешь и не вылепишь. Восхитительно видеть, как твои создания принимают присущие им обличья как бы сами по себе, независимо от твоей воли. Но только этим летом у него ничего не получается, ни на бумаге, ни в глине.

Ярдах в сорока от него села на камень сойка и, красуясь на виду, чистила свои разноцветные перышки. Самые прекрасные на свете создания — это птицы! Он долго смотрел на нее, а когда она вспорхнула и полетела дальше, он проводил ее взглядом за высокую ограду парка. Он слышал, как вдалеке звонили ко второму завтраку, но решил, что не пойдет. Здесь, на дожде, с птицами, с деревьями, он защищен от того неприятного, щемящего чувства, которое он испытал утром. Вернулся он только к семи часам, насквозь промокший и страшно голодный.

За обедом он все время чувствовал, что Сильвия на него смотрит, как будто хочет спросить о чем-то. Она была в белом платье, открывавшем шею, и вся такая нежная, мягкая, а волосы такие светлые, чуть золотистые, как лунный свет. Ему очень хотелось, чтобы она знала, что это не из-за нее он провел один у речки целый день. После обеда, пока раздвигали стол, чтобы играть в «девятку», он тихонько спросил у нее:

— Вы спали сегодня ночью — после?

Она утвердительно закивала.

Дождь теперь припустил всерьез, струи хлестали по стеклам и низвергались в темноте за окном. Марк шепнул:

— Наши звезды сегодня затопит.

— А вы вправду думаете, что у нас есть свои звезды?

— Отчего ж, вполне может быть. Но я за свою не беспокоюсь: она в безопасном месте. Ваши волосы в самом деле очень красивы, Сильвия.

Она поглядела на него удивленно и признательно.

XIV

Анна не получила письма Марка в Тироле. Его переслали ей в Оксфорд. Она как раз собиралась уходить, когда его принесли, и она взяла его в руки с тем блаженно-трепетным ужасом, какое испытывает любящий, касаясь письма любимой. Она не стала вскрывать его на улице, а дошла с ним до ближнего колледжа, чтобы там в саду прочитать его под сенью кедра. Коротенькое это письмецо, такое мальчишеское и сухое, вознесло ее чуть не к небесам. Она увидит его теперь же, и не надо будет ждать столько недель до начала нового семестра, когда он возвратится сюда, быть может, уже забыв ее! Муж сегодня за завтраком заметил, что Оксфорд без «милых шутов», безусловно, очарователен, но Оксфорд, «кишащий туристами и прочими инородными телами», столь же безусловно непереносим. Куда бы им пока уехать?

Как удачно, что это письмо вполне можно ему показать! И все-таки ей было больно, что в письме нет ни единого слова, из-за которого нельзя было бы его показывать. И тем не менее она была счастлива. Никогда еще ее любимый сад не казался ей так красив, весь такой приветливый, ухоженный; даже ветру сюда нет доступа, даже птицы здесь совсем ручные. Солнце светит ласково, и даже облака плывут веселые, сверкающие. Она долго сидела там, задумавшись, а потом вернулась домой, забыв обо всех делах, ради которых вышла утром.

Не испытывая недостатка ни в храбрости, ни в решительности, Анна не стала носить это письмо за корсажем и в тот же вечер за столом протянула его мужу, глядя ему прямо в лицо и невозмутимо заметив:

— Как видишь, провидение отвечает на твой вопрос.

Он прочел, поднял брови, улыбнулся и, не отрывая взгляда от бумаги, проговорил:

— Ты хотела бы продолжить это романтическое приключение?

На что он намекал? Или это просто его манера выражаться?

— Разумеется, я хочу очутиться сейчас где угодно, но только не здесь.

— Может быть, ты предпочла бы поехать одна?

Конечно, он сказал это, заранее зная, что она не может ответить «да». И она сказала «нет».

— В таком случае, давай поедем оба. Ну, скажем, в понедельник. Я буду ловить у него форель, ты будешь ловить… э-м-м… он будет ловить… Что он там ловит, деревья? Прекрасно. Стало быть, решено.

И три дня спустя, не обменявшись более ни словом на эту тему, они отправились в Хейл.

Испытывала ли она к нему благодарность? Нет. Боялась его? Нет. Презирала? Не очень. Но она боялась себя — боялась ужасно. Как ей держать себя в руках, как скрыть свою любовь от его домашних? Она боялась собственного безрассудства. Но раз она желает ему всего самого хорошего, что может дать жизнь, значит, у нее должно достать сил не причинить ему вреда. И все-таки она боялась.

Он встречал их на станции. На нем был костюм для верховой езды и очень милая ворсистая куртка с поясом, которой она что-то у него не помнила, хотя думала, что знает наизусть все его вещи; и когда поезд, замедлив ход, остановился, память о последнем мгновении наедине с ним, там, в его комнате, среди чемоданов, которые она помогала ему укладывать, чуть-чуть было не взяла верх над всем остальным. Так бесконечно трудно было холодно, вежливо здороваться, зная, что предстоит, быть может, долгое ожидание, прежде чем удастся хоть на минуту остаться с ним наедине! А он был так вежлив, так изысканно внимателен, так по-хозяйски заботлив: не утомила ли ее дорога? А мистер Стормер не забыл ли захватить свои удочки? Хотя, конечно, здесь их и так сколько угодно; только бы погода была хорошая; а сейчас придется им проехать мили три по проселку, — и хлопотал об их багаже. И все это, когда ей хотелось просто обнять его, откинуть ему волосы со лба и смотреть, смотреть в его лицо!

Он не сел вместе с ними в коляску — опасаясь стеснить их, — а трусил рядом на «скакуне», как назвал ее муж гнедого конька с неподстриженным черным хвостом, и давал пояснения к открывавшимся видам.

Эти живописные места, такие плодородные, но сохранившие что-то от первобытной дикости, с независимыми, гордыми обиталищами фермеров, с темным, приветливым, старым помещичьим домом, являли примечательное зрелище для глаз, привычных лишь к Оксфорду и Лондону. Они были восхитительны. Восхитительным показался ей даже опекун Марка. Ибо когда судьба вынуждала Горди занимать незнакомую женщину, в нем просыпалась какая-то подкупающая грубоватая галантность. И сестра его, миссис Дун, с ее старомодной благовоспитанностью, тоже оказалась очень приятной.

Оставшись одна в своей комнате, куда ее привела боковая лесенка, Анна стояла и разглядывала кровать с резными деревянными столбиками, широкое окно с частым переплетом и ситцевыми занавесями, цветы в синей вазе. Да, все было восхитительно. И все-таки… Что же было не так? Чего ей не хватало? Ах, глупо об этом думать! Он просто очень хотел поудобнее их устроить и, кроме того, боялся выдать себя. Какие у него были глаза — там, в последние дни! А теперь? Она долго, серьезно размышляла, какое ей надеть платье. Так легко смуглевшая под лучами солнца, она за неделю после отъезда из Тироля успела утратить свой загар. Взгляд у нее сегодня был усталый, лицо бледное. И она не намерена была пренебречь никакими средствами, сулящими помощь. Месяц назад ей исполнилось тридцать шесть, а ему завтра будет девятнадцать! Она остановилась на черном. Она знала, что черное подчеркивает белизну ее шеи и необычный оттенок глаз ее и волос. Никаких украшений не надо. И не приколов даже розы к груди, она взяла белые перчатки и вышла. Муж не зашел за ней, поэтому она поднялась на несколько ступеней и вошла к нему. Его она застала уже одетым к обеду; он стоял у камина и, как обычно, слегка улыбался. О чем он думает, когда стоит вот так и улыбается? Да есть ли кровь у него в жилах?

Он чуть наклонил голову и произнес:

— Превосходно! Непорочность ночи. Черное тебе к лицу. Ну что ж, разыщем дорогу к пиршественным языческим залам?

Они сошли вниз.

Все уже были в сборе. Для ровного счета к обеду был приглашен сосед — местный судья и сквайр, старый холостяк по фамилии Трашем. Наконец доложили, что кушать подано; все вошли в столовую. За круглым, мореного дуба столом, при свечах, под устрашающими портретами почивших предков Анна сидела между Горди и судьей. Марк оказался напротив, между забавной старушкой и молоденькой девушкой в белом, которую Анне не представили, с очень светлыми волосами и очень белой кожей, с яркими синими глазами и чуть приоткрытым ртом; вероятно, это была дочка поблекшей миссис Дун. Девочка, похожая на серебристую ночную бабочку, на голубенькую незабудку! Анне трудно было от нее оторваться; не потому, что она была красива, хотя, конечно, лицо у нее миловидное, только слабое, с этими приоткрытыми губами, мягким подбородком и каким-то страдальческим взглядом, точно ее синие, ищущие глаза живут своей собственной жизнью. Но она была молода, так молода! Вот почему не глядеть на нее было невозможно. Сильвия Дун? Сильвия… Нежное имя, поэтичное и очень к ней подходит! Всякий раз, как ей удавалось украдкой во время разговора с Горди или со сквайром Трашемом, на которых она явно произвела впечатление, взглянуть в ту сторону, где эта девочка сидела рядом с Марком, и увидеть, как эти два юных существа улыбаются, что-то говоря друг другу, сердце ее сжималось и ныло. Уж не поэтому ли исчезло в его взгляде что-то для нее очень важное? Нет, нет, это просто глупо! Если каждая его знакомая женщина или девочка будет вызывать у нее такое чувство, во что обратится для нее жизнь? И усилием воли она подавила свои страхи. Она сама сейчас выглядит превосходно; она заметила, что девочка тоже невольно заглядывалась на нее, взволнованная, чего-то ищущая и такая непереносимо юная! А он? Анна знала, что медленно, верно, неодолимо, как магнит, притягивает его к себе, видела, что он стал украдкой смотреть в ее сторону. Один раз ей удалось перехватить его взгляд. Какие у него смятенные глаза! В них не было прежнего обожания; и все-таки она чувствовала, что может сделать так, чтобы он ее любил или мучился ревностью, может без труда зажечь его своими поцелуями, если захочет.

Обед медленно подходил к концу. Теперь предстояла минута, когда она и эта девочка очутятся лицом к лицу под взглядами престарелой мамаши и зоркой старушки гувернантки. Да, это будет трудная минута. И вот она наступила, эта трудная минута и к тому же долгая, ибо Горди отсиживал за вином весь положенный срок. Но Анна недаром столько лет день за днем жила под взглядами оксфордского света: она сумела быть обаятельной, с интересом слушала, задавала вопросы, с милым акцентом произнося английские слова. Мисс Дун — скоро она была уже Сильвией — непременно должна показать ей все древности и все сокровища. А сейчас не слишком темно, чтобы выйти полюбоваться старым домом снаружи? Нет, нет, ничуть! В прихожей есть галоши. И они вышли в темноту — впереди Сильвия, неумолчно говорившая о чем-то, чего не слышала идущая за ней Анна, которая целиком была поглощена мыслями о том, как бы ей на минуту, ну, хотя бы на минуту остаться с Марком наедине.

Ничего примечательного в этом старом здании не было, но тут живет он — когда-нибудь, быть может, оно будет принадлежать ему. Дома по вечерам всегда кажутся такими странно живыми с освещенными окнами-глазами.

— Вон мое окно, — говорила девушка, — там, где жасмин, видите? А окно Марка сверху, вон там, под выступающим карнизом, левее. Один раз ночью…

— Что же один раз ночью?

— Да нет, это я так… Слышите? Это сова. У нас их тут страшно много. Марку они нравятся. А мне не очень.

Да у нее Марк с языка не сходит!

— Его вообще ужасно интересуют все животные и птицы: он их ведь лепит. Показать вам его мастерскую? Она у него в старой теплице. Вон там, видите?

За стеклом Анна и в самом деле различила его причудливые творения, сгрудившиеся во тьме на голом полу, — фантастическое сборище маленьких чудовищ. Она сказала:

— Да, вижу, но я лучше не буду смотреть, пока он меня сам сюда не приведет.

— Сюда-то он вас непременно приведет. Для него это самое главное в жизни.

Несмотря на решимость быть предельно осмотрительной, Анна не удержалась и тут же спросила:

— Как? Даже главнее, чем вы?

Девочка взглянула на нее невесело и сказала:

— О, я-то не очень иду в счет.

Анна засмеялась и взяла ее под руку. Какая мягкая, юная рука! И в сердце ее кольнуло — не то ревность, не то раскаяние.

— Вы знаете, что вы прелесть как милы? — спросила она.

Девочка ничего не ответила.

— Вы его кузина?

— Нет. Горди — дядя Марку только по жене. А моя мама — сестра Горди. Так что я ему никто.

Никто!

— Понимаю: то, что называется родственные связи.

Они помолчали, быть может, любуясь ночью. Потом Сильвия сказала:

— Мне ужасно хотелось вас увидеть. Вы не такая, как я думала.

— Да? А какой же вы меня себе представляли?

— Я думала, что у вас будут черные глаза, рыжие волосы, как у венецианки, и что вы не такая высокая. У меня вообще нет фантазии.

Они уже возвращались, когда она сказала это, и свет из дверей упал прямо на нее, освещая всю ее маленькую белую фигурку. Ах, какая она вся юная, и как юно было все, что она говорила!

В ответ Анна чуть слышно сказала:

— И вы тоже… Я не думала, что вы такая.

Только теперь вышли наконец из столовой мужчины: ее муж с выражением лица, сказавшим ей, что он остался доволен тем, как его слушали; сквайр Трашем, смеющийся смехом, характерным для людей без чувства юмора; Горди, отдувающийся, ироничный, и Марк, бледный, задумчивый, будто не ведающий, что происходит вокруг. Он шагнул было к ней, но словно бы раздумал и сел подле старушки гувернантки. Почему он так сделал: побоялся к ней подойти или же просто увидел, что старушка сидит одна? Может быть, и поэтому.

Так прошел этот вечер, совсем иной, чем она рисовала себе в мечтах. Отбыл сквайр Трашем в своей двуколке, запряженной знаменитой кобылой, о чьих достоинствах Анна вдоволь наслышалась за время обеда. Ей дали свечу; она уже пожелала всем спокойной ночи — всем, кроме Марка. Как ей поступить, когда его рука очутится в ее руке? Они будут наедине в этом рукопожатии, силы которого никто не сможет увидеть. Сдавить ли страстно его руку или холодно отпустить? Предъявить ли свои права на него или ждать? Но она не смогла удержаться и лихорадочно сжала его ладонь. В тот же миг на его лице она опять увидела потерянное выражение, как за обедом, и сердце ее мучительно заныло. Она выпустила его руку, и, чтобы не видеть, как он прощается с этой девочкой, повернулась и поднялась к себе.

Не раздеваясь, бросилась она на кровать и так лежала, закрыв рот носовым платком и лихорадочно покусывая его уголки.

XV

День, когда Марку исполнялось девятнадцать, взошел в тумане, медленно совлек с себя и уронил на траву серые кисейные покровы и засиял, юный и сверкающий. Марк проснулся чуть свет. Из окна ему видны были в парке, уходящем вверх по склону, лишь округлые сине-серые кроны дубов, как бы парящие друг над другом и высокие валуны между ними. Обычно желание лепить с наибольшей силой охватывало его по утрам и еще по вечерам, когда это уже все равно невозможно, потому что темно. И сейчас эта тяга была в нем особенно настойчива, и сознание собственной неумелости особенно угнетало. Его рисунки, его зверушки — все это такое жалкое, непрофессиональное. О, если бы ему сегодня исполнилось не девятнадцать, а двадцать один, если б у него уже были деньги и он мог делать что хотел! Он не остался бы в Англии. Уехал бы в Афины, или в Рим, или хотя бы в Париж и работал бы, пока не почувствовал, что теперь наконец может что-то сделать. А в свободное от учения время уезжал бы изучать зверей и птиц где-нибудь в диком краю, где их много и можно наблюдать их в естественных условиях. Глупо, что приходится сидеть в Оксфорде; но при воспоминании о том, что означает для него быть в Оксфорде, его воспарившая было фантазия, подобно птице при появлении ястреба, затрепетала, замерла в воздухе и кинулась к земле. И тяга творить тут же оставила его. Словно он проснулся утром самим собой, а потом снова самого себя утратил. Он спустился вниз, стараясь не шуметь. Засовы на двери в сад были отодвинуты, даже замок не защелкнут: видно, забыли запереть с вечера. Ох, этот вчерашний вечер! Вот уж не думал он, что будет чувствовать себя так, когда приедет она, — томительно, неловко. Точно что-то его к ней тянет, а что-то удерживает. Это злило его, он сердился на себя и чуть ли не на нее. Почему он не может быть просто счастливым, как это счастливое, радостное утро? Он взял бинокль и стал разглядывать луг за рекой. Ну, конечно, вон кролики! Белые ромашки и паутина в росе — все было такое лунное, серебристое, а кролики на лугу делали картину законченно прекрасной. Вот бы добыть одного кролика для модели! Он пошел было за своим старым духовым ружьем, но потом передумал: от мертвого кролика что проку? К тому же они так весело там скачут! Он положил бинокль и пошел к теплице за своим альбомом. Ему пришло в голову залезть на ограду и оттуда зарисовать кроликов на цветущем лугу — в духе шекспировского «Сна в летнюю ночь». Но в теплице кто-то находился! Кто-то, низко наклонившись, возился с его фигурками. Да кто это посмел? Господи, Сильвия, в халатике! От ярости он похолодел, потом ему сталожарко. В этом святилище он никого не потерпит! Он не выносил даже, когда смотрели на его вещь, а она… она, кажется, их трогает! Рывком отворив дверь, он рявкнул: «Вы что здесь делаете?» И в ослеплении праведного гнева даже не заметил, как она вскрикнула, отшатнулась к стене и, пробежав мимо него, исчезла. Он подошел к своим фигуркам и увидел, что она положила каждой на голову веточку жасмина. Еще недоставало! Какой дурацкий вид! В первую минуту он ни о чем ином не мог думать, кроме этой несуразности; цветы на головах зверей! Потом его тронула искренность этой попытки придумать что-нибудь поэтичное, как-то сделать ему приятно, ибо теперь он осознал, что мастерская украшена в честь его рождения. А еще через секунду он уже ужаснулся тому, что наделал. Бедняжка Сильвия! Какая же он скотина! Она рвала эти цветы, свесившись из окна и рискуя упасть, встала ранехонько поутру и прибежала сюда в халатике, чтобы устроить ему приятный сюрприз. А он что наделал! Ужасно. Теперь, когда было уже поздно, он вдруг с ясностью увидел перед собой ее испуганное бледное личико, дрожащие губы, прижавшуюся к стене фигурку. Какая она была хорошенькая с распущенными, разметавшимися волосами, точно вспугнутая маленькая фея. Он отдал бы сейчас все на свете, чтобы как-то искупить свою жестокость. Покровительственное чувство, которое он всегда к ней немножко испытывал с тех, очевидно, еще времен, когда ему приходилось защищать ее от вымышленных ею быков, чувство признательности за ее неизменное дружелюбие и тепло и еще какое-то другое чувство — все сейчас вдруг достигло мучительной остроты. Во что бы то ни стало надо заслужить ее прощение! Он бегом вернулся в дом и на цыпочках поднялся к ее комнате. Долго прислушивался, но из-за двери не доносилось ни шороха. Тогда он тихонько, ногтем постучался и, приложив губы к замочной скважине, шепотом позвал: «Сильвия!» Он снова и снова повторял ее имя, попробовал даже нажать ручку двери, думая чуть-чуть приоткрыть ее, но дверь была заперта изнутри. Один раз ему послышалось приглушенное рыдание, и на душе у него стало совсем скверно. Но она не отзывалась, не хотела, чтобы он ее утешил. Он отошел от двери. Он согласен: он заслужил это; но ему очень тяжело. И, совершенно упав духом, он прошел к себе, взял листок бумаги и попробовал написать:

«Милая, дорогая Сильвия!

С вашей стороны было ужасно мило посадить звездочки на моих зверей. Вы это просто замечательно придумали. А я, конечно, ужасный негодяй, но если б я знал, для чего вы пришли в мастерскую, я бы только обрадовался. Ну, пожалуйста, простите меня. Я знаю, что я очень виноват, — но простите меня хотя бы ради моего рождения.

Ваш виноватый

Марк».
С запиской в руках он спустился по лестнице, подсунул ее Сильвии под дверь, стукнул легонько, чтобы она заметила, и ушел. Теперь на душе у него стало полегче, и он снова вышел в сад.

В теплице, усевшись на табурет, он стал раскаянно разглядывать своих венценосных зверушек. Это были овца, индюк, ворона, две голубки, лошадка и еще кое-какие неоконченные фигурки. Сильвия прилепляла им жасмин на головы с помощью крохотного шарика мокрой глины, и он прервал ее, видимо, как раз в ту минуту, когда она пыталась приладить веточку в клюве у голубки, потому что цветок теперь болтался под клювом на тоненькой полоске глины. Он отлепил его и вставил себе в петлицу. Бедняжка Сильвия! Она принимает все так близко к сердцу! Надо сегодня целый день быть к ней особенно внимательным. Покачиваясь на табурете, он глядел на ту стену, к которой она прижималась, и видел мягкую линию ее подбородка и шеи. Странно, что он может представить себе только это — как трепетало ее белое, нежное горло. Это он заставил ее горло так трепетать! Время до завтрака тянулось бесконечно.

Перед завтраком он бродил у лестницы, надеясь, что она спустится первая. Наконец раздались шаги, он спрятался за дверью в столовую, чтобы при виде его она сразу не повернула обратно, и затаил дыхание. Он уже придумал, что сделать: он преклонит колено, поцелует ей руку и скажет: «Дульцинея из Тобосо — прекраснейшая дама в мире, я же злосчастнейший на земле рыцарь» — любимые слова из любимого «Дон Кихота». Она его тогда обязательно простит, и на сердце у него опять будет легко. Она не стала бы его мучить, если бы знала только, как он страдает. Для этого она слишком нежна и добра. Но увы? По лестнице спускалась не Сильвия; это была Анна, свежая после сна, с зелеными льдистыми глазами и яркими волосами. И, охваченный внезапной антипатией к этой сильной, высокой женщине, Марк стоял и молчал. Так прошла эта их первая минута с глазу на глаз, которую в мечтах он столько раз проводил в ее объятии. Они даже не поцеловались. И сразу же стали один за другим появляться остальные. Но Сильвии не было — миссис Дун сказала, что она лежит с головной болью и сегодня не выйдет. Ее подарок — книга «Сартор Резартус»[10] с надписью «Марку от Сильвии, 1 августа 1880 года» — лежал на буфете вместе с чеком от Горди, жемчужной булавкой от миссис Дун, «Камнями Венеции»[11] от старушки Тринг и еще одним пакетиком в папиросной бумаге, содержащим четыре шелковых галстука переходящих тонов — от зеленого в синий и красный, — за вязанием которых скоротали немало часов, мечтая о том, как он их будет носить. Он сумел надлежащим образом выразить свою признательность, но сознавал ли он в тот миг, что вплетено было в это вязание?

Нет.

Дни рождений, как и дни рождества, сотворены для разочарований. Всегда это притворное, заранее расписанное веселье — всегда это дуло к виску: «Веселись, кому говорят!» Как мог он радоваться, когда наверху лежала в своей комнате Сильвия, больная от его грубости! Видение ее белого горла, трепещущего, глотающего свою обиду, преследовало его, словно маленький беленький призрак, всю дорогу, пока они ехали на дальнюю вересковую пустошь, витало перед ним во время пикника и всю долгую дорогу обратно, и поэтому, когда Анна прикасалась к нему или глядела на него, у него не хватало духу ей ответить, он не искал случая побыть с ней наедине, скорее, напротив, избегал этого.

Когда же они снова очутились дома и Анна шепотом спросила:

— В чем дело? Чем я провинилась? — он смог только пробормотать в смущении:

— Ни в чем. Просто я вел себя, как последний негодяй.

Напрасно она пыталась прочесть на его лице объяснение столь загадочному ответу.

— Это из-за моего мужа?

Ну, тут-то он, во всяком случае, мог ответить:

— О, нет, нет!

— Тогда из-за чего же? Скажите!

Они стояли в маленькой прихожей и делали вид, будто разглядывают испокон веков висевшее там старинное родословное древо, вокруг которого со всех сторон изображены были во множестве маленькие дельфинчики и крохотные каравеллы, на всех парусах спешащие в гавань.

— Скажите мне, Марк. Я не хочу страдать!

Что мог он ей сказать, когда он и сам не знал? Он замялся, начал было что-то говорить, но так ничего и не смог из себя выдавить.

— Из-за этой девочки?

Он вздрогнул, отвел глаза и ответил:

— Разумеется, нет.

Она поежилась, словно от холода, и ушла. А он остался и глядел на геральдическое древо с гнетущим, запутанным чувством, в котором смешались стыд, раздражение, жалость, досада, страх. Что же это он сделал, что сказал, что утратил? У него сейчас было такое ощущение, какое мучает человека, когда он сознает, что был недостаточно добр и не совсем искренен, а мог бы быть гораздо добрее, держись он еще чуть менее искренне. Ах, как все у него перепуталось! И на душе было мрачно, по-зимнему беспросветно, словно его уж больше никто на свете не любит.

Потом он вдруг увидел, что рядом с ним стоит его профессор.

— А, друг Леннан! Разглядываем прошлое с высоты неромантичеокого сегодня? Эти старые родословные очень милы. Дельфины особенно хороши.

Нелегко было взять себя в руки и держаться учтиво. Почему старик Стормер всегда так над всем издевается? Он едва сумел ответить:

— Да, сэр. Мне бы хотелось иметь такого дельфинчика.

— На свете много лун, которые нам хотелось бы иметь, Леннан, однако ни одна из них не падает с неба по нашему желанию.

Голос его звучал почти серьезно, и раздражение Марка пропало. Ему было грустно, но почему, он не знал.

— А пока, — услышал он голос профессора, — следует пойти переодеться к обеду.

Когда он спустился в гостиную, Анна в своем лунном платье сидела на диване и болтала… с Сильвией! Он не стал подходить к ним: ведь ни той, ни другой, думал он, это не могло быть приятно. Но ему, плохо знавшему женщин, показалось странным, что она так оживленно разговаривает с Сильвией, когда сама всего лишь полчаса назад спрашивала у него: «Из-за этой девочки?»

За обедом он сидел с ней рядом. И опять ему было непонятно, как она может так безмятежно смеяться рассказам Горди. Тогда, выходит, их разговор шепотом в прихожей ничего не значил? И Сильвия на него не смотрела: он был убежден, что она отводит глаза просто потому, что чувствует, как он на нее смотрит. И в душе у него подымалась обида: в нем все в тот вечер вызывало обиду. Это несправедливо, с ним обращаются, как с отверженным, а за что — неизвестно. Он ведь не хотел их обидеть — ни ту, ни другую. Почему же они хотят во что бы то ни стало причинить ему боль? И тогда он вдруг почувствовал, что для него все это не имеет значения. Пусть себе обращаются с ним, как вздумают, на свете есть еще много другого, помимо любви! Раз они в нем не нуждаются, он в них не нуждается тоже! И со всем увлечением юности он отдался этому новому горькому, хмельному чувству головокружительного безразличия. Но даже и дни рождения имеют конец. И тогда чувства и мысли, представлявшиеся такими важными, растворяются и перестают существовать в небытии сна.

XVI

Если для Марка день его рождения был днем смятенных разочарований, то для Анны он был воистину медленной пыткой: ведь для нее не было утешения в мысли, что на свете есть еще много другого, помимо любви. Но утро вернуло ей долю прежней уверенности, открыло ей меру собственного вчерашнего безрассудства, принесло возрожденную надежду. Нет! Не может быть, чтобы за две недели она утратила то, что она так прочно завоевала! Надо только быть решительной. Не отдавать того, что ей принадлежит. Неужели после всех этих пустых лет так и не настанет ее час? Что ж ей, сидеть безропотно и смотреть, как какая-то глупенькая девочка выхватывает у нее из рук то, что принадлежит ей по праву? Нет, тысячу раз нет! И она стала ждать случая. В полдень она видела, как он с удочкой ушел к реке. Теперь надо было немного переждать, пока Горди с управляющим находится возле теннисной площадки. Когда путь освободился, она выскользнула из дому и побежала к воротам парка. Очутившись в парке, она почувствовала себя в безопасности: муж, она знала, сидит у себя и работает; эта девочка где-то прячется; старая гувернантка занята хозяйственными заботами; миссис Дун пишет письма. Она исполнилась храбрости и надежды. Старый, густой, заросший парк, в котором она еще не бывала, показался ей прекрасным — здесь только и устраивать лесным нимфам свидания с фавнами, среди этих мшистых стволов, в высоких зарослях папоротников между крутыми валунами. Она шла вдоль стены по направлению к речке, но калитки все не было, и она уже стала беспокоиться, что идет не туда. За оградой слышно было журчание, и Анна решила подыскать дерево поудобнее, чтобы можно было на него залезть и как следует оглядеться. Она выбрала старый, развесистый ясень. Вскарабкалась на развилок и посмотрела через стену. Совсем рядом речка катила свои темные чистые воды под густой завесой листвы. На берегу лежал огромный камень, а на нем другой, почти такой же огромный. И у этого камня стоял Марк, прислонив к нему удочку. А на траве, упершись локтями в колени и положив подбородок на руки, сидела эта девочка и снизу вверх смотрела на него. Какое оживленное было у него лицо — как непохоже оно было на угрюмое вчерашнее!

— Только и всего. Право же, вы могли бы меня простить, Сильвия!

И Анне вдруг почудилось, что два этих юных лица слились в одно лицо юности!

Гляди она на них хоть всю жизнь, и тогда бы у нее на сердце так не запечатлелось это видение. Видение Весны, видение всего, чего ей уже не вернуть никогда! Сама не зная как, она соскользнула по стволу старого ясеня и, точно раненый зверь, понеслась прочь, спотыкаясь среди камней и кустов. Так она бежала, наверно, с четверть мили, потом вскинула кверху руки и упала на папоротники вниз лицом. Сначала ей так теснило грудь, что она ничего не чувствовала, кроме физической боли. О, если б она могла сейчас умереть! Но она знала, что просто задохнулась от бега. Боль эта скоро прошла, и ту, что пришла ей на смену, Анна тщетно пыталась прогнать, прижимаясь грудью к земле, ломая в пальцах стебли папоротников, — мука непереносимая, страшная пустота в сердце! Юность уходит к юности! Ей его не вернуть. Опять одиночество! Она не плакала: что проку в слезах? Но ее снова и снова захлестывали волны стыда — стыда и ярости. Вот, оказывается, и вся ей цена! Солнце жгло ей спину сквозь папоротники, под которыми она лежала. Она почувствовала слабость, дурноту. Она и сама не знала, как много значила для нее любовь к этому юноше, как крепко была связана с ней вся ее вера в себя, вся ее уходящая молодость. Как горько! Какая-то глупенькая беленькая девочка, молоденькая девочка — и она, Анна, забыта! Но полно, так ли это? Разве не может она еще и сейчас вырвать его и вернуть себе силою страсти, о которой эта девочка ничего не знает? Конечно, о, конечно же, может! Пусть только однажды вкусит он блаженства, которое она может ему подарить! При этой мысли пальцы ее перестали ломать стебли папоротника, и она лежала теперь на земле, неподвижная, как камни вокруг. Разве это невозможно? Разве поздно попытаться даже сейчас? Все чувства покинули ее, остался лишь этот трепет сомнения — она словно застыла в трансе. Зачем она будет щадить эту девочку? К чему колебания? Ведь за ней право первенства. Там, в Тироле, он принадлежал ей. Она и сейчас обладала властью над ним. В тот первый вечер за обедом она сумела привлечь к себе его взоры, оторвать его от этой девочки, от юности, притянуть его к себе, как магнит притягивает сталь. И сейчас она может связать его узами, которые он — какое-то время, во всяком случае, — сам не захочет разорвать! Связать его? Какое гнусное слово! Завладеть им, когда он так страстно тянется к тому, чего она не может ему дать, — к юности, к белой невинности, к Весне! О, это было бы низко, низко! Она вскочила и бросилась бежать наискось по склону, не глядя, куда ступает, спотыкаясь, кружа в лабиринте валунов и густого кустарника, пока наконец не опустилась, задыхаясь, без сил, на какой-то камень. Она огляделась: парк кончился, и видна была за речной поймой далекая вершина холма, увенчанная лиственницами. Небо высилось над нею ясное, ярко светило солнце. В вышине над холмом, под самой лазурной твердью, парил ястреб. Низость! До этого она никогда не дойдет! Не одурманит его, не опутает его узами чувственности, всем, что в нем есть наименее возвышенного. Ведь она, точно мать, желает ему самого прекрасного, что только может дать жизнь. Ни за что! Это было бы подло. И в миг острейшей душевной муки ей представилось, что те двое там, в лучах солнца у темной воды, защищены, укрыты от нее. Личико девочки — белый цветок, трепетно воздетый кверху; взволнованный взор юноши, устремленный вниз! Как странно, что сердце, которое испытывает такие чувства, может в то же время со всей силой ненавидеть белое лилейное личико и страстно желать, чтобы ее собственные поцелуи убили это оживление в юношеском взгляде. Буря в душе ее медленно утихала. Она молила Бога об одном — чтобы только ничего не ощущать. Что ж, это естественно, что она упустила свой час. Естественно, что жажда ее останется неутоленной, что страсть ее никогда не расцветет; естественно, что юность уходит к юности, что юноша тянется к себе подобным, — так и должно быть по законам самой любви. Ветерок, потянувший с реки, остудил ей щеки и принес еле ощутимое чувство облегчения. Благородство! Что это, пустое слово? Или благородными чувствуют себя те, кто оставил надежду на счастье?

Потом она долго бродила по парку. Был уже вечер, когда она вышла из ворот, в которые входила утром полная надежд. Ей удалось, ни с кем не встретившись, подняться к себе, но она не чувствовала себя в безопасности, пока не разделась и не легла в постель. Главное, чтобы не прошло это ощущение бесконечной, отупляющей усталости, чтобы духовные и физические силы не возвратились, пока она не окажется вдали от этих мест. Она не будет ни есть, ни пить — только спать, если сумеет. А утром, если есть ранний поезд, можно уехать, пока никто не встал; ее муж должен будет обо всем позаботиться, все устроить. Что он при этом подумает и что она скажет в объяснение, это еще успеется решить. Да и не все ли равно? Главное — это не встречаться больше с Марком, потому что второй раз вынести такую внутреннюю борьбу она не в силах. Она позвонила и сказала удивленной горничной, чтобы та позвала к ней мужа. Но пока она ждала его прихода, гордость в ней возмутилась. Он не должен видеть! Это невозможно! И, встав с постели, она успела положить себе на лоб платок, смоченный одеколоном. Он явился сразу же, быстрыми бесшумными шагами вошел в комнату и остановился, глядя на нее. Не заговаривал, не спрашивал, что случилось, а просто стоял и ждал. И, как никогда прежде, ясно она поняла, что он как бы начинается там, где кончается она, начинается на том уровне, откуда, как нечто святотатственное, безжалостно изгнаны чувства и инстинкты. Она призвала всю свою храбрость и проговорила:

— Я гуляла в парке, и, наверно, солнце напекло мне голову. Мне хотелось бы завтра же утром уехать домой, если ты не против. Неприятно стеснять чужих людей.

Кажется, на его лице мелькнула улыбка, но оно сразу же сделалось серьезным.

— О, — сказал он, — разумеется. Последствия небольшого солнечного удара сказываются несколько дней. Но сможешь ли ты перенести дорогу?

И внезапно она почувствовала, что он понимает все, но, что поскольку все понимать значит для него чувствовать себя смешным, он заставляет себя верить, что ничего не знает. Благородно это с его стороны или отвратительно?

Она закрыла глаза и сказала:

— У меня сильная головная боль, но все равно я доеду. Только мне бы не хотелось подымать тут переполох. Нельзя ли нам уехать, пока они еще будут спать?

И услышала, как он ответил:

— Ну что ж. В этом есть свои преимущества.

Затем стало совершенно тихо, но он, она знала, был еще рядом. Это немое, недвижное присутствие — отныне вся ее жизнь. Да, да, таково ее будущее — без чувств, без движения. И, несмотря на страх, ей мучительно захотелось взглянуть на это свое будущее. Она открыла глаза. Он стоял на том же месте, в той же позе и смотрел на нее. Но его опущенная рука, как бы за рамой картины, нервно сжималась и разжималась над карманом куртки. И внезапно Анна почувствовала жалость. Не к себе или к своему будущему, воплощенному в этой картине, а к нему. Как страшно стать таким — человеком, изгнавшим чувства, как страшно! И она мягко сказала:

— Мне очень жаль, Харолд.

Словно он услышал что-то странное и недопустимое, глаза его болезненно расширились, он спрятал в карман нервно сжимавшуюся руку, повернулся и вышел.

XVII

Когда Марк нашел Сильвию у большого камня-дольмена, он мог бы удивиться больше, не знай он наверняка, что найдет ее здесь, ибо он видел, как она сюда направилась. Она сидела, поджав ноги, и смотрела на воду, и соломенная шляпка болталась у нее за спиной, открыв солнцу чуть золотящиеся волосы, в которых в ту ночь запуталась его звезда. Он неслышно подошел по траве и немного поодаль решил остановиться. Если ее спугнуть, она убежит, а у него не хватит духу за ней погнаться. Как тихо она сидит, вся охваченная своими думами! Если б увидеть, какое у нее сейчас лицо. Наконец он негромко сказал:

— Сильвия!.. Можно мне побыть тут с вами?

И, видя, что она не шевельнулась, он подошел. Не может быть, чтобы она все еще на него сердилась!

— Большое вам спасибо за подарок — такая красивая книга!

Сильвия не ответила. Он прислонил удочку к камню и вздохнул. Ее молчание было несправедливо; что же, интересно, он должен, по ее мнению, сказать или сделать? Стоит ли жить, право, если вот так все и держать про себя?

— Я ведь не хотел вас обидеть. Я ужасно не люблю никого обижать. Просто мои фигурки такие плохие, я не могу, когда на них смотрят, а особенно вы; я хочу, чтобы вам было приятно, честное слово. Вот. Только и всего. Право же, вы могли бы меня простить, Сильвия!

За оградой послышалось какое-то движение, зашуршали листья, в папоротниках что-то метнулось — олень, должно быть. И он повторил, мягко, настойчиво:

— Право же, вы могли бы не мучить меня, ну, Сильвия!

Она отвернулась и скороговоркой произнесла:

— Теперь уже не в этом дело. Теперь уже совсем другое.

— Другое? Но что же?

— Ничего… просто я теперь не иду в счет… когда…

Он стал возле нее на колени. Что она подразумевала? Но разве он не знал, что?

— Как так вы не идете в счет? Больше всех идете! Ну, пожалуйста, Сильвия, развеселитесь! Я так не люблю, когда грустят! Не грустите же, Сильвия!

И он стал ласково гладить ее по руке. На душе у него было странно, смятенно; ясно понимал он только одно: что не должен ни в чем признаваться. И, словно угадав эту мысль, ее глаза вдруг заглянули ему прямо в душу. Она вырвала несколько травинок и сказала, заплетая их в косичку:

— Теперь она идет в счет.

Вот оно! Нет, он не станет отрицать. Это было бы предательством. Даже если она больше и не идет в счет — да и так ли это? — все равно сказать такое было бы низко, подло. В глазах у него вновь появилось то выражение, из-за которого профессор сравнил его однажды с попавшим в беду львенком.

Сильвия тронула его рукав.

— Марк!

— Что?

— Не надо.

Он встал и взял удочку. Что проку оставаться здесь, когда он не может, не должен говорить?

— Вы уходите?

— Да.

— Вы сердитесь? Ой, пожалуйста, не сердитесь на меня.

Он почувствовал комок в горле, наклонился и поцеловал ее руку, потом вскинул удочку на плечо и зашагал прочь. Оглянувшись на ходу, он видел, что она сидит все так же, под большим камнем, и глядит ему вслед, маленькая, одинокая. У него было такое чувство, что ему некуда сейчас идти, что его место — лишь среди птиц, зверей и деревьев, которым все равно, даже если на душе у тебя смутно и тяжко. Он лег в траву у реки. Видно было, как маленькие форельки вьются в воде над камнями; а в воздухе низко над ним носились взад-вперед ласточки; лохматый шершень прилетел и побыл с ним немножко. Но его ничто не развлекало, точно дух его был в заточении. О, если бы стать этой водою, бежать, не останавливаясь, все дальше, дальше; или ветром, что притрагивается ко всему, но никогда никому не дается в руки! Что бы ты ни делал, обязательно причинишь кому-то боль — вот что ужасно. Быть бы, как эти цветы: вырос, прожил свою жизнь сам по себе — и нет тебя! А сейчас что бы ты ни сказал, ни сделал, все будет либо ложь, либо жестокость. Остается только не показываться никому на глаза. Но как можно не показываться на глаза собственным гостям?

Он вернулся домой ко второму завтраку, но оба гостя отсутствовали, — где они, никто толком не знал. Несчастный, потерянный, обескураженный, слонялся он повсюду до самого вечера. А перед обедом ему сообщили, что миссис Стормер плохо себя чувствует и что завтра они уезжают. Уезжают — не прошло и трех дней! Он еще больше затосковал и растерялся. И окончательно погрузился в унылое безмолвие. Он понимал, что привлекает к себе внимание, но ничего не мог с собой сделать. Несколько раз за время обеда он ловил на себе пытливый взгляд Горди из-под припухших полуопущенных век. Но он просто не мог выговорить ни слова. Все, что приходило ему в голову, было фальшь, ложь. О, как печален был этот вечер, отмеченный неотступным видением чужой душевной раны, за сердце хватающим чувством какого-то конца, не сбывшихся чужих надежд. И вместе с тем непроходящим чувством растерянности, недоумения: «Разве я мог что-нибудь с этим поделать?» И все время — жалобное лицо Сильвии, на которое он изо всех сил старался не смотреть.

Он ушел, оставив Горди и своего профессора за недопитым вином, и долго блуждал по саду, печально слушая, как кричат совы. С облегчением он вздохнул, только когда можно уже было наконец подняться к себе, хотя, разумеется, уснуть он и не мечтал.

Однако он уснул. И спал всю ночь, и видел сны, и под утро ему приснилось, что он лежит на склоне горы и Анна, заглядывая ему в глаза, все ниже наклоняется над ним. Он проснулся, когда ее губы коснулись его губ. Весь еще во власти этого смятенного сновидения, он вдруг осознал, что за окном слышен скрип колес и стук лошадиных подков по гравию. Он выскочил из постели. Так и есть: от крыльца отъезжала коляска, на козлах возвышался старый Годден, возле него — чемоданы и картонки, а в коляске друг против друга сидели Стормеры. Уезжают вот так, даже не попрощавшись! На мгновение он испытал такое чувство, какое бывает, наверно, у человека, неумышленно сделавшегося убийцей: он застыл, совершенно подавленный и несчастный. Но потом с отчаянной торопливостью принялся одеваться. Он не позволит ей так уехать! Он должен во что бы то ни стало еще раз ее увидеть! Что он сделал, почему она вдруг уезжает? Он ринулся вниз по лестнице. В гостиной никого. Без девятнадцати минут восемь! Поезд отходит в восемь ровно. Довольно ли времени, чтобы оседлать Болеро? Он бегом бросился в конюшню, но лошади там не оказалось: ее увели в кузницу. Но он все равно непременно должен поспеть. Тогда она по крайней мере увидит, что он не окончательный подлец. До поворота он шел, потом бросился бежать. Уже через четверть мили на душе у него сделалось гораздо легче, он перестал чувствовать себя таким виноватым и несчастным, — все-таки это совсем другое дело, когда перед тобою трудная задача и все прочее ушло на задний план: надо экономить силы, выбирать на бегу кратчайший путь, держаться теневой стороны, стараться не задохнуться, когда бежишь в гору, и лететь, набирая скорость, когда дорога идет под уклон. Было еще прохладно, и роса прибила пыль; никто не ехал навстречу, и не было пешеходов, которые останавливались бы и глядели ему вслед. Что он сделает, если добежит в срок, как будет объяснять этот сумасшедший трехмильный пробег, — об этом он не думал. Осталась позади ферма, которая, как он знал, находится как раз на полпути. Часы он не взял. Собственно говоря, он успел натянуть только брюки, рубашку и куртку — ни галстука, ни шляпы, ни даже носков под теннисными туфлями на нем не было. От бега он страшно разгорячился, волосы развевались — необычное зрелище для всякого, кто бы ни повстречался по пути. Но он утратил все чувства, кроме воли добежать. С поля на дорогу высыпало стадо овец. Он пробрался между ними, но потерял несколько секунд. Осталось больше мили; а он уже задыхается, и у него вот-вот подкосятся ноги! С горы они, правда, бегут сами собой, но впереди — ровный участок пути, ведущий к станции; и уже слышно, как поезд, неторопливо пыхтя, катит по долине. Тут, усталости вопреки, дух его воспрянул. Нет, он не влетит на перрон совершенным чучелом, в полном изнеможении, на радость зрителям. Надо будет под конец взять себя в руки и войти легким шагом, словно с прогулки, от нечего делать. Но как? Ведь он того и гляди рухнет прямо в пыль и так и останется лежать навеки! И он попытался на бегу, как мог, стереть пот и пыль с лица, отряхнуть одежду. Вон уж и вход на перрон — осталось ярдов двести. Поезда он больше не слышал. Должно быть, стоит уже у платформы. Из его перетруженных легких вырвалось рыдание. Уже у входа на перрон он услышал свисток кондуктора. И тогда, не подымаясь к кассе, он свернул и побежал вдоль перронной ограды. Там был открыт багажный выход, Марк устремился в него и едва успел отпрянуть в заросли жимолости: мимо медленно двинулся паровоз. Марк провел рукавом по лицу, чтобы смахнуть пот. Перед глазами у него все плыло. Нет, он должен увидеть ее: не для того же он все-таки успел, добежал, чтобы так ее и не увидеть! Он провел ладонями снизу вверх по лбу и волосам и, преодолевая дурноту, стал глядеть на медленно идущий мимо поезд. Вон она, в окне! Стоит и смотрит! Он не выступил вперед, потому что боялся упасть, но протянул руку!.. Она заметила его. Да, да, она заметила! Подаст ли она ему знак? Неужели не подаст? И тут он вдруг увидел, как она рванула платье у себя на груди, выхватила что-то и бросила к его ногам. Он не поднял: он хотел до последнего мгновения видеть ее лицо. Оно было чудесным — бледное и очень гордое. Она поднесла руку к губам. Потом перед глазами у него опять все затуманилось, а когда он пришел в себя, поезда уже не было. Но у ног его осталось то, что она ему бросила.

Он нагнулся, поднял — темный, засохший, на его ладони лежал тот самый цветок, который она в Тироле однажды ему подарила, а потом похитила из его петлицы.

Едва живой, Марк пробрался позади пакгауза на луг и долго лежал там ничком, прижимаясь лбом к сухому, темному цветку, все еще источавшему какой-то свой аромат…

Оказалось, что опекун не зря так внимательно посматривал на него из-под опухших полуопущенных век. Марк не вернулся в Оксфорд. Вместо этого он поехал в Рим — жить в доме сестры и посещать школу ваяния. Так начался период в его жизни, когда, кроме его работы, ничто не шло в счет.

Он дважды писал Анне, но ответа не получил. От профессора же пришло короткое письмо:

«Мой дорогой Леннан!

Итак, Вы покидаете нас для Искусства? Увы. Впрочем, что ж, насколько мне помнится, это Ваша луна, одна из Ваших лун. Достойное светило, слегка запыленное в наши дни, но для вас, без сомнения, оно — девственная богиня, у коей лишь края одежд, и т. д.

Вашему отступничеству вопреки мы сохраним о Вас самые дружественный воспоминания.

Некогда Ваш наставник и по-прежнему Ваш друг

Харолд Стормер».
С того лета прошло много, очень много времени, прежде чем он снова увидел Сильвию.

ЧАСТЬ II ЛЕТО

I

Сияние тысячи огней; говор и бормотание несчетных голосов, смех, шарканье ног по плитам тротуаров; свист и грохот стремительных поездов, увозящих игроков назад в Ниццу, в Ментону; отчаянное пиликанье четверки смуглокожих бледных скрипачей у входа в кафе; и над всем, отовсюду, со всех сторон — темное небо, и темные горы, и темное море, точно гигантский темный цветок, в чью сердцевину впился переливающийся всеми красками жук. Таким было Монте-Карло в эту майскую ночь 1887 года.

Но Марк Леннан, сидевший за мраморным столиком, был слишком во власти обуревавших его чувств и восторгов, чтобы замечать этот блеск и сутолоку и даже эту красоту. Он сидел так неподвижно, что соседи по столику с той естественной неприязнью, какую всегда вызывает у представителей рода человеческого все, что слишком отличается от их собственного настроения, раз поглядев на него, спешили отвести глаза, словно от чего-то несуразного, даже возмутительного.

А он был поглощен воспоминаниями о только что пережитых мгновениях. Ибо оно пришло наконец после стольких недель томительного ожидания, после всего этого странного смятенного времени.

Оно подкрадывалось к нему незаметно с самой той случайной встречи почти год назад, когда он только что возвратился в Лондон после шести лет жизни в Риме и в Париже. Сначала это было просто дружеское расположение, потому что она с интересом отнеслась к его работе; потом почтительное поклонение, ибо она была прекрасна; потом сострадание, так как она была несчастлива в замужестве. Будь она счастлива, он бы бежал, уехал. Сознание, что она страдала еще задолго до того, как появился он, успокаивало его совесть. И вот наконец однажды она сказала: «Ах, если бы вы тоже могли туда приехать!» Как чудесно, как тонко было воздействие этого одного случайно сорвавшегося признания на всю его душу, словно раз прозвучав, оно обрело собственную жизнь, как сказочная птица, что залетела в сад его сердца и поселилась в нем со своей незнакомой песней, с трепыханием крыл и горним полетом и со своим тоскливым, день ото дня все более настойчивым зовом! Это, и еще одно мгновение, несколько дней спустя, когда у нее в гостиной он сказал ей, что едет тоже, а она, он чувствовал, не смогла, не отважилась поднять на него глаза. Как странно, ведь ничего значительного не было сказано, сделано или не сделано, а между тем все будущее оказалось перевернутым!

Потом она уехала — с теткой и дядей, под чьим крылышком с ней заведомо не должно было произойти ничего непредусмотренного и экзотического. И он получил от нее такое письмо:

«Монте-Карло.
Отель „Золотое Сердце“.
Дорогой Марк!

Мы приехали. Приятно очутиться на солнышке. Здесь чудесные цветы. Я откладываю Горбио и Рокбрюн до Вашего приезда.

Ваш друг

Олив Крэмьер».
Письмо это осталось у него единственным отчетливым воспоминанием от тех дней, которые прошли между ее отъездом и его собственным. Оно пришло днем, когда он сидел на низкой садовой ограде и весеннее солнце сияло сквозь ветки яблонь в цвету, и у него было такое чувство, будто все счастье мира лежало перед ним и стоило лишь протянуть руки, чтобы заключить ее в свои объятия.

После этого — что-то туманное, неспокойное, все, как в дымке, пока в конце путешествия он не ступил на перрон Болье, чувствуя, как отчаянно колотится у него сердце. Но почему? Неужели он ждал, что она приедет из Монте-Карло его встречать?

С тех пор в одном неослабном стремлении быть подле нее и не показать другим, как это для него важно, прошла неделя; два концерта, две прогулки с нею наедине, когда, что бы он ни говорил, все оставалось не сказано, и все, что бы она ни отвечала, было лишь отзвуком того, что он жаждал услышать; неделя смятения чувств, семь дней и семь ночей, пока сегодня, вот только что, она не обронила на пыльную дорогу свой платок, а он поднял его и прижал к губам. Теперь ничто не отнимет у него взгляда, которым она на него посмотрела. Ничто на свете не сможет отныне сделать их чужими. Этим взглядом она призналась в той же сладостной, робкой беде, что теснила и его грудь. Она ничего не сказала, но он видел, как приоткрылись ее губы, как вздымалась и опускалась грудь. Он тоже ничего не сказал. Зачем слова?

Он засунул руку в карман. Там, у него под пальцами, лежал комочек кружев и батиста, мягчайший и словно бы живой. Он украдкой вынул его из кармана. Будто сама она, благоуханная, коснулась его лица в этом прикосновении батистовой каймы с белыми жесткими звездочками. Осторожно, чтобы никто не заметил, он положил платок в карман и впервые огляделся. О, эти люди! Они принадлежат к миру, который он покинул. Они вызывали у него такое же чувство, как ее тетка с дядей, когда они только что прощались с ним, чтобы вместе с нею скрыться в подъезде гостиницы. Любезный полковник и милейшая миссис Эркотт! Подлинное воплощение того мира, который его взрастил, воплощение британского взгляда на вещи; две символические фигуры здоровья, разума и прямого пути, с которого он-то как раз теперь свернул. Лицо полковника в профиль, красное сквозь загар, с седыми, не знающими ни воска, ни фабры усами, его высокий жизнерадостный голос: «Доброй ночи, Леннан!» Изысканная улыбка его жены, ровные, уверенные, тусклые ее интонации — как далеко, как чуждо ему теперь все это стало! И вот эти люди, которые пьют и болтают здесь, — до чего они странны, до чего ему чужды! Или это он чужд и странен им?

И, встав из-за столика, он мимо смуглокожих бледных скрипачей вышел на площадь.

II

По узкому переулку он подошел к ее гостинице и остановился у решетчатой ограды сада — одного из тех садов, которые существуют при гостиницах лишь для упоминания в проспектах: несколько худосочных пальм, зияющие белые дорожки между ними, а по краю — пыльные кусты сирени и мимозы.

И вдруг его посетило странное чувство — ему показалось, что он уже был здесь, вот так же стоял и смотрел сквозь цветы на зияющие дорожки и на закрытые ставни. В воздухе стоял запах древесного дыма, и какое-то сухое растение еле слышно шелестело на чуть заметном ветерке. Что связано было в его памяти с этой ночью, с этим садом? Что-то темное, ароматное, невидимое, ощутить чье присутствие значило одновременно испытать и блаженство и жгучую жажду, которой нет утоления.

Он пошел дальше. Все дома, дома! Наконец он оставил их позади и шагал один по шоссе, уже за пределами Монако. Он шел сквозь ночь, обуреваемый чувствами, каких, думалось ему, не переживал до него ни один человек. Сознание, что она его любит, породило в нем чувство благоговения и ответственности. Как бы он ни поступал, главное — не причинить вреда ей. Женщины так беззащитны!

Несмотря на шесть лет пребывания в Париже и в Риме, он сохранил целомудренное благоговение перед женщинами. Если бы она любила своего мужа, от него она была бы ограждена; но быть вынужденной делить жизнь с мужем, который ей неприятен, — это вызывало его негодование еще до того, как он ее полюбил. Как может человек требовать подобного? Как можно иметь так мало гордости, так мало сострадания? Это непростительно. Что можно уважать в таком браке? Только бы не причинить ей вреда! Но теперь, когда ее глаза сказали: «Я люблю тебя!»… Что же теперь? Разве не чудо — сознавать это здесь, под звездами теплой южной ночи, воскуряющей фимиам деревьев и цветов!

Он взобрался на склон над дорогой и лег там. О, если бы она была сейчас рядом с ним! Благоухание неостывшей земли наполнило его ноздри; и на одно мгновение ему почудилось, что она и вправду рядом. О, если бы удержать ее навеки подле себя в этом объятии, которого не было, в этом призрачном блаженстве, на этой дикой благоуханной постели, которую никогда еще не мяли любовники, — только кузнечики и цветы; только солнечный луч и лунный и отброшенные ими тени; только ветер, целующий землю!.. Но она исчезла. Его ладони нащупали лишь ломкие, сухие сосновые иглы да спящий цвет дикого тимьяна на откосе.

Он стоял у обрыва над дорогой, тянувшейся между темными горами и черным от глубины морем, — слишком уж запоздалый путник, чтобы ждать встречи хоть с одним прохожим, и такой далекий от мыслей и дел человеческих, как сама эта теплом дышащая ночь. Снова и снова рисовал он перед собой ее лицо: глаза, ясные, карие, широко расставленные; плотно сомкнутые милые губы, темные волосы — всю ее окрыленную прелесть.

Потом он спрыгнул на дорогу и побежал — не идти же просто шагом, когда на твою долю выпало чудо, до тебя никем не изведанное, — чудо любви.

III

В номере респектабельнейшего отеля «Золотое Сердце», с тех пор давно уже перестроенного и переименованного, миссис Эркотт лежала в своей кровати с бронзовыми спинками и при свете звезд смотрела на полковника, лежавшего на другой кровати с бронзовыми спинками. Уши ее намеренно не касались подушки, ибо, кажется, она услышала комара. Вот уже тридцать лет верная спутница человека, чья жизнь вся была размечена лихорадящим вниманием этих крохотных тварей, она их очень не любила. В этом — и, быть может, только в этом — воображение ее оказывалось сильнее, чем ее здравый смысл, ибо, вообще-то говоря, никакого комара там не было и быть не могло, поскольку полковник по приезде в любое место, расположенное к югу от 46-й параллели, начинал с того, что распахивал окна во всю ширь и с помощью множества мелких кнопок укреплял поперек этого освежающего пространства противомоскитную сетку, в то время как супруга крепко держала его за фалды. То обстоятельство, что другие так не делают, не смущало полковника, который, будучи настоящим англичанином, любил поступать по-своему, а думать, как другие. После этого они ждали наступления ночи, а тогда зажигали особую горелочку, от которой исходил особый ароматец, и при полном свете газа оба взгромождались на стулья, держа каждый по туфле и не сводя глаз с реально существующих и воображаемых насекомых. Слышались легкие шлепки, оставлявшие следы на стенах, и негромкие возгласы, радостные или плачевные: «Ага, этого я прикончил!», «Ах, Джон, я промахнулась!» А посреди комнаты в пижаме и в очках (надеваемых лишь в наиболее важных случаях жизни и притом на самый кончик носа) стоял и медленно обращался вокруг своей оси полковник, водя взором, издавна и неизменно выражавшим бесстрашие перед лицом смерти, дюйм за дюймом по стенам и потолку, пока наконец удовлетворенно не восклицал: «Ну, Долли, кажется, все». На что она отвечала: «Поцелуй меня, милый!», — и он целовал ее и укладывался в постель.

И потому комара там быть не могло, разве только призрак комара в заботливой душе той, кто была так предана своему мужу. Видя перед собой его профиль — ибо он лежал на спине, — она не спросила: «Ты спишь, Джон?» Размеренный, прерывистый звук исходил из его носа, которому, от природы прямому, добросовестное выполнение обязанностей солдата придало небольшую горбинку в полудюйме под седыми бровями, приподнятыми, словно они удивлялись этому звуку. Она едва различала его, но все-таки подумала: «Какое у него хорошее лицо!» Так оно и было. Лицо человека, не способного ко злу, во сне светившееся ясностью, какая бывает присуща лишь тому, кто в душе ребенок, кто, не зная, как богата приключениями жизнь духа, искал приключений в бродячей солдатской жизни. Потом она все-таки позвала:

— Джон! Ты не спишь?

Полковник, в ту же секунду очнувшийся, как в старину при тревоге, откликнулся:

— Сплю.

— Бедный молодой человек!

— Который молодой человек?

— Да Марк Леннан. Разве ты не видел?

— Чего?

— Дорогой мой, ведь это было у тебя под носом. Но ты никогда не замечаешь таких вещей.

Полковник медленно повернул голову. Его жена — женщина с фантазиями. И всегда была такой. Он смутно предвидел, что сейчас она произнесет нечто романтическое. Но с той почти профессиональной деликатностью, какая бывает свойственна мужчине, срубившему в свое время немало вражьих голов, он поинтересовался:

— Каких именно?

— Он поднял ее платок.

— Чей?

— Платок Олив. И положил к себе в карман. Я ясно видела.

Наступило молчание, потом снова прозвучал голос миссис Эркотт, отвлеченный, философствующий:

— Одно меня всегда удивляет в молодых людях: как это они воображают, будто никто ничего не видит, бедняжки?

Снова молчание.

— Джон! О чем ты думаешь?

От него исходило теперь не прерывистое, ровное сопение, а ясное и довольно шумное дыхание — верный знак для его жены.

Полковник и в самом деле думал. Долли, конечно, женщина с фантазиями, но что-то подсказывало ему, что на этот раз она вовсе не столь уж далека от истины.

Миссис Эркотт приподнялась на локте. Сейчас у него лицо еще лучше, чем всегда: складка озабоченности поднялась с бровями и разошлась по давно прорезавшим лоб морщинам.

— Я очень люблю Олив, — сказал он.

Миссис Эркотт снова откинулась на подушки. Сердце ее чуть щемило — как раз в меру для женщины за пятьдесят, у мужа которой есть племянница.

— Ну еще бы! — еле слышно пробормотала она.

В душе полковника что-то дрогнуло; он протянул руку. И в темной полосе между кроватями его рука встретилась с другой рукой, которая сжала ее довольно сильно.

— Послушай, дорогая, — сказал полковник, и снова последовало молчание.

Миссис Эркотт тоже думала. Мысли ее были ровны и быстры, как ее голос, но они сопровождались умиленной грустью, которую всегда вызывает у женщин с добрым сердцем умственное напряжение. Бедный молодой человек! Бедняжка Олив! Но надо ли жалеть женщину, которая так хороша собой? И потом в конце-то концов у нее же есть красавец муж, член парламента, человек с будущим и, несомненно, очень ее любящий. И их лондонский дом, у самого Вестминстера, — просто игрушка; а можно ли представить что-либо очаровательнее их загородного домика у реки? Так надо ли жалеть Олив? И все-таки… все-таки ведь она несчастлива. Бесполезно убеждать себя, будто она счастливая жена. Легко говорить, что-де такие вещи в нашей власти, но если хоть иногда читать романы, то ясно, что это не так. Существует же несходство темпераментов. А потом еще эта разница в возрасте! Ей двадцать шесть лет, а Роберту Крэмьеру — сорок два. И вот теперь молодой Марк Леннан влюбился в нее. Что если и она в него влюблена? Тогда Джон, может быть, наконец поймет, что молодость тянется к молодости. Ведь мужчины — даже лучшие из них, как Джон, например, — так смешны! Ей бы и в голову не пришло испытывать к своим племянникам такие чувства, какие Джон откровенно питал к Олив.

Голос полковника прервал ее размышления:

— Славный молодой человек, этот Леннан! Очень жаль его. Ему надо разом перерубить, если он…

Но тут она неожиданно для себя сказала:

— А если он не может?

— Как это не может?

— Разве ты не слышал про «grande passion»?[12]

Полковник приподнялся на локте. Опять он убеждался, что за последние годы, пока он служил в Мадрасе и в Верхней Бирме, а здоровье Долли уже не позволяло ей жить в таком жарком климате, она понабралась без него в Лондоне довольно странных взглядов на вещи — словно бы добро было не так уж хорошо, а зло не так плохо, как… как считал он. И, повторив на свой лад эти два французских слова, он сказал:

— А разве я не то же самое говорю? Чем скорее он все порвет, тем лучше.

Но миссис Эркотт тоже села на постели.

— Не будь бесчеловечным, — сказала она.

Полковник испытал то же ощущение, какое бывает у человека, вдруг почувствовавшего, что проглоченную им пищу его желудок усвоить не в состоянии. Оттого что молодой Леннан того и гляди преступит границы порядочности, ему, полковнику, велят не быть бесчеловечным! Право, Долли иногда… В его сознание вдруг вторглось белое пятно ее нового ночного чепца. Уж не заразилась ли она заграничным духом? В ее-то годы!

— Я думаю об Олив, — сказал он. — Я не хочу, чтобы ей досаждали такими вещами.

— Олив, наверное, сама найдет выход. Теперь не принято вмешиваться в такие дела, как любовь.

— Любовь! — буркнул полковник. — Что? Чушь!

Если твоя собственная жена зовет это… вот такое… любовью, для чего же тогда он хранил ей верность все эти годы под горячими небесами? Чувство бесплодности, несправедливости всего начало было подымать в нем голову, чуждое той стороне его натуры, которая придавала определенным словам определенное значение и ставила в зависимость от этого его поступки. Бунт этот был ему внове и вызывал самые неприятные ощущения. Любовь! Есть слова, которые нельзя применять так свободно. Любовь ведет к браку, а здесь не может быть брака, разве только через… развод, суд. И в темноте перед внутренним взором полковника возник образ его покойного брата Линдсея, отца Олив, — серьезное, изжелта-бледное лицо с ясными чертами в обрамлении черных волос, доставшихся ему, как считалось, по наследству от прапрабабки-француженки, бежавшей из Франции после Варфоломеевской ночи. Он всегда был безукоризнен, брат Линдсей, даже и до того, как стал епископом. Странно как-то, что у него такая дочь, как Олив. Она, разумеется, тоже безукоризненна, вне сомнения. Но в ней есть какая-то мягкость. В Линдсее мягкости не было. Что если бы он увидел, как этот молодой человек кладет платок Олив себе в карман! Да верно ли, что молодой Леннан это сделал? Долли ведь женщина с фантазиями! Может, просто по ошибке, подумал, что это его платок? Понадобится высморкаться, так сразу заметит. Наряду с почти детским чистосердечием полковнику свойствен был настоящий командирский талант, дух подлинной практичности в суждениях; один наглядный пример значил для него больше, чем сто теорий. Долли — страстная любительница развивать всякие теории. Слава Богу, в жизни она ими не руководствуется!

Он ласково сказал:

— Дорогая моя! Молодой Леннан, конечно, скульптор, художник, но ведь он джентльмен! Я знаком со старым Хезерли, его опекуном. И ведь я сам представил его Олив!

— При чем тут это? Он влюблен в нее.

По праву принадлежа к числу людей, чье мировоззрение сводится к ряду взятых на веру истин, в суть и глубь коих они и не думали вдаваться (а имя таким людям — легион), полковник был ошарашен. Подобно туземцу с островка, окруженного бурным морем, на которое он всю жизнь взирал с презрительным ужасом, но ни разу не вошел в его воды, полковник, когда ему предложили оставить твердую почву берега, совершенно растерялся. Да еще кто предложил? Собственная жена.

По совести говоря, миссис Эркотт не хотела заходить так далеко; но в душе у нее, как у всякой женщины, чье воображение более деятельно, чем воображение ее мужа, была какая-то пружинка, всегда толкавшая ее дальше, чем она того хотела. И она почувствовала укоры совести, когда услышала, что полковник говорит:

— Я должен встать и выпить воды.

В одно мгновение она вскочила с кровати:

— Ни в коем случае! Сначала надо прокипятить.

Вот, оказывается, как он из-за нее разволновался! Теперь он не уснет — у него так быстро приливает кровь к голове. Будет лежать всю ночь без сна и стараться не потревожить ее. Это так мучительно — она чувствует себя ужасной эгоисткой. Как она не сообразила, что такую серьезную тему опасно обсуждать ночью!

Она почувствовала, что он стоит позади нее; тело его в легкой пижаме казалось особенно худым, лицо как-то странно осунулось.

— И зачем ты натолкнула меня на такие мысли! — проговорил он. — Я люблю Олив.

И снова сердце миссис Эркотт кольнула ревность, которую на этот раз тут же заглушило материнское чувство бездетной женщины к своему мужу. Она не должна его волновать. Ему нельзя волноваться. Она сказала:

— Кипит. Теперь выпей стаканчик, только мелкими глотками, и ложись в постель, не то я сейчас поставлю тебе градусник.

Полковник послушно принял у нее из рук стакан и стал медленно пить, а она стояла рядом и гладила его по голове.

IV

А в комнате под ними та, кто была предметом их спора, тоже лежала без сна. Она понимала, что выдала себя, что открыла Марку Леннану то, в чем до сих пор не признавалась самой себе. Но этот страстный взор, который она, застигнутая врасплох, не желая того, ему подарила, почему-то заставил ее почувствовать, что она безвозвратно преступила какие-то границы, ибо до сих пор мир женщин делился для нее на тех, кто способен бросать мужчинам такие взгляды, и тех, кто этого себе никогда не позволит; и оттого, что она теперь сама не знала, к которой половине принадлежит, ей было страшно. Но что было проку размышлять и бояться? Еще вчера она не знала о том, что это случится, а сегодня не знает, что принесет ей завтрашний день. С нее довольно этой ночи! Этой ночи с разлитым в воздухе очарованием. Довольно, что она может чувствовать, может любить и быть любимой!

Ей было внове это чувство, столь же отличное от того, что испытывала она девушкой, когда за ней ухаживали, и потом в замужестве, как свет отличен от тьмы, ибо она никого еще не любила, даже своего мужа. Теперь она это поняла. Есть, оказывается, солнце в мире, а она-то считала, что солнца нет. Это ни к чему не приведет. Но все-таки солнце сияет, и в его лучах она сможет немного погреться.

И она начала строить планы на оставшиеся шесть дней. Они еще не были ни в Горбио, ни в Кастелларе, не совершили еще ни одной из задуманных пеших или конных прогулок по живописным местам. Придет ли он завтра рано? Куда им завтра поехать? Никто не должен знать, как много дадут ей эти шесть дней, — никто, даже он. Быть с ним, видеть его лицо, слышать его голос и иногда коснуться его руки! Об этом никто не узнает, она может положиться на себя. А потом — потом все кончится! Конечно, они будут и в Лондоне видеться…

Лежа в темноте, она вспоминала, как впервые встретилась с ним однажды воскресным утром в Хайд-парке. Полковник свято соблюдал обычай присутствовать на Церковном Параде и всегда готов был из своей квартиры у Найтсбриджа заехать в Вестминстер, если можно было захватить с собою племянницу. И вот однажды, когда они прогуливались по парку, он вдруг остановился перед старым господином с обрюзгшим, желтоватым лицом и полузакрытыми глазами:

— А, мистер Хезерли! Приехали в Лондон из вашего Девоншира? А как ваш племянник… э-э… скульптор?

Старик посмотрел, как ей показалось, сердито из-под приспущенных век и серого цилиндра и ответил:

— Полковник Эркотт, не так ли? А племянник — вот он сам. Марк!

И какой-то молодой человек поклонился, сняв шляпу. Она сначала заметила его волосы, недлинные, но необычно густые, и глаза, посаженные очень глубоко. Потом он улыбнулся, и она увидела, что лицо его все озарилось, стало взволнованным, но не утратило застенчивого выражения; и тогда она подумала, что он милый. Вскоре после этого она с Эркоттами ездила смотреть его «вещи»: ибо в те дни знакомый скульптор — это был не пустяк, все равно как живая зебра в вашем родовом парке. Оказалось, к вящему восторгу и тайной радости полковника, что почти все «вещи» — это фигурки зверей и птиц. Они были «весьма интересны» для него, хранящего в памяти множество удивительных историй о животных, ибо он немало перестрелял их на своем веку, а под старость вдруг почувствовал, что больше их убивать ему почему-то не хочется, хоть он никогда не выразил этого нежелания словами.

После первого визита в его мастерскую знакомство их быстро развивалось, и теперь настал и ее черед радоваться, что Марк Леннан посвятил себя почти исключительно животным и птицам, а не «божественному» человеческому телу. Да, да, ей было бы неприятно; теперь, когда она его любила, она поняла это. По крайней мере она может следить за его работой, может оказывать ему поддержку своим вниманием. В этом нет ничего дурного.

Наконец она уснула, и ей приснилось, что она одна в лодке на реке против их загородного дома, плывет среди островерхих цветов, похожих на асфодели, а вокруг летают птицы и громко поют. Она застыла, не может шевельнуть ни рукой, ни ногой, но это ощущение беспомощности ей приятно. Постепенно она замечает, что ее несет все ближе к чему-то, что ни суша, ни вода, ни свет, ни тьма, но просто что-то необъяснимое, чего не выразить словами. А потом она увидела, что из камышей на берегу на нее смотрит большая бычья голова. Лодку несет, и голова движется тоже, она и справа и слева, но это только одна голова. Она хочет поднять руки, заслонить глаза, но не может. Она проснулась с рыданием… Было уже утро.

Без малого шесть часов! После того сновидения страшно было засыпать снова. Впрочем, теперь ей всякий сон был врагом, он отнимал драгоценные минуты от этих шести дней. Она встала и выглянула в окно. Утро было ясное, воздух уже теплый, благоухающий росою и гелиотропом, подвязанным у стены за окном. Стоит лишь распахнуть дверь террасы и можно выйти прямо на солнце. Она оделась, взяла зонтик, осторожно, чтобы не шуметь, открыла створки двери и вышла. Не рискуя оставаться в саду, где прогулка в столь неурочное время могла бы выдать постороннему глазу состояние ее духа, она вышла на улицу и пошла в сторону казино. Сама, быть может, того не замечая, она направлялась туда, где накануне сидела рядом с ним и слушала музыку. Она шла без шляпки, под зонтиком, вызывая восхищение у еще немногочисленных встречных знатоков, спешивших в своих синих блузах на работу; и это простодушное восхищение было ей приятно. Она вдруг ясно ощутила всю грацию своих движений и словно увидела, как прелестно ее живое, нежное лицо, как блестят ее черные волосы и глаза, — это было особенное, на редкость сладкое чувство.

В садах казино она пошла медленнее, с наслаждением вдыхая аромат деревьев в цвету, наклоняясь с восторгом над каждой клумбой, а потом опустилась на скамейку, где вчера сидела вместе с ним. В нескольких шагах от нее начиналась лестница, ведущая к вокзалу, по ступеням которой каждый день и каждую ночь столь многие всходили в трепете предвкушения, а вниз спускались веселые или печальные. Над ее головою две сосны, мастиковое дерево и пальма сплели свои кроны — как причудливо сходятся деревья и души в этом удивительном городке! Она закрыла зонтик и откинулась на спинку скамьи. Взгляд ее, свободный и добрый, скользил от ветки к ветке. На фоне яркого синего неба, не тронутого еще пылью и жарою, ветки сами казались небесными, вытянутые и распластанные в прозрачном воздухе. Она сорвала гроздь розоватых ягод с мастикового дерева, раздавила и растерла между ладонями, чтобы насладиться их ароматом. Вся эта красота, все благоухание вокруг были лишь частью ее радости — радости быть любимой, были частью этого нечаянного лета в ее сердце. Небо, цветы, огромный кристалл сине-зеленого моря, золотые акации — все это была любовь.

А редкие прохожие, видя ее сидящей так под живописным деревом, дивились, без сомнения, неподвижности этой dame bien mise,[13] поднявшейся сегодня так рано.

V

В предрассветный час, который для бодрствующих тянется так долго, полковник Эркотт проснулся, — история с носовым платком представилась ему еще серьезнее, чем ночью. Муж его племянницы не нравился полковнику: необщительный, в глубине души, возможно, злой и грубый, всегда идущий напролом; но раз Олив находится здесь под их покровительством, мысль о том, что под самым носом у него и его жены в его племянницу влюбился молодой Леннан, сильно тревожила его, человека очень щепетильного. И только когда, поспав еще немного, он опять проснулся, теперь уже в ясном свете утра, его осенила спасительная мысль. Ее надо развлечь. Они с Долли просто нерадивы; занялись этим странным городком, здешней странной публикой! А ей не уделяли внимания, предоставили ее… Ах, мальчики и девочки! Об этом нельзя забывать ни на минуту. Но и сейчас еще не поздно. Она дочь Линдсея, она не может настолько забыться… Бедный старина Линдсей, отличный человек, но только… слишком много в нем было от… от гугенота. Странная это вещь — наследственность. Он еще раньше замечал у лошадей: белое пятнышко над репицей хвоста, по-особому вскинутая голова — пропадут, а через несколько поколений вдруг, глядишь, и снова появятся. Так и у Олив есть во внешности что-то французское, как у Линдсея, — та же смугловатая кожа, тот же цвет глаз и волос! Но в ней нет его суровой твердости… этого в ней не хватает. И полковника опять пронизало неприятное ощущение, смутный страх, что он не оправдал оказанного ему доверия. Впрочем, в ванне это чувство рассеялось.

Не было еще восьми, когда он вышел из гостиницы, худощавый, прямой, в твердой соломенной шляпе и сером фланелевом костюме. Он шел с той неподражаемой непринужденной выправкой, которая отличает старого солдата-англичанина от французских, немецких и всех прочих военных, потому что в ней, в этом безукоризненном развороте плеч, утверждается их неотъемлемое право носить штатскую одежду и выражается их глубокое убеждение в том, что, как там ни говори, а есть только один правильный способ носить эту одежду и передвигать ноги. Он шел, поглаживая седые усы и соображая, как бы ему лучше взяться за развлечение племянницы. Выйдя на набережную, он остановился и несколько минут глядел на море. Потом двинулся дальше, пошел мимо казино и очутился в саду. Красиво здесь. Сколько заботы вложено в каждый кустик! Напоминает Тушавор, где его приятель раджа — порядочный мошенник! — жил во дворце, окруженном вот таким же садом. Он снова вышел на набережную. Утром здесь, у моря, всегда приятно, тихо, и никто не стремится взять верх над другими. Есть такие люди, которые счастливы только, когда подставят кому-нибудь ножку. Он знавал таких, кому сам черт не брат, кто выудить у приятеля фунт-другой считает делом чести. Странное место это «Монте» — сады Эдема навыворот. И вся его подлинная, хотя и не нашедшая выражения в словах, любовь к природе, поддерживавшая его в пустынях и джунглях, не покидавшая его ни на морских транспортах, ни на высокогорных биваках, с новой силой проснулась в нем при виде этих райских кущ. Никогда не забудет он, как покойная матушка однажды показала ему, девятилетнему мальчугану, закат за рощей в Уайт-Нортоне и сказала: «Вот это, Джон, и есть красота. Ты ее чувствуешь, милый?» Он, конечно, не чувствовал тогда: он был толстокожим проказливым юнцом. Даже попав в Индию, он еще не понимал прелести закатов. Теперешнее поколение уж не такое. Вон та юная парочка на скамейке под мастиковым деревом, например, — сидят, не говоря ни слова, и смотрят на деревья. Интересно, давно ли они так сидят? И вдруг в груди у полковника что-то рванулось; и в его глазах цвета стали появилось выражение бесстрашия перед лицом смерти. Он кашлянул было, глотнул, резко повернулся к набережной… Олив и этот молодой человек! Тайное свидание! Земля уходила у него из-под ног. Дитя его брата, его любимая племянница! Женщина, которой он так восхищался, к которой он больше всего привязан! Облокотившись на каменный парапет, он не видел ни шелковистой зелени лужаек, ни шелковистой синевы моря за ними: он был взволнован, подавлен, обескуражен сверх всякой меры. До завтрака! Это угнетало его больше всего. Это было как признание во всем. А он к тому же видел, как их руки соприкасались на скамейке. Кровь прихлынула к его лицу; он видел, он подсмотрел то, что не предназначено было для его взгляда. Малоприятное положение! Долли тоже заметила кое-что накануне вечером. Но это — совсем другое дело. Женщины могут замечать все что угодно, на то они женщины. Но мужчине, джентльмену!.. Неловкость положения, в котором он очутился, до конца открылась ему только теперь. Наверно, даже с Долли нельзя посоветоваться. Он чувствовал себя отрезанным от мира, непередаваемо одиноким. Никто, ни одна живая душа, не сможет понять его тайных мучительных переживаний. Что ему делать: принимать меры, которые ему, как ее ближайшему родственнику и покровителю, надлежит принять на основании сведений, полученных пусть и неумышленно, но однако таким неблаговидным путем? Ни разу за все годы у себя в полку — а там немало приходилось ему распутывать тонких дел, где речь шла о чести, — не сталкивался он ни с чем подобным. Бедная девочка! Нет, нет, нельзя думать о ней так. Ведь она… не так ведет себя, чтобы… Но додумать эту мысль он не смог, отчего-то не хватало духу заклеймить Олив. А что если они встанут и пойдут сюда?

Он снял руки с парапета и зашагал в гостиницу. Ладони у него были совсем белые: так крепко вцепился он в холодный камень. На ходу он повторял себе: «Надо обдумать все спокойно, надо все как следует взвесить». От этого становилось легче. На молодого Леннана он, во всяком случае, может сердиться. Однако и тут, к вящему своему смущению, он оказался не в силах произнести окончательный приговор. Подобная нерешительность в собственных суждениях была ему внове и ужасно его угнетала. Было что-то в позе молодого человека, когда он сидел там подле Олив на скамейке… что-то тихое, почти робкое… почему-то полковник был немного растроган. Никуда не годится, нет, нет, это никуда не годится! Красивая из них получилась пара… Да что это он, черт возьми? Повстречавшийся священник из английской церквушки окликнул его: «Чудесное утро, полковник Эркотт!» Полковник поклонился, но ничего не ответил. Слова приветствия показались ему нелепы. Разве может быть чудесным утро, в которое совершаются такие открытия? Он вошел в гостиницу, свернул в обеденный зал и сел. Там никого не было. Все завтракали у себя наверху, даже Долли. Одна только Олив обычно приходила есть вместе с ним английский завтрак. И вдруг он понял, что уже теперь столкнулся с ужасной сложностью. Позавтракать, не дожидаясь, как прежде, Олив, было бы слишком уж нарочито. Она должна теперь прийти с минуты на минуту. Подождать ее и завтракать с ней вместе — но сумеет ли он?

Позади него раздался легкий шелест — она уже здесь. А он так ничего и не решил. И в эту минуту полного смятения полковник поступил так, как подсказало ему сердце: он встал, потрепал племянницу по щеке и придвинул ей стул.

— Ну, моя милая, — сказал он, — проголодалась?

Она выглядела очаровательно — такая нежная, в кремовом платье, от которого только ярче кажутся ее черные волосы и глаза… и глаза словно улетают куда-то… Да, да, звучит смешно, но именно так, иначе не скажешь. Вид ее не вернул полковнику спокойствия и уверенности. И он задумчиво очистил банан, с которого всегда начинал завтрак. Бранить ее, даже если это не значило бы признаться в бесчестном поступке, — да это все равно, что пристрелить ручную голубку или разорвать живой, красивый цветок.

И он искал спасения в разговоре:

— Гуляла? — спросил он, и тут же готов был прикусить себе язык: что если она ответит «нет»?

Но она не ответила «нет». Краска залила ей щеки, но она кивнула и сказала:

— Изумительное утро.

Как она была хороша, говоря это! А он вышел из игры, и по собственной вине — он теперь уже ни за что не расскажет ей о том, что видел, раз уже задал ей этот вопрос-ловушку. Немного погодя он спросил:

— У тебя есть на сегодня какие-нибудь планы?

Она, не запнувшись, ответила:

— Мы с Марком Леннаном собираемся на мулах подняться от Ментоны до Горбио.

Он потрясен был ее невозмутимостью; на его памяти ему не приходилось видеть женщины, обладавшей столь совершенным оружием для битвы за свою любовь, за любовь, которую она намерена спасти всему свету вопреки. Разве угадаешь, что она прячет за этой улыбкой! И в великом смятении чувств, причинявшим почти боль, он услышал, как она сказала:

— А вы с тетей Долли не хотели бы поехать?

Раздираемый между чувством ответственности и нежеланием портить чужую радость, между пониманием грозящей ей опасности и смешанным с жалостью восхищением ее красотой, между искренней неприязнью ко всему недозволенному и тайному (а разве здесь иное что-нибудь, если уж на то пошло?) и смутными догадками о том, что он столкнулся здесь с тем, чего ему не понять никогда в жизни, в чем, быть может, только они двое сами могут разобраться, — раздираемый между этими крайностями, полковник совсем растерялся.

— Мне… я должен спросить твою тетку, — кое-как пробормотал он. — Она… она плохо переносит езду на мулах.

А потом, повинуясь порыву нежности, вдруг спросил:

— Дорогая моя, я давно хотел у тебя узнать: счастлива ли ты дома?

— Дома?

Что-то зловещее прозвучало в этом повторенном слове. И зачем только он задал такой идиотский вопрос?

Она допила кофе и встала; полковник смотрел на нее со страхом: он боялся услышать ее ответ. Лицо его стало очень красным. Но случилось наихудшее — она просто ничего не ответила; только пожала слегка плечами и улыбнулась слабой улыбкой, которая пронзила полковнику сердце.

VI

Среди дикого тимьяна, под оливами горной деревушки Горбио, пока мулы щипали траву чуть в стороне, сидели они вдвоем и слушали, как кукует кукушка. После той удивительной нечаянной утренней встречи в парке, где они сидели и руки их соприкасались, а души замирали и возносились ввысь от такого небывалого, нечаянного счастья, им не было нужды говорить о своих чувствах, нарушать словами блаженство этой близости — такой робкой, такой страстной, такой призрачной. Они были точно два эпикурейца над стаканом старого вина, не устающие наслаждаться его ароматом и радостью предвкушения.

И потому разговор они вели не о любви, но, по печальному обычаю всех влюбленных, которым не благоприятствует судьба, о том, что они любят, — только не друг о друге.

И только ее рассказ об утреннем сновидения вырвал у него наконец слова; но она отстранялась, сказав;

— Нет, нет, этого не может быть… этого не должно быть.

Он задержал ее руку, а чуть погодя, увидев, что глаза ее полны слез, отважился поцеловать ее в щеку.

Трепетным, несмелым было это их свидание. Слишком непохож был Марк на властного мужчину-победителя, а Олив — на обыкновенную кокетку.

Потом, не утратив власти над собой, они пустились в обратный путь по каменистым склонам в Ментону.

Но всю дорогу до Болье, когда он ехал уже один в сером, пыльном купе вагона, он сидел, как завороженный, глядя перед собой туда, где еще недавно сидела против него она.

Два часа спустя, сидя за обедом в ее гостинице, между нею и миссис Эркотт, напротив полковника, он вдруг осознал, что ему предстоит. Следить за каждой своей мыслью, чтобы не выдать себя ни малейшим знаком; маскировать и взвешивать слова и взгляды, обращенные к ней; ни на минуту не забывать, что эти двое — живые и опасные соглядатаи, а не смешные, жалкие тени, какими кажутся ему. Притворяться, что он не любит — в этом теперь, быть может, и будет состоять почти вся его любовь. О свершении своей любви он не дерзал и мечтать — ему предстоит быть ей другом, постараться, чтобы она была счастлива. Сгорать, терзаться тоской, но не думать о вознаграждении. Это была его первая настоящая страсть, столь непохожая на увлечения его весны, и он вложил в нее всю свою наивность, это трогательное свойство молодых англичан, которые в глубине души предпочитают спрятаться от истинной, окончательной природы любви, даже от признания за ней этой природы. Они двое обречены любить — и не любить! Впервые ему стал отчасти доступен смысл этих слов. Лишь порой несколько минут, полных восторга, а в остальном — неизменное присутствие внешнего мира, который они должны обманывать. Он уже почти ненавидел этого добропорядочного загорелого полковника с его ровным, но ничего не видящим взглядом, и его скучную любезную супругу с ее приятным светским разговором, то и дело обращающуюся к нему за обедом с какими-то вопросами, на которые он должен был отвечать, не понимая их смысла. Он вдруг осознал, что жизнь утратила для него всякий интерес, кроме одного; даже его работа потеряла смысл, оторванная от нее. Равнодушно выслушивал он похвалы каким-то отвратительным картинам в Королевской Академии из уст миссис Эркотт, которая почтительно посетила это заведение накануне своего отъезда за границу. А по мере того, как приближалась к концу мучительная трапеза, он начал страдать еще и оттого, что Олив держится так весело, любезно и спокойно. Как может она болтать так непринужденно, когда им невозможно даже обменяться ни единым взглядом любви? Любит ли она его — можно ли любить и не выразить этого ни малейшим знаком? И вдруг он почувствовал, как ее туфелька коснулась его ноги. То было лишь легчайшее, мимолетное прикосновение, но в нем была мольба, словно она говорила: «Я знаю, ты страдаешь; я страдаю тоже. Не вини же меня!» И он сразу почувствовал, чего стоило ей прибегнуть к этому старинному приему простой любви; ее прикосновение вызвало у него лишь наплыв рыцарских чувств. Пусть он сгорает вечным огнем, но больше он не причинит ей боли, не обнаружит перед нею своих страданий.

После обеда они сидели на балконе. Звезды сияли над пальмами; квакали лягушки. Он выбрал для своего стула такое место, чтобы смотреть на нее незаметно для других. Как бездонны, как нежно черны ее глаза, когда на мгновение она встречается с ним взглядом! Ночная бабочка села ей на колено — хитрое создание; круглое совиное лицо, рожки, черные черточки глаз. Опустилась бы она так же доверчиво к кому-нибудь другому? Полковник знал, как она называется: у него в коллекции есть такая. Самый обычный вид. Интерес, вызванный бабочкой, прошел, но Леннан остался сидеть, подавшись вперед, глядя на прикрытое шелком колено.

Голос миссис Эркотт резче, чем обычно, произнес:

— Что пишет Роберт, дорогая? Когда он тебя ждет домой?

Он сумел не оторвать взгляда от бабочки, он даже снял осторожно мохнатое тельце с ее колена, а она в это время спокойным голосом ответила:

— Во вторник, кажется.

Он встал и выпустил бабочку в темноту ночи; руки и губы у него дрожали, и он боялся, что это заметят. Он никогда не испытывал, не подозревал даже, что можно испытать такую сильную, такую мучительную боль. Этот человек может вот так, когда ему вздумается, призвать ее к себе! Это было нелепо, невероятно, жутко, но это было правдой! Во вторник она разлучится с ним и вернется назад, во власть своего злого рока! Мысль эта причинила ему такую боль, что он со всей силой сжал перила балкона и стиснул зубы, чтобы не закричать. А за нею пришла другая мысль: с этой мукой я буду теперь жить дни и ночи и должен буду прятать ее от всех на свете.

Они попрощались с ним; и он должен был глупо ухмыляться, раскланиваться и делать вид — прежде всего перед нею, — что он совершенно счастлив. А она, он видел, все равно понимала его притворство.

Он остался один, чувствуя, что подвел ее при первой же трудности; и сердце его разрывалось между ужасом от того, что ему открылось, и страстным желанием быть с нею все равно, чего бы это ни стоило… Так завершился день их первого поцелуя, который, как он тогда подумал, отдал ее ему безраздельно.

Он сел на скамью против казино. Ни огня, ни люди, входившие в игорные залы и выходившие обратно, ни даже музыка цыганского оркестра не развлекали его. Неужели и суток еще не прошло, как он подобрал ее платок вон там, совсем близко отсюда? За эти двадцать четыре часа он, кажется, пережил все чувства, какие способен испытывать человек. И на всем свете ни с одной живой душой он не мог бы теперь поделиться своим горем, даже с нею, потому что от нее прежде всего он должен скрывать, как он несчастен. Так вот она, преступная любовь, как ее называют! Одиночество и страдание! Не ревность — ибо ее сердце принадлежит ему, — но потрясение, ярость, ужас. Нескончаемая одинокая мука! И никто на свете, даже если бы знал, не вздохнул бы, не пожалел бы его!

Что же, может, в самом деле существует, как думали древние, демон, которому любо играть людьми, как люди иной раз играют с козявкой, а под конец возьмут и раздавят ее ногой?

Он встал и пошел к вокзалу. Вот скамейка, на которой сидела она, когда он увидел ее сегодня утром. Тогда звезды на путях своих благоприятствовали им, но на радость ли — этого он теперь не знал. На скамейке еще валялись раздавленные и рассыпанные ею ягоды мастикового дерева. Он сломал еще одну веточку и растер ягоды между ладоней. Их запах был словно призрак тех минут, когда ее рука лежала на скамейке, касаясь его руки. Звезды на путях своих — на радость ли, на горе…

VII

Полковник и миссис Эркотт утратили покой. Они чувствовали себя заговорщиками, а к заговорам они отнюдь не привыкли. Но как действовать в открытую, когда все, внушающее тревогу, было узнано случайно, подсмотрено ненароком? Что не предназначено для ваших глаз и ушей, то как бы вовсе не существует — таков священный закон порядочности. Тогда уж и чужие письма можно вскрывать, если допустить, что можно воспользоваться подобного рода сведениями. В этом привычка и натура позволяли им быть заодно, и планы они строили вместе. Но где-то глубже они расходились. Миссис Эркотт высказала мнение, что они имеют дело с чем-то таким, что не подвластно человеческой воле, а полковник сам почувствовал это — большая разница! В теории менее терпимый, в душе он был растроган, миссис Эркотт же, в теории готовая чуть не одобрить — недаром она читала эту опасную романистку Джорджа Эллиот, — в душе оставалась холодна к племяннице мужа. И по этой причине они не могли спокойно строить свои тайные планы, в конце концов один из них вдруг восклицал: «Ах, что проку об этом спорить!» — чтобы почти сразу же снова заспорить на эту тему.

Предлагая жене утром поездку на мулах, полковник не нашел довольно времени или, вернее, решимости, а пожалуй, и желания объяснять ей, почему так важно, чтобы она согласилась. Только когда она, к его непонятному облегчению, отказалась и Олив уехала без них, он поведал ей о встрече в парке, свидетелем которой оказался. Тогда она тут же заявила, что, знай она об этом, она бы, конечно, всем пожертвовала, лишь бы только сопровождать их; не потому, что она считает правильным вмешиваться, а потому, что надо ведь подумать о Роберте! Полковник тогда сказал: «Черт бы побрал этого субъекта!» И на том дело временно остановилось, ибо ни он, ни она не знали точно, кто именно этот субъект, которого должен был побрать черт. И в этом-то заключалась вся трудность. Если бы полковник не любил так свою племянницу, если бы Роберт Крэмьер был ему симпатичен, если бы миссис Эркотт не находила Марка Леннана «милым молодым человеком» и не считала в глубине души, что мужнина племянница угрожает спокойствию ее духа, если бы, иными словами, эти трое были не люди, а деревянные куклы, движимые определенными законами, — это было бы куда проще для всех заинтересованных сторон. Именно открытие, что в таких делах действует не простое тройное правило, а сложное уравнение характеров и сердец, смутило покой полковника Эркотта и вызвало у него чуть ли не ярость; именно оно угнетало миссис Эркотт, сделав ее такой молчаливой… Простые души, они натолкнулись тут на загадку, которая от сотворения разделяла мир. Как судить о делах человеческих: по всей их сложности или по формальному кодексу?

За внешностью, за словами, как никогда непримиримыми, вера полковника Эркотта в законы благопристойности была подорвана; он просто не мог выбросить из головы ни образ двух юных созданий, сидящих рядышком на скамейке, ни тон, которым Олив повторила его нелепый вопрос, когда он вздумал спросить ее, счастлива ли она дома.

Если бы все это не касалось его так близко! Если бы Олив была не его племянница, а чья-то еще, ясно было бы, что ее долг — и впредь оставаться несчастной. Но она была его племянницей, и чем больше он думал, тем меньше понимал, что ему следует думать. За все годы так и не приобретший приличного счета в банке, не приобретший за свою бродячую жизнь особого почтения к обществу, которое обычно вызывало у него лишь скуку, полковник не преувеличивал опасностей, проистекавших из этой истории; положа руку на сердце, не верил он и в то, что ей уготованы вечные муки, если она не сумеет сохранить верность «этому темному субъекту», как он звал про себя Крэмьера. Он испытывал лишь глубокое сострадание и понимал с тоской, что женщины в их семье так не поступают, что его покойный брат перевернулся бы в гробу; одним словом, что это «не принято». Однако он отнюдь не принадлежал к числу тех, кто, признавая свободу за женщинами вообще, бичует женщин своей семьи, если те воспользуются этой свободой. Напротив, свято веруя в то, что Женщина вообще должна быть безупречна в глазах света, он склонен был отыскивать оправдания для тех, которых он знал и любил. Давнее подозрение, что Крэмьер — «яблочко не без пятнышка», быть может, тоже оказало на него незаметно какое-то воздействие. Дело в том, что, как он слышал, даже фамилия Крэмьер досталась ему не по праву крови, а перешла к нему от одного бездетного человека, который его усыновил, воспитал и оставил ему большое состояние. Что-то в этом было такое, что не нравилось бездетному полковнику. Он сам никого не усыновлял, и его не усыновляли тоже. Приемным детям не хватает некоторой разумной гарантии — словно невыдержанному вину или лошади без родословной; в таком нельзя быть уверенным, потому что у него нет традиций в крови. Внешность Крэмьера, его манера держаться, в свою очередь, усугубляли недоверие полковника. Нет, он не чистых кровей, и к тому же упрям, скрытен — из таких, что не остановятся ни перед чем. Почему Олив решила выйти за него замуж? Но, впрочем, женщины — капризные создания, а дорогой Линдсей с его церковным облачением и строгими взглядами на дочерний долг послушания был, должно быть, бедняга, настоящий деспот. И, кроме того, Крэмьер, несомненно, принадлежит к числу тех, кого женщины считают красавцами — у него куда более выигрышная внешность, чем у этого тихого молодого человека, Леннана, у которого черты лица не ахти какие, хотя в общем-то приятные, и улыбка хороша — такой человек не может не понравиться и уж, конечно, не обидит и мухи! И внезапно полковника осенило: почему бы ему не пойти к молодому Леннану и не поговорить с ним напрямик? Сказать ему, что он влюблен в Олив? Ну, не в лоб, а так как-нибудь — там видно будет. Полковник долго обдумывал свой замысел и наутро за бритьем поделился им с миссис Эркотт. Ее ответ: «Какой вздор, милый Джон!» — положил конец его сомнениям.

Не сказав, куда направляется, он сразу же после завтрака ушел — и поехал в Болье. В гостинице, где остановился молодой Леннан, он велел снести наверх свою визитную карточку, но услышал в ответ, что мосье уже ушел и, возможно, не вернется до вечера. Так его готовность шагать прямо пушечным жерлам навстречу оказалась пресечена в самом начале, и он в растерянности не мог решить, что ему делать дальше. Потом подумал, что, пожалуй, можно осмотреть Болье (поговаривали, что это местечко входит в моду), и зашагал вверх по отлогому склону, который весь порос розовыми кустами. Тысячи роз рдели над землею, осыпавшиеся лепестки ковром покрывали склон. На ходу полковник наклонился, чтобы понюхать цветок-другой, но они почти не пахли, словно понимали, что сезон уже кончается. Кое-где среди роз еще работали крестьяне в синих блузах. И вдруг он увидел молодого Леннана, который сидел на камне и мял пальцами какую-то замазку. Полковник растерянно остановился. Помимо явных причин для замешательства, было у него еще свойственное многим представителям его касты определенное почтение к искусству. Это, конечно, не работа, но все-таки штука хитрая — уму непостижимо, как люди умеют такое? Увидев его, Леннан поднялся навстречу, уронив носовой платок на свою лепку, но не раньше, чем полковник успел заметить в ней что-то смутно знакомое. Лицо молодого человека было очень красным, и полковник тоже вдруг почувствовал, что жара стоит непереносимая. Он протянул руку.

— Приятное, тихое местечко, — запинаясь, проговорил он. — Я здесь еще не бывал. Заходил к вам в гостиницу.

Теперь, когда представилась возможность, полковник совершенно не знал, как приступить к разговору. Увиденное мельком в куске «замазки» лицо лишило его всякого присутствия духа. Мысль, что молодой человек лепит его тут в одиночестве, всего на какой-то час или два разлученный с оригиналом, очень тронула полковника. Как же сказать то, ради чего он приехал? Все получилось совсем не так, как он думал. И внезапно мелькнула мысль: Долли-то оказалась права! Она всегда права — вот что обидно!

— Вы заняты, — сказал он, — я не хочу вам мешать.

— Напротив, сэр. Я очень признателен, что вы ко мне заглянули.

Полковник удивился. В манере молодого Леннана появилось что-то, чего он раньше не замечал: какая-то твердость, словно бы предупреждавшая: «Я не потерплю фамильярности!» От этого слова вовсе не шли с языка, но полковник не уходил, а стоял и смотрел на молодого человека, который с таким вежливым видом ждал, что он скажет дальше. Наконец в голову ему пришел спасительный вопрос:

— Э-э-э… когда вы собираетесь назад, в Англию? Мы уезжаем во вторник.

Пока он говорил, ветерком приподняло носовой платок над вылепленным лицом. Поправит ли его молодой человек? Нет, он не стал этого делать. И полковник Эркотт подумал: «Это было бы дурным тоном. Он знает, что я не воспользуюсь подобной случайностью. Да, он настоящий джентльмен!»

И, подняв руку к шляпе, он сказал:

— Ну, мне пора идти. Я, наверно, увижу вас за обедом? — И, решительно повернувшись, зашагал прочь.

Всю обратную дорогу его преследовало воспоминание об этом полувылепленном из «замазки» лице. Дело плохо: это всерьез! И в душе у него все росло и росло сознание, что сам он тут совершенно ничего не значит.

О своей поездке он не рассказал никому.

Когда полковник Эркотт, отсалютовав по-военному, ушел, Леннан снова сел на плоский камень, взял в руки свою «замазку», сдавил, и в мановение ока проглядывавшее в ней лицо исчезло. Он долго сидел, застыв в неподвижности, казалось, поглощенный игрой голубых мотыльков, порхающих над алыми и багряными розами. Потом пальцы его снова заработали, лихорадочно вылепливая чью-то голову — не человека, не животного, но что-то смешанное, грузное, отягощенное рогами. И в движениях его коротких тупых пальцев было что-то отчаянное, словно они пытались задушить то, что создавали.

VIII

В те дни люди, честно послужившие своей стране, путешествовали, как истые спартанцы, в обычных спальных вагонах первого класса и утром просыпались в Лароше или еще в каком-нибудь месте со странным названием, чтобы пить бледный кофе с не менее бледными бриошами. Так было и с полковником Эркоттом, его женой и племянницей, ехавшими в обществе книг, которых они не читали, провизии, которую они не ели, и одного сонного ирландца, который возвращался домой с Востока. С ногами возникли обычные сложности: всем как-то неловко было класть ноги на диван, и все в конце концов положили, кроме Олив. Не однажды за эту ночь полковник, лежа на диване против нее, просыпался и видел, что она сидит в своем уголке и глаза ее по-прежнему открыты. Он смотрел на эту головку, которой он так восхищался, высоко поднятую, недвижную в черной соломенной шляпке, не прикасающуюся к спинке дивана, и сон его вдруг проходил. Тогда, слегка задев ирландца, он опускал ноги,наклонялся к ней в темноте и, вдыхая слабый аромат фиалок, сдавленным шепотом спрашивал: «Не нужно ли тебе чего-нибудь, моя милая?» Когда она улыбалась и качала в ответ головой, он откидывался на своем диване, слушал, затаив дыхание, не проснулась ли Долли, и снова укладывался, опять задев ногами ирландца. Один раз после такой вылазки он целых десять минут лежал без сна, дивясь ее неутомимой неподвижности. А она всю эту ночь была как зачарованная — ей чудилось, что Леннан сидит подле нее и держит ее за руку. Она словно чувствовала прикосновение его пальца на своей ладони, в том месте, где открывается перчатка. Как чудесна, как сказочна была эта их близость в темноте летящей мимо ночи — ни за что на свете не согласилась бы она уснуть! Она еще никогда не чувствовала себя так близко к нему, даже в тот день, когда он под оливами единственный раз поцеловал ее; даже вчера, на концерте, когда его плечо прижалось к ее плечу и его голос шептал ей слова, которым она так жадно внимала. И золотые четырнадцать дней на Ривьере все проносились и проносились перед нею бесконечным замкнутым кольцом воспоминаний. И каждый был точно цветок, полный аромата, красок, жизни. Но живее всех был в памяти тот миг, когда, прощаясь у подножки вагона, он сказал тихо-тихо, так что и она едва расслышала: «До свидания, моя любимая». В первый раз он назвал ее так. И не было для нее ничего дороже этих простых слов, даже поцелуй в щеку там, под оливами, не мог с ними сравниться. Летели часы ночи, но сквозь грохот и стук колес, сквозь храп ирландца они все еще звучали у нее в душе. И, может быть, не стоит удивляться, что за всю эту ночь она ни разу не подумала о будущем — не строила планов, не пыталась осмыслить свое положение; она просто отдалась во власть воспоминаний, отдалась этому пригрезившемуся ей чувству его присутствия, его близости. Что бы ни было потом, сейчас она принадлежит ему. Таков был этот сон наяву, погрузивший ее в странное, тихое, неутомимое оцепенение, которое так трогало полковника, когда он просыпался.

В Париже они с вокзала на вокзал доехали в тесном экипаже, «где троим негде ног вытянуть», как выразился полковник Эркотт. Не видя в племяннице признаков уныния и тоски, полковник понемногу воспрянул духом и в буфете на Gare du Nord,[14] пока Олив уходила вымыть руки, сказал жене, что ничего серьезного во всем этом не было, раз Олив так легко переносит разлуку.

Но миссис Эркотт сказала:

— Разве ты не замечал, что Олив никогда не показывает своих чувств, если не хочет? Недаром же у нее такие глаза.

— Какие глаза?

— Глаза, которые все видят, но словно бы ничего не замечают.

Уловив боль в голосе жены, полковник хотел было взять ее за руку. Но миссис Эркотт удалилась туда, куда он не мог за ней последовать.

Вдруг брошенный на произвол судьбы, полковник глубоко задумался, барабаня пальцами по столику. Еще того не легче! Долли просто несправедлива. Бедняжка Долли! Он любит ее ничуть не меньше, чем прежде. Разумеется! Он же не виноват, что Олив молода и так хороша собой; не виноват, что должен заботиться о ней, что ей надо помочь выпутаться из этой истории. И он сидел, сокрушаясь и дивясь женскому неразумию.

Ему и невдомек было, что минувшую ночь миссис Эркотт так же не сомкнула глаз, как и его племянница, и была свидетельницей всех его ночных вылазок, с болью говоря себе каждый раз: «А вот как я переношу дорогу, об этом он не думает!»

Впрочем, вернулась она успокоенная, запрятав свою обиду, и вскоре они снова мчались по дороге в Англию.

Но будущее понемногу овладевало Олив; власть прошлого теряла силу; и с каждой минутой росло в ней чувство, что все это было лишь грезой. Пройдет еще несколько часов, и она вновь переступит порог дома, что стоит чуть не под самыми стенами старого собора, — почему-то это сумрачное строение напоминало ей о детстве, о ее суровом отце с тонким, словно вырезанным из камня лицом. Встреча с мужем! Как пройти через это? А потом? Но она не желала думать о том, что предстояло позднее. И о завтрашнем дне и о всех других днях, когда она вновь станет узницей, не принуждаемой ни к чему, на что можно было бы пожаловаться, но ежечасно чувствующей отсутствие тепла, вдохновения, радости. В это будущее ей предстояло вернуться из своей мечты — без надежды, без сопротивления. Загородный домик на Темзе, куда муж приезжал лишь по субботам, был для нее раньше убежищем, но там с ней не будет Марка, если только… Но уверенность, что она должна, что она непременно будет хоть изредка видеться с Марком, снова вернула жизни отсвет очарования. Только бы видеться с ним, а все остальное не имеет значения! И никогда больше уже значения иметь не будет!

Полковник протягивал ей сумку, говоря: «Похоже, что поболтает нас изрядно». И она очнулась. Радуясь возможности остаться одной и испытывая усталость после бессонной ночи, она скрылась в дамской каюте и проспала все плавание, пока ее не разбудил голос старой стюардессы: «Славно вы поспали. Мы уже у пристани, мисс». Ах, если бы это обращение причиталось ей по праву! Ей снилось, будто она сидит на цветущем лугу, а Леннан поднимает ее за руки и говорит: «Вот мы и здесь, моя любимая!»

На палубе полковник Эркотт, нагруженный картонками и портпледами, оглядывался и высматривал ее, стараясь сохранить свободное место между собою и своей женой. Он подбородком сделал ей знак пробираться к ним. Но еще на полпути она случайно подняла глаза и над собой, у парапета пристани, увидела мужа. Перегнувшись, он искал глазами ее; и рядом с его высокой массивной фигурой другие люди казались пигмеями. В гладко выбритом квадратном лице его, с властными, пронзительными глазами, была такая твердость и сила, что все лица по обе стороны от него просто переставали существовать. Она видела его очень ясно, различала даже седину в его черных волосах на висках под соломенной шляпой и заметила, что он немного грузноват для такого щеголеватого голубого костюма. Лицо его смягчилось; он помахал рукой. И тогда ее вдруг пронзила мысль: что если бы Марк поехал с ними, как он хотел? Отныне всегда и навеки этот большой темный человек, который улыбается ей сейчас, — ее враг; от него она, если сумеет, будет хранить и прятать самое себя и уж, во всяком случае, будет прятать каждую свою мысль, каждое движение души! Она готова была закричать, забиться в плаче, но вместо этого сжала покрепче ручку сумки и улыбнулась. Привыкшая разбираться в его настроениях, она на этот раз, здороваясь с ним, почувствовала в силе, с какой он сжал ее плечи, что-то новое и непонятное. Его голос прозвучал с угрюмой искренностью: «Очень рад, что ты наконец вернулась». Переданная его заботам, она испытывала такое сильное физическое отвращение, что у нее едва хватило сил дойти до занятого им купе. Несмотря на все дурные предчувствия, она поняла теперь, что и отдаленного представления не имела о том, что ее теперь ожидало. И когда он вполголоса спросил: «Нельзя ли как-нибудь отделаться от стариков?», — она поспешила оглянуться и удостовериться, что дядя с теткой идут следом. Чтобы не разговаривать с ним, она сделала вид, будто плохо перенесла дорогу, и откинулась в углу купе, закрыв глаза. Если бы она могла, открыв их, увидеть не это мрачное лицо с квадратной челюстью и властным собственническим взглядом, а то, другое, с покорными, восхищенными глазами! Бесконечно длинное путешествие до обидного быстро подошло к концу. На платформе Чэринг-кросса она все никак не могла выпустить руку полковника Эркотта. Исчезнет его доброе лицо — и тогда она пропала! Потом, когда захлопнулась дверца кэба, она услышала голос мужа: «Что же ты, разве не хочешь меня поцеловать?» — и подчинилась обнявшим ее рукам.

Как она старалась убедить себя: «Что за важность, это не я, не душа моя, не мои чувства, а всего лишь мои бедные губы!»

И услышала, как он сказал:

— Что-то ты не слишком рада меня видеть.

А немного спустя:

— Я слышал, вы встречались на Ривьере с молодым Леннаном? А он там что делал?

Вихрем налетел испуг, тут же мелькнуло опасение: не заметно ли это по ней, — ему на смену пришла сверхъестественная ясность мысли и небывалая выдержка — все это за миг перед тем, как она ответила:

— Ничего, развлекался, по-моему.

Прошло еще несколько секунд, и он сказал:

— Ты о нем ничего не писала.

Она ответила спокойно:

— Разве? А он много бывал с нами.

Она знала, что он на нее смотрит — проницательно, с угрозой. Почему — ах, почему? — не могла она тут же, сейчас, крикнуть ему в лицо: «И я люблю его, слышишь? Люблю!» Как мучительно было предавать собственную любовь такой полуложью! И все это еще гораздо мрачнее и безнадежнее, чем она полагала. Невозможно представить себе, как она могла отдать себя на всю жизнь этому человеку! Если бы спрятаться от него сейчас, очутиться в своей комнате и все спокойно обдумать! Ибо его глаза ни на минуту не отрывались от нее, шаря по ее лицу и фигуре с какой-то жалкой жадностью и в то же время с угрозой, с вопросом, пока вдруг он не проговорил:

— Ну что же, во вред тебе это не пошло. Ты выглядишь превосходно.

Но его прикосновения она, при всей выдержке, стерпеть не смогла и отшатнулась, словно он ее ударил.

— Что с тобой? Я сделал тебе больно?

Ей показалось сначала, что он издевается, потом она с предельной ясностью поняла, что ошиблась. И со всей безжалостной силой осознав ту опасность, которая угрожает ей, а может быть, даже и Марку, если она будет шарахаться от его прикосновений, она сделала над собой отчаянное усилие и, просунув руку ему под локоть, сказала:

— Я очень устала… И как-то не ждала…

Но он высвободил руку, отвернулся и стал смотреть в окно. Так доехали они до своего дома.

Когда он оставил ее одну, она еще долго стояла на том же месте, у шкафа, молча, без движения, и думала: «Что я буду делать? Как я буду жить?»

IX

Когда Марк Леннан, вернувшись из Болье, добрался до своей квартиры в Челси, он сразу же поспешил к пачке дожидавшихся его писем, дважды перебрал ее лихорадочно и в растерянности застыл у стола. Почему она не прислала ему записку, как обещала? И он начал понимать — хотя еще и не до конца, — что это значит: любить замужнюю женщину. Ему предстоит в этом мучительном неведении прождать еще по крайней мере восемнадцать часов, пока можно будет пойти к ней с визитом и узнать причину ее молчания и услышать из ее уст, что она его еще любит. Равнодушнейший из законных мужей может в любую минуту видеть его возлюбленную, он же должен, сгорая от любви, ждать с убийственным терпением, чтобы опрометчивым поступком не повредить ей. Послать телеграмму? Он не решался. Написать письмо? Она получит его с утренней почтой, но какие слова написать, чтобы не опасаться, как бы Крэмьер их случайно не прочитал? Поехать к ней? И того невозможнее; самое раннее, завтра в три часа — вот когда к ней можно будет поехать. Взгляд его блуждал по мастерской. Неужели все здесь и все его работы остались такими же, как двадцать дней назад, когда он уезжал? Казалось, теперь весь смысл их существования в том, что смотреть на них может прийти она, сесть вот в это кресло, пить вот из этой чашки, позволить ему положить ей за спину вот эту подушечку, а под ноги поставить вот эту скамейку. Он до того ясно представил себе, как она сидит, откинувшись на спинку кресла, и смотрит на него, что так и верилось, будто все это уже было на самом деле. Как странно — ничего еще не решено между ними, не сделано признания, что любовь их не может остаться платонической, ничего не изменилось в их отношениях, не считая одного робкого поцелуя и нескольких шепотом произнесенных слов, — а все стало совсем иным. Месяц назад он, если ему хотелось, мог, не откладывая, преспокойно пойти к ней в гости. В этом не было бы ничего необычного, ничего дурного. А теперь сделалось невозможным даже малейшее отступление от самых строгих правил приличия. Рано или поздно на это обратят внимание, и тогда его сочтут тем, чем он не является, — ее любовником! Перед ее пустым креслом опустился он на колени, протянул руки!.. Ничего — пустота неосязаемая, без тепла, без аромата. Только дуновение страсти в воздухе, словно дыхание ветра в траве…

Он подошел к круглому окошку, выходившему на реку. Последний вечер мая — сумерки над водой, полумрак затаился в ветвях деревьев, и так тепел, так мягок воздух! Лучше быть там, в ночном городе, в потоке жизни, среди таких же, как ты, среди тех, у кого тоже бьется сердце, а не оставаться в этом доме, где все без нее — холод и бессмыслица.

Фонари — эти страстоцветы больших городов — из бледных становились ярко-оранжевыми, в небе зажигались звезды. Половина десятого! В десять часов, и ни минутой раньше, он пройдет мимо ее дома. Эта перспектива, как ни скромна, как ни жалка она была, все же придала ему бодрости. Но субботними вечерами в парламенте не бывает заседаний. Значит, Крэмьер дома, или же они оба куда-нибудь ушли, или, может быть, уехали в свой загородный дом на Темзе. Крэмьер! Какой жестокий демон распорядился так изуродовать ее жизнь? Почему, почему она ему не повстречалась до того, как связала свою жизнь с этим человеком? Вместо спокойного презрения к мужчине, который либо недостаточно чуток, чтобы понять, что его брак не удался, либо же недостаточно благороден, чтобы от последствий этой неудачи не страдала его жена, Марк уже давно испытывал к нему ревнивое отвращение, как к какому-то чудовищу. Схватиться с Крэмьером один на один в смертном бою — только это могло утолить его жгучую ненависть… а ведь он был по натуре мягким и кротким.

Сердце его бешено колотилось, когда он подходил к ее улице — одной из тех красивых старинных улочек, что принадлежат к Лондону минувших времен. Она была очень узка, и на ней некуда было бы укрыться, повстречайся ему кто-нибудь в этой отдаленной тихой заводи, из которой не было пути никуда. Он, разумеется, должен будет сказать какую-нибудь ложь. Ложь и ненависть, эти жестокие силы жизни, станут совершенной заурядностью в сравнении с жестокой силой его любви.

В нерешительности постоял он немного у ограды старого собора. Черный, с белыми прожилками и туманными башнями, высился он в полутьме, точно грандиозный призрак. Казалось, сама таинственность воплощена в нем. Марк повернулся и, быстро перейдя через улицу, зашагал под самыми стенами домов. В ее доме окна освещены! Значит, она там! Тусклый свет в столовой, огонь наверху — без сомнения, это ее комната! Неужели не существует способа привлечь ее к окну, неужели его душа не может подняться туда и воззвать к ее душе? Быть может, ее там и нет, может, это всего лишь горничная принесла наверх горячую воду. Он дошел уже до конца улицы, но уйти, не пройдя еще раз мимо ее окон, у него не было сил. Теперь он шел медленно, опустив голову, изображая глубокую задумчивость, шел, сожалея о каждом уже пройденном дюйме и не переставая вглядываться в то окно, где горел за шторами свет. Ни знака! Опять очутился он у ограды старого собора и опять не мог себя заставить уйти. На пустынной, узкой улочке не было ни живой души, ни кошки, ни собаки, ни признака жизни — только молчаливые освещенные окна. Словно лица, прикрытые вуалью, с полным бесстрастием взирали они на его нерешительность. И он подумал: «Ну что ж, не я один такой. Немало сейчас, наверно, есть людей, кто находятся так же близко и одновременно так далеко! Немало обреченных на страдание!» Но чего бы ни отдал он в тот миг, чтобы раздернулись шторы на ее окне! Потом, вспугнутый появлением пешехода, он повернулся и зашагал прочь.

X

Назавтра в три часа он явился к ней с визитом.

Посреди ее белой гостиной, где окно в частом переплете занимало целую стену, стоял столик, а на нем — серебряная ваза с ранними дельфиниумами, наверно, из их загородного сада. Дожидаясь, Леннан стоял и разглядывал эти цветы, похожие на голубых мотыльков и редкой окраски кузнечиков, повисших на светло-зеленом стебле. В этой комнате проводила дни она, отторгнутая от него. Раз в неделю, не чаще, сможет он сюда приходить — раз в неделю на час или два из тех ста шестидесяти восьми часов, что он будет стремиться к ней.

И вдруг он почувствовал, что она уже здесь. Она вошла неслышно и стояла подле рояля, такая бледная в своем кремовом платье, что глаза ее казались черными, как смоль. Он едва узнавал это лицо, закрывшееся, точно цветок под дыханием холодного ветра.

Что он сделал? Что могло произойти за эти пять дней, отчего она так к нему изменилась? Он взял ее руки и хотел поцеловать их, но она быстро сказала:

— Он дома!

Марк стоял молча и глядел в ее глаза, скованные ледяным спокойствием, растопить которое он должен был во что бы то ни стала, — от этого, казалось, зависела сейчас его жизнь. Потом спросил:

— Что случилось? Или я для вас ничего не значу?

Едва только выговорив это, он увидел, что спрашивать было незачем, и обнял ее. Она порывисто прижалась к нему, но в следующее мгновение высвободилась из его объятий со словами:

— Нет, нет, сядем спокойно!

Он подчинился, наполовину угадывая, наполовину отказываясь ясно представить себе, что крылось за этой странной холодностью и этим ее страстным порывом — и жалость к самой себе, и отвращение, стыд, и гнев, и тоска замужней женщины, впервые принимающей своего возлюбленного в доме своего мужа.

Теперь она старалась заставить его забыть ее странное поведение; старалась снова быть с ним такой, как в те солнечные дни на Ривьере. Но вдруг, одними губами, она быстро проговорила:

— Скорее! Когда мы можем увидеться? Я приду завтра в пять…

И, следуя за ее взглядом, он увидел, как растворились двери и вошел Крэмьер. Без улыбки на лице, огромный в этой низкой комнате, он пошел прямо на них и протянул Леннану руку, потом пододвинул себе кресло и сел как раз между ними.

— Итак, вы вернулись в Лондон, — сказал он. — Хорошо провели время?

— Да, благодарю вас.

— Удачно вышло для Олив, что вы там оказались: в этих городишках бывает тоскливо.

— Для меня еще удачнее!

— Не сомневаюсь.

И с этими словами он повернулся к жене. Руки его лежали на подлокотниках стиснутыми кулаками вверх; казалось, он понимал, что держит их обоих в своих руках — его в одном, ее в другом кулаке.

— Удивляюсь, — медленно сказал он, — как люди, вроде вас, ничем не связанные, могут жить в Лондоне. Я бы сказал, Рим, Париж — вот ваш рай.

В его голосе, в его всегда чуть красноватых глазах с их властным, самоуверенным взглядом, во всем его облике чувствовались скрытая угроза и презрение, словно он говорил про себя: «Попробуй только встать у меня на дороге — я тебя раздавлю!»

Марк думал: «Долго ли еще мне нужно тут сидеть?». И вдруг из-за профиля этого грузного мужчины, бесповоротно усевшегося между ними, он поймал ее взгляд, быстрый, уверенный, рассчитанный с удивительной точностью, а потом еще и еще один — словно сама опасность побуждала ее оставить притворную холодность. Что, если Крэмьер перехватит один такой взгляд? Но надо ли бояться, как бы ласточка не расшиблась о стеку, над которой она пролетает? И все-таки, не в силах этого дольше видеть, Леннан поднялся.

— Уже? — Сколько в одном этом учтивом слове было холодной наглости!

Он не видел, как рука его встретилась с тяжелой ладонью Крэмьера. Он заметил, что Олив встала так, чтобы, когда они будут прощаться, их лица не были видны. Глаза ее улыбались и в то же время молили; губы сложили слово «Завтра!»; и, сжав отчаянно ее руку, он ушел.

Он и не подозревал, какой мучительной окажется встреча с нею в присутствии того, кто ею владеет. Может быть, все-таки ему надо от нее отказаться, отказаться от этой любви, которая сводит его с ума?

Он взобрался в омнибус и поехал в сторону Вест-Энда. Начались еще одни сутки голода. Как он убьет эти двадцать четыре часа — безразлично. Потому что это часы его боли, и надо хоть как-то их перетерпеть — перетерпеть, а что потом? Час или два, которые он проведет с нею, из последних сил держа себя в руках?

Как большинство артистов и меньшинство англичан, он жил чувствами, а не фактами; и потому бесповоротные решения не приносили ему облегчения. Но он их все-таки принимал, и немало: и что откажется от нее, и что сохранит верность идеалу служения без награды, и что будет молить ее, чтобы она оставила Крэмьера и пришла к нему, — и каждое такое решение он принимал по нескольку раз.

У Хайд-парка он слез с омнибуса и вошел в парк, надеясь, что от прогулки ему станет полегче. Но там повсюду сидело великое множество народу, и все предавались единственно разумному в этот час и в этом месте занятию: дышали целебным свежим воздухом; чтобы не видеть их, он пошел вдоль ограды и наткнулся прямо на полковника Эркотта и его супругу, которые шли со стороны Найтсбриджа, оба немного возбужденные и раскрасневшиеся после завтрака у знакомого генерала, где рассказывали про «Монте».

Они приветствовали его с наигранным изумлением людей, не раз говоривших друг другу: «Вот посмотришь, он там долго не задержится!» Как приятно, сказали они, его встретить. Давно ли он вернулся? Они думали, он собирался в Италию. А вид у него довольно усталый. Виделся ли он с Олив, они не спросили — по доброте, а может, из опасения, что он скажет «да», и им будет неловко, или окажет «нет», а это будет и того хуже, когда выяснятся, что ему следовало бы ответить «да». Не присядет ли он с ними на минутку? Они идут навестить Олив. Леннан почувствовал, что это — предупреждение. И заставив себя глядеть им прямо в глаза, сказал: «А я как раз оттуда».

В тот же вечер миссис Эркотт так выразила свои впечатления:

— Бедный молодой человек, у него совсем измученный вид! Боюсь, ничем хорошим это не кончится. Ты заметил, как он от нас убежал? И похудел он сильно; если бы не загар, он выглядел бы совсем больным. Глаза такие страдальческие, а раньше они у него всегда так мило улыбались.

Полковник, который застегивал крючки на женином платье, прервал это требующее полнейшего внимания занятие.

— Ужасно жалко, — заметил он, — что у него нет настоящего дела. Вся эта его пачкотня с глиной — пустая забава.

И медленно застегнул один крючок, отчего несколько других сразу расстегнулось.

А миссис Эркотт продолжала:

— Я сегодня смотрела на Олив, когда она думала, что ее не видят. Такое впечатление, будто она снимала маску. Но Роберт Крэмьер с этим мириться не станет. Он в нее по-прежнему влюблен, я видела его лицо. Джон, это трагедия!

Полковник выпустил крючки.

— Если бы я думал, что это так, — промолвил он, — я бы что-нибудь сделал.

— Если бы ты мог сделать что-нибудь, это не было бы трагедией.

Полковник широко открыл глаза. Что-нибудь да всегда бывает можно сделать.

— Ты читаешь слишком много романов, — сказал он без особого убеждения в голосе.

Его жена улыбнулась и ничего не ответила на его выпад: это она слышала не в первый раз.

XI

Когда после встречи с Эркоттами Леннан добрался до дому, он обнаружил у себя в почтовом ящике визитную карточку, на которой значилось: «Миссис Дун» и «Мисс Сильвия Дун», а снизу карандашом было приписано: «Зайдите навестить нас до того, как мы уедем в Хейл, пожалуйста. Сильвия». Он долго, бессмысленно смотрел на этот круглый, так хорошо ему знакомый почерк.

Сильвия! Наверно, ничто не могло бы с такой ясностью показать ему, как безнадежно поглотил потоп его страсти весь остальной мир. Сильвия! Он забыл даже о ее существовании; а ведь еще только в прошлом году, когда он окончательно поселился в Лондоне, они опять часто встречались, и он даже начал снова посматривать на нее с нежностью — такая она милая, такие у нее красивые светло-золотистые волосы и такой преданный взгляд. Потом они на всю зиму уехали в Алжир: этого требовало здоровье ее матери. Когда они возвратились, он уже избегал встреч с нею; хотя это было еще до того, как Олив уехала в Монте-Карло, до того даже, как он самому себе признался в своем чувстве. А с тех пор! Он ни разу и не вспомнил о ней. Ни единого разу! Мир перестал существовать. «Зайдите навестить нас, пожалуйста. Сильвия». Даже думать об этом было как-то неприятно. Нет, там ему не рассеять своей тоски и нетерпения.

Ему вдруг пришло в голову: почему бы, чтоб убить время в ожидании завтрашней встречи, не поехать ему на лодке по Темзе мимо ее загородного дома? Можно было еще поспеть на последний поезд.

Уже затемно добрался он до деревни, вблизи которой находился их дом, переночевал там в гостинице, а утром встал пораньше, взял лодку и поплыл вниз по течению. Дальний берег был обрывистый, поросший высокими деревьями. Солнце играло в их листве, а серебристую воду рябил легкий ветерок, клоня камыши и тихо качая водяные лилии. Через синее небо тянулся узкий белый след ветра. Леннан положил весла в лодку и отдался на волю течения, слушая, как воркуют лесные голуби, глядя, как ласточки носятся в вышине. Ах, если бы с ним сейчас была она! Провести бы так один нескончаемый день, тихо плывя вниз по реке! Хоть однажды получить передышку от своей тоски! Их дом, он знал, находился на той же стороне, что и деревня, за островком. Она говорила ему про живую изгородь из тисов и про белую голубятню почти у самой воды. Он поравнялся с островом и медленно поплыл по боковой протоке.

Здесь, в ивняке и ольшанике, было темно даже в это солнечное утро и удивительно тихо. Грести было невозможно: негде развернуть весла; он вытащил багор и погрузил его в зеленую воду, чтобы отпихиваться ото дна, но там оказалось слишком глубоко и повсюду попадались большие коряги, так что пришлось подтягиваться, цепляясь багром за ветки. Птицы сторонились этого темного уголка, только одинокая сорока перелетела узкий клочок ясного неба над головой и скрылась за ивами. В воздухе стоял сладкий, гниловатый запах слишком сочной листвы; сияние дня здесь словно погребено было в тесной гробнице. Он был рад, когда наконец, обогнув большой тополь, выплыл на открытое место навстречу золотым и серебристым переливам утра. И сразу же увидел тисовую живую изгородь по краю ярко-зеленой полянки и белую голубятню на высоком столбе. Вокруг сидели и летали белоснежные голуби и сизые горлянки; а выше, за зеленым газоном, видна была темная веранда низкого дома, увитого отцветающими глициниями. Ветерок принес запах поздней сирени и свежескошенной травы, а с ними стрекот ручной косилки и жужжание пчел. Красивое место, и, несмотря на глубокий покой, царящий вокруг, что-то здесь напомнило ему летучую легкость, которая так очаровывала его в ее лице, в откинутых прядях ее волос, в быстром нежном взгляде ее темных глаз, — или виною тому были темные тисы, белая голубятня и полет горлинок в вышине?

Он долго сидел в лодке под самым берегом, стараясь ничем не привлечь внимания старого садовника, который размеренно катал ручную косилку взад-вперед по газону. О, как он мечтал, чтобы сейчас с ним была она! Удивительно, как это может быть в жизни такая красота и дикая нежная прелесть, что сердце щемит от восторга, и в той же жизни есть серые правила, угрюмые барьеры — гробы счастья! Зачем любви, радости закрыты двери? Ведь не так-то много любви и радости на свете. Она, сама душа этого волшебного летучего лета, заточена безвременно за тяжелыми зимними засовами угрюмого ненастья. Какое бессмысленное, злое дело! Мрачная жестокость, преступная, мертвая, узколобая расточительность! Для чего, кому могло понадобиться, чтобы она была несчастна? Пусть даже он и не любил бы ее, все равно ему ненавистна была бы ее судьба — еще в ранней юности всякая повесть о пленной, загубленной жизни будила ярость в его сердце.

Нежные белые облака — эти светлые ангелы реки, — все время парившие неподалеку, простерли теперь свои крыла над верхушками деревьев; улегся ветер, дремотное тепло и лепет леса стекались к воде. Старый садовник кончил подстригать газон и с маленькой корзинкой зерна вышел кормить голубей. Леннан видел, как белые голуби слетались к нему, а грациозные сизые вяхири держались в стороне. Вместо этого старика ему виделась на берегу она, кормящая из руки нежных птиц Киприды.[15] Какую замечательную скульптурную группу мог бы он сделать — она и голуби, сидящие и порхающие вокруг нее! Если бы она принадлежала ему, чего бы он не достиг, чтобы сделать ее бессмертной, подобно старым итальянским мастерам, которые уберегли своих возлюбленных от власти Времени!..

В свою лондонскую квартиру он вернулся за целых два часа до того, как можно было начинать ее ждать. Он жил один, если не считать уборщицы, которая приходила на часок-другой по утрам, подымала пыль и исчезала, и потому ему не было нужды в предосторожностях. А когда он принес цветы, фрукты и печенье — которых они, конечно, все равно не станут есть — и, накрыв к чаю стол, раз двадцать обозрел комнату, он уселся наконец с книгой у круглого окна высматривать ее на улице. Так и сидел он без движения, не прочтя ни слова, и только облизывал то и дело пересохшие губы да вздыхал, чтобы унять волнение своего сердца. Наконец он увидел ее. Она шла, держась поближе к оградам домов, и не глядела по сторонам. На ней было батистовое платье и шляпка из блекло-кофейной соломки с узкой черной бархоткой вокруг тульи. Перешла переулок, остановилась на мгновение, торопливо оглянулась и решительно направилась дальше. Отчего он ее так любит? В чем секрет ее очарования для него? Уж, конечно, не в сознательных уловках. Наверно, никто не прилагал так мало стараний, чтобы очаровать. Он не мог припомнить ни одного ее поступка, нарочно рассчитанного на то, чтобы привлечь его. Быть может, все дело в самой ее пассивности, в ее врожденной гордости, которая ничего не предлагает и ничего не просит, в каком-то мягком стоицизме ее натуры и еще — в той таинственной прелести, так неотъемлемо, так глубоко присущей ей, как аромат присущ цветку?

Он ждал у двери и распахнул ее, когда легкие шаги прозвучали у самого порога. Она вошла, не сказав ни слова, даже не взглянув на него. Он тоже ни слова не произнес, пока не запер дверь и не убедился, что она действительно тут, у него. Потом они повернулись друг к другу. Грудь ее под легким платьем слегка вздымалась, но все же она была спокойнее его — чудесным спокойствием, не покидающим в любви красивую женщину, ибо она может сказать: «Вот воздух, дышать которым я рождена!»

Они стояли и смотрели друг на друга, словно не могли насмотреться. Потом он сказал:

— Я думал, что умру, так и не дождавшись этого мгновения. Не проходит минуты, чтобы я так стремился к вам, что жизнь мне не в жизнь.

— Вы думаете, я не стремлюсь к вам?

— Тогда приди ко мне!

Она поглядела на него печально и покачала головой.

Ну что ж, он знал, что таков будет ее ответ. Он еще не заслужил ее. Какое право у него звать ее, чтобы она пошла против всего света, чтобы презрела все, до конца доверилась ему? Он не мог настаивать, он начал вдруг понимать ту обезоруживающую истину, что отныне в его любви не ему решать; так велика была его любовь, что он перестал быть отдельным существом, наделенным отдельной волей. Он слился с нею и мог действовать лишь тогда, когда его и ее воля были едины. Никогда не скажет он ей: «Ты должна!» Он слишком сильно ее любит. И она это знает. И потому остается только забыть о своей боли и радоваться этому часу счастья. Но что ему делать с другой истиной: в любви не бывает передышки, не бывает остановок на полпути? Даже скудно поливаемый цветок будет расти, расти, покуда не настанет ему время быть сорванным… Этот оазис в пустыне, эти несколько мгновений с ней наедине, пронизанные горячим, испепеляющим ветром. Приблизиться к ней! Как не стремиться к этому? Как не жаждать ее губ, когда ему дана для поцелуев лишь ее рука? И как уберечься от горькой отравы, которую приносила мысль, что через несколько минут она покинет его и вернется к тому, другому, кто может, как бы отвратителен он ей ни был, видеть и касаться ее, когда захочет? Она сидела, откинувшись на спинку того самого кресла, в котором воображение недавно ему ее рисовало. А он отваживался лишь взирать на нее снизу вверх, примостившись на скамеечке у ее ног. И все, что неделю тому назад представлялось ему несказанным блаженством, оказалось теперь едва ли не мукой — так далеко это было от его желаний. Мукой было заставлять свой голос звучать в согласии с трезвой ласковостью ее голоса. Он думал с горечью: «Как она может сидеть так и не томиться по мне, как я томлюсь по ней?» Потом, почувствовав прикосновение ее пальцев к своим волосам, он потерял власть над собой и поцеловал ее в губы. Она уступила лишь на секунду.

— Нет, нет, не надо!

Ее неожиданный грустный отпор сразу же его отрезвил.

Он выпрямился, отошел в сторону, просил о прощении.

Когда она ушла, он сел в кресло, где она сидела. Это объятие, этот поцелуй, который он просил ее забыть — забыть! — этого у него никто не отнимет. Он совершил проступок, он ослушался ее, нарушил законы рыцарства! А между тем улыбка несказанного счастья не сходила с его губ. Его целомудренному воображению представлялось даже, будто бы это — все, к чему он стремился. О, если бы ему закрыть сейчас глаза и умереть прежде, чем покинет его эта радость полусвершения!

Все еще с улыбкой на губах лежал он в кресле и глядел, как под потолком вьются и гоняются друг за другом вокруг лампы мухи. Мух было шестнадцать, и они все кружились, все преследовали одна другую, без передышки, без остановки!

XII

Когда, вернувшись пешком из мастерской Леннана, Олив вошла в свою темную прихожую, она прежде всего поспешила к вешалке и окинула взглядом шляпы. Все на месте — и цилиндр, и котелок, и соломенное канотье! Значит, он дома! И в каждой шляпе по очереди она представила себе голову мужа — лицо отвернуто, и так ясно видны грубые складки на шее и на щеке. Она подумала: «Господи, хоть бы он умер! Это грешно, но я молю: хоть бы он умер!» Потом тихонько, чтобы он не услышал, поднялась наверх к себе в спальню. Дверь в его комнату была распахнута, и она подошла, чтобы закрыть ее. Он стоял там, спиной к окну.

— А! Ты вернулась! Куда-нибудь ходила?

— Да, в Национальную галерею.

То была первая сказанная ему ложь, и она, к удивлению своему, не испытала ни стыда, ни страха, а только нечто похожее на радость, оттого что может нанести ему поражение. Он был ее враг, стократ ей враг еще и потому, что в этой войне она воевала также против самой себя и, как это ни странно, ради него.

— Одна?

— Да.

— И не скучно было? Я бы на твоем месте взял себе в спутники молодого Леннана.

— Почему?

Инстинкт подсказал ей, что надо взять самый смелый тон; по ее лицу нельзя было догадаться ни о чем. Если он превосходил ее силой, она превосходила его быстротой ума.

Он опустил глаза и ответил:

— Ну, это ведь его профессия.

Пожав плечами, она повернулась и закрыла дверь. И долго сидела неподвижно на краю своей кровати. В этой схватке умов победила она, победит без труда и в других; но ей только сейчас стала до конца ясна вся мерзость ее положения. Ложь, ложь! Вот что отныне станет ее жизнью! Лгать — или же сказать «прости» всему, что ей дорого, и обречь мраку отчаяния не только себя, но и того, кто ее любит, — а во имя чего? Чтобы тело ее оставалось во власти мужчины, который стоит там, в соседней комнате, безвозвратно утратившего власть над ее душой. Таков был выбор. Если только слова: «Тогда приди ко мне» — были не просто словами. Но так ли это? Возможно ли это? Они сулят великое счастье, если — если только его любовь к ней не была лишь весенним увлечением. А ее любовь? Как знать, больше ли она, больше ли их любовь друг к другу, чем простое увлечение весны? А не зная, как причинить всем такую боль? Как нарушить клятву, которую она всегда считала позором нарушить? Как отважиться на бесповоротный разрыв со всеми традициями и убеждениями, в которых она взращена? Но в самой природе страсти есть нечто, противящееся вмешательству обдуманных и твердых решений… И внезапно Олив подумала: «Если наша любовь не сможет остаться такой, как сейчас, и если я все-таки не в состоянии буду уйти к нему навсегда, есть ведь и еще один путь…»

Она встала и начала одеваться к обеду. Стоя перед зеркалом, она подивилась тому, что на лице у нее нет и следов тех страхов и сомнений, которые сделались теперь ее неразлучными спутниками. Не потому ли это, что вопреки всему она любит и любима? Интересно, какое у нее было лицо, когда он так страстно поцеловал ее; обнаружила ли она свою радость, прежде чем оттолкнула его?

У нее в саду над рекой были такие цветы, которые, как ни ухаживала она за ними, вырастали чахлыми и не того цвета; им нужна была другая почва. Может быть, и она тоже, как те цветы? Дайте ей только нужную почву, и она распрямится, обретет верные краски!

И тут на пороге своей комнаты она увидела мужа. До этого она не испытывала к нему настоящей ненависти, но сейчас, при взгляде на него, почувствовала, что ненавидит его слепо и яростно. Что нужно от нее ему, так пристально на нее глядящему этими властными, налитыми кровью глазами, которые в одно и то же время грозят, вожделеют и молят? Она поплотнее закутала плечи шарфом. Тогда он шагнул к ней и произнес:

— Погляди на меня, Олив.

Она повиновалась, хотя все в ней восставало против этого. Он продолжал:

— Остерегись! Говорю тебе: остерегись!

Он взял ее за плечи и притянул к себе. Она, точно утратив всякую волю к сопротивлению, стояла покорно.

— Ты нужна мне, — проговорил он. — И ты останешься моею.

И вдруг, отпустив ее, прикрыл глаза ладонями. Это испугало ее больше всего: так непохоже на него это было. Только сейчас начала она понимать, между какими грозными силами она поневоле лавирует. Она не произнесла ни слова, но лицо ее стало белым. Не отнимая ладоней, он издал какой-то звук, нечленораздельный, нечеловеческий, повернулся резко и вышел. Она упала на стул перед своим туалетом, вся во власти какого-то нового, неведомого ей ощущения: словно она утратила все, даже любовь свою к Леннану, даже потребность быть любимой им. Какая цена этому, какая цена всему в таком мире? Все отвратительно, она сама отвратительна! Все пустота! Гадость, гадость! Словно у тебя вовсе нет сердца!

И в тот же вечер, когда муж ее уехал в парламент, она написала Леннану:

«Наша любовь никогда не должна обращаться в земную, как это чуть было не произошло сегодня. Все мрак и безнадежность. Он подозревает. Вам сюда приходить невозможно: для нас обоих это будет непереносимо. У меня нет права просить вас об осторожности, мне больно думать, что вы вынуждены лгать и таиться, и сама я не в силах этого сносить. Не знаю, что мне делать, что сказать. Не пытайтесь пока меня увидеть. Мне нужно время. Я должна подумать».

XIII

Полковник Эркотт не увлекался скачками, но все же, подобно большинству его соотечественников, питал религиозное почтение к Дерби. Связанные с Дерби воспоминания восходили ко дням его детства, ибо он родился и вырос чуть не у самой проезжей дороги на Эпсом. Дважды в году — в дни больших скачек — он на своем пони выезжал смотреть, как проплывают мимо цилиндры и перья великих мира сего, котелки и перья малых сих. А потом дома, на лужайке, скакал взапуски со стариной Линдсеем, назначив финиш между коровой, она же — судья, и зарослью бурьяна, долженствовавшей изображать Главную трибуну.

Но как-то получилось, что самих скачек он так ни разу в жизни и не видел, и теперь вдруг он почувствовал, что побывать на них — его долг. С некоторой робостью изложил он свое намерение миссис Эркотт. Она читала слишком много романов — кто знает, может быть, она не одобрит? Но она одобрила, и тогда он вскользь добавил:

— Мы могли бы захватить с собой Олив.

Миссис Эркотт сухо заметила в ответ:

— А что, разве в Палате Общин нет заседаний?

Полковник буркнул:

— Этот субъект мне вовсе не нужен.

— Может быть, пригласишь Марка Леннана? — отозвалась миссис Эркотт.

Полковник поглядел на жену с глубоким недоумением. Как Долли может: называет все это трагедией и… как это?.. великой страстью, и сама же предлагает подобную вещь! Но потом морщины на его лице пришли в движение, и он крепко обхватил жену за талию.

Миссис Эркотт не устояла.

— Поезжай с Олив вдвоем, — предложила она. — У меня, по правде говоря, вовсе нет охоты туда ехать.

Когда полковник заехал за племянницей, она была уже готова, и он скрепя сердце осведомился о Крэмьере. Оказалось, что она ничего не говорила мужу о поездке.

С облегчением, но слегка смущенный, полковник осведомился:

— А он не обидится, что мы едем без него?

— Если бы он поехал, я осталась бы.

При этом спокойном ответе все прежние страхи вновь одолели полковника. Он положил свой белый цилиндр и взял племянницу за руку.

— Дорогая моя, — оказал он, — я не хочу вмешиваться, но… но, может быть, я могу что-нибудь сделать? Мне мучительно видеть, что ты страдаешь!

Он почувствовал, как она поднесла его руку к своему лицу и прижалась к ней щекой. Сердце его разрывалось. Он другой рукой, затянутой в новую перчатку, погладил ее локоть и проговорил:

— Мы с тобой отлично проведем день, родная, и забудем обо всем.

Она поцеловала его руку и отвернулась. И полковник мысленно поклялся, что не допустит, чтобы она страдала — такая красивая, хрупкая, стройная и такая элегантная в этом жемчужно-сером платье. Он с трудом подавил волнение и долго яростно тер рукавом свой белый цилиндр, забыв, что на них не бывает ворса.

По дороге в Эпсом он был сама нежность: предупреждал все ее желания, рассказывал ей про Индию, советовался, на какую лошадь им лучше поставить. Можно бы, конечно, на герцогского жеребца, но есть другая лошадка, которая ему особенно по сердцу. Ему назвал ее Тейбор — тот самый Тейбор, у которого были лучшие в Индии лошади арабской породы, — и ставки очень приличные. Как всякому новичку, полковнику приятно было помечтать, чтобы выбранная им лошадь принесла ему как можно более ощутимый выигрыш, если уж ей суждено выиграть; о проигрыше он и не думал. Одним словом, надо поглядеть на нее своими глазами, и тогда уже самим судить. Надо пройти туда, где сейчас прогуливают лошадей, — там, в стороне от гама и пыли, и Олив будет лучше. Однако, добравшись до ипподрома, они не стали смотреть первые скачки: гораздо важнее было, по мнению полковника, пойти сначала перекусить. Он хотел, чтобы краски заиграли на ее лице, хотел услышать ее смех. У него был пропуск в павильон его старого полка, где шампанское подают наверняка лучшего качества. И он был горд показаться там с нею — ни на что на свете не променял бы он восторженных взглядов, которыми награждали ее все эти юнцы; хотя вообще-топриводить туда даму было против правил. Только перед самым началом вторых скачек подошли они к загону, где прогуливали лошадей, которым еще предстояло скакать. Лошади вышагивали не спеша, каждая в сопровождении отдельной свиты знатоков, скользящих взглядами по их стройным ногам и крутым бокам в попытке определить, оправдаются ли их надежды, и двух-трех любителей из тех, что просто получают удовольствие от вида хорошей лошади. Они скоро увидели лошадь, про которую говорили полковнику. Гнедая, с белой звездочкой во лбу, она прохаживалась в дальнем углу. Полковник, понимавший толк в лошадях, пришел в восхищение. Ему понравилась ее голова, понравились ее бабки, но всего более понравился ее глаз. Прелестное создание, вся ум и огонь. Разве чуть-чуть жестковата в плечах: это может помешать на склоне. И вдруг, любуясь лошадью, он поймал себя на том, что перевел взгляд на свою племянницу. Какая породистость; какие тонкие дугой брови, маленькие уши, узкие, изящные ноздри; а как она движется — уверенно, упруго. Нет, она слишком хороша, чтобы страдать! Какая подлость! Не будь она так хороша, юный Леннан в нее не влюбился бы. Не будь она так хороша собой, этот муж ее тоже не стал бы… Полковник опустил глаза, потрясенный своим случайным открытием. Не будь она так хороша собой! Значит, в этом вся суть происходящего? Циничный смысл собственного умозаключения совершенно его ошеломил. И все-таки что-то в глубине души подсказывало ему, что так оно и есть. Ну и что же? Неужели он позволит, чтобы эти двое разорвали ее пополам, погубили ее из-за того, что она так хороша? Неожиданное открытие, что страсть рождается из преклонения перед красотой и горячей кровью, перед прекрасными линиями и красками, глубоко его взволновало, ибо у него не было привычки философствовать. Мысль эта казалась ему до странности грубой, даже безнравственной. Что же она, вот так, очутилась между двумя неотступными желаниями — словно птица меж двух ястребов, яблоко меж двух ртов? Ему никогда не приходило в голову, что на вещи можно смотреть так. Он представил себе, как муж держит ее мертвой хваткой, а Леннан, который кажется таким деликатным юношей, выбирает минуту, чтобы тоже вцепиться в нее; представал себе, как, когда она отцветет, подурнеет, утратит свою красоту, их алчность, да и алчность всякого мужчины, сразу пропадет, исчезнет, — и от мыслей этих ему становилось тем больнее, что пришли они так внезапно и он был к ним так неподготовлен. Трагедия! Так сказала Долли. Странные, скорые на суждения — таковы женщины. Но потом он вспомнил свою решимость доставить ей за этот день побольше удовольствия и поспешил снова заняться рассматриванием приглянувшейся им лошади. Пожалуй, можно поставить на нее десять фунтов, и пора как будто бы поторопиться назад на трибуну. Они направились туда, и полковник обратил внимание на стоящего под деревом человека — он готов был поклясться, что это Леннан. Хотя, конечно, какой художник станет ездить на скачки? Но тем не менее это и в самом деле был молодой Леннан, одетый тщательно и в цилиндре. К счастью, он смотрел в другую сторону. Полковник ничего не сказал Олив, ему не хотелось — тем более, с такими, как у него, мыслями — брать на себя ответственность, и он повел ее ко входу, радуясь собственной зоркости. Там в давке ее на минуту от него оттерли, но вскоре она уже опять была подле него; и он еще больше возрадовался тому, что не произошло ничего такого, что могло бы расстроить Олив и испортить ей день. Щеки ее теперь горели, в глазах появился блеск. Она была возбуждена, без сомнения, мыслями о предстоящей скачке и о «десятке», которую он собирался за нее поставить.

Позже он рассказывал миссис Эркотт:

— Эта гнедая кобыла, которую указал мне Тейбор, пришла чуть не последней — под гору она вовсе не берет, — я это сразу понял, только посмотрел на нее. Но девочка развлеклась. Жалко, что тебя с нами не было, дорогая!

О своих глубокомысленных размышлениях и о мельком увиденном Леннане он не упомянул, потому что по дороге домой у него вдруг возникло черное подозрение: может быть, молодой человек все-таки видел их и ухитрился в этой давке у входа на трибуну подойти к Олив?

XIV

Ее письмо раздуло пламя в груди Леннана, как ничто еще его не раздувало. Земная любовь! Неужели это земное: любить так, как любит он? А если это и есть земное, то он никогда в жизни не променяет его на самое небесное. Читая ее нежданное письмо, он перешел свой Рубикон и сжег корабли. Бледный призрак рыцарского послушания больше не маячил перед ним. Он понял, что остановиться он уже не в силах. Раз она просит, он, разумеется, не будет добиваться встречи с ней — пока. Но когда они снова встретятся, тогда он начнет битву — битву за свою жизнь; допустить же, что она хочет навсегда от него ускользнуть, он не мог, мысль эта была чересчур уж непереносима. Не может она этого хотеть! Не может она поступить так жестоко! Нет, нет, в конце концов она придет к нему! Весь мир, самую жизнь готов он отдать за ее любовь!

Приняв решение, он смог даже вернуться к работе и весь вторник лепил большую фантастическую фигуру человека-быка, которую задумал тогда в Болье, после ухода полковника Эркотта. Он трудился над ней с какой-то злобной радостью. Он вложит в свое создание тот дух собственничества, который разлучает ее с ним. Пальцы его давили глину, и ему казалось, будто он сжимает горло Крэмьера. А между тем теперь, когда он решил, что отнимет ее, если сумеет, ненависть его утихла. В конце-то концов этот человек ее любит, он не виноват, что противен ей; не виноват, что она его собственность — телом и душой!

Наступил июнь, и небо сияло такой синевой, что даже лондонское пыльное пекло не могло заставить ее потускнеть. В каждом сквере, в каждом парке, над каждым зеленым газоном воздух дрожал жизнью и музыкой птичьих голосов, льющихся с тонких качающихся веток. Шарманки на улицах не надрывались больше, тоскуя по южным странам; и влюбленные уже сидели в тени деревьев.

Оставаться в четырех стенах в те часы, когда он не работал, было для Леннана чистейшей мукой, ибо он не мог читать и вообще утратил всякий интерес к обычным развлечениям и занятиям, составляющим жизнь человека. Все внешнее словно опало, отсохло, и осталось только состояние духа, настроение ума.

Лежа без сна в постели, он думал о прошлом, и оно представлялось ему пустым — все расплылось, растаяло в пламени его теперешнего чувства. Так сильно было в нем ощущение полной оторванности от мира, что ему просто не верилось, что все, хранившееся в его памяти, действительно когда-то с ним происходило. Он весь был теперь в огне, и, помимо этого огня, ничего не существовало.

Бродить под открытым небом, особенно среди деревьев, было его единственным утешением.

В тот вечер он долго сидел под развесистой липой на откосе над Серпентайн. В воздухе чуть веял ветерок, его силы едва хватало, чтобы поддерживать еле слышный лепет листьев. Что, если бы люди, прожив свои жизни, то спокойные, то бурные, становились деревьями? Что, если кто-нибудь страдавший, изведавший тоску и муку, простирал теперь над ним этот лиственный покой — эту иссиня-черную тень на звездном небе? А может быть, и звезды — это души мужчин и женщин, навсегда обретших успокоение от любовной тоски? Он отломил веточку липы и провел ею по лицу. Она еще не цвела, но пахла острой свежестью даже здесь, в Лондоне. О, если бы хоть на миг он мог вырваться из собственного сердца и отдохнуть среди деревьев и звезд!

На следующее утро письмо от нее не пришло, и скоро он уже утратил способность работать. Был день Дерби. Он решил поехать в Эпсом. Может быть, он увидит там ее. А если и нет, то все же сумеет немного развлечься, разглядывая толпу и лошадей. Он заметил ее возле лошадей задолго до того, как зоркие глаза полковника Эркотта углядели его; и, протолкавшись в толпе у входа на трибуну, успел коснуться ее руки и шепнуть: «Завтра в Национальной галерее в четыре часа, под „Вакхом и Ариадной“, ради Бога!» Ее стянутая перчаткой рука сжала ему пальцы — и их разлучили. Он не пошел на трибуну, он почти и дышать не мог от счастья…

Назавтра, сидя в ожидании под назначенной картиной, он, словно заново, с удивлением ее разглядывал. Потому что в темном, звездами увенчанном небе и в глазах бегущего Бога ему виделось воплощение собственной страсти. Разве в душе своей и он не мчался вот так всегда к ней? Летели минуты, но ее все не было. Что с ним будет, если она не придет? Он умрет от горя и отчаяния… Он еще не постиг тогда живучести человеческого сердца, которое, как бы жестоко ни ранила, ни раздирала жизнь, все равно продолжает биться… И тогда, совсем не оттуда, откуда он ждал, пришла она.

Молча направились они в тихие залы, где висели акварели Тернера. Никого, если не считать двух французов и какого-то старичка-чиновника, не было там, когда они, медленно пройдя перед этими маленькими картинками, очутились у дальней стены зала и он, не видный, не слышный никому, кроме нее, мог начать!

Все заранее приготовленные аргументы сразу забылись; осталась лишь несвязная жаркая мольба. Для него нет без нее жизни; а ведь лишь однажды дается жизнь, чтобы человек любил, лишь одно лето отпущено каждому. Там, где нет ее, стоит тьма, даже солнце и то черно. Уж лучше умереть, чем жить такой лживой, разбитой жизнью врозь. Лучше умереть сразу же, чем продолжать это существование, тщетно стремясь друг к другу, терзаясь и мучаясь тоской, с болью видя страдания любимого. И во имя чего? Его бесит, убивает мысль о том, что этот человек прикасается к ней, когда он ей ненавистен. Это позор всему племени мужчин; этому стыдно способствовать. Клятва, когда от нее осталась лишь мертвая буква, — не более как предрассудок, и губить свою жизнь во имя нее — просто грех. А общество — она же знает, не может не знать — обращает внимание лишь на форму, на внешность. И велика ли важность, что думает общество? Оно бездушно, бесчувственно, оно ничто. А когда говорят, что нужно жертвовать собой во имя других людей, чтобы на свете лучше жилось, — это было бы справедливо, если только любовь несерьезная, эгоистичная. Но когда двое так любят, всем сердцем, всей душой и готовы каждую минуту умереть за любимого, а друг без друга не видят смысла ни в чем, — тогда никому не будет прока, если они убьют свою любовь и все счастье своей жизни и будут влачить существование, подобное смерти заживо. И даже если он ошибается, все равно он готов совершить эту ошибку, и будь что будет, он все возьмет на себя! Но это не ошибка, не может это быть ошибкой, раз они так чувствуют!

Он изливал свои мольбы, а глаза его все искали отзыва, ответа на ее лице. Но она только повторяла: «Не знаю… я не знаю… о, если б только знать!» Тогда он умолкал, потрясенный до глубины души, пока взгляд ее или прикосновение вновь не исторгали из его уст мольбу: «Ведь ты же любишь меня — что нужды нам во всем остальном!»

И все начиналось сначала в этом пустом зале, предназначенном совсем для другого, куда двое французов не заглядывали из деликатности, а старый чиновник — по лени. Но постепенно все сузилось, свелось к одному отчаянному, настойчивому вопросу:

— Что, что вас страшит?

Но в ответ раздавалось все то же печальное: «Не знаю… не знаю», — сковывая душу беспощадной монотонностью.

Напрасны и мучительны были эти попытки сломить ее непонятное, гнетущее, призрачное сопротивление; воевать с вымышленными сомнениями и страхами, которые из-за немоты своей даже ему начинали представляться реальными! Хоть бы она сказала ему, что ее страшит! Во всяком случае, не бедность — это совсем на нее не похоже, — да у него есть средства, хватит им обоим. И не утрата положения в обществе, ведь оно ее только гнетет! И уж, конечно, не мысль, что он ее разлюбит! Так что же? Во имя Господа — что?

Завтра, сказала она ему, она уезжает в свой загородный дом, одна; а почему бы вместо этого ей сейчас вот, сию же минуту не поехать к нему? И они отправятся — сегодня же — снова на Юг, где расцвела их любовь. Но опять в ответ: «Не могу… Не знаю… Не сейчас…» А в глазах у нее все равно горел задумчивый свет любви… Как могла она отстраняться, питать сомнения? Но, вконец измученный, он больше не возобновлял свои мольбы, не спорил даже, когда она сказала:

— Теперь уходите. Дайте мне вернуться одной. Я напишу… может быть, скоро… я буду знать.

Он только вымолил один поцелуй и, получив его, быстро прошел мимо скучающего чиновника и покинул галерею.

XV

Он вернулся домой, охваченный усталостью, которая, однако, была все же не отчаянием. Он сделал попытку, потерпел поражение, но в душе у него по-прежнему жила непобедимая надежда любящего… Легче в разгар июня задушить биение лета, отнять у цветов их разгорающиеся краски, у пчел и жуков дремотное жужжание, чем убить в душе любящего веру в свершение его любви…

Он лег на кушетку и долго лежал так, без движения, прижавши лоб к стене. Воля его стала оживать для новых усилий. Какое счастье, что она уезжает от Крэмьера, уезжает туда, где он рисовал ее себе кормящей голубей! Никакие законы, никакие страхи, ни даже собственные ее повеления не помешают ему рисовать себе ее каждый час, каждый миг. Стоило ему закрыть глаза, и еда являлась перед ним.

Звон дверного колокольчика, многократно повторенный, положил конец его грезам и поднял его с кушетки. Он открыл — на пороге стоял Роберт Крэмьер. И при виде его летаргия Леннана уступила место холодной ярости. Что ему нужно здесь? Или он шпионил за женой? Вернулась прежняя жажда схватиться с ним не на жизнь, а на смерть. Крэмьер был, вероятно, лет на пятнадцать старше, но выше ростом, мускулистее, грузнее. Шансы, стало быть, почти равны!

— Войдите, пожалуйста, — сказал он.

— Благодарю.

В его голосе звучала та же издевка, что и тогда, в воскресенье, и Леннан вдруг подумал, что Крэмьер ожидал застать здесь свою жену. Но во всяком случае он ничем не выдал своего подозрения и, не озираясь по сторонам, прошел в мастерскую неторопливыми шагами, примечательно легкими и верными для такого крупного мужчины.

— Так вот, значит, где, — проговорил он, — творите вы свои шедевры! Что-нибудь гениальное после приезда?

Леннан снял покровы с неоконченной фигуры своего быкочеловека. Он испытывал злорадное удовольствие. Узнает ли Крэмьер себя в этом существе с ушами, похожими на рога, и с большим шишковатым лбом? Если он, готовый затоптать ее счастье, пришел сюда насмехаться, что ж, тогда он по крайней мере получит то, с чем пришел сам. Леннан ждал.

— А, понятно. Вы решили украсить беднягу рогами.

Если Крэмьер и понял, он не побоялся приписать замыслу скульптора циничный юмор, о котором тот и не думал. Молодой человек не мог не отдать ему должное и испытал нечто вроде укоров совести.

— Это не рога, — мягко пояснил он, — просто уши.

Крэмьер поднял руку и пощупал собственное ухо.

— Не совсем похоже на человеческие уши, а? Впрочем, вы, наверно, называете это символики. Что же, позвольте спросить, она выражает?

Всю мягкость Леннана как рукой сняло.

— Если этого не видно без пояснений, значит, скульптура не удалась.

— Нет, отчего же. Если я правильно разгадал ваш замысел, он должен еще что-то топтать?

Леннан тронул подножие скульптуры.

— Это прерванная кривая линия… — И вдруг, охваченный отвращением к словесному поединку, замолк. Зачем пришел этот человек? Что-то ведь ему нужно? И словно в ответ, Крэмьер сказал:

— Кстати, на другую тему: вы часто видитесь с моей женой. Я только хотел заметить вам, что буду рад, если это прекратится. Я думаю, откровенность в данном случае не помешает.

Леннан поклонился.

— Вам не кажется, — проговорил он, — что решать следовало бы ей?

Эта массивная фигура, эти угрожающие глаза! Словно тяжелый сон наяву!

— Нет, мне так не кажется. Я не из тех, кто предоставляет событиям идти своим чередом. Прошу понять меня. Если вы станете между нами, вам же будет хуже.

Леннан молчал мгновение, потом спокойно сказал:

— Что значит стать между двумя людьми, у которых нет ничего общего?

Жилы на лбу Крэмьера вздулись, лицо и шея сделались пунцовыми. Леннан со странным облегчением подумал: «Сейчас он меня ударит». И сам едва удерживал свои руки, которые так и рвались первыми вцепиться в эту толстую, могучую шею. Задушить бы его и разделаться с ним навсегда!

Но Крэмьер вдруг круто повернулся на каблуке.

— Я вас предупредил, — бросил он через плечо и вышел.

Леннан перевел дух. Ну что ж! Теперь он знает, с чем имеет дело. Ударь его Крэмьер, и он бы, не задумываясь, вцепился ему в шею и сжимал бы, пока жизнь под его руками не угасла. Никакие силы не разжали бы его пальцев. Мысленно он видел себя принимающим сокрушительные, беспощадные, убийственные удары этих тяжелых кулаков, но упорно не отнимающим рук от могучей шеи, по капле выдавливая из нее жизнь. Он даже чувствовал, он явственно чувствовал, как пробегает последний трепет по грузному телу, как оно покачнулось и рухнуло, потащив и его за собой, и замерло, вытянувшись на полу… Он прикрыл глаза ладонью. Слава Богу, этот человек его не ударил!

Он подошел к входной двери, отворил ее и остановился на пороге, прислонившись спиной к косяку. Все было спокойно и сонно в тихом затоне этой пустынной улочки. Нигде ни души. Какая тишина для Лондона! Только птицы поют. Где-то по соседству играли Шопена. Странно. Он и забыл, что существуют такие вещи, как Шопен. Мазурка! Кружится, точно волчок, кружится, кружится… Зловещая песенка!

Так что же теперь? Ясно только одно: он скорее умрет, чем отступится от нее! Да, да, скорее умрет! Любить ее, добиться ее — или же отказаться от всего и пойти на дно под звуки мазурки, что все кружится да кружится, — эта плясовая панихида лету!

XVI

Олив подолгу простаивала у реки.

Что таится там, под покровом сверкающих вод? Какая там загадочная, колеблющаяся жизнь, глубоко под рябью от залетного ветерка, глубоко под тенью прибрежных ив? Есть ли и там, в глубине, любовь? Любовь между чувствующими существами там, где царит почти полный мрак, — или же вся страсть поднялась кверху, чтобы шелестеть в камышах и качаться с водяными лилиями в ярком солнечном свете? Есть ли там краски? Или же они погибли под водою? Ни запахов, ни музыки; но зато там есть движение — движение для всех этих смутных, безглазых созданий, клонящихся, льющихся по глубинным течениям, — как для листвы осин, в которой ни на миг не замирает трепет, и для крылатой стаи облаков. А если там, внизу, мрак, то мрак и здесь, над водой, и болят сердца, и глаза точно так же ищут то, что не приходит.

О, видеть, как река все течет и течет мимо, к далекому морю, не оглядываясь, не отклоняясь; катится своим путем, равнодушная, как судьба, — темная или сверкающая золотом и лунным светом в эти божественные дни и ночи, когда каждый цветок в саду, в лугах и на берегу полон благоухающей жизни; когда шиповник вызвездил проселки и папоротник в лесу уже вырос высокий…

Она жила не одна, хотя предпочла бы одиночество; через два дня из Лондона приехали ее дядя с теткой. Их пригласил Крэмьер. Но сам он еще не приезжал ни разу.

Каждый вечер, пожелав миссис Эркотт спокойной ночи, она по широким ступенькам подымалась к себе в комнату и садилась у окна писать письмо Леннану, а подле горела лишь одна свеча — один бледный язычок огня делил с ней эти часы, словно то был его дух, пребывавший с нею. Каждый вечер изливала она ему свои сомнения и надежды и каждый раз заканчивала словами: «Потерпи, повремени!» Она все еще дожидалась храбрости, чтобы перейти через темную грань неуловимых сомнений и опасений, — того страха, которого она даже самой себе не могла выразить словами. Кончив писать, она подходила к открытому окну и глядела в ночь. По лужайке перед домом, закутавшись от росы в плащ, расхаживал обычно полковник Эркотт, выкуривая сигару на сон грядущий, и она различала из окна ее красный огонек; а дальше призрачно белела голубятня; за ней, внизу, струилась река. И она крепко прижимала к груди руки — чтобы не протянуть их из окна.

Каждое утро она просыпалась рано, одевалась и, незаметно выскользнув из дому, бежала в деревню отправить письмо. Из леса за рекой доносилось воркованье диких горлинок, словно сама Любовь каждое утро заново взывала к ней. Еще до завтрака успевала она возвратиться, подняться в свою комнату, чтобы оттуда сойти вниз будто бы первый раз. Полковник, встречая ее на лестнице или в коридоре, говорил: «Ага, милая, опять я тебя опередил! Хорошо спала?» И, чувствуя на своей щеке ее губы, скользящие под определенным углом, специально предназначенным для дядюшек, он никогда бы не подумал, что она уже совершила дальнюю прогулку по утренней росе.

Теперь, когда она терзалась муками нерешительности, которым уже виделся конец, так или иначе суливший великие перемены в ее жизни; теперь, когда ее закружил вихрь чувств, она ни единым знаком себя не выдавала; и полковник с женой, поддавшись обману, стали уже верить, что ничего особенного с их племянницей не произошло. Для них это было большим облегчением, ведь за те две недели под их надзором в Монте-Карло им трудно было с чистой совестью отчитаться. Коротать теплые, сонные дни немножко за крокетом, немножко в лодке на реке, а большей частью просто сидя в саду, где полковник читал вслух Теннисона, было очень приятно. Ему самому — если не его супруге — особенно дорого было это пребывание за городом теперь, «когда в Лондоне такая толчея». Так и текли эти первые июньские дни, и каждый был прекраснее предыдущего.

Но однажды в пятницу, под вечер, без предупреждения явился Крэмьер. В Лондоне слишком уж жарко… в парламенте ничего интересного… Этот Юбилей все вверх дном перевернул… У них здесь, за городом, куда лучше!

В молчании прошел этот обед.

Миссис Эркотт заметила, что он пьет вино, как воду, и по нескольку минут кряду не спускает с жены своих глаз, тяжелых, словно от бессонницы, но смотрит ей не в лицо, а на горло. Если Олив и вправду ненавидела и боялась этого человека — как считал Джон, — то она скрывала свои чувства с большим умением. Для женщины с таким бледным цветом лица она в этот вечер выглядела восхитительно! Быть может, солнце слегка тронуло ее щеки. Это черное, с низким вырезом платье шло ей, миланские кружева на нем так подходили к цвету ее кожи, а на груди у нее была приколота одна гвоздика, темно-темно-красного цвета. Глаза ее иной раз и в самом деле бывают словно черный бархат. Бледным женщинам к лицу, когда у них такие глаза, которые кажутся по ночам совершенно черными! Она и разговаривала и смеялась больше обычного. Поглядеть, так жена от души радуется приезду мужа. Но было что-то — что-то в воздухе, во всей обстановке, — какая-то нацеленная пристальность его взгляда — или это гроза собиралась после такой жары… Ночь и в самом деле противоестественно черна и тиха, ни дыхания ветерка, и страшно много бабочек, которые все летят, летят через полосу света, словно маленькие бледные призраки, перебирающиеся через реку! Миссис Эркотт улыбнулась, образ ей понравился. Бабочки на огонь! Мужчины, как ночные бабочки: есть женщины, к которым их неодолимо тянет, хотят они этого или не хотят. Да, в Олив есть что-то такое, что влечет к ней мужчин. Не кокетство — надо отдать ей справедливость, — но какая-то мягкость и… неотвратимость, точно пламя свечи для этих бедных бабочек. У Джона глаза становятся совсем незнакомыми, когда он смотрит на Олив; и у Роберта Крэмьера тоже — какой у них странный пьяный взгляд! И у того, другого — бедный молодой человек! Она не забыла, какое у него было лицо, когда они столкнулись с ним в парке.

Когда после обеда они сидели на веранде, все четверо были молчаливее, чем раньше, — просто сидели и смотрели, как дымки от их папирос подымаются отвесно ввысь, словно ветер вовсе покинул пределы земные. Полковник дважды делал попытку заговорить о луне — пора бы уж ей и взойти. Сегодня должно быть полнолуние.

А потом Крэмьер сказал:

— Накинь-ка шарф, Олив, и пойдем погулять со мной по саду.

И тогда миссис Эркотт признала про себя, что Джон был прав. Черные глаза метнулись в одну сторону, в другую, будто птица, ищущая пути на волю; потом Олив поднялась и спокойно ушла с ним по садовой дорожке, и вскоре их фигуры затерялись во мраке.

Встревоженная до глубины души, миссис Эркотт встала и подошла к мужу. Он хмурился, устремив взгляд на свою туфлю, которая качалась у него на большом пальце ноги. Он оглянулся на жену и протянул руку. Миссис Эркотт сжала его пальцы: она нуждалась в утешении.

Полковник Эркотт сказал:

— Тяжело сегодня дышится, Долли. Не нравится мне эта тяжесть.

XVII

Не обменявшись ни единым словом, они прошли мимо лавровых и калиновых кустов к самому берегу реки; здесь он повернул направо и зашагал, минуя голубятню, к тисам. В непроглядной тьме под их густой листвой он остановился. Тишина, стоявшая кругом, казалась ей гнетущей; если б хоть легчайшее дуновение ветерка, хоть еле слышный шелест камышей на воде, хоть единой птицы сонной трепыханье, — но нет, ничего, только слышно, как дышит он, глубоко, неровно, с всхлипом. Для чего он привел ее сюда? Показать, до какой степени она в его власти? Когда же он заговорит, когда скажет то, что решил сказать? Только бы он к ней не прикасался!

Потом он пошевелился, и камень у него из-под ноги с плеском упал в воду. Тихий испуганный возглас сорвался с ее уст. Как черна под ними вода! Но вот за смутной громадой старого тополя из-за того берега проступило трепетное мерцание и медленно растеклось по черноте неба; всходила луна — тяжелая золотая монета, над верхушками леса показался блестящий край. И от этого теплого света радостнее стало у нее на сердце — хоть одно дружественное начало нашлось в окружающей тьме.

И вдруг его руки легли ей на талию. Она не шелохнулась — только сердце ее отчаянно билось и какая-то мольба вырвалась из глубины его, замерев у нее на губах. В этих тяжелых ладонях затаилась такая могучая сила!

Голос его прозвучал глухо, непривычно.

— Олив, так не может продолжаться. Я страдаю. Бог мой! Как я страдаю!

Больно и странно было ей это услышать. Он страдает? Она желала ему смерти, но, видит Бог, причинять ему страдания она не хотела! Но, схваченная его ладонями, она не могла его жалеть.

Он издал какой-то звук, почти стон, и упал на колени. Чувствуя, как крепко держат ее его руки, она попыталась оттолкнуть его лоб, прижавшийся к ее телу. Лоб был горячий, как огонь. Она расслышала слова: «Сжалься! Люби меня хоть немного!» Но ладони его, ни на секунду не перестававшие шарить по тонкому шелку ее платья, вызывали у нее дурноту. Она попробовала высвободиться, но не смогла; и тогда, вновь застыв, она обрела голос:

— Сжалься? Разве я могу заставить себя любить? Этого от сотворения мира не мог никто. Встань, прошу тебя, встань. И отпусти меня.

Но он тянул ее вниз, к себе, — и она упала на колени в траву; лицо ее оказалось у самого его лица. Он глухо стонал. Это было ужасно. И он продолжал молить ее, путаясь в словах, не глядя ей в глаза. Ей казалось, что это никогда не кончится, что никогда не отпустят ее эти сильные руки и не спрятаться ей от его прерывистого, сбивчивого шепота. Она замерла, словно окаменела, и закрыла глаза. И тогда почувствовала, как взгляд его, впервые за этот вечер, устремился ей в лицо. Значит, пока глаза ее были открыты, он не отваживался на нее глядеть, боясь прочесть в ее взгляде то, что она чувствовала. И очень тихо она проговорила:

— Пожалуйста, отпусти меня. Мне дурно.

Он разжал руки; она опустилась в траву и лежала без движения. Было так тихо, что она не знала даже, здесь ли он или ушел, но вдруг его горячая ладонь легла на ее голое плечо. Она содрогнулась, прижалась к земле, и тихий стон сорвался с ее губ. Он отдернул руку, и когда она наконец подняла голову, его уже не было.

Дрожа, поднялась она на ноги и вышла из-под тени тисов. Она пыталась думать, пыталась понять, что сулило все это ей и ему, ее возлюбленному. Но мыслей не было. В голове у нее стояла та же душная тьма, что и в ночи вокруг. Ах, но ведь ночи дан этот бледно-золотой луч луны, ей же — ничего, ни малейшего просвета; так не рассеешь тьмы, скопившейся в глубине этих черных вод.

Она провела ладонями по лицу, по волосам, по платью. Сколько времени прошло? Давно ли она здесь, в саду? И она медленно пошла к дому. Слава Богу! Она не поддалась ни страху, ни жалости, не вымолвила ни слова лжи, не притворялась, что сможет полюбить его, — не предала своего сердца! Это было бы ужасно. Она долго стояла, глядя на клумбы, словно хотела различить будущее в темной гуще цветов, потом собралась с духом и вошла в дом. На веранде никого не было, в гостиной тоже. Она взглянула на часы — почти одиннадцать! Распорядившись, чтобы закрыли окна, она крадучись поднялась к себе. Может быть, ее муж уехал так же вдруг, как и приехал? Или ей снова предстоит очутиться лицом к лицу с ужасом, который не покидал ее ни на мгновение, — ужасом перед ночью, когда он рядом? Она решила вовсе не ложиться в постель и, придвинув к окну шезлонг, закуталась в халат и откинулась на спинку.

Цветок со своей груди, чудом не пострадавший во время сцены во тьме сада, она отколола и поставила в воду на подоконнике подле себя — любимый цветок Марка, как он признался ей однажды. Приятно было, что он стоял рядом, приятен был аромат его, и цвет, и память о Марке…

Как странно, что за всю жизнь, где столько было лиц, столько людей, она никого не любила, пока не встретилась с Леннаном! Она даже уверена была, что любовь никогда не придет к ней, — да и не очень к ней стремилась; думала, что проживет вот так, благополучно, до самой смерти, не изведав и не мечтая изведать летнего расцвета. Теперь Любовь мстила ей за всю ту любовь, которой она пренебрегла в прошлом; даже за ту единственную ненавистную ей любовь, которая сегодня стояла перед ней на коленях. Говорят, что каждому человеку суждено пройти через это один раз в жизни — изведать это волшебство, это темное сладостное чувство, возникающее неведомо как и откуда. Раньше она не верила, теперь она знает. И что бы ни ожидало ее, иного она не хочет. Все на свете изменяется, значит, и она изменится, станет старой, некрасивой, и ему нечем уж будет в ней любоваться, но то, что заключено в ее сердце, измениться не может. Это она знает. Словно что-то ей говорило: «Это навсегда, и в жизни, и в смерти — это навеки! Он станет прахом, и ты станешь прахом, но любовь ваша будет жить! Где-нибудь — в лесной чаще, или среди цветов, или в темной глубине вод — поселится она навеки! Для нее одной была вся ваша жизнь!..» Вдруг она заметила, что изящная среброкрылая бабочка, какую ей никогда не случалось видеть, села ей на грудь у воротника. Казалось, она спала, такая нежная, сонная, прилетев из этой душной темноты, приняв, верно, белизну шелка за свет. Какое смутное воспоминание будила эта бабочка? Что-то связанное с ним, что-то такое, что он делал, — в темноте, вот в такую же ночь… Ах, да! В тот вечер после Горбио ночная бабочка-совка у нее на колене! Он коснулся ее тогда, снимая это нежное, бархатистое создание с ее платья.

Душно. Она облокотилась о подоконник. Как прекрасна эта ночь, чьи звезды попрятались в тяжелых складках зноя, чья маленькая круглая золотая луна светит непрозрачным светом! Ночь, точно черный цветок с золотым сердечком. И какое безмолвие вокруг! Из деревьев, всегда лепечущих по ночам, даже осина сейчас стояла безгласная. Щека ощущала недвижный воздух как вещественную реальность сновидения. Но во всей тишине какое чувство, какая страсть, точно в ее сердце! Неужели она не может выманить, притянуть к себе его из этого леса, от этой черной мерцающей реки, притянуть от цветов, и от деревьев, и от дышащего страстью неба — притянуть прямо к себе, томящейся тут, у окна, и тогда она не будет больше томиться, но станет одно с ним и с этой ночью! И она уронила голову на руки.

Всю ночь провела она у окна. Иногда задремывала в кресле; один раз пробудилась, вздрогнув, с ясным чувством, что муж только что наклонялся над нею. Быть может, он правда был здесь и неслышно удалился? Потом подошел рассвет — росно-серый, дымчатый, печальный, овивался он вкруг каждого темного ствола и вкруг белой голубятни и пал длинным шарфом на гладь реки. Птичий щебет пробудился в гуще листьев, еще неразличимых.

И тогда она уснула.

XVIII

Когда она с улыбкой проснулась, был день, и перед нею стоял Крэмьер. Его лицо, темное и горькое, обрюзгло, как от глубокой усталости.

— Вот как! — проговорил он. — Даже когда вы спите сидя, вас посещают сладкие сны. Не хочу нарушать их. Я возвращаюсь в город.

Подобно испуганной птице, она замерла, забилась поглубже в кресло и глядела ему в спину, пока он стоял у окна. Потом он снова повернулся к ней и сказал:

— Но запомни: что не дано мне, не достанется и другому. Ты поняла меня? Никому другому! — И он наклонился к самому ее лицу, повторяя: — Ты поняла меня, преступная жена?

Четыре года покорялась она прикосновениям, которые были ей омерзительны, четыре года — одно долгое усилие подавить свое омерзение! Преступная жена! Пусть он убьет ее — она ничего не ответит.

— Ты слышала? — еще раз повторил он. — Так что подумай. Я не шучу.

Он так сжал подлокотники ее кресла, что оно дрогнуло. Может быть, сейчас он опустит кулак прямо ей в лицо, на котором ей удалось сохранить улыбку? Но вместо этого во взгляде у него появилось какое-то новое, непонятное ей выражение.

— Ну вот, — сказал он. — Так и знай.

И тяжело зашагал к двери.

Как только дверь закрылась за ним, она вскочила. Да, она преступная жена! Жена, которая дошла до последнего предела. Жена, которая не любит, а ненавидит. Жена-узница! Преступная жена! Ей все равно не верят, всякие жертвы — это лишь глупость! Если она кажется ему обманщицей, для чего притворяться, что это не так? Нет, больше она не будет, говоря словами старой песни, «сидеть и вздыхать и горючие стебли ломать». Больше она не станет томиться жаждой любви, и в ночи не будет отдаваться биение боли, как минувшей ночью, когда все болело и билось, дыша страстью, которой не было выхода.

Одеваясь, она дивилась, что в лице у нее совсем не видно усталости. Скорее! Скорее отправить возлюбленному весточку, чтобы поспешил к ней, пока свободен путь, ибо она уходит к нему, покидает свою темницу! Она пошлет ему телеграмму, чтобы он сегодня же вечером подошел на лодке к большому тополю. Она звана сегодня вместе с дядей и теткой обедать к священнику, но в последний момент скажет, что у нее разболелась голова, и останется. Когда Эркотты уйдут, она выскользнет из дому, и они вдвоем переплывут на тот берег, в лес, и проведут там два часа блаженства. И надо будет еще составить ясный план действий, ибо с завтрашнего утра начнется их жизнь вместе. Но из деревни отправлять эту телеграмму небезопасно, нужно пройти до моста и на ту сторону, чтобы послать ее с той почты, где ее не знают. До завтрака она не успеет. Да и лучше потом, когда она твердо будет знать, что муж уехал. Для телеграммы будет еще не поздно: Леннан никогда не уходит из дому, пока не дождется дневной почты, с которой получает ее письма.

Она окончила туалет и, зная, что не должна выказывать никаких признаков возбуждения, несколько минут просидела в совершенной неподвижности, вынуждая себя совсем успокоиться. Потом спустилась вниз. Ее муж уже позавтракал и уехал. И она, что бы ей ни приходилось делать или говорить, все время улыбалась, точно посмеиваясь над собою, над той, какой она была, а теперь перестала быть, сбросив свое прежнее «я», как старую одежду. Она даже не испытывала укоров совести при мысли, что задуманное ею будет ударом для доброго полковника. Она любила его, но все это не имело значения. Со всем этим она уже покончила. Теперь уже ничто не имело значения — ничто на свете! Ей забавно было думать, что дядя с теткой совсем не так истолковали ее вчерашнюю ночную прогулку по саду и теперешнюю томную лень. И в первое же удобное мгновение она убежала из дому и под прикрытием тисов выбралась к реке. Проходя то место, где муж накануне притянул ее к себе в траву и поставил на колени, — она только подивилась своему вчерашнему страху. Что он для нее? Прошлое. Ничто! И она летела вперед. На ходу она внимательно рассмотрела берег у высокого тополя. Отсюда ничего не стоило сесть в лодку. Но они не останутся в этой тенистой заводи. Они переедут на другую сторону и войдут в тот лес, откуда вчера подымалась луна, — в тот лес, откуда ее каждое утро дразнили голоса горлинок, в лес, до краев полный лета. А когда будут возвращаться, никто не увидит, как они причалят, потому что в заводи будет уже стоять непроглядная темь. И, торопливо идя вперед, она оглянулась через плечо и отметила про себя то место, где вода из светлой становилась темной, непрозрачной. Стрекоза на лету задела ей щеку крылышком — и пропала из виду там, где начиналась тень. Как внезапно угас ее радужный полет вне солнечного луча, точно свеча, которую задули! Древесная поросль была тут чересчур густа — корявые пни, колоды, узловатые сучья казались фантастическими чудовищами, вперявшими в нее свои глаза. Ее пробрала дрожь. Где-то она уже видела этих чудовищ с пристальным взглядом. Ах, да! В том сне, что привиделся ей в Монте-Карло, про бычью голову, уставившуюся на нее с обоих берегов, мимо которых она проплывала, не в силах издать ни звука. Нет, нет, эта протока — зловещее место, они не останутся в ней и минуты. И она еще быстрее побежала по тропинке. Скоро она уже перешла через мост, отправила телеграмму и вернулась домой. До восьми вечера оставалось прожить еще целых десять часов. Торопиться теперь было некуда. Она хотела в одиночестве насладиться этим летним днем, днем грез в ожидании его прихода, этим днем, для которого — готовила ее жизнь, днем любви! Удивительная вещь — судьба! Если бы ока, Олив, любила прежде, если бы она познала счастье в своем замужестве, она не испытывала бы сейчас того, что испытывает и что, она знала, никогда больше не испытает. Она прошла по свежескошенному лугу, взошла на пригорок и легла навзничь в еще не тронутую косами траву. Где-то на дальнем конце луга работали косцы. Все было прекрасно: в небе плыли мягкие облака, короткие стебли клевера тыкались ей в ладони, а высокие стебли пырея холодком щекотали щеки, порхали голубые мотыльки, заливался невидимый жаворонок, пахло цветением трав, и золотые заговоренные стрелы солнца падали ей на лицо и на руки. Расти и дождаться своего лета — таков удел всего живого на земле. В этом суть Жизни! У нее уже не было ни сомнений, ни страха. Не было ни горечи, ни раскаяния в том, что она собиралась сделать. Она поступает так, ибо сделать это она должна… Ведь не могут же травы остановиться в своем цветении оттого, что их скосят! Нет, она испытывала лишь возвышенное, благое чувство. Какая бы Сила ни создала ее сердце, Она же вложила в него любовь. И Она — что бы, кто бы это ни был — не могла теперь гневаться на нее!

Пчела опустилась на ее руку, и она подняла ее к самому солнцу, любуясь смуглым сверканием мохнатого тельца. Она не ужалит — сегодня не ужалит! Голубые мотыльки тоже садились на нее, ибо она лежала совсем неподвижно. И ни на мгновение не смолкала любовная песнь лесных горлинок и не стихал дальний звон кос.

Потом она поднялась, чтобы идти домой. Пришла телеграмма, а в ней одно «да». Она прочла ее с каменным лицом, снова спрятавшись под маской томной лени. Перед чаем она призналась, что у нее побаливает голова, и ушла к себе полежать. У себя наверху она эти три часа писала, как могла, передавая бумаге все, что она продумала и прочувствовала прежде, чем прийти к теперешнему решению. Ей казалось, что это ее долг перед самой собой — поведать любимому, как она пришла к тому, к чему вовсе и не помышляла прийти. Написанное она вложила в конверт и запечатала. Она отдаст это ему — прочесть и понять, — когда докажет ему всем своим существом, как она любит. Чтение поможет ему дождаться утра, когда начнется их новая жизнь вдвоем. Ибо сегодня они обо всем договорятся, а завтра поутру отправятся в путь.

В половине восьмого она послала сказать, что головная боль ее совсем разыгралась и она не в силах никуда идти. К ней сразу же пришла миссис Эркотт: они с полковником так обеспокоены, но Олив, наверно, права, что решила поберечься! А из-за двери раздался траурный голос полковника. «Расхворалась и не может идти? Без нее будет очень скучно! Но она ни в коем случае не должна переутомляться. Нет, нет, ни в коем случае!»

Сердце у нее сжалось при этом. Он всегда был к ней так добр!

Из окна коридора она видела, как они ушли по дорожке к воротам: полковник чуть впереди, неся в руке туфли жены. Какой у него приятный, милый вид — лицо загорелое, седые усы, а держится так прямо и весь поглощен насущным делом минуты.

Лень и томность ее исчезли без следа. Одетая в белое платье, она взяла с собой синий шелковый плащ с капюшоном, в последнюю минуту вынула из вазочки и приколола к груди темный цветок, чудом вчера уцелевший. Удостоверившись, что никого из слуг поблизости нет, она украдкой спустилась вниз и выскользнула из дому. Было ровно восемь, и лучи солнца еще золотили голубятню. Она прошла стороной, боясь, как бы птицы не слетелись к ней, не выдали ее своим воркованьем. Уже почти выбравшись на тропинку, она вдруг замерла в страхе. Что-то прошумело в зарослях, что-то большое рванулось прочь, ломая ветки. Воспоминания ли о минувшей ночи вернулись вдруг к ней, или же в самом деле там кто-то был? Она сделала несколько шагов назад. Пустые страхи! Просто корова за живой изгородью на лугу потерлась боком о сплетение веток. И, торопливо пройдя по траве, она вышла на тропинку и бросилась к тополю.

XIX

Раз сто за эти дни разлуки Леннан готов был поехать вслед за ней, вопреки всем ее запретам, чтобы только пройти мимо ее дома, только почувствовать себя рядом с нею, быть может, мельком увидеть ее издалека. Если тело его блуждало по улицам Лондона, дух его пребывал на реке, по которой он уже плыл однажды, производя разведку. Раз сто — днем в мечтах, ночью в сновидениях — проплывал он тайком, цепляясь за плакучие ветви, через тенистую протоку, пока не завидит впереди темные тисы и белую голубятню.

Все мысли его сейчас были лишь о свершении их любви. Олив понапрасну губит себя. Как может он оставить ее там, где она теперь находится? Оставить ее жить там и дальше — в надругательство над самой собой и всей женственностью мира — в объятиях мужчины, которого она ненавидит!

Когда же в ясный июньский полдень он получил ее телеграмму, ему словно подарили ключи от рая.

Неужели, может ли быть, чтобы она решилась в этот же вечеруехать с ним? Во всяком случае, он ко всему подготовился. В мыслях своих он так часто переживал это решающее мгновение своей жизни, что теперь ему оставалось лишь воплотить в действие то, что было им тщательно продумано. Он сложил необходимые вещи, запасся деньгами и написал длинное письмо своему опекуну. Для старика — Горди было уже за семьдесят — это будет большой удар, но тут уж ничего не поделаешь. Он отправит письмо, только когда будет знать наверняка.

Рассказав в письме, как это все получилось, он писал дальше: «Знаю, что на взгляд большинства людей и, наверно, на ваш, Горди, я поступаю очень дурно, но сам я думаю иначе, и в этом вся разница. Каждый, должно быть, придерживается своего мнения по этому вопросу и, как я — клянусь вам, Горди, — никогда не стал бы и не стану насильно удерживать в браке или вне брака женщину, которая меня не любит, так, я думаю, не грешу я против принципа „Поступай с другими так, как хочешь, чтобы они поступали с тобою“, спасая от этой страшной неволи ту, ради которой я всякую минуту готов умереть. Это не значит, что жалость имеет хоть какое-то отношение к тому, что со мной происходит, — я сам так думал поначалу, но теперь знаю, что ее вытеснило другое чувство, самое сильное, какое я когда-либо испытывал или еще испытаю. Совести я не боюсь ничуть. Если Бог — это Мировая правда, он не может осудить нас за то, что мы верны самим себе. Что же до людей, то мы будем держать головы высоко, а люди, по-моему, обычно ценят вас, во сколько вы сами себя оцениваете. Впрочем же, общество для нас особого значения не имеет. Мы не нуждаемся в тех, кому нет нужды в нас, поверьте! Надеюсь, что он быстро даст ей развод — это никому не причинит страданий, кроме, быть может, вас и Сесили, но если он на это не пойдет — что ж, ничего не поделаешь. У нее, по-моему, ничего нет, но с моими шестьюстами фунтами и тем, что я смогу заработать, даже если придется жить за границей, в деньгах недостатка не будет. Вы всегда были ко мне ужасно добры, Горди, и мне очень больно огорчать вас и еще того больнее, если вы сочтете меня неблагодарным; но когда человек чувствует так, как я, — всем телом, и разумом, и душою, — то иного решения просто не существует и не существовало бы, встань даже сама смерть на пути. Если вы получите это письмо, значит, мы уже уехали вместе. Я напишу вам оттуда, где придется нам раскинуть свой шатер; и, разумеется, напишу Сесили. А вас прошу, расскажите все миссис Дун и Сильвии и передайте им от меня привет, если они не откажутся его принять. До свидания, милый Горди. Я уверен, что вы поступили бы так же, если бы были мною. Всегда любящий вас Марк».

Он ничего не упустил, посвятив тщательной подготовке каждую блаженную минуту из этих оставшихся нескольких часов. И уже совсем напоследок, перед самым отъездом, он снял влажные покровы со своего быка-человека. За последние дни в лице чудовища появилось какое-то голодное, тоскующее выражение. Художник в Леннане оказался беспристрастнее человека, против воли выразив правду. И не зная, придется ли еще ему работать над этой скульптурой, он все же снова намочил полотно и бережно ее укутал.

Он проехал не в их деревню, а в ту, что находилась миль на пять вниз по течению, — так было безопаснее, и пройти на веслах все это расстояние полезно, поможет успокоиться. Наняв лодку, он поплыл вверх по течению. Он греб не спеша, чтобы убить время, держась противоположного берега. Весла размеренно ударяли по воде, а сердце его сгорало от волнения. Верно ли, что он сейчас увидится с нею, или все это — злокозненная насмешка судьбы, сон, от которого он сейчас очнется и окажется в прежнем одиночестве? Наконец осталась позади голубятня, а еще немного спустя он завернул в темную протоку и мог пристать под старым тополем. Было без нескольких минут восемь. Он развернул лодку и стал у самого берега, держась за повисшую ветку, в таком месте, откуда видна была тропинка. Если бы мог человек умереть от страсти и нетерпения, то, уж конечно, Леннан не пережил бы этих минут ожидания.

Ветер совершенно стих, и день сменился удивительным недвижным вечером. Солнце было уже низко, и в редких косых полосах золотого света толклись над темной водой комары. С лугов, покинутых косарями, сладко тянуло сеном и таволгой, и, сливаясь с пряным дыханием стоячей воды, эти запахи висели здесь тяжелым, сонным ароматом. Никто не проходил по тропинке. И звуки доносились до его нетерпеливого слуха, редкие и далекие, ибо там, где он сейчас находился, не пели птицы. Воздух был так недвижен и тепел, а между тем словно вибрировал у щек, готовый вот-вот вспыхнуть огнем. И ему представилось, будто он видит, как зной дрожит и трепещет маленькими бледными язычками пламени. На жирных стеблях тростника еще кормились кое-где крупные, медлительные жуки; болотная курочка неподалеку вдруг всплескивала в воде и издавала резкий крик. Когда придет она — если она в самом деле придет! — они не останутся здесь, в этой мутной, темной заводи, он отвезет ее на другой берег, в лес! Но минуты проходили, и сердце его все сжималось. И вдруг оно громко застучало! Кто-то приближался по тропинке — кто-то в белом, с непокрытой головой, перекинув что-то синее или черное через руку! Это она! Никто, кроме нее, не ходит так. Она шла очень быстро. И он заметил, что волосы ее были, точно два маленьких крыла, по обе стороны лба, словно лицо ее — это белая птица, летящая на черных крыльях навстречу любви! Вот она уже близко, так близко, что ему видны ее приоткрытые губы и освещенные огнем любви глаза, ни на что на свете не похожие, кроме росистой, звездной летней тьмы. Он протянул к ней руки и перенес ее в лодку, и запах какого-то цветка у самого его лица словно пронзил его до самого сердца, пробудив память о чем-то забытом, прошедшем. Потом, перебирая плакучие ветви, обламывая их в спешке, он повел лодку по стоячей воде, не отмахиваясь от комаров, плясавших у него перед глазами. Она словно знала, куда он ее везет, и ни один из них не произносил ни слова, покуда Леннан греб через плес к тому берегу.

Теперь от леса их отделяло лишь одно поле молодой пшеницы, обнесенное живой изгородью из терновника. И вдоль этой изгороди пошли они, крепко взявшись за руки. Они еще ничего не сказали друг другу — они, словно дети, копили все на потом. Она накинула плащ, чтобы прикрыть платье, и синий шелк шуршал, задевая серебристые перья пшеницы. Что подсказало ей надеть этот синий плащ? Синева неба, и цветов, и птичьих крыл, и темная, пламенеющая синева ночи! Цвет всего самого святого на свете! А как тихо все кругом в последних отсветах заходящего солнца! Ни зверь, ни птица, ни дерево — ни звука! Даже жужжания пчелы не слышно. И краски померкли — лишь белеют созвездия болиголова, да рдеют темно-красные горицветы, да волшебно сияет над колосьями последний низкий солнечный луч.

XX

…И вот над лесом и рекою стал сгущаться сумрак. Первыми пропали ласточки, а ведь еще недавно казалось, что никогда не перестанут они носиться в вышине; и свет, словно бы навеки раскинувшийся над миром, вспыхнув напоследок, медленно пал на землю, бескрылый и померкший.

А луна взойдет только к десяти часам! Все замерло в ожидании. После долгого летнего дня медлили твари ночные, пока тени деревьев все глубже погружались в белые воды, а белый лик небес затягивала бархатная маска. Даже сами деревья, поникнув черными султанами, ждали, застыв, появления спелого цветка ночи. Все предметы, потускневшие в этот час, когда уходит день, глядели широко открытыми, печальными, не знающими благодати очами. Очарование умерло, казалось, всякий смысл покинул землю. Но ненадолго. На крыльях тьмы возвратился он, неслышный, обратно — не бледная тень ушедшего дневного смысла, но колдовской, задумчивый дух, поселившийся в тени черных деревьев, меж острых темных копий тростника и на мрачных мордах, что угадывались в очертаниях коряг над водою. Потом вылетели на охоту совы и прочие пернатые хищники. И в темноте леса началась жестокая птичья трагедия — черная погоня в сумраке над папоротниками, крики жертвы, пронзенной неумолимыми когтями, и, мешаясь с ними, хриплые, яростные вопли торжества. Долгие минуты раздавались они, эти голоса ночи, звуки-символы всего, что есть жестокого в сердце Природы, покуда смерть наконец не положила предел мукам. И снова всякая душа, сострадающая гонимым, могла прислушиваться, не проливая слез…

А вот и соловей излил свои протяжные, гортанные трели, и коростель засвистал в молодых хлебах. И снова затаилась ночь в безмолвных лесных верхушках и в еще более безмолвной глуби вод. Лишь по временам издавала она легкий вздох или бормотание, быстрый тихий всплеск, охотничий клич совы. А дыхание ее было по-прежнему знойным и полным душного аромата, ибо роса не выпала…

XXI

Был уже одиннадцатый час, когда они вышли из леса. Она хотела дождаться, пока взойдет луна — не золотая монета прошлой ночи, но бледный диск старой слоновой кости, — заливающая неверным светом папоротник и одевшая нижние ветви инеем белых цветов.

Через калитку вышли они снова в поле молодой пшеницы и пошли мимо залитых луною хлебов, которые словно бы принадлежали к совсем другому миру, чем те, что стояли здесь каких-то полтора часа тому назад.

В сердце Леннана царило чувство, которое лишь раз в жизни дано испытать мужчине, — смиренная благодарность, и хвала, и поклонение той, что отдала ему всю себя. Отныне уделом ее будет лишь радость — как радость вот этого часа. Никогда не будет она знать меньшего счастья! И у самой воды, опустившись перед нею на колени, он целовал край ее платья, и руки ее, и ноги, которые с завтрашнего дня навсегда будут принадлежать ему.

Потом они вошли в лодку.

Улыбка лунного света скользила по каждой рябинке вод, по каждому стеблю камыша; по каждой сложившей лепестки лилии; по ее лицу, по разметавшимся волосам, с которых упал капюшон; скользила по руке ее, опущенной в воду, и по другой руке, которую она прижимала к цветку на своей груди. И чуть слышно она прошептала:

— Греби, любовь моя, уж поздно!

Погрузив весла в воду, он в несколько взмахов пригнал лодку в черную заводь заросшей протоки…

Что случилось потом, он так никогда и не узнал, не представил себе с полной ясностью за все последующие годы. Ее белая фигура, вдруг поднявшаяся во весь рост, — она подалась вперед, будто пойманный зверь, в страхе не знающий, куда прыгать; страшный толчок, его голова ударилась обо что-то твердое! Потом небытие. А потом отчаянная, жуткая схватка с какими-то корнями, травами, слизью, слепое нащупывание чего-то в черной тьме, среди коряг, в мертвой заводи, казалось, лишенной дна, — он и тот, другой, который налетел на них в темноте ночи, точно хищный, жаждущий убийства зверь; кошмар поисков, весь ужас которых никакие слова не в силах передать, пока наконец на освещенном луной берегу они не положили ее, недвижную, несмотря на все их усилия… Так она лежала, вся в белом, а они двое скорчились над нею — один в ногах у нее, другой у головы, точно черные хищные твари лесов и вод над телом той, кого они загнали и убили.

Сколько времени пробыли они так, ни разу не взглянув друг на друга, не обменявшись ни единым словом и не отнимая рук от мертвой, он не знал. Сколько длилось это в ту летнюю ночь, при трепетном свете луны, отбрасывавшем вокруг дрожащие тени, под шуршание камышей на ночном ветру!..

Но вот жизнь взяла верх, и чувства вернулись к нему… Никогда больше не видеть этих глаз, что любили его своим сиянием! Никогда больше не целовать ее губ! Холодная, как лунный свет на земле, все с тем же темным цветком на груди. Выброшенная на берег, точно сорванная лилия! Мертва? Нет, нет! Она жива! Жива в ночи — жива для него — где-то! Не здесь, на туманном берегу этой ужасной заводи, рядом с немым темным существом, которое ее убило! Там, на реке, в лесу, где они были счастливы, где-то она жива!.. И, спотыкаясь, он прошел мимо неподвижного Крэмьера, сел в свою лодку и стал грести, точно безумный.

Но, очутившись на середине реки, он застыл, весь подавшись вперед, сгорбившись над поднятыми веслами.

Лунный свет заливал его лодку, скользящую вниз по течению. Лунный свет разровнял лоно вод, похитивших ее жизнь. И теперь душа ее смешалась с белой красотой и с тенями, войдя навеки в тишину и страсть летней ночи; здесь она останется, скользя с места на место и прислушиваясь к шороху камышей и к шелесту леса, ибо благословенная вечной мечтой, она встретила смерть так, как хотел бы всякий, — в час счастья.

ЧАСТЬ III ОСЕНЬ

I

Когда в эту ноябрьскую ночь Леннан бесшумно подошел к открытым дверям спальни и стоял, глядя на спящую жену. Судьба еще ждала ответа.

В камине горел слабый огонь — такой огонь отбрасывает кругом легкие тени и только по временам, разгораясь на мгновение, освещает один какой-нибудь предмет, вдруг четко выступающий из полумрака. Шторы на окнах были задернуты неплотно, и еще не растерявшая всех листьев ветка платана, их неизменного соседа на протяжении прожитых здесь пятнадцати лет, темно качалась на ветру, легонько постукивая в стекло, словно просила, чтобы он впустил ее в дом, — ведь он и сам столько часов провел на этом ветру. Верные товарищи — лондонские платаны!

Он и надеяться не смел, что застанет Сильвию спящей. Для нее это благо, какой бы в конце концов ни был сделан выбор — выбор, равно жестокий! Лицо нее было повернуто к огню, щека покоилась на ладони. Она всегда так спала. Даже когда жизнь вдруг превращается в бескрайнюю пустыню, где не видно ни единого путеводного знака, — все равно человек держится за свои привычки. Бедняжка, нежное сердце! Она не сомкнула глаз с тех пор, как он сказал ей все — сорок восемь часов назад, которые кажутся годами! Со своими льняными волосами и трогательным, чистосердечным выражением, не пропадающим даже во сне, она казалась уснувшей девочкой, мало в чем изменившейся с того лета, когда в Хейле праздновали свадьбу Сесили. Лицо ее не постарело за эти двадцать восемь лет. Да и не было до последнего времени причины ему стареть. Заботы, думы, сильные чувства, страдания — вот что изменяет лицо; Сильвия же никогда чересчур глубоко ни о чем не задумывалась и никогда особенно не страдала — до последнего времени. Неужели же теперь ему, который относился к ней так бережно, — очень в общем бережно, несмотря на мужской эгоизм, несмотря на то, что она никогда не понимала глубин его натуры, — неужели же ему, из всех людей, предстояло теперь причинить ей горе, наложить печать страдания на ее лицо, быть может, совсем ее погубить?

Он на цыпочках прошел в спальню и опустился в кресло у камина. Сколько воспоминаний вобрал в себя огонь — и эти серые хлопья пепла, и маленькие листки пламени, и ровный жар, и перебегающие вспышки! Целая повесть о страстях. Как похож огонь на человеческое сердце! Первые взлетающие огненные языки юности; внезапное яростное, всевластное, гудящее пламя; долгое, ровное, трезвое горение; и под конец — новая вспышка, отчаянный рывок за собственной уходящей молодостью, последний, жадный всплеск пламени, прежде чем пепел погребет его в небытии! В огне представали ему образы и картины прошлого, какие видятся человеку, лишь когда сердце его, истерзанное долгой борьбой, содрогается от малейшего прикосновения, словно с него содрана оболочка. Любовь! Странная, непонятная сила, что вечно колеблется между блаженством и мукой! Коварная, неразумная, безоглядная. Летучая радость, сладчайшая на земле, но с темными корнями и темной судьбой. Безрассудная, непоследовательная. Любовь, которую пришлось пережить, — ты ли повелевал каждый раз ее приливом и отливом? Не больше, чем осенним перелетом птиц, вдруг спускающихся из поднебесья отдохнуть часок и снова сняться в путь. Любовь и нежность, оставшиеся позади, — даже если жизнь твоя, на мужской счет, отнюдь не изобиловала любовными историями. Одна любовь, которая считала, что тирольские небеса упадут на землю, если ему не будет принадлежать первое место в сердце некоей дамы. Другая любовь, чья звезда запуталась в волосах Сильвии, спящей сейчас перед ним. Потом так называемая любовь — та заманчивая, но не слишком чистоплотная трапеза удовольствия, от которой юности, даже самой чувствительной, кажется, положено вкусить рано или поздно при неясном свете молодой страсти; взгляд в глубины жизни, который представлялся таким важным, а оказался совсем незначительным, принеся лишь разочарование в себе и жалость к подруге. А потом любовь, о которой он даже теперь, через двадцать лет, не мог вспоминать без муки; та всепоглощающая страсть лета, в один вечер достигшая всего и все жестоко утратившая, оставив на сердце у него рану, так и не зажившую, и в душе его посеяв семена одиночества, — неизбывное сожаление о том, что так и не сбылось. О его участии в трагедии той ночи, в «несчастном случае на реке», никто даже не подозревал. Потом долгое отчаяние, казавшееся концом всякой любви, медленно прошло, и родилась еще одна любовь — вернее, возродилась, бледная, трезвая, но вполне настоящая; вспыхнуло снова старое, забытое со времен юности чувство преданности и покровительства. Он и сейчас помнил лицо Сильвии, когда они встретились случайно на Оксфорд-стрит, — он тогда только что вернулся после четырех лет изгнания, проведенных на Востоке и в Риме, — то взволнованное, укоряющее выражение, которое тут же сменилось изверившимся, ироническим, словно бы говорящим: «Нет, нет, после стольких лет забвения — где уж вам теперь вспомнить меня!» И еще более трогательное выражение радости, когда он с ней заговорил. Потом несколько месяцев неопределенности, но с заранее известным исходом; и свадьба. Брак вполне счастливый — нежный, не слишком пылкий, особенной духовной близостью не отмеченный, — его работа, по правде сказать, оставалась от нее так же далека, как и в тот день, когда она украсила жасминовыми звездочками его зверюшек. Спокойный, удачный союз, не Бог весть как много значивший, думал он, ни для него, ни для нее, — до тех пор, пока сорок восемь часов назад он не сказал ей; и тут она вся сжалась, поникла, не выдержала. А что же он сказал ей?

О, это длинная история.

Сидя сейчас у огня, пока ничего еще не было решено, он словно бы обозревал ее с самого начала, со всеми ее дьявольскими тонкими хитросплетениями, медленными, подспудными чарами, источаемыми скорее из него самого, из тела его и духа, нежели из внешнего очарования, — будто какая-то роковая сила, долго дремавшая в нем, пробуждалась опять, чтобы опять расцвесть темным цветком…

II

Да, это началось больше года назад, началось со странного, горького беспокойства, с сознания, что жизнь проходит, течет у него между пальцев, а он даже не пытается ее схватить, удержать. Пришло какое-то неотвязное томление, утихавшее лишь на время напряженной работы, — томление Бог весть по чему, боль, особенно непереносимая, когда теплел ветер.

Говорят, сорок пять лет — опасный возраст для мужчины, тем более для художника. Всю прошлую осень он тяжело переживал эту свою смутную муку. Она оставила его в конце декабря и на весь январь, пока он бился над группой львов, но как только работа была закончена, все возобновилось с новой силой. Он хорошо помнил, как в конце января день за днем бродил по скверам и паркам, ища спасения. Стояла оттепель, ветер приносил какие-то запахи! С завистью смотрел он на детей, резвившихся в парке, на преждевременно набухшие почки, на все, что ни было молодого вокруг, — и с болью видел он, что повсюду кипит жизнь и любовь, а он остается в стороне, не в силах их познать, схватить, взять себе, между тем как песок в его часах высыпается тонкой, непрерывной струйкой! Нелепое, бессмысленное ощущение для человека, имеющего все, что ему нужно, имеющего любимую работу, довольно денег и такую хорошую жену, как Сильвия, — ощущение, которое просто не вправе ни на миг докучать ни одному англичанину в возрасте сорока шести лет и в полном здравии. Ощущение, в каком ни один англичанин, собственно, и не признавался никогда, так что не создано еще и Общество по борьбе с ним. Ибо что же иное представляет собой это неспокойное чувство, если не сознание, что твое время уже прошло, что никогда больше не знать тебе трепета и блаженства влюбленности, что удел твой теперь — лишь тоска о том, что прошло и чего не вернуть! Что может быть предосудительнее для женатого человека?

Это было… ну да, был последний день января, когда, возвращаясь после очередного своего кружения по Хайд-парку, он встретил Дромора. Странно вдруг узнать человека, с которым не виделся со школьных времен. Но ошибиться было нельзя: это Джонни Дромор, собственной персоной, шел по Пикадилли вдоль ограды Грин-парка, шел своей всегдашней походочкой, чуть вразвалку, как полагается завсегдатаю клубов и наезднику; щегольская шляпа слегка набекрень, и насмешливые глаза таращатся в азарте, будто жизнь для него — вечное пари. Да, все тот же подтрунивающий Джонни Дромор, то угрюмый, то беззаботный, но всегда себе на уме, Джонни, у которого добрая душа таилась под наружностью, словно бы стыдящейся этого. Право же, комната, в которой школьниками вместе жили, один колледж в Оксфорде, где оба учились, — это соединяет людей таинственными, нерушимыми узами.

— Марк Леннан! Вот тебе и на! Не видел тебя тысячу лет! С того времени, как ты расцвел на ниве… этого самого… как вы говорите? Искусства. Ужасно рад тебя встретить, старик!

Вот она, встреча с прошлым, давно исчезнувшим из жизни, из чувств и мыслей. Голова Леннана гудела от лихорадочных поисков общей темы для разговора с этим светским любителем охоты и скачек.

Джонни Дромор снова возник из небытия — тот самый Джонни, на кого Общественная Машина к двадцати двум годам наложила штамп добродушной проницательности и с тех пор не затрагивала ни мыслей его, ни чувств; Джонни Дромор, так и не пошедший дальше той философии, согласно которой все, что не имеет отношения к лошадям, женщинам, вину, сигарам, шуткам, веселому нраву и этому вечному пари, — глупость и чудачество; Джонни Дромор, у которого была где-то своя тайная глубина, свой голод душевный, совсем ему, Джонни Дромору, казалось бы, несвойственный.

Как странно звучала его отрывистая речь!

— Встречаешься со стариком Фуксом? На скачках играешь? Живешь-то ты в Лондоне? Помнишь доброго старого Бленкера? — потом пауза и новый фонтан: — Когда-нибудь заглядывал в «Бэмбери»? А на скачки?.. Пошли зайдем ко мне в берлогу. У тебя ведь никаких дел-то нету. — Джонни Дромора не убедишь, что это самое… как вы говорите?.. искусство — настоящее дело. — Пошли, старина. На меня, брат, что-то меланхолия напала. Все проклятый восточный ветер.

Он отлично помнил со времен, когда они делили комнату в «Бэмбери», эти приступы меланхолии, которые бывали у Джонни Дромора после какой-нибудь развеселой попойки или озорной проделки.

Свернув с Пикадилли, они пошли по узкому переулку и поднялись в «берлогу» на втором этаже с маленькой темной прихожей, где висели гравюры Ван-Беерса, карикатуры из «Ярмарки Тщеславия»[16] и фотографии скаковых лошадей; в гостиной наставлены были большие кресла и повсюду бросались в глаза неизменные атрибуты лондонского бездельника: «Справочники коннозаводчика», бинокли, оленьи рога, охотничьи хлысты. Но сверх того сразу обратило на себя внимание и нечто иное, чуждое этой картине, — книги, ваза с цветами, серый котенок.

— Присаживайся, старина. Что будешь пить?

Погруженный в глубины изумительного кресла с тяжелыми подлокотниками, обтянутыми коричневой кожей, он говорил и слушал как бы в полусне. «Бэмбери», Оксфорд, клубы, в которых состоял Горди, — милый старый Горди, его уже нет в живых! — дела давно минувшие, забытые, они, казалось, снова обступили его со всех сторон. Но постоянно вплетаясь в их несвязный разговор, в это воскрешение из мертвых, в дымки их сигар, примешивалось ощущение чего-то несообразного, постороннего. Быть может, оно исходило от написанного сепией женского портрета, глядевшего на них с дальней стены, где стоял дубовый буфет с графинами под стеклом? Портрет до удивления ни с чем в комнате не вязался, кроме разве цветов в вазе или этого мохнатого котенка, тыкающегося мордочкой ему в ладонь. Как иногда один предмет приобретает власть над целым помещением, как бы чужд ни был он по духу всему остальному, что там находится! Казалось, от портрета словно тень ложилась на раскинувшуюся в кресле фигуру Дромора, на его обветренную носатую физиономию за гигантской сигарой; на его странные, грустные, насмешливые глаза, в глубине которых затаилось раздумье.

— У тебя бывают такие приступы меланхолии? Свински паршивое чувство. Это все старость. Мы с тобой свински стары, Ленни!

Вот уже двадцать лет никто не зовет его Ленни. И это правда: они невыразимо стары.

— Знаешь, когда человек начинает чувствовать, что старится, ему самое время закутить или еще что-нибудь эдакое выкинуть. А сидеть сложа руки и поглядывать — сил нет! Поехали со мной в «Монте»!

«Монте!» Старая, никогда не заживающая рана засаднила при звуке этого слова, и он с трудом произнес:

— Да нет, я не люблю «Монте».

И тут же увидел, что Дромор устремил на него внимательный, вопрошающий взгляд.

— Ты женат?

— Да.

— Вот не думал, что ты женишься!

Значит, Дромор о нем думал! Странно. Он-то никогда не вспоминал о Джонни Дроморе.

— Зима — свински неприятная штука, если не охотишься. А ты сильно изменился; я тебя едва узнал. В прошлый раз видел тебя, когда ты как раз возвратился откуда-то, из Рима, что ли. Ну, а каково быть… этим… скульптором? Видел я кое-что твое. А лошадей тебе лепить случалось?

Да, он как раз в прошлом году делал барельеф с лошадьми.

— И женщин тоже лепишь, а?

— Редко.

Глаза Джонни слегка выпучились. Странная вещь, этот пошленький интерес. Мальчишки они, такие Джонни Дроморы, и все тут; никогда не взрослеют, как бы ни обошлась с ними жизнь. Заговори Дромор совершенно чистосердечно, как некогда в «Бэмбери», он бы сказал: «Везет же тебе! Развлекаешься в свое удовольствие!» Вот так они и воспринимают искусство — негодование благочестивых филистеров, святош, сокрушенно вздергивающих брови и вздыхающих о «погибели души», но только навыворот. Малые дети! Им не доступен подлинный смысл Искусства — неведомо, какой это труд и томление!

— Ну, и это дает тебе деньги?

— Да.

Снова с уважением таращатся глаза Джонни, словно он хочет сказать: «Эге! Это интереснее, чем я думал…»

Последовало долгое молчание — лиловые сумерки лились в окна, в камине потрескивал огонь, серый котенок терся с мурлыканьем об его шею, дым от сигар подымался к потолку; и такое странное, дремотное чувство покоя охватило его, какого давно уже не ведала его душа. И вдруг — что-то… кто-то… там в дверях, у буфета! И голос Дромора, как-то странно произнесший:

— Входи, Нелл! Познакомься с моей дочерью…

В руку Леннана легла рука, в ней чувствовалась и как бы непринужденность светской дамы и порывистая теплота ребенка. И голос, юный, быстрый, ясный, проговорил:

— Здравствуйте. Он хорошенький, мой котенок, да?

Дромор зажег свет. Серая амазонка, высокая фигура поразительно правильных пропорций; лицо не то чтобы по-детски округлое, но и не оформленное еще по-женски, чуть зарумянившееся, спокойное; вьющиеся русые волосы, стянутые сзади черной лентой под маленькой шляпкой, и глаза — точно глаза Гейнсборовской «Пердиты», медлительные, серые, колдовские, с длинными загнутыми ресницами, глаза, которые могут притягивать к себе вещи, — еще невинные глаза.

Уже открыв рот, чтобы сказать: «Я думал, что вы сошли с этой картины», — он увидел лицо Дромора и бестолково переспросил:

— Так это ваш котенок?

— Мой; но он ко всем ластится. Вам нравятся ангорские кошки? Вот потрогайте: один мех!

Углубив пальцы в изгибы кошачьего тельца, он заметил:

— Без шкурки кошки выглядят странно.

— А вы видели кошек без шкурки?

— О, да! В моей профессии приходится проникать вглубь, под кожу, — я скульптор.

— Это, должно быть, ужасно интересно!

Что за светская женщина! И что за ребенок в то же время! Теперь он разглядел, что лицо на портрете выглядит старше: губы не такие полные, взгляд не так невинен, не так округлы щеки, и что-то печальное, горькое в выражении, — лицо, отмеченное безжалостной печатью жизни. Но глаза такие же, и сколько в них очарования, несмотря на горечь, на печать прожитого! Он заметил, что к раме приделан металлический прут, а на нем — серая занавеска, сейчас отдернутая. Юный самоуверенный голос говорил:

— Может быть, вы согласились бы посмотреть мои рисунки? Это было бы ужасно мило с вашей стороны. Вы могли бы мне посоветовать…

И он с унынием увидел, как она открывает альбом. Разглядывая школьнические рисунки, он чувствовал, что она смотрит на него, как зверюшки, когда они присматриваются, решая, друг вы или нет. Потом она подошла и стала совсем рядом, касаясь его плечом. Он удвоил усилия в поисках хоть чего-нибудь отрадного в ее рисунках. Но ничего не нашел. И если в других вопросах он мог покривить душой, чтобы не огорчить человека, то там, где дело касалось искусства, он был на это неспособен; поэтому он просто сказал:

— Видите ли, вас ведь не учили.

— А вы не могли бы научить меня?

Но прежде чем он мог ответить, она уже спешила исправить по-взрослому свою детскую бестактность:

— Разумеется, мне не следовало так говорить. Вам было бы ужасно скучно.

Он смутно помнил, как после этого Дромор спрашивал его, катается ли он верхом в Хайд-парке; как ее удивительные глаза, не отрываясь, следили за ним; помнил прощальное детское пожатие ее руки. И вот, минуя бесконечный ряд карикатур из «Ярмарки Тщеславия», он уже спускался по полутемной лестнице навстречу восточному ветру.

III

Шагая по Грин-парку домой, испытывал ли он волнение? Трудно оказать. Он чувствовал себя слегка польщенным, и на сердце у него немного потеплело; но было и раздражение, которое всегда вызывали у него люди, воспринимавшие мир Искусства так несерьезно, будто это забава. Учить этого ребенка рисовать — эту пустышку с ее котенком и с прогулками верхом; и с ее глазами «Пердиты»! Забавно, как она сразу прониклась к нему дружелюбием! Наверно, он отличается от тех людей, с какими ей обычно приходится иметь дело. И как мило вела она беседу! Странное, привлекательное, даже, пожалуй, красивое дитя! Лет семнадцати, никак не старше… и… дочь Джонни Дромора!

Ветер был пронзителен, в голых ветвях деревьев желтели пятна фонарей. Он всегда красив, вечерний Лондон, даже в январе, даже при резком восточном ветре, красив никогда не приедающейся красотой. Высятся чеканные громады его темных зданий, мерцают огни, точно рои летучих звезд, спустившихся на землю; и все согрето биением и трепетом бесчисленных жизней, всех тех жизней, в суть и сутолоку которых он так стремился проникнуть.

Он рассказал Сильвии о своей встрече с Дромором. Это имя ее поразило. У нее была старая ирландская баллада под названием «Замок Дроморов» с причудливым, неотвязным припевом.

Всю следующую неделю стояли морозы, и он начал новую скульптурную группу — две их овчарки в натуральную величину. Потом наступила оттепель — с первым юго-западным ветром, каждый февраль приносящим неповторимое ощущение Весны, от которого наши чувства, подобно сонным пчелам, оживают под лучами солнца и уносятся вдаль. И с еще большей силой пробудилась в нем жажда жить, познавать, любить, тоска по чему-то новому. Конечно, к Дромору его привело не это; нет, разумеется, простое дружелюбие, ведь он даже не назвал старому однокашнику своего адреса и не сказал, что жена будет рада с ним познакомиться, если он соберется к ним заглянуть, ибо Джонни Дромор производил впечатление не слишком-то счастливого человека, какой бы закаленный и равнодушный вид он на себя ни напускал. Да, да! Надо было к нему зайти, этого требовала старая дружба.

Дромор сидел в низком кресле с сигарой в углу рта, с карандашом в руках и «Руководством» Раффа на колене; рядом лежала толстая книга в зеленом переплете. Вид у него был довольный, не осталось и следа от прежних приступов уныния. Он проговорил, не вставая:

— А, старик! Рад тебя видеть. Присаживайся! Вот гляди-ка: с кем бы мне случить Агапемону — с Сан-Дьяволо или с Понте-Канетом? — прямая линия от Сент-Поля, не дальше четвертого колена. На этот раз я намерен получить от нее действительно первоклассного жеребенка.

И тот, кто в жизни своей не слыхивал этих священных имен, ответил:

— Ну, разумеется, с Понте-Канетом. Но если ты занят, я зайду в другой раз.

— Что ты! Ни в коем случае! Закури-ка. Я вот только прогляжу их родословные, и мы с тобой пропустим по стаканчику.

И Леннан уселся в кресло наблюдать эти изыскания, окутанные табачным дымом и перемежаемые невнятными возгласами. Они были столь же важны и увлекательны, как и труды его самого, творящего из глины, ибо перед внутренним взором Дромора вставал образ идеальной скаковой лошади; он тоже творил. Здесь не составлялся ловкий план наживы — здесь совершался некий сложный процесс, облагороженный тем особым чувством, с каким человек потирает руки по окончании акта творчества. Только однажды Дромор бросил ему через плечо:

— Зверски трудное дело — правильно выбрать главную линию!

Да, истинное Искусство! Как хорошо знакомы художнику эти поиски точки равновесия, центральной оси, без которой останется мертвым любой замысел!.. Он заметил, что сегодня в комнате нет ни цветов, ни котенка — и не чувствуется присутствие постороннего начала; даже портрет задернут. Уж не примерещилась ли ему эта девушка, не пригрезилась ли его воображению, охваченному тоской по юности?

Но вот Дромор захлопнул зеленую книгу, встал и подошел к огню.

— Ты тогда очень понравился Нелл. Да ты всегда имел успех у женщин. Помнишь девушку у Коустера?

У Коустера была кондитерская, и Леннан ходил туда всякий раз, как бывали деньги, просто чтобы смиренно полюбоваться красивым лицом. Просто любоваться чем-то красивым, не более того! Джонни Дромору и сейчас этого не понять, как и тогда, когда они делили комнату в «Бэмбери». Совершенно бесполезно пытаться ему объяснять! Он поглядел в его вытаращенные глаза и услышал добродушно-насмешливый голос:

— Эге, да ты, я вижу, седеешь. Да, Ленни, мы с тобой свински постарели! Все стареют, когда женятся.

— Кстати, я не знал, что и ты был женат.

Насмешка погасла в лице Дромора, точно задутое пламя свечи; вместо нее разлился медный румянец. Несколько секунд он молчал, потом кивнул в сторону портрета и буркнул:

— Мне жениться не пришлось. Нелл — внебрачная.

В душе Леннана взметнулось негодование: Дромор так говорит о своей дочери, словно стыдится ее! Как раз в его духе; самые узколобые существа — это лондонские прожигатели жизни! Их носит, как скорлупки, по волнам чужого мнения, ибо у них нет якоря собственных глубоких чувств! И не зная, приятно это будет Дромору или же он сочтет его сентиментальным болтуном, а то и вовсе человеком безнравственным, он все-таки сказал:

— Ну, из-за этого всякий порядочный человек будет только бережнее к ней относиться. Когда мы с ней начнем заниматься рисованием?

Дромор подошел к портрету, отдернул занавеску и сдавленным голосом проговорил:

— Бог мой, Ленни! Как несправедлива жизнь! Рождение Нелл убило ее мать. Уж лучше бы это был я, право, я не шучу. Всегда расплачиваются женщины.

Леннан встал, ибо вызванная из прошлого память о той летней ночи, когда и другой женщине тоже пришлось расплатиться за все, заливала ему сердце черным потоком неизбывного горя. Он тихо сказал:

— Прошлое есть прошлое, старина.

Дромор снова задернул занавеску и вернулся к камину. Целую минуту он молча глядел в огонь.

— Что мне делать с Нелл? Она становится взрослой.

— А что ты с ней делал до сих пор?

— Она была в школе. А на лето я посылаю ее в Ирландию — там у меня есть что-то вроде поместья. В июле ей будет восемнадцать. Надо представить ее дамам, и все такое. В том-то и загвоздка. Как? Кому?

Леннан мог только пробормотать:

— Моей жене, например.

Он вскоре ушел. Джонни Дромор? Своеобразный наставник для молодой девушки! Странная у нее, должно быть, жизнь в этой холостяцкой «берлоге» в окружении раффовских «Руководств». Что ее ждет? Роман с каким-нибудь юным хлыщом; законный брак с ним — уж об этом ее отец позаботится, он, как видно, дорожит респектабельностью! А потом, быть может, судьба ее матери, злосчастной женщины, изображенной на портрете, с этим чарующим, горьким лицом. А впрочем, не его это дело!

IV

Не его дело! Значит, лишь простое чувство товарищества снова привело его к Дромору после этого признания — надо было показать, что слово «внебрачная» имеет силу лишь в воображении его друга, и еще раз заверить его, что Сильвия рада будет принять девушку, если ей захочется побывать у них.

Когда он упомянул об этом в разговоре с женой, она молчала долгую минуту, задумчиво глядя на него, а потом сказала: «Бедное дитя! Знает ли она сама об этом? Люди ведь такие недобрые, даже в наши дни!» Он был не в силах представить себе, что кто-то способен придавать этому значение, — разве только добрее бы стал к девушке; но в таких вопросах Сильвия разбиралась лучше, она стояла ближе к общим взглядам — встречалась с людьми, с которыми он не знался, людьми более обычного и распространенного типа.

Было довольно поздно, когда он в третий раз добрался до дроморовской «берлоги».

— Мистера Дромора, сэр, — сказал лакей (у него было то всезнающее выражение лица, каким мудрое Провидение награждает слуг в окрестностях Пикадилли), — мистера Дромора сейчас нет. Но он непременно будет перед обедом — заедет переодеться. Мисс Нелл дома, сэр.

И он увидел ее, сидящую за столом, занятую наклеиванием каких-то фотографий в альбом, — одинокое юное существо в жилище пожилого холостяка! Леннан стоял незамеченный и глядел на ее затылок, на густые вьющиеся русые волосы, перехваченные лентой и ниспадающие по темно-красному платью. И к доверительному шепоту лакея: «Мистер Леннан, мисс!» — добавил от себя еще тише: «Можно мне войти?»

Она с великой непринужденностью вложила ладонь ему в руку.

— О, да, пожалуйста, если только вас не пугает весь этот беспорядок. — И прибавила, слегка сжав ему пальцы: — Вам очень скучно было бы посмотреть мои фотографии?

И они уселись вдвоем над альбомом — там были мужчины с ружьями и удочками, группы школьниц, котята, Дромор и она сама на лошади, и на нескольких карточках — какой-то молодой человек с широким, смелым и довольно красивым лицом.

— Это Оливер, Оливер Дромор, папин двоюродный племянник. Он очень мил, правда? Вам нравится его лицо?

Леннан сам не знал. Не ее троюродный брат, а двоюродный племянник ее отца! И в душе его снова вспыхнуло слепое пламя негодования и жалости.

— А как же насчет уроков рисования? Вы до сих пор не пришли учиться.

Она стала краснее своего платья.

— Я думала, что вы просто из вежливости. Я не должна была вас просить. Конечно, мне ужасно хотелось бы, только я знаю, вам будет очень скучно…

— Вовсе нет.

Она подняла глаза. Какие они у нее томные, необыкновенные!

— Тогда можно, я приду завтра?

— В любой день между половиной первого и часом.

— А куда?

Он дал ей свою карточку.

— Марк Леннан… Да… мне нравится ваше имя. Еще в прошлый раз понравилось. Очень красиво!

Что она могла найти в имени, чтобы из-за него ей понравился человек? Что он скульптор, для нее значения иметь не могло, ибо, какова бы ни была его известность, ей его ими известно быть не могло. Ах, но ведь в имени может быть заключено так много для детского слуха! Когда он сам был ребенком, какое очарование содержалось для него в словах: «макароны», «Брабант», «Карниола», «Альдебаран» и «мистер Мак-Крей»! На протяжении недели весь мир был «мистер Мак-Крей», а это всего лишь имя вполне заурядного приятеля Горди.

Как бы то ни было, но под воздействием каких-то чар она разговорилась — о школе, о лошадях и автомобилях (ей нравилась быстрая езда), о Ньюмаркетских скачках, которые она находила изумительными, и о театре — о пьесах того толка, какой должен был внушать доверие Джонни Дромору; кроме них, «Гамлета» и «Короля Лира», она ничего не видела. Никогда еще не встречал он девушки, столь не затронутой мыслью, искусством и в то же время неглупой, обладающей каким-то природным вкусом; просто ей не было случая его применить и развить. Да и откуда бы у — Джонни Дромора, duce et auspice[17] Джонни Дромора! Правда, в школе ее возили в Национальную галерею. И Леннан представил себе десяток юных девиц, шествующих под эгидой одной старой девицы, — как они восторгаются собаками Лэндсира, сдавленно хихикают перед Ботичеллиевыми ангелами, глазеют по сторонам, шаркают ногами и щебечут, словно стайка птичек в кусте.

И все же это дитя «драморизма» оказалось наивнее большинства своих сверстниц. Если ее серые колдовские глаза и следовали за ним, не отрываясь, то открыто, без задней мысли. В ней еще не проснулась покорительница сердец — пока.

Прошел час, а Дромор все не появлялся. Одиночество этого юного существа в столь неподобающем ей жилище начало угнетать Леннана.

Что она делает по вечерам?

— Иногда хожу с папой в театр, а больше сижу дома.

— Ну, а дома что?

— Да так, читаю или разговариваю по-французски.

— Что? Сама с собой?

— Ну да. И еще иногда с Оливером, когда он приходит.

Значит, этот Оливер приходит!

— А давно вы знакомы с Оливером?

— О да! С самого детства!

Он чуть было не сказал: разве же это давно? Но удержался и вместо этого встал, чтобы попрощаться.

Она вцепилась ему в рукав и быстро сказала:

— Нет, вы еще не уйдете!

При этом вид у нее был, как у щенка, собравшегося в шутку вас укусить: верхняя губка приподнята над рядом мелких белых зубов, крепко впившихся в нижнюю, и подбородок слегка выпячен. Вот она какая бывает — капризная, властная!

Но он улыбнулся и произнес:

— Увы, к сожалению, мне нужно идти!

И благовоспитанность тотчас же к ней возвратилась, она только заметила с грустью:

— Вы не называете меня по имени. Оно вам не нравятся?

— Нелл?

— Да. На самом-то деле, конечно, Элинор. Оно вам не нравится?

Будь даже это имя ему отвратительно, он все равно мог ответить только:

— Что вы, очень нравится!

— Ой, я ужасно рада! До свидания.

На улице он чувствовал себя так, будто его не зарукав взяли, а зацепили за самое сердце. И теплое, смятенное чувство не покидало его всю дорогу домой.

Переодеваясь к обеду, он вопреки обыкновению пристально разглядывал себя в зеркале. Да, его темные волосы еще густы, но с заметной проседью; под глазами множество морщин, и сами глаза, все еще живые, особенно, когда он улыбается, совсем провалились, словно жизнь загнала их в самую глубь. Скулы выступили, щеки худые и темные, а челюсти чересчур решительно сжаты и жестки под черными усами. Словом, лицо человека, немало пережившего на своем веку, и в нем нет ничего, что могло бы приглянуться ребенку и вызвать его симпатии.

Он еще стоял и изучал свою наружность, когда вошла Сильвия со свежим флаконом одеколона. Она ему постоянно дарила что-то, — у нее это всегда получалось как-то особенно мило. На ней было серое, с широким вырезом платье, и ее бледной, безмятежной миловидности, почти не затронутой временем, и блекло-золотистым волосам недоставало до подлинной красоты лишь какой-то глубины и заразительной огненности, как духу ее не хватало примеси чего-то острого, он сам не знал, чего. Он ни за что на свете не признался бы ей, что думает так. Если ты не можешь скрыть своей мелочной неудовлетворенности от такого доброго, преданного и любящего существа, то чего ты вообще стоишь?

В тот вечер она опять спела ему «Замок Дроморов» с этим странным, навязчивым припевом. Когда же она ушла наверх и он остался с сигарой у камина один, ему примерещилось, будто девушка в темно-красном платье вошла в комнату и села напротив, не сводя с него глаз, как тогда, во время их разговора. Темно-красный цвет был ей к лицу. Особенно, когда она говорила: «Нет, вы еще не уйдете!» Странно было бы, если при таком воспитании в ней не затаился бы капризный бесенок!

V

На следующий день его вызвали из мастерской, и он увидел в гостиной необычайное зрелище: Джонни Дромор вел безупречно светскую беседу с Сильвией, совсем почти не таращась! Ездит ли миссис Леннан верхом? Ах, не хватает времени? Конечно, конечно! Верно, приходится помогать Марку в его… э-э… Нет? Ах, вот как! Значит, много читает? Он-то сам почти ничего не успевает читать, ужасно неприятно, когда совсем нет времени на чтение! А Сильвия слушала и улыбалась, очень спокойная и любезная. Для чего это Дромор явился? Провести разведку в чужом стане, выяснить, почему Леннан и его жена не придают значения слову «внебрачная», — респектабельный ли у них дом?.. С этими… как их?.. художниками надо быть осторожнее, даже если они твои старые однокашники!.. Делает ему, конечно, честь, что он так заботится о благе дочери, даже отрывая время от созидания идеальной скаковой лошади! В целом он, видимо, склонялся к заключению, что они могут быть полезны Нелл в предстоящие трудные времена, когда ей придется «всюду бывать»; постепенно кристальная доброта Сильвии оказала на него свое действие, и он начал даже утрачивать обычную настороженность человека, опасающегося, как бы не проиграть в вечном пари жизни, готов, кажется, был расстаться со своим всегдашним панцирем — насмешкой. Было просто облегчением увидеть, когда они оставили общество Сильвии, как прежнее выражение пошленького любопытства снова появилось в его глазах, словно при всех своих родительских опасениях он, с другой стороны, все-таки надеялся обнаружить что-нибудь… эдакое в таинственной Мекке удовольствий — мастерской этого… как его?.. художника. Весело было наблюдать, как облегчение боролось в нем с досадой. Увы! Ни натурщицы, ни даже голой статуи; одни только бюсты да фигурки животных и тому подобные пресности — абсолютно ничего такого, что могло бы вызвать краску на лице молодой девушки и блеск в глазах Джонни Дромора.

С каким забавным видом ходил он молча вокруг двух овчарок, словно обнюхивая их своим длинным наморщенным носом! С какой забавной внезапностью заявил: «Чертовски хорошо! Ты не вылепишь мне Нелл на лошади?» С какой подозрительностью выслушал ответ:

— Ну что ж, может быть, я и сделал бы с нее статуэтку; тогда ты получишь слепок.

Уж не думал ли он при этом, что его хотят перехитрить? Потому что он снова замер на мгновение, а потом уже отозвался, словно решился принять пари:

— Идет! Если тебе надо будет поездить с ней, чтобы приглядеться, я всегда подберу тебе лошадь.

Когда он ушел, Леннан еще долго стоял в сгущавшихся сумерках перед своими неоконченными собаками. Опять это чувство досады от вторжения чуждого ему мира, враждебного, тупого! Зачем допускать Дроморов в свою жизнь? Он запер мастерскую и вернулся в гостиную. Сильвия сидела на откинутой каминной решетке и глядела в огонь; когда он опустился в кресло, она подвинулась и прислонилась спиной к его коленям. Свеча, горевшая на столике, бросала отсветы на ее волосы, на щеку и подбородок, так мало изменившиеся с годами. Она казалась по-особенному красивой в свете этого единственного огонька, этого колеблющегося язычка пламени, медленно, но верно сжигающего бледный воск свечи. Пламя свечи из всех неживых предметов самое живое, всего более похожее на маленького духа, такое изменчивое, неуловимое, что порой не верится, огонь ли это вообще? Сквозняк трепал его, клоня то в одну сторону, то в другую, и Леннан встал, чтобы закрыть окно. Когда он вернулся, Сильвия сказала:

— Мне понравился мистер Дромор. По-моему, он лучше, чем кажется с виду.

— Он попросил меня сделать статуэтку его дочери.

— Ты согласился?

— Не знаю еще.

— Если она действительно такая хорошенькая, то отчего бы тебе не взяться?

— Хорошенькая — не то слово; но наружность у нее необычная.

— Она обернулась и поглядела на него снизу вверх, и он сразу сердцем почувствовал, что сейчас придется отвечать на трудный вопрос.

— Марк!

— Да?

— Я хотела спросить тебя: ты сейчас счастлив?

— Конечно.

Что еще мог он ответить? Рассказать о тревоге последних месяцев, смешной для всякого, кто не испытывает ее, значило бы только взволновать и встревожить ее без нужды…

А Сильвия, получив ответ на свой вопрос, снова отвернулась к огню и сидела молча, прислонившись к его коленям.

Три дня спустя овчарки, которых с таким трудом удалось усадить в нужной позе, вдруг вскочили и подбежали к дверям мастерской. За порогом на улице оказалась Нелл Дромор на стройной черной кобылке с белой звездочкой, белыми бабками и козьими ушками чертенка, настороженными и чуть не вплотную сведенными на макушке.

— Папа сказал, чтобы я заехала показать вам Сороку. Она плохо умеет стоять на месте. Это ваши собаки? Какие милые!

Она уже сняла колено с луки седла и соскользнула на землю; и овчарки тут же встали на задние лапы, упираясь ей в пояс. Леннан держал черную кобылку — своенравное создание, вся огонь и нервы; шкура, как атлас, влажные глаза, а ноги очень прямые и редкий неподстриженный хвост. В ней не было ничего от той слащавой красивости, которая так расхолаживает художника.

Он забыл о наезднице, пока та не оторвалась от собак, говоря:

— Значит, она вам понравилась! Как вы добры, что согласились нас лепить!

Потом она уехала, все оглядываясь, пока не завернула за угол, а он хотел было снова усадить псов в прежней позе. Но они никак не могли успокоиться, беспрестанно бегали к дверям, прислушивались, что-то нюхали; и все как-то разладилось, нарушилось.

В тот же вечер по предложению Сильвии они отправились с визитом к Дроморам.

Входя, он слышал мужской голос, довольно высокий, говоривший на непривычном языке, потом голос Нелл:

— Нет, не так, Оливер. «Dans l'amour il y a toujours un qui aime, et l'autre qui se laisse aimer».[18]

Она сидела в кресле отца, а на подоконнике примостился незнакомый молодой человек, который тут же встал и застыл, сохраняя довольно дерзкое выражение на широком красивом лице. Леннан разглядывал его с интересом — лет, вероятно, двадцати четырех, вид франтоватый, гладко выбрит, волосы курчавые, темные, карие глаза поставлены широко и, как на фотографиях, что-то смелое в лице. Голос его в ответ на приветствие прозвучал высоко, но приятно, с чуть заметной аристократической ленцой.

Они пробыли там всего несколько минут, и, спускаясь по полутемной лестнице, Сильвия сказала:

— Как она мило попрощалась — словно подставляла лицо, чтобы ее поцеловали! По-моему, она прелесть. И молодой человек тоже так думает. Они отлично подходят друг к другу.

— Да, кажется, — отрывисто отозвался Леннан.

VI

После этого она часто у них бывала, иногда одна, два раза с Джонни Дромором, иногда с молодым Оливером, который под обаянием Сильвия скоро утратил свою надменную отчужденность. Работа над статуэткой началась. А потом всерьез пришла весна и с нею заботы настоящей жизни: скачки на открытом гладком лугу, где гению Джонни Дромора больше уже не угрожали опасности незаконных, непредусмотренных лошадиных альянсов. Он обедал у них накануне первых Ньюмаркетских скачек. Ему очень нравилась Сильвия, и он всегда говорил Леннану при прощании: «Очаровательная женщина твоя жена!» И она тоже питала к нему слабость, угадав под светской искушенностью полную его беспомощность и жалея его.

В тот вечер, когда он ушел, она сказала:

— Не пригласить ли нам к себе Нелл на то время, пока ты кончаешь статуэтку? Отец ее теперь постоянно в разъездах, и ей, должно быть, очень одиноко.

Так похоже на Сильвию — предложить это; но приятно ему будет или неприятно пребывание в их доме этой девочки с ее причудливой «взрослостью», доверчивостью и глазами «Пердиты»? Он и сам не знал.

Она приняла приглашение с трогательной готовностью — так собаки, когда уезжают их хозяева, привязываются к тому, кто готов о них позаботиться.

И она не доставила хлопот, слишком хорошо привыкнув сама занимать себя; забавно было следить за ее постоянными переходами от ребячества к светскости. Новое ощущение — юное существо в доме. Оба они с Сильвией хотели детей, но судьба им не благоприятствовала. Дважды вмешалось нездоровье. Может быть, все тот же недостаток остроты и живости и помешал ей сделаться матерью? Она сама росла единственным ребенком, так что племянников и племянниц у нее тоже не было. Сыновья Сесили воспитывались в закрытых школах, а теперь разъехались по свету. Да, то было новое ощущение, и прежняя тревога Леннана, казалось, растворилась и исчезла в нем.

Помимо тех часов, когда Нелл ему позировала, он старался видеться с ней поменьше, предоставляя ей греться под крылышком Сильвии, но она как будто бы ничего другого и не желала. Таким способом он растягивал удовольствие, которое доставляли ему ее неожиданные вспышки оживления и еще более неожиданные возвраты задумчивости, и то эстетическое наслаждение, какое получал он при виде ее, чей странный, то ли зачарованный, то ли чарующий взор таил в себе дремлющую, грустную нежность, словно грудь ее переполняли горячие чувства, которым не было выхода.

Каждое утро после «сеанса» она еще час оставалась в мастерской, склонившись над собственным рисунком, — надо сказать, тут дело подвигалось плохо; и он нередко ловил на себе взгляд ее больших глаз, когда разглядывал своих овчарок, которые непременно располагались, отчаянно моргая, у ее ног — так велика была ее притягательная сила. Его птицы — галка и сова, — свободно распоряжавшиеся в мастерской, тоже мирились с ее присутствием, хотя других женщин, кроме уборщицы, они не терпели. Галка садилась ей на плечо и поклевывала ее платье, а сова лишь состязалась с ней в упорстве колдовского взгляда, и в состязаниях этих ни одной из сторон не удавалось одержать победу.

Теперь, когда Нелл гостила у них, Оливер Дромор просто осаждал их дом, появляясь в любые часы под самыми искусственными предлогами. Она держалась с ним до предела капризно: то вовсе не удостаивая словом, то ласково, как с братом; и бедный юноша при всей своей высокомерной небрежности не сводил с нее взора — несчастного или восторженного, смотря по ее настроению.

Один из тех июльских вечеров особенно запомнился Леннану. После целого дня трудов он пришел из мастерской выкурить в саду папиросу и понежиться в последних лучах солнца, прежде чем оно скроется за стеною. Вдалеке играла вальс шарманка, и он уселся под окном гостиной на кадку с гортензией и стал слушать. Ему ничего не было видно, кроме квадрата очень синего неба над головою и белого дымного султана, тянущегося из кухонной трубы; и слышно тоже ничего не было, кроме шарманки и нескончаемого гомона улицы. Дважды пролетели птицы, скворцы. Над всем царил покой, и мысли его плыли в воздухе, подобно дыму от его папиросы, навстречу чьим-то еще мыслям, ибо мысли ведь живут своей быстролетной жизнью, познают желание, находят себе пару, сочетаются друг с другом и производят потомство. Разве не может этого быть? Все возможно в этом мире чудес. Вот и вальс, доносящийся сюда, найдет какую-нибудь мелодию, чтобы соединиться, слиться с нею и породить новое звучание, а оно, в свою очередь, поплывет по воздуху вдогонку за писком комара или жужжанием мухи, чтобы тоже породить потомство. Удивительно, как все в мире стремится найти себе пару! На розовом цветке гортензии он заметил шмеля. Подумать только: шмель в этом царстве черепицы, гравия и растений в кадках! Одинокий, мохнатый, он дремотно покачивался на лепестках, словно запамятовал, для чего он здесь, — видно, и его отвлекли от трудов прощальные лучи солнца. Крылышки его, аккуратно сложенные на спинке, блестели, и глаза словно бы были сощурены. А шарманка все не умолкала, все наигрывала свою песенку тоски, тоски и ожидания…

Потом из открытого окна у него над головою послышался голос Оливера Дромора, — его всегда можно было узнать, высокий, чуть растягивающий слова, — о чем-то просящий, сначала тихо, потом настойчиво, требовательно; и вдруг в ответ прозвучал голос Нелл:

— Нет, нет, Оливер! Не хочу!

Он встал, чтобы отойти и не подслушивать больше. Но в это время в доме хлопнула дверь, и он увидел Нелл в окне над собою; его голова приходилась как раз у ее пояса. Лицо ее заливала краска, серые глаза грозно горели, губы приоткрылись. Он спросил:

— Что случилось, Нелл?

Она наклонилась и взяла его за руку; прикосновение ее обжигало, как огонь.

— Он поцеловал меня! А я не хочу и не буду его целовать!

В голове у него промелькнул обычный набор утешений, какие говорят обиженному ребенку; но почему-то ему было не по себе. А она вдруг опустилась на колени и прижала горячий лоб к его губам.

Словно она в самом деле ребенок, которому обязательно надо, чтобы его поцеловали туда, где больно.

VII

После этой странной сцены Леннан долгое время размышлял, не следует ли ему поговорить с Оливером. Но что он мог сказать, и по какому праву, и с каким чувством? Или же поговорить с Дромором? Но не так-то просто говорить на подобные темы с человеком, на чей ипподром духовным тонкостям вход запрещен. Не мог он себя заставить поговорить и с Сильвией: рассказать об этом детском признании и о трепетном миге, когда, ища у него утешения, она прижала горячий лоб к его губам, — значило бы обмануть ее доверие. Пусть Нелл сама расскажет про это Сильвии, если захочет.

Из затруднения его вывел сам юный Оливер, явившись на следующий день к нему в мастерскую. Он вошел с непринужденным и безупречным видом истинного Дромора, в цилиндре, в черной визитке и восхитительных лимонно-желтых перчатках; чем вообще этот молодой человек занимался, помимо того что состоял в территориальных войсках и всю зиму напролет охотился, знал, видимо, только он сам. Он не извинился, что потревожил Леннана, а некоторое время просто сидел, молча попыхивая папиросой и теребя уши овчаркам. Леннан, не оставляя работы, ждал. Ему всегда нравилось что-то в его широком, красивом лице под темными курчавыми волосами, в его заносчиво-жизнерадостном выражении, сейчас совершенно померкшем.

Наконец Оливер встал и подошел к неоконченной статуэтке «Девушка верхом на кобыле Сороке». Повернув голову так, что лица его Леннан не видел, он сказал:

— Вы с миссис Леннан ужасно добры ко мне; я вчера вел себя как подлец. Я решил сказать вам. Понимаете, я хочу жениться на Нелл.

Леннан рад был, что лицо юноши благоговейно отвернуто. И только когда руки его вновь занялись привычной работой, он ответил:

— Она ведь еще совсем ребенок, Оливер.

И заметив, как неловко смяли глину пальцы, подивился самому себе.

— В этом месяце ей будет восемнадцать, — услышал он голос Оливера. — Когда она начнет выезжать, знакомиться с людьми, я просто не знаю, что будет со мной. На старину Джонни положиться нельзя.

Лицо юноши было пунцовым; он забылся и больше не прятал его. Потом оно побледнело; он говорил сквозь стиснутые зубы:

— Она меня с ума сводит. Я просто не знаю, как… Если она мне не достанется, я пущу себе пулю в лоб. Я не шучу, я знаю себя. Это все ее глаза. Они душу из тебя вынимают, вынут и бросят… — Рука в лимонной перчатке уронила на пол погасший окурок. — Говорят, такой была ее мать. Бедняга Джонни! Как вы думаете, могу я надеяться, мистер Леннан? Не сейчас, понятно, не сию минуту; я сам знаю, что она еще слишком молода.

Леннан заставил себя ответить:

— Полагаю, что да, мой милый, полагаю, что да. Вы не разговаривали с моей женой?

Оливер покачал головой.

— Она слишком хорошая — ей, наверно, и непонятно будет, что я испытываю.

Кривая улыбка скользнула по губам Леннана.

— Во всяком случае, дайте Нелл время. Может быть, осенью, когда она возвратится из Ирландии…

Молодой человек отозвался невесело:

— Да. До осени у меня еще есть время. Но я знаю, что не вытерплю и тоже поеду туда. — Он взял шляпу. — Наверно, я не должен был приходить и надоедать вам этим разговором, но Нелл о вас такого высокого мнения; и потом вы так непохожи на других людей, я подумал, вы не рассердитесь. — Он повернулся к дверям. — Это не пустые слова, что я сейчас сказал насчет пули в лоб. Иногда просто так говорят, но я всерьез.

Он надел свой глянцевитый цилиндр и вышел.

Леннан стоял, глядя на статуэтку. Вот, стало быть, как. Страсть сокрушает даже крепости «дроморизма». Страсть! Прихотлив ее выбор — не угадаешь, в каком сердце вздумается ей расцвести!

«Вы так непохожи на других людей, я подумал, вы не рассердитесь!» Откуда знал этот юноша, что Сильвии непонятна будет его необузданная страсть? И что подсказало ему, что он, Леннан, его поймет? Значит, есть что-то у него в лице? Должно быть! Даже Джонни Дромор — скрытнейший из людей — поверил ему повесть о том часе своей жизни, когда буря вынесла его в открытое море!

Да! А из этой статуэтки толку все равно не выйдет, как он ни старайся. Оливер прав: тут все дело в ее глазах! Как они клубились тогда в ребяческой ярости — если про глаза можно сказать, что они клубились; и как манили, жаловались, когда она, еще ребячливее, обиженная, приблизила к нему лицо! Если они сейчас у нее такие, то что будет, когда в ней проснется женщина? Лучше бы поменьше о ней думать? Лучше бы делать свое дело и не забывать, что ему скоро будет сорок семь лет. И слава Богу, что через неделю она уезжает в Ирландию.

В последний вечер перед ее отъездом они возили ее в оперу слушать «Кармен». Он запомнил, что на ней было закрытое белое платье и темно-красная гвоздика за ленточкой, прихватывавшей вьющиеся волосы, еще не уложенные в прическу. Она сидела, как завороженная, упиваясь этой оперой, которую сам он слышал уже раз двадцать; то и дело трогала его или Сильвию за рукав, спрашивая шепотом: «А это кто?», «А что будет дальше?» Кармен привела ее в восторг, дона Хозе она нашла «слишком жирным для такого кургузого мундира», но потом, ослепленный ревностью, он в последнем акте поднялся на недосягаемую высоту. Вне себя от возбуждения она вцепилась в руку Леннана, и когда Кармен наконец упала мертвая, так ахнула, что на них оглянулись все соседи. Ее переживания были гораздо трогательнее того, что происходило на сцене; и ему все время хотелось погладить ее по волосам и оказать: «Ну, ну, не надо, детка, ведь это все понарошку». Когда же по окончании оперы добрейшая зарезанная дама и ее незадачливый толстяк-возлюбленный явились перед занавесом, она окончательно забыла свои замашки светской дамы и, подавшись вперед в кресле, хлопала в ладоши что было сил. Хорошо, что Джонни Дромор не мог ее тогда видеть! Но поскольку все на свете имеет конец, настало время и им покинуть театр. Проходя в вестибюль, Леннан почувствовал, как за его палец зацепился ее горячий мизинец, словно ей просто во что бы то ни стало нужно было за что-нибудь ухватиться. Он не знал, как ему с этим мизинцем быть. И она, видно, почувствовала его растерянность, потому что вскоре выпустила его палец. В кэбе всю дорогу она молчала. С тем же задумчивым видом она съела свои бутерброды, запив их лимонадом, подставила Сильвии щеку для поцелуя и прежним светским тоном попросила их не провожать ее завтра: ей предстояло подняться в семь утра, чтобы поспеть на поезд. Потом, протянув руку Леннану, с большой серьезностью сказала:

— Я ужасно благодарна вам за сегодняшний вечер. До свидания!

Он целых полчаса стоял у окна и курил. Фонаря напротив не было, и ночь бархатом чернела над платанами. Потом он со вздохом закрыл окно и, не зажигая света, на цыпочках поднялся наверх. Вдруг в коридоре белая стена двинулась ему навстречу. Тепло, благоухание, звук, похожий на чуть внятный вздох, и что-то мягкое очутилось у него в ладони. А стена отступила, и он напрасно стоял прислушиваясь — ни звука, ничего! У себя в комнате он рассмотрел мягкий комочек, что лежал у него на ладони. Это была гвоздика, которая рдела сегодня у нее в волосах. Что это ей вздумалось дарить ему цветок? Кармен! Ах да, Кармен… И он вытянул руку с цветком, глядя на него почти с ужасом; но аромат достигал его ноздрей. И тогда он вдруг сунул его, свежий и живой, прямо в пламя свечи и держал, глядя, как горят и закручиваются лепестки, пока цветок не обуглился до бархатной черноты. Но тут же раскаялся в своем жестоком поступке. Цветок был все еще красив, но аромат его исчез. И, повернувшись к окну, он швырнул его подальше, в темноту.

VIII

Удивительно, как мало они о ней разговаривали, когда она уехала, — ведь все-таки она прогостила у них довольно долго. И от нее они получили лишь одно письмо, адресованное Сильвии и заканчивавшееся такими словами:

«Папа просит передать свой сердечный привет; кланяюсь Вам, мистеру Леннану и всему зверью. Нелл.

На будущей неделе сюда собирается Оливер. Мы поедем на какие-то скачки».

Конечно, говорить о ней было трудно, не расскажешь же про эту выходку с цветком, слишком уж эксцентричную: Сильвия истолковала бы ее ложно — как и всякая женщина. А ведь, в сущности, это был лишь свободный порыв чувствительной детской души, взволнованной спектаклем и жаждавшей выразить свое волнение. Не более, как минутная ребяческая вспышка, мимолетное, еще детское прозрение тайн страсти. Нет, он не мог выдать эту ее прелестную, наивную шалость. И оттого, что он не хотел ее выдавать, он был особенно нежен с Сильвией.

Они еще не думали о том, куда им поехать в этом году, и он с готовностью принял ее предложение пожить в Хейле. Там его, наверно, покинет это непонятное чувство душевной тревоги. Они не были в старом имении так много лет; после смерти Горди дом большей частью сдавался в наем.

Они уехали из Лондона в конце августа. Наступал вечер, когда поезд подошел к их станции. Жимолость давно уже не росла у ограды благоустроенного вокзала, где двадцать восемь лет назад он стоял, глядя, как поезд увозит Анну Стормер. В наемном экипаже Сильвия прижалась к нему и под ветхим фартуком взяла его за руку. Оба они равно испытывали волнение при виде старого дома. Из прежних обитателей там не осталось никого — только сам дом и деревья, только совы и звезды, река, парк и камень-дольмен! Было уже темно, когда они доехали; к их приезду приготовили только спальню и две комнаты внизу, и там топились камины, хотя погода стояла еще совсем летняя. Все те же препротивные усопшие Хезерли глядели с черных дубовых панелей. Все тот же запах яблок и некогда обитавших здесь мышей застоялся в темных коридорах с их лестницами и лестничками в самых неожиданных местах. Все было до удивления такое же, как это обычно бывает со старыми домами, которые сдают в наем со всей обстановкой.

Как-то ночью он проснулся. За распахнутыми, в раздвинутых занавесях окнами ночь роилась мириадами звезд — столько их дрожало и плавало там, в вышине, а издалека доносилось печальное, бархатисто-мягкое уханье совы.

Голос Сильвии подле него произнес:

— Марк, та ночь, когда твоя звезда запуталась у меня в волосах, помнишь ее?

О, да, он помнил. А в его уме, едва очнувшемся от сонных грез, звучали и звучали непонятным, бессмысленным припевом слова: «Никогда, никогда не покину я мистера Микобера…».[19]

То был приятный месяц. Он читал, бродил с собаками по окрестностям, лежал подолгу между валунами или у реки, наблюдая зверей и птиц.

Старая теплица — храм, в котором некогда стояли шедевры его юности, — уцелела; в ней теперь хранились садовые лейки. Но за весь месяц он не испытал ни намека на желание работать. Он считал дни — без нетерпения, без скуки; просто ждал, но чего, он и сам не мог сказать. А Сильвия была счастлива, она вся расцвела в этом краю своего детства, утратила под лучами солнца обычную прозрачную белизну и даже начала опять носить соломенную шляпку, в которой выглядела совершенной девочкой. Форель, некогда столь претерпевшая от бедного Горди, мирно жила в реке. В парке не прозвучало ни единого выстрела; кролики, голуби, даже немногочисленные куропатки наслаждались, непуганые, тишиной ранней осени. Папоротник и листва деревьев уже пожелтели, и в дымке сентябрьского ясного дня парк стоял снизу доверху золотой. Над всем царила какая-то мягкая задушевность. А из Ирландия пришла только одна цветная открытка с надписью: «Это наш дом. Нелл».

В конце сентября они возвратились в Лондон. И сразу же к нему вернулась его мучительная, непонятная тревога, это чувство, что его тянет куда-то прочь от самого себя; он даже возобновил свои одинокие прогулки в парке, часами шагая по усыпанной листьями траве, все выжидая, все томясь — а о чем?

У Дроморов всеведущий слуга не смог ему сказать, когда приедет его хозяин; они с мисс Нелл после Селинджеровских скачек отправились в Шотландию. Почувствовал ли Леннан разочарование? Пожалуй, нет, — скорее облегчение. Но душевная тревога по-прежнему не покидала его, набирая силы в атмосфере тайны и одиночества, — ведь этим он ни с кем не мог поделиться. Почему он все никак не осознает, что молодость прошла, что страсть осталась позади, что для него наступила осень? Неужели он не может уразуметь ту простую истину, что «время уплывает безвозвратно»? Как и раньше, единственным прибежищем оставалась работа. Овчарки и «Девушка верхом на кобыле Сороке» были закончены. И он задумал фантастический барельеф: нимфа выглядывает из-за скалы, а к ней из тростников подбирается мужчина с безумным взглядом. Если бы удалось в чертах нимфы запечатлеть те чары Юности, Жизни и Любви, что так манят его самого, а в лице мужчины — чувства, его обуревающие, тогда, быть может, улеглась бы эта душевная тревога. Избавиться от нее любой ценой! И он работал весь октябрь, яростно, упорно, но почти ничего не успел… Да и на что можно было рассчитывать, когда Жизнь все время стучалась потихоньку в его двери?

А во вторник после Ньюмаркетских скачек под вечер, когда сумерки уже сгущались, Жизнь отворила его двери и вошла. На ней было темно-красное платье — новое, и ее лицо, ее фигура были совсем не те, какими он их помнил! Словно очнулись от сна и вдруг расцвели. Теперь она уже была не ребенок, это сразу можно было видеть. Щеки, рот, шея, талия — все как-то оформилось, стало законченным; вьющиеся русые волосы были теперь уложены в прическу под бархатной шляпкой, только огромные серые глаза остались те же. И при виде ее его сердце рванулось и упало, ибо вся его неясная тревога обрела сразу смысл.

Потом он вдруг в смятении подумал, что последний раз виделся с этой девочкой — теперь уже взрослой девушкой — в тайную минуту взрыва чувств; и эта минута, быть может, означала для нее гораздо больше и совсем не то, что он даже в мыслях не осмелился бы ей внушить. И, точно сердце его и не сжималось и не трепетало, он протянул ей руку со словами:

— А, Нелл! Наконец-то вернулись! Как вы выросли!

В следующий миг ноги у него едва не подкосились, потому что она обвила его шею руками и прильнула к нему всем телом. Он успел ужаснуться: «Это Бог знает что!» — прижал ее к себе на мгновение — кто мог бы устоять? — и сумел оттолкнуть ее легонько, изо всех сил заставляя себя думать: «Она еще ребенок! Все это ничего не значит, как тогда, после „Кармен“! Она не знает, что чувствую я!» Но сам он испытывал почти непреодолимое желание схватить ее и сдавить в объятиях. От прикосновения к ней в прах рассыпалась вся неясность его тревоги и осталась полная определенность и пламенный жар в крови. Он проговорил неуверенно:

— Садитесь к камину, дитя мое, и расскажите мне, как вы жили.

Если не держаться за спасительную мысль, что она еще ребенок, то он потеряет голову. Пердита — «Потерянная»! В самом деле, подходящее имя для нее, стоящей в отсветах огня, так что маленькие огоньки пляшут в ее глазах — еще более колдовских, чем прежде! И, чтобы укрыться от их чар, он нагнулся и помешал угли.

— Вы уже видели Сильвию?

Но он понял, что она ее не видела, еще прежде, чем она нетерпеливо дернула плечом. И, овладев собой, он спросил:

— Что с вами, дитя?

— Я не дитя.

— Да, мы с вами оба постарели. Мне на днях исполнилось сорок семь.

Она схватила его за руку — Боже, как гибки ее движения! — и быстро проговорила:

— Вы вовсе не стары; вы совсем молодой.

Вне себя, с гулко бьющимся сердцем, все еще глядя в сторону, он глухо спросил:

— А где Оливер?

Она выпустила его руку.

— Оливер? Я его ненавижу.

Не решаясь оставаться рядом с ней, он начал ходить из угла в угол мастерской. А она провожала его своим удивительным взором, и отсветы огня плясали на красном платье. Что за необычайная уверенность! Что за сила созрела в ней за эти месяцы! Неужели он выдал себя, открыл ей, что подвластен этой силе? И неужели все это родилось из одного мгновения в темном коридоре, из одного цветка, вложенного ему в ладонь? Почему он тогда не заговорил с ней сердито, не сказал ей, что она глупая маленькая фантазерка? Одному Богу известно, что она теперь насочиняла! Но кто мог подумать… кто мог бы предвидеть? И он опять решительно вернул свои мысли к одной фразе: «Она еще ребенок, она еще только ребенок!»

— Ну, так как же, — повторил он, — вы расскажете мне, как вы жили в Ирландии?

— О! Скучала, и все, все было скучно без вас.

Это было сказано без колебаний, без смущения, и он мог только вымолвить в ответ:

— Значит, вам недоставало наших уроков рисования!

— Да. Можно мне завтра прийти?

Тут-то бы как раз и сказать: «Нет! Вы неразумный ребенок, а я старый дурак!» Но у него недостало смелости и ясности мыслей, да и решимости! И, ничего не ответив, он подошел к двери зажечь свет.

— О нет! Пожалуйста, не надо! Так гораздо лучше.

Затемненная комната, окна, расцвеченные голубыми сумерками, лихорадочный блеск пламени, смутные темные пятна на гипсе и бронзе — и одна эта светом рдеющая фигура перед камином! А ее голос чуть жалобно продолжал:

— Вы не рады, что я вернулась? Мне вас оттуда плохо видно.

Он возвратился в круг света перед камином, и она тихонько, удовлетворенно вздохнула. Потом ее юный спокойный голос отчетливо произнес:

— Оливер хочет, чтобы я вышла за него замуж, но я, разумеется, не согласна.

Он не осмелился спросить: почему же? Он не осмелился произнести ни слова. Опасность была слишком велика. И тут-то последовали ее удивительные слова:

— Вы же знаете, почему. Разумеется, знаете.

Нелепо, почти стыдно было понимать смысл ее слов. И он стоял и глядел перед собой, не произнося ни слова, а в груди у него стыд, ужас, гордость и безумное ликование смешались и кипели одним небывалым чувством. Но он только сказал:

— Пойдемте, дитя мое; мы с вами сегодня оба что-то не в себе. Да, пойдемте в гостиную.

IX

После ее ухода, вернувшись снова в темноту и безмолвие мастерской, он долго сидел перед камином, чувствуя полное смятение. Почему он не может быть таким, как все эти животные в образе мужчины, которые преспокойно пользуются дарами богов? Ему казалось, что в пасмурный ноябрьский день кто-то раздвинул щелку в трезвых шторах неба, — а там, нежданный, стоит Апрель: белый пышный яблоневый цвет, лиловая тучка, радуга, трава, ослепительно зеленая, сияние, льющееся Бог весть откуда, и такая звенящая радость жизни, что сердце замирает от страсти. Вот, оказывается, каким колдовским, пьянящим очарованием завершился этот год его тоски и тревоги! Немного Весны, нечаянный подарок в разгар его Осени. Ее губы, ее глаза, волосы; ее трогательная привязанность; и сверх всего — хоть в это невозможно поверить — ее любовь. Не любовь, вероятно, а просто детская фантазия. Но на крыльях фантазии это дитя улетит далеко, чересчур далеко — недаром вся она страсть и трепет под тонким налетом смешного «взрослого» хладнокровия.

Снова жить, погрузиться опять в море молодости и красоты, еще раз пережить Весну, избавиться от ощущения, что все уже позади, кроме трезвой рутины семейного счастья; снова еще раз испить блаженство в любви юного существа, вернуть себе муки и желания, надежды и страхи и любовные восторги молодости — от всего этого поневоле закружится голова даже у самого порядочного человека…

Стоило закрыть глаза, и он видел перед собой ее в отблесках огня, играющих на ее красном платье; снова испытывал блаженную дрожь, как в то мгновение, когда она, войдя, прижалась к нему в искусительном, полудетском порыве; чувствовал, как глаза ее манят, притягивают к себе! Она просто колдунья, сероглазая, русоволосая ведьма во всем, даже в этом пристрастии к красному цвету. И у нее есть ведьмовская власть зажигать лихорадку в крови. Он теперь дивился, как сумел не упасть перед ней на колени тогда же, в кругу света от камина, не обнял ее и не спрятал лицо в этой красной ткани. Почему не сделал он этого? Но думать не хотелось: он знал, что начни он думать, и его будет разрывать на части, тянуть в разные стороны между разумом и страстью, жалостью и желанием. А он всеми силами души стремился лишь к одному — сберечь это упоительное сознание, что он уже глубокой осенью пробудил любовь в сердце Весны. Невероятно, что она может испытывать к нему такие чувства; но и ошибиться было невозможно. К Сильвии она опасно переменилась; она смотрела на нее там в гостиной с холодным раздражением, таким пугающим еще и оттого, что всего три месяца назад она была с ней сама нежность. А прощаясь, шепнула, трепетно подавшись к нему, как прежде, словно запрокидывала голову для поцелуя: «Значит, мне можно прийти? И, пожалуйста, не сердитесь на меня; я ведь не виновата». Чудовищно в его возрасте позволять молодой девушке любить себя — подвергать опасности ее будущее! Чудовищно, по всем канонам порядочности и благородства! Но ее будущее?.. При таком характере… с такими глазами… с ее происхождением, и таким отцом, и таким образом жизни? Нет, только не думать, ни в коем случае не думать!

Тем не менее он думал, и по нему это было сильно заметно: после обеда Сильвия, положив руку ему на лоб, сказала:

— Ты слишком много работаешь, Марк. Тебе нужно больше бывать на воздухе.

Он крепко сжал ее пальцы. Сильвия! Нет, нет, думать просто нельзя! Но он воспользовался ее словами и сказал, что пойдет подышать немного свежим воздухом.

Он шагал быстро — чтобы избавиться от мыслей, — и сам не заметил, как дошел до реки недалеко от Вестминстера, но тут, повинуясь внезапному душевному толчку, быть может, в поисках противоядия, свернул за громадой собора в узкую улочку, где не был с той летней ночи, когда он потерял то, что было ему тогда дороже жизни. Здесь жила она; вот этот дом, эти окна, мимо которых он ходил, украдкой поглядывая на них с такой тоской и болью. Кто живет в нем теперь? И ему опять привиделось лицо из его прошлого — темные волосы, темные, мягкие глаза, нежный, серьезный взгляд. Оно не упрекало его, ибо это новое чувство было иным, чем та, прежняя любовь. Лишь однажды дано человеку испытать любовь, которая превосходит все, любовь, которая и в бесчестии, горе и смятении духа одна содержит в себе всю истинную честь, радость и душевный покой. Судьба отняла у него эту любовь, сорвала ее, как жгучий ветер срывает расцветший, совершенный цветок. А это новое чувство — лишь лихорадка в крови, лишь горячечная фантазия, погоня за Юностью, за Страстью. Впрочем, что ж! И оно достаточно реально. И в одно из тех мгновений, когда человек возвышается над самим собою и смотрит на жизнь свою сверху и со стороны, Леннан представил себе легкую тень, мятущуюся туда и сюда; соломинку, кружимую вихрем, малую мошку в дыхании бешеного ветра. Где источник этого тайного могучего чувства, налетающего внезапно из тьмы и схватывающего вас за горло? Почему оно приходит именно в этот миг, а не в другой, влечет в одну сторону, а не в другую! Что ведомо о нем человеку, кроме того, что оно заставляет его поворачиваться и кружиться, точно бабочку, опьяненную светом, или пчелу — благоуханием ароматного темного цветка; что оно превращает в смятенную, покорную живую игрушку своих прихотей? Разве однажды оно не привело уже его на грань смерти; неужели же опять оно обрушится на него со всем своим сладким безумием и пьянящим ароматом? Какова же его природа? И для чего существует оно? Зачем эти приступы одержимости, которым нет удовлетворения? Или цивилизация настолько опередила человека, что натура его оказалась втиснутой в чересчур тесную обувь, подобно ножкам китаянок? Что же оно такое? И для чего существует?

И он еще быстрее зашагал прочь.

Улица Пэл-Мэл снова вернула его к действительности, этой подделке под Действительное. Здесь на Сент-Джеймс-стрит находился клуб Джонни Дромора; и, опять повинуясь необъяснимому порыву, он толкнул вертящуюся дверь и вошел. Справляться не было нужды, ибо по вестибюлю шел сам Джонни Дромор: после обеда — за карты. Лоснящийся загар — дар здоровой и сытой жизни на свежем воздухе — покрывал его щеки густо, как сливочный крем. В глазах был тот особый блеск, какой свидетельствует об избытке жизненных сил, и что-то предпраздничное во взгляде, в голосе, в жестах выдавало намерение провести вечерок в свое удовольствие. У Леннана мелькнула издевательская мысль: а что, если сказать ему?

— Здравствуй, старик! Чертовски рад тебя видеть! Что ты поделываешь? Все трудишься? А как супруга? Ездили куда-нибудь? Создал новые шедевры? — И наконец, вопрос, которым можно было воспользоваться, захоти он нанести жестокий удар: — Ты уже видел Нелл?

— Да, она заходила сегодня.

— Ну, как твое мнение? Красавица растет, а?

Все тот же вопрос, а в нем все то же тайное сомнение, но и гордость, будто он хотел сказать: «Я знаю, она не внесена в племенные книги, но ведь, черт подери, она моих кровей!» И, как прежде, минутная мрачность, тут же снова сменившаяся шутливым настроением.

Леннан пробыл с ним всего несколько минут. Никогда еще он не чувствовал себя таким далеким от своего старого школьного товарища.

Нет. Что бы там ни было, Джонни Дромор должен остаться в стороне. Он заслужил это право своими вытаращенными глазами и своим философическим практицизмом, и с этих позиций сбивать его нельзя.

Леннан шел вдоль ограды Грин-парка. В этот последний вечер октября в холодном воздухе висела легкая дымка и чувствовался горький аромат от костров, на которых сжигали палый лист. Что в нем, в этом запахе дыма над горящими листьями, отчего так сжимается всегда его сердце? Символ разлуки! Самого печального, что есть в мире, ибо что нам и в самой смерти, не означай она разлуки? Просто сладкий, долгий сон или же новое приключение. Но если человек кого-то любит — покинуть любимых или остаться покинутым! Да, но не одна смерть приносит разлуку!

Он дошел до переулка, где жили Дроморы. Она сейчас дома — сидит у огня в большом кресле, играет с котенком, думает, грезит — и одна! И он прошел прямо, шагая с такой быстротой, что прохожие оглядывались. Заворачивая за угол, уже у самого дома, он чуть не налетел на Оливера Дромора.

Молодой человек шел с непривычно растерянным видом, меховое пальто его было распахнуто, цилиндр сдвинут на затылок, курчавые волосы выбились на волю, под глазами — темные круги. Этой осенью в нем заметно не хватало обычного дроморовского лоска.

— Мистер Леннан! А я как раз заходил к вам.

Леннан спросил растерянно:

— Вы вернетесь или мне проводить вас немного?

— Я… я предпочел бы здесь, на улице, если вам все равно.

В молчании они дошли до площади. И Оливер сказал:

— Давайте перейдем туда, к ограде.

Они пересекли площадь и пошли вдоль ограды неосвещенного сквера, где навстречу им не попадалось ни души. И с каждым шагом неловкость положения становилась для Леннана ощутимей. Было что-то ложное и унизительное в том, что он шел с этим юношей, который несколько месяцев назад исповедался ему в своей любви к Нелл. Он заметил, что они обошли сквер кругом, так и не обменявшись ни словом.

— Итак? — спросил он.

Оливер отвернулся.

— Помните, о чем я рассказывал вам летом? Так вот, стало еще хуже. Последнее время я на стену лез, чтобы хоть как-нибудь да избавиться от этого. Но все без толку. Она меня совсем скрутила.

Про себя Леннан подумал: «Не тебя одного!» Но промолчал. Больше всего он боялся сказать что-нибудь такое, что будет потом вспоминаться как иудино слово.

А Оливер вдруг заговорил горячо и сбивчиво:

— Почему, почему она меня не любит? Я знаю, я не Бог весть кто, но она знакома со мной всю жизнь, и я всегда ей нравился. Тут что-то есть, не пойму только, что. Не могли бы вы мне помочь как-нибудь с ней?

Леннан указал на ту сторону улицы.

— В каждом из этих домов, Оливер, живет кто-нибудь, кто страдает, оттого что другой человек почему-то его не любит. Любовь приходит, когда ей вздумается, и, когда ей вздумается, уходит; и от нас, бедных, тут ничего не зависит.

— Что же вы мне посоветуете?

У Леннана возникло почти непреодолимое желание резко повернуться и уйти прочь. Но он заставил себя посмотреть юноше в лицо, даже теперь не утратившее своей привлекательности, — бытьможет, наоборот, ставшее еще приятнее из-за этой бледности и горестного выражения. И проговорил медленно, разглядывая мысленно каждое слово:

— Не берусь давать вам советы. Я мог бы только сказать вам одно: не стоит навязываться, если нас не хотят. Но кто знает? Пока она чувствует, что вы рядом, что вы ждете, она может обратиться к вам в любую минуту. Ваша надежда, Оливер, в том, чтобы держаться как можно благороднее и ждать как можно терпеливее.

Эти малоутешительные слова Оливер выслушал, не дрогнув.

— Понимаю, — оказал он. — Спасибо. Только это нелегко. Я никогда не умел ждать.

И, произнеся эту эпитафию самому себе, он протянул Леннану руку, повернулся и ушел.

Леннан медленно побрел домой, стараясь честно представить себе, как оценил бы его поведение посторонний человек, посвященный во все подробности. В таком положении нелегко сохранить и долю достоинства.

Сильвия еще спать не легла, и он перехватил ее тревожный взгляд. Единственным и неожиданным утешением во всей этой истории было то, что по крайней мере его чувство к ней не изменилось. Оно даже, может быть, стало глубже и нужнее ему.

Как мог он заснуть в ту ночь? А бодрствуя, как мог не думать? И он долгие часы лежал, уставившись широко открытыми глазами в темноту.

Как будто размышления помогают от горячки в крови.

X

Страсть не считается с правилами игры. Она-то уж во всяком случае свободна от нерешительности и самолюбия; от благородства, нервов, предрассудков, ханжества, приличий; от лицемерия и мудрствований, от страха за свой карман и за положение в мире здешнем и загробном. Недаром старинные художники изображали ее в виде стрелы или ветра! Не будь она такой же бурной и молниеносной, Земля давно бы уже носилась в пространстве опустевшая — свободная для сдачи в наем…

Проведя горячечную ночь, Леннан наутро в обычный час ушел к себе в мастерскую и, разумеется, работать оказался не в состоянии. Пришлось даже отпустить натурщика — этот человек был когда-то парикмахером Леннана, но потом стал болеть, впал в бедность и, однажды утром придя в мастерскую, спросил, преодолевая стыд, не подойдет ли Леннану его голова. Испытав его способности стоять неподвижно и дав ему записки к знакомым художникам, Леннан пометил у себя: «Пять футов девять дюймов, хорошие волосы, изможденные черты, лицо страдальческое и жалкое. Попробовать его, если представится возможность». Теперь возможность представилась, и этот человек позировал ему в весьма неудобной позе, принимаясь рассуждать, всякий раз как снимался запрет, о горькой своей судьбе и о наслаждении стричь волосы. Он удалился с простодушным удовольствием человека, которому заплатили сполна, а работы не спрашивают.

И вот, расхаживая из угла в угол по мастерской, скульптор ждал стука в дверь. Что будет, когда она придет? Размышления ничего не прояснили. К его ногам положено все, чего желает живой человек, уже распрощавшийся со своей Весной, — юность и красота, и в этой чужой юности возрождение его самого; только лицемеры и англичане не признаются открыто, что желают этого. И дар этот положен к ногам человека, для которого нет ни религиозных, ни моральных запретов в общепринятом понимании. Теоретически он может его принять. А практически он до сих пор не решил, как ему поступить. Одно только обнаружил он во время ночных размышлений: глубоко заблуждаются те, кто отвергает принцип Свободы, опасаясь, что Свобода приведет к «свободе нравов». Для всякого мало-мальски порядочного человека вера в Свободу из всех религий самая строгая, она связывает по рукам и по ногам. Трудно ли сломать цепи, наложенные другими, и пуститься во все тяжкие с кличем: «Разорваны узы, я свободен!» Но своему свободному «я» этого не крикнешь. Да, судить себя будет лишь он сам; а от решения и приговора собственной совести уже никуда не уйдешь. И хоть он жаждал опять увидеть Нелл и воля его была словно парализована, все же не раз уже говорил он себе: «Нет, этому быть не должно! Да поможет мне Бог!»

Потом пришел полдень, пришел, а она не пришла. Неужели «Девушка верхом на кобыле „Сороке“» — это все, что он вместо нее сегодня увидит? Неудачная, плохая работа, такая холодная, лишенная ее колдовского очарования. Надо было лучше попробовать написать ее портрет маслом — красный цветок в волосах, капризно сложенные губы и глаза, обреченные или, наоборот, томные, обещающие… Гойя мог бы ее написать!

И тут, когда он уже перестал ждать, она пришла.

Заглянула ему в лицо с порога и проскользнула в комнату так тихонько, так смиренно, просто — послушное дитя… Поразительно, сколько чуткости и вкрадчивости в юных существах, когда они женщины!.. Ни следа вчерашней соблазнительной властности; ни намека вообще на вчерашний день, будто его и не было, — просто дружелюбная, доверчивая девочка. Она сидела, рассказывала ему об Ирландии, показывала ему свои летние рисунки. Не нарочно ли она принесла их, зная, что они вызовут у него жалость к ней? Могло ли быть что-либо невиннее, чем ее поведение в то утро, взывающее ко всему великодушному, отцовскому, что только было в его натуре; казалось, она искала у него лишь того, чего не мог ей дать дом и отец, — хотела быть ему только дочерью!

Потом ушла, так же скромно, как появилась, отказавшись позавтракать с ними, откровенно не желая встречаться с Сильвией. И только тогда он догадался, что она прочла предупреждение в его озабоченном лице и повела себя так, боясь, как бы он не отправил ее домой; только тогда понял, что, взывая к его покровительству, она лишь прочнее связывала его, чтобы ему труднее было вырваться и причинить ей боль. И вся его горячка возвратилась, охватив его с новой силой, лишь только Нелл исчезла за дверью. Но яснее, чем прежде, он ощущал, что находится во власти сил, с которыми ему не совладать; ибо, как бы он ни отбивался, ни изворачивался, они все равно его настигнут и снова свяжут по рукам и по ногам.

Под вечер всеведущий слуга Дроморов принес ему записку. Всем своим видом — и скромно опущенными глазами и безупречным пробором в волосах — он как бы говорил: «Да, конечно, сэр, вполне понятно, что вы отошли с запиской подальше, чтоб я не видел, но я, сэр, все знаю, я посвящен во все; только вы не беспокойтесь понапрасну: на меня вы можете положиться».

А в записке стояло вот что:

«Вы когда-то обещали, что поедете со мной кататься верхом, — ведь правда же обещали? А до сих пор не выполнили. Пожалуйста, поедемте завтра; вы получите то, чего вам недостает для статуэтки, и перестанете на нее сердиться. Вы сможете взять папину лошадь — он опять уехал в Ньюмаркет, и мне одной очень скучно. Пожалуйста, завтра в половине третьего, здесь.

Нелл».
Колебаться под взглядом этих посвященных глаз было невозможно, следовало ответить сразу «да» или «нет»; и если «нет», это бы означало лишь, что она тогда завтра снова придет в мастерскую. И потому он сказал:

— Передайте просто, что я сказал «хорошо».

— Слушаюсь, сэр, — и от порога: — Мистер Дромор пробудет в отъезде до субботы, сэр.

Ну, для чего он это сказал? Как глупо, что его тайное безумное чувство заставляет его во всем видеть зловещий смысл — и в словах слуги и во вчерашнем визите Оливера. Низкая подозрительность! Он уже чувствовал, почти видел, как марает ему душу эта скрытая низость. Скоро по его лицу можно будет все прочесть. Но что проку тревожиться? Чему быть, то и сбудется, так ли, эдак ли…

И вдруг он с ужасом вспомнил, что сегодня первое ноября — день рождения Сильвии! Он еще ни разу не пропустил, не забыл этот день. В смятении от такого открытия он едва не побежал к ней и не излил ей свею душу. Потом одумался — вот уж воистину был бы прелестный подарок ко дню рождения! — схватил шляпу и бросился в ближайший цветочный магазин. Владелица его была француженка.

Что у нее есть?

— А что угодно мосье? Des oeillets rouges? J'en ai de bien beaux, ce soir.[20]

Нет, только не их. Какие-нибудь белые цветы.

— Une belle azalée?[21]

— Да, это подойдет. Доставить сейчас же, немедленно.

Рядом была лавка ювелира. Он так по-настоящему и не знал, любит ли Сильвия драгоценности, потому что когда-то имел неосторожность заметить, что драгоценности вульгарны. И, чувствуя всю глубину своего падения — ведь он жалкими побрякушками собрался искупить свою вину перед той, о ком не думал целый день, потому что думал о другой, — он вошел в лавку и купил там единственное украшение, при виде которого его не тошнило: две черные грушевидные жемчужины на концах тонкой платиновой цепочки. Выйдя на улицу с покупкой, он увидел над домами в ясной, быстро густевшей синеве неба тончайшую дольку месяца — похоже на серебряную ласточку, которая, закинув назад острые крылышки, летит к земле. Что ж, это предвещает хорошую погоду. Если бы и у него в сердце была хорошая погода! И для того, чтобы азалия успела прибыть раньше него, он несколько раз прошелся взад-вперед по площади, которую они с Оливером обходили дозором накануне вечером.

Когда он вернулся домой, Сильвия как раз ставила белую азалию на окне в гостиной; и, неслышно подкравшись к ней сзади, он защелкнул цепочку у нее на шее. Она обернулась и прижалась к нему лицом. Видно было, что она очень тронута. И грудь ему давило и сжимало горькое сознание, что он предает ее своим поцелуем.

Но и целуя ее, он лишь сильнее ожесточал свое сердце.

XI

Назавтра, вернувшись к начатому вчера Сильвией разговору о том, что он выглядит усталым и должен чаще бывать на свежем воздухе, он сообщил ей, что собирается покататься верхом, но не сказал, с кем. Одобрив это решение, она немного помолчала, потом вдруг проговорила:

— Почему бы тебе не покататься с Нелл?

Он уже настолько утратил чувство собственного достоинства, что, не стыдясь, ответил:

— Ей со мной будет скучно.

— О нет, ей не будет скучно.

Хотела ли она этим что-то сказать? И, чувствуя себя так, словно ему нужно переспорить собственную душу, проговорил:

— Ну что ж, тогда я так и сделаю.

Ему вдруг показалось, что он недостаточно знает свою жену, хотя всю жизнь он считал, что это она недостаточно знает его.

Если бы ко времени второго завтрака она не ушла из дома, тогда он бы сам ушел есть куда-нибудь в кафе: он боялся, что его выдаст выражение его лица, ибо у больных жар всегда усиливается с приближением определенного часа. И в кэбе, по дороге на Пикадилли, его лицо для всякого, кто бы ни заглянул в окошко, изобличало бы скорее больного тяжелой горячкой, а не преуспевающего скульптора средних лет и безупречного здоровья.

Обе лошади уже ждали у дверей: маленькая Сорока и породистая гнедая кобыла, выбракованная из дроморовских скаковых конюшен. Нелл тоже стояла рядом, щеки ее пылали, глаза ярко блестели. Не дожидаясь, пока он ее подсадит, она поднялась в седло с помощью все того же всезнающего слуги. Отчего таким совершенством дышала вся эта картина: она на своей лошадке? В тайном ли соответствии линий тут секрет или же в той мягкости и пылкости ее натуры, которую чувствовало стройное животное?

Поехали молча, но как только стук копыт заглох на буром ковре Ротен-Роу,[22] она обернулась к нему:

— Как это славно, что вы поехали! Я думала, вы побоитесь, вы ведь боитесь меня.

«Правда твоя», — подумал Леннан.

— Только, пожалуйста, не смотрите, как вчера. Слишком уж хорош сегодня день! О! Я люблю солнечные дни, и люблю верховые прогулки, и… — Она не договорила и взглянула на него. «Не сердитесь на меня, к чему это? — как бы говорила она. — Лучше просто любите меня, и все!» В этом была ее сила — в убеждении, что он ее любит и что так и быть должно; и что она его любит и что так быть должно тоже. Как просто!

Но верховая езда — тоже простое удовольствие; а простые эмоции перебивают друг друга. Скакать на этой гнедой кобыле было на редкость приятно. Уж, конечно, Джонни Дромор сумеет выбрать лошадь себе под седло!

В конце аллеи она вдруг крикнула: «Теперь поехали в Ричмонд!» — и рысью выехала на дорогу, будто знала, что может повелевать им. Послушно следуя за нею, он думал: «Почему? Что в ней такого, чем она может возместить ему утрату работоспособности, достоинства, самоуважения? Что в ней? Всего только ее глаза, и губы, и волосы?»

И она будто знала, о чем он думает, — обернулась назад и улыбнулась.

Так они рысцой переехали через мост, пересекли Барнс-коммон и очутились в Ричмонд-парке.

…Но как только подковы лошадей коснулись травы, она оглянулась на него и стремглав унеслась вперед. С самого ли начала была у нее задумана эта бешеная гонка, или просто прелесть осеннего дня вдруг ударила ей в голову: голубое небо, и медным огнем горящие на солнце папоротники, и листья буков и дубов, — горная Шотландия, заглянувшая на юг, к ним в гости?

После того как в первом рывке гнедая кобыла показала ему, на что она способна, гнаться за Нелл было истинное наслаждение. Через поляны, перескакивая лежачие стволы, по грудь в зарослях папоротника, стрелой по открытым пространствам, минуя стадо удивленных, важных оленей, вверх по отлогому косогору, сплошь изрытому кроличьими норами, и казалось, вот он уже настиг ее, но она вдруг свернула ловко и только мелькнула за стволами деревьев. Вот шалунья! Но ведь тут есть и что-то поглубже шалости. Он поравнялся с нею наконец и нагнулся, чтобы взять у нее поводья. Но один взмах ее хлыста, едва не пришедшийся ему по ладони, быстрое движение в сторону — и он пролетел на своей кобыле вперед, а она, подняв Сороку на дыбы, поскакала обратно и снова стрелой замелькала между деревьев, пригибаясь под ветками к самой шее своей лошадки. Потом вылетела из рощи и ринулась вниз по косогору. На полном скаку неслась она под гору, а следом за нею Леннан, чуть не лежа на крупе гнедой кобылы, готовый в любую минуту рухнуть с лошадью наземь. Ну и развлечения же у нее! Внизу она повернула и поскакала галопом вдоль подножия холма; и он подумал: «Ну, теперь она от меня не уйдет!» Вверх по склону холма пути не было, и свернуть впереди было тоже некуда.

И вдруг ярдах в тридцати перед собой он увидел заброшенный песчаный карьер; и она — великий Боже! — неслась прямо туда. Он закричал отчаянно, осадил свою кобылу. Но Нелл только взмахнула хлыстом, ударила разгоряченную лошадку и ринулась вперед. Он видел, как Сорока подобралась, сделала прыжок — и вот они летят вниз, зацепились за обрыв, повисли, сорвались, — и она, перелетев через голову лошади, навзничь упала на песок. В ту минуту он ничего не почувствовал, только в сознания у него запечатлелось желтое пятно песка, голубое небо, летящий грач и ее кверху повернутое лицо. Но когда он спустился в карьер, она уже стояла и держала поводья перепуганной лошади. Едва он прикоснулся к ней, как ноги ее подкосились. Она закрыла глаза, хотя он чувствовал, что она не в обмороке; но все равно он продолжал держать ее, прижимаясь губами то ко лбу ее, то к глазам. Потом голова ее вдруг запрокинулась и губы встретились с его губами. А после этого она открыла глаза и проговорила:

— Я не ушиблась, только голова кружится. Сорока разбила колени?

Сам не понимая, что делает, он встал и пошел за лошадью. Целехонькая, она пощипывала травку — песок и папоротники уберегли ее колени. Томный голос у него за спиной произнес:

— Ну, и слава Богу. Не обращайте на лошадей внимания. Они придут, когда я позову.

Теперь, видя, что она жива и невредима, он рассердился. Почему она так нелепо вела себя, так ужасно его напугала? Но она все тем же томным голосом говорила:

— Не сердитесь на меня. Я сначала хотела осадить, а потом подумала: «Если я прыгну, он не сможет оставаться суровым со мной». Вот и прыгнула… Ну, пожалуйста, не переставайте меня любить из-за того, что я не расшиблась.

Глубоко растроганный, он сел подле нее, взял ее руки в свои и сказал:

— Нелл! Нелл! Так нельзя, это — безумие!

— Почему? Не надо только думать об этом! Я не хочу, чтоб вы думали, — хочу, чтобы просто любили меня, и все.

— Дитя мое, вы не знаете, что такое любовь!

В ответ она обхватила его шею руками, но он уклонился от ее поцелуя; тогда, опустив руки, она вскочила.

— Ну и пусть! Но я вас люблю. Вот и думайте об этом, а помешать мне вы не можете!

И, не дожидаясь помощи, забралась на свою Сороку с песочной кучи, у которой они упали.

Спокойной и трезвой была эта поездка домой. Лошади, будто стыдясь недавней безумной гонки, шли бок о бок, так что его рука то и дело касалась ее плеча. Один раз он спросил ее, что она чувствовала во время прыжка.

— Беспокоилась только, успею ли высвободить ногу из стремени. Ужасно было падать и думать о Сорокиных коленях. — И, тронув козьи ушки лошади, ласково проговорила: — Бедненькая ты моя! Завтра у тебя ноги будут болеть.

Опять она была доверчивым, чуть сонным ребенком. Или же это накал прошедших мгновений убил в нем остроту чувства? То был задумчивый, дремотный час — садилось солнце, один за другим загорались фонари, и на всем лежала благодатная дымка забвения!

У подъезда, где ждал грум, Леннан хотел было распрощаться, но она прошептала: «О нет, пожалуйста, не уходите! Теперь я в самом деле без сил — проводите же меня наверх».

И он чуть не на руках пронес ее по лестнице, мимо карикатур из «Ярмарки Тщеславия», по коридору с красными обоями и гравюрами Ван-Беерса, в ту самую комнату, где увидел ее впервые.

Устроившись в кресле Дромора с мурлычущим котенком на плече, она удовлетворенно промолвила:

— Хорошо, правда? Сейчас нам дадут чаю и горячих гренков с маслом.

Леннан остался, и всеведущий слуга внес чай и гренки, ни разу не взглянув на них и сохраняя вид человека, которому известно все, что между ними произошло, и все, чему еще предстоит произойти.

Потом они опять остались одни, и, глядя на нее, вытянувшуюся в большом кресле, Леннан подумал: «Слава Богу, что я тоже устал — душой и телом!»

Но она вдруг подняла на него глаза и, кивнув в сторону портрета, который сегодня не был задернут, сказала:

— Верно ведь, я похожа на нее? Я заставила Оливера этим летом рассказать мне все… И поэтому вам нет нужды беспокоиться. Ведь что со мной будет, неважно. И пусть, даже лучше — вы можете любить меня и не мучиться. Вы ведь будете любить меня, да? — И, не сводя с него глаз, скороговоркой заключила: — Только не будем сейчас говорить об этом. Мне так тепло, хорошо. И я так устала. Пожалуйста, курите!

Но пальцы Леннана так дрожали, что он едва мог закурить папиросу. И, глядя на них, она сказала:

— И мне дайте. Папа не любит, когда я курю.

Да, Джонни Дромор блюдет добродетели — в других. И Леннан пробормотал:

— Как, по-вашему, он отнесся бы к тому, что было сегодня, Нелл?

— Мне все равно, как, — и, поглядев на него сквозь пушистый кошачий мех, продолжала: — Оливер хочет, чтобы я пошла в эту субботу на бал… благотворительный. Пойти мне?

— Конечно; отчего же нет?

— А вы пойдете?

— Я?

— Да, да, пожалуйста, пойдемте и вы! Ведь это будет мой первый бал. У меня есть лишний билет.

И против воли, против здравого суждения, вопреки всему Леннан ответил:

— Хорошо.

Она захлопала в ладоши, и котенок скатился к ней на колени.

А когда Леннан поднялся и стал прощаться, она не шевельнулась, только поглядела на него — как он ушел, один лишь Бог знает.

Он остановил кэб не доезжая до дому и бегом, так как окоченел от холода и усталости, добрался до своих дверей, отпер замок собственным ключом и направился прямо в гостиную. Дверь была приотворена, и Сильвия стояла у окна. Он услышал ее вздох; и сердце у него сжалось. Она стояла там, такая тоненькая, одинокая и неподвижная, и свет блестел на ее волосах, так что они казались почти белыми. Потом она обернулась и увидела его. И он заметил, как затрепетало ее горло от усилия не показать и вида, что она волновалась. Он сказал:

— Неужели ты беспокоилась? Понимаешь, Нелл упала с лошади: вздумалось ей прыгать в песчаный карьер. Иногда она ведет себя просто нелепо. Я остался и выпил с нею чаю, хотел удостовериться, что она ушиблась действительно не очень серьезно.

Но, говоря это, он ненавидел и презирал себя: голос его звучал так фальшиво.

Она ответила только: «Да, милый», — но глаза ее, эти голубые, чересчур правдивые глаза, смотрели в сторону, даже когда она его целовала.

Так начался еще один вечер, и еще одна ночь, и еще одно утро горячечного нетерпения, уверток, бессилия и стыда. Новый круг полублаженных мучений, вырваться из которого, казалось, ему было так же не дано, как не дано узнику пробиться сквозь стены своей темницы…

Пусть цвести ему под солнцем всего лишь один день, пусть предстоит ему кануть в сумрачный омут ночи, все равно темный цветок страсти распустится, дождавшись своего часа…

XII

Чтобы лгать, надо, несомненно, пройти хорошую школу. И не понаторевший в этом искусстве Леннан вскоре уже безумно тяготился необходимостью что-то придумывать, быть постоянно настороже и притворяться перед той, кто всегда видела в нем идеал еще со времен их детства. Однако его не оставляло чувство, что, поскольку он один посвящен во все подробности дела, ему одному только и принадлежит право обвинять или оправдывать себя. Суд велеречивых моралистов — это лишь глупая болтовня напыщенных фарисеев, ведь над ними не властвует упоительная, колдовская сила, да у них и крови в жилах недостанет, чтобы испытать ее власть!

На следующий день после верховой прогулки Нелл не пришла, и вестей от нее тоже не было. Неужели она все-таки разбилась! Она так неподвижно лежала тогда в кресле! И Сильвия не спросила, знает ли он, как себя чувствует Нелл, и не предлагала послать и справиться. Что она, не хотела о ней говорить или просто не поверила? Когда о стольком приходилось умалчивать, особенно досадно было, что правду в твоих рассказах встречают недоверием. Сильвия еще ни словом не обнаружила, что чувствует его обман, но в глубине души он знал, что она не обманывалась… О эти чуткие щупальца любящей женской души! Где предел их восприимчивости?..

К вечеру желание повидаться с Нелл — где-то там, у себя дома, она словно звала, тянула его к себе — сделалось почти непреодолимым; но он чувствовал, что Сильвия, какой бы повод для своего ухода он ни придумал, будет знать, куда он идет. Он сидел по одну сторону камина, она — по другую, и оба читали. Странно было только, что ни тот, ни другая не перевернули в своих книгах ни страницы. У него на коленях был «Дон Кихот», открытый на том месте, где стояли слова: «Пусть Альтисидора плачет или поет, все равно я принадлежу Дульсинее, ей одной, живой или мертвый, верный и неизменный, наперекор всем волшебникам на свете».

Так прошел вечер. Когда она ушла спать, он уже готов был выскользнуть потихоньку из дома и, доехав до Дроморов, справиться о Нелл у доверенного слуги; но, представив себе всеведущий лакейский взгляд, удержался и не поехал. Он взял в руки книгу Сильвии. Это была «Сильна, как смерть» Мопассана — открытая на том месте, где несчастная женщина узнает, что ее возлюбленный предпочел ей ее собственную дочь. Он читал, и по лицу его катились слезы. Сильвия! Сильвия! Разве не верны по-прежнему его любимые слова из любимой книги: «Дульсинея Тобосская — прекраснейшая дама в мире, я же злосчастнейший на земле рыцарь. Нельзя допустить, чтобы подобное совершенство пострадало от моего бессилия. Вонзай же копье свое, рыцарь, дабы, лишившись чести, лишился я и жизни»… Почему не может он вырвать эту страсть из своего сердца, раз и навсегда забыть о ней? Почему не может он остаться до конца верным той, которая всегда была до конца верна ему? Как ужасно это безволие, это аморфное чувство, парализовавшее его и сделавшее из него куклу на ниточках, за которые дергает чья-то жестокая рука! И ему опять, как уже однажды раньше, почудилось, будто в кресле Сильвии сидит Нелл — сидит в своем красном платье и смотрит на него этими удивительными глазами. Колдовское видение — такое ясное! Когда человека столько времени душит петля, мудрено ли помешаться!

Сгущались сумерки субботнего вечера, когда он, не выдержав беспросветного ожидания, открыл дверь мастерской, чтобы идти к Нелл. Он уже два дня не виделся с нею и не получал от нее вестей. Она говорила ему о каком-то бале, назначенном на субботу, звала его непременно. Сомнения нет, она больна!

Но он не прошел и шести шагов, как повстречал ее. Она шла к нему. На плечах у нее было серое меховое боа, закрывавшее ей рот и делавшее ее на вид гораздо старше. Как только захлопнулась, впустив их, дверь мастерской, она отбросила мех, придвинула скамеечку к камину и села, протянув к огню ладони.

— Ну, думали вы обо мне? Не довольно ли уже вы думали?

Он ответил:

— Да, я думал. Но ничего не придумал.

— Почему? Никто не будет знать, что вы меня любите. А узнают, мне все равно.

Просто! Как просто! О блистательная, эгоистическая юность!

Он не мог говорить с этим ребенком о Сильвии — о своей семейной жизни, до сей поры столь безупречной, для него почти священной. Это было невозможно. Потом он услышал, что она говорит:

— Разве это дурно — любить вас? А если и дурно, пусть, мне все равно!

И он увидел, как губы ее задрожали, а глаза вдруг стали жалкие и испуганные, будто она впервые усомнилась в своей правоте. Вот еще новый источник мучений! Видеть перед собой страдающее дитя. А что проку пытаться растолковать ей, стоящей на самом пороге жизни, в каких непроходимых дебрях плутает он! Разве может она понять, через какое болото липкой грязи и спутанных водорослей надо ему пробираться к ней? «Никто не узнает». Как просто! А его сердце? А сердце его жены? И, указывая на свою новую работу — первый мужчина, зачарованный первой нимфой, — он сказал:

— Взгляните, Нелл! Эта нимфа — вы; а мужчина — это я.

Она встала и подошла к скульптуре. И пока она ее разглядывала, он с жадностью упивался ее красотой. Что за странная смесь наивности и колдовства! Какое блаженство — в своих объятиях открыть последние тайны любви этому удивительному существу! Он сказал:

— Вы должны как следует понять, что вы такое для меня: в вас все, чем я уже никогда больше не буду владеть; видите, это запечатлено в лице нимфы. Разумеется, это не ваше лицо. А вот это я по топи и грязи ползу, чтобы достичь вас, — лицо, конечно, не мое.

Она сказала: «Бедное лицо!» — и закрыла свое лицо ладонями. Неужели она заплачет и причинит ему еще большую муку? Но она только прошептала: «Но ведь вы достигли меня!» — и, качнувшись к нему, прижала губы к его губам.

И он не выдержал. После его чересчур бурного поцелуя она отстранилась на мгновение и тут же, словно испугавшись собственного малодушия, поспешила снова к нему прижаться. Но этой инстинктивной боязни было довольно Леннану, он опустил руки и проговорил:

— Вам нужно уйти, дитя.

Не говоря ни слова, она подобрала свой мех, закутала плечи и остановилась, ожидая, чтобы он заговорил. Но он молчал, и тогда она протянула ему что-то белое. Это был пригласительный билет на бал.

— Вы сказали, что пойдете!

Он кивнул. Ее глаза и губы улыбались ему, пока она отпирала дверь, и с этой медленной, счастливой улыбкой она шагнула за порог…

Да, да, он пойдет; пойдет вслед за ней, куда и когда бы она ни позвала его!

Весь в огне, не думая ни о чем, кроме своей погони за счастьем, провел Леннан эти часы перед балом. Сильвии он сказал, что будет сегодня обедать у себя в клубе — небольшом помещении в несколько комнат, принадлежащем кружку художников в Челси. Он прибег к этой предосторожности, потому что чувствовал, что не сможет просидеть с ней лицом к лицу весь обед, а потом уехать на бал, туда, где его ждет Нелл. Чтобы объяснить свой фрак, он сказал, что в клубе сегодня принимают гостя, — еще одна ложь, но что с того? Он лгал постоянно, не словами, так поступками, и должен был лгать, чтобы она не страдала!

Он остановился у цветочницы-француженки.

— Que desirez vous, monsieur? Des oeillets rouges? — J'en ai de bien beaux, ce soir.[23]

Des oeillets rouges? Да, сегодня они подойдут. Вот по этому адресу. Зелени не надо, карточки тоже!

Какое странное чувство — жребий брошен, выпала любовь, и ты устремляешься за нею, оставляя позади собственное «я»!

На Бромтон-род у входа в маленький ресторанчик худой музыкант играл на скрипке. А! Тот самый ресторан. Он пообедает здесь, а не в клубе, а скрипачу достанется вся мелочь, какая найдется у него в карманах, — пусть играет эти мелодии любви! Он вошел. В последний раз он был здесь накануне того вечера на реке — двадцать лет назад. И с тех пор ни разу. А внутри ничего не изменилось. Та же тусклая позолота, те же запахи из кухни, и те же макароны в томатном соусе, и бутылки кьянти, и голые светло-голубые стены с узором из розовых веночков. А вот официант — другой — тощий, многотерпеливый, глаза черные. Ему тоже причитаются сегодня щедрые чаевые! И вон той бедной даме в немыслимой шляпке, склонившейся над скромной трапезой, — ей причитается от него хотя бы добрый взгляд. Всем отчаявшимся принадлежит его сочувствие в эту отчаянную ночь! И внезапно он вспомнил об Оливере. Еще один отчаявшийся! Что скажет он на балу Оливеру — он, сорокасемилетний, женатый мужчина, пришедший на бал почему-то без жены? Какую-нибудь глупость, вроде: «Изучаю божественные формы человеческого тела в движении» или «Хочу подсмотреть Нелл в другой обстановке, чтобы кончить статуэтку». Что-нибудь придумается; какая разница! Вино уже налито, теперь надо пить!

Было еще рано, когда он вышел на улицу, ночь была сухая, безветренная, почти теплая. Когда он в последний раз танцевал? С Олив Крэмьер, до того, как понял, что любит ее. Ну что ж, он останется верным воспоминанию — танцевать он сегодня не будет. Просто придет, посмотрит, посидит немного с нею — только почувствует ее руку в своей, увидит, как ее глаза ищут его, и уйдет! А потом будущее! Ибо вино уже налито. С платана, трепеща, упал лист и зацепился за его рукав. Осень скоро пройдет, а после осени наступит Зима! Нелл забудет и думать о нем еще задолго до того, как придет его Зима. Природа позаботится, чтобы Юность кликнула ее и увлекла за собой. О неизменные пути Природы! Но обмануть ее хоть ненадолго! Обмануть Природу — есть ли счастье больше!

Вот этот дом с красным полосатым навесом над входом. Отъезжают кареты, толпятся зеваки. С гулко стучащим сердцем он вошел. Здесь ли уже она? Как приедет она на этот свой первый бал? С одним Оливером? Или ей подыскали в спутницы какую-нибудь даму? Если бы его привела сюда необходимость оказать покровительство девочке — такой прелестной и рожденной «вне брака»! Сознание это было бы бальзамом для его раненого самоуважения. Но — увы! — он прекрасно понимал, что находится здесь только потому, что не прийти оказалось ему не под силу!

В зале наверху уже танцевали, но ее еще не было. И он стал, прислонившись к стене, так, чтобы увидеть, как она войдет. Он остро чувствовал свое одиночество и всю неуместность своего пребывания здесь; ему казалось, что все знают, для чего он приехал. На него озирались, и он слышал, как одна девушка спросила: «Кто это такой, там, у стены, с шевелюрой и темными усами?» Ее кавалер пробормотал что-то в ответ, потом опять послышался ее голос: «Да у него такой вид, будто он наяву грезит пустынями и львами». За кого они его принимают? Обычная для таких мест публика. Здесь он не встретит никого из знакомых. А вдруг Нелл привезет самого Джонни Дромора! Ведь он должен был в субботу вернуться! Что же он тогда скажет Дромору? Как встретит взгляд его недоверчивых, проницательных глаз, которые таращатся твердой верой, что мужчине нужно от женщины только одно? И — ведает Бог! — это будет правдой. Какое-то мгновение он готов уже был взять пальто и шляпу и незаметно удалиться. Но это означало бы, что он не увидит Нелл до понедельника; и он решил не отступать. Но после сегодняшнего вечера больше так рисковать нельзя — их встречи должны быть тайными, сокрытыми ото всех. И тут внизу лестницы он увидел ее — нежно-розовое платье, одна из его гвоздик приколота к русым волосам, остальные букетиком привязаны к ручке крохотного веера. Как уверенно она держалась, будто всю жизнь провела на балах вот в таком наряде с открытыми руками и шеей! Щеки ее были залиты густым нежным румянцем, быстрые глаза устремлялись то туда, то сюда. Она стала подниматься по лестнице и вдруг заметила его. Было ли на свете зрелище прекраснее, чем она в это мгновение? Позади нее он разглядел Оливера и еще какую-то высокую рыжую девушку с кавалером. Он нарочно вышел на середину площадки, чтобы идущим сзади не видно было ее лица, когда она здоровалась с ним. Она приложила к губам маленький веер с букетиком и, протягивая ему руку, шепнула быстро и еле слышно:

— Ваш четвертый номер, полька; мы посидим где-нибудь, да?

И, грациозно качнувшись, так что ее волосы с красной гвоздикой едва не задели его по лицу, отошла, уступив место Оливеру.

Леннан приготовился встретить его прежний дерзкий взгляд, но увидел перед собой взволнованное, дружелюбное молодое лицо.

— Мистер Леннан, как замечательно, что вы приехали! А миссис Леннан…

— Она не смогла; она не вполне… — забормотал Леннан, чувствуя, что готов провалиться сквозь блестящий паркет. Юность — с ее подкупающей доверчивостью, с ее трогательными волнениями. Так-то выполняет он свой долг перед Юностью!

Когда они прошли в зал, он снова занял свое место у стены. Оркестр играл третий танец; и, стало быть, ждать ему недолго. Оттуда, где он стоял, танцующих не было видно: для чего ему смотреть, как она кружится в чьих-то объятиях?

Играли вальс — не настоящий вальс, а так, какую-то французскую или испанскую песенку в ритме вальса: прихотливую, грустную, кружащуюся в поисках счастья. О, эта погоня за счастьем! Но что в нашей жизни при всех возможностях и завоеваниях дает ощущение счастья, кроме нескольких кратких мгновений страсти! Ничто иное не содержит в себе той остроты чувства, какая достойна именоваться чистой радостью! Так, во всяком случае, казалось ему.

Вальс кончился. Теперь он видел ее; она сидела на диванчике у стены с тем, другим молодым человеком, то и дело обращая глаза туда, где стоял он, словно боялась, как бы он не ушел. Как разгорался и без того жаркий огонь в его груди от этой тонкой лести — от необъяснимого обожания в ее глазах, глазах, которые и властно влекли и в то же время смиренно за ним следовали! Пять раз он видел, пока она там сидела, как Оливер или рыженькая девушка подводили к ней знакомиться мужчин; видел восхищенные взоры юношей и внимательные — девушек, рассматривающих ее с холодным интересом или с откровенным, трогательным восхищением. С той минуты, как вошла она, ясно было, что на балу, выражаясь словами ее отца, «она всех оставит за флагом». И она могла пренебречь всем этим и тянуться к нему! Невероятно!

При первых звуках польки он подошел к ней. Куда им укрыться, нашла она, устроившись с ним в нише позади двух пальм в кадках. Но, сидя там, он понял, как никогда раньше, что между ним и этой девушкой не было духовной связи. Она могла поведать ему о своих радостях и печалях, он мог посочувствовать ей, утешить ее; но никакими способами нельзя было заполнить пропасти между их разными натурами и разными возрастами. Но и в этом, видит Бог, было свое счастье — жадная, горячечная радость, подобная жажде измученного путника, которая только возрастает с каждым глотком. Сидя там, в аромате ее гвоздик и сладких духов от ее волос, чувствуя ее пальцы в своих, ее глаза на своем лице, он честно старался отрешиться от себя, почувствовать то, что испытывает она на этом своем первом балу, помочь ее радости, веселью. Но не мог, парализованный, опьяненный безумным желанием сжать ее в объятиях, второй раз с такой силой охватившим его за эти несколько часов. Она, точно цветок, распускалась в ярком свете, в движении, среди всеобщих восторгов. Какое право имел он вторгаться в ее жизнь со своими темными, тайными желаниями; он, старая, истертая монета, губитель ее свежей, блистательной молодости и красоты!

Но тут она, подняв к лицу букетик гвоздик, спросила:

— Вы прислали мне их из-за того цветка, который я вам тогда подарила?

— Да.

— А что вы с ним сделали?

— Сжег.

— О! Отчего же?

— Оттого что вы ведьма, а ведьм надо сжигать со всеми их цветами.

— Вы и меня сожжете?

Он положил ладонь на ее обнаженную руку.

— Чувствуете? Огонь уже разведен.

— Жгите! Я не боюсь.

Она взяла его руку и прижалась к ней щекой; а между тем носок ее туфельки уже ударял в такт музыки, заигравшей следующий танец.

— Вам давно пора идти танцевать, дитя.

— О, нет! Только вот ужасная жалость, что вы не танцуете.

— Да. Вы поняли, что все должно оставаться в глубокой тайне, в полном секрете?

Прикрыв ему губы веером, она отозвалась:

— Не смейте думать, ни в коем случае не смейте думать! Когда мне прийти?

— Надо еще многое решить. Не завтра. И никто не должен знать, Нелл, понимаете? Ради вас, ради нее — ни одна живая душа!

Она кивнула и повторила с таинственно-мудрым, покорным видам: «Ни одна живая душа». Потом сказала громко:

— А вот и Оливер! Вы страшно добры, что приехали. Доброй ночи!

И, покидая об руку с Оливером их минутное убежище, она оглянулась на прощанье.

Он медлил: ему хотелось посмотреть, как она танцует. Какими ничтожными казались рядом с ними все остальные пары; и дело было не только в красивой внешности: выделяясь, они не были чуждыми этой толпе, но в них обоих через край била жизнь, смелая, непринужденная. Да, они подходили друг к другу, эти двое Дроморов, — его темная голова к ее русой головке; его ясные карие, смелые глаза к ее серым, колдовским, томным. Да, юный Оливер сейчас, наверно, счастлив этой близостью! То, что испытывал Леннан, это была не ревность. Не совсем ревность — к молодости нельзя ревновать; что-то глубокое — гордость, чувство пропорции, как знать, что? — не допускало тут ревности. И она тоже казалась счастливой, словно душа ее танцевала, трепеща в такт музыке, среди аромата цветов. Он подождал, пока они, кружась, не пронеслись еще раз мимо него, поймал опять ее брошенный через плечо взгляд; потом нашел свое пальто и шляпу и ушел.

XIII

На улице он прошел несколько шагов, потом остановился и стал смотреть на освещенные окна за ветвями деревьев, стволы которых вокруг фонаря отбрасывали на землю веером растопыренные тени. Церковные часы пробили одиннадцать. Еще не один час проведет она там, кружась и кружась в объятиях Юности! Как ни старайся он, ему никогда не вернуть себе того выражения, которое он видел на лице Оливера, — выражения, означавшего гораздо больше, чем мог бы дать ей он. Зачем вторглась она в его жизнь — себе и ему на погибель? Странная мысль пронеслась у него в голове: «Если б она умерла, горевал ли бы я? Не радовался ли бы вернее? Если б она умерла, с ней умерло бы ее колдовство, и я снова мог бы высоко держать голову и смотреть людям в глаза!» Что за сила играет человеком, пронзает ему грудь, захватывает сердце? Та сила, что поглядела на него ее глазами, когда она приложила к губам веер с букетиком его цветов?

Музыка смолкла, и он ушел.

Было, вероятно, около двенадцати, когда он добрался домой. Опять предстоял ему бесконечный, тягостный обман — чем горше мука души, тем невозмутимее лицо. Пусть бы уже свершилось непоправимо это предательское дело и пошло раз навсегда своим тайным путем!

В гостиной было темно, только в камине горел огонь. Хоть бы Сильвия уже ушла спать! Но тут он увидел ее — она сидела без движения у незавешенного окна.

Он подошел и начал с ненавистной формулы:

— Ты тут одна соскучилась, наверно. Мне пришлось задержаться. Совсем неинтересный был вечер.

Она не пошевелилась, не ответила, а продолжала сидеть все такая же неподвижная и белая, и он заставил себя приблизиться к ней вплотную, наклониться над нею, коснуться ее щеки; он даже встал рядом с ней на колени. И тогда она обернулась и посмотрела на него: лицо ее застыло, но в глазах была мольба.

— О Марк! — губы ее скривились в жалостной улыбке. — Что случилось? Что с тобой? Все лучше, чем вот так!

Эта ли ее улыбка его сломила, или голос ее, или глаза — но Леннан не выдержал. Скрытность, осторожность — все было забыто. Склонив голову ей на грудь, он изливал ей душу, и пока он говорил, они сидели, прижавшись друг к другу в полутьме, точно двое испуганных детишек. Только окончив рассказ, понял он, что было бы много лучше, если бы она оттолкнула его, запретила к себе прикасаться, — это было бы гораздо легче снести, чем вот такое ее потерянное лицо и слова: «Я никогда не думала… мы с тобой… О! Марк… мы с тобой…» Вера в их совместную жизнь, в него самого, прозвучавшая в этих словах! Но ведь такая же вера была и у него — и осталась! Она не понимала, он знал, что ей никогда не понять; поэтому-то он и старался с самого начала сохранить все в тайне. Ей казалось, что она утратила все, между тем как в его представлении у нее не было отнято ничего. Эта его страсть, эта погоня за Юностью и Жизнью, это безумие — как ни назови — к ней ни в коей мере не относятся, не затрагивают его любви к ней, его потребности в ней. Если б только она могла поверить! Он снова и снова повторял ей это; но снова и снова видел, что она не понимает его. Она понимала только одно: что его любовь от нее перешла к другой, — а ведь это было не так! Неожиданно она вырвалась из его рук, оттолкнула его с криком: «Эта девочка… злобная, отвратительная, лживая!» Никогда в жизни он не видел ее такой: на белых щеках два рдеющих пятна, мягкие линии рта и подбородка искажены, голубые глаза пылают, грудь тяжело вздымается, словно в легкие вовсе не попадает воздух. Потом так же внезапно огонь в ней погас; она опустилась на диван, спрятав лицо в ладони, и сидела, покачиваясь из стороны в сторону. Она не плакала, только время от времени из груди у нее вырывался слабый стон. И каждый ее стон звучал для Леннана как крик убиваемой им жертвы. Наконец он не вынес, подошел, сел рядом с ней на диван, позвал:

— Сильвия! Сильвия! Не надо! Ну, не надо!

Она перестала стонать, перестала раскачиваться; позволяла гладить себя по платью, по волосам. Но лица не открывала. И один раз, так тихо, что он едва расслышал, проговорила:

— Нет, я не могу… и не хочу становиться между тобой и ею.

И с гнетущим сознанием, что теперь никакими словами не залечить, не унять боль в этом нежном раненом сердце, он продолжал только гладить и целовать ее руки.

Это жестоко, ужасно — то, что он сделал! Видит Бог, он не искал этого — оно само на него обрушилось. Это ведь и она, при всем своем горе, не может непризнать! Вопреки этой боли и стыду, он понимал то, чего не могли бы понять ни она, ни кто другой: зарождению этой страсти, уходящей корнями в те времена, когда он и незнаком был еще с этой девушкой, воспрепятствовать он не мог, ни один мужчина не может подавить в себе такое чувство. Это томление, это безумство составляет часть его существа, вот как руки или глаза; и оно так же всемогуще и естественно, как его жажда творить или его потребность в душевном покое, который дает ему она, Сильвия, и только она одна. В этом-то и трагедия — все коренится в самой натуре мужчины. И до появления этой девушки он был в помыслах своих столь же грешен перед женой, как и теперь. Если б только она могла заглянуть ему в душу и увидеть его таким, какой он на самом деле, каким создала его природа, не испросив у него ни согласия, ни совета, — тогда бы она поняла и, наверное, перестала бы страдать; но она не может понять, а он не может ее убедить. И отчаянно, упорно, с тягостным сознанием бесполезности всяких слов он пробовал снова и снова. Неужели она не понимает? Это же вне его власти — его манит, влечет Красота и Жизнь, зовет утраченная молодость!..

При этих словах она поглядела на него:

— А ты думаешь, я не хочу вернуть свою молодость?

Что значит для женщины — чувствовать, как ее красота, блеск ее глаз и волос, изящество и гибкость движений ускользают от нее и от того, кого она любит? Есть ли что-нибудь горше? И есть ли что-нибудь священнее, чем долг не увеличивать эту горечь, не толкать женщину к старости, помогать ей сберечь непомеркшей звезду веры в свою привлекательность!

Мужчина и женщина — они оба хотели бы вернуть себе молодость, она — чтобы отдать ему; он — потому что с молодостью может прийти что-то… новое! Только всего и разницы.

Он встал.

— Ну, успокойся, дорогая, попробуй лечь и уснуть.

Он ни разу не сказал, что отступится. Язык не поворачивался произнести эти слова, хотя он понимал, что Сильвия ждет их от него, жаждет их услышать. Все, что он смог сказать, было: «Пока я тебе нужен, я всегда буду с тобою», и еще: «Больше я не стану от тебя ничего скрывать».

Наверху, в спальне, она много долгих часов лежала в его объятиях, не отстраняясь, но словно неживая, и веки ее, всякий раз как он касался их губами, были мокры.

Что за лабиринт — сердце мужчины, в нем так легко заблудиться! Какие сложные, замысловатые повороты на каждом шагу; какие неуловимые подмены чувств! Какая жажда душевного покоя…

И в горячечном оцепенении, которое было почти сном, Леннан уже сам не знал, музыка ли играет на балу или это тихонько стонет Сильвия; и ее ли это или Нелл он обнимает…

Но надо было жить, и соблюдать приличия, и выполнять намеченные планы. А под спокойной поверхностью обычного воскресного дня продолжался все тот же кошмар. Они были точно путники, идущие по самому краю обрыва, так что каждый шаг грозит падением; или пловцы, напрягающие последние силы, чтобы выбраться из темного омута.

Днем они пошли вместе на концерт. Это было просто какое-то занятие, которое хоть на час или два спасало их от необходимости разговаривать на единственную оставшуюся им тему. Корабль затонул, и они просто хватались за все, что ни подвернется, чтобы лишнее мгновение продержаться на воде.

К ужину были приглашены гости — писатель и двое художников, все трое с женами. Мучительный вечер, в особенности, когда разговор коснулся обязательной темы — свободы, духовной, физической, умственной, как непременной потребности художника. Снова высказаны были все избитые мысли и возражения; и приходилось с каменными лицами принимать участие в разговоре. Но, слушая их дифирамбы свободе, Леннан представлял себе, как изменились бы их тон и обращение, узнай они правду о нем. Это «не принято» — совращать молодых девушек; как будто свобода состоит в том, чтобы делать только то, что «принято»! Сейчас они разглагольствуют о праве свободного художника испытать все, но сразу же умолкнут смущенно, если дело коснется канонов «хорошего тона». И выходит, что этот их хваленый «свободный» дух ничуть не свободнее буржуазного со всеми его ограничениями; или же церковного с его окриком «грех!» Нет, нет! В борьбе — если возможно бороться с этой затягивающей силой — догмы «хорошего тона», догмы религии и морали не помогают; и ничего не поможет, разве только другое чувство, еще более сильное, чем эта страсть. Лицо Сильвии, силящееся улыбнуться! Вот за что они должны были бы осудить его. И никакие их теории и рассуждения о свободе не спасут от муки, от гибели душу того, кто заставил страдать любящее, верное сердце.

Но вот наконец, с непременными — «Мы вам так благодарны!», «Так чудесно провели вечер!» — гости ушли.

И они двое еще на одну ночь остались с глазу на глаз.

Он знал, что все должно начаться сначала — это было неизбежно, после того, как острие разговора в гостиной, пронзив им обоим сердце, целый вечер поворачивалось в ране.

— Я не хочу, не должна мешать тебе и губить твое искусство. Не думай обо мне, Марк! Я выдержу.

А потом рыдания, еще более отчаянные, чем накануне. Каким даром, каким талантом обладает Природа для того, чтобы мучить свои создания! Скажи ему кто-нибудь всего лишь неделю назад, что он может причинить такие страдания Сильвии — Сильвии, которую он голубоглазой девочкой с голубым бантом в льняных волосах защищал на прогулках от несуществующих быков; Сильвии, в чьих волосах запуталась его звезда; Сильвии, которая вот уже пятнадцать лет днем и ночью была ему верной женой, которую он любит и сейчас, — он бы, не задумываясь, ответил, что это ложь. Это прозвучало бы нелепо, чудовищно, глупо. Или каждые муж и жена должны пройти через такое, и это лишь обычный переход через обычнейшую из пустынь? Или это все же крушение? Смерть — ужасная, насильственная смерть в песчаном урагане?

Еще одна ночь страданий, а ответа на вопрос все нет.

Он обещал, что не увидится с Нелл, не сказав об этом предварительно ей. И потому, когда наступило утро, он просто написал: «Не приходите сегодня!» — показал записку Сильвии и отослал со слугой к Дроморам.

Трудно описать ту горечь, с какой он вошел наутро в мастерскую. Что будет с его работой во всем этом хаосе? Достанет ли у него снова хоть когда-нибудь душевного спокойствия, чтобы вернуться к творчеству? Вчерашние гости рассуждали о «вдохновении, черпаемом в страсти, и переживаниях». Убеждая Сильвию, он и сам прибег к этим словам. И она — бедняжка! — послушно повторила их, пытаясь приучить себя к ним, пытаясь им поверить. Но правда ли это? И снова ответа нет, во всяком случае, он ответа не знает. Испытать такое половодье страсти, когда чувства захлестывают и вместо застоя достигают душераздирающей остроты, — быть может, кто знает?.. когда-нибудь он будет благодарен за это. Когда-нибудь за этой пустыней, быть может, откроется плодородная земля, и он сумеет работать еще лучше, чем прежде. Но сейчас — бесполезно; так не может творить тот, кому завтра идти на казнь. Он видел, что все равно погиб, — откажется ли он от Нелл и от удовлетворения неуемного, бунтующего инстинкта, которому давно пора было бы угомониться, а он все не знает покоя, или же выберет Нелл, зная, что тем самым обрекает на муки женщину, которую любит! Вот все, что он сейчас видел. А что он увидит по прошествии какого-то времени, — это было ведомо одному лишь Богу. Но: «Свобода духа!» Вот уж действительно слова, исполненные горькой иронии! И, бессильный в окружении своих незавершенных работ, точно связанный по рукам и ногам, он вдруг почувствовал такое яростное негодование, какого не знал никогда прежде. Эти женщины! Если бы ему только освободиться от них обеих, от страсти и сострадания, которые они возбуждают, тогда его мозг и его руки снова обретут жизнь и будут способны творить! Какое право имеют они подавлять, губить его!

Но — увы! — и в ярости он понимал, что бегство от них его не спасет. Так ли, иначе ли, но придется что-то побороть. Будь это хоть открытое, честное сражение, простая борьба между страстью и жалостью! Но он любил обеих и обеих жалел. И во всем этом деле не было простоты и ясности — слишком глубоко в самой человеческой природе оно коренилось. И от гнетущего ощущения загнанности, когда мечешься без толку от преграды к преграде, его рассудок, казалось, начинал мутиться.

Временами, правда, наступали минуты просветления, когда вся эта хитроумная путаница собственных мук представлялась ему на редкость забавной и удивительной. Но минуты эти не приносили настоящего облегчения, они только говорили о том, что у него, как это бывает с теми, кто долго страдает от зубной боли, на мгновение притуплялась способность чувствовать. Вот уже воистину: ад внутри нас!

Весь день его не оставляло предчувствие, почти уверенность, что Нелл, встревоженная его запиской из трех слов, все равно придет. А мог ли он написать ей что-нибудь другое? Нет, любые другие слова встревожили бы ее еще больше, а его еще больше запутали. У него было такое чувство, будто она может угадывать его переживания и будто ее глаза видят его повсюду, как кошачьи глаза в темноте. Это чувство возникло у него еще в тот последний вечер октября, когда она вернулась в Лондон — отныне уже взрослая. Как давно это было? Только шесть дней тому назад — возможно ли? Да-да, она знала точно, когда ее очарование ослабевало, когда надо было как бы подбавить ток. И около шести часов — уже в сумерках — он без малейшего удивления, только с каким-то пустым содроганием в груди услышал ее стук. Под самой дверью, как только можно ближе к ней, он замер, затаив дыхание. Он дал Сильвии слово — она не просила, он сам дал ей слово. Сквозь тонкую филенку старой двери он слышал слабое шарканье подошв по панели, когда она переступала с ноги на ногу, словно моля о милости неумолимое молчание. Ему казалось, он даже видит, как она склонила голову, прислушивается. Трижды постучала она в дверь, и трижды мучительно сжалось сердце Леннана. Это было жестоко! Она, обладавшая умением видеть то, что не видно, уж, конечно, знала, что он стоит за дверью; самое его молчание должно было ей все сказать — ибо его молчание имело голос, жалобный, слабый голос. Потом совершенно отчетливо он услышал ее вздох и удаляющиеся шаги; и, закрыв ладонями лицо, он, точно безумный, забегал из угла в угол по мастерской.

Ни звука больше! Она ушла! Нет, перенести это было невозможно. И, схватив шляпу, он выбежал на улицу. В какую сторону? Наугад он бросился к площади. И увидел ее. Вдоль ограды сквера она задумчиво, рассеянно брела к себе домой.

XIV

Однако теперь, когда до нее оставалось лишь несколько шагов, он заколебался: он ведь дал слово — что же, нарушить его? Но тут она обернулась и увидела его, отступать было поздно. На резком восточном ветру ее лицо выглядело маленьким, осунувшимся, озябшим, но глаза только еще шире раскрылись, еще полнее были колдовской силой и словно молили: не сердись, не прогоняй меня!

— Я не могла не прийти, мне стало страшно. Для чего вы послали мне эту записочку?

Он постарался придать своему голосу спокойное, обыденное звучание.

— Вы должны быть храброй, Нелл. Мне пришлось сказать ей.

Она ухватила его за рукав; потом вскинула голову и отрывисто проговорила своим ясным голосом:

— Вот как? Значит, она меня ненавидит!

— Она очень несчастна.

Минуту, долгую, как час, они молча шли по площади; не вокруг сквера, как тогда с Оливером, а дальше, прочь от дома. Потом она глухо сказала:

— Мне так немного нужно, только самую чуточку.

Он отозвался сокрушенно:

— В любви не бывает чуточки и остановок на полдороге.

И вдруг ее рука очутилась в его руке, ее пальцы нервно сплелись, перепутались с его пальцами, и тихий, сдавленный голос произнес:

— Но ведь вы позволите мне видеть вас, иногда? Вы не можете не позволить!

Всего труднее было противостоять этому беспомощному, испуганному, цепляющемуся за него ребенку. И сам не представляя себе ясно смысл своих слов, он пробормотал:

— Да-да; все будет хорошо. Не бойтесь ничего, вы должны быть храброй, Нелл. Все устроится.

Но она ответила:

— Я вовсе не храбрая. Я тогда что-нибудь сделаю.

Лицо у нее при этих словах было такое же, как в тот день, над песчаным карьером. Любящее, отчаянное, не ведающее преград, не знающее удержу, — она что угодно способна сделать! Почему он пальнем шевельнуть не может, чтобы не навлечь беду на нее или на ту, другую? И раздираемый между ними двумя, обреченными из-за него страдать, сам он как бы утрачивал чувство своего отдельного существования. Вот к чему пришел он в погоне за счастьем!

Неожиданно она сказала:

— В субботу на балу Оливер опять сделал мне предложение. Он сказал, что вы советовали ему быть терпеливым. Это правда?

— Да.

— Зачем?

— Мне было жаль его.

Она выпустила его руку.

— Может быть, вы хотите, чтобы я вышла за него замуж?

Он отчетливо представил себе, как по блестящему паркету кружится и кружится молодая пара.

— Так было бы лучше, Нелл.

Она издала короткий возглас — полный не то гнева, не то отчаяния.

— Значит, я вам и правда не нужна?

Вот он, путь к отступлению! Но, чувствуя прикосновение ее плеча, видя ее лицо, такое бледное и несчастное, и эти с ума сводящие глаза, он не смог солгать.

— Нет, нужны, — видит Бог, вы нужны мне!

Легкий удовлетворенный вздох сорвался с ее губ, словно она говорила себе: «Раз я ему нужна, он от меня не отступится». Трогательная дань вере в любовь и в свою молодость.

Незаметно для себя они вышли на Пэл-Мэл. И перепугавшись, оттого что так углубился в дроморовские пределы, Леннан поспешил свернуть к Сент-Джеймс-парку, чтобы в темноте пройти через него к Пикадилли. Хорониться от глаз света, идя об руку с дочерью своего школьного товарища, по отношению к которому он всего менее мог так поступить! Что может быть подлее! Но то, что называют честью, — куда исчезает оно, когда на него глядят ее глаза и ее плечо задевает его на ходу?

После того как он произнес эти слова: «Нет, вы нужны мне», — она молчала; наверно, боялась другими словами рассеять их утешительное действие. Но у ворот напротив Хайд-парка она снова вложила ему в ладонь свои пальцы и все тем же своим ясным голосом произнесла:

— Я не хочу никому причинять боли, но вы ведь позволите мне приходить иногда? Позволите видеться с вами? Вы ведь не оставите меня одну, чтобы я сидела и думала, что больше уже никогда в жизни вас не увижу?

И опять, сам ясно не понимая смысла своих слов, Леннан пробормотал в ответ:

— Нет, нет! Все будет хорошо, дорогая, — все устроится, наладится. Обязательно наладится.

Она опять сплела свои пальцы с его — точно малое дитя. У нее было какое-то удивительное чутье на самые верные слова и движения, чтобы окончательно его обезоружить. Она говорила:

— Я ведь не нарочно, я не старалась вас полюбить. Если любишь, что в этом дурного? Ей же вреда не будет? Мне нужно только самую чуточку вашей любви.

Чуточку! Опять чуточку! Но он теперь уже целиком был поглощен заботами о ней. Ужасно было думать, как она вернется домой и будет сидеть весь вечер одна, перепуганная, несчастная. И, крепко сжимая ей пальцы, он продолжал твердить слова, предназначенные для ее утешения.

Потом он заметил, что они уже на Пикадилли. Далеко ли он осмелится пройти с нею, прежде чем расстаться? Как раз в том месте, где он столкнулся с Дромором в тот роковой вечер девять месяцев назад, навстречу им шел чуть враскачку какой-то мужчина в блестящем высоком цилиндре слегка набекрень. Но — благодарение Господу! — это был не Дромор, а просто кто-то немного на него похожий, на ходу бросивший Нелл таинственно-многозначительный взгляд. И тогда Леннан сказал:

— Теперь ступайте домой, дитя; нас не должны видеть вместе.

Мгновение ему казалось, что она не выдержит, будет настаивать, не захочет уходить. Но она только вскинула голову и застыла на минуту, глядя ему в лицо. Потом вдруг сдернула перчатку, и к его ладони прильнула ее горячая рука. Губы ее слабо улыбались, в глазах стояли слезы; наконец она выдернула руку, сошла с тротуара и затерялась среди экипажей. Потом она мелькнула, заворачивая за угол, и скрылась в переулке. И, чувствуя, как все еще жжет ладонь прикосновение горячей маленькой руки, он чуть не бегом бросился в Хайд-парк.

Не разбирая дороги и направления, углубился он в черные недра парка, пустынного и овеваемого холодным, бездомным ветром, который без звуков и запахов несся своей неумолимой дорогой под исчерна-серыми небесами.

Черная твердь над головой и резкий осенний холод как нельзя более отвечали настроению того, чьи чувства не нуждались в новой пище; того, чьим единственным желанием было избавиться, если только это возможно, от мучительного ощущения — от гнетущего, загнанного ощущения узника, который мечется из конца в конец своей темницы, видя, что нет надежды вырваться на волю. Без мысли, без цели передвигал он ноги; он не бежал только потому, что тогда бы, он знал, скорее пришлось остановиться. Увы! Открывалось ли для добропорядочного гражданина зрелище забавнее, чем этот женатый, средних лет мужчина, час за часом вышагивающий по сухим, темным, пустынным лужайкам, разрываемый между страстью и состраданием, так что он даже не мог бы сказать, обедал он сегодня или нет! Но ни одного добропорядочного гражданина не встретишь холодной осенней ночью на пронзительном восточном ветру. Деревья были единственными свидетелями его мрачного блуждания — деревья, уступавшие каждому порыву холодного ветра россыпь своих пожухлых листьев, которые летели, обгоняя его, чуть проступающие на фоне ночного мрака. Тут и там нога его погружалась с шелестом в кучи опавшей листвы, ожидавшие своей очереди сгореть в медленных кострах, аромат которых еще держался в воздухе. Горестным был этот путь — в самом сердце Лондона, взад-вперед, круг за кругом, час за часом в темноте осенней ночи. Ни звезды в небе, ни прохожего в парке, чтобы перемолвиться словом или хоть увидеть на расстоянии, ни птиц, ни четвероногих тварей — только свет фонарей вдалеке и хриплый шум уличного движения! Одинокий путь, как путь души человеческой от рождения до смерти, на котором нет ей путеводных знаков, кроме слабых отсветов, посылаемых во тьму ее же слабым огоньком, зажженным неведомо где…

Уставший так, что едва хватало сил брести, но зато освободившийся наконец — впервые за много дней — от гнетущего чувства загнанности, Леннан вышел из парка через те ворота, в какие вошел, и побрел домой, чувствуя, что этой ночью, так или иначе, все разрешится…

XV

Вот что вспоминал он, сидя в спальне у камина и следя за игрой огня, между тем как Сильвия, обессиленная, спала в своей постели, а ветка платана на осеннем ветру тихонько постукивала в стекло; вот о чем думал он, зная откуда-то, что к исходу этой ночи неизбежно придет к решению, которым свяжет себя раз и навсегда. Ибо и душевная борьба исчерпывает себя; и угнетающая власть нерешительности имеет предел, положенный той истиной, что всякое решение — благо в сравнении с самой нерешительностью. Раз или два за эти последние несколько дней даже смерть начинала казаться ему сносным выходом, но сейчас, когда в голове у него прояснилось и предстояло сделать наконец выбор, мысль о смерти растаяла, как тень, ведь тенью она и была. Это было бы слишком уж просто, нарочито — и бесцельно. Любой другой выход был бы осмыслен; смерть же — нет. Оставить Сильвию и уйти со своей молодой любовью — это было бы осмысленно, но такое решение каждый раз, формируясь в его сознании, в конце концов тускнело и меркло; вот и сейчас оно утратило всякую привлекательность. Нанести такое ужасное публичное оскорбление своей нежной, любимой жене — попросту убить ее на глазах у всех — и в муках раскаяния состариться, пока Нелл еще совсем молода? Нет, на это он не мог пойти. Если бы Сильвия не любила его, тогда — да; или, хоть если бы он ее не любил; или же если, пусть и любя его, она стала бы отстаивать свои права, — в любом из этих случаев он, вероятно, смог бы это сделать. Но оставить ту, которую он любит, ту, которая сказала ему с таким великодушием: «Я не буду мешать тебе — уходи к ней», — было бы изуверской жестокостью. Каждое воспоминание — со времен их полудетской влюбленности и до последних ночей, когда ее руки с жаром отчаяния обвивали его шею, — воспоминания всеми своими бессчетными цепкими побегами, всей силой своих неисчислимых нитей слишком прочно привязывали его к ней. Что же тогда? Значит, все-таки отступиться от Нелл? И, сидя перед жарким огнем, он зябко поежился. Какое убийственное, расточительное кощунство — отказываться от любви; отвернуться от драгоценнейшего из даров; выпустить из рук, чтобы разбился вдребезги этот божественный сосуд! Не так-то много любви в здешнем мире, не так-то много тепла и красоты — для тех, во всяком случае, чье время на исходе, чья кровь уже скоро остынет.

Неужели не может Сильвия позволить ему сохранить и ее любовь и любовь девушки? Неужели не может она вынести это? Говорит, что может; но ее лицо, ее глаза и голос выдают обман; при каждом ее слове сердце его сжимается от жалости. Так вот, стало быть, каков для него реальный выход. Разве способен он принять от нее такую жертву, вынудить ее на муки и видеть, как она сгибается и вянет под их гнетом? Разве способен он купить свое счастье такой ценой? Счастьем ли будет ему это счастье? Он встал и на цыпочках подошел к кровати. Какая хрупкая и беззащитная лежала она! На ее нежном белом лице под смеженными веками безжалостно обозначались темные круги, а в льняных волосах, прежде ни разу им не замеченные, виднелись серебряные нити. Она дышала неровно, и ее приоткрытые, почти бескровные губы вздрагивали; временами слабая судорога пробегала по лицу, словно подымалась из глубины сердца. Вся такая нежная и хрупкая! Не много в ней жизни, не много сил; а юность и красота уходят, ускользают! Сознавать, что он, предназначенный судьбой защищать ее от старости, день ото дня будет наносить новые меты на ее лицо, налагать новую тяжесть ей на сердце! И это он, с кем вместе она прожила жизнь до сегодняшнего дня, когда уже старость не за горами!

Затаив дыхание, он наклонился над нею, чтобы лучше видеть ее лицо, а смутный шорох платановых листьев по стеклу, то и дело пригибаемых порывами осеннего ветра, казалось, заполнил собою всю немую вселенную. Но вот губы ее зашевелились в несвязном, быстром, взволнованном бормотании, — так говорят во сне исстрадавшиеся люди. И он подумал: «Я, верующий в храбрость и доброту; я, ненавидящий жестокость, — если я совершу это жестокое дело, во имя чего буду я жить? Как смогу работать? Как прощу себе? Если я сделаю это, я погиб — я превращусь в отступника моей же собственной религии — в предателя перед лицом всего, во что верю».

И, опустившись на колени у ее лица, такого печального и одинокого, даже во сне, у самого ее сердца, такого истерзанного, он вдруг понял, что он не сделает этого, — понял с внезапной отчетливостью и со странным чувством успокоения. Конец! Долгая борьба пришла к концу! Юность с юностью, лето с летом, листопад с листопадом! А позади него потрескивал огонь в камине и листья платана стучались в окно.

Он встал и на цыпочках, осторожно вышел из спальни. Спустился в гостиную и через стеклянную дверь вышел в сад, где когда-то сидел на кадке с гортензией, слушая далекую шарманку. Здесь было очень темно, холодно и жутко, и он поспешил через сад в свою мастерскую. Там тоже было холодно, и темно, и жутко, привидениями белели гипсовые фигуры, в непроветренном воздухе стоял запах папиросного дыма, и в камине дотлевали последние угольки огня, так ярко пылавшего, когда он выбежал за Нелл — целых семь часов тому назад.

Он направился прямо к бюро, зажег лампу и, вытащив несколько листов бумаги, набросал указания относительно того, как поступить с его различными работами; статуэтку Нелл он велел отправить мистеру Дромору с наилучшими пожеланиями. Написал письмо в банк, прося перевести на его имя деньги в Рим, и еще — поверенному — с поручением сдать дом в аренду. Писал он быстро. Если Сильвия проснется и решит, что он еще не возвращался, какие только мысли не придут ей в голову! Он взял последний листок. Не все ли равно, какую бы заведомую ложь ни написать, — лишь бы только это помогло Нелл вынести удар.

«Дорогая Нелл!

Я пишу в спешке рано утром, чтобы сообщить, что нас срочно вызвали в Италию к моей единственной сестре, которая очень больна. Мы уезжаем с первым пароходом и, возможно, пробудем за границей довольно долго. Я напишу еще. Не дуйтесь, и да благословит вас Бог.

М. Л.»
Он плохо видел, что выходило из-под его пера. Бедное, любящее, бесстрашное дитя! Ну что ж, у нее останется ее молодость и сила, и скоро будет еще — Оливер! И он взял новый лист.

«Дорогой Оливер!

Нам с женой пришлось спешно уехать в Италию. Я смотрел на вас обоих в тот вечер на балу. Будьте очень бережны с Нелл, и — дай Бог вам удачи! Но только не говорите ей больше, что я посоветовал вам быть терпеливым; это едва ли поможет вам завоевать ее любовь.

М. Леннан».
Ну вот, стало быть, и все — да, все! Он погасил лампу и ощупью пробрался к камину. Одно дело все-таки еще осталось. Надо сказать последнее «прости!» Ей, Юности, Страсти — этой единственной в мире силе, исцеляющей томительную муку, которую вызывает Весна и Красота — муку по новизне, животрепещущей, неуемной, никогда не оставляющей мужские сердца. Увы, рано или поздно с этим приходится распроститься каждому. Таков всеобщий жребий…

Он опустился на корточки перед камином. От быстро чернеющей горки углей не исходило тепла, но она еще рдела, подобная темно-красному цветку. И пока светился последний жар, он сидел перед камином, словно это с ним оставалось ему проститься. И слышался ему призрачный стук девушки в дверь. И — призрак среди призрачных гипсовых фигур — она сама стояла рядом с ним. Медленно чернели, дотлевая, угли, покуда не угасла наконец последняя искра.

Тогда в мерцании ночи он выбрался из мастерской и бесшумно, как и выходил, вернулся в спальню.

Сильвия все еще спала, и в ожидании, пока ста проснется, он снова уселся у огня среди глубокой ночной тишины, нарушаемой лишь постукиванием осенних листьев по стеклу да прерывающимся еще время от времени сонным дыханием Сильвии. Теперь она дышала ровнее, чем тогда, когда он стоял над нею, словно уже все знала во сне. Только бы ему не пропустить мгновения, когда она проснется, только бы успеть очутиться подле нее, прежде чем она снова все ясно осознает, успеть сказать ей: «Тс-с! Все прошло. Слышишь? Мы с тобой уезжаем сегодня же — сейчас». Оказаться наготове с утешением, прежде чем она успеет вновь погрузиться в свое горе, — эта мысль была словно светлый островок спасения в черном океане ночи, единственный островок спасения для его нищей, нагой души. Реальная забота — что-то настоящее, определенное, нужное. Но еще целый долгий час до того, как она открыла глаза, он сидел, подавшись вперед, в своем кресле и глядел на нее с тоской и волнением, провидя сквозь ее лицо иной образ, иной слабый, мерцающий свет — где-то там, далеко-далеко, — так путник глядит на звезду…

1913 г.

Дэвид Герберт Лоуренс Влюбленные женщины

Глава I Сестры

Как-то утром Урсула и Гудрун Брангвен сидели у окна в отцовском доме в Бельдовере за работой и переговаривались. Урсула что-то вышивала цветными нитками, Гудрун же рисовала на куске картона, который держала на коленях. Большую часть времени они молчали, а разговаривали, когда одну из них посещала какая-нибудь мысль.

– Урсула, – окликнула сестру Гудрун, – ты что, правда не хочешь замуж?

Урсула опустила вышивку на колени и посмотрела на сестру. Лицо ее было спокойным и сосредоточенным.

– Не знаю, – ответила она. – Все зависит от того, что, по-твоему, означает выйти замуж.

Гудрун несколько озадачил такой ответ. Какое-то время она рассматривала сестру.

– Ну, – иронично заметила она, – обычно это означает только одно! Но разве ты не считаешь, – она слегка нахмурилась, – что твое положение улучшилось бы по сравнению с теперешним?

Лицо Урсулы омрачилось.

– Может быть, – произнесла она. – Не знаю.

Гудрун, слегка раздраженная, помолчала. Ей хотелось определенности. Она спросила:

– Тебе не кажется, что каждому человеку необходим опыт брака?

– А ты считаешь, что это будет опыт?

– Непременно будет, – холодно сказала Гудрун. – Может, нежелательный, но непременно своего рода опыт.

– Не обязательно, – ответила Урсула. – Скорее всего, это будет концом всякого опыта.

Гудрун замолчала, осмысливая слова сестры.

– Пожалуй, – сказала она, – это тоже следует учесть.

На этом разговор оборвался.

Гудрун чуть ли не сердито схватила резинку и начала стирать часть рисунка. Урсула продолжала увлеченно вышивать.

– А если бы тебе предложили хорошую партию? – спросила Гудрун.

– Несколько я уже отвергла, – ответила Урсула.

Правда? – залилась румянцем Гудрун. – Было что-нибудь стоящее? Неужели ты и правда отказалась?

– Ужасно приятный мужчина с тысячей фунтов в год. Мне он ужасно нравился, – ответила Урсула.

– Неужели?! Это, наверно, было жутко соблазнительно, разве нет?

– Абстрактно – да, но только не в конкретном случае. Когда доходит до дела, ничего такого соблазнительного нет. Да если бы было соблазнительно, я бы пулей замуж выскочила. Но у меня один соблазн – никуда не выскакивать.

Лица обеих сестер внезапно загорелись весельем.

– Разве не удивительно, – воскликнула Гудрун, – как силен соблазн – никуда не выскакивать!

Они посмотрели друг на друга и рассмеялись. Но где-то в глубине души они почувствовали испуг.

Они вновь на долгое время умолкли. Урсула вышивала, а Гудрун продолжала рисовать. Сестер нельзя было назвать юными девушками – Урсуле было двадцать шесть лет, а Гудрун двадцать пять. Но обе имели холодный неприступный вид, характерный для современных девушек, близких по духу скорее Артемиде, нежели Гебе.

Гудрун с ее нежной кожей и нежными руками была очень красива – она казалась воплощением кротости. На ней было платье из темно-синей шелковой материи, отделанное у ворота и на запястьях рюшами из синего с зеленым льняного кружева, на ногах – изумрудно-зеленые чулки. Ее выражение уверенности в сочетании с застенчивостью контрастировало с чувственной открытостью Урсулы. Люди провинциальные, робевшие перед потрясающим хладнокровием Гудрун и ее исключительной прямотой, говорили о ней: «Какая роскошная женщина!».

Она только что вернулась из Лондона, где несколько лет училась в художественной школе и жила замкнутой студийной жизнью.

– Я надеялась, что теперь в моей жизни появится мужчина, – произнесла Гудрун, внезапно прикусив нижнюю губу и состроив странную гримасу, отражающую то ли лукавую улыбку, то ли мучение.

Урсуле стало не по себе.

– Так ты вернулась домой, чтобы найти его здесь? – рассмеялась она.

– Ох моя дорогая, – перебила ее Гудрун. – Я не собираюсь из кожи вон лезть, чтобы отыскать его. Но если вдруг появится в высшей степени привлекательный субъект с приличным доходом, тогда… – она с шутливой многозначительностью оборвала фразу и внимательно посмотрела на Урсулу, проверяя, как та отреагирует на ее слова, а потом спросила: – Ты не начинаешь скучать? У тебя не возникает ощущения, что твои планы не воплощаются в жизнь? Что в жизнь ничего не претворяется? Что все погибает в зародыше.

– Что именно погибает? – поинтересовалась Урсула.

– Да все и вся – мы – все в целом.

Они замолчали, и каждая отстраненно размышляла над своей судьбой.

– Довольно страшная картина вырисовывается, – произнесла Урсула.

И они вновь замолчали.

– А ты думаешь, что если просто выйдешь замуж, то что-нибудь изменится?

– Это вроде бы считается следующим неизбежным шагом, – сказала Гудрун.

Урсула с легкой горечью размышляла над словами сестры. Она вот уже несколько лет выполняла обязанности классной дамы в средней школе в Виллей-Грин.

– Понимаю, – сказала она, – в идеале все так и выглядит. Но только представь себе любого знакомого мужчину, представь, что он каждый вечер приходит домой, говорит «привет» и целует тебя…

В воздухе повисла пауза.

– Да, – изменившимся голосом произнесла Гудрун. – Это невозможно. Невозможно из-за мужчины.

– И, конечно же, еще и дети, – робко добавила Урсула.

На лице Гудрун появилось жесткое выражение.

– Неужели ты действительно хочешь детей, Урсула? – холодно спросила она.

Урсула удивленно-озадаченно посмотрела на сестру.

– По-моему, хочешь-не хочешь… – ответила она.

– Ты так считаешь? – спросила Гудрун. – У меня при мысли о детях все чувства куда-то пропадают.

Гудрун смотрела на Урсулу безо всяких эмоций, ее лицо застыло, словно маска.

Урсула нахмурилась.

– Возможно, это не совсем так, – нерешительно призналась она. – По-моему, на самом деле заводить детей никому не хочется, все только делают вид.

Лицо Гудрун стало каменным. Ей не хотелось знать такие тонкости.

– Как подумаешь о чьих-нибудь детях… – начала Урсула.

Гудрун посмотрела на сестру уже почти враждебно.

– Вот именно! – отрезала она, положив тем самым конец разговору.

Сестры продолжали работать в полной тишине. В лице Урсулы ни на минуту не угасал глубинный огонь, огонь схваченный, пойманный в силки и рвущийся наружу. Она достаточно долго жила сама по себе и сама для себя, проводя в работе день за днем, ни на минуту не переставая размышлять, пытаясь ухватить суть жизни, объять ее своим разумом. В ее жизни мало что происходило, однако внутри нее, во мраке, уже назревали какие-то перемены. Если бы только ей удалось разорвать последнюю сковывающую ее оболочку! Она пыталась пробиться наружу и, подобно младенцу, выбирающемуся из утробы матери, протягивала руки, но высвободиться ей не удавалось, пока не удавалось. И все же у нее было странное ощущение, какое-то предчувствие говорило ей, что что-то должно случиться.

Она отложила работу и взглянула на сестру. Она подумала, как обворожительна, как необыкновенно обворожительна Гудрун, какая мягкость сквозит в ее облике, какой разносторонний у нее характер и насколько изящны линии ее тела! В ней ощущалась легкая игривость и безотчетная соблазнительность, намекающая на страстность ее натуры, и нетронутая глубина. Урсула восхищалась ею от всего сердца.

– Зачем ты вернулась домой, Черносливка? – спросила она.

Гудрун чувствовала восхищение сестры. Она откинулась назад, забыв на мгновение о рисовании, и взглянула на Урсулу сквозь изящно изогнутые ресницы.

– Зачем я вернулась, Урсула? – повторила она. – Я уже тысячу раз задавала себе этот вопрос.

– И у тебя нет ответа?

– Напротив, думаю, что есть. Мне кажется, что я вернулась только для того, чтобы перевести дух перед новым броском вперед.

Она пристально посмотрела на Урсулу, долгим выразительным взглядом.

– Я понимаю! – воскликнула Урсула, на лице которой появилось слегка озадаченное и в то же время не совсем искреннее выражение, словно на самом деле она ничего не понимала. – Но куда же ты собираешься прыгать?

– Это неважно, – как-то экзальтированно ответила Гудрун. – Если прыгаешь за край, то куда-нибудь да приземлишься.

– По-моему, это очень рискованно, – заметила Урсула.

Губы Гудрун слегка искривила насмешливая улыбка.

– А! – усмехнулась она. – Слова, слова!

Она вновь поставила точку в разговоре. Но Урсуле ее мысль все еще не давала покоя.

– Ну вот, теперь ты дома. Как тебе здесь? – спросила она.

Гудрун несколько мгновений холодно молчала. Затем ледяным, но искренним тоном она ответила:

– Я чувствую себя здесь лишней.

– А отец?

Гудрун взглянула на Урсулу с какой-то озлобленностью, точно загнанный в угол зверек.

– Предпочитаю о нем вообще не думать, – холодно сказала она.

– Понятно, – протянула Урсула, и на этом разговор действительно был окончен. Сестрам показалось, что между ними нет ничего, кроме пустоты, ужасной пропасти, они словно заглянули в запредельные душевные глубины друг друга.

Некоторое время они работали молча. Щеки Гудрун пылали, выдавая сдерживаемые эмоции. Она сердилась, что позволила обнаружить свои чувства.

– Пойдем, посмотрим на венчание, – через какое-то время предложила она нарочито обыденным голосом.

– С удовольствием! – с поспешной готовностью воскликнула Урсула, отбрасывая вышивку и вскакивая на ноги, точно стремясь убежать от гнетущих мыслей. Это показало, насколько напряженной была ситуация, и Гудрун неприязненно поежилась.

Поднимаясь вверх по ступенькам, Урсула видела стены своего дома, ощущала его атмосферу. Она всем сердцем ненавидела его, это мерзкое, до тошноты знакомое место! Ее пугало, что ее чувства к этому дому, к обитающим в нем людям, к царящей в нем атмосфере и к этому устаревшему укладу жизни, настолько враждебны. Она боялась этих своих чувств.

Вскоре девушки уже шли быстрым шагом по главной дороге Бельдовера – широкой улице, одну сторону которой занимали лавки, а другую – жилые дома, чрезвычайно безвкусные и убогие, хотя люди в них жили небедные. Гудрун, которая после жизни в Челси и Суссексе стала совсем другим человеком, содрогалась под натиском бесформенного уродства небольшого шахтерского городка в самом сердце страны. И все же она шла вперед, мимо вызывающего отвращение убожества в различных его проявлениях, по длинной, безликой, посыпанной песком улице. Она была беззащитна перед взглядами окружающих, она испытывала одно унижение за другим. Сейчас решение вернуться и в полной мере испытать на себе воздействие этого грубого, неприкрытого уродства казалось ей странным. Почему она поддалась, хотела ли она и дальше терпеть эту невыносимую пытку, на которую ее обрекали все эти никчемные, не ведающие своего предназначения людишки, это унылое селение? Ей казалось, что она всего лишь жук, копошащийся в пыли. И это заставляло ныть ее сердце.

Они свернули с главной дороги и пошли мимо черного лоскута общего огорода, где бесстыдно торчали покрытые угольной пылью столбики капустных кочерыжек. Никто и не думал их стыдиться. Здесь никому ни за что не было стыдно.

– Местечко, достойное преисподней! – содрогнулась Гудрун. – Шахтеры, выбираясь из шахт, тащат с собой на поверхность ад, выгребают его своими лопатами. Урсула, это поразительно, это просто поразительно, совершенно непостижимо, но здесь иной мир. Здесь не люди, а призраки, а все вокруг – морок. Здесь все только отдаленно напоминает реальный мир – это тень, видение, грязное и отвратительное. Урсула, такой мир может существовать лишь в безумном бреде.

Сестры шли по черной тропинке через темное унавоженное поле. Слева от них, точно на огромной картине, расстилалась испещренная шахтами долина, вдали виднелись холмы, на склонах которых росла пшеница, и леса, сливавшиеся в отдалении в темное пятно, как бывает, если смотреть через креповую вуаль. То тут, то там в небо вздымались клубы белого и черного дыма, обретая в сером от пыли воздухе волшебные очертания.

Вскоре показались длинные ряды домов, поднимающиеся по склону холма по изогнутой линии и вытянувшиеся по струнке у подножья. Дома были из красного кирпича, кое-где осыпающегося, с темными покатыми крышами. Черная тропинка, через которую лежал путь девушек, была утоптана ногами бесчисленных шахтеров; железный забор отгораживал ее от полей; ступеньки, ведущие к дороге, были до блеска отполированы краями молескиновых брюк изо дня в день проходящих по ним шахтеров.

Теперь девушки шли мимо жилищ менее богатых обитателей этой местности.

В конце улицы толпились женщины, пряча руки под передниками и обмениваясь сплетнями. Они словно туземцы таращились на сестер Брангвен, не сводя с них немигающего взгляда; дети обзывали их на все лады.

Гудрун двигалась в каком-то полузабытьи. Если такова жизнь человеческая, если это и есть люди, живущие в совершенном мире, то что же тогда такое ее мир, тот, что снаружи?

Она чувствовала, что ее травянисто-зеленые чулки, огромная зеленая бархатная шляпа, объемный мягкий жакет из ткани насыщенно-синего цвета обжигают ее тело. Ей казалось, что она ступает по воздуху, что в любой момент она может потерять равновесие, и ее сердце сжималось от страха при мысли, что в любую секунду она может рухнуть на землю. Ей было страшно.

Она прижалась к Урсуле, которая, живя здесь, уже привыкла к нравам этого мрачного, зловещего, потустороннего мира. Но в такие минуты она точно проходила странный ритуал посвящения, и сердце ее восклицало: «Я хочу вернуться, хочу убежать, я не хочу смотреть на это, не хочу знать, что такое существует». Однако она все шла и шла вперед.

Урсула чувствовала, как мучается ее сестра.

– Тебе все это противно, да? – спросила она.

– Здесь я все время чувствую себя загнанной в угол, – сдавленным голосом ответила Гудрун.

– Ты здесь долго не продержишься, – ответила Урсула.

Они миновали окрестности шахт и вышли в менее задымленную местность по другую сторону холма, который они обогнули, идя к Виллей-Грин. Но и здесь над полями и лесистыми холмами висела легкая черная дымка, из-за которой воздух точно отливал синевой.

Был прохладный весенний день, и солнце то и дело проглядывало из-за облаков. Кусты желтого чистотела выбивались из-под живых изгородей, в садах на кустах смородины пробивались листочки, а на свисающем с каменных стенок сером алиссуме раскрывались мелкие белые цветки.

Свернув на широкую дорогу, проходившую мимо высоких насыпей, девушки направились к церкви. Там, где дорога петляла, спускаясь с возвышенности, на прогалине под деревьями стояли несколько зевак, которые пришли поглазеть на венчание.

Дочь Томаса Крича, который владел почти всеми шахтами в этой местности, выходила замуж за офицера военно-морского флота.

– Давай вернемся, – отвернувшись, попросила Гудрун. – Там эти люди…

Она в нерешительности остановилась посреди дороги.

– Не обращай на них внимания, – сказала Урсула. – Все будет хорошо. Они все меня знают. Они ничего тебе не сделают.

– А нам обязательно идти мимо них? – спросила Гудрун.

– Ну же, они совершенно безобидные, – сказала Урсула, идя впереди.

Сестры рука об руку приблизились к настороженным и недоверчиво разглядывающим их простолюдинам. По большей части здесь были женщины, жены шахтеров,причем самые что ни на есть бестолковые. У них были настороженные лица существ из потустороннего мира.

Набравшись смелости, сестры направились напрямик к воротам. Женщины расступались, позволяя им пройти, но ненамного, словно не желая сдавать свои позиции. Сестры молча прошли через каменные ворота, а сверху, с лестницы, устланной красной ковровой дорожкой, за ними наблюдал полицейский.

– Глянь-ка, каковы чулочки-то! – раздался голос за спиной Гудрун.

Девушку внезапно охватил страшный гнев. Как бы ей хотелось изничтожить этих людишек, чтобы они исчезли с лица земли, чтобы они больше не марали этот мир! Как же противно было ей идти к церкви под этими взглядами, по этой красной дорожке, не сбавляя шагу!

– Я в церковь не пойду, – внезапно заявила она, и в ее голосе послышалась такая непоколебимая решительность, что Урсула мгновенно остановилась, развернулась и по боковой тропинке направилась к низкой незаметной калитке, ведущей на школьный двор, прилегавший к двору церковному.

Пройдя с церковного двора на школьный через утопавшую в кустах лавра калитку, Урсула на мгновение присела на низкую каменную ограду, чтобы перевести дух. За ее спиной молчаливо высилось большое красное кирпичное здание школы. По случаю праздника все окна в нем были распахнуты настежь. Впереди, за кустами, виднелась бледно-серая крыша и колокольня старинной церкви. Листва полностью скрывала обеих сестер.

Гудрун тоже села. Она плотно сжала губы и отвернулась. Она горько сожалела о своем возвращении домой. Урсула взглянула на сестру и подумала, какой восхитительно красивой та становилась, когда ее лицо от растерянности вспыхивало румянцем. В то же время сестра своим присутствием сковывала Урсулу, лишала ее силы духа. Урсуле хотелось побыть одной, избавиться от напряжения, которое она испытывала, когда Гудрун была рядом.

– Мы так и будем тут сидеть? – спросила Гудрун.

– Я только отдохну минутку, – сказала Урсула и, очнувшись от раздумий, поднялась с места, – мы постоим на углу возле площадки для игры в файвз, оттуда нам все будет видно.

Яркое солнце на мгновение залило светом церковный двор, в воздухе запахло свежестью – это источали аромат фиалки, ковром устилающие могилы. Уже распустились белоснежные, как крылья ангелов, маргаритки. Высоко над головой на медных буках разворачивались кроваво-красные листочки.

Гости начали съезжаться ровно в одиннадцать часов. Толпа у ворот всколыхнулась, с пристальным вниманием провожая каждую подъезжающую карету; приглашенные на венчание поднимались вверх по ступенькам и шли к церкви по красной ковровой дорожке. Все чувствовали радость и волнение, ведь солнце светило так ярко!

Гудрун пристально, с неподдельным любопытством наблюдала за ними. Каждого из приглашенных она видела во всей совокупности его проявлений, как литературный персонаж, как фигуру с картины либо как марионетку из кукольного театра, как завершенное создание. Они проходили мимо нее в церковь, а она высматривала в них самые разные качества, видела их настоящую сущность, ставила их в соответствующие для них обстоятельства, наклеивала на них ярлыки. Ей все было известно про этих людей, они, словно ненужные письма, давным-давно были снабжены этикетками и убраны на хранение. Она не видела никого, кто таил бы в себе что-то неизвестное ей, что-то, что ей бы хотелось понять. Но так было только до тех пор, пока не появились Кричи. Тут ее интерес возродился. В них было что-то такое, что нельзя было понять с первого взгляда.

Шествие возглавляли мать семейства, миссис Крич, и ее старший сын Джеральд. Мать выглядела до странности неопрятно, несмотря на все очевидные попытки привести свою внешность в подобающее предстоящему событию соответствие. У нее было бледное, чуть желтоватое лицо, чистая, прозрачная кожа; она немного сутулилась, крупные, резкие черты были довольно привлекательными, глаза же смотрели напряженно, невидяще, хищно. Ее бесцветные волосы разметались, неаккуратные пряди спадали из-под голубой шелковой шляпы на темно-синее шелковое пальто-сак. Она была похожа на женщину, одержимую одной страстью, способную на коварство, но не чуждую гордости.

У ее сына были светлые волосы, светлые глаза и тронутая загаром кожа. Ростом он был чуть выше среднего, и при этом хорошо сложен и одет с почти чрезмерной тщательностью. Но в его облике было и нечто странное – осторожность и едва уловимое сияние, которое выдавало его принадлежность к существам отличной от всех остальных породы.

Его светлая кожа северянина и белокурые волосы сверкали, подобно солнечному свету, отраженному от кристалла льда. Он выглядел так свежо, безыскусно и чисто, как может выглядеть только арктическое существо. Ему было около тридцати или, может, чуть больше. Его яркая красота, мужская притягательность молодого, добродушного, улыбающегося зверя, однако, не утаила от взгляда Гудрун весьма заметную зловещую скованность поведения и затаенную мощь его неукротимого нрава.

«Он принадлежит к племени волков, – подумала она про себя. – Его мать – старая матерая волчица».

Ее тело пронзила острая дрожь, чувства прорвались наружу, словно ей открылось нечто такое, что из всех людей на земле было понятно только ей. Странной силы волнение овладело ей, каждая клеточка ее тела трепетала от этого острого переживания.

«Боже ты мой! – воскликнула она про себя. – Что же это такое?»

Спустя мгновение Гудрун уже твердо решила: «Я обязана узнать этого человека поближе». Ее снедало желание увидеть его вновь, она чувствовала гнетущую тоску, ей было совершенно небходимо еще раз увидеть его, удостовериться, что она не ошиблась, что она не заблуждается, что она действительно ощутила это странное всепоглощающее чувство, что в глубине души она поняла, кто он такой, уловила исходящую от него силу. «Неужели мы действительно уготованы друг для друга, неужели и правда существует этот холодный бледно-золотистый свет, который окутывает только меня и его?» – спрашивала она себя. Она не доверяла своим чувствам, ей казалось, будто она находится в каком-то полусне и едва сознавала, что происходит вокруг.

Прибыли подружки невесты, а жениха все еще не было.

Урсула спрашивала себя, неужели во время приготовлений что-то было упущено и может ли венчание расстроиться. Она волновалась так, словно все зависело от нее. Появились подружки невесты. Урсула наблюдала, как они поднимаются вверх по лестнице. С одной из них – высокой, неторопливой, полной неспешной грации женщиной с густыми светлыми волосами и вытянутым бледным лицом – она была знакома. Это была Гермиона Роддис, приятельница семейства Кричей. Она шла по дорожке, подняв подбородок. Огромная светло-желтая бархатная шляпа, на которой колыхались черные и серые страусовые перья, почти полностью скрывала ее лицо. Она плыла вперед, словно в полудреме, обратив свое вытянутое напудренное лицо кверху, чтобы не видеть окружающего мира. Это была состоятельная женщина. На ней было платье из тонкого шелковистого бледно-желтого бархата, а в руках она сжимала букетик розовых цикламенов. Ноги облекали коричневато-серые туфли и чулки в тон перьям на шляпе. Волосы были уложены в тяжелую прическу. Она плыла вперед, совершенно удивительным образом не двигая бедрами, из-за чего ее движения выглядели неестественно – точно ей совсем не хотелось идти вперед. В этом сочетании бледно-желтого и коричневато-розового она выглядела эффектно и вместе с тем мрачно, отталкивающе. Когда она проходила мимо, восхищенные и заинтересованные зеваки умолкали, и язвительные слова, готовые слететь с языка, замирали на губах. Ее бледное вытянутое лицо, обращенное, словно у женщин на картинах Россетти, к небу, казалось одурманенным, точно в темных уголках ее души кишели странные мысли и ей не было от них спасения.

Урсула зачарованно наблюдала за ней. Она была с ней немного знакома. Гермиона слыла самой выдающейся женщиной среди всех жительниц «сердца Англии». Ее отец был дербиширским баронетом старой закалки, она же являлась женщиной новой формации – жила интеллектуальной жизнью и несла на своих плечах тяжелый, требующий больших душевных сил груз самосознания. Она горячо интересовалась реформами, ее сердце было отдано общественным проблемам. Но у этой женщины должен был быть мужчина. Она могла существовать только в мужском мире.

Умственные и душевные качества позволили Гермионе завязать тесные отношения различного свойства со многими выдающимися мужчинами. Из них Урсула знала только Руперта Биркина, одного из школьных инспекторов графства. Гудрун же встречала в Лондоне и других. Вращаясь вместе с друзьями-художниками в различных слоях общества, она завела знакомства со многими богатыми и знаменитыми его представителями. Судьба дважды сводила ее с Гермионой, но симпатии между ними не возникло. Будет очень необычно встретиться с ней здесь, в самом центре страны, где их общественное положение было столь разным, после того как они на равных общались в гостиных бесчисленных городских знакомых. Ведь Гудрун добилась успеха в обществе и водила дружбу с праздными аристократами, проявляющими интерес к искусствам.

Гермиона сознавала, что она прекрасно одета, сознавала, что стоит на одной ступени (если не выше) с любым представителем общества Виллей-Грин. Она сознавала, что в мире интеллекта и культуры ее считают своей. Она была носителем культуры, именно ей дано было претворять идеи в жизнь. Она была на короткой ноге со всем передовым в обществе и общественной жизни, она вращалась среди самых выдающихся людей и чувствовала себя в их обществе как рыба в воде. Ни у кого не было шансов унизить, высмеять ее – она была одной из лучших, ее обидчики были ниже ее по положению, да и денег у них было меньше, чем у нее, а уж точек соприкосновения с миром мысли, прогресса и интеллекта – и подавно. Поэтому ничто не могло ее уязвить. Всю свою жизнь она стремилась стать непроницаемой для насмешек, неприкосновенной, оказаться выше человеческого суждения.

Но в то же время ее сердце, выставленное на всеобщее обозрение, рвалось на части. Даже когда она поднималась по ступенькам в церковь, когда она была уверена, что во всех отношениях она выше суждений черни, когда она прекрасно понимала, что в ее внешности нет ни малейшего изъяна, что она соответствует самым высоким стандартам, – даже в этот момент ее мучила мысль, которую она пыталась скрыть под маской уверенности и гордости, – мысль, что она бессильна перед всеми уколами, насмешками и презрением. Она постоянно чувствовала свою уязвимость, в ее броне была незаметная пробоина. И она никак не могла понять причину этой уязвимости. А уязвима она была потому, что в ней не было живости, что от природы она не обладала цельностью, внутри она ощущала пустоту, изъян, неполноценность.

Ей хотелось, чтобы кто-нибудь заполнил эту пустоту, заполнил ее раз и навсегда. Руперт Биркин был необходим ей как воздух. Когда он был рядом, она чувствовала себя завершенной, она становилась цельной, самодостаточной. Все остальное время она не чувствовала твердой опоры под ногами, она висела над пропастью и, несмотря на все ее тщеславие и оборонительные сооружения, любая веселая и бойкая служанка единой усмешкой или презрительным взглядом могла ввергнуть ее в бездонную пропасть неуверенности в себе. Эта меланхоличная, раздираемая душевной мукой женщина постоянно нагромождала вокруг себя баррикады из эстетической философии, культуры, мировоззрения и равнодущия. Но этим она никогда бы не смогла заполнить страшную пропасть собственной неполноценности.

Если бы только Биркин отважился заключить с ней тесный и прочный союз, ее не страшила бы дорога жизни, постоянно ускользающая у нее из-под ног. Только Биркин мог вернуть ее на твердую землю, только он мог заставить ее торжествовать, торжествовать над самими ангелами небесными. Только бы он это сделал! Ее мучил страх, мучило дурное предчувствие. Она сделала все, чтобы стать красивой, она упорно пыталась показать ему, насколько она красива, насколько она превосходит остальных – только бы это убедило его. Но внутренней уверенности не было, как не было ее и раньше.

К тому же он упорствовал. Он отталкивал ее от себя, он всегда ее отталкивал. Чем больше она старалась притянуть его к себе, тем сильнее он ее отталкивал. А они уже много лет были любовниками. Как же тоскливо ей было, как больно! Она чувствовала страшную усталость в душе, но не переставала надеяться на свои силы. Она знала, что он пытается оставить ее. Она знала, что он пытается вконец разорвать все отношения между ними, освободиться от нее. Но ее не покидала надежда, что она в силах удержать его, она верила, что об этом ей говорит высшая сила. Он многое понимал, но средоточением истины была она. Ей просто было нужно, чтобы он связал с ней свою судьбу.

А он, он с упрямством непокорного ребенка отвергал этот союз, который стал бы и для него воплощением всех желаний. Со своенравием упрямого ребенка он хотел порвать связь, соединившую их воедино.

Он приедет на это венчание; он будет шафером жениха. Он будет стоять в церкви и ждать. Он будет знать, что она приехала. Когда она входила в двери церкви, судорожная дрожь предвкушения встречи и желания охватила ее. Он будет там, он обязательно увидит, как красиво ее платье, он обязательно увидит, что это для него она старалась стать еще прекраснее. Он поймет, он сможет понять, что она предназначена для него, что она – лучшее, что приготовила ему жизнь. И он перестанет, наконец, противиться своей судьбе, он примет ее.

Дрожа от судорожного и несколько затянувшегося ожидания, она вошла в церковь и медленно поискала его взглядом, слегка прикрыв глаза. Каждая клеточка ее стройного тела пульсировала от возбуждения. Шафер жениха должен находиться возле алтаря. Она медленно посмотрела туда, оттягивая момент подтверждения своей правоты.

Его там не было. Ужасная волна захлестнула ее и потянула на дно. Она ощутила опустошающую безнадежность. Она не помнила, как добралась до алтаря. Никогда еще она не чувствовала такого крайнего, вселенского отчаяния. Эта абсолютная пустота в душе, это полное отсутствие чувств были для нее страшнее смерти.

Жениха и его шафера все еще не было. Снаружи росло недовольство.

Урсула чувствовала себя так, словно во всем была виновата она. Ей была невыносима мысль, что скоро приедет невеста, а жениха еще не будет. Венчание не может расстроиться, просто не может!

Вот показалась украшенная лентами и кокардами карета невесты. Серые лошади весело прогарцевали через церковные ворота к отведенному им месту, самим своим движением воплощая радость. Вокруг сразу же столпились радостные и веселые люди. Дверца кареты распахнулась, чтобы выпустить виновницу торжества. Стоящие в толпе на дороге люди негромко переговаривались, и их голоса сливались в тревожный рокот.

Первым навстречу утренней свежести ступил похожий на тень мистер Крич – отец невесты – высокий, худой, изможденный мужчина с жидкой, подернутой сединой черной бородкой. Он терпеливо и покорно замер в ожидании возле дверцы.

В проеме показался каскад ажурной листвы и цветов, белая пена атласа и кружев, и веселый голосок произнес:

– А как я буду выходить?

По толпе зевак прокатился удовлетворенный гул. Они окружили карету, чтобы помочь ей выйти, с жадностью пожирая глазами склоненную белокурую головку, всю в цветочных бутонах, и нежную белую туфельку, нерешительно нащупывающую подножку кареты. Люди засуетились, атлас зашуршал, и снежно-белая невеста, словно пенная волна, набегающая на берег, выплыла к отцу под утреннюю сень деревьев, смеясь и приподнимая дыханьем вуаль.

– Вот так-то! – сказала она.

Она взяла под руку отца, который выглядел изнуренным и болезненным, и, шурша складками легкого платья, проследовала на пресловутую красную ковровую дорожку. Ее отец не произнес ни слова. Желтизна кожи и черная бородка еще более подчеркивали его изможденность. Он восходил по лестнице так скованно, словно жизнь уже покинула его; но легкая аура веселья, окружающая идущую рядом с ним невесту, нисколько от этого не померкла.

А жениха все не было! Это было невыносимо!

Урсула, сердце которой разрывалось от волнения, пристально вглядывалась в раскинувшиеся перед ней холмы, в белую, петляющую вниз по склону дорогу, на которой должна была показаться карета. И карета, в конце концов, показалась. Она неслась во весь опор. Она только что показалась там, вдали. Да, это он.

Урсула повернулась туда, где стояли невеста и гости, и, не покидая своего укрытия, выкрикнула что-то нечленораздельное. Ей хотелось сообщить им о прибытии жениха. Но ее невнятного возгласа никто не расслышал, и она густо покраснела, то ли от стыда за свое намерение, то ли от бросившего ее в дрожь волнения.

Карета прогрохотала внизу склона и была уже совсем близко. В толпе раздались возгласы.

Невеста, которая только что преодолела последние ступеньки, весело обернулась посмотреть на причину суматохи. Она увидела взволнованных людей, карабкающуюся уже вверх по склону карету и выпрыгнувшего из нее возлюбленного, который пронесся мимо лошадей и бросился в толпу.

– Тибс! Тибс! – в притворном волнении внезапно воскликнула она, залитая там, наверху, лучами солнца, и помахала ему букетом.

Он несся вперед, держа шляпу в руке, и не услышал ее.

– Тибс! – снова крикнула она, глядя на него сверху вниз.

Он инстинктивно поднял голову и увидел, что его невеста и ее отец уже стоят на верхней площадке лестницы. Странное, загадочное выражение появилось на его лице. На мгновение он замер в нерешительности, а затем весь подобрался для прыжка, намереваясь перехватить ее.

– А-а-а! – раздался ее притворно-испуганный крик, она инстинктивно остановилась, как вкопанная, затем развернулась и бросилась к церкви. Она бежала, неимоверно быстро перестукивая белыми туфельками и волоча за собой шлейф белого платья.

Молодой человек, точно гончая, кинулся вслед за ней, перепрыгивая через ступеньки и пролетев мимо отца невесты. Его мускулистые ноги двигались, словно у собаки, взявшей след дичи.

– Эй, догоняй ее! – закричала снизу какая-то простолюдинка, внезапно оказавшись во власти азарта.

Невеста, с которой пеной осыпались цветы, остановилась, переводя дух, и приготовилась завернуть за угол церкви. Она бросила взгляд через плечо и с громким возгласом, в котором смешались и смех и вызов, развернулась, подобралась и исчезла за серым каменным контрфорсом. В следующую секунду жених, все так же устремившись вперед всем телом, на бегу ухватил рукой угол безмолвного каменного строения и рывком скрылся из виду. Последнее, что можно было увидеть, – как исчезают за углом его упругие, сильные бедра.

Толпа у ворот тут же разразилась криками и восклицаниями. Внимание Урсулы вновь привлекла темная, слегка сутулая фигура старшего мистера Крича, терпеливо дожидавшегося на лестнице и наблюдавшего за погоней без всяких эмоций. Когда все закончилось, он обернулся к стоящему позади него Руперту Биркину, который немедленно присоединился к нему.

– Мы вас догнали, – сказал Биркин с легкой улыбкой.

– Да, – лаконично отозвался отец невесты, и мужчины пошли вверх по лестнице.

Биркин, как и мистер Крич, не отличался полнотой, у него был бледный и нездоровый вид. В плечах он был неширок, но сложен хорошо. Он слегка шаркал одной ногой, но это проявлялось только тогда, когда он чувствовал себя неловко. Хотя он и оделся в соответствии с отведенной ему ролью, было видно, что внутренне он ей не соответствует, и из-за этого выглядел довольно странно. Он был умен, по природе своей оставался одиночкой и поэтому совершенно не вписывался в столь светское событие. Тем не менее, он сумел скрыть свою натуру, решив подчиниться общему замыслу.

Он притворялся совершенно обычным человеком, человеком в высшей степени заурядным. Ему удалось столь удачно подстроиться под настроение окружающих и так правдоподобно сыграть обычность, что на некоторое время люди несведущие были введены в заблуждение и не пытались высмеивать его несхожесть с другими, как это случалось всякий раз.

По дороге он разговаривал с мистером Кричем о вещах простых и приятных; он играл обстоятельствами, точно идущий по лезвию бритвы человек, в то же время делая вид, будто ему легко и приятно.

– Извините нас за опоздание, – говорил он. – Никак не могли найти крючок для обуви, поэтому очень уж долго застегивали ботинки. Но вы приехали вовремя.

– Мы обычно всегда приезжаем вовремя, – отозвался мистер Крич.

– А я всегда опаздываю, – продолжал Биркин. – Но сегодня я действительно хотел быть пунктуальным, этому помешала лишь нелепая случайность. Еще раз простите нас.

Мужчины удалились, и на некоторое время смотреть стало не на что. Урсуле ничего не оставалось, как только думать о Биркине. Он интриговал, привлекал и в то же время раздражал ее. Ей хотелось узнать о нем побольше. Она несколько раз говорила с ним, но тогда он находился при исполнении обязанностей школьного инспектора. Ей показалось, он тоже ощутил возникшее между ними некое родство душ, естественное, не требующее слов взаимопонимание, которое рождается, когда двое разговаривают на одном языке. Но на развитие этого взаимопонимания не было времени. К тому же что-то притягивало ее к нему и одновременно удерживало на расстоянии. Были в нем какая-то враждебность, скрытость, крайняя сдержанность, холодность и неприступность.

И все же она хотела узнать его ближе.

– Что ты можешь рассказать о Руперте Биркине? – поинтересовалась она у Гудрун, хотя ей и не хотелось обсуждать его.

– Что я могу рассказать о Руперте Биркине? – повторила за ней Гудрун. – Я считаю его привлекательным, определенно привлекательным. Только меня раздражает его отношение к людям – к любой дурочке он будет относиться так, словно она для него важнее всего на свете. Чувствуешь при этом, что тебя водят за нос.

– Почему он это делает? – спросила Урсула.

– Да потому, что он не умеет критично взглянуть на вещи – на людей, на события, – ответила Гудрун. – Говорю же, к любой дуре он будет относиться так же, как к тебе или ко мне, а это оскорбительно.

– Да уж, – согласилась Урсула. – Нужно же понимать разницу.

– Нужно, – отозвалась Гудрун. – Но в остальном он отличный мужик – великолепная личность. А вот доверять ему не стоит.

– Да-а… – неопределенно протянула Урсула. Она всегда старалась соглашаться с высказываниями Гудрун, даже если они не совпадали с ее собственным мнением.

Сестры сидели молча, ожидая, когда свадебная процессия выйдет из церкви. Гудрун была рада, что разговор окончен. Ей хотелось определить свое отношение к Джеральду Кричу. Ей хотелось выяснить, на самом ли деле возникло то чувство, что захватило ее при его появлении. Она хотела подготовить себя.

А в стенах церкви церемония венчания была в самом разгаре.

Гермиона Роддис думала только о Биркине. Он стоял рядом с ней, и ей казалось, что ее магнитом тянет к нему. Ей хотелось прижаться к нему – если она не касалась его, то ощущала, насколько он от нее далек. Однако всю церемонию она простояла одна.

Она так исстрадалась, когда не нашла его в церкви, что до сих пор пребывала в каком-то полусне. У нее сильно защемило сердце, и то, что Биркин стоял так отстраненно, разрывало его на части. Она стояла в ожидании, забывшись в мучительной нервной горячке.

Превозмогаемая печаль и порожденное страданием отсутствующее выражение на ее по-ангельски одухотворенном лице, придавали ее облику такую пронзительность, что сердце Биркина отозвалось жалостью. Он смотрел на ее склоненную голову, ее экзальтированное лицо – лицо человека, впавшего в демонический экстаз.

Почувствовав на себе его взгляд, Гермиона подняла голову и попыталась встретиться прекрасными серыми глазами с его глазами, подать ему многозначительный сигнал. Но он избегал ее взгляда, поэтому она, охваченная мучительным стыдом, опустила голову, и ее сердце защемило еще сильнее.

Ему тоже было стыдно, но к стыду примешивались острая неприязнь и бесконечная жалость, которые всколыхнули в его душе его собственное нежелание смотреть ей в глаза, нежелание признавать ее приветственный сигнал.

Жениха и невесту обвенчали, и гости вышли в ризницу.

Гермиона невольно придвинулась к Биркину и дотронулась до него. И он вытерпел ее прикосновение.

А снаружи Гудрун и Урсула слушали, как их отец играет на органе. Ему очень нравилось играть свадебный марш.

Вот показались новобрачные! Воздух сотрясался от звона колоколов. Урсула спрашивала себя, могут ли деревья и цветы чувствовать эту вибрацию и что они думают об этом странном колебании воздуха.

Невеста подчеркнуто серьезно держала жениха под руку, а он смотрел на небо, непроизвольно моргая, словно не понимал, где находится. Это помаргивание и попытка играть отведенную ему роль, в то время как его эмоции были выставлены на обозрение толпы, воспринимались немного смешно, но он выглядел как настоящий военно-морской офицер – очень мужественно и в соответствии со всеми требованиями его положения.

Биркин шел рядом с Гермионой. Ее лицо сияло триумфом, точно у восстановленного в своих правах падшего ангела, но было в нем одновременно и что-то демоническое, – ведь она держала Биркина под руку. А на его лице вообще не было никаких эмоций, она подавила его, овладела им, словно так и только так было ему предначертано.

Вышел Джеральд Крич, светловолосый и светлокожий, сияющий красотой, здоровьем и неисчерпаемым запасом энергии. Он был бодр и собран, но время от времени что-то странное прорывалось сквозь эту добродушную, едва ли не счастливую внешность.

Гудрун резко поднялась и пошла прочь. Это было выше ее сил. Ей хотелось побыть одной, понять природу этого необычного, острого нового ощущения, от которого ее кровь по-новому заструилась в жилах.

Глава II Шортландс

Сестры Брангвен вместе с отцом отправились домой, а гости собрались в усадьбе Шортландс, где жили Кричи. Это был длинный старый дом с низкими потолками, что-то вроде старинного фермерского дома, возвышавшегося на вершине холма над вытянутым озером, Виллей-Вотер. Фасад здания выходил на спускающийся по склону холма луг, который вполне можно было бы назвать и парком, поскольку то тут, то там росли большие деревья. Из окон можно было любоваться и гладью узкого озера, и лесистым холмом, который удачно скрывал испещренную шахтами долину, хотя клубы дыма скрыть ему все же не удавалось, но, не смотря на это, вид был вполне пасторальный, живописный и необычайно умиротворяющий, а у дома было свое собственное очарование.

Сейчас в нем толпились родственники новобрачных и их гости. Отец семейства почувствовал себя плохо и удалился в свою комнату. Роль хозяина дома перешла к Джеральду. Он стоял в уютном холле и с легкостью и дружелюбием вел беседу с мужчинами. Казалось, выпавшая ему роль доставляла ему удовольствие – он расточал улыбки и был готов исполнить любое желание своих гостей.

Женщины немного скованно прохаживались по комнате, а троица замужних дам из семейства Крич время от времени преследовала то одну, то другую гостью. Постоянно слышались характерные своей повелительной интонацией возгласы той или иной урожденной Крич: «Хелен, подойди ко мне на минутку», «Марджери, ты мне здесь нужна», «Миссис Витем, вы знаете…». Шелестели платья, повсюду мелькали нарядные дамы, девочка протанцевала через холл и обратно, горничная торопливо вошла в комнату и почти сразу же вышла.

А в это время мужчины стояли по несколько человек, курили и пытались разговаривать, притворяясь, что им нет никакого дела до суетливой оживленности женского мирка. Но поговорить спокойно им никак не удавалось, потому что возбужденно-наигранный смех женщин и гомон их голосов, сливаясь, создавали ужасный шум. И мужчины смолкли, замерев в неловком, напряженном ожидании. Им было откровенно скучно. Джеральд же продолжал играть искреннего и счастливого хозяина дома, которого такое праздное ожидание совершенно не беспокоило и который сознавал себя центром события.

Внезапно в комнату неслышно вошла миссис Крич, окидывая собравшихся характерным для нее жестким взглядом. Она все еще была в шляпе и голубом шелковом пальто-сак.

– В чем дело, мама? – спросил Джеральд.

– Ничего, пустяки! – неопределенно ответила она и направилась прямо к Биркину, который в тот момент разговаривал с одним из ее зятьев.

– Как поживаете, мистер Биркин? – спросила она низким голосом, как будто больше никого в комнате не было. Она протянула ему руку.

– А, миссис Крич! – отозвался Биркин быстро изменившимся голосом. – Никак не мог выбраться к вам раньше.

– Я и половины из этих людей не знаю, – тихо продолжала она.

Ее зять смущенно отошел в сторону.

– Вам не нравятся незнакомцы? – рассмеялся Биркин. – Я и сам никак не могу понять, стоит ли общаться с людьми, которые только по чистой случайности оказались со мной в одной комнате, достойны ли они моего внимания?

– Действительно! – тихо и напряженно проговорила миссис Крич. – Только все же приходится учитывать, что они все время маячат перед глазами. Я незнакома с людьми, которых встречаю в собственном доме. Конечно, дети представляют мне их: «Мама, это господин Такой-то». И что дальше? Какая связь между господином Таким-то и его именем? И мне-то что прикажете делать с ним и с его именем?

Она подняла глаза на Биркина. Он был удивлен. Но ему льстило, что она подошла поговорить с ним – она мало кого удостаивала своим вниманием. Он посмотрел на ее прозрачное напряженное лицо, на ее крупные черты, но встретиться взглядом с ее тяжело смотрящими голубыми глазами все же не решился. Вместо этого его внимание привлекли выбившиеся из прически волосы, неряшливыми прядями огибавшие довольно красивые, но не очень чистые уши. Да и шея у нее была не очень чистой. Казалось, даже в этом он скорее был похож на нее, а не на остальных гостей; хотя, подумалось ему, он-то всегда мылся тщательно, по крайней мере, уши и шея у него всегда были чистыми.

Эта мысль заставила его слегка улыбнуться. И в то же время при мысли, что он и пожилая, отрешенная от мира женщина поверяют друг другу свои мысли самым предательским образом, подобно двум сообщникам во вражеском стане, который составляли все остальные, ему становилось неловко. Он напоминал оленя, поворачивающего одно ухо назад, чтобы услышать, что делается сзади, а другое вперед, чтобы узнать, что ждет его впереди.

– В жизни к людям нельзя относиться серьезно.

Миссис Крич внезапно взглянула на него мрачно и вопрошающе, словно ставя под сомнение его искренность.

– Как это «нельзя относиться серьезно»?

– Большинство людей – пустышки, – ответил он, вынужденный раскрыть перед ней свои самые сокровенные мысли. – Они болтают ерунду и глупо хихикают. Было бы лучше, если бы они совсем исчезли с лица земли. По сути своей, они не существуют, их просто нет.

Она пристально наблюдала за тем, как он говорит.

– Но мы же их не придумали, – резко возразила она.

– Тут и придумывать нечего, поэтому-то они и не существуют.

– Ну, – сказала она, – так далеко я еще не зашла. Вон они там, и неважно, существуют они или нет. Не мне решать вопрос об их существовании. Я знаю одно – не стоит ожидать, что я буду на всех них обращать внимание. Не стоит ожидать, что я буду знакомиться со всеми только потому, что они пришли сюда. Мне кажется, что с тем же успехом они могли бы сюда и не приходить.

– Вот именно, – ответил он.

– Разве не так? – переспросила она.

– Именно так, – повторил он, и разговор на некоторое время прекратился.

– Только они все же пришли, это-то меня и раздражает, – сказала она. – Вон мой зять, – продолжала она свой монолог. – Теперь вот и Лора вышла замуж, значит, появился еще один. А я пока что не могу отличить их друг от друга. Они подходят ко мне и называют меня «матушкой». Я знаю, что они скажут: «Как вы, матушка?», – а мне при этом очень хочется им ответить: Никакая я вам не матушка». Но разве это что-нибудь изменит? Как они были здесь, так они и останутся. У меня есть свои дети. Уж их-то, думаю, я смогу отличить от детей других женщин.

– Надо полагать, – заметил он.

Она удивленно взглянула на него, словно забыв, что она с ним разговаривает. И внезапно потеряла нить разговора.

Она обвела комнату рассеянным взглядом. Биркин не мог понять, что именно она высматривает и о чем думает. Очевидно, она увидела своих сыновей.

– Все ли мои дети здесь? – резко спросила она собеседника.

Руперт рассмеялся удивленно и несколько испуганно:

– Я почти никого из них не знаю, разве только Джеральда, – ответил он.

– Джеральд! – воскликнула она. – Из всех он самый ненормальный. А посмотреть, так и не скажешь, не правда ли?

– Да, – согласился Биркин.

Миссис Крич посмотрела в сторону, где стоял ее старший сын, и какое-то время пристально изучала его.

– Ну-ну… – произнесла она, и было непонятно, что имелось в виду, но прозвучало это в высшей степени цинично. Биркин даже не решился предположить, что это могло значить. Миссис Крич уже унеслась мыслями прочь, совершенно забыв о нем. Но внезапно она вернулась к оставленному разговору.

– Мне хотелось бы, чтобы у него был друг, – сказала она. – У него никогда не было друга.

Биркин посмотрел в ее голубые, пристально вглядывающиеся глаза. И не смог понять, что именно хотела она сказать этим взглядом.

«Разве я страж брату моему?» – без задней мысли спросил он себя.

Внезапно с легким изумлением он вспомнил, что это был крик Каина. А уж кем-кем, а Каином Джеральд был. Хотя с другой стороны, какой из него Каин, пусть даже он и убил своего брата. Существует такое явление, как чистая случайность, и последствия такой случайности не накладывают печати на человека, даже если в результате этой случайности человек стал братоубийцей. В детстве Джеральд случайно убил своего брата. И что из этого? Разве так уж необходимо выжигать клеймо и проклинать ту жизнь, что явилась причиной несчастного случая? Человек может обрести жизнь по чистой случайности и также по воле случая умереть. Или же не может? Правда ли, что жизнь человека зависит от чистой случайности, что только раса, род, вид имеют значение в этом мире? Или же это неправда, и в мире не существует случайностей? Неужели все происходящее имеет мировое значение? Возможно ли такое?

Погрузившись в размышления, Биркин, казалось, прирос к полу и забыл о миссис Крич так же, как она забыла про него. Он не верил в существование случая. Все в мире было глубинным образом связано.

Едва он осознал эту мысль, как к ним подошла одна из дочерей семейства Кричей и заявила:

– Матушка, дорогая, может, вы снимете шляпу? Через минуту мы пойдем в столовую, а это же торжественное событие, дорогая, вы согласны?

Взяв мать под локоть, она увлекла ее за собой. Биркин тут же подошел к первому попавшемуся гостю и завел с ним беседу.

Прозвучал гонг, сообщая, что обед подан. Мужчины подняли головы, но никакого движения в сторону столовой не последовало. Хозяйкам дома, казалось, этот звук ничего не говорил. Прошло пять минут. Кроутер, пожилой слуга, с недовольным видом появился в дверях. Он умоляюще посмотрел на Джеральда. Последний взял крупную изогнутую морскую раковину и, не обращая ни на кого внимания, с силой дунул в нее. Раздался оглушительный, странный, волнующий рев, тревожащий сердце. Результат был почти волшебным. Гости один за другим собрались в гостиной, а затем все вместе перешли в столовую.

Джеральд медлил, ожидая, что сестра захочет взять на себя роль хозяйки дома. Он знал, что мать игнорировала свои обязанности. Но сестра просто прошла к своему месту. Поэтому молодой человек направлял гостей к отведенным для них местам и наслаждался своей единоличной властью.

Пока гости разглядывали подаваемые закуски, воцарилось молчание. И среди этой тишины вдруг раздался полный спокойствия и самообладания голос, принадлежавший девушке лет тринадцати-четырнадцати со спускающимися до пояса волосами:

– Джеральд, ты устроил этот чудовищный шум и совершенно забыл про папу.

– Разве? – парировал он. И, обращаясь к гостям, произнес: – Отец прилег, ему нездоровится.

– Как он себя чувствует? – поинтересовалась одна из замужних сестер, выглядывая из-за возвышающегося в центре стола огромного свадебного торта, с которого постепенно осыпались искусственные цветы.

– Болей нет, но он очень сильно устал, – ответила Винифред, девушка со спускающимися до пояса волосами.

Вино было розлито по бокалам, и гости оживленно разговаривали. На дальнем конце стола сидела мать семейства с растрепавшейся прической. Рядом с ней сидел Биркин. Иногда она яростно вглядывалась в ряды лиц, наклоняясь вперед и бесцеремонно разглядывая гостей. Время от времени она тихо спрашивала Биркина:

– Кто этот молодой человек?

– Не знаю, – уклончиво отвечал Биркин.

– Я могла встречать его раньше? – спрашивала она.

– Не думаю. Я не встречал, – отвечал он.

Этого ей было достаточно. Она устало закрыла глаза, на ее лице появилось умиротворенное выражение, она была похожа на задремавшую королеву. Затем она очнулась, губы тронула легкая улыбка вежливости, и на минуту она, казалось, превратилась в радушную хозяйку дома. Она на мгновение изящно склонила голову, показывая, что рада своим добрым гостям. А затем мрачная тень вернулась, лицо вновь стало хищным и угрюмым, она смотрела исподлобья ненавидящим взглядом, точно загнанное в угол чудовище.

– Мама, – обратилась к ней Диана – миловидная девушка чуть постарше Винифред. – Можно выпить вина? Ну пожалуйста!

– Да, можешь немного выпить, – машинально ответила ее мать, совершенно не обращая внимание на суть просьбы.

Диана знаком приказала лакею наполнить ее бокал.

– Джеральд не должен мне запрещать, – спокойно сообщила она всем сидящим за столом.

– Хорошо, Ди, – любезно ответил ее брат.

Поднося бокал к губам, она вызывающе посмотрела на него.

В доме царил странный дух свободы, скорее даже анархии. Но это была не всеобщая вольница, а, вероятно, свобода наперекор власти. У Джеральда власть была, но она принадлежала ему только в силу его характера, а не из-за его положения. В его голосе слышались любезные и в то же время властные нотки, которые заставляли подчиняться тех, кто был младше его.

Гермиона разговаривала с женихом о проблемах национальной принадлежности.

– Нет, – рассуждала она, – мне кажется, что воззвание к патриотизму – это ошибочный шаг. Такое впечатление, как будто один торговый дом старается превзойти другой.

– Ну, едва ли стоит так говорить! – воскликнул Джеральд, который страстно любил всякого рода дискуссии. – Вряд ли можно рассматривать расу как предмет торговли, а национальность, как мне кажется, это почти то же самое, что и раса. По-моему, именно так и должно быть.

В воздухе повисла пауза. Джеральд и Гермиона по странной воле случая в любом споре всегда находились по разные стороны баррикад, и, хотя и не уступали друг другу, но разговаривали как хорошие друзья.

– Вы действительно считаете, что раса и национальность – это одно и то же? – задумчиво и бесстрастно-нерешительно спросила она.

Биркин понял, что она хочет, чтобы он тоже вступил в беседу. И без промедления заговорил.

– Думаю, Джеральд прав: раса – это основополагающая структурная единица национальности, по крайней мере, в Европе это именно так, – сказал он.

Гермиона помедлила, давая этому утверждению возможность отложиться среди других. Затем она вновь заговорила, и ее голос зазвучал странно, как будто она пыталась дать окружающим понять, что только ее словам следует верить:

– Да, но разве при этом, взывая к патриотическим чувствам, мы взываем к расовому инстинкту? Может, это скорее воззвание к инстинкту собственничества, к инстинкту торгашества? Разве не этот смысл вкладываем мы в понятие «национальность»?

– Возможно, – произнес Биркин, чувствуя, насколько подобная дискуссия была не ко времени и не к месту в данной обстановке.

Но Джеральда уже охватила жажда отстоять свое мнение.

– Расу вполне можно рассматривать и с позиций коммерции, – сказал он. – На самом деле такой аспект совершенно необходим. Тут все как в семье. Ты обязан обеспечить своих домочадцев. А для этого приходится бороться с другими семьями, с другими нациями. Я не понимаю, почему так быть не должно.

Прежде чем продолжить, Гермиона вновь с холодным и надменным видом выдержала паузу.

– Да, мне кажется, ошибочно было бы провоцировать дух соперничества. Он порождает враждебные настроения. А враждебность со временем накапливается.

– Но нельзя же вообще уничтожить самое желание превзойти других! – воскликнул Джеральд. – Это одна из движущих сил производства и развития.

– Еще как можно, – певуче ответила Гермиона. – Я считаю, что его можно уничтожить без зазрения совести.

– Хочу сказать, – вклинился в разговор Биркин, – что я не питаю к духу соперничества ничего, кроме отвращения.

Гермиона ела хлеб – она медленно и насмешливо сжала кусочек зубами и, крепко вцепившись пальцами в оставшуюся часть, отдернула ее. А потом повернулась к Биркину.

– Да уж, ничего, кроме отвращения, – благодарно повторила она его слова, потому что знала его, как никто другой.

– Ничего, кроме омерзения, – повторил он.

– Да, – прошептала она, удовлетворенная и убежденная его словами.

– Но вы же не позволите одному человеку забрать имущество соседа, – продолжал настаивать Джеральд, – так почему же вы допускаете, что одна нация может забрать то, что принадлежит другой?

Гермиона что-то довольно долго шептала про себя, а потом с лаконичным безразличием произнесла вслух:

– Дело же не всегда в имуществе, не так ли? Не все ведь сводится к материальным ценностям.

Джеральд разозлился, уловив в ее словах намек на вульгарный материализм.

– В большей или меньшей степени, – парировал он. – Если я стащу с головы прохожего шляпу, эта самая шляпа станет символом свободы того человека. Когда он ударит меня, чтобы забрать шляпу, он будет сражаться за свою свободу.

Гермиона почувствовала, что ее загнали в угол.

– Хорошо, – раздраженно произнесла она. – Но мне кажется, что спор, основанный на воображаемой ситуации, не приведет нас к истине. Никто ведь не собирается срывать шляпу с вашей головы.

– Только потому, что это запрещено законом, – ответил Джеральд.

– И не только поэтому, – вмешался Биркин. – Вдевяносто девяти случаях из ста моя шляпа просто никтому не нужна.

– Все дело в том, как на это посмотреть, – не умолкал Джеральд.

– Или же все дело в шляпе, – рассмеялся жених.

– А если ему все же нужна моя шляпа, что на самом деле так оно и есть, – продолжал Биркин, – мне решать, что опечалит меня больше – потеря шляпы или потеря свободы, что я перестану быть человеком, который ничем не скован и которого ничто не волнует. Если мне придется начать драку, этого последнего я лишусь. Поэтому вопрос в том, что мне дороже – любезная моему сердцу свобода действия или же моя шляпа.

– Да, – протянула Гермиона, устремив на Биркина странный взгляд. – Да.

– И что, вы позволите стащить шляпу у вас с головы? – спросила Гермиону новобрачная.

Высокая, прямая женщина медленно, словно не понимая, где находится, обернулась на этот новый голос.

– Нет, – произнесла она низким холодным голосом, в котором, однако, слышалась скрытая усмешка. – Нет, я никому не позволю стащить со своей головы шляпу.

– И как же вы этому помешаете? – спросил Джеральд.

– Не знаю, – медленно выдавила Гермиона. – Скорее всего, я этого человека убью.

В ее голосе слышалась странная усмешка, ее жесты говорили, что она шутит, однако шутка эта была страшной и весьма убедительной.

– Естественно, – сказал Джеральд. – Теперь я понимаю, что хотел сказать Руперт. Для него весь вопрос в том, что важнее – шляпа или душевное спокойствие.

– Телесное спокойствие.

– Называйте, как угодно, – отвечал Джеральд. – Но как же вы собираетесь решать этот вопрос в рамках нации?

– Избавь меня Боже от этого, – рассмеялся Биркин.

– Ну а если бы вам все-таки пришлось?

– Разницы никакой. Если корона империи превратилась в ветхую шляпу, то воришка может смело ее забирать.

– А разве шляпа нации или расы может быть ветхой? – настаивал Джеральд.

– Думаю, что вполне может, – отвечал Биркин.

– А я не уверен, – настаивал Джеральд.

– Руперт, я не согласна, – вмешалась Гермиона.

– Ну и пожалуйста, – сказал Биркин.

– Я обеими руками за ветхую шляпу нации, – рассмеялся Джеральд.

– И будешь выглядеть в ней, как дурак, – воскликнула Диана, его дерзкая сестричка, которой не так давно минуло тринадцать.

– О, все эти ваши ветхие шляпы выше нашего понимания, – вскричала Лора Крич. – Завязывай, Джеральд. Сейчас время произносить тосты. Давайте говорить тосты! Тосты – берите, берите бокалы – ну же, кто будет говорить? Речь! Речь!

Биркин, еще во власти мыслей о смерти наций и рас, наблюдал, как его бокал наполняется шампанским. Пузырьки заискрились на стенках, слуга отошел, и, внезапно почувствовав жажду при виде освежающего вина, Биркин залпом опустошил бокал. Повисшая в воздухе напряженность возбуждала его. Ему стало очень неудобно за свой поступок.

«Нечаянно или намеренно я это сделал?» – задавался он вопросом. И в конце концов решил, что, если воспользоваться избитым выражением, сделал он это «нечаянно-преднамеренно». Он поискал взглядом лакея, нанятого по случаю торжества. Тот подошел, каждым движением выражая то холодное неодобрение, которое могут выказывать только слуги. Биркин понял, что ненавидит все эти торжественные речи, всех этих лакеев, собравшихся гостей и все человечество вместе взятое во всех его проявлениях. Он встал, чтобы произнести речь. Но отвращение не проходило.


Через некоторое время обед закончился. Кое-кто из мужчин вышел в сад. Там были газон и цветочные клумбы, а далее, где сад заканчивался, отгороженное железным забором, начиналось небольшое поле или, скорее, парк. Вид был очень живописный: под деревьями, вдоль берега обмелевшего озера, петляло шоссе. В лучах весеннего солнца искрилась вода, а на другом берегу фиолетовой дымкой темнел лес, начинавший новую жизнь. К забору подошли очаровательные джерсейские коровы, хрипло выдыхая воздух на людей через бархатные ноздри, надеясь, что кто-нибудь протянет им корочку хлеба.

Биркин облокотился на забор. Корова ткнулась в его ладонь горячим мокрым носом.

– Красивая скотинка, очень красивая, – сказал Маршалл, один из зятьев Кричей. – Дает самое что ни на есть превосходнейшее молоко.

– Да, – ответил Биркин.

– Ай да красавица, ай да красавица! – продолжал Маршалл таким странно-высоким фальцетом, что его собеседник внутренне скорчился от смеха.

– И кто же выиграл скачку, Луптон? – обратился он к жениху, пытаясь скрыть свой смех.

Жених вынул сигару изо рта.

– Скачку? – переспросил он. На его губах появилась тонкая усмешка. Ему не хотелось обсуждать «забег» к церковным дверям. – Мы успели оба. Она, правда, дотронулась до дверей первой, но я ухватил ее за плечо.

– Что такое? – спросил Джеральд.

Биркин рассказал ему о «соревновании» между женихом и невестой.

– Гм! – неодобрительно хмыкнул Джеральд. – А из-за чего это вы опоздали?

– Луптон все рассуждал о бессмертии души, – сказал Биркин, – а потом у него не оказалось крючка для ботинок.

– Боже мой! – воскликнул Маршалл. – Разговоры о бессмертии души в день собственной свадьбы! Больше тебе нечем было занять голову?

– А чем тебе не нравится эта тема? – спросил, заливаясь румянцем, жених – гладко выбритый военно-морской офицер.

– Можно вообразить, что ты идешь на казнь, а не на свадьбу. Бессмертие души! – повторил зять с уничижительной интонацией.

Но шутка оказалась неудачной.

– И к какому же выводу ты пришел? – поинтересовался Джеральд, почувствовав запах философской дискуссии.

– Душа тебе сегодня не нужна, мальчик мой, – сказал Маршалл. – Она будет тебе только мешать.

– Черт, Маршалл, иди поговори с кем-нибудь еще, – с внезапной нетерпимостью воскликнул Джеральд.

– Богом клянусь, так я и сделаю! – в сердцах вскричал Маршалл. – Слишком много разговоров о чертовой душе.

Он обиженно удалился, Джеральд сердито смотрел ему вслед, и по мере того, как коренастая фигура мужчины становилась все меньше и меньше, он успокаивался и доброе расположение духа вновь возвращалось к нему.

– Знаешь что, Луптон, – внезапно обернулся к жениху Джеральд. – В отличие от Лотти, Лора не привела в семью дурака.

– Вот и тешь этим свое тщеславие, – рассмеялся Биркин.

– Я не обращаю внимания на таких людей, – также рассмеялся жених.

– А что с гонками – кто их затеял? – спросил Джеральд.

– Мы опоздали на церемонию. Лора уже была на верхних ступеньках лестницы, когда подъехал наш кэб. Она увидела, что Луптон мчится за ней по пятам. И рванулась вперед. Но почему ты такой сердитый? Неужели твое чувство фамильной гордости уязвлено?

– Еще как, – сказал Джеральд. – Если ты что-то делаешь, делай это как следует, а если не собираешься делать как следует, лучше ничего не делай.

– Очень интересный афоризм, – сказал Биркин.

– А ты не согласен? – спросил Джеральд.

– Почему же, – ответил Биркин. – Только мне становится скучно, когда ты начинаешь сыпать афоризмами.

– Черт тебя подери, Руперт, ты ведь хочешь, чтобы прерогатива усыпать разговор афоризмами принадлежала тебе, – сказал Джеральд.

– Нет, я просто хочу, чтобы они не мешали разговору, а ты все сыплешь ими, как горохом.

Джеральд мрачно улыбнулся его шутке. И слегка приподнял брови, словно сообщая, что тема закрыта.

– Как ты думаешь, руководствуются ли люди какими-нибудь стандартами поведения? – вызывающим тоном спросил он Биркина, пытаясь понять его.

– Стандартами? Нет. Я терпеть не могу стандарты. Хотя безликая чернь без них обойтись не может. Любой хоть что-то представляющий из себя человек может просто быть собой и делать все, что пожелает.

– И что же в твоем понимании «быть собой»? – спросил Джеральд. – Это афоризм или клише?

– Я просто говорю, что следует делать только то, что тебе хочется. Мне кажется, Лора показала нам прекрасный пример, метнувшись от Луптона к дверям церкви. Это был чистой воды шедевр. В нашем мире труднее всего действовать спонтанно, импульсивно – но так и только так должен поступать высоконравственный человек, если, конечно, ему позволяет физическая форма.

– Ты же не думаешь, что я буду всерьез принимать твои слова? – спросил Джеральд.

– Знаешь, Джеральд, ты один из немногих, от кого я ожидаю именно этого.

– Тогда, боюсь, я не смогу оправдать твои ожидания, – по крайней мере, в данный момент. Ты правда считаешь, что люди должны вести себя так, как им нравится?

– Я считаю, что все так и поступают. Просто мне хотелось бы, чтобы они приняли свою индивидуальность, которая заставляет их поступать так, как никто другой в этом мире поступать не сможет. Люди же получают удовольствие от того, что копируют остальных.

– А мне бы, – мрачно сказал Джеральд, – не хотелось бы жить в мире, населенном спонтанно ведущими себя людьми, говоря твоими словами, теми, кто ведет себя так, как никто более. Да они все в пять минут перережут друг другу глотки.

– Это значит только то, что тебе бы очень хотелось перерезать кому-то глотку, – сказал Биркин.

– С чего ты взял? – злорадно поинтересовался Джеральд.

– Ни один человек, – рассуждал Биркин, – не перережет глотку другому, если только у него нет подобного желания, и если другой человек не захочет, чтобы ее ему перерезали. Это сущая правда. Для убийства нужны два человека: убийца и жертва. Жертва – это тот, кого можно убить. А человек, которого можно убить, обычно испытывает глубокое, страстное, но всегда тайное желание быть убитым.

– Иногда ты несешь полную чушь, – сказал Джеральд Биркину. – На самом деле никому не хочется оказаться с перерезанной глоткой, но многие люди хотели бы перерезать ее нам – не сегодня, так завтра.

– Не самый приятный взгляд на мир, Джеральд, – сказал Биркин. – Неудивительно, что ты сам себя боишься и опасаешься оказаться неудачником.

– И в чем же проявляется моя боязнь собственной персоны? – спросил Джеральд. – К тому же, я не считаю, что я неудачник.

– По-моему, ты просто грезишь о том, чтобы тебе располосовали живот, и воображаешь, что из каждого рукава на тебя наставлен нож, – сказал Биркин.

– Почему ты так решил? – спросил Джеральд.

– Потому что вижу тебя перед собой, – ответил Биркин.

Между мужчинами воцарилось странное молчание, атмосфера враждебности, очень напоминающая любовь. Между ними всегда было так; во время разговоров между ними почти всегда возникала разрушительная связь, странная, опасная близость, которая представала либо в обличьи ненависти, либо любви, либо того и другого одновременно. Они расстались, и по их лицам было видно, что на сердце у обоих было легко, словно их расставание стало лишь одним из многих рядовых событий. И они действительно относились к расставанию как к чему-то незначительному. На самом же деле, прикасаясь друг к другу, сердца обоих вспыхивали. Внутренне они страстно желали продолжать общение. Но они бы никогда в этом не признались. Они намеревались продолжать свои отношения на уровне обычной свободной и беззаботной дружбы, они не собирались вести себя неестественно и недостойно мужчины. Они не хотели даже думать о том, что между ними существует более горячая привязанность. Они не допускали ни малейшей мысли, что между мужчинами могут существовать сильные чувства, и это неверие не позволяло расцвести их дружелюбию, которое могло бы многое им дать, но ростки которого они так тщательно выкорчевывали.

Глава III В классе

Школьный день близился к концу. В классе тихо и мирно шел последний урок – основы ботаники. Парты были завалены увешанными сережками веточками лещины и ивы, которые ученики старательно зарисовывали. Ближе к полудню небо заволокло тучами: для рисования света уже не хватало. Урсула стояла перед учениками и наводящими вопросами помогала им понять строение и назначение сережек.

Широкий, медного цвета луч солнца проник в выходящее на запад окно, заливая красным золотом детские головы и окрашивая в густой рубиновый цвет противоположную стену. Однако Урсула этого не видела. Она была занята, день близился к концу, время бежало неторопливо, как убывающая во время отлива морская вода.

Прошедший день, как и многие другие, был наполнен монотонными занятиями. Под конец все несколько оживились и торопливо заканчивали начатое. Она засыпала детей вопросами, которые помогли бы им усвоить все, что нужно было усвоить, до того момента, как раздастся удар гонга. Она стояла перед классом в тени, держа в руках ветки с сережками, наклонившись к детям и забывшись в пылу объяснения.

Урсула услышала, как щелкнул замок, но не придала этому значения. Внезапно она резко выпрямилась. Рядом с ней в потоке багряно-медного света возникло мужское лицо. Оно пылало, как огонь, смотрело на нее, ожидало, когда она обратит на него внимание. Она очень испугалась. Ей показалось, что она вот-вот упадет в обморок. Все ее скрытые, тайные страхи вырвались наружу и привели ее в трепет.

– Я вас напугал? – спросил Биркин, пожимая ей руку. – Мне показалось, вы услышали, как я вошел.

– Нет, – едва выдавила она.

Он рассмеялся и попросил прощения. Ей стало интересно, что же его так забавляло.

– Здесь слишком темно, – сказал он. – Давайте включим свет.

Он подошел к стене и повернул выключатель. Яркий электрический свет залил класс. Каждый предмет стал отчетливо виден, тонкая магия полумрака, наполнявшая комнату до его прихода, унесла с собой атмосферу романтики, и теперь это место казалось обыденным. Биркин заинтересованно взглянул на Урсулу. Ее зрачки расширились, в глазах читался вопрос, замешательство, уголки рта слегка подрагивали. Она выглядела так, словно только что очнулась от сна. Ее лицо излучало живую нежную красоту, похожую на нежный свет зари. Он взглянул на нее с неизвестным ему ранее удовольствием, чувствуя в сердце радость и непонятную легкомысленность.

– Сережки изучаете? – спросил он, беря с ближайшей парты ветку лещины. – Они уже совсем распустились! А я в этом году их еще не видел.

Он рассеянно смотрел на лежащий у него на ладони пушистый комочек.

– Красные тоже появились! – воскликнул он, увидев алые огоньки женских цветков.

Он пошел между рядами, заглядывая в тетради детей. Урсула наблюдала за его задумчиво-сосредоточенными движениями. В его походке чувствовалась сдержанность, и от нее у девушки замирало сердце. Казалось, молчание сковало ее, и ей оставалось только наблюдать, как он движется в другом, полном людей мире. Его было почти не видно и не слышно, словно он был бесплотным существом среди людей из плоти и крови.

Внезапно он поднял на нее глаза, и при звуке его голоса ее сердце учащенно забилось.

– Дайте-ка им цветные карандаши, – сказал он, – пусть они раскрасят женские цветки красным, а мужские желтым. Я бы закрасил их двумя цветами, а от других отказался бы – только красным и желтым. В данном случае контуры совершенно неважны. Детям нужно объяснить только один-единственный факт.

– Карандашей нет, – сказала Урсула.

– Они где-то должны быть – нужны только красные и желтые.

Урсула отправила мальчика на поиски.

– Тетради будут выглядеть неряшливо, – заливаясь румянцем, попыталась она сказать Биркину.

– Не так уж и неряшливо, – ответил он. – Вам следует заострять внимание на таких вещах. Следует подчеркивать факт, а не субъективные ощущения. А каков факт? Маленькие красные заостренные рыльца женских цветков, танцующие желтые сережки мужского цветка, желтая пыльца, перелетающая с одного на другой. Запечатлейте факт в рисунке, как делают дети, рисуя рожицу – пара глаз, нос, рот с зубами – вот…

И он нарисовал на доске фигуру.

В этот момент за стеклянной дверью возникла еще одна фигура. Это была Гермиона Роддис. Биркин подошел и открыл ей дверь.

– Я увидела вашу машину, – сказала она ему, – и решила поискать вас, вы не против? Хотелось посмотреть на вас при исполнении служебных обязанностей.

Она долго смотрела на него игривым, свидетельствующим о их близких отношениях взглядом и вдруг коротко рассмеялась. Только после этого она повернулась к Урсуле, которая, как и весь класс, наблюдала за сценкой между любовниками.

– Как поживаете, мисс Брангвен? – пропела Гермиона своим низким, загадочным, протяжным голосом, в котором слышались насмешливые нотки. – Не возражаете, что я зашла?

Все это время она не спускала с Урсулы сардонического взгляда серых глаз, пытаясь составить о ней представление.

– Вовсе нет, – ответила Урсула.

– Вы уверены? – совершенно хладнокровно, вызывающе и с легкой издевкой повторила Гермиона.

– Нет, нет, я очень даже рада, – рассмеялась Урсула, чувствуя некоторое возбуждение и замешательство, так как Гермиона подошла к ней слишком близко, точно они были хорошо знакомы ранее (хотя как могли существовать между ними близкие отношения?), точно она пыталась подчинить Урсулу своей воле.

Гермиона получила нужный ей ответ. Она с удовлетворенным выражением повернулась к Биркину.

– Что вы изучаете? – допытывалась она обычным протяжным тоном.

– Сережки, – ответил он.

– Вот как, – сказала она. – И что вы про них узнали?

Все это время в ее голосе звучала насмешка, как будто все происходящее было для нее лишь игрой. Она взяла ветку с сережками – интерес Биркина к ним заинтриговал ее.

Среди школьных парт она смотрелась более чем странно – необычная фигура в широком старом плаще из зеленоватой ткани, затканной рельефным узором цвета старого золота. Высокий воротник был из какого-то темного меха, из него же была и подкладка плаща. Из-под плаща выглядывало отороченное мехом платье из тонкой ткани цвета лаванды, на голове красовалась облегающая шляпка из той же тусклой зеленовато-золотистой рельефной материи, тоже отделанная мехом. Эта высокая и непривычная обычному глазу фигура, казалось, сошла с какой-то причудливой картины кисти современного живописца.

– Знаете ли вы, для чего нужны красные овальные цветки, из которых вырастают орехи? Вы когда-нибудь обращали на них внимание? – спросил Руперт. Он подошел ближе и показал ей их на той ветке, что была у нее в руке.

– Нет, – ответила она. – А зачем они нужны?

– Эти цветки производят плоды, а длинные сережки оплодотворяют их своей пыльцой.

– Неужели, неужели?! – пристально вглядываясь в них, повторяла Гермиона.

– Эти красные комочки рождают плоды, но только если длинные сережки отдадут им свою пыльцу.

– Красные огоньки, красные язычки пламени, – шептала Гермиона.

На какое-то время весь мир перестал для нее существовать, кроме этих крошечных почек, из которых высовывались красные пятнышки рылец.

– Как они красивы! Мне кажется, они просто прекрасны, – сказала она, подходя вплотную к Биркину и указывая на красные ворсинки длинным белым пальцем.

– Вы когда-нибудь замечали их раньше? – спросил он.

– Нет, никогда, – ответила она.

– А теперь вы просто не сможете пройти мимо них, – ответил он.

– Теперь они всегда будут у меня перед глазами, – повторила она. – Спасибо вам за то, что показали мне их. Мне кажется, они такие красивые – красные огоньки…

Она впала в странное забытье, в непонятный экстаз. Биркин и Урсула застыли в ожидании. Маленькие красные женские цветки вызывали в ней необъяснимый, мистически-экстатический интерес.

Урок закончился, тетради были убраны, и ученики наконец отправились по домам. А Гермиона все сидела, облокотившись, за столом, опираясь на руку подбородком и устремив вверх свое длинное бледное лицо, ни на что не обращая внимания. Биркин подошел к окну и выглянул из залитой ярким светом комнаты на серую, бесцветную улицу, где беззвучно капал дождь. Урсула сложила свои вещи в ящик комода.

Через некоторое время Гермиона поднялась и подошла к ней.

– Так ваша сестра вернулась домой? – спросила она.

– Да, – подтвердила Урсула.

– Она была рада вернуться в Бельдовер?

– Нет, – ответила Урсула.

– Да, неудивительно, что ей здесь не нравится. Когда я сюда приезжаю, мне приходится собирать все свое мужество, чтобы не поддаться уродству этой местности. Не зайдете как-нибудь ко мне в гости? Или приезжайте вместе с сестрой в Бредолби на несколько дней. Я была бы рада.

– Большое спасибо, – поблагодарила ее Урсула.

– Тогда я вам напишу, – сказала Гермиона. – Как вы думаете, ваша сестра приедет? Я была бы рада. Я считаю ее чудесной художницей. По-моему, некоторые ее работы действительно великолепны. У меня есть две ее раскрашенные деревянные трясогузки. Вы видели их?

– Нет, – сказала Урсула.

– Думаю, они действительно великолепны – настоящий всплеск чувств.

– Ее резные фигурки действительно необычны, – признала Урсула.

– Они просто прекрасны – в них столько первобытной страсти…

– Ну не странно ли, что ей всегда нравится все небольшое? Ей почему-то всегда нужно вырезать мелкие вещицы, чтобы их можно было сжать в руках, – птичек и маленьких зверьков. Ей нравится смотреть на все через обратную сторону театрального бинокля, видеть мир именно под таким углом. Не знаете, почему?

Гермиона окинула Урсулу пристальным, отстраненным, изучающим взглядом, взволновав ту до глубины души.

– Да, – помедлив, сказала Гермиона. – Забавно. Мелкие вещи кажутся ей более утонченными…

– Но ведь это не так! В мыши столько же утонченности, сколько и во льве, разве не так?

Гермиона вновь пристально, изучающе разглядывала Урсулу, словно проверяя свои предположения, и не обращая на сказанное внимания.

– Не знаю, – ответила она и мягко пропела: – Руперт, Руперт, – подзывая мужчину.

Он молча приблизился к ней.

– Разве мелкие предметы более утонченные, чем большие? – со странной усмешкой в голосе спросила она, словно желая поиздеваться над ним.

– Понятия не имею, – ответил он.

– Я терпеть не могу всю эту утонченность, – сказала Урсула.

Гермиона медленно перевела на нее взгляд.

– Правда?

– Мне всегда казалось, что утонченность свидетельствует о слабости, – сказала Урсула, приготовивщись отстаивать свою точку зрения.

Гермиона не ответила. Внезапно она нахмурилась, ее лоб прорезали задумчивые складки, было видно, что она всеми силами пыталась подобрать нужные слова для выражения своей мысли.

– Руперт, ты правда считаешь, – начала она так, словно Урсулы не было рядом, – ты правда думаешь, что стоит так поступать? Ты правда считаешь, что в интересах детей стоит разбудить их сознание?

Его лицо покрылось густым румянцем, который выдал царившую внутри бурю чувств. Потом он побледнел, щеки ввалились, он стал похож на духа из преисподней. А эта женщина своим серьезным, надрывающим совесть вопросом терзала самые сокровенные уголки его души.

– Никто не собирается пробуждать в них сознание, – сказал он. – Хочешь-не хочешь, сознание проснется в них и без нашей помощи.

– Но разве не стоит ускорить этот процесс, дать ему толчок? Может, им лучше не знать про сережки, может, будет лучше, если они увидят всю картину в целом, а не станут растаскивать ее на составляющие?

– А чтобы ты сама предпочла – знать или не знать о существовании красных цветков, которые распускаются в поисках пыльцы? – хрипло спросил он. Его голос звучал грубо, презрительно и даже жестоко.

Гермиона думала о своем, все также обратив лицо кверху. Он раздраженно ждал ее ответа.

– Я не знаю, – нерешительно ответила она. – Не знаю.

– Знание для тебя – это все, в этом вся твоя жизнь, – выпалил он.

Она медленно перевела на него взгляд.

– Неужели? – произнесла она.

– Тебе все нужно понимать, ты без этого жить не можешь – тебе только это и нужно, только это знание! – воскликнул он. – Для тебя существует только одно дерево, ты можешь питаться только одним-единственным фруктом.

Она опять замолчала.

– Вот как? – наконец, с тем же неизменным спокойствием произнесла она, а затем поинтересовалась капризно-вопросительным тоном: – Что же это за фрукт, Руперт?

– Да твое пресловутое яблоко, – раздраженно ответил он, ненавидя себя за иносказания.

– Ты прав, – сказала она.

Все в ее облике кричало о том, что у нее больше не осталось сил спорить с ним. Несколько секунд все молчали. Затем, судорожным усилием собравшись с силами, Гермиона как ни в чем не бывало мелодично продолжила:

– Руперт, но если забыть обо мне, как, по-твоему, принесет ли это знание детям пользу, обогатит ли оно их, станут ли они от этого счастливее? Как ты считаешь, такое возможно? Или же лучше не трогать их и оставить им их непосредственность? Может, пусть лучше они останутся животными, примитивными животными, которые не будут ничего знать, будут невежественными, которые не будут копаться в себе, а сумеют пользоваться моментом?

Они решили, что на этом ее речь окончена. Но в ее горле что-то заклокотало, и она продолжила:

– Может, пусть лучше они будут кем угодно вместо того, чтобы вырасти искалеченными, с изуродованными душами и чувствами, отброшенными назад в развитии, не имеющими возможности, – Гермиона, словно в трансе, сжала кисти в кулаки, – поддаться секундному настроению, а всегда делать все сознательно, всегда ощущать на своих плечах бремя выбора, никогда не позволять себе потерять голову.

Они опять решили, что она закончила. Но только он собрался с ответом, она возобновила свою странную тираду:

– Никогда не терять голову, не выходить из себя, все время контролировать себя, все время смущаться, все время помнить, кто ты есть. Все что угодно, только не это! Лучше быть животным, простым лишенным разума животным, чем это, чем эта пустота!

– Ты думаешь, что именно сознание мешает нам жить и заставляет испытывать неловкость? – раздраженно спросил он.

Она открыла глаза и медленно подняла на него взгляд.

– Да, – ответила она.

Она помедлила, смотря на него все это время отсутствующим взглядом. Затем устало провела ладонью по лбу.

Это наполнило его горечью и раздражением.

– Все дело в разуме, – сказала она. – Разум – это смерть.

Она пристально посмотрела она него.

– Разум, – сказала она, судорожно вздрогнув всем телом, – разум – это наша смерть, не так ли? Разве не он разрушает непосредственность, наши инстинкты? Разве современные молодые люди не умирают прежде, чем им выпадает шанс жить?

– Дело не в том, что они знают слишком много, наоборот, они знают слишком мало, – грубо ответил он.

– Ты уверен? – воскликнула она. – А я считаю, что все как раз наоборот. Им известно слишком много, и это знание подминает их под себя своей тяжестью.

– Их сковывает ограниченный, ложный набор принципов, – возразил он.

Она не обратила внимания на его слова и продолжала свой экстатический допрос.

– Разве когда мы приобретаем знания, оно не лишает нас всего остального?! – горячо воскликнула она. – Если мне все известно про цветок, разве не теряю я сам цветок и не заменяю его знаниями? Мы заменяем что-то реально существующее на призрак, мы продаем жизнь в обмен на мертвый груз знаний, не так ли? В конце концов, что мне в этом знании? Что значит оно для меня? Ничего.

– Ты просто бросаешься словами, – вмешался Биркин. – Знание для тебя все. Взять хотя бы твою страсть к животным проявлениям, даже их ты должна пропустить через голову. Ты не желаешь становиться животным, тебе нужно наблюдать свои животные порывы и получать от этого интеллектуальное удовольствие. Твои чувства вторичны и это намного аморальнее самого закоснелого интеллектуализма. Что есть эта твоя любовь к страсти и животным инстинктам, как не самое отвратительное и самое крайнее проявление интеллектуализма? Страсть и инстинкты – да, тебе очень хочется их познать, но только пропустив через голову, через разум. Ты все держишь в голове, под этим черепом. Только не узнать тебе, что это такое на самом деле: тебе хватит и обмана, который вполне будет соответствовать остальным твоим декорациям.

Гермиона приготовилась отбить его атаку жесткими и ядовитыми фразами.

Изумление и стыд пригвоздили Урсулу к месту. Ей было страшно видеть, что два человека могут так ненавидеть друг друга.

– Все как в той балладе про «Даму с острова Шалот»[24], – твердо, но без эмоций сказал он. Казалось, он обвинял ее перед невидимыми судьями. – Только зеркалом тебе служит твоя непреклонная воля, твое непоколебимое знание, ограниченный мирок твоего сознания, – помимо этого для тебя ничего не существует. Тебе необходимо разглядывать себя в этом зеркале. И вот ты увидела все, что хотела увидеть, теперь ты хочешь вернуться назад и стать дикаркой, потерявшей разум. Тебе нужна жизнь, полная откровенных ощущений и «страсти».

Последнее слово он произнес с издевкой. Он не вставал с места, его била гневная дрожь, он был оскорблен в своих лучших чувствах; он не мог вымолвить ни слова, подобно впавшей в экстаз пифии дельфийского оракула.

– Но страсть твоя лжива, – яростно продолжал он. – Это даже и не страсть, это опять твоя воля. Твоя чертова воля. Ты хватаешь и подчиняешь себе все вокруг, тебе жизненно необходимо иметь все в своей власти. А почему? Потому что в реальной жизни тебе не на что опереться, твоя жизнь ни на чем не основана. Чувственность тебе не ведома. У тебя есть только твоя воля, высокое самомнение, порожденное твоим сознанием, твоя нездоровая жажда власти, жажда объять все разумом.

Он взглянул на нее не то с ненавистью, не то с презрением, и в то же время его мучило сознание того, что он причиняет ей боль, что заставляет ее страдать, что является причиной ее страданий. Он и сам был себе противен. В какой-то момент ему захотелось пасть на колени и молить о прощении. Но в его душе бушевала буря, в которую превратилась застилающая красной пеленой глаза волна горечи и гнева. Он забыл про нее, сейчас все его существо воплотилось в страстно говорящий голос.

– Спонтанность! – восклицал он. – Ты и спонтанность! Ты, самое расчетливое существо из всех, что земля когда-либо носила на себе! Да ты намеренно будешь вести себя спонтанно – в этом вся ты. Ты стремишься подчинить все своей воле, ты нарочно заставляешь всех вокруг добровольно подчиняться твоей инициативе. Ты мечтаешь вобрать все в свою чертову голову, которую следовало бы раздавить, как орех. Ты станешь другой только тогда, когда тебя как улитку вынут из панциря. Если размозжить твою голову, то, возможно, из тебя и получится импульсивная, страстная женщина, которая умеет чувствовать по-настоящему. А нужна-то тебе порнография, тебе нужно созерцать свое отражение, рассматривать в зеркале свои обнаженно-животные порывы, тебе нужно познавать это разумом, превращать в образ.

В воздухе сгустилась тревожная атмосфера, словно было сказано такое, чего простить никак было нельзя. Но Урсулу волновало теперь только то, как найти ответы на свои вопросы, которые появились у нее после его слов. Она побледнела и мыслями унеслась куда-то далеко.

– Вам правда нужны настоящие чувства? – смущенно спросила она.

Биркин взглянул на нее и сосредоточенно произнес:

– Да, на данный момент ничего другого мне не нужно. Чувственность – это великое потаенное знание, которое не поддается разумному познанию, это темное, неподвластное нашей воле явление, оно позволяет нам понять себя. Оно убивает нас прежних и одновременно возрождает в другом качестве.

– Но как? Разве познавать можно не только разумом? – спросила она, совершенно запутавшись в его умозаключениях.

– Знание бывает у человека в крови, – ответил он. – Когда разум и изведанный им мир тонут во мраке, все должно исчезнуть – потоп должен увлечь вас за собой. Тогда вы превратитесь в пульсирующий мрак, в демона…

– Почему именно в демона? – спросила она.

– «Женщина, рыдающая о демоне…»[25] – процитировал он. – Почему – я не знаю.

Гермиона заставила себя прекратить то, что было для нее хуже смерти, – пренебрежение с его стороны.

– Вам не кажется, что он чересчур увлекается всякими сатанистскими идейками? – обернувшись к Урсуле, протянула она своим своеобразным звучным голосом, увенчав фразу резким и коротким смешком, в котором слышалась откровенная издевка.

Женщины насмешливо смотрели на него, и их колкие взгляды превращали его в пустое место. Гермиона рассмеялась резким, торжествующим смехом, глумясь над ним, как будто он был самым последним ничтожеством.

– Нет, – сказал он. – Настоящий дьявол, готовый задушить любое проявление жизни, – это как раз вы.

Гермиона долго и пристально изучала его сердитым и надменным взглядом.

– Вам ведь все про это известно, не так ли? – спросила она с холодной саркастической усмешкой.

– Мне известно достаточно, – ответил он, и его лицо стало жестким и бесчувственным, как сталь.

На Гермиону нахлынуло ужасное отчаяние, и в то же время она почувствовала, как с нее спали оковы, она наконец ощутила себя свободной. Она любезно повернулась к Урсуле, точно они были знакомы очень давно.

– Вы правда приедете в Бредолби? – с настойчивостью спросила она.

– Да, мне бы этого очень хотелось, – ответила Урсула.

Гермиона благодарно посмотрела на нее, думая при этом о чем-то своем и уносясь мыслями куда-то далеко, точно ее что-то тревожило и словно она не осознавала, где находится.

– Я так рада, – произнесла она, приходя в себя. – Скажем, недели примерно через две. Хорошо? Я напишу вам сюда, на адрес школы. Да? И вы обязательно приедете? Буду очень рада. Прощайте. Всего хорошего.

Гермиона протянула руку и взглянула Урсуле в глаза. Она мгновенно угадала в этой девушке соперницу, но это странным образом воодушевило ее. Она повернулась, чтобы уйти, поскольку всегда чувствовала себя сильнее и выше других, если уходила, оставляя их позади. К тому же она уводила с собой мужчину, уводила с собой, несмотря на то, что он ее ненавидел.

Биркин неподвижно стоял в стороне, думая о чем-то своем. Когда пришла его очередь прощаться, он вновь заговорил.

– Существует огромная разница, – сказал он, – между настоящим чувственным существованием и порочным распутством разума и воли, которым и занимается в настоящее время род человеческий. По вечерам мы включаем электричество, рассматриваем себя, мы впитываем картинку своим разумом. Для того, чтобы понять, что же такое чувственная реальность, нужно отключиться, погрузиться в неизвестное и забыть обо всех желаниях. Это одно из необходимых условий. Для того, чтобы начать жить, придется сначала научиться отказываться от жизни. Но нас же раздирает тщеславие – вот в чем беда. Мы полны тщеславия и начисто лишены гордости. У нас нет гордости, зато тщеславны мы до невозможности, тщеславие – это опора наших пустотелых мирков. Мы скорее умрем, но не откажемся от нашего самодовольства, нашей самонадеянности, нашего своеволия.

В комнате воцарилась тишина. Обе женщины были возмущены и обижены. Слова Биркина звучали как публичное обличение. Напряженная поза Гермионы свидетельствовала, насколько он ей неприятен, поэтому она откровенно игнорировала его речь.

Урсула исподтишка наблюдала за ним и не могла понять, кого же она видит перед собой. Он был довольно привлекательной наружности – из-под его худобы и мертвенной бледности проступала интересная, скрытая от посторонних глаз красота; но другой голос рассказывал о нем совершенно иную историю. Величественная красота жизни сквозила в изгибе его бровей и подбородка, в его красивых, тонких, изящных чертах. Урсула не могла понять, где находится источник этой красоты. Но этот человек вызывал у нее ощущение красоты и свободы.

– Но у нас ведь достаточно чувственности, нам не нужно насильно искать ее в себе? – она повернулась к нему и вызывающе посмотрела на него зелеными глазами, в глубине которых мерцали золотые искорки смеха.

В ту же секунду верхняя часть его лица засветилась необычной, беззаботной и невероятно притягательной улыбкой, хотя губы так и остались плотно сжатыми.

– Далеко не достаточно, – сказал он. – Мы слишком увлечены собственными персонами.

– Но дело ведь не в тщеславии! – воскликнула она.

– Только в нем и ни в чем больше.

Она была совершенно обескуражена.

– А вам не кажется, что людям больше всего нравится любоваться собственными чувствами?

– Вот поэтому они воспринимают мир не чувствами, а похотью, а это уже совсем другое дело. Они ни на минуту не забывают, кто они такие, тщеславие так сильно укоренилось в них; вместо того, чтобы раскрепоститься и жить в другом мире, вращаться вокруг другой оси, они…

– Дорогая, вам уже давно пора пить чай, – вмешалась Гермиона, с любезной благожелательностью поворачиваясь к Урсуле. – Вы ведь весь день работали.

Биркин умолк на полуслове.

Раздражение и досада раскаленной иглой пронзили Урсулу.

Его лицо окаменело. Он попрощался так, словно она перестала для него существовать.

Они ушли.

Урсула еще несколько мгновений смотрела на дверь. Затем подошла к выключателю и, выключив свет, снедаемая мыслями и совершенно потерянная, упала в кресло.

Из глаз ее полились горькие слезы, она разрыдалась; но были ли это слезы радости или печали, не знала даже она сама.

Глава IV Пловец

Пролетела неделя. В субботу было пасмурно, и теплый моросящий дождь то шел, то прекращался. В один из таких перерывов Гудрун и Урсула решили прогуляться до Виллей-Грин. Небо было затянуто тучами, но временами становилось ясно, на молодых зеленых ветках сидели птицы, громко щебеча свои песни, все живое на земле пробуждалось и торопливо пускалось в рост. Девушки шли быстро и весело, а вокруг них в мокрой утренней дымке слышалась мягкая, еле уловимая суета просыпающейся природы. У дороги стоял терновник, усыпанный, словно пеной, мокрыми белыми цветками, а между ними крошечными огоньками горели янтарные капельки. Багряные ветки матово темнели в сером утреннем свете, от высоких живых изгородей, нависших над дорогой, казалось, исходило призрачное сияние – они пробуждались ото сна. Утро было наполнено новой жизнью.

Когда сестры подошли к Виллей-Вотер, их взгляду открылось серое призрачное озеро, сливавшееся вдали с мокрой, почти прозрачной пеленой деревьев и лугов. Еле ощутимые звуковые вибрации раздавались из придорожных зарослей, птицы пытались пересвистать друг друга, вытекающая из озера вода волшебно журчала.

Девушки быстрым шагом продолжали свой путь. Там, где озеро поворачивало, возле самой дороги, под ореховым деревом они натолкнулись на поросший мхом лодочный сарай с небольшой пристанью и зачаленной возле подгнивших зеленых столбов лодкой, которая, словно тень, покачивалась на неподвижной серой воде. Все вокруг тихо шептало о наступлении лета.

Неожиданно из лодочного сарая выбежала белая фигура и быстро, в несколько прыжков, пересекла старый пирс, сильно испугав девушек. Выгнувшись в белую дугу, она стрелой прорезала воздух, послышался сильный всплеск, и над водой среди гладких кругов, в центре слегка волнующихся волн показалась голова пловца. В его распоряжении был весь водный мир, такой обволакивающий и такой недоступный. Он имел возможность погрузиться в чистый, прозрачный первозданный поток.

Гудрун стояла возле каменной стенки и не сводила с него глаз.

– Как же я ему завидую! – сказала она низким, полным страсти голосом.

– Уф! – поежилась Урсула. – Там так холодно!

– Верно, но все равно плавать там так здорово, так чудесно!

Сестры смотрели, как пловец уплывал все дальше и дальше, под дымчатую сень сцепившихся кронами деревьев, рассекая серую, влажную, тяжелую водную гладь мелкими гребками.

– Тебе хотелось бы оказаться на его месте? – спросила Гудрун, взглянув на Урсулу.

– Да, – ответила та. – Хотя не знаю – там так мокро!

– Вовсе нет, – рассеянно сказала Гудрун. Она зачарованно смотрела на движение разбегавшихся волн.

Проплыв достаточно большое расстояние, мужчина повернул обратно, теперь уже на спине, и, не поднимая головы от воды, разглядывал стоящих у стенки девушек. Они видели, как поднимается и опускается на легких волнах его раскрасневшееся лицо, и ощущали на себе его пристальный взгляд.

– Это же Джеральд Крич, – воскликнула Урсула.

– Я вижу, – ответила Гудрун.

Она, не двигаясь, вглядывалась в воду и в лицо, которое пока мужчина плыл вперед, то поднималось над гладью озера, то погружалось в нее. Он смотрел на них из другой стихии и сознание его превосходства над ними, возможности единолично владеть целым миром наполняло его душу ликованием. Он был неуязвимым и безупречным. Ему нравились эти энергичные, разрывающие водную гладь движения, и острое ощущение обволакивающей ноги холодной воды, которая только еще сильнее бодрила его. Он видел, что в отдалении, с берега за ним наблюдают девушки, и это ему нравилось. Он поднял руку над водой, приветствуя их.

– Он машет рукой, – сказала Урсула.

– Вижу, – ответила Гудрун.

Они наблюдали за ним. Он вновь сделал рукой приветственный жест, не подплывая, однако, ближе.

– Он похож на нибелунга, – рассмеялась Урсула. Гудрун промолчала и все так же не сводила глаз с водной глади.

Внезапно Джеральд развернулся и быстро поплыл в противоположном направлении, на этот раз на боку. Теперь он был на середине озера, он был одинок и неуязвим, это озеро принадлежало только ему. Он радовался, что в объятиях этой дотоле неведомой ему стихии не было никого, кроме него, что никто не задавал ему вопросов и не требовал соблюдать условности. Рассекая воду ногами и телом, он чувствовал себя счастливым – его ничто не сковывало, ничто не связывало, в этом водном мире он был самим собой.

Гудрун страшно завидовала ему. Ее настолько раздирало желание хотя бы на мгновение оказаться в полном одиночестве в этой водной стихии, что здесь, на дороге, она ощутила себя отлученной от рая.

– Боже, как же чудесно быть мужчиной! – воскликнула она.

– Что-что? – удивленно переспросила Урсула.

– Ты свободен, независим, можешь идти, куда только пожелаешь! – заливаясь румянцем, с горящими глазами взволнованно продолжала Гудрун. – Если ты мужчина и хочешь что-нибудь сделать, то ты это делаешь. Только перед женщиной сразу же возникает тысяча и одно препятствие.

Урсула спрашивала себя, что занимало мысли Гудрун, что могло породить такой всплеск эмоций. Ей никак не удавалось понять сестру.

– Что ты задумала? – спросила она.

– Ничего, – торопливо, точно оправдываясь, сказала Гудрун. – Но только представь себе: предположим, мне захотелось поплавать там, в озере. Это же невозможно, в нашей жизни такое невозможно, я не могу прямо сейчас сброситьодежду и прыгнуть в воду. Но это же смешно, из-за этого мы не можем ощутить всей прелести жизни.

Она так разгорячилась, так покраснела, так разошлась, что Урсула совсем смутилась.

Сестры пошли дальше, вверх по дороге. Их путь лежал между деревьями, а чуть выше раскинулась усадьба Шортландс. Они окинули взглядом длинный приземистый дом, перед которым кедры склоняли свои кроны, а дымка дождливого утра подчеркивала благородство его линий.

Гудрун не сводила с него взгляда.

– Он такой красивый, Урсула, правда? – спросила Гудрун.

– Очень, – ответила Урсула. – В нем столько покоя и очарования…

– У него к тому же есть форма – он часть эпохи.

– Какой эпохи?

– По-моему, восемнадцатого века, века Дороти Вордсворт[26] и Джейн Остен[27], разве я не права?

Урсула рассмеялась.

– Я не права? – повторила Гудрун.

– Возможно. Но, по-моему, Кричи не вписываются в эту эпоху. Насколько мне известно, Джеральд строит небольшую электростанцию, чтобы освещать дом, и к тому же применяет на практике последние достижения прогресса.

Гудрун передернула плечами.

– Разумеется, – сказала она. – Но это ведь неизбежно.

– Действительно, – рассмеялась Урсула. – В нем одном столько энергии, сколько хватило бы на несколько поколений. Его все за это терпеть не могут. Он же берет своих недругов за горло и отшвыривает их в сторону. Как только он усовершенствует все, что только можно, и когда больше нечего будет усовершенствовать, ему не останется ничего кроме как умереть. Но, по крайней мере, рвения ему не занимать.

– Пожалуй, – согласилась Гудрун. – Мне еще не доводилось видеть человека, в котором энергия так сильно била бы через край. Но я, к сожалению, не знаю, куда ее можно направить, на что он ее будет тратить?

– А я знаю, – сказала Урсула. – Он потратит ее на внедрение новейших достижений прогресса!

– Точно, – ответила Гудрун.

– Тебе известно, что он застрелил своего брата? – спросила Урсула.

– Застрелил брата? – воскликнула Гудрун, неодобрительно хмурясь.

– А ты не знала? Это правда. Мне казалось, что ты знаешь. Они с братом забавлялись с ружьем. Он попросил брата заглянуть в дуло, а ружье было заряжено, и мальчику снесло полголовы. Ужасная история, правда?

– Какой ужас! – воскликнула Гудрун. – И давно это было?

– Да, в то время они были еще мальчишками, – ответила Урсула. – По-моему, это один из самых жутких известных мне случаев.

– А он, конечно же, не знал, что ружье заряжено?

– Нет. Понимаешь ли, это старье много лет валялось в конюшне. Никому даже в самом страшном сне не снилось, что оно может выстрелить, никто и не предполагал, что оно заряжено. Ужасно, что это случилось.

– Как страшно! – воскликнула Гудрун. – Страшно даже подумать, что такое с кем-то случилось в детстве, ведь за это потом расплачиваешься в течение целой жизни. Представь себе, двое мальчишек играют – и вдруг такое происходит с ними, происходит совершенно случайно, без всяких причин. Урсула, это ведь очень страшно! Вот что совершенно выводит меня из себя. С убийством еще можно как-то смириться, за ним стоит чей-то умысел. Но чтобы случилось такое…

– Возможно, в этом был какой-то невольный умысел, – сказала Урсула. – Такая игра в убийство изначально заключает в себе примитивное желание убивать, разве нет?

– Желание! – холодно и как-то ожесточенно сказала Гудрун. – Не думаю, что они вообще играли в убийство. Просто один мальчишка предложил другому: «Загляни-ка в дуло, а я нажму на курок, посмотрим, что будет». Мне кажется, это чистой воды несчастный случай.

– Нет, – возразила Урсула. – Я бы, например, ни за что на свете не смогла нажать на курок ружья, будь оно даже десять раз не заряжено, если кто-то в это время смотрел бы в дуло. Человек чисто инстинктивно так не сделает – просто не сможет.

Гудрун умолкла на несколько секунд, совершенно не соглашаясь с сестрой.

– Разумеется, – ледяным тоном произнесла она. – Если ты взрослая женщина, то инстинкт тебя остановит. Но я не думаю, что то же можно сказать и о двух играющих мальчиках.

Она говорила холодно и радраженно.

– Очень даже можно, – упорствовала Урсула.

В этот момент в нескольких ярдах от них женский голос громко произнес:

– Черт бы тебя побрал!

Девушки прошли немного вперед и по другую сторону изгороди, в поле, увидели Лору Крич и Гермиону Роддис. Лора Крич сражалась с воротами, пытаясь их открыть. Урсула тут же быстро подошла к ней и помогла приподнять дверь.

– Огромное спасибо, – поблагодарила, раскрасневшись, Лора, которая в этот момент была похожа на смущенную амазонку. – Они слетели с петель.

– Да, – сказала Урсула. – К тому же они такие тяжелые.

– На удивление! – воскликнула Лора.

– Как поживаете? – все еще стоя в поле, пропела Гермиона, у которой появилась, наконец, надежда, что теперь уж ее точно услышат. – Теперь все хорошо. Вы на прогулку? Конечно. Этот цвет молодой зелени просто прекрасен, вы не находите? Он такой красивый – прямо-таки сияющий. Доброе утро, доброе утро – вы зайдете ко мне в гости? Большое спасибо… на следующей неделе… да… До свидания, всего хорошего.

Гудрун и Урсула смотрели, как она медленно наклоняет и поднимает голову, кивком прощаясь с ними, как медленно машет рукой, как улыбается странной деланной улыбкой. Все это вкупе с ее тяжелыми, все время спадающими на глаза светлыми волосами придавало этой высокой женщине необычный, вызывающий неприязнь вид. Они повернулись, чувствуя себя служанками, которые больше не требовались хозяйке. Четыре женщины пошли каждая своей дорогой.

Когда сестры отошли на достаточное расстояние, Урсула, щеки которой пылали, заговорила:

– Я всегда считала и продолжаю считать, что она ведет себя нагло.

– Кто? Гермиона Роддис? – спросила Гудрун. – Почему?

– Как она обращается с людьми – это же верх наглости!

– Что ты, Урсула, в чем ты усмотрела наглость? – с прохладцей спросила Гудрун.

– Да в том, как она себя ведет. Уму непостижимо, как она умеет издеваться над людьми. Это самое настоящее издевательство. Она нахалка. «Вы зайдете ко мне в гости?» Как будто мы должны теперь пасть на колени и благодарить за оказанную нам честь.

– Я не понимаю, Урсула, чего ты так распаляешься, – несколько раздраженно сказала Гудрун. – Все знают, какие нахалки эти женщины свободных нравов, решившие освободиться от аристократических условностей.

– Но это же никому не нужно – и к тому же так вульгарно, – воскликнула Урсула.

– Нет, я так не считаю. А если бы и считала – то pour moi, elle n’existe pas.[28] Со мной она будет обязана обращаться с должным уважением.

– Думаешь, ты ей нравишься? – поинтересовалась Урсула.

– Да нет, не думаю.

– Тогда почему она пригласила тебя погостить у нее в Бредолби?

Гудрун медленно повела плечами.

– В конце концов, на то, чтобы понять, что мы не такие как все, ума у нее хватает, – сказала Гудрун. – Уж кто-кто, а она не дура. Я бы тоже скорее пригласила в гости неприятного мне человека, чем заурядную женщину, ни на шаг не отступающую от того, что принято в ее кругу. Иногда Гермиона Роддис умеет рисковать своей репутацией.

Какое-то время Урсула обдумывала эту мысль.

– Сомневаюсь, – сказала она. – На самом деле она ничем не рискует. Думаю, нам стоит уважать ее только за то, что она знает, что может пригласить нас – простых учительниц – и избежать всяких пересудов.

– Вот именно! – поддержала ее Гудрун. – Подумай об огромном множестве женщин, которые на такое не осмеливаются. Она извлекает наибольшую пользу из своих привилегий – а это уже что-то. Я правда думаю, что на ее месте мы делали бы то же самое.

– Нет, – возразила Урсула. – Нет. Мне бы вскоре это надоело. Я не стала бы тратить свое время на такие игры. Это ниже моего достоинства.

Сестры, словно ножницы, отсекали все, что становилось им поперек дороги; их можно было сравнить с ножом и точилом, которые при соприкосновении друг с другом становились острее и острее.

– Конечно, – внезапно воскликнула Урсула, – ей придется благодарить судьбу, если мы вообще приедем к ней в гости. Ты очень красива, в тысячу раз красивее, чем она была и есть, и, по-моему, одеваешься в тысячу раз лучше. В ней нет свежести и естественности распустившегося цветка, она всегда выглядит одинаково, ее образ продуман до мелочей; к тому же мы гораздо умнее многих ее знакомых.

– Без сомнения! – ответила Гудрун.

– И это просто следует принять как данность, – сказала Урсула.

– Разумеется, следует, – согласилась Гудрун. – Но ты не понимаешь, что быть совершенно заурядной, совершенно обычной, совершенно похожей на любого человека с улицы – это высший шик, потому что при этом ты становишься шедевром рода человеческого, ты не просто человек с улицы, а мастерское его изображение.

– Какая гадость! – воскликнула Урсула.

– Да, Урсула, во многих отношениях ты совершенно права. Ты не осмеливаешься быть кем-то, кто не является à terre[29], настолько à terre, что это уже становится мастерским изображением заурядности.

– Но ведь это же тупость – притворяться хуже, чем ты есть, – рассмеялась Урсула.

– Ужасная тупость! – согласилась Гудрун. – Урсула, это действительно тупость, ты нашла верное слово. После такого, в конце концов, захочется воспарить ввысь и произносить речи, как Корнель.

Сознание собственной правоты вызвало румянец на щеках Гудрун и волнение в сердце.

– Важничать, – сказала Урсула. – Хочется важничать, стать лебедем в гусиной стае.

– Точно! – воскликнула Гудрун. – Лебедем в гусиной стае.

– Все так заняты игрой в гадкого утенка, – с ироничной усмешкой воскликнула Урсула. – А я вот ни капли не чувствую себя убогим и жалким гадким утенком. Я искренне чувствую себя лебедем среди гусей – и с этим нельзя ничего поделать. Они сами заставляют меня так чувствовать. И их мысли обо мне меня нисколько не волнуют. Je m’en fiche[30].

Гудрун неприязненно и со странной, не известно откуда появившейся завистью посмотрела на Урсулу.

– Итак, единственное, что нам остается, – презирать их всех, всех до одного, – сказала она.

Сестры повернули назад к дому, где их ждали книги, беседа и работа, где они ждали бы наступления понедельника, начала школьной недели. Урсула часто задумывалась о том, что ей нечего было ждать, кроме как начала и конца учебной недели и начала и конца каникул. Вот и вся ее жизнь! Иногда ее, когда ей казалось, что жизнь пройдет и закончится и ничего, кроме этого, не будет, начинал душить страх. Но на самом деле она никогда до конца в это не верила. Она была бодра духом, а жизнь казалась ей ростком, который постепенно рос под землей, но еще не достиг ее поверхности.

Глава V Пассажиры

В один прекрасный день Биркина вызвали в Лондон. Он редко подолгу жил на одном месте. Он снимал комнаты в Ноттингеме, потому что с этим городом была связана его профессиональная деятельность. Однако он часто бывал в Лондоне и Оксфорде. Он много ездил, поэтому его жизнь не была размеренной и в ней не было какого-то определенного ритма и единой цели.

На вокзальной платформе он заметил Джеральда Крича, который читал газету и, очевидно, ожидал прибытия поезда. Биркин держался на некотором расстоянии, среди других ожидающих. Не в его правилах было кому-нибудь навязываться.

Время от времени Джеральд поднимал глаза от газеты и в характерной для него манере смотрел по сторонам. Даже при том, что он внимательно вчитывался в газету, ему было необходимо пристально наблюдать за окружающими. Казалось, его сознание было разделено на два потока. Он вдумывался в то, о чем читал в газете, и одновременно краем глаза следил за бурлящей вокруг него жизнью, ничего не упуская из виду. Наблюдавшего за ним Биркина такое раздвоение выводило из себя. К тому же он подметил, что Джеральд никого излишне близко к себе не подпускал, хотя в случае необходимости он превращался в необычайно добродушного и общительного человека.

И сейчас, увидев, как на лице Джеральда зажглось это добродушное выражение, Биркин резко вздрогнул. Джеральд же, вытянув руку в приветственном жесте, пошел ему навстречу.

– Привет, Руперт, куда это ты собрался?

– В Лондон. Ты, я вижу, тоже.

– Да…

Джеральд с любопытством изучал лицо Биркина.

– Хочешь, поехали вместе, – предложил он.

– А ты разве не в первом классе? – поинтересовался Биркин.

– Терпеть не могу тамошнюю публику, – ответил Джеральд. – Третий будет в самый раз. Там есть вагон-ресторан, можно будет выпить чаю.

Мужчины стали рассматривать вокзальные часы, поскольку тем для разговора больше не находилось.

– Что пишут в газете? – спросил Биркин.

Джеральд быстро взглянул на собеседника.

– Даже смешно, что они тут печатают, – сказал он. – Вот две передовицы, – он показал на «Дейли Телеграф», – в них нет ничего, кроме обычной газетной болтовни.

Он мельком просмотрел статьи.

– Потом есть еще небольшое – как бы его назвать… – эссе, что ли, рядом с передовицами. Оно утверждает, что среди нас должен появиться человек, который наполнит жизнь новым смыслом, откроет нам новые истины, научит нас относиться к жизни по-новому. В противном случае через несколько лет наша жизнь разобьется на мелкие кусочки, а страна ляжет в руинах…

– Полагаю, это очередная газетная чушь, – сказал Биркин.

– Нет, похоже, автор говорит искренне и причем сам в этом верит, – ответил Джеральд.

– Дай-ка мне, – попросил Биркин, протягивая руку за газетой.

Подошел поезд, они прошли в вагон-ресторан и сели друг против друга за маленький столик возле окна. Биркин просмотрел газету, затем взглянул на Джеральда, который дожидался, пока тот закончит.

– Мне кажется, он действительно думает искренне, – сказал он, – правда, если он вообще о чем-нибудь думает.

– Так ты считаешь, что дела обстоят именно так? Ты правда считаешь, что нам нужны новые убеждения?

Биркин пожал плечами.

– Мне кажется, что люди, которые утверждают, что им нужна новая религия, принимают это новое самыми последними. Им действительно нужна новизна. Но досконально изучить жизнь, на которую мы сами себя обрекли, и отказаться от нее, – вот этого мы не сделаем никогда. Человек должен всей душой жаждать отринуть старое, только в этом случае сможет появиться что-то новое – это истинно даже в масштабах одной личности.

Джеральд неотрывно смотрел на него.

– Ты считаешь, что нам нужно разорвать все ниточки, что связывают нас с этой жизнью, и просто взять и расправить крылья? – спросил он.

– С этой жизнью – да. Нам нужно полностью ее разрушить или же она задушит нас, как старая кожа душит выросший из нее организм. Потому что больше растягиваться она уже не сможет.

В глазах Джеральда зажглась загадочная легкая улыбка, хладнокровная и заинтересованно-удивленная.

– И с чего же, по-твоему, нужно начинать? Ты считаешь, что следует перестроить весь общественный порядок? – спросил он.

Маленькая, напряженная морщинка прорезала лоб Биркина. Ему тоже не терпелось продолжить разговор.

– Я вообще ничего не считаю, – ответил он. – Если нам и правда захочется лучшей доли, то придется уничтожать старые порядки. А до тех пор всякие предложения – это лишь скучная забава для людей с большим самомнением.

Легкая улыбка в глазах Джеральда постепенно угасла, и он поинтересовался, пристально смотря на Биркина ледяным взглядом:

– Ты правда думаешь, что все настолько плохо?

– Абсолютно.

Улыбка появилась вновь.

– И в чем ты усмотрел признаки краха?

– Во всем, – ответил Биркин. – Мы все время отчаянно лжем. Одно из наших умений – лгать самим себе. У нас есть идеал совершенного мира – мира понятного, лишенного путаницы и самодостаточного. И, руководствуясь этим идеалом, мы наполняем его грязью; жизнь превращается в уродливый труд, люди – в копошащихся в грязи насекомых, только для того чтобы твои шахтеры могли поставить в свою гостиную пианино и чтобы в твоем современном доме был дворецкий, а в гараже автомобиль. А в масштабах нации наша гордость – это «Ритц» и «Эмпайр», Габи Деслиз[31] и воскресные газеты. Это же просто чудовищно.

После такой тирады Джеральду потребовалось некоторое время, чтобы собраться с мыслями.

– Ты хочешь заставить нас отказаться от домов и вернуться к природе? – спросил он.

– Я вообще не хочу никого заставлять. Люди вольны делать только то, что им хочется… и на что они способны. Если бы они были способны на что-нибудь другое, они бы и были совершенно другими.

Джеральд вновь задумался. Он не собирался обижать Биркина.

– А ты не думаешь, что это, как ты сказал, пианино этого самого шахтера является символом искренности, символом подлинного желания привнести в шахтерские будни возвышенное?

– Возвышенное? – воскликнул Биркин. – Да уж. Удивительно, на какие высоты вознесет их это роскошное пианино! Насколько же оно поднимет его в глазах соседей-шахтеров! Его отражение увеличится в глазах соседей, как увеличилась фигура того путника в Брокенских горах, с помощью пианино он вырастет на несколько футов, и будет самодовольно этому радоваться. Он живет ради этого брокенского эффекта, ради своего отражения в глазах других людей. Как и ты. Если ты – важный человек в глазах человечества, то ты важный человек и в своих собственных глазах. Вот поэтому-то ты так усердствуешь в своих шахтах. Если ты производишь уголь, на котором в день готовят пять тысяч обедов, то ты становишься в пять тысяч раз важнее, чем если бы ты готовил ужин только для себя одного.

– Думаю, ты прав, – рассмеялся Джеральд.

– Разве ты не видишь, – продолжал Биркин, – что помогать своему соседу готовить пищу – это то же самое, что есть ее самому? «Я ем, ты ешь, он ест, вы едите, они едят» – а дальше что? Нужно ли каждому спрягать глагол до конца? С меня довольно и первого лица единственного числа.

– Приходится начинать с материальных ценностей, – сказал Джеральд.

Однако Биркин проигнорировал его слова.

– Должны же мы ради чего-то жить, мы ведь не скот, которому вполне хватает пощипать травки на лугу, – сказал Джеральд.

– Вот расскажи мне, – продолжал Биркин, – ради чего ты живешь?

На лице Джеральда появилось озадаченное выражение.

– Ради чего я живу? – переспросил он. – Думаю, я живу ради работы, ради того, чтобы что-то создавать, поскольку у меня есть свое предназначение. Кроме того, я живу, потому что мне дана жизнь.

– А из чего складывается твоя работа? Ежедневно извлекать из земли как можно больше тонн угля. Когда мы добудем нужное количество угля, когда у нас будет обитая бархатом мебель, и пианино, когда мы приготовим и употребим рагу из кролика, когда мы согреемся и набьем животы, когда мы наслушаемся, как юная красавица играет на пианино, – что будет тогда? Что будет после того, как все эти материальные ценности выполнят свою роль прекрасной отправной точки?

Джеральд улыбнулся словам и саркастическому юмору своего собеседника. Однако в то же время они пробудили в нем серьезные мысли.

– Так далеко мы еще не зашли, – ответил он. – Еще очень много людей ждут своего кролика и огня, на котором будут его жарить.

– То есть, пока ты добываешь уголь, мне придется охотиться на кролика? – подшучивая над Джеральдом, спросил Биркин.

– Совершенно верно, – ответил Джеральд.

Биркин изучал его прищуренным взглядом. Он заметил, что Джеральд великолепно умеет превращаться как в добродушно-бесчувственного, так и в необычайно злорадного субъекта – и все это таилось под располагающей к себе внешностью владельца компании.

– Джеральд, – сказал он, – иногда я тебя просто ненавижу.

– Я знаю, – ответил Джеральд. – И почему же?

Биркин задумался, и на несколько минут его лицо стало непроницаемым.

– Мне хотелось бы знать, сознаешь ли ты разумом свою ненависть ко мне, – наконец сказал он. – Ты когда-нибудь сознательно ощущал отвращение ко мне – ненавидел ли меня непонятно за что? В моей жизни бывают странные мгновения, когда я просто смертельно ненавижу тебя.

Джеральд несколько опешил, даже немного смутился. Он не вполне понимал, что от него хочет услышать его собеседник.

– Разумеется, иногда у меня возникает к тебе ненависть, – сказал он. – Но я не отдаю этому отчет – по крайней мере, я никогда не ощущал ее чересчур остро.

– Тем хуже, – сказал Биркин.

Джеральд заинтересованно посмотрел на него. Он никак не мог раскусить этого человека.

– Тем хуже, да? – повторил он.

Мужчины на какое-то время замолчали, а поезд все мчался и мчался вперед. По лицу Биркина было видно, что он напряжен и немного раздражен, на его лбу собрались резкие глубокие и неприязненные складки. Джеральд смотрел устало, но настороженно, просчитывая дальнейшие ходы и не до конца понимая, к чему клонит его собеседник.

Внезапно Биркин вызывающе взглянул Джеральду прямо в глаза.

– Джеральд, в чем, по-твоему, суть и смысл твоей жизни? – спросил он.

Джеральд вновь оказался в тупике. Не удавалось ему разгадать, что затеял его друг. Разыгрывал ли он его или говорил совершенно серьезно?

– Так сразу и не скажу, нужно подумать, – ответил он с едва уловимой иронией.

– Может, основа твоей жизни любовь? – откровенно и с предупредительной глубокомысленностью спросил Биркин.

– Ты обо мне говоришь? – переспросил Джеральд.

– Да.

Последовало по-настоящему озадаченное молчание.

– Не могу сказать, – ответил Джеральд. – Пока еще нет.

– А в чем тогда до сих пор заключалась твоя жизнь?

– Ну, я все время что-то искал, пробовал, добивался поставленных целей.

Лоб Биркина собрался в складки, похожие на волны на неправильно отлитом листе стали.

– Я считаю, – сказал он, – у человека должно быть в жизни одно, самое главное, занятие. Таким единственным занятием я назвал бы любовь. Но сейчас я ни к кому не испытываю этого чувства, сейчас во мне нет любви.

– А ты когда-нибудь любил по-настоящему? – спросил Джеральд.

– И да, и нет, – ответил Биркин.

– Не до самоотречения? – спросил Джеральд.

– До самоотречения – нет, никогда, – ответил Биркин.

– Как и я, – сказал Джеральд.

– А тебе хотелось бы? – спросил Биркин.

Джеральд пристально и саркастически посмотрел собеседнику в глаза. Его взор блестел.

– Не знаю, – ответил он.

– А я хочу – я хочу любить, – сказал Биркин.

– Хочешь?

– Да, и хочу любить без оглядки.

– Без оглядки… – повторил Джеральд.

Он мгновение помедлил и спросил:

– Только одну женщину?

Вечернее солнце, заливающее желтым светом поля, зажгло на лице Биркина натянутое и рассеянное упорство. Джеральд все еще не мог понять, что скрывает душа этого человека.

– Да, только одну женщину, – ответил Биркин.

Но Джеральду показалось, что его друг сам себя пытается убедить в этом, что он не до конца уверен в своих словах.

– Я не верю, что женщина и только женщина станет смыслом моей жизни, – сказал Джеральд.

– Разве ты не считаешь возможным сосредоточить свою жизнь вокруг любви к женщине? – спросил Биркин.

Джеральд прищурился и, пристально наблюдая за своим товарищем, улыбнулся непонятной, жутковатой улыбкой.

– И никогда не считал, – сказал он.

– Нет? А вокруг чего, в таком случае, сосредоточена твоя жизнь?

– Я не знаю – мне хотелось, чтобы на этот вопрос мне ответил бы кто-нибудь другой. Насколько я понимаю, в моей жизни такого средоточия нет вообще. Она искусственно поддерживается общественными порядками.

Биркин задумался над его словами, точно в них было что-то затрагивающее его душу.

– Понимаю, – сказал он, – У тебя нет ядра, вокруг которого можно было бы построить свою жизнь. Старые идеи уже мертвы и похоронены – они ничего нам не дадут. По-моему, остается только совершенное единение с женщиной – брак в высшем его проявлении – кроме этого не осталось ничего.

– То есть, ты считаешь, что не будет женщины – не будет и всего остального? – спросил Джеральд.

– Именно так – если учитывать, что Бог умер.

– Тогда нам придется трудновато, – сказал Джеральд. Он отвернулся и посмотрел в окно на пролетающие мимо золотые сельские пейзажи.

Биркин не мог не отметить про себя, каким красивым и мужественным было лицо его друга и что ему достало хладнокровия напустить на себя равнодушный вид.

– Ты думаешь, что у нас мало шансов на успех? – спросил Руперт.

– Если нам придется поставить в основу своей жизни женщину, если мы поставим все, что у нас есть, на одну-единственную женщину и только на нее, то, полагаю, что да, – ответил Джеральд. – Я не думаю, что вообще когда-нибудь буду строить свою жизнь таким образом.

Биркин со злостью следил за ним взглядом.

– Ты прирожденный скептик, – сказал он.

– Ничего не поделаешь, такие уж чувства у меня возникают, – ответил тот.

И он опять посмотрел на собеседника своими голубыми, мужественными, сияющими глазами, в которых читалась насмешливая ирония. На мгновение во взгляде Биркина полыхнул гнев. Но вскоре они уже смотрели обеспокоено, с сомнением, а потом и вовсе смягчились, и в них появились теплота, горячая нежность и улыбка.

– Меня это очень беспокоит, Джеральд, – сказал он, морща лоб.

– Я уже вижу, – сказал Джеральд и его губы тронула по-мужски скупая улыбка.

Сам того не осознавая, Джеральд поддался влиянию своего друга. Ему хотелось находиться рядом с ним, стать частью его мира. В Биркине он видел некое родство духа. Однако глубже заглядывать ему не хотелось. Он чувствовал, что ему, Джеральду, были известны более основательные, не терявшие со временем своей актуальности истины, чем любому другому знакомому ему человеку. Он чувствовал себя более зрелым, более опытным. В друге его привлекали переменчивая теплота и готовность соглашаться с чужими мыслями, а также блистательная, страстная манера говорить. Он наслаждался богатой игрой слов и быстрой сменой эмоций. На истинный смысл слов он никогда не обращал внимания: ему-то было лучше знать, что за ними скрывается.

Биркин это понимал. Он видел, что Джеральд хотел бы испытывать к нему нежность и в то же время не принимать его всерьез. И это заставляло его держаться твердо и холодно. Поезд бежал дальше, он смотрел в окно на поля, и Джеральд перестал для него существовать.

Биркин смотрел на поля, на закат и думал: «Если человечество будет уничтожено, если наша раса будет уничтожена, как был уничтожен Содом, и останется это вечернее солнце, которое зальет светом землю и деревья, то я готов умереть. То, что наполняет их, останется, оно не исчезнет. В конце концов, что есть человечество, как не одно из проявлений непостижимого? И если человечество исчезнет, это будет означать, что это проявление нашло свое наивысшее выражение, что в его развитии наступил завершающий этап. Та сила, которая находит свое выражение и которой еще только предстоит его найти, не исчезнет никогда. Она здесь, в этом сияющем закате. Пусть человечество исчезнет – а так со временем и случится. Проявления созидательного начала существовать не перестанут, только они-то и останутся в этом мире. Человечество перестало быть проявлением непостижимого. Человечество – это невостребованное письмо. Что-то другое станет сосудом для этой силы, она воплотится в жизнь по-новому. Так пусть же человечество исчезнет как можно скорее».

Джеральд прервал его размышления вопросом:

– Где ты остановишься в Лондоне?

Биркин поднял голову.

– У друга в Сохо. Мы платим за квартиру пополам, и я живу там, когда захочу.

– Отличная идея – иметь более-менее собственное жилье, – сказал Джеральд.

– Да. Но я особенно туда не стремлюсь. Я устал от людей, которых постоянно там встречаю.

– Что за люди?

– Художники, музыканты – в общем, лондонская богема – самые расчетливые богемные крючкотворы из всех когда-либо пересчитывавших свои гроши. Но есть и несколько приличных людей, которые умеют иногда вести себя вполне достойно. Они необычайно яростно ратуют за перестройку этого мира – они, по-моему, живут отрицанием и только отрицанием – они просто не могут жить без какого-нибудь отрицания.

– Кто они? Художники, музыканты?

– Художники, музыканты, писатели, бездельники, натурщицы, продвинутые молодые люди – все, кто открыто пренебрегает условностями и не принадлежит ни к одной среде. Зачастую это юнцы, которых выставили из университета, и девицы, живущие, как они говорят, самостоятельно.

– И все свободные от предрассудков? – спросил Джеральд.

Биркин увидел интерес в его глазах.

– С одной стороны, да. С другой – совершенно ограниченные. Но несмотря на все их непристойное поведение, поют они одну и ту же песню.

Он взглянул на Джеральда и увидел, что в его голубых глазах зажглись огоньки странного желания. Он также заметил, как хорош собой тот был. Джеральд был привлекателен, казалось, в его жилах стремительно бежала наэлектризованная кровь. Его голубые глаза горели ярким и в то же время холодным светом, во всем его теле, его формах была какая-то красота, неподражаемая томность.

– Я проведу в Лондоне два-три дня – мы должны как-нибудь встретиться, – предложил Джеральд.

– Да, – согласился Биркин, – но в театр или мюзик-холл мне не хочется – лучше ты заходи ко мне, посмотрим, что ты скажешь о Халлидее и его приятелях.

– С большим удовольствием, – рассмеялся Джеральд. – Что ты делаешь сегодня?

– Я обещал встретиться с Халлидеем в кафе «Помпадур». Это отвратительное место, но больше негде.

– Где это? – спросил Джеральд.

– На Пиккадилли-Серкус.

– Понятно – пожалуй, я туда подойду.

– Подходи. Мне кажется, тебя это позабавит.

Близился вечер. Они только что проехали Бедфорд. Биркин смотрел на природу и чувствовал какую-то безнадежность. Он всегда так себя чувствовал, когда поезд приближался к Лондону. Его неприязнь к человечеству, к скоплению человеческих существ, была почти патологической.

– Там, где вечер залил алым светом луг, и вокруг… – бормотал он себе под нос, как бормочет приговоренный к смертной казни человек.

Джеральд, ни на минуту не терявший бдительности, настороженно наклонился вперед и с улыбкой спросил:

– Что ты там бормочешь?

Биркин взглянул на него, рассмеялся и повторил:

– Там, где вечер залил алым светом луг,
И вокруг
Все живое – что-то там, не помню слова, – и овцы
Задремало вдруг…[32]
Джеральд также посмотрел через окно на сельский пейзаж. А Биркин, уже потерявший и интерес, и расположение духа, сказал ему:

– Когда поезд подходит к Лондону, я всегда чувствую себя приговоренным к смерти. Я чувствую такое отчаянье, такую безнадежность, как будто наступил конец света.

– Неужели?! – сказал Джеральд. – А конец света тебя пугает?

Биркин медленно повел плечами.

– Не знаю, – сказал он. – Пожалуй, да, когда все свидетельствует о его наступлении, а он никак не наступает. Но больше всего меня пугают люди – даже не представляешь, насколько.

В глазах Джеральда появилась возбужденно-радостная улыбка.

– Что ты говоришь! – сказал он. И посмотрел на собеседника серьезными глазами.

Через несколько минут поезд уже летел по уродливым кварталам разросшегося Лондона. Все в вагоне были наготове и ждали, когда, наконец, можно будет выбраться на свободу. Наконец они вышли под огромную сводчатую крышу вокзала и оказались в кромешном городском мраке. Биркин сжал зубы – он был на месте.

Мужчины вместе сели в такси.

– Ты не чувствуешь себя отлученным от рая? – спросил Биркин, когда они уже быстро неслись вперед в маленьком, отгораживающем их от внешнего мира автомобиле и выглядывали из него наружу, на огромную, безликую улицу.

– Нет, – рассмеялся Джеральд.

– Вот это-то и есть смерть, – сказал Биркин.

Глава VI Creme de Menthe[33]

Несколько часов спустя они встретились в кафе. Джеральд прошел через двустворчатую дверь в просторное помещение с высокими потолками, где в клубах сигаретного дыма неясно виднелись лица и головы посетителей, бесконечное число раз расплывчато отражавшиеся в огромных настенных зеркалах. Ему показалось, что он попал в туманное, сумрачное царство питавших пристрастие к вину призраков, чьи голоса сливались в единый гул, пронизывавший голубую пелену табачного дыма. И тут же стояли обитые красным плюшем диваны, на которых в этой призрачной обители удовольствий можно было найти пристанище.

Джеральд медленно шел мимо столиков, внимательно рассматривая все вокруг блестящими глазами, не упуская ничего из виду. Он шел мимо столиков, и люди поднимали на него затуманенные взгляды. Ему казалось, что он вот-вот окажется в дотоле не известной ему стихии, он направлялся в иной, залитый светом мир мимо погрязших в пороках душ. Это забавляло его и доставляло ему удовольствие. Он окинул взглядом эти склонившиеся над столиками призрачные, эфемерные, озаренные смутным светом лица. И тут он увидел Биркина, который поднялся с места и махал ему рукой.

За столиком рядом с Биркиным сидела девушка с темными, шелковистыми, пышными волосами, которые были коротко подстрижены согласно царившей в кругу художников моде и лежали ровно и прямо, точно у древней египтянки. Она была небольшого роста, хрупкая, с теплым цветом лица и огромными темными настороженными глазами. В ее облике сквозило изящество, почти красота, и в то же время была в ней некая притягивающая вульгарность, которая тут же зажгла в глазах Джеральда маленькую искорку.

Биркин, который казался замкнутым, оторванным от реальности, призрачным, представил ее как мисс Даррингтон. Она резко и как бы неохотно протянула руку для приветствия, пристально разглядывая Джеральда темными, широко раскрытыми глазами. Он сел, и тепло волной накатило на него.

Появился официант. Джеральд посмотрел, чем были наполнены бокалы. Биркин пил что-то зеленое, перед мисс Даррингтон стояла маленькая ликерная рюмка, на дне которой оставалось совсем чуть-чуть напитка.

– Не желаете ли еще …

– Бренди, – сказала она, допивая последнюю каплю и ставя рюмку на стол.

Официант исчез.

– Нет, – повернулась она к Биркину, продолжая прерванный разговор. – Он не знает о моем возвращении, он ужаснется, увидев меня здесь.

Она слегка картавила, произнося слова так, как лепетал бы их ребенок, и это одновременно казалось и естественным, и намеренным. Ее голос был тусклым и бесцветным.

– Где же он тогда? – спросил Биркин.

– Устраивает выставку для узкого круга приглашенных в доме леди Снельгроув, – ответила девушка. – Уоррен тоже там.

Они замолчали.

– Итак, – спросил Биркин бесстрастно, но заботливо, – что ты намерена делать?

Девушка угрюмо помедлила. Для нее этот вопрос был не из приятных.

– Ничего, – сказала она. – Завтра начну искать место натурщицы.

– К кому ты пойдешь? – спросил Биркин.

– Сначала пойду к Бентли. Но, боюсь, он сердится на меня за мое исчезновение.

– Это когда ты позировала для его мадонны?

– Да. А если я ему не нужна, я знаю, что всегда смогу работать у Кармартена.

– Кармартена?

– Лорда Кармартена – фотографа.

– Прозрачная ткань, голые плечи…

– Да. Но все совершенно прилично.

Опять повисла пауза.

– А что ты будешь делать с Джулиусом? – спросил он.

– Ничего, – ответила она. – Просто буду его игнорировать.

– Так у вас все кончено?

Она не ответила на его вопрос, угрюмо отвернувшись в сторону.

К их столику торопливо подошел еще один молодой человек.

– Привет, Биркин! Привет, Киска, когда это ты вернулась? – нетерпеливо спросил он.

– Сегодня.

– А Халлидей знает?

– Понятия не имею. Мне все равно.

– Ха-ха. Так между вами все по-прежнему, не так ли? Не возражаете, если я присяду к вам?

– Не видишь, мы с Р’упертом р’азговариваем, – холодно, и в то же время трогательно, словно ребенок, сказала она.

– Чистосердечное признание облегчает душу, не правда ли? – съязвил молодой человек. – Ладно, всем пока.

Окинув Биркина и Джеральда пронзительным взглядом, молодой человек ушел, развернувшись так круто, что полы его пальто взметнулись в стороны.

Все это время на Джеральда никто не обращал никакого внимания. Однако его чувства говорили ему, что девушка тянется к нему всем телом. Он ждал, прислушивался к разговору, пытаясь сложить воедино разрозненную информацию и понять, о чем идет речь.

– Ты будешь жить у себя на квартире? – спросила Биркина девушка.

– Да, дня три поживу, – ответил Биркин. – А ты?

– Пока не знаю. Я всегда могу пойти к Берте.

Последовало молчание.

Неожиданно девушка обернулась к Джеральду и достаточно официально, вежливо и холодно спросила его, как спросила бы женщина, сознающая более высокое положение своего собеседника и в то же время не отрицающая возможности возникновения между ними более интимных отношений:

– Вы хорошо знаете Лондон?

– Не сказал бы, – рассмеялся он. – Я бываю в городе достаточно часто, а сюда пришел впервые.

– Так вы не художник? – спросила она, и по ее голосу сразу можно было сказать, что она будет общаться с ним не так, как с людьми своего круга.

– Нет, – ответил он.

– Он человек военный, а кроме того – исследователь и Наполеон от промышленности, – отрекомендовал его богемному обществу Биркин.

– Вы военный? – спросила девушка с холодным и в то же время живым любопытством.

– Уже нет, несколько лет назад я вышел в отставку, – ответил Джеральд.

– Он участвовал в последней войне, – сказал Биркин.

– Вот как? – спросила девушка.

– А затем исследовал дебри Амазонки, – продолжал он, – теперь же он управляет угольными шахтами.

Девушка с пристальным любопытством взглянула на Джеральда. Такое описание собственной персоны насмешило его. Однако он гордился собой, чувствовал себя настоящим мужчиной. Его голубые проницательные глаза заискрились смехом, на румяном лице с четко выделяющимися на нем светлыми усами читалось удовлетворенное выражение, оно сияло жизненной силой. Он разжигал в ней любопытство.

– Как долго вы пробудете здесь? – поинтересовалась она.

– Пару дней, – ответил он. – Но я никуда особенно не тороплюсь.

Она не сводила с его лица пристального и глубокого взгляда, подстегивая его интерес и поднимая в нем волну возбуждения. Он с острым наслаждением ощущал свое тело, ощущал собственную привлекательность. Он чувствовал, что способен на все, способен даже испускать электрические разряды. И он ощущал на себе пылкий взгляд ее темных глаз. А ее глаза были действительно прекрасными – темными, широко распахнутыми; она смотрела на него страстно и откровенно. Но в них было и другое выражение – горькое и грустное, – которое плавало на поверхности, словно масляная пленка на воде. Она сняла шляпку, так как в кафе было жарко; на ней была свободная блузка простого покроя, которая завязывалась вокруг шеи тесемкой. Но несмотря на всю простоту, сшита она была из богатого персикового креп-де-шина, и он мягкими, тяжелыми складками обволакивал ее юную шею и тонкие запястья. Она выглядела просто и безукоризненно, настоящей красавицей, за что следовало бы благодарить ее природную привлекательность и изящество форм, мягкие темные волосы, спадающие ровной пышной массой с обеих сторон лица, четкие изящные и нежные черты лица. Легкая полнота, длинная шея и яркая невесомая туника, окутывающая ее стройные плечи, – все это придавало ее облику легкую египетскую нотку.

Она сидела совершенно недвижно, почти растворяясь в пространстве, настороженно, и витая мыслями где-то далеко.

Джеральда невероятно сильно к ней потянуло. Его вдруг пронзила чудесная, сулящая наслаждение мысль: она будет подчиняться ему! – и он с каким-то бессердечием лелеял эту мысль. Она была жертвой. Он ощущал, что она была в его власти, и он собирался быть снисходительным. Странные электрические потоки один за другим устремлялись вверх по его ногам, даря ему необычайную полноту чувственного удовольствия. Выпусти он этот разряд на волю, его сила мгновенно уничтожила бы ее. Но она ждала чего-то, не обращая ни на кого внимания и погрузившись в свои мысли.

Какое-то время они болтали о пустяках. Вдруг Биркин произнес:

– А вот и Джулиус! – и, привстав, он помахал вновь прибывшему.

Девушка с любопытством и какой-то злорадностью, даже не повернувшись, кинула взгляд через плечо. Джеральд наблюдал, как всколыхнулись возле ушей ее темные, шелковистые волосы. Он чувствовал, что ее пристальный взгляд устремлен на приближающегося мужчину, поэтому тоже посмотрел на него.

К ним неуклюжей походкой направлялся полный бледный молодой человек с довольно длинными густыми светлыми волосами, ниспадающими из-под черной шляпы. На его лице светилась наивная, теплая и в то же время вялая улыбка.

Желая поскорее поздороваться, Джулиус Халлидей торопливо шел к Биркину, и только подойдя совсем уж близко, заметил девушку. Он попятился, побледнел и воскликнул фальцетом:

– Киска, а ты что тут делаешь?!

Посетители кафе как один подняли головы, точно животные, услыхавшие крик своего сородича. Халлидея словно пригвоздило к месту и только губы его слегка подрагивали, растягиваясь в безвольной улыбке, похожей на гримасу умственно отсталого человека.

Девушка не сводила с него мрачного, глубокого, как ад, взгляда, который говорил о чем-то известном только ему и ей и в то же время молил о помощи. Этот человек был пределом ее мечтаний.

– Зачем ты вернулась? – повторил Халлидей все тем же высоким истеричным голосом. – Я же сказал тебе не возвращаться.

Девушка не ответила, но и не сводила с него того же пристального злобного, тяжелого взгляда, который вынудил его отступить к другому столику, на безопасное расстояние от нее.

– Ладно уж, тебе же хотелось, чтобы она вернулась. Давай-ка, присаживайся, – сказал ему Биркин.

– Нет, я не хотел, чтобы она возвращалась, я приказал ей не возвращаться. Зачем ты вернулась, Киска?

– Уж не затем, чтобы что-нибудь от тебя получить, – сказала она полным отвращения голосом.

– Тогда зачем ты вообще вернулась?! – закричал Халлидей, срываясь на писк.

– Она приходит и уходит, когда пожелает, – ответил за нее Руперт. – Так ты присядешь или нет?

– Нет, с Киской я рядом сидеть не буду, – вскричал Халлидей.

– Я тебя не укушу, небойся, – необычайно резко и отрывисто сказала она, хотя при этом чувствовалось, что его растерянность тронула ее.

Халлидей подошел и присел за столик, приложил одну руку к сердцу и воскликнул:

– Вот так поворот! Киска, и зачем ты все это делаешь… Чего ты вернулась?

– Уж не затем, чтобы что-нибудь из тебя выудить, – повторила она.

– Это я уже слышал, – пропищал он.

Она повернулась к нему спиной и завела разговор с Джеральдом Кричем, в глазах которого едва уловимо светились веселые огоньки.

– А в окружении дикарей вам было страшно? – спокойно и как-то вяло поинтересовалась она.

– Нет – особого страха я не испытывал. Вообще-то, дикари совершенно безобидные, они еще не знают, что к чему, их нельзя по-настоящему бояться, потому что тебе известно, как с ними обходиться.

– Правда? А мне казалось, что они очень жестокие.

– Я бы так не сказал. На самом деле, не такие уж они и жестокие. В животных и людях не так уж много жестокости, поэтому я не стал бы говорить, что они очень уж опасны.

– Только если они не собираются в стаи, – вмешался Биркин.

– Правда? – спросила она. – Ой, а я-то думала, что дикари все как один опасны и что они разделываются с человеком прежде, чем он успеет моргнуть.

– Неужели? – рассмеялся Крич. – Вы их переоцениваете. Они слишком похожи на всех остальных, только познакомишься – и весь интерес сразу же пропадает.

– О, так значит, исследователи вовсе не отчаянные храбрецы?

– Нет, здесь все дело не столько в преодолении страха, сколько в преодолении трудностей.

– А! Но вы когда-нибудь чего-нибудь боялись?

– Вообще? Не знаю. Да, кое-чего я все-таки боюсь – что меня закроют, запрут где-нибудь – или свяжут. Я боюсь оказаться связанным по рукам и ногам.

Она не сводила с него своих черных глаз, пристально изучая его, и этот взгляд ласкал такие глубинные уголки его души, что внешняя оболочка оставалась совершенно незатронутой. Он наслаждался тем, как она по капле высасывает из него раскрывающие его истинную природу откровения, забираясь в самые потаенные, тщательно скрываемые, наполненные мраком, глубины его сердца. Она хотела познать его сущность. Казалось, ее темные глаза проникали в самые дальние уголки его обнаженного тела. Он чувствовал, что она предала себя в его руки, что между ними неизбежно произойдет близость, что она должна будет разглядеть его, познать его. Это пробуждало в нем интерес и ликование. К тому же он чувствовал, что она должна будет отдаться на его милость, признать в нем повелителя.

Сколько вульгарности было в этом разглядывании, погружении в его душу, сколько раболепия! И дело было не в том, что ей были интересны его слова; ее увлекало то, что он позволил ей узнать о себе, его сущность; ей хотелось разгадать его секрет, познать, что значит быть мужчиной.

Джеральд странно и как-то невольно улыбался – полной яркого света и в то же время возбужденной улыбкой. Он положил руки на стол, свои загорелые, сулящие погибель руки, по-животному чувственные и красивые по форме, вытянув их в ее сторону. Они завораживали ее. И она это знала, – она словно со стороны наблюдала за своим восхищением.

К столику подходили и другие мужчины, перекидываясь парой слов с Биркиным и Халлидеем. Джеральд, понизив голос так, чтобы было слышно только Киске, поинтересовался:

– Откуда это вы вернулись?

– Из деревни, – ответила девушка тихо, но по-прежнему звучно. Ее лицо застыло. Она перевела взгляд на Халлидея, и ее глаза загорелись мрачным огнем. Плотный белокурый молодой человек совершенно ее не замечал; он и правда боялся ее. На какое-то время Киска забыла про Джеральда. Пока что он не всецело завладел ее душой.

– А какое отношение имеет к этому Халлидей? – спросил он также очень тихо.

Несколько секунд она молчала, а затем неохотно рассказала:

– Он вынудил меня жить с ним, а теперь хочет выкинуть меня, как ненужную вещь. В то же время он не позволяет мне уйти к кому-нибудь другому. Он хочет, чтобы я похоронила себя в деревне. И теперь он говорит, что я преследую его, что он не может от меня избавиться.

– Никак не поймет, что ему нужно, – сказал Джеральд.

– Ему нечем понимать, поэтому он и не может ничего понять, – ответила она. – Он ждет, чтобы кто-нибудь подсказал ему, что делать. Он никогда не делает того, что ему хочется – он просто не знает, чего ему хочется. Он совершенный младенец.

Джеральд несколько секунд разглядывал нежное, простоватое лицо Халлидея, напоминавшее лицо слабоумного человека. Эта нежность, однако, была по-своему привлекательна: можно было радостно погрузиться с головой в эту мягкую и теплую разлагающуюся пучину.

– Он что, держит вас в своей власти? – спросил Джеральд.

– Видите ли, он заставил меня бросить все и жить с ним против моей воли, – ответила она. – Он пришел ко мне и лил слезы, я никогда не видела столько слез, он говорил, что не переживет, если я уйду от него. И он не уходил, он все стоял и стоял рядом. Он заставил меня вернуться. И так он ведет себя каждый раз. Теперь у меня будет ребенок, а он хочет откупиться от меня сотней фунтов и отправить меня в деревню, чтобы никогда меня больше не видеть. Но я не собираюсь доставлять ему такого удовольствия, после того как …

На лице Джеральда появилось загадочное выражение.

– У вас будет ребенок? – недоверчиво спросил он. Он смотрел на нее и не мог поверить: она была такой молодой, ее духу, казалось, была чужда любая мысль о материнстве.

Она, не стесняясь, посмотрела ему в глаза, и при этом в ее собственных темных, наивных глазах появилось хитрое выражение, точно у нее возникли нехорошие мысли, мысли темные и необузданные. Невидимый постороннему глазу огонь начал разгораться в его сердце.

– Да, – ответила она. – Разве это не чудовищно?

– А вы хотите его? – спросил он.

– Не хочу, – ответила она, вложив всю душу в свой ответ.

– Но… – продолжал он, – сколько уже?

– Десять недель, – сказала она.

Все это время она не сводила с него своих темных, широко распахнутых, наивных глаз. Он молча обдумывал ее слова. Затем, внезапно сменив тему разговора и вновь обретая хладнокровие, он заботливо и внимательно спросил:

– А еду здесь подают? Вы хотели бы чего-нибудь съесть?

– Да, – ответила она. – Я бы с удовольствием поела устриц.

– Отлично, – согласился он. – Устрицы, так устрицы.

Он подал знак официанту.

Халлидей вспомнил о ее существовании, только когда перед ней появилось блюдо с устрицами. Внезапно он вскричал:

– Киска, нельзя же есть устрицы и запивать их бренди!

– Тебе-то что до этого? – спросила она.

– Ничего, – попытался оправдаться он. – Но нельзя есть устрицы и запивать их бренди.

– Да не пью я бренди, – ответила она и выплеснула остатки напитка ему в лицо. Он странно пискнул. Она смотрела на него с полным равнодушием.

– Киска, зачем ты это сделала? – в панике вскричал он.

Джеральду показалось, что он страшно боится ее и что вместе с тем получает от этого страха удовольствие. Казалось, он смаковал свой ужас, наслаждался своей ненавистью к ней, вновь и вновь прогонял эти чувства через себя, высасывая из них все до последней капли – и все это, трясясь от страха. Джеральд решил, что перед ним полный странностей дурак, но при этом дурак довольно интересный.

– Но Киска, – обратился к ней другой мужчина очень тихим, но едким голосом, в котором слышались интонации воспитанника Итона, – ты обещала не обижать его.

– Я его и не обижаю, – ответила она.

– Что будешь пить? – спросил молодой человек. Он был смугл, гладкокож и полон скрытой жизненной силы.

– Я не люблю пор’тер, Максим, – ответила она.

– Тогда попроси шампанского, – аристократическим шепотом подсказал тот.

Джеральд внезапно понял, что этот намек относился к нему.

– Закажем шампанское? – смеясь, спросил он.

– Да, сухое, будьте добр’ы, – с детской картавостью попросила она.

Джеральд наблюдал за тем, как она ела устрицы. Она делала это изящно и утонченно, кончики ее тонких пальчиков, казалось, были необычайно чувствительными, поэтому она отрывала устрицу от раковины нежными, мелкими движениями, и не менее осторожно и изящно отправляла ее в рот. Ему очень нравилось смотреть на нее, а вот у Биркина это вызывало раздражение. Все пили шампанское. Максим, чопорный молодой русский с гладко выбритым свежим лицом и черными, сальными волосами, похоже, был единственным абсолютно спокойным и трезвым человеком. Биркин был бледен, словно призрак, и витал мыслями где-то далеко, глаза Джеральда улыбались ярко, весело и в то же время холодно, он с покровительственным видом придвинулся к похорошевшей Киске, которая обмякла от вина, обнажив, подобно цветку красного лотоса, свою гибельную сердцевину, любуясь сама собой, вспыхнув от вина и восхищения мужчин алым румянцем. Халлидей выглядел дурак дураком. Ему хватило одного бокала – он опьянел и стал глупо хихикать. Но он ни на минуту не терял располагающую к нему теплую наивность, в которой и заключалась его привлекательность.

– Я боюсь только черных тараканов, – сказала Киска, внезапно подняв голову и обратив к Джеральду черные глаза, которые, казалось, подернула невидимая поволока страсти.

Он рассмеялся зловещим, исходящим из глубины его существа смехом. Ее детский лепет ласкал его нервы, а ее горящие, влажные глаза, обращенные теперь только к нему и забывшие обо всем на свете, кроме него, вызывали в нем чувство собственной значимости.

– Нет, – запротестовала она. – Ничего другого я не боюсь. Но черные тараканы – фу! – она с отвращением содрогнулась, как будто при одной мысли о них ей становилось плохо.

– Вы имеете в виду, – с дотошностью подвыпившего человека допытывался Джеральд, – что боитесь даже смотреть на тараканов или того, что они вас укусят или принесут иной вред?

– Они что, еще и кусаются?! – вскричала девушка.

– Какая отвратительная мерзость! – воскликнул Халлидей.

– Не знаю, – ответил Джеральд, окидывая взглядом присутствующих. – Кто-нибудь знает, кусаются черные тараканы или нет? Но не в этом дело. Вы боитесь, что они могут покусать или же у вас возникает метафизическое отвращение?

Девушка все это время не спускала с него наивного взгляда.

– О, по-моему, они отвратительны и ужасны! – воскликнула она. – Когда я вижу таракана, у меня по всему телу ползут мурашки. А если он на меня заползет, я точно знаю, что умру не сходя с места – в этом я совершенно уверена.

– Надеюсь, нет, – прошептал молодой русский.

– Я совершенно уверена, Максим, – продолжала настаивать она.

– Значит, они на вас не заползут, – понимающе улыбаясь, сказал Джеральд.

Каким-то непонятным образом между ними установилось взаимопонимание.

– Как говорит Джеральд, это метафизическое отвращение, – закончил Биркин.

Последовала неловкая пауза.

– Так ты, Киска, больше ничего не боишься? – спросил молодой русский своим желчным, глухим и чопорным голосом.

– Не совсем, – отвечала она. – Я много чего боюсь, но это же совсем др’угое. Вот кр’ови я совсем не боюсь.

– Не боишься кр’ови! – передразнил ее молодой человек с полным, бледным, насмешливым лицом, подсаживаясь к их столику со стаканом виски.

Киска посмотрела на него мрачным, неприязненным взглядом, полным презрения и отвращения.

– Ты в самом деле не боишься крови? – настаивал другой, насмешливо ухмыляясь.

– Нет, не боюсь.

– Да ты вообще когда-нибудь видела где-нибудь кровь, кроме как в плевательнице у зубного врача? – продолжал насмехаться молодой человек.

– Я не с тобой разговариваю! – надменно ответила она.

– Но ты же можешь ответить мне? – настаивал он.

Вместо ответа она внезапно пырнула ножом его полную бледную руку. Он с непристойной бранью вскочил на ноги.

– Сразу видно, кто ты такой, – презрительно заявила Киска.

– Да пошла ты! – огрызнулся молодой человек, стоя возле столика и глядя на нее сверху с раздражением и злобой.

– Прекратите! – повинуясь импульсу, резко приказал Джеральд.

Молодой человек не сводил с нее сардонически-презрительного взгляда, хотя на полном, бледном лице было только забитое и смущенное выражение. Из его руки текла кровь.

– Фу, какая гадость, уберите это от меня! – пискнул Халлидей, зеленея и отворачиваясь.

– Тебе нехорошо? – заботливо спросил сардонический молодой человек. – Тебе нехорошо, Джулиус? Черт, друг, это же ерунда, не позволяй ей тешить себя мыслью, что она все-таки тебя доконала – мужик, не давай ей повода для радости, она только этого и ждет.

– Ой! – пискнул Халлидей.

– Максим, он сейчас блеванет, – предупредила Киска.

Обходительный молодой русский встал, взял Халлидея под руку и увлек его за собой. Биркин, побледнев и съежившись, недовольно смотрел на все происходящее. Раненый сардонический молодой человек ушел, с самым завидным присутствием духа игнорируя свою кровоточащую руку.

– На самом деле он жуткий трус, – объяснила Джеральду Киска. – Он чересчур сильно виляет на Джулиуса.

– Кто он такой? – спросил Джеральд.

– На самом деле он еврей. Я его не выношу.

– Ну, давайте забудем про него. А что случилось с Халлидеем?

– Джулиус самый тр’усливый тр’ус на свете, – воскликнула она. – Он всегда падает в обморок, если я беру в руки нож – он меня боится.

– Хм! – хмыкнул Джеральд.

– Они все меня боятся, – сказала она. – Только евр’ей думает, что он сможет показать свою хр’абрость. Но среди них всех он самый большой тр’ус, потому что вечно волнуется о том, что люди о нем подумают – вот Джулиусу на это наплевать.

– Один стоит у подножья лестницы под названием «отвага», а другой – на самом ее верху – добродушно сказал Джеральд.

Киска посмотрела на него и медленно-медленно улыбнулась. Румянец и сокровенное знание, придававшее ей сил, делали ее неотразимой. В глазах Джеральда замерцали два огонька.

– Почему они зовут тебя Киской? Потому что ты ведешь себя как кошка? – поинтересовался.

– Да, думаю, что поэтому, – ответила она.

Он улыбнулся еще шире.

– Скорее всего; или как молодая самка пантеры.

– О боже, Джеральд! – с отвращением сказал Биркин.

Они оба напряженно взглянули на Биркина.

– Ты сегодня какой-то молчаливый, Р’уперт, – обратилась к нему девушка слегка высокомерным тоном, сознавая, что другой мужчина опекает ее в данный момент.

Вернулся Халлидей, у него был жалкий и больной вид.

– Киска, – сказал он. – Лучше бы ты этого не делала. Ох!

Он со стоном рухнул в кресло.

– Тебе лучше пойти домой, – посоветовала она ему.

– Я пойду домой, – сказал он. – Пойдем все вместе. Не зайдете к нам на квартиру? – предложил он Джеральду. – Я был бы очень рад. Пошли – было бы здорово. Ну что?

Он оглянулся в поисках официанта.

– Вызовите мне такси, – он вновь застонал. – О, я чувствую себя совершенно омерзительно! Киска, смотри, что ты со мной сделала!

– И почему ты такой идиот? – с мрачным спокойствием спросила она.

– Но я же никакой не идиот! Как мне плохо! Давайте, поехали все вместе, будет здорово. Киска, ты тоже едешь. Что? О, ты обязательно должна поехать, да, должна. Что? Девочка моя, не трепыхайся, я себя прекрасно чувствую… О, как мне плохо! Фу! Уп! О!

– Ты же знаешь, что тебе нельзя пить, – холодно проговорила она.

– Я тебе говорю, это не алкоголь – это все из-за твоего омерзительного поведения, Киска, все только из-за него. Как мне плохо! Либидников, давай мы уже пойдем.

– Он выпил только один бокал, только один бокал, – торопливо и приглушенно сказал молодой русский.

Все двинулись к двери. Девушка держалась рядом с Джеральдом и, казалось, они двигались, словно единое целое. Он видел это, и сознание того, что его движений хватало на двоих, наполняло его демонической радостью. Он окутал ее своей волей, и она, скрывшись в ней от посторонних вглядов, растворившись в ней, нежно подрагивала.

Они впятером сели в такси. Халлидей, качаясь, ввалился первым и упал на сиденье у дальнего окна. Затем свое место заняла Киска, Джеральд сел рядом с ней. Они слышали, как молодой русский отдавал указания водителю, а после этого их, тесно прижавшихся друг к другу, накрыла кромешная тьма. Халлидей постанывал и высовывал голову в окно. Они почувствовали, как быстро и почти бесшумно автомобиль тронулся с места.

Киска сидела рядом с Джеральдом. Казалось, она таяла и пыталась нежно проникнуть в его сердце, вливалась в него, точно черная, наэлектризованная струя. Ее существо завораживающей тьмой проникало в его вены и скапливалось у основания позвоночника, готовое в любую секунду со страшной силой выплеснуться на поверхность.

И в то же время ее голос, что-то безразлично говоривший Биркину и Максиму, звучал пронзительно и беспечно. Это молчание, это темное, наэлектризованное взаимопонимание существовало только для нее и для Джеральда. Через некоторое время она нащупала его руку и своей твердой маленькой ручкой сжала ее. Это было такое таинственное, и в то же время такое откровенное заявление, что его тело и разум время от времени пронзала резкая дрожь, он больше не мог контролировать себя. А ее голос продолжал звенеть колокольчиком, но теперь в нем появились еще и насмешливые нотки. Она резко поворачивала голову и роскошная копна ее волос прикасалась к его лицу, и в этот момент его нервы раскалялись до предела, словно по ним пробегал электрический ток. Но средоточие его силы, расположенное у основания позвоночника, не поддавалось колебаниям, и это наполняло его сердце гордостью.

Они подъехали к высокому многоэтажному зданию, поднялись наверх в лифте. Дверь им открыл индус. Джеральд удивленно посмотрел на него, пытаясь понять, был ли он джентльменом – одним из индусов, обучающихся в Оксфорде. Но нет, это был слуга.

– Хасан, приготовь чай, – сказал Халлидей.

– Для меня место найдется? – спросил Биркин.

В ответ на этот вопрос слуга ухмыльнулся и что-то пробормотал.

Он пробудил в Джеральде неясные чувства – он был высоким, стройным и сдержанным, в общем, выглядел как джентльмен.

– Откуда ты взял такого слугу? – спросил он Халлидея. – Он настоящий щеголь.

– Да – потому что на нем одежда другого чловека. На самом деле, он все что угодно, но только не щеголь. Он попрошайничал у дороги и умирал с голоду, там-то мы его и подобрали. Я привел его сюда, а один мой приятель снабдил его одеждой. Он совершенно не то, чем кажется. Единственное его достоинство в том, что он не говорит и не понимает по-английски, поэтому ему можно доверять.

– Он такой грязный, – торопливо и тихо сказал молодой русский.

Индус сейчас же возник в дверях.

– Что тебе нужно? – спросил Халлидей.

Индус осклабился и смущенно забормотал:

– Хотеть говорить с хозяин.

Джеральд заинтересованно наблюдал за ним. Стоящий в дверях мужчина был привлекателен и хорошо сложен, он держался спокойно и выглядел элегантно и аристократично. В то же время это был глупо ухмыляющийся дикарь.

Халлидей решил поговорить с ним в коридоре.

– Что?! – услышали гости его голос. – Что? Что ты говоришь? Повтори-ка. Что? Какие деньги?! Хочешь еще денег? Но зачем тебе деньги?

Индус что-то приглушенно говорил, затем Халлидей появился в комнате с такой же глупой улыбкой и сказал:

– Ему нужны деньги на нижнее белье. Одолжите мне кто-нибудь шиллинг. Вот спасибо, на шиллинг он купит все необходимое.

Он взял деньги у Джеральда и опять вышел в коридор, откуда раздался его голос:

– Ты не можешь просить еще денег. Ты и так вчера получил три фунта и шесть шиллингов. Ты не должен просить еще денег. Живо неси чай.

Джеральд окинул взглядом комнату. Это была обычная лондонская гостиная, которая, очевидно, сдавалась вместе с мебелью, а поэтому была совершенно уродливой и лишенной индивидуальности. Но ее украшали резные деревянные статуэтки, привезенные из Западной Африки, изображающие негров. Эти странные и вызывающие волнение деревянные негры походили на человеческие эмбрионы. Одна статуэтка изображала сидевшую на корточках обнаженную женщину с огромным животом и искаженным от боли лицом. Молодой русский объяснил, что в такой позе она рожала, судорожно сжимая руками концы свисающего с шеи жгута, тужась и помогая плоду продвигаться. Странное, пронзительное, едва намеченное художником лицо вновь напомнило Джеральду зародыш, и в то же время оно было прекрасно, так как свидетельствовало о невероятном накале физического чувства, не поддающемся разумному познанию.

– По-моему, это совершенное непотребство, – осуждающе заметил он.

– Не думаю, – ответил ему Максим. – Я никогда не мог понять, что люди вкладывают в понятие «непотребство». По-моему, это прекрасно.

Джеральд отвернулся. В комнате была пара современных картин, выполненных в футуристической манере, стояло большое пианино. Все это вкупе с обычной для лондонских домов мебелью не самого худшего пошиба, завершало обстановку.

Киска сняла шляпку и жакет и присела на диван. Было очевидно, что в этом доме она чувствует себя совершенно свободно, однако в ней все же была какая-то неловкость, напряженность. Она еще не поняла, в качестве кого она приехала в этот дом. На данный момент она была связана с Джеральдом и она не знала, осознавали ли это остальные мужчины. Она задумалась над тем, как будет выпутываться из сложившейся ситуации. Но она не отказывалась испытать то, что ей было суждено испытать. Сейчас, в начале одиннадцатого, ничто не могло ей помешать. Ее лицо раскраснелось, словно после сражения, она рассеянно переводила взгляд с одного предмета на другой, смиряясь с неизбежным.

Слуга вернулся с чаем и бутылкой кюммеля. Он поставил поднос на столик возле дивана.

– Киска, – попросил ее Халлидей, – разлей чай.

Она не шелохнулась.

– Давай же! – повторил Халлидей тревожно-нервным тоном.

– Я пришла сюда не так, как приходила раньше, – сказала она. – Я пришла сюда только потому, что так хотели другие, ты здесь не причем.

– Моя дорогая Киска, ты сама себе хозяйка. Мне просто хочется, чтобы ты использовала эту квартиру на свое усмотрение – ты знаешь это, я тебе уже тысячу раз это говорил.

Она ничего не сказала, а лишь медленно и скованно протянула руку к чайнику.

Все расселись по местам и стали пить чай. Джеральд так ясно ощущал электрическое притяжение между ним и девушкой, такой тихой и молчаливой, что еще целый ряд условностей растворился в небытии. Ее молчание и неподвижность озадачивали его. Каким же образом сможет он добиться ее близости? Тем не менее, он не сомневался, что это случится. Он полностью доверял захватившему их потоку. Его замешательство было деланным, старые условности были разрушены, на смену им пришли новые; теперь каждый делал то, что говорило ему сердце, не обращая внимание на то, что именно оно говорило.

Биркин поднялся с места. Был уже час ночи.

– Я пошел спать, – сказал он. – Джеральд, я позвоню утром тебе домой или же ты позвони мне сюда.

– Хорошо, – сказал Джеральд, и Биркин вышел.

После его ухода прошло достаточно много времени, и вдруг Халлидей бодрым голосом предложил Джеральду:

– Слушай, оставайся у меня. Оставайся!

– Мы все не уместимся, – ответил Джеральд.

– Прекрасно уместимся – у нас есть еще три кровати помимо моей – давай же, оставайся. Все уже готово – здесь всегда кто-то есть, все всегда умещаются – обожаю, когда в доме полно народу.

– Но комнат-то всего две, – сказала Киска холодным злым голосом, – Руперт же тут.

– Я знаю, что комнаты всего две, – сказал Халлидей своим странно-высоким тоном. – И что из этого?

Его лицо расползлось в глупой улыбке, в его голосе слышались напряженность и двусмысленная решимость.

– Мы с Джулиусом будем спать в одной комнате, – сказал русский своим тихим, отчетливым голосом. Они с Халлидеем дружили еще со времен учебы в Итоне.

– Все просто, – сказал, вставая, Джеральд и потянулся, сложив руки за спиной. Затем он вновь стал рассматривать одну из картин. Его ноги каждой жилкой ощущали электрические волны, а в спине, напрягшейся, точно у тигра перед прыжком, разгоралось вводящее в оцепенение пламя. Он был безгранично удовлетворен собой.

Киска поднялась с места. Она метнула на Халлидея мрачный взгляд, взгляд полный тьмы и смертельного холода, при виде которого молодой человек глуповато-довольно расплылся в улыбке. Она вышла из комнаты, холодно произнеся в пустоту: «Спокойной ночи».

Повисла короткая пауза, они услышали, как закрылась дверь, и Максим произнес своим отшлифованным голосом:

– Вот и отлично.

Он многозначительно посмотрел на Джеральда и повторил, кивнув головой:

– Вот и отлично. Ты как раз то, что нужно.

Джеральд взглянул на гладкое румяное, не лишенное привлекательности лицо и на странные, полные непонятных мыслей глаза, и ему показалось, что тихий и безупречный голос молодого русского вибрирует внутри него, а не в воздухе.

– Значит, я то, что надо, – сказал Джеральд.

– Да-да! Ты как раз то, что надо, – повторил русский.

Халлидей лишь улыбался и молчал.

Внезапно в дверях вновь возникла Киска. На ее детском личике было замкнутое и мстительное выражение.

– Я знаю, вы хотите вывести меня на чистую воду, – низким ледяным голосом сказала она. – Но мне все равно, мне плевать на то, насколько я вам поддамся.

Она повернулась и снова вышла из комнаты. На этот раз на ней был перехваченный на талии просторный халат из пурпурного шелка. Она выглядела такой маленькой, по-детски беззащитной, возбуждающей жалость. И все же мрачный взгляд ее глаз потопил Джеральда в мощном темном пугающем потоке.

Мужчины вновь закурили и продолжали разговаривать о пустяках.

Глава VII Фетиш

Наутро Джеральд проснулся довольно поздно. Спал он очень крепко. Киска еще не просыпалась, во сне она была похожа на трогательную маленькую девочку. В ее хрупком, свернувшемся комочком теле было что-то беззащитное, и это возбуждало в жилах молодого человека страстное, неудовлетворенное пламя и острую мучительную жалость. Он посмотрел на нее еще раз. Нет, будить ее было бы жестоко. Он подавил в себе это желание и вышел.

Услышав, что Халлидей и Либидников разговаривают в гостиной, он подошел к двери и заглянул в комнату. На нем был красивый голубой шелковый халат с отделкой из ткани аметистового цвета по краям.

К его удивлению, молодые люди стояли возле камина совершенно обнаженными. Халлидей радостно поднял голову.

– Доброе утро, – поздоровался он. – Ах да! Тебе, наверное, нужны полотенца.

И так же без одежды он направился в холл – его белое тело, движущееся между мебелью, странным образом контрастировало с неодушевленной обстановкой комнаты. Он вернулся с полотенцами в руках и занял свое прежнее место, присев на корточки перед каминной решеткой.

– Как чудесно чувствовать всей кожей тепло огня! – сказал он.

– Да, это действительно приятно, – подтвердил Джеральд.

– Как, должно быть, здорово жить в климате, где можно вовсе обойтись без одежды, – сказал Халлидей.

– Да, – сказал Джеральд. – При условии, что там не будет всевозможных кусачих и жалящих тварей.

– Это и впрямь недостаток, – пробормотал Максим.

Джеральд с легким отвращением взглянул на животное в человеческом облике, голое и златокожее, оскорбляющее своей наготой окружающих. Халлидей был другим. У него было массивное, вялое, плотное белое тело, он был красив какой-то тяжелой, надломленной красотой. Он выглядел как Христос в «Пьете». В нем не было совершенно ничего животного – только тяжелая, надломленная красота. И Джеральд вдруг осознал, что глаза Халлидея тоже были прекрасными – голубыми, сияющими теплым, смущенным и опять же надломленным взглядом. Отблески пламени ложились на его плотные, слегка покатые плечи, он сгорбившись сидел перед камином, обратив лицо вверх – лицо слабого, порочного человека, но тем не менее обладающее особой трогательной красотой.

– Тебе лучше знать, – прибавил Максим, – ты же побывал в жарких странах, где люди вообще не знают, что такое одежда.

– Правда? – воскликнул Халлидей. – А где именно?

– В Южной Америке – на Амазонке, – признался Джеральд.

– Как чудесно! Одно из моих заветных жеданий – жить день за днем без единого клочка одежды. Если бы мне это удалось, я бы сказал, что прожил жизнь не напрасно.

– Но почему? – спросил Джеральд. – По-моему, что в одежде, что без нее – разница небольшая.

– Но это было бы просто великолепно. Я уверен, что жизнь стала бы совершенно другой – полностью другой, необычайно прекрасной.

– С чего бы это? – спросил Джеральд. – В чем бы изменилась твоя жизнь?

– О! Можно было бы чувствовать мир всем телом, а не просто смотреть на него. Я бы ощущал движение воздуха всей кожей, чувствовал бы все, к чему прикасаюсь, а не был бы только сторонним наблюдателем. Я считаю, жизнь превратилась в кошмар, потому что она стала слишком зримой – мы забыли, что значит слышать, осязать, понимать, мы умеем только видеть. Мне кажется, так быть не должно.

– Да, все верно, это так, – согласился русский.

Джеральд взглянул на него и увидел перед собой гладкое золотистое тело, покрытое в некоторых местах черными волосами, свободно завивающимися красивыми завитками, и ноги, похожие на гладкие стебли растений. У этого русского был цветущий вид, сложен он был хорошо, так откуда же взялось это чувство стыда, это отвращение? С чего вдруг Джеральд ощутил крайнюю неприязнь, почему это унижало его чувство собственного достоинства?

«Неужели только в этом и заключается сущность человека? Как банально!» – размышлял он.

Внезапно в дверях в белой пижаме, с мокрыми волосами и наброшенным на руку полотенцем возник Биркин. Он был бледен, держался замкнуто и выглядел так, словно в любую минуту растворится в пространстве.

– Если кого интересует, ванная свободна, – сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, и собирался было уйти, когда Джеральд окликнул его:

– Руперт, подожди!

– Что?

Одинокая белая фигура появилась вновь, заполнив собой пустоту дверного проема.

– Что ты думаешь о той статуэтке? Мне интересно твое мнение, – спросил Джеральд.

Бледный, удивительно похожий на призрак Биркин приблизился к резной фигурке, изображающей рожающую негритянку. Ее обнаженное, выпяченное вперед тело застыло в странном оцепенении, руками она вцепилась в концы жгута, завязанного чуть ниже груди.

– Это искусство, – сказал Биркин.

– Она прекрасна, она просто прекрасна, – сказал русский.

Все столпились вокруг и пристально рассматривали ее. Джеральд окинул группу мужчин взглядом: золотого, похожего на водное растение русского, высокого, плотного и трогательно-красивого Халлидея; мертвенно-бледного Биркина, который никак не мог решить, какие чувства вызывает в нем эта резная женская фигурка. Ощутив непонятное возбуждение, Джеральд взглянул в лицо деревянной женщины. И его сердце сжалось.

Он живо представил себе посеревшее, наклоненное вперед лицо негритянки с характерными для ее расы чертами, – лицо напряженное, во власти сильнейшего стресса не замечавшее окружающего мира. Это было ужасное лицо, пустое лицо с обострившимися чертами, с которого сила внутренней боли стерла все эмоции. В этом лице ему привиделась Киска. Словно в бреду, он понял – это она.

– Почему же вы называете это искусством? – не испытывая ничего, кроме крайнего отвращения, спросил Джеральд.

– В ней вечная истина, – ответил Биркин. – Она является олицетворением этого состояния, нравится ли тебе это или нет.

– Но это нельзя назвать высоким искусством, – заявил Джеральд.

– Высоким! За этой резьбой стоят сотни и сотни веков развития по прямой; это в какой-то мере высшее проявление культуры.

– Какой культуры? – спросил Джеральд, пребывающий во власти совершенно иных чувств. Эта африканская штуковина не вызывала у него ничего, кроме крайней гадливости.

– Настоящей чувственной культуры, культуры физического познания, физического познания в самом крайнем его проявлении, в котором участвует не разум, а только чувства. В ней столько чувства, что она восхитительна, она совершенна.

Но это несколько не соответствовало взглядам Джеральда. Ему хотелось сохранить хоть какие-нибудь иллюзии, хоть какие-то убеждения, например, что люди должны ходить одетыми.

– Руперт, тебе нравится то, что не должно нравится, – сказал он, – причем вопреки тебе самому.

– Да, я знаю, но это еще ни о чем не говорит, – направившись к двери, ответил Биркин.

Когда Джеральд шел из ванной в свою комнату, одежда была у него в руках. Дома он настолько тщательно придерживался условностей, что когда он уезжал и наслаждался свободой, как в данный момент, ничто не доставляло ему столько удовольствия, как полнейшее пренебрежение существующими правилами. Так он и шел, накинув на руку свое голубое одеяние, чувствуя, что бросает вызов всему миру.

Киска недвижно лежала на кровати, а ее круглые, темные глаза походили на грустные черные колодцы. Похоже, она страдала. Ее непонятная боль пробуждала в нем жгучее первобытное пламя, едкую жалость, страстное желание вновь заставить ее страдать.

– Ты уже проснулась? – спросил он.

– Который час? – тихо спросила она.

Он приблизился к ней, но она отшатнулась от него, беспомощно вжавшись в подушки и нырнув в них, как в воду. Ее глаза смотрели наивно, как у рабыни, которой овладел хозяин, и чей удел – вновь и вновь быть ему игрушкой, и острое желание пронзило его тело. В конце концов, его воля была законом, и ей придется беспрекословно ему повиноваться. Его тело неуловимо подрагивало. И в этот момент он понял, что должен избавиться от нее, что между ними должен произойти полный разрыв.

Завтрак прошел тихо и совершенно обычно, все четверо мужчин смотрелись свежо и опрятно. Джеральд и русский выглядели, да и вели себя очень раскованно и comme il faut[34], Биркин выглядел болезненно и изможденно: было видно, что в отличие от Джеральда и Максима он не смог одеться со всей аккуратностью. На Халлидее были твидовые брюки, зеленая фланелевая рубашка и какая-то тряпочка вместо галстука, что как раз соответствовало его натуре. Индус принес на подносе целую гору мягкого поджаренного хлеба, и похоже, в его облике с прошлого вечера ничто не изменилось – он был все тот же до кончиков ногтей.

Когда завтрак был почти закончен, появилась Киска, на которой был пурпурный халат с блестящим кушаком. Она немного пришла в себя, но все так же молчала и безучастно смотрела вокруг. Ее мучило настойчивое стремление окружающих вовлечь ее в разговор. Ее лицо напоминало искусную маску – под страдальческим выражением таились упрямство и злоба.

День уже добрался до своей середины. Джеральд поднялся и ушел по делам, радуясь, что ему удалось выбраться. Но это был еще не конец. Он собирался вернуться вечером, так как они решили вместе пообедать, а затем отправиться на представление в мюзик-холл, где он забронировал места для всех, кроме Биркина.

Домой они вернулись поздно вечером, как и в прошлый раз, разгоряченные крепкими напитками. И опять слуга – который неизменно исчезал между десятью и двенадцатью часами ночи – не говоря ни слова, с загадочным видом внес в комнату поднос с чаем и медленно, словно леопард, наклонился, опуская его на столик. Его лицо было бесстрастным, аристократичным, кожа немного отливала серым; он был молод и привлекателен. Но Биркина при виде его слегка подташнивало: легкий сероватый оттенок кожи говорил ему о порочных наклонностях и прогнившей сердцевине, таившихся под налетом аристократизма и таинственности, которым так и не удалось скрыть ужасающую животную тупость.

Как и прошлый раз, они задушевно и возбужденно болтали. Но сейчас среди них произошел раскол – Биркин раздраженно выходил из себя, Халлидей безумно ревновал к Джеральду, Киска была непреклонной и холодной, как кремень, а Халлидей из кожи вон лез, чтобы привлечь ее внимание. Было видно, что она намеревалась в конце концов окрутить Халлидея, полностью подчинить его себе.

Наутро они опять слонялись без дела и проводили время в праздности. Но Джеральд чувствовал, что над ним сгущаются тучи всеобщей неприязни. Это разбудило в нем упрямство и он решил выстоять любой ценой. Он остался еще на два дня.

Все закончилось омерзительной, безумной сценой, которую Халлидей закатил вечером четвертого дня. Когда они были в кафе, Халлидей набросился на Джеральда с непонятной злобой. Последовала ссора. Джеральд чуть было не подбил Халлидею глаз, но внезапно его охватило резкое отвращение, он потерял ко всему интерес и покинул поле битвы, позволив Халлидею злорадно торжествовать с самым глупейшим видом, Киске – поджимать губки и гнуть свою линию, а Максиму – все так же ни во что не вмешиваться. Биркина с ними не было, он вновь уехал из города.

Джеральд был раздосадован, потому что он ушел, не дав Киске денег. Правда, ей было все равно, дал он ей денег или нет, и он это знал. Но она была бы рада получить десять фунтов, а он бы с радостью ей их дал. Теперь ему было неловко. Он ушел, покусывая губы и кончики коротко подстриженных усов. Он знал, что Киска избавилась от него без малейших сожалений. Она получила своего Халлидея, которого она так хотела все это время. Она хотела подчинить его своей власти. После этого она выйдет за него замуж. Она желала выйти за него замуж. Она задалась целью стать женой Халлидея. О Джеральде она и слышать больше не хотела; если только когда-нибудь не наступят тяжкие времена, ведь, в конце концов, Джеральд был из тех, кого она называла мужчинами; все же остальные – Халлидей, Либидников, Биркин, вся эта богема – были мужчинами только наполовину. Но она могла жить только среди таких полумужчин. Настоящие же мужчины, такие как Джеральд, чересчур откровенно указывали ей ее место.

И все же Джеральда она уважала, она питала к нему настоящее уважение. Ей удалось узнать его адрес на случай, если в трудную минуту она вдруг решит обратиться к нему. Она знала, что он хотел расплатиться с ней. Что ж, в один далеко не прекрасный день, который неизбежно да наступит, она ему напишет.

Глава VIII Бредолби

Усадьба Бредолби, георгианского стиля дом с коринфским портиком, располагалась в тихой и зеленой части графства Дербишир, на холмах недалеко от Кромфорда. Из окон на фасаде здания открывался вид на луг, деревья, и далее на тихую низинную часть парка, где цепочкой тянулись полные рыбы пруды. Позади стояли деревья, среди которых виднелись конюшни и большой огород, а за ними уже начинался лес.

Место это было очень тихим – до дороги было несколько миль, и к тому же имение располагалось в стороне от озера Дервент, далеко от тех мест, где жизнь кипела ключом.

Между деревьями молчаливое и позабытое всеми золотисто сияло обращенное фасадом к парку здание, не менявшееся на протяжении долгого времени и не имеющее намерений меняться.

В последнее время Гермиона подолгу жила в имении. Она променяла Лондон и Оксфорд на тишину сельской жизни. Отца ее никогда не было: все свое время он проводил в путешествиях, поэтому в доме она жила либо в одиночестве – в компании нескольких своих друзей – либо же с братом-холостяком, членом парламента от Либеральной партии.

Он приезжал в имение, когда в Палате не было заседаний, поэтому, хотя он самым что ни на есть добросовестнейшим образом выполнял свои обязанности, в Бредолби он бывал постоянно.

Урсула и Гудрун во второй раз приехали в гости к Гермионе в самом начале лета. Они въехали в парк на машине, и их взгляду открылись ложбина с недвижными рыбными прудами, украшенный колоннами изящный фасад здания, залитый солнцем и словно сошедший с рисунка художника старой английской школы, и зеленый склон холма в просвете между деревьями. По зеленой лужайке к огромному кедровому дереву с раскидистой кроной шли женщины в платьях лавандового и желтого цвета.

– Это же само совершенство! – отметила Гудрун. – В этом пейзаже есть совершенство старой акварели.

В ее голосе слышались неприязненные нотки, словно картина вызывала у нее восторг вопреки ее настоящим чувствам, словно что-то насильно заставляло ее любоваться этой картиной.

– Тебе нравится? – спросила Урсула.

– Нет, не нравится, хотя в некотором смысле, мне кажется, этот пейзаж можно считать идеальным.

Машина в едином порыве спускалась с холма и вновь поднималась вверх, и вскоре они уже поворачивали к боковому входу. Появилась служанка, а вслед за ней и Гермиона, которая шла, приподняв свое бледное лицо и протянув руки навстречу прибывшим девушкам с протяжными словами:

– А вот и вы – я так рада вас видеть, – она поцеловала Гудрун, – так рада вас видеть, – она поцеловала Урсулу и замерла, обняв ее. – Вы очень устали?

– Мы вовсе не устали, – ответила Урсула.

– Вы устали, Гудрун?

– Вовсе нет, благодарю вас, – ответила Гудрун.

– Нет… – протянула Гермиона. Она продолжала стоять, не спуская с них взгляда.

Девушки смутились – вместо того, чтобы пригласить их в дом, она устроила свою приветственную церемонию здесь, на пороге. Слуги замерли в ожидании.

– Проходите в дом, – наконец пригласила Гермиона, рассмотрев обеих с головы до пят.

Она в очередной раз признала, что из двух девушек Гудрун была красивее и привлекательнее, Урсула же была более земной, более женственной. Что касается одежды, то ей больше нравилось, как одета Гудрун. На ней было платье из зеленого поплина, сверху она накинула просторный жакет из ткани в темно-зеленую и темно-коричневую полоску. Шляпку из светлой соломки цвета молодого сена украшала черно-оранжевая плиссированная лента; на ногах были темно-зеленые чулки и черные туфли.

Этот костюм был красив, соответствовал моде и подчеркивал индивидуальность своей обладательницы. Урсула в своем темно-синем выглядела тоже хорошо, хотя и более заурядно.

Сама же Гермиона была в иссиня-черном шелковом платье, украшенном коралловым ожерельем, и в кораллово-красных чулках. Но ее платье было измято и покрыто пятнами, можно даже сказать, что оно было грязным.

– Вы, наверное, хотите взглянуть на свои комнаты. Да, давайте прямо сейчас и поднимемся.

Урсула обрадовалась, что наконец появилась возможность остаться в комнате одной.

Но Гермиона медлила. Она стояла слишком близко к Гудрун, навязывая свою близость, чем совершенно смутила и испугала девушку. Казалось, она намеревалась нарушить свой привычный распорядок.

Ланч подали на лужайке под большим деревом с темными, толстыми, сгибающимися до самой земли ветками.Среди гостей были: хрупкая и одетая по последней ноте молодая итальянка; некая мисс Бредли, молодая атлетического вида женщина; сухопарый ученый баронет пятидесяти лет, сыпавший остротами и добродушно посмеивавшийся над всеми резким, напоминавшим лошадиное ржанье, смехом; присутствовали также Руперт Биркин, женщина-секретарь и некая фрейлейн Мерц, молодая, стройная и красивая.

Что ж, еда здесь была отличной. Гудрун, которая на все смотрела критически, дала ей наивысшую оценку. Урсуле нравилось все происходящее: накрытый белой скатертью стол под кедровым деревом, аромат солнечного утра, усыпанные листвой деревья в парке, мирно пасущийся вдалеке олень. Казалось, это место окружено магическим ореолом, который оставлял настоящее снаружи и, словно во сне, увлекал ее в дивное, бесценное прошлое, где было место и для деревьев, и для оленей, и для тишины.

Но она не чувствовала присутствия духа. Слова сыпались, словно картечь, – ни один человек не сказал ничего, что не было бы немного претенциозным; наоборот, эта претенциозность только подчеркивалась постоянными вкраплениями острот, постоянными подбрасыванием в разговор шуток, которые по замыслу должны были придать бурлящему словесному потоку легкомысленные нотки – хотя собравшиеся затрагивали только общие темы и к тому же критиковали всех и вся, – поэтому разговор напоминал не бурлящий поток, а скорее, канаву со стоячей водой.

За столом царила наводящая скуку атмосфера интеллектуальной борьбы. Абсолютно доволен был только пожилой социолог, который обладал настолько замысловатым складом ума, что совершенно не воспринимал происходящее. Биркин впал в уныние. Как выяснилось, Гермиона с удивительной настойчивостью стремилась высмеять и опозорить его перед другими. И она на удивление далеко зашла в своем стремлении, он же был совершенно беспомощен против нее. Она, казалось, сравняла его с землей. Не часто попадавшие в такое общество Урсула и Гудрун по большей части молчали и только прислушивались к медленным, напыщенным песнопениям Гермионы, словесным остротам сэра Джошуа, щебету фрейлейн и ремаркам двух других женщин.

Ланч закончился, под кедр был принесен кофе, гости вышли из-за стола и пересели в расставленные повсюду – и в тени, и на солнце – садовые кресла. Фрейлейн направилась к дому, Гермиона занялась вышивкой, маленькая графиня взяла книгу, мисс Бредли принялась плести корзинку из соломки. Летнее утро уже сменял день, они сидели на лужайке, неторопливо занимались своими делами и перекидывались умными, тщательно обдуманными фразами.

Внезапно послышался скрип тормозов и звук закрывающейся дверцы автомобиля.

– А вот и Солси приехал! – неторопливо пропела Гермиона своим удивительно протяжным голосом. Отложив работу, она медленно поднялась, неторопливо прошла по газону и исчезла за кустами.

– Кто приехал? – переспросила Гудрун.

– Мистер Роддис, брат мисс Роддис – по крайней мере, мне кажется, это он, – пояснил сэр Джошуа.

– Да, это Солси, ее брат, – сказала маленькая графиня, отрываясь на мгновение от книги и совершенно обыденным голосом произнося эту фразу, выговаривая при этом английские звуки на итальянский манер – гортанно и глубоко.

Все замерли в ожидании. Наконец из-за кустов показалась высокая фигура Александра Роддиса, который романтично вышагивал большими шагами – прямо вылитый герой Мередита, которого тот списал с Дизраэли.

Он сердечно поздоровался и сразу же принял на себя обязанности хозяина дома, выказывая непринужденную гостеприимность, с которой он всегда относился к друзьям Гермионы. Он только что вернулся из Лондона с заседания палаты. На лужайке сразу же повеяло духом Палаты общин: министр внутренних дел сказал то-то и то-то, а он, Роддис, напротив, считает то-то и то-то, поэтому премьер-министру он сказал то-то и то-то.

Вскоре из-за кустов появилась Гермиона, но не одна, а в сопровождении Джеральда Крича. Он приехал вместе с Александром. Джеральда представили гостям, Гермиона несколько мгновений подержала его у всех на виду, а затем увлекла его в сторону. Было очевидно, что сейчас именно он был ее почетным гостем.

В кабинете министров произошел раскол; под давлением резкой критики министр образования ушел в отставку. Это положило начало беседе о проблемах образования.

– Конечно, – сказала Гермиона, устремляя лицо ввысь, словно рапсод, – ничто иное не может оправдать существование образования, кроме как радость и удовольствие, которое испытывает человек, обладая знаниями.

В нее голове вихрем проносились какие-то никому не ведомые мысли, она на мгновение задумалась, но вскоре продолжила:

– Профессиональное образование вообще не стоит называть словом «образование» – здесь понятие «образование» утрачивает свой смысл.

Джеральд, учуяв запах спора, радостно собрался с силами и приготовился к выпаду.

– Не всегда, – сказал он. – Разве образование это не та же гимнастика для ума, разве то, что, по-вашему, разрушает само понятие образования, не является детищем ума развитого, ума, полного идей, живого?

– Как здоровое, готовое ко всему тело является детищем спорта! – воскликнула мисс Бредли, всем сердцем поддерживая его мысль.

Гудрун молча посмотрела на нее полным отвращения взглядом.

– Ну, – протянула Гермиона, – не знаю. Я, например, получаю огромное удовольствие, когда узнаю что-то новое, это так чудесно; ничто не значит для меня больше, чем познание конкретных фактов – я могу смело сказать, что это именно так.

– Познание чего именно, Гермиона? – спросил Александр.

Гермиона подняла лицо и пробормотала:

– М-м-м, не знаю. Но одним из таких моментов были звезды – я тогда многое узнала о звездах, многое поняла про них. Я тогда чувствовала себя так возвышенно, так раскрепощенно…

Биркин, побелев от гнева, посмотрел на нее.

– Да зачем тебе эта раскрепощенность? – саркастически спросил он. – Ты же не хочешь быть раскрепощенной.

Гермиона обиженно отшатнулась.

– Послушайте, но подобное ощущение безграничной свободы знакомо каждому, – вмешался Джеральд. – Так чувствуешь себя, когда забираешься на вершину горы и видишь оттуда Тихий океан.

– «Когда, преодолев Дарьенский склон, необозримый встретил он простор»[35], – пробормотала итальянка, на мгновение поднимая глаза от книги.

– И даже не обязательно Дарьенский, – заметил Джеральд, а Урсула рассмеялась.

Гермиона подождала, пока улягутся страсти, и совершенно равнодушным тоном продолжала:

– Да, знание – это величайший дар жизни. Если ты обладаешь знанием, значит, ты счастлив, ты свободен.

– Разумеется, знание – это свобода, – поддакнул Маттесон.

– Спрессованная в таблетки, – вставил Биркин, окидывая взглядом сухопарого, застывшего в одной позе баронета.

Гудрун тут же представила знаменитого социолога в виде плоского пузырька с таблетками из спрессованной свободы внутри. Это ее развеселило. Теперь сэр Джошуа был навеки запечатлен в ее памяти, так как у него было там свое место и свой ярлык.

– Что ты такое говоришь, Руперт? – холодно осадила его Гермиона.

– Если говорить прямо, – ответил тот, – познать можно только что-то завершенное, то, что осталось в прошлом. Это как если бы мы, консервируя крыжовник, закупорили вместе с ним в банке свободу, которой наслаждались прошлым летом.

– Неужели можно познавать только прошедшее? – язвительно спросил баронет. – Можем ли мы сказать, что, зная законы гравитации, мы прикасаемся к прошлому?

– Без сомнения, – ответил Биркин.

– Я сейчас прочитала изумительную вещь, – внезапно вклинилась в разговор маленькая итальянка. – Тут говорится, что мужчина подошел к двери и торопливо бросил глаза на улицу.

Все расхохотались. Мисс Бредли подошла и заглянула в книгу через плечо графини.

– Вот! – показала графиня.

– «Базаров подошел к двери и торопливо бросил глаза на улицу», – прочитала она.

Опять раздался громкий смех, но самым странным из всех был смех баронета, прозвучавший, словно грохот камнепада.

– Что это за книга? – живо спросил Александр.

– «Отцы и дети» Тургенева, – ответила маленькая иностранка, отчетливо выговаривая каждый слог. Она взглянула на обложку, словно проверяя себя.

– Старое американское издание, – сказал Биркин.

– Ха, разумеется, перевод с французского, – проговорил Александр четко и ясно, как оратор. – Bazarov ouvra la porte et jeta les yeux dans la rue.

Он радостно взглянул на остальную компанию.

– Интересно, откуда взялось «торопливо»? – спросила Урсула.

Все начали строить предположения. И тут, ко всеобщему удивлению, они увидели, что к ним с подносом чая спешит служанка. День прошел очень быстро.

После чая все стали собираться на прогулку.

– Не хотите ли прогуляться? – обратилась к ним Гермиона, подходя к каждому в отдельности. Все отвечали положительно, словно узники, которых выводили на прогулку.

Отказался только один Биркин.

– Руперт, ты пойдешь на прогулку?

– Нет, Гермиона.

– Ты уверен?

– Абсолютно.

Произошла заминка.

– И почему же? – вопросительно пропела Гермиона.

Сознание, что кто-то осмеливается ей противоречить даже в такой мелочи, подняло бурю в ее крови. Прогулка по парку была предназначена для всех без исключения.

– Потому что мне не нравится маршировать в толпе, – ответил Руперт.

На какое-то мгновенье слова застряли у нее в горле. Но затем она с каким-то удивительным спокойствием парировала:

– Ну, если малыш раскапризничался, оставим его здесь.

Она получала истинное удовольствие, оскорбляя его. Но он от этих слов только еще больше замкнулся в себе.

Она направилась к остальным и повернулась только чтобы помахать ему платком и со странным смешком протянула:

– Пока-пока, малыш.

«Иди-иди, наглая стерва», – сказал он про себя.

Гости шли по парку. Гермиона хотела показать гостям дикие нарциссы на склоне холма.

– Сюда, сюда, – временами раздавался ее протяжный голос. И им приходилось к ней подходить. Нарциссы были очень красивыми, но разве они кого-нибудь интересовали? К этому времени Урсулу уже тошнило от отвращения, тошнило от самой атмосферы этого места. Гудрун иронично и беспристрастно наблюдала за всем происходящим, подмечая даже самые незначительные детали.

Они подошли посмотреть на пугливого оленя. И Гермиона заговорила с ним так, словно он тоже был маленьким мальчиком, которого ей хотелось обнять и приласкать. Он же был самцом, и поэтому она просто обязана была распространить на него свою власть. К дому они возвращались мимо прудов, и по дороге Гермиона рассказала им о ссоре между двумя лебедями, которые сражались за любовь одной лебедушки. Она со смехом и издевкой описывала, как проигравший соперник сидел на каменистом берегу и прятал голову под крыло.

Когда они вернулись к дому, Гермиона остановилась на лужайке и высоким голосом, проникающим во все уголки усадьбы, протянула:

– Руперт! Руперт! – она произносила первый слог протяжно и четко, а второй почти проглатывала. – Ру-у-у-уперт!

Но ответа не последовало. Зато появилась служанка.

– Алиса, а где мистер Биркин? – тихо и слабо поинтересовалась Гермиона. Но какое же настойчивое, почти безумное желание скрывалось под этим бесстрастным голосом!

– Мне кажется, он в своей комнате, мадам.

– В комнате?

Гермиона медленно поднялась по ступенькам, прошла по коридору, вытягивая своим тихим высоким голосом:

– Ру-у-у-уперт! Ру-у-у-уперт!

Она подошла к двери и побарабанила по ней пальцами, продолжая звать:

– Ру-у-у-уперт!

– Что? – наконец раздался его голос.

– Чем ты там занимаешься?

Вопрос прозвучал мягко и пытливо.

Ответа не последовало. Потом он все же открыл дверь.

– Мы вернулись, – сказала Гермиона. – Нарциссы просто очаровательны.

– Да, – произнес он. – Я их уже видел.

Она бросила на него из-под ресниц внимательный, пристальный, бесстрастный взгляд.

– Видел? – эхом повторила она. И застыла на месте, не сводя с него глаз. Ее необычайно возбуждала эта война между ними, когда он вел себя, словно беспомощный капризный мальчишка, а она укрывала его от всех невзгод здесь, в Бредолби. Однако в глубине души она понимала, что разрыв между ними неизбежен и поэтому она инстинктивно ненавидела его.

– Чем ты тут занимался? – переспросила она мягким, безразличным тоном. Он не ответил, поэтому она, почти не осознавая, что делает, прошла в его комнату.

Он снял со стены ее будуара китайский рисунок, на котором были изображены гуси, и с удивительным умением и живостью копировал его.

– А, копируешь рисунок, – сказала она, подходя к столу и рассматривая его работу. – Да. Как замечательно у тебя получается! Тебе очень нравится этот рисунок?

– Он просто великолепен, – ответил он.

– Да? Я рада, что тебе нравится, потому что мне он тоже был всегда по душе. Мне подарил его китайский посол.

– Я знаю, – сказал он.

– Но зачем ты его копируешь? – спросила она небрежно, растягивая слова. – Почему бы не нарисовать что-нибудь свое?

– Я хочу понять этот рисунок, – ответил он. – Если скопировать этот рисунок, то можно узнать о Китае больше, чем если прочтешь множество книг.

– И что же тебе удалось понять?

В тот же момент все ее чувства обострились, она, казалось, запустила в него свои огромные щупальца, чтобы высосать из него все его секреты. Она должна была овладеть его знаниями. Ее терзало страшное, гнетущее желание, почти мания – узнать все, что узнал он.

Несколько мгновений он молчал, потому что ему ужасно не хотелось ей отвечать. Затем, подчиняясь ее настойчивости, он начал:

– Я знаю, где сосредоточена жизненная сила китайцев, как они чувствуют и воспринимают реальность, что гусь – это горячее, пронзающее воду средоточие в потоке холодной воды и грязи, я знаю, как гусиная кровь жгучим, жалящим теплом проникает в кровь китайцев подобно разрушительному огню, я знаю, как обжигает холод этой грязи, я знаю, в чем кроется загадка лотоса.

Гермиона искоса посмотрела на него. Щеки ее были мертвенно-бледны, глаза странно и опьяненно взирали из-под тяжелых, почти смыкающихся век, а плоская грудь конвульсивно вздымалась.

Он взглянул на нее с дьявольским и непреклонным выражением в глазах, и ее вновь охватило странное раздражение. Она отвернулась, словно ей стало плохо, и вновь ощутила, что разрыв неизбежен. Ее разум не смог понять его слова, Биркин захватил ее врасплох, сметя все ее защитные механизмы, и уничтожил ее, словно он владел какой-то коварной, магической силой.

– Да, – повторяла она, не понимая, что говорит. – Да.

Она сглотнула и попыталась взять себя в руки. Но это ей не удалось, она была неспособна понять его слова, ее воля была парализована. И хотя она призвала на помощь все свои силы, ей никак не удавалось оправиться от нанесенного им удара. Разбитая и уничтоженная, она ощущала всю боль и весь ужас своей гибели. А он все смотрел на нее, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Она мертвенно побледнела – казалось, кто-то выпил из ее жил всю кровь, и теперь она походила на привидение или на человека, которого мучают разъедающие душу призраки смерти. Она распрощалась с жизнью, словно мертвец, у которого разорвались все связи с божественной силой и внешним миром. Он же был все так же неумолим, все так же желал отомстить ей.

Когда Гермиона спустилась к ужину, в ней появилось что-то необычное, потусторонее; ее глаза смотрели тяжело, они были чернее тучи и в них читалась какая-то непонятная сила. Она надела платье из жесткой парчи светло-болотного цвета, которое плотно облегало ее тело и делало ее выше, страшнее, бледнее. Яркий свет, заливавший гостиную, обнажал деспотизм и мрачность ее натуры, но сейчас, в полумраке столовой, она чопорно сидела во главе стола, на котором догорали свечи, и казалась сильной, могущественной. Она слушала собеседников, принимала участие в разговоре, но мыслями была где-то далеко.

Веселая компания выглядела экстравагантно – все, за исключением Биркина и Джошуа Маттесона, облачились в вечерние наряды. На маленькой итальянской графине было платье из дорогого бархата с широкими оранжевыми, золотыми и черными полосками. На Гудрун – изумрудно-зеленое платье, отделанное причудливым кружевом, на Урсуле – желтое, украшенное вуалью цвета потускневшего серебра, мисс Бредли была в серо-алом платье с отделкой из блестящей ткани. У фрейлейн Мерц было голубое платье. При виде этих глубоких цветов, освещенных множеством свеч, Гермиону внезапно пронзило острое удовольствие.

Она видела, что беседа продолжается и не скоро закончится, и что голос Джошуа заглушал все остальные; что никогда не закончится перезвон женского смеха и обмен фразами; что ее окружают яркие цвета, белый стол, а сверху и снизу ложатся тени; и ей казалось, что она впадает в желанный экстаз, содрогаясь от наслаждения и одновременно страдая, что она как будто вернулась с того света. Она почти не участвовала в разговоре, но, однако, не упустила ни одного слова, ни одного звука.

Компания просто и без всяких церемоний перешла в гостиную, словно это была одна семья. Фрейлейн передавала чашки с кофе, все курили сигареты или длинные трубки из белого фарфора, которых оказалось очень много.

– Закурите? Сигарету или трубку? – кокетливо спрашивала фрейлейн.

Гости сидели кружком: сэр Джошуа с лицом человека из восемнадцатого века; Джеральд, веселый, статный молодой англичанин; Александр, высокий и привлекательный политик, раскованный и яркий; Гермиона, загадочная, как Кассандра, только повыше ростом; и остальные женщины в ярких нарядах. Все прилежно курили длинные белые трубки, сидя полукругом в уютной, полной теней гостиной перед отделанным мрамором камином, в котором потрескивали поленья.

Разговор то и дело переходил на политику и общественные проблемы, он был интересным и необычайно свободным. Мощный заряд энергии наполнял эту комнату, мощный и разрушительный. Казалось, все идеи низвергались в плавильный котел, а они, как подумалось Урсуле, были ведьмами, которые заставляли варево кипеть. Атмосфера была пронизана воодушевлением и удовольствием, однако новичкам было трудно выдержать такую силу мысли и мощную, захватывающую, разрушительную игру умов, которой Джошуа, Гермиона и Биркин забавлялись, а остальные должны были подчиняться.

Но тоска, странное гнетущее чувство охватило Гермиону. Неприметно, но не без использования своей вездесущей воли, она подвела разговор к своему завершению.

– Солси, сыграй нам что-нибудь, пожалуйста, – попросила Гермиона, окончательно ставя точку. – Может, кто-нибудь потанцует? Гудрун, вы же не откажетесь танцевать? Мне бы очень этого хотелось. Anche tu, Palestra, ballerai? – si, per piacere[36]. И вы тоже, Урсула.

Гермиона поднялась с места и медленно потянула расшитый золотом шнур, который висел над каминной полкой, на мгновение прильнула к нему, а затем внезапно выпустила из рук. Она выглядела, как погрузившаяся в свои мысли, впавшая в глубокое забытье жрица.

Была призвана служанка, которая вскоре вернулась с охапкой шелковых одеяний, шалей и шарфов, по большей части привезенных с Востока, которые за много лет скопились у Гермионы, большой любительницы красиво и экстравагантно одеваться.

– Это будет танец трех женщин, – решила она.

– И что же они будут исполнять? – спросил Александр, резко поднимаясь с места.

– Vergini Delle Rocchette[37], – тут же отозвалась графиня.

– Но они же такие скучные, – запротестовала Урсула.

– Три ведьмы из «Макбета», – предложила фрейлейн интересную мысль.

В конце концов было решено представить сцену с Наоми, Руфью и Орпой[38].

Урсуле досталась роль Наоми, Гудрун – Руфи, а графине – Орпы. Было решено представить небольшой танцевальный номер в стиле балетных номеров Павловой и Нижинского.

Первой была готова графиня. Александр сел за рояль, мебель отодвинули в сторону. Орпа, в прекрасных восточных одеждах, в медленном танце рассказывала о смерти мужа. Затем появилась Руфь, и они вместе рыдали и плакали, а затем вошла Наоми, неся им утешение. Во время представления не было не произнесено ни слова, женщины выражали свои эмоции жестами и движениями. Маленькое представление длилось около четверти часа.

Урсула была прекрасна в облике Наоми. Все мужчины в ее семье погибли, ей оставалось только одиноко стоять, бурно переживать случившееся и ни о чем не просить.

Руфь, предпочитавшая мужчинам женщин, любила ее. Орпа, живая, чувственная, утонченная вдова, должна будет вернуться к прежней жизни и повторить все сначала. Изображаемые в пантомиме чувства были неподдельными и пугающими. Было странно видеть, как Гудрун с сильной, отчаянной страстью льнула к Урсуле, улыбаясь ей легкой коварной улыбкой; как Урсула молча принимала эту страсть, поскольку больше не могла позаботиться ни о себе, ни о других, но в ней еще бушевали опасные и неукротимые чувства, заглушающие ее боль.

Гермионе нравилось наблюдать. Она смотрела на порывистую верткую чувственность графини, беспредельное, но вероломное влечение Гудрун к женскому началу сестры, опасную беспомощность Урсулы, которую, казалось, снедала какая-то тяжесть, которую она никак не могла с себя сбросить.

– Это было прекрасно! – в один голос вскричали зрители.

Но в душе Гермиона испытывала страшные муки, так как она сознавала, что происходящее было неподвластно ее разуму. Она громко предложила исполнить еще один номер, и по ее воле графиня и Биркин насмешливо станцевали на мотив песенки «Мальбрук в поход собрался»[39].

Джеральд был взволнован, видя, как отчаянно Гудрун льнет к Наоми. Истинная сущность свойственного только женщинам безрассудства, скрытого до поры до времени, и насмешки взбудоражили его кровь. Он не мог забыть, как Гудрун обращала к небу лицо, как она предлагала себя, льнула, какая отчаянность и в то же время ирония пронизывала ее тело. А Биркин, выглядывавший из своего угла, словно рак-отшельник из своей раковины, видел только чудесно сыгранные Урсулой нерешительность и беспомощность. Природа щедро одарила ее опасной силой. Она походила на причудливый, самозабвенный бутон, который, раскрывшись, дал бы выход обладающему огромной мощью женскому началу. Сам того не осознавая, он тянулся к ней. Его будущее было в ее руках.

Александр заиграл какую-то венгерскую пьесу, и все закружились в танце, поддавшись царившему настроению. Джеральд испытывал огромную радость, получив возможность размять ноги и приблизиться к Гудрун, и хотя его ноги еще не отвыкли от вальсов и тустепа, он чувствовал, как по ним, по всему телу разливается освобождающая его сила. Он еще не знал, как следует танцевать этот судорожный, похожий на регтайм, танец, но он понял, как следует начинать. Биркин танцевал стремительно и с неподдельным весельем – ведь ему наконец-то удалось избавиться от угнетающего давления неприятных ему людей.

И как же Гермиона ненавидела его за эту безрассудную веселость!

– Теперь я вижу, – восхищенно воскликнула графиня, наблюдая за его искренне-веселыми движениями, которыми он решил ни с кем не делиться, – мистер Биркин-то изменник.

Гермиона медленно перевела на нее взгляд и содрогнулась, понимая, что увидеть и сказать такое мог только человек другой культуры.

– Cosa vuol dire, Palestra?[40] – нараспев спросила она.

– Смотри, – сказала графиня по-итальянски. – Он не человек, он хамелеон, настоящий мастер меняться.

«Он не человек, он полон коварства, он не такой, как мы», – проносилось в сознании Гермионы.

А ее душа корчилась в муках, желая полностью отдаться ему, потому что у него была сила, с помощью которой он всякий раз ускользал от нее, которая позволяла ему существовать, не соприкасаясь с ней, потому что он не знал, что такое постоянство, потому что он не был мужчиной, он был недомужчиной. Она отчаянно ненавидела его, это отчаяние разбивало ей сердце и сминало ее, она остро чувствовала, как начинает разлагаться изнутри, подобно трупу, и это ужасающее, вызывающее дурноту чувство разложения ее внутреннего мира, ее тела и души, было в данный момент единственным.

Поскольку дом был полон гостей, Джеральда поместили в маленькую комнату, сообщавшуюся с комнатой Биркина и в обычные дни служившую гардеробной. Когда гости разобрали свечи и пошли наверх, где приглушенно горели лампы, Гермиона перехватила Урсулу и отвела ее в свою спальню поболтать. Оказавшись в этой странной, большой комнате, Урсула почувствовала, как ее сковали какие-то невидимые оковы. Казалось, что Гермиона, величественная и полная смутных намерений, давит на нее, умоляет ее. Они рассматривали привезенные из Индии шелковые блузки, заключавшие в себе, в своей форме роскошь и чувственность, почти порочное великолепие. Вдруг Гермиона подошла совсем близко, ее грудь судорожно всколыхнулась, и от страха Урсула чуть не потеряла сознание. Как только запавшие глаза Гермионы узрели страх на лице другой женщины, ее вновь охватило чувство, будто она летит с обрыва в пропасть. Урсула вцепилась в сшитую для четырнадцатилетней индийской княжны блузку из алого и голубого шелка и машинально восклицала:

– Мне кажется, она прекрасна – кто только осмелился соединить эти яркие цвета…

В комнату неслышно вошла служанка Гермионы, и Урсула, охваченная сильным влечением, в панике ускользнула.

Биркин сразу же лег в постель. Он чувствовал себя счастливым и хотел спать. А счастливым он себя почувствовал, когда начал танцевать. Но Джеральду непременно нужно было поговорить с ним, поэтому он, не раздеваясь, уселся на кровать Биркина, как только тот лег, и завел разговор.

– Кто такие эти сестры Брангвен? – спросил Джеральд.

– Они живут в Бельдовере.

– В Бельдовере! И чем же они занимаются?

– Преподают в школе.

Молчание.

– Преподают! – через некоторое время воскликнул Джеральд. – Вот почему мне казалось, что я их уже где-то видел.

– Ты разочарован? – спросил Биркин.

– Разочарован? Нет – но как они оказались в гостях у Гермионы?

– Она познакомилась с Гудрун в Лондоне – это та, которая помоложе, с более темными волосами; она художница, занимается скульптурой и лепкой.

– Так она не преподает в школе – только другая?

– Они обе преподают – Гудрун учит рисованию, а Урсула исполняет обязанности классной дамы.

– А чем занимается их отец?

– Он преподает основы ремесла.

– Вот это да!

– Рушатся, рушатся классовые барьеры!

Джеральду всегда, когда в голосе друга появлялась насмешка, становилось не по себе.

– Да, их отец преподает в школе основы ремесла. Мне-то что до этого?

Биркин рассмеялся. Джеральд посмотрел в его лицо, выражающее насмешку, язвительность и равнодушие, и не смог уйти.

– Я не думаю, что тебе повезет часто встречать Гудрун в обществе. Она птичка беспокойная, через пару недель она сорвется с места.

– И куда же она полетит?

– В Лондон, Париж, Рим – только одному Богу известно. Я всегда жду, что она устремится в Дамаск или Сан-Франциско; это райская птичка. Бог знает, что она забыла в Бельдовере. Наверное, этот убогий городишко предвещает ей, что ее ждет что-то грандиозное, подобно тому, как дурной сон порой предвещает удачу.

Джеральд немного поразмыслил.

– Откуда тебе так много про нее известно? – спросил он.

– Мы встречались в Лондоне, – ответил приятель, – в кружке Алджернона Стренджа. Она знает о Киске, Либидникове, об остальном – хотя лично она с ними не знакома. Она никогда не была одной из них – она более консервативна. По-моему, мы знакомы уже около двух лет.

– И она зарабатывает деньги не только как преподавательница? – поинтересовался Джеральд.

– Иногда, довольно редко. Ее модели хорошо продаются. Вокруг ее имени была шумиха.

– И за сколько?

– От одной до десяти гиней.

– Они недурны? Что они из себя представляют?

– Мне кажется, что некоторые просто восхитительно как хороши. Те две трясогузки, что у Гермионы в будуаре – ты их видел – ее работа, она вырезала их из дерева и раскрасила.

– А я думал, это опять туземная резьба.

– Нет, это ее. Вот такие они и есть – животные и птицы, иногда странные человечки в повседневной одежде; так интересно, когда они выходят из-под инструмента. Они очень забавные, и одновременно непонятные и тонкие.

– Возможно, когда-нибудь она станет известной художницей, – предположил Джеральд.

– Возможно. Но я не думаю. Она забросит искусство, если что-нибудь другое захватит ее. Ее противоречивая натура не позволяет принимать все это всерьез – она никогда не увлекается на полном серьезе, она чувствует, что не должна до конца отдавать себя какому-то делу. И она не отдает – в любой момент она готова дать задний ход. Вот чего я терпеть не могу в таких, как она. Кстати, как у вас все устроилось с Киской после того, как я ушел? Я ничего не знаю.

– Да отвратительно. Халлидей начал выступать, и я едва не дал ему тумака – мы устроили самую настоящую драку, теперь таких не бывает.

Биркин молчал.

– Понятно, – сказал он. – Джулиус в некотором смысле безумец. С одной стороны, он ужасно религиозен, а с другой, его завораживают всякие непристойности. В один момент он целомудренный прислужник, омывающий ноги Иисуса, а в другой уже рисует на него неприличные карикатуры; действие, противодействие – а между ними нет ничего. Он и правда ненормальный. С одной стороны, ему нужна девственная лилия, девушка с личиком младенца, а с другой стороны, он во что бы то ни стало должен обладать Киской, осквернять себя ее телом.

– Вот чего я не пойму, – сказал Джеральд. – Любит он ее, эту Киску, или нет?

– И любит, и не любит. Она шлюха, в его глазах она самая настоящая развратная шлюха. И его страстно тянет с головой окунуться в грязь, которую она олицетворяет. А затем он выныривает с именем девственной лилии, девушки с личиком младенца на устах и наслаждается самим собой. Старая история – действие и противодействие, а между ними ничего.

– Я не думаю, – после паузы ответил Джеральд, – что Киску это очень уж оскорбляет. Я с удивлением обнаружил, что она и правда невероятно развратная.

– Но мне показалось, что она тебе понравилась! – воскликнул Биркин. – Я всегда испытывал к ней теплые чувства. Но лично у меня с ней никогда ничего не было, честное слово.

– Пару дней она мне и правда нравилась, – сказал Джеральд. – Но уже через неделю меня бы от нее выворачивало. Кожа этих женщин пахнет так, что в конце концов ты чувствуешь крайнее омерзение, даже если раньше тебе и нравилось.

– Я знаю, – ответил Биркин. Затем, с некоторым раздражением добавил: – Отправляйся в постель, Джеральд. Бог знает, сколько сейчас времени.

Джеральд взглянул на часы и вскоре поднялся с постели и направился в свою комнату. Через несколько минут он возвратился, уже в ночной рубашке.

– Еще кое-что, – сказал он, вновь усаживаясь на кровать. – Мы бурно расстались, и у меня не было времени заплатить ей.

– Ты про деньги? – спросил Биркин. – Она вытянет все, что ей нужно, из Халлидея или из одного из своих дружков.

– Но тогда, – сказал Джеральд, – мне бы хотелось отдать то, что я ей должен, и закрыть этот счет.

– Ей до этого нет никакого дела.

– Да, скорее всего. Но я чувствую, что надо мной висит долг, а хочется, чтобы его не было.

– Правда? – спросил Биркин. Он смотрел на белые ноги Джеральда, сидящего на краю кровати в своей рубашке. Это были белокожие, полные, мускулистые ноги, красивые, с четкими очертаниями. И в то же время они пробуждали в Руперте жалость и нежность, которые возникают при виде ножек ребенка.

– Я бы все же выплатил долг, – сказал Джеральд, рассеянно повторяя свои слова.

– Это не имеет совершенно никакого значения, – сказал Биркин.

– Ты всегда говоришь, что это не имеет значения, – несколько озадаченно сказал Джеральд, с нежностью смотря на лежащего собеседника.

– Не имеет, – повторил Биркин.

– Но она вела себя вполне прилично, правда…

– Отдай кесарю кесарево, – сказал, отворачиваясь, Биркин. Ему показалось, что Джеральд говорит только ради того, чтобы говорить. – Иди отсюда, я устал – уже слишком поздно, – сказал он.

– Хотелось бы, чтобы ты сказал мне что-нибудь, что имеет значение, – сказал Джеральд, не отводя взгляда от лица другого мужчины и чего-то ожидая. Но Биркин отвернулся в сторону.

– Ну хорошо, засыпай, – сказал Джеральд, любовно положив руку на плечо Биркина, и ушел.

Утром, когда Джеральд проснулся и услышал шаги Биркина, он крикнул ему:

– Я все равно считаю, что я должен был заплатить Киске десять фунтов.

– Бог ты мой, – ответил Биркин, – не будь таким педантичным. Закрой счет в своей душе, если пожелаешь. По-моему, именно там ты не можешь его закрыть.

– Как же ты это понял?

– Я тебя неплохо знаю.

Джеральд задумался на несколько секунд.

– Мне кажется, что самый правильный метод обращения с Кисками – платить им.

– А правильный метод обращения с любовницами – содержать их. А правильный метод обращения с женами – жить с ними под одной крышей. Integer vitae scelerisque purus…[41] – ответил Биркин.

– Не надо говорить гадости, – сказал Джеральд.

– Мне скучно. Не интересуют меня твои грешки.

– А мне плевать, интересуют или нет – меня-то они интересуют.


Наступившее утро вновь оказалось солнечным. Приходила служанка, принесла воду для умывания и раздвинула занавеси. Биркин приподнялся на кровати и с ленивым удовольствием смотрел из окна на парк, зеленый и пустынный, романтический, увлекающий в прошлое. Он размышлял о том, каким прекрасным, каким однозначным, каким законченным и сформировавшимся было все, созданное в минувшие эпохи, в чудесные прошедшие времена, – этот золотистый дом, дышащий покоем, этот парк, несколько веков назад погрузившийся в дрему. А затем ему подумалось, насколько же коварна и обманчива эта застывшая красота: ведь Бредолби был самой настоящей жуткой каменной тюрьмой, и из этой мирной обители нестерпимо хотелось вырваться на свободу! Но уж лучше запереть себя здесь, чем участвовать в омерзительной борьбе за выживание, которую люди ведут в наше время.

Если бы только было возможно создавать будущее по велению своего сердца – потому что сердцу постоянно требуется хотя бы немного незапятнанной истины, оно постоянно, но решительно просит, чтобы в жизни появились самые простые человеческие истины.

– По-моему, ты не оставил мне ничего, чем можно было бы интересоваться, – раздался голос Джеральда из маленькой комнаты. – Нельзя ни Кисок, ни шахт, ничего нельзя.

– Да интересуйся, чем хочешь, Джеральд. Только мне это не интересно, – сказал Биркин.

– И что же мне теперь делать? – продолжал голос Джеральда.

– Делай, что хочешь. А что делать мне?

В тишине Биркин чувствовал, как в голове Джеральда одна за другой проносятся мысли.

– Черт подери, я не знаю, – послышался добродушный ответ.

– Понимаешь ли, – сказал Биркин, – часть тебя хочет Киску, и ничего кроме Киски, часть тебя требует шахту, работу, работу и ничего кроме работы, вот ты и мечешься.

– Есть еще одна часть, и она тоже чего-то хочет, – произнес Джеральд непривычно тихим, искренним голосом.

– Чего? – удивленно спросил Биркин.

– Я надеялся, что это ты мне скажешь, – ответил Джеральд.

Повисла пауза.

– Я не могу тебе сказать – я не знаю, куда нужно идти мне самому, что уж говорить про тебя. Ты должен жениться, – проговорил Руперт.

– На ком – на Киске? – спросил Джеральд.

– Возможно, – ответил Биркин. Он встал и подошел к окну.

– Вот каков твой рецепт, – сказал Джеральд. – Но ты даже не испытал это на себе, а у тебя уже выработалось к этому отвращение.

– Правда, – согласился Биркин. – И все же я найду свой путь.

– С помощью брака?

– Да, – упрямо ответил Биркин.

– И нет, – добавил Джеральд. – Нет, нет, нет, мальчик мой.

Они замолчали, и в комнате возникла странная напряженная атмосфера.

Они всегда держались друг от друга на некотором расстоянии, соблюдали дистанцию, они не хотели быть связанными друг с другом. Однако их всегда непонятным образом тянуло друг к другу.

– Salvator femininus[42], – саркастически заметил Джеральд.

– А почему бы и нет? – спросил Биркин.

– Нет смысла, – сказал Джеральд, – вряд ли это сработает. А на ком бы ты женился?

– На женщине, – ответил Биркин.

– Прекрасно, – похвалил Джеральд.

Биркин и Джеральд спустились к завтраку самыми последними. Гермиона требовала, чтобы все вставали рано. В противном случае ее мучило ощущение, что у нее отнимают часть дня, ей чудилось, что она не успевает насладиться жизнью. Казалось, она хватала время за горло и высасывала из него жизнь. Она была бледной и бесплотной, точно привидение, как будто она осталась там, в призрачном утреннем свете. Но ее власть никуда не исчезла, ее воля все так же подчиняла себе все вокруг. Когда двое молодых мужчин появились в комнате, в воздухе отчетливо стало ощущаться напряжение.

Гермиона посмотрела на них снизу вверх и радостно пропела:

– Доброе утро! Вы хорошо поспали? Я очень рада.

Она отвернулась и больше не обращала на них внимания. Биркин, который очень хорошо ее знал, понял, что она решила не принимать его в расчет.

– Берите с буфета все, что захочется, – сказал Александр с легкой укоризной в голосе. – Надеюсь, ничего еще не остыло. О нет! Руперт, выключи, пожалуйста, подогрев на том блюде. Спасибо.

К некоторым вещам Гермиона относилась без особого энтузиазма, и тогда уже Александр проявлял свою власть. Само собой разумеется, свои интонации от перенял от нее. Биркин сел и оглядел стол. За много лет близких отношений с Гермионой эта комната, этот дом и царящая в нем атмосфера стали знакомыми до боли, и сейчас они не вызывали иных чувств, кроме отвращения. У него не могло быть ничего общего с этим местом. Как хорошо он знал Гермиону, которая чопорно сидела, погрузившись в молчание, с задумчивым выражением на лице, и в то же время ни на секунду не теряя своей властности, своего могущества! Он знал, что в ней ничего не менялось, что она точно застыла, и это выводило его из себя. Ему трудно было поверить, что он все еще в своем уме, что перед ним не статуя из зала царей какой-нибудь египетской гробницы, где сидели великолепные мертвецы, память о которых жива и поныне. Как досконально он знал Джошуа Маттесона, который постоянно говорил и говорил резким и в то же время жеманным голосом, мысли которого постоянно сменяли одна другую, который всегда вызывал интерес у других и никогда не говорил ничего нового – его слова были заранее известными, какими бы новыми и мудрыми они ни казались; Александра, принявшего на себя роль хозяина, такого хладнокровно-бесцеремонного; весело щебечущую и вставляющую в нужный момент словечко фрейлейн; уделяющую всем внимание маленькую итальянскую графиню, которая вела свою игру и бесстрастно, точно выслеживающая добычу ласка, наблюдала за всем происходящим, получала от этого одной ей понятное удовольствие, не выдавая себя ни единым словом; затем – мисс Бредли, высокую и подобострастную, с которой Гермиона обращалась холодно, насмешливо и презрительно, из-за чего и все остальные относились к ней пренебрежительно. Как предсказуемо было все это, точно шахматная партия с заранее расставленными фигурами, теми же фигурами – королевой, ферзями, пешками, – что и сотни лет назад, которые движутся согласно одной из множества комбинаций, как раз и задающих направленность игры. Однако ее исход известен заранее, она не обрывается, словно страшный сон, и в ней нет ничего нового.

Вот Джеральд, с приятным удивлением на лице; игра доставляет ему удовольствие. Вот Гудрун, наблюдающая за происходящим огромными недвижными, настороженными глазами; игра завораживает ее и в то же время вызывает у нее отвращение. Вот Урсула, на лице которой озадаченность, точно ей причинили боль, и она еще не осознала ее.

Внезапно Биркин поднялся с места и вышел.

– Довольно, – непроизвольно вырвалось у него.

Гермиона поняла смысл его движения, хотя и не разумом. Она подняла затуманенные глаза и наблюдала за его внезапным бегством – как будто непонятно откуда взявшиеся волны унесли его прочь, а затем разбились об нее. Однако ее неукротимая воля заставила ее остаться на месте и машинально время от времени задумчиво вставлять свои мысли в общий разговор. Но она оказалась во мраке, она ощущала себя ушедшим на дно кораблем. Для нее все было кончено, она потерпела крушение и погрузилась во тьму. А между тем никогда не дающий сбоев механизм ее воли продолжал работать, этого у нее было не отнять.

– А не искупаться ли нам в столь чудесное утро? – взглянув на гостей, внезапно предложила она.

– Отлично, – сказал Джошуа, – сегодня великолепное утро.

– Да, сегодня чудесно, – отозвалась фрейлейн.

– Да, давайте купаться, – согласилась итальянка.

– У нас нет купальных костюмов, – усмехнулся Джеральд.

– Возьми мой, – предложил ему Александр. – Мне нужно идти в церковь и читать проповеди. Меня ждут.

– Вы верующий? – с внезапно проснувшимся интересом спросила итальянская графиня.

– Нет, – ответил Александр. – Вовсе нет. Но я верю, что древние институты следует поддерживать.

– В них столько красоты, – изящно ввернула фрейлейн.

– Действительно, – воскликнула мисс Бредли.

Гости высыпали на лужайку. Стояло солнечное, теплое летнее утро, и сейчас, когда лето только начиналось, земля жила тихой, похожей на воспоминание жизнью. Где-то в отдалении слышался перезвон церковных колоколов, на небе не было ни облачка, лебеди на озере походили на брошенные в воду белые лилии, павлины важно и надменно прохаживались по траве, то укрываясь в тени, то выходя на солнце. Хотелось с головой окунуться в эту безупречность, свойственную только миру, которого более не существовало.

– Всего хорошего, – попрощался Александр, весело помахав им перчатками, и, направляясь к церкви, исчез за кустами.

– Итак, – начала Гермиона, – кто будет купаться?

– Я не буду, – сказала Урсула.

– Вам не хочется? – медленно оглядывая ее, спросила Гермиона.

– Нет, мне не хочется, – ответила Урсула.

– Мне тоже, – присоединилась к ней Гудрун.

– А что с моим костюмом? – поинтересовался Джеральд.

– Понятия не имею, – рассмеялась Гермиона с многозначительной ноткой в голосе. – Платок подойдет? Большой платок!

– Подойдет, – ответилДжеральд.

– Тогда пойдем, – пропела Гермиона.

Первой лужайку пересекла маленькая итальянка, крошечная, похожая на кошку, мелькая при ходьбе белыми ногами, слегка нагибая голову, повязанную золотистым шелковым шарфом. Она вприпрыжку миновала ворота, пробежала по траве и встала, подобно статуэтке из бронзы и слоновой кости у самого края воды, сбросив свои одежды и разглядывая подплывших к ней удивленных лебедей. Затем выбежала мисс Бредли, похожая в своем темно-синем костюме на большую сочную сливу. Потом подошел Джеральд с полотенцем на руке, обвязав вокруг бедер алый шелковый платок. Он, похоже, щеголял своей фигурой, которую в свете яркого солнца можно было отчетливо рассмотреть, медленно и с улыбкой прохаживаясь взад-вперед; его обнаженное тело было бледным, но смотрелось вполне естественно. Вслед за ним появился сэр Джошуа в пиджаке и, наконец, Гермиона в лилово-золотом платке, которая с натянутым изяществом вышагивала в огромной лиловой шелковой накидке. Красивым было ее прямое, длинное тело, ее прямо ступающие белые ноги; она шла так, что края ее накидки разлетались в разные стороны, и в ней чувствовалось какое-то неизменное великолепие. Словно таинственный дух прошлого, пересекла она лужайку и медленно и величаво подошла к воде.

Три больших, гладких и красивых, искрящихся в лучах солнца пруда цепочкой спускались в долину. Вода переливалась через маленькую каменную стенку, струилась по камням и с плеском устремлялась из верхнего пруда в нижний. Лебеди уплыли к противоположному берегу. Приятно пахло тростником, легкий бриз ласкал кожу.

Первым в воду прыгнул сэр Джошуа, за ним Джеральд, который поплыл к другому краю пруда. Там он вынырнул и присел на стенку. Послышался плеск, и маленькая графиня, словно крыса, уже плыла к нему. Они оба уселись на солнце, смеясь и скрестив руки на груди. Сэр Джошуа подплыл к ним и встал рядом, по грудь в воде. Вскоре к ним подплыли Гермиона и мисс Бредли, и компания рядком разместилась на берегу.

– Они наводят на меня ужас! Нет, серьезно, они и правда ужасны! – воскликнула Гудрун. – Они похожи на рептилий. Они самые настоящие ящерицы, только огромные. Ты видела когда-нибудь что-нибудь похожее на сэра Джошуа? Урсула, он самое настоящее порождение доисторического мира, в котором повсюду ползали огромные ящерицы.

Гудрун презрительно посмотрела на сэра Джошуа, которому вода доходила до груди: длинные, седеющие волосы, прилизанные водой, лезли ему в глаза, шея переходила в толстые, грубо высеченные плечи. Он разговаривал с пухлой, огромной и мокрой мисс Бредли, которая взирала на него с берега и было похоже, что она вот-вот скатится в воду, точно скользкий тюлень из зоопарка.

Урсула молча наблюдала. Джеральд, который сидел между Гермионой и итальянкой, радостно смеялся. Его ярко-соломенные волосы, крупная фигура и улыбка заставили ее вспомнить о Дионисе. Гермиона, полная чопорной, зловещей грации, наклонялась к нему, и ему становилось страшно, как будто в следующий момент она могла сделать все, что угодно. Он чувствовал, что в ней таится опасность, что в ее душе скрыто судорожное безумие. Но он только продолжал громко смеяться и излишне часто заговаривал с маленькой графиней, которая строила ему глазки.

Они соскользнули в воду и теперь плыли рядом, словно стая котиков. Гермиона самозабвенно разрезала гладь озера, медленно и властно, и в воде она казалась огромной. Палестра плыла проворно и молча, точно водяная крыса, белое тело Джеральда исчезало под водой и появлялось, словно тень. Один за другим они вышли из воды и направились к дому.

Но Джеральд задержался на мгновение, чтобы поговорить с Гудрун.

– Вы не любите воду? – спросил он.

Она пристально посмотрела на него непроницаемым взглядом – он стоял перед ней почти раздетый и вода капельками скатывалась по его телу.

– Очень даже люблю, – ответила она.

Он помолчал, ожидая, что она как-нибудь объяснит свое поведение.

– И вы умеете плавать?

– Да, умею.

Но он все равно не спросил, почему она не вошла в воду. Он почувствовал ее иронический настрой. Он ушел, и впервые за время его пребывания здесь его что-то заинтересовало.

– Так почему же вы не купались? – все же задал он свой вопрос, вновь превратившись в прилично одетого молодого англичанина.

Прежде чем ответить, она немного помолчала, пытаясь сопротивляться его напористости.

– Не та компания, – ответила она.

Он рассмеялся – ведь ее слова полностью совпали с тем, что думал он. Он смаковал острый вкус ее слов. Сама того не желая, она стала для него олицетворением реального мира. Ему хотелось соответствовать ее понятиям, оправдать ее ожидания. Он вынужден был признать, что ему важны только те критерии, которые устанавливала она. Остальных он инстинктивно относил к людям посторонним, какое бы общественное положение они ни занимали. И Джеральд ничего не мог с этим поделать, он был обязан стремиться к ее стандартам, обязан воплотить в жизнь ее представление о мужчинах и о человеческих существах в целом.

После обеда, когда всем остальным хотелось удалиться к себе, Гермиона, Джеральд и Биркин медлили, желая закончить разговор. Темой разговора, спровоцированного в общем-то искусственно и изобилующего умными сентенциями, было новое государство, новый человеческий мир. Если предположить, что старый общественный порядок лопнет и будет уничтожен, что же появится вслед за ним из хаоса?

Сэр Джошуа утверждал, что величайшей общественной мыслью была идея социального равенства людей. Джеральд настаивал, что идея в том, что каждый человек создан для выполнения своей небольшой миссии – пусть он сначала ее выполнит, а затем делает все, что пожелает. В этом случае людей объединит сама работа. Только работа, процесс создания ценностей, удерживает людей вместе. Этот процесс, конечно, механический, но общество и есть ни что иное, как механизм. Они объединяются только на работе, а в остальное время вольны делать все, что пожелают.

– О! – воскликнула Гудрун. – Тогда у нас больше не должно быть имен – мы должны последовать примеру немцев – у нас будут только герр Обермейстер и герр Унтермейстер. Могу себе представить: «Я миссис Владелец-Шахт Крич, я миссис Член-Парламента Роддис. Я мисс Преподавательница-Искусства Брангвен». Мило, ничего не скажешь.

– Все было бы гораздо лучше отлажено, мисс Преподавательница-Искусства Брагвен, – сказал Джеральд.

– Что «все», господин Управляющий-Шахтами Крич? Отношения между вами и мной, par exemple?[43]

– Да, например, – воскликнула итальянка. – Те самые отношения между мужчиной и женщиной?

– Это не общественные отношения, – саркастически заметил Биркин.

– Точно, – согласился Джеральд. – В моих отношениях с женщинами общественным проблемам делать нечего. Это моя личная территория.

– Ставлю десять фунтов, что так оно и есть, – сказал Биркин.

– Вы не считаете женщину существом общественным? – спросила Урсула Джеральда.

– Женщина сочетает в себе две функции, – ответил Джеральд. – Она общественное существо в том, что касается общества. Но в своем личном пространстве она сама себе хозяйка и только она может решать, как себя вести.

– А не слишком ли сложно состыковывать эти две функции? – спросила Урсула.

– Вовсе нет, – ответил Джеральд. – Они состыковываются естественным путем – сегодня мы видим это повсюду.

– Ты выдаешь желаемое за действительное, – заметил Биркин.

Джеральда мгновенно охватило раздражение, и он насупил брови.

– Ты так считаешь? – спросил он.

– Если, – наконец вступила в разговор Гермиона, – если только мы поймем, что по духу мы едины, что по духу мы все братья, то остальное будет уже неважно, – не будет больше недоброжелательства, зависти, этой борьбы за власть, которая сметает все на своем пути, которая не несет ничего, кроме разрушения.

Эта тирада прозвучала в полной тишине, и практически сразу же гости поднялись из-за стола. Но когда они ушли, Биркин повернулся к ней и с горечью произнес:

– Гермиона, все как раз наоборот. По духу мы все разные, между нами нет никакого равенства – одно только социальное неравенство зависит от случайным образом сложившихся материальных факторов. Мы равны в отвлеченном смысле, с точки зрения цифры, если хочешь. Каждый человек испытывает голод и жажду, у него два глаза, один нос и две ноги. В числовом выражении мы все одинаковы. Но с точки зрения духовности существует лишь абсолютное различие – равенство или неравенство здесь в счет не идет. Именно на этих двух понятиях следует строить государство. Твоя же демократия лжива – твое братство людей не имеет под собой никакой реальной основы, и это можно будет увидеть сразу, начав применять ее на практике, а не оставляя в виде математической модели. Сначала мы все пили молоко, теперь мы едим хлеб и мясо, нам всем хочется ездить в автомобилях – и в этом-то начало и конец братства человеческого. Никакого равенства. Но я, который знает, что я такое, разве нужно мне быть равным какому-нибудь мужчине или женщине? По духу я отличаюсь от них так же, как отличается одна звезда от другой, я отличаюсь как в количественном, так и в качественном выражении. Вот на этом и следует строить государство. Один человек нисколько не лучше другого, и не потому, что они равны, а потому, что по внутренним своим свойствам они настолько разные, что нет никаких оснований для сравнения. А как только начинаешь сравнивать, то оказывается, что один человек значительно лучше другого, потому что самой природой заложено в него все это неравенство. Мне бы хотелось, чтобы каждый человек получил причитающуюся ему долю мирских благ и избавил меня тем самым от своих докучливых притязаний; мне хотелось бы сказать ему: «Ты получил, что хотел – у тебя есть твоя доля этого мира. А теперь ты, твердящий об одном и том же, займись своим делом и не мешай мне заниматься своим».

Гермиона искоса наблюдала за ним со злобной насмешкой. Он чувствовал, что каждое его слово она встречает мощной волной ненависти и отвращения. Эти черные потоки ненависти и злобы, изливавшиеся из ее души, становились все мощнее и мощнее. Она воспринимала его слова своими чувствами, разум же словно ничего не слышал, не обращал на них внимание.

– Руперт, по-моему, у тебя мания величия, – весело сказал Джеральд.

Гермиона издала странный хрюкающий звук. Биркин отшатнулся.

– Пусть так, – сказал он голосом, из которого внезапно исчезли все эмоции, хотя до этого он звучал так настойчиво, что заставлял умолкнуть любого. Биркин вышел из комнаты.

Однако позднее его стала мучить совесть. Как же жестоко, безжалостно обошелся он с бедной Гермионой! Ему хотелось загладить свою вину, сделать ей приятное. Он же обидел ее, он хотел ей отомстить. Теперь ему хотелось вновь наладить с ней отношения.

Он отправился в ее будуар. Это было укромное место, изобилующее подушками и коврами. Она сидела за столом и писала письма. Когда он вошел, она подняла на него ничего не выражающий взгляд и смотрела, как он дошел до дивана и опустился на него. И вновь обратилась к письму.

Он взял толстую книгу, которую читал раньше, и через мгновение погрузился в нее. Он сидел к Гермионе спиной. Писать она больше не могла. В ее голове царил хаос, разум затмевала черная мгла, она пыталась вновь подчинить себе свою волю, подобно сражающемуся с водоворотом пловцу. Но все ее усилия ни к чему не привели, она потерпела поражение; тьма накрыла ее, и она чувствовала, что ее сердце сейчас выскочит из груди. Это чудовищное напряжение все нарастало и нарастало, оно превратилось в ужасающую панику, в которую впадает человек, которого заживо замуровывают в стене.

И тут она поняла, что этой стеной было его присутствие, его присутствие убивало ее. Если она не сможет пробиться через эту стену, она погибнет самой страшной смертью, стена поглотит ее, объятую ужасом. Этой стеной был он. Она должна была разрушить стену – разрушить его, прежде чем он разрушит ее, она должна самым страшным образом уничтожить того, кто все время вплоть до настоящего момента мешал ей жить. Она должна это сделать, или же ее конец будет ужасным.

По ее телу пробегала похожая на электрические волны страшная дрожь, казалось, ее внезапно сразил электрический разряд величиной во много вольт. Она ощущала, как он, это немыслимое, чудовищное препятствие, молча сидит на диване. Уже одно только это – его молчание, его сутулая спина, его затылок – затмевало ее разум, душило ее.

По ее рукам пробежала сладострастная дрожь: наконец-то ей суждено будет узнать, что такое высший пик страсти! Ее руки дрожали, наполняясь силой и становясь неизмеримо и непреодолимо сильными. Какое наслаждение, как сладка эта сила, какое безумное наслаждение! Наконец-то ее чувственное исступление достигнет высшей точки. Сейчас, сейчас! Объятая страхом и ужасом, она знала, что оно охватило ее, и в конце ее ждет нестерпимое блаженство. Ее ладонь сомкнулась на прекрасном голубом лазуритовом шаре, который она использовала как пресс-папье. Перекатывая его в ладони, она поднялась с места. Сердце в груди жарко пылало, экстаз совершенно лишил ее рассудка. Она подошла к нему и несколько мгновений самозабвенно стояла за его спиной. Он, словно окутанный ее чарами, не двигался и ничего не осознавал.

И вдруг быстрым рывком она, охваченная пламенем, влившимся в жилы подобно расплавленной молнии и позволившим ей испытать совершенный, неописуемый словами чувственный пик, невыразимую радость, она изо всех сил опустила драгоценный камень на голову сидящего. Но помешали ее пальцы, и удар был смягчен. Мужчина уронил голову на стол, где лежала его книга, камень скользнул в сторону, по уху; она же содрогнулась от неподдельного наслаждения, обостренного жгучей болью в пальцах. Но чего-то все же не хватало. Она еще раз занесла руку, чтобы нанести второй удар по голове, в полуобморочном состоянии лежавшей на столе. Она должна размозжить ее, нужно размозжить ее прежде, чем экстаз закончится и исчезнет навеки. В тот момент она была готова отдать тысячу жизней, умереть тысячу раз ради того, чтобы ощутить этот высший экстаз.

Но она не могла действовать быстро, она была не в состоянии тут же повторить удар. Сила духа заставила Руперта очнуться, поднять голову и посмотреть на нее. Он увидел ее руку, в которой был судорожно зажат лазуритовый шар. Это была левая рука – он вдруг с ужасом, словно в первый раз, осознал, что она была левшой. Пытаясь защититься, он торопливо накрыл голову толстым томом Фукидида, и удар, который чуть не сломал ему шею и разбил на куски его сердце, пришелся по книге.

Он был сокрушен, но не сломлен. Он повернулся к ней лицом, опрокинул столик и отпрыгнул от нее. Он был похож на стеклянный сосуд, разлетевшийся на мелкие осколки, ему казалось, что он весь состоит из мелких фрагментов, что он разбит на кусочки. Однако движения его были четкими и последовательными, душа его была прочна, как никогда ранее, он давно ожидал нечто подобное.

– Нет, Гермиона, нет! – произнес он низким голосом. – Я тебе не позволю.

Высокая, смертельно бледная женщина следила за ним с непрерывным вниманием, напряженно сжимая в руке камень.

– Отойди и дай мне уйти, – приказал он, подходя ближе.

Она отошла в сторону, повинуясь какой-то силе, не переставая следовать за ним взглядом; ему показалось, что перед ним падший ангел, которого лишили могущества.

– Это ни к чему не приведет, – сказал он, проходя мимо нее. – Я не собираюсь умирать. Тебе ясно?

Выходя из комнаты, он все время держался к ней лицом, чтобы не дать ей вновь нанести удар. Пока он был начеку, она не осмеливалась даже шевельнутся. А он не терял бдительности ни на минуту, и она была бессильна. Так он и ушел, а она осталась стоять.

И стояла она, словно окоченев, еще очень долго. А потом, шатаясь, добралась до кушетки, упала на нее и заснула глубоким сном.

Проснувшись, она не забыла того, что совершила, но ей казалось, что она ударила его так, как ударила бы любая женщина, ведь он причинял ей нестерпимые страдания. Она была абсолютно права. В душе она знала, что была права. Ее правота была непогрешима, она сделала то, что следовало сделать. Она была права, она была невиновна. И на ее лице навсегда поселилось одурманенное, почти зловещее выражение сознания собственной почти экстатической правоты.


Биркин, едва помня себя и в то же время прекрасно зная, куда ему нужно идти, покинул дом и направился прямиком в парк, на природу, к холмам. На ярко светившее солнце набежали тучи, накрапывал дождик. Он побрел к той стороне долины, которой не касалась рука садовника, где было царство орешника, бесконечного множества цветов, куртинок вереска и маленьких султанчиков молодых елочек, выпускающих мягкие лапки. Везде было мокро, по склону серой, или просто кажущейся серой, долины бежал ручей.

Биркин чувствовал, что он никак не может взять себя в руки, что его окутывает мрак. Но он знал, что у него все же была какая-то цель. Здесь, на мокром склоне, заросшем кустами и цветами, скрытый от любопытных глаз, он чувствовал себя счастливым. Ему хотелось прикасаться к растениям, насытить себя их прикосновениями. Он снял одежду и, обнаженный, сел среди примул, мягко прикасаясь к ним ступнями, затем голенями, коленями, руками, вверх до подмышек; он лег на землю и позволил им прикоснуться к его животу, к груди. Их прикосновения были такими нежными, такими прохладными, такими еле ощутимыми, они не лишали своего прикосновения ни одной точки его тела, насыщая его до предела.

Но цветы были слишком нежными. По высокой траве он прошел к елочкам, которые были не выше человеческого роста. Когда он с мукой в сердце проходил между елями, они хлестали его своими мягко-острыми лапами, осыпали холодным дождем его живот и ударяли по пояснице собранными в пучки мягко-острыми иголками. Чертополох покалывал его тело ощутимо, но не до боли, потому что его движения были слишком медленными и осторожными. Лечь на землю и переворачиваться с живота на спину среди липнущих к телу, прохладных молодых гиацинтов, лечь на живот и осыпать спину пригоршнями чудесной мокрой травы, нежной, как дыханье, мягкой и более утонченной, более прекрасной, чем прикосновение любой из женщин; а затем покалывать бедра живыми темными ощетинившимися лапами ели; ощущать на плечах легкие жалящие удары ветвей орешника, а после прижаться грудью к серебристому стволу березы, вобрать в себя всю ее гладкость, ее твердость, ее жизненно важные бугорки и выпуклости, – как это было прекрасно, как великолепно, какое это давало удовлетворение! Ничему другому это не было под силу, ничто более не могло удовлетворить его – только эта прохлада и нежность, с которой растительный мир проникал в его кровь. Как ему повезло, что существует на свете эти прекрасные, нежные, отзывчивые растения, которые ожидают его так же, как он ожидает их; какую он ощущал полноту чувств, каким счастливым он был!

Он вытерся платком и вспомнил о Гермионе и о том, как она его ударила. Голова сбоку еще болела. Но в конце концов, разве все это имеет значение? Какое ему дело до Гермионы и вообще до всех людей? Ведь существует это идеальное, дышащее прохладой уединение, такое чудесное, такое свежее, такое неизведанное. И правда, как же он ошибся, решив, что ему нужны люди, что ему нужна женщина! Не нужна ему женщина – совершенно не нужна. Листья, примулы, деревья, – все это такое чудесно-прохладное, такое желанное. Они по-настоящему проникли в его душу и стали его продолжением. Сейчас его голод был утолен и он был этому очень рад.

Гермиона была права, когда пыталась убить его. Что могло быть общего между ними? Зачем ему притворяться, что его вообще интересуют человеческие существа? Вот где был его мир, здесь никто и ничто ему не нужны, если рядом с ним, с его сущностью эти милые, утонченные, отзывчивые растения.

Но пора было возвращаться в реальный мир. Таково было требование жизни. Но раз он понял, где его место, остальное неважно. Теперь он знал, где его место. Его место, его брачное ложе было здесь. А остальной мир не имел никакого значения.

Он пошел вверх по склону, спрашивая себя, неужели рассудок покинул его. А если это и так, то свое безумие он предпочитал общепринятому здравому смыслу. Он радовался своему безумию, он был свободен. Ему не нужна была банальная рациональность этого мира, она не вызывала в нем ничего, кроме отвращения. Он ликовал, что теперь он очнулся в заново открытом мире своего безумия. Этот мир был таким неиспорченным, дарил такое удовлетворение!

Что же касается некоторой грусти, поселившейся в его душе, так это бередили его осколки прежней морали, требующие, чтобы человеческое существо держалось себе подобных. Но он устал от старой морали, от человеческих существ и от человечества в целом. Сейчас его любовь была отдана мягким и нежным растениям, таким прохладным и лишенным изъянов. Он переживет старую печаль, он отбросит прежнюю мораль, и в своем новом мире он будет совершенно свободным.

Он чувствовал, как с каждой минутой боль в голове усиливается. Теперь он направлялся к ближайшей железнодорожной станции. Шел дождь, а у него не было шляпы. Но сейчас ведь многие чудаки расхаживают под дождем без шляп...

Он вновь и вновь задавался вопросом, насколько тяжесть на сердце и подавленность были вызваны боязнью, что кто-нибудь увидел, как он без клочка одежды на теле лежал среди цветов. Какое же отвращение он испытывал к человечеству, к другим людям! Это отвращение было неотделимо от ужаса, точно ночной кошмар, – одна мысль о том, что кто-нибудь мог его увидеть, ввергала его в ужас. Если бы только он мог оказаться на острове, как Александр Селькирк[44], где не было бы ничего, кроме животных и растений, он был бы свободен и счастлив, не было бы этой тяжести, этих дурных предчувствий. Он мог бы отдавать свою любовь растениям и быть счастливым, ему не нужно было бы задаваться вопросами.

Нужно было написать записку Гермионе: она начнет волноваться из-за него, а ему ничуть этого не хотелось. Поэтому на станции он написал следующее: «Я еду в город – в ближайшее время в Бредолби я не вернусь. Но все в порядке, я не хочу, чтобы ты сожалела о том, что ударила меня – ни на секунду. Скажи остальным, что это одна из моих причуд. Ты была совершенно права, когда ударила меня – потому что я знаю, что ты хотела меня ударить. Поэтому все так и вышло».

Однако в поезде он почувствовал себя плохо. Каждое движение отдавалось нестерпимой болью, его тошнило. На станции он почти на ощупь дотащился до кэба, словно слепой, удерживала его только смутная воля.

Неделю или две он не вставал с постели, но Гермионе об этом не сообщал, а она думала, что он обиделся; они совершенно отстранились друг от друга. В ней появилась восторженность, отвлеченность, поскольку она была уверена в своей непогрешимой правоте. Она жила и дышала своей самооценкой и мыслью, что поступила правильно.

Глава XIX Угольная пыль

Однажды днем, возвращаясь домой из школы, сестры Брангвен спустились между живописными домиками Виллей-Грин вниз по склону холма и вышли к железнодорожному переезду. Ворота были закрыты, потому что, как оказалось, приближался состав, вывозивший уголь из шахт. Было слышно хриплое сопение паровоза, осторожно пробиравшегося между насыпями. Одноногий стрелочник выглядывал из своего убежища, маленькой придорожной сторожки, точно рак-отшельник из своей раковины.

Пока девушки ждали, когда проедет поезд, к переезду на гнедой арабской кобыле рысью подъехал Джеральд Крич. Он держался в седле умело и мягко, наслаждаясь нежным подрагиванием животного, чьи бока он сжимал коленями. Он выглядел очень живописно (по крайней мере так считала Гудрун), нежно и плотно прижимаясь к спине стройной гнедой кобылы с развевающимся по ветру длинным хвостом. Он знаком приветствовал девушек, подъехал к переезду, ожидая открытия ворот, и повернулся в сторону, откуда должен был появиться поезд. Хотя его живописный вид и вызвал на лице Гудрун ироничную улыбку, ей было приятно на него смотреть. Он был хорошо сложен, спокоен, светлые, топорщащиеся в разные стороны усы выделялись на загорелом лице, а обращенные в сторону голубые глаза ярко и холодно сияли.

Невидимый за насыпями локомотив пыхтел все ближе. Кобыле это не понравилось. Она отпрянула в сторону, как будто необъяснимый шум причинил ей боль. Однако Джеральд вернул ее на место и заставил стоять прямо перед воротами. Резкие выдохи двигателя обрушивались на нее все с новой и новой силой. Повторяющийся резкий, непонятный, страшный гул пронзал ее, и в конце концов она дико затряслась, охваченная паникой. С силой разжавшейся пружины она отскочила назад. Лицо Джеральда при этом зажглось сиянием, почти расцвело в улыбке, и он настойчиво вернул ее на прежнее место.

Постепенно шум нарастал, маленький паровоз, клацая стальным сцепным механизмом, с громким скрежетом выполз на переезд. Кобыла отскочила, как отскакивает от раскаленного утюга капля воды. Гудрун и Урсула в страхе прижались к изгороди. Но Джеральд был суров, и кобыла опять стала на прежнее место. Казалось, невидимый магнит прижимал, соединял всадника с лошадью, позволяя ему управлять ее телом вопреки ее желанию.

– Глупец! – громко воскликнула Урсула. – Почему он не отъедет в сторону, пока не проедет поезд?

Гудрун смотрела на мужчину темными, широко раскрытыми, зачарованными глазами. А он, упрямый и сияющий, оставался на месте, насилуя кружащую на месте кобылу, которая извивалась и бросалась из стороны в сторону, словно порыв ветра, но тем не менее не могла выйти из его повиновения. Не в ее власти было ускакать от безумного грохота колес, пронзавшего ее тело, когда товарные платформы медленно, тяжело, устрашающе лязгая, преследуя одна другую, преодолевали переезд.

Состав, точно вознамерившись проверить все возможности животного, начал тормозить; платформы разом сбавили ход, загремев железными буферами, клацая ими, словно огромными литаврами, с лязгом наталкиваясь друг на друга, словно в каком-то ужасном противоборстве, с грохотом подъезжая все ближе и ближе. Кобыла раскрыла рот и волна ужаса медленно подняла ее на дыбы. Внезапно она выбросила вперед передние копыта, словно пытаясь отогнать от себя ужас. Она подалась назад и девушки прижались друг к другу, чувствуя, что она вот-вот опрокинется и подомнет под себя всадника. Но он наклонился вперед с застывшим на лице довольным выражением и вернул ее в прежнее положение, подавил ее, вынудил опуститься на землю.

Но дикий ужас, отбрасывавший ее от путей, заставлявший ее крутиться и вертеться на месте, словно в центре водоворота, был еще сильнее его власти, его давления. Гудрун вдруг почувствовала резкое головокружение, дурнота проникла в самое ее сердце.

– Нет! Нет! Отпусти ее! Отпусти ее, ты, безмозглое чудовище! – во весь голос закричала Урсула, совершенно выйдя из себя.

Гудрун было очень неприятно, что ее сестра могла так забыться. Невыносимо было слышать этот властный и откровенный во всей полноте чувств голос.

На лице Джеральда появилось жестокое выражение. Он с силой опустился в седло, вонзившись в спину кобылы, словно нож в ножны, и вынудил ее повернуться. Она шумно хватала носом воздух, ее ноздри превратились в два огромных пышущих жаром отверстия, рот широко открылся, а в остекленевших глазах застыл ужас. Зрелище было отвратительное. Но он, ни на мгновение не ослабляя своей хватки, впился в нее с почти механической безжалостностью, как острый меч впивается в плоть. От напряжения и с человека, и с лошади градом катился пот. Тем не менее, человек был холоден и спокоен, как солнечный свет в зимнее время.

А в это время платформы продолжали медленно катиться мимо них, одна за другой, одна за другой, как бесконечная череда кошмарных сновидений. Цепи крепления скрежетали и позвякивали, когда промежуток между платформами увеличивался или уменьшался, кобыла била копытами и теперь уже только по инерции пыталась в ужасе отойти назад, потому что человек проник во все уголки ее существа; она жалко и слепо била копытами в воздухе, а человек обвивал ее торс ногами и заставлял ее повиноваться, как заставлял повиноваться собственное тело.

– Кровь! У нее кровь течет! – воскликнула Урсула, сходя с ума от ненависти. И одновременно, несмотря ни на что, она была единственным человеком, который понимал намерения всадника.

Гудрун увидела струйки крови, стекающие по бокам кобылы, и мертвенно побледнела. И вдруг из раны хлынула кровь и с каждой минутой струилась все сильнее и сильнее. Все завертелось у Гудрун перед глазами и погрузилось во мрак – больше она ничего не видела.

Когда она пришла себя, все ее чувства куда-то исчезли, в душе царили холод и спокойствие. Платформы все так же с грохотом проезжали мимо, человек и кобыла все так же боролись друг с другом. Но теперь Гудрун была равнодушна и безучастна, она больше ничего не чувствовала. Ее сердце окаменело, в нем не было ничего, кроме холода и безразличия.

Показался крытый вагон сопровождающего, грохот платформ постепенно стихал, появилась надежда, что когда-нибудь этот невыносимый шум смолкнет. Казалось, что тяжелое дыхание машинально вырывалось из легких кобылы; человек расслабился, ощущая, что вышел из борьбы победителем, что животному не удалось сломить его волю. Крытый вагон был уже близко, вот он проехал мимо, и человек, находившийся внутри, не сводил взгляда с разыгравшейся на дороге сцены.

Гудрун на мгновение перестала быть участницей происходящего и отстраненно взглянула на нее глазами мужчины из крытого вагона – сейчас для нее это был всего лишь вырванный из вечности эпизод.

Состав уезжал все дальше и дальше, и на смену ему пришло чудесное, благословенное молчание. Насколько же желанной была эта тишина! Урсула с ненавистью посмотрела на буфера постепенно уменьшающегося вагона. Стрелочник стоял возле своей сторожки, готовясь подойти и открыть ворота. Но Гудрун внезапно выбежала вперед, прямо под копыта беснующейся лошади, откинула засов и широко распахнула ворота, бросив одну половину стрелочнику и толкая вторую перед собой. Джеральд пришпорил лошадь и она бросилась вперед, едва не задев Гудрун. Но девушка не испугалась. Когда он натянул поводья и кобыла дернула головой в сторону, Гудрун, которая в это время стояла на обочине, воскликнула странным, высоким голосом, похожим на крик чайки или, скорее, на вопль ведьмы:

– Похоже, вы собой гордитесь!

Она верно выбрала слова – они прозвучали очень отчетливо. Человек, увлекаемый своей танцующей лошадью, удивленно и заинтересованно посмотрел на нее.

Кобыла трижды ударила копытами по звенящим, как барабан, шпалам переезда и быстрым галопом понесла своего седока вверх по дороге, бросаясь то влево, то вправо.

Девушки провожали их взглядами. К ним, стуча по шпалам деревянной ногой, ковыляющей походкой приблизился стрелочник. Он закрыл ворота, а затем сказал, обернувшись к девушкам:

– Да, такой умелый молодой наездник! Уж кто-кто, а он своего добьется!

– Да! – категоричным голосом, полным ярости, воскликнула Урсула. – Он что, не мог увести лошадь в другое место, пока не проедут платформы? Он глупец и насильник. О чем он думает, разве достойно мужчины измываться над лошадью? Она же живое существо, зачем он запугивает и мучает ее?

Воцарилось молчание, стрелочник покачал головой и ответил:

– Да, краше этой лошадки редко увидишь – она красавица, очень красивая лошадка. А вот родитель его никогда бы не совершил такого над животным – только не он. Джеральд Крич и его родитель – они разные, как вода и молоко, два разных человека, разная внутри у них начинка.

Воцарилось молчание.

– Но зачем он так поступает?! – воскликнула Урсула. – Зачем? Он что, чувствует себя великим, издеваясь над нежным животным, у которого все чувства в десять раз тоньше, чем у него?

И вновь последовала настороженная пауза. Мужчина опять покачал головой, и это был знак, что хотя ему многое и известно, он ничего не скажет.

– По-моему, он хочет научить кобылу ничего не бояться, – ответил он. – Чистых кровей арабская лошадь, в наших местах такой породы не найти, совсем не такая, как наши лошади. Слухи ходят, что он вывез ее из самого Константинополя.

– Уж конечно! – сказала Урсула. – Лучше бы он оставил ее туркам. Уверена, они обращались бы с ней более подобающим образом.

Мужчина вернулся в свою сторожку к своей жестяной кружке с чаем, а девушки свернули в переулок, полностью устланный мягкой черной пылью. Гудрун в каком-то забытьи вспоминала, как необузданное, цепкое человеческое тело впивалось в живое тело лошади, как сильные, неукротимые бедра белокурого мужчины сжимали пульсирующие бока кобылы и заставляли ее беспрекословно подчиняться; она вспоминала и легкое белое притягательно-повелительное сияние, исходящее от его живота, бедер и икр, окутывающее кобылу, обволакивающее ее, заставляющее безмолвно подчиняться человеку, подчиняться, несмотря на ужас, несмотря на кровавые раны.

Девушки шли молча. Слева от них, возле шахты, высились терриконы и ажурные очертания шахтных копёров, черные пути с остановившимися платформами сверху напоминали морскую гавань: платформы-корабли были пришвартованы в огромной бухте – на железной дороге.

Возле второго переезда, пересекавшего несколько рядов блестящих рельсов, находилась шахтерская ферма, а у дороги, в загоне для скота, ржавел огромный и совершенно круглый железный шар, который когда-то служил паровым котлом. Вокруг него сновали куры, по желобу поилки прыгали цыплята, а напившиеся воды трясогузки порхали между платформами то туда, то обратно.

По другую сторону широкого переезда, у дороги, была свалена груда светло-серого камня, которым латали дороги; возле нее стояла тележка и двое мужчин: средних лет мужчина с бакенбардами на висках опирался на лопату и что-то говорил молодому парню в гетрах, стоящему возле лошади. Они оба смотрели в сторону переезда.

И тут недалеко от них, на этом самом переезде, появились девушки – маленькие, броские фигурки, залитые ярким послеполуденным солнцем. На обеих были легкие яркие летние платья и жакеты: на Урсуле – вязаный оранжевый, на Гудрун – бледно-желтый; Урсула была в канареечно-желтых чулках, Гудрун – в ярко-розовых. Пересекающие широкие пути женские фигурки, казалось, сияли; при движении они переливались белым, оранжевым, желтым и розовым, выделяясь на раскаленной и засыпанной угольной пылью местности.

Мужчины, несмотря на жаркое солнце, остались на своем месте и наблюдали за ними. Старший – невысокий, энергичный человек с морщинистым, словно выдубленным, лицом – был среднего возраста; молодому же было около двадцати трех лет. Они молча смотрели, как девушки приближались к ним, как они шли мимо, как удалялись вниз по пыльной дороге на одной стороне которой стояли жилые дома, а на другой торчала пыльная молодая кукуруза.

Потом старший мужчина с бакенбардами на висках похотливо изрек, повернувшись к своему молодому товарищу:

– Какова, а? А она ничего, да?

– Ты про которую? – заинтересованно и насмешливо спросил тот, что помоложе.

– Про ту, в красных чулках. Что скажешь? Да я б за пять минут с ней недельную получку выложил; эх! Только за пять минут.

Парень снова рассмеялся.

– Уж твоя хозяйка тебе на это кое-что высказала бы.

Гудрун обернулась и посмотрела на них. Чудовищами казались ей эти мужчины, застывшие у кучи бледно-серого шлака и провожающие их взглядами. А мужчина с бакенбардами вообще не вызывал у нее ничего, кроме отвращения.

– Ты высший класс, девочка, – сказал ей вслед мужчина.

– Думаешь, стоит она недельной получки? – задумчиво спросил парень.

– Стоит? Да я, черт ее подери, сей момент деньжата бы выложил…

Парень оценивающе окинул взглядом удаляющихся Гудрун и Урсулу, словно пытаясь понять, что именно в них равнялось недельной зарплате. И, не найдя ничего такого, он отрицательно покачал головой.

– Не, – сказал он. – Я бы столько не дал.

– Нет? – удивился старик. – Черт, а я хоть сейчас.

И он продолжил кидать лопатой шлак.

Девушки шли вниз между домами с шиферными крышами и закопченными кирпичными стенами. Насыщенно-золотое очарование наступающего заката накрыло весь шахтерский район, и эта смесь уродства и наложившейся на него красоты дурманила чувства. На дороге, устланной черной пылью, густой свет казался более теплым, более интенсивным, огненный вечер набросил волшебную тень на бесформенное уродство этого места.

– Это место красиво какой-то жуткой красотой, – сказала Гудрун, поддавшись очарованию и страдая от этого. – Чувствуешь, как оно притягивает тебя, обволакивает, окутывает своим горячим дыханием? Я чувствую. И тупею от этой красоты.

Они шли мимо стоящих в ряд шахтерских домов. Иногда они видели, как позади домов шахтеры мылись прямо на улице – вечер был очень теплым. Они были голыми до самых бедер, с которых едва не спадали широченные молескиновые штаны. После умывания они садились на корточки возле стен, разговаривали или молчали, наслаждаясь жизнью и отдыхая после утомительного рабочего дня.

Они говорили с резкими интонациями, но эти ярко выраженные диалектные особенности приятно будоражили кровь. Они обволакивали Гудрун теплой пеленой, ей казалось, будто рабочие ласкают ее, она чувствовала исходившую от людских тел вибрацию; воздух этого места был пропитан изысканной смесью физического труда и присутствия множества мужчин. Но здесь это было делом обычным, а поэтому никто из местных не обращал на это внимания.

Однако в душе Гудрун всколыхнулись сильные чувства, почти отвращение. Раньше она никак не могла понять, чем Бельдовер так сильно отличается от Лондона и от южных районов Англии, почему создаваемое этим городом впечатление было настолько другим, почему ей казалось, что здесь начинается иной мир. И только сейчас она поняла, что здесь царствовали сильные мужчины, обитающие в подземном мире и проводящие большую часть своей жизни во мраке. В их голосах она улавливала сладострастные вибрации мрака, могучего, опасного потустороннего мира, в котором неведомо, что такое разум, и не известно, что значит быть человеком. Так звучали неведомые ей тяжелые, смазанные маслом машины. Такое холодное, стальное сладострастие было свойственно только машинам.

Уже в тот же вечер, когда она вернулась домой, ей показалось, что она борется с волной разрушительной силы, исходившей от тысяч сочащихся энергией шахтеров, проводящих большую часть своей жизни в подземельях и наполовину превратившихся в машины. Эта волна захлестывала разум и сердце, пробуждала гибельное желание и притупляла чувства.

В ее душе поднялась ноющая тоска по этому месту. Она ненавидела его, она понимала, что у него нет ничего общего с современным миром, что в нем царили уродство и беспросветная глупость. Иногда она пыталась вырваться из него, словно новая Дафна, которая превращалась не в дерево, а в машину. И все же ее постоянно тянуло сюда. Она всеми силами пыталась создать гармонию между своими чувствами и атмосферой этого места, ей хотелось наконец насытиться им.

Вечером ее потянуло на главную улицу города, не обустроенную, уродливую и в то же время насыщенную могучим духом тайной чувственной тупости. Куда бы она ни взглянула, везде были шахтеры. Они двигались с присущим им странным, извращенным достоинством, они были по-своему привлекательны. Держались они неестественно прямо, а их бледные, изможденные лица были задумчивыми и покорными. В этих существах из другого мира было свое очарование, речь их звучала нестерпимо сочно, как дребезжание машин, сводя с ума гораздо сильнее, чем в давние времена это удавалось сиренам.

По вечерам в пятницу ее, как и женщин-простолюдинок, притягивал к себе маленький рынок. Днем шахтеры получали деньги, а вечером открывалась торговля. Ни одна женщина не оставалась дома, все мужчины выходили на улицу, отправляясь вместе с женой за необходимым или же встречаясь с приятелями. Тротуары на многие мили заполняли толпы людей, небольшая базарная площадь на вершине холма и главная улица Бельдовера казались черными, столько было там мужчин и женщин.

Было темно, на рынке повсюду горели керосиновые лампы, отбрасывая красноватые отблески на сосредоточенные лица шахтерских жен, покупающих то одно, то другое, и на бледные, замкнутые лица их мужей. Воздух звенел от криков зазывал и гула человеческих голосов, плотный поток двигался по тротуару навстречу непрерывному человеческому океану рыночной площади. Ни одна из витрин не осталась неосвещенной, женщины заполонили магазины; мужчины – шахтеры всех возрастов – стояли в основном на улице. Люди тратили деньги с какой-то расточительной вольностью.

Подъезжающие телеги не могли проехать. Им приходилось ждать, возница кричал и ругался, пока плотная толпа не расступалась. Повсюду можно было наблюдать, как молодые парни из отдаленных районов болтали с девушками, стоя прямо на дороге или же облепив углы зданий. Двери пабов были открыты, везде горел свет, беспрерывным потоком входили и выходили мужчины, которые возгласами приветствовали своих друзей, переходили через дорогу поздороваться, или стояли в группках и кружках, что-то обсуждая, что-то постоянно обсуждая. Разговор – жужжащий, резкий, приглушенный – все время вертелся вокруг шахтерского вопроса и политических махинаций, он разрезал воздух, точно скрежет разладившегося машинного механизма. При звуках их голосов Гудрун ощущала дрожь и головокружение. Они пробуждали в ней непонятное, щемящее желание, совершенно демоническое чувство, которому не суждено было найти свое завершение.

Гудрун по примеру всех простых девушек этого района, прогуливалась взад-вперед возле рынка, взад-вперед по отшлифованному до блеска тротуару протяженностью в двести шагов. Она знала, что так поступают только простолюдины; что ее отцу и матери будет больно об этом слышать; но ее захлестнула тоска, она должна была оказаться среди людей. Иногда она ходила в кино, которое так любили деревенские жители: это была распущенная, непривлекательная публика. Но находиться среди них ей было жизненно необходимо.

И, как многие простые девушки, она нашла своего «парня». Это был электрик, один из электриков, которых приняли на работу согласно новым распоряжениям Джеральда. Это был серьезный, умный мужчина, грамотный, страстно увлеченный социологией. Он совершенно один жил в арендованном коттедже в Виллей-Грин. Он был джентльменом и джентльменом небедным. Хозяйка его коттеджа распространяла о нем разныеслухи: что он поставил огромную деревянную ванну в спальне и каждый раз, приходя с работы, приказывал принести огромное количество воды, купался, после чего ежедневно надевал чистую рубашку, чистое белье и чистые шелковые носки; что он очень трепетно и педантично относился к таким вещам, но во всем другом был самым заурядным и нетребовательным.

Гудрун обо всем этом знала. В дом Брангвенов сплетни неизбежно слетались сами по себе. Во-первых, Палмер был другом Урсулы. Но в его бледном, элегантном, серьезном лице читалось то же томление, что мучило Гудрун. Ему тоже было необходимо прогуливаться взад-вперед по улице в пятницу вечером. Поэтому он гулял с Гудрун, и между ними завязалась дружба. Но он ее не любил; на самом деле ему нужна была Урсула, но в силу какой-то странной причины между ними ничего не возникло. Ему нравилось иметь Гудрун рядом в качестве «брата по разуму» – и на этом все и заканчивалось. Да и она не питала к нему настоящего чувства. Ему требовалась женщина, на которую можно было бы опереться. На самом деле он абсолютно ничего из себя не представлял, его совершенство было совершенством элегантной машины. Он был слишком холоден, слишком недоверчив, поэтому женщины по-настоящему его не интересовали – он был слишком большим эгоистом. Ритм его жизнь задавали мужчины. Он презирал каждого из них по отдельности, питал к ним отвращение, но в массе они завораживали его, как завораживало его оборудование. Для него они были новым оборудованием – только совершенно, совершенно ненадежным.

Итак, Гудрун прогуливалась с Палмером на улице или шла с ним в кино. Когда он отпускал какое-нибудь саркастическое замечание, его длинное бледное, достаточно утонченное лицо оживало. Вот такими были эти двое: два утонченных человека, с одной стороны, а с другой, это были два сосуда, испытывающие потребность в людях, и поэтому общающиеся с шахтерами, которые никак не подходили под определение «человек». Но в душе все они – Гудрун, Палмер, похотливые юнцы, изможденные мужчины средних лет – хранили один секрет. На всех них лежала тайная печать гибельной силы, невыразимой саморазрушительности, роковой неуверенности, некой ущербности воли.

Иногда Гудрун решалась взглянуть на себя со стороны, понаблюдать, как эта трясина затягивает ее все глубже и глубже. И тогда яростное презрение и гнев вновь захлестывали ее. Она чувствовала, что становится одной из многих – так плотно окружал ее этот мир, подминая под себя, не давая дышать. Это было ужасно. Она задыхалась. Она пыталась убежать, она лихорадочно пыталась найти спасение в работе. Но вскоре она опять уступала. Она уезжала в деревню – мрачную, полную очарования деревню. Чары вновь начинали действовать.

Глава X Альбом

Однажды утром сестры отправились в отдаленную часть озера Виллей-Вотер и, усевшись у самой воды, занялись рисованием. Гудрун перебралась на усыпанную мелкими камешками отмель и, скрестив ноги, села, чтобы поближе рассмотреть торчащие из прибрежного ила мясистые водоросли. Она смотрела на ил – мягкий, обволакивающий, хлюпающий под набегающей волной ил; из этой холодной разлагающейся массы тянулись вверх толстые, прохладные на ощупь, сочные водоросли с прямыми, как иглы, пухлыми стеблями. Они были преимущественно темных тонов – темно-зеленого, темно-фиолетового и бронзового. Листья крепились к стеблям под прямым углом. Эту сочность, мясистость растений она воспринимала чувственным зрением, она знала, как они вырастают из ила, знала, как они разворачивают листья, как стоят над водой.

Урсула наблюдала за бабочками, стайками кружившими у воды: маленькие голубые появлялись внезапно, словно искорки внутри драгоценного камня, большая черно-красная сидела на цветке и самозабвенно подрагивала крылышками, впитывая всем своим тельцем чистый, еле уловимый солнечный свет; две белые бабочки резвились у самой воды; казалось, они светятся; однако когда они подлетели поближе, оказалось, что их крылышки по краям тронуты оранжевым – вот откуда происходило это свечение. Урсула поднялась и побрела прочь, забывшись подобно бабочкам.

Гудрун, сгорбившись, сидела на отмели и делала наброски, долгое время не отрываясь от альбома, а если и поднимала взгляд, то только для того, чтобы бессознательно и пристально изучать жесткие, гладкие, сочные стебли. Туфли она сбросила, шляпа лежала на берегу перед ней.

Внезапно плеск весел вывел ее из забытья. Она огляделась по сторонам. По озеру плыла лодка, в которой находились женщина и мужчина: мужчина сидел на веслах, а женщина пряталась от солнца под кричаще-ярким японским зонтиком. Это были Гермиона и Джеральд. Она поняла это в мгновение ока. И тут же острое предчувствие пронзило ее, словно электрический разряд, и этот разряд был сильнее, во много раз сильнее того слабого напряжения, которое она чувствовала в Бельдовере.

Мысли о Джеральде позволяли ей забыть о бледных, превратившихся в машины обитателях потустороннего мира – о шахтерах, о той вязкой грязи, в которой они жили. Он же возвышался над грязью. Он был повелителем. Она видела его спину и ловила каждое движение его белых бедер. И не только это: наклоняясь вперед, налегая на весла, он, казалось, превращается в одно сплошное светящееся облако. Он словно преклонялся перед чем-то. Его сверкающие, белокурые волосы были похожи на упавшую с неба молнию.

– А вон Гудрун, – отчетливо прозвучал над водой голос Гермионы. – Давай-ка подплывем к ней и поболтаем.

Джеральд оглянулся и у кромки воды увидел девушку, которая пристально разглядывала его. Повинуясь магнетическому притяжению, он бессознательно направил лодку к тому месту, где она стояла. В его мире, мире его сознания, она все еще была пустым местом. Он знал, что Гермиона получает странное удовольствие, сметая на своем пути все общественные барьеры – так, по крайней мере, это выглядело со стороны, – и предоставил ей возможность воспользоваться ситуацией.

– Здравствуйте, Гудрун, – пропела Гермиона, обращаясь к ней по имени согласно самой новой моде. – Чем вы здесь занимаетесь?

– Здравствуйте, Гермиона. Я делаю наброски.

– Правда? – Лодка подходила все ближе и ближе, и наконец уперлась носом в берег. – Можно нам посмотреть? Мне бы очень хотелось взглянуть.

Не было смысла противостоять Гермионе, если она вознамерилась что-нибудь сделать.

– Ну… – неохотно промолвила Гудрун, потому что она терпеть не могла показывать свои неоконченные работы, – тут нет ничего интересного.

– Неужели? Но можно мне все же взглянуть?

Гудрун протянула ей альбом, и Джеральд потянулся в ее сторону. При этом ему на память пришли слова Гудрун и выражение ее лица, с которым она повернулась к нему, когда он сидел на беснующейся лошади. И сознание, что теперь она в некотором роде находится в его власти, наполнило его сердце чувством необычайной гордости. Возникшее между ними чувство было сильным и неподвластным разуму.

Гудрун, словно во сне, смотрела, как тянулось к ней его тело, как оно приближалось, словно блуждающий огонь, как он устремился к ней, протянул ей прямую, словно стебель прибрежного растения, руку. От такого острого, сладострастного ощущения его близости кровь заледенела в ее жилах, и темная пелена заволокла разум. Раскачиваясь в лодке, он походил на танцующий на волнах огонь. Он осмотрелся вокруг. Лодку немного снесло в сторону. Джеральд взял весло и вернул ее в прежнее положение. Прекрасным, словно сон, было утонченное наслаждение от медленного покачивания причаливающей лодки, от того, как разрезала она тяжелую и в то же время ласковую воду.

– Вы рисовали вот это, – сказала Гермиона, оглядывая прибрежные растения и сравнивая их с рисунком Гудрун.

Гудрун посмотрела туда, куда указывал длинный палец Гермионы.

– Это они, да? – повторила Гермиона, требуя подтвердить свою догадку.

– Да, – механически ответила Гудрун, которой было совершенно все равно.

– Позвольте мне посмотреть, – попросил Джеральд и протянул руку за альбомом. Но Гермиона проигнорировала его просьбу – как он осмелился, она ведь еще не закончила. Но и он был не из тех, кому можно было перечить, его воля была такой же непреклонной, как и ее, поэтому он тянулся и тянулся вперед, пока не дотронулся до альбома.

Гермиона непроизвольно содрогнулась от неожиданного поворота событий, и ее мгновенно захлестнула волна отвращения. Она разжала пальцы, хотя Джеральд еще не успел взять альбом, и тот ударился о край лодки и плюхнулся в воду.

– Ну вот! – пропела Гермиона со странным торжествующим злорадством в голосе. – Мне жаль, мне очень-очень жаль. Джеральд, ты сможешь его достать?

Последние слова она произнесла притворно-обеспокоенно, и Джеральд почувствовал острую неприязнь к этой женщине. Он перегнулся через край лодки, пытаясь достать этюдник. Он ощущал всю нелепость своего положения, сознавая, что его ягодицы выставлены на всеобщее обозрение.

– Да не нужен он мне, – громко и звучно сказала Гудрун. Казалось, она задела его за живое. Но он потянулся дальше, и лодка сильно закачалась. Однако Гермиона даже не шелохнулась. Он ухватил альбом, который уже тонул, и вынул его. С него капала вода.

– Мне ужасно жаль, ужасно жаль, – повторяла Гермиона. – Боюсь, это я во всем виновата.

– Нет, правда, уверяю вас, ничего страшного, для меня это совсем неважно, – громко и четко произнесла Гудрун, заливаясь алым румянцем. Она нетерпеливо протянула руку за своим мокрым альбомом, желая, чтобы эта комедия наконец закончилась.

Джеральд отдал ей альбом. Он был сам не свой.

– Мне страшно жаль, – повторяла Гермиона, пока ее извинения не начали выводить Джеральда и Гудрун из себя. – Может, можно что-нибудь сделать?

– Каким образом? – с ледяной иронией поинтересовалась Гудрун.

– Можно ли спасти рисунки?

На мгновение воцарилось молчание, которым Гудрун ясно дала понять Гермионе, насколько неприятна ей ее настойчивость.

– Уверяю вас, – резко и отчетливо повторила Гудрун, – с рисунками ничего не случилось, они не испортились и я смогу использовать их, как и раньше. Я всего лишь хотела сверяться с ними во время работы.

– Можно, я подарю вам новый альбом? Позвольте мне это сделать. Мне искренне жаль. Я чувствую, что это все случилось только из-за меня.

– Насколько я видела, – сказала Гудрун, – вы вообще ни в чем не виноваты. Если кто и виноват, так это мистер Крич. Но все это такие мелочи, что просто смешно обращать на это внимание.

Джеральд пристально наблюдал, как Гудрун давала Гермионе отпор. Он чувствовал, что в ней скрыт источник хладнокровия и силы. Он, словно ясновидец, видел ее насквозь. Он видел, что в ней живет опасный, недоверчивый дух, неистребимый и неумолимый. В нем не было изъянов, но было благородство.

– Я ужасно рад, если вам все равно, – сказал он, – если мы не причинили вам серьезного ущерба.

Она ответила на его взгляд взглядом своих чудесных голубых глаз, который пронзил его душу, и произнесла ласкающим, полным нежных чувств голосом:

– Разумеется, мне совершенно все равно.

Этот взгляд, этот голос связали их воедино. Ее интонации говорили: они были из одного теста, они оба принадлежали к некой дьявольской когорте. Поэтому она понимала, что теперь он принадлежит ей. Где бы они ни встретились, между ними всегда будет существовать тайная связь. И он ничего не сможет с этим поделать. Ее душа возликовала.

– До свидания! Я так рада, что вы простили меня. До свидания!

Гермиона пропела свое прощание и помахала рукой. Джеральд по инерции схватил весло и оттолкнулся от берега. Однако все это время он не сводил блестящих, едва заметно улыбающихся и полных восхищения глаз с Гудрун, которая все еще стряхивала воду с альбома, стоя там, на отмели. Она отвернулась и не смотрела на удаляющуюся лодку. Джеральд же греб и постоянно огладывался на нее, самозабвенно любуясь ею.

– По-моему, мы слишком отклонились влево, – пропела забытая им Гермиона из-под яркого зонтика.

Джеральд посмотрел по сторонам и ничего не ответил, сложив весла и взглянув на солнце.

– А по-моему, мы идем ровно, – добродушно сказал он, вновь принимаясь грести, забыв обо всем.

Это добродушное забытье пробудило в Гермионе сильную неприязнь – ведь для него она перестала существовать, и ей было не суждено вернуть себе свое превосходство.

Глава XI Остров

Тем временем Урсула, свернув в сторону от Виллей Вотер, брела вдоль маленького искрящегося ручейка. Полуденный воздух звенел от пения жаворонков. Заросшие утесником склоны холма, казалось, окутывала ярко-зеленая дымка. В нескольких местах у самой воды цвели незабудки. Повсюду чувствовалось оживление, все искрилось и переливалось.

Она задумчиво брела дальше, переходя вброд ручейки. Ей хотелось подняться к запруде, на которой стояла мельница. В большом доме, ранее принадлежавшем мельнику, теперь никто не жил, кроме рабочего с женой, которые приспособили под жилье кухню. Урсула прошла через пустующий скотный двор, через заросший огород и около водовода взобралась на склон. Когда она поднялась на самый верх, чтобы оттуда полюбоваться заросшей бархатной гладью пруда, она заметила мужчину, возившегося на берегу со сломанным яликом. Орудовал пилой и молотком не кто иной, как Биркин.

Она наблюдала за ним, стоя у истока водовода. Для него же в эти минуты весь мир перестал существовать. Он погрузился в работу с яростью дикого зверя, не прерываясь ни на мгновения, стремясь довести задуманное до конца. Она чувствовала, что ей следовало бы уйти, что он не обрадуется ее появлению. Всем своим видом он говорил, как захватила его работа. Но девушке не хотелось уходить. Поэтому она решила идти вдоль реки, пока он не оторвется от своего занятия. Что он вскоре и сделал.

Как только он ее заметил, то бросил инструменты и пошел ей навстречу со словами:

– Как поживаете? Я пытаюсь починить ялик, а то он пропускает воду. Как, по-вашему, я все правильно делаю?

Она пошла рядом с ним.

– Вы дочь своего отца и поэтому сможете сказать, все ли верно я сделал.

Она перегнулась через борт и внимательно осмотрела заплату.

– Я-то, конечно, дочь моего отца, – сказала она, не решаясь оценить его работу. – Но я ничего не понимаю в столярном деле. По-моему, все выглядит так, как и должно, вы не считаете?

– Да, верно. Надеюсь, этот ялик не отправит меня на дно, а больше мне ничего не нужно. Хотя вообще-то это тоже неважно, я ведь все равно выплыву. Не поможете ли мне спустить его на воду?

Общими усилиями они перевернули тяжелый ялик, и вскоре он уже был на плаву.

– Теперь, – сказал он, – я испытаю его, а вы посмотрите, что будет. Если он меня выдержит, я отвезу вас на остров.

– Да, пожалуйста! – воскликнула она, взволнованно наблюдая за ним.

Пруд был широким и абсолютно спокойным, он излучал то сияние, которое могут излучать только глубокие водоемы. Из воды торчали два островка, сплошь покрытые кустарником, среди которого кое-где росли деревья.

Биркин оттолкнулся от берега, и ялик неуклюже поплыл по озеру. К счастью, он плыл так, что Биркин сумел ухватиться за ивовую ветку и подтянуть его к острову.

– Здесь настоящие заросли, – сказал он, заглянув вглубь, – но очень даже неплохо. Я сейчас вас заберу. Ялик немного протекает.

Через мгновение он уже стоял рядом с ней, и она забралась в мокрую лодку.

– Он вполне сможет нас довезти, – сказал он и тем же способом, что и раньше, доставил ее на остров.

Они остановились под ивовым деревом. Она поежилась, увидев, что им предстояло пройти через заросли из прибрежных растений – зловонного норичника и болиголова. Он же смело прошел в самую середину.

– Я их скошу, – сказал он, – и тут будет романтично – идиллическое место, как в новелле «Поль и Виргиния».

– Да, здесь можно было бы устраивать прекрасные пикники, как на картинах Ватто! – с энтузиазмом воскликнула Урсула.

Он помрачнел.

– Я не хотел бы, чтобы здесь устраивались пикники в стиле Ватто, – сказал он.

– Вам нужна только ваша Виргиния, – рассмеялась она.

– Виргинии будет достаточно, – криво усмехнулся он. – Нет, даже и ее будет многовато.

Урсула пристально взглянула на него. Она больше не встречала его с того дня в Бредолби. Он исхудал, щеки ввалились, а лицо было мертвенно-бледным.

– Вы были больны? – неприязненно спросила она.

– Да, – холодно ответил он.

Они присели под ивой и из этого своего убежища на суше смотрели на пруд.

– Вы боялись? – спросила она.

– Чего? – вопросом на вопрос ответил он, поворачиваясь к ней.

Какая-то холодность, безысходность, сквозившие в его облике, вызывали в ее душе тревогу, выбивали из привычной колеи.

– По-моему, очень страшно тяжело болеть, – промолвила она.

– Приятного мало, – согласился он. – Я, например, никак не мог понять, боюсь я смерти на самом деле или нет. В одно мгновение тебе страшно, а в другое нет.

– Но вы не испытывали стыда? По-моему, болеть так унизительно – болезнь унижает человеческое достоинство, а вы как думаете?

Он задумался.

– Возможно. Хотя во время болезни ты ежесекундно сознаешь, что твоя жизнь в корне не такая, какой должна быть. Вот это действительно унизительно. В конце концов я не считаю, что болезнь ни о чем нам не говорит. Ты болеешь, потому что неправильно живешь – не можешь жить правильно. Мы болеем из-за того, что неспособны жить, вот это-то и унизительно для человеческого достоинства.

– А разве вы не можете жить правильно? – спросила она почти язвительно.

– Совершенно не могу – мою жизнь нельзя назвать особенно успешной. У меня такое ощущение, что я постоянно бьюсь лбом о невидимую стену.

Урсула рассмеялась. Она была напугана, а когда она была напугана, то смеялась и пыталась казаться беспечной.

– Бедный, бедный лоб! – сказала она, смотря на эту часть его лица.

– Неудивительно, что он такой уродливый, – ответил он.

Несколько мгновений она молчала, пытаясь преодолеть желание обмануть саму себя. Самообман в такие минуты всегда служил ей защитным механизмом.

– Но я ведь счастлива – мне кажется, жизнь чертовски приятная штука, – сказала она.

– Прекрасно, – ответил он с ледяным безразличием.

Она достала из кармана обертку от шоколадки и принялась складывать из нее кораблик. Он смотрел на нее отсутствующим взглядом. В этих непроизвольных движениях кончиков ее пальцев было что-то трогательное и нежное, неподдельное волнение и обида.

– Я на самом деле наслаждаюсь жизнью, а вы нет? – спросила она.

– Почему же, наслаждаюсь, просто меня злит, что все большая часть меня не может понять, что ей нужно. Я чувствую, что запутался, что в моей голове все смешалось, и я никак не могу выйти на прямую дорогу. Я действительно не знаю, что мне делать. Нужно же что-нибудь когда-нибудь делать.

– Почему вам всегда нужно что-то делать? – резко спросила она. – Это удел плебеев. Мне кажется, лучше жить, как патриции, ничего не делать, быть собой, жить подобно цветку.

– Я согласен с вами, – сказал он, – это правильно, если твои лепестки раскрылись. Но я не могу заставить зацвести свой цветок. Он либо засыхает на корню, либо в нем заводится жучок, либо ему не хватает питания. Черт, да это вообще не цветок. Это сплошной клубок противоречий.

Она вновь засмеялась. Он был таким раздражительным и возбужденным... Она же ощущала только беспокойство и озадаченность. Что же человеку в этом случае делать? Должен же быть какой-нибудь выход.

Повисло молчание, и ей захотелось плакать. Она нащупала еще одну обертку от шоколадки и начала складывать второй кораблик.

– А почему, – спросила она через некоторое время, – цветок не может расцвести, почему в жизни людей больше нет достоинства?

– Просто сама идея достоинства потеряла всякий смысл. Человечество высохло на корню. На кусте висят мириады человеческих существ – они, эти ваши здоровые молодые мужчины и женщины, такие красивые и цветущие. Но на самом деле это сплошь яблоки Содома, плоды Мертвого моря, чернильные орехи. На самом деле, в этом мире у них нет никакого предназначения – внутри у них нет ничего, кроме горькой, гнилой трухи.

– Но ведь есть и хорошие люди, – запротестовала Урсула.

– Они хороши для сегодняшней жизни. Но человечество – это засохшее дерево, на котором висят мелкие блестящие чернильные орешки – люди.

Урсуле вопреки своему желанию не удалось напустить на себя безразличное выражение, сравнение было слишком точным и живописным. И она также не могла не заставить его продолжить свою мысль.

– Даже если вы и правы, то почему так происходит? – недружелюбно спросила она. Они возбуждали друг в друге тонкое страстное желание помериться силами.

– Почему? Почему люди – это орешки, наполненные горькой трухой? Потому что созревая, они не падают с дерева. Они висят и висят на одном месте до тех пор, пока это самое место не станет историей, а потом в них заводится червяк и они засыхают.

Последовала долгая пауза. Теперь его слова звучали раздраженно и саркастически. Урсула была обеспокоена и озадачена, оба они не замечали ничего кроме того, что в данный момент занимало их больше всего.

– Но если все остальные неправы, то как вы можете утверждать истину? – воскликнула она. – Чем вы-то лучше других?

– Я? Я тоже неправ! – воскликнул он в ответ. – По крайней мере, моя правота в том, что я это понимаю. На самом деле мне отвратительно то, что я из себя представляю. Я ненавижу человеческое существо, которым я являюсь. Человечество – это одна большая многоголовая ложь, а любая, пусть даже самая незначительная истина глубже самой огромной лжи. Человечество в этом мире значит гораздо меньше одного человека, потому что один человек иногда все же говорит правду, а человечество это ложь, ложь и еще раз ложь. Они еще утверждают, что любовь – это самое лучшее, что только есть на свете, они, эти мерзкие лжецы, твердят это ежесекундно; но вы только посмотрите, чем они занимаются! Взгляните на миллионы людей, ежеминутно кричащих на каждом углу, как прекрасна любовь, как важно заниматься благотворительностью! И понаблюдайте, чем они все это время занимаются. По делам узнаются они, эти грязные лжецы, эти трусы, которые не осмеливаются ответить ни за свои действия, ни за свои слова.

– Но, – грустно сказала Урсула, – это же не отменяет того, что любовь – величайшее явление в нашем мире? Их поступки не умаляют истинности того, о чем они говорят.

– Совершенно верно, потому что если бы все было так, как они говорят, они постоянно подтверждали бы это своими действиями. Но они продолжают лгать, и поэтому в конце концов их захлестывает безумие. Неправда, что любовь – самое прекрасное, что есть в мире. С таким же успехом можно заявить, что самое прекрасное – это ненависть, поскольку ненависть – это противоположность любви. Единственное, что нужно в этом мире людям – это ненависть, еще раз ненависть и ничего кроме ненависти. И они этой ненависти добиваются. Они все до единого очищают свои души нитроглицерином и делают это во имя любви. Но это самая убийственная ложь. Если нам нужна ненависть, хорошо, пусть будет ненависть – смерть, убийство, мучения, чудовищные разрушения – пусть все это будет; но только не говорите, что все это во имя любви. Я ненавижу человечество, мне бы хотелось, чтобы оно провалилось в преисподнюю. Если оно сгинет, если завтра человечество канет в вечность, потеря будет неощутима. Реальный мир останется прежним. Нет, он будет даже лучше. Истинное древо жизни сбросит с себя омерзительный груз плодов Мертвого моря, это страшное бремя, эту отягощающую обузу – жалкое подобие человека, этот мертвый груз лжи.

– Неужели вы хотите, чтобы все люди как один исчезли с лица земли? – спросила Урсула.

– Очень хочу.

– И чтобы наша планета опустела?

– Воистину да. Разве вы сами не находите, как прекрасна и чиста мысль о мире, в котором нет людей, а есть только непримятая трава и затаившийся в ней кролик?

Услышав такую неподдельную искренность в его голосе, Урсула перестала задавать вопросы и задумалась. Эта мысль и в самом деле показалась ей привлекательной: чистый, прекрасный мир, в котором нет ни одного человека. Ее сердце замерло и вдруг возликовало. Но умозаключения Биркина все еще вызывали в ней недовольство.

– Но вы же сами будете мертвы, – запротестовала она, – так какой вам от этого прок?

– Я с готовностью отдам свою жизнь, если буду знать, что мир очистится от людей. Это чудесная мысль, она позволяет мне чувствовать себя свободным. К тому же, очередной гнусный род человеческий, марающий своим существованием этот мир, больше не возникнет никогда.

– Да, – сказала Урсула, – мир превратится в пустыню.

– В пустыню? Разве? Только потому, что человечество исчезнет с лица земли? Не льстите себе. Все как существовало, так и будет продолжать существовать.

– Каким образом? Людей-то не будет!

– Вы в самом деле считаете, что мироздание зиждется на человеке? Вовсе нет. Существуют деревья, трава и птицы. Мне очень нравится думать, что жаворонки будут взмывать в утреннее небо над миром, в котором нет людей. Человек – это ошибка, он обязан исчезнуть. Есть трава, и кролики, и змеи, и невидимые хозяева этого мира – добрые духи, которые будут беспрепятственно обитать в этом мире, которым не будет мешать грязное человечество; и добрые демоны, сотканные из чистейшей материи – разве это не чудесно?

Урсуле были по душе его мысли, очень по душе, как бывают по душе красивые сказки. Но это был всего лишь красивый образ. Она-то прекрасно знала, каков на самом деле человеческий мир, какой чудовищной была его действительность. Она понимала, что человечество ни за что бы не исчезло тихо и не оставляя после себя следов. Ему предстоял еще очень долгий путь, долгий и страшный. Ее тонкая, женственная, обладающая сверхъестественной проницательностью душа прекрасно это чувствовала.

– Если бы только человечество исчезло с лица земли, твари земные прекрасно жили бы и дальше, они начали бы новую жизнь, не оскверненную человеческим прикосновением. Человек – это одна из ошибок мироздания – подобно ихтиозаврам. Если бы люди исчезли, только представьте себе, сколько чудесного родилось бы в эти ничем не загруженные дни – родилось бы прямо из огня.

– Но ведь человечество никогда не исчезнет, – заметила она лукаво и коварно, хотя и знала, какие ужасы грозят миру в этом случае. – А если и исчезнет, то мир исчезнет вместе с ним.

– О нет, – возразил он, – это не так. Я верю, что рядом с нами существуют гордые ангелы и демоны, предвестники будущего. Они уничтожат нас, потому что в нашей жизни не осталось величия. Ихтиозавры не могли держать голову высоко: они, как и мы, пресмыкались и копошились в грязи. Кроме того, взгляните на цветки бузины и на колокольчики – все они, даже бабочки – свидетельство того, что процесс нерукотворного сотворения мира продолжается. А человечество так и останется личинкой – оно сгниет внутри кокона, и ему не суждено обрести крылья. Человечество – это пародия на все живое, так же как мартышки и бабуины – пародия на человека.

На протяжении всего монолога Урсула не сводила с него глаз. Нетерпеливая ярость постоянно рвалась на поверхность из глубин его души, и в то же время ей казалось, что все происходящее только забавляет его. К тому же у этого человека было безграничное терпение. И вот именно этому терпению, а не его ярости, она верила меньше всего. Она понимала, что несмотря ни на что, несмотря на все свои чувства, он будет постоянно спасать мир. В глубине сердца она ощущала самодовольную радость оттого, что он не изменится, что она может быть в нем уверена, но вместе с тем к ее чувствам примешивались острое презрение и неприязнь. Она хотела, чтобы он принадлежал только ей, его желание играть в Спасителя Мира не вызывало у нее ничего, кроме отвращения. Как невыносимо было ей его умение отвлекаться от главного, разбрасываться по пустякам! Он вел бы себя так же, говорил те же вещи, так же всецело дарил бы свое тепло любому, кто оказался бы на ее месте. Это была самая отвратительная, искусно замаскированная форма продажности.

– Но в любовь между отдельными людьми вы, наверное, верите, – возразила она, – даже если любовь ко всему человечеству для вас всего лишь слова?

– Я вообще не верю в любовь – не больше, чем в ненависть или в печаль. Любовь – это такое же чувство, как и все остальные, поэтому она хороша, пока ты ее чувствуешь. Но я не думаю, что она может превратиться в абсолютную величину. Она всего лишь часть человеческих взаимоотношений и ничего более. Я не считаю, что она должна постоянно присутствовать в сердце человека – ее должно быть столько же, сколько грусти или предчувствия радости. Любовь – это вовсе не что-то, к чему всеми силами надо стремиться, это чувство, которое в зависимости от обстоятельств ты либо испытываешь, либо нет.

– Если вы не верите в любовь, – начала она, – тогда почему вас вообще интересуют люди? Зачем тогда вообще беспокоиться о судьбе человечества?

– Почему? Да потому что я все еще являюсь его частью.

– Нет, просто вы его любите, – настаивала она.

Ее слова все больше раздражали его.

– Если я и люблю его, – сказал он, – значит, я болен.

– Но вы же при этом не хотите излечиться от этой болезни, – сказала она с ноткой холодной насмешки.

Он замолчал, почувствовав, что она пытается задеть его.

– Пусть вы не верите в любовь, во что же тогда вы верите? – насмешливо спросила она. – Неужели в конец света и в траву?

Он почувствовал собственную глупость.

– Я верю в невидимых властителей мира, – сказал он.

– И только? И вы не верите ни во что осязаемое, кроме травки и птичек? Да, в вашем мире даже и посмотреть не на что…

– Может быть и так, – уязвленный, надменно и холодно ответил он и, напустив на себя отстраненный и высокомерный вид, вернулся на свое место.

В этот момент Урсула почувствовала, насколько он ей неприятен. Но в то же время в ее душе возникла пустота, словно у нее что-то отняли. Он уселся, поджав под себя ноги, а она смотрела на него. В нем сквозила какая-то педантичная чопорность, свойственная учителям воскресных школ, которая ее откровенно отталкивала. И в то же время в изгибах его тела было столько энергии, столько привлекательности, в них чувствовалась необычайная раскрепощенность: в очерке бровей, подбородка, всего тела таилось что-то чудесно живое, чего не мог скрыть даже его болезненный вид.

Это вспыхивающее при виде его двойственное чувство порождало в ее сердце отчаянную ненависть: в один момент в нем просыпается чудесная, вожделенная многими жизненная хватка, уникальное качество идеального мужчины, а в следующий она пропадает неизвестно куда, и ее обладатель превращается в Спасителя Мира и учителя воскресной школы – самого что ни на есть наичопорнейшего педанта.

Он поднял на нее глаза. Он увидел, что ее лицо словно светится, точно изнутри его освещает сильный и сладостный огонь. От благоговейного восторга у него перехватило дыхание. В ней сиял ее собственный животворный огонь. Он подошел к ней, охваченный трепетом и повинуясь неподдельному, прекрасному влечению. Она сидела с видом растерявшейся королевы, и ее теплая живая улыбка порождала вокруг нее ореол сверхъестественного существа.

– Раз уж мы заговорили о любви, – сказал он, поспешно беря себя в руки, – то проблема в том, что мы так опошлили это слово, что оно стало вызывать у нас отвращение. Следует запретить произносить его, на долгие годы превратить его в табу, пока мы не начнем употреблять его в новом, более высоком значении.

Между ними появилась ниточка взаимопонимания.

– Но у этого слова есть одно значение… – проговорила она.

– Ах, Боже мой, нет, давайте не будем вкладывать в это слово только такой смысл, – воскликнул он. – Пора избавиться от старых значений.

– Но все же оно означает «любовь», – настаивала она. В глубине устремленных на него глаз зажглись странные, злобные желтые огоньки

Он ошеломленно замер, отшатнувшись от нее.

– Нет, – сказал он, – не любовь. Если вы так об этом говорите, то это никакая не любовь. У вас нет права произносить это слово.

– Я предоставляю вам вынуть его в нужный момент из Ковчега завета, – насмешливо сказала она.

Они вновь обменялись взглядами. Внезапно она вскочила на ноги, повернулась к нему спиной и пошла прочь. Он тоже встал, но не так стремительно, как она, и, подойдя к самой воде, сел и рассеянно стал играть цветами. Срывая маргаритку, он бросал ее в пруд стеблем в воду, чтобы цветок качался на волнах, подобно маленькой кувшинке, устремив свое раскрытое личико в небо. Отдаляясь, она медленно-медленно кружила, точно пляшущий дервиш.

Биркин провожал цветок взглядом и бросал в воду следующий, а затем еще один и, сидя возле воды, наблюдал за ними сияющим задумчивым взглядом. Урсула, обернувшись, посмотрела на него. Ее охватило непонятное чувство, ей показалось, что в этот момент между ними что-то происходит. Но она не могла понять, что именно. Она только вдруг поняла, что теперь ее сковывают невидимые узы. Ее разум больше не подчинялся ей. Она могла лишь смотреть на маленькие яркие диски маргариток, медленно отправлявшиеся в плаванье по темной, глянцевой воде. Миниатюрная флотилия плыла навстречу свету, превращаясь в отдалении в едва видные белые пятнышки.

– Скорее поплыли обратно, давайте догоним их, – сказала она, боясь, что ей придется еще какое-то время остаться в заключении на этом острове.

Они сели в ялик и оттолкнулись от берега.

Она была рада вновь оказаться на большой земле. Она пошла вдоль берега в сторону водовода. Волны разбросали маргаритки по всему пруду – крохотные сияющие цветочки, словно капельки восторга, словно символы величайшей радости, светились то тут, то там. Почему они так сильно ее трогали, почему так завораживали?

– Взгляните, – сказал он, – ваш кораблик из фиолетовой бумаги возглавляет караван, а цветки, как плоты, идут в его фарватере.

Несколько маргариток медленно, словно стесняясь, подплыли к ней, выписывая робкие, но изящные «па» на темной прозрачной воде. Они подплыли ближе, и их радостная и яркая непорочность была настолько трогательной, что на глаза ее навернулись слезы.

– Почему они такие милые? – воскликнула она. – Почему мне кажется, что они такие прекрасные?

– Это очень хорошие цветы, – сказал он со скованностью, появившейся в ответ на ее страстный возглас. – Вы знаете, что маргаритка состоит из множества отдельных цветков, которые становится единым целым. По-моему, ботаники ставят такие растения на вершину эволюционной лестницы, верно?

– Да, они называются сложноцветными, мне кажется, вы совершенно правы, – ответила Урсула, которая никогда ни в чем не была уверена. Если в одно мгновение ей казалось, что она в чем-то совершенно уверена, то в следующее она уже в этом сомневалась.

– Этим все и объясняется, – сказал он. – Маргаритка – это миниатюрное выражение идеальной демократии, следовательно, это самый совершенный из цветков и в этом-то его прелесть.

– Нет, – воскликнула она, – вовсе нет – никогда. Демократия тут ни при чем.

– Вы правы, – признал он. – Это золотая толпа пролетариата, окруженная ярко-белым оперением богатеев-бездельников.

– Какая гадость – опять вы со своими общественными лозунгами! – воскликнула она.

– Действительно! Это же просто маргаритка – оставим-ка ее в покое.

– Пожалуйста! Пусть хотя бы один раз это будет для вас то, чего вы не можете разгадать, – сказала она, – если такое вообще существует в природе, – иронично присовокупила она.

Они стояли рядом, забыв обо всем. Они оба не двигались, словно пораженные молнией, и едва осознавали, где находятся. Возникшее между ними небольшое противостояние разорвало оболочку их сознания, превратив их в две обезличенные силы, столкнувшиеся между собой.

Он почувствовал, что молчание затянулось. Ему хотелось что-нибудь сказать, найти новую, боле привычную тему и продолжить разговор.

– Знаете, – сказал он, – я снимаю комнаты здесь, на мельнице. Может быть, мы могли бы еще раз как-нибудь приятно провести время?

– Неужели? – сказала она, не обращая внимания на то, что он вполне допускал возможность возникновения между ними близких отношений.

Он тут же одернул себя и заговорил с теми же интонациями, что и раньше.

– Как только я пойму, что смогу жить в одиночестве, что мне будет этого достаточно, – продолжал он, – я сразу же брошу работу. Она для меня больше ничего не значит. Я не верю в человечество, хотя и притворяюсь, что являюсь его частью, я ни в грош не ставлю общественные идеалы, согласно которым я строю свою жизнь, мне отвратительна вымирающая органическая форма социального человечества – поэтому моя работа в сфере образования ни что иное, как показуха. Я откажусь от нее как только очищу свою душу – возможно завтра – и буду жить сам по себе.

– У вас достаточно средств к существованию? – спросила Урсула.

– Да, у меня около четырехсот фунтов годового дохода. Это облегчает мое положение.

Повисла пауза.

– А как же Гермиона? – спросила Урсула.

– Все наконец кончено – полный крах, да ничего другого и не могло быть.

– Но вы все еще общаетесь?

– Было бы странно, если бы мы притворялись, что незнакомы, не так ли?

Во вновь повисшей паузе чувствовалось, что Урсуле хочется продолжить разговор.

– Но, может, было бы лучше разом покончить со всем? – через некоторое время спросила она.

– Не думаю, – сказал он, – время покажет.

Они опять замолчали на некоторое время. Он стал размышлять вслух.

– Чтобы найти то единственное, что действительно нужно человеку, он должен отказаться от всего – полностью все отринуть, – заявил он.

– И что же это за «одно-единственное»? – вызывающе спросила она.

– Не знаю, наверное, свобода.

Ей хотелось, чтобы он сказал «любовь».

В этот момент откуда-то снизу раздался громкий собачий лай. Биркин как будто заволновался. Она же не придала этому значения. Только подумала, чего это он вдруг смутился.

– Дело в том, – тихо произнес он, – что, насколько я понял, пришли Гермиона и Джеральд Крич. Ей хотелось взглянуть на комнаты до того, как я привезу мебель.

– Понятно, – отозвалась Урсула. – Она сама будет обставлять комнаты для вас.

– Возможно. А это что-нибудь меняет?

– Нет, не думаю, – сказала Урсула. – Если говорить честно, я ее не выношу. Мне кажется, она насквозь лживая, если вы, который постоянно говорит о лжи, хотите узнать мое мнение.

Она поразмыслила и снова заговорила:

– Да, хочу вам сказать, мне неприятно, что она будет обставлять ваши комнаты. Да, мне неприятно. Мне неприятно, что вы вообще позволяете ей приходить к себе.

Он замолчал, нахмурив брови.

– Возможно, – сказал он. – Я не хочу, чтобы она обставляла мои комнаты, и я вовсе не поощряю ее присутствие. Но я же не должен из-за этого грубить ей, так ведь? В любом случае, мне придется спуститься и встретить их. Вы пойдете со мной?

– Вряд ли, – холодно, но нерешительно промолвила она.

– Пожалуйста, пойдемте! Пойдемте, заодно посмотрите, где я живу. Идемте.

Глава XII Ковер Гермионы

Он направился вниз по берегу, а она с большой неохотой последовала за ним. Но в то же время оставаться в стороне она просто не могла.

– Вы и я – мы уже достаточно хорошо друг друга узнали, – сказал он.

Она ничего не ответила.

В большой темноватой кухне дома мельника жена рабочего что-то говорила своим пронзительным голосом Гермионе и Джеральду. Эти двое – она в платье из мерцающего голубого фуляра, он во всем белом – странными светлыми пятнами выделялись в полумраке комнаты; на стенах в клетках сидело с десяток канареек, которые одна громче другой распевали свои песни. Клетки были развешаны вокруг маленького квадратного окна на дальней стене, в которое, просачиваясь на пути через крону дерева, проникал чудесный луч солнца. Резкий голос миссис Салмон перекрывал птичий щебет, с каждой минутой становившийся еще яростнее и исступленнее, из-за чего женщине приходилось вновь повышать голос, на что птицы отвечали с еще более бурным воодушевлением.

– А вот и Руперт! – голос Джеральда перекрыл весь шум. Его ушам было нестерпимо больно, ведь слух у него был очень тонким.

– Ах уж эти трещотки, и поговорить-то вам не дадут! – недовольным тоном пронзительно взвизгнула жена рабочего. – Накрою-ка я их.

Она метнулась сначала в одну сторону, потом в другую, накидывая на птичьи клетки тряпку, которой вытирала пыль, фартук, полотенце и скатерть.

– Замолкайте уже, дайте ж людям словечко-то вставить, – сказала она своим чересчур резким голосом.

Остальные наблюдали за ней. Скоро все клетки оказались накрытыми, и вид у них стал необычно траурный. Но из-под тряпок все еще доносились странные непокорные трели и клокотание.

– Да не будут они больше, – уверяла миссис Салмон. – Они сейчас спать улягутся.

– Неужели? – вежливо произнесла Гермиона.

– Да, – подтвердил Джеральд. – Они автоматически засыпают, поскольку им кажется, что наступил вечер.

– Их так легко обмануть? – воскликнула Урсула.

– Да уж, – ответил Джеральд. – Вы не читали рассказ Фабра, в котором рассказывается о том, как он, будучи еще ребенком, спрятал курице голову под крыло, а она возьми и засни? Это сущая правда.

– И после этого он стал натуралистом? – спросил Биркин.

– Возможно, – кивнул Джеральд.

Тем временем Урсула заглянула под одно из покрывал. В углу клетки, нахохлившись и распушив перышки, сидела приготовившаяся ко сну канарейка.

– Как странно! – воскликнула она. – Она действительно думает, что пришла ночь! Какая глупость! Нет, подумайте только, разве можно уважать существо, которое так легко ввести в заблуждение!

– Да, – пропела подошедшая посмотреть Гермиона. Она положила свою руку на запястье Урсулы и тихо усмехнулась.

– По-моему, он такой смешной, – хихикнула она. – Выглядит, точно ничего не подозревающий муж.

Затем, не убирая своей руки с запястья Урсулы, она увлекла девушку в сторону и поинтересовалась приглушенным тягучим голосом:

– Как вы сюда попали? Мы и Гудрун видели.

– Я пришла посмотреть на пруд, – сказала Урсула, – и обнаружила здесь мистера Биркина.

– Вот как? Это место в духе сестер Брангвен, не так ли?

– Боюсь, и я так думала, – ответила Урсула. – Я хотела скрыться здесь, когда увидела, что вы отчаливаете там, в нижней части озера.

– Неужели?! А теперь мы загнали вас в нору.

Гермиона широко раскрыла глаза, и это удивленное иодновременно возбужденное движение показалось каким-то сверхъестественным. У нее был холодный, глубокий взгляд, неестественный и бессмысленный.

– Я уже собиралась уходить, – сказала Урсула, – но мистер Биркин настоял, чтобы я взглянула на его комнаты. Жить здесь, наверное, чудесно! Это идеальное место для жизни.

– Да, – рассеянно произнесла Гермиона. После этого она отвернулась от Урсулы и напрочь забыла о ее существовании.

– Как вы себя чувствуете, Руперт? – пропела она другим, полным нежности голосом, обращаясь к Биркину.

– Очень хорошо, – ответил тот.

– Вам здесь удобно?

Загадочное, зловещее и сосредоточенное выражение появилось на лице Гермионы, ее грудь конвульсивно содрогнулась, и казалось, она почти впала в экстатическое состояние.

– Достаточно удобно, – ответил он.

Последовала долгая пауза; Гермиона не сводила с него тяжелого, затуманенного взгляда.

– Вы считаете, что вам удастся обрести здесь свое счастье? – наконец спросила она.

– Я уверен, что именно так и будет.

– Говорю вам, я сделаю для него все, что в моих силах, – сказала жена рабочего. – И хозяин мой тоже, уверяю вас; поэтому будем надеяться, что ему тут будет удобно.

Гермиона повернулась и медленно окинула ее взглядом.

– Благодарю вас, – сказала она и вновь повернулась к ней спиной. Она вернулась в прежнее положение и, поворачивая свое лицо к нему, спросила так, будто кроме них в комнате больше никого не было:

– Ты уже обмерил комнаты?

– Нет, – ответил он. – Я чинил ялик.

– Сделаем это сейчас? – медленно, холодно и равнодушно предложила она.

– Есть у вас сантиметровая лента, миссис Салмон? – спросил он женщину.

– Да, сэр, думаю, есть, – ответила женщина, в тот же момент бросаясь к шкатулке для рукоделия. – У меня только одна, не знаю, подойдет ли…

Хотя женщина протянула ленту Биркину, взяла ее Гермиона.

– Большое спасибо, – сказала она. – Она прекрасно подойдет. Благодарю вас.

Она обернулась к Биркину и с легким игривым движением спросила:

– Займемся этим сейчас, Руперт?

– А как же остальные, им будет скучно, – вяло запротестовал он.

– Вы не возражаете? – рассеянно спросила Гермиона, поворачиваясь к Урсуле и Джеральду.

– Ни в коей мере, – ответили они.

– С какой комнаты начнем? – вновь обращая лицо к Биркину, спросила она с той же игривостью – ведь теперь у нее с ним было общее занятие.

– Будем мерить по ходу комнат, – сказал он.

– Пока вы тут занимаетесь, пойду согрею вам чаю, – также весело сказала жена рабочего – теперь и ей было чем заняться.

– Пожалуйста, – сказала Гермиона, поворачиваясь к ней с любопытным движением, которое словно говорило, что в данный момент эта женщина близка ей, которое словно выделяло жену рабочего среди остальных, оставляя их в стороне, и притягивало ее почти к самой груди Гермионы.

– Я буду вам очень благодарна. Куда вы подадите чай?

– А куда бы вам хотелось? Можно в эту комнату, а можно на лужайку.

– Где будем пить чай? – протяжным голосом обратилась Гермиона к остальной компании.

– На берегу пруда. Мы сами отнесем, вы только все приготовьте, миссис Салмон, – сказал Биркин.

– Конечно, – сказала польщенная женщина.

Компания направилась к входу в переднюю комнату. Она была пустой, зато в ней было чисто и солнечно. Окно выходило на заросший палисадник.

– Это должна быть столовая, – сказала Гермиона. – Будем мерить так, Руперт: вы идите туда…

– Давайте я помогу, – предложил Джеральд, подойдя и берясь за край сантиметра.

– Нет, спасибо, – воскликнула Гермиона, наклоняясь к полу в своем ярко-голубом фуляровом платье. Делать что-то самой, делить работу с Биркиным было для нее высшим наслаждением. Он смиренно повиновался ей. Урсуле и Джеральду оставалось только наблюдать. В характере Гермионы была одна особенность: в каждое мгновение времени она приближала к себе кого-то одного, а остальные превращались в наблюдателей. Это позволяло ей торжествовать над другими.

Они обмеряли столовую и обменивались мнениями, и Гермиона решала, что ленту следовало бы положить на пол. Когда ей противоречили, в ней вспыхивал странный судорожный гнев. Поэтому через некоторое время Биркин позволял ей поступать по-своему.

Они перешли через холл в другую переднюю комнату, немного уступающую первой по размерам.

– Это будет кабинет, – сказала Гермиона. – Руперт, у меня есть ковер, который я хотела бы видеть на полу в этой комнате. Можно я вам его подарю? Пожалуйста, мне было бы очень приятно отдать его вам.

– Что он из себя представляет? – довольно резко спросил он.

– Вы его не видели. Основной тон розово-красный, но остальные цвета – голубой, ярко-насыщенный синий и очень глубокий темно-синий. Мне кажется, вам он понравится. А вы как думаете?

– Звучит очень интересно, – ответил он. – Откуда он? С Востока? Он пушистый?

– Да. Его привезли из Персии. Он из верблюжьей шерсти, очень шелковистый на ощупь. По-моему, это бергамский ковер – двенадцать футов на семь. Подойдет?

– Думаю да, – ответил он. – Но не нужно дарить мне дорогой ковер. Я прекрасно обойдусь и старой оксфордской подделкой под турецкий.

– Можно я все же вам его подарю? Пожалуйста!

– Сколько он стоит?

Она посмотрела на него и сказала:

– Не помню. По-моему, совсем недорого.

Он взглянул на нее, и его лицо стало жестким.

– Гермиона, я не хочу его брать, – сказал он.

– Позвольте мне подарить его этим комнатам, – сказала она, подходя к нему и с легкой мольбой кладя руку на его локоть. – А то я буду огорчена.

– Ты знаешь, что я не хочу, чтобы ты делала мне подарки, – беспомощно повторил он.

– Я и не собираюсь делать тебе подарки, – насмешливо сказала она. – Но ковер-то ты возьмешь?

– Хорошо, – сдался он наконец, и она восторжествовала.

Они поднялись вверх по лестнице. Наверху были две спальни, которые повторяли расположение нижних комнат. Одна была уже наполовину обставлена, и, очевидно, Биркин здесь спал. Гермиона обошла комнату, не пропустив ничего, вбирая в себя все детали, высасывая из всех неодушевленных предметов знаки его пребывания в этом месте. Она потрогала кровать и осмотрела постельное белье.

– Вы уверены, что вам на этом удобно? – спросила она, нажимая рукой на подушку.

– Вполне, – холодно ответил он.

– Вы не мерзнете? Здесь нет стеганого пухового одеяла. Мне кажется, вам оно нужно. Не стоит кутаться в одежду.

– У меня есть одеяло. Его скоро привезут.

Они сделали в комнатах все замеры и обсудили все детали.

Урсула стояла у окна и наблюдала, как женщина несет поднос с чаем к берегу реки. Ей была невыносима пустая болтовня Гермионы, ей хотелось чаю, она была готова на все что угодно, только бы убежать от этой суматохи и деловой атмосферы.

Наконец все вышли на поросший травой берег, чтобы с наслаждением перекусить на свежем воздухе. Гермиона разливала чай. Теперь она и вовсе не обращала на Урсулу никакого внимания. А Урсула, больше не ощущая на себе ее странного юмора, обернулась к Джеральду:

– О, мистер Крич, совсем недавно я вас просто ненавидела.

– За что? – спросил Джеральд, удивленно отшатываясь.

– За то, что вы так плохо обращались со своей лошадью. Как же вы мне были ненавистны!

– Что он такого сделал? – пропела Гермиона.

– Он заставил свою чудесную, нежную арабскую лошадь стоять у железнодорожного переезда, когда мимо проезжали эти ужасные платформы; бедное создание, она чуть не сошла с ума от страха, она была в настоящей панике. Это было самое кошмарное зрелище, какое только можно себе представить.

– Зачем ты это сделал, Джеральд? – холодно поинтересовалась Гермиона.

– Она должна научиться превозмогать себя. Зачем она нужна мне в этой местности, если она вздрагивает и начинает брыкаться всякий раз, когда раздается гудок паровоза?

– Но разве стоило подвергать ее ненужной пытке? – спросила Урсула. – Зачем было нужно все время держать ее у переезда? С таким же успехом можно было отъехать вверх по дороге и избежать этого кошмара. Вы пронзали ее бока шпорами, и она обливалась кровью. Это было так ужасно!

Джеральд напустил на себя высокомерный вид.

– Мне придется ездить на ней, – ответил он. – И если я хочу быть уверен, что в любой ситуации она меня не подведет, ей придется научиться не бояться шума.

– Почему же? – страстно вскричала Урсула. – Она ведь живое существо, почему она должна превозмогать себя только потому, что вы так пожелали? Она имеет такое же право распоряжаться собой, как и вы.

– Тут я с вами не соглашусь, – сказал Джеральд. – Я считаю, что кобыла должна делать только то, что приказал ей я. И не потому, что я купил ее, а потому, что так заведено. Для человека более естественно использовать лошадь так, как ему захочется, нежели бросаться перед ней на колени и умолять ее сделать так, как он просит, и выполнить свое чудесное предназначение.

Урсула только было попыталась вставить слово, как Гермиона подняла подбородок и затянула свое тягучее песнопение:

– Я и правда считаю – я действительно считаю, что мы должны иметь смелость использовать жизнь животного, стоящего на более низкой, чем мы, ступени развития, согласно нашим нуждам. Если честно, мне кажется, что неправильно было бы смотреть на каждое живое существо как на самих себя. По-моему, есть какая-то неискренность в переносе своих чувств на любое одушевленное существо. Это говорит о неумении понимать разницу между явлениями, о нехватке трезвого суждения.

– Действительно, – резко сказал Биркин. – Ничто не вызывает такого отвращения, как сентиментальность, которая проявляется, когда животных наделяют человеческими чувствами и сознанием.

– Да, – устало промолвила Гермиона, – мы должны занять определенную позицию. Либо мы будем использовать животных, либо они нас.

– Это факт, – сказал Джеральд. – У лошади, как и у человека, есть воля, хотя настоящего разума у нее нет. И если вы своей волей не подчините себе волю лошади, то тогда лошадь подчинит вас себе. С этим я ничего не могу поделать. Я не могу позволить лошади управлять мной.

– Если бы только мы научились использовать свою волю, – сказала Гермиона, – наши возможности были бы безграничны. Воля может исправить все, вернуть все на путь истинный. В этом я полностью убеждена – но только если волю использовать правильно и разумно.

– Что вы имеете в виду – разумно использовать волю? – спросил Биркин.

– Один великий врач многому меня научил, – сказала она, обращаясь не то к Урсуле, не то к Джеральду. – Например, он рассказал мне, что если хочешь избавиться от вредной привычки, нужно заставить себя ей следовать, когда тебе этого не хочется, – заставляй себя, и она исчезнет.

– Как это? – спросил Джеральд.

– Например, если грызешь ногти, то грызи их, когда тебе не хочется, заставляй себя. И тогда увидишь, что привычка исчезнет.

– А это действительно так? – спросил Джеральд.

– Да. И это применимо ко многому. Когда-то я была странной и нервной девушкой. А потом я научилась управлять своей волей, и простым усилием воли я сделала себя такой, какой я и должна была быть.

Урсула не сводила глаз с Гермионы, чей голос звучал так протяжно, так бесстрастно и в то же время был полон скрытого напряжения. Странная дрожь охватила девушку. Гермиона обладала какой-то удивительной, мистической способностью вызывать в людях дрожь, и эта способность притягивала, и одновременно отталкивала.

– Такое использование воли чревато последствиями! – резко воскликнул Биркин. – Это отвратительно. Такую волю иначе как бесстыдством не назовешь.

Гермиона пристально посмотрела на него затуманенным, тяжелым взором. Ее лицо было нежным, бледным и худым, почти прозрачным, губы плотно сжаты.

– Я уверена, что это вовсе не так, – сказала она через некоторое время. Казалось, ее слова и ощущения существовали отдельно от того, что она говорила и думала на самом деле, между ними была странная пропасть. Казалось, она тщательно взвешивает мысли, порождаемые водоворотом темных сумбурных ощущений и реакций, и эта тщательность, этот безупречный подбор мыслей, эта ее непогрешимая воля не вызывали у Биркина ничего, кроме отвращения. Ее голос всегда оставался бесстрастным и сдавленным, а также безгранично уверенным. В то же время она испытывала дурноту, похожую на ту, что возникает при морской болезни, и эта дурнота едва не захлестывала ее разум. Однако ум ее оставался непоколебимым, а воля нерушимой. Это вызывало в душе Биркина безумную ярость. Но он никогда, никогда бы не осмелился сломить ее волю – выпустить на свободу водоворот ее подсознания и посмотреть на нее в состоянии истинного безрассудства. И несмотря на это, он постоянно наносил ей удары.

– Естественно, – говорил он Джеральду, – лошади не обладают волей в буквальном смысле этого слова, у них нет такой воли, какая свойственна людям. У лошади не одна воля. Если говорить серьезно, то у нее их две. Одна воля заставляет ее полностью подчиниться человеку, в то время как другая тянет ее на свободу, заставляет ее быть дикаркой. Иногда эти воли пересекаются: если вы знаете, что чувствует седок, которого понесла лошадь, то вы понимаете, о чем я говорю.

– Подо мной тоже однажды взбунтовалась лошадь, – сказал Джеральд, – но при этом я не понял, что у лошади две воли. Я понял только, что она напугана.

Гермиона перестала прислушиваться к разговору. Когда разговор коснулся этой темы, она просто стала думать о чем-то своем.

– Почему лошадь должна хотеть добровольно подчиниться человеческой воле? – спросила Урсула. – Вот чего я никак не могу понять. Я вообще не верю в то, что она этого хочет.

– Еще как хочет. Ведь подчинить свою волю вышестоящему существу – это, пожалуй, любовь в самом крайнем, в самом возвышенном ее проявлении, – сказал Биркин.

– Какое у вас интересное представление о любви, – иронично усмехнулась Урсула.

– А женщина очень похожа на лошадь: в ней противоборствуют две воли. Одна заставляет ее полностью подчиниться. Другая же вынуждает проявить свой норов и отправить своего наездника навстречу смерти.

– Значит, я лошадь с норовом, – рассмеялась Урсула.

– Лошадей приручать очень опасно, так что уж говорить о женщинах, – сказал Биркин. – Поэтому не все придерживаются мнения, что их нужно подчинять себе.

– Уже хорошо, – заметила Урсула.

– Действительно, – с улыбкой добавил Джеральд. – Так еще интереснее.

Терпение Гермионы кончилось. Она поднялась с места и обычным тягучим голосом пропела:

– Какой красивый вечер! Иногда чувство прекрасного так меня переполняет, что мне кажется, будто я сейчас умру.

Урсула, к которой были обращены эти слова, встала вместе с ней, тронутая до глубины души. Сейчас Биркин был для нее воплощением ненависти и высокомерия. Они с Гермионой отправились вдоль берега и, собирая нежные первоцветы, разговорились о прекрасных, успокаивающих душу вещах.

– Хотелось бы вам, – спросила Урсула Гермиону, – иметь платье из хлопка этого оттенка желтого с такими оранжевыми крапинками?

– Да, – ответила Гермиона, наклоняясь, чтобы рассмотреть цветок и впуская эту мысль в свое сердце, позволяя ей успокоить себя. – Оно было бы очень красивым. Мне бы очень хотелось такое платье.

И она обернулась к Урсуле с искренне-теплой улыбкой.

Джеральд же остался с Биркиным, задумав испытать его до конца, понять, что он имел в виду, говоря о двойственной воле лошади. Лицо Джеральда отражало внутренне волнение.

Гермиона и Урсула продолжали свою прогулку, объединенные внезапными узами глубокой привязанности и родством душ.

– Я в самом деле не хочу ввязываться во всю эту критику и анализ жизни. На самом деле я хочу видеть мир, не разбирая его по кусочкам, когда он еще обладает красотой, цельностью и свойственной ему от природы непорочностью. У вас нет такого чувства, будто мы уже достаточно настрадались, стремясь познать мир разумом? – спросила Гермиона, останавливаясь перед Урсулой и сжимая опущенные руки в кулаки.

– Да, – согласилась Урсула. – Вы правы. Я тоже страшно устала от того, что мы суем нос туда, куда его совать не стоит.

– Я так этому рада. Иногда, – сказала Гермиона, вновь останавливаясь, как вкопанная, и поворачиваясь к Урсуле, – иногда мне кажется, что я должна строить свою жизнь именно на основе такого познания. Порой я задаюсь вопросом, а не проявляю ли я слабость, отрицая его. Но я чувствую, что не могу так жить – просто не могу. Мне кажется, что это все испортит. Исчезнет красота и истинная непорочность – а я чувствую, что не смогу без них жить.

– Жить без этого было бы ошибкой, – воскликнула Урсула. – Нет, было бы безбожно думать, что все можно понять умом. Правда, что-то мы все же должны оставить в руках Божьих, такое всегда было и всегда будет.

– Да, – сказала Гермиона, разубежденная, точно ребенок, – такое и правда должно быть. А Руперт, – она задумчиво посмотрела на небо, – он умеет только разделять мир на фрагменты. Он похож на мальчишку, который разбирает игрушки на части, чтобы посмотреть, что у них внутри. Я считаю, что так быть не должно. Как вы сказали, это совершенно безбожно.

– Как разорвать бутон, стремясь увидеть, каким будет цветок, – сказала Урсула.

– Да. А это же настоящая смерть. Бутон уже никогда не сможет расцвести.

– Конечно, – согласилась Урсула. – Это самая настоящая смерть.

– Да, да.

Гермиона долго и пристально смотрела на Урсулу, и казалось, была удовлетворена ее согласием. Женщины замолчали. Как только между ними возникло взаимопонимание, в ту же секунду они перестали доверять друг другу. Сама того не желая, Урсула чувствовала, что Гермиона ей очень неприятна. Единственное, что она могла сделать – не выказывать свое отвращение открыто.

Они вернулись к мужчинам, словно две заговорщицы, которые удалялись, чтобы выработать план действий. Биркин окинул их взглядом. Эта холодная наблюдательность была ненавистна Урсуле. А он все молчал.

– Нам уже пора, – сказала Гермиона. – Руперт, мы собираемся ужинать в доме Кричей, может, присоединитесь? Собирайтесь, пойдемте с нами прямо сейчас.

– Я не одет, – ответил Биркин. – А вы знаете, какой Джеральд ревностный сторонник условностей.

– Никакой я не ревностный сторонник, – возразил Джеральд. – Но если бы вам надоела носящаяся по дому буйная толпа, не признающая никаких правил, так, как надоела она мне, вам бы тоже захотелось, чтобы хотя бы во время еды люди придерживались правил и вели себя тихо.

– Хорошо, я приду, – ответил Биркин.

– Может, мы подождем, пока вы оденетесь? – упорствовала Гермиона.

– Как пожелаете.

Он поднялся и пошел внутрь. Урсула сказала, что ей пора домой.

– Еще одно, – обратилась она к Джеральду. – Должна заметить, что хотя человек и держит в своей власти всех зверей и птиц, я считаю, что он не имеет права игнорировать чувства низшего существа. Я все равно думаю, что было бы разумно и правильно, если бы вы переждали поезд в стороне и проявили бы больше чуткости.

– Понятно, – с улыбкой и одновременно каким-то раздражением сказал Джеральд. – Я запомню на будущее.

«Они все считают, что я из тех женщин, кто повсюду сует свой нос», – идя домой, думала про себя Урсула. Но она была готова спорить с ними и дальше.

Она шла домой, поглощенная мыслями. Ее очень тронула Гермиона, ей действительно удалось войти с ней в контакт, и между женщинами установилось что-то вроде связи. И в то же время ее не покидало неприязненное чувство. Но она отбросила эту мысль. «На самом деле она славная, – говорила она себе. – И ничего плохого она не хочет». Она пыталась думать так же, как Гермиона, и забыть о Биркине. Он вызывал в ней острую враждебность. Тем не менее она была связана с ним единой нитью – какой-то глубинной идеей. Это раздражало ее, но вместе с тем спасало.

Только время от времени она начинала резко вздрагивать. Эта дрожь шла из глубин подсознания и рождена она была пониманием того, что она бросила Биркину вызов и что он – преднамеренно или инстинктивно – этот вызов принял.

Между ними завязалась борьба, итогом которой могла стать смерть одного из них – или новая жизнь; хотя ни он, ни она не знали, что послужило яблоком раздора.

Глава XIII Мино

Проходили дни, а Биркин не давал о себе знать. Неужели она не стоила его внимания, неужели ее тайна ничего для него не значила? Тревожное беспокойство и едкая горечь тяжким грузом легли на сердце Урсулы. В то же время она чувствовала, что это не так, что на этом он не поставит точку. Она никому ничего не говорила.

Вскоре он и в самом деле прислал ей записку, в которой просил ее придти на чай вместе с Гудрун в его городскую квартиру.

«Почему он приглашает и Гудрун? – был ее первый вопрос. – Хочет ли он обезопасить себя или же думает, что одна я не приду?»

Мысль о том, что он просто хочет защитить себя, была ей невыносима. Но в конце концов она сказала себе:

– Я не собираюсь брать с собой Гудрун, потому что мне хочется, чтобы он сказал мне что-то важное. Поэтому Гудрун ничего об этом не узнает, и я поеду одна. Тогда все будет ясно.

Она сидела в вагоне спешащего прочь из города поезда, который взбирался на холм и нес ее туда, где жил он. Казалось, она попала в призрачный мир, избавившись от груза мира реального. Она, словно дух, оторванный от материальной вселенной, рассматривала проносившиеся внизу грязные городские улочки. Разве она имеет к этому какое-то отношение? Погрузившись в пучину этого призрачного мира, она превратилась в пульсирующую бесформенную массу. Она больше не думала о том, что скажут про нее люди. Они больше для нее не существовали, она забыла про них. Шелуха материального мира спала с нее, обнажив ее, непонятную и загадочную, она была похожа на орех, который выпадает из своей скорлупы – единственного известного ему мира – и устремляется навстречу неизведанному.

Домовладелица провела ее к Биркину; он уже ждал ее, стоя посреди комнаты. Он, как и Гудрун, не вполне владел собой. Она увидела, что он взволнован и потрясен, что он похож на болезненное, бесплотное молчаливое существо, средоточие яростной силы, которая захватила ее и от которой у нее все поплыло перед глазами.

– Вы одна? – спросил он.

– Да. Гудрун не смогла приехать.

Он мгновенно понял почему.

Они сидели молча, ощущая повисшее в комнате напряжение. Она видела, какой красивой была его комната, что в ней было много света, что ее линии были очень спокойными; она также заметила фуксию, усыпанную висячими ало-пурпурными цветками.

– Какие чудесные фуксии! – сказала она, чтобы хоть что-нибудь сказать.

– Не правда ли? Вы думали, я забыл свои слова?

В голове Урсулы все смешалось.

– Я не хочу, чтобы вы вспоминали об этом – если вы не хотите вспоминать об этом, – через силу выдавила она, хотя ее разум окутала темная пелена.

Несколько мгновений они молчали.

– Нет, – сказал он. – Дело не в этом. Просто если мы познаем друг друга, каждый из нас должен будет навечно вручить себя другому. Если между нами возникнут какие-нибудь отношения – пусть даже дружба – они должны быть полными и незыблемыми.

В его голосе слышалось какое-то недоверие, даже ожесточение. Она не ответила. Ее сердце сжалось слишком сильно. Она не смогла бы сказать ни слова.

Видя, что она не собирается отвечать, он с горечью продолжал, выдавая себя с головой:

– Не могу сказать, что могу предложить вам любовь – и не любовь я требую от вас. Мне нужно нечто более обезличенное, что требует гораздо больше усилий и что очень редко встречается.

Вновь повисло молчание, которое она вскоре нарушила:

– То есть, вы хотите сказать, что не любите меня?

Эти слова причиняли ей сильную боль.

– Да, если говорить такими словами. Хотя, возможно, это неправда. Я не знаю. В любом случае, чувства любви к вам я не испытываю – да я и не хочу его испытывать. Потому что в конце концов оно иссякает.

– Любовь в конце концов иссякает? – спросила она, совершенно оцепенев.

– Да. По своей сути человек всегда один, он стоит выше любви. Существует истинное обезличенное «я», которое выше любви, выше любой эмоциональной связи. В вас тоже есть это «я». Но мы хотим убедить себя, что любовь – это основа всего. Вовсе нет. Любовь – это лишь производная величина. Настоящая основа личности выше любви, это откровенная оторванность от реального мира, это взятое в отдельности «я», которое не ходит на свидания и не строит отношения, и никогда не умело этого делать.

Она смотрела на него широко раскрытыми, взволнованными глазами. Ее лицо светилось отвлеченной серьезностью.

– То есть, вы хотите сказать, что не можете любить? – вся дрожа, спросила она.

– Да, если вам так нравится. Я любил. Но есть предел, где любви не существует.

Она не могла принять это. Она чувствовала, как от этих слов у нее начинает кружиться голова. Но она не могла поддаться этому дурману.

– Но откуда вам это известно, если вы никогда по-настоящему не любили? – спросила она.

– То что я говорю, правда; в вас, во мне существует предел, куда любовь не может проникнуть, который нельзя увидеть, как нельзя увидеть некоторые звезды.

– Тогда любви не существует! – воскликнула Урсула.

– В конечном итоге, нет, но существует что-то другое. Если мы рассуждаем о любви, то ее нет.

Эти слова на несколько мгновений полностью захватили Урсулу. Затем она приподнялась и твердо произнесла неприязненным голосом:

– Тогда разрешите мне уехать домой – что я здесь делаю?

– Дверь там, – сказал он. – Вы вольны поступать так, как вам заблагорассудится.

Он с великолепной и явной нерешительностью выжидал, какой будет ее реакция на такую крайность с его стороны. Она недвижно замерла, а затем вновь села на свое место.

– Но если там любви не существует, тогда что же там? – почти насмешливо воскликнула она.

– Нечто, – сказал он, взглянув на нее и изо всех сил борясь с собственными чувствами.

– Как?

Он долго молчал, не имея сил разговаривать с ней, пока она так настроена против него.

– Существует, – совершенно пустым голосом сказал он, – конечное «я», которое очистилось от всех наслоений, это «я» безлично и не имеет никаких чувств. Такое конечное «я» есть и в вас. И именно там мне хотелось бы повстречать это ваше «я» – не здесь, где властвуют чувства и любовь, а за пределом, где слова и условности излишни. Там мы становимся двумя обнаженными, неизведанными сущностями, двумя совершенно не известными друг другу существами; именно там нам бы хотелось приблизиться друг к другу. Там не может быть никаких обязательств, потому что не существует правил поведения, потому что с этой равнины никогда не собирали урожая взаимопонимания. Тот мир довольно бесчеловечен – там нельзя ни в какой форме опереться на письменные источники – ведь ты переступаешь грань общепринятого и все известное нашему миру там неприменимо. Можно только подчиняться зову, принимать все как оно есть и ни за что не нести ответственности. Там никто ни о чем не попросит, там не нужно ничего отдавать – каждый берет то, что диктует ему примитивное желание.

Урсула слушала его речь, почти лишившись сознания, ее разум оцепенел, такими неожиданными и неуместными были его слова.

– Это чистой воды эгоизм, – сказала она.

– Чистой воды – да. Но это вовсе не эгоизм. Я ведь не знаю, что мне от вас нужно. Строя с вами близкие отношения, я отдаюсь на милость неизведанного, у меня нет ни запасных вариантов, ни путей к отступлению, я пускаюсь в неизведанное, освободившись от всего наносного. Только тот мир требует, чтобы мы поклялись друг другу, что мы оба отринем все ненужное, откажемся от всего – даже от самих себя, перестанем существовать, с тем чтобы наши совершенные сущности смогли заполнить собой наши пустые оболочки.

Она же продолжала думать о своем.

– То есть, я вам нужна не потому, что вы меня любите? – настаивала она.

– Нет, не поэтому. Вы мне нужны, потому что я верю в вас – если, конечно, я вообще в вас верю.

– Вы не уверены? – рассмеялась она, хотя в глубине души у нее внезапно вспыхнула обида.

Он пристально смотрел на нее, едва понимая, о чем она говорит.

– Да, наверное, я все же верю в вас – иначе бы я не сидел здесь и не говорил того, что говорю, – ответил он. – Но это единственное доказательство, которым я располагаю. В данный момент у меня нет особой веры в вас.

Внезапное появившиеся в его голосе усталость и недоверие всколыхнули в ее душе неприязнь.

– Вы не находите меня красивой? – вызывающе настаивала она.

Он посмотрел на нее, проверяя, скажут ли ему его чувства о том, что она красива.

– Я не чувствую, что вы красивы, – ответил он.

– И даже не привлекательна? – саркастически продолжала она, кусая губы.

Он внезапно раздраженно нахмурился.

– Разве вы не понимаете, что дело вовсе не в визуальной оценке, – воскликнул он. – Я не хочу вас видеть. Я видел множество женщин, мне страшно надоело их созерцать. Мне нужна женщина, которую я бы не видел.

– Извините, но я не могу доставить вам удовольствие, превратившись в невидимку, – рассмеялась она.

– Да, – сказал он, – вы для меня невидимы, и не заставляйте меня воспринимать вас зрением. Я не хочу ни видеть, ни слышать вас.

– Тогда зачем вы пригласили меня на чай? – язвительно осведомилась она.

Он не обратил на ее вопрос никакого внимания. Он разговаривал с самим собой.

– Я хочу отыскать вас там, где вы о своем существовании и не ведаете, отыскать такую Урсулу, которую ваша обычная сущность полностью отрицает. Мне не нужна ваша красота, мне не нужны ваши женские чувства, мне не нужны ни ваши мысли, ни ваше мнение, ни ваши идеи – для меня все это безделушки.

– Вы очень самоуверенны, мсье, – продолжала она высмеивать его. – Откуда вы знаете, каковы мои женские чувства, каковы мои идеи или мысли? Вы даже не знаете, что я о вас думаю.

– И меня нисколько это не волнует.

– Я считаю, что вы большой глупец. Мне кажется, вы хотите сказать, что любите меня, и ходите вокруг да около, не зная, как это сделать.

– Хорошо, – с внезапным раздражением сказал он, окидывая ее взглядом. – Тогда уходите и оставьте меня одного. Больше не хочу слышать ваши показные шутки.

– А это и правда шутки? – насмешливо спросила она, и на ее лице больше не было хмурого выражения – только смех. Она истолковала эту фразу как скрытое признание в любви. Но в его словах было много и глупостей.

Много минут протекли в молчании, она радовалась и чувствовала воодушевление, как ребенок. Сосредоточенное выражение исчезло с его лица, и он начал смотреть на нее просто и естественно.

– Я хочу создать с тобой необычный союз, – тихо сказал он, – не просто завести интрижку – тут ты права, – а построить равновесие, идеальное равновесие между двумя отдельными сущностями, подобно тому, которое удерживает рядом звезды.

Она взглянула на него. Он был очень серьезным, и эта его серьезность всегда казалась ей смешной и банальной. Из-за нее она переставала чувствовать себя свободно и раскрепощенно. И в то же время он очень сильно ей нравился. Но ох уж это его витание в облаках…

– Не кажется ли тебе, что все это слишком уж внезапно? – подшучивала она.

Он рассмеялся.

– Лучше прочитай условия договора до того, как мы его подпишем, – ответил он.

Молодой серый кот, который до этого спал на диване, спрыгнул на пол и потянулся, вытягивая длинные лапы и выгибая тонкую спину. Затем он замер на мгновение в сидячем положении, по-королевски выпрямив спину. И вдруг, словно молния, метнулся из комнаты в открытую стеклянную дверь и выскочил в сад.

– Куда это он? – спросил, поднимаясь с места, Биркин.

Кот, размахивая хвостом, величественно прошествовал по тропинке. Этот стройный молодой джентльмен был обычной серой масти, с черными полосками и белыми лапами. Вдоль забора, сжавшись в комок, пробиралась пушистая коричневато-серая кошка. Мино подошел к ней с важным выражением на лице и с чисто мужской небрежностью. Мягкая пушистая бродяжка скорчилась перед ним и униженно прижалась к земле, обратив на него свои чудесные зеленые, словно огромные изумруды, глаза. Он посмотрел на нее, как посмотрел бы на любую другую. Тогда она проползла еще несколько дюймов, постепенно приближаясь к задней двери, съежившись в великолепной, мягкой, самозабвенной позе и передвигаясь, словно тень.

Он пошел за ней, горделиво гарцуя на своих длинных лапах, а затем внезапно, без всякой причины, легко ударил ее лапой по мордочке. Она отскочила на несколько шагов, словно лист, подхваченный порывом ветра, а затем почтительно замерла на месте, свернувшись в комочек и нетерпеливо ожидая того момента, когда можно будет бежать дальше. Мино же притворился, что не обращает на нее внимания. Прищуренным взглядом он оглядывал свои владения. Через минуту коричневато-серая пушистая тень все же решилась и мягко прокралась на несколько шагов вперед. Она прибавила шагу, и казалось, что вот-вот она исчезнет, как видение, но тут молодой серый повелитель прыжком отрезал ей путь и дал ей легкую, но увесистую пощечину. Она беспрекословно повиновалась ему и отпрянула назад.

– Это дикая кошка, – сказал Биркин. – Она пришла из леса.

Бродячая кошка мгновенно осмотрелась вокруг, и какое-то время пристально рассматривала Биркина зелеными огоньками глаз. Затем она торопливо побежала, мягко и быстро перебирая лапками, и ей удалось добежать до самой середины сада. Здесь она остановилась и оглянулась. Мино с видом полного превосходства повернулся к хозяину и медленно прикрыл глаза, замерев на месте в той позе, какую мог бы избрать художник, создавая статую идеального молодого кота. Дикая кошка все это время не спускала с него своих круглых, зеленых, удивленных глаз, сияющих, словно таинственные огоньки. И она снова серой тенью скользнула к кухне.

Словно порыв ветра, Мино совершил неподражаемый прыжок и белым, мягким кулачком отвесил кошке два крепких удара. Слепо повинуясь ему, она прижала уши и отползла назад. Он пошел следом вслед за ней и неторопливо стукнул ее белыми лапками еще несколько раз, когда она меньше всего этого ожидала.

– Зачем он это делает? – негодующе воскликнула Урсула.

– Они состоят в очень близких отношениях, – ответил Биркин.

– И поэтому он бьет ее?

– Да, – рассмеялся Биркин, – думаю, он хочет, чтобы она это ясно поняла.

– Как нехорошо с его стороны! – воскликнула она и, выйдя в сад, крикнула Мино: – Прекрати, не издевайся над ней. Хватит ее бить.

Бродячая кошка исчезла, точно быстрая, неуловимая тень. Мино взглянул на Урсулу, а затем перевел неодобрительный взгляд на хозяина.

– Мино, неужели ты издевался? – спросил Биркин.

Молодой стройный кот взглянул на него и медленно прищурился. Затем окинул взглядом свою территорию и местность за ее пределами так, словно рядом с ним не было двоих людей.

– Мино, – сказала Урсула, – ты мне не нравишься. Ты задира, как и все мужчины.

– Нет, – сказал Биркин, – не стоит его обвинять. Никакой он не задира. Он всего лишь настаивает, чтобы бедная бродяжка смирилась с его властью как с неизбежностью, поняла, что такова ее судьба: потому что, как ты уже заметила, она точно ветер – мягкая и непостоянная. Я целиком и полностью на его стороне. Ему хочется первоклассной неизменности отношений.

– Да, я понимаю! – воскликнула Урсула. – Он воспринимает это по-своему. Я знаю, что скрывается за твоими красивыми словами – я бы назвала это по-другому: он любит покомандовать.

Молодой кот вновь взглянул на Биркина, показывая, что шумное поведение женщины не вызывает у него ничего, кроме раздражения.

– Я вполне согласен с тобой, котишка, – сказал Биркин коту. – Сохраняй свое мужское достоинство и высшее знание.

Мино вновь прищурился, точно смотря на солнце. Затем, внезапно осознав, что с людьми его больше ничего не связывает, вытянул хвост, напустил на себя непринужденный и веселый вид и поскакал прочь, блаженно перебирая белыми лапами.

– Сейчас он догонит прекрасную дикарку и научит ее своей высокой премудрости, – рассмеялся Биркин.

Урсула взглянула на стоящего среди цветов мужчину, волосы которого развевал ветер, а в глазах светилась ироничная улыбка, и воскликнула:

– Как меня раздражают все эти заявления о том, что мужчины – это высшие существа! Это ведь чистая ложь! Я не имела бы ничего против, если бы этому были доказательства.

– Дикая кошка, – сказал Биркин, – не имеет ничего против. Она понимает сердцем, что так оно и есть.

– Неужели?! – воскликнула Урсула. – Расскажите это своей бабушке!

– Непременно.

– Это нисколько не отличается от отношения Джеральда Крича к его лошади – это все жажда унижать другое существо, неприкрытое стремление к власти – такое примитивное, такое мелочное.

– Я согласен, что стремление к власти примитивно и мелочно. Но в случае с Мино… он просто стремится ввести эту кошку в состояние идеального равновесия, заставить ее построить божественные и прочные взаимоотношения с одним-единственным самцом. Ведь без него, как ты понимаешь, она всего лишь бродяжка, отделившийся от хаоса пушистый комочек. Это volonté de pouvoir, если можно так выразиться, воля суметь, если рассматривать pouvoir как глагол.

– А! Это все софизмы! Вся та же пресловутая сказка про Адама!

– Да-да. Пока Адам и Ева были рядом, но не были вместе, пока она была звездой в его орбите, они жили в несокрушимом раю.– Вот-вот, – воскликнула Урсула, указывая на него пальцем. – Вот что вам нужно – звезда в его орбите! Спутник, спутник Марса – вот какая участь ей уготована! Так-так – вы себя выдали! Вам нужен спутник. Марс и его спутник! Вы это сказали, сказали, вы проговорились!

Он стоял и улыбался, и в его улыбке одновременно сквозили и растерянность, и радостное удивление, и раздражение, и восхищение, и любовь. Ей были свойственны живость ума, искрометность, которая вырывалась наружу, словно разгорающийся огонь, и одновременно – известная злопамятность и опасная пламенная чувственность.

– Я сказал вовсе не это, – ответил он. – Может, позволишь мне объяснить?

– Нет, нет! – воскликнула она. – Я не хочу, чтобы ты мне что-то объяснял. Ты это сказал, ты сказал про спутник, и теперь ты от этого не отвертишься. Ты это сказал.

– Теперь ты никогда не поверишь мне, что я этого не говорил, – ответил он. – Я ни словом, ни звуком не упоминал про спутник, я никогда и не стремился найти себе спутник, никогда.

– Ты извращенец! – воскликнула она с искренним негодованием.

– Сэр, чай готов, – сказала, появляясь в дверях, хозяйка.

Они взглянули на нее с тем же выражением, с каким немногим раньше на них смотрели кошки.

– Спасибо, миссис Дейкин.

И вновь воцарилось молчание, связь между ними разорвалась.

– Давай-ка выпьем чаю, – предложил он.

– Да, с удовольствием, – ответила она, беря себя в руки.

Они сидели лицом друг к другу за накрытым к чаю столом.

– Я не говорил и не думал о спутнике. Я имел в виду две равноценные единичные звезды, между которыми существует равновесная связь…

– Ты выдал себя, теперь я знаю, что за мелочную игру ты ведешь, – воскликнула она, без промедления приступая к еде.

Он увидел, что она и слушать не будет его дальнейшие объяснения, поэтому он стал разливать чай.

– Какие вкусности! – воскликнула она.

– Возьми сахар, – сказал он.

Он передал ей чашку. Чайный стол был изысканно сервирован – здесь были и хорошенькие чашки, и тарелки в ярко-лиловых и зеленых тонах, и вазы красивых форм, и стеклянные блюда, и старинные ложки, – и все это стояло на богатой и изысканной серо-черно-бордовой тканой скатерти. Но во всем этом Урсула чувствовала влияние Гермионы.

– У тебя здесь все такое красивое! – почти сердито сказала она.

– Мне это нравится. Я получаю истинное наслаждение, когда пользуюсь вещами, которые сами по себе красивы, которые доставляют удовольствие. Миссис Дейкин просто молодец. Она заботится о том, чтобы в моем доме все было замечательно.

– Действительно, – сказала Урсула, – сегодня домохозяйки намного превосходят жен. Они проявляют гораздо больше заботы. Здесь все гораздо красивее и законченнее, чем если бы все это обустраивала твоя жена.

– А как же внутренняя пустота? – рассмеялся он.

– Нет, – сказала она, – я завидую тому, что у мужчин могут быть такие чудесные домохозяйки и такой красивый дом. Им больше нечего желать в этом мире.

– Если мы говорим о ведении хозяйства, то надеюсь, это так. Мерзко, когда мужчина женится, только чтобы получить женщину, которая бы вела его дом.

– И все же, – сказала Урсула, – в сегодняшнем мире мужчина почти не нуждается в женщине, не так ли?

– Если говорить о мире внешнем, то может быть, она нужна ему, только чтобы делить его постель и рожать ему детей. Но по сути своей потребность в женщине та же, что и раньше. Только никто особенно не старается осознать это.

– И насколько эта проблема насущна?

– Мое искреннее убеждение, – сказал он, – что мир не распадается только потому, что его держат вместе известные оковы – союз, природу которого невозможно понять разумом, крайнее единение людей. А быстрее всего эти оковы накладывают друг на друга мужчины и женщины.

– Это всем давно известно, – сказала Урсула. – Но почему любовь обязательно должна становиться оковами? Я, например, оков на себе не чувствую.

– Если ты следуешь на запад, – сказал он, – то отказываешься от мысли пойти на север, восток и юг. Если ты вступаешь в некий союз, то отказываешься от хаоса.

– Но ведь любовь – это свобода, – заявила она.

– Не надо читать мне морали, – ответил он. – Любовь – это направление, которое отрицает все остальные направления. Это, если хочешь, свобода вдвоем.

– Нет, по-моему, любовь включает в себя абсолютно все.

– Сентиментальная болтовня, – отрезал он. – Тебе просто нужен хаос. Эти заявления о свободе в любви, о том, что свобода – это любовь и любовь – это свобода, – все это нигилизм в крайнем своем проявлении. На самом деле, если ты и кто-то другой становитесь едиными, дороги назад нет, ваш союз не станет истинным до тех пор, пока вы поймете, что это невозвратимо. А раз это необратимо, то есть только один путь, как только один путь есть у звезды.

– Ха! – с горечью воскликнула она. – Все это давно устаревшая мораль.

– Нет, – возразил он, – это закон мироздания. Человек имеет свое предназначение. Человек должен посвятить себя построению союза с другим человеком – и это навеки. Но за это нужно платить – платить постоянным поддержанием своейсущности в мистическом равновесии и целостности – в таком равновесии, какое уравновешивает между собой звезды.

– Когда ты витаешь в облаках, я не могу тебе верить, – сказала она. – Если бы ты говорил искренне, не пришлось бы залезать в такие дебри.

– Ну и пожалуйста, не верь, – сердито сказал он. – Довольно и того, что я сам себе верю.

– В этом-то твоя очередная ошибка, – ответила она. – Ты не доверяешь себе. Ты сам до конца не веришь в то, что говоришь. На самом деле не нужен тебе этот союз, в противном случае ты бы не стал так долго говорить, а уже давно бы заключил его.

На мгновение он оторопел, пораженный до глубины души.

– Каким образом? – спросил он.

– Просто полюбив, – презрительно отпарировала она.

Некоторое время он безмолвно сидел, как прикованный. Затем произнес:

– Говорю тебе, я не верю в такую любовь. Говорю тебе, ты хочешь, чтобы любовь ублажала твои эгоистические побуждения, была твоим орудием. Любовь нужна тебе в качестве подручного средства – как и многим другим. У меня это не вызывает ничего кроме отвращения.

– Нет, – воскликнула она, резко откидываясь назад, точно кобра, и сверкая глазами. – Это то, чем можно гордиться – я хочу гордиться…

– Гордость и подобострастие, гордость и подобострастие, знаю я вас, – сухо парировал он. – Вы сначала гордые и подобострастные, а потом подобострастные начинают заискивать перед гордыми – знаю я вас и вашу любовь. Туда-сюда, сюда-туда – это пляска двух противоположностей.

– Да знаешь ли ты, – с издевкой спросила она, – какая она – моя любовь?

– Да, знаю, – бросил он.

– Какая самоуверенность! – возмутилась она. – Разве может такой самоуверенный человек утверждать истину? Все свидетельствует о том, что ты не прав.

Он огорченно замолчал.

Они говорили и сражались до тех пор, пока оба не устали.

– Расскажи мне о себе и о своей семье, – попросил он.

Она рассказала ему о Брангвенах, о своей матери, о Скребенском, своем первом возлюбленном, и о последующих увлечениях. Он сидел молча, наблюдая за ней все то время, пока она говорила. И, казалось, в его взгляде проскальзывало почтение. Ее лицо сияло красотой; когда она рассказывала о том, что ее сильно волновало или огорчало, оно светилось отраженным светом. И этот прекрасный свет, исходящий от ее существа, согревал и ласкал его душу.

«Если бы она и правда могла полностью вручить мне себя», – подумал он про себя со страстной настойчивостью, но безо всякой надежды. И тут в глубине души ему почему-то захотелось засмеяться.

– Мы оба так много страдали, – с ироничной улыбкой сказал он.

Она взглянула на него, и на ее лице вспыхнула безудержная радость, а глаза засияли дивным золотистым светом.

– Действительно?! – резко воскликнула она беззаботным тоном. – Даже как-то странно.

– Очень странно, – подтвердил он. – Теперь при виде страданий я не испытываю ничего, кроме скуки.

– Я тоже.

Глядя на ее прекрасно-насмешливое, беззаботное лицо, он испытывал чувство, очень похожее на страх. Она была из тех, кто пройдет весь путь до конца, не зависимо от того, куда он ведет – в рай или в ад. И одновременно он относился к ней с настороженностью, он боялся женщины, которая была способна на такое самоотречение, в которой было так много опасной, сметающей все на своем пути разрушительной силы. Однако же смех продолжал душить его.

Она подошла и положила руку ему на плечо, устремив на него удивительный, сияющий взгляд – очень нежный, но в котором в то же время плясали бесенята.

– Скажи, что любишь меня, назови меня «моя любовь», – умоляюще попросила она.

Он заглянул ей в глаза и все понял. На его лице промелькнуло насмешливое сочувствие.

– Я действительно люблю тебя, – мрачно сказал он. – Но мне нужно нечто совсем иное.

– Но почему? Почему? – настойчиво спрашивала она, приближая к нему свое чудесное сияющее лицо. – Почему этого недостаточно?

– Потому что мы сможем лучше понимать друг друга, – сказал он, обнимая ее.

– Нет, не сможем, – произнесла она сильным, чувственным голосом, говорящим о том, что она готова подчиниться ему. – Мы можем только любить друг друга. Скажи: «любовь моя», скажи это, скажи!

Она обвила руками его шею. Он обнял и нежно поцеловал ее, шепча слова, полные любви, иронии и смирения.

– Да, любимая, да, любовь моя. Пусть тогда нам будет достаточно любви. В таком случае я люблю тебя – я люблю тебя. До остального мне нет дела.

– Хорошо, – прошептала она, доверчиво прижимаясь к нему.

Глава XIV Праздник у воды

Каждый год мистер Крич устраивал у озера праздник, на который приглашал более-менее знакомых ему людей. По Виллей-Вотер пустили прогулочный пароходик и несколько весельных лодок. Гости либо пили чай под навесом на лужайке возле дома, либо отправлялись на пикник под большое ореховое дерево возле эллинга. В этом году среди приглашенных оказались старшие служащие компании и весь персонал школы.

Джеральд и младшие Кричи относились к этому празднику совершенно равнодушно, но устраивать его вошло в привычку, к тому же это очень радовало отца – только так он мог собрать жителей округи и вместе повеселиться. Ему нравилось радовать людей, зависящих от него или не обладавших его средствами. Дети, напротив, предпочитали компанию таких же богатых, как и они. Они терпеть не могли подобострастия, благодарности или неловкости людей скромного достатка. Но при всем при этом они выразили готовность придти на этот праздник, как повелось с самого детства, тем более что сейчас все они чувствовали себя немного виноватыми, и им больше не хотелось перечить отцу, чье здоровье в последнее время и так сильно пошатнулось. Поэтому Лора с воодушевлением приготовилась выступить вместо матери в роли хозяйки дома, а Джеральд взялся за организацию водных развлечений.

Биркин написал Урсуле, что хочет увидеться с ней на празднике. Гудрун же, хотя ее очень сильно раздражало покровительственное отношение Кричей, также решила присоединиться к матери и отцу, если погода будет хорошей.

В день праздника небо сияло голубизной, ярко светило солнце и дул легкий ветерок. Обе сестры надели белые креповые платья и шляпки из мягкой соломки. На талии Гудрун красовался отливавший синевой кушак с розовыми и желтыми разводами, на ногах были розовые чулки, а с одной стороны к шляпке было прикреплено черно-желто-розовое украшение, от которого поля отгибались вниз. На руку девушка набросила желтый шелковый жакет, поэтому выглядела она экстравагантно, словно живописное полотно из Салона. Отцу ее вид определенно не нравился, поэтому он заметил:

– А не лучше ли было сразу вырядиться в маскарадный костюм и не мучаться?

Но Гудрун выглядела ярко и привлекательно, к тому же она носила одежду с подчеркнуто вызывающим видом. Когда люди пялились на нее и хихикали, она громко говорила Урсуле:

– Regarde, regarde ces gens-là! Ne sont-ils pas des hiboux incroyables?[45]

И с этой репликой по-французски на устах она бросала взгляд через плечо на смеющихся.

– Нет, правда, это совершенно невыносимо! – вторила ей Урсула так, чтобы это было слышно остальным.

Этими словами девушки разделывались со своим извечным врагом. Однако их отец все больше и больше выходил из себя.

Урсула была во всем белоснежном, в простой розовой шляпке без всякой отделки, темно-красных туфлях, и с оранжевым жакетом в руках. Принарядившись таким образом, девушки шли вслед за родителями в Шортландс.

Они смеялись, глядя, как их мать, одетая в летнее платье из ткани в лилово-черную полоску и шляпку из лиловой соломки, скромно шла рядом с мужем в таком истинно девичьем трепете и смущении, какие были неведомы ее дочерям. Ее муж, хотя на нем и был его лучший костюм, имел, как всегда, довольно помятый вид, словно был отцом молодого семейства, которому перед выходом пришлось держать на руках ребенка, пока одевалась его жена.

– Взгляни-ка на эту юную парочку! – спокойно сказала Гудрун. Урсула окинула взглядом отца и мать, и ее внезапно охватил приступ безудержного веселья.

Девушки, остановившись, заливались смехом при виде стеснительной чудаковатой пары, пока из глаз не потекли слезы.

– Мама, это мы над тобой смеемся! – крикнула Урсула, почти без сил следуя за родителями.

Миссис Брангвен обернулась, и по ее лицу было видно, что она слегка удивлена и озадачена.

– Вот как? – произнесла она. – А не скажете ли, что во мне такого смешного?

Она не могла понять, что в ее облике было не так. Она держалась со спокойной уверенностью и легким безразличием к любой критике, словно она была выше людского суждения. Ее наряды всегда были причудливыми и, как правило, неаккуратными, однако она носила их без всякого смущения и даже с известным удовлетворением. Что бы она ни надела, до тех пор, пока ее наряд оставался опрятным, в ее внешности не к чему было придраться; она инстинктивно чувствовала, как правильно держаться.

– Ты выглядишь так величественно, настоящая сельская баронесса, – сказала Урсула, добродушно посмеиваясь над наивной озадаченностью матери.

– Точно, настоящая сельская баронесса! – эхом отозвалась Гудрун.

Сквозь данную матери от природы надменность вдруг проглянуло смущение, и девушки вновь прыснули.

– Отправляйтесь обратно домой, дуры вы этакие, хватит насмехаться! – закричал отец, покраснев от раздражения.

– Мм-ме! – скорчила гримасу Урсула в ответ на его ярость.

В его глазах заплясали желтые огоньки, и он подался вперед.

– Не глупи, не стоит обращать внимание на этих дурочек, – сказала миссис Брангвен, поворачиваясь на ходу.

– Будь я проклят, если стану терпеть присутствие этих вопящих и хохочущих зазнаек! – вскричал он в бешенстве.

Девушки остановились возле изгороди, не в силах перестать смеяться над его яростью.

– Раз ты обращаешь на них внимание, то ты ничуть не умнее их, – сказала миссис Брангвен, тоже начиная злиться теперь, когда он был в самой настоящей ярости.

– Отец, сюда идут какие-то люди, – закричала Урсула притворно-предупреждающим голосом.

Он быстро бросил взгляд вокруг и поспешил за женой, окаменев от ярости. Девушки, ослабевшие от смеха, пошли следом.

Когда люди прошли, Брангвен громко и исступленно вскричал:

– Если это будет продолжаться, я возвращаюсь домой! Будь я проклят, если позволю делать из себя дурака в общественном месте!

Он совершенно вышел из себя. При звуке его глухого, полного злобы голоса девушкам вдруг расхотелось смеяться, и внутри у них все сжалось от отвращения. Выражение «общественное место» не вызывало у них ничего, кроме отвращения. Ну и что из того, что это общественное место? Но Гудрун решила заключить перемирие.

– Мы смеемся не со зла, – сказала она с такой неуклюжей нежностью, что эти слова покоробили ее родителей. – Мы смеемся, потому что мы вас любим.

– Раз они такие обидчивые, давай пойдем впереди, – сердито предложила Урсула.

Так они и дошли до Вилли-Вотер. Озеро было чистым и безмятежным, на одном его берегу к воде спускались залитые солнцем луга, на другом, обрывистом и крутом, темнел густой лес. Небольшой прогулочный пароходик суетливо отчалил от берега, оставляя позади себя звуки музыки, шум веселящейся на палубе толпы и плеск воды под гребными лопастями. Около эллинга толпились ярко одетые люди, казавшиеся издали совсем маленькими. А на дороге вдоль изгороди стояли простолюдины, с завистью взирая на празднество, словно души, не допущенные в рай.

– Ты смотри-ка! – прошептала Гудрун, увидев толпу приглашенных. – Какое милое сборище! Дорогая, только представь себя среди них!

Инстинктивный страх Гудрун перед этой толпой передался и Урсуле.

– Мне они совсем не нравятся! – тревожно произнесла она.

– Ты только представь, как они будут себя вести, – только представь, – продолжала Гудрун все тем же слабым, подавленным голосом. Тем не менее, она решительно шла вперед.

– Полагаю, нам удастся ускользнуть от них, – с беспокойством ответила Урсула.

– Если не удастся, то нам придется туго, – был ответ Гудрун. Ее крайне ироничное презрение и опасение очень раздражало Урсулу.

– Нам не обязательно здесь оставаться, – сказала она.

– Я и пяти минут не останусь среди этих ничтожеств, – заявила Гудрун.

Они подошли совсем близко и у ворот увидели полицейского.

– Еще и полицейский, чтобы никто не ускользнул! – воскликнула Гудрун. – Черт, миленькая вечеринка.

– Надо бы присмотреть за папой и мамой, – нервно промолвила Урсула.

– Мама определенно сможет прекрасно продержаться до конца праздника, – несколько презрительно ответила Гудрун.

Однако Урсула знала, что отец был зол, расстроен и чувствовал себя не в своей тарелке, поэтому она была далеко не так спокойна. Они остановились у ворот и ждали, пока родители их догонят. Высокий худой мужчина в измятом костюме терялся и злился, словно мальчишка, все приближаясь и приближаясь к месту проведения этого светского торжества. Он не чувствовал себя джентльменом, он вообще не чувствовал ничего, кроме крайнего раздражения.

Урсула пошла рядом с ним. Они отдали свои билеты полицейскому и по очереди вышли на лужайку: высокий, разгоряченный, краснолицый мужчина, раздраженно нахмуривший по-мальчишески узкий лоб; моложавая спокойная женщина, полностью владеющая собой, несмотря на явно растрепавшуюся прическу; пристально рассматривающая все вокруг Гудрун с округлившимися темными глазами, с бесстрастным, почти угрюмым лицом, точно идя вперед, она пятилась в противостоянии; и, наконец, Урсула, на лице которой светилось заинтригованное и озадаченное выражение, которое появлялось всегда, когда она попадала в сложную ситуацию.

Их ангелом-спасителем стал Биркин. Улыбаясь, он подошел к ним со светской любезностью, которая всегда появлялась у него, когда он находился в обществе, и которая была несколько неестественной. Но он приподнял шляпу и искренне улыбнулся, и улыбка отразилась даже в его глазах, поэтому Брангвен с облегчением и от души вскричал:

– Как поживаете? Вижу, что вам уже лучше.

– Да, мне гораздо лучше. Как поживаете, миссис Брангвен? С Гудрун и Урсулой мы прекрасно знакомы.

В его улыбающихся глазах была неподдельная теплота. С женщинами, особенно с уже не молодыми, он разговаривал мягко и очень внимательно.

– Да, – с прохладцей сказала миссис Брангвен, в то же время польщенная. – Они довольно часто о вас говорят.

Он рассмеялся. Гудрун отвела глаза, почувствовав себя уничтоженной. Гости небольшими группками стояли вокруг. Под сенью ореха, держа в руках чашки с чаем, расположилось несколько женщин, поблизости хлопотал официант в парадной форме, девушки жеманно поигрывали зонтиками, а молодые люди, только что вернувшиеся с прогулки на лодках, сидели на траве, скрестив ноги, сняв пиджаки, по-мужски закатав рукава и сложив руки на обтянутых белыми брюками коленях. Их яркие галстуки трепал ветер, а они смеялись и острили, пытаясь произвести впечатление на молодых девиц.

«Почему же они настолько невоспитанные, почему бы им не надеть пиджаки и больше не допускать такой интимности в своей внешности?» – неприязненно подумала Гудрун. Она питала отвращение к этим молодым людям с зализанными волосами, пытающимся расположить к себе других своей добродушной фамильярностью.

К ним подошла Гермиона Роддис в роскошном белом кружевном платье, набросив на плечи огромную, расшитую крупными цветами шелковую шаль со свисающей до земли бахромой и покачивая огромной плоской шляпой. На фоне ярких нарядов стоящих рядом с ней людей эта высокая женщина со спадающими на глаза густыми волосами и необыкновенным удлиненным бледным лицом, со свисающей до самой земли бахромой огромной расшитой пестрыми цветами кремовой шали смотрелась потрясающе, ошеломляюще, почти жутко.

– Странновато она выглядит! – услышала за своей спиной Гудрун насмешливые голоса девушек. Она была готова их убить.

– Как пожива-а-ете? – пропела Гермиона, милостиво подойдя к ним и медленно обводя взглядом отца и мать Гудрун. Для последней это был тяжкий момент испытания. Чувство сословного превосходства настолько сильно укоренилось в Гермионе, что она позволяла себе знакомиться с людьми только из чистого любопытства, словно они были экспонатами на выставке. Гудрун и сама бы делала то же самое, но ей вовсе не нравилось, когда ее положение давало другим возможность так с ней обращаться.

Прекрасная Гермиона, обласкав семью Брангвенов своим вниманием, увлекла их к тому месту, где Лора Крич принимала гостей.

– Это миссис Брангвен, – пропела Гермиона, и Лора, на которой было накрахмаленное вышитое льняное платье, поздоровалась с ней, сказав, что рада ее видеть.

В этот момент подошел Джеральд, очень привлекательно выглядящий в белом костюме, поверх которого была надета черно-коричневая спортивная куртка. Его также представили старшим Брангвенам, и он тут же заговорил с миссис Брангвен так, будто она была леди, а с Брангвеном – будто тот джентльменом не был. В поведении Джеральда было нечто нарочитое. Ему пришлось пожимать руки левой рукой, поскольку правую он повредил и теперь прятал ее, забинтованную, в кармане пиджака.

Гудрун была необычайно благодарна своим спутникам за то, что никто не спросил его, что с ним случилось.

Пароход приближался, на нем громко играла музыка, с палубы доносились возбужденные голоса. Биркин отправился за чаем для миссис Брангвен, Брангвен присоединился к работникам школы, Гермиона присела рядом с матерью, а девушки отправились на пристань посмотреть, как причаливает пароход.

Он весело пыхтел и гудел, а когда лопасти остановились и были отданы концы, с легким стуком причалил. Пассажиры тут же весело столпились у борта, ожидая, когда можно будет сойти на берег.

– Подождите, подождите, – командовал Джеральд резким голосом.

Им пришлось ждать, пока не закрепят концы и не подадут маленький трап. И тогда все высыпали на берег, веселясь так, словно прибыли из Америки.

– О, как это мило! – восклицали молодые девушки. – Так прекрасно!

Официанты с судна бегали в эллинг с корзинами в руках, капитан стоял на маленьком мостике, облокотившись на перила. Убедившись, что никаких эксцессов не произошло, Джеральд подошел к Гудрун и Урсуле.

– Может, отправитесь следующим рейсом и выпьете чаю на борту? – спросил он.

– Нет, спасибо, – холодно ответила Гудрун.

– Вы не любите воду?

– Воду? Отчего же, очень даже люблю.

Он пристально посмотрел на нее.

– Тогда вам не нравится идея поездки на пароходе?

Она не торопилась с ответом, а затем медленно произнесла:

– Да, совершенно верно.

Она вспыхнула, казалось, она на что-то злилась.

– Un peu trop de monde[46], – объяснила Урсула.

– Что? Trop de monde? – он издал короткий смешок. – Да, их тут хватает.

Гудрун с сияющим лицом повернулась к нему.

– Вы когда-нибудь плавали на пароходе по Темзе от Вестминстерского моста до Ричмонда?

– Нет, – сказал он. – Никогда.

– Это одно из самых ужасных ощущений в моей жизни.

Она говорила быстро и взволнованно, ее щеки залил румянец.

– Там совершенно негде было сидеть, совсем негде, мужчина на верхней палубе всю дорогу пел этот свой старинный гимн про морские глубины: он был слеп и у него была маленькая шарманка. Он ждал, что ему заплатят, поэтому можете себе представить, на что это было похоже. Из трюма несло кухней, раскаленными машинами и машинным маслом; мы ехали, и ехали, и ехали; а по берегу нас в буквальном смысле преследовали эти ужасные мальчишки, они бежали по этому кошмарному речному илу, иногда проваливаясь в него по пояс – они подворачивали края штанов и увязали в этой неподдающейся описанию грязи по колена. Они все время таращились на нас и горланили, точно падальщики: «Пожалуйста, сэр, пожалуйста, сэр, пожалуйста, сэр», как самые настоящие падальщики, это было так омерзительно! А отцы семейства, стоящие на палубе, смеялись, когда мальчишки падали в грязь, и иногда бросали им полпенса. Видели бы вы, с какой жадностью эти мальчишки кидались в ил за брошенными монетами – ни один стервятник, ни один шакал по омерзительности и близко к ним не стоит. Я больше никогда не поеду на прогулочном пароходе – никогда.

Пока она говорила, Джеральд пристально смотрел на нее, и в его глазах отражалось легкое возбуждение. Волновало его не то, что она говорила: его возбуждала она сама, возбуждала своей едва заметной живой иронией.

– Естественно, – произнес он, – у каждого организма есть свой дефект.

– Что? – вскричала Урсула. – В моем организме нет дефекта.

– Он не об этом говорит, он говорит про ситуацию в целом, когда отцы семейства, смеясь, развлекаются, бросая полпенсовые монеты, а матери в это время раскладывают на своих жирных коленях всякую снедь и едят, едят, постоянно едят, – ответила Гудрун.

– Да, – согласилась Урсула. – Дело ведь не в мальчишках, а в самих людях, в общем их поведении, можно сказать.

Джеральд рассмеялся.

– Хорошо, – сказал он, – не поедете, значит, не поедете.

Это укоризненное замечание вызвало краску на лице Гудрун. На какое-то время воцарилось молчание. Джеральд, точно часовой, наблюдал за посадкой на пароход. Он выглядел очень привлекательным и сдержанным, однако его почти что военная бдительность вызывала известное раздражение.

– Тогда выпейте чаю прямо здесь или пойдите к дому, мы установили на лужайке навес, – предложил он.

– А нельзя ли нам взять весельную лодку и сбежать отсюда подальше? – спросила Урсула, которая всегда излишне торопилась.

– Сбежать? – улыбнулся Джеральд.

– Видите ли, – воскликнула Гудрун, краснея за явную грубость своей сестры, – мы здесь никого не знаем, мы здесь совершенно чужие.

– О, я вполне могу снабдить вас несколькими знакомыми, – без обиняков предложил он.

Гудрун изучающе взглянула на него, пытаясь понять, от чистого ли сердца шло его предложение.

– Нет, – сказала она, – вы прекрасно понимаете, о чем мы говорим. Нельзя ли нам сплавать в ту сторону и исследовать тот берег?

Она указала на рощицу на другой стороне озера, растущую на холме неподалеку от берега.

– По-моему, вон там совершенно чудесно. Мы сможем там даже искупаться. Когда солнце так освещает это место, просто глаз не отвести. Нет, правда, оно напоминает долину Нила – воображаемого Нила, конечно же.

Такой повышенный интерес к отдаленному местечку вызвал улыбку на лице Джеральда.

– А это не слишком близко? – с иронией поинтересовался он, но сразу же прибавил: – Хорошо, конечно же, плывите туда, только сначала давайте найдем лодку. Похоже, что их уже разобрали.

Он окинул взглядом озеро и сосчитал все находящиеся там лодки.

– Как было бы здорово! – мечтательно воскликнула Урсула.

– А чаю вам не хочется? – поинтересовался он.

– Хорошо, – согласилась Гудрун, – выпьем по чашечке и поедем.

Он, улыбаясь, переводил взгляд с одной сестры на другую. Он был слегка обижен и в то же время забавлялся.

– А вы сможете сами управлять лодкой? – спросил он.

– Да, – холодно произнесла Гудрун, – вполне.

– Да, конечно! – воскликнула Урсула. – Мы обе умеем грести не хуже водомерок.

– Правда? Тогда, может, возьмете мое небольшое каноэ, я не вывел его на воду только из-за боязни, что кто-нибудь перевернется в нем и утонет. Если вы поедете в нем, с вами ничего не случится?

– Нет, совершенно ничего, – сказала Гудрун.

– Как мило с вашей стороны! – воскликнула Урсула.

– Пожалуйста, ради меня, постарайтесь, чтобы ничего не случилось – ответственность за развлечения на воде лежит на моих плечах.

– Хорошо, – клятвенно пообещала Гудрун.

– Кроме того, мы обе отлично плаваем, – сказала Урсула.

– Ну, тогда я прикажу собрать вам корзину с сэндвичами и вы сможете устроить себе пикник – мы же ради этого здесь собрались, не так ли?

– Как воистину замечательно! Это было бы просто чудесно! – с теплотой воскликнула Гудрун, опять заливаясь румянцем.

Кровь живее побежала по его жилам, когда он увидел, с какой благодарностью Гудрун посмотрела на него.

– А где же Биркин? – спросил он со странным блеском в глазах. – Ему придется помочь мне спустить каноэ на воду.

– Что с вашей рукой? Неужели вы ее поранили? – спросила Гудрун и сразу же умолкла, не желая говорить на личные темы. Только теперь они впервые заговорили о его ране. То, как она избегала касаться этой темы всколыхнуло в его жилах новую таинственную волну возбуждения. Он вынул руку из кармана. Она была перевязана. Он взглянул на нее и опустил в карман. При виде забинтованной ладони Гудрун содрогнулась.

– Ладно, я вполне управлюсь и одной рукой. Каноэ легкое, как перышко, – сказал он. – А вот и Руперт! Руперт!

Биркин оставил своих собеседников и подошел к ним.

– Как это случилось? – спросила Урсула, которой еще полчаса назад не терпелось задать этот вопрос.

– Как я поранил руку? – сказал Джеральд. – Ее зажало в машине.

– Фу! – сказала Урсула. – Больно было?

– Да, – ответил он. – В основном сначала. Сейчас уже лучше. Машина раздробила пальцы.

– Боже! – с болью в голосе воскликнула Урсула. – Ненавижу, когда люди сами причиняют себе боль. Я могу ее почувствовать.

И она встряхнула рукой.

– Чем я могу помочь? – спросил Биркин.

Мужчины отнесли узкую и длинную коричневую лодку к озеру и спустили ее на воду.

– Вы точно уверены, что с вами ничего не случится? – спросил Джеральд.

– Абсолютно, – уверила Гудрун. – Я бы ни в коем случае не села бы в нее, если бы хоть на мгновение в этом усомнилась. Но в Арундейле я плавала на каноэ и, уверяю вас, со мной ничего не случится.

Она заверила его, по-мужски дав ему слово; они с Урсулой сели в это хрупкое сооружение и тихо отчалили. Мужчины стояли и наблюдали за ними. Гудрун сидела на веслах. Она чувствовала, что мужчины на нее смотрят, и ее движения стали медленными и довольно неуклюжими. Ее лицо пылало, точно красный флаг.

– Огромное вам спасибо, – крикнула она им, когда лодка поплыла прочь. – Ощущение чудесное – точно сидишь на листе.

Услышав такое сравнение, он рассмеялся. Ее голос издалека звучал резко и странно. Он наблюдал, как она направляла лодку прочь. В ней было что-то детское, какая-то доверчивость и почтительность, как в ребенке. Она гребла, а он все не сводил в нее глаз. И Гудрун получала огромное удовольствие от того, что могла казаться похожей на ребенка, нуждающегося в заботе мужчины, того мужчины, что стоял там, на пристани, такого привлекательного и активного, одетого во все белое, и кроме всего прочего, самого значительного из всех, с которыми на сегодняшний день она была знакома. Нерешительного, неприметного, озаренного каким-то светом Биркина, стоящего рядом с ним, она не принимала во внимание. Она не могла одновременно думать больше, чем об одном человеке.

Лодка с легким шелестом плыла по воде. Они миновали купальщиков, раскинувших свои полосатые навесы между ивами в том месте, где лужайка спускалась к воде, и теперь плыли мимо открытого берега, мимо лугов на склонах холмов, позолоченных клонившимся к закату солнцем. Другие лодки медленно прокрадывались на противоположный берег, под деревья; слышался смех и голоса. Но Гудрун направляла свою лодку к чудесной рощице, парившей вдали в золотом свете.

Сестры нашли небольшую заводь, где в озеро впадал маленький ручеек и рос тростник, болотистая земля поросла розовым иван-чаем, а берег был покрыт галькой. Здесь, на отмели, их хрупкая лодка осторожно причалила; девушки скинули туфли и чулки и выбежали по воде на траву. Озеро, подернутое легкой рябью, было теплым и прозрачным, девушки вынесли лодку на берег и радостно огляделись вокруг. Здесь, у этого забытого всеми устья ручейка, они были совершенно одни, а небольшая рощица шелестела прямо за их спинами, на пригорке.

– Давай быстренько искупаемся, – предложила Урсула, – а потом будем пить чай.

Они огляделись вокруг. Они были скрыты от посторонних глаз и никто не смог бы подобраться к ним незамеченным. В несколько мгновений Урсула сбросила одежду и, нагая, скользнула в воду и поплыла. Гудрун тут же присоединилась к ней. Некоторое время они молча и самозабвенно плыли, огибая устье ручейка. Затем выскочили на берег и побежали назад к рощице, словно две нимфы.

– Как же прекрасно быть свободной! – воскликнула Урсула, бегавшая между деревьями без единого лоскутка одежды на теле и с развевающимися волосами.

Роща была березовой, деревья в ней – высокими и красивыми. Их стволы и ветви напоминали стального цвета столбы, равномерно окутанные дымкой насыщенно-зеленой листвы; с северной же стороны, как в окне, виднелось сияющее открытое пространство.

Когда девушки обсохли, натанцевавшись и набегавшись, они быстро оделись и уселись пить душистый чай. Они сидели в северной части рощицы, в лучах золотистого солнца, лицом к заросшему травой склону – совершенно одинокие в своем маленьком девственном мирке. Чай был горячим и ароматным, к нему прилагались вкуснейшие сэндвичи с огурцом и икрой и пропитанные вином пирожные.

– Ты счастлива, Черносливка? – восторженно воскликнула Урсула, взглянув на сестру.

– Урсула, я совершенно счастлива, – серьезно ответила Гудрун, глядя на заходящее солнце.

– Я тоже.

Когда они были вдвоем и делали то, что им нравилось, в их замкнутом мирке им никто и ничто более не требовалось. И это были чудесные моменты свободы и наслаждения, понятные только детям, когда все в мире кажется волшебным и восхитительным приключением.

Они покончили с чаем, но продолжали сидеть, молча и серьезно. И тут Урсула, у которой был сильный и красивый голос, тихонько начала напевать «Анхен из Тарау»[47]. Гудрун, сидя под деревьями, слушала, и в ее сердце закралась щемящая тоска.

Урсула, сидящая и задумчиво воркующая песенку в центре своей собственной вселенной, казалась ей такой умиротворенной, такой самодостаточной, такой сильной и полностью лишенной сомнений, что Гудрун почувствовала себя лишней. Ее всегда мучило опустошающее, болезненное чувство, что она выброшена из этой жизни, что она наблюдает за ней со стороны, в то время как Урсула участвует в ней самым непосредственным образом; эта мысль о собственной невовлеченности причиняла Гудрун страдания и всегда побуждала девушку напоминать другим о своем присутствии, о том, что на нее тоже следует обратить внимание.

– Не возражаешь, если я под твою песенку займусь далькрозовой ритмикой[48], Торопыжка? – спросила она странным, приглушенным голосом, едва двигая губами.

– Что ты там говоришь? – спросила Урсула, поднимая на нее умиротворенно-удивленный взгляд.

– Споешь для меня – я потанцую по далькрозовой системе? – спросила Гудрун, страдая от того, что ее вынуждали повторять.

Урсула на мгновение задумалась, собирая воедино свои разлетевшиеся мысли.

– Чем займешься? – рассеянно спросила она.

– Далькрозовой ритмикой, – еще раз повторила Гудрун, страдая от своей застенчивости, даже несмотря на то, что причиной была ее сестра.

– Ах, Далькроз! Я не расслышала имени. Конечно – мне нравится на тебя смотреть, – воскликнула Урсула с живостью приятно удивленного ребенка. – А что мне петь?

– Пой, что угодно, а я подстроюсь под твой ритм.

Но Урсула, как бы она ни старалась, не могла вспомнить ни одной мелодии. И вдруг она запела насмешливым, дразнящим голосом:

– Моя любовь – благородная дама…

Гудрун, руки и ноги которой, казалось, сковала невидимая цепь, медленно начала танцевать в эвритмичной манере, перебирая и притопывая ногами, совершая медленные и размеренные движения руками – то раскидывая их в стороны, то поднимая над головой, то вновь мягко их разводя, обращая лицо к небу и ни на секунду не переставая отбивать ритм, притопывая ногами в такт песне. Она белым видением порхала то в одну, то в другую сторону в странном, импульсивном экстазе, точно подхваченная потоком магического заклинания, перебегая с места на место короткими пробежками.

Урсула сидела на траве и пела, ее глаза смеялись, она от души забавлялась, но в их глубине мерцали желтые огоньки – инстинктивно она понимала ритуальный смысл всех этих порханий, взмахов и наклонов белой фигуры ее сестры, охваченной первобытным, безрассудным, мятущимся ритмом и властным желанием, загипнотизировав, подчинить себе.

«Моя любовь – благородная дама, в ней много страсти и мало обмана», – звенела насмешливая, ироничная песня Урсулы, и Гудрун все быстрее и стремительнее кружилась в танце, перестукивая ногами, словно пытаясь сбросить с них какие-то невидимые оковы, внезапно выбрасывая руки вперед, вновь перестукивая ногами, устремляясь вперед, запрокинув голову и обнажая прекрасную полную шею, полуприкрыв глаза и ничего не видя. Желтое солнце стояло низко, клонясь к закату, и в небе уже показался тонкий, едва видный рожок месяца.

Урсула самозабвенно пела, как вдруг Гудрун остановилась и негромко окликнула ее дразнящим голосом:

– Урсула!

– Что? – очнулась Урсула, выходя от транса и открывая глаза.

Гудрун стояла, замерев, и с лукавой улыбкой показывала в сторону.

– Ой! – мгновенно испугавшись, вскрикнула Урсула и вскочила на ноги.

– Они ничего тебе не сделают, – раздался саркастический голос Гудрун.

Слева стояли несколько мохнатых шотландских коровок, которых вечернее солнце окрасило в яркие цвета. Они вонзали в небо свои рога и с любопытством тянули носы вперед, желая узнать, что тут происходит. Их глаза сверкали сквозь спутанную шерсть, а из кожистых ноздрей со свистом вырывался воздух.

– Они ничего нам не сделают? – испуганно воскликнула Урсула.

Обычно Гудрун боялась рогатого скота, но сейчас она полуотрицательно, полунасмешливо покачала головой, и на ее губах заиграла легкая улыбка.

– Урсула, по-моему, они очаровательны, – воскликнула Гудрун высоким, пронзительным голосом, похожим на крик чайки.

– Очаровательны-то очаровательны, – тревожно воскликнула Урсула, – но вдруг они на нас нападут?

Гудрун вновь взглянула на сестру с загадочной улыбкой и отрицательно покачала головой.

– Уверена, что нет, – сказала она, словно и сама пытаясь в это поверить; но в то же время она чувствовала внутри себя какую-то тайную силу и должна была испытать ее. – Садись и спой еще что-нибудь, – приказала она высоким, резким тоном.

– Мне страшно, – дрожащим голосом воскликнула Урсула, глядя на приземистых коровок, которые стояли, упершись в землю копытами, и наблюдали за происходящим сквозь спутанную бахрому шерсти темными хитрыми глазами. Тем не менее она вернулась на место.

– Они совсем безобидные, – раздался высокий голос Гудрун. – Спой что-нибудь, тебе нужно просто петь.

Было очевидно, что ее снедало загадочное страстное желание станцевать перед этими коренастыми, красивыми коровами.

Урсула запела срывающимся голосом, то и дело не попадая в ноты:

– «А где-то в Теннесси»[49]

Ее голос звучал озабоченно. Но, несмотря на это, Гудрун вытянула руки вперед, запрокинула голову и в странном трепещущем танце устремилась навстречу животным, вытягиваясь, словно охваченная магической силой, перестукивая ногами так, будто она была не способна контролировать свои чувства, выбрасывая вперед руку – предплечье, запястье, кисть. Она резким броском вытягивала руки вперед и опускала их вниз, вперед, вперед и вниз; а они, коровки, смотрели, как сотрясались и поднимались ее груди, как она, словно во власти страстного экстаза, запрокидывала голову, открывая шею, но вместе с тем эта, не знающая покоя, белая фигура, неуловимо подбиралась ближе и ближе, погрузившись в восторженный транс, подобно волне накатывая на животных, которые ждали, слегка нагнув головы, немного испуганно и ошеломленно. Они, чьи гладкие рога пронзали прозрачный воздух, неустанно наблюдали, как белая женская фигура наплывала на них, охваченная завораживающей дрожью – танцем. Она чувствовала, что они стоят прямо перед ней, казалось, электрические заряды перетекали из их грудей в ее ладони. Она вот-вот дотронется до них, они уже близко. Резкая дрожь страха и одновременно удовольствия пронзила ее тело. А Урсула, словно заколдованная, все также выводила тонким, высоким голосом, который так не подходил для этой песни, мелодию, звеневшую в вечернем воздухе подобно магическому песнопению.

Гудрун слышала, как тяжело, беспомощно, испуганно и в то же время зачарованно дышали животные. Да, этим гуляющим на свободе шотландским коровкам с растрепанной мохнатой шерстью страх не ведом. Внезапно одна из них всхрапнула, нагнула голову и попятилась.

– Хей! Эй там! – донесся до них громкий голос из рощицы.

Коровы тут же бросились в рассыпную, отступая назад, словно повинуясь единому порыву, и устремились вверх по склону. Их шерсть развевалась подобно рыжим языкам пламени. Гудрун замерла в ожидании на своем месте, Урсула поднялась на ноги.

Джеральд и Биркин наконец-то нашли их, и Джеральд закричал, чтобы отогнать от девушек коров.

– Может, скажете, что это вы такое делаете? – воскликнул он высоким, удивленно-озадаченным голосом.

– Зачем вы пришли? – резко вопросом на вопрос ответила Гудрун.

– Как это, по-вашему, называется? – повторил Джеральд.

– Это называется ритмикой, – смеясь, трепешущим голосом ответила Урсула.

Гудрун стояла, напустив на себя холодный вид, и неприязненно рассматривала вновь пришедших удивленным, мрачным взглядом, замерев на несколько мгновений. А потом она стала подниматься по склону холма, вслед за коровами, которые там, наверху, опять превратились в маленькое зачарованное стадо.

– Куда вы? – крикнул ей вслед Джеральд. И поспешил за ней.

Солнце спряталось за холмом, тени жались к земле, и свет постепенно угасал.

– Не самая подходящая для танца песня, – сказал Биркин Урсуле с мимолетной сардонической усмешкой. В следующее мгновение он уже тихо напевал себе под нос и вытанцовывал перед ней причудливую чечетку, – все его тело ходило ходуном, застывшее лицо вспыхивало бледным светом, ноги отбивали быструю насмешливую дробь, и казалось, что его трясущееся туловище мечется, как тень, между головой и ногами.

– Похоже, мы все посходили с ума, – сказала Урсула, испуганно рассмеявшись.

– Жаль, что нельзя стать еще более безумным, – ответил он, не прекращая своей нескончаемой конвульсивной пляски. И внезапно он наклонился к ней и поцеловал ее пальцы, едва коснувшись их губами, а затем приблизил лицо к ее лицу и, едва заметно ухмыляясь, заглянул в ее глаза. Она в замешательстве отпрянула.

– Обиделась? – иронично спросил он, внезапно останавливаясь и обретая прежнюю сдержанность. – Мне казалось, тебе нравится легкий налет романтики.

– Но только не так, – сказала она, смущенная и озадаченная, почти оскорбленная.

Но в глубине души она была очарована этим трясущимся, подергивающимся телом, которое безудержно отдавалось собственным движениям, и этим мертвенно-бледным иронически улыбающимся лицом. Но она мгновенно напустила на себя чопорный, осуждающий вид. Для человека, который обычно был таким серьезным, подобное поведение было почти непристойным.

– А почему бы и не так? – насмешливо спросил он и в ту же секунду вновь начал ту же невероятно быструю, раскованную, бешеную пляску, с вызовом поглядывая на девушку.

И с теми же стремительными, неизменными движениями он все приближался и приближался, и тянулся к ней с невероятно глумливой, язвительной усмешкой, и поцеловал бы ее вновь, если бы она не отшатнулась.

– Нет, не надо! – воскликнула она – ей стало по-настоящему страшно.

– Корделия вернулась, – саркастически сказал он.

Эти слова больно кольнули ее, точно были страшным оскорблением. Она понимала, что по его замыслу они таковыми и были и это совершенно сбило ее с толку.

– А ты, – воскликнула она в ответ, – почему ты всегда вкладываешь в свои слова такую откровенность, такую ужасающую откровенность?

– Чтобы их было легче произносить, – ответил он, довольный своей мыслью.

Джеральд Крич, прищурив сияющие упорством глаза, быстрым шагом направился к холму вслед за Гудрун. Коровы стояли на выступе холма, уткнувшись друг в друга носами, и наблюдали за тем, что происходило внизу – как мужчины в белом суетятся возле белых женских фигур; но больше всего их занимала медленно приближавшаяся к ним Гудрун. Она на мгновение остановилась, оглянулась назад, на Джеральда, а затем посмотрела на стадо.

Внезапно она вскинула руки и резко бросилась к длиннорогим коровам – она бежала короткими, прерывистыми перебежками, останавливаясь на мгновение и пристально рассматривая их, а затем вновь всплескивая руками и вновь атакуя их. Так продолжалось до тех пор, пока они не перестали топтаться на месте и, сопя от страха, не подались назад, не оторвали головы от земли и не бросились врассыпную навстречу вечернему сумраку. Они убежали так далеко, что стали казаться совсем крошечными, но даже и тогда они не останавливались.

Гудрун смотрела им вслед, и на лице ее застыл вызов.

– Зачем нужно было их так пугать? – спросил, поравнявшись с ней, Джеральд.

Она не ответила на его вопрос, только отвернулась в сторону.

– Знаете, это небезопасно, – настойчиво продолжал он. – Если бы они побежали, это могло бы плохо кончиться.

– Побежали куда? Прочь? – бросила она громким язвительным тоном.

– Нет, – сказал он, – побежали на вас.

– Побежали на меня? – продолжала насмешничать она.

Но он так ничего и не понял.

– Видите ли, однажды они насмерть забодали корову одного здешнего фермера, – сказал он.

– Меня это никак не касается, – произнесла она.

– А вот меня это касалось самым непосредственным образом, – ответил он, – поскольку этот скот моя собственность.

– Каким же образом он превратился в вашу собственность? Вы что, проглотили его? Дайте-ка мне одну корову, – сказала она, протягивая руку.

– Вы знаете, куда они пошли, – сказал он, указывая на холм. – Можете взять одну, если только согласитесь на то, чтобы ее прислали потом.

Она окинула него непроницаемым взглядом.

– Думаете, я боюсь вас и ваших коров? – осведомилась она.

Он злорадно прищурился. Его губы тронула легкая высокомерная улыбка.

– Почему я должен так думать? – спросил он.

Она не сводила с него мрачного, смутного, пристального взгляда. Она подалась вперед, резко размахнулась и сжатой в кулак рукой отвесила ему легкий удар.

– Вот почему, – насмешливо сказала она.

В ее душе вспыхнуло страстное желание ударять его еще и еще. Она вытеснила из своего сознания страх и смятение. Ей хотелось следовать своим желаниям, в ее душе не было места страху.

От этой легкой пощечины он отступил на несколько шагов. Он мертвенно побледнел и угрожающее выражение мрачным пламенем вспыхнуло в его глазах. Несколько секунд он не мог вымолвить ни слова, у него перехватило дыхание, и страшный поток неуправляемых эмоций переполнил сердце с такой силой, что, казалось, оно вот-вот лопнет. Внутри него словно взорвался сосуд с темными страстями, волной захлестнувшими его сознание.

– Первый удар за вами, – вымолвил он наконец, с трудом выдавливая из себя слова, прозвучавшие так тихо и мягко, что ей показалось, будто они родились в ее голове, словно они и не были произнесены.

– За мной же останется и последний, – непроизвольно выпалила она с искренней уверенностью. Он молчал, он не решился противоречить ей.

Она стояла с непринужденным видом, отвернувшись от него и устремив взгляд вдаль. И в ее сознании сам собой возник вопрос: «Почему ты ведешь себя так странно и непонятно?» Но она сердилась на себя и поэтому отбросила его от себя. Но эти слова продолжали звучать в ее голове, и поэтому девушка засмущалась.

Джеральд, белый как мел, пристально наблюдал за ней. В его взгляде, сосредоточенном и сияющем, зажглось решительное выражение. И вдруг она набросилась на него.

– Видите ли, это из-за вас я веду себя таким образом, – сказала она, и в ее словах прозвучала некая двусмысленность.

– Из-за меня? С какой стати? – спросил он.

Но она только отвернулась и пошла в сторону озера. Там, на воде, один за другим загорались фонари, едва видные теплые огоньки-призраки плыли в молочной дымке сумерек. Мрак, словно черная глазурь, растекся по земле. Над головой бледно желтело небо, а вода в одной части озера цветом походила на молоко. Вдалеке, на пристани, в темноте сияли маленькие точки собранных в гирлянды цветных лампочек. На прогулочном пароходике зажигались огни. А все вокруг погружалось в выползавший из-под деревьев сумрак.

Джеральд, точно призрак в своем белом костюме, спускался по голому травянистому склону. Гудрун поджидала его. Затем она мягко протянула руку, дотронулась до него и тихо сказала:

– Не сердитесь на меня.

Пламя опалило его и затмило его рассудок. И он, запинаясь, сказал:

– Я не сержусь на тебя, я тебя люблю.

Разум оставил его; Джеральд машинально попытался усилием воли взять себя в руки и спасти себя от гибели. Гудрун залилась серебристым смехом, в котором одновременно слышалась и насмешка, и ласкательные нотки.

– Это то же самое, только другими словами, – сказала она.

Непередаваемый восторг, тяжким грузом обрушившийся на его разум, чудовищный экстаз, полная потеря контроля над собой, – все это было выше его сил. Он схватил ее за локоть, и рука его казалась налитой свинцом.

– Значит, все в порядке, да? – сказал он, удерживая ее.

Она пристально посмотрела на его застывшее лицо, на остановившийся взгляд и ее кровь заледенела.

– Да, все в порядке, – сказала она тихо и опьяненно, завораживающим голосом, словно колдунья, произносящая заклинание.

Он машинально шагал рядом с ней. Но постепенно он начал приходить в себя. Он очень страдал. Когда он был мальчиком, он убил своего брата, и теперь, как и Каин, был изгнанником.

Возле лодок они увидели сидящих Урсулу и Биркина, которые болтали, смеясь. Биркин поддразнивал Урсулу.

– Чувствуешь болотный запах? – спрашивал он, принюхиваясь. Он легко воспринимал различные запахи и быстро распознавал их.

– Да, пахнет приятно, – отвечала она.

– Нет, – говорил он, – так пахнет тревога.

– Почему именно тревога? – смеялась она.

– Эта мрачная река кипит и бурлит, – сказал он, – она выбрасывает из себя лилии, змей и блуждающие огни, и все время катит вперед свои волны. Вот о чем мы постоянно забываем – движется она только вперед.

– Что движется?

– Другая, темная река. Мы всегда замечаем только серебристую реку жизни, которая течет, унося мир к свету, вперед и вперед, на небеса, впадая в яркое вечное море, в небо, изобилующее ангелами. Но есть и другая река – она-то и является нашим реальным миром.

– Что за другая река? Никакой другой реки я не вижу, – сказала Урсула.

– Тем не менее, ты в ней живешь, – сказал он, – это темная река разложения. Она, эта темная река порока, течет в нас так же, как и другая. И наши цветы питаются от нее: наша рожденная морем Афродита, все наши белоснежные светящиеся цветы плотского экстаза, весь наш сегодняшний мир.

– То есть ты хочешь сказать, что Афродите известно, что такое смерть? – спросила Урсула.

– Я хочу сказать, что она – загадочный цветок, порожденный процессом умирания, – ответил он. – Когда поток творческого созидания иссякает, мы становимся частью обратного процесса, мы начинаем питать процесс разрушительного созидания. Афродита родилась во время первого спазма умирания вселенной – затем родились змеи, лебеди и лотосы – болотные цветы – и Гудрун и Джеральд, – все это рождено в процессе разрушительного созидания.

– И мы с тобой? – спросила она.

– Возможно, – ответил он. – Какая-то наша часть появилась на свет именно так. Но являемся ли мы такими в целом, я пока что не знаю.

– Значит, ты считаешь, что мы цветы смерти – fleurs du mal?[50] Я себя такой не ощущаю, – запротестовала она.

Он какое-то время молчал.

– Я тоже не чувствую себя таким, – ответил он. – Есть люди, которые являются самыми настоящими цветами темного царства разложения – лилиями. Но ведь должны же быть на свете и розы – теплые и пламенные. Знаешь, Гераклит[51] утверждал, что «иссохшая душа самая лучшая». Я слишком хорошо понимаю, что это означает. А ты?

– Я не уверена, – ответила Урсула. – Ну и что из того, что все люди – это цветы смерти, то есть вообще не цветы? Неужели это что-то меняет?

– И ничего – и все. Разложение катит свои волны вперед, так же как и созидание, – говорил он. – Оно движется вперед и вперед, а заканчивается оно вселенской пустотой, концом света, если угодно. Но чем конец света хуже его начала?

– Всем, – с каким-то ожесточением сказала Урсула.

– В конечном итоге да, – согласился он. – Это означает, что после будет новый виток созидания – но уже без нашего участия. Если это конец, значит, мы порождение этого конца – fleurs du mal, если угодно. А если мы цветы зла, значит, мы не розы счастья, вот и все.

– Но я-то, – воскликнула Урсула, – я-то как раз роза счастья.

– Искусственная? – иронично поинтересовался он.

– Нет, живая, – обиделась она.

– Если мы – конец, значит, мы не начало, – сказал он.

– Нет, начало, – парировала она. – Начало вытекает из конца.

– Следует за концом, а не вытекает из него. Оно будет после нас, не мы будем его творцами.

– Нет, знаешь ли, ты и в самом деле дьявол, – сказала она. – Ты хочешь лишить нас надежды. Ты хочешь, чтобы мы стали смертными.

– Нет, – ответил он, – я просто хочу, чтобы мы знали, кто мы есть.

– Ха! – гневно воскликнула она. – Ты просто хочешь, чтобы мы познали смерть.

– Вы совершенно правы, – раздался из мрака позади них тихий голос Джеральда.

Биркин поднялся на ноги. Джеральд и Гудрун подошли ближе.

Всем захотелось курить, поэтому на какое-то время воцарилось молчание. Биркин поочередно прикуривал всем сигареты. Спички вспыхивали в сумеречном свете, и вскоре все четверо, стоя у кромки воды, умиротворенно выпускали в воздух сигаретный дым. Озеро тускло мерцало среди черных берегов, постепенно отдавая свой свет. Воздух вокруг был неосязаемым, неземным, и в нем, словно голоса из потустороннего мира, раздавались звуки банджо или какого-то похожего на него инструмента.

По мере того, как угасал золотистый океан над их головами, луна постепенно набирала яркость, и вскоре улыбкой возвестила о своем воцарении над миром. Темный лес на противоположном берегу растворился во всеобщем мраке. И эту окутывавшую каждый уголок тьму то тут, то там пронзали огни. В дальней части озера появилась чудесная нить цветных огоньков, похожих на бледно-зеленые, бледно-красные и бледно-желтые бусинки.

Легкое облачко музыки слетело с парохода, когда он, весь залитый светом, устремился во мрак, оставляя после себя шлейф из звуков музыки, и огоньки, которыми он был украшен, дрожали при каждом движении, словно живые существа.

Огни появлялись повсюду – и над тусклой водой, и в дальнем конце озера, где вода, в которой отражалось пока еще не поддававшееся ночи небо, казалась молочно-белой и куда тьма еще не добралась, – на невидимых лодках раскачивались одинокие, хрупкие сияющие пятна фонарей. Раздался плеск весел, и из бледного сумрака выплыла лодка, устремившись под деревья, в черную тень, и там ее фонари, казалось, заиграли огнем, превратившись в восхитительные висячие багровые шары. И сразу же на водной глади озера вокруг лодки призрачным красным пламенем закачалось их отражение. Эти багровые огненные создания бесшумно сновали вокруг, порхая над самой водой в компании дрожащих, едва видимых отражений.

Биркин принес фонари с большой лодки, и четыре призрачные белые фигуры, желающие зажечь их, столпились возле них. Урсула подняла первый фонарь, и Биркин опустил в его чрево огонь из озаренных розовым светом, сложенных лодочкой рук. Он разгорелся и четверо людей отошли в сторону, чтобы посмотреть на огромную светло-голубую луну, свисающую из руки Урсулы и отбрасывающую на ее лицо причудливые тени. Фонарь моргнул и Биркин наклонился над этим средоточием света. Его лицо сияло, точно призрачное видение, оно было рассеянным и вместе с тем демоническим. Над ним смутно вырисовывалась окутанная мраком фигура Урсулы.

– Вот так-то лучше, – мягко сказал он.

Она подняла фонарь. На нем над темной землей в залитом светом бирюзовом небе парила стая аистов.

– Как красиво, – восхитилась девушка.

– Просто сказка, – эхом отозвалась Гудрун, которой тоже захотелось взять фонарь в руки и поднять его, любуясь им.

– Зажгите один и для меня, – попросила она.

Джеральд стоял рядом с ней, не в силах шевельнуться. Биркин зажег выбранный ею фонарь. Ее сердце взволнованно билось, так не терпелось рассмотреть его. Он был нежно-желтого цвета, на нем над темными листьями возвышались темные высокие и прямые стебли, унося цветочные головки прямо в желтый воздух, а над ними, в чистом, ярком свете порхали бабочки.

Гудрун негромко вскрикнула, словно восторг пронзил все ее существо.

– Он прекрасен, о, как же он прекрасен!

Его красота действительно поразила ее, и восхищение девушки было безмерным.

Джеральд придвинулся к ней, проникнув в ореол окружавшего ее света, как будто для того, чтобы рассмотреть фонарь поближе. Он был совсем близко от нее, он стоял, дотрагиваясь до нее и вместе с ней рассматривая бледно-желтый светящийся шар. Гудрун повернула к нему свое лицо, озаренное нежным светом фонаря, и так они и стояли, точно одно светящееся существо, очень близко друг к другу, окутанные светом, оставив остальных за его пределами.

Биркин отвел глаза и отправился зажигать Урсуле второй фонарь. На нем было изображено бледно-бордовое морское дно с черными крабами и водорослями, чувственно движущимися в прозрачной воде, плавно перетекавшей в огненно-багряное небо.

– У тебя тут небеса над землей и море под ней, – сказал ей Биркин.

– Точно, все, кроме самой земли, – рассмеялась она, наблюдая за его ожившими руками, которые порхали над фонарем, регулируя пламя.


– Мне ужасно хочется взглянуть, что на втором моем фонаре, – воскликнула Гудрун взволнованным, резким голосом, неприятно отозвавшимся в душах остальных.

Биркин подошел к ней и зажег его. Он был чудесного густого синего цвета, с красным дном, и на нем мягкие белые воды несли огромную белую каракатицу. Ее голова приходилась как раз на то место, где огонь горел ярче всего, а выпуклые глаза смотрели пристально и с холодной сосредоточенностью.

– Какая же она страшная! – в ужасе воскликнула Гудрун. Стоящий рядом Джеральд глухо хмыкнул.

– По-моему, она просто чудовище! – воскликнула она с отвращением.

Он же вновь рассмеялся и предложил:

– Отдай его Урсуле, а себе возьми тот, что с крабами.

Гудрун примолкла.

– Урсула, – сказала она затем, – ничего, если я отдам тебе этот ужасный фонарь?

– А мне он нравится, по-моему, цвета подобраны великолепно, – сказала Урсула.

– Да, я знаю, – ответила Гудрун. – Но ты не будешь возражать, тебе же придется прикрепить его на лодку? У тебя не возникает желания тут же его разбить?

– Нет, – сказала Урсула. – Мне не захочется его разбивать.

– Значит, ты согласишься поменяться на крабов? Ты точно не возражаешь?

Гудрун подошла к ней, чтобы произвести обмен.

– Вовсе нет, – ответила Урсула, расставаясь с крабами и забирая у сестры каракатицу.

Но вместе с тем ей было очень неприятно, что Гудрун и Джеральд позволяют себе командовать ею, облекая себя правом превосходства.

– В таком случае, идемте, – сказал Биркин. – Я прикреплю их к лодкам.

Он и Урсула направились к большой лодке.

– Руперт, отвезешь меня обратно? – спросил окутанный бледним вечерним сумраком Джеральд.

– Лучше поезжай с Гудрун в каноэ, – ответил Биркин. – Так будет гораздо интереснее.

На мгновение все замолчали. Биркина и Урсулу, стоящих у самой воды, было почти не видно, сияли только раскачивающиеся на лодке фонари. Все вокруг казалось призрачным.

– Ты не против? – спросила его Гудрун.

– Я-то с радостью, – ответил он. – Но как же ты будешь грести? Тебе не обязательно везти меня на себе.

– А почему бы и нет? – поинтересовалась она. – Я смогу везти тебя, везла же я Урсулу.

По ее тону он понял, что ей хотелось, чтобы он сидел в ее лодке и принадлежал только ей одной, и расслышал в нем благодарные нотки за то, что она сможет распространить свою власть и на него тоже. Он подчинился, и ощутил в своем теле странную наэлектризованность.

Она передала ему фонари, а сама отправилась поправить тростник, примятый каноэ. Он последовал за ней, огни фонарей танцевали на его обтянутых белыми фланелевыми брюками бедрах, от чего окружавший их мрак казался еще более глубоким.

– Поцелуй меня, прежде чем мы поедем, – донесся до нее из тени его мягкий голос.

Она замерла на месте в крайнем замешательстве, правда, только на одно мгновение.

– Зачем? – с неподдельным удивлением воскликнула она.

– Как это зачем? – иронично эхом откликнулся он.

Некоторое время она пристально вглядывалась в его лицо, а затем потянулась вперед и подарила ему неспешный, потрясающий поцелуй, долго не отрываясь от его губ. Потом забрала у него фонари, а он стоял, растворяясь в чудесной жаркой лаве, охватившей все его члены.

Они спустили каноэ на воду, Гудрун заняла свое место, и Джеральд оттолкнулся от берега.

– Твоей руке не будет от этого хуже? – заботливо спросила она. – Потому что я и сама бы справилась.

– С рукой все в порядке, – сказал он низким мягким голосом, который ласкал ее слух своей необычайной красотой.

Она не сводила с него глаз, а он сидел близко, невообразимо близко к ней на корме этого каноэ, вытянув ноги в ее сторону и касаясь ботинками ее туфель. Она гребла очень медленно, неохотно, страстно желая, чтобы его губы произнесли нечто очень важное. Но он молчал.

– Тебе хорошо сейчас? – спросила она нежным, заботливым голосом.

Он коротко рассмеялся.

– Между нами лежит пропасть, – отозвался он тем же низким, рассеянным голосом, будто его устами говорила какая-то непонятная сила. И как по волшебству, она осознала, что они, сидя на разных концах лодки и уравновешивая друг друга, действительно были разделены пространством. Эта внезапная мысль наполнила ее острым восторгом и удовольствием.

– Но я же совсем рядом, – игриво и ласково произнесла она.

– И в то же время далеко, так далеко, – ответил он.

Она радостно помолчала, а затем звучным, взволнованным голосом продолжила:

– Но пока мы на воде, ничего не изменится.

Она, подчинив его своей власти, искусно флиртовала с ним.

По озеру плыло около дюжины лодок, и на их бортах, почти у самой воды, также раскачивались розовые или лунно-голубоватые фонари, огненно отражаясь в волнах.

Вдалеке раздавались звуки скрипок и банджо, слабый плеск гребных лопастей пароходика, увешанного гирляндами цветных огоньков, с которого время от времени извергались, освещая пространство, фейерверки – римские свечи, россыпи звезд и другие незамысловатые фигуры, озарявшие гладь озера и бесстыдно высвечивающие крадущиеся по воде лодки. Затем вновь наступала желанная темнота, фонари и маленькие гирлянды лампочек мягко горели, слышался приглушенный плеск весел и звуки музыки.

Гудрун погружала весла в воду почти бесшумно. Недалеко впереди Джеральд видел темно-синий и розовый фонари Урсулы, которые, когда Биркин налегал на весла, качались бок о бок; видел он и переливающееся, растворяющееся в черных водах цветное сияние, преследующее лодку тех двоих в кильватере. И он знал, что и за его спиной нежно окрашенные огоньки озаряют ночь мягким светом.

Гудрун положила весло и огляделась. Каноэ чуть-чуть покачивалось на волнах. Бледные ноги Джеральда едва не касались ее.

– Как же красиво! – воскликнула она с тихим благоговением в голосе.

Она не сводила с него глаз, а он откинулся назад, в неяркое облако фонарного света. Она могла видеть его лицо, хотя на нем и лежали тени. Эти тени предвещали скорый рассвет.

И острая страсть к нему жгла ее грудь – его неподвижная и загадочная мужественность сообщала ему особую привлекательность. Потоки чистого мужского существа, подобно аромату, исходили от мягких, рельефных контуров его тела, заставляя ее с чарующей полнотой ощущать его присутствие, доводя ее до экстаза, наполняя пьянящей дрожью.

Ей невероятно нравилось смотреть на него. И в этот момент прикосновения были бы лишними, сейчас в ней не было желания насытить себя, ощутить под своими руками его живую плоть. Он сидел так близко и в то же время был совершенно неосязаемым. Ее руки, сжимающие весло, казалось, оцепенели, ей хотелось только видеть его, эту прозрачную тень, всей душой ощущать его присутствие.

– Да, – рассеянно согласился он. – Очень красиво.

Он вслушивался в окружающие их слабые звуки: во всплеск падающих с весел капель, в легкое постукивание фонарей друг об друга за его спиной, в шелест просторного платья Гудрун, в странные шорохи, доносящиеся с берега. Его разум окутала темная пелена, каждый уголок его существа пропитался этой ночью, и первый раз в своей жизни он растворился в окружающем мире. Обычно он был собранным, невероятно внимательным и твердым. Сейчас же он освободился от сковывающих его пут и постепенно сливался с тем, что существовало вокруг него. Так начался настоящий, восхитительный сон, первый великий сон его жизни. Вся его жизнь была борьбой, он всегда должен был быть настороже. А его ждали покой, сон и забвение.

– Куда мне грести? К пристани? – задумчиво спросила Гудрун.

– Куда угодно, – ответил он. – Пусть лодка плывет, куда хочет.

– Тогда скажи мне, если мы на что-нибудь натолкнемся, – попросила она очень тихим, лишенным выражения голосом, каким обращаются только к очень близкому человеку.

– Тебе скажут об этом фонари, – ответил он.

Так, в полной тишине, они и качались на волнах. Он не хотел нарушать этой всеобъемлющей тишины. Ей же было неловко сидеть совершенно молча, ей хотелось заговорить, вновь обрести уверенность в себе.

– Тебя не хватятся? – спросила она, страстно желая завязать разговор.

– Хватятся? – словно эхо, отозвался он. – Нет! А что?

– Просто мне кажется, что тебя могут искать.

– Зачем кому-то меня искать?

Но затем, вспомнив о приличиях, добавил изменившимся голосом:

– Но тебе, наверное, хочется вернуться.

– Нет, я не хочу возвращаться, – ответила она. – Уверяю тебя, что не хочу.

– У тебя точно не будет неприятностей?

– Совершенно уверена.

И вновь воцарилось молчание. На пароходике играли скрипки, иногда раздавался гудок, на палубе кто-то затянул песню. И вдруг ночную тишину расколол громкий вопль, повсюду раздались крики, засуетились лодки и раздался ужасный скрежет гребного винта, которому резким движением был дан обратный ход.

Джеральд выпрямился, и Гудрун со страхом взглянула на него.

– Кто-то упал в воду, – сказал он со досадой и отчаянием, пристально вглядываясь взглядом во мрак. – Сможешь подъехать поближе?

– Куда, к пароходу? – дрожа всем телом, спросила Гудрун.

– Да.

– Скажешь мне, если я отклонюсь в сторону, – сказала она, и ее нервный голос выдал, что она находится во власти дурного предчувствия.

– Ты идешь совершенно ровно, – сказал он, и каноэ заскользило вперед.

Крики и шум не смолкали, во мраке, над поверхностью воды, они звучали особенно страшно.

– По-моему, это непременно должно было случиться, – с неуместным цинизмом заметила Гудрун.

Но он не слушал ее, поэтому она оглянулась через плечо, чтобы посмотреть, куда нужно было грести. В темной воде раскачивалась россыпь чудесных пузырьков света – пароход, казалось, был уже совсем близко. Его огоньки раскачивались в сером мраке только что наступившей ночи. Гудрун гребла изо всех сил. Но теперь, когда поездка в каноэ перестала быть простой забавой, ее движения стали неуверенными и неуклюжими, ей трудно было грести быстро. Она посмотрела на Джеральда. Он пристально вглядывался в темноту и казался невероятно собранным, настороженным и замкнутым, он выглядел очень знающим. Сердце в ее груди упало, и ей показалось, что жизнь оставила ее. «Да нет, – думала она про себя, – никто не утонет. Конечно же, не утонет. Это было бы чересчур эпатажно и сенсационно».

Но ее сердце превратилось в ледышку, потому что на его лице теперь возникло резкое, бесстрастное выражение. Точно по своей природе он был частью страха и ужаса, точно он вдруг опять стал самим собой.

И тут раздался громкий и истошный крик девочки:

– Ди… Ди… Ди… Ди… О, Ди… О, Ди… О, Ди!

Кровь застыла в жилах Гудрун.

– Значит, это Диана, ну еще бы! – пробормотал Джеральд. – Вот мартышка, опять принялась за свои проделки.

И он вновь взглянул на весло – лодка, по его мнению, шла недостаточно быстро. Гудрун так нервничала, что почти не могла грести. Она старалась изо всех сил. А голоса все также перекликались и отвечали друг другу.

– Где, где? Вот туда – да, там. Которая? Нет – не-е-ет. Черт подери, здесь, здесь…

Лодки слетались со всех концов озера, было видно, как разноцветные фонари мерцают у самой глади озера, а их отражения расплывчатыми дорожками судорожно тянутся за ними. Пароход почему-то вновь загудел. Лодка Гудрун так быстро летела вперед, что фонари сильно раскачивались из стороны в сторону за спиной Джеральда.

И вдруг вновь донесся высокий, истошный детский крик, в котором на этот раз прорывались рыдание и паника:

– Ди… О, Ди… О, Ди… Ди!..

Эти пронзительные звуки рассекали вечерний сумрак, словно стрелы.

– Ах, Винни, Винни, почему ты еще не в постели… – пробормотал Джеральд.

Он наклонился, расшнуровал ботинки и поочередно сбросил их, упираясь носком одной ноги в пятку другой. Затем на дно лодки полетела и его мягкая соломенная шляпа.

– Нельзя прыгать в воду с больной рукой, – задыхаясь, севшим, полным тревоги голосом сказала Гудрун.

– Что? Не бойся, она не будет болеть.

Стащив с себя куртку, он бросил ее в лодку между ног. Теперь он остался во всем белом. Сидя с непокрытой головой, он чувствовал, как ремень врезается ему в живот.

Они подплывали к пароходу, который спокойной огромной массой возвышался над ними – неисчислимые лампочки сияли восхитительным светом, превращаясь в глянцевых темных водах возле борта в грязно-красные, грязно-зеленые и грязно-желтые колеблющиеся язычки пламени.

– Пожалуйста, вытащите ее!!! Ди, милая! Вытащите ее! О, папочка, о, папочка!!! – надрывно стенал детский голос.

Кто-то, надев спасательный жилет, спрыгнул в воду.

Две лодки подплыли ближе, тщетно качая фонарями, остальные сновали вокруг.

– Эй, на палубе – Рокли! – эй там!

– Мистер Джеральд! – донесся испуганный голос капитана. – Мисс Диана в воде.

– Кто-нибудь ищет ее? – раздался резкий голос Джеральда.

– Молодой доктор Бринделл, сэр.

– Где?

– Их нигде не видно. Все ищут, но пока результатов нет.

Повисла зловещая пауза.

– В каком месте она упала?

– По-моему, там, где сейчас лодка, – последовал неопределенный ответ, – та, с красными и зелеными фонарями.

– Подплыви туда, – тихо попросил Гудрун Джеральд.

– Вытащи ее, Джеральд, о, вытащи ее! – умоляюще рыдал детский голосок.

Джеральд оставил его без внимания.

– Откинься назад, вот так, – сказал он Гудрун, поднимаясь на ноги в раскачивающейся лодке. – Тогда она не перевернется.

В следующее мгновение он, выпрямившись и мягко оттолкнувшись от лодки, стрелой ушел под воду. Лодку, а вместе с ней и Гудрун, сильно закачало, на взволнованной воде засверкал блуждающий огонь, и внезапно девушка осознала, что это был всего лишь лунный свет, и что Джеральд исчез. Так, значит, исчезнуть все-таки можно! Страшная обреченность лишила ее возможности думать и чувствовать.

Она знала, что он ушел из этого мира, а мир не изменился, только его, Джеральда, в нем уже не было. Ночь была бескрайней и пустой. То тут, то там раскачивались фонари, люди на пароходе и в лодках разговаривали приглушенными голосами. Она слышала, как стонала Винифред: «о, Джеральд, пожалуйста, достань ее, найди ее», и как кто-то пытался ее утешить. Гудрун бесцельно направляла лодку то в одну, то в другую сторону. Страшная, огромная, холодная, безграничная водная гладь наводила на нее непередаваемый страх. Неужели Джеральд никогда не вернется? Ей хотелось тоже прыгнуть в эту воду, также познать весь этот ужас.

Она вздрогнула, потому что кто-то сказал: «А вот и он». Она увидела, как Джеральд, словно нерпа, выплыл на поверхность. И она инстинктивно направила лодку к нему. Но рядом была другая, более большая, лодка. Гудрун сразу же направилась за ней. Ей просто необходимо было находиться поблизости. И тут она увидела его – в тот момент он походил на морского котика. Он выглядел совсем как котик, ухватившийся за борт лодки. Его белокурые волосы намокли и прилипли к его круглой голове, а лицо, казалось, было озарено едва заметным светом. Она слышала его прерывистое дыхание.

А затем он забрался в лодку. И о! Каким же восхитительным был изгиб его тускло белеющих в темноте ягодиц, которые были выставлены на всеобщее обозрение, когда он забирался в лодку – они убивали ее своей красотой. То, как мягко округлилась его спина, каким восхитительно серовато-белым пятном пронзали тьму ягодицы, когда он переваливался через борт, – это видение было слишком прекрасным, невыносимо прекрасным. Она смотрела и знала, что это видение сулит ей погибель. Она ощущала только ужасную обреченность и красоту, необыкновенную красоту!

Он уже казался ей не человеком, а воплощением целого периода ее жизни. Она видела, как он вытер воду с лица и посмотрел на перевязанную руку. И поняла, что все ее старания были напрасны, что жизнь подвела ее к крайнему пределу в его лице, и за этот предел ей никогда не суждено выйти.

– Погасите свет, так будет лучше видно, – внезапно раздался его голос, такой равнодушный, такой человеческий. Ей казалось невероятным, что мир, в котором обитают люди, – это не ее фантазия. Она обернулась назад и, наклонившись, задула фонари. А задуть их оказалось совсем не просто. Все фонари погасли, и только цветные лампочки на борту парохода все еще горели. Ночь накрыла все вокруг своим ровным иссиня-серым покрывалом, в небе сияла луна, сновавшие повсюду лодки казались мрачными призраками.

Раздался еще один всплеск, и Джеральд вновь ушел под воду. Гудрун сидела в лодке, сердце ее терзал мучительный страх. Огромная, ровная гладь озера, такая тяжелая и устрашающая, наводила на нее ужас. Она осталась наедине с этой расстилающейся перед ней мертвой гладью озера. Но это уединение не было приятным – это было чудовищное, холодное ожидание. Гудрун замерла на поверхности этой коварной стихии, ожидая, когда наступит ее черед исчезнуть в ее глубинах.

По взволнованному перешептыванию она поняла, что он вновь забрался в лодку. Ей так хотелось оказаться рядом с ним. Она напряженно искала его взглядом, вглядываясь в накрывшую воду тьму. Но невыносимое одиночество уже окружило ее сердце прочной стеной, через которую уже ничто не могло проникнуть.

– Отправьте пароход к пристани. Он здесь больше не понадобится. Приготовьте сети, будем прочесывать озеро, – раздался решительный, властный, земной голос.

Пароход постепенно отходил назад.

– Джеральд! Джеральд! – дико закричала Винифред.

Он не ответил. Пароход медленно развернулся, трогательно и неуклюже описав на воде круг, и тихо заскользил к берегу, погружаясь во мрак. Плеск гребных лопастей становился все тише и тише. Легкую лодку Гудрун качало на волнах, и девушка машинально опустила весло в воду, чтобы обрести равновесие.

– Гудрун? – раздался голос Урсулы.

– Урсула!

Лодки девушек столкнулись.

– А где Джеральд? – спросила Урсула.

– Он опять нырнул, – жалобно сказала Гудрун. – А я знаю, что при его раненой руке и общем состоянии ему нельзя нырять.

– На этот раз обратно все же повезу его я, – сказал Биркин.

Лодки вновь зашатало на создаваемых пароходом волнах. Гудрун и Урсула пристально вглядывались в темноту в поисках Джеральда.

– Вон он! – воскликнула Урсула, у которой было самое острое зрение.

Под водой он пробыл совсем недолго. Биркин направил свою лодку к нему, Гудрун следовала за ним. Джеральд медленно подплыл и ухватился за борт раненой рукой. И, не удержавшись, вновь погрузился под воду.

– Помогите же ему! – резко бросила Урсула.

Джеральд снова всплыл, и Биркин, наклонившись, помог ему забраться в лодку. Гудрун вновь пристально наблюдала за тем, как он выбирался из воды, – на этот раз тяжело, медленно, слепо и неповоротливо карабкаясь наверх, словно какое-то земноводное животное. Луна вновь отбросила слабый отблеск на его мокрую белую фигуру, на ссутулившуюся спину и округлые ягодицы. Но теперь у него был вид человека, потерпевшего поражение. Джеральд вскарабкался в лодку и упал с медленной неуклюжестью. К тому же он хрипло дышал, словно больное животное. Весь обмякший, он неподвижно сидел в лодке, повесив голову, округлую, как у тюленя, – во всем его облике было что-то потустороннее, бессознательное. Гудрун дрожала всем телом, машинально следуя за ними в своей лодке. Биркин молча направился к пристани.

– Куда это ты? – внезапно спросил Джеральд, словно только что очнувшись от забытья.

– На берег, – ответил Биркин.

– Нет! – повелительно сказал Джеральд. – Никто не вернется на берег, пока они в воде. Поворачивай обратно, я буду их искать.

Услышав его повелительный, страшный, едва ли не безумный голос, женщины пришли в ужас.

– Нет! – сказал Биркин. – Не будешь.

В его словах слышалась неуверенная настойчивость. Все время, пока шла эта борьба характеров, Джеральд сидел молча. Но чувствовалось, что он готов убить Биркина. А тот уверенно и непоколебимо гнал лодку вперед и вперед.

– Во все-то тебе нужно вмешиваться! – с неприязнью проронил Джеральд.

Биркин не ответил. Он продолжал грести к суше. Джеральд, мокрая голова которого походила на тюленью, сидел, безвольно сложив руки, и молчал, подобно безгласному животному, хватая ртом воздух и скрежеща зубами.

Они добрались до пристани. Джеральд, промокший до нитки и из-за этого казавшийся голым, поднялся по лестнице. Там, скрытый во мраке, стоял его отец.

– Отец! – выдохнул он.

– Да, мальчик мой? Иди домой и сними с себя мокрую одежду.

– Мы не сможем спасти их, отец, – сказал Джеральд.

– Надежда все еще есть, мальчик мой.

– Боюсь, что нет. Мы не знаем, где они. Их невозможно найти. К тому же там, внизу, чертовски холодное течение.

– Мы спустим воду, – сказал отец. – Отправляйся домой и займись собой. Руперт, проследи, чтобы о нем позаботились, – опустошенным голосом добавил он.

– Отец, мне жаль. Мне так жаль! Это я во всем виноват. Но ничего нельзя сделать; что можно было сделать на данный момент, уже сделано. Я мог бы нырять и дальше – правда, недолго, и совершенно напрасно.

Он прошел босыми ногами по толстым доскам платформы, и внезапно наступил на что-то острое.

– Ты еще и без обуви, – сказал Биркин.

– Вот его ботинки! – крикнула Гудрун снизу. Она закрепляла лодку.

Джеральд ждал. Гудрун подошла, держа в руках его ботинки. Он начал их надевать.

– Если человек умирает, – сказал он, – то все заканчивается, и заканчивается навсегда. Зачем вновь возвращаться к жизни? Там, под водой, смогут уместиться многие тысячи.

– Двоих вполне достаточно, – пробормотала она.

Он натянул второй ботинок. Его била сильная дрожь, и когда он говорил, зубы его стучали.

– Возможно, это так, – сказал он. – Но удивительно, как там так много места, там, под водой, целая вселенная; там холодно, как в склепе, и ты чувствуешь собственное бессилие, как будто лишаешься головы.

Он так сильно дрожал, что едва мог говорить.

– Знаешь, в нашей семье так повелось, – продолжал он, – если что-то случается, этого уже не исправить – только не в нашей семье. Я всегда это замечал, – случившееся исправить невозможно.

Они пересекли шоссе и направились к дому.

– Знаешь, там, внизу, так холодно, тот мир не имеет границ, он разительно отличается от того, что есть на поверхности, ему нет конца – и ты удивляешься, как могло случиться, что столько людей живы, и спрашиваешь себя, почему мы находимся там, наверху. Ты уходишь? Мы ведь увидимся снова? Спокойной ночи и спасибо тебе. Огромное спасибо.

Девушки еще немного постояли на берегу, надеясь, что что-то еще можно сделать. В небе ясно, с дерзкой яркостью, светила луна. Маленькие темные лодки сгрудились на воде, слышались голоса и приглушенные крики. Но все было тщетно.

Как только вернулся Биркин, Гудрун отправилась домой.

Ему поручили открыть водовод, начинавшийся на краю озера возле шоссе, по которому вода в случае необходимости подавалась на отдаленные шахты.

– Пойдем со мной, – попросил он Урсулу, – когда закончим, я провожу тебя до дома.

Он заглянул в коттедж работника, отвечавшего за водовод, и взял у него ключ. Они свернули с шоссе и через ворота прошли к озеру, где начинался огромный выложенный камнем канал, принимавший в себя потоки воды, и где под воду спускались каменные ступеньки. Сбоку от лестницы были створки шлюза, запиравшие водовод.

Ночь была серебристо-серой и прекрасной, только разрозненные отзвуки беспокойных голосов нарушали ее тишину. Серое сияние лунного света дорожкой отражалось в озере, по которому с плеском двигались темные лодки. Но разум Урсулы больше ничего этого не воспринимал, ничто в мире теперь не имело для нее значения, все стало призрачным.

Биркин зажал ключом железный рычаг, открывающий створки, и повернул его. Зубья начали медленно расходиться. Его белая фигура отчетливо виднелась в лунном свете – он, точно раб, все вращал и вращал рукоятку. Урсула отвела взгляд. Ей было невыносимо видеть, что он так упорно, напрягая все силы, работает ключом, наклоняясь и поднимаясь и вновь наклоняясь и поднимаясь, как самый настоящий невольник.

И вскоре раздался громкий плеск воды, вытекающей из темной, поросшей деревьями низины, испугав ее до глубины души; этот плеск постепенно превратился в хриплый рев, а затем и в тяжелый грохот, с каким устремляется вниз огромная масса воды. Этот страшный, ни на минуту не прекращающийся грохот воды наполнил ночную тишину, и все остальное погрузилось в него, ушло на дно и затерялось. Урсула, казалось, едва не теряла сознание. Она прижала руки к ушам и взглянула на сияющую высоко в небе ласковую луну.

– Пойдем отсюда, хорошо? – крикнула она Биркину, который стоя на ступеньках, смотрел на воду, проверяя, снижается ли ее уровень. Казалось, она зачаровывала его. Он взглянул на Урсулу и кивнул.

Маленькие темные лодки подобрались ближе, на шоссе вдоль изгороди толпились зеваки, пришедшие посмотреть на происходящее. Биркин и Урсула отнесли ключ в коттедж, а затем пошли прочь от озера. Девушке не терпелось уйти. Она не могла больше слышать жуткий, давящий грохот несущейся по каналу воды.

– Ты считаешь, они мертвы? – крикнула она во весь голос, чтобы он мог ее услышать.

– Да, – ответил он.

– По-моему, это ужасно.

Он ничего не ответил. Они поднимались вверх по холму, уходя от шума все дальше и дальше.

– Тебе ведь все равно, да?

– Мне нет никакого дела до мертвых, – сказал он, – с того самого момента, когда они умирают. Но ужасно то, что они все еще пытаются цепляться за живых и не отпускают их.

Урсула задумалась.

– Конечно, – сказала она. – Сам факт того, что человек умер, немного значит, не так ли?

– Да, – ответил он. – Нет никакой разницы от того, жива Диана Крич или нет.

– Как это нет никакой разницы?

– А разве это не так? Пусть лучше уж она будет мертва – тогда она будет казаться более живой. После смерти о ней будут говорить только хорошее. Останься она в живых, она бы продолжала метаться из стороны в сторону, никому не нужная.

– Ты говоришь ужасные вещи, – пробормотала Урсула.

– Нет! Я предпочитаю видеть Диану Крич мертвой. Ее жизнь была совершенно неправильной. А что касается молодого человека – бедняга – вместо долгой дороги он решил воспользоваться короткой. Смерть прекрасна – нет ничего лучше ее.

– В то же время самому тебе умирать не хочется, – с вызовом бросила она ему.

Некоторое время он молчал. А затем сказал изменившимся голосом, испугав ее такой переменой:

– Мне бы хотелось, чтобы все закончилось – мне хотелось бы покончить с этим процессом умирания.

– А ты еще не покончил? – нервно спросила Урсула.

Они молча шли под деревьями. И тут он начал говорить, и слова его звучали медленно, как-то испуганно:

– Существует жизнь, которая на самом деле есть смерть, и жизнь, которая не есть смерть. Я уже устал от жизни-смерти – от той жизни, которой мы живем. Но подошла ли она к концу, известно только Богу. Мне нужна любовь, похожая на сон, похожая на второе рождение, которая будет хрупкой, как только что появившийся на свет младенец.

Урсула слушала внимательно, но в то же время пропускала все, что он говорил, мимо ушей. Она, казалось, сначала понимала, о чем он говорил, а затем отказывалась понимать. Она хотела слушать, но не участвовать в разговоре. Ей не хотелось делать то, что он пытался заставить ее сделать, ей хотелось руководствоваться только своими желаниями.

– А разве любовь должна быть похожа на сон? – грустно спросила она.

– Не знаю. В то же время она похожа и на смерть – а я очень хочу умереть в этой жизни – и одновременно она дает человеку гораздо больше, чем жизнь. Ты появляешься на свет, подобно нагому младенцу из утробы матери, – все старые преграды и старое тело исчезает, тебя окружает новый воздух, который ранее ты никогда не вдыхал.

Она слушала и пыталась понять. Ей, как и ему, было отлично известно, что слова сами по себе ничего не значат, они всего лишь жест, всего лишь устраиваемая нами пантомима. И душой она поняла смысл его пантомимы и отшатнулась, хотя желание и бросало ее вперед.

– Но, – мрачно сказала она, – разве ты не говорил, что тебе нужна вовсе не любовь, а что-то более широкое?

Он смущенно обернулся. Ему всегда было неловко, когда ему приходилось что-то объяснять. А сейчас это нужно было сделать. Куда бы ты ни шел, если хочешь двигаться вперед, придется прокладывать себе путь. Иметь какие-то соображения и высказать их вслух, значит, проложить себе путь сквозь стены темницы подобно тому, как рождающийся младенец прокладывает себе путь из матки. С каждым новым движением он теперь выбирался из старой оболочки, – намеренно, сознательно, страстно борясь за свою свободу.

– Мне не нужна любовь, – сказал он, – я не хочу ничего о тебе знать. Я просто хочу высвободиться из своей сущности, хочу, чтобы ты также отказалась от своей и чтобы мы обнаружили, насколько мы разные. Не стоит говорить, если ты устал и разбит. Ты начинаешь говорить как Гамлет, и слова кажутся неискренними. Верь мне только тогда, когда услышишь в моем голосе толику здоровой гордости и равнодушия. Когда я начинаю впадать в серьезный тон, я сам себе противен.

– Почему ты не хочешь быть серьезным? – поинтересовалась она.

Он подумал, а затем угрюмо ответил:

– Не знаю.

Они пошли дальше молча, как два чужих человека. Он был растерян и витал мыслями где-то далеко.

– Разве не странно, – начала она, внезапно кладя руку на его локоть в порыве нежности, – что мы всегда говорим только в таком ключе! Похоже, в некотором смысле мы друг друга любим.

– О да, – согласился он, – даже слишком сильно.

Она беззаботно рассмеялась.

– Тебе бы хотелось, чтобы все было по-твоему, так? – поддразнила она его. – Ты никогда бы не смог принять это на веру.

Его настроение изменилось, он тихо рассмеялся, повернулся и обнял ее прямо посреди дороги.

– Да, – мягко сказал он.

Он медленно и ласково целовал ее лицо и лоб с нежной радостью, безгранично ее удивившей, но не пробудившей в ней ответа. Это были легкие и слепые, идеально-спокойные поцелуи. Она отстранялась от них. Они походили на странных мягких и неживых мотыльков, вылетавших из темных глубин ее души и садившихся ей на лицо. Ей стало неловко. Она отшатнулась.

– По-моему, кто-то идет, – сказала она.

Они посмотрели на темную дорогу и пошли дальше, в Бельдовер. И внезапно, чтобы он не счел ее глупой скромницей, она остановилась и крепко обняла его, притянула к себе и осыпала его лицо крепкими, острыми поцелуями страсти. Хоть он и становился другим человеком, но старая кровь взыграла в нем.

«Не так, ну не так», – ныло его сердце, когда нежность и восхитительное оцепенение прошло, уступив место волне страсти, поднявшейся по телу и бросившейся ему в лицо в момент, когда она притянула его к себе. И вскоре в нем пылало только прекрасное безжалостное пламя страстного желания. Но под покровом этого пламени по-прежнему таилось мучительное томление по чему-то совершенно иному. Но и это вскоре прошло: теперь он вожделел ее ссильнейшей страстью, которая возникла так же неизбежно, как приходит смерть, и также беспричинно.

Вскоре, удовлетворенный и разбитый, насытившийся и уничтоженный, он проводил ее и пошел домой, погрузившись в древнее пламя жаркой страсти, скользя во мраке подобно расплывчатой тени. Ему послышалось, что где-то там, в темноте, далеко-далеко, кто-то рыдал. Но какое ему было до этого дело? Разве было для него что-нибудь важнее этого восхитительного, наполняющего душу ликованием ощущения физической страсти, которая заново разгорелась в нем, как разгорается из углей костер? «Я чуть было не стал ходячим мертвецом, самым настоящим пустозвоном», – ликующе восклицал он про себя, проклиная другое существо в себе. Но несмотря на то, что оно стало совсем маленьким и забилось очень глубоко, оно все еще было живо.

Когда он вернулся, люди все так же прочесывали озеро. Он остановился у воды и слушал, как Джеральд что-то говорит. Грохот воды сотрясал ночную тишину, луна светила ярко, холмы за озером потонули во мраке. Озеро постепенно мелело. В воздухе запахло сыростью обнажившихся берегов.

А вверху, в Шортландсе, свет горел во всех окнах, говоря, что никто в доме не ложился спать. На пристани стоял старый доктор, отец пропавшего молодого человека. Он не говорил ни слова и только ждал. Биркин тоже стоял и наблюдал за происходящим, и вскоре одна из лодок привезла Джеральда.

– Ты еще здесь, Руперт? – спросил он. – Никак не можем их найти. Видишь ли, там, под водой, чрезвычайно крутые откосы. Вода залегает между двумя отвесными склонами, к тому же дно разветвляется, поэтому Бог знает, куда их могло унести течение. Все не так просто, как с ровным дном. Вот и не знаешь, даст что-нибудь прочесывание или нет.

– А тебе обязательно трудиться самому? – осведомился Биркин. – По-моему, тебе лучше отправиться в постель.

– В постель! Боже мой, и ты думаешь, я смогу уснуть? Вот найдем их, тогда я отсюда и уйду.

– Но люди найдут их и без твоего участия – чего ты уперся?

Джеральд взглянул на Биркина, ласково положил руку на его плечо и произнес:

– Не беспокойся за меня, Руперт. Если о чьем здоровье и нужно подумать, так только о твоем, не о моем. Как ты себя чувствуешь?

– Сносно. Но ты же отнимаешь у себя жизнь – ты растрачиваешь самое лучшее, что в тебе есть.

Джеральд помолчал, но вскоре сказал:

– Растрачиваю? А что еще можно с ней делать?

– Может, хватит уже? Ты насильно ввязываешься в этот кошмар и вешаешь самому себе на шею жернов, ужасные воспоминания. Уходи сейчас же!

– Жернов из ужасных воспоминаний! – повторил Джеральд. Затем он вновь любовно положил руку на плечо Биркина. – Боже, как красочно же ты изъясняешься, Руперт!

У Биркина упало сердце. Он до тошноты ненавидел свое умение красочно изъясняться.

– Брось все. Пойдем ко мне… – предложил он ему настойчивым тоном, каким обычно уговаривают пьяного человека.

– Нет, – хрипло отказался Джеральд, не снимая руки с плеча Биркина. – Большое спасибо, Руперт – с радостью зайду к тебе завтра, если хочешь. Ты же все понимаешь, да? Я хочу дождаться конца. Но я обязательно приду завтра, обязательно. Я бы лучше поболтал с тобой, чем занимался чем-то другим, уверяю тебя. Я обязательно приду. Ты много для меня значишь, Руперт, даже представить себе не можешь, как много!

– Как же много я для тебя значу, если сам не могу этого представить? – раздраженно поинтересовался Биркин.

Он всем телом ощущал лежащую на своем плече руку Джеральда. И ему не хотелось спорить. Он просто желал, чтобы это неприглядное отчаяние оставило, наконец, его друга.

– Скажу тебе в другой раз, – хрипло произнес Джеральд.

– Пойдем со мной сейчас – я настаиваю, – сказал Биркин.

Повисло напряженное и искреннее молчание. Биркин спрашивал себя, почему его сердце билось так сильно. Затем пальцы Джеральда с силой впились в плечо Биркина, словно что-то сообщая ему, и он сказал:

– Нет, я доведу дело до конца, Руперт. Спасибо тебе, я понял, что ты хотел сказать. Мы с тобой совершенно нормальные люди, знаешь ли.

– Я-то может быть и нормальный, но вот про тебя такого не скажешь, раз ты тут слоняешься, – сказал Биркин. И пошел прочь.

Тела погибших удалось поднять только на рассвете. Диана крепко обвила руками шею молодого человека и задушила его.

– Она убила его, – сказал Джеральд.

Луна скатилась по небосклону и, в конце концов, зашла. Воды в озере стало в четыре раза меньше. Обнажились неприглядные глинистые склоны, пахшие сыростью и стоячей водой. Над восточным холмом занималась заря. Вода в канале продолжала грохотать.

Когда птицы свистом приветствовали наступившее утро, а холмы позади опустошенного озера озарились утренней дымкой, разрозненная процессия потянулась в Шортландс – люди несли на носилках тела погибших, Джеральд шел рядом, а позади, в полном молчании, седобородые отцы. В доме все были на ногах, ожидая вестей. Кто-то должен был пойти в комнату матери и все ей сообщить. Доктор же украдкой пытался вернуть к жизни своего сына, но вскоре силы его оставили.

В то воскресное утро жители всех близлежащих деревень взволнованно перешептывались. Шахтеры и их домочадцы чувствовали себя так, словно эта трагедия

коснулась их лично; они были потрясены и напуганы гораздо сильнее, чем если бы погиб кто-то из их среды. Такая трагедия, и в Шортландсе, самом знатном доме этого района! Одна из молодых хозяек, своевольная юная госпожа, без остановки танцевавшая на крыше парохода, утонула вместе с молодым доктором в самый разгар празднества! Куда бы шахтеры ни пошли в это воскресенье, разговоры были только про это несчастье. А во время воскресного обеда люди ощущали странный трепет. Казалось, ангел смерти кружит где-то поблизости, все чувствовали присутствие какой-то высшей силы. У мужчин были взволнованные, озабоченные лица, женщины смотрели серьезно, некоторые из них даже плакали. А детям всеобщее смятение поначалу даже нравилось. Воздух был перенасыщен чувствами, атмосфера была почти волшебной. Но все ли этим наслаждались? Всем ли пришлась по душе такая встряска?

Гудрун снедало неистовое желание побежать к Джеральду и утешить его. Каждую минуту она размышляла, как будет лучше всего утешить его, какими бы словами она могла поддержать его. Она была потрясена и напугана, но не переставала думать о том, как она будет держать себя с Джеральдом, как будет играть свою роль. Вот что возбуждало ее больше всего – как она сыграет свою роль.

Урсула была глубоко и страстно влюблена в Биркина, и все валилось у нее из рук.

Любые разговоры о несчастном случае были ей совершенно безразличны, однако ее отстраненность со стороны вполне могла сойти за беспокойство. Она как можно чаще пыталась остаться наедине с собой и страстно желала увидеть его вновь. Ей хотелось, чтобы он пришел к ней в дом, – на меньшее она бы не согласилась, он должен был прийти только сюда. Она ждала его. Она целый день не выходила из дома, ожидая, что вот-вот он постучит в дверь. Едва ли не каждую минуту она машинально выглядывала в окно. Он придет.

Глава XV Воскресный вечер

День близился к концу, и жизненная сила капля за каплей вытекала из Урсулы, а вместо нее в душе девушки возникло чувство ужасной безнадежности. Ей казалось, что ее страсть умерла, истекая кровью, оставив вместо себя лишь пустоту. Она оцепенела, совершенно уничтоженная, и это ощущение было страшнее смерти.

– Пусть хоть что-нибудь произойдет, – говорила она себе, как будто это были последние минуты ее жизни и на нее внезапно нашло прозрение, – иначе я умру. Моя жизнь кончена.

Она сидела, подавленная, уничтоженная, погрузившись во мрак, который предвещал о скорой смерти. Она чувствовала, что ее жизнь с каждый мгновением приближалась к той самой черте, за которой зияла бездна и с которой оставалось только, подобно Сафо[52], прыгнуть навстречу неведомому.

Мысль о неминуемой гибели одурманивала ее. Каким-то загадочным образом ее чувства давали ей знать, что смерть близка. Всю свою жизнь она руководствовалась стремлением выполнить свое предназначение, но сейчас ее путь подходил к концу. Она познала все, что должно было познать, испытала все, что ей суждено было испытать, для нее сейчас настала та горькая минута зрелости, когда ей оставалось только упасть с ветки в объятия смерти. Следовало выполнить свое предназначение до конца, узнать, как закончится это приключение. А следующая ступенька вела за грань смерти. Значит, так тому и быть! И эта мысль принесла покой ее душе.

В конце концов, если человек выполнил свое предназначение, он умирает с легким сердцем подобно тому, как переспевший фрукт падает на землю. Смерть – это величайший финал, она позволяет познать высший пик жизни. Смерть естественным образом продолжает жизнь. И пока мы еще живы, мы это знаем. Так стоит ли думать о том, что там, за гранью? Никому не удавалось заглянуть дальше крайней точки. Достаточно уже того, что смерть – это величайшее явление, венец всему. Стоит ли задаваться вопросом, что будет после, если она сама нам неведома? Так пусть мы умрем, ведь смерть – это величайшее явление, венчающее собой все остальное, это еще один великий ключевой момент нашей жизни. Если мы застынем в ожидании, если мы помешаем этому процессу, то так и будем неловко топтаться перед закрытыми воротами, забыв о собственном достоинстве. Перед нами, как перед Сафо, лежит безграничное пространство. Там и закончится наше путешествие. Хватит ли у нас мужества продолжать его, не вырвется ли у нас крик: «Нет, я не могу»? Мы будем продолжать двигаться вперед, навстречу смерти, какой бы та ни была. Если человек знает, каким будет его следующий шаг, разве может страшить его тот, что будет за этим? Зачем задаваться вопросом, что будет после? Мы знаем, каким будет следующий шаг. Это будет шаг в объятия смерти.

«Я должна умереть, я должна быстро умереть», – думала про себя Урсула, словно в экстазе, и эта мысль отчетливо, спокойно и со сверхъестественной уверенностью отпечаталась в ее сознании. Но где-то в глубине ее существа, где царил мрак, поднимались волны горьких рыданий и безнадежности. Но на них недолжно обращать внимание. Человек должен двигаться туда, куда ведет его несокрушимое присутствие духа, не следует останавливаться на полпути из-за страха. Никаких остановок, никакого малодушия. Если сейчас тобой владеет желание ступить в неизведанное, погрузиться в пучину смерти, разве можно лишить себя глубинных истин из-за подобных мелочей?

«Так пусть все закончится», – говорила она себе. Она приняла решение. Она не собиралась лишить себя жизни – нет, этого она никогда бы не сделала, это было так страшно и гнусно! Она просто знала, каким будет ее следующий шаг. А следующий шаг вел в безграничное пространство смерти. Так ли это? Или же…

Ее разум погрузился в забытье, она сидела у огня в какой-то полудреме. Но внезапно мысль возникла вновь. Темное безвоздушное пространство смерти! Сможет ли она погрузиться в него? О да, это ведь то же самое, что заснуть. Хватит с нее! До сих пор она терпела – ей удавалось выстоять. Теперь пришло время расслабиться, не нужно было больше сопротивляться.

В каком-то душевном экстазе она поддалась, уступила и ее окутал мрак. И, погружаясь во тьму, она чувствовала, как раздирают ее тело невыразимые смертные муки, как оно содрогается в глубинных, чудовищных спазмах разложения, приносящих страдание, которое не в силах вытерпеть ни одно человеческое существо.

«Неужели тело мгновенно чувствует то, что чувствует душа?» – задавалась она вопросом. И с ясностью, даруемой высшим знанием, она понимала, что тело – это всего лишь одно из проявлений духа, поскольку преобразование мирового духа есть также преобразование физического тела. Но так будет только до тех пор, пока человек не задается целью, пока он не абстрагируется от биения этой жизни, не сосредоточится на одном и не останется таким навсегда – отрезанным от жизни, скованным своей собственной волей. Уж лучше умереть, чем жить по инерции, жить жизнью, в которой нет ничего, кроме повторения пройденного. Умереть – значит перейти в неведомое. Умереть – значит испытать радость, испытать радость при мысли о том, что ты отдаешься на милость стихии, которая гораздо обширнее привычного нашему рассудку мира, а именно абсолютному неведомому. Вот это и есть радость. Но стыдно и унизительно человеку жить, словно механизм, замкнувшись в себе усилием собственной воли, быть существом, оторванным от непознанного. В смерти же нет ничего позорного. Позорна только жизнь, каждое мгновение которой ничем не заполнено, которой человек живет только по инерции. Жизнь и в самом деле может стать постыдным унижением для человеческой души. Но смерть – это не позор. Смерть, которая есть безграничное пространство, нам никогда не удастся запятнать.

Завтра будет понедельник. Понедельник, начало еще одной школьной недели! Еще одной тягостной, бесплодной школьной недели, наполненной монотонными и отлаженными до автоматизма занятиями. Разве смерть не была бы намного желаннее? Разве она не во сто крат прекраснее и благороднее такой жизни? Жизни рутинной, лишенной глубинного смысла, утратившей всякую значимость. Как омерзительна жизнь, какой непередаваемый позор для человека жить в наше время! Гораздо пристойнее и чище было бы умереть. Эта до стыда унизительная рутинность бытия и ничтожность жизни по инерции выше человеческих сил. А в смерти, возможно, она сможет реализовать себя. Довольно. Разве это жизнь? На загруженных машинах не распускаются цветы, тот, чье существование, – сплошная рутина, не замечает неба, круговерть исключает созерцание пространства. А жизнь – это и есть сплошная круговерть, оторванное от реальности вращение по инерции.

От жизни нечего ожидать – она одна и та же во всех странах и у всех людей. Единственным выходом становится смерть. На мрачный небосвод смерти можно смотреть с восторгом, подобный тому, что ощущают дети, когда выглядывают из окна класса наружу, где царит полная свобода. Но ребенок становится взрослым и понимает, что душа заперта на замок в этом жутком, огромном здании под названием жизнь, из которого только один выход – смерть.

Но какая отрада! Как приятно думать, что как бы человечество не старалось, ему не удалось овладеть царством смерти, уничтожить его. Море превратилось в смертоносную тропу и грязный торговый путь, его разодрали на клочки не хуже городской земли, каждый дюйм которой усыпан мусором. Небо тоже стало чьей-то собственностью, его поделили, и у каждого куска появился свой владелец. Была нарушена неприкосновенность воздуха – люди поднимались в него и вели в нем боевые действия. Они не пощадили ничего, повсюду выросли утыканные копьями стены и теперь осталось лишь ползти и ползти между ощерившимися стенами по жизненному лабиринту, униженно преклонив колени.

Но в огромном, мрачном, безграничном царстве смерти человечество потерпело крах. Хватит и того, что они, эти всеядные божки, натворили на земле. Но царство смерти смогло отразить их наступление, перед ее лицом они вдруг съеживались и обретали свой изначально пошлый и глупый вид.

Как прекрасна, как великолепна и безупречна смерть, с каким удовольствием можно предвкушать ее! В океане смерти можно будет смыть с себя всю ложь и позор, и грязь, в которых человек увяз здесь, на земле, окунуться в резервуар истинной чистоты и с радостью освежиться, и стать выше рассудочного познания, выше любых вопросов, выше любого унижения. Предвкушение совершенной смерти многое дает человеку. Как прекрасно, что осталась эта точка, этот идеальный, лишенный человеческого присутствия иной мир, о котором только и осталось сегодня мечтать!

Какова бы ни была жизнь, она не может лишить нас смерти, равнодушного, божественного небытия. Так давайте не будем мучать себя вопросами о том, что можно обрести в смерти и чего в ней обрести нельзя. Знание – это прерогатива разума, умирая же, мы лишаемся его, как лишаемся всех человеческих качеств. Но радость, охватывающая нас при этом, компенсирует всю горечь знания и омерзительность нашей человечности. В царстве смерти мы перестаем быть людьми и лишаемся способности познавать. Вот что мы получаем после своей смерти и мы предвкушаем это, как старший сын предвкушает наследство, которое должно перейти к нему после смерти отца.

Урсула в забытьи тихо и одиноко сидела у камина в гостиной. Дети играли в кухне, все остальные отправились в церковь. Она же погрузилась в кромешную темноту собственной души.

Звон колокольчика привел ее в чувство; дети в радостной тревоге прибежали из кухни в комнату.

– Урсула, там кто-то пришел.

– Я знаю. Не глупите, – ответила она.

Она тоже была озадачена, почти напугана. Она с трудом заставила себя подойти к двери.

На пороге стоял Биркин, натянув плащ до самых ушей. Он все же пришел, пришел, когда она погрузилась в такие глубины. Она видела, как за его спиной темнеют дождливые сумерки.

– А, это ты, – вымолвила она.

– Я рад, что ты дома, – входя в дом, тихо сказал он.

– Все ушли в церковь.

Он снял плащ и повесил его на вешалку. Дети рассматривали его, выглядывая из-за угла.

– Билли и Дора, идите раздеваться, – сказала Урсула. – Мама скоро вернется, она огорчится, если увидит, что вы все еще не в постелях.

Дети, внезапно превратившись в послушных ангелочков, беспрекословно ушли. Биркин и Урсула прошли в гостиную.

Огонь догорал. Биркин посмотрел на Урсулу и изумился ее нежной и сияющей красоте, ее блестящим, широко распахнутым глазам. Стоя на некотором расстоянии от нее, он наблюдал за ней с замершим сердцем. Казалось, свет полностью преобразил ее.

– Чем ты сегодня занималась? – поинтересовался он.

– Ничем, просто сидела.

Он взглянул на нее. В ней появилась какая-то перемена. И в своих мыслях она была далеко от него. Она отчужденно сидела и ее лицо светилось ярким светом. Ни он, ни она не произнесли не слова, они сидели молча в мягком полумраке комнаты. Он чувствовал, что ему следовало бы уйти, что он не должен был приходить. Но ему не хватало решимости сделать первый шаг. Он был ей не нужен, она сидела, забывшись и витая мыслями где-то далеко.

И вдруг послышались детские голоса, застенчиво, тихо, с нарочитым волнением и робостью звавшие ее по имени:

– Урсула! Урсула!

Она поднялась с места и открыла дверь. На пороге, широко раскрыв глаза и с ангельскими личиками стояли облаченные в длинные ночные рубашки дети. Сейчас они вели себя очень хорошо, прекрасно справляясь с ролью послушных деток.

– Уложи нас спать! – громким шепотом попросил Билли.

– Вы сегодня просто ангелочки, – мягко сказала она. – Зайдите и скажите мистеру Биркину «спокойной ночи».

Босоногие дети застенчиво ступили в комнату. Билли широко улыбался, но его огромные голубые глаза клятвенно обещали, что он будет вести себя хорошо. Дора же поглядывала из-под копны светлых волос, но жалась сзади, словно маленькая лишенная души дриада[53].

– Попрощаетесь со мной? – спросил Биркин необычно тихим и ровным голосом.

Дора тут же упорхнула к двери, словно листок, подхваченный дуновеньем ветерка. Билли же с готовностью подошел медленными и неслышными шагами и подставил крепко сжатые губки для поцелуя. Урсула смотрела, как полные мужские губы, собравшись в трубочку, нежно дотронулись до губ мальчика. Затем Биркин поднял руку и нежным ласковым движением прикоснулся к круглой, доверчивой щеке мальчика. Никто не произнес ни слова. Билли походил на ангелочка с картины или кроткого мальчика-служку, а Биркин, который смотрел на него сверху вниз, выглядел как высокий, суровый ангел.

– Ты хочешь, чтобы тебя поцеловали? – разорвала молчание Урсула, обращаясь к маленькой девочке. Но Дора бочком отошла в сторону, словно маленькая дриада, которая не позволяет к себе прикасаться.

– Пожелай мистеру Биркину «спокойной ночи». Ну же, он ждет, – сказала Урсула.

Но малышка только сделала шажок к двери.

– Глупенькая, глупенькая Дора! – сказала Урсула.

Биркин почувствовал в ребенке недоверие и враждебность. Но причину этого он так и не смог понять.

– Тогда отправляйтесь в постели, – сказала Урсула. – Идите, пока мама не вернулась.

– А кто послушает нашу молитву? – с беспокойством спросил Билли.

– А кого ты выбираешь?

– Тебя.

– Хорошо.

– Урсула?

– Что еще, Билли?

– Нужно говорить «кого ты хочешь»?

– Да.

– А что такое «кого»?

– Это винительный падеж от «кто».

Последовало задумчивое молчание, а затем доверчивое:

– Правда?

Биркин, сидя у камина, улыбнулся про себя.

Когда Урсула спустилась вниз, он сидел недвижно, опустив руки на колени. Он показался ей – такой неподвижный, нетронутый временем – ссутулившимся идолом, изваянием бога какого-то чудовищного религиозного культа. Он взглянул на нее и его лицо, бледное и призрачное, засветилось почти слепящей белизной.

– Тебе нехорошо? – спросила она, чувствуя отвращение, природу которого она не вполне понимала.

– Я об этом не задумывался.

– А разве нельзя знать, не задумываясь?

Он быстро окинул ее мрачным взглядом и увидел, что ей противно. Ее вопрос остался без ответа.

– Разве ты не можешь понять, хорошо ты себя чувствуешь или нет, не задумываясь об этом? – настаивала она.

– Не всегда, – холодно ответил он.

– По-моему, это просто чудовищно.

– Чудовищно?

– Да. Мне кажется, недопустимо иметь так мало связей с собственным телом, что нельзя даже понять, плохо ты себя чувствуешь или хорошо.

Он хмуро взглянул на нее.

– Я согласен, – сказал он.

– Так почему ты не лежишь в постели, если чувствуешь недомогание? Ты выглядишь бледным, как мертвец.

– Это оскорбляет твои чувства? – иронично осведомился он.

– Да, оскорбляет. Это совершенно отвратительно.

– А! Ну извини.

– К тому же идет дождь, и вечер совершенно мерзкий. Нет тебе прощения, что ты так пренебрежительно относишься к своему организму – тот, кто так мало внимания обращает на собственное тело, заслужил все эти страдания.

– Так мало обращает внимания на собственное тело, – машинально повторил он ее слова.

Она умолкла на полуслове, и в комнате воцарилось молчание.

Остальные члены семьи вернулись из церкви – сначала вошли девочки, затем мать и Гудрун, а уже за ними и отец с сыном.

– Добрый вечер, – сказал, слегка удивившись, Брангвен. – Вы ко мне?

– Нет, – сказал Биркин, – пустяки, я зашел просто так. День выдался совершенно отвратительный и я подумал, что вы не будете против, если я зайду.

– День действительно сегодня выдался не самый хороший, – посочувствовала ему миссис Брангвен.

В этот момент сверху раздались детские голоса: «Мама! Мама!». Она повернула голову и негромко крикнула в пустоту:

– Я подойду через минуту, Дойси.

Затем она спросила Биркина:

– Скажите, а в Шортландсе все по-прежнему? Нет, – вздохнула она, – бедные они бедные, конечно же, ничего нового.

– Полагаю, сегодня вы провели там весь день? – поинтересовался отец.

– Джеральд зашел ко мне выпить чаю и я проводил его. По-моему, в их доме царит нездоровая атмосфера, все его обитатели настроены несколько истерично.

– Мне казалось, что эти люди не так уж и сильно горюют, – сказала Гудрун.

– Или слишком сильно, – ответил Биркин.

– Ах да, конечно же, – злорадно подхватила Гудрун, – либо одно, либо другое.

– Им всем кажется, что они должны вести себя согласно какому-то надуманному своду правил, – сказал Биркин. – А по-моему, если у тебя горе, то лучше закрыть лицо руками и спрятаться за закрытыми дверями, как было принято в старые дни.

– Разумеется! – запальчиво воскликнула, вспыхнув румянцем, Гудрун. – Что может быть отвратительнее такого показного горя – что может быть ужаснее и неправдоподобнее! Если уж и горе становится достоянием общественности и выставлено на всеобщее обозрение, то что же тогда называется тайной или личной жизнью?

– Вы совершенно правы, – сказал он. – Я умирал там со стыда, когда все ходили вокруг с фальшивым печальным видом, считая, что они не должны вести себя естественно, как обычные люди.

– Ну, – сказала миссис Брангвен, обидевшись на такие резкие слова, – не так-то просто пережить такую трагедию.

И она поднялась наверх к детям.

Биркин остался еще на несколько минут, а затем ушел. После его ухода Урсула так сильно возненавидела его, что ей показалось, что жгучая ненависть превратила ее мозг в колючий кристалл. Все ее существо, казалось, заострилось и постепенно превратилось в самую настоящую стрелу ненависти. Она не могла понять, что вызвало в ней такой силы эмоции. Оно, это острое и не имеющее границ чувство, эта совершенная, ясная, неподвластная разуму ненависть просто в один момент захлестнули ее. Девушка не могла и подумать о таком, она совершенно вышла из себя. Это было словно наваждение. Она чувствовала себя одержимой.

Эта жалящая ненависть к нему пылала в ней несколько дней. Она была сильнее всех эмоций, которые Урсуле когда-либо доводилось испытать. Своей силой она выбросила девушку из привычного мира в какое-то ужасное пространство, где все, на чем держалась ее прежняя жизнь, утратило свой смысл. Урсула потерялась и запуталась, и на этом ее прошлая жизнь закончилась.

Сила ее ненависти совершенно не поддавалась разумному объяснению, она была иррациональной. Урсула не понимала, за что она так ненавидит его, ее ненависть была абсолютно абстрактной. В ее голове вдруг пронеслась мысль, пригвоздив ее к месту, что ее чувства настолько изменились. Он превратился во врага, изысканного, словно бриллиант, и такого же несокрушимого и единственного в своем роде, средоточием всего, что вызывало у нее неприязнь.

Она вспомнила его лицо, бледное и крайне изможденное, его глаза, в которых светилась мрачная, несокрушимая воля и уверенность в себе, и дотронулась до своего лба, словно желая проверить, не сошла ли она с ума – так преобразило ее душу белое пламя жесточайшей ненависти.

Она, ее ненависть, была вечной, Урсула ненавидела Биркина не за то или это; она больше не хотела иметь с ним ничего общего, она жаждала оборвать все связи, объединяющие их. Ее чувство было предельным, его было невозможно описать словами, оно было исключительным и не походило ни на что другое. Казалось, он, словно пучок света, сосредоточил в себе суть враждебности, и этот пучок света не только уничтожал ее, но и отрицал ту Урсулу, которой она была раньше, упразднял весь ее мир. Он был в ее глазах жирной чертой, перечеркивающей всех и вся, странным, уникальным существом, которое своим существованием ввергало ее в небытие.

Когда она узнала, что он опять слег, ее ненависть стала на несколько порядков сильнее, если только такое возможно. Это чувство озадачивало ее и превращало в пустое место, но девушка ничего не могла с этим поделать. Она ничего не могла поделать с охватившим ее чувством, которое сделало ее другим человеком.

Глава XVI Как мужчина мужчине

Он болел и недвижно лежал в постели, все в этой жизни ему опостылело. Он знал, что сосуд, в котором теплилась его жизнь, мог вот-вот дать трещину. Но он также знал, что он был невероятно крепким и прочным. И ему было все равно. В тысячу раз лучше было попытать счастья в смерти, чем мириться с жизнью, жить которой не хотелось. Однако самым лучшим вариантом было бы продолжать борьбу, бороться до тех пор, пока эта жизнь не будет приносить удовлетворение.

Он знал, что Урсула справлялась о его здоровье. Он знал, что его жизнь была в ее руках. Но он скорее совсем отказался бы от жизни, чем согласился на ту любовь, которую она предлагала. Любовь в ее, устаревшем, понимании казалась ему страшными оковами, некоей повинностью. Он не понимал, что порождало эти чувства, но уже от одной мысли о том, чтобы полюбить, связать себя брачными узами, родить детей, о том, чтобы прожить жизнь рядом с другим человеком в ужасном замкнутом мирке, удовлетворяясь домашним очагом и супружеским счастьем, он покрывался холодным потом.

Ему требовалось что-то более чистое, более откровенное, более холодное. Пылкая ограниченность интимных отношений между мужчиной и женщиной бросала его в дрожь. То, как женатые люди закрывают за собой двери и замыкаются в своем единственно возможном союзе друг с другом, пусть даже этот союз основан на любви, не вызывало у него ничего, кроме крайней гадливости. Таких пар, недоверчиво смотрящих на мир, попарно запирающихся от остальных в своих домах или комнатах, целое сообщество.

В этом сообществе дальнейшая жизнь невозможна, здесь нет места порывам, здесь не допускаются бескорыстные отношения – здесь обитают только супружеские пары, настоящий калейдоскоп пар, отрезанные от мира отступники, бессмысленно повязанные друг с другом узами брака люди. Нет, беспорядочные связи были в его глазах еще большим злом, чем брак, а не узаконенную любовь он считал еще одним способом соединения двух людей, реакцией на законные брачные узы. Однако эта реакция была еще скучнее самого стимула.

В целом он питал неприязнь к сексу, поскольку он чрезмерно ограничивал человека. Именно секс превращал мужчину в одну половинку целого, а женщину – в другую. Биркин же хотел быть единым завершенным целым и чтобы его женщина была такой же. Ему хотелось, чтобы секс стал одним из рядовых человеческих желаний, чтобы его рассматривали как функциональный процесс, а не как реализацию своих возможностей. Он верил, что секс – это те же самые брачные узы. Но он хотел преодолеть его границы, ему требовался такой союз, в котором бы мужчина был личностью, и женщина была бы личностью, который был бы заключен между двумя абстрактными сущностями, обусловливающими свободу друг друга, уравновешивающими друг друга как два полюса одного магнита, как два ангела или два демона.

Он так хотел быть свободным, хотел, чтобы его не мучила потребность слиться с другим человеком, не терзало неудовлетворенное желание. Его желания и потребности должны удовлетворяться естественным образом, без этой пытки, подобно тому, как человек, которого мучает жажда, бессознательно утоляет ее, лишний раз не задумываясь о ней – ведь вокруг столько воды! Биркин хотел чувствовать себя с Урсулой так же свободно, как и с самим собой, оставаться цельным существом с незамутненным и холодным сознанием, и одновременно желал, чтобы между ними, как между разными полюсами, существовало равновесие. Слияние, тисканье, путаница, присущие любви, были ему в высшей степени неприятны.

Он считал, что женщины – настоящие чудовища, что они все время цепляются за мужчин, страстно желая получить власть над чем-нибудь, что в любви у них проявляется жажда самоутверждения. Женщине нужно заполучить, овладеть, а потом постоянно контролировать, подчинять себе. Все должно принадлежать ей, Женщине, Великой Матери мироздания, из которой все начиналось и к которой, в конечном итоге, все должно вернуться.

Эта мысль о Великой Матери, о том, что все в мире принадлежит ей в силу того, что оно произошло из ее чрева, привела его в безумную ярость. Мужчина принадлежит ей, потому что она родила его. Матерь Скорбящая породила его, и теперь Великая Матерь требовала его обратно – требовала отдать ей душу, тело, секс, предназначение и все остальное. Великая Матерь вызывала в нем ужас, пробуждала отвращение.

Она, эта женщина, эта Великая Матерь, вновь вознеслась высоко. Разве Гермиона не живое тому подтверждение? Гермиона, смиренная, покорная, – все время была самым настоящим воплощением Скорбящей Матери, с ужасным, коварным высокомерием и свойственной только женщинам тиранией требующей назад свое, требующей назад мужчину, порожденного ею в страданиях. Этими страданиями и унижениями она, словно цепями, сковывала своего сына, она превращала его в своего вечного узника.

А Урсула, Урсула была такой же – или, скорее, она представляла оборотную сторону медали. Она тоже вела себя как чудовищная, высокомерная хозяйка жизни, как пчелиная матка, от которой зависят все остальные. Он видел в ее глазах желтые искры, он чувствовал, с какой неподражаемой самоуверенностью она присваивает себе право превосходства над другими. Она и сама об этом не подозревала. Она с готовностью преклонила бы колени перед мужчиной. Но только в том случае, если бы была абсолютно уверена в этом мужчине, если она могла боготворить его, как женщина боготворит собственного младенца, – зная, что он принадлежит ей без остатка. И сознание того, что он принадлежит женщине, было для него невыносимо. Мужчину всегда рассматривали, как отколовшуюся от женщины часть, а роль все еще ноющего рубца в месте разрыва досталась сексу. Мужчину нужно соединить с женщиной, только тогда он найдет свое место в этом мире и обретет целостность.

Но так ли это? Почему мы, мужчины и женщины, должны считать себя осколками одного целого? Ведь все обстоит иначе. Мы никакие не фрагменты одного целого. Когда мы отдаляемся друг от друга, наша сущность обретает чистоту и свойственные ей черты, оставляя позади все примеси. Секс – это оставшиеся в нас прежние примеси, это то, что не разложилось на составляющие. Страсть же – это дальнейшее расслоение смеси, при котором все мужское перетекает в существо мужчины, а все женское достается женщине, и так продолжается до тех пор, пока оба не станут чистыми и цельными, подобно ангелам. Секс больше не может смешать две сущности, и они, словно две звезды, уравновешиваются друг другом.

В старые времена, до того как появилось понятие пола, мы все были перемешаны, каждый представлял собой смесь. Процесс выделения отдельных сущностей привел к великому противопоставлению полов. Все женское отходило в одну сторону, все мужское в другую. Но и даже тогда разделение не было конечным. А теперь наш жизненный цикл завершен. Теперь должен наступить новый день, когда каждый из нас превратится в отдельную сущность и сможет реализовать себя в своем различии. Мужчина будет только мужчиной, женщина – только женщиной, и они будут четко противопоставлены. Больше не будет этого отвратительного слияния, жертвенности любви, делающей людей не теми, кто они есть. Будет существовать только абстрактная двойственность двух полюсов, каждый из которых не будет загрязнять другой. В каждом на первое место выйдут индивидуальные особенности, секс отойдет на второй план, но они будут идеально уравновешивать друг друга. Каждый человек – это единичная, отдельная сущность со своими собственными законами. Мужчина полностью свободен, женщина тоже. Каждый примет отличия другого.

Такие вот мысли посещали Биркина во время болезни. Он любил иногда серьезно поболеть и отлежаться в постели. При этом он очень быстро поправлялся и его мысли становились четкими и ясными.

Как-то раз Джеральд зашел навестить его.

Мужчины питали друг к другу глубокое, острое чувство.

Взгляд Джеральда быстро и беспокойно скользил вокруг, в его поведении проглядывала напряженность и нетерпеливость, казалось, он собирался с силами, чтобы претворить в жизнь какой-то замысел. Он был одет в черное, как того требовали традиции, поэтому выглядел официально, привлекательно и comme il faut. Его волосы были настолько белокурыми, что казались почти белыми, точно осколки света, лицо было проницательным и румяным, а тело, казалось, было переполнено ледяной энергией.

Джеральд действительно любил Биркина, хотя никогда не верил в него. Биркин был слишком иллюзорным созданием – умным, капризным, восхитительным, но ему недоставало практической сметки. Джеральд чувствовал, что его собственные истины были более здравыми и безопасными. Биркин, этот удивительный призрак, был великолепным, но, в конце концов, нельзя же принимать его всерьез, нельзя же считать его настоящим мужчиной из настоящего мужского мира.

– И чего это ты опять слег? – заботливо спросил он, беря больного за руку. Из них двоих именно Джеральд опекал Биркина, именно его физическая сила становилась для последнего надежным убежищем.

– Наверное, это расплата за мои грехи, – ответил Биркин, иронично улыбаясь.

– За грехи? Да, пожалуй, что так. Нужно меньше грешить и больше следить за своим здоровьем.

– Ну так научи меня, как.

Он посмотрел на Джеральда насмешливым взглядом.

– Ну а как твои дела? – поинтересовался Биркин.

– Мои дела? – Джеральд взглянул на Биркина и когда увидел, что тот говорит совершенно серьезно, его взгляд потеплел.

– Не думаю, что что-то изменилось. Я не представляю, каким образом в моей жизни может что-то измениться. Меняться-то нечему.

– Полагаю, что дела твои идут так же успешно, как и раньше, и ты все так же пренебрегаешь потребностями своей души.

– Все верно, – сказал Джеральд. – Что касается бизнеса, ты абсолютно прав. А вот сказать того же про душу не могу, это точно.

– Разумеется.

– И ты не ждешь, что я тебе это скажу? – рассмеялся Джеральд.

– Нет. А как все остальные твои дела, кроме бизнеса?

– Остальные? Это которые? Не могу тебе сказать, я не понимаю, на что ты намекаешь.

– Нет, понимаешь, – сказал Биркин. – Тебе грустно или весело? А как насчет Гудрун Брангвен?

– А что с ней такое? – на лице Джеральда появилось смущение. – Ну, – добавил он, – я не знаю. Могу только сказать, что когда я последний раз ее видел, она дала мне пощечину.

– Пощечину! Это за что же?

– Этого я тебе тоже не могу сказать.

– Неужели! Но когда это произошло?

– В ночь праздника – когда утонула Диана. Она погнала скот вверх по холму, а я пошел за ней – помнишь?

– Да, помню. Но почему она так поступила? Надеюсь, ты ее об этом не просил?

– Я? Нет, не думаю. Я просто сказал ей, что опасно гонять этих шотландских коров – а так оно и есть. Она же обернулась ко мне и заявила: «Полагаю, вы думаете, что я боюсь вас и ваших коров, да?» Когда я спросил ее, почему она так думает, она вместо ответа ударила меня по лицу тыльной стороной ладони.

Биркин живо рассмеялся, точно эта новость была ему необычайно приятна. Джеральд бросил на него удивленный взгляд и тоже рассмеялся, со словами:

– В то время мне было не до смеха, уверяю тебя. Никогда еще в своей жизни я не был настолько ошарашен.

– И ты не рассердился?

– Рассердился? Думаю, да. Я мог убить из-за пустяка.

– Хм! – выдохнул Биркин. – Бедная Гудрун, как же она будет потом страдать, что настолько себя выдала!

Он испытывал неподдельный восторг.

– Будет страдать? – спросил Джеральд, который тоже поддался этому веселью.

Мужчины лукаво и весело улыбались.

– Уверен, и еще как; вспомни, какая она застенчивая.

– Это она-то застенчивая? Тогда что заставило ее так поступить? Потому что я-то думаю, что это было совершенно непреднамеренно и совершенно неоправданно.

– Полагаю, это был минутный порыв.

– Да, но в чем причина этого порыва? Я же ничего ей не сделал.

Биркин покачал головой.

– Думаю, в ней внезапно проснулась Амазонка.

– Ну, – ответил Джеральд, – я бы предпочел, чтобы это была Ориноко.

Они оба рассмеялись этой неудачной шутке. Джеральд вспоминал слова Гудрун о том, что победа останется за ней. Но что-то заставило его сдержаться и не рассказывать об этом Биркину.

– И это вызывает у тебя отвращение? – спросил Биркин.

– Вовсе нет. Плевал я на все это.

На мгновение он замолчал, а затем, смеясь, добавил:

– Нет, я посмотрю, чем это закончится, обязательно посмотрю. Через некоторое время спустя она попросила у меня прощения.

– Вот как? И с того вечера вы не виделись?

Лицо Джеральда затуманилось.

– Нет,– сказал он. – Мы были… сам можешь представить, что мы пережили с того вечера, когда случился несчастный случай.

– Да. Все успокаивается?

– Не знаю. Разумеется, для нас это было потрясением. Но, по-моему, матери совершенно все равно. Я и правда думаю, что она не обратила на это никакого внимания. И вот что интересно, она всегда отдавала всю себя детям – все остальное было для нее неважным, только дети имели для нее значение. А сейчас она совершенно равнодушна к происходящему, точно это случилось с одним из слуг.

– Правда? А тебя это расстраивает?

– Это потрясение. Но если честно, я не особенно переживаю. Я не чувствую разницы. Нам всем придется умереть и, похоже, нет никакой разницы, умер ты или ты все еще жив. Понимаешь, я не чувствую горя. Только равнодушие. И я не могу понять, почему это так.

– Тебе все равно, умрешь ты или нет? – спросил Биркин.

Джеральд взглянул на него глазами, голубыми, как оружейная сталь. Он чувствовал неловкость и одновременно безразличие. Но самом деле, ему было в высшей степени не безразлично и при этом еще и страшно.

– О, – сказал он, – я не хочу умирать, почему я должен этого хотеть? Но меня это никогда не волновало. Я не сталкивался с этим лицом к лицу. Понимаешь ли, меня это совершенно не интересует.

– Timor mortis conturbat me[54], – процитировал Биркин и добавил: – Нет, теперь смерть больше не является поворотным моментом. Удивительно, но человек теперь и не задумывается о ней. Смерть превращается в еще один обычный день.

Джеральд пристально посмотрел на своего друга. Их глаза встретились, и между ними возникла невидимая нить взаимопонимания.

Джеральд прищурился и продолжал смотреть на Биркина холодно и беспристрастно, острым взглядом, который смотрел на определенную точку пространства и в то же время не видел ее.

– Если смерть перестала быть переломным моментом, что же такое эта точка, за пределами которой все меняется? – спросил он странно-задумчивым, холодным и ясным голосом.

Его слова звучали так, будто он понял, что его друг знает, каким будет его, Джеральда, ответ.

– Да, что же это за точка? – подхватил Биркин.

И в комнате воцарилось недоверчивое молчание.

– После того, как умрет наша душа, и до того момента, как мы растворимся в небытие, нам предстоит еще долгая дорога, – сказал Биркин.

– Я согласен, – ответил Джеральд, – но куда ведет эта дорога?

Казалось, он пытается заставить собеседника дать ему ответ, который он и сам прекрасно знал.

– Вниз по наклонной плоскости разложения личности – таинственного, всеобщего разложения. Деградация проходит через множество извечных стадий. После смерти мы продолжаем жить и двигаться вперед, постепенно вырождаясь.

Джеральд слушал его со слабой, еле заметной улыбкой на губах, которая не пропадала ни на минуту, – очевидно, ему было известно гораздо больше, чем Биркину; похоже, он знал об этом из первоисточника, он испытал это на собственном опыте, в то время как Биркин всеголишь наблюдал и делал выводы, не вполне ухватывая суть проблемы, подобравшись, тем не менее, к ней довольно близко. Но Джеральд не собирался раскрывать свое сердце. Если Биркин сможет добраться до его секретов, прекрасно! Если нет – помогать ему он не собирается. Джеральд хотел до конца оставаться темной лошадкой.

– Конечно, – внезапно начал он, меняя тему разговора, – единственный человек, кто наиболее болезненно ощутил, что произошло, это отец. Он этого не переживет. Для него мир рухнул. Теперь все его мысли заняты одной лишь Винни – он обязан спасти Винни. Он говорит, что ее нужно бы послать в школу, но она и слышать об этом не хочет, поэтому он этого никогда не сделает. Разумеется, она живет довольно странной жизнью. Все в нашей семье удивительным образом не умеют жить. Мы можем что-то делать, но так и остаемся на одном месте. Это удивительно – недостаток, передающийся по наследству.

– Ее нельзя посылать в школу, – сказал Биркин, у которого появилась новая идея.

– Я знаю. Но почему?

– Она странная девочка – особенная девочка, возможно, еще более особенная, чем ты сам. По моему мнению, особенных детей не следует отсылать в школы. Там должны учиться только совершенно заурядные дети – мне так кажется.

– А я склоняюсь к совершенно противоположному мнению. Возможно, она станет более нормальной, если ее отправить в школу, где она сможет подружиться с другими детьми.

– Видишь ли, она не сможет ни с кем подружиться. Ты же не смог, так? А она не пожелает даже притворяться. Она гордячка и одиночка, она по природе своей стоит в стороне. Если у нее натура одиночки, так зачем же толкать ее в стадо?

– Я не хочу никуда ее толкать. Но мне кажется, что школа пойдет ей на пользу.

– А тебе она пошла на пользу?

Джеральд угрожающе прищурился. Школа была для него форменной пыткой. В то же время он не задавался вопросом, должен или не должен человек проходить через эту пытку. Казалось, он верил в образование, обретенное через подчинение и муки.

– Я терпеть не мог школу, однако сейчас я понимаю, что должен был пройти через это, – сказал он. – Школа немного выровняла мой характер – а человек не сможет выжить, если в чем-то не станет похожим на остальных.

– Ну, – сказал Биркин, – я начинаю думать, что человек не выживет в этом мире, если только не будет во всем отличаться от других. Бесполезно пытаться встать в ряд, когда единственное, что ты хочешь сделать, – разрушить этот ряд. У Винни необычная натура, а для необычных натур должен существовать необычный мир.

– Да, но где его взять, этот твой необычный мир? – поинтересовался Джеральд.

– Создай его. Вместо того, чтобы отсекать куски от себя, пытаясь стать таким же, как все, отсекай куски от этого мира, чтобы подогнать его под себя. Если честно, два исключительных человека уже создают другой мир. Мы с тобой создаем другой, не похожий на этот, мир. Ты же не хочешь жить в таком же мире, в котором обитает твой зять. Тебе требуется нечто другое. Разве тебе хочется стать обыкновенным и заурядным? Вовсе нет. Ты хочешь быть свободным и уникальным и мечтаешь существовать в уникальном свободном мире.

Джеральд взглянул на Биркина проницательным многозначительным взглядом. Но он никогда бы в открытую не признался в своих чувствах. В некоторых вещах он разбирался гораздо лучше Биркина – гораздо лучше. Поэтому этот другой мужчина наполнял его нежной любовью, словно он был маленьким, невинным ребенком – необычайно умным, но безгранично наивным.

– И вместе с этим ты совершенно неоригинален – ведь ты считаешь меня чудаком, – язвительно сказал Биркин.

– Чудаком! – удивленно воскликнул Джеральд.

И тут, как замысловатый бутон раскрывается в цветок, его лицо раскрылось и на нем зажглось простодушное выражение.

– Нет, я никогда не считал тебя чудаком.

И он с загадочным видом изучал собеседника. Биркину так не удалось понять, о чем же говорил взгляд Джеральда.

– Я чувствую, – продолжал Джеральд, – что в тебе постоянно присутствует какая-то нерешительность – возможно, это из-за того, что ты неуверен в себе. Но что я-то никогда в тебе не уверен, это точно. Ты исчезаешь и меняешь свои очертания, как самый настоящий призрак.

Он посмотрел на Биркина и его взгляд проник в самое сердце. Биркин был удивлен и заинтригован. Ему казалось, что уж у кого-кого, а у него-то душа была. Он изумленно смотрел на Джеральда. А тот заметил, какими добрыми и красивыми были глаза его друга, какая была в них живая, порывистая доброта, привлекавшая его и в то же время разочаровывающая, потому что Джеральд ни на мгновение в нее не поверил. Он знал, что Биркин прекрасно проживет и без него, забыв про него без лишних страданий. Мысль об этой живой, молодой, животной непосредственной отстраненности постоянно преследовала Джеральда и наполняла его горьким скептицизмом. Такие серьезные и важные идеи в устах Биркина часто – ох, как часто – звучали лживо и лицемерно.

А в голове Биркина царили совсем иные мысли. Внезапно перед ним встал еще один вопрос – вопрос о возможности любви и вечного союза между двумя мужчинами. Такой союз был действительно необходим ему – всю свою жизнь он ощущал потребность в такой чистой и полной любви к мужчине. Да, он всегда любил Джеральда, но в то же время всегда отрицал это.

Он лежал в постели и размышлял, а его друг сидел рядом, захваченный собственными мыслями.

– Знаешь, рыцари в Древней Германии имели обыкновение заключать «кровное братство», – сказал он Джеральду с совершенно новым радостным блеском в глазах.

– Это когда они делали на руках надрезы и прикладывали их друг к другу, чтобы кровь одного проникла в жилы другого? – спросил Джеральд.

– Да – и клялись быть верными друг другу, быть братьями по крови в течение всей жизни. Мы должны так сделать. Только без ран, это уже пережиток прошлого. Но мы с тобой должны поклясться любить друг друга – любить безоговорочно, глубоко и полно, не отступая назад.

Он взглянул на Джеральда ясным взглядом, в которых только что обретенная мысль зажгла счастливое выражение. Джеральд зачарованно смотрел на своего друга, и этот сковывающий, совершенно гипнотический интерес сразу же зародил в его сердце недоверие, желание разорвать эти оковы и ненависть к самому феномену притяжения.

– Когда-нибудь мы поклянемся друг другу в верности, хорошо? – попросил Биркин. – Мы поклянемся поддерживать друг друга, поклянемся в полной, несокрушимой верности, отдавать себя другому – и не делать ни шагу назад.

Биркин очень усердно подбирал слова, пытаясь выразить свои мысли. Но Джеральд его почти не слушал. Его лицо сияло какой-то светлой радостью. Он радовался, но сохранял свою внешнюю невозмутимость. Он не позволял чувствам вырваться на поверхность.

– Ну что, поклянемся друг другу в верности когда-нибудь? – спросил Биркин, протягивая Джеральду руку.

А Джеральд чуть коснулся протянутой ему изящной, теплой руки, как будто он боялся и не решался на крепкое пожатие.

– Пока, пожалуй, не стоит, я хочу во всем этом получше разобраться, – извиняющимся тоном произнес он.

Биркин наблюдал за ним. В его сердце закралось легкое разочарование и даже какое-то презрение.

– Ладно, – сказал он. – Но попозже ты должен сказать мне о своем решении. Ты понял, о чем я говорю? Никакой слезливой чувствительности. Только обезличенный союз, в котором партнеры сохраняют свою свободу.

Они замолчали. Биркин не сводил глаз с Джеральда. Сейчас он видел не физическое существо, не животное, которым обычно был для него Джеральд и которое обычно так нравилось ему, а именно человека – совершенного и в то же время ограниченного своим предназначением, приговоренного к определенной участи. Биркин после таких страстных столкновений с Джеральдом всегда начинал чувствовать в своем друге эту обреченность, некую гибельную половинчатость, которую сам он считал целостностью – и из-за этого на него накатывало презрение или даже скука. Но самую сильную неприязнь в Биркине порождало желание его друга держаться своих оков. Джеральд всегда оставался самим собой, настоящая беззаботная веселость была ему неведома. У него был свой пунктик, нечто вроде мономании.

На какое-то время в комнате воцарилось молчание. Потом Биркин, выждав, пока рассеется напряжение, возникшее между ними в результате их спора, сказал легким голосом:

– Почему бы не подыскать для Винифред хорошую гувернантку – кого-нибудь совершенно необычного?

– Гермиона Роддис предложила пригласить Гудрун, чтобы она научила девочку рисовать и лепить из глины. Ты ведь знаешь, как хорошо у Винни идут дела с пластилином. Гермиона утверждает, что у нее есть художественный талант.

Джеральд говорил обычным легкомысленно-оживленным голосом, словно ничего необычного не произошло. Но то, как держался Биркин, свидетельствовало, что он-то ничего не забыл.

– Неужели! Я и не знал. Если Гудрун согласится учить ее, это будет замечательно – лучше и быть не может – если у Винифред есть талант. Потому что у Гудрун он точно есть. А каждый талантливый художник может спасти художника в другом человеке.

– А мне казалось, что обычно люди искусства плохо между собой ладят.

– Возможно. Но только художник может сотворить для другого мир, в котором тот сможет жить. Если получится устроить это для Винифред, большего нельзя будет и желать.

– Ты считаешь, Гудрун может не согласиться?

– Не знаю. Она девушка довольно самолюбивая. Она не станет делать то, что, по ее мнению, будет для нее унизительным. А если и станет, то довольно скоро перестанет. Поэтому я не знаю, снизойдет ли она давать частные уроки, особенно здесь, в Бельдовере. Но это было бы как раз то, что надо. У Винифред особая натура. И если вы дадите ей что-нибудь, что поможет ей реализовать себя, то это будет просто прекрасно. Она никогда не сможет жить обычной жизнью. Это сложно даже тебе, а она намного более чувствительна, чем ты. Ужасно думать, какой будет ее жизнь, если она не найдет способ выразить себя, реализовать свои силы. Ты сам видишь, что случается, если пустить все на самотек. Ты сам понимаешь, что на брак надеяться не стоит – взгляни, что случилось с твоей собственной матерью.

– Ты считаешь мою мать ненормальной?

– Нет! Я просто думаю, что ей хотелось чего-то большего в жизни, а вовсе не серых будней. А когда в ее жизни этого не случилось, в ней что-то надломилось.

– Но сначала она успела родить целый выводок ненормальных детей, – мрачно отозвался Джеральд.

– Не более ненормальных, чем все остальные, – ответил Биркин. – Даже у самого нормального человека внутри бушуют ужасные бури.

– Иногда мне кажется, что жизнь – это сплошное несчастье, – с бессильным гневом внезапно воскликнул Джеральд.

– Ну, – заметил Биркин, – а почему бы и нет? Пусть иногда тебе кажется, что твоя жизнь – это несчастье, потому что в остальное время она может быть чем угодно, но только не тем, что называют словом «несчастье». В твоей жизни очень много занимательных моментов.

– Меньше, чем тебе кажется, – сказал Джеральд, и по его лицу можно понять, что и ему есть чего желать.

Они замолчали, обратившись каждый к своим мыслям.

– Не понимаю, какая разница между обучением детей в школе и уроками Вин, – сказал Джеральд.

– Такая же, как между общественным деятелем и личным слугой. Сегодня знать, король и истинный аристократ – это народ и только народ. Человек может быть готов служить народу, но давать частные уроки…

– Я вообще не хочу никому служить…

– Понятное дело. И Гудрун, скорее всего, будет думать так же.

Джеральд несколько минут подумал, а затем сказал:

– В любом случае, отец не будет обращаться с ней как с прислугой. Он будет суетиться и выражать свою признательность.

– Так и должно быть. И так должны поступать все вы. Вы думаете, что такую женщину, как Гудрун Брангвен, можно нанять за деньги? Она занимает в обществе такое же положение, как и вы, – если не более высокое.

– Неужели? – воскликнул Джеральд.

– Да, а если у вас не хватает смелости понять это, то, надеюсь, она оставит вас с носом.

– Тем не менее, если она мне ровня, я бы не хотел, чтобы она работала в школе, поскольку я обычно не считаю учительниц людьми своего круга.

– Как и я, черт бы их побрал. Но разве человека можно считать учителем только потому, что он работает в школе, или проповедником, только потому что он читает проповеди?

Джеральд рассмеялся. От разговоров в таком ключе ему всегда становилось неловко. Заявлять, что он лучше других, потому что стоит выше их на социальной лестнице, ему не хотелось, а заявлять о своем превосходстве, основываясь на присущих ему внутренних качествах, он не собирался, поскольку он считал неприемлемым ставить в основу своей системы ценностей один только непреложный факт существования. Поэтому он решил взять за исходную точку шаткое положение о превосходстве над другими в силу своего общественного положения. А Биркин как раз стремился заставить Джеральда согласиться с тем, что человеческие существа отличаются друг от друга именно в силу различия их внутренних качеств, чего он, Джеральд, делать совершенно не собирался. Это было против его социальной гордости, против его принципов. Он поднялся и собрался уходить.

– Я совершенно забыл о делах, – улыбнулся он.

– Нужно было напомнить тебе раньше, – отозвался Биркин с усмешкой.

– Я ожидал, что ты скажешь что-нибудь в этом роде, – несколько натянуто рассмеялся Джеральд.

– Правда?

– Да, Руперт. Мы, все остальные люди в этом мире, не можем и не должны становиться такими, как ты – иначе вскоре положение наше окажется не самым приятным. Когда человек воспаряет в небеса, он забывает о делах.

– Но наше теперешнее положение не так уж и плохо, – едко сказал Биркин.

– Дела обстоят не настолько хорошо, как ты думаешь. В любом случае, мы хотя бы не голодаем и не страдаем от жажды…

– …и вполне удовлетворены жизнью, – добавил Биркин.

Джеральд подошел к кровати и с высоты собственного роста посмотрел на Биркина: шея того была обнажена, спутанные волосы красиво спадали на горячий лоб, в спокойном взгляде не было ни тени сомнения, а лицо светилось иронией. Джеральд, крепко стоящий на земле, переполненный энергией, не хотел уходить, так приковал его к себе его друг. У него не было сил уйти.

– Итак, – сказал Биркин, – до свидания.

Он вынул руку из-под простыни, улыбаясь и сверкая глазами.

– До свидания, – сказал Джеральд, крепко пожимая горячую руку друга. – Я еще вернусь. Там, на мельнице, мне тебя не хватает.

– Я приду через несколько дней, – сказал Биркин.

Глаза мужчин встретились. Взгляд Джеральда был острым, как у ястреба, но теперь в нем играли темный свет и невысказанная любовь. Биркин же, казалось, смотрел на друга из темных глубин тревожным непонятным взглядом, который в то же время был наполнен теплом, обволакивающим разум Джеральда подобно освежающему сну.

– Тогда до свидания. Тебе ничего не нужно?

– Нет, спасибо.

Биркин смотрел, как черная мужская фигура вышла за дверь, как исчезла белокурая голова, а затем повернулся на бок и погрузился в сон.

Глава XVII Угольный магнат

А в Бельдовере в жизни Урсулы и Гудрун наступило затишье. Урсуле казалось, что Биркин уже не занимал все ее помыслы, что теперь он опять стал для нее обычным человеком, что в ее мире он перестал быть важной фигурой. У нее были свои друзья, свои занятия, своя жизнь. Она с радостью вернулась к прежним привычкам, едва ли не забыв про него.

Гудрун же, после того, как ее душа переполнилась острым ощущением близости Джеральда Крича, после того, как между ними установилась некая физическая связь, думала о нем с полнейшим равнодушием. Сейчас она мечтала о другом – о том, чтобы уехать из Англии и начать новую, не похожую на ее нынешнюю жизнь. Поэтому все ее существо говорило ей, что ей не стоит выстраивать серьезных отношений с Джеральдом. Будет гораздо проще и спокойнее, если их отношения не выйдут за рамки обычного знакомства.

Возможно, она отправится в Санкт-Петербург – там вместе с неким русским, увлекавшимся ювелирным делом, жила ее подруга, скульптор, как и сама Гудрун. В русских ее привлекало их умение жить чувствами и не иметь никаких обязательств. В Париж ей ехать не хотелось. Там было неинтересно и ужасно скучно. Она бы с радостью поехала в Рим, Мюнхен, Вену, в Санкт-Петербург или же в Москву. В Санкт-Петербурге и Мюнхене жили ее приятельницы.

У нее было немного своих денег. Домой она вернулась частично для того, чтобы сэкономить, теперь же она продала несколько своих работ, на выставках ее работы хвалили. Она знала, что если бы отправилась в Лондон, то стала бы «звездой». Но лондонская жизнь была ею давно изведана, поэтому ей хотелось чего-то другого. У нее было семьдесят фунтов, о которых никто ничего не знал. Она уедет сразу же как только получит ответ от своих подруг. Ведь, несмотря на видимую безмятежность и спокойствие, ей постоянно нужно было двигаться с места на место.

Однажды сестры зашли в один коттедж в Виллей-Грин купить меду. Тучная, бледная и остроносая миссис Кирк, проницательная, льстивая, с какими-то пронырливыми, чуть ли не кошачьими повадками, пригласила девушек войти в свою чересчур уютную, чересчур аккуратную кухоньку. Повсюду царил почти кошачий комфорт и чистота.

– Итак, мисс Брангвен, – сказала она своим несколько плаксивым, вкрадчивым голосом, – рады вы вернуться на старое место?

Гудрун, которой предназначались эти слова, сразу же возненавидела ее.

– Мне все равно, – отрезала она.

– Правда? Полагаю, здесь все сильно отличается от Лондона. Вам нравится бурлящая жизнь и большие величественные города. А вот некоторым из нас приходится довольствоваться Виллей-Грин и Бельдовером. И раз уж разговор зашел об этом, как вам наша школа?

– Как мне школа? – Гудрун медленно окинула ее взглядом. – Вы имеете в виду, считаю ли я ее хорошей?

– Да. Каково ваше мнение?

– Мое мнение, что это превосходная школа.

Гудрун держалась холодно и недоброжелательно. Она знала, что простые люди школу ненавидели.

– А, вот как! Про нее разные слухи ходят, то одно, то другое. Приятно узнать мнения тех, кто в ней работает. Не все же должны думать одинаково, правда? Вот мистер Крич из Хайклоуза отзывается о ней очень одобрительно. О, бедняга, боюсь, недолго ему осталось. Он очень плох.

– Ему стало хуже? – спросила Урсула.

– О да, с того момента, как они потеряли мисс Диану. От него осталась одна только тень. Бедняга, вся его жизнь одна сплошная неприятность.

– Вот как? – с легкой иронией спросила Гудрун.

– Да, именно так. Нечасто встретишь такого милого и доброго джентльмена. А вот дети его не в него пошли.

– Наверное, они похожи на мать? – спросила Урсула.

– Очень похожи, – миссис Кирк немного понизила голос. – Когда она впервые появилась в наших краях, это была высокомерная и гордая леди – и еще какая! Стоять перед ней нужно было с опущенными глазами и под страхом смерти нельзя было к ней обращаться.

Лицо женщины стало жестким и хитрым.

– Вы знали ее в самом начале ее замужества?

– Да, знала. Я нянчила троих ее детей. Это были настоящие бандиты, маленькие дьяволята – а уж этого Джеральда кроме как извергом иначе и не назовешь – он уж в шесть месяцев был самым настоящим дьяволом.

В голосе женщины послышались издевательские и злорадные нотки.

– Вот как! – сказала Гудрун.

– Своевольный, деспотичный – одну няньку он довел, когда ему только было шесть месяцев. Он пинался, визжал и вертелся, словно демон. Я частенько отвешивала ему шлепка, когда он был совсем еще грудничком. О, ему бы пошло на пользу, если бы его почаще пороли. Но она не позволяла наказывать их – не-е-ет, она даже слышать об этом не хотела. Клянусь, мне вспоминается, как они с мистером Кричем ссорились. Когда у него лопалось терпение, когда они выводили его из себя и он больше не мог сносить их выходки, он запирался в кабинете и порол их. А она в это время металась взад и вперед, как тигрица, с убийственным выражением на лице. Она умела взглянуть на тебя так, что казалось, ее глазами смотрела сама смерть. Когда же дверь открывалась, она влетала в комнату, всплескивая руками: «Что ты делаешь с моими детьми, ты, изувер!» Она словно теряла рассудок. Мне кажется, он даже боялся ее; он и пальцем бы их не тронул, если бы они не выводили его из себя. А уж какая жизнь была у слуг! И мы только радовались, когда один из них получал то, что заслужил. Это были не дети, а сущее наказание.

– Неужели! – сказала Гудрун.

– Именно так. Ты не разрешаешь им бить посуду на столе, запрещаешь им таскать котенка на веревке, ты не даешь им того, чего они выпрашивают – а выпрашивают они абсолютно все, что угодно – тогда начинается вой, и вот уже идет их мамочка и говорит: «Что с ним такое? Что вы с ним сделали? Что такое, хороший мой?» А затем она набрасывается на тебя с таким видом, будто сейчас растопчет тебя. Но меня ей топтать не удавалось. Я единственная из всех могла сносить ее дьяволят – потому что сама-то она с ними возиться не желала. Нет, она не желала заниматься ими сама. А они хотели, чтобы было так, как они хотят и ничего не желали слушать. И каким же мастер Джеральд был красавцем! Я ушла, когда ему было год с половиной, кончилось мое терпение. Но я отвешивала ему шлепка, когда он был совсем еще грудничком, уж поверьте мне, и ничуть об этом не жалею…

Гудрун уходила в ярости, ненавидя и презирая эту женщину. Фраза: «Я отвешивала ему шлепка» приводила ее в бессильную, неистовую ярость. При этих чудовищных словах девушке хотелось задушить ту, кто их произнес. Они навеки впечатались в ее память и с этим приходилось смириться. Гудрун знала, что когда-нибудь она обязательно перескажет их Джеральду и посмотрит, как он их воспримет. И она ненавидела себя за такие мысли.

А в Шортландсе борьба длиною в жизнь подходила к своему завершению. Отец слег и медленно умирал. Ужасные внутренние боли лишили его возможности участвовать в каждодневных занятиях, оставив ему лишь обрывки сознания. Он все чаще погружался в молчание, он все хуже и хуже понимал, что происходит вокруг. Боль, казалось, заняла все его мысли. Он знал, что она существовала, что она опять вернется. Ему казалось, что какое-то существо притаилось в царившем внутри него мраке. Но у него не было ни сил, ни желания выслеживать его и пытаться разгадать, что оно из себя представляет. А там, во мраке, таилась великая боль, время от времени разрывавшая его на части, а затем вновь оставляющая его. Когда приступ начинался, он корчился, подчиняясь мукам без единого звука, когда же боль оставляла его в покое, он пытался не думать о ней. Раз она – порождение тьмы, пусть остается непознанной. Поэтому он никогда не признавал ее существование, разве только в самом потайном уголке души, где скопились все его скрытые страхи и тайны. А что касается всего остального – да, боль приходила, затем уходила, но все-оставалось по-прежнему. Она в некотором роде даже подстегивала его, придавала ему силы.

Тем не менее постепенно она стала сутью всей его жизни. Она постепенно высосала из него все силы, обескровила его, ввергла в темноту, она отлучила его от жизни и увлекла его во мрак. И теперь, в этих сумерках его жизни, он мало что видел. Дела, работа, – все это полностью отошло от него. Его интерес к общественным проблемам пропал, точно его никогда и не было. Теперь даже семья больше не заботила его, – только иногда остатком сознания он припоминал, что такой-то и такая-та были его детьми. Но это уже был исторический факт, который для него уже не имел никакого значения. Ему приходилось напрягать силы, чтобы вспомнить, кем они ему приходятся. Даже его жена почти не существовала для него. Она была сродни черной мгле, сродни терзающей его боли. По какому-то странному совпадению темнота, в которой обитала его боль, и мрак, в котором находилась его жена, были для него едины. Его мысли и представления лишились четких очертаний и слились воедино, и теперь его жена и поглотившая его боль объединились против него в одну темную силу, с которой он не осмеливался встретиться лицом к лицу. Он не решался вытащить на свет зверя, притаившегося в его душе. Он знал только, что существовала некая тьма и в ней обитало некое существо, время от времени выбиравшееся наружу и питавшееся его плотью. Но он не осмеливался проникнуть туда и вытянуть гадину наружу. Он предпочитал не замечать ее существования. Только в его расплывчатых мыслях эта тварь представала то в облике жены, разрушительницы, то в виде боли, разрушения, в виде мрака, у которого было два лица.

Жену он видел редко. Она все время проводила в своей комнате. Только изредка она спускалась, вытянув голову, и своим тихим ровным голосом интересовалась, как он себя чувствует. И он отвечал ей в своей привычной манере, устоявшейся за долгие тридцать лет: «Думаю, что все так же, дорогая». Но даже прикрываясь этой привычкой, он не переставал бояться ее.

Всю жизнь он был верен своим убеждением, не отступая от них ни на шаг. И теперь он умрет, не сломавшись, не открыв самому себе, какие чувства он испытывает к ней в действительности. Всю жизнь он говорил: «Бедная Кристиана, у нее такой суровый нрав». С непреклонной волей он придерживался этого мнения, он заменил свою враждебность жалостью, и жалость стала ему и защитой, и оружием, которое ни разу не подвело. В душе он существовал ею, ведь она была такой яростной и беспокойной. Но сейчас эта жалость, как и нить жизни, истончилась и ее место заполнил страх, почти ужас. Однако он умрет до того, как расколется броня его жалости, подобно тому как погибает насекомое, когда его панцирь трескается. Только это и придавало ему силы. Остальные будут продолжать жить и узнают, как это – жить умирая, что представляет из себя этот ввергающий человека в пучины отчаяния процесс. Остальные да, но только не он. Он не позволит смерти восторжествовать над ним.

Он так упорно следовал своим убеждениям, он отдавал делу любви и заботы о ближнем всего себя. Возможно, этого ближнего он любил гораздо больше самого себя – то есть ушел гораздо дальше, чем предписывала заповедь. Но этот огонь – забота о благе людей – постоянно горел в его сердце, помогая ему преодолевать все невзгоды. Он был крупным работодателем, он владел множеством шахт. Но мысль о том, что во Христе он был един со своими рабочими, никогда не покидала его. Нет, он даже чувствовал себя ниже их, поскольку они через свою бедность и труд гораздо ближе него стояли к Богу. В душе он всегда верил, что именно его рабочие, его шахтеры держали в своих руках ключ к спасению. Чтобы стать ближе к Богу, он должен стать ближе к своим шахтерам, его жизнь должна быть сосредоточена вокруг них. Неосознанно он считал их своим кумиром, воплощением свого божества. Через них он поклонялся высшему, величайшему, сострадающему божеству человечества.

И все это время, подобно одному из ужаснейших демонов ада, его жена противостояла ему. Эта странная, похожая на хищную птицу женщина, обладающая чарующей красотой и холодностью ястреба, сначала, как пернатая узница, билась грудью о прутья его филантропии, но вскоре уже перестала трепыхать крыльями. Мир и обстоятельства были против нее и сделали ее клетку нерушимой; она не могла победить собственного мужа и он посадил ее в клетку. И поскольку она стала его пленницей, его страсть к ней всегда оставалась смертельно острой. Он всегда любил ее, любил до безумия. В ее клетке ей ни в чем не отказывали, ей было позволено абсолютно все. Но она почти потеряла рассудок. Ей, женщине дикого нрава, женщине самолюбивой, было невыносимо видеть, как унижался ее муж, относящийся ко всем и каждому с мягкостью и любезной добротой. Бедняки не могли ее обмануть. Она знала, что клянчить и плакаться приходят только самые гнусные из них; большинство, к счастью для него, были слишком гордыми, чтобы что-то просить, и слишком независимыми, чтобы идти с протянутой рукой. Однако скулящие, паразитирующие, омерзительные человеческие существа, приползавшие на коленях за подачками и сосущие теплую кровь народа подобно вшам, были и в Бельдовере. Дикая ярость затмевала разум Кристианы Крич, когда она видела, как очередная пара бледнолицых просительниц в отвратительной черной одежде с раболепным и траурным видом ползла по дороге к дому. Ей хотелось спустить на них своих собак: «Эй, Рип! Эй, Ринг! Эй, Рейнджер! Ату их, ребятки, гоните их!» Но Кроутер, дворецкий, как и большинство слуг, подчинялся только мистеру Кричу. Тем не менее, когда ее мужа не было, она набрасывалась на раболепствующих просителей, словно волчица: «Что вам всем здесь нужно? Здесь для вас ничего нет. Вас вообще не должно быть на дороге. Симпсон, выведите их и проследите, чтобы ни один из них больше не проходил за ворота». И слугам приходилось подчиняться ей. А она стояла, глядя своим орлиным взором, как конюх с неуклюжим смущением прогонял мрачных просителей с дороги, как будто гнал перед собой поспешно удиравших от него упрямых кур.

Но они стали узнавать у привратника, когда мистера Крича не было дома, и рассчитывали свои посещения. Сколько раз за первые годы их брака Кроутер мягко стучал в дверь: «К вам посетитель, сэр».

– Кто?

– Грокок, сэр.

– Что ему нужно?

Вопрос задавался нетерпеливым, но довольным тоном. Кричу нравилось, когда к нему обращаются за помощью.

– По поводу ребенка, сэр.

– Проводи его в библиотеку и скажи, чтобы больше не приходили после одиннадцати утра.

– Почему ты встаешь из-за стола? Пошли их прочь, – обычно коротко говорила его жена.

– Не могу. Я просто выслушаю, что он хочет мне сказать.

– Сколько их уже было сегодня? Может, вообще обеспечишь им свободный доступ в дом? Они скоро выживут меня и детей.

– Ты же знаешь, дорогая, что мне не трудно выслушать их. А если они и правда попали в беду, в таком случае, мой долг – помочь им выбраться из нее.

– Твой долг – пригласить всех крыс мира поглодать твои кости.

– Хватит, Кристиана, все совсем не так. Не будь бессердечной.

Но она внезапно вылетала из комнаты и бросалась в кабинет. Там сидели смиренные просители, выглядевшие так, будто пришли на прием ко врачу.

– Мистер Крич не сможет вас принять. Он не может принимать вас в такой час. Вы думаете, что он ваша собственность, что можете приходить, когда вам заблагорассудится? Вы должны уйти, вам здесь нечего делать.

Бедняки смущенно вставали. Но мистер Крич, бледный, с черной бородкой, с осуждением появлялся за ее спиной и говорил:

– Да, мне не нравится, что вы приходите так поздно. Я могу принимать вас по утрам, но не позже. Итак, Гиттенс, что случилось? Как твоя хозяйка.

– Э, ей совсем худо, мастер Крич, она почти что померла, да…

Иногда миссис Крич считала своего мужа некоей таинственной кладбищенской птицей, что питается горем других людей. Ей казалось, что он не мог найти себе места, пока кто-нибудь не выливал на него какую-нибудь жуткую историю, которой он упивался с печальным, сочувственным удовлетворением. Жизнь для него теряла свой смысл, если в ней не было какого-нибудь мрачного горя подобно тому, как теряет смысл жизни гробовщик, если никто вокруг не умирает.

Миссис Крич замкнулась в себе, не в силах жить в его мире, где повелевал раболепствующий народ. Мрачное одиночество тугим жгутом обвилось вокруг ее серда, ее одиночество было страшным, но непреклонным, ее враждебность тихой, но не терявшей при этом своей силы, как у плененного ястреба. Шли годы, и нитей, связывающих ее с жизнью становилось все меньше и меньше, она словно погружалась в некий другой сверкающий мир и не осознавала, что происходила вокруг. Она бродила по дому и по прилегающей к нему местности, оглядывая все острым, но невидящим взглядом. Она редко говорила, с внешним миром ее ничего не связывало. Она даже перестала думать. Ее, подобно отрицательному полюсу магнита, занимало только яростное желание противостоять.

Она родила много детей, поскольку она никогда не возражала своему мужу ни словом, ни делом. Она просто не замечала его. Она подчинялась ему, позволяла ему делать с собой все, что ему хотелось, и как ему хотелось. Она походила на угрюмо подчиняющего ястреба. Взаимоотношения между ней и ее мужем были бессловесными и таинственными, но они были глубокими и страшными, через них женщина и мужчина пытались разружить внутреннюю сущность друг друга. И он, торжествующий повелитель этого мира, постепенно лишался своей жизненной силы, вся живость вытекла из него, как вытекает кровь во время сильного кровотечения. Она неуклюже ходила по своей клетке, точно плененный ястреб, но внутри нее по-прежнему пылал ее яростный огонь, даже несмотря на то, что разум был разрушен.

Он до последнего, пока силы не оставили его, приходил к ней и заключал ее в свои объятия. Ужасный белый, разрушительный свет, горящий в ее глазах, только восхищал и возбуждал его. Но сейчас жизненные соки полнотью вытекли из его жил, теперь, когда он стоял на пороге смерти, он боялся ее больше всего на свете. Но он всегда напоминал себе, как счастлив он был, и говорил, что с тех пор, как он узнал ее, он любил ее чистой и всепоглощающей любовью. Он думал о ней как о чистом, добродетельном существе; белое пламя, известное только ему одному, пламя ее страсти, он считал белоснежным цветком. Она вся была чудесным белоснежным цветком, пробуждавшим в нем бесконечное желание. Теперь он умирал, но все его идеи и понятия остались прежними. Они канут в небытие только когда дыхание покинет его тело. До того момента они останутся для него непреложными истинами. Только смерть сможет обнажить полноту всей лжи. А пока что она оставалась его снежным цветком. Он подчинил ее себе, и ее смирение казалось ему величайшей ее добродетелью, девственностью, которую он никогда не сможет отнять и которая завораживала его, подобно чарам.

Внешний мир был ей больше не нужен, но в своем внутреннем мире она была такой же непреклонной и непоколебимой. Она просто сидела в своей комнате, словно мрачный, нахохлившийся ястреб, не двигаясь и не думая. Ее дети, за которых она так яростно боролась в молодости, теперь мало что значили для нее. Для нее больше ничего не существовало, она жила в самой себе. Только Джеральд, сияющий Джеральд, все еще вызывал в ней проблески чувств. Хотя в последнее время, с того момента, как он возглавил компанию, он, как и все остальные, растворился в пустоте. В то время как умирающий отец напротив нуждался в его сопереживании. Между отцом и сыном всегда существовало некое противостояние. Джеральд боялся и презирал своего отца, и в детстве и юности пытался как можно реже сталкиваться с ним. Отец же часто испытывал к старшему сыну самую настоящую неприязнь, но отказывался признаться себе в этом, боясь, что она завладеет всем его существом. Он старался обращать на Джеральда как можно меньше внимания, оставив его в покое.

Однако с тех пор, как тот вернулся домой и принял на себя управление компанией, показав себя прекрасным руководителем, отец, устав от тревог и треволнений внешнего мира, передоверил все своему сыну, тем самым показав, что все имущество переходит к нему, и поставив себя в довольно трогательную зависимость от своего молодого противника. Это мгновенно всколыхнуло волну острой жалости и привязанности в сердце Джеральда, постоянно омраченном презрением и невысказанной враждебностью. Потому что Джеральд ненавидел идею Заботы о Ближнем; в то же время она была сильнее его – ведь она подчинила себе его внутреннюю жизнь, и он не мог ничего с этим поделать. Поэтому он не мог не смириться с той идеей, олицетворением которой был его отец, одновременно всем сердцем ненавидя ее. И спасения не было. Теперь, несмотря на глубокую и угрюмую неприязнь, он был во власти жалости, печали и нежности.

Отец, пробудив в Джеральде сострадание, обеспечил себе защиту. А вот для любви у него была Винифред. Она была его самой младшей дочерью, только ее, единственную из всех, он любил очень сильно – великой, жалостливой, покровительственной любовью умирающего человека. Он хотел постоянно защищать ее, окутывать ее теплом и любовью, полностью ограждать от всего. Если бы только он смог спасти ее, она никогда бы не узнала, что такое боль, печаль и страдание. Всю свою жизнь он был таким праведным, так неизменно расточал добросердечие и доброту! И эта любовь к девочке по имени Винифред была последним проявлением его праведности. Не все еще стало ему безразличным. Мир для него уходил в небытие по мере того, как истощались его силы. Не было больше бедных, сирых и убогих, которых нужно было защищать и утешать. Все для него перестало существовать. Сыновья и дочери больше не волновали его, они больше не накладывали на него бремя противоестественной ответственности. Все это ушло из его жизни. Он перестал за это цепляться и стал свободным.

Остался только трусливый страх – боязнь жены, сидящей в странном бездумном молчании в своей комнате или подходившей к нему медленными, крадущимися движениями, вытянув голову вперед. Но он старался не думать об этом. Однако даже вся праведность его жизни не могла избавить его от внутреннего ужаса. Тем не менее он отбрасывал от себя эту мысль. Он никогда не сломается. Смерть наступит раньше.

К тому же есть Винифред! Если бы только он был уверен в ней, если бы только он мог быть уверен! С момента гибели Дианы и развития его болезни желание быть уверенным во всем, что касалось Винифред, превратилось почти в наваждение. Казалось, что даже умирая, он должен за кого-то беспокоиться, кого-то любить, осыпать заботой.

Она была странным, чутким, легко возбудимым существом, унаследовавшим от отца его темные волосы и тихое поведение, но она была обособленной, порывистой. Она казалась маленьким эльфом, настолько беззаботной она была. Она разговаривала и играла, как самый веселый и самый беспечный ребенок среди всех, она тепло и восхитительно нежно привязывалась ко многому – к отцу, но особенно к своим животным. Однако если она слышала, что ее любимого котенка Лео переехала машина, она свешивала на бок голову и отвечала со слабой, похожей на отвращение, гримаской на лице: «Правда?». После чего забывала про него. Она просто начинала испытывать неприязнь к слуге, который принес ей эту плохую весть и который хотел, чтобы она расстроилась. Она ничего не хотела знать, это было основой ее жизни. Она избегала свою мать и остальных членов семьи. Она обожала папочку, потому что он желал ей счастья и потому что в ее присутствии он, казалось, становился опять молодым и беззаботным. Ей нравился Джеральд, потому что он был всегда таким одиноким. Ей нравились люди, которые умели превращать ее жизнь в игру. Она обладала удивительным врожденным умением трезво смотреть на вещи и была в одно и то же время истой анархисткой и истинной аристократкой. Она признавала равных себе по душевным качествам людей и с блаженным неведением игнорировала тех, кто в ее глазах таковым не был – и неважно, были ли это ее братья и сестры, богатые друзья их семьи или же простые люди или слуги. Она была одиночкой и жила сама по себе, без каких бы то ни было связей с другими людьми. Казалось, ее жизнь была не дорогой к какой-то цели, не непрерывной линией, а только чередой отдельных эпизодов.

Отец в каком-то исступленном забытьи считал, что его судьба зависит от того, сможет ли он обеспечить Винифред счастливую жизнь. Она, которая никогда не будет страдать, потому что ни к кому серьезно не привязывается; она, которая потеряет самое драгоценное, что только есть в ее жизни, и будет на следующий день прежней, словно намеренно забыв о случившемся; она, которая обладает такой удивительно легкой и свободной волей, анархистка, почти нигилистка, словно бездушная птичка порхающая туда, куда захочет, привязываясь к людям и принимая на себя ответственность только на одно мгновение; которая каждым свои движением обрезала нити серьезных взаимоотношений блаженными, свободными руками, истинная нигилистка, потому что ее никогда ничто не заботило, – она-то и стала объектом последней страстной заботы отца.

Когда мистер Крич узнал, что Гудрун Брангвен могла бы заниматься с Винифред рисованием и лепкой, он увидел в этом для своей дочки путь к спасению. Он верил, что у Винифред есть талант, он встречал Гудрун и знал, что та была неординарной женщиной. У него появилась возможность передать Винифред в ее руки, в руки праведного существа. Тем самым можно было направить жизнь его девочки в правильное русло, наполнить ее живительной силой, тогда он будет уверен, что в ее жизни будет некая цель, что она не останется беззащитной. Если бы только ему удалось привить девочку на некое древо созидания, прежде чем он умрет, то его миссия была бы выполнена. И вот появилась возможность осуществить это.

Он без промедления обратился к Гудрун.

А Джеральд, по мере того, как отец все больше и больше отдалялся от жизни, все сильнее и сильнее чувствовал себя незащищенным. В конце концов, именно отец всегда был для него олицетворением этого мира. Пока отец был здоров, ответственность за человеческие жизни не отягощала плечи Джеральда. Но теперь отец умирал и его сын увидел, что он совершенно беззащитен и бессилен перед водоворотом жизни. Он чувствовал себя, как чувствовал бы себя возглавивший бунт первый помощник капитана, увидев, что капитан погиб и что впереди лишь ужасающий хаос. Он не унаследовал от отца установленный порядок жизни и жизненную идею. Идея объединения человечества, казалось ему, умирает вместе с его отцом; централизующая сила, которая удерживала все вместе, рухнула вместе с его отцом и части были готовы разлететься в стороны, словно во время ужасного взрыва. Джеральд словно оказался на корабле, распадавшемся под его ногами, он отвечал за судно, палуба которого расползалась в стороны.

Он знал, что всю свою жизнь он пытался разрушить жизненные рамки, уничтожить их, а теперь со страхом ребенка, сломавшего игрушку, увидел, что обрел свое собственное разрушение. И в последние месяцы, находясь во власти смерти, разговоров Биркина и проникающего в него существа Гудрун он совершенно растерял то механическое средоточие, которому он так радовался. Иногда его пронзала острая ненависть к Биркину, Гудрун и всем остальным. Он хотел вернуться к самому тупому консерватизму, к самым тупым из людей, придерживающимся условностей. Он хотел обратиться в самый жесткий торизм. Но это желание закончилось слишком быстро и не позволило ему осуществить задуманное.

Все свое детство и отрочество он страстно желал окунуться в первобытное дикое состояние. Его идеалом было время гомеровских героев, когда мужчина возглавлял армию героев илипроводил всю свою жизнь в восхитительной Одиссее. Он горько ненавидел все, что сопровождало его собственную жизнь, настолько, что он никогда толком не бывал в Бельдовере и долине, где располагались шахты.

Он совершенно отстранился от почерневшего угольного района, который тянулся вдаль по правую руку от Шортландса, он обратился только к сельской местности и лесам за Виллей-Вотер. Да, хрип и грохот угольных шахт все время были слышны в Шортландсе, но с самого раннего детства Джеральд не обращал на них внимания. Он игнорировал весь этот промышленный океан, чьи почерневшие от угля волны набегали на территорию усадьбы. Мир на самом деле был пустынным местом, где можно было охотиться, плавать и ездить верхом. Он бунтовал против власти в любом ее проявлении. Жизнь для него была первобытной свободой.

А затем его отправили в школу, где ему было совершенно невыносимо. Он отказался поступать в Оксфорд, выбрав вместо этого университет в Германии. Он провел много времени в Бонне, Берлине и Франкфурте. Там в его разуме зажглось любопытство. Он хотел видеть и познавать в своей странной наблюдающей манере, словно это его забавляло. Затем он должен был понять, что такое война. Затем он должен был отправиться в дикие места, которые так привлекали его.

В результате он понял, что человечество было везде одинаковым, а для такого человека, как он, любознательного и холодного, мир дикарей был менее занимательным, чем мир европейцев. Поэтому он вооружился различными социологическими идеями и желанием преобразований. Но они всегда были поверхностными, это была всего-навсего забава для его ума. Они интересовали его только постольку поскольку они были противодействием существующему порядку, разрушительным противодействием.

Наконец, он решил, что заниматься шахтами может быть даже интересно. Отец попросил его помогать ему в конторе. Джеральд получил образование в сфере горной добычи, но его это никогда не интересовало. А теперь он взглянул на мир с новым интересом.

В его сознании, точно на фотографии, запечатлелось величие этой отрасли промышленности. Внезапно она оказалась реальной и он стал ее частью. Вниз по долине бежала шахтерская железная дорога, связывая одну шахту с другой. По рельсам шли составы, короткие составы из тяжело груженых платформ, длинные эшелоны пустых вагонеток, на каждой из которых белыми буквами были написаны инициалы: «С. В. & Co».[55]

Эти белые буквы на всех вагонетках он видел с самого раннего детства и, как будто он никогда не видел их, они были такими знакомыми, но такими забытыми. А теперь он внезапно увидел на стене свое имя. Теперь он увидел свою власть.

Так много вагонеток с его инициалами бежало по стране. Он видел, как они въезжают в Лондон в составе товарного поезда, видел их в Дувре. Он смотрел на Бельдовер, на Селби, на Вотмор, на Летли-Бенк, – крупные шахтерские деревни, которые зависели только от его шахт. Они были чудовищными и отвратительными, в детстве они сильно поразили его. А теперь он смотрел на них с гордостью. Четыре совершенно новых городка и огромное множество уродливых промышленных деревушек находились в его власти. Он видел поток шахтеров, возвращавшихся из шахт на обед, тысячи почерневших, слегка искаженных человеческих существ с красными ртами – все они подчинялись его воле. Он медленно катил в своей машине через маленькую рыночную площадь Бельдовера вечером в пятницу, через плотную массу человеческих существ, занятых своими покупками и покупавших все необходимое на неделю. Они все подчинялись ему. Они были уродливыми и неотесанными, но они были его орудиями. Он был повелителем машины. Они медленно и по инерции расступались перед его машиной. Его не интересовало, расступались ли они с живостью или с недовольством. Ему было безразлично, что они думали о нем. Его видение внезапно воплотилось в жизнь. Внезапно он осознал четкое предназначение человечества. Слишком много было разговоров о страданиях и чувствах, слишком много гуманистической болтовни. Это было смешно. Страдания и чувства отдельных людей совершенно ничего не значили. Это было просто явление, как погода. А имело значение как раз четкое предназначение отдельного человека. О человеке нужно говорить как о ноже: острый ли он? А остальное неважно.

Все в этом мире имеет свое предназначение, и совсем неважно, хорош ли ты или не очень, если ты более или менее успешно исполняешь свое предназначение. Шахтер – хороший шахтер? Значит, выполняет. Управляющий хорош? Этого достаточно. А сам Джеральд, который отвечал за все это предприятие, был ли он хорошим руководителем? Если да, то он выполнил предназначение своей жизни. Остальное было на вторых ролях.

Шахты, которые ему достались, были слишком старыми. Они истощались, работа, затраченная на разработку пластов, не окупала себя. Поговаривали, что две шахты будут закрыты. И именно в этот момент на сцене появился Джеральд.

Он огляделся вокруг. Повсюду были шахты. Они были старыми, все в них устарело. Они, как старые львы, больше ни на что не годились. Он вновь огляделся. Ха! Эти шахты были всего-лишь неуклюжим произведением несовершенного ума. Вот он, выкидыши недоразвитого ума. Так пусть сама их идея исчезнет. Он выкинул их из своего ума и стал думать только об угле там, под землей. Сколько там его было?

А угля было много. Старые выработки не позволяли подобраться к нему, вот и все. Значит, нужно свернуть шею старым выработкам. Уголь залегал здесь пластами, хотя эти пласты были тонкими. Там она лежала, пассивная материя, как лежала вечно, с самого начала бытия, подчиняясь только воле человека. Воля человека была определяющим фактором. Человек был архибогом земли. Его разум послушно служил этой воле. Человеческая воля была абсолютом, первым и единственным.

А его воля желала подчинить Материю своим целям. Главным здесь было подчинение, борьба – самой сутью, а плоды победы были просто результатами. Джеральд занялся шахтами не ради денег. По правде говоря, деньги его не особенно интересовали. Он не любил ни хвалиться деньгами, ни тратить их расточительно; не более того занимало его и положение в обществе, все это не было для него особенно важным. Ему было нужно по-настоящему реализовать свою волю в борьбе с природными явлениями. Сейчас его воля желала прибыльно вынимать уголь из земли. Прибыль была всего лишь составляющей победы, но сама победа заключалась в том, чтобы достигнуть желаемого. Он возбужденно дрожал при мысли о таком вызове. Каждый день он стал проводить в шахтах, изучая, проверяя, консультируясь с экспертами, и постепенно в его мозгу сложилась целостная картина, как у генерала, который планирует свою кампанию.

Потребовалась полная остановка. Шахты работали по старой системе, которая уже давно изжила себя. Изначально идея заключалась в том, чтобы извлечь из недр как можно больше денег, чтобы принести владельцам приличное состояние, рабочим – достаточные заработки и хорошие условия труда и вместе с этим увеличить благосостояние страны. Отец Джеральда, владелец во втором поколении, имея значительное состояние, думал только о рабочих. Для него шахты в первую очередь были огромными полями, приносящими хлеб и довольство для сотен человеческих существ, живущих вокруг них. Он жил и боролся вместе со своими компаньонами за то, чтобы повысить благосостояние своих рабочих. И благосостояние рабочих повышалось на свой манер. Бедных и нуждающихся было очень мало. У всех был достаток, потому что в шахтах было хорошо и легко работать. И шахтеры в те дни, оказавшись богаче, чем могли ожидать, радовались и ликовали. Они считали себя богачами, они поздравляли себя с такой удачей, они вспоминали, как их отцы голодали и страдали, и чувствовали, что наступили лучшие времена. Они были благодарны тем первопроходцам, новым хозяевам, которые открыли шахты и выпустили наружу это изобилие.

Но человек никогда не удовлетворяется – так и шахтеры перешли от благодарностей своим хозяевам к неодобрительному ропоту. Их достаток казался им все меньше по мере того, как он задумывались о своем положении, им было нужно больше. Почему это хозяин единственный из всех так богат?

Кризис разразился, когда Джеральд был еще мальчиком, когда Федерация владельцев шахт закрыла шахты, потому что рабочие не были согласны с уменьшением заработной платы. Это закрытие поставило Томаса Крича в новые условия. Поскольку он принадлежал к Федерации, он обязался своей честью закрыть шахты и не пускать в них рабочих. Он, отец, Патриарх, был вынужден лишить средств к существованию своих сыновей, своих людей. Он, богатый человек, который вряд ли попадет на небо из-за своего богатства, теперь должен был повернуться к бедным, к тем, кто был гораздо ближе ко Христу, чем он сам, которые были смиренными и презираемыми и близкими к совершенству, которые мужественно и благородно трудились, и сказать им: «Вы не будете ни работать, ни есть».

Именно это осознание состояния войны разбивало его сердце. Он хотел вести свое дело, основываясь на любви. О, он хотел, чтобы любовь была движущей силой всему, даже шахтам. А теперь из-под полы любви цинично был вынут меч, меч железной необходимости. Это по-настоящему разбивало его сердце. У него должна быть иллюзия, но теперь эта иллюзия была разбита. Рабочие не были настроены против него, они были настроены против владельцев как таковых. Это была война, и хотел он того или нет, только он оказался в своем сознании на противоположной стороне.

Ежедневно собирались бурлящие массы шахтеров, воодушевленные новым религиозным импульсом. Они были охвачены идеей: «Все люди на земле равны», и они приводили эту идею к ее материальному воплощению. В конце концов, разве не этому учил Христос? А что такое есть идея, если не зачаток действия в материальном мире? «Все люди равны по духу, все они сыновья Господни. Откуда тогда это видимое неравенство?» Это было доведенное до материального воплощения религиозное кредо. Но у Томаса Крича не было на это ответа. Он не мог не признать, со всей искренностью своей души, что это неравенство было неправильным. Но он не мог забыть о своем имуществе, которое и являлось самой сутью этого неравенства. Поэтому люди начали бороться за свои права. Последние искры последнего религиозного пыла на земле, страсти равенства, вдохновляли их.

Протестующие толпы людей бурлили повсюду, их лица были озаренными, словно они шли на священную войну, их окутывала жадность. Как отделить жажду равенства от пламени алчности, где начинается борьба за равное обладание мирскими благами? Бог был всего лишь орудием. Каждый человек требовал равенства в божестве – в великой созидательной машине. Каждый человек был равной частью этого божества. Но каким-то образом, в душе Томас Крич знал, что все это ложь. Когда машина становится божеством, и люди начинают молиться на созидание или работу, значит, самым высшим и истинным на земле разумом, воплощением Бога на земле является механический разум. А остальное имеет вспомогательное значение, каждый в своем роде.

Разразились забастовки, вотморский надшахтный копер горел. Эта шахта была расположена в самой дальней части района, вблизи лесов. Были введены войска. В тот роковой день из окон Шортландса можно было видеть языки пламени, – неподалеку полыхал пожар, и маленький шахтерский поезд с вагонами для рабочих, в которых те ездили в отдаленный Вотмор, пересекал долину, полный солдат, забитый красными мундирами. Затем раздались отдаленные выстрелы и пришло сообщение, что толпа рассеяна, один человек застрелен, огонь потушен.

Джеральд, который тогда еще был мальчиком, был полон дикого возбуждения и восторга. Ему хотелось вместе с солдатами стрелять в рабочих. Но ему не разрешалось выходить за ворота. У ворот были выставлены часовые с оружием. Джеральд в восхищении стоял рядом, а группы насмешливых шахтеров прохаживались взад-вперед по переулку, крича и насмехаясь:

– Эй ты, который и шахтерской пятки не стоишь, давай-ка пульни из своей пушки!

Стены и заборы были исписаны бранными словами, слуги покидали дом.

И все это время Томас Крич надрывал свое сердце, отдавая на благие цели сотни фунтов. Повсюду была бесплатная еда, целые горы бесплатной еды. Любой получал хлеб, стоило только попросить, а буханка стоила только три полпенса. Каждый день где-нибудь раздавали бесплатный чай и дети никогда не получали столько вкусностей. Днем по пятницам в школу приносили огромные корзинки с булочками и пирогами, а также огромные фляги с молоком и школьники получали все, что хотели. Некоторые объедались пирогов и молока до тошноты.

А затем все подошло к концу, и рабочие вернулись к работе. Но как прежде уже не стало. Была создана новая обстановка, воцарилась новая идея. Даже у машины все части должны быть равными. Ни одна часть не должна была подчиняться другой – все должны быть равны. Появился инстинкт хаоса. Волшебное равенство – это абстрактное понятие, а обладание или создание – это процессы. По своему предназначению и во время процессов один человек по необходимости подчиняется другому. Это закон бытия. Но теперь воцарилось желание хаоса и идея механического равенства стала оружием разрушения, которая должна была претворить в жизнь волю человека, желание хаоса.

Во время стачки Джеральд был мальчиком, но он жаждал быть мужчиной, чтобы бороться с шахтерами. Отец, однако, попал в ловушку между двумя половинчатыми истинами и надломился. Он хотел быть истым христианином, одним целым, единым со всеми остальными людьми. Он даже хотел раздать все, что имел, бедным. Однако он был большим сторонником промышленности и прекрасно знал, что он должен оставить при себе все, что имеет, и сохранить свою власть. Это была для него высшая необходимость, как и желание раздать все, что он имел, – и даже более высшая, поскольку именно исходя из нее он и действовал. И потому что он не основывал свои действия на другом идеале, он довлел над ним. Мистер Крич умирал от разочарования, потому что ему приходилось отступать от него. Ему хотелось быть добрым, любящим, жертвенным, благодетельным отцом. А шахтеры кричали ему о его тысячах дохода в год. Их нельзя было ввести в заблуждение.

Когда Джеральд вырос, усвоив общепринятый уклад жизни, он изменил эту ситуацию. Плевать ему было на равенство. Вся эта христианская болтовня о любви и самопожертвовании была настоящим старьем. Он знал, что положение и власть были именно тем, что нужно этому миру, и бесполезно спорить об этом. Они были именно тем, что нужно, по той простой причине, что они являлись функциональной необходимостью. Они не были началом и концом всего. Все было как в механизме.

Так случилось, что он сам оказался центральной, контролирующей деталью, а массы рабочих были деталями, которые в разной степени контролировались. Это было так, потому что так повелось. И стоит ли так суетиться только потому, что центральный рычаг приводит в движение сотню внешних колес или потому что вся вселенная вращается вокруг солнца? В конце концов, глупо говорить, что Луна и Земля, Сатурн, Юпитер и Венера имеют такое же право находиться в центре вселенной, отделившись друг от друга, как солнце. Такое утверждение делается только теми, кто тяготеет к хаосу.

Даже не потрудившись обдумать свои выводы, Джеральд моментально принял решение. Он отбросил тему демократии и равенства как совершенно бессмысленную. Важна была только великая общественная производственная машина. Пусть она идеально работает, пусть она производит достаточное количество всего, что нужно, пусть каждому человеку достанется разумная доля – большая или меньшая в зависимости от его функциональной значимости или величия, а затем, при условии, что все это выполнено, пусть придет дьявол, пусть каждый человек заботится о своих развлечениях и аппетитах, но только так, чтобы не мешать другим.

Итак, Джеральд приступил к работе, чтобы привести огромную ветвь промышленности в порядок. Из своих путешествий и прочитанных во время них книг он понял, что основополагающей тайной жизни была гармония. Понятие гармонии было для него совершенно туманным. Мир радовал его, он чувствовал, что нашел свои собственные решения. И он продолжал претворять свою философию в жизнь, силой наводя порядок в сложившемся мире, истолковывая волшебное слово «гармония» как практичное слово «организованность».

Он моментально понял, какой должна быть компания и что нужно делать. Он будет бороться один на один с Материей, с недрами и скрытым в них углем. Это была единственная идея – обрушиться на неодушевленную материю подземного мира и подчинить ее своей воле. А для этой борьбы с материей нужно было иметь совершенные, идеально организованные орудия, механизм, который был бы настолько тонким и настолько хорошо работал, что он олицетворял бы разум одного человека, и который безжалостно повторяя заданные движения, непреодолимо, нечеловечно осуществил бы задуманное. Именно такой нечеловеческий принцип в механизме, который он хотел бы создать, вдохновлял Джеральда с почти религиозным воодушевлением. Он, человек, мог создать совершенного, неизменного, богоподобного посредника между собой и Материей, которую он собирался подчинить себе. Его воля и земная Материя были двумя противоположностями. И между ними он мог создать настоящее выражение его воли, воплощение его власти, великую и совершенную машину, систему, истинно упорядоченную деятельность, механические повторения, повторения ad infinitum[56], а, следовательно, вечные и безграничные.

Он нашел свое вечное и бесконечное в чистом автоматизме полного сочетания в одно настоящее, сложное, бесконечно повторяющееся движение, словно вращение колеса – только созидательное вращение, как вращение вселенной можно назвать созидательным вращением, созидательное повторение до бесконечности. А Джеральд был Богом этой машины, Deus ex Machina[57]. А вся созидательная воля человека была божественной сущностью.

Теперь у него было дело жизни – распространить по всей земле великую и совершенную систему, в которой бы воля человека работала без сучка и задоринки, вечно, словно действующее божество. Начинать нужно было с шахт. Условия заданы: во-первых, упрямая Материя подземного мира; затем орудия ее подчинения, орудия человеческие и металлические; и в конце концов его истинная воля, его собственный разум. Это потребует восхитительной настройки множества инструментов – человеческих, животных, металлических, кинетических, динамических, – чудесного сплавление мириад мелких отдельных сущностей в одно большое идеальное единство. И тогда, в этом случае родится совершенство и воля высшего существа будет полностью воплощена, воля человечества будет идеально претворена в жизнь; потому что разве человечество не существует в удивительном противостоянии неодушевленной Материи, разве история человечества не является историей завоевания одним другой?

Шахтеры остались в дураках. Пока они все еще были в объятиях идеи о божественном равенстве людей, Джеральд приступил к своим обязанностям, рассмотрел их дело и продолжил в своем качестве человеческого существа выполнять волю человечества в целом. Он просто являлся представителем шахтеров в высшем смысле этого слова, когда он чувствовал, что единственный способ идеально воплотить в жизнь волю человека – создать совершенную, нечеловеческую машину. Он представлял самую их сущность, они же находились далеко позади, они были устаревшими со своей борьбой за их материальное равенство. Это желание уже воплотилось в его новое и более обширное желание – создать совершенный механизм, который был бы посредником между человеком и Материей, желание перевести божественность на язык чистого механизма.

Как только Джеральд начал работу в компании, по старой системе пробежали смертельные конвульсии. Всю его жизнь его обуревал яростный, несущий разрушение демон, который иногда охватывал его, как охватывает безумие. Теперь, словно вирус, этот демон проник в компанию и начались жестокие разрушения. Ужасно и бесчеловечно он докапывался до каждой мелочи; не было ни одной личной сферы, в которую он не вторгся бы, без всяких сантиментов он выворачивал все наизнанку. Старые седовласые управляющие, старые седовласые клерки, дряхлые пенсионеры, – он смотрел на них и убирал с дороги, словно поваленные деревья. Все предприятие казалось ему домом престарелых. Но эмоции его не заботили. Снабдив стариков достаточными пенсиями, он начал искать им достойную замену, и когда ее находил, без сожалений заменял старых работников новыми.

– Я получил жалобное письмо от Ледерингтона, – говорил его отец смиренным, просящим тоном. – По-моему, бедняга мог бы поработать подольше. Мне всегда казалось, что он все делает хорошо.

– На его месте сейчас работает другой человек, отец. Ему лучше уйти, поверь мне. Ты ведь согласен, что его пенсия вполне прилична?

– Да не пенсия ему нужна, бедняге. Он чувствует себя совершенно старым. Говорит, что думал, что ему по силам проработать еще лет двадцать.

– Такая работа мне не нужна. Он ничего не понимает.

Отец вздыхал. Больше он ничего не хотел знать. Он поверил, что шахтам требуется обновление, если они должны работать дальше. В конце концов, для всех же будет хуже в будущем, если их придется закрыть. Поэтому он больше не вникал в просьбы своих старых и преданных слуг, и только повторял: «Как скажет Джеральд».

Отец все больше и больше погружался во мрак. Костяк его реальной жизни был раздроблен. Он действовал правильно, согласно своим целям. А его цели были связаны с религиозным учением. Однако, похоже, они устарели и на их место встали другие. Он не понимал. Он только перевел свои цели во внутреннее пространство, в тишину. Прекрасные свечи веры, которые больше не подходили для освещения мира, тихо и спокойно горели во внутреннем пространстве его души и в тишине его ухода от дел.

Джеральд приступил к реформам, начав с конторы. Необходимо было серьезно экономить, чтобы обеспечить возможным внедрение нововведений.

– Что это еще за «вдовий уголь»? – спросил он.

– Мы всегда позволяли всем вдовам шахтеров, работавщих у нас, брать бесплатно меру угля раз в три месяца.

– Теперь им придется за это платить. Наша компания – это не благотворительное учреждение, как все привыкли думать.

Вдовы, это избитое выражение сентиментального гуманизма – он чувствовал отвращение даже при одной мысли о них. Они были буквально отвратительны. Почему они не сгорали на похоронных кострах своих мужей, подобно сати в Индии? Как бы то ни было, пусть платят за уголь.

Тысячами способов он снизил расходы, причем сделал это настолько тонко, что это едва ли было заметно для рабочих. Шахтеры должны были платить за перевозку своего угля и за его транспортировку поездом; они должны были оплачивать свои инструменты, заточку, содержание фонарей, за многие мелочи, которые складывались для каждого почти в шиллинг в неделю. Шахтеры не совсем поняли это, хотя и выражали сильное недовольство. Но это помогало сэкономить компании сотни фунтов каждую неделю.

Постепенно Джеральд взял все в свои руки. А затем он начал крупную реформу. В каждом отделе появились опытные инженеры. Была установлена огромная электростанция, которая использовалась как для освещения и откатки, так и для тяги. Электричество было подведено к каждой шахте. Из Америки привезли новое оборудование, какого шахтеры никогда не видели – огромных железных людей, как их называли, и необычные приспособления. Работа шахт была полностью изменена, контроль перешел от шахтеров, групповая система работы была упразднена. Теперь все работало согласно более точному и аккуратному научному методу. Работу контролировали образованные и опытные люди, а шахтеры превратились в механические орудия труда. Им приходилось работать тяжело, намного тяжелее, чем раньше, работа была ужасной и угнетающей своей монотонностью. Но они все подчинялись ей. Радость ушла из их жизней. Надежда рухнула, по мере того, как они становились все более и более похожими на машины. В то же время они приняли новые условия. Они даже черпали в них удовлетворение. Сперва они ненавидели Джеральда Крича и клялись что-нибудь с ним сделать, убить его. Но время шло и они принимали все с каким-то роковым удовлетворением. Джеральд был их верховным жрецом, он представлял ту религию, которую они в действительности ощущали внутри себя. Про его отца уже никто более не вспоминал. Возник новый мир, новый порядок, жесткий, ужасный, бесчеловечный, но дарующий наслаждение своей разрушительной направленностью. Рабочие чувствовали удовлетворение от того, что они принадлежат к огромной и чудесной машине, хотя та и разрушала их. Это было именно то, что нужно. Это было самым высшим из того, что мог сотворить человек, совершенно удивительное и сверхчеловеческое. Их возбуждало сознание принадлежности к этой великой и сверхчеловеческой системе, которая выходила за пределы ощущений или разума, была чем-то воистину божественным. Их сердца умерли внутри них, но души были удовлетворены. Это было то, чего они хотели. В противном случае Джеральду ни за что бы не удалось сделать то, что он сделал. Он шел на шаг впереди, давая им то, что они хотели – это участие в великой и совершенной системе, которая подчиняла жизнь идеальным математическим формулам. Это была известная свобода, такая, в которой они нуждались. Это был первый огромный шаг в разрушение, первая великая стадия хаоса – замена органического принципа жизни механическим и подчинение каждой отдельной органической единицы великой механической цели. Это было настоящее разрушение органичной формы и истинная механическая ее организация. Это была первая и самая утонченная стадия хаоса.

Джеральд был удовлетворен. Он знал, что шахтеры говорили, что ненавидят его. Но он уже давно перестал ненавидеть их. Когда они потоком устремлялись мимо него вечерами, устало шаркая по тротуару сапогами, слегка сгорбившись, они не обращали на него внимания, они даже не здоровались с ним, они проходили мимо него серо-черным потоком равнодушного смирения. Они не представляли для него интереса, иного чем инструменты, и он не представлял для них интереса кроме как высшего контролирующего механизма. Они имели свое бытие как шахтеры, он же имел свое бытие как руководитель. Он восхищался их качествами. Но как люди, личности, они были всего лишь случайностями, хаотичными маленькими неважными явлениями. И люди молчаливо соглашались с этим. Потому что Джеральд уже давно согласился с этим сам.

Он победил. С его помощью отрасль обрела новую, ужасающую идеальность. Угля теперь добывалось гораздо больше, чем раньше, прекрасная и тонкая система работала почти совершенно. Он набрал действительно умных инженеров как в горнодобывающей отрасли, так и в сфере электричества, и они обошлись ему совсем не дорого. Высокообразованный человек стоит немногим больше обычного рабочего. Его управляющие, которые все были выдающимися людьми, стоили не дороже, чем старые неумехи времен его отца, которые были всего-навсего повышенными в должности шахтерами. Его главный управляющий получал тысячу двести фунтов в год, а экономил фирме почти пять тысяч. Вся система была настолько хорошо отлажена, что в Джеральде не было больше никакой необходимости. Она была настолько идеальной, что иногда его охватывал странный страх и он не знал, что ему делать. Несколько лет он провел в каком-то активном забытьи… Все, что он ни делал, казалось ему божественным, он был почти божеством. Он весь превратился в чистую, возбужденную деятельность.

Но теперь он добился успеха – наконец-то он добился успеха! И раз или два в последнее время, когда он по вечерам оставался в одиночестве и ему нечем было заняться, он внезапно вскакивал в ужасе, не понимая, кто он есть, и спешил к зеркалу. Долго и пристально рассматривал он свое лицо, глаза, словно выискивая что-то. Его охватывал иссушающий смертный страх, но он не знал, чего он так боялся. Он смотрел на свое лицо. Вот оно, красивое и здоровое, такое же, как и всегда, однако оно было каким-то ненастоящим, это была маска. Он не осмеливался прикоснуться к ней, боясь, что это и правда окажется только маской. Его глаза были голубыми и проницательными, как и всегда и также твердо сидели в своих глазницах. Но он не был уверен, что это не были ненастоящие голубые пузырьки, которые через мгновение лопнут, оставив под собой совершенную пустоту. Он мог видеть в них тьму, словно это были лишь полные мрака пузыри. Он боялся, что однажды он сломается и станет совершенно бессмысленным пузырем, заключающем в себе пустоту.

Но его воля все еще была твердой, он мог читать и размышлять. Ему нравилось читать о примитивных народах, книги по антропологии, а также работы по спекулятивной философии. Его разум был очень активным. Но это было словно пузырь, порхающий в темноте. В любое мгновение он мог лопнуть и погрузить его в хаос.

Он не умрет. Он это знал. Он будет продолжать жить, но смысл пропадет из его существа, его божественный разум исчезнет. Он чувствовал странное безразличие, опустошенность, и ему было страшно. Но он не мог реагировать даже на страх. Казалось, центры его чувств атрофировались. Он оставался спокойным, расчетливым и здоровым, все еще имел свободу делать то, что захочет, но он все время ощущал со слабым, едва заметным, но поистине уничтожающим ужасом, что в этот переломный момент его мистический разум разрушался, поддавался разложению.

И это было тяжело. Он знал, что равновесия нет. Ему нужно было обязательно идти в каком-нибудь направлении и найти облегчение. Только Биркин определенно избавлял его от этого страха, возвращал ему самодостаточность его жизни своей странной живостью и переменчивостью, которая, казалось, заключала в себе квинтэссенцию веры. Но Джеральду всегда приходилось возвращаться от Биркина, как с церковной службы, обратно во внешний мир работы и жизни. Он был на своем месте, ничего не изменилось, а слова были пустым звуком. Он должен был жить в постоянной связи с миром труда и миром материи. А это становилось все сложнее и сложнее, он ощущал на себе странное давление, словно внутри него был вакуум, а снаружи что-то очень сильно давило.

Наибольшее удовлетворение и облегчение приносили ему женщины. После оргии с какой-нибудь разбитной женщиной он чувствовал облегчение и забывал обо всем. Но самое ужасное в этом было то, что теперь ему было очень трудно поддерживать в себе интерес к женщинам. Они его больше не привлекали. Киска была вполне ничего в своем роде, но она была выдающимся случаем – но даже она почти ничего для него не значила. Нет, женщины в этом смысле больше не приносили ему радость. Он чувствовал, что прежде чем испытать физическое возбуждение, ему нужно, чтобы возбудился его мозг.

Глава XVIII Кролик

Гудрун осознавала, что ей очень хочется поехать в Шортландс. Она отдавала себе отчет, что это выглядело так, будто она готова признать Джеральда Крича своим возлюбленным. И хотя она колебалась, поскольку такой поворот событий был ей неприятен, она знала, что поедет. Ей не хотелось признаваться себе в своих чувствах. Она, мучительно вспоминая пощечину и поцелуй, говорила себе: «Ну и что в этом такого? Что значит один-единственный поцелуй? Да даже и та пощечина? Это лишь мгновение, которое давным-давно прошло. Я поеду в Шортландс ненадолго, ведь скоро меня здесь не будет, я просто посмотрю, как все сложится». Потому что ее постоянно снедало ненасытное желание все видеть и все познавать.

Ей также хотелось узнать, что представляла из себя Винифред. С того самого вечера, когда Гудрун услышала, как девочка кричала на пароходе, она ощущала, что между ними установилась некая мистическая связь.

Гудрун разговаривала в библиотеке с отцом девочки, после чего он послал за ней самой. Она пришла в сопровождении своей мадемуазель.

– Винни, это мисс Брангвен, которая была так добра, что согласилась помочь тебе рисовать и лепить твоих животных, – сказал отец.

Девочка заинтересованно взглянула на Гудрун, а затем подошла к ней, опустив глаза, и протянула руку. Из-под детской скованности Винифред проглядывало невозмутимое хладнокровие и безразличие, а также какое-то безотчетная грубость.

– Как поживаете? – спросила она, не поднимая глаз.

– Спасибо, хорошо, – ответила Гудрун.

Винифред отошла в сторону, и теперь Гудрун представили француженке.

– Прекрасный день вы выбрали для прогулки, – живо и радостно сказала мадемуазель.

– Действительно, прекрасный.

Винифред наблюдала за ними со своего места. Она развлекалась, в то же время еще не вполне определив для себя, что представляла из себя эта ее новая знакомая. На ее пути возникало так много новых людей, но мало кто из них стал для нее чем-то большим, чем просто очередным новым лицом. Разумеется, мадемуазель была не в счет, девочка просто тихо и легко смирилась с ее присутствием, подчинившись ей с некоторым презрением, уступив ей с детским равнодушным высокомерием.

– Итак, Винифред, – сказал отец, – разве ты не рада, что мисс Брангвен приехала? Она создает из дерева и глины таких животных и птиц, что о них пишут в лондонских газетах самые что ни на есть хвалебные отзывы.

Губы Винифред тронула легкая улыбка.

– Кто тебе это сказал, папочка? – осведомилась она.

– Кто мне сказал? Гермиона, а еще Руперт Биркин.

– Вы знакомы с ними? – спросила, поворачиваясь к Гудрун, Винифред с легким вызовом в голосе.

– Да, – ответила Гудрун.

Винифред по-другому взглянула на нее. Она была готова принять Гудрун в качестве очередной служанки. Теперь же она поняла, что им предстоит общаться так, как общаются друзья. Она была рада этому. Вокруг нее было столько людей, с которыми общение на равных не представлялось возможным, но которых она терпела с неизменной приветливостью.

Гудрун была совершенно спокойной. И для нее все это было очень важным. Новая возможность казалась ей занятной. Винифред была замкнутой, скептично настроенной девочкой, она никогда бы не одарила человека своей привязанностью. Гудрун она понравилась и даже заинтриговала. Первая встреча прошла унизительно неуклюже. Ни Винифред, ни ее наставница не знали, как вести светскую беседу. Однако вскоре они встретились в ином, сказочном мире. Винифред не замечала людей, если они, в отличие от нее самой, были серьезными и скованными. Она не воспринимала ничего, что выходило за пределы мира развлечений; самыми главными людьми в ее жизни были ее четвероногие любимцы. На них-то, по иронии судьбы, она и обрушивала свою любовь и привязанность. Остальным же человеческим существам она просто подчинялась, подчинялась со скукой и легким безразличием.

Одним из ее любимцев был пекинес по кличке Лулу.

– Давай-ка нарисуем Лулу, – предложила Гудрун, – и посмотрим, получится ли у нас уловить его «лулуизм».

– Милый мой! – воскликнула Винифред, подбегая к собаке, которая с грустным созерцательным взглядом возлежала у камина, и целуя ее выступающий лобик. – Сокровище мое, будешь позировать? Позволишь мамочке нарисовать свой портретик?

Затем она довольно хихикнула и, повернувшись к Гудрун, поторопила ее:

– Давайте скорее рисовать!

Они взяли карандаши и бумагу.

– Драгоценнейший мой, – восклицала Винифред, стискивая собаку в объятиях, – сиди смирно, пока мамочка рисует твой чудесный портретик.

Собака с печальным смирением подняла на девочку свои выпуклые глаза. Винифред страстно расцеловала ее и сказала:

– Интересно, каким будет мой рисунок! Скорее всего, кошмарным.

И она рисовала, хихикая про себя, и иногда только восклицала:

– О сокровище мое, какой же ты красавчик!

И, все также хихикая, она с каким-то кающимся видом подбегала обнять песика, словно чем-то неуловимо обижала его. А он смиренно сидел, и на его темной бархатной мордочке виднелись отблески далеких веков.

Винифред рисовала медленно, в ее сосредоточенном взгляде мелькали злорадные искорки, она застыла на одном месте, свесив голову набок. Казалось, она колдовала, выполняя какой-то магический ритуал. Внезапно рисунок оказался законченным. Она взглянула на собаку, затем на бумагу и воскликнула, с обидой за собаку и в то же время с каким-то дьявольским восторгом.

– Красавец мой, за что ж тебя так?!

Она подошла к собаке и сунула ей листок под самый нос. Песик склонил голову в сторону, огорченный и смертельно обиженный, а она порывисто поцеловала его крутой бархатный лобик.

– Это ж Лулу, это же маленький Лулу! Взгляни на свой портретик, малыш, взгляни на портретик, посмотри, как мамочка тебя нарисовала.

Она посмотрела на рисунок и хихикнула. Затем, еше раз чмокнув пса, она поднялась на ноги и с серьезным видом подошла к Гудрун, протягивая ей листок.

На нем был в гротескной манере схематично изображен причудливый зверек, и в этой картинке было столько злорадства и комизма, что улыбка сама собой появилась на лице Гудрун. А стоящая рядом Винифред довольно хихикнула:

– Он ведь совсем не похож, да? Он намного красивее, чем это чудовище. Он такой красавец – ммм, Лулу, мой сладкий.

Она порхнула к обиженной собачке и заключила ее в объятия. Пекинес взглянул на нее укоряющим и мрачным взглядом, в котором читалась вечность бытия. Затем она вновь подбежала к своему рисунку и удовлетворенно усмехнулась.

– Он ведь совсем не такой, правда? – спросила она Гудрун.

– Напротив, он как раз такой, – ответила та.

Девочка везде носила рисунок с собой, бережно прижав его к груди и с молчаливой застенчивостью демонстрировала его всем и каждому.

– Смотри, – сказала она, вкладывая листок отцу в руку.

– Да разве это Лулу? – воскликнул он.

И удивленно посмотрел вниз, услышав почти дьявольский смешок стоящей рядом с ним девочки.

Когда Гудрун первый раз приехала в Шортландс, Джеральда там не было. Но на следующий же день после возвращения он отправился ее искать.

Утро выдалось солнечным и теплым, он гулял в саду и останавливался на дорожках, рассматривая цветы, распустившиеся за время его отсутствия. Он был свеж и собран, как никогда ранее, тщательно выбрит, волосы, сияющие в лучах солнечного света, были тщательно расчесаны на пробор; короткие, светлые усы были коротко подстрижены, а глаза мерцали насмешливым, добрым и в то же время таким обманчивым светом. Он был одет во все черное, одежда прекрасно сидела на его плотном теле. Но когда он, залитый утренним светом, останавливался перед клумбами, он выглядел одиноко и потеряно, словно ему чего-то не хватало.

Внезапно рядом с ним оказалась Гудрун. На ней был синий костюм и шерстяные желтые чулки, как у учеников школы Крайст-Хоспитал. Он удивленно поднял на нее глаза. Ее чулки все время приводили его в смущение – на этот раз на девушке были бледно-желтые чулки и тяжелые черные туфли.

Винифред, которая играла в саду с мадемуазель и собаками, прилетела вслед за Гудрун, словно бабочка. На девочке было платье в черно-белую полоску. Ее волосы были подстрижены коротко и ровно.

– Мы ведь будем рисовать Бисмарка, да? – спросила она, просовывая руку под локоть Гудрун.

– Да, обязательно. А ты хочешь?

– О да, еще как! Мне ужасно хочется нарисовать его портрет. Он сегодня такой великолепный, такой яростный. Он такой огромный, прямо вылитый лев.

И девочка злорадно рассмеялась такому сравнению.

– Он самый настоящий царь зверей, самый настоящий.

– Bonjour mademoiselle,[58] – маленькая гувернантка-француженка приветствовала ее легким кивком, который был особенно неприятен Гудрун, поскольку она видела в нем необычайное высокомерие.

– Winifred veut tant faire le portrait de Bismarck!.. Oh, mais toute la matinee c’est… – «Сегодня утром мы будем рисовать Бисмарка!» – Bismarck, Bismarck, toujours Bismarck! C’est un lapin, n’est-ce pas, mademoiselle?[59]

– Oui, c’est un grand lapin blanc et noir. Vous ne l’avez pa vu?[60] – спросила Гудрун на своем хорошем, но довольно тяжеловесном французском.

– Non, mademoiselle, Winifred n’a jamais voulu me le faire voir. Tant de fois je le lui ai demandé, “Qu’est-ce donc que ce Bismarck, Winifred?” Mais elle n’a pas voulu me le dire. Son Bismarck, c’était un mystère.[61]

– “Oui, c’est un mystere, vraiment un mystère![62] Мисс Брангвен, скажите, что Бисмарк – это загадка, – воскликнула Винифред.

– Бисмарк – загадка, Bismarck, c’est un mystère, der Bismarck, er ist ein Wunder,[63] – изображая, что она читает заклинание, пропела Гудрун.

– Ja, er ist ein Wunder,[64] – повторила Винифред со странной серьезностью, под которой таилась злая усмешка.

– Ist er auch ein Wunder?[65] – презрительно ухмыльнулась мадемуазель.

– Doch![66] – коротко отрезала Винифред с полнейшим безразличием.

– Doch ist er nicht ein König.[67] Бисмарк не был королем, Винифред, как это получается с твоих слов. Он был всего лишь – il n’était que chancelier.[68]

– Qu’est-ce qu’un chancelier?[69] – поинтересовалась Винифред с легким презрительной безучастностью.

– A chancelier – это канцлер, а канцлер, по-моему, это что-то вроде судьи, – сказал подходя к ним Джеральд и здороваясь с Гудрун за руку. – Вы скоро песню про Бисмарка придумаете.

Мадемуазель немного подождала, а затем едва заметно повторила свой кивок и свое приветствие.

– Так они, мадемуазель, не позволяют вам увидеть Бисмарка? – спросил он.

– Non monsieur[70].

– Как нехорошо с их стороны! Что вы собираетесь с ним сделать, мисс Брангвен? Мне бы хотелось отослать его на кухню, чтобы его там изжарили.

– Только не это! – воскликнула Винифред.

– Мы собираемся запечатлеть его на бумаге, – сказала Гудрун.

– Да, положите его на бумагу, выпотрошите, расчлените на четыре части и подайте его на блюдечке, – сказал он, намеренно делая вид, что не понимает их.

– Нет! – еще громче воскликнула Винифред, давясь от смеха.

Гудрун, уловив в его голосе шутливые нотки, пристально посмотрела на него и улыбнулась.

Он почувствовала, как по его телу пробежал ток. Они многое сказали друг другу этим взглядом.

– Как вам нравится в Шортландс? – спросил он.

– Очень нравится, – беспечно ответила она.

– Я рад. Вы видели эти цветы?

Он увлек ее за собой. Она послушно последовала за ним. Винифред увязалась за ними, а гувернантка держалась поодаль.

Они остановились перед сальпиглоссисом, на котором распустились мраморные цветки.

– Они просто прекрасны! – воскликнула Гудрун, пристально разглядывая их.

Он не мог понять, почему от ее благоговейного, почти экстатического восхваления цветов задрожала каждая жилка его тела. Девушка наклонялась вперед и прикасалась к колокольчикам своими необычайно чувствительными и нежными подушечками пальцев. Он смотрел на нее и чувствовал умиротворение. Когда она распрямилась, она перевела вдохновленный красотой цветов взгляд на него.

– Что это за цветы? – спросила она.

– По-моему, какие-то петунии, – ответил он. – Но точно не могу сказать.

– Я такие вижу впервые, – сказала она.

Они стояли рядом, и им казалось, что вокруг никого нет, их души общались между собой. Он был влюблен в нее.

Она физически ощущала рядом с собой похожую на жучка гувернантку-француженку, сметливую и наблюдательную. Гудрун взяла Винифред за руку и, сказав, что они идут взглянуть на Бисмарка, направилась прочь.

Джеральд смотрел им вслед и не мог отвести глаз от мягкого, дыщащего умиротворением тела Гудрун, окутанного шелковистым кашемиром. Каким нежным, красивым и податливым, должно быть, было ее тело! Его разум залила радостная волна. Гудрун была всем, чего он только мог желать, она была самой прекрасной! Он хотел только прильнуть к ней, и ничего более. Он жаждал только такого бытия, в котором она была бы рядом и он отдавал бы ей всего себя.

Наряду с этим он остро и отчетливо ощущал аккуратную и хрупкую утонченность француженки. Высокие каблуки, тонкие лодыжки, безукоризненно сидящее черное шелковое платье и красиво уложенные в высокую прическу темные волосы придавали ей сходство с изящным жуком. Какую неприязнь будила в нем законченность и идеальность ее облика! Ему было крайне неприятно смотреть на нее. И в то же время он восхищался ею. В ней не было ни малейшего изъяна.

А вот яркие цвета в одежде Гудрун вызывали у него отторжение – вся семья носила траур, а она разоделась, словно попугай! Вот-вот, самый настоящий попугай! Он наблюдал, с какой неторопливостью отрывала она от земли ноги. Его взгляд скользнул по бледно-желтым лодыжкам, по темно-синему платью. Ему это нравилось. Очень нравилось. Даже в ее одежде чувствовался вызов – она бросала вызов всему миру. И он улыбнулся, как улыбается охотник звукам рога.

Гудрун и Винифред прошли через дом на задний двор, где находились конюшни и хозяйственные постройки. Там было пусто и тихо. Мистер Крич ненадолго уехал прогуляться, а конюх только что привел с прогулки лошадь Джеральда. Девушки подошли к стоящей в углу клетке для кроликов и увидели черно-белого кролика.

– Разве он не красавец! О, смотрите, как он прислушивается! Какой у него глупый вид! – коротко рассмеялась Винифред, а затем добавила: – О, давайте нарисуем, как он прислушивается, ладно? В том, как он слушает, вся его суть – правда, Бисмарк, лапочка моя?

– Может, вынем его? – предложила Гудрун.

– Он очень сильный. Он ужасающе силен.

Девочка посмотрела на Гудрун, склонив голову на бок с необычайно расчетливым сомнением.

– Но давай все же попытаемся.

– Хорошо, почему бы и нет. Но он очень сильно брыкается.

Они взяли ключ и подошли к дверце. Кролик бешено забегал по клетке.

– Иногда он может очень сильно исцарапать, – возбужденно воскликнула Винифред. – О, только взгляните на него, какой он великолепный!

Кролик судорожно носился кругами.

– Бисмарк! – воскликнула девочка с еще большим волнением. – Ты ужасно себя ведешь! Ну ты чудовище!

Винифред взглянула на Гудрун и в ее взволнованный голос закрались опасливые нотки. Сардоническая улыбка тронула губы Гудрун. Винифред издала какое-то странное возбужденное воркование.

– Ой, он замер! – воскликнула она, увидев, что кролик уселся в самом дальнем углу клетки. – Нужно вынимать его прямо сейчас, – возбужденно прошептала она, не сводя глаз с Гудрун, затаив дыхание и бочком подходя ближе и ближе.

«Вынимайте же его!» – злобно хихикнула она про себя.

Они открыли клетку. Резким движением Гудрун просунула руку и ухватила скорчившегося, замершего на месте здоровенного кролика за длинные уши. Он уперся в пол всеми четырьмя лапами и дернулся назад. Она подтащила его к дверце, раздался скрежет и в следующее мгновение он уже бешено извивался в воздухе, брыкаясь всем телом, точно сжатая и с силой разжимавшаяся пружина.

Гудрун отвернула лицо в сторону и старалась держать этот беснующийся черно-белый комок на максимально возможном расстоянии от себя. Но кролик был на удивление сильным, и только так ей удалось не выпустить его из рук. Она почти лишилась своего хладнокровия.

– Бисмарк, Бисмарк, как ужасно ты себя ведешь! – испуганно воскликнула Винифред. – Да отпустите же его, он просто чудовище.

Буря, которая вдруг ожила в руке Гудрун, ошеломила ее. Но затем кровь вновь прилила к ее щекам и страшная ярость захлестнула ее рассудок. Ее била дрожь, подобная той, что сотрясает стены дома во время урагана, она совершенно вышла из себя. Она едва не задохнулась от гнева при виде этой бессмысленной и по-животному глупой борьбы; зверь сильно расцарапал своими когтями ее запястья, и на нее нахлынуло желание причинить ему сильную боль.

Когда она попыталась зажать ходящего ходуном кролика подмышкой, появился Джеральд. Он моментально разглядел в ней мрачное желание не щадить животное.

– Нужно было поручить это кому-нибудь из слуг, – воскликнул он, подбегая к ней.

– О, он настоящее чудовище! – едва ли не в панике воскликнула Винифред.

Джеральд протянул нервную, жилистую руку и все так же за уши забрал кролика у Гудрун.

– Он ужасающе силен, – раздраженно воскликнула она высоким, как у чайки, голосом.

Кролик, зависнув в воздухе, сжался в комок и выбросил задние лапы вперед, выгибаясь дугой. Казалось, в него вселился дьявол.

Гудрун увидела, как напрягся Джеральд и как в его глаза появилась слепая ярость.

– Знаю я этих плутишек… – сказал он.

Длинный беснующийся зверь вновь выбросил вперед лапы, и на мгновение показалось, что он парит в воздухе, словно дракон. Затем он, невероятно сильный, как взрывная волна, опять сжался. Мужчина, напрягая все силы в противоборстве животному, резко отклонялся то в одну, то в другую сторону. Внезапно его охватила неукротимая ярость, затмив его рассудок. Со стремительностью молнии он откинулся назад и, словно ястреб, свободной рукой схватил кролика за шею. В то же мгновение кролик, почувствовав дыхание смерти, издал адский, чудовищный вопль. Он изогнулся еще раз в последней конвульсии, расцарапав мужчине запястье и разорвав рукав, превратившись в вихрь лап, в котором то и дело мелькал белый живот. Мужчина хорошенько встряхнул кролика, быстро просунул подмышку и прижал локтем. Зверь притих и съежился. На лице мужчины засияла улыбка.

– В жизни бы не сказал, что кролик может быть таким сильным, – сказал он, поворачиваясь к Гудрун, и увидел, что она бледна, как смерть, и что на этом белом лице горят огромные, черные, как ночь, глаза, что она была похожа на существо из потустороннего мира. Визг кролика, которым завершилась его борьба с человеком, обнажил ее истинные чувства. Он смотрел на нее, и беловатое, почти электрическое свечение его лица становилось все сильнее и сильнее.

– Он никогда мне особенно и не нравился, – ворковала Винифред. – Я не люблю его так, как Лулу. Он ужасно противный.

Гудрун взяла себя в руки, и ее губы искривились в улыбке. Она поняла, что разоблачила себя.

– Ужасный шум они поднимают, когда визжат, да? – воскликнула она резким, похожим на крик чайки, голосом.

– Чудовищный, – ответил он.

– Он не должен так глупо себя вести всякий раз, когда его собираются достать из клетки, – сказала Винифред, протягивая руку и нежно дотрагиваясь до притихшего подмышкой Джеральда кролика, который, казалось, умер.

– Джеральд, он ведь живой, да? – спросила девочка.

– Да, он должен быть жив, – сказал тот.

– Да, должен! – воскликнула девочка с внезапным веселым удивлением. И она уже с большей уверенностью дотронулась до кролика. – У него сердце так и стучит. Какой он смешной, да? По-моему, очень.

– Куда ты хотела бы его отнести? – спросил Джеральд.

– В маленький зеленый дворик, – сказала она.

Гудрун посмотрела на Джеральда загадочным мрачным и тяжелым взглядом, не-почеловечески проницательным и одновременно молящим, точно принадлежащим существу, которое всецело подчинилось его власти и которое одновременно полностью подчинило его себе. Он не находил слов, которыми можно было бы начать разговор. Он чувствовал, что между ними установилось какое-то дьявольское взаимопонимание, и знал, что должен что-нибудь сказать, чтобы скрыть это. Он ощущал в своем теле силу молнии, она же безотказно принимала в себя его чудовищное, магическое белое пламя. Он чувствовал неуверенность и страх.

– Он вас поранил? – спросил он.

– Нет, – ответила она.

– Он самая настоящая бесчувственная тварь, – сказал он, отворачиваясь.

Они дошли до небольшой лужайки, огороженной старыми стенами из красного кирпича, в трещинах которых росли вьющиеся растения. Мягкая, красивая, давно не кошенная трава ровным ковром устилала дворик, над головой сияло голубое небо. Джеральд бросил кролика на траву. Тот застыл, скорчившись, и больше не двигался. Гудрун наблюдала за ним с легким ужасом.

– Почему он не шевелится? – воскликнула она.

– Дуется на нас, – ответил он.

Она посмотрела на него и легкая зловещая улыбка мелькнула на ее бледном лице.

– Что за глупец! – воскликнула она. – Он глуп до омерзения!

Ее мрачный насмешливый голос дрожью отозвался в его голове. И вновь взглянув в его глаза, она еще раз дала ему насмешливо понять, что понимает и его белое пламя, и его жестокость. Между ними установилась тесная связь, которая тяготила их обоих. Как он, так и она были связаны друг с другом ужасающими тайнами.

– Сильно он вас поранил? – спросил он, осматривая свою белую и твердую мускулистую руку, на которой краснели глубокие раны.

– До чего же гадко! – воскликнула она, вспыхивая румянцем при виде такого неприглядного зрелища. – А у меня всего лишь безделица.

Она подняла руку и показала глубокую красную царапину на белой шелковистой плоти.

– Вот дьявол! – воскликнул он.

Но один только взгляд на эту красную полосу, пересекающую нежную, шелковистую руку, помог ему раскрыть глубинную сущность Гудрун. Сейчас ему не хотелось прикасаться к ней. Если бы ему было нужно дотронуться до нее, ему бы пришлось делать это через силу. Казалось, эта длинная глубокая красная полоса прорезала его собственный мозг, растерзав на части его сознание и выпустив наружу красные волны потаенных желаний, непристойных желаний, о которых сознание не подразумевало и которых не могло себе вообразить.

– Он не очень сильно вас поранил? – сочувственно осведомился он.

– Вовсе нет, – воскликнула она.

А кролик, который сбился на траве в мягкий и неподвижный комок, точно решив притвориться цветком, внезапно пробудился к жизни. Он вновь и вновь кругами носился по лужайке со скоростью выпущенной из ружья пули, словно пушистый метеорит, и им показалось, что этот круг, подобно тесному обручу, все сильнее и сильнее сжимался вокруг их мозга. Они замерли в изумлении и на их лицах появились таинственные улыбки, словно они знали, что кролик повиновался какому-то странному заклинанию. А он носился и носился кругами возле старых красных стен, как самый настоящий вихрь.

И тут совершенно внезапно он успокоился, пристроился в травке и задумался, шевеля носом, который очень походил на раскачивающийся на ветру кусочек меха. Проведя несколько минут в размышлениях, пушистый шар с раскосыми черными глазами, то ли глядящими на людей, то ли нет, медленно заковылял вперед и быстрыми движениями, характерными для кроликов, принялся щипать траву.

– Он спятил, – сказала Гудрун. – Он определенно спятил.

Джеральд рассмеялся.

– Вопрос в том, – сказал он, – какой смысл скрыт в слове «спятить». Не думаю, что у него кроличье помешательство.

– Не думаете? – переспросила она.

– Нет. Просто это значит быть кроликом.

На его лице появилась странная едва заметная двусмысленная улыбка. Она взглянула на него, поняла ход его мыслей и осознала, что он был таким же посвященным, как и она. Это ей не понравилось и на мгновение привело ее в замешательство.

– Слава Богу, мы не кролики, – сказала она высоким пронзительным голосом.

Улыбка на его лице стала еще шире.

– Не кролики? – спросил он, пристально смотря на нее.

Ее лицо тоже осветилось улыбкой, словно говоря, что понимает ход его непристойных мыслей.

– Нет, Джеральд, – сказала она твердо и медленно, почти по-мужски. – Мы больше, чем просто кролики, – и она посмотрела на него с обескураживающей беспечностью.

У него появилось ощущение, что она медленно, с непревзойденной тщательностью разорвала на куски его сердце. Он отвернулся.

– Кушай, кушай, малыш! – мягко понукала кролика Винифред, подползая вперед, чтобы погладить его. Он поскакал от нее прочь. – Мамочка тогда погладит твою шерстку, милый мой, раз ты такой загадочный…

Глава XIX Одержимый луной

После болезни Биркин на некоторое время отправился на юг Франции. Он не писал и никто о нем ничего не знал. Оставшись одна, Урсула чувствовала, что все валится у нее из рук. В мире не осталось надежды. Она казалась себе крошечной маленькой скалой, которую все сильнее и сильнее захлестывал поток пустоты. Она и только она одна оставалась реальной – как скала в волнах прибоя. Остальное было пустотой. Она была твердой и безразличной, и внутри ощущала одиночество.

Сейчас она не ощущала ничего, кроме презрительного, упорного равнодушия. Весь мир погружался в серую трясину пустоты, она не была ни с чем связана, ни к чему не привязана. Она презирала и чувствовала отвращение ко всему миру, ко всем людям. Она любила только детей и животных: детей она любила страстно, и в то же время холодно. Ей хотелось обнять их, защитить их, подарить им жизнь. Но сама эта любовь, основанная на жалости и отчаянии только сковывала ее и причиняла ей боль. Больше всего она любила животных, которые были одиночками и не любили общество, как и она сама. Ей нравились лошади и коровы, пасущиеся на лугах. Каждая из них была выдающейся и заключала в себе волшебство. Им не нужно было возвращаться к омерзительным социальным условностям. Они не знали, что такое задушевность и страдания, к которым она до глубины души питала отвращение.

С людьми, с которыми она общалась, она могла быть очень любезной, могла даже льстить им. Но никто на это не поддавался. Инстинктивно люди чувствовали, что она презирает и насмехается над той человеческой сущностью, что скрыта у того или другой в душе. Она испытывала очень сильные недобрые чувства к человеческим существам. То, что обозначалось словом «человеческое» было ей противно и отвратительно.

Большую часть времени ее сердце было закрыто, объятое скрытым инстинктивным бременем презрительной насмешки. Ей казалось, что она любила, ей казалось, что она была полна любви. Именно так она думала о себе. Но странная яркость ее существа, удивительный блеск внутренней жизненной силы были всего лишь сиянием крайнего отрицания и ничего кроме отрицания.

В то же время иногда она смягчалась и поддавалась, она желала чистой любви, только чистой любви. Другое чувство, это состояние постоянного несмягчаемого отрицания было для нее тяжким бременем, заставляющим ее страдать. Ее вновь охватило ужасное желание чистой любви.

Однажды вечером она вышла прогуляться, так как она вся онемела от этих постоянных душевных страданий. Тот, чье время разрушения настало, должен умереть. Эта мысль сформировалась в ней, приобрела законченный вид. И этот итог принес ей облегчение. Если судьба позволит смерти или падению унести с собой всех тех, кому пришло время уходить, разве нужно ей беспокоиться, зачем упорствовать в своем отрицании? Она была свободна от всего этого, она может найти новый союз в другом месте.

Урсула пошла по направлению к Вилли-Грин, к мельнице. Она подошла к Вилли-Вотер. После того эпизода, когда озеро пришлось обезводить, теперь оно почти вновь наполнилось. Она повернула и пошла через лес.

Спустилась ночь, было темно. Но она забыла про страх, она, в которой были такие богатые источники страха. Среди деревьев, вдалеке от человеческих существ, царило какое-то волшебное умиротворение. Чем полнее было одиночество, когда не было и намека на человеческое присутствие, тем лучше она себя чувствовала. В реальном мире она ощущала страх, она боялась встречать людей.

Она резко остановилась, заметив что-то по правую руку между стволами деревьев. Казалось, огромный призрак наблюдал за ней, ускользая от нее. Урсула замерла. Но это была всего лишь луна, поднимавшаяся между тонкими стволами деревьев. Она казалась такой загадочной с ее белой, мертвенной улыбкой. И не было возможности укрыться от нее. Ни днем, ни ночью не было спасения от этого зловещего лика, торжествующего и светящегося, как у этой луны, с ее широкой улыбкой.

Урсула поспешила дальше, пытаясь спрятаться от белого диска. Она просто взглянет на пруд и мельницу, а затем пойдет домой.

Опасаясь собак и не желая из-за них идти через двор, она повернула и направилась вдоль склона холма, чтобы спуститься к пруду. Луна казалась нереальной над пустынным, открытым пространством, Урсула страдала от того, что была выставлена на всеобщее обозрение. По земле тусклыми пятнами метались бегающие кролики. Ночь была прозрачной, как кристалл, и очень тихой. Было слышно, как вдали блеет овца.

Она свернула на крутую, скрытую деревьями насыпь над прудом, где ольха переплетала свои корни. Она была рада скрыться в тень от луны. Так она и стояла, на вершине осыпавшейся насыпи, ухватившись рукой за дерево, смотря на воду, которая была прекрасна в своей неподвижности и на поверхности которой плыла луна. Но ей почему-то не понравилась эта картина. Она не возбуждала в ней никаких чувств. Она прислушалась к глухому бормотанию воды в шлюзе. И она хотела, чтобы эта ночь дала ей что-то иное, ей хотелось другой ночи, а не этой ярко-лунной откровенности. Она чувствовала, что ее душа плачет внутри нее, отчаянно рыдает.

Она увидела движущуюся вдоль воды тень. Это мог быть только Биркин. Значит, он вернулся, никому ничего не сказав. Она приняла эту мысль безоговорочно, ей было все равно. Она села между корнями ольхи, окутанная и скрытая мраком, слушая звук шлюза, который звучал так, как могла бы звучать падающая ночная роса.

Острова были темными и едва видными, камыш тоже был весь объят мраком, только на некоторых из них вода отбрасывала слабое колеблющееся отражение. Тихо плеснула рыбка, озаряя озеро светом. Этот огонь холодной ночи, постоянно нарушавший первобытную темноту, вызывал в ней отвращение. Ей хотелось, чтобы вокруг было абсолютно темно, абсолютно. Чтобы не было никакого шума или движения.

Биркин, казавшийся маленьким и темным, с блестевшими в лунном свете волосами, рассеянно подошел ближе. Она был совсем рядом, но он ее еще не заметил и не знал, что она здесь. А если он сделает что-нибудь, чего он не захочет, чтобы видели другие люди, считая, что он совершенно один? Но в таком случае, какое кому до этого дело? Разве имеют какое-то значение мелкие личные тайны? Какое имело значение то, что он делал? Какие могут быть тайны, когда мы одни и те же организмы? Могут ли у нас быть какие-то тайны, когда мы все-все знаем?

Идя вперед, он неосознанно дотрагивался до увядших цветочных головок и бессвязно бормотал себе под нос.

– Тебе не уйти, – говорил он. – Бежать некуда. Ты можешь лишь замкнуться в себе.

Он бросил увядшую цветочную головку в воду.

– Это настоящее пение на два голоса – они лгут, а ты им подпеваешь. Правда была бы ненужна, если бы никто не лгал. Потому что тогда никому не надо было бы ничего подтверждать.

Он тихо стоял, смотря на воду и бросая в нее головки растений.

– Кибела[71], черт бы ее побрал! Чертова Сириа Деа![72] Разве кто-то выражает недовольство тем, что она есть? А что остается?

Урсуле захотелось громко и истерично рассмеяться, когда она услышала, как его одинокий голос произносит эти слова. Это было странно и смешно.

Он стоял и пристально смотрел на воду. Затем наклонился и поднял камень, а затем резким движением бросил его в пруд. Урсула увидела, как запрыгала и размылась луна, потеряв свои очертания. Она, казалась, выпустила свои огненные щупальца, словно каракатица, словно светящийся коралл, резко пульсируя перед ней.

А его тень у самой кромки воды вглядывалась в нее несколько мгновений, а затем наклонилась и что-то нащупала там. Затем вновь раздался взрывообразный звук, всплеск яркого света, луна взорвалась в воде и разлетелась в стороны сполохами белого, опасного огня. Быстро, словно белые птицы, разрозненные пятна света выросли на глади озера, торопливо и суетливо разбегаясь, сражаясь с рябью черных волн, которые пробивали себе путь. Самые отдаленные кусочки света, пытающиеся вырваться наружу, казалось, толпились у берега, словно стремясь взобраться на него, а черные волны нахлынули тяжело, устремляясь к самому центру. Но в самом центре, в самом сердце пруда все еще оставалось живое, еле уловимое дрожание белой луны, которое не совсем еще было разрушено – белый поток огня изгибался и трепетал, но даже теперь он не был расколот, даже теперь не разрушен. Он, казалось, собирается в единое целое странными, яростными судорогами, в слепом усилии. Она, эта несокрушимая луна, набирала силу, она отвоевывала свои позиции, и лучи, эти тонкие линии света, бежали обратно, возвращаясь к набравшей силу луне, которая дрожала на воде с ликованием от сознания, что вновь отвоевала свои позиции.

Биркин стоял и наблюдал, не шелохнувшись, пока пруд вновь не стал почти спокойным, а луна вновь обрела свою невозмутимость. Затем, удовлетворясь этим, он поискал еще камни. Урсула почувствовала его невидимую целеустремленность. И через мгновение осколки света разбросало взрывом и бросило ей в лицо, ослепляя ее; после этого, сразу же, раздался второй всплеск. Луна подпрыгнула белым пятном и разорвала воздух. Стрелы яркого света полетели в разные стороны, а центр заполонила тьма. Луны больше не было, на ее месте осталось поле битвы, усыпанное разбитым светом и тенями, сливавшимися воедино. Тени, мрачные и тяжелые, вновь и вновь набегали туда, где было лунное сердце, полностью уничтожая его. Белые осколки качались вверх-вниз и не могли найти себе прибежища, разрозненно сияя на воде, словно лепестки розы, которые ветер разбросал на огромной территории.

И они, вновь сверкая, прокладывали себе путь к центру, вслепую, жадно, находя дорогу. И вновь Биркин и Урсула наблюдали, как все успокоилось. Вода с громким плеском набегала на берег. Он увидел луну и незаметно подобрался, когда заметил, как в средоточии лунного цветка стремительно и хаотично перемежались свет и тень, как собирались разбросанные осколки, как эти осколки находили свое место, трепеща в усилии вернуться обратно.

Но и теперь он не был удовлетворен. Словно безумец, он должен был продолжать. Он нашел крупные камни и один за другим бросал их в пылающий белым светом центр луны, пока не осталось ничего, кроме раскачиивающегося гула и вспененной воды, луны больше не было, только несколько расколотых капель танцевали и сверкали кое-где в темноте, без всякой цели или смысла, в темной путанице, словно черно-белый калейдоскоп, который кто-то взял и произвольно разбросал. В пустынной ночи раздавался плеск волн и стук, а со стороны шлюза доносились острые, постоянные всплески звука. Осколки света появлялись то тут, то там, мучительно пробивая свой блеск через тени, в далеке, в странных местах, среди свисающих теней ив на берегах. Биркин стоял, слушал и был доволен.

Урсула погрузилась в забытье, ее разум словно растворился. Она чувствовала, что пала на землю и растеклась, как вода по суше. Она продолжала сидеть во мраке, неподвижная и обессиленная. Хотя даже сейчас она чувствовала, не видя, что в темноте осколки света суетливо подталкивали друг друга, в центре тихо танцевала целая группа, изгибаясь и собираясь вместе. Они вновь образовали центр, они вновь набирали жизнь. Постепенно слившиеся друг с другом осколки воссоединились, порхая, раскачиваясь, танцуя на воде, отшатываясь, словно в страхе, но упорно стремясь на свое место, притворяясь по мере приближения, что они разбегаются в стороны, но продолжая подходить, сверкая, все ближе и ближе к отметке, и группа загадочным образом становилась все больше и ярче по мере того, как сияющие осколки становились единым целым, пока растерзанный цветок, искаженная, выщербленная луна вновь не закачалась на волнах, воскрешенная, обновленная, пытающаяся оправиться от потрясения, преодолеть обезображивание и смятение, стать целой и собранной, обрести покой.

Биркин рассеянно замер у воды. Урсула боялась, что он вновь начнет бить камнями луну. Она соскользнула со своего места и пошла к нему со словами:

– Хватит, не надо больше бросать в нее камни.

– И как долго ты была здесь?

– Все это время. Ты не будешь больше бросать камни, нет?

– Мне хотелось увидеть, смогу ли я заставить ее исчезнуть из пруда, – сказал он.

– Да, но это было ужасно. Почему ты так ненавидишь луну? Она не сделала тебе ничего плохого, ведь так?

– Разве это ненависть? – спросил он.

И они замолчали на несколько минут.

– Когда ты вернулся? – спросила она.

– Сегодня.

– Почему ты ни разу не написал?

– Не знал, что сказать.

– А почему нечего было сказать?

– Не знаю. Нарциссы уже отошли?

– Да?

Вновь повисло молчание. Урсула посмотрела на луну. Она собралась в единое целое и слегка подрагивала.

– Одиночество пошло тебе на пользу? – спросила она.

– Возможно. Только я этого не ощущаю. Но я многое преодолел. А ты, занималась чем-нибудь важным?

– Нет. Я думала об Англии и пришла к выводу, что у нас с ней все кончено.

– Почему об Англии? – удивленно спросил он.

– Не знаю, так получилось.

– Дело ведь не в нации, – сказал он, – Франция намного хуже.

– Да, я знаю. Я решила, что я покончила со всем этим.

Они сели у корней деревьев, в тени. И в этом молчании он вспомнил красоты ее глаз, которые иногда наполнялись светом, словно весной, обещая что-то великолепное. Он медленно сказал, выдавливая из себя слова:

– В тебе есть золотой свет, который мне бы хотелось, чтобы ты отдала мне.

Слова прозвучали так, словно он обдумывал их какое-то время.

Она удивилась, и едва не отшатнулась от него, но в то же время его слова ей польстили.

– Какой свет? – спросила она.

Но он не решился ответить и больше не произнес ни слова. И так они провели какое-то время. Постепенно ее охватило чувство печали.

– Моя жизнь такая пустая, – сказала она.

– Да, – коротко ответил он, ему совсем не хотелось слышать это.

– И я чувствую, что никто никогда не сможет полюбить меня по-настоящему, – сказала она.

Но он не ответил.

– Ты считаешь, я знаю, – медленно сказала она, – что мне нужно только все материальное? Это неправда. Я хочу, чтобы ты удовлетворял мою душу.

– Я знаю. Я понимаю, что сама материальность тебе не нужна. Но я хочу, чтобы ты… чтобы ты отдала свою душу мне – тот золотой свет, который и есть ты, о котором ты не знаешь… чтобы ты отдала его мне.

Через мгновение молчания она ответила.

– Но разве я могу? Ты ведь не любишь меня! Тебе нужно только достичь своих собственных целей. Ты не хочешь служить мне, и одновременно ты хочешь, чтобы я служила тебе. Это так несправедливо!

Он усилием воли заставлял себя поддерживать этот разговор и настаивать на том, что ему было нужно от нее – чтобы она отдала ему свою душу.

– Это не одно и то же, – сказал он. – Эти два вида служения совершенно различны. Я служу тебе иначе – не через тебя – где-то в другом месте. Но я хочу, чтобы мы были вместе без всякого беспокойства за самих себя – быть вместе, потому что мы действительно вместе, точно это есть данность, а не то, что мы должны поддерживать своими силами.

– Нет, – сказала она, обдумывая это. – Ты просто сосредоточился на самом себе. У тебя никогда не было энтузиазма, ни одна искра в тебе не вспыхивала для меня. На самом деле тебе нужен только ты сам и твои собственные цели. И ты хочешь, чтобы я просто была рядом и служила тебе.

Но это только отстранило его от нее.

– Ну хорошо, – сказал он, – слова все равно ничего не значат. Либо между нами что-то есть, либо нет.

– Ты даже не любишь меня, – воскликнула она.

– Люблю, – сердито сказал он. – Но я хочу…

Его разум вновь уловил восхитительный золотистый весенний свет, выливавшийся из ее глаз, словно из некоего чудесного окна. Ему хотелось, чтобы она была рядом с ним там, в мире гордого безразличия. Но стоило ли говорить ей, что ему нужна была ее компания в мире гордого безразличия. Стоило ли вообще говорить? Все должно было случиться без всяких слов. А пытатка заставить ее, убедить ее, все только бы разрушила. Это была райская птичка, которую никогда нельзя было поймать в силки, она сама должна была проникнуть в сердце.

– Я всегда думаю, что меня будут любить – и всегда меня подводят. Ты не любишь меня, знаешь ли. Ты не хочешь служить мне. Ты хочешь только самого себя.

Гневная дрожь сотрясла его тело, когда она повторила: «Ты не хочешь служить мне». Все райское блаженство в момент исчезло из него.

– Нет, – раздраженно сказал он, – я не хочу служить тебе, потому что служить-то нечему. То, чему ты требуешь от меня служить, – пустота, абсолютная пустота. Это даже не ты, это просто твоя женская суть. А я и гроша ломаного не дам за твое женское эго – это тряпичная кукла.

– Ха! – насмешливо воскликнула она. – Вот как ты обо мне думаешь, да? И ты еще имеешь наглость утверждать, что любишь меня.

Она отвернулась, чтобы уйти домой.

– Тебе нужно райское неведение, – сказала она, оборачиваясь к нему, сидящему наполовину в тени, снова. – Я знаю, что это означает, спасибо. Ты хочешь, чтобы я была твоей собственностью, чтобы я не критиковала тебя или не имела собственного мнения. Ты хочешь, чтобы я просто была твоей вещью! Нет уж, благодарю покорно! Если тебе нужно именно это, то полно женщин, которые с радостью дадут тебе это. Есть множество женщин, которые лягут на землю, чтобы ты прошел по ним – вот и иди к ним, если это то, что тебе нужно, иди к ним.

– Да, – сказал он, теряя от ярости дар речи. – Я хочу, чтобы ты забыла о своей самовлюбленной воле, своем испуганном эгоистическом отстаивании собственных прав, вот что мне нужно. Я хочу, чтобы ты настолько полно доверяла себе, чтобы могла дать себе волю.

– Дать себе волю! – насмешливым эхом отозвалась она. – Я прекрасно могу дать себе волю, с легкостью. Это ты не можешь дать себе волю, это ты цепляешься за себя, словно это и есть твое единственное сокровище. Ты – ты учитель воскресной школы, ты – ты проповедник.

Столько правды было в ее словах, что он остолбенел и перестал обращать на нее внимания.

– Я не имею в виду, что ты должна дать себе волю в дионисийском экстазе, – сказал он. – Я знаю, что ты сможешь. Но экстаз мне ненавистен, дионисийский ли он или какой-нибудь другой. Ты становишься похожим на белку в колесе. Я не хочу, чтобы ты задумывалась о себе, я хочу, чтобы ты просто была рядом и забыла о себе, не настаивала ни на чем, а просто радовалась, была уверенной и равнодушной.

– А кто здесь настаивает? – насмешливо сказала она. – Кто не перестает настаивать? Уж точно не я.

В ее голосе слышалась усталая, насмешливая раздраженность. Он замолчал на какое-то время.

– Я знаю, – сказал он, – что пока каждый из нас настаивает в чем-то перед другим, мы полностью ошибаемся. Но мы продолжаем и согласия нам не видать.

Они молча сидели на берегу под сенью деревьев. Ночь вокруг них была светлой, они же сидели в темноте и едва сознавали, что происходит.

Постепенно ими овладела тишина и покой. Она робко положила свою руку на его. Их руки мягко и тихо сомкнулись в спокойствии.

– Ты правда любишь меня? – спросила она.

Он рассмеялся.

– Я называю эти слова твоим боевым кличем, – забавляясь, ответил он.

– Что? – воскликнула она, рассмешенная и по-настоящему удивляясь.

– Твоя настойчивость – твой боевой клич: «Брангвен, Брангвен» – старый воинственный клич. Твой клич: «Ты любишь меня? Сложи оружие или умри».

– Нет, – умоляюще сказала она, – вовсе не так. Вовсе не так. Но я же должна знать, что ты любишь меня, разве не так?

– В таком случае знай и закончим на этом.

– Но ты ведь любишь меня?

– Да, люблю. Я люблю тебя и знаю, что это навсегда. А раз это навсегда, больше не стоит об этом говорить.

Она несколько мгновений помолчала, охваченная восторгом и сомнениями.

– Ты уверен? – спросила она, радостно прижимаясь к нему.

– Совершенно уверен – итак, закончим на этом – прими это и хватит об этом.

Она еще ближе придвинулась к нему.

– Хватит об этом? – счастливо пробормотала она.

– Хватит беспокоиться, – сказал он.

Она прильнула к нему. Он прижал ее к себе и мягко, нежно поцеловал ее. Он чувствовал такую умиротворенность и божественную свободу, просто обнимая и нежно целуя ее, лишенный всяких мыслей и желаний или воли, просто сидел неподвижно рядом с ней, чувствовал совершенное умиротворение и единение, в покое, который не было сном, а был сутью блаженства. Удовлетворяться блаженством, без всяких желаний или настойчивости, вот это и был рай: сидеть рядом в счастливой неподвижности.

Она сидела, прижавшись к нему, очень долго, и он осыпал ее легкими поцелуями – ее волосы, лицо, уши, нежно, мягко, как падают капли росы. Но его теплое дыхание на ушах вновь взволновало ее, зажгло древнее разрушительное пламя. Она прижалась к нему и он почувствовал, что ее кровь изменяет свой состав, словно ртуть.

– Но мы же так и будем тихо сидеть, правда? – спросил он.

– Да, – ответила она, словно подчиняясь ему.

И она продолжала прижиматься к нему. Но через какое-то время она отстранилась и взглянула на него.

– Мне нужно домой, – сказала она.

– Правда? Как жаль, – ответил он.

Она наклонилась вперед и подставила губы для поцелуя.

– Тебе и правда жаль? – улыбаясь, прошептала она.

– Да, – ответил он, – жаль, что нельзя так оставаться все время.

– Все время? Правда? – пробормотала она, когда он целовал ее. А затем проворковала, словно в ее горле булькала вода: – Поцелуй, поцелуй меня!

И она льнула к нему все сильнее и сильнее. Он осыпал ее поцелуями. Но и он знал, что ему нужно, у него тоже были желания. Сейчас ему было нужно только это нежное единение, и больше ничего, никакой страсти. Поэтому вскоре она отстранилась от него, надела шляпку и отправилась домой.

На следующий день, однако, он ощутил томление и желание. Он подумал, что возможно, он был неправ. Возможно, он был неправ, когда пришел к ней с представлениями о том, что ему нужно. Было ли это лишь представлением или же это было преобразованное глубокое томление? Если последнее, то как случилось, что он все время говорил о удовлетворении чувств? Эти два понятия не очень-то между собой согласовываются.

Внезапно перед ним возникла проблема. Она была простой, совершенно простой. С одной стороны, он знал, что ему больше не нужно дальнейшее чувственное познание – ему требовалось что-то большее, более темное, чем может дать обыденная жизнь. Он вспомнил африканские фетиши, которые он видел в квартире Халлидея. Ему на ум пришла одна статуэтка – около двух футов в высоту, высокая, стройная, элегантная фигурка, привезенная из Западной Африки, выполненная из темного дерева, блестящая и гладкая. Это была женщина с волосами, уложенными в высокую прическу в виде дынеобразного купола. Он живо припомнил ее: из всех она нравилась ему больше всего. У нее было длинное и изящное тело, лицо было поразительно крошечным, как у жука, на ее шее были ряды круглых тяжелых колец, словно витая колонна. Он не мог не запомнить ее: ее удивительную элегантность, мелкие, как у жука, черты лица, великолепное длинное изящное тело на коротких уродливых ножках с сильно выдающимися ягодицами, неожиданно тяжелыми для таких стройных, длинных бедер. Она знала то, чего не знал он. За ее плечами стояли тысячелетия истинно плотского, совершенно недуховного знания. Должно быть, прошли тысячеления с момента загадочного вымирания ее народа – то есть с того момента, когда связь между чувствами и откровенного разума разорвалась, превращая словно по волшебству все ощущения в один тип – чувственные. Тысячелетия назад то, что сейчас занимало его, должно быть, происходило в этих африканцах: доброта, святость, желание созидать и созидательное счастье, – обо всем этом следовало забыть и оставить только стремление к познанию одного типа – бездумного продвигающего вперед познания, осуществляемого чувствами, познания, начинающегося и заканчивающегося в чувствах, мистического познания через разложение и распад, такого познания, которым обладают жуки, живущие исключительно в мире порока и холоде разложения. Вот почему ее лицо напоминало лицо жука, вот почему египтяне поклонялись катающему шарики скарабею – потому что он знал, что значит обретать знание через порок и разложение.

После смерти, после того момента, когда душа в невыразимых страданиях вырывается прочь из своих органических пут, словно падающий с дерева лист, нам предстоит еще долгий путь. Мы разрываем связи с жизнью и надеждой, мы отрываемся от чистой целостной сути, от созидания и свободы, и мы попадаем в невероятно долгий – как у тех, кто сделал эту статуэтку – процесс истинно чувственного познания, познания через волшебство распада.

Только сейчас он понял, насколько длителен этот процесс – после разрушения созидательного духа пройдут еще тысячелетия. Он понял, что есть великие тайны, которые нужно раскрыть, тайны чувственности, бездумности, ужасные тайны, которые выходят за пределы фаллического культа. Насколько же продвинулись эти западные африканцы в своей извращенной культуре, как далеко они ушли от фаллического познания? Очень, очень далеко.

Биркин вновь припомнил женскую фигурку – удлиненное, длинное, бесконечно длинное тело, удивительные, до необычного тяжелые ягодицы, длинная, скованная оковами шея, лицо с мелкими, как у жука, чертами. Это выходило далеко за пределы всего, что только может охватить фаллическое познание.

Оставался этот способ реализовать себя, так, как делали эти африканцы. Белокожие народы делают это по-другому. У белых народов за спиной стоит арктический север, огромные пространства льда и снега, им суждено разрушительное познание через холод, смерть в снегах. В то время как жители Западной Африки, которых сдерживают обжигающие, несущие смерть просторы Сахары реализуют себя в разрушении солнцем, разлагаясь под волшебными солнечными лучами.

Так значит, это все, что осталось? Неужели больше не осталось ничего, кроме как разорвать связи со счастливым созидательным началом, неужели время пришло? Неужели дни нашей созидательной жизни закончились? Неужели нам остались только странные, ужасные остатки в виде познания через разложение, знание, свойственное жителем Африки, но неизвестное нам, северянам с белокурыми волосами и голубыми глазами?

Биркин подумал о Джеральде. Он был одним из этих странных восхитительных белокурых демонов с севера, реализующих себя в разрушительном и загадочном холоде. Неужели ему суждено умереть через такое познание, через этот процесс морозного познания, умереть от идеального холода? Был ли он посланником, предвестником всеобщего разложения на белизну и снег?

Биркину стало страшно. К тому же, когда он зашел в своих размышлениях так далеко, он почувствовал усталость. Внезапно его странное, напряженное внимание прорвалось, он больше не мог обдумывать эти загадки. Был и еще один путь, путь свободы. Существовал блаженный переход в чистое, одинокое существование, когда каждая отдельная душа становится над любовью и желанием ради обретения союза, который крепче любого эмоционального тисканья, – восхитительное состояние свободного гордого одиночества, которое связывало себя постоянными нитями с другим существом, которое подчиняется ярму и цепям любви, но никогда не теряет своей гордой отдельной независимости, даже любя и отдавая себя другим.

Это был другой путь, только этот путь и оставался. И он должен следовать ему. Он подумал об Урсуле, о том, насколько нежной и утонченной она была, насколько нежной была ее кожа, словно его собственная кожа была совершенной противоположностью. Она действительно была такой удивительно нежной и чувствительной. Почему он забыл про нее? Он должен немедленно отправиться к ней. Он должен попросить ее выйти за него замуж. Они должны немедленно пожениться, дать друг другу определенные клятвы, вступить в определенный союз. Он должен немедленно пойти и спросить ее, сейчас же! Нельзя терять ни минуты!

Он быстрым шагом пошел в Бельдовер, едва осознавая свои действия. Он увидел город на склоне холма, не беспорядочно раскинувшийся, но словно заключенный внутри прямых, ровных рядов шахтерских домов, образуя большой квадрат, и в его фантазиях он казался ему Иерусалимом. Весь мир казался ему странным и сверъестественным.

Дверь ему открыла Розалинд. Она слегка вздрогнула, как это обычно делают молодые девушки, и сказала:

– О, я скажу папе.

С этим она исчезла, оставив Биркина в холле рассматривать репродукции работ Пикассо, которые совсем недавно привезла Гудрун. Он восхищался этим почти колдовским, плотским восприятием мира, когда появился Вилл Брангвен, раскатывая рукава рубашки.

– Сейчас, – сказал Брангвен, – я надену пиджак.

И он тоже на мгновение исчез. Затем он возвратился и открыл дверь гостиной, говоря:

– Вы должны меня извинить, я кое-что делал в сарае. Проходите, пожалуйста.

Биркин прошел в комнату и сел. Он взглянул на радостное, красноватое лицо другого мужчины, на его узкий лоб и горящие глаза, на довольно чувственный большой рот с пухлыми широкими губами под черными подстриженными усами. Разве не странно, что это было человеческое существо? Кем казался себе Вилл Брангвен и насколько это было незначительным по сравнению с его реальной сущностью. Биркин видел только странную, непередаваемую, почти бессвязную коллекцию страстей и желаний, подавленных чувств и привычек, закостенелых идей, – и все это не смешалось и выступало по одиночке в этом стройном, приближающемся к пятидесятилетию мужчине с радостнымлицом, который был таким же нерешительным, как и в двадцать лет, и таким же грубым. Как он мог быть отцом нежной Урсулы, когда он был столь груб. Он не мог быть отцом. Он передал только частичку живущей плоти, но дух передался ей не от него. Дух этот не принадлежал ни одному из ее предков, он появился в ней из неведомого. Его ребенок – это дитя тайны, или же это нерукотворное создание.

– Погода уже не такая отвратительная, как была, – сказал Брангвен, выждав мгновение. Между двумя мужчинами не было точек соприкосновения.

– Да, – согласился Биркин. – Полнолуние было два дня назад.

– О! Так вы верите, что луна влияет на погоду?

– Нет, мне так не кажется. Я недостаточно много знаю об этом.

– Знаете, что говорят? Луна и погода могут меняться вместе, но изменение луны не изменит погоду.

– Вот как? – спросил Биркин. – Я такого не слышал.

Повисла пауза. Затем Биркин сказал:

– Я вас задерживаю? Вообще-то я пришел к Урсуле. Она дома?

– По-моему, нет. Мне кажется, она пошла в библиотеку. Сейчас посмотрю.

Биркин слышал, как он спрашивает о ней в столовой.

– Ее нет, – возвращаясь, сказал он. – Но она долго не задержится. Вы хотели поговорить с ней?

Биркин посмотрел на собеседника удивительно спокойными, ясными глазами.

– Если откровенно, – сказал он, – я хотел попросить ее выйти за меня замуж.

Искорка света загорелась в золотисто-карих глазах пожилого мужчины.

– О-о! – протянул он, взглянув на Биркина, но затем опуская глаза под спокойным, упорным, настороженным взглядом другого мужчины: – Значит, она вас ожидает?

– Нет, – сказал Биркин.

– Нет? Я и не знал, что тут такое заварилось, – неловко улыбнулся Брангвен.

Биркин посмотрел на него и сказал про себя: «Интересно, почему это дожно было „завариться“! но вслух он сказал:

– Нет, пожалуй, это несколько внезапно, – при этом, вспоминая об их отношениях с Урсулой, он добавил – хотя я не знаю…

– Довольно внезапно, да? О! – сказал Брангвен, довольно озадаченный и расстроенный.

– С одной стороны да, – ответил Биркин. – Но не с другой.

Повисла короткая пауза, после чего Брангвен сказал:

– Да, она в своем репертуаре…

– О да! – спокойно сказал Биркин.

В резком голосе Брангвена появилась дрожь, когда он ответил:

– Хотя мне также хотелось бы, чтобы она не торопилось. Бесполезно оглядываться вокруг, когда уже будет поздно.

– О, поздно никогда не будет, – сказал Биркин, – раз уж на то пошло.

– Что вы имеете в виду? – спросил отец.

– Если человек раскаивается, что вступил в брак, значит, брак заканчивается, – сказал Биркин.

– Вы так считаете?

– Да.

– Да, но это только ваше мнение.

Биркин, не произнося ни слова, подумал про себя: «Именно так. А что касается твоего мнения, Вилл Брангвен, то нужно его обосновать».

– Полагаю, – сказал Бранвен, – вы знаете, что мы за люди? Как она была воспитана?

«Она, – подумал про себя Биркин, вспоминая, как ругался в детстве, – она еще та кошка».

– Знаю ли я, как она была воспитана? – произнес он вслух.

Он, казалось, намеренно выводит Брангвена из себя.

– Ну, – сказал Брангвен, – в ней есть все необходимое девушке – насколько это возможно, насколько мы могли ей это дать.

– Уверен, что это так, – сказал Биркин и разговор опасным образом застопорился.

Брангвен постепенно разражался. Одним своим присутствием Биркин вызывал в нем раздражение.

– И я не хочу, чтобы она потом дала задний ход, – сказал он гулким голосом.

– Почему? – спросил Биркин.

Это короткое слово выстрелило в голове Брангвена, точно ружейный выстрел.

– Почему? Потому что я не верю в ваши новомодные поступки и новомодные идеи – туда-сюда, словно лягушка в аптекарской банке. Я с подобным никогда не смирюсь.

Биркин наблюдал за ним пристальным, лишенным эмоций взглядом. Между двумя мужчинами нарастало острое противостояние.

– Да, но разве мои поступки и идеи новомодные? – спросил Биркин.

– Они-то? – Брангвен угодил в свою ловушку. – Я говорю не о вас конкретно, – сказал он. – Я имею в виду, что мои дети были воспитаны так, чтобы думать и поступать, как велит религия, как был воспитан я сам и мне не хочется видеть, что они отступили от этого.

Повисла опасная пауза.

– И за пределы этого? – спросил Биркин.

Отец колебался, он был в не лучшем положении.

– Да? Что вы имеете в виду? Все, что я хочу сказать, это то, что моя дочь… – он оборвал себя на полуслове и замолчал, поняв тщетность своих попыток.

Он чувствовал, что в некоторой степени он сбился с дороги.

– Разумеется, – сказал Биркин. – Я не хочу никому навредить или плохо повлиять. Урсула поступит так, как ей захочется.

Наступила полная тишина, потому что им совершенно не удалось понять друг друга. Биркину стало скучно. Ее отец был существом, отставшим от жизни, он был складом отзвуков старого мира. Молодой человек не сводил глаз с пожилого.

Брангвен поднял взгляд и увидел, что Биркин смотрит на него. На его лице появилось выражение сдерживаемого гнева, униженности и ощущения, что он проигрывает собеседнику в силе.

– Это что касается убеждений, – сказал он. – Я лучше увижу своих дочерей мертвыми, чем они окажутся на побегушках у первого мужчины, который подойдет и свистнет им.

Странное уязвленное сияние появилось в глазах Биркина.

– Что касается этого, – сказал он, – то насколько мне известно, скорее я буду на побегушках у женщины, а не она.

Вновь повисла пауза. Отец был несколько озадачен.

– Я знаю, – продолжал он, – что она будет делать то, что захочет – она всегда так делала. Я сделал для них все, что мог, но это неважно. Они всегда делать то, что доставляет им удовольствие, но если будут продолжать в таком же духе, то им останется только доставлять удовольствие самим себе. Но она обязана помнить, что у нее есть мать и я…

Брангвен обдумывал свои мысли.

– И вот что я вам скажу, я скорее закопаю их в могилу, чем увижу, что они занимаются той пустой ерундой, которую сегодня встретишь на каждом углу. Я скорее похороню их…

– Да, только понимаете, – медленно сказал Биркин усталым голосом, вновь начиная скучать от такого поворота разговора, – ни вам ни мне они не дадут возможности похоронить себя, потому что не их удел быть похороненными.

Брангвен взглянул на него с внезапной вспышкой нетерпеливого гнева.

– Итак, мистер Биркин, – сказал он, – я не знаю, зачем вы сюда пришли и не знаю, о чем просите. Но мои дочери – это мои дочери и мой долг присматривать за ними, пока смогу.

Внезапно Биркин нахмурился, его глаза насмешливо уставились на Брангвена. Но он остался совершенно неподвижным и спокойным. Опять последовала пауза.

– Я не имею ничего против того, чтобы вы женились на Урсуле, – через некоторое время начал Брангвен. – Это меня не касается, она будет делать так, как ей хочется, независимо от того, есть я или меня нет.

Биркин отвернулся, выглянул в окно и позволил себе забыться. В конце концов, что бы это дало? Было бесполезно продолжать этот разговор. Он будет сидеть до тех пор, пока Урсула не вернется домой, затем он поговорит с ней, затем уйдет. Он не собирался решать этот вопрос через ее отца. Это все было ненужным и ему самому не нужно возобновлять его.

Мужчины сидели в полной тишине, Биркин почти забыл, где находится. Он пришел просить ее стать его женой – хорошо, в таком случае, он будет ждать и спросит ее. Но о том, что она ответит, согласится она или нет, он не думал. Он скажет ей все, ради чего пришел, только об этом он и думал. Он признавал, что для него этот дом не имел совершенно никакого значения. Но сейчас все казалось ему предопределенным. Он видел только на один шаг перед собой, не более. От всего остального на какое-то время он отстранился. Чтобы решить эти вопросы, нужно было положиться на волю случая и на судьбу.

Через какое-то время они услышали скрип калитки. Они увидели, как Урсула поднимается по ступенькам со стопкой книг под мышкой. Ее лицо светилось и было, как обычно, отстраненным. И эта отстраненость, говорившая, что она не совсем здесь, что она не вполне отдает себе отчет о реальности, выводила ее отца из себя. У нее было сводящее с ума свойство испускать собственный свет, который отгораживал ее от реального мира и в котором она выглядела сияющей, точно залитой солнцем.

Они услышали, как она прошла в столовую и бросила стопку книг на стол.

– Ты принесла мне «Спутник девушки»? – окликнула ее Розалинд.

– Да, принесла. Но я забыла, какой номер ты просила.

– Еще бы! – с досадой бросила Розалинд. – Не стоило и удивляться.

Затем они услышали, что она что-то добавила приглушенным тоном.

– Где? – воскликнула Урсула.

И опять послышался приглушенный голос ее сестры.

Брангвен открыл дверь и позвал ее своим сильным, пронзительным голосом:

– Урсула!

Она мгновенно появилась, даже не сняв шляпку.

– О, как поживаете! – воскликнула она, увидев Биркина и озадаченная, словно ее застигли врасплох.

Он удивился такому ее поведению, ведь она знала, что он здесь. Она выглядела необычно, ярко, сногсшибательно, словно смущаясь, видя перед собой реальный мир, частью которого она не являлась, имея свой собственный совершенный яркий мир своей сущности.

– Я помешала вашему разговору? – спросила она.

– Нет, только мертвому молчанию, – сказал Биркин.

– О, – рассеянно, с отсутствующим видом сказала Урсула.

Их присутствие не имело для нее важности, она была отстранена и не вбирала их в себя. Ее отца такое поведение всегда сердило, поскольку она наносила этим ему легкую обиду.

– Мистер Биркин пришел поговорить с тобой, не со мной, – сказал ее отец.

– Вот как! – рассеянно воскликнула она, словно это ее не касалось.

Затем, взяв себя в руки, она повернулась к нему с довольно радостным, но все еще легкомысленным выражением, и спросила:

– У вас что-нибудь важное?

– Надеюсь, – иронично ответил он.

– Судя по всему, он собирается сделать тебе предложение, – сказал ее отец.

– О, – сказала Урсула.

– О, – насмешливо передразнил ее отец. – Тебе больше нечего сказать?

Она сжалась, точно ее ударили.

– Вы правда пришли сделать мне предложение? – спросила она Биркина, точно это была шутка.

– Да, – ответил он. – Полагаю, я пришел сделать предложение.

Казалось, он немного стеснялся последнего слова.

– Вот как? – воскликнула она со своей рассеянной живостью. Он мог говорить все, что угодно. Она казалась довольной.

– Да, – ответил он. – Я хочу – я хочу, чтобы вы согласились выйти за меня замуж.

Она взглянула на него. В его глазах мелькали смешанные чувства, ему было что-то нужно от нее и вместе с тем не нужно. Она слегка поежилась, словно он видел ее насквозь и от этого ей было больно. Она помрачнела, ее душу заволокли тучи и она отвернулась. Ее вытащили из ее светлого мира одиночества. И ей было страшно соприкасаться, все это время ей все казалось неестественным.

– Да, – туманно сказала она сомневающимся, отсутствующим голосом.

Сердце Биркина мгновенно сжалось в какой-то горькой агонии. Для нее все это было пустым звуком. Он вновь ошибся. Она жила в собственном самодостаточном мире. Он и его надежды были лишь случайностями, нарушающими ее границы.

Это привело ее отца в крайнюю степень дикого раздражения. Из-за нее ему приходилось соотносить все это со своей жизнью.

– Итак, что ты скажешь? – воскликнул он.

Она сжалась. Затем полуиспуганно взглянула на отца и сказала:

– Я же молчу, так? – словно боялась, что выдала себя.

– Да, – раздраженно сказал он. – Но тебе не обязательно выглядеть полной дурой. У тебя же еще остались мозги или нет?

Она отшатнулась от него с ощущением враждебности.

– Что значит, остались ли у меня мозги? – повторила она угрюмым отчужденным голосом его слова.

– Ты же слышала, что у тебя спросили? – яростно закричал ее отец.

– Разумеется, слышала.

– Ну и что, тебе трудно ответить? – громовым голосом закричал отец.

– А нужно?

Такой дерзкий ответ лишил его дара речи. Но он ничего не сказал.

– Нет, – сказал Биркин, чтобы смягчить напряженность, – сразу отвечать не нужно. Можете ответить, когда захотите.

Ее глаза метнули мощные искры.

– Зачем мне нужно что-то отвечать? – воскликнула она. – Это ваше личное дело, меня это никак не касается. Зачем вы оба давите на меня?

– Давят на нее! Давят на нее! – воскликнул ее отец в горьком злобном гневе. – Давить на тебя! Да жаль, что нельзя так надавить на тебя, чтобы ты начала вести себя разумно и прилично! Давят на нее! Ты за это ответишь, ты своевольная тварь!

Она замерла, стоя в центре комнаты, и ее лицо угрожающе сияло. Она застыла в удовлетворенном противостоянии. Биркин взглянул на нее. Он тоже был зол.

– Никто на вас не давит, – сказал он очень мягким пугающим голосом.

– Нет, давит, – воскликнула она. – Вы вдвоем стремитесь меня во что-то втянуть.

– Это ваше заблужение, – иронично ответил он.

– Заблуждение! – воскликнул ее отец. – Упрямая дура, вот кто она.

Биркин поднялся с места и сказал:

– Хорошо, вернемся к этому через какое-то время.

И не говоря больше ни слова, он вышел из дома.

– Дура! Дура! – кричал на нее отец с крайней горечью в голосе.

Она вышла из комнаты и поднялась наверх, что-то напевая себе под нос. Но она трепетала всем телом, словно после какой-то ужасной схватки. Из своего окна она видела, как Биркин идет вверх по дороге. Он шел в таком состоянии праведного гнева, что она все время продолжала думать о нем. Он был смешон, но она боялась его. Ей казалось, что она избежала какой-то опасности.

Ее отец сидел внизу, обессиливший, униженный и разочарованный. Казалось, после каждого беспочвенного столкновения с Урсулой, в него вселялись тысячи демонов. Он ненавидел ее так, словно единственное, чем он жил, была эта крайняя ненависть к ней. В его сердце был самый настоящий ад. Но он вышел из себя, чтобы спастись. Он знал, что должен поддаться отчаянию, смириться, позволить отчаянию охватить себя и покончить с этим.

На лице Урсулы появилось замкнутое выражение, она отгородила себя от всех них. Ощутив на себе собственный удар, она стала жесткой и завершенной в себе, словно драгоценный камень. Она была яркой и неуязвимой, совершенно свободной и счастливой, совершенно раскрепощенной в своем самообладании. Ее отцу придется научиться не замечать ее блаженное забвение, иначе она каждый раз начнет сходить с ума. Эта отчужденность от всего и вся настолько захватила ее, что чем бы она не занималась, в ее лице ни на миг не гас этот яркий свет.

И еще много дней она будет пребывать в таком состоянии, в этом ярком, неприкрытом состоянии чистой импульсивности, не замечая в сущности ничего, кроме самой себя, но всегда готовой снизойти до кого-то. О, горько же приходилось мужчинам, находящимся рядом с ней, ее отец проклинал свое отцовство. Но он должен научиться не замечать ее, не видеть.

Она совершенно не ослабляла своего противостояния, когда находилась в таком состоянии: такая яркая, светлая и привлекательная в своем крайнем противостоянии, такая чистая и в то же время ей никто не верил, и она никому не нравилась. Выдавал ее голос, удивительно четкий и отталкивающий. Только Гудрун находилась в согласии с ней. Именно в такие моменты близость между сестрами была самой полной, их разумы словно сливались. Они ощущали, что их связывают крепкие, неразрывные узы взаимопонимания, превосходящие все остальное. И в эти дни остро ощущаемой разлуки и такой близости между двумя его дочерями, отца словно касалось дыхание смерти, как будто все его существо разрушалось. Он был раздражителен до безумия, он не знал покоя, казалось, его дочери уничтожают его. Перед ними он лишался дара речи и был бессилен. Его заставляли вдыхать собственную смерть. Он проклинал их в душе и желал только избавиться от них.

А они продолжали блистать своей легкой женской божественностью, которая была так приятна глазу. Они поверяли друг другу свои сокровенные мысли, их откровения делали их невероятно близкими друг другу, они выдавали друг другу все секреты до единого. Они ничего не утаивали, они рассказывали все, пока не преодолевали границы зла. Они вкладывали друг другу в руки знание, они извлекали все ароматы до последнего из яблока познания. Удивительно, насколько их познания дополняли друг друга, насколько знания одной сочетались со знаниями другой.

Урсула видела мужчин как своих сыновей, она сочувствовала их желаниям и восхищалась их смелостью и удивлялась им, как мать удивляется своему ребенку, восторгаясь в некоторой степени их неиспорченности. Но для Гудрун они были вражеским станом. Она боялась и презирала их и даже слишком сильно уважала их за их поступки.

– Разумеется, – с легкостью говорила она, – в Биркине есть такое качество жизни, которое встречается редко. В нем есть необычайно богатый источник жизни, по-настоящему удивительно, как он умеет отдавать себя чему-то. Но в жизни есть столько всего, о чем он не имеет ни малейшего понятия. Либо он вообще не подозревает о существовании этого, либо отвергает его, считая совершенно недостойным внимания – то, что другим людям кажется жизненно важным. В некотором смысле он не достаточно умен, он слишком много сил растрачивает по мелочам.

– Да, – воскликнула Урсула, – в нем слишком много от проповедника. Он что-то вроде священника.

– Именно! Он не может слышать, что хотят сказать другие люди – он просто не может слышать. Его собственный голос слишком громок.

– Да. Он заглушает голос другого человека.

– Заглушает голос другого человека, – повторила Гудрун. – При помощи грубой силы. Разумеется, это бесполезно. Никого нельзя убедить силой. Поэтому с ним невозможно разговаривать – а уж жить с ним, думаю, еще больше невозможно.

– Ты считаешь, что с ним нельзя жить? – спросила Урсула.

– Мне кажется, это отнимало бы слишком много сил, чересчур утомляло. Каждую минуту он заглушал бы тебя своим криком и заставлял подчиняться себе, не оставляя выбора. Он бы полностью контролировал тебя. Он не может допустить, что кроме его разума есть и другие. И в то же время настоящий недостаток его ума в том, что ему не хватает самокритики. Нет, мне кажется, это было бы совершенно невыносимо.

– Да, – рассеянно согласилась Урсула. Она была согласна с Гудрун только наполовину. – Вся беда в том, – сказала она, – что через две недели любой мужчина становится невыносимым.

– Это просто ужасно, – сказала Гудрун. – Но Биркин – в нем слишком много самоуверенности. Он не потерпит, если ты скажешь, что твоя душа принадлежит тебе. Зато его душа…

– Точно, – подхватила Урсула. – У других должна быть только его душа.

– Именно! Можешь ли вообразить себе нечто более ужасное?

Сказанное было настолько точным, что ее передернуло от отвращения.

Эта дрожь отвращения продолжалась в ней некоторое время, и она погрузилась в глубокую меланхолию.

Затем все в ней начало восставать против Гудрун. Та так тщательно поставила крест на ее жизни, заставила все выглядеть так уродливо и так однозначно... На самом деле, даже если то, что Гудрун говорила о Биркине, было верным, все остальное тоже было верным. Но Гудрун подвела под ним жирную черту и перечеркнула его, словно закрытый счет. Вот он – суммирован, оплачен, согласован и вычеркнут. А это было неправдой. Такой максимализм Гудрун, ее умение разделываться с людьми и вещами одной фразой, все это было фальшью.

Урсула начала восставать против своей сестры.

Однажды они прогуливались по переулку и увидели на самой верхней ветке куста громко распевавшую птичку. Сестры остановились посмотреть на нее. На лице Гудрун появилась ироничная улыбка.

– Какой важной она себя ощущает! – улыбнулась Гудрун.

– Не правда ли? – воскликнула Урсула с ироничной гримаской. – Это самый настоящий летающий Ллойд Джордж![73]

– Верно! Летающий Ллойд Джордж! Вот кто это! – восторженно воскликнула Гудрун.

И в течение многих дней эти настырные, надоедливые птицы представлялись Урсуле в виде тучных, приземистых политиков, громко выкрикивающих что-то со своих мест, эдаких мелких людишек, стремящихся заставить услышать себя любой ценой.

Одно это вызывало в ней презрения.

Стайка овсянок внезапно выпорхнула перед ней на дорогу. Они смотрели на нее с таким сверхъестественным невинным выражением, словно горящие желтые стрелы, выпущенные в воздух с какой-то неведомой целью, что она сказала себе: «Нет, это все-таки несправедливо называть их маленькими Ллойд Джорджами. Мы совершенно ничего о них не знаем, они для нас неведомая сила. Несправедливо смотреть на них как на человеческих существ. Они принадлежат к другому миру. Какая же глупая вещь этот антропоморфизм![74] Гудрун просто несносная гордячка, раз она решила, что может быть мерой всему, может сводить все к человеческим стандартам. Руперт совершенно прав, человеческие существа, раскрашивающие вселенную своими портретами, просто скучны. Слава Богу, вселенная не обладает человеческими качествами!».

Ей казалось оскорбительным считать этих птиц маленькими Ллойд-Джорджами, это, казалось, разрушает устои жизни. Это было неискренне по отношению к малиновкам, это была клевета. Однако она и сама это делала. Но только под влиянием Гудрун: это было ее оправданием.

Итак, она отстранилась от Гудрун и от всего, что та олицетворяла, и вновь вернулась в своих мыслях к Биркину.

Она не видела его с момента, когда его предложение потерпело крах. Ей и не хотелось, потому что она не хотела, чтобы он вновь обрушил на нее свое предложение. Она знала, что имел в виду Биркин, когда просил ее выйти за него замуж; рассеянно, безмолвно она это знала. Она понимала, что за любовь и что за отдача были ему нужны. Но она вовсе не была уверена, что ей самой была нужна именно такая любовь. Она вовсе не была уверена, что ей было нужно это взаимное единство. Нет, ей нужна была невыразимая словами близость. Она хотела получить его полностью, до конца, сделать его своим (о, не произнося ни слова!), стать близкой ему. Выпить его до последней капли – как эликсир жизни. Она делала великие обещания себе о том, что она готова согревать подошвы его ног между своих грудей подобно тому, как это делалось в той тошнотворной поэме Мередита. Но только в том случае, если он, ее возлюбленный, будет полностью любить ее, полностью отрекшись от себя. И интуитивно она понимала, что он никогда настолько не отречется от себя. Он не верил в крайнее самоотречение. Он открыто это заявил. Это был его вызов. За это она готовилась сражаться с ним. Поскольку она верила в возможность полного подчинения любви. Она верила, что любовь была во много раз сильнее человека. Он же утверждал, что человек гораздо сильнее любви или любых отношений. Для него яркая одинокая душа принимала любовь как одно из условий, условий своего собственного равновесного состояния. Она же верила, что любовь была всем. Человек должен был вырасти до нее. Она должна высосать из него все соки. Пусть он будет безоглядно принадлежать ей и она в ответ станет его смиренной рабыней – хочется ли ей того или нет.

Глава XX Битва

После неудавшегося предложения Биркин в слепой ярости поспешил прочь из Бельдовера.

Он чувствовал себя полным дураком, он понимал, что все произошедшее было самым настоящим фарсом. Но не это озадачивало его. Его необычайно, до абсурда злило, что Урсула при каждом удобном случае неизменно вставляла свой до боли известный вопрос: «Зачем вы на меня давите?» и при этом всегда замыкалась в своем восхитительном высокомерии.

Он направился прямиком в Шортландс. В библиотеке он нашел Джеральда, недвижно стоявшего у камина спиной к огню с видом человека, совершенно и полностью опустошенного тревогами и заботами, человека, у которого внутри зияет пустота. Он сделал все, что намеревался сделать, – и теперь он не мог найти себе подходящее занятие. Он мог бы сесть в машину, мог бы отправиться в город. Но ему не хотелось ни садиться в машину, ни ехать в город, ни идти к Тирлби. Ему не хотелось двигаться, его охватил приступ вялости, он был словно отключенный от питания механизм.

Джеральду, которому скука была неведома, который постоянно чем-нибудь занимался, который никогда не задавался вопросом: «А что теперь?», все это было невероятно мучительно. Сейчас ему казалось, что внутри него все застыло. Ему больше не хотелось делать ничего, что дало бы какой-то результат. Омертвевшая часть его души просто отказывалась от всего. Он старательно пытался придумать, что можно было сделать, чтобы только заполнить свою душу, чтобы смягчить боль от сознания собственной опустошенности. Только три вещи могли бы вдохновить его, вернуть его к жизни: алкоголь или гашиш, сочувствие Биркина и женщины. В данный момент пить было не с кем. Женщин тоже не было. А Биркин ушел. Поэтому приходилось нести бремя своей опустошенности.

Когда появился Биркин, на лице Джеральда загорелась радостная улыбка.

– Клянусь Богом, Руперт, – сказал он, – я только что пришел к заключению, что ничто в этом мире не может быть важнее человека, который может смягчить боль твоего одиночества, правильного человека.

В его взгляде, обращенном к другому мужчине, сияла неподдельно восхитительная радость. Так радуется избавленный от мук человек. Лицо Джеральда было мертвенно-бледным и каким-то изможденным.

– Полагаю, ты хочешь сказать «правильная женщина», – злорадно поддел его Биркин.

– В некоторых случаях да. Если же ее нет, то ее вполне заменит неординарный мужчина.

При этом он рассмеялся. Биркин сел у камина.

– Чем ты занимался? – спросил он.

– Я? Ничем. У меня сейчас скверное настроение, меня все раздражает, я не могу ни работать, ни развлекаться. Я не знаю, может, это говорит о том, что я старею.

– То есть ты хочешь сказать, что тебе скучно?

– Может, и скучно. У меня все валится из рук. По-моему, мой боевой дух или скрылся в каком-то укромном уголке души или же вообще умер.

Биркин поднял голову и посмотрел ему прямо в глаза.

– Тебе нужно попытаться нанести сокрушительный удар по своей хандре – найти какое-нибудь занятие.

Джеральд улыбнулся.

– Возможно, – сказал он, – только было бы, что искать.

– Согласен! – мягко сказал Биркин.

Последовала долгая пауза, во время которой мужчины изучали друг на друга.

– Приходится выжидать.

– Боже! Выжидать! Чего же ты выжидаешь?

– В старину один парень заявил, что тремя противоядиями от скуки являются сон, выпивка и путешествие, – сказал Биркин.

– Все это я уже перепробовал, – ответил Джеральд. – Ты ложишься спать, и тебя мучают сны; ты напиваешься и начинаешь сквернословить; а во время путешествия ты орешь на портье в гостиницах. Нет, существуют только два лекарства – работа и любовь. Когда ты не работаешь, нужно любить.

– Значит, так тому и быть, – изрек Биркин.

– Посоветуй кого-нибудь в этом случае, – сказал Джеральд. – А то мои варианты уже давно исчерпаны.

– Неужели? И что?

– А то, что осталось только умереть, – ответил Джеральд.

– Ну, так умри, – сказал Биркин.

– Это же ни к чему не приведет, – ответил Джеральд.

Он вынул руки из карманов и потянулся за сигаретой. Он нервничал и чувствовал скованность. Он наклонился к лампе и прикурил сигарету, крепко затягиваясь. Хотя он и был один, он переоделся к ужину, как было заведено в его доме.

– Есть и третье лекарство, не уступающее двум твоим, – сказал Биркин. – Работа, любовь и борьба. Ты забыл про борьбу.

– Пожалуй, да, – сказал Джеральд. – Ты когда-нибудь боксировал?

– Нет, насколько я помню, – ответил Биркин.

– Эх…

Джеральд поднял голову вверх и медленно выпустил струйку дыма в воздух.

– А что? – поинтересовался Биркин.

– Ничего. Я подумал, что можно было бы побоксировать. Возможно, я действительно хочу нанести сокрушительный удар. Это идея.

– То есть, ты решил, что с таким же успехом ты мог нанести этот удар мне? – поинтересовался Биркин.

– Тебе? Возможно! По-дружески, разумеется.

– Еще бы! – язвительно сказал Биркин.

Джеральд облокотился на каминную доску. Он посмотрел сверху вниз на Биркина и в его глазах мелькнул страх, который можно видеть в налитом кровью и возбужденном взгляде жеребца, обращенном с застывшим ужасом на седока.

– Мне кажется, если я забуду про осторожность, то совершу какую-нибудь глупость, – сказал он.

– А почему бы и нет? – холодно ответил Биркин.

Джеральд слушал с острым нетерпением. Он не сводил глаз с Биркина, точно что-то в нем выискивая.

– Когда-то я занимался японской борьбой, – сказал Биркин. – В Гейдельберге в одном доме со мной жил японец, он кое-чему меня научил. Но особых успехов я не добился.

– Интересно! – воскликнул Джеральд. – Я никогда такого не видел. Полагаю, ты говоришь о джиу-джитсу?

– Да. Но у меня плохо получалось – я никогда этим особенно не интересовался.

– Не интересовался? А я наоборот. Как это делается?

– Если хочешь, я покажу тебе то, что сам знаю, – предложил Биркин.

– Правда? – при этом на лице Джеральда появилась непонятная напряженная улыбка. – С радостью поучусь.

– Значит, будем заниматься джиу-джитсу. Только в накрахмаленной рубашке вряд ли что получится.

– Так давай разденемся и сделаем все, как положено. Подожди-ка минутку…

Он позвонил в колокольчик, и вскоре появился лакей.

– Принеси сэндвичи и сифон, – приказал он слуге, – и больше не беспокойте меня сегодня – да, и чтобы никто другой также не беспокоил.

Слуга ушел. Джеральд обратил на Биркина горящий взор.

– И вы с японцем боролись? – спросил он. – Без одежды?

– Иногда.

– Вот как! И каким он был, как борец?

– Думаю, хорошим. Но из меня плохой судья. Он был быстрым и вертким, каким-то наэлектризованным. Удивительно, кажется, что эти люди состоят из одной только жидкой энергии, хватка у них нечеловеческая, скорее, как у осьминога.

Джеральд кивнул.

– Да, – сказал он, – это понятно уже при одном взгляде на них. У меня японцы вызывают только отвращение.

– Они отталкивают, но одновременно и притягивают. В обычное время они кажутся мертвенно-бледными. Но когда они возбуждаются и распадаются, в них появляется определенная привлекательность, они словно наполняются непонятной электрической силой – как угри.

– Ну… да, возможно.

Слуга принес поднос и поставил его на стол.

– Больше не входите сюда, – сказал Джеральд.

Дверь закрылась.

– Итак, – сказал Джеральд, – давай разденемся и начнем. Может, сперва выпьем?

– Нет, мне не хочется.

– Тогда и я не буду.

Джеральд закрыл дверь и отодвинул мебель к стенам. Комната была большой, на полу лежал толстый ковер. Затем он быстро сбросил одежду и стал ждать, когда Биркин сделает то же самое. Последний, бледный и худой, разделся и подошел к нему. Он походил скорее на призрак, чем на существо из плоти и крови, поэтому Джеральд скорее чувствовал его присутствие, а не видел его собственными глазами. В то время как сам Джеральд был реальным и осязаемым, сгустком чистой идеальной материи.

– Давай, – сказал Биркин, – я покажу тебе, чему я научился и что я помню. Разреши, я возьму тебя вот так…

И его руки сомкнулись на обнаженном теле другого мужчины. В следующее мгновение он опрокинул Джеральда и уложил его спиной на свое колено, головой вниз. Джеральд, расслабившись и сверкая глазами, вскочил на ноги.

– Забавно, – сказал он. – Повторим.

Мужчины начали бороться. Они были абсолютно разными. Биркин был высокого роста, узким в плечах, хрупким и изящным. Джеральд был крупнее. Он был крепким и плотным, с округлыми бедрами и лодыжками; контуры его тела были полными и необычайно рельефными. Казалось, он давит на землю одновременно всем своим телом, в то время как у Биркина центр тяжести был только один – в самом центре его существа. Хватка Джеральда была очень крепкой, он вкладывал в нее все силы, рассчитывал свои внезапные и неукротимые броски. Биркин же напротив, ориентировался на ситуацию, поэтому ему всегда удавалось выскальзывать. Он сталкивался с Джеральдом так, что, казалось, их тела почти не соприкасаются, подобно тому, как свободная одежда едва касается тела, и внезапно осуществлял жесткий, напряженный захват, мощь которого Джеральд ощущал всеми фибрами своего существа.

Они останавливались, обсуждали методы, отрабатывали захваты и броски; они приспособились друг к другу, подстроились под ритм соперника – между ними возникло некое подобие физического взаимопонимания. И затем устроили настоящий бой. Их бледные тела сплетались все теснее, казалось, они вот-вот сольются в одно целое. Биркин был необычайно ловок, что позволяло ему обрушиваться на партнера со сверхъестественной силой, сковывать его своими объятьями, словно волшебными чарами. Затем волшебство пропадало и Джеральд оказывался на свободе, взбудораженно устремляя вверх свое ослепительно белое тело.

Тела борцов сплетались в одно целое, прижимаясь друг к другу все плотнее и плотнее. Они были бледными и призрачными, но на теле Джеральда в местах касания возникали красные отметины, а Биркин оставался все таким же бледным и напряженным. Казалось, он проникает в более плотное, раскинувшееся тело Джеральда, что его тело пронизывает тело другого мужчины, словно стремясь ненавязчиво подчинить его себе, с быстрым колдовским предвидением сковывая каждое движение другой плоти, направляя ее и нейтрализуя, словно сильный ветер на струнах, играя на ногах и туловище Джеральда. Казалось, весь физический разум Биркина проник в тело Джеральда, словно плоть более крепкого мужчины наполнилось неуловимой, возвышенной энергией, неким могуществом, тонкой сетью, оковами опутывая мышцы Джеральда и проникая дальше, в глубины физической сущности Джеральда.

Они боролись стремительно, в каком-то экстазе, сосредоточившись и позабыв обо всем на свете – две лишенные покровов белые фигуры, сливающиеся в тесном, близком единении борьбы. И в приглушенном свете комнаты можно было разглядеть какой-то похожий на осьминога ком, связку конечностей; напряженный белый телесный клубок, молчаливо катавшийся между уставленными старыми порыжевшими книгами стенами.

Время от времени судорожно вырывалось дыхание или раздавался звук, похожий на вздох, и затем вновь продолжался быстрый стук по устланному толстым ковром полу, и звук разлепляющейся плоти. Порой в этом белом сплетенном узле полных ярости живых существ, медленно раскачивавшихся, не видно было голов – только быстрые, напряженные ноги, твердые белые спины, физический союз двух тел, впившихся друг в друга. Затем внезапно, когда борцы менялись местами, появлялась светлая, взъерошенная голова Джеральда, а в следующий момент пепельно-каштановая, похожая на тень, голова другого мужчины поднималась над клубком с широко раскрытыми, полными ужаса глазами и бессмысленным взглядом.

Скоро Джеральд без сил лежал на ковре, дыханье медленно и тяжело вздымало его грудь, а Биркин неосознанно стоял над ним на коленях. Биркин утомился сильнее. Он часто и судорожно хватал ртом воздух, он едва мог дышать. Казалось, пол раскачивается и уходит из-под его ног, и его разум застилала полная мгла. Он не понял, как это произошло. Он потерял сознание и упал на Джеральда, а Джеральд не обратил на это внимания. Затем сознание наполовину вернулось к нему, но он видел, что все перед его глазами кружится и раскачивается. Мир кружился, все уплывало в темноту. И он постепенно, постепенно также погружался во мглу.

Он вновь пришел в себя, услышав, какой-то сильный стук снаружи. Что случилось, что это было, откуда взялись эти удары молота, сотрясающие весь дом? Он не знал. И вдруг до него дошло, что это был звук биения его собственного сердца. Но это же невозможно, звук доносился снаружи. Нет, он был внутри него, это билось его собственное сердце. И это биение отдавалось болью, напряжением, перегрузкой. Он подумал, слышал ли его Джеральд. Он не понимал, стоит он, лежит или падает.

Когда он понял, что лежит, распростершись на Джеральде, он удивился, он был изумлен. Но он сел, приподнявшись на руке, и ждал, пока его сердце не успокоится и биение не будет причинять ему боль. Боль была очень сильной, она лишала его сознания.

Но Джеральд еще больше Биркина был не в себе. Они ждали, погрузившись во мрак, в небытие, и так протекло много минут, целая бесконечность.

– Конечно, – судорожно выдыхал Джеральд, – не нужно было – так сильно давить – на тебя. Нужно было – сдерживать – свою силу.

Биркин услышал его голос так, как будто его душа стояла позади него, вне его тела, и слушала. Его тело было в изможденном трансе, его души было почти не слышно. Тело не отвечало. Он знал только, что сердце постепенно билось тише. Он сейчас состоял из двух частей – духа, который вышел из него, и тела, которое превратилось в пульсирующий, неподвластный контролю поток крови.

– Я мог бы уложить тебя – используя свою силу, – выдыхал Джеральд. – Но ты все же меня побил.

– Да, – ответил Биркин, напрягая горло и с трудом выталкивая слова, – ты намного сильнее меня – ты мог побить меня – с легкостью.

Затем он вновь расслабился, поддавшись неистовому биению его сердца и пульсированию крови.

– Меня удивляет, – выдыхал Джеральд, – что ты обладаешь такой силой. Почти сверхъестественной.

– Но ненадолго.

Он все еще чувствовал, что его душа была вне его тела и находилась позади, слушая его слова. Однако она, его душа, уже приближалась к нему. И сильное пульсирование крови в груди становилось тише, позволяя ему прийти в себя. Он понял вдруг, что распростерся всем телом на мягком теле другого мужчины. Это удивило его, поскольку ему показалось, что он отстранился от него. Он пришел в себя и сел. Но у него все еще кружилась голова и пол уплывал из-под ног. Он вытянул руку, чтобы найти опору. Рука дотронулась до руки Джеральда, которая лежала на полу. И внезапно рука Джеральда накрыла своим теплом руку Биркина, и они так и остались на своих местах, утомленные и бездыханные, рука одного поверх руки другого. Рука Биркина быстро ответила на пожатие, с силой и теплотой сжав руку другого мужчина. Пожатие Джеральда было внезапным и секундным.

Однако их сознание возвращалось к ним, а темнота отхлынула назад. Теперь Биркин мог дышать почти нормально. Джеральд медленно отнял руку, Биркин медленно, одурманенно поднялся на ноги и направился к столу. Он налил себе виски с содовой. Джеральд также решил выпить.

– Это был самый настоящий поединок, да? – спросил Биркина, потемневшими глазами смотря на Джеральда.

– Боже, да уж! – ответил тот и ,взглянув на хрупкое тело другого мужчины, добавил: – Тебе сильно досталось, да?

– Нет. Человеку необходимо бороться, сражаться и быть физически близким кому-нибудь. Это позволяет оставаться в трезвом рассудке.

– Ты так считаешь?

– Да. А ты нет?

– Считаю, – ответил Джеральд.

Между их фразами проходило много времени. Борьба имела для обоих особый смысл – смысл незавершенности.

– Между нами существует умственная, духовная близость, поэтому мы должны быть более или менее физически близки – так мы обретем целостность.

– Раузмеется, – сказал Джеральд, затем, довольно рассмеявшись, добавил: – Для меня все это удивительно.

Он красивым движением вытянул вперед руки.

– Да, – сказал Биркин, – и я не думаю, что нужно оправдываться перед собой.

– Нет.

Мужчины начали одеваться.

– Я также думаю, что ты красив, – сказал Биркин Джеральду, – и это тоже дает удовольствие. Нужно наслаждаться тем, что тебе дано.

– Ты говоришь, что я красив – ты имеешь в виду физическую красоту? – спросил Джеральд, чьи глаза мерцали.

– Да. В тебе есть какая-то северная красота, словно свет, отражающийся от снега – и твое тело имеет красивую, пластичную форму. Да, этим обязательно следует наслаждаться. Мы должны наслаждаться абсолютно всем.

Джеральд гортанно рассмеялся и сказал:

– Это одна точка зрения. Я даже могу сказать, что почувствовал себя лучше. Мне это определенно помогло. Такое братство тебе было необходимо?

– Возможно. Как ты считаешь, это и есть клятва?

– Понятия не имею, – рассмеялся Джеральд.

– В любом случае, чувствуешь себя свободнее и более открыто – а это как раз то, что нам сейчас нужно.

– Разумеется, – сказал Джеральд.

Они подошли поближе к огню, захватив с собой графины, стаканы и еду.

– Я всегда перекусываю, прежде чем лечь в постель, – сказал Джеральд. – Так мне лучше спится.

– А мой сон не будет таким сладким, – сказал Биркин.

– Вот как? Вот тебе и пожалуйста, мы совсем не похожи. Надену-ка я халат.

Биркин остался один и стал глядеть на огонь. Его мысли обратились к Урсуле. Казалось, она вновь проникла в его сознание. Джеральд спустился вниз в халате из плотно-зеленого шелка в широкую черно-зеленую продольную полоску, ярком и необычном.

– Ты очень изящен, – сказал Биркин, рассматривая объемное одеяние.

– В Бухаре это было кафтаном, – сказал Джеральд. – Он мне очень нравится.

– Мне тоже.

Биркин молчал, обдумывая, насколько тщательно Джеральд подбирал себе одежду, какой дорогой она была. Он носил шелковые чулки и запонки искусной работы, шелковое белье и шелковые подтяжки. Забавно! Это было еще одно различие между ними. Что касается собственной внешности, Биркин был неизобретательным и относился к ней легкомысленно.

– Разумеется, тебе тоже, – сказал Джеральд, словно размышляя вслух, – в тебе есть что-то загадочное. Ты необычайно силен. Это очень неожиданно и довольно удивительно.

Биркин рассмеялся. Он разглядывал фигуру другого мужчины, белокурую и привлекательную в своем богатом наряде и часть его разума размышляла о разнице между ними – огромной разницы; так различаются, пожалуй, мужчина и женщина, только в другом направлении. Но в действительности именно Урсула, именно женщина захватила сейчас существо Биркина. Джеральд вновь растворялся во мраке, и он забыл про него.

– Ты знаешь, – внезапно произнес он, – я пошел и сделал предложение Урсуле Брангвен сегодня, попросил ее выйти за меня замуж.

Он увидел, как на лице Джеральда появилось сияющее удивление.

– Да что ты!

– Да. Со всеми формальностями – сначала поговорил с ее отцом, как это принято в нашем мире – хотя это получилось совершенно случайно – или просто обстоятельства сложились неудачно.

Джеральд только удивленно смотрел на него, словно не понимая, о чем он говорит.

– Тыже не хочешь сказать, что совершенно серьезно пошел и попросил ее отца разрешить ей выйти за тебя замуж?

– Да, – сказал Биркин, – именно так я и сделал.

– Что? А до этого ты с ней-то говорил об этом?

– Нет, ни слова. Я внезапно подумал, что пойду туда и спрошу ее – а так случилось, что вместо нее появился ее отец – вот я и спросил его.

– Можно ли тебе ее получить? – заключил Джеральд.

– Да-а, точно.

– А с ней ты не говорил?

– Говорил. Она пришла потом. И услышала то же самое.

– Вот как! И что же она ответила? Ты теперь обрученный человек?

– Нет – единственное, что она сказала, что не хочет, чтобы на нее давили.

– Она что?

– Сказала, что не хочет, чтобы на нее давили.

– «Сказала, что не хочет, чтобы на нее давили»! И что же она под этим подразумевала?

Биркин пожал плечами.

– Не могу сказать, – ответил он. – Полагаю, в тот момент ей не хотелось об этом думать.

– Но так ли это? И что ты тогда сделал?

– Вышел из дома и направился сюда.

– Ты направился прямо сюда?

– Да.

Джеральд смотрел на него с удивлением и приятным волнением. До него все еще не доходило.

– Но то, что ты говоришь, все действительно так и было?

– Слово в слово.

– Да?

Он откинулся на спинку кресла с восторгом и приятным изумлением.

– Ну, это хорошо, – сказал он. – И ты пришел сюда побороться со своим добрым ангелом, да?

– Я? – сказал Биркин.

– Ну, все так и выглядит. Разве ты не это сделал?

Теперь пришла очередь Биркина не понимать слова собеседника.

– И что теперь? – спросил Джеральд. – Ты собираешься, так сказать, оставить свое предложение в силе?

– Пожалуй, да. Я поклялся себе, что пошлю их всех к черту. Но мне кажется, через какое-то время я повторю свое предложение.

Джеральд пристально рассматривал его.

– Так значит, она тебе нравится? – спросил он.

– Мне кажется, я люблю ее, – сказал Биркин и на его лице застыло жесткое выражение.

На мгновение лицо Джеральда осветилось радостью, как будто это было сказано специально, чтобы доставить ему удовольствие. Затем на его лице появилась крайняя серьезность, и он медленно кивнул.

– Ты знаешь, – сказал он, – я всегда верил в любовь – в настоящую любовь. Но разве ее сегодня найдешь!

– Не знаю, – сказал Биркин.

– Очень редко, – сказал Джеральд. Затем, после паузы: – Я никогда сам ее не испытывал – только не то, что я назвал бы любовью. У меня были женщины, с некоторыми отношения продолжались довольно долго. Но я никогда не испытывал любви. Мне кажется, я никогда не чувствовал к женщинам такой любви, которую испытываю к тебе – не любовь. Ты понимаешь, о чем я говорю?

– Да. Я уверен, что женщин ты никогда не любил.

– Ты ведь чувствуешь это, да? А как ты думаешь, полюблю ли я когда-нибудь? Ты понимаешь, о чем я?

Он приложил руку к груди, сжимая ее в кулак, словно хотел вытащить что-то из нее.

– Я имею в виду, что я не могу объяснить, что это такое, но я знаю это.

– Так что же это в таком случае? – спросил Биркин.

– Понимаешь ли, я не могу выразить этого словами. То есть в любом случае это что-то прочное, что-то, что не изменится.

Его глаза блестели и в них сияла загадка.

– Как ты думаешь, смогу ли я испытывать такое к женщине? – беспокойно спросил он.

Биркин взглянул на него и покачал головой.

– Я не знаю, – сказал он. – Не могу тебе сказать.

Джеральд был on qui vive, словно ожидая приговора. Теперь он откинулся назад на своем стуле.

– Нет, – ответил он, – я тоже, я тоже.

– Ты и я, мы с тобой разные, – сказал Биркин. – Я не могу сказать, что случится в твоей жизни.

– Нет, – сказал Джеральд, – не более чем я. Но говорю тебе, я начинаю в этом сомневаться!

– В том, что ты когда-нибудь полюбишь женщину?

– Ну… да… тем, что мы называем истинной любовью.

– Ты сомневаешься?

– Ну… начинаю.

Последовала длительная пауза.

– В жизни всякое случается, – сказал Биркин. – Можно идти разными дорогами.

– Да, это правда. Я верю в это. И заметь, мне неважно, что будет со мной, неважно, если я не буду ее испытывать.

Он помедлил и пустое, бессмысленное выражение появилось на его лице, выражая его чувства.

– Пока я чувствовал, я так или иначе жил – и меня не волнует как. Но я хочу чувствовать, что я…

– …удовлетворен, – подсказал Биркин.

– Ну-у-у, возможно, удовлетворен… мы с тобой пользуемся разными словами.

– Это то же самое.

Глава XXI На грани смерти

Гудрун собралась в Лондон – она вместе с одной приятельницей устраивала небольшую выставку своих работ, и, готовясь оставить Бельдовер, обдумывала свою дальнейшую жизнь. Будь что будет, но в самом ближайшем будущем она отправится в путь. Винифред Крич прислала ей письмо, в котором слова подкреплялись рисунками.

«Папа тоже ездил в Лондон, на прием к врачам. Он очень устал. Ему сказали, что он должен очень много отдыхать, поэтому основную часть времени он проводит в постели. Он привез мне чудесного тропического попугая из дрезденского фарфора, еще фигурку пашущего человека и двух карабкающихся вверх по стеблю мышек, тоже фарфоровых. Только мышки из копенгагенского фарфора. Они мне нравятся больше всего, хотя они не очень блестят, во всем остальном они очень славные – у них такие тонкие и длинные хвостики. Все фигурки блестят, как стекло. Разумеется, это все из-за глазури, но этот блеск мне не нравится. Джеральду больше всего нравится пахарь в рваных брюках, он пашет на быке, – по-моему, это немецкий крестьянин. Фигурка бело-серая – на нем белая рубашка и серые брюки, она очень блестит и искусно сделана. А мистер Биркин считает, что самая красивая из всех них девушка в расписанной нарциссами юбке, сидящая под цветущим боярышником и обнимающая ягненка. Но это смешно, потому что ягненок-то вовсе не похож на ягненка, да и она выглядит как-то глупо.

Дорогая мисс Брангвен, приезжайте скорее, вас здесь очень не хватает. Прилагаю рисунок, изображающий сидящего на кровати папу. Он говорит, что надеется, что вы не бросите нас. О, дорогая мисс Брангвен, я уверена, что вы нас не бросите. Возвращайтесь скорее, будем рисовать хорьков, они самые прекрасные и благородные из всех зверьков. Мы можем вырезать их из древесины дуба, изобразив, как они играют, на фоне будет зеленая листва. Вырежем их, ладно? Они такие чудесные.

Папа говорит, что нам можно будет оборудовать мастерскую. Джеральд говорит, что для этого прекрасно подойдет помещение над конюшней, только нужно будет сделать окна в крыше, а это совсем нетрудно. Тогда вы сможете оставаться здесь целыми днями и работать, и мы сможем жить в мастерской, как два самых настоящих художника, как человек на картине в холле, со сковородкой в руках и картинами на стенах. Я страстно мечтаю стать свободной, жить вольной жизнью художницы. Даже Джеральд сказал папе, что только художники бывают свободными, потому что они живут в собственном творческом мире».

Это письмо показало Гудрун, каковы были намерения Кричей. Джеральд хотел привязать ее к своему дому, к Шортландсу, и использовал Винифред как предлог. Отец думал только о своей девочке и хватался за Гудрун как за спасительную соломинку. И Гудрун была благодарна ему за его проницательность. Потому что девочка и в самом деле была необычной. Гудрун была довольна. Она была согласна проводить свои дни в Шортландсе, если ей предоставят мастерскую. Школа ей уже порядком поднадоела, ей хотелось сбросить с себя эти оковы. Если у нее будет мастерская, она сможет свободно продолжать работать и в полной безмятежности будет ждать перемен. К тому же ее очень сильно интересовала Винифред, она с радостью была готова воспользоваться возможностью и узнать девочку поближе.

А в тот день, когда Гудрун должна была вернуться в Шортландс, Винифред устроила маленькую праздничную церемонию.

– Тебе следует набрать цветов и подарить их мисс Брангвен, когда она приедет, – улыбаясь, сказал сестре Джеральд за день до этого.

– Нет, – воскликнула Винифред, – это глупо.

– Вовсе нет. Это самый обычный, но при этом очаровательный знак внимания.

– Нет же, это глупо, – запротестовала Винифред со свойственным ее возрасту крайним упрямством.

Тем не менее, эта мысль ей очень понравилось. Ей очень хотелось претворить ее в жизнь. Она порхала по теплицам и оранжереям, мечтательно разглядывая возвышающиеся на своих стеблях цветы. И чем больше она смотрела, тем больше ей хотелось сделать из них букет, тем сильнее очаровывала ее мысль о предстоящей церемонии, тем застенчивее и сдержаннее становилась она, пока под конец совсем не смутилась. Это желание постоянно преследовало ее. Казалось, некая вызывающая сила бросала ей вызов, а у девочки не хватало смелости принять его. Поэтому она вновь и вновь ходила по оранжереям, разглядывая розы в горшках, девственно-белые цикламены и волшебные белые корзинки цветущих лиан. О, какими же красивыми они были, какими восхитительными, она была бы на седьмом небе от счастья, если бы смогла сделать идеальный букет и на следующий день подарить его Гудрун. Желание и крайняя нерешительность едва не довели ее до слез.

Наконец, она скользнула к отцу.

– Папочка… – начала она.

– Что, драгоценная моя?

Но Винифред не решалась подойти, она была смущена до слез. Отец взглянул на нее, и жаркая волна нежности, щемящая любовь всколыхнулась в его сердце.

– Что ты хочешь мне сказать, милая?

– Папочка! – ее глаза слегка улыбнулись. – Очень глупо будет, если я подарю мисс Брангвен цветы, когда она приедет?

Больной мужчина взглянул в ясные, умные глаза дочери и его сердце сжалось от любви.

– Нет, любимая, совсем не глупо. С королевами так обычно и поступают.

Винифред это не очень обнадежило. Она смутно подозревала, что в самой идее о королеве было что-то глупое. Но ей так хотелось сделать романтичным это событие!

– Так можно? – спросила она.

– Подарить мисс Брангвен цветы? Конечно, чижик. Скажи Вилсону, я позволяю тебе взять все, что захочешь.

Девочка слегка улыбнулась еле заметной, рассеянной улыбкой, уже представляя себе, как она будет это делать.

– Но они мне нужно только завтра, – сказала она.

– Завтра так завтра, чижик. Поцелуй-ка меня…

Винифред молча поцеловала больного мужчину и покинула комнату. Она вновь обошла все теплицы и оранжерею, высоким, безапелляционным, искренним голосом объяснив садовнику, что ей нужно, и показав ему выбранные ею цветы.

– Для чего они вам нужны? – спросил Вилсон.

– Просто нужны, – отрезала она.

Как бы ей хотелось, чтобы прислуга не задавала лишних вопросов.

– Да, вы это уже говорили. Но зачем все-таки они вам нужны – для украшения, чтобы кому-то послать или как?

– Я хочу сделать букет для приветствия.

– Букет для приветствия! А кто приезжает – герцогиня Портлендская?

– Нет.

– Вот как? Ну, если вы соедините все цветы, что выбрали, в одном букете, то он получится чрезмерно пестрым.

– А мне как раз и нужен чрезмерно пестрый букет.

– Вот как! Тогда больше не о чем говорить.

На следующий день Винифред, надев платье из серебристо-серого бархата и сжимая в руках вызывающе яркую охапку цветов, с острым нетерпением ждала в классной комнате когда приедет Гудрун, постоянно выглядывая на дорогу. Утро выдалось дождливое. Девочка ощущала необычный аромат оранжерейных цветов, букет был для нее маленьким костром, зажегшим в ее сердце странный, незнакомый огонь. Легкая романтическая атмосфера пьянила ее.

Наконец, Гудрун показалась, и Винифред побежала вниз предупредить отца и Джеральда. Они рассмеялись ее волнению и серьезности и вместе с ней спустились в холл. Лакей уже спешил к двери, и в следующую секунду он уже брал у Гудрун зонтик и плащ. Хозяева дома стояли поодаль и ждали, когда их гостья войдет в холл.

От дождя Гудрун раскраснелась, ветер выбил ее волосы из прически и теперь они завились мелкими колечками. Она походила на цветок, только что распустившийся под дождем, обнажая свое сердечко и испуская тепло впитанного солнечного света.

У Джеральда сжалось сердце, когда он увидел ее красоту и понял, что совсем ее не знает.

Она была в нежно-голубом платье и темно-красных чулках.

Винифред приблизилась к ней с непривычно торжественным и официальным видом.

– Мы так рады, что вы вернулись, – произнесла она. – Это вам.

И она подарила свой букет.

– Мне! – воскликнула Гудрун.

Она на мгновение растерялась, но затем ее лицо вспыхнуло жарким румянцем, казалось, радостное пламя на мгновение ослепило ее. Она подняла загадочный, горящий взгляд на мистера Крича и на Джеральда. И у Джеральда вновь все сжалось внутри, точно выше его сил было видеть ее жаркий, откровенный взгляд. Она обнажила свою душу перед ним, и это было невыносимо. Он отвернулся, чувствуя, что между ними что-то неизбежно должно было произойти. И он пытался разорвать путы этой неизбежности.

Гудрун поднесла цветы к лицу.

– Какие они красивые! – растроганно произнесла она. И затем, охваченная внезапным порывом, наклонилась и поцеловала Винифред.

Мистер Крич подошел и протянул ей руку.

– Я боялся, что вы сбежите от нас, – шутливо сказал он.

Гудрун посмотрела на него светящимся, плутовским, непонятным ему взглядом

– Неужели! – ответила она. – Нет, мне не хотелось оставаться в Лондоне.

Тем самым она дала понять, что рада вернуться в Шортландс. Ее голос был теплым и ласковым.

– Это хорошо, – улыбнулся мистер Крич. – Видите, все в этом доме очень рады видеть вас здесь.

Гудрун с теплотой и застенчивостью посмотрела на него своими темно-синими глазами. Сознание своей силы заставило ее позабыть обо всем на свете.

– И, похоже, вы вернулись, радуясь полной победе, – продолжал мистер Крич, удерживая ее руку в своей.

– Нет, – сказала она, загадочно улыбаясь. – Что такое радость, я не знала, пока не приехала сюда.

– Полно, полно! Мы не собираемся слушать эти россказни. Разве мы не читали в газетах отзывы, Джеральд?

– Вы хорошо показали себя, – отозвался Джеральд, пожимая ей руку. – Удалось что-нибудь продать?

– Так, – ответила она. – Не очень много.

– Неважно, – сказал он.

Она спрашивала себя, что он хотел этим сказать. Но она вся светилась, настолько ей понравился оказанный ей прием, настолько ее захватила эта маленькая церемония в ее честь, очень польстившая ее самолюбию.

– Винифред, – сказал отец, – ты ведь найдешь сухие туфли для мисс Брангвен? Вам лучше скорее переодеться.

Гудрун вышла, сжимая в руке букет.

– Совершенно неординарная молодая женщина, – заметил отец Джеральду, когда она ушла.

– Да, – коротко отрезал Джеральд, как будто замечание отца было ему неприятно.


Гудрун проводила в комнате мистера Крича около получаса – ему это очень нравилось. Обычно он выглядел разбитым и бледным, как смерть и казалось, что жизнь вытекает из него капля за каплей. Но как только ему становилось легче, ему нравилось представлять, что он такой же, как и прежде, – здоровый мужчина в самом расцвете сил, что он не пленник потустороннего мира, что он по-прежнему крепок и живет полной жизнью. И Гудрун великолепно подыгрывала этой его фантазии. Когда она была рядом, на драгоценные для него полчаса он вновь обретал силу, жизненную энергию и совершенную свободу, и в эти полчаса он жил более полной, чем когда-либо ранее, жизнью.

Она пришла к нему в библиотеку, где он лежал обложенный подушками. Его лицо походило на желтоватую восковую маску, взгляд был темным и невидящим. Его черная бородка, подернутая сединой, теперь, казалось, росла из восковой плоти трупа. Однако он казался веселым и энергичным. Гудрун прекрасно умела подыгрывать ему. Она воображала, что он самый обычный человек. Но жуткое выражение его лица навсегда запечатлелось в ее душе, проникло в самое ее подсознание. Она знала, что, несмотря на всю свою веселость, его взгляд навсегда останется пустым – это были глаза мертвеца.

– А вот и мисс Брангвен, – сказал он, внезапно оживляясь, когда слуга доложил о ней и она вошла в комнату. – Томас, придвинь мисс Брангвен стул вот сюда – да, вот так.

Он с удовольствием смотрел на ее мягкое, свежее лицо. Оно давало ему иллюзию жизни.

– А теперь, полагаю, вы не откажетесь выпить рюмку хереса и съесть маленькое пирожное. Томас…

– Нет, благодарю вас, – ответила Гудрун.

Но при этих словах ее сердце сжалось от ужаса. Казалось, услышав отказ, больной мужчина погрузился обратно в пучину смерти. Она должна была подыгрывать ему, а не перечить. Через минуту она уже улыбалась своей лукавой улыбкой.

– Я не очень люблю херес, – сказала она. – Зато не откажусь от чего-нибудь другого.

Больной мгновенно ухватился за эту соломинку.

– Никакого хереса! Нет! Что-нибудь еще! Что же? Что у нас есть, Томас?

– Портер, кюрасао…

– С удовольствием выпью кюрасао, – сказала Гудрун, доверчивыми глазами смотря на больного.

– Конечно. Итак, Томас, кюрасао – и маленькое пирожное. Или печенье?

– Печенье, – сказала Гудрун.

Ей ничего не хотелось, но она была мудрой девушкой.

– Да.

Он ждал, пока она усядется поудобнее с рюмкой ликера и печеньем. Теперь он был доволен.

– Вы слышали, – начал он с каким-то воодушевлением, – о наших планах устроить для Винифред мастерскую над конюшней?

– Нет! – притворно-удивленно воскликнула Гудрун.

– О! А мне казалось, что Винифред писала об этом в письме.

– Ах да, конечно. Но я думала, что это только ее фантазии, – снисходительно и проницательно улыбнулась девушка. Больной мужчина воодушевленно улыбнулся.

– Нет-нет. Все так и будет. Под крышей конюшни есть прекрасная комната – с наклонными балками. Мы подумываем о том, чтобы превратить ее в мастерскую.

– Это было бы великолепно! – с взволнованной теплотой воскликнула Гудрун. Балки под крышей ей нравились.

– Вы находите? Это вполне можно устроить.

– Как чудесно это будет для Винифред! Если она собирается заниматься серьезно, то это как раз то, что нужно. У художника обязательно должна быть своя студия, иначе он так и останется любителем.

– Вот как? Да. И мне очень хотелось бы, чтобы вы разделили ее с Винифред.

– Огромное вам спасибо.

Гудрун уже обо всем этом знала, но ей приходилось казаться застенчивой и взволнованной, словно ее переполняло чувство благодарности.

– Но больше всего мне хотелось бы, чтобы вы бросили свою работу в школе и использовали мастерскую на свое усмотрение – работайте в ней столько, сколько пожелаете.

Он смотрел на Гудрун темными, пустыми глазами. Она ответила на это взглядом, полным благодарности. Слова умирающего человека, словно эхо, доносившиеся из его мертвого рта, были неподдельно прекрасными и естественными.

– Что касается вашего заработка – вы же не откажетесь принять от меня столько, сколько вам платит Комитет по образованию? Я не хочу, чтобы вы лишились своего дохода.

– О, – сказала Гудрун, – если я смогу работать в мастерской, то я смогу достойно зарабатывать, не беспокойтесь.

– Ну, – сказал он, радуясь, что ему выпал шанс стать благодетелем, – думаю, мы все это уладим. Вы не против пожить здесь?

– Если есть мастерская, где я могу работать, – ответила Гудрун, – мне больше не остается ничего желать.

– Правда?

Он был очень рад. Но силы его истощились. Она видела, как серая, ужасная пелена боли и разложения, застилавшая его разум, вновь накатила на него, и в пустых потемневших глазах появилась мука. Процесс умирания не прекращался ни на минуту. Гудрун поднялась и мягко сказала:

– А теперь вам следует поспать. Пойду поищу Винифред.

Она вышла, сказав сиделке, что он остался один. Тело больного мужчины умирало день за днем, смерть подбиралась все ближе и ближе к последнему узлу, который еще не давал его человеческой сущности распасться на части. Однако этот узел был крепким и нерушимым – воля умирающего ни на мгновение не дала слабину. Да, на девять десятых он был мертв, однако оставшаяся десятая доля оставалась неизменной, пока смерть не уничтожит и ее. Именно воля не позволяла развалиться его существу, но с каждым днем подчиняющаяся ей зона становилась все меньше и меньше; в конечном итоге от нее останется лишь маленькая точка, которая тоже будет сметена.

А для того, чтобы цепляться за жизнь, ему были необходимы человеческие взаимоотношения, поэтому он хватался за последнюю соломинку. Винифред, дворецкий, сиделка, Гудрун, – все эти люди, с которыми его связывали известные взаимоотношения, служили ему последними источниками, из которых он мог черпать силы. Джеральд в присутствии отца каменел от отвращения. То же самое происходило и с другими детьми, за исключением Винифред. Когда они смотрели на отца, они видели одну только смерть. Их охватывало глубинное отвращение. Они не могли смотреть на знакомое лицо, не могли слышать знакомый голос. Зрелище и звуки смерти пробуждали в них крайнюю антипатию. У Джеральда в присутствии отца перехватывало дыхание. И ему приходилось тут же уходить прочь. Но и отец также не выносил присутствия своего сына. В душе умирающего сразу же просыпалось сильное раздражение.


Когда мастерская была готова, Гудрун и Винифред перенесли в нее все свои вещи. Они получали удовольствие, обставляя ее и приводя в порядок. Теперь они могли вообще не появляться в доме. Они ели в мастерской, и проводили там время в полном умиротворении. А атмосфера в доме постепенно становилась жуткой. Две сиделки в белых одеждах, словно вестники смерти, медленно скользили по дому. Отец уже не вставал, братья, сестры и дети, постоянно посещающие его, наполняли дом приглушенными разговорами.

Винифред регулярно навещала отца. Каждое утро после завтрака она шла в его комнату, где его умывали и усаживали в кровати, и проводила с ним около получаса.

– Тебе лучше, папочка? – задавала она ему неизменный вопрос.

И он также неизменно отвечал:

– Да, мне кажется, что немного лучше, котенок.

Она любовно и заботливо брала его руку в свои. И это мгновение было ему очень дорого.

В середине дня она прибегала снова и рассказывала ему про все произошедшее, а по вечерам, когда задвигались занавески и комната становилась уютной, она сидела у него очень долго. Гудрун возвращалась домой, Винифред была в доме одна: больше всего ей нравилось находиться рядом с отцом. Они болтали о пустяках, и он становился таким, как до болезни, когда он мог еще ходить. Поэтому Винифред, с тонким умением избегать болезненных тем, свойственным лишь детям, вела себя так, как будто ничего серьезного не происходило. Инстинктивно она не обращала на это внимания и была счастлива. Однако в глубине души она понимала, что происходит, так, как это понимали взрослые – а возможно, даже и лучше.

Отец довольно умело поддерживал в ней эту иллюзию. Но когда она уходила, он вновь попадал в объятия смерти. Но он еще радовался этим светлым моментам, хотя по мере того, как иссякали его силы, ему все труднее и труднее было сосредоточиваться, и сиделке приходилось отсылать Винифред, чтобы не истощать его силы.

Он никогда не признавался себе, что скоро умрет. Он знал, что так оно и будет, он понимал, что конец близок. И однако не хотел себе в этом признаваться. Эта мысль была ему крайне неприятна. Его воля была несгибаемой. Ему невыносимо было думать, что смерть все же одолеет его. Для него смерти не существовало. В то же время иногда ему ужасно хотелось кричать, выть и жаловаться. Ему хотелось кричать на Джеральда до тех пор, пока у того не встали бы от страха дыбом волосы.

Джеральд инстинктивно чувствовал это и всеми силами пытался этого избежать. Тлен смерти вызывал в нем слишком сильное отвращение. Умирать следовало бы быстро, подобно римлянам, человек сам должен выбирать свою смерть, как выбирает он свою жизнь. Оковы смерти, в которых погибал его отец, душили его, подобно тому, как душил Лаокоона и его сыновей огромный змей. Великий змей заполучил отца, но вместе с ним в кольца чудовищной смерти попал и сын. Джеральду всегда удавалось выстоять. И странно, но для своего отца он был олицетворением силы.

Когда в последний раз умирающий позвал к себе Гудрун, смерть уже стояла в изголовье. Однако ему требовалось, чтобы кто-нибудь был рядом, когда сознание вновь возвращалось к нему, он должен был хвататься за нити, связывавшие его с миром живых, иначе ему пришлось бы смириться с мыслью о близкой кончине. К счастью, большую часть времени он находился в забытьи, был уже наполовину мертв. В течение многих часов он смутно вспоминал прошлое, каким оно было, вновь переживал прожитое. Но до самого конца бывали просветления, когда он понимал, что с ним происходит, чувствовал, что смерть уже совсем близко. В эти мгновения он обращался за помощью во внешний мир, к тому, кто был рядом, так как признать смерть, которая уже почти забрала его к себе, означало умереть навсегда, без всякой надежды на возрождение. Допустить такое он не мог!

Гудрун потрясло его лицо, его потемневшие глаза мертвеца, которые все еще сохраняли твердое и непобежденное выражение.

– Итак, – спросил он слабым голосом, – как у вас дела с Винифред?

– О, у нас все замечательно, – ответила Гудрун.

Разговор периодически прерывался, словно появляющиеся в ее голове мысли были маленькими соломинками, которые плавали в темном хаосе разрушающегося сознания почти мертвого человека и никак не давались в руки.

– Нравится вас ваша мастерская? – спросил он.

– Она просто восхитительна. Более красивой и идеальной студии нельзя себе и представить, – ответила Гудрун.

Она ждала следующих слов.

– И вы считаете, что у Винифред есть задатки скульптора?

Удивительно, насколько пусто и безразлично прозвучали эти слова.

– Уверена, что есть. Когда-нибудь она будет создавать прекрасные вещи.

– А! Значит, ее жизнь не пройдет впустую, не так ли?

Гудрун удивилась.

– Уверена, что нет! – мягко воскликнула она.

– Замечательно!

Гудрун ждала следующего вопроса.

– Жизнь кажется вам прекрасной, жить чудесно, да? – спросил он с жалобной слабой улыбкой, от которой Гудрун стало совсем не по себе.

– Да, – улыбнулась она – иногда она не говорила ему правды, – думаю, я наслаждаюсь своей жизнью.

– Это правильно. Счастливая душа – это огромное достоинство.

Гудрун вновь улыбнулась, хотя в ее душе все оцепенело от отвращения. Неужели человек вот так и умирает – жизнь отнимается у него против его воли, а он все улыбается и пытается довести разговор до конца? Разве нет другого способа? Нужно ли проходить через весь этот ужас, стремясь победить смерть, чтобы ощутить триумф воли, которая останется непреклонной, пока не растворится во мраке? Да, нужно, это единственно возможный путь. Она безмерно восхищалась самообладанием и выдержкой умирающего мужчины. Но сама смерть внушала ей ужас и отвращение. Она была рада, что с нее было вполне достаточно и этого мира, что ей не нужно было думать о том, что лежит за его пределами.

– Вам удобно в мастерской? Может, нужно еще что-нибудь вас сделать? Вас все устраивает?

– Да. Единственное, что меня смущает, так это ваша доброта ко мне.

– Ну, вы вполне заслуживаете всего этого, – сказал он, радуясь тому, что смог высказать все это.

Он был таким сильным и так цеплялся за жизнь! Но сейчас страх смерти вновь начал отвоевывать свои позиции. Гудрун вернулась обратно, к Винифред.


Гудрун много времени проводила в Шортландсе. Мадемуазель здесь больше не работала, и занятиями Винифред теперь руководил учитель. Но он не жил в доме, он приходил из школы.

Однажды Гудрун предстояло прокатиться до города на машине вместе с Винифред, Джеральдом и Биркиным. День был пасмурным и дождливым. Винифред и Гудрун собрались и ждали у двери. Винифред стояла притихшая, но Гудрун не обратила на это внимания. Внезапно девочка растерянно спросила:

– Мисс Брангвен, вы думаете, мой папа скоро умрет?

Гудрун вздрогнула.

– Не знаю, – ответила она.

– Правда?

– Никто не знает этого наверняка. Конечно, он может умереть.

Девочка подумала несколько секунд, и затем поинтересовалась:

– Но вы-то думаете, что он умрет?

Этот вопрос, словно вопрос по географии или естествознанию, требовал однозначного ответа, она задала его настойчиво, словно она стремилась вырвать некое признание у взрослого человека. В настороженном голосе ребенка слышались истинно дьявольские ликующие нотки.

– Считаю ли я, что он умрет? – повторила Гудрун. – Да, считаю.

Огромные глаза Винифред пристально уставились на нее, но девочка не шевельнулась.

– Он очень болен, – добавила Гудрун.

Легкая скептическая улыбка появилась на лице Винифред.

– Я в это не верю! – твердо и насмешливо заявила она и пошла по дорожке.

Гудрун наблюдала за ее одинокой фигуркой, и сердце у нее замерло. Винифред же так самозабвенно играла с маленьким ручейком воды, словно ничего и не было сказано.

– Я соорудила настоящую дамбу, – сказала она, стоя среди луж.

Позади, из холла вышел Джеральд.

– Она просто предпочитает не думать об этом, – объяснил он.

Гудрун взглянула на него. Их глаза встретились, и они обменялись насмешливо-понимающим взглядом.

– Да, просто предпочитает не думать, – повторила Гудрун.

Он вновь посмотрел на нее, и в его глазах заиграли искорки.

– Если Рим в огне, то уж лучше танцевать, потому что он все равно должен сгореть, разве не так? – спросил он.

Она слегка оторопела. Но потом взяла себя в руки и ответила:

– Конечно, лучше уж танцевать, чем рыдать.

– Я тоже так думаю.

И одновременно в них вспыхнуло желание раскрепоститься, забыть обо всем и погрузиться в пучину страшных и безудержных безумств.

Темная страсть охватила Гудрун. Она почувствовала себя сильной. Она ощутила, как ее руки наливаются силой, которая позволила бы разорвать весь мир на части. Она вспомнила, в какие безумства пустились римляне времен заката Римской империи и сердце ее загорелось. Она поняла, что тоже хочет, чтобы ее жизнь тоже была насыщена такой безрассудностью – или бы в ней было что-то равноценное. О, если бы только все неизведанные и дотоле сдерживаемые движения ее души вырвались наружу, какое буйное наслаждение смогла бы она испытать! Она желала этого, близость мужчины, стоящего позади нее, вызывала в ней дрожь – ведь в нем все говорило о том, что и он тоже не чужд этой неистовой разнузданности. Ей хотелось разделить это тайное неистовство именно с ним. На мгновение только эта отчетливая и прекрасная в своей ясности мысль и занимала ее. Но внезапно она отбросила ее от себя и сказала:

– Можно дойти до домика привратника вслед за Винифред – там и подождем машину.

– Конечно, пошли, – ответил он, идя рядом с ней.

Они нашли Винифред в сторожке – она восхищенно рассматривала белых породистых щенков. Девочка подняла глаза на Джеральда и Гудрун, и в них читалось неприязненное, невидящее выражение. Она не хотела из видеть.

– Взгляните! – воскликнула она. – Трое новых щеночков! Маршалл говорит, что вот этот самый лучший. Разве он не милашка? Но он не такой красивый, как его мамочка.

Она повернулась погладить изящную суку бультерьера, неуклюже стоящую радом с ней.

– Моя дорогая Леди Крич, – сказала она, – ты красива, как ангел во плоти. Ангел, настоящий ангел. Гудрун, вам не кажется, что она такая красивая, что вполне заслуживает места в раю? Они все попадут в рай, и особенно моя дорогая Леди Крич! Послушайте, миссис Маршалл!

– Да, мисс Винифред? – отозвалась женщина, появляясь в дверях.

– О, пожалуйста, назовите эту собаку Леди Винифред, если она впрямь окажется идеальной, ладно? Скажите Маршаллу, чтобы он назвал ее Леди Винифред.

– Я скажу ему, только, мне кажется, что это мальчик, мисс Винифред.

– Ну вот!

Послышался шум машины.

– А вот и Руперт! – воскликнула девочка и подбежала к воротам.

Биркин остановил машину у ворот сторожки.

– Мы готовы! – воскликнула Винифред. – Я хочу сидеть впереди, рядом с тобой, Руперт. Можно?

– Ты обязательно будешь вертеться и выпадешь наружу, – сказал он.

– Нет, не буду. Я хочу сидеть впереди рядом с тобой. От мотора моим ногам так тепло, так хорошо.

Биркин помог ей забраться вперед, усмехнувшись тому, что Джеральду придется сидеть рядом с Гудрун на заднем сиденье.

– Есть какие-нибудь новости, Руперт? – поинтересовался Джеральд, когда они неслись вдоль по переулкам.

– Новости? – воскликнул Биркин.

– Да.

Джеральд взглянул на сидящую рядом Гудрун и пояснил, смеясь и щурясь:

– Хотелось бы узнать, стоит ли поздравлять его, но я не могу вытянуть из него ничего определенного.

Гудрун глубоко покраснела.

– Поздравлять с чем? – спросила она.

– Ходили слухи о его обручении – по крайней мере, он мне что-то об этом говорил.

Гудрун залилась краской.

– Ты имеешь в виду с Урсулой? – вызывающе спросила она.

– Да. Это так, да?

– Не думаю, что было какое-нибудь обручение, – холодно сказала Гудрун.

– Вот как? Никаких движений вперед, Руперт? – крикнул он.

– Что? В смысле брака? Нет.

– А почему? – крикнула Гудрун.

Биркин быстро оглянулся. В его глазах также читалость раздражение.

– Почему? – ответил он. – А как по-вашему, Гудрун?

– О! – воскликнула она, решив внести свою лепту в разговор, раз уж он начался, – мне кажется, что ей не нужна никакая помолвка. Она из тех девушек, что синице в руке предпочитает журавля в небе.

Голос Гудрун был четким и звучным, как удар гонга. Он напомнил Руперту голос ее отца, такой же сильный и звонкий.

– А мне, – сказал Биркин с веселым, но в то же время решительным лицом, – мне нужен союз, которы связал бы нас взаимообязывающими узами. Я не особенно силен в любви, особенно в любви свободной.

Остальные двое были изумлены. Кому предназначались эти громкие слова? Джеральд замер на мгновение в удивлении.

– Так любовь для тебя недостаточно хороша? – воскликнул он.

– Нет! – крикнул Биркин.

– Ха, это уж чересчур выспренно, – сказал Джеральд, и машина влетела в лужу грязи.

– А в чем, собственно говоря, дело? – спросил Джеральд, оборачиваясь к Гудрун.

Такая фамильярность вызвала у Гудрун крайнее раздражение, сродни оскорблению. Ей казалось, что Джеральд намеренно оскорбляет ее и нарушает неприкосновенность личной жизни всех троих.

– В чем дело? – воскликнула она высоким, неприязненным голосом. – Не спрашивай меня! Я ничего не знаю про брак в высшем его проявлении, уверяю тебя, и в наивысшем тоже.

– Это всего лишь заурядное, ни к чему не обязывающее слово! – воскликнул Джеральд. – Со мной то же самое. Я ничего не смыслю в браке и в крайностях его проявления. Мне кажется, это всего-навсего маленький пунктик Руперта, на котором он совершенно зациклился.

– Вот именно! Это только его проблема! Не женщина ему нужна, ему нужно воплотить в жизнь свои идеи. Но когда дело доходит до практики, этого оказывается недостаточно.

– Верно. Уж лучше бросаться на женское начало в женщине, подобно тому, как бык бросается на ворота.

Затем он улыбнулся про себя.

– Так ты считаешь, что любовь – это именно то, что надо человеку? – спросил он.

– Да, пока она длится; но не следует ждать, что она будет длиться вечно, – голос Гудрун перекрывал шум.

– В браке или не в браке, в высшем, наивысшем или среднем его проявлении – принимай любовь такой, какая она есть.

– Нравится тебе это или не нравится, – эхом отозвалась она. – Брак – это общественный институт, который насколько я понимаю, с любовью ничего общего не имеет.

Искорки в ее глазах не исчезали ни на минуту. Она чувствовала себя так, как если бы он назло ей поцеловал ее у всех на глазах. При этой мысли она вспыхнула румянцем, но сердце ее оставалось таким же твердым и непреклонным.

– Ты считаешь, у Руперта не все в порядке с головой? – спросил Джеральд.

Она была благодарна ему за понимание.

– В том, что касается женщин, да, – сказала она, – считаю. Возможно, и существует любовь, связывающая двоих людей на всю жизнь. Но даже и в этом случае брак здесь совершенно не причем. Если люди влюблены друг в друга, что ж, отлично. Если нет, стоит ли устраивать шум по этому поводу!

– Да, – сказал Джеральд. – Именно так я и думаю. Но что же насчет Руперта?

– Я никак не могу понять его – как и он сам не может понять себя, как и все остальные. Похоже, он считает, что, вступив в брак, он сможет достичь третьего неба – или чего-то в этом роде. Все это очень загадочно.

– Необычайно! И кому нужно это третье небо? На самом деле, Руперту очень хочется найти безопасное местечко – в некотором роде привязать себя к мачте.

– Да. И мне кажется, что это будет еще одной ошибкой, – сказала Гудрун. – По-моему, верность своему мужчине будет хранить скорее любовница, чем жена – уже только потому, что она сама себе хозяйка. Он же утверждает, что муж и жена могут достичь больших высот, чем все остальные человеческие существа – но каких именно высот, он не говорит. Они могут познать друг друга, познать божественную и дьявольскую – особенно дьявольскую – стороны друг друга, познать настолько полно, что это вознесет их выше небес, и бросит в пропасть, что глубже самого ада, в… И на самом интересном месте его мысль обрывается и все падает в никуда.

– Он утверждает, что в рай, – рассмеялся Джеральд.

Гудрун передернула плечами.

– Плевать я хотела на этот ваш рай! – заявила она.

– И это говорит не мусульманка! – заметил Джеральд.

Биркин сосредоточенно вел машину, и не слышал, о чем они говорили. А Гудрун, сидя прямо за его спиной, насмешливо радовалась тому, что рассказала Джеральду о его мыслях.

– Он говорит, – добавила она с ироничной гримасой, – что в браке можно обрести вечное равновесие, если ты свяжешь себя узами и в то же время останешься самим собой, не сольешься с другим существом.

– Меня это не вдохновляет, – сказал Джеральд.

– В этом-то все и дело, – сказала Гудрун.

– Я верю, что если ты способен любить, испытать подлинное забвение, значит ты это испытаешь, – сказал Джеральд.

– Я согласна с этим, – ответила она.

– И Руперт, кстати, тоже согласен – хотя он это постоянно отрицает.

– Нет, – сказала Гудрун. – Он не откажется от собственного «я» ради другого человека. На него нельзя положиться. В этом-то, мне кажется, и есть его проблема.

– И в то же время он хочет жениться! Ну женится он, и что дальше?

– А дальше будет рай! – сострила Гудрун.

Биркин за рулем машины почувствовал, как по его спине пополз вверх холодок, словно что-то угрожало его жизни. Но он лишь поежился.

Начинался дождь. Хоть что-то изменилось. Биркин остановил машину и пошел поднимать откидной верх.

Глава XXII Как женщина женщине

Они прибыли в город и простились с Джеральдом на вокзале. Гудрун с Винифред отправились на чай к Биркину, куда также должна была подъехать и Урсула.

Однако первым человеком, еще днем появившимся в его квартире, была Гермиона. Биркина не было, поэтому она просто прошла в гостиную, где рассматривала его книги и ноты, играла на пианино.

Вскоре приехала Урсула.

Присутствие в квартире Биркина Гермионы, о которой она какое-то время ничего не слышала, неприятно удивило ее.

– Какая неожиданная встреча, – сказала она.

– Да, – ответила Гермиона. – Я была в Эксе[75]

– Поправляли здоровье, наверное?

– Да.

Женщины смотрели друг на друга. Урсуле было неприятно вытянутое серьезное, склоненное лицо Гермионы. В нем было что-то от тупой и переоценивающей свои силы лошади. «Ее лицо смахивает на лошадиную морду, – подумала про себя Урсула, – она мчится вперед, а глаза закрыты шорами». Казалось, у лица Гермионы, как у луны, была только одна сторона. Оборотной стороны не существовало. Она могла видеть только плоскую, но идеальную для нее, равнину живого сознания. Ее владения заканчивались там, где начинался мрак. Одна половина ее существа, подобно скрытой стороне луны, была нежизнеспособной. Ее существо опиралось исключительно на ее сознание – эта женщина не знала, что такое побежать или куда-то пойти, ей было неведомо, как движется рыба в воде или как шныряет в траве ласка. Ей все время нужно было пропускать все через свое сознание.

Но Урсуле такая односторонность Гермионы доставляла одни страдания. Она просто ощущала холодность этой женщины, которая, казалось, сравнивало ее с землей. Гермиона же, которая только и делала, что размышляла, пока желание вобрать все в свое сознание не лишало ее сил, и которая с таким трудом и так медленно добиралась до высшего пика познания, которое ее так ничем и не насыщало, – эта самая Гермиона сумела в присутствии другой женщины, которую она считала обычной дурочкой, уверенно выставить напоказ свой горький опыт, точно сокровища, облекающие ее беспрекословным превосходством, ставящие ее на самую верхнюю ступеньку жизненной лестницы. Она умела снисходить со своих умственных высот до таких женщин, как Урсула, которые, по ее мнению, на все смотрели исключительно через призму своих чувств. Бедная Гермиона, ее ноющая уверенность в своей правоте была одним из ее наваждений, только ею она и могла прикрываться. Она должна была быть уверена, что ее правота непогрешима, потому что, Бог свидетель, во всем остальном она чувствовала себя лишней и несведущей. В мире мысли, в духовной жизни, она была одной из избранных. И ей хотелось вобрать своим разумом все, что только можно. Но душа ее была разъедена цинизмом. Она не верила в свои собственные истины – они были ненастоящими. Она не верила, что у человека может быть внутренняя жизнь – это была всего лишь иллюзия. Она не верила в духовный мир – он был всего лишь наваждением. Как за соломинку, хваталась она за веру в Мамона[76], в плотскую жизнь и дьявола – уж они-то, по крайней мере, были настоящими.

Она была неверующей жрицей, жрицей без убеждений, воспитанной в свете износившихся убеждений и обреченной повторять тайны, которые утратили в ее глазах свою божественность. Бежать было некуда. Она была листом на засыхающем дереве. Что же ей оставалось делать, кроме как продолжать бороться за старые, высохшие истины, погибать за старые, изношенные верования, быть священной и девственной жрицей оскверненных таинств? Великие истины прошлого были верными только в прошлом. Она была листом на огромном древе познания, которое простояло тысячи лет, а сейчас засыхало. Значит, она должна хранить верность самой последней старой истине, даже если в душе она и относилась ко всему цинично и насмешливо.

– Я так рада васвидеть, – тихо сказала она Урсуле, и ее голос звучал, словно магическое заклинание. – Вижу, вы с Рупертом стали близкими друзьями?

– Да, – сказала Урсула. – Он всегда где-то рядом.

Гермиона помедлила, прежде чем ответить. Она прекрасно уловила хвастливые нотки в голосе собеседницы и тут же сочла их необыкновенно вульгарными.

– Правда? – медленно и совершенно хладнокровно воскликнула она. – И вы думаете, вы с ним поженитесь?

Вопрос прозвучал так спокойно и ровно, он был таким простым, откровенным и бесстрастным, что Урсулу он ошарашил, хотя и польстил ее самолюбию. Он доставил ей известное злорадное удовольствие. Гермионе каким-то образом удавалось вкладывать в свои слова восхитительно откровенную иронию.

– Он жаждет этого, – ответила Урсула, – я же не уверена, нужно ли мне это.

Гермиона спокойно и холодно наблюдала за ней. Эти новые хвастливые нотки не остались незамеченными. Как же она завидовала этой инстинктивной самоуверенности Урсулы! И даже ее вульгарности!

– Отчего же вы не уверены? – спросила она в своей привычной протяжной манере. Она с полной непринужденностью, а возможно, даже и с радостью вела этот разговор. – Вы не любите его по-настоящему?

Такой несколько нескромный вопрос вызвал краску на лице Урсулы. Но она была не в силах обидеться. Гермиона казалась такой невозмутимой и разумно честной. В конце концов, не каждому дано иметь такой трезвый взгляд на вещи.

– Он говорит, что ему нужна не любовь, – ответила она.

– Что же в таком случае ему нужно? – голос Гермионы был ровным и медленным.

– На самом деле он хочет, чтобы я приняла его, вступив с ним в брак.

Гермиона некоторое время молчала, не сводя с Урсулы пристального задумчивого взгляда.

– Правда? – равнодушно через какое-то время произнесла она. А затем, с большим воодушевлением: – И что же вам не нравится? Вы не хотите вступать в брак?

– Нет-нет – не особенно. Я не хочу позволить ему подчинить меня себе так, как он того требует. Он хочет, чтобы я забыла о самой себе – а я чувствую, что просто не смогу этого сделать.

Повисла долгая пауза, но вскоре Гермиона вновь заговорила:

– Не сможете, если не захотите.

В комнате опять воцарилась тишина. Гермиону пронзила загадочная страстная дрожь. О, вот бы ее он захотел подчинить себе, сделать своей рабой! От этой мысли ее тело сладострастно содрогнулось.

– Понимаете, я не могу…

– Но в чем конкретно…

Они заговорили одновременно и тут же замолчали. Затем Гермиона, решив, что первой должна быть она, с какой-то усталостью поинтересовалась:

– Каким же образом он хочет подчинить вас себе?

– Он говорит, что хочет, чтобы я приняла его безоговорочно, приняла разумом – а я не знаю, что он хочет этим сказать. Он говорит, что хочет создать физический союз двух демонических элементов, а не двух человеческих сущностей. Понимаете, в одно мгновение он говорит одно, в другое – совершенно другое, и постоянно противоречит сам себе.

– К тому же, он всегда думает только о себе и своей неудовлетворенности, – медленно добавила Гермиона.

– Да, – воскликнула Урсула. – Как будто речь идет только о нем одном. Вот поэтому наш брак и невозможен.

Но в следующий момент она начала оправдываться.

– Он настаивает, чтобы я приняла в нем неизвестно что, – сказала она. – Он хочет, чтобы я приняла его как абсолютную величину. Но, по-моему, он не хочет ничего давать взамен. Ему не нужны по-настоящему теплые близкие отношения, он не согласится на это, такие отношения для него неприемлемы. Он не позволит мне ни думать, ни чувствовать – он ненавидит эмоции.

Последовало долгое молчание, и каким же горьким было оно для Гермионы! Отчего же он не потребовал этого от нее? Это он вовлек ее в мир мысли, это он неумолимо толкал ее в пучину познания – а затем за это же ее и возненавидел.

– Он хочет, чтобы я оказалась от собственного «я», – продолжала Урсула, – хочет лишить меня моей сущности.

– Раз ему нужно именно это, – негромко протянула Гермиона, – почему он не женится на одалиске?

На ее вытянутом лице теперь было ироничное и довольное выражение.

– Да, – рассеянно согласилась Урсула.

Но самое неприятное было в том, что ему не нужна была одалиска, ему не нужна была рабыня. Гермиона стала бы его рабыней – в ней жило непреодолимое желание пасть ниц перед мужчиной – мужчиной, который, однако, должен был бы боготворить ее и считать ее высшим существом. Ему не нужна была одалиска. Он хотел, чтобы женщина приобрела что-то с его помощью, чтобы она полностью отказалась бы от себя и тем самым вобрала в себя его до последней капли, чтобы она смогла принять его без остатка, до мельчайших проявлений его физической сущности, мельчайших и самых невыносимых.

Но если она, Урсула, сделает это, будет ли он благодарен ей? Будет ли он после всего этого благодарен ей или же он просто использует ее, использует как средство для удовлетворения своих потребностей, не признавая в ней равное существо? Именно так поступали остальные мужчины. Они хотели показать самих себя, они не считали ее личностью, своим отношением они сводили на нет все, что составляло ее внутренний мир. Так же, как сейчас это делала Гермиона, предавая свое женское начало. Гермиона походила на мужчин, она верила только в то, во что верили мужчины. Она изменила своей женской сущности. И будет ли Биркин благодарен ей, Урсуле, или же просто отбросит ее, как ненужную вешь?

– Да, – сказала Гермиона, когда они обе решились прервать свои размышления. – Это было бы неправильно – мне кажется, это был бы неверный шаг…

– Выйти за него замуж? – спросила Урсула.

– Да, – медленно протянула Гермиона. – По-моему, вам нужен другой мужчина – отважный, обладающий сильной волей…

Гермиона вытянула руку и с экстатической силой сжала ее в кулак.

– Вам нужен мужчина, подобный героям ушедших веков – вы должны стоять за его спиной, когда он отправляется на войну, вы должны видеть его силу и слышать его клич… Вам нужен физически крепкий мужчина, с мужской волей, а не ранимое существо.

Она остановилась, словно пифия, выкрикнувшая свое пророчество, а затем устало и экзальтированно продолжила:

– Понимаете ли, Руперт совсем не такой, он другой. У него хрупкое здоровье и хрупкое тело, о нем нужно постоянно, постоянно заботиться. Он такой изменчивый и неуверенный в себе – и чтобы помочь ему, нужно обладать огромным терпением и знаниями. А вы не кажетесь мне терпеливой женщиной. Вам придется приготовиться страдать – причем очень много страдать. Вы даже не представляете себе, сколько нужно вынести для того, чтобы сделать его счастливым. Временами он живет очень напряженной духовной жизнью – слишком, слишком восхитительной. Но после этого наступает срыв. Вы не можете себе представить, что мне пришлось пережить рядом с ним! Мы уже так давно вместе, я знаю его по-настоящему, я прекрасно знаю, что он из себя представляет. И мне кажется, я должна вам это сказать: по-моему, ваш брак обернется катастрофой – для вас еще более ужасной, чем для него.

Гермиона забылась в своих горьких мыслях.

– Он такой неуверенный в себе, такой непостоянный – силы оставляют его, и наступает депрессия. Даже не представляете себе, что такое эти его депрессии. Невозможно описать, сколько боли они приносят. Сначала он заверяет тебя в своей преданности и называет «любимая», но уже через некоторое время обрушивает на тебя свою ярость, пытаясь уничтожить. Постоянство ему неведомо, и эти ужасающие, чудовищные срывы возникают у него постоянно. Его настроение очень быстро меняется с хорошего на плохое и обратно – с плохого на хорошее. И все остальное по сравнению с этим просто пустяки…

– Да, – с сочувствием сказала Урсула, – должно быть, вы настрадались.

Неземной свет засиял на лице Гермионы. Она сжала кисть, как человек, на которого нашло прозрение.

– И нужно с готовностью отдаться этим страданиями, нужно быть готовой страдать ради него ежечасно и ежедневно, если вы хотите помочь ему, если он сможет хоть чему-нибудь сохранить верность…

– А я не хочу страдать ежедневно и ежечасно, – ответила Урсула. – Не хочу, я постыдилась бы так страдать. Потому что быть несчастной очень унизительно.

Гермиона умолкла и долго не сводила с Урсулы пристального взгляда.

– Вы так считаете? – наконец, вымолвила она.

И этими словами Гермиона хотела показать собеседнице, как далеко той до нее. Ведь страдания для Гермионы были самым главным в ее жизни, она отдавалась им с головой. Но и она тоже верила в счастье.

– Да, – сказала она. – Человек непременно должен быть счастлив.

Но как же тяжело дались ей эти слова!

– Да, – уже совершенно апатично произнесла Гермиона, – только по-моему, ваш брак обернется катастрофой, истинным бедствием, особенно, если вы слишком поспешно выйдете замуж. Неужели нельзя быть вместе, не связывая себя узами брака? Мне кажется, брак пагубно скажется на вас обоих. Я говорю это скорее ради вашего блага – к тому же, меня беспокоит его здоровье…

– Разумеется, – сказала Урсула. – Сам факт брака не имеет для меня значения – для меня это неважно – это нужно ему.

– Это минутное настроение, – устало отрезала Гермиона с беспрекословным превосходством более опытной женщины.

Повисла пауза. Затем Урсула нерешительно, но вызывающе бросила:

– Вы считаете, что я совершенно приземленная женщина, да?

– Вовсе нет, – ответила Гермиона, – вовсе нет! Я просто считаю, что вы молоды и полны жизненной энергии, дело даже не в возрасте или опыте – все дело в породе. Руперт принадлежит к людям старой породы, его место среди них; вы же кажетесь мне такой молодой, вы принадлежите к новому, неопытному поколению.

– Неужели! – воскликнула Урсула. – А я напротив считаю, что он удивительно молод.

– Да, а в некоторых вопросах он вообще младенец. Тем не менее…

Они обе замолчали. Урсула ощутила глубокую неприязнь и некоторую безысходность.

«Неправда все это, – говорила она себе, мысленно обращаясь к своей сопернице. – Это совсем не так. Это тебе нужен физически сильный мужчина, который сможет подавить тебя, а не мне. Это тебе, а не мне, нужен бесчувственный мужик. Ты ничего не знаешь о Руперте, совершенно ничего не знаешь, и это несмотря на все годы вашей близости. Ты не даешь ему женской любви, ты даешь ему воображаемую любовь, поэтому-то он и отталкивает тебя. Ты ничего не понимаешь. Тебе известны только мертвые истины. Да любая кухарка сможет его понять, но только не ты. Все твое знание – это ничего не значащие засохшие идеи. Ты, фальшивая насквозь, неверная, что ты можешь знать? Что толку в твоих рассуждениях о любви – ты, искаженное отражение женщины? Как ты можешь что-то знать, если ты ни во что не веришь? Ты не веришь в себя, в свое женское начало, так кому нужен твой тщеславный, пустой ум?»

Женщины сидели во враждебном молчании. Гермиону уязвляло, что все ее добрые намерения, все ее предложения самым вульгарным образом отторгались другой женщиной. Урсула ничего не понимала и никогда бы не смогла понять, она навсегда останется лишь неразумной ревнивой женщиной, обладающей хорошей порцией мощной женской эмоциональности, женской привлекательности и очень небольшим количеством женской рассудительности, – но только не умом. А Гермиона уже давным-давно решила для себя, что если ума нет, то не стоит апеллировать к здравому смыслу – просто не стоит обращать внимания на невежу. Ох уж этот Руперт! – теперь одно из его плохих настроений толкнуло его в объятия этой абсолютно женственной, цветущей, эгоистичной женщины – такова была его реакция и с ней ничего нельзя было поделать. Он то бросался вперед, то его откидывало назад – но скоро амплитуда этого бессмысленного метания станет слишком большой, она вызовет в нем раскол и он погибнет. Спасения не было. Это страшное и нецеленаправленное колебание между животными порывами и духовной истиной, эти два противоположных полюса, разорвут его пополам, и он тихо исчезнет из этой жизни. Все было бесполезно – впадая в крайности, он переставал быть цельным существом, он лишался разума; он был не совсем тем мужчиной, который смог бы сделать счастливой женщину.

Они сидели до тех пор, пока не появился Биркин. Он в мгновение ока уловил царившую в комнате враждебность, извечную и непреодолимую, и закусил губу. Но притворился, что ничего не замечает.

– Здравствуй, Гермиона, ты уже вернулась? Как ты себя чувствуешь?

– Гораздо лучше. А как ты? Что-то ты неважно выглядишь…

– Ну… Знаете, Гудрун и Винни Крич собирались придти на чай. По крайней мере, они мне так сказали. Устроим настоящее чаепитие. Урсула, каким поездом ты приехала?

Эта попытка примирить их ни у одной, ни у другой не вызвала ничего, кроме досады. Женщины наблюдали за ним – Гермиона с глубокой неприязнью и жалостью, а Урсула с крайним нетерпением.

Он нервничал, но определенно был в хорошем расположении духа и сыпал общепринятыми банальностями. Урсула негодующе удивлялась его манере вести светскую беседу – он умел это делать не хуже любого фата в подлунном мире. Поэтому она напустила на себя холодный вид и замкнулась в молчании. Все происходящее казалось ей необычайно фальшивым и унизительным. А Гудрун все еще не было.

– Я решила провести зиму во Флоренции, – через некоторое время сказала Гермиона.

– Правда? – откликнулся он. – Но там же так холодно!

– А я остановлюсь у Палестры. У нее очень неплохо.

– Почему тебя так тянет во Флоренцию?

– Точно сказать не могу, – медленно протянула Гермиона.

Она перевела на него свой тяжелый взгляд.

– Барнз открывает свою эстетическую школу, и Оландез собирается прочитать несколько лекций о национальной политики Италии…

– Все это ерунда какая-то, – заметил он.

– Нет, я с тобой не согласна, – возразила Гермиона.

– И кто тебе больше нравится?

– Мне нравится и тот, и другой. Барнз – первопроходец. К тому же меня интересует Италия и то, как будет пробуждаться ее национальное самосознание.

– Уж лучше бы пробудилось что-нибудь другое, только не национальное самосознание, – сказал Биркин, – особенно если учесть, что в Италии под этим подразумеваются торгово-промышленные интересы. Терпеть не могу Италию и ее демагогию. К тому же Барнз самый настоящий дилетант.

Гермиона враждебно замолчала. Но ей все же удалось вернуть Биркина в свой мир! Как незаметно умела она влиять на него – в одно мгновение она перевела его раздраженное внимание на себя. Он принадлежал только ей.

– Нет, – ответила она, – ты ошибаешься.

Внезапно она замерла на месте, подняла лицо вверх, словно пифия, которая вот-вот разразится пророчеством, и экзальтированно продолжила:

– Il Sandro mi scrive che ha accolto il piu grande entusiasmo, tutti i giovani, e fanciulle e ragazzi, sono tutti...[77]

Она говорила по-итальянски, словно об итальянцах можно было говорить только на их языке.

Руперт неприязненно выслушал ее «песнопение», а затем ответил:

– Даже при всем при том мне это не нравится. Их национальное самосознание – всего-навсего индустриализм, который, как и мелочную зависть, я от всего сердца презираю.

– А по-моему, ты ошибаешься, ты совершенно не прав, – проронила Гермиона. – Я считаю, что рвение современных итальянцев так прекрасно и ненаигранно, ведь это страсть к Италии, L’Italia...

– Вы неплохо знаете Италию? – спросила Урсула.

Гермиона была очень недовольна, что ее речь прервали таким вопросом. Тем не менее, она все же снисходительно ответила:

– Да, вполне хорошо. В юности я вместе с мамой провела там несколько лет. Мама скончалась во Флоренции.

– О…

Повисла пауза, неприятная и для Урсулы, и для Биркина. Одна только Гермиона, казалось, была спокойной и ничего не замечала. Биркин был бледен, его глаза горели словно у больного лихорадкой человека, да и вообще он выглядел крайне изможденно.

Какие же муки испытывала Урсула, сидя в эпицентре противоборства двух характеров! Ей казалось, что ее лоб сковали железные обручи.

Биркин позвонил, чтобы несли чай. Ждать Гудрун дальше казалось невозможным. Когда дверь открылась, в комнату вошел кот.

– Micio! Micio![78] – позвала Гермиона своим размеренным, неестественно-певучим голосом. Молодой кот оглянулся и медленной и величественной походкой направился к ней.

– Vieni – vieni qua, – говорила Гермиона ласкающе-покровительственным тоном, которая всегда считала себя самой опытной и мудрой, точно мать-настоятельница монастыря. – Vieni dire Buon’Giorno alla zia. Mi ricorde, mi ricorde bene – non he vero, piccolo? E vero che mi ricordi? E vero?[79]

Она медленно и с насмешливым безразличием гладила его по голове.

– Он понимает по-итальянски? – спросила Урсула, не знавшая ни слова на этом языке.

– Да, – помедлив, отозвалась Гермиона. – Его мать была итальянкой. Она родилась во Флоренции в моей корзинке для бумаг, в утро дня рождения Руперта. Она стала ему подарком.

Принесли чай. Биркин разливал его по чашкам. Странно было видеть, насколько нерушимой была близость между ним и Гермионой. Урсула почувствовала себя лишней. Даже чайные чашки и старинное серебро протягивали ниточку от Гермионы к Биркину. Казалось, они принадлежали прошедшему времени, ушедшему миру, в котором было место только для него и для нее и в котором она, Урсула, была чужой. В их изысканной среде она была парвеню. Ее традиции не были их традициями, их принципы не были ее принципами. Но их традиции и принципы были упрочившимися, они были одобрены и обладали божьей благодатью. Он и она, Гермиона и Биркин, были людьми одной и той же старой формации, одной и той же высохшей и закоснелой культуры. А она, Урсула, была отступницей. Именно так чувствовала она себя в их присутствии.

Гермиона налила в блюдце немного сливок. Простота, с которой эта женщина распоряжалась вещами Биркина, выводила Урсулу из себя, обескураживала ее. Это выглядело так, как будто все так и должно было быть, словно так предначертано судьбой.

Гермиона посадила кота себе на колени и поставила сливки перед ним. Кот оперся передними лапами на стол и склонил свою изящную молодую мордочку к блюдцу.

– Seccuro che capisce italiano, – пропела Гермиона, – non l’avra dimenticato, la lingua della Mamma[80].

Она ухватила голову кота длинными, медлительными, белыми пальцами, подняла ее вверх, не позволяя ему пить, не выпуская его из своей власти. Она всегда получала удовольствие, когда могла проявлять свою власть, – особенно над любым существом мужского пола. Кот с видом скучающего мужчины снисходительно прищурился и облизнулся. Гермиона издала короткий, гортанный смешок.

– Ecco, il bravo ragazzo, come e superbo, questo![81]

Эта спокойная и странная женщина с котом в руках выглядела очень живописно. В ней была выразительность неподвижной статуи, в некотором смысле она была актрисой.

Кот отвернулся от нее, без всяких эмоций высвободился из ее хватки и начал пить, опустив нос в самые сливки, прекрасно удерживая равновесие и лакая со странным, едва слышным прихлюпиванием.

– Не стоит приучать его есть на столе, – сказал Биркин.

– Хорошо, – ответила Гермиона, не противореча ему.

Взглянув на кота, она заговорила своим прежним ироничным протяжным голосом.

– Ti imparano fare brutte cosi, brutte cose...[82]

Она неспешно подняла голову Мино, подцепив указательным пальцем его белый подобородок. Молодой кот огляделся вокруг с непревзойденным равнодушием, но не стал ни на что смотреть, опустил голову и начал умываться. Гермиона вновь гортанно хмыкнула.

– Bel giovanotto[83], – сказала она.

Кот потянулся вперед и тронул изящной белой лапкой край блюдца. Гермиона опустила его на пол с изящной медлительностью. Эти выверенные, элегантные, осторожные движения напомнили Урсуле о Гудрун.

– No! Non e permesso di mettere il zampino nel tondinetto. Non piace al babbo. Un signor gatto cosi selvatico!..[84]

Она прижала пальцем мягкую кошачью лапку, а в ее голосе слышалась все та же насмешливая издевка.

Урсула потерпела поражение. Сейчас ей хотелось только одного – уйти. Все оказалось бессмысленным. Гермиона ни за что не сдаст своих позиций, ее же надежды были призрачны и неосуществимы.

– Я пойду, – внезапно сказала она.

Биркин посмотрел на нее едва ли не с испугом – так он боялся ее гнева.

– Не стоит так торопиться, – попытался он удержать ее.

– Нет, – ответила она, – мне пора.

Она повернулась к Гермионе, не дав ему возможности сказать что-то еще, протянула ей руку и попрощалась:

– До свидания.

– Всего хорошего, – пропела Гермиона, задерживая руку Урсулы в своей. – А вам действительно нужно уходить?

– Да, мне и правда нужно уходить, – сказала Урсула с окаменевшим лицом, избегая взгляда Гермионы.

– А нужно ли?..

Но Урсула уже высвободила свою руку. Она обернулась к Биркину, быстро и чуть ли не язвительно попрощалась с ним и открыла дверь раньше, чем он успел ее перед ней распахнуть.

Она вышла на улицу и очень быстро пошла вниз по дороге, охваченная гневом и смятением. Удивительно, какую беспричинную ярость и ожесточение вызвала в ней Гермиона одним своим присутствием. Она понимала, что уступила свое место другой женщине, она знала, что выглядела невоспитанной, неотесанной и неестественной. Но ей было все равно. Она только быстрее шла по дороге, но ей очень хотелось вернуться и насмешливо рассмеяться им в лицо. Потому что они надругались над ее чувствами.

Глава XXIII Прогулка

На следующий день Биркин разыскивал Урсулу. В школе был сокращенный день. Он появился, когда утро подходило к концу, и попросил ее покататься с ним днем на машине. Она согласилась. Но при этом ее лицо было замкнутым и равнодушным, и у него упало сердце.

День выдался безоблачный, но туманный. Он подъехал на своей машине и она села рядом с ним. Но по выражению ее лица было видно, что она все еще закрыта для него, что она не реагирует на его знаки. Когда она становилась такой, противостоя ему, словно стена, его сердце сжималось.

Его жизнь казалась ему такой малозначимой, что ему было почти все равно. Иногда ему казалось, что ему нет никакого дела до того, существуют ли Урсула, Гермиона и остальные люди или же нет. Какое ему дело! Зачем нужно бороться за жизнь, связанную с другим существом, жизнь, которая приносит удовлетворение? Почему бы не плыть по течению, ведя вольную жизнь – как в плутовском романе?[85] Почему бы и нет? Зачем ему все эти человеческие взаимоотношения? Разве нужно принимать мужчин и женщин всерьез? Зачем вообще создавать какие-то серьезные связи? Почему бы не жить обыденной жизнью, плыть по течению, принимать все таким, как есть?

И в тоже время он был обречен на древние как мир попытки жить серьезно, именно такая жизнь была предначертана ему.

– Смотри, – сказал он, – что я купил.

Машина бежала по широкой белой дороге между осенними деревьями.

Он протянул ей маленький бумажный сверток. Она взяла его и раскрыла.

– Какая прелесть! – воскликнула она.

Она рассматривала подарок.

– Какая восхитительная прелесть! – воскликнула она вновь. – Но зачем ты мне их дал?

Она постаралась, чтобы в вопросе прозвучала обида.

На его лице промелькнуло утомленное раздражение. Он слегка пожал плечами.

– Потому что мне так захотелось, – сухо сказал он.

– Но почему? Зачем тебе это?

– Ты хочешь выяснить мои мотивы? – спросил он.

Повисло молчание, и она рассматривала кольца, которые были завернуты в бумагу.

– Я думаю, что они прекрасны, – сказала она, – особенно это. Это просто великолепно.

Это было кольцо с круглым опалом, красным и пламенным, в оправе из маленьких рубинов.

– Тебе больше нравится это? – спросил он.

– Думаю, да.

– Мне больше нравится с сапфиром, – сказал он.

– Это?

Это было кольцо с прекрасным сапфиром, ограненным «розочкой», которое окаймляли маленькие бриллианты.

– Да, – сказала она, – оно милое.

Она подняла его на свет.

– Да, пожалуй, оно самое лучшее…

– Голубое, – сказал он.

– Да, красиво.

Внезапно он вывернул руль, чтобы машина не врезалась в тележку фермера. Машина налетела на насыпь. Он был бесшабашным водителем, и в то же время очень ловким. Но Урсула испугалась. В нем всегда была какая-то невнимательность, которая приводила ее в ужас. Она внезапно почувствовала, что он может убить ее, устроив ужасную автомобильную аварию. На мгновение она окаменела от страха.

– По-моему, то, как ты водишь, очень опасно, – сказала она.

– Нет, не опасно, – сказал он, а затем, выдержав паузу, добавил: – А разве желтое кольцо тебе не нравится?

Это был топаз квадратной огранки в стальной оправе, или какой-то другой камень очень тонкой работы.

– Да, – сказала она, – оно мне очень нравится. Но почему ты купил эти кольца?

– Потому что хотел их купить. Они не новые.

– Ты купил их для себя?

– Нет. На моих руках кольца не смотрятся.

– Так зачем же ты их купил?

– Для того чтобы подарить тебе.

– Вот как? В таком случае ты должен отдать их Гермионе! Твое место рядом с ней.

Он не ответил. Она так и сидела, зажав драгоценности в руках. Ей хотелось примерить их, но что-то удерживало ее. Более того, она боялась, что ее руки были слишком большими, мысль о том, что ей не удастся надеть их ни на один из пальцев, кроме как на мизинец, приводила ее в чудовищный страх. Они молча ехали по пустынным проселкам.

Ее возбуждала езда на машине, она даже забыла, что он находится рядом.

– Где мы? – внезапно спросила она.

– Недалеко от Ворксопа.

– А куда мы едем?

– Куда глаза глядят.

Такой ответ ей понравился.

Она раскрыла ладонь, чтобы посмотреть на кольца. Они доставляли ей удовольствие, лежащие на ее ладони три кружка с выдающимися драгоценными камнями, пойманные в ее руке. Она обязательно должна была примерить их. Она сделала это тайно, нежелая, чтобы он увидел, чтобы он не узнал, что ее палец был слишком большим для них. Но он тем не менее увидел. Он всегда все сидел, если ей этого не хотелось. Это было еще одной его неприятной, настораживающой чертой.

Только кольцо с опалом с его тонкой металлической оправой подошло на ее безымянный палец. А она была суеверной. Нет, и так слишком многое предвещало дурное, она не примет от него это кольцо в знак обручения.

– Смотри, – сказала она, вытягивая руку, чуть согнутую и подрагивающую. – Остальные мне не подходят.

Он взглянул на мерцающий красный, мягкий камень на ее необычайно нежной коже.

– Да, – сказал он.

– Но ведь опалы же предвещают плохое? – жалобно заметила она.

– Ну да. А я предпочитаю все, что пророчит неудачу. Удача слишком вульгарна. Кому нужно то, что принесет удача? Мне – нет.

– Но почему? – рассмеялась она.

И, подталкиваемая желанием увидеть, как будут смотреться на ее руках другие кольца, она надела их на мизинец.

– Их можно расширить, – сказал он.

– Да, – с сомнением ответила она, и вздохнула.

Она понимала, что, принимая кольца, она обручалась с ним. Однако, казалось, судьба была сильнее ее. Она вновь взглянула на драгоценности. Они казались ей очень красивыми, и дело было не в их красоте как украшений, ни в их стоимости, а потому, что это были крошечные осколки красоты.

– Я рада, что ты их купил, – сказала она, с некоторой неохотой, вытягивая руку и нежно кладя ее на его локоть.

Он едва заметно улыбнулся. Ему хотелось привлечь ее к себе. Но в глубине души он чувствовал равнодушие и безразличие. Он знал, что она по-настоящему испытывает к нему страсть. Но это не до конца занимало его. Существовали глубины страсти, когда человек становился обезличенным и равнодушным, когда все эмоции пропадали. В то время как Урсула все еще находилась на эмоциональном уровне, личном уровне, который всегда оставался чертовски личным. Он овладел ей так, как никогда не овладевал собой. Он овладел ей у самого истока ее мрака и стыда, словно демон, смеющийся над потоком волшебного порока, который был одним из источником ее существования – смеющийся, содрогающийся, впивающий, вбирающий ее всю до конца. А что касается нее, когда она сможет отказаться от своего «я», чтобы принять его в самом водовороте смерти?

Сейчас она была совершенно счастлива. Машина продолжала катиться, день был тихий и туманный. Она разговаривала с оживленной заинтересованностью, анализируя людей и движущие ими мотивы – Гудрун, Джеральда. Он рассеянно отвечал. Его больше не интересовали личности и люди – все люди были разными, но сегодня они все были ограничены определенными рамками, говорил он; существовало только немногим больше двух идей, двух огромных потоков действий, которые порождали различные формы реакций. Все эти реакции у различных людей были разными, но они следовали нескольким великим законам и по сути своей никакой разницы между ними не было. Они действовали и противодействовали неосознанно согласно нескольким великим законам, и как только эти законы, эти великие принципы, становились известными, люди теряли свою мистическую загадочность. По своей сути они все были одинаковыми, и разница между ними была только вариацией на заданную тему. Никто из них не нарушал заданных условий.

Урсула была с этим не согласна – для нее люди все еще были неизведанной страной – но возможно не настолько, как она пыталась себя убедить. Возможно, теперь она интересовалась ими только по инерции. Возможно также, что ее интерес носил деструктивный характер, ее анализ был всего-навсего раздиранием на куски. В ней было какое-то внутреннее пространство, где ей не было дела до людей и их отличительных черт, даже чтобы и разрушить их. Казалось, на мгновение она затронула эту внутреннюю тишину, притихла и на мгновение обернулась с мыслями только о Биркине.

– Как чудесно было бы приехать домой, когда уже стемнеет! – сказала она. – Можно выпить чай попозже – ладно? Устроим «большой чай».[86] Разве это будет не чудесно?

– Я обещал поужинать в Шортландсе, – сказал он.

– Но это же неважно – можешь пойти завтра.

– Там будет Гермиона, – сказал он довольно напряженным голосом. – Через два дня она уезжает. Мне кажется, я должен попрощаться с ней. Я больше никогда ее не увижу.

Урсула отстранилась и закрылась от него в яростном молчании. Он нахмурился и его глаза вновь начали мерцать гневным светом.

– Ты ведь не возражаешь, да? – раздраженно спросил он.

– Нет, мне все равно! Какое мне до этого дела? Почему это я должна возражать?

Ее тон был насмешливым и оскорбительным.

– Этот вопрос-то я себе и задаю, – сказал он, – почему ты должна возражать! Но мне кажется, что ты все-таки возражаешь.

– Уверяю тебя, я нисколько не против, и совершенно не возражаю. Иди туда, где твое место – вот и все, что я от тебя хочу.

– Какая же ты дура! – воскликнул он. – Только и твердишь: «Иди туда, где твое место». Да между мной и Гермионой все кончено! Она для тебя имеет большее значение, если уж на то пошло, чем для меня. Ты можешь только восставать в чистейшей воды противодействии ей – а быть ее противоположностью значит быть ее двойником.

– Ах противоположностью! – воскликнула Урсула. – Знаю я твои уловки. Ты не заставишь меня закрыть глаза своими изворотливыми фразами. Твое место рядом с Гермионой и ее избитой комедией. Ну а раз так, значит, так тому и быть. Я тебя не виню. Но в таком случае между нами не может ничего быть.

Он остановил машину, охваченный вспыхнувшим раздражением, и они возбужденно продолжили выяснять отношения прямо посередине проселка. Их ссора дошла до критической точки, поэтому они даже не замечали всей нелепости своего положения.

– Если бы ты только не была такой дурой, если бы ты не была такой дурой, – с горьким отчаянием вскричал он, – то ты бы поняла, что можно оставаться приличным человеком, даже если ты и совершил ошибку. Я ошибся в том, что все эти годы провел с Гермионой – это вело только к смерти. Но, в конце концов, у человека может оставаться немного человеческого приличия. Но нет, ты разрываешь мне душу своей ревностью при одном только упоминании имени Гермионы.

– Я ревную?! Я – ревную?! Ты ошибаешься, если так думаешь! Я нисколечко не ревную к Гермионе, она для меня пустое место, так-то вот! – Урсула прищелкнула пальцами. – Нет, это ты все время лжешь! Именно ты должен всегда к ней возвращаться, точно собака к своей рвоте. Мне ненавистно, то, что олицетворяет собой Гермиона. А олицетворяет она ложь, фальшь, смерть. Но тебе это нужно, ты ничего не можешь с этим поделать, не можешь! Ты все еще часть того старого, удушающего образа жизни – ну так и возвращайся к нему! Но не приходи ко мне, я не имею с этим ничего общего.

И во власти напряженных и сильных чувств, она выскочила из машины и, бросившись к живой изгороди, начала бессознательно срывать розовомясые ягоды бересклета, часть из которых лопнула, обнажив оранжевые семена.

– Ну и дура же ты! – горько и как-то презрительно вскричал он.

– Да, дура. Я – самая настоящая дура. И благодарю за это Бога. Я слишком большая дура, чтобы переварить твои умные мысли. Слава Богу! Отправляйся к своим женщинам – отправляйся, они как раз тебе подходят. Возле тебя всегда увивается несколько штук, и так будет всегда. Иди же к своим духовным невестам – но тогда забудь про меня, потому что я, слава Богу, не такая. Но тебя такое не удовлетворяет, да? Твои духовные невесты не могут дать тебе то, что тебе нужно, они недостаточно заурядны и плотски для тебя, да? Поэтому ты идешь ко мне, но держишь их за спиной! Ты женишься на мне ради каждодневного использования. Но ты оставишь за своей спиной достаточный запас своих духовных невест. Знаю я твою грязную мелочную игру!

Внезапно ее охватило такое пламя, что она в бешенстве топнула ногой, и Биркин отшатнулся, испугавшись, что она может ударить и его.

– А я, я недостаточно интеллектуальна, я не настолько интеллектуальна, как эта Гермиона!

Она нахмурилась, а глаза горели, как у тигрицы.

– Так отправляйся к ней, вот что я тебе скажу, отправляйся к ней, иди. Ха, она интеллектуальна, она! Да она самая что ни на есть грязная материалистка. Это она-то интеллектуальна? Да какое ей дело до этого, в чем ее интеллектуальность? Что она такое?

Ее ярость, казалось, вырвалась из нее и опалила его лицо. Он поежился.

– Я говорю тебе, что это грязь, еще раз грязь и ничего, кроме грязи. И тебе нужна эта грязь, ты жить без нее не можешь. Духовность! Это ее-то насмешки, ее тщеславие и ее чудовищный материализм-то духовны? Да она грязная баба, совершенно грязная, она истинная материалистка, это все так омерзительно. Ради чего, в конце концов, она так старается, ради чего вся эта страсть к общественным проблемам, как ты ее называешь. Общественное рвение – да какое у нее может быть рвение! Покажите мне его! Где оно? Ей нужна мелочная минутная власть, ей нужна иллюзия, что она великая женщина, вот и все. В душе же она не верит ни в Бога, ни в черта, она заурядна, как грязь. Вот такова-то она в глубине души. Все остальное – притворство. Но тебе это нравится. Тебе нравится пустая духовность, ты ею питаешься. А почему? Да потому что под ней скрыта грязь. Ты думаешь, я не знаю обо всей порочности твоих и ее сексуальных отношений? Знаю. Вот эта-то порочность тебе и нужна, мерзкий ты лжец! Так получи ее, получи! Мерзкий лжец!

Она отвернулась и судорожно начала обрывать с изгороди ветки бересклета и вдевать их дрожащими пальцами в петлицу своего жакета.

Он сидел и молча наблюдал за ней. В нем поднялась волна удивительной нежности, когда он увидел, как дрожат ее чувствительные пальцы: и в то же самое время он чувствовал гнев и отчуждение.

– Это унизительная сцена, – холодно сказал он.

– Да уж, действительно унизительная, – согласилась она. – Но унижает она больше меня, чем тебя.

– Поскольку ты сама решила унизить себя, – сказал он.

И вновь вспышка озарила ее лицо, а в глазах загорелся желтый огонь.

– Ты! – воскликнула она. – Ты! Ты, любитель правды! Ты, ревнитель чистоты! Твоя правда и твоя чистота смердят! Они воняют падалью, который ты питаешься, ты, питающийся отбросами пес, ты, пожиратель трупов. Ты омерзителен, омерзителен и я хочу, чтобы ты об этом знал. Твоя чистота, твоя непорочность, твоя доброта – да, спасибо, хватит с нас ее! Ты всего-навсего омерзительная, страшная, как смерть, непристойная тварь, – вот кто ты, непристойная и извращенная тварь. Ты и любовь! Ты можешь хоть сто раз говорить, что любовь тебе не нужна. Нет, тебе нужны ты сам, грязь и смерть – вот что тебе нужно. Ты настолько извращен, ты питаешься смертью. А затем…

– Там велосипедист, – сказал он, сжимаясь от ее громкого обличения.

Она взглянула на дорогу.

– Мне все равно! – воскликнула она, но, тем не менее, замолчала.

Велосипедист, проезжавший мимо и слышавший ссору и повышенные голоса, с любопытством взглянул на мужчину, потом на женщину и на стоящую машину.

– Здравствуйте, – бодро поприветствовал он их.

– Добрый день, – сухо отозвался Биркин.

Они молчали, пока мужчина не отъехал подальше.

Лицо Биркина просветлело. Он знал, что по большей части она была права. Она знала, что у него была извращенная натура – такая одухотворенная, с одной стороны, а с другой – до странности порочная. Но разве она сама была лучше? Разве кто-нибудь в этом мире был лучше?

– Все это, возможно, так и есть – ложь, зловоние и так далее, – сказал он. – Но духовная близость Гермионы немногим отвратительнее твоей эмоционально-ревнивой близости. Но можно сохранять приличия – даже в общении с врагами: ради себя самого. Гермиона мой враг – на всю жизнь. Вот почему я должен ласково убрать ее со своей дороги.

– Ты! Ты, твои враги и твои ласки! Хорошенькое зрелище ты делаешь из себя. Но это никого, кроме тебя не занимает. Я ревную! Да все, что я говорю, – ее голос наполнился яростью, – я говорю только потому, что это правда, понимаешь ли ты?! Потому что ты это ты, омерзительный и неискренний лжец, побеленный склеп. Вот почему я так говорю. А ты слушай это...

– …и будь благодарен, – добавил он с насмешливой гримасой.

– Да, – воскликнула она, – и если в тебе есть хоть капля приличия, то ты будешь благодарен.

– Однако во мне нет ни капли приличия, – парировал он.

– Верно! – воскликнула она. – Этой капли в тебе нет. Вот поэтому ты можешь идти своим путем, а я пойду своим. Это ни к чему не ведет, совершенно ни к чему. Поэтому можешь оставить меня сейчас, дальше я с тобой не поеду. Оставь меня.

– Ты даже не знаешь, где ты, – сказал он.

– О, не волнуйся, уверяю тебя, со мной все будет в порядке. У меня в кошельке десять шиллингов, и это позволит мне вернуться из любого места, куда бы ты меня не завез.

Она заколебалась. Кольца все еще были на ее пальцах: два – на мизинце, одно – на безымянном. И она все еще колебалась.

– Отлично, – сказал он. – Если человек – дурак, этому ничто не поможет.

– Совершенно верно, – ответила она.

Но она все еще медлила. Затем на ее лице появилось угрожающее и злобное выражение, она рывком сняла кольца с пальцев и бросила в его сторону. Одно попало ему в лицо, остальные – ударились о пальто и скатились в грязь.

– И забери свои кольца, – сказала она, – иди и купи себе женщину где-нибудь в другом месте – такую, которая с радостью разделит с тобой весь твой духовный бред, их найдется сколько угодно. Или же занимайся с ними своим физическим бредом, а духовный – оставь Гермионе.

С этим она пошла прочь от него вверх по дороге. Он неподвижно стоял, наблюдая за ее мрачным и довольно некрасивым уходом. Проходя мимо живых изгородей, она хмуро срывала веточки и вставляла их в петлицы жакета.

Она становилась меньше и меньше, и вскоре совсем исчезла из вида.

Его разум накрыла тьма. В нем тлела только одна, маленькая искорка сознания.

Он чувствовал себя разбитым и обессиленным, и в то же время ощущал облегчение. Он отошел к обочине и сел на насыпь.

Без сомнения, Урсула была права. Все, что она говорила, было правдой. Он знал, что его одухотворенность была сопутствующим обстоятельством испорченности, что она была чем-то типа удовольствия от саморазрушения. Для него в саморазрушении было что-то возбуждающее, особенно когда оно переводилось в плоскость духовного. Он осознал это и избавился от этого. Но разве эмоциональная близость Урсулы, эмоциональная и физическая не несла той же опасности, что и отвлеченная духовная близость Гермионы? Слияние, слияние, это ужасное слияние двух существ, на котором настаивали все женщины и почти все мужчины, разве не было оно тошнотворным и ужасным, было ли это слияние духа или эмоционального тела? Гермиона считала себя совершенной Идеей, к которой должны возвращаться все мужчины; а Урсула была совершенным Чревом, порождающим сосудом, к которому должны вернуться все мужчины! И обе наводили ужас. Почему они не могли остаться отдельными существами, ограниченными собственными возможностями? Зачем нужна вся эта ужасная всеобъемлемость, эта ужасающая тирания? Почему нельзя оставить свободу другому существу, зачем нужно поглощать, плавить, превращать в часть себя? Нужно полностью раствориться в мгновениях, но не в другом существе.

Он не мог смотреть, как его кольца валяются в бледной дорожной пыли. Он поднял их и инстинктивно обтер. Они были маленькими свидетельствами природы красоты, природы счастья в живительном созидании, но его руки были теперь в пыли и песке.

Его разум все еще пребывал во тьме. Ужасный сгусток сознания, который упорно обосновался там, словно навязчивая идея, раскололся, исчез, его жизнь растворилась во мраке, разлившись по ногам и телу. Но теперь в сердце его появилось беспокойство. Он хотел, чтобы она вернулась. Он дышал легко и часто, как младенец, и его дыхание было невинным, ничем не омраченным.

Она возвращалась. Он увидел, как она отрешенно бредет вдоль высокой изгороди и медленно приближается к нему. Он не шелохнулся, больше он на нее не смотрел. Он словно погрузился в сон, обрел покой, задремав и полностью расслабившись.

Она подошла и встала перед ним, склонив голову.

– Смотри, какой цветок я тебе нашла, – сказала она, жалобно приближая лилово-красную, покрытую колокольчиками веточку вереска к его лицу. Он увидел собрание цветных колокольчиков и похожую на ствол дерева тонкую веточку: и ее руки с их необычайно тонкой, необычайно чувствительной кожей.

– Он милый! – сказал он, смотря на нее с улыбкой и беря у нее цветок. Все опять стало просто, очень просто, проблемы растворились в небытии. Но ему ужасно хотелось заплакать, в остальном ему было скучно исильные чувства утомили его.

Затем его сердце наполнилось жарким желанием нежности. Он встал и взглянул ей в лицо. Оно было новым и о! удивление и страх озаряли его таким нежным светом. Он обнял ее и она спрятала лицо у него на плече.

Он чувствовал умиротворение, простое умиротворение, стоя на проселке и нежно обнимая ее. Наконец-то покой! Старый, отвратительный мир напряжения наконец-то исчез, он чувствовал, что его душа обрела силу и спокойствие.

Она взглянула на него. Удивительный золотой свет в ее глазах теперь стал мягким и приглушенным, они чувствовали себя друг с другом легко. Он нежно целовал ее, много-много раз. В ее глазах появилась улыбка.

– Я обидела тебя? – спросила она.

Он улыбнулся в ответ и взял ее руку, такую мягкую и податливую.

– Неважно, – сказал он, – все к лучшему.

Он вновь осыпал ее многочисленными поцелуями.

– Правда? – спросила она.

– Конечно, – ответил он. – Подожди, я еще с тобой расквитаюсь.

Она внезапно рассмеялась с диким лукавством в голосе и крепко обхватила его.

– Ты мой, любовь моя, не так ли? – воскликнула она, притягивая его к себе.

– Да, – мягко ответил он.

Его голос был таким мягким и совершенным, что она притихла, словно подчиняясь судьбе, которая наступила. И в то же время она неохотно подчинялась, но все произошло и без ее согласия. Он нежно повторял свои поцелуи с мягкой, тихой радостью, от которой ее сердце почти перестало биться.

– Любимый мой! – воскликнула она, поднимая к нему лицо и глядя на него испуганным, нежным, удивленным, полным блаженства взглядом.

Неужели это было на самом деле? Но его глаза были прекрасными, ласковыми, лишенными напряжения или волнения, они были красивы и слегка улыбались ей, улыбались вместе с ее глазами. Она спрятала лицо у него на плече, пытаясь укрыться от него, потому что он видел ее насквозь. Она знала, что он любит ее, и ей было страшно, она попала во власть неведомой ей стихии, вокруг нее возник новый рай. Она хотела, чтобы он пылал страстью, потому что страсть не вызывала у нее волнения. Эта тихая и хрупкая ситуация пугала ее гораздо больше подобно тому, как пространство пугает сильнее, чем давление.

Она вновь быстро подняла голову.

– Ты любишь меня? – быстро и импульсивно спросила она.

– Да, – ответил он, не замечая ее движения, а только ее неподвижность.

Она знала, что это было правдой. Она высвободилась из его объятий.

– Так и должно быть, – сказала она, оборачиваясь и смотря на дорогу. – Ты нашел кольца?

– Да.

– Где они?

– У меня в кармане.

Она просунула руку в его карман и вынула их. Она горела нетерпением.

– Может, поедем? – спросила она.

– Да, – ответил он.

И они снова сели в машину и примечательное поле их битвы осталось позади.

Они ехали по безлюдной местности, день уже клонился к вечеру, и вокруг ощущалась умиротворенность и красота. В душе он чувствовал приятную легкость, жизнь наполняла его словно из какого-то нового фонтана, казалось, он будто только что появился на свет из содрогающегося чрева.

– Ты счастлив? – спросила она его в своей странной восторженной манере.

– Да, – ответил он.

– Я тоже, – воскликнула она, охваченная внезапным экстазом, обнимая его одной рукой и судорожно прижимая к себе, в то время как он вел машину.

– Остановись, – сказала она. – Мне не нравится, что ты всегда должен что-то делать.

– Нет, – сказал он. – Вот закончим наше маленькое путешествие и будем свободны.

– Будем, любимый, будем, – восторженно воскликнула она, целуя его, когда он повернулся к ней.

Он продолжал вести машину с обновленным сознанием, напряжение, сковывавшее его сознание, исчезло. И, казалось, что сознание разлилось по всему его телу, во всем его теле пробудилось простое, сияющее понимание, словно он только что родился, подобно младенцу, подобно вылупившемуся из яйца птенцу, навстречу новой вселенной.

Уже в сумерках они спустились с длинного склона холма и внезапно справа, под ней, в долине, Урсула увидела очертания кафедрального собора Саутвелла.

– Так вот где мы! – радостно воскликнула она.

Строгий, мрачный, уродливый собор готовился раствориться во тьме наступающей ночи, когда они въехали на узкую городскую улицу, и золотые огни превращали витрины магазинов в фон для библейских сценок.

– Отец приезжал сюда с мамой, – сказала она, – когда они впервые познакомились. Ему здесь очень нравится – он обожает этот собор. А ты?

– Да. Кажется, будто кристаллы кварца торчат из темной долины. Мы устроим свой «большой чай» в «Сарациновой голове».

Когда они спустились вниз по холму, они услышали, что колокола на соборе отзванивали гимн, когда часы пробили шесть.

Славлю тебя, мой Бог, сегодня ночью,
За то, что ты благословил весь свет…[87]
Урсуле казалось, что мелодия капля за каплей падала с невидимых небес на сумрачный город. Казалось, так звучат покрытые мраком, минувшие века. Все казалось таким отдаленным. Она стояла в старинном дворике маленькой гостиницы, ощущая запах соломы, конюшен и бензина. Над головой она видела первые звездочки. Что все это было? Это не было реальным миром, это был сказочный мир из детства – великое нашедшее свои очертания воспоминание. Мир перестал быть реальным. Она сама была странной, божественной реальностью.

Они сидели вместе у огня в маленькой комнате.

– Это правда? – удивляясь, спросила она.

– Что?

– Все это – это истинно?

– Истинно только самое прекрасное, – сказал он, состроив ей гримасу.

– Правда? – смеясь, усомнилась она и взглянула на него.

Он все еще казался таким далеким. Ее душа смотрела новыми глазами. Она видела в нем странное существо из другого мира. Она была точно во власти чар и все преобразилось. Она вновь вспомнила старое волшебство Книги Бытия, где сыновья Господни увидели прекрасных дочерей человеческих. Он был одним из них, одним из этих странных существ из запредельного мира, которое смотрело на нее и видело, что она была прекрасна.

Он стоял на коврике возле камина и смотрел на нее, на ее лицо, повернутое кверху прямо как цветок, свежий, наполненный светом цветок, слабо мерцающий золотым сиянием, орошенный каплями первого света. И он едва заметно улыбался, словно слов не существовало в этом мире, кроме молчаливого восторга, который один цветок вызывает в другом. Они, улыбаясь, радовались присутствию друг друга, чистому присутствию, о котором нельзя было и подумать, не то что уж познать. Но в его глазах сияла легкая ирония.

Она внезапно прильнула к нему, словно во власти чар. Встав перед ним на колени на коврик, она обвила руками его бедра и прижалась к ним лицом. Сокровища, сокровища! На нее нахлынуло ощущение, словно ее одарили сокровищами.

– Мы любим друг друга! – восторженно сказала она.

– Больше чем любим, – ответил, глядя на нее со своей высоты с сияющим, спокойным лицом.

Неосознанно, она скользнула своими пальцами по его ягодицам, по ходу некоего волшебного жизненного потока. Она отыскала что-то, что-то более восхитительное, более прекрасное, чем сама жизнь. Там, в задней части его бедер, вниз по бокам, скрывалось странное волшебство движения его жизни. Это была странная реальность его существа, самое средоточие его, там, куда стремились бедра. Именно дотронувшись до этого места, она увидела в нем сына Господня, какие существовали в начале мира, не человека. Кого-то иного, кого-то большего, чем просто человек.

Это наконец принесло ей облегчение. У нее были любовники, она знавала страсть. Но это была не любовь и не страсть. Так было, когда дочери человеческие возвращались к сыновьям Господним, странным нечеловеческим сыновьям Господним, которые существовали, когда только был создан мир.

Теперь ее лицо превратилось в одно сияющее пятно вырвавшегося наружу золотого света, когда она смотрела на него, и она положила свои ладони сзади его бедер, когда он стоял перед ней. Он посмотрел на нее сверху вниз и казалось, что его яркие густые брови словно диадема венчают его глаза. Она была прекрасной, словно новый великолепный цветок, распустившийся у его ног, она была райским цветком, чем-то большим, чем просто женщиной, настоящим испускающим свет цветком. Однако в нем была какая-то натянутость и скованность. Ему не нравилось, что эта скорченная фигура испускала такой свет.

Ей больше нечего было желать. Она нашла одного из сынов Господних из Книги Бытия, а он нашел одну из первых самых светлых дочерей человеческих.

Она проводила руками по линии его живота и бедер, сзади, и живительный огонь пробежал по ее жилам, темной струей переливаясь в ее тело из его. Это был темный поток наэлектризованной страсти, который она вызвала в нем и который вобрала в себя. Она создала новую насыщенную электрическую цепь, новый поток страстной электрической энергии между ними, которая возникала в самых темных полюсах тела и замыкалась в идеальную Цепь. Этот темный электрический огонь бежал от него к ней и захлестывал обоих безмерным покоем и удовлетворением.

– Любовь моя, – воскликнула она, поднимая на него взгляд и раскрывая в порыве страсти глаза и рот.

– Любимая, – отвечал он, наклоняясь и целуя ее, постоянно целуя ее.

Она сомкнула руки на полной, округленной выпуклости его живота, когда он наклонился над ней. Ей казалось, что она касается средоточия волшебной темноты, которая и была им. Казалось, она теряет сознание и падает вперед, и он тоже словно потерял сознание, наклонившись над ней. Для них обоих это было совершенное забвение и в то же время самый невыносимый переход к жизни, великолепная наполненность, волшебное блаженство, захлестывающее, устремляющееся потоком из источника глубинной жизненной силы, самой черной, самой глубинной, самой странной жизненной силы человеческого тела в основании живота и внизу спины.

После молчания, когда потоки странной темной жидкости покинули ее, захлестнув ее, унеся с собой ее разум, пробежав вниз по спине, к коленям, через ступни, странный поток, уносящий все с собой и превращая ее в совершенно новое существо, она стала абсолютно свободной, она ощущала себя свободной в совершенном покое, в своей совершенной сути.

Она безмолвно и блаженно поднялась, улыбаясь ему. Он стоял перед ней и сиял, он был настолько реальным, что ее сердце почти прекратило биться. Он стоял перед ней, странное, целостное тело, обладавшее удивительными токами, какими обладали тела сыновей Господних, живших в начале мира. В его теле существовали странные потоки, более загадочные и мощные, чем она знала или могла себе представить, дарующие большее удовлетворение, насыщающие и душу, и плоть, насыщающие до конца. Она считала, что нет источника глубже фаллического источника. А теперь, смотрите, из охваченной страстью скалы – человеческого тела, из странно-восхитительных богов и бедер, более глубоких, более загадочных, чем фаллический источник, струились потоки непередаваемой словами тьмы и непроизносимых сокровищ.

Они были счастливы и могли совершенно обо всем забыть. Они рассмеялись и решили насладиться принесенной ранее едой. Там кроме всего прочего был пирог с олениной, большой, нарезанный широкими ломтями окорок, яйца, кресс-салат и красная свекла, мушмула, яблочный пирог и чай.

– Как вкусно! – с удовольствием воскликнула она. – Как изысканно все это выглядит! Давай, я разолью чай.

Когда ей приходилось исполнять такие светские обязанности, как, например, разливать чай, она обычно нервничала и чувствовала себя неуверенно. Но сегодня она от всего отрешилась и, чувствуя себя легко, полностью забыла о дурных предчувствиях. Чай изящной струйкой лился из торчащего вперед тонкого носика. В ее глазах сияла теплая улыбка, когда она подавала Биркину чай. Наконец-то она научилась быть спокойной и совершенной.

– Все это наше, – сказала она ему.

– Все, – ответил он.

Она издала странный гукающий звук, полный ликования.

– Я так рада! – воскликнула она с непередаваемым облегчением.

– Я тоже, – сказал он. – Но мне кажется, нам следует отказаться от наших обязанностей, и чем быстрее, тем лучше.

– Каких обязанностей? – удивленно спросила она.

– Нам нужно в одночасье бросить работу.

В ее лице забрезжило новое понимание.

– Разумеется, – сказала она, – само собой.

– Мы должны выбраться отсюда, – сказал он. – Не остается ничего, кроме как выбраться отсюда и как можно быстрее.

Она с сомнением посмотрела на него через весь стол.

– Но куда? – спросила она.

– Не знаю, – ответил он. – Просто побродим немного по свету.

И она вновь вопросительно поглядела на него.

– Я была бы совершенно счастлива на мельнице, – сказала она.

– Это слишком близко к прошлому, – сказал он. – Давай немного поскитаемся.

Его голос мог быть таким мягким и беззаботным, он, проникая в ее жилы, наполнял ее воодушевлением. Тем не менее она мечтала об аллее, о заросшем саде и о покое. Еще она желала роскоши – аристократической экстравагантной роскоши. Шатание по свету вызывало в ней беспокойство, неудовлетворенность.

– И где же мы будем скитаться? – спросила она.

– Не знаю. Мне кажется, что я только что тебя повстречал, и мы отправились в путешествие – просто куда глаза глядят.

– Но куда мы можем прийти? – обеспокоенно спросила она. – В конце концов, мир только один и в нем нет особенно отдаленных мест.

– И все равно, – сказал он, – мне бы хотелось поехать вместе с тобой – в никуда. Мы просто побредем в никуда. Вот туда-то и надо стремиться – в никуда. Хочется убежать от определенных мест этого мира, убежать в свое собственное никуда.

Она все еще обдумывала его слова.

– Понимаешь, любимый, – сказала она, – боюсь, что поскольку мы всего-навсего люди, нам придется принять мир таким, каков он есть – потому что другого не существует.

– Нет, существует, – ответил он. – Есть место, где мы можем быть свободными – в этом месте не нужно носить много одежды – можно вообще ее не носить, там можно встретить немногочисленных людей, которые достаточно пережили, можно принимать все таким, какое оно есть, там ты будешь сама собой и не будешь ни о чем беспокоиться. Там, где есть это место, есть несколько людей…

– Но где? – вздохнула она.

– Где угодно – в любом месте. Давай отправимся на поиски. Именно это и нужно сделать – отправиться на поиски.

– Да, – сказала она, заинтригованная мыслью о путешествии. Но для нее это было всего-навсего путешествие.

– Стать свободными, – сказал он, – стать свободными в свободном месте с несколькими другими людьми.

– Да, – жалобно сказала она. Мысль о «нескольких других людях» ей не нравилась.

– Хотя это даже и не определенное место, – сказал он. – Это совершенные отношения между тобой и мной и другими – совершенные отношения, в которых мы могли бы быть свободными.

– Это так, любимый, так, – сказала она. – Есть ты и я. Это ведь ты и я, да?

Она протянула ему руку. Он подошел к ней и наклонился, чтобы поцеловать ее лицо. Ее руки вновь обняли его, ее ладони легли на его плечи и начали медленно двигаться, переходя на спину, потом медленно по спине, с необычными повторяющимися ритмичными движениями, и продолжая медленно скользить вниз, волшебно спускаясь по животу, по бокам. Ощущение полноты счастья, которому никогда не будет конца, вскружило ей голову. Ей казалось, что она может умереть в момент обретения восхитительных благ, обретения магической веры. Она вобрала его в себя так полно и нестерпимо, что лишилась сознания. В то же время она всего лишь тихо сидела в кресле, обнимая его и забывшись.

Он вновь мягко поцеловал ее.

– Мы никогда не должны разлучаться, – тихо пробормотал он. Она же не говорила ни слова, а только крепче прижимала руки вниз к источнику его темноты.

Они решили, очнувшись от блаженного забытья, написать о своем уходе из мира работы здесь и сейчас же. Она этого хотела.

Он позвонил в колокольчик и приказал принести бумагу для писем без адреса. Официант убрал со стола.

– Итак, – сказал он, – ты первая. Поставь свой домашний адрес и дату – затем пиши: «Директору отдела образования, Городская ратуша – Сэр…». Так! Я не знаю, как это обычно делается – мне кажется, о своем уходе нужно уведомить заранее… В любом случае: «Сэр, прошу вас удовлетворить мое прошение об отставке с поста школьной учитепльницы в средней школе Виллей-Грин. Была бы вам очень признательна, если бы вы смогли освободить меня от занимаемой должность как можно скорее, не ожидая истечения месячного срока». Вот так. Записала? Дай-ка посмотреть. «Урсула Брангвен». Отлично. Теперь я напишу свое. Я должен дать им три месяца, но я сошлюсь на здоровье. Я смогу это устроить.

Он сел за стол и написал прошение об отставке.

– Теперь, – сказал он, когда конверты были заклеены и надписаны, – давай опустим их я почтовый ящик вместе. Я знаю, Джеки скажет: «Вот совпадение!», когда получит два совершенно одинаковых письма. Заставим его сказать так или нет?

– Мне все равно, – сказала она.

– Нет? – размышляя, предложил он.

– Это же неважно, правда? – сказала она.

– Да, – ответил он. – Их воображение не коснется нас. Я отправлю твое отсюда, а мое потом. Я не могу позволить себе стать пищей для их сплетен.

Он посмотрел на нее с удивительной, предельной искренностью.

– Да, ты прав, – сказала она.

– Она подняла на него лицо, все сияющее и открытое. Он словно мог погрузиться в самый источник своего сияния. На ее лице появилось отстраненное выражение.

– Поедем? – спросил он.

– Как пожелаешь, – ответила она.

Скоро они выбрались из маленького городка и ехали по извилистым проселкам. Урсула уютно пристроилась рядом с ним, погрузившись в его постоянное тепло и смотрела, как бледный движущийся свет разрезал, делая видимой, ночь. Иногда это была широкая старая дорога с кусками травы с каждой стороны, пролетающая мимо, волшебная и эльфийская в зеленоватом свете, иногда виднелись склоненные над их головами деревья, иногда это были кусты ежевики, иногда стены дома для прислуги или торец фермерской усадьбы.

– Ты пойдешь в Шортландс на ужин? – внезапно спросила его Урсула.

Он удивленно вздрогнул.

– Бог мой! – воскликнул он. – В Шортландс! Да ни за что на свете! Только не туда. Кроме того, мы опоздали бы.

– Куда мы в таком случае поедем? На мельницу?

– Куда захочешь. Жалко ехать куда-то в такую прекрасную темную ночь. Вообще жалко выходить наружу. Жаль, мы не можем остановиться в этой прекрасной темноте. Это было бы лучше всего на свете – эта прекрасная окутывающая нас темнота.

Она сидела и удивлялась. Машина урчала и раскачивалась. Она знала, что ей не удастся уйти от него – темнота поглотила их обоих и скрыла в себе, ее нельзя было преодолеть. Кроме того, в темноте она могла полностью познать волшебство его темного гладкого живота, облаченного в темное и гладкое, и в этом познании была какая-то неизбежность и красота обреченности, обреченности, которую человек желает, которую полностью принимает.

Он вел машину, сидя тихо, словно египетский фараон. Он чувствовал, что он сидел, обличенный древним могуществом, как великие резные статуи реального Египта, что он настолько же реален и наполнен скрытой силой, как они, что на его губах играет рассеянная едва заметная улыбка. Он знал, что такое иметь странный волшебный поток силы в спине и животе, расходящийся по ногам, силы такой совершенной, что она лишала его движений и оставляла на его лице легкую, бездумную улыбку. Он знал, что такое проснуться и получить силу он этого примитивного сознания, глубочайшего физического сознания. И этот источник наделял его истинной и волшебной властью, магической, мистической, таинственной силой, словно электричество.

Было трудно говорить, так прекрасно было сидеть в этой живительной тишине, тонкой, полной немыслимого знания и немыслимой силы, замерев на веки, поддавшись этой вневременной силе, словно обездвиженные, наполненные высшей силой египтяне, застывшие в своей живой, утонченной тишине.

– Нам не нужно возвращаться домой, – сказал он. – У этой машины сиденья опускаются, образуя кровать, а еще мы можем поднять верх.

Она почувствовала радость и испуг и смущенно прижалась к нему.

– А как же дома? – спросила она.

– Пошлем им телеграмму.

Больше они ничего не говорили. Они ехали молча. Но каким-то вторым потоком сознания он направлял машину к выбранной цели. Потому что его свободный разум мог вести его к цели. Его руки, грудь и голова были округлыми и живыми, как у греческих статуй, у него не было застывших прямых рук египетских статуй, и не было мумифицированной, погруженной в сон головы. Искрящийся разум образовывал второй уровень над его истинно египетской сосредоточенностью на мраке.

Они подъехали к деревне, протянувшейся вдоль дороги. Машина медленно ползла, пока они не увидели почту. Тогда они остановились.

– Я пошлю телеграмму твоему отцу, – сказал он. – Я просто напишу: «Осталась на ночь в городе», хорошо?

– Да, – ответила она. Ей не хотелось задумываться над этим.

Она смотрела, как он заходит в здание почты, где, как она увидела, был также и магазин.

Биркин выглядел странно. Даже когда он оказался в освещенном общественном месте, в нем все равно сохранились тьма и загадочность. Живительная тишина, казалось, была его реальностью – едва заметной, мощной и неразгаданной.

А вот и он! Со странным воодушевлением она смотрела на него, на существо, которое никогда не будет разгадано, ужасное в своей мощи, волшебное и реальное. Темная, таинственная его реальность, которая никогда не будет выражена словами, делала ее необычайно свободной, высвобождала ее обретшее совершенство существо. В ней тоже жил мрак, и она тоже обрела свое завершение в тишине.

Он подошел и забросил в машину несколько пакетов.

– Тут хлеб, сыр, виноград, яблоки и шоколад, – сказал он и его голос казался насмешливым из-за безупречной тишины и силы, которые составляли его суть. Ей нужно было прикасаться к нему. Говорить, видеть – все это было пустое. Было бы издевательством смотреть и видеть перед собой мужчину. Она должна была полностью погрузиться во мрак и тишину, тогда перед ней откроются возможности мистического познания через невидимые прикосновения. Она должна была легко и беззаботно соединиться с ним, обрести знание, которое положило бы конец всякому знанию, обрести реальность уверенности в незнании.

Скоро они вновь оказались в темноте. Она не спрашивала, куда они едут, ей было все равно. Она сидела, ощущая наполненность и силу, которая точно лишала ее движения, силу безрасудную и обездвижушую. Она была рядом с ним, все напряжение оставило ее, она, подобно зависшей в равновесии звезде, не думала ни о чем. И она не переставала чувствовать темную радость предвкушения. Она прикасалась и прикасалась к нему. Своими прекрасными нежными кончиками пальцев, своей реальностью, она касалась его реальности – гладкой, чистой, непередаваемой реальности его сотканных из мрака чресл. Прикасаться, инстинктивно находить простым касанием его живительную реальность, его гладкие, чудесные чресла и сотканные из мрака бедра, – вот что она постоянно ощущала.

Он также ждал, замерев на месте в магическом трансе, чтобы она извлекла из него это знание, как он извлек его из нее. Он познал ее своим мраком, всей полнотой своего темного познания. Теперь она должна была познать его, и он тоже обретет свободу. Ночь перестанет существовать для него, как перестала она существовать для египтян, он застынет в тщательно взвешенном равновесии, он превратится в истинно-мистический средоточие физического существа. Они подарят друг другу это звездное равновесие, которое одновременно даст им свободу.

Она увидел, что теперь они едут между деревьями – огромными старыми деревьями с засыхающим папоротником под ними. Бледные, искривленные стволы казались призрачными, и, словно жрецы древнего культа, в отдалении вздымались волшебные и загадочные папоротники. Это была кромешно-черная ночь, с низко нависшими облаками. Машина медленно двигалась вперед.

– Где мы? – прошептала Урсула.

– В Шервудском лесу.

Было очевидно, что это место ему знакомо. Он ехал медленно, оглядываясь по сторонам. Затем они выехали на зеленую дорогу между деревьями. Они осторожно развернулись и поехали между лесными дубами по зеленому проселку. Зеленый проселок вывел их на небольшую травянистую лужайку, где между холмиками струился маленький ручеек. Машина остановилась.

– Мы останемся здесь, – ответил он. – И выключим свет.

Он тут же выключил фары, и осталась только ночь; тени деревьев казались реальностью другого, ночного бытия.

Он постелил плед на папоротник, и они опустились на него в абсолютной, немыслимой тишине.

Лес издавал слабые звуки, но ничто не нарушало тишины, ничто не могло ее нарушить, на мир был наложен какой-то странный запрет, порождая новое волшебство.

Они сбросили одежду и он привлек ее к себе, нашел ее, нашел истинно прекрасную действительность ее навсегда невидимой плоти. Жаждущие, какие-то нечеловеческие, его пальцы на ее скрытой наготе были пальцами тишины на тишине, тело волшебной ночи – на теле волшебной ночи, ночи-мужчины и ночи-женщины, которых никогда не увидит глаз, которых никогда не познает разум, которые были только пульсирующим откровением иного живущего существа.

Она воплотила в жизнь свое влечение к нему. Она дотрагивалась, она получала максимум непередаваемой информации в прикосновении. Темное, таинственное, совершенно тихое чудесное приобретение и вновь утрата; полное принятие и подчинение, волшебство, реальность которого никогда не будет познана; живая чувственная реальность, которую никогда нельзя будет перевести на язык разума, которая останется снаружи, в виде живого организма тьмы, молчания и таинственности, волшебного тела реальности.

Она удовлетворила свое желание. Он удовлетворил свое желание. Потому что она была для него тем, чем он был для нее – древним великолепием, волшебной, пульсирующей реальностью другого существа.

В эту прохладную ночь они спали под пологом машины, и это была ночь непрерванного сна.

Когда он проснулся, было уже довольно поздно. Они посмотрели друг на друга и рассмеялись, а затем отвели глаза, наполненные мраком и тайной. Затем они поцеловались и припомнили, как прекрасна была ночь. Оно было прекрасно, это наследие вселенской темной реальности, и им было даже страшно вспоминать. Они спрятали свои воспоминания и знание в дальние уголки своих сердец.

Глава XXIV Смерть и любовь

Томас Крич умирал медленно, невыносимо медленно. Все считали невероятным, что нить жизни могла так истончиться и все же не рваться. Больной мужчина был невероятно слаб и изможден, жизнь в нем поддерживалась только морфием и напитками, которые он медленно потягивал. Он был только наполовину в сознании – лишь тонкая ниточка сознания связывала мрак смерти со светом дня. Однако его воля была непоколебима, он был целым и единым. Только вокруг него все должно быть тихо и спокойно.

Присутствие посторонних людей, помимо сиделок, теперь были трудно для него, он должен был делать над собой усилие.

Каждое утро Джеральд приходил в его комнату, надеясь найти, наконец, своего отца мертвым. Однако он все время видел то же прозрачное лицо, те же спутанные темные волосы на восковом лбу и ужасные, жуткие темные глаза, которые, казались, растворялись в бесформенной темноте, оставляя только маленькую искорку зрения. И все время, когда эти темные, жуткие глаза поворачивались к нему, все тело Джеральда пронзала горящая стрела отвращения, которая, казалось, отдается во всем его существе, угрожая расколоть его разум своим ударом и погрузить его в безумие.

Каждое утро его сын стоял там, прямой и полный жизни, сияя белизной своего существа. Эта сияющая белизна этого странного, близкого существа вводила отца в лихорадочную дрожь боязливого раздражения. Он не выносил жуткого, устремленного на него, пусть даже и на мновение, взгляда голубых глаз Джеральда. Поскольку ни один из них не стремился к длительному контакту – отец и сын смотрели друг на друга, а затем расставались.

В течение долгого времени Джеральд сохранял совершенное хладнокровие, он оставался потрясающе собранным. Но, в конце концов, страх переселил его хладнокровие. Он боялся, что что-то в нем сломается самым ужасающим образом. Он должен был остаться и вытерпеть все до конца. Какое-то извращенное желание заставляло его смотреть, как его отец выходит за грань жизни. И в то же время сейчас каждый день был страшен. Раскаленная до красна стрела ужасного страха, пронзающая все его тело, вызывала дальнейшее воспламенение. Весь день Джеральд постоянно от чего-то ежился, словно кончик Дамоклова меча покалывал основание его шеи.

Бежать было некуда – он был связан с отцом, он должен был увидеть его конец. А воля его отца никогда не давала слабину, никак не поддавалась смерти. Она разорвется только тогда, когда смерть оборвет ее – если только она не продолжит существовать и после физической смерти. И таким же образом воля сына тоже должна быть непреклонной. Он должен оставаться твердым и неуязвимым, смерть и процесс умирания не должны были коснуться его. Это было испытание судом божьим. Мог ли он выстоять и увидеть, как его отец медленно умирает и поглощается смертью, не сломается ли его воля, не отступит ли он перед всемогущей смертью. Словно краснокожий индеец во время пытки, Джеральд переносил весь этот процесс умирания, не дрогнув ни единым мускулом, без трепета. Это даже вызывало в нем ликование. В некоторой степени он желал этой смерти, насильно заставлял себя наблюдать за ней. Он словно сам нес смерть, даже когда он сам дрожал от ужаса. Но он все же мог нести ее, он мог торжествовать через смерть.

Но, истощив все силы во время этого испытания, Джеральд потерял хватку над внешней, повседневной жизнью. То, что было для него всем, стало пустым местом. Работа, удовольствие – все это осталось позади. Он более менее машинально продолжал вести дела, но все эти занятия стали ему чуждыми. Сейчас его занимала эта чудовищная борьба со смертью в собственной душе. Его воля должна была восторжествовать. Будь что будет, но он не склонит голову, не подчинится, не признает себя рабом. Смерть не станет его повелителем.

Но по мере того, как эта борьба продолжалась, все, чем он был, постепенно продолжало разрушаться, и, в конце концов, жизнь вокруг него превратилась лишь в выеденную оболочку; бушующий и бурлящий, словно море, шум, в котором он участвовал лишь поверхностно, а внутри этой полой оболочки были только темнота и мрачное пространство смерти. Он чувствовал, что должен на что-то опереться, в противном случае он упадет внутрь, в великую черную дыру, возникшую в центре его души. Его воля заставляла его жить внешней жизнью, думать внешним разумом, не позволяя внешней его сущности разрушиться или измениться. Но давление было слишком велико. Ему нужно было найти что-нибудь, что помогло бы создать равновесие. Что-то должно было проникнуть в полую пропасть смерти в его душе, заполнить ее и уравновесить своим давлением изнутри давление снаружи. Потому что день за днем он ощущал, что превращается в пузырь, заполненный темнотой, вокруг которого играет переливающаяся разноцветными красками оболочка его сознания и на которую внешний мир, внешняя жизнь, давила с ужасающим напором.

Это крайнее состояние инстинктивно заставило его обратиться к Гудрун. Теперь он готов был отказаться от всего – ему нужно было только создать с ней связь. Он провожал ее в мастерскую, чтобы только быть рядом с ней, говорить с ней. Он ходил по комнате и останавливался то тут, то там, бесцельно беря инструменты, кусочки глины, маленькие фигурки, которые она забраковала – они были странными и гротескными, – смотря на них и не видя.

А она чувствовала, что он следует за ней, ходит за ней по пятам, словно рок. Она отстранялась от него и в то же время она чувствовала, как он подкрадывался все ближе и ближе.

– Послушай, – сказал он ей однажды вечером необычно отстраненным и неуверенным голосом, – может, останешься сегодня на ужин? Мне бы очень этого хотелось.

Она слегка удивилась. Он произнес эту просьбу так, как мужчина мужчине.

– Меня ждут дома, – сказала она.

– О, они же не будут возражать, правда? – сказал он. – Я был бы ужасно рад, если бы ты осталась.

Ее длительное молчание в конце концов стало знаком согласия.

– Так я скажу Томасу, да? – спросил он.

– Мне нужно будет уйти сразу же после ужина, – сказала она.

Это был темный холодный вечер. В гостиной камин не горел, поэтому они сидели в библиотеке. Большую часть времени он рассеянно молчал, а Винифред говорила очень мало. Но когда Джеральд действительно оживлялся, он улыбался и говорил с ней мило и просто. Но затем он вновь впадал в длительное молчание, сам того не замечая.

Он чрезвычайно привлекал ее. Он ей казался таким задумчивым, а его необычная, отрешенная молчаливость, которую она не могла разгадать, трогала и заставляла ее удивляться ему, и даже вызывала в ней некоторое почтение к нему.

Но он был очень заботливым. Он передавал ей самое вкусное, что только было на столе, он приказал принести к ужину бутылку сладковатого золотого вина с тонким ароматом, зная, что она предпочтет его бургундскому. Она чувствовала, что ее ценят, что в ней почти нуждаются.

Когда они пили кофе в библиотеке, в дверь тихо, очень тихо постучали. Он вздрогнул и сказал: «Войдите». Тембр его голоса, точно звук, высокий дрожащий звук, лишил Гудрун спокойствия.

Сиделка в белом, словно призрак, нерешительно появилась в дверях. Она была очень привлекательной, но несколько странной, застенчивой и неуверенной в себе.

– Доктор хотел бы с вами переговорить, мистер Крич, – сказала она низким, едва слышным голосом.

– Доктор! – воскликнул он, вскакивая на ноги. – Где он?

– Он в столовой.

– Скажите ему, что я сейчас приду.

Он залпом допил кофе и пошел за сиделкой, которая растворилась, словно тень.

– Что это была за сиделка? – спросила Гудрун.

– Мисс Инглис – она мне больше всего нравится, – ответила Винифред.

Через некоторое время Джеральд вернулся, он казался озабоченным собственными мыслями и в нем чувствовалась та напряженность и отстраненность, которая свойственна слегка подвыпившему человеку. Он не сказал, зачем он понадобился доктору, но встал перед камином, сложив руки за спиной и его лицо было просветленным, и даже каким-то экзальтированным. Он не то чтобы думал – он просто застыл в чистом напряжении внутри себя, и мысли беспорядочно проносились в его разуме.

– Мне нужно пойти повидать мамочку, – сказала Винифред, – и повидать папочку, прежде чем он уснет.

Она пожелала им обоим доброй ночи.

Гудрун также встала и собралась уходить.

– Ты ведь еще не уходишь, да? – спросил Джеральд, быстро взглянув на часы. – Еще рано. Я провожу тебя, когда ты пойдешь. Садись, не убегай.

Гудрун села, словно хотя он и витал мыслями где-то далеко, его воля подчинила ее себе. Она чувствовала себя почти загипнотизированной. Он был незнакомцем для нее, чем-то непознанным. О чем он думал, что чувствовал, стоя там с таким отрешенным видом и ничего не говоря? Он удерживал ее – она чувствовала это. Он не отпустит ее. Она смотрела на него, смиренно подчиняясь.

– Доктор сказал тебе что-нибудь новое? – через некоторое время мягко спросила она с тем нежным, робким сочувствием, которое затронуло тонкую нить в его сердце. Он приподнял брови в пренебрежительном, безразличном выражении.

– Нет, ничего нового, – ответил он, словно этот вопрос был совершенно обычным, тривиальным. – Он говорит, что пульс очень слаб, что он очень прерывист. Но это ничего еще не значит, ты и сама знаешь.

Он посмотрел на нее. Ее глаза были темными, мягкими, распахнутыми, в них было растеранное выражение, которое всколыхнуло в нем волну возбуждения.

– Нет, – через какое-то время пробормотала она. – Я в этом ничего не понимаю.

– Как и я, – сказал он. – Знаешь, не хочешь ли закурить? – давай!

Он быстро достал портсигар и протянул ей зажженную спичку. Затем он вновь встал перед ней возле камина.

– Да, – сказал он, – в нашем доме до болезни отца никто никогда особенно не болел.

Он какое-то время размышлял. Затем, взглянув на нее сверху вниз, глубокими, выразительными глазами, от которых ей стало страшно, он продолжил:

– Это что-то, с чем не считаешься, пока не столкнешься с ним. А тогда сталкиваешься, то понимаешь, что это всегда находилось рядом – всегда рядом. Понимаешь, о чем я говорю? О возможности этой неизличимой болезни, этой медленной смерти...

Он напряженно оперся ногой о мраморный порожек камина и взял сигарету в рот, глядя в потолок.

– Я знаю, – пробормотала Гудрун. – Это ужасно.

Он рассеянно курил. Затем он вынул сигарету изо рта и, просунув кончик языка между зубами, выплюнул крошку табака, слегка отворачиваясь, словно человек, рядом с которым никого нет или который погрузился в мысли.

– Я не знаю, какое воздействие это на самом деле оказывает на человека, – сказал он и вновь посмотрел на нее.

Ее обращенные к нему глаза были темными и внимательными. Увидев, что она задумалась, он отвернулся в сторону.

– Но я совершенно другой. Ничего не осталось, если ты понимаешь, о чем я. Кажется, что ты цепляешься за край пропасти и в то же время ты сам являешься этой пропастью. И поэтому ты не знаешь, что тебе делать.

– Да, – пробормотала она.

Резкая дрожь пробежала по ее нервам, резкая, не то удовольствие, не то боль.

– И что же делать? – спросила она.

Он отвернулся и стряхнул пепел с сигареты на крупные мраморные плиты камина, которые лежали, не огороженные ничем – ни каминной решеткой, ни перекладиной.

– Я не знаю, в этом я уверен, – ответил он. – Но я точно знаю, что нужно найти какой-нибудь способ разрешить эту ситуацию – не потому что я этого хочу, а потому что нужно, в противном случае ты конченый человек. Все вокруг, включая и тебя, вот-вот обвалится, и ты едва цепляешься руками. Да, такое положение вещей долго не продлится. Нельзя висеть на крыше и держаться за ее край руками вечно. Ты понимаешь, что рано или поздно тебе придется его отпустить. Ты понимаешь, о чем я говорю? Поэтому нужно что-то делать или произойдет крупный обвал – в том, что касается тебя.

Он слегка подвигался перед камином, раздавливая уголь каблуком. Он посмотрел на него. Гудрун чувствовала красоту старых мраморных панелей, покрытых изящной резьбой, обрамляющих его сверху и с боков. Она чувствовала, что судьба, наконец, схватила ее, поймала ее в какую-то ужасную и фатальную ловушку.

– Но что же делать? – смиренно бормотала она. – Ты можешь использовать меня, если я могу тебе чем-нибудь помочь – только как? Я не знаю, чем я могу тебе помочь.

Он озучающе посмотрел на нее.

– Мне не нужна твоя помощь, – слегка раздраженно сказал он, – потому что ничего поделать нельзя. Мне нужно только сочувствие, понимаешь ли: мне нужен кто-то, с кем бы я мог поговорить по душам. Это снимает напряжение. Но такого человека нет. Вот это-то и удивительно. Нет никого. Конечно, есть Руперт Биркин. Но он не умеет сочувствовать, он умеет только навязывать свою волю. А это совершенно бесполезно.

Она попала в ужасную западню. Она взглянула на свои руки.

Они услышали легкий звук открывающейся двери. Джеральд вздрогнул. Он был расстроен. И его дрожь необычно озадачила Гудрун. Затем он пошел вперед с быстро появившейся, грациозной, намеренной учтивостью.

– А, мама! – сказал он. – Как мило, что ты пришла. Как ты?

Пожилая женщина, закутанная, словно в свободный кокон, в пурпурное платье, медленно подошла вперед, слегка неуклюже, как обычно. Ее сын встал рядом. Он подвинул ей стул и сказал:

– Ты ведь знакома с мисс Брангвен, да?

Мать безразлично скользнула по Гудрун взглядом.

– Да, – ответила она.

Затем она обратила свои удивительные голубые, словно незабудки, глаза на сына, медленно усаживаясь на стул, который он ей придвинул.

– Я пришла справиться о твоем отце, – сказала она быстрым, едва слышным голосом. – Не знала, что у тебя гсти.

– Нет? Разве Винифред тебе не сказала? Мисс Брангвен осталась на ужин, чтобы несколько оживить нашу компанию…

Миссис Крич медленно обернулась к Гудрун и посмотрела на нее невидящим взглядом.

– Боюсь, это не доставило ей удовольствия. – Она вновь повернулась к сыну. – Винифред сказала мне, что доктор должен был что-то сказать тебе про отца. Это так?

– Только то, что пульс слабый и очень часто прерывается – поэтому он может не пережить эту ночь, – ответил Джеральд.

Миссис Крич сидела совершенно бесстрастно, точно не слышала этих слов. Ее тело, казалось, сгорбилось на стуле, ее светлые волосы прядями свисали вниз. Но ее кожа была чистой и тонкой, ее руки, сложенные и позабытые, были довольно привлекательны, в них была какая-то мощная энергия. В этой молчаливой неповоротливой массе разлагалось огромное количество энергии.

Она посмотрела на сына, стоящего рядом с ней, проницательного и мужественного. Ее глаза были прекрасного голубого цвета, они были более голубыми, чем незабудки. Казалось, она достаточно доверяла своему сыну и в то же время по-матерински сомневалась в нем.

– А как ты? – пробормотала она своим странным тихим голосом, словно никто, кроме него не должен был слышать ее слова. – Ты же не устроишь сцену, да? Ты же не впадешь в истерику?

Загадочный вызов последних слов озадачил Гудрун.

– Я так не думаю, мама, – ответил он довольно холодно, но бодро. – Кому-то придется пройти через это до конца, видишь ли.

– Правда? Правда? – быстро ответила его мать. – Почему ты хочешь взвалить все это на себя? Зачем это тебе – проходить до конца? Это закончится само собой. Ты здесь лишний.

– Нет, я не считаю, что я могу что-то сделать, – ответил он. – все дело в том, как все это на нас влияет.

– Тебе нравится, как это на тебя влияет, да? Это сводит тебя с ума? Тебе нужно осознать собственную важность. Тебе не стоит оставаться в доме. Почему бы тебе не уехать?

Эти слова, очевидно, плоды множества мрачных часов, удивили Джеральда.

– Не думаю, что сейчас, в последнюю минуту, мне стоит уезжать, мама, – сухо заметил он.

– Беречь себя, – ответила его мать, – беречь себя – вот о чем ты должен думать. Ты слишком много на себя взваливаешь. Займись собой или же твои мозги съедут набекрень, вот что стобой случится. Ты слишком истеричен, ты всегда таким был.

– Со мной все в порядке, мама, – сказал он. – Не стоит беспокоиться обо мне, уверяю тебя.

– Пусть мертвые хоронят своих мертвецов – но не стоит хоронить себя вместе с ними, вот что я тебе скажу. Я довольно хорошо тебя знаю.

Он на это ничего не ответил, поскольку не знал, что сказать. Мать, съежившись, сидела молча, а ее прекрасные белые руки, на которых не было ни единого кольца, судорожно вцепились в подлокотники кресла.

– Ты не сможешь этого сделать, – почти с горечью сказала она. – У тебя духу не хватит. На самом деле от тебя толку не больше, чем от кошки, и так было всегда… Эта молодая женщина останется здесь?

– Нет, – сказал Джеральд. – Сегодня она поедет домой.

– Тогда ей лучше взять догкарт. Она далеко едет?

– Только до Бельдовера.

– А!

Пожилая женщина ни разу не посмотрела на Гудрун, но в то же время, казалось, она сознавала ее присутствие.

– Ты склонен слишком много на себя брать, Джеральд, – сказала его мать, поднимаясь на ноги с некоторым усилием.

– Ты уходишь, мама? – вежливо спросил он.

– Да, опять поднимусь наверх, – ответила она. И, повернувшись к Гудрун, она сказала ей: «До свидания». Затем она медленно подошла к двери, словно она только недавно научилась ходить. У двери с намеком подняла к нему лицо. Он поцеловал ее.

– Не провожай меня, – сказала она своим едва слышным голосом. – Больше ты мне не нужен.

Он пожелал ей доброй ночи, посмотрел как она идет к лестнице и медленно поднимается. Затем он закрыл дверь и вернулся к Гудрун. Гудрун также встала, чтобы уходить.

– Странное существо моя мать, – сказал он.

– Да, – ответила Гудрун.

– Думает о чем-то своем.

– Да, – сказала Гудрун.

Они замолчали.

– Ты хочешь уйти? – спросил он. – Подожди минутку, я попрошу заложить экипаж…

– Нет, – сказала Гудрун. – Я хочу прогуляться.

Он обещал проводить ее по длинной, одинокой дороге и ей этого хотелось.

– Ты можешь с таким же успехом и поехать, – сказал он.

– Я предпочитаю прогуляться, – твердо настаивала она.

– Да? В таком случае я провожу тебя. Ты знаешь, где твои вещи? Я только переобуюсь.

Он надел кепку и плащ поверх смокинга. Они вышли навстречу ночи.

– Давай покурим, – сказал он, останавливаясь у крытого угла портика. – Ты тоже.

Итак, оставляя после себя запах табака в ночном воздухе, они направились по темной дороге, которая шла между тщательно подстриженными изгородями по идущим вниз лугам.

Он хотел приобнять ее одной рукой. Если только бы он смог приобнять ее и прижать себе, когда они шли, он нашел бы свое равновесие. Потому что сейчас он ощущал себя весами, одна чаша которых падает все ниже и ниже в бесконечную пропасть. Он должен восстановить равновесие. И именно здесь была его надежда, его полное восстановление.

Забыв о ней, думая только о себе, он мягко обвил ее талию рукой и притянул к себе. Ее сердце упало и она почувствовала, что ей овладели. Но при этом его рука была такой сильной, что она трепетала в его крепких, тесных объятиях. Она пережила маленькую смерть и была притянута им к себе, когда они шли в яростном мраке. В их двойном движении он уравновесил ее в противовес себе. И внезапно он почувствовал освобождение и завершенность, он обрел силу и мужество.

Он поднес руку ко рту и выбросил сигарету, эту сияющую искру, в невидимую изгородь. И теперь он чувствовал себя в силах создать с ней равновесие.

– Так-то лучше! – ликующе сказал он.

Его ликующий голос был для нее как сладковатый ядовитый бальзам. Неужели она столько для него значила! Она пригубила этот яд:

– Теперь ты стал счастливее? – мечтательно спросила она.

– Намного, – сказал он тем же самым ликующим тоном, – а я был почти мервым.

Она прижалась к нему. Он чувствовал ее мягкость и теплоту, она была насыщенной, прекрасной материей его существа. Тепло и ее движение подарили ему прекрасное ощущение наполненности.

– Я рада, если я тебе помогла, – сказала она.

– Да, – ответил он. – Если ты не смогла бы этого сделать, то уже никто не смог бы.

«Это так», – сказала она себе, чувствуя дрожь странного, фатального возбуждения.

И они шли, а он, казалось, все ближе и ближе привлекал ее к себе, и уже вскоре крепкие движения его тела стали и ее движениями.

Он был таким сильным, таким прочным, ему нельзя было противостоять. Она шла, в прекрасном перплетении физического движения, вниз по темному, ветренному склону. В далеке светились желтые огни Бельдовера, множество, рассыпанные густым ковром по другому темному холму. Но он и она шли в совершенной, уединенной темноте, за пределами этого мира.

– Насколько я дорога тебе? – спросила она почти жалобно. – Видишь ли, я не знаю, я не понимаю!

– Насколько? – В его голосе послышалась болезненная восторженность. – Этого я тоже не знаю – но очень.

Его заявление озадачило его самого. Приблизившись к ней, он сжег за собой все мосты. Она была ему очень дорога – она была для него всем.

– Но я не верю в это, – раздался ее тихий голос, удивленный, дрожащий. Она дрожала от сомнения и восторга. Именно это ей хотелось услышать, только это. И вот она услышала его, услышала странную радостную вибрацию правды в его словах, но она не могла в это поверить. Она не могла поверить – она не верила. И вместе с тем она верила, торжествуя, с фатальным ликованием.

– Почему нет? – спросил он. – Почему ты не веришь? Это правда. Это правда, как правда то, что мы сейчас стоим… – он неподвижно замер с ней на ветру. – Мне все равно, что есть там, на земле или на небе, за пределами этого места, где мы стоим. И меня не волнует, то, что я здесь – меня волнует, то что здесь ты. Я тысячу раз продал бы свою душу – но мне невыносима мысль, что тебя нет рядом. Я не вынесу одиночества. Мой мозг просто взорвется. Это правда.

Он прижал ее ближе к себе решительным движением.

– Нет, – в страхе пробормотала она. И в то же время она хотела именно этого. Почему же ее оставило обычное присутствие духа?

Они продолжили свою странную прогулку. Они были совершенными незнакомцами и в то же время находились так пугающе, так невообразимо близко! Это казалось безумием. Но именно этого она хотела, именно это было ей нужно!

Они спустились по холму и теперь подходили к квадратной арке, где дорога проходила под железной дорогой, ведущей из шахт. Гудрун знала, что стены этого тоннеля были сложены из квадратных камней, и одна из его сторон была покрыта мхом и по ней сочилась вода, а другая –была совершенно сухой. Она иногда стояла здесь, чтобы послушать, как поезд с грохотом проезжает по расположенным наверху шпалам. Она также знала, что, здесь, под этим глухим и заброшенным мостом, в этой же темноте молодые шахтеры в дождливую погоду прятались со своими возлюбленными. Ей тоже хотелось стоять под этим мостом со своим возлюбленным и целоваться с ним в кромешной темноте.

Когда она подошла ближе к входу, она замедлила шаги.

И вот они замерли под мостом, и он прижал ее к своей груди. Его дрожащее тело было напряженным и полным силы, когда он прижал ее к себе, стиснув ее, бездыханную, ослепленную и уничтоженную так, что почти раздавил ее о свою грудь. Это было и страшно, и восхитительно! Под этим мостом шахтеры тоже прижимали к груди своих милых. А теперь, под этим же мостом, их хозяин прижимал к себе ее! И во сколько раз мощнее и страшнее были его объятия, насколько более сосредоточенной и величественной была его любовь, чем их чувство того же свойства! Она чувствовала, что вот-вот потеряет сознание, умрет под этим трепещущим нечеловеческим гнетом его рук и его тела – что перестанет существовать. Затем эта невероятная дрожь немного стихла и стала менее заметной. Джеральд слегка ослабил хватку и привлек Гудрун к себе на грудь, опершись спиной на стену.

Она почти лишилась рассудка. Так и шахтеры стояли бы, прижавшись спинами к стене, обнимая своих милых и целуя их, как целовал ее он. О, но были бы их поцелуи такими же изысканными и властными, как поцелуи их хозяина, у которого были такие жесткие губы? Даже острые, короткостриженные усы – у шахтеров их бы не было.

Но возлюбленные шахтеров подобно бы ей безвольно положили голову на плечо своему спутнику и выглядывали бы из темного тоннеля на близкую полосу желтых огней на невидимом холме в отдалении; или же на расплывчатые контуры деревьев и на строения шахтерской лесопилки на другой стороне.

Его руки крепко обвились вокруг нее, казалось, он вбирает ее в себя, ее тепло, ее мягкость, ее восхитительную тяжесть, жадно упиваясь этим слиянием физических сущностей. Он приподнял ее и, казалось, наполнял себя ею, словно чашу вином.

– За это можно все отдать! – сказал он глубоким, проникновенным голосом.

Она обмякла и словно начала таять, вливаться в него, как если бы она была неким безгранично теплым и драгоценным бальзамом, наполняя его жилы, словно одурманивающим веществом. Она обвила руками его шею, он целовал ее, продолжая держать на весу, она вся таяла и перетекала в него, а он был крепкой, сильной чашей, которая принимала в себя эликсир ее жизни. Она растворилась в нем, плененная, оторванная от земли, тая и тая под его поцелуями, проникая в его ноги и кости, точно он был мягким железом, переполненным ее электрической жизнью.

У нее кружилась голова, постепенно ее рассудок затуманился и она перестала жить, все в ней было расплавленным и жидким, и она лежала тихо, поглощенная им, засыпая внутри него подобно тому, как молния спит в чистом, мягком камне. Она умерла и растворилась в нем и он обрел свое завершение.

Когда она вновь открыла глаза, она увидела в отдалении полоску света, ей казалось удивительном, что мир все еще существовал, что она стояла под мостом, спрятав голову на груди Джеральда. Джеральд – а кто он такой? Он был для нее утонченным приключением, желанным неведомым.

Она подняла голову и в темноте над собой увидела его лицо, его красивое мужественное лицо. От него, казалось, исходил слабый белый свет, белое сияние, словно он был гостем из невидимого мира. Она потянулась к нему, как Ева тянулась за яблоком на древе познания, и поцеловала его, хотя ее страсть была проявлением сверхъестественной боязни того, чем он был, дотрагиваясь до его лица своими бесконечно нежными, ищущими пальцами. Ее пальцы ощупали контуры его лица, само лицо. Каким прекрасным и чужим он был – о, и каким опасным! Ее душа была заинтригована совершенным знанием о нем. Это было блистательное, запретное яблоко, лицо мужчины. Она поцеловала его, положив ладони на его лицо, на его глаза, ноздри, провела пальцами по лбу, ушам, шее, чтобы познать его, чтобы вобрать его в себя через прикосновение. Он был таким крепким и красивым, с таким наполняющим, неуловимым совершенством форм, чуждым, но неизъяснимо понятным. Он был непередаваемым врагом, однако в нем горел какой-то жуткий белый огонь. Ей хотелось касаться, и касаться, и касаться его, пока он не просочится в ее рассудок. О, если бытолько она могла получить это драгоценное знание о нем, оно наполнило бы ее и ничто не смогло бы лишить ее этого. Поскольку в каждодневной жизни он был наким неуверенным, таким опасным.

– Какой же ты красивый! – простонала она.

Он удивился и замер. Но она чувствовала, что он дрожит, и непроизвольно прижалась к нему еще сильнее. Он не смог ничего с этим поделать. Ее пальцы подчинили его себе. Бездонное, бездонное желание пробуждали они в нем, и это желание было глубже смерти, где уже не существовало никаких желаний.

Но она познала все, что ей было нужно и этого ей пока было достаточно. На некоторое время ее душа была поражена восхитительным ударом невидимой молнии. Она познала. И это познание стало для нее смертью, от которой ей нужно было оправиться. Сколько же еще было в нем непознанного? Много, много урожая могли собрать ее крупные, но такие нежные и разумные руки с поля его трепещущего жизнью, светящегося тела. Да, ее руки были готовы жадно получать знание. Но сейчас ей было достаточно, больше ее душа не могла вынести. Еще немного и она расколется на куски, она заполнит изысканный сосуд души слишком быстро и он лопнет. Сейчас достаточно – пока достаточно. Будут еще дни, когда ее руки, словно птицы, будут собирать зерна с полей его волшебной пластической формы – но пока что достаточно.

И даже он был рад, что его остановили, оттолкнули, отстранили. Поскольку желать гораздо приятнее, чем обладать, и завершенности, конца он боялся так же сильно, как и желал его.

Они пошли по направлению к городу, туда, где огоньки были нанизаны на одну линию через большие промежутки вниз по темному шоссе аллеи. Наконец они дошли до сторожки.

– Не ходи дальше, – сказала она.

– Тебе не хочется, чтобы я тебя провожал? – с облегчением спросил он. Ему не хотелось показываться с ней на полных людьми улицах с обнаженной и горящей душой.

– Совершенно, поэтому спокойной ночи.

Она протянула руку. Он схватил ее, затем дотронулся до гибельных, властных пальцев своими губами.

– Спокойной ночи, – сказал он. – До завтра.

И они расстались. Он пошел домой, ощущая, что наполнен силой и мощью живого желания.

Но на следующий день она не пришла, она прислала записку, что осталась дома из-за простуды. Это было мученьем! Но он терпеливо сдерживал свою душу и написал короткий ответ, сообщая, что ему очень грустно, что он не увидит ее.

Через день после этого он остался дома – было бы бесполезно идти в контору. Его отец не доживет до конца недели. И он хотел дождаться этого дома.

Джеральд сидел в кресле в отцовской спальне около окна. За окном земля была черной и раскисшей от зимних дождей. Его отец лежал на кровати и его лицо было пепельно-серым, сиделка недвижно скользила в своем белом платье, аккуратная и элегантная, даже красивая. В комнате пахло одеколоном. Сиделка вышла из комнаты, оставив Джеральда наедине со смертью и по-зимнему мрачным пейзажем.

– Вода все также течет в Денли? – раздался с кровати слабый голос, решительный и раздраженный. Умирающий спрашивал о воде, вытекшей из Виллей-Вотер в одну из шахт.

– Немного. Я прикажу спустить воду из озера, – сказал Джеральд.

– Правда? – слабый голос был уже едва слышен.

Наступила полная тишина. Серолицый больной мужчина лежал, закрыв глаза, мертвее самой смерти.

Джеральд отвернулся. Он почувствовал жар в своем сердце, если это будет продолжаться, то оно разорвется.

Внезапно он услышал странный шум. Обернувшись, он увидел, что его отец широко раскрыл глаза, напряженные и вращающиеся в дикой агонии нечеловеческой борьбы. Джеральд вскочил на ноги и стоял, окаменев от ужаса.

– Га-а-а-а-а! – раздалось жуткое, клокочущееся хрипение из горла его отца. Полные ужаса, безумия глаза страшно метались в дикой бесплодной мольбе о помощи, они слепо скользнули по Джеральду, затем лицо отца почернело, и он погрузился в хаос агонии. Напряженное тело расслабилось, рухнуло на подушки, голова скатилась набок.

Джеральд стоял, пригвожденный к месту, в его душе раздавались ужасные отзвуки. Он хотел двинуться, но не смог. Он не мог двинуть и пальцем. В его мозгу звучало эхо, словно пульсируя.

Сиделка в белом неслышно вошла в комнату. Она взглянула на Джеральда, а затем на кровать.

– Ах! – вырвался у нее мягкий жалобный возглас и она бросилась к мертвому человеку. – Ах! – донесся до него легкий звук ее возбужденного отчаяния, когда она наклонилась над постелью. Затем она взяла себя в руки, повернулась и пошла за полотенцем и губкой.

Она осторожно вытирала мертвое лицо и бормотала, почти плача, очень нежно: «Бедный мистер Крич! Бедный мистер Крич! Бедный мистер Крич!

– Он мертв? – гулко спросил резкий голос Джеральда.

– Да, он ушел от нас, – ответил тихий, грустный голос сиделки, когда она посмотрела в лицо Джеральду. Она была молода, прекрасна и дрожала.

Странная ухмылка появилась на лице Джеральда, несмотря на весь ужас. И он вышел из комнаты.

Он шел, чтобы сообщить матери. У подножья лестницы он встретил своего брата Бэзила.

– Он умер, Бэзил, – сказал он, с трудом сдерживая свой голос, чтобы не выпустить наружу неосознанный, пугающий восторженный звук.

– Что? – воскликнул, бледнея, Бэзил.

Джеральд кивнул и пошел в комнату своей матери.

Она сидела в своем пурпурном одеянии и шила, шила очень медленно, прокладывая один стежок, потом еще один. Она посмотрела на Джеральда своим голубым невозмутимым взглядом.

– Отца больше нет, – сказал он.

– Он умер? Кто это сказал?

– Ты поймешь это, мама, когда увидишь его.

Она отложила шитье и медленно поднялась.

– Ты хочешь пойти к нему? – спросил он.

– Да, – ответила она.

Возле кровати уже собралась рыдающая толпа детей.

– О, мама! – почти истерично восклицали дочери, громко рыдая.

Но мать прошла вперед. Усопший лежал в объятиях смерти, словно просто задремал, так спокойно, так умиротворенно, словно спящий в чистоте молодой человек. Он еще не начал остывать. Она некоторое время смотрела на него в мрачной, тяжелой тишине.

– А, – с горечью сказала она потом, словно обращаясь к невидимым воздушным свидетелям. – Ты умер.

Она замолчала и стояла, глядя на него сверху вниз.

– Ты прекрасен, – подытожила она, – прекрасен, словно жизнь никогда не касалась тебя – никогда тебя не касалась. Молю господа, чтобы я выглядела по-другому. Надеюсь, когда я умру, я буду выглядеть на свой возраст. Прекрасен, прекрасен, – ворковала она над ним. – Вы видите его таким, каким он выглядел в отрочестве, когда он только первый раз побрился. Прекрасный человек, прекрасный…

Затем в ее голос прокрались слезы, когда она воскликнула:

– Никто из вас не будет так выглядеть после смерти! Смотрите, чтобы такого больше не было!

Это был странный, дикий приказ из небытия. Ее дети инстинктивно прижались друг к другу, сбившись в тесный круг, когда услышали этот страшный приказ в ее голосе. Ее щеки ярко пылали, она выглядела пугающе и величественно.

– Обвиняйте меня, обвиняйте, если хотите, в том, что он лежит здесь, словно юноша-подросток, у которого едва пробилась борода. Вините меня, если хотите. Но никто из вас ничего не знает.

Она замолчала, и тишина стала еще более насыщенной. Затем раздался ее тихий напряженный голос:

– Если бы я думала, что дети, которых я породила, будут выглядеть после смерти вот так, я бы задушила их, когда они были еще в пеленках, да…

– Нет, мама, – раздался странный, звучный голос Джеральда, стоящего сзади, – мы другие, мы не виним тебя.

Она обернулась и пристально взглянула ему в глаза. Затем подняла руки в странном жесте безумного отчаяния.

– Молитесь! – громко сказала она. – Молитесь Богу, поскольку родители не могут вам помочь.

– Мама! – исступленно воскликнули ее дочери.

Но она развернулась и ушла, и все быстро разбежались друг от друга.


Когда Гудрун услышала, что мистер Крич умер, она испытала чувство вины.

Она оставалась дома, чтобы Джеральд не подумал, что ее слишком легко завоевать. Теперь же его с головой захлестнули хлопоты, но ее это все мало взволновало.

На следующий день она как обычно отправилась к Винифред, которая была рада видеть ее и убежать в мастерскую.

Девочка прорыдала всю ночь, а затем, слишком измученная, была рада каждому, кто мог бы ей помочь убежать от трагической реальности.

Они с Гудрун как обычно принялись за работу в тишине мастерской, и это казалось им безграничным счастьем, истинным миром свободы, после всей бесцельности и печальной атмосферы дома. Гудрун оставалась до самого вечера. Они с Винифред попросили, чтобы ужин им принесли в мастерскую, где они свободно обедали, уйдя от людей, переполнявших дом.

После обеда к ним пришел Джеральд. В большой мастерской с высокими потолками витали тени и аромат кофе. Гудрун и Винифред придвинули столик к камину в дальнем конце комнаты, на котором стояла белая лампа, освещавшая только небольшую часть комнаты. Они создали для себя маленький мирок, девушек окружали прекрасные тени, балки и перекладины были скрыты мраком над головой, а скамейки и инструменты были скрыты мраком, царившим внизу.

– Как у вас здесь уютно, – сказал Джеральд, входя к ним.

В комнате был низкий кирпичный камин, в котором жарко горел огонь, старый голубой турецкий ковер, небольшой дубовый столик с лампой и сине-белой скатертью и десертом, Гудрун варила кофе в причудливом медном кофейнике, а Винифред наливала молоко в маленькое блюдечко.

– Вы уже пили кофе? – спросила Гудрун.

– Да, но я бы выпил еще немного вместе с вами, – ответил он.

– Тогда бери стакан, а то у нас только две чашки, – сказал Винифред.

– Мне все равно, – ответил он, беря стул и подходя в зачарованное пространство девушек. Как счастливы они были, как им было уютно и хорошо в мире этих тяжелых теней! Внешний мир, где он целый день организовывал похороны, совершенно растворился. Он мгновенно вдохнул роскошь и волшебство.

Они сервировали стол с большой изысканностью – две странные и хорошенькие маленькие чашки, с алым и золотым рисунком, маленький черный молочник с алыми дисками и замысловатый кофейник, спиртовка которого горела ровно, почти невидно. Создавалось ощущение довольно пугающей роскоши, в которой Джеральд сразу же нашел для себя отдушину.

Все сели и Гудрун аккуратно разлила кофе.

– С молоком? – спросила она его спокойно, но в то же время маленький черный молочник с большими красными горошинами нервно подрагивал в ее руке. Она всегда полностью владела собой и в то же время остро волновалась.

– Нет, спасибо, – ответил он.

С удивительной кротостью она поставила перед ним кофейную чашечку и сама взялась за неуклюжий стакан. Казалось, она хотела прислуживать ему.

– Почему бы вам не отдать мне стакан – вам неудобно его держать, – сказал он.

Он предпочел, чтобы стакан был у него, а перед ней стояло что-то более изящное. Но она молчала, радуясь такому несоответствию и своему самоуничижению.

– Вы словно в семейном кругу, – сказал он.

– Да. Для посетителей нас нет дома, – сказала Винифред.

– Нет дома? Значит, я нарушитель уединения?

Он сразу же ощутил, что его формальный костюм был не к месту, что он был посторонним.

Гудрун сидела очень тихо. Она не чувствовала желания разговаривать с ним. В данный момент лучше всего было молчать – или просто вести легкий разговор. Лучше оставить серьезности в стороне. Поэтому они весело и живо болтали, пока не услышали, как внизу мужчина вывел лошадь и крикнул ей «осади, осади!», запрягая ее в догкарт, который должен был отвезти Гудрун домой. Поэтому она собрала свои вещи, пожала на прощание руку Джеральду, избегая встречаться с ним глазами. И она исчезла.


Похороны были тягостными. После, за чаем, дочери не переставали говорить: «Он был нам хорошим отцом – лучшим отцом в мире» или еще: «Трудно найти человека лучше, чем наш отец».

Джеральд соглашался со всем этим. Условная поза была выбрана правильно, а в том, что касалось света, он всегда верил в условности. Он принимал это как само собой разумеюшееся. Но Винифред все это было мучительно, она спряталась в мастерской и горько рыдала, мечтая, чтобы пришла Гудрун.

К счастью, все разъезжались. Кричи никогда не задерживались в доме надолго. К обеду Джеральд остался совершенно один. Даже Винифред уехала в Лондон на несколько дней с сестрой Лорой.

Но Джеральду было невыносимо это самое настоящее одиночество. Прошел один день, затем еще один. И все это время он был словно человек, подвешенный на цепях над пропастью. Как бы он ни боролся, он не мог вернуться на твердую землю, он не мог обрести опору под ногами. Он висел и корчился над самой пропастью. О чем бы они ни подумал, везде ему виделась пропасть – были ли это друзья или незнакомые люди, работа или развлечения, – все это показывало ему одну и ту же бездонную пропасть, в которую погружалось его умирающее сердце. Выхода не было, ему было не за что ухватиться. Он должен был корчиться на краю бездны, подвешенный на цепи невидимой физической жизни.

Сначала он ничего не делал, он не совершал никаких движений, надеясь, что это отчание пройдет, ожидая, что он в конце концов попадет в мир живых после этого отчаянного искупления. Но оно не проходило, и в нем назрел кризис.

Когда наступил вечер третьего дня, его сердце зазвенело от страха. Наступала еще одна ночь, еще на одну ночь его будут связывать цепи физической жизни, удерживая его над бездонной пустотой. Он не сможет этого вынести. Он был испуган до глубины души, страх сковал его холодом, испуган до невероятности. Он больше не верил в свои собственные силы. Он не мог пасть в эту бездонную пропасть и вновь подняться – если он упадет, он исчезнет навсегда. Он должен вскарабкаться наверх, он должен найти опору. Он потерял веру в свое собственное существо.

После обеда, столкнувшись лицом к лицу с крайним ощущением своей ничтожности, он свернул на запасной путь. Он натянул сапоги, надел пальто и вышел на вечернюю прогулку.

Было темно и туманно. Он прошел через лес, спотыкаясь и ощупью находя дорогу к мельнице. Биркина там не было. Отлично – он был почти что рад. Он пошел вверх по холму и слепо побрел по диким склонам, совершенно заблудившись в кромешной тьме. Это было утомительно. Куда он идет? Не важно. Он брел и брел, пока вновь не вышел на тропинку. Тогда он пошел через следующую рощицу. Его разум заволокла тьма, он шел машинально. Не думая ни о чем и ничего не чувствуя, он спотыкаясь, брел вперед и вышел на открытое пространство. Неловко спускаясь по ступенькам, вновь теряя дорогу и идя вдоль изгородей, отгораживающих поля, пока не нашел выход.

Наконец он вышел на шоссе. Оно уже не давало ему слепо брести через темную мглу. Но теперь он должен был выбрать направление. А он даже не знал, где находится. Но он должен был куда-нибудь пойти, бесцельная прогулка ничего не решит, это будет только попыткой убежать от себя. Ему нужно было выбрать цель.

Он остановился на дороге, которая широким полотном расстилалась перед ним в необычайно темной ночи, не зная, где находится. Это было странное ощущение, его сердце колотилось и звенело вместе с этой совершенно неизведанной темнотой. Так он и стоял какое-то время.

Затем он услышал шаги и увидел маленький покачивающийся огонек. Он немедленно пошел навстречу. Это был шахтер.

– Не подскажете, – спросил он, – куда ведет эта дорога?

– Дорога-то? Да в самый Вотмор.

– Вотмор! О спасибо, точно. Мне казалось, я ошибался. Доброй ночи.

– Доброй ночи, – ответил густой шахтерский голос.

Джеральд понял, где он находится. По крайней мере, когда он доберется до Вотмора, он будет знать точно. Он был рад, что выбрался на шоссе. Он пошел вперед, слепо следуя цели.

Это была Вотмор-Виллидж? Да, вот «Королевская голова» – а там и ворота. Он почти бегом спустился по крутому холму. Пронесясь, словно ветер, по долине, он миновал школу и подошел к церкви Виллей-Грин. Церковный двор! Он остановился как вкопанный.

Затем в следующее мгновение он вскарабкался по стене и пошел между могилами. Даже в этой темноте он мог видеть груды мертвенно-бледных увядших цветов у своих ног. Значит, эта могила была здесь. Он наклонился. Цветы были холодными и влажными. Он чувствовал сырой, мертвый запах хризантем и тубероз. Он ощутил под ними глину и содрогнулся, такой ужасающе холодной и клейкой она была. Он отшатнулся в отвращении.

Значит, здесь был один центр притяжения, здесь, в полной темноте возле невидимой сырой могили. Но для него здесь не было ничего. Нет, ему не зачем было здесь оставаться. Ему казалось, что глина, холодная и грязная, налипла на его серце. Нет, довольно этого!

Тогда куда? – домой? Ни за что! Бесполезно было идти туда. И даже бесполезнее бесполезного. Это нельзя было делать. Должно быть какое-то другое место. Но где?

Его сердце наполнилось опасной решимостью, точно навязчивой идеей. Существовала же Гудрун – она спокойно спит в своем доме. И он может найти ее – он обязательно найдет ее. Он ни за что не вернется сегодня, если не доберется до нее, даже если это будет стоить ему жизни. Он поставил все, что имел, на эту карту.

Она направился через поля к Бельдоверу. Было так темно, никто его не увидит. Его ноги промолки и были холодны, глина тянула их вниз. Но он упорно шел вперед, словно ветер, только вперед, словно навстречу своей судьбе. Его сознание временами покидало его. Он осознал, что находится в деревушке под названием Винторп, но не помнил, как туда добрался. А затем, словно во сне, он очутился на длинной улице Бельдовера, освещенного фонарями.

Слышался гул голосов, стук захлопывающейся двери и опустившегося засова, и мужская речь. «Лорд Нельсон» только что закрылся и посетители отправились по домам. Надо бы спросить одного из них, где живет Гудрун – потому что боковые улочки были вовсе ему незнакомы.

– Не подскажете ли мне, где здесь Сомерсет-драйв? – спросил он одного шатающегося мужчину.

– Где чего? – ответил подвыпивший шахтер.

– Сомерсет-драйв.

– Сомерсет-драйв! Слыхал я что-то такое, но убей меня не скажу, где это. А кого тебе там надобно?

– Мистера Брангвена – Уильяма Брангвена.

– Уильяма Брангвена?..

– Он преподает в школе в Виллей-Грин, его дочери тоже учительницы.

– А-а-а-а, Брангвен! Теперь я тебя понял. Еще бы, Вильям Брангвен! Да-да, у него еще дочки учительши, как и он сам. А, это он, он! Еще бы мне не знать, где он живет, уж поверь мне, я-то знаю! Э-э, а как там это место обзывается?

– Сомерсет-драйв, – терпеливо отвечал Джеральд. Он слишком хорошо знал своих шахтеров.

– Ну точно, Сомерсет-драйв! – сказал шахтер, раскачивая рукой, словно пытаясь за что-то ухватиться. – Сомерсет-драйв, э! В жизни бы не сказал, где такой есть. Ну, знаю я, где это, точно знаю.

Он неуверенно повернулся на ногах и показал на темную, опустевшую из-за наступления ночи дорогу.

– Иди вот туда вверх – и дойдешь до первого, да, первого угла слева – вот на этой стороне, мимо скобяной лавки Витемса..

– Я знаю, с какой стороны, – ответил Джеральд.

– Э! Пройдешь чуток вниз, туда, где живет лодочник – а там уж и будет Сомерсет-драйв, как они его называют, он отходит в правую сторону – там ничего нет, только тройка домов, не, не думаю, что больше трех, и я точно помню, что ихний дом последний – последний из тройки, да, точно.

– Большое вам спасибо, – сказал Джеральд. – Доброй ночи.

И он ушел, оставив подвыпившего человека на месте.

Джеральд шел мимо темных магазинов и домов, большая часть которых уже погрузилась в сон, и свернул на маленькую тупикоую дорогу, которая оканчивалась темным полем. Он замедлил шаг, приближаясь к своей цели, не зная, что ему делать дальше. А что если на ночь дом запирался?

Но это было не так. Он увидел большое освещенное окно и услышал голоса, а затем звук закрывающихся ворот. Его чуткий слух уловил звук голоса Биркина, его острый взгляд разглядел в темноте Биркина и Урсулу, которая в светлом платье стояла на ступеньке на садовую дорожку. Затем Урсула спустилась и пошла по дороге, держа Биркина под руку.

Джеральд спрятался в темноте и они прошли мимо него, счастливо болтая, Биркин тихо, Урсула же высоким и отчетливым голосом. Джеральд быстро подошел к дому.

Большое освещенное окно столовой было закрыто ставнями. Он посмотрел на дорожку и увидел, что дверь осталась открытой и лампа из холла отбрасывала мягкий, цветной свет. Он быстро и тихо прошел по дорожке и заглянул в холл. На стенах висели картины и большие оленьи рога; с одной стороны вверх поднимались ступеньки, а возле подножья лестницы как раз находилась полуоткрытая дверь столовой.

С замершим сердцем Джеральд вступил в холл, пол которого был выложен цветной плиткой, быстро подошел и заглянул в большую красивую комнату. В кресле у огня спал мистер Брангвен, опершись головой о край большой деревянной каминной доски. Его румяное лицо казалось съежившимся, ноздри раздувались, рот немного раскрылся. Достаточно малейшего звука, чтобы он проснулся.

Джеральд замер на секунду. Он взглянул на дверной проем за спиной. Там было темно. Он вновь замер. Затем он быстро поднялся по лестнице. Его чувства были настолько тонко, настолько сверхъестественно обострены, что, казалось, он держит в своей воле весь этот полусонный дом.

Он преодолел первый пролет и остановился, едва дыша. И здесь тоже, прямо над дверью первого этажа, находилась еще одна дверь. Это должна быть спальня родителей. Он слышал, как мать ходила по комнате при свете свечи. Она ждала, когда ее муж поднимется наверх.

Джеральд осмотрел темную площадку. Затем молча и на цыпочках прошел по ней, ощупывая стену кончиками пальцев. Вот дверь. Он остановился, прислушаясь. Было слышно дыхание двух человек. Это не тут.

Крадучись, он пошел дальше. Вот еще одна дверь, слегка приоткрытая. В комнате было темно и пусто. Затем следовала ванная, – он чувствовал тепло и запах мыла. И наконец еще одна спальня – и только одно нежное дыхание. Это она!

Почти с магической осторожностью он повернул ручку двери и на дюйм приоткрыл ее. Дверь слегка скрипнула. Он приоткрыл еще на дюйм, и еще. Его сердце не билось, казалось, он создал вокруг себя молчание, забытье.

Он был в комнате. Спящий человек нежно дышал. Было очень темно. Дюйм за дюймом он нащупывал путь вперед ногами и руками. Он дотронулся до кровати, он слышал дыхание спящего. Он подошел совсем близко и наклонился, как будто его глаза могли различить, что там было. И тут у самого своего лица он увидел круглую темную голову мальчика.

Он пришел в себя, развернулся, увидел, что дверь распахнута и в ней слабый свет. Он быстро отступил, прикрыл дверь, не закрывая ее плотно, и быстро спустился вниз. На самых ступеньках он заколебался. Было еще время сбежать.

Но об этом нельзя было и думать. Он выполнит то, что задумал. Он метнулся, словно тень, мимо двери в родительскую спальню и начал карабкаться по второму лестничному пролету. Ступеньки скрипели под тяжестью его тела – это очень его раздражало. Вот будет ужас, если дверь спальни под ним распахнется и мать увидит его! Но если этому суждено, то этого не миновать. Он все еще держал себя в руках.

Он еще не совсем поднялся наверх, когда услышал быстрый топот внизу, услышал, как закрывается и запирается дверь, услышал голос Урсулы, а затем сонный возглас ее отца. Он быстро взлетел на верхнюю площадку.

Вновь распахнутая дверь, пустая комната. Нащупывая путь вперед кончиками пальцев, идя быстро, словно слепой, боясь, что Урсула поднимется наверх, он нащупал еще одну дверь. Тут, обострив все свои сверхъестественно тонкие чувства, он прислушался. Он услышал, как кто-то ворочается в постели. Это должна быть она.

Очень мягко, как человек, у которого осталось только одно чувство, ощущение, он повернул защелку. Она стукнула. Он замер. Простыни зашуршали. Его сердце не билось. Он вновь отвел защелку и очень мягко толкнул дверь. Открываясь, она скрипнула.

– Урсула? – испуганно произнес голос Гудрун. Он быстро открыл дверь и закрыл ее за собой.

– Урсула, это ты? – опять раздался испуганный голос Гудрун. Он услышал, что она села в постели. Еще мгновение и она закричит.

– Нет, это я, – сказал он, наощупь пробираясь к ней. – Это я, Джеральд.

Она, замерев, сидела в постели в крайнем замешательстве. Она была слишком поражена, застигнута врасплох, и поэтому даже не испугалась.

– Джеральд! – эхом отозвалась она в крайнем изумлении.

Он пробрался к кровати и его вытянутая рука слепо дотронулась до ее теплой груди. Она отшатнулась.

– Давай я зажгу свет, – сказала она, вскакивая с постели.

Он стоял, не двигаясь. Он услышал, как она нащупала коробок спичек, услышал, как двигаются ее пальцы. Затем он увидел ее в свете спички, которую она подносила к свече. Комната осветилась, затем вновь потемнела, когда пламя на свече уменьшилось, чтобы затем разгореться с новой силой.

Она взглянула на него, стоявшего с другой стороны кровати. Его кепка была натянута на лоб, черное пальто застегнуто на все пуговицы до самого подбородка. Его лицо было странным и светящимся. Он казался ей неотвратимым, как посланник судьбы.

Когда она увидела его, она все поняла. Она поняла, что в создавшейся ситуации была предопределенность, которой придется подчиниться. Однако она должна была бросить ему вызов.

– Как ты сюда попал? – спросила она.

– Поднялся по ступенькам – дверь была открыта.

Она взглянула на него.

– И я не закрыл дверь, – сказал он.

Она быстро пересекла комнату и, мягко прикрыв дверь, заперла ее. Затем вернулась обратно.

Она была восхитительной со своими удивленными глазами, вспыхнувшими щеками и хотя и короткой, но толстой косой, спускавшейся по спине поверх длинной, до самого пола, прозрачной белой ночной сорочке.

Она увидела, что его сапоги были все в глине, что его брюки были также испачканы глиной. И она спрашивала себя, а вдруг он оставил следы по всему дому. Он казался странным, стоя в ее спальне рядом со смятой кроватью.

– Зачем ты пришел? – почти с досадой поинтересовалась она.

– Потому что хотел, – ответил он.

Это она могла прочесть по его лицу. Это была судьба.

– Ты весь в грязи, – поморщившись, ответила она, но с нежностью.

Он посмотрел на свои ноги.

– Я шел в темноте, – ответил он и почувствовал острое возбуждение.

Повисла пауза. Он стоял у одного края смятой постели, она – у другого. Он даже не сдвинул со лба кепку.

– И что тебе нужно от меня? – вызывающе бросила она ему.

Он отвернулся и не ответил. И только потому, что его лицо было таким необычайно красивым и мистически привлекательным, таким четким и странным, она не прогнала его. Но для нее его лицо было слишком прекрасным и слишком загадочным. Оно очаровывало ее, как зачаровывает истинная красота, окутывало ее чарами, вызывало тоску в сердце, боль.

– Что тебе нужно от меня? – повторила она настороженным голосом.

Долгожданный момент настал – он отбросил кепку и подошел к ней. Но он не мог дотронуться до нее, потому что она стояла босиком в своей ночной рубашке, а он был грязным и мокрым. Ее глаза, широкие, огромные и удивленные, наблюдали за ним и задавали ему самый важный вопрос.

– Пришел, потому что должен был, – ответил он. – А зачем ты спрашиваешь?

Она смотрела на него с сомнением и удивлением.

– Должна и спрашиваю, – сказала она.

Он слегка покачал головой.

– Мне нечего ответить тебе, – сказал он опустошенно.

Вокруг него была удивительная, почти сверхъестественная аура простоты и наивной прямоты. Он напоминал ей видение, молодого Гермеса.

– Но почему ты пришел ко мне? – упорствовала она.

– Потому что так должно быть. Если бы в этом мире не было тебя, то меня в нем также не было бы.

Она стояла и смотрела на него своими большими, широко раскрытыми, удивленными глазами. Его глаза, не отрываясь, пристально смотрели в ее. Казалось, он окаменел в своей странной сверхъестественной неподвижности.

Она вздохнула. Значит, она погибла. У нее не было выбора.

– Пожалуй, тебе лучше снять сапоги, – сказала она, – они, должно быть, мокрые.

Он бросил кепку на стул, расстегнул пальто, поднимая руки к подбородку, чтобы расстегнуть его у шеи. Его короткие, ежиком торчащие волосы были взъерошены. У него были такие чудесные волосы, словно пшеница!

Он стащил с себя пальто, быстро сбросил пиджак, развязал бабочку и стал отстегивать запонки, каждая из которых была украшена жемчужиной.

Она наблюдала, прислушиваясь и надеясь, что никто не услышит хруст крахмального белья. Эти звуки казались ей громкими, как пистолетные выстрелы.

Он пришел за отмщением. Она позволила ему обнять себя, притянуть себя к нему. Он черпал в ней бесконечное облегчение. В нее он выливал весь свой подавленный мрак и разъедающую его смерть, вновь становясь целым. Это было удивительно, восхитительно, это было чудо! Это было повторяющееся вновь и вновь чудо жизни, познав которое он погрузился в экстаз освобождения и удивления. А она, подчиняясь приняла его, как сосуд, наполненный горьким питьем смерти. В этот переломный момент у нее не нашлось сил противостоять. Ее наполнила ужасная дрожащая, разрушительная сила, она приняла ее в экстазе подчинения, в порыве острого, сильного ощущения.

Он приблизился к ней, все глубже окунаясь в ее обволакивающее мягкое тепло, удивительное созидательное тепло, проникающее в его вены и вновь наполняющее его жизнью. Он чувствовал, что распадается на части и тонет, обретая забвение в океане ее живительной силы. Казалось, сердце в ее груди было вторым непокоренным солнцем, и в его жар и созидательную силу он погружался все глубже и глубже. Каждая жилка его тела, которая была убита и изорвана в клочья, мягко заживала, когда жизнь, пульсируя, возрождалась в нем, едва заметно проникая в его, словно это было всемогущее воздействие солнца. Его кровь, которая, казалась, застыла, когда пришла смерть, заструилась с новой силой, уверенно, прекрасно, мощно.

Он чувствовал, как его ноги наполняются жизнью, как они вновь обретают свою гибкость, как тело наливается неведомой силой. Он вновь становился человеком, сильным и полным. И в то же время он был ребенком, успокоенным, умиротворенным и полным благодарности.

А она, она была великим океаном жизни, и он боготворил ее. Она была матерью и материей всей жизни. А он, ребенок и человек, принимал от нее и обретал целостность. Его истинное тело едва не было убито. Но волшебный поток, исходящий из ее груди, заполнял его, его иссушенный, поврежденный разум, словно целительная лимфа, словно мягкий, успокаивающий поток самой жизни, идеальный, точно чрево, породившее его.

Его разум был разрушен, иссушен, казалось, ткани его тела тоже были разрушены. Он не понимал, насколько был изувечен, насколько разлагающий поток смерти поразил его, поразил истинную ткань его мозга. Но теперь, когда исходящая из нее целительная лимфа перетекала в него, он понял, насколько был разрушенным – словно растение, чьи наружные ткани лопнули во время мороза.

Он зарылся своей изящной головой в ее груди и прижал их к себе руками. Она дрожащими руками прижала его голову к себе, когда он лежал опустошенный, а она сохраняла полное сознание. Чудесное созидательное тепло заполнило его, словно сон плода внутри утробы. О, если бы только она подарила ему поток этой живительной силы, он был бы восстановлен, он снова стал бы единым целым. Он боялся, что она откажет ему, прежде, чем все закончится. Словно ребенок у груди, он страстно льнул к ней и она не могла отвергнуть его. И его иссушенная, разбитая оболочка расслабилась, смягчилась, то, что было иссушенным, жестким иразбитым, вновь стало мягким и гибким, пульсирующим новой жизнью. Он был бесконечно благодарен ей, как Богу, или как младенец благодарен матери за то, что она держит его у груди. Он ощущал похожую на забвение радость и блегодарность, как ощущал он, что он вновь становится цельным, и как глубокий, непередаваемый словами сон наваливается на него, сон полного измождения и восстановления.

Но у Гудрун сна не было ни в одном глазу, он разрушил ее и заставил все четко осознать. Она неподвижно лежала, оцепенело вглядываясь широко раскрытыми глазами во мрак, когда он уснул, обвив ее руками.

Ей казалось, что она слышит, как волны разбиваются о какой-то тайный берег, большие, медленные, мрачные волны, накатывающиеся с ритмом судьбы так монотонно, что это казалось вечным. Этот бесконечный шорох медленно накатывающих темных волн судьбы стали частью ее жизни, когда она лежала, уставившись в темноту потемневшими, широко раскрытыми глазами. Она могла видеть так далеко – она могла заглянуть в саму вечность, в и то же время она ничего не видела. Ее голова была ясной, она прекрасно сознавала, что происходит – но что же именно происходило?

Отчаяние, нахлынувшее на нее, когда она замершая лежала, устремив взгляд в вечность, ожидая чего-то и с ясной головой думая о происходившем, прошло и осталась только неловкость. Она слишком долго лежала неподвижно. Она пошевелилась и внезапно смутилась. Ей хотелось взглянуть на него, увидеть его. Но она не осмелилась зажечь свет, потому что знала, что он проснется, а ей не хотелось нарушать такой идеальный сон, который, как она понимала, даровала ему она.

Она мягко высвободилась из его объятий и приподнялась, чтобы посмотреть на него. В комнате было достаточно светло, чтобы можно различить его спящее чудесным сном лицо. Ей казалось, что, несмотря на темноту, она отлично его видит. Но он был где-то далеко, в другом мире. О, ей хотелось закричать от обиды – он был так далеко, и в том мире он обрел свое завершение. Он казался ей галькой, лежащей на дне глубоко под прозрачной темной водой. А она была здесь, в этом мире, и ей осталось только страдать в своем бодрствовании, в то время как он погрузился в глубокую пучину другой стихии – в бездумный, далекий мир сияющих живых теней. Он был прекрасным, далеким и совершенным. Им никогда не суждено быть вместе. О это чудовищная сверхъестественная пропасть, которая всегда разверзалась между ней и остальными!

Ей ничего не оставалось, как тихо лежать и ждать. Ее захлестнула волна жалости к нему, и темная, затаенная, порожденная завистью ненависть – ведь он, такой идеальный и неуязвимый, смог погрузиться в иной мир, а ее продолжала мучить проклятая бессонница, заставлявшая пребывать ее в кромешном мраке.

Она лежала, и в ее сознании проносились напряженные живые мысли, такое сверхбодрствование лишало ее последних сил. Ей казалось, что часы на церкви отбивают время слишком часто. Она отчетливо ощущала их удары своим бодрствующим разумом. А он спал, и время слилось для него в одно мгновение – неизменное и непреходящее.

Она устала, силы ее истощились. Но ей нужно было продолжать свое поистине ужасающее сверхбодрствование. Сейчас в ее мозгу проносились разные картины – ее детство, девичество, она вспомнила все позабытые происшествия, все нереализованные возможности, различные эпизоды, которых она не понимала; она думала о себе, о своей семье, о друзьях, о любовниках, о знакомых, – обо всех. Казалось, она вытягивала сверкающие сети знания из темной пучины – тянула, тянула и тянула их из бескрайнего моря прошлого, и не могла вытащить, конца все не было; ей приходилось снова и снова вытягивать блестящие нити сознания, вытаскивать их, светящиеся, из бескрайних глубин подсознания до тех пор, пока у нее не осталось сил, пока не остались лишь боль и истощение. Она была готова сломаться, но не сломилась.

О, если бы только она могла разбудить его! Она смущенно повернулась. Сможет ли она когда-нибудь заставить его проснуться и уйти? Сможет ли она нарушить его сон?

И она вновь обратилась к своим мыслям, которые машинально проносились в ее голове и которым не было конца.

Но близился момент, когда она его уже могла разбудить. Эта мысль приносила облегчение. Там, в ночи, часы пробили четыре. Слава Богу, ночь почти закончилась. В пять он должен будет уйти, и она станет свободна. Тогда она сможет расслабиться и стать самой собой. Сейчас ей казалось, что она, прикасаясь к его идеальному спящему телу, становится похожей на нож, который раскалился до бела на точильном камне. В том, как он лежал рядом с ней, было нечто чудовищное.

Последний час оказался самым длинным. Но и он, наконец, прошел. Ее сердце облегченно подпрыгнуло – да, вот он, этот сильный, протяжный удар церковного колокола – наконец-то, после этой нескончаемой ночи. Она ждала, отсчитывая каждый медленный, фатальный дребезжаший звук. «Три, четыре, пять!» Все стихло. Бремя свалилось с ее плеч.

Она приподнялась, нежно наклонилась к Джеральду и поцеловала его. Ей было грустно будить его. Через несколько мгновений она вновь поцеловала его. Но он не шелохнулся. «Милый, как же глубоко ты уснул!» Как жаль будить его. Она позволила ему еще немного полежать. Но ему было пора идти – ему и правда была пора уходить.

С чрезвычайной нежностью она взяла его лицо в свои ладони и поцеловала его глаза. Он открыл глаза, но он не двинулся, а просто смотрел на нее. У нее замерло сердце. Стремясь спрятаться от этого невыносимого, откровенного взгляда, она наклонилась и поцеловала его, шепча:

– Любимый, тебе пора.

Но ей было страшно до дурноты.

Он обнял ее. У нее упало сердце.

– Любимый, ты должен идти. Уже поздно.

– Сколько времени? – спросил он.

Голос ее мужчины звучал странно. Она задрожала. Ей было невыносимо тяжело.

– Пробило пять, – сказала она.

Но он лишь вновь обнял ее. Сердце в ее груди плакало, разрываясь на части. Она твердо высвободилась из его объятий.

– Тебе действительно пора, – сказала она.

– Еще только минутку, – попросил он.

Она тихо лежала, прижавшись к нему, но не поддаваясь его чарам.

– Еще одна минутку, – повторил он, еще крепче прижимая ее к себе.

– Нет, – скованно сказала она, – я думаю, тебе не следует здесь дольше оставаться.

В ее голосе послышались холодные нотки, которые заставили его выпустить ее, и она поднялась и зажгла свечу. Значит, это конец.

Он встал. Его тело было теплым, полным жизни и страсти. Но ему было немного стыдно, он чувствовал какое-то унижение, одеваясь перед ней в свете свечи – он чувствовал, что сейчас, когда она почему-то настроена против него, он беззащитен перед ней, уязвим. Это было трудно понять разумом. Он быстро оделся, не пристегивая воротничок и не завязывая галстук. Однако он чувствовал себя наполненным и целым, обретшим свое завершение. Она же подумала, что очень смешно смотреть на то, как одевается мужчина – странная рубашка, странные брюки и подтяжки. Но ей на выручку вновь пришло воображение.

«Словно рабочий, собирающийся на работу, – подумала Гудрун. – А я будто жена этого рабочего».

Внезапно ее охватила неприятная дурнота – дурнота от его присутствия.

Он засунул воротничок и галстук в карман пальто. Затем сел и натянул сапоги. Они были насквозь мокрыми, как, впрочем, и носки и низ штанин. Сам же он был энергичным и теплым.

– Пожалуй, следовало бы надеть сапоги внизу, – сказала она.

Он, не отвечая, мгновенно стянул их и встал, держа их в руках.

Она всунула ноги в табочки и запахнулась в широкий халат. Она была готова.

Взглянув на него, замершего в ожидании, в застегнутом до самого подбородка пальто, низко нахлобученной кепке, и сжимающего в руках сапоги, она почувствовала, как в ней на мгновение ожило страстное, ненавистное влечение. Значит, оно не умерло.

У него было такое розовое лицо, в его расширившихся глазах читалось новое совершенно выражение. Она почувствовала себя древней старухой.

Она тяжело подошла к нему, ожидая поцелуя. Он быстро коснулся ее губами. Ей хотелось бы, чтобы его теплая, ничего не выражающая красота не очаровывала бы ее так, не подчиняла своей власти, не завораживала бы ее. Она становилась для нее бременем, которое ей было ненавистно, но сбросить его она не могла. Но когда она смотрела на его высокий мужественный лоб, на небольшой правильной формы нос и заглядывала в его голубые равнодушные глаза, она понимала, что ее страсть к нему пока еще не была удовлетворена и, возможно, никогда не будет удовлетворена. Только теперь у нее не было сил, на нее нахлынула дурнота. Ей хотелось, чтобы он ушел.

Они быстро спустились вниз. Им казалось, что они ужасно шумят. Он шел за ней, а она, завернувшаяся в свое ярко-зеленое одеяние, шла впереди, освещая дорогу.

Она страшно боялась, что разбудит кого-нибудь из родных. Ему же было все равно. Ему было безразлично, узнает ли кто-нибудь об их связи. И она ненавидела его за это. Человек обязан быть осторожным. Нужно беречь себя.

Она прошла на кухню, аккуратную и чистую, какой служанка ее и оставила. Он взглянул на часы – двадцать минут шестого. Затем сел на стул и начал натягивать сапоги. Она ждала, наблюдая за каждым его движением. Ей хотелось, чтобы все скорее закончилось, для нее все это было огромным потрясением.

Он поднялся – она сняла засов с задней двери и выглянула наружу. Там все еще была холодная, сырая ночь – заря еще не вступила в свои права – и луна все еще висела в сумрачном небе. Она радовалась, что ей не нужно было дальше выходить.

– Ну тогда до свидания, – пробормотал он.

– Я провожу тебя до ворот, – сказала она.

И она вновь торопливо пошла впереди, освещая ему дорогу. У ворот она вновь остановилась, а он встал перед ней.

– До свидания, – прошептала она.

Он ласково поцеловал ее и пошел прочь.

Ей было мучительно слышать звук его твердых шагов, удаляющихся по дороге. О, какой же бесчувственной была эта твердая походка!

Она закрыла ворота и быстро и бесшумно прокралась обратно в постель. Когда она добралась до своей комнаты, когда дверь позади нее закрылась и она оказалась в безопасности, она облегченно вздохнула, груз свалился с ее плеч. Она свернулась калачиком в выемке, которую раньше заполняло его тело, все еще хранившей его тепло. И взволнованная, утомленная, но в то же время удовлетворенная, она вскоре погрузилась в глубокий, тяжелый сон.

Джеральд быстро шел в сыром сумраке приближавшегося рассвета. Он никого не встретил на своем пути. В его голове царил сладостный покой, все мысли куда-то исчезли, его разум походил на стоячий пруд, тело же было теплым и насытившимся, полным соков. Он быстро шел в Шортландс, обретя блаженную цельность.

Глава XXV Жениться или не жениться?

Брангвены готовились уехать из Бельдовера. Отцу необходимо было постоянно находиться в городе. Биркин выправил разрешение на брак, но Урсула продолжала откладывать свадьбу. Она никак не могла выбрать определенную дату – она все еще колебалась. Шла третья неделя месяца, который она обязалась отработать в школе. Скоро должно было наступить Рождество.

Джеральд ждал, когда поженятся Урсула и Биркин. Он ожидал этого брака с таким чувством, будто вместе с ним что-то должно произойти и в его судьбе.

– Может, стоит организовать две свадьбы? – спросил он однажды Биркина.

– А кто будет второй парой? – поинтересовался Биркин.

– Гудрун и я, – сказал Джеральд с дерзким блеском в глазах.

Изумленный Биркин пристально посмотрел на него.

– Ты это серьезно – или же просто шутишь? – спросил он.

– Серьезнее некуда. Хорошо? Возьмете нас с Гудрун себе в пару?

– Конечно, без всякого сомнения, – ответил Биркин. – Не знал, что вы забрели в такие дали.

– В какие такие дали? – спросил Джеральд, посмотрев на собеседника, и рассмеялся. – Ну да, в каких далях мы только не бывали!

– Осталось поставить это на широкую общественную платформу и задаться высокой моральной целью, – сказал Биркин.

– Что-то вроде этого – вот тебе и дали, и ширина, и высота, – улыбаясь, ответил Джеральд.

– Хорошо, – сказал Биркин, – ничего не скажешь, шаг достойный подражания.

Джеральд пристально посмотрел на него.

– А где энтузиазм? – спросил он. – Мне казалось, тебе чертовски нравится идея жениться.

Биркин пожал плечами.

– С таким же успехом можно сказать, что мне чертовски нравятся человеческие носы. Носы бывают разные – курносые и красные…

Джеральд рассмеялся.

– И браки тоже бывают различные – курносые и красные? – сказал он.

– Точно так.

– Как по-твоему, если я женюсь, мой брак будет курносым? – двусмысленно поинтересовался Джеральд, склонив голову набок.

Биркин коротко рассмеялся.

– Откуда мне знать, каким он будет! – сказал он. – Не надо озадачивать меня моими же сравнениями!

Джеральд некоторое время подумал.

– Знаешь, мне бы очень хотелось узнать твое мнение, – сказал он.

– По поводу твоего брака или брака вообще? Зачем тебе мое мнение? У меня вообще нет никакого мнения. Законный брак меня вообще не интересует. Он нужен только для удобства.

Джеральд все еще не сводил с него пристального взгляда.

– А по-моему, это нечто большее, – серьезно сказал он. – Какой бы скучной ни казалась человеку брачная мораль, однако вступление в этот самый брак кажется любому чем-то важным, некой конечной истиной…

– Ты считаешь, что поход к регистратору с женщиной есть некая конечная истина?

– Если ты с ней же и возвращаешься, то да, – сказал Джеральд. – По-моему, это неотвратимый шаг.

– Да, согласен, – ответил Биркин.

– Неважно, как ты относишься к законному браку, вступление в брак – это конечная цель для каждого человека.

– Где-то, скорее всего, это именно так, – согласился Биркин.

– Значит, весь вопрос в том, стоит ли жениться или нет, – продолжал Джеральд.

Приятно удивленный Биркин пристально смотрел на него.

– Ты просто настоящий лорд Бэкон[88], Джеральд, – сказал он. – Ты отстаиваешь свое мнение прямо как настоящий адвокат – или как Гамлет с его «быть или не быть». На твоем месте я бы не женился: но тебе лучше спросить Гудрун, а не меня. Ты же не на мне собрался жениться, так ведь?

Джеральд не обратил внимания на последнюю фразу.

– Да, – размышлял он, – нужно трезво над этим поразмыслить. Это очень важно. Пора сделать шаг либо в одну, либо в другую сторону. Брак – это одна из двух сторон.

– А вторая? – быстро спросил Биркин.

Джеральд взглянул на него пылким, многозначительным взглядом, который другой мужчина не смог разгадать.

– Не могу сказать, – ответил он. – Если бы я знал…

Он неловко переступил с ноги на ноги и оборвал себя на полуслове.

– Ты имеешь в виду, если бы была альтернатива? – спросил Биркин. – А поскольку таковая тебе не известна, брак – это pis aller[89].

Джеральд взглянул на Биркина тем же пламенным, напряженным взглядом.

– Да, я чувствую, что брак – это pis aller, – признался он.

– В таком случае, не женись, – сказал Биркин. – Я скажу тебе, – продолжал он, – то же, что и раньше – брак в старом смысле мне крайне противен. Egoisme a deux[90] не имеет с этим ничего общего. Это напоминает мне безмолвную охоту, на которую выходят парами: весь мир состоит из пар, каждая пара сидит в своем доме и оберегает собственные интересы, варится в своем маленьком закрытом мирке – это самое отвратительное, что породил этот мир.

– Вполне согласен, – сказал Джеральд. – В этом есть что-то низменное. Но как я уже говорил, альтернативы-то нет.

– Нужно избегать этого инстинкта гнездования. Это даже никакой и не инстинкт, а просто трусливая привычка. Человек не должен создавать себе гнездо.

– Я полностью согласен, – сказал Джеральд. – Но иного нам не дано.

– Значит, придется его найти. Я верю в вечный союз между мужчиной и женщиной. Постоянно менять партнеров очень утомительно. Однако и постоянная связь мужчины и женщины это вовсе не последняя данность.

– Действительно, – согласился Джеральд.

– На самом деле, – сказал Биркин, – напряженность, жажда власти, неполноценность, – все это плоды идеи о том, что связь между мужчиной и женщиной самая высшая и единственно возможная.

– Да, я с тобой согласен, – сказал Джеральд.

– Нужно свергнуть идеал «брак по любви» с его пьедестала. Нам нужно что-то более широкое. Я верю в идеальные отношения между мужчиной и мужчиной, они только будут дополнять брак.

– Не думаю, что эти отношения будут такими же, как брак, – сказал Джеральд.

– Не такими же, а равноценными по важности, равноценно созидательными, равноценно священными, если угодно.

– Понимаю, – сказал Джеральд, – ты веришь, что так оно и есть. Только, понимаешь ли, я-то так не чувствую.

Он положил руку на локоть Биркина с некой неодобрительной теплотой. И торжествующе улыбнулся.

Он был готов приговорить себя. Брак был для него приговором. Он был готов осудить себя на брак, превратиться в узника, осужденного долбить шахты в преисподней, не видящего солнца, но живущего ужасной потусторонней жизнью. Он был готов принять это. Брак для него был подобен печати, поставленной под приговором. Он был готов позволить запереть себя в преисподней, словно проклятая душа, обреченная на вечные скитания. Но ни с одной другой душой он не смог бы выстроить чистых отношений. Он просто не мог. Брак не связал бы его с Гудрун. Джеральд связал бы себя с устоявшимся миром, он принял бы заведенный порядок, а после этого погрузился бы в иной мир, где и началась бы его жизнь. Так он и поступит.

Но была и другая возможность – принять предложение Руперта о союзе, завязать с ним отношения, полные искреннего доверия и любви, а затем, впоследствии, установить такие же отношения и с женщиной. Если он свяжет себя с мужчиной, то он сможет позднее связать себя и с женщиной: не просто законными узами, а идеальным, таинственным браком.

Тем не менее, он считал подобное неприемлемым. На него нашло оцепенение, предвещающее либо скорое появление на свет желания действовать, либо гибель. Возможно, так заявляло о себе до сих пор отсутствующее желание, ведь предложение Руперта его странно воодушевило. Но еще большую радость в нем пробудило решение отказаться от этого союза, стремление остаться свободным.

Глава XXVI Стул

Каждый понедельник все, кто желал продать какую-нибудь рухлядь, собирались на старом городском рынке. Как-то Урсула и Биркин неспешно забрели туда. Они говорили о мебели, и им захотелось взглянуть, не было ли среди ненужных вещей, примостившихся на булыжнике, чего-нибудь такого, чего бы им захотелось приобрести.

Старая рыночная площадь была не очень большой – она представляла из себя обычную вымощенную гранитными плитками площадку с расположенными вдоль стены прилавками, с которых продавались фрукты. Рынок находился в бедном квартале города. По одну сторону улицы стояли убогие домишки, по другую – ряд маленьких магазинчиков, выходивших витринами на мощеный каменными плитами тротуар. Улица упиралась в чулочную фабрику – высокое, похожее на тысячи других, здание со множеством вытянутых окон. И завершало картину здание общественной бани, сложенное из красного кирпича, увенчанное башенкой с часами. Люди, ходившие вокруг, все как один казались им коренастыми и неопрятными; в воздухе стоял неприятный запах, убогие улочки, разветвляясь, образовывали целый лабиринт, кишащий беднотой. Время от времени большой коричнево-желтый трамвай скрежетал по рельсам, проходя сложный поворот возле чулочной фабрики.

Урсула ощутила сверхъестественный трепет, оказавшись среди простого люда, да еще на блошином рынке, заставленном старыми кроватями, грудами старой железной утвари, белесыми рядами убогого фарфора и лотками, на которых была навалена одежда, явно не заслуживавшая такого названия. Она и Биркин без особого восторга пошли по узкому проходу между грудами старья. Он рассматривал товар, она – людей.

Она с интересом наблюдала за молодой женщиной на сносях, которая переворачивала матрас и говорила подавленному молодому человеку в потрепанной одежде, чтобы и он потрогал его. Молодая женщина казалась сосредоточенной, энергичной и деятельной, в то время как мужчина – уступчивым и пассивным. Он вынужден был жениться на ней, потому что она ждала ребенка.

Когда они ощупали матрас, молодая женщина спросила, сколько он стоит, у старика, сидевшего на стуле среди своего товара. Тот ответил, и она повернулась к молодому человеку. Последний застыдился и стушевался. Он отвернулся, хотя с места не сдвинулся, и что-то пробормотал в сторону. И вновь женщина обеспокоенно и активно пощупала пальцами матрас, что-то подсчитала в уме и начала торговаться с грязным стариком. Все это время молодой человек стоял рядом, со смущенным и обреченным видом, подчиняясь ей.

– Смотри-ка, – сказал Биркин, – вот очень милый стул.

– Очарователен! – воскликнула Урсула. – Он просто очарователен.

Там на этих мерзких камнях стоял стул со спинкой из простого дерева, вероятно, березы, в котором была такая изящность линий, что на глаза наворачивались слезы. Он был квадратной формы, чистых, тонких линий, а на спинке были четыре короткие деревяные полоски, которые напомнили Урсуле струны арфы.

– Когда-то, – сказал Биркин, – он было позолочен, сиденье было плетеным. А кто-то прибил поверх деревянное сиденье. Смотри, вот остатки красного, на который наносилась позолота. Все остальное черное, кроме тех мест, где краска стерлась и обнажилось дерево, чистое и блестящее. Его привлекательность в изящном единении линий. Смотри, как они проходят, встречаются и взаимодействуют. Но разумеется, деревянное сиденье сюда не подходит – оно разрушает идеальную легкость и единство в напряжении, которое придавало плетение. Хотя он мне и так нравится.

– Да, – ответила Урсула, – мне тоже.

– Сколько он стоит? – спросил Биркин мужчину.

– Десять шиллингов.

– Пошлите его по этому адресу…

Они его купили.

– Такой красивый, такой совершенный! – сказал Биркин. – У меня сердце сжимается.

Они шли вдоль развалов всякой рухляди.

– Моя драгоценная страна – ведь было же что ей сказать, когда она создавала этот стул.

– А разве сейчас ей нечего сказать? – спросила Урсула.

Она всегда злилась, когда он начинал такие разговоры.

– Теперь нет. Когда я вижу этот четкий, красивый стул, я думаю об Англии, даже об Англии Джейн Остен – даже тогда были живые мысли, которые можно было раскрыть, и при этом человек чувствовал неподдельную радость. А сейчас нам остается только выуживать из груд мусора остатки того, что они хотели выразить. Сейчас не происходит созидания, а есть только омерзительное и порочное механическое движение.

– Это не так, – воскликнула Урсула. – Почему ты всегда стремишься превозносить прошлое в ущерб настоящему? Если честно, я бы не дала многого за Англию Джейн Остен. Видишь ли, она тоже была достаточно материалистичной.

– Она могла позволить себе быть материалистичной, – сказал Биркин, – потому что у нее была сила быть чем-то иным – этой-то силы нам сейчас и не хватает. Мы материалистичны, потому что у нас нет сил стать чем-то другим – как мы ни пытайся, мы не можем породить ничего, кроме материализма: есть только механицизм, натуральное средоточие материализма.

Урсула погрузилась в сердитое молчание. Она не воспринимала его слова. Она была настроена против чего-то иного.

– А я ненавижу твое прошлое, меня уже тошнит от него, – воскликнула она. – Мне кажется, я уже ненавижу этот старый стул, хотя он и правда красив. Но эта красота не для меня. Жаль, что его не разломали, когда его век окончился, позволив ему вещать нам о прекрасном прошлом. Мне до смерти надоело прекрасное прошлое.

– Но не так, как мне чертово настоящее, – сказал он.

– Да, это тоже самое. Я тоже ненавижу настоящее – но я не хочу, чтобы прошлое заняло его место. Не нужен мне этот старый стул.

На какое-то мгновение он рассердился. Потом он взглянул на небо, сияющее над башней общественной бани и, похоже, справился со своим гневом. Он рассмеялся.

– Хорошо, – сказал он, – тогда пусть его у нас не будет. Мне тоже все это до чертиков надоело. В любом случае, нельзя же продолжать жить на останках старой красоты.

– Нельзя, – воскликнула она. – Мне не нужны старые вещи.

– Все дело в том, что нам вообще не нужны никакие вещи, – ответил он. – Мысль о доме и собственной мебели приводит меня в ужас.

Это на мгновение ее удивило. Но она ответила:

– Меня тоже. Но должны же мы где-то жить.

– Не где-то, а в любом месте, – сказал он. – Человек должен жить везде – у него не должно быть определенного места. Мне не нужно определенное место. Как только у тебя появляется комната и ты завершаешь ее обстановку, из нее хочется бежать. Теперь, когда мои комнаты на мельнице почти обставлены, мне хочется, чтобы они провалились к чертовой матери. Завершенность обстановки давит ужасным грузом, и каждый предмет мебели превращается в скрижаль, на которой записана заповедь.

Она прильнула к нему, когда они уходили с рынка.

– Но что же мы будем делать? – спросила она. – Мы же должны как-то жить. И мне хочется, чтобы в моем окружении была красота. Мне хочется даже естественной роскоши, величия.

– Тебе никогда не получить этого в домах и мебели – или даже из одежды. Дома, мебель, одежда, – все это атрибуты старого вульгарного мира, омерзительного человеческого общества. Если у тебя дом эпохи Тюдоров и старая, красивая мебель, – это всего-навсего значит, что прошлое взяло над тобой верх, и это отвратительно. А если у тебя прекрасный современный дом, построенный для тебя Пуаре[91], значит, тобой овладело что-то другое. Все это отвратительно. Собственность и еще раз собственность давит на тебя и превращает тебя в часть единого целого. А ты должна быть как Роден[92], как Микельанджело и должна оставлять в своем образе фрагмент необработанного камня. Твое окружение должно походить на неоконченный набросок, чтобы оно никогда не привязывало тебя, не сковывало, не властвовало тобой.

Она остановилась посреди улицы и задумалась.

– И у нас никогда не будет нашего собственного законченного мира – никогда не будет дома?

– Упаси Бог, только не в этом мире, – ответил он.

– Но есть только этот мир, – запротестовала она.

Он безразличным жестом вытянул руки.

– Тем не менее, мы будем избегать иметь свои собственные вещи.

– Но ты же только что купил стул, – сказала она.

– Я могу сказать старику, что он мне не нужен, – ответил он.

Она вновь задумалась. Внезапно странная маленькая гримаска исказила ее лицо.

– Нет, – сказала она, – он нам не нужен. Мне надоели старые вещи.

– И новые тоже, – добавил он.

Они развернулись назад.

А там, перед какой-то мебелью стояла молодая пара – женщина, которая скоро должна была родить, и молодой человек с замкнутым лицом. Она была белокурой, невысокой и коренастой. Он был среднего роста и привлекательного телосложения. Его темные волосы падали напробор на его лоб из-под фуражки, у него был до странного отстраненный вид, как у проклятой души.

– Давай отдадим его им, – прошептала Урсула. – Смотри, они собираются обустроить свой дом.

– Я им в этом не помощник и не советчик, – раздражительно сказал он, моментально проникнувшись сочувствием к замкнутому, настороженному юноше и неприязнью к деятельной женщине-производительнице.

– Да, – воскликнула Урсула. – Он вполне им подойдет – для них больше ничего нет.

– Отлично, – сказал Биркин, – предложи его им. А я посмотрю.

Урсула, слегка нервничая, подошла к молодой паре, которая обсуждала железный умывальник – вернее, мужчина смотрел хмуро и с удивлением, словно узник, на омерзительный предмет, в то время как женщина спорила.

– Мы купили стул, – сказала Урсула, – а нам он не нужен. Может, возьмете его? Мы были бы очень рады.

Молодая пара развернулась к ней, не веря, что она обращается именно к ним.

– Не хотите взять его? – повторила Урсула. – Он на самом деле очень красивый, только… только… – она задумчиво улыбнулась.

Молодые люди продолжали таращиться на нее и со значением посмотрели друг на друга, словно спрашивая, как следует поступить. И мужчина удивительным образом практически слился с окружением, словно умел, точно крыса, становиться невидимым.

– Мы хотим отдать его вам, – объясняла Урсула, на которую вдруг нахлынуло смущение и боязнь их.

Молодой человек привлек ее внимание. Это было недвижное, безмозглое существо, да и не мужчина вовсе, а существо, которое мог породить только город – до странности породистое и утонченное и в то же время настороженное, быстрое, верткое. У него были темные, длинные и изящные ресницы, обрамлявшие глаза, в которых не было разумного выражения, а только ужасающая покорность, внутреннее сознание, темное и влажное. Его темные брови, как и все остальные линии, были изящно очерчены. Он будет страшным, но чудесным любовником женщине, настолько щедро одарила его природа. Его ноги будут чудесно чуткими и живыми под его бесформенными брюками, в нем была какая-то утонченность, неподвижность и гладкость темноокой молчаливой крысы.

Урсула поняла все это, и его привлекательность вызвала в ней легкую дрожь. Полная женщина неприязненно уставилась на нее. И Урсула выкинула его из головы.

– Вы возьмете стул? – спросила она.

Мужчина искоса посмотрел на нее оценивающим взглядом, который в то же время был таким вызывающим, почти дерзким. Женщина вся подобралась. В ней была живописность уличной торговки. Она не понимала, что замыслила Урсула, поэтому она смотрела настороженно и злобно. Биркин приблизился к ним, злорадно улыбаясь при виде растерянности и напуганности Урсулы.

– В чем дело? – улыбаясь, спросил он. Он слегка опустил веки и в нем была та же двусмысленная, насмешливая скрытность, которая была и в облике обоих городских существ. Мужчина немного наклонил голову на бок, указал на Урсулу и сказал с удивительно добрым, насмешливым теплом:

– Чего ей надобно, а?

Странная улыбка искривила его губы.

Биркин взглянул на него полуприкрытыми, ироничными глазами.

– Хочет подарить вам стул – вон тот, с этикеткой, – сказал он, показывая на него.

Мужчина посмотрел на указанный объект. Между двумя мужчинами возникло мужское необъяснимое взаимопонимание с некоторой долей настороженности.

– Приятель, чего это ей захотелось нам его отдать? – поинтересовался он таким фамильярным тоном, который показался Урсуле оскорбительным.

– Ей показалось, что он вам понравится – очень красивый стул. Мы купили его, а он нам не нужен. Не бойтесь, вам не обязательно его брать, – сказал Биркин с насмешливой улыбкой.

Мужчина взглянул на него наполовину враждебно, наполовину понимающе.

– А чего это он вам самим не понадобился, если вы его только что взяли? – холодно спросила женщина. – Он не слишком для вас хорош, да, когда вы его поближе рассмотрели? Боитесь, что у него что-то внутри есть, а?

Она смотрела на Урсулу с восхищением и в то же время с неприязнью.

– Я об этом не задумывался, – сказал Биркин. – Да нет, древесина везде слишком тонкая.

– Понимаете, – сказала Урсула, лицо которой светилось радостью. – Мы только собираемся пожениться и нам казалось, что мы будем покупать вещи. А только что мы решили, что мебель нам не нужна, потому что мы поедем за границу.

Коренастая, слегка неряшливая городская девушка оценивающе взглянула в тонкое лицо другой женщины. Они отдали друг другу должное. Молодой человек стоял в стороне и на его лице не было никакого выражения, оно было бесстрастным, и тонкая линия его черных усов над его достаточно большим, сжатым ртом странным образом казалась неприличным намеком. Он был равнодушным, отчужденным, словно напоминание о чем-то мрачном и двусмысленном, напоминание о трущобах.

– Давай, пожалуй, подсобим им его сплавить, – сказала городская девушка, обращаясь к своему молодому человеку. Он не смотрел на нее, однако улыбнулся одними губами, странно одобрительно отворачиваясь в сторону. В его глазах, в которых сияла темнота, застыло одно и то же выражение.

– Это ваше изменение мнения вам, похоже, чего-то стоило, – сказал он низким голосом, коверкая слова.

– На этот раз только десять шиллингов, – сказал Биркин.

Мужчина посмотрел на него с хитрым, неуверенным выражением, улыбаясь.

– Полсоверена – это по дешевке, приятель, – сказал он. – Не то, что разводится.

– Мы еще пока не женаты, – сказал Биркин.

– Ну, мы тоже, – громко сказала молодая женщина. – Но мы уже женимся, в субботу.

И она вновь взглянула на молодого человека одновременно решительно и покровительственно и вместе с тем повелительно и очень нежно. Он криво усмехнулся, отворачивая голову. Она подчинила себе его мужское существо, но Боже, ему же было все равно! В нем была какая-то хитрая гордость и настороженное одиночество.

– Удачи вам, – сказал Биркин.

– И вам того же, – сказала молодая женщина. А затем, неуверенно добавила: – А когда же ваш черед?

Биркин оглянулся на Урсулу.

– Пусть леди только скажет, – ответил он. – Мы отправимся к регистратору сразу, как только она будет готова.

Урсула рассмеялась, охваченная смущением и возбуждением.

– Нет никакой спешки, – сказал молодой человек, двусмысленно усмехаясь.

– Не стоит слишком уж рваться, а то шею сломаешь, – сказала молодая женщина. – Это все равно, что концы отбросить – ты женишься на долгий-долгий срок.

Молодой человек отвернулся, словно эти слова задели его.

– Будем надеяться, что чем дольше он будет, тем лучше, – сказал Биркин.

– Вот так-то, приятель, – восхищенно сказал молодой человек. – Наслаждайся, пока это у тебя есть – не бей мертвую собаку.

– Если только она и в самом деле не мертва, – сказала молодая женщина, оглядывая своего молодого человека c ласковой и в то же время властной нежностью.

– Да, разница есть, – насмешливо сказал он.

– А как быть со стулом? – спросил Биркин.

– Хорошо, мы возьмем его, – ответила женщина.

Они все вместе пошли к продавцу, и при этом красивый, но находящийся в унизительном положении молодой человек держался несколько в стороне.

– Вот и все, – сказал Биркин. – Можете забрать его с собой или изменить адрес на свой.

– Нет, Фред его захватит. Я заставлю его поработать ради старого доброго гнезда.

– Попользуюсь Фредом – с мрачным юмором сказал Фред, забирая стул у продавца. У него были грациозные и в то же время до странности незаметные движения, казалось, он движется украдкой.

– А вот и удобный стульчик для мамочки, – сказал он. – Сюда надобно бы подушку.

И он поставил его на каменную плитку площади.

– Вы не находите его красивым? – рассмеялась Урсула.

– Да, очень, – сказала молодая женщина.

– Присядьте-ка на него, еще пожалеете, что отказались от него, – сказал молодой человек.

Урсула без дальнейших уговоров уселась на стул посреди рыночной площади.

– Весьма удобно, – сказала она, – только довольно жестко. Сами попробуйте.

Она знаком попросила молодого человека присесть. Но он неуклюже, неловко отвернулся в сторону, взглянув на нее блестящими живыми глазами, в которых промелькнуло какое-то хитрое выражение, как у суетливой крысы.

– Не надо его баловать, – сказала молодая женщиа. – Он к стульям непривычный.

Молодой человек отвернулся и с ухмылкой сказал:

– Я только ноги на него кладу.

Обе пары расстались. Молодая женщина поблагодарила их.

– Спасибо вам за стул – он будет стоять у нас, пока не сломается.

– Будет украшением, – сказал молодой человек.

– До свидания, до свидания, – попрощались Урсула и Биркин.

– И вам до свиданьица, – сказал молодой человек, поднимая глаза и избегая взгляда Биркина при повороте головы.

Обе пары направились в разные стороны, и Урсула прижалась к локтю Биркина. Когда они отошли на некоторое расстояние, она оглянлась и посмотрела, как молодой человек шел радом с полной, простой молодой женщиной. Штанины его брюк волочились по земле, в нем была какая-то ускользающая увертка, в которой теперь появилось еще и смущение от того, что он нес в руках стройный изящный старинный стул, обхватив спинку, а четыре тонкие квадратные сходящие на нет ножки находились в опасной близости от гранитных плиток тротуара. И в то же время в нем было что-то неукротимое и обособленное, как в быстрой, верткой крысе. В нем была и странная, не видная глазу красота, которая вызывала еще и отвращение.

– Какие они странные! – воскликнула Урсула.

– Дети человеческие, – сказал он. – Они напоминают мне слова Иисуса: «Tолько кроткие унаследуют землю».

– Но они вовсе не кроткие, – сказала Урсула.

– Нет, не знаю почему, но они самые что ни на есть кроткие, – ответил он.

Они ждали, пока подъедет трамвай. Урсула села наверху и смотрела вниз на город. Закатная дымка уже начала окутывать квадраты переполненных домов.

– И они что, унаследуют землю? – сказала она.

– Да, они.

– Тогда что же остается нам? – спросила она. – Мы ведь не такие как они? Мы же не кроткие.

– Нет. Нам придется жить в расщелинах, которые они нам оставят.

– Какой ужас! Я не хочу жить в расщелинах.

– Не волнуйся, – сказал он. – Это дети человеческие, больше всего они предпочитают рыночные площади и углы улиц. Они оставляют полным-полно расщелин.

– Весь мир, – сказала она.

– Нет, но места хватит.

Трамвай медленно карабкался по холму, где уродливое скопление домишек, серых после зимы, выглядели как видение из ада, только заледеневшего и угловатого. Они сидели и смотрели. Вдали сердито краснел закат. Все было холодным, каким-то съежившимся, переполненным, точно наступил конец света.

– Даже и в этом случае мне все равно, – сказала Урсула, оглядывая всю эту омерзительность. – Меня это не касается.

– Больше нет, – ответил он, беря ее за руку. – Не нужно смотреть. Нужно просто идти своим путем. В моем мире светит солнце и полно места.

– Да, моя любовь, именно так! – воскликнула она, прижимаясь к нему на верхней площадке трамвая, из-за чего остальные пассажиры уставились на них.

– И мы будем бродить по поверхности матушки-земли, – сказал он, – а на запредельный вид будем смотреть лишь изредка.

Повисло долгое молчание. Ее лицо светилось, словно золото, когда она сидела, объятая мыслями.

– Я не хочу унаследовать землю, – сказала она. – Я вообще ничего не хочу наследовать.

Он накрыл ее руку своей.

– Как и я. Я хочу, чтобы меня лишили этого наследства.

Она крепко сжала пальцы.

– Нам на все будет наплевать, – сказала она.

Он сидел молча и смеялся.

– И мы поженимся и покончим с ними, – сказала она.

Он вновь рассмеялся.

– Это один способ избавиться от него, – сказала она, – жениться.

– И один из способов принять весь мир, – добавил он.

– Весь иной мир, да, – радостно добавила она.

– Но ведь есть Джеральд… и Гудрун, – сказал он.

– Если есть, значит есть, – сказала она. – Это не стоит наших переживаний. Мы не можем изменить их, разве не так?

– Нет, – сказал он.– У нас нет прав пытаться – даже если нас обуревают самые наилучшие побуждения в мире.

– А ты пытаешься заставить их? – спросила она.

– Возможно, – сказал он. – Почему я должен хотеть, чтобы он оставался свободным, если это не его?

Она замолчала на какое-то время.

– В любом случае, мы не можем заставить его быть счастливым, – сказала она. – Он должен обрести это счастье самостоятельно.

– Я знаю, – сказал он. – Но нам же нужны рядом с нами другие люди, так?

– Зачем? – спросила она.

– Не знаю, – напряженно сказал он. – Очень хочется каких-то других близких отношений.

– Но почему? – настаивала она. – Зачем тебе нужно стремиться к отношениям с другими людьми? Зачем они тебе нужны?

Это задело его за живое. Он насупил брови.

– Разве все заканчивается на двух наших сущностях? – напряженно спросил он.

– Да – чего еще желать? Если кто-то захочет быть рядом, пожалуйста. Но зачем гоняться за кем-то?

Его лицо было напряженным и неудовлетворенным.

– Понимаешь ли, – сказал он. – Я всегда представлял себе, что мы можем быть счастливы только если рядом с нами несколько человек – и с этими людьми ты чувствуешь себя свободно.

Она на мгновение задумалась.

– Да, это, конечно же, нужно. Но это должно случиться само по себе. Нельзя ничего для этого сделать усилием воли. Тебе всегда почему-то кажется, что ты можешь заставить цветы распускаться. Люди должны любить нас, если в их сердцах возникает любовь к нам – их нельзя заставить.

– Я знаю, – сказал он. – Но разве для этого не нужно ничего делать? Нужно ли вести себя так, как если бы ты был один во всей вселенной – единственное существо в мире?

– У тебя есть я, – сказала она. – Зачем тебе кто-то другой? Зачем тебе нужно, чтобы другие люди соглашались с тобой? Почему ты не можешь жить сам по себе, ты же всегда об этом заявлял. Ты пытаешься давить на Джеральда, как раньше ты пытался давить на Гермиону. Ты должен научиться быть одиночкой. Это так ужасно с твоей стороны. У тебя есть я. И в то же время ты хочешь заставить других людей любить тебя. Ты пытаешься выдавливать из них свою любовь. И при всем при этом не нужна тебе их любовь.

Его лицо было по-настоящему озадаченным.

– Разве? – спросил он. – Вот эту проблему-то я и не могу решить. Я знаю, что мне нужна совершенная и полная связь с тобой: и у нас почти это получилось – она у нас есть. Но если выйти за рамки… Нужны ли мне настоящие, конечные отношения с Джеральдом? Нужны ли мне финальные, почти сверхчеловеческие отношения с ним – отношения двух крайних сущностей – моей и его – или же нет?

Она смотрела на него долгое время странными светящимися глазами. Но ничего не ответила.

Глава XXVII Переезд

В тот вечер Урсула вернулась домой, полная загадочности и с блестящими глазами – и это вызвало у ее родителей острое раздражение. Отец вернулся домой к ужину и очень устал после вечернего урока и длительного возвращения домой. Гудрун что-то читала, мать сидела молча.

Внезапно Урсула сказала радостным голосом, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Мы с Рупертом завтра женимся.

Ее отец натянуто обернулся.

– Вы… что? – воскликнул он.

– Завтра? – эхом подхватила Гудрун.

– Неужели! –сказала мать.

Но Урсула только загадочно улыбалась и ничего не ответила.

– Завтра женитесь! – резко воскликнул отец. – О чем это ты говоришь?

– Да, – сказала Урсула. – А почему бы и нет?

Эти слова, которые она так часто произносила, всегда выводили его из себя.

– Все уже готово – мы отправимся прямо к регистратору…

В комнате второй раз повисло молчание после этой беспечной недоговорки Урсулы.

– Урсула, это правда? – спросила Гудрун.

– Можно осведомиться, а зачем такая секретность? – несколько официально потребовала ответа мать.

– Никакой секретности не было, – сказала Урсула. – Вы все знали.

– Кто знал? – отец уже перешел на крик. – Кто знал? Что ты хочешь сказать своим «все знали»?

Он впал в один из своих припадков ярости и она тут же закрылась для него.

– Разумеется, вы знали, – ледяным тоном отрезала она. – Вы знали, что мы собираемся пожениться.

Повисла угрожающая пауза.

– Мы знали, что ты собираешься замуж, так что ли? Знали! Да разве кто-нибудь о тебе что-нибудь знает, ты, изворотливая стерва!

– Отец! – воскликнула Гудрун, громко выражая свой протест и заливаясь румянцем, затем холодным, но ласковым тоном, чтобы дать понять сестре, что ей не следует проявлять строптивость, заметила: – Урсула, по-моему, это весьма скоропалительное решение.

– Нет, вовсе нет, – ответила Урсула с той же приводящей в ярость беззаботностью. – Он уже многие недели ждет, чтобы я согласилась – он даже выправил разрешение. Только я, я сама была не готова. А теперь я готова – что же тут такого неприятного?

– Совершенно ничего, – сказала Гудрун, но в ее тоне звучал холодный укор. – Ты вольна поступать так, как тебе заблагорассудится.

– Ты готова – ты, в этом-то все дело, да? «Я сама была не готова», – с издевкой передразнил он ее. – Ты и только ты, вот что важно, не так ли?

Она взяла себя в руки и наклонила голову вперед, а в ее глазах загорелось угрожающее желтое пламя.

– Важно для меня, – уязвленно и оскорбленно сказала она. – Я знаю, что больше я не важна ни для кого. Ты просто хочешь давить на меня – тебя никогда не заботило, счастлива ли я.

Он подался вперед и наблюдал за ней с таким напряженным лицом, что казалось, от него сейчас полетят искры.

– Урсула, о чем ты говоришь? Придержи язык, – выкрикнула ее мать.

Урсула резко развернулась, и ее глаза сверкнули огнем.

– Нет, не буду! – воскликнула она. – Я не собираюсь придерживать язык и терпеть его издевки. Какая разница, когда я выйду замуж – разве это что-нибудь меняет? Это не касается никого, кроме меня.

Ее отец напрягся и подобрался, словно готовящийся к прыжку кот.

– Не касается? – закричал он, приближаясь к ней. Она отшатнулась от него.

– Нет, как это может кого-то касаться? – ответила она, задрожав, но все еще упорствуя.

– Значит, мне все равно, что ты делаешь – что с тобой станет? – воскликнул он странным голосом, похожим на вопль.

Мать и Гудрун стояли сзади, словно во власти гипноза.

– Да, – отрезала Урсула. Отец подошел очень близко к ней. – Ты просто хочешь…

Она знала, что это было опасно, и замолчала. Он весь подобрался, каждый его мускул был наготове.

– Что же? – вызывающе провоцировал он ее.

– …давить на меня, – пробормотала она, и не успели ее губы еще договорить, как его рука дала ей такую пощечину, что девушка отлетела чуть ли не к двери.

– Отец! – прознительно вскрикнула Гудрун. – Это ужасно!

Он стоял, не двигаясь. Урсула пришла в себя и ее рука уже сжала ручку двери. Она медленно оправлялась от его удара. А он уже сомневался в правильности своего поступка.

– Это правда, – заявила она, непокорно поднимая голову и в ее глазах заблестели слезы. – Чего стоит вся твоя любовь, разве она когда-нибудь чего-нибудь стоила? – только давление, отрицание и тому подобное.

Он вновь приближался к ней, его движения были странными, напряженными, его рука сжалась в кулак, а на лице появилось выражение человека, который вот-вот совершит убийство. Но она быстро, словно молния, вылетела из двери и они услышали, как она быстро поднимается по лестнице.

Он несколько мгновений стоял и смотрел на дверь. Затем, словно побитое животное, развернулся и побрел к своему месту у камина.

Гудрун была совершенно бледной. И только услышала, как в мертвой тишине раздался холодный и злой голос матери:

– Знаешь, не стоит обращать на нее столько внимания.

И вновь повисло молчание, и каждый из присутствующих погрузился в мир собственных переживаний и мыслей.

Внезапно дверь открылась вновь: Урсула, одетая в шляпку и шубку, держала в руках небольшой саквояж.

– Прощайте, – сказала она своим сводящим с ума, радостным, почти насмешливым голосом. – Я пошла.

И в следующее мгновение дверь за ней закрылась, они услышали, как стукнула входная дверь, а затем раздались ее быстрые шаги по садовой дорожке, затем гулко закрылись ворота, и вскоре звук ее легкой поступи растворился в тишине. В доме повисло гробовое молчание.

Урсула сразу же направилась на вокзал, торопясь и ни на что не обращая внимания, словно на ее ногах были крылья. Поезда не было, значит, ей придется идти пешком до железнодорожного узла. Она шла в темноте и начала рыдать, и рыдала горько, с немой, детской мукой, свойственной тому, чье сердце разбито, она рыдала всю дорогу, рыдала и в поезде. Время пролетело незаметно и неясно, она не знала, ни где она проезжала, ни что происходило вокруг нее. Она просто изливала в слезах свои бездонные глубины отчаянной, отчаянной тоски, ужасной тоски безутешного ребенка.

Однако в ее голосе была все та же оборонительная живость, когда она говорила с хозяйкой Биркина у двери.

– Добрый вечер! Мистер Биркин дома? Можно к нему?

– Да, он дома. Он в кабинете.

Урсула проскользнула мимо женщины. Его дверь открылась. Она услышала его голос.

– Здравствуй! – удивленно воскликнул он, увидев, как она стоит, сжимая в руках саквояж, со следами слез на лице. Она была из тех женщин, по лицу которых было сразу видно, что они плакали – как у ребенка.

– Я, наверное, ужасно выгляжу, да? – спросила она, поежившись.

– Нет, ну что ты! Проходи, – он взял чемодан у нее из рук и ввел ее в кабинет.

И тут же ее губы задрожали, как у ребенка, который вновь вспомнил свою обиду, и слезы вновь полились из глаз.

– Что случилось? – спросил он, обнимая ее.

Она громко рыдала, уткнувшись ему в плечо, а он обнимал ее, ожидая, пока она успокоится.

– Что случилось? – снова спросил он, когда она немного успокоилась. Но она только еще сильнее уткнулась лицом в его плечо, страдая, словно ребенок, который не может объяснить.

– Да в чем же дело? – спросил он.

Внезапно она отстранилась, вытерла глаза, взяла себя в руки и села в кресло.

– Отец меня ударил, – проговорила она, сидя, сжавшись в комок, словно нахохлившаяся птичка, и ее глаза лихорадочно блестели.

– За что?

Она отвернулась и не отвечала. Вокруг ее нежных ноздрей и дрожащих губ были жалкие красные пятна.

– За что? – повторил он своим странным, мягким, глубоко проникающим голосом.

Она довольно вызывающе взглянула на него.

– Потому что я сказала, что мы собираемся завтра пожениться, а он стал на меня давить.

– Как же он на тебя давил?

Ее рот снова открылся, она вновь вспомнила эту сцену и на глаза опять навернулись слезы.

– Потому что я сказала, что ему все равно – а так и есть, только меня обижает его жажда власти надо мной, – сказала она и рыданья вырывались из ее горла все то время пока она говорила, и это заставило его улыбнуться, так как казалось ему ребячеством. Однако это было не ребячество, это было смертельное противостояние, ужасная рана.

– Это не совсем так, – сказал он. – А даже если и так, то ты не должна была этого говорить.

– Это так! Так! – рыдала она. – И я не позволю ему издеваться надо мной, притворяясь, что он любит меня – когда это не так; ему все равно, разве он может… нет, он не может…

Он молча сидел. Она тронула его до глубины души.

– Ну, раз он не может, тебе не нужно было выводить его из себя, – тихо ответил Биркин.

– А я любила его, любила, – рыдала она. – Я всегда его любила, а он так со мной обошелся…

– Значит, это любовь от противного, – сказал он. – Ничего страшного – все будет в порядке. не о чем так плакать.

– Нет есть, – сказала она, – нет есть, есть.

– И что?

– Я больше не желаю его видеть.

– Пока что... Не плачь, тебе все равно пришлось бы разорвать с ним отношения, так уж вышло, не плачь.

Он подошел к ней и поцеловал ее красивые хрупкие волосы, нежно прикоснувшись к ее мокрой щеке.

– Не плачь, – повторил он. – Не надо больше плакать.

Он прижал ее голову к себе, очень крепко и нежно.

Наконец, она успокоилась. Она подняла глаза и он увидел, что они широко раскрыты и испуганы.

– Ты не хочешь меня? – спросила она.

– Хочу ли я тебя?

Его потемневшие, пристально смотрящие глаза озадачивали ее и не позволяли ей продолжать ее игру.

– Ты не рад, что я пришла? – спросила она, опасаясь, что могла оказаться некстати.

– Нет, – ответил он. – Просто мне бы хотелось, чтобы не было этого насилия – это так некрасиво – но, пожалуй, это было неизбежно.

Она молча наблюдала за ним. Казалось, он окаменел.

– Но куда же мне идти? – спросила она, чувствуя себя униженно.

Он на мгновение задумался.

– Останься здесь, со мной, – сказал он. – Мы такие же муж и жена сегодня, какими будем завтра.

– Но…

– Я скажу миссис Варли, – сказал он. – Не беспокойся.

Он сидел и смотрел на нее. Она чувствовала, как его потемневшие, пристальные глаза все время смотрят на нее. Это слегка напугало ее. Она нервно убрала со лба волосы.

– Я уродина, да? – спросила она и высморкалась.

Вокруг его глаз от улыбки собрались морщинки.

– Нет, – сказал он, – к счастью, нет.

И он подошел к ней и схватил ее в объятия, точно она была его собственностью. Она была настолько нежной и красивой, что ему было невыносимо смотреть на нее; единственное, что он мог – прижать ее к себе. Сейчас, смыв с себя все своими слезами, она была обновленной и хрупкой, словно только что распустившийся цветок, цветок настолько новый, настолько нежный, такое совершенно освещенный внутренним светом, что ему было невыносимо смотреть на нее, он должен спрятать ее лицо у себя на груди, закрыть глаза и не смотреть на нее. В ней был совершенность непорочного создания, что-то прозрачное и простое, словно яркий, светящийся цветок, который, распустившись, замирает в первичном благоговении. Она была такой свежей, такой удивительно чистой, такой незапятнанной. А он был таким старым, тяжелые воспоминания пригибали его к земле. Ее душа была новой, еще неопределившейся, в ней сияло непознанное. А его душа была темной и мрачной, в ней осталось только одна крупинка живой надежды, подобно горчичному зернышку. Но одна эта крупинка сочеталась с ее идеальной юностью.

– Я люблю тебя, – прошептал он, целуя ее и дрожа от чистой надежды, словно человек, в котором зажглась чудесная живая надежда, которая была гораздо сильнее оков смерти.

Она не могла знать, что это для него значит, что значили для него эти несколько слов. Словно ребенок, она требовала доказательств, подтверждения и даже излишнего подтверждения, поскольку все казалось ей шатким и неопределенным.

Но она никогда не смогла бы понять ту благодарную страсть, с которой он принял ее в свою душу, крайнюю, невообразимую радость от сознания, что он живет и вполне может стать спутником ее жизни, он, который был почти мертвецом, который почти скатился из этого мира вместе со всеми другими представителями своей расы вниз по склону механической смерти. Он боготворил ее, как старость боготворит молодость, он воссиял в ней, потому что в нем все еще оставалась одна-единственная крупица веры, делавшая его таким же молодым, как она, и позволявшая ему быть равным ей. Брак с ней был для него воскрешением и жизнью[93].

Но она ничего этого не знала. Она хотела пользоваться своей властью, хотела, чтобы ей поклонялись.

Между ними была огромная пропасть молчания. Как мог он рассказать ей о великолепии ее красоты, у которой не было ни формы, ни веса, ни цвета, которая заключалась только в неведомом золотом свете! Разве мог он знать, в чем заключалась для него ее красота. Он говорил: «У тебя красивый нос, у тебя восхитительный подбородок». Но эти слова звучали лживо, и она была разочарована и обижена. Даже когда он говорил, шепча правду: «Я люблю тебя, я люблю тебя!», это была не настоящая правда. Это было что-то, превосходящее любовь, некая радость от того, что он сумел превзойти себя, отбросить прежнее существование. Как мог он сказать «я», когда он был чем-то новым и непознанным, а вовсе не самим собой? Это «я», эта старая формула прежних времен, была заблудившимся письмом.

В этом новом, наитончайшем блаженстве, в покое, пришедшем на смену познанию, не было ни «я», ни «ты», а существовал только третий, нереализованный восторг, восторг существования не поодиночке, а в соединении существа «я» и существа «она» в одно новое целое, в новое, райское единство, обретенное от этой двойственности.

Как можно было сказать: «Я люблю тебя», если и «я», и «ты» перестали существовать, если они оба стали совсем другими и превратились в новое существо, в котором царило молчание, поскольку не было вопросов, на которые нужно было отвечать, где все совершенно и едино. Речь может существовать только между разными частями. А в идеальном Единстве царит только идеальная тишина блаженства.


На следующий день они сочетались законным браком, и она сделала так, как он просил ее – написала отцу и матери. Мать ответила письмом, отец промолчал.

Она не вернулась в школу. Она жила с Биркиным в его квартиле или на мельнице, переезжая вместе с ним, когда переезжал он. И она не видела никого, кроме Гудрун и Джеральда. Она смотрела на все странными, удивленными глазами, но казалось, уже начинала что-то понимать.

Однажды днем они с Джеральдом разговаривали в уютном кабинете на мельнице. Руперт еще не вернулся домой.

– Ты счастлива? – улыбаясь, спросил ее Джеральд.

– Очень! – воскликнула она взволнованно и слегка поежилась.

– Да, это видно.

– Правда? – удивленно воскликнула Урсула.

Он посмотрел на нее с полной смысла улыбкой.

– Да, безусловно.

Она была польщена. На мгновение она задумалась.

– А видно, что Руперт также счастлив?

Он прикрыл глаза и отвел взгляд в сторону.

– О да, – ответил он.

– Правда?

– Да.

Он притих, как будто существовало что-то, о чем он не собирался говорить. Он казался грустным.

Она очень чутко поняла намек. Она здала вопрос, который он хотел, чтобы она задала.

– А почему бы тебе тоже не стать счастливым? – спросила она. – У тебя может быть то же самое.

Он на мгновение помедлил.

– С Гудрун? – спросил он.

– Да! – ответила она и ее глаза загорелись. Но было какое-то странное напряжение, стесненность, словно они выдавали желаемое за действительное.

– Ты думаешь, что Гудрун получит меня и будет счастлива? – спросил он.

– Да, я уверена! – воскликнула она.

Ее глаза округлились от восторга. Однако в глубине души она чувствовала стеснение, она понимала, что немного давит.

– О, я так рада, – добавила она.

Он улыбнулся.

– Чему ты так радуешься? – спросил он.

– Я радуюсь за нее, – ответила она. – Я уверена, что ты… что ты как раз тот мужчина, который ей нужен.

– Правда? – спросил он. – И ты думаешь, что она согласится с тобой?

– О да! – торопливо воскликнула она. А затем, подумав, смущенно добавила: – Хотя Гудрун не так проста, да? Не знаешь, что она будет делать через пять минут. В этом она совсем не похожа на меня.

Она вроде бы даже рассмеялась над этим, но ее лицо при этом осталось слегка озадаченным.

– Ты считаешь, что она во многом на тебя не похожа? – спросил Джеральд.

Она нахмурилась.

– Нет, во многом мы похожи. Но я никогда не знаю, что она будет делать, когда подворачивается что-то новое.

– Вот как? – спросил Джеральд. Он помолчал несколько мгновений. Затем сделал неуверенный жест. – В любом случае, я собирался попросить ее уехать со мной на Рождество, – сказал он очень тихо и осторожно.

– Уехать с тобой? Ты имеешь в виду, на какое-то время?

– На столько, насколько ей будет угодно, – сказал он с неодобрительным жестом.

Они оба ненадолго замолчали.

– Разумеется, – в конце концов, сказала Урсула, – может, она ждет не дождется, когда выйдет замуж. Вот увидишь!

– Да, – улыбнулся Джеральд. – Увижу. А если вдруг она не пожелает? Как ты считаешь, захочет она съездить со мной за границу на несколько дней или на пару недель?

– Думаю, да, – сказала Урсула. – Я спрошу ее.

– А может, нам поехать всем вместе?

– Всем вместе? – лицо Урсулы вновь засияло. – О, это было бы великолепно, как ты считаешь?

– Необычайно великолепно, – сказал он.

– Вот тогда ты и посмотришь, – сказала Урсула.

– На что?

– Как пойдут дела. По-моему, лучше провести медовый месяц перед свадьбой, как по-твоему?

Ей понравилась ее собственная острота. Он рассмеялся.

– В некоторых случаях, – сказал он. – Хотелось бы мне, чтобы это был как раз мой случай.

– Правда! – воскликнула Урсула. А затем с сомнением добавила: – Да, возможно ты и прав. Нужно получать удовольствие.

Немного погодя пришел Биркин и Урсула передала ему их разговор.

– Гудрун! – воскликнул Биркин. – Да она прирожденная любовница, также как Джеральд прирожденный любовник – amant en titre. Если, как кто-то сказал, все женщины делятся на жен и любовниц, то Гудрун любовница.

– А мужчины либо любовники либо мужья, – воскликнула Урсула. – А разве нельзя сочетать два в одном?

– Одно исключает другое, – рассмеялся он.

– Тогда мне нужен любовник, – воскликнула Урсула.

– Нет, не нужен, – сказал он.

– Нужен, нужен, – возопила она.

Он поцеловал ее и рассмеялся.

Через два дня после этого Урсула должна была забрать свои вещи из бельдоверского дома. Она не сделала это и семья уехала. Гудрун же сняла квартиру в Виллей-Грин.

Урсула не виделась с родителями с того момента, как вышла замуж. Она плакала из-за их разрыва и, однако, как же хорошо все завершилось! Хорошо это или плохо, но она не могла пойти к ним. Поэтому ее вещи остались там и однажды днем они с Гудрун решили пройтись и забрать их.

День выдался морозный, и когда они добрались до дома, небо было уже расцвечено красным. Темные окна зияли, словно прогалы, и уже только поэтому дом выглядел пугающе. При виде пустой, обезлюдевшей прихожей в сердца девущек проник ледяной холод.

– Не думаю, чтобы я осмелилась прийти сюда в одиночку, – сказала Урсула. – Здесь страшно.

– Урсула! – воскликнула Гудрун. – Разве это не удивительно! Можешь ли ты вообразить себе, что ты жила в этом месте и никогда этого не ощущала! Я же не представляю себе, как жила здесь день за днем и не умирала от страха.

Они заглянули в большую столовую. Это была комната приличных размеров, но для них сейчас и подвал показался бы более уютным. Огромные эркерные окна были неприкрытыми, пол был голым и темные плинтуса шли вокруг светлых досок.

На выцветших обоях темнели темные пятна в местах, где стояла мебель и где висели картины. Ощущение стен – сухих, тонких, легких, – и тонких досок пола, бледных, с темными плинтусами, – все это слилось в уме в одну пелену. Чувства ничего не воспринимали, это было ограждение без наполнения, потому что эти стены были сухими и бумажными. Стояли ли они на земле или же были частью картонной коробки? В очаге лежала куча жженой бумаги и обрывки листов, еще не успевших сгореть.

– Только представь себе, что мы здесь проводили свои дни! – воскликнула Урсула.

– Я знаю, – воскликнула Урсула. – Это слишком омерзительно. Какими же мы должны быть, если мы наполняли вот это!

– Отвратительно! – сказала Урсула. – Это действительно отвратительно.

И она признала в полусгоревших обрывках, лежавших под каминной решеткой, обложки журнала «Вог» – полусгоревшие образы нарядных женщин.

Они прошли в гостиную. Еще одно облако сжатого воздуха, лишенное веса или материи, и только ощущение невыносимого бумажного заточения в пустоте. Кухня выглядела более внушительно, потому что полы в ней были из красной плитки и здесь стояла плита, холодная и ужасающая.

Девушки стали подниматься наверх и их каблуки гулко стучали по голым ступенькам. Каждый звук эхом отдавался в их сердцах. В спальне Урсулы вдоль стены стояли ее вещи – чемодан, корзина для рукоделия, несколько книг, громоздкие пальто, шляпная коробка, – все это одиноко стояло во всеобщей сумрачной пустоте.

– Веселенькое зрелище, да? – сказала Урсула, глядя на свои позабытые вещички.

– Очень, – ответила Гудрун.

Девушки начали перетаскивать все к входной двери. Вновь и вновь раздавались их гулкие, порождавшие эхо шаги. Весь дом, казалось, порождал вокруг них гулкое эхо необитаемости. Отдаленные пустые, невидимые комнаты создавали почти непристойные вибрации.

Они чуть ли не бегом вынесли на улицу последние вещи.

Но было холодно. Они ждали Биркина, который должен был приехать за ними на машине. Они вновь вбежали в дом и отправились наверх в родительскую спальню, чьи окна выходили на дорогу и на поля, над которыми виднелось предзакатное небо, прорезанное черными и красными полосами и на котором не было солнца.

Они уселись на подоконник и стали ждать. Обе девушки оглядывали комнату. Она была пустой, и с полным отсутствием какой-либо мысли, что было необыкновенно удручающе.

– И правда, – сказала Урсула, – эта комната не могла быть святилищем, да?

Гудрун посмотрела на нее пристальным взглядом.

– Это невозможно, – ответила она.

– Как подумаю об их жизни – отца и матери, об их любви, их браке и о нас, детях, о нашем воспитании – была бы у тебя такая жизнь, глупышка?

– Никогда, Урсула.

– Их жизни, они кажутся совершенно пустыми, в них нет смысла. Даже если бы они не встретились, не поженились и не жили вместе, разве это имело какое-нибудь значение?

– Разумеется, ничего нельзя сказать наверняка, – сказала Гудрун.

– Нет. Но если я вдруг пойму, что моя жизнь будет такой, как это, глупышка, – она схватила Гудрун за руку, – я сбегу.

Гудрун на мгновение замолчала.

– Если говорить откровенно, то никто не собирается жить обыденной жизнью – такое даже не приходит в голову, – ответила Гудрун. – С тобой, Урсула, все по-другому. Рядом с Биркиным ты никогда не будешь жить обыденной жизнью. Он особенный. Но с обычным человеком, чья жизнь сосредоточена в одном месте, брак просто невозможен. Хотя, возможно, и я даже в этом уверена, есть тысячи женщин, которые желают именно этого и только об этом и мечтают. Но одна мысль об этом приводит меня в безумный ужас. Хочется быть свободной, стоять выше всего этого, человек должен быть свободным. Можно отказаться от всего остального, но свободу нужно сохранить – нельзя привязывать себя к Пинчбек-стрит 7, или Сомерсет-драйву или к усадьбе Шортландс. Ни один мужчина не стоит такой жертвы – ни один! Для того, чтобы выйти замуж, нужно иметь свободую волю или не иметь ничего, для этого нужно иметь собрата по оружию, Glücksritter2. А человек с положением в нашем мире – это просто невозможно, невозможно!

– Какое чудесное слово – Glücksritter! – воскликнула Урсула. – Гораздо красивее, чем солдат удачи.

– Правда? – сказала Гудрун. – Я бы отправилась скитаться по миру с Glücksritter[94]. Но иметь дом, установленные порядки! Урсула, только подумай, что это значит! Подумай!

– Я понимаю, – сказала Урсула. – У меня уже был один дом – и этого мне достаточно.

– Вполне достаточно, – сказала Гудрун.

– «Маленький серый домик на западе», – иронично процитировала Урсула.

– Это даже звучит как-то серо, не находишь? – мрачно сказала Гудрун.

Их разговор был прерван звуком машины. Приехал Биркин. Урсула удивилась, что в ней сразу же загорелся огонь, что все проблемы с серыми домиками на западе сразу же остались в стороне.

Они услышали, как его каблуки затопали по полу прихожей.

– Есть здесь кто-нибудь? – позвал он и его голос живым эхом пронесся по дому.

Урсула улыбнулась про себя. Ему тоже было не по себе в этом месте.

– Есть! Мы здесь, – крикнула она вниз.

И они услышали, как он быстро побежал вверх по ступенькам.

– Похоже, здесь живут призраки, – сказал он.

– В таких домах призраки не живут – ведь у этих домов никогда не было индивидуальности, а призраки обитают только там, где есть что-то особенное.

– Согласен. Итак, вы тут оплакивали прошлое?

– Да, – мрачно сказала Гудрун.

Урсула рассмеялась.

– Мы оплакиваем не то, что оно прошло, а то, что оно вообще было, – сказала она.

– А! – с облегчением сказал он.

Он на минуту присел. Урсула подумала, что в его внешности было что-то очень светлое и живое. От этого даже бессыдная пустота этого дома становилась незаметной.

– Гудрун говорит, что даже думать боится о том, что выйдет замуж и ей придется жить в одном и том же доме, – со значением сказала Урсула – они понимали, что это относилось к Джеральду.

Он умолк на несколько мгновений.

– Ну, – сказал он, – если ты заранее знаешь, что это тебе невыносимо, то ты в безопасности.

– В полной! – ответила Гудрун.

– Почему каждая женщина считает, что цель ее жизни – найти мужа и обрести маленький серый домик на западе? Почему это цель ее жизни? Разве должно быть так? – спросила Урсула.

– Il faut avouir le respect de ses betises[95], – сказал Биркин.

– Но не обязательно уважать betise прежде, чем ты свяжешь себя ими, – рассмеялась Урсула.

– В таком случае, des betises du papa?[96]

– Et de la maman[97], – насмешливо добавила Гудрун.

– Et des voisins[98], – сказала Урсула.

Они засмеялись и поднялись с места. Темнело. Они перенесли вещи в машину. Гудрун заперла опустевший дом. Биркин зажег фары. Во всем этом чувствовалась какая-то радость, словно они отправлялись в путешествие.

– Остановитесь у «Коулсонз». Мне нужно оставить там ключ, – сказала Гудрун.

– Хорошо, – сказал Биркин, и они отправились в путь.

Они притормозили на главной улице. В магазинах начали зажигать свет, запоздавшие шахтеры спешили домой по мостовым – едва заметные тени в серой одежде, покрытой пылью шахт, двигались в голубой дымке. Но их ноги, шаркая по мостовым, создавали многоголосый резкий звук.

С какой радостью Гудрун вышла из магазина и села в машину и унеслась прочь вниз по холму от осязаемого заката, вместе с Урсулой и Биркиным! Каким захватывающим приключением казалась ей в это мгновение жизнь! Как глубоко и как неожиданно она позавидовала Урсуле! Жизнь для нее была такой быстрой, точно открытая дверь, такой беззаботной, словно не только этот мир, но и мир прошлого и будущего ничего для нее не значили. О, если бы только она могла быть такой, ей не осталось бы ничего желать. Потому что всегда, кроме моментов волнения, она чувствовала в себе пустоту. Она была не уверена в себе. Она чувствовала, что сейчас, наконец-то, когда Джеральд любил ее так сильно и страстно, она жила полной и законченной жизнью. Но когда она сравнивала себя с Урсулой, в ее душе появлялась зависть, неудовлетворенность. Она не была удовлетворена, вот что, – и ей никогда не суждено было стать удовлетворенной.

Чего ей не хватало сейчас? Брака – восхитительной стабильности брака. Она хотела этого, чтобы там она ни говорила, она говорила неправду. Старая идея брака нравилась ей даже теперь – брака и семейного очага. И в то же время ее рот кривился, когда она произносила эти слова. Она думала о Джеральде и Шортландсе – брак и дом! Ладно, хватит. Он много значил для нее, но… Возможно, она не из тех, кто хочет жить в браке. Она была одной из отверженных в этой жизни, перекати-поле, у которого нет корней. Нет, нет, так не могло быть. Она внезапно представила себе залитую розовым светом комнату, себя в красивом платье и представительного мужчину во фраке, который обнимал ее перед камином и целовал ее. Эту картину она назвала «Семейный очаг». Ее вполне можно было бы выставить в Королевской Академии.

– Поехали, выпьешь с нами чаю! Поехали! – предложила Урсула, когда они подъехали к коттеджу Гудрун в Виллей-Грин.

– Большое спасибо, но мне нужно домой, – сказала Гудрун, хотя ей очень хотелось поехать дальше с Урсулой и Биркиным.

Это казалось ей истинной жизнью. Однако какая-то нерешительность не позволила ей.

– Пойдем! Это было бы здорово, – упрашивала Урсула.

– Мне ужасно жаль – мне бы очень хотелось, но я не могу, правда, не могу.

Она торопливо вышла из машины, вся дрожа.

– Ну почему? – донесся до нее разочарованный голос Урсулы.

– Нет, я правда не могу, – раздались в темноте жалобные, полные горечи слова.

– С тобой все будет в порядке? – спросл ее Биркин.

– Конечно! – сказала Гудрун. – Спокойной ночи!

– Спокойной ночи! – попрощались они.

– Приходи в любое время, мы всегда будем тебе рады, – сказал Биркин.

– Большое спасибо, – отозвалась Гудрун странным голосом в нос, в котором слышалась горесть одиночества, что очень озадачило его.

Она повернулась к воротам своего коттеджа, а они поехали дальше. Но она мгновенно развернулась и проводила взглядом машину, которая, уезжая, постепенно растворялась в дымке. И когда она шла по дорожке к своему чужому для нее дому, ее сердце было наполнено непонятной горечью.

В прихожей стояли напольные часы, а в циферблат было вмонтировано круглое, румяное, радостное лицо с глазами-прорезями, которое наклонялось в одну сторону, когда тикали часы, и которое самым странным образом строило ей глазки, и возвращалось в исходное положение с тем же самым нежным выражением, когда маятник снова колебался. Это глупое гладкое румяно-коричневое лицо всегда пристально пялилось на нее с нежностью. Несколько минут она стояла и разглядывала его, пока ее не охватило ужасное чувство отвращения и она засмеялась сама над собой бессмысленным смехом. А лицо все раскачивалось и строило ей глазки то с одной стороны, то с другой, то с одной, то с другой. О, как же несчастна она была! В самом эпицентре своего наиболее ощутимого счастья, какой же несчастной она была!

Она взглянула на стол. Варенье из крыжовника и все тот же домашний пирог, в котором было слишком много соды! Хотя варенье из крыжовника было вкусным, его не часто удавалось достать.

Она весь вечер хотела пойти на мельницу. Но она отказывала себе в этом. Вместо этого она пошла туда на следующий день. Она была рада, что застала Урсулу одну. В доме была чудесная, интимная, укромная атмосфера. Они говорили бесконечно, получая наслаждение от разговора.

– Мне кажется, ты здесь очень счастлива, – сказала Гудрун сестре, взглянув на свои яркие глаза в зеркало.

Она всегда завидовала, иногда даже с отвращением, странной положительной наполненности, которая царила вокруг Урсулы и Биркина.

– Как красива эта комната, – громко сказала она. – Это покрытие с грубым плетением – у него такой чудесный цвет – цвет холодного света!

Оно казалось ей совершенным.

– Урсула, – через некоторое время спросила она ничего не выражающим голосом, – ты знаешь, что Джеральд Крич предложил, чтобы мы все вместе уехали на Рождество?

– Да, он говорил об этом с Рупертом.

Жаркий румянец залил щеки Гудрун. Она какое-то время молчала, словно ошарашенная, не зная, что сказать.

– А тебе не кажется, – сказала она наконец, – что это удивительно дерзко?

Урсула рассмеялась.

– Вот за это-то я его и люблю, – сказала она.

Гудрун замолчала. Было очевидно, что хотя ее и убивало, что Джеральд осмелился сделать такое предложение Биркину, эта идея ей необычайно нравилась.

– Мне кажется, в Джеральде есть чудесная простота, – сказала Урсула, – и в то же время он отрицает все и вся! О, мне кажется, что он очень милый.

Гудрун несколько мгновений ничего не отвечала. Она должна была преодолеть оскорбление, которое было нанесено ей таким вольным распоряжением ее свободы.

– А ты знаешь, что ему ответил Руперт? – спросила она.

– Он сказал, что это было бы удивительно весело, – сказала Урсула.

Гудрун вновь опустила глаза и замолчала.

– Ты думаешь, что так и будет? – осторожно спросила Урсула.

Она никогда не была уверена, как много оборонительных сооружений возвела вокруг себя Гудрун.

Гудрун с трудом подняла голову, но продолжала смотреть в сторону.

– Мне кажется, что это может быть необычайно весело, как ты и говоришь, – ответила она. – Но ты не считаешь, что это уж слишком большая вольность – разговаривать о таких вещах с Рупертом, который всего-навсего… понимаешь, что я имею в виду, Урсула – это напоминает, как двое мужчин организуют развлечения с какими-то маленькими type[99], которых они сняли. О, я считаю, что это совершенно непростительно!

Она так и сказала по-французски – type.

Ее глаза вспыхнули, ее лицо залилось румянцем и приняло замкнутое выражение. Урсула не сводила с нее глаз, ощущая испуг – больше всего ее пугало, что Гудрун сейчас казалась ей совершенно заурядной, настоящей маленькой type. Но она не осмеливалась признаваться себе в таких мыслях – только не сейчас.

– О нет, – воскликнула она, заикаясь. – О нет, все не так, нет! Нет, я считаю, что эта дружба между Рупертом и Джеральдом просто прекрасна. В ней столько простоты – они могут сказать друг другу все, что угодно, как братья.

Гудрун еще больше покраснела. Ей было невыносимо думать, что Джеральд выдал ее – даже Биркину.

– А ты считаешь, что у братьев есть право поверять друг другу такие тайны? – спросила она в глубокой ярости.

– Да, – сказала Урсула. – Все, что они говорят, совершенно прямолинейно. Нет, больше всего меня удивляет в Джеральде то, насколько простым и прямым он может быть! А ты понимаешь, для этого нужно быть неординарным человеком. Большая часть мужчин говорит уклончиво, они такие трусы.

Но Гудрун сидела молча, охваченная яростью. Ей хотелось, чтобы все, что она собиралась предпринять, оставалось в тайне.

– Ты поедешь? – спросила Урсула. – Поехали, мы все будем так счастливы! Есть что-то, что мне очень нравится в Джеральде – он гораздо более мил, чем я предполагала. Он свободен, Гудрун, он действительно свободен.

Гудрун все еще неприязненно молчала, замкнувшись в себе. Но в конце концов она заговорила.

– Ты знаешь, куда он предлагает ехать? – спросила она.

– Да. В Тироль, куда он ездил, когда жил в Германии – чудесное место, куда ездят студенты, маленькое, отдаленное и чудесное, как раз для занятий зимними видами спорта!

Сердитая мысль пронеслась в уме Гудрун: «Все-то они знают».

– Да – громко сказала она, – это в сорока километрах от Иннсбрука, так?

– Точно не знаю, но это будет великолепно, разве не так? Высоко в горах, на девственном снегу…

– Просто замечательно! – саркастически отрезала Гудрун.

Урсула была озадачена.

– Разумеется, – сказала она, – по-моему, Джеральд сказал это Руперту только для того, чтобы это не выглядело, будто он собирается развлекаться с потаскухами...

– Я прекрасно знаю, – сказала Гудрун, – что он довольно часто имеет дело с женщинами такого сорта.

– Да что ты! – воскликнула Урсула. – Что ты такого узнала?

– Я узнала про модель из Челси, – холодно сказала Гудрун.

Теперь замолчала Урсула.

– Ну, – сказала она через некоторое время с сомнительным смешком. – Надеюсь, он хорошо провел с ней время.

От этих слов лицо Гудрун омрачилось еще больше.

Глава XXVIII Гудрун в кафе «Помпадур»

Приближалось Рождество, и вся четверка готовилась сняться с места. Биркин и Урсула паковали свои малочисленные вещи, готовясь отправить их в выбранную ими страну, туда, где они в конце концов решат остановиться. Гудрун была необычайно взволнована. Ей нравилось быть в полете.

Она и Джеральд собрались раньше, поэтому они решили поехать в Иннсбрук, где они должны были встретиться с Урсулой и Биркиным, через Лондон и Париж. В Лондоне они провели всего одну ночь. Они отправились в мюзик-холл, а после этого в кафе «Помпадур».

Гудрун всем сердцем ненавидела кафе, однако, как и все знакомые ей художники, она постоянно сюда возвращалась. Ее раздражала вся эта атмосфера мелочной греховности, мелочной зависти и второсортного искусства. Тем не менее, когда она бывала в городе, она неизменно приходила сюда. Ее так и тянуло вернуться в этот маленький, медленно вращающийся водоворот, средоточие разложения и порока – просто, чтобы взглянуть на него.

Девушка сидела рядом с Джеральдом, потягивала какой-то сладковатый ликер и с мрачной угрюмостью разглядывала сидящие за столиком разношерстные компании. Она ни с кем не здоровалась, но молодые люди часто кивали ей с какой-то насмешливой фамильярностью, она же притворялась, что не узнает их. Ей нравилось сидеть здесь с горящими щеками, сумрачным и хмурым взглядом наблюдать за ними со стороны, точно за животными в зверинце, где обитают только похожие на обезъян деградировавшие существа. Боже, что тут была за отвратительная компания! От отвращения и ярости кровь сворачивалась в ее жилах в густую, темную массу. И в то же время она не могла сдвинуться с места, она должна была продолжать смотреть. Иногда люди заговаривали с ней. Из каждого уголка кафе на нее таращились люди – мужчины, оглядываясь через плечо, женщины – выглядывая из-под шляпок.

Здесь собралась все та же публика – в одном углу сидел Карлайон в компании своих учеников и девушки, Халлидей, Либидников и Киска, – все они были там. Гудрун наблюдала за Джеральдом. Она увидела, как его глаза на какой-то миг остановились на Халлидее и его спутниках. Они ждали, чтобы он обратил на них внимание – они кивками приветствовали его, он кивнул в ответ. Они захихикали и зашушукались. Джеральд не сводил с них с пристального сияющего взгляда. Он видел, что они просили о чем-то Киску.

В конце концов она поднялась с места. На ней было затейливое платье из темного шелка, на котором разноцветные мазки и пятна создавали интересную пестроту. Она похудела, взгляд же стал еще более страстным, еще более порочным. Во всем остальном она осталась прежней. Джеральд с тем же пристальным блеском в глазах смотрел, как она шла к нему. Она протянула ему свою худую смуглую руку.

– Как поживаешь? – спросила она.

Он пожал ей руку, но не встал и не пригласил ее присесть, предоставив ей стоять возле столика. Она недоброжелательно кивнула Гудрун, с которой никогда не была знакома лично, но которую не раз видела и о которой много слышала.

– Прекрасно, – сказал Джеральд. – А ты?

– У меня все хор’ошо. А как дела у Р’уперта?

– У Руперта? Тоже все отлично.

– Да, но я не об этом. Он вроде бы собирался жениться?

– О да, он женился.

В глазах Киски взметнулось жаркое пламя.

– Так он все же решился, да? Когда он женился?

– Неделю или две назад.

– Пр’авда! Он нам не писал.

– Нет.

– Вот именно. Тебе не кажется, что он поступил чер’есчур’ нехор’ошо?

Последнюю фразу она произнесла вызывающим тоном, давая понять, что видит, как Гудрун прислушивается к их разговору.

– Думаю, сам он так не считает, – ответил Джеральд.

– Почему же? – упорствовала Киска.

Но ответа не последовало. В маленькой изящной коротковолосой девушке, стоявшей рядом с Джеральдом, чувствовалась неприятная насмешливая напористость.

– Ты надолго в город? – спросила она.

– Завтра уезжаю.

– А, только на один вечер. Придешь поболтать с Джулиусом?

– Не сегодня.

– Хорошо. Я так ему и передам.

А затем с дьявольской ноткой добавила:

– У тебя цветущий вид.

– Да, я знаю.

Джеральд говорил довольно спокойно и просто, но в глазах мелькали сатирические искорки.

– Ты хорошо проводишь время?

Этими словами, произнесенными ровным, бесстрастным и спокойным голосом, она хотела задеть Гудрун.

– Да, – совершенно бесцветным голосом ответил он.

– Как жаль, что ты не пр’идешь на квар’тир’у. Ты изменяешь своим др’узьям.

– Не всегда, – ответил он.

Она кивком попрощалась с ними и медленно направилась к своим спутникам. Гудрун смотрела на ее необычную походку – она шла, выпрямив спину и покачивая бедрами. Вскоре раздался ее ровный, монотонный голос.

– Он не придет – он будет занят в другом месте, – говорил он.

За столиком опять раздался смех, приглушенный шепот и издевки.

– Это твоя знакомая? – спросила Гудрун, спокойно поднимая глаза на Джеральда.

– Я жил в квартире Халлидея вместе с Биркиным, – сказал он, глядя в ее спокойные глаза. И она поняла, что Киска была одной из его любовниц – а он понял, что она это поняла.

Гудрун огляделась и знаком подозвала официанта. Из всего разнообразия напитков она выбрала коктейль со льдом. Джеральд удивился – он чувствовал, что что-то было не так.

Все в компании Халлидея были навеселе и каждый стремился сказать гадость. Они громко обсуждали Биркина, высмеивая его по любому поводу, особенно же доставалось ему в связи с его женитьбой.

– О, не заставляйте меня вспоминать о Биркине, – пищал Халлидей. – Меня от него страшно тошнит. Он еще хуже Иисуса. «Боже, что же мне сделать, чтобы спасти свою душу!»

Он пьяно хихикнул.

– Помните письма, – раздался быстрый голос русского, – которые он нам посылал? «Желание священно…»

– О да! – воскликнул Халлидей. – О, они неподражаемы. Кстати, одно завалялось у меня в кармане. Уверен, что оно там.

Он вытащил из своей записной книжки груду бумажек.

– Уверен, что оно – ик! О Боже! – здесь.

Джеральд и Гудрун сосредоточенно наблюдали.

– О да, как – ик! – великолепно! Не смеши меня, Киска, а то я икаю. Ик! – они все засмеялись.

– О чем он там пишет? – спросила Киска, наклоняясь вперед, и ее темные мягкие волосы упали вперед и заколыхались вокруг лица. В ее маленькой, продолговатой черной голове было что-то на удивление непристойное, особенно когда проглядывали уши.

– Подожди – о, да подожди же! Не-ет, я его тебе не дам, я буду читать его вслух. Зачитаю-ка я вам отрывки – ик! О Боже! Как вы думаете, если выпить воды, эта икота пройдет? Ик! О, похоже, мне уже ничто не поможет.

– Это не то письмо, где он призывает объединить мрак и свет, не тут он говорит про Реку Порока? – живо спросил Максим своим отчетливым голосом.

– Думаю, то самое, – ответила Киска.

– Неужели?А я и забыл – ик! – что это оно, – сказал Халлидей, разворачивая письмо. – Ик! О да! Как великолепно! Это одно из лучших. «В жизни каждой расы наступает момент, – читал он нараспев медленным, ясным, как у проповедника, читающего Библию, голосом – когда желание разрушать превосходит любое другое желание. У каждого человека в отдельности оно проявляется в стремлении разрушить свою собственную сущность» – ик! – он замолчал и поднял глаза.

– Надеюсь, он продолжает заниматься саморазрушением, – раздался бойкий голос русского. Халлидей хихикнул и рассеянно откинулся назад.

– В нем уже нечего разрушать, – сказала Киска. – От него уже почти ничего не осталось, поэтому его нужно просто затушить ногой, как окурок.

– О, что за чудесное письмо! Как я обожаю его читать! Думаю, оно даже излечило мою икоту! – пискнул Халлидей. – Но стойте, я продолжаю. «Оно проявляется в человеке как желание обратиться к своему истоку, вернуть себя назад, к исходному, вернуться по волнам Реки Порока к первоначальному зачаточному состоянию…! О, как же я его люблю! Это будет еще похлеще Библии.

– Да – Река Порока, – сказал русский. – Я припоминаю это выражение.

– О, да он только и говорит, что о Пороке, – сказала Киска. – Должно быть, он сам развращен до невозможности, раз только об этом и думает.

– Именно! – подтвердил русский.

– Стойте, я же еще не закончил! Вот необыкновенно потрясающий отрывок! Ну-ка, послушайте: «И через эту ретрогрессию, обращая созидательный поток жизни к его истокам, мы обретаем знание и сверхзнание, ослепляющий экстаз от возможности чувствовать с удвоенной силой». О, мне кажется, эти фразы великолепны до абсурда. По-моему, эти фразы и высказывания Иисуса стоят друг друга. «А если, Джулиус, ты хочешь испытать этот возвращающий к истокам экстаз вместе с Киской, продолжай в том же духе, и ты его испытаешь. Но помни, что при этом где-то глубоко в тебе существует желание позитивного созидания, потребность в по-настоящему доверительных отношениях, которые ты захочешь выстроить, когда закончится весь этот процесс активного разложения с его цветами грязи, когда он в большей или меньшей степени обретет свое завершение». Мне очень интересно, о каких это цветах грязи он тут говорит. Киска, ты самый настоящий цветок грязи.

– Спасибо – а ты кто в таком случае?

– А я, разумеется, еще один цветок, если верить этому письму! Мы все цветы грязи – Fleurs – ик! – du mal! Это неподражаемо – Биркин перепахивает Ад – раздирает на куски «Помпадур» – ик!

– Продолжай. Продолжай, – сказал Максим. – Что там дальше? Это так занимательно!

– Мне кажется, что писать такое – ужасная наглость, – сказала Киска.

– Да-да, я тоже так думаю, – сказал русский. – У него мания величия, разумеется, какая-то форма религиозной одержимости. Ему кажется, что он Спаситель людей – давай, читай дальше.

– «Разумеется, – нараспев читал Халлидей, – разумеется, доброта и милосердие сопровождали меня на протяжении всей моей жизни».

Он прервал чтение и хихикнул. А затем вновь принялся за письмо, растягивая слова, как самый настоящий пастор.

– «Когда-нибудь это желание перестанет терзать нас – желание распадаться на части – эта жажда отрицать все сущее и самих себя, раз за разом становясь все меньше и меньше, вступать в близость с намерением разрушать, использовать секс как орудие уменьшения собственной сущности, отнимая у двух великих стихий – мужчины и женщины – их в высшей степени сложное единение, отвергать старые ценности, превращаться в погоне за ощущениями в стадо дикарей, постоянно искать забвения в необыкновенно омерзительных безумных и бесконечных ощущениях, пылать разрушительным огнем и молиться, что он когда-нибудь выжжет твое нутро до тла».

– Я хочу уйти отсюда, – сказала Гудрун Джеральду и знаком подозвала официанта. Ее глаза горели, щеки залил румянец. Странное воздействие письма Биркина, прочитанного вслух фраза за фразой таким звучным и ясным монотонным голосом, которым мог бы гордиться любой священник, было настолько сильным, что кровь бросилась ей в голову и затмила ее рассудок.

Пока Джеральд оплачивал счет, она встала и подошла к столику Халлидея. Его спутники уставились на нее.

– Извините, – сказала она. – Письмо, которое вы читали, оно подлинное?

– О да, – сказал Халлидей. – Самое что ни на есть подлинное.

– Можно мне посмотреть?

Глупо улыбаясь, он, словно завороженный, протянул ей листок бумаги.

– Спасибо, – сказала она.

И она развернулась и своей размеренной походкой направилась между столиками через всю ярко освещенную комнату к выходу – с письмом в руке. Прошло какое-то время, прежде чем кто-то понял, что произошло. Из-за столика Халлидея донеслись нечленораздельные крики, кто-то начал свистесть и уже вскоре весь дальний угол кафе свистел вслед удаляющейся Гудрун. Она смотрелась очень модно в сочетании черного, зеленого и серебристого – на ней была ярко-зеленая блестящая, словно панцирь насекомого, шляпка с полями из матовой зеленой ткани более темного оттенка, отделанная по краям серебром; из блестящей же ткани было темно-зеленое пальто с высоким серым меховым воротником и широкими меховыми манжетами; видневшийся из-под пальто край платья из черного бархата отливал серебром, чулки и туфли были серебристо-серыми. Она двигалась к двери с медлительным, светским равнодушием. Швейцар подобострастно распахнул перед ней двери и, по ее кивку, бросился к краю тротуара, свистом подзывая такси. Огни автомобильных фар моментально вывернули из-за угла и подкатили к ней.

Джеральд удивленно шел за ней среди всего этого свиста, не понимая, что она натворила. Он слышал, как Киска сказала кому-то:

– Иди и забери его у нее. Это неслыханно! Отправляйся и забери его у нее. Скажи Джеральду Кричу – вон он пошел… Пойди и заставь его вернуть письмо.

Гудрун стояла возле дверцы такси, распахнутой для нее швейцаром.

– В отель? – спросила она, когда Джеральд торопливо вышел.

– Куда пожелаешь, – ответил он.

– Отлично! – сказала она. А затем водителю: «Отель Вогстафф, Бартон-стрит».

Водитель кивнул головой и опустил флажок.

Гудрун села в такси с неторопливым равнодушием хорошо одетой женщины, презирающей в душе всех и вся. Но ее душа заледенела, так как нервы ее были на пределе. Джеральд вслед за ней сел в такси.

– Ты забыл про швейцара, – холодно сказала она, слегка качнув шляпой.

Джеральд дал ему шиллинг. Мужчина отсалютовал им и они тронулись.

– Из-за чего весь сыр-бор? – спросил Джеральд с любопытством.

– Я ушла, захватив с собой письмо Биркина, – сказала она, и он увидел в ее ладони смятый листок.

Его глаза удовлетворенно заблестели.

– О! – воскликнул он. – Грандиозно! Вот шайка тупиц!

– Я была готова их всех поубивать! – страстно воскликнула она. – Мусор! – они все самый настоящий мусор! И почему Руперт такой идиот, что пишет им такие письма? Зачем он только отдает часть души этим подонкам? Это невыносимо!

Джеральда озадачил ее странный порыв.

Она же не могла больше оставаться в Лондоне. Они должны уехать же первым утренним поездом с Чаринг-Кросса. Когда они ехали по мосту, она, увидев, как сверкает между огромными железными балками река, воскликнула:

– Я чувствую, что больше не смогу видеть этот омерзительный город – я не смогу вновь вернуться сюда.

Глава XXIX На континенте

Последние недели перед отъездом Урсула провела в невероятном напряжении. Она была сама не своя – она вообще перестала кем-то быть. Она жила тем, что должно было произойти – скоро, скоро, очень скоро. Но пока что она жила только ожиданием.

Она отправилась навестить родителей. Это была неловкая, грустная встреча, которая походила скорее на подтверждение разлуки, нежели на воссоединение. В их отношении друг к другу проскальзывала растерянность, никто не знал, что сказать, все безропотно подчинялись року, который вот-вот разбросает их в разные стороны.

В себя она пришла уже только на корабле, который увлекал ее из Дувра в Остенд. Она смутно помнила, что была с Биркиным в Лондоне, но Лондон был для нее одним расплывчатым воспоминанием, как и то, как они ехали на поезде в Дувр. Все было как во сне.

И наконец теперь, этой угольно-черной, довольно ветренной ночью она стояла на корме корабля, ощущая движение волн и смотря на маленькие, одинокие огоньки, мерцающие на побережье Англии, словно на побережье мира, которого не существует. Наблюдая за тем, как они становятся все меньше и меньше, как их поглощает глубокая и живая тьма, она почувствовала в своей душе какое-то движение, говорящее о том, что она пробуждается от дурмана.

– Давай лучше встанем по ходу движения, хорошо? – предложил Биркин.

Ему хотелось стоять там, где он с каждой минутой становился ближе и ближе к месту назначения. Они оставили свое прежнее место, последний раз взглянув на бледные искры, сверкавшие из неоткуда, из дали, называемой Англией, и обратили свои взгляды к черной бездне, расстилавшейся перед ними.

Они прошли вдоль правого борта к носу судна, мягко разрезавшего воду. В полной темноте Биркин отыскал достаточно защищенный от ветра уголок, где лежал толстый свернутый канат. Отсюда было рукой подать до самой крайней точки корабля, до черного пространства, которое судну еще только предстояло пройти. Здесь они и сели, закутавшись, укрывшись одним пледом, все теснее и теснее прижимаясь друг к другу, пока им не стало казаться, что их тела слились и превратились в одно существо. Было очень холодно, а вокруг был кромешный мрак.

Кто-то из команды судна прошел по палубе, темной, как и все остальное вокруг, совершенно невидимой. Они различали только бледное пятно в том месте, где было его лицо.

Он почувствовал их присутствие и, поколебавшись, остановился, а затем наклонился вперед. Когда его лицо оказалось совсем рядом с ними, он увидел светлые пятна их лиц. И он, точно призрак, удалился. Они наблюдали за ним, не произнося не звука.

Им казалось, что они погрузились в полную тьму. Не было ни неба, ни земли, только единая, абсолютная темнота, в которую они, казалось, тихо и сонно опускались, подобно нераскрывшемуся семени, что летит в темном, безграничном пространстве.

Они забыли, где они находились, забыли о том, что есть и что было. Единственная искорка сознания теплилась только в их сердцах, они сознавали лишь движение через эту тьму, заполонившую все вокруг. Нос корабля с мягким плеском разрезал темную ночь, разрезал неосознанно, слепо, продолжая двигаться вперед.

Урсула ничего не чувствовала – в ее душе жило одно ощущение нереального мира. Она находилась среди этого чернильного мрака, но ее сердце охватило райское блаженство, неведомое и нереальное. Ее сердце было наполнено восхитительным светом, золотистым, словно темный мед, сладким, словно истома дня. Этот свет не мог воссиять над миром, его обителью был неведомый рай, в который она направлялась, – радость от существования, восторг от того, что можно было жить непознанной, но истинно своей жизнью.

Охваченная экстатическим восторгом, она внезапно подняла к нему свое лицо, и он прикоснулся к нему губами. Ее лицо было таким холодным, таким нежным, таким свежим, словно море, что ему показалось, что он поцеловал цветок, постоянно омываемый волнами прибоя.

Но тот блаженный восторг предвкушения, который ощущала она, ему был неведом. Его же переполняло удивление от собственного превращения. Он, словно метеорит, летящий по пропасти между двумя мирами, все глубже и глубже погружался в пучину бесконечного мрака. Мир разлетелся на две части, а он несся по неописуемой словами пустоте, словно незажженная звезда. То, что находится там, за пределом, пока еще было не для него. Его тело наслаждалось лишь полетом.

В каком-то трансе он лежал, обнимая Урсулу. Он уткнулся лицом в ее тонкие, хрупкие волосы, он вдыхал их запах вместе с морским воздухом и темнотой ночи. И его душа познала покой: она перестала сопротивляться полету через неведомое. Впервые во время этого последнего путешествия из жизни его сердце обрело полное и абсолютное спокойствие.

На палубе послышалась какая-то суета. Они очнулись и поднялись на ноги. Как же они, оказывается, замерзли и окоченели на ночном холоде! Но райское блаженство в ее сердце и невыразимый словами темный покой в его, – это было великолепно.

Они встали и взглянули вперед. Там, в темноте, виднелись тусклые огни. Они возвращались в мир. Но это не был мир ее блаженста, и не мир его покоя. Это был искусственный, нереальный мир фактов. И в то же время не совсем утраченный мир, потому что в него перетекали покой и блаженство их сердец.

Высадка с корабля той ночью была странной и безрадостной, словно он перевез своих пассажиров через Стикс в безлюдный потусторонний мир.

На темном крытом причале было сыро, огней почти не было, пассажиры гулко шагали по деревянному трапу, везде царила темнота.

Взгляд Урсулы упал на огромные бледные волшебные буквы «ОСТЕНД», видневшиеся во тьме. Все устремлялись вперед, в сумрачный воздух, слепо, с какой-то муравьиной готовностью; носильщики громко разговаривали на ломанном английском, суетливо несли тяжелые чемоданы, и когда они удалялись, их рубахи смутно белели во тьме; Урсула стояла у длинного, низкого, обитого цинковыми листами ограждения, как и сотни других призрачных людей. Этот длинный ряд сложенного багажа и людей-призраков устремлялся в обширную, сырую тьму, а по другую сторону ограждения бледные усатые чиновники в островерхих пилотках переворачивали чемоданы вверх дном и чертили на них мелом крестик.

Готово. Биркин взял ручную кладь, и они пошли прочь, носильщик следовал за ними. Они прошли через огромную дверь и вновь вышли в ночь – и, вновь на платформу! В темном воздухе все еще слышались возбужденные, нечеловеческие голоса, вдоль поезда сновали призрачные видения.

– Кельн – Берлин… – прочитала Урсула табличку, прикрепленную к борту поезда с одной стороны.

– Нам сюда, – сказал Биркин. И рядом с собой она увидела слова: «Эльзасс – Лотарингия – Люксембург – Метц, Базель».

– Вот он, Базель!

Подошел носильщик:

– A Bâle – deuxième classe? – Voilà![100]

И он взобрался в высокий поезд. Они последовали за ним. Некоторые купе были уже заняты. Но во многих свет не горел – там никого не было. Багаж был уложен, носильщик получил свои чаевые.

– Nous avons encore? – поинтересовался Биркин, переводя взгляд сначала на часы, а затем на носильщика.

– Encore une demi-heure[101].

С этими словами голубая униформа удалилась. Он был некрасивым и заносчивым.

– Идем, – сказал Биркин. – Здесь холодно. Давай перекусим.

На платформе был вагон-ресторан. Они пили горячий, жидкий кофе и ели длинные рогалики, разрезанные пополам, в разрез которых была вставлена ветчина. Эти рогалики были настолько толстыми, что Урсула чуть не вывихнула челюсть, пытаясь откусить кусок.

Потом они ходили вдоль высоких вагонов. Все казалось таким странным, таким пустым, словно это был потусторонний мир – все было серым, серым, как грязь, пустынным, покинутым небытием – серым, чудовищным небытием.

Наконец, их поезд устремился навстречу ночи. В темноте Урсула различала плоские поля, мокрые, пугающие, темные просторы континента. Довольно скоро они остановились – в Брюгге! Они ехали дальше по ровной тьме и только иногда их взору открывались спящие фермы, тонкие тополя и пустынные шоссе. Она сидела, держа Биркина за руку, и ощущала полную безнадежность. Он же, бледный, недвижный, словно выходец с того света, то выглядывал в окно, то закрывал глаза. Затем глаза открывались – темные, как мрак, что царил снаружи.

Вот в темноте вновь замерцали огни – это был Гент! На платформе замелькали призрачные фигуры – удар колокола – и опять движение по темной равнине. Урсула увидела мужчину с фонарем, выходящего с фермы, расположенной у самых путей, и идущего к темным строениям. Ей вспомнилось Болото, ее прежняя замкнутая жизнь на ферме в Коссетее. Боже мой, как же далеко она удалилась от своего детства, но сколько же ей еще предстоит пройти! В течение одной жизни человек проживает многие эпохи. Сколько же воспоминаний о детстве, проведенном в тихой селькой местности, в Коссетее и на Болотной ферме, хранилось в пучине ее памяти! Она помнила Тилли, служанку, которая угощала ее хлебом с маслом, посыпанным коричневым сахаром, старую гостиную, где на циферблате дедушкиных часов над цифрами были нарисованы две розовые розы в корзинке. Теперь же она устремляется навстречу неведомому вместе с Биркиным, она была совершенно другим, незнакомым человеком – и эта пропасть между прошлым и настоящим так велика, что казалось, она не помнила, кто она такая, что девочка, играющая во дворе церковном дворе Коссетея, была только неким историческим персонажем, а не ей, Урсулой.

Они прибыли в Брюссель – у них было полчаса на завтрак. Они сошли с поезда. Огромные вокзальные часы говорили, что было шесть утра. В просторной безлюдной комнате отдыха, такой пугающей, всегда пугающей своей пустотой, обширностью пространства, Урсула и Биркин пили кофе и ели рогалики с медом. Но вот радость – ей удалось умыться горячей водой и причесаться!

Скоро они вновь сели на поезд и продолжили свой путь. Наступал серый рассвет. В купе было несколько людей – тучных, цветущих бельгийских дельцов с длинными коричневыми бородами, которые непрестанно говорили на исковерканном французском, но она слишком устала, чтобы следить за ходом разговора.

Поезд постепенно выходил из мрака навстречу слабому свету, и каждый перестук колес нес его навстречу дню. О, как утомительно было это путешествие! Слабо вырисовывались призрачные очертания деревьев. Затем показался белый домик, который был виден уже довольно отчетливо. Как это возможно? А потом она увидела деревню – они долго проезжали мимо каких-то домов.

Она все еще путешествовала по старому миру – миру пугающему, все еще несущему на себе бремя зимы. Вон там пашня и пастбище, скелеты голых деревьев, оголенные кости кустов и пустынные приусадебные дворы, лишенные рабочей суеты. На их пути не было ничего нового.

Она взглянула Биркину в лицо. Оно было бледным, неподвижным и вечным, слишком вечным. Она, не вынимая рук из-под своего одеяла, умоляюще просунула свои пальцы между его пальцами. Его пальцы ответили на ее прикосновения, его взгляд встретился с ее взглядом. Какими же мрачными были его глаза – точно ночь, точно запредельный мир! О, если бы только он был ее миром, если бы только весь мир заключался для нее в нем! Если бы только он выпустил бы на волю тот мир, который только он и она могли назвать своим!

Бельгийцы вышли, поезд понесся дальше – через Люксембург, через Эльзас и Лотарингию, через Метц. Но она точно ослепла, она больше ничего не видела. Ее душа предпочитала ни на что не реагировать.

Наконец они прибыли в Базель, в гостиницу. Все окружающее она воспринимала в каком-то трансе, от которого ей не суждено было очнуться. Утром, прежде чем поезд понес их дальше, они вышли прогуляться. Она видела улицу, реку, постояла на мосту. Но все это ничего для нее не значило. Она помнила какие-то магазины – в одном было полным-полно картин, в другом продавались оранжевый бархат и горностаевый мех. Но какое это имело значение? Никакого.

Она почувствовала себе раскованно только тогда, когда они вновь очутились в поезде. Только здесь ей стало легче. Пока они двигались вперед, она была довольна. Они прибыли в Цюрих, а затем совсем скоро поезд побежал у изножья заснеженных гор. Наконец-то она была почти у цели. Здесь был совсем другой мир.

Вечерний, устланный снежным ковром Иннсбрук был восхитителен. Они ехали по снегу в открытых санях – в поезде было слишком жарко и душно. А гостиница, из-под портика которой струился золотой свет, казалась им домом.

Очутившись в холле, они радостно рассмеялись. Здесь, по-видимому, было много народу.

– Не знаете, мистер и миссис Крич – англичане – приехали из Парижа? – спросил Биркин по-немецки.

Портье мгновение подумал и уже было приготовился ответить, как Урсула увидела неторопливо спускающуюся по лестнице Гудрун в темном поблескивающем пальто, отделанном серым мехом.

– Гудрун! Гудрун! – крикнула она, смотря вверх и махая рукой сестре. – Э-гей!

Гудрун перегнулась через перила и вся леность и скованность мгновенно слетели с нее. Ее глаза зажглись огнем.

– Вот это да – Урсула! – воскликнула она.

И она устремилась вниз, Урсула же побежала вверх. У поворота они встретились и расцеловались, смеясь и что-то возбужденно и нечленораздельно восклицая.

– Ну и ну! – в крайнем удивлении воскликнула Гудрун. – Мы-то думали, что вы приедете только завтра! Мне хотелось встретить вас.

– Нет, мы приехали сегодня! – вскричала Урсула. – Разве здесь не великолепно?

– Просто потрясающе! – ответила Гудрун. – Джеральд только что вышел, чтобы добыть что-нибудь поесть. Урсула, ты, наверное, чудовищно устала.

– Нет, не особенно. Я выгляжу безобразно грязной, да?

– Нет. Ты выглядишь абсолютно свежей. Мне страшно нравится эта твоя меховая шапочка!

Она окинула взглядом Урсулу, на которой было просторное мягкое пальто с пушистым светлым длинноворсовым меховым воротником и пушистая шапочка из того же светлого меха.

– А ты! – воскликнула Урсула. – Как же чудесно выглядишь ты!

Гудрун напустила на себя беззаботный, равнодушный вид.

– Тебе нравится? – спросила она.

– Твое пальто великолепно! – воскликнула Урсула, но в ее голосе слышались легкие насмешливые нотки.

– Спускайтесь или поднимайтесь, – попросил их Биркин, потому что сестры – рука Гудрун на локте Урсулы – стояли на повороте лестницы, у пролета, ведущего на второй этаж, мешая проходить остальным и развлекая народ в холле – от швейцара у двери до толстого еврея в темном костюме.

Молодые женщины начали медленно подниматься, а Биркин и коридорный шли за ними.

– На второй этаж? – спросила Гудрун через плечо.

– Нет, мадам, на третий – прошу в лифт! – ответил коридорный.

Он метнулся к лифту, стремясь опередить их. Но сестры и Биркин не обратили на него внимания и, не переставая болтать, направились вверх по второму пролету. Коридорный, немного разочарованный, последовал за ними.

Восторг сестер от встречи друг с другом был удивителен. Казалось, они встретились в ссылке и объединили свои силы в борьбе против остального мира. Биркин смотрел на них с неким недоверием и удивлением.

Когда они искупались и переоделись, появился Джеральд. Он сиял, точно солнце в морозный день.

– Иди покури с Джеральдом, – попросила Урсула Биркина. – Мы с Гудрун хотим поговорить.

Сестры прошли в комнату Гудрун и стали обсуждать одежду и все увиденное. Гудрун рассказала Урсуле о случае с письмом Биркина, о том, что произошло в кафе. Урсула была шокирована и напугана.

– Где это письмо? – спросила она.

– Я его сохранила, – ответила Гудрун.

– Ты ведь отдашь мне его, да? – попросила Урсула.

Но прежде, чем ответить, Гудрун несколько мгновений помолчала:

– Ты правда этого хочешь, Урсула?

– Я хочу его прочитать, – настаивала Урсула.

– Конечно.

Но даже теперь она не могла признаться Урсуле в том, что ей хотелось сохранить его как некое напоминание, символ. Однако Урсула это поняла, и ей это вовсе не понравилось. Поэтому она решила сменить тему.

– Чем вы занимались в Париже? – спросила она.

– О, – лаконично отозвалась Гудрун, – тем же, чем и всегда. Как-то вечером у нас была отличная вечеринка в студии у Фанни Бат.

– Правда? И вы с Джеральдом там, конечно же, были. А кто еще был? Расскажи!

– Ну, – начала Гудрун, – особенно-то рассказывать нечего. Ты знаешь, что Фанни чудовищно влюблена в этого художника, Билли Макфарлейна. Он там был – поэтому Фанни не пожалела денег, она тратила их очень щедро. Там действительно было на что посмотреть! Разумеется, все чудовищно перепились – но по-своему это было даже интересно, все было не так, как в той грязной лондонской компании. Дело в том, что здесь были все, кто хоть что-нибудь значил, а это все полностью меняет. Там был один румын, отличный парень. Он напился едва ли не до безчувствия, а потом взобрался на верх стремянки, что там стояла, и произнес необычайно прекрасную речь. Урсула, это было необычайно великолепно! Он начал по-французски: «La vie, c’est une affair d’âmes impériales»[102] – он говорил это таким красивым голосом, да и сам он такой привлекательный парень – но, в конце концов, он перешел на румынский и никто ничего не понял. А вот Дональд Гилкрист упился в стельку. Он разбил свой фужер об пол и заявил, что клянется Богом, он рад, что родился на этот свет, что Бог свидетель, как прекрасно быть живым. И знаешь, Урсула, это было так … – Гудрун рассмеялась расскатистым смехом.

– А как Джеральд чувствовал себя среди них? – поинтересовалась Урсула.

– Джеральд! Не поверишь, он распустился, точно одуванчик на солнце! Когда на него находит возбуждение, в нем одном столько распущенности, что хватило бы и на целую сатурналию. Я даже не скажу тебе, чьей талии не обнимали его руки. Нет, Урсула, все женщины падали к его ногам. Там не было ни одной, которая отказала бы ему. Это так удивительно! Можешь ли ты это объяснить?

Урсула шутливо задумалась и искорки заплясали в ее глазах.

– Да, – ответила она, – могу. Он не пропускает ни одной юбки.

– Ни одной! Можешь себе представить! – воскликнула Гудрун. – Но это так, Урсула, каждая женщина в той мастерской была готова отдаться ему. В этом есть что-то от Шантиклера – даже Фанни Бат была готова на это, а она-то совершенно искренне любит Билли Макфарлейна! За свою жизнь я никогда так не удивлялась. И знаешь, в конце концов, я почувствовала, что во мне одной заключены толпы женщин. Для него я была не меньше, чем королева Виктория. Я олицетворяла целую толпу женщин. Это было так удивительно! И клянусь, в тот раз султан был только моим.

Глаза Гудрун горели, на щеках пылал румянец, она казалась странной, необыкновенной, ироничной. Урсула была очарована – и одновременно ей было неловко.

Пришло время переодеваться к ужину.

Гудрун спустилась вниз в открытом платье из ярко-зеленого, затканного золотом шелка с зеленым бархатным корсажем и необычной черно-белой лентой вокруг головы. Она была очень эффектной, очень привлекательной, что не осталось незамеченным.

Джеральд находился в том полнокровном, цветущем состоянии, когда он был красивее всего. Биркин наблюдал за ними быстрым, насмешливым и несколько зловещим взглядом, Урсула же почти потеряла голову. Казалось, их столик окружили колдовские чары, чары, связывающие их воедино, словно на них приходилось больше света, чем на всех остальных в этом обеденном зале.

– По-моему, просто чудесно, что мы здесь! – воскликнула Гудрун. – Снег просто божественный! Вы заметили, что он наполняет все вокруг восторгом? Это просто великолепно. Здесь чувствуешь себя по-настоящему übermenschlich – больше, чем человеком.

– Действительно, – воскликнула Урсула. – Но разве это в некоторой степени не из-за того, что мы просто выбрались из Англии?

– Да, конечно, – отозвалась Гудрун. – В Англии никогда так себя не чувствуешь только по той простой причине, что там на тебя постоянно давит сырость. В Англии совершенно невозможно дать себе свободу, в этом я абсолютно уверена.

И она вновь принялась за свое блюдо. Она находилась в состоянии напряженного волнения.

– Это верно, – согласился Джеральд, – в Англии все совершенно по-другому. Но, возможно, там нам это и не требуется – возможно, в Англии дать себе свободу – это то же самое, что поднести спичку слишком близко к бочке с порохом. Страшно, что может случиться, если все вдруг дадут себе свободу.

– Боже мой! – воскликнула Гудрун. – Но разве это было бы не чудесно, если бы вся Англия внезапно взорвалась бы подобно множеству феерверков?

– Это невозможно, – сказала Урсула. – Люди слишком отсырели, порох в них подмок.

– Я в этом не уверен, – запротестовал Джеральд.

– Как и я, – вступил в разговор Биркин. – Когда англичане и правда начнут взрываться, все как один, тогда нужно будет заткнуть уши и бежать.

– Такого никогда не будет, – сказала Урсула.

– Посмотрим, – заметил он.

– Разве не удивительно, – вмешалась Гудрун, – что мы благодарим судьбу за то, что у нас появилась возможность убежать из собственной страны. Я не верю сама себе, я становлюсь совершенно другой, как только ступаю на чужую землю. Я говорю себе: «Вот начинается новая жизнь нового существа».

– Не будь столь строга к бедной старушке Англии, – попросил Джеральд. – Хотя мы ее ругаем, на самом же деле она нам дорога.

Урсула почувствовала, что в этих словах заключалась бездна цинизма.

– Может быть, – согласился Биркин. – Но это чертовски неудобная любовь – прямо любовь к престарелой матери или отцу, которые ужасно страдают от осложнений перенесенных болезней и которым никогда не суждено выздороветь.

Гудрун взглянула на него затуманенными мрачными глазами.

– Ты думаешь, надежды нет? – спросила она, по своему обыкновению, с вызовом.

Но Биркин уже отступил. На такой вопрос он не стал бы отвечать.

– Есть ли надежда, что Англия станет реальной? Бог его знает. Сейчас она представляет из себя одно большое призрачное облако, сообщество, устремляющееся в небытие. Может, она и обрела бы реальные черты, если бы только не было англичан.

– Ты считаешь, что англичанам придется исчезнуть? – упорствовала Гудрун.

Подобный преувеличенный интерес к тому, что он ответит, со стороны выглядел несколько странно. Казалось, она ищет в нем что-нибудь, что скажет ей о ее дальнейшей судьбе. Ее мрачный, затуманенный взгляд остановился на Биркине, словно она пыталась извлечь из него предсказание своего будущего, точно из некоего инструмента для гадания.

Он побледнел.

Вскоре он неохотно произнес:

– Да… но есть ли перед ними какая-либо другая перспектива помимо исчезновения? Они должны избавиться от своей особой марки английсскости.

Гудрун наблюдала за ним, словно под гипнозом, не сводя с него пристального взгляда широко раскрытых глаз.

– Но что ты подразумеваешь под словом «исчезнуть»? – упорствовала она.

– Ты имеешь в виду изменение души? – вклинился Джеральд.

– Я вообще ничего не имею в виду, нужно мне это? – отозвался Биркин. – Я англичанин и за это я уже заплатил. Я не могу говорить за Англию – я могу говорить только за себя.

– Да, – медленно сказала Гудрун, – ты, Руперт, очень любишь Англию, очень.

– И покинул ее, – ответил он.

– Нет, не навсегда. Ты еще вернешься, – сказал Джеральд, утвердительно качая головой, словно прорицатель.

– Говорят, вши бегут с трупа, – с горькой усмешкой сказал Биркин. – Вот так и я бегу из Англии.

– О, но ты вернешься, – с язвительной улыбкой возразила Гудрун.

– Tant pis pour moi[103], – ответил он.

– Как же родина разозлила его! – удивленно рассмеялся Джеральд.

– Вот вам и патриот! – сказала Гудрун, едва ли не насмешливо.

И Биркин больше не отвечал на вопросы.

Гудрун несколько мгновений наблюдала за ним. Затем она отвернулась. Очарование, которое он вызывал в ней, пропало. Теперь в ней остался только лишь один цинизм. Она взглянула на Джеральда. Он был великолепен, словно кусок радия. Она чувствовала, что при помощи этого фатального живого металла она могла уничтожить себя, могла познать все, что хотела. Эта мысль вызвала улыбку на ее губах. А что она будет делать с собой после того, как уничтожит себя? Потому что в отличие от духа, от мирового духа, который так легко разрушить, Материю разрушить нельзя.

На мгновение он выглядел сияющим и отстраненным, озадаченным. Она протянула свою роскошную руку, словно парящую в облаке зеленого тюля, и прикоснулась к его подбородку своими тонкими пальцами художницы.

– И что же? – поинтересовалась она со странной понимающей улыбкой.

– Что ты имеешь в виду? – спросил он, и в его глазах промелькнуло удивление.

– О чем ты думаешь?

Джеральд выглядел так, словно его только что разбудили.

– Похоже, ни о чем, – ответил он.

– Вот как! – сказала она с мрачным смешком в голосе.

И Биркину показалось, будто она своим прикосновением убила Джеральда.

– Ну да ладно! – воскликнула Гудрун. – Давайте же выпьем за Британию – давайте пить за Британию.

В ее голосе послышалась какая-то дикая бесшабашность. Джеральд рассмеялся и наполнил фужеры.

– По-моему, Руперт имел в виду, – сказал он, – что англичане должны умереть как нация, чтобы они могли существовать как отдельные личности и…

– Как сверхнация, – добавила Гудрун с легкой ироничной гримаской, поднимая фужер.

Глава XXX Снег

На следующий день они спустились к маленькой железнодорожной станции под названием Хохенгаузен, которая находилась в конце небольшой долины. Повсюду лежал снег – идеально-белая колыбель из недавно выпавшего, но успевшего замерзнуть снега. По обе стороны этой колыбели возвышались темные утесы, и серебряно-белые потоки устремлялись к бледно-голубым небесам.

Когда они вышли на пустынную платформу, вокруг и над которой был один лишь снег, Гудрун поежилась, словно холод проник в самое ее сердце.

– Боже мой, Джерри, – сказала она с внезапной фамильярностью, – вот это да!

– Ты о чем?

Едва заметным жестом она показала на окружавший их мир.

– Посмотри на это!

Казалось, ей было страшно двигаться дальше. Он рассмеялся.

Они были в самом сердце гор. Высоко над ними, по обе стороны, расстилалось белое снежное покрывало, и в этой долине затвердевших небес человек казался себе маленьким и незначительным – так странно все вокруг сияло, оставаясь неизменным и молчаливым.

– Чувствуешь себя такой маленькой и одинокой, – сказала Урсула, оборачиваясь к Биркину и кладя руку на его локоть.

– Ты не жалеешь, что приехала сюда? – спросил Джеральд Гудрун.

Она не знала, что ответить. Они вышли со станции и пошли между заснеженными насыпями.

– О! – сказал Джеральд, втягивая ноздрями воздух. – Просто прекрасно! Вот наши сани. Давай немного прогуляемся, а потом побежим вверх по дороге.

Гудрун, которая всегда во всем сомневалась, опустилась в своем тяжелом пальто в сани, после того, как Джеральд сел них, и они покатились. Внезапно она вскинула голову и, стремительно вскочив, понеслась, крепко придерживая шапку. Ее ярко-голубая одежда трепетала на ветру, ее плотные алые чулки ярко выделялись на белом фоне. Джеральд наблюдал за ней: казалось, она несется навстречу своей судьбе, оставляя его позади. Он позволил ей оторваться на некоторое расстояние, а затем, вскочив с места, побежал за ней.

Вокруг стояла мертвая тишина. Огромные снежные шапки свисали с карнизов тирольских домиков под тяжелыми крышами, которые вросли в снег по самые окна. Крестьянки в широких юбках, шалях, перекрещенных на груди, и в толстых ботинках оборачивались на нежную решительную девушку, с такой мрачной стремительностью убегавшую от мужчины, который преследовал ее, но никак не мог догнать.

Они миновали постоялый двор с разукрашенными ставнями и балконом, несколько коттеджей, наполовину ушедших в снег; потом была засыпанная снегом пустая лесопилка – она стояла у крытого мостика, пересекавшего спрятавшийся ручей, и они перебежали через него, утопая в нетронутой снежной пелене. Тишина и вселенская белизна наполняли восторгом, сравнимым с безумием. Но ужаснее всего была полная тишина, окутывавшая душу и обволакивающая сердце ледяным воздухом.

– Несмотря на все это, здесь прекрасно, – сказала Гудрун, глядя в его глаза странным, говорящим взглядом.

У него упало сердце.

– Чудесно, – ответил он.

Яростная электрическая сила пробежала по его ногам, его мышцы напряглись, руки наполнились силой. Они шли по резко уходившей вверх заснеженной дороге, размеченной сухими ветками, воткнутыми на некотором расстоянии друг от друга. Он и она существовали по отдельности, как два противоположных полюса одной мощной силы. Но у них было достаточно сил для того, чтобы перепрыгивать за жизненные грани в запретные пределы и возвращаться обратно.

Биркин и Урсула тоже бежали по снегу. Он распорядился относительно багажа, и они пошли впереди саней. Урсула чувствовала радостное волнение, но иногда она внезапно оборачивалась и хватала Биркина за руку, словно желая удостовериться, здесь ли он еще.

– Такого я не ожидала, – сказала она. – Здесь совершенно другой мир.

Они вышли на покрытый снегом луг. Здесь их нагнали сани, разбивающие звоном колокольчиков тишину. Еще через милю, на крутом подъеме, возле наполовину засыпанной церкви из розового камня они догнали Гудрун и Джеральда.

После этого они спустились в овраг – теперь вокруг них были черные стены скал, под ногами – снежная река, а над головами голубое небо. Они прошли по крытому мостику, топоча ногами по доскам, еще раз пересекли снежное покрывало, и начали подниматься вверх и вверх.

Лошади шли быстрым шагом, возница, идущий рядом, пощелкивал длинным кнутом и временами повторял свое странное, дикое «хо-хо». Они медленно миновали скалистые стены и вновь вышли к склонам гор и снежной пелене. Они все шли вверх и вверх, через холодный призрачный блеск послеполуденного солнца. Вечность гор, блестящих, искрящихся снежных скатов, возвышавшихся над и простиравшихся под ними, отбила им всякое желание говорить.

Наконец они вышли на небольшое заснеженное плато, окруженное снежными пиками, как сердцевина распустившейся розы окружена лепестками. Посреди пустынных долин этого рая стояло одинокое строение с коричневыми деревянными стенами и тяжелой белой крышей, забытое всеми в этой глубокой снежной массе, похожее на видение. Оно напоминало скалу, которая скатилась с крутого склона, скалу, принявшую облик дома, которая теперь наполовину погрузилась в снег. Нельзя было поверить, что здесь мог кто-то жить и что этот кто-то не был раздавлен ужасной белой массой, этой тишиной и этим чистым звенящим горным холодом.

Сани же красиво катились. Взволнованные и смеющиеся люди подошли к двери, гулко прошли по полу этого убежища – в коридоре он был мокрым от снега, но внутри все было по-настоящему теплым.

Вновь прибывшие шумно поднялись по голым деревянным ступенькам вслед за женщиной-служанкой. Гудрун и Джеральд заняли первую спальню. Через мгновение они остались наедине в этой голом, маленьком, замкнутом пространстве комнаты, которая была вся из золотистого дерева: пол, стены, потолок, дверь, – все было отделано золотистой древесиной пропитанной маслом сосны. Напротив двери было окно, но от пола оно было невысоко – крыша была остроконечной. Возле стены, под сводами потолка, стоял столик с тазом для умывания и кувшином, а напротив стоял еще один столик, на этот раз с зеркалом. По обеим сторонам от двери разместились две кровати, на которых возвышался огромный голубой клетчатый валик изголовья, просто огромный!

И все – никакого шкафа, никаких удобств цивилизации. Они были заперты здесь, в этой клетке из золотистого дерева и у них были только две голубые клетчатые постели. Они взглянули друг на друга и рассмеялись, испуганные подобной неприкрытой уединенной близостью.

В дверь постучали, слуга принес багаж. Это был коренастый мужчина с плоскими скулами, несколько бледный, с торчащими светлыми усами. Гудрун молча наблюдала, как он ставит чемоданы, а затем тяжелой поступью идет прочь.

– Не слишком ли просто для тебя? – спросил Джеральд.

В комнате было не очень тепло, и она слегка поежилась.

– Все чудесно, – уклончиво ответила она. – Взгляни на цвет этого дерева – он чудесен, кажется, что ты находишься внутри ореха.

Он стоял, не сводя с нее взгляд, трогая свои коротко подстриженные усы, слегка отклонившись назад и рассматривая ее проницательными, мужественными глазами, в которых светилась неизменная страсть, к которой он был точно приговорен.

Она пошла вперед и с любопытством нагнулась к окну.

– О, но вот это!.. – невольно, точно от боли, вскрикнула она.

Окно выходило на долину, зажатую сверху небом и огромными снежными склонами и черными скалами с боков, а в конце, подобно пупу земли, белоснежной стеной и двумя вершинами, сияющими в свете дневного солнца. Молчаливая снежная колыбель устремлялась вперед, между огромными склонами. Сосны, словно волосы неуклюже обрамляли ее по краям. Но эта снежная колыбель переходила в вечный тупик, где высились неприступные стены из снега и скал, и где горные вершины устремлялись в самое небо. Здесь был центр, средоточие, пуп мироздания, здесь земля – чистая, недостижимая, неприступная – принадлежала небесам.

Эта картина наполнила Гудрун странным отторжением. Она прильнула к окну, прижав руки к лицу в каком-то трансе. В конце концов, она прибыла на место, она добралась до своей цели. Здесь и заканчивался ее путь, здесь, в этом снежном пупе земли она превратилась в кусок хрусталя и растворилась.

Джеральд навис над ней, выглядывая из-за ее плеча. Он уже чувствовал, что он остался один. Она исчезла. Она совершенно исчезла, и вокруг его сердца остались только ледяные испарения. Он видел оканчивающуюся тупиком долину, огромный тупик из снега и горных вершин под небом. Выхода не было. Ужасающая тишина, холод и прекрасная сумеречная белизна окутали его, а она, словно тень, все так и стояла, прильнув к окну, словно к святыне.

– Тебе нравится? – спросил он чужим и ровным голосом.

В конце концов, она могла бы дать ему понять, что чувствует, что он рядом. Но она лишь отвернула свое нежное, задумчивое лицо от его взгляда. И он понял, что в ее глазах стояли слезы, ее собственные слезы, слезы ее собственной религии, которая сравнивала его с землей.

Внезапно он просунул руку под ее подбородок и повернул к себе ее лицо. Ее темно-синие глаза, мокрые от слез, сияли, словно ее душу наполняло крайнее удивление. Они смотрели на него сквозь слезы с ужасом и каким-то страхом. Его светло-голубые глаза смотрели проницательно, зрачки казались маленькими пятнышками и взгляд их был неестественным. Ее губы раздвинулись, поскольку ей было тяжело дышать.

Страсть нахлынула на него, удар за ударом, подобно звону бронзового колокола – такая сильная, безупречная и беспредельная. Его ноги налились свинцом, когда он смотрел на ее нежное лицо, на ее приоткрывшийся рот, на ее горящие странным жестоким огнем глаза. Его рука ощущала невыразимуюмягкость и шелковистость ее подбородка. Он чувствовал себя сильным, как мороз, его руки были ожившим металлом, нельзя было побороть их хватку, их нельзя было сбросить. Сердце билось в его груди, точно колокол.

Он заключил ее в объятия. Она была податливой и безвольной, она не двигалась. Все это время ее глаза, в которых еще не высохли слезы, сияли зачарованно и беспомощно. Он казался непочеловечески сильным, в нем не было изъянов, он был словно наделен сверхъестественной силой.

Он привлек ее к себе и с силой прижал к себе. Ее мягкое, пассивное, расслабленное тело опиралось на его напряженные бронзовые конечности грузом желания, которое, оставшись неудовлетворенным, уничтожит его. Она судорожно дернулась, пытаясь отстраниться от него. Его сердце вспыхнуло ледяным пламенем, он сомнулся вокруг нее, подобно стальному обручу. Он скорее уничтожит ее, нежели позволит ей отвергнуть его.

Но чрезмерная тяжесть его тела была для нее слишком большой. Она вновь расслабилась и лежала такая податливая и мягкая, только хватая ртом воздух, словно в бреду. А для него она была бальзамом, блаженством освобождения, и он скорее бы согласился на целую вечность, заполненную пытками, нежели упустил хотя бы мгновение из этого непрестанного блаженства.

– Боже мой, – сказал он, придвинув к ней свое странно преобразившееся лицо, – что же дальше?

Она лежала совершенно неподвижно, ее недвижное лицо походило на лицо ребенка, а ее потемневшие глаза смотрели на него. Она потерялась, она погрузилась в забвение.

– Я всегда буду любить тебя, – пообещал он, глядя на нее.

Но она не слышала. Она лежала и смотрела на него как на существо, которое она никогда не сможет понять, никогда – как смотрит ребенок на взрослого человека – без всякой надежды понять его и только подчиняясь его воле.

Он поцеловал ее, поцелуями закрыл ей глаза, чтобы она не могла больше ничего видеть. Теперь он ждал от нее хоть какого-то знака, подтверждения, признания. Но она только лежала –молча, как ребенок, унесясь мыслями куда-то далеко, словно малыш, на которого нахлынули чувства, но который не может их понять и чувствует растерянность. Он, смирившись, поцеловал ее еще раз.

– Может, спустимся вниз и выпьем кофе с печеньем? – предложил он.

В окно проникал синевато-серый свет сумерек. Она закрыла глаза, отбросила прочь монотонность мертвящего удивления и открыла их вновь навстречу повседневному миру.

– Да, – коротко ответила она, усилием воли беря себя в руки.

Она вновь подошла к окну. На снежную колыбель и на огромные мертвенно-бледные склоны опустился синий вечер. Но в небе снежные вершины были еще розовыми, они сияли, словно запредельные искрящиеся цветущие побеги божественного верхнего мира, такие чудесные и потусторонние.

Гудрун видела эту красоту, она понимала бессмертную красоту этих огромных розовых снежно-огненных пестиков, торчащих в синем свете сумерек. Она могла видеть ее, она понимала ее, но она не была ее частью. Она была отлучена от нее, отделена, она была изгнанной душой.

В последний раз окинув эту картину сожалеющим взглядом, она отвернулась и начала поправлять свои волосы. Он же развязал ремни на чемоданах и ждал, наблюдая за ней. Она понимала, что он смотрит на нее. Из-за этого ее движения стали несколько торопливыми и лихорадочными.

Они пошли вниз, и у каждого на лице горело странное, потустороннее выражение, огонь полыхал и в их взглядах. Они увидели, что Биркин и Урсула уже сидят в уголке за длинным столом и ждут их.

«Как хорошо и просто они смотрятся вместе», – с завистью подумала Гудрун.

Она завидовала их непосредственности, детской самодостаточности, которая ей самой была неведома. Они казались ей настоящими детьми.

– Какой отличный Kranzkuchen[104]! – глотая слюнки воскликнула Урсула. – Просто объеденье!

– Точно, – сказала Гудрун. – Можно и нам Kaffee mit Kranzkuchen? – добавила она, обращаясь к официанту.

Она села на скамью рядом с Джеральдом. Биркин, взглянув на них, почувствовал болезненную нежность.

– Знаешь, Джеральд, я считаю, что это потрясающее место, – сказал он, – prachtvoll и wunderbar и wunderschön и unbeschreiblich[105] и тому подобные немецкие прилагательные.

На лице Джеральда появилась легкая улыбка.

– Мне здесь нравится, – сказал он.

Белые деревянные, тщательно выскобленные столы были расположены по трем сторонам комнаты, как и в Gasthaus[106].

Биркин и Урсула сидели спиной к стене, которая была также из пропитанного маслом дерева, а Джеральд и Гудрун сидели в уголке рядом с ними возле плиты.

Это был довольно большой дом, в нем был даже маленький бар, – все здесь было как на сельском постоялом дворе, только проще и безыскуснее, повсюду было это пропитанное дерево – на потолке, на стенах, на полу, а из мебели были только столы и лавки, расположенные по трем сторонам, огромная зеленая плита, бар и двери на четвертой стороне. Окна были двойными, и занавески едва ли их прикрывали. Было начало вечера.

Подали кофе – горячий и вкусный – и целое кольцо кекса.

– Весь кекс вам! – воскликнула Урсула. – Вам досталось больше, чем нам! Я хочу кусочек от вашего.

Как выяснил Биркин, здесь были и другие постояльцы – общим числом десять: два художника, трое студентов, муж и жена, и профессор с двумя дочерьми – все немцы. Четверо англичан, будучи новоприбывшими, сидели в своем укромном уголке, откуда им было очень удобно наблюдать. Немцы заглядывали в дверь, перекидывались словечком с официантом и вновь уходили. Время обеда еще не наступило, поэтому они не заходили в столовую, а, сменив обувь, шли в Reunionsaal[107].

До англичан время от времени доносились звуки цитры, кто-то бренчал на пианино, иногда долетали смех, возгласы и пение – слабый гул голосов. Поскольку здание было полностью деревянным, оно, казалось, отражало все звуки, как барабан, но вместо того, чтобы усиливать их, оно их приглушало, поэтому треньканье цитры было едва слышным, словно этот инструмент играл где-то очень далеко, а звуки пианино говорили, что оно должно быть маленьким, как небольшой спинет.

Когда они допили кофе, появился хозяин. Это был широкоплечий тиролец с плоскими скулами, бледной, испещренной оспинками кожей и пышными усами.

– Не хотите ли перейти в Reunionsaal и познакомиться с другими дамами и господами? – спросил он, с улыбкой наклоняясь вперед и обнажая свои крупные крепкие зубы. Его голубые глаза быстро перебегали с одного на другого – общаясь с этими англичанами, он чувствовал себя не в своей тарелке. Неудобно ему было и оттого, что он не говорил по-английски, а в своем французском он сомневался.

– Перейдем в Reunionsaal, чтобы познакомиться с остальными? – смеясь, повторил Джеральд.

Остальные нерешительно помедлили.

– Пожалуй, да – нужно же растопить лет, – сказал Биркин.

Женщины, залившись румянцем, встали. И темная широкоплечая, как у жука, фигура хозяина услужливо двигалась впереди, навстречу шуму. Он открыл дверь и пропустил четверых чужаков в зал, где играла музыка.

Мгновенно воцарилось молчание, компания смущенно застыла. Новички почувствовали, как многочисленные белокурые головы обернулись в их сторону. Но хозяин уже кланялся приземистому энергичному мужчине с длинными усами и тихо говорил:

– Herr Professor, darf ich vorstellen[108]

Герр Профессор был быстрым и решительным. Он с улыбкой низко поклонился англичанам и мгновенно принял на себя роль товарища.

– Nehmen die Herrshaften teil an unserer Unterhaltung?[109] – поинтересовался он с энергичной живостью, повышая голос к концу вопроса.

Четверо англичан улыбались, с внимательной неловкостью стоя в середине комнаты. Джеральд, который говорил за всех, сказал, что они готовы разделить их развлечения. Гудрун и Урсула, смеющиеся и взволнованные, чувствовали, что все мужчины рассматривают их, поэтому они горделиво подняли головы, не глядя ни на кого и чувствовали себя королевами.

Профессор sans ceremonie назвал имена всех присутствующих. Последовало раскланивание с неправильными и с правильными людьми. Здесь были все, кроме супружеской пары. Две высокие светлокожие профессорские дочки – девушки спортивного телосложения – одетые в простые темно-синие блузки и суконные юбки, с довольно длинными полными шеями, чисто-голубыми глазами, тщательно заплетенными волосами и румянцем на щеках поклонились и отошли в сторону; трое студентов поклонились очень низко, в смиренной попытке выглядеть хорошо воспитанными; там был и худой, смуглолицый мужчина с глазами навыкате – странное существо, похожее на ребенка и одновременно на тролля: быстрый и отстраненный; он едва поклонился; его спутник, крупный белокурый молодой мужчина, одетый по последней моде, покраснел до корней волос и очень низко поклонился.

Представление закончилось.

– Герр Лерке демонстрировал нам, как говорят на кельнском диалекте, – сказал профессор.

– Он должен простить нас за наше вмешательство, – сказал Джеральд, – мы с огромным удовольствием послушаем его.

Все тут же начали кланяться и предлагать присесть. Гудрун и Урсула, Джеральд и Биркин уселись на мягкие диваны у стены. Эта комната, как и весь остальной дом, была отделана пропитанным деревом. В ней было пианино, диваны и стулья, и несколько столов с книгами и журналами. Лишенная всяких украшений, за исключением огромной голубой печи, комната была уютной и приятной.

Герр Лерке был небольшого роста человеком с мальчишеской фигурой, круглым, полным, чувствительным лицом и быстрыми глазами навыкате, похожими на глаза мыши. Он быстро оглядывал то одного, то другого незнакомца, но сам держался отстраненно.

– Пожалуйста, продолжите свою лекцию, – вежливо и несколько властно попросил профессор.

Лерке, который, ссутулившись, сидел на стуле перед пианино, мигнул, но ничего не ответил.

– Мы были бы вам очень признательны, – сказала Урсула, которая уже несколько минут назад заготовила эту фразу на немецком.

И внезапно маленький, ни на что не реагирующий мужчина развернулся к своей предыдущей аудитории и начал с той же внезапностью, с которой его прервали; хорошо поставленным насмешливым голосом он имитировал ссору между старухой из Кельна и обходчиком путей.

У него было легкое и неразвитое тело, точно у мальчика, голос же напротив был зрелым и саркастическим, в его движениях была некая энергичная гибкость и насмешливое, проникающее в душу знание. Гудрун ни слова не поняла из его монолога, но она завороженно наблюдала за ним. Он, должно быть, художник, ни у кого другого нет такого умения приспосабливаться, нет такой ауры уникальности.

Немцы сложились пополам от смеха, когда услышали его странные резкие слова, грубые фразы диалекта. Но во время этого приступа они вызывающе поглядывали на четверку англичан – на избранных. Гудрун и Урсула через силу засмеялись. Комната звенела от смеха. Из голубых глаз профессорских дочек текли слезы, на их щеках горел огненный румянец, их отец разражался удивительными трелями смеха, студенты свешивали головы между коленями – так весело им было.

Урсула удивленно огляделась вокруг – смех непроизвольно пузырился в ней и вырывался наружу. Она взглянула на Гудрун. Гудрун посмотрела на нее и сестры залились смехом, забыв обо всем. Лерке быстро взглянул на них своими выпуклыми глазками. Биркин непроизвольно трясся от смеха. Джеральд Крич сидел очень прямо, но на его лице светилось веселое выражение. И зазвенела новая волна смеха, сотрясая присутствующих в диких судорогах – профессорские дочки уже не могли смеяться и только беспомощно тряслись, на шее профессора вздулись жилы, его лицо побагровело, сильные спазмы беззвучного смеха не давали ему дышать. Студенты выкрикивали что-то нечленораздельное, и концы слов обрывались неконтролируемыми взрывами смеха. Но вдруг артист прекратил свой быстрый говор, смех постепенно стихал – от него остались лишь небольшие всхлипы, – Урсула и Гудрун вытирали глаза, и профессор громко воскликнул:

– Das war ausgezeichnet, das war famos...[110]

– Wirklich famos[111], – слабым эхом вторили его дочки.

– А мы ничего не поняли, – воскликнула Урсула.

– О, leider, leider![112] – воскликнул профессор.

– Вы не поняли? – возопили студенты, которые наконец-то нашли в себе смелость заговорить с приезжими. – Ja, das ist wirklich schade, das ist schade, gnädige Frau. Wissen Sie[113]...

Обмен репликами состоялся, новичков приняли в компанию, как новые ингредиенты добавляют в блюдо, теперь в комнате чувствовалось оживление. Джеральд был в своей стихии – он разговаривал живо и непринужденно, и на его лице светилась несвойственная ему веселость. Возможно, в конце концов, и Биркин примет участие в разговоре. Он стеснялся и держался отстраненно, хотя и внимательно ко всему прислушивался.

Урсулу уговорили спеть «Энни Лоури», – как профессор назвал эту песню. Все застыли в крайнем почтении. За всю свою жизнь она никогда не была так польщена. Гудрун аккомпанировала ей на пианино, играя по памяти.

У Урсулы был красивый звенящий голос, но обычно она чувствовала неуверенность и все портила. Сегодня же вечером она чувствовала себя полной сил и ничем не скованной. Биркин отошел куда-то на задний план, она блистала едва ли не в отместку ему – немцы позволили ей почувствовать себя уверенно и безупречно, она ощущала новую, освобождающую уверенность в себе. Когда ее голос выводил мелодию, она чувствовала себя, как чувствует летящая по небу птица, необыкновенно наслаждаясь порханием и ровным движением ее голоса – он походил на движение крыльев птицы, то взмывшей в воздух, то замирающей, то кувыркающейся в воздухе. Она пела очень проникновенно, вдохновленная всеобщим вниманием. Она была счастлива, что могла одна спеть эту песню. Эмоции и сила били в ней через край, выливаясь на всех этих людей и на нее саму, наполняя ее благодарностью и доставляя невообразимое удовольствие немцам.

В итоге все немцы были тронуты этой восхитительной, тонкой меланхолией, они поблагодарили Урсулу тихо и почтительно, и долго не могли заговорить, находясь под впечатлением.

– Wie schön, wie rührend! Ach, die Schottischen Lieder, sie haben so viel Stimmung! Aber die gnädige Frau hat eine wunderbare Stimme; die gnädige Frau ist wirklich eine Künstlerin, aber wirklich![114]

Она ощущала воодушевление, купалась в нем, словно цветок в утренних лучах. Она чувствовала, что Биркин смотрит на нее, как будто ревнуя, и ее грудь задрожала, свет озарил каждую клеточку ее тела. Она была счастлива, точно солнце, только что появившееся из-за туч. А все вокруг восхищались ею и радовались – это было великолепно.

После обеда ей захотелось выйти на минуту, чтобы взглянуть на природу. Компания попыталась было разубедить ее – там было ужасно холодно. Но она сказала, что только посмотрит.

Все четверо закутались потеплее и вышли на улицу – тут было сумеречное, нереальное царство темного снега и призраков из верхнего мира, которые отбрасывали под звездами странные тени. Здесь действительно было очень холодно, – этот неестественный холод ранил и пугал. Урсула не могла поверить, что она вдыхает только воздух. Его упрямая, злобная холодность казалась намеренной, зловредной, нарочитой.

Однако эта сумеречная, призрачная заснеженная тишина была великолепной, она пьянила; между ней и зримым миром простирался невидимый мир – между ней и сияющими звездами. Она видела, как устремляются вверх три звезды пояса Ориона. Каким великолепным он был, настолько великолепным, что хотелось плакать.

А вокруг была все та же снежная колыбель, под ногами скрипел твердый снег, ледяным холодом проникавший через подошвы ее ботинок. Повсюду была ночь и тишина. Ей казалось, что она слышит движение звезд. Ей действительно казалось, что она слышит небесное, музыкальное движение звезд, слышит его совсем рядом. Она представляла, что она – это птица, летящая сквозь эту гармонию движения.

И она еще теснее прижалась к Биркину. Внезапно она осознала, что не знает, о чем он думает. Она не знала, где бродят его мысли.

– Любимый! – окликнула она, останавливаясь и обращая на него взгляд.

Его лицо было бледным, глаза потемневшими и в них слабыми искорками отражались звезды. Он увидел, что ее нежное, обращенное к нему лицо было совсем близко. Он мягко поцеловал ее.

– Что такое? – спросил он.

– Ты любишь меня? – задала она ему свой вопрос.

– Слишком сильно, – тихо ответил он.

Она еще ближе прижалась к нему.

– Не слишком! – умоляюще запротестовала она.

– Чрезмерно, – ответил он едва ли не грустно.

– И тебя удручает, что я стала для тебя всем? – жалобно поинтересовалась она.

Он прижал ее к себе, поцеловал и едва слышно ответил:

– Нет, но я чувствую себя попрошайкой – я чувствую себя бедняком.

Она замолчала и теперь смотрела на звезды. Затем поцеловала его.

– Так не будь попрошайкой, – жалобно взмолилась она. – Нет ничего позорного в том, что ты любишь меня.

– Разве не унижает человека сознание собственной бедности? – ответил он.

– Разве? Разве это так? – спросила она.

Но он только неподвижно стоял на обжигающе-холодном воздухе, невидимо двигающемся над горными вершиными, и обнимал ее.

– Я бы не вынес этого ледяного, вечного места без тебя, – сказал он. – Я бы не вынес его, оно бы убило во мне всю жизнь.

Она внезапно снова поцеловала его.

– Оно тебе ненавистно? – спросила она озадаченная и удивленная.

– Если бы я не мог придвинуться к тебе, если бы тебя не было бы рядом, я бы возненавидел его. Я бы не смог его вынести, – ответил он.

– Но люди здесь хорошие, – сказала она.

– Я имею в виду тишину, холод, замороженную вечность, – сказал он.

Она удивилась. Но вот ее душа проникла в него и незаметно заняла в его сердце свое место.

– Да, здорово, что нам тепло и что мы вместе, – сказала она.

И они повернули к дому. В ложбине они увидели золотые огни гостиницы, пронизывающие снежно-безмолвную ночь, крохотные, словно гроздь желтых ягод. Они походили на гирлянду мелких оранжевых солнечных бликов в центре снежной тьмы. Позади словно призрак, пронзал звезды высокий снежный пик.

Они дошли до того места, что стало им домом. Они увидели, как из темного здания вышел мужчина, держа зажженный золотой фонарь, так освещавший его ноги, что, казалось, его темные ноги шли по снегу, окутанные ореолом. На темном снегу его фигура казалась маленькой и темной. Он снял засов с двери хлева. Запах коров, горячий, животный, похожий на запах говядины, вырвался навстречу тяжелому холодному воздуху. Они мельком увидели очертания двух животных в темных стойлах, затем дверь вновь закрылась, и больше не было ни одной искорки света. Это вновь возродило в памяти Урсулы воспоминания о Болоте, о детстве, о путешествии в Брюссель и, как ни странно, об Антоне Скребенском.

О Бог, посильно ли вынести бремя этого прошлого, что скатилось в пропасть? По силам ей было думать о том, что это когда-то было! Она оглядела этот молчаливый, вознесенный над всем остальным мир из снега, звезд и сильного холода. А вот появился и другой мир, точно картинка из волшебного фонаря; Болото, Коссетей, Илкстон, – все это было залито обычным, призрачным светом. Там существовала призрачная, ненастоящая Урсула, там был весь этот призрачный фарс ненастоящей жизни. Он был таким ненастоящим и ограниченным, как образы, порождаемые волшебным фонарем. Ей хотелось бы разбить все слайды. Она хотела бы, чтобы ее воспоминания исчезли навсегда, как исчезают слайды, когда их разбивают. Ей хотелось бы, чтобы у нее не было прошлого. Ей хотелось бы спуститься по небесным склонам сюда, держа Биркина под руку, а не копошиться во мраке воспоминаний о детстве и своем воспитании, копошиться медленно, измазываясь в грязи. Она чувствовала, что память – это грязная шутка, которую над ней сыграли. Разве обязательно нужно было, чтобы она «помнила»! Почему ей нельзя окунуться в полное забвение, родиться заново, оставив все воспоминания, всю грязь прошлой жизни за своими плечами. У нее был Биркин, и здесь, наверху, среди этого снега, под звездами она только что пробудилась к жизни. Какое ей дело до родителей и предков? Она ощущала себя совершенно другой, не рожденной от человека, у нее не было ни отца, ни матери, ни внешних привязанностей; она была собой, она была чистой и белоснежной, и только с Биркиным она образовывала единство, которое затрагивало глубинные струнки, отдавалось в сердце Вселенной, в душе реального мира, в котором она никогда дотоле не существовала.

Даже Гудрун была чужой, чужой, чужой, даже у нее не было ничего общего с этой личностью, с этой Урсулой, пробившейся в новую реальность. Тот старый мир теней, та действительность прошлого – кому она теперь нужна! Крылья – ее новое состояние – уносили ее на свободу.

Гудрун и Джеральд не пошли внутрь. Они пошли вверх по долине прямо перед домом, а не как Урсула и Биркин, на маленький холм справа. Странное желание влекло Гудрун. Ей хотелось идти и идти вперед, пока она не дойдет до конца этой снежной долины. Затем ей захотелось вскарабкаться на эту белую, венчающую все стену, перелезть через нее и очутиться среди вершин, которые подобно острым лепесткам торчали из сердца замерзшего, таинственного пупа мира. Она чувствовала, что там, за этим странным тупиком, за этой чудовищной стеной из скал и снега, там, в центре мистического мира, среди последней группы вершин, там, в раскрытой сердцевине таилось то, к чему она так стремилась. Если бы только она могла попасть туда, в полном одиночестве, пройти в обнаженную сердцевину вечных снегов и возвышающихся вечных вершин из снега и камня, слиться с этим миром, стать вечной, безграничной тишиной, почившим, неподвластным времени, замороженным средоточием Всего сущего.

Они вернулись назад в дом, в Reunionsaal. Ей было интересно посмотреть, что происходит. Мужчины заставили ее насторожиться, подстегнули ее любопытство. Жизнь по-новому зазвучала для нее, они были такими смирными перед ней и в то же время энергия била в них ключом.

Компания весело развлекалась; все танцевали, танцевали Schuhplatteln, тирольский танец, в котором все хлопают в ладоши и в определенный момент подбрасывают партнерш вверх. Немцы прекрасно танцевали – почти все они были из Мюнхена. Джеральд также вполне мог сойти за подходящего партнера. В углу бренчали три цитры. Во всем чувствовалось невероятное оживление и некое смущение. Профессор повел Урсулу танцевать, топая, хлопая в ладоши и с удивительной силой и энергией подбрасывая ее на довольно большую высоту. Настал момент, когда даже Биркин повел себя по-мужски с одной из свеженьких, сильных профессорских дочек, которая была вне себя от счастья. Все танцевали и в комнате стоял самый настоящий гвалт.

Гудрун смотрела на происходящее с восторгом. Прочный деревянный пол гудел под топочущими мужскими ногами, воздух содрогался от хлопанья в ладоши и от бренчания цитр, висящие лампы были окутаны облаками золотистой пыли.

Внезапно танец окончился и Лерке и остальные студенты выбежали в соседнюю комнату, чтобы принести напитки. Возбужденные голоса слились в один гул, послышался стук крышек на кружках и крики: «Prosit-Prosit!»[115].

Лерке один успевал везде и всюду, точно гном, – он предлагал дамам напитки, двусмысленно и даже рискованно шутил с мужчинами, смущал и озадачивал официанта.

Ему очень хотелось потанцевать с Гудрун. Как только он увидел ее, ему захотелось установить между ними какую-нибудь связь. Она инстинктивно это почувствовала и ждала, когда же он подойдет. Но какая-то настороженность держала его на расстоянии от нее, поэтому она решила, что не нравится ему.

– Вы станцуете со мной Schuhplatteln, gnädige Frau?[116] – обратился к ней высокий белокурый юноша – друг Лерке.

На вкус Гудрун он был слишком мягким, слишком смиренным. Но ей хотелось танцевать, и белокурый юноша, которого звали Ляйтнер, был для этого достаточно привлекательным в своей неловкой, несколько скованной манере, но это смирение скрывало известный страх. Она согласилась стать его партнершей.

Цитры зазвучали вновь, начался танец. Джеральд, смеясь, плясал с одной из профессорских дочек. Урсула танцевала с одним из студентов, Биркин – со второй профессорской дочкой, профессор – с фрау Крамер, а остальные мужчины танцевали друг с другом, причем с тем же рвением, как если бы на месте их партнеров были женщины.

Поскольку Гудрун танцевала с хорошо сложенным, мягкосердечным юношей, его приятель, Лерке, еще больше, чем обычно мелочился и раздражался по пустякам, он даже не хотел замечать, что она присутствует в этой комнате. Это подстегнуло ее интерес, но ей хватило одного танца с профессором, который был сильным, точно зрелый, закаленный бык, и таким же полным грубой силы. Честно говоря, она едва терпела его, однако ей нравилось, что ее кружат в танце, и что его грубая, мощная сила подбрасывает ее в воздух. Профессору это тоже нравилось, он поедал ее необыкновенным взглядом огромных голубых глаз, испускавших гальванический огонь. Ей ненавистен был этот выдержанный, полуотцовский анимализм, сквозивший в его отношении к ней, но она восхищалась его силой.

Комната наполнилась возбуждением и сильными животными чувствами. Лерке держался на расстоянии от Гудрун, с которой ему очень хотелось поговорить, словно некая колючая изгородь мешала ему подойти к ней, и в нем поднялась язвительная безжалостная ненависть к его молодому компаньону, Ляйтнеру, который, не имея ни гроша за душой, полностью зависел от него. Он насмехался над юношей с кислой ухмылкой, от которой Ляйтнер краснел до корней волос и которая наполняла его отвращением, делавшим его беспомощным.

Джеральд, который уже наловчился танцевать, вновь отплясывал – на этот раз с младшей профессорской дочкой, которая только что не умирала от девственного волнения – ведь она считала, что Джеральд такой красивый, такой великолепный! Она была в его власти, точно трепещущая птичка – мятущееся, вспыхивающее румянцем, возбужденное создание. И когда он должен был подбросить ее вверх, она судорожно и дико вздрагивала в его объятиях, а он улыбался. В конце концов, боготворящая любовь к нему настолько охватила ее, что она вообще не могла сказать что-нибудь вразумительное.

Биркин танцевал с Урсулой. В его глазах плясали странные огоньки, казалось, он превратился в некое зловещее, мерцающее, насмешливое, говорящее намеками и совершенно невыносимое существо. Урсула боялась его и в то же время он очаровывал ее. Перед ее глазами стояло четкое видение – она видела сардоническую, плотоядную усмешку в его глазах, он двигался с ней плавно, как животное, и отстраненно. Прикосновение ее рук было каким-то странным, быстрым и хитрым, они все время возвращались на то жизненно важное место под грудями и, поднимая ее насмешливым, двусмысленным движением, несли ее по воздуху так, словно в них не осталось силы, несли ее с помощью какой-то черной магии, отчего ей становилось страшно и ее голова шла кругом. На какое-то мгновение она запротестовала – это было чудовищно. Она должна разорвать эти чары. Но прежде, чем она решилась на это, она вновь подчинилась, вновь поддалась своему страху. Он ни на секунду не забывал, что делает, она читала это в его улыбающемся сосредоточенном взгляде. Он несет за это ответственность, и она должна положиться на него.

Когда они остались одни в темноте, она почувствовала, как его странные порочные эмоции наваливаются на нее. Она была неприязненно озадачена. Почему он вдруг стал таким?

– Что такое? – испуганно спросила она.

Но его глаза, страшные, неведомые ей до сего момента, продолжали испускать огонь. В то же время это очаровывало ее. Ее первым желанием было с силой оттолкнуть его, разорвать эти чары насмешливой жестокости. Но очарование было слишком сильно, ей хотелось подчиниться, ей хотелось познать это. Что он сделает с ней?

Он был таким привлекательным и в то же время вызывал такое отвращение! Сардоническая двусмысленность, что мелькала на его лице и светилась в его прищуренных глазах, всколыхнула в ней желание убежать, спрятать от него, а, скрывшись, смотреть на него из своего убежища.

– С чего это ты стал таким? – потребовала она ответа, с внезапной силой и ожесточенностью восстав против него.

Мерцающий огонь в его глазах сгустился, когда он посмотрел в ее глаза. Его глаза презрительно-насмешливо закрылись. А затем вновь открылись, и в них было все та же безжалостная двусмысленность. И она пеерстала сопротивляться – пусть он делает все, что захочет. Его порочные желания были ей одновременно и противны, и притягательны. Он отвечал за свои действия, поэтому ей хотелось посмотреть, что же он собирается сделать.

Они могут делать все, что пожелают – такая мысль пронеслась в ее голове, когда она уже засыпала. Разве можно отказываться от того, что дает человеку удовлетворение? Разве из-за этого человек деградирует? Да кому какое дело? То, что ведет к деградации, реально, только это совсем иная реальность. А в нем не чувствовалось ни стыда, ни скованности. Разве не чудовищно, что человек, ранее такой одухотворенный, живущий духовной жизнью, сейчас становился таким – она покопалась в своих мыслях и воспоминаниях, а затем добавила: – таким животным? Они оба настоящие животные! Оба такие порочные!

Она вздрогнула.

Но в конце концов, почему бы и нет? Ее охватило возбуждение. Она была животным. Как прекрасно быть чем-то таким, одна мысль о котором вызывает краску на лице! Она обязательно испытает на себе все то, что зовется постыдным. Однако она была спокойна, она была самой собой. Почему нет? Когда она познала все, она стала свободной, и теперь ни одно темное, постыдное удовольствие не минует ее.

Гудрун, наблюдая за Джеральдом в Reunionsaal, внезапно подумала: «Он должен заполучить как можно больше женщин – такова его природа. Абсурдно называть его однолюбом – он от природы ветреный. Такова уж его сущность».

Эта мысль проявилась у нее совершенно непроизвольно. Гудрун была ошарашена – она точно увидела на стене слова Mene! Mene![117]

Однако это была всего лишь истина. Некий голос так четко сообщил ей это, что она на мгновение поверила в существование провидения.

«Это истинная правда», – вновь сказала она себе.

Она прекрасно осознавала, что всегда это знала, неосознанно чувствовала это. Однако она утаивала эту мысль – даже от самой себя. Она держала ее в полном секрете. Это знание предназначалось только ей одной, но даже и сама Гудрун не хотела себе в этом признаваться.

Она задалась решимостью бороться с ним. Один из них должен превзойти другого. Только кто же это будет? Ее душа превратилась в стальной стержень. И девушка почти что рассмеялась своей уверенности. В ней проснулась некая острая и в какой-то степени самовлюбленная нежность к Джеральду: какой же она была безжалостной!

Удалились все на покой довольно рано. Профессор и Лерке отправились выпить в небольшой бар. Они наблюдали, как Гудрун поднимается на свой этаж по лестнице с перилами.

– Ein schönes Frauenzimmer[118], – сказал профессор.

– Ja![119] – коротко согласился Лерке.

Джеральд странными, по-волчьи длинными шагами подошел к окну, наклонился и выглянул наружу, затем вновь выпрямился и повернулся к Гудрун. Его глаза вспыхнули рассеянной улыбкой. Он показался ей очень высоким; она увидела, как блестят его светлые брови, сходящиеся на переносице.

– Тебе понравилось? – поинтересовался он.

Казалось, он неосознанно смеется в душе. Она взглянула на него. Он был для нее неким непонятным явлением, никак не человеком: скорее какой-то жадной тварью.

– Очень понравилось, – отозвалась она.

– Кто из присутствующих тебе больше всего понравился? – спросил он, стоя перед ней, такой высокий и сияющий, со сверкающими стоящими ежиком жесткими волосами.

– Кто мне больше всего понравился? – повторила она, готовая ответить на вопрос, но, как оказалось, ей было сложно собраться с мыслями. – Я не знаю, я не так много о них знаю, чтобы можно было судить. А кто больше всего понравился тебе?

– О, мне все равно – мне они безразличны. Дело не во мне. Я хочу знать, что думаешь ты.

– Но почему? – побледнев, спросила она.

Его рассеянный, бессознательный взгляд еще сильнее засветился улыбкой.

– Мне нужно знать, – настаивал он.

Она отвернулась, чтобы разорвать окутывавшие ее чары. У нее появилось странное чувство, что она постепенно попадает под его власть.

– Пока что не могу тебе сказать, – ответила она.

Она подошла к зеркалу и принялась вынимать шпильки из волос. Каждый вечер она несколько минут проводила перед зеркалом, расчесывая свои красивые темные волосы. Это была часть обязательного ритуала ее жизни.

Он пошел к ней и встал за ее спиной. Нагнув голову, она ловко вынимала шпильки, выпуская на свободу теплые волосы. Когда она посмотрела в зеркало, она увидела, что он стоит сзади и рассеянно наблюдает – хотя и невидящим взглядом, но наблюдает, и его глаза со зрачками-точками, казалось, улыбались, и в то же время будто и не улыбались.

Она вздрогнула. Ей потребовалось все ее мужество, чтобы продолжать причесываться, как обычно, чтобы притворяться, что она вовсе не растеряна. В его присутствии она всегда чувствовала себя скованно. Она лихорадочно пыталась найти слова, чтобы хоть что-нибудь сказать ему.

– Что собираешься делать завтра? – беззаботно спросила она, хотя ее сердце дико билось, а в глазах читалась такая непривычная для нее нервозность, что ей казалось, что он обязательно это заметит. Однако она знала и то, что, когда он смотрел на нее, он полностью терял зрение, он становился слепым, точно крот. Между ее сознанием обычной женщины и его замысловатым сознанием чернокнижника шла странная борьба.

– Не знаю, – ответил он, – чем бы тебе хотелось заняться?

Он говорил только для того, чтобы что-нибудь сказать, его мысли витали где-то далеко.

– О, – с протестующими нотками в голосе воскликнула она, – я ко всему готова, уверена, я буду рада любому развлечению.

А про себя она подумала: «Боже, и что я так нервничаю! Дурочка, чего ты нервничаешь! Если он это заметит, мне конец – ты знаешь, что тебе конец, если он заметит, что ты в таком дурацком состоянии».

И она улыбнулась сама себе, словно все это было детской игрой. И в то же время сердце ее сильно колотилось, она едва не теряла сознание. Она видела в зеркале, что он, такой высокий, все еще стоит за ее спиной, все еще возвышается над ней, белокурый и невероятно пугающий. Он украдкой взглянула на его отражение, готовая отдать все, что угодно, чтобы только он не понял, что она его видит. Он не знал, что она видит его отражение. Он сияющим рассеянным взглядом смотрел на ее голову, на ее свободно спадающие волосы, которые она расчесывала нервной, дрожащей рукой. Она склонила голову набок и яростно вновь и вновь проводила по ним щеткой. Ни за что на свете она не повернулась бы и не взглянула ему в лицо. Она не могла – ни за какие богатства мира! И эта мысль делала ее беспомощной, отнимала у нее силы, она едва не падала в обморок. Она знала, что его пугающая, нависшая над ней фигура, стоит там, очень близко к ней, она чувствовала, что его крепкая, сильная, прочная грудь почти прижалась к ее спине. И она чувствовала, что больше этого не вынесет, что через несколько мгновений она падет к его ногам, будет ползать перед ним на коленях и позволит ему уничтожить ее.

Эта мысль обострила ее разум и присутствие духа. Она не осмеливалась повернуться к нему – и он так и стоял, неподвижный и несгибаемый. Собрав остатки мужества, она сказала ему громким, звучным, беззаботным голосом, выдавив его из своей груди из последних сил:

– О, ты не заглянешь вон в тот чемодан, не дашь мне мою…

Тут силы изменили ей. «Мою что?? Что же??» – кричала она в душе.

Но он повернулся, удивленный и озадаченный тем, что она попросила его заглянуть в ее чемодан, к которому обычно имела доступ только она одна.

Теперь она повернулась к нему, и в ее потемневших глазах мерцало удивительное изможденное возбуждение. Она смотрела, как он наклонился к чемодану и, ни на что не обращая внимания, расстегнул слабо застегнутый ремень.

– Твою что?.. – спросил он.

– О, маленькую эмалевую шкатулку – желтую такую, на которой изображен пеликан, клюющий себя в грудь…

Она подошла к нему, опустила свою красивую обнаженную руку в чемодан и знающе отложила некоторые вещи, под которыми лежала изысканно расписанная шкатулка.

– Видишь, вот она, – сказала Гудрун, поднося ее к его лицу.

Он опешил. Она предоставила ему застегивать чемоданы, а сама быстро заплела волосы на ночь и села на кровать, чтобы развязать ботинки. Больше она спиной к нему не поворачивалась.

Он был озадачен, растерян, но так ничего и не понял. Теперь она повелевала им. Она знала, что он не заметил ее дикого испуга. Ее сердце все еще тяжело билось. Дура, какая же она дура, что позволила довести себя до такого состояния! Как же она благодарила Бога за крайнюю слепоту Джеральда! Слава Богу, он ничего не заметил!

Она медленно расшнуровала ботинки, он тоже начал раздеваться. Слава Богу, кризис прошел! Сейчас она чувствовала к нему нежность, сейчас она почти любила его.

– Да, Джеральд, – ласково и дразняще рассмеялась она, – какую ловкую игру ты провел с профессорской дочкой – разве не так?

– Какую еще игру? – спросил он, оглядываясь на нее.

– Да она влюбилась в тебя – она же по уши влюблена в тебя! – сказала Гудрун самым веселым, самым игривым своим голосом.

– Я так не думаю, – ответил он.

– «Он так не думает!» – передразнила его Гудрун. – Да бедная девочка лежит сейчас, вся обуреваемая страстью, и умирает от любви к тебе. Она думает, что ты удивительный, о, что ты самый прекрасный, прекраснее любого мужчины на свете. Нет, ну разве это не смешно?

– Почему смешно? Что здесь такого смешного? – поинтересовался он.

– Смешно смотреть, как ты заставил ее полюбить себя, – сказала она укоряющим тоном, который задел нотки мужского тщеславия в его душе. – Ну правда, Джеральд, бедная девочка!

– Я ей ничего не сделал, – сказал он.

– Постыдился бы просто так выбивать опору у нее из-под ног.

– Так мы же только танцевали, – ответил он с мимолетной усмешкой.

– Ха-ха-ха! – рассмеялась Гудрун.

Ее насмешка отдалась в его теле загадочным эхом.


Во сне он сжался на кровати в комок, точно закутавшись в собственную мощь, внутри которой, однако, зияла пустота.

А Гудрун спала крепким сном победителя. Внезапно она проснулась, точно от толчка. Маленькую, отделанную деревом комнатку освещало восходящее солнце, проникавшее в низкое окно. Когда она приподняла голову, то увидела долину – увидела снег, который приобрел розоватый, едва видный магический оттенок, увидела частокол из сосновых деревьев у самого подножья склона. И по этому едва освещенному пространству двигалась какая-та маленькая фигурка.

Она взглянула на его часы; было семь утра. Он все еще спал. А у нее сна не было ни в одном глазу, это откровенное, железное бодрствование было страшным. Она лежала и смотрела на него.

Он спал, подчиняясь своему организму и усталости. Она почувствовала к нему искреннее уважение. До сих пор она боялась его. Она лежала и думала о нем – о том, что он представлял из себя, кем он был в этом мире. У него была твердая, независимая от суждения остальных людей воля. Она думала об изменениях, которые он произвел в своих шахтах за такое короткое время. Она знала, что если на его пути встретится проблема, любая реальная сложность, он обязательно ее преодолеет. Если уж он за что-то брался, то доводил до конца. У него был дар превращать хаос в стройный порядок. Только дайте ему ухватиться за что-нибудь и он обязательно осуществит то, к чему стремится.

На несколько мгновений она воспарила на буйном потоке амбициозных мыслей. Силу воли и умение разбираться в существующем мире, которыми обладает Джеральд, нужно направить на решение существующих проблем и в частности индустриальных проблем в современном мире. Она знала, что со временем он добьется желаемых изменений, что он реорганизуме промышленность. Она знала, что ему это по силам. В качестве орудия для выполнения этих целей он был бесценным, она никогда еще не встречала мужчин с такими возможностями. Он об этом и не подозревал, но она-то об этом знала.

Его лишь нужно направить, нужно дать ему задание, потому что сам он ничего не знал. Она могла бы это сделать. Она могла бы выйти за него замуж, он вошел бы в Парламент от консерваторов и смог бы разгрести всю грязь, что скопилась в вопросах труда и промышленности. Он был совершенно бесстрашным, умелым, он понимал, что каждую проблему можно решить, потому что жизнь похожа на геометрию. И он не будет думать ни о себе, ни о чем-то другом, он будет просто решать проблему. Он был абсолютно наивным.

Ее сердце билось все стремительнее, когда она возносилась все выше и выше на крыльях воображения, представляя свое будущее. Он стал бы Наполеоном мирного времени или Бисмарком – а она будет той женщиной, что стоит у него за спиной. Она читала письма Бисмарка, и они чрезвычайно тронули ее. Джеральд же будет более свободным, более раскованным, чем был Бисмарк.

Но даже когда она лежала, охваченная такими мечтами, купаясь в странных неестественных солнечных лучах надежды, что-то в ее душе щелкнуло и, словно волна, на нее накатил чудовищный цинизм.

Все намерения приобрели ироничную окраску: все мысли оставляли насмешливое послевкусие. Когда дело доходило до неотъемлемой реальности, тогда она сразу ощущала горькую иронию надежд и идей.

Она лежала и смотрела, как он спал. Он был необычайно красивым, он был идеальным орудием. Он казался ей совершенным, нечеловеческим, почти сверхчеловеческим инструментом. Ей очень нравилась эта его сторона, она желала бы быть Богом, чтобы у нее была возможность направлять его.

Но в ту же самую секунду насмешливый голос спрашивал ее: «А для чего?» Она подумала о женах шахтеров с их линолеумом и кружевными занавесками и их маленьких дочках в ботинках с высокой шнуровкой. Она подумала о женах и дочерях тех, кто управлял шахтами, об их теннисных турнирах и отвратительных стараниях занять более почетное положение, чем другие, на общественной лестнице. О Шортландсе с тем бессмысленным отличием в статусе, который он давал, о никому не интересной толпе Кричей. Были еще Лондон, Палатаобщин, сохранившееся до сих пор общество. Боже мой!

Гудрун была молода, но она уже испытала на себе все биение общественного пульса Англии. Она не желала карабкаться на вершину общественной лестницы. С истинным цинизмом жестокой молодости ониа понимала, что карабкаться на вершину означает, что одно представление просто сменяется другим, что это восхождение сравнимо с тем, что вместо фальшивого пенни тебе всучают фальшивую полукрону. Вся система ценностей была фальшивой. Однако со всем этим цинизмом она осознавала, что в мире, где денежной единицей является фальшивая монета, плохой соверен лучше плохого фартинга. Но она одинаково презирала и бедных, и богатых.

И вот она уже насмехается над собой за подобные мечты. Их достаточно легко воплотить в жизнь. Но в душе она прекрасно понимала, насколько смехотворны ее порывы. Какое ей дело до того, что Джеральд создал дающую небывалые прибыли отрасль промышленности из устаревшего предприятия? Ей-то что до этого! И устаревшее предприятие, и интенсивная, прекрасно организованная отрасль промышленности, – все это фальшивые деньги. Но она делала вид, что ей это не безразлично, и со стороны все так и выглядело – но только со стороны, потому что в душе она знала, что это просто неудачная шутка.

Все в мире по своей природе позволяло ей иронизировать. Она наклонилась к Джеральду и сочувствием сказала про себя: «Ах, дорогой, дорогой, эта игра не стоит даже тебя. Ты и правда хороший – так почему же ты участвуешь в таком неудачном представлении!»

Ее сердце разрывалось от тоски и жалости к нему. Но в то же время от этой невысказанной тирады ее губы искривились в насмешливой улыбке. О, какой же это фарс!

Она подумала о Парнелле и Кэтрин О’Ши. Парнелл! Да, в конце концов, кто принимает всерьез национальное самосознание Ирландии? Разве можно всерьез говорить об Ирландии на политической арене, как бы она там себя не проявила? И кто принимает всерьез политику Англии? Кто? Разве есть кому-то дело, как чинится эта старая латаная-перелатанная Конституция? Все эти национальные идеи нужны не больше, чем наша национальная шляпа – котелок. Да, все это старье, все та же пресловутая старая шляпа-котелок.

Вот так-то, Джеральд, мой юный герой! В любом случае мы пощадим себя, не позволяя себе в очередной раз перемешивать тухлый бульон. Будь прекрасен, мой Джеральд, и безрассуден. Чудесные мгновения существуют. Просыпайся, Джеральд, убеди меня в их существовании. О, убеди меня, мне так это нужно.

Он открыл глаза и взглянул на нее. Она встретила его пробуждение с насмешливой, загадочной улыбкой, в которой чувствовалось безудержное веселье. Ее улыбка отразилась на его лице, он тоже улыбнулся, хоть и ничего не понимал.

Она получила невероятное удовольствие, увидев, как ее улыбка, отразившись, расцвела на его лице. Она вспомнила, что так улыбаются младенцы. Эта мысль наполнила ее необычайным, светлым восторгом.

– Тебе удалось, – сказала она.

– Что? – озадаченно спросил он.

– Убедить меня.

И она нагнулась, страстно целуя его, целуя со всей страстью, так что в нем поднялась волна возбуждения. Он не спрашивал ее, в чем ему удалось ее убедить, хотя ему и хотелось. Он был рад ее поцелуям. Она словно проникала в самое его сердце, стремясь нащупать там средоточие его существа. И ему хотелось, чтобы она затронула это его средоточие, ему хотелось этого больше всего на свете.

Снаружи какой-то мужчина напевал беззаботным, приятным голосом:

«Mach mir auf, mach mir auf, du Stolze,
Mach mir ein Feuer von Holze.
Vom Regen bin ich nass
Vom Regen bin ich nass[120].
Гудрун знала, что эта песня, которую пел беззаботный насмешливый мужской голос, останется с ней навеки. Она отмечала один из самых чудесных моментов в ее жизни, прекрасную остроту нервозного блаженства. Там, застыв в вечности, она и останется.

День был ясным, небо – голубым. По горным вершинам проносился легкий ветерок, колючий, словно рапира, приносящий с собой мелкую снежную пыль.

Джеральд спустился вниз с ясным, беззаботным лицом человека, познавшим удовлетворение. Этим утром он и Гудрун застыли в каком-то единении, не замечая и не осознавая, что происходит вокруг. Они отправились кататься на санках, а Урсула и Биркин последовали за ними.

Гудрун была в алом и насыщенно-синем – алом вязаном джемпере и шапочке и насыщенно-синей юбке и чулках. Она весело ходила по белому снегу, Джеральд шел рядом с ней в чем-то белом и сером с санками в руках. Скоро, уйдя довольно далеко вверх по крутому склону, они уже казались совсем маленькими.

Гудрун казалось, что она словно слилась с этой снежной белизной и превратилась в идеальный, лишенный разума кусок льда. Когда она добралась до вершины склона, где порхал ветер, она огляделась вокруг и увидела нагромождение снежно-скалистых вершин, которые, переходя в небо, казались голубыми. Окружающий ее мир казался ей садом, где вместо цветов, которых жаждало ее сердце, были горные пики. Джеральд в этот момент для нее не существовал.

Она прижалась к нему, когда они покатились вниз по крутому склону. Ей казалось, что ее чувства перетираются в мелкую пыль на некоем жернове, жарком, как огонь. С обеих сторон из-под полозьев саней летел снег, как летят искры от затачиваемого лезвия; белое одеяло вокруг них неслось быстрее и быстрее, белый склон ярким пламенем летел на нее, и она, пролетая через эту слепящую белизну, растворялась в ней подобно искрящейся капле. В самом низу был резкий поворот, и сани, замедляя ход, накренились так, что Гудрун и Джеральду показалось, что они сейчас упадут на землю.

Сани остановились. Но когда Гудрун поднялась на ноги, они ее не держали. Она издала странный возглас, обернулась и прильнула к Джеральду, спрятав лицо у него на груди, теряя сознание и цепляясь за него. На нее накатила чернота и она несколько мгновений недвижно висела на нем.

– Что с тобой? – произнес он. – Тебе плохо?

Но она ничего не слышала.

Когда она пришла в себя, она встала и удивленно огляделась. Ее лицо было бледным, а огромные глаза ярко блестели.

– Что такое? – повторил он. – Из-за меня тебе стало дурно?

Она посмотрела на него сияющим взглядом человека, пережившего перерождение, и с какой-то пугающей веселостью расхохоталась.

– Нет, – ликующе воскликнула она. – Это был самый прекрасный момент в моей жизни.

И она смотрела на него, продолжая смеяться своим рассыпчатым, высокомерным смехом, словно одержимая дьяволом. Его сердце пронзило острое лезвие, но он не обратил внимания, ему было все равно.

Они вновь вскарабкались наверх и вновь полетели вниз по белому пламени – это было прекрасно, прекрасно! Гудрун, запорошенная снегом, смеялась, сияя глазами, Джеральд отлично управлял санями. Он чувствовал, что мог бы провести санки по волоску, что он мог бы прорезать ими небо и вонзиться в самое их сердце. Ему казалось, что летящие сани – это вырвавшаяся на свободу его сила, ему нужно было только двигать руками, настолько он слился с движением. Они исследовали и остальные склоны, надеясь найти другие спуски. Ему казалось, что должно быть что-то получше того, что им было уже известно. И он нашел то, что ему было нужно, – идеально длинный, крутой склон, спускавшийся к подножью скалы, ведущий к растущим у основания деревьям. Он знал, что там было опасно. Но он также знал и то, что он смог бы провести сани между своими пальцами.

Первые дни пролетели, наполненные блаженным ощущением физического движения – все катались на санях, на лыжах, на коньках, с головой окунувшись в скорость и белизну, которые на это время стали для них жизнью и уносили их души в запредельный мир нерукотворных абстракций – ускорения, тяжести и вечного, замерзшего снега.

В глазах Джеральда появилось новое жесткое необычное выражение и, когда он скользил на своих лыжах, он больше походил на некий мощный, роковой символ, чем на человека – каждый мускул растягивался, повинуясь идеальной траектории, тело, бездушное, лишенное разума, устремлялось вперед, выписывая фигуры вдоль одной силовой линии.

По счастью, в один день шел снег и им пришлось остаться дома: в противном случае, по мнению Биркина, они вообще бы забыли о том, что такое человеческая речь, и общались бы только криками и возгласами, точно представители некоего неизвестного вида снежных существ.

Днем сложилось так, что Урсула сидела в Reunionsaal и разговаривала с Лерке. В последнее время он казался каким-то грустным. Но сегодня он как обычно был оживленным и искрился насмешливым лукавством.

Но Урсула подумала, что он из-за чего-то переживает. Да и его спутник – большой, светловолосый приятной наружности молодой человек – чувствовал себя не в своей тарелке, расхаживая по комнате так, словно не находил себе места, словно что-то на него давило, а он пытался восстать против этого.

Лерке почти не говорил с Гудрун. А его друг напротив постоянно дарил ей свое мягкое, слишком уж почтительное внимание. Гудрун хотелось поговорить с Лерке. Он был скульптором, и ей хотелось узнать его видение искусства. К тому же ее привлекала его фигура. Он походил на маленького бродягу – это заинтриговало ее – и одновременно на старика – это подстегивало ее интерес; к тому же в нем чувствовалось какое-то сверхъестественное одиночество, самодостаточность, отсутствие каких-либо связей с другими людьми, из-за чего ее глаз сразу же увидел в нем художника. Он трещал, словно сорока, лукаво играл словами, его шутки иногда были остроумными, однако большая их часть таковой не была. И, несмотря на все его шутовство, в карих глазах гнома Гудрун улавливала мрачный взгляд и безвольную печаль.

Ее заинтересовала его фигура – фигура мальчика, бездомного бродяги. Он и не пытался скрыть ее. На нем всегда был простой суконный костюм с бриджами до колен. У него были тонкие ноги, но он даже и не пытался прятать их, что для немца уже само по себе было уникально. Он никогда ни на что не разбрасывался, ни на какие мелочи, – несмотря на всю его видимую игривость, он всегда оставался замкнутым в себе.

Ляйтнер, его спутник, был отличным спортсменом, к тому же очень привлекательным – у него были длинные ноги и голубые глаза. Иногда Лерке катался на санях или на коньках, но он не вкладывал в это душу. И его изящные тонкие ноздри, ноздри чистокровного уличного бродяги, презрительно подрагивали, когда он видел гимнастические представления Ляйтнера. Было очевидно, что мужчины, путешествовавшие и жившие вместе, делившие одну спальню, теперь достигли момента, когда стали противны друг другу. Ляйтнер ненавидел Лерке уязвленной, корчащейся, беспомощной ненавистью, Лерке же обращался с Ляйтнером с изысканным презрением и сарказмом. Скоро этим двоим предстояло расстаться.

Они уже довольно редко бывали вместе. Ляйтнер постоянно навязывался то тому, то другому, всегда подчиняясь какому-либо замыслу, Лерке же большую часть времени проводил в одиночестве. Выходя на улицу, он надевал вестфальскую шапочку – плотно облегающую голову коричневую бархатную тулью с огромными коричневыми клапанами, закрывавшими уши, и из-за этого он походил на вислоухого кролика или на тролля. У него было коричнево-красное лицо с сухой блестящей кожей, на которой при любом движении мышц появлялись морщинки. У него были чудесные глаза – карие и навыкате, точно глаза кролика или тролля, или как глаза заблудшего существа. В этих глазах сияло странное, тупое, обездоленное выражение, некое знание, и то и дело мелькали искры сверхъестественного пламени.

Когда бы Гудрун ни заговаривала с ним, он не отвечал ей, замыкаясь в себе, и только смотрел на нее настороженным взглядом, не устанавливая с ней связи. Он дал ей понять, что ему неприятны ее медленный французский и еще более медленный немецкий. Что касается его английского, то он слишком стеснялся говорить на нем. Тем не менее, он понимал большую часть из того, что говорилось. И Гудрун, заинтересовавшаяся им, оставила его в покое.

Однако, когда сегодня она спустилась в бар, он в это время разговаривал с Урсулой. Его красивые черные волосы почему-то вызвали в ее памяти образ летучей мыши – на его округлой, чувственной голове их было мало, а по вискам и того меньше. Он сидел, нахохлившись, словно в душе он и был этой летучей мышью. И Гудрун видела, что он начинает постепенно доверять Урсуле, неохотно, медленно, угрюмо, по крупинкам раскрываясь перед ней. Она подошла и села рядом с сестрой.

Он посмотрел на нее, и отвел взгляд, словно не заметил ее. Но на самом деле она крайне его интересовала.

– Черносливка, ну не интересно ли, – начала Урсула, обращаясь к сестре, – герр Лерке работает над огромным фризом для одной кельнской фабрики, наружным фризом.

Она взглянула на его тонкие бронзовые нервные руки – цепкие, как лапы, как «когти», совершенно не похожие на руки человека.

Из чего он будет? – спросила она.

Aus was? – повторила Урсула.

Granit, – ответил он.

Разговор превратился в лаконичный диалог между соратниками по искусству.

– Какой рельеф? – поинтересовалась Гудрун.

– Alto relievo[121].

– А высота?

Гудрун было очень интересно представлять, как он работает над огромным гранитным фризом для огромной гранитной фабрики в Кельне. Она получила некоторое представление о его замысле. На фризе изображалась ярмарка, крестьяне и ремесленники в современных одеждах, наслаждающиеся развлечениями, – пьяные и потешные, смешно катающиеся на каруселях, глазеющие на представления, целующиеся, спотыкающиеся, дерущиеся, качающиеся на качелях, стреляющие в тирах, – настоящий хаос движения.

Последовал быстрый обмен техническими подробностями. Гудрун была поражена.

– Как же великолепно иметь такую фабрику! – воскликнула Урсула. – А здание красивое?

– О да, – ответил он. – Фриз вписывается в общую архитектуру. Да, это монументальное сооружение.

Затем он успокоился, передернул плечами и продолжил:

– Скульптура и архитектура должны сопровождать друг друга. Прошли дни неуместных статуй, как закончился век фресок. Дело в том, что скульптура всегда является частью замысла архитектора. А поскольку церквям место теперь только в музеях, поскольку теперь нас больше занимает бизнес, так сделаем наше место работы искусством – а нашу фабрику собственным Парфеноном, ecco![122]

Урсула задумалась.

– Полагаю, – сказала она, – вовсе не обязательно, чтобы наши крупнейшие фабрики были такими уродливыми.

Он тут же оживился.

– Вот именно! – воскликнул он. – Вот именно! Местам, где мы работаем, не только не обязательно быть уродливыми, но мало того, их уродство, в конце концов, разрушает все созданное. Люди не будут долго терпеть такое невыносимое уродство. В конце концов, оно их раздавит и из-за него они лишатся своей силы. А это погубит саму работу. Они будут думать, что уродлива сама работа: машины, сам процесс труда. В то время как машины и труд необычайно, ослепительно прекрасны. И тогда, когда люди перестанут работать, потому что их чувства будут этому противиться, им будет так невыносимо тошно, что они предпочтут голодать, – вот тогда нашей цивилизации придет конец. Тогда-то мы и увидим, как молот используется для разрушения, тогда мы это увидим. Но пока что мы здесь, и у нас есть возможность создавать прекрасные фабрики, прекрасные дома для машины, у нас есть такая возможность.

Гудрун поняла только половину сказанного. Она едва не заплакала от досады.

– Что он говорит? – спрашивала она Урсулу. И Урсула, запинаясь, быстро переводила. Лерке наблюдал за лицом Гудрун, чтобы понять, что она думает.

– Так, значит, вы считаете, – сказала Гудрун, – что искусство должно служить промышленности?

– Искусство должно истолковывать промышленность подобно тому, как некогда оно истолковывало религию, – сказал он.

– Но разве ваша ярмарка истолковывает промышленность? – спросила она.

– Разумеется. Чем занимается человек, попадая на такую ярмарку? Он осуществляет деятельность, противоположную труду, – сейчас механизм руководит им, а не он машиной. Он наслаждается механическим движением своего тела.

– Но разве есть работа и только работа – механическая работа? – спросила Гудрун.

– Только работа! – ответил он, наклоняясь вперед, и его глаза напомнили ей два темных колодца, в которых сияет лишь маленькая точка света. – Нет, есть только работа, прислуживание машине или наслаждение механическим движением – движением, этим все сказано. Вы никогда не зарабатывали себе на хлеб, в противном случае вы бы знали, что нас направляет Бог.

Гудрун задрожала и залилась румянцем. Почему-то она едва не заплакала.

– Да, я не зарабатывала себе на хлеб, – ответила она, – но я знаю, что такое работать!

– Travaillé – lavorato? – спросил он. – E che lavoro – che lavoro? Quel travail est-ce que vous avez fait?[123]

Он смешал итальянские и французские слова, инстинктивно переходя на иностранный язык, когда хотел ей что-то сказать.

– Вы никогда не работали так, как работает весь мир, – с сарказмом сказал он ей.

– Нет, – ответила она, – работала. И работаю – сейчас я зарабатываю себе на жизнь.

Он помедлил, пристально посмотрел на нее и круто сменил тему разговора. Ему казалось, что она просто бросается словами.

– А разве вы работали, как работает весь мир? – спросила его Урсула.

Он недоверчиво посмотрел на нее.

– Да, – угрюмо хмыкнул он. – Я знаю, что такое пролежать три дня в постели из-за того, что тебе нечего есть.

Гудрун смотрела на него расширившимися мрачными глазами, высасывая из него признание, как мозг из его костей. Но его натура не позволяла ему быть откровенным. Однако ее огромные, грустные глаза точно отворили некий клапан в его жилах и вот он уже сам того не желая начал рассказывать.

– Мой отец был из тех людей, которые не любят работать, а матери у нас не было. Мы жили в Австрии, на границе с Польшей. Как мы жили? Ха – как-то да жили! Большую часть времени в комнате с тремя другими семьями – по одной в каждом углу, а в центре у нас было отхожее место – ведро с крышкой, ха! У меня было двое братьев и сестра, а у отца, по-моему, была женщина. Он на свой лад был свободным человеком – мог подраться с любым человеком в городе – а в нашем городе стоял гарнизон – и в то же время он был маленьким человеком. Но он не стал бы ни на кого работать – он так решил, так и делал.

– Так как же вы жили? – удивилась Урсула.

Он посмотрел на нее – и внезапно перевел взгляд на Гудрун.

– Вы поняли? – спросил он.

– Достаточно, – ответила она.

На мгновение их глаза встретились. Затем он отвел взгляд в сторону. И больше ничего не сказал.

– А как вы стали скульптором? – спросила Урсула.

– Как я стал скульптором… – помедлил он. – Dunque[124]… – подытожил он изменившимся голосом и заговорил по-французски. – Когда я достаточно подрос, то воровал на рынке. Позднее я нашел работу – ставил клеймо на глиняные бутылки, прежде чем их отправляли на обжиг. На гончарной фабрике. Там я начал лепить модели. В один прекрасный день я решил, что с меня хватит. Я лежал на солнышке и не ходил на работу. А потом я пешком пошел в Мюнхен, после чего также пешком пошел в Италию – и везде я просил милостыню. Итальянцы хорошо ко мне относились – они были добрыми и почтительными. На всем пути от Бозена до Рима каждый вечер я ел и спал у какого-нибудь крестьянина, пусть даже и на соломе. Я всем сердцем люблю итальянцев. Dunque, adesso – maintenant – я зарабатываю тысячу фунтов в год, или же две тысячи…

Его взгляд уперся в пол, он замолчал.

Гудрун взглянула на его хрупкую, тонкую, блестящую кожу, которую покрывал коричнево-красный загар и которая была словно натянута на полные виски; на его редкие волосы – и на пышные, топорщащиеся, похожие на щетку усы, коротко подрезанные над подвижным, довольно бесформенным ртом.

– Сколько вам лет? – спросила она.

Он удивленно взглянул на нее своими гномьими вытаращенными глазами.

– Wie alt? – повторил он ее вопрос. И заколебался. Ему явно не хотелось об этом говорить. – А сколько вам? – вопросом на вопрос ответил он.

– Мне двадцать шесть, – ответила она.

– Двадцать шесть, – повторил он, глядя ей в глаза. Он замолчал и вдруг сказал: – Und Ihr Herr Gemahl, wie alt ist er?[125]

– Кому? – спросила Гудрун.

– Твоему мужу, – с усмешкой сказала Урсула.

– У меня нет мужа, – бросила ей по-английски Гудрун, а по-немецки ответила: – Ему тридцать один год.

Но Лерке пристально наблюдал за ней своими сверхъестественными подозрительными выступающими глазами. В Гудрун было что-то такое, что импонировало ему. Он и впрямь словно был одним из «маленьких человечков», лишенным души, но обретшим друга в человеческом существе. Однако это открытие было для него очень болезненным. Она тоже была им очарована, заворожена, точно с ней заговорило некое причудливое существо, не то кролик, не то летучая мышь, не то тюлень. В то же время она видела, что он не знает, что обладает невероятной проницательностью, что он может понять, какая сила ведет ее по жизни. Он не сознавал собственной власти. Он не догадывался, что своими выступающими блестящими настороженными глазами он может заглянуть ей в душу и увидеть, что она из себя представляет, кем является, может прочитать все ее тайны. Ему не нужно, чтобы она была кем-то другим – он досконально понимал ее своим глубинным, темным знанием, лишенным примесей из иллюзий и надежд.

Гудрун видела в Лерке каменистое дно жизни. Все остальные держались за свои иллюзии, у каждого обязательно должны были быть прошлое и будущее. Но он с великолепным стоицизмом прекрасно обходился как без прошлого, так и без будущего, давно разделавшись со всеми иллюзиями. В конечном итоге он все же не обманывал себя. В конечном итоге его ничто не волновало, ничто не заботило, он не делал ни малейшей попытки куда-нибудь примкнуть. Он представлял собой идеальную, лишенную всяких привязанностей волю, спонтанную и стойкую. Для него существовала только одна работа.

Ее также удивляло, что бедность и порочность его молодости так заинтересовали ее. Образ джентльмена, человека, который выходит в жизнь через школу и университет, казался ей пресным и безвкусным. В ней родилось некое яростное сочувствие к этому порождению грязи. Похоже, он и был настоящим воплощением низменной стороны этой жизни. Ниже, чем он, опускаться было некуда.

Лерке привлекал и Урсулу. Он вызывал почтительное уважение у обеих сестер. Однако бывали мгновения, когда Урсуле казалось, что он, такой вульгарный, стоит неописуемо ниже ее.

А вот Биркин и Джеральд не испытывали к нему ничего, кроме неприязни – Джеральд игнорировал его с презрением, Биркин – с раздражением.

– И что женщины находят такого занимательного в этом заморыше? – спросил Джеральд.

– Да Бог его знает, – ответил Биркин, – если только он не посылает им некие сигналы, которые девушкам льстят и которые позволяют ему заполучить их в свою власть.

Джеральд удивленно посмотрел на него.

– Он правда посылает им сигналы? – спросил он.

– О да, – ответил Биркин. – Это абсолютно зависимое существо, которое живет чуть ли не как преступник. А женщин к таким притягивает, словно бабочек к огню.

– Странно, что вот такое их может притягивать, – сказал Джеральд.

– Это-то меня и бесит, – добавил Биркин. – Но их очаровывает, пробуждая в них жалость и отвращение – маленькое грязное чудовище из пучины мрака, вот что он есть такое.

Джеральд неподвижно стоял, погрузившись в мысли.

– И что женщинам нужно там, на самом дне? – спросил он.

Биркин пожал плечами.

– Да кто его знает! – ответил он. – По-моему, удовлетворение от крайнего отвращения. Они словно ползут по некоему воображаемому темному туннелю, и не успокоятся, пока не доползут до конца.

Джеральд выглянул на улицу, где клубилась дымка из мелких снежинок. Сегодня куда ни кинь взгляд, ничего не было видно, совершенно ничего.

– И где же этот конец? – поинтересовался он.

Биркин покачал головой.

– Я там еще не бывал, поэтому не знаю. Спроси Лерке, он, похоже, уже совсем близко. Он продвинулся гораздо дальше, чем нам с тобой когда-нибудь суждено.

– Да, только в чем продвинулся? – раздраженно воскликнул Джеральд.

Биркин вздохнул и на его лбу собрались гневные складки.

– Продвинулся в ненависти к обществу, – сказал он. – Он живет, как крыса, в реке порока, как раз там, где она низвергается в бездонную пропасть. Он гораздо ближе к ней, чем мы с тобой. Он более сильно ненавидит идеал. Он предельно ненавидит идеал, но он все еще довлеет над ним. Полагаю, он еврей – или еврей наполовину.

– Возможно, – сказал Джеральд.

– Это гложущее воплощение отрицания, грызущее корень жизни.

– Но почему они так с ним носятся? – воскликнул Джеральд.

– Потому что в душе они тоже ненавидят этот идеал. Им хочется исследовать стоки, а он – та самая волшебная крыса, что плывет впереди всех.

Но Джеральд по-прежнему стоял и смотрел на плотную снежную дымку за окном.

– Вообще-то я не понимаю твоих выражений, – сказал он бесцветным, обреченным голосом. – Но это походит на какую-то причудливую страсть.

– Полагаю, мы хотим одного и того же, – сказал Биркин. – Только мы хотим быстро спрыгнуть вниз, повинуясь некоему экстазу – он же медленно плывет туда, повинуясь потоку, потоку сточных вод.

А тем временем Гудрун и Урсула ждали, когда можно будет вновь поговорить с Лерке. Когда мужчины были рядом, не стоило даже и начинать. Они не могли достучаться до замкнутого маленького скульптора. Он должен был остаться с ними наедине. И он предпочитал, чтобы рядом была Урсула, которая играла роль посредника в передаче его мыслей Гудрун.

– Вы занимаетесь только архитектурной скульптурой? – как-то вечером спросила его Гудрун.

– Только сейчас, – ответил он. – А так я испробовал все – кроме портретов – вот портреты я никогда не делал. Но все остальное…

– Что именно? – настаивала Гудрун.

Он помедлил мгновение, а затем поднялся и вышел из комнаты. Возвратился он почти сразу же, держа в руках маленький бумажный сверток, который он передал девушке. Она развернула его. Это была фотогравюрная репродукция статуэтки, подпись гласила: Ф. Лерке.

– Это довольно ранняя работа – еще лишенная механизма, – сказал он, – более легкая для понимания.

Статуэтка изображала обнаженную девушку – маленькую, изящно сложенную – сидящую на огромной лошади без седла. Девушка была молодой и нежной, нераспустившимся бутоном. Она боком сидела на лошади, забыв обо всем и прижав ладони к лицу, словно ей было стыдно и горько. Ее короткие волосы, должно быть, льняные, двумя волнами спадали вперед, наполовину закрывая руки.

Ее конечности были нежными и неразвитыми. Ее ноги, которые совсем недавно начали обретать свою форму, ноги девы, только еще вступающей в жестокую пору женственности, по-детски беспомощно и жалко свисали с бока мощной лошади, одна маленькая ножка обнимала другую, словно пытаясь ее спрятать. Но прятаться было некуда. Она, нагая, сидевшая на непокрытом лошадином торсе, была открыта всем взглядам.

Лошадь стояла, как вкопанная, замерев в каком-то удивлении. Это был огромный, великолепный жеребец, каждый мускул которого играл скрытой силой. Его шея была грозно изогнута, точно лук, мощные напряженные бока были поджарыми.

Гудрун побледнела, и тьма, похожая на стыд, заволокла ее глаза. Она умоляюще посмотрела на него, точно рабыня. Он взглянул на нее и его голова едва заметно дернулась.

– Какого она размера? – бесцветным голосом спросила она, упорно пытаясь казаться такой же, как и всегда, делать вид, что с ней все впорядке.

– Какого размера? – ответил он, вновь переводя на нее взгляд. – Без пьедестала такая, – он показал рукой, – с пьедесталом – такая.

Он пристально смотрел на нее. Этим быстрым жестом он выразил резкость и крайнее презрение к ней, и она вся съежилась.

– А из какого материала она выполнена? – спросила она, вскидывая голову и глядя на него с напускной холодностью.

Он все еще пристально разглядывал ее – ей не удалось лишить его власти над ней.

– Из бронзы – зеленой бронзы.

– Зеленой бронзы! – повторила Гудрун, стоически принимая его вызов.

Она думала о стройных, незрелых, нежных девичьих ногах, которые, будучи выполненными из зеленой бронзы, должны были быть гладкими и холодными.

– Да, прекрасно, – пробормотала она, поднимала на него глаза, в которых читалось какое-то мрачное поклонение.

Он закрыл глаза и ликующе отвернулся в сторону.

– Но почему, – сказала Урсула, – почему вы сделали лошадь такой скованной? Она скованная, точно окоченевший труп.

– Скованная? – повторил он, мгновенно ощетинившись.

– Да. Смотрите, это настоящая тупая и безмозглая скотина. Лошади же на самом деле чуткие животные, очень нежные и чуткие.

Он пожал плечами и медленно развел руки в безразличном жесте, словно желая тем самым показать ей, что в этом вопросе она дилетант и нахальная выскочка.

– Wissen Sie, – сказал он, с оскорбительной терпеливостью и снисходительностью в голосе, – эта лошадь есть некая форма, часть целостной формы. Это часть произведения искусства, часть формы. Видите ли, это вам не изображение дружелюбной лошади, которую вы балуете кусочком сахара – это часть произведения искусства и она не связана ни с чем иным, кроме как с этим самым произведением искусства.

Урсула, которую задело, что он обращается к ней с такой оскорбительной снисходительностью, словно снисходит с высоты искусства, доступного лишь посвященным, на лишенный таинственности общий уровень дилетанта, с горячностью ответила, залившись краской и поднимая голову.

– Но, тем не менее, это все же изображение лошади.

Он вновь пожал плечами.

– Да уж, это определенно не изображение коровы.

Тут в разговор вмешалась Гудрун, вспыхнувшая румянцем и сверкнувшая глазами, которой очень хотелось избежать этого и больше не слушать, как дуреха Урсула упорно выдает свое невежество.

– Что ты имеешь в виду, говоря «изображение лошади»? – воскликнула она, обращаясь к сестре. – Что ты подразумеваешь, говоря «лошадь»? Ты подразумеваешь идею, которая рождается в твоей голове и которую ты хочешь воплотить в жизнь. Это же другая идея, совершенно другая идея. Хочешь, называй ее лошадью, а хочешь – не называй. У меня столько же прав сказать, что твоя лошадь это никакая не лошадь, что это обман твоего воображения.

Урсула, остолбенев, заколебалась. Но слова сами вырвались из ее рта.

– Но почему у него такое представление о лошади? – спросила она. – Я знаю, что это его представление. Я знаю, что на самом деле это изображение его самого…

Лерке яростно захрипел.

– Мое изображение! – насмешливо бросил он. – Wissen sie, gnädige Frau, это есть Kunstwerk, произведение искусства. Это произведение искусства, а никакое не изображение, оно ничего не изображает. Оно не связано ни с чем, кроме себя самого, повседневная жизнь не имеет к нему никакого отношения, между ними нет никакой связи, абсолютно никакой, это две разных и непересекающихся плоскости бытия, поэтому истолковывать одно, руководствуясь другим даже хуже, чем простая глупость, это значит испортить замысел, посеять везде зерно хаоса. Понимаете, нельзя смешивать относительный мир действия с абсолютным миром искусства. Этого делать нельзя.

– Это совершенно верно, – воскликнула Гудрун, погрузившаяся в какой-то транс. – Эти два понятия полностью и навечно разведены, у них нет ничего общего. Я и мое искусство, они никак друг с другом не связаны. Мое искусство находится в другом мире, я же существо из этого мира.

Ее лицо было пунцовым и одухотворенным. Лерке, который сидел, повесив голову, словно загнанное животное, быстро, украдкой посмотрел на нее и пробормотал:

– Ja – so ist es, so ist es.[126]

После такой вспышки Урсула замолчала. Она была в ярости. Ей хотелось пристрелить их обоих.

– Во всей этой чуши, что вы заставили меня выслушать, нет ни слова правды, – равнодушно заключила она. – Лошадь изображает вашу собственную тупую животную сущность, а девушка – это та, которую вы любили, измучали, а затем перестали замечать.

Он посмотрел на нее с легкой презрительной улыбкой в глазах. На этот последний выпад он даже не потрудился ответить.

Гудрун тоже молчала, охваченная раздражением и презрением. Урсула здесь была совершенно наглым чужаком, который топчется там, где ангелы боятся ступать. Но – глупцам нужно если не радоваться, то, по крайней мере, терпеть.

Однако Урсула тоже была упорной.

– Что касается вашего мира искусства и вашего реального мира, – ответила она, – вам приходится их разделять, потому что вам невыносимо видеть, что вы из себя представляете. Вам невыносимо видеть, что животная, окоченевшая, толстокожая грубость – это вы сами, поэтому вы заявляете, что «это мир искусства». Мир искусства это всего лишь правда о реальном мире, вот и все – но вы слишком далеко забрались, чтобы это видеть.

Она хоть и дрожала, побледнев, но была полна решимости. Гудрун и Лерке чувствовали к ней крайнюю неприязнь. Как и Джеральд, который вошел в самом начале ее монолога и который стоял и смотрел на нее с абсолютным неодобрением и осуждением. Он чувствовал, что она была недостойна этого, что она свела к банальности таинство, которое делало человека избранным. Он присоединил свое мнение к мнениям тех, остальных. Всем троим хотелось, чтобы она ушла. Но она продолжала молча сидеть, и только душа ее проливала слезы, содрогаясь в безудержных рыданиях, она же лишь вертела в пальцах платок.

Никто не осмеливался нарушить мертвую тишину, потому что всем хотелось, избавиться от воспоминаний о том, как Урсула нарушила запретную зону. Наконец Гудрун спросила холодным, обыденным голосом, словно начиная ничего не значащий разговор:

– Эта девушка была моделью?

– Nein, sie war kein Modell. Sie was eine kleine Malschülerin.[127]


– Ученица художественной школы! – воскликнула Гудрун.

И теперь ей стало все понятно! Она видела эту девушку, ученицу художественной школы, еще несформировавшуюся, но опасно легкомысленную, слишком юную, чьи прямые льняные коротко подстриженные волосы, свисавшие до шеи, слегка загибались внутрь под собственной тяжестью; она видела Лерке, знаменитого мастера-скульптора, и эта девочка, возможно, получившая хорошее воспитание, из хорошей семьи, решила, что она такая замечательная, что может стать его любовницей. О, как же хорошо она знала, к чему приводит подобное отсутствие опыта! Дрезден, Париж, Лондон, – какая разница? Она все про это знала.

– Где она сейчас? – спросила Урсула.

Лерке передернул плечами, показывая, что он ничего не знает, да ему и все равно.

– Это было почти шесть лет назад, – сказал он, – сейчас ей должно быть уже двадцать три, что тут говорить.

Джеральд взял рисунок и вгляделся в него. В нем было что-то, что притягивало и его. На пьедестале он увидел название: «Леди Годива»[128].

– Но это же не леди Годива, – добродушно улыбаясь, сказал он. – Та была женой какого-то графа, причем женщиной средних лет, которая закрыла свое тело длинными волосами.

– На манер Мод Аллен, – с насмешливой гримасой бросила Гудрун.

– Почему Мод Аллен? – переспросил он. – Разве все было не так? Мне казалась, что в легенде все обстояло именно таким образом.

– Да, дорогой мой Джеральд, я абсолютно уверена, что ты правильно понял легенду.

Она смеялась над ним, и в ее смехе слышалось легкое, насмешливо-ласковое презрение.

– Если говорить прямо, я бы скорее увидел женщину, чем волосы, – также со смехом ответил он.

– Кто бы сомневался! – насмехалась Гудрун.

Урсула поднялась и вышла, оставив их втроем.

Гудрун взяла у Джеральда рисунок, и, сев обратно, пристально разглядывала его.

– Разумеется, – сказала она, оборачиваясь к Лерке и решив на этот раз подразнить его, – вы поняли свою маленькую ученицу.

Он поднял брови и безмятежно пожал плечами.

– Эту малышку? – спросил Джеральд, показывая на фигурку.

Гудрун держала рисунок на коленях. Она подняла голову и пристально посмотрела Джеральду в глаза, – ему показалось, что его ослепили.

Разве он не понял ее! – сказала она Джеральду с легкой насмешливой игривостью. – Только посмотри на ее ступни – какие они милые, такие хорошенькие, нежные – о, они поистине замечательные, правда…

Она медленно подняла горячий пламенный взгляд на Лерке. Его душа наполнилась жаркой признательностью, он даже будто распрямился, приосанился.

Джеральд посмотрел на маленькие ножки скульптуры. Они были сложены, одна наполовину прикрывала другую с жалкой застенчивостью и испугом. Он долгое время зачарованно смотрел на них. И вдруг отложил рисунок, словно бумага причинила ему боль. Он ощутил, что его душа наполнена пустотой.

– Как ее звали? – спросила Гудрун Лерке.

– Аннета фон Век, – задумчиво отозвался Лерке. – Ja, sie war hübsch[129]. Она была хорошенькой, но назойливой. Она была сущим наказанием – ни минуты не могла посидеть спокойно – только когда я ударил ее и она заплакала, вот тогда только она высидела пять минут.

Он вспоминал, как работал, думал о своей работе, о единственном в жизни, что имело для него значение.

– Вы правда ее ударили? – осуждающе спросила Гудрун.

Он взглянул на нее и прочел в ее глазах вызов.

– Да, правда, – беззаботно ответил он, – ударил сильнее, чем кого-либо за всю свою жизнь. Мне пришлось, пришлось. Только так я мог закончить работу.

Гудрун несколько мгновений наблюдала за ним огромными, мрачными глазами. Казалось, она изучала его душу. А потом без единого слова опустила взгляд.

– Так почему ваша Годива такая молодая? – осведомился Джеральд. – Она такая маленькая, да еще по сравнению с лошадью – она недостаточно большая, чтобы управлять ей – настоящий ребенок.

По лицу Лерке пробежала странная судорога.

– Да, – сказал он, – более взрослые мне не нравятся. Они такие прекрасные, когда им шестнадцать, семнадцать, восемнадцать лет – а после этого возраста они меня не интересуют.

Повисла пауза.

– Почему же? – поинтересовался Джеральд.

Лерке пожал плечами.

– Не нахожу в них ничего интересного – или красивого, они для меня бесполезны, бесполезны для моей работы.

– То есть вы хотите сказать, что после двадцати женщина теряет свою красоту? – спросил Джеральд.

– Для меня да. Пока ей нет двадцати, она маленькая, свежая, нежная и легкая. А после двадцати пусть она будет такой, какой ей хочется быть, для меня она пустое место. Венера Милосская – это порождение буржуазии, они тоже.

– И вам совершенно безразличны женщины, которым за двадцать? – продолжал допрос Джеральд.

– Они мне ничего не дают, они непригодны для моего искусства, – нетерпеливо повторял Лерке. – Я не считаю их красивыми.

– Вы просто эпикуреец[130], – сказал Джеральд с легкой саркастической ухмылкой.

– А мужчины? – внезапно спросила Гудрун.

– Да, мужчины хороши в любом возрасте, – ответил Лерке. – Мужчина должен быть большим и властным – старый он или молодой, неважно; у него есть некая масса, увесистость и – и грубая форма.

Урсула в полном одиночестве вышла в мир девственно-белого, только что выпавшего снега. Но ослепляющая белизна, казалось, наваливалась на нее, пока ей не стало больно – ей показалось, что холод медленно душит ее. У нее кружилась голова, она ничего не чувствовала.

И внезапно, каким-то чудом она вспомнила, что где-то там, за этими горами, под ней, лежит темная плодородная земля, что к югу простирается земля, темнеющая под апельсиновыми деревьями и кипарисами, серая от олив, тех родичей падубов, в тени которых под голубым небом зреют восхитительные мясистые плоды. Чудо из чудес! Этот молчаливый, замороженный мир снежных вершин существовал не везде! Можно было покинуть его и забыть о нем навеки. Можно было уехать.

Ей тут же захотелось осуществить эту мечту. На данный момент ей хотелось разделаться с этим заснеженным миром, с чудовищными, застывшими во льдах горными вершинами. Ей хотелось увидеть черную землю, ощутить запах ее реальности, ее плодородия, увидеть, как растения терпеливо пережидают зиму и почувствовать, как почки реагируют на прикосновение солнечного луча.

Она радостно вернулась в дом – теперь у нее была надежда. Биркин лежал в кровати и читал.

– Руперт, – обрушила она на него эту новость, – я хочу уехать.

Он медленно поднял на нее глаза.

– Правда? – мягко спросил он.

Она села рядом с ним и обвила руками его шею. Она не понимала, почему он почти не удивился.

– А ты не хочешь? – озабоченно спросила она.

– Я об этом не думал, – сказал он. – Но думаю, что хочу.

Она внезапно выпрямилась.

– Ненавижу, – сказала она, – ненавижу снег, он такой неестественный, он освещает всех каким-то неестественным светом, призрачным блеском, и пробуждает в людях неестественные чувства.

Он неподвижно лежал и задумчиво посмеивался.

– Ну, – сказал он, – мы можем уехать – можем уехать завтра. Завтра мы отправимся в Верону, станем Ромео и Джульеттой, будем сидеть в амфитеатре – согласна?

Она с какой-то нерешительностью и застенчивостью спрятала лицо у него на плече. Он продолжал лежать.

– Да, – мягко сказала она, чувствуя облегчение. Она чувствовала, что у ее души выросли новые крылья, раз он был согласен. – Мне бы очень хотелось, чтобы мы стали Ромео и Джульеттой, – сказала она. – Любимый мой!

– Хотя в Вероне дуют страшно холодные ветра, – сказал он, – они прилетают из Альп. Мы будем чувствовать запах снега.

Она села и взглянула на него.

– Ты рад, что мы уезжаем? – озабоченно спросила она.

Его непроницаемые глаза смеялись. Она спрятала лицо на его груди, умоляюще прильнув к нему.

– Не смейся, не смейся надо мной.

– Это еще почему? – рассмеялся он, обнимая ее.

– Потому что я не хочу, чтобы надо мной смеялись, – прошептала она.

Он еще веселее рассмеялся, целуя ее тонкие, нежно пахнущие волосы.

– Ты любишь меня? – крайне серьезно прошептала она.

Внезапно она подставила губы для поцелуя. Ее губы были сомкнутыми, дрожащими и напряженными, его – мягкими, приоткрытыми и нежными. Он на несколько мгновений замер в поцелуе. И волна грусти поднялась в его душе.

– Твои губы такие твердые, –сказал он со слабым укором.

– А твои такие нежные и мягкие, – радостно сказала она.

– Но почему ты всегда сжимаешь губы? – разочарованно спросил он.

– Неважно, – быстро ответила она. – Такая уж я.

Она знала, что он любит ее, она была в нем уверена. Однако она не выносила, когда кто-то пытался подчинить ее себе, ей не нравилось, что он допрашивал ее. Она с восторгом отдавала себя, позволяя ему себя любить. Она чувствовала, что, несмотря на всю радость, которую он испытал, когда она отдала себя ему, ему тоже стало немного грустно. Она подчинялась тому, что он делал. Но она не могла стать собой, она не осмеливалась обнажить свою сущность и встретиться с его обнаженной сущностью, отказавшись от всех примесей, забывшись вместе с ним в порыве веры. Она либо отдавала себя ему, либо же подчиняла его себе и наслаждалась им. Она наслаждалась им без остатка. Но они никогда не переживали полную близость одновременно, один из них все время отставал. Тем не менее, она радовалась надежде, она ликовала и чувствовала себя свободной, чувствовала, что жизнь и свобода бурлят в ней. А он некоторое время оставался неподвижным, мягким и терпеливо ждал.

Они сделали все необходимые приготовления, собираясь уехать на следующий день. Для начала они пошли в комнату Гудрун, где они с Джеральдом только что переоделись к ужину.

– Черносливка, – сказала Урсула, – думаю, завтра мы уедем. Не могу больше выносить этот снег. Он ранит мою кожу и мою душу.

– Он и правда ранит душу, Урсула? – несколько удивленно спросила Гудрун. – Я согласна, что он ранит кожу – это ужасно. Но мне казалось, что душа от него только ликует.

– Нет, только не моя. Он ранит ее, – сказала Урсула.

– Вот как! – воскликнула Гудрун.

В комнате воцарилось молчание. И Урсула и Биркин почувствовали, что Гудрун и Джеральд почувствовали облегчение, узнав об их отъезде.

– Вы поедете на юг? – спросил Джеральд, и в его голосе послышалась скованность.

– Да, – сказал Биркин, отворачиваясь.

В последнее время между мужчинами установилась непонятной природы враждебность. С самого своего приезда Биркин был рассеянным и безразличным ко всему, он отдался на волю призрачных, легких волн, никем не замечаемый и терпеливо выжидающий; Джеральд же напротив был постоянно напряжен и заключен в кольцо белого света, непрестанно ведя борьбу. Оба они вызывали друг в друге неприязненные чувства.

Джеральд и Гудрун были очень добры к отъезжающим, желая им всего наилучшего, как делают это дети. Гудрун пришла в спальню Урсулы, держа в руках три пары ярких чулок, за страсть к которым она обрела нежеланную известность, и бросила их на кровать. Это были шелковые чулки – красно-оранжевые, васильково-синие и серые, все купленные ею в Париже. Серые чулки были вязаные, тяжелые, без единого шва.

Урсула была в смятении. Она знала, что Гудрун должна была очень любить ее, раз была готова расстаться с такими ценностями.

– Я не могу отнять их у тебя, Черносливка! – вскричала она. – Я ни в коем случае не могу лишить тебя их – этих сокровищ.

Правда ведь, они настоящие сокровища? – воскликнула Гудрун, с завистью рассматривая подарки. – Правда ведь, они прекрасны!

– Да, ты обязана оставить их себе, – сказала Урсула.

– Они мне не нужны, у меня есть еще три пары. Я хочу, чтобы ты взяла их – я хочу, чтобы ты их взяла. Они твои, вот… – и дрожащими взволнованными руками она засунула любимые чулки Урсуле под подушку.

– От прекрасных чулок получаешь самое настоящее удовольствие, – сказала Урсула.

– Верно, – согласилась Гудрун, – самое великолепное удовольствие.

И она села на стул. Было очевидно, что она пришла поговорить на прощание. Урсула, не зная, чего хотела ее сестра, молча ждала.

– Как ты считаешь, Урсула, – довольно скучным тоном начала Гудрун, – ты уезжаешь навсегда и никогда больше не вернешься? Так обстоят дела?

– О, мы вернемся, – возразила Урсула. – Дело ведь не в переездах.

– Да, я понимаю. Но в духовном плане, так сказать, вы уезжаете от всех нас?

Урсула вздрогнула.

– Я не знаю, что с нами произойдет, – сказала она. – Знаю только, что мы куда-то едем.

Гудрун помедлила.

– Ты довольна? – спросила она.

Урсула на мгновение задумалась.

– Полагаю, я очень довольна, – ответила она.

Но Гудрун все поняла, увидев в лице сестры непроизвольное свечение, а не прислушиваясь к ее неуверенному голосу.

– А ты не думаешь, что тебе захочется возобновить старые связи – с отцом и со всеми нами, Англией, раз уж на то пошло, и миром мысли – ты не думаешь, что тебе понадобится все что в твоем мире?

Урсула молчала, пытаясь представить себе это.

– Я думаю, – вырвалось у нее через какое-то время, – что Руперт прав – когда тебе хочется жить в новом мире, ты падаешь в него из старого мира.

Гудрун пристально наблюдала за сестрой с бесстрастным лицом.

– Я вполне согласна, что человеку хочется жить в новом мире, – сказала она. – Но я считаю, что новый мир – это продолжение старого, и что если ты запираешься там наедине с одним человеком, то ты вовсе не обретаешь новый мир, ты просто замыкаешься в своих собственных иллюзиях.

Урсула выглянула в окно. В душе она начала сопротивляться и ей стало страшно. Она всегда боялась слов, так как понимала, что сила высказывания всегда могла заставить ее поверить в то, во что она на самом деле никогда не верила.

– Возможно, – сказала она, чувствуя недоверие как к себе самой, так и ко всему остальному. – Но, – добавила она тут же, – я считаю, что нельзя обрести ничего нового до тех пор, пока тебя заботит старое – понимаешь, о чем я? – даже простая борьба с прежним миром означает, что ты все еще его часть. А раз так, значит, оно того не стоит.

Гудрун поправилась.

– Да, – согласилась она. – В некотором смысле человек создан из того мира, в котором он живет. Но разве мы не заблуждаемся, думая, что из него можно выбраться? В любом случае, коттедж в Абруцци[131] или где-нибудь еще – это не новый мир. Нет, единственное, на что пригоден мир, так это на то, чтобы дождаться его конца.

Урсула отвела взгляд. Ее пугал этот спор.

– Но ведь может быть что-то еще, разве нет? – спросила она. – Можно увидеть его закат в своей душе, причем задолго до того, как конец наступит в реальном мире. А когда ты увидел свою душу, ты становишься чем-то иным.

– А разве можно увидеть конец света в своей душе? – спросила Гудрун. – Если ты говоришь, что можно увидеть конец всему, чему суждено случиться, то тут я с тобой не соглашусь. Я просто не могу согласиться. В любом случае, ты же не перенесешься внезапно на новую планету, только потому, что будешь думать, что можешь увидеть закат этой планеты.

Урсула внезапно выпрямилась.

– Да, – сказала она. – Да, я знаю. У меня больше нет связей с этим миром. У меня другая сущность, которая принадлежит другой планете, не этой. Нужно только спрыгнуть.

Гудрун несколько мгновений раздумала над этим. И на ее лице появилась насмешливая, едва ли не презрительная усмешка.

– А что будет, если ты окажешься в вакууме? – язвительно вскричала она. – В конце концов, здесь царят одни и те же идеи. Вы, которые ставите себя выше других, не можете отрицать того, например, что любовь – это самое высшее начало, как на небе, так и на земле.

– Нет, – сказала Урсула, – все не так. Любовь слишком человечна и слишком ограниченна. Я верю в то, что неподвластно человеку, и чего любовь является только малой частичкой. Я верю, что то, что суждено нам осуществить, приходит к нам из неведомого, и это что-то бесконечно превывающее любовь. Это нечто не принадлежит человеку.

Гудрун пристально смотрела на Урсулу спокойным взглядом. Она одновременно и восхищалась сестрой и презирала ее. И внезапно она отвернулась и холодно и угрюмо произнесла:

– Ну, дальше любви я пока что не продвинулась.

В мозгу Урсулы пронеслась мысль: «Ты никогда не любила, поэтому-то ты и не можешь вырваться за пределы любви».

Гудрун поднялась, подошка к Урсуле и обвила рукой ее шею.

– Иди и ищи свой новый мир, дорогая, – и в ее голосе звенела неискренняя доброжелательность. – В конце концов, самое приятное путешествие – это поиск Благословенных Островов твоего Руперта.

Ее рука замерла на шее Урсулы, она прикоснулась пальцами к щеке Урсулы. Последняя же почувствовала себя очень неуютно. В покровительственном отношении Гудрун чувствовалось желание обидеть, и Урсуле было слишком больно. Почувствовав сопротивление, Гудрун неловко отстранилась, перевернула подушку и опять показала чулки.

– Ха-ха! – деланно рассмеялась она. – Только послушай, о чем мы говорим – о новых и старых мирах!

И они принялись обсуждать более земные темы.

Джеральд и Биркин пошли вперед, ожидая, когда их нагонят сани, увозившие отъезжающих.

– Сколько вы еще здесь пробудете? – спросил Биркин, смотря на очень красное, почти ничего не выражающее лицо Джеральда.

– О, не могу сказать, – ответил тот. – Пока нам не надоест.

– Не боитесь, что снег растает прежде? – спросил Биркин.

Джеральд рассмеялся.

– А он тает? – спросил он.

– Так значит все в порядке? – продолжал Биркин.

Джеральд слегка прищурился.

– В порядке? – переспросил он. – Я никогда не понимал, что означают эти простые слова. Все в порядке и все не в порядке, разве в какой-то момент они не начинают означать одно и то же?

– Может и так. А как насчет возвращения? – спросил Биркин.

– О, не знаю. Мы можем никогда не вернуться. Я не оглядываюсь назад и не смотрю вперед, – сказал Джеральд.

– …И не говорю о том, чего нет, – продолжил Биркин.

Джеральд устремил вдаль рассеянный взор своих ястребиных глаз, зрачки в которых стали совсем крохотными.

– Нет, я чувствую, что конец близок. Мне кажется, Гудрун станет моей погибелью. Не понимаю – она такая нежная, ее кожа похожа на шелк, ее руки тяжелые и мягкие. Почему-то это иссушает мое сознание, выжигает мой разум.

Он отошел на несколько шагов, все также глядя вперед, не отрывая взгляда. Его лицо походило в этот момент на маску, используемую в каком-то ужасном религиозном культе.

– От этого мое сердце и моя душа разрываются на части, – говорил он, – и я больше не могу видеть. Однако мне хочется оставаться слепым, мне хочется, чтобы все рвалось на части, я не хочу, чтобы все было иначе.

Он говорил, словно в трансе, слова лились непроизвольно, а на лице застыло бесстрастное выражение. Внезапно он сбросил с себя эти чары и злобно, но подавленно, взглянул на Биркина и сказал:

– Знаешь ли ты, что такое испытывать страдания в объятиях женщины? Она такая красивая, такая совершенная, она кажется тебе такой хорошей, она разрывает тебя на куски, словно шелковую тряпку. Каждое прикосновение, каждое мгновение врезается в тебя каленым железом – ха, вот оно, совершенство, когда ты взрываешься, когда ты разлетаешься на мелкие кусочки! А после… – он остановился на снегу и внезапно разомкнул сжатые в кулаки руки, – а после нет ничего – твой мозг превратился в обугленные осколки и – он повел вокруг странным театральным движением – все разлетелось. Ты ведь понимаешь о чем я – это божественный опыт, нечто конечное – и вот – ты иссыхаешь, словно тебя ударила молния.

Он шел молча. Его поведение выглядело как бравада, но это было искренняя бравада доведенного до отчаяния человека.

– Разумеется, – продолжал он, – я никогда бы такого не испытал! Это идеальный опыт. А она чудесная женщина. Но – как же я ее иногда ненавижу! Даже удивительно…

Биркин взглянул на него странным, почти бессознательным взглядом. Джеральд, казалось, ничего не чувствовал, хотя и говорил такое.

– Но, может, тебе уже достаточно? – спросил Биркин. – Ну получил ты то, что тебе было нужно. Зачем же бередить старую рану?

– О, – ответил Джеральд, – понятия не имею. Но ничего еще не закончено.

И они пошли дальше.

– Я любил тебя так же, как любила Гудрун, не забывай, – с горечью сказал Биркин.

Джеральд посмотрел на него странно и рассеянно.

– Правда? – сказал он с ледяной иронией. – Или ты думал, что любишь?

Он едва осознавал, что говорит.

Подъехали сани. Из них вышла Гудрун, и они распрощались. Им всем хотелось поскорее расстаться. Биркин сел на свое место, и сани покатили прочь, а Гудрун и Джеральд остались на снегу и махали им вслед. В сердце Биркина прокрался холод, когда он увидел, как одиноко они стоят на снегу, постепенно уменьшаясь и становясь все более одинокими.

Глава XXXI В объятиях снега

Когда Урсула и Биркин уехали, Гудрун почувствовала, что теперь ничто не помешает ее битве с Джеральдом. По мере того, как они все больше и больше привыкали друг к другу, он казалось, все больше и больше давил на нее. Сперва ей удавалось с ним справляться и ее воля оставалась только ее волей. Но очень скоро он начал игнорировать ее женские хитрости, перестал уважительно относиться к ее капризам и личным потребностям – он требовал слепого подчинения себе, не обращая внимание на то, что нужно ей.

Назревал серьезный конфликт, который пугал обоих. Но он был одинок, в то время как она постепенно начала выходить во внешний мир.

Когда Урсула уехала, Гудрун ощутила, что ее собственная жизнь потеряла смысл, стала примитивной. Она в полном одиночестве сидела в своей спальне и разглядывала крупные мерцающие звезды. Прямо перед ней странной тенью возвышалась гора. Здесь было центр всего. Она ощущала какую-то странную неотвратимость, словно она стояла в месте, которое было средоточием всего сущего, где больше ничего не существовало.

– Ты сидишь одна в темноте? – спросил он.

И по его тону она поняла, что ему это не нравится, что ему неприятно уединение, на которое она сама себя обрекла. Но хотя она сидела, замерев на месте, и ожидая, что будет дальше, она испытывала к нему только теплые чувства.

– Если хочешь, зажги свечу, – сказала она.

Он не ответил, но подошел и стал за ее спиной, скрытый мраком.

– Посмотри, – сказала она, – на ту чудесную звезду. Не знаешь, как она называется?

Он приблизился к ней вплотную и, нагнувшись, выглянул в окно.

– Нет, – сказал он. – Она очень изящная.

Разве она не прекрасна! Ты заметил, как она испускает разноцветные лучи – она и правда очень красиво сверкает…

Они сидели в тишине. Не произнося не слова, она опустила руку на его колено и взяла его за руку.

– Ты грустишь, что Урсула уехала? – спросил он.

– Нет, вовсе нет, – сказала она, а затем медленно спросила: – Как сильно ты меня любишь?

Он замкнулся в себе.

– А как ты думаешь, как сильно? – спросил он.

– Я не знаю, – ответила она.

– Но как, по-твоему? – спросил он.

Повисла пауза. Через некоторое время в темноте раздалось жесткое и безразличное:

– На самом деле ты меня почти не любишь, – холодно и едва ли не дерзко ответила она.

При звуке ее голоса кровь заледенела у него в жилах.

– Почему же я не люблю тебя? – поинтересовался он, понимая, что ее обвинение истинно и ненавидя ее за это.

– Не знаю – я относилась к тебе хорошо. Ты пришел ко мне в ужасном состоянии.

Ее сердце билось так сильно, что она едва могла дышать, однако она оставалась сильной и безжалостной.

– Я был в ужасном состоянии? – переспросил он.

– Когда ты впервые ко мне пришел. Я пожалела тебя. Но любви никогда не было.

Эта фраза, «любви никогда не было», безумным гулом отдавалась в его ушах.

– Зачем тебе так часто повторять, что любви нет? – спросил он голосом, полным сдерживаемой ярости.

– Ты ведь не думаешь, что любишь меня? – спросила она.

Он молчал, охваченный ледяным гневом.

– И ты же не думаешь, что можешь любить меня, так? – почти язвительно усмехнулась она.

– Нет, – сказал он.

– Ты же знаешь, что никогда меня не любил, так?

– Я не знаю, что ты понимаешь под любовью, – ответил он.

– Нет, понимаешь. Ты прекрасно знаешь, что никогда меня не любил. Разве не так?

– Так, – сказал он, упорно следуя голосу истины.

– И ты никогда меня не полюбишь, – подытожила она, – не так ли?

В ней чувствовался какой-то дьявольский, невыносимый холод.

– Нет, – согласился он.

– А в таком случае, – ответила она, – чего же ты от меня хочешь?

Он молчал, ощущая лишь холод, испуг, ярость и отчаяние. «Если бы только я мог убить ее, – беспрестанно раздавался шепот в его сердце. – Если бы только я мог убить ее, я стал бы свободным».

Ему казалось, что только смерть могла разрубить этот Гордиев узел.

– Зачем ты мучаешь меня? – спросил он.

Она обвила руками его шею.

– О, я вовсе не хочу мучить тебя, – успокаивающе сказала она, словно утешая ребенка.

От такой дерзости у него похолодело сердце, он перестал воспринимать окружающий мир. Ликуя, что ей удалось вновь окутать его сочувствием, она не выпускала его шею из кольца своих объятий. Но это сочувствие было мертвенно-холодным, потому что в его основе лежали ненависть и боязнь, что он вновь подчинит ее себе, – а этому она постоянно должна была противоборствовать.

– Скажи, что любишь меня, – умоляюще попросила она. – Скажи, что будешь любить меня вечно – ну скажи, скажи!

Ее голос ласково обволакивал его. Однако в ее чувствах не было места для него, она уничтожала его своим холодным взглядом. А настойчивые требования выдвигала ее неумолимая воля.

– Ну скажи, что будешь любить меня вечно, – мягко настаивала она. – Скажи, пусть это и не правда, ну же, Джеральд, скажи.

– Я всегда буду любить тебя, – повторил он, с трудом выдавливая из себя слова.

Она быстро поцеловала его.

– Представь, что эти слова шли от сердца, – сказала она с добродушной усмешкой.

Он стоял с побитым видом.

– Попытайся любить меня немного больше, а желать немного меньше, – добавила она полупрезрительно, полуласково.

Тьма волнами накатывала на его рассудок – огромными темными волнами. Ему казалось, что она унизила само средоточие его сущности, что ей казалось, что с ним не стоит даже и считаться.

– То есть ты говоришь, что не хочешь меня? – спросил он.

– Ты такой настойчивый, в тебе так мало изящества, так мало утонченности. Ты такой грубый. Ты хочешь сломить меня – растратить мою силу, я этого очень боюсь.

– Боишься? – повторил он.

– Да. Теперь, когда Урсула уехала, мне хотелось бы иметь отдельную комнату. А ты можешь сказать, что тебе понадобилась гардеробная.

– Делай, как знаешь, – можешь даже уехать, если хочешь, – удалось произнести ему.

– Да, я это понимаю, – ответила она. – Ты тоже можешь. Можешь оставить меня в любом месте – и можешь мне даже об этом не сообщать.

Его разум погрузился во тьму, он едва держался на ногах. Его охватила страшная слабость, он почувствовал, что может рухнуть на пол.

Сбросив одежду, он упал на кровать и лежал там, как лежит человек, на которого нахлынул мрак, мрак поднимающийся и опускающийся, точно черное волнующееся море. Он лежал почти в безумии, поддавшись этой странной, чудовищной качке.

Через какое-то время она выскользнула из своей постели и подошла к нему. Он не шелохнулся и так и лежал к ней спиной. Он почти не ощущал себя.

Она обвила руками его ужасающее, бесчувственное тело и прижалась щекой к его твердому плечу.

– Джеральд… – прошептала она, – Джеральд.

В нем не было никакой перемены. Она прижала его к себе. Она прижалась грудью к его плечам, поцеловала их через ткань ночной рубашки. Она смотрела на его напряженное, бездвижное тело. Она возбужденно настаивала, ее воля должна была заставить его поговорить с ней.

– Джеральд, дорогой! – прошептала она, наклоняясь к нему и целуя его в ухо.

Играющее, порхающее над его ухом ее дыхание, казалось, сняло скованность. Она почувствовала, как его тело постепенно расслабляется, что оно больше не было таким ужасающе, неестественно жестким. Ее руки обвили его ноги, бедра и лихорадочно двинулись вверх.

По его жилам вновь потекла горячая кровь, его ноги расслабились.

– Повернись ко мне, – настойчиво и ликующе прошептала она, забывшись.

Наконец-то он отошел, и его тело вновь обрело свои тепло и гибкость. Он повернулся к ней и сжал в объятиях. И когда он почувствовал на своем теле ее тепло, ее восхитительную и удивительную мягкость и податливость, его руки напряглись. Он словно пытался раздавить ее, лишить ее сил. Теперь его разум превратился в твердый и неуязвимый алмаз, и не было смысла ему сопротивляться.

Она боялась его страсти – таким напряженным, отвратительным и обезличенным было это разрушавшее ее до самого основания чувство. Она чувствовала, что его страсть убьет ее. Что она ее уже убивала.

– Боже, Боже мой! – воскликнула она, корчась в его объятиях, чувствуя, как внутри нее гибнет сама жизнь. И когда он целовал и успокаивал ее, дыхание медленно вырвалось из ее губ, словно она утратила все силы и умирала.

– Неужели я умру, неужели я умру? – повторяла она про себя, но ни ночь, ни он сам не могли ответить ей на этот вопрос.

Тем не менее, на следующий день она, а точнее та ее часть, что еще не была разрушена, что осталась нетронутой и настороженной, никуда не ушла, она осталась, чтобы завершить начатое, не признаваясь в своей слабости. Он почти не оставлял ее в одиночестве, он преследовал ее, словно тень. Он будто превратился в ее судьбу, постоянно твердившую: «ты должна» и «ты не должна».

Иногда перевес сил был на его стороне, а она была неизмеримо слабой, стелющейся по земле, подобно тихому ветерку; иногда все было наоборот. Но чаша весов склонялась то на одну, то на другую сторону – один существовал, потому что был уничтожен другой, один поднимался вверх, потому что второго сровняли с землей.

«В конце концов, – говорила она себе, – я уйду от него».

«Я смогу от нее освободиться», – говорил он себе в пароксизме страдания.

И он задался целью освободиться от нее. Он собрался даже было уехать и оставить ее у разбитого корыта. Но впервые в жизни его воля подвела его.

«Но куда мне идти?» – спрашивал он себя.

«Разве ты не можешь быть самодостаточным?» – повторял он про себя, пытаясь собрать остатки своей гордости.

«Самодостаточным!» – повторял он, как заклинание.

Вот Гудрун, казалось ему, была самодостаточной, она была замкнутой на себя и цельной, словно вещь в футляре. В душе он понимал это с какой-то спокойной трезвой рассудительностью и соглашался с тем, что она имеет право на то, чтобы замыкаться в себе, быть цельной, не испытывать желания. Он понимал это, он допускал это, ему нужно было только сделать последнее усилие, чтобы обрести такую же цельность. Он знал, что от него требуется еще одно усилие воли, которое поможет ему обратить свои действия на себя, замкнуться в себе, подобно тому, как замкнут в себе камень – неуязвимое, цельное, изолированное от мира совершенство.

Такие мысли всколыхнули в нем страшную растерянность. Да сколько бы он ни старался усилием воли стать неуязвимым и самодостаточным, одного желания было мало, а просто стать таковым он не мог. Он понимал, что для того чтобы просто существовать, ему нужно полностью избавиться от Гудрун – оставить ее, если ей хотелось, чтобы он ее оставил, ничего от нее не требуя, ничего не прося.

Но для того, чтобы ничего от нее не требовать, он должен самостоятельно вступить в полную пустоту. При этой мысли его разум внезапно опустел. Вот оно, это состояние пустоты. С другой стороны, он может уступить и начать лизать ей руки. Или, в конце концов, он мог бы убить ее. Или же мог стать таким же безразличным, бесцельно проживающим мгновение за мгновением, разочарованным. Однако он был слишком серьезным, ему не хватало веселости и утонченности для того, чтобы можно было пуститься во все тяжкие с насмешливой улыбкой на лице.

В его душе открылась странная рана; его грудь, точно грудь жертвы, распоротая по время жертвоприношения, была рассечена, и Гудрун получила все, что в ней было. Сможет ли эта рана срастись? Эта рана, это необыкновенное, бесконечно болезненное отверстие в его душе, где он был уязвим более всего, точно распустившийся цветок, пред ликом вселенной и через которое устанавливалась связь с его другой сутью – иной, непознанной, – эта рана, это отверстие, то место, где раскрывались его защитные оболочки, оставляя его несовершенным, ограниченным, незаконченным, точно цветок, – она-то и была его сокровищем, дарующим ему сладостную боль и восторг. Так зачем ему отказываться от нее? Зачем ему закрываться и становиться непроницаемым, неуязвимым, точно недоразвитый зародыш в оболочке, когда он уже пробился на свет, словно проклюнувшееся зерно, чтобы обрести свое бытие, чтобы охватить недостигнутые горизонты.

Он пронесет все еще длящееся блаженство своего желания через все мучения, которые она навлекла на него. Его охватило странное упорство. Он не оставит ее, что бы она там ни говорила и ни делала. Удивительное, страшное как смерть желание удерживало его рядом с ней. Она была силой, определяющей его бытие, и хотя она относилась к нему с презрением, постоянно отталкивала и отвергала его, он останется с ней, потому что рядом с ней он чувствовал, как кровь струится по его жилам, как он растет, он чувствовал себя свободным, сознавал свою ограниченность и понимал, сколько она может дать ему, как понимал, почему она топчет его и беспрестанно уничтожает.

Она истязала его обнаженное сердце даже в тот момент, когда он был в ее власти. Она истязала и себя. Возможно, ее воля была более сильной. Она с ужасом чувствовала, что он силой разрывает бутон ее сердца, насильно раскрывает его как самое грубое, наглое существо в мире. Точно мальчишка, который отрывает крылышки мухе или раскрывает бутон, чтобы посмотреть, каким будет цветок, он разрывал ее уединение, саму ее жизнь. Он уничтожит ее и она погибнет, как гибнет раскрытый насильно нераспустившийся бутон.

Когда-нибудь она, возможно, и откроется ему, – во сне, когда превратится в идеальный дух. Но сейчас на нее нельзя было давить, ее мир не следовало разрушать. Она судорожно замкнулась в себе.

Вечером они вместе вскарабкались на высокий склон, чтобы полюбоваться закатом. Они стояли на холодном, налетавшем порывами ветру и наблюдали, как желтое солнце погружается в алую бездну и исчезает. На востоке пики и горные гребни озарились ярко-розовым светом, став похожими на яркие иммортели, рассыпанные по коричнево-фиолетовому небу. Это было настоящее чудо, ведь внизу мир погрузился в голубоватые тени, а здесь, наверху, словно знамение, пылала розовым цветом сама красота.

«Какой же красивый вид!» – думала она.

Она словно погрузилась в сон, ей хотелось собрать эти пылающие, вечные вершины и, прижав их к своему сердцу, умереть.

Он тоже видел их, видел, что они красивы. Но их красота не заставила его сердце учащенно биться. Они пробудили в нем лишь горечь, воплотившуюся в зримый образ. Ему бы хотелось, чтобы эти вершины были серыми и лишенными красоты, чтобы она не смогла черпать силы в их созерцании. Почему она так откровенно предавала их отношения, впитывая в себя вечерний свет? Почему она оставила его в одиночестве, предоставив ледяному ветру замораживать его сердце, а сама радовалась розовым снежным вершинам?

– Какая радость от этих сумерек? – спросил он. – Почему они имеют над тобой такую власть? Неужели они так тебе важны?

Она задрожала от яростного гнева.

– Уходи прочь, – закричала она, – оставь меня здесь! Здесь красиво, здесь так красиво, – нараспев твердила она, охваченная каким-то экстазом. – Это самое прекрасное из всего, что я когда-либо видела. Не пытайся встать между мной и этим. Убирайся отсюда, ты здесь лишний!

Он немного отступил назад, предоставив ей стоять там, точно статуя, и восторженно смотреть на волшебный сияющий восток. Но розовые небеса уже увядали, засверкали крупные белые звезды.

Он ждал. Он отказался бы от всего, только не от своей тоски.

– Это самая прекрасная картина, которую я когда-либо видела, – сказала она холодно и грубо, в конце концов, поворачиваясь к нему. – Меня удивляет, что тебе хочется это уничтожить. Если ты сам не видишь эту красоту, так хотя бы не мешай мне.

На самом деле, он все уже уничтожил, но она пыталась удержать угасавшее впечатление.

– Когда-нибудь, – мягко сказал он, глядя на нее, – когда ты будешь смотреть на закат, я уничтожу тебя. Потому что ты насквозь лжива.

В этих словах он сам давал себе мягкое, чувственное обещание. Она похолодела, но все так же продолжала сопротивляться.

– Ха! – сказала она. – Не боюсь я твоих угроз!

Она больше не позволяла ему находиться рядом, она решила жить отдельно, в ее комнате было место только для нее одной. Но он с удивительным терпением выжидал, оставаясь верным своей тяге к этой женщине.

«Однажды, – давал он себе твердое, наполнявшее его восторгом, обещание, – когда наступит край, я с ней разделаюсь!»

И при мысли о такой возможности по его ногам пробежала острая дрожь, такая же, как в самые неистовые минуты страсти, когда он содрогался от прилива наслаждения.

У нее же тем временем сложился интересный союз с Лерке, союз двух коварных и вероломных личностей. Джеральд об этом знал. Но он, неестественно терпеливо затаившийся и не желающий ожесточаться против нее, не замечал этого, хотя мягкость и доброта, с которыми она относилась к человеку, которого он ненавидел и считал ядовитым насекомым, возбуждали в нем странную, дикую, судорожную дрожь, время от времени накатывавшуюся на него.

Он оставлял ее в одиночестве только тогда, когда отправлялся кататься на лыжах – ему нравился этот вид спорта, она же кататься не умела. В этот момент он, казалось, вихрем уносится из этой жизни, точно ракета, устремляясь в неведомое.

Когда он уходил, она очень часто беседовала с маленьким немецким скульптором. Их искусство давало им неистощимые темы для разговора.

У них были одни и те же идеи. Он ненавидел Местровича[132], был неудовлетворен работами футуристов, ему нравились деревянные фигурки из Западной Африки, искусство ацтеков, народов Мексики и Центральной Америки. Он был знаком с искусством гротеска, а опьяняло его загадочное механическое движение, вызывая смятение в его душе.

Эти двое, Гудрун и Лерке, вели друг с другом занимательную игру, пронизанную бесконечными двусмысленностями, странную и насмешливую, точно они разделяли только им доступное понимание жизни, точно только они одни были посвящены в пугающие глубинные тайны, которые остальной мир предпочитал не знать. Само их общение происходило путем обмена странными, едва понятными намеками, утонченная страсть египтян или мексиканцев воодушевляла их. Вся эта игра представляла собой изысканную передачу друг другу тонких намеков, и им не хотелось бы переводить ее в другую плоскость. Их чувства получали высшее удовлетворение от нюансов, которыми были полны их слова и движения, от череды содержащих скрытый смысл мыслей, взглядов, слов и жестов, которые были Джеральду хотя и не понятны, но вызывали в нем неприязнь. Его склад ума не позволял ему составить представление о том, что между ними происходит, он мыслил другими, более грубыми категориями.

Они отводили душу, разговаривая о примитивном искусстве, они поклонялись глубинной загадке ощущения. Искусство и Жизнь были для них Реальным Миром и Миром Ирреальным.

– Конечно, – говорила Гудрун, – на самом деле жизнь ничего не значит – в центре стоит одно только искусство. То, чем человек заполняет свою жизнь peu de rapport[133], совершенно не важно.

– Да, это именно так, – отзывался скульптор. – То, что ты творишь, – вот это и есть тот воздух, которым ты дышишь. А чем ты занимаешься в обыденной жизни, это всего лишь пустышки, вокруг которых люди непосвященные устраивают шумиху.

Удивительно, какое воодушевление и чувство свободы возникали в душе Гудрун после таких разговоров. Она чувствовала, что наконец-то нашла свою опору. Естественно, Джеральд был пустышкой. Любовь в ее жизни была явлением преходящим, постольку поскольку она была человеком искусства. Она подумала о Клеопатре, которая, должно быть, была художницей; она высасывала самое главное из мужчины, она пожинала высшее проявление чувств, и отбрасывала прочь шелуху; Мария Стюарт и великая Рашель, кочующие вслед за театром вместе со своими любовниками, – все они были рупорами любви, посвященными в таинство. В конце концов, кто такой любовник, как не топливо для воплощения в жизнь этого потаенного знания, этого женского искусства, искусства извлекать чистое, идеальное знание из чувственного познания!

Как-то вечером Джеральд затеял с Лерке спор об Италии и Триполи. Англичанин был до странности сдержан, немец, напротив, крайне взволнован. Это была словесная битва, но в основе ее лежало духовное столкновение этих двух мужчин. И на протяжении всей их дуэли Гудрун видела в Джеральде надменное английское презрение к иностранцу. Хотя Джеральд и дрожал, сверкал глазами и заливался румянцем, когда наступал его черед говорить, в каждом его слове сквозила грубость, в жестах читалось крайнее презрение, от которого кровь Гудрун вспыхивала огнем, а Лерке язвил, чувствуя себя униженным, потому что Джеральд беспощадно обрушивал на них свои взгляды, и давал понять, что все, что говорил маленький немец, было лишь глупой ерундой.

В конце концов, Лерке обернулся к Гудрун, притворно-беспомощно поднял руки с каким-то молящим и детским выражением и с ироничным неодобрением пожал плечами.

– Sehen sie, gnädige Frau…[134] – начал он.

– Bitte sagen Sie nicht immer, gnädige Frau[135], – воскликнула, сверкая глазами Гудрун, щеки которой пылали. Она походила на ожившую Медузу Горгону. Она говорила так громко и отчетливо, что остальные в комнате озадаченно посмотрели на нее.

– Пожалуйста, не называйте меня миссис Крич, – выкрикнула она. Это имя, особенно, когда его произносил Лерке, в течение многих дней нестерпимо унижало ее, сковывало ее.

Оба мужчины в замешательстве посмотрели на нее. У Джеральда побледнели щеки.

– Как же мне тогда вас называть? – с мягкой насмешливой двусмысленностью поинтересовался Лерке.

– Sagen Sie nur nicht das[136], – пробормотала она и вспыхнула алым цветом. – Как угодно, только не так.

По озарению, которое появилось на лице Лерке, Гудрун поняла, что до него дошло. Она была никакая не миссис Крич! Та-а-ак, это многое объясняет.

– Soll ich Fräulein sagen?[137] – злорадно осведомился он.

– Я не замужем, – вызывающе сказала она.

Сердце в ее груди трепыхалось, словно взволнованная птичка. Она понимала, что нанесла Джеральду страшную рану, и эта мысль была ей неприятна.

Джеральд сидел очень прямо, не шевелясь, его лицо было бледным и спокойным, как лицо статуи. Он не воспринимал ни ее, ни Лерке, ни всех остальных. Он просто очень тихо сидел, не шевелясь. А в это время Лерке ссутулился и поглядывал на него исподлобья.

Гудрун мучительно захотелось что-нибудь сказать, рассеять это напряжение. Она искривила губы в улыбке и со значением, почти с усмешкой взглянула на Джеральда.

– Правда лучше, – сказала она с гримаской.

Но все равно сейчас она была в его власти – потому что она нанесла ему этот удар, потому что она уничтожила его и не знала, как он к этому отнесся. Она наблюдала за ним с нездоровым любопытством. Интерес к Лерке у нее мгновенно пропал.

Через некоторое время Джеральд поднялся с места и медленными, вялыми шагами подошел к профессору. Они начали разговаривать о Гете.

Она была заинтригована тем, как просто держался этим вечером Джеральд. В нем не чувствовалось ни гнева, ни отвращения, он просто выглядел удивительно невинным и чистым, поистине прекрасным. Иногда на него находила эта отстраненная чистота и она всегда завораживала ее.

Весь вечер она озабоченно ожидала. Она думала, что он будет ее избегать или даст ей какой-нибудь знак. Он же говорил с ней просто, без лишних эмоций, как говорил бы с любым другим человеком в этой комнате. В его душе поселился покой, некая отстраненность.

Она пришла к нему в комнату, охваченная страстной, горячей любовью к нему. Он был таким прекрасным и недоступным. Он целовал ее, он любил ее. Он доставил ей высшее наслаждение. Но он так и не пришел в себя, он оставался таким же простым и далеким, не ведающим, что происходит вокруг. Ей хотелось поговорить с ним. Однако это невинное, прекрасное забвение, охватившее его, удержало ее. Ей стало горько, она вся измучалась.

Однако наутро он смотрел на нее немного искоса – в его глаза закрался ужас и какая-то ненависть. И все вернулось на свои места. Но он все еще не мог начать ей противостоять.

Сейчас ее ждал Лерке. Маленький художник, одинокий в своей замкнутой оболочке, почувствовал, что вот наконец-то появилась женщина, которая могла бы ему что-то дать. Все это время он чувствовал себя не в своей тарелке, он не мог дождаться возможности поговорить с ней, различными уловками пытаясь приблизиться к ней. В ее присутствии в нем просыпалось волнение, мысли обретали остроту, он всевозможными хитростями пытался быть рядом с ней, словно она была неким центром притяжения.

В том же, что касалось Джеральда, он не заблуждался ни на одно мгновение. Джеральд был одним из чужаков. Лерке просто ненавидел его за его богатство, гордость и красивую внешность. Однако все это – богатство, гордыня, порожденная социальным превосходством, красивые физические данные, – все это было лишь внешними характеристиками. Когда же дело доходило до отношений с такой женщиной, как Гудрун, он, Лерке, обладал такой силой и знанием, которые Джеральду даже и не снились.

Неужели Джеральд надеялся удовлетворить женщину такого уровня, как Гудрун. Неужели он думал, что гордыня, сильная воля или физическая сила помогут ему? Лерке же знал нечто более глубокое, чем все это. Величайшей властью обладает тот, кто действует исподволь и кто приспосабливается, а вовсе не тот, кто слепо нападает. А он, Лерке, знал такое, о чем Джеральд даже и не подозревал. Он, Лерке, мог проникнуть в такие глубины, которые неподвластны уму Джеральда. Джеральд был всего-навсего послушником, неловко переминающимся с ноги на ногу у входа этого таинственного храма, этой женщины. А ему, Лерке, разве не подвластно ему было проникнуть во внутреннюю тьму, разыскать самые потайные уголки души этой женщины и сразиться с ней там, с ее змеиной сущностью, что обвила своими кольцами центральный жизненный стержень.

В конце концов, что нужно женщине? Только ли успех в обществе и реализация своих амбиций на общественном поприще, в человеческом сообществе? Или единение, пусть даже это будет единение, основанное на любви и добре? Нужно ли ей это «добро»? Кто, кроме дурака, согласится принять его от Гудрун? Это всего лишь внешняя сторона ее желаний. А переступите порог ее души и вы увидите, что она с полным, абсолютным цинизмом смотрит на общество и на все те блага, которые оно дает. Проникните внутрь – и вас окутает едкая атмосфера порока, воспаленный мрак чувственности и живое, тонкое, критическое мышление, которое видит мир искаженным и страшным.

И что потом, что дальше? Разве сможет слепая сила страсти насытить ее? Она – нет, в отличие от утонченного восторга, получаемого от острого унижения. Его несокрушимая воля, соприкоснувшись с ее несокрушимой волей, породила мириады тонких граней унижения, последнюю стадию происходящего внутри нее процесса разложения и распада, в то время как внешняя оболочка, человек, совершенно не изменилась и где-то даже проявляла сентиментальность.

Но два человека, любые два человека с этой планеты, могут испытать только ограниченное количество чисто чувственных переживаний. И как только во взаимодействии чувств, наконец, наступает пик, дальше двигаться некуда. Возможно только повторение. Либо же двум персонажам приходится либо разойтись, либо воля одного подчиняется воле другому, либо рядом появляется смерть.

Джеральд проник во внешние покои души Гудрун. Он был для нее наиболее важной частью существующего мира, ne plus ultra человеческого мира, такого, каким она его себе представляла. Через него она познала мир и покончила с ним. Познав его до конца, она, словно, Александр Великий, отправилась искать новые земли. Но новых земель не существовало, людей больше не существовало, остались только твари, маленькие, чудесные твари вроде Лерке. Мир для нее перестал существовать. Существовала только ее внутренняя тьма, ощущение внутри эго, непристойная таинственная загадка крайней порочности, мистическая, дьявольски разлагающая дрожь, распад данного человеку от рождения сгустка жизни.

Все это Гудрун инстинктивно, неосознанно понимала. Она знала, каким будет ее следующий шаг – она знала, в какую сторону ей предстоит двигаться после того, как они с Джеральдом расстанутся. Она боялась Джеральда, боялась, что он может убить ее. Но она не собиралась умирать от его руки. Они все еще были связаны тонкой нитью. И не ее смерть разорвет ее. Ей, прежде чем настанет ее конец, нужно будет двигаться дальше, медленно пожиная следующие, изысканные плоды, познавать невообразимые чувственные откровения.

На крайние чувственные откровения Джеральд способен не был. Он не мог задеть ее тайные струны. Но куда он, действуя напрямик, попасть не мог, спокойно, точно жало насекомого, проникало тонкое лезвие намеков Лерке. А значит, настало время обратиться к нему, к этой твари, художнику в высшем его проявлении. Она знала, что Лерке в глубине души ни о чем не тревожился, для него не существовало ни рая, ни ада, ни земли. Он не заручался привязанностями, не устанавливал связей. Он был одиночкой и, отстранившись от остальных, представлял собой некую абсолютную величину.

В то время как в душе Джеральда все еще оставалась связь с остальным миром, связь с целым. И это и было его ограничением. Он был ограниченным, bornè, он подчинялся потребности, в крайнем проявлении этого понятия, в доброте, в праведности, потребности быть частью великого замысла. Он не допускал и мысли о том, что великим замыслом мог бы стать восхитительный и изысканный опыт смерти, когда воля остается несломленной до самого конца. Поэтому-то он и был таким ограниченным.

Когда Гудрун отказалась выступать в качестве жены Джеральда, сердце Лерке наполнилось ликованием. Художник, казалось, порхал, словно птица, готовящаяся приземлиться. Он не стал сразу же атаковать Гудрун, он знал, что всему свое время. Но, инстинкт, таящийся вкромешном мраке его души, уверенно вел его в правильном направлении, и он тайно общался с ней – неуловимо, но ясно.

Два дня они беседовали, продолжали разговоры об искусстве, о жизни, которые доставляли им обоим большое наслаждение. Они восхваляли творения ушедших эпох. Восхитительные достижения прошлого наполняли их сентиментальной, детской радостью. Им особенно нравился конец восемнадцатого века – время Гете, Шелли и Моцарта.

Они играли с прошлым и выдающимися людьми прошлого, словно в шахматы, словно в марионетки, и все для того, чтобы доставить себе удовольствие. Все великие люди были их тряпичными куклами, а они, Повелители представления, обставляли все так, как им хотелось.

Что касается будущего, то они никогда о нем не упоминали, кроме одного раза, когда один из них, насмешливо смеясь, рассказал другому о своем предвидении крушения мира в странной катастрофе, спровоцированной изобретением человека: человек изобрел такую отличную взрывчатку, что она расколола земной шар на две части, которые направились в разные стороны в космосе, приведя в ужас тех, кто на них жил; или же еще – все живущие на земле люди были поделены на две части и каждая решила, что она – идеальная и правильная, другая же половина никуда не годится и должна быть уничтожена – вот и еще один вариант конца света. Или же еще одна картинка, на этот раз из кошмара Лерке, – что весь мир замерз, везде лежит снег, и в этом ледяном жестоком мире обитают только белые существа – полярные медведи, песцы и люди, чудовищные, словно белые снежные птицы.

Они никогда не говорили о будущем, разве что только в подобных историях. Им необычайно нравилось рисовать иронические картины конца мира или же заставлять прошлое сентиментально и изысканно танцевать под их дудку. Они насыщались сентиментальным восторгом, воссоздавая малейшие подробности жизни Гете в Веймаре, вспоминая о Шиллере, его бедности и его преданной любви, или же Жан-Жака и его вздор, или же Вольтера в его имении в Ферни, или же представляя, как Фридрих Великий читал свои собственные стихи.

Они часами разговаривали о литературе, скульптуре и живописи, с нежностью говоря о Флаксмане, Блейке и Фусели, и забавляясь беседами о Фейербахе и Берлине. Они могли бы говорить об этом всю жизнь, они чувствовали, что вновь переживали, in petto, жизненные пути великих творцов. Но они предпочитали оставаться в восемнадцатом и девятнадцатом веках.

Они говорили на смеси разных языков. За основу оба брали французский. Он большую часть своих фраз заканчивал на плохом английском, она же искусно вплетала немецкую концовку в каждую свою фразу. Этот разговор доставлял ей особое удовольствие. В нем было много странной причудливой экспрессии, подтекста, уклончивого смысла, двусмысленной туманности. Она ощущала чисто физическое наслаждение, выхватывая нить разговора из разно окрашенных фраз, произносимых на трех языках.

И все это время они оба ходили вокруг да около, нерешительно порхая вокруг огня некоей невидимой истины. Он хотел этого, но ему мешала неизбывная леность. Ей тоже этого хотелось, но в то же время ей хотелось отсрочить это, отложить на как можно более дальний срок, потому что она все еще испытывала жалость к Джеральду, потому что их еще связывала некая нить. И что еще хуже, когда она думала о нем, в ее сердце звучали отголоски сентиментального сочувствия к самой себе. Из-за того, что между ними было, она ощущала себя привязанной к нему некими неподвластными времени, невидимыми нитями – из-за того, что было, из-за того, что он пришел в ту ночь к ней, пришел в ее дом в глубочайшем отчаянии, из-за того, что…

А Джеральд с каждым днем все с большей ненавистью думал о Лерке. Он не принимал его всерьез, он просто презирал его, особенно потому, что видел, что его влияние уже проникло в кровь Гудрун. Именно это приводило Джеральда в бешенство – ощущение, что жилы Гудрун наполнены Лерке, его существом, что он властно растекается по ее организму.

– И чего ты так стелешься перед этим гаденышем? – совершенно всерьез поинтересовался он однажды у нее.

Потому что он, истинный мужчина, не видел ни единой привлекательной или сколь либо значимой черты в Лерке. Джеральд пытался найти в нем хоть что-нибудь привлекательное или благородное, что обычно так ценится женщинами. Но в нем ничего этого не было, он, подобно насекомому, вызывал лишь гадливость.

Гудрун густо покраснела. Вот такие выпады она ему и не прощала.

– Что ты имеешь в виду? – спросила она. – Боже мой, какое счастье, что я нетвоя жена!

Пренебрежительно-презрительные нотки в ее голосе задели его. Он замер, но тут же взял себя в руки.

– Скажи мне, просто ответь, – повторял он снова и снова угрожающе-сдавленным голосом, – скажи мне, что в нем завораживает тебя?

– Ничто меня не завораживает, – ответила она с холодным, неприязненным простодушием.

– Нет, завораживает! Этот иссохший змееныш завораживает тебя. Ты словно птичка, готовая упасть ему в пасть.

Она взглянула на него мрачным, гневным взглядом.

– Я не собираюсь слушать, как ты разбираешь мое поведение, – сказала она.

– Неважно, собираешься ты или нет, – отвечал он, – это не меняет того факта, что ты готова пасть ниц и целовать ноги этому таракану. А я не буду тебя останавливать – давай, упади, осыпь его ноги поцелуями. Но я хочу знать, что тебя к нему привлекает, что?

Она молчала, черная ярость не давала ей вымолвить ни слова.

– Да как ты смеешь меня запугивать, – вскричала она, – как ты смеешь, ты, землевладелец чертов, ты, мерзавец! Кто, по-твоему, дал тебе право так со мной обращаться?

Его лицо было бледным и сияющим, и по блеску в его глазах она поняла, что она в его власти – во власти волка. А поскольку она оказалась в его власти, она так возненавидела его, что удивлялась, как это она его не убила до сих пор! В мыслях она уже давно уничтожила его, стерла его с лица земли.

– Дело не в праве, – сказал Джеральд, садясь на стул.

Она смотрела, как меняется его тело. Она наблюдала, как двигалось это скованное, механическое тело, наблюдала, точно в бреду. Ее ненависть отдавала смертельным презрением.

– Дело не в том, какие права я имею на тебя – хотя кое-какие права у меня есть, не забывай. Мне нужно знать, мне просто нужно знать, почему тебя так тянет к этому подонку-скульптору, что сейчас сидит там, внизу? Что в нем есть такое, что превращает тебя в смиренного волхва, готового поклоняться ему? Мне хочется знать, чьи следы ты целуешь?

Она стояла возле окна и слушала. Потом обернулась к нему.

– Правда? – сказала она своим самым тихим, самым язвительным тоном. – Ты хочешь знать, что в нем такого есть? Да просто он умеет понимать женщину, просто он не тупица. Вот и все.

Странная зловещая животная улыбка пробежала по лицу Джеральда.

– Но каково это его понимание? – спросил он. – Это понимание блохи, прыгающей блохи с хоботком. Почему ты должна униженно пресмыкаться перед идеями блохи?

Гудрун мгновенно пришло на ум изображение блошиной души, выполненное Блейком. Ей хотелось бы примерить его на Лерке. Конечно, Блейк был еще тем клоуном! Но она должна была ответить Джеральду.

– Ты считаешь, что идеи дурака интереснее идей блохи? – спросила она.

– Дурака! – эхом повторил он.

– Дурака, самовлюбленного дурака! Dummkopf, – ответила она, ввернув немецкое словечко.

– Ты считаешь меня дураком? – воскликнул он. – Ну, уж лучше я буду таким дураком, какой есть, чем стану таким, как та блоха внизу.

Она взглянула на него. Его беспросветная, слепая ограниченность надоела ей, она мешала ей быть собой.

– Ты выдал себя с головой, – сказала она.

Он сидел и только удивлялся.

– Скоро я уеду, – сказал он.

Она повернулась к нему.

– Запомни, – сказала она, – я ни в чем от тебя не завишу, ни в чем! Ты устраиваешь свою жизнь, я свою.

Он задумался над этим.

– То есть ты хочешь сказать, что с этого мгновения мы с тобой – чужие люди? – спросил он.

Она остановилась на полуслове и вспыхнула. Он загонял ее в ловушку, схватив за руку. Она развернулась к нему.

– Мы никогда, – сказала она, – не сможем быть чужими друг другу. Но если хочешь что-нибудь сделать без меня, то я хочу, чтобы ты понял, что ты волен это сделать. Не обращай на меня ни малейшего внимания.

Даже такого слабого намека на то, что она нуждается в нем и зависит от него, было достаточно, чтобы раздуть в нем пламя страсти. В его теле произошла перемена – горячий расплавленный металл непроизвольно заструился по его жилам. Его душа застонала, согнувшись под таким бременем, но ему это нравилось. Он призывно взглянул на нее просветлевшими глазами.

Она мгновенно все поняла и содрогнулась от ледяного отвращения. Как он мог смотреть на нее такими прозрачными, теплыми, призывными глазами, желая ее даже теперь? Разве того, что они наговорили друг другу, не достаточно, чтобы развести их миры в разные стороны, навеки сковать их в разных концах света? Но возбуждение преобразило его, и он сидел, охваченный желанием.

Она смутилась. Отвернувшись, она сказала:

– Я обязательно скажу тебе, если захочу что-нибудь изменить… – и с этими словами она вышла из комнаты.

Он остался сидеть, охваченный горьким разочарованием, которое, казалось, мало-помалу разрушало его сознание. Однако инстинктивно он продолжал сносить ее пренебрежение. Он еще очень долго сидел, не шелохнувшись, ни о чем не думая и ничего не понимая. Потом он поднялся и пошел вниз сыграть партию в шахматы с одним из студентов. Его лицо было открытым и ясным, в нем была какая-та невинная laisser-aller, которая больше всего обеспокоила Гудрун и пробудила в ней страх и одновременно глубокую ненависть к нему.

Именно тогда Лерке, который никогда не задавал личных вопросов, начал расспрашивать ее о ее положении.

– Вы ведь вовсе не замужем, не так ли? – спросил он.

Она пристально посмотрела на него.

– Ни в коей мере, – ответила она, взвешивая слова.

Лерке рассмеялся, и его лицо причудливо сморщилось. Жидкая прядка волос спадала ему на лоб, и Гудрун заметила, что его кожа, его руки, его запястья, – все было прозрачно-коричневого цвета. Его руки показались ей невероятно цепкими. Он напоминал ей топаз, такой коричневатый и прозрачный.

– Отлично, – сказал он.

Однако ему потребовалось набраться мужества, чтобы продолжить свой допрос.

– А миссис Биркин это ваша сестра? – спрашивал он.

– Да.

– А она замужем?

– Она замужем.

– А родители у вас есть?

– Да, – ответила Гудрун, – родители у нас есть.

И она вкратце, лаконично объяснила ему свое положение. Он все это время не сводил с нее пристального, любопытного взгляда.

– Так! – удивленно воскликнул он. – А герр Крич, он богат?

– Да, он богат, он владеет шахтами.

– И сколько времени длятся ваши отношения?

– Несколько месяцев.

Повисла пауза.

– Да, я удивлен, – через некоторое время сказал он. – Эти англичане, мне казалось, они такие… холодные. А что вы намереваетесь делать, когда уедете отсюда?

– Что я намереваюсь делать? – переспросила она.

– Да. Вы не можете вернуться к преподаванию. Нет… – он передернул плечами, – это невозможно. Оставьте это отбросам, которые не могут делать ничего другого. Что касается вас – вы знаете, вы неординарная женщина, eine seltsame Frau. Что толку отрицать это – разве в этом есть сомнения? Вы выдающаяся женщина, так зачем вам следовать заурядной линии, жить обычной жизнью?

Гудрун, вспыхнув, сидела, разглядывая свои руки. Ей понравилось, с какой простотой он сказал ей, что она неординарная женщина. Он сказал это не для того, чтобы польстить ей – он был слишком самоуверенным и объективным от природы. Он сказал это так же, как сказал бы, что такая-то скульптура замечательная, потому что он знал, что так оно и есть.

И ей было приятно услышать это от него. Остальные люди так страстно пытались подогнать все под одну линейку, сделать все одинаковым. В Англии считалось приличным быть совершенно заурядным. И она почувствовала облегчение, что кто-то признал ее отличность от других. Теперь ей не нужно было беспокоиться по поводу соответствия общепринятым стандартам.

– Понимаете, – сказала она, – у меня вообще-то нет денег.

– Ах, деньги! – воскликнул он, пожимая плечами. – Если ты взрослый человек, то денег вокруг полным-полно. Только в молодости деньги редко встречаются на пути. Не думайте о деньгах – они всегда есть под рукой.

– Вот как? – смеясь, сказала она.

– Всегда. Этот ваш Джеральд даст вам нужную сумму, только попросите.

Она глубоко покраснела.

– Лучше попрошу у кого-нибудь другого, – с трудом выдавила она, – только не у него.

Лерке пристально рассматривал ее.

– Отлично, – сказал он. – Значит, это будет кто-то другой. Только не возвращайтесь туда, в Англию, в ту школу. Это было бы глупо.

Вновь воцарилась пауза. Он боялся напрямик предложить ей поехать с ним, он даже еще был не вполне уверен, что она была ему нужна; она же боялась, что он ее спросит. Он покинул собственное убежище, он был необычайно щедр, разделив с ней свою жизнь, хотя бы даже и на один день.

– Единственное место, где я была, это Париж, – сказала она, – но там совершенно невыносимо.

Она пристально посмотрела на Лерке неподвижным взглядом расширившихся глаз. Он наклонил голову и отвернулся.

– Только не Париж! – сказал он. – Там тебе приходится весь день крутиться, как белке в колесе – бросаясь от religion d’amour[138] к новомодным «измам», к очередному обращению к Иисусу. Едемте в Дрезден. У меня там студия – я могу дать вам работу – о, это будет несложно. Я не видел ваших работ, но я в вас верю. Едемте в Дрезден – в этом красивом городе приятно жить, причем жизнь там вполне сносна, если такое можно сказать о жизни в городе. Там есть все – нет только парижских глупостей и мюнхенского пива.

Он выпрямился и сухо посмотрел на нее. Ей нравилось в нем то, что он говорил с ней так просто, так откровенно, как с самим собой. Для начала он был соратником по искусству, близким ей по духу существом.

– Париж – нет, – размышлял он, – меня от него тошнит. Фу – l’amour. Она мне ненавистна. L’amour, l’amore, die Liebe – неважно, на каком языке, но она вызывает у меня отвращение. Женщины и любовь – скучнее и не придумаешь.

Она слегка обиделась. В то же время его слова отвечали его чувствам. Мужчины и любовь – скучнее не бывает.

– Я согласна, – сказала она.

– Скука, – повторил он. – Какая разница, та на мне шляпа или другая. Так и любовь. Шляпа мне вообще не нужна, я ношу ее только для удобства. Так и любовь мне нужна только для удобства. Вот что я вам скажу, gnädige Frau – он наклонился к ней, а затем сделал странный быстрый жест, точно от чего-то отмахиваясь – хорошо, gnädige Fraulein – вот что я вам скажу: я отдал бы все, все на свете, всю эту вашу любовь за собрата по разуму, – в его глазах, обращенных на нее, мерцали темные, зловещие огни.

– Вы понимаете? – спросил он с легкой улыбкой. – Неважно, будь ей хоть сто лет, хоть тысяча – мне было бы все равно, если бы только она могла понимать.

Он резко закрыл глаза.

Гудрун же вновь обиделась. Значит, он не считает ее привлекательной? Она внезапно рассмеялась.

– В таком случае придется мне обождать лет восемьдесят, чтобы соответствовать вашему вкусу. – Я ведь такая страшная, да?

Он окинул ее быстрым, анализирующим, оценивающим взглядом художника.

– Вы прекрасны, – сказал он, – и я очень этому рад. Но дело не в этом – не в этом! – воскликнул он с горячностью, которая невероятно ей польстила. – Просто у вас есть разум, вы умеете понимать. Посмотрите на меня – я маленький, хилый, я ничего не значу в этом мире. Прекрасно! В таком случае не просите меня быть сильным и красивым. Однако это моя сущность, – он странным движением прижал пальцы к губам, – это то самое я ищет себе любовницу, и мое я желает твою сущность, сущность любовницы, которая подошла бы в пару моему особенному разуму. Ты понимаешь?

– Да, – сказала она. – Я понимаю.

– Что касается всего остального, этих амуров, – он махнул рукой, точно отмахиваясь от чего-то назойливого, – они не имеют никакого значения, они меня совершенно не интересуют. Разве есть какая-нибудь разница в том, буду ли я сегодня за ужином пить белое вино или же я вовсе не буду ничего пить? Это не важно, не важно. Так и эта любовь, эти амуры, эта baiser. Да или нет, soit ou soit pas, сегодня, завтра или никогда – все это одно и то же, это ничего не значит – не больше, чем белое вино.

Он закончил эту тираду, горестно склонив голову в отчаянном отрицании всего мира. Гудрун пристально смотрела на него, побледнев. Внезапно она потянулась и взяла его за руку.

– Это верно, – сказала она довольно высоким, звучным голосом, – это верно и в моем случае. Важно только понимание.

Он украдкой посмотрел на нее испуганным взглядом. И немного угрюмо кивнул. Она выпустила его руку: он не ответил на ее пожатие. Они сидели молча.

– Ты знаешь, – сказал он, обращая на нее потемневшие, всепонимающие глаза – глаза пророка, – твоя судьба и моя судьба сольются в один поток только до того момента, как… – и он с легкой гримаской оборвал себя на полуслове.

– До какого именно момента? – спросила она, еще больше побледнев, и казалось, ее губы превратились в две белых полоски.

Она всегда была очень восприимчивой к подобным дурным предсказаниям, но он только покачал головой.

– Не знаю, – сказал он, – не знаю.


Джеральд вернулся с лыжной прогулки только вечером, оставшись без кофе и пирога, которыми она насладилась в четыре часа. Снег был превосходным, он в полном одиночестве проделал на своих лыжах большой путь по заснеженным горным гребням; он забирался очень высоко, так высоко, что он видел самую верхнюю точку перевала, которая была в пяти милях отсюда, видел Мариенхютте, полупогребенную под снегом гостиницу на перевале, смотрел в расстилавшуюся под ним глубокую долину, где темнели сосны. Можно было отправиться этим путем домой – но при мысли о доме ему стало не по себе; можно спуститься на лыжах туда, выйти на древнюю имперскую дорогу, под перевалом. Но зачем выходить на дорогу? Мысль о том, чтобы вернуться в мир, была ему крайне неприятна. Он должен навсегда остаться в этих снегах. Он был счастлив наедине с собой, забравшись так высоко, быстро летя на лыжах, выбирая отдаленные спуски и проносясь мимо темных скал, пронизанных жилками искрящегося снега.

Но он почувствовал, что какая-то ледяная рука сдавливает его сердце. Эта необычная терпеливость и наивность, которая держалась в нем на протяжении нескольких дней, постепенно рассеивалась, и ему вновь придется пасть жертвой чудовищных страстей и мучений.

Он неохотно приближался к дому в лощине между пальцев горных вершин, светящемуся и чужому. Он увидел, как там загорались желтые огни, и повернул назад, всем сердцем желая, чтобы ему не нужно было туда возвращаться, вновь встречаться с этими людьми, слушать гул их голосов и чувствовать присутствие других людей. Он был одиноким, словно его сердце было окружено пустотой, словно оно находилось в идеальной ледяной оболочке.

Но как только он увидел Гудрун, его сердце сделало сильный скачок. Она, такая величественная и восхитительная, снисходительно и мило улыбалась немцам. В его душе внезапно проснулось желание – желание убить ее. Он подумал, какой же упоительный, чувственный экстаз, должно быть, ощутит он, убивая ее. Весь вечер его мысли где-то витали, снег и его безумное желание сделали его совершенно иным человеком. Но эта идея жила в нем постоянно – как же, должно быть, восхитительно душить ее, выдавить из нее последнюю искру жизни, чтобы ее обмякшее тело, обмякшее навеки, безвольно лежало – мягкое мертвое тело, мертвое, как булыжник. Тогда она будет, наконец, принадлежать ему всецело и навеки; это будет восхитительный, пьянящий конец.

Гудрун и не подозревала о его чувствах, он казался тихим и дружелюбным, как всегда. И его доброжелательность даже пробудила в ней желание сделать ему больно.

Она вошла в его комнату, когда он уже наполовину разделся. Она не заметила злорадной, торжествующей усмешки, в которой читалась неподдельная ненависть, когда он посмотрел на нее. Она стояла у двери, не снимая руки с ручки.

– Я тут подумала, Джеральд, – сказала она с ошеломляющей беззаботностью, – я никогда не вернусь в Англию.

– О, – сказал он, – а куда же ты направишься?

Но она оставила его вопрос без ответа. Ей хотелось сделать свои логические заключения, и ей хотелось, чтобы все было так, как задумала она.

– Я не вижу смысла возвращаться, – продолжала она. – Между нами все кончено… – она помедлила, думая, что он что-нибудь скажет. Но он молчал. Он только говорил про себя: «Кончено, да? Пожалуй, что так. Но не закончено. Помни, ничего не закончено. Нужно положить этому конец. Должно быть заключение, некий финал».

Так говорил он про себя, а вслух он не произнес ни слова.

– Что было, то было, – продолжала она. – Я ни о чем не жалею. Надеюсь, и ты ни о чем не жалеешь…

Она ждала, что он все же заговорит.

– О, я ни о чем не жалею, – с уступчивым выражением сказал он.

– Ну и прекрасно, – отозвалась она, – прекрасно. Никто из нас не затаил обиды на другого, все так, как и должно быть.

– Именно так, – рассеянно подтвердил он.

Она помедлила, пытаясь вспомнить, что хотела сказать.

– Наши попытки провалились, – сказала она. – Но мы можем попытаться вновь, в другом месте.

По его телу пробежала искра ярости. Казалось, она возбуждала его чувства, хотела пробудить в нем раздражение. Зачем она это делает?

– Какие еще попытки? – спросил он.

– Быть любовниками, полагаю, – сказала она, слегка опешив, но в то же время она сказала это так, что все это предстало совершенно заурядным делом.

– Наша попытка быть любовниками провалилась? – повторил он вслух.

А про себя он говорил: «Я должен убить ее здесь. Мне осталось только это, убить ее».

Тяжелое, страстное желание лишить ее жизни захватило его. Она же и не подозревала об этом.

– А разве нет? – спросила она. – Ты считаешь, что она удалась?

И вновь этот оскорбительно-легкомысленный вопрос огнем пробежал по его жилам.

– Наши отношения могли бы сложиться, – ответил он. – Все могло бы получиться.

Но прежде, чем закончить последнюю фразу, он помолчал. Даже когда он начинал говорить, он не верил в то, что собирался сказать. Он знал, что их отношения никогда бы не сложились удачно.

– Да, – согласилась она. – Ты можешь любить.

– А ты? – спросил он.

Ее широко раскрытые, наполненные мраком глаза, пристально смотрели на него, словно две темные луны.

– А я не могу любить тебя, – сказала она откровенным, холодным искренним тоном.

Ослепительная вспышка затмила его сознание, его тело задрожало. Сердце опалило огнем. Его запястья, его руки наполнились невыразимым ожиданием. В нем жило только одно слепое, яростное желание – убить ее. Его запястья пульсировали – ему не будет покоя, пока его руки не сомкнутся на ее шее.

Но до того как он метнулся к ней, на ее лице отразилась внезапная догадка и она молнией выскочила за дверь. В одно мгновение она долетела до своей комнаты и заперлась в ней. Ей было страшно, но она не теряла самообладания. Она понимала, что находится на волоске от пропасти. Но она твердо стояла на земле. Она знала, что она более хитрая, что она сможет его одурачить.

Она стояла в своей комнате и дрожала от возбуждения и страшного воодушевления. Она знала, что сможет провести его. Она могла положиться на свое присутствие духа и на свою проницательность. Но теперь он поняла, что это была война не на жизнь, а на смерть. Один неверный шаг – и она погибла. В ее теле поселилась мрачная напряженная дурнота, некий подъем сил, как у человека, который вот-вот упадет с большой высоты, но который не смотрит вниз, не желая признавать, что ему страшно.

«Я уеду послезавтра», – решила она.

Одного ей не хотелось – чтобы Джеральд подумал, что она боится его, что она бежит только потому, что испугалась. Она совершенно не боялась его. Она понимала, что лучше ей избегать физического насилия с его стороны. Но и даже этого она не боялась. Ей хотелось доказать это ему. Когда она докажет ему, что, кем бы он ни был, она его не боится; когда она докажет ему это, она сможет распрощаться с ним навсегда. А пока что война между ними – страшная, как она уже поняла – продолжалась. И ей хотелось быть уверенной в себе. Как бы страшно ей ни было, ему ее не запугать, она его не боится! Он никогда не сможет ее запугать, не сможет властвовать над ней, никогда не получит право распоряжаться ею; она проследит, чтобы это было так, пока не докажет ему это. А как только докажет, освободится от него навсегда.

Но пока что она это еще не доказала – ни ему, ни себе. И именно это удерживало ее рядом с ним. Она была привязана к нему, она не могла жить без него.

Она села на кровати, закутавшись в одеяло, и сидела так в течение многих часов, думая, думая про себя. Казалось, ей никогда не удастся спрясть до конца нить своих мыслей.

«Не похоже, чтобы он по-настоящему любил меня, – говорила она себе. – Он не любит меня. Сколько бы женщин он ни встречал, он хочет заставить их него влюбиться. Он даже не осознает, что делает это. Но это именно так – перед каждой женщиной он разворачивает всю свою мужскую привлекательность, показывает, какой он желанный, пытается заставить каждую женщину думать о том, как чудесно было бы заполучить его в любовники. То, что на женщин он не обращает внимания, есть часть его игры. Он всегда все просчитывает разумом. Ему следовало было быть повелителем курятника, чтобы он мог важно вышагивать перед полусотней дамочек, которые были бы все в его власти. Но это его донжуанство меня не занимает. Да я играю Донну Жуаниту в тысячу раз лучше, чем он играет Дон Жуана. Видите ли, он мне наскучил. Меня утомляет его мужественность. Нет ничего более скучного, более тупого от природы и более глуповато-тщеславного. Нет, насколько же смешно безграничное мужское тщеславие – настоящие петухи! Все они одинаковы. Возьмем Биркина. Все они существуют в рамках тщеславия, больше сказать нечего. Нет, только их смешная ограниченность и врожденная ничтожность могли сделать их таким тщеславными. Что же до Лерке, так он в тысячу раз интереснее Джеральда. Джеральд такой ограниченный, он скоро зайдет в тупик. Он пожизненно обречен вращать жернова одной и той же старой мельницы. А зерна-то меж ними уже нет. Но такие, как он, все продолжают и продолжают вращать – хотя там уже ничего нет – говорят одно и то же, верят в одно и то же, и действуют одинаково. О Боже, от этого и у камня лопнет терпение.

Я не сделала из Лерке кумира, но, по крайней мере, он свободное существо. Он не пыжится от тщеславия при мысли о том, что он мужчина. Он не толчет воду в ступе. О Боже, как подумаю о Джеральде с его работой – эти конторы в Бельдовере, эти шахты – сердце так и падает. Что у меня общего с этим – а он еще думает, что может любить женщину! Это с таким же успехом можно требовать и от самодовольного фонарного столба. Эти мужчины с их вечными работами – и вечной Божьей ступой, в которой толчется вода! Это скучно, просто скучно! И как я только докатилась до того, что приняла его всерьез!

По крайней мере, в Дрездене можно будет повернуться ко всему этому спиной. И можно будет заниматься действительно интересными вещами. Было бы любопытно сходить на одно из танцевальных эвритмических представлений, и на немецкую оперу, и в немецкий театр. Будет действительно интересно пожить жизнью немецкой богемы. А Лерке – художник, он существо свободное. Можно будет от столького избавиться! Вот что главное – избавиться от постоянного, чудовищного повторения вульгарных действий, вульгарных фраз, вульгарных поз. Я не заблуждаюсь насчет того, что в Дрездене я отыщу эликсир жизни. Я понимаю, что это не так. Но я отстранюсь от людей, у которых есть собственные дома, собственные дети, собственные знакомые, собственное то, собственное это. Я буду жить среди людей, которые не владеют ничем, у которых нет дома и слуг за спиной, у которых нет ни положения, ни статуса, ни степени, ни круга знакомых, у которых все это есть. О Боже, круги внутри кругов внутри кругов людей, от этого в голове раздается звон, сводящая с ума мертвенная механическая монотонность и бессмысленность. Как же я ненавижу жизнь, как я ее ненавижу. Как я ненавижу всех этих Джеральдов, которые не могут предложить тебе ничего другого. А Шортландс! Святые небеса! Только подумаешь, что проживешь там одну неделю, а потом еще одну, а потом третью…Нет, не буду об этом думать – это уж слишком!»

И она оборвала свои мысли, по-настоящему испуганная, и правда не в силах больше терпеть.

Мысль о том, как один день машинально сменяет другой, день за днем, ad infinitum, заставляла ее сердце биться с почти безумной скоростью. Страшные оковы тикающего времени, это подергивание стрелок часов, это бесконечное повторение часов и дней – о Боже, это было выше человеческих сил. И от этого нельзя убежать, нельзя скрыться.

Ей почти захотелось, чтобы Джеральд был рядом, чтобы он спас ее от ужаса собственных мыслей. О, как же она страдала, лежа в одиночестве лицом к лицу с ужасными часами с их вечным «тик-так». Вся жизнь, все в ней сводилось только к одному: тик-так, тик-так, тик-так; отбивается час; затем тик-так, тик-так и подергивание стрелок.

Джеральду было не по силам избавить ее от этого. Он, его тело, его походка, его жизнь – это было то же самое тиканье, то же томительное движение по циферблату, ужасное механическое подергивание на часовом диске. Что такое все его поцелуи, его объятия! Она слышала в них «тик-так», «тик-так».

«Ха-ха, – рассмеялась она про себя, такая напуганная, что ей пришлось заставить себя рассмеяться, – ха-ха, как же безумно страшно быть уверенной, уверенной!»

И затем в мимолетном смущении она спросила себя, удивилась ли она, если бы, встав утром, обнаружила, что ее волосы поседели. Она так часто чувствовала, что седеет под гнетом своих мыслей и своих ощущений. Однако волосы, как и прежде, оставались каштановыми, и она оставалась самой собой – цветущей картинкой.

Возможно, она и была цветущей. Возможно, именно ее несокрушимый цветущий вид делал ее такой уязвимой перед истиной. Если бы она была болезненной девушкой, у нее были бы свои иллюзии, свои воображаемые картины. В ее же случае ей было некуда бежать. Она должна была всегда все знать, видеть, и ей не было спасения. Выхода не было. Так она и оставалась лицом к лицу с циферблатом жизненных часов. А если она поворачивалась кругом, как на станции, когда ей хотелось взглянуть на книги в киоске, она чувствовала эти часы спиной, чувствовала этот огромный белый циферблат. Тщетно листала она страницы книг или лепила статуэтки из глины. Она знала, что это на самом деле не чтение. Она никогда по-настоящему не работала. Она смотрела, как стрелки движутся по вечному, механическому, монотонному циферблату времени. Она никогда толком не жила, она все время наблюдала. И правда, она была маленькими часиками, на циферблате которых умещалось только двенадцать часов, которые стояли vis-a-vis с огромными часами вечности – вот они, точно Дигнити и Импьюденс или Импьюденс и Дигнити[139].

Эта картина занимала ее. Разве лицо ее походило на циферблат часов – довольно круглое и обычно бледное и бесстрастное. Она хотела было подняться и посмотреть в зеркало, но одна мысль о том, что ее лицо походило на циферблат часов, наполнила ее таким глубочайшим ужасом, что она торопливо принялась думать о другом.

О, почему никто никогда не был добр к ней? Почему не было человека, который заключил бы ее в объятия, прижал бы к груди и дал ей покой – идеальный, глубокий, целительный сон? О, почему не было кого-нибудь, кто бы обнял ее и подарил ей лишенный тревог и идеальный сон? Ей так хотелось такого идеального сна внутри некоей оболочки. Обычно она спала совершенно незащищенная. Она всегда лежала незащищенная, она не знала покоя, не знала, что такое отпущение грехов. О, как же вынести все это, эту бесконечную тяжесть, это вечное бремя!

Джеральд! Мог ли он заключить ее в объятия и защищать ее сон? Ха! Ему самому нужно, чтобы кто-то укладывал его спать – бедняга Джеральд. Вот и все, что ему требовалось. Он только усугублял ее ношу, делал своим присутствием бремя ее сна еще более невыносимым. Он был лишней тяжестью для ее не приносящих плодов ночей, для ее бесплодного сна. Возможно, она дарит ему покой. Возможно, так оно и есть. Возможно, ради этого он и преследует ее, словно изголодавшийся младенец, криком просящий материнскую грудь. Возможно, в этом и скрывался секрет его страсти, его неутолимого желания к ней – она была нужна ему для того, чтобы уложить его спать, чтобы даровать ему покой.

И что дальше? Разве она его мать? Нужен ей такой любовник, этот ребенок, которого требуется нянчить ночи напролет? Она презирала его, ее сердце ожесточилось. Этот Дон Жуан был всего лишь плачущим в ночи младенцем. О-о-о, но как же ненавистен ей этот плачущий в ночи младенец! Она с радостью убила бы его. Она задушила бы и закопала бы его, как сделала Хетти Соррель. Нет сомнения, что младенец Хетти Соррель вопил по ночам – с ребенка Артура Донниторна станется. Ха – эти Артуры Донниторны, эти Джеральды этого мира. Днем такие мужественные, а ночью самые настоящие ревущие младенцы. Пусть они превратятся в машины, пусть! Пусть они будут орудиями, идеальными машинами, идеальной волей, которые идут, как часы, постоянно повторяясь. Пусть они будут такими, пусть они полностью погрузятся в свою работу, пусть они будут идеальными частями великой машины, а вместо сна у них будет постоянное повторение пройденного. Пусть Джеральд управляет своей компанией. Это даст ему удовлетворение – как дает удовлетворение тачке постоянное движение по одной и той же колее – вперед-назад, и так весь день: она-то это видела.

Тачка – одно маленькое колесо – основа всей фирмы. Затем тележка, с двумя колесами; затем вагонетка, с четырьмя; затем вспомогательный двигатель, с восемью, затем подъемная машина, с шестнадцатью и так далее, пока дело не доходит до шахтера, с тысячью колесами, до электрика, с тремя тысячами, до управляющего подземными работами, с двадцатью тысячами, затем до генерального управляющего с сотней тысяч маленьких колес, работающих, чтобы осуществить его замыслы, и, в конце концов, достигнет Джеральда с его миллионом колесиков, пальцев и валов.

Бедняга Джеральд, столько маленьких колесиков в его распоряжении! Да он более замысловатый, чем хронометр. Но о боже, какая тоска! Какая тоска, Боже всемогущий! Хронометр – жук – при этой мысли ее душа застыла. Сколько маленьких колесиков нужно сосчитать, учесть и принять во внимание! Довольно, довольно – здесь наступает предел даже человеческой любви к сложным задачам. Хотя, возможно, предела нет.

А в это время Джеральд сидел в своей комнате и читал. Когда Гудрун ушла, неутоленное желание вызвало в нем какое-то отупение. Примерно час он сидел на краю кровати, тупо глядя перед собой, и только маленькие искорки сознания то появлялись, то исчезали. Но он не двигался, в течение долгого времени он оставался неподвижным, склонив голову на грудь.

Потом он поднял голову и понял, что замерз и что пора спать.

Вскоре он уже лежал в темноте. Но темнота была именно тем, чего он не выносил. Густой мрак, сгустившийся над ним, сводил его с ума. Поэтому он поднялся и зажег лампу. Какое-то время он сидел, тупо уставившись перед собой. О Гудрун он не думал, он вообще ни о чем не думал. Затем внезапно пошел вниз за книгой. Всю свою жизнь он боялся наступления ночи, потому что тяжело засыпал. Он знал, что для него это слишком, эти бессонные ночи и ужасающий отсчет времени.

Много часов он просидел, как истукан, в кровати, читая. Он, обладавший острым и твердым умом, читал быстро, но его сердце ничего не воспринимало. В таком окоченении, в таком полубессознательном состоянии он читал всю ночь, пока не забрезжил рассвет, а затем, утомленный и ощущающий отвращение в душе, прежде всего к самому себе, он проспал два часа.

Проснулся он свежим и полным энергии.

Гудрун почти не говорила с ним, если только за кофе, когда она сказала:

– Завтра я уезжаю.

– Поедем вместе до Иннсбрука, чтобы соблюсти приличия? – спросил он.

– Посмотрим, – ответила она.

Это «посмотрим» она произнесла между двумя глотками кофе. И то, как она вдыхала воздух, чтобы произнести это слово, наполнило его отвращением. Он быстро встал, чтобы только избавиться от нее.

Он пошел и отдал распоряжения относительно завтрашнего отъезда. Затем перекусил и весь день катался на лыжах. Возможно, сказал он хозяину, он поднимется в Мариенхютте, а возможно, спустится вниз в деревню.

Для Гудрун этот день был многообещающим, как бывают весенние дни. Она чувствовала, что приближается ее избавление, в ней набирает силы новый фонтан жизненной энергии. Ей доставляло удовольствие упаковывать вещи, ей доставляло удовольствие складывать книги, примерять различные наряды, смотреться в зеркало. Она чувствовала, что наступает новая пора в ее жизни и радовалась, как красивая девочка, которая всем нравится, с ее мягкой, роскошной фигурой и счастьем.

Днем она собиралась на прогулку с Лерке. «Завтра» было еще окутано туманом. Это наполняло ее блаженством. Может, она поедет в Англию с Джеральдом, может, в Дрезден с Лерке, может, в Мюнхен, где жила ее подруга. Завтра может случиться все, что угодно. А «сегодня» было белым, снежным, искрящимся порогом, за которым возможно все. Все возможно – это-то и очаровывало ее, окутывало восхитительными, радужными, неопределенными чарами – настоящей иллюзией. Все возможно – поскольку смерть неотвратима, и все было возможно, кроме смерти.

Ей не хотелось, чтобы что-то материализовывалось, принимало определенные очертания.

Внезапно ей захотелось, чтобы завтра некое непредвиденное событие или сила заставили ее изменить свои планы, выбрать совершенно новый путь. Поэтому, хотя ей и хотелось прогуляться с Лерке в последний раз по снегу, ей не хотелось суетиться или говорить о серьезных вещах.

А Лерке был смешным. В этой его коричневой бархатной шапочке, в которой его круглая голова походила на каштан с болтающимися возле ушей коричневыми бархатными клапанами и спадающей на выкаченные темные глаза, похожие на глаза гнома, с тонкой прядью темных волос, с его блестящей прозрачной коричневой кожей, прорезающейся морщинками при любом движении мышц этого лица с мелкими чертами. Он походил на странного маленького мужчину-карлика, на летучую мышь, а его тело, облаченное в зеленый суконный костюм, выглядело хилым и тщедушным, и однако так сильно отличало своего обладателя от остальных.

Он взял для них сани, и они покатились между горами ослепительного снега, который обжигал их начинавшие привыкать лица, смеясь, извергая беспрестанную череду острот, шуток и многоязычных словесных сплетений. Эти сплетения были для них живыми существами, они были невероятно счастливы, обмениваясь разноцветными клубками юмора и замысловатых фраз. Во время этой игры их сущности играли яркими красками, им нравилось шалить. И они хотели, чтобы их отношения оставались на уровне игры: поистине восхитительной игры.

Лерке не относился к катанию на санках слишком уж серьезно. Он не вкладывал в это душу в отличие от Джеральда. И Гудрун это нравилось. Она устала, как же она устала от нарочитого пристрастия Джеральда к физическому движению! Лерке позволял саням нестись невероятно быстро и весело, подобно летающему листу. На повороте же он сделал так, что и она, и он упали в снег, а затем они, в целости и сохранности, поднялись с впивающейся в тело белой земли, смеясь и резвясь, точно пикси. Она знала, что он будет отпускать свои ироничные, игривые ремарки, даже если попадет в ад – если у него, конечно, будет настроение. И это невероятно ей импонировало. Казалось, она возносится над чудовищной действительностью, над монотонностью общепринятых условностей.

Они резвились, пока не зашло солнце, веселясь с легким сердцем и забыв о времени. И вдруг, когда маленькие санки со страшной скоростью скатились к основанию склона и было решено отдохнуть:

– Смотри-ка! – внезапно сказал он и достал откуда-то огромный термос, пакет вафель «Keks» и бутылку шнапса.

– О, Лерке, – воскликнула она. – Какая чудесная идея! Что за comble de joie, правда! А что такое шнапс?

Он посмотрел на бутылку и рассмеялся.

– Heidelbeer![140] – сказал он.

– Нет! Из черники, добытой из-под снега. Он выглядит так, как будто его сделали из снега. А ты, – она нюхала и нюхала бутылку, – ты чувствуешь запах черники? Разве это не прекрасно? Пахнет именно так, как должна пахнуть черника из-под снега.

Она слегка постучала ногой по снегу. Он встал на колени, свистнул и приложил ухо к снегу. И когда он это сделал, в его темных глазах, устремленных на нее, загорелись искорки.

– Ха-ха! – рассмеялась она, и от того, как замысловато он передразнил ее цветистые фразы, ей сразу же стало тепло.

Он всегда поддразнивал ее, подсмеивался над ее манерами. Но поскольку он, передразнивая ее, смотрелся намного глупее, чем она в очередной своей выходке, она просто смеялась и чувствовала себя свободной.

Она слышала, что их голоса, его и ее, звенели в морозном неподвижном сумрачном воздухе, как серебряные колокольчики. Каким прекрасным, каким поистине прекрасным было это серебристое уединение, какой чудесной была их игра!

Она потягивала горячий кофе, аромат которого витал вокруг них в холодном воздухе так, как витают вокруг цветов жужжащие пчелы, пила маленькими глоточками Heidelbeerwasser[141], лакомилась холодными, сладкими вафлями с кремом.

Какой вкусной была еда! Как великолепно все пахло и звучало, каким чудесным все было на вкус здесь, в этой полной тишине, заполненной лишь снегом и наступающими сумерками.

– Ты завтра уезжаешь? – донесся до нее его голос.

– Да.

Последовала пауза, во время которой вечер окутал своей молчаливой, звенящей мертвенной бледностью бескрайние выси, бесконечность, до которой было рукой подать.

Wohin?

Хороший вопрос – wohin? Куда? Wohin? Какое восхитительное слово. Ей не хотелось отвечать. Пусть это слово вечно звенит.

– Не знаю, – сказала она, улыбаясь ему.

Его лицо также осветилось улыбкой.

– Никто не знает, – сказал он.

– Никто не знает, – повторила она.

Повисла пауза, во время которой он быстро поедал вафли,как кролик поедает траву.

– Но, – рассмеялся он, – билет-то у тебя куда?

– О Боже! – воскликнула она. – Нужно же взять билет.

Это был удар. Она видела себя возле окошка кассы на станции. Но вот у нее появилась мысль, которая принесла ей облегчение. Она свободно вздохнула.

– Но ехать-то необязательно, – воскликнула она.

– Именно, – сказал он.

– Я имею в виду, что необязательно ехать в то место, что указано в билете.

Это было неожиданное решение. Можно взять билет, чтобы не ехать в указанное место. Можно сойти с поезда и отклониться от заданного направления. От определенной точки в пространстве. Это идея!

– Тогда возьми билет до Лондона, – сказал он. – Туда никогда не стоит ехать.

– Точно, – ответила она.

Он налил немного кофе в жестяную крышку от термоса.

– Ты скажешь мне, куда поедешь? – спросил он.

– Честно и откровенно, – призналась она, – я не знаю. Все зависит от того, в какую сторону подует ветер.

Он вопросительно посмотрел на нее, а затем сложил губы трубочкой, точно Зефир, и подул в сторону.

– Он дует в направлении Германии, – сказал он.

– Похоже, что да, – рассмеялась она.

Внезапно они увидели, что к ним приближается расплывчатая белая фигура. Это был Джеральд. Сердце Гудрун подскочило от внезапного, глубокого страха. Она поднялась на ноги.

– Мне сказали, что ты здесь, – раздался голос Джеральда, словно трубный глас, в беловатой сумеречной дымке.

Мария! Ты появляешься как привидение, – воскликнул Лерке.

Джеральд не ответил. Он казался им сверхъестественным существом, призраком.

Лерке встряхнул термос – и перевернул его. Оттуда вытекло лишь несколько коричневых капель.

– Кончился! – сказал он.

Джеральд видел странную маленькую фигуру немца отчетливо и ясно, словно через бинокль. И она вызывала в нем крайнее отвращение, он хотел, чтобы она исчезла.

Тут Лерке потряс коробку с вафлями.

– Но вафли еще остались.

Не вставая с саней, он протянул руку и передал их Гудрун. Она неуклюже приняла коробку и взяла одну вафлю. Он бы предложил их и Джеральду, но было очевидно, что Джеральд не хотел, чтобы ему их предлагали, поэтому Лерке нерешительно отставил коробку в сторону. А потом поднял бутылку и посмотрел через нее на свет.

– И есть немного шнапса, – сказал он себе под нос.

Затем внезапно он галантным движением поднял бутылку – странная гротескная фигура – потянулся к Гудрун и сказал:

– Gnädiges Fraulein, – обратился он к Гудрун, – wohl...

Раздался звук удара, бутылка отлетела в сторону, Лерке упал навзничь, и все трое замерли, охваченные разными, но одинаково сильными чувствами.

Лерке посмотрел на Джеральда с дьявольской усмешкой на коричневом лице.

– Отличный удар! – сказал он с насмешливой демонической дрожью. – C’est le sport, sans doute.

В следующее мгновение он уже, смеясь, сидел на снегу – кулак Джеральда ударил его в челюсть. Но Лерке собрался, встал, дрожа, пристально посмотрел на Джеральда, и хотя его тело было слабым и хилым, в глазах горела дьявольская ухмылка.

– Vive le héros, vive...

Тут он весь обмяк, потому что Джеральд, охваченный черной яростью, налетел на него, и ударом кулака в челюсть, вновь свалил его, отбросив в сторону, точно куль соломы.

Но Гудрун подступила к нему. Она высоко подняла сжатую в кулак руку и опустила ее вниз, с силой ударив Джеральда по лицу и груди.

Он несказанно удивился, словно небеса разверзлись над ним. Его душа раскрылась широко, очень широко, чувствуя удивление и боль. Его тело рассмеялось, повернулось к ней, протянув сильные руки, чтобы, наконец, сорвать плод своего желания. Наконец-то его желание будет утолено!

Он сжал руками горло Гудрун – его руки были твердыми и невообразимо властными. А ее горло было таким прекрасно, таким восхитительно мягким. Кроме того под кожей чувствовались ускользающие жилки, поддерживающие ее жизнь. Это должно быть уничтожено, он может это уничтожить. Какое блаженство! О, какое блаженство, какое, наконец, наслаждение!

Его душа наполнилась ликованием утоленной страсти. Он смотрел, как последние искорки сознания покидают ее раздувшееся лицо, наблюдал, как закатились ее глаза. Какая же она уродливая! Какое блаженство, какое удовлетворение! Как прекрасно, о, как прекрасно это наконец-то дарованное ему Богом наслаждение! Он не чувствовал, что она сопротивляется и борется. Борьба станет ее последним порывом страсти в его объятиях! Чем сильнее она боролась, тем сильнее била его дрожь восторга, пока не наступил критический момент, пока борьба не достигла своей высшей точки – она перестала сопротивляться, движения становились все спокойнее, она постепенно замирала.

Лерке, лежавший на снегу, пришел в себя, но он был слишком оглушен, слишком разбит, чтобы подняться. Но в его глазах светился разум.

– Monsieur! – сказал он тонким возбужденным голосом: – Quand vous aurez fini...[142]

Джеральда захлестнула волна презрения и отвращения. Отвращение тошнотворной волной пронзило его. О, что же он делает, как же низко он пал! Как будто она была дорога ему настолько, что он мог убить ее, что ее кровь была бы на его совести!

Его тело охватила слабость – страшная расслабленность, он словно обмяк, лишился сил. Инстинктивно он ослабил хватку, и Гудрун упала на колени. Нужно ли ему видеть, нужно ли ему все это знать?

Ужасающая слабость поселилась в нем, его суставы будто превратились в желе. Он пошел, качаясь, словно подхваченный ветром, развернулся, и все также качаясь, направился прочь.

«Нет, не нужно мне это!» – так говорило в его душе отвращение, когда он, слабый, уничтоженный, брел вверх по склону, только сворачивая в стороны, чтобы на что-нибудь не наткнуться.

– С меня достаточно. Я хочу спать. Хватит.

Головокружение полностью поглотило его существо.

Он был слаб, но отдыхать ему не хотелось, ему требовалось идти вперед и вперед, навстречу своему концу. Не останавливаться, пока он не найдет свою смерть, – это единственное желание все еще горело в его душе. И он все брел и брел вперед, ничего не видя, охваченный слабостью, ни о чем не задумываясь, брел, пока у него еще оставались силы.

Сумерки зажгли небо странным, призрачным голубовато-розовым светом, на снег опускалась холодная голубая ночь. Внизу, в долине, на огромной снежной подушке виднелись две маленькие фигурки: Гудрун, не поднимавшаяся с колен, словно человек, которому вот-вот отрубят голову, и Лерке, сидящий прямо рядом с ней. И все.

Джеральд, спотыкаясь, ковылял вверх по заснеженному склону в синеватой тьме, постоянно вверх, инстинктивно вверх, хотя сил у него почти не осталось. Слева возвышался крутой склон с черными скалами, осыпавшимися камнями и белыми снежными прожилками, то тут, то там пересекавшими черную породу. Но не было слышно ни одного звука, все застыло в молчании.

Чтобы только усложнить его задачу, справа над его головой светил маленький яркий кружок луны, вызывающий боль яркий кругляшок, который всегда был на своем месте, неизменно, от которого нельзя было убежать. Ему так хотелось добраться до конца – он больше не мог терпеть. Но сон не наступал.

Ему было больно, но он все шел вперед; иногда ему приходилось пересекать изгиб черной скалы, с которого ветер сдул весь снег. Он боялся упасть, он очень боялся упасть. А высоко на перевале носился ветер, который едва не опрокинул его своим тяжелым, сонным ледяным дыханием. Только конец ждал его не здесь, он должен был идти вперед. Необъяснимая дурнота не позволяла ему стоять на месте.

Взобравшись на один гребень, он увидел впереди нечто еще более высокое. Выше, еще выше! Он знал, что он идет по лыжному следу туда, где сходились все склоны, где стояла Мариенхютте, а на другой стороне был спуск. Но он этого не осознавал. Он просто хотел идти, идти вперед, пока еще мог двигаться, не останавливаться, – вот и все, идти, пока все не кончится. Он полностью утратил чувство расстояния. И однако же остатки инстинкта самосохранения заставляли его ноги выискивать лыжню, по которой недавно он ехал.

Он поскользнулся и скатился по какому-то склону. Это его испугало. У него не было альпенштока, не было вообще ничего. Но благополучно скатившись на землю, он поднялся и пошел дальше, туда, где тьму озарял свет. Было холодно, как в могиле. Он шел между двумя гребнями по впадине. Он повернул. Карабкаться ли ему на другой гребень или идти вдоль впадины? Какой хрупкой была нить его жизни! Пожалуй, он будет карабкаться. Снег затвердел и это было просто. Он шел дальше. Вот там что-то торчит из снега. Он подошел поближе, с мрачным любопытством.

Это было наполовину засыпанное снегом распятие – маленькая фигурка Христа, прикрепленная к шесту под маленькой покатой крышей. Он отшатнулся. Кто-то хочет убить его! Он всегда страшно боялся, что его убьют. Но этот ужас исходил извне, это словно был его собственный призрак. Но стоит ли бояться? Это должно было случиться. Быть убитым!

Он в ужасе огляделся вокруг, посмотрел на снег, качающиеся, бледные, призрачные склоны верхнего мира. Ему суждено быть убитым, он понимал это. Наступил момент, когда смерть подобралась совсем близко – и бежать было некуда.

Господи Иисусе, так тому и быть, Господи! Он почувствовал удар, он понял, что его убивают. Как в тумане он побрел вперед, подняв руки вверх, словно чтобы почувствовать, что произойдет – он ждал момента, когда можно будет остановиться, когда все закончится. Конец еще не наступил.

Он пришел к пологому оврагу, полному снега, окруженному склонами и отвесами, и из этого оврага лыжня вела наверх, к вершине горы. Но он рассеянно брел и брел, и вдруг поскользнулся и полетел вниз. Он почувствовал, как что-то надломилось в его душе, и он мгновенно погрузился в сон.

Глава XXXII Exeunt[143]

Когда на следующее утро тело принесли в гостиницу, Гудрун заперлась в своей комнате. Она смотрела из окна, как мужчины возвращаются по снегу со своей ношей. Она сидела и не замечала хода времени.

В дверь постучали. Она открыла. На пороге появилась женщина, которая тихо и, о! слишком уж благоговейно сообщила ей:

– Сударыня, они нашли его!

– Il est mort?[144]

– Да, уже много часов.

Гудрун не знала, что сказать. Что она должна была говорить? Что она должна была чувствовать? Как должна была вести себя? Какой реакции ожидали от нее окружающие? Она совершенно растерялась.

– Благодарю вас, – сказала она и закрыла дверь. Женщина уходила совершенно оскорбленная. Ни словечка, ни слезинки – ха! Какая Гудрун все же холодная и равнодушная женщина!

Гудрун, бледная и безучастная, не выходила из своей комнате. Как она должна была себя вести? Она не могла залиться слезами и устроить сцену. Она не могла изменить саму себя. Она недвижно сидела, не желая никого видеть. Ее единственным желанием было избегать всего, что напоминало бы ей о случившемся. Урсуле и Биркину она послала длинную телеграмму.

Однако после полудня она внезапно бросилась искать Лерке. Она с опасением покосилась на дверь комнаты, которую занимал Джеральд. Ни за какие сокровища этого мира не вошла бы она туда.

Лерке в одиночестве сидел в салоне. Она направилась прямо к нему.

– Это ведь не так, да? – спросила она.

Он поднял на нее глаза. Едва заметная грустная улыбка искривила его губы. Он пожал плечами.

– Что не так? – переспросил он.

– Мы же его не убивали? – настаивала она.

Ему было неприятно, что она подошла к нему вот так. Он вновь устало пожал плечами.

– Так уж случилось, – сказал он.

Она смотрела на него. Он сидел, раздавленный и растерянный, опустошенный и безразличный ко всему, как и она сама. Боже! Какая бессмысленная трагедия! Какая бессмысленная!

Она вернулась в свою комнату и стала дожидаться Урсулу и Биркину. Ей хотелось уехать, всего лишь уехать. Разум и чувства не вернутся к ней, пока она будет привязана к этому месту.

День прошел, наступило завтра. Она услышала скрип саней, увидела выходящих из них Урсулу и Биркина и втянула голову в плечи.

Урсула сразу же поднялась к ней.

– Гудрун! – воскликнула она, и слезы потоками устремились по ее щекам. Она обняла сестру. Гудрун уткнулась лицом в плечо Урсулы, но ничего не могла поделать с холодной дьявольской иронией, заморозившей ее душу. «Ха-ха! – подумала она. – Вот так и следует себя вести».

Но она не могла рыдать, и при виде ее холодного, бесстрастного, бледного лица Урсуле тоже вскоре расхотелось плакать.

– Вам очень не хотелось снова сюда тащиться, да? – через какое-то время спросила Гудрун.

Урсула взглянула на нее с недоумением.

– Я об этом не задумывалась.

– Я чувствую себя последней гадиной из-за того, что заставила вас сорваться с места, – объяснила Гудрун. – Просто я не могу никого видеть. Это выше моих сил.

– Да, – сказала Урсула и холодок пробежал по ее спине.

Раздался стук и в комнату вошел Биркин. Его лицо было бледным и лишенным всякого выражения. Гудрун поняла, что он обо всем знает. Он протянул ей руку и сказал:

– В любом случае, это путешествие подошло к концу.

Гудрун испуганно взглянула на него.

Все трое замолчали, потому что говорить было не о чем. Через некоторое время Урсула вполголоса спросила:

– Ты видел его?

Он метнул на Урсулу пристальный, холодный взгляд и не потрудился ответить.

– Так видел? – повторила она.

Он посмотрел на Гудрун.

– Это твоя работа? – спросил он.

– Нет, – ответила она. – Вовсе нет.

При мысли, что ей придется что-то объяснять, ее сердце сжималось от отвращения.

– Лерке говорит, что Джеральд подошел к вам, когда вы с ним сидели в санях у подножья Рудельбана, что вы поссорились и Джеральд ушел. О чем был спор? Лучше мне узнать об этом, тогда я смогу уладить все с властями, если понадобится.

Гудрун, бледная, как мел, посмотрела на него детскими глазами, не в силах вымолвить ни слова.

– Это даже нельзя назвать ссорой, – сказала она. – Он подрался с Лерке и оглушил его, он едва меня не задушил, а потом ушел.

Про себя же она думала:

«Вот тебе пример вечного треугольника!». Она насмешливо отвернулась, потому что знала, что в борьбе участвовали Джеральд и она, а присутствие третьего человека было всего лишь случайностью – возможно, эта случайность была неизбежной, но она все же оставалась случайностью. Но пусть они считают это обычным любовным треугольником, триединством ненавидящих друг друга людей. Так им будет легче.

Биркин ушел, держась холодно и отстраненно. Но она знала, что он поможет ей, что он будет рядом до конца. На ее губах заиграла легкая презрительная улыбка. Пусть он все организует, раз уж он так хорошо умеет заботиться о людях.

Биркин вновь пошел туда, где лежал Джеральд. Он любил его. В то же время безжизненное тело вызывало у него одно только отвращение. Оно было таким пассивным, таким мертвенно-холодным, настоящим трупом, что все тело Биркина сковало холодом. Но он заставлял себя стоять и смотреть на замерзший труп, бывший некогда Джеральдом.

Это было замерзшее мужское тело. Биркину припомнился превратившийся в ледышку кролик, которого он некогда нашел на снегу. Когда он его поднял, то почувствовал, что зверек жесткий, как подсушенная доска. А теперь таким был Джеральд, неподвижный, как камень, поджавший колени, точно собираясь спать, но ужасающая жесткость уже была сильно заметна. Это наполнило его душу ужасом. В комнате нужно затопить, тело нужно разморозить. Когда они будут выпрямлять ему ноги, те треснут, как стекло или как дерево.

Он протянул руку и прикоснулся к мертвому лицу. И большой, обширный заледеневший кровоподтек, словно язва, пронзил его доброе сердце. Он спрашивал себя, может, он тоже замерзает, замерзает изнутри. В коротких светлых усах, под недвижными ноздрями, дыханье, дарующее жизнь, превратилось в льдинку. Неужели это был Джеральд?

Он вновь прикоснулся к острым, едва ли не сверкающим белокурым волосам обледеневшего трупа. Они, волосы, были холодны как лед, они почти жалили. Сердце Биркина начало замерзать. Он любил Джеральда. А теперь он взирал на его красивое лицо с кожей странного цвета, на маленький, изящный вздернутый нос и мужественные скулы, теперь он видел, что они стали похожими на кусок льда – но он все равно любил их. О чем должен он был думать, что чувствовать? Его мозг постепенно замерзал, кровь была еще не льдом, но уже и не жидкостью. Такой страшный холод, тяжелый, разъедающий холод давил на его руки снаружи, но еще более жуткий холод рождался внутри него, в его сердце и душе.

Он отправился на заснеженные склоны, чтобы посмотреть на то место, куда пришла смерть. В конце концов он дошел до огромной ложбины, с одной стороны которой были отвесные, а с другой пологие склоны, около самой высокой точки перевала. День был пасмурный и тихий – солнце уже третий день подряд пряталось за тучами. Все вокруг было покрыто снегом и льдом, мертвенно-бледного цвета, и только кое-где чернели выступы скал, то присыпанные снегом, то совершенно обнаженные. Вдалеке виднелся пологий склон, уводящий к самой вершине и во многих местах заваленный обломками породы.

А здесь, в заснеженной и усыпанной камнями земле, была неглубокая яма. В этой яме Джеральд и обрел свой последний сон. Проводники вбили железные колья глубоко в снежную стену, чтобы, прикрепив к ним длинную веревку, можно было бы подниматься по массивному заснеженному отвесу на зазубренную вершину перевала, под самые небеса, там, где между голых скал пряталась Мариенхютте. А вокруг острые, изрезанные заснеженные вершины пронзали голубую гладь.

Джеральд мог найти эту веревку. Он поднялся на гребень горы. Он услышал бы, как в Мариенхютте лают собаки, его бы приютили там. Он пошел бы дальше, вниз по крутому, очень крутому южному склону и спустился бы в темную долину, где растут сосны, вышел бы на Великую Имперскую дорогу, ведущую на юг, в Италию.

Мог бы! И что дальше? Имперская дорога! На юг? В Италию? А потом куда? Разве это был выход? Это вновь был вход! Биркин стоял высоко в горах, на морозном воздухе и смотрел на горные пики и на дорогу на юг. Стоило ли двигаться на юг, в Италию? По древней, как мир, Имперской дороге?

Он отвернулся. Его сердце либо разорвется, либо наполнится равнодушием. Лучше бы оно наполнилось равнодушим! Какая бы мистическая сила ни породила человека и всю вселенную, она была божественной, у нее были свои божественные цели и от человека здесь ничто не зависит. Лучше оставить все на усмотрение великой созидательной нечеловеческой загадки. Лучше бороться только с самим собой, а не со всей вселенной.

«Богу не обойтись без человека». Так когда-то сказал некий великий проповедник. Но это ведь истинная ложь. Бог вполне может обойтись без человека. Смог же он обойтись без ихтиозавров и мастодонтов. Эти твари не смогли созидательно развиваться, поэтому Бог, творец всего сущего, разделался с ними. Таким же образом он может разделаться и с человеком, если тот не сможет измениться в лучшую сторону и не начнет развиваться. Вечный создатель избавится от человека и заменит его более тонким созданием, подобно тому, как вместо мастодонта появилась лошадь.

Биркину только и осталось, что тешить себя этой мыслью. Если человечество зайдет в тупик и растратит свои силы, вневременная созидательная сила поставит на его место другое существо, более утонченное, более чудесное, некую новую, прекрасную расу, которая и станет воплощением созидательного начала. Игра всегда продолжается. Таинство созидания непостижимо, в нем нет ни малейшего изъяна, ему нет конца, оно вечно. Народы приходят и уходят, виды исчезают, но на их место приходят новые – более совершенные или такие же, как и прежде, являя собой исключительное чудо. Этот источник неподвластен разложению и неистощим. Ему нет предела. Он умеет творить чудеса, в нужную минуту порождать совершенно новые расы и новые виды, новый тип сознания, новые организмы, новые формы единства бытия. Человеческие возможности – пустой звук по сравнению с тем, что может мистическая созидательная сила. Иметь в своих жилах эту пульсирующую тайну – вот что значит достигнуть совершенства, неописуемой вершины всех желаний. Человеческие или иные ценности здесь ничего не значат. В идеальных жилах бьется не поддающаяся описанию жизнь – загадочные нерожденные виды.

Биркин вернулся обратно к Джеральду. Он вошел в комнату и сел на кровать. Смерть, смерть и холод!

«Державный Цезарь, обращенный в тлен…
Пошел, быть может, на обмазку стен».[145]
Но то, что некогда было Джеральдом, никак не отозвалось на его слова. Странная, окоченевшая, ледяная материя – не более того. Не более!

Чувствуя страшную опустошенность, Биркин отправился распорядиться относительно того, что на данный момент было важнее всего. Он сделал все тихо, без лишнего шума. Изрекать красивые речи, исступленно бить себя в грудь, играть в трагедию, устраивать сцены – время всего этого уже ушло. Лучше было вести себя тихо и скрепя сердце терпеливо переносить страдания.

Но когда вечером, повинуясь изголодавшемуся сердцу, он вновь пришел взглянуть на Джеральда, вокруг которого были расставлены свечи, в его душе что-то сжалось, он чуть не уронил свечу, которую держал в руке, и горько зарыдал. Он упал на стул, охваченный внезапным припадком. Урсула, шедшая за ним, отшатнулась от него, увидев, что он уронил голову, что его тело сотрясается, что рыданья странным, ужасным звуком вырываются из его груди.

– Я не хотел, чтобы так случилось, я не хотел, чтобы так случилось, – рыдал он.

Урсула не могла не вспомнить возглас кайзера: “Ich habe as nicht gewollt”[146]. Она чуть ли не с ужасом уставилась на Биркина.

Внезапно он умолк. Но головы так и не поднял, пряча от нее лицо. Затем едва заметным движением он вытер лицо, а потом поднял голову и взглянул на Урсулу мрачным, почти злобным взглядом.

– Если бы только он любил меня! – сказал он. – Я же предлагал ему.

Испугавшись, побелев, онемевшими губами она пробормотала:

– Разве это что-нибудь изменило?

– Изменило! – ответил он. – Обязательно изменило бы.

Он отвернулся от нее и посмотрел на Джеральда. Странно приподняв голову, словно человек, который пытается прийти в себя после нападения, немного надменно он рассматривал холодное, безжизненное лицо – лицо, от которого осталась только плоть. Оно было голубоватого оттенка. Сердце живого мужчины словно пронзила ледяная стрела. Холодная, немая плоть! Биркин припомнил, как однажды Джеральд сжал его руку – теплым, едва ощутимым пожатием истинной любви. Только на одно мгновение – а затем отпустил ее, отпустил навеки. Если бы только он ухватился за это прикосновение, смерть ничего бы не значила. Те, кто умирают, и в смерти продолжают любить, продолжают верить, не превратятся в тлен. Они остаются жить в тех, кого они любили. Даже после смерти Джеральд мог остаться жить в душе Биркина. Он мог жить дальше, жить в своем друге.

Но теперь он был мерв, он превратился в прах, в голубоватый разлагающийся лед. Биркин взглянул на бледные пальцы, на пассивную массу. Он вспомнил виденного однажды мертвого жеребца: мертвое тело самца, вызывающее одно только отвращение. Он вспомнил и прекрасное лицо того, кого он некогда любил и кто умер, продолжая верить в тайну. То мертвое лицо было красивым, никто не смог бы назвать его холодным, немым, назвать простой материей. Вспоминая его, нельзя было не обрести веру в таинство, нельзя было не ощутить в душе новую согревающую глубокую веру в жизнь.

Но Джеральд! Неверующий! При взгляде на него сердце холодело, замерзало, едва могло биться. Отец Джеральда выглядел так задумчиво, что сердце разрывалось на куски – но не так, не такой ужасно холодной, безмолвной Материей. Биркин смотрел и не мог отвести взгляда.

Урсула стояла в стороне, наблюдая, как живой рассматривал замерзшее лицо мертвеца. У обоих были недвижные и лишенные всякого выражения лица. Стояла полная тишина, и только огоньки свечей мигали в холодном воздухе.

– Ты еще не все увидел? – спросила она.

Он поднялся на ноги.

– Мне от этого очень больно, – отозвался он.

– От чего – от того, что он умер? – поинтересовалась она.

Их глаза встретились. Он не ответил.

– У тебя есть я, – сказала она.

Он улыбнулся и поцеловал ее.

– Если я умру, – сказал он, – знай, что я тебя не оставил.

– А если умру я? – воскликнула она.

– То ты не оставила меня, – сказал он. – Нам не нужно будет разлучаться даже в смерти.

Она взяла его за руку.

– Но нужно ли тебе так печалиться из-за Джеральда? – спросила она.

– Да, – ответил он.

И они ушли. Джеральда отвезли в Англию и там похоронили. Биркин и Урсула сопровождали тело, как и один из братьев Джеральда. Именно его сестры и братья настояли на том, чтобы похоронить его в Англии. Биркин хотел оставить тело в Альпах, там, где начинался снег. Но семья упорствовала, громко настаивая на своем.

Гудрун уехала в Дрезден. Она редко писала о себе. Пару недель Урсула оставалась с Биркиным на мельнице. Они оба были какими-то тихими.

– Тебе нужен Джеральд? – как-то вечером спросила она.

– Да, – ответил он.

– Разве одной меня не достаточно? – спросила она.

– Нет, – ответил он. – Тебя мне достаточно только в той степени, в какой может быть достаточно женщины. Ты для меня все женщины на свете. Но мне нужен друг-мужчина, такой же вечный, как союз между тобой и мной.

– Но почему меня не достаточно? – спросила она. – Тебя мне хватает. Мне никого, кроме тебя, не нужно. Почему с тобой по-другому?

– С тобой я могу прожить всю свою жизнь, не нуждаясь в ком-то другом, не нуждаясь в близких отношениях с другими людьми. Но чтобы этот союз стал завершенным, чтобы я был по-настоящему счастливым, мне требуется еще и вечный союз с мужчиной: другая любовь, – объяснил он.

– Я не верю, – сказала она. – Ты просто упрямишься, ты зациклился на этой своей теории.

– Ну… – протянул он.

– Нельзя чувствовать две разных любви. Так не бывает!

– Похоже, ты права, – ответил он. – Но я хотел этого.

– Так не бывает, потому что это ложь, потому что это невозможно, – настаивала она.

– Не верю, – ответил он.

Сомерсет Моэм Острие бритвы

Трудно пройти по острию бритвы; так же труден, говорят мудрецы, путь, ведущий к Спасению.

КАТХА УПАНИШАДЫ

Глава первая

I

Никогда еще я не начинал писать роман с таким чувством неуверенности. Да и романом я называю эту книгу только потому, что не знаю, как иначе ее назвать. Сюжет ее беден, и она не кончается ни смертью, ни свадьбой. Смертью кончается все, так что она — естественное завершение любого сюжета, но и брак — неплохая развязка, и напрасно умудренные скептики издеваются над так называемым счастливым концом. Не что иное, как здравый инстинкт, подсказывает рядовому человеку, что, поженив героев, автор вполне может поставить точку. Если мужчина и женщина после каких угодно перипетий обретают друг друга, значит, они выполнили свою биологическую функцию, и интерес переключается на то поколение, что идет им на смену. А я вот оставляю моих читателей в неведении. Эта книга содержит мои воспоминания о человеке, с которым я непосредственно сталкивался лишь через большие промежутки времени, и мало осведомлен о том, что он делал между нашими встречами. Как беллетрист, я бы мог, вероятно, заполнить эти пробелы достаточно убедительно и таким образом сделать мое повествование более связным; но мне не хочется этим заниматься. Я хочу писать только о том, что мне доподлинно известно.

Много лет тому назад я написал роман под названием «Луна и грош». В нем я вывел знаменитого французского художника Поля Гогена и, пользуясь правом писателя на вымысел, сочинил целый ряд эпизодов, чтобы полнее обрисовать характер, который создал исходя из скудных фактических данных, бывших в моем распоряжении. В настоящей книге я и не пробовал повторить этот опыт. Чтобы не ставить в неловкое положение людей, которые еще живы, я только дал действующим лицам моей повести вымышленные имена и вообще позаботился о том, чтобы их нельзя было узнать. Человек, о котором я пишу, не знаменит. Возможно, он никогда не прославится. Возможно, уйдя из жизни, он оставит о своем пребывании на земле не более заметный след, чем камень, брошенный в реку, оставляет на поверхности воды. Тогда, если мою книгу вообще будут читать, то только как литературное произведение, более или менее интересное. Но возможно и то, что влияние, которое оказывает на окружающих образ жизни, избранный моим героем, и необычайная сила и прелесть его характера будут распространяться все шире, и со временем, пусть через много лет после его смерти, люди поймут, что между нами жил человек поистине выдающийся. Тогда станет ясно, о ком я пишу в этой книге, и те, кому захочется хоть что-нибудь узнать о ранней поре его жизни, найдут здесь чем поживиться. Думаю, что для биографов моего друга книга эта при всех ее недочетах послужит ценным источником информации.

Разговоры, приведенные в этой книге, не следует воспринимать как стенограммы. Я никогда не записывал того, что говорилось в тот или иной день, но у меня хорошая память на все, что меня лично касается, и, хотя разговоры эти я воспроизвожу своими словами, суть сказанного, думается мне, передана верно. Выше я отметил, что ничего в этой книге не сочинил; здесь требуется некоторая оговорка. Я допустил ту же вольность, какую допускали историки со времен Геродота: вложил в уста моих персонажей речи, которых сам не слышал и не мог слышать. Сделал я это с той же целью, что и историки, — чтобы придать живость и правдоподобие сценам, которые, будь они только описаны, оставили бы читателя равнодушным. Я хочу, чтобы мои книги читали, и не считаю зазорным по мере сил этого добиваться. Сообразительный читатель с легкостью обнаружит, где именно я прибегаю к этой уловке, и его дело принять ее или отвергнуть.

Приступаю я к этой работе с опаской и по другой причине: люди, о которых мне предстоит говорить, — по большей части американцы. Знание людей — вообще дело трудное, а по-настоящему знать можно, мне кажется, только своих соотечественников. Ведь ни один человек не существует сам по себе. Люди — это и страна, где они родились, и ферма или городская квартира, где они учились ходить, и игры, в которые они играли детьми, и сплетни, которые им довелось подслушать, и еда, которой их кормили, школа, где их обучали, спорт, которым они увлекались, поэты, которых читали, и Бог, в которого верили. Все это и сделало их такими, как они есть, и все это нельзя усвоить понаслышке, а можно постичь, только если сам это пережил. Если это часть тебя самого. И оттого, что представителей другой нации знаешь только по наблюдениям со стороны, очень трудно изобразить их убедительно на страницах книги. Даже такому внимательному и тонкому наблюдателю, как Генри Джеймс, к тому же сорок лет прожившему в Англии, не удалось изобразить ни одного англичанина так, чтобы в него можно было до конца поверить. Сам я никогда и не пробовал писать ни о ком, кроме англичан, разве что в нескольких коротких рассказах — в этом жанре можно обойтись без углубленных характеристик. Даешь читателю общие контуры, а подробности пусть додумывает сам. Могут спросить, почему, если я превратил Поля Гогена в англичанина, я не поступил так же с героями этой книги. Ответить на это просто: потому что не мог. Они тогда стали бы другими людьми. Я не утверждаю, что они — американцы, какими те себя видят; они — американцы, увиденные глазами англичанина. Я не старался передать особенности их речи. Английские писатели, пытающиеся это делать, терпят неудачу точно так же, как американские писатели, когда пытаются изобразить, как говорят в Англии. Особенно много опасностей таит в себе разговорный язык. В своих английских вещах Генри Джеймс много им пользовался, но всегда не совсем так, как англичане, почему и диалог у него не производит впечатления естественной легкости, к чему он стремился, а сплошь и рядом режет слух английскому читателю.

II

В 1919 году, по дороге на Дальний Восток, я оказался в Чикаго и по причинам, не имеющим никакого касательства к этой повести, задержался там недели на три. Незадолго до того вышел в свет один мой роман. Роман имел успех, и не успел я прибыть в Чикаго, как ко мне явился интервьюер. На следующее утро у меня зазвонил телефон. Я поднял трубку.

— Это говорит Эллиот Темплтон.

— Эллиот? Я думал, вы в Париже.

— Нет, я здесь, гощу у сестры. Приезжайте к нам сегодня завтракать.

— С удовольствием.

Он уточнил время и дал мне адрес.

С Эллиотом Темплтоном я был знаком пятнадцать лет. Сейчас, когда ему шел шестой десяток, это был высокий представительный мужчина с правильными чертами лица и густыми волнистыми волосами, поседевшими лишь настолько, чтобы придать ему еще более аристократический вид. Одевался он безупречно. Галстуки покупал у Шарве, а костюмы, обувь и шляпы — в Англии. В Париже он снимал квартиру на левом берегу Сены, на фешенебельной улице Сен-Гийом. Люди, не любившие его, говорили, что он делец, однако он гневно отметал такое обвинение. У него был вкус, были знания, и он не отрицал, что в минувшие годы, когда он только что поселился в Париже, ему случалось давать советы богатым коллекционерам, пополнявшим свои собрания картин; а когда благодаря своим связям в обществе он узнавал, что какой-нибудь обедневший высокородный француз или англичанин не прочь продать первоклассную картину, охотно сводил его со знакомым экспертом из американского музея, которому, как ему было известно, как раз требовался высокий образец работы данного мастера. Во Франции, да и в Англии тоже, имелось немало старинных семейств, в силу обстоятельств вынужденных расставаться то с подписным столиком-буль, то с конторкой собственноручной работы Чиппендейла, и представители этих семейств бывали рады познакомиться с культурным, прекрасно воспитанным человеком, который мог им в этом помочь, деликатно и без огласки. Естественно было предположить, что Эллиоту кое-что перепадало от этих сделок, но упоминать об этом было бы бестактно. Злые языки утверждали, что в его квартире любая вещь продается и что стоит ему угостить богатых американцев отличным обедом с марочными винами, как из его гостиной исчезают два-три ценнейших рисунка либо вместо секретера-маркетри появляется новый, лакированный. Когда его спрашивали, куда пропала та или иная вещь, он очень правдоподобно объяснял, что она его не вполне удовлетворяла и он обменял ее на другую, более высокого качества. И добавлял, что скучно все время иметь перед глазами одно и то же.

— Nous autres americains, — мы, американцы, — говорил он, — любим разнообразие. В этом и наша сила, и наша слабость.

Некоторые американцы, наезжавшие в Париж, уверяли, что знают про него решительно все, что он из очень бедной семьи и если сейчас живет так широко, то лишь потому, что сумел проявить большую ловкость. Я не знаю, сколько у него было денег, но титулованный домовладелец, безусловно, брал с него за квартиру недешево и произведений искусства в ней хватало. По стенам висели рисунки великих французских художников: Ватто, Фрагонара, Клода Лоррена, на паркетных полах раскинулись во всей своей красе ковры из Савоннери и Обюссона, а в гостиной стоял обитый вышитым атласом гарнитур в стиле Людовика XV, такой изящный, что в свое время им и впрямь, как он утверждал, могла владеть мадам де Помпадур. Во всяком случае, Эллиот мог позволить себе не искать заработка и вести жизнь, по его мнению, подобающую джентльмену; а откуда у него взялись на это средства — о том поминали только те, кто были готовы с ним раззнакомиться. Избавленный, таким образом, от материальных забот, он целиком отдался своей главной страсти — продвижению по общественной лестнице. Деловые связи с неимущими вельможами как во Франции, так и в Англии добавились к тем первым зацепкам, которые у него оказались, когда он молодым человеком прибыл в Европу с рекомендательными письмами. Некоторые из этих писем были адресованы американкам, породнившимся с европейской знатью, и тут помогло его происхождение: он был из старой виргинской семьи, и один из его предков по материнской линии поставил свою подпись под Декларацией независимости. У него была приятная внешность, он хорошо танцевал, недурно стрелял, прекрасно играл в теннис. Ему везде были рады. Он не скупился на цветы и на коробки дорогих шоколадных конфет; у себя принимал редко, но всегда с выдумкой. Богатым американкам нравилось, когда их возили в богемные ресторанчики Сохо и в бистро Латинского квартала. Он всегда был готов к услугам и выполнял любые просьбы, даже самые обременительные. Не жалея сил, он ублажал стареющих дам и вскоре стал вхож во многие чопорные особняки на правах общего любимца, ami de la maison. Любезности его не было границ. Он и не думал обижаться, если его приглашали в последнюю минуту, лишь потому, что кто-то другой из приглашенных подвел хозяев, и за столом его можно было посадить рядом с очень скучной старухой, не сомневаясь, что он будет с ней отменно остроумен и обходителен.

За два-три года он перезнакомился со всеми, с кем стоило познакомиться молодому американцу, — как в Лондоне, куда он отправлялся в конце сезона и откуда осенью ездил гостить в загородные поместья, так и в Париже, где он обосновался. Дамы, которые первыми ввели его в общество, с удивлением обнаруживали, как быстро разросся круг его знакомств. Это вызывало у них смешанные чувства. С одной стороны, им было приятно, что их молодой протеже не обманул ожиданий, с другой — немного досадно, что он так близко сошелся с людьми, с которыми сами они поддерживали лишь чисто официальные отношения. Хоть он по-прежнему бывал им полезен и всегда готов услужить, невольно закрадывалась мысль, не использовал ли он их как ступеньки в своей светской карьере. Они подозревали в нем сноба. И не без оснований. Конечно, он был сноб и даже не стыдился этого. Он готов был претерпеть любой афронт, снести любую насмешку, проглотить любую грубость, лишь бы получить приглашение на раут, куда жаждал попасть, или быть представленным какой-нибудь сварливой старой аристократке. Он был неутомим. Наметив себе добычу, он преследовал ее с упорством ботаника, разыскивающего редкостную орхидею, невзирая на наводнения, землетрясения, лихорадки и враждебных туземцев. Война 1914 года позволила ему окончательно утвердиться. Он был зачислен в санитарную часть, служил сперва во Фландрии, потом в Аргонне, а через год вернулся с красной ленточкой в петлице и был назначен на ответственный пост в Красном Кресте в Париже. К тому времени он уже был состоятельным человеком и щедро жертвовал на добрые дела под эгидой разных влиятельных лиц. Он всегда был готов поставить свой безупречный вкус и организаторские способности на службу любому благотворительному начинанию, достаточно широко разрекламированному. Он стал членом двух самых недоступных парижских клубов. Для высокопоставленных французских дам он был теперь ce cher Elliott. Он достиг желанных высот.

III

Я познакомился с Эллиотом, когда был заурядным молодым писателем, и он не удостоил меня вниманием. У него была отличная память на лица, и, встречаясь, он сердечно пожимал мне руку, однако не выказывал желания сойтись со мной ближе, а если я попадался ему на глаза, скажем, в опере, где он был с каким-нибудь титулованным приятелем, мог и вовсе меня не заметить. Но потом я как-то сразу приобрел известность как драматург и убедился, что его отношение ко мне потеплело. Однажды я получил от него записку с приглашением позавтракать в отеле «Кларидж», где он останавливался, когда бывал в Лондоне. Общество собралось небольшое и не самое шикарное, и у меня создалось впечатление, что Эллиот ко мне примеривается. Однако благодаря успеху моих пьес у меня появилось много новых друзей, и мы стали встречаться чаще. Тут я как-то провел несколько осенних недель в Париже и встретил его у одних общих знакомых. Он спросил, где я остановился, и через несколько дней я снова получил приглашение на завтрак — на этот раз у него дома, а приехав, с удивлением убедился, что общество у него собралось самое изысканное. Мысленно я посмеялся. Мне было ясно, что с присущим ему безошибочным светским чутьем он сообразил, что в Англии я как писатель не Бог весть какая персона, тогда как во Франции, где писателю создает престиж сама его профессия, — другое дело. В последующие годы мы сошлись ближе, хотя друзьями так и не стали. Едва ли Эллиот Темплтон вообще мог стать кому-нибудь другом. Люди интересовали его только с точки зрения их места в обществе. Когда я бывал в Париже или он в Лондоне, он продолжал приглашать меня на обеды, если требовался лишний мужчина или предстояло принимать путешествующих американцев. Среди них, как я подозревал, бывали и прежние его клиенты, и незнакомые ему люди, направленные к нему с рекомендательными письмами. Это был его крест. Он чувствовал, что должен что-то для них сделать, а вместе с тем ему вовсе не улыбалось знакомить их со своими знатными друзьями. Проще всего было, конечно, накормить их обедом и сводить в театр, но и это порой оказывалось затруднительно, поскольку все вечера у него были обычно расписаны на три недели вперед, да и не верилось ему, что они этим удовлетворятся. Со мною, как с писателем, он особенно не церемонился и не прочь был мне поплакаться.

— В Америке любого готовы снабдить рекомендательным письмом. Я не говорю, сам я всегда рад повидать земляков, но почему я должен навязывать их общество моим друзьям?

Он пробовал отделаться корзинами роз и огромными коробками конфет, но иногда этого оказывалось мало. И вот тогда он немного наивно, если учесть то, что он перед тем мне говорил, приглашал меня на обед.

«Они просто жаждут с вами познакомиться, — писал он, чтобы мне польстить. — Миссис Такая-то очень культурная женщина и ваши книги знает буквально наизусть».

А затем миссис Такая-то сообщала мне, что ей ужасно понравился мой роман «Мистер Перрен и мистер Трэйл», и поздравляла с успехом моей пьесы «Моллюск». Роман этот написал Хью Уолпол, а пьесу — Хьюберт Генри Дэвис.

IV

Если у читателя создалось впечатление, что Эллиот Темплтон был препротивный тип, значит, я не отдал ему должное.

Прежде всего он был serviable, что в переводе с французского означаетпримерно: добрый, обязательный, готовый помочь. Он был великодушен и если в начале своей карьеры задаривал знакомых цветами, конфетами и сувенирами безусловно не без задней мысли, то продолжал в том же духе и тогда, когда надобность в этом отпала. Он любил делать подарки. Он был гостеприимен. Повар этот был одним из лучших в Париже, и можно было не сомневаться, что к столу будут поданы самые ранние овощи и фрукты. Его вина свидетельствовали об отменном вкусе хозяина. Правда, гостей он выбирал главным образом по признаку их положения в обществе, однако заботился и о том, чтобы среди них оказалось хотя бы двое чем-либо интересных, так что скучно у него почти никогда не бывало. Многие смеялись над ним у него за спиной, называли его бессовестным снобом, но приглашения принимали охотно. По-французски он говорил правильно и свободно, с безукоризненным произношением. По-английски приучил себя говорить как англичане, так что лишь очень чувствительное ухо время от времени улавливало в его речи американские интонации. Он был отличным собеседником, если только не давать ему разглагольствовать про герцогов и герцогинь; но теперь, когда положение его было прочно, он даже о них позволял себе поговорить забавно, особенно с глазу на глаз. Он умел позлословить, а уж сплетни, ходившие про этих высокопоставленных личностей, знал все до одной. Это он сообщил мне, кто отец последнего ребенка принцессы Н. и кто любовница маркиза Д. Даже Марсель Пруст, по-моему, был осведомлен об интимной жизни аристократии не лучше, чем Эллиот Темплтон.

Бывая в Париже, я часто с ним завтракал — когда у него, когда в ресторане. Я люблю бродить по антикварным лавкам — изредка покупаю что-нибудь, а чаще просто гляжу, — и Эллиот с радостью сопровождал меня в этих походах. Он по-настоящему любил красивые вещи и знал в них толк. Кажется, не было в Париже такой антикварной лавки, о которой бы он не слышал, с владельцем которой не был бы на короткой ноге. Он обожал вести переговоры и, пускаясь в путь, предупреждал меня:

— Если вам что-нибудь приглянется, не вздумайте покупать сами. Вы только дайте мне знак, остальное я беру на себя.

Он искренне радовался, когда ему удавалось отторговать для меня что-нибудь за полцены. А торговался он мастерски — спорил, улещивал, сердился, взывал к лучшим чувствам продавца, высмеивал его, находил в облюбованной вещи изъяны, грозил, что ноги его здесь больше не будет, вздыхал, пожимал плечами, корил, в гневе поворачивал к выходу, а одержав наконец победу, сокрушенно качал головой, словно принимая неизбежное поражение. И тут же успевал шепнуть мне по-английски:

— Берите. Вдвое больше и то было бы дешево.

Эллиот был ревностным католиком. Еще в первые свои парижские годы он повстречал некоего аббата, известного тем, скольких безбожников и еретиков он вернул в лоно истинной церкви. Аббат этот усердно посещал званые обеды и блистал остроумием. Своим духовным руководством он удостаивал только богачей и аристократов. Как человек скромного происхождения, сделавшийся желанным гостем в самых знатных семействах, он не мог не импонировать Эллиоту, и последний признался одной богатой американке, недавно обращенной аббатом, что, хотя семья его спокон веку принадлежала к епископальной церкви, сам он давно интересуется католичеством. Дама пригласила его на обед — только его и аббата, — и тот показал себя во всем блеске. Хозяйка дома навела разговор на католичество, и аббат подхватил эту тему благоговейно, но без педантства, как светский человек (хоть и священник) в беседе с другим светским человеком. Эллиоту было лестно убедиться, что аббат хорошо о нем осведомлен.

— На днях мне рассказывала о вас герцогиня Вандомская. Вы произвели на нее впечатление очень умного человека.

Эллиот даже вспыхнул от удовольствия. Да, он был представлен ее светлости, но никак не думал, что она его запомнила. Аббат толковал о религии мудро и мягко, проявил терпимость, широту взглядов и современность подхода. В его изображении церковь предстала перед Эллиотом как некий клуб для избранных, в котором воспитанному человеку ради собственного престижа просто необходимо состоять членом. Через полгода он был туда принят. Обращение его в сочетании со щедрыми пожертвованиями на католическую благотворительность открыло перед ним двери нескольких домов, в которые он до того не имел доступа.

Можно по-разному расценить мотивы, заставившие его отречься от веры отцов, но, после того как он это сделал, набожность его не вызывала сомнений. Каждое воскресенье он ездил в одну из самых фешенебельных парижских церквей, регулярно исповедовался и периодически совершал паломничество в Рим. За свое благочестие он со временем был награжден зачислением в папские камергеры, а за усердие, с каким выполнял свои новые обязанности, — орденом (если не ошибаюсь — Гроба Господня). Словом, как католик он преуспел не меньше, чем как homme du monde.

Я часто спрашивал себя, в чем причина снобизма, которым был одержим этот человек, такой неглупый, образованный и добрый. Он не был безродным выскочкой. Отец его был ректором университета в одном из южных штатов, дед — вполне почтенным доктором богословия. У Эллиота хватало ума понять, что многие принимали его приглашения только ради того, чтобы бесплатно пообедать, что среди них есть и тупицы, и ничтожества. Но блеск их громких титулов затмевал в его глазах любые их недостатки. Я могу только догадываться, что тесное общение с этими родовитыми господами и верная служба их дамам вселяли в него непреходящее чувство одержанной победы и что за всем этим крылась страстная романтическая натура, позволявшая ему видеть в тщедушном французском маркизе того крестоносца, что побывал в Святой земле с Людовиком IX, а в английском графе, хвастающем своей псарней, — предка этого графа, сопровождавшего Генриха VIII на Парчовое поле. Ему, наверное, казалось, что в обществе таких людей он сам живет в каком-то великолепном, доблестном прошлом. И, вероятно, сердце его радовалось, когда он перелистывал Готский альманах, и одно имя за другим вызывало в его памяти давно минувшие войны, исторические осады, прославленные поединки, дипломатические интриги и любовные похождения королей. Вот таким человеком был Эллиот Темплтон.

V

Только я собрался помыться и почиститься, чтобы ехать к Эллиоту и его родным, как мне позвонили от портье сказать, что сам Эллиот ждет меня внизу. Я немного удивился и, как только привел себя в порядок, спустился в вестибюль.

— Я решил зайти за вами, — сказал он, пожимая мне руку. — Я не был уверен, хорошо ли вы знаете Чикаго.

Мне уже приходилось подмечать, что у некоторых американцев, долго проживших за границей, складывается представление, будто Америка — очень трудная, даже опасная страна, в которой европеец рискует пропасть без посторонней помощи.

— Время еще есть, часть дороги можно пройти пешком, — предложил он.

Воздух был чуть морозный, в небе ни облачка, и размяться было приятно.

— Я хотел кое-что рассказать вам о моей сестре, прежде чем вы ее увидите, — сказал Эллиот, бодро шагая со мной рядом. — Она приезжала ко мне в Париж, но вас тогда, помнится, там не было. Сегодня мы завтракаем тесным кружком — только сестра, ее дочь Изабелла и Грегори Брабазон.

— Специалист по интерьерам?

— Он самый. Дом у моей сестры в ужасном виде, и мы с Изабеллой все уговариваем ее отделать его заново. А тут я случайно услышал, что Грегори сейчас в Чикаго, и подал идею пригласить его к завтраку. Он, конечно, не в полном смысле джентльмен, но вкус у него есть. Мэри Олифант поручала ему всю отделку своего замка, а Сент-Эрты — свой дом в Сент-Клемент-Толбот. Герцогиня не могла им нахвалиться. А дом Луизы… Да вот вы сами увидите. Как она могла прожить в нем столько времени — уму непостижимо. Впрочем, для меня вообще загадка, как она может жить в Чикаго.

Он рассказал мне, что миссис Брэдли — вдова, у нее трое детей: два сына и дочь; но сыновья давно уже взрослые, женаты и с ней не живут. Один занимает государственный пост на Филиппинах, другой сейчас в Буэнос-Айресе, он дипломат, пошел по стопам отца. Покойный муж миссис Брэдли представлял свою родину во многих странах, несколько лет был первым секретарем посольства в Риме, а затем был назначен послом в одну из республик на западном побережье Южной Америки, где и скончался.

— Я хотел, чтобы Луиза тогда же продала этот дом, — продолжал Эллиот, — но ей было жаль с ним расстаться. Семейство Брэдли владело им много лет. Брэдли — одно из старейших семейств Иллинойса. Они переселились из Виргинии в тысяча восемьсот тридцать девятом году и обзавелись землей милях в шестидесяти от тогдашнего Чикаго. Земля эта до сих пор им принадлежит, — Эллиот помолчал и взглянул на меня, проверяя, как я отнесся к этим сведениям. — Тот Брэдли, что здесь обосновался, был, в сущности, по нынешним понятиям, фермер. Не знаю, известно ли это вам, но в середине прошлого века, когда началось освоение Среднего Запада, многие виргинцы, все больше, знаете ли, младшие сыновья из хороших семей, охваченные тягой к неизвестному, стали покидать благоденствующие усадьбы своего родного штата. Отец моего зятя, Честер Брэдли, понял, что у Чикаго есть будущее, и поступил там в юридическую контору. И нажил, между прочим, достаточно денег, чтобы оставить своему сыну вполне порядочное состояние.

Не столько слова Эллиота, сколько его тон означали, что, на его взгляд, Честер Брэдли поступил не совсем прилично, променяв наследственный дом с колоннами и обширные плантации на какую-то контору, но то обстоятельство, что он нажил состояние, хотя бы частично оправдывало этот шаг. Эллиот был явно раздосадован, когда миссис Брэдли — не в тот день, а позже — показала мне любительские снимки того, что ему угодно было именовать их «поместьем», и я увидел скромный оштукатуренный дом с веселым садиком, но тут же рядом, увы, сарай, коровник и хлев, а вокруг — унылые плоские поля. Мне подумалось, что мистер Честер Брэдли знал, что делал, когда махнул на все это рукой и подался в город.

Дальше мы поехали в такси. Машина остановилась перед кирпичным домом, высоким и узким, к парадной двери которого вело несколько крутых ступеней. Он стоял в ряду других, на улице, отходящей от набережной и выглядел даже в этот яркий осенний день таким бесцветным и скучным, что непонятно было, как можно питать к нему теплые чувства). Дверь отворил дородный седовласый дворецкий-негр, и нас провели в гостиную. Миссис Брэдли поднялась нам навстречу, и Эллиот представил меня. В молодости она, видимо, была хороша собой — у нее были правильные, хоть и довольно крупные черты лица и очень красивые глаза. Но лицо это, желтоватое, почти вызывающе не накрашенное, уже немного оплыло, и было ясно, что она проиграла битву с полнотой, этим врагом пожилых женщин. Принять свое поражение она, однако, не соглашалась: сидела очень прямо, на стуле с жесткой спинкой — так ей, в тесной броне корсета, было, очевидно, удобнее, чем в мягком кресле. На ней было синее платье, щедро расшитое тесьмой, высокий воротник на китовом усе подпирал подбородок. Ее густые белые волосы были туго завиты и уложены в затейливую прическу.

Второй гость еще не прибыл, и, поджидая его, мы болтали о всяких пустяках.

— Эллиот говорит, вы ехали южным путем, — сказала миссис Брэдли. — Вы в Риме останавливались?

— Да, я провел там неделю.

— Ну, как там поживает дорогая королева Маргарита?

Немного удивленный этим вопросом, я отвечал, что не знаю.

— Как, вы ее не навестили? Такая славная женщина. Она была к нам очень добра, когда мы жили в Риме. Мистер Брэдли был первым секретарем посольства. Что же вы ее не навестили? Вы же не Эллиот, не такой строгий католик, что вам и в Квиринале бывать нельзя?

— Отнюдь нет, — улыбнулся я. — Дело в том, что я с нею не знаком.

— Не знакомы? — Миссис Брэдли словно не поверила своим ушам. — А почему?

— Да потому, что писатели, как правило, не водят дружбу с королями и королевами.

— Но она такая милая женщина, — горячо возразила миссис Брэдли, словно обвиняя меня в высокомерии. — Я уверена, что она бы вам понравилась.

Тут дверь отворилась, и дворецкий доложил о приходе Грегори Брабазона.

Грегори Брабазон, несмотря на свою фамилию, не был романтической фигурой. Низенький, толстый, с лысой, как яйцо, головой — бахрома черных курчавых волос осталась только за ушами и на затылке, — красное бритое лицо, которое, казалось, вот-вот вспотеет, живые серые глаза, чувственные губы и тяжело обвисшие щеки. Он был англичанин, и я несколько раз встречался с ним на артистических вечеринках в Лондоне. Держался он всегда по-дружески весело и открыто, много смеялся, но не требовалось особого знания человеческой природы, чтобы понять, что за этой шумной общительностью скрывается цепкая деловая хватка. Уже несколько лет он слыл лучшим в Лондоне специалистом по внутренней отделке домов. У него был гулкий бас и маленькие пухлые руки, на редкость выразительные. Красноречивыми жестами, целым потоком взволнованных слов он умел так разжечь воображение сомневающегося клиента, что тот просто не мог не дать ему заказ, а принимал он этот заказ с таким видом, будто сам делает клиенту одолжение.

Дворецкий внес на подносе коктейли.

— Изабеллу ждать не будем, — сказала миссис Брэдли, беря с подноса бокал.

— А где она? — спросил Эллиот.

— Поехала с Ларри играть в гольф. Она предупредила, что, может быть, опоздает.

— Ларри — это Лоренс Даррел, — объяснил мне Эллиот. — Он считается женихом Изабеллы.

— А я и не знал, что вы пьете коктейли, Эллиот, — сказал я.

— Я и не пью, — ответил он мрачно. — Но что поделаешь в этой варварской стране с ее сухим законом? — Он вздохнул. — Теперь коктейли стали подавать и в некоторых домах в Париже. Вредоносные влияния пагубны для чистоты нравов.

— Какая чушь, Эллиот, — сказала миссис Брэдли.

Сказано это было добродушно, но так решительно, что выдало в ней женщину с характером; а по тому взгляду, который она бросила на брата, веселому, но проницательному, я сильно заподозрил, что она не обольщается на его счет. Интересно, подумал я, как она отнесется к Брабазону. Я заметил, что он еще с порога окинул комнату профессиональным взглядом и невольно вздернул косматые брови. А комната и вправду была поразительная. Обои, занавески и кретонная обивка кресел были одного и того же рисунка; на стенах висели картины в массивных золоченых рамах, очевидно купленные супругами Брэдли в пору их проживания в Риме. Мадонны школы Рафаэля, мадонны школы Гвидо Рени, пейзажи школы Цукарелли, руины школы Паннини. Были тут и трофеи их пребывания в Пекине — столы черного дерева, не в меру изукрашенные резьбой, огромные расписные вазы. Были и вещи, вывезенные из Чили и Перу, — обрюзгшие каменные идолы, глиняные сосуды. Был чиппендейловский секретер и столик-маркетри. Абажуры на лампах были из белого шелка, на котором какому-то художнику взбрело в голову изобразить пастушков и пастушек в духе Ватто. Все это было сплошное уродство и, однако же, не знаю почему, радовало глаз. Вид у комнаты был уютный, обжитой, и чувствовалось, что в этой невероятной мешанине есть какой-то смысл. Все эти несовместимые предметы составляли единое целое, потому что были частью жизни хозяйки.

Не успели мы допить коктейли, как дверь распахнулась и вошла девушка, а за нею молодой человек.

— Мы опоздали? — сказала она. — Я и Ларри привела. Найдется для него что-нибудь поесть?

— Надеюсь, — улыбнулась миссис Брэдли. — Позвони и скажи Юджину, пусть поставит еще один прибор.

— Он нам открывал дверь. Я ему уже сказала.

— Это моя дочь Изабелла, — обратилась миссис Брэдли ко мне. — А это — Лоренс Даррел.

Изабелла наскоро поздоровалась со мной и тут же переключилась на Грегори Брабазона.

— Вы мистер Брабазон? Мне безумно хотелось с вами познакомиться. У Клементины Дормер вы создали просто чудо. Правда, эта комната какой-то кошмар? Я уже сколько лет уговариваю маму что-то с ней сделать, а сейчас, когда вы здесь, просто грех упускать такой случай. Скажите откровенно, что вы о ней думаете?

Я знал, что меньше всего от Брабазона можно ждать откровенности. Он бросил взгляд на миссис Брэдли, но лицо ее было непроницаемо. Тогда он решил, что равняться следует на Изабеллу, и громко, раскатисто рассмеялся.

— Комната, конечно, комфортабельная и все такое, — сказал он, — но, если уж говорить начистоту, эстетическое чувство она оскорбляет.

Изабелла была высокого роста и, видимо, унаследовала семейные черты — удлиненный овал лица, прямой нос, очень красивые глаза и полные губы. Она была хороша, хоть и немного полновата, но я решил, что с годами она постройнеет. И руки ее, красивые и крепкие, могли бы быть потоньше, и ноги, видные из-под короткой юбки, — тоже. У нее была прекрасная кожа и яркий румянец, пуще разгоревшийся после гольфа и возвращения домой в открытом автомобиле. Молодость била в ней ключом. Ее лучезарное здоровье, шаловливая веселость, жизнерадостность, счастье, написанное на ее лице, пьянили, как вино. Она была так естественна, что Эллиот при всей его элегантности выглядел рядом с ней чуть ли не манекеном. Так свежа, что поблекшее, в морщинках, лицо миссис Брэдли сразу показалось усталым и старым.

Мы спустились в столовую, при виде которой Грегори Брабазон растерянно заморгал. Здесь стены были оклеены темно-красными обоями под штоф и увешаны портретами угрюмых, сердитых мужчин и женщин, предков покойного мистера Брэдли. И сам он здесь был — с густыми усами, в парадном сюртуке с крахмальным воротничком. А миссис Брэдли, кисти французского художника девяностых годов, висела над камином в вечернем платье голубого атласа, с жемчугом на шее и брильянтовой звездой в волосах. Одной рукой, унизанной кольцами, она касалась кружевного шарфа, столь искусно выписанного, что видна была каждая петелька, в другой небрежно держала веер из страусовых перьев. Мебель была массивная, мореного дуба.

— Ну, что вы скажете? — спросила Изабелла Грегори Брабазона, когда мы сели за стол.

— Этот гарнитур, несомненно, стоил больших денег, — отвечал он.

— Еще бы, — сказала миссис Брэдли. — Это отец мистера Брэдли подарил нам к свадьбе. Мы его повсюду с собой возили. В Пекин, в Лиссабон, в Кито, в Рим. Дорогая королева Маргарита очень им восхищалась.

— Что бы вы с ним сделали, если б он был ваш? — спросила Изабелла Брабазона, но Эллиот не дал ему ответить, а ответил сам:

— Сжег бы.

Они втроем принялись обсуждать, как лучше обставить столовую. Эллиот ратовал за Людовика XV, Изабелле виделся узкий стол, как в монастырских трапезных, и итальянские стулья. Брабазон высказался в том смысле, что с личностью миссис Брэдли будет лучше гармонировать чиппендейл.

— Я придаю огромное значение личности, — сказал он и обратился к Эллиоту: — Вы, конечно, знакомы с герцогиней Олифант?

— С Мэри? Мы с ней близкие друзья.

— Она просила меня придумать ей столовую, и я, как только ее увидел, сказал: Георг Второй.

— И были совершенно правы. Я обратил внимание на эту комнату, когда в последний раз у них обедал. Прелесть что такое.

Разговор продолжался все в том же духе. Миссис Брэдли слушала, но что она думает, было не понять. Я лишь изредка вставлял слово, а Ларри (фамилию его я успел забыть) вообще молчал. Он сидел напротив меня, между Брабазоном и Эллиотом, и я время от времени на него поглядывал. На вид он был очень молод. Худой, голенастый, примерно одного роста с Эллиотом. Внешность приятная, не красавец и не урод, ничего примечательного. Но вот что меня заинтересовало: хотя он, с тех пор как вошел в дом, не произнес, сколько помнится, и десяти слов, держался он совершенно свободно и, не раскрывая рта, словно бы даже участвовал в разговоре. Мне запомнились его руки — длинные, хотя по его росту и небольшие, красивые, но отнюдь не изнеженные. Мне подумалось, что любой художник был бы рад их написать. В его худобе не было ничего болезненного, напротив, он показался мне жилистым и выносливым. Лицо у него было загорелое, но не богатое красками, черты, хоть в общем правильные, довольно ординарные. Чуть выдающиеся скулы, чуть запавшие виски, волосы темно-каштановые, волнистые. Глаза казались очень большими, потому что были глубоко посажены и опушены длинными густыми ресницами. Необычные эти глаза были не чисто-карие, как у Изабеллы, ее матери и дяди, а такие темные, что радужная оболочка сливалась со зрачком, и это делало его взгляд особенно пристальным. Было в нем какое-то прирожденное изящество, и нетрудно было понять, почему Изабелла им пленилась. Когда она взглядывала на него, я читал в ее лице не только любовь, но и ласку. А в его глазах, когда он ловил на себе ее взгляд, светилась чудесная неприкрытая нежность. Нет ничего трогательнее, чем юная любовь, и я, как человек уже не первой молодости, завидовал им, но в то же время, неизвестно почему, испытывал к ним жалость. Это было глупо, ведь, насколько я знал, их счастью ничто не грозило; обстоятельства как будто им благоприятствовали, так почему бы им не пожениться и не жить счастливо весь свой век, как в сказке.

Изабелла, Эллиот и Грегори Брабазон все толковали о новом убранстве дома, пытаясь выведать у миссис Брэдли, считает ли она нужным хоть что-то предпринять, но она отделывалась приветливыми улыбками.

— Не торопите меня. Дайте мне время подумать. — И повернулась к молодому человеку. — А как твое мнение, Ларри?

Он оглядел нас всех, улыбаясь одними глазами.

— По-моему, все равно, что так, что этак.

— Ларри, противный! — вскричала Изабелла. — Я же специально просила тебя нас поддержать.

— Если тете Луизе и так хорошо, зачем нужно что-то менять?

Вопрос его был так к месту и так разумен, что я рассмеялся.

Тогда он посмотрел на меня и улыбнулся, уже не таясь.

— Ну вот, сболтнул глупость и радуешься, — сказала Изабелла.

Но он только улыбнулся еще шире, и я заметил, что зубы у него мелкие, белые и ровные. Под его взглядом Изабелла вспыхнула и притихла. Судя по всему, она была отчаянно в него влюблена, но у меня, сам не знаю почему, появилось ощущение, что в ее любви есть и что-то материнское. В такой молоденькой девушке это было неожиданно. С мягкой улыбкой на губах она опять повернулась к Грегори Брабазону.

— Не обращайте на него внимания. Он очень глупый и совершенно необразованный. Понятия не имеет ни о чем, кроме полетов.

— Полетов? — удивился я.

— Он был на войне авиатором.

— Я думал, он был слишком молод, чтобы воевать.

— Ну да, так оно и было. Он вел себя очень дурно. Удрал из школы и прямо в Канаду. Наврал там с три короба, убедил их, что ему восемнадцать лет, и поступил в авиацию. К концу войны он сражался во Франции.

— Гостям твоей мамы это неинтересно, Изабелла, — сказал Ларри.

— Я знаю его с пеленок, и, когда он вернулся, такой красавчик, с такими хорошенькими нашивками на френче, я, можно сказать, села у него на пороге и не ушла, пока он не обещал на мне жениться, — верно, для того только, чтобы я от него отстала. Конкуренция была зверская.

— Перестань, Изабелла, — остановила ее мать.

Ларри наклонился ко мне через стол.

— Надеюсь, вы не верите ни одному ее слову. Изабелла неплохая девушка, но любит приврать.

Завтрак кончился, и мы с Эллиотом скоро ушли. Я еще раньше говорил ему, что хочу сходить в музей, и он вызвался меня сопровождать. Смотреть картины я предпочитаю один, но сказать ему это было бы неудобно, и я согласился. По дороге мы заговорили про Изабеллу и Ларри.

— Прелестное это зрелище, молодые влюбленные, — сказал я.

— Молоды они, чтобы жениться.

— Почему? Это так хорошо: быть молодыми, влюбленными и пожениться.

— Бросьте, вздор это. Ей девятнадцать лет, ему только что минуло двадцать. Он нигде не работает. Есть крошечный доход. Луиза говорит — три тысячи годовых, а Луиза сама небогатая женщина. Лишних денег у нее нет.

— Ну, так он может поступить на работу.

— В том-то и дело, что он к этому не стремится. Бездельничает, как будто так и надо.

— На войне ему, надо полагать, пришлось несладко. Наверно, хочется отдохнуть.

— Он уже год как отдыхает. Вполне достаточно.

— Мне показалось, он славный мальчик.

— Да и я ничего против него не имею. Семья вполне почтенная, и все такое. Отец его переехал сюда из Балтимора. Был в Йельском университете профессором по романским языкам или что-то в этом роде. А мать была из Филадельфии, из старинного квакерского рода.

— Вы говорите о них в прошедшем времени. Они что, умерли?

— Да, мать умерла в родах, а отец лет двенадцать тому назад. Его воспитывал университетский товарищ отца, один врач из Марвина. Там Луиза и Изабелла с ним и познакомились.

— А Марвин это где?

— Там же, где поместье Брэдли. Луиза ездит туда на лето. Она жалела мальчика. Доктор Нелсон — холостяк, в воспитании детей ничего не смыслил. Это Луиза настояла, чтобы его отдали заканчивать школу в Сент-Пол, а на рождественские каникулы всегда приглашала его к себе. — Эллиот пожал плечами на французский манер. — Казалось бы, должна была предвидеть, чем это кончится.

Мы уже дошли до музея и теперь занялись картинами. И опять я отдал должное знаниям и вкусу Эллиота. Он водил меня по залам, словно я был группой туристов, и своими рассуждениями мог заткнуть за пояс любого искусствоведа. Я подчинился ему, решив, что приду еще раз и поброжу здесь один в свое удовольствие; через какое-то время он взглянул на часы.

— Пошли, — сказал он. — Я никогда не провожу в музее больше часа. Дольше нельзя — восприятие притупляется. Досмотрим в другой раз.

Я горячо поблагодарил его на прощание и пошел своей дорогой, напичканный сведениями, но несколько утомленный.

Провожая меня, миссис Брэдли сказала, что на следующий день у Изабеллы соберется к обеду кое-кто из молодежи, после обеда они поедут танцевать. Может быть, и я приду, тогда мы с Эллиотом могли бы спокойно побеседовать вечерок.

— Порадуйте его, — добавила она. — Он так долго прожил за границей, что здесь чувствует себя не в своей тарелке. Ни с кем не может найти общий язык.

Я принял приглашение, и теперь, выходя из музея, Эллиот сказал мне, что очень этому рад.

— В этом огромном городе я как в пустыне, — сказал он. — Я обещал Луизе прогостить у нее шесть недель, мы не виделись с тысяча девятьсот двенадцатого года, а теперь жду не дождусь, когда смогу возвратиться в Париж. Только там и можно жить цивилизованному человеку. Дорогой мой, вы знаете, как на меня здесь смотрят? На меня смотрят как на ископаемое. Дикари.

Я посмеялся, и мы простились.

VI

На следующий день Эллиот по телефону предложил заехать за мной, но я отказался и к вечеру вполне благополучно добрался до дома миссис Брэдли. Меня задержал какой-то посетитель, так что я немного опоздал. Когда я поднимался по лестнице, из гостиной несся такой шум, что я ожидал увидеть там целую толпу и был удивлен, насчитав вместе с собой всего двенадцать человек. Миссис Брэдли выглядела весьма импозантно в зеленых шелках, с ошейником из мелкого жемчуга; Эллиот в отлично сшитом смокинге был сама элегантность. Когда я с ним здоровался, все ароматы Аравии повеяли мне в лицо. Меня познакомили с грузным краснолицым мужчиной, который в вечернем костюме явно чувствовал себя стесненным. Его назвали доктор Нелсон, но в ту минуту это мне ничего не сказало. Остальные гости были друзья Изабеллы, их имена я пропустил мимо ушей. Девушки все были молодые и хорошенькие, мужчины — молодые и ладные. Никого из них я особенно не отметил, кроме разве одного, и то лишь потому, что он был такой огромный — не меньше шести футов трех дюймов ростом, с могучими плечами. Изабелла была очень мила в белом шелковом платье с длинной узкой юбкой, скрывавшей ее толстые ноги; фасон платья подчеркивал ее хорошо развитую грудь, обнаженные руки были полноваты, зато шея прелестна. От веселого волнения красивые ее глаза так и сверкали. Да, несомненно, она была очень хороша и по-женски соблазнительна, но верно и то, что ей следовало остерегаться, как бы не располнеть сверх меры.

За обедом меня посадили между миссис Брэдли и тихой бесцветной девушкой, на вид еще моложе, чем остальные. Миссис Брэдли сразу же объяснила, что дед и бабушка ее живут в Марвине и она училась в одной школе с Изабеллой. Называли ее Софи, фамилию я не расслышал. Разговор за столом шел громкий, пересыпанный шутками, то и дело прерываемый смехом. Все здесь, видимо, хорошо друг друга знали. Когда хозяйка дома не требовала моего внимания, я пытался поговорить со своей юной соседкой, но без особого успеха. Она была молчаливее других. Красотой не блистала, но мордочка у нее была забавная — вздернутый носик, большой рот и зеленовато-голубые глаза; волосы гладко причесаны, каштановые, с рыжеватым отливом. Очень худенькая и плоскогрудая, почти как мальчик. Шуткам она смеялась, но несколько натянуто, словно больше притворялась, что ей весело. Мне показалось, что она нарочно старается не отстать от других. Я не мог разобрать, то ли она глуповата, то ли болезненно застенчива, и, перепробовав несколько тем разговора, ни одной из которых она не поддержала, с горя попросил ее рассказать мне немножко обо всех, кто сидит за столом.

— Ну, доктора Нелсона вы знаете, — сказала она, указывая глазами на пожилого мужчину, сидевшего напротив меня по другую руку от миссис Брэдли. — Он опекун Ларри. Наш марвинский доктор. Ужасно умный. Он все изобретает разные приспособления для аэропланов, только никто не хочет их использовать, а в остальное время пьет.

По тому, как блеснули ее светлые глаза, когда она это говорила, я понял, что не так уж она проста. А она между тем стала перечислять мне своих сверстников, сообщая, кто их родители, а про мужчин — в каком колледже они учились и чем теперь занимаются. Это было не слишком вразумительно: «Она — прелесть», «Он хорошо играет в гольф».

— А кто вон тот великан с бровями?

— Этот? О, это Грэй Мэтюрин. У его отца в Марвине большущий дом на реке. Он наш миллионер. Мы им очень гордимся. Как-никак марка. «Мэтюрин, Хобс, Райнер и Смит». Он один из самых богатых людей в Чикаго, а Грэй — его единственный сын.

Она вложила в это перечисление фамилий столько тонкой иронии, что я взглянул на нее вопросительно. Заметив это, она покраснела.

— Расскажите мне еще про мистера Мэтюрина.

— Да рассказывать-то нечего. Он богат. Его все уважают. Он построил нам в Марвине новую церковь и пожертвовал миллион долларов Чикагскому университету.

— Сын его — видный молодой человек.

— Он славный. Даже не верится, что дед у него был нищий эмигрант-ирландец, а бабка — шведка, прислуживала в харчевне.

Внешность у Грэя была не столько красивая, сколько заметная. Черты грубоватые, словно бы недоделанные — тупой короткий нос, чувственный рот, ирландский румянец во всю щеку; волосы, иссиня-черные, гладко прилизаны, под густыми бровями — ясные, ярко-синие глаза. При таком мощном сложении он был очень пропорционален. Я представил его себе обнаженным и залюбовался. Сила в нем угадывалась незаурядная, это был ярко выраженный мужчина. Рядом с ним Ларри, хоть и всего дюйма на три ниже его ростом, казался тщедушным юнцом.

— Он пользуется огромным успехом, — продолжала между тем моя застенчивая соседка. — Многие девушки, я знаю, готовы чуть ли не убийство совершить, лишь бы он им достался. Но шансов у них ни малейших.

— Почему же?

— Вы, наверно, ничего не знаете?

— Откуда мне знать?

— Он до безумия влюблен в Изабеллу, а Изабелла влюблена в Ларри.

— А что ему мешает отбить ее у Ларри?

— Ларри его лучший друг.

— Это, надо полагать, усложняет дело.

— Для такого принципиального человека, как Грэй, — безусловно.

Я не был уверен, сказала она это всерьез или с чуть заметной насмешкой. В ее тоне не было ничего дерзкого или озорного, и все же у меня создалось впечатление, что она наделена и чувством юмора, и проницательностью. Интересно было бы узнать, что у нее на уме, но я понимал, что этого мне не дождаться. Она была явно не уверена в себе, и я подумал, что, вероятно, она единственный ребенок и всю жизнь прожила среди людей намного ее старше. Мне нравилась ее скромность и сдержанность, но если она действительно росла одиноким ребенком, то, вероятно, втихомолку наблюдала за взрослыми, которые ее окружали, и составила себе о них вполне определенное мнение. Мы, зрелые люди, и не подозреваем, как беспощадно, и притом безошибочно, судят о нас дети. Я снова глянул в ее зеленоватые глаза.

— Вам сколько лет?

— Семнадцать.

— Много ли вы читаете? — спросил я, чтобы что-нибудь спросить, но она не успела ответить, потому что миссис Брэдли, как любезная хозяйка, нашла нужным отвлечь меня каким-то замечанием, а тут и обед подошел к концу. Молодежь сразу уехала выполнять намеченную программу, а мы вчетвером опять поднялись в гостиную.

Я не совсем понимал, зачем меня пригласили на этот вечер: остальные трое чуть не с первых слов заговорили на тему, которую им, казалось бы, удобнее было обсуждать без посторонних. Я уже подумывал о том, чтобы тактично встать и уйти, но меня удерживала мысль, что, может быть, я нужен им на роль беспристрастного свидетеля. Темой обсуждения было странное нежелание Ларри заняться делом, а непосредственным поводом — предложение мистера Мэтюрина, чьего сына я видел за обедом, взять его на работу к себе в контору. Перед Ларри это открывало блестящие возможности. Можно было смело рассчитывать на то, что при должных способностях и усердии он со временем станет зарабатывать большие деньги. Грэй, его товарищ, только об этом и мечтал.

Многое из того, что тогда говорилось, я забыл, но суть разговора запомнил хорошо. Когда Ларри вернулся из Франции, доктор Нелсон, его опекун, предлагал ему поступить в университет, но Ларри отказался. Все понимали, что ему хочется передохнуть после тягот войны, к тому же он дважды был ранен, хоть и легко. Доктор Нелсон считал, что он еще не оправился — пусть отдохнет до полного выздоровления. Но недели складывались в месяцы, и пошел уже второй год, как он снял военную форму. В авиации он отличился, первое время считался в Чикаго героем, в результате чего несколько крупных фирм приглашали его на работу. Он благодарил, но отказывался. Причин он не приводил, кроме одной: он еще не решил, чем хочет заняться. Он обручился с Изабеллой. Миссис Брэдли это не удивило, поскольку они годами были неразлучны и она знала, что Изабелла в него влюблена. Сама она любила его как сына и верила, что Изабелла будет с ним счастлива.

— У нее характер сильнее, чем у него. В ней есть как раз то, чего ему недостает.

Хотя оба были так молоды, миссис Брэдли была не против того, чтобы они поженились теперь же, но с одним условием: что Ларри сперва поступит на работу. Пусть у него есть кое-какие доходы, но на этом условии она стала бы настаивать, даже будь у него в десять раз больше. Насколько я понял, она и Эллиот надеялись выпытать у доктора Нелсона, каковы намерения Ларри, и просили его употребить свое влияние, чтобы заставить Ларри принять предложение мистера Мэтюрина.

— Вы же знаете, он никогда не прислушивался к моим советам, — отбивался тот. — Мальчишкой и то делал все по-своему.

— Знаю. Вы его запустили. Удивительно еще, как он вообще не сбился с пути.

Доктор Нелсон, немало выпивший за обедом, сердито уставился на миссис Брэдли. Его красная физиономия покраснела еще гуще.

— Я был занят по горло. Работы и без него хватало. Я его взял к себе потому что ему было некуда деваться, и потому что дружил с его отцом. А мальчишка был трудный.

— Не понимаю, как вы можете так говорить, — резко возразила миссис Брэдли. — У него чудесный характер.

— Что прикажете делать с парнем, который никогда не спорит, а поступает как ему заблагорассудится, а рассердишься на него, раскричишься — тогда говорит, что ему очень жаль и кричи, мол, сколько влезет. Будь он моим сыном, я бы его порол. Но не мог я пороть круглого сироту, да и отец мне его завещал в надежде, что я его не обижу.

— Это к делу не относится, — раздраженно прервал его Эллиот. — Сейчас положение такое: без дела он слонялся достаточно, ему предлагают прекрасную возможность продвинуться и стать обеспеченным человеком, и, если он хочет жениться на Изабелле, он должен это предложение принять.

— Он должен понять, — добавила миссис Брэдли, — что в наше время мужчина не может не работать. Он давно уже выздоровел и окреп. Все мы знаем, как после войны между штатами некоторые мужчины, вернувшись из походов, потом до конца жизни палец о палец не ударили. Были обузой в семье и совершенно бесполезны для общества.

Тут и я вставил свое слово:

— Но как он сам объясняет, что не принял всех этих лестных предложений?

— А никак. Просто говорит, что это ему не подходит.

— Но чем-то заняться ему хочется?

— Видимо, нет.

Доктор Нелсон подлил себе виски. Отхлебнул и поднял глаза на своих старых друзей.

— Сказать вам, какое у меня ощущение? Может, я не Бог весть какой знаток человеческой природы, но после тридцати пяти лет практики немножко в ней разбираюсь. Это все виновата война. Ларри вернулся не таким, каким уходил. И он не просто возмужал. Что-то с ним там случилось такое, что изменило всю его сущность.

— Что же это могло быть? — спросил я.

— Да вот не знаю. Делиться своими впечатлениями он не любит. — Доктор Нелсон повернулся к миссис Брэдли. — Вам он что-нибудь рассказывал, Луиза?

Она покачала головой.

— Нет. Сначала, когда он вернулся, мы все расспрашивали его, как там было, а он только улыбался этой своей улыбкой и уверял, что рассказывать нечего. Он даже Изабелле не рассказывал. Уж она как старалась, но так ничего из него и не вытянула.

Мы еще поговорили, все так же невразумительно, а потом доктор Нелсон посмотрел на часы и сказал, что ему пора. Я хотел было уйти вместе с ним, но Эллиот упросил меня подождать. Когда мы остались втроем, миссис Брэдли извинилась, что надоедала мне их семейными делами, и выразила надежду, что я не очень скучал.

— Но, понимаете, меня это не на шутку заботит, — объяснила она в заключение.

— Мистер Моэм очень деликатный человек, Луиза, ему можно довериться. Я не думаю, чтобы Боб Нелсон откровенничал с Ларри, но все-таки мы с Луизой решили, что о некоторых вещах при нем лучше не упоминать.

— Эллиот!

— Ты столько ему рассказала, можно рассказать и остальное. Скажите, вы за обедом заметили Грэя Мэтюрина?

— Он такой большой, как его не заметить.

— Он поклонник Изабеллы. Пока Ларри не было, он от нее не отходил. Он ей нравится: если бы война не кончилась, она вполне могла за него выйти. Он ей делал предложение. Она не сказала ни да, ни нет. Луиза догадалась, что она не хотела решать до возвращения Ларри.

— А почему он сам не был на войне? — спросил я.

— Перетрудил сердце футболом. Ничего страшного, но в армию его не взяли. Так или иначе, когда Ларри вернулся, его шансы свелись к нулю. Изабелла сразу ему отказала.

Не зная, какого отклика на это от меня ожидают, я промолчал. А Эллиот после паузы заговорил снова. Изысканные манеры, оксфордский выговор — ну точь-в-точь какое-нибудь высокое должностное лицо из английского министерства иностранных дел.

— Ларри, конечно, очень милый юноша и показал себя молодцом, когда сбежал и поступил в авиацию, но, уверяю вас, в людях я разбираюсь… — Он позволил себе самодовольную полуулыбку и единственный раз на моей памяти дал понять, что нажил состояние перепродажей произведений искусства. — Иначе я бы сейчас не владел толстенькой пачкой солидных акций. Так вот, я убежден, что из Ларри никогда не выйдет толку. Денег у него, можно сказать, никаких, положения тоже. Грэй Мэтюрин — совсем другое дело. Он носит хорошую старую ирландскую фамилию. У них в роду был и епископ, и драматург, и несколько выдающихся военных и ученых.

— Откуда вам это известно? — спросил я.

— Как-то такие вещи узнаются, — ответил он уклончиво. — Да вот я только на днях просматривал в клубе Американский биографический словарь, и мне там попалась эта фамилия.

Я не счел нужным повторять то, что услышал за обедом от своей соседки про бедняка-ирландца и шведку-официантку — деда и бабку Грэя. А Эллиот продолжал:

— Генри Мэтюрина мы знаем много лет. Он прекрасный человек и очень богатый. Грэй поступает в лучшую маклерскую контору Чикаго. Перед ним открываются неограниченные возможности. Он хочет жениться на Изабелле, и для нее это безусловно отличная партия. Я бы лучшего не желал, и Луиза, разумеется, тоже.

— Ты слишком долго не был в Америке, Эллиот, — сказала миссис Брэдли, сухо улыбнувшись. — Ты забыл, что девушки здесь выходят замуж не потому, что их матери и дяди лучшего не желали бы.

— И гордиться тут нечем, Луиза, — резко отпарировал Эллиот. — Тридцатилетний опыт убедил меня в том, что брак, устроенный с должным учетом общественного и материального положения и общности интересов, имеет все преимущества перед браком по любви. Во Франции, а это в конечном счете единственная цивилизованная страна в мире, Изабелла, не задумываясь, вышла бы за Грэя, а через год-другой, если бы захотела, взяла бы Ларри в любовники. А Грэй мог бы снять роскошную квартиру и поселить там какую-нибудь известную актрису, и все были бы довольны.

Миссис Брэдли была не глупа. Она взглянула на брата весело и лукаво.

— Горе в том, Эллиот, что нью-йоркские театры приезжают сюда каждый раз ненадолго, так что обитательницы той роскошной квартиры стали бы очень уж часто сменяться, а это могло бы нарушить семейный покой.

Эллиот улыбнулся.

— Ну, Грэй мог бы купить место на нью-йоркской бирже. В конце концов, если уж нужно жить в Америке, то имеет смысл жить только в Нью-Йорке.

Вскоре затем я откланялся, но еще до этого Эллиот почему-то решил пригласить меня на завтрак, на который им уже были приглашены Мэтюрины, отец и сын.

— Генри — лучший тип американского бизнесмена, — сказал он. — Хорошо бы вы с ним познакомились. Он уже сколько лет советует нам, как помещать наши деньги.

Особенного желания идти у меня не было, но не было и причин отказываться. Я поблагодарил и согласился.

VII

В Чикаго мне предоставили комнату в одном клубе, располагавшем хорошей библиотекой, и на следующее утро я пошел туда посмотреть кое-какие университетские журналы, труднодоступные для тех, кто на них не подписан. Было еще рано, и в библиотеке я застал толькоодного посетителя. Он сидел с книгой в глубоком кожаном кресле. Я с удивлением увидел, что это Ларри. Вот уж кого не ожидал встретить в таком месте. Он поднял голову, когда я проходил мимо него, узнал меня и хотел было встать.

— Сидите, сидите, — сказал я и спросил почти машинально: — Что хорошего читаете?

— Книжку, — ответил он с улыбкой, до того подкупающей, что этот нахальный ответ совсем не показался мне обидным.

Он закрыл книгу и, глядя на меня своими странными непрозрачными глазами, повернул ее так, чтобы мне не видно было заглавие.

— Хорошо провели вчера время? — спросил я.

— Замечательно. Домой добрался в пять часов утра.

— А сейчас уже здесь? Ну и энергия!

— Я сюда часто прихожу. Обычно в это время здесь никого не бывает.

— Ну, не буду вам мешать.

— Вы мне не мешаете, — сказал он и опять улыбнулся, и тут я подумал, что улыбка у него просто чарующая. Она не сверкала, не вспыхивала, а словно озаряла его лицо изнутри каким-то мягким светом. Он сидел в нише между полками, поставленными под углом к стене, рядом стояло второе кресло. Он коснулся его ручки. — Может быть, присядете?

— Ну что ж.

Он протянул мне свою книгу.

— Я вот что читал.

Это были «Научные основы психологии» Уильяма Джеймса. Что и говорить, это классический труд, важная веха в развитии психологической науки; к тому же это книга, которая удивительно легко читается; но странно было увидеть ее в руках у очень молодого человека, бывшего авиатора, только что протанцевавшего до пяти часов утра.

— Зачем вы это читаете? — спросил я.

— Я очень невежественный человек.

— И очень еще молодой, — улыбнулся я.

Он молчал так долго, что я начал этим тяготиться и уже готов был встать и отправиться на розыски интересующих меня журналов. Но мне казалось, что он вот-вот что-то скажет. Он смотрел в пространство серьезно и сосредоточенно, словно о чем-то размышляя. Я ждал. Мне было интересно, что за этим кроется. Наконец он заговорил — так, словно разговор и не прерывался, словно он не заметил долгого молчания.

— Когда я вернулся из Франции, все они хотели, чтобы я поступил в университет. А я не мог. После того, что я пережил, я просто думать не мог о том, чтобы опять сесть за парту. Впрочем, я и последний год в школе почти не учился. А первокурсником просто не мог себя представить. На меня смотрели бы косо. Притворяться не тем, что я есть, я не хотел. И боялся, что меня станут обучать совсем не тому, что меня интересовало.

— Конечно, мое дело сторона, — отвечал я, — но я не уверен, что вы были правы. Кажется, я вас понял, и согласен, что после двух лет на войне вам не улыбалось стать тем вчерашним школьником, каким студент остается и на первом, и на втором курсе. Что на вас стали бы коситься — не верю. Я мало знаком с американскими университетами, но думаю, что американские студенты не так уж отличаются от английских, разве что тон погрубее и развлечения попроще. Но в общем они очень порядочные и неглупые, и я думаю, что, если человек не склонен жить их жизнью и сумеет проявить немного такта, они очень скоро перестанут его замечать. Братья мои учились в Кембридже, а я нет. Имел возможность, но не захотел. Мне не терпелось окунуться в жизнь. И теперь я об этом жалею. Думаю, что университет уберег бы меня от многих ошибок. А учиться под руководством опытных преподавателей быстрее. Если некому тебя вести, то и дело упираешься в тупик и теряешь даром массу времени.

— Возможно, вы правы. Но ошибки — это ничего. А вдруг в одном из тупиков я найду что-то для себя нужное?

— А чего вы ищете?

Он чуть помедлил.

— В том-то и дело, я еще сам толком не знаю.

Я промолчал, ответить было как будто нечего. Я-то еще в очень раннем возрасте поставил перед собой вполне определенную и ясную цель, поэтому его слова меня немного рассердили, но я тут же себя одернул; чисто интуитивно я угадывал в душе этого мальчика какую-то смутную тревогу — то ли недодуманные мысли, то ли неосознанные чувства не давали ему покоя, гнали его неведомо куда. Он будил во мне непонятное сочувствие. В сущности, я разговаривал с ним впервые и только теперь оценил, какой у него мелодичный голос. Это был до странности убедительный голос, голос-бальзам. Такой голос, и подкупающая улыбка, и эти выразительные черные-пречерные глаза — да, можно было понять, чем он пленил Изабеллу. В нем и в самом деле было что-то очень пленительное. Он повернулся ко мне и спросил без тени смущения, но глядя на меня пытливо и не без лукавства:

— Правильно я думаю, когда мы вчера уехали танцевать, у вас там был разговор обо мне?

— Был и о вас.

— Я так и думал, раз уж дядю Боба вытащили обедать. Он терпеть не может бывать в гостях.

— Вам, как я понимаю, предлагают хорошее место?

— Замечательное.

— И что же вы, ответите согласием?

— Едва ли.

— Почему?

— Не хочется.

Не люблю я вмешиваться не в свое дело, но тут мне подумалось, что именно потому, что я человек посторонний, да еще приехавший из другой страны, он сам не прочь поговорить со мной.

— Существует мнение, что, когда человек ни на что иное не пригоден, он становится писателем, — усмехнулся я.

— Это не для меня. Таланта нет.

— Так что же вам хочется делать?

Он озарил меня своей чарующей улыбкой.

— Бездельничать.

— Едва ли Чикаго самое подходящее для этого место, — сказал я. — Ну, а пока я вас покину. Вы читайте, а я хочу заглянуть в «Йельский альманах».

Я встал. Когда я уходил из библиотеки, Ларри все еще читал Уильяма Джеймса. Я позавтракал в клубе один и решил еще часок посидеть в библиотеке — выкурить в тишине сигару, почитать, написать кое-какие письма. Ларри по-прежнему был погружен в свою книгу. Казалось, он так и не сдвинулся с места после нашей беседы. И в четыре часа, когда я уходил, он все еще был там. Меня поразила его усидчивость. Он не заметил, когда я вошел, когда вышел. У меня было несколько дел в городе, и в клуб «Блекстоун» я вернулся только к вечеру — переодеться, чтобы ехать обедать. Из чистого любопытства я по дороге опять заглянул в библиотеку. Теперь там было порядочно народу, большинство читали газеты. Ларри сидел все в том же кресле, углубившись все в ту же книгу. Чудеса!

VIII

На следующий день в ресторане отеля «Пальмер-Хаус» состоялась предложенная Эллиотом встреча с отцом и сыном Мэтюринами. Завтракали мы только вчетвером. Генри Мэтюрин был почти такого же огромного роста, как его сын, с красным мясистым лицом и таким же, как у сына, тупым, уверенным носом, но глаза у него были меньше, чем у Грэя, не такие синие и очень-очень зоркие. Было ему, очевидно, только-только за пятьдесят, но выглядел он на десять лет старше, и поредевшие волосы уже были белоснежно-седые. На первый взгляд он показался мне малопривлекательным. Впечатление было такое, что он уже много лет ни в чем себе не отказывал, что это человек грубый, смекалистый, знающий свое дело и — во всяком случае, в деловых вопросах — беспощадный. Сперва он говорил мало и словно задался целью меня раскусить. Эллиота, как я сразу заметил, он вообще не принимал всерьез. Грэй держался вежливо и любезно, но почти все время молчал, и настроение за столом было бы совсем никуда, если бы Эллиот с присущим ему тактом и ловкостью не занимал нас светскими разговорами. Я подумал, что в былые годы он приобрел немалый опыт обращения с дельцами Среднего Запада, когда уговаривал их заплатить бешеные деньги за картину старого мастера. Понемногу мистер Мэтюрин стал оттаивать и отпустил два-три замечания, показавших, что он умнее, чем кажется, и даже наделен суховатым чувством юмора. Разговор коснулся ценных бумаг, и я удивился бы тому, как Эллиот осведомлен в этом вопросе, если бы уже давно не пришел к выводу, что он, несмотря на свои чудачества, очень себе на уме. И тут мистер Мэтюрин вдруг заметил:

— Нынче утром я получил письмо от Грэева приятеля Ларри Даррела.

— А ты мне и не сказал, папа, — удивился Грэй.

Мистер Мэтюрин обратился ко мне:

— Вы ведь знакомы с Ларри? — (Я кивнул.) — Грэй уломал меня взять его на работу. Они закадычные друзья. Послушать Грэя — лучше его нет человека на свете.

— И что он пишет, папа?

— Благодарит. И он, мол, понимает, какие это открывает возможности для молодого человека, и очень тщательно все обдумал и пришел к заключению, что он бы обманул мои ожидания, так что лучше ему отказаться.

— Очень глупо с его стороны, — сказал Эллиот.

— Согласен, — сказал мистер Мэтюрин.

— Мне ужасно жаль, папа, — сказал Грэй. — Так было бы здорово, если бы мы работали вместе.

— Насильно мил не будешь.

Говоря это, мистер Мэтюрин посмотрел на Грэя, и взгляд его зорких глаз смягчился. Я понял, что у этого жесткого дельца есть и вторая ипостась: он души не чаял в своем верзиле сыне. Он опять обратился ко мне:

— Вы знаете, в воскресенье этот малый обыграл меня семь к шести. Я чуть не дал ему клюшкой по голове. И что самое обидное — я же и научил его играть в гольф.

Гордость так и распирала его. Он начинал мне нравиться.

— Просто мне повезло, папа.

— Ничего подобного. Разве это везенье, когда человек прямо из впадины кладет мяч в шести дюймах от лунки? Тридцать пять ярдов, не меньше, вот какой это был удар. В будущем году хочу отправить его на чемпионат любителей.

— У меня на это времени не хватит.

— Это мне виднее. Не я, что ли, твой хозяин?

— Знаю-знаю. Недаром ты рвешь и мечешь, если мне случится опоздать в контору хоть на одну минуту.

Мистер Мэтюрин весело хмыкнул.

— Хочет изобразить меня деспотом, — объяснил он мне. — Вы ему не верьте. Мое дело — это я, компаньоны у меня ни к черту, делом своим я горжусь. И малого своего стал натаскивать с азов, пусть продвигается постепенно, как любой наемный сотрудник, и чтобы был готов занять мое место, когда придет время. Такое дело, как у меня, — это огромная ответственность. Некоторых своих клиентов я обслуживаю по тридцать лет, и они мне доверяют. Я лучше себе в убыток поступлю, лишь бы сберечь их деньги.

Грэй рассмеялся.

— Тут недавно явилась одна старушенция, хотела поместить тысячу долларов в какое-то дутое предприятие, ей, видите ли, священник присоветовал; так он отказался принять у нее распоряжение, а когда она стала спорить, так на нее наорал, что она ушла вся в слезах. А потом позвонил тому священнику и ему тоже намылил голову.

— Про нас, маклеров, много чего говорят, но маклеры-то бывают разные. Я не хочу, чтобы люди теряли деньги, я хочу, чтобы они наживались, а они, во всяком случае большинство, такое выделывают, точно у них одна забота — как бы поскорее спустить все до последнего цента.

— Ну, что вы о нем скажете? — спросил Эллиот, когда Мэтюрины укатили обратно в свою контору, а мы с ним вышли на улицу.

— Меня новые человеческие разновидности всегда интересуют. Эта взаимная любовь отца и сына очень трогательна. В Англии такое редко встретишь.

— Он обожает сына. А вообще он — странная смесь. То, что он сказал о своих клиентах, — сущая правда. Он опекает сбережения каких-то бесчисленных старух, военных в отставке, бедных священников. Казалось бы, зачем это ему, одна морока, но его самолюбию льстит, что они так свято в него верят. Зато уж если речь идет о крупной сделке, где ему противостоят могущественные интересы, тут он может себя показать и жестким, и безжалостным. Тут от него пощады не жди. Ни перед чем не остановится, а свой фунт мяса получит. Кто ему враг, того он мало что пустит по миру, но еще и руки будет потирать от удовольствия.

Вернувшись домой, Эллиот рассказал миссис Брэдли, что Ларри отклонил предложение Генри Мэтюрина. Как раз в это время в комнату вошла Изабелла, завтракавшая у подруги. Сказали и ей. Последовал разговор, во время которого Эллиот, если верить тому, как он мне об этом рассказывал, проявил недюжинное красноречие. Хотя он последние десять лет не проработал и часа и хотя работа, которой он нажил себе прочный достаток, отнюдь не была изнурительной, он твердо держался того мнения, что рядовому человеку трудиться необходимо. Ларри — самый обыкновенный молодой человек, положения в обществе у него никакого, а значит, нет и причины нарушать похвальные обычаи своей родины. Такому прозорливому человеку, как Эллиот, было ясно, что Америка вступает в пору небывалого в ее истории процветания. Ларри представляется возможность оказаться среди первых, и при должном усердии он к сорока годам свободно может нажить несколько миллионов. А тогда, если он захочет удалиться от дел и вести жизнь джентльмена, скажем, в Париже, на авеню дю Буа, да еще приобрести замок в Турени, — пожалуйста, он, Эллиот, ничего не имеет против.

Луиза Брэдли, со своей стороны, высказалась не столь пространно, но недвусмысленно:

— Если он тебя любит, должен быть готов для тебя поработать.

Не знаю, что ответила на все это Изабелла, но она не могла не признать, что и мать, и дядя рассуждают здраво. Все ее знакомые молодые люди либо учились, готовясь к какой-нибудь профессии, либо уже поступили на службу. Не может же Ларри рассчитывать, что, если он отличился в авиации, этого хватит ему на всю жизнь. Война кончилась, всем она до смерти надоела, и все стараются как можно скорее про нее забыть. Разговор кончился тем, что Изабелла согласилась теперь же выяснить свои отношения с Ларри раз и навсегда. Миссис Брэдли подала мысль, чтобы она попросила Ларри свозить ее в автомобиле в Марвин. Ей нужно заказать новые занавески для тамошней гостиной, а размеры она куда-то затеряла, вот Изабелле и поручение — перемерить их заново.

— Боб Нелсон покормит вас завтраком, — добавила она.

— А еще лучше вот что, — сказал Эллиот. — Дай им корзинку с завтраком, и пусть поедят на веранде, а потом и поговорить можно.

— Это бы хорошо, — сказала Изабелла.

— Ничего нет приятнее, чем импровизированный завтрак на свежем воздухе, — назидательно произнес Эллиот. — Старая герцогиня д'Юсез говорила мне, что в такой обстановке самый строптивый мужчина и тот поддается на уговоры. Что ты им дашь на завтрак?

— Фаршированных яиц и сандвичей с курицей.

— Глупости. Какой же это пикник без паштета? И еще, на закуску дай им креветок, заливную куриную грудку и салат латук, я его сам заправлю. А после паштета в виде уступки вашим американским вкусам — яблочный пирог.

— Я дам им фаршированных яиц и сандвичей с курицей, Эллиот, — твердо повторила миссис Брэдли.

— Ну так попомни мои слова, ничего не выйдет, и все по твоей вине.

— Ларри ест очень мало, дядя Эллиот, — сказала Изабелла. — Он, по-моему, и не замечает, что ест.

— Надеюсь, ты не ставишь ему это в заслугу, бедная моя девочка, — отозвался Эллиот.

Но миссис Брэдли не дала сбить себя с толку. Позже Эллиот рассказал мне о результатах этой поездки, пожимая плечами, как истый француз.

— Говорил я им, что ничего не выйдет. Я просил Луизу подкинуть хоть бутылку монтраше, из тех, что я прислал ей перед самой войной, но она меня не послушалась. Дала им только термос с горячим кофе. Чего же было и ждать?

А рассказал он мне, что сидел с Луизой в гостиной, когда автомобиль остановился у подъезда и Изабелла вошла в дом. Совсем недавно стемнело, занавески были задернуты, Эллиот, развалясь в кресле, читал роман, а миссис Брэдли вышивала экран для камина. Изабелла, не заходя в гостиную, прошла к себе в спальню. Эллиот посмотрел поверх очков на сестру.

— Наверно, пошла снять шляпу, — сказала та. — Сейчас явится.

Но Изабелла не явилась. Прошло несколько минут.

— Может быть, устала и прилегла.

— А ты разве не думала, что Ларри тоже зайдет?

— Ох, Эллиот, отстань.

— Да мне что ж. Дело ваше.

Он опять уткнулся в книгу. Миссис Брэдли продолжала вышивать. Но через полчаса она вдруг встала с места.

— Посмотрю, пожалуй, как она там. Если задремала, я не стану ее тревожить.

Она вышла, но очень скоро вернулась.

— Она плакала. Ларри уезжает в Париж. На два года. Она обещала его ждать.

— Зачем ему понадобилось ехать в Париж?

— Не задавай мне вопросов, Эллиот. Я не знаю. Она мне ничего не говорит. Сказала только, что понимает и не хочет ему мешать. Я ей говорю: «Если он готов расстаться с тобой на два года, значит, не очень тебя любит», а она: «Что же делать, главное — я-то его очень люблю». — «Даже после сегодняшнего?» — «После сегодняшнего, — говорит, — я его еще больше полюбила. Да и он меня любит, я уверена».

Эллиот помолчал, подумал.

— А через два года что будет?

— Говорю же тебе, не знаю.

— Очень это что-то неопределенно.

— Очень.

— Тут можно сказать только одно: оба они еще молоды. Подождать два года им не повредит, а за это время мало ли что может случиться.

Они решили пока оставить Изабеллу в покое. Вечером им предстоял званый обед.

— Я не хочу ее расстраивать, — сказала миссис Брэдли. — А то приедет туда заплаканная, еще пойдут кривотолки.

Но на следующий день, когда они втроем позавтракали дома, миссис Брэдли вернулась к этой теме. Впрочем, легче ей от этого не стало.

— Право же, мама, я уже все тебе рассказала.

— Но что он хочет делать в Париже?

Изабелла улыбнулась — она знала, каким нелепым ее ответ покажется матери.

— Бездельничать.

— Что?! Это как же надо понимать?

— Я только передаю, что он сказал.

— Нет, с тобой всякое терпение потеряешь. Будь у тебя хоть капля гордости, ты бы тут же разорвала помолвку. Он просто над тобой издевается.

Изабелла посмотрела на колечко, которое носила на левой руке.

— А что я могу поделать? Я его люблю.

Тут в разговор вступил Эллиот и, как всегда, проявил бездну такта. «Понимаете, дорогой, я говорил с ней не как дядя с племянницей, а просто как человек, знающий жизнь, с неопытной девушкой», — но тоже ничего не добился. У меня создалось впечатление, что Изабелла предложила ему — в вежливой форме, разумеется, — не соваться не в свое дело. Рассказывал он мне об этом в тот же день ближе к вечеру, сидя у меня в комнате.

— Луиза, конечно, права, — сказал он. — Все это очень неопределенно, но вот так и бывает, когда молодым людям позволяют самостоятельно устраивать свою судьбу, а для брака у них нет никаких оснований, кроме взаимной склонности. Я уговариваю Луизу не волноваться, по-моему, все устроится не так уж плохо. Ларри будет далеко, а Грэй Мэтюрин — рядом, ну и всякому, кто хоть немножко знает людей, ясно, к чему это приведет. В девятнадцать лет чувства горячи, но недолговечны.

— Житейской мудрости у вас хватает, Эллиот, — сказал я с улыбкой.

— Недаром же я читал Ларошфуко. Что такое Чикаго — вы знаете. Они постоянно будут встречаться. Девушке такая преданность всегда льстит, да еще когда она знает, что любая ее подруга хоть завтра вышла бы за него замуж, — ну скажите сами, в человеческих ли это силах устоять против искушения восторжествовать над всеми? Все равно как ехать на вечер, когда знаешь, что будешь смертельно скучать и вместо ужина подадут только лимонад с печеньем; так нет же, едешь, потому что знаешь, что лучшие твои подруги отдали бы все на свете, лишь бы туда поехать, а их не пригласили.

— Ларри когда уезжает? — спросил я.

— Не знаю. Кажется, это еще не решено.

Эллиот достал из кармана длинный плоский портсигар, платиновый с золотом, и извлек из него египетскую папиросу. Всякие «Фатимы», «Честерфилды», «Кэмел» и «Лаки страйк» — это было не для него. Он посмотрел на меня и многозначительно улыбнулся.

— Конечно, Луизе я бы этого не стал говорить, но вам признаюсь: втайне я питаю к этому юноше симпатию. Я понимаю, во время войны он мельком увидел Париж, и не мне его осуждать, если он ощутил прелесть этого города, единственного города в мире для цивилизованного человека. Он молод, и ему, видно, хочется все испытать, прежде чем связать себя браком. Это очень естественно, так и должно быть. Я о нем позабочусь. Познакомлю его с кем нужно: манеры у него хорошие, несколько беглых указаний с моей стороны — и можно будет ввести его в любую гостиную. Я могу показать ему такую сторону парижской жизни, которую видят лишь очень немногие американцы. Поверьте мне, милейший, рядовому американцу куда легче попасть в царствие небесное, чем в особняк на Сен-Жерменском бульваре. Ему двадцать лет, он не лишен обаяния, и я, вероятно, мог бы устроить ему связь с женщиной постарше его. Это придало бы ему лоск. Я всегда считал, что для молодого человека лучшее воспитание — это стать любовником женщины известного возраста и, разумеется, известного круга, femme du monde, вы меня понимаете. Это сразу упрочило бы его положение в Париже.

— А миссис Брэдли вы это говорили? — улыбнулся я.

Эллиот поперхнулся смешком.

— Дорогой мой, если я чем-нибудь горжусь, так это своим тактом. Нет, ей я этого не говорил. Она, бедняжка, и не поняла бы меня. А мне в Луизе одно непонятно: как она, полжизни вращаясь в дипломатических кругах чуть ли не во всех столицах мира, умудрилась сохранить такой безнадежно американский образ мыслей.

IX

В тот вечер я был на обеде в большом каменном доме на Набережной, производившем такое впечатление, словно архитектор начал строить средневековый замок, а достроив до половины, передумал и решил превратить его в швейцарское шале. Приглашенных было не счесть, и, войдя в огромную пышную гостиную — сплошь статуи, пальмы, канделябры, старые мастера и мягкая мебель, — я был рад увидеть хотя бы несколько знакомых лиц. Генри Мэтюрин представил меня своей худенькой, хрупкой, сильно накрашенной жене. Миссис Брэдли и Изабелла дружески со мной поздоровались. Изабелла была прелестна, красное шелковое платье очень шло к ее темным волосам и ярко-карим глазам. Она, казалось, была в ударе, и никто бы не догадался, что только накануне она прошла через такое мучительное испытание. Ее окружало несколько молодых людей, в том числе Грэй Мэтюрин, и она весело с ними болтала. Обедали мы за разными столами, и я ее не видел, но позже, когда мы, мужчины, просидев невесть сколько времени за кофе с ликером и сигарами, вернулись наконец в гостиную, мне удалось с нею поговорить. Я не был с ней знаком достаточно близко, чтобы прямо коснуться того, о чем рассказал мне Эллиот, но у меня была в запасе новость, которой я надеялся ее порадовать.

— На днях видел в клубе вашего молодого человека, — сказал я как бы мимоходом.

— Правда?

Говорила она так же небрежно, как я, но я заметил, что она сразу насторожилась. Глаза стали внимательные и как будто испуганные.

— Он был в библиотеке, читал, — продолжал я. — Меня поразила его усидчивость. Он читал, когда я пришел туда в начале одиннадцатого, читал, когда я вернулся после завтрака, и все еще читал, когда я заглянул туда перед самым обедом. Очевидно, он часов десять подряд просидел в этом кресле.

— А что он читал?

— «Научные основы психологии» Уильяма Джеймса.

Она не смотрела на меня, так что трудно было судить, как мои слова были восприняты, но почему-то мне показалось, что они и озадачили ее, и успокоили. Тут хозяин дома потащил меня играть в бридж, а когда мы кончили играть, Изабелла с матерью уже уехали.

X

Через несколько дней я зашел к миссис Брэдли проститься с ней и с Эллиотом. Я застал их за чаем. Вскоре после меня явилась Изабелла. Мы побеседовали о предстоящем мне путешествии. Я поблагодарил их за то, как любезно они приняли меня в Чикаго, и, просидев сколько нужно, поднялся с места.

— Я дойду с вами до аптеки, — сказала Изабелла. — Я забыла купить там одну вещь.

Последнее, что я услышал от миссис Брэдли, было:

— Когда увидите дорогую королеву Маргариту, не забудьте передать от меня привет, хорошо?

Я уже отчаялся внушить ей, что не знаком с этой коронованной особой, и без запинки ответил, что передам непременно.

Выйдя на улицу, Изабелла лукаво поглядела на меня и спросила:

— Вы как, способны выпить содовой с мороженым?

— Попробую, — ответил я осторожно.

До самой аптеки Изабелла молчала, мне тоже было нечего сказать. Мы вошли и сели за столик, на стулья с гнутой проволочной спинкой и гнутыми проволочными ножками, очень неудобные. Я заказал две порции содовой с мороженым. У прилавка стояло несколько покупателей, еще две-три пары сидели за столиками, но они были заняты своими разговорами, так что мы оказались все равно что одни. Я закурил и стал ждать, пока Изабелла с довольным видом тянула напиток через длинную соломинку. Она, видимо, нервничала.

— Мне нужно было с вами поговорить, — начала она вдруг.

— Я так и понял, — улыбнулся я.

— Почему вы в тот вечер у Саттеруэйтов сказали мне это про Ларри?

— Думал, вам будет интересно. Я не был уверен, хорошо ли вы себе представляете, что Ларри понимает под словом «бездельничать».

— Дядя Эллиот ужасный сплетник. Когда он сказал, что идет к вам в клуб поболтать, я сразу поняла, что он вам все обо всем расскажет.

— Не забудьте, мы с ним давно знакомы. Его хлебом не корми, дай только посудачить о чужих делах.

— Это верно. — Она улыбнулась, но это был лишь проблеск, глаза ее оставались серьезными. — Что вы скажете о Ларри?

— Я видел его всего три раза. По-моему, очень славный мальчик.

— И это все?

В голосе ее прозвучало разочарование.

— Нет, почему же. Мне, знаете ли, трудно сказать, ведь я его почти не знаю. Но, конечно, в нем много привлекательного: какая-то скромность, мягкость, дружелюбие… И в нем чувствуется редкое для его возраста самообладание. Чем-то он отличается от всех молодых людей, которых я здесь встречал.

Пока я подыскивал слова, чтобы выразить впечатление, мне самому не совсем ясное, Изабелла не сводила с меня глаз. Когда я умолк, она чуть вздохнула, словно бы с облегчением, а потом подарила меня очаровательной шаловливой улыбкой.

— Дядя Эллиот говорит, что часто дивился вашей наблюдательности. Он говорит, что вы буквально все замечаете, но что главное ваше достоинство как писателя — здравомыслие.

— Я мог бы назвать более ценное качество, — отозвался я сухо. — Например, талант.

— Понимаете, мне не с кем это обсудить. Мама смотрит на все только со своей точки зрения. Она хочет, чтобы мое будущее было обеспечено.

— Что ж, это естественно.

— А для дяди Эллиота значение имеет только положение в обществе. А мои друзья, то есть мои сверстники, считают, что Ларри — жалкий неудачник. Это ужасно обидно.

— Еще бы.

— Они не то что плохо к нему относятся. К нему нельзя относиться плохо. Но они не принимают его всерьез. Они все время его поддразнивают, а ему хоть бы что, он только смеется, и это выводит их из себя. Как сейчас обстоит дело, вы знаете?

— Только со слов Эллиота.

— Можно, я вам расскажу, что на самом деле произошло, когда мы ездили в Марвин?

— Разумеется.

Этот эпизод я частью восстановил по воспоминаниям о том, что она мне тогда рассказала, частью домыслил сам. Но разговор у них с Ларри был долгий, и сказано было, несомненно, куда больше того, что будет воспроизведено ниже. Думаю, что они, как всегда бывает в таких случаях, не только наговорили много такого, что не относилось к делу, но и без конца повторяли одно и то же.

***
Проснувшись утром и убедившись, что погода прекрасная, Изабелла позвонила Ларри, сказала, что мать посылает ее в Марвин с поручением, и просила свозить ее туда в автомобиле. На всякий случай она добавила термос с мартини к тому термосу с кофе, который миссис Брэдли велела Юджину уложить в корзинку. Машина у Ларри была новенькая, и он очень ею гордился. Он любил ездить быстро, от бешеной скорости настроение у обоих поднялось. Когда они приехали, Изабелла перемерила занавески, подлежавшие замене, а Ларри записал нужные данные. Потом они устроились завтракать на веранде. Она была защищена от ветра, а солнце бабьего лета приятно пригревало. К дому вела грунтовая дорога, он выглядел отнюдь не нарядно, не то что старые деревянные дома в Новой Англии, и похвалиться мог разве что тем, что был поместительный и удобный; но с веранды открывался вид на длинный красный сарай с черной крышей, купу старых деревьев и необозримые бурые поля. Скучный вид, но в тот день солнце и яркие осенние краски придавали ему какую-то интимную прелесть. В этих огромных пространствах было что-то бодрящее. Зимой тут, наверно, было холодно, неприютно, уныло, знойным летом сухо, выжжено, нечем дышать, но в эту пору ландшафт веселил душу, самая безбрежность его манила в неведомые дали.

Они позавтракали с аппетитом, как свойственно молодости, им было хорошо вдвоем. Изабелла разлила кофе, Ларри закурил трубку.

— Ну, приступай, дорогая, — сказал он, лукаво улыбаясь глазами.

— К чему приступать? — спросила она, по мере сил разыгрывая удивление.

Он усмехнулся.

— Ты меня совсем уж за дурака принимаешь? Голову даю на отсечение, что ширина и высота ваших окон в гостиной твоей маме отлично известны. Не для этого ты просила меня сюда съездить.

Овладев собой, она улыбнулась ему ослепительной улыбкой.

— Может быть, я подумала, что хорошо бы нам с тобой провести денек наедине.

— Может быть, но едва ли. Скорее, я подозреваю, что дядя Эллиот тебе сказал, что я отклонил предложение Генри Мэтюрина.

Говорил он легко и весело, и она решила отвечать ему в тон.

— Грэй, должно быть, ужасно разочарован. Ему так хотелось, чтобы вы работали вместе. Когда-то ведь нужно начинать, а чем дольше откладывать, тем будет труднее.

Он попыхивал трубкой, ласково ей улыбаясь, и она не могла разобрать, шутит он или говорит серьезно.

— А мне, знаешь ли, сдается, что я вовсе не мечтаю всю жизнь торговать ценными бумагами.

— Ну хорошо, тогда поступи в обучение к юристу или на медицинский.

— Нет, это тоже не для меня.

— Так чего же тебе хочется?

— Бездельничать, — отвечал он спокойно.

— Не дури, Ларри. Это ведь очень-очень серьезно.

Голос ее дрогнул, глаза наполнились слезами.

— Не плачь, родная. Я не хочу тебя терзать.

Он пересел к ней ближе, обнял ее за плечи. В голосе его было столько ласки, что она не могла сдержать слезы. Но тут же вытерла глаза и заставила себя улыбнуться.

— Говоришь, что не хочешь меня терзать, а сам терзаешь. Пойми, ведь я тебя люблю.

— И я тебя люблю, Изабелла.

Она глубоко вздохнула. Потом сбросила с плеча его руку и отодвинулась.

— Давай говорить как взрослые люди. Мужчина должен работать, Ларри. Хотя бы из самоуважения. Мы — молодая страна, и долг мужчины — участвовать в ее созидательной работе. Генри Мэтюрин только на днях говорил, что мы вступаем в такую пору, рядом с которой все достижения прошлого — ничто. Он сказал, что возможности развития у нас беспредельные, и он убежден, что к тысяча девятьсот тридцатому году мы будем самой богатой и самой великой страной во всем мире. Ведь это ужасно интересно, правда?

— Ужасно.

— Перед молодыми открыты все дороги. Тебе бы надо гордиться, что ты можешь принять участие в работе, которая нас ждет. Это так увлекательно.

— Наверно, ты права, — отвечал он смеясь. — Армор и Свифт будут выпускать все больше мясных консервов все лучшего качества, а Маккормик — все больше жнеек, а Генри Форд — псе больше автомобилей. И все будут богатеть и богатеть.

— А почему бы и нет?

— Вот именно, почему бы и нет. Но меня, понимаешь, деньги не интересуют.

Изабелла фыркнула.

— Дорогой мой, не говори глупостей. Без денег не проживешь.

— Немножко у меня есть. Это и позволяет мне делать, что я хочу.

— То есть бездельничать?

— Да, — улыбнулся он.

— Ох, Ларри, с тобой так трудно говорить, — вздохнула она.

— Мне очень жаль, но тут я бессилен.

— Неправда.

Он покачал головой. Помолчал, о чем-то задумавшись. Когда же наконец заговорил, то сказал нечто совсем уж несуразное.

— Мертвецы, когда умрут, выглядят до ужаса мертвыми.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила она растерянно.

— Да то, что сказал, — ответил он с виноватой улыбкой. — Когда находишься в воздухе совсем один, есть время подумать. И всякие странные мысли лезут в голову.

— Какие мысли?

— Туманные, — улыбнулся он. — Бессвязные. Путаные.

Изабелла обдумала его слова.

— А тебе не кажется, что, если б ты стал работать, они бы прояснились и ты бы разобрался в себе?

— Я думал об этом. Я уже прикидывал, может, пойти работать плотником или в гараж.

— О Господи, Ларри, да люди подумают, что ты помешался.

— А это имеет значение?

— Для меня — да.

Опять наступило молчание. На этот раз первой заговорила она.

— Ты так изменился после Франции.

— Неудивительно. Со мной там много чего случилось.

— Например?

— Ну, что всегда бывает на войне. Один авиатор, мой лучший друг, спас мне жизнь, а сам погиб. Это было нелегко пережить.

— Расскажи.

Он посмотрел на нее с тоской в глазах.

— Не хочется мне об этом говорить. Да в общем, такое каждый день случается.

Изабелла, отзывчивая душа, опять чуть не заплакала.

— Ты несчастлив, милый?

— Нет, — улыбнулся он. — Если несчастлив, так только оттого, что делаю тебе больно. — Он взял ее за руку, и в прикосновении его крепкой, сильной руки было что-то до того дружеское, до того бережное и нежное, что она прикусила губу, чтобы не разрыдаться. — Скорее всего, я так и не успокоюсь, пока окончательно для себя все не решу, — сказал он задумчиво. — Ужасно трудно выразить это словами. Только начнешь — и сбиваешься. Говоришь себе: «Кто я такой, чтобы копаться в этих сложностях? Может, я просто возомнил о себе? Не лучше ли идти проторенной дорожкой, а там будь что будет?» А потом вспомнишь парня, который час назад был полон жизни, а теперь лежит мертвый, и так все покажется жестоко и нелепо. Поневоле задаешься вопросом, что такое вообще жизнь и есть ли в ней какой-то смысл или она всего лишь трагическая ошибка незрячей судьбы.

Невозможно было остаться спокойной, когда Ларри говорил этим своим особенным голосом, говорил запинаясь, словно против воли, но с такой щемящей искренностью. Изабелла не сразу нашла в себе силы заговорить.

— А тебе не стало бы легче, если бы на время уехать?

Она задала этот вопрос с замиранием сердца. Он долго не отвечал.

— Вероятно, стало бы. Я очень стараюсь относиться безразлично к тому, что обо мне думают, но это нелегко. Когда тебя осуждают, сам начинаешь осуждать других и делаешься себе противен.

— Так почему ж ты не уезжаешь?

— Из-за тебя, конечно.

— Не будем прятаться друг от друга, милый. Сейчас в твоей жизни для меня нет места.

— Это что значит, что ты расхотела быть со мной помолвленной?

Она заставила себя улыбнуться дрожащими губами.

— Нет, глупенький, это значит, что я согласна ждать.

— Может быть, год, может быть, два?

— Ничего. Может быть, и меньше. Ты куда поедешь?

Он посмотрел на нее пристально, словно хотел заглянуть ей в самое сердце. Она опять улыбнулась, чтобы скрыть отчаяние.

— Для начала я бы поехал в Париж. Я там никого не знаю. Никто не станет соваться в мою жизнь. Я несколько раз туда ездил в отпуск. Не знаю почему, я вбил себе в голову, что там все мои недоумения прояснятся. Это удивительный город, он рождает ощущение, что там можно без помехи додумать свои мысли до конца. Мне кажется, там я смогу понять, как мне жить дальше.

— А если не сможешь, тогда что?

Он усмехнулся.

— Тогда я вспомню, что, как всякий американец, наделен здравым смыслом, плюну на все, вернусь в Чикаго и возьмусь за любую работу, какую смогу получить.

***
Эта сцена так повлияла на Изабеллу, что она и рассказывать об этом не могла без волнения, а закончив, устремила на меня жалобный взгляд.

— Как по-вашему, я правильно поступила?

— По-моему, иначе вы поступить не могли, но вы к тому же выказали большую доброту, великодушие и понимание.

— Я его люблю и хочу, чтобы ему было хорошо. И знаете, в каком-то смысле я рада, что он уедет. Я хочу, чтобы он вырвался из этой враждебной атмосферы, и не только ради него хочу, но и ради себя. Я не могу осуждать людей, которые говорят, что из него ничего не выйдет. Я их за это ненавижу, а в глубине души боюсь, как бы они не оказались правы. Но насчет понимания это вы зря. Я абсолютно не понимаю, что ему нужно.

— Может быть, понимаете не столько разумом, сколько сердцем. А почему бы вам не выйти за него замуж теперь же и не уехать с ним в Париж?

В ее глазах мелькнула тень улыбки.

— Я бы с радостью. Но нет, не могу. И знаете, хоть и тяжко это сознавать, но я почти уверена, что без меня ему будет лучше. Если доктор Нелсон прав и у него это действительно затянувшиеся последствия военной травмы, тогда новая обстановка и новые интересы, безусловно, помогут ему вылечиться, а когда он снова придет в равновесие, то вернется в Чикаго и станет работать, как все. Я не хочу, чтобы мой муж сидел сложа руки.

Изабелла получила соответствующее воспитание и твердо усвоила правила, которые ей внушали с детства. О деньгах она не думала, потому что ей никогда не случалось в чем-либо себе отказывать, но инстинктом чувствовала, как много они значат. Деньги — это власть, влияние, общественный вес. И вполне естественно и очевидно, что обязанность мужчины — их наживать. В этом и должна состоять его работа.

— Меня не удивляет, что вы не понимаете Ларри, — сказал я, — потому что он, как мне кажется, сам себя не понимает. Если он избегает говорить о своей цели в жизни, так это, возможно, потому, что ясной цели у него и нет. Правда, я его почти не знаю и это только догадки, но что, если он сам не знает, чего ищет, и даже не уверен, есть ли чего искать? Может быть, то, что случилось с ним на войне, начисто лишило его душевного покоя. Может, он стремится к какому-то идеалу, скрытому за туманом неизвестности, — как астроном ищет звезду, о существовании которой судит только по математическим вычислениям.

— Я чувствую, что что-то все время его угнетает.

— Может быть, собственная душа? Может быть, он сам себя немного боится. Может быть, не убежден в подлинности того, что смутно прозревает внутренним оком.

— Он иногда производит на меня такое странное впечатление — как лунатик, который вдруг проснулся в каком-то незнакомом месте и не может сообразить, куда он попал. До войны он был такой нормальный! В нем чувствовался такой неуемный вкус к жизни! Он был веселый, беззаботный, с ним было так легко, такой был смешной и милый. Что могло его до такой степени изменить?

— Трудно сказать. Иногда какая-нибудь мелочь способна оказать на нас действие, совершенно несообразное с ее фактическим значением. Все зависит от обстановки и от нашего настроения в ту минуту. Помню, я как-то в День Всех Святых, французы называют его Днем Поминовения Мертвых, пошел к обедне в деревенскую церковь, которую немцы порядком повредили во время своего первого вторжения во Францию. Церковь была полна солдат и женщин в черном. На кладбище выстроились рядами низкие деревянные кресты, и, пока шла служба, торжественная и печальная, женщины плакали, да и мужчины тоже, мне подумалось, что, может быть, тем, кто лежит под этими крестами, лучше, чем нам, живым. Я поделился этой мыслью с одним знакомым, и он спросил, что я имею в виду. Объяснить я не мог, и он, конечно же, счел меня идиотом. А еще помню, как-то после боя я видел трупы французских солдат, сложенные в большую кучу. Они напомнили мне марионеток, которых прогоревший актер-кукольник свалил как попало в пыльный угол, потому что они ему больше не нужны. И тогда я подумал то самое, что вам сказал Ларри: мертвецы выглядят до ужаса мертвыми.

Я не хочу внушить читателю, будто нарочно делаю тайну из того, что случилось с Ларри на войне и так сильно его потрясло, с тем чтобы в удобный момент эту тайну раскрыть. Вероятнее всего, он так никому и не рассказал об этом. Правда, много лет спустя он рассказал одной женщине, Сюзанне Рувье, которую мы оба знали, про того молодого пилота, который погиб, спасая ему жизнь. Она пересказала это мне, так что я знаю об этом только из вторых рук, и ее рассказ, как он мне запомнился, перевожу теперь с французского. По ее словам выходило, что во Франции Ларри крепко подружился с одним малым, служившим в той же эскадрилье. Имени его Сюзанна не знала, помнила только шутливую кличку, которой его называл Ларри.

«Он был небольшого росточку, рыжий, — говорил Ларри. — Ирландец. Мы окрестили его Патси. Живчик был, каких мало. Энергия из него так и перла. Физиономия у него была забавная и ухмылка забавная, при одном взгляде на него смех разбирал. Дисциплины он не признавал, проказничал напропалую, начальники его чуть не каждый день распекали. Он не знал, что такое страх, и, побывав на волосок от смерти, только ухмылялся во весь рот, точно в ответ на хорошую шутку. Но авиатор он был Божьей милостью и в воздухе проявлял и выдержку, и осторожность. Он многому меня научил. Он был чуть постарше меня и оказывал мне покровительство. Очень это было смешно, потому что я был выше его ростом дюймов на шесть и, если б нам случилось сцепиться, в два счета его уложил бы. Один раз в Париже я так и сделал, потому что он был пьян и я боялся, что он влипнет в неприятную историю.

В эскадрилье я сначала не мог освоиться, боялся, что буду хуже всех, так он одними насмешками заставил меня поверить в свои силы. Войну он как-то не принимал всерьез, ненависти к немцам у него не было. Но подраться был не прочь и в воздушный бой вступал с превеликим удовольствием. Сбивая немецкий аэроплан, он при всем желании не мог в этом усмотреть ничего, кроме хорошей шутки. Он был нахальный, отчаянный, беспардонный, но было в нем что-то такое до того настоящее, что его нельзя было не любить. Отдавал последнее с такой же легкостью, как и брал. А если одолеет тебя тоска по родине или страх, как со мной бывало, сразу заметит, скорчит хитрую рожу и такое скажет, что живо приведет тебя в чувство».

Ларри затянулся трубкой, а Сюзанна молча ждала, что будет дальше.

«Мы с ним ловчили, чтобы одновременно получать увольнительные, и в Париже он совсем с цепи срывался. Мы здорово проводили там время. В начале марта, в восемнадцатом это было, нас как раз обещали отпустить на несколько дней, и мы заранее составили план кампании. Каких только развлечений себе не придумали! Накануне того дня нас послали облетать вражеские позиции и донести обо всем, что увидим. Вдруг откуда ни возьмись несколько германских аэропланов, и не успели мы оглянуться, как завязался бой. Один из них погнался за мной, но я стал стрелять первым. Хотел проверить, сбил я его или нет, и тут краем глаза увидел у себя на хвосте второго. Яспикировал, чтобы уйти от него, но он мгновенно меня настиг, и я уж думал, что мне крышка; но тут Патси коршуном налетел на него и всыпал ему как следует. Этого с них хватило, они от нас отстали, а мы повернули домой. Мою машину здорово покорежило, я еле дотянул. Патси сел первым. Когда я выбрался из кабины, его только что вынесли и положили на землю. Ждали санитарную машину. При виде меня он ухмыльнулся.

«Дал я тому мерзавцу, что висел у тебя на хвосте», — сказал он.

«А что с тобой, Патси?» — спросил я.

«Да пустяки. Он меня малость подбил».

Он был бледен как смерть. И вдруг лицо его странно изменилось. Он почувствовал, что умирает, а до этого такая возможность даже не приходила ему в голову. Он рывком приподнялся — его не успели удержать. Засмеялся, сказал: «О черт, надо же» — и упал мертвый. Ему было двадцать два года. В Ирландии его ждала невеста».

Через день после моего разговора с Изабеллой я уехал в Сан-Франциско, откуда мне предстояло плыть на Дальний Восток.

Глава вторая

I

С Эллиотом я увиделся только в июне следующего года, когда он приехал в Лондон. Я спросил про Ларри, попал ли он в конце концов в Париж. Да, попал. Раздражение, с каким говорил о нем Эллиот, меня слегка позабавило.

— Я ведь втайне питал к этому мальчику симпатию. Я не осуждал его желание провести годик-другой в Париже и был готов служить ему ментором. Я сказал ему, чтобы, как приедет, немедленно меня известил, но о приезде его узнал только из письма Луизы. Я написал ему до востребования на агентство «Америкен экспресс», такой адрес дала мне Луиза, и пригласил его к себе на обед, чтобы кое с кем познакомить. Для начала я наметил нескольких дам из франко-американского круга — ну, например, Эмили Монтадур и Грэси де Шато-Гайар. Так знаете, что он мне ответил? Что приехать не может, потому что не привез с собой ни фрака, ни визитки.

Эллиот посмотрел на меня в упор, ожидая прочесть на моем лице изумление и ужас. Убедившись же, что я принял его сообщение спокойно, он презрительно вздернул брови.

— Он ответил мне на листке дешевой бумаги со штампом какого-то кафе в Латинском квартале. Я опять написал, просил дать мне знать, где он остановился. Я чувствовал себя обязанным как-то помочь ему ради Изабеллы и еще подумал, что он, может быть, стесняется. Понимаете, я просто не мог поверить, что молодой человек, если он не сумасшедший, мог приехать в Париж без вечерних костюмов, да, впрочем, и в Париже есть вполне приличные портные, и я пригласил его на завтрак, сказав, что народу будет совсем мало, а он, хотите — верьте, хотите — нет, не только оставил без внимания мою просьбу сообщить какой-нибудь адрес, кроме «Америкен экспресс», но написал, что днем никогда не завтракает. После этого я поставил на нем крест.

— Интересно, как он проводит время.

— Не знаю, да, по правде сказать, и знать не хочу. Боюсь, что иметь с ним дело нежелательно, и со стороны Изабеллы было бы серьезной ошибкой выйти за него замуж. Ведь, если бы он вел нормальный образ жизни, я бы неизбежно встретил его в баре отеля «Рид», или у Фуке, или еще где-нибудь.

Я и сам заглядывал иногда в эти фешенебельные рестораны, но заглядывал и в другие, и в начале осени того же года как раз провел несколько дней в Париже по пути в Марсель, откуда собирался отплыть в Сингапур на одном из пароходов компании Мессажери. Как-то вечером я обедал со знакомыми на Монпарнасе, а после обеда мы зашли в кафе «Купол» выпить пива. Обводя взглядом террасу, я увидел Ларри, он сидел один за мраморным столиком и поглядывал на прохожих, наслаждавшихся вечерней прохладой после душного дня. Я извинился перед своими спутниками и подошел к нему. При виде меня лицо его оживилось, он приветливо мне улыбнулся и пригласил присесть, но я сказал, что не могу, так как я не один.

— Я просто хотел с вами поздороваться.

— Вы здесь надолго?

— Всего на несколько дней.

— Может быть, позавтракаем вместе завтра?

— А я думал, вы днем не завтракаете.

Он усмехнулся.

— Понятно, с Эллиотом вы уже виделись. Да, обычно не завтракаю, времени жалко, выпью стакан молока с бриошью, и все, но вас мне захотелось пригласить.

— Ну что ж.

Мы сговорились, что на следующий день встретимся тут же, выпьем по аперитиву, а потом позавтракаем где-нибудь поблизости. Я вернулся к своему столу. Мы еще посидели, поговорили, а когда я опять хотел найти глазами Ларри, оказалось, что он уже ушел.

II

Следующее утро прошло очень приятно. Я поехал в Люксембургский дворец и провел там час перед некоторыми из своих любимых картин. Потом погулял по саду, воскрешая воспоминания молодости. Здесь ничего не изменилось. Словно те же студенты ходили парами по дорожкам, горячо обсуждая писателей, волновавших их умы. Словно те же дети катали те же серсо под бдительным надзором тех же нянек. Словно те же старики и те же пожилые женщины в трауре сидели на скамейках и обменивались мнениями о ценах на мясо и кознях прислуги. Потом я пошел к театру «Одеон», поглядел, какие книжные новинки выставлены на галереях, и увидел молодых людей, которые так же, как я тридцать лет назад, под недовольными взглядами продавцов в синих блузах норовили прочесть возможно больше страниц из книг, недоступных для их тощего кошелька. Потом по милым моему сердцу невзрачным улицам я выбрался на бульвар Монпарнас и так дошел до «Купола». Ларри меня ждал. Мы выпили и отправились в ресторанчик, где можно было поесть на воздухе.

Ларри, пожалуй, немного осунулся с тех пор, как я видел его в Чикаго, так что его темные глаза в глубоких глазницах казались совсем черными, но держался он с тем же самообладанием, удивительным в столь молодом человеке, и улыбался так же неотразимо. Когда он заказывал завтрак, я заметил, что по-французски он говорит свободно и без акцента. Я похвалил его за это.

— Немножко я знал французский и раньше, — объяснил он. — У Изабеллы была гувернантка-француженка, и, когда они жили в Марвине, она заставляла нас весь день говорить по-французски.

Я спросил, нравится ли ему Париж.

— Очень нравится.

— Вы живете на Монпарнасе?

— Да, — ответил он после едва заметной паузы, которую я истолковал как нежелание высказаться точнее.

— Эллиота серьезно огорчило, что вы не дали ему никакого адреса, кроме «Америкен экспресс».

Он улыбнулся, но промолчал.

— Как вы проводите время?

— Бездельничаю.

— Читаете?

— Да, читаю.

— С Изабеллой переписываетесь?

— Изредка. Писать письма мы оба ленимся. Она вовсю веселится в Чикаго. Будущей осенью они с тетей Луизой приедут к Эллиоту погостить.

— Рад за вас.

— Изабелла, по-моему, никогда не была в Париже. Забавно будет все ей здесь показать.

Он расспросил меня о моем путешествии в Китай и слушал мои рассказы внимательно, но навести разговор на него самого мне не удалось. Он так упорно отмалчивался, что я поневоле заключил, что пригласил он меня с единственной целью побыть в моем обществе, это было и лестно, и непонятно. Не успели мы допить кофе, как он подозвал официанта, расплатился и встал.

— Ну, мне надо бежать.

Мы расстались. Ничего нового я о нем так и не узнал и больше его не видел.

III

Когда миссис Брэдли с Изабеллой уже весной, раньше, чем было намечено, приехали к Эллиоту в гости, меня в Париже не было; и снова я вынужден призвать на помощь воображение, рассказывая о том, что произошло за те несколько недель, что они там провели. Пароход доставил их в Шербур, и Эллиот, любезный, как всегда, встретил их на пристани. Они прошли таможенный досмотр. Поезд тронулся. Эллиот не без самодовольства сообщил, что нанял для них очень хорошую горничную, и, когда миссис Брэдли сказала, что это лишнее, что горничная им не нужна, он строго отчитал ее:

— Что это такое в самом деле, Луиза, не успела приехать, как уже споришь. Без горничной вам не обойтись, и Антуанетту я нанял, заботясь не только о вас, но и о себе. Для меня очень важно, как вы будете выглядеть.

Он окинул их дорожные костюмы неодобрительным взглядом.

— Вы, конечно, захотите накупить новых платьев. По зрелом размышлении я решил, что лучше всего вам подойдет Шанель.

— Раньше я всегда одевалась у Борта, — сказала миссис Брэдли.

Он пропустил ее слова мимо ушей.

— Я сам переговорил с Шанель, и мы условились, что вы будете там завтра в три часа. Затем шляпы. Тут я рекомендую Ребу.

— Я не хочу много тратить, Эллиот.

— Знаю. Все расходы я беру на себя. Вы должны быть одеты так, чтобы я мог вами гордиться. И еще вот что, Луиза, я подготовил для вас несколько интересных вечеров, и я говорю моим друзьям, что Мирон был послом — он, конечно, и был бы послом, проживи он немного дольше, а звучит это эффектнее. Вероятно, речь об этом и не зайдет, но я решил тебя предупредить.

— Чудак ты, Эллиот.

— Вовсе нет. Я знаю жизнь. И знаю, что вдова посла в глазах людей значит больше, чем вдова советника посольства.

Когда показался Северный вокзал, Изабелла, стоявшая у окна, воскликнула:

— А вот и Ларри!

Едва поезд остановился, она соскочила на платформу и побежала ему навстречу. Он обнял ее.

— Откуда он узнал о вашем приезде? — ледяным тоном спросил Эллиот.

— Изабелла послала ему телеграмму с парохода.

Миссис Брэдли расцеловала его, а Эллиот волей-неволей протянул ему руку. Было десять часов вечера.

— Дядя Эллиот, можно Ларри прийти к нам завтра ко второму завтраку? — Изабелла повисла у Ларри на руке, лицо ее светилось, глаза сияли.

— Я был бы очень рад, но он дал мне понять, что днем не завтракает.

— Ну, завтра позавтракает, правда, Ларри?

— Правда, — улыбнулся он.

— Тогда милости прошу к часу дня.

Он снова протянул руку, как бы прощаясь, но Ларри ответил ему откровенной усмешкой.

— Я помогу с багажом и приведу вам такси.

— Мой автомобиль ждет, а о багаже позаботится мой лакей, — произнес Эллиот с достоинством.

— Чудесно. Тогда можно ехать. Если для меня найдется место, я доеду с вами до вашего дома.

— Да, Ларри, обязательно, — сказала Изабелла.

Они пошли по перрону рядом, а Эллиот с сестрой чуть позади. Лицо Эллиота выражало холодное осуждение.

— Quelles manieres, — пробормотал он, ибо в некоторых случаях считал уместным выражать свои чувства по-французски.

На следующее утро в одиннадцать часов он закончил свой туалет (рано вставать он не любил), после чего через своего лакея Жозефа и горничную Антуанетту послал сестре записку с просьбой прийти в библиотеку побеседовать без помехи. Когда она пришла, он старательно прикрыл дверь, закурил папиросу в очень длинном агатовом мундштуке и сел.

— Насколько я понял, Ларри и Изабелла все еще считаются женихом и невестой?

— Как будто так.

— К сожалению, я могу тебе сообщить о нем мало хорошего. — И он рассказал сестре, как готовился ввести Ларри в общество, как собирался устроить его подобающим образом. — Я даже присмотрел одну холостую квартирку, которая подошла бы ему как нельзя лучше. Ее снимает молодой маркиз де Ретель, но он хотел ее сдать от себя, потому что получил назначение в посольство в Мадриде.

Но Ларри отклонил его предложение, ясно дав понять, что в его помощи не нуждается.

— Какой смысл приезжать в Париж, если не хочешь взять от Парижа то, что он может дать, — это выше моего понимания. Мне неизвестно, где и как он проводит время. По-моему, он ни с кем не знаком. Вы хоть знаете, где он живет?

— Он дал только этот адрес — «Америкен экспресс».

— Как коммивояжер или школьный учитель на каникулах. Я не удивился бы, узнав, что он живет с какой-нибудь гризеткой в студии на Монмартре.

— Эллиот!

— А как иначе объяснить, что он скрывает свое местожительство и не желает общаться с людьми своего круга?

— Не похоже это на Ларри. А вчера разве тебе не показалось, что он чуть не больше прежнего влюблен в Изабеллу? Не мог бы он так притворяться.

Эллиот только пожал плечами, как бы говоря, что мужскому коварству нет предела.

— А как там Грэй Мэтюрин, еще не отступился?

— Он женился бы на Изабелле хоть завтра, если б она согласилась.

И тут миссис Брэдли рассказала, почему они приехали в Европу раньше, чем предполагали. Она стала плохо себя чувствовать, и врачи нашли у нее диабет. Форма нетяжелая, и при должной диете и умеренных дозах инсулина она вполне может прожить еще много лет, но сознание, что она больна неизлечимой болезнью, усилило ее тревогу за будущее дочери. Они все обговорили. Изабелла проявила благоразумие. Она согласилась, что, если Ларри и после двух лет в Париже откажется вернуться в Чикаго, тогда останется одно — порвать с ним. Но самой миссис Брэдли представлялось обидным дожидаться назначенного срока, а потом увозить его обратно на родину, точно преступника, скрывающегося от правосудия. И для Изабеллы это значило бы поставить себя в унизительное положение. Зато ничего не могло быть естественнее, чем провести лето в Европе, где Изабелла не бывала с детства. Они поживут в Париже, потом поедут на какой-нибудь курорт, где миссис Брэдли сможет полечиться водами, оттуда ненадолго в Австрийский Тироль и дальше, не спеша, по Италии. В планы миссис Брэдли входило пригласить в это путешествие Ларри, чтобы дать им с Изабеллой возможность проверить, не изменились ли их чувства под влиянием долгой разлуки. Тут уж окончательно выяснится, готов ли Ларри, порезвившись на воле, стать взрослым человеком, ответственным за свои поступки.

— Генри Мэтюрин был очень на него сердит, когда он отказался от предложенного места, но Грэй уломал его, и Ларри, если захочет, будет принят к нему в контору, как только вернется в Чикаго.

— Славный малый этот Грэй.

— Еще бы, — вздохнула миссис Брэдли. — С ним-то Изабелла была бы счастлива, это я знаю.

Затем Эллиот рассказал ей, какие развлечения он для них подготовил. Завтра он дает завтрак, в конце недели — званый обед.

Еще он повезет их на раут к Шато-Гайарам и уже заручился для них приглашением на бал у Ротшильдов.

— Ларри ты ведь тоже пригласишь?

— Он заявил мне, что у него нет вечерних костюмов, — фыркнул Эллиот.

— А ты все равно пригласи. Он как-никак милый, и нет никакого смысла его отстранять, только Изабеллу против себя восстановишь.

— Ну конечно, приглашу, если тебе так хочется.

К завтраку Ларри явился без опоздания, и Эллиот, как человек воспитанный, выказывал ему подчеркнутую сердечность. Это, впрочем, было нетрудно: Ларри был так весел, так оживлен, что только человек куда более злонравный, чем Эллиот, мог не поддаться его очарованию. Разговор шел о Чикаго и о тамошних общих знакомых, так что Эллиоту, в сущности, оставалось только делать любезное лицо и притворяться, что его интересуют дела людей, не занимающих, по его мнению, никакого положения в обществе. Слушал он, положим, не без удовольствия; его даже умиляло, как они упоминали о том, что такие-то двое помолвлены, такие-то поженились, а такие-то развелись. Кто о них когда слышал? Ему-то, например, известно, что хорошенькая маркиза де Кленшан пыталась отравиться, потому что ее бросил любовник, принц де Коломбе, чтобы жениться на дочери какого-то южноамериканского миллионера. Вот об этом действительно стоило поговорить. Поглядывая на Ларри, он был вынужден признать, что в нем есть что-то привлекательное; эти глубоко посаженные, до странности черные глаза, высокие скулы, бледная кожа и подвижный рот напомнили Эллиоту один портрет кисти Боттичелли, и ему подумалось, что, если бы Ларри одеть в костюм той эпохи, он выглядел бы до крайности романтично. Он вспомнил, что подумывал свести его с какойнибудь именитой француженкой, и лукаво улыбнулся при мысли, что на субботний обед приглашена Мари-Луиза де Флоримон, сочетающая безупречные семейные связи с заведомо безнравственным поведением. В сорок лет она выглядела на тридцать; она унаследовала утонченную красоту своей бабки, увековеченную на портрете Натье, который сейчас, не без помощи самого Эллиота, попал в одну из знаменитейших американских коллекций; и как женщина была поистине ненасытна. Эллиот решил, что за обедом посадит ее радом с Ларри. Она, конечно, не замедлит сделать так, чтобы ее желания стали ему понятны. Для Изабеллы у него уже припасен интересный молодой атташе британского посольства. Поскольку Изабелла очень хорошенькая, а он англичанин, и притом со средствами, то обстоятельство, что она небогата, роли не играет. Разомлев от превосходного монтраше, поданного к первому блюду, и от последовавшего за ним отличного бордо, Эллиот безмятежно созерцал широкие возможности, открывавшиеся его внутреннему взору. Если все пойдет так, как он рассчитывает, у бедной Луизы не будет больше причин тревожиться. Она всегда к нему придиралась; она, бедняжка, очень провинциальна; но он ее любит. Приятно, что, опираясь на свое знание жизни, он может избавить ее от серьезных забот.

Дабы не терять времени, Эллиот подгадал так, чтобы везти своих дам выбирать туалеты сразу после завтрака, а потому, едва все встали из-за стола, с присущим ему тактом намекнул Ларри, что пора и честь знать, однако тут же настойчиво и радушно пригласил его на оба задуманных им приема. Впрочем, он мог особенно не стараться — Ларри принял оба приглашения с полуслова.

Но планы Эллиота рухнули. Он вздохнул с облегчением, когда Ларри явился на обед в очень приличной визитке, ведь он побаивался, что увидит его в том же синем костюме, который был на нем за завтраком; а после обеда, уединившись с Мари-Луизой де Флоримон в углу гостиной, спросил, как ей понравился его молодой друг американец.

— У него красивые глаза и хорошие зубы.

— И только? Я посадил его рядом с вами, потому что решил, что он вполне в вашем вкусе.

Она глянула на него испытующе.

— Он мне сказал, что помолвлен с вашей хорошенькой племянницей.

— Voyons, ma chere, то соображение, что мужчина принадлежит другой, никогда еще не мешало вам хотя бы попытаться его отнять.

— Так вы вот чего от меня хотите? Ну нет, мой бедный Эллиот, таскать для вас каштаны из огня я не намерена.

Эллиот усмехнулся.

— Это, видимо, надо понимать так, что вы испробовали на нем ваши методы и убедились, что ничего не выйдет?

— За что я вас люблю, Эллиот, так это за то, что моральные критерии у вас как у содержательницы борделя. Вы не хотите, чтобы он женился на вашей племяннице. Почему? Он хорошо воспитан и очень обаятелен. Правда, наивен сверх меры. По-моему, он и не догадался, к чему я клоню.

— Вам бы следовало выразиться яснее.

— Я достаточно опытна, чтобы понять, когда я даром трачу время. Ему нужна только ваша маленькая Изабелла, а у нее, между нами говоря, передо мной преимущество в двадцать лет. И она очень мила.

— Платье ее вам понравилось? Это я выбирал.

— Платье красивое и ей к лицу. Но шика у нее, разумеется, нет.

Эллиот воспринял ее слова как упрек по своему адресу и решил, что этого он госпоже де Флоримон не спустит. Он любезно улыбнулся.

— Мой милый друг, такой шик, как у вас, приобретается только в зрелые годы.

Оружием госпоже де Флоримон служила не рапира, а скорее дубина. От ее ответа вся виргинская кровь Эллиота так и вскипела.

— Но это ничего, в вашей прекрасной стране гангстеров (votre beau pays d'apaches) едва ли заметят отсутствие свойства столь тонкого и неподражаемого.

Впрочем, злословила только госпожа де Флоримон, остальные же друзья Эллиота были в восторге и от Изабеллы и от Ларри. Им нравилась ее прелестная свежесть, ее бьющее в глаза здоровье и жизнерадостность, нравилась его живописная внешность, хорошие манеры и тихий иронический юмор. К тому же оба отлично говорили по-французски, в то время как миссис Брэдли, прожив столько лет среди дипломатов, говорила правильно, но с неистребимым американским акцентом. Эллиот оставался щедрым и радушным хозяином. Изабелла, радуясь своим новым платьям и новым шляпам, жадно хваталась за все увеселения, какие поставлял ей Эллиот, и, счастливая близостью Ларри, чувствовала, что еще никогда так не наслаждалась жизнью.

IV

Эллиот держался того мнения, что утренний завтрак следует вкушать в одиночестве или, в случае крайней необходимости, с совсем уж посторонними людьми; поэтому миссис Брэдли волей-неволей, а Изабелла даже с удовольствием пили утренний кофе каждая у себя в спальне. Но иногда Изабелла просила Антуанетту отнести ее поднос в комнату матери, чтобы поболтать с ней за чашкой кофе с молоком. Жизнь ее была так заполнена, что только в это время суток они и могли побыть наедине. В одно такое утро, когда они прожили в Париже уже около месяца, миссис Брэдли сперва выслушала ее рассказ о том, как она и Ларри с компанией друзей полночи кочевали из одного ночного клуба в другой, а потом задала вопрос, который держала в мыслях с самого их приезда:

— Когда он вернется в Чикаго?

— Не знаю. Он об этом не говорил.

— А ты его не спрашивала?

— Нет.

— Боишься?

— Нет, что ты.

Миссис Брэдли в роскошном матине, которое Эллиот непременно захотел ей подарить, полировала ногти, полулежа на кушетке.

— О чем же вы с ним говорите все время, когда бываете одни?

— А мы не все время говорим. Нам просто хорошо вместе. Ты же знаешь, Ларри всегда был молчаливый. По-моему, когда мы разговариваем, говорю больше я.

— Что он тут поделывал один?

— Право, не знаю. Кажется, ничего особенного. Наверно, жил в свое удовольствие.

— А где он живет?

— И этого не знаю.

— Видно, он стал очень скрытный?

Изабелла закурила сигарету и, выпустив через нос струйку дыма, спокойно поглядела на мать.

— Что ты хочешь этим сказать, мама?

— Дядя Эллиот думает, что он снимает квартиру и живет там с какой-то женщиной.

Изабелла расхохоталась.

— Но ты же в это не веришь?

— Честно говоря, нет. — Миссис Брэдли критически оглядела свои ногти. — Ты сама с ним когда-нибудь говорила о Чикаго?

— Очень часто.

— И он ни разу не упомянул, что собирается домой?

— По-моему, нет.

— В октябре будет два года, как он уехал.

— Я знаю.

— Что ж, милая, дело твое, поступай как знаешь. Но чем дольше откладываешь, тем бывает труднее. — Она взглянула на дочь, но Изабелла отвела глаза. Миссис Брэдли ласково ей улыбнулась. — Беги принимать ванну, не то еще опоздаешь к завтраку.

— Мы завтракаем с Ларри. Поедем с ним куда-то в Латинский квартал.

— Ну, дай вам Бог.

Ларри зашел за ней через час. Они взяли такси до моста Сен-Мишель, а оттуда не спеша прошлись по бульвару до первого приглянувшегося им кафе. Они сели на террасе и заказали по порции дюбонне. Потом опять взяли такси и поехали в ресторан. Аппетит у Изабеллы был отменный, ей нравились все вкусные вещи, которые Ларри для нее заказывал. Ей нравилось смотреть на людей, сидевших к ним вплотную, потому что ресторан был переполнен, ее смешило явное наслаждение, с каким они поглощали пищу; но больше всего она наслаждалась тем, что сидит за крошечным столиком вдвоем с Ларри. Он с таким интересом слушал ее веселую болтовню. Чудесно было чувствовать себя с ним так свободно. Но где-то в ней гнездилось смутное беспокойство, потому что, хотя и он как будто чувствовал себя свободно, ей казалось, что причина этого не столько в ней, сколько в окружавшей его обстановке. То, что утром сказала ей мать, немного ее смутило, и она, не прекращая своей, казалось бы, такой безыскусной болтовни, зорко вглядывалась в его лицо. Он был не совсем такой же, как до отъезда из Чикаго, но в чем разница — она не могла бы сказать. На вид как будто бы совсем прежний — такой же веселый, открытый, — но выражение лица изменилось. Не то чтобы он стал серьезнее — в покое лицо его всегда было серьезным, — но в нем появилась какая-то новая спокойная уверенность, точно он решил что-то для себя, окончательно в чем-то утвердился.

После завтрака он предложил ей пройтись к Люксембургскому дворцу.

— Нет, картины смотреть мне не хочется.

— Ладно, тогда пойдем посидим в саду.

— Нет, тоже не хочу. Я хочу посмотреть, где ты живешь.

— А там и смотреть нечего. Я живу в паршивой комнатушке в гостинице.

— Дядя Эллиот уверяет, что ты снимаешь квартиру и живешь там с натурщицей.

Он засмеялся.

— Раз так — пошли, сама убедишься. Отсюда два шага, дойдем пешком.

Он повел ее узкими кривыми улочками, мрачноватыми даже под ярко-голубым небом, сиявшим между крышами высоких домов, и вскоре остановился перед небольшой гостиницей с вычурным фасадом.

— Вот и пришли.

Изабелла последовала за ним в тесный вестибюль, в одном углу которого стояла конторка, а за ней читал газету человек без пиджака, в полосатом, желтом с черным, жилете и грязном фартуке. Ларри попросил свой ключ, и человек протянул руку к висевшей позади него доске с гвоздями. Подавая ключ, он бросил на Изабеллу вопросительный взгляд, обернувшийся понимающей усмешкой. Он явно решил, что в номер к Ларри она направляется не за хорошим делом.

Они поднялись по лестнице, устланной потертой красной дорожкой, и Ларри отпер дверь. Изабелла очутилась в небольшой комнате с двумя окнами. Окна выходили на серый доходный дом через улицу, в нижнем этаже которого помещалась писчебумажная лавка. В комнате стояла узкая кровать и рядом с ней тумбочка, стоял массивный гардероб с зеркалом, мягкое, но с прямой спинкой кресло, а между окнами — стол и на нем пишущая машинка, какие-то бумаги и довольно много книг. Книги в бумажных обложках громоздились и на каминной полке.

— Садись в кресло. Оно не слишком уютное, но лучшего предложить не могу.

Он пододвинул себе стул и сел.

— И здесь ты живешь? — в изумлении спросила Изабелла. Он усмехнулся.

— Здесь и живу. С самого приезда.

— Но почему?

— Место удобное. И до Национальной библиотеки, и до Сорбонны рукой подать. — Он указал на дверь, которую она сперва не заметила. — Даже ванна имеется. Утром я ем здесь, а обедаю обычно в том ресторане, где мы с тобой завтракали.

— Убожество какое.

— Да нет, здесь хорошо. Большего мне не требуется.

— А какие люди здесь живут?

— Толком не знаю. В мансардах — студенты. Есть несколько старых холостяков, государственных служащих. Есть актриса на покое, когда-то играла в «Одеоне»; вторую комнату с ванной занимает содержанка, покровитель навещает ее раз в две недели, по четвергам. Есть, наверно, и проезжий народ. Очень тихая гостиница и очень респектабельная.

Изабелла немного растерялась и, зная, что Ларри это заметил, была готова обидеться.

— Это что за большущая книга у тебя на столе? — спросила она.

— Это? Это мой древнегреческий словарь.

— Что-о?

— Не бойся, он не кусается.

— Ты учишь древнегреческий?

— Да.

— Зачем?

— Просто захотелось.

Он улыбался ей глазами, и она улыбнулась в ответ.

— Может быть, ты мне все-таки расскажешь, чем ты занимался все время, пока жил в Париже?

— Я много читал. По восемь, по десять часов в сутки. Слушал лекции в Сорбонне. Прочел, кажется, все, что есть значительного во французской литературе, и по-латыни, во всяком случае латинскую прозу читаю теперь почти так же свободно, как по-французски. С греческим, конечно, труднее. Но у меня прекрасный учитель. До вашего приезда я ходил к нему по вечерам три раза в неделю.

— А смысл в этом какой?

— Приобретение знаний, — улыбнулся он.

— Практически это как будто ничего не дает.

— Возможно. А с другой стороны, возможно, и дает. Но это страшно интересно. Ты даже представить себе не можешь, какое это наслаждение — читать «Одиссею» в подлиннике. Такое ощущение, что стоит только подняться на цыпочки, протянуть руку — и коснешься звезд.

Он встал со стула, точно поднятый охватившим его волнением, и зашагал взад-вперед по маленькой комнате.

— Последние месяца два я читаю Спинозу. Понимаю, конечно, с пятого на десятое, но чувствую себя победителем. Словно вышел из аэроплана на огромном горном плато. Кругом ни души, воздух такой, что пьянит, как вино, и самочувствие лучше некуда.

— Когда ты вернешься в Чикаго?

— В Чикаго? Не знаю. Я об этом не думал.

— Ты говорил, что если через два года не найдешь того, что тебе нужно, то поставишь на этом крест.

— Сейчас я не могу вернуться. Я на пороге. Передо мной раскрылись необъятные пространства духа и манят, и я так хочу их одолеть!

— И что ты рассчитываешь там найти?

— Ответы на мои вопросы. — Он поглядел на нее так лукаво, что, не знай она его наизусть, она подумала бы, что он шутит. — Я хочу уяснить себе, есть Бог или нет Бога. Хочу узнать, почему существует зло. Хочу знать, есть ли у меня бессмертная душа или со смертью мне придет конец.

Изабелла чуть слышно ахнула. Ей стало не по себе, когда он заговорил о таких вещах, хорошо еще, что говорил он о них легко, самым обычным тоном, и она успела преодолеть свое замешательство.

— Но, Ларри, — сказала она улыбаясь, — люди задают эти вопросы уже тысячи лет. Если бы на них существовали ответы, их уже наверняка нашли бы.

У Ларри вырвался смешок.

— Нечего смеяться, как будто я сболтнула какую-то чушь, — сказала она резко.

— Наоборот, по-моему, то, что ты сказала, очень умно. Но, с другой стороны, можно сказать и так: раз люди задают эти вопросы тысячи лет, значит, они не могут их не задавать и будут задавать их и впредь. А вот что ответов никто не нашел — это неверно. Ответов больше, чем вопросов, и много разных людей нашли ответы, которые их вполне удовлетворили. Вот хотя бы старик Рейсброк.

— А он кто был?

— Так, один малый, с которым я не учился в школе, — беспечно сострил Ларри.

Изабелла не поняла, но переспрашивать не стала.

— Мне все это кажется детским лепетом. Такие вещи волнуют разве что второкурсников, а после колледжа люди о них забывают. Им надо зарабатывать на жизнь.

— Я их не осуждаю. Понимаешь, я в особом положении — у меня есть на что жить. Если б не это, мне тоже, как всем, пришлось бы зарабатывать деньги.

— Но неужели деньги сами по себе ничего для тебя не значат?

Он широко улыбнулся.

— Ни вот столечко.

— Сколько же времени у тебя на это уйдет?

— Право, не знаю. Пять лет. Десять лет.

— А потом? Что ты будешь делать со всей этой мудростью?

— Если я обрету мудрость, так авось у меня хватит ума понять, что с ней делать.

Изабелла отчаянно стиснула руки и подалась вперед.

— Ты не прав, Ларри. Ты же американец. Здесь тебе не место. Твое место в Америке.

— Я вернусь туда, когда буду готов.

— Но ты столько теряешь. Как ты можешь отсиживаться в этом болоте, когда мы переживаем самое увлекательное время во всей истории? Европа свое отжила. Сейчас мы — самая великая, самая могущественная нация в мире. Мы движемся вперед огромными скачками. У нас есть решительно все. Твой долг — вносить свой вклад в развитие родины. Ты забыл, ты не знаешь, как безумно интересно сейчас жить в Америке. А что, если ты просто трусишь, если тебя страшит работа, которая требуется сегодня от каждого американца?.. Да, я знаю, по-своему ты тоже работаешь, но, может быть, это всего-навсего бегство от ответственности? Может, это просто своего рода старательное безделье? Что бы сталось с Америкой, если бы все вздумали так отлынивать?

— Ты очень строга, родная, — улыбнулся он. — Могу ответить: не все смотрят на вещи так, как я. Большинство людей, вероятно, к счастью для них, не прочь идти нормальным путем; ты только забываешь, что мое желание учиться не менее сильно, чем… ну, скажем, чем желание Грэя нажить кучу денег. Неужели же я изменяю родине тем, что хочу посвятить несколько лет самообразованию? Может быть, я потом смогу передать людям что-нибудь ценное. Это, конечно, только мечта, но, если она и не сбудется, я окажусь не в худшем положении, чем человек, который избрал деловую карьеру и не преуспел.

— А я? Или я ничего для тебя не значу?

— Ты значишь для меня очень много. Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж.

— Когда? Через десять лет?

— Нет, теперь же. Как можно скорее.

— И на что мы будем жить? У мамы лишних денег нет. Да если бы и были, она бы не дала. Сочла бы, что это неправильно — помогать тебе вести бездельную жизнь.

— Я бы и не хотел ничего брать у твоей матери, — сказал Ларри. — У меня есть три тысячи годовых. В Париже это более чем достаточно. Могли бы снять квартирку, нанять une bonne a tout faire. И как бы чудесно нам с тобой было!

— Но, Ларри, на три тысячи в год прожить нельзя!

— Очень даже можно. У многих и этого нет, а живут.

— Но я не хочу жить на три тысячи в год. И не вижу для этого оснований.

— Я сейчас живу на полторы.

— Да, но как?

Она окинула взглядом невзрачную комнату и гадливо передернулась.

— Я хочу сказать, что кое-что сумел отложить. В свадебное путешествие мы могли бы поехать на Капри, а осенью побывать в Греции. Туда меня ужасно тянет. Помнишь, как мы с тобой мечтали, что вместе объездим весь свет?

— Путешествовать я, конечно, хочу. Но не так. Я не хочу ехать на пароходе вторым классом, останавливаться в третьеразрядных гостиницах, без ванной, питаться в дешевых ресторанах.

— В прошлом году, в октябре, я вот так проехался по Италии. Замечательно было. На три тысячи годовых мы могли бы объездить весь свет.

— Но я хочу иметь детей, Ларри.

— Прекрасно. Их тоже заберем с собой.

— Глупыш ты, — рассмеялась она. — Да ты знаешь, сколько это стоит, завести ребенка? Вот Вайолет Томлинсон в прошлом году родила и постаралась обставить это как можно дешевле, и это ей стоило тысячу двести пятьдесят долларов. А няня, ты знаешь, во сколько обходится? — С каждым новым доводом, который приходил ей в голову, она все больше распалялась. — Ты такой непрактичный. Ты просто не понимаешь, чего требуешь от меня. Я молода. Я хочу наслаждаться жизнью. Хочу иметь все, что люди имеют. Хочу ездить на балы, на приемы, и верхом кататься, и в гольф играть, хочу хорошо одеваться. Ты понимаешь, что это значит для девушки — быть одетой хуже, чем ее подруги? Ты понимаешь, Ларри, что это значит — покупать у знакомых старые платья, которые им надоели, или говорить спасибо, когда кто-то из милости купит тебе новый туалет? Я не могла бы даже причесываться у приличного парикмахера. Я не хочу ездить в трамваях и в автобусах, мне нужен собственный автомобиль. И что бы я стала делать с утра до ночи, пока ты читаешь в своей библиотеке? Ходить по улицам и глазеть на витрины или сидеть в Люксембургском саду и присматривать за детьми? У нас и знакомых бы не было…

— Ох, Изабелла! — перебил он.

— Не было бы таких, к каким я привыкла. Да, конечно, друзья дяди Эллиота иногда приглашали бы нас в гости, чтобы сделать ему приятное, но мы не могли бы к ним ездить, потому что мне нечего было бы надеть, и не захотели бы, потому что не на что было бы пригласить их к себе. А знаться с какими-то серыми, немытыми личностями я не хочу, мне не о чем с ними говорить, а им со мной. Я хочу жить, Ларри. — Она вдруг заметила, какие у него глаза: ласковые, как всегда, когда они устремлены на нее, но чуть насмешливые. — Ты, наверное, считаешь, что я дура? Что все это пошло и гадко?

— Нет. По-моему, все, что ты говоришь, вполне естественно.

Он стоял спиной к камину. Она встала, подошла и остановилась перед ним.

— Ларри, если бы у тебя не было ни гроша за душой и ты бы получил место на три тысячи в год, я бы, не задумываясь, за тебя вышла. Я стала бы стряпать для тебя, стелить постели, носить что попало, обходиться без чего угодно, и все мне было бы в радость, потому что я знала бы, что это вопрос времени, что ты добьешься успеха. Но сейчас ты мне предлагаешь это убожество на всю жизнь, и никаких перспектив. Ты предлагаешь мне до смертного часа гнуть спину. И ради чего? Чтобы ты годами мог отыскивать ответы на вопросы, к тому же, как ты сам говоришь, неразрешимые. Это несправедливо. Мужчина обязан работать. Для этого он и создан. Этим он и способствует процветанию общества.

— Короче говоря, его долг — поселиться в Чикаго и поступить в контору к Генри Мэтюрину. Ты думаешь, я так уж сильно буду способствовать процветанию общества, если стану навязывать своим знакомым акции, в которых заинтересован Генри Мэтюрин?

— Без маклеров не обойтись. И это вполне приличный и почтенный способ зарабатывать деньги.

— Ты очень черными красками расписала жизнь в Париже на скромный доход. А ведь на самом деле все иначе. Одеваться со вкусом можно не только у Шанель. И не все интересные люди живут возле Триумфальной арки и авеню Фош. Вернее, там живет очень мало интересных людей, потому что интересные люди, как правило, небогаты. У меня здесь множество знакомых: художников, писателей, студентов — французов, англичан, американцев и прочих, — и они, думаю, показались бы тебе занятнее, чем Эллиотовы линялые маркизы и длинноносые герцогини. У тебя живой ум, острое чувство юмора. Тебе бы понравилось, как они спорят и шутят за обедом, хотя пьют только дешевое вино и за столом не прислуживают дворецкий и два лакея.

— Не глупи, Ларри. Конечно, понравилось бы. Ты же знаешь, что я не сноб. Мне очень хочется встречаться с интересными людьми.

— Но обязательно в туалетах от Шанель. А ты думаешь, они бы не поняли, что для тебя это своего рода филантропия в интеллектуальном плане? Им это было бы в тягость, как и тебе, а тебе это дало бы одно — возможность рассказать Эмили де Монтадур и Грэси Шато-Гайар, что накануне ты очень весело провела вечер в Латинском квартале среди страховидных представителей богемы.

Изабелла чуть пожала плечами.

— Вероятно, ты прав. Это не те люди, среди каких я воспитана. У меня с ними нет ничего общего.

— И к чему же мы пришли?

— К тому же, с чего начали. Я живу в Чикаго с тех пор, как себя помню. Все мои друзья — там. И все мои интересы. Там я дома. Там мое место, и твое тоже. Мама больна, на улучшение надежды нет. Я не могла бы ее бросить, если б и захотела.

— Значит, так: если я откажусь теперь же вернуться в Чикаго, ты не выйдешь за меня замуж?

Изабелла минуту колебалась. Она любила Ларри. Она хотела стать его женой. Тянулась к нему всей своей женской сущностью. Знала, что и он ее желает. Она внушала себе, что, если поставить вопрос ребром, он не может не уступить. Было страшно, но она пошла на риск.

— Да, Ларри. Именно так.

Он чиркнул спичкой о камин — старомодной французской серной спичкой, от которых свербит в носу, — и раскурил трубку. Потом, минуя Изабеллу, подошел к окну. Выглянул наружу. И молчал, молчал. Она стояла на прежнем месте, глядя теперь в зеркало над камином, но не видя своего отражения. Сердце ее бешено колотилось, от страха сосало под ложечкой. Наконец он обернулся.

— Если б только ты захотела понять, насколько жизнь, которую я тебе предлагаю, содержательнее всего, что ты можешь вообразить! Если б только ты захотела понять, что такое духовная жизнь, как она обогащает человека! Она безгранична. Вот так же, как когда ты один летишь высоко-высоко над землей и вокруг тебя — бесконечность. Голова кружится от этих безбрежных далей. Упоение такое, что не променял бы его на всю силу и славу земную. Я вот недавно читал Декарта. Такая легкость, изящество, ясность мысли. Э, да что говорить…

— Ларри, пойми! — взмолилась она. — Ведь я для этого не гожусь, мне это неинтересно. Сколько раз тебе повторять, что я самая обыкновенная, нормальная женщина, мне двадцать лет, через десять лет я буду старухой, а пока хочу жить в свое удовольствие. Ларри, я так тебя люблю! А ты играешь в игрушки. Ничего это тебе не даст. Умоляю, ради тебя самого, махни ты на это рукой. Будь мужчиной, Ларри, возьмись за дело, достойное мужчины. Ты даром тратишь самые лучшие годы, когда другие успевают столько сделать. Ларри, если ты меня любишь, ты не променяешь меня на пустые мечты. Ты пожил, как хотел. А теперь поедем с нами домой.

— Не могу, дорогая. Для меня это равносильно смерти, предательству собственной души.

— Господи, Ларри, зачем ты так говоришь? Так говорят только ученые женщины, истерички. Что значат все эти слова? Да ничего, абсолютно ничего.

— Они в точности выражают мою мысль, — отвечал он, поблескивая глазами.

— И ты еще смеешься? А ведь нам сейчас не до смеха. Мы дошли до развилки, и по какой дороге пойдем дальше — от этого зависит вся наша жизнь.

— Я знаю. Поверь, я и не думаю шутить.

Она вздохнула.

— Раз ты не внемлешь голосу разума, говорить больше не о чем.

— Но разума-то я тут не вижу. По-моему, ты говорила сплошную чушь.

— Я?! — Не будь она так подавлена, она бы рассмеялась. — Дорогой мой, ты просто спятил.

Она медленно стянула с пальца обручальное колечко. Положила его на ладонь, полюбовалась. Граненый рубин в тонкой платиновой оправе — оно всегда ей нравилось.

— Если б ты меня любил, не сделал бы мне так больно.

— Я тебя люблю. К сожалению, не всегда удается поступить так, как считаешь правильным, не причинив боли другому.

Она протянула ему ладонь, на которой светился рубин, и через силу улыбнулась дрожащими губами.

— Вот, Ларри, возьми.

— Мне оно не нужно. Ты лучше сохрани его на память о нашей дружбе. Носить можно на мизинце. Друзьями-то мы останемся, правда?

— Я всегда буду тебе другом, Ларри.

— Так оставь его себе. Мне это будет приятно.

После минутного колебания она надела кольцо на правый мизинец.

— Велико.

— Можно отдать переделать. Поедем в «Риц», выпьем.

— Ладно.

Ей все еще не верилось, что все произошло так просто. Она ни разу не заплакала. И ничего как будто не изменилось, только теперь она не выйдет за Ларри. Не укладывалось в голове, что все уже кончено, все позади. Было немножко обидно, что дело обошлось без душераздирающей сцены. Они все обсудили почти так же спокойно, как если бы речь шла о покупке дома. Ей словно чего-то недодали, и вместе с тем радовало сознание, что они вели себя как цивилизованные люди. Она много бы дала, чтобы в точности знать, что чувствует Ларри. Но это всегда бывало трудно. Его невозмутимое лицо, его темные глаза были маской, за которую даже она, знавшая его столько лет, не надеялась проникнуть. Она взяла с кровати свою шляпу и стала надевать ее, стоя перед зеркалом.

— Интересно, — сказала она, поправляя волосы, — тебе хотелось расторгнуть нашу помолвку?

— Нет.

— А я думала, ты почувствуешь облегчение.

Он не ответил. Она повернулась к нему с веселой улыбкой на губах.

— Ну вот, я готова.

Ларри запер за собой дверь. Человек за конторкой, принимая ключ, окинул их обоих взглядом сообщника. Изабелла не могла не понять, в чемон их подозревает.

— Сомневаюсь, чтобы он под присягой поручился за мою девственность, — сказала она.

Они поехали в «Риц» на такси, выпили в баре. Болтали о том о сем, по видимости непринужденно, как двое старых друзей, которые видятся изо дня в день. В отличие от молчаливого Ларри Изабелла любила поговорить, недостатка в темах не испытывала, а теперь твердо решила не допустить и минуты молчания, которое было бы трудно нарушить. Пусть Ларри не думает, что она на него в обиде, она из одной гордости не выдаст, как ей больно и тяжело. Вскоре она попросила Ларри проводить ее домой. Выйдя из такси, она весело ему сказала:

— Ты, надеюсь, помнишь, что завтра у нас завтракаешь?

— А то как же.

Она подставила ему щеку для поцелуя и скрылась в подъезде.

V

Войдя в гостиную, где пили чай, Изабелла застала там несколько человек гостей. Заглянули две американки, живущие в Париже, — изысканно одетые, с жемчугом на шее, брильянтовыми браслетами на запястьях и дорогими перстнями на пальцах. Хотя волосы у одной из них отливали темной хной, а у другой — ненатуральным золотом, они были до странности одинаковые. Так же густо насурьмлены ресницы, так же ярко накрашены губы, так же нарумянены щеки; те же худощавые фигуры — результат методичного умерщвления плоти; те же четкие, резкие черты, те же беспокойные, голодные глаза; и такое впечатление, что вся их жизнь сводится к неустанным стараниям удержать остатки былой красоты. Говорили они ни о чем, громким металлическим голосом, без единой паузы, словно опасаясь, что стоит им на минуту умолкнуть, как завод кончится и вся механическая конструкция, которую они собой представляют, развалится на куски. Наведался и один из секретарей американского посольства, лощеный, безмолвный, поскольку ему не давали вставить слово, и, видимо, искушенный в светских тонкостях. И еще — низкорослый и темноволосый румынский князек — сплошь поклоны и сладкие улыбки, с черными бегающими глазками и смуглым лицом, то и дело вскакивавший с места, чтобы поднести спичку, передать чашку с чаем или вазу с печеньем, и без зазрения совести расточавший самые неприкрытые, самые грубые комплименты. Этим он платил за все обеды, поглощенные за столом у объектов своего подхалимства, и авансом за все обеды, которые еще надеялся у них поглотить.

Миссис Брэдли, сидевшая за чайным столом и одетая в угоду Эллиоту более нарядно, чем считала подобающим для такого случая, исполняла обязанности хозяйки со свойственным ей учтивым, но несколько равнодушным спокойствием. Что она думала о гостях своего брата — о том можно только догадываться. Близко я ее не знал, а она не склонна была откровенничать с кем попало. Она была отнюдь не глупа, за годы, прожитые во всех столицах мира, перевидала великое множество самых разных людей и, вероятно, научилась достаточно четко оценивать их по меркам провинциального виргинского городка, где она родилась и выросла. Думается мне, что наблюдать их ужимки доставляло ей известное удовольствие и что их кривлянье она так же мало принимала всерьез, как горести и страдания действующих лиц в романе, про который с самого начала знала (а то бы не стала читать), что кончится он хорошо. Париж, Рим, Пекин повлияли на ее американскую натуру не больше, чем католичество Эллиота на ее стойкую и в общем очень удобную пресвитерианскую веру.

Изабелла, юная, пышущая здоровьем и красотой, словно внесла струю свежего воздуха в эту насквозь искусственную атмосферу. Она вплыла в комнату, как вечно юная богиня земли. Румынский князек кинулся пододвигать ей стул, выразительно при этом жестикулируя. Обе американки, визгливо щебеча любезности, оглядели ее с ног до головы, отметили, как она одета, и, возможно, сердце у них екнуло от встречи лицом к лицу с ее лучезарной молодостью. Американский дипломат мысленно усмехнулся, до того старыми и облезлыми они сразу показались по контрасту с ней. Но сама Изабелла нашла, что они великолепны. Она восхитилась их роскошными туалетами, их драгоценностями, успела позавидовать их неколебимому апломбу. Удастся ли ей когда-нибудь сравняться с ними в умении держаться? Маленький румын, конечно, уморителен, но очень милый, и даже если все эти очаровательные вещи говорит не от души, выслушивать их приятно, разговор, прерванный ее приходом, возобновился, и все говорили так бойко, были, казалось, так глубоко убеждены в значительности того, что говорят, что впору было подумать, будто в их речах и правда есть смысл. А говорили они о вечерах, на которых побывали, и о вечерах, на которые собираются. Сплетничали о последнем светском скандале. Перемывали косточки знакомым. Перекидывались громкими именами. Знали, по-видимому, всех и каждого. Были посвящены во все секреты. Чуть ли не в одной фразе умудрялись коснуться последнего спектакля, последнего визита к портнихе, последнего художника-портретиста и последней любовницы нынешнего премьера. Они были осведомлены решительно обо всем. Изабелла слушала затаив дыхание. Ей все это казалось донельзя культурным. Вот это жизнь. Вот что значит находиться в гуще событий. Это — настоящее. И декорации самые подходящие. Просторная комната, на полу ковер из Савоннери, прелестные рисунки на обшитых деревом стенах, вышитые стулья, на которых они сидят, бесценная мебель-маркетри — столики, секретеры, каждый просится в музей. За комнату эту, должно быть, уплачено целое состояние, но результат того стоил. Сегодня строгая красота обстановки особенно ее поразила, потому что так свеж был в памяти маленький гостиничный номер с железной кроватью и жестким, неудобным стулом, на котором сидел Ларри, — комната, в которой он не видел ничего предосудительного. Голая, унылая, отвратительная комната. Изабелла не могла вспомнить о ней без содрогания. Гости уехали, и она осталась с матерью и Эллиотом.

— Очаровательные женщины, — сказал Эллиот, проводив двух несчастных раскрашенных кукол. — Я знал их, еще когда они только что поселились в Париже. Никак не ожидал, что они сделают такие успехи. Поразительно, как наши женщины умеют приспособиться. Теперь и не заподозришь, что они американки, да еще со Среднего Запада.

Миссис Брэдли молча подняла брови и бросила на него взгляд, которого он не мог не понять.

— О тебе этого не скажешь, Луиза, — продолжал он полуласково, полунасмешливо. — Хотя, видит Бог, все возможности у тебя были.

Миссис Брэдли поджала губы.

— Боюсь, Эллиот, я тебя не на шутку огорчаю, но, сказать по правде, я вполне довольна собой, как я есть.

— У каждого свой вкус, — сказал Эллиот.

— Мне, наверно, следует сообщить вам, что я уже не помолвлена с Ларри, — сказала Изабелла.

— Ах ты Господи! — воскликнул Эллиот. — Это расстраивает все мои планы на завтра. Где я успею найти другого мужчину?

— О, завтракать он придет.

— После того, как ты расторгла помолвку? Насколько я знаю, это не принято.

Изабелла прыснула. Она не сводила глаз с Эллиота, потому что чувствовала на себе пристальный взгляд матери и не хотела на него ответить.

— Мы не поссорились. Мы сегодня все обговорили и пришли к выводу, что то была ошибка. Он не хочет возвращаться в Америку; хочет остаться в Париже. Думает съездить в Грецию.

— Это еще зачем? В Афинах нет приличного общества. Да и греческое искусство я лично никогда не ставил особенно высоко. В позднем эллинизме есть что-то декадентское, это по-своему прелестно, но Фидий — нет, нет.

— Посмотри на меня, Изабелла, — сказала миссис Брэдли. Изабелла повернулась к ней с легкой улыбкой на губах. Миссис Брэдли внимательно в нее вгляделась, но произнесла только «гм». Глаза безусловно не заплаканы, вид совершенно спокойный.

— Я считаю, что это к лучшему, Изабелла, — сказал Эллиот. — Я готов был с этим примириться, но никогда не сочувствовал вашему браку. Он тебе не пара, а уж его поведение в Париже ясно доказывает, что из него не выйдет ничего путного. С твоей внешностью, с твоими связями ты вполне можешь рассчитывать на что-нибудь получше. По-моему, ты поступила очень разумно.

Миссис Брэдли бросила на нее взгляд, исполненный тревоги.

— Ты не ради меня это сделала, Изабелла?

Изабелла решительно помотала головой.

— Нет, мамочка, я это сделала исключительно ради себя.

VI

Я между тем вернулся с Востока и на время поселился в Лондоне. Как-то утром, недели через две после описанных событий, мне позвонил Эллиот. Я удивился, услышав его голос, — обычно он приезжал в Англию только к самому концу сезона. Он сообщил мне, что миссис Брэдли с Изабеллой тоже здесь, и не зайду ли я к ним сегодня в шесть, мне будут рады. Остановились они, разумеется, в отеле «Кларидж». Я в то время жил неподалеку и не спеша добрался до отеля пешком — по Парк-лейн и дальше, тихими, чинными улицами Мэйфэра. Эллиот занимал свой всегдашний номер «люкс». Стены в нем были обшиты панелями цвета сигарных ящиков, комнаты обставлены роскошно, но не кричаще. Эллиота я застал одного: мать с дочерью ездят по магазинам, вернутся с минуты на минуту. Он сразу рассказал мне, что Изабелла разорвала свою помолвку с Ларри.

Эллиот, исповедовавший несколько романтические и чисто традиционные взгляды на то, как людям следует себя вести в тех или иных обстоятельствах, был сбит с толку. Ларри, мало того что явился к завтраку на следующий день после разрыва, вообще держался так, словно положение не изменилось. Был по-прежнему любезен, внимателен и сдержанно весел. С Изабеллой обращался, как всегда, по-товарищески ласково. Не похоже было, что он издерган, расстроен или убит горем. Да и сама Изабелла не казалась удрученной. На вид она была все так же жизнерадостна, так же беззаботно смеялась и шутила, хотя только что круто и, конечно же, с болью душевной изменила свою жизнь. Эллиот ничего не понимал. Из их разговора он заключил, что они не собираются отменять намеченные на ближайшее время развлечения. При первом же удобном случае он заговорил об этом с сестрой.

— Это неприлично, — заявил он. — Нельзя им всюду появляться вместе как жениху с невестой. Ларри, видно, совсем уж ничего не смыслит. А Изабеллу это ставит в невыгодное положение. Взять хотя бы Фодерингема, этого молодого человека из британского посольства. Он явно увлечен Изабеллой; у него есть средства, и связи отличные; знай он, что путь свободен, он бы, по всей вероятности, сделал предложение. Мой тебе совет, поговори на этот счет с Изабеллой.

— Дорогой мой, Изабелле двадцать лет, и она научилась очень ловко и без всякой грубости намекать мне, что я суюсь не в свое дело. Поверь, вести с ней такие разговоры нелегко.

— Значит, ты плохо ее воспитала, Луиза. А дело это, между прочим, как раз твое.

— Вот уж с чем она бы наверняка не согласилась.

— Не испытывай моего терпения, Луиза.

— Если б у тебя, мой милый, была взрослая дочь, ты бы знал, что справиться с брыкливым бычком куда легче. А уж понять, что у нее на уме… нет, спокойнее притворяться наивной старой дурой, какой она, скорее всего, меня и считает.

— Но ты хоть расспросила ее?

— Пробовала. А она только смеется и говорит, что рассказывать нечего.

— Она как, очень обескуражена?

— Говорю тебе, не знаю. Могу только сказать, что ест она за двоих и спит как младенец.

— Помяни мое слово, если ты не вмешаешься, они в один прекрасный день сбегут и поженятся и слова никому не скажут.

Миссис Брэдли позволила себе улыбнуться.

— Тебе, наверно, утешительно думать, что сейчас мы находимся в стране, где незаконные связи всячески поощряются, а брак обставлен уймой препятствий.

— Так и должно быть. Брак — дело серьезное. На нем зиждется благополучие семьи и прочность государства. Но престиж брака можно сохранить лишь в том случае, если внебрачные отношения не только поощрять, но и санкционировать. Проституция, милая Луиза…

— Хватит, Эллиот, — перебила она. — Меня не интересуют твои взгляды на социальную и моральную ценность блуда в каком бы то ни было виде.

И тогда он выдвинул план, который положил бы конец беспрестанному общению между Изабеллой и Ларри, столь оскорблявшему его чувство приличия. Парижский сезон подходит к концу, все стоящие люди готовятся отбыть на воды или в Довилль, прежде чем разъехаться на остаток лета по своим родовым замкам в Турени, Анжу или Бретани. Обычно Эллиот уезжал в Лондон в конце июня, но семейное чувство было в нем живо, а любовь к сестре и племяннице непритворна; в угоду им он уже совсем было решил пожертвовать собой и пожить еще в Париже даже тогда, когда Париж опустеет; теперь же ему представилась приятная возможность услужить другим, не отказываясь от собственных привычек. Вот он и предложил миссис Брэдли немедля им всем троим поехать в Лондон, где сезон еще в разгаре и где новые знакомства и новые интересы отвлекут мысли Изабеллы от тягот ее двусмысленного положения. В газетах писали, что в Лондоне сейчас находится лучший специалист по диабету, и миссис Брэдли захотела ему показаться; этим легко будет объяснить их поспешный отъезд, а также побороть возможное нежелание Изабеллы расстаться с Парижем. Миссис Брэдли этот план понравился. Она устала тревожиться об Изабелле, не понимая, правда ли та весела и беззаботна или же уязвлена, разгневана, грустна, но храбрится и скрывает свои чувства. Миссис Брэдли могла только согласиться с Эллиотом, что посмотреть новых людей и новые места будет Изабелле полезно.

Эллиот стал без промедления названивать по телефону и, когда Изабелла, после дня, проведенного с Ларри в Версале, вернулась домой, уже мог сообщить ей, что знаменитый врач согласился принять ее мать через три дня, что номер «люкс» в «Кларидже» заказан и послезавтра они выезжают. Миссис Брэдли внимательно наблюдала за дочерью, пока Эллиот не без самодовольства излагал ей эти новости, но та и бровью не повела.

— До чего же я рада, что ты пойдешь к этому доктору, мамочка! — вскричала она с обычной своей экспансивностью. — Ну конечно, такую возможность нельзя упускать. И Лондон посмотреть мне ужасно хочется. Мы там сколько пробудем?

— Возвращаться в Париж нет смысла, — сказал Эллиот. — Через неделю тут уже не будет ни души. Я хочу, чтобы вы прожили у меня в «Кларидже» до конца лондонского сезона. В июле всегда бывает несколько больших балов, ну и, кроме того, конечно, Уимблдон. А потом гудвудские скачки и регата в Каусе. Я не сомневаюсь, что Эллингемы рады будут пригласить нас на свою яхту, а Бантоки всегда ездят целой компанией в Гудвуд.

Изабелла выразила полный восторг, и миссис Брэдли успокоилась. О Ларри она, похоже, и не вспомнила.

Эллиот как раз успел рассказать мне все это, когда явились мать с дочерью. Я не видел их больше полутора лет. Миссис Брэдли немного похудела и обрюзгла, выглядела усталой и больной. Зато у Изабеллы вид был цветущий. Ее яркий румянец, пышные каштановые волосы, сияющие карие глаза, чистая кожа сливались в образ такой победной молодости, такой упоенности жизнью, что, глядя на нее, хотелось смеяться от радости. Сам не знаю почему, она вызвала в моем представлении грушу, золотистую и сочную, которая только-только созрела и буквально просит, чтобы ее съели. Она излучала тепло, казалось — стоит протянуть руку, оно и тебя обогреет. Она показалась мне выше ростом — то ли от высоких каблуков, то ли благодаря искусству портнихи, сумевшей скроить платье так, чтобы оно ее худило, и держалась она с естественной грацией девушки, с детства занимающейся спортом. Словом, это была чрезвычайно соблазнительная молодая особа. На месте ее матери я бы решил, что пора, очень даже пора выдать ее замуж.

Радуясь случаю хоть в малой мере отблагодарить за гостеприимство, которое миссис Брэдли оказала мне в Чикаго, я пригласил их всех в театр и еще — как-нибудь позавтракать в ресторане.

— Поторопитесь, милейший, — сказал мне Эллиот. — Я уже оповестил моих друзей, что мы здесь, и думаю, что очень скоро наши дни будут расписаны до конца сезона.

Я рассмеялся, поняв, что должны означать эти слова: что для таких, как я, у них скоро не будет времени. Эллиот смерил меня взглядом, в котором сквозила некоторая надменность.

— Но часов в шесть мы, разумеется, почти всегда дома, и будем рады вас видеть, — добавил он милостиво, но с явным намерением напомнить мне, что я — всего лишь писатель.

Однако бывает, что и святой не стерпит.

— Постарайтесь связаться с Сент-Олфердами, — сказал я. — Мне говорили, что они хотят продать своего Констебла — «Солсберийский собор».

— Я сейчас картин не покупаю.

— Да, я знаю, я думал, может, вы им поможете сбыть его с рук.

В глазах у Эллиота появился стальной блеск.

— Дорогой мой, англичане — великая нация, но писать маслом они никогда не умели и никогда не научатся. Английская школа меня не интересует.

VII

Весь следующий месяц я почти не видел Эллиота и его родственниц. Их он принимал по-царски. Он возил их на субботу и воскресенье в одну знаменитую родовую усадьбу в Сассексе, а потом в еще более знаменитую в Уилтшире. Водил их в королевскую ложу в Опере в качестве гостей некой принцессы, приходившейся родней Виндзорскому дому. Возил на завтраки и обеды к сильным мира сего. Достал для Изабеллы приглашения на несколько балов. Сам принимал в «Кларидже» целый ряд гостей, чьи имена на следующий день выглядели в газетах очень эффектно. Давал ужины у Сайро и в ресторане «Посольский». Словом, делал все, что считал уместным, и у Изабеллы, еще не очень искушенной в жизни высшего света, даже голова покруживалась от роскоши и великолепия, которыми он ее услаждал. Ничто не мешало Эллиоту воображать, что он взвалил на себя эти заботы из чисто альтруистического побуждения — отвлечь мысли племянницы от ее злосчастного романа; однако ему, как я подозреваю, и самому было лестно дать сестре возможность воочию убедиться, что он — свой человек в кругу прославленных и знатных. Принимать гостей он умел и от души наслаждался, проявляя свою виртуозность.

Меня он тоже раза два приглашал, и время от времени я в шесть часов заглядывал в «Кларидж». Изабеллу всегда окружали молодые великаны гвардейцы в ослепительных мундирах или элегантные, но не столь ослепительные молодые люди из министерства иностранных дел. Как-то раз она, ускользнув от своих кавалеров, отвела меня в сторону.

— У меня к вам просьба, — сказала она. — Помните, как мы с вами пили в аптеке содовую с мороженым?

— Прекрасно помню.

— Вы тогда мне очень помогли. Пожалуйста, помогите мне еще раз.

— Постараюсь.

— Мне нужно с вами поговорить. Может, как-нибудь позавтракаем вместе?

— Скажите только когда.

— Где-нибудь, где не людно.

— Хотите, прокатимся в Хэмптон-Корт? Там и позавтракаем. Парк в это время года хорош, как никогда, и я вам покажу кровать королевы Елизаветы.

Она охотно согласилась и назначила день. Но, когда этот день настал, погода, которая до тех пор нас баловала, вдруг резко переменилась. Небо затянуло тучами, моросил дождь. Я позвонил узнать, не предпочтет ли она позавтракать в городе.

— А то сегодня в парке не посидишь, и картины смотреть плохо, когда так темно.

— В парках я насиделась, а от старых мастеров у меня оскомина. Нет, поедем.

— Отлично.

Я заехал за ней, и мы отправились. В Хэмптон-Корте я знал одну небольшую гостиницу с хорошим рестораном и сразу дал шоферу адрес. По дороге Изабелла со свойственной ей живостью болтала о приемах, на которых побывала, и о людях, с которыми познакомилась. Она была в восторге от своего времяпрепровождения, но из ее замечаний о всяких новых знакомых я понял, что наблюдает она зорко и не обольщается пустыми словами. Из-за плохой погоды экскурсантов не было, и в ресторане мы сидели одни. Гостиница эта славилась простой английской кухней, мы ели вкуснейшую молодую баранину с зеленым горошком, а затем — яблочный пирог со сливками, да еще по кружке светлого пива — завтрак хоть куда. Поев, я предложил Изабелле перейти в пустую кофейню и посидеть в удобных креслах. Там было холодно, но уголь и растопка в камине были приготовлены, и я поднес к ним спичку. Огонь весело запылал, в комнате сразу стало уютнее.

— Вот так-то, — сказал я. — А теперь выкладывайте, о чем вы хотели со мной поговорить.

— О том же, что и в тот раз, — отвечала она со смешком. — О Ларри.

— Я так и думал.

— Вы знаете, что мы расстроили помолвку?

— Да, Эллиот мне говорил.

— У мамы как гора с плеч, и он не нарадуется.

Секунду она колебалась, а потом стала рассказывать про свой разговор с Ларри, тот самый, который я уже попытался правдиво пересказать читателям. Кое-кого может удивить, что Изабелла пожелала так много сообщить человеку, так мало ей знакомому. Я и видел-то ее всего раз десять, причем всегда на людях, если не считать того единственного разговора в аптеке. Но меня это не удивило. Прежде всего, писателю люди часто поверяют такое, чего не поверили бы никому другому (любой писатель может это подтвердить). Не знаю, чем это объяснить. Возможно, что, прочитав две-три его книги, они проникаются ощущением, что он — самый близкий им человек; либо, дав волю фантазии, они видят самих себя действующими лицами романа и готовы открыть ему душу, как то делают, по их мнению, вымышленные им персонажи. А еще, мне сдается, Изабелла чувствовала, что я симпатизирую и Ларри, и ей, что их молодость меня умиляет, а их горести вызывают мое сочувствие. Ждать сочувствия от Эллиота не приходилось — он не склонен был уделять внимание молодому человеку, грубо отмахнувшемуся от предоставленной ему совершенно исключительной возможности проникнуть в высшее общество. Мать тоже не могла ей помочь. У миссис Брэдли был здравый смысл и твердые правила. Здравый смысл подсказывал ей, что, если хочешь добиться успеха в жизни, надо считаться с условностями и человек, который с ними не считается, не хочет поступать, как все, — человек ненадежный. А твердые правила гласили, что долг мужчины — работать в такой области, где он, проявив энергию и инициативу, имеет шанс нажить достаточно денег, чтобы содержать жену и детей в соответствии с требованиями своего положения, дать сыновьям образование, которое позволит им, став взрослыми, честно зарабатывать на жизнь, и после своей смерти оставить жену должным образом обеспеченной.

У Изабеллы была хорошая память, и все перипетии их долгого разговора прочно в ней запечатлелись. Я молча выслушал ее до конца. Один только раз она прервалась, чтобы спросить меня:

— Кто был Рейсдаль?

— Рейсдаль? Голландский художник, пейзажист. А что?

О нем, оказывается, упомянул Ларри. Он сказал, что Рейсдаль нашел ответы на свои вопросы, а когда она спросила, кто он был, отделался шуткой.

— Как по-вашему, что он имел в виду?

Меня осенила догадка.

— А может быть, он сказал Рейсброк?

— Может, и так. А Рейсброк кто был?

— Фламандец, мистик, жил в четырнадцатом веке.

— А-а, — протянула она разочарованно.

Ей это ничего не сказало. Для меня же кое-что прояснило. Послужило первым указанием на то, куда ведут Ларри его размышления; и, пока Изабелла продолжала свой рассказ, я, хотя и слушал ее по-прежнему внимательно, какой-то частицей мозга обдумывал возможности, скрывавшиеся за этим беглым упоминанием. Я не хотел придавать ему слишком большое значение — возможно, имя Учителя Экстаза понадобилось Ларри просто как аргумент в споре, — но, с другой стороны, может быть и так, что он вложил в свои слова смысл, ускользнувший от Изабеллы. Своим ответом, что Рейсброк был просто «малый, с которым он не учился в школе», он, видимо, хотел окончательно сбить ее со следа.

— И что вы обо всем этом думаете? — спросила она, закончив свою повесть.

Я ответил не сразу.

— Помните, он когда-то говорил, что намерен просто бездельничать? Если то, что он вам рассказал, правда, выходит, что под бездельем он понимает довольно-таки тяжкий труд.

— Конечно, он говорил правду. Но неужели вы не понимаете? Если бы он так же напряженно работал в какой-нибудь практической области, он бы уже сейчас зарабатывал вполне приличные деньги.

— Некоторые люди странно устроены. Иные преступники трудятся до седьмого пота, подготавливая преступление, за которое попадают в тюрьму, а едва выйдя на свободу, начинают все сызнова и опять попадают в тюрьму. Если бы они вложили столько же стараний, столько же находчивости, выдумки, терпения в какое-нибудь честное дело, они бы жили безбедно и занимали высокие должности. Но так уж они устроены. Им нравится совершать преступления.

— Бедный Ларри, — засмеялась она. — Вы уж не хотите ли сказать, что он учит древнегреческий, чтобы подстроить ограбление банка?

Я тоже рассмеялся.

— Нет, конечно. Я пытаюсь внушить вам другое: что есть люди, одержимые таким сильным желанием заниматься чем-то определенным, что ничего не могут с собой поделать. Они готовы пожертвовать чем угодно, лишь бы удовлетворить это желание.

— Даже людьми, которые их любят?

— О да.

— А это не самый обыкновенный эгоизм?

— Вот уж не знаю, — улыбнулся я.

— Какая может быть польза от того, что Ларри изучает мертвые языки?

— Некоторым людям свойственна бескорыстная жажда знаний. Ничего постыдного в этом нет.

— А какой толк в знаниях, если не собираешься их применять?

— Он-то, может, и собирается. Может, само знание послужит для него достаточной наградой, как для художника достаточная награда то, что он создал произведение искусства. А может, это только шаг на пути куда-то дальше.

— Если ему нужны были знания, почему он не пошел в университет, когда вернулся с войны? Ему это и доктор Нелсон, и мама советовали.

— Я говорил с ним об этом в Чикаго. Диплом ему ни к чему. Мне кажется, у него уже тогда было довольно точное представление о том, что ему нужно, и он знал, что университет ему этого не даст. Ведь там, где дело касается знаний, есть не только волки, которые бегают стаей, есть и одинокие волки. И Ларри, мне кажется, из тех, кто способен идти только своим одиноким путем.

— Помню, я как-то спросила его, не хочет ли он стать писателем. Он рассмеялся и сказал, что писать ему не о чем.

— Никогда не слышал, чтобы от писательства отказывались по таким неубедительным причинам, — сказал я улыбаясь.

Изабелла раздраженно от меня отмахнулась. Даже самая невинная шутка казалась ей в ту минуту неуместной.

— Не понимаю, просто не понимаю, почему он стал такой. До войны он был как все. Вы, может, не поверите, но он очень сильный теннисист и недурно играет в гольф. Раньше он делал все, что и мы, остальные. Был самым обыкновенным мальчиком и, судя по всему, должен был стать самым обыкновенным мужчиной. Вы же как-никак писатель. Вы должны найти этому объяснение.

— Кто я такой, чтобы разобраться в бесконечных сложностях человеческой природы?

— Поэтому я и хотела с вами поговорить, — продолжала она, не слушая.

— Вам тяжело?

— Нет, это не то слово. Когда Ларри нет рядом, все как будто в порядке. Это когда мы вместе, я чувствую себя такой слабой. И до сих пор что-то не отпускает, тянет, не дает распрямиться, вот как бывает после верховой прогулки, когда перед тем давно не садилась на лошадь; это не боль, это вполне можно терпеть, но чувствуешь все время. Скоро, наверно, пройдет. Только очень уж обидно, что Ларри себя губит.

— Может, еще и не погубит. Он пустился в долгий, трудный путь, но в конце пути, возможно, и найдет то, что ищет.

— А что он ищет?

— Вы не догадались? А по-моему, из его слов это явствует. Он ищет Бога.

— Бог ты мой! — вскричала она удивленно и недоверчиво. Но мы тут же невольно рассмеялись — очень уж забавно получилось, что одно и то же слово мы употребили так по-разному. Изабелла, впрочем, сразу опять стала серьезной, мне даже показалось, что она немного испугана. — С чего вы это взяли?

— Это всего лишь догадка. Но вы ведь просили меня как писателя сказать, что я обо всем этом думаю. К сожалению, вы не знаете, какое именно потрясение, пережитое на войне, так сильно повлияло на Ларри. Вероятно, это был какой-то внезапный удар, к которому он не был подготовлен. Вот мне и кажется, что это переживание, каково бы оно ни было, открыло ему глаза на быстротечность жизни и породило мучительное желание увериться в том, что есть все же воздаяние за все грехи и горести мира.

Я видел, что от такого поворота в нашем разговоре Изабелле стало не по себе. Она почувствовала, что теряет почву под ногами.

— Очень уж мрачно это звучит. Мир надо принимать таким, как он есть. Раз уж мы существуем, надо брать от жизни все, что можно.

— Должно быть, вы правы.

— Я вот знаю, что я самая обыкновенная, нормальная женщина. И хочу жить в свое удовольствие.

— Видимо, это случай полной несовместимости характеров. И хорошо, что вы в этом убедились еще до брака.

— Я хочу выйти замуж, и иметь детей, и жить…

— В той общественной сфере, в которой милостивому провидению угодно было вас поселить, — закончил я с улыбкой.

— А что в этом дурного? Сфера очень приятная, я ею вполне довольна.

— Вы с Ларри — как двое друзей, которые хотят вместе провести отпуск, только одного прельщает восхождение на ледяные пики Гренландии, а другого — рыбная ловля в атоллах у берегов Индии. Ясно, что им не сговориться.

— На ледяных пиках Гренландии я хоть могла бы добыть себе котиковое манто, а в атоллах у берегов Индии, по-моему, и рыбы-то нет.

— Это еще неизвестно.

— Почему вы так говорите? — спросила она, хмурясь. — Мне кажется, вы все время чего-то недоговариваете. Я понимаю, что главную роль здесь играю не я, а Ларри. Он идеалист, он мечтатель, и, даже если его высокая мечта не сбудется, честь ему и слава, что такая мечта у него была. А моя роль — практичной, расчетливой стяжательницы. Здравый смысл обычно не вызывает сочувствия, ведь так? Но вы забываете, что платить-то пришлось бы мне, Ларри витал бы в облаках, а мне осталось бы плестись за ним и сводить концы с концами. А я хочу жить.

— Я этого вовсе не забываю. Когда-то давно, еще в молодости, я знал одного человека, врача, и очень неплохого, но практиковать он не хотел. Он годами просиживал с библиотеке Британского музея и время от времени, с большими промежутками, производил на свет огромный труд, не то научный, не то философский, которого никто не читал и который он был вынужден издавать на свои средства. Таких никчемных фолиантов он написал четыре или пять. У него был сын, тот мечтал служить в армии, но на учение в Сандхерсте не было денег, он пошел рядовым. И был убит на войне. Была у него и дочь, очень хорошенькая, я слегка за ней ухаживал. Та пошла на сцену, но таланта у нее не оказалось, и она колесила по провинции в составе второразрядных трупп, на крошечных ролях и за грошовое жалованье. Мать ее из года в год гнула спину на тяжелой, нескончаемой домашней работе, здоровье ее сдало, и девушке пришлось вернуться домой и взвалить на себя ту же отупляющую работу, на которую у матери уже не было сил. Исковерканные, впустую прожитые жизни, и ради чего — неизвестно. Да, сойти с проторенного пути — та же лотерея. Много званых, но мало избранных.

— Мама и дядя Эллиот меня одобряют. А вы?

— Милый друг, какое это для вас имеет значение? Я же для вас посторонний человек.

— Вы для меня объективный наблюдатель, — пояснила она с милой улыбкой. — Мне ваше одобрение важно. Вы ведь тоже считаете, что я поступила правильно?

— Я считаю, что вы поступили правильно для себя, — ответил я, почти уверенный, что она не уловит маленькой разницы между своими словами и моими.

— Тогда почему меня совесть мучает?

— А она мучает?

Все еще улыбаясь, но теперь уже невесело, она кивнула головой.

— Я знаю, это единственный разумный выход. Каждый нормальный человек согласится, что иначе я поступить не могла. С какой практической точки зрения ни взглянуть — с точки зрения житейской мудрости, или приличий, или принятых понятий о том, что хорошо и что плохо, — я сделала то, что должна была сделать. И все-таки в глубине души меня что-то гложет, все кажется, что, будь я лучше, добрее, благороднее, я вышла бы за Ларри и разделила его жизнь. Если б только я достаточно его любила, мне все было бы нипочем.

— Можно сказать и наоборот: если бы он достаточно вас любил, он исполнил бы вашу волю.

— Я и так пробовала думать. Но это не помогает… Наверно, самопожертвование больше свойственно женщинам, чем мужчинам. — Она усмехнулась. — Ну, знаете, Руфь, и поля моавитские, и все такое.

— Так рискните.

До сих пор мы говорили в легком тоне, словно речь шла об общих знакомых, чьи дела мы не принимаем особенно близко к сердцу, и, даже передавая мне свой разговор с Ларри, Изабелла сдобрила свой рассказ живым, веселым юмором, словно не хотела, чтобы я отнесся к нему слишком серьезно. Но теперь она побледнела.

— Я боюсь.

Мы помолчали. По спине у меня пробежал холодок, как всегда бывает, когда я оказываюсь перед глубоким, подлинным человеческим чувством. Для меня в этом есть что-то грозное, пугающее.

— Вы очень его любите? — спросил я наконец.

— Не знаю. Он меня бесит. Выводит из себя. А тоскую я о нем ужасно.

И опять мы умолкли. Я не знал, что сказать. В маленькой кофейне было полутемно от густых кружевных занавесок на окнах. По стенам, оклеенным желтыми «мраморными» обоями, висели старые гравюры, изображавшие охоту и скачки. И вся комната с ее мебелью красного дерева, потертыми кожаными креслами и влажным, спертым воздухом напоминала кофейню из романа Диккенса. Я помешал в камине и подбавил угля. Внезапно Изабелла заговорила:

— Понимаете, я думала, если поставить вопрос ребром, он сдастся. Я ведь знала, что он слабый.

— Слабый? — вскричал я. — Из чего вы это заключили? Человек больше года поступал вопреки осуждению всех своих друзей и знакомых, потому что твердо решил не сворачивать с избранного пути…

— Я всегда могла подбить его на что угодно. Я из него веревки вила. И в компании нашей он никогда не верховодил. Куда мы, туда и он.

Я следил, как кольцо дыма от моей сигареты становилось все больше, а потом растаяло в воздухе.

— Мама и Эллиот были очень недовольны, что я после всюду с ним бывала, как будто ничего не случилось, но сама я как-то не принимала это всерьез. Все думала, что в конце концов он уступит. Я просто не могла поверить, что, когда мне удастся вбить в его глупую голову, что я не шучу, он и тогда будет упорствовать. — Она помедлила и одарила меня озорной, лукавой улыбкой. — Вы будете очень шокированы, если я расскажу вам одну вещь?

— Едва ли. Для этого много нужно.

— Когда мы решили уехать в Лондон, я позвонила Ларри и предложила ему провести мой последний вечер в Париже вместе. Дядя Эллиот, когда я им сказала, заявил, что это в высшей степени неприлично, а мама сказала, что, на ее взгляд, это лишнее. Когда мама говорит «это лишнее», надо понимать, что она решительно против. Дядя Эллиот спросил, что мы задумали, и я сказала, что мы решили где-нибудь пообедать, а потом поездить по ночным клубам. Он сказал маме, что она должна запретить эту эскападу. Мама спросила: «Если я тебе это запрещу, ты послушаешься?» А я ответила: «Нет, мамочка, ни в коем случае». Тогда она сказала: «Ну вот, я так и думала. А раз так, много ли проку будет от моего запрета?»

— Ваша мама — на редкость разумная женщина.

— Она все, решительно все замечает. Когда Ларри за мной заехал, я пошла к ней проститься. Я была немножко накрашена, вы ведь знаете, в Париже без этого нельзя, а то чувствуешь себя такой голой, и, когда она увидела, какое я надела платье, она так оглядела меня с головы до ног, что я даже поежилась, — не иначе как догадалась, что я задумала. Но она ничего не сказала. Только поцеловала меня и пожелала весело провести время.

— А что вы задумали?

Изабелла поглядела на меня с сомнением, словно еще не решила, до конца ли быть со мной откровенной.

— В зеркале я себе понравилась, и это был мой последний шанс. Ларри заранее заказал столик у Максима. Мы ели разные вкусные вещи, все мое самое любимое, и пили шампанское. Тараторили без умолку, во всяком случае я, и Ларри много смеялся. Я всегда могу его рассмешить, отчасти поэтому мне и было с ним так хорошо. Мы потанцевали, потом поехали в кафе «Мадрид». Там встретили знакомых и опять пили шампанское. Потом все вместе поехали в «Акацию». Ларри танцует очень хорошо, и мы с ним станцевались. Жара, музыка, вино — в голове туман, море по колено. Я танцевала с Ларри щекой к щеке и чувствовала, что он меня хочет. А уж я как его хотела… И тут я придумала. Подсознательно-то я, наверно, думала это все время. Я решила — пусть он проводит меня домой и войдет, а уж там — там неизбежное неизбежно случится.

— Право же, изящнее выразить вашу мысль было бы трудно.

— Моя комната была на отлете, далеко от маминой и дяди Эллиота, так что на этот счет я была спокойна. И я решила, что, когда мы вернемся в Америку, я напишу ему, что жду ребенка. Тогда он должен будет приехать и жениться на мне, а уж если он окажется дома, я сумею его там удержать, тем более что мама болеет. Я говорила себе: «Дура же я была, что раньше не додумалась. Ну конечно, теперь все будет в порядке». Когда музыка кончилась, мы еще постояли обнявшись, и я сказала, что уже поздно, а поезд наш отходит в полдень, так что пора ехать домой. Мы взяли такси. Я к нему прижалась, а он обнял меня и стал целовать. Он меня целовал, целовал… это было такое счастье. Я и не заметила, как мы доехали. Ларри расплатился.

«Пойду домой пешком».

Такси укатило, я обняла его за шею и сказала:

«Зайди, выпьем на прощание».

«Ну что ж, давай».

Он позвонил, дверь отворилась. Входя в вестибюль, он включил свет. Я посмотрела ему в глаза. Они были такие честные, доверчивые, такие невинные, так было ясно, что у него и в мыслях нет, что я готовлю ему западню, и я почувствовала, что не могу сделать ему такую гадость. Все равно что отнять у ребенка конфету. Знаете, что я сделала? Я сказала: «А в общем, лучше, пожалуй, не стоит. Маме сегодня нездоровилось, может, она уснула, так я боюсь, не разбудить бы ее. Спокойной ночи». Я дала ему еще раз меня поцеловать и вытолкала его за дверь. Тем дело и кончилось.

— И теперь вы об этом жалеете?

— И не жалею, и не рада. Я просто не могла иначе. Как будто это не я сделала. Как будто кто-то действовал за меня. — Она скорчила забавную гримаску. — Мое лучшее «я», так это, кажется, называется.

— Наверно, так.

— Тогда пусть мое лучшее «я» и расплачивается. Авось впредь будет осторожнее.

На этом, в сущности, наш разговор закончился. Возможно, Изабелле стало легче на душе от того, что она выложила кому-то все без утайки, но сделать для нее больше этого я не мог. Чувствуя, что не оправдал ожиданий, я все же попробовал хоть что-то сказать ей в утешение.

— Знаете, — сказал я, — когда бываешь влюблен и все получается тебе наперекор, страдаешь ужасно и кажется, что пережить это невозможно. Но море — великий целитель, скоро сами узнаете.

— Это как же понимать? — улыбнулась она.

— А вот как: любовь не выносит качки, от морских переездов она хиреет. Когда между вами и Ларри ляжет Атлантический океан, вы сами убедитесь, как мало осталось от той боли, что раньше казалась нестерпимой.

— Вы говорите по личному опыту?

— По опыту бурного прошлого. Когда меня одолевали муки неразделенной любви, я тут же брал билет на океанский лайнер.

Дождь, видимо, зарядил надолго; мы решили, что ничего страшного не будет, если Изабелла не увидит достопримечательностей Хэмптон-Корта, даже кровати королевы Елизаветы, и поехали обратно в Лондон. После этого я видел ее еще два или три раза, но не одну. А потом мне захотелось отдохнуть от Лондона, и я махнул в Тироль.

Глава третья

I

Прошло десять лет, в течение которых я не видел ни Изабеллу, ни Ларри. С Эллиотом я продолжал видаться и даже (по причинам, о которых будет сказано ниже) чаще прежнего, и от него иногда узнавал что-нибудь новое про Изабеллу. О Ларри же он ничего не мог мне сказать.

— Откуда мне знать, может быть, он все еще в Париже, но едва ли мы когда-нибудь встретимся. Мы вращаемся в разных кругах, — пояснил он снисходительно. — Очень прискорбно, что он так опустился. Ведь он из очень хорошей семьи. Если бы он мне доверился, я, несомненно, мог бы вывести его в люди. Нет, Изабелла вовремя с ним рассталась.

Я не был столь разборчив, как Эллиот, и в Париже у меня было несколько знакомых, общаться с которыми он счел бы ниже своего достоинства. Во время моих коротких, но довольно частых наездов я спрашивал кое-кого из них, не встречали ли они Ларри, не слышали ли о нем; иные его помнили, но близко с ним не был знаком никто, и никто не мог мне сообщить о нем каких-либо сведений. Я побывал в ресторане, где он обычно обедал, там сказали, что он не заходил уже давно — должно быть, уехал. И не попался он мне ни в одном кафе на бульваре Монпарнас, куда часто заглядывают обитатели этого района.

Когда Изабелла уехала, он собирался в Грецию, но потом передумал. О том, что с ним было дальше, он сам поведал мне много лет спустя, я же расскажу об этом сейчас, потому что события удобнее располагать по возможности в хронологическом порядке. Все лето и почти всю осень он оставался в Париже.

— А потом, — сказал он, — я почувствовал, что хватит с меня книг, надо отдохнуть. Два года я сидел над книгами по восемь — десять часов в сутки. И я пошел работать в угольную шахту.

— Куда? — вскричал я, пораженный. Он засмеялся.

— Я решил, что несколько месяцев физического труда — это как раз то, что мне нужно. Что это позволит мне разобраться в своих мыслях и перестать спорить с самим собой.

Я не ответил. Только ли это, думал я, было причиной для такого неожиданного шага, или же этот шаг был связан с отказом Изабеллы выйти за него замуж? Ведь я понятия не имел, насколько глубоко он ее любит. Влюбленные находят тысячи способов убедить себя в том, что, раз им чего-то хочется, значит, это разумно. Отсюда, думается мне, и огромное число неудавшихся браков. Вот так же люди иногда поручают вести свои дела близкому другу, хоть и знают, что он мошенник: они отказываются верить, что мошенник — в первую очередь мошенник, а потом уже друг; они убеждены, что, хотя с другими он поступает бесчестно, их-то он не обманет. У Ларри хватило сил не пожертвовать ради Изабеллы той жизнью, которую он себе выбрал, но возможно, что потерять ее оказалось горше, чем он ожидал. Возможно, он, как и все мы, грешные, мечтал, что и волки будут сыты, и овцы целы.

— И что же было дальше? — спросил я.

— Я упаковал моикниги и одежду и сдал на хранение в «Америкен экспресс». Потом уложил в чемодан сменный костюм и кое-какое белье и пустился в путь. У моего учителя греческого языка сестра была замужем за управляющим одной шахтой в Лансе, и он дал мне к нему письмо. Вы Ланс знаете?

— Нет.

— Это на севере Франции, недалеко от бельгийской границы. Там я переночевал в привокзальной гостинице, а на следующий день рабочим поездом добрался до места. Вы когда-нибудь бывали в шахтерском поселке?

— Только в Англии.

— А они, наверно, везде на одно лицо. Шахта, дом управляющего, и ряд за рядом двухэтажные домики, все одинаковые, один как другой, хоть плачь. Еще — уродская церковь недавней постройки и несколько кабаков. Приехал я туда в холодный ненастный день, уже начинался дождь. Нашел контору и предъявил управляющему мое письмо. Он был маленький, толстенький, с красными щечками и, как видно, любитель поесть. У них была нехватка рабочих рук, много шахтеров погибло на войне, они даже взяли на работу поляков, человек двести-триста. Он задал мне несколько вопросов, поморщился, когда узнал, что я американец, почему-то это показалось ему подозрительным, но его шурин дал обо мне хороший отзыв, и он меня зачислил. Хотел было дать мне работу на поверхности, но я сказал, что хочу в шахту. Он сказал, что с непривычки трудно будет, я сказал — ничего, и он поставил меня подручным забойщика. Вообще-то это работа для мальчишек, но мальчишек тоже не хватало. Он был славный человечек, спросил, устроился ли я с жильем, а когда узнал, что нет, написал мне на бумажке адрес одной женщины, которая наверняка сдаст мне койку. Вдова шахтера, муж погиб, оба сына работают в шахте.

Я взял свой чемодан и отправился. Нашел адрес, дверь мне отворила высокая тощая женщина, полуседая, с большими темными глазами. В молодости, наверно, была красивая. Она и тогда еще была бы недурна, несмотря на жуткую худобу, жаль только, двух передних зубов не хватало. Она сказала, что целой комнаты у нее нет, но есть комната с двумя койками: одну снимает поляк, вторая свободна. Наверху в одной комнате живут ее сыновья, в другой — она сама. Нижняя комната, которую она мне показала, раньше, наверно, называлась гостиной; я бы предпочел иметь свой угол, но подумал, что привередничать не стоит, к тому же и дождь разошелся вовсю, я уже успел промокнуть. Не хотелось опять выходить на улицу, и я сказал, что это мне подходит, и остался у нее. Гостиной им теперь служила кухня, там даже стояло несколько ветхих кресел. Во дворе был сарай для угля, он же баня. Братья и поляк брали завтраки с собой на работу, а мне она предложила поесть вместе с нею в полдень. Потом я сидел в кухне и курил, а она делала свои домашние дела и рассказывала о себе и своей семье. После смены вернулся домой поляк, а вскоре за ним и братья. Поляк молча кивнул мне, когда хозяйка сказала, что я буду жить с ним в одной комнате, взял с плиты большущий чайник и пошел в сарай мыться. Оба парня были рослые, красивые, даже под слоем грязи, и отнеслись ко мне приветливо. Им казалось ужасно смешно, что я американец. Одному было девятнадцать лет, через несколько месяцев идти на военную службу, другому восемнадцать.

Дождавшись, когда поляк вернулся, парни тоже ушли смывать с себя грязь. Имя у поляка было трудное, и все звали его Кости. Был он верзила дюйма на три выше меня и сложения атлетического. Лицо у него было бледное, мясистое, нос картошкой и большой рот. Глаза голубые и как будто подведенные, потому что ему никак не удавалось отмыть брови и ресницы от угольной пыли. Эти черные ресницы придавали его голубым глазам какой-то нестерпимый блеск. Некрасивый он был и нескладный. Сыновья хозяйки переоделись и ушли, а поляк все сидел в кухне, курил и читал газету. Я достал из кармана книгу и тоже стал читать. Он глянул на меня раз, другой, потом отложил газету и спросил:

«Что читаете?»

Я молча протянул ему книгу. Это была «Принцесса Клевская», я купил ее на вокзале в Париже, благо формат был карманный. Он поглядел на книжку, потом с любопытством на меня и вернул ее. На губах у него мелькнула насмешливая улыбка.

«Вас это забавляет?»

«По-моему, очень интересно, даже увлекательно».

«Я это читал в школе, в Варшаве. Решил, что скука смертная. — По-французски он говорил хорошо, почти без акцента. — Теперь-то я ничего не читаю, только газеты и детективные романы».

Мадам Дюклер, наша хозяйка, сидела у стола и штопала носки, в то же время приглядывая за супом, который варила на ужин. Она рассказала Кости, что меня к ней прислал управляющий, и передала ему то, что я счел нужным сообщить ей о себе. Он слушал, попыхивая трубкой и гладя на меня своими блестящими голубыми глазами. Взгляд был жесткий и проницательный. Он стал меня расспрашивать. Когда я сказал, что никогда не работал в шахте, насмешливая улыбка снова тронула его губы.

«Значит, вы не знаете, что вас ждет. Никто не пойдет работать в шахту, если есть выбор. Но это дело ваше. Не сомневаюсь, что у вас есть свои причины. В Париже вы где жили?»

Я сказал.

«Было время, я каждый год ездил в Париж. Только я держался ближе к Большим бульварам. У Ларю бывали? Это был мой любимый ресторан».

Я удивился. Ресторан, если помните, не из дешевых.

«Нет, куда там».

Он, конечно, заметил мое удивление — опять я увидел эту насмешливую улыбку, — но от объяснений воздержался. Мы еще потолковали о том о сем, потом вернулись братья, и мы поужинали. А после ужина Кости предложил мне пойти в бистро выпить пива. Там была всего одна комната, в одном конце стойка, а дальше мраморные столики и деревянные стулья. Еще там стояла пианола, кто-то сунул в щель монету, и она орала танцевальный мотив. Кроме нашего, было занято еще только три стола. Кости спросил, играю ли я в белоту. Меня этой игре обучили в Париже молодые люди, с которыми я вместе занимался, и Кости предложил мне сыграть на пиво. Я согласился, он потребовал карты. Я проиграл одну кружку, проиграл вторую. Тогда он предложил поиграть на деньги. Карта ему шла, а мне не везло. Ставки были ничтожные, но я проиграл несколько франков. От выигрыша и от пива он пришел в хорошее настроение и разговорился. И по манерам его, и по тому, как он говорил, я скоро понял, что человек он образованный. Когда речь опять зашла о Париже, он спросил, не знавал ли я такую-то и такую-то — американок, которых я встречал у Эллиота, когда тетя Луиза с Изабеллой у него гостили. Сам он, видимо, знал их лучше, чем я, и мне стало любопытно, как он дошел до своей теперешней жизни. Было еще не поздно, но вставать нам предстояло с рассветом.

«Давай по последней», — предложил он.

Он потягивал пиво и смотрел на меня своими маленькими зоркими глазками, и тут я сообразил, кого он мне напоминает: сердитого кабана.

«Зачем тебе понадобилось работать в этой треклятой шахте?» — спросил он.

«Хочу обогатить свой опыт».

«Tu es fou, mon petit».

«A вы зачем здесь работаете?»

Он неуклюже вздернул тяжелые плечи.

«Мой отец был царским генералом. Я учился в кадетском корпусе, а в войну служил офицером в кавалерии. Я ненавидел Пилсудского. Мы сговорились его убить, но кто-то нас выдал. Тех из нас, кого сумели схватить, он расстрелял. Мне в последнюю минуту удалось бежать через границу. Что мне оставалось? Либо Иностранный легион, либо угольная шахта. Я выбрал меньшее из зол».

Я уже говорил Кости, на какую работу меня определили, и тогда он промолчал, а теперь поставил локоть на стол и сказал:

«Ну-ка, отогни мою руку».

Я знал этот старый способ мериться силами и приложил к его ладони свою. Он рассмеялся:

«Через неделю ручка у тебя будет не такая нежная».

Я стал давить что было силы, но у него ручища была как железная, и постепенно он отвел мою руку назад, до самого стола. И тут же снизошел до похвалы:

«Силенка у тебя ничего. Другие и столько не выдерживают. Знаешь что, подручный у меня никуда не годится, плюгавый такой французишка, силы как у вши. Пойдем-ка завтра со мной, я скажу старшему, пусть лучше даст мне тебя».

«Я бы с удовольствием. А он согласится?»

«Подмазать надо. Лишние пятьдесят франков у тебя найдутся?»

Он протянул руку, я достал из бумажника кредитку. Мы пошли домой и легли спать. Длинный это получился день, я заснул как убитый.

— И что же, трудная оказалась работа? — спросил я Ларри.

— Сначала было зверски трудно, — признался он ухмыляясь. — Кости договорился со старшим, и меня дали ему в подручные. Он в то время работал в забое размером с ванную комнату в отеле, а попадать туда надо было через штрек, такой низкий, что приходилось ползти на четвереньках. Жарко там было, как в пекле, мы работали в одних штанах. И очень было противно смотреть на Кости с его огромным белым торсом — этакий гигантский слизняк. Грохот отбойного молотка в этой тесной норе буквально оглушал. Моя работа состояла в том, чтобы подбирать куски угля, которые он вырубал, складывать их в корзину и протаскивать эту корзину через штрек в штольню, а там уголь грузили на вагонетки и везли к подъемникам. Я только одну эту угольную шахту и видел, так что не знаю, везде ли принят такой порядок. Мне он казался дилетантским, а работа адова. В середине рабочего дня мы делали перерыв, съедали свой завтрак и курили. Я еле мог дождаться конца смены, зато мыться потом было чистое наслаждение. Ноги, бывало, никак не отдерешь — черные, как чернила. На руках, конечно, появились волдыри, болели они дьявольски, но потом подсохли. Я привык к этой работе.

— И надолго вас хватило?

— В забое меня держали неполных два месяца. Вагонетки, на которых уголь подвозили к подъемнику, таскал тягач, откатчик на нем работал никудышный, и мотор то и дело глох. Однажды он никак не мог его запустить, совсем умучился. Ну а я в технике разбираюсь, я понял, в чем там дело, и через полчаса он у меня заработал. Старший рассказал про это управляющему, тот меня вызвал и спросил, знаю ли я толк в машинах. В результате мне дали место того откатчика. Работа, конечно, очень однообразная, зато легкая, и мотор перестал шалить, а значит — мною были довольны.

Кости рвал и метал, когда меня от него взяли. Он, мол, на меня не жаловался, он ко мне привык. Я его неплохо узнал за это время: как-никак целыми днями вместе работали, по вечерам вместе ходили в бистро и спали в одной комнате. Странный он был человек. Вас бы такой, вероятно, заинтересовал. С другими поляками он не знался, мы и в те кафе не ходили, в которых они бывали. Он все не мог забыть, что он дворянин и был кавалерийским офицером, а на них смотрел как на последнюю шваль. Их это, понятно, обижало, но поделать они ничего не могли: он был силен как бык и, если б дошло до драки, даже если б они пустили в ход ножи, один уложил бы их два десятка. Я-то кое с кем из них все же познакомился, и они мне сказали, что кавалерийским офицером он действительно был и служил в отборных частях, а вот что покинул Польшу по политическим причинам — это враки. Его вышибли из офицерского клуба в Варшаве и уволили из полка, потому что он плутовал в карты и его на этом поймали. И мне они советовали не играть с ним. Уверяли, что он потому их и сторонится, что они слишком много о нем знают и отказываются с ним играть.

А я и правда все время ему проигрывал — так, понемножку, по нескольку франков за вечер, но когда он выигрывал, то непременно платил за выпивку, так что, в сущности, получалось одно на одно. Я думал, что мне просто не везет либо он лучше меня играет, но после этих разговоров стал держать ухо востро и уже не сомневался, что он передергивает, а вот как он это делает — хоть убей, не мог уловить. Ловок был до черта. Я уже понимал, что не может ему все время идти хорошая карта, следил за ним, как рысь. А он был хитер, как лисица, и наверняка догадался, что мне насчет него намекнули. Как-то вечером мы поиграли немного, а потом он поглядел на меня с этой своей насмешливой, скорее даже жестокой улыбкой — по-другому он улыбаться не умел — и говорит:

«Хочешь, покажу тебе фокус?»

Взял колоду и велел назвать какую-нибудь карту. Потом стасовал, дал мне вытянуть одну карту, и оказалась та самая, которую я назвал. Показал и еще пару фокусов, потом спросил, играю ли я в покер. Я сказал, что играю. Он сдал. У меня оказались четыре туза и король. «И много бы ты поставил на такую сдачу?» Я сказал, что поставил бы все, что имел. «Ну и дурак бы был». Он открыл карты, которые сдал себе. Оказалось — флешь. Как он это проделал — не знаю. А он только смеется: «Не будь я честным человеком, я бы тебя давно по миру пустил».

«Вы и так на мне заработали».

Мы продолжали играть почти каждый вечер. Я пришел к выводу, что мошенничает он не столько ради денег, сколько ради забавы. Ему приятно было сознание, что он меня дурачит, а больше всего, кажется, радовало, что я его раскусил, а за техникой его уследить не могу.

Но это была только одна его сторона, а меня больше интересовала другая. И никак они между собой не вязались. Хоть он и хвастал, что ничего не читает, кроме газет и детективных романов, человек он был культурный. Отлично говорил — язвительно, едко, цинично, но так, что заслушаешься. Был набожным католиком, над кроватью у него висело распятие, и каждое воскресенье он ходил в церковь. А по субботам напивался. Наше бистро в субботу вечером было битком набито, воздух — хоть топор вешай. Туда приходили и степенные пожилые шахтеры с семьями, и молодые горластые парни, и многие мужчины, обливаясь потом, с громкими выкриками сражались в белоту, а их жены сидели немного позади и смотрели. Теснота и шум действовали на Кости своеобразно — он становился серьезным и начинал рассуждать, о чем бы вы думали? — о мистицизме. Я в то время только и знал об этом что очерк Метерлинка о Рейсброке — попался мне как-то в Париже. А Кости толковал про Плотина, и про Дионисия Ареопагита, и про сапожника Якоба Беме, и про Майстера Экхарта. Было что-то фантастическое в том, как этот косолапый проходимец, выброшенный из своего общественного круга, этот озлобленный ерник и бродяга толкует о конечной реальности мира и о блаженстве слияния с Богом. Для меня все это было внове, сбивало с толку, будоражило. Словно человек проснулся в затемненной комнате, и вдруг сквозь щель в занавесках пробился луч света, и он чувствует, что стоит их раздернуть — и перед глазами в сиянии зари откроется широкая равнина. Но если я пытался навести Кости на эту тему, когда он был трезвый, он смотрел на меня злющими глазами и рявкал: «Почем я знаю, что я городил, когда сам не знал, что говорю?»

Но я понимал, что он врет. Он прекрасно знал, о чем говорил. Он много чего знал. Конечно, он был пьян, но выражение его глаз, восторг, написанный на его уродской физиономии, — этого одним алкоголем не объяснишь. Было тут и что-то еще. Когда он в первый раз об этом заговорил, он сказал одну вещь, которую я никогда не забуду, так она меня ужаснула: он сказал, что мир — это не творение, потому что из ничего ничего не бывает; это еще куда ни шло, но дальше он добавил, что зло — столь же непосредственное проявление божественного начала, как и добро. Странно было услышать такое в прокуренной шумной пивной, под аккомпанемент танцевальных мотивчиков на пианоле.

II

Новую главку я начинаю с единственной целью дать читателю короткую передышку — разговор наш продолжался без перерыва. Пользуясь случаем, скажу, что говорил Ларри не спеша, местами делая паузы, чтобы подобрать нужное слово, и, хотя я, конечно, повторяю его рассказ не дословно, я постарался передать не только смысл его, но и манеру изложения. Его голос приятного музыкального тембра был богат интонациями; он не помогал себе жестами, только изредка умолкал, чтобы раскурить трубку, и, говоря, смотрел мне прямо в лицо ласковыми глазами, в которых то и дело загоралась усмешка.

— Пришла весна, в этой плоской, унылой части Франции она приходит поздно, дожди и холода еще держались, но выпадали и теплые, ясные дни, и тогда особенно не хотелось покидать белый свет и в расшатанной клети, набитой шахтерами в темных комбинезонах, опускаться на сотни футов вниз, в недра земли. Наступить-то весна наступила, но в этой серой, неприглядной местности выглядела робко, точно была не уверена, что ей рады. Так иногда увидишь цветок в горшке — лилию или нарцисс в окне полусгнившего дома в трущобах, и непонятно, что он тут делает. Как-то в воскресенье утром мы еще валялись в постели — по воскресеньям мы всегда вставали поздно, — я читал, а Кости вдруг и скажи:

«Ухожу я отсюда. Хочешь со мной?»

Я знал, что летом многие здешние поляки уезжают на родину убирать урожай, но для этого время еще не пришло, да и не рискнул бы Кости вернуться в Польшу.

«А вы куда собираетесь?» — спросил я.

«Бродяжить. Через Бельгию и Германию, на Рейн. Можно наняться поработать на какой-нибудь ферме, на лето — и хватит».

Я не стал долго раздумывать и сказал, что мне это по душе.

На следующий день мы взяли расчет. Я уговорил одного парня обменять свой рюкзак на мой чемодан. Лишнюю одежку отдал младшему сыну мадам Дюклер, мой размер ему годился. Кости оставил у них мешок, что нужно с собой тоже уложил в рюкзак, и во вторник, как только хозяйка напоила нас кофе, мы отправились в путь.

Мы не торопились, зная, что на работу нас могут взять не раньше, чем подойдет сенокос, и с прохладцей продвигались по Франции и Бельгии, через Намюр и Льеж, а в Германию вошли у Аахена. В день проходили миль десять-двенадцать, не больше. Приглянется какая-нибудь деревня — делаем остановку. Всегда находился трактир, где можно было переночевать, поесть и выпить пива. С погодой нам в общем везло. И замечательно было проводить все дни на воздухе после стольких месяцев в шахте. Я раньше, кажется, и не понимал, какая это радость для глаз — зеленый луг или дерево, когда листья на нем еще не распустились, но ветви словно окутаны легкой зеленой дымкой. Кости стал учить меня немецкому — сам он говорил на нем не хуже, чем по-французски. Он называл мне все, что встречалось нам на пути — корова, лошадь, человек, потом заставлял повторять за ним простые немецкие фразы. Так мы коротали время, а когда вступили в Германию, я уже мог хотя бы попросить, что мне нужно.

Кельн оказался в стороне от нашего маршрута, но Кости непременно пожелал туда завернуть, как он сказал — ради Одиннадцати Тысяч Дев, а когда мы туда пришли, он загулял. Я не видел его три дня, потом он явился в комнату, которую мы заняли в каком-то рабочем бараке, черный как туча. Под глазом фонарь, губа рассечена, смотреть страшно — это он где-то ввязался в драку. Целые сутки проспал, а потом мы двинулись вверх по долине Рейна на Дармштадт — он сказал, что там земли плодородные и скорее всего можно получить работу.

Чудесно там было. Погода держалась, мы прошли много городов и деревень. В которых было что поглядеть — останавливались и глядели. Ночевали где придется, раза два даже на сеновале. Ели в придорожных харчевнях и, когда добрались до виноградников, перешли с пива на вино. В харчевнях заводили дружбу с тамошними жителями. Кости напускал на себя грубовато-простецкую манеру, весьма располагающую, играл с ними в скат, это такая немецкая карточная игра, и обчищал их так добродушно, с такими солеными шуточками, что они отдавали ему свои пфенниги чуть ли не с радостью. А я практиковался на них в немецком. В Кельне я купил маленький англо-немецкий разговорник, и дело у меня шло на лад. А по вечерам, влив в себя литра два белого вина, Кости странным, замогильным голосом разглагольствовал о полете от Единого к Единому, о Темной Ночи Души и о конечном экстазе, в котором творение сливается воедино с предметом своего восхищения. Но если я пытался вытянуть из него еще что-нибудь рано утром, когда мы опять шагали среди смеющейся природы и роса еще сверкала на траве, он приходил в такую ярость, что готов был меня поколотить.

«Да ну тебя, идиот несчастный, — огрызался он. — На что тебе понадобился этот вздор? Учи-ка лучше немецкий».

Не очень-то поспоришь с человеком, если у него кулак как паровой молот и он не задумается пустить его в ход. Я видел его приступы бешенства. Я знал, что он способен избить меня до бесчувствия и бросить в канаве, да еще обшарить мои карманы, это тоже с него бы сталось. Он по-прежнему был для меня загадкой. Когда язык у него развязывался от спиртного и он заводил разговор о Неизреченном, он сбрасывал с себя привычное сквернословие, как тот грязный комбинезон, что носил в шахте, и выражался вполне литературно, даже красноречиво. И был, мне кажется, вполне искренен. Сам не знаю, как я к этому пришел, но однажды мне взбрело в голову, что тяжелая, изнурительная работа в шахте была ему нужна ради умерщвления плоти. Может, он ненавидит свое огромное нескладное тело и нарочно его мучает, а его шулерство, и цинизм, и жестокость — это бунт его воли против… как бы это сказать, против какого-то сокровенного инстинкта святости, против жажды Бога, которая и ужасает его, и владеет им неотступно.

А время-то шло, весна миновала, листва на деревьях стала густая и темная, в виноградниках наливались гроздья. Грунтовые проселочные дороги, по которым мы ходили, стали пыльными. До Дармштадта оставалось совсем немного, и Кости сказал, что пора нам подыскивать работу. Деньги у нас почти все вышли. У меня в бумажнике было несколько аккредитивов, но я решил, что без крайней нужды не буду их разменивать. И вот мы, как увидим ферму побогаче, стали заходить и спрашивать, не требуются ли работники. Вид наш, надо полагать, не внушал доверия. Мы были грязные, потные, все в пыли. Кости — тот выглядел прямо как разбойник с большой дороги, да и я, наверно, немногим лучше. Раз за разом мы уходили ни с чем. Один фермер сказал, что Кости он согласен взять, а я ему не нужен, но Кости заявил, что мы товарищи и без меня он не пойдет. Я пробовал его уговорить, но он ни в какую. Это меня удивило. Я знал, что чем-то пришелся ему по вкусу, вот только чем — не мог уразуметь, казалось бы, ему нужны были дружки совсем иного сорта. Но чтобы он настолько ко мне привязался, что из-за меня откажется от работы, — этого я не думал. Я даже почувствовал себя виноватым перед ним, потому что он-то мне, в сущности, не нравился, даже был противен, но, когда я промямлил что-то вроде благодарности, он разом меня оборвал.

В конце концов удача нам улыбнулась. Мы только что прошли одну деревню и, поднявшись в гору, набрели на ферму, она стояла на отшибе и вид имела вполне приличный. Постучались, двери отворила женщина. Мы, как всегда, предложили свои услуги. Сказали, что платы нам не надо, будем работать за харчи и ночлег, и она, как ни странно, не захлопнула перед нами дверь, а велела подождать. Она кликнула кого-то, и из дома вышел мужчина. Он нас как следует разглядел, спросил, откуда мы, потребовал документы. Узнав, что я американец, еще раз оглядел меня с головы до ног. Что-то ему не понравилось, но он все же пригласил нас зайти, выпить по стакану вина. Он провел нас в кухню, и мы уселись. Женщина принесла жбан и стаканы. Хозяин нам рассказал, что его батрака боднул бык, парень в больнице и всю страду не сможет работать. А с работниками нынче туго, столько мужчин убито на войне, другие уходят на фабрики, вон их сколько понастроили на Рейне. Это нам было известно, мы, собственно, на это и рассчитывали. Ну, короче говоря, он нас нанял. В доме места было сколько угодно, но наше соседство его, видно, не прельщало; как бы то ни было, он предупредил, что на сеновале есть две койки и спать мы будем там.

Работа оказалась не тяжелая. Ухаживать за коровами, за свиньями, привести в порядок инвентарь. Оставалось и свободное время. Я любил поваляться в душистой траве, а вечерами уходил бродить и мечтать. Хорошая была жизнь.

Семья состояла из старика Беккера, его жены, овдовевшей снохи и ее детей. Сам Беккер был грузный седой мужчина лет около пятидесяти; он прошел войну, был ранен в ногу и еще хромал. Рана сильно болела, и он глушил боль вином. Спать ложился обычно пьяный. С Кости они спелись, после ужина вместе уходили в трактир, резались в скат и пили. Фрау Беккер раньше была батрачкой. Ее взяли из приюта, а после смерти своей первой жены Беккер на ней женился. Она была на много лет моложе его, по-своему недурна — цветущая блондинка, краснощекая, с голодным чувственным взглядом. Кости смекнул, что тут есть чем поживиться. Я сказал ему, чтоб не валял дурака: работа у нас хорошая, глупо будет ее потерять. Он меня высмеял, сказал, что Беккера ей мало и она сама виснет. Я знал, что взывать к его порядочности бесполезно, но советовал ему быть осторожным: Беккер-то, может быть, и не заподозрит ничего дурного, а вот его сноха — та все примечает.

Сноху звали Элли, она была крепкая, ядреная, еще молодая — тридцати не было, черноволосая, с бледным квадратным лицом и угрюмым выражением черных глаз. Она еще носила траур по мужу — он был убит под Верденом. Очень была набожная, по воскресеньям два раза ходила в деревню — утром к ранней обедне, под вечер ко всенощной. У нее было трое детей, младший родился уже после смерти отца, и за столом она если и открывала рот, так только чтобы на них прикрикнуть. Понемногу работала на ферме, но почти все свое время посвящала детям, а вечерами сидела одна в гостиной, с открытой дверью, чтобы услышать, если кто из них заплачет, и читала романы. Друг друга эти женщины терпеть не могли. Элли презирала фрау Беккер за то, что она приютская и раньше жила в услужении, и не могла ей простить, что она — хозяйка дома и вправе командовать.

Сама Элли была дочерью богатого фермера, за ней дали хорошее приданое. Училась она не в деревенской школе, а в Цвингенберге, ближайшем городке, где была женская гимназия, и образование получила вполне приличное. А бедная фрау Беккер с четырнадцати лет батрачила и только умела, что кое-как читать и писать. Это тоже служило причиной раздоров. Элли не упускала случая похвалиться своими познаниями, а фрау Беккер, багровая от гнева, возражала, что жене фермера образование ни к чему.

Тогда Элли бросала взгляд на личный знак своего мужа, который носила на руке на стальной цепочке, и с выражением горечи на угрюмом лице говорила:

«Не жене. Всего лишь вдове. Всего лишь вдове героя, отдавшего жизнь за отечество».

Бедняга Беккер только и делал, что их разнимал.

— А к вам они как относились? — перебил я Ларри.

— А-а, они решили, что я дезертировал из американской армии и не могу вернуться в Америку, а то меня посадят в тюрьму. Этим они объясняли, почему я не хожу в трактир с Беккером и Кости. Думали, что я не хочу привлекать к себе внимание и подвергаться расспросам деревенского полицейского. Когда Элли узнала, что я стараюсь научиться немецкому, она достала свои старые учебники и сказала, что будет со мной заниматься. И вот после ужина мы с ней стали уходить в гостиную, оставив фрау Беккер на кухне, и я читал ей вслух, а она поправляла мое произношение и разъясняла непонятные слова. Я подозревал, что делает она это не столько из желания мне помочь, сколько чтобы покичиться перед фрау Беккер.

Кости тем временем обхаживал фрау Беккер, но все без толку. Она была веселая, общительная, не прочь пошутить с ним и посмеяться, а любезничать с женщинами он умел. Она, верно, догадалась, куда он гнет, и это ей, может быть, даже льстило, но, когда он попробовал ее ущипнуть, приказала ему рукам воли не давать и закатила оплеуху, надо полагать — довольно увесистую.

Ларри чуть помедлил и застенчиво улыбнулся.

— Я никогда не воображал, что женщины за мной гоняются, но у меня появилось ощущение, что фрау Беккер… ну, в общем, что я ей нравлюсь. Мне это было неприятно. Она ведь была намного старше меня, да и старик Беккер, что ни говори, обошелся с нами по-божески. За столом, когда она раскладывала еду, я невольно замечал, что мне достаются самые большие порции, и она как будто искала случая остаться со мной наедине. И улыбалась мне, что называется, вызывающе. Спрашивала, есть ли у меня девушка, а то, мол, такому молодому мужчине, наверно, скучно в их глуши. Ну и все в этом роде. У меня было всего три рубашки, уже порядком сношенные. Она как-то сказала, что стыдно ходить в таких лохмотьях, и велела мне их принести, она зачинит. Это слышала Элли и, когда мы в следующий раз остались вдвоем, предложила починить все, что у меня есть рваного. Я сказал, что Бог с ним, не надо. Но дня через два обнаружил, что носки мои заштопаны, а рубашки залатаны и лежат где лежали — на лавочке на сеновале, куда мы складывали свои вещи. Которая из них это сделала — я не знал. Я, конечно, не принимал фрау Беккер всерьез, она была добрая душа, я думал, может, в ней говорят материнские чувства, но однажды Кости мне сказал:

«Слушай, ей не я нужен, а ты. Мое дело табак».

«Чепуха, — сказал я. — Она мне в матери годится».

«Ну и что? Валяй, малыш, я тебе мешать не буду. Хоть она и не молоденькая, но женщина хоть куда».

«Да ладно, хватит болтать».

«А чего ты тянешь? Надеюсь, не из-за меня? Я философ, я понимаю, что на ней свет клином не сошелся. Я ее не виню. Ты молодой. Я тоже был молод. Jeunesse ne dure qu'un moment».

Меня не очень-то радовало, что Кости так уверен в том, во что сам я не хотел верить. Я растерялся, потом стал припоминать кое-какие мелочи, на которые в свое время не обратил внимания, кое-какие слова Элли, которые пропустил мимо ушей. Теперь я их понял и убедился, что ей тоже все ясно. Она неожиданно появлялась в кухне, когда мы с фрау Беккер бывали там одни. Выходило, что она за нами шпионит, это мне не понравилось. Я знал, что она ненавидит фрау Беккер и не чает, как ей насолить. Конечно, ни на чем таком поймать она нас не могла, но женщина она была недобрая и мало ли что способна была выдумать и наговорить старику Беккеру. Мне оставалось только притворяться дураком, точно я и не понимал, что хозяйка имеет на меня виды. На ферме мне было хорошо, и работа нравилась, и я не хотел оттуда уходить, пока мы не уберем урожай.

Я невольно улыбнулся — очень уж ясно я себе представил, как выглядел тогда Ларри — в залатанной рубахе и коротких штанах, лицо и шея дочерна загорели под жарким солнцем рейнских берегов, легкое худощавое тело и черные глаза в глубоких глазницах. Нетрудно было поверить, что при виде его белокурая фрау Беккер, полногрудая и дебелая, вся трепыхалась от страсти.

— И что же было дальше? — спросил я.

— Ну, лето подошло к концу. Работали мы как черти. Скосили и заскирдовали сено. Тут поспела вишня. Мы с Кости залезали на лестницы и обирали ее, обе женщины складывали в огромные корзины, а Беккер возил их в Цвингенберг и продавал. Потом жали рожь. Ну и за скотиной, конечно, по-прежнему ухаживали. Вставали до зари, работали дотемна. Я успокоился, решил, что фрау Беккер поставила на мне крест. По мере возможности я теперь держал ее на расстоянии. И читать по-немецки по вечерам стало трудно — у меня уже за ужином глаза слипались, и я почти сразу уходил на сеновал и валился на койку. Беккер и Кости продолжали ходить после ужина в трактир. Но когда Кости возвращался, я уже крепко спал. На сеновале было жарко, и спал я голый.

Как-то ночью меня разбудили. Спросонок я сперва не мог понять, что случилось. Почувствовал на губах горячую ладонь и вдруг понял — кто-то лежит со мной рядом. Я оттолкнул эту ладонь, и тогда чьи-то губы впились в мои, две руки меня обхватили, и я почувствовал, что ко мне прижимаются тяжелые груди фрау Беккер.

«Sei still, — шепнула она. — Тише».

Она прильнула ко мне, целовала жаркими полными губами, руки ее шарили по моему телу, ноги цеплялись за мои.

Ларри умолк. Я не сдержал смешка.

— И что вы сделали?

— А что мне было делать? Рядом на койке спал Кости, я слышал его тяжелое дыхание. Роль Иосифа Прекрасного всегда казалась мне немного комичной. Мне было двадцать три года. Я не мог устроить сцену и вытолкать женщину вон. Не хотелось ее обижать. Я сделал то, чего от меня ждали.

Потом она осторожно встала и неслышно спустилась вниз. У меня отлегло от сердца, а перетрусил я здорово. Я еще подумал — как она решилась? Вполне возможно, что Беккер вернулся пьяный и заснул как чурбан, но они спали в одной постели, он мог проснуться и обнаружить, что ее нет. А тут еще Элли. Та всегда уверяла, что плохо спит. Если она не спала, так, наверно, слышала, как фрау Беккер спустилась со второго этажа и вышла из дома. И тут меня как ударило. Когда фрау Беккер была со мной в постели, я чувствовал прикосновение чего-то металлического, но не придал этому значения, не тот был момент, я даже потом не спросил себя, что бы это могло быть. А тут меня осенило. Я сидел на койке, с тревогой гадая, что теперь может воспоследовать, но от этой мысли вскочил как ужаленный. Металлическое — это был мужнин личный знак, который Элли носила на руке, и приходила ко мне не фрау Беккер, а Элли.

Я покатился со смеху.

— Вам смешно, — сказал Ларри, — а мне тогда было не до смеха.

— Но теперь-то, задним числом, неужели вы не усматриваете в этом хотя бы легкой примеси комического?

Он слабо, словно против воли, улыбнулся.

— Пожалуй. Но я оказался в нелепейшем положении. Я не представлял себе, что будет дальше. Элли мне не нравилась, я считал ее очень неприятной женщиной.

— Но как вы могли их спутать?

— Темнота была — хоть глаз выколи. Она ничего не говорила, только шепотом велела мне молчать. Обе они были крупные, полные. Я думал, что фрау Беккер ко мне неравнодушна, а насчет Элли у меня этого и в мыслях не было. Та все вспоминала своего мужа. Я закурил и стал обдумывать свое положение, и чем дольше я его обдумывал, тем меньше оно мне нравилось. И я решил, что для меня самое милое дело — смыться.

Сколько раз я злился на Кости за то, что его так трудно будить. Когда мы работали в шахте, я, бывало, умучаюсь, пока его подниму, чтобы не опоздал к смене. Но теперь я только радовался, что он спит так крепко. Я засветил фонарь, оделся, в одну минуту покидал свои вещи в рюкзак, благо их было немного, и продел руки в лямки. По чердаку я прошел в одних носках, а башмаки надел, только когда спустился с лестницы. Ночь была темная, безлунная, но дорогу я знал и свернул к деревне. Шел быстро, чтобы миновать ее, пока там все спят. До Цвингенберга было всего двенадцать миль. Я дошагал туда, когда городок еще только просыпался. Никогда не забуду эту прогулку. Кругом ни звука, только мои шаги по дороге да изредка где-нибудь на ферме прокричит петух. Потом серый полумрак, еще не светло, но и не совсем темно, и первые проблески зари, и солнце всходит под пение птиц, и сочная зелень лугов и рощ, и пшеница серебристо-золотая в прохладном свете раннего дня. В Цвингенберге я выпил чашку кофе с булочкой, потом зашел на почту и послал телеграмму в «Америкен экспресс», чтобы мои книги и одежду переслали мне в Бонн.

— Почему в Бонн? — перебил я.

— А он мне понравился, когда мы останавливались там поблизости по дороге из Кельна. Понравилось, как свет ложится на крыши и на Рейн, и узкие улицы, и виллы с садами, и проспекты, обсаженные каштанами, и университетские здания в стиле рококо. Я еще в тот раз подумал, что хорошо бы там когда-нибудь пожить. Но я решил, что в таком непрезентабельном виде являться туда не стоит. Я ведь выглядел настоящим бродягой, и как на меня посмотрят, если я приду в пансион и спрошу комнату? Я уехал поездом во Франкфурт, там купил чемодан и кое-что из одежды. В Бонне я прожил с перерывами год.

— И что же, извлекли вы для себя что-нибудь из своей жизни на шахте и на ферме?

— Да, — сказал Ларри улыбаясь и кивнул головой.

Но уточнять он не стал, а я уже достаточно его знал и убедился, что, если ему хочется о чем-то рассказать, он расскажет, а если не хочется — преспокойно отделается шуткой, и тогда настаивать бесполезно. Напомню читателю — все вышеизложенное я услышал от него через десять лет после того, как это случилось. До этой новой встречи я понятия не имел, где он и чем занят. Я даже не знал, жив он или умер. Если бы не общение с Эллиотом, который держал меня в курсе главных событий в жизни Изабеллы и тем самым напоминал о Ларри, я, несомненно, успел бы забыть о его существовании.

III

Изабелла вышла замуж за Грэя Мэтюрина в начале июня, через год после того, как расстроилась ее помолвка с Ларри. Как ни жаль было Эллиоту покидать Париж в разгар сезона, когда его ждали приглашения на столько светских сборищ, семейные чувства не позволили ему пренебречь тем, что он почитал своим долгом. Братья Изабеллы были связаны службой в далеких краях, а значит, ему надлежало совершить утомительное путешествие в Чикаго и быть у племянницы посаженым отцом. Памятуя о том, что французские аристократы шли на гильотину в своих самых пышных нарядах, он не поленился съездить в Лондон, чтобы обзавестись новой визиткой, двубортным жилетом серо-голубого оттенка, а также цилиндром. Вернувшись в Париж, он пригласил меня в гости и показался мне в полном параде. Его очень тревожило, что серая жемчужина, которую он обычно носил в галстуке, совсем теряется на фоне серого же галстука, выбранного им для этого торжественного случая. Я напомнил ему, что у него есть другая булавка — изумруд с брильянтом.

— Будь я просто гостем — куда ни шло, — возразил он, — но для той роли, которая мне предназначена, жемчужина просто необходима.

Предстоящий брак соответствовал всем его понятиям о приличиях, он был очень доволен и говорил о нем тем елейным тоном, каким вдовствующая герцогиня могла бы изъясняться по поводу союза между отпрыском рода Ларошфуко и дочерью маркиза Монморанси. В качестве осязаемого знака своего одобрения он вез с собой свадебный подарок — прекрасный портрет одной из французских принцесс королевской крови кисти Натье.

Генри Мэтюрин, как выяснилось, купил для молодых дом на Астор-стрит, в двух шагах от миссис Брэдли и недалеко от его собственного роскошного особняка на Набережной. По счастливой случайности, к которой, прости Господи, сам Эллиот, возможно, приложил руку, в Чикаго как раз ко времени этой покупки оказался Грегори Брабазон, и внутренняя отделка дома была поручена ему. Когда Эллиот вернулся в Европу — прямо в Лондон, махнув рукой на остаток парижского сезона, — он привез с собой снимки новых интерьеров. Грегори Брабазон не пожалел трудов. В гостиной и столовой царил стиль Георга II, очень получилось величественно. Для библиотеки, долженствовавшей служить Грэю также кабинетом, он вдохновился некой комнатой во дворце Амалиенбург в Мюнхене, и, если не считать того, что в ней не осталось места для книг, получилось прелестно. Спальню для молодой американской четы он устроил такую, что Людовик XV, зайдя навестить мадам де Помпадур, почувствовал бы себя здесь как дома, разве что удивился бы, зачем нужна вторая кровать; зато ванная комната Изабеллы его бы ошеломила: стены, потолок, ванна — все здесь было стеклянное, а по стенам серебряные рыбки резвились среди позолоченных водорослей.

— Дом, конечно, тесноват, — сказал Эллиот, — но на отделку, если верить Генри, ухлопано сто тысяч долларов. Для иных это целое состояние.

Бракосочетание совершилось со всей помпой, какую могла себе позволить епископальная церковь.

— Не то, разумеется, что венчание в Нотр-Дам, — пояснил он снисходительно, — но для протестантской церемонии совсем не плохо.

Пресса была на высоте — Эллиот небрежно перекинул мне через стол пачку газетных вырезок. Показал он мне и снимки: Изабелла, крепенькая, но очаровательная в подвенечном уборе, и Грэй, грузноватый, но очень эффектный, немного стесняющийся своего парадного костюма. Был там и групповой снимок — новобрачные с подружками невесты, и еще одна группа, где фигурировала миссис Брэдли, разодетая в пух и прах, и Эллиот, с неподражаемой грацией придерживающий на коленях свой новый цилиндр. Я спросил, как здоровье миссис Брэдли.

— Она сильно убавила в весе, и цвет лица ее мне не нравится, но чувствует себя неплохо. Конечно, ей все это далось нелегко, но теперь зато сможет отдохнуть.

Через год Изабелла родила дочку и назвала ее, по последней моде, Джоун; а еще через два года произвела на свет вторую девочку, и той, опять же следуя моде, дала имя Присцилла.

Один из компаньонов Генри Мэтюрина умер, два других, не без нажима с его стороны, вскоре вышли из дела, так что он остался единственным главою фирмы, которой и всегда-то управлял самовластно. Тогда он осуществил свою давнишнюю мечту — взял в компаньоны Грэя. Дела фирмы шли блестяще.

— Они с каждым днем богатеют, милейший, — сказал мне Эллиот, — Грэй в двадцать пять лет зарабатывает пятьдесят тысяч в год, а это еще только начало. Ресурсы Америки неисчерпаемы. То, что мы сейчас наблюдаем, — не бум, а естественное развитие великой страны.

Грудь его так и распирало от наплыва несвойственных ему патриотических чувств.

— Генри Мэтюрин не вечен, у него высокое кровяное давление. Грэй к сорока годам будет стоить миллионов тридцать. Это грандиозно, милейший, грандиозно.

Годы шли, Эллиот регулярно переписывался с сестрой и время от времени сообщал мне, о чем она пишет. Грэй и Изабелла очень счастливы, малютки — прелесть. Образ жизни они ведут, на взгляд Эллиота, именно такой, как нужно; гостей принимают по-царски, и друзья так же по-царски принимают их; он даже с удовольствием поведал мне, что за три месяца Изабелла и Грэй ни разу не пообедали вдвоем. Этот вихрь веселья прервала смерть миссис Мэтюрин — той бесцветной, но родовитой особы, на которой Генри Мэтюрин женился, когда еще только завоевывал себе место в Чикаго, куда его отец пришел неотесанным деревенским парнем искать счастья. Из уважения к ее памяти сын и невестка целый год не приглашали к обеду больше шести гостей зараз.

— Я всегда считал, что восемь — идеальное количество, — сказал мне Эллиот, придерживаясь своего правила во всем находить хорошую сторону. — Не слишком много для общего разговора и достаточно, чтобы создать впечатление званого вечера.

Грэй ничего не жалел для жены. На рождение первого ребенка он подарил ей кольцо с огромным брильянтом, на рождение второго — соболье манто. Дела не позволяли ему надолго отлучаться из Чикаго, но, когда у него выдавались свободные дни, они всей семьей проводили их в Марвине, в огромном доме Генри Мэтюрина. Генри обожал сына, ни в чем ему не отказывал и однажды подарил к Рождеству усадьбу в Южной Каролине, чтобы было куда съездить на две недели пострелять уток.

— Наших королей коммерции вполне можно приравнять к тем меценатам времени итальянского Возрождения, которые наживали свои богатства торговлей. Например, Медичи. Два французских короля не погнушались взять в жены девиц из этого прославленного рода, и, помяните мое слово, недалек тот час, когда европейские монархи будут домогаться руки той или иной принцессы долларов. Как это сказал Шелли? «Снова славные дни наступают. Возвращается век золотой».

Генри Мэтюрин много лет указывал миссис Брэдли и Эллиоту, как лучше распоряжаться деньгами, и они имели все основания верить в его прозорливость. Он не поощрял спекуляций и помещал их деньги в самые солидные ценные бумаги; однако с ростом курса акций их сравнительно скромные состояния тоже росли, что и поражало их, и радовало. Эллиот как-то сказал мне, что, не ударив для этого палец о палец, он оказался в 1926 году почти вдвое богаче, чем был в 1918-м. Ему минуло шестьдесят пять лет, он поседел, на лице пролегли морщины, под глазами появились мешки, но держался он молодцом. Он всегда был воздержан в своих привычках, всегда следил за своей внешностью и не намерен был смиряться перед жестокостью времени, пока мог одеваться у лучшего лондонского портного, пока его подстригал и брил всегда один и тот же проверенный парикмахер и каждое утро к нему являлся массажист, пекущийся о сохранности его стройной фигуры. Он давно забыл, что некогда унизился до такого недостойного занятия, как купля-продажа, и, хотя не говорил этого прямо, ибо у него хватало ума воздерживаться от лжи, в которой его могли уличить, не прочь был туманно намекнуть, что провел молодые годы на дипломатической службе. Должен сказать, что, доведись мне когда-нибудь писать портрет посла великой державы, я не задумываясь стал бы писать его с Эллиота.

Но время не стоит на месте. Знатные дамы, с чьей помощью Эллиот начинал свою карьеру, либо умерли, либо совсем одряхлели. Многие английские аристократки, овдовев, вынуждены были передать родовые поместья невесткам и перебраться на виллу в Челтнеме либо в скромный особняк близ Риджент-парка. Стаффорд-Хаус обращен в музей, Керзон-Хаус сдан в аренду какому-то учреждению. Девоншир-Хаус продается. Яхта, на которую Эллиота годами приглашали во время регаты, перешла в другие руки. Новые герои светских подмостков не нуждались в постаревшем Эллиоте. Он казался им скучным и нелепым. Они еще принимали его приглашения на изысканные завтраки в отеле «Кларидж», но от него не укрывалось, что приезжают они не столько к нему, сколько чтобы повидать друг друга. Его письменный стол уже не был завален пригласительными карточками — только выбирай, и часто, слишком часто, втайне моля Бога, чтобы никто не узнал о таком его унижении, он теперь обедал один в своем номере «люкс». Знатные англичанки, перед которыми двери в высшее общество оказываются закрыты в результате какой-нибудь скандальной истории, начинают интересоваться искусством и окружают себя художниками, писателями, музыкантами. Эллиоту гордость не позволяла так себя унижать.

— Налог на наследство и спекулянты, нажившиеся на войне, подорвали основы английского общества, — говорил он мне. — Люди готовы знаться с кем попало. В Лондоне есть еще хорошие портные, сапожники и шляпочники, но в остальном — Лондона больше нет. Известно ли вам, мой милый, что у Сент-Эртов за столом прислуживают не лакеи, а горничные?

Сообщил он мне это, когда мы пешком возвращались с одного званого завтрака, во время которого произошел очень неловкий инцидент. Наш высокородный хозяин обладал прекрасной коллекцией картин, и один из гостей, молодой американец по имени Пол Бартон, выразил желание их посмотреть.

— У вас, кажется, есть Тициан?

— Был когда-то. Теперь он в Америке. Какой-то иудей предложил нам за него кучу денег, а у нас в то время с деньгами было туго, вот мой родитель его и продал.

Я заметил, что Эллиот, весь ощетинившись, бросил на веселого маркиза испепеляющий взгляд, и догадался, что картину купил он. И так посмели обозвать его, уроженца Виргинии, потомка одного из героев, подписавших Декларацию независимости! Никогда еще он не подвергался такому оскорблению. Мало того, Пола Бартона он люто ненавидел. Этот молодой человек появился в Лондоне вскоре после войны. Двадцать три года, блондин, очень красивый, обаятельный, прекрасный танцор и к тому же богатый. Он явился к Эллиоту с рекомендательным письмом, и тот, по доброте сердечной, представил его кое-кому из своих друзей, да еще преподал ему несколько ценных советов относительно того, как ему себя вести. Опираясь на собственный опыт, он объяснил, сколь полезно чужаку, жаждущему войти в хорошее общество, оказывать мелкие услуги старым дамам и терпеливо выслушивать рассуждения именитых господ, даже самые скучные.

Но мир, в который вступал Пол Бартон, был уже не тот, в который Эллиот Темплтон на целое поколение раньше проник ценой таких упорных усилий. Это был мир, одержимый одним желанием — развлекаться. Пол Бартон благодаря своему живому, общительному нраву и приятной наружности в несколько недель добился того, на что Эллиоту потребовалось много лет неустанных стараний. Вскоре помощь Эллиота стала ему не нужна, и он не пытался это скрывать. При встречах он бывал с ним любезен, но в манере его сквозила обидная фамильярность. Эллиот приглашал людей в гости не потому, что любил их, а потому, что они умели оживить застольную беседу, и, поскольку Пол Бартон пользовался успехом, продолжал время от времени приглашать его на свои завтраки; но обычно молодой человек оказывался занят, а два раза подвел Эллиота, лишь в самую последнюю минуту предупредив, что не будет. В прошлом Эллиот и сам частенько так поступал и знал, чем это объяснить: не иначе как он только что получил более соблазнительное приглашение.

— Вы можете мне не верить, — бушевал он в тот злосчастный день, — но даю вам слово, он теперь обращается со мной свысока. Со мной! «Тициан, Тициан!» — передразнил он. — Да покажи ему Тициана, он и не поймет, что это такое.

Никогда еще я не видел Эллиота таким разъяренным, и я угадал причину его гнева: он вообразил, что Пол Бартон спросил про Тициана нарочно, пронюхав каким-то образом, что картина была куплена Эллиотом, и теперь превратит ответ благородного лорда в пошлый, порочащий его, Эллиота, анекдот.

— Ничтожество он, жалкий сноб, а что может быть на свете отвратительнее снобизма. Только благодаря мне его вообще принимают в порядочных домах. Чем его отец занимается, вы знаете? Торгует канцелярской мебелью. Канцелярской мебелью. — Он вложил в эти слова убийственный сарказм. — Говоришь людям, что в Америке он нуль и происхождения самого низкого, а им хоть бы что, даже не удивляются. Нет, милейший, на английском обществе пора поставить крест.

И во Франции, на взгляд Эллиота, дело обстояло не лучше. Там знатные дамы его молодости — те, что еще не умерли, — посвящали свои дни бриджу (Эллиот эту игру терпеть не мог), церкви и заботам о внуках. В чинных особняках аристократии обитали фабриканты, аргентинцы, чилийцы, разведенные или разъехавшиеся с мужьями американки, и все они устраивали богатые приемы, но на этих приемах Эллиот, к великому своему смущению, встречал политических деятелей, говоривших по-французски с вульгарным акцентом, журналистов, не умевших держать себя за столом, и даже актеров. Отпрыски титулованных семейств не гнушались жениться на дочерях лавочников. Париж, правда, веселился, но какое убогое это было веселье! Молодежь в безрассудной погоне за удовольствиями не находила ничего более интересного, чем шататься по темным, душным ночным клубам, пить шампанское за сто франков бутылка и танцевать до пяти часов утра бок о бок с городскими подонками. От дыма, шума и духоты у Эллиота сразу разбаливалась голова. Да, это был не тот Париж, где он тридцать лет назад обрел духовную родину. Не тот Париж, куда души праведных американцев переселяются после смерти.

IV

Но у Эллиота был тонкий нюх. Внутренний голос подсказывал ему, что скоро, скоро прибежищем знати и высшего общества снова станет Ривьера. Он хорошо знал этот кусок побережья, так как не раз проводил по нескольку дней в Монте-Карло, в отеле «Париж», по дороге из Рима, куда его время от времени призывали обязанности папского камергера, или в Каннах, на вилле у кого-нибудь из своих друзей. Но то бывало зимой, теперь же до него доходили слухи, что становится модным проводить на Ривьере и лето. Большие отели не закрывались круглый год, их постояльцы упоминались в светской хронике парижских газет, и Эллиот с одобрением читал там знакомые имена.

— «От суетного света я бегу», — процитировал он однажды. — Я достиг того возраста, когда человеку пристало насладиться красотами природы.

Слова эти могут показаться загадочными. Но нет. Эллиот всегда воспринимал природу как помеху в жизни хорошего общества и просто отказывался понимать, как люди могут куда-то ехать, чтобы увидеть озеро или гору, когда у них перед глазами есть комод эпохи регентства или картина Ватто. Но теперь у него неожиданно оказалась в руках изрядная сумма денег. Дело в том, что Генри Мэтюрин, подстрекаемый сыном и не в силах больше смотреть со стороны, как его знакомые биржевики за одни сутки наживают состояния, перестал наконец противиться силе событий и, отбросив свою всегдашнюю осторожность, включился в общий ажиотаж. Он написал Эллиоту, что к рискованным спекуляциям относится, как и раньше, отрицательно, но сейчас это не риск, это подтверждение его веры в неисчерпаемые возможности родной страны. Его оптимизм зиждется на здравом смысле. Ничто не может приостановить бурное развитие Америки. Закончил он письмо сообщением, что недавно купил известное количество солидных акций для нашей милой Луизы Брэдли и рад известить Эллиота, что они принесли ей двадцать тысяч долларов. Если Эллиот не прочь кое-что заработать и даст ему свободу действий, он об этом не пожалеет. Эллиот, питавший пристрастие к избитым цитатам, ответил, что способен устоять против чего угодно, кроме искушения, и с этого дня, получая вместе с утренним завтраком газету, стал первым делом просматривать не светскую хронику, а биржевые сводки. Операции, которые Генри Мэтюрин провел для него, оказались такими удачными, что у Эллиота очистилась кругленькая сумма в пятьдесят тысяч долларов, доставшаяся ему как бы в подарок.

Он решил истратить эту сумму и купить дом на Ривьере. Бежать от суетного света он собирался в Антиб, расположенный как раз между Каннами и Монте-Карло и связанный удобным сообщением с обоими этими пунктами; но всемогущее ли провидение или собственный безошибочный инстинкт заставил его остановить свой выбор именно на том городке, которому предстояло в скором времени стать средоточием фешенебельной жизни, — это навек останется тайной. Жить на вилле казалось ему по-мещански вульгарным, претило его взыскательному вкусу, поэтому он купил в старом городе два дома, соединил их в один и завел там центральное отопление, ванные и прочие санитарные удобства, на которые, следуя примеру американцев, стали со скрипом раскошеливаться и по сю сторону океана. В ту пору многие увлекались мореным деревом, и Эллиот обставил свой дом старинной провансальской мебелью, безусловно мореной, но обитой, в угоду современным веяниям, новомодными тканями. Он еще не готов был признать Пикассо и Брака («Это ужас, мой милый, просто ужас!»), с которыми так носились иные ослепленные энтузиасты, но почувствовал, что может наконец-то открыто оказать покровительство импрессионистам, и развесил по стенам несколько превосходных полотен. Мне запомнился его Моне — прогулка в лодке, его Писсарро — кусок набережной и мост через Сену, таитянский пейзаж Гогена и прелестный Ренуар — девушка в профиль, с желтыми волосами, спадающими на спину. Во всей обстановке дома было что-то свежее, веселое, нестандартное и простое — та самая простота, которая, как известно, стоит недешево.

И тут началась самая блестящая полоса в жизни Эллиота. Он привез из Парижа своего первоклассного повара, и кухня его скоро прославилась на всю Ривьеру. Дворецкого и лакея одел в белые костюмы с золотыми погонами. Приемы устраивал со всей роскошью, какую только допускал хороший вкус. Берега Средиземного моря кишмя кишели членами королевских фамилий со всех концов Европы; одних привлек туда климат, другие были в изгнании, третьи считали для себя удобнее жить за границей из-за грехов молодости или предосудительного брака. Здесь были Романовы из России, Габсбурги из Австрии, Бурбоны из Испании, обеих Сицилии и Пармы; были принцы Виндзорского дома и принцы дома Браганса; были королевские высочества из Швеции и из Греции. Эллиот приглашал их в гости. Были там также принцы и принцессы некоролевской крови, всего лишь герцоги и герцогини, князья и княгини из Австрии, Италии, Испании, России и Бельгии. Эллиот приглашал их в гости. Зимой на Ривьеру приезжали король Швеции и король Дании, заглядывал ненадолго Альфонсо Испанский. Их Эллиот тоже приглашал в гости. Я не уставал восхищаться тем, как он, склоняясь в почтительных поклонах перед этими высокими особами, умудрялся сохранять независимую позу гражданина свободной страны, где все, как сказано, рождаются равными.

В то время я, проведя несколько лет в путешествиях, купил дом на Кап-Ферра, так что с Эллиотом мы виделись часто. Я настолько вырос в его глазах, что иногда он приглашал меня на свои самые парадные вечера.

— Приезжайте, мой милый, сделайте мне одолжение, — говорил он в таких случаях. — Я, конечно, не хуже вашего знаю, что члены царствующих фамилий — скучнейший народ. Но другие люди любят с ними встречаться, и, как-никак, наш долг оказывать внимание этим несчастным. Впрочем, видит Бог, они этого не заслуживают. Благодарности от них не дождешься, они вас используют, а когда вы им больше не нужны — выбрасывают, как обтрепавшуюся рубашку; принимают от вас бесчисленные услуги, но сами и не подумают чем-то вам услужить.

Эллиот позаботился о том, чтобы установить хорошие отношения с местными властями, и за столом у него можно было встретить и префекта округа, и епископа епархии в сопровождении его старшего викария. Епископ, прежде чем принять духовный сан, был кавалерийским офицером, на войне командовал полком. Это был румяный коренастый мужчина, охотно прибегавший к грубоватому казарменному жаргону, и его бледнолицый, аскетического вида викарий вечно сидел как на иголках, ожидая, что он вот-вот сболтнет что-нибудь непристойное. Когда тот рассказывал свои любимые анекдоты, он слушал с виноватой улыбкой на губах. Но епархией своей епископ управлял весьма толково, и проповеди его были столь же красноречивы и возвышенны, сколь забавны были застольные шутки. Он одобрял Эллиота за благочестивую щедрость, которую тот проявлял к церкви, ценил его любезность и умение вкусно накормить, так что они стали добрыми друзьями. Таким образом, Эллиот мог льстить себя мыслью, что он не без приятности обеспечивает себе блаженство за гробом и, если дозволено мне так выразиться, нашел вполне приемлемый компромисс между Богом и мамоной.

Эллиоту очень хотелось показать свой новый дом сестре; он всегда чувствовал, что она одобряет его не безоговорочно, так пусть убедится своими глазами, какой изящный образ жизни он теперь ведет и какими обзавелся друзьями. Это положит конец ее неуверенности. Она будет вынуждена признать, что он преуспел. Он написал ей, приглашая приехать вместе с Изабеллой и Грэем и остановиться — не у него, поскольку в доме нет места, но в качестве его гостей в ближайшем отеле. Миссис Брэдли ответила, что для нее время дальних путешествий миновало, со здоровьем у нее неважно и лучше ей сидеть дома; к тому же и Грэй крепко привязан к Чикаго: в делах небывалое оживление, он наживает много денег, и ему нельзя отлучаться. Эллиот любил сестру, это письмо его встревожило. Он написал Изабелле. Та ответила по телеграфу, что хотя мать ее далеко не здорова, один день в неделю даже проводит в постели, но непосредственной опасности нет, при надлежащем уходе она может прожить еще долго; а вот Грэю необходимо отдохнуть, ничто не мешает ему взять отпуск, ведь за делами может пока присмотреть его отец; так что этим летом — нет, но будущим они обязательно приедут.

А 23 октября 1929 года началась паника на нью-йоркской бирже.

V

Я в то время был в Лондоне и хорошо помню, что мы в Англии далеко не сразу поняли, до чего положение серьезно и какими оно чревато последствиями. Сам я, естественно, был огорчен, потеряв порядочную сумму, но потерял я в основном на акциях и, когда пыль осела, убедился, что мой наличный капитал почти весь уцелел. Я знал, что Эллиот в последние годы пустился в спекуляции, и подозревал, что его как следует стукнуло, но увиделись мы только на Рождество, когда оба вернулись на Ривьеру. Тогда он сообщил мне, что Генри Мэтюрин умер, а Грэй разорен.

Я плохо разбираюсь в финансовых вопросах и вполне допускаю, что в моем изложении его рассказ покажется невразумительным. Насколько я мог понять, в крушении фирмы оказались повинны и своеволие Генри Мэтюрина, и опрометчивость Грэя. Генри Мэтюрин сперва не поверил, что биржевой крах — не шутка; он убедил себя, что это происки нью-йоркских биржевиков, задумавших околпачить провинциальных собратьев, и, стиснув зубы, стал пригоршнями швырять деньги, чтобы поддержать курс акций. Он осыпал проклятиями чикагских маклеров, которые дали этим нью-йоркским мерзавцам себя запугать. Он всегда кичился тем, что ни один из его мелких клиентов, будь то вдова, живущая на крошечное наследство, или офицер в отставке, не потерял ни цента, следуя его советам, и теперь, вместо того чтобы предоставить им нести убытки, восполнял эти убытки из собственного кармана. Он говорил, что готов обанкротиться, что новое состояние он всегда сумеет нажить, но, если маленькие люди, доверившиеся ему, потеряют все, что имели, он будет навеки опозорен. Он мнил себя великодушным, а был всего-навсего тщеславен. Его огромное состояние растаяло, и однажды ночью с ним случился сердечный приступ. Ему шел седьмой десяток, всю жизнь он и работал, и развлекался, не жалея сил, переедал и пил без меры; промучившись несколько часов, он умер от закупорки сердечной артерии.

Грэю пришлось справляться с положением одному. Он перед тем много спекулировал на стороне, без ведома отца, и свои личные дела запутал окончательно. Пробовал выпутаться, но безуспешно.

Банки отказали ему в ссудах, более опытные биржевики твердили, что единственный выход для него — объявить себя неплатежеспособным. Дальнейшее мне неясно. Он не смог покрыть свои обязательства и был, сколько я понимаю, объявлен банкротом; свой дом он успел заложить и рад был передать его кредиторам по закладной; отцовские дома, и чикагский, и второй, в Марвине, были проданы за бесценок; Изабелла продала свои драгоценности; осталась у них только усадьба в Новой Каролине, в свое время приобретенная на имя Изабеллы, — на нее не нашлось покупателей. Грэй пошел ко дну.

— А вы-то как, Эллиот? — спросил я.

— О, я не жалуюсь, — отвечал он небрежно. — Для стриженой овцы Бог умеряет ветер.

Я не стал его расспрашивать — его финансовые дела меня не касались, — но пребывал в уверенности, что он, как и все мы, в той или иной мере пострадал.

На Ривьере кризис поначалу отразился слабо. Правда, я узнал, что кое-кто понес большие потери, многие виллы остались на зиму закрыты, для нескольких других искали покупателя. В отелях множество номеров пустовало, владельцы казино в Монте-Карло сетовали, что сезон выдался не из лучших. Но по-настоящему гром грянул лишь два года спустя. Тут один агент по продаже недвижимости рассказал мне, что на отрезке берега от Тулона до итальянской границы продается 48 000 земельных участков, больших и малых. Акции казино резко упали. Крупные отели снизили цены в тщетной надежде привлечь публику. Из иностранцев остались только потомственные бедняки, которым дальше беднеть было некуда, а они денег не тратили, им просто нечего было тратить. Владельцы магазинов рвали на себе волосы. Однако Эллиот не сократил свой штат прислуги и, в отличие от многих, не уменьшил ей жалованья; как и раньше, для титулованных гостей у него находились отборные яства и вина. Он купил себе роскошный новый автомобиль — выписал его из Америки, заплатив большую пошлину. Он щедро жертвовал на организованное епископом бесплатное питание для семей безработных. Словом, он жил так, будто кризиса и не было, будто половина населения земного шара не ощущала его последствий.

Причину этого я узнал случайно. Эллиот в ту пору перестал приезжать в Англию, только раз в год наведывался на две недели обновить гардероб, но в свою парижскую квартиру по-прежнему переселялся на три осенних месяца, а также на май и июнь, поскольку на это время его друзья покидали Ривьеру; сам он больше всего любил Ривьеру летом — отчасти из-за купанья, но главным образом, думается, потому, что жаркая погода оправдывала некоторую вольность в одежде, которой он обычно не позволял себе из чувства приличия. А тут он щеголял в ярчайших брюках — красных, зеленых, синих, желтых, подбирая к ним пуловеры контрастирующих тонов — палевые, сиреневые, терракотовые или в пестрый рисунок; а комплименты, на которые напрашивались эти наряды, принимал со стыдливой грацией актрисы, когда ее уверяют, что новую роль она сыграла божественно.

Весной, возвращаясь в Кап-Ферра, я провел день в Париже и пригласил Эллиота позавтракать. Мы встретились в баре отеля «Рид», уже не переполненном, как бывало, веселящимися студентами из Америки, а всеми покинутом, как драматург после премьеры провалившейся пьесы. Мы выпили по коктейлю — Эллиот наконец примирился с этим заокеанским обычаем — и заказали завтрак. А позавтракав, он предложил мне пройтись по антикварным лавкам, и я, хотя сам не имел свободных денег, с радостью вызвался его сопровождать. Мы перешли Вандомскую площадь, и тут он извинившись, попросил меня заглянуть с ним на минутку к Шерве — он там заказал кое-что из белья и хочет узнать, готов ли заказ. Речь шла о нижних сорочках и кальсонах, на которых должны были вышить его монограмму. Сорочки еще не поступили из мастерской, кальсоны же приказчик мог показать хоть сейчас.

— Покажите, — сказал Эллиот и, когда приказчик вышел, добавил: — Мне их здесь шьют по моей особой выкройке.

Их принесли, они были шелковые, но в остальном показались мне точно такими же, как те, что я часто покупал у Мейси, но вдруг мне бросилось в глаза, что над переплетенными буквами Э. и Т. вышита изящная корона. Я не сказал ни слова.

— Очень мило, очень мило, — сказал Эллиот. — Ну что ж, когда сорочки будут готовы, пришлете все вместе.

Мы вышли из магазина, и Эллиот сказал мне с улыбкой:

— Корону заметили? Сказать по правде, я и забыл о ней, когда звал вас зайти со мной к Шерве. Я, кажется, еще не говорил вам, что его святейшество милостиво соизволил восстановить ради меня наш старый семейный титул.

— Чего?! — переспросил я, от удивления забыв о вежливости. Эллиот неодобрительно вздернул брови.

— Вы разве не знали? Ведь я по женской линии происхожу от графа Лаурия, который прибыл в Англию в свите Филиппа Второго и женился на фрейлине королевы Марии.

— Нашей старой приятельницы Марии Кровавой?

— Да, так, помнится, ее прозвали еретики, — сухо ответил Эллиот. — Я, кажется, не рассказывал вам, что сентябрь тысяча девятьсот двадцать девятого года провел в Риме. Ехал туда с неохотой, ведь в это время из Рима все разъезжаются, но, на мое счастье, чувство долга перевесило во мне жажду мирских развлечений. Друзья в Ватикане предупредили меня, что биржевой крах — дело ближайшего будущего, и советовали продать все мои американские бумаги. У католической церкви за плечами мудрость двадцати веков, так что я ни минуты не колебался. Я телеграфировал Генри Мэтюрину, чтобы он продал все и купил золото, и Луизе телеграфировал, чтобы тоже так распорядилась. Генри в ответной телеграмме спросил, в своем ли я уме, и отказался действовать до подтверждения моих инструкций. Я тут же категорически предложил ему выполнить их и сообщить об исполнении. Бедная Луиза моего совета не послушалась и поплатилась за это.

— Значит, когда катастрофа разразилась, вы себе и в ус не дули?

— Не знаю, зачем вам понадобилось употребить это вульгарное выражение, но смысл происшедшего оно передает довольно точно. Я ничего не потерял; мало того, сорвал, как вы бы, вероятно, выразились, изрядный куш. Через некоторое время мне удалось купить такие же акции снова, за малую долю их прежней стоимости, и, поскольку я всем этим был обязан прямому вмешательству провидения, иначе не скажешь, я решил, что простая справедливость требует, чтобы я со своей стороны оказал провидению услугу.

— Да? И что же вы предприняли?

— Вам, конечно, известно, что дуче осушает и заселяет большие земельные площади в Понтийских болотах, а мне дали понять, что его святейшество сильно озабочен отсутствием Божьих храмов для людей, обживающих эти земли. Короче говоря, я построил небольшую церковь в романском стиле, точную копию одной церкви, которую видел в Провансе, скажу не хвастаясь — настоящую игрушечку. Освящена она во имя святого Мартина, потому что мне посчастливилось разыскать старинный витраж с изображением святого Мартина, разрезающего свой плащ, чтобы отдать половину нагому нищему, и, поскольку символ оказался так уместен, я купил этот витраж и поместил над алтарем.

Я не стал перебивать Эллиота вопросом, какую связь он усматривает между знаменитым поступком святого и барышом, который он, Эллиот, получил, вовремя спустив свои акции, а теперь отдал всевышнему, как комиссию посреднику. Но я — человек прозаический, и символика часто от меня ускользает. А Эллиот продолжал:

— Когда я удостоился чести показать фотографии святому отцу, он соблаговолил сказать мне, что в них с первого взгляда можно распознать безупречный вкус, и добавил несколько слов о том, как отрадно ему в наш развращенный век встретить человека, в котором благочестие сочеталось бы с редкой художественной одаренностью. То было памятное переживание, мой милый, памятное переживание. Но каково же было мое удивление, когда вскоре после этого мне стало известно, что он удостоил меня титула. Как американский гражданин, я из скромности им не пользуюсь, кроме как в Ватикане, разумеется. Моему Жозефу я запретил величать меня monsieur le comte, и вы, надеюсь, сохраните мою тайну. Но я бы не хотел, чтобы его святейшество подумал, будто я не ценю оказанной мне почести, и исключительно из уважения к нему заказываю метки с короной на моем личном белье. Могу добавить, что я испытываю скромную гордость, скрывая свой титул под строгим костюмом джентльмена-американца.

Мы расстались. Эллиот сказал, что переберется на Ривьеру в конце июня. Но случилось иначе. Он уже подготовил переезд своей челяди, сам намереваясь не спеша следовать из Парижа в автомобиле с тем расчетом, чтобы к его приезду жизнь в доме была налажена, как вдруг пришла телеграмма от Изабеллы, извещавшая, что здоровье ее матери резко ухудшилось. Эллиот, движимый любовью к сестре и сознанием родственного долга, сел в Шербуре на первый же пароход и из Нью-Йорка примчался в Чикаго. Он сообщил мне письмом, что миссис Брэдли очень плоха, исхудала до неузнаваемости. Протянуть она может еще несколько недель, а возможно, и месяцев, но так или иначе он считает своей печальной обязанностью остаться с ней до конца. Он писал, что переносить чикагскую жару не так уж трудно, гораздо мучительнее отсутствие подходящего общества, но, впрочем, сейчас у него ни к чему не лежит душа. Соотечественники разочаровали его тем, как поддались воздействию кризиса, — он ожидал, что в несчастье они проявят больше самообладания. Зная, что на свете нет ничего легче, чем стойко сносить чужие невзгоды, я подумал, что Эллиоту, который сейчас богаче, чем когда-либо, такая строгость не к лицу. В конце письма он просил меня кое-что передать кое-кому из его друзей и главное — непременно объяснить всем, кого встречу, почему его дом остался на лето закрытым.

Спустя примерно месяц я получил от него еще одно письмо, на этот раз с известием, что миссис Брэдли скончалась. Письмо дышало искренним чувством. Я бы не подумал, что он способен изъясняться с таким достоинством, так прочувствованно и просто, если бы уже давно не убедился, что, несмотря на свой снобизм и нелепое жеманство, человек он добрый, благожелательный и порядочный. Он писал, что финансовые дела миссис Брэдли немного запутаны. Ее старший сын, дипломат, замещал сейчас в Токио посла и не смог оставить свой пост. Второй сын, в пору моего первого знакомства с семейством Брэдли служивший на Филиппинах, был затем отозван в Вашингтон и занимал ответственную должность в государственном департаменте. Когда состояние матери было признано безнадежным, он приезжал с женой в Чикаго, но сразу после похорон возвратился в столицу. А раз так, Эллиот не считал себя вправе уехать из Америки до того, как все будет улажено. Миссис Брэдли завещала свое состояние поровну троим детям, но в связи с биржевым крахом 29-го года понесла большие убытки. К счастью, нашелся покупатель на ферму в Марвине, которую Эллиот в письме назвал «поместьем нашей бедной Луизы».

«Расставаться с родовым гнездом всегда грустно, — писал он, — но за последние годы столько моих друзей в Англии были к этому вынуждены, что, я надеюсь, Изабелла и мои племянники смирятся с неизбежным столь же покорно и мужественно. Noblesse oblige».

Продажа чикагского дома миссис Брэдли тоже совершилась беспрепятственно. Городские власти уже давно намечали снести ряд особняков, один из которых принадлежал ей, и построить на их месте громадный квартирный дом; привести этот план в исполнение мешала только упорная решимость миссис Брэдли умереть там, где жила. Стоило ей испустить дух, как явились подрядчики с предложением, которое наследники и поспешили принять. Но и при этом доход у Изабеллы остался ничтожный.

Грэй после краха пробовал получить работу, хотя бы место клерка у одного из маклеров, сумевших удержаться на поверхности, но в делах наступил застой, работники не требовались. Он просил старых знакомых пристроить его на любую, пусть самую скромную и низкооплачиваемую должность, но безуспешно. Отчаянные попытки предотвратить катастрофу, неотпускающая тревога, унижение — все это привело к нервному срыву, у него начались головные боли, такие сильные, что порой он на сутки выбывал из строя, а потом еще долго чувствовал себя как выжатый лимон. Изабелле подумалось, что лучше всего им сейчас уехать с детьми в усадьбу в Южной Каролине и пожить там, пока Грэй не поправится. Тамошняя земля, когда-то приносившая сто тысяч долларов в год как рисовая плантация, уже давно захирела, превратившись в болота и заросли, способные привлечь только утиной охотой, и покупать ее никто не желал. Там они и жили с тех пор, как Грэй разорился, и туда собирались вернуться и ждать, когда положение улучшится и Грэй сможет найти работу.

«Этого я не мог допустить, — писал Эллиот. — Дорогой мой, они там живут как свиньи. Изабелла без горничной, у детей нет гувернантки, две чернокожие няньки, и больше никакой прислуги. Я предложил им мою парижскую квартиру — пусть поживут там, пока ситуация в этой фантастической стране не изменится. Прислугой я их обеспечу — кстати сказать, моя младшая кухарка отлично готовит, я ее оставлю в Париже, а себе с легкостью найду кого-нибудь на ее место. Счета буду оплачивать сам, чтобы свой небольшой доход Изабелла могла тратить на туалеты и на мелкие семейные удовольствия. Это, разумеется, означает, что я буду проводить гораздо больше времени на Ривьере, так что и с Вами, милейший, рассчитываю видеться чаще прежнего. При том, во что превратились Лондон и Париж, я на Ривьере и чувствую себя уютнее. Только здесь я еще могу общаться с людьми, с которыми нахожу общий язык. Я, вероятно, буду изредка наезжать в Париж, но эти дни вполне могу перебиться в «Риде». Рад сообщить, что наконец уговорил Изабеллу и Грэя принять мое предложение, и, как только здесь все будет закончено, мы приедем все вместе. Продажа мебели и картин (весьма, кстати сказать, посредственных, и едва ли даже это подлинники) состоится через две недели, а пока что я перевез Изабеллу с семейством к себе в отель «Дрейк» — им, наверно, тяжело было бы оставаться в старом доме до последней минуты. В Париже посмотрю, как они водворятся, и приеду на Ривьеру. Не забудьте поклониться от меня Вашему коронованному соседу».

Кто усомнится в том, что Эллиот, этот архисноб, был в то же время добрейшим и великодушнейшим из смертных?

Глава четвертая

I

Итак, Эллиот, водворив Мэтюринов в своей просторной квартире на Левом берегу, в конце года возвратился на Ривьеру. Свой дом он спланировал в расчете на собственные требования, в нем не было места для семьи из четырех человек, так что он, если б и захотел, не мог бы поселить их у себя. Не думаю, чтобы это его огорчало. Он отлично понимал, что как одинокий холостяк ценится выше, чем если бы всюду появлялся в сопровождении племянницы и племянника, и что устраивать изысканные вечера для избранных (которые он всякий раз тщательно обдумывал заранее) ему было бы несравненно труднее, если бы нужно было принимать в расчет двух постоянных обитателей дома.

«Нет, для них будет куда лучше обосноваться в Париже и привыкать к цивилизованной жизни. Да и девочкам пора учиться, мне уже рекомендовали одну школу, привилегированную и близко от моего дома».

Таким образом, я увиделся с Изабеллой весной, когда приехал на несколько недель в Париж в связи с одной своей работой и снял номер в гостинице в двух шагах от Вандомской площади. Гостиницу эту я ценил не только за удобное местоположение, но и за ее особенную атмосферу. Это было обширное старое здание с внутренним двором, уже лет двести назад служившее харчевней. Ванные там были отнюдь не роскошные и уборные оставляли желать лучшего, спальни с железными, покрашенными в белый цвет кроватями, старомодными белыми покрывалами и огромными зеркальными шкафами выглядели небогато; но гостиные были обставлены прекрасной старинной мебелью. В моей гостиной диван и кресла, наследие мишурного царствования Наполеона III, хоть и не очень удобные, обладали некой цветистой прелестью. В этой комнате я окунался в эпоху прославленных французских писателей. Глядя на ампирные часы под стеклянным колпаком, я представлял себе, как прелестная женщина в локонах и оборках следит за минутной стрелкой, поджидая Растиньяка, дворянина-авантюриста, чей жизненный путь от его скромного начала до конечного триумфа Бальзак живописал из романа в роман. Легко было вообразить, что доктор Бьяншон, ставший для своего создателя столь реальной фигурой, что, умирая, Бальзак сказал: «Только Бьяншон мог бы мне помочь», — что именно здесь этот врач щупал пульс и осматривал язык знатной старухи, которая приехала из провинции повидаться со стряпчим по поводу своей тяжбы и, прихворнув, велела привести ей лекаря. А за этим секретером изнывающая от любви красавица в кринолине, возможно, писала страстное письмо неверному любовнику или желчный старик в зеленом сюртуке и воротнике, подпирающем уши, строчил гневный разнос транжире сыну.

На следующий день по приезде я позвонил Изабелле и спросил, угостит ли она меня чаем, если я зайду к ней в пять часов. Когда степенный дворецкий провел меня в гостиную, она сидела на диване с французской книгой, но тут же встала и с теплой очаровательной улыбкой обеими руками пожала мне руки. До этого я разговаривал с ней всего раз десять и только два раза наедине, но она сразу дала мне понять, что мы не случайные знакомые, а старые друзья. Минувшие десять лет уничтожили пропасть, отделяющую юную девушку от средних лет мужчины, и разницы в возрасте я уже почти не ощущал. Она приняла меня как сверстника, и, хотя я усмотрел в этом тонкую лесть светской женщины, через пять минут мы уже болтали легко и непринужденно, словно товарищи, чье общение и не прерывалось. Она научилась в совершенстве владеть собой, держаться свободно и уверенно.

Но больше всего меня поразила перемена в ее внешности. Я помнил ее миловидной цветущей девочкой, рискующей с годами превратиться в толстушку; то ли она почуяла опасность и приняла героические меры, чтобы сбавить свой вес, то ли это было нечастое, но счастливое последствие родов, только стройна она стала на диво. Тогдашняя мода еще подчеркивала ее стройность. Она была в черном, и я с первого взгляда решил, что ее шелковое платье, не слишком простое и не слишком нарядное, сшито в одном из лучших парижских ателье; и носила она его с небрежной грацией женщины, для которой дорогие туалеты — нечто само собой разумеющееся. Десять лет назад, даже пользуясь советами Эллиота, она одевалась как-то слишком броско и в своих парижских нарядах словно чувствовала себя немного скованно. Теперь Мари-Луиза де Флоримон уже не могла бы сказать, что ей недостает шика. Она была сплошной шик, вся до кончиков ярко-розовых ногтей. Черты лица стали тоньше, и я только теперь оценил редкостную красоту ее прямого носа. Ни на лбу, ни под карими глазами не было ни морщинки — кожа ее, хоть и утратила свежий румянец юности, осталась чистой и гладкой; несомненно, тут сыграли свою роль массаж, лосьоны и кремы, но они же придали ее лицу какую-то нежную прозрачность, до странности привлекательную. Худые щеки были чуть нарумянены, губы едва заметно подкрашены, пышные каштановые волосы по моде подстрижены и завиты. Я заметил, что на пальцах у нее нет ни одного кольца, и вспомнил, ведь Эллиот писал мне, что она продала все свои драгоценности. Но и руки у нее были красивые, хоть и не особенно маленькие. В тот год женщины днем носили короткие платья, и я видел ее ноги в телесного цвета чулках, длинные и стройные. Ноги нередко подводят даже самых хорошеньких женщин. Ноги Изабеллы, в юности ее самое уязвимое место, теперь были безупречно хороши. Словом, из девочки, пышущей здоровьем, живой и яркой, она превратилась в прекрасную женщину. Что красотой своей она в какой-то мере обязана искусству, выдержке и умерщвлению плоти, дела не меняло — очень уж удачен был результат. Возможно, что грация движений и благородство осанки дались ей ценою сознательных усилий, но казались они совершенно естественными. Мне подумалось, что эти четыре месяца в Париже добавили последние штрихи к произведению искусства, создававшемуся годами. Даже Эллиот, при всей своей требовательности, не нашел бы к чему придраться. Я, не столь строгий критик, был искренне восхищен.

Она сказала, что Грэй уехал в Мортфонтен играть в гольф, но скоро вернется.

— И девочек моих вы должны посмотреть. Они сейчас на прогулке в саду Тюильри, я их жду с минуты на минуту. Они прелесть.

Мы поболтали о том о сем. В Париже ей нравится, жить в квартире Эллиота очень удобно. Перед отъездом он познакомил их с теми из своих друзей, которые, по его мнению, могли прийтись им по вкусу, и сейчас у них уже составился очень приятный кружок. Он убедительно просил ее и Грэя почаще приглашать гостей.

— Просто умора, живем как богатые люди, а ведь на самом деле мы нищие.

— Будто уж так плохо?

— У Грэя нет ни гроша, а у меня в точности такой же доход, какой был у Ларри, когда он хотел на мне жениться, а я отказалась, потому что воображала, что на такие деньги не проживешь, а теперь у меня к тому же двое детей. Забавно, правда?

— Это хорошо, что вы способны оценить комизм положения.

— Что вы знаете о Ларри?

— Я? Ничего. В последний раз я его видел еще до того, как вы тогда приезжали в Париж. Я был немного знаком кое с кем из его знакомых и пробовал выяснить, что с ним сталось. Но с тех пор уже сколько лет прошло. И никто о нем ничего не знал. Он как в воду канул.

— Мы знакомы с управляющим того банка в Чикаго, где у Ларри есть счет, он нам рассказывал, что время от времени получает требования из каких-то немыслимых мест. Китай, Бирма, Индия. Видно, он ведет кочевой образ жизни.

На языке у меня вертелся вопрос, и я не постеснялся задать его. В конце концов, если хочешь что-то узнать, самое простое — спросить.

— Вы не жалеете, что не вышли за него замуж?

Она светло улыбнулась.

— Я очень счастлива с Грэем. Он удивительный муж. До краха мы жили чудесно. Нам нравятся одни и те же люди, одни и те же развлечения. Он милый. И приятно, когда тебя обожают. Он до сих пор влюблен в меня, как в первые дни после свадьбы. Считает, что лучше меня нет женщины на всем свете. Вы не представляете себе, какой он добрый, заботливый. А щедр был просто до глупости, ему, понимаете, — казалось, что для меня все недостаточно хорошо. Поверите ли, я за все эти годы не слышала от него ни одного резкого или обидного слова. Да, что и говорить, мне повезло.

Я подумал, уж не кажется ли ей, что она ответила на мой вопрос. Но заговорил о другом.

— Расскажите мне про ваших дочек.

В передней раздался звонок.

— Да вот и они. Сами увидите.

Девочки вошли в сопровождении бонны, и мне представили сперва старшую, Джоун, затем Присциллу. Они по очереди протянули мне ручку и сделали книксен. Одной было восемь лет, другой шесть. Обе были длинненькие: ведь Изабелла была высокого роста, а Грэй, сколько я помнил, — настоящий великан; но миловидны они были лишь постольку, поскольку все дети миловидны. Вид у них был хрупкий. От отца они унаследовали черные волосы, от матери — карие глаза. Присутствие незнакомого человека их не смутило — они наперебой болтали о том, что делали на прогулке, и выразительно поглядывали на миниатюрные пирожные, поданные к чаю, к которому мы еще не притронулись. Получив разрешение взять по одному, они потоптались на месте, не зная, какое выбрать. Они не скрывали своей нежности к матери и втроем образовали прелестную семейную группу. Когда пирожные были выбраны и съедены, Изабелла велела детям уходить, и они повиновались беспрекословно. У меня осталось впечатление, что она воспитывает их в строгости.

Когда они ушли, я сказал Изабелле все, что принято говорить матерям об их детях, и она выслушала мои комплименты сдержанно, но с явным удовольствием. Я спросил, как Грэй чувствует себя в Париже.

— Да неплохо. Дядя Эллиот оставил нам автомобиль, так что он может хоть каждый день ездить играть в гольф, и еще он записался в клуб путешественников и там играет в бридж. То, что дядя Эллиот предложил нам помощь и эту квартиру, нас, конечно, просто спасло. У Грэя нервы совсем сдали и до сих пор еще бывают страшные головные боли. Даже если бы подвернулось место, он не мог бы никуда поступить, и это, понятно, его угнетает. Он хочет работать, чувствует, что работать необходимо, а он никому не нужен и переживает это как унижение. Понимаете, он считает, что, кто не работает, тот не мужчина, а раз он не может работать, так и жить не стоит. Это чувство собственной ненужности для него невыносимо. Он и сюда не хотел ехать, пока я его не убедила, что отдых иперемена обстановки вернут его в нормальное состояние. Но пока он опять не впряжется в работу, он не успокоится, уж это я знаю.

— Трудно вам, наверно, пришлось эти два с половиной года.

— Я вам скажу. Сначала, когда нас стукнуло, я не могла в это поверить. В голове не укладывалось, что мы разорены. Что другие могут разориться, я понимала, но мы — нет, это невозможно. Мне все казалось, что в последнюю минуту что-то случится и мы будем спасены. А потом, когда гром все-таки грянул, мне показалось, что жизнь кончена, впереди один сплошной мрак. Две недели я была безутешна. Это был такой ужас — со всем расстаться, знать, что тебе больше никогда не будет хорошо, что у тебя отнято все самое интересное. А через две недели я сказала: «Нет, к черту, не буду больше ни о чем жалеть» — и, честное слово, больше ни о чем не жалела. Пожила в свое удовольствие, и хватит. Что прошло, то прошло.

— Но, надо полагать, бедность легче сносить в роскошной квартире в фешенебельном районе, с помощью вышколенного дворецкого и превосходной кухарки, которым не надо платить, да еще если прикрыть наготу платьем от Шанель?

— Не угадали, от Ланвена, — засмеялась она. — Вы, я вижу, не изменились за десять лет. Как вы есть грубый циник, вы мне не поверите, но я, скорее всего, приняла предложение дяди Эллиота только ради Грэя и детей. На мои две тысячи восемьсот годовых мы бы отлично просуществовали в Южной Каролине — сеяли бы рис, рожь, кукурузу, разводили свиней. Ведь я как-никак родилась и выросла на ферме в Иллинойсе.

— Допустим. — Я улыбнулся, так как мне было известно, что родилась она в одной из самых дорогих больниц Нью-Йорка.

Тут наш разговор был прерван приходом Грэя. Я видел его два-три раза двенадцать лет назад, но помнил снимок в день свадьбы, который показывал мне Эллиот (снимок этот в красивой рамке стоял потом у него на рояле, так же как и портреты короля Швеции, королевы Испании и герцога де Гиза, с их собственноручными надписями), и вид его меня поразил. Волосы у него отступили со лба, на макушке обозначилась лысина, лицо было красное, одутловатое и двойной подбородок. За годы легкой жизни и щедрых возлияний он сильно прибавил в весе, и, если бы не высокий рост, его можно было бы назвать тучным. Но что меня потрясло, так это выражение его глаз. Мне запомнилось, как доверчиво и открыто эти ирландские глаза глядели на мир, когда вся жизнь была у него впереди и не сулила ничего, кроме счастья. Теперь в них застыла горестная растерянность, и, даже не зная его истории, можно было догадаться, что какой-то страшный удар разрушил его веру в себя и в заведенный порядок вещей. В нем чувствовалась какая-то робость, словно он в чем-то провинился, хоть и неумышленно, и теперь ему стыдно. Нервы у него явно были не в порядке. Со мной он поздоровался очень сердечно, даже изобразил радость, словно при встрече со старым другом, но его шумное радушие я воспринял всего лишь как привычку, едва ли отражающую подлинное чувство.

Подали напитки, он смешал нам коктейли. В гольф он поиграл отлично, был доволен своими успехами. Он пустился в пространное повествование о том, какие трудности преодолел у одной из лунок, и Изабелла делала вид, что слушает с живейшим интересом. Я еще немного посидел, потом пригласил их в ресторан и в театр и откланялся.

После этого я стал навещать Изабеллу три-четыре раза в неделю, под вечер, закончив дневную порцию работы. В это время она обычно бывала одна и не прочь поболтать. Люди, с которыми ее познакомил Эллиот, были, за малым исключением, намного старше ее. Мои же знакомые были по большей части заняты до самого вечера, и мне приятнее было беседовать с Изабеллой, чем тащиться в клуб и играть в бридж с нудными французами, не склонными особенно радоваться вторжению чужеземца. Она упорно обращалась со мной как с ровесником, это было прелестно, и говорилось нам легко, мы смеялись, шутили, поддевали друг друга, болтали то о себе, то об общих знакомых, то о картинах и книгах, так что время летело незаметно. Один из моих недостатков состоит в том, что я не способен привыкнуть к некрасивой внешности; обладай мой друг хоть ангельским характером, я и через много лет не примирюсь с тем, что у него плохие зубы или нос немного набок. С другой стороны, я не устаю восхищаться человеческой красотой, и после двадцати лет близкого знакомства меня, как и в первый день, пленяет хорошо вылепленный лоб или тонко очерченные скулы. Вот так и с Изабеллой: входя в ее гостиную, я всякий раз заново ощущал легкий радостный трепет при виде ее прекрасного удлиненного лица, молочной белизны ее кожи и теплого блеска светло-карих глаз.

А потом произошло нечто неожиданное.

II

Во всех больших городах имеются самостоятельные общины, не поддерживающие связи друг с другом, — маленькие мирки внутри большого мира, которые живут каждый своей жизнью, члены которых общаются только между собой, словно обитают на островах, разделенных несудоходными проливами. Опыт убедил меня, что в первую очередь это относится к Парижу. Здесь высшее общество редко когда принимает в свою среду посторонних, политические деятели вращаются в своем собственном продажном кругу, буржуазия, крупная и мелкая, держится особняком, писатели водят дружбу с писателями (читая дневники Андре Жида, поражаешься, как мало у него было близких людей, не принадлежащих к его профессии), художники знаются с художниками, а музыканты — с музыкантами. То же происходит и в Лондоне, но там границы проведены не так четко и есть дома, где за обеденным столом можно одновременно увидеть герцогиню, актрису, художника, члена парламента, адвоката, портниху и писателя.

Обстоятельства моей жизни сложились так, что в разные годы я хотя бы на короткое время входил едва ли не во все миры Парижа, даже (через Эллиота) в замкнутый мир бульвара Сен-Жермен; но всего милее моему сердцу — милее, чем скромный кружок, тяготеющий к тому, что теперь именуется авеню Фош, милее, чем космополитическая компания, ужинающая у Ларю и в кафе «Париж», милее, чем шумное, развязное веселье Монмартра, — тот квартал, главной артерией которого служит бульвар Монпарнас. В молодости я прожил год в крошечной квартирке неподалеку от бронзового Бельфортского льва, на пятом этаже, откуда открывался широкий вид на кладбище. Для меня Монпарнас и теперь еще овеян атмосферой тихого провинциального городка, отмечавшей его в ту пору. На узкой, неказистой улице Одессы у меня и сейчас сжимается сердце при воспоминании о захудалом ресторанчике, где мы когда-то собирались к обеду — художники, иллюстраторы, скульпторы и я, единственный писатель, если не считать изредка появлявшегося там Арнольда Беннета, — а потом засиживались допоздна, увлеченные жаркими, яростными, нелепыми спорами о литературе и живописи. Мне и сейчас доставляет радость прохаживаться по бульвару, глядя на молодых людей, таких же молодых, каким я был тогда, и выдумывать про них разные истории. Когда выдается свободное время, я беру такси и еду посидеть в старом кафе «Купол». Теперь там встретишь не только богему; туда зачастили мелкие торговцы с ближайших улиц, приезжают и туристы с другого берега Сены в надежде увидеть канувший в прошлое мир. Конечно, там по-прежнему полно студентов, художников и писателей, только теперь это по большей части иностранцы, и за столиками слышишь русскую, испанскую, немецкую и английскую речь. Но говорят там, думается, примерно то же, что и сорок лет назад, только темой им служит не Моне, а Пикассо, не Гийом Аполлинер, а Андре Бретон. Для меня они как родные дети.

Недели через две после приезда в Париж я приехал однажды в «Купол», и, так как на террасе почти не было мест, мне пришлось занять столик у самого края тротуара. День был ясный, теплый. Листья на платанах только-только распустились, и в воздухе было разлито чисто парижское ощущение безделья и легкой душевной приподнятости. Настроение у меня было умиротворенное, но не сонное, а скорее радостное. Вдруг какой-то человек, шедший мимо, остановился возле меня и с улыбкой, обнажившей очень белые зубы, сказал: «Здравствуйте!» Я поглядел на него, не понимая. Он был высокий и худой, без шляпы, с копной темных, давно не стриженных волос. Верхнюю губу и подбородок скрывали густые темные усы и борода. Лоб и шея дочерна загорели. На нем была обтрепанная рубашка без галстука, поношенный коричневый пиджак и старые серые спортивные брюки. Какой-то оборванец, в первый раз вижу. Я решил, что это один из тех бездельников, каких много идет ко дну в Париже, и ожидал услышать жалостливую повесть о злосчастной судьбе — способ выклянчить несколько франков на обед и ночлег. Он стоял передо мной, руки в карманах, поблескивая белыми зубами, с веселой искоркой в темных глазах.

— Не помните меня? — сказал он.

— Я вас никогда в жизни не видел.

Я был готов дать ему двадцать франков, но не намерен был дать себя одурачить выдумкой, будто мы с ним знакомы.

— Ларри, — сказал он.

— Боже мой! Садитесь.

Он весело хмыкнул, шагнул вперед и сел на свободный стул за моим столиком.

— Выпить хотите? — Я сделал знак официанту. — Как я мог вас узнать, когда вы так обросли?

Официант подошел, и он заказал оранжад. Теперь, вглядевшись, я вспомнил его необычные глаза — черная радужка сливалась в одно со зрачком, что придавало его взгляду и пристальность, и непроницаемость.

— И давно вы в Париже?

— Месяц.

— Надолго?

— Как поживется.

Я задавал ему вопросы, а сам спешил кое-что сообразить. Я заметил, что брюки его снизу висят махрами, а пиджак продран на локтях. Одно слово — нищий, сколько таких слонялось на пристанях в портовых городах Востока. В те дни мысли невольно обращались к кризису, и я успел подумать, что он остался без гроша в результате биржевого краха 29-го года. Мысль была не из приятных, и, поскольку я не люблю обиняков, я прямо спросил его:

— Вы что, на мели?

— Нет, у меня все в порядке. Почему вы так решили?

— Да потому, что вид у вас голодный, а одежда просится на помойку.

— Неужели уж до того дошло? Я как-то об этом не думал. Вернее, я собирался кое-что себе купить, да все руки не доходят.

Я подумал, что в нем говорит либо стеснительность, либо гордость и нечего мне дальше слушать этот вздор.

— Не валяйте дурака, Ларри. Я не миллионер, но и не беден. Если у вас нет денег, возьмите у меня взаймы несколько тысяч франков. Меня это не разорит.

Он рассмеялся мне в лицо:

— Спасибо, конечно, но деньги у меня есть. Больше, чем я в состоянии истратить.

— Несмотря на кризис?

— О, это меня не коснулось. Мои деньги все в государственных бумагах. Может быть, они тоже упали в цене, я не знаю, никогда не интересовался, но одно мне известно: дядя Сэм честный старик, платит по купонам, как и раньше. А я за последние годы тратил так мало, что у меня там должно было порядочно накопиться.

— Вы сейчас-то откуда явились?

— Из Индии.

— Ах да, я слышал, что вы там были. Мне Изабелла говорила. Она, оказывается, знакома с управляющим вашим чикагским банком.

— Изабелла? А вы когда ее видели?

— Вчера.

— Значит, она в Париже?

— Вот именно. Живет в квартире Эллиота Темплтона.

— Как здорово, ужасно хочется ее повидать.

Пока мы говорили, я внимательно наблюдал за ним, но в глазах его прочел только вполне естественное удивление и радость, никаких более сложных чувств.

— Грэй тоже здесь. Вы ведь знаете, что они поженились?

— Да, мне тогда написал дядя Боб… доктор Нелсон, мой опекун, но он уже несколько лет как умер.

Поскольку доктор Нелсон был, видимо, единственным звеном, связывающим его с Чикаго, я подумал, что Ларри, вероятно, не в курсе дальнейших событий. Я рассказал ему о рождении дочек Изабеллы, о смерти Генри Мэтюрина и миссис Брэдли, о банкротстве Грэя и великодушии Эллиота.

— А Эллиот тоже здесь?

— Нет.

Впервые за сорок лет Эллиот проводил весну не в Париже. Ему было семьдесят лет, хотя выглядел он моложе, и, как естественно для этого возраста, по временам он чувствовал себя усталым и больным. Он постепенно отказался от всякой гимнастики, кроме ходьбы. Он стал мнителен, и два раза в неделю его навешал врач, делавший ему то в одну, то в другую ягодицу укол модного в то время лекарства. За едой, будь то дома или в гостях, он доставал из кармана крошечную золотую коробочку, извлекал из нее таблетку и проглатывал с видом погруженного в себя человека, совершающего религиозный обряд. Врач посоветовал ему пройти курс лечения в Монтекатино, курорте на севере Италии, а оттуда он собирался в Венецию, присмотреть купель, подходящую по стилю к его романской церкви. Парижем он поступился без труда — столица год от года доставляла ему все меньше удовольствия. Стариков он не любил и обижался, когда его приглашали на вечера, где собирались только люди его возраста, молодые же были ему скучны. Зато большое место среди его интересов занимало теперь украшение построенной им церкви, тут он мог предаваться своей неистребимой страсти — покупать произведения искусства — в твердой уверенности, что делает это во славу Божию. В Риме он отыскал старинный алтарь из бледно-желтого камня, а во Флоренции уже полгода как торговал триптих сиенской школы, который задумал над ним водрузить.

Ларри спросил меня, нравится ли Грэю в Париже.

— Боюсь, он здесь чувствует себя не в своей тарелке.

Я попробовал объяснить ему, какое впечатление у меня сложилось о Грэе. Он слушал, не сводя с меня задумчивых, немигающих глаз, и почему-то у меня возникло ощущение, что слушает он не ушами, а каким-то внутренним, более чувствительным органом слуха. Это было странно и жутковато.

— Впрочем, увидите сами, — закончил я.

— Да, ужасно хочется их повидать. Адрес, наверно, есть в телефонной книге.

— Только советую вам предварительно постричься и сбрить бороду, а то вы их напугаете до полусмерти, и у детей, чего доброго, родимчик сделается.

Он засмеялся.

— Да, я сам это подумал. Какой смысл выставлять себя напоказ.

— И заодно могли бы приодеться.

— Пообносился я здорово, это верно. Когда я решил уехать из Индии, оказалось, что у меня только и есть одежки, что на мне.

Он оглядел мой костюм и спросил, у какого портного я шью. Портного я назвал, но добавил, что он в Лондоне, так что едва ли может быть ему полезен. Мы оставили эту тему и вернулись к Изабелле и Грэю.

— Я их часто видаю, — сказал я. — Они живут душа в душу. С Грэем я ни разу не говорил с глазу на глаз, да и вряд ли он стал бы говорить со мной об Изабелле, но я знаю, он по-настоящему ее любит. Лицо у него скорее угрюмое и глаза измученные, но, когда он смотрит на Изабеллу, в них столько доброты, мягкости, даже трогательно. Видимо, все это трудное время она была для него крепкой опорой, и он ни на минуту не забывает, скольким ей обязан. А Изабелла сильно изменилась. — Я не сказал ему, какой она стала красавицей. Я не был уверен, сумеет ли он оценить, как хорошенькая, бойкая девушка сама себя превратила в эту изящную, утонченную, восхитительную женщину. Некоторых мужчин коробит от того, что женская красота призывает себе на помощь искусство. — Она жалеет Грэя. Всеми силами старается вернуть ему веру в себя.

Время клонилось к вечеру, и я предложил Ларри пройтись по бульвару и пообедать.

— Нет, пожалуй, не стоит, спасибо, — отвечал он. — Мне пора.

Он встал, дружески кивнул мне и шагнул на мостовую.

III

На следующий день, я виделся с Изабеллой и Грэем и рассказал им, что встретил Ларри. Они удивились так же, как я накануне.

— До чего же хочется его увидеть, — сказала Изабелла. — Давайте позвоним ему прямо сейчас!

Тут я вспомнил, что не спросил Ларри, где он остановился. Изабелла отчитала меня по первое число.

— Я не уверен, что он сказал бы мне, если б я и спросил, — отбивался я смеясь. — Наверно, тут мое подсознание вмешалось. Вы же помните, он никогда не любил рассказывать, где живет. Это была одна из его причуд. Он может в любую минуту здесь появиться.

— Да, с него станется, — сказал Грэй. — Его в прежние времена никогда не оказывалось там, где ожидал его встретить. Сегодня он тут, а завтра неведомо где. Бывало, увидишь его в комнате, думаешь, сейчас подойду поздороваюсь, а оглянулся — его и след простыл.

— Правда-правда, — сказала Изабелла. — Я всегда на него за это злилась. Что ж, придется, видно, ждать, пока он сам надумает пожаловать.

Он не явился ни в тот день, ни на следующий, ни еще через день. Изабелла в сердцах решила, что я вообще все это выдумал. Я оправдывался, приводил причины, почему он исчез. Но звучали они неубедительно. Про себя же я подозревал, что ему просто расхотелось встречаться с Изабеллой и Грэем и он подался куда-нибудь вон из Парижа. Мне представлялось, что он не способен где-либо осесть надолго и готов в любую минуту, повинуясь капризу или по причинам, казавшимся ему уважительными, сняться с места.

Наконец он явился. В тот день шел дождь и Грэй не поехал в Мортфонтен. Мы с Изабеллой пили чай, Грэй потягивал виски с минеральной водой, как вдруг дворецкий отворил дверь, и в комнату не спеша вошел Ларри. Изабелла, вскрикнув, вскочила с места, бросилась ему на шею и поцеловала в обе щеки. Грэй, чья толстая красная физиономия покраснела еще больше, горячо сжал ему руку.

— Рад тебя видеть, старина, — сказал он сдавленным от волнения голосом.

Изабелла прикусила губу, и я видел, что она с трудом сдерживает слезы.

— Выпьем, друг, — еле выговорил Грэй.

Я был тронут их искренней радостью при виде скитальца. Сознание, что он так много для них значит, не могло не быть ему приятно. Он широко улыбался. Однако мне было ясно, что он вполне владеет собой. Он заметил посуду на столе.

— Я бы выпил чашку чаю, — сказал он.

— Брось, какой там чай! — воскликнул Грэй. — Разопьем бутылку шампанского.

— Я предпочитаю чай, — улыбнулся Ларри.

Его хладнокровие, возможно умышленное, возымело свое действие. Они успокоились, хоть и продолжали смотреть на него влюбленными глазами. Я не хочу сказать, что на их вполне естественные излияния он отвечал холодно или свысока: напротив, он был донельзя сердечен и обаятелен; но в его манере я улавливал что-то, что не мог назвать иначе как отчужденностью, и причина ее была мне непонятна.

— Почему ты сразу к нам не пришел, ужасный ты человек?! — с притворным негодованием накинулась на него Изабелла. — Я пять дней не отходила от окна, все высматривала тебя, а от каждого звонка у меня сердце екало и во рту пересыхало.

Ларри лукаво усмехнулся.

— Мистер М. сказал мне, что в таком непотребном виде ваш слуга и на порог меня не пустит. Я слетал в Лондон обновить гардероб.

— Уж это вы зря, — улыбнулся я. — Могли бы купить готовый костюм в «Прентан» или «Ля бель жардиньер».

— А я решил — если принимать цивилизованный вид, так по всем правилам. Я десять лет не покупал себе европейской одежды. Я отправился к вашему портному и сказал ему, что мне нужен костюм через три дня. Он сказал, что сошьет за две недели, ну, и мы сошлись на четырех днях. Я вернулся из Лондона час назад.

На нем был синий костюм, отлично сшитый по его сухощавой фигуре, белая рубашка с мягким воротничком, синий шелковый галстук и коричневые ботинки. Волосы коротко подстрижены, лицо гладко выбрито. Вид не только аккуратный, но элегантный. Он буквально преобразился. Он был очень худ; скулы выдавались резче, виски запали глубже, глаза стали больше, чем мне помнилось по прежним временам; но выглядел он отлично, и, мало того, его дочерна загорелое, без единой морщины лицо выглядело поразительно молодо. Он был на год моложе Грэя, обоим недавно перевалило за тридцать, но Грэю можно было дать сорок лет, а Ларри — двадцать. У Грэя, большого, погрузневшего, все движения были медлительные и тяжеловесные, у Ларри — свободные, легкие. Держался он по-мальчишески весело и открыто, но я все время ощущал в нем какой-то невозмутимый покой, не свойственный тому юноше, которого я знал когда-то. И все время, что длился разговор, непринужденный, как всегда между старыми друзьями, которым есть что вспомнить, и то Грэй, то Изабелла подкидывали какие-нибудь мелкие чикагские новости, и все дружно смеялись и судачили о том о сем, легко переходя с одного на другое, я не мог отделаться от ощущения, что Ларри, хоть смеялся он от души и оживленную болтовню Изабеллы слушал с явным удовольствием, воспринимал все это как бы издали. Не то чтобы он играл роль — искренность его не вызывала сомнений. Но что-то в нем — не знаю, как это назвать: настороженность, чувствительность, сила? — отгораживало его от других.

Были вызваны девочки и сделали Ларри вежливый книксен. Он по очереди протянул им руку, глядя на них с подкупающей нежностью, и они, серьезно уставившись на него, подали ему ручку. Изабелла радостно сообщила, что они молодцы и учатся неплохо, дала им по тартинке и отослала в детскую.

— Когда уляжетесь, я приду и десять минут вам почитаю.

Сейчас ей не хотелось отрываться, уж очень она наслаждалась обществом Ларри. Девочки подошли проститься с отцом. И какою же любовью осветилось его грубое красное лицо, когда он прижал их к себе и расцеловал. Было ясно как день, что он гордится ими, души в них не чает, и, когда они ушли, он повернулся к Ларри и сказал с чудесной застенчивой улыбкой:

— Хорошие малышки, верно?

Изабелла ласково глянула на него.

— Грэю дай только волю, он избаловал бы их до смерти. Он бы дал мне умереть с голоду, лишь бы их кормить икрой и паштетом.

Он улыбнулся ей и сказал:

— Неправда, и ты сама это знаешь. Я тебя люблю больше жизни.

В глазах Изабеллы мелькнула ответная улыбка. Да, она это знала, и ее это радовало. Счастливая пара.

Она стала уговаривать нас остаться у них обедать. Я было отказался, думая, что им приятнее будет побыть втроем, но она и слушать не захотела.

— Я велю Мари положить в суп еще одну морковку, и как раз выйдет четыре порции. На второе курица, вам и Грэю дадим ноги, а мы с Ларри будем есть крылышки, а пюре пусть сделает побольше, чтобы на всех хватило.

Грэй тоже как будто упрашивал всерьез, и я дал уговорить себя поступить так, как мне хотелось.

В ожидании обеда Изабелла подробно рассказала Ларри то, что я уже сообщил ему вкратце. Хоть она и старалась поведать эту печальную повесть как можно веселее, на лице Грэя изобразилась угрюмая тоска. Изабелла поспешила его подбодрить:

— Теперь-то это все позади. Мы еще легко отделались. Как только положение улучшится, Грэй получит великолепную должность и наживет миллионы.

Подали коктейли, и после двух бокалов бедняга воспрянул духом. Ларри, хоть и взял бокал, почти не притронулся к нему, и когда Грэй, не заметив этого, предложил ему повторить — отказался. Мы вымыли руки и сели обедать. Грэй велел подать шампанского, но, когда дворецкий стал наливать Ларри, тот сделал знак, что пить не будет.

— Ну что ты, хоть немножко! — воскликнула Изабелла. — Это из запасов дяди Эллиота, самое лучшее, только для особенно дорогих гостей.

— Честно говоря, я предпочитаю воду. Когда проживешь так долго на Востоке, нет ничего вкуснее воды, которую можно пить без опаски.

— Но случай-то исключительный.

— Ладно, один бокал выпью.

Обед был превосходный, но Изабелла, как и я, заметила, что Ларри ест очень мало. Вероятно, она спохватилась, что до сих пор без умолку говорила сама, а Ларри оставалось только слушать, и теперь стала расспрашивать его о том, как он провел те десять лет, что они не виделись. Он отвечал охотно и не таясь, но так неопределенно, что, в сущности, сказал нам очень мало.

— Ну, понимаете, бродил по белу свету. Год провел в Германии, пожил в Италии, в Испании. И по Востоку пошатался.

— А сейчас ты откуда?

— Из Индии.

— И сколько ты там пробыл?

— Пять лет.

— Интересно было? — спросил Грэй. — На тигров охотился?

— Нет, — улыбнулся Ларри.

— Что же ты делал в Индии целых пять лет? — спросила Изабелла.

— Небо коптил, — ответил он с незлобивой иронией.

— А факирский фокус с веревкой видел? — спросил Грэй.

— Нет, не видел.

— Что же ты видел?

— Много чего.

Тогда и я задал ему вопрос:

— Верно ли, что йоги вырабатывают в себе способности, которые нам кажутся сверхъестественными?

— Право, не знаю. Могу только сказать, что в Индии это представление очень распространено. Но самые умные не придают таким способностям никакого значения, считают, что они только задерживают духовный рост. Помню, один из них рассказал мне про некоего йога, как он подошел к реке и у него не было денег заплатить перевозчику, а тот отказался перевезти его даром, и тогда он взял и перешел на другой берег прямо по воде. Тот йог, что мне это рассказывал, презрительно пожал плечами и добавил: «Цена такого рода чудесам — тот самый грош, который был нужен, чтобы переправиться на лодке».

— Но вы-то как думаете, тот йог в самом деле шел по воде?

— Мой собеседник, во всяком случае, в этом не сомневался.

Слушать Ларри доставляло большое удовольствие, потому что у него был на редкость приятный голос, не слишком низкий, но звучный, гибкий, богатый интонациями. После обеда мы снова перешли в гостиную пить кофе. Я никогда не бывал в Индии и жаждал узнать о ней побольше.

— Вы там общались с какими-нибудь писателями или мыслителями? — спросил я.

— А вы, я вижу, проводите между ними различие, — поддразнила меня Изабелла.

— Это как раз и входило в мои планы, — ответил Ларри.

— И как вы с ними разговаривали? По-английски?

— Самые интересные из них если и говорили по-английски, то очень неважно, а уж понимали совсем плохо. Я выучил хиндустани. А когда подался на юг, стал немного объясняться и на тамильском.

— Сколько же языков вы теперь знаете, Ларри?

— Ой, не считал. Штук шесть, наверно.

— Я хочу узнать что-нибудь еще про йогов, — сказала Изабелла. — Ты с кем-нибудь из них был близко знаком?

— Если можно говорить о близком знакомстве с людьми, которые почти все свое время проводят в Бесконечности, — улыбнулся он. — У одного я прожил в ашраме два года.

— Два года? А что такое ашрам?

— Ну, это вроде как обитель отшельника. Там есть святые люди, которые живут в полном одиночестве в каком-нибудь храме в лесу или на склонах Гималаев. Есть и такие, которых окружают ученики. Какой-нибудь добрый человек, алчущий праведности, строит хижину, большую или маленькую, для йога, который поразил его своим благочестием, а ученики селятся поблизости, спят на галерейке, или в кухне, если таковая имеется, или просто под деревьями. У меня была крошечная хибарка, в ней еле помещалась походная койка, стол, стул и полка для книг.

— Где это было? — спросил я.

— В Траванкуре, это чудесный край зеленых гор, и долин, и медленных рек. В горах водятся тигры, леопарды, слоны и бизоны, но ашрам стоял на берегу речной заводи, среди кокосовых и арековых пальм. До ближайшего города было мили четыре, но люди приходили оттуда, да и из других мест намного дальше, или приезжали на повозках, запряженных волами, чтобы послушать моего йога, если он был в настроении говорить, а не то просто посидеть у его ног и вместе с другими ощутить покой и счастье, которые исходили от него, как аромат от туберозы.

Грэй заерзал на стуле. Видимо, ему стало не по себе от этих разговоров.

— Выпьем? — предложил он мне.

— Нет, спасибо.

— А я выпью. Ты как, Изабелла?

Он грузно поднялся с кресла и подошел к столику, на котором стояли виски, минеральная вода и стаканы.

— А еще белые люди там были?

— Нет, только я.

— Как ты мог это выдержать два года? — вскричала Изабелла.

— Они промелькнули мгновенно. У меня в жизни бывали дни, которые тянулись куда дольше.

— Но чем ты заполнял свое время?

— Читал. Ходил на далекие прогулки. Плавал в лодке по заводи. Размышлял. Это, знаете ли, тяжелый труд. После двух-трех часов выматываешься так, будто пятьсот миль вел машину, только и мечтаешь, как бы отдохнуть.

Изабелла чуть сдвинула брови. Она была озадачена, пожалуй, даже немного испугана. Должно быть, она начинала догадываться, что тот Ларри, которого она знала в прошлом, — такой доверчивый, веселый, своенравный, но пленительный — и тот, что вошел в комнату несколько часов назад, — два разных человека, хотя внешне он почти не изменился и казался таким же простым и приветливым. Когда-то она уже потеряла его и, увидев снова, приняв его за прежнего Ларри, решила, что, как бы ни сложились обстоятельства, он все еще ей подвластен; теперь же, когда она словно поймала солнечный луч, а он ускользал у нее между пальцев, она слегка встревожилась. Я много смотрел на нее в тот вечер, это всегда бывало приятно, и видел, сколько нежности было в ее глазах, когда они обращались на аккуратно подстриженный затылок Ларри и его небольшие, плотно прижатые к черепу уши, и как выражение их менялось, когда она отмечала его запавшие виски и худобу щек. Она скользила взглядом по его длинным рукам, очень худым, но крепким и сильным, поглядывала на его подвижные губы, изящно очерченные, полные, хоть и не чувственные, на его чистый лоб и точеный нос. Свое новое платье он носил не как Эллиот, на манер джентльмена из модного журнала, а свободно, непринужденно, точно год не надевал ничего другого. Казалось, он будил в Изабелле материнский инстинкт, которого я никогда не замечал в ее отношении к собственным детям. Она была женщина с опытом, он все еще выглядел юным, и мне чудилась в ней гордость матери — смотрите-ка, мой сын стал совсем взрослый и разговаривает так складно, и умные люди его слушают, как будто он и вправду много понимает. Смысл того, что он говорил, по-моему, не доходил до ее сознания.

Сам же я тем временем не отставал от Ларри.

— Какой он был из себя, ваш йог?

— Вы имеете в виду внешность? Ну, роста среднего, не тощий и не толстый, кожа светло-коричневая, бритый, волосы короткие, седые. Ходил в одних трусах, но выглядел франтом, не хуже молодых людей с рекламы «Братьев Брукс».

— И что в нем особенно вас привлекло?

Ларри ответил не сразу. С минуту его глубоко посаженные глаза словно пытались проникнуть мне в самую душу.

— Святость.

Его ответ немного смутил меня. В этой комнате с красивой мебелью и прелестными рисунками по стенам неожиданное слово брызнуло, как струйка воды, просочившейся сквозь потолок из переполненной ванны.

— Все мы читали о святых, — продолжал Ларри. — Святой Франциск, святой Хуан де ла Крус, но то было много веков назад. Мне и в голову не приходило, что в наше время можно встретить святого во плоти. Но с той минуты, как я его увидел, я уже не сомневался, что он святой. Это было удивительное переживание.

— И что оно вам дало?

— Душевный покой, — ответил он с полуулыбкой, почти небрежно и тут же рывком встал с места. — Мне пора.

— Подожди уходить! — взмолилась Изабелла. — Ведь еще рано.

— Спокойной ночи, — сказал он, все еще улыбаясь и как бы не заметив ее слов. Потом поцеловал ее в щеку. — На днях увидимся.

— Ты где живешь? Я тебе позвоню.

— Не стоит. Здесь, в Париже, это дело сложное, сама знаешь. К тому же наш телефон все время портится.

В душе я посмеялся тому, как ловко он сумел утаить свой адрес. Почему-то он всегда норовил скрыть, где живет. Я пригласил их всех пообедать в Булонском лесу послезавтра вечером. В такую чудесную весеннюю погоду хорошо будет посидеть на воздухе, под деревьями, Грэй может отвезти нас туда в своей машине. Я ушел вместе с Ларри и охотно прогулялся бы с ним, но, как только мы очутились на улице, он пожал мне руку и быстро зашагал прочь. Я подозвал такси.

IV

Мы сговорились встретиться у Мэтюринов и выпить по коктейлю, прежде чем пуститься в путь. Я приехал раньше Ларри. Пригласив их в очень шикарный ресторан, я ожидал увидеть Изабеллу в полном параде: там все женщины будут разодеты в пух и прах, неужели же она даст им себя затмить? Но на ней было простенькое шерстяное платье.

— У Грэя опять мигрень, — сказала она. — Мучается ужасно. Я не могу его оставить. Кухарку я на вечер отпустила — уйдет, как только накормит детей ужином, придется самой что-то для него сготовить и заставить его съесть. Вы с Ларри поезжайте без нас.

— Грэй в постели?

— Нет, он с этими болями никогда не ложится. Нужно бы, конечно, но он не хочет. Он в библиотеке.

То была небольшая, обшитая деревом комната, коричневая с золотом, которую Эллиот целиком вывез из какого-то старинного замка. От любопытных книги были защищены золочеными решетками и заперты на ключ. Это, пожалуй, было и к лучшему: большую часть их составляли эротические, украшенные гравюрами произведения восемнадцатого века. Впрочем, в новых сафьяновых переплетах они выглядели очень мило. Мы вошли. Грэй сидел мешком в большом кожаном кресле, на полу возле него валялись иллюстрированные журналы. Глаза у него были закрыты, лицо, обычно красное, посерело. Он попытался встать, но я остановил его.

— Аспирин вы ему давали? — спросил я Изабеллу.

— Не помогает. У меня есть один американский рецепт, но от него тоже никакого толку.

— Не беспокойся, родная, — сказал Грэй. — До завтра пройдет. — Он попробовал улыбнуться. — Простите, что так подвел, — обратился он ко мне. — Поезжайте-ка вы все обедать.

— И не подумаю, — сказала Изабелла. — Представляешь, как мне будет весело, когда ты тут терпишь все муки ада?

— Бедная девочка, она, кажется, меня любит, — сказал Грэй и опять закрыл глаза.

Вдруг лицо его исказилось. Режущая боль, пронизавшая ему голову, была почти зримой. Дверь тихо отворилась, и вошел Ларри. Изабелла объяснила ему, в чем дело.

— Ой, как нехорошо, — сказал он, бросив на Грэя сострадательный взгляд. — Неужели ничего нельзя сделать?

— Ничего, — сказал Грэй, не открывая глаз. — Я об одном прошу, оставьте меня в покое и поезжайте веселиться.

Я и сам подумал, что это было бы единственным разумным решением, но принять его Изабелле не позволит совесть.

— Можно, я попробую тебе помочь? — спросил Ларри.

— Никто мне не может помочь, — ответил Грэй устало. — Когда-нибудь она меня доконает, иногда думаешь — уж поскорей бы.

— Я неправильно сказал, что хочу тебе помочь: может, мне удастся помочь тебе помочь самому себе.

Грэй медленно открыл глаза.

— А как ты можешь это сделать?

Ларри достал из кармана какую-то серебряную монету и вложил ее Грэю в руку.

— Зажми ее в кулак и держи руку ладонью книзу. Не противься мне. Не напрягайся, только держи монету в кулаке. Еще до того, как я сосчитаю до двадцати, пальцы у тебя разожмутся и монета выпадет.

Грэй повиновался. Ларри сел у письменного стола и начал считать. Изабелла и я стояли не шевелясь. Раз, два, три, четыре… Пока он считал до пятнадцати, рука Грэя оставалась неподвижной, а потом чуть дрогнула, и я не то чтобы увидел, но каким-то образом уловил, что пальцы расслабляются. Вот большой палец отделился от кулака. Теперь было ясно видно, что и другие пальцы пришли в движение. Когда Ларри досчитал до девятнадцати, монета упала на пол и покатилась мне под ноги. Я поднял ее и рассмотрел. Она была тяжелая, неправильной формы, и с одной стороны был выбит рельефный портрет молодого мужчины, в котором я узнал Александра Македонского. Грэй растерянно уставился на свою руку.

— Я не ронял монету, — сказал он. — Она сама упала.

Его правая рука лежала на подлокотнике кожаного кресла.

— Тебе удобно сидеть? — спросил Ларри.

— Если вообще может быть удобно, когда голова раскалывается.

— Ладно, ты расслабься. Ничего не делай. Не думай. Не сопротивляйся. Когда я досчитаю до двадцати, твоя правая рука оторвется от кресла и окажется у тебя над головой. Раз, два, три, четыре…

Он считал медленно, своим чудесным звучным голосом, и, когда досчитал до девяти, кисть Грэя чуть приподнялась, оторвавшись от кожаной поверхности, и, повиснув в каком-нибудь дюйме от нее, на секунду задержалась.

— Одиннадцать, двенадцать, тринадцать…

Рука дернулась и теперь уже вся, от плеча, пошла вверх. Она уже не касалась кресла. Изабелла, немного испуганная, вцепилась мне в руку. Картина и вправду была захватывающая. Мне не приходилось видеть, как люди ходят во сне, но я представляю себе, что они двигаются так же странно, как двигалась рука Грэя. Воля тут словно не участвовала. Мне подумалось, что сознательным усилием руку и невозможно было бы поднять так медленно и равномерно. Ее словно поднимала какая-то подсознательная сила, независимая от разума. Так — медленно, туда-сюда — ходит поршень в цилиндре.

— Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…

Слова падали медленно-медленно, точно капли из неисправного крана. Рука поднималась все выше, выше, и вот она уже у Грэя над головой, а вот, со счетом двадцать, тяжело падает обратно на подлокотник.

— Я не поднимал руку, — сказал Грэй. — Я ничего не мог с ней поделать. Она сама.

Ларри чуть заметно улыбнулся.

— Это неважно. Я просто хотел, чтобы ты в меня поверил. Где эта монета?

Я протянул ее.

— Держи.

Грэй взял ее в руку. Ларри глянул на свои часы.

— Сейчас тринадцать минут девятого. Через шестьдесят секунд веки у тебя так отяжелеют, что ты закроешь глаза. И уснешь. Ты проспишь шесть минут. В восемь двадцать ты проснешься здоровый.

Мы с Изабеллой молчали, не спуская глаз с Ларри. Он больше ничего не сказал. Он устремил пристальный взгляд на Грэя, но смотрел словно не на него, а сквозь него, куда-то дальше. В охватившем нас молчании было что-то таинственное, так молчат цветы в саду, когда сгущаются сумерки. Вдруг пальцы Изабеллы крепче впились в мою руку. Я взглянул на Грэя. Глаза у него были закрыты, дыхание легкое и ровное: он спал. Так мы простояли, казалось, целую вечность. Мне очень хотелось курить, но я не решался чиркнуть спичкой. Ларри застыл в неподвижности. Глаза его смотрели в какую-то неведомую даль. Не будь они открыты, можно б было подумать, что он в трансе. И вдруг он весь обмяк, глаза приняли свое обычное выражение, и он посмотрел на часы. В то же мгновение Грэй открыл глаза.

— Тьфу, — сказал он, — я, кажется, задремал. — И разом встряхнулся. Я заметил, что он уже не так бледен. — Голова-то прошла!

— Вот и хорошо, — сказал Ларри. — Выкури сигарету, и поедем все вместе обедать.

— Но это просто чудо. Я совсем здоров. Как ты это сделал?

— Это не я. Ты сам это сделал.

Изабелла убежала переодеваться, а тем временем мы с Грэем выпили по коктейлю. Хотя Ларри был явно против, Грэй упорно толковал о случившемся. Он был в полном недоумении.

— Вот уж не ожидал, что у тебя что-нибудь выйдет. Согласился, потому что лень было спорить, так паршиво себя чувствовал.

И он стал подробно описывать, как начинаются его мигрени, как они его мучают и какой он бывает разбитый, когда боль отпускает. Ему все не верилось, что сейчас он в норме, точно ничего и не было. Вернулась Изабелла. На ней было платье, которого я еще не видел, длинное, до полу, белый футляр из материи, которая, кажется, называется марокен, с воланом из черного тюля. Да, с такой дамой каждому было бы лестно появиться на людях.

В «Шато де Мадрид» царило веселье, и мы все были в ударе. Ларри без конца смешил нас всякой забавной чепухой — я не знал за ним такого таланта. Мне подумалось, что он задался целью отвлечь наши мысли от его поразительного дара, проявлению которого мы так неожиданно стали свидетелями. Но Изабеллу трудно было сбить с толку. Какое-то время она готова была подпевать ему, однако не забывала, что желает удовлетворить свое любопытство. После обеда, когда подали кофе и ликеры и она, очевидно, решила, что под влиянием вкусной еды, одного-единственного стакана вина и дружеской беседы тормоза у Ларри ослабли, она устремила на него ясный взгляд.

— А теперь расскажи нам, как ты вылечил Грэя.

— Ты же сама видела, — улыбнулся он.

— Ты этому выучился в Индии?

— Да.

— Он ужасно мучается. Может, ты и вообще мог бы избавить его от этих мигреней?

— Не знаю. Возможно.

— Это было бы для него так важно. Ведь он не может и надеяться получить приличное место, пока рискует в любой день на двое суток выбыть из строя. А без работы он все равно что не живет.

— Я, знаешь ли, не чудотворец.

— Но это было настоящее чудо. Я своими глазами видела.

— Нет. Я просто внушил Грэю идею, а остальное он сделал сам. — Он повернулся к Грэю. — Ты завтра что делаешь?

— Играю в гольф.

— Я к тебе загляну в шесть часов, побеседуем. — И снова Изабелле, с обворожительной улыбкой: — Мы с тобой не танцевали десять лет. Может быть, я разучился, хочешь, проверим?

V

После этого мы видели Ларри часто. Всю следующую неделю он приходил каждый день и на полчаса уединялся с Грэем в библиотеке. Он, по собственному выражению, пытался убедить его отделаться от этих противных мигреней, и Грэй проникся к нему чисто детским доверием. Из того немногого, что сказал Грэй, я понял, что Ларри, кроме того, пытается вернуть ему подорванную веру в себя. Дней через десять у Грэя опять разболелась голова, а Ларри ждали только вечером. На этот раз мигрень была сравнительно легкая, но Грэй так верил в могущество Ларри, что твердил: надо его найти, он в несколько минут с ней справится. Изабелла позвонила мне по телефону, но я тоже не знал, где он живет. Когда Ларри наконец явился и избавил Грэя от боли, тот попросил его оставить свой адрес, чтобы в случае необходимости можно было сразу его призвать. Ларри улыбнулся.

— Звони в «Америкен экспресс» и проси передать. Я буду им звонить каждое утро.

Позже Изабелла спросила меня, почему Ларри скрывает свой адрес. Ведь он и раньше делал из этого тайну, и тогда оказалось, что он просто живет в третьеразрядной гостинице в Латинском квартале.

— Понятия не имею, — отвечал я. — Могу только предложить весьма произвольную догадку, скорее всего неверную. Возможно, он инстинктивно относит некую духовную обособленность и к своему жилищу.

— О Господи, это еще что за головоломка? — вскричала она сердито.

— Вы не задумывались над тем, что, когда он с нами и как будто держится так просто, открыто, дружески, в нем чувствуется какая-то отчужденность, словно он отдает не всего себя, а где-то в тайнике души что-то придерживает… какое-то напряжение, или тайну, или замысел, или знание… не знаю, что именно… и это позволяет ему оставаться от всех в стороне?

— Я знаю его с детства, — раздраженно перебила она.

— Иногда он напоминает мне большого актера, виртуозно играющего в ерундовой пьесе. Как Элеонора Дузе в«Хозяйке гостиницы».

Изабелла на минуту задумалась.

— Я, кажется, понимаю, о чем вы говорите. С ним бывает так весело, и он вроде бы такой же, как мы, как все люди, а потом вдруг такое ощущение, точно он ускользнул, как колечко дыма, когда хочешь его поймать. Что же это в нем есть, отчего он такой чудной, как вы думаете?

— Может быть, что-то до того элементарное, что этого и не замечаешь.

— Например?

— Ну, например, доброта.

Изабелла нахмурилась.

— Пожалуйста, не говорите таких вещей. У меня от них начинает болеть под ложечкой.

— А может, в глубине сердца?

Она посмотрела на меня долгим взглядом, словно хотела прочесть мои мысли. Потом взяла со столика сигарету, закурила и откинулась в кресле, глядя, как дым колечками поднимается в воздух.

— Хотите, чтобы я ушел?

— Нет.

Я помолчал, глядя на нее и, как всегда, любуясь ее точеным носиком и прелестной линией подбородка.

— Вы сильно влюблены в Ларри?

— Ну вас к дьяволу, я всю жизнь только его и любила.

— Зачем же вы вышли замуж за Грэя?

— Надо было за кого-то выходить. Грэй меня обожал, и маме хотелось, чтобы мы поженились. Все мне твердили, какое счастье, что я разделалась с Ларри. А к Грэю я очень хорошо относилась и сейчас отношусь. Вы не знаете, какой он милый. Нет человека добрее его, заботливее. Многим кажется, что у него ужасный характер, но со мной он всегда был сущий ангел. Когда у него были деньги, он только и хотел, чтобы я у него что-нибудь попросила, такую радость ему доставляло мне угождать. Как-то я сболтнула, что хорошо бы иметь свою яхту и поплыть вокруг света, так, если бы не крах, он бы и яхту купил.

— Бывают же такие люди, — ввернул я вполголоса.

— Мы жили чудесно. Я всегда буду ему за это благодарна. Он дал мне много счастья.

Я взглянул на нее, но промолчал.

— По-настоящему я его, наверно, не любила, но можно прекрасно прожить и без любви. В глубине души я тосковала по Ларри, но, когда его не было рядом, это меня особенно не тревожило. Помните, вы мне когда-то сказали, что, когда вас разделяют три тысячи миль океана, сносить муки любви не так трудно? Тогда это показалось мне циничным, но вы, разумеется, правы.

— Если вам больно видеться с Ларри, не разумнее ли перестать с ним видеться?

— Но боль-то эта — блаженство. И потом, вы же знаете, какой он. В любой день может исчезнуть, как тень, когда солнце спрячется, и жди, когда еще его опять увидишь.

— Вы не подумываете развестись с Грэем?

— У меня нет причин с ним разводиться.

— Это не мешает вашим соотечественницам разводиться с мужьями, когда им вздумается.

Она рассмеялась.

— Почему же они так поступают?

— А вы не знаете? Потому что американка желает обрести в своем муже идеал, который англичанка мечтает обрести разве что в своем дворецком.

Изабелла вскинула голову так надменно, что вполне могла растянуть мышцу на шее.

— Оттого, что Грэй не умеет себя выразить, вам кажется, что в нем нет ничего хорошего.

— Вот это уж неверно, — перебил я. — Мне кажется, в нем есть что-то очень ценное. Он умеет любить. Стоит только увидеть его лицо, когда он смотрит на вас, сразу понимаешь, как беззаветно он вам предан. И детей своих он любит куда больше, чем вы.

— Вы еще, чего доброго, скажете, что я плохая мать.

— Напротив, вы, по-моему, превосходная мать. Вы хотите, чтобы они были здоровы и веселы. Вы следите за тем, как они питаются и каждый ли день у них работает кишечник. Вы учите их правилам поведения, читаете им вслух и заставляете молиться на сон грядущий. Если они заболеют, вы сейчас же вызовете врача и будете прилежно их выхаживать. Но вы не боготворите их так, как он.

— А это и не нужно. Я человек — и с ними обращаюсь как с людьми. Мать только вредит своим детям, если ничем, кроме них, не интересуется.

— По-моему, вы совершенно правы.

— И они, между прочим, меня обожают.

— Это я заметил. Вы для них самая красивая, самая прелестная и удивительная. Но с вами им не так просто, не так уютно, как с Грэем. Вас они обожают, это верно, но его они любят.

— Его нельзя не любить.

Мне понравилось, как она это сказала. Она никогда не обижалась на правду, это было одно из ее самых привлекательных свойств.

— После краха Грэй совсем погибал. Он неделями работал в конторе до полуночи, а я сидела дома и терзалась от страха, боялась, что он пустит себе пулю в лоб, до того он чувствовал себя опозоренным. Понимаете, и он, и его отец так гордились своей фирмой, и своей честностью, и здравостью суждений. Для него горше всего было не то, что мы сами разорились, а что разорены люди, которые ему доверились, — вот чего он не мог пережить. Ему все казалось, что он чего-то не предусмотрел. Я никак не могла внушить ему, что он не виноват.

Изабелла достала из сумочки помаду и подмазала губы.

— Но я не об этом хотела вам рассказать. Единственное, что у нас осталось, — это усадьба, а Грэя необходимо было куда-то увезти, ну вот, мы и подкинули девочек маме, а сами укатили. Он всегда любил туда ездить, но мы еще ни разу не жили там одни — возили с собой целую компанию и веселились напропалую. А тут ему и на охоту ходить не хотелось, хоть стреляет он хорошо. Он брал лодку и часами плавал один по болотам, наблюдая птиц. Плавал по всем протокам, где с обеих сторон камыши, а над головой небо. Там бывают дни, когда протоки синие, как Средиземное море. Дома он не распространялся о своих впечатлениях. Скажет, что было чудесно, и все. Но я-то понимала. Я знала, что этот простор, и красота, и тишина глубоко его волнуют. Там бывает такой час перед закатом, когда освещение просто сказочное. Он, бывало, стоит и смотрит как завороженный. И верхом он подолгу ездил по глухим, таинственным лесам, они там как в пьесах Метерлинка — серые, безмолвные, даже жутко. А весной бывает короткая пора — каких-нибудь две недели, — когда цветет кизил, и распускаются листья на кустарнике, и вся эта свежая зелень на фоне серого испанского мха как радостный гимн, а на земле ковер из огромных белых лилий и дикой азалии. Грэй не умел выразить, что это для него значит, но значило это очень много. Он упивался этой красотой. Я, конечно, описываю все это нескладно, но вы не поверите, какое это было волнующее зрелище: такой большой, взрослый мужчина — и весь во власти чистого, высокого чувства. Если есть на небе Бог, Грэй в такие минуты бывал к нему близок.

Изабелла и сама немного расчувствовалась и крошечным платочком смахнула две слезинки, блеснувшие в уголках ее глаз.

— Может быть, вы фантазируете? — улыбнулся я. — Приписываете Грэю мысли и чувства, которыми сами его наделили?

— Как я могла бы их выдумать, если бы не видела? Меня-то вы знаете. Я-то счастлива только тогда, когда у меня под ногами асфальтовый тротуар, а по всей улице — зеркальные витрины, и в них шляпы, меховые манто, браслеты с брильянтами и несессеры с золотыми застежками.

Я посмеялся, и с минуту мы молчали. Потом она вернулась к прежней теме:

— Я ни за что не разведусь с Грэем. Слишком много мы пережили вместе. И он без меня как без рук. Это даже лестно и накладывает известную ответственность. А кроме того…

— Продолжайте.

Она искоса взглянула на меня, в глазах блеснул озорной огонек. Словно она не была уверена, как я отнесусь к тому, что она надумала мне сказать.

— Он изумительный любовник. Мы женаты десять лет, а он такой же страстный, как был вначале. Это не вы в какой-то пьесе сказали, что ни один мужчина не желает одну и ту же женщину дольше пяти лет?.. Так вот, вы не знали, о чем говорите. Грэй меня желает так же, как в первую ночь. В этом смысле он дал мне много радости. Я ведь очень чувственная женщина, хотя по виду этого не скажешь.

— Ошибаетесь. Как раз скажешь.

— И что же, это можно поставить мне в упрек?

— Напротив. — Я испытующе взглянул на нее. — Так вы не жалеете, что десять лет назад не вышли за Ларри?

— Нет. Это было бы безумием. Но, конечно, если б я знала то, что знаю теперь, я бы уехала куда-нибудь и прожила с ним три месяца, а потом раз и навсегда вычеркнула его из своей жизни.

— Думаю, для вас лучше, что вы не пошли на такой эксперимент: вы рисковали убедиться, что связаны с ним такими узами, которых вам не разорвать.

— Не думаю. То было всего лишь физическое влечение. Вы ведь знаете, часто лучший способ превозмочь желание состоит в том, чтобы его удовлетворить.

— А известно ли вам, что вы заядлая собственница? Вы мне сказали, что у Грэя поэтическая натура и что он — пылкий любовник; охотно верю, что и то и другое вам дорого; но вы мне не сказали, что вам дороже, чем то и другое, вместе взятое, а это — ощущение, что вы крепко держите его в ваших прелестных, хоть и не таких уж маленьких ручках. Ларри всегда ускользал от вас. Вы помните эту оду Китса? «Любовник смелый, никогда тебе ее не целовать, хоть цель близка».

— Напрасно вам кажется, что вы знаете все на свете, — сказала она чуть язвительно. — Удержать мужчину женщина может только одним способом. И запомните: важен не первый раз, когда она ложится с ним в постель, а второй. Если она после этого его удержит, значит, удержит навсегда.

— Что и говорить, вы набрались любопытных сведений.

— А я много где бываю, смотрю, слушаю и мотаю на ус.

— Если не секрет, откуда у вас эта последняя информация?

В ее улыбке была бездна лукавства.

— От одной женщины, с которой я подружилась на выставке мод. Продавщица сказала мне, что это самая шикарная кокотка в Париже, и я решила с ней познакомиться. Адриенна де Труа. Слышали про такую?

— Никогда.

— Какой пробел в вашем образовании! Ей сорок пять лет, она даже не красива, но осанка благороднее, чем у всех Эллиотовых герцогинь. Я к ней подсела и разыграла наивную молодую американочку. Сказала, что должна с ней поговорить, потому что в жизни не видела никого более восхитительного, что она совершенна, как греческая камея.

— Ну и нахальство!

— Сперва она держалась холодно, этак «не тронь меня», но я продолжала щебетать, и она оттаяла. Мы хорошо поболтали. Когда показ окончился, я пригласила ее как-нибудь позавтракать в «Рице». Сказала, что всегда восхищалась ее неподражаемым шиком.

— Разве вы ее и раньше видели?

— Никогда. От моего приглашения она отказалась — не хочет, мол, меня компрометировать, в Париже столько злых языков, — но ей было приятно, что я ее пригласила, и, когда она увидела, что у меня губы дрожат от огорчения, сама пригласила меня позавтракать у нее дома. А когда увидела, что я буквально сражена ее любезностью, даже потрепала меня по руке.

— И вы пошли?

— А как же. У нее премиленький домик на авеню Фош, а прислуживал нам дворецкий, вылитый Джордж Вашингтон. Я просидела у нее до четырех часов. Мы, так сказать, распустили волосы, сняли корсеты и всласть потрепались о всяких женских делах. В тот день я столько узнала нового, что хоть книгу пиши.

— Вот бы и написали. Как раз подходящий материал для дамского журнала «Домашний очаг».

— Да ну вас, — рассмеялась она.

Я заговорил не сразу, мне хотелось что-то додумать.

— Вот не знаю, был Ларри когда-нибудь в вас влюблен или нет.

Она выпрямилась в кресле. Куда девалась светская любезность.

Глаза ее метали молнии.

— То есть как? Конечно, он был в меня влюблен. Вы что же думаете, девушка не знает, когда мужчина в нее влюблен?

— Ну да, в каком-то смысле, вероятно, был. Он ни с одной девушкой не был так близко знаком. Вы вместе росли. Он не представлял себе, что может быть иначе. Жениться на вас казалось ему так естественно. И ничего особенно нового это бы в ваши отношения не внесло, только жили бы под одной крышей и спали вместе.

Изабелла, немного смягчившись, ждала продолжения, и я, зная, как любят женщины слушать рассуждения о любви, продолжал:

— Моралисты пытаются нас убедить, что половой инстинкт имеет мало общего с любовью. Они склонны зачислить его в эпифеномены.

— О Господи, это еще что за зверь?

— Видите ли, некоторые психологи считают, что сознание сопровождает работу мозга и определяется ею, но само на нее не влияет. Представьте себе отражение дерева в воде: без дерева оно не могло бы существовать, но никакого воздействия на дерево не оказывает. На мой взгляд, утверждение, что может быть любовь без страсти, — абсурд; когда люди уверяют, что любовь может длиться, даже если страсть умерла, они имеют в виду другое: привязанность, дружбу, общность интересов и вкусов, привычку. Главное — привычку. Половые сношения могут продолжаться по привычке, вот так же у людей пробуждается голод к тому часу, когда они привыкли есть. Влечение без любви, разумеется, возможно. Влечение — это не страсть. Это — естественное проявление полового инстинкта, и значит оно не больше, чем любая другая функция животного организма. Поэтому-то и неразумны женщины, воображающие, что все пропало, когда их мужья изредка позволяют себе согрешить на стороне, если время и место тому способствуют.

— Это относится только к мужчинам?

Я улыбнулся.

— Если вы настаиваете, я готов допустить здесь полное равноправие. Единственная разница в том, что мужчин такие мимолетные связи не задевают сколько-нибудь глубоко, а женщин задевают.

— Смотря какая женщина.

Но я упорно гнул свою линию.

— Если любовь — не страсть, значит, это не любовь, а что-то другое; а страсти, чтобы не угаснуть, нужно не удовлетворение, а преграды. Как вы думаете, почему Китс призывал влюбленного на своей греческой урне не горевать? «Навеки ты влюблен, навек она прекрасна». Почему? Да потому, что она недостижима, и, сколько бы он за ней ни гнался, она всегда будет от него ускользать. Ведь оба они вмурованы в мрамор урны, боюсь — не лучшего образца своей эпохи. Ваша любовь к Ларри и его любовь к вам была проста и естественна, как любовь Паоло и Франчески или Ромео и Джульетты. К счастью для вас, она не кончилась трагедией. Вы вышли замуж за богача, а Ларри пустился бродить по свету в поисках смысла жизни. Страсть здесь была ни при чем.

— А вы откуда знаете?

— Страсть не торгуется. Паскаль сказал, что у сердца свои доводы, неподвластные рассудку. Если я правильно его понял, смысл этих слов в том, что, когда сердцем завладевает страсть, оно находит свои доводы, не только убедительные, но безусловно доказывающие, что для любви не жаль ничего. Оно убеждает вас, что честью пожертвовать нетрудно, что и стыд — недорогая цена. Страсть пагубна. Она погубила Антония и Клеопатру, Тристана и Изольду, Парнелла и Китти О'Ши. А если она не губит, то умирает сама. И тогда приходит горестное сознание, что лучшие годы растрачены впустую, что ты навлек на себя позор, терпел лютые муки ревности, сносил самые горькие унижения, излил всю свою нежность, все богатства твоей души на потаскушку, безмозглую дуру, тень, в которой ты воплотил свою мечту и которой вся-то цена — полушка.

Еще не закончив эту тираду, я заметил, что Изабелла меня не слушает, потому что занята другими мыслями. Но ее следующий вопрос меня удивил.

— Вы как думаете, Ларри девственник?

— Дорогая моя, ему тридцать два года.

— А я в этом уверена.

— Но на каком основании?

— Такие вещи женщина угадывает безошибочно.

— Я знавал одного молодого человека, который несколько лет имел бешеный успех, потому что уверял одну красавицу за другой, что никогда не знал женщины. По его словам, это оказывало магическое действие.

— Можете говорить, что хотите, я верю в свою интуицию.

Время шло к вечеру. Изабелла и Грэй были приглашены в гости, и ей пора было одеваться. А у меня вечер оказался свободный, и я с удовольствием прошелся по весеннему бульвару Распай. На женскую интуицию я никогда особенно не полагался — очень уж часто она подсказывает то, во что им хочется верить, — и теперь, вспомнив конец нашего длинного разговора с Изабеллой, я невольно рассмеялся. А заодно мне вспомнилась Сюзанна Рувье, и я сообразил, что не видел ее уже несколько дней. Если она не занята, то, вероятно, согласится пообедать со мной и сходить в кино. Я остановил проползавшее мимо такси и дал шоферу ее адрес.

VI

Сюзанна Рувье была мною упомянута в начале этой книги. Я знал ее лет десять-двенадцать, и в то время, о котором сейчас идет речь, ей, вероятно, было под сорок. Красотой она не блистала, скорее наоборот. Высокого для француженки роста, с коротким туловищем, но длинноногая и длиннорукая, она держалась не очень ловко, словно не знала, куда девать свои длинные руки и ноги. Цвет волос она меняла как ей вздумается, но чаще всего он бывал каштановый с рыжеватым отливом. У нее было небольшое квадратное личико с резко выдающимися нарумяненными скулами и большой рот с густо накрашенными губами. Казалось бы — ничего привлекательного, но вот поди ж ты, а еще у нее была хорошая кожа, крепкие белые зубы и большие ярко-синие глаза. Глаза свои она ценила по достоинству и, чтобы еще усилить их прелесть, красила ресницы и веки. Взгляд у нее был зоркий, трезвый, дружелюбный, и неподдельное добродушие сочеталось в ней с изрядной долей бесстыдства. А бесстыдство при ее образе жизни было ей необходимо. Ее мать, вдова мелкого государственного чиновника, после смерти мужа вернулась в свою родную деревню в Анжу и жила на пенсию, а Сюзанну, когда той исполнилось пятнадцать лет, отдала в обучение портнихе в ближайшем городке, откуда она могла приезжать домой на воскресенье. И тут, во время двухнедельного отпуска, когда ей было семнадцать лет, ее соблазнил один художник, приехавший в их деревню на лето писать пейзажи. Она к тому времени уже знала, что без денег ее шансы на замужество равны нулю, и, когда в конце лета художник предложил увезти ее в Париж, согласилась не задумываясь. Он поселил ее у себя в студии на Монмартре, и там она провела с ним очень приятный год.

А когда год кончился, он сказал ей, что не продал ни одного холста и больше не может позволить себе такую роскошь, как любовница. Он спросил, не хочет ли она уехать на родину, а когда она ответила, что не хочет, сказал, что ее с радостью взял бы к себе другой художник, живущий в том же доме. Человек, которого он ей назвал, уже несколько раз пытался с нею заигрывать, и она его неизменно одергивала, но так добродушно и весело, что он не обижался. Он не был ей противен, так что переезд совершился вполне мирно. Было даже удобно, что не надо тратиться на такси, чтобы перевезти ее чемодан. Ее второй любовник, намного старше первого, но еще представительный и бодрый, писал ее во всевозможных позах, одетой и обнаженной, и она прожила с ним два счастливых года. Она гордилась тем, что первого настоящего успеха он добился с ее помощью, и позже показывала мне вырезанную из журнала репродукцию с картины, после которой о нем заговорили. Картину купили для одного из американских собраний. Сюзанна была изображена в натуральную величину, обнаженная и примерно в той же позе, как «Олимпия» Мане. Художник сразу усмотрел в ее фигуре нечто современное и занятное; из худощавой он сделал ее болезненно худой, еще удлинил ее длинные ноги и руки, подчеркнул выдающиеся скулы, а синим глазам придал неестественную величину. Судить о цвете по репродукции было, разумеется, невозможно, но изящества рисунка я не мог не признать. Благодаря этой картине художник приобрел известность, что и позволило ему жениться на восхищавшейся им богатой вдове, и Сюзанна, искренне убежденная в том, что всякий мужчина должен думать о своем будущем, приняла конец их сердечных отношений без слова жалобы.

Но она уже знала себе цену. Ей нравилось быть близко к искусству, нравилось позировать, а после рабочего дня она с удовольствием сидела в кафе с художниками, их женами и любовницами и слушала, как они спорят о живописи, поносят торговцев и рассказывают неприличные анекдоты. И теперь, поняв, что дело идет к концу, она заранее подготовила почву. Выбор ее пал на молодого человека, не имеющего постоянной подруги и, как ей показалось, талантливого. Она улучила минуту, когда он сидел в кафе один, обрисовала ему ситуацию и без дальних слов подала ему мысль, что хорошо бы им жить вместе. «Мне двадцать лет, я хорошая хозяйка. Я и на хозяйстве сэкономлю, и натурщице не придется платить. Ты только посмотри на свою рубашку, просто срам на что она похожа, и в студии у тебя от пыли не продохнешь. За тобой нужен женский глаз».

Он знал, что она добрый малый. Ее предложение показалось ему забавным, и, поняв, что он готов согласиться, она добавила: «В конце концов, попробовать-то можно. Если дело не пойдет, останемся с чем были».

Как художник нового толка, он писал с нее портреты сплошь из квадратов и кубов. Писал ее с одним глазом и без рта. Писал в виде геометрического чертежа в черных, коричневых и серых тонах. Писал в виде решетки из линий, сквозь которую смутно угадывалось человеческое лицо. Она прожила с ним полтора года и ушла от него по собственной воле.

— Почему? — спросил я ее. — Разве он вам не нравился?

— Да нет, он был славный мальчик. Но мне показалось, что он не движется вперед. Он стал повторяться.

Преемника ему она нашла без труда. Она осталась верна художникам.

— Я всегда была при живописи, — заявила она. — Один раз полгода жила со скульптором, но это совсем не то, сама даже не знаю почему.

Она с удовольствием вспоминала, что со всеми своими любовниками расставалась по-хорошему. Она была не только отличной натурщицей, но и отличной хозяйкой. Она наводила идеальный порядок во всех студиях, на какое-то время служивших ей жилищем, для нее это был вопрос чести. Она прекрасно стряпала и умела приготовить вкусное блюдо буквально за гроши. Она штопала своим сожителям носки и пришивала пуговицы к рубашкам. «Хоть ты и художник, а неряхой ходить негоже».

Только раз у нее вышла осечка — с молодым англичанином, самым богатым из всех ее знакомых, у него даже был автомобиль.

— Но длилось это недолго, — рассказывала она. — Он часто напивался и тогда бывал несносный. Это бы еще ладно, будь он хороший художник, но, дорогой мой, писал он безобразно. Я предупредила, что уйду от него, а он расплакался. Сказал, что любит меня. «Мой бедный друг, — сказала я ему, — любишь ты меня или нет, не имеет ровно никакого значения. Важно, что у тебя нет таланта. Уезжай-ка ты к себе в Англию и займись оптовой торговлей. На большее ты не способен».

— И что он на это сказал? — поинтересовался я.

— Вломился в амбицию и велел мне убираться вон. Но совет я ему дала правильный. Надеюсь, он меня послушался. Человек он был неплохой, но художник никудышный.

Здравый смысл и покладистый характер сильно облегчают жизненный путь женщине легкого поведения, но профессии Сюзанны, как и всякой иной профессии, присущи и взлеты, и спады. Вот, например, тот швед. Она допустила оплошность — она в него влюбилась.

— Это был юный бог, — рассказывала она. — Ростом с Эйфелеву башню, с широченными плечами, могучей грудью, а талия такая тонкая, чуть не пальцами можно обхватить, живот плоский, совсем плоский, как ладонь, и мускулы как у боксера. У него были золотые волнистые волосы и кожа цвета меда. И писал он недурно — мазок смелый, размашистый, и очень богатая палитра.

Она захотела иметь от него ребенка. Он был против, но она сказала, что всю ответственность берет на себя.

— А когда ребеночек родился, сам не мог налюбоваться. Такая прелестная была крошка — волосики светлые, глаза голубые, вся в папу.

Сюзанна прожила с ним три года.

— Он был глуповат, с ним бывало скучно, но очень был милый и уж до того красив, за это что угодно можно простить.

А потом он получил из Швеции телеграмму: «Отец при смерти, выезжай немедленно». Он обещал вернуться, но у нее сердце чуяло, что нет, не вернется. Он оставил ей все деньги, какие при нем были. Месяц от него не было известий, потом пришло письмо — он писал, что отец умер, дела его оказались порядком расстроены и он считает своим долгом остаться с матерью и пойти по стопам отца — торговать лесом. Не в ее характере было предаваться отчаянию. Решив, что ребенок свяжет ей руки, она без промедления увезла дочку и десять тысяч франков к матери и препоручила то и другое ее заботам.

— У меня сердце разрывалось от горя. Я обожала девочку, но, что поделаешь, приходится быть практичной.

— И что же было дальше?

— Да ничего, обошлось. Нашла себе друга.

Но потом она заболела брюшным тифом. Она всегда говорила о нем «мой брюшной тиф», как миллионер говорит «мой дом в Палм-Бич» или «мои охотничьи угодья». Она чуть не умерла, три месяца пролежала в больнице. Выписалась — кожа да кости, слабая, как мышь, а уж нервная — только и могла, что плакать с утра до ночи. И никому она в то время не была нужна, позировать у нее не хватало сил, а денег осталось всего ничего.

— О-ля-ля, — сокрушенно вспоминала она, — тяжелые настали времена, что и говорить. Хорошо хоть, друзья были. Но вы знаете, что такое художники, они и сами-то еле сводят концы с концами. Красавицей я никогда не была, что-то, конечно, во мне было, но это раньше, а тут и годы начали сказываться. И вот однажды, совершенно случайно, я встретила своего кубиста. Мы сколько лет не видались, он за это время успел жениться и развестись, покончил с кубизмом и заделался сюрреалистом. Он сказал, что я могу ему быть полезна и вообще одному жить плохо, предложил мне кров и еду, и, будьте уверены, я не заставила себя просить.

Сюзанна жила с ним, пока не встретила своего фабриканта. Фабриканта привел в студию один их приятель в надежде, что тот пожелает купить какую-нибудь картину бывшего кубиста, и Сюзанна, загоревшись этой мыслью, постаралась принять его как можно любезнее. В тот день он ничего не купил, но попросил разрешения еще раз зайти посмотреть картины. Зашел он через две недели, и на этот раз у нее создалось впечатление, что его интересуют не столько картины, сколько она сама. На прощание, так ничего и не купив, он с излишней сердечностью пожал ей руку. На другой день тот приятель, что его привел, подстерег Сюзанну, когда она шла на рынок за провизией, и сообщил ей, что фабрикант ею пленился и просил узнать, не пообедает ли она с ним в следующий раз, когда он будет в Париже, — он хочет ей кое-что предложить.

«Что он во мне нашел, вы не знаете?»

«Он увлекается современным искусством. Он видел ваши портреты. Вы его заинтриговали. Он провинциал и делец. Для него вы олицетворяете Париж — искусство, романтику, все, чего ему не хватает в Лилле».

«А он богатый?» — осведомилась она с присущей ей деловитостью.

«И даже очень».

«Ладно, пообедаю с ним. Послушаю, что он скажет, от этого вреда не будет».

Он повез ее к Максиму, это ей польстило; одета она была очень строго и, глядя на окружающих женщин, чувствовала, что вполне может сойти за респектабельную замужнюю даму. Он заказал бутылку шампанского, чем убедил ее, что понимает светское обхождение. Когда подали кофе, он изложил ей свой план, на ее взгляд очень похвальный. Он рассказал ей, что раз в две недели приезжает в Париж на заседание правления и по вечерам ему скучно обедать одному или, если захочется женского общества, ходить в публичный дом. Он женат, у него двое детей, и для человека с его положением это как-то неудобно. Их общий знакомый все ему про нее рассказал, он знает, что она женщина тактичная. Он уже не молод и не хочет связываться с какой-нибудь легкомысленной девчонкой. Он понемножку коллекционирует картины современной школы, и ее причастность к искусству для него не безразлична. Затем он перешел к делу. Он готов снять и обставить для нее квартиру и обеспечить ее ежемесячным доходом в две тысячи франков. Взамен этого он хотел бы раз в две недели одну ночь наслаждаться ее обществом. Сюзанна еще никогда не имела в своем распоряжении столько денег и быстро прикинула, что на такую сумму сможет не только жить и одеваться согласно требованиям своего нового положения, но и содержать дочку и кое-что отложить на черный день. Однако она ответила не сразу. Она ведь всегда состояла «при живописи», как она выражалась, и была твердо убеждена, что, становясь любовницей дельца, она себя роняет.

«C'est a prendre ou a laisser, — сказал он. — Ваше дело — принять или отказаться».

Он не вызывал у нее отвращения, а ленточка ордена Почетного легиона доказывала, что он человек заслуженный. Она улыбнулась.

«Je prends, — ответила она. — Принимаю».

VII

До этого Сюзанна всегда жила на Монмартре, но теперь, решив, что с прошлым нужно порвать, выбрала себе квартиру на Монпарнасе, у самого бульвара. Квартира эта, состоявшая из двух комнат, крошечной кухоньки и ванной, помещалась на шестом этаже, но в доме был лифт. А ванная и лифт — пусть даже он вмещал всего двух человек и двигался со скоростью улитки, а спускаться надо было пешком — свидетельствовали, на ее взгляд, не только о роскоши, но и о хорошем тоне.

В первые месяцы их союза мсье Ашиль Равен, так его звали, наезжая раз в две недели в Париж, останавливался в отеле и, проведя с Сюзанной столько часов, сколько требовалось для утоления его любовных томлений, возвращался к себе в номер и спал там в одиночестве, пока не наступало время вставать, чтобы поспеть на поезд, увозивший его к повседневным трудам и тихим радостям семейной жизни, но затем Сюзанна высказалась в том смысле, что он зря тратит деньги и что для него было бы экономнее, да и удобнее, оставаться у нее до утра. Он не мог не согласиться с ее доводами. Заботливость Сюзанны его тронула — ведь и в самом деле, ничего приятного не было в том, чтобы в холодную зимнюю ночь выходить на улицу и искать такси, — и он мысленно похвалил ее за нежелание вводить его в лишние расходы. Женщина, которая ведет счет не только своим деньгам, но и деньгам своего любовника, — хорошая женщина.

Мсье Ашиль имел все основания считать, что рассудил здраво. Обедали они обычно в каком-нибудь из дорогих монпарнасских ресторанов, но время от времени Сюзанна угощала его обедом дома, и ее стряпня неизменно приходилась ему по вкусу. В теплые вечера он обедал без пиджака в сладостном убеждении, что распутничает и приобщается к богеме. Он уже давно полюбил покупать картины, но Сюзанна настояла на том, что сама будет санкционировать каждую его покупку, и он скоро привык полагаться на ее суждение. С комиссионерами она не связывалась, а водила его прямо в студии художников, и, таким образом, картины обходились ему вдвое дешевле. Он знал, что она откладывает деньги, и, когда она ему сказала, что каждый год прикупает немножко земли в своей родной деревне, преисполнился гордости. Всем истинным французам, считал он, свойственно желание владеть землей, и оттого, что и ей оно оказалось не чуждо, он стал еще больше уважать ее.

Сюзанна, со своей стороны, тоже была довольна. Она и не изменяла ему, и не была верна; иными словами, она воздерживалась от долговременных связей с другими мужчинами, но, если кто приглянется, не отказывала себе в удовольствии. Однако никому не разрешалось оставаться у нее до утра. Это, по ее мнению, было бы черной неблагодарностью по отношению к богатому и почтенному человеку, которому она была обязана своим положением обеспеченной порядочной женщины.

Я познакомился с Сюзанной, когда она жила с одним художником, моим знакомым, и не раз сидел у него в студии, пока она позировала; и позже я изредка с нею встречался, но подружились мы, только когда она переехала на Монпарнас. А тогда выяснилось, что мсье Ашиль — так она всегда его называла и за глаза, и в глаза — читал в переводе кое-какие мои книги, и однажды вечером он пригласил меня отобедать с ними в ресторане. Мсье Ашиль оказался человечком небольшого роста, на голову ниже Сюзанны, с темной седеющей шевелюрой и аккуратными седыми усиками. Был он полноват и успел отрастить брюшко, но это только придавало ему солидности. Подобно многим низеньким толстякам, он на ходу высоко поднимал голову, и было очевидно, что он вполне собою доволен. Он угостил меня прекрасным обедом. Был отменно любезен. Сказал мне, как он рад, что я старый друг Сюзанны — сразу видно, что я человек comme il faut, и он надеется, что мы будем видеться и впредь. Его самого, увы, дела держат в Лилле, бедная девочка слишком много бывает одна, ему будет приятна мысль, что она общается с образованным человеком. Сам он промышленник, но всегда восхищался людьми искусства.

— Ah, mon cher monsieur, искусство и литература всегда составляли славу Франции. Так же, конечно, как и ее военная доблесть. И я, владелец фабрики шерстяных изделий, говорю без обиняков, что ставлю писателя и художника на одну доску с полководцем и государственным мужем.

Трудно вообразить чувства более благородные.

Сюзанна наотрез отказалась заводить прислугу — частью из соображений экономии, частью же потому, что по известным причинам не желала, чтобы кто-то совал нос в ее дела. Свою квартирку, обставленную в современном духе, она держала в чистоте и порядке, сама шила себе белье. Но все равно, поскольку она больше не позировала, у нее оставалось много свободного времени, и она, как женщина работящая, тяготилась этим. В какую-то минуту ее осенила мысль, почему бы ей, общавшейся со столькими художниками, и самой не попробовать свои силы в живописи? Не долго думая, она накупила холстов, кистей и красок и взялась за дело. Случалось, что, сговорившись вместе пообедать, я заходил за ней раньше условленного времени и заставал ее в длинной блузе, погруженной в работу. Как зародыш в чреве матери повторяет все стадии развития своего вида, так Сюзанна повторяла одно за другим пристрастия своих любовников. Она писала пейзажи, как ее пейзажист, абстрактные полотна, как ее кубист, и с помощью цветных открыток парусные лодки на причале, как ее швед. Рисунком она не владела, но цвет, несомненно, чувствовала, и, хоть картины у нее получались неважные, писать их доставляло ей огромное удовольствие.

Мсье Ашиль поощрял ее занятия живописью. Близость с художницей льстила его самолюбию. По его настоянию она послала один холст на осенний салон, и оба очень гордились тем, что картина была принята и выставлена. Он преподал ей хороший совет.

«Не старайся писать, как мужчина, моя дорогая, — сказал он, — пиши, как женщина. Не стремись к силе, довольствуйся обаянием. И будь честной. В деловой жизни мошенничество иногда сходит с рук, но в искусстве честность — не только лучшая, но единственно возможная политика».

В то время, о котором я пишу, их связь длилась уже пять лет, к обоюдному удовлетворению.

— Он, конечно, меня не волнует, — говорила Сюзанна, — но он неглуп, он человек с весом. Я достигла того возраста, когда приходится думать о своем положении.

Она умела сочувствовать, умела понимать, и мсье Ашиль высоко ценил ее мнение. Она была вся внимание, когда он обсуждал с ней свои дела, финансовые и семейные. Она соболезновала ему, когда его дочь провалилась на экзамене, и радовалась вместе с ним, когда его сын обручился с богатой девушкой. Сам он женился на единственной дочери человека, подвизавшегося в той же отрасли промышленности, и слияние двух конкурирующих фирм оказалось прибыльным для обеих сторон. Его, естественно, радовало, что у его сына хватило ума понять простую истину: лучшая основа для счастливого брака — это общность деловых интересов. Он поделился с Сюзанной своей заветной мечтой выдать дочь замуж за аристократа.

— А почему бы и нет, с ее-то приданым? — сказала Сюзанна. Свою дочь она, благодаря мсье Ашилю, смогла отдать в монастырскую школу, а после школы он обещал за свой счет послать девушку на курсы машинописи и стенографии, чтобы ей было чем заработать себе на жизнь.

— Она, когда вырастет, будет красавицей, — сказала мне Сюзанна. — Но образование и умение стучать на машинке ей не помешают. Сейчас она еще мала, трудно сказать, но у нее может не оказаться темперамента.

Со свойственной ей деликатностью она предоставила мне самому понять, что крылось за этими словами. Я понял ее как нельзя лучше.

VIII

Дней через десять после того, как я столь неожиданно встретил Ларри, мы с Сюзанной как-то вечером, пообедав в ресторане и сходив в кино, сидели в кафе «Селект» на бульваре Монпарнас и тянули пиво, как вдруг он сам появился в дверях. Сюзанна ахнула и, к моему удивлению, громко его окликнула. Он подошел к нашему столику, расцеловался с ней и пожал мне руку. На ее лице было написано крайнее изумление.

— Можно к вам подсесть? — спросил он. — Я сегодня не обедал, вот решил закусить.

— До чего же я рада тебя видеть, mon petit! — воскликнула она. — Откуда ты взялся? Почему столько времени не подавал признаков жизни? Господи, какой ты худой! Я уж думала, может, ты умер.

— Как видишь, нет, — отвечал он с веселым блеском в глазах. — Ну, как Одетта?

Одеттой звали дочку Сюзанны.

— Растет, совсем большая стала. И хорошенькая. Она тебя помнит.

— Вы и не говорили мне, что знаете Ларри, — сказал я.

— А зачем? Я же не знала, что вы его знаете. Мы с ним старые друзья.

Ларри заказал яичницу с ветчиной. Сюзанна стала рассказывать ему о дочери, потом о себе. Он слушал ее, не прерывая, улыбаясь своей чудесной улыбкой. Она рассказала ему, что угомонилась и занимается живописью, и тут призвала меня в свидетели.

— Правда ведь, я делаю успехи? На гениальность я не претендую, но таланта у меня не меньше, чем у многих моих знакомых художников.

— И продаешь картины? — спросил Ларри.

— Мне это не нужно, — отвечала она беспечно. — У меня есть постоянный доход.

— Счастливица.

— Скажи лучше — умница. Обязательно приходи посмотреть мои картины.

Она написала ему свой адрес на клочке бумаги и взяла с него обещание прийти. Веселая, возбужденная, она болтала без умолку. И вдруг Ларри попросил счет.

— Ты что, уходишь? — вскричала она.

— Ухожу, — улыбнулся он.

Он расплатился, помахал нам рукой и ушел. Я невольно рассмеялся. Меня всегда забавляла эта его манера — сейчас он здесь, с тобой, а через минуту, без всяких объяснений, уже исчез, точно растворился в воздухе.

— Почему он так быстро ушел? — обиженно спросила Сюзанна.

— Может быть, его ждет какая-нибудь девушка, — поддразнил я ее.

— А что, очень просто. — Она открыла сумочку и напудрилась. — Жаль мне ту женщину, которая в него влюбится. О-ля-ля.

— Почему вы так говорите?

Минуту она смотрела на меня с таким серьезным выражением, какое я редко у нее видел.

— Я сама когда-то чуть в него не влюбилась. Это все равно, что влюбиться в отражение в воде, или в солнечный луч, или в облако. Еще бы немножко… До сих пор как вспомню, так вся дрожу, вот какая мне грозила опасность.

К черту деликатность. Не полюбопытствовать, в чем тут дело, было бы выше человеческих сил. К счастью, ни в скрытности, ни в молчаливости Сюзанну не обвинишь.

— Как вы вообще с ним познакомились? — спросил я.

— О, это было давно. Шесть-семь лет назад, не помню точно. Одетте было лет пять. Он был знаком с Марселем, с которым я тогда жила, приходил иногда в студию и сидел, пока я позировала. Изредка приглашал нас обедать. И никогда-то, бывало, не знаешь, когда он появится. То пропадет на месяц, а то приходит три дня подряд. Марсель все звал его заходить почаще, уверял, что при нем лучше пишется. А потом меня свалил мой брюшной тиф. Очень мне туго пришлось после больницы. — Она пожала плечами. — Да это я вам уже рассказывала. Так вот однажды, когда я обошла несколько студий в поисках работы и никому не понадобилась, и с утра ничего не ела, только выпила стакан молока с рогаликом, и за комнату платить было нечем, я случайно встретила его на бульваре Клиши. Он остановился, спросил, как дела, и я ему рассказала про свой брюшной тиф, а он и говорит: «Выглядишь ты неважно, подкормиться надо». И было что-то такое в его голосе и в глазах, что я не выдержала — разрыдалась.

Случилось это рядом с «Ля мер Марьетт», он взял меня за локоть, провел к столику и усадил. Я была так голодна, что, кажется, съела бы старый башмак; а когда принесли омлет, чувствую — кусок в горло не лезет. Он заставил меня немножко поесть и выпить стакан вина. Мне стало лучше, потом я и спаржи поела. Я ему все про себя рассказала. Позировать нет сил, на вид страшилище, кожа да кости, ни один мужчина на меня не польстится. Я спросила его, не даст ли он мне взаймы денег, уехать к себе в деревню. Там я хоть буду вместе с дочкой. Он спросил, хочется ли мне туда ехать, я говорю, что, конечно, нет. Маме я не нужна, она и сама-то еле-еле перебивается на свою пенсию при том, как все вздорожало, а те деньги, что я присылала для Одетты, давно кончились. Но если я к ней явлюсь, она, скорей всего, меня не выгонит, увидит, что я совсем больная. Он долго на меня смотрел, я уж думала — сейчас скажет, что выручить меня деньгами не может, а он сказал:

«Хочешь, отвезу тебя в одно местечко в деревне, и тебя и малышку? Мне и самому не мешает отдохнуть».

Я не поверила своим ушам. Сколько времени его знала, и никогда он ко мне не подъезжал.

«Ты кому это говоришь? — говорю и даже засмеялась. — Мой бедный друг, я сейчас мужчинам без надобности». А он улыбнулся. Вы замечали, какая у него удивительная улыбка? Сладкая, как мед.

«Не говори глупостей, у меня этого и в мыслях нет».

Я так плакала, что слова сказать не могла. Он дал мне денег, съездить за дочкой, а потом мы втроем уехали в деревню. И в какое же место замечательное он нас привез!

Сюзанна описала мне это место. В трех милях от городка, забыл какого; они на машине приехали прямо в гостиницу. Гостиница была старенькая, стояла на реке, и лужайка тянулась от дома до самого берега. На лужайке росли платаны, они там в тени и завтракали и обедали. Летом туда приезжает много художников писать этюды, но это позже, а тогда они были единственными постояльцами. Кормили их на убой. По воскресеньям туда съезжались люди из разных мест позавтракать на воздухе, а в будни редко кто нарушал их уединение. Отдых, сытная еда и вино сделали свое дело — Сюзанна стала поправляться и не могла нарадоваться, что дочка при ней.

— А с Одеттой уж так был мил, она его обожала. Мне приходилось ее удерживать, чтобы не лезла к нему все время, но ему она как будто и не мешала. Я смеялась, на них глядя, — точно двое ребят.

— Чем же вы заполняли время? — спросил я.

— О, всегда находилось что поделать. Брали лодку, ездили ловить рыбу, а то попросим у хозяина его «ситроен» и катим в город. Ларри там нравилось. Старые дома, площадь. Тишина такая, только и слышишь, что свои шаги по булыжнику. Там была ратуша времен Людовика Четырнадцатого и старинная церковь, а на краю города — замок с парком Ленотра. Когда сидишь в кафе на площади, кажется, что шагнула на триста лет назад, а «ситроен» у обочины как будто явился из другого мира.

Послеодной из таких вылазок Ларри и рассказал ей ту историю про молодого авиатора, которую я привел в начале этой книги.

— Интересно, почему он рассказал это вам, — заметил я.

— Понятия не имею. У них там во время войны был госпиталь, а на кладбище ряды и ряды маленьких крестов. Мы там побывали. Пробыли недолго — мне жутко стало, сколько их там, и все молодые. На обратном пути Ларри почти все время молчал. У него и всегда-то был плохой аппетит, а тут за обедом почти ничего не съел. Я так хорошо все это помню — вечер был чудесный, на небе звезды, мы сидели на берегу, и тополя выделялись на фоне черноты, а он курил свою трубку. И вдруг ни с того ни с сего рассказал мне про своего друга, как тот умер, а его спас. — Сюзанна глотнула пива. — Странный он человек. Я его никогда не пойму. Он читал мне вслух. Иногда днем, когда я шила что-нибудь малышке, а то по вечерам, когда уложу ее спать.

— Что же он вам читал?

— Да разное. Письма мадам де Севинье, кое-что из Сен-Симона. Вы это можете вообразить? Я-то раньше никогда ничего не читала, только газеты да изредка какой-нибудь роман, если услышу, как его обсуждают в студии, и не хочу прослыть дурой. Я понятия не имела, что читать так интересно. Эти старые писатели не так глупы, как может показаться.

— Кому это может показаться? — усмехнулся я.

— А потом он и меня заставил читать. Мы вместе читали «Федру» и «Беренику». Он читал мужские роли, а я женские. Вы себе представить не можете, как это было здорово, — добавила она простодушно. — Он на меня так странно поглядывал, когда я плакала в трогательных местах. Плакала-то я, конечно, потому, что очень была слабая. Вы знаете, эти книжки я до сих пор храню. Даже сейчас, как начну читать некоторые из писем мадам де Севинье, которые он мне читал, так и слышу его голос и вижу, как река течет медленно-медленно, и тополя на том берегу. Иногда так сердце сожмется, что не могу дальше читать… Теперь-то я знаю, это были самые счастливые недели в моей жизни. Этот человек — сущий ангел.

Сюзанна расчувствовалась и тут же испугалась (напрасно), как бы я не стал над ней смеяться. Она пожала плечами и улыбнулась.

— Вы знаете, я уже давно решила, что как достигну того возраста, когда ни один мужчина не захочет больше со мной спать, так вернусь в лоно церкви и покаюсь в грехах. Но в тех грехах, что я совершила с Ларри, ничто не заставит меня покаяться. Никогда, никогда!

— Но послушать вас, так вам и каяться не в чем.

— А я вам еще не все рассказала. Понимаете, организм у меня крепкий, а тут я все время была на воздухе, ела досыта, хорошо спала и забот не знала, так что недели через три уже была совершенно здорова. И выглядела хорошо — румянец вернулся, волосы опять стали блестеть. Я чувствовала себя на двадцать лет. Ларри каждое утро купался в реке, а я на него смотрела. У него прекрасное тело, не такое атлетическое, как было у моего шведа, но сильное и стройности необыкновенной.

Пока я была такая слабая, он проявлял ангельское терпение, но когда я поправилась, то подумала — к чему его дольше манежить? Раза два намекнула, что я, мол, к его услугам, да он как будто не понял. Конечно, вы, англосаксы, особенные люди — грубые и в то же время сентиментальные, любовники из вас никуда, уж это точно. Ну я и подумала: «Может, он это из деликатности. Он столько для меня сделал и девочку позволил с собой взять, может, он теперь не решается просить того, на что имеет полное право». И как-то вечером, когда мы прощались на ночь, я ему и говорю: «Хочешь, я к тебе сегодня приду?»

Я рассмеялся.

— Тут уж вы обошлись без намеков.

— К себе-то я не могла его позвать, там Одетта спала, — ответила она наивно. — Он поглядел на меня своими этими добрыми глазами, а потом улыбнулся и говорит: «Ты сама-то хочешь прийти?»

«А ты как думаешь, брезгаю?»

«Ну так приходи».

Я зашла к себе, разделась и прокралась по коридору в его комнату. Он лежал в постели, читал и курил. Когда я вошла, отложил трубку и книгу и подвинулся, чтобы дать мне место.

Сюзанна умолкла, и мне не хотелось торопить ее вопросами. Но скоро она заговорила снова.

— Странный он был любовник. Очень ласковый, даже нежный, настоящий мужчина, но не страстный, если вы можете это понять, и без тени порочности. Точно школьник. Это было немножко смешно и немножко трогательно. Уходила я с таким чувством, словно не он должен быть мне благодарен, а я ему. А закрывая дверь, я увидела, что он уже взял свою книгу и опять читает.

Я рассмеялся.

— Очень рада, что сумела вас развеселить, — сказала она мрачно. Но она не была лишена чувства юмора и сама поперхнулась смешком. — Я очень скоро убедилась, что если буду ждать приглашений, то прожду до скончания века, и потом уже, когда захочется, просто шла к нему и ложилась в постель. Он всегда принимал меня по-хорошему. В общем, он был наделен нормальными человеческими инстинктами, но напоминал человека, который так занят, что забывает поесть, но, если поставить перед ним вкусную еду, съест с аппетитом. Я всегда знаю, когда мужчина в меня влюблен, и дура бы я была, если б воображала, что Ларри меня любит, но думала, он ко мне привык. В жизни приходится быть практичной, и я уже прикидывала, как было бы хорошо, если бы в Париже он взял меня к себе жить. Наверно, он и девочку мне оставит, а этого мне ужасно хотелось. Чутье мне подсказывало, что влюбиться в него было бы неразумно, вы ведь знаете, какие мы, женщины, несчастные, так часто бывает, что стоит полюбить — и сама уже не вызываешь любви, и я решила быть настороже.

Сюзанна затянулась сигаретой и выпустила дым через ноздри. Было уже поздно, почти все столики опустели, но у стойки еще кое-кто толкался.

— Однажды утром, когда я сидела на берегу с шитьем, а Одетта играла в кубики, которые он ей купил, он вышел из дому и подошел к нам.

«Хочу с тобой проститься», — сказал он.

«А ты что, уезжаешь?»

«Да».

«Как, совсем?»

«Ты теперь совершенно здорова. Вот тебе деньги — дожить лето и на первое время, когда вернешься в Париж».

Я так расстроилась, что и не знала, что сказать. Он стоял передо мной и улыбался невинно, как он умеет.

«Я тебе чем-нибудь не угодила?»

«Что ты, и не думай этого. Просто мне надо работать. Мы с тобой чудесно здесь пожили. Одетта, беги сюда, простись с дядей».

Она была маленькая, ничего не понимала. Он подхватил ее на руки и расцеловал. Потом и меня поцеловал и пошел назад в гостиницу; а через минуту слышу — машина отъехала. Я поглядела на деньги, которые держала в руке, — двенадцать тысяч франков. Все случилось так быстро, что я ничего не успела ему сказать.

«Zut alors», — подумала я. Счастье еще, что я не разрешила себе в него влюбиться. Но понять я, хоть убей, ничего не могла.

Мне опять стало смешно.

— Знаете ли, — сказал я, — одно время меня считали неплохим юмористом, а все потому, что я говорил людям правду. Это казалось им так удивительно, что они думали — я шучу.

— Не вижу, при чем это.

— А при том, что Ларри, по-моему, единственный абсолютно бескорыстный человек, какого я знаю. Поэтому его поступки кажутся странными. Мы не привыкли к людям, которые что-то делают просто из любви к Богу, в которого не верят.

Сюзанна в изумлении уставилась на меня.

— Мой бедный друг, не иначе как вы выпили лишнего.

Глава пятая

I

Я не спешил заканчивать работу и уезжать из Парижа. Очень уж хорош он был весной, когда на Елисейских полях цвели каштаны и такой веселый свет озарял улицы. В воздухе была разлита радость, легкая, быстротечная радость, от которой походка становилась пружинистей, а мысли бежали быстрее. Я отлично себя чувствовал в обществе моих разнообразных друзей и, отдаваясь приятным воспоминаниям о прошлом, хотя бы мысленно воскрешал в себе горячность молодости. Не мог же я допустить, чтобы работа помешала этому наслаждению минутой, какого мне, возможно, уже никогда не испытать в такой полной мере.

С Грэем, Изабеллой и Ларри мы совершали экскурсии в разные интересные места, расположенные неподалеку. Побывали в Шантильи и Версале, в Сен-Жермене и Фонтенбло. Непременной частью всякой поездки был вкусный и обильный завтрак. Грэй съедал очень много, как того требовало его огромное тело, и, случалось, выпивал лишнего. Может быть, ему помогло лечение Ларри, а может быть, просто время брало свое, но он безусловно шел на поправку. Мучительные головные боли прекратились, и в глазах уже не было той грустной растерянности, что так не понравилась мне, когда я в первый раз увидел его в Париже. Говорил он мало, разве что начнет длинно и скучно о чем-нибудь рассказывать, но, когда мы с Изабеллой болтали всякий вздор, часто разражался громким одобрительным хохотом. Казалось, он всем доволен. Человек он был неинтересный, но до того незлобивый и нетребовательный, что невольно вызывал симпатию. Провести вдвоем с таким человеком вечер едва ли заманчиво, но перспектива прожить с ним бок о бок полгода не пугает.

Радовала глаз его любовь к Изабелле. Он поклонялся ее красоте, считал ее самой блестящей, самой восхитительной женщиной в мире; и трогательна была его преданность, прямо-таки собачья преданность Ларри. А Ларри тоже, видимо, был вполне доволен жизнью. У меня создалось впечатление, что эту весну он воспринимает как передышку в своих напряженных, неведомых нам исканиях и спокойно дает себе отдохнуть. Он тоже был не особенно говорлив, но это не имело значения, самое его присутствие стоило любого разговора. Он держался так просто, так приветливо и весело, что большего от него и не требовалось, и я уже тогда понимал, что именно благодаря ему нам всем так хорошо вместе. Он не острил, не старался блеснуть, но без него нам было бы скучно.

На обратном пути из одной нашей поездки я стал свидетелем сцены, глубоко меня поразившей. Мы побывали в Шартре и возвращались в Париж. Грэй вел машину, Ларри сидел рядом с ним, а Изабелла и я — сзади. Все мы устали от долгого дня. Ларри вытянул руку вдоль спинки переднего сиденья. От этого движения рукав его рубашки задрался, обнажив узкое запястье и часть загорелой руки, поросшей тонкими светлыми волосками, которые золотило вечернее солнце. Меня поразило молчание и неподвижность Изабеллы, и я взглянул на нее. Она сидела окаменев, словно загипнотизированная, и часто дышала. Глаза ее были прикованы к этому жилистому запястью с золотыми волосками и длинным, тонким, но крепким пальцам. Я никогда не видел, чтобы на человеческом лице была написана такая неприкрытая голодная страсть. Это была маска похоти. Я бы ни за что не поверил, что прелестные черты Изабеллы способны выражать столь откровенную чувственность. Красота ее исчезла, лицо было уродливое и страшное. Оно наводило на мысль о животном, о суке в охоте, и мне стало нехорошо. Она не замечала меня, не замечала ничего, кроме этой руки, так непринужденно лежавшей на спинке сиденья и будившей в ней бешеное желание. Потом словно судорога прошла по ее лицу, она передернулась и отодвинулась в угол машины.

— Дайте мне сигарету, — сказала она, и я с трудом узнал ее голос, такой он был грубый и хриплый.

Я дал ей закурить. Она с жадностью затянулась, а потом всю дорогу молчала.

Доехав до дому, Грэй попросил Ларри отвезти меня в гостиницу, а потом поставить машину в гараж. Ларри пересел на его место, я сел рядом. Пересекая тротуар, Изабелла взяла Грэя под руку, прижалась к нему и одарила его взглядом, которого я не видел, но о значении которого мог догадаться. Мне подумалось, что в эту ночь ложе с ним разделит очень страстная женщина, но он никогда не узнает, какими угрызениями совести вызваны ее пылкие ласки.

Июнь подходил к концу, мне пора было домой на Ривьеру. Знакомые Эллиота, собиравшиеся на лето в Америку, сдали Мэтюринам свою виллу в Динаре, и они должны были уехать туда с детьми, как только кончатся занятия в школе. Ларри оставался в Париже, но он уже присмотрел себе подержанный «ситроен» и обещал в августе приехать к ним на несколько дней погостить. В последний мой вечер в Париже я пригласил их всех пообедать.

И в этот-то вечер мы встретили Софи Макдональд.

II

Изабелла возымела желание поездить по злачным местам и, поскольку я был с ними немного знаком, выбрала меня в гиды. Меня эта идея не вдохновила, потому что в Париже завсегдатаи таких мест не скрывают своей враждебности к туристам из другого мира. Но Изабелла не слушала возражений. Я предупредил ее, что это будет очень скучно, и просил одеться попроще. После обеда мы на часок заехали в «Фоли-Бержер», а потом пустились в путь. Сначала я повез их в один погребок около Нотр-Дам, где собираются бандиты со своими партнершами; я был знаком с хозяином, и он освободил нам места за длинным столом, за которым уже сидели какие-то темные личности, но я заказал вина на всю компанию, и мы дружно выпили. Было жарко, дымно и грязно. Потом я повез их в «Сфинкс», где женщины, голые под кричаще нарядными вечерними платьями, не прикрывающими грудь, сидят в ряд друг против друга на двух скамьях, а когда заиграет оркестр, вяло танцуют парами, рыская глазами по лицам мужчин, сидящих за мраморными столиками вдоль стен. Мы заказали теплого шампанского. Некоторые из женщин, проплывая мимо нас, едва заметно подмигивали Изабелле, и мне было любопытно, понимает ли она эти знаки.

Потом мы поехали на улицу Лапп. Это узкая темная улица, где вас сразу охватывает атмосфера дешевого разврата. Мы вошли в первое попавшееся кафе. Молодой человек с бледным испитым лицом колотил по клавишам, второй, старый и усталый, наяривал на скрипке, а третий извлекал нестройные звуки из саксофона. Зал был битком набит, ни одного свободного столика, но хозяин, сразу распознав в нас посетителей с деньгами, без дальних слов согнал с места какую-то парочку, пристроил их за другой столик, уже занятый, и усадил нас. Те двое, которых ради нас потеснили, обиделись и стали отпускать по нашему адресу отнюдь не лестные замечания. Танцы были в разгаре, танцевали матросы в беретах с красными помпонами, мужчины в кепи, с повязанными на шее платками, женщины зрелого возраста и совсем молоденькие, с наштукатуренными лицами, простоволосые, в коротких юбках и ярких блузках. Мужчины кружили в танце пухлых мальчиков с подведенными глазами, тощие остролицые женщины — толстушек с крашеными волосами, были и смешанные пары. В горле першило от запаха дыма, спиртного и потных тел. Музыка звучала и звучала, и неаппетитная эта толпа, эти застывшие, блестящие от пота лица двигались по комнате с какой-то старательной торжественностью, отвратительной и страшной. Мужчины почти все были тщедушные, худосочные, лишь кое-где мелькали зверского вида верзилы. Я пригляделся к музыкантам. Играли они так, словно были не люди, а заводные механизмы, и я подумал, неужели было время, когда они, только вступая в жизнь, мечтали стать великими исполнителями, на чьи концерты публика будет съезжаться со всех концов света? Ведь, чтобы стать даже скверным скрипачом, нужно брать уроки, постоянно упражняться, значит, и этот бедняга много потрудился, а ради чего? Чтобы целыми ночами играть фокстроты в этой вонючей дыре? Музыка смолкла, пианист вытер лоб грязным носовым платком. Танцоры рассыпались, растеклись, расползлись по своим столикам. И вдруг мы услышали американский голос:

— Господи, это надо же!

На другом конце зала поднялась с места женщина. Ее кавалер пытался ее удержать, но она оттолкнула его и нетвердой походкой двинулась через комнату. Она была очень пьяна. Подойдя к нашему столику, она остановилась, слегка покачиваясь, с бессмысленной улыбкой на лице. Как будто смешнее нас она в жизни ничего не видела. Я оглянулся на своих спутников. Изабелла смотрела на нее, не понимая. Грэй угрюмо насупился, а Ларри словно глазам своим не верил.

— Привет, — сказала она.

— Софи, — сказала Изабелла.

— А ты думала кто? — фыркнула она и схватила за рукав пробегавшего мимо официанта. — Венсан, принеси мне стул.

— Сама принесешь, — огрызнулся он, вырываясь.

— Salaud! — крикнула она и плюнула в него.

— T'en fais pas, Sophie! — сказал крупный мужчина с густой сальной шевелюрой, сидевший за соседним столиком. — Вот тебе стул.

— Это надо же, какая встреча, — сказала она, продолжая раскачиваться. — Привет, Грэй. Привет, Ларри. — Она опустилась на стул, который пододвинул ей наш сосед. — Выпьем по этому случаю. Patron! — заорала она.

Хозяин уже некоторое время на нас поглядывал и подошел сразу.

— Это твои знакомые, Софи?

— Ma gueule! — Она рассмеялась пьяным смехом. — Друзья детства. Я их угощаю шампанским. И не вздумай поить нас какой-нибудь лошадиной мочой. Давай чего получше, чтобы не вырвало.

— Ты пьяна, моя бедная Софи.

— Поди ты к черту.

Он удалился, радуясь случаю продать бутылку шампанского — до сих пор мы предусмотрительно пили только бренди с содовой. А Софи тупо уставилась на меня.

— Это кто же еще с тобой, Изабелла?

Изабелла назвала меня.

— А-а, помню, вы когда-то приезжали в Чикаго. Тонный дядечка, да?

— Есть грех, — улыбнулся я.

Я ее совершенно не помнил, да оно и не удивительно — в Чикаго я был больше десяти лет назад и столько перевидал людей и тогда, и позже.

Она была высокого роста, а стоя казалась еще выше, потому что была очень худа. На ней была ядовито-зеленая шелковая блузка, мятая и вся в пятнах, и короткая черная юбка. Волосы, коротко подстриженные и завитые, но растрепанные, отливали хной. Она была безобразно накрашена — щеки нарумянены до самых глаз, веки густо-синие; брови и ресницы слиплись от краски, губы алели помадой. А руки с ярко-розовыми ногтями были грязные. Ни одна женщина вокруг не выглядела так непристойно, и я заподозрил, что она не только пьет, но и употребляет наркотики. И все же ей нельзя было отказать в какой-то порочной привлекательности, она то и дело вызывающе вскидывала голову, и грим еще подчеркивал необычный, светло-зеленый цвет ее глаз. Даже отупев от вина, она сохраняла какую-то бесстыдную отвагу, что, вероятно, будило в мужчинах самые низменные инстинкты. Она всех нас оптом наградила издевательской улыбкой.

— Что-то я не замечаю, чтобы вы особенно радовались нашей встрече.

— Я слышала, что ты в Париже, — отозвалась Изабелла с натянутой улыбкой.

— Что ж не позвонила? Мой номер есть в справочнике.

— Мы только недавно приехали.

Грэй поспешил на выручку:

— Ну как, Софи? Хорошо проводишь здесь время?

— Чудесно. А ты, говорят, прогорел?

Он залился багровым румянцем.

— Да.

— Не повезло, значит. В Чикаго сейчас, наверно, жуткая жизнь. Хорошо, я вовремя оттуда убралась. Да что же этот сукин сын не несет выпивку?

— Вон он идет, — сказал я, заметив официанта, пробиравшегося к нам с подносом.

Услышав мой голос, она обратилась ко мне:

— Любящие мужнины родичи, так их растак, вытурили меня из Чикаго. Я, видите ли, мараю их доброе имя. — Она залилась беззвучным смехом. — Теперь я эмигрант на пособии.

Шампанское подали и разлили. Она трясущейся рукой поднесла бокал к губам.

— К черту тонную публику. — Она осушила бокал и взглянула на Ларри. — А ты нынче что-то неразговорчив.

Он все время спокойно ее рассматривал. Не отрывал от нее глаз с той минуты, как она появилась. Теперь он ласково улыбнулся.

— Я вообще не болтливого нрава.

Снова заиграла музыка, и к нашему столику подошел мужчина — среднего роста, хорошо сложенный, с блестящей шапкой спутанных черных волос, крючковатым носом и толстыми чувственными губами: этакий грешный Савонарола. Как и большинство мужчин в кафе, он был без воротничка, в узком пиджаке, стянутом в талии.

— Пошли, Софи. Потанцуем.

— Отстань. Я занята. Не видишь, что ли, я здесь с друзьями.

— Je m'en fous de tes amis. Плевать я хотел на твоих друзей. Пошли танцевать.

Он потянул ее за локоть, но она вырвала руку.

— Fous-moi la paix, espece de con! — выкрикнула она в исступлении.

— Merde.

— Mange.

Грэй не понимал, что они говорят, но Изабелла, хорошо разбиравшаяся в непечатном лексиконе, что вообще свойственно добродетельным женщинам, поняла все прекрасно, и на лице ее застыла гадливая гримаса. Мужчина занес руку с раскрытой ладонью, мозолистой ладонью рабочего, и уже готов был залепить Софи пощечину, но тут Грэй приподнялся на стуле.

— Allez vous ong! — крикнул он со своим ужасающим акцентом.

Тот замер и яростно воззрился на Грэя.

— Берегись, Коко, — горько усмехнулась Софи. — Он из тебя котлету сделает.

Мужчина одним взглядом оценил рост и вес Грэя и его огромную силу. Он хмуро пожал плечами, грязно выругался и пошел прочь. Софи захихикала. Остальные молчали. Я подлил ей шампанского.

— Живешь в Париже, Ларри? — спросила она, отставив пустой бокал.

— Пока что да.

Разговаривать с пьяными всегда трудно, особенно трезвым. Мы поболтали еще минут десять, неловко и невесело. Потом Софи отодвинулась от стола вместе со стулом.

— Пойду к своему дружку, не то он опять в бутылку полезет. Ужасный грубиян, но мужик что надо. — Она кое-как встала на ноги. — Пока, друзья. Заходите еще. Я тут каждый вечер бываю.

Она протолкалась между танцующими и скрылась с глаз. Я чуть не рассмеялся, увидев, какое ледяное презрение выражают классические черты Изабеллы. Никто не проронил ни слова. И вдруг Изабеллу прорвало:

— Гнусное место. Пошли отсюда.

Я заплатил за наши напитки и за шампанское, которое заказала Софи, и мы двинулись к выходу. Публика танцевала, никто нас не задирал. Шел третий час, на мой взгляд — самое время ложиться спать, но Грэй заявил, что он голоден, и я предложил поехать на Монмартр, к «Графу», где открыто всю ночь. Ехали мы в молчании. Я сидел рядом с Грэем и показывал дорогу. Ночной ресторан сиял огнями. Кое-кто еще сидел на террасе. Мы вошли внутрь и заказали яичницу и пива. Изабелла успела прийти в себя, во всяком случае, казалась спокойной. Она чуть насмешливо поздравила меня с тем, как хорошо я знаю парижское дно.

— Сами напросились, — сказал я.

— Мне страшно понравилось. Я замечательно провела вечер.

— Черт, — сказал Грэй. — Мерзость. Да еще Софи.

Изабелла равнодушно пожала плечами.

— Вы совсем ее не помните? — обратилась она ко мне. — Она сидела рядом с вами, когда вы в первый раз у нас обедали. Тогда волосы у нее не были такого ужасающего цвета. От природы она светлая шатенка.

Я стал припоминать тот вечер, и передо мной возникла совсем молоденькая девушка, у нее были зеленовато-голубые глаза, и она очень мило вскидывала головку. Некрасивая, но свеженькая и непосредственная, меня тогда позабавила в ней смесь застенчивости и лукавства.

— Ну конечно, вспомнил. Мне еще понравилось ее имя. У меня одну тетушку звали Софи.

— Она вышла замуж за Боба Макдональда.

— Славный был малый, — сказал Грэй.

— Он был поразительно красив. Никогда не понимала, что он в ней нашел. Она вышла замуж сразу после меня. Ее родители были в разводе, мать уехала в Китай со вторым мужем, он работал в «Стандард ойл». А она жила в Марвине с родственниками отца. Мы тогда много видались, но после замужества она как-то от нас отдалилась. Боб Макдональд был юристом, зарабатывал мало, они снимали дешевую квартирку на Северной стороне. Но дело не в этом. Они просто не хотели ни с кем видаться. Обожали друг друга. Даже когда уже были женаты два или три года и ребенок у них родился, ходили в кино и сидели там обнявшись, как влюбленные. В Чикаго про них анекдоты рассказывали.

Ларри слушал ее молча, лицо его было непроницаемо.

— А потом? — спросил я.

— Как-то вечером они возвращались в Чикаго в своем маленьком открытом автомобиле, и ребенок был с ними. Им всюду приходилось брать его с собой, прислуги-то не было. Софи все делала по дому сама, да и вообще они в нем души не чаяли. И какая-то пьяная компания в огромной машине врезалась в них на скорости восемьдесят миль в час. Боб и ребенок были убиты на месте, а Софи отделалась сотрясением мозга и двумя сломанными ребрами. Смерть Боба и ребенка от нее скрывали, сколько можно было, но в конце концов пришлось сказать. Говорят, это было ужасно. Она чуть не лишилась рассудка. Кричала не переставая. За ней следили день и ночь, один раз ей чуть не удалось выброситься из окна. Мы, конечно, делали все, что могли, но она нас возненавидела. После больницы ее поместили в санаторий на несколько месяцев.

— Бедняжка.

— Когда ее выписали, она запила и, пьяная, путалась с кем попало. Родители Боба совсем с ней измучились. Они очень милые люди, очень тихие, ее поведение их ужасало. Сперва мы все старались ей помочь, но это было безнадежно. Пригласишь ее на обед, а она является пьяная, того и гляди, свалится без чувств. Потом она связалась с неприличной компанией, и нам пришлось от нее отступиться. Один раз ее арестовали за то, что нетрезвая вела машину. С ней был какой-то итальянец, которого она подцепила в кабаке, а его, оказывается, искала полиция.

— На какие же средства она жила? — спросил я.

— Получила страховку за Боба, и владельцы той машины, что в них врезалась, были застрахованы, от них ей тоже перепало. Но этого хватило ненадолго. Она швырялась деньгами, как пьяный матрос, и через два года оказалась без гроша. Взять ее домой в Марвин бабушка отказалась. Тогда родители Боба сказали, что положат ей содержание с условием, что она уедет за границу.

— История повторяется с вариантами, — заметил я. — Было время, когда неудавшихся членов семьи отправляли с моей родины в Америку, а теперь их, видимо, отправляют с вашей родины в Европу.

— Все-таки мне ее жалко, — сказал Грэй.

— В самом деле? — сухо отозвалась Изабелла. — Мне ни капельки. Конечно, это был страшный удар, я от всей души ей сочувствовала. Мы ведь знали друг друга с детства. Но нормальные люди справляются с такими вещами. Раз она пустилась во все тяжкие, значит, у нее в натуре было что-то порочное. Она всегда была неуравновешенная: даже ее любовь к Бобу была какой-то чрезмерной. Если б у нее был твердый характер, она бы так или иначе устроила свою жизнь.

— Если бы да кабы… Не слишком ли вы строги, Изабелла? — проговорил я негромко.

— Вовсе нет. Я смотрю на вещи здраво и не вижу причин проливать слезы над Софи. Видит Бог, я для Грэя и девочек на все готова, и, если бы они погибли в автомобильной катастрофе, я бы волосы на себе рвала от горя, но рано или поздно я бы взяла себя в руки. Разве ты не одобрил бы меня, Грэй? Или ты бы предпочел, чтобы я каждый вечер напивалась и спала с любым парижским апашем?

И тут Грэй произнес самую остроумную тираду, какую я когда-либо от него слышал:

— Разумеется, я бы предпочел, чтобы ты бросилась на мой погребальный костер в новом платье от Молинэ, но, поскольку сейчас это уже не принято, самое лучшее для тебя было бы, вероятно, пристраститься к бриджу. И, пожалуйста, помни, что нужно ходить только с козыря, если тебе не обеспечены три с половиной или четыре верные взятки.

Некстати было бы напоминать Изабелле, что ее любовь к мужу и детям, пусть вполне искреннюю, едва ли можно назвать страстной. Может быть, она прочла мою мысль в то мгновение, как я это подумал, потому что она тут же обратилась ко мне, словно вызывая на спор:

— Ну а вы что скажете?

— Я как Грэй, мне жаль девочку.

— Какая она девочка, ей тридцать лет.

— Должно быть, для нее со смертью мужа и ребенка наступил конец света. Должно быть, ей было все равно, что с ней станется, и она бросилась вниз головой в позорный, унизительный разврат, чтобы расквитаться с жизнью, которая обошлась с ней так жестоко. До этого она жила в раю, а когда рай кончился, не могла примириться с обыкновенной землей, населенной обыкновенными людьми, и с отчаяния ринулась прямиком в пекло. Я представляю себе, что, когда у нее отняли нектар богов, она решила взамен глушить себя джином.

— Такие вещи пишут в романах. Вздор это, вы сами знаете, что вздор. Софи валяется в грязи, потому что это ей нравится. Не она первая потеряла мужа и ребенка. Не от этого она пошла по рукам. Зло из добра не родится. Оно всегда в ней сидело. До этой катастрофы она держалась в рамках, а тут показала себя во всей красе. И нечего ее жалеть. Она всегда была такая.

За все это время Ларри не проронил ни слова. Он казался невесел, и мне подумалось, что он нас почти не слушает. И вот он заговорил, но странным, тусклым голосом, точно не с нами, а с самим собой, и глаза его словно смотрели в туманную даль прошлого.

— Я ее помню, когда ей было четырнадцать лет, с длинными волосами, зачесанными со лба и перевязанными сзади черным бантом, с серьезным веснушчатым личиком. Она была скромная, благородная, мечтательная девочка. Читала все, что могла достать, и мы с ней говорили о книгах.

— Когда это? — спросила Изабелла, чуть нахмурившись.

— А когда ты со своей мамой ездила по гостям. Она ведь тогда жила у деда, я к ним приходил, и мы сидели под большим вязом возле их дома и читали друг другу вслух. Она увлекалась поэзией и сама писала стихи.

— В этом возрасте все пишут стихи. Очень плохие.

— Что и говорить, давно это было, да и я, вероятно, не мог судить о них правильно.

— Тебе тогда самому-то было лет шестнадцать, не больше.

— Конечно, все это было не свое, она явно подражала Роберту Фросту. Но, по-моему, для ее возраста стихи были замечательные. У нее был тонкий слух и хорошее чувство ритма. Она улавливала звуки и краски деревни, первое мягкое дуновение весны и запах растрескавшейся земли после дождя.

— А я не знала, что она пишет стихи, — сказала Изабелла.

— Она это скрывала, боялась, что все вы будете над ней смеяться. Она была очень застенчивая.

— Это-то у нее прошло.

— Когда я вернулся с войны, она была почти взрослая. Успела много прочесть о положении рабочего класса и сама кое-что повидала в Чикаго. Начиталась Карла Сэндберга и как одержимая писала свободным стихом о страданиях бедняков и эксплуатации народных масс. Наверное, это было банально, но зато искренне, продиктовано состраданием и мечтой о лучшем будущем. В то время она собиралась посвятить себя общественной деятельности, отказаться от личной жизни, очень это было трогательно. Мне кажется, она на многое была способна. Была не глупа, не слезлива. В ней угадывалась на редкость чистая, возвышенная душа. В тот год мы с ней много общались.

Я заметил, что Изабелла слушает его с нарастающим раздражением. Ларри был далек от мысли, что он вонзил ей нож в сердце и каждым новым словом поворачивает его в ране. Но когда она заговорила, на губах ее играла улыбка.

— Интересно, почему она именно тебе открыла свою тайну?

Ларри поднял на нее доверчивый взгляд.

— Не знаю. Она из всех вас была самая бедная, а я был сбоку припека. Я ведь и жил там только потому, что у дяди Боба была практика в Марвине. Может быть, ей казалось, что это нас как-то сближает.

Родных у Ларри не было. У большинства из нас есть хотя бы двоюродные братья или сестры, пусть мы с ними почти не знакомы, но они дают нам почувствовать себя членами человеческой семьи. Отец Ларри был единственным сыном, мать — единственной дочерью; один из его дедов, квакер, еще молодым человеком погиб в море, у другого не было ни братьев, ни сестер. Ларри был в полном смысле слова один на свете.

— А тебе не приходило в голову, что Софи в тебя влюблена?

— Нет.

— Ну и напрасно.

— Когда Ларри вернулся с войны раненым героем, половина всех девушек в Чикаго по нем вздыхала, — грубовато-добродушно вставил Грэй.

— Тут дело было серьезнее. Она на тебя только что не молилась. И ты хочешь меня убедить, что не знал этого?

— Тогда не знал и сейчас не верю.

— Наверно, думал, что она для этого слишком возвышенная?

— Я все вспоминаю худенькую девочку с бантом в волосах и серьезным личиком и как она читала оду Китса и голос у нее дрожал от слез, потому что стихи были такие красивые. Где-то она теперь?

Изабелла чуть заметно вздрогнула и бросила на него пытливый, вопрошающий взгляд.

— Да вы знаете, который час? Я прямо валюсь от усталости. Поехали домой.

III

На следующий вечер я отбыл Голубым экспрессом на Ривьеру, а дня через три наведался в Антиб к Эллиоту рассказать ему парижские новости. Выглядел он плохо. Курс лечения в Монтекатино не оправдал его ожиданий, и последующие разъезды вконец его измотали. Купель он в Венеции нашел, потом махнул во Флоренцию покупать триптих, к которому уже давно приценивался. Чтобы лично присмотреть за тем, как будут размещать эти предметы, он поехал в Понтийские болота и поселился в паршивенькой гостинице, где неимоверно страдал от жары. Его драгоценные покупки задержались в дороге, но он твердо решил не бросать начатое дело и дождался их. Когда все было наконец приведено в порядок, он остался очень доволен эффектом и сделал несколько снимков, которые и показал мне. Церковь, хоть и небольшая, производила величественное впечатление, а интерьер ее лишний раз подтверждал прекрасный вкус Эллиота.

— В Риме я видел саркофаг времен раннего христианства, прекрасной работы, долго думал, не купить ли его, но в конце концов отказался от этой мысли.

— Чего ради вам понадобился саркофаг времен раннего христианства?

— Чтобы лечь в него, милейший. Он был очень красивый и хорошо гармонировал бы с купелью, если бы установить его с другой стороны от входа. Но эти ранние христиане были какие-то недомерки, я бы в нем не поместился. Мне не улыбалось лежать до Страшного суда, подогнув колени к подбородку, как неродившийся младенец. Очень неудобная поза.

Я рассмеялся, но Эллиот продолжал совершенно серьезно:

— Я придумал кое-что получше. Я уже договорился, правда не без труда, но этого следовало ожидать, что меня похоронят под полом у подножия алтарных ступеней, так что нищие крестьяне Понтийских болот, подходя к святому причастию, будут топать над моим прахом своими грубыми башмаками. Прелестная идея, вы не находите? Просто гладкая каменная плита, и на ней мое имя и даты рождения и смерти. Si monumentum quaeris, circumspice. Ну, вы знаете, «если ищешь его памятник, оглянись вокруг».

— Да, Эллиот, я знаю латынь настолько, чтобы понять заезженную цитату, — съязвил я.

— Простите меня, милейший. Я так привык к вопиющему невежеству высшего общества, я просто забыл, что говорю с писателем.

Стрела попала в цель.

— Но я вот что еще хотел вам сказать, — добавил он. — В завещании у меня все написано, но вас я прошу проследить, чтобы моя воля была исполнена. Я не хочу быть погребенным на Ривьере среди всяких отставных полковников и французских буржуа.

— Разумеется, Эллиот, я выполню вашу просьбу, но мне кажется, эти разговоры можно отложить еще на много лет.

— Я, знаете ли, не молодею и, сказать вам по чести, чувствую, что пожил достаточно. Как это у Ландора… «Я руки грел…»

Память на стихи у меня плохая, но это коротенькое стихотворение я помнил:

Презрев людей, врагов я не имел.
Любил природу, в песнях славил Бога.
Я у камина жизни руки грел,
Огонь погас — и мне пора в дорогу.
— Вот именно, — сказал он.

Я невольно подумал, что применить эти строки к себе Эллиот мог лишь с большой натяжкой. Однако он тут же сказал:

— Здесь выражено в точности то, что я чувствую. Я мог бы только добавить, что всегда вращался в лучшем европейском обществе.

— Это нелегко было бы втиснуть в катрен.

— Высшее общество умерло. Одно время я надеялся, что Америка займет место Европы и создаст свою аристократию, к которой простонародье проникнется должным уважением, но с кризисом все эти надежды пошли прахом. Моя бедная родина становится безнадежно плебейской страной. Поверите ли, милейший, когда я последний раз был в Америке, один шофер такси назвал меня «братец».

Но хотя Ривьера, еще не оправившаяся от катастрофы 29-го года, была не та, что прежде, Эллиот продолжал принимать гостей и ездить в гости. Раньше он всегда сторонился евреев, делая исключение только для Ротшильдов, но теперь самые пышные приемы устраивали именно представители избранного племени, а от приглашения на пышный прием Эллиот был не в силах отказаться. Он бродил среди нарядной толпы, милостиво пожимая руки и целуя ручки, но с видом растерянной отрешенности, как монарх в изгнании, несколько смущенный тем, какие люди его окружают. А между тем монархи в изгнании отлично проводили время, и пределом их честолюбивых замыслов было знакомство с какой-нибудь звездой экрана. Это современное отношение к актерам как к людям, с которыми встречаешься в свете, Эллиот тоже не одобрял; но одна ушедшая на покой актриса построила себе в ближайшем с ним соседстве роскошное жилище и держала открытый дом. Под ее кровом неделями жили министры, герцоги, титулованные дамы. Эллиот стал у нее частым гостем.

— Разумеется, это очень пестрое общество, — говорил он. — Но можно общаться и не со всеми, а по своему выбору. К тому же она моя соотечественница, и надо ее выручать. Я не сомневаюсь, что ее постоянным гостям приятно встречаться с человеком, с которым можно говорить на одном языке.

Порой ему так явно нездоровилось, что однажды я выразил сомнение, полезно ли ему так переутомляться.

— Дорогой мой, — возразил он, — в моем возрасте я не могу отдыхать. Я не зря пятьдесят лет вращался в самых высоких кругах и давно убедился, что человека, который не появляется всюду, очень скоро забывают.

Понимал ли он, какое трагическое признание заключено в этих словах? У меня уже не хватало духу смеяться над Эллиотом; теперь он вызывал у меня не смех, а жалость. Он жил исключительно ради общества, званые вечера были его стихией, не получить приглашения было смертельной обидой, побыть одному было унижением, и он, теперь уже старик, пребывал в постоянном страхе.

Так прошло лето. Эллиот только и делал, что сновал взад-вперед по Ривьере: завтракал в Каннах, обедал в Монте-Карло, в промежутках умудрялся поспеть на званый чай или вечеринку с коктейлями и, несмотря на усталость, тщился быть неизменно любезным, разговорчивым, приятным. Он был в курсе всех сплетен, очередной скандал становился известен ему во всех подробностях первому, если не считать лиц, непосредственно в нем замешанных. На человека, который сказал бы ему, что его существование бессмысленно и пусто, он бы воззрился в самом искреннем изумлении. Он был бы не на шутку огорчен таким проявлением плебейства.

IV

Наступила осень, и Эллиот решил съездить в Париж — посмотреть, как там Изабелла, Грэй и дети, и вообще показаться в столице. Оттуда он собирался ненадолго в Лондон, побывать у портного, а заодно навестить кое-кого из старых друзей. Я, со своей стороны, думал проехать прямо в Лондон, но он предложил довезти меня до Парижа в своем автомобиле. Поездка эта приятная, и я согласился, а согласившись, решил и сам провести в Париже несколько дней. Ехали мы не торопясь, останавливались в тех местах, где хорошо кормят. У Эллиота было что-то неладно с почками, и пил он только «Виши», но всякий раз сам выбирал для меня вино и, будучи человеком добрым, неспособным злиться на своего ближнего за то, что тот испытывает удовольствие, которого сам он лишен, искренне радовался, когда я хвалил его выбор. Мало того, он готов был взять на себя все мои дорожные расходы, но тут уж я воспротивился. Он немного надоел мне своими рассказами о великих мира сего, с которыми ему довелось знаться, но в общем поездкой я остался доволен. Прелестны были ландшафты на нашем пути, уже тронутые красками ранней осени. Позавтракав в Фонтенбло, мы добрались до Парижа часам к четырем. Эллиот завез меня в мою скромную старомодную гостиницу, а сам свернул за угол, в «Риц».

Изабелла была предупреждена о нашем приезде, так что я не удивился, что меня ждет записка от нее, а вот содержание записки меня удивило.

«Приходите, как только приедете. Случилось что-то ужасное. Дядю Эллиота не приводите. Ради Бога, приходите как можно скорее».

Я любопытен не меньше всякого другого, но для начала нужно было умыться и сменить рубашку, а потом уж я сел в такси и поехал на улицу Сен-Гийом. Меня провели в гостиную. Изабелла вскочила с места.

— Куда вы запропастились? Я вас уже сколько времени жду.

Было пять часов, и я еще не успел ответить, как явился дворецкий с чаем. Изабелла, стиснув руки, нетерпеливо на него поглядывала. Я был в полном недоумении.

— Я только что приехал. Мы засиделись за завтраком в Фонтенбло.

— Господи, как он копается, с ума можно сойти, — сказала Изабелла.

Дворецкий поставил на столик поднос с чайником, сахарницей и чашками и с убийственной неторопливостью расположил вокруг него тарелки с бутербродами, тартинками и печеньем. Наконец он ушел, притворив за собою дверь.

— Ларри женится на Софи Макдональд.

— Это кто?

— Что за дурацкий вопрос! — вскричала она, гневно сверкая глазами. — Та пьяная девка, которую мы встретили в том гнусном кафе, куда вы нас затащили. И как вас угораздило повезти нас в такое место? Грэй был возмущен.

— А-а, вы говорите о вашей чикагской приятельнице, — сказал я, пропустив мимо ушей ее незаслуженный упрек. — Как вы про это узнали?

— Как я могла про это узнать? Сам вчера явился сюда и сказал. Я с тех пор места себе не нахожу.

— Может, вы сядете, нальете мне чаю и расскажете все по порядку?

— Пожалуйста, все перед вами.

Она села к столу и с раздражением смотрела, как я наливаю себе чай. Я удобно устроился на диванчике у камина.

— Последнее время мы не так часто его видели, то есть после того, как вернулись из Динара; он приезжал туда на несколько дней, но остановиться у нас не захотел, жил в отеле. Приходил на пляж, играл там с детьми. Дети его обожают. Мы играли в гольф в Сен-Бриаке. Грэй как-то его спросил, видел ли он еще Софи. Он ответил — да, видел ее несколько раз. Я спросила зачем. Он говорит — по старой дружбе. Тогда я сказала: «Я бы на твоем месте не стала тратить на нее время».

А он улыбнулся, вы знаете, как он улыбается, как будто ему кажется, что вы сказали что-то смешное, хотя это вовсе не смешно, и говорит: «Но ты не на моем месте, а на своем».

Я только пожала плечами и заговорила о чем-то другом. И не думала больше об этом. Представляете себе мой ужас, когда он пришел ко мне и сказал, что они решили пожениться.

«Нет, — сказала я. — Нет, Ларри».

«Да, — сказал он, и так спокойно, точно его спросили, поедет ли он на пикник. — И прошу тебя, Изабелла, будь с ней очень ласкова».

«Ну, знаешь, это уж слишком! — сказала я. — Ты рехнулся. Она же скверная, скверная, скверная».

— А почему вы так думаете? — перебиля.

— Пьет без просыпа, путается со всякими подонками.

— Это еще не значит, что она скверная. Сколько угодно весьма почтенных граждан и напиваются регулярно, и развратничают. Это дурные привычки, все равно как кусать ногти, но, на мой взгляд, не хуже. Скверным я называю человека, который лжет, мошенничает, в ком нет доброты.

— Если вы примете ее сторону, я вас убью.

— Как они опять свиделись с Ларри?

— Он нашел ее адрес в телефонном справочнике. Зашел к ней. Она была больна, и немудрено, при таком-то образе жизни. Он привел к ней врача, приспособил кого-то ходить за ней. С этого и пошло. Он говорит, что она бросила пить. Болван несчастный, воображает, что она излечилась.

— А вы забыли, как Ларри помог Грэю? Его-то он излечил, правда?

— Это совсем другое дело. Грэй сам хотел вылечиться. А она не хочет.

— Кто вам сказал?

— Просто я знаю женщин. Когда женщина вот так пустится во все тяжкие — кончено. Обратной дороги для таких нет. Вы что думаете, она останется с Ларри? Как бы не так, рано или поздно вырвется на волю. Это у нее в крови. Ей нужен грубый мужлан. Ее только это и волнует, только за таким она и пойдет. Ларри с нею жизни рад не будет.

— Все это очень вероятно, но я не вижу, что тут можно поделать. Ларри идет на это с открытыми глазами.

— Я ничего не могу поделать, а вот вы можете.

— Я?

— Вы ему нравитесь, он прислушивается к вашим словам. Вы единственный человек, который имеет на него влияние. Вы знаете жизнь. Пойдите к нему и скажите, что нельзя ему совершить такую глупость. Скажите ему, что он себя губит.

— А он мне скажет, что это не мое дело, и будет совершенно прав.

— Но вы ему симпатизируете, по крайней мере интересуетесь им, не можете вы допустить, чтобы он исковеркал свою жизнь.

— Его самый старый и самый близкий друг — это Грэй. Думаю, что и он тут бессилен, но уж если кому говорить с Ларри, так это ему.

— Да ну, Грэй, — отмахнулась она.

— А знаете, это может оказаться не так уж плохо. Я знал несколько случаев — один в Испании, два на Востоке, — когда мужчины женились на проститутках. Из них получились отличные жены; они были благодарны своим мужьям за то, что те дали им прочное положение, и, уж конечно, они знали, чем угодить мужчине.

— Слушать вас тошно. Неужели вы думаете, я для того пожертвовала собой, чтобы Ларри угодил в сети закоренелой нимфоманки?

— Как это вы пожертвовали собой?

— Я отказалась от Ларри исключительно потому, что не хотела ему мешать.

— Бросьте, Изабелла. Вы отказались от Ларри ради крупных брильянтов и собольего манто.

Не успел я это сказать, как в голову мне полетела тарелка с бутербродами. Тарелку я каким-то чудом поймал, но бутерброды разлетелись по полу. Я встал и отнес тарелку обратно на стол.

— Ваш дядя Эллиот не поблагодарил бы вас, если б вы разбили его тарелку из сервиза, который делали по особому заказу для третьего герцога Дорсетского, им цены нет.

— Подберите бутерброды, — цыкнула она.

— Сами подберите, — сказал я, снова усаживаясь на диван. Она встала и, задыхаясь от бешенства, собрала с пола ломтики хлеба, намазанные маслом.

— А еще называете себя английским джентльменом, — бросила она злобно.

— Вот уж в чем неповинен. Никогда себя так не называл.

— Убирайтесь отсюда ко всем чертям. Видеть вас не могу.

— Это жаль. А мне видеть вас всегда доставляет удовольствие. Вам когда-нибудь говорили, что нос у вас в точности как у Психеи из музея в Неаполе? А ведь это одно из лучших воплощений девственной красоты. У вас чудесные ноги, длинные и стройные, я не перестаю на них дивиться, потому что, когда вы были девочкой, они были толстые и нескладные. Даже не представляю себе, как вы этого достигли.

— Железная воля и милость Божия, — буркнула она.

— Но, конечно, самое обворожительное в вас — это руки. Они такие тонкие и такие изящные.

— А мне казалось, вы считаете их слишком большими.

— По вашему росту и сложению — вовсе нет. Меня всегда поражает, с какой грацией вы ими пользуетесь. Не знаю, врожденное это или приобретенное, но каждый ваш жест исполнен красоты. Иногда ваши руки напоминают цветы, иногда это летящие птицы. Они способны выразить больше, чем любые ваши слова. Они — как руки на портретах Эль Греко. Да что там, когда я смотрю на них, я готов поверить в маловероятную теорию Эллиота, будто среди ваших предков был испанский гранд.

Она подняла на меня сердитый взгляд.

— Это еще что за новости? Первый раз слышу.

Я рассказал ей про графа Лаурия и придворную даму королевы Марии, от чьих потомков по женской линии Эллиот ведет теперь свой род. Пока я говорил, Изабелла не без самодовольства рассматривала свои длинные пальцы с блестящими розовыми ногтями.

— Все от кого-нибудь да произошли, — сказала она. Потом, скривив губы в улыбке, глянула на меня лукаво, но уже без всякой злобы и добавила: — Гнусная вы личность.

Вот как легко образумить женщину, если говорить ей правду.

— Бывают минуты, когда вы мне даже не противны, — сказала Изабелла.

Она пересела ко мне на диван, продела руку под мой локоть и потянулась поцеловать меня. Я отодвинулся.

— Не желаю, чтобы щеку мне мазали губной помадой, — сказал я. — Хотите меня поцеловать — целуйте в губы. Милосердное провидение для этого их и предназначило.

Она усмехнулась, повернула мою голову к себе и запечатлела на моих губах тонкий слой помады. Ощущение было из самых приятных.

— А теперь вы мне, может быть, скажете, что вам от меня нужно.

— Совет.

— Совет я вам дам охотно, хотя уверен, что вы его не послушаетесь. Единственное, что вы можете сделать, — это смириться с неизбежным.

Она снова вскипела, отскочила от меня и плюхнулась в кресло с другой стороны от камина.

— Не буду я сидеть сложа руки и смотреть, как Ларри себя губит. Я на что угодно пойду, а не дам ему жениться на этой твари.

— Ничего у вас не выйдет. Поймите, он во власти одного из самых сильных чувств, какие могут владеть человеческим сердцем.

— Вы хотите сказать, что, по-вашему, он в нее влюблен?

— Это бы еще что.

— Так что же?

— Вы когда-нибудь читали Евангелие?

— Вероятно, читала.

— Помните, как Иисус поведен был в пустыню и постился там сорок дней и сорок ночей? Потом, когда он взалкал, к нему приступил дьявол и сказал: «Если ты сын Божий, то вели этому камню сделаться хлебом». Но Иисус не поддался искушению. Тогда дьявол поставил его на крыле храма и сказал: «Если ты сын Божий, бросься отсюда вниз». Ибо ангелам было заповедано о нем. Но Иисус опять устоял. Тогда дьявол возвел его на высокую гору, и показал ему все царства мира, и сказал, что даст их ему, если он, падши, ему поклонится, но Иисус сказал: «Отыди, сатана». На этом кончает свой рассказ добрый простодушный Матфей. Но это не конец. Дьявол был хитер. Он еще раз подступился к Иисусу и сказал: «Если ты примешь позор и поругание, удары, терновый венец и смерть на кресте, ты спасешь род человеческий, ибо нет любви выше, чем у того человека, который жизнь свою отдал за друзей своих». Иисус пал. Дьявол хохотал до колик, ибо он знал, сколько зла сотворят люди во имя своего спасителя.

Изабелла негодующе воззрилась на меня.

— Откуда вы это взяли?

— Ниоткуда. Только что придумал.

— По-моему, это глупо и кощунственно.

— Я только хотел вам объяснить, что самопожертвование — страсть настолько всепоглощающая, что по сравнению с ней даже голод и вожделение — безделка. Она мчит своего раба к погибели в час наивысшего утверждения его личности. Предмет страсти не имеет значения: может быть, за него стоит погибать, а может быть нет. Эта страсть пьянит сильнее любого вина, потрясает сильнее любой любви, затягивает сильнее любого порока. Жертвуя собой, человек становится выше Бога, ибо как может Бог, бесконечный и всемогущий, пожертвовать собой? В лучшем случае он может принести в жертву своего единственного сына.

— О Господи, скука какая, — сказала Изабелла.

Я оставил ее слова без внимания.

— Неужели вы думаете, что Ларри прислушается к голосу осторожности и здравого смысла, когда он одержим такой страстью? Вы не знаете, чего он искал все эти годы. Я тоже не знаю, я только догадываюсь. Все эти годы труда, весь этот накопленный им разнообразный опыт не перетянет чашу весов теперь, когда на другую легло его желание, нет — настоятельная, жгучая потребность спасти душу падшей женщины, которую он знал невинным ребенком. Я думаю, что вы правы, я думаю, что затея его безнадежна; при его исключительно чувствительной натуре ему уготованы все муки ада; дело его жизни, в чем бы оно ни состояло, останется незавершенным. Подлый Парис убил Ахиллеса, послав стрелу ему в пятку. Ларри лишен той беспощадности, без которой даже святой не может заработать свой нимб.

— Я его люблю, — сказала Изабелла. — Видит Бог, я ничего от него не требую. Ничего не жду. Более бескорыстной любви просто не бывает. Он будет так несчастлив.

Она заплакала, и я, думая, что это ей на пользу, не стал ее утешать. Я стал лениво развлекаться той мыслью, что так неожиданно пришла мне в голову. Стал ее развивать. Как не предположить, что дьявол, окинув взором кровопролитные войны, вызванные христианством, гонения и муки, которым христиане подвергали христиан, злобу, лицемерие, нетерпимость, остался доволен итогом. И, вспоминая, что это он взвалил на человечество тяжкое бремя сознания своей греховности, которое замутнило красоту звездной ночи и набросило грозную тень на мимолетные утехи мира, созданного для радости, он наверняка посмеивается, тихонько приговаривая: «Да, со мной шутки плохи».

Изабелла достала из сумки платок и зеркальце и осторожно приложила платок к уголкам глаз.

— Дождешься от вас сочувствия, как же, — проворчала она. Я не ответил. Она попудрилась и подмазала губы.

— Вы сказали, что догадываетесь, чего он искал все эти годы. Чего же?

— Имейте в виду, это только догадка, очень возможно, что я ошибаюсь. Мне кажется, что он искал такой философии или, может быть, религии, которая удовлетворяла бы и его ум, и сердце.

Изабелла задумалась. Вздохнула.

— До чего же странно, что такое могло прийти в голову юному провинциалу из Марвина, штат Иллинойс!

— Не более странно, чем то, что Лютер Бербанк, родившийся на ферме в Массачусетсе, вывел сливы без косточек или что Генри Форд, родившийся на ферме в Мичигане, изобрел «модель Т».

— Но это практичные вещи. Это вполне в американской традиции.

Я засмеялся.

— Может ли что быть практичнее, чем научиться жить наилучшим для себя образом?

Изабелла устало опустила руки.

— Что я, по-вашему, должна сделать?

— Вы ведь не хотите окончательно потерять Ларри?

Она покачала головой.

— Вы знаете, до чего он принципиален. Если вы откажетесь иметь дело с его женой, он откажется иметь дело с вами. Если в вас есть хоть капля разума, вы подружитесь с Софи. Вы забудете прошлое и будете с ней очень-очень ласковы — вы это умеете, когда захотите. Она выходит замуж, вероятно, ей нужно купить кое-что из одежды. Почему бы вам не предложить поездить с ней по магазинам? Я думаю, она за это ухватится.

Изабелла слушала меня, прищурив глаза. Казалось, она вникает в каждое мое слово. Когда я кончил, она словно что-то взвесила про себя, но угадать ее мысли я не мог. А потом она меня удивила.

— Послушайте, пригласите ее на завтрак. Мне это не совсем удобно после того, что я вчера наговорила Ларри.

— А если я соглашусь, вы обещаете хорошо себя вести?

— Как ангел, — отвечала она с самой обворожительной своей улыбкой.

— Тогда не будем откладывать.

В комнате был телефон. Я быстро узнал номер Софи и после обычных проволочек, к которым люди, пользующиеся французским телефоном, привыкают относиться терпеливо, услышал в трубке ее голос. Я назвал себя.

— Я только что приехал в Париж, — сказал я, — и узнал, что вы с Ларри решили пожениться. Хочу вас поздравить. От души желаю счастья. — Я чуть не вскрикнул, потому что Изабелла, стоявшая рядом, пребольно ущипнула меня за палец. — Я здесь очень ненадолго и хотел пригласить вас и Ларри на послезавтра позавтракать в «Риц». Будут Грэй с Изабеллой и Эллиот Темплтон.

— Я спрошу Ларри, он здесь. — И после паузы: — Да, спасибо, с удовольствием.

Я уточнил час, добавил, чего требовала вежливость, и положил трубку. На лице Изабеллы мелькнуло выражение, немного меня насторожившее.

— О чем вы думаете? — спросил я. — Что-то мне ваше лицо не нравится.

— Жаль, а я думала, как раз мое лицо вам по вкусу.

— Уж вы не замышляете ли какую-нибудь каверзу?

Она очень широко раскрыла глаза.

— Честное слово, нет. Просто мне ужасно интересно посмотреть, как выглядит Софи после того, как Ларри наставил ее на путь истинный. Авось она хоть не явится в «Риц» со слоем штукатурки на лице.

V

Мой маленький прием сошел недурно. Первыми приехали Грэй с Изабеллой, через пять минут после них — Ларри и Софи Макдональд. Женщины тепло расцеловались. Грэй поздравил Софи с помолвкой. Я поймал оценивающий взгляд, которым Изабелла окинула Софи с головы до ног. Сам я ужаснулся ее виду. В тот раз в кабаке на улице Лапп, безобразно накрашенная, рыжая и в ярко-зеленой кофте, она выглядела непристойной и была очень пьяна, и все-таки в ней было что-то вызывающее, какая-то низкосортная привлекательность; теперь же она казалась слинявшей и гораздо старше Изабеллы, хотя была года на два моложе. Она все так же вскидывала голову, но теперь, не знаю почему, это производило жалкое впечатление. Она перестала красить волосы, и выглядело это неряшливо, как всегда бывает, когда крашеные волосы начинают отрастать. Лицо у нее без косметики (если не считать алого мазка на губах) было нечистое и болезненно бледное. Я помнил, какими ярко-зелеными казались тогда ее глаза, теперь они как-то выцвели и поблекли. На ней было красное платье, по всему видно — с иголочки новое; туфли, шляпа и сумочка — в тон платью. Я плохо разбираюсь в женских туалетах, но мне показалось, что одета она безвкусно и слишком нарядно для такого случая. На груди у нее сверкала стекляшками искусственного золота брошь, каких много продается на улице Риволи. Рядом с Изабеллой в черных шелках, с ниткой японского жемчуга на шее, все это выглядело аляповато и дешево.

Я заказал коктейли, но Ларри и Софи предупредили, что пить не будут. Тут появился и Эллиот. Однако его продвижение по огромному вестибюлю совершалось медленно: он то и дело встречал знакомых, одному пожимал руку, другой целовал ручку. Держался он так, словно «Риц» — его собственный дом и он заверяет гостей, что счастлив, что они смогли принять его приглашение. О Софи ему рассказали только то, что ее муж и ребенок погибли в автомобильной катастрофе и теперь она выходит замуж за Ларри. Добравшись наконец до нас, он поздравил обоих в изысканно учтивых выражениях, на которые был мастер. Мы прошли в ресторан, и, поскольку нас было четверо мужчин и две женщины, я посадил Изабеллу и Софи друг против друга, так, чтобы Софи оказалась между мной и Грэем; стол был круглый, небольшой, удобный для общего разговора. Завтрак я заказал заранее, и тут же к нам подошел официант с карточкой вин.

— В винах вы ничего не понимаете, милейший, — сказал мне Эллиот. — Альбер, дайте карту сюда. — Он внимательно просмотрел ее. — Сам я пью только «Виши», но не могу допустить, чтобы мои друзья пили не самые лучшие вина.

С Альбером, официантом по винам, они были старые друзья и после оживленного обсуждения совместно решили, какими винами мне следует угостить моих гостей. Затем Эллиот обратился к Софи:

— Куда вы думаете поехать в свадебное путешествие?

Он бросил взгляд на ее платье, и по тому, как чуть заметно дрогнули его брови, я понял, что мнение у него сложилось неблагоприятное.

— Мы поедем в Грецию.

— Я туда уже десять лет собираюсь, — сказал Ларри, — да все как-то не получалось.

— В это время года там, наверно, изумительно! — воскликнула Изабелла с наигранным восторгом.

Как и она, я сразу вспомнил, что именно в Грецию звал ее Ларри, когда хотел, чтобы она стала его женой. Провести медовый месяц в Греции было у него, по-видимому, навязчивой идеей.

Разговор не очень-то клеился, и мне пришлось бы нелегко, если б не Изабелла. Она вела себя безупречно. Всякий раз, как нам грозила опасность умолкнуть и я мучительно придумывал, о чем бы еще заговорить, она заполняла паузу легкой светской болтовней, и я мысленно благодарил ее. Софи, та вообще только отвечала, когда к ней обращались, да и то как будто с усилием. Куда девалась ее оживленность. Что-то в ней словно умерло, и я подумал, по силам ли ей напряжение, которого требует от нее Ларри. Если я не ошибся и она действительно не только пила, но и употребляла наркотики, то теперь, когда она сразу лишилась того и другого, нервы у нее, должно быть, в плачевном состоянии. Время от времени они переглядывались. В его взгляде я читал нежность и желание подбодрить, в ее глазах — трогательную мольбу. Возможно, что Грэю его доброе сердце подсказало то же, что мне — привычка наблюдать, но только он стал рассказывать ей, как Ларри излечил его от головных болей, сделавших его инвалидом, и как он уверовал в Ларри, и скольким ему обязан.

— Теперь-то я совершенно здоров, — продолжал он. — Как только найду что-нибудь подходящее, приступаю опять к работе. У меня уже несколько зацепок есть, в одном месте вот-вот должно решиться. Ух, и хорошо будет вернуться домой.

Намерения у Грэя были самые добрые, но, пожалуй, ему не хватило такта — ведь тем же методом внушения (так я его для себя определил), который оправдал себя в случае с Грэем, Ларри, вероятно, пользовался, чтобы излечить Софи от тяжелого алкоголизма.

— А мигрени у вас совсем прекратились? — спросил Эллиот.

— Уже три месяца не было, а чуть мне покажется, что начинается, хватаюсь за свой талисман. — Он вытащил из кармана старинную монету, которую дал ему Ларри. — Я с ним не расстаюсь. Я бы его и за миллион долларов не продал.

Завтрак кончился, нам подали кофе. Тот же официант подошел спросить, потребуется ли ликер. Все отказались, только Грэй пожелал выпить рюмку коньяку. Когда бутылка появилась, Эллиот ее проверил.

— Да, это я могу рекомендовать. Это вам не повредит.

— Может быть, и мсье выпьет рюмочку? — спросил официант.

— Увы, запрещено.

Эллиот рассказал ему, что у него плохо с почками, врач категорически потребовал, чтобы он отказался от спиртного.

— Капля зубровки мсье не повредила бы. Для почек, я слышал, она даже полезна. Мы только что получили партию из Польши.

— В самом деле? Она сейчас редко попадается. Ну-ка, покажите мне бутылку.

Пока официант, дородный, представительный мужчина с серебряной цепью на шее, ходил за бутылкой, Эллиот объяснил нам, что это польская разновидность водки, но гораздо более высокого качества.

— Мы, бывало, пили ее у Радзивиллов, когда я гостил у них во время охотничьего сезона. Видели бы вы, как эти польские князья с ней расправлялись — стаканами пили, и ни в одном глазу, даю слово. Голубая кровь, конечно, аристократы до кончиков ногтей. Софи, вам нужно ее попробовать, и тебе тоже, Изабелла. Когда еще представится такой случай.

Бутылка появилась. Ларри, Софи и я не поддались искушению, но Изабелла выразила желание попробовать. Я удивился — обычно она пила очень умеренно, а тут уже выпила два коктейля и два-три стакана вина. Официант налил ей в рюмку бледно-зеленой жидкости. Она понюхала.

— Ой, как пахнет чудесно!

— А что я говорил! — воскликнул Эллиот. — Там в нее добавляют какие-то травы, они и дают этот тонкий букет. Пожалуй, выпью капельку, составлю тебе компанию. Один раз не страшно.

— Вкус божественный, — сказала Изабелла. — В жизни не пила такой прелести.

Эллиот поднес рюмку к губам.

— Так и вспоминается прежнее время. Вы, молодежь, никогда не гостили у Радзивиллов, вы не знаете, как люди жили. Совсем особенный стиль. Феодальный. Ничего не стоило вообразить, что вернулся в средневековье. На станции вас встречала карета шестеркой, с форейтором. За обедом за каждым стулом стоял ливрейный лакей.

Он еще долго расписывал роскошь и великолепие замка, блестящие вечера, которые там задавали, и у меня закралось подозрение, разумеется недостойное, что все это — результат сговора между Эллиотом и официантом, позволившего ему поразглагольствовать об этой княжеской фамилии и о сборище польских аристократов, с которыми он когда-то был на короткой ноге. Он говорил как заведенный — и вдруг предложил:

— Еще рюмочку, Изабелла?

— Ох нет, боюсь. Но вкусно до невероятия. Я так рада, что узнала про эту зубровку. Грэй, давай купим такой.

— Я распоряжусь, чтобы вам прислали несколько бутылок.

— Дядя Эллиот, неужели правда? — в упоении вскричала Изабелла. — Вы так нас балуете! Грэй, ты попробуй обязательно. Она пахнет свежим сеном, весенними цветами, тмином и лавандой, и вкус такой мягкий, нежащий, точно слушаешь музыку в лунную ночь.

Такие излияния были не в характере Изабеллы, она, очевидно, чуть-чуть опьянела. Мы стали прощаться. Я пожал руку Софи.

— Когда же свадьба? — спросил я ее.

— Через полторы недели. Надеюсь, мы вас увидим?

— К сожалению, меня уже не будет в Париже. Я завтра уезжаю в Лондон.

Пока я прощался с остальными, Изабелла отвела Софи в сторонку и о чем-то с ней пошепталась, а потом обратилась к Грэю:

— Да, знаешь, Грэй, я еще не домой. У Молинэ показывают моды, мы с Софи туда заедем. Ей не мешает посмотреть последние модели.

— Я бы с удовольствием, — сказала Софи.

Мы расстались. Вечером я угостил обедом Сюзанну Рувье, а наутро отбыл в Англию.

VI

Через две недели, как и было намечено, Эллиот приехал в отель «Кларидж», и вскоре после этого я к нему заглянул. Он уже заказал несколько костюмов и с излишними, на мой взгляд, подробностями стал мне объяснять, какие выбрал фасоны и ткани и почему. Когда я наконец смог вставить слово, я спросил его, как прошла свадьба.

— Никак не прошла, — ответил он мрачно.

— То есть?..

— За три дня до назначенного срока Софи исчезла. Ларри всюду ее искал.

— Но это просто невероятно! Они что, поссорились?

— Ничего подобного. Все уже было готово. Я обещал быть посаженым отцом. Сразу после венчания они должны были уехать Восточным экспрессом. Если хотите знать мое мнение, Ларри счастливо отделался.

Я понял, что Изабелла рассказала ему все про Софи.

— Что же все-таки произошло? — спросил я.

— Ну так вот, вы помните тот день, когда мы были вашими гостями в «Рице». Оттуда Изабелла повезла ее к Молинэ. Вы помните, как Софи была одета? Ужас какой-то, а не платье. Вы плечи заметили? Это верный признак того, хорошо ли сшито платье — как оно сидит в плечах. Конечно, цены у Молинэ были для нее, бедняжки, недоступны, и Изабелла, вы же знаете, какая она щедрая, да к тому же они знали друг друга с детства, сказала, что подарит ей платье, чтобы она хоть венчаться могла в чем-то приличном. Она, конечно, возрадовалась. Ну, короче говоря, в один прекрасный день Изабелла просила ее заехать к ней в три часа, чтобы им вместе отправиться на последнюю примерку. Софи явилась вовремя, но, как на грех, Изабелле пришлось вести одну из девочек к дантисту, так что домой она вернулась только в пятом часу, а Софи к тому времени уже ушла. Изабелла подумала, что Софи надоело ждать и она поехала к Молинэ одна, она бросилась туда, но Софи туда не приезжала. Тогда она вернулась домой. В тот день Софи с Ларри должны были у нее обедать. Ларри пришел вовремя, и Изабелла первым делом спросила его, где Софи.

Он очень удивился, позвонил ей домой, но никто не ответил. Он сказал, что съездит за ней. Изабелла и Грэй долго ждали их с обедом, но ни он, ни она не явились, и они пообедали вдвоем. Вы, конечно, знаете, какую жизнь вела Софи до того, как вы встретили ее на улице Лапп, очень, кстати сказать, неудачная это была затея с вашей стороны повезти их туда. Так вот, Ларри всю ночь рыскал по разным притонам, где она тогда бывала, но нигде ее не нашел. Время от времени он заглядывал к ней на дом, но консьержка говорила: нет, не была. Он три дня ее разыскивал. Как в воду канула. А на четвертый день опять пошел к ней на дом, и консьержка сказала, что она приезжала, уложила чемодан и уехала в такси.

— Как Ларри, совсем был сражен?

— Я его не видел. Изабелла говорит, что в общем да.

— И она так и не написала, не дала о себе знать?

— Нет.

Я задумался.

— Как вы это объясняете? — спросил я.

— Дорогой мой, точно так же, как и вы. Не выдержала; опять сорвалась с цепи.

Это-то было ясно, и все-таки как-то загадочно. Почему она выбрала для бегства именно этот день?

— Как смотрит на все это Изабелла?

— Конечно, ей жаль, но она умница, по ее словам, она всегда считала, что для Ларри жениться на такой женщине было бы страшным несчастьем.

— А Ларри?

— Она к нему очень добра. Говорит, что с ним трудно, потому что он не желает обсуждать эту тему. Ничего, он это переживет; Изабелла говорит, что он никогда не был влюблен в Софи. Он только потому хотел на ней жениться, что видел в этом какое-то рыцарство.

Я представил себе, как мужественно Изабелла переносит поворот событий, безусловно доставивший ей величайшее удовлетворение. Я не сомневался, что при следующей нашей встрече она мне скажет, что с самого начала знала, чем это кончится.

Но следующая наша встреча состоялась без малого через год. К тому времени я мог бы ей рассказать о Софи такое, что заставило бы ее задуматься, но обстоятельства сложились так, что у меня не было охоты рассказывать. В Лондоне я пробыл почти до Рождества, а потом меня потянуло домой, и по пути на Ривьеру я не стал останавливаться в Париже. Я засел за новую книгу и несколько месяцев прожил в полном уединении. Изредка я видался с Эллиотом. Здоровье его явно ухудшалось, и меня огорчало, что он упорствует и не хочет отказаться от светской жизни. А он обижался на меня, потому что я не ездил за тридцать миль на его приемы. Я хотел сидеть дома и работать, а он уверял, что я загордился.

— Сезон выдался просто блестящий, — говорил он мне. — Запереться в четырех стенах и пропускать все самое интересное — да это просто преступление. И почему вы решили поселиться в наименее фешенебельной части Ривьеры — этого я никогда не пойму, проживи я хоть до ста лет.

Бедный, глупый Эллиот, было ясно как день, что до такого возраста ему нипочем не дожить.

К июню я вчерне закончил роман и разрешил себе отпуск. Упаковав небольшой чемодан, я сел на яхту, с которой мы летом купались в бухте Де Фосс, и поплыл вдоль берега в сторону Марселя. Бриз дул слабый, с перерывами, и мы почти все время шли на моторе. Одну ночь простояли в Каннах, другую в Сент-Максиме, третью в Санари и так добрались до Тулона. К этому порту я всегда питал особую симпатию. Корабли французского военного флота придают ему вид и романтический, и веселый, по его старым улицам я готов бродить без конца. Я могу часами слоняться по набережной, глядя, как матросы, отпущенные на берег, разгуливают парами или со своими девушками, как фланируют штатские, точно у них только и дела, что греться на солнышке. Благодаря множеству кораблей и мелких суденышек, развозящих народ во все концы громадной гавани, Тулон кажется конечным пунктом, где сходятся дороги со всего света, и, сидя в кафе, ослепленный сверканием моря и неба, уносишься на крыльях воображения в самые дальние уголки земли. Пристаешь на баркасе к коралловой отмели с бахромой из кокосовых пальм где-то в Тихом океане; сходишь по трапу на пристань в Рангуне, где тебя ждет рикша; смотришь с верхней палубы вниз на крикливую, жестикулирующую толпу негров, пока твой пароход швартуется у мола в Порт-о-Пренсе.

Мы прибыли в Тулон незадолго до полудня, и часа в три дня я сошел на берег и не спеша зашагал по набережной, разглядывая товары в витринах, людей, попадающихся навстречу, и людей, сидящих под навесами кафе и кабачков. Вдруг я увидел Софи, и в тот же миг она увидела меня. Она улыбнулась и поздоровалась. Я остановился и пожал ей руку. Она сидела одна за столиком, а перед ней стоял пустой стакан.

— Присаживайтесь, выпьем, — сказала она.

— Я угощаю, — ответил я, опускаясь на стул.

На ней была полосатая, синяя с белым фуфайка французских матросов, ярко-красные брючки и босоножки, из которых выглядывали накрашенные ногти больших пальцев. Волосы на непокрытой голове, коротко остриженные и завитые, были цвета золота, такого бледного, что казались скорее серебряными. Намазана она была так же густо, как в тот вечер, когда мы увидели ее на улице Лапп. Судя по блюдечкам на столе, она успела пропустить не один стаканчик, но была трезва. И как будто рада меня видеть.

— Как они там все в Париже? — спросила она.

— Да, кажется, ничего. Я их не видел с того дня, когда мы вместе завтракали в «Рице».

Она выпустила через нос целое облако дыма и рассмеялась.

— Я так и не вышла за Ларри.

— Я знаю. А почему?

— Милый мой, когда дошло до дела, я решила — нет, спасибо, не стану я разыгрывать Магдалину с таким Иисусом Христом.

— Почему вы передумали в последнюю минуту?

Она поглядела на меня с насмешкой. Задорно вскинутая голова, плоская грудь и узкие бедра, да еще этот костюм — ни дать ни взять порочный мальчишка; но надо признать, что сейчас она была куда привлекательнее, чем в том унылом красном платье с провинциальной претензией на шик, в котором я видел ее в последний раз. Лицо и шея у нее сильно загорели, и, хотя на коричневой коже румяна и наведенные черные брови выглядели особенно нагло, весь ее облик, хоть и крайне вульгарный, не лишен был известной соблазнительности.

— Рассказать?

Я кивнул. Гарсон принес мне пива, ей — бренди с зельтерской. Она закурила от окурка предыдущей сигареты.

— Я три месяца капли в рот не брала. И не курила. — Она заметила мой удивленный взгляд и рассмеялась. — Я не про сигареты. Про опиум. Чувствовала себя ужасно. Когда оставалась одна, кричала на крик. И все повторяю, бывало: «Не выдержу я этого, не выдержу». Когда Ларри был со мной, было еще терпимо, но без него это был сущий ад.

Я смотрел на нее, а когда она упомянула про опиум, вгляделся внимательнее и заметил суженные зрачки — признак того, что теперь-то она опиум курит. Глаза ее светились зеленым блеском.

— Изабелла заказала мне подвенечное платье. Интересно, что-то с ним сталось. Очаровательное было платье. Мы сговорились, что я за ней зайду и мы поедем к Молинэ. Что говорить, в тряпках она толк знает. Ну, пришла я к ней, а ее слуга говорит, что она повела Джоун к зубному врачу и просила передать, что скоро вернется. Я прошла в гостиную. Там еще не было убрано после кофе, и я спросила этого лакея, нельзя ли выпить чашечку. Я одним только кофе тогда и спасалась. Он сказал, что сейчас принесет, и унес пустые чашки и кофейник. А на подносе осталась бутылка. Я посмотрела на нее, оказалось — то самое польское зелье, о котором вы все толковали в «Рице».

— Зубровка. Да, помню. Эллиот обещал прислать ее Изабелле.

— Вы все тогда ахали, какой у нее аромат, и мне стало любопытно. Я вытащила пробку и понюхала. И верно, запах первый сорт. Я закурила. Тут вернулся лакей с кофе. Кофе тоже был хорош. Столько болтают про французский кофе, ну и пусть себе пьют на здоровье, мне подавай американский. Единственное, без чего я здесь скучаю. Но у Изабеллы кофе был недурен, я выпила чашку и сразу взбодрилась. Ну, сижу и смотрю на бутылку. Искушение было страшное, но я решила — к черту, не буду о ней думать, и опять закурила. Я думала, Изабелла вот-вот вернется, но она все не шла; я стала нервничать — терпеть не могу ждать, а в комнате и почитать было нечего. Я ходила из угла в угол, рассматривала картины, а проклятая бутылка так и стоит перед глазами. Тогда я подумала — налью в рюмку и погляжу. У нее цвет был такой красивый.

— Бледно-зеленый.

— Вот-вот. Забавно, у нее цвет точно такой, как запах. Такой цвет иногда бывает в сердцевинке белой розы. Мне захотелось проверить: а вкус у нее тоже такой? Одна капля ведь не повредит, я хотела только пригубить, и вдруг услышала какой-то шум, подумала, что это Изабелла, и опрокинула всю рюмку, со страха, что она меня застукает. Но это оказалась не она. Ох, и как же мне хорошо стало! Ни разу так не было с тех пор, как я зареклась пить. Почувствовала, что я живая. Если б Изабелла тогда пришла, я сейчас, наверно, была бы замужем за Ларри. Интересно, что бы из этого получилось.

— А она не пришла?

— Нет. Я на нее страшно разозлилась. Заставляет меня ждать, да за кого она меня принимает? Смотрю — рюмка опять полная: наверно, я сама и налила, но, честное слово, не заметила когда. Не выливать же ее было обратно, ну, я ее и проглотила. Что и говорить, вкус замечательный. Я точно воскресла. Хотелось смеяться. Я три месяца так себя не чувствовала. Помните, тот старичок рассказывал, что видел, как в Польше ее стаканами хлещут и не пьянеют? Ну, я и подумала, неужели же я хуже какого-то польского сукина сына, и если уж платиться, так было бы за что, выплеснула остатки кофе в камин, а чашку налила до краев. Еще говорят о каком-то нектаре — подумаешь, невидаль. Дальше я не очень помню, что было, но, когда я спохватилась, в бутылке оставалось на самом донышке. Тут я подумала, что надо смываться, пока Изабеллы нет. Она чуть меня не поймала. Только я вышла на площадку, слышу внизу голос Джоун. Я взлетела вверх по лестнице, переждала, пока они вошли в квартиру, а тогда опрометью скатилась вниз — и в такси. Велела шоферу гнать во всю мочь, а когда он спросил куда, расхохоталась ему в физиономию. Настроение у меня было — море по колено.

— И вы вернулись к себе домой? — спросил я, хотя знал ответ заранее.

— Вы что ж, думаете, я совсем уж спятила? Я же знала, что Ларри будет меня искать. Я ни в одно из своих любимых местечек не решилась толкнуться, поехала к Хакиму. Там-то, думаю, Ларри меня не найдет. И покурить хотелось.

— А что такое Хаким?

— Хаким — он алжирец и всегда может достать опиум, если есть чем заплатить. Он вам что угодно добудет — мальчика, мужчину, женщину, негра. У него всегда полдюжины алжирцев к услугам. Я провела там три дня. Не знаю уж, скольких мужчин перепробовала. — Она захихикала. — Всех цветов, размеров и видов. Наверстала, можно сказать, потерянное время. Но, понимаете, мне было страшно. В Париже я не чувствовала себя в безопасности, боялась, как бы Ларри меня не нашел, да и деньги у меня почти все вышли, ведь этим подонкам надо платить, чтобы с тобой легли. Ну, я оттуда выбралась, заехала к себе на квартиру, сунула консьержке сто франков и велела, если меня будут спрашивать, говорить, что уехала. Уложила вещи и в тот же вечер укатила поездом в Тулон. Только здесь и вздохнула свободно.

— И с тех пор все время здесь?

— Ага, и здесь останусь. Опиума — завались, его матросы привозят с Востока, и он здесь хороший, не то дерьмо, что продают в Париже. У меня комната в гостинице. «Флот и торговля», знаете? Там, если вечером зайти, все коридоры им пропахли. — Она сладострастно потянула носом. — Приторный такой запах, едкий, сразу понятно, что во всех номерах курят, и так делается уютно. И води к себе кого хочешь. В пять часов утра стучат в дверь, чтобы морячки, кому нужно на корабль, не опоздали, так что и эта забота с тебя снята. — И вдруг, без перехода: — Я видела вашу книгу в магазине здесь, на набережной. Знай я, что вас увижу, я бы ее купила и дала вам надписать.

Я и сам, проходя мимо книжного магазина, приметил в витрине среди других новинок недавно вышедший перевод одного из моих романов.

— Едва ли это было бы вам интересно, — сказал я.

— Почему это вы так решили? Я ведь умею читать.

— И писать, кажется, тоже?

Она глянула на меня и рассмеялась.

— Да, девчонкой писала стихи. Дрянь, наверно, была ужасная, но мне казалось очень красиво. Вам небось Ларри рассказал. — Она примолкла. — Жизнь-то, как ни посмотри, паршивая штука, но, уж если есть в ней капля радости, последним идиотом надо быть, чтобы ею не пользоваться. — Она вызывающе вскинула голову. — Так надпишете книгу, если я куплю?

— Я завтра уезжаю. Если вам в самом деле хочется, я занесу вам экземпляр в гостиницу.

— Чего же лучше.

В это время к причалу подошел военный катер, и с него хлынула на берег толпа матросов. Софи окинула их взглядом.

— А вон и мой дружок. — Она помахала кому-то. — Можете поставить ему стаканчик, а потом катитесь. Он у меня корсиканец, ревнив до черта.

Молодой человек двинулся в нашу сторону, остановился было, увидев меня, но в ответ на приглашающий жест подошел к нашему столику. Он был высокий, смуглый, гладко выбритый, с великолепными темными глазами, орлиным носом и иссиня-черными волнистыми волосами. На вид лет двадцати, не больше. Софи представила меня как американца, друга ее детства.

— Глуп как пробка, но красив, — сказала она мне.

— Вас, я вижу, привлекает бандитский тип.

— Это вы правильно подметили.

— Смотрите, как бы вам в один прекрасный день не перерезали горло.

— Очень может быть. — Она ухмыльнулась. — Что ж, туда и дорога.

— А нельзя ли по-французски? — резко сказал матрос.

Софи обратила на него взгляд, в котором сквозила насмешка.

По-французски она говорила свободно и бойко, с сильным американским акцентом, придававшим непристойностям, которыми она уснащала свою речь, неотразимо комичное звучание.

— Я ему сказала, что ты очень красивый, а сказала по-английски, щадя твою скромность. — Она повернулась ко мне. — И он очень сильный. Мускулы как у боксера. Пощупайте.

Ее лесть мгновенно растопила угрюмость матроса, и он со снисходительной улыбкой напружил руку, так что бицепсы вздулись огромными желваками.

— Пощупайте, — сказал он. — Валяйте, щупайте.

Я послушался и выразил восхищение, которого от меня ожидали. Мы еще поболтали немного, потом я расплатился и встал.

— Мне пора.

— Приятная была встреча. Не забудьте про книжку.

— Не забуду.

Я пожал им обоим руки и пошел прочь. По дороге купил свой роман и надписал на нем имя Софи и свое. Потом, поскольку ничего лучшего не пришло мне в голову, приписал первую строку прелестного стихотворения Ронсара, вошедшего во все антологии:

«Mignonne, allons voir si la rose…»

Я занес книгу в гостиницу. Она стояла на набережной, и я не раз там останавливался. Когда на заре вас будит рожок, сзывающий матросов обратно на корабли, солнце поднимается из мглы над водной гладью гавани и суда, окутанные перламутровой дымкой, кажутся призраками. На следующий день мы отплыли в Касси, где я закупил вина, потом в Марсель, где нужно было забрать давно заказанный новый парус. Неделю спустя я был дома.

VII

Меня ждала записка от Жозефа, лакея Эллиота, с известием, что Эллиот заболел и хотел бы меня повидать, так что на другой день я поехал в Антиб. Прежде чем провести меня наверх в спальню, Жозеф рассказал мне, что у Эллиота был приступ уремии и врач считает его состояние тяжелым. На этот раз приступ прошел и ему лучше, но почки у него серьезно поражены и полное выздоровление невозможно. Жозеф состоял при Эллиоте сорок лет и был ему верным слугой, но, хотя говорил он печально, в его манере явно чувствовалось удовольствие, что свойственно многим слугам, когда в доме стрясется беда.

— Ce pauvre monsieur, — вздохнул он. — Конечно, у него были странности, но человек он был хороший. Рано ли, поздно ли, все умрем.

Послушать его, так Эллиот был уже при последнем издыхании.

— Я уверен, что он обеспечил ваше будущее, Жозеф, — сказал я сердито.

— Будем надеяться, — отозвался он скорбно.

Эллиот, к моему удивлению, выглядел молодцом. Он был бледен, очень постарел, но держался бодро. Побритый, аккуратно причесанный, он лежал в голубой шелковой пижаме, на кармашке которой была вышита его монограмма с графской короной. Та же монограмма, только крупнее, украшала уголок отвернутой на одеяло простыни.

Я справился о его самочувствии.

— Все прекрасно, — ответил он весело. — Временное недомогание, и больше ничего. Через несколько дней буду на ногах. В субботу у меня завтракает великий князь Димитрий, и я сказал моему доктору, чтобы к этому дню вылечил меня непременно.

Я провел у него полчаса и, уходя, просил Жозефа дать мне знать, если ему станет хуже. А через неделю, приехав на завтрак к одним из своих соседей, ахнул от изумления, застав его там среди других гостей. В полном параде он выглядел как живой труп.

— Не следовало бы вам выезжать, Эллиот, — сказал я.

— Глупости, милейший. Фрида пригласила принцессу Матильду, не мог же я ее подвести. Я ведь общался с итальянской королевской семьей много лет, с тех самых пор, как покойная Луиза была посланницей в Риме.

Я не знал, восхищаться ли его неукротимым духом или грустить о том, что в свои годы, настигнутый смертельной болезнью, он все еще одержим страстью к высшему свету. Никто бы и не подумал, что он болен. Как умирающий актер, загримировавшись и выйдя на сцену, забывает на время про свои схватки и боли, так Эллиот играл свою роль царедворца с привычной уверенностью. Он был бесконечно учтив, оказывал кому следует внимание, граничащее с лестью, злословил, по своему обыкновению, лукаво и беззлобно. Никогда еще, кажется, его светские таланты не проявлялись с таким блеском. Когда ее королевское высочество отбыла (а надо было видеть, как грациозно Эллиот ей поклонился, сочетая в этом поклоне почтение к ее высокому рангу и стариковское любование красивой женщиной), я не удивился, услышав, как хозяйка дома сказала ему, что он, как всегда, был душой общества.

Через несколько дней он опять слег, и врач запретил ему выходить из комнаты. Эллиот негодовал.

— Надо же было этому случиться именно теперь! Такого блестящего сезона давно не было.

И он долго перечислял мне важных персон, проводивших то лето на Ривьере.

Я навещал его раза два в неделю. Иногда он был в постели, иногда лежал в шезлонге, облаченный в роскошный халат. Этих халатов у него, как видно, был неистощимый запас — я ни разу не видел его в одном и том же. Однажды, уже в начале августа, он показался мне необычно молчаливым. Жозеф, открывая мне дверь, сказал, что ему как будто получше, и его вялость меня удивила. Я попробовал развлечь его какими-то местными сплетнями, но он не проявил к ним интереса. Брови его были озабоченно сдвинуты, выражение лица хмурое.

— Вы будете на рауте у Эдны Новемали? — спросил он неожиданно.

— Нет, конечно.

— Она вас пригласила?

— Онавсю Ривьеру пригласила.

Принцесса Новемали была сказочно богатая американка, вышедшая замуж за итальянского принца, притом не рядового князя, каких в Италии пруд пруди, а главу знатного рода, потомка кондотьера, в шестнадцатом веке отхватившего себе целое княжество. Она была вдова, лет шестидесяти, и, когда фашистское правительство замахнулось на слишком большую, по ее мнению, долю ее американских доходов, уехала из Италии и построила себе возле Канн на прекрасном участке земли флорентийскую виллу. Мрамор для облицовки стен в огромных гостиных она вывезла из Италии, художников для росписи потолков тоже выписала из-за границы. Ее картины и статуи все были высшего качества, обстановка так безупречна, что это вынужден был признать даже Эллиот, не любитель итальянской мебели. Сад был очарователен, а бассейн для плавания, должно быть, обошелся в целое состояние. Дом ее вечно был полон гостей, за стол редко когда садилось меньше двадцати человек. Теперь она задумала устроить маскарад в ночь августовского полнолуния, и, хотя до него оставалось еще три недели, на Ривьере только и было разговоров что об этом празднестве. Будет фейерверк, из Парижа приедет негритянский оркестр. Монархи в изгнании с завистливым восхищением сообщали друг другу, что она истратит на этот вечер больше денег, чем они могут позволить себе прожить за год.

Они говорили: «Это по-царски».

Они говорили: «Это безумие».

Они говорили: «Это безвкусица».

— Какой у вас будет костюм? — спросил меня Эллиот.

— Я же сказал вам, Эллиот, я не поеду. Не собираюсь я в мои годы нацеплять на себя маскарадный костюм.

— Она меня не пригласила, — произнес он хрипло, обратив на меня мученический взгляд.

— Пригласит, — сказал я равнодушно. — Наверно, еще не все приглашения разосланы.

— Нет, не пригласит. — Голос его сорвался. — Это умышленное оскорбление.

— Да полно вам, Эллиот. Я уверен, тут просто какой-то недосмотр.

— По недосмотру можно не позвать кого угодно, но не меня.

— Да вы и все равно не поехали бы к ней, ведь вы нездоровы.

— Обязательно поехал бы. Лучший вечер сезона! Ради такого я бы и со смертного одра поднялся. И костюм у меня есть — моего предка графа Лаурия.

Я не нашелся, что на это ответить.

— Перед вашим приходом у меня побывал Пол Бартон, — неожиданно сказал Эллиот.

Я не вправе рассчитывать, что читателю запомнился этот персонаж, — мне самому пришлось вернуться вспять, чтобы посмотреть, под каким именем я его вывел. Пол Бартон был тот молодой американец, которого Эллиот ввел в лондонское общество и который вызвал его ненависть тем, что раззнакомился с ним, когда перестал в нем нуждаться. Последнее время о нем много говорили — сперва потому, что он принял английское подданство, потом потому, что женился на дочери некоего газетного магната, получившего звание пэра. Можно было не сомневаться, что с такими связями в сочетании с собственной пробивной силой он далеко пойдет. Эллиот был вне себя.

— Всякий раз, как я просыпаюсь среди ночи и слышу, как мышь скребется за обшивкой стены, я говорю себе «Это Пол Бартон лезет в гору». Помяните мое слово, милейший, он еще пролезет в палату лордов. Хорошо, что я до этого не доживу.

— Что ему было нужно? — спросил я, так как знал не хуже Эллиота, что этот молодой человек зря утруждать себя не станет.

— Я вам скажу, что ему было нужно, — прорычал Эллиот. — Он хотел, чтобы я дал ему надеть мой костюм графа Лаурия.

— Ну и нахальство!

— Вы понимаете, что это значит? Это значит, что он знал, что Эдна не пригласила меня и не собирается приглашать. Это она его надоумила. Старая стерва! Что бы она без меня делала? Я устраивал для нее вечера, я познакомил ее со всеми, кого она знает. Спит со своим шофером, это-то вам, конечно, известно. Гадость какая! А он тут сидел и рассказывал мне, что в саду готовится иллюминация и фейерверк будет. Я люблю фейерверки. И еще сообщил мне, что Эдну осаждают просьбами о приглашениях, но она всем отказывает, потому что хочет, видите ли, чтобы сборище было самое избранное. А обо мне как будто и речи не могло быть.

— И что же, дадите вы ему надеть ваш костюм?

— Еще чего! И не подумаю. Я в этом костюме в гроб лягу. — Эллиот сел в постели и стал раскачиваться и причитать, как женщина. — Это так жестоко. Я их ненавижу. Всех ненавижу. Когда я мог их принимать, они со мной носились, а теперь я старый, больной, никому не нужен. С тех пор как я слег, о моем здоровье и десять человек не справились, и за всю эту неделю — один-единственный несчастный букет. Я ничего для них не жалел. Они ели мои обеды, пили мое вино. Я исполнял их поручения. Устраивал для них приемы. Наизнанку выворачивался, лишь бы им услужить. И что за это имею? Ничего, ничего, ничего. Им и дела нет, жив я или умер. О, как это жестоко! — Он заплакал. Крупные тяжелые слезы скатывались по морщинистым щекам. — И зачем, зачем только я уехал из Америки!

Страшное это было зрелище: старик, одной ногой в могиле, плачет, как ребенок, потому что его не пригласили на праздник, — неприличное зрелище и в то же время нестерпимо жалкое.

— Не горюйте, Эллиот, — сказал я, — может, еще в тот день будет дождь. Это ей все карты спутает.

Он ухватился за мои слова, как вошедший в поговорку утопающий за соломинку. Стал хихикать сквозь слезы.

— Об этом я не подумал. Буду теперь молиться, чтобы пошел дождь. Вы правы, это ей все карты спутает.

Мне удалось отвести его суетные мысли в другое русло, и, когда я уходил, он был если не весел, то спокоен. Но я-то не мог на этом успокоиться и, вернувшись домой, позвонил Эдне Новемали, сказал, что буду сегодня в Каннах, и попросил разрешения заехать к ней позавтракать. Она велела мне передать, что будет рада меня видеть, но больше никого к завтраку не ждет. Тем не менее я застал у нее человек десять гостей. Она была неплохая женщина, щедрая и гостеприимная, единственным серьезным ее недостатком был злой язык. Даже о близких друзьях она говорила Бог знает что, но делала это по глупости, не зная, как иначе обратить на себя внимание. Словечки ее передавались из уст в уста, в результате чего жертвы ее злословия переставали с ней знаться; но в доме у нее бывало весело и сытно, и, как правило, они почитали за лучшее не помнить зла. Мне не хотелось прямо обращаться к ней с просьбой пригласить Эллиота, это было бы слишком для него унизительно, и я выжидал, как повернется дело. За завтраком только и разговоров было что о предстоящих торжествах.

— Вот Эллиоту и представится случай пощеголять в своем испанском костюме, — ввернул я как мог небрежно.

— А я его не приглашала, — сказала она. Я изобразил удивление:

— Почему?

— А чего ради? Он уже, можно сказать, вышел в тираж. Скучный человек и к тому же ужасный сноб и сплетник.

Я подумал, что это уж слишком, что она безнадежно глупа, — ведь все эти обвинения можно было с тем же успехом отнести к ней самой.

— А кроме того, — добавила она, — я хочу, чтобы его костюм надел Пол Бартон. Это будет просто божественно.

Больше я ничего не сказал, но решил любыми средствами раздобыть для бедного Эллиота желанное приглашение. После завтрака Эдна увела своих гостей в сад, и я не замедлил этим воспользоваться. Когда-то я гостил в этом доме несколько дней и помнил расположение комнат. Я не сомневался, что пригласительных карточек осталось еще сколько угодно и что они находятся в комнате секретаря. Туда я и направился с намерением стянуть карточку и сунуть в карман, а потом вписать в нее имя Эллиота и опустить в ящик. Поехать он все равно не поедет, где уж там, ему бы только получить приглашение. Я открыл дверь и замер на пороге — секретарша Эдны сидела на своем месте, а я-то думал, что она еще в столовой. Это была немолодая шотландка по имени мисс Кейт, рыжеватая, веснушчатая, в пенсне и по виду — убежденная девственница. Я собрался с духом.

— Принцесса повела всю компанию смотреть сад, а я подумал — загляну к вам выкурить сигаретку.

— Милости просим.

Мисс Кейт говорила с шотландским акцентом и, когда давала волю суховатому юмору, который приберегала для избранных, подчеркивала этот акцент, так что шутки ее звучали ужасно забавно; но стоило вам рассмеяться, как она бросала на вас удивленный и обиженный взгляд, словно с вашей стороны было очень неумно усмотреть в ее словах что-то смешное.

— С этим праздником у вас, наверно, работы невпроворот, мисс Кейт, — сказал я.

— Да уж хватает, совсем с ног сбилась.

Зная, что ей можно довериться, я перешел прямо к делу.

— Почему старуха не пригласила мистера Темплтона, мисс Кейт?

Мисс Кейт разрешила своим строгим чертам на миг смягчиться улыбкой.

— Вы же ее знаете. У нее зуб на него. Она сама вычеркнула его имя из списка.

— А он ведь при смерти. Ему уже не подняться. И он глубоко уязвлен таким пренебрежением.

— Если ему хотелось сохранить с принцессой добрые отношения, не стоило болтать направо и налево, что она спит со своим шофером. У него жена и трое детей.

— А это правда?

Мисс Кейт глянула на меня поверх пенсне.

— Я работаю секретарем двадцать один год, сэр, и взяла за правило полагать, что все мои работодатели чисты, как первый снег. Правда, когда одна из моих знатных леди оказалась на третьем месяце, притом что милорд уже шесть месяцев как охотился на львов в Африке, вера моя сильно поколебалась, но тут она совершила коротенькую поездку в Париж — очень, надо сказать, дорогостоящую поездку, — и все кончилось хорошо. И у миледи, и у меня как гора с плеч свалилась.

— Мисс Кейт, я пришел сюда не выкурить сигарету, а стащить пригласительный билет, чтобы послать его мистеру Темплтону.

— Это было бы весьма непохвально.

— Согласен. Смилуйтесь, мисс Кейт, дайте мне карточку. Он не приедет, а счастлив будет безмерно. Ведь вы ничего против него не имеете?

— Нет, он всегда был со мной вполне вежлив. Он настоящий джентльмен, чего нельзя сказать про большинство людей, которые являются сюда набивать себе брюхо на деньги ее светлости.

У всякой важной особы есть в подчинении кто-то, к чьим словам она прислушивается. Эти подчиненные очень чувствительны к малейшей обиде и, если обойтись с ними не так, как они, по их понятиям, того заслуживают, способны вас возненавидеть и с помощью упорных нелестных намеков настроить против вас своих патронов. Эллиот знал это как нельзя лучше, и у него всегда находилось ласковое слово и дружелюбная улыбка для бедной родственницы, старой горничной или доверенного секретаря. Я был уверен, что он частенько занимал мисс Кейт легкой светской беседой и не забывал прислать ей к Рождеству коробку конфет или нарядную сумочку.

— Ну же, мисс Кейт, будьте человеком!

Мисс Кейт поправила пенсне на своем внушительном носу.

— Вы, конечно же, не хотите толкнуть меня на бесчестный поступок, мистер Моэм, не говоря уже о том, что эта старая корова даст мне расчет, если узнает, что я ее ослушалась. Карточки лежат на столе, каждая в конверте. Мне хочется поглядеть в окно — размяться, а то ноги затекли от долгого сидения, да и просто полюбоваться видом. Ну а за то, что делается у меня за спиной, с меня ни Бог, ни человек не спросит.

Когда мисс Кейт вернулась на свое место, конверт с приглашением лежал у меня в кармане.

— Рад был повидать вас, мисс Кейт, — сказал я, протягивая ей руку. — В чем вы думаете появиться на маскараде?

— Я дочь священника, сэр, — отвечала она. — Такие легкомысленные забавы я предоставляю высшим классам. После того как я прослежу, чтобы репортеров «Геральд» и «Мейл» накормили ужином и подали им бутылку шампанского, но не самого лучшего, какое есть у нас в погребах, мои обязанности будут закончены и я удалюсь в свою спальню, где смогу без помехи насладиться детективным романом.

VIII

Дня через два, когда я снова навестил Эллиота, он весь сиял от радости.

— Вот, — сказал он. — Получил приглашение. Пришло сегодня утром.

Он достал карточку из-под подушки и показал мне.

— Я же вам говорил, — сказал я. — Ваша фамилия начинается на «Т». Очевидно, секретарша только что добралась до нее.

— Я еще не ответил. Отвечу завтра. На одно мгновение я испугался.

— Хотите, я отвечу за вас? И опущу, когда выйду.

— Нет, зачем же. Я вполне способен сам отвечать на приглашения.

К счастью, подумал я, конверт вскроет мисс Кейт, и у нее хватит ума утаить его от Эдны. Эллиот позвонил.

— Хочу показать вам мой костюм.

— Вы что, в самом деле собираетесь ехать?

— Конечно. Я не надевал его с бала у Бьюмонтов.

На звонок явился Жозеф, и Эллиот велел ему принести костюм. Он хранился в большой плоской картонке, обернутый папиросной бумагой. Длинное белое шелковое трико, короткие панталоны из золотой парчи с разрезами, подшитыми белым атласом, такой же камзол, плащ, огромный стоячий плоеный воротник, плоская бархатная шапка и длинная золотая цепь, с которой свисал орден Золотого руна. Я узнал роскошное одеяние Филиппа II на портрете Тициана в Прадо и, когда Эллиот сообщил мне, что это точная копия того костюма, в котором граф Лаурия присутствовал на бракосочетании испанского короля с королевой Англии, невольно подумал, что на этот раз он безусловно дал волю воображению.

На следующее утро меня позвали к телефону. Звонил Жозеф — ночью у Эллиота опять был приступ, и врач, которого тут же вызвали, не уверен, доживет ли он до вечера. Я поехал в Антиб. Эллиот был без сознания. До сих пор он упорно отказывался от сиделки, но сейчас у его постели дежурила женщина, к счастью присланная врачом из английской больницы, что находится между Ниццей и Болье. Я вышел послать телеграмму Изабелле. Они всей семьей проводили лето на недорогом приморском курорте Ла-Боль. Путь был не близкий, я опасался, что они уже не застанут Эллиота в живых. Если не считать двух братьев Изабеллы, которых он не видел много лет, другой родни у него не было.

Но воля к жизни была в нем сильна, — а может, подействовали лекарства, — только попозже он пришел в себя. Совершенно разбитый, он еще бодрился и для развлечения стал задавать сиделке нескромные вопросы о ее половой жизни. Я пробыл у него почти до вечера, а на следующее утро приехал опять и застал его слабым, но довольно бодрым. Сиделка впустила меня к нему совсем ненадолго. Меня беспокоило, что я не получаю ответа на свою телеграмму. Послал я ее на Париж, потому что не знал их адреса в Ла-Боль, и теперь боялся, что консьержка ее не переслала. Только через два дня они известили меня, что выезжают. Оказалось, что они, как на грех, совершали автомобильную поездку по Бретани, а телеграмма ждала их дома. Я посмотрел расписание — они могли приехать не раньше чем через тридцать шесть часов.

Наутро Жозеф позвонил мне очень рано. Эллиот провел беспокойную ночь и требует меня. Я тотчас поехал. Жозеф встретил меня на пороге.

— Мсье не против, если я заговорю об одном деликатном деле? — сказал он мне. — Я-то, конечно, неверующий, я считаю, что вся эта религия — просто сговор духовенства, чтобы держать народ в подчинении, но мсье знает, что такое женщины. Моя жена и горничная в один голос твердят, что нашему бедному хозяину надо причаститься перед смертью, а времени, как видно, осталось мало. — Он бросил на меня смущенный взгляд. — Да и кто знает, может, оно и лучше, когда придет твой час, уладить отношения с церковью.

Я отлично понял его. Большинство французов, какие бы насмешки они себе ни позволяли, стремятся под конец помириться с религией, которая вошла им в плоть и кровь.

— И вы хотите, чтобы я с ним об этом поговорил?

— Если бы мсье был так любезен.

Задача эта мне не улыбалась, но Эллиот, как-никак, уже много лет был набожным католиком, так почему бы ему не выполнить предписаний своей религии? Я поднялся к нему в спальню. Он лежал на спине, бледный и изможденный, но в полном сознании. Я попросил сиделку оставить нас одних.

— Боюсь, вы серьезно больны, Эллиот, — сказал я. — Я подумал… может, вы хотите повидать священника?

С минуту он смотрел на меня молча.

— Вы хотите сказать, что я скоро умру?

— Ну что вы, будем надеяться на лучшее. Но как знать, что может случиться.

— Понимаю.

Он умолк. Очень это страшно, когда приходится говорить человеку то, что я сказал Эллиоту. Я не мог смотреть на него. Стиснул зубы, чтобы не заплакать. Я сидел на краю его постели молча, лицом к нему, опершись на вытянутую руку.

Он слабо похлопал меня по руке.

— Не огорчайтесь, мой дорогой. Вы же знаете, noblesse oblige.

Я истерически рассмеялся.

— Чудак вы, Эллиот.

— Вот так-то лучше. А теперь позвоните епископу и передайте, что я желаю исповедаться и причаститься святых тайн. Я буду ему признателен, если он пошлет ко мне аббата Шарля. Мы с ним друзья.

Аббат Шарль был старший викарий епископа, о котором я уже упоминал. Я спустился к телефону, меня соединили с самим епископом.

— Это срочно? — спросил он.

— Очень.

— Я займусь этим незамедлительно.

Приехал доктор, и я рассказал ему, что предпринял. Он вместе с сиделкой прошел к Эллиоту, а я остался ждать внизу, в столовой. Езды от Ниццы до Антиба всего двадцать минут, и немногим более чем через полчаса к подъезду подкатил черный закрытый автомобиль. В столовую заглянул Жозеф.

— C'est Monseigneur en personne, Monsieur, — сообщил он взволнованно. — Это сам епископ.

Я вышел его встретить. Сопровождал его почему-то не старший викарий, а совсем молодой аббат, несший шкатулку, в которой, очевидно, находились сосуды, нужные для совершения таинства. Следом шофер тащил старый черный чемодан. Епископ протянул мне руку и представил своего помощника.

— Как чувствует себя наш бедный друг?

— Он очень, очень плох, монсеньор.

— Не откажите в любезности указать нам комнату, где облачиться.

— Вот здесь столовая, монсеньор, а гостиная на втором этаже.

— Благодарю, мы устроимся в столовой.

Мы с Жозефом остались ждать в холле. Вскоре дверь отворилась, и вышел епископ, а за ним аббат нес в обеих руках потир, накрытый тарелкой, на которой лежала освященная облатка. Поверх была накинута салфетка из тончайшего, прозрачного батиста. До сих пор я видел епископа только за обеденным столом и помнил, что едок он был хоть куда, отдавал должное хорошему вину и со смаком рассказывал анекдоты, иногда весьма рискованные. Он виделся мне как крепкий коренастый мужчина среднего роста. Сейчас, в стихаре и епитрахили, фигура у него была не только высокая, но величественная. Его красное лицо, обычно игравшее лукавыми, хоть и не злобными улыбками, было невозмутимо и важно. В нем ничего не осталось от кавалерийского офицера, которым он некогда был; сейчас он казался тем, чем и был на самом деле, — крупным церковным сановником. Меня не удивило, что Жозеф при его появлении перекрестился. Епископ в ответ чуть заметно склонил голову.

— Проводите меня к страждущему, — сказал он.

Я хотел пропустить его вперед, но он знаком попросил меня возглавить шествие. Мы поднялись по лестнице в торжественном молчании. Я вошел к Эллиоту.

— Епископ приехал сам, Эллиот.

Эллиот попытался приподняться и сесть.

— Монсеньор, на такую великую честь я не смел и надеяться.

— Лежите спокойно, друг мой. — Епископ обратился ко мне и к сиделке: — Оставьте нас. — А затем к аббату: — Я позову вас, когда кончу.

Аббат огляделся, и я понял, что он ищет, куда бы поставить потир. Я сдвинул в сторону черепаховые щетки на туалетном столике. Сиделка ушла вниз, а я увел аббата в соседнюю комнату, служившую Эллиоту кабинетом. Раскрытые окна глядели в синее небо, он подошел к одному из них. Я сел в кресло. На море шли гонки яхт, белые паруса ослепительно сверкали на фоне лазури. Большая черная шхуна, распустив красные паруса, пробивалась в порт, борясь с бризом. Я признал в ней рыболовное судно, привозившее от берегов Сардинии омаров, дабы не оставить роскошные рестораны и казино без рыбного блюда. Из-за двери доносились приглушенные голоса. Это Эллиот исповедовался в грехах. Мне очень хотелось курить, но я боялся оскорбить чувства аббата. Он стоял неподвижно, гладя вдаль, — стройный и молодой, явно итальянец по рождению: с волнистой черной шевелюрой, прекрасными темными глазами и оливковой кожей. Во всем его облике угадывались горячие страсти юга, и я подумал, какая же неуемная вера, какое жгучее желание побудило его отказаться от радостей жизни, от присущих его возрасту плотских утех и посвятить себя служению Богу.

Голоса в соседней комнате внезапно смолкли, и я посмотрел на дверь. Она отворилась, появился епископ.

— Venez, — сказал он аббату.

Я остался один. Снова послышался голос епископа, и я понял, что он читает отходную. Потом снова молчание — это Эллиот вкушал крови и тела Христова. Сам я не католик, но всякий раз, бывая на мессе, испытываю чувство трепетного благоговения, должно быть унаследованное от далеких предков, когда звоночек служки возвещает, что священник поднял для обозрения святые дары; и сейчас меня тоже пронизала дрожь, как от холодного ветра — дрожь восторга и страха. Дверь снова отворилась.

— Можете войти, — сказал епископ.

Я вошел. Аббат аккуратно накрывал батистовой салфеткой потир и золоченую тарелочку, на которой недавно лежала облатка. Глаза Эллиота сияли.

— Проводите монсеньора до его машины, — сказал он.

Мы спустились по лестнице. Жозеф и горничные ждали в холле. Женщины плакали. Их было три, и они по очереди опускались на колени и целовали перстень епископа, а он благословлял их двумя пальцами. Жена Жозефа подтолкнула его, он тоже упал на колени и поцеловал перстень. Епископ едва заметно улыбнулся.

— Вы ведь неверующий, сын мой?

Жозеф явно сделал над собою усилие.

— Да, монсеньор.

— Пусть это вас не смущает. Вы были своему хозяину добрым и верным слугой. Господь не осудит вас за ваши заблуждения.

Я вышел с ним на улицу и открыл дверцу машины. Он поклонился мне, потом снисходительно улыбнулся.

— Наш бедный друг очень сдал. Недостатки его не шли глубже поверхности; он был человек большого сердца и не питал зла к своим ближним.

IX

Решив, что Эллиоту захочется побыть одному после совершенного над ним обряда, я пошел почитать в гостиную, но не успел я усесться с книгой, как пришла сиделка сказать, что он хочет меня видеть. Не знаю, что поддержало его — укол, который врач сделал ему перед приездом епископа, или волнение этой встречи, но взгляд у него был ясный, состояние спокойное и бодрое.

— Я удостоился великой чести, милейший, — сказал он. — Войду в царствие небесное с рекомендательным письмом от высокой духовной особы. Теперь там, наверно, все двери будут для меня открыты.

— Боюсь, общество покажется вам очень смешанным, — улыбнулся я.

— Не скажите, милейший. Из Священного писания нам известно, что классовые различия существуют на небесах точно так же, как на земле. Там есть серафимы и херувимы, ангелы и архангелы. В Европе я всегда вращался в лучших кругах и не сомневаюсь, что буду вращаться в лучших кругах на небе. Господь сказал: «В доме Отца Моего много обителей». По меньшей мере странно было бы поселить простонародье в условиях, к которым оно совершенно непривычно.

Мне подумалось, что райские кущи представляются Эллиоту в виде замка какого-нибудь барона Ротшильда — с панелями восемнадцатого века по стенам, столиками-буль, шкафчиками-маркетри и гарнитурами времен Людовика XV, обитыми вышитым шелком.

— Поверьте мне, милейший, — продолжал Эллиот, помолчав, — никакого этого чертова равенства там не будет.

Потом он как-то сразу задремал. Я сел у его постели с книгой. Он то просыпался, то опять засыпал. В час дня сиделка зашла сказать, что Жозеф предлагает мне позавтракать. Жозеф был подавлен и тих.

— Подумать только, монсеньор епископ сам приезжал. Это он большую честь оказал нашему бедному хозяину. Вы видели, что я поцеловал его перстень?

— Видел.

— Сам бы я нипочем этого не сделал. Но хотелось ублажить мою бедную жену.

Позавтракав, я опять поднялся к Эллиоту. Пришла телеграмма от Изабеллы — они прибудут Голубым экспрессом завтра утром. Я был почти уверен, что они опоздают. Заехал врач и только покачал головой. На закате Эллиот проснулся и немножко поел. Это, видимо, придало ему сил. Он поманил меня. Голос его был едва слышен.

— Я не ответил на приглашение Эдны.

— Полно, Эллиот, не думайте сейчас об этом.

— Почему? Я всегда помнил о светских приличиях и не вижу причин забывать о них сейчас, когда я покидаю сей мир. Где эта карточка?

Она лежала на каминной полке. Я вложил ее ему в руку, но не уверен, что он видел ее.

— Почтовая бумага на столе у меня в кабинете. Принесите ее, я продиктую вам ответ.

Я принес из соседней комнаты бумагу и бювар и сел у его постели.

— Готовы?

— Да.

Глаза его были закрыты, но губы скривились в озорной усмешке, и я ждал любого сюрприза.

— «Мистер Темплтон сожалеет, что не может принять любезное приглашение принцессы Новемали, будучи связан более ранней договоренностью со своим Спасителем».

Последовал смешок, призрачный, чуть слышный. Лицо его заливала жуткая синяя бледность, от него исходил тошнотворный запах, характерный для его болезни. Бедный Эллиот, он так любил опрыскивать себя духами от Шанель и Молинэ! Он все еще держал в руке похищенную мною карточку, я подумал, что она ему мешает, и попробовал отнять ее, но пальцы его сжались крепче. Я даже вздрогнул, когда он произнес совсем отчетливо:

— Старая стерва.

Это были его последние слова. Он впал в кому. Сиделка, продежурившая у него всю предыдущую ночь, валилась с ног, и я отправил ее поспать, сказав, что не засну и позову ее, если понадобится. Делать и правда было уже нечего. Я зажег лампу под темным колпаком и читал, пока не заболели глаза, а тогда погасил свет и сидел в темноте. Ночь была теплая, окна стояли настежь. Через равные промежутки времени комнату слабо озаряли вспышки маяка. Луна, которой предстояло, набрав полную силу, воссиять над шумным мишурным весельем маскарада у Эдны Новемали, зашла, и в иссиня-черном небе устрашающе ярко горели бесчисленные звезды. Вероятно, я задремал, но чувства мои не спали, и внезапно меня привел в сознание сердитый, нетерпеливый звук, самый страшный звук, какой можно услышать, — предсмертный хрип. Я подошел к постели и при вспышке маяка пощупал у него пульс. Эллиот был мертв. Я зажег лампу у изголовья и посмотрел на него. Челюсть у него отвисла. Глаза были открыты, и, прежде чем их закрыть, я заглянул в них. Я был глубоко взволнован, кажется, по щекам у меня скатилось несколько слез. Старый, добрый друг. Грустно было вспомнить, как глупо, без пользы и без смысла он прожил свою жизнь. Какое теперь имеет значение, что он побывал на стольких званых вечерах, знался с графами, князьями и герцогами? Они уже сейчас о нем забыли.

Будить умученную сиделку не было смысла, и я вернулся в свое кресло у окна. В семь часов, когда она вошла в комнату, я спал. Я оставил на нее то, что еще требовалось сделать, выпил кофе и поехал на вокзал встречать Изабеллу и Грэя. Я сообщил им о смерти Эллиота и предложил остановиться у меня, поскольку в его доме мало места, но они предпочли гостиницу. А я уехал к себе, чтобы принять ванну, побриться и переодеться.

Вскоре мне позвонил Грэй сказать, что имеется письмо Эллиота на мое имя — оно хранилось у Жозефа. Поскольку в письме могло оказаться что-нибудь, предназначенное только для моих глаз, я сказал, что приеду немедленно, и, таким образом, меньше чем через час уже опять вошел в дом Эллиота. В письме с надписью «Вручить тотчас после моей смерти» содержались указания касательно его похорон. Я знал, что его заветное желание — покоиться в построенной им церкви, и уже успел сказать об этом Изабелле. Кроме того, он желал быть набальзамированным и назвал специалистов, которым следовало поручить это ответственное дело. «Я навел справки, — писал он далее, — и узнал, что работают они превосходно. Доверяю вам проследить, чтобы не было допущено халтуры. Одетым я желаю быть в костюм моего предка графа Лаурия, с его мечом на боку и с орденом Золотого руна на груди. Выбор гроба оставляю на ваше усмотрение. Что-нибудь без претензий, но соответствующее моему положению. Чтобы никому не доставлять лишних хлопот, прошу перевозку моих останков поручить компании "Томас Кук и сын", и они же пусть выделят своего человека для сопровождения гроба к месту вечного упокоения».

Я вспомнил, что Эллиот и раньше говорил о своем намерении лечь в гроб в маскарадном костюме, но в то время счел это минутной фантазией. Однако Жозеф твердил, что волю покойного необходимо исполнить, да, в конце концов, почему бы и нет? И вот, когда тело набальзамировали, мы с Жозефом отправились обряжать его в это нелепое одеяние. Гнусная то была работа. Мы засунули его длинные ноги в белое шелковое трико, натянули поверх парчовые панталоны. Труднее всего оказалось продеть руки в рукава камзола. Мы застегнули на нем огромный плоеный воротник, на плечи приладили атласный плащ. И, наконец, надели ему на голову плоскую бархатную шапку, а на шею повесили орден Золотого руна. Бальзамировщики нарумянили ему щеки и подкрасили губы. Костюм был широк для его иссохшего тела, и выглядел он как хорист в одной из ранних опер Верди. Печальный Дон Кихот, борец за пустое дело. Когда его положили в гроб, я пристроил бутафорский меч у него между ног, а руки сложил на эфесе — так мне запомнилось скульптурное надгробие какого-то крестоносца.

Изабелла и Грэй поехали на похороны в Италию.

Глава шестая

I

Считаю своим долгом предупредить читателя, что он спокойно может пропустить эту главу, не утеряв сюжетной нити, которую мне еще предстоит дотянуть. Глава эта — почти целиком пересказ разговора, который у меня состоялся с Ларри. Впрочем, должен добавить, что, если бы не этот разговор, я бы, возможно, вообще не стал писать эту книгу.

II

В ту осень, месяца через три после смерти Эллиота, я по дороге в Англию провел неделю в Париже. Изабелла и Грэй из своего невеселого путешествия в Италию вернулись в Бретань, а теперь опять жили в квартире Эллиота на улице Сен-Гийом. Изабелла рассказала мне про его завещание. Он отказал церкви, которую построил, определенную сумму денег на панихиды за упокой его души и еще сумму — на содержание самой церкви. Щедрое даяние на благотворительные цели получил епископ в Ницце. Мне досталось несколько двусмысленное наследство: его собрание порнографических книг восемнадцатого столетия и прекрасный рисунок Фрагонара — сатир и нимфа, занятые делом, которое обычно совершается без свидетелей. Повесить такой рисунок на стену нельзя — слишком неприличен, а упиваться непристойностями в одиночестве не в моем характере. Он хорошо позаботился о своих слугах. Двум племянникам завещал по 10 000 долларов, а все остальное — Изабелле. Сколько именно — она не сказала, а я не спросил, но, судя по ее довольному тону, наследство она получила немалое.

Грэй уже давно, с тех пор как восстановилось его здоровье, рвался в Америку, к работе, и Изабелла, хоть ей и неплохо жилось в Париже, заразилась его нетерпением. Он уже налаживал связи со старыми деловыми знакомыми, но самое интересное место из тех, что ему предлагали, могло быть ему предоставлено лишь при условии крупного вступительного взноса. До сих пор у него таких денег не было, теперь же, со смертью Эллиота, Изабелла легко могла уделить их из своего капитала, и Грэй, заручившись ее одобрением, вступил в переговоры с тем расчетом, чтобы, если перспективы действительно окажутся хороши, поехать в Америку и изучить ситуацию на месте. Но до этого им еще много чего предстояло сделать. Нужно было договориться с французским казначейством относительно налога на наследство. Нужно было продать дом в Антибе и распорядиться парижской квартирой. Нужно было устроить в отеле Друо распродажу с аукциона мебели Эллиота, его картин и рисунков. Они представляли большую ценность, и имело смысл подождать до весны, когда в Париж съезжаются крупнейшие коллекционеры. Изабелла была не прочь прожить в Париже еще одну зиму; дочери ее уже болтали по-французски не хуже, чем на родном языке, и ее радовала возможность еще на несколько месяцев оставить их во французской школе. За три года они сильно вытянулись, теперь это были длинноногие, худые, неугомонные подростки; материнская красота в них еще не проступила, но они были хорошо воспитаны и ненасытно любопытны. Ну и хватит об этом.

III

Ларри я встретил случайно. Я справлялся о нем у Изабеллы, и она сказала, что после возвращения из Ла-Боль видела его очень мало. Теперь у них с Грэем было много новых друзей одного с ними поколения, и они чаще выезжали и принимали гостей, чем в те приятные недели, когда мы столько времени проводили вчетвером. Однажды вечером я пошел в «Комеди Франсэз» смотреть «Беренику». Читать я ее, конечно, читал, но на сцене не видел, а поскольку ставят ее редко, грех было упустить такой случай. Это отнюдь не лучшая из трагедий Расина, фабула ее слишком бедна для пяти действий, но она волнует, и в ней есть несколько знаменитых сцен. Сюжет основан на коротком отрывке из Тацита: Тит, страстно влюбленный в Беренику, царицу Палестины, и даже, как полагают, обещавший взять ее в жены, в первые же дни своего правления удаляет ее из Рима по политическим соображениям — сенат и народ Рима решительно против его союза с иноземной царицей. Стержень пьесы — борьба, происходящая в его душе между любовью и долгом, и, когда его одолевают сомнения, сама Береника, уверившись, что он ее действительно любит, убеждает его послушать веления долга и расстается с ним навсегда.

Вероятно, только француз способен в полной мере оценить изящество и величие Расина и музыку его стихов, однако и иностранец, раз сделав скидку на чопорную формальность его стиля, не может остаться равнодушен к его страстной нежности и к благородству его чувств. Расин, как мало кто другой, понимал, сколько драматизма заложено в человеческом голосе. Для меня, во всяком случае, раскаты этих сладкозвучных александрийских стихов вполне возмещают недостаток внешнего действия, и от длинных монологов, с безупречным мастерством доведенных до ожидаемой кульминации, сердце у меня замирает ничуть не меньше, чем от самых захватывающих погонь и перестрелок на экране.

После третьего действия был антракт, и я вышел покурить в фойе, осененное саркастической беззубой улыбкой Гудонова Вольтера. Кто-то тронул меня за плечо. Я оглянулся, не скрывая легкой досады — жаль было расплескать высокую радость, которой наполнили меня звучные строки Расина, — и увидел Ларри. Как всегда, я ему обрадовался. Я не видел его целый год и тут же предложил встретиться после спектакля и пойти куда-нибудь выпить пива. Ларри ответил, что не обедал сегодня и проголодался, и, со своей стороны, предложил отправиться на Монмартр. И вот, найдя друг друга в вестибюле, мы вместе вышли на улицу. Театру «Комеди Франсэз» присуща своя особенная духота. Она пропитана запахом многих поколений тех хмурых женщин, так называемых ouvreuses, что показывают вам ваши места и всем своим видом требуют за это на чай. Свежий воздух оживил нас, ночь была ясная, и мы пошли пешком. Дуговые фонари на авеню Оперы горели так вызывающе ярко, что звезды небесные, точно не снисходя до состязания с ними, приглушили свой блеск мраком бесконечного расстояния. По дороге мы говорили о спектакле. Ларри был недоволен. Ему хотелось чего-то более естественного, чтобы текст произносили так, как люди говорят в жизни, и жестикуляция была не такая театральная. Я не мог согласиться с такой точкой зрения. Расин — это патетика, великолепная патетика, и исполнения требует патетического. Я наслаждался правильным чередованием рифм, а условные жесты, предписываемые давней традицией, на мой взгляд, вполне соответствовали всему строю этого формального искусства. Мне думалось, что и сам Расин был бы доволен таким исполнением. Я восхищался тем, как актеры, даже связанные традиционными канонами, сумели вложить в свою игру столько человечности, страсти и правды. Искусство торжествует, если ему удается подчинить условность высокой цели.

Мы дошли до авеню Клиши и завернули в ночной ресторан «Граф». Было только начало первого, народу полно, но мы нашли свободный столик и заказали яичницу с ветчиной. Я сказал Ларри, что недавно видел Изабеллу.

— Грэй будет рад вернуться в Америку, — сказал он. — Здесь он как рыба, вынутая из воды. Он не будет счастлив, пока опять не окунется в работу. Наверно, наживет уйму денег.

— Этим он будет обязан вам. Вы ведь исцелили его не только физически, но и духовно. Вернули ему веру в себя.

— Я сделал очень немного. Всего только научил его, как исцелиться.

— Но как вы сами постигли это немногое?

— Совершенно случайно. Когда был в Индии. Я страдал от бессонницы и упомянул об этом в разговоре с одним старым йогом, а он сказал, что этому легко помочь. Он проделал со мной то, что я на ваших глазах проделал с Грэем, и в ту ночь я впервые за несколько месяцев спал как убитый. А потом, примерно год спустя, я был в Гималаях с одним приятелем-индийцем, и он растянул лодыжку. Врача поблизости не было, а нога болела невыносимо. Я и подумал, попробую-ка я сделать то, что сделал старый йог. И поверите ли, подействовало, боль как рукой сняло. — Ларри засмеялся. — Уверяю вас, я сам удивился невероятно. Тут ничего особенного нет, нужно только внушить больному какую-то мысль.

— Легко сказать.

— Вас бы удивило, если бы рука у вас поднялась над столом без участия вашей воли?

— Безусловно.

— Ну так она поднимется. Когда мы вернулись в цивилизованный мир, мой приятель рассказал кое-кому об этом случае и привел ко мне на лечение еще несколько человек. Мне не хотелось этим заниматься, потому что тут было что-то непонятное, но он настоял. Каким-то образом я им помог. Я обнаружил, что способен избавлять людей не только от боли, но и от страха. Просто удивительно, сколько людей от него страдает. Я имею в виду не какую-нибудь боязнь замкнутого пространства или боязнь высоты, а страх смерти или, того хуже, страх жизни. Зачастую это люди вполне здоровые и благополучные, но при том настоящие мученики. Порой мне казалось, что никакое другое чувство не завладевает людьми так властно, и я готов был приписать это глубокому животному инстинкту, унаследованному человеком от того неведомого первобытного существа, что впервые ощутило трепет жизни.

Я слушал Ларри и с интересом ждал продолжения — как правило, он был немногословен, а тут разговорился. Быть может, пьеса, которую мы только что смотрели, сняла в нем какое-то торможение, и ритм полнозвучных стихов, подобно музыке, помог ему преодолеть природную замкнутость. Вдруг до моего сознания дошло, что моя рука ведет себя странно. Я успел забыть про вопрос, который как бы в шутку задал мне Ларри. А тут оказалось, что моя рука уже не лежит на столе, а оторвалась от него примерно на дюйм. Я был озадачен. Я стал смотреть на нее и увидел, что она слегка дрожит. Я ощутил какое-то нервное покалывание, что-то дернулось, и вот уже и локоть отделился от стола без помощи, но и без сопротивления с моей стороны. Потом пошла вверх вся рука от плеча.

— Что за чудеса, — сказал я.

Ларри засмеялся. Небольшое усилие воли — и рука моя снова опустилась на стол.

— Это пустяки, — сказал он. — Не имеет никакого значения.

— Вас обучил этому тот йог, про которого вы нам рассказывали, когда только вернулись из Индии?

— О нет, он такие вещи презирал. Не знаю, ощущал ли он в себе способности, на которые претендуют некоторые йоги, но применять их он счел бы ребячеством.

Яичницу с ветчиной принесли, и мы с аппетитом поели. И пива выпили. Все в полном молчании. Не знаю, о чем думал Ларри, а я думал о нем. Потом я закурил сигарету, а он — свою трубку.

— Как вы вообще попали в Индию? — спросил я без предисловий.

— По чистой случайности. То есть тогда мне так казалось. Теперь-то я склоняюсь к мысли, что это был неизбежный результат тех лет, что я провел в Европе. Почти всех людей, которые оказали на меня влияние, я встретил как будто случайно, а когда оглядываюсь назад, кажется, что я не мог их не встретить. Словно они только и ждали, чтобы я обратился к ним, когда они мне понадобятся. В Индию я поехал отдохнуть. Перед тем я очень напряженно работал, и мне хотелось разобраться в своих мыслях. Я нанялся матросом на туристский пароход, из тех, что совершают кругосветные рейсы. Он шел на Восток, а потом через Панамский канал в Нью-Йорк. В Америке я не был пять лет и соскучился. И на душе было скверно. Вы ведь знаете, каким невеждой я был, когда мы с вами познакомились в Чикаго, сто лет назад. В Европе я много чего прочел и много чего увидел, но к тому, что искал, не приблизился ни на шаг.

Мне хотелось спросить, чего же он искал, но я подозревал, что он только рассмеется, пожмет плечами и скажет, что это не имеет значения.

— Но почему вы плыли матросом? — спросил я. — У вас же были деньги.

— Ради нового переживания. Когда мне случалось поглотить все, что я в данное время был способен вместить, и меня, так сказать, начинало засасывать в болото, эта мера всякий раз оказывалась полезна. После того как мы с Изабеллой расторгли нашу помолвку, я полгода проработал в угольной шахте под Лансом.

Тут-то он и рассказал мне эпизод из своей жизни, о котором я поведал в одной из предыдущих глав.

— Вы очень горевали, когда Изабелла дала вам отставку?

Прежде чем ответить, он некоторое время смотрел на меня своими до странности черными глазами, глядевшими, казалось, не на вас, а внутрь.

— Да. Я был очень молод. Я был уверен, что мы поженимся. Строил планы, как мы будем жить вместе. Эта жизнь представлялась мне чудесной. — Он засмеялся тихо и грустно. — Но в одиночку брак не построишь. Мне и в голову не приходило, что жизнь, которую я предлагал Изабелле, ей кажется ужасной. Будь я поумнее, я не заикнулся бы об этом. Она была слишком юная и пылкая. Винить я ее не мог. И уступить не мог.

Хоть я и не очень на это надеюсь, но, возможно, читатель вспомнит, что, когда Ларри сбежал с фермы после нелепой истории с вдовой снохой хозяина, он направился в Бонн. Мне не терпелось, чтобы он продолжил свой рассказ с этого места, но, зная его, я воздержался от прямых вопросов.

— Я никогда не был в Бонне, — сказал я. — В юности учился в Гейдельберге, но недолго. Это было, кажется, самое счастливое время в моей жизни.

— МнеБонн понравился. Я провел там год. Поселился у вдовы одного из профессоров тамошнего университета, она сдавала несколько комнат. Она и две ее дочери, обе уже немолодые, сами готовили и делали всю работу по дому. Другую комнату, как выяснилось, снимал француз, и сначала это меня огорчило, потому что я хотел разговаривать только по-немецки, но он был эльзасец и по-немецки говорил если не свободнее, то, во всяком случае, с лучшим произношением, чем по-французски. Одевался он как немецкий пастор, а через несколько дней я, к своему удивлению, узнал, что он монах-бенедиктинец. Его на время отпустили из монастыря, чтобы он мог заняться научной работой в университетской библиотеке. Он был ученый человек, но, по моим понятиям, так же мало походил на ученого, как и на монаха, — рослый, дородный блондин с голубыми глазами навыкате и круглой красной физиономией. Он был стеснителен и сдержан, меня словно бы сторонился, но вообще отличался несколько тяжеловесной учтивостью и за столом вежливо участвовал в разговоре. Я только за столом его и видел: сразу после обеда он снова шел работать в библиотеку, а после ужина, когда я сидел в гостиной и практиковался в немецком языке с той из дочерей хозяйки, которая не мыла посуду, удалялся к себе в комнату.

Я был очень удивлен, когда однажды, с месяц после моего приезда, он предложил мне пойти на прогулку — он-де может показать мне такие места, которые я сам едва ли открою. Я неплохой ходок, но ему и в подметки не годился. Во время той первой прогулки мы отмахали не меньше пятнадцати миль. Он спросил, что я делаю в Бонне, я сказал, что хочу овладеть немецким и получить представление о немецкой литературе. Говорил он очень разумно, сказал, что будет рад мне помочь. После этого мы стали ходить на прогулки по два-три раза в неделю. Оказалось, что он несколько лет преподавал философию. В Париже я кое-что прочел по этой части — Спинозу, Платона, Декарта, но из крупных немецких философов никого не знал и с интересом слушал, как он о них рассказывал. Однажды, когда мы совершили экскурсию на другой берег Рейна и сидели в саду перед трактиром за кружкой пива, он спросил, протестант ли я.

Я ответил: «Наверно, так».

Он бросил на меня быстрый взгляд, в котором я уловил улыбку, и заговорил об Эсхиле. Он, понимаете, изучил древнегреческий и великих трагиков знал так, как я и надеяться не мог их узнать. От его слов у меня голова работала лучше. Я недоумевал, чем был вызван тот его вопрос. Мой опекун, дядя Боб Нелсон, был агностик, но в церковь ходил регулярно, потому что этого ждали от него пациенты, и по той же причине заставлял меня посещать воскресную школу. Марта, наша служанка, была ревностной баптисткой и отравляла мое детство рассказами об адском пламени, в котором грешники будут гореть до скончания века. Она с истинным наслаждением расписывала муки, уготованные разным нашим соседям, так или иначе заслужившим ее нерасположение.

К началу зимы я уже много чего знал про отца Энсхайма. По-моему, это был замечательный человек. Я не помню, чтобы он хоть раз на кого-нибудь рассердился. Он был добрый и милосердный, с широкими взглядами, на редкость терпимый. Эрудиция его меня потрясала, а он, конечно, понимал, как мало я знаю, но говорил со мной как с равным. Был со мной очень терпелив. Словно только того и желал, что быть мне полезным. Однажды со мной ни с того ни с сего случился прострел, и фрау Грабау, наша хозяйка, чуть не силком уложила меня в постель с грелкой. Узнав, что я нездоров, отец Энсхайм после ужина зашел меня проведать. Чувствовал я себя хорошо, если не считать сильной боли. Вы знаете породу книжных людей — их всякая книга интересует. Так вот, когда я при его появлении отложил книгу, он взял ее и посмотрел заглавие. Это было сочинение Майстера Экхарта, оно мне попалось у букиниста. Он спросил, почему я это читаю, и я ответил, что вообще читаю такого рода литературу, и рассказал ему про Кости и как тот пробудил во мне интерес к этой теме. Он глядел на меня своими выпуклыми голубыми глазами, в них была насмешливая ласка, иначе я это выражение определить не могу. У меня было такое ощущение, что он находит меня смешным, но преисполнен ко мне такого доброжелательства, что я от этого не кажусь ему хуже. А меня никогда не обижает, если людям кажется, что я с придурью.

«Чего вы ищете в этих книгах?» — спросил он.

«Если б я это знал, — ответил я, — это был бы хоть первый шаг к моей цели».

«Помните, я вас как-то спросил, протестант ли вы, а вы ответили — наверно, так. Что вы хотели этим сказать?»

«Меня растили в протестантской вере».

«А в Бога вы верите?»

Я не люблю слишком личных вопросов, и первым моим побуждением было заявить, что это его не касается. Но от него веяло такой добротой, что обидеть его было просто невозможно. Я не знал, что сказать, не хотелось ответить ни «да», ни «нет». Возможно, на меня подействовала боль, а возможно, что-то в нем самом, но я рассказал ему о себе.

Ларри помолчал, а когда заговорил снова, мне было ясно, что он обращается не ко мне, а к тому монаху-бенедиктинцу. Обо мне он забыл. Не знаю, что тут сыграло роль, время или место, но теперь он без моей подсказки говорил о том, что так долго таил про себя из врожденной скрытности.

— Дядя Боб Нелсон был очень демократичен, он отдал меня в среднюю школу в Марвине и только потому в четырнадцать лет отпустил в Сент-Пол, что Луиза Брэдли совсем его заклевала. Я особенно не блистал ни в ученье, ни в спорте, но в школе прижился. Думаю, что я был совершенно нормальным мальчиком. Я бредил авиацией. Она тогда только начиналась, и дядя Боб увлекался ею не меньше меня, у него были знакомые авиаторы, и, когда я сказал, что хочу учиться летать, он обещал мне это устроить. Я был высокий для своего возраста, в шестнадцать лет вполне мог сойти за восемнадцатилетнего. Дядя Боб взял с меня слово никому об этом не говорить, он знал, что за такое дело все на него обрушатся, но ведь это он сам помог мне тогда перебраться в Канаду и снабдил письмом к какому-то своему знакомому, и в результате я в семнадцать лет уже летал во Франции.

Опасные это были игрушки, тогдашние аэропланы: поднимаясь в воздух, ты всякий раз рисковал жизнью. Высота по теперешним меркам была ничтожная, но мы другого не знали и считали себя героями. Не могу описать, какое чувство это во мне рождало, но в воздухе я бывал горд и счастлив. Я ощущал себя частью чего-то необъятного и прекрасного. Точнее я не мог бы это выразить, я только знал, что там, на высоте двух тысяч футов, я уже не один, хоть со мной никого и нет. Наверно, это звучит глупо, но что поделаешь. Когда я летел над облаками, а они ходили подо мной, как огромное стадо овец, я чувствовал себя на короткой ноге с бесконечностью.

Ларри умолк. Он уставился на меня своими непроницаемыми глазами, но, по-моему, не видел меня.

— Я и раньше знал, что людей убивают сотнями тысяч, но никогда не видел, как их убивают. И меня это близко не задевало. А потом я своими глазами увидел мертвеца. И мне стало невыносимо стыдно.

— Стыдно? — воскликнул я невольно.

— Стыдно, потому что этот мальчик, всего на три-четыре года старше меня, такой подвижный и храбрый, за минуту до того полный жизни и всегда такой славный, превратился в груду искромсанного мяса, так что и не верилось, что только что это был живой человек.

Я промолчал. Я видел немало мертвецов в свою бытность студентом-медиком и еще много больше — во время войны. Меня-то всегда угнетало, какой у них жалкий, ничтожный вид. В них не было ни на грош благородства. Марионетки, которых кукольник выбросил на помойку.

— В ту ночь я не мог уснуть. Я плакал. За себя я не боялся, я был глубоко возмущен. Бессмысленная жестокость смерти, вот с чем я не мог примириться. Война кончилась, я вернулся домой. Меня всегда тянуло к машинам, и я хотел, если ничего не выйдет с авиацией, пойти на автомобильный завод. После ранения меня сначала не тормошили, но потом они захотели, чтобы я начал работать. А за такую работу, как они хотели, я не мог взяться. Она мне казалась никчемной. У меня было время подумать. Я все спрашивал себя, зачем нам дана жизнь. Мне-то просто повезло, что я выжил, и хотелось на что-то употребить свою жизнь, а на что — я не знал. О Боге я раньше никогда не задумывался, а теперь стал о нем думать. Я не мог понять, почему в мире столько зла. Я понимал, что очень мало знаю, обратиться мне было не к кому, и я стал читать что попало.

Когда я рассказал все это отцу Энсхайму, он спросил: «Значит, вы четыре года читали. И к чему вы пришли?»

«Ни к чему не пришел».

Он поглядел на меня так любовно, что я смешался. Чем я мог вызвать в нем такую приязнь? Он стал тихонько барабанить пальцами по столу, словно что-то обдумывая, и наконец заговорил:

«Наша мудрая старая церковь пришла к выводу, что, если человек поступает как верующий, вера будет ему дана; если он молится сомневаясь, но молится искренне, сомнения его рассеются; если он покорится красоте богослужения, власть коей над человеческим духом доказана многовековым опытом, мир снизойдет в его душу. В скором времени я возвращаюсь к себе в монастырь. Не хотите ли вы поехать со мной и пожить у нас несколько недель? Вы могли бы работать в поле с нашими младшими монахами, могли бы читать в нашей библиотеке. Как переживание это будет не менее интересно, чем работа в угольной шахте или на немецкой ферме».

«А почему вы мне это предлагаете?»

«Я вас наблюдаю три месяца. Возможно, я знаю вас лучше, чем вы сами себя знаете. Стена, отделяющая вас от веры, не толще листка папиросной бумаги».

На это я ничего не сказал. У меня было странное чувство, точно кто-то ухватил меня за самое сердце и тянет. Я сказал, что подумаю. Он заговорил о другом. Потом до его отъезда из Бонна мы больше не говорили ни о чем связанном с религией, но, уезжая, он дал мне адрес своего монастыря и сказал, что, если я надумаю приехать, надо только черкнуть ему, и он все устроит. Я и не думал, что буду так о нем скучать. Время шло, лето уже было в разгаре. В Бонне все шло хорошо. Я читал Гете, Шиллера, Гейне, читал Гельдерлина и Рильке. Но по-прежнему топтался на месте. Я часто вспоминал отца Энсхайма и наконец решил воспользоваться его приглашением.

Он встретил меня на станции. Монастырь был в Эльзасе, в живописной местности. Отец Энсхайм представил меня настоятелю, потом провел в келью, где мне разрешено было жить. Там стояла узкая железная кровать, на стене висело распятие, а мебель была только самая необходимая. Зазвонил колокол к обеду, и я пошел в трапезную. Это была огромная палата со сводчатым потолком. В дверях стоял настоятель с двумя монахами, один держал таз, другой полотенце, и настоятель в виде омовения брызгал водой на руки гостей и вытирал их полотенцем, которое подавал ему монах. Гостей, кроме меня, было еще трое: два священника, ехавшие куда-то по своим делам и задержавшиеся здесь пообедать, и ворчливый пожилой француз, на время удалившийся от мира.

Настоятель и два приора, старший и младший, сидели в верхнем конце трапезной, каждый за своим столом, ученые монахи — вдоль двух длинных стен, а монахи-работники, послушники и гости — за столами посреди комнаты. Была прочитана молитва, и мы поели. Один из послушников, стоя в дверях, монотонно читал из какого-то назидательного сочинения. После обеда опять прозвучала молитва. Потом настоятель, отец Энсхайм, гости и тот монах, в чьем ведении они находились, перешли в небольшую комнату, где попили кофе и побеседовали о том о сем. А потом я вернулся в свою келью.

Я провел там три месяца. Мне было очень хорошо. Такая жизнь как нельзя более мне подходила. Библиотека оказалась богатейшая, я много читал. Никто из монахов не пытался на меня влиять, но разговаривали они со мной охотно. Их ученость, благочестие и отрешенность от мира произвели на меня большое впечатление. И не думайте, что они вели бездельную жизнь. Они сами обрабатывали все свои земли, так что и моя помощь пригодилась. Я наслаждался великолепием церковных служб, больше всего мне нравилась утреня. Ее служили в четыре часа утра. Удивительно это волнует — сидишь в церкви, а вокруг тебя еще ночь, и монахи, таинственные в своих клобуках и рясах, выводят песнопения сильными, звучными голосами. В самом однообразии ежедневного распорядка было что-то умиротворяющее, и, несмотря на деятельную жизнь, которая тебя окружала, и на неустанную работу мысли, тебя не оставляло чувство тишины и покоя. Ларри улыбнулся чуть печально.

— Я как Ролла у Мюссе: «Я в слишком старый мир явился слишком поздно». Мне бы надо было родиться в средние века, когда вера была чем-то непреложным: тогда мой путь был бы мне ясен, и я сам просился бы в монашеский орден. Но у меня веры не было. Я хотел верить, но не мог поверить в Бога, который ничем не лучше любого порядочного человека. Монахи говорили мне, что Бог сотворил мир для вящей славы своей. Мне это не казалось такой уж достойной целью. Разве Бетховен создал свои симфонии, чтобы прославить себя? Нет, конечно. Я думаю, он их создал, потому что музыка, которая его переполняла, рвалась наружу, а он уж только старался потом придать ей самую совершенную форму.

Я часто слушал, как монахи читали «Отче наш», и думал, как они могут изо дня в день взывать к отцу небесному, чтобы он дал им хлеб насущный? Разве дети на земле просят своих отцов, чтобы те их кормили? Это разумеется само собой, дети не чувствуют и не должны чувствовать за это благодарности, и мы осуждаем человека, только когда он производит на свет детей, которых не хочет или не может прокормить. Мне казалось, что, если всемогущий творец не в силах обеспечить свои творения самым необходимым для физической и духовной жизни, лучше бы ему было их не творить.

— Милый мой Ларри, — сказал я, — надо радоваться, что вы не родились в средние века. Вы, несомненно, окончили бы жизнь на костре.

Он улыбнулся.

— Вы вот знаете, что такое успех. Вам приятно, когда вас хвалят в лицо?

— Меня это только конфузит.

— Я так и думал. И не мог поверить, что Богу это нужно. В полку мы не очень-то уважали тех, кто подлизывался к командиру, чтобы получить тепленькое местечко. Вот и мне не верилось, что Бог может уважать человека, который с помощью грубой лести домогается у него спасения души. Мне казалось, что самый угодный ему способ поклонения должен бы состоять в том, чтобы поступать по своему разумению как можно лучше.

Но больше всего меня смущало другое: я не мог принять предпосылку, что все люди грешники, а монахи, сколько я мог понять, исходили именно из нее. В авиации я знал многих ребят. Конечно, они напивались, когда представлялся случай, и от женщин не отказывались, когда повезет, и сквернословили; попадались и злостные мошенники; одного парня арестовали за то, что подсовывал негодные чеки, и дали ему шесть месяцев тюрьмы; но он был не так уж виноват: раньше у него никогда денег не водилось, а тут стал получать много, сколько не мечтал, и ему это ударило в голову. В Париже я знавал порочных людей, и в Чикаго, когда вернулся, тоже, но в большинстве случаев в их пороках была повинна наследственность, против которой они были бессильны, и среда, которую они не сами себе выбирали; я готов допустить, что в их преступлениях виноваты не столько они, сколько общество. Будь я Богом, я бы ни одного из них, даже самого худшего, не осудил на вечное проклятие. Отец Энсхайм смотрел на вещи широко, он толковал ад как запрет лицезреть Бога, но если это такое страшное наказание, что его можно назвать адом, как представить себе, что оно может исходить от милосердного Бога? Ведь он, как-никак, создал людей. Раз он создал их способными на грех, значит, такова была его воля. Если я обучил собаку набрасываться на каждого, кто зайдет ко мне во двор, негоже ее бить, когда она это делает.

Если мир создал всеблагой и всемогущий Бог, зачем он создал зло? По утверждению монахов — для того, чтобы человек, побеждая свою греховность, противясь соблазнам, приемля боль, несчастья и невзгоды как испытания, посланные ему Богом для его очищения, мог в конце концов сподобиться его благодати. Мне это казалось очень похожим на то, как если бы я послал человека с поручением и только для того, чтобы затруднить ему задачу, сам же построил на его пути лабиринт, через который он должен пробраться, потом вырыл ров, который он должен переплыть, и, наконец, возвел стену, через которую он должен перелезть. Я отказывался поверить во всемудрого Бога, лишенного здравомыслия. Мне казалось, что с тем же успехом можно верить в Бога, который не сам создал мир, а нашел его готовеньким и достаточно скверным и пытается навести в нем порядок, в существо, неизмеримо превосходящее человека умом, добротой и величием, которое борется со злом, не им сотворенным, и, надо надеяться, его одолеет. Но, с другой стороны, верить в него необязательно.

Добрые монахи не знали ответов на мои недоуменные вопросы, таких ответов, которые что-то говорили бы моему уму или сердцу. Мне среди них было не место. Когда я пришел проститься к отцу Энсхайму, он не спросил, принесло ли мне новое переживание ту пользу, какой он от него ждал. Он только поглядел на меня с несказанной лаской во взгляде.

«Боюсь, я разочаровал вас, отец мой», — сказал я.

«Нет, — ответил он. — Вы — глубоко религиозный человек, не верящий в Бога. Бог вас разыщет. Вы вернетесь. Сюда или куда-нибудь еще — это никому, кроме Бога, не ведомо».

IV

— Дожил я ту зиму в Париже. Я ничего не смыслил в естествознании и решил, что пора хоть слегка к нему приобщиться. Прочел много книг. И только убедился в том, что невежество мое беспредельно. Это я, впрочем, знал и раньше. Весной я уехал в деревню и пожил в маленькой гостинице на реке, близ одного из тех прекрасных старинных французских городов, где жизнь за двести лет как будто не сдвинулась с места.

Я догадался, что это было то самое время, которое он прожил с Сюзанной Рувье, но не стал его перебивать.

— А потом я поехал в Испанию. Мне хотелось посмотреть Веласкеса и Эль Греко. Думалось, может быть, искусство укажет мне тот путь, которого не указала религия. Я поездил по стране, попал в Севилью, она мне понравилась, и я решил провести там зиму.

Когда мне было двадцать три года, я тоже побывал в Севилье, и мне она тоже понравилась. Мне нравились ее белые извилистые улицы, ее собор и широко раскинувшаяся долина Гвадалквивира; но нравились и андалузские девушки, такие грациозные и веселые, с темными лучистыми глазами и гвоздикой в прическе, подчеркивающей черноту волос и еще ярче сверкающей на черном фоне; нравился теплый цвет их кожи и зовущая чувственность губ. Да, быть молодым тогда было поистине раем. Когда Ларри туда попал, он был лишь немногим старше, чем я в свое время, и я невольно спросил себя, неужели он остался равнодушен к чарам этих восхитительных созданий. Он сам ответил на мой невысказанный вопрос.

— Я там встретил одного французского художника, некоего Огюста Котте, я его знал по Парижу, он одно время содержал Сюзанну Рувье. В Севилью он приехал работать и жил с молодой женщиной, которую там подцепил. Как-то вечером они позвали меня послушать фламенко и захватили с собой ее подругу. Та была настоящая красотка. Ей было всего восемнадцать лет. Она сошлась с одним парнем и вынуждена была уехать из родной деревни, потому что ждала ребенка. А парень отбывал военную службу. Когда ребенок родился, она отдала его на воспитание, а сама пошла работать на табачную фабрику. Я привел ее к себе. Она была очень веселая, очень славная, и через несколько дней я предложил ей совсем перебраться ко мне. Она согласилась, мы сняли две комнаты в casa de huespedes, спальню и гостиную. Я сказал ей, что она может уйти с работы, но она не захотела, и меня это устраивало: днем я, таким образом, был совершенно свободен. Нам разрешали пользоваться кухней, и до ухода на фабрику она успевала приготовить мне завтрак, в перерыве приходила и готовила второй завтрак, а обедали мы в ресторане и потом шли в кино или на танцы. Она считала меня помешанным, потому что у меня была резиновая ванна и я каждое утро обтирался холодной водой. Ребенок ее находился в деревне, и по воскресеньям мы ездили его навещать. Она не скрывала, что живет со мной, потому что хочет накопить денег — обставить дешевую квартирку, которую они снимут, когда ее дружок отслужит в армии. Она была прелесть, и я уверен, что своему Пако она стала хорошей женой. Она никогда не теряла бодрости, была покладистая, ласковая. На то, что в медицине именуется половыми сношениями, она смотрела как на одну из естественных функций человеческого тела. Ей это было приятно, так отчего не сделать приятное другому. Конечно, это был всего лишь зверек, но милый, привлекательный, прирученный зверек.

А потом как-то вечером она сказала, что получила письмо от Пако из Испанского Марокко, где он проходил военную службу, — он отслужил свой срок и через несколько дней прибудет в Кадис. Наутро она сложила свои пожитки, засунула деньги в чулок, и я проводил ее на поезд. На прощанье она меня расцеловала, но была так поглощена предвкушением встречи со своим милым, что обо мне, в сущности, уже не думала, и я уверен, что поезд еще не отошел от вокзала, а она уже забыла о моем существовании.

Я еще пожил в Севилье, а осенью пустился в странствие, которое привело меня в Индию.

V

Время было позднее. Народ расходился, только там и сям еще оставались занятые столики. Те, кто приходили сюда посидеть от нечего делать, ушли домой. Ушли и те, кто забегали выпить на скорую руку после театра или кино. Изредка появлялись новые лица. Пришел долговязый мужчина, по виду англичанин, в обществе молодого хлыща. У него было длинное утомленное лицо и поредевшие волнистые волосы английского интеллигента, и он, надо думать, пребывал в заблуждении, весьма, кстати сказать, распространенном, что за границей даже знакомые соотечественники нипочем вас не узнают. Молодой хлыщ с жадностью уплел целое блюдо бутербродов, а его спутник наблюдал за ним насмешливо и снисходительно. Ну и аппетит! Пришел пожилой человек, которого я знал с виду, потому что мы в Ницце ходили к одному и тому же парикмахеру. Мне запомнилась его толстая фигура, седые волосы, обрюзгшее красное лицо и тяжелые мешки под глазами. Он был банкир с американского Среднего Запада и после биржевого краха уехал из родного города, чтобы избежать судебного расследования. Не знаю, совершил ли он какое-нибудь преступление; если и так, то, вероятно, он был мелкая сошка и власти не сочли нужным требовать его выдачи. Держался он с апломбом и с притворной сердечностью мелкого политикана, но глаза у него были испуганные и несчастные. Он никогда не был ни совсем пьян, ни совсем трезв. При нем всегда находилась какая-нибудь особа, явно торопящаяся высосать из него все, что можно, а сейчас его сопровождали целых две накрашенные немолодые женщины — они откровенно над ним издевались, а он, не понимая и половины того, что они говорят, бессмысленно хихикал. Веселая жизнь! Я подумал, уж лучше бы он сидел дома и получил по заслугам. А то скоро эти женщины выжмут его досуха, и тогда ему останется только река или тройная доза веронала.

После двух часов ночи посетителей опять стало побольше — видимо, закрылись ночные клубы. Ввалилась орава молодых американцев, очень пьяных и шумных, но почти тут же исчезла. Неподалеку от нас две полные мрачные женщины в тесных мужского покроя костюмах сидели рядом и в угрюмом молчании тянули виски с содовой. Появилась компания в вечерних туалетах, так называемые люди из общества — они, видимо, совершили поездку по злачным местам и решили напоследок поужинать. Поужинали и уехали. Мое любопытство возбудил щуплый, скромно одетый человечек, который уже не меньше часа сидел с газетой за кружкой пива. Он был в пенсне, с аккуратной черной бородкой. Наконец в ресторан вошла женщина и приблизилась к нему. Он кивнул ей без намека на дружелюбие — наверно, был обижен, что она заставила его ждать. Она была молода, одета кое-как, но сильно накрашена и казалась очень усталой. Вот она достала что-то из сумки и подала ему. Деньги. Он глянул на них, и лицо его потемнело. Он заговорил, слов я не мог разобрать, но по мимике понял, что он ее бранит, а она оправдывается. Вдруг он подался вперед и залепил ей звонкую пощечину. Она вскрикнула и зарыдала. Старший официант, привлеченный шумом, подошел узнать, что случилось. Видимо, он велел им уйти, если они не могут вести себя прилично. Женщина повернулась к нему и громко, так что слышно было каждое слово, в непристойных выражениях предложила ему не соваться не в свое дело.

— Раз дал мне по морде, значит, заслужила! — выкрикнула она.

Ох, женщины! Мне всегда казалось, что жить на позорные заработки женщины может только какой-нибудь видный, самоуверенный малый, покоритель женских сердец, готовый в любую минуту пустить в ход нож или пистолет. Поразительно было, как этот хлюпик — не иначе мелкий служащий из адвокатской конторы — сумел затесаться в ряды представителей столь труднодоступной профессии.

VI

У официанта, который нас обслуживал, кончилась смена, и, чтобы не упустить чаевых, он подал нам счет. Мы расплатились и заказали кофе.

— Ну, дальше? — сказал я.

Я чувствовал, что Ларри в настроении говорить, а сам я, конечно же, был в настроении слушать.

— Я вам не надоел?

— Нисколько.

— Ну так вот, приплыли мы в Бомбей. Пароход стоял там три дня, пока туристы осматривали город и окрестности. На третий день я с полудня был свободен и сошел на берег. Походил, поглядел на толпу, кого там только не было! Китайцы, мусульмане, индусы; черные как сажа тамилы; и эти их горбатые волы с длинными рогами, запряженные в повозки. Потом я поехал в Элефанту смотреть пещерные храмы. От Александрии на нашем пароходе плыл один индиец, туристы относились к нему немного свысока. Он был маленький, толстенький, в плотном костюме в черно-зеленую клетку и пасторском воротничке. Я как-то ночью поднялся на палубу подышать, он подошел и заговорил со мной. Мне в ту минуту ни с кем не хотелось разговаривать, хотелось побыть одному. А он задавал мне вопрос за вопросом, и я, вероятно, отвечал не слишком вежливо. В общем, я ему сказал, что я студент, а матросом зарабатываю обратный путь в Америку.

«Вам бы надо пожить в Индии, — сказал он. — Запад и не представляет себе, сколькому он может научиться у Востока».

«Уж будто!» — сказал я.

«Во всяком случае, — сказал он, — непременно побывайте в пещерах Элефанты. Не пожалеете».

Ларри перебил свой рассказ вопросом:

— Вы-то бывали в Индии?

— Никогда.

— Ну так вот, когда я стоял перед исполинским изваянием о трех головах, которое считается главной достопримечательностью Элефанты, и раздумывал, что бы это могло значить, кто-то за моей спиной сказал: «Вы, я вижу, последовали моему совету». Я оглянулся и не сразу понял, кто со мной говорит. Это был тот человечек в плотном клетчатом костюме и пасторском воротничке, только теперь на нем было длинное шафрановое одеяние — такие балахоны, как я позже узнал, носят адепты Рамакришны, — и от смешного суетливого человечка ничего не осталось, вид у него был внушительный, даже величественный. Мы постояли рядом, глядя на гигантский бюст.

«Брахма — творец, — сказал он. — Вишну — охранитель и Шива — разрушитель. Три проявления Конечной Реальности».

«Что-то мне не совсем понятно», — сказал я.

«Неудивительно, — отозвался он и с легкой улыбкой подмигнул, точно подтрунивал надо мной. — Бог, которого можно понять, — это не бог. Кто может объяснить словами Бесконечность?»

Он сложил перед собой ладони и с едва заметным поклоном пошел куда-то дальше, а я еще долго смотрел на эти три загадочные головы. Наверно, я был настроен особенно восприимчиво, меня охватило непонятное волнение. Вы знаете, как иногда бывает — стараешься вспомнить какое-то имя, на языке вертится, а вспомнить не можешь. Вот и со мной тогда так было. Я вышел из пещер и еще долго сидел на ступенях и глядел на море. О брахманизме я не знал ничего, кроме стихов Эмерсона, и я попробовал их вспомнить, но не смог. Я даже рассердился и, когда вернулся в Бомбей, зашел в книжную лавку, думал, не найдется ли там книга, в которую эти стихи вошли. Они включены в «Оксфордскую антологию английской поэзии». Помните?

Ошибаются те, кто обо мне забывают;
Когда они бегут меня, я — крылья;
Я — сомневающийся и сомнение,
И я — тот гимн, что поет брамин.
Я поужинал в туземной харчевне, на пароход мне нужно было только к десяти, и опять пошел бродить по набережной и смотреть на море. Никогда еще, кажется, я не видел на небе столько звезд. Прохлада после дневного зноя была упоительна. Я забрел в какой-то сквер и сел на скамейку. Там было очень темно, беззвучно мелькали какие-то белые фигуры.

Этот удивительный день словно околдовал меня: слепящее солнце, шумные пестрые толпы, запах Востока, едкий и пряный; и как яркий мазок на картине объединяет всю композицию, так эти три огромные головы — Брахма, Вишну и Шива — придавали всему этому некую таинственную значительность. Сердце у меня бешено заколотилось, потому что я вдруг ощутил неколебимую уверенность, что Индия может дать мне что-то, очень мне нужное. Точно мне предлагалась некая возможность, за которую следовало ухватиться немедленно, а не то она больше никогда не представится. Я не раздумывал долго. Я решил не возвращаться на пароход. У меня остался там только чемоданчик с бельем. Я не спеша вернулся в туземный квартал и стал искать гостиницу. Нашел, снял номер. Кроме той одежды, что была на мне, у меня было только немножко денег, паспорт и аккредитив. Чувство свободы было так сладостно, что я громко смеялся.

Пароход мой отходил на следующее утро в одиннадцать часов, и до тех пор я из предосторожности сидел у себя в номере. Потом спустился на набережную, посмотрел, как он отваливает. А потом отправился в миссию Рамакришны и разыскал того человека, который говорил со мной в Элефанте. Имени его я не знал, но объяснил, что мне нужен уважаемый человек, который только что приехал из Александрии. Я сказал ему, что решил остаться в Индии, и спросил, что здесь следует посмотреть. Мы долго беседовали, и кончилось тем, что он сказал, что вечером уезжает в Бенарес, и предложил мне ехать с ним вместе. Я с восторгом согласился. Мы ехали третьим классом. Вагон был набит битком, люди ели, пили, разговаривали, жарища была страшная. Я всю ночь не сомкнул глаз, и к утру меня сильно разморило, а он был свеженький как огурчик. Я спросил его, как это так, а он отвечал: «Я размышлял о том, что не имеет образа, и черпал покой в Абсолюте». Я не знал, что и думать, но своими глазами видел, что он оживлен и бодр, точно всласть выспался в удобной постели.

Наконец мы дотащились до Бенареса, там его встретил молодой человек примерно моего возраста, и мой спутник попросил его найти мне комнату. Звали его Махендра, он преподавал в университете. Очень был приятный человек, неглупый и воспитанный, мы сразу прониклись друг к другу симпатией. Вечером он повел меня покататься на лодке по Гангу. Это было восхитительно — до того красив этот город, сползающий к самой воде, даже сердце замирает; но на утро у него было припасено зрелище и того лучше; он зашел за мной еще до рассвета, и мы опять сели в лодку. И тут я увидел такое, чего и вообразить не мог. Я видел, как тысячи и тысячи людей шли к реке совершать очистительные омовения и молиться. Я видел, как высокий, страшно худой мужчина, патлатый, со спутанной бородой и в одной набедренной повязке, стоял, воздев длинные руки и закинув голову, и громко молился восходящему солнцу. Не могу вам передать, как это меня потрясло. Я пробыл в Бенаресе полгода и еще много раз ходил на заре к Гангу, чтобы увидеть эту поразительную картину. Я не мог на нее надивиться. Эти люди верили не с прохладцей, не с оговорками и сомнениями, а всем своим существом.

Ко мне все были очень добры. Когда они убедились, что я приехал не для того, чтобы охотиться на тигров, и не для того, чтобы что-то продать или купить, а только чтобы учиться, они стали всячески мне помогать. Им понравилось, что я хочу научиться хинди, и они нашли мне учителей. Давали мне книги. Не уставали отвечать на мои вопросы… Вам что-нибудь известно об индуизме?

— Очень мало.

— А я думал, вас это должно интересовать. Можно ли вообразить что-нибудь более грандиозное, чем концепция, что вселенная не имеет ни начала, ни конца, но снова и снова переходит от роста к равновесию, от равновесия к упадку, от упадка к распаду, от распада к росту, и так далее до бесконечности?

— А какова, по мнению индусов, цель этого бесконечного чередования?

— Вероятно, они бы ответили, что такова природа Абсолюта. Понимаете, они считают, что назначение всего сущего в том, чтобы служить стадией для наказания или награды за деяния прошлых существований души.

— И это предполагает веру в переселение душ?

— В него верят две трети человечества.

— То, что в какую-нибудь теорию верит много людей, еще не есть гарантия ее истинности.

— Да, но это хотя бы значит, что к ней стоит присмотреться. Христианство вобрало в себя многое от неоплатонизма, оно могло бы вобрать и эту идею, одна раннехристианская секта даже верила в нее, но она была объявлена еретической. Если бы не это, христиане верили бы в нее так же свято, как верят в воскресение Христа.

— Если я вас правильно понял, это значит, что душа переходит из тела в тело в ходе бесконечного опыта, обусловленного праведностью или греховностью предшествующих поступков?

— По-моему, так.

— Но подумайте, ведь «я» — это не только мой дух, но и мое тело, кто может сказать, в какой мере мое я, моя сущность обусловлена случайностями моего тела? Был бы Байрон Байроном без своей хромоты или Достоевский Достоевским без своей эпилепсии?

— Индусы не стали бы говорить о случайности. Они ответили бы, что это ваши поступки в предыдущих жизнях предопределили вашей душе обитать в несовершенном теле. — Ларри побарабанил пальцами по столу, глубоко задумавшись и уставясь глазами в пространство. Потом со слабой улыбкой на губах заговорил снова: — Вам не приходило в голову, что перевоплощение одновременно и объясняет, и оправдывает земное зло? Если зло, от которого мы страдаем, — следствие грехов, совершенных в предыдущих жизнях, мы можем сносить его с покорностью и надеяться, что, если в этой жизни мы будем стремиться к праведности, наши будущие жизни будут не так несчастны. Но собственные невзгоды сносить легко, для этого требуется лишь немножко мужества; по-настоящему нестерпимо то зло, часто кажущееся столь незаслуженным, от которого страдают другие. Если ты способен убедить себя, что это зло — неизбежное следствие прошлого, тогда ты можешь жалеть людей, можешь и должен по мере сил облегчать их страдания, но причин возмущаться у тебя не будет.

— Но почему Бог не создал мир, свободный от страданий и горя, с самого начала, когда в человеке еще не было ни праведности, ни греховности, которые определяли бы его поступки?

— Индусы сказали бы, что начала не было. Каждая душа, сосуществуя с вселенной, существует от века, и природа ее обусловлена каким-нибудь предыдущим существованием.

— И что же, оказывает эта вера в переселение душ ощутимое воздействие на жизнь тех, кто ее исповедует? Ведь вот где, в сущности, главный критерий.

— Думаю, что оказывает. Могу рассказать вам про одного человека, которого я лично знал; на его жизнь она, несомненно, оказала очень даже ощутимое воздействие. Первые два-три года в Индии я жил главным образом в туземных гостиницах, но изредка меня приглашали к себе друзья, а раза два я пожил в великой роскоши как гость махараджи. Через одного из моих знакомых я получил приглашение погостить в одном из мелких северных княжеств. Столица там была прелестная — «багряный город, вечности ровесник». Меня представили министру финансов. Он получил европейское образование, учился в Оксфорде. Производил впечатление человека передового, неглупого и просвещенного и к тому же слыл чрезвычайно дельным министром и ловким, прозорливым политиком. Он носил европейское платье, следил за своей внешностью, одни аккуратно подстриженные усики чего стоили; и собой был недурен, хоть и полноват, как многие индийцы не первой молодости. Он часто приглашал меня в гости. У него был большой сад, и мы сидели в тени развесистых деревьев и беседовали. У него была жена и двое взрослых детей. В общем, казалось бы, типичный англизированный индиец. Я ушам своим не поверил, когда узнал, что через год, когда ему стукнет пятьдесят, он намерен отказаться от своего прибыльного поста, передать свою собственность жене и детям и идти бродить по свету как нищенствующий монах. Причем самое удивительное было то, что ни его знакомые, ни махараджа не усматривали в этом ничего из ряда вон выходящего.

Однажды я ему сказал: «Вы человек без предрассудков, вы знаете жизнь, вы начитанны в естественных науках, философии, литературе, скажите положа руку на сердце, верите вы в перевоплощение?»

«Дорогой мой друг, — ответил он, — если бы я в него не верил, жизнь не имела бы для меня никакого смысла».

— А вы в него верите, Ларри? — спросил я.

— Это очень трудный вопрос. Мне кажется, мы, люди Запада, не в состоянии верить в него так же безоговорочно, как верят на Востоке. У них эта вера вошла в плоть и кровь. У нас вместо нее может быть только личное мнение. Я, например, и верю в него, и не верю.

Он помолчал, подперев рукой опущенную голову. Потом выпрямился.

— Хочу вам рассказать, какое у меня однажды было странное переживание. Как-то ночью в моей маленькой комнате в ашраме я упражнялся в размышлении, как меня учили тамошние друзья. Я зажег свечу и постарался сосредоточить на ней внимание и через некоторое время совершенно отчетливо увидел сквозь пламя длинную череду фигур. Первой была пожилая дама в кружевном чепце, с седыми локончиками, свисавшими на уши. На ней был узкий черный корсаж и черная шелковая юбка, вся в оборках, — так, кажется, женщины одевались в семидесятых годах, и стояла она ко мне лицом, в грациозной, застенчивой позе, опустив по бокам руки ладонями вперед. На ее увядшем лице было прелестное выражение доброты и мягкости. Чуть позади нее, но в профиль ко мне, стоял высокий тощий еврей, горбоносый и толстогубый, в желтом кафтане, с желтой ермолкой на густых черных волосах. У него был вид ученого, на лице печать фанатического аскетизма. Позади него, опять лицом ко мне, и видный яснее всех — протяни руку и тронешь — находился молодой мужчина с веселым румяным лицом, без всякого сомнения англичанин шестнадцатого столетия. Он стоял крепко, слегка расставив ноги, — этакий дерзкий, бесшабашный гуляка. За ним маячила еще бесконечная вереница фигур, как очередь перед кинематографом, но они были как в тумане, разглядеть их я не мог. Я видел только смутные очертания, да какое-то движение проходило по ним волнами — так пшеница колышется под летним ветром. Не знаю, сколько это длилось — минуту, или пять, или десять, — потом они постепенно растаяли в ночном мраке, и ничего не осталось, только ровное пламя свечи.

Ларри усмехнулся.

— Можно, конечно, предположить, что я задремал и видел сон. Или, сосредоточив все мысли на этом маленьком огоньке, впал в какое-то гипнотическое состояние, и эти три фигуры, которые я видел так же ясно, как вижу вас, были забытыми картинами, сохранившимися у меня в подсознании. А может быть, это был я сам в прошлых воплощениях. Может быть, не так давно я был пожилой дамой в Новой Англии, а до этого — левантинцем-евреем, а еще раньше, вскоре после того как Себастьян Кабот отплыл из Бристоля, — щеголем при дворе Генриха, принца Уэльского.

— А что сталось с вашим приятелем из багряного города?

— Два года спустя я оказался на юге, в городке под названием Мадура. Вечером в храме кто-то тронул меня за плечо. Я оглянулся и увидел бородатого человека с длинными черными волосами, в одних трусах, с посохом и миской для подаяния, как ходят там святые люди. Я только тогда узнал его, когда он заговорил. Это был мой приятель. От удивления я онемел. Он спросил меня, что я делал с тех пор, как мы не виделись, и я ответил, спросил, куда я направляюсь, я ответил, что в Траванкур, тогда он сказал, чтобы я отыскал там Шри Ганешу. «Он вам даст то, чего вы ищете». Я просил рассказать мне о нем, но он улыбнулся и ответил, что когда я его увижу, то сам узнаю о нем все, что мне положено знать. Я успел оправиться от удивления и, в свою очередь, спросил, что он делает в Мадуре. Он сказал, что совершает паломничество — обходит пешком святые места Индии. Я спросил, как он питается и где ночует. Он сказал, что, когда ему предлагают приют, спит на галерее, а то под деревом или в ограде храма; а что до еды — если предлагают поесть — не отказывается, а нет — обходится без обеда. Я посмотрел на него повнимательнее и сказал: «А вы похудели». Он, смеясь, заявил, что это полезно для здоровья. Потом он простился со мной — забавно было услышать из уст этого нищего в набедренной повязке: «Пока, старина» — и прошел в ту часть храма, куда мне не полагалось входить.

Из Мадуры я уехал не сразу. Тамошний храм, кажется, единственный в Индии, по которому белый человек может свободно расхаживать, лишь бы он не входил в святилище. К ночи там собиралось множество народу: мужчин, женщин, детей. Мужчины — голые по пояс, в одних дхоти, лоб, а часто и грудь и руки густо намазаны белой золой от сожженного коровьего навоза. Они склонялись ниц то у одного священного места, то у другого, а иные лежали ничком на земле в ритуальной позе самоуничижения. Они молились, читали священные стихи, перекликались, здоровались, ссорились, затевали ожесточенные споры. Гам стоял несусветный, а между тем каким-то непонятным образом там ощущалось присутствие живого Бога.

Проходишь длинными залами между изукрашенных скульптурой колонн, и у подножия каждой колонны сидит нищенствующий праведник, перед каждым миска для подаяния или маленькая циновка, на которую верующие изредка бросают медяк. Одни одеты, другие почти голые. Одни провожают тебя пустым взглядом; другие читают про себя или вслух, точно мимо них и не снуют эти толпы. Я искал среди них моего приятеля, но больше ни разу его не встретил. Наверное, он уже продолжил путь к своей цели.

— Какая же это была цель?

— Освободиться от уз нового рождения. По учению веданты, сущность человека, которую они называют «Атман», а мы называем душой, отлична от тела и его чувств, отлична от рассудка и разума; она не есть часть Абсолюта, поскольку Абсолют, будучи бесконечным, не имеет частей; она и естьАбсолют. Она не сотворена, она существовала всегда, и когда она наконец сбросит семь покрывал невежества, то возвратится в бесконечность, из которой пришла. Она — как капля воды, что поднялась из моря и дождем упала в лужицу, а потом стекла в ручеек, пробралась в узкую речку, потом в мощный поток, бегущий по горным ущельям и широким равнинам, отклоняясь то вправо, то влево, встречая на пути и каменные завалы, и упавшие деревья, и наконец вливающийся в бескрайнее море, из которого поднялась.

— Но к тому времени, когда эта бедная капля опять сольется с морем, она наверняка потеряет свою индивидуальность.

Ларри усмехнулся.

— Вам ведь хочется пососать кусок сахара, а не превратиться в сахар. Что такое индивидуальность, как не проявление нашего эгоизма? Пока душа не избавится от него, она не может слиться с Абсолютом.

— Вы очень бойко толкуете об Абсолюте, Ларри, и слово это звучит внушительно. Но что оно, по-вашему, означает?

— Реальность. Что она такое — этого нельзя сказать. Можно только сказать, чем она не является. Она необъяснима. Индусы называют ее «Брахманом». Она нигде и везде. Она все подразумевает, и все от нее зависит. Это не человек, не вещь, не первопричина. У нее нет никаких свойств. Она за пределами неизменности и перемены, целое и часть, конечное и бесконечное. Она вечна, потому что ее законченность и совершенство не имеют отношения к времени. Она — истина и свобода.

«Ну и ну!» — сказал я про себя, а вслух спросил:

— Но как может страждущее человечество находить прибежище в чисто умозрительной концепции? Людям всегда требовался личный Бог, к которому в тяжелую минуту можно обратиться за утешением и поддержкой.

— Возможно, когда-нибудь в далеком будущем люди станут умнее и поймут, что искать утешения и поддержки нужно в собственной душе. Мне лично представляется, что потребность молиться — это всего лишь пережиток древней памяти о жестоких богах, которых нужно было умилостивить. Я думаю, что Бог либо внутри меня, либо нигде. А если так, кому или чему мне молиться? Самому себе? Люди пребывают на разных уровнях духовного развития, и в Индии, например, воображение создало проявления Абсолюта, известные как Брахма, Вишну, Шива и еще под множеством имен. Абсолют — в Ишваре, создателе и правителе мира, и в смиренном фетише, которому крестьянин на своем выжженном солнцем клочке земли приносит в жертву цветок. Бесчисленные индийские боги — это всего лишь образы, облегчающие понимание той истины, что «я» человека и высшее «я» — одно.

Я задумчиво поглядел на Ларри.

— Хотел бы я знать, почему вас потянуло к этой суровой вере?

— Думаю, что могу вам объяснить. Мне всегда казалось немного смешным, что основатели той или иной религии ставили человеку условие: веруй в меня, иначе не спасешься. Словно без веры со стороны они сами не могли в себя уверовать. Прямо как те древние языческие боги, которые худели и бледнели, если люди не поддерживали их силы жертвоприношениями. Веданта не предлагает вам что-либо принимать на веру; она только требует от вас страстного желания познать Реальность; она утверждает, что вы можете познать Бога так же, как можете познать радость или боль. И сейчас в Индии есть люди, может быть сотни людей, которые убеждены, что они этого достигли. Меня особенно пленяет мысль, что постигнуть Реальность можно с помощью знания. В более поздние эпохи индийские мудрецы, снисходя к человеческой слабости, допускали, что спасения можно достигнуть также через любовь и добрые дела, но они никогда не отрицали, что самый достойный, хоть и самый трудный путь — это путь познания, потому что орудие его — самое драгоценное, чем обладает человек, — разум.

VII

Здесь я должен прервать свой рассказ и пояснить, что я не пытаюсь сколько-нибудь последовательно описать философскую систему, известную под названием «веданта». Для этого мне недостает знаний, да если б я ими и располагал, такое описание было бы здесь не у места. Разговор наш продолжался долго, и Ларри наговорил гораздо больше, чем я счел возможным воспроизвести, — ведь я как-никак пишу не научный трактат, а роман. Для меня главное — Ларри. Я и вообще-то коснулся этого сложного предмета только потому, что, если б я не упомянул хотя бы вкратце о раздумьях Ларри и о его необычайных переживаниях, вызванных, возможно, этими раздумьями, очень уж неправдоподобной показалась бы та линия поведения, которую он избрал и о которой читателю скоро станет известно. Мне до крайности обидно, что я не в силах дать хотя бы отдаленное представление о его чудесном голосе, придававшем убедительность даже самым пустячным его замечаниям, или о смене выражений на его лице, исполненном то важности, то легкой веселости, то задумчивом, то лукавом, — сопровождавшей его рассказ, как журчание рояля, когда скрипка выпевает тему за темой. Он говорил о серьезных вещах, но говорил просто, непринужденно, немного, пожалуй, застенчиво, но не более книжно, чем если бы речь шла о погоде и видах на урожай. Если у читателя создалось впечатление, что в его манере было нечто наставительное, то в этом повинен я. Скромность его была столь же очевидна, как его искренность.

В кафе остались считанные посетители. Кутилы давно удалились. Печальные создания, промышляющие любовью, расползлись по своим убогим жилищам. Заглянул усталый мужчина и выпил стакан пива с бутербродом; еще один, шатаясь, как в полусне, заказал чашку кофе. Мелкие служащие. Первый отработал ночную смену и идет домой спать. Второму, поднятому звонком будильника, еще предстоит томительно длинный рабочий день. Мне в жизни довелось побывать в разного рода диковинных ситуациях. Не раз я был на волосок от смерти. Не раз соприкасался с романтикой и понимал это. Я проехал верхом через Центральную Азию, по тому пути, которым Марко Поло пробирался в сказочную страну Китай; я пил из стакана русский чай в чопорной петроградской гостиной, и низенький господин в черной визитке и полосатых брюках занимал меня разговором о том, как он убил некоего великого князя; я сидел в зале богатого дома в Вестминстере и слушал безмятежно певучее трио Гайдна, а за окном рвались немецкие бомбы. Но в такой диковинной ситуации мне еще, кажется, не доводилось оказаться; час за часом я сидел на красном плюшевом диванчике в парижском ночном ресторане, а Ларри говорил о Боге и вечности, об Абсолюте и медлительном колесе бесконечного становления.

VIII

Ларри уже несколько минут как умолк, торопить его не хотелось, и я ждал. Но вот он подарил меня короткой дружеской улыбкой, словно вдруг вспомнил о моем присутствии.

— Приехав в Траванкур, я обнаружил, что мог и не наводить заранее справок о Шри Ганеше. Там все его знали. Много лет он прожил в пещере в горах, а потом его уговорили спуститься в долину, где какой-то добрый человек подарил ему участок земли и построил для него глинобитный домик. От Тривандрума, столицы княжества, путь туда неблизкий, я ехал целый день, сперва поездом, потом на волах, пока добрался до его ашрама. У входа стоял какой-то молодой человек, я спросил его, можно ли мне увидеть йога. У меня была с собой корзина фруктов — традиционное приношение. Через несколько минут молодой человек вернулся и провел меня в длинное помещение с окнами во всех стенах. В одном углу, на возвышении, застланном тигровой шкурой, сидел в позе размышления Шри Ганеша. «Я тебя давно жду», — сказал он. Я удивился, но решил, что ему говорил про меня мой приятель. Однако, когда я назвал его, Шри Ганеша покачал головой. Я преподнес ему фрукты, и он велел молодому человеку их унести. Мы остались одни, он молча смотрел на меня. Не знаю, сколько длилось это молчание. Наверно, с полчаса. Я вам уже описывал его внешность; но я не сказал, какая от него исходила необычайная безмятежность, доброта, покой, отрешенность. Я после своего путешествия весь взмок и устал, но тут постепенно ощутил удивительное отдохновение. Он еще молчал, а я уже был уверен, что именно этот человек мне нужен.

— Он говорил по-английски? — спросил я.

— Нет, но мне, вы знаете, языки даются легко, и на юге я уже успел нахвататься тамильского, так что много понимал и сам мог объясниться. Наконец он заговорил:

«Зачем ты сюда пришел?»

Я стал рассказывать, как попал в Индию и чем занимался три года, как ходил от одного святого человека к другому, будучи наслышан о их мудрости и праведности, и ни один не дал мне того, что я искал. Он перебил меня:

«Это я все знаю. Говорить об этом лишнее. Зачем ты пришел ко мне?»

«Чтобы ты стал моим гуру» — ответил я.

«Единственный гуру — это Брахман», — сказал он.

Он все смотрел на меня до странности пристально, а потом тело его внезапно застыло, глаза словно обратились внутрь, и я увидел, что он впал в транс, который индусы называют «самадхи», то есть сосредоточением, и во время которого, по их верованиям, антитеза субъекта и объекта уничтожается и человек становится Абсолютным Знанием. Я сидел перед ним на полу скрестив ноги, и сердце у меня отчаянно билось. Сколько времени прошло, не знаю, потом он глубоко вздохнул, и я понял, что он опять в нормальном сознании. Он окинул меня взглядом, исполненным бесконечной доброты.

«Оставайся, — сказал он. — Тебе покажут, где можно спать».

Меня поселили в хижине, где Шри Ганеша жил, когда только спустился в долину. Здание, где он теперь проводил и дни, и ночи, построили позже, когда вокруг него собрались ученики и все больше народу стало приходить к нему на поклон. Чтобы не выделяться, я перешел на удобную индийскую одежду и так загорел, что, если не знать, кто я, меня вполне можно было принять за местного жителя. Я много читал. Размышлял. Слушал Шри Ганешу, когда он был в настроении говорить; говорил он не много, но всегда был готов отвечать на вопросы, и слова его будили много мыслей и чувств. Как музыка. Сам он в молодости упражнялся в очень суровом аскетизме, но своих учеников к этому не понуждал. Он стремился отлучить их от рабства эгоизма и плотских страстей, толковал им, что путь к освобождению лежит через спокойствие, воздержание, самоотречение, покорность, через твердость духа и жажду свободы. Люди приходили к нему из ближайшего города за три-четыре мили — там был знаменитый храм, куда раз в год стекались на праздник несметные толпы; приходили из Тривандрума и других отдаленных мест, чтобы поведать ему свои горести, спросить его совета, послушать его наставления; и все уходили утешенные, с новыми силами и в мире с самими собой. Суть его учения была очень проста. Он учил, что все мы лучше и умнее, чем нам кажется, и что мудрость ведет к свободе. Он учил, что самое важное для спасения души — не удалиться от мира, а всего лишь отказаться от себя. Он учил, что работа, проделанная бескорыстно, очищает душу и что обязанности — это предоставленная человеку возможность подавить свое «я» и слиться воедино с вселенским «я». Удивительно было не столько его учение, сколько он сам — его милосердие, величие его души, его святость. Самая близость его была благом. Около него я был очень счастлив. Я чувствовал, что наконец-то нашел то, что искал. Недели, месяцы летели с неимоверной быстротой. Я решил, что побуду там либо до его смерти — а он говорил, что не намерен слишком долго обитать в своем бренном теле, — либо до тех пор, пока мне не будет дано озарение — то состояние, когда ты наконец разорвал путы невежества и познал с неоспоримой уверенностью, что ты и Абсолют — одно.

— А тогда что?

— Тогда, очевидно, нет больше ничего. Земной путь души окончен, и она больше не вернется.

— И Шри Ганеша умер? — спросил я.

— Да нет, не слышал.

Не успел он это сказать, как понял смысл моего вопроса и смущенно усмехнулся. Чуть помедлив, он продолжал, но так, что я сначала подумал, что он хочет уйти от второго вопроса, явно вертевшегося у меня на языке и вполне естественного, — было ли ему дано озарение.

— Я не все время проводил в ашраме. Мне посчастливилось познакомиться с одним местным лесничим, который жил на окраине деревни в предгорьях. Он был ревностным почитателем Шри Ганеши и, когда выдавалось свободное время, проводил у нас по два, по три дня. Приятный был человек, мы с ним много беседовали. Он был рад случаю попрактиковаться в английском. Через некоторое время он сказал мне, что у лесничества есть домик в горах и, если мне когда-нибудь захочется там побывать и пожить в одиночестве, он даст мне ключ. И я стал туда удаляться время от времени. Путь туда занимал два дня — сначала автобусом, до той деревни, где постоянно жил лесничий, потом пешком, но проделать его стоило — такое там было великолепие и тишина. Я забирал с собой рюкзак с вещами, нанимал носильщика, чтобы тащил припасы, и жил там, пока они не иссякнут. Домик был просто бревенчатая хижина с пристройкой, где стряпать, а внутри была походная койка, на которую каждый мог постелить свою спальную циновку, стол и два стула. Там, на высоте, никогда не было жарко, а по ночам бывало даже приятно развести костер. У меня сердце замирало от счастья при мысли, что ближе чем за двадцать миль от меня нет ни одной живой души. Ночью я нередко слышал рев тигра или страшный шум и треск, когда через джунгли продирались слоны. Я надолго уходил гулять. Там было одно место, где я особенно любил посидеть, потому что оттуда открывался широкий вид на горы, а внизу было озеро, к которому в сумерках сходились на водопой олени, кабаны, бизоны, слоны и леопарды.

Когда я прожил в ашраме уже два года, я отправился в мое горное убежище по причине, которая покажется вам смешной. Мне захотелось провести там мой день рождения. Пришел я накануне. А наутро проснулся еще затемно и подумал, что хорошо бы с моего любимого места посмотреть восход солнца. Дорогу туда я мог бы найти с закрытыми глазами. Я пришел, сел под деревом и стал ждать. Еще не рассвело, но звезды побледнели, день был близок. У меня возникло странное чувство, что вот-вот что-то должно случиться. Постепенно, почти незаметно для глаза, свет стал просачиваться сквозь темноту — медленно, как таинственное существо, скользящее меж деревьев. Сердце у меня забилось, словно в предчувствии опасности. Взошло солнце.

Ларри помолчал, виновато улыбаясь.

— Не умею я описывать, у меня нет слов, чтобы создать картину; я не в силах вам рассказать так, чтобы вы сами увидели, какое зрелище мне открылось, когда день воссиял во всем своем величии. Горы, поросшие лесом, за верхушки деревьев еще цепляются клочья тумана, а далеко внизу — бездонное озеро. Через расщелину в горах на озеро упал солнечный луч, и оно заблестело, как вороненая сталь. Красота мира захватила меня. Никогда еще я не испытывал такого подъема, такой нездешней радости. У меня появилось странное ощущение, точно дрожь, начавшись в ногах, пробежала к голове, такое чувство, будто я вдруг освободился от своего тела, а душа причастилась такой красоте, о какой я не мог и помыслить. Будто я обрел какое-то сверхчеловеческое знание, и все, что казалось запутанным, стало просто, все непонятное объяснилось. Это было такое счастье, что оно причиняло боль, и я хотел избавиться от этой боли, потому что чувствовал — если она продлится еще хоть минуту, я умру; и вместе с тем такое блаженство, что я был готов умереть, лишь бы оно длилось. Как бы мне вам объяснить? Этого не опишешь словами. Когда я пришел в себя, я был в полном изнеможении и весь дрожал. Я уснул.

Проснулся я в полдень. Я пошел в свою хижину, и на сердце у меня было так легко, что казалось, я не иду, а парю над землей. Я приготовил себе поесть, голоден был как волк, и закурил трубку.

Ларри и сейчас набил трубку и закурил.

— Мне страшно было подумать, что это было прозрение и что я, Ларри Даррел из Марвина, штат Иллинойс, удостоился его, когда другие, которые ради него годами занимались умерщвлением плоти и лишали себя всех земных радостей, все еще ждут.

— А может быть, это было всего лишь гипнотическое состояние, вызванное вашим настроением, одиночеством, таинственностью рассветного часа и вороненой сталью вашего озера? Чем вы можете доказать, что это было именно прозрение?

— Только тем, что сам я в этом ни минуты не сомневаюсь. Ведь переживание это было того же порядка, как то, что знавали мистики во всех концах света, во все века. Брахманы в Индии, суфии в Персии, католики в Испании, протестанты в Новой Англии. И в той мере, в какой можно описать то, что не поддается описанию, они и описывали его примерно в тех же словах. Отрицать тот факт, что такое переживание бывает, невозможно; трудность в том, чтобы его объяснить. Слился я на мгновение в одно с Абсолютом, или то прорвалось наружу подсознание, или сказалось сродство с духом вселенной, которое во всех нас скрыто, право, не знаю.

Ларри передохнул и поглядел на меня не без лукавства.

— Между прочим, — сказал он, — вы можете коснуться мизинцем большого пальца?

— Конечно, — сказал я и тут же это проделал.

— А вам известно, что на это способен только человек и приматы? Рука — поразительное орудие именно потому, что большой палец противостоит другим пальцам. Так нельзя ли предположить, что этот противостоящий большой палец, конечно в каком-то рудиментарном виде, сначала развился только у отдельных особей далекого предка человека и гориллы, а общим для него признаком стал лишь через несчетное число поколений? И точно так же, что если единение с высшей Реальностью, которое пережило столько разных людей, указывает на появление у человека некоего шестого чувства, то это чувство в очень-очень далеком будущем станет свойственно всем людям и они смогут воспринимать Абсолют так же непосредственно, как мы сейчас воспринимаем чувственный мир?

— А как это должно на нас отразиться? — спросил я.

— Этого я не могу предугадать, так же как первое живое существо, обнаружившее, что может коснуться мизинцем большого пальца, не могло предвидеть, какие бесконечные возможности открывает это простенькое движение. О себе могу только сказать, что неизъяснимое чувство покоя и радостной уверенности, которое охватило меня в ту минуту, живет во мне до сих пор и красота мира сияет мне так же свежо и ярко, как когда это видение впервые меня ослепило.

— Но как же, Ларри, ведь из вашей идеи Абсолюта должно бы следовать, что мир с его красотой всего лишь иллюзия, майя?

— Неправильно полагать, что индусы считают мир иллюзией; они только утверждают, что он реален не в том же смысле, как Абсолют. Майя — это всего лишь гипотеза, с помощью которой эти неутомимые мыслители объясняют, как Бесконечное могло породить Конечное. Шанкара, самый мудрый из них, решил, что это неразрешимая загадка. Понимаете, труднее всего объяснить, почему и зачем Брахман, то есть Бытие, Блаженство и Сознание, сам по себе неизменный, вечно пребывающий в покое, имеющий все и ни в чем не нуждающийся, а значит, незнающий ни перемен, ни борьбы, словом, совершенный, зачем он создал видимый мир. Когда этот вопрос задаешь индусу, обычно слышишь в ответ, что Абсолют создал мир для забавы, без какой-либо цели. Но когда вспомнишь потопы и голод, землетрясения и ураганы и все болезни, которым подвержено тело, моральное чувство в тебе восстает против представления, что все эти ужасы могли быть созданы забавы ради. Шри Ганеша был слишком добр, чтобы в это верить; он полагал, что мир — это проявление Абсолюта, излишки его совершенства. Он учил, что Бог не может не творить и что мир есть проявление его, Бога, природы. Когда я спросил, как же так, если мир — проявление природы совершенного существа, почему этот мир так отвратителен, что единственная разумная цель, которую может поставить себе человек, состоит в том, чтобы освободиться от его пут, — Шри Ганеша отвечал, что мирские радости преходящи и только Бесконечность дает прочное счастье. Но от долговечности хорошее не становится лучше, белое — белее. Пусть к полудню роза теряет красоту, которая была у нее на рассвете, но тогдашняя ее красота реальна. В мире все имеет конец, не разумно просить, чтобы что-то хорошее продлилось, но еще неразумнее не наслаждаться им, пока оно есть. Если перемена — самая суть существования, логично, казалось бы, строить на ней и нашу философию. Никто из нас не может дважды вступить в одну и ту же реку, но река течет, и та, другая река, в которую мы вступаем, тоже прохладна и освежает тело.

Арии, когда пришли в Индию, понимали, что известный нам мир — только видимость мира, нам неведомого, но они приняли его как нечто милостивое и прекрасное. Лишь много веков спустя, когда их утомили завоевания, когда изнуряющий климат подорвал их жизнеспособность, так что они сами испытали на себе вторжение вражеских орд, они стали видеть в жизни только зло и возжаждали освободиться от ее повторений. Но почему мы, на Западе, особенно мы, американцы, должны страшиться распада и смерти, голода и жажды, болезней, старости, горя и разочарований? Дух жизни в нас силен. В тот день, когда я сидел с трубкой в своей бревенчатой хижине, я чувствовал себя более живым, чем когда-либо раньше. Я чувствовал в себе энергию, которая требовала применения. Покинуть мир, удалиться в монастырь — это было не для меня, я хотел жить в этом мире и любить всех в нем живущих, пусть не ради них самих, а ради Абсолюта, который в них пребывает. Если в те минуты экстаза я действительно был одно с Абсолютом, тогда, если они не лгут, ничто мне не страшно и, когда я исполню карму моей теперешней жизни, я больше не вернусь. Эта мысль страшно меня встревожила. Я хотел жить снова и снова. Я готов был принять любую жизнь, какое бы горе и боль она ни сулила. Я чувствовал, что только еще, и еще, и еще новые жизни могут насытить мою жадность, мои силы, мое любопытство.

На следующее утро я спустился с гор, а еще через день прибыл в ашрам. Шри Ганеша удивился, увидев меня в европейском платье. А я надел его в доме у лесничего, перед тем как подняться к хижине, потому что там было холодно, да так и забыл переодеться.

«Я пришел проститься с тобой, учитель, — сказал я. — Я возвращаюсь к моему народу».

Он ответил не сразу. Он сидел, как всегда, скрестив ноги, на своем возвышении, застланном тигровой шкурой. Перед ним в жаровне курилась палочка благовоний, распространяя слабый аромат. Он был один, как в первый день нашего знакомства. Он вглядывался в меня так пристально, точно проникал взглядом в самые глубины моего существа. Без сомнения, он знал, что со мной произошло.

«Это хорошо, — сказал он. — Ты скитался достаточно долго».

Я опустился на колени, и он благословил меня. Когда я поднялся, глаза у меня были полны слез. Он был человек высокой души, святой. Я всегда буду гордиться тем, что мне довелось его узнать. Я простился с его учениками. Некоторые из них прожили там по многу лет, другие пришли позже меня. Свои скудные пожитки и книги я там оставил на случай, что кому-нибудь пригодятся, и, закинув за спину пустой рюкзак, в тех же спортивных брюках и коричневом пиджаке, в которых туда явился, и в потрепанном пробковом шлеме зашагал обратно в город. Через неделю я сел в Бомбее на пароход и высадился в Марселе.

Между нами легло молчание, каждый задумался о своем. Но, как я ни устал, был еще один вопрос, который мне очень хотелось ему задать, и я заговорил первый.

— Друг мой Ларри, — сказал я, — ваши долгие поиски начались с проблемы зла. Проблема зла — вот что вас подгоняло. А вы за все время ни разу не дали понять, что хотя бы приблизились к ее разрешению.

— Может быть, разрешить ее вообще невозможно, а может, у меня на это не хватает ума. Рамакришна утверждал, что мир — забава Бога. «Это все равно что игра, — говорил он, — в этой игре есть радость и горе, добродетель и порок, знание и невежество. Если совсем исключить из мира грех и страдания, игра не может продолжаться». С этим я никак не могу согласиться. По-моему, скорее уж так: когда Абсолют проявил себя, сотворив видимый мир, зло оказалось неразрывно связано с добром. Не могло бы быть потрясающей красоты Гималаев без невообразимо ужасного сдвига земной коры. Китайский мастер, который изготовляет вазу из тончайшего фарфора, может придать ей изящную форму, нанести на нее прекрасный узор, раскрасить ее в очаровательные тона и покрыть безупречной глазурью, но в силу самой ее природы не может сделать ее нехрупкой. Урони ее на пол, и она разлетится вдребезги. Возможно, вот таким же образом все, что есть для нас ценного в мире, может существовать только в сочетании со злом.

— Это остроумная теория, Ларри, только не очень-то она утешительна.

— Разумеется, — улыбнулся он. — В пользу ее можно сказать одно: если пришел к выводу, что что-то неизбежно, значит, нужно с этим мириться.

— Какие же у вас теперь планы?

— Мне нужно закончить здесь одну работу, а потом поеду домой, в Америку.

— И что там будете делать?

— Жить.

— Как?

Он ответил невозмутимо, но в глазах у него мелькнула шаловливая искорка — он знал, каким неожиданным для меня будет его ответ.

— Упражняясь в спокойствии, терпимости, сочувствии, бескорыстии и воздержании.

— Программа, что и говорить, обширная, — сказал я. — А почему воздержание? Вы же молоды. Разумно ли пытаться подавить в себе то, что наряду с голодом есть самый мощный инстинкт всякого животного?

— Мне в этом отношении повезло: для меня половая жизнь всегда была не столько потребностью, сколько удовольствием. Я по собственному опыту знаю, как правы индийские мудрецы, когда утверждают, что целомудрие способствует укреплению силы духа.

— Мне-то казалось, что мудрость состоит в том, чтобы уравновесить требования тела и требования духа.

— А индусы считают, что именно этого мы на Западе и не умеем. По их мнению, мы с нашей техникой, с нашими фабриками и машинами и всем, что они производят, ищем счастья в материальных ценностях, тогда как истинное счастье не в них, а в ценностях духовных. И еще они считают, что избранный нами путь ведет к гибели.

— И неужели Америка представляется вам подходящей ареной для применения добродетелей, которые вы перечислили?

— А почему бы и нет? Вы, европейцы, ничего не знаете об Америке. Оттого, что мы наживаем большие состояния, вы воображаете, что мы только деньги и ценим. Вовсе мы их не ценим; чуть они у нас появляются, мы их тратим — хорошо ли, плохо ли, но тратим. Деньги для нас ничто, просто символ успеха. Мы — величайшие в мире идеалисты. Я лично считаю, что идеалы у нас не те, что нужно. Мне лично представляется, что самый высокий идеал для человека — самоусовершенствование.

— Да, это благородная цель.

— Так не стоит ли хотя бы попробовать ее достигнуть?

— Но неужели вы воображаете, что вы один можете оказать какое-то воздействие на такую беспокойную, беззаконную, подвижную и насквозь индивидуалистическую толпу, какую являют собой американцы? Да это все равно что пытаться голыми руками сдержать течение Миссисипи.

— Попробовать можно. Колесо изобрел один человек. И закон тяготения открыл один человек. Ничто не остается без последствий. Бросьте в пруд камень — и вы уже немного изменили вселенную. Напрасно думают, что жизнь индийских праведников никчемная. Они — звезды во мраке. В них воплощен идеал, поднимающий дух их ближних; рядовым людям, возможно, никогда его не достигнуть, но они его уважают, и он оказывает на их жизнь благое влияние. Когда человек становится чист и совершенен, влияние его распространяется вширь, и те, кто ищут правды, тянутся к нему. Возможно, что, если я буду вести такую жизнь, какую для себя наметил, она окажет воздействие на других; воздействие это может оказаться не больше, чем круг на воде от брошенного камня, но за первым кругом возникнет второй, а там и третий; как знать, быть может, хоть несколько человек поймут, что мой образ жизни ведет к душевному покою и счастью, и тогда они, в свою очередь, станут учить других тому, что переняли от меня.

— Сдается мне, Ларри, что вы недооцениваете те силы, с которыми решили тягаться. Филистеры, знаете ли, уже давно отвергли костер и дыбу как средства подавления опасных для них взглядов, они изобрели более смертоносное оружие — издевку.

— Меня сломить нелегко, — улыбнулся Ларри.

— Ну что ж, могу сказать одно: счастье ваше, что у вас есть постоянный доход.

— Да, он сослужил мне хорошую службу. Без него я не мог бы сделать все то, что сделал. Но теперь мое ученичество окончено. Теперь деньги были бы для меня только обузой. Я решил с ними разделаться.

— Весьма неразумное решение. Единственное, что может позволить вам вести избранный вами образ жизни, — это материальная независимость.

— Напротив, материальная независимость лишила бы мой образ жизни всякого смысла.

Я не сдержал раздраженного жеста.

— Все это прекрасно для нищенствующего святого в Индии: он может спать под деревьями, и благочестивые люди, чтобы набраться праведности, готовы наполнять его миску едой. Но американский климат не годится для ночевок под открытым небом, и, хотя я, возможно, не так уж много знаю об Америке, одно я знаю: если в чем-нибудь все ваши соотечественники согласны между собой, так это в том, что, если хочешь есть, изволь работать. Бедный мой Ларри, да вы там и оглядеться не успеете, как вас упекут в тюрьму за бродяжничество.

Он засмеялся.

— Я знаю. Надо приспосабливаться к обстановке. Конечно, я буду работать. Приеду и попробую получить работу в гараже. Я неплохой механик, думаю, что это мне удастся.

— А не будет ли это пустой тратой энергии, которую с большей пользой можно употребить на другое?

— Я физическую работу люблю. Я всегда спасался ею от умственного переутомления, очень помогает. Помню, я читал одну биографию Спинозы и еще тогда подумал, как глупо: Спинозе для заработка пришлось шлифовать линзы, и автор книги сокрушался об этом как о величайшем несчастье. А я уверен, что Спинозе это послужило подспорьем в его умственной работе, хотя бы уже потому, что на время отвлекло его внимание от утомительных теоретических выкладок. Когда я мою машину или копаюсь в карбюраторе, голова у меня отдыхает, а когда кончишь такую работу, приятно сознавать, что не зря провел время. Конечно, я не мечтаю работать в гараже всю жизнь. Я сколько лет не был в Америке, надо заново ее узнавать. Постараюсь устроиться шофером грузовика. Это даст мне возможность изъездить всю страну из конца в конец.

— Вы забываете о самой полезной функции денег — они сберегают время. Жизнь так коротка, столько хочется сделать, надо дорожить каждой минутой, а вы подумайте, сколько теряется времени, если идти пешком, когда можно ехать автобусом, или ехать автобусом, когда можно взять такси.

Ларри улыбнулся.

— Правильно, я и сам об этом думал. Но с этой трудностью я справлюсь — заведу собственное такси.

— Это каким же образом?

— В конце концов я осяду в Нью-Йорке — отчасти потому, что там самые лучшие библиотеки. На жизнь мне нужно очень немного, мне решительно все равно, где жить, есть я могу один раз в день, мне этого хватает; к тому времени, как я вдосталь насмотрюсь Америки, я сумею скопить достаточно денег, чтобы купить такси и работать шофером.

— Вас нельзя оставлять на свободе, Ларри. Вы совсем спятили.

— Ничего подобного. Я очень разумный человек и очень практичный. Как шофер-владелец, я смогу работать столько времени, сколько мне потребуется, чтобы заработать на кров и пищу и еще на ремонт машины. Остальное время я смогу посвящать другим делам, а если захочу поскорее куда-нибудь попасть, опять же буду ездить на своей машине.

— Но подумайте, Ларри, — поддразнил я его, — такси — это такая же собственность, как государственная облигация. Как шофер-владелец, вы окажетесь в рядах капиталистов.

Он рассмеялся.

— Нет. Мое такси будет для меня всего-навсего орудием труда. Как посох и миска для нищенствующего паломника.

На этой шутливой ноте наш разговор, собственно, и закончился. Я уже заметил, что в ресторане стало прибавляться посетителей. Мужчина во фраке сел за столик недалеко от нас и заказал сытный завтрак. По его усталой, но довольной физиономии можно было сказать, что он с удовольствием вспоминает ночь, проведенную в любовных утехах. Несколько старичков, встав спозаранку — старость обходится немногими часами сна, — не спеша пили кофе с молоком и сквозь толстые стекла очков читали утренние газеты. Мужчины помоложе, одни аккуратные, вылощенные, другие в поношенных пиджаках, забегали проглотить чашку кофе с булочкой по пути в магазин или в контору. Появился древний старик с кипой газет и стал обходить столики, предлагая свой товар и почти не находя покупателей. Я глянул на большие зеркальные окна — на улице было совсем светло. Минут через пять в огромном ресторане погасили электричество, осталось гореть только несколько ламп в самой его глубине. Я посмотрел на часы. Четверть восьмого.

— Может, позавтракаем? — предложил я.

Мы поели рогаликов, хрустящих и теплых, только что из печи, выпили кофе с молоком. Я устал и раскис, вид у меня, наверно, был жуткий, а Ларри точно и не провел бессонной ночи. Глаза его сияли, на гладком лице не пролегло ни одной складки, и выглядел он лет на двадцать пять, не больше. Кофе немного взбодрил меня.

— Можно мне дать вам совет, Ларри? Я их даю нечасто.

— А я их нечасто слушаюсь, — отвечал он с широкой улыбкой.

— Обдумайте все очень тщательно, прежде чем расстаться с вашим и так весьма скромным состоянием. Раз потеряв, вы его не вернете. А может наступить день, когда деньги вам окажутся очень нужны либо для вас самого, либо для кого другого, тогда вы ох как пожалеете, что сваляли такого дурака.

Он прищурился насмешливо, но беззлобно.

— Вы придаете деньгам больше значения, чем я.

— Еще бы, — отпарировал я резко. — У вас они всегда были, а у меня нет. Они дали мне то, что я ценю превыше всего, — независимость. Вы и представить себе не можете, каким довольством наполнило меня сознание, что я, если захочу, кого угодно могу послать к черту.

— Но я никого не хочу посылать к черту, а если б захотел, то сделал бы это и не имея счета в банке. Поймите, для вас деньги означают свободу, а для меня — рабство.

— Вы упрямый осел, Ларри.

— Знаю. Тут уж ничего не поделаешь. Но если на то пошло, время передумать у меня есть. Я уеду в Америку только весной. Мой приятель Огюст Котте, художник, сдал мне свой домик в Санари. Я там проведу зиму.

Санари — это тихий приморский курорт на Ривьере, между Бандолем и Тулоном, там селятся художники и писатели, которых не прельщает мишурное веселье Сен-Тропеза.

— Местечко вам понравится, только скука там смертная.

— Мне нужно поработать. Я собрал большой материал и решил написать книгу.

— О чем?

— Узнаете, когда она выйдет в свет, — улыбнулся он.

— Если хотите, пришлите ее мне, когда кончите. Я почти наверняка смогу найти вам издателя.

— Спасибо, не трудитесь. У одних моих знакомых американцев есть в Париже небольшая типография, я с ними уже договорился, они мне ее напечатают.

— Но такое издание едва ли обеспечит книге сбыт, и рецензий не будет.

— А я за рецензиями не гонюсь и на сбыт не рассчитываю. Мне нужно совсем мало экземпляров — только послать друзьям в Индию да для тех немногих знакомых во Франции, которых она может заинтересовать. Особого значения она не имеет. Я напишу ее для того, чтобы вытряхнуть из головы весь этот материал, а опубликовать хочу потому, что по-настоящему судить о произведении можно, мне кажется, только когда увидишь его напечатанным.

— Готов согласиться с обоими вашими доводами.

Мы уже кончили завтракать. Я попросил счет. Официант подал его мне, а я передал Ларри.

— Раз уж вы решили бросить ваши деньги на свалку, можете, черт возьми, заплатить за мой завтрак.

Он рассмеялся и заплатил. От долгого сидения ноги у меня затекли и еле двигались, спина разболелась. Хорошо было выйти на улицу и вдохнуть свежий, чистый воздух осеннего утра. Небо голубело. Авеню Клиши, ночью неуютная и убогая, словно приосанилась, как изможденная накрашенная женщина, когда подражает легкой девичьей походке, и выглядела вполне приятно. Я остановил проезжавшее такси.

— Вас подвезти? — спросил я Ларри.

— Нет. Я спущусь к реке, выкупаюсь там в каком-нибудь бассейне, а потом мне нужно в библиотеку, порыться в справочниках.

Мы простились. Я посмотрел, как он пересекает улицу большими, упругими шагами. Сам же, будучи не столь вынослив, сел в такси и вернулся к себе в гостиницу. Часы у меня в номере показывали начало девятого.

— Нечего сказать, в хорошенькое время пожилой джентльмен является домой, — укоризненно заметил я, обращаясь к обнаженной даме (под стеклянным колпаком), с 1813 года возлежавшей на ампирных часах в причудливой и, на мой взгляд, чрезвычайно неудобной позе.

Она продолжала разглядывать свое позолоченное бронзовое лицо в позолоченном бронзовом зеркале, а часы знай себе твердили «тик-так». Я пустил в ванной горячую воду. Полежал в ванне, пока вода не остыла, а потом растерся, проглотил таблетку снотворного и, взяв с тумбочки первый попавшийся томик, читал «Морское кладбище» Валери, пока не уснул.

Глава седьмая

I

Полгода спустя, апрельским утром, когда я работал в кабинете на крыше моего дома в Кап-Ферра, ко мне поднялась горничная и сказала, что меня хочет видеть полиция из Сен-Жана (ближайшего городка). Я ненавижу, когда меня прерывают. И зачем я им понадобился? Совесть моя была чиста: на нужды благотворительности я уже подписался. Мне тогда выдали квитанцию, которую я хранил в автомобиле, так что, если меня хотели оштрафовать за превышение скорости или за остановку в неположенном месте, я, доставая права, как бы нечаянно вытаскивал и ее и, таким образом, отделывался вежливым предупреждением со стороны блюстителей закона. Скорее всего, подумал я, на мою горничную или кухарку поступил анонимный донос, что у нее не в порядке документы, — такие милые шутки во Франции не редкость; будучи в хороших отношениях с местными полицейскими, которым я на прощание всегда подносил стакан вина, я и тут не предвидел особых затруднений. Оказалось, однако, что эта пара (они всегда работали парами) явилась ко мне по совсем другому делу.

Мы, как водится, поздоровались за руку и справились о здоровье друг друга, а затем старший из них — назывался он бригадир и обладал внушительного вида усами — достал из кармана блокнот. Полистав его грязным большим пальцем, он спросил:

— Говорит вам что-нибудь такое имя: Софи Макдональд?

— Одну женщину с такой фамилией я знаю, — ответил я осторожно.

— Мы только что имели телефонный разговор с полицейским управлением в Тулоне. Главный инспектор срочно вызывает вас туда.

— Зачем? — спросил я. — С миссис Макдональд я знаком еле-еле.

Я уже решил, что она попала в какую-нибудь историю, по всей вероятности связанную с опиумом, но не понимал, какое отношение это может иметь ко мне.

— Это меня не касается. Ваша связь с ней установлена неопровержимо. Она пять дней не появлялась у себя на квартире, а теперь в гавани вытащили из воды тело, и полиция имеет основания полагать, что это она. Вам предлагается опознать ее.

Я передернулся как от озноба. Впрочем, особенно удивлен я не был. При такой жизни, какую она вела, легко было допустить, что в минуту упадка она покончит с собой.

— Но ее же ничего не стоит опознать по одежде и по документам?

— Она была найдена раздетой догола, с перерезанным горлом.

— Боже милостивый! — произнес я в ужасе. И тут же стал соображать. Кто их знает, наверно, они могут потащить меня туда силой, так уж лучше подчиниться добровольно. — Хорошо. Приеду первым же поездом.

Я посмотрел расписание и увидел, что поспеваю на поезд, прибывающий в Тулон в шестом часу. Бригадир сказал, что известит об этом главного инспектора по телефону, и просил меня по приезде тотчас явиться в полицию. Больше я в тот день не работал. Я сложил в саквояж все, что мне могло понадобиться, и после второго завтрака поехал на вокзал.

II

Когда я явился в штаб-квартиру тулонской полиции, меня сразу провели в кабинет главного инспектора. Он сидел за столом, грузный, смуглолицый и мрачный — видимо, корсиканец. Окинув меня, вероятно по привычке, подозрительным взглядом, он заметил ленточку ордена Почетного легиона, которую я предусмотрительно приколол к петлице; с елейной улыбкой он предложил мне сесть и стал многословно извиняться за то, что потревожил столь заслуженного человека. Я в том же тоне заверил его, что почту за счастье быть ему полезным. Затем мы перешли к делу. Теперь, когда он заговорил, глядя на разложенные перед ним бумаги, голос его опять звучал резко и нагловато.

— История не из приятных. У этой Макдональд была прескверная репутация. Пьяница, наркоманка, нимфоманка. Спала не только с матросами, а и с местными подонками тоже. Как это возможно, что человек вашего возраста и с вашим положением был с ней знаком?

Мне очень хотелось ответить, что это не его дело, но я проштудировал сотни детективных романов и знал, что дерзить полиции не рекомендуется.

— Я знал ее очень мало. Познакомился с ней в Чикаго, когда она была еще девочкой. Позднее она там же вышла замуж за вполне порядочного человека. Потом года два назад я встретил ее в Париже — у нас оказались общие знакомые.

Я все думал, как он вообще мог связать меня с Софи, но тут он пододвинул ко мне какую-то книгу.

— Найдена в ее комнате. Если вы потрудитесь взглянуть на посвящение, то согласитесь, что оно едва ли подтверждает ваши слова о том, что вы с ней едва знакомы.

Это был мой роман во французском переводе, тот самый, который она увидела в витрине и просила меня надписать. Под моей фамилией стояло: «Mignonne, allons voir si la rose…» — первое, что тогда пришло мне в голову. Выглядело это и правда несколько интимно.

— Если вы думаете, что я был ее любовником, то ошибаетесь.

— Это меня не интересует, — сказал он и, вдруг подмигнув, добавил: — К тому же, не в обиду вам будь сказано, судя по тому, что я слышал о ее склонностях, вы, пожалуй, были не в ее вкусе.

Но всякому ясно, что постороннюю женщину вы бы не назвали mignonne.

— Эта строчка, господин комиссар, начало знаменитого стихотворения Ронсара, чьи стихи, конечно же, известны такому образованному и культурному человеку, как вы. А написал я ее, потому что был уверен, что ей это стихотворение известно и она вспомнит дальнейшие строки и, возможно, поймет, что жизнь, которую она ведет, мягко выражаясь, недостойна.

— Ронсара я, разумеется, читал в школе, но теперь я по горло завален работой и признаюсь, тех строк,о которых вы говорите, что-то не припоминаю.

Я прочел ему первую строфу и, отлично понимая, что он даже имя Ронсара слышит первый раз в жизни, не опасался, что он может вспомнить и последнюю строфу, которую едва ли можно истолковать как призыв к праведной жизни.

Пойдем, возлюбленная, взглянем
На эту розу, утром ранним
Расцветшую в саду моем.
Она, в пурпурный шелк одета,
Как ты, сияла в час рассвета
И вот уже увяла днем.
В лохмотьях пышного наряда —
О, как ей мало места надо!
Она мертва, твоя сестра.
Пощады нет, мольба напрасна.
Когда и то, что так прекрасно,
Не доживает до утра.
Отдай же молодость веселью!
Пока зима не гонит в келью,
Пока ты вся еще в цвету.
Лови летящее мгновенье —
Холодной вьюги дуновенье,
Как розу, губит красоту.
Перевод В. Левика.
— Она, видимо, была не без образования. Мы нашли в ее комнате с десяток детективных романов и несколько книжек со стихами. Там был Бодлер, и Рембо, и еще на английском языке какой-то Элиот. Он что, известный поэт?

— Очень.

— У меня времени нет читать стихи. Да я по-английски и не читаю. Если он хороший поэт, жаль, что он не писал по-французски, чтобы его могли читать образованные люди.

Я представил себе, как мой главный инспектор читает «Бесплодную землю», и мысленно порадовался. Вдруг он перебросил мне через стол любительский снимок.

— Это кто, вы не знаете?

Я сразу узнал Ларри. Он был в купальных трусах, и я догадался, что снимок сделан в то лето, когда он приезжал к Изабелле и Грэю в Динар. Первым моим побуждением было сказать: «Не знаю» — меньше всего мне хотелось, чтобы Ларри оказался замешан в эту гадостную историю; но я подумал, что, если полиция дознается, кто это, мои слова могут быть истолкованы как желание что-то скрыть.

— Это Лоренс Даррел, американский гражданин.

— Единственная фотография, найденная среди вещей этой женщины. В каких они были отношениях?

— Они росли в одном и том же городке под Чикаго. Друзья детства.

— Но это снимок недавний, сделан, как я подозреваю, на одном из курортов на севере или на западе Франции. Где именно — это мы узнаем без труда. Кто он такой, этот человек?

— Писатель, — ответил я храбро. Инспектор чуть вздернул мохнатые брови, из чего я заключил, что люди моей профессии в его глазах отнюдь не безупречны по части нравственности. — Человек со средствами, — добавил я, чтобы прибавить Ларри респектабельности.

— А где он сейчас?

Опять я хотел сказать, что не знаю, и опять решил, что это может хуже запутать дело. У французской полиции, может быть, немало грехов, но найти нужного им человека они умеют быстро.

— Он живет в Санари.

Инспектор поднял голову, явно заинтересованный.

— Где?

Я помнил, что в конце нашего последнего парижского разговора Ларри сказал, что Огюст Котте сдал ему свой домик, и, вернувшись к Рождеству на Ривьеру, написал ему, приглашая к себе погостить, но Ларри, как и следовало ожидать, отказался. Я дал инспектору его адрес.

— Позвоню в Санари и прикажу, чтобы его доставили сюда. Пожалуй, есть смысл допросить его.

Было ясно как день, что инспектор готов заподозрить Ларрн в убийстве, но меня это только насмешило. Я был уверен, что ему ничего не стоит доказать свою полную непричастность к этому делу. Я попросил инспектора рассказать мне все, что известно о страшной гибели Софи, но он мог только добавить кое-какие подробности к тому, что я уже знал. Тело вытащили на берег два рыбака. «Раздетой догола» было романтической гиперболой моего сен-жанского полицейского. Убийца оставил ей поясок и лифчик. Если она была одета так же, как в день нашей последней встречи, значит, он стянул с нее только свитер и брючки. Опознать ее оказалось невозможно, и полиция дала объявление в местной газете. В ответ на него в полицию явилась женщина, державшая в одном из глухих переулков меблированные комнаты, куда мужчинам разрешалось приводить женщин и мальчиков. Она служила в полиции и поставляла сведения о том, кто у нее бывает и зачем. Несчастную Софи, оказывается, выставили из гостиницы на набережной, где она жила, когда мы с ней виделись, — даже ко всему притерпевшийся владелец не выдержал столь скандального поведения. Она попросила ту женщину сдать ей спальню с крошечной гостиной. Это помещение выгоднее было сдавать на короткое время, по два-три раза в ночь, но Софи предложила хорошую плату, и хозяйка согласилась брать с нее помесячно. И вот она явилась в полицию и рассказала, что ее жиличка уже несколько дней как отсутствует. Она не тревожилась, решила, что та отлучилась в Марсель или в Вильфранш, куда прибыли корабли британского торгового флота — в таких случаях туда слетаются женщины, молодые и старые, со всего побережья; но потом она прочла объявление в газете и подумала, не о ее ли жиличке идет речь. Ей показали тело, и она после минутного колебания признала Софи Макдональд.

— Но раз тело уже опознано, зачем вы обратились ко мне?

— Мадам Белле — честнейшая женщина и с безупречной репутацией, — сказал инспектор, — но у нее могли быть свои, неизвестные нам причины опознать покойную; да и вообще я считаю, что тут требуются показания кого-то из ее личных знакомых, так будет вернее.

— Как вы думаете, есть у вас шансы изловить убийцу?

Инспектор пожал грузными плечами.

— Мы, конечно, ведем расследование. Мы уже опросили целый ряд лиц в тех притонах, где она бывала. Ее мог убить из ревности какой-нибудь матрос, уже отбывший отсюда со своим кораблем, или какой-нибудь бандит, позарившийся на ее деньги. Как выяснилось, она всегда имела при себе некую сумму, которая такого человека могла прельстить. Возможно, кое-кто и знает, на кого может пасть подозрение, но из тех людей, среди которых она вращалась, едва ли кто назовет подозреваемого, разве что выскажется в его защиту. При том, с какой швалью она зналась, такого конца вполне можно было ожидать.

Сказать на это мне было нечего. Инспектор просил меня прийти завтра к девяти часам утра, он к тому времени успеет порасспросить «того господина с фотографии», а затем полицейский проводит нас в морг.

— А как насчет похорон?

— Если после опознания тела вы, как друзья покойной, пожелаете сами похоронить ее и взять на себя сопряженные с этим расходы, вам будет выдано соответствующее разрешение.

— Говорю с уверенностью и за себя, и за мистера Даррела, мы бы хотели получить его как можно скорее.

— Вполне вас понимаю. Это печальная история, и желательно, чтобы несчастная женщина была предана земле без проволочек. Кстати говоря, у меня имеется карточка отличного гробовщика, он вам все это устроит быстро и за умеренную плату. Я напишу на ней несколько слов, чтобы он отнесся к вам с должным вниманием.

Я не сомневался, что из суммы, которую я заплачу, ему достанутся комиссионные, однако тепло поблагодарил его и, когда он почтительно проводил меня до двери, сразу направился по указанному на карточке адресу. Похоронных дел мастер был понятлив и деловит. Я выбрал гроб, не самый дешевый, но и не самый дорогой, принял предложение достать для меня пару венков у знакомого владельца цветочного магазина — «чтобы избавить мсье от тягостной обязанности и из уважения к покойнице», как он выразился, — и договорился, что катафалк подадут к мертвецкой на следующий день в два часа. Я невольно отдал дань его деловой хватке, когда он сообщил мне, что насчет могилы я могу не беспокоиться, он сделает все, что нужно, и, более того, «мадам, надо полагать, была протестантка», так он позаботится о том, чтобы на кладбище нас встретил пастор и отслужил заупокойную службу. Но поскольку я иностранец и он видит меня впервые, я, разумеется, не буду в претензии, если он попросит меня о любезности — внести задаток. Цену он заломил неожиданно высокую — видимо, с тем расчетом, что я буду торговаться, и, когда я без дальних слов достал чековую книжку и выписал чек, был явно удивлен и, кажется, даже слегка разочарован.

Я снял номер в гостинице и на следующее утро опять пришел в полицию. Меня попросили обождать, а через некоторое время предложили пройти в кабинет главного инспектора. Там, на том же стуле, на котором я сидел накануне, сидел Ларри, очень серьезный и убитый. Инспектор приветствовал меня сердечно, как родного брата после долгой разлуки.

— Ну вот, mon cher monsieur, ваш друг как нельзя более откровенно ответил на все вопросы, которые я задал ему по долгу службы. У меня нет оснований не верить его заявлению, что он не видел эту несчастную женщину уже восемнадцать месяцев. Он вполне, удовлетворительно отчитался в том, где провел последнюю неделю, а также объяснил, каким образом его снимок был найден в ее комнате. Снимок этот был сделан в Динаре и оказался у него в кармане, когда он как-то с ней завтракал. Из Санари о нем поступили самые благоприятные сведения, да я и сам, скажу без ложной скромности, неплохо разбираюсь в людях; я убежден, что он неспособен на преступление такого рода. Я решился высказать вашему другу сожаление, что женщина, которую он знал с детства, пользовавшаяся всеми преимуществами, которые дает нормальная семейная жизнь, так плохо кончила. Но такова жизнь. А теперь, господа, один из моих людей проводит вас в морг, и, после того как вы опознаете тело, вы вольны проводить время как вам угодно. Советую вам сытно позавтракать. У меня тут имеется карточка лучшего тулонского ресторана, я напишу на ней пару слов, и это обеспечит вам самое внимательное обслуживание. После такого тягостного переживания хорошая бутылка вина обоим вам будет полезна.

Теперь доброжелательство исходило от него, как сияние. Полицейский привел нас в морг. В этом учреждении дела шли не слишком бойко. Всего один стол был занят. Мы подошли к нему, и служитель откинул край простыни, прикрывавший голову. Зрелище было не из приятных. Морская вода уничтожила завивку, и крашеные серебристые волосы волглыми прядками облепили череп. Лицо отвратительно раздулось, на него было жутко смотреть, но это, без всякого сомнения, было лицо Софи. Служитель стянул простыню пониже и показал нам то, чего мы предпочли бы не видеть: страшную рану на шее, от уха до уха.

Мы вернулись в полицию. Инспектор был занят, но мы сказали то, что от нас требовалось, его помощнику; тот вышел и скоро вернулся с нужными бумагами. Мы отнесли их гробовщику.

— Теперь пойдем выпьем, — сказал я.

Ларри не проронил ни слова с тех пор, как мы ушли от инспектора, только когда мы вернулись в полицию, подтвердил, что опознал в покойнице Софи Макдональд. Я повел его на набережную, в тот кабачок, где мы с ней сидели около года назад. Дул сильный мистраль, и вода в гавани, обычно спокойная, была вся в клочьях белой пены. Рыбачьи лодки покачивались у причалов. Солнце ярко светило, и, как всегда во время мистраля, все вокруг приобрело необычайную отчетливость, словно увиденное в хорошо отрегулированный бинокль. Пульсирующая сила, разлитая в этой картине, била по нервам. Я выпил бренди с содовой, Ларри же не притронулся к своему стакану. Он сидел в хмуром молчании, и я не тревожил его.

Через некоторое время я посмотрел на часы.

— Пошли, поедим чего-нибудь, — сказал я. — Нам к двум часам надо быть в мертвецкой.

— Да, я голоден. Я утром не поел.

Судя по тому, как выглядел инспектор, он знал толк в еде, и я повел Ларри в рекомендованный им ресторан. Я помнил, что Ларри почти не ест мяса, и заказал омлет и жареного омара, потом попросил карту вин и, опять-таки следуя совету инспектора, выбрал одну из лучших марок. Вино принесли, я налил Ларри полный стакан.

— Пейте, и никаких гвоздей, — сказал я. — Может, оно вам подскажет тему для разговора.

Он послушно осушил стакан.

— Шри Ганеша говорил, что молчание — тоже беседа, — заметил он негромко.

— Это приводит на ум веселое сборище высокообразованных преподавателей Кембриджского университета.

— Боюсь, вам придется одному расплачиваться за эти похороны, — сказал он. — У меня нет денег.

— Не возражаю, — отвечал я и вдруг понял, что кроется за его словами. — Неужели вы в самом деле совершили эту глупость?

Он чуть помедлил с ответом. В глазах его мелькнул знакомый мне насмешливый огонек.

— Неужели расстались со своими деньгами?

— Оставил себе только на что дожить, пока не прибыл мой пароход.

— Какой еще пароход?

— В Санари в соседнем со мной доме живет агент линии грузовых судов, которые курсируют между Ближним Востоком и Нью-Йорком. Ему сообщили по телеграфу из Александрии, что с одного судна, скоро прибывающего в Марсель, пришлось списать двух заболевших матросов, и предложили подыскать двух человек на их место. Мы с ним приятели, и он обещал меня взять. На прощание я подарю ему мой старый «ситроен». Когда я взойду на судно, у меня не будет ничего, кроме той одежды, что на мне, и чемодана с кое-какими вещами.

— Что ж, деньги ваши и дело ваше. Вы свободны в своих поступках.

— Свободен, вот это верно. Никогда еще мне не было так хорошо и спокойно. В Нью-Йорке получу жалованье, будет на что жить, пока найду работу.

— А как ваша книга?

— Книга? Закончена и напечатана. Я составил список тех, кому просил ее послать, на днях получите.

— Спасибо.

Говорить было как будто не о чем, и мы доели завтрак в дружелюбном молчании. Я заказал кофе. Ларри закурил трубку, я — сигару, Я задумчиво смотрел на него. Почувствовав мой взгляд, он глянул на меня и лукаво подмигнул.

— Если вам очень хочется сказать мне, что я круглый идиот, не стесняйтесь, я не обижусь.

— Нет, такого желания у меня нет. Я только подумал, что, может быть, ваша жизнь сложилась бы более гармонично, если бы вы женились и обзавелись семьей, как все люди.

Он улыбнулся. Я, наверно, уже раз двадцать упоминал, какая чудесная у него была улыбка — милая, доверчивая, уютная, отражавшая всю его подкупающую прямоту и правдивость; и все же я должен упомянуть о ней еще раз, потому что сейчас в ней было вдобавок что-то ласковое и грустное.

— Теперь уже поздно. Из всех женщин, которых я встречал, я мог бы жениться только на бедной Софи.

Я изумился.

— И вы это говорите после всего, что случилось?

— У нее была удивительная душа — пылкая, добрая, устремленная ввысь. У нее были высокие идеалы. Даже в том, как она под конец рвалась навстречу гибели, было какое-то трагическое величие.

Я помолчал, не зная, как отнестись к этим странным суждениям.

— Почему же вы еще тогда, раньше, на ней не женились?

— Она была ребенком. Сказать по правде, когда я ходил в дом к ее деду и мы с ней читали стихи под старым вязом, я и сам не понимал, сколько в этой угловатой девочке заложено душевной красоты.

Я с удивлением отметил про себя, что он даже не упомянул об Изабелле. Не мог же он забыть, что был с ней помолвлен. А раз так, значит, он, очевидно, не придавал этому эпизоду никакого значения, считал, что оба они были слишком молоды, сами не знали, чего хотят. Я был готов поверить, что ему ни разу даже в голову не пришло, что она с тех самых пор по нему страдает.

Нам пора было двигаться. Мы дошли до площади, где Ларри оставил свой автомобиль, теперь уже порядком обветшавший, и поехали в морг. Похоронных дел мастер оказался на высоте. Под безоблачным небом, на резком ветру, гнувшем кладбищенские кипарисы, вся процедура совершилась без сучка без задоринки и от этого показалась еще ужаснее. Когда все кончилось, он сердечно пожал нам руки.

— Ну вот, господа, надеюсь, вы довольны. Все сошло отлично.

— Отлично, — подтвердил я.

— Прошу мсье не забыть, что я всегда к его услугам, если потребуется. Обслуживаем и загородных клиентов.

Я поблагодарил его. У ворот кладбища Ларри спросил, нужен ли он мне еще зачем-нибудь.

— Да нет.

— Я бы хотел как можно скорее вернуться в Санари.

— Забросьте меня сначала в мою гостиницу, ладно?

По дороге мы не сказали ни слова. Он подвез меня к подъезду, мы простились, и он укатил. Я заплатил по счету, собрал саквояж и взял такси на вокзал. Мне тоже хотелось поскорее уехать.

III

Через несколько дней я выехал в Англию. По пути я не собирался нигде останавливаться, но после того, что случилось, мне захотелось повидать Изабеллу, и я решил на сутки задержаться в Париже. Я послал ей телеграмму, справляясь, могу ли в такой-то день прийти часа в четыре и остаться у них пообедать, и, прибыв в свою гостиницу, нашел там ответную записку: обедают они с Грэем в гостях, но она будет рада, если я зайду, только не раньше половины шестого, а то у нее примерка.

Было холодно, то и дело принимался идти дождь, и я подумал, что Грэй навряд ли поехал в Мортфонтен играть в гольф и сидит дома. Это не входило в мои планы, я хотел застать Изабеллу одну, но первые же ее слова меня успокоили: Грэй в клубе путешественников, играет в бридж.

— Я ему велела не засиживаться там, если он хочет вас повидать, но обедать мы приглашены к девяти, значит, можно ехать к половине десятого, так что время поболтать у нас будет. Мне много чего надо вам рассказать.

Они уже договорились о сдаче квартиры, распродажа коллекций Эллиота состоится через две недели. Им хочется на ней присутствовать, так что пока они перебираются в «Риц». А потом — домой в Америку. Изабелла решила продать все, кроме современных картин, которые висели у Эллиота в Антибе. Сама она ими не дорожила, но рассудила, и вполне правильно, что они ей пригодятся в их новом жилище — для престижа.

— Жаль, что дядя Эллиот не держался более передовых взглядов — ну, знаете, Пикассо, Матисс, Руо. То, что он собрал, конечно, по-своему неплохо, но боюсь, как бы оно не показалось старомодным.

— На этот счет вы можете не беспокоиться. Через несколько лет появятся новые художники, и Пикассо с Матиссом уже будут казаться не более современными, чем ваши импрессионисты.

У Грэя деловые переговоры близятся к концу, сообщила она, ее капитал позволит ему вступить в одну процветающую компанию на правах вице-президента. Компания связана с нефтью, и жить они будут в Далласе.

— Первым делом нужно будет подыскать подходящий дом. Обязательно с садом, чтобы Грэю было где копаться после работы, и с очень большой гостиной, чтобы я могла устраивать приемы.

— А мебель Эллиота вы не хотите с собой взять?

— Мне кажется, это не совсем то, что нужно. У меня все будет очень современное, возможно — с легким налетом мексиканского, для самобытности. В Нью-Йорке сразу надо будет выяснить, кто сейчас считается лучшим специалистом по внутренней отделке.

Лакей Антуан поставил на стол поднос с целой батареей бутылок, и Изабелла, помня, что девять мужчин из десяти считают, что умеют приготовить коктейль лучше, чем любая женщина (так оно, кстати, и есть), со свойственным ей тактом попросила меня смешать нам по коктейлю. Я налил сколько нужно джина и ликера, а затем добавил капельку абсента, превращающую скучный сухой мартини в напиток, на который олимпийские боги, несомненно, променяли бы свой прославленный домашнего приготовления нектар — мне он всегда представлялся чем-то вроде кока-колы. Подавая бокал Изабелле, я заметил на столе какую-то книгу.

— Ага, — сказал я. — Вот и сочинение Ларри.

— Да, принесли сегодня утром, но я была так занята — надо было сделать тысячу дел, а завтракала я не дома, а потом поехала к Молинэ. Просто не знаю, когда у меня до нее дойдут руки.

Я с грустью подумал, как часто бывает, что писатель работает над книгой много месяцев, вкладывает в нее всю душу, а потом она лежит неразрезанная и ждет, пока у читателя выдастся день, когда ему совсем уж нечего будет делать. Томик был страниц на триста, хорошо отпечатан и со вкусом переплетен.

— Вы, наверно, знаете, что Ларри провел всю зиму в Санари?

— Да, мы с ним только на днях виделись в Тулоне.

— Правда? А что вы там делали?

— Хоронили Софи.

— Разве Софи умерла? — вскрикнула Изабелла.

— Иначе зачем бы нам было ее хоронить?

— Неуместные шутки. — Она помолчала. — Не стану притворяться, будто мне ее жаль. Надо полагать, сгубила себя пьянством и наркотиками.

— Нет, ей перерезали горло, раздели догола и бросили в море.

Сам не знаю, почему я, как и бригадир из Сен-Жана, допустил тут некоторое преувеличение.

— Какой ужас. Несчастная. Конечно, при такой жизни она неизбежно должна была плохо кончить.

— То же самое сказал и полицейский комиссар в Тулоне.

— А они знают, кто это сделал?

— Нет. А я знаю. По-моему, ее убили вы.

Она изумленно воззрилась на меня.

— Какие глупости. — И добавила с едва заметным смешком: — Не угадали. У меня железное алиби.

— Прошлым летом я встретил ее в Тулоне. Мы с ней долго разговаривали.

— Она была трезвая?

— В достаточной мере. Она мне объяснила, почему так получилось, что она исчезла за несколько дней до того, как должна была выйти замуж за Ларри.

В лице Изабеллы что-то дрогнуло и застыло. Я в точности пересказал ей то, что узнал от Софи. Она слушала настороженно.

— Я с тех пор много об этом думал, и чем больше думал, тем больше убеждался, что дело тут нечисто. Я завтракал у вас десятки раз, и ни разу у вас к завтраку не подавали водки. В тот день вы завтракали одна. Так почему на подносе вместе с чашкой от кофе стояла бутылка зубровки?

— Дядя Эллиот только что мне ее прислал. Я хотела проверить, правда ли она такая вкусная, как мне показалось в «Рице».

— Да, я помню, как вы тогда ее расхваливали. Меня это удивило, ведь вы не употребляете крепких напитков — бережете здоровье. Я еще подумал, что вы нарочно подзадориваете Софи. Издеваетесь над ней.

— Благодарю вас.

— Как правило, вы не опаздываете и не подводите людей, с которыми сговорились встретиться. Так почему вы ушли, когда знали, что Софи заедет за вами и вам предстоит такое важное для нее и интересное для вас дело, как примерка ее подвенечного платья?

— Она же вам сама сказала. У Джоун стали портиться зубы. Наш дантист завален работой, и мне приходилось соглашаться на те часы, которые он предлагал.

— С дантистом обычно договариваются о следующем визите перед тем, как уйти.

— Я знаю. Но утром он позвонил мне, сказал, что принять не может, и предложил перенести визит на три часа дня. Ну, я, конечно, согласилась.

— А почему было не отправить к нему Джоун с гувернанткой?

— Она, бедняжка, боялась. Я знала, что со мной ей будет не так страшно.

— А когда вы вернулись и увидели, что зубровки почти не осталось, а Софи ушла, это вас не удивило?

— Я решила, что ей надоело ждать и она отправилась к Молинэ одна. А когда приехала туда и узнала, что она не появлялась, просто не знала, что и думать.

— А зубровка?

— Ну да, я заметила, что ее сильно поубавилось. Я решила, что ее выпил Антуан, совсем уже собралась с ним поговорить, но ведь он был на жалованье у дяди Эллиота, дружил с Жозефом, ну, я и решила, что не стоит поднимать историю. Работает он очень хорошо, а если изредка пропустит рюмочку, мне ли его осуждать.

— Какая же вы лгунья, Изабелла.

— Вы мне не верите?

— Ни вот настолько.

Она встала и перешла к камину. В нем потрескивали дрова, в такой ненастный день это было особенно приятно. Изабелла стояла, облокотившись одной рукой о каминную полку, в грациозной позе — она умела принимать такие позы как бы непреднамеренно, что меня всегда в ней пленяло. Как большинство элегантных француженок, она днем ходила в черном, что очень шло к ярким краскам ее лица; и сейчас на ней было черное платье изысканно простого фасона, эффектно облегавшее ее стройную фигуру. С минуту она молча попыхивала сигаретой.

— В сущности, я могу быть с вами совершенно откровенной. Все сложилось очень неудачно — и то, что мне пришлось уйти, и то, что Антуан оставил на столе бутылку и чашку. Он должен был их унести сразу после моего ухода. Когда я вернулась и увидела, что бутылка почти пуста, я, конечно, поняла, что случилось, а когда Софи исчезла, я не сомневалась, что она запила. А не сказала я этого потому, что не хотелось огорчать Ларри, ему и без того было тошно.

— И вы твердо помните, что не давали Антуану специальных указаний оставить бутылку на столе?

— Конечно.

— Не верю я вам.

— Ну и не надо. — Она со злобой швырнула сигарету в камин. Глаза ее потемнели от ярости. — Ладно, хотите знать правду, так получайте, и ну вас к дьяволу. Да, я это сделала и не жалею, что сделала. Я же вам говорила, что ни перед чем не остановлюсь, лишь бы не дать ей выйти за Ларри. Вы палец о палец не захотели ударить, ни вы, ни Грэй. Вы только пожимали плечами и сетовали, что это ужасная ошибка. Вам было все равно. А мне нет.

— Если б вы ее оставили в покое, она бы сейчас была жива.

— И была бы женой Ларри, и он был бы самым несчастным человеком. Он воображал, что сделает из нее другую женщину. Какие же вы, мужчины, идиоты! Я знала, что рано или поздно она сорвется. Это простым глазом было видно. Когда мы все вместе завтракали в «Рице», вы сами заметили, в каком состоянии у нее были нервы. Я видела, вы смотрели на нее, когда она пила кофе: рука у нее так дрожала, что она боялась взять чашку одной рукой, ухватила двумя, чтобы не расплескать. И как она смотрела на вино, когда официант наливал нам бокалы, — следила за бутылкой этими гадостными своими линялыми глазами, точно змея за цыпленком, ясно было, что она бы душу продала за глоток вина.

Теперь Изабелла смотрела мне прямо в лицо, глаза ее метали молнии. Голос стал хриплым, слова так и наскакивали одно на другое.

— Я это задумала, когда дядя Эллиот стал разглагольствовать про эту проклятую польскую водку. Мне ее даром не надо, но я притворилась, будто в жизни не пила такой прелести. Я была уверена — дай ей только случай, и она нипочем не устоит. Потому я и повезла ее на выставку мод. Потому и предложила подарить ей подвенечное платье. В тот день, когда нужно было ехать на последнюю примерку, я сказала Антуану, чтобы подал зубровку к завтраку, а потом сказала, что ко мне должна прийти одна дама и пусть он ее попросит подождать и предложит ей кофе, а зубровку пусть не убирает — может, ей захочется выпить рюмочку. Джоун я и правда повела к дантисту, но никакого уговора у меня с ним, конечно, не было, и он нас не принял, так я сводила ее в кино, посмотреть журнал. Про себя я решила: если окажется, что Софи не притронулась к водке — ну, тогда кончено, я смирюсь и постараюсь с ней подружиться. Я не вру, честное слово даю. Но когда я вернулась и увидела бутылку, то поняла, что поступила правильно. Она сбежала, и уж кто-кто, а я-то знала, что она не вернется.

Изабелла умолкла и тяжело перевела дух.

— Что-то в этом роде я себе и представлял, — сказал я. — Вот видите — я был прав. Вы ее зарезали, все равно что сами взяли нож и полоснули ее по горлу.

— Она была скверная, скверная, скверная. Я рада, что она умерла. — Она бросилась в кресло. — Дайте мне выпить, черт бы вас побрал.

Я смешал ей еще коктейль.

— Дьявол вы, а не человек, — сказала она, протягивая за ним руку. Потом разрешила себе улыбнуться. Улыбка была как у ребенка, когда он знает, что набедокурил, но пробует умилить вас своей наивной прелестью, чтобы вы не рассердились. — Только не говорите Ларри, ладно?

— Ни за что не скажу.

— Честное слово? На мужчин так трудно положиться.

— Обещаю, что не скажу. Да если б и захотел, едва ли мне представится такая возможность: я, скорее всего, никогда больше его не увижу.

Она резко выпрямилась.

— Это почему?

— В настоящую минуту он плывет в Нью-Йорк на грузовом пароходе либо матросом, либо кочегаром.

— Нет, правда? Поразительное существо. Он был здесь с месяц назад, что-то ему нужно было проверить в Публичной библиотеке для своей книги, но он ни слова не сказал о том, что едет в Америку. Я рада, значит, мы будем встречаться.

— Сомневаюсь. Его Америка будет так же далеко от вашей, как пустыня Гоби.

И я рассказал ей, что Ларри сделал и что намерен делать. Она слушала меня раскрыв рот. Удивление и ужас были написаны на ее лице. Время от времени она перебивала меня восклицанием: «Он с ума сошел. С ума сошел». Когда я замолчал, она опустила голову и две крупные слезы скатились у нее по щекам.

— Вот теперь я действительно его потеряла.

Она отвернулась от меня и заплакала, уткнувшись лицом в спинку кресла и уже не скрывая своего горя. Я был бессилен ей помочь. Я не знал, какие несуразные пустые надежды она еще лелеяла, пока я не сокрушил их своим рассказом. Я смутно догадывался, как нужно ей было хоть изредка его видеть или хотя бы знать, что он — часть ее мира: это казалось ей связующей нитью, пусть самой тоненькой, которую его последний поступок оборвал, так что она почувствовала себя навеки покинутой. Какие же напрасные сожаления ее терзают? Я подумал — пусть плачет, ей станет легче. Я взял со стола книгу Ларри и посмотрел оглавление. Мой экземпляр еще не прибыл, когда я уезжал с Ривьеры, теперь я мог получить его только через несколько дней. Книга оказалась для меня полной неожиданностью. Это был сборник очерков примерно такого же объема, как эссе Литтона Стрэчи о «Выдающихся викторианцах», и тоже о всяких известных личностях. Выбор их озадачил меня. Был там очерк о Сулле, римском диктаторе, который достиг неограниченной власти, а потом отказался от нее и вернулся к частной жизни; был очерк про Акбара, Великого Могола, завоевателя целой империи; и про Рубенса, и про Гете, и про лорда Честерфилда, автора знаменитых писем. Чтобы написать эти очерки, нужно было прочесть тысячи страниц, и меня уже не удивляло, что работа над книгой заняла столько времени, но я не мог взять в толк, почему Ларри не пожалел этого времени и почему выбрал именно данных героев. А потом мне пришло в голову, что каждый из них по-своему достиг в жизни наивысшего успеха, и я догадался, что это-то и привлекло внимание Ларри. Ему захотелось дознаться, что же такое в конечном счете успех.

Я раскрыл книгу наугад и стал читать — мне было интересно, как он пишет. Язык ученого, но ясный и естественный. Ни следа претенциозности или педантизма, слишком часто отличающих писания дилетантов. Чувствовалось, что он искал общества лучших писателей мира так же прилежно, как Эллиот Темплтон искал общества знати. Меня прервал шумный вздох Изабеллы. Она выпрямилась в кресле и с гримасой отвращения допила нагревшийся коктейль.

— Хватит реветь, и так глаза, наверно, ни на что не похожи. — Она достала из сумки зеркальце и с тревогой вгляделась в себя. — Ну да, пузырь со льдом на полчаса, вот что мне нужно. — Она напудрилась, подмазала губы. Потом задумчиво посмотрела на меня. — Вы теперь будете намного хуже обо мне думать?

— А для вас это имеет значение?

— Представьте себе, имеет. Я не хочу, чтобы вы думали обо мне плохо.

Я усмехнулся.

— Дорогая моя, я личность в высшей степени аморальная. Когда я хорошо отношусь к человеку, я могу скорбеть о его грехах, но на мое отношение к нему это не влияет. Вы по-своему неплохая женщина, и притом в вас бездна прелести и очарования. Ваша красота меня радует, хоть я и знаю, что она в большой мере зиждется на удачном сочетании безупречного вкуса и неколебимого упорства. Для полного совершенства вам недостает только одного…

Она ждала улыбаясь.

— Нежности.

Улыбка погасла, и она метнула на меня взгляд, начисто лишенный приязни, но, прежде чем она собралась ответить, в комнату ввалился Грэй. За три года, проведенных в Париже, Грэй сильно прибавил в весе, его красное лицо стало еще краснее, и волосы заметно поредели, но он пребывал в отменном здоровье и в отличном настроении. Он был искренне рад меня видеть. Разговаривал он одними штампами. Произнося самые заезженные речения, явно был убежден, что только что сам их выдумал. Он не ложился спать, а «отправлялся на боковую» и спал не иначе как «сном праведника», если шел дождь, так непременно «лило как из ведра», и Париж до конца оставался для него «веселым городком». Но он был такой незлобивый и нетребовательный, такой честный, надежный и скромный, что не чувствовать к нему симпатии было невозможно. Я был от души к нему расположен. Сейчас он был всецело поглощен предстоящим отъездом.

— Ох и здорово будет опять впрячься в работу, — говорил он. — Я просто жду не дождусь.

— Значит, все у вас решено?

— Подписи своей я еще не поставил, но дело верное. Тот парень, с которым я вхожу в долю, был моим соседом по комнате в колледже, он малый первый сорт и свинью мне не подложит, это я знаю. Но как только мы прибудем в Нью-Йорк, я слетаю в Техас, своими глазами проверю, как там что, и, можете быть уверены, уж докопаюсь, нет ли там какого подвоха, прежде чем выложить хоть доллар из тех деньжат, что мне дала Изабелла.

— Грэй, знаете ли, превосходный бизнесмен, — сказала она.

— Да уж, не хуже других, — улыбнулся он.

Он принялся, как всегда слишком многословно, рассказывать мне о фирме, в которую вступает, но я в таких делах смыслю мало и понял, в сущности, одно: что у него есть все шансы нажить уйму денег. Он так увлекся своим рассказом, что даже предложил Изабелле:

— Слушай, на черта нам сдался этот званый обед? Может, посидим тихо-мирно втроем в ресторане?

— Ну что ты, милый, как можно. Ведь обед устроили в нашу честь.

— Я-то, во всяком случае, не мог бы составить вам компанию, — вмешался я. — Когда я узнал, что вечер у вас занят, я позвонил Сюзанне Рувье и сговорился с ней повидаться.

— Кто такая Сюзанна Рувье? — спросила Изабелла. Мне захотелось ее поддразнить.

— Так, одна из девиц, которые остались мне в наследство от Ларри.

— Я всегда подозревал, что он где-то прячет хорошенькую модисточку, — подхватил Грэй с добродушным смехом.

— Вздор, — отрезала Изабелла. — О половой жизни Ларри мне все известно. Ее просто нет.

— Ну, раз так, выпьем на прощанье, — сказал Грэй.

Мы выпили, и я с ними простился. Они вышли проводить меня в переднюю, и, пока я надевал пальто, Изабелла продела руку под локоть Грэя и, ластясь, заглянула ему в глаза с выражением, отлично имитирующим ту нежность, в недостатке которой я ее обвинил.

— Скажи мне, Грэй, только честно, по-твоему, я бесчувственная?

— Что ты, родная, с чего ты взяла? Тебе это кто-нибудь сказал?

— Нет.

Она повернулась к нему спиной и показала мне язык, что Эллиот, несомненно, счел бы весьма неаристократичным.

— Это не то же самое, — шепнул я, выходя на площадку, и закрыл за собою дверь.

IV

Когда я опять оказался в Париже, Мэтюрины уже уехали и в квартире Эллиота жили чужие люди. Я очень чувствовал отсутствие Изабеллы. На нее приятно было смотреть, с ней легко говорилось. Она была сметлива и незлопамятна. Больше я никогда ее не видел. Я не люблю и ленюсь писать письма, Изабелла же просто не умеет их писать. Если нельзя общаться по телефону или по телеграфу, она предпочитает вообще не общаться. К Рождеству я получил от нее открытку с изображением красивого дома с колоннами, окруженного виргинскими дубами, — очевидно, это был тот самый дом, который они не смогли продать, когда так нуждались в деньгах, а теперь, видимо, раздумали продавать. Судя по штемпелю, открытка была опущена в Далласе, из чего я заключил, что дело сладилось и они водворились на новом месте.

В Далласе я не бывал, но думаю, что там, как и в других крупных американских городах, имеется жилой район, откуда на машине рукой подать и до делового центра, и до загородного клуба и где люди со средствами обитают в прекрасных домах с большими садами и из окон гостиной открывается красивый вид на окрестные горы и долы. В таком-то районе и в таком доме, отделанном от подвала до чердака в сверхсовременном духе самым модным ньюйоркским декоратором, наверняка и живет теперь Изабелла. Надо надеяться, что ее Ренуар и ее Гоген, ее натюрморт Мане и пейзаж Моне не выглядят там анахронизмами. Столовая там, без сомнения, достаточно просторная для дамских завтраков с хорошим вином и первоклассной едой, которые она устраивает довольно часто. Изабелла много чему научилась в Париже. Она не остановила бы свой выбор на этом доме, если бы сразу не оценила, что гостиная отлично подойдет для вечеров с танцами, которые она станет у себя устраивать, пока ее дочки еще не выезжают в свет. А скоро, глядишь, уже пора будет выдавать их замуж. Джоун и Присцилла, конечно же, прекрасно воспитаны, учились в лучших школах, и Изабелла позаботилась о том, чтобы всячески повысить их ценность в глазах приемлемых поклонников. Грэй, надо полагать, стал еще краснее лицом, еще больше обрюзг, облысел и погрузнел; а вот Изабелла, мне кажется, не могла измениться. Она и сейчас красивее своих дочерей. Мэтюрины, должно быть, стали украшением местного общества и пользуются заслуженной популярностью. Изабелла всегда интересна, изящна, обходительна и тактична, а Грэй — в полном смысле слова Парень Что Надо.

V

Сюзанну Рувье я продолжал изредка встречать до тех пор, пока неожиданная перемена в ее положении не заставила ее покинуть Париж, а тогда она тоже ушла из моей жизни. Как-то днем, года через два после описанных событий, с приятностью проведя часок среди книг в галереях Одеона, я увидел, что у меня осталось свободное время, и решил навестить Сюзанну. Перед этим я не видел ее полгода. Она открыла мне дверь — в заляпанной красками блузе, на большом пальце нацеплена палитра, в зубах кисть.

— Ah, c'est vous, mon cher ami. Entrez, je vous en prie.

Немного удивленный непривычной церемонностью ее тона, я вошел в маленькую комнату, служившую и гостиной, и мастерской. На мольберте стоял холст.

— Я так занята, просто вздохнуть некогда, но вы садитесь, а я буду работать дальше. Мне каждая минута дорога. Поверите ли, Мейерхейм устраивает мне персональную выставку, нужно подготовить тридцать картин.

— Мейерхейм? Но это замечательно. Как это вам удалось?

Надо сказать, что Мейерхейм — не какой-нибудь захудалый торговец с улицы Сены, из тех, чьи лавчонки вот-вот прогорят и закроются. Мейерхейм — владелец отличного выставочного зала на имущем берегу Сены и пользуется всемирной известностью. Художник, которого он пригрел, находится на верном пути к успеху.

— Мсье Ашиль привел его посмотреть мои работы, и он нашел, что я очень талантлива.

— A d'autres, ma vieille, — сказал я, что в переводе значит примерно: «Расскажи своей бабушке».

Она поглядела на меня и хихикнула.

— Я выхожу замуж.

— За Мейерхейма?

— Еще чего. — Она отложила палитру и кисти. — С утра работаю, можно и отдохнуть. Выпьем-ка мы с вами стаканчик портвейна, и я вам все расскажу.

Одна из мелких неприятностей парижской жизни состоит в том, что вам в любое время суток могут предложить стаканчик скверного портвейна. С этим нужно мириться. Сюзанна принесла бутылку и два стакана, налила и со вздохом облегчения опустилась на стул.

— Сколько часов простояла на ногах, а у меня ведь расширение вен, боли ужасные. Ну так вот. Жена мсье Ашиля в начале этого года умерла. Она была хорошая женщина и хорошая католичка, но женился он на ней не по любви, а из деловых соображений, и, хоть он очень ее уважал, сказать, что он после ее смерти был безутешен, было бы преувеличением. Сын его женат и преуспевает в семейной фирме, а теперь и дочка сосватана за графа. Правда, бельгийского, но настоящего, без подделки, у него даже есть фамильный замок под Намюром. Мсье Ашиль говорит, что его покойная жена не захотела бы, чтобы из-за нее отложилось счастье двух любящих сердец, и, хоть они еще в трауре, свадьба состоится, как только будет улажена материальная сторона. Мсье Ашилю, конечно, будет скучно одному в их большущем доме в Лилле, ему нужна женщина — не только чтобы о нем заботиться, но и вести весь дом, как того требует его положение. Короче говоря, он попросил меня занять место его покойной жены и выразился так умно: «В первый раз я женился, чтобы покончить с конкуренцией между двумя фирмами, и не жалею об этом; но не вижу, почему бы во второй раз мне не жениться для собственного удовольствия».

— Позвольте вас поздравить, — сказал я.

— Мне, конечно, будет недоставать моей свободы. Я ее очень ценю. Но нужно думать о будущем. Скажу вам по секрету, мне ведь пошел пятый десяток. Мсье Ашиль сейчас в опасном возрасте: вдруг ему взбредет в голову увлечься двадцатилетней девчонкой, что я тогда буду делать? И о дочке подумать надо. Ей шестнадцать лет, она все хорошеет, вылитый отец. Я дала ей неплохое образование. Но что пользы отрицать факты, когда они так очевидны? У нее нет ни таланта, чтобы стать актрисой, ни темперамента, чтобы стать шлюхой, как ее бедная мать. Так я вас спрашиваю, на что она может рассчитывать? Место секретарши, работа на почте? А мсье Ашиль великодушно согласился, чтобы она жила с нами, и обещал дать за ней хорошее приданое, так что приличное замужество ей обеспечено. Поверьте мне, милый друг, что бы там ни говорили, а для женщины нет лучшей профессии, чем замужество. Раз дело шло о счастье моей дочери, я просто не могла не принять такое предложение, пусть и предстоит поступиться кое-какими радостями (впрочем, с годами они все равно становились бы все менее доступны), потому что, имейте в виду, когда я выйду замуж, я намерена стать жутко добродетельной — долгий опыт убедил меня в том, что основой счастливого брака может быть только абсолютная верность с обеих сторон.

— В высшей степени нравственная позиция, моя прелесть, — сказал я. — А как мсье Ашиль, будет по-прежнему раз в две недели ездить в Париж по делам?

— О-ля-ля, за кого вы меня принимаете, дружок? Когда мсье Ашиль попросил моей руки, я ему сразу сказала: «Имейте в виду, мой дорогой, когда вы будете ездить в Париж на заседания правления, я буду вас сопровождать. Одного я вас сюда не пущу, так и знайте». А он говорит: «Вы же не воображаете, что я способен на какие-нибудь глупости». — «Мсье Ашиль, — сказала я ему, — вы мужчина в расцвете сил, и кому, как не мне, знать, что у вас очень страстный темперамент. У вас есть все, чем может плениться женщина. Словом, по-моему, вам лучше не подвергаться соблазнам». В конце концов он согласился уступить свое место в правлении сыну, теперь тот будет вместо него приезжать в Париж. Мсье Ашиль притворился, что считает мое требование неразумным, но на самом деле он был страшно польщен. — Сюзанна удовлетворенно вздохнула. — Если бы не безграничное тщеславие мужчин, нам, бедным женщинам, жилось бы еще труднее.

— Все это так, но какое отношение это имеет к вашей персональной выставке у Мейерхейма?

— Мойбедный друг, вы сегодня что-то плохо соображаете. Я же вам годами внушаю, что мсье Ашиль очень умен. Он должен думать о своем положении, а люди в Лилле всегда норовят осудить человека. Мсье Ашиль желает, чтобы я заняла в тамошнем обществе место, подобающее жене столь значительного лица. А вы же знаете этих провинциалов — обожают совать свой длинный нос в чужие дела, они же первым делом спросят: Сюзанна Рувье? А кто она такая? Так вот, ответ им будет готов. Она — та известная художница, чья выставка, состоявшаяся недавно в галерее Мейерхейма, удостоилась таких громких и заслуженных похвал. «Мадам Сюзанна Рувье, вдова офицера колониальной пехоты, с мужеством, характерным для истой француженки, в течение нескольких лет содержала своим талантом себя и свою прелестную дочь, безвременно лишившуюся отцовской заботы, и мы счастливы сообщить, что в скором времени широкая публика получит возможность оценить ее тонкое искусство и уверенную технику в галерее безошибочного знатока мсье Мейерхейма».

— Это что за галиматья? — спросил я.

— Это, мой дорогой, реклама, которую авансом организует мсье Ашиль. Она появится во всех крупных газетах Франции. Он проявил небывалое великодушие. Мейерхейм запросил безбожную цену, но мсье Ашиль согласился, словно речь шла о сущих пустяках. На предварительном просмотре будет шампанское, а откроет выставку сам министр изящных искусств — он кое-чем обязан мсье Ашилю — и произнесет очень красивую речь, в которой будет превозносить мои женские добродетели и художественный талант, а под конец сообщит, что государство, почитающее своим приятным долгом награждать достойных, приобрело одну из моих картин для национального фонда. Там будет весь Париж, а критиков Мейерхейм взял на себя. Он гарантирует, что их отзывы будут не только благоприятные, но и достаточно длинные. Они, бедняги, так мало зарабатывают, это чистая благотворительность — дать им немножко подработать на стороне.

— Все это вы заслужили, дорогая. Вы всегда были большой молодец.

— Et ta seur, — ответила она, что уже совсем непереводимо. — Но это еще не все. Мсье Ашиль купил на мое имя виллу в Сен-Рафаэле, на берегу моря, так что в лилльском обществе я займу место не только как известная художница, но и как женщина с капиталом. Через два-три года он удалится от дел, и мы будем жить на Ривьере, как благородные. Пока я буду поглощена искусством, он сможет кататься на лодке и ловить креветок. А теперь я покажу вам мои картины.

Сюзанна занималась живописью уже несколько лет, по очереди подражала манере целого ряда своих любовников и выработала-таки свой собственный стиль. Рисовала она по-прежнему плохо, но чувство цвета у нее заметно развилось. Она показала мне пейзажи, которые написала, когда гостила у своей матери в Анжу, уголки Версальского сада и леса Фонтенбло, уличные сценки, привлекшие ее внимание в парижских предместьях. Это была живопись воздушная и невещественная, но в ней была прелесть полевого цветка и даже какая-то небрежная грация. Одна картина понравилась мне больше других, и, чтобы сделать приятное Сюзанне, я выразил желание купить ее. Не помню уж, как она называлась — не то «Поляна в лесу», не то «Белый шарф», я и по сей день этого не выяснил. Я спросил, сколько она стоит, цена оказалась сходная, и я сказал, что возьму ее.

— Вы ангел! — воскликнула Сюзанна. — Вот у меня и почин есть. Конечно, получить ее вы сможете только после выставки, но я прослежу, чтобы в газетах упомянули, что ее купили вы. В конце концов, вам лишняя реклама тоже не повредит. Я рада, что вы выбрали именно эту вещь, я считаю ее одной из своих лучших работ. — Она взяла зеркало и, прищурившись, посмотрела, как картина в нем отражается. — В ней есть шарм, — сказала она, — это уж точно. Взять хотя бы зеленые тона — какие они сочные и вместе с тем нежные! А это белое пятно в центре — подлинная находка. Оно придает композиционное единство всей картине. Да, тут виден талант, что и говорить, настоящий талант.

Я убедился, что она уже перешагнула грань, отделяющую любителей от профессионалов.

— Ну а теперь, дружок, посплетничали, и хватит. Мне надо работать.

— А мне пора уходить, — сказал я.

— Кстати, где этот бедный Ларри, все там, у краснокожих?

Так непочтительно она имела обыкновение именовать обитателей страны Господа Бога.

— Насколько я знаю, да.

— Нелегко ему, наверно, там приходится, ведь он такой милый, мягкий. Если верить кино, жизнь там страшная — гангстеры, ковбои, мексиканцы. Правда, как мужчины эти ковбои даже довольно привлекательны. О-ля-ля. Но в Нью-Йорке, говорят, опасно ходить по улицам без револьвера.

Она вышла со мной в переднюю и поцеловала в обе щеки.

— Мы с вами хорошо проводили время. Не поминайте лихом.

VI

Вот и конец моей повести. О Ларри я с тех пор ничего не слышал, да и не ожидал услышать. Поскольку он обычно выполнял свои намерения, вполне возможно, что, вернувшись в Америку, он поступил работать в гараж, а потом водил грузовик, пока не узнал получше родную страну, из которой отлучался на такой долгий срок. А тогда он вполне мог выполнить и свою фантастическую затею — стать шофером такси; правда, то была всего лишь шальная мысль, в шутку брошенная на столик в ночном ресторане, но я не слишком удивился бы, узнав, что он привел ее в исполнение; во всяком случае, садясь в Нью-Йорке в такси, я всякий раз заглядывал в лицо шоферу — а не глянут ли на меня в ответ глубоко посаженные глаза Ларри, с затаившейся в них улыбкой? Этого не случилось. Началась война. В авиацию он уже не годился по возрасту, но, возможно, он опять водит грузовик на родине или за морем, а возможно, работает на заводе. Мне хочется думать, что в свободное время он пишет книгу, в которой пытается рассказать обо всем, чему научила его жизнь и чем он хочет поделиться с другими, но, если такая книга и начата, конца ей не видно. Время у него, впрочем, есть, ибо прожитые годы не оставили на нем следа и он по-прежнему молод душой и телом.

Он не честолюбив, не гонится за славой; перспектива стать «деятелем» была бы ему глубоко противна: возможно, он и не желает большего, чем жить той жизнью, какую выбрал, и просто оставаться самим собой. Он слишком скромен, чтобы ставить себя кому-то в пример, но, возможно, надеется, что несколько мятущихся душ, привлеченных к нему, как бабочки к свету свечи, разделят его веру в то, что подлинное удовлетворение может дать только жизнь духа и еще что, следуя кротко и бескорыстно по пути к совершенству, он будет тем самым служить людям не хуже, чем если бы писал книги или проповедовал перед тысячными толпами.

Однако все это домыслы. Сам я «из праха земного»; я могу только восхищаться светлым горением столь исключительного человека, но не могу поставить себя на его место и проникнуть в тайники его души, что мне как будто удавалось иногда с людьми более заурядными. Ларри, как и хотел, растворился — его поглотил тот бурный человеческий конгломерат, то скопище людей, раздираемых противоречивыми интересами, заблудившихся в мировом хаосе, тяготеющих к добру, внешне так уверенных в себе, а внутренне таких растерянных, таких добрых и жестоких, доверчивых и опасливых, скупых и великодушных, которое зовется населением Соединенных Штатов. Мне больше нечего о нем сказать. Я понимаю, как это огорчительно, но что поделаешь. Однако, заканчивая эту книгу с неприятным сознанием, что оставил читателей в неведении, и не зная, как поправить дело, я оглянулся на свое длинное повествование в надежде найти хоть какой-то способ закончить его не столь огорчительно и, к величайшему своему изумлению, убедился, что совершенно неумышленно написал не что иное, как историю со счастливой развязкой. Ведь все мои персонажи, оказывается, обрели то, к чему стремились: Эллиот — доступ в высокие сферы; Изабелла — прочное положение в культурном и деятельном общественном кругу, подкрепленное солидным капиталом; Грэй — постоянное прибыльное дело и к тому же контору, где проводит время от девяти до шести часов; Сюзанна Рувье — уверенность в завтрашнем дне; Софи — смерть, а Ларри — счастье. И пусть надменно брюзжат просвещенные критики; мы-то, читающая публика, все в глубине души любим истории с хорошим концом, так что моя развязка, пожалуй, не так уж и огорчительна.

Ивлин Во Пригоршня праха

…И я покажу тебе нечто отличное
От тени твоей, что утром идет за тобою,
И тени твоей, что вечером хочет
подать тебе руку:
Я покажу тебе ужас в пригоршне праха.
Т.С. Эллиот «Бесплодная земля»[147]

Глава первая DU COTE DE CHEZ BEAVER[148]

— А жертвы были?

— Слава богу, нет, — сказала миссис Бивер, — только две горничные сдуру выбросились через стеклянную крышу на мощеный дворик. Им ничего не угрожало. Боюсь, что пожар так и не добрался до спален. Но без ремонта им не обойтись: там все покрыто копотью и насквозь промокло: у них, к счастью, оказался старомодный огнетушитель, который портит решительно все. Так что жаловаться не приходится. Главные комнаты выгорели дотла, но все было застраховано. Надо добраться до них пораньше, пока их не перехватила эта стервоза миссис Шаттер.

Миссис Бивер, грея спину у камина, поглощала свою ежеутреннюю порцию простокваши. Она держала картонный стаканчик под самым подбородком и жадно хлебала простоквашу ложкой.

— Господи, какая гадость. Я бы хотела, чтоб ты приохотился к ней, Джон. У тебя последнее время такой усталый вид. Не знаю, как бы я продержалась без простокваши.

— Но, мамчик, я ведь не так занят, как ты.

— Это правда, сын мой.

Джон Бивер жил с матерью в доме на Сассекс-гарденз, куда они переехали после смерти отца. Дом этот не имел ничего общего с теми сурово элегантными интерьерами, которые миссис Бивер создавала для своих клиентов. Он был набит непродажной мебелью из двух больших домов, не претендующей на принадлежность ни к одному определенному стилю и менее всего — к нынешнему. Предметы получше, а также те, которые были дороги миссис Бивер по сентиментальным соображениям, стояли в Г-образной гостиной наверху.

Бивер являлся обладателем темноватой маленькой гостиной (на первом этаже, за столовой) и отдельного телефона. Пожилая горничная приглядывала за его гардеробом. Она же вытирала пыль, начищала, поддерживала в порядке и симметрии стоявшую на письменном столе и на комоде коллекцию мрачных и громоздких предметов, украшавших прежде туалетную комнату его отца; не знающие сносу подарки к свадьбе и совершеннолетию, одетые в слоновую кость и бронзу, обтянутые свиной кожей, граненые и оправленные в золото доспехи дорогостоящей мужественности эдвардианских времен — фляги для бегов и фляги для охоты, ящики для сигар, банки для табака, высокие сапоги, вычурные пенковые трубки, крючки для пуговиц и щетки для шляп.

В доме было четверо слуг, все женщины, и все, за исключением одной, пожилые.

Когда Бивера спрашивали, почему он живет здесь, а не поселится отдельно, он иногда отвечал, что матери так лучше (несмотря на всю ее занятость, ей было бы тоскливо одной), а иногда, что он экономит на этом по меньшей мере фунтов пять в неделю.

Учитывая, что его недельный доход равнялся шести фунтам, экономия была довольно существенная.

Ему шел двадцать шестой год. По окончании Оксфорда он, пока не начался кризис, работал в рекламном агентстве. С тех пор никому не удалось подыскать ему место. Итак, он вставал поздно и почти весь день просиживал у телефона в ожидании звонка.

Если дела позволяли, миссис Бивер попозже отлучалась на час из лавки. Она пунктуальнейшим образом являлась туда к девяти и к половине двенадцатого уже нуждалась в отдыхе. Так что если не ожидался важный покупатель, она садилась в свой двухместный автомобиль и ехала на Сассекс-гарденз. Бивер обычно уже успевал одеться, и ей со временем стал просто необходим их утренний обмен сплетнями.

— Как провел вечер?

— В восемь позвонила Одри и пригласила на обед. Десять человек в «Эмбасси», тоска смертная. Потом поехали всей компанией к даме по фамилии де Тромме.

— А, знаю ее. Американка. Она еще не заплатила за набивные чехлы на стулья, которые мы ей сделали в прошлом апреле. У меня тоже был неудачный вечер: ни одной хорошей карты, — и в результате четыре фунта десять проигрышу.

— Бедный мамчик.

— Я обедаю у Виолы Казм. А ты? Я не заказала дома обеда, ты уж извини.

— Пока нигде. Правда, я всегда могу пойти к Брэтту.

— Но это так дорого. Я думаю если мы попросим Чэмберс, она тебе что-нибудь принесет. Я была уверена, что ты приглашен.

— Что ж, меня еще могут пригласить: ведь нет и двенадцати.

(Бивер чаще всего получал приглашения в последний момент, а то и позже, уже приступая к одинокой трапезе с подноса… «Джон, лапочка, тут вышла неувязка — Соня явилась без Реджи. Будь добр, выручи меня, пожалуйста. Только поторопись, мы уже садимся за стол». Тогда он опрометью кидался за такси и появлялся с извинениями после первой перемены блюд… Одна из его немногих за последнее время, ссор с матерью произошла, когда он таким образом удалился с устроенного ею обеда.)

— Куда ты поедешь на воскресенье?

— В Хеттон.

— А кто там живет? Я что-то забыла.

— Тони Ласт.

— Ах да, как же, как же. Она красотка, он зануда. Я и не знала, что ты с ними знаком.

— Ну, какое там знакомство. Тони пригласил меня вчера вечером у Брэтта. Он мог и забыть.

— А ты напомни — пошли телеграмму. Это лучше, чем звонить. Так им будет труднее отвертеться. Пошли телеграмму завтра, прямо перед отъездом. Они мне задолжали за стол.

— Что ты о них знаешь?

— Я с ней часто встречалась, пока она не вышла замуж. Она в девичестве — Бренда Рекс, дочь лорда Сент-Клауда, белокурая, этакая ундина на вид. По ней тогда многие с ума сходили. Одно время все считали, что она выйдет за Джока Грант-Мензиса. Тони Ласт ее не стоит, он сухарь. Ей пора бы и заскучать. Они женаты пять или шесть лет. Состояние у них немалое, но все деньги уходят на дом. Я его никогда не видела, но, по слухам, он большой и страшно уродливый. Один ребенок у них есть — это точно, а может, и больше.

— Мамчик, ты просто чудо. Ты все про всех знаешь.

— Просто надо слушать, что говорят вокруг. Это большое подспорье.

Миссис Бивер выкурила сигарету и отбыла в лавку. Какая-то американка купила два стеганых лоскутных одеяла, по тридцать гиней каждое. Леди Метроленд справилась относительно потолка в ванной, незнакомый молодой человек заплатил наличными за подушку; в перерыве между этими делами миссис Бивер успела спуститься в подвал, где две павшие духом девицы упаковывали абажуры. В подвале стоял холод и стены были сырые, хоть он и обогревался маленькой печкой. Девицы управляются хоть куда, с удовлетворением отметила миссис Бивер, особенно та, что покоренастей, она ворочает ящики не хуже мужчины.

— Так держать, Джойс, — сказала она, — у тебя неплохо получается. Я тебя скоро переведу на работу поинтереснее.

Пусть поторчат в упаковочной, пока не взбунтуются, решила миссис Бивер. С такой внешностью им нечего делать наверху. Обе девицы немало заплатили за право обучаться у миссис Бивер ее ремеслу.

Бивер засел у телефона. Раздался звонок.

— Мистер Бивер? — услышал он. — Подождите, пожалуйста, у телефона, сэр. С вами хотела поговорить леди Типпинг.

Наступившую паузу Бивер провел в приятном ожидании. Леди Типпинг давала сегодня обед, это он знал; вчера вечером они долго разговаривали, и он был в ударе. Значит, в последний момент кто-то подвел…

— О мистер Бивер, мне так неприятно вас беспокоить. Вы не могли бы сказать, как зовут молодого человека, которого вы представили мне вчера вечером у мадам де Тромме? Того, с рыжеватыми усиками. Кажется, он член парламента.

— Вы, очевидно, имеете в виду Джока Грант-Мензиса.

— Да, да, вы угадали. Вы случайно не знаете, где его можно найти?

— Его адрес есть в книге. Но вряд ли он сейчас дома. Его можно поймать у Брэтта около часу. Он почти всегда там.

— Джок Грант-Мензис, Брэтт-клуб. Большое вам спасибо. Вы очень любезны. Надеюсь, вы как-нибудь заглянете ко мне. Всего, всего вам хорошего.

И телефон замолчал.

В час Бивер отчаялся. Он надел пальто, перчатки, котелок, взял аккуратно свернутый зонтик и отбыл в клуб на самом дешевом автобусе, шедшем до угла Бонд-стрит.

Старинный вид, которым Брэтт был обязан изысканному георгианскому фасаду и элегантной панельной обшивке комнат, был чистейшей воды подделкой, ибо клуб этот — вполне недавнего происхождения — возник вследствие эпидемии общительности, разразившейся сразу после войны. Предполагалось, что это будет клуб для молодых людей, где они могли бы скакать через кресла и колобродить в ломберной, не рискуя навлечь недовольство старших членов. Теперь основатели сами подошли к среднему возрасту, со времени демобилизации они обрюзгли, полысели, лица их приобрели багровый оттенок, но жизнерадостность им не изменила, и они, в свою очередь, приводили в трепет своих преемников, порицая их за отсутствие качеств, необходимых мужчине и джентльмену.

Шесть широких спин загораживали бар. Бивер расположился в соседней комнате на одном из кресел и стал перелистывать «Нью-Йоркер», выжидая, не подвернется ли кто из знакомых.

Наверх поднялся Джок Грант-Мензис. Мужчины у стойки приветствовали его: «Джок, старина, что будешь пить?» или попросту: «Так как, старина?» По молодости лет он не мог участвовать в войне, но мужчины у стойки его признавали, они относились к нему куда лучше, чем к Биверу, которого, по их мнению, вообще не стоило пускать в клуб. Однако Джок остановился поболтать с Бивером.

— Привет, старина, — сказал он, — что пьешь?

— Пока ничего. — Бивер посмотрел на часы. — Но, пожалуй, пора пропустить рюмочку. Бренди с имбирным элем. Джок подозвал бармена, потом сказал:

— Кто эта старуха, которую ты подсунул мне вчера вечером?

— Леди Типпинг.

— Я так и подумал. Теперь все понятно. Мне внизу передали, что дама с такой фамилией приглашает меня на обед.

— Ты пойдешь?

— Нет, не люблю званых обедов. И потом я еще утром решил поесть здесь устриц. Бармен принес заказ.

— Мистер Бивер, сэр, по книге за вами числится должок в десять шиллингов за последний месяц.

— А, спасибо, Макдугал, не забудьте мне как-нибудь напомнить, ладно?

— Слушаюсь, сэр.

Бивер сказал:

— Я завтра еду в Хеттон.

— Вот как? Передай привет Тони и Бренде.

— Какие там порядки?

— Все тихо-спокойно.

— По мишеням не стреляют?

— Нет, нет, ничего подобного. Бридж, триктрак и покер по маленькой с соседями.

— А как с удобствами?

— Не так уж плохо. Выпивки полно. Ванн маловато. К завтраку вставать не обязательно.

— Я не знаком с Брендой.

— Бренда тебе понравится, она молодчина. Я часто думаю, какой счастливчик Тони. Денег ему хватает, он любит Хеттон, у него единственный сын, которого он обожает, преданная жена — и никаких забот.

— Завидная участь. Ты не знаешь, кто еще к ним едет, а? Я вот думаю, кто бы меня туда подбросил.

— Увы, не знаю. Туда легко добраться поездом.

— Да, но машиной приятнее.

— И дешевле.

— Да, надо думать, и дешевле… Что ж, пойду обедать. Не хочешь еще по одной? Бивер уже встал.

— Пожалуй, не откажусь.

— Вот как. Прекрасно. Макдугал, еще по одной, пожалуйста.

Макдугал сказал:

— Записать за вами, сэр?

— Да, если нетрудно.

Позже Джок рассказывал в баре:

— А я выставил Бивера на рюмку коньяку.

— Вот уж, наверное, горевал.

— Чуть не лопнул с досады. В чушках что-нибудь понимаете?

— Нет. А вам зачем?

— Да мой округ засыпает запросами.

Бивер спустился вниз, но, перед тем как пойти в столовую, велел швейцару позвонить домой и узнать, что нового.

— Несколько минут назад звонила леди Типпипг, спрашивала, не можете ли вы у нее сегодня отобедать.

— Позвоните, пожалуйста, леди Типпинг и передайте, что я с огромным удовольствием у нее отобедаю, но, возможно, на несколько минут опоздаю.

Чуть позже половины второго Бивер покинул Брэтт-клуб и быстрым шагом направился к Хилл-стрит.

Глава вторая АНГЛИЙСКАЯ ГОТИКА I

I
Между деревнями Хеттон и Комптон-Ласт раскинулся обширный парк Хеттонского аббатства. В прошлом одно из самых замечательных зданий графства, аббатство было полностью перестроено в 1864 году в готическом стиле и в настоящее время никакого интереса не представляет. Парк открыт для посетителей ежедневно до заката солнца, для осмотра дома требуется предварительно испросить разрешение в письменной форме. Есть несколько хороших картин и мебель. С террасы открывается прекрасный вид.

Этот отрывок из путеводителя по графству не слишком огорчал Тони Ласта. Ему доводилось слышать и более неприятные отзывы. Его тетка Фрэнсис, озлобленная неукоснительной строгости воспитанием, заметила как-то, что план дома, должно быть, создан мистером Пексниффом по чертежам сиротского приюта, разработанного одним из учеников. Но каждый глазированный кирпич и разноцветный изразец был дорог сердцу Тони. Управлять таким домом было нелегко, это он знал, но разве бывают большие дома, которыми легко управлять? Дом не вполне отвечал современным представлениям о комфорте; но Тони наметил множество маленьких усовершенствований, которые осуществит, как только выплатит налог на наследство.

Однако сам вид и дух Хеттона — очертания зубчатых стен на фоне неба, главная часовая башня с курантами, которые каждые четверть часа не будили разве что самых крепких сонь; огромная зала с колоннами шлифованного гранита и обвитыми лозой капителями, поддерживавшими крестовые своды потолка, расписанного красными и золотыми ромбами, церковный мрак которой днем не мог рассеять скудный свет, проникавший сквозь украшенные гербами стрельчатые витражи, а вечерами — огромная газовая люстра из меди и сварочного железа, переделанная на электрическую, с двадцатью лампочками вместо рожков; вихри горячего воздуха, вырывающиеся из допотопного нагревательного аппарата через чугунные решетки в форме трехлистников и внезапно охватывающие ноги; подвальный холод далеких коридоров, где он в целях экономии кокса приказал отключить отопление; трапезная с деревянными стропилами кровли и хорами из смолистой сосны; спальни с медными кроватями и фризами с готическим текстом, названные в честь Мэлори, Изойды, Элейн, Мордреда, Мерлина, Гавейна и Бедивера, Ланселота, Персиваля, Тристрама, Галахада,[149] его туалетная — Моргана ле Фэй, Гиневра — Бренды, где кровать стоит на возвышении, стены увешаны гобеленами, камин похож на гробницу тринадцатого столетия, а из эркерного окна в ясные дни видны шпили шести церквей, — Тони вырос среди этих вещей, и они были для него постоянным источником восторга и восхищения, будили в нем нежные воспоминания и горделивые чувства собственника.

Готика была теперь не в моде, это Тони понимал. Двадцать лет назад сходили с ума по средневековым домишкам и оловянной утвари, теперь пришел черед урн и колоннад, но настанет час, возможно, в дни Джона Эндрю, когда общественное мнение вернет Хеттону подобающее место. Его уже называли занятным, и очень вежливый молодой человек попросил разрешения сфотографировать его для архитектурного обозрения.

Потолок в Моргане ле Фэй нуждался в ремонте. Чтобы придать ему вид кессона, на штукатурку крест-накрест набили формованные перекладины. Они были расписаны сине-золотым орнаментом. Клетки между ними поочередно заполняли тюдоровские розы и геральдические лилии. Но один угол потек, и позолота там потемнела, а краска облупилась; в другом деревянные дранки покоробились и торчали из штукатурки. Десять минут, отделявших пробуждение от того момента, когда он протягивал руку к звонку, Тони посвящал серьезным размышлениям, лежа в постели, он изучал эти изъяны, снова и снова обдумывая, как их устранить. И задавался вопросом, сможет ли он найти мастеров, способных выполнить такую тонкую работу.

Моргана ле Фэй стала его комнатой с тех пор, как он перешел из детской. Его поместили тут, потому что отсюда ему было удобно звать родителей (неразлучных в Гиневре), так как он очень долго был подвержен ночным кошмарам. С тех пор как он поселился в этой комнате, он ничего не выбрасывал из нее и с каждым годом что-нибудь добавлял, так что тут образовался своего рода музей, где были представлены все периоды его развития — изображение дредноута, извергающего дым и пламя из всех пушек (цветное приложение к «Чамз»[150] в рамке), групповая фотография (с соучениками по частной школе), горка под названием «Хранилище», набитая плодами множества случайных увлечений: яйцами, окаменелостями, монетами; портрет родителей в кожаном диптихе, стоявший у его изголовья в школе; фотография Бренды восьмилетней давности, снятая в ту пору, когда он ухаживал за ней; Бренда с Джоном на руках после крещения; гравюра Хеттона, каким он был до того, как его снес прадед Тони; несколько полок с книгами: «Бевис»,[151] «Работа по дереву в домашних условиях», «Фокусы для всех». «Маладые гости»,[152] «Что нужно знать о законах землевладельцу и арендатору», «Прощай, оружие».

По всей Англии люди просыпались, подавленные и озабоченные. Тони блаженно возлежал десять минут, размышляя, как он обновит потолок. Затем потянулся к звонку.

— Ее милость звонила?

— Да, сэр, четверть часа назад.

— В таком случае я буду завтракать у нее в комнате.

Тони надел халат и шлепанцы и прошел в Гиневру. Бренда лежала на возвышении. Она потребовала для себя современной кровати. Около нее стоял поднос, на одеяле валялись конверты, письма и газеты. Под головой у нее была крошечная подушечка, ее ненакрашенное лицо казалось почти бесцветным, перламутрово-розовым, лишь немного более глубоким по тону, чем шея и руки.

— Ну как? — сказал Тони.

— Целуй.

Он сел рядом с подносом, у изголовья, она наклонилась к нему (нереида, выныривающая из бездонной глуби прозрачных вод). Она не подставила губ, а потерлась щекой о его щеку, как кошка. Такая у нее была манера.

— Что-нибудь интересное? Он взял несколько писем.

— Ничего. Мама просит няню прислать мерку Джона. Она ему что-то вяжет к рождеству. Мэр просит меня что-то там открыть в следующем месяце. Можно, я не буду, ну пожалуйста?

— Нет, по-видимому, придется согласиться: мы давно для него ничего не делали.

— Ладно, только речь напишешь сам. Я уже состарилась для той девической, которая у меня была на все случаи жизни. Еще Анджела спрашивает, не хотим ли мы приехать к ней на Новый год.

— Тут ответить просто: ни за что на свете.

— Я так и думала… хотя, похоже, у нее будет забавно.

— Если хочешь, поезжай, а я никак не смогу вырваться.

— Все в порядке. Я знала, что ты откажешь, еще до того, как вскрыла письмо.

— Не понимаю, что за радость тащиться в Йоркшир посреди зимы…

— Милый, не злись. Я знаю, мы не едем. Я ничего не говорю. Просто мне казалось, что было б занятно для разнообразия посидеть на чужих хлебах.

Горничная Бренды принесла второй поднос. Тони велел поставить его на подоконник, и стал вскрывать письма. Он выглянул в окно. В это утро были видны только четыре шпиля из шести.

— Кстати, я, наверное, смогу вырваться в этот уикенд, — вдруг сказал он.

— Милый, это не слишком большая жертва?

— Пожалуй, нет.

Пока он завтракал, Бренда читала ему газеты.

— Реджи опять произнес речь… Вот потрясающая фотография Бейб и Джока… Женщина в Америке родила близнецов от двух разных мужей. Как, по-твоему, это возможно? Еще два парня отравились газом… девочку удавили на кладбище шнурком… пьеса, которую мы с тобой видели, та, о ферме, сходит со сцены…

Потом она ему читала роман с продолжением. Он закурил трубку.

— Я вижу, ты не слушаешь. Отвечай: почему Сильвия не хочет, чтобы Руперт получил это письмо?

— А? Что? Видишь ли, она на самом деле не доверяет Руперту.

— Так я и знала. Там нет никакого Руперта. Никогда больше не стану тебе читать.

— По правде говоря, я задумался.

— Вот как?

— Я думал, как замечательно, что сегодня суббота и к нам никто не приедет.

— Ты так думаешь?

— А ты?

— Знаешь, мне иногда кажется бессмысленным содержать такой огромный дом, если не приглашать время от времени гостей.

— Бессмысленным? Не понимаю, о чем ты. Я содержу этот дом вовсе не для того, чтобы сюда приезжали разные зануды перемывать друг другу косточки. Мы всегда тут жили, и я надеюсь, что после моей смерти Джону Эндрю удастся сохранить дом. В конце концов у меня определенные обязательства и перед служащими и перед самим Хеттоном… Поместья составляют неотъемлемую часть английского образа жизни, и мы нанесли бы непоправимый урон… — тут Тони осекся и посмотрел на кровать. Бренда зарылась лицом в подушку, и теперь из-под простынь выглядывала только ее макушка.

— О господи, — сказала она. — За что?

— Кажется, я опять ударился в пафос? Она повернулась на бок, так что из-под одеяла показались только один глаз и нос.

— Ох нет, милый. Это даже не пафос. Это бог знает что такое.

— Извини. Бренда села:

— Ну не сердись. Я не то хотела сказать. Я тоже рада, что никто не приедет.

(За семь лет супружеской жизни такие сценки случались нередко.)

Стояла мягкая английская погода; туман в лощинах и бледное солнце на холмах; заросли высохли — безлистые ветки не удержали недавнего дождя, зато подлесок, влажный и темный в тени, сверкал и переливался там, где на него падало солнце; лужайки под ногами чавкали, по канавам бежала вода.

Джон Эндрю сидел на своем пони торжественно и прямо, как телохранитель, пока Бен ставил препятствие. Громобоя он получил в подарок от дяди Реджи в день своего шестилетия. После долгих совещаний Джон сам выбрал имя для пони. Первоначально пони звали Кристабель, но Бен сказал, что это имя подходит скорее для собаки, чем для пони. Бен знал когда-то чалого по кличке Громобой, который убил двух всадников и четыре года кряду побеждал в местных скачках с препятствиями. Отличный был конек, рассказывал Бен, пока на охоте не пропорол себе брюхо и его не пришлось пристрелить. Бен знал множество историй о разных лошадях. На одном коне, по кличке Нуль он как-то раз в Честере выиграл пять монет при ставке десять к трем. А еще он во время войны видел мула по кличке Одуванчик, который сдох оттого, что выпил запас рома на всю роту. Но Джон не хотел давать своему пони кличку какого-то пропойцы мула. Так что в конце концов, несмотря на миролюбивый нрав пони, они остановились на Громобое.

Это был темно-гнедой пони с длинным хвостом и гривой. Ноги ему Бен оставил лохматыми. Он щипал траву, невзирая на попытки Джона поднять ему голову. До Громобоя уроки верховой езды проходили совсем по-другому. Джон трусил по загону на шетлендском пони по кличке Кролик, а няня, пыхтя, тащилась рядом, вцепившись в уздечку. Теперь он ездил как настоящий мужчина. Няня усаживалась на складном стульчике с вязаньем в руках вне пределов слышимости. Бен соответственно получил повышение. Из рабочего на ферме он прямо на глазах преобразился в конюшего. Шейный платок он заменил галстуком, который закалывал булавкой в форме лисьей головы. Бен был человек бывалый, он много чего повидал на своем веку.

Ни Тони, ни Бренда не охотились, но им очень хотелось приучить к охоте Джона. Бен предвидел время, когда конюшни заполнятся лошадьми, а управляющим назначат его; непохоже, чтоб мистер Ласт взял на такое место чужака.

Бен раздобыл два шеста с просверленными дырками и побеленную жердь и соорудил с их помощью посреди поля препятствие вышиной в два фута.

— Теперь полегонечку! Давай галопом и помедленней, а когда она снимется, пригнись — и перелетишь, как птичка. Держи ей голову на препятствие.

Громобой прорысил вперед, прошел два шага легким галопом, но перед самым препятствием сробел и, снова перейдя на рысь, обогнул его. Джон удержался в седле, бросив повод и обеими руками вцепившись в гриву; он виновато посмотрел на Бена, тот закричал: «На кой черт тебе ноги дадены, а? Вот, держи, хлестнешь ее, когда до дела дойдет». И передал Джону хлыст.

У ворот няня перечитывала письмо от сестры.

Джон отвел Громобоя назад и снова попытался взять препятствие. На этот раз они пошли прямо на жердь.

Бен крикнул: «Ноги!», Джон ударил пятками и потерял стремена. Бен воздел руки к небу, словно ворон пугал. Громобой прыгнул, Джон вылетел из седла и шлепнулся на траву.

Няня в ужасе вскочила.

— Что случилось, мистер Хэккет? Он убился?

— Ничего ему не будет, — сказал Бен.

— Ничего, мне не будет, — сказал Джон. — Громобой, по-моему, споткнулся.

— Еще чего, споткнулся. Просто ты распустил ноги, ядри их в корень, и сел на жопу. В другой раз не бросай повод. Так ты всю охоту загубишь.

С третьей попытки Джон взял препятствие и, взволнованный и дрожащий, потеряв стремя и вцепившись, как прежде, одной рукой в гриву, обнаружил, что усидел в седле.

— Ну, каково? Перелетел что твоя ласточка. Повторим?

Еще дважды Джон с Громобоем перепрыгивали через жердь, а потом няня велела идти домой пить молоко. Они отвели пони в конюшню. Няня сказала:

— О господи, курточку-то как измазал.

Бен сказал:

— Ты у меня вскорости на скачках призы будешь брать.

— Всего вам хорошего, мистер Хэккет.

— И вам, миссис.

— До свиданья, Бен. Можно, я вечером приду на ферму, посмотрю, как ты чистишь лошадей?

— Не мне решать. У няни спроси. Но знаешь что: у серой ломовой глисты завелись. Хочешь посмотреть, как я лекарство ей даю?

— Очень хочу. Нянь, можно я пойду, ну можно?

— Спроси у мамы. А теперь идем, хватит с тебя на сегодня лошадей.

— Не хватит, — сказал Джон, — совсем не хватит.

Дорогой он спросил:

— А можно, я буду пить молоко у мамы в комнате?

— Посмотрим.

Няня всегда давала уклончивые ответы вроде: «Поживем — увидим», «Это еще что за вопрос?», «Подрастешь — узнаешь», резко отличавшиеся от решительных и грубоватых суждений Бена.

— А что смотреть?

— Мало ли что…

— Ну, например?

— Например, посмотрим, будешь ты задавать глупые вопросы или нет.

— Глупая потаскуха, старая потаскуха.

— Джон! Как ты смеешь? Это еще что такое?

Вдохновленный успехом своей вылазки, Джон вырвался у няни из рук, пустился перед ней в пляс, распевая: «Старая потаскуха, глупая потаскуха», и таким манером дошел до боковых дверей. Когда они поднялись на порог, няня молча сняла с него гамаши; ее мрачный вид несколько отрезвил Джона.

— Ступай прямо в детскую, — сказала няня. — А я поговорю о твоем поведении с мамой.

— Няня, прости меня. Я не знаю, что это значит, но я не хотел это сказать.

— Ступай прямо в детскую.

Бренда наводила красоту.

— С тех пор, как Бен Хэккет стал его учить ездить верхом, ваша милость, с ним просто сладу нет.

Бренда плюнула в тушь.

— И все же, няня, что именно он сказал?

— Ой, да мне и выговорить стыдно, ваша милость.

— Чепуха, говорите. Иначе я могу подумать, что он сказал что-нибудь похуже.

— Уж хуже некуда… он назвал меня старой потаскухой, ваша милость.

Бренда поперхнулась в полотенце.

— Он вас так назвал?

— И не раз. Он выплясывал передо мной до самого дома и распевал во весь голос.

— Понятно… Что ж, вы совершенно правильно сделали, сказав мне об этом.

— Благодарю вас, ваша милость, но раз уж зашел разговор, я вам скажу, что, по моему разумению, Бен Хэккет очень уж торопится с этой ездой. Так недалеко и до беды. Сегодня утром мальчик упал с лошади и чуть не убился.

— Хорошо, няня. Я поговорю с мистером Ластом.

Она поговорила с Тони. Оба хохотали до упаду.

— Милый, — сказала она, — поговорить с ним надо тебе. Ты в серьезном жанре выступаешь куда лучше.

— А я считал, что «потаскуха» очень хорошее слово, — возражал Джон, — и потом Бен всех так называет.

— И напрасно.

— А я больше всех на свете люблю Бена. А он всех вас умнее.

— Ты же понимаешь, что не можешь любить его больше мамы.

— Все равно люблю больше. Куда больше.

Тони почувствовал, что пора прекратить пререкания и приступить к заранее приготовленной проповеди.

— Послушай, Джон. Ты поступил очень плохо, назвав няню старой потаскухой. Во-первых, ты ее обидел. Вспомни, сколько она для тебя каждый день делает.

— Ей за это платят.

— Помолчи. И, во-вторых, люди твоих лет и твоего положения в обществе не употребляют таких слов. Люди бедные употребляют известные выражения, которые не подобают джентльменам. Ты джентльмен. Когда ты вырастешь, этот дом и много других вещей станут принадлежать тебе. И ты должен научиться разговаривать как будущий владелец всего этого, научиться быть внимательным к тем, кто не так счастлив, как ты, и в особенности к женщинам. Ты меня понял?

— А разве Бен не такой счастливый, как я?

— Это к делу не относится. А теперь иди наверх, извинись перед няней и пообещай никого так не называть.

— Ладно.

— И раз ты сегодня так скверно себя вел, я не разрешаю тебе завтра кататься верхом.

— Завтра воскресенье.

— Ладно, тогда послезавтра.

— Ты сказал «завтра», так нечестно.

— Джон, не препирайся. Если ты не возьмешься за ум, я отошлю Громобоя дяде Реджи и скажу ему, что не считаю возможным оставлять пони такому нехорошему мальчику. Тебе бы это было неприятно, верно?

— А зачем дяде Реджи пони? Он на нем не сможет ездить, он слишком тяжелый. И потом он всегда за границей.

— Он ее отдаст другому мальчику, и вообще это не относится к делу. А теперь беги, попроси у няни прощения.

Уже в дверях Джон сказал:

— Так мне можно кататься в понедельник? Ты же сказал «завтра».

— Да, видимо, так.

— Ура! Громобой сегодня прекрасно шел. Мы прыгнули высоко-высоко. Он сначала закинулся, а потом перелетел, как птичка.

— И ты не упал?

— Ага, один раз. Но Громобой тут ни при чем. Просто я распустил ноги, ядри их в корень, и сел на жопу.

— Ну как твоя лекция? — спросила Бренда.

— Ужасно, просто ужасно.

— Беда в том, что няня ревнует к Бену.

— Боюсь, и мы станем к нему ревновать в самом скором времени.

Они обедали за маленьким круглым столиком, стоявшим посреди огромной столовой. Обеспечить ровную температуру в этой комнате оказалось делом невозможным: даже когда один бок поджаривался в непосредственной близости к камину, другой леденили десятки перекрестных сквозняков. Бренда поставила множество опытов с ширмами и переносным электрорадиатором, но особых успехов не достигла. Даже сегодня, когда повсюду было тепло, в столовой стоял пронизывающий холод.

Хотя Тони и Бренда отличались прекрасным здоровьем и нормальным телосложением, они сидели на диете. Это сообщало некоторую пикантность их трапезам и спасало от двух варварских крайностей, грозящих одиноким едокам, — всепоглощающего обжорства и бессистемного чередования яичниц и бутербродов с непрожаренным мясом.

Сейчас они придерживались системы, которая исключала сочетание протеина и крахмала в одной трапезе. Они завели себе каталог, в котором было обозначено, какие продукты содержат протеин и какие крахмал; в большинство нормальных блюд входило и то и другое, так что Тони и Бренда немало забавлялись, выбирая меню. Обычно кончалось тем, что они заказывали какое-то блюдо «в порядке исключения».

— Я убежден, что оно мне очень полезно.

— Да, милый, а когда нам это прискучит, мы сможем перейти на алфавитную диету и каждый день есть продукты, начинающиеся на другую букву. На «з» мы здорово наголодаемся: весь день ничего, кроме заливных угрей и земляничного желе… Ты что собираешься делать днем?

— Ничего особенного. В пять придет Картер просмотреть еще раз счета. А после обеда я, может, съезжу в Пигстэнтон. Похоже, у нас арендуют лоуотеровскую ферму, она долго пустовала, и мне надо посмотреть, какие там нужны переделки.

— А я б не отказалась от киношки.

— Идет. Лоуотер вполне подождет до понедельника.

— А потом мы можем зайти к Вулворту, ну как? Так что, принимая во внимание милую обходительность Бренды и здравый смысл Тони, не приходится удивляться, что друзья считали их примерной парой, весьма успешно разрешившей проблему совместного существования. Пуддинг без протеина оказался неаппетитным. Пять минут спустя принесли телеграмму. Тони вскрыл ее и сказал:

— Вот чертовщина.

— Гадости?

— Гораздо хуже. Вот погляди.

Бренда прочла: «Приезжаю три восемнадцать нетерпением жду встречи. Бивер».

— Кто такой Бивер? — спросила она.

— Один молодой человек.

— А что, звучит заманчиво.

— Вот уж нет. Посмотрим, что ты скажешь, когда увидишь его.

— А зачем он к нам приезжает? Ты его приглашал?

— Наверное, приглашал, но вполне неопределенно. Я зашел как-то вечером к Брэтту, кроме него, там никого не оказалось, мы с ним выпили, и он вроде сказал, что хотел бы посмотреть наш дом…

— Ты, наверное, был пьян.

— Не очень, и потом я никак не предполагал, что он мне это припомнит.

— Ну и поделом тебе. Вот что получается, когда ты уезжаешь по делам в Лондон, а меня оставляешь одну. Но кто он такой все-таки?

— Просто молодой человек. У его матери еще эта лавка.

— Я была с ней когда-то знакома. Она гнусная баба. Кстати, помнится, мы ей должны деньги.

— Слушай, давай сразу же позвоним ему и скажем, что мы заболели.

— Поздно, он уже давно в поезде и поедает железнодорожный завтрак, без удержу смешивая крахмал и протеин за свои три шиллинга шесть пенсов… Его можно сунуть в Галахада. Еще не было случая, чтобы гость провел там ночь и приехал снова: видно, тамошнюю кровать никто не выдерживает.

— И все-таки что мы будем с ним делать?

— Ты поезжай в Пигстэнтон. А я займусь им. В одиночку это проще. Вечером его можно повести в кино, а завтра ты покажешь ему дом. Если нам повезет, он уедет вечерним поездом. Ему надо на работу в понедельник утром?

— Понятия не имею.

3.18 — далеко не самый удобный поезд. Приезжаешь без четверти четыре, и если ты, как Бивер, не свой человек в доме, не знаешь, куда девать время до чая; однако в отсутствие стеснявшего ее Тони Бренда справлялась со своими обязанностями не без грации, а Бивера настолько редко принимали радушно, что он не заметил некоторой сдержанности встречи.

Она ждалаего в комнате, по старой памяти называвшейся курительной; это было, пожалуй, наименее мрачное место в доме. «Как мило, что вы к нам выбрались. Я должна вас с ходу предупредить, что вы наш единственный гость. Боюсь, вам у нас будет скучно… Тони пришлось уехать по делам, но он скоро вернется… Поезд был переполнен? По субботам всегда так… Не хотите выйти на воздух? Скоро стемнеет, так что давайте ловить солнце, пока не поздно…» и так далее. При Тони ей было б куда труднее — она, перехватила бы его взгляд, и все ее манеры хозяйки замка пошли бы насмарку. Бивер умел поддерживать разговор, так что они вышли через французские окна на террасу, спустились в голландский садик, обогнули оранжерею и вернулись в дом, не испытав и минутной неловкости. Бренда вдруг услышала, как она рассказывает Биверу, что его мать одна из ее стариннейших приятельниц.

Тони успел к чаю. Он извинился, что не смог встретить гостя, и почти сразу же удалился в кабинет совещаться с управляющим. Бренда расспрашивала Бивера о Лондоне и о том, какие за последнее время состоялись приемы. Бивер проявил невероятную осведомленность.

— Полли Кокперс скоро дает прием.

— Да, я знаю.

— Вы приедете?

— Скорее всего нет. Мы последнее время никуда не выезжаем.

Шутки, обошедшие за последние шесть недель весь город, имели для Бренды прелесть новизны, повторение придало им отточенность, и Бивер смог преподнести их довольно эффектно. Он рассказал Бренде о многочисленных переменах в личной жизни ее друзей.

— А что у Мэри с Саймоном?

— Неужели не знаете? Полный разрыв.

— И давно?

— Началось это еще детом, в Австрии…

— А Билли Ангмеринг?

— Пустился в жуткий загул с девицей по имени Шила Шрабб.

— А что слышно у Хелм-Хаббардов?

— У них тоже не ладится… Дейзи открыла новый ресторан. Он пользуется успехом… Еще появился новый ночной клуб под названием «Садок»…

— О господи, — сказала Бренда в заключение. — Живут же люди!

После чая появился Джон Эндрю и тут же завладел разговором.

— Здравствуйте, — сказал он. — Я не знал, что вы приедете. Папа сказал: как хорошо раз в кои-то веки провести воскресенье без гостей. Вы охотитесь?

— Давно не охотился.

— Бен говорит, что все, кому позволяют средства, должны охотиться для блага страны.

— Наверное, мне средства не позволяют.

— А вы бедный?

— Ради бога, мистер Бивер, не разрешайте ему вам докучать.

— Да, очень бедный.

— Такой бедный, что можете называть всех потаскухами?

— Да, такой.

— А как вам удалось стать таким бедным?

— Я всегда был бедным.

— А! — Джон потерял интерес к теме. — А у серой ломовой на ферме глисты.

— Откуда ты знаешь?

— Бен сказал. А потом, это по навозу видать.

— Боже мой, — сказала Бренда, — что бы сказала няня, если б тебя слышала?

— А сколько вам лет?

— Двадцать пять. А тебе?

— А чем вы занимаетесь?

— Ничем особенным.

— На вашем месте я бы чем-нибудь занялся, чтоб — заработать деньги. Тогда бы вы могли охотиться.

— Но тогда я не мог бы называть всех потаскухами.

— В этом все равно проку нет.

(Позже, за ужином в детской, Джон сказал:

— По-моему, мистер Бивер ужасно глупый, а по-твоему?

— Откуда мне знать? — сказала няня.

— По-моему, из всех, кто к нам приезжал, он самый глупый.

— Гостей хулить — Бога гневить.

— Все равно в нем ничего хорошего нет. У него глупый голос и глупые глаза, глупый нос и глупая голова, — Джон как литургию пел, — глупые ноги и глупое лицо, глупые руки и глупое пальто…

— А теперь кончай ужинать, — сказала няня.)

В этот вечер, перед ужином, Тони подошел к Бренде, которая сидела у туалетного столика, и, склонившись над ее плечом, скорчил в зеркале рожу.

— Я страшно виноват перед тобой — кинул на тебя Бивера и удрал. Ты была с ним ужасно мила. Она сказала:

— Это было не так уж тяжело. Он довольно забавный.

А в это время в конце коридора Бивер обследовал свою комнату со всей основательностью многоопытного гостя. Настольная лампа отсутствовала. Чернила в чернильнице пересохли. Огонь в камине давно потух. Ванная, как он уже отметил, была черте те где, в башенке, куда надо карабкаться по узкой лестнице. Кровать ему не понравилась — ни на вид, ни на ощупь; когда он для пробы прилег, пружинный матрас, продавленный посредине, угрожающе задребезжал. Обратный билет в третьем классе стоит восемнадцать шиллингов. А еще чаевые надо давать.

Тони чувствовал свою вину перед Бивером, и поэтому к обеду было подано шампанское, которого ни он, ни Бренда не любили. Не любил его, как оказалось, и Бивер, но тем не менее он был польщен. Шампанское перелили в высокий кувшин и передавали по кругу как символ гостеприимства. После того они отправились в Пигстэнтонский кинотеатр, где шел фильм, который Бивер видел несколько месяцев тому назад. По возвращении их ждал в курительной поднос с грогом и сандвичами. Они поболтали о фильме, и Бивер утаил, что смотрел его во второй раз. Тони проводил Бивера до дверей сэра Галахада.

— Надеюсь, вам здесь будет хорошо спаться.

— Нисколько не сомневаюсь.

— Вас утром разбудить? Как вы привыкли?

— Удобно будет, если я позвоню?

— Разумеется у вас есть все, что нужно?

— Да, благодарю вас. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Однако, вернувшись в курительную, Тони сказал:

— Знаешь, меня совесть мучит из-за Бивера.

— Брось, с Бивером полный порядок, — сказала Бренда. Однако Бивер в данный момент чувствовал себя неуютно, он ворочался на постели, терпеливо пытаясь найти положение, в котором смог бы заснуть, и думал, что раз он не собирается сюда больше приезжать, он ничего не даст дворецкому и только пять шиллингов приставленному к нему лакею. В конце концов ему удалось приладиться к пересеченному ландшафту матраса, и он заснул прерывистым, неспокойным сном до утра. Однако новый день начался с неприятного сообщения, что все воскресные газеты уже отнесли в комнату ее милости.

По воскресеньям Тони неизменно облачался в темный костюм и белый крахмальный воротничок. Он шел в церковь, садился на большую сосновую скамью, поставленную сюда еще его прадедом в ту пору, когда он перестраивал Хеттон, и «снабженную высокими алыми подушками для коленопреклонений», камином с причитающейся ему чугунной решеткой и маленькой кочергой, которой отец Тони, бывало, громыхал, когда какое-нибудь место в проповеди вызывало его неодобрение. После смерти отца огня в камине не разводили, но Тони намеревался возродить к следующей зиме этот обычай. На рождество и на благодарственной молебне в честь жатвы Тони читал тексты из священного писания с аналоя, украшенного медным орлом. После службы он любил еще несколько минут постоять на паперти с сестрой викария и кое с кем из деревенских. Потом возвращался через поля тропкой, ведущей к боковому входу в альпийский садик.

Он наведывался в оранжереи, выбирал себе бутоньерку, останавливался у садовничьих домиков поболтать (из дверей его обдавало теплыми, все забивающими запахами воскресных обедов) и в завершение выпивал в библиотеке стакан хереса. Таков был простой, но не слишком строгий обряд его воскресного утра, который сложился более или менее стихийно на базе куда более суровых обычаев его родителей; Тони придерживался его с огромным удовольствием. Если Бренда ловила его на том, что он изображает честного богобоязненного джентльмена старой школы, она смеялась над ним, и Тони не обижался, но это отнюдь не умаляло радости, которую ему доставлял еженедельный ритуал, или неудовольствия, когда присутствие гостей нарушало его привычки.

Вот почему сердце у него оборвалось, когда, выйдя в четверть одиннадцатого из кабинета в залу, он застал там Бивера; тот был одет и явно ожидал, когда его начнут развлекать; огорчение Тони, правда, было недолгим, ибо, приветствуя гостя, он заметил, что тот изучает железнодорожное расписание.

— Надеюсь, вам хорошо спалось?

— Великолепно, — сказал Бивер, хотя его бледный вид свидетельствовал об обратном.

— Очень рад. Я и сам здесь всегда хорошо сплю. Но что это? Вы смотрите расписание? Уж не собираетесь ли вы нас покинуть?

— Увы, мне придется уехать сегодня вечером.

— Как неудачно. Я вас почти не видел. К тому же по воскресеньям плохо с поездами. Самый удобный отправляется в пять сорок пять и прибывает в девять. Он идет со всеми остановками, и в нем нет вагона-ресторана.

— Мне он подойдет.

— Вы никак не сможете остаться до завтра?

— Никак.

По парку разносился звон церковных колоколов.

— Что ж, мне пора в церковь. Полагаю, вы вряд ли захотите ко мне присоединиться?

Бивер в гостях всегда старался угодить хозяевам, даже если визит оказывался таким безотрадным, как этот.

— Что вы, с превеликим удовольствием.

— Нет, правда, я бы на вашем месте ни за что не пошел. Что вам за радость. Я и сам иду более ли менее по необходимости. Оставайтесь здесь. Сейчас спустится Бренда. Когда захотите выпить — позвоните.

— Что ж, не стану возражать.

— Тогда до скорого свидания.

Взяв в прихожей шляпу и палку. Тони вышел из дому.

«Ну вот, я снова был нелюбезен с этим молодым человеком», — подумал он.

В подъездной аллее звонко и призывно звучали колокола, и Тони поспешил на зов. Вскоре звон прекратился, раздался один удар, предупреждающий деревню, что через пять минут органист начнет первый гимн. Тони нагнал няню с Джоном, они тоже шли в церковь. Джон был сегодня на редкость доверителен, он сунул Тони маленькую ручку в перчатке и без лишних слов приступил к рассказу, которого ему хватило до самых церковных дверей: это была история мула Одуванчика, который выпил весь ротный запас рома под Ипром в 1917 году; рассказывал он не переводя духа, потому что бежал вприпрыжку рядом с отцом, стараясь не отстать. Когда рассказ кончился, Тони сказал:

— Какая грустная история.

— Вот и я так думал, но на самом деле совсем наоборот. Бен говорит, у него были смеху полные штаны.

Колокол замолк, органист из-за занавески следил, когда появится Тони. Тони прошел по проходу вперед к своей скамье, няня и Джон следовали за ним. Он сел в кресло; они расположились на лавочке за его спиной. Он на полминуты склонил голову на руки; когда он откинулся назад, органист взял первые такты гимна: «Не входи в суд с рабом твоим, о господи!» Служба пошла своим чередом. И, вдыхая приятный, слегка отдающий плесенью запах, привычно садясь, вставая и кланяясь, Тони витал мыслями где-то далеко, с событий прошлой недели перескакивая на будущие планы. Временами какая-нибудь примечательная фраза в литургии возвращала его к действительности, но в основном в это утро его занимал вопрос о ванных и уборных: сколько их еще можно встроить, не нарушая общего стиля дома.

Деревенский почтальон подошел с кружкой для пожертвований. Тони бросил заранее заготовленные полкроны, Джон и няня свои пенни.

Викарий с трудом взобрался на кафедру. Это был пожилой человек, почти всю жизнь прослуживший в Индии. Отец Тони дал ему приход по просьбе своего зубного врача. Викарий обладал благородным, звучным голосом и считался лучшим проповедником на много миль в округе.

Проповеди, созданные им в расцвете сил, первоначально предназначались для гарнизонной часовни; он никак не пытался приспособить их для новой паствы, и они по большей части заканчивались обращением к далеким очагам и далеким семьям. Прихожане этому нисколько не удивлялись. Немногое из того, о чем говорилось в церкви, имело, как они замечали, отношение к их жизни. Они очень любили проповеди своего викария и знали, что, когда викарий заводит речь о далеких очагах, пора отряхивать пыль с колен и искать зонтики.

— «…И вот теперь, в этот торжественнейший час недели нашей, когда мы стоим здесь, обнажив головы, — читал он, изо всех сил напрягая свой мощный стариковский голос перед концовкой, — воспомним милостивую государыню нашу королеву,[153] чью службу мы несем здесь, и помолим господа о том, чтоб минула ее чаша сия и не пришлось бы ей посылать нас во исполнение долга нашего в отдаленнейшие уголки земли, подумаем об очагах, ради нее оставленных, и о далеких семьях наших и воспомним о том, что хотя между нами и лежат пустыни и океаны, никогда мы не бываем к ним так близки, как поутру в воскресенье, когда, несмотря на разделяющие нас пески и горы, мы едины в преданности властительнице нашей и в общем молебствовании о ее благоденствии; мы гордые подданные ее скипетра и короны».

(«Преподобный Тендрил ужас как уважает королеву», — сказала как-то Тони жена садовника.)

Хор стал во фрунт, спел последний гимн, паства с минуту постояла молча, склонив головы, и потянулась к дверям. Прихожане не здоровались, пока не высыпали на кладбище, и только там приветствовали друг друга — участливо, сердечно, словоохотливо.

Тони поговорил с женой ветеринара и с мистером Партриджем из лавки, затем к нему подошел викарий.

— Леди Бренда, надеюсь, не заболела?

— Ничего серьезного, легкое недомогание, — Тони неизменно отвечал так, когда появлялся в церкви без Бренды. — Очень интересная проповедь, викарий.

— Рад, что она вам понравилась, мой дорогой мальчик. Это одна из моих любимых. Неужели вы никогда раньше ее не слышали?

— Нет. Уверяю вас.

— Да, последнее время я ее здесь не читал. Но когда меня приглашают замещать, я неизменно останавливаю свой выбор на ней. Сейчас справлюсь — у меня отмечено, когда я ее произносил, — и старик открыл большую рукописную книгу, которую нес под мышкой. Черный переплет ее обветшал, а страницы пожелтели от старости. — Так, так, вот она здесь. Первый раз я ее читал в Джелалабаде, когда туда прибыли кольдстримские гвардейцы;[154] потом в Красном море, когда в четвертый раз возвращался с побывки, потом в Сидмуте, Ментоне, Уинчестере, на летнем слете вожаков герл-скаутов в 1921 году… В гильдии церковных актеров в Лестере… Дважды зимой 1926 года в Борнмуте, когда бедная Ада так болела… — Да, пожалуй, я не читал ее здесь с 1911 года, а вы тогда были слишком малы, чтобы ее оценить.

Сестра викария завязала с Джоном беседу. Он рассказывал ей про мула Одуванчика. «…Бен говорит, он бы оклемался, если б мог блевать, только мулы не могут блевать, и лошади не могут…»

Няня схватила его за руку и потащила к дому.

— Сколько раз я тебе говорила, чтоб ты не смел повторять, что говорит Бен Хаккет! Мисс Тендрил неинтересно про Одуванчика. И чтоб я больше от тебя не слышала такого слова — «блевать».

— Это же значит, что его тошнило…

— Мисс Тендрил неинтересно знать, как кого тошнило.

Когда группки между папертью и кладбищенскими воротами стали распадаться, Тони направился в сад. В оранжереях был сегодня богатый ассортимент бутоньерок, он выбрал лимонно-желтые гвоздики с алыми кружевными краями для себя и Бивера и камелию для жены.

Лучи ноябрьского солнца, проникая через стрельчатые и круглые витражи, окрашивались расписными гербами в зелень, золото, червлень и лазурь, дробились освинцованными эмблемами на бесчисленные цветные пятна и точки. Бренда ступенька за ступенькой спускалась по главной лестнице, попадая то в сумрак, то в радужное сияние. Обеими руками она прижимала к груди сумочку, шляпку, незаконченную вышивку по канве и растрепанную кипу воскресных газет; из-за всего этого словно из-за чадры выглядывали только глаза и лоб. Внизу из тьмы вынырнул Бивер и остановился у подножья лестницы, глядя на Бренду.

— Вам помочь?

— Нет, спасибо, я справлюсь. Как вы спали?

— Великолепно.

— Пари держу, что нет.

— Видите ли, я вообще плохо сплю.

— В следующий раз, как вы приедете, вам отведут другую комнату. Но только вряд ли вы приедете. У нас такое редко случается. А это очень печально, потому что без гостей скучно, а живя здесь, невозможно завести новых друзей.

— Тони ушел в церковь.

— Да, он это любит. Он скоро вернется. Давайте выйдем на несколько минут — такая прелестная погода.

По возвращении Тони застал их в библиотеке. Бивер гадал Бренде на картах.

— А теперь еще раз снимите, — говорил он, — и посмотрим, что будет, что случится… Вот… вас ждет нечаянная радость и деньги из-за чьей-то смерти. Вернее, вы убьете человека. Не могу сказать кого — мужчину или женщину… Потом вам предстоит дальняя дорога по морю, потом вы выйдете замуж за шестерых негров разом, родите одиннадцать детей, отпустите бороду и умрете.

— Чудовище. А я-то думала, вы всерьез. Привет, Тони. Что в церкви? Насладился вволю?

— Вполне. Как насчет хереса?

Когда перед самым обедом они остались вдвоем, Тони сказал:

— Детка, ты просто героиня — приняла весь удар на себя.

— Что ты, я люблю давать представления, и, по правде говоря, я его бессовестно завлекаю.

— Так я и понял. Что ж, я займусь им после обеда, а вечером он уедет.

— Разве? Мне даже жалко. Знаешь, в чем разница между нами: когда к нам приезжает какой-нибудь жуткий тип, ты тут же скрываешься, а мне даже доставляет удовольствие мести перед ним хвостом и любоваться, как здорово это у меня выходит. И потом, Бивер не так уж плох. В некоторых отношениях он такой же, как мы.

— Только не такой, как я, — сказал Тони. После обеда Тони предложил:

— Если вам действительно интересно, я могу показать вам дом. Я знаю, теперь этот стиль не в моде, — моя тетка Фрэнсис говорит, что это подлинный Пекснифф, — но, по-моему, в своем роде он хорош.

Осмотр занял два часа. В тонком искусстве осмотра домов Бивер не знал себе равных; ведь он был буквально воспитан на этом, он с детства сопровождал мать, которая всегда увлекалась интерьерами, а позже, когда обстоятельства переменились, сделала из них профессию. Он рассыпал хвалы к месту, так что Тони, и без того любивший показывать свои сокровища, просто расцвел.

Колоссальное строение это родилось в последнем всплеске готического возрождения, когда течение растеряло всю фантазию и причудливость и стало тоскливо логичным и тяжеловесным.

Они осмотрели все: гостиную с окнами, закрытыми ставнями, напоминавшую школьный актовый зал; монастырские коридоры, темный внутренний дворик, часовню, где до воцарения Тони ежедневно зачитывали молитвы домочадцам, буфетную и контору, спальни и чердаки, резервуар для воды, спрятанный среди зубчатых стен; взобрались по винтовой лестнице к часовому механизму и дождались, пока пробьет половина четвертого. Вслед за тем со звоном в ушах спустились вниз и перешли к коллекциям слоновой кости, печаток, табакерок, фарфора, позолоченной бронзы, перегородчатой и прочих эмалей; постояли перед каждым портретом в дубовой галерее и обсудили все их родственные связи; брали с полок в библиотеке наиболее примечательные фолианты, рассматривали гравюры Хеттона до перестройки, расходные книги старого аббатства, путевые дневники предков Тони. Временами Бивер замечал: «У Тех-То и Тех-То есть похожая Там-То и Там-то». И Тони неизменно отвечал: «Да, я ее видел, но моя более ранняя». В конце концов они возвратились в курительную, и Тони перепоручил Бивера Бренде.

Бренда, свернувшись в кресле, коротала время над вышивкой.

— Ну как? — спросила она, не поднимая глаз от вышивки. — Что скажете?

— Великолепно.

— Знаете, мне вы можете этого не говорить.

— Ну, есть много поистине прекрасных вещей.

— Да, вещи действительно недурны.

— Разве вы не любите Хеттон?

— Кто? Я? Да я его ненавижу… то есть я, конечно, шучу… но иногда ужасно хочется, чтоб он не был так ужасающе и фундаментально безобразен. Только я б скорее умерла, чем призналась в этом Тони. Разумеется, мы не могли бы жить нигде, кроме Хеттона. Тони просто помешан на доме. Смешно. Никто из нас не рвал на себе волосы, когда мой брат Реджи продал наш дом, а он, знаете ли, был построен Ванбру.[155] Мы вроде бы считаемся счастливчиками, раз можем содержать Хеттон. Знаете, во что нам обходится жизнь здесь? Мы были б очень богаты, если б не Хеттон. А так нам приходится содержать пятнадцать слуг при доме, не считая садовников, плотников, ночного сторожа, множества работников на ферме и еще всяких поденщиков, которые то и дело заявляются то часы завести, то сварганить счета, то вычистить ров, а мы с Тони часами ломаем себе голову, прикидываем, как дешевле поехать на вечер в Лондон — машиной или по экскурсионному билету. Я б не так досадовала, если б дом был красивый, как, к примеру, дом моих родителей… но Тони здесь вырос и, разумеется, видит все другими глазами…

К чаю вышел Тони.

— Не сочтите за намек, — сказал он, — но если вы хотите поспеть на этот поезд, вам пора собираться.

— Все в порядке, я уговорила его остаться до завтра.

— Если вы, конечно, не возражаете…

— Вот и прекрасно. Я очень рад. В такое время тяжело ехать, особенно этим поездом.

Вошел Джон. «А я думал, мистер Бивер уезжает», — сказал он.

— Нет, он остается до завтра.

— А.

После обеда Тони читал газеты, а Бренда и Бивер играли, пристроившись на диване.

Они решали кроссворд. Потом Бивер говорил: «Я загадал», а Бренда задавала вопросы, пытаясь узнать, что он задумал. Он задумал ром, которым упился мул Одуванчик. Джон поведал ему эту историю за чаем. Бренда тут же догадалась. Потом они играли в «Аналогии», сначала об общих знакомых, потом друг о друге.

Они попрощались, вечером: Бивер уезжал поездом 9.10.

— Когда приедете в Лондон, непременно дайте о себе знать.

— Может, я и выберусь на этой неделе.

Утром Бивер дал обоим — дворецкому и лакею по десять шиллингов. Тони, которого, несмотря на героическое представление, выданное Брендой, все еще мучила совесть, спустился к завтраку попрощаться с гостем. Затем вернулся в Гиневру.

— Наконец-то сбыли с рук. Ты была неподражаема, детка. По-моему, он уехал в полной уверенности, что ты от него без ума.

— Ну, не такой уж он ужасный.

— Нет, не такой. Должен сказать, он выказал вполне осмысленный интерес, когда мы осматривали дом.

Когда Бивер вернулся домой, миссис Бивер ела простоквашу.

— Кто у них был?

— Никого.

— Никого? Бедный мальчик.

— Они меня не ждали. Поначалу все шло ужасно, но потом стало легче. Ты их точно описала. Она прелесть, он почти не раскрывал рта.

— Мне очень жаль, что я ее никогда не вижу.

— Она говорила, что хотела бы снять квартирку в Лондоне.

— Вот как? — Переделка конюшен и гаражей в квартиры занимала немаловажное место в делах миссис Бивер. — А что именно ей нужно?

— Что-нибудь попроще. Две комнаты с ванной. Но она еще толком ничего не решила. Она пока не говорила с Тони.

— Я уверена, что смогу подыскать ей квартиру.

II
Если Бренде надо было поехать на день в Лондон за покупками, к парикмахеру или костоправу (последним она особенно увлекалась), она ехала в среду, потому что в этот день билеты шли в полцены. Она уезжала в восемь утра и возвращалась вечером, в начале одиннадцатого. Ездила она обычно третьим классом, и вагоны по большей части бывали переполнены, потому что остальные домохозяйки, жившие по этой линии, тоже не упускали случая воспользоваться дешевым проездом. Обычно она проводила день со своей младшей сестрой Марджори, которая была замужем за кандидатом консервативной партии от избирательного округа, по преимуществу голосовавшего за лейбористов. Марджори была не такая хрупкая, как Бренда. Газеты называли их не иначе как «прелестные сестры Реке». Марджори и Аллан были стеснены в средствах, но имели широкий круг знакомств; они не могли позволить себе ребенка; они жили в маленьком домике поблизости от Портмен-сквер, откуда было рукой подать до Пэддингтонского вокзала. У них был китайский мопс по кличке Джинн.

Бренда приехала с налету, поручив дворецкому позвонить Марджори и предупредить о ее приезде. Она выпорхнула из поезда, проведя два с четвертью часа в вагоне, где жалось по пять человек на скамейке, такая свежая и изящная, словно только что появилась из роскошных апартаментов отеля, где над ней трудилась целая армия массажисток, педикюрш, маникюрш и парикмахерш. Она обладала способностью никогда не выглядеть средне; когда она действительно выматывалась, что бывало часто после наездов в Лондон, то распадалась прямо на глазах и превращалась в халду; тогда она сидела еле живая у камина с чашкой размоченного в молоке хлеба до тех пор, пока Тони не уводил ее спать.

Марджори в шляпке сидела за письменным столом и колдовала над чековой книжкой и пачкой счетов.

— Детка, что за чудеса делает с тобой деревенский воздух? Ты выглядишь бесподобно. Скажи, где ты купила этот костюм?

— Не знаю, в каком-то магазине.

— Что нового в Хеттоне?

— Все то же. Тони работает феодала. Джон Эндрю ругается как извозчик.

— А как ты?

— Кто? Я? Я — прекрасно.

— Кто приезжал?

— Никто. На прошлой неделе гостил друг Тони мистер Бивер.

— Джон Бивер?.. Как странно. Никогда б не подумала, что он может нравиться Тони.

— Ты не ошиблась… А что он такое?

— Я его почти не знаю. Вижу иногда у Марго. Он мастак ходить в гости.

— А мне он показался довольно забавным.

— Да, уж это точно. Ты на него кинула глаз?

— Господи, разумеется, нет.

Они повели Джинна на прогулку в парк. Пес был жутко неблагодарный, он не желал глядеть по сторонам, и его приходилось тащить волоком за упряжь; они сводили его к уоттсовской «Физической мощи»,[156] когда его спускали с поводка, он стоял, неподвижно, угрюмо уставясь в асфальт, до тех нор, пока они не поворачивали домой; только один раз он выказал некое подобие чувств: цапнул какого-то ребенка, когда тот захотел его погладить; вслед за тем он потерялся и нашелся в нескольких ярдах под стулом, где сидел, таращась на клочок бумаги. Он был совершенно бесцветный, с розовым носом, губами и розовыми кругами голой кожи вокруг глаз.

— Он, по-моему, начисто лишен человеческих чувств, — сказала Марджори.

Они поговорили о своем костоправе, мистере Кратуэлле, и о новом курсе лечения Марджори.

— Мне он этого никогда не делал, — позавидовала Бренда и тут же спросила: — А как, ты думаешь, у мистера Бивера обстоит с сексом?

— Откуда мне знать. Представляю, какая это тоска. Значит, ты все-таки на него кинула глаз?

— Сдаюсь, — сказала Бренда, — не так уж часто я вижу молодых людей.

Они оставили собаку дома и отправились за покупками — полотенца для детской, консервированные персики, часы для одного из привратников, отмечавшего шестидесятилетний юбилей службы в Хеттоне, банку отечественных креветок, любимых Тони; записались на дневной прием к мистеру Кратуэллу, поговорили о предстоящем приеме у Полли Кокперс.

— Непременно приезжай. Там наверняка не соскучишься.

— Может, и выберусь… Если удастся подыскать кавалера. Тони на дух не переносит Полли. А в моем возрасте уже неприлично разъезжать одной.

Обедать они пошли в новый ресторан на Олбемарл-стрит, который только что открыла их приятельница Дейзи.

— Тебе везет, — сказала Марджори, едва они переступили порог, — здесь родительница твоего мистера Бивера.

За большим круглым столом в центре зала миссис Бивер занимала компанию человек в восемь; делала она это не бескорыстно — Дейзи, чей ресторан не оправдывал ожиданий, оплачивала обед, и миссис Бивер был обещан подряд на весенний ремонт и обновление интерьера, если ресторан до этого времени не прогорит. Компания подобралась случайная — людей этих свели вместе не потому, что их что-то объединяло, и менее всего привязанность к миссис Бивер или друг к другу, а потому лишь, что имена их были широко известна: среди них был не спесивый, хотя еще и не вполне опустившийся герцог, незамужняя девица, прославившаяся своими похождениями, танцовщица и романист, театральный художник, застенчивый помощник министра, который осознал, как он влип, когда было уже слишком поздно, и леди Кокперс.

— Господи, ну и сборище, — сказала Марджори, радостно махая им рукой.

— Придете на мой прием, лапочки? — разнесся на весь ресторан скрипучий голос Полли Кокперс. — Только, чур, никому ни слова. Это будет совсем маленький интимный прием. Всего несколько человек — больше в моем доме не поместится, — только самые старые друзья.

— Все б отдала, чтоб посмотреть, какие у нее настоящие старые друзья, сказала Марджори. — Она ни с кем дольше пяти лет не знакома.

— Жаль, что Тони не понимает ее прелести.

(Хотя состоянием своим Полли была обязана мужчинам, популярностью она пользовалась главным образом у женщин, которые восторгались ее туалетами и скупали по дешевке ее поношенные платья; первые шаги по пути наверх Полли сделала в кругах столь неприметных, что не нажила врагов в том мире, до которого потом возвысилась; несколько лет назад она вышла замуж за добродушного графа, на которого тогда почему-то никто не посягал, и с той поры она вскарабкалась разве что не на самые вершины всевозможных социальных лестниц.)

После обеда миссис Бивер проследовала через зал к их столику:

— Мне ужасно некогда, но я просто не могла не подойти к вам. Мы так давно не виделись; Джон рассказывал мне, как дивно он провел у вас уикенд.

— Мы живем так тихо и скромно.

— Именно это он обожает. Бедный мальчик в Лондоне сбивается с ног. Скажите, леди Бренда, вы правда подыскиваете квартирку? Похоже, у меня есть именно то, что вам нужно. Сейчас дом ремонтируется, но к рождеству он будет готов. — Миссис Бивер посмотрела на часы. — О господи, надо бежать. А вы никак не могли бы заскочить сегодня ко мне на коктейль? Я бы вам все-все рассказала.

— Пожалуй… — сказала Бренда неуверенно.

— Непременно приходите. Жду вас к шести. Вы, наверное, знаете, где я живу? — и сообщив адрес, миссис Бивер отбыла.

— Что это она там говорила о квартире? — спросила Марджори.

— Да так, есть у меня одна сумасбродная идея…

Позже, раскинувшись в неге на столе костоправа, под сильными пальцами которого ее позвонки трещали, как защелки, Бренда гадала, будет ли Бивер вечером дома.

«Скорее всего нет, если он так любит светскую жизнь, — думала она, — да и потом, что толку?..»

Но он был дома, невзирая на два приглашения. Она получила все сведения о квартирке. Миссис Бивер свое дело знала.

— Человеку надо, — говорила она, — чтоб было где переодеться и позвонить.

Она разгораживала домик в Белгрейвии на шесть квартирок — каждая из комнаты с ванной, по три фунта в неделю за все; ванные будут просто шикарные, горячая вода в неограниченном количестве, все новейшие заокеанские усовершенствования, а в комнате поместится огромный стенной шкаф с электрическим освещением изнутри и останется место для постели. «Это решит давно назревшую проблему» — сказала миссис Бивер.

— Я посоветуюсь с мужем и дам вам знать.

— Только побыстрее, ладно? На них просто невероятный спрос.

— Я вам очень быстро дам знать.

Когда Бренде пришло время уезжать, Бивер отправился с ней на станцию. Обычно она ела в вагоне булочки с шоколадом, они вместе сходили за ними в буфет. До отправления поезда оставалось много времени, и вагон был почти пуст. Бивер прошел в вагон и сел рядом с Брендой.

— Вам наверняка хочется уйти.

— Вовсе нет.

— У меня есть что читать.

— Но я хочу посидеть с вами.

— Очень мило с вашей стороны. — Потом она сказала довольно робко: ей никогда не приходилось просить о таком. — Вы б, наверное, не согласились повезти меня к Полли?

Бивер заколебался. Перед приемом у Полли предполагалось несколько обедов, и его почти наверняка пригласили бы на один из них… если он свяжется с Брендой, ее придется повести или в «Эмбасеа», иди в другой роскошный ресторан… на это уйдет по меньшей мере три фунта… и еще надо будет возиться с ней, провожать ее домой… и если верить ей, она и в самом деле растеряла за последнее время всех знакомых (иначе зачем бы он ей понадобился?), значит, он к тому же еще будет связан по рукам и ногам на весь вечер…

— Мне очень жаль, — сказал он, — но я уже обещал обедать в одном доме.

Бренда заметила его колебания.

— Я так и думала.

— Но мы там встретимся.

— Да, если я поеду.

— Я бы очень хотел повести вас.

— Что вы, что вы… Я просто так спросила.

Веселое настроение, с которым они покупали булочки, бесследно прошло. Минуту они посидели молча. Потом Бивер сказал:

— Что ж, я, пожалуй, пойду.

— Да, бегите. Спасибо, что проводили.

Бивер пошел по платформе к выходу. До отхода поезда оставалось еще восемь минут. Вагон внезапно набился битком, и Бренда почувствовала, как она вымоталась.

— С какой стати бедному мальчику связываться со мной? — подумала она. Но он мог бы отказать и поаккуратнее.

— Ну как, хоть сейчас к Барнардо?[157]

Бренда кивнула.

— Шел по улице малютка, — сказала она, — и совсем, совсем пропал.

Она сидела, склонясь над чашкой, и безучастно помешивала хлеб с молоком. Чувствовала она себя премерзко.

— Весело прошел день? Она кивнула.

— Видела Марджори и ее гнусного пса. Кое-что купила. Обедала у Дейзи, в ее новой забегаловке. Ходила к костоправу. Только и всего.

— Знаешь, мне бы хотелось, чтобы ты отказалась от двойных поездок в Лондон. Ты от них очень устаешь.

— Кто? Я? Я в полном порядке. Просто я хочу умереть — вот и все. И ради бога, Тони, милый, только ничего не говори о постели, потому что я и пальцем пошевелить не могу…

На следующий день пришла телеграмма от Бивера. «Удалось отмотаться обеда 16 Вы еще свободны».

Она ответила: «Семь раз отмерить всегда хорошо Бренда». До сих пор они избегали называть друг друга по имени.

— Ты сегодня как будто в хорошем настроении, — сказал Тони.

— Я себя прекрасно чувствую. Я считаю, это из-за мистера Кратуэлла. Он приводит в порядок и нервы, и кровообращение, и все-все.

III
— А куда мама уехала?

— В Лондон.

— А почему?

— Дама по имени леди Кокперс устраивает прием.

— Она хорошая?

— Маме нравится. Мне нет.

— А почему?

— Потому что она похожа на обезьяну.

— Вот бы на нее посмотреть. А она в клетке сидит? А хвост у нее есть? Бен видел женщину, похожую на рыбу, так у нее была не кожа, а чешуя. В цирке, в Каире. И пахло от нее, Бен говорит, как от рыбы.

После отъезда Бренды они пили чай вместе.

— Пап, а что леди Кокперс ест?

— Ну, орехи и разные другие штуки.

— Орехи и какие штуки?

— Самые разные орехи.

И на много дней образ волосатой и зловредной графини занял воображение Джона Эндрю. Она поселилась в его мире так же прочно, как умерший с перепою Одуванчик. И когда с ним заговаривали деревенские, он рассказывал им про графиню, про то, как она висит вниз головой на дереве и швыряется в прохожих ореховой скорлупой.

— Это ж надо про живого человека такое придумать, — говорила няня. — Что бы сказала леди Кокперс, если б услышала?

— Она б трещала, тараторила, хлесталась хвостом, а потом бы наловила крупных сочных блох и позабыла обо всем.

Бренда остановилась у Марджори. Она оделась первой и прошла к сестре.

— Какая прелесть, детка. Новое?

— С иголочки.

Марджори позвонила дама, к которой она была звана на обед.

(- Послушай, ты никак не можешь добыть Аллана сегодня вечером?

— Никак. У него митинг в Камберуэлле. Он, может, и к Полли не придет.

— Ну, а хоть какого-нибудь мужчину можешь раздобыть?

— Что-то никто в голову не приходит.

— Ничего не поделаешь, будет на одного мужчину меньше, только и всего. Никак не пойму, что такое сегодня стряслось. Я позвонила Джону Биверу, и, представляешь, даже он занят.)

— Видишь, — сказала Марджори, вешая трубку, — какой из-за тебя переполох. Ты перехватила единственного свободного мужчину в Лондоне.

— О господи, я и не подозревала…

Бивер прибыл без четверти девять, весьма довольный собой; одеваясь, он отказался от двух приглашений на обед; он получил десять фунтов по чеку в клубе; он заказал диванный столик у «Эспинозы». И хотя он чуть ли не первый раз в жизни приглашал даму в ресторан, ритуал он знал назубок.

— Надо мне разглядеть твоего мистера Бивера, — сказала Марджори. Давай заставим его снять пальто и выпить.

Однако, сойдя вниз, сестры слегка оробели, Бивер же ничуть не смутился. Он был весьма элегантен и выглядел гораздо старше своих лет.

«А он не так уж плох, этот твой мистер Бивер, — казалось говорил взгляд Марджори, — вовсе нет»; и он, видя двух этих женщин вместе, — а они обе были красивы и каждая настолько по-своему, что хотя и было очевидно, что это сестры, они могли б сойти за представительниц разных рас, — начал понимать то, что всю неделю ставило его в тупик: отчего вопреки всем своим принципам и привычкам он телеграфировал Бренде и пригласил ее на обед.

— Миссис Джимми Дин страшно расстроена, что не смогла вас сегодня залучить. Но я не выдала вас и не сказала чем вы занимаетесь.

— Передайте ей от меня горячий привет, — сказал Бивер. — Но все равно мы встретимся у Полли.

— Мне пора идти. Обед назначен на девять.

— Подожди немного, — сказала Бренда. — Они наверняка опоздают. Теперь, когда она неминуемо должна была остаться наедине с Бивером, ей совсем этого не хотелось.

— Нет, мне пора. Развлекайтесь, господь с вами, — Марджори почувствовала себя старшей сестрой, видя, как Бренда волнуется и робеет на пороге романа.

После ухода Марджори обоим стало неловко, потому что за неделю разлуки каждый в мыслях своих сблизился с другим гораздо больше, чем на то давали право их немногие встречи. Будь Бивер поопытнее, он бы прямо прошел через всю комнату к Бренде, которая сидела на ручке кресла, поцеловал бы ее, и, по всей вероятности, ему бы все сошло с рук. Но вместо этого он непринужденно заметил:

— Нам, пожалуй, тоже пора.

— Да, а куда?

— Я думал к Эспинозе.

— Отлично. Только слушайте, давайте договоримся сразу: это я вас приглашаю.

— Разумеется, нет… что вы.

— Не возражайте. Я пожилая замужняя женщина, на год старше вас, и притом довольно богатая, так что не спорьте — плачу я.

Бивер протестовал, пока они не сели в такси. Отчужденность никак не проходила, и Бивер уже подумывал: «Не ждет ли она, чтоб я на нее набросился?» Так что когда они попали в затор у Мраморной арки, он потянулся к ней, однако в последний момент она отстранилась. Он сказал: «Бренда, ну пожалуйста», но она отвернулась к окну и решительно потрясла головой. Потом, по-прежнему не отводя глаз от окна, протянула ему руку, и они молча просидели так, пока не доехали до ресторана.

Бивер был совершенно ошарашен.

Однако, как только они оказалась на людях, к нему вернулась былая уверенность. Эспиноза проводил их к столику справа от двери, несколько на отшибе — это был единственный столик в ресторане, за которым можно было разговаривать, не опасаясь, что тебя услышат. Бренда передала Биверу меню.

— Выбирайте вы. Мне очень немного, и чтоб все блюда были с крахмалом, и без протеина.

Что бы вы ни заказывали, счет Эспиноза, как правило, представлял одинаковый, но Бренда могла этого не знать, и, так как подразумевалось, что платит она, Бивер стеснялся заказывать явно дорогие блюда. Все же по ее настоянию они заказали шампанское, а позже графинчик ликеру для Бивера.

— Вы не представляете себе, как я волнуюсь. Ведь я в первый раз в жизни приглашаю на обед молодого человека.

Они просидели у Эспинозы, пока не подошло время ехать к Полли. Раз или два они потанцевали, но больше болтали за столиком. Взаимный интерес настолько превышал их осведомленность друг о друге, что у них не было недостатка в темах.

Через некоторое время Бивер сказал:

— Простите, я вел себя в такси как последний идиот.

— М-м?

Он перестроился:

— Вы не очень рассердились, когда я пытался поцеловать вас?

— Кто? Я? Нет, не особенно.

— Тогда почему же вы отвернулись?

— О господи, вам еще много чего надо понять.

— Чего?

— Никогда не задавайте таких вопросов. Запомните это на будущее, ладно?

Он надулся.

— Вы со мной говорите, словно я студент, пустившийся в свой первый загул.

— Вот как? Выходит, это загул?

— С моей стороны — нет. — Последовала пауза, потом Бренда сказала:

— Я не совсем уверена, что не сделала ошибку, пригласив вас на обед. Давайте попросим счет и поедем к Полли.

Счет пришлось ждать десять минут, промежуток этот надо было чем-то заполнить, и Бивер сказал, что он просит прощения.

— Вам следует научиться быть полюбезнее, — сказала Бренда рассудительно, — думаю, это вам под силу.

Когда счет в конце концов принесли, она сказала:

— Сколько полагается дать на чай?

Бивер объяснил.

— Вы уверены, что этого достаточно? Я дала бы вдвое больше.

— Ровно столько, — сказал Бивер и снова почувствовал себя старшим, чего и добивалась Бренда.

Когда они сели в такси, Бивер тут же понял, что ей хочется, чтоб он ее поцеловал. Но он решил — пусть она теперь попляшет под его дудку. Поэтому он отодвинулся и завел разговор о старом доме, который сносили, чтобы освободить место для квартала многоквартирных зданий.

— Заткнись, — сказала Бренда. — Иди ко мне.

Когда он поцеловал ее, она потерлась о его щеку своей, такая у нее была манера.

Прием у Полли был точь-в-точь таким, как она хотела, — аккуратным сколком всех лучших приемов, которые она посетила в прошлом году: тот же оркестр, тот же ужин и, самое главное, те же гости. Ее честолюбие далеко не заходило: ей не нужно было ни произвести фурор, ни устроить прием настолько необычный, чтоб о нем говорили еще много месяцев спустя, не нужны ей были ни добытые из-под земли нелюдимые знаменитости, ни диковинные иностранцы. Ей нужен был самый обыкновенный шикарный прием, и таким он и получился. Пришли практически все, кого она пригласила. Если и существовали другие труднодоступные миры, куда она не была вхожа, Полли о них не подозревала. Ей нужны были именно эти люди, и они к ней явились. И, стоя рядом с лордом Кокперсом, который ради такого случая, как примерный муж, появился на люди вместе с ней, что делал крайне редко, Полли, обозревая гостей, поздравляла себя с тем, что у нее сегодня очень мало лиц, которых она не желала видеть. В прошлые годы приглашенные с ней не церемонились и приводили с собой всех, с кем им случилось в этот день обедать, В этом году без особых усилий с ее стороны приличия не нарушались. Гости, которые хотели привести с собой друзей, с утра позвонили ей и испросили позволения, а в большинстве своем и на это не отважились. Люди, которые всего полтора года назад делали бы вид, что и не подозревают о ее существовании, теперь непрерывнымпотоком поднимались по ее лестнице. Она сумела встать вровень с другими замужними дамами своего круга.

У подножья лестницы Бренда сказала:

— Пожалуйста, не оставляй меня. Я, наверное, тут никого не знаю. — И Бивер снова почувствовал себя защитником и покровителем.

Они прошли прямо к оркестру и стали танцевать; разговаривали они мало, только здоровались со знакомыми парами. Через полчаса Бренда сказала:

— Теперь я вам дам передохнуть. Только смотрите не потеряйте меня.

Она танцевала с Джоном Грант-Мензисом и двумя-тремя старыми приятелями, и потеряла Бивера из виду, пока не наткнулась на него в баре, где он сидел в полном одиночестве. Он уже давно торчал здесь, перекидываясь одной-двумя фразами с входящими парами, но потом опять оставался в одиночестве. Он томился и злобно повторял про себя, что, не свяжись он с Брендой, он пришел бы сюда с большой компанией и все повернулось бы иначе.

Бренда заметила, что он не в духе, и сказала: «Пора ужинать».

Час был ранний, и буфет пустовал, только за несколькими столиками уединились серьезные парочки. В простенке стоял большой круглый никем не занятый стол, они сели за него.

— Я собираюсь еще долго-долго не вставать, вы не против? — Она хотела, чтоб он снова почувствовал себя хозяином положения, и поэтому стала расспрашивать его о парочках за другими столиками.

Постепенно их стол заполнялся. К ним подсаживались старые друзья Бренды, с которыми она общалась, когда начала выезжать и в первые два года брака до смерти отца Тони; мужчины слегка за тридцать, замужние женщины ее лет — одни из них не знали Бивера, другие не любили его. Стол их был явно самым веселым в комнате. Бренда подумала: «Как мой юный кавалер, должно быть, тяготится этим». Ей и в голову не пришло, что, с точки зрения Бивера, ее старые друзья самые завидные тут люди и он в восторге оттого, что его видят в такой компании.

— До смерти надоело? — шепнула ему она.

— Что ты, счастлив, как никогда.

— А мне надоело. Пойдем потанцуем.

Но оркестр отдыхал, и в танцзале не было никого, кроме серьезных парочек, которые переселились сюда, в поисках уединения, и сидели там и сям по стенам, уйдя с головой в разговоры.

— О господи, — сказала Бренда, — мы влипли. Вернуться к столу неудобно… похоже, нам придется ехать домой.

— Но еще нет и двух.

— Для меня это поздно. Послушайте, вам совсем не надо ехать. Оставайтесь здесь и веселитесь.

— Разумеется, я поеду с тобой, — сказал Бивер.

Ночь была холодная, ясная. Бренда дрожала, и в такси он обнял ее. Они почти не разговаривали.

— Уже приехали?

Они посидели несколько секунд неподвижно. Потом Бренда высвободилась, и Бивер открыл дверцу.

— К сожалению, я не могу пригласить тебя выпить. Понимаешь, я не у себя и ничего здесь не найду.

— Что ты, что ты.

— Спокойной ночи, милый. Огромное спасибо, что приглядел за мной. Боюсь, я тебе отравила весь вечер.

— Что ты, что ты, — сказал Бивер.

— Позвони мне с утра… Договорились? — Она поднесла руку к губам и повернулась к двери.

Еще с минуту Бивер раздумывал, стоит ли вернуться к Полли, но потом решил, что не стоит. Он был близко от дома, да и у Полли к этому времени все, должно быть, уже угомонились, так что он поехал на Сассекс-гарденз и тут же лег спать.

Не успел он раздеться, как внизу раздался телефонный звонок. Звонил его телефон. Он спустился по холоду на два пролета. Звонила Бренда.

— Милый, я уже собиралась повесить трубку. Подумала, что ты вернулся к Полли. Разве твой телефон не у постели?

— Нет, на первом этаже.

— Значит, я тебе зря позвонила?

— Ну не знаю. А в чем дело?

— Просто хотела пожелать тебе спокойной ночи.

— Ах да, понятно, конечно. Спокойной ночи.

— И ты позвонишь мне утром?

— Да.

— Рано-рано, до того, как наметишь планы?

— Да.

— Спокойной ночи, господь с тобой.

Бивер снова поднялся на два пролета и залез в постель.

— …Удрать в самый разгар веселья…

— Стыдно сказать, насколько это было невинно. Он даже не зашел.

— Этого-то как раз никто и не узнает.

— Он просто рассвирепел, когда я позвонила.

— А что он о тебе думает?

— Ничего не может понять… совершенно ошарашен и притосковывает.

— Ты что, собираешься это продолжать?

— Сама не знаю. — Зазвонил телефон. — Вот, наверное, он.

Но это был не он. Бренда пришла к Марджори, и они завтракали в постели. В это утро Марджори особенно вошла в роль старшей сестры.

— Правда же, Бренда, твой молодой человек — это такое убожество…

— Я сама все знаю. Он не бог весть что, и он сноб, и похоже, у него рыбья кровь, но мне он приглянулся, и все тут… и потом, я не уверена, что он уж совсем ужасный… он обожает свою гнусную мать… и потом он вечно без денег. По-моему, ему очень не везло в жизни. Он мне все про себя вчера рассказал. Он был раз помолвлен, но они не смогли пожениться из-за денег, а с тех пор у него не было ничего приличного… Его еще многому надо научить. Этим отчасти он мне и нравится.

— О господи, я вижу, ты всерьез. Зазвонил телефон.

— Может, на этот раз он.

Но знакомый голос так громко заверещал в телефон, что Бренда слышала весь разговор.

— Добрый день, лапочка, какие последние сплетни?

— А, Полли, поздравляю — прекрасный прием.

— Правда, старушка не подкачала? Слушай, что там у твоей сестры с Бивером?

— Что у них?

— Давно они путаются?

— Ты попала пальцем в небо, Полли.

— Да брось. Сразу видно, что у них далеко зашло. Нет, ты мне скажи, как это ему удалось. Вот что интересно. Что-то в нем наверняка есть, просто мы не замечали.

— Полли тебя засекла. В данный момент она оповещает весь Лондон о своих наблюдениях.

— Какая жалость, что и оповещать-то не о чем. Этот сопляк мне даже не позвонил… Что ж, придется оставить его в покое. Если он не опомнится, я днем уезжаю в Хеттон. Вот, может, он.

Но это был всего-навсего Аллан, который звонил из штаб-квартиры консерваторов извиниться, что не смог накануне приехать к Полли.

— Я слышал, Бренда пустилась во все тяжкие, — сказал он.

— Господи, — сказала Бренда, — можно подумать, молодых людей так легко соблазнить.

— Я тебя почти не видела вчера у Полли, — сказала миссис Бивер. — Куда ты исчез?

— Мы рано уехала. Бренда Ласт устала.

— Она прелестно выглядела. Я очень рада, что ты с ней подружился. Когда ты с ней встречаешься?

— Я договорился, что позвоню.

— Ну, так чего же ты ждешь?

— Да что толку, мамчик? Разве я могу себе позволить ухаживать за женщиной вроде Бренды Ласт? Позвонишь ей, она скажет, что вы делаете, придется ее куда-нибудь вести, и так каждый день. У меня денег на это нет.

— Знаю, сын мой. Знаю, как тебе трудно. Знаю, как ты умеешь экономить. Я должна быть благодарна, что мой сын не является ко мне с долгами. И все же, не стоит отказывать себе буквально во всем. Так ты в двадцать пять лет превратишься в старого холостяка. Я еще в тот вечер, когда Бренда пришла к нам, заметила, что ты ей нравишься.

— Это точно, я ей очень даже нравлюсь.

— Надеюсь, она решит наконец относительно квартиры. Они сейчас просто нарасхват. Мне придется присмотреть еще один дом, который можно перегородить. Ты просто не поверишь, кто их снимает: масса людей, у которых собственные дома в Лондоне… Ну, мне пора на работу. Кстати, я уезжаю на два дня. Проследи, чтоб Чэмберс как следует о тебе заботилась. Тут Сильвия Ньюпорт нашла каких-то австралийцев, которые хотят снять дом в деревне, я покажу им парочку подходящих. Ты где обедаешь?

— У Марго.

К часу, когда они возвратились домой, выгуляв Джинна, Бивер еще не звонил.

— Раз так, значит так, — сказала Бренда. — Я как будто даже рада.

Она послала Тони телеграмму, что приедет дневным поездом, и слабым голосом приказала упаковать вещи.

— Похоже, мне сегодня негде обедать, — сказала она.

— Почему б тебе не пойти к Марго? Я уверена, она будет рада.

— Ладно, позвони ей и спроси.

Так она снова встретила Бивера.

Он сидел довольно далеко от нее, и, пока гости не начали расходиться, им так и не пришлось поговорить.

— Я пытался дозвониться вам все утро, — сказал он, — но было занято.

— Да ладно, — сказала Бренда. — Беру тебя в киношку.

Позже она телеграфировала Тони: «Остаюсь Марджори день два целую вас обоих».

IV
— А мама сегодня приедет?

— Надеюсь.

— Как долго она гостит у этой обезьяньей тетки. Можно, я поеду на станцию ее встречать?

— Конечно, поедем вместе.

— Она целых четыре дня не видела Громобоя. И не видела, как я прыгаю через новое препятствие, верно, пап?

Она приехала поездом 3.18. Тони и Джон Эндрю явились на станцию загодя. Они походили по перрону, все осмотрели, купили шоколадку в автомате.

Начальник станции вышел к ним поболтать.

— Ее милость сегодня возвращается?

Он был старым приятелем Тони.

— Я ее каждый день ждал. Сами знаете, что бывает с дамами, когда они дорвутся до Лондона.

— Жена Сэма Брейса уехала в Лондон, и он никак не мог ее вернуть. Пришлось самому за ней отправиться. Так она ему еще трепку задала.

Вскоре подошел поезд, и Бренда грациозно выпорхнула из вагона третьего класса.

— Пришли оба. Какие вы милые. Я этого не заслужила.

— Мам, а ты обезьянью тетку привезла?

— Что за чушь порет ребенок?

— Он вбил себе в голову, что у твоей подружки Полли есть хвост.

— Кстати говоря, меня б ничуть не удивило, если б так оно и оказалось.

Багаж Бренды умещался в двух крохотных чемоданчиках.

Шофер привязал их к багажнику, и Ласты покатили в Хеттон.

— Какие новости? Рассказывайте по порядку.

— Бен поднял жердь высоко-высоко, и мы с Громобоем вчера шесть раз прыгали, и сегодня шесть раз, и еще в прудике сдохли две рыбки, они вздулись и плавают вверх животами, и еще няня вчера обожгла чайником палец, и еще мы с папой вчера видели лису, ну, совсем рядом, она посидела, а потом убегала в лес, и еще я начал рисовать битву, но никак не могу кончить, потому что у меня краски не те, и еще серая ломовая, у которой были глисты, поправилась.

— Ничего особенного не произошло, — сказал Тони. — Мы по тебе скучали. И что ты делала в Лондоне так долго?

— Кто? Я? Я очень плохо себя вела, если говорить правду.

— Швырялась деньгами?

— Хуже. Я предавалась жуткому разврату, ухнула кучу денег и получила уйму удовольствия. Но у меня есть для тебя ужасная новость.

— Что такое?

— Нет, лучше я ее попридержу. Тебе она вовсе не понравится.

— Ты купила мопса.

— Хуже, гораздо хуже. Только я этого еще не сделала. Но сил нет, как хочу.

— Давай выкладывай.

— Тони, я нашла квартиру.

— Так потеряй ее, и побыстрее.

— Ладно, я за тебя еще возьмусь. А пока постарайся заранее не хандрить.

— Я и думать об этом забуду.

— Пап, а что такое квартира?

Бренда обедала в пижаме, а потом, примостившись около Тони на диване, ела сахар из его чашки.

— Все это, как я понимаю, означает, что ты снова заведешь разговор о квартире.

— Угу…

— Ты не подписывала никаких бумаг, скажи?

— Что ты, — Бренда решительно затрясла головой.

— Тогда еще ничего страшного, — Тони принялся набивать трубку.

Бренда присела на диване на корточки.

— Слушай, а ты не хандрил?

— Нет.

— Потому что ты квартиру представляешь себе совсем иначе, чем я. Для тебя квартира — это и лифт, и швейцар в галунах, и огромный парадный вход, и роскошный холл, из которого ведут во все стороны двери, и кухни, и буфетные, и столовые, и гостиные, и спальни для прислуги… верно. Тони?

— Более или менее.

— То-то и оно. А для меня это спальня с ванной и телефоном. Уловил разницу? Так вот, одна моя знакомая…

— Какая знакомая?

— Ты ее не знаешь… Так вот она разгородила целый дом неподалеку от Белгрейв-сквер на такие квартирки — платишь три фунта в неделю, и никаких тебе налогов и обложений, горячая вода, центральное отопление, когда нужно, можно вызвать уборщицу, что ты на это скажешь?

— Понятно.

— Теперь послушай, что я думаю. Что такое три фунта в неделю? Меньше девяти шиллингов в день. А где ты можешь остановиться с такими удобствами меньше чем за девять шиллингов? Тебе приходится ехать в клуб, а это обходится дороже, а я не могу вечно останавливаться у Марджори, ее это ужасно стесняет, ведь у нее еще пес, и ты сам всегда говоришь, когда я приезжаю вечером из Лондона, прошатавшись весь день по магазинам: «Почему ты не осталась там ночевать? — говоришь ты мне. — Зачем так выматываться». Не счесть, сколько раз ты мне это говорил. Я уверена, что мы тратим куда больше трех фунтов в неделю из-за того, что у нас нет квартиры. Знаешь что — я пожертвую мистером Кратуэллом. Идет?

— Тебе в самом деле так этого хочется?

— Угу.

— Видишь ли, мне надо подумать. Может, и удастся что-нибудь выкроить, но из-за этого придется отложить кое-какие усовершенствования в доме.

— Я этого совсем не заслужила, — сказала она, закрепляя сделку, — я всю неделю предавалась разврату.

Бренда пробыла в Хеттоне всего трое суток. Потом вернулась в Лондон, заявив, что ей надо заняться квартирой. Квартира, однако, не требовала пристального внимания. Предстояло решить, в какой цвет окрасить стены, и купить кое-какую меблировку. У миссис Бивер все было наготове: она предоставила Бренде на выбор кровать, ковер, туалетный столик и стул больше в комнате ничего не помещалось. Миссис Бивер пыталась продать ей набор вышивок на стены, но Бренда их отвергла, а с ними и электрогрелку, миниатюрные весы для ванной, холодильник, стоячие часы, триктрак из зеркального стекла и синтетической слоновой кости, серию французских поэтов восемнадцатого века в изящных переплетах, массажный аппарат и радиоприемник, вделанный в лакированный ящичек в стиле Регентства — все это было выставлено специально для нее в лавке в качестве «недурных идеек».

Миссис Бивер была не в претензии на Бренду за скромность ее приобретений, она неплохо подзаработала на квартире выше этажом, где одна канадская дама обшивала стены хромированными панелями, не считаясь с расходами.

Тем временем Бренда останавливалась у Марджори на условиях, которые постепенно становились унизительными.

— Мне не хотелось бы читать тебе мораль, — сказала Марджори как-то утром, — но я не желаю, чтоб твой мистер Бивер ошивался целыми днями в моем доме и еще называл меня Марджори.

— Потерпи, квартира скоро будет готова.

— И я повторяю и буду повторять, что ты совершаешь нелепую ошибку.

— Просто тебе не нравится мистер Бивер.

— Нет не только в этом дело. Видишь ли, я думаю, что Тони придется несладко.

— За Тони не беспокойся.

— А что, если будет скандал?..

— Скандала не будет.

— Ну не скажи. Так вот, если будет скандал, я не хочу, чтобы Аллан думал, будто я вам потакала.

— Я тебе не говорила таких гадостей, когда ты шилась с Робином Бизили.

— Между нами ничего такого и не было, — сказала Марджори.

Но если не считать Марджори, общественное мнение было целиком на стороне Бренды. По утрам трещали телефоны, разнося новости о ее похождениях, и даже те, кто едва был с нею знаком, взахлеб рассказывали, как видели ее накануне с Бивером в ресторане или в кино.

В эту осень худосочных и скудных романов сходились и расходились лишь парочки, которым это было на роду написано, и Бренда кинула кусок тем, чьим основным удовольствием в жизни было, раскинувшись поутру в постели, обсасывать такого рода новости по телефону. Обстоятельства романа Бренды имели особое очарование: целых пять лет — она была легендой, чем-то почти мистическим, плененной принцессой из волшебной сказки, и теперь, когда она явила миру подлинное лицо, это было куда увлекательней, чем смена предмета увлечения у любой осторожной жены. Самый выбор партнера сообщал этой связи нечто фантасмагорическое; Бивер — это всеобщее посмешище, был внезапно вознесен ею в сверкающую обитель небожителей. Если бы после семи лет неукоснительной супружеской верности Бренда наконец закрутила роман с Джоком Грант-Мензисом, или Робином Бизили, или любым другим хлыщом, с которым почти у всех рано или поздно был один-другой заход, это тоже было бы захватывающе интересно, но в конце концов не выходило бы за рамки привычной салонной комедии. Избрание Бивера переносило эту эскападу в глазах Полли, Дэйзи, Анджелы и всей шайки сплетниц в сферу поэзии.

Миссис Бивер не скрывала своего восторга: «Конечно, Джон ничего мне не говорит, но если то, что я слышу, правда, мальчику это пойдет на пользу. Конечно, он всегда нарасхват, и у него много друзей, но тут совсем другое дело. Я давно почувствовала, что ему ЧЕГО-ТО недостает, и я думаю, что именно такая очаровательная и опытная женщина, как Бренда Ласт, может ему помочь. Он оч-чень привязчив, но он такой сдержанный, что по нему никогда не догадаешься… Сказать по правде, я почувствовала что-то такое в воздухе на прошлой неделе и под благовидным предлогом уехала на несколько дней. Если б я этого не сделала, может, у них так все и кончилось бы ничем. Он такой застенчивый и скрытный, даже со мной. Я распоряжусь, чтоб шахматы тут же переделали и послали вам. Благодарю вас».

И первый раз в жизни Бивер почувствовал себя человеком интересным и значительным. Женщины заново приглядывались к нему, размышляя, что же они в нем проглядели, мужчины обращались с ним как с равным и даже удачливым соперником. Возможно, они и задавались вопросом: «Как это ему так повезло, но зато теперь, когда он входил в Брэтт-клуб, ему освобождали место у стойки и говорили: «Привет, старик, опрокинем по одной?»

Бренда звонила Тони утром и вечером. Иногда с ней разговаривали Джон Эндрю голосом пронзительным, как у Полли Кокперс; ответов ее он не слушал. На субботу и воскресенье она уехала в Хеттон, потом снова вернулась в Лондон, на этот раз в квартиру, где краска уже высохла, хотя горячую воду еще подавали с перебоями; тут все пахло новым: стены, простыни, занавески, а от новых радиаторов куда менее приятно разило раскаленным железом.

Вечером она, как всегда, позвонила в Хеттон.

— Я говорю из квартиры…

— Вот как…

— Милый, ну изобрази немножко больше энтузиазма в голосе. Здесь все так интересно.

— И на что это похоже?

— Ну, сейчас тут самые разные запахи, и ванна издает такие странные звуки, и когда поворачиваешь кран с горячей водой, раздается пыхтенье — и только, и из холодного крана капает вода, и она совсем коричневая, и дверки шкафа заклинились, и занавески не задергиваются, так что уличный фонарь всю ночь бьет в глаза… но это божественно.

— Да что ты.

— Тони, не надо. Здесь все так интересно — и входная дверь, и ключ от квартиры, и все-все… И еще мне сегодня прислали целую охапку цветов, а их тут некуда ставить, и они у меня в тазу, здесь нет ваз. Это ведь не ты прислал, нет?

— Да… собственно говоря, я.

— Милый, а я так надеялась, что… как это похоже на тебя.

— Ваше время истекло.

— Пора кончать.

— Когда ты вернешься?

— Очень скоро. Спокойной ночи, родной.

— Сколько можно разговаривать, — сказал Бивер. Все время, пока она разговаривала, ей приходилось заслонять телефон, который Бивер игриво угрожал разъединить.

— Как мило, что Тони прислал мне цветы, правда?

— Ну, я не в таком уж восторге от Тони.

— Пусть это тебя не мучит, красавец мой, потому что ты ему нисколечко не нравишься.

— Правда? А почему?

— Потому что ты никому, кроме меня, не нравишься. Заруби это себе на носу… да и я понять не могу, чем ты мне понравился.

Бивер с матерью уезжали на рождество к родственникам в Ирландию. Тони и Бренда встречали рождество в семейном кругу: Марджори с Алланом, мать Бренды, тетка Тони Фрэнсис и две семьи захудалых Ластов, убогих и смиренных жертв права первородства, для которых Хеттон значил так же много, как и для Тони. В детской ставили маленькую елку для Джона Эндрю, внизу, в главной зале, — большую, ее наряжали захудалые Ласты и зажигали за полчаса до чая (рядом ставили двух лакеев с мокрыми губками на шестах, чтобы тушить скрючившиеся свечи, грозящие пожаром). Подарки дарились всем слугам — в строгом соответствии с рангом, и всем гостям (чеки — для захудалых Ластов). Аллан всегда привозил огромный паштет из гусиной печенки — деликатес, к которому он питал особое пристрастие. Все объелись и в понедельник к вечеру, к раздаче подарков, впали в некоторое оцепенение; гостей обносили серебряными половниками подожженного коньяка, слышался треск разрываемых хлопушек, бумажные шляпы, комнатные фейерверки, «девизы».[158] В этом году все шло как по маслу; казалось, ничто не угрожало миру и благополучию дома. Прибыл хор и пропел рождественские гимны в галерее смолистой сосны, а потом поглощал в непомерных количествах горячий пунш и сладкое печенье. Викарий произнес неизменную рождественскую проповедь. Ту самую, которую прихожане особенно любили: «Трудно представить себе, — начал он, умильно оглядывая паству, которая кашляла в шарфы и растирала отмороженные пальцы шерстяными перчатками, — что наступило рождество. Вместо пылающих в очаге бревен и наглухо закрытых от метели окон мы видим жестоко палящее чужеземное солнце, вместо круга любимых лиц родных и близких мы видим бессмысленные взгляды покоренных, хотя и благодарных, язычников. Вместо мирного вола и вифлеемского осла, — говорил викарий, несколько запутываясь в сравнениях, — нам сопутствуют хищный тигр и экзотический верблюд, коварный шакал и величавый слон…» — и так далее. Слова эти в свое время трогали сердца многих огрубевших душой кавалеристов, и, слыша их опять, а он слышал их из года в год с тех пор, как мистер Тендрил появился у них в приходе. Тони, да и большинство его гостей воспринимали их как неотъемлемую принадлежность рождества, без которой им было б трудно обойтись. «Хищный тигр и экзотический верблюд» стали притчей во языцех в семье и часто использовались в разных играх.

Игры Бренда переносила тяжелее всего. Они ее никоим образом не забавляли, и она до сих пор конфузилась при виде ряженого Тони. Еще больше ее мучил страх, что недостаток энтузиазма с ее стороны обедневшие Ласты могут приписать высокомерию. Такая щепетильность — о чем она не догадывалась — была совершенно излишней, ибо родственникам мужа и в голову не приходило относиться к ней иначе как с родственной приязнью и некоторым снисхождением, ибо будучи Ластами, они считали, что имеют в Хеттоне куда больше прав, чем она. Тетка Фрэнсис, женщина пронзительного ума, быстро смекнула, в чем дело, и попыталась успокоить ее: «Дитя мое, — сказала она, — такая деликатность бессмысленна, ибо только богатые осознают ту пропасть, которая отделяет их от бедных», но неловкость не исчезала, и вечер за вечером Бренда по воле родственников высылалась из комнат, задавала вопросы и отвечала на них, участвовала в грубых шутках, выкупала фанты, рисовала картинки, писала стихи, рядилась, убегала от преследователей и сидела в шкафах. В этом году рождество пришлось на пятницу, так что праздники затянулись, и гости задержались у них с четверга до понедельника.

Из чувства самосохранения она запретила Биверу посылать ей подарок или письмо, потому что наперед знала; что бы он ни написал, оскорбит ее своим убожеством, но, несмотря на это, она нервничала, поджидая почту, и надеялась, что он все же ее ослушается. Она послала ему в Ирландию перстень из трех переплетенных пластин золота и платины. Она пожалела о своем выборе уже через час после того, как отправила заказ. Во вторник пришло благодарственное письмо от Бивера.

«Милая Бренда, — писал он, — большое тебе спасибо за прелестный рождественский подарок. Можешь представить, как я обрадовался, когда увидел розовую кожаную коробочку, и как удивился, когда открыл ее. Как мило, что ты прислала мне такой прелестный подарок. Большое тебе спасибо еще раз. Надеюсь, что вы хорошо проводите рождество. Здесь довольно скучно. Вчера все ездили на охоту. Я ездил только на сбор.

Охота была неудачная! Мама тоже здесь, она шлет тебе привет. Мы уедем отсюда завтра или послезавтра. Мама простудилась…»

Тут страница кончилась, а с ней и письмо. Бивер писал его перед обедом, а потом сунул в конверт, да так и забыл закончить. Он писал крупным почерком школьницы, с большими пробелами между строк. Бренду чуть не стошнило, когда она прочла письмо, но она все же показала его Марджори: «Мне не на что жаловаться, — сказала она. — Он никогда не делал вид, что так уж пылает. Да и подарок какой-то идиотский».

Тони впал во мрак из-за предстоящего визита к Анджеле. Он не любил уезжать из дому.

— Тебе не обязательно ехать, дорогой. Я все улажу.

— Нет, я поеду. Я тебя не так много видел последние три недели.

Всю среду они провели вдвоем. Бренда из кожи вон лезла, и Тони повеселел. На этот раз она была с ним особенно нежна и почти его не дразнила.

В четверг они отправились на север, в Йоркшир. Бивер уже был там. Тони наткнулся на него в первые же полчаса и поспешил наверх поделиться своим открытием с Брендой.

— Я тебя сейчас удивлю, — сказал он, — угадай, кого я здесь встретил?

— Кого?

— Нашего старого приятеля Бивера.

— Что тут удивительного?

— Ну, не знаю. Просто я начисто о нем забыл, а ты? Как ты думаешь, Анджеле он тоже послал телеграмму?

— Наверное.

Тони решил, что Бивер тут скучает, и изо всех сил старался быть с ним любезным. Он сказал:

— С тех пор, как мы виделись в последний раз, произошло много перемен. Бренда сняла квартиру в Лондоне.

— Я знаю.

— Откуда?

— Видите ли, ей сдала квартиру моя мать.

Тони был изумлен и приступился к Бренде.

— Ты мне не сказала, кто устраивает тебе эту квартиру. Знай я, может, я не был бы таким покладистым.

— Конечно, милый, именно поэтому я и не сказала.

Половина гостей задавалась вопросом, как попал сюда Бивер, другая половина была в курсе дела. В результате Бивер и Бренда виделись гораздо меньше, чем если б были случайными знакомыми, так что Анджела даже сказала мужу: «Наверное, мы зря его пригласили. Вот уж никогда не угадаешь».

Бренда не заводила разговора о незаконченном письме, но она заметила, что Бивер носит перстень и даже завел привычку, разговаривая, крутить его на пальце.

В канун Нового года они поехали в гости к соседям. Тони уехал рано, и Бивер с Брендой возвращались домой вместе на заднем сиденье машины. На следующее утро за завтраком Бренда сказала Тони:

— Я дала себе зарок под Новый год.

— Какой, проводить больше времени дома?

— Нет, нет, совсем наоборот. Послушай, Тони, это серьезно. Я, пожалуй, запишусь на курсы или что-нибудь в этом роде.

— Надеюсь, не к костоправу? Я думал, с этим покончено.

— Нет, что-нибудь вроде экономики. Видишь ли, я много думала. Я ведь сейчас, в сущности, ничем не занята. Дом управляется сам собой. Вот мне я кажется, что мне пора найти себе дело. Ты вечно говоришь, что хотел бы баллотироваться в парламент. Так вот, если б я прослушала курс лекций по экономике, я могла б тебе помогать в предвыборной кампании, речи писать и всякое такое, — словом, как Марджори помогала Аллану, когда он баллотировался от Клайда. В Лондоне, где-то при университете, читают всякие лекции для женщин. Тебе не кажется, что это неплохая идея?

— Во всяком случае, лучше, чем костоправ, — согласился Тони.

Так начался новый год.

Глава третья И ТОНИ ПРИШЛОСЬ НЕСЛАДКО

I
В Брэтт-клубе между девятью и десятью вечера нередко можно встретить мужчин в белых галстуках и фраках, которые, пребывая в явном упадке духа, ужинают обильно и изысканно. Это кавалеры, которых в последнюю минуту подвели их дамы. Минут двадцать или около того они просидели в фойе какого-нибудь ресторана, выжидательно поглядывая на вращающиеся двери и то вынимая часы, то заказывая коктейли, пока в конце концов к ним не подходил служитель с сообщением; «Просили передать, что ваша гостья прийти не сможет». И они отправлялись в Брэтт, смутно надеясь встретить друзей, но чаще находя мрачное удовлетворение в том, что в клубе пусто или что там одни незнакомые. И вот тогда они усаживались вдоль стен и объедались и упивались, угрюмо уставясь на столы красного дерева.

Именно по этой причине и в этом настроении где-то в середине февраля Джок Грант-Мензис явился в клуб:

— Есть кто-нибудь из знакомых?

— Сегодня очень тихо, сэр. В столовой сидит мистер Ласт.

Джок разыскал его в углу. Тони был в обычном пиджаке, на столе и соседнем стуле кучей лежали газеты и журналы, один из них был раскрыт перед ним. Тони уже наполовину расправился с ужином и на три четверти с бутылкой бургундского.

— Привет, — сказал он. — Надули тебя? Подсаживайся ко мне.

Джок довольно давно не видел Тони и при встрече несколько смешался, ибо он, как и прочие друзья, не раз задавался вопросом, как чувствует себя Тони и насколько он осведомлен относительно Бренды и Джона Бивера. Но как бы там ни было, он подсел к Тони.

— Надули тебя? — снова спросил Тони.

— Угадал. Теперь эта стерва еще подождет, чтоб я ее пригласил.

— Надо выпить. Я уже много выпил. Лучше ничего не придумаешь.

Они выпили остаток бургундского и заказали еще бутылку.

— Приехал на ночь, — сказал Тони, — остановлюсь здесь.

— Но ведь у тебя есть квартира, разве нет?

— У Бренды есть. Вдвоем там тесно… Мы раз пробовали, ничего не вышло.

— Что она сегодня делает?

— Пошла куда-то в гости. Я ее не предупредил, что приеду… глупо, конечно, но мне опостылело торчать одному в Хеттоне, вот я и подумал Хорошо бы повидать Бренду, и нагрянул нежданно-негаданно. Глупее не придумаешь. Мог бы догадаться, что она наверняка идет в гости… Она никого никогда не надувает — это у нее принцип. Вот так и получилось. Она обещала позвонить сюда попозже, если сумеет удрать.

Они пили и пили.

Говорил преимущественно Тони.

— Что за идея у нее заниматься экономикой, — сказал он. — Вот уж не думал, что ее хватит надолго, но она, похоже, и впрямь увлеклась… Наверное, это неплохо… Знаешь, ей, правда, особенно нечего делать в Хеттоне. Она, конечно, не признается и под страхом смерти, но, по-моему, она там временами скучала. Я об этом много думал и пришел к такому выводу.

Бренда, должно быть, заскучала… правда, от экономики она, по-моему, тоже когда-нибудь заскучает. Но как бы там ни было, сейчас она в прекрасном настроении. К нам в последнее время каждый уикенд наезжают гости. Хотелось бы мне, чтоб и ты как-нибудь приехал, Джок. У меня как-то не налаживается контакт с новыми друзьями Бренды.

— Это что? Ее знакомые с экономических курсов?

— Нет, просто какие-то новые знакомые. Я на них нагоняю тоску, по-моему, они меня называют «старикан». Джон слышал.

— Ну, в этом еще ничего обидного нет.

— Да, обидного нет.

Они прикончили вторую бутылку бургундского и перешли на портвейн. Немного погодя Тони сказал:

— Слушай, приезжай на следующий уикенд, а?

— А что? Я с удовольствием.

— Очень бы хотелось, чтоб ты выбрался. Я теперь почти не вижу старых друзей… У нас, конечно, будет прорва народу, но ты ведь не против, а?.. Ты парень компанейский, Джок… тебе люди не мешают… А мне они мешают, передать не могу как.

Они выпили еще портвейну. Тони сказал:

— Ванных, знаешь ли, не хватает… впрочем, что же я говорю, ты ведь раньше часто у нас бывал, сам знаешь. Не то что эти новые приятели, они считают меня занудой… Ты же не считаешь меня занудой, а?

— Ну что ты, старикан.

— Даже когда я поддал, как сегодня?.. Ванные я бы построил. Уже все было запланировано. Четыре ванные. Там один парень даже чертежи сделал, но тут как раз Бренде понадобилась квартира, так что ванные в целях экономии пришлось отложить… Слушай, вот потеха-то. Из-за этой самой экономики нам приходится экономить.

— Да, потеха. Давай дернем еще портвейну. Тони сказал:

— Ты сегодня вроде не в духе.

— Еще бы. Не дают мне жизни эти чертовы чушки. Избиратели засыпают письмами.

— А я был не в духе, совсем, можно сказать, пал духом, а теперь отошел. В таком случае лучше всего надраться как следует. Так я и сделал, и теперь снова воспрял духом… обидно как-то: приехал в Лондон, а тебя и видеть не хотят. Вот потеха, ты не в духе, потому что тебя надула твоя девица, а я потому что моя не хочет надувать.

— Да, потеха.

— А знаешь, я уже давно не в духе… много недель… совсем, можно сказать, пал духом… так как насчет коньяку?

— Почему бы и нет? В конце концов в жизни есть кое-что еще, кроме женщин и чушек.

Они дернули еще коньяку, и Джок постепенно приободрился. Вскоре к их столу подошел рассыльный.

— С поручением к вам от леди Бренды.

— Отлично, пойду поговорю с ней.

— Звонила не ее милость, сэр. Нам только передали поручение.

— Пойду поговорю с ней.

Он спустился в холл к телефону.

— Детка, — сказал он.

— Это мистер Ласт? У меня к вам поручение от леди Бренды.

— Ладно, соедините меня с ней.

— Она не может говорить с вами, сэр, она просила передать, что очень сожалеет, но никак не сможет сегодня с вами встретиться. Она очень устала и поехала домой спать.

— Передайте ей, что я хочу с ней поговорить.

— Извините, но это никак невозможно. Она легла спать. Она очень устала.

— Она устала и легла спать?

— Совершенно верно.

— Так вот, я хочу поговорить с ней.

— Спокойной ночи, — сказал голос.

— Старикан надрался, — сказал Бивер, вешая трубку.

— О господи, мне его ужасно жалко. Но он сам виноват, нечего сваливаться как снег на голову. Надо его проучить, чтоб больше не подкидывал таких сюрпризов.

— И часто с ним такое бывает?

— Нет, это что-то новое. Раздался телефонный звонок.

— Как ты думаешь, это опять он? Пожалуй, лучше мне подойти.

— Я хочу говорить с леди Брендой Ласт.

— Тони, милый, это я, Бренда.

— Какой-то идиот сказал, что я не могу с тобой говорить.

— Я поручила позвонить тебе оттуда, где я обедала. Ну как, веселишься вовсю?

— Тоска зеленая. Я с Джоком. Ему не дают жизни чушки. Ну как, можно нам к тебе заехать?

— Нет, нет, только не сейчас, милый. Я жутко устала и ложусь в постель.

— Ну так мы к тебе едем.

— Тони, а ты не пьян, самую чуточку?

— В драбадан. Так мы с Джоком едем к тебе.

— Тони, я запрещаю. Слышишь? Я не допущу, чтоб вы здесь буянили. У этого дома и так плохая репутация.

— Мы с Джоком смешаем его репутацию с дерьмом, когда приедем.

— Тони, слушай меня, пожалуйста, не приезжай сегодня. Будь хорошим мальчиком, останься в клубе. Слышишь, ну пожалуйста!

— Сию минуту будем. — Он повесил трубку.

— О господи, — сказала Бренда. — Тони на себя непохож. Позвони в Брэтт-клуб и добудь Джока. До него скорее дойдет.

— Я говорил с Брендой.

— Так я и понял.

— Она у себя. Я сказал, что мы заскочим к ней.

— Превосходно. Сто лет ее не видел. Очень уважаю Бренду.

— И я ее уважаю. Она молодчина.

— Да, молодчина, ничего не скажешь.

— Вас просит к телефону дама, мистер Грант-Мензис.

— Какая дама?

— Она не назвалась.

— Ладно. Подойду.

Бренда сказала:

— Джок, что ты сделал с моим мужем?

— Он выпил, только и всего.

— Выпил — не то слово. Он буйствует. Послушай, он грозится приехать. Я просто валюсь с ног от усталости, мне не под силу вынести его сегодня. Скажи, ты меня понял?

— Конечно, понял.

— Так ты уж, будь добр, удержи его, ладно? Ты что, тоже пьян?

— Самую малость.

— Господи, а тебе можно доверять?

— Сделаю все, что смогу.

— Звучит не очень обнадеживающе. До свиданья. Джон, тебе придется уехать. Эти буяны могут в любую минуту ворваться. У тебя есть деньги на такси? Возьми у меня в сумке мелочь.

— Звонила твоя дама сердца?

— Да.

— Помирился?

— Не совсем.

— Зря, всегда лучше помириться. Дернем еще коньяку или прямо закатимся к Бренде?

— Давай дернем еще коньяку.

— Джок, ты ведь воспрял духом, верно? Нельзя падать духом. Я вот не падаю. Раньше падал, а теперь нет.

— Нет, я не падаю духом.

— Тогда дернем еще коньяку и поедем к Бренде.

— Идет.

Через полчаса они сели в машину Джока.

— Знаешь что, на твоем месте я не сел бы за руль…

— Не сел бы?

— Ни за что. Скажут еще, что ты пьян.

— Кто скажет?

— Да тот тип, которого ты задавишь. Обязательно скажет, что ты пьян.

— И не ошибется.

— Так вот, я на твоем месте не сел бы за руль.

— Идти далеко.

— Давай возьмем такси.

— К черту все, я вполне могу сесть за руль.

— Давай вообще не поедем к Бренде.

— Нет, как можно не поехать, — сказал Джок, — она нас ждет.

— Я не могу идти пешком в такую даль. И потом, она вроде не так уж хотела нас видеть.

— Ей будет приятно, если мы приедем.

— Да, но это далеко. Пойдем лучше куда-нибудь еще. — А я хочу к Бренде, — сказал Джок, — ужасно уважаю Бренду.

— Она молодчина.

— Молодчина, что и говорить.

— Давай возьмем такси и поедем к Бренде.

На полпути Джок сказал:

— Давай не поедем к Бренде, Давай поедем куда-нибудь еще. Давай поедем в притон разврата.

— А мне все равно. Вели ему ехать в притон разврата.

— В притон разврата, — сказал Джок, просовывая голову в окошечко.

Машина развернулась и помчалась к Риджент-стрит.

— Можно ведь позвонить Бренде из притона.

— Да, надо ей позвонить. Она молодчина.

— Молодчина, что и говорить.

Машина свернула на Голден-сквер, а оттуда на Синк-стрит, сомнительной репутации райончик, населенный в основном уроженцами Азии.

— Знаешь, а он, по-моему, везет нас к Старушке Сотняге.

— Не может быть. Я думал, ее давным-давно закрыли.

Но вход был ярко освещен, и обшарпанный швейцар в шапчонке и обшитом галунами пальто подскочил к такси и распахнул перед ними дверцу.

Старушка Сотняга ни разу не была закрыта. В течение жизни целого поколения, пока, как грибы после дождя, нарождались новые клубы, с самыми разными названиями и администраторами и самыми разными поползновениями на респектабельность, безбедно проживали свой короткий и чреватый опасностями век и принимали смерть от рук полиции или кредиторов, Старушка Сотняга неколебимо противостояла всем козням врагов. Не то чтобы ее совсем не преследовали — вовсе нет. Несть числа случаям, когда отцы города хотели стереть ее с лица земли, вычеркивали из списков, отбирали лицензию, аннулировали право на земельный участок, весь персонал и сам владелец то и дело садились в тюрьму, в палате подавались запросы, создавались всевозможные комитеты, но, какие бы министры внутренних дел и полицейские комиссары ни возвеличивались, чтобы затем бесславно уйти в отставку, двери Старушки Сотняги всегда были распахнуты настежь с девяти вечера до четырех утра, и в клубе всегда было разливанное море сомнительного качества спиртного. Приветливая девица впустила Тони и Джока в замызганное здание.

— Не откажитесь подписаться, — попросила она, и Тони с Джоком подписали вымышленными именами бланк, гласивший:

«Я был приглашен на вечеринку с выпивкой в дом № 100 по Синк-стрит капитаном Бибриджем».

— С вас по пять шиллингов.

Содержание клуба обходилось недорого: никому из персонала, за исключением оркестрантов, жалованья не платили, а обслуга перебивалась как могла, обшаривая карманы пальто и обсчитывая пьяниц. Девиц пускали бесплатно, но им вменялось в обязанность следить, чтобы кавалеры раскошеливались.

— В последний раз, Тони, я здесь был на мальчишнике перед твоей свадьбой.

— Ты тогда здорово надрался.

— В драбадан.

— А знаешь, кто еще тогда здорово надрался, — Реджи.

Он сломал автомат с жевательной резинкой.

— Да, Реджи был в драбадан.

— Слушай, ты уже воспрял духом, больше не грустишь из-за этой девчонки?

— Да, воспрял.

— Тогда пошли вниз.

В зале танцевало довольно много пар. Почтенный старец залез в оркестр и пытался дирижировать.

— Нравится мне этот притон, — сказал Джок. — Что будем пить?

— Коньяк.

Им пришлось купить целую бутылку. Они заполнили бланк заказа винного завода Монморанси и заплатили по два фунта. На этикетке они прочли: «Самые выдержанные Ликеры, Настоящее игристое шампанское, завоз винного завода Монморанси».

Официант принес имбирное пиво и четыре стакана. К ним подсели две молодые девицы. Звали их Милли и Бэбз.

Милли сказала:

— Вы надолго в город?

Бэбз сказала:

— А сигарета у вас найдется?

Тони танцевал с Бэбз. Она сказала!

— Вы любите танцевать?

— Нет, а вы?

— Не особенно.

— В таком случае давайте посидим.

Официант сказал:

— Не купите ли лотерейный билетик — разыгрывается коробка шоколада?

— Нет.

— Купите один для меня, — сказала Бэбз.

Джок принялся излагать спецификацию томасовских чушек!

…Милли сказала:

— Вы женаты, правда ведь?

— Нет, — сказал Джок.

— Это сразу видать, — сказала Милли. — Ваш приятель тоже женат.

— Тут вы не ошиблись.

— Вы просто не поверите, сколько джентльменов сюда приходит поговорить о своих женах.

— Только не он.

Тони, перегнувшись через столик, рассказывал Бэбз:

— Понимаете, у моей жены тяга к знаниям. Сейчас она изучает экономику.

Бэбз сказала:

— Мне страсть как нравится, когда у девушки есть интересы.

Официант сказал:

— Что будете заказывать на ужин?

— Да что вы, мы только пообедали.

— А вкусненькой трески не желаете?

— Знаете, что я вам скажу: мне надо позвонить. Где тут телефон?

— Вам правда нужно позвонить или в туалет? — спросила Милли.

— Правда, позвонить.

— Телефон наверху, в конторе.

Тони позвонил Бренде.

Она подошла к телефону не сразу;

— Слушаю, — раздалось в трубке немного погодя, — кто говорит?

— У меня к вам поручение от мистера Энтони Ласта и мистера Джоселина Грант-Мензиса.

— А, это ты, Тони? Что тебе нужно?

— Ты меня узнала? Так вот, я тебе хотел передать поручение; но раз я сам говорю с тобой, значит, я сам могу его передать, верно?

— Да.

— Так вот, мы с Джоком просим нас извинить, но мы никак не можем к тебе сегодня заглянуть.

— А.

— Надеюсь, ты на нас не обидишься, у нас куча дел.

— Все в порядке, Тони.

— Я тебя случайно не разбудил?

— Все в порядке, Тони.

— Тогда спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Тони вернулся к столику.

— Говорил с Брендой, похоже, она сердится. Как ты думаешь, наверное, все-таки надо к ней заглянуть?

— Мы же ей обещали, — сказал Джок.

— Некрасиво подводить даму, —сказала Милли.

— Теперь уже слишком поздно.

Бэбз сказала:

— Вы офицеры, правда?

— Нет, почему вы решили?

— Так мне показалось.

Милли сказала:

— А мне лично деловые джентльмены больше нравятся. Они всегда что-нибудь такое расскажут.

— Вы что делаете?

— Я моделирую шапки для почтальонов.

— Ой, бросьте.

— А мой друг дрессирует моржей.

— Врите больше.

Бэбз сказала:

— А один мой знакомый в газете работает.

Через некоторое время Джок сказал:

— Слушай, надо что-то предпринять с Брендой, куда это годится?

— Я же ей сказал, что мы не приедем, ведь так?

— Так-то оно так… а может, она все равно на нас рассчитывает.

— Я тебе вот что скажу: пойди позвони ей и спроси начистоту, хочет она нас видеть или нет?

— Ладно.

Через десять минут он возвратился.

— Мне показалось, она сердится, — доложил он, — но я все равно сказал, что мы не приедем.

— Она, наверное, устала, — сказал Тони, — ей приходится рано вставать, чтобы успеть на экономику. Кстати говоря, я припоминаю, действительно кто-то нам говорил, что она устала, еще когда мы в клубе сидели.

— Слушай, что за мерзкая рыба?

— Официант говорит, ты ее заказывал.

— Может, и заказывал.

— Я ее отдам здешней кошке, — сказала Бэбз, — она милашка, ее Ягодкой зовут.

Раз-другой они потанцевали. Потом Джок сказал:

— Как ты считаешь, стоит нам еще позвонить Бренде?

— Наверно, стоит. Похоже, она на нас сердится.

— Давай уйдем отсюда и по дороге ей позвоним.

— А к нам вы не поедете? — спросила Бэбз.

— Сегодня, к сожалению, ничего не выйдет.

— Как же так, — сказала Милли, — куда это годится?

— Нет, нет, мы правда сегодня не можем.

— Ладно. А как насчет подарочка? Может, вы не знаете, но мы платные партнерши.

— Ах да, извините, сколько с нас?

— Ну, это вам решать.

Тони дал им фунт.

— Можно и набавить, — сказала Бэбз, — мы с вами добрых два часа просидели.

Джок дал еще фунт.

— Заходите опять, когда у вас будет больше времени, — сказала Милли.

— Мне что-то нехорошо, — сказал Тони на лестнице. — Пожалуй, не стану звонить Бренде.

— Поручи, пусть ей отсюда позвонят.

— Блестящая идея… Послушайте, — сказал он обшарпанному швейцару. — Позвоните по этому номеру Слоун и так далее, соединитесь с ее милостью и передайте, что мистер Грант-Мензис и мистер Ласт очень сожалеют, но никак не смогут навестить ее сегодня вечером. Усекли?

Он дал швейцару полкроны, и они вывалились на Синкстрит.

— Мы сделали все, что могли, — сказал он, — Бренде не на что обижаться.

— Знаешь, что я сделаю. Я ведь все равно прохожу мимо нее, так что я позвоню ей в дверь — на всякий случай, вдруг она еще не легла и ждет нас.

— Точно, так и сделай. Ты настоящий друг, Джок.

— Ужасно уважаю Бренду. Она молодчина.

— Молодчина, что и говорить… Ох, как мне нехорошо.

На следующий день Тони проснулся, горестно вороша в уме отрывочные воспоминания предыдущей ночи. Чем больше он вспоминал, тем более мерзким представлялось ему его поведение.

В девять он принял ванну и выпил чаю. В десять терзался вопросом, следует ли позвонить Бренде. Но тут она позвонила ему, тем самым решив проблему.

— Ну, Тони, как ты себя чувствуешь?

— Ужасно. Я вчера зверски надрался.

— Совершенно верно.

— И к тому же я чувствую себя таким виноватым.

— Ничуть не удивительно.

— Я не все хорошо помню, но у меня сложилось впечатление, что мы с Джоком тебе здорово надоедали.

— Совершенно верно.

— Ты очень сердишься?

— Вчера — очень. Тони, ну что вас на это толкнуло, двух взрослых мужчин?

— Мы были не в духе.

— Ручаюсь, что сегодня вы еще больше не в духе. Только что принесли коробку белых роз от Джока.

— Жаль, что я не додумался.

— Вы такие дети оба.

— Значит, ты в самом деле не сердишься?

— Ну конечно, нет, милый. А теперь быстренько возвращайся домой. Завтра ты придешь в норму.

— А я тебя не увижу?

— Сегодня, к сожалению, нет. У меня все утро лекции, а потом я иду в гости. Но я приеду в пятницу вечером или в крайнем случае в субботу утром.

— Понимаю. А никак нельзя удрать из гостей или с одной из лекций?

— Никак нельзя, милый.

— А, понимаю. Ты просто ангел, что не сердишься за вчерашнее.

— Такая удача бывает раз в жизни, — сказала Бренда, — насколько я знаю Тони, его еще много недель будут мучить угрызения совести. Вчера я от злости на стенку лезла, но дело того стоило. Ему жутко стыдно, и теперь, что бы я ни делала, он просто не посмеет обидеться, а уж сказать что-нибудь и подавно, и вдобавок бедный мальчик еще не получил никакого удовольствия, и это тоже хорошо. Надо его проучить, чтобы он больше не подкидывал таких сюрпризов.

— Любишь ты уроки давать, — сказал Бивер.

В 3.18 Тони вылез из поезда продрогший, усталый и раздавленный сознанием своей вины. Джон Эндрю приехал встречать его с машиной.

— Здравствуй, па, весело было в Лондоне? Ты ведь не сердишься, что я приехал на станцию, правда? Я упросил няню отпустить меня.

— Очень рад тебя видеть, Джон.

— Как мама?

— Вроде хорошо. Я не видел ее.

— А ты мне говорил, что едешь повидаться с вей.

— Да, так оно и было, только ничего не получилось. Я говорил с ней несколько раз по телефону.

— Но ведь ты можешь звонить ей отсюда, разве нет, пап? Зачем ехать так далеко в Лондон, чтобы говорить с ней по телефону? Зачем, а, пап?

— Слишком долго объяснять.

— Ну, а ты хоть немножечко объясни… Зачем, а, пап?

— Послушай, я устал. Если ты не прекратишь свои вопросы, я никогда больше не разрешу тебе приезжать к поезду.

У Джона Эндрю рот пополз на сторону.

— Я думал, ты обрадуешься, что я тебя встретил.

— Если ты заплачешь, я тебя пересажу вперед к Доусону. В твоем возрасте неприлично плакать.

— А мне еще лучше с Доусоном, — проговорил, всхлипывая, Джон Эндрю.

Тони в рупор велел шоферу остановиться, но тот не расслышал. Так что он повесил трубку на крючок, и дальше они ехали в молчании; Джон Эндрю прижался к стеклу и слегка похныкивал. Когда они подъехали к дому, Тони сказал: «Няня, в дальнейшем я запрещаю Джону ездить на станцию без специального разрешения ее милости или моего».

— Конечно, сэр, я бы и сегодня его не пустила, но он так просился. Пойдем, Джон, Снимай скорей пальтишко. Боже мой, мальчик, куда ты дел носовой платок?

Тони ушел в библиотеку и сидел там в одиночестве перед огнем.

«Двое взрослых тридцатилетних мужчин, — думал он, — вели себя словно кадеты, вырвавшиеся на вечерок из Сандхерста,[159] — перепились, обрывали телефон, плясали с проститутками в Старушке Сотняге. И Бренда после этого была еще со мной так мила — вот что горше всего». Он немного вздремнул, потом поднялся к себе переодеться.

За обедом он сказал:

— Эмброуз, впредь, когда я буду обедать один, накрывайте мне в библиотеке.

Потом сел с книжкой перед огнем, но читать не мог. В десять часов перед тем, как пойти наверх, он раскидал дрова в камине, закрыл окна и выключил свет. Этой ночью он спал в пустой спальне Бренды.

II
Так прошла среда. В четверг Тони возродился. Утром он ходил на заседание совета графства. Днем зашел на ферму и поговорил о новой модели трактора с управляющим. А потом уже можно было повторять: «Завтра в это же время Бренда и Джок будут здесь». Обедал он перед камином в библиотеке. Диету он забросил много недель назад. («Эмброуз, когда я один, мне не нужен полный обед. В будущем готовьте для меня только два блюда».) Он просмотрел счета, которые оставил ему управляющий, и лег спать со словами: «Когда я проснусь, уже будет пятница».

Однако наутро пришла телеграмма от Джока:

«Приехать не могу, должен быть избирателей, если через две недели».

Тони ответил телеграммой: «Восторге любое время всегда дома».

«Наверное, помирился со своей девицей», — решил Тони.

Пришла и записка от Бренды, нацарапанная карандашом:

«Приезжаю в субботу с Полли и приятельницей Полли, Вероникой, в машине П. (Скорее всего и Дейзи. Горничные и багаж поездом 3.18.

Сообщи, пожалуйста, Эмброузу и миссис Моссон. Для Полли надо открыть Лионнес,[160] ты знаешь, как она строга насчет комфорта. Веронику можно поместить куда угодно — только не в Галахада. Полли говорит, она оч. занятная. С ними приедет миссис Бивер, — не сердись, пожалуйста, это по делу: она думает, ей удастся что-нибудь сделать с утренней комнатой. Полли везет шофера. Кстати, на следующей неделе я оставлю Гримшо в Хеттоне, скажи миссис Моссоп.

Снимать ей жилье в Лондоне и хлопотно и накладно. По правде говоря, я могла бы обойтись и без нее, что ты скажешь? Хотя она незаменима с шитьем. Страх как хочу увидеть Джона. Все уедут обратно в воскресенье вечером. Не упивайся, милый. Приложи все усилия.

* * * * * Б.»
В пятницу Тони не знал, чем заполнить время. С письмами, он покончил к десяти. Пошел на ферму, но и там ему нечего было делать. Обязанности, прежде казавшиеся столь многочисленными и разнообразными, теперь занимали ничтожную часть дня; он сам не сознавал, как много времени он, бывало, проводил с Брендой. Он посмотрел, как Джон катается по загону. Мальчик явно затаил на него обиду после ссоры в среду; когда Тони зааплодировал Удачному прыжку, Джон сказал:

— Он еще не так может. — И потом: — А когда мама приедет?

— Только завтра.

— А.

— Мне сегодня утром надо съездить в Литл-Бейтон. Хочешь поехать со мной? Может, нам удастся посмотреть псарню.

Джон уже много недель приставал, чтоб его туда взяли.

— Нет, спасибо, — сказал он. — Я хочу закончить картину.

— Ты можешь ее закончить и потом.

— А я хочу сегодня.

Когда Тони ушел, Бен сказал:

— Ты чего это взъелся на папашу? Ты ведь никому проходу не давал — с самого рождества клянчил, чтоб тебя взяли на псарню.

— А ну его, — сказал Джон.

— Ах ты, пащенок, слыханное ли дело об отце так говорить?

— А ты при мне не смеешь говорить «пащенок», мне няня сказала.

Итак, Тони отправился в Литл-Бейтон один, ему нужно было обсудить кое-какие дела с полковником Бринком. Он надеялся, что Бринки оставят его у себя, но полковник с женой были званы на чай к соседям, и он в сумерках вернулся в Хеттон. Легкий туман стлался по парку, доходя до груди, серые контуры башен и зубчатых стен расплывались в воздухе, истопник спускал флаг на главной башне.

— Бренда, страдалица моя, какая чудовищная комната, — сказала миссис Бивер.

— Мы ею почти не пользуемся, — холодно сказал Тони.

— Надо думать, — сказала та, которую называли Вероникой.

— Не понимаю, чем она плоха, — сказала Полли, — вот разве что старомодная.

— Видите ли, — объясняла Бренда, не глядя на Тони, — мне нужна хотя бы одна сносная комната внизу. Сейчас у нас только курительная и библиотека. Гостиная огромная, и о ней не может быть и речи. Я думала, мне нужно что-то вроде будуара более или менее для себя. Как вы думаете, есть тут от чего оттолкнуться?

— Но, ангел мой, она вся в углах, — сказала Дейзи, — и потом еще этот камин, из чего он, кстати, сделан, из розового гранита? И вся эта лепнина и панели. Нет, тут все чудовищно. И вдобавок она такая мрачная.

— Я точно представляю, что нужно Бренде, — сказала миссис Бивер, давая задний ход, — и, по-моему, это вполне осуществимо. Мне надо подумать. Как сказала Вероника, форма, конечно, налагает известные ограничения… но, знаете, я думаю правильнее всего будет начисто ее игнорировать и найти такое решение, которое вынесло бы на себе всю нагрузку, вы меня понимаете? Предположим, мы обшиваем стены хромированными панелями, а на пол кладем ковер из натуральной овчины… Только боюсь, не превысит ли это сумму, которую вы рассчитывали потратить.

— Будь моя воля, я б тут все взорвала ко всем чертям, — сказала Вероника.

Тони ушел, оставив их спорить на свободе.

— Неужели ты в самом деле хочешь, чтоб миссис Бивер занялась утренней комнатой?

— Нет, конечно, если ты против, милый.

— Ты представляешь себе, на что это будет похоже — белые хромированные панели?

— Ну, это просто так, рабочий вариант.

Тони расхаживал между Морганой ле Фэй и Гиневрой. Он всегда так делал, когда они одевались к обеду.

— Послушай, — сказал он, возвращаясь с жилетом, — ты не уедешь завтра с ними, нет ведь?

— Придется.

Он вернулся в Моргану де Фэй за галстуком, пришел с ним к Бренде, и подсел завязать его к туалетному столику.

— Да, кстати, — сказала Бренда, — что ты думаешь насчет Гримша? По-моему, держать ее дальше — просто выкидывать деньги на ветер.

— Ты всегда говорила, что без нее тебе не обойтись.

— Да, но с тех пор, как я живу в квартире, все так упростилось.

— Живешь? Детка, ты говоришь так, словно навеки там поселилась.

— Ты не отодвинешься на минутку, милый? Мне ничего не видно.

— Бренда, сколько времени ты еще собираешься изучать экономику?

— Кто? Я? Не знаю.

— Но ты же должна иметь представление хотя бы в общих чертах.

— Понимаешь, просто невероятно, сколько всего надо еще выучить. Когда я начала, я так от всех отставала.

— Бренда…

— А теперь быстренько иди за пиджаком. Все, наверное, уже внизу.

Вечером Полли и миссис Бивер играли в триктрак. Бренда и Вероника, расположившись на диване, шили и беседовали о рукоделье; временами между женщинами завязывался общий разговор, но они то и дело перескакивали на свой жаргон, непонятный Тони, — это было воровское наречье, где слоги слов переставлялись. Тони читал под лампой невдалеке от тесного кружка.

Позже, когда все поднялись к себе наверх, гостьи собрались в комнате Бренды поболтать перед сном. Сквозь дверь туалетной до Тони доносился приглушенный смех. Они кипятили воду в электрическом чайнике и принимали всей компанией «Седоброль».

Немного погодя они, пересмеиваясь, разошлись, и Тони пошел к Бренде.

В комнате было темно, но, услышав его шаги и увидев квадрат света в дверях, Бренда зажгла маленькую лампочку у изголовья.

— Что тебе, Тони?

Она лежала на возвышении, глубоко уйдя головой в подушки, лицо ее блестело от ночного крема, обнаженная рука, протянутая к выключателю, так и осталась лежать на стеганом покрывале.

— Что тебе, Тони? — сказала она. — Я уже засыпала.

— Очень устала?

— Угу…

— Не беспокоить тебя?

— Ужасно устала, и потом я только что выпила прорву этой Поллиной гадости.

— Понимаю… ну что ж, спокойной ночи.

— Спокойной ночи… ты не сердишься, нет? Очень устала.

Он подошел к постели и поцеловал ее, она лежала неподвижно с закрытыми глазами. Потом выключил свет и возвратился в туалетную.

— Леди Бренда, надеюсь, не заболела?

— Благодарю вас, ничего серьезного, легкое недомогание. Она, знаете ли, так выматывается за неделю в Лондоне, что в воскресенье ей хочется отдохнуть.

— Как великие научные свершения?

— По-моему, отлично. Ей пока не надоело.

— Замечательно. Скоро все мы будем обращаться к леди Бренде с нашими экономическими затруднениями. Но вам с Джоном, наверное, тоскливо без нее?

— Еще бы.

— Что ж, передайте ей, пожалуйста, мой сердечный привет.

— Непременно передам. Благодарю вас.

Тони ушел с паперти и пошел привычным путем к оранжереям, выбрал гардению для себя и четыре почти черных гвоздики для дам. Когда он подходил к комнате, где они сидели, его встретил взрыв смеха. В растерянности он остановился на пороге как вкопанный.

— Входи, милый, это мы не над тобой. Просто мы поспорили, какого цвета у тебя будет бутоньерка, и никто не угадал.

Прикалывая цветы, они все еще хихикали, не смеялась только миссис Бивер, она сказала:

— Всякий раз, когда вы покупаете черенки или семена, обращайтесь ко мне. Вы, может, не знаете, но у меня по этой части отлично налаженное дельце. Разные редкие цветы. Я выполняю всевозможные комиссии для Сильвии Ньюпорт и кое-кого еще.

— Поговорите с моим старшим садовником.

— Признаться, я уже поговорила, пока вы были в церкви. Он, кажется, все понял.

Они уехали рано, чтобы поспеть в Лондон к ужину. В машине Дейзи сказала:

— Ну и ну, вот так домик.

— Теперь вы понимаете, что мне пришлось пережить за эти годы.

— Бренда, страдалица моя, — сказала Вероника и, отколов гвоздику, швырнула ее на дорогу.

— Знаешь, — изливала Бренда на следующий день душу. — Я не совсем довольна Тони.

— А что, старикан себе что-нибудь позволил? — спросила Полли.

— Пока ничего особенного, но я вижу, он страшно томится в Хеттоне — ему некуда девать время.

— Я б на твоем месте не беспокоилась.

— Да я и не беспокоюсь. А только вдруг он запьет или что-нибудь в этом роде. Это бы очень все осложнило.

— По-моему, это не в его духе… Но, вообще, надо б ему подкинуть девочку.

— Хорошо бы… А кого?

— Ну, на крайний случай всегда можно рассчитывать на старушку Сибил.

— Лапочка, да он ее знает с пеленок.

— Тогда Суки де Фуко-Эстергази.

— Он с американками теряется.

— Ничего, кого-нибудь подыщем.

— Беда в том, что он привык ко мне… Ему нелегко будет перестроиться… Как ты думаешь, лучше, чтоб она была похожа на меня или наоборот?

— По-моему, лучше, чтоб непохожа, но так с ходу не скажешь.

Они обсудили проблему во всех тонкостях.

III
Бренда писала:

«Дорогой Тони, извини, что не писала и не звонила, но совсем зашилась с биметаллизмом. Оч. трудно.

Приеду в субботу — опять с Полли. Хорошо, что она согласилась снова приехать — значит, Лионесс может быть не так омерзительна, как большинство комнат.

И еще одна прелестная девушка, я с ней подружилась и хочу, чтоб мы приняли в ней участие. У нее была жуткая жизнь, она живет в моем доме. Зовут ее Дженни Абдул Акбар. Она не негритянка, но была замужем за негром. Пусть она тебе об этом расскажет. Она скорее всего приедет поездом 3.18. Кончаю, пора на лекцию.

Держись подальше от Зеленого змия.

Бренда.
Вчера вечером видела Джока в «Кафе де Пари» с лихой блондинкой.

Кто она?

У Джина, нет, у Джинна — как его там? — ревматизм, и Марджори оч. переживает. Она думает, у него смещение таза. Кратуэлл не хочет его принять, а это просто черная неблагодарность, если вспомнить, скольких клиентов она ему привела».

— Ты уверена, что он клюнет на Дженни?

— Ни в чем нельзя быть уверенной, — сказала Полли. — Меня лично от нее тошнит, но хватка у нее мертвая.

— Пап, а пап, мама сегодня приедет?

— Да.

— А с ней кто?

— Дама по имени Дженни Абдул Акбар.

— Какое глупое имя. Она иностранка?

— Не знаю.

— А имя вроде иностранное, верно, пап? Как ты думаешь, она по-английски совсем не говорит? А она черная?

— Мама говорит, что нет.

— А… а еще кто?

— Леди Кокперс.

— Обезьянья тетка. Знаешь, она вовсе не похожа на обезьяну, разве что лицом, и потом у нее, по-моему, нет хвоста, я подошел к ней близко-близко и посмотрел… Правда, она могла его спрятать между ног. Как ты думаешь, а, пап?

— Я бы ничуть не удивился.

— Очень уж неудобно.

Тони и Джон снова стали друзьями, но эта неделя далась им нелегко.

По плану, выработанному Полли Кокперс, они должны были приехать в Хеттон попозже. «Пусть Дженни как следует за него возьмется», — сказала она.

Поэтому они с Брендой тронулись из Лондона, только когда Дженни проехала уже полдороги от станции. Пронзительно холодный день то и дело прорывался дождем. Решительная дамочка сидела, закутавшись в полость, пока машина не подъехала к воротам, — тут она открыла сумку, подоткнула вуалетку, встряхнула пуховку и привела лицо в надлежащий вид. Острым красным языком она слизнула с пальца помаду.

Тони доложили о гостье, когда он сидел в курительной; в библиотеке днем было слишком шумно, потому что рядом в утренней комнате рабочие, не щадя сил, сдирали гипсовые узоры со стен.

— Княгиня Абдул Акбар.

Он поднялся ей навстречу. Дженни опережало тяжелое облако мускуса.

— О мистер Ласт, — сказала она, — какой у вас миленький домик, и такой старинный.

— Видите ли, он был сильно реставрирован, — сказал Тони.

— Да, конечно, но сама атмосфера! Для меня это главное в любом доме. Какое благородство, какой покой. Но вы, разумеется, уже привыкли и не замечаете. Только когда переживешь настоящее горе, как я, начинаешь ценить такие вещи.

Тони сказал:

— К сожалению, Бренды еще нет. Она приедет на машине с леди Кокперс.

— Бренда мне такой друг, такой друг, — княгиня скинула меха, расположилась на стуле перед камином и уставилась на Тони.

— Вы не будете возражать, если я сниму шляпу?

— Нет, нет… что вы.

Дженни швырнула шляпку на диван и тряхнула тускло-черной, крутозавитой шевелюрой.

— Знаете, мистер Ласт, я вас сразу без церемоний стану звать Тедди. Вы не сочтете это за дерзость с моей стороны? А вы называйте меня Дженни. Княгиня слишком церемонно, правда? И наводит на мысль о шальварах и золотых галунах… Конечно, — продолжала она, протягивая руки к огню и перегибаясь так, что волосы упали ей на лицо, — моего мужа в Марокко не называли князем, он носил титул муллы, но для жены муллы нет соответствующего титула, так что в Европе я называю себя княгиней… На самом деле мулла, конечно, гораздо более высокий титул… Мой муж потомок пророка по прямой линии. Вы интересуетесь Востоком?

— Нет, то есть да. Я хотел сказать, я очень мало знаю о Востоке.

— А для меня Восток полон неизъяснимого очарования. Вы должны туда поехать, Тедди. Я уверена, вам понравится Восток. Я и Бренде то же самое говорила.

— Вы, наверное, хотите посмотреть вашу комнату, — сказал Тони. — Скоро подадут чай.

— Нет, я останусь здесь. Меня так и манит свернуться, как кошка, клубочком у огня, и если вы будете со мною ласковы, я замурлычу, а если жестоки — не замечу, совсем как кошка… Ну так как, мне мурлыкать, Тедди?

— Кхм… да… то есть, пожалуйста, если вам так хочется.

— Англичане такие мягкие и деликатные. Ах, как чудесно — снова оказаться здесь среди них… среди моих дорогих соотечественников. Иногда, в такие вот, как сейчас, минуты, когда вокруг меня очаровательные предметы нашей английской старины и милые люди, я оглядываюсь на мою жизнь, и она кажется мне кошмаром… Но тут я вспоминаю о моих шрамах…

— Бренда говорит, вы сняли квартиру в одном с ней доме. Они, должно быть, очень удобные?

— Вы англичанин до мозга костей, Тедди, вы стыдитесь говорить о личном, сокровенном… Знаете, именно этим вы мне и нравитесь. Я так стремлюсь ко всему надежному, безыскусному и доброму после… после всего, что я пережила.

— Вы тоже занимаетесь экономикой, как Бренда, или нет?

— Нет, а разве Бренда занимается экономикой? Она мне никогда не говорила. Поразительная женщина, где только она находит время?

— Вот наконец и чай, — сказал Тони. — Надеюсь, вы не откажетесь от пышек? Почти все наши гости сидят на диете. А по-моему, пышки из тех немногих вещей, что делают английскую зиму сносной.

— Да, Англия немыслима без пышек, — сказала Дженни. Она ела с аппетитом и часто облизывала губы, подбирая прилипшие крошки и подтаявшее масло. Капля масла упала ей на подбородок и сверкала и переливалась там, замеченная только Тони. Он вздохнул с облегчением, когда привели Джона Эндрю.

— Поди сюда, я тебя представлю княгине Абдул Акбар.

Джон никогда не видел настоящей княгини; он уставился на нее как зачарованный.

— А ты меня не поцелуешь?

Он подошел, и она поцеловала его в рот.

— Ой, — сказал он, отстраняясь, стер с губ помаду и тут: — Какой чудесный запах.

— Это последняя нить, связывающая меня с Востоком.

— А у вас на подбородке масло.

Дженни со смехом потянулась за сумочкой.

— Так оно и есть. Тедди, ну отчего вы мне не сказали?

— А почему вы папу называете Тедди?

— Потому что я надеюсь, что мы с ним станем большими друзьями.

— Вот чудная причина.

Джон пробыл с ними около часу и все это время зачарованно следил за Дженни.

— А у вас есть корона? — спрашивал он. — А как вы научились говорить по-английски? А из чего это большое кольцо? А оно дорогое? А почему у вас ногти такого странного цвета? А вы умеете ездить верхом?

Она отвечала на все вопросы — иногда довольно загадочно и с явной оглядкой на Тони. Потом достала крошечный, сильно надушенный платок и показала Джону монограмму.

— Вот моя корона единственная… сейчас, — ответила она. Она рассказала ему, какие у нее были лошади — лоснящиеся, вороные, с изогнутыми шеями, с серебряных мундштуков падает пена, налобники украшены перьями, сбруя в серебряных бляшках, алые чепраки. — А в день рождения муллы…

— Кто такой мулла?

— Очень красивый и очень жестокий человек, — сказала она многозначительно, — в его день рождения все всадники собирались на большой площади, на лошадях были самые красивые попоны, люди надевали лучшие одежды и украшения, а в руках держали длинные сабли. Мулла обычно сидел на троне под огромным алым балдахином.

— А что такое балдахин?

— Вроде навеса, — сказала она уже недовольно и продолжала медовым голосом: — Всадники мчались во весь опор по равнине, вздымая тучи пыли и рассекая воздух саблями, прямо к мулле. У всех перехватывало дыхание, казалось, что всадники наедут на муллу, но уже за несколько шагов, ну вот так, как ты от меня, — они удерживали лошадей поводьями, поднимали их в знак приветствия на дыбы…

— Но так же не положено, — сказал Джон. — Это очень плохая выездка, Бен так говорит.

— Они лучшие всадники в мире. Это всем известно.

— Нет, нет, не может быть, если они так ездят. Это самое последнее дело. А они туземцы?

— Да, конечно.

— А Бен говорит, что туземцы нелюди.

— Ну, он, наверное, имел в виду негров. А эти чисто семитского типа.

— А это что такое?

— То же самое, что евреи.

— А Бен говорит, евреи еще хуже туземцев.

— О господи, мальчик, какой ты строгий. Я тоже когда-то была такая. Жизнь учит терпимости.

— Бена жизнь не научила, — сказал Джон. — А когда мама приезжает? Я думал, она здесь, а то я б лучше картину закончил.

Однако, когда за ним пришла няня, Джон сам, без приглашения, подошел к Дженни и поцеловал ее на прощанье.

— Спокойной ночи, Джонни-лапочка, — сказала она.

— Как вы меня назвали?

— Джонни-лапочка.

— Как чудно вы всех обзываете.

Наверху, мечтательно помешивая ложкой хлеб с молоком, Джон говорил:

— Нянь, а княгиня очень красивая, правда?

Няня фыркнула.

— На вкус, на цвет товарищей нет, — сказала она.

— Она красивей мисс Тендрил, правда. По-моему, она красивей всех, кого я видел… Она придет посмотреть, как я купаюсь, как ты думаешь?

Внизу Дженни говорила:

— Какой дивный ребенок. Я обожаю детей. Для меня это была такая трагедия. Мулла впервые показал свое Истинное Лицо, когда узнал, что у меня не может быть детей. Не моя тут вина… дело в том, что у меня смещена матка… Не знаю, почему я вам все это рассказываю, но я чувствую, что вы меня поймете. К чему понапрасну терять время и таиться, если наперед знаешь, что сойдешься с человеком… Мне сразу подсказывает интуиция, кто станет мне подлинным другом…

Полли и Бренда приехали к семи. Бренда сразу же прошла в детскую.

— Ой, мам, — сказал Джон. — У нас внизу такая красивая тетя. Попроси ее, чтоб она пришла сказать мне спокойной ночи. Няня говорит, она не придет.

— А папе она понравилась, как тебе показалось?

— Он почти все время молчал… Она ничего не понимает ни в лошадях, ни в туземцах, но она здорово красивая. Пожалуйста, попроси, пусть она ко мне придет.

Бренда спустилась и нашла Дженни с Полли и Тони в курительной.

— Ты имела бурный успех у Джона Эндрю. Он не хочет ложиться спать, пока тебя не увидит.

Дамы поднялись вместе, Дженни сказала:

— Они оба такие милашки.

— Ну, как ты поладила с Тони? Извини, что я не поспела к твоему приезду.

— Он такой участливый и мягкий… и такой печальный.

Они присели на кроватку Джона в ночной детской. Джон выполз из-под одеяла и прильнул к Дженни.

— Марш под одеяло, — сказала она, — не то я тебя отшлепаю.

— Больно отшлепаете? Пожалуйста, я не против.

— О господи, — сказала Бренда, — ты просто потрясла его воображение. За ним такого никогда не водилось.

Когда они ушли, няня распахнула настежь второе окно.

— Фу, — сказала она, — всю комнату провоняли.

— Неужели тебе не нравится? По-моему, ужасно приятный запах.

Бренда проводила Полли в Лионесс. Это были обширные покои, обставленные мебелью атласного дерева для короля Эдуарда, когда, еще в бытность свою принцем Уэльским, он однажды собирался приехать на охоту в Хеттон, да так и не собрался.

— Ну, как успехи? — спросила она нетерпеливо.

— Рано судить. Но я уверена, все будет в порядке.

— Она не того пленила. В нее по уши влюбился Джон Эндрю… Это уж совсем ни к чему.

— Я бы сказала, что Тони с ходу не расшевелить. Жаль, что она перепутала его имя. Как ты думаешь, сказать ей или нет?

— Нет, оставим как есть.

Когда они одевались к обеду, Тони спросил Бренду:

— Слушай, кто эта дама — такой нарочно не придумаешь.

— Милый, неужели она тебе не понравилась?

В голосе ее прозвучало такое неприкрытое разочарование и огорчение, что Тони был тронут.

— Ну, не то чтоб она мне решительно не понравилась. Просто такой нарочно не придумаешь, ты не согласна?

— Разве?.. О господи… у нее, знаешь ли, была такая жуткая жизнь.

— Это она мне дала понять.

— Тони, ну пожалуйста, постарайся быть с ней повнимательней.

— Постараюсь. Она что, еврейка?

— Не знаю. Я как-то об этом не думала. Возможно. Вскоре после обеда Полли объявила, что устала, и попросила Бренду посидеть с ней, пока она будет раздеваться.

— Оставим голубков наедине, — сказала она за дверью.

— Радость моя, по-моему, этот номер не пройдет. Знаешь, у старикана все-таки есть какой-то вкус и чувство юмора.

— За обедом она себя показала не в лучшем свете, правда?

— Если б она могла хоть минуту помолчать… и потом, за семь лет Тони успел ко мне привыкнуть. Контраст слишком разительный.

— Устала?

— Угу. Немного.

— А ты надолго кинула меня в пасть этой Абдул Акбар.

— Знаю. Извини, милый, но Полли так долго копается… Это было ужасно? Жаль, что она тебе так не понравилась.

— Она чудовищна.

— Надо быть снисходительным… у нее такие жуткие шрамы.

— Это она мне успела сообщить.

— А я их видела.

— И кроме того, я надеялся хоть немного побыть с тобой.

— А.

— Бренда, может, ты еще сердишься за то, что я тогда так надрался и обрывал тебе телефон?

— Нет, милый, разве похоже, что я сержусь?

— …Не знаю. Вроде бы да… Как прошла неделя — весело?

— Какое там. Очень много работы. Биметаллизм, сам понимаешь.

— А, конечно… ты, наверное, хочешь спать?

— Угу… так устала. Спокойной ночи, дорогой.

— Спокойной ночи.

— Мам, можно мне пойти поздороваться с княгиней?

— Она, наверное, еще не встала.

— Ну, пожалуйста, мам, разреши. Я только загляну и, если она спит, сразу уйду.

— Я не знаю, в какой она комнате.

— В Галахаде, ваша милость, — сказала Гримшо, которая выкладывала ее платья.

— О господи, почему ее туда поместили?

— Так распорядился мистер Ласт, миледи.

— В таком случае она скорее всего проснулась.

Джон выскользнул из комнаты и потрусил по коридору к Галахаду.

— Можно к вам?

— Привет, Джонни-лапочка. Входи.

Джон повис на дверной ручке, его то вносило в комнату, то выносило в коридор.

— А вы уже завтракали? Мама сказала, что вы, наверное, еще спите.

— Я уже давно не сплю. Видишь ли, я когда-то чудом осталась жива и после этого стала плохо спать. Теперь даже самые мягкие постели для меня жестки.

— Ого! А как это получилось? Вы в машине разбились?

— Нет, не в машине, Джонни-лапочка, вовсе нет… Но входи же. От двери дует. Смотри, у меня есть виноград. Хочешь? Джон вскарабкался на постель.

— А вы что сегодня будете делать?

— Еще не знаю. Мне не сказали.

— Так я вам скажу. Утром мы пойдем в церковь, потому что мне все равно надо идти, потом пойдем посмотрим Громобоя, и я покажу вам, где мы прыгаем, а потом вы можете посидеть со мной, пока я обедаю, я ведь обедаю рано, а потом мы можем пойти в Брутонский лес, а няню можно не брать, она там только пачкается, вы посмотрите нору, где мы нашли лису, прямо на опушке леса, она еще от нас чуть не сбежала, а потом мы вернемся и будем пить чай в детской, и еще у меня есть граммофончик, мне его дядя Реджи подарил, он играет «Как папа гостиную клеил», а вы знаете эту песню? Бен знает, а еще я вам покажу свои книжки и картину: я нарисовал битву при Марстон-Муре.[161]

— Звучит очень соблазнительно. Но тебе не кажется, что мне надо уделить внимание папе, маме и леди Кокперс?

— Да ну их… И потом это враки, что у леди Кокперс есть хвост. Ну, пожалуйста, побудьте сегодня со мной, ладно?

— Посмотрим.

— Она пошла с ним в церковь. Это хороший признак, верно?

— По правде говоря, Полли, не слишком. Он любит ходить туда один или со мной. Он потом судачит с деревенскими.

— Она ему не будет мешать.

— Боюсь, что ты не раскусила старика. Он куда сложнее, чем кажется на первый взгляд.

— Из вашей проповеди, ректор, я поняла, что вы знаете Восток?

— Да, да, я там провел почти всю жизнь.

— Восток полон неизъяснимого очарования, не правда ли?

— Пошли, — сказал Джон, дергая ее за пальто. — Нам надо еще посмотреть Громобоя.

И Тони вернулся с бутоньерками один. После обеда Бренда сказала:

— Почему бы тебе не показать Дженни дом?

— О, пожалуйста, покажите.

Когда они подошли к утренней комнате, он сказал:

— Бренда ее переделывает.

Там валялись доски, стояли стремянки, грудами лежала штукатурка.

— Ах, какой стыд, Тедди. У меня сердце кровью обливается, когда уничтожают старину.

— Мы редко пользуемся этой комнатой.

— И все равно… — она пнула ногой геральдическую лепнину, загромождавшую пол вперемежку с потускневшей позолотой и пыльной резьбой.

— Знаете, Бренда мне такой друг. Я не хотела бы говорить о ней плохо… но с тех пор, как я здесь, я не могу отделаться от мысли, что она не ценит этого дивного дома и не понимает, что он значит для вас.

— Расскажите мне еще о ваших злоключениях, — сказал Тони, уводя ее обратно к главной зале.

— Вы стыдитесь говорить о себе, правда, Тедди? Знаете, нехорошо замыкаться. Я ведь тоже была очень несчастлива.

Тони затравленно озирался по сторонам, высматривая, не придет ли ему кто на помощь; и помощь пришла.

— А, вот вы где, — сказал решительный детский голосок. — Пошли. Нам пора в лес. Надо торопиться — скоро стемнеет.

— Ой, Джонни-лапочка, а это обязательно? Я ведь разговариваю с папой.

— Пошли. Я уже договорился. А потом вам разрешат пить со мной наверху чай.

Тони уполз в библиотеку, рабочие сегодня отдыхали, и в ней вполне можно было жить. Два часа спустя на него там наткнулась Бренда.

— Тони, ты один? Мы думали, ты с Дженни. Что ты с ней сделал?

— Джон увел ее… и очень кстати, а то бы я ей нагрубил.

— О господи, мы с Полли сидим в курительной. Приходи пить чай. У тебя вид какой-то странный — ты что, спал?

— Видно, придется списать это дело в расход — окончательно и бесповоротно.

— Не понимаю, на что он рассчитывает? Он, знаешь ли, тоже не на всякий вкус.

— Я думаю, может, все бы и сработало, если б она не перепутала его имени.

— Во всяком случае, тебе это развязывает руки. Ты сделала все чтоб взбодрить старикана, не всякая жена будет так из кожи вон лезть.

— Ты совершенно права, — сказала Бренда.

IV
Еще пять дней, и Бренда снова приехала в Хеттон.

— На той неделе я не появлюсь, — сказала она. — Поеду к Веронике.

— А меня приглашали?

— Конечно, приглашали, но я за тебя отказалась. Знаешь, ты ведь так не любишь уезжать из Хеттона.

— Я б не прочь поехать.

— Милый, какая жалость, если б я только знала. Вероника была б так рада… но боюсь, теперь уже поздно. У нее такой крохотный домик… и потом, честно говоря, мне показалось она тебе не очень понравилась.

— Не то слово.

— Так в чем же дело?..

— Неважно. Тебе, наверное, надо быть в Лондоне в понедельник? Помнишь, у нас в среду охотничий сбор.

— Даем приемчик на лужайке?

— Да, детка. Ты же знаешь, как всегда.

— Значит, так тому и быть.

— А ты никак не могла бы остаться до среды?

— Никак, милый. Понимаешь, если я пропущу одну лекцию, я ужасно отстану и не разберусь в следующей. И потом я не так уж рвусь глядеть на собак.

— Бен спрашивал, разрешим ли мы Джону поехать на охоту?

— Нет, он еще мал.

— Да нет, охотиться он не будет. Я думал, он мог бы подъехать на пони к месту сбора и доехать со всеми до первой чащи. Он был бы на седьмом небе.

— А это не опасно?

— Конечно, нет, почему?

— Благослови его господь, как жаль, что я его не увижу.

— А ты оставайся.

— Нет, нет, это невозможно. Не настаивай, Тони.

Разговор произошел сразу по приезде Бренды, потом все пошло лучше. На этот раз приехал и Джок, и Аллан с Марджори и еще одна супружеская пара, которую Тони знал с пеленок. Бренда весь уикенд построила с расчетом на Тони, и он был счастлив. В сумерки они с Алланом пошли стрелять кроликов из грачиных ружей, после обеда мужчины играли на биллиарде, а одна из жен глядела на игру.

— Старикан радуется, как ребенок, — сказала Бренда Марджори, — он отлично приспосабливается к новому режиму.

Запыхавшиеся и раскрасневшиеся мужчины ворвались хватить виски с содовой.

— У Тони один шар чуть не вылетел в окошко, — сказал Джок.

В эту ночь Тони спал в Гиневре.

— Ведь у нас все в порядке, правда? — сказал он вдруг.

— Ну конечно, милый.

— Знаешь, я тут в одиночестве впадаю в уныние, и воображение работает.

— Тони, не хандри. Помни, хандрить запрещается.

— Больше не буду, — сказал Тони.

Наутро Бренда пошла с Тони в церковь. Она решила весь уикенд посвятить ему, а уж после этого исчезнуть надолго.

— Ну как высокая наука, леди Бренда?

— Захватывающе.

— Скоро все мы будем обращаться к вам за советом, когда превысим кредит в банке.

— Ха, ха.

— А как поживает Громобой? — спросила мисс Тендрил.

— Я на нем поеду на охоту в среду, — сказал Джон.

Княгиня Абдул Акбар была забыта в волнении перед предстоящим охотничьим сбором. «Боженька, пожалуйста, сделай, чтоб был хороший след. Боженька, пожалуйста, сделай, чтоб я увидел, как лису загонят. Боженька, пожалуйста, сделай так, чтоб у меня все вышло как надо. Боженька, благослови Бена и Громобоя. Боженька, пожалуйста, сделай так, чтоб я перепрыгнул через высоченную загородку», — всю службу повторял он.

Бренда обошла с Тони коттеджи и оранжереи, помогла ему выбрать бутоньерку.

За обедом Тони веселился. Бренда уже начала забывать, каким забавным он иногда бывает. После обеда он переоделся и пошел играть в гольф с Джоком. Потом они посидели немного в клубе. Тони сказал:

— У нас тут в среду съезжаются окрестные своры. Ты б не мог остаться?

— Должен вернуться. Предстоит дебат об этих чертовых чушках.

— Жаль. Слушай, а почему бы тебе не пригласить сюда твою даму? Завтра все уезжают. Ты ведь мог бы ей позвонить или нет?

— Мог бы.

— Думаешь, ей бы тут не понравилось? Я бы ее поместил в Лионесс — Полли там спала два уикенда подряд; наверное, это не так уж неудобно.

— Отчего же, ей, пожалуй, тут понравится. Позвоню, спрошу.

— А почему бы тебе тоже не поохотиться? Тут у одного типа, Бринкуэлл его фамилия, кажется, можно взять напрокат вполне приличных лошадей.

— Пожалуй, так я и сделаю.

— Джок остается. К нему приедет лихая блондинка. Ты не против?

— Кто? Я? Конечно, нет.

— Как прекрасно прошел уикенд.

— Мне показалось, что ты веселился вовсю.

— Совсем как в прежние времена — до эры экономики.

Марджори сказала Джоку:

— Как ты думаешь. Тони знает о Бивере?

— Конечно, нет.

— Я не говорила Аллану. Как ты считаешь, он знает?

— Сомневаюсь.

— Ох, Джок, и чем это кончится?

— Бивер ей скоро надоест.

— Беда в том, что Биверу на нее наплевать. Не то она его в два счета бросила б… Она себя ведет как последняя идиотка.

— А я бы сказал, что она на редкость ловко обтяпывает свои дела, если хочешь знать мое мнение.

Другая супружеская пара тоже обменялась впечатлениями:

— Как ты думаешь, Марджори и Аллан знают о Бренде?

— Наверняка нет.

Бренда сказала Аллану:

— Тони рад-радешенек, правда?

— Веселится напропалую.

— Он меня начинал беспокоить… Ведь никак не подумаешь, что он подозревает о моих шашнях?

— Ну что ты, да ему и в голову никогда не придет.

Бренда сказала:

— Понимаешь, я не хочу, чтоб ему было плохо… Марджори ведет себя так, словно она моя гувернантка.

— Вот как? Мы не обсуждали этого вопроса.

— Тогда от кого же ты узнал?

— Дорогая моя, до этой минуты я и понятия не имел, что ты водишь шашни. И сейчас ни о чем тебя не расспрашиваю.

— А… а я думала, все знают.

— У тех, кто пускается в загул, одна беда: или им кажется, что никто о них не знает, или что все на свете знают. А на самом деле только дамы вроде Полли или Сибил считают делом своей жизни разузнать подноготную каждого; остальных это просто не интересует.

— А.

Позже Аллан сказал Марджори:

— Бренда пыталась со мной откровенничать по поводу Бивера.

— Я не знала, что ты знаешь.

— Еще бы я не знал. Просто я решил не допускать, чтобы она меня посвящала: она и так вообразила себя пупом земли.

— Не могу тебе передать, как мне не нравится это увлечение. Ты знаком с Бивером?

— Встречался. Впрочем, пусть они с Тони сами разбираются — это не наше дело.

V
Блондинка Джока звалась миссис Рэттери. У Тони сложилось впечатление о ней из случайно услышанных сплетен Полли и из отрывочной информации, оброненной Джоком. Было ей слегка за тридцать. Где-то в Коттсморе жил несколько обесчещенный майор Рэттери с сильно подмоченной репутацией, за которым она когда-то была замужем. Американка по происхождению, но уже полностью ассимилировавшаяся, богатая, она не имела движимой и недвижимой собственности, за исключением той, что помещалась в пяти огромных сундуках. Джок положил на нее глаз прошлым летом в Биаррице и снова пленилсяею в Лондоне, где она крупно играла в бридж, причем очень удачливо, часов по шесть-семь кряду и меняла отель в среднем раз в три недели. Время от времени она запойно кололась морфием; тогда она забрасывала бридж и по нескольку дней безвыходно сидела у себя в номере, изредка подкрепляясь холодным молоком.

Она прилетела днем в понедельник. В первый раз гость прибывал в Хеттон подобным образом, и все домочадцы были заметно взволнованы. Истопник и один из садовников под управлением Джока натянули простыни в парке, чтобы обозначить посадочную площадку, и подожгли сырые листья — указать направление ветра. Пять сундуков заурядно прибыли поездом в сопровождении пожилой вышколенной горничной. В одном из сундуков миссис Рэттери привезла собственные простыни; простыни были не шелковые, не цветные, без кружев и каких бы то ни было украшений, кроме небольших, строгих монограмм.

Тони, Джок и Джон вышли посмотреть, как она приземлится. Она вылезла из кабины, потянулась, отстегнула наушники кожаного шлема и пошла к ним навстречу. «Сорок две минуты, — сказала она, — совсем неплохо при встречном ветре».

Высокая и прямая, в шлеме и комбинезоне, она казалась почти суровой; нет, совсем иначе представлял ее Тони. Где-то в глубинах подсознания у него засел довольно нелепый образ хористки в шелковых трусиках и лифчике, выскакивающей из огромного, перевитого лентами пасхального яйца с криком: «Гульнем, ребятишки!» Миссис Рэттери приветствовала их сдержанно и непринужденно.

— Вы в среду поедете на охоту? — спросил ее Джон. — Знаете, у нас будет охотничий сбор.

— Я бы поехала на полдня, если б достала лошадь. Я в первый раз буду охотиться в этом году.

— И я тоже.

— Значит, мы оба будем чувствовать себя скованно. — Она говорила с ним, как с ровесником. — Ты мне покажешь окрестности.

— Наверное, сначала обложат Брутонский лес. Там есть большая лиса, мы с папой ее видели.

Когда они остались одни, Джок сказал:

— Хорошо, что ты приехала. Как тебе показался Тони?

— Это он женат на той красотке, которую мы встретили в «Кафе де Пари»?

— Да.

— Ты еще про нее сказал, что она влюблена в того молодого человека?

— Да.

— Странный у нее вкус. Напомни, как его зовут.

— Тони Ласт. Чудовищный дом, правда?

— Разве? Я не очень разбираюсь в домах.

Миссис Рэттери оказалась неприхотливым гостем: ее не приходилось развлекать. После обеда она вытащила четыре колоды карт и принялась раскладывать на столике в курительной сложнейший пасьянс, которого ей хватило на весь вечер.

— Ложитесь, не дожидайтесь меня, — сказала она. — Я не сойду с места, пока он не выйдет. Он иногда часами не выходит.

Ей показали, где выключить свет, и оставили за пасьянсом.

На следующий день Джок сказал:

— У тебя на ферме есть чушки?

— Есть.

— Ты не станешь возражать, если я взгляну на них?

— Ни в коей мере. Но зачем?

— А там есть человек, который за ними ходит? Он сможет про них рассказать?

— Есть.

— Так я, пожалуй, проведу там все утро. Мне в скором времени придется выступать в палате о чушках.

Миссис Рэттери они не видели до самого обеда. Тони был уверен, что она спит, пока она не вышла из утренней комнаты в комбинезоне.

— Я проснулась рано, — сказала она, — спустилась вниз и увидала, как рабочие обдирают потолок. Я не удержалась — и присоединилась к ним. Надеюсь, вы не против.

Днем они поехали в ближайшие конюшни, выбрать лошадей. После чая Тони сел писать письмо Бренде; за последние несколько недель он пристрастился писать письма.

«Как прекрасно прошел уикенд (писал он). Благодарю тебя тысячекратно за твою доброту. Очень хотел бы, чтоб ты приехала и на следующий уикенд или осталась подольше в этот раз, но, разумеется, я все понимаю. Лихая блондинка совершенно не такая, как мы себе представляли, — очень невозмутимая и отчужденная. Совсем не в обычном вкусе Джока. Убежден, что она не имеет ни малейшего представления о том, где она находится или как меня зовут.

Работа в утренней комнате идет полным ходом. Сегодня мастер мне сказал, что к концу недели они начнут обшивать стены хромированными панелями. Мое мнение ты знаешь. Джон ни о чем, кроме завтрашней охоты, не может говорить. Надеюсь, он не сломает себе шеи. Джок и Л. Б. поедут с нами».

Поблизости от Хеттона находились три своры; пигстэнтонцам, которые здесь охотились, при разделе достался самый плохой участок,[162] и они вечно зарились на леса вокруг Бейтона. Это была довольно склочная шайка, презиравшая друг друга, враждовавшая с чужаками и раздираемая внутренними противоречиями; объединяла их только общая нелюбовь к Заведующему охотой. Что касается полковника Инча, то эта традиционная непопулярность у охотников была им не заслужена: он был робким, неприметным человечком, который, как мог, обеспечивал охотой весь округ, не скупясь на затраты. Сам он к гончим и близко не подходил и чаще всего или мрачно жевал имбирные пряники на дальней тропинке, или к концу дня тяжело трюхал среди полей — одинокая алая фигурка на фоне вспаханной земли, всматривающаяся в сгущающиеся сумерки и окликающая деревенских. Единственное удовольствие, которое он получал от своего положения, для него, правда, весьма существенное, заключалось в том, что он как бы невзначай упоминал о своем звании на заседаниях правлений руководимых им компаний.

Пигстэнтонцы собирались два раза в неделю. По средам обычно приезжало мало народу, но Хеттонский сбор редко кто пропускал: возле Хеттона были расположены лучшие охотничьи угодья, и к тому же перспектива обильного угощения перед охотой привлекала многих задубленных непогодой старух из соседних свор. Начала стягиваться и многочисленная свита — кто пешком, кто на самых разнообразных видах транспорта, некоторые тушевались где-то позади, другие, мало-мальски знакомые с Тони, толпились у стола с закусками. Племянница мистера Тендрила — она сейчас гостила у дяди — прибыла на моторном велосипеде. Джон стоял рядом с Громобоем, взволнованный и торжественный. Бен раздобыл у соседнего фермера могутную непородистую кобылу; он надеялся поохотиться всласть после того, как Джона отправят домой; по настоятельной просьбе Джона няню заточили дома вместе с горничными, чьи головы сейчас высовывались из окон верхнего этажа; ее на этот день лишили власти. Одевая Джона, она не скрывала своего раздражения.

— Если лису затравят при мне, полковник Инч, наверное, меня помажет кровью.

— Никого при тебе не затравят, — сказала няня. Теперь она стояла у бойницы и сердито смотрела на столпотворение внизу. Все это глупые затеи Бена Хэккета, думала она. Ей было ненавистно все — гончие, Заведующий охотой, свита, доезжачий и выжлятники, племянница мистера Тендрила в макинтоше; Джок в сборном охотничьем костюме и миссис Рэттери в цилиндре и визитке, не подозревающие о косых взглядах жертвователей; Тони, приветливо беседующий с гостями, сумасшедший старичок с терьерами, газетный фотограф, хорошенькая мисс Рипон, мающаяся со своим молодым конем, боком галопирующим по лужайке, конюхи и запасные лошади, униженные, примазавшиеся зеваки в хвосте. Все это были глупые затеи Бена Хэккета. Вчера ребенок заснул в двенадцатом часу, думала она, так разволновался.

Вскоре кортеж двинулся к Брутонскому лесу; туда надо было ехать по южной аллее, потом через Комптон-Ласт, потом пошли по шоссе, затем по полям.

— Джон может доехать только до опушки, — распорядился Тони.

— Да, сэр, но ведь никакого вреда не будет, если он немножко останется посмотреть, как работают гончие, так ведь?

— Да, пожалуй.

— А если лиса рванет к дому, никакого вреда не будет, если мы поедем немного следом, все по тропкам да через воротца?

— Да, но пусть Джон остается не больше часа.

— Вы ведь не захотите, сэр, чтоб я его отправил домой, пока гончие работают, верно ведь, сэр?

— Ладно, но пусть к часу будет дома.

— Я за ним присмотрю, сэр. Не беспокойся, милок, — сказал он Джону, ты у меня охоту поглядишь лучше не надо.

Они подождали, когда проедет первая линия лошадей, потом примерно поплелись сзади. За ними по пятам шли на первой скорости машины, окутанные выхлопными газами. Джон запыхался, у него кружилась голова. Громобой мотал головой и грыз трензеля. Он дважды пытался отбиться от охотников и возил Джона по кругу, так что Бен сказал: «Попридержи-ка его, сынок», — и подъехал поближе, чтобы в случае, если Громобой понесет, успеть схватить за повод. Пытаясь обойти другую, лошадь, Громобой захватил Джона врасплох, он чуть было не перелетел через голову; но успел ухватиться за седло и виновато посмотрел на Бена.

— Я сегодня что-то очень плохо езжу. Как ты думаешь, кто-нибудь заметил?

— Не беспокойся, сынок. Охота — это тебе не школа верховой езды.

Джок и миссис Рэттери скакали рядом. «А мне нравится эта нелепая лошадь», — сказала она. Она сидела по-мужски, и едва она взлетела в седло, стало ясно, что она прекрасно ездит верхом.

Пигстэнтонцы отметили этот факт с плохо скрытой досадой, ибо он опрокидывал их стойкое убеждение, что если собратья-охотники шуты гороховые и трусы, то уж чужаки и подавно все, как один, невежи и психи, и от них во избежание беды надо держаться подальше.

На полпути через деревню мисс Рипон едва удалось объехать хлебный фургон. Ее конь то прядал, то пятился, дрожал к крутился на месте, оскользаясь на гудроне. Джон и Бен объехали миссис Рипон, стараясь держаться как можно дальше от ее коня, который грозно косился по сторонам и всхрапывал. Коня этого все отлично знали. Отец мисс Рипон весь сезон пытался продать его и уже спустил цену до 80 фунтов. При случае конь превосходно брал препятствия, но ездить на нем верхом было сущей пыткой. Неужто отец мисс Рипон и впрямь думал, что, выставляя дочь на посмешище, ему скорее удастся сбыть коня с рук? Хотя с этого сквалыги станется рисковать дочкиной шеей из-за 80 фунтов. Да и вообще ей какого коня ни дай, она с ним не справится…

Вскоре она уже неслась мимо на легком галопе, лицо у нее раскраснелось, узел волос съехал на сторону, она откинулась назад, натягивая повод всем своим весом. «Эта девица допрыгается», — сказал Джок.

Позже они встретили мисс Рипон у опушки. Конь ее весь вспотел, и уздечка была в мыле, но зато он утихомирился и щипал пучки осоки, редко раскиданные по лесу. Мисс Рипон тяжело дышала, когда она приводила в порядок шляпку, вуаль и волосы, руки у нее тряслись. Джон подъехал к Джоку:

— Что там происходит, мистер Грант-Мензис?

— Гончие обкладывают опушку.

— А.

— Ну как, доволен?

— Ага. Громобой сегодня ужасно норовистый. С ним такого еще не было.

Долго ждали, пока в лесу не протрубит рог. Все собрались на краю большого поля перед воротами. Вернее сказать, все, за исключением мисс Рипон, которая несколько минут назад унеслась прямо на середине фразы по направлению к Хеттон-хиллз. Через полчаса Джок сказал:

— Созывают гончих.

— Значит, пустой номер?

— Видно, так.

— Не нравится мне, что такое в нашем лесу случилось, — сказал Бен. — Разговоры всякие пойдут.

Так оно и было: пигстэнтонцы, позабыв об оказанном им гостеприимстве, стали вопрошать: чего же ждать, если сам Ласт не охотится, и намекать, будто на прошлой неделе видели, как один из лесников поздно вечером что-то спрятал в лесу.

Кортеж снова тронулся прочь от Хеттона. Бен вдруг вспомнил о возложенной на него миссии.

— Как вы думаете, сэр, не пора ли отвезти молодого хозяина домой?

— А как распорядился мистер Ласт?

— Он сказал, что ему можно доехать до опушки, но не сказал, до какой, сэр.

— Похоже, в таком случае ему пора домой.

— Ой, мистер Мензис!

— Что ж делать, поехали, мастер Джон. Хорошенького понемножку.

— А я ничего хорошего так не видел.

— Если вы сегодня вернетесь вовремя, папаша вам в другой раз позволит поехать.

— А может, другого раза не будет? Может, завтра конец света. Ну пожалуйста, Бен. Ну пожалуйста, мистер Мензис.

— Просто срам, что лисы не нашли, — сказал Бен.

Мальчонка заждался.

— И все-таки я думаю, что мистер Ласт отправил бы его домой, — сказал Джок.

Судьба Джона была решена; гончие пошли в одну сторону, они с Беном — в другую. Когда они подъехали к шоссе, Джон чуть не плакал.

— Глянь, — сказал Бен, чтобы его подбодрить, — вон мисс Рипон на своем ненормальном гнедом. Похоже, она тоже домой едет. Видать, свалилась.

Шляпа и спина мисс Рипон были заляпаны грязью и облеплены мхом. Она провела нелегкие двадцать минут, после того как конь ее понес.

— Я его уведу, — сказала она. — Не могу сегодня с ним справиться.

Она затрусила рядом с ними к деревне.

— Я подумала, может, мистер Ласт разрешит мне позвонить, я тогда попрошу, чтоб за мной прислали машину. Мне не очень-то хочется добираться на нем домой, когда он так разбушевался. Не понимаю, что на него нашло, добавила она, одумавшись, — в субботу его брали на охоту. За ним такого раньше не водилось.

— На нем впору только мужчине ездить, — сказал Бен.

— Да с ним и конюх не управляется, а папа и вовсе не хочет к нему подходить, — выдала семейную тайну уязвленная мисс Рипон. — Во всяком случае… то есть я хочу сказать… Я думаю, они бы с ним тоже сегодня не справились.

Гнедой, однако, пока вел себя смирно и не отставал от других лошадей. Они шли вровень — пони Джона посредине, мисс Рипон с Беном по бокам.

И тут-то все и случилось: у поворота дороги они наткнулись на одноэтажный пригородный автобус. Он и так шел на малой скорости, а завидев лошадей, водитель еще притормозил и отвел машину к обочине. Племянница мистера Тендрила, чьи надежды на охоту не оправдались, следовала за ними на велосипеде почти впритык; она тоже сбавила скорость, а увидев, что конь мисс Рипон может взбрыкнуть, и вовсе притормозила.

Бен сказал:

— Давайте я сперва поеду, мисс. А ваш за мной пойдет. Не дергайте удила, просто хлестните его разок.

Мисс Рипон в точности выполнила его совет; надо сказать, все вели себя очень разумно.

Они поравнялись с автобусом. Коню мисс Рипон это пришлось не по вкусу, но казалось, что он все же пройдет. Пассажиры, забавляясь, смотрели на эту сценку. И тут у велосипеда, шедшего на нейтральной скорости, вдруг оглушительно выстрелил мотор.

На какую-то долю секунды конь мисс Рипон с перепугу застыл на месте, потом, видя, что опасность угрожает и спереди, поступил как и следовало ожидать: отпрянул в сторону и со всего маху двинул пони боком. Джон вылетел из седла и упал на дорогу; гнедой мисс Рипон, встав на дыбы, пятился задом от автобуса.

— Держите его, мисс. Хлыстом его, хлыстом, — кричал Бен. — Мальчонка упал.

Мисс Рипон хлестнула коня, тот взвился и понесся по дороге, но перед тем успел ударом копыта отбросить Джона в канаву, где тот и остался лежать неподвижная, согнутая вдвое фигурка.

Все согласились, что винить тут некого.

Прошел почти час, прежде чем новость достигла Джока и миссис Рэттери, которые ждали у другой пустой опушки. Полковник Инч отдал приказ прекратить на сегодня охоту и отвести собак в псарни. Стихли голоса, еще пять минут назад заявлявшие, что им доподлинно известно, будто мистер Ласт отдал приказ перестрелять в своем поместье всех лис. Позже, после ванны, все отвели душу, дружно накинувшись на отца мисс Рипон, но в тот момент они были потрясены и молчали; Джоку и мисс Рэттери одолжили машину, чтоб они могли сразу же уехать домой, и конюха — присмотреть за лошадьми.

— Какой кошмар, — сказал Джок, сидя в чужой машине, — что мы скажем Тони?

— Я самый неподходящий человек для такого дела, — сказала миссис Рэттери.

Они проехали место, где произошел несчастный случай; тут еще слонялся народ.

Слонялся народ и в зале. Доктор застегивал пальто, собираясь уходить.

— Умер на месте, — сказал он. — Удар пришелся в основание черепа. Весьма прискорбно, очень привязался к мальчику.

Но винить тут некого.

Была тут и няня вся в слезах и мистер Тендрил с племянницей; полицейский, Бен и двое парней, которые помогли принести тело, сидели в людской.

— Мальчонку нельзя винить, — говорил Бен.

— Да, винить тут некого, — говорили все.

— Мальчонке сегодня весь день, бедняге, не везло, — говорил Бен, — если кого и винить, так мистера Грант-Мензиса, зачем велел ему уехать?

— Да, винить тут некого, — говорили все.

Тони сидел в библиотеке один. Когда Джок вошел, он сразу сказал:

— Надо сообщить Бренде.

— А ты знаешь, где ее застать?

— Она скорее всего на курсах… Но не скажешь же ей вот так по телефону… Да и потом, Эмброуз пытался дозвониться и туда и на квартиру, но не дозвонился… И что, ну что ей сказать?

Джок молчал. Он стоял у камина спиной к Тони, засунув руки в карманы. Немного погодя Тони сказал:

— Вас ведь не было там, поблизости, верно?

— Нет, мы поехали к другой опушке.

— Мне сначала сказала племянница мистера Тендрила… Потом мы столкнулись с ними, когда они несли его к дому, и Бен мне все рассказал… Какое потрясение для девушки.

— Для мисс Рипон?

— Ну да, она только что уехала… Она тоже упала и сильно расшиблась. Ее конь споткнулся… Бедняжка в ужасном состоянии, а ко всему еще и… Джон. Ей сообщили, что она сшибла его, много позднее — она узнала об этом в аптеке, когда ей перевязывали голову. Она поранилась, падая с коня. Она в ужасном состоянии. Я ее отправил домой в машине… Ее нельзя винить.

— Да, винить тут некого. Просто несчастный случай.

— В том-то все и дело, — сказал Тони. — Несчастный случай. Но как сообщить Бренде?

— Одному из нас придется поехать в город.

— Да… Мне, наверное, придется остаться. Я не могу тебе как следует объяснить, но тут всякие дела возникнут. Ужасно просить о таких вещах…

— Я поеду, — сказал Джок.

— Тут всякие дела возникнут… Доктор говорит, что состоится следствие. Чистейшая формальность, конечно, но страшное потрясение для рипоновской дочки. Ей придется давать показания… она ведь сама в ужасном состоянии. Надеюсь, я ничего такого ей не сказал. Только что принесли Джона, и я был не в себе. Вид у нее был отчаянный. Похоже, отец ее ужасно тиранит. Если б Бренда была тут, она умеет с людьми. А я только все запутываю.

Мужчины постояли молча.

Тони сказал:

— У тебя правда хватит духу поехать в Лондон и сказать Бренде?

— Да, — сказал Джок.

Немного погодя вошла миссис Рэттери.

— Приехал полковник Инч, — сказала она. — Я с ним поговорила. Он хотел выразить вам соболезнование.

— Он еще здесь?

— Нет, я ему сказала, что вас, наверное, лучше не трогать. Он думал, вам приятно будет услышать, что он остановил охоту.

— Очень мило, что он приехал… Как провели день, хорошо?

— Нет.

— Мне очень жаль. На прошлой неделе мы с Джоном видели лисицу в Брутонском лесу. Джок поедет в Лондон за Брендой.

— Я подвезу его на аэроплане. Так быстрее.

— Да, так, конечно, быстрее.

— Пойду переоденусь. Я буду готова через десять минут.

— Я тоже переоденусь, — сказал Джок.

Оставшись один, Тони позвонил. Вошел молодой лакей, он был очень молод и в Хеттоне служил совсем недавно.

— Передайте, пожалуйста, мистеру Эмброузу, что миссис Рэттери сегодня отбывает. Она улетает вместе с мистером Грант-Мензисом. Ее милость, очевидно, приедет вечерним поездом.

— Слушаюсь, сэр.

— Их надо покормить перед отъездом. Я буду обедать с ними… И позвоните, пожалуйста, полковнику Инчу, поблагодарите за визит, хорошо? Скажите, что я ему напишу. И позвоните еще мистеру Рипону, осведомитесь о здоровье мисс Рипон. И в приход, спросите мистера Тендрила — могу ли я повидать его сегодня вечером? Он случайно не у нас?

— Нет, сэр. Он ушел несколько минут назад.

— Передайте ему, что я хочу договориться с ним о похоронах.

— Слушаюсь, сэр.

— Мистер Ласт прямо какой-то бесчувственный, — доносил лакей.

В библиотеке царила невозмутимая тишина, рабочие в утренней комнате отложили на день инструменты.

Первой появилась миссис Рэттери.

— Сейчас подадут обед.

— К чему нам обед, — сказала она. — Вы забыли, что мы основательно подкрепились перед охотой.

— Все равно лучше поесть, — сказал Тони и немного погодя: — Джоку будет жутко тяжело сообщить Бренде. Я все думаю, когда она приедет.

Что-то в голосе Тони заставило миссис Рэттери спросить:

— А что вы будете делать, пока ее нет?

— Не знаю. Тут всякие дела возникнут.

— Послушайте, — сказала миссис Рэттери, — пусть Джок едет в машине. Я останусь с вами, пока не приедет леди Бренда.

— Вам будет жутко тяжело.

— Нет, я остаюсь. Тони сказал:

— Смешно, наверное, но я действительно хотел бы, чтобы вы остались… То есть, я хочу сказать, вам не будет жутко тяжело? Я что-то не в себе. Так трудно поверить, что это правда.

— И тем не менее это так.

Появился лакей с сообщением, что мистер Тендрил зайдет после чая, а мисс Рипон легла в постель и заснула.

— Мистер Грант-Мензис поедет машиной. Он, возможно, вернется к вечеру, — сказал Тони. — Миссис Рэттери побудет здесь, пока не приедет ее милость.

— Слушаюсь, сэр. Полковник Инч просил узнать, не желаете ли вы, чтоб охотники протрубили над могилой «Предан земле».

— Передайте, что я ему напишу. — Когда лакей вышел, Тони сказал: — Чудовищное предложение.

— Как сказать. Он хочет во что бы то ни стало быть полезным.

— Охотники от него не в восторге.

В половине третьего Джок уехал. Тони и миссис Рэттери пили кофе в библиотеке.

— Боюсь, — сказал Тони, — что мы будем себя неловко чувствовать. Ведь мы едва знакомы.

— А вы не думайте обо мне.

— Но вам, наверное, жутко тяжело.

— И об этом не надо думать.

— Постараюсь… Глупо, ведь я совсем не думаю об этом, я просто так говорю… А думаю совсем о другом.

— Знаю. Молчите, если не хочется разговаривать. Немного погодя Тони сказал:

— Бренде еще тяжелее, чем мне. Видите ли, кроме Джона, у нее почти ничего нет… а у меня есть она, и я люблю Хеттон… ну, а для Бренды, конечно, Джон всегда был на первом месте… И потом, она в последнее время очень мало видела Джона. Она подолгу оставалась в Лондоне. Ее это будет мучить.

— Никогда нельзя сказать, что кого будет мучить.

— Видите ли, я очень хорошо знаю Бренду.

VI
Окна были распахнуты, и бой часов, отбивавших время в вышине среди каменной листвы надверший, четко раздавался в тиши библиотеки.

Они уже давно молчали. Миссис Рэттери сидела спиной к Тони; она разложила свой сложный четырехколодный пасьянс на ломберном столике; Тони как сел после обеда на стул у камина, так и не вставал.

— Всего четыре? — сказал он.

— Я думала, вы заснули.

— Нет, я просто думал… Джок, должно быть, проехал больше полпути, он теперь где-то под Эйлсбери или Трингом.

— Машиной быстро не доедешь.

— Это случилось меньше четырех часов назад… Даже не верится, что это произошло еще сегодня, что всего пять часов назад здесь выпивали охотники.

Наступила пауза, миссис Рэттери сгребла карты и снова их перетасовала.

— Мне сказали в двадцать восемь минут первого. Я тогда посмотрел на часы… А принесли Джона без десяти час… Всего три с лишним часа назад. Даже не верится, правда, что все может так внезапно перемениться?

— Так всегда бывает, — сказала миссис Рэттери.

— Бренда узнает через час… если Джок ее застанет. Но вряд ли она дома. А он не будет знать, где ее искать, — ведь в квартире никого нет. Она ее запирает, когда уходит, и квартира стоит пустая… а ее часто по полдня не бывает дома. Я знаю, потому что иногда звоню и никто не отвечает. Бог знает, сколько он ее будет разыскивать. Может, пройдет еще столько же времени. Значит, будет восемь. Скорей всего она не придет домой до восьми… Подумайте только, пройдет еще столько же времени, пока Бренда узнает. Трудно поверить, правда? А потом ей еще надо добраться сюда. Есть поезд, который уходит в десять с чем-то. На этот она может попасть. Я все думаю, может, мне тоже надо было за ней поехать. Но мне не хотелось оставлять Джона одного.

(Миссис Рэттери сосредоточенно склонилась над пасьянсом, группки карт, ловко, как челнок по ткацкому станку, ходили взад-вперед по столу, ее пальцы претворяли хаос в порядок, она устанавливала предшествование и последовательность, символы у нее приобретали связь и взаимозависимость.)

— Конечно, она, может, еще будет дома, когда он приедет. Тогда она успеет на вечерний поезд, она раньше всегда так возвращалась, когда уезжала на день в Лондон, до того, как сняла квартиру… Я пытаюсь представить себе, как все это будет. Джок войдет, она удивится, и тут он ей скажет. Джоку будет жутко тяжело… Она может узнать в полшестого или чуть раньше.

— Какая жалость, что вы не умеете раскладывать пасьянс, — сказала миссис Рэттери.

— В каком-то смысле мне станет легче, когда она узнает… что-то есть нехорошее в том, что Бренда ничего не знает, словно у меня от нее секреты. Я не представляю, как у нее складывается день. Наверное, последняя лекция кончается около пяти… Интересно, заходит ли она домой переодеться, если ее пригласили на чай или коктейль. В квартире она почти не бывает, там так тесно.

Миссис Рэттери посидела в мрачном раздумье над карточным квадратом, потом сгребла карты в кучу и раскинула пасьянс еще раз, теперь уже ничего не задумывая; тут пасьянс бы и вышел, если б не завязнувшая бубновая шестерка и затормозившая все дело группа в одном углу, которую никакими силами нельзя было сдвинуть с места.

— С ума сойдешь от этого пасьянса, — сказала она. Снова раздался бой часов.

— Всего четверть часа прошло?.. Знаете, я б, наверно, спятил, если б сидел тут один, как вы добры, что остались со мной.

— Вы играете в безик?

— К сожалению, нет.

— А в пикет?

— Нет. Я ни одной игры, кроме петуха и курочки, так и не смог освоить.

— Жаль.

— Мне бы надо послать телеграмму Марджори и еще кое-кому. Но, пожалуй, лучше отложить это до тех пор, пока я не узнаю, что Джок виделся с Брендой. Вдруг она будет у Марджори, когда придет телеграмма.

— Постарайтесь не думать об этом. А в кости вы умеете играть.

— Нет.

— Это просто, я вас научу. У вас должны быть кости для триктрака.

— Все в порядке, не беспокойтесь. Просто мне как-то не хочется играть.

— Принесите кости и садитесь сюда за стол. Нам надо скоротать эти шесть часов.

Она показала ему, как кидать кости. Он сказал:

— Я в кино видел, как играли вокзальные носильщики и таксисты.

— Конечно, кто ж не видел… это очень просто… Ну вот, вы выиграли, забирайте деньги.

Немного погодя Тони сказал:

— Знаете, о чем я подумал?

— А вы никогда не пробовали дать себе передых — взять и не думать?

— А вдруг уже пронюхали вечерние газеты… вдруг Бренда случайно заглянет в газету и прочтет… а там, может, еще и фотография…

— Да и я то же самое подумала, когда вы сказали о телеграммах.

— Это вполне вероятно, правда? Вечерние газеты тут же все пронюхают. Что же нам делать?

— Ничего не поделаешь, придется ждать… Давайте, приятель, кидайте, ваш черед.

— Я больше не хочу. Я очень беспокоюсь.

— Знаю, что беспокоитесь. Можете мне не говорить… но не бросите же вы игру, когда вам такое везенье?

— Простите меня… но это не помогает.

Он походил по комнате, подошел сначала к окну, потом к камину. Набил трубку.

«В конце концов можно узнать, появилось сообщение в вечерних газетах или нет. Можно позвонить в клуб и узнать у швейцара».

— Это не помешает вашей жене прочесть газеты. Нам остается одно ждать. Как вы сказали, в какую игру вы умеете играть? Петух и что?

— Петух и курочка.

— Валяйте.

— Это ведь детская игра. Вдвоем в нее играть нелепо.

— Показывайте.

— Ну, так вот. Каждый выбирает себе животное.

— Отлично. Я буду собака, вы — курица. Дальше что?

Тони объяснил.

— Я бы сказала, что это одна из тех игр, для которых нужно хорошее настроение, — сказала миссис Рэттери. — Но давайте попробуем.

Каждый взял по колоде и начал сдавать.

Вскоре вышли две восьмерки.

— Гав-гав, — сказала миссис Рэттери, сгребая карты. Другая пара.

— Гав-гав, — сказала миссис Рэттери. — Знаете, вы играете без души.

— А, — сказал Тони, — кудах-тах-тах.

И немного погодя снова:

— Кудах-тах-тах.

— Не глупите, — сказала миссис Рэттери. — Тут не пара…

Когда Альберт пришел задернуть занавески, они еще играли. У Тони осталось всего две карты, которые он перевертывал без конца, миссис Рэттери пришлось разделить свои — они не умещались в одной руке. Заметив Альберта, они прекратили игру.

— Что он мог подумать? — сказал Тони, когда лакей ушел. («Это ж надо, мальчонка наверху мертвый лежит, а он сидит и кудахчет, как курица», — докладывал Альберт.)

— Пожалуй, не стоит продолжать.

— Да, игра не очень интересная. Подумать только, что вы других игр не знаете.

Она собрала карты и принялась разбирать их по колодам. Эмброуз и Альберт принесли чай. Тони посмотрел на часы.

— Пять часов. Шторы задернуты, поэтому мы не слышим, как бьют часы. Джок, должно быть, уже в Лондоне.

Миссис Рэттери сказала:

— Я б не отказалась от виски.

Джок никогда не бывал у Бренды в квартире. Она находилась в огромном, безликом доме, типичном для этого района. Миссис Бивер горько оплакивала потерю площади, занятой лестничными пролетами и пустым вымощенным плитками холлом. Швейцара в доме не имелось, три раза в неделю приходила уборщица с ведром и шваброй. На табличке с именами жильцов значилось, что Бренда дома. Но Джок не слишком этому поверил, зная, что не в характере Бренды, уходя и приходя, помнить о табличке. Квартира оказалась на третьем этаже. После первого пролета мрамор сменился вытертым ковром, который лежал здесь еще до реконструкции, предпринятой миссис Бивер. Джок нажал кнопку и услышал, как за дверью зазвонил звонок. Однако к двери никто не подошел. Было уже начало шестого, и он не рассчитывал застать Бренду. Он еще дорогой решил, что зайдет для очистки совести в квартиру, а потом отправится в клуб и оттуда позвонит всем друзьям Бренды, которые могут знать, где она. Он позвонил еще, уже по инерции, немного подождал и собрался было уйти. Но тут отворилась соседняя дверь, и из нее выглянула темноволосая дама в малиновом бархатном платье; в ушах ее качались огромные серьги восточной филиграни, утыканные тусклыми поддельными камнями.

— Вы ищете леди Бренду Ласт?

— Да. Она ваша подруга?

— И еще какая, — сказала княгиня Абдул Акбар.

— В таком случае не скажете ли вы мне, где я могу ее разыскать?

— Она должна быть сейчас у леди Кокперс. Я как раз туда иду. Ей что-нибудь передать?

— Нет, лучше я сам туда поеду.

— Хорошо, тогда подождите пять минут, и мы поедем вместе. Входите.

Единственная комната княгини была обставлена разношерстно и с подлинно восточным презрением к истинному назначению вещей: сабли, призванные украшать парадные одеяния марокканских шейхов, свисали с картинных реек, коврики для молитвенных коленопреклонений были раскиданы по дивану, настенный бухарский ковер валялся на полу; туалетный столик был задрапирован шалью, изготовленной в Иокогаме на потребу иностранным туристам; на восьмиугольном столике из Порт-Саида стоял тибетский Будда из светлого мыльного камня, шесть слоников слоновой кости бомбейского производства выстроились в ряд на батарее. Другие культуры были представлены набором флакончиков и пудрениц Лалика,[163] сенегальским фаллическим фетишем, голландской медной миской, корзинкой для бумаг, склеенной из отлакированных акватинт, страхолюдиной куклой, полученной на торжественном обеде в приморском отеле, десятком оправленных в рамки фотографий самой княгини, затейливой мозаикой из кусочков раскрашенного дерева, изображающей сценку в саду, и радиоприемником в ящике мореного дуба стиля Тюдор.

В столь крохотной комнате все это производило сногсшибательный эффект.

Княгиня села к зеркалу, Джок пристроился на диване за ее спиной.

— Как вас зовут? — спросила она через плечо. Он назвался.

— Ну, конечно. Я слышала о вас в Хеттоне. Я была там в позапрошлый уикенд… Такой причудливый старинный дом.

— Пожалуй, лучше я вам скажу. Сегодня утром там произошло ужасное несчастье.

Дженни Абдул Акбар крутанулась на кожаном стуле. Глаза ее вылезли из орбит, рука взлетела к сердцу.

— Скорей, — шепнула она. — Говорите. Я этого не перенесу. Смерть?

Джок кивнул.

— Их маленького сына… лягнула на охоте лошадь.

— Малютку Джимми.

— Джона.

— Джон… умер. Какой кошмар, даже не верится.

— Но винить тут некого.

— Нет, нет, — сказала Дженни. — Вы ошибаетесь. Это моя вина. Я не должна была к ним ездить… Надо мной тяготеет страшное проклятье. Повсюду, где я ни появлюсь, я приношу только горе… Ведь умереть должна была я… Я не посмею смотреть им в глаза. Я чувствую себя убийцей… Загублено такое славное юное существо.

— Послушайте, знаете ли, не стоит так себя настраивать.

— И это уже не в первый раз. Всегда, повсюду меня преследует безжалостный рок… О господи, — сказала Дженни Абдул Акбар, — за что ты так караешь меня?

Она удалилась из комнаты, оставив его одного, идти ей, собственно, было некуда, кроме как в ванную. Джок сказал через дверь:

— Мне пора ехать к Полли, повидать Бренду.

— Подождите минутку, я поеду с вами.

Из ванны она вышла, несколько взбодрившись.

— Вы на машине, — спросила она, — или вызвать такси?

После чая зашел мистер Тендрил. Тони ушел с ним в кабинет, и они просидели там с полчаса. Возвратившись, он подошел к подносу, который оставили в библиотеке по приказанию миссис Рэттери, и налил себе виски с имбирным элем. Миссис Рэттери снова взялась за пасьянс.

— Нелегкий разговор? — спросила она, не поднимая глаз.

— Жутко тяжелый. — Он быстро выпил виски и налил себе еще.

— Принесите и мне рюмку, ладно?

Тони сказал:

— Я, собственно, хотел только договориться с ним о похоронах. А он пытался меня утешать. Это было крайне мучительно… В конце концов в таком положении меньше всего хочется говорить о религии.

— Некоторые это любят, — сказала миссис Рэттери.

— Конечно, — начал Тони, немного помолчав, — когда нет своих детей.

— У меня два сына, — сказала миссис Рэттери.

— Вот как? Извините меня, пожалуйста, я не знал… мы так мало знакомы. Как некрасиво вышло.

— Все в порядке. Это не только вас удивляет. Я с ними не так уж часто вижусь. Они где-то в школе. Прошлым летом я водила их в кино. Они довольно большие. Один, мне кажется, будет красивым: у него отец красивый.

— Четверть седьмого, — сказал Тони. — Он, наверное, уже ей сказал.

У леди Кокперс собрался интимный кружок: Вероника, Дейзи, Сибил, Суки де Фуко-Эстергази и еще четыре-пять особ: все женщины. Они собрались погадать у новой предсказательницы миссис Норткотт. Открыла ее миссис Бивер: с каждых пяти гиней, которые та зарабатывала по ее рекомендации, миссис Бивер брала два фунта двенадцать шиллингов комиссионных. Она предсказывала судьбу по новейшему методу, читая по подошвам ног. Дамы с нетерпением дожидались своей очереди.

— Это же надо, сколько времени она возится с Дейзи.

— Она очень дотошная, — сказала Полли, — и потом это щекотно.

Немного погодя вышла Дейзи.

— Ну как? — спрашивали дамы.

— Ничего не стану говорить, не то все испорчу, — сказала Дейзи.

Они кинули карты, чтобы установить очередность. Идти выпало Бренде. Она прошла в соседнюю комнату к миссис Норткотт, которая сидела на стульчике подле кресла. Миссис Норткотт была затрапезного вида пожилая женщина, с претензиями на благородство произношения. Бренда села, сняла туфлю и чулок. Миссис Норткотт положила ногу Бренды себе на колено, многозначительно уставилась на нее, потом приподняла ступню и принялась обводить ее линии серебряным карандашиком.

Бренда блаженно пошевелила пальцами и приготовилась слушать.

В соседней комнате говорили:

— А где сегодня ее мистер Бивер?

— Улетел с матерью во Францию смотреть образцы новых обоев. Бренда весь день места себе не находит — все боится, как бы самолет не разбился.

— Ужасно трогательно, верно? Хотя, убей меня бог, не пойму, чем он ее пленил…

— Не предпринимайте ничего в четверг, — говорила миссис Норткотт.

— Ничего?

— Ничего важного. Вы умны, впечатлительны, добры, легко поддаетесь влиянию, порывисты, привязчивы. Вы очень артистичны, хотя и не даете своим способностям расцвести в полную меру.

— А о любви там ничего не говорится?

— Сейчас перейду к любви. Вот эти линии от большого пальца к подъему означают любовников.

— Да, да, расскажите еще…

Доложили о приходе княгини Абдул Акбар.

— Где Бренда? — спросила она. — Я думала, она здесь.

— Ока у миссис Норткотт.

— Ее хочет видеть Джок Мензис. Он внизу.

— Джок прелесть… Слушай, а с какой стати ты оставила его внизу?

— Нет, нет, он пришел по очень важному делу. Ему необходимо увидеть Бренду наедине.

— Господи, как таинственно, она скоро выйдет. Им нельзя мешать. У миссис Норткотт пропадет весь настрой.

Дженни рассказала им о случившемся.

А в соседней комнате за дверью у Бренды уже начала зябнуть нога.

— Четверо мужчин определяют вашу судьбу, — говорила миссис Норткотт. — Один — верен и нежен, но он еще не открыл вам своей любви, другой — пылкий и властный, и вы его боитесь.

— О господи, — сказала Бренда, — как интересно! Кто бы это мог быть?

— Одного вы должны избегать — он вам не принесет добра: он жестокосерд и алчен.

— Это наверняка мой мистер Бивер, господь с ним.

Внизу Джок сидел в маленькой комнате окнами на улицу, где гости Полли обычно собирались перед обедом. Было пять минут седьмого.

Вскоре Бренда натянула чулок, надела туфлю и вышла к дамам.

— Весьма увлекательно, — объявила она. — Послушайте, почему у вас такой странный вид?

— Джок Грант-Мензис хочет с тобой поговорить — он внизу.

— Джок? Какая неожиданность. Ничего страшного не случилось, ведь нет?

— Ты лучше спустись, поговори с ним.

И тут Бренду напугала странная обстановка в комнате и непривычные выражения на лицах подруг.

Она опрометью кинулась вниз, в комнату, где ее ждал Джок.

— В чем дело, Джок? Говори быстрей, мне страшно. Ничего ужасного не случилось, нет?

— Боюсь, что да. Произошел несчастный случай.

— Джон?

— Да.

— Умер?

Джок кивнул.

Она опустилась на жесткий ампирный стульчик у стены и села тихо-тихо, сложив руки на коленях, как благовоспитанный ребенок, которого привели в компанию взрослых. Она сказала:

— Расскажи мне, как это было. Откуда ты узнал?

— Я не уезжал из Хеттона после воскресенья.

— Из Хеттона?

— Разве ты не помнишь? Джон сегодня собирался на охоту.

Она нахмурилась, до нее не сразу дошли его слова.

— Джон… Джон Эндрю… Я… слава богу… — и она разрыдалась. Она беспомощно плакала, отвернув от Джока лицо и уткнувшись лбом в золоченую спинку стула.

Наверху миссис Норткотт держала за ногу Суки де Фуко-Эстергази.

— Вашу судьбу, — говорила она, — определяют четверо мужчин. Один верен и нежен, но он не открыл еще вам своей любви…

VII
Прорезав тишину Хеттона, около комнаты экономки прозвенел телефонный звонок и был переключен на библиотеку. Трубку взял Тони.

— Это Джок. Я только что видел Бренду. Она приедет семичасовым поездом.

— Как она, очень расстроена?

— Разумеется.

— Где она сейчас?

— Она со мной. Я звоню от Полли.

— Мне поговорить с ней?

— Не стоит.

— Хорошо, я ее встречу. Ты тоже приедешь?

— Нет.

— Ты был просто замечателен. Не знаю, что бы я делал без тебя и миссис Рэттери.

— Все в порядке. Я провожу Бренду.

Бренда уже не плакала, она сидела съежившись на стуле. Пока Джок говорил по телефону, она не поднимала глаз. Потом сказала:

— Я поеду этим поездом.

— Нам пора двигаться. Тебе, наверное, надо взять на квартире какие-то вещи?

— Моя сумка… наверху. Сходи за ней. Я не могу туда вернуться.

По дороге она молчала. Она сидела рядом с Джоком — он вел машину — и глядела прямо перед собой. Когда они приехали, она открыла дверь и первой прошла в квартиру. В комнате не было почти никакой мебели. Она села на единственный стул.

— У нас еще много времени. Расскажи, как все было.

Джок рассказал.

— Бедный мальчик, — сказала она. — Бедный, бедный мальчик.

Потом открыла шкаф и уложила кое-какие вещи в чемодан, раз или два она выходила в ванную.

— Вещи упакованы, — сказала она. — Все равно еще слишком много времени.

— Не хочешь поесть?

— Нет, нет, ни за что, — она снова села, поглядела на себя в зеркало, но не стала приводить лицо в порядок.

— Когда ты мне сказал, — начала она, — я не сразу поняла. Я сама не знала, что говорю.

— Я знаю.

— Я ведь ничего такого не сказала, нет?

— Ты знаешь, что ты сказала.

— Да, знаю… Я не то хотела… Я думаю, не стоит и стараться — что тут объяснишь.

Джок сказал:

— Ты ничего не забыла?

— Нет, там все, что мне понадобится, — она кивнула на чемоданчик, стоявший на кровати. Вид у нее был убитый.

— Тогда, пожалуй, пора ехать на станцию.

— Хорошо. Еще рано. Но все равно.

Джок проводил ее к поезду. Была среда, и в вагоны набилось множество женщин, возвращавшихся домой после беготни по лондонским магазинам.

— Почему бы тебе не поехать первым классом?

— Нет, нет, я всегда езжу третьим.

Она села посредине скамьи. Соседки с любопытством заглядывали ей в лицо — не больна ли она.

— Почитать ничего не хочешь?

— Ничего не хочу.

— А поесть?

— И поесть не хочу.

— Тогда до свидания.

— До свидания.

Отталкивая Джока, в вагон протиснулась еще одна женщина, обвешанная пестрыми свертками.

Когда новость дошла до Марджори, она сказала Аллану:

— Зато теперь мистеру Биверу конец.

Однако Полли Кокперс сказала Веронике:

— Насколько я понимаю Бренду, это конец для Тони.

Захудалые Ласты были потрясены телеграммой. Они жили на большой, но убыточной птицеферме неподалеку от Принсес-Рисборо. Никому из них и в голову не пришло, что теперь в случае чего Хеттон перейдет к ним. А если б и пришло, они горевали бы ничуть не меньше.

С Пэддингтонского вокзала Джок отправился прямо в Брэттклуб. Один из мужчин у стойки сказал:

— Какой кошмарный случай с парнишкой Тони Ласта.

— Да, я при этом был.

— Неужели? Кошмарный случай.Позже ему сообщили:

— Звонит княгиня Абдул Акбар. Она желает знать, в клубе ли вы?

— Нет, нет, скажите ей, что меня здесь нет, — распорядился Джок.

VIII
На следующее утро, в одиннадцать, началось следствие и быстро завершилось. Доктор, водитель автобуса, Бен и мисс Рипон дали показания. Мисс Рипон разрешили не вставать. Она была очень бледна и говорила дрожащим голосом, отец испепелял ее грозными взглядами с ближней скамьи; под шляпкой у нее скрывалась маленькая проплешина, там, где сбрили волосы вокруг ранки. В заключительной речи следователь отметил, что в случившемся несчастье, как явствует из свидетельских показаний, некого винить, остается только выразить глубочайшее соболезнование суда мистеру Ласту и леди Бренде в постигшей их тяжелой утрате. Толпа расступилась, образуя проход для Тони и Бренды. На следствие явились и полковник Инч, и секретарь охотничьего клуба. Следствие велось со всей деликатностью и уважением к скорби родителей. Бренда сказала:

— Погоди минутку. Я должна поговорить с этой бедняжкой, рипоновской дочкой.

И прелестно справилась со своей задачей. Когда все ушли, Тони сказал:

— Жаль, что тебя не было вчера. К нам приходило столько народу, а я совершенно не знал, что говорить.

— Как ты провел день?

— Тут была лихая блондинка… Мы немного поиграли в петуха и курочку.

— Петуха и курочку? Ну и как, успешно?

— Не очень… Даже не верится, что вчера в это время еще ничего не случилось.

— Бедный мальчик, — сказала Бренда.

Они почти не говорили друг с другом с приезда Бренды. Тони встретил ее на станции; когда они добрались до дому, миссис Рэттери уже легла, а наутро она улетела на своем аэроплане, не повидавшись с ними. Они слышали, как аэроплан пролетел над домом, Бренда — в ванне, Тони — внизу, в кабинете, где занимался письмами, что стало теперь необходимостью.

День редких промельков солнца и буйного ветра; белые и серые облака высоко над головой неподвижны, но голые деревья вокруг дома раскачиваются и сотрясаются, а во дворе конюшни вихрями крутится солома. Бен снял парадный костюм, который надевал на следствие, и занялся делами. Громобою вчера тоже досталось, и он немного прихрамывал на правую переднюю.

Бренда сняла шляпу и кинула ее на стул в зале.

— Нечего говорить, правда?

— Не обязательно разговаривать.

— Нет. Наверное, будут похороны.

— Как же иначе.

— Когда, завтра?

Она заглянула в утреннюю комнату.

— А они порядочно наработали, верно?

Движения ее стали замедленными, а голос монотонным и невыразительным. Она опустилась в одно из кресел, стоящих посреди залы, куда никто никогда не садился, и сидела там не шевелясь. Тони положил руку ей на плечо, но она сказала: «Оставь» — не раздраженно и нервно, а без всякого выражения. Тони сказал:

— Я, пожалуй, пойду отвечу на письма.

— Хорошо.

— Увидимся за обедом.

— Да.

Она встала, поискала безучастным взглядом шляпу, взяла ее, медленно поднялась наверх, и солнечные лучи, пробившиеся через цветные витражи, осветили ее золотом и багрянцем.

У себя в комнате она села на широкий подоконник и стала глядеть на поля, на бурую пашню, на колышущиеся безлистые деревья, на шпили церквей, на водовороты пыли и листьев, клубящиеся внизу у террасы; она все еще держала в руках шляпу и теребила пальцами приколотую сбоку брошь.

В дверь постучали, вошла заплаканная няня.

— Прошу прощения, ваша милость, но я просмотрела вещи Джона. Это не мальчика платок.

Резкий запах и украшенные короной инициалы выдавали его происхождение.

— Я знаю, чей это. Я отошлю его хозяйке.

— Не возьму в толк, как он к нему попал, — сказала няня.

— Бедный мальчик, бедный, бедный мальчик, — сказала Бренда, когда няня ушла, и снова уставилась на взбунтовавшийся пейзаж.

— Я вот думал о пони, сэр.

— Так, Бен?

— Хочете вы его у себя держать?

— Я как-то не думал об этом. Да, пожалуй, нет.

— Мистер Уэстмэккот из Рестолла о нем спрашивал. Он думает, пони подойдет для его дочки.

— Так.

— Сколько мы запросим?

— Я не знаю… сколько вы сочтете правильным…

— Пони хороший, ухоженный. Я так думаю, что не меньше двадцати пяти монет надо за него взять, сэр.

— Хорошо, Бен, займитесь этим.

— Я запрошу для начала тридцать, так, сэр, а потом маленько спущу.

— Поступайте как сочтете нужным.

— Хорошо, сэр.

После обеда Тони сказал:

— Звонил Джок. Спрашивал, не может ли чем помочь.

— Как мило с его стороны. А почему бы тебе не позвать его на уикенд?

— А ты б этого хотела?

— Меня здесь не будет. Я уеду к Веронике.

— Ты уедешь к Веронике?

— Да, разве ты забыл?

В комнате были слуги, и они смогли поговорить только позже, когда остались в библиотеке одни. И тогда:

— Ты в самом деле уезжаешь?

— Да, я не могу здесь оставаться. Ты ведь меня понимаешь, разве нет?

— Да, да, конечно. Просто я думал, может, нам уехать куда-нибудь за границу.

Бренда словно не слышала и продолжала свое.

— Я не могу здесь оставаться. С этим покончено, неужели ты не понимаешь, что с нашей жизнью здесь покончено.

— Детка, что ты хочешь сказать?

— Не спрашивай… потом.

— Но, Бренда, родная, я тебя не понимаю. Мы оба молоды Конечно, нам никогда не забыть Джона. Он навсегда останется нашим старшим сыном, но…

— Замолчи, Тони, пожалуйста, прошу тебя, замолчи… Тони осекся и немного погодя сказал:

— Значит, ты завтра уезжаешь к Веронике?

— Угу.

— Думаю, я все же приглашу Джока.

— Ну конечно.

— А когда мы немного отойдем, тогда подумаем о планах на будущее.

— Да, тогда.

Наутро.

— Очень милое письмо от мамы, — сказала Бренда, протягивая письмо через стол. Леди Сент-Клауд писала:

«…Я не приеду в Хеттон на похороны, но буду непрестанно думать о вас и вспоминать, как я видела вас всех троих на рождество. Дорогие дети, в такое время лишь друг в друге вы сможете обрести поддержку. Только любовь может противостоять горю…»

— Я получил телеграмму от Джока, — сказал Тони. — Он приедет.

— Своим приездом Бренда всех нас свяжет по рукам и ногам, — сказала Вероника. — Я считаю, она могла бы догадаться прислать отказ. Понятия не имею, как с ней говорить.

Когда они остались одни после ужина, Тони сказал Джоку:

— Я все пытался понять и теперь, кажется, понял. У меня у самого все иначе, но ведь мы с Брендой во многом совершенно разные. Именно потому, что они ей чужие, и не знали Джона, и никогда не были здесь, Бренда хочет быть с ними. В этом все дело, ты согласен? Она хочет быть совершенно одна и подальше от всего, что напоминает ей о случившемся… и все равно я ужасно мучаюсь, что отпустил ее. Не могу тебе передать, какая она была… ну совсем какая-то механическая… Она все переживает гораздо сильнее меня, это я понимаю. Так тяжело, когда ничем не можешь помочь.

Джок не ответил.

Бивер гостил у Вероники. Бренда сказала ему:

— Вплоть до среды, когда я подумала, что ты умер, я и понятия не имела, что люблю тебя.

— А говорила ты об этом не так уж редко.

— Ты еще в этом убедишься, — сказала Бренда, — дуралей.

В понедельник утром Тони нашел на подносе с завтраком письмо:

«Дорогой Тони, Я не вернусь в Хеттон. Пусть Гримшо упакует мои вещи и отвезет их на квартиру. После этого она мне больше не нужна. Тебе, должно быть, не сегодня стало понятно, что наша жизнь не ладится.

Я влюблена в Джона Бивера и хочу получить развод и выйти за него замуж. Если б Джон Эндрю не погиб, может быть, все пошло бы по-другому. Трудно сказать. А так я просто не смогу начать все сначала. Пожалуйста, не очень огорчайся. Нам, наверное, нельзя встречаться во время процесса, но я надеюсь, что потом мы снова станем близкими друзьями. Во всяком случае, для меня ты всегда останешься другом, что бы ты обо мне ни думал.

С наилучшими пожеланиями Бренда».
Когда Тони прочел письмо, он решил, что Бренда сошла с ума.

— Насколько мне известно, она видела Бивера всего два раза, — сказал он.

Позже он показал письмо Джоку, и тот сказал:

— Жаль, что все так получилось.

— Но ведь это же неправда?

— К сожалению, правда. Все давно знают.

Однако прошло еще несколько дней, прежде чем Тони полностью осознал, что это значит. Он привык любить Бренду и доверять ей.

Глава четвертая АНГЛИЙСКАЯ ГОТИКА II

I
— Ну как, старикан очень переживает?

— Вроде бы. От этого чувствуешь себя такой скотиной, — сказала Бренда. — Боюсь, что ему очень тяжело.

— Если б он не переживал, тебе было б неприятно, — сказала Полли, чтоб ее утешить.

— Да, пожалуй.

— Что бы ни случилось, я останусь твоим другом, — сказала Дженни Абдул Акбар.

— Пока все идет гладко, — сказала Бренда. — Хотя и были кое-какие gene[164] с родственниками.

Тони последние три недели жил у Джока. Миссис Рэттери уехала в Калифорнию, и Джок был рад обществу. По вечерам они большей частью обедали вместе. В Брэтт-клуб они больше не ходили, не ходил туда и Бивер. Вместо этого они зачастили в Браун-клуб, где Бивер не состоял. Бивер теперь проводил все время с Брендой то в одном, то в другом из полудюжины знакомых домов.

Миссис Бивер была недовольна поворотом событий: ее мастеров отослали из Хеттона, не дав закончить работу.

В первую неделю Тони имел несколько мерзостных бесед. Аллан попытался выступить в роли миротворца.

— Подожди недельку-другую, — говорил он, — и Бренда вернется. Бивер ей быстро надоест.

— Но я не хочу, чтобы она возвращалась.

— Я прекрасно понимаю твои чувства. Но сейчас, знаешь ли, не средние века. Если, бы Бренда не была так расстроена смертью Джона, кризиса могло бы и не быть. Да еще в прошлом году Марджори повсюду шлялась с этим оболтусом Робином Бизили. Она по нему с ума сходила, а я делал вид, что ничего не замечаю, — и все рассосалось. На твоем месте я бы просто посмотрел на это сквозь пальцы. Марджори сказала:

— Ну, конечно же, Бренда не любит Бивера. Да разве можно его любить? А если ей и кажется сейчас, что она его любит, твой долг — помешать ей свалять дурака. Ты должен не давать ей развода, по крайней мере, до тех пор, пока она не подыщет кого-нибудь поприличнее.

Леди Сент-Клауд сказала:

— Бренда поступила очень, очень неразумно. Девочка всегда была крайне возбудимой, но я уверена, что ничего дурного она не могла сделать, абсолютно уверена. Бренда на такое не способна. Я не знакома с мистером Бивером и не имею ни малейшего желания с ним знакомиться. Насколько я понимаю, он во всех отношениях неподходящая пара для Бренды. Не может быть, чтобы Бренда хотела выйти замуж за такого человека. Я вам объясню, Тони, как это получилось. Бренда, должно быть, чувствовала, что вы ею пренебрегаете, ну самую чуточку, — так часто бывает на этой стадии брака. Мне известно множество подобных случаев — и конечно же, ей польстило, что в нее по уши влюбился молодой человек. Вот и все — ничего дурного в этом не было. Но потом этот чудовищный удар — несчастье с маленьким Джоном — выбил ее из колеи, она просто не отдавала себе отчета в том, что говорит и что пишет. Через несколько лет вы еще посмеетесь над этим недоразумением.

Тони не видел Бренды со дня похорон. Один раз он говорил с ней по телефону.

Шла вторая неделя, когда он особенно тосковал и совершенно потерял голову от разнообразных советов.

У него долго сидел Аллан, склоняя его к примирению.

— Я говорил с Брендой, — сказал он. — Ей уже надоел Бивер. Она только и мечтает, как бы вернуться в Хеттон и зажить с тобой по-прежнему.

Пока Аллан был у него, Тони решительно отказывался его слушать, но потом его слова и воспоминания, которые они пробудили, не шли у него из головы. Итак он позвонил Бренде, и она говорила с ним спокойно и серьезно.

— Бренда, это Тони.

— Здравствуй, Тони, в чем дело?

— Я только что говорил с Алланом. Он сказал, у тебя переменились планы.

— Я что-то не понимаю, о чем ты.

— Он сказал, что ты хочешь бросить Бивера и вернуться в Хеттон.

— Аллан так сказал?

— Да, а что, это неправда?

— Боюсь, что нет. Аллан — осел и лезет не в свои дела. Он был у меня сегодня. Мне он сказал, что ты не хочешь разводиться, но готов разрешить мне жить в Лондоне и делать все, что мне заблагорассудится, лишь бы не доводить до публичных скандалов. Мне это показалось разумным, и я как раз хотела тебе позвонить, поговорить. Но, наверное, это тоже дипломатический ход Аллана. Как бы то ни было, боюсь, что сейчас вопрос о моем возвращении в Хеттон не стоит.

— Понимаю. Я так и думал… Я просто так позвонил.

— Ничего. Как поживаешь, Тони?

— Спасибо, хорошо.

— Вот и отлично. Я тоже. До свиданья.

Это был их последний разговор. Оба избегали мест, где могли бы встретиться.

Сочли, что в роли истца удобнее выступить Бренде. Тони поручил процесс не семейным поверенным в делах, а другой, менее почтенной фирме, специализировавшейся на разводах. Он скрепя сердце готовил себя к тому, что столкнется с профессиональным цинизмом и даже некоторой фривольностью, но вместо этого встретил мрачность и подозрительность.

— Насколько я понимаю, леди Бренда ведет себя весьма неосмотрительно. Вполне вероятно, что вмешается королевский поверенный…[165] Более того, встает вопрос о деньгах. Вы понимаете, что раз по настоящей договоренности леди Бренда считается стороной невиновной и потерпевшей, она вправе просить у суда весьма существенных алиментов.

— Об этом не беспокойтесь, — сказал Тони. — Я уже все обсудил с ее зятем и решил положить ей пятьсот фунтов в год. У нее четыреста фунтов своих, и, я полагаю, у мистера Бивера тоже есть какие-то деньги.

— Жаль, что нельзя ничего оформить письменно, — сказал поверенный, это могут квалифицировать как тайный сговор.

— Слова леди Бренды для меня вполне достаточно, — сказал Тони.

— Мы стремимся оградить наших клиентов от самых непредвиденных случайностей, — сказал юрист с видом человека, выполняющего свой долг: у него в отличие от Тони не выработалось привычки любить Бренду и доверять ей.

Для измены Тони был намечен четвертый уикенд после отъезда Бренды из Хеттона. Был снят номер в приморском отеле («Мы всегда посылаем туда наших клиентов. Тамошние слуги прекрасно дают показания») и оповещены частные сыщики.

— Вам остается только выбрать партнершу, — сказал поверенный, и ни намека на игривость не было в его мрачном голосе. — В некоторых случаях мы оказывали помощь клиентам, но нередко поступали жалобы, так что мы сочли за благо предоставить выбор самим клиентам. Недавно мы вели чрезвычайно деликатное дело, в котором ответчиком выступал человек строгой морали и довольно робкий. В конце концов его собственная жена согласилась поехать с ним и предоставить материал для свидетельских показаний. Она надела рыжий парик. Все прошло весьма успешно.

— Не думаю, чтобы это годилось в моем случае.

— Разумеется. Я просто привел это как любопытный пример.

— Наверное, я смогу кого-нибудь подыскать.

— Не сомневаюсь, — сказал поверенный, учтиво кланяясь. Но позже, когда Тони обсудил эту проблему с Джоком, все оказалось далеко не так просто.

— Не каждую об этом попросишь, — сказал он, — как ни подступись. Сказать, что это юридическая формальность, — оскорбительно, а с ходу предложить закрутить на всю катушку — большая наглость, если ты до этого не обращал на нее никакого внимания и впредь не собираешься. Правда, в крайнем случае всегда можно рассчитывать на старушку Сибил.

Но даже Сибил отказалась.

— В любое другое время — со всем моим удовольствием, — сказала она, — но сейчас мне это ни к чему. Если слухи дойдут до одного человека, он может неправильно понять… Есть у меня на примете страшно хорошенькая девушка. Дженни Абдул Акбар ее зовут. Не знаю, знаком ли ты с ней.

— Знаком.

— Ну и как, она не подойдет?

— Нет.

— О господи, тогда не знаю, кого и предложить.

— Пожалуй, придется изучить рынок в Старушке Сотняге, — сказал Джок.

Они обедали у Джока. В последнее время они чувствовали себя довольно неуютно у Брауна: когда люди несчастны, их норовят избегать.

Но хотя они осушили огромную бутыль шампанского, легкомысленное настроение, в котором они в последний раз посетили Синк-стрит, не вернулось.

И тут Тони сказал:

— А не рано туда ехать?

— Попытка не пытка. Мы же туда не для развлечения едем.

— Разумеется, нет.

Двери в № 100 по Синк-стрит были распахнуты настежь, в пустом танцзале играл оркестр. Официанты обедали за маленьким столиком в углу. Группка девушек толпилась у игорного автомата, теряя шиллинги и жалуясь на холод. Они заказали бутылку вина разлива винного завода Монморанси и сели ждать.

— Кто-нибудь из этих подойдет? — спросил Джок.

— Все равно.

— Лучше взять такую, которая нравится. Тебе придется провести с ней довольно много времени.

Немного погодя вниз спустились Милли и Бэбз.

— Так как насчет почтальонских шапок? — спросила Милли. Они не поняли намека.

— Вы ведь были здесь в прошлом месяце, мальчики, нет, что ли?

— Боюсь, мы тогда здорово выпили.

— Да ну?

Милли и Бэбз крайне редко встречали вполне трезвых мужчин в рабочее время.

— Подсаживайтесь к нам. Как поживаете?

— У меня вроде насморк начинается, — погано себя чувствую. Вот сквалыги: ни за что не хотят топить эту трущобу.

Милли была настроена бодрее и раскачивалась на стуле в такт музыке.

— Танцевать хотите? — спросила она, и они с Тони зашаркали ногами по пустому залу.

— Мой друг ищет даму поехать вместе к морю, — сказал Джок.

— В такую-то погоду? Просто находка для одинокой девушки, — Бэбз фыркнула в мокрый комочек платка.

— Ему для развода.

— А, понятно. Чего бы ему не взять Милли? Она не боится простуды, и потом она знает, как вести себя в отеле. Тут есть много девушек, с которыми можно хорошо провести вечерок в городе, но для развода нужна дама.

— Вас часто приглашают для этого?

— Бывает. Оно конечно, неплохо отдохнуть, только приходится все время разговаривать, а джентльмены как заведутся о своих женах, так конца-краю нет.

За танцами Тони, не мешкая, приступил к делу.

— Вам бы не хотелось уехать из города на уикенд? — спросил он.

— Отчего бы и нет, — сказала Милли. — Куда?

— Я бы предложил Брайтон.

— А… Вам для развода?

— Да.

— Вы не против, если я возьму с собой дочку: она нам помехой не будет.

— Ну что вы.

— Так я понимаю, вы не против.

— Нет, я решительно против.

— А… Вы бы не подумали, что у меня есть восьмилетняя дочка, верно?

— Нет.

— Ее Винни зовут. Я родила ее в шестнадцать лет. Я была младшей в семье, и отчим нам, девчонкам, проходу не давал. Вот почему мне приходится зарабатывать на жизнь. Винни живет у одной дамы в Финчли. Двадцать восемь шиллингов в неделю мне это обходится, не считая одежи. Она ужас как любит море.

— Нет, — сказал Тони, — очень сожалею, но это невозможно. Мы с вами выберем там для нее хороший подарок.

— Ладно… Один джентльмен подарил ей чудный велосипед к рождеству. Она свалилась с него и расшибла коленку… Так когда надо ехать?

— Как вы хотите поехать — поездом или машиной?

— Поездом. В машине Винни тошнит.

— Винни не поедет.

— Да, конечно, но все равно лучше поездом.

Они договорились встретиться на вокзале Виктория в субботу днем.

Джок дал Бэбз десять шиллингов, и они с Тони отбыли домой. Тони мало спал последнее время. Оставаясь один, он не мог не ворошить в памяти все происшедшее со времени приезда Бивера в Хеттон; выискивал упущенные в свое время улики; взвешивал, мог ли он каким-нибудь словом или поступком, изменить ход событий; возвращался мыслями к первым дням знакомства с Брендой, чтобы хоть там найти объяснение тем переменам, которые произошли в ней; снова воскрешал в памяти сцену за сценой последние восемь лет их жизни. И не мог спать.

II
Общее свидание состоялось в билетной кассе первого класса. Первыми — за десять минут до срока — прибыли сыщики. Сыщиков, чтобы Тони не потерял их из виду, ему показали в конторе поверенного. Сыщики, бодрые мужчины средних лет в мягких шляпах и тяжелых пальто, радовались предстоящему уикенду, потому что большую часть своего рабочего времени топтались на углах и следили за парадными, и выезды подобного рода в конторе были нарасхват. В более скромных бракоразводных процессах поверенные довольствовались показаниями гостиничных слуг. Сыщики считались роскошью и требовали соответствующего к себе отношения.

В Лондоне в этот день стоял легкий туман. На вокзале загодя зажгли фонари.

Следом за сыщиками явился Тони в сопровождении верного Джока, который пришел проводить друга. Они купили билеты и стали ждать. Сыщики, ревнители профессионального этикета, предприняли попытку стушеваться, изучая рекламы на стенах и выглядывая из-за колонны.

— Жуткая затея, — сказал Тони.

Милли прибыла только через десять минут. Она явилась из мрака — перед нею шествовал носильщик, тащивший чемодан; сзади, цепляясь за ее руку, плелся ребенок. Гардероб Милли составляли преимущественно вечерние платья, ибо дни свои она обычно проводила, сидя перед газовым камином в капоте. Вид у нее был неказистый и довольно приличный.

— Извините, если опоздала, — сказала она. — Вон Винни никак не могла отыскать свои ботинки. Я ее тоже взяла. Я знала, что вы на самом деле не против. Она ездит по половинному билету.

Винни оказалась некрасивой девчонкой в огромных очках с золотой оправой. Когда она говорила, было видно, что у нее нет двух передних зубов.

— Надеюсь, вы не собираетесь взять ее с собой.

— А то как же? — сказала Милли. — Она нам помехой не будет, головоломкой своей займется.

Тони наклонился к ребенку.

— Послушай, — сказал он, — ты ведь не хочешь ехать в какой-то противный отель. Ты поедешь с этим симпатичным джентльменом. Он повезет тебя в магазин и разрешит выбрать там самую большую куклу, а потом отвезет домой на машине. Ты ведь хочешь поехать с ним, правда?

— Нет, — сказала Винни, — хочу к морю. Не хочу ехать с этим дядей. Не хочу куклу. Хочу к морю с маманей.

Теперь уже не только сыщики, но и кое-какие пассажиры стали обращать внимание на разномастную группу.

— Господи, — сказал Тони, — ничего не поделаешь — придется ее взять.

Сыщики в некотором отдалении следовали за ними по платформе. Тони поместил своих спутниц в пульмановский вагон.

— Ишь ты, — сказала Милли, — в первом классе едем. Правда, здорово? Чаю можно выпить.

— А мороженое можно?

— У них небось нет мороженого. Зато ты можешь выпить чайку.

— А я хочу мороженого.

— Мороженое получишь, когда приедем в Брайтон. А теперь не балуйся, займись головоломкой, а то мама тебя не возьмет в другой раз к морю.

— Ну и ребенок! Я думал, такие только в книжках бывают, — сказал Джок, покидая Тони.

И Винни четко выдерживала эту роль всю дорогу до Брайтона. Изобретательностью она не отличалась, но классические приемы знала назубок, вплоть до таких избитых, но грозных трюков, как сопенье, покряхтыванье и жалобы на тошноту.

Номер в отеле для Тони заказывали поверенные. Поэтому дежурный администратор несколько оторопел, увидев Винни.

— Мы оставили вам двойной и одинарный смежные номера с ванной и гостиной, — сказал администратор, — мы не предполагали, что вы привезете с собой дочь. Вам потребуется еще одна комната?

— Ой, да Винни со мной поселится, — сказала Милли.

Сыщики, стоявшие поблизости, недовольно переглянулись. Тони написал «мистер и миссис Ласт» в книге посетителей.

— С дочерью, — подсказал администратор, ткнув в строку.

Тони заколебался:

— Это моя племянница, — сказал он и записал на следующей строке «мисс Смит».

Сыщик, зарегистрировавшийся строкой ниже, заметил своему коллеге:

— На этот раз он выпутался. Башковитый парень. Но только в этом деле все не по-людски. И не по правилам. И еще ребенка с собой прихватили. Одно слово — почтенный семейный выезд. Только этого нам не хватало. А нам ведь надо и о репутации фирмы подумать. Ни к чему, чтоб к нам цеплялся королевский поверенный.

— А что, если тяпнуть по-быстрому? — безразлично отозвался коллега.

Наверху в номере Винни спрашивала:

— А где море?

— Прямо через дорогу.

— Хочу посмотреть на море.

— Уже темно, золотко. Завтра посмотришь.

— Хочу сегодня.

— Поведите ее сейчас, — сказал Тони.

— А вы правда не будете скучать?

— Истинная правда.

— Мы недолго.

— Ничего. Пусть наглядится вволю.

Тони спустился в бар и, обнаружив там сыщиков, очень обрадовался. Он стосковался по мужскому обществу.

— Добрый вечер, — сказал он.

Сыщики подозрительно покосились на него. Все словно нарочно складывалось так, чтобы оскорбить их профессиональные чувства.

— Добрый вечер, — сказал старший сыщик. — Паршивая сегодня погода, сырая.

— Выпейте со мной. — Ввиду того, что Тони и так оплачивал их расходы, приглашение было явно излишним, но сыщик помоложе инстинктивно оживился и сказал:

— А почему бы и нет?

— Переходите за мой столик. Мне тут одиноко.

Они отнесли выпивку на дальний столик, где их не мог слышать бармен.

— Мистер Ласт, так не годится, сэр, — сказал старший сыщик. — Вам не положено нас узнавать. Уж не знаю, что бы на это сказали в конторе.

— Наше вам, — сказал младший сыщик.

— Это мой коллега мистер Джеймс, — сказал старший сыщик. — Моя фамилия Бленкинсон. Джеймс в нашем деле новичок.

— Совсем как я, — сказал Тони.

— Жаль, что такая паршивая погода выдалась для работы, — сказал Бленкинсон, — сырость, и ветер дует. У меня все кости ломит.

— Скажите, пожалуйста, — сказал Тони, — берут когда-нибудь детей в такого рода поездки?

— Никогда.

— Я так и думал.

— Раз уж вы спросили, мистер Ласт, я так скажу — это неправильно и неосмотрительно. Не годится так, в этих делах важно произвести хорошее впечатление. Насчет нас с Джеймсом можете не беспокоиться. Мы об этом на суде — ни гугу. Но на слуг полагаться нельзя. Вдруг нарветесь на новичка в судебных делах, а он возьми да и ляпни что не след. Тогда что? Не нравится мне это, мистер Ласт, по правде вам скажу.

— А мне и подавно.

— А я детишек люблю, — сказал Джеймс, новичок в этом деле. — Ну как, тяпнем еще по одной? Мы угощаем.

— Скажите, — попросил Тони, когда они уже порядком посидели за столиком. — Вам, должно быть, пришлось повидать немало пар, подготавливающих здесь развод, скажите, как им удавалось скоротать день?

— Летом все проще, — сказал Бленкинсоп, — девицы обычно купаются, а джентльмены читают газеты на эспланаде; одни катаются на машинах, другие просто торчат в баре. Но почти все рады-радехоньки, когда приходит понедельник.

Когда Тони поднялся в номер, Милли с дочерью сидели в гостиной.

— Я заказала мороженое, — сказала Милли.

— Превосходно.

— Хочу сейчас ужинать, хочу сейчас ужинать.

— Сейчас нельзя, золотко, уже поздно. Тебе принесут мороженое.

Тони вернулся в бар.

— Мистер Джеймс, — сказал он, — если я вас правильно понял, вы сказали, что любите детей?

— Да, но в меру, разумеется.

— А вы не согласились бы пообедать с девочкой, которая приехала вместе со мной? Я был бы вам весьма признателен.

— Нет, нет, сэр, едва ли.

— Вы убедитесь, я не останусь в долгу.

— Я бы с удовольствием, но, видите ли сэр, это не входит в мои обязанности. — Джеймс было дрогнул, но тут вмешался Бленкинсоп.

— Это никак невозможно, сэр.

Когда Тони ушел, Бленкинсоп решил поделиться с Джеймсом сокровищами своего опыта; он в первый раз работал в паре с Джеймсом и счел своим долгом научить младшего товарища уму-разуму.

— Самое трудное в нашем деле — внушить клиенту, что развод дело серьезное.

В конце концов непомерные посулы, две-три порции мороженого и вызванное ими легкое уныние все же заставили Винни пойти в постель.

— Как будем спать? — спросила Милли.

— Как хотите.

— Нет уж, как вы хотите.

— Наверное, Винни будет уютнее с вами… но утром, когда принесут завтрак, ей, конечно, придется перейти в другую комнату.

Винни устроили в уголке огромной кровати, подоткнули со всех сторон одеялом, и, она, к изумлению Тони, уснула, прежде чем они спустились ужинать.

Вместе с одеждой Тони и Милли сменили настроение. Милли надела свое лучшее вечернее платье, огненно-красное с голой спиной, насвежо накрасилась, расчесала обесцвеченный перманент, сунула ноги в красные туфли на высоких каблуках, нацепила браслеты, подушила за ушами, вдела огромные серьги из поддельного жемчуга, отряхнула домашние заботы и, облачившись в форму, приступила к выполнению воинского долга — легионер, вызванный к боевой службе после выматывающей зимы в бараках; и Тони, наполняя перед зеркалом портсигар и опуская его в карман вечернего костюма, напомнил себе, что, какой фантасмагоричной и мерзостной ни казалась бы ему — эта ситуация, он должен вести себя как хозяин; итак, он постучался и спокойно прошел в комнату своей гостьи; вот уже месяц он жил в мире, внезапно лишившемся порядка; казалось, разумное и достойное положение вещей, весь накопленный им жизненный опыт был всего-навсего безделицей, по ошибке засунутой в дальний угол туалетного столика; и в каких чудовищных обстоятельствах он бы ни оказался, какие новые безумства ни заметил бы, это ничего не могло добавить к тому всепоглощающему хаосу, который свистел у него в ушах.

Он с порога улыбнулся Милли.

— Прелестно, — сказал он. — Совершенно прелестно. Пойдем обедать.

Их комнаты были на втором этаже. Ступенька за ступенькой, они рука об руку спустились по лестнице в ярко освещенный холл.

— Больше бодрости, — сказала Милли. — Вы что, язык проглотили?

— Извините, вам скучно?

— Нет, это я шучу. А вы паренек серьезный, верно я говорю?

Несмотря на мерзкую погоду, отель, по-видимому, был битком набит съехавшейся на уикенд публикой. Через вращающиеся двери входили все новые и новые гости, глаза у них слезились, а щеки посинели от стужи.

— Жидки понаехали, — ненужно комментировала Милли. — Ну да ладно, все равно хорошо раз в кои веки вырваться из клуба.

Среди вновь прибывших оказался приятель Милли. Он руководил размещением своих многочисленных чемоданов. В любом другом месте он привлек бы всеобщее внимание, ибо на нем был берет и просторная меховая шуба, из-под которой выглядывали клетчатые чулки и комбинированные черно-белые туфли.

— Отнесите чемоданы наверх, распакуйте, да поживей, — приказал он.

Он был низенький и плотный. Его подруга, тоже в мехах, недовольно таращилась на одну из стеклянных витрин, украшавших холл.

— Ой, ради бога, — сказала она.

Милли и молодой человек поздоровались.

— Это Дэн, — сказала Милли.

— Ну, — сказал Дэн, — так что будем делать дальше?

— Выпить мне наконец дадут? — сказала подруга Дэна.

— Конечно, Кисуля, даже если мне самому придется сбегать за выпивкой. Выпьете с нами за компанию или мы будем de trop.[166]

Они прошли блистающий салон.

— Я продрогла, как собака, — сказала Кисуля.

Дэн снял пальто и предстал в брюках гольф пурпурного цвета с блестящим отливом и в шелковой рубашке такой расцветки, которую Тони выбрал бы разве что для пижамы.

— Мы тебя сейчас отогреем, — сказал он.

— Тут от жидков не продохнуть, — сказала Кисуля.

— Я всегда считал это залогом того, что отель хороший. Вы со мной не согласны? — сказал Тони.

— Еще чего, — сказала Кисуля.

— Не сердитесь на Кисулю, она озябла, — объяснил Дэн.

— Интересно, кто бы не озяб в твоем паршивом драндулете?

Они выпили несколько коктейлей. Потом Дэн и Кисуля ушли к себе в номер причепуриться, как объяснили они; их пригласили на вечеринку к другу Дэна, на его виллу неподалеку.

Тони и Милли пошли обедать.

— Он отличный парень, — сказала Милли, — часто заходит в клуб. У нас там разные типы бывают, но Дэн, он из приличных. Я с ним один раз чуть было за границу не поехала, но в последний момент у него что-то там сорвалось.

— Кажется, мы не очень понравились его девушке.

— Да она просто озябла.

Тони обнаружил, что ему с трудом удается поддерживать застольную беседу. Поначалу он отпускал замечания о соседях, как делал бы, обедая с Брендой у Эспинозы.

— Вон там в углу хорошенькая девушка.

— Чего бы вам не податься к ней, милок? — сказала Милли язвительно.

— Посмотрите, какие бриллианты у той женщины. Как, по-вашему, они настоящие?

— Спросите у нее, если вам так интересно.

— Смотрите, какая красивая женщина — вон там танцует, брюнетка.

— Чего бы вам ей самой не сказать — она просто помрет от радости.

Вскоре до Тони дошло, что в кругу, где вращалась Милли, считалось дурным тоном проявлять интерес к другим женщинам, кроме своей спутницы.

Они пили шампанское. Его же, что неприятно поразило Тони, пили и оба сыщика. Он об этом еще поговорит, когда ему представят счет. Нельзя сказать, чтоб они его выручили с Винни. Где-то в глубине сознания его все это время терзал вопрос: что же они будут делать после ужина, но вопрос решился сам собой: когда он закуривал сигару, с другого конца зала к ним подошел Дэн.

— Послушайте, — сказал он. — Если у вас нет планов на вечер, отчего бы вам не поехать с нами в гости к моему другу. Вы не пожалеете. Он умеет принять гостей первый сорт.

— Ой, давайте поедем, — сказала Милли.

Вечерний костюм Дэна был сшит из синего материала, который, очевидно, должен был казаться черным при электрическом освещении, однако почему-то оставался совершенно синим.

Итак, Милли и Тони поехали к другу Дэна и были приняты первый сорт. Туда съехалось человек двадцать или тридцать гостей, все более или менее похожие на Дэна. Друг Дэна был само радушие. Когда он не возился с приемником, который то и дело выходил из строя, он расхаживал среди гостей, снова и снова наполняя стаканы.

— Славная штука, — говорил он, демонстрируя наклейку, — от нее вреда не будет. Штука что надо.

И они налегли на штуку что надо.

Временами друг Дэна замечал, — что Тони чувствует себя не в своей тарелке. Тогда он подходил и клал руку ему на плечо.

— Очень приятно, что Дэн вас затащил, — говорил он, — надеюсь, у вас ни в чем нет недостатка. Рад вас видеть. Приезжайте еще, когда не будет гостей, посмотрите мой домик. Розами интересуетесь?

— Да, я очень люблю розы.

— Так приезжайте, когда зацветут розы. Раз вы интересуетесь розами, вам тут понравится. Черт бы побрал это радио, опять барахлит.

И Тони задумался, а бывал ли он так приветлив, когда в Хеттон без спросу привозили незнакомых гостей.

Где-то в середине вечера он очутился на диване рядом с Дэном, который говорил:

— Славная девочка Милли.

— Да.

— Я вам скажу, что я заметил. Она нравится совершенно не тем мужчинам, что остальные девушки. Вроде нас с вами.

— Да.

— Вы б никогда не догадались, что у нее дочка восьми лет, правда?

— Да, это удивительно.

— Я долго не знал. А потом как-то приглашаю я ее в Дьепп на уикенд, и что бы вы думали — она хочет взять с собой ребенка. Эти штучки-дрючки со мной, конечно, не прошли, тем дело и кончилось, но Милли я все равно люблю. Я вам скажу за Милли: она умеет себя вести, куда ее ни поведи, — сказал он, бросив кислый взгляд на Кисулю, которая перебрала «штуки что надо» и нисколько этого не скрывала.

Вечеринка кончилась в четвертом часу. Друг Дэна еще раз повторил приглашение приехать, когда зацветут розы.

— Будьте спокойны, лучше роз вам не найти на всем юге Англии, — сказал он.

Дэн отвез их в отель. Кисуля сидела рядом с ним на переднем сиденье и склочничала.

— Ты где был? — без конца повторяла она. — Я тебя за весь вечер ни разу не видела. Ты куда делся? Где ты шлялся? Называется повез девушку в гости нечего сказать, хорош гусь.

Тони и Милли сидели сзади. Привычка и усталость взяли свое, и Милли положила голову на плечо Тони и держала его за руку. Когда они подошли к номеру, Милли сказала:

— Только тихо. Не разбудить бы Винни.

И Тони час, а то и больше, лежал в тесной душной спальне, снова и снова перебирая в уме события последних трех месяцев; потом тоже уснул.

Разбудила его Винни.

— А мама еще спит, — сказала она. Тони посмотрел на часы.

— Надо думать, — сказал он. Было четверть восьмого. — Ступай назад в постель.

— Нет, я уже оделась. Пошли гулять.

Она подошла к окну и отдернула шторы, комнату залил ледяной утренний свет.

— А дождик совсем слабенький, — сказала она.

— Что ты хочешь делать?

— Хочу пойти на мол.

— Мол еще закрыт.

— Все равно хочу на море. Пошли.

Тони понял, что больше ему не спать.

— Хорошо. Выйди и подожди, пока я оденусь.

— Я здесь подожду. Мама так храпит.

Через двадцать минут они спустились в холл, где официанты в фартуках составляли мебель и подметали ковры. Когда они вышли из вращающихся дверей, их встретил пронизывающий ветер. Асфальт бульвара был мокр от морских брызг и дождя. По нему, подгоняемые ветром, неслись две-три женские фигурки, руками в перчатках прижав к груда молитвенники. Четверо или пятеро несчастных стариков проковыляли к морю, сопя и отдуваясь.

— Да пошли же, — сказала Винни.

Они спустились на берег и, обшибая ноги о гальку, подошли к самому морю. Винни бросала камешки.

Купальщики были уже в воде: некоторые взяли с собой собак, собаки, отфыркиваясь, плыли бок о бок с хозяевами.

— Ты почему не купаешься? — спросила Винни.

— Слишком холодно.

— А они купаются. Я тоже хочу.

— Спросись у мамы.

— Ты небось просто трусишь. Ты плавать умеешь?

— Да.

— Тогда чего ж ты не плаваешь? Спорим, что не умеешь.

— Пусть будет по-твоему. Не умею.

— Чего ж ты тогда говорил, что умеешь? Врун ты после этого.

Они пошли по гальке вдоль берега. Винни поскользнулась и села раскорякой в лужу.

— Ну вот, у меня теперь штанишки мокрые, — сказала она.

— Надо вернуться в отель, там переоденешься.

— Как противно в мокром. Пошли позавтракаем.

Отель, как правило, не обслуживал постояльцев, которые спускались завтракать в восемь утра, да еще в воскресное утро. Ничего не было готово, и им пришлось довольно долго ждать. Мороженого, к неудовольствию Винни, не оказалось. Она ела грейпфрут и тосты с яичницей и копченой селедкой, то и дело разражаясь жалобами на мокрую одежду. После завтрака Тони послал ее наверх переодеваться, а сам курил в салоне трубку и просматривал воскресные газеты. В девять утра этим занятиям положил конец приход Бленкинсопа.

— Вчера вечером мы потеряли вас из виду, — сказал он.

— Мы поехали на вечеринку.

— Не следовало этого делать, строго говоря, ну да ладно. Думаю, особого вреда не будет. Вы уже завтракали?

— Да, здесь, в ресторане, с Винни.

— Мистер Ласт, о чем вы думаете? Вам же нужны показания слуг.

— Видите ли, мне не хотелось будить Милли.

— Ей за это деньги платят, верно? Куда это годится, мистер Ласт? Вам никогда не получить развода, если вы будете себя так несолидно вести.

— Хорошо, — сказал Тони, — я позавтракаю еще раз.

— И учтите — обязательно в постели.

— В постели так в постели. — И Тони уныло поплелся в номер.

Винни уже отдернула занавески, но это не разбудило ее мать.

— Она один раз проснулась, но потом перевернулась на другой бок. Разбудите ее, пускай встает. Я хочу на мол.

— Милли, — сказал Тони твердо, — Милли.

— Ох, — сказала она. — Который час?

— Нам надо позавтракать.

— Не хочу я завтракать. Я еще немножко посплю.

— Ты уже завтракал, — сказала Винни.

— Вставайте, — сказал Тони. — Потом выспитесь вволю. Для чего, спрашивается, мы сюда приехали?

Милли села.

— Ладно, — сказала она. — Винни, золотко, дай маме кофточку со стула.

Милли была совестливая девушка и не увиливала от работы, какой бы отвратительной та ни казалась.

— Это ж надо в такую рань поднять.

Тони прошел в свою комнату, снял туфли, воротничок, галстук, пиджак и жилет и надел халат.

— Вот жадина, — сказала Винни, — по два завтрака ест.

— Когда станешь постарше, научишься понимать эти вещи. Таков закон. А теперь посиди тихо четверть часа в гостиной. Обещаешь? Потом можешь делать все, что хочешь.

— А купаться можно?

— Разумеется, если будешь сидеть тихо.

Тони лег в постель к Милли и плотно запахнул у ворота халат.

— Ну, как я выгляжу? Все в порядке?

— Девичья мечта, — сказала Милли.

— Отлично. В таком случае я звоню.

Едва принесли завтрак, Тони вылез из постели и оделся.

— Вот и вся измена, — сказал он. — И подумать только, что в газетах это назовут «интимными отношениями».

— А теперь мне можно купаться?

— Разумеется.

Милли снова улеглась спать.

Тони повел Винни на берег. Поднялся ветер, тяжелые волны молотили по гальке.

— Девочка хотела бы искупаться, — сказал Тони.

— Сегодня детям купаться запрещено, — сказал пляжный служитель.

— Это ж надо такое придумать, — говорили собравшиеся зеваки. — Он что, утопить ребенка хочет?

— Да мыслимое ли дело этакому человеку ребенка доверить.

— Мерзавец, самый настоящий мерзавец.

— А я хочу купаться, — сказала Винни, — ты сказал, что мне можно купаться, если ты съешь два завтрака.

Публика, обступившая их кольцом, чтоб всласть налюбоваться замешательством Тони, неодобрительно переглядывалась.

— Два завтрака?

— Разрешает ребенку купаться?

— Да это какой то чокнутый.

— Ничего, — сказал Тони. — Мы пойдем на мол.

Несколько человек из толпы обошли с ними все автоматы, так им не терпелось посмотреть, до каких зверств может докатиться этот полоумный отец.

— Вон этот человек съел два завтрака зараз, а теперь хочет утопить свою дочку, — вводили они в курс подошедших зевак, подозрительно следя за тем, как Тони пытается занять Винни настольным бильярдом.

Поведение Тони служило подтверждением их взгляда на род человеческий, почерпнутого из еженедельников, которые они все, как один, читали сегодня утром.

— Ну что ж, — сказал поверенный Бренды, — процесс мы подготовили всесторонне, ничего не упустили. Думаю, слушание скорее всего назначат на следующую сессию — сейчас очень большой наплыв дел, но вреда не будет, если вы заранееподготовите свои показания. Я велел их для вас перепечатать. Вы разберитесь, пожалуйста, и на всякий случай держите их при себе.

— «…Мой брак можно было назвать идеальным, — читала Бренда, — вплоть до рождества прошлого года, когда я почувствовала, что муж ко мне переменился. Если занятия требовали моего присутствия в Лондоне, он всегда оставался в деревне. И я поняла, что он относится ко мне не так, как прежде. Он стал сильно пить и однажды, напившись, учинил скандал в нашей лондонской квартире, непрерывно звонил по телефону и подсылал пьяного приятеля, барабанить в дверь». А это нужно?

— Не обязательно, но рекомендуется вставить. Психология играет огромную роль. В минуты просветления судьи иногда удивляются, почему абсолютно приличные, счастливые в браке мужья проводят время на взморье с женщинами, которых до этого и в глаза не видели. Поэтому никогда не мешает присовокупить доказательства общей распущенности.

— Понятно, — сказала Бренда. — «С этого времени я наняла частных сыщиков и установила за ним слежку. То, что я узнала из их донесений, заставило меня покинуть дом моего мужа пятого апреля». Да, теперь я как будто разобралась.

III
Леди Сент-Клауд сохраняла первобытную веру во власть и сверхъестественный здравый смысл Главы Семьи, поэтому, узнав, что Бренда сбилась с пути истинного, она первым делом послала телеграмму Реджи с требованием тотчас же вернуться из Туниса, где тот в данный момент осквернял гробницы. Но Реджи остался верен себе и не торопился. Он не сел на первый пароход, не сел он и на второй и, таким образом, прибыл в Лондон в понедельник, уже после того, как Тони вернулся из Брайтона. Он собрал у себя в библиотеке семейный совет в составе Бренды, Марджори, Аллана и поверенных; потом всесторонне обсудил вопрос с каждым из них в отдельности; пригласил на обед Бивера, поужинал с Джоком и даже нанес визит тетке Тони Фрэнсис. И в заключение договорился с Тони поужинать в четверг вечером у Брауна.

Он был на восемь лет старше Бренды; беглое, трудно уловимое сходство крайне редко угадывалось между ним и Марджори, но и внутренне и внешне он отличался от Бренды, насколько только можно себе представить. Он был толст ранней, неестественной полнотой и носил бремя плоти так, словно еще не успел к нему привыкнуть; словно на него навалили этот груз только сегодня утром и он все пробует, как бы к нему получше приладиться; походка у него была неуверенная, а глаза воровато бегали по сторонам, словно он боится попасть в засаду и сознает, что при его данных ему не убежать. Впечатлением этим, однако, он был обязан исключительно своей внешности; взгляд казался подозрительным, оттого что глаза еле выглядывали из-за складок жира, а движения отличались осторожностью, потому что он с трудом сохранял равновесие, а не потому, что стеснялся своей неуклюжести; ему никогда и в голову не приходило, что он выглядит не совсем обычно.

Куда больше половины своего времени и дохода Реджи тратил за границей на скромные археологические экспедиции. Его дом в Лондоне был битком набит плодами этих раскопок — разбитыми амфорами, позеленевшими бронзовыми топорами, осколками костей и обуглившихся палочек, стояла там и грекоримская мраморная голова с до основания стертыми временем чертами. Реджи написал две небольшие монографии о своих экспедициях и издал их за собственный счет, посвятив членам королевской семьи. Приезжая в Лондон, он аккуратнейшим образом посещал палату лордов; всем друзьям его перевалило далеко за сорок, вот уже несколько лет он тоже считался представителем этого поколения, и лишь очень немногие матери еще лелеяли надежду заполучить его в зятья.

— Вся эта история с Брендой мне представляется крайне неудачной, сказал Реджи Сент-Клауд.

Тони согласился.

— Мать, естественно, весьма расстроена. Я и сам расстроен. Откровенно говоря, я не могу не признать, что она, по моему мнению, вела себя крайне глупо, глупо и неподобающе. Я вполне понимаю, что и вы тоже этим расстроены.

— Да, — сказал Тони.

— И все же, как я ни уважаю ваши чувства, должен сказать, что, по моему мнению, вы ведете себя довольно невеликодушно.

— Я делаю все так, как хочет Бренда.

— Дорогой мой, она сама не знает, чего хочет. Я видел вчера этого самого Бивера. Он мне совершенно не понравился. А вам?

— Я его почти не знаю.

— Так вот, уверяю вас, он мне совершенно не понравился. А вы, можно сказать, кидаете Бренду в его объятья. Вот к чему ведет ваше поведение, как я понимаю, и вот почему я считаю вас невеликодушным. Конечно, сейчас Бренда вбила себе в голову, что она в него влюблена. Но долго это не протянется. Да и может ли быть иначе с этим самым Бивером. Не пройдет и года, как она захочет к вам вернуться, вот увидите. Аллан то же самое говорит.

— Я уже говорил Аллану. Я не хочу, чтобы она возвращалась.

— Ну, это уже невеликодушно.

— Да нет, просто я не смог бы относиться к ней по-прежнему.

— А зачем относиться по-прежнему? Люди с возрастом меняются. Да еще десять лет назад меня не интересовали никакие эпохи после шумерской, а теперь, смею вас заверить, даже христианская эра представляется мне весьма значительной.

И Реджи пустился в пространные рассуждения о tabulae exsecrationum,[167] которые он недавно откопал.

— Мы находили их почти в каждой могиле, — говорил он, — чаще всего в них сообщается о гонках колесниц, они нацарапаны на свинце. Их обычно бросали в погребения; пока мы обнаружили всего сорок три, но тут случилась эта неприятная история, и мне пришлось вернуться. Естественно, что я расстроен.

Некоторое время он молча поглощал пищу. Последнее умозаключение вернуло разговор к исходной точке. Он явно еще не высказался до конца и теперь размышлял, как половчее приступить к делу. Ел он прожорливо, чавкал (и часто, сам того не замечая, поедал то, что обычно оставляется на тарелке: рыбьи головы и хвосты, холмики куриных костей, персиковые косточки и яблочные черенки, сырные корки и волокнистые части артишоков).

— Да и потом, знаете ли, нельзя сказать, чтобы Бренда была во всем виновата.

— Я как-то не думал о том, кто виноват.

— Все это, конечно, хорошо, но вы становитесь в позу оскорбленного супруга — говорите, что не сможете к ней по-прежнему относиться и все такое. Я хочу сказать, для ссоры нужны двое, а у вас, насколько я понимаю, жизнь давно не ладилась. Вы, к примеру, сильно пили, да, кстати, не хотите ли еще бургундского?

— Это вам Бренда сказала?

— Да. И у вас тоже были увлечения. Вы пригласили какую-то даму с мавританской фамилией в Хеттон, когда Бренда была там. Это уже, знаете ли, несколько чересчур. Я всецело за то, чтоб супруги не стесняли друг друга, но тогда никого нельзя винить, если вы меня поняли.

— Это вам Бренда сказала?

— Да. Не подумайте, будто я хочу читать вам мораль или поучать, но только я чувствую, что вы не вправе поступать с Брендой так невеликодушно при сложившихся обстоятельствах.

— Она сказала, что я пил и был в связи с этой мавританской дамой?

— Ну, не скажу, что она именно так сказала, но она говорила, что вы в последнее время выпивали и явно проявляли интерес к этой даме.

Молодой толстяк напротив Тони заказал чернослив со сливками. Тони сказал, что больше есть не будет.

А ведь всего несколько дней назад ему казалось, что его ничто не сможет удивить.

— Поэтому, я надеюсь, вам будет понятно то, к чему я сей час перейду, вкрадчиво продолжал Реджи. — Речь пойдет о деньгах. Я понял, что, находясь в тяжелом состоянии после смерти ребенка, Бренда пошла на какое-то устное соглашение с вами относительно алиментов.

— Да, я определил ей пятьсот фунтов в год.

— Ну, знаете ли, по моему мнению, вы не имеете права так злоупотреблять ее благородством. С ее стороны было крайне неблагоразумно согласиться на ваше предложение. Она теперь признает, что была тогда не в себе.

— И что же она предлагает?

— Пойдемте отсюда, выпьем кофе.

Когда они расположились у камина в пустой курительной, Реджи наконец ответил:

— Видите ли, я обсудил этот вопрос с юристами, и мы нашли, что сумма должна быть увеличена до двух тысяч фунтов.

— Это невозможно. Мне никогда не осилить такой суммы.

— Видите ли, я должен учитывать интересы Бренды. У нее почти ничего нет, и ей не на что надеяться. Мать моя живет на содержание, которое я ей выплачиваю по завещанию отца. Бренде я не смогу ничем помочь. Все средства, которые мне удастся собрать, я вложу в экспедицию к одному из оазисов в Ливийской пустыне. У этого самого Бивера тоже почти ничего нет, и непохоже, чтоб он мог заработать. Так что, как видите…

— Но, дорогой мой Реджи, вы не хуже меня знаете, что это невозможно.

— Эта сумма составляет меньше трети вашего дохода.

— Да, но у меня все до последнего уходит на поместье. А вы знаете, что мы с Брендой вместе не тратили и половины этой суммы на личные расходы? Я и так с трудом смогу сводить концы с концами.

— Никак не ожидал, что вы займете такую позицию, Тони. По моему мнению, это крайне неразумно с вашей стороны. В конце концов в наше время нелепо утверждать, что холостяк не может прилично прожить на четыре тысячи в год. Да у меня никогда больше не было.

— Это означало бы отказаться от Хеттона.

— Ну и что, я отказался от Брейкли и, смею вас заверять, никогда об этом не жалел. Конечно, тогда пришлось нелегко, старые связи, знаете ли, и все такое, но должен вам сказать, что, когда продажа наконец состоялась, я почувствовал себя другим человеком, я мог ехать куда угодно…

— Но видите ли, дело в том, что я никуда, кроме Хеттона, ехать не хочу.

— Знаете ли, в рассуждениях этих лейбористских молодчиков что-то есть. Большие дома в Англии уходят в прошлое.

— Скажите, когда Бренда соглашалась на это предложение, она понимала, что мне придется расстаться с Хеттоном?

— Да, по-моему, об этом упоминалось. Я полагаю, вам легко удастся продать Хеттон под школу или что-нибудь в этом роде. Помню, когда я пытался сбыть Брейкли, мой агент очень жалел, что это не готика, потому что школы и монастыри падки на готику. Полагаю, вы получите вполне приличную сумму и в результате ваше финансовое положение только улучшится.

— Нет, — сказал Тони. — Это невозможно.

— Вы всех ставите в крайне неловкое положение, — сказал Реджи. — Не понимаю, что вас заставляет так поступать.

— Более того, я не верю, чтобы Бренда ожидала, что я на это пойду или хотела этого.

— Ну, конечно же, она этого хочет, дорогой мой. Смею вас заверить.

— Уму непостижимо.

— Видите ли, — сказал Реджи, попыхивая сигарой, — дело тут не только в деньгах. Пожалуй, лучше раскрыть все карты, хоть я и не собирался этого делать. Откровенно говоря, Бивер полез в бутылку. Он говорит, что если Бренда не будет подобающим образом обеспечена, он не сможет на ней жениться. Это будет непорядочно по отношению к ней, так он говорит. И я, в известной степени, его понимаю.

— И я его понимаю, — сказал Тони. — Итак, ваше предложение на самом деле означает, что мне следует продать Хеттон, чтобы купить Бренде Бивера.

— Ну, зачем же так, — сказал Реджи.

— Так вот, ничего подобного не будет, и решение это окончательное. Если вы ничего больше не имеете мне сказать, я, пожалуй, вас оставлю.

— Нет, нет, это еще не все. Видно, я очень плохо изложил дело. Вот что получается, когда щадишь чужие чувства. Понимаете, я не столько уговаривал вас согласиться на наши предложения, сколько излагал, что собирается предпринять наша сторона. Я старался решить все по-дружески, но теперь, я вижу, это невозможно. Бренда в судебном порядке потребует две тысячи в год, и при наших свидетельских показаниях мы их получим. Мне очень жаль, но вы вынудили меня высказаться без обиняков.

— Мне такой вариант не приходил в голову.

— По правде говоря, нам тоже. Это идея Бивера.

— Я вижу, вы поставили меня в довольно-таки безвыходное положение.

— Ну, зачем же так.

— Мне хотелось бы удостовериться, что Бренда в этом участвует. Вы не будете возражать, если я ей позвоню?

— Нисколько, старина. Мне случайно известно, что она сегодня вечером у Марджори.

— Бренда, это Тони… Я сейчас ужинал с Реджи.

— Да, он что то такое говорил.

— Он мне сказал, что ты собираешься требовать алименты в судебном порядке. Это правда?

— Тони, не надо меня стращать. Всем занимаются юристы. Не имеет смысла обращаться ко мне.

— Ты знала, что они потребуют две тысячи?

— Да, они говорили. Я понимаю, это очень много, но…

— И ты прекрасно знаешь, как у меня обстоит с деньгами, так ведь? Знаешь, что для этого мне придется продать Хеттон, так ведь?.. Алло, ты меня слушаешь?

— Слушаю.

— И ты знаешь, что это значит?

— Тони, не заставляй меня чувствовать себя скотиной. Все и так нелегко.

— Значит, ты знаешь, чего именно ты требуешь?

— Да… наверное.

— Отлично, это все, что я хотел узнать.

— Тони, ты так странно говоришь… Не вешай трубку.

Тони положил трубку и вернулся в курительную. Многое, что до сих пор удивляло его, вдруг стало понятным. Готический мир трещал по швам… не сверкали доспехи на лесных полянах, не порхали вышитые туфельки по зеленым газонам, кинулись врассыпную золотые и пятнистые единороги. Телеса Реджи выпирали из кресла.

— Ну как?

— Я дозвонился Бренде. Вы были правы. Извините, что я вам не поверил. Мне поначалу это показалось невероятным.

— Все в порядке, старина.

— Теперь я окончательно решил, что делать дальше.

— Отлично.

— Я не дам Бренде развода. Показания брайтонских свидетелей гроша ломаного не стоят. По случайному стечению обстоятельств в номере все время находился ребенок. Девочка спала обе ночи в комнате, которую должен был занимать я. Если вы обратитесь в суд, я буду защищаться, и победа останется за мной, но только мне кажется, когда вы ознакомитесь со свидетельскими показаниями, у вас отпадет охота подавать в суд. Я уеду месяцев на шесть или около того. По возвращении — если Бренде это еще будет нужно — я разведусь с ней, но ни о каких алиментах не может быть и речи. Ясно?

— Но послушайте, старина.

— Спокойной ночи. Спасибо за ужин. Желаю удачных раскопок.

Выходя из клуба, Тони заметил, что на голосование поставлена кандидатура Джона Бивера из Брэтт-клуба.

— Ну кто бы мог подумать, что старикан выкинет такой фортель? — спросила Полли Кокперс.

— Теперь мне понятно, почему в газетах только и пишут, что нужно изменить закон о разводе, — сказала Вероника. — Просто преступление, если ему это сойдет с рук.

— Не надо было ему говорить заранее, вот в чем ошибка, — сказала Суки.

— Ах, Бренда такая доверчивая, — сказала Дженни Абдул Акбар.

— Я считаю, Тони очень плохо показал себя в этой истории, — сказала Марджори.

— Не знаю, — сказал Аллан, — я думаю, это все твой болван братец напортачил.

Глаза пятая ПОИСКИ ГРАДА

I
— Имеете представление, сколько раз надо обойти палубу, чтоб пройти милю?

— Боюсь, что ни малейшего, — сказал Тони. — Но я бы сказал, вы довольно много прошли.

— Двадцать два круга. Когда привык много двигаться, в море быстро выбиваешься из колеи. Суденышко так себе. Часто ездите по этой линии?

— В первый раз.

— А я решил, у вас дела на островах. В эту пору года туристы туда не ездят. Чаще оттуда. Домой возвращаются, если вы меня понимаете. Далеко путь держите?

— В Демерару.

— А. Полезные ископаемые ищете?

— Нет, по правде говоря, я ищу град.

Компанейский пассажир было удивился, потом рассмеялся.

— Мне послышалось, вы сказали, что ищете град.

— Да.

— Вы так и сказали?

— Да.

— Я и подумал, что вроде вы так и сказали… Ну, пока. Надо сделать еще несколько кругов до обеда. — Он зашагал дальше по палубе, для равновесия слегка расставляя ноги и то и дело хватаясь за поручни.

Вот уже около часу этот человек проходил мимо Тони каждые три минуты. Поначалу при его приближении Тони поднимал глаза, потом отворачивался и продолжал смотреть на море. Немного погодя этот человек стал кивать ему, потом говорить «Привет», или «Покачивает», или «А вот и мы», и в конце концов остановился и завязал разговор.

Тони ушел на корму, чтобы положить конец этому обременительному чередованию. Он спустился по сходному трапу на нижнюю палубу. Здесь, в клетках, пришвартованных к борту, томилась различная живность: племенные быки, закутанная в попону скаковая лошадь, пара гончих, которых экспортировали на Вест-Индские острова. Тони пробрался между клетками и люками, сел на корме у лебедки и смотрел, как вздымается и падает горизонт над трубами и они встают черными силуэтами на фоне темнеющего неба. Здесь качало меньше, чем в средней, части корабля; животные беспокойно копошились в своих тесных клетушках, гончие временами подвывали. Матрос-индиец снимал с веревки белье, которое трепыхалось там целый день.

Высокие валы мгновенно накрывали носовой бурун. Они шли на всех парах по каналу на запад. К вечеру на французском берегу засветились маяки. Вскоре по ярко освещенной палубе прошел стюард, отбивая банки по гонгу из медных цилиндров; компанейский пассажир спустился вниз, чтобы принять перед обедом ванну из теплой морской воды, которая колыхалась из стороны в сторону и превращала мыло в клейкую пену. Кроме него, никто к обеду не переодевался. Тони просидел в надвигающейся тьме, пока не прозвенел второй звонок. Потом занес пальто в каюту и пошел обедать.

Так прошел его первый вечер на море.

Тони поместили за столом капитана, но капитан не покидал мостика. По обе стороны от Тони стояли пустые стулья. Качка была не сильная, и сетку не натягивали, но стюарды убрали со стола вазы и намочили скатерть, чтобы не скользила. Напротив Тони сидел цветной архидиакон. Ел он очень изящно, но его черные руки казались огромными на мокрой белесой скатерти.

«…к сожалению, наш стол сегодня не в очень хорошей форме, — сказал он, — я вижу, вы не страдалец. Моя жена не выходит из каюты. Она страдалица».

Он возвращался с конгресса, так он сказал Тони. Над лестницей помещался салон, именуемый «Музыкальный салон и кабинет». Свет здесь всегда был приглушен: днем — цветными стеклами окон, вечером — шелковыми розовыми абажурами, затенявшими электрические свечи. Тут пассажиры пили кофе, расположившись на громоздких, обитых гобеленами диванах или на вертящихся креслах, намертво закрепленных перед письменными столами. Здесь же стюард по часу в день священнодействовал у набитого романами шкафа, составляющего судовую библиотеку.

— Суденышко так себе, — сказал компанейский пассажир, подсаживаясь к Тони, — но, надо надеяться, выйдет солнце, и станет повеселее.

Тони закурил сигару и получил замечание от стюарда: в этой комнате курить не разрешалось.

— Ничего, — сказал компанейский пассажир, — мы все равно идем сейчас в бар. Знаете, — сказал он через несколько минут, — я должен перед вами извиниться. Перед самым обедом я было подумал, что у вас не все дома; когда вы сказали, что едете в Демерару искать град, я так и подумал, ей-ей. Но потом эконом — я за его столом сижу; самая веселая компания всегда за столом эконома, это проверено, и обслуживают там лучше всего, — так вот эконом рассказал мне о вас. Вы ведь исследователь, верно?

— Да вроде так, — сказал Тони. До него как-то не сразу дошло, что он исследователь. Он стал им всего две недели назад. Даже два огромных ящика в трюме, помеченные его именем, с ярлыками «Востребовать по прибытии», с такими новыми и непривычными предметами, как аптечка, автоматический дробовик, лагерное оборудование, вьючные седла, кинокамера, динамит, дезинфицирующие средства, разборное каноэ, фильтры, консервированное масло, и самое диковинное из всего этого — набор всевозможных товаров, который доктор Мессингер именовал «обменным фондом», — никак не убеждали его в серьезности экспедиции. Всем распоряжался доктор Мессингер. Он сам выбирал музыкальные шкатулки, заводных мышей, зеркальца, гребенки, духи, пилюли, рыболовные крючки, топоры, цветные шутихи и рулоны искусственного шелка, которыми был набит ящик с надписью «Обменный фонд». Да и с самим доктором Мессингером, который сейчас лежал на койке и, как сказал бы цветной священнослужитель, «страдал», он познакомился совсем недавно, и сегодня впервые за время их знакомства Тони увидел, что он человек как человек.

Тони почти не жил за границей. Когда ему было восемнадцать, перед поступлением в университет его поселили на лето неподалеку от Тура у пожилого господина, с тем чтоб он выучил язык. (…серый каменный дом, обвитый виноградом. В ванной чучело спаниеля. Старик называл его Стоп; в ту пору считалось высшим шиком давать собакам английские имена. Тони катил на велосипеде к замку по прямым белым дорогам, к багажнику у него был приторочен сверток с булками и холодной телятиной, мелкая пыль просачивалась сквозь бумагу и скрипела на зубах. С Тони жили еще два парня, тоже англичане, и французский он так толком и не выучил. Один из них влюбился, а другой упился в первый раз в жизни искристым «Вуври» на городской ярмарке. В этот вечер Тони выиграл в лотерею живого голубя; он выпустил его на свободу, а потом увидел, как хозяин балагана изловил голубя сачком…) Потом он поехал на несколько недель в Центральную Европу с другом из Бейлляола.[168] (Непрекращающееся падение марки неожиданно сделало их богачами, и они купались в непривычной роскоши в лучших апартаментах отелей. Тони купил за несколько шиллингов горжетку и подарил ее одной девушке в Мюнхене, которая не знала ни слова по-английски.) А потом медовый месяц с Брендой на Итальянской Ривьере в чужой вилле. (…Кипарисы и оливковые деревья, увенчанная куполом церковь ниже по холму, на полпути между виллой и гаванью, кафе, где они сидели по вечерам, глядя на рыбачьи лодки и отражавшиеся в воде огни, и поджидали, когда, взбурлив воду и возмутив тишину, подойдет быстроходный катер. Назывался катер «Джазистка», владельцем его был франтоватый молодой чиновник. Казалось, он по двадцать часов на дню влетает и вылетает из бухты…) Потом они с Брендой поехали как-то раз в Ле-Туке вместе с гольф-командой Брэтгг-клуба. Вот и все. После смерти отца он больше не выезжал из Англии. Не удавалось выкроить денег; поездки, как и многое другое, откладывались до тех времен, когда будет выплачен налог на наследство; кроме того, он не любил уезжать из Хеттона, а Бренда не хотела оставлять Джона Эндрю.

Поэтому Тони не предъявлял к путешествиям особых запросов и, решив уехать за границу, прежде всего отправился в туристическое агентство и вынес оттуда кипу пестрых проспектов, рекламирующих комфортабельные морские круизы на фоне пальм, негритянок и разрушенных колоннад. Он уезжал, потому что этого ждут от мужа в подобных обстоятельствах, потому что все связанное с Хеттоном было для него надолго отравлено, потому что ему хотелось пожить несколько месяцев вдали от людей, которые знали его или Бренду, и в местах, где он бы не натыкался вечно на нее, Бивера или Реджи Сент-Клауда, вот с этим-то желанием убежать куда глаза глядят, он унес проспект в Гревилль-клуб. Он состоял его членом несколько лет, но бывал там крайне редко; не вышел он оттуда лишь потому, что периодически забывал отправить в банк указание прекратить уплату взносов. Теперь, когда Брэтт и Браун ему опостылели, он радовался, что не вышел из Гревилля. Это был клуб интеллектуального направления, в нем состояли профессора, несколько писателей, работники музеев и члены научных обществ. В клубе были приняты простецкие манеры, так что Тони нисколько не удивился, когда к нему — он сидел в кресле, обложившись иллюстрированными брошюрами, — подошел незнакомый ему член клуба и спросил, не предполагает ли он поехать в путешествие. Куда больше он удивился, когда, подняв глаза, рассмотрел подошедшего.

Доктор Мессингер, хотя и был молод, носил бороду, а Тони почти не встречал бородатых молодых людей. Он был тщедушен, загорел и преждевременно лыс; красноватый загар обрывался на середине лба четкой линией, над которой бледным куполом вздымался лоб; он носил очки в стальной оправе, и было явно заметно, что синий саржевый костюм его стесняет.

Тони признался, что подумывает поехать в морское путешествие.

— Я скоро уезжаю в Бразилию, — сказал доктор Мессингер. — Во всяком случае, это или Бразилия, или Нидерландская Гвиана. Трудно сказать. Границу так и не провели. Я должен был уехать еще на прошлой неделе, но мои планы рухнули. Кстати, вы случайно не знаете одного типа из Никарагуа, он себя называет то Понсонби, то Фитцкларенс?

— Нет, скорее всего не знаю.

— Ваше счастье. Он только что украл у меня две сотни фунтов и несколько пулеметов.

— Пулеметов?

— Да, я всегда вожу с собой один-другой. Больше, знаете ли, чтобы попугать или для обмена, а теперь их не купишь. Вы когда-нибудь пробовали купить пулемет?

— Нет.

— Ну так вот, можете поверить мне на слово, это нелегко. Не войдешь же прямо в магазин и не спросишь с ходу пулемет.

— Да, вроде не спросишь.

— Конечно, в крайнем случае можно обойтись и без пулеметов. Но без двухсот фунтов мне не обойтись.

На коленях Тони лежал проспект, раскрытый на фотографии Агадирской бухты. Доктор Мессингер через плечо Тони заглянул в проспект.

— Как же, как же, — сказал он. — Интересное местечко. Вы, конечно, встречались там с Зингерманном?

— Нет, я там еще не был.

— Он бы вам понравился — очень порядочный человек. Большие деньги делал на продаже боеприпасов атласским шейхам до замирения. Конечно, при всех этих капитуляциях деньги сами в руки плывут, но он всех заткнул за пояс. Кажется, у него сейчас ресторанчик в Могадоре. — И продолжал мечтательно: — Вся беда в том, что я не могу впутывать в это дело КГО.[169] Деньги на экспедицию нужно раздобыть у частного лица.

К часу комната набилась народом; какой-то египтолог показывал увязанных в платок скарабеев издателю церковного еженедельника.

— Пожалуй, пора идти обедать, — сказал доктор Мессингер.

Тони не собирался обедать в Гревияле, но отклонить приглашение было трудно, к тому же он был свободен.

Доктор Мессингер пообедал яблоками и рисовым пудингом. («Я должен быть очень осторожен с едой», — сказал он.). Тони съел холодный бифштекс и пирог с почками. Они сидели у окна в большом зале наверху. Места вокруг скоро заполнили члены клуба, которые в своих освященных традицией простецких манерах зашли так далеко, что, перегнувшись через спинки стульев, разговаривали с сидящими за другими столиками, сбивая с толку и без того нерадивых официантов. Но Тони ничего не слышал, так увлек его рассказ доктора Мессингера.

— Понимаете, предание о Граде существует с шестнадцатого века, со времен первых исследователей. Местонахождение его определяли по-разному, иногда около Мату-Гроссу, иногда в верховьях Ориноко — сейчас там территория Венесуэлы. Сам я думаю, что Град где-то в районе Урарикуэры. Я там побывал в прошлом году, и тогда-то мне и удалось завязать отношения с индейцами племени пай-вай; ни одному белому еще не удавалось вырваться от них живым. Так вот от пай-ваев я и узнал, где искать Град. Никто из них, конечно, не бывал там, но они о нем знают. Любому индейцу от Сьюдад-Боливара до Пары о нем известно. Но говорить о нем они ни за что не хотят. Чудной народ. Правда, мне удалось побрататься с одним пай-ваем — весьма интересный обряд. Меня зарыли по горло в глину, и женщины племени по очереди плевали мне на голову. Потом мы съели жабу, и змею, и жука, и я стал кровным братом этого индейца, так вот, он-то мне и сказал, что Град лежит между истоками Корантейна и Такуту. Там огромные пространства неисследованных земель. Мне давно хотелось побывать в тех местах. Историю вопроса я тоже изучил, так что мне более или менее понятно, почему Град возник именно там. Это было следствием миграции из Перу в начале пятнадцатого века, в пору расцвета инков. Упоминание об этом содержится во всех ранних испанских документах, так что предание было явно очень распространено. Один из младших царьков взбунтовался и увел свой народ в леса. У большинства племен сохранилось в той или иной форме сказание о том, как через их земли проходят чужие племена.

— Как вы думаете, а какой он, Град?

— Трудно сказать. Каждое племя называет его по-своему. Пай-ваи называют его Блестящий или Сверкающий, арекуны — Многоводный, патамоны — Пестрокрылый, а варрау, как ни странно, называют его тем же словом, что и душистое повидло, которое они варят. Разумеется, нельзя предсказать, как за пять веков изоляции развилась или деградировала цивилизация…

Прежде чем уйти из Гревилля, Тони изорвал все проспекты — он сговорился участвовать в экспедиции доктора Мессингера.

— И много вы в экспедиции ездите?

— Нет, по правде говоря, первый раз.

— А что, наверное, это еще интереснее, чем кажется со стороны, — признал компанейский пассажир, — а иначе с чего бы все вдруг стали в экспедиции ездить?

Корабль — если при его постройке вообще думали об удобствах предназначался для тропиков. В курительном салоне было несколько холоднее, чем на палубе. Тони прошел в каюту, достал пальто и шапку и вернулся на корму, где просидел до самого ужина. Ночь была беззвездная и за пределами маленького ярко освещенного круга возле корабля не было видно ни зги, только одинокий маяк посылал сигналы короткий-длинный, короткий-длинный слева по носу.

Гребни волн отражали огни прогулочной палубы и, на миг озарившись их светом, проваливались в черную бездну. Проснулись и завыли гончие.

Вот уже несколько дней Тони не думал о событиях последних недель. Мысли его занимал Град — Блестящий, Многоводный, Пестрокрылый, Душистое Повидло. Он стоял у него перед глазами. Град был построен в готическом стиле: с флюгерами и башенками, горгульями, зубчатыми стенами, крестовыми сводами и каменной резьбой, беседками и террасами — словом, преображенный Хеттон, где вымпелы и стяги развевал легкий ветерок, и все мерцало и переливалось; коралловая крепость венчала поросший маргаритками зеленый холм, вокруг которого журчали ручейки и шелестели рощи; гобеленоподобный пейзаж с раскиданными там и сям непропорционально огромными симметрично расположенными цветами.

Корабль, мотаясь из стороны в сторону по темным водам, прокладывал дорогу к этому лучезарному святилищу.

— Интересно, присматривает ли кто за псами, — сказал компанейский пассажир, выныривая из-под локти у Тони, — справлюсь-ка я завтра у казначея. Мы могли бы их понемногу прогуливать. А то они своим воем тоску нагоняют.

На следующий день они вышли в Атлантический океан. Из мрачных темных бездн вздымались тяжеловесные волны. Испещренными пеной гребнями они напоминали холмистый край, где на вершинах еще сохранился не поддавшийся оттепели снег. Свинцово-серые и серо-голубые при свете солнца, тускло-зеленые и болотно-коричневые, как солдатские мундиры. По небу мутно-стального цвета ветер гнал пухлые облака, выпускавшие солнце не больше чем на полчаса. Мачты медленно раскачивались, перерезая небо, а нос вздымался и падал под линией горизонта. Компанейский пассажир выгуливал по палубе гончих. Гончие, натягивая цепи, рвались обнюхивать шпигаты; пассажир ковылял за ними, раскачиваясь на ходу. Он носил полевой бинокль, в который время от времени обозревал морские просторы; проходя мимо Тони, он всякий раз предлагал ему бинокль.

— Говорил с радистом, — сказал он. — Около одиннадцати пройдем совсем близко от Ярмутского замка.

Почти никто из пассажиров не вставал. Те, кто вышли на палубу, уныло лежали в шезлонгах с подветренной стороны, обмотавшись пледами. Доктор Мессингер остался в каюте. Тони зашел к нему и нашел его весьма вялым: доктор принимал большие дозы хлорала.

К вечеру ветер покрепчал, и к утру начался шторм; иллюминаторы задраили и все бьющиеся предметы положили на пол; внезапно пароход накренился, и в «Музыкальном салоне и кабинете» грохнулась дюжина чашек. В эту ночь почти никто на борту не спал; обшивка трещала, грузы кидало от стены к стене. Тони накрепко привязал себя к койке спасательным поясом и думал о Граде.

…Ковры и балдахины, гобелены и бархат, опускные решетки и бастионы, водяная птица и лютики по берегам рва, павлины, волочащие роскошные хвосты по лужайкам; высоко над головой в сапфировом и лебяжье-пуховом небе перезвон серебряных колоколов в белоснежной башенке.

Дни тусклые и утомительные: соленый ветер и промозглый туман, вой сирены и непрерывный скрежет и лязг металла. Но после Азорских островов этому пришел конец. Натянули тенты, и пассажиры перебрались на наветренную сторону.

Жаркий полдень и ровный киль; плеск голубой воды о борт корабля, тянущейся сеткой ряби до самого горизонта; граммофоны и метание колец через сетку; взлетающие ослепительными параболами рыбы («Эрни, скорее сюда, смотри, там акула». — «Это не акула, это дельфин». — «А мистер Бринк сказал, что это морская свинья». — «Вот, вот он опять». — «Ох, был бы у меня аппарат»); прозрачная гладь вод и равномерные обороты и шаг винта; когда гончие носились по палубе, к ним тянулось множество рук. Среди общего хохота мистер Бринк заявил, что мог бы прогуливать лошадь, и даже — давши волю фантазии — быка.

Мистер Бринк сидел в развеселой компании за столом казначея.

Доктор Мессингер покинул каюту и стал появляться на палубе и в столовой. Появилась и жена архидиакона; она была гораздо светлее мужа. По другую руку от Тони сидела девушка по имени Тереза де Витрэ. Он раз или два обратил на нее внимание еще в непогожие дни: одинокая фигурка, затерявшаяся среди мехов, подушек и пледов; бледное личико с широко расставленными темными глазами. Она сказала:

— Последние дни были ужасны. Я видела, вы перенесли их на ногах. Как я вам завидовала.

— Теперь обязательно установится хорошая погода, — и неизбежное: — Далеко едете?

— В Тринидад. Это моя родина… Я пыталась догадаться по списку пассажиров, кто вы.

— Ну и как, кто же я?

— Я решила, что вы… полковник Стрэппер.

— Неужели я выгляжу таким старым?

— А разве полковники старые? Я не знала. В Тринидаде их редко видишь. Но теперь я знаю, кто вы: я спросила старшего стюарда. Пожалуйста, расскажите мне о вашем путешествии.

— Расспросите лучше доктора Мессингера. Он знает об этом куда больше меня.

— Нет, расскажите вы.

Ей было восемнадцать лет; маленькая и смуглая; с крохотным, оканчивающимся нежным узким подбородочком, личиком, которое почти целиком занимали серьезные глаза и высокий лоб. Она совсем недавно превратилась из пухлой школьницы в девушку и поэтому теперь не двигалась, а порхала, словно только что сбросила с себя тяжелую ношу и на ее плечи не успели еще лечь другие тяготы. Она проучилась два года в парижском пансионе.

«…некоторые девочки прятали у себя в комнатах помаду и румяна и по ночам красились. А одна девочка, ее звали Антуанетта, пошла так к мессе в воскресенье. Она жутко поскандалила с мадам де Сюпплис, и ей пришлось после конца семестра уйти из школы. На такое у нас никто не отваживался. Все ей завидовали… Только она была некрасивая и вечно жевала конфеты…»

«…Я еду домой, чтобы выйти замуж… Нет, я еще не помолвлена, понимаете, у нас не так уж много молодых людей, за которых можно выйти замуж. Мой муж непременно должен быть католиком и уроженцем островов. Я не могу выйти замуж за чиновника и уехать с ним в Англию. Но выйти замуж мне будет очень просто, потому что у меня нет братьев и сестер, а дом моего отца один из лучших в Тринидаде. Вы обязательно должны его увидеть. Дом каменный, он стоит за городом. Моя семья переселилась в Тринидад во время французской революции. У нас есть еще две-три богатых семьи, и я выйду замуж в одну из них. Дом перейдет нашему сыну. У нас все очень просто…»

Она носила маленькое пальто модного в том сезоне покроя и никаких украшений, кроме нитки жемчуга. «…У мадам де Сюпплис жила одна девочка из Америки, она была помолвлена. У нее даже было кольцо с большим бриллиантом, но она могла надевать его только ночью в постели. А потом она получила письмо от жениха, он ей сообщал, что женится на другой. Как она плакала. И мы все читали письмо, и почти все плакали… Но у нас в Тринидаде это очень просто».

Тони рассказал ей об экспедиции, о средневековых переселенцах из Перу, об их нескончаемых караванах, пробиравшихся через горы и леса, о ламах, навьюченных изделиями искусных ремесленников, о постоянно просачивающихся на побережье слухах, которые заманивали в леса искателей приключений; и еще о том, как они поднимутся по реке, проберутся через заросли по индейским тропам и нехоженым землям; о реке, которая, как сказал доктор Мессингер, пересечет их путь, о том, как они соорудят там каноэ из коры и снова пойдут по воде; и о том, как, наконец, они прибудут к стенам Града, как викинги к Византии.

— Конечно, — добавил он, — вполне возможно, что никакого Града там нет. Но путешествие в любом случае обещает быть интересным.

— Как жаль, что я не мужчина, — сказала Тереза де Витрэ. После обеда они танцевали на палубе под граммофон, и девушка сидела на скамейке рядом с баром, потягивая лимонад через две соломинки.

В эту неделю синие воды с каждым днем становились все прозрачней и спокойней, солнце светило все жарче, обласкивая корабль и пассажиров и принося веселье и непринужденность; синие воды тысячами блестящих точек отражали солнце, и когда вы высматривали вдали дельфинов и летающих рыб, слепили вам глаза; прозрачные синие воды на отмелях, где на много саженей вглубь видно дно, устланное серебряным песком и обточенной галькой; томный теплый сумрак под тентами; корабль плыл среди пустынных горизонтов по огромному синему диску, и его синева искрилась на солнце.

Тони и мисс де Витрэ метали кольца и кидали диски, бросали веревочные петли в стоявшее неподалеку ведро. («Мы поедем на небольшом пароходе, говорил доктор Мессингер в Лондоне, — чтоб избежать этих дурацких палубных игр».) Тони угадал ход судна и дважды сорвал тотализатор; приз был восемнадцать шиллингов. Он купил мисс де Витрэ шерстяного зайца у судового парикмахера. Тони редко кого называл «мисс». Он не мог припомнить, чтоб обращался так к кому-нибудь, кроме мисс Тендрил. Но Тереза сама первая назвала его Тони, прочтя выгравированное почерком Бренды имя на его портсигаре.

— Какое совпадение, — сказала она, — так звали человека, который не женился на той американской девушке у мадам де Сюпплис.

После чего они стали называть друг друга по имени, к вящему удовольствию остальных пассажиров, которых в скучной жизни корабля только и радовало, что развитие этого романа.

— Просто не верится, неужели это тот самый корабль, что в те ненастные дни, — сказала Тереза.

Они подошли к первому острову; зеленый пояс пальм, а за ними поросшие лесом холмы и городок, лепящийся вдоль залива.

Тереза и Тони сошли на берег купаться. Тереза плавала плохо, она нелепо поднимала голову над водой. «В Тринидаде по-настоящему негде купаться», объяснила она. Они полежали на твердом серебристом пляже, потом поехали в город на тряской двуконной коляске, нанятой Тони, мимо жалких развалюх, из которых выскакивали черные мальчишки — попрошайничать или покататься на оси среди клубов белой пыли. Обедать в городе было негде, и на закате они вернулись на пароход. Пароход стоял на рейде, но с палубы, куда они вышли после обеда, когда не работала лебедка, было слышно болтовню и пение на улицах. Они стояли, перегнувшись через перила, и Тереза продела руку в руку Тони, но палубы кишели пассажирами, коммивояжерами и чернявыми человечками со списками грузов. Танцев в этот вечер не было. Они поднялись на шлюпочную палубу, и Тони поцеловал Терезу.

Доктор Мессингер вернулся на борт последним катером. Он встретил знакомого в городе. Ему в высшей степени не нравилась растущая дружба Тони и Терезы, и он в качестве предостережения рассказал Тони, как его друга пырнули ножом где-то на задворках Смирны; вот, мол, что ждет тех, кто путается с женщинами.

На островах налаженная жизнь корабля расстроилась. На смену одним пассажирам пришли другие; черный архидиакон удалился, пожав руки всем пассажирам; в последнее утро его жена обошла всех с кружкой, призывая жертвовать на ремонт органа. Капитан так ни разу и не появился в столовой. Даже первый приятель Тони прекратил переодеваться к обеду; в каютах было невыносимо душно: их весь день держали закрытыми.

На Барбадосе Тони и Тереза снова купались, потом объехали остров, посещая похожие на замки церкви. Обедали они в загородном отеле высоко над морем и ели летающую рыбу.

— Вы должны обязательно прийти ко мне домой и отведать настоящей креольской кухни, — сказала Тереза. — У нас готовят много старинных плантаторских блюд. Вы должны познакомиться с мамой и папой.

С террасы отеля были видны огни их корабля; по ярко освещенным палубам шныряли крохотные фигурки, светился двойной ряд иллюминаторов.

— Послезавтра мы будем в Тринидаде, — сказал Тони. Они поговорили об экспедиции, и Тереза сказала, что она наверняка будет очень опасной.

— Мне совсем не нравится ваш доктор Мессингер, — сказала она. — Ну ни чуточки.

— А вам придется выбирать мужа.

— Да. Их всего семь. Мне нравился один, его зовут Оноре, но я ведь его целых два года не видела. Он учился на инженера. И еще один есть. Его зовут Мендоза, он очень богатый, но он не настоящий тринидадец. Его дед приехал с Доминики, и у нас говорили, что в нем есть цветная кровь. Скорее всего я выйду за Оноре. Мама всегда упоминала о нем в письмах, и он посылал мне разные подарки к рождеству и к именинам. Довольно глупые, потому что в Порт-оф-Сиейне нет хороших магазинов.

Позже она сказала:

— Вы ведь будете возвращаться через Тринидад, правда? Так что я вас еще увижу. Вы долго пробудете в лесах?

— А вы, наверное, к тому времени уже выйдете замуж.

— Тони, а почему вы так и не женились?

— Но я женат.

— Женат?

— Да.

— Вы дразнитесь.

— Да нет, правда же. Во всяком случае, был женат.

— А.

— Вы удивлены?

— Да нет. Просто мне почему-то казалось, что вы не женаты. А где она?

— В Англии. Мы поссорились.

— А… Сколько сейчас времени?

— Еще рано.

— Пора возвращаться.

— Вы действительно хотите вернуться?

— Да, пожалуйста. Мы прекрасно провели день.

— Вы это сказали так, словно прощаетесь.

— Разве? Да нет.

Чернокожий шофер домчал их до города. Потом они сидели в гребной шлюпке и, медленнопокачиваясь, плыли к пароходу.

Днем в припадке веселости они купили вместе чучело рыбы. Тереза вспомнила, что забыла его в отеле.

— Это неважно, — сказала она.

За Барбадосом голубые воды кончились. Около Тринидада море стало мутным и бесцветным. Ориноко нес с материка взбаламученную грязь. Тереза паковала вещи и весь день не выходила из каюты.

Назавтра она наспех попрощалась с Тони. Отец выехал ей навстречу на посыльном судне. Он был жилистый и загорелый, с длинными седыми усами, в панаме, элегантном шелковом костюме и с манилой в зубах — вылитый работорговец прошлого века. Тереза не представила его Тони. «Так, познакомились здесь, на корабле», — явно объяснила она.

Тони увидел ее на следующий день в городе, она ехала с дамой, явно с матерью. Она помахала ему рукой, но не остановилась. «Жутко замкнутые, эти старые креольские семейства, — заметил пассажир, первым подружившийся с Тони и теперь снова прибившийся к нему. — Почти все бедны, как церковные крысы, но уж нос здоровы драть. Не сосчитать, сколько раз со мной так бывало, подружишься с креолом на корабле, а как придешь в порт — прости-прощай. Думаете, они вас пригласят к себе в дом? Да ни в жизнь».

Тони провел два дня со своим первым другом, у которого были в городе деловые знакомые. На второй день пошел дождь, и они безвыходно просидели на террасе отеля. Доктор Мессингер наводил какие то справки в сельскохозяйственном институте.

Грязное море между Тринидадом и Джорджтауном; освобожденный от груза пароход кренится под ударами волн. Доктор Мессингер снова удаляется в кабину. Непрерывно моросит дождь, корабль окутан легкой дымкой, и кажется, что он плывет в крохотной коричневой луже; дождь регулярно прорезают звуки сирены. На корабле не осталось и дюжины пассажиров, и Тони безутешно бродит по опустевшим палубам или одиноко сидит в музыкальном салоне, и мысли его убегают по запретным тропам, к высокой аллее вязов и распускающимся рощам.

На следующий день они пришли в устье Демерары. В таможенных навесах стояли густые испарения сахара; жужжание пчел заглушало все звуки. Выгрузка товаров сопровождалась томительно длинными формальностями. Доктор Мессингер взял их на себя, а Тони закурил сигару и вышел на набережную. В устье стояли на причале мелкие транспортные суда всех родов и видов, дальний берег порос зеленой бахромкой ризофоры; из-за пушистых пальм выглядывали железные крыши городских домов; после недавнего дождя с земли поднимался пар. Ухали враз черные грузчики; вестиндцы деловито сновали взад-вперед с накладными и списками фрахтов. Наконец доктор Мессингер объявил, что все улажено и они могут идти в отель.

II
Фонарь стоял на земле между двумя гамаками; окутанные белыми москитными сетками, они походили на гигантские коконы шелкопряда. Было восемь часов, прошло два часа с захода солнца; река и лес давно погрузились в ночь. Ревуны замолкли, но окрестные квакши завели свой бесконечный хриплый хор; проснулись птицы, они перекликались и пересвистывались, и где-то из глуби леса вдруг доносился протяжный стон и за ним громовой раскат — это падало засохшее дерево.

Шесть негров — личный состав лодки — сидели неподалеку на корточках вокруг костра. Дня три назад они набрали кукурузных початков на погребенной под нашествием дикой растительности заброшенной ферме. В буйной поросли, поглотившей ферму, то и дело встречались чужеродные растения — плодовые и злачные, пышно разросшиеся и дичающие. Негры пекли початки на углях.

Костер и фонарь вместе давали мало света. Они смутно обрисовывали очертания ветхой крыши над головой, сгруженные с лодки товары, на которых кишмя кишели муравьи, а за ними подрост, наступающий на вырубку, и огромные колонны стволов, вздымающихся над головой и исчезающих в темноте.

Летучие мыши гроздьями свисали с кровли, как тронутые гнилью плоды; бегали гигантские пауки, оседлывая на скаку свои тени. Здесь когда-то жили собиратели каучука. Дальше торговцы с побережья не проникали. Доктор Мессингер обозначил стоянку на карте треугольником и поименовал ее «Первый опорный лагерь» крупными красными буквами.

Первая стадия путешествия закончилась. Десять дней, пыхтя мотором, шли они вверх по течению. Раз или два им встречались речные пороги (тут подвесному мотору приходилось помогать; гребцы враз взмахивали веслами под команду капитана; на носу стоял боцман и длинным шестом отталкивался от камней). На закате они разбивали лагерь на песчаных отмелях или на вырубках, расчищенных в густых зарослях. Раз или два им попадался дом, брошенный собирателями каучука или золотоискателями.

Целый день Тони и доктор Мессингер валялись среди грузов под самодельным навесом из пальмовых листьев; иногда в жаркие утренние часы они засыпали. Ели они из банок прямо в лодке и пили ром, смешанный с буроватой, но прозрачной речной водой. Ночи казались Тони нескончаемыми; двенадцать часов тьмы и шум сильнее, чем на городской площади: визг, рев и рык обитателей леса. Доктор Мессингер мог определять время по тому, в каком порядке следуют звуки.

Читать при свете фонаря не удавалось. Сон после томительно отупляющих дней был прерывистым и коротким. Говорить было не о чем: все переговорено за день, в жаркой тени, среди грузов. Тони лежал без сна и чесался. С тех пор, как они покинули Джорджтаун, у него ныло и болело все тело. Солнце, отраженное рекой, сожгло ему лицо и шею, кожа висела клочьями, и он не мог бриться. Жесткая щетина подбородка колола горло. Все оставшиеся незащищенными кусочки кожи искусали мухи кабури. Они проникали сквозь петли и шнуровку бриджей, а когда он по вечерам переодевался в брюки, впивались в лодыжки. В лесу он подцепил кровососов, они заползали под кожу и копошились там; горькое масло, которым доктор Мессингер пользовал от них в свою очередь, повсеместно вызывало сыпь. Каждый вечер, умывшись, Тони прижигал кровососов сигаретой, но от ожогов оставались зудящие шрамы; оставляли шрамы и джиги, которых один из негров выковырял у него из-под ороговевшей кожи на пятках, подушечках пальцев и ногтей на ногах. От укуса марабунты на левой руке вскочила шишка.

Тони расчесывал укусы, сотрясая раму, к которой крепились гамаки. Доктор Мессингер поворачивался на другой бок и говорил: «Бога ради». Сначала Тони старался не чесаться, потом пытался чесаться тихо, потом в бешенстве чесался что есть мочи, раздирая кожу. «Бога ради», — говорил доктор Мессингер.

«Полдевятого, — думал Тони. — В Лондоне начинают накрывать к ужину. В эту пору в Лондоне каждый вечер приемы». (Когда-то, когда он лез из кожи вон, чтоб стать женихом Бренды, он ходил на все приемы подряд. Если они ужинали в разных домах, он, не найдя Бренды в толпе, слонялся, поджидая ее у подъезда. А позже так же слонялся, ожидая, когда ее можно будет проводить домой. Леди Сент-Клауд помогала ему изо всех сил. А потом, после свадьбы, те два года до смерти отца Тони, которые они прожили в Лондоне, они реже ходили на приемы, всего раз или два в неделю, кроме того беспечного месяца, когда Бренда оправилась после родов Джона Эндрю.) Тони стал представлять себе гостей, съезжающихся сейчас в Лондоне на ужин, и среди них Бренду, и тот удивленный взгляд, которым она встречает каждого входящего. Если уже топят, она постарается сесть как можно ближе к камину. Но топят ли в конце мая? Он не мог припомнить. В Хеттоне в любой сезон почти всегда топили по вечерам.

Потом, начесавшись всласть, Тони вспомнил, что в Англии сейчас не половина девятого. Пять часов разницы во времени. В дороге они постоянно переставляли часы. Но в какую сторону? Это нетрудно сообразить. Солнце встает на востоке. Англия к востоку от Америки, так что ему и доктору Мессингеру солнце достается позже. Им оно достается из вторых рук и уже слегка замусоленным после того, как им вдоволь попользовались Полли Кокперс, миссис Бивер и княгиня Абдул Акбар… Как Поллины платья, которые Бренда скупала по десять-пятнадцать фунтов за штуку… Он заснул.

Проснувшись через час, он услышал, как доктор Мессингер ругается, и увидел, что тот сидит на гамаке верхом и обрабатывает йодом и бинтами большой палец ноги.

— Вампир до меня добрался. Я, должно быть, во сне прислонил ногу к сетке. Бог знает сколько он над ней трудился, прежде чем я проснулся. Считается, что лампа должна их отпугивать, но почему-то так не получается.

Негры что-то жевали у костра; они так и не ложились.

— Вампир тут злой-злой, — сказал негр. — Потому наша сидит огонь.

— Проклятье, так недолго и заболеть, — сказал доктор Мессингер. — Я, наверное, потерял литры крови.


Бренда и Джок танцевали у Энкориджей. Было уже поздно, ряды гостей редели, и в первый раз за вечер можно было танцевать в свое удовольствие. Увешанную гобеленами бальную освещали свечи. Леди Энкоридж только что с реверансами проводила последнего представителя королевской семьи.

— Если б ты знал, до чего я ненавижу засиживаться в гостях, — сказала Бренда, — но было б ужасно жестоко увести моего мистера Бивера. Он на седьмом небе, что попал сюда, и мне было не так-то легко устроить, чтоб его пригласили… Кстати говоря, — добавила она позже, — наверное, на следующий год мне и самой не попасть на такой прием.

— Будете доводить развод до конца?

— Не знаю, Джок. Это от меня не зависит. Вся штука в том, чтоб удержать мистера Бивера. Он стал очень нравным последнее время. Мне приходится чуть не каждую неделю подкидывать ему один-другой великосветский прием, ну, а если развод состоится, этому конец. Есть какие-нибудь известия о Тони?

— Давно не было. Я получил от него телеграмму по прибытии. Он уехал в экспедицию с каким-то жуликом-доктором.

— А это не опасно?

— Не думаю. Весь мир цивилизовался, верно? Куда ни ткнись, повсюду прогулочные автомобили и куковские агентства.

— Да, наверно, ты прав… Надеюсь, он не хандрит. Мне было б неприятно, если б ему было плохо.

— Думаю, он понемногу свыкается.

— Очень хочется верить. Ты же знаешь, как я люблю Тони, хотя он чудовищно со мной поступил.


В миле-двух от лагеря находилась индейская деревушка. Там Тони и доктор Мессингер рассчитывали набрать носильщиков для двухсотмильного перехода в страну пай-ваев. Негры были речными жителями и на индейскую территорию идти не хотели. Они должны были уплыть обратно с той же лодкой.

На заре Тони и доктор Мессингер выпили по чашке горячего какао, заели его бисквитами и остатками мясных консервов, открытых с вечера. Потом направились в деревню. Один чернокожий шел впереди, расчищая путь мачете. Вслед за ним друг другу в затылок шагали доктор Мессингер и Тони; второй чернокожий плелся сзади; он нес образчики товаров — двадцатидолларовое бельгийское ружье, несколько рулонов набивного ситца, ручные зеркальца в пестрых целлулоидных рамах, бутылочки резко пахнущей помады.

Заросшую, полузаброшенную тропу во многих местах преграждали упавшие стволы; они перешли вброд по колено в воде два ручейка, которые питали большую реку; жесткую вязь оголенных корней под ногами сменяла сырая и скользкая лиственная прель.

Вскоре они подошли к деревне. Она возникла перед ними неожиданно, когда они вынырнули из кустов на широкую зарубку. Тут стояли восемь-девять круглых глинобитных хижин под пальмовыми крышами.

Никого не было видно, но два-три тонких столбика дыма, прямо тянувшихся к небу в прозрачном утреннем воздухе, говорили о том, что люди здесь есть.

— Очень взе бугались, — сказал негр.

— Пойди приведи кого-нибудь, надо поговорить, — сказал доктор Мессингер.

Негр подошел к низкой двери ближнего домика и заглянул внутрь.

— Зовзем бусто, одна зензина, — доложил он, — зебя одевают. Выходи зкорей зюда! — прокричал он во мрак. — Хозяин твой говорить.

Наконец из хижины выползла старуха, одетая в засаленное коленкоровое платье, явно приберегаемое для официальных встреч. Она подковыляла к ним на кривых ногах. Лодыжки ее были туго обмотаны голубыми бусами. Прямые волосы свисали рваными прядями; она не спускала глаз с глиняной миски с какой-то жидкостью, которую держала в руках. За несколько метров от Тони и доктора Мессингера она поставила миску на землю и, по-прежнему не поднимая глаз, поздоровалась с ними. Потом наклонилась, подняла миску и поднесла ее доктору Мессингеру.

— Кассири, — объяснил он. — Местное питье из перебродившей маниоки.

Он несколько раз отхлебнул и передал миску Тони. В ней колыхалась густая фиолетовая жижа.

Когда Тони отпил несколько глотков, доктор Мессингер объяснил:

— Очень любопытен способ изготовления этого напитка: женщины пережевывают корень и сплевывают жвачку в выдолбленный ствол.

Он обратился к женщине на вапишане. И тут она впервые подняла на него глаза. На ее коричневом монгольском лице ничего не отразилось — ни любопытства, ни понимания. Доктор Мессингер повторил вопрос, расширив его. Женщина взяла миску у Тони и поставила на землю.

Тем временем из соседних хижин стали выглядывать другие лица. Но лишь одна из женщин решилась выйти. Очень грузная, она доверительно улыбалась гостям.

— Здравствай, — сказала она. — Как живешь? Я Роза. Хорошо говорю англиски. Я спать два года с мистер Форбс. Дай сигарета.

— Почему эта женщина нам не отвечает?

— Она не говорить англиски.

— Но я же с ней говорил на вапишане.

— Она макуши. Здесь вся макуши.

— А. Я не знал. А где мужчины?

— Мужчина ушла три дня охота.

— Когда они вернутся?

— Они пошли за кабаном.

— Когда они вернутся?

— Нет кабана. Много кабана. Мужчина вся охота. Дай сигарета.

— Послушай, Роза, мне надо пройти к пай-ваям.

— Нет, тут макуши. Вся-вся макуши.

— Но нам нужно к пай-ваям.

— Нет, тут вся макуши. Дай сигарета.

— Безнадежно, — сказал доктор Мессингер. — Придется ждать возвращения мужчин.

Он вынул из кармана пачку сигарет.

— Смотри, — сказал он, — сигареты.

— Дай.

— Когда мужчины вернутся с охоты, ты придешь к реке и скажешь мне. Поняла?

— Нет, мужчина вся охота. Дай сигарета.

Доктор Мессингер дал ей сигареты.

— Что твой есть еще? — спросила она. Доктор Мессингер указал на тюк, который второй негр положил на землю.

— Дай, — сказала она.

— Когда мужчины вернутся, я тебе много чего дам, если они проводят меня к пай-ваям.

— Нет, тут вся макуши.

— Да, так толку не добиться, — сказал доктор Мессингер. — Придется возвратиться в лагерь и ждать. Мужчины ушли три дня назад. Вряд ли они долго задержатся. Какая жалость, что я не говорю на макуши.

Их колонна развернулась и в том же порядке ушла из деревни. Когда они прибыли в лагерь, на часах Тони было десять.


Когда на реке Ваурупанг было десять часов, в Вестминстере началось обсуждение запросов. Джок, понукаемый избирателями, давным-давно подал свой запрос. Его поставили на обсуждение сегодня утром.

— Номер двадцатый, — сказал он.

Лишь немногие члены парламента обратились к означенной бумаге № 20.

«Запросить министра сельского хозяйства, не собирается ли достопочтенный член парламента в связи с демпинговым ввозом японских пирогов со свининой, наводнивших нашу страну, рассмотреть вопрос об изменении модификации томасовских чушек с принятого утолщения в два с половиной дюйма в объеме на два дюйма».

За министра отвечал его заместитель:

— Запрос внимательнейшим образом изучается. Как, несомненно, известно достопочтенному члену, вопрос о ввозе пирогов со свининой подлежит ведению Департамента торговли, а не Департамента сельского хозяйства. Что же касается томасовской чушки, я должен напомнить достопочтенному члену, что, как ему, без сомнения, известно, вышеуказанная чушка должна отвечать потребностям заготовителей бекона, и к мясу, применяемому для изготовления пирогов, вышеозначенная чушка прямого отношения не имеет. Этим вопросом занимается специальный комитет, который пока еще не представил своего доклада.

— Не собирается ли достопочтенный член рассмотреть вопрос об увеличении максимальной толщины заплечиков?

— Запрос должен быть представлен заблаговременно.

В этот день Джок покинул палату с чувством удовлетворения. Он сознавал, что на славу потрудился для своих избирателей.


Через двое суток индейцы вернулись с охоты. Дни ожидания, тянулись тоскливо. Доктор Мессингер каждый день по нескольку часов проверял товары. Тони уходил в лес с ружьем, но дичь покинула этот берег. Одному из негров сильно поранил ногу скат, и они прекратили купаться и мылись в цинковом ведре. Едва весть о возвращении индейцев дошла до лагеря, Тони и доктор Мессингер отправились в деревню, но там уже шел пир горой и все мужчины перепились. Они возлежали в гамаках, а женщины сновали взад-вперед от одного к другому, разнося тыквы с кассири.

Пахло жареной свининой.

— Им нужно не меньше недели, чтобы протрезветь, — сказал доктор Мессингер.

Всю эту неделю негры слонялись по лагерю; иногда они стирали одежду и развешивали ее на планширах лодки сушиться на солнышке, иногда отправлялись удить рыбу и возвращались с внушительной добычей, надетой на палку (рыба была резиноподобной и безвкусной); по вечерам они обычно пели песни у костра. Пострадавший от ската не вылезал из гамака, он громко стонал и все время требовал лекарств.

На шестой день показались индейцы. Они пожали всем по очереди руки, затем отошли на край опушки и встали там таращась на лагерное оборудование. Тони пытался их сфотографировать, но они убегали, хихикая как школьницы. Доктор Мессингер разложил на земле товары, приобретенные для обменных операций.

На закате индейцы удалились, но на седьмой день явились вновь, в расширенном составе. Пожаловало все население деревни. Роза присела на гамак Тони под пальмовым навесом.

— Дай сигарета, — сказала она.

— Скажи им, я хочу, чтоб мужчины повели меня к пай-ваям, — сказал доктор Мессингер.

— Пай-вай — плохой народ. Макуши к пай-вай не ходить.

— Скажи, мне нужно десять мужчин. Я дам им ружья.

— Дай сигарета. — Переговоры продолжались два дня. В конце концов согласились идти двенадцать человек, семеро из них не пожелали идти без жен. Одной из жен оказалась Роза. Когда все было улажено, в деревне состоялась пирушка, и индейцы снова перепились. Однако на этот раз они пришли в чувство быстрее, потому что женщины не успели наготовить достаточно кассири. Через три дня караван смог отправиться в путь.

У одного из мужчин была длинная одностволка, заряжающаяся с дула; другие несли луки и стрелы; шли они совершенно голые, лишь в красных набедренных повязках.

Женщины надели перепачканные коленкоровые платья, преподнесенные им много лет назад странствующим священником и хранившиеся специально для такого рода оказий; за спиною они несли плетеные корзины, которые держались лыком, охватывающим лоб. Самые тяжелые грузы, включая продовольствие для себя и своих мужчин, женщины переносили в корзинах. Роза, помимо всего, волокла еще зонтик с погнутой серебряной ручкой, память о сожительстве с мистером Форбсом.

Негры уплыли вниз по течению на побережье. Груду провианта в прочных жестяных ящиках оставили под развалившимся навесом у берега.

— Тут его никто не возьмет. В случае чего мы всегда можем послать за грузами от пай-ваев, — сказал доктор Мессингер.

Тони и доктор Мессингер шли следом за мужчиной с ружьем, который служил им проводником; за ними вереницей, растянувшейся по лесу на полмили, а то и больше, брели индейцы.

— Теперь карта нам ни к чему, — сказал доктор Мессингер с облегчением.

(Сверните карту — отныне она вам не понадобится сколько там бишь лет, сказал Вильям Питт[170]… слова доктора Мессингера напомнили Тони частную школу, перепачканные чернилами парты, раскрашенную картинку, изображающую набег викингов, и мистера Троттера, который преподавал у них историю и носил галстуки ядовитой расцветки.)

III
— Мамчик, Бренда хочет поступить на работу.

— Зачем?

— Ну, за тем же, зачем и все: не хватает денег, нечего делать. Она просила узнать, не могла бы она пригодиться в лавке.

— Ну… трудно сказать. В любое другое время я б оторвала такую продавщицу с руками и ногами… а теперь не знаю, что и сказать. И потом мне лично кажется, что при сложившихся обстоятельствах это вряд ли удобно.

— Я сказал, что спрошу, только и всего.

— Джон, ты никогда со мной не делишься, и мне не хотелось бы, чтобы ты думал, будто я вмешиваюсь; но скажи, что все-таки вы с Брендой намерены делать дальше?

— Не знаю.

— Ты никогда со мной не делишься, — повторила миссис Бивер. — Но до меня доходят всякие слухи. Развод будет?

— Не знаю.

Миссис Бивер вздохнула.

— Что ж, мне пора на работу. Где ты обедаешь?

— У Брэтта.

— Бедняжка. Между прочим, мне казалось, что ты подал в Браун-клуб.

— Они мне ничего не сообщали. Я не знаю, были у них выборы или нет.

— Твой отец состоял членом этого клуба.

— По-моему, я не пройду… Да, кроме того, мне это действительно не по карману…

— Ты меня беспокоишь, Джон. И мне лично кажется, что те надежды, которые я питала перед рождеством, не оправдываются.

— Мой телефон. Может, это Марго. Она уж бог знает сколько никуда меня не приглашала. Но это была всего лишь Бренда.

— К сожалению, у мамы нет для тебя работы, — сказал он.

— Ладно. Надеюсь, что-нибудь подвернется. Я б не отказалась сейчас от улыбки фортуны.

— Я тоже. Ты спрашивала Аллана о Браун-клубе?

— Да, спрашивала. Он говорит: на прошлой неделе избрали десять человек.

— Значит, меня прокатили?

— Откуда мне знать. Когда заходит речь о клубах, мужчин не поймешь.

— Я рассчитывал, что ты заставишь Аллана и Реджи поддержать меня.

— Я их просила. Да и какое это имеет значение? Хочешь поехать на уикенд к Веронике?

— Вряд ли я поеду…

— Я была бы очень рада.

— У нее такой паршивый домишко… и потом мне лично кажется, что Вероника ко мне плохо относится. А кто там будет?

— Я буду.

— А… ладно, я тебе дам знать.

— Я тебя увижу сегодня вечером?

— Я тебе дам знать.

— О господи, — сказала Бренда, вешая трубку. — Теперь он взъелся на меня. А разве я виновата, что его в Брауне прокатили? Кстати говоря, я уверена, что Реджи и в самом деле пытался помочь.

У нее сидела Дженни Абдул Акбар. Она приходила каждое утро через лестничную площадку, и они читали за компанию газеты. На Дженни был халат из полосатого берберского шелка.

— Пойдем уютненько пообедаем в «Ритце», — предложила она.

— В «Ритце» вовсе неуютно в обеденное время, да и обед обходится в восемь и шесть. Я уже три недели не решаюсь получить по чеку, Дженни. Неприятно иметь дело с юристами. Я впервые в таком положении.

— Не знаю, что бы я сделала с Тони. Это же надо оставить тебя на мели.

— Что толку поносить Тони? Вряд ли он так уж развлекается в Бразилии, или где он там.

— Я слышала, в Хеттоне встраивают дополнительные ванные — и это когда ты буквально голодаешь. И вдобавок он даже не заказал их у миссис Бивер.

— Да, вот уж это и в самом деле чистая мелочность. Немного погодя Дженни отправилась переодеваться, а Бренда позвонила в закусочную за углом и попросила прислать ей сандвичи. Она сегодня не встанет с постели; теперь ей случалось проводить так по два-три дня в неделю. Если Аллан, как всегда, выступает с речью, Марджори может позвать ее на обед. У Хелм-Хаббардов сегодня вечером ужин, но Бивер не зван. А пойти туда без него — полный разрыв… Да, кстати говоря, скорей всего Марджори приглашена туда. Что ж, я всегда могу пообедать сандвичами. У них есть всех сортов. Спасибо хоть за эту лавчонку за углом. Она читала недавно вышедшую биографию Нельсона; биография длинная, ее хватит далеко за полночь.

В час пришла Дженни попрощаться (у нее был ключ от квартиры Бренды), приодетая для уютненького обеда в «Ритце».

— Позвала Полли и Суки, — сказала она. — Закатимся в Дейзину забегаловку. Какая жалость, что ты не идешь.

— Кто? Я? Все в порядке, — сказала Бренда и подумала: «Могла б раз в кои веки догадаться поставить подруге обед».


Они шли две недели, делая в среднем по пятнадцать миль в день. Иногда гораздо больше, иногда — гораздо меньше; индеец, шедший впереди, выбирал места для лагеря; выбор его определялся наличием воды и злых духов.

Доктор Мессингер составлял по компасу карту маршрута. Это давало ему пищу для размышлений. Каждый час он снимал показания с анероида. Вечерами, если они останавливались достаточно рано, он при последних лучах угасающего солнца детально разрабатывал карту. «Пересохшее русло, три заброшенные хижины, каменистая почва»…

— Мы теперь в бассейне Амазонки, — объявил он в один прекрасный день с удовлетворением, — видите, вода бежит на юг.

Но они тут же наткнулись на ручей, который тек в обратном направлении. «Ввесьма любопытно, — сказал доктор Мессингер. — Это открытие имеет подлинную научную ценность».

На следующий день они перешли вброд четыре ручья; одни текли на север, другие на юг. Карта начала принимать фантастические очертания.

— У этих ручьев есть названия? — спросил он Розу.

— Макуши называть его Ваурупанг.

— Нет, нет, не ту реку, где наш первый лагерь. Эти реки.

— Да, Ваурупанг.

— Вот эту реку.

— Макуши все называть Ваурупанг.

— Безнадежно, — сказал доктор Мессингер.

Им приходилось пробираться через сплошной кустарник. У берегов тропа заросла, и ее то и дело перегораживали стволы упавших деревьев; углядеть и запомнить ее мог только индеец; иногда они проходили крохотными участками пересохшей саванны: темно-серая трава пучками выбивалась из растрескавшейся земли, тысячи ящериц стремглав пускались наутек при их приближении, трава шуршала под ногами, как газета; на этих огражденных стеной леса участках стояла палящая жара. Иногда, чтоб их прохватило ветерком, они влезали на холм по осыпающейся, больно бьющей по ногам гальке; после этих мучительных восхождений они ложились с подветренной стороны и лежали так, пока мокрая одежда не начинала холодить тело: с этих небольших высоток были видны другие холмы, пройденные ими участки леса и шеренга носильщиков, идущая следом. Подходя, все, и мужчины и женщины, поочередно опускались на сухую траву и опирались на свой груз; когда показывался завершавший шествие, доктор Мессингер подавал команду, и они снова пускались в путь, продираясь сквозь охватившие их плотным кольцом зеленые чащобы.

Тони и доктор Мессингер почти не разговаривали друг с другом как на марше, так и во время передышек, потому что всегда были на пределе сил и едва не валились с ног от усталости. По вечерам, умывшись и переодевшись в сухие рубашки и фланелевые брюки, они перебрасывались парой фраз, в основном о том, сколько миль они сегодня прошли, где находятся и как сбили ноги. Выкупавшись, они пили ром с водой; на ужин обычно ели мясные консервы с рисом или клецками. Индейцы ели фаринью и копченое мясо кабана, а временами лакомились добытыми по пути деликатесами: броненосцами, ящерицами, жирными белесыми червями, живущими на пальмах. Женщины захватили с собой вяленую рыбу — ее хватило на восемь дней; вонь с каждым днем становилась все сильнее, пока, наконец, рыбу не съели; однако и они сами и товары насквозь пропитались рыбным запахом; правда, со временем он стал слабее, смешавшись с общим нераспознаваемым запахом лагеря. В этой местности индейцы не селились. В последние пять дней марта стала ощущаться нехватка воды. Ручьи на пути по большей части пересохли, и приходилось обследовать русла в поисках тепловатых стоячих луж. Но через две недели они снова вышли к реке, полноводно и быстро несущей свои воды на юго-восток. Здесь начинался край пай-ваев. Доктор Мессингер поименовал эту стоянку «Второй опорный лагерь». Над рекой тучами носились мухи кабури.


— Джон, я думаю, тебе пора отдохнуть.

— Отдохнуть от чего, мамчик?

— Ну, переменить обстановку… Я в июле еду в Калифорнию. К Фишбаумам не к тем, что в Париже, а к миссис Арнольд Фишбаум. Я думаю, было б хорошо, если б ты поехал со мной.

— Да, мамчик.

— Ты б хотел со мной поехать, не так ли?

— Кто? Я? Конечно, хотел.

— Это ты у Бренды научился. Мужчине смешно так говорить.

— Извини, мамчик.

— Отлично, значит решено.


На закате кабури исчезли. Но весь день от них приходилось укрываться; они набрасывались на обнаженные участки кожи, как мухи на варенье; их укусы давали себя знать, только когда они, насытившись, отваливались, оставляя алый болезненный кружок с черной точечкой в центре.

Тони и доктор Мессингер не снимали специально привезенных из Англии нитяных перчаток и муслиновых сеток, спускающихся из-под шляп. Позже они подрядили двух женщин, и те, усевшись на корточках у гамаков, обмахивали их ветками; мух разгоняло легчайшее дуновение, но стоило Тони и доктору Мессингеру задремать, как женщины откладывали опахала, мухи накидывались на путешественников с удесятеренной энергией, и те тут же просыпались. Индейцы относились к насекомым так же покорно, как коровы к слепням; лишь иногда в приступе раздражения они хлопали себя по лопаткам и ляжкам.

С наступлением темноты становилось легче; в этом лагере москитов почти не было, но зато они слышали, как всю ночь напролет вампиры машут крыльями и тычутся в сетку.

Индейцы ни за что не желали здесь охотиться. Они уверяли, что тут нет дичи, но доктор Мессингер говорил, что они боятся пай-вайских злых духов.

Провизия уходила гораздо быстрее, чем рассчитывал доктор Мессингер. Уследить за провиантом во время переходов было невозможно. Они недосчитались мешка муки, полмешка сахара и мешка риса. Доктор Мессингер урезал рацион; он раздавал еду сам и строго отмерял продукты эмалированной кружкой, но женщины все равно изловчались за его спиной подобраться к сахару. Они с Тони прикончили весь ром, кроме одной бутылки, оставленной про запас.

— Мы не можем позволить себе сидеть на одних консервах, — сказал доктор Мессингер брюзгливо. — Придется мужчинам отправиться на охоту.

Но мужчины выслушали приказание с безучастным выражением на опущенных долу лицах, и остались в лагере.

— Здесь нет птица, нет зверь, — объяснила Роза. — Вся ушла. Они могут поймать рыба.

Но индейцы не желали себя утруждать и не поддавались ни на какие уговоры. Они видели, что на берегу лежат груды мешков и тюков с едой; вот иссякнут запасы, тогда можно подумать и об охоте.

А пока надо было строить каноэ.

— Это явно воды Амазонки, — сказал доктор Мессингер. — Они, по всей вероятности, впадают или в Рио-Бранко или в Рио-Негро. Пай-ваи селятся вдоль берегов, а Град, судя по всему, расположен на одном из притоков где-то вниз по течению. В первой же пай-вайской деревушке мы раздобудем проводников.

Каноэ сооружали из коры. Три дня ушло на то, чтобы отыскать четыре прямых дерева подходящего возраста и свалить их. Обрабатывали деревья прямо на месте. Кору обдирали ножами с широкими лезвиями; на это ушла еще неделя. Индейцы работали терпеливо, но сноровки у них не было, и, снимая с одного дерева кору, они повредили ее.

Тони и доктор Мессингер ничем не могли помочь им: они провели эту неделю, охраняя от женщин сахар. Мужчины бесшумно двигались по лагерю и близлежащим зарослям. Они беззвучно раздвигали голыми плечами дремучий подлесок; под их босыми ногами не шуршали опавшие листья; речи их были коротки и почти неслышны, они никогда не присоединялись к болтовне и хихиканью женщин; за работой они иногда ухали в такт; развеселились они всего раз: у одного индейца — он обдирал ствол — соскользнул нож и врезался в мякоть пальца. Доктор Мессингер обработал рану йодом и забинтовал. После этого женщины не давали ему проходу, они то и дело показывали ему царапины на руках и ногах и просили помазать йодом.

С двумя деревьями удалось покончить за один день; на третье ушел весь следующий день (это было то самое, у которого повредили кору), а на четвертое — еще два: оно было больше других. Когда последние волокна были обрублены, четверо мужчин встали вокруг ствола и сняли кору целиком. Она тут же скрючилась, образовав полый цилиндр, который мужчины отнесли к реке и спустили на воду, привязав лозой к дереву.

После того как кору подготовили, сделать из нее каноэ было не слишком сложно. Четверо мужчин растягивали кору, двое других укрепляли распоры.

Концы оставляли незаделанными и слегка загибали так, чтобы они вздымались над водой (при полной загрузке каноэ должно было погружаться в воду лишь на один-два дюйма).

Потом мужчины принялись за однолопастные весла; это тоже было довольно несложно.

Доктор Мессингер ежедневно спрашивал Розу:

— Когда лодки будут готовы? Спроси мужчин.

И она отвечала:

— Вот сейчас.

— Сколько еще дней понадобится? Четыре? Пять? Сколько?

— Нет, совсем мало. Лодка кончать, совсем сейчас.

Когда стало ясно, что работы близятся к концу, доктор Мессингер занялся подготовкой к отъезду. Он разобрал запасы, разбив грузы первой необходимости на две группы; они с Тони должны были сидеть в разных лодках, каждый брал с собой ружье и патроны, фотоаппарат, рацион консервов, товары для обмена и личные вещи. На третье каноэ, где должны были плыть одни индейцы, грузились мука, рис, сахар, фаринья и еда для индейцев. Каноэ явно не могло увезти все товары, и «аварийный фонд» свалили в кучу неподалеку от берега.

— С нами пойдут восемь человек. Четверо останутся с женщинами охранять лагерь. Главное, добраться до пай-ваев, дальше все пойдет как по маслу. Тогда макуши могут отправляться домой. Думаю, они не разграбят наших запасов. Здесь нет ничего такого, на что бы они позарились.

— А не взять ли нам с собой Розу, чтоб она служила переводчиком?

— Да, надо бы взять. Я ей скажу.

К вечеру было готово все, кроме весел. И едва наступила благословенная тьма, Тони и доктор Мессингер сбросили перчатки и сетки, действовавшие им весь день на нервы, и затребовали Розу на ту половину лагеря, где они спали и ели.

— Роза, мы решили взять тебя с собой вниз по реке. Ты нам нужна, чтоб объясняться с мужчинами. Поняла?

Роза молчала; на лице ее, освещенном снизу стоявшим на ящике фонарем, ничего не отразилось; тень от высоких скул скрывала глаза; прямые, рваные космы, редкая вязь татуировки на лбу и губах, бочкообразная фигура в засаленном ситцевом платье, коричневые ноги колесом.

— Поняла?

Она снова промолчала; казалось, она всматривается в темную чащу поверх их голов, но глаза ее крылись в тени.

— Дослушай, Роза, все женщины и четверо мужчин останутся здесь в лагере. Восемь человек поплывут на лодках до деревни пай-ваев. Ты поедешь на лодке. Как только мы придем к пай-ваям, ты и восемь мужчин вернетесь на лодках назад в лагерь. И потом все вместе назад к макуши. Поняла?

Наконец Роза заговорила:

— Макуши не ходить с пай-вай.

— Я вас не прошу ходить с пай-ваями. Ты и мужчины дойдете с нами до пай-ваев, а потом вернетесь к макуши. Поняла?

Роза подняла руку и очертила в воздухе круг, охватывающий лагерь, дорогу, по которой они пришли, и широкие просторы саванны позади.

— Макуши там, — сказала она. Потом подняла другую руку и махнула в сторону далекого края, лежащего где-то вниз по течению реки. — Пай-вай там, — сказала она. — Макуши с пай-вай не ходить.

— Послушай, Роза. Ты разумная, культурная женщина. Ты прожила два года с черным джентльменом мистером Форбсом. Ты любишь сигареты…

— Да, дай сигарета.

— Ты поедешь с мужчинами в лодках, и я дам тебе много-много сигарет.

Роза безучастно смотрела перед собой и молчала.

— Послушай. С тобой едут твой муж и еще семь мужчин они не дадут тебя в обиду. Как же мы будем разговаривать с мужчинами без тебя?

— Мужчина не ходить, — сказала Роза.

— Разумеется, мужчины пойдут с нами. Вопрос только в том, пойдешь ли ты?

— Макуши с пай-вай не ходить, — сказала Роза.

— Господи, — устало сказал доктор Мессингер, — ладно поговорим об этом утром.

— Дай сигарета…

— Мы попадем в хороший переплет, если она не пойдет.

— И еще в лучший, если никто из них не пойдет, — сказал Тони.

Назавтра лодки были готовы. К полудню их спустили на воду и поставили на прикол. Индейцы молча занялись приготовлением обеда. Тони и доктор Мессингер ели язык, вареный рис и консервированные персики.

— С запасами все в порядке, — сказал доктор Мессингер, — нам их хватит по меньшей мере на три недели, а мы доберемся до пай-ваев за день-два, не больше. Выходим завтра.

Ружья, рыболовные крючки и рулоны ситца — жалованье индейцам — они оставили в деревне.

Но у них было с собой еще с полдюжины ящиков с «обменным фондом» для использования на последующих стадиях путешествия. По местной системе цен нога кабана стоила пригоршню дроби или двадцать ружейных пистонов; за упитанную птицу требовали бусы.

Около часа, когда с обедом было покончено, доктор Мессингер призвал Розу.

— Завтра выходим, — сказал он.

— Да, прямо сейчас.

— Передай мужчинам, что я сказал тебе вчера вечером. Восемь человек едут в лодках, остальные ждут здесь. Ты тоже едешь в лодке. Все эти запасы грузятся в лодки. Передай это мужчинам.

Роза ничего не сказала.

— Поняла?

— Мужчина не ходить лодка, — сказала она. — Наша вся ходить туда, — и она указала рукой на тропинку, по которой они пришли.

— Завтра-послезавтра мы ходить назад деревня.

Последовала долгая пауза, наконец доктор Мессингер сказал:

— Скажи мужчинам, пусть идут сюда… Не имеет смысла им угрожать, — сказал он Тони, — когда Роза, переваливаясь, пошла к костру. — Народец они чудной и боязливый. Если им угрожать, они перепугаются и удерут оставив вас на мели. Не беспокойтесь, я сумею их убедить.

Они видели, как Роза что-то говорила у костра; но никто из индейцев не сдвинулся с места. Передав поручение, Роза тоже замолкла и уселась на корточки, положив к себе на колена голову одной из женщин. Она искала у подруги вшей, когда доктор Мессингер, призвав ее, прервал это занятие.

— Надо подойти к ним, поговорить.

Некоторые индейцы лежали в гамаках. Другие сидели на корточках; набрав земли, они засыпали ею костер. Они уставились на Тони и доктора Мессингера щелочками свинячьих глазок.

Только Роза осталась безразличной; она отвернулась и вся ушла в работу, ее пальцы деловито шныряли, извлекая из волос подруги вшей и давя их.

— В чем дело? — спросил доктор Мессингер. — Я тебя просил привести мужчин. Роза молчала. — Значит, макуши трусы. Они боятся пай-ваев.

— Все маниок, — сказала Роза, — надо ходить копать маниок. А то будет плохой.

— Послушай. Мне нужны мужчины на одну-две недели. Не больше. Потом конец, они могут идти домой.

— Пора копать маниок. Макуши копать маниок до большой дождь. Мы ходить сейчас домой.

Мессингер и Тони вскрыли один из ящиков и разложили товары на одеяле. Они выбирали эти вещи вместе в дешевой лавке на Оксфорд-стрит. Индейцы в полном молчании следили за демонстрацией. Из ящика появлялись бутылочки духов и пилюль, яркие целлулоидные гребенки, утыканные стекляшками, зеркала, перочинные ножи с узорными алюминиевыми ручками, ленты, ожерелья и более солидный обменный товар в виде топоров, мелких патронных гильз и плоских красных пороховниц с черным порохом.

— Дай мне, — сказала Роза, выбрав бледно-голубую розетку, сувенир лодочных гонок, — дай мне, — повторила она, покапав на ладонь духами и вдыхая их запах.

— Каждый, кто пойдет на лодках, может взять три вещи из этого ящика.

Роза монотонно отвечала:

— Макуши прямо сейчас копать маниок.

— Ничего не получается, — сказал доктор Мессингер, потратив полчаса на бесплодные переговоры. — Придется пустить в ход мышей. Я хотел попридержать их для пай-ваев. Жаль. Но вы увидите, против мышей им не устоять. Я индейцев знаю как свои пять пальцев.

Мыши обошлись довольно дорого: в три шиллинга шесть пенсов штука, и Тони живо вспомнил, какой конфуз он пережил в отделе игрушек, когда мышей запустили по полу.

Мыши немецкого производства размером с крупную крысу были весьма броско расписаны зелеными и белыми пятнами; у них были выпученные стеклянные глаза, жесткие усы и кольчатые бело-зеленые хвосты; мыши передвигались на скрытых колесиках, и при беге внутри корпуса у них звенели колокольчики. Доктор Мессингер вынул одну мышь из коробки, развернул папиросную бумагу и подержал игрушку для всеобщего обозрения в воздухе. Аудитория следила за ним затаив дыхание. Тогда он завел мышь. Индейцы заметно насторожились.

Лагерь располагался на застывшей, как камень, глиняной площадке, которая затоплялась при разливе реки. Доктор Мессиигер поставил игрушку на землю и запустил: весело позванивая, мышь покатилась к индейцам. На какой-то миг Тони испугался, что она перевернется или застрянет у какого-нибудь корня, но механизм работал отлично, и, к счастью, мышь не встретила на своем пути никаких помех.

Эффект превзошел все его ожидания. Сначала у индейцев перехватило дыхание. Затем раздались сдавленные, полные ужаса вздохи, потом пронзительный женский визг — и вдруг индейцы пустились врассыпную; еле слышный топот босых коричневых подошв по опавшей листве; голые ноги неслышно, как нетопыри, продираются через подлесок, ветхие ситцевые платья клочьями повисают на колючих кустарниках. Не успела мышь, звеня всеми своими колокольчиками, домчать до ближайшего индейца, как лагерь опустел.

— Фу ты черт, — сказал доктор Мессингер, — результат оправдал все ожидания.

— Во всяком случае, он их явно превзошел.

— Все в порядке. Они вернутся. Я индейцев знаю как свои пять пальцев.

Но к закату они не появились. И весь день напролет Тони и доктор Мессингер, обмотавшись сетками от кабури, провалялись в гамаках, изнывая от жары. Пустые каноэ лежали на глади реки; заводных мышей убрали в ящик. Когда солнце зашло, доктор Мессингер сказал:

— Пожалуй, надо развести костер. Они вернутся, как только стемнеет.

Они смели землю со старых углей, принесли сучьев, развели костер и зажгли фонарь.

— Не мешало бы поужинать, — сказал Тони. Они вскипятили воду и сварили какао, открыли банку лососины и прикончили оставшиеся с обеда персики. Потом закурили трубки и натянули на гамаки противомоскитные сетки. И все это почти без слов.

Немного погодя они решили лечь спать.

— К утру они все будут здесь, — сказал доктор Мессингер. — Это нравный народец.

Вокруг раздавался свист и хрип лесных обитателей; и с каждым часом, пока ночь переходила вутро, одним голосам приходили на смену другие.


В Лондоне занимался рассвет, прозрачный и нежный, сизо-голубой и золотистый, предвестник хорошей погоды; фонари бледнели и гасли, по пустынным улицам струилась вода, и восходящее солнце расцвечивало извергающиеся из водоразборных кранов потоки; мужчины в комбинезонах крутили жерла шлангов, и струи взлетали фонтанами и ниспадали водопадами в сверкании солнечных лучей.

— Давай попросим открыть окно, — сказала Бренда. — Здесь душно.

Официант отдернул занавески, распахнул окна.

— Смотри, совсем светло, — добавила она.

— Шестой час. Не пора ли по домам?

— Да.

— Еще неделя — и конец приемам, — сказал Бивер.

— Да.

— Ну что ж, пошли.

— Ладно. Ты не можешь заплатить? У меня совсем нет денег.

Они зашли после гостей позавтракать в клуб к Дейзи. Бивер заплатил за копченую селедку и чай.

— Восемь шиллингов, — сказал он. — И Дейзи еще хочет, чтобы ее лавочка имела успех. Это с такими-то ценами.

— Да, и впрямь недешево… Значит, ты все-таки едешь в Америку?

— Приходится. Мать уже взяла билеты.

— И все, что я тебе сегодня говорила, не играет никакой роли?

— Дорогая, не заводись. Ну сколько можно. Ты же знаешь, иначе нельзя. К чему портить нашу последнюю неделю?

— Но ведь тебе было хорошо летом, правда?

— Разумеется… Ну так как, пошли?

— Пошли. И можешь не трудиться меня провожать.

— Ты, правда, не обидишься? Придется делать большой крюк, и потом уже поздно.

— Как знать, на что я обижусь.

— Бренда, дорогая, ради бога… Зачем ты заводишься. Это на тебя непохоже.

— А я никогда особенно не набивала себе цену.


Индейцы вернулись ночью, пока Тони и доктор Мессингер спали; маленький народец молча выполз из укрытий; женщины оставили платья в кустах, чтоб ни одна задетая ветка не выдала их;) обнаженные тела бесшумно пробирались через подлесок, луна зашла, и тлеющие угли костра и фонарь служили единственным освещением. Они собрали плетеные корзины, свою долю фариньи, луки и стрелы, ружье и ножи; свернули гамаки в тугие тючки. Они взяли только то, что принадлежало им. И уползли, пересекая тени, назад во тьму.

Проснувшись, Тони и доктор Мессингер сразу поняли, что произошло.

— Положение серьезное, — сказал доктор Мессингер, — но не безнадежное.

IV
Четыре дня подряд Тони и доктор Мессингер гребли вниз по течению. Они сидели на концах шаткого каноэ, изо всех сил стараясь сохранить равновесие; между ними лежали грудой жизненно необходимые запасы; остальные вместе с двумя каноэ были оставлены в лагере: они пошлют за ними, когда заручатся помощью пай-ваев. Но даже этот необходимый минимум, выбранный доктором Мессингером, был слишком тяжел для каноэ, и оно дало низкую осадку; от любого неосторожного движения вода переплескивалась через планшир, грозя потопом; править было нелегко, и они продвигались крайне медленно, по большей части довольствуясь тем, что плывут по течению. На пути они дважды натыкались на водопады, и тут им приходилось подтягивать лодку к берегу, разгружать и, придерживая ее руками, идти рядом по воде, то проваливаясь по пояс, то переползая через скалы. Когда течение становилось спокойным, они ставили каноэ на прикол и переносили грузы сквозь заросли. Дальше русло расширялось, и река утихомиривалась; на темной поверхности воды четко отражались стоящие по обоим берегам стволы деревьев, вырастающие из подлеска, которые где-то в вышине, в сотне, а то и больше футов над головой венчали цветущие кроны. Кое-где река вдруг оказывалась сплошь усыпанной опавшими лепестками; они долго плыли среди них, лишь немногим быстрее течения; казалось, будто они отдыхают на цветущем лугу. По ночам они растягивали брезент на сухих участках берега или вешали гамаки в лесу. Лишь мухи кабури да изредка застывшие словно статуи аллигаторы нарушали мирное течение их дней. Они внимательно оглядывали берега, но никаких признаков человеческого жилья не появлялось.

А потом Тони подхватил лихорадку. Она напала на него совершенно неожиданно, на четвертый день. Когда они остановились в полдень на привал, он прекрасно себя чувствовал и даже подстрелил маленького оленя, который пришел, на другой берег на водопой, а через час его так трясло, что весло пришлось отложить; голова у него горела, руки и ноги окоченели, к заходу солнца он начал бредить.

Доктор Мессингер смерил ему температуру, оказалось 104 по Фаренгейту. Он дал Тони двадцать пять гранов хинина и развел костер совсем рядом с гамаком, так что к утру тот обуглился и закоптился. Он велел Тони закутаться как следует в одеяло и не раскрываться, и ночью Тони то и дело просыпался, обливаясь потом; его мучила жажда, и он хлебал речную воду кружка за кружкой.

Ни вечером, ни на следующее утро он не мог есть. Однако наутро температура опять упала. Он чувствовал себя слабым и изможденным, но все же смог сесть в лодку и даже понемногу грести.

— Это ведь просто приступ, он пройдет? — сказал Тони. — Завтра я совершенно поправлюсь, правда ведь?

— Надо надеяться, — сказал доктор Мессингер.

В полдень Тони выпил какао и съел чашку риса.

— Чувствую себя молодцом, — сказал он.

— Вот и прекрасно.

В эту ночь его снова трепала лихорадка. Они разбили лагерь на песчаной отмели. Доктор Мессингер грел камни и прикладывал их Тони к ногам и к пояснице. Он почти всю ночь не спал; подбрасывал дрова в костер и снова и снова наполнял водой кружку Тони. На рассвете Тони подремал с час и почувствовал себя лучше; он то и дело принимал хинин, отчего в ушах раздавался глухой звон, словно он припал ухом к раковине, в которой, как ему говорили в детстве, слышен шум прибоя.

— Надо ехать, — сказал доктор Мессингер. — Мы наверняка недалеко от деревни.

— Ужасно себя чувствую. Может, лучше подождать денек, пока я не поправлюсь окончательно?

— Ждать нет смысла. Надо ехать.

Доктор Мессингер понимал, что Тони прихватило надолго. Почти все утро Тони пролежал без движения на носу. Грузы передвинули так, чтобы он мог вытянуться во весь рост. Потом его снова затрясла лихорадка, да так, что застучали зубы; Тони сел, уткнув голову в колени, его било мелкой дрожью, лоб и щеки обжигало полуденное солнце. Деревня по-прежнему не показывалась.

День уже клонился к концу, когда он впервые увидел Бренду. Какое-то время он разглядывал странный предмет в средней части судна, где были свалены товары, потом понял, что это человеческая фигура.

— Значит, индейцы вернулись? — спросил он.

— Да, по-видимому. Постарайтесь лежать тихо.

— Вот дура-то, испугалась заводной мыши, — презрительно обратился Тони к женщине в лодке. И тут он увидел, что это Бренда.

— Извини, — сказал он. — Я не знал, что это ты. Ты б никогда не испугалась заводной мыши.

Она не отвечала. Она сидела сгорбившись, как частенько сидела над своей миской хлеба с молоком, когда возвращалась в былые дни из Лондона.

Доктор Мессингер отвел лодку к берегу. Он помог Тони выйти на берег — и они чуть не перевернули каноэ. Бренда самостоятельно вышла на берег. Она ступала изящно и уверенно, не колебля лодки.

— Вот — что значит уметь держать себя, — сказал Тони. — Знаете, мне как-то попалась анкета, которую заполняют, нанимаясь на работу в одну американскую фирму; так вот, там есть вопрос: «Умеете ли вы держать себя?»

Бренда ждала его на берегу.

— И самое глупое в этом вопросе, что им приходится принимать на веру слова претендента, — объяснил он старательно; — Ведь если ты сам считаешь, что умеешь себя держать, это еще не доказательство.

— Посидите тихо, пока я привешу гамак.

— Да, я посижу здесь с Брендой. Я так рад, что она смогла приехать. Она, по-видимому, успела на 3.18.

Она провела с ним всю ночь и весь следующий день. Он без умолку разговаривал с ней, но она отвечала редко и загадочно. На следующий вечер с него опять потоками лился пот. Доктор Мессингер развел большой костер прямо у гамака и закутал Тони в свое одеяло; за час до рассвета Тони уснул, а когда он проснулся, Бренда исчезла.

— Вот вы и опять пришли в норму.

— Слава богу. Меня здорово прихватило, верно? Я почти ничего не помню.

Доктор Мессингер разбил некое подобие лагеря. Он вырубил квадратик подлеска размером с крохотную комнатку. Их гамаки висели друг против друга. На берегу аккуратной кучкой были сложены на брезенте грузы.

— Как вы себя чувствуете?

— Молодцом, — сказал Тони, и, выбравшись из гамака, обнаружил, что у него подгибаются ноги. — Ну, конечно, я ведь ничего не ел. Наверное, пройдет день-два, прежде чем я приду в себя.

Доктор Мессингер ничего не ответил; он старательно очищал чай от листьев, медленно переливая его из одной кружки в другую; потом разболтал в нем столовую ложку сгущенного молока.

— Попробуйте выпить.

Тони с удовольствием выпил чай и съел несколько бисквитов.

— Мы сегодня поедем дальше? — спросил он.

— Надо подумать. — Доктор Мессингер отнес кружки на берег и помыл их в реке. Вернувшись, он сказал: — Пожалуй, лучше вам прямо сказать, как обстоят дела. Не стоит думать, будто вы поправились, только потому что лихорадка отпустила вас на день. Так всегда бывает. Один день трясет, другой отпускает. Это может тянуться неделю, а то и дольше. Надо смотреть фактам в лицо. Везти вас в каноэ слишком большой риск. Позавчера мы из-за вас несколько раз чуть не перевернулись.

— Мне померещился один знакомый мне человек.

— Вам много чего мерещилось. И этому нет конца. А провизии у нас всего на десять дней. Особых оснований тревожиться нет, но забывать об этом не следует. Кроме того, вам нужна крыша над головой и постоянный уход. Если б мы были в деревне…

— Боюсь, что я вам причиняю массу хлопот.

— Не в этом дело. Прежде всего мы должны решить, как нам лучше всего поступить.

Но Тони так устал, что не мог думать. Он задремал на час-другой. Когда он проснулся, доктор Мессингер расширял вырубку: «Я хочу натянуть брезентовый навес».

Эта стоянка получила наименование «Вынужденный опорный лагерь». Тони безучастно следил за доктором. Немного погодя Тони сказал:

— Послушайте, а почему бы вам не оставить меня здесь и не спуститься за помощью вниз по реке?

— Я уже думал об этом. Слишком рискованно.

Днем Бренда вернулась, и Тони снова трясся и метался в своем гамаке.

Когда Тони в следующий раз очнулся, он заметил у себя над головой брезентовый навес, привязанный к стволам деревьев. Он спросил:

— И давно мы здесь?

— Всего три дня.

— Сколько сейчас времени?

— Около десяти утра.

— Ужасно себя чувствую.

Доктор Мессингер дал ему супу.

— Я на день спущусь вниз по реке, — сказал он, — посмотрю, нет ли поблизости деревни. Мне очень не хотелось бы вас оставлять, но стоит рискнуть. Пустое каноэ пойдет быстрее. Лежите тихо. Не выходите из гамака. Я вернусь до темноты. И, надо надеяться, с индейцами; они нам помогут.

— Отлично, — сказал Тони и заснул.

Доктор Мессингер пошел к берегу и отвязал каноэ, с собой он взял ружье, кружку и запас провизии на день. Сев на корму, он оттолкнулся от берега, течение подхватило лодку и в несколько взмахов весла он очутился на середине реки.

Солнце стояло высоко, и его отражение в воде слепило глаза и сжигало кожу; доктор Мессингер греб неторопливо и равномерно, но течение волокло лодку вперед. Вдруг русло сузилось, и река почти целую милю неслась так стремительно, что доктору Мессингеру только и оставалось, что рулить веслом, потом лес, стоявший стеной по обоим берегам, расступился, и лодку внесло в огромное озеро, где ему пришлось грести изо всех сил, чтобы хоть немного сдвинуться с места; он не сводил глаз с берегов в надежде, что где-то вдруг покажется струйка дыма, пальмовая крыша, крадущаяся по подлеску коричневая фигура, скот, пришедший на водопой, — словом, какой-то признак жилья. Нигде ничего. Выплыв на гладь озера, он вынул полевой бинокль и изучил поросшие лесом берега. Нигде ничего. Потом река снова сузилась, и каноэ помчалось вперед, увлекаемое быстрым течением. Впереди гладь воды прерывали пороги, вода бурлила и клубилась воронками; глухой монотонный рокот предупреждал, что за порогами начинается водопад. Доктор Мессингер погреб к берегу. Течение было мощным, и доктор Мессингер греб что было мочи, но за десять ярдов до порогов он врезался носом в мель. Над водой свисали густые заросли терновника, каноэ проскользнуло под ними и врезалось в берег; доктор Мессингер, не сдвигаясь с места, осторожно потянулся к ветке над головой. И тут он потерпел крах: лодка понеслась кормой вниз по течению, и не успел он схватить весло, как лодку уже поволокло бортом по взбаламученным водам; и там, крутясь и кувыркаясь, она помчалась зигзагами. Доктора Месеингера вышвырнуло в реку; местами там было совсем мелко, он пытался ухватиться за отполированные, как слоновая кость, камни, но руки его срывались, он дважды перевернулся, очутился на глубоком месте, попытался плыть, снова очутился среди валунов, снова попытался взять их на абордаж. И тут на его пути встал водопад.

Водопад по местным понятиям был невидный — он низвергался футов с десяти, а то и меньше, — но доктору Мессингеру и этого хватило. У его подножья вспененные потоки стихали в большой, почти неподвижной заводи, осыпанной лепестками с цветущих по берегам деревьев.

Шляпа доктора Мессингера медленно поплыла к Амазонке, воды сомкнулись над его лысой головой.


Бренда отправилась к семейному поверенному в делах.

— Мистер Грейсфул, — сказала она. — Мне необходимо получить хотя бы еще немного денег.

Мистер Грейсфул грустно посмотрел на нее.

— По моему мнению, с этим вопросом вам следовало бы обратиться в ваш банк. Насколько мне известно, принадлежащие вам ценные бумаги положены на ваше имя, и банк выплачивает вам дивиденды.

— Похоже, что теперь никогда не выплачивают дивидендов. И потом, правда, очень трудно жить на такую мизерную сумму.

— Несомненно, несомненно.

— Мистер Ласт передал вам все полномочия, не так ли?

— Моя власть весьма ограничена, леди Бренда. Я получил указание оплачивать жалованье служащим в Хеттоне и все расходы, связанные с содержанием поместья: мистер Ласт встраивает новые ванные и восстанавливает украшения в утренней комнате, которые были уничтожены. Но, увы, распоряжаться банковским счетом мистера Ласта для других надобностей не в моей власти.

— Но, мистер Грейсфул, я уверена, что он не собирался оставаться за границей так долго. Не хотел же он, чтобы я осталась на мели, правда ведь?.. Правда?

Мистер Грейсфул помолчал и слегка поерзал на стуле.

— Откровенно говоря, леди Бренда, боюсь, что именно таковы были его намерения. Я поднял этот вопрос незадолго до его отъезда. Он был неколебим.

— Но неужели ему позволят так со мной поступить? То есть я хочу сказать, неужели брачный контракт не дает мне никаких прав или что-нибудь в этом роде?

— Вы ничего не можете требовать, не обращаясь в суд. Вы могли бы найти поверенных, которые посоветуют вам предпринять подобный шаг. Не стану уверять, что я хотел бы стать одним из них. Мистер Ласт будет биться до последнего и, я думаю, при сложившихся обстоятельствах, суд вынесет решение в его пользу. В любом случае это будет затяжное, дорогостоящее и несколько сомнительное судебное дело.

— А, понимаю… ну что ж, раз так, значит так, правда?

— Другого выхода и впрямь нет.

Бренда встала.

Лето было в разгаре, сквозь открытые окна виднелись купающиеся в солнечных лучах сады Линкольнз-инн.

— И еще одно. Не знаете ли вы, то есть не можете ли вы мне сказать, сделал ли мистер Ласт другое завещание?

— К сожалению, я не имею права обсуждать этот вопрос.

— Да, конечно. Извините, если я задала неделикатный вопрос. Я просто хотела знать, на что мне рассчитывать.

Она застыла на полдороге от стола к двери и выглядела совершенно потерянной в своем пестром летнем платье.

— Наверное, я могу вам кое-что сказать, чтоб вы знали, чем руководствоваться. Предполагается, что Хеттон отойдет родственникам мистера Ласта — семье Ричарда Ласта из Принсес-Рисборо. Зная характер и взгляды мистера Ласта, вы могли б предвидеть, что он наверняка завещает состояние вместе с поместьем, чтобы оно содержалось в том виде, который мистер Ласт считает подобающим.

— Да, — сказала Бренда. — Я могла бы и догадаться. Ну что ж, до свиданья.

И она очутилась одна на ярком солнечном свету.


Тони провел весь день один: то и дело он куда-то проваливался и терял ощущение времени. Он немного поспал; раз или два он вставал было из гамака, но ноги у него подкашивались и перед глазами все плыло. Он попытался проглотить что-нибудь из еды, оставленной доктором Мессингером, но безуспешно. Только когда стемнело, он понял, что день прошел. Он зажег фонарь и стал собирать дрова для костра, но сучья падали из рук; каждый раз, когда он нагибался, у него темнело в глазах, так что после нескольких попыток он в сердцах швырнул охапку на землю и залез обратно в гамак. И там, укутавшись в одеяло, заплакал.

Через несколько часов после наступления темноты свет лампы стал тускнеть. Тони с трудом перегнулся через край гамака и потряс ее. Лампу надо было залить. Он знал, где керосин, и пополз туда, сначала держась за веревки гамака, потом за ящики. Он нашел канистру, вынул затычку и стал наливать лампу, но руки у него тряслись, а голова так закружилась, что пришлось закрыть глаза; канистра перевернулась и с тихим журчанием вылилась на землю. Осознав, что случилось, Тони снова заплакал. Он лег в гамак, и через несколько минут свет совсем ослаб, мигнул и погас. От рук и намокшей земли разило керосином. Тони лежал в темноте и плакал.

Перед рассветом лихорадка вернулась, и настырная шайка призраков снова морочила ему голову.


Бренда проснулась в таком подавленном настроении, что хуже некуда. Предыдущий вечер она просидела одна в кино. Она проголодалась — ей не удалось толком поесть, — но у нее не хватило духу пойти одной в ресторан, где подавали поздний ужин. Она купила в ларьке мясной пирог и понесла домой. Выглядел он очень привлекательно, но приступив к еде, она обнаружила, что у нее начисто пропал аппетит. Когда она проснулась, остатки пирога валялись на туалетном столике.

Стоял август, и она осталась в городе одна. Бивер в этот день высаживался в Нью-Йорке. Он послал ей телеграмму с полпути, что путешествие идет прекрасно. Больше она о нем не слышала. Парламент распустили, и Джок Грант-Мензис поехал с ежегодным визитом к своему старшему брату в Шотландию. Марджори и Аллан в последний момент вскочили на яхту лорда Мономарка и теперь в неге и роскоши плавали вдоль берегов Испании, посещая бои быков (они даже попросили ее присмотреть за Джинном). Мать ее жила на Женевском озере в шале, которое ей всегда отдавала на лето леди Энкоридж. Полли была всюду и везде. Даже Дженни Абдул Акбар путешествовала вдоль берегов Балтики.

Бренда развернула газету и прочла статью одного молодого журналиста, в которой сообщалось, что лондонский сезон, как его понимали раньше, отжил свой век: теперь все слишком заняты, чтобы соблюдать довоенные обычаи; теперь не устраивают больших балов, а развлекаются более скромно; теперь август в Лондоне — самое веселое время (он писал одно и то же ежегодно, слегка переставляя слова). Бренду эта статья не утешила.

Вот уже много недель она пыталась не сердиться на Тони за то, как он с ней поступил; но тут она не выдержала и, зарывшись в подушку, зарыдала от обиды на Тони и жалости к себе.


В Бразилии она носила драное ситцевое платье того же фасона, что и Роза. Оно ей, пожалуй, даже шло. Тони долго наблюдал за ней, прежде чем заговорить.

— Почему ты так оделась?

— Тебе не нравится? Я купила это платье у Полли.

— Уж очень оно грязное.

— Ведь Полли много путешествует. А теперь вставай, тебе пора на заседание Совета графства.

— Разве сегодня среда?

— Нет, но в Бразилии другое время; неужели ты не помнишь?

— Я не могу уехать в Пигстэнтон. Я должен остаться здесь, пока не приедет доктор Мессингер. Я болен. Он велел мне лежать спокойно. Он вернется сегодня вечером.

— Но Совет графства прибыл в полном составе. Их привезла на своем самолете лихая блондинка.

Все и впрямь были тут. На председательском месте сидел Реджи Сент-Клауд. Он сказал: «Я требую, чтобы Милли вывели из комитета, у нее дурная репутация».

Тони выдвинул протест.

— У нее есть дочь. Она имеет ничуть не меньше прав заседать здесь, чем леди Кокперс.

— К порядку, — сказал мэр, — я призываю вас, джентльмены, придерживаться обсуждаемой темы. Нам предстоит решить вопрос о расширении Бейтон-Пигстэнтонского шоссе. Поступают жалобы, что автобусам Зеленой Линии небезопасно сворачивать на углу Хеттон-кросс.

— Крысам Зеленой Линии.

— Я сказал: «Крысам Зеленой Линии». Заводным крысам Зеленой Линии. Они нагнали ужас на многих жителей в деревне, и те покинули свои дома.

— Я покинул, — сказал Реджи Сент-Клауд. — Меня выжили из дому заводные зеленые крысы.

— К порядку, — сказала Полли Кокперс. — Вношу предложение, чтобы мистер Ласт обратился к собравшимся с речью.

— Правильно, правильно.

— Дамы и господа, — сказал Тони, — прошу извинить меня: я болен и не могу встать из гамака. Доктор Мессингер оставил твердые распоряжения.

— Винни хочет купаться.

— В Бразилии купаться запрещено. В Бразилии купаться запрещено, — подхватило крик собрание. — В Бразилии купаться запрещено.

— Но вы же съели два завтрака.

— К порядку, — сказал мэр. — Лорд Сент-Клауд предлагает поставить вопрос на голосование.

— Мы должны решить вопрос, следует ли подряд на расширение перекрестка Хеттон-кросс отдать миссис Бивер. Ее смета самая дорогая, зато, насколько я понимаю, она предусматривает постройку обшитой хромированными панелями стены на юге деревни…

— …и два завтрака, — подсказала Винни.

— …и два завтрака для рабочих. Кто за это предложение, поквохчите, как куры, кто против, скажите: гав-гав.

— В высшей степени неподобающее предложение, — сказал Реджи, — что могут подумать слуги.

— Нам надо что-то сделать, пока Бренда ничего не знает.

— …Кто? Я? Все в порядке.

— Значит, предложение принимается.

— Я так рада, что миссис Бивер получила подряд, — сказала Бренда. — Понимаете, я влюблена в Джона Бивера. Я влюблена в Джона Бивера. Я влюблена в Джона Бивера.

— Это решение комитета?

— Да. Комитет постановляет: она влюблена в Джона Бивера.

— Решение принято единогласно.

— Нет, — сказала Винни. — Он съел два завтрака.

— …подавляющим большинством голосов.

— Почему вы переодеваетесь? — спросил Тони: они облачались в охотничьи костюмы.

— У нас сбор. Сегодня съезжаются соседние своры.

— Но летом же нет охоты.

— В Бразилии время другое, и здесь купаться запрещено.

— Я вчера видел лисицу в Брутонском лесу. Заводную зеленую лисицу с колокольчиком внутри; когда она бежит, колокольчик позванивает. Она на них такого страху нагнала, что они убежали; весь берег опустел, и теперь купаться запрещено всем, кроме Бивера. Ему разрешено купаться каждый день, потому что в Бразилии другое время.

— Я влюблен в Джона Бивера, — сказал Эмброуз.

— А я и не знал, что вы здесь.

— Я пришел напомнить вам, что вы больны, сэр. Вы ни при каких обстоятельствах не должны покидать гамак.

— Но как же я попаду в Град, если останусь здесь?

— Град будет подан прямо в библиотеку, сэр.

— Да, именно в библиотеку. Не имеет смысла пользоваться столовой, раз ее милость будет жить в Бразилии.

— Я передам ваш приказ на конюшню, сэр.

— Но мне не нужен пони. Я велел Бену продать его.

— Вам придется проехать в курительную верхом, сэр. Доктор Мессингер взял каноэ.

— Отлично, Эмброуз.

— Благодарю вас, сэр.

Комитет в полном составе пошел по аллее, за исключением полковника Инча, который перешел на другую дорожку и теперь трусил по направлению в Комптон-Ласт. Тони и миссис Рэттери остались одни.

— Гав-гав, — сказала она, собирая карты. — Решение принято.

Оторвав глаза от карт, Тони увидел за деревьями крепостной вал и зубчатые стены Града; он был совсем рядом, геральдический флаг на надвратной башне полоскался на тропическом ветру. Тони с трудом присел и сбросил одеяла. Лихорадка придавала ему сил. Он продирался сквозь кусты терновника; из-за блистающих стен неслась музыка; какая-то процессия или карнавальное шествие обходило Град. Тони налетал на стволы деревьев, спотыкался о корни, путался в усах лозы, но шел вперед, несмотря на боль и усталость.

Наконец он выбрался на открытое пространство. Перед ним распахнулись ворота; со стен трубили трубачи, с бастиона на бастион на все четыре стороны света передавали весть о его приходе; в воздухе кружились лепестки миндального и яблоневого цвета; они устилали путь ковром, как после летней бури в садах Хеттона. Золоченые купола и белоснежные шпили сверкали под солнечными лучами.

— Град подан, — объявил Эмброуз.

Глава шестая DU COTE DE CHEZ TODD[171]

Хотя мистер Тодд прожил в Амазонас около шести лет, о его существовании знали лишь несколько семей пай-ваев. Дом его стоял на клочке саванны, одном из крохотных, мили три в поперечнике, островков песка и травы, изредка возникающих в этих местах, которые со всех сторон обступал лес.

Ручеек, орошавший его, не значился ни на одной карте, он бежал через пороги, грозный, а большую часть года и вовсе непроходимый, и впадал в верховья реки там, где потерпел крах доктор Мессингер. Никто из обитателей здешних мест, кроме мистера Тодда, никогда не слышал ни о правительстве Бразилии, ни о правительстве Нидерландской Гвианы, каждое из которых время от времени предъявляло на них права.

Дом мистера Тодда был больше домов его соседей, но в остальном ничем от них не отличался — крыша из пальмовых листьев, плетеные, обмазанные глиной стены высотой до груди и глинобитный пол. Ему принадлежало примерно с полдюжины голов заморенного скота, щипавшего траву в саванне, плантация маниоки, несколько банановых и манговых деревьев, собака и единственный в этом краю одноствольный дробовик. Немногие товары из цивилизованного мира, в которых он нуждался, попадали к нему через бесконечных торговцев, переходили из рук в руки, обменивались на двунадесяти языках, пока не попадали на самый конец длинной нити той коммерческой паутины, что тянется от Манаоса до отдаленнейшей цитадели, укрытой в лесах.

Однажды, когда мистер Тодд набивал патроны, к нему пришел пай-вай и сообщил, что по лесу приближается белый человек, совсем больной. Мистер Тодд кончил набивать патрон, зарядил дробовик, положил уже готовые патроны в карман и отправился в указанном направлении.

Когда мистер Тодд заметил пришельца, тот уже выбрался из лесу: он сидел на опушке, и видно было, что он совсем плох. Он был бос, с непокрытой головой, изорванная в клочья одежда прилипла к мокрому от пота телу и только тем и держалась, израненные ноги распухли, а просвечивавшая сквозь дыры одежды кожа была покрыта полузарубцевавшимися укусами насекомых и вампиров; глаза его обезумели от лихорадки. Он в бреду разговаривал сам с собой, но, когда мистер Тодд обратился к нему по-английски, он замолк.

— Вот уже много дней, как со мной никто не говорил, — сказал Тони. — Другие и останавливаться не хотели… Катили себе мимо на велосипедах… Я устал… Сначала со мной шла Бренда, но она испугалась заводных мышей и уплыла на каноэ. Она обещала к вечеру вернуться, но не вернулась. Она, наверное, гостит у новых друзей в Бразилии… Вы ведь с ней встречались, правда?

— Я давным-давно не видел тут ни одного иностранца.

— Она перед уходом надела цилиндр. Так что вы б ее сразу заметили. — И он обратился к кому-то, рядом с мистером Тоддом, хотя там никого не было:

— Видите тот дом? Как вам кажется, сможете вы до него добраться? Если нет, я пришлю индейцев, они вас донесут.

Тони прищурился и поглядел на стоявшую на другом краю саванны хижину мистера Тодда.

— Архитектурное решение привязано к пейзажу, — сказал он, — постройка выполнена целиком из местных материалов. Только ни за что не показывайте ее миссис Бивер, не то она вам ее обошьет хромированными панелями снизу доверху.

— Постарайтесь идти.

Мистер Тодд поднял Тони, придерживая его за спину своей могучей рукой.

— Я поеду на вашем велосипеде. Это ведь мимо вас я только что проехал?.. Но у вас борода другого цвета. У того была борода зеленая… зеленая, как мышь.

Мистер Тодд повел Тони к дому по травянистым пригоркам.

— Тут недолго. Когда мы придем, я вам дам одно снадобье, и вам полегчает.

— Вы очень любезны… Страшно неприятно, когда жена уплывает бог знает куда на каноэ. Но это было давным-давно. Я с тех пор ничего не ел. — Немного погодя он сказал: — Слушайте, ведь вы англичанин. Я тоже англичанин. Моя фамилия Ласт.

— Отлично, мистер Ласт, а теперь ни о чем больше не беспокойтесь. Вы нездоровы и проделали нелегкий путь. Я о вас позабочусь.

Тони огляделся.

— Вы все англичане?

— Да, да, все.

— Эта брюнетка замужем за мавром… Мне очень повезло, что я вас всех встретил. Вы, наверно, члены велоклуба?

— Да.

— Видите ли, сейчас я слишком устал и не могу ехать на велосипеде… по правде сказать, никогда особенно им не увлекался… а вам, ребята, надо достать велосипеды с мотором — и быстрее, и шуму больше… Давайте остановимся здесь.

— Нет, мы должны дойти до дома. Тут недалеко.

— Отлично… Только вам, наверное, нелегко будет раздобыть здесь бензин.

Едва переступая, они, наконец, дошли до дома.

— Ложитесь в гамак.

— То же самое и Мессингер говорил. Он влюблен в Джона Бивера.

— Я для вас кое-что достану.

— Вы очень добры. Пожалуйста, мой обычный завтрак на подносе — кофе, тосты, фрукты. И утренние газеты. Если ее милость уже звонила, я буду завтракать в ее комнате…

Мистер Тодд прошел в дальнюю комнату и вытащил из-под груды шкур жестяную канистру. Она была доверху набита смесью сухих листьев и коры. Мистер Тодд отсыпал пригоршню и пошел к костру. Когда он возвратился, гость неестественно выпрямившись, сидел в гамаке верхом, и раздраженно говорил:

— …было бы гораздо вежливее и к тому же вы бы лучше меня слышали, если б стояли смирно, когда я к вам обращаюсь, а не ходили кругами. Я говорю для вашей же пользы… Я знаю, вы друзья моей жены и поэтому не желаете слушать меня. Но берегитесь. Она ничего плохого не скажет, не повысит голоса, не будет никаких сцен. Она надеется, что вы останетесь друзьями. Но она от вас уйдет. Она скроется потихоньку посреди ночи. Унесет гамак и свою долю фариньи… Слушайте меня. Знаю, я не так уж умен, но это еще не повод для того, чтоб начисто забыть о вежливости. Давайте будем убивать как можно деликатнее. Я вам расскажу, что я узнал в лесу, где время совсем другое. Никакого Града нет. Миссис Бивер обшила его хромированными панелями и перегородила на квартирки. Три гинеи в неделю за все с отдельной ванной. Очень подходяще для низкопробных романов. И Полли там будет. Она и миссис Бивер под обломками зубчатых стен…

Придерживая Тони за затылок, мистер Тодд поднес к его губам тыкву-горлянку с травяным отваром. Тони отхлебнул и отвернулся.

— Какая гадость, — сказал он и заплакал. Мистер Тодд стоял около него, держа тыкву наготове. Немного погодя Тони отпил еще несколько глотков, морщась и передергиваясь от горечи. Мистер Тодд не отходил от него, пока тот не допил снадобье: потом выплеснул осадок на земляной пол.

Тони лежал в гамаке и беззвучно рыдал. Вскоре он заснул глубоким сном.

Тони медленно шел на поправку. Сначала дни просветления чередовались с днями бреда; потом температура упала, и он не терял сознания, даже когда был совсем плох. Лихорадка трепала его все реже, под конец перейдя на обычный для тропиков цикл, при котором приступы перемежались долгими периодами относительного благополучия. Мистер Тодд постоянно пичкал его своими целебными настоями.

— Вкус у них гадкий, — говорил Тони, — но пользы от них много.

— В лесу есть всякие травы, — говорил мистер Тодд. — Одними можно вылечить, другими нагнать болезнь. Моя мать была индианка, она мне много трав показала. Остальные я постепенно узнал от своих жен. Всякие есть травы: и чтобы вылечить, и чтобы лихорадку наслать, и чтобы извести, и чтобы свести человека с ума, и чтобы змей отогнать, и чтобы рыбу усыпить, так что ее можно потом из реки голыми руками брать, все равно как плоды с деревьев. А есть такие травы, которых и я не знаю. Говорят, они даже воскрешают покойника, когда он уже начал смердеть, но мне этого не случалось видеть.

— А вы действительно англичанин?

— Мой отец был англичанин, по крайней мере барбадосец. Он прибыл в Гвиану как миссионер. Он был женат на белой, но бросил ее в Гвиане, а сам отправился искать золото. Тут он сошелся с моей матерью. Пай-вайские женщины уродливые, но очень преданные. У меня их много перебывало. Здесь, в саванне, почти все мужчины и женщины — мои дети. Поэтому они меня и слушаются, и еще потому, что у меня есть ружье. Мой отец дожил до преклонных лет. И двадцати лет не прошло, как он умер. Он был образованный человек. Вы умеете читать?

— Разумеется.

— Далеко не всем так повезло. Я вот не умею.

Тони виновато засмеялся.

— У вас, наверное, не было случая здесь научиться.

— О, конечно. У меня очень много книг. Я вам их покажу, когда вы поправитесь. Пять лет назад здесь жил один англичанин, правда, он был черный, но он получил хорошее образование в Джорджтауне. Он умер. Он мне каждый день читал, пока не умер. И вы будете читать, когда поправитесь.

— С превеликим удовольствием.

— Да, да, вы мне будете читать, — повторил мистер Тодд, склоняясь над тыквой.

В первые дни после того, как Тони пошел на поправку, он почти не разговаривал со своим хозяином, а лежал в гамаке, глядел на пальмовую кровлю и думал о Бренде. Дни — по двенадцать часов каждый — проходили неотличимые один от другого. На закате мистер Тодд шел спать, оставив маленький светильник — самодельный фитиль, вяло плавающий в плошке с говяжьим жиром чтобы отпугивать вампиров.

Когда Тони в первый раз смог выйти из дому, мистер Тодд повел его на ферму.

— Я покажу вам могилу негра, — сказал он, подводя Тони к холмику среди манговых деревьев. — Он был добрый человек. Он мне каждый день читал два часа подряд. Я хочу поставить на его могиле крест, в память о его смерти и вашем появлении. Правда, неплохая мысль? Вы верите в бога?

— Наверное. Я как-то не думал над этим.

— А я очень много думал и еще не решил… Диккенс верил.

— Наверное.

— Да, это чувствуется во всех его книгах. Вот увидите.

Днем мистер Тодд начал сооружать крест на могилу негра. Под его рубанком твердое дерево скрежетало и звенело, как металл.

Когда лихорадка отпустила Тони на шесть-семь ночей кряду, мистер Тодд сказал:

— Мне кажется, теперь вы поправились и можете посмотреть книги.

В одном конце хижины к свесу крыши было прибито подобие помоста, образовав нечто вроде чердака. Мистер Тодд вскарабкался наверх по приставной лестнице. Тони полез за ним, шатаясь после недавней болезни. Мистер Тодд сел на помост, а Тони остановился на последней ступеньке и заглянул внутрь. На чердаке валялась куча тюков, связанных тряпками, пальмовыми листьями и сыромятными веревками.

— Очень трудно оберегать их от червей и муравьев. Две связки практически погибли. Индейцы, правда, умеют делать какое-то масло, оно помогает.

Он развернул ближайшую пачку и передал Тони переплетенную в телячью кожу книгу.

Это было одно на первых американских изданий «Холодного дома».

— Неважно, с чего мы начнем.

— Вам нравится Диккенс?

— Ну что вы, нравится — это слишком слабо. Понимаете, ведь я никаких других книг не слышал. Сначала мой отец мне их читал, потом этот негр… теперь вы. Я их по нескольку раз слышал, но они мне никогда не надоедают, с каждым разом узнаешь и замечаешь что-то новое: так много людей, и все время разные события, и много разных слов… У меня есть все книги Диккенса, кроме тех, которые сожрали муравьи. На то, чтобы прочесть их, уходит больше двух лет.

— Ну, — сказал Тони беспечно, — столько я у вас не пробуду.

— Что вы, что вы, надеюсь, вы ошибаетесь. Какая радость снова их услышать. Мне кажется, с каждым разом я получаю от них все больше удовольствия.

Они отнесли первый том «Холодного дома» вниз; днем состоялось первое чтение.

Тони всегда любил читать вслух и первый год после свадьбы прочел подряд несколько книг Бренде, пока в минуту откровенности она не созналась, что для нее это пытка. Читал он и Джону Эндрю зимой, в наступавших сумерках, когда мальчик сидел в детской перед камином и ужинал. Но такого слушателя, как мистер Тодд, у него еще не бывало.

Старик сидел верхом в гамаке напротив Тони, сверля его глазами, и беззвучно повторял губами каждое слово. Когда в романе появлялось новое действующее лицо, он обычно говорил: «Повторите это имя, я что-то его забыл», или «Как же, как же, я ее помню, она еще потом умрет, бедняжка». Он то и дело прерывал Тони вопросами, но не о деталях быта, как легко было бы предположить — порядки в канцелярском суде или общественные отношения в то время нисколько его не занимали, хотя, по-видимому, и были ему непонятны, а только о персонажах.

— Нет, вы мне объясните, почему она это сказала? Она правда так думает? Она упала в обморок, потому что ей стало жарко от камина или из-за того, что было в этом письме?

Он от души смеялся всем шуткам, а также во многих местах, которые Тони вовсе не казались смешными, просил повторить их по два-три раза, а позже, когда они читали про страдания бедняков в Одиноком Томе, слезы бежали у него по щекам и скатывались на бороду. Замечания его были просты. «По-моему, Дедлок очень гордый человек» или «Миссис Джеллиби не заботится о своих детях».

Тони получал от чтения почти столько же удовольствия, сколько и мистер Тодд.

В конце первого дня старик сказал: «Вы прекрасно читаете, и произношение у вас гораздо лучше, чем у негра. И потом вы лучше объясняете. Мне кажется, что мой отец снова со мной». После каждого сеанса он учтиво благодарил своего гостя: «Я получил сегодня огромное удовольствие. Какая печальная глава. Но, если я не забыл, все кончается хорошо».

Однако, когда они перешли ко второму тому, Тони начали приедаться восторги старика, к тому же он окреп, и им овладело беспокойство. Он не раз заводил разговор об отъезде, расспрашивал о каноэ, дождях и можно ли здесь достать проводников. Но до мистера Тодда намеки, казалось, не доходили, он пропускал их мимо ушей.

Однажды, перелистывая оставшиеся страницы «Холодного дома», Тони сказал:

— А нам еще порядочно осталось. Надеюсь, я успею закончить книгу до отъезда.

— Разумеется, — сказал мистер Тодд, — пусть это вас не беспокоит. У вас будет время закончить ее, мой друг.

Тут Тони впервые заметил в поведении своего хозяина некую угрозу. Вечером, перед закатом, за нехитрым ужином из фариньи и вяленой говядины, Тони возобновил этот разговор.

— Знаете ли, мистер Тодд, пора бы мне вернуться к цивилизации. Я и так слишком злоупотребил вашим гостеприимством.

Мистер Тодд склонился над тарелкой, хрустя фариньей, и ничего не ответил.

— Как по-вашему, скоро мне удастся достать лодку?.. Я говорю, скоро мне удастся достать лодку, как по-вашему? Невозможно передать, как я вам благодарен, но…

— Друг мой, за все, что я мог для вас сделать, вы с лихвой отплатили чтением Диккенса. И не надо больше об этом.

— Что же, я очень рад, что вы получили удовольствие от наших чтений. Я тоже, однако мне и в самом деле пора подумать о возвращении…

— Вот, вот, — сказал мистер Тодд, — с тем черным было то же самое. Он только об этом и думал. Но умер он здесь.

Назавтра Тони дважды пытался возобновить этот разговор, но хозяин уклонялся. В конце концов Тони сказал:

— Извините меня, мистер Тодд, но мне настоятельно необходимо выяснить, когда я смогу достать лодку.

— Здесь нет лодки.

— Так индейцы могут ее построить.

— Вам придется подождать дождей. Сейчас река обмелела.

— И долго надо ждать?

— Ну, месяц… два.

Они прикончили «Холодный дом» и дочитывали «Домби и сына», когда пошли дожди.

— Мне пора готовиться к отъезду.

— Нет, нет, это невозможно. Индейцы не станут делать лодку в сезон дождей. У них такой предрассудок.

— Вы могли бы меня предупредить.

— Разве я не упоминал об этом? Значит, забыл.

На следующее утро, пока мистер Тодд хлопотал по хозяйству, Тони, притворившись, как мог, что слоняется без дела, ушел через саванну к индейским хижинам. На пороге одной из них сидела группка пай-ваев. Когда Тони подошел, они не подняли на него глаз. Он обратился к ним с несколькими словами на макуши, которые перенял за время путешествия, но пай-ваи ничем не показали, понимают они его или нет. Тогда он нарисовал на песке каноэ, знаками показал, как работает плотник, поткал пальцами от них в себя, затем нацарапал на песке контуры ружья, шляпы и некоторых других наиболее общепризнанных предметов обмена и знаками показал, как он передает эти вещи им. Одна из женщин захихикала, остальные продолжали сидеть с тем же непроницаемым видом, и он удалился ни с чем.

В полдень за едой мистер Тодд сказал:

— Мистер Ласт, индейцы мне сообщили, что вы хотели с ними договориться. Проще передать все, что вам нужно, через меня. Вы понимаете, правда ведь, что они ничего не делают без моего разрешения. Они считают себя, и во многих случаях вполне правильно, моими детьми.

— Да, кстати говоря, я спрашивал их о каноэ.

— Так они мне и сказали… А теперь, если вы уже поели, мы могли бы прочесть следующую главу. Меня очень захватила эта книга.

Они закончили «Домби и сына». Почти год прошел с тех пор, как Тони покинул Англию; мрачное предчувствие, что его заточению не будет конца, нахлынуло на него с особой силой, когда он нашел между страницами «Мартина Чезлвита» исписанный карандашными каракулями документ:

«Год 1919.

Я Джеймс Тодд из Бразилии обитаю Барнабасу Вашингтону из Джорджтауна, если он закончет книгу Мартин Чезлвит отпустить его как кончет».

За сим следовал толстый карандашный крест и после него:

«Этот крест поставил мистер Тодд подписал Барнабас Вашингтон».

— Мистер Тодд, — сказал Тони, — я должен поговорить с вами откровенно. Вы спасли мне жизнь, икогда я вернусь к цивилизации, я постараюсь вас вознаградить, как только смогу. Я дам вам все, что вы захотите, в разумных пределах, конечно. Но сейчас вы держите меня здесь против моей воли. Я требую, чтобы вы меня освободили.

— Кто вас держит, друг мой? Я вас ни в чем не стесняю. Уходите когда хотите.

— Вы отлично знаете, что я не могу уйти без вашей помощи.

— В таком случае вам придется улещать старика. Прочтите мне еще главу.

— Мистер Тодд, я готов поклясться чем угодно: когда я доберусь до Манаоса, я подыщу себе заместителя. Я найму человека, который будет читать вам весь день напролет.

— Но мне не нужен никто другой. Вы прекрасно читаете.

— Сегодня я читал в последний раз.

— Ну что вы, — вежливо сказал мистер Тодд.

Вечером к ужину принесли только одну тарелку с вяленым мясом и фариньей, и мистер Тодд ел в одиночестве. Тони лежал, глядя в потолок, и молчал.

Назавтра в полдень опять была подана только одна тарелка, и мистер Тодд держал на коленях взведенное ружье. И Тони начал «Мартина Чезлвита» с того места, где они остановились.

Недели тоскливо тянулись одна за другой. Они прочли «Николаса Никлби», и «Крошку Доррит», и «Оливера Твиста». Потом в саванну забрел полукровка-золотоискатель, один из тех одиноких бродяг, что скитаются всю жизнь по лесам, поднимаются по течению мелких ручейков, намывают гравий, набивают унция за унцией кожаный мешочек золотым песком и в результате по большей части погибают от лишений и голода с золотишком на пять сотен долларов вокруг шеи. Мистера Тодда раздосадовал приход золотоискателя, однако он дал ему фариньи и через час выдворил. Но за этот час Тони успел нацарапать свое имя на клочке бумаги и сунуть его золотоискателю.

С тех пор он жил надеждой. Шли дни с их неизменным распорядком: кофе на восходе солнца; утро, проведенное в праздности, пока мистер Тодд ковыряется на ферме; фаринья и tasso в полдень, днем — Диккенс, на ужин фаринья, tasso, иногда какой-нибудь плод; с заката до рассвета — молчание, в говяжьем жиру едва тлеет фитилек, над головой смутно виднеется пальмовая кровля; но Тони был спокоен; он верил и надеялся.

Когда-нибудь, в этом году, а может, и в следующем, золотоискатель забредет в бразильскую деревушку и поведает там о нем. Гибель экспедиции Мессингера не могла пройти незамеченной. Тони представлял себе, с какими шапками выходили тогда газеты; наверное, поисковые партии и по сю пору прочесывают те места, где он проходил; в любой день в саванне могут зазвучать голоса англичан, и сквозь заросли с треском ворвется веселая ватага искателей приключений.

Даже читая, он губами механически воспроизводил напечатанный текст, а мыслями витал где-то далеко-далеко от своего нетерпеливого и безумного хозяина; он представлял в картинах свое возвращение домой и постепенный возврат к цивилизации (он бреется и покупает новую одежду в Манаосе, отправляет телеграмму с просьбой выслать деньги, получает поздравления, наслаждается неторопливым путешествием по реке до Белена, плывет на большом лайнере в Европу; смакует отличный кларет, свежее мясо и весенние овощи; он несколько робел встречи с Брендой и не знал, как себя с ней вести… «Милый, ты так задержался: ты обещал вернуться раньше. Я чуть не поверила, что ты пропал…»).

Тут его прервал мистер Тодд:

— Может, перечтете еще раз этот отрывок? Мне он всегда доставляет огромное удовольствие.

Проходила неделя за неделей; спасатели не показывались, но надежда на завтрашний день помогала Тони прожить сегодняшний; в нем даже пробудилось что-то вроде симпатии к своему тюремщику, и, когда тот после долгой беседы с индейцем предложил пойти на праздник, Тони согласился.

— В этот день местные обычно устраивают пир, — объяснил мистер Тодд. — Они уже наготовили пивари. Может, вам оно и не придется по вкусу, но попробовать стоит. Сегодня вечером мы пойдем в гости к этому индейцу.

Как и было договорено, они присоединились к индейцам, собравшимся у очага в одной из хижин на другой стороне саванны. Индейцы, приложившись к большой тыкве-горлянке с какой-то жидкостью, с вялым монотонным пением передавали ее из рук в руки. Тони и мистера Тодда усадили в гамаки и предоставили им отдельные сосуды.

— Надо сразу выпить все до дна. Так требует обычай.

Тони, стараясь не распробовать, залпом выпил темную жижу. Но пойло было не такое уж противное, кисловатое и мутное, как почти все напитки, которыми его угощали в Бразилии, зато с привкусом меда и черного хлеба. Он раскинулся в гамаке, испытывая давно забытое блаженство. А вдруг в это самое время поисковая партия разбивает лагерь в нескольких часах ходьбы отсюда? Он согрелся, его стало клонить ко сну. Песня то набирала темп, то снова замирала, и так бесконечно, как литургия.

Ему поднесли еще одну горлянку с пивари, и он осушил ее до дна. Он лежал, раскинувшись в гамаке и наблюдая за игрой теней на кровле, когда пай-ваи начали танцевать. Тогда он закрыл глаза, вспомнил Англию, Хеттон и заснул.

Проснулся он все еще в индейской хижине, с таким ощущением, словно сильно переспал. По положению солнца он понял, что уже далеко за полдень. Он поискал глазами часы, но, к его удивлению, их на руке не оказалось. «По-видимому, оставил дома перед вечеринкой, — решил он. — Наверное, здорово перепил вчера. Зверское пойло».

У него болела голова, и он испугался, как бы не вернулась лихорадка. Опустив ноги на землю, он обнаружил что едва стоит, его шатало, в голове был сумбур, как в те первые недели, когда он шел на поправку. На пути через саванну ему приходилось не раз останавливаться — он закрывал глаза и глубоко дышал. Мистера Тодда он застал дома.

— А, друг мой, вы опоздали к нашим чтениям. Через полчаса уже стемнеет. Как вы себя чувствуете?

— Мерзко. Мне что-то нехорошо от этого пойла.

— Я вам дам одно снадобье, и вам полегчает. В лесу есть всякие лекарства: и чтобы разбудить, и чтобы усыпить.

— Вы не видели моих часов?

— Вы, наверное, их хватились?

— Да, мне казалось, что я их надел. Знаете, я ведь никогда так долго не спал.

— Во всяком случае, с тех пор, как вышли из грудного возраста. Знаете, сколько вы проспали? Два дня.

— Чепуха. Не может быть.

— Нет, правда. Вы очень долго спали. И очень жаль, потому что вы разминулись с нашими гостями.

— С гостями?

— Да, а что такого? Надо сказать, я не скучал, пока вы спали. Три человека издалека. Англичане. Жаль, что вы с ними разминулись. Их тоже жаль: ведь им непременно хотелось повидать вас. Но что мне было делать? Вы так хорошо спали. Они специально проделали весь этот путь, чтобы увидеться с вами, так что я подумал, — вы, наверное, не рассердитесь раз вы сами не могли с ними повидаться, отдам-ка я им ваши часы на память. Они обязательно хотели отвезти какую-нибудь вашу вещицу в Англию: там за сведения о вас обещано вознаграждение Они очень обрадовались. И еще они сделали несколько фотографий того маленького крестика, который я поставил в честь вашего прибытия. И тоже очень обрадовались. Они всему радовались. Но мне кажется, они к нам больше не приедут, мы живем здесь так уединенно… никаких развлечений, только чтение, мне кажется, к нам больше никто никогда не придет. Не надо, не надо так, я достану одно снадобье, и вам полегчает. У вас болит голова, верно? Сегодня мы не будем читать Диккенса. А вот завтра, послезавтра и послепослезавтра. Давайте перечитаем еще раз «Крошку Доррит». В этой книге есть такие места, которые я не могу слышать без слез.

Глава седьмая АНГЛИЙСКАЯ ГОТИКА III

Легкий ветерок в осыпанных росой плодовых садах; холодный солнечный свет над лугами и рощами; в аллее на вязах набухли почки; зима в этом году была мягкая и весна пришла рано. В вышине среди горгулий и каменной листвы часы торжественно отбили четырнадцать ударов. Была половина девятого. Последнее время часы капризничали. Они числились в том списке недоделок, которыми Ричард Ласт собирался заняться, как только выплатит налог на наследство, а черно-бурые лисицы начнут давать прибыль.

Молли Ласт пронеслась по аллее на двухцилиндровом мотоцикле; брюки и волосы у нее были забрызганы отрубями. Она кормила ангорских кроликов.

На посыпанной гравием площадке перед домом возвышался новый памятник, обернутый флагом. Молли прислонила мотоцикл к подъемному мосту и побежала завтракать.

После воцарения Ричарда Ласта Хеттон зажил более деятельной, но куда менее церемонной жизнью. Эмброуз остался на своем посту, но лакеев уволили. Эмброуз с мальчиком и четыре служанки выполняли всю работу по дому. Ричард Ласт именовал их «костяком нашего персонала». Когда с деньгами станет посвободнее, он наберет еще челяди, а пока к закрытым парадным апартаментам с забранными ставнями окнами прибавились столовая и библиотека; семейство ютилось в утренней комнате, курительной и той, что служила Тони кабинетом. Кухонными помещениями по большей части тоже не пользовались, а в одной из буфетных поставили весьма современную и экономичную плиту. К половине восьмого все семейство, кроме копухи Агнес, которая неизменно опаздывала на несколько минут, спустилось к завтраку; Тедди и Молли уже час назад ушли из дому, она — к своим кроликам, он — к черно-бурым лисицам. Тедди исполнилось двадцать два, он жил дома. Питер еще учился в Оксфорде.

Завтракали все вместе в утренней комнате. Миссис Ласт сидела во главе стола с одной стороны, ее муж — с другой; между ними шел постоянный обмен чашками, тарелками, баночками с медом и письмами, которые передавались через весь стол из рук в руки.

Миссис Ласт сказала:

— Молли, опять у тебя в волосах отруби.

— Да ну, все равно придется прибираться перед балаганом.

Мистер Ласт сказал:

— Балаганом. Неужели для вас, дети, нет ничего святого?

Тедди сказал:

— В смердятниках новая беда. У сучки, что мы купили в Оукхэмптоне, ночью отгрызли хвост. Небось просунула ненароком в соседнюю клетку. Те еще птицы, эти лисы.

Последней вошла Агнес, чистенькая осмотрительная девочка с большими серьезными глазами за круглыми стеклами очков. Она поцеловала мать и отца:

— Прошу прощения, если опоздала, — сказала она.

— Если, — сказал мистер Ласт благодушно.

— И долго это представление протянется? — спросил Тедди. — Мне надо смотаться в Бейтон, раздобыть кроликов для лисиц. Чивер сказал, что держит для меня пятьдесят штук наготове. Тут на них не настреляешься. Прожорливые твари.

— К половине двенадцатого все будет кончено. Мистер Тендрил не будет читать проповеди. А это не так уж плохо. Ему втемяшилось, что кузен Тони погиб в Афганистане.

— Пришло письмо от кузины Бренды. Она очень сожалеет, что не может приехать на освящение.

— А.

Все замолкли.

— Она пишет, что Джока сегодня срочно вызвали в парламент.

— А.

— Могла б и без него пожаловать, — сказала Молли.

— Она шлет привет всем нам и Хеттону.

Все опять замолкли.

— Чего же лучше, — сказала Молли. — Все равно роль скорбящей вдовы не по ней. Она недолго убивалась, тут же выскочила замуж.

— Молли!

— Да чего там, ты сама так думаешь.

— Что бы мы ни думали о кузине Бренде, я не разрешаю тебе так о ней говорить. Она имела полное право выйти замуж, и я надеюсь, что они с мистером Грант-Мензисом очень счастливы.

— Она вас всегда принимала лучше не надо, когда жила здесь, — сказала Агнес.

— Надо думать, — сказал Тедди. — Это в нашем-то доме.

В одиннадцать часов погода стояла прекрасная, хотя и поднялся ветер; он трепал программу богослужения и чуть было не сорвал до времени флаг с памятника. Присутствовали несколько родственников: леди Сент-Клауд, тетка Фрэнсис и семейство захудалых Ластов, которых никак не обогатило исчезновение Тони. Домочадцы и работники фермы присутствовали в полном составе, пришел кое-кто из арендаторов, большинство деревенских, около дюжины соседей и среди них полковник Инч.

Ричард Ласт и Тедди в этом году все время охотились с пигстэнтонцами.

Мистер Тендрил отслужил короткую службу звучным голосом, перекрывавшим вой ветра. Он дернул за веревку, и флаг упал, тотчас открыв памятник.

Это была простая плита из местного камня с надписью:

ЭНТОНИ ЛАСТ из ХЕТТОНА,

ИССЛЕДОВАТЕЛЬ.

Родился в Хеттоне (1902 г.).

Умер в Бразилии (1934 г.).

Когда местные разошлись, а родственники удалились в дом посмотреть на новые сберегающие труд усовершенствования, Ричард Ласт и леди Сент-Клауд оказались вдвоем на площадке.

— Я рад, что мы поставили памятник, — сказал он. — Мне бы никогда самому не додуматься, если б не миссис Бивер. Как только в газетах появилось сообщение о гибели Тони, она мне тут же написала. Я с ней раньше не был знаком. Разумеется, мы знали очень немногих друзей Тони.

— Так это ее идея?

— Да, она написала, что, будучи близким другом Тони, она знает, как приятно было бы покойному иметь памятник в Хеттоне. Она была очень любезна даже хотела взять на себя переговоры с подрядчиками. У нее, правда, были более грандиозные планы: она предлагала приспособить капеллу под поминальную часовню. Но я думаю, такой памятник пришелся бы Тони больше по вкусу. Камень из нашей каменоломни и обтесан нашими работниками.

— Да, и я думаю, что такой памятник пришелся бы ему больше по вкусу, сказала леди Сент-Клауд.

Тедди выбрал своей спальней Галахада. Он отделался от домашних и помчался наверх снять черный костюм. Через десять минут он уже гнал машину к Чиверу. К обеду он привез кроликов. Они были освежеваны и связаны за ноги по четыре штуки.

— Идешь в смердятники? — спросил он Агнес.

— Нет, приглядываю за кузиной Фрэнсис. Она запорола новый котел, и мама на нее взъелась.

Лисоферма располагалась прямо за конюшнями; длинный двойной ряд проволочных клеток с усыпанными землей и золой проволочными полами, чтоб зверьки не прорыли ходов наружу. Лисы жили парами, некоторые были относительно приручены, но полагаться на них не приходилось; Тедди и Бену Хэккету — он помогал на ферме — за зиму от них не раз доставалось.

Завидев Тедди с кроликами, лисицы кинулись к дверцам клеток. Лиса, которой отгрызли хвост, вроде не слишком пострадала от этой потери.

Тедди с гордостью и нежностью обозрел своих подопечных. С их помощью он надеялся возродить Хеттон в том великолепии, которое он знавал во времена кузена Тони.

Ивлин Во ВОЗВРАЩЕНИЕ В БРАЙДСХЕД

СВЯЩЕННЫЕ И БОГОХУЛЬНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ ПЕХОТНОГО КАПИТАНА ЧАРЛЬЗА РАЙДЕРА

Посвящается Лауре

Я — это не я; ты — это не он и не она;

они — не они.

И. В.

Пролог БРАЙДСХЕД ОБРЕТЕННЫЙ

Я дошел до расположения третьей роты на вершине холма, остановился и посмотрел вниз, на наш лагерь, только теперь открывавшийся взгляду сквозь быстро поредевший утренний туман. В тот день мы его оставляли. Три месяца назад, когда мы сюда входили, все было покрыто снегом; сегодня кругом пробивалась первая весенняя зелень. Тогда я подумал, что, какие бы ужасные картины разорения ни ждали нас впереди, плачевнее этого зрелища я ничего не увижу; теперь я думал о том, что не увезу с собой отсюда ни одного мало-мальски светлого воспоминания.

Здесь умерла любовь между мною и армией. Здесь кончались трамвайные пути, так что солдаты, в подпитии возвращающиеся из Глазго, могли спокойно спать на скамейках, покуда их не разбудят на конечной остановке. От трамвая до ворот лагеря надо было еще пройти, наверное, четверть мили, на протяжении которых успевали застегнуться на все пуговицы и выровнять фуражку на голове перед входом в караулку; четверть мили, на протяжении которых бетон на обочине уступал место траве. Здесь проходил передний край города. Одинаковые тесные жилые кварталы с кинотеатрами обрывались, и дальше начинался глубокий тыл.

На том месте, где находился наш лагерь, еще недавно были выгон и пашня; сохранился хозяйский дом в ложбине, служивший нам помещением батальонной канцелярии; кое-где, поддерживаемые плющом, еще виднелись остатки стен, некогда ограждавших плодовый сад; пол-акра захиревших старых деревьев позади душевой — вот все, что от него осталось. Ферма была предназначена на снос еще до вторжения военных. Прошел бы еще один мирный год, и службы, ограды, яблони были стерты с лица земли. Уже и теперь между голыми земляными насыпями лежало полмили недостроенного бетонированного шоссе, а в поле по обе стороны от него осталась сеть незасыпанных канав — след дренажной системы, заложенной муниципальными подрядчиками. Еще один мирный год, и сюда шагнули бы соседние пригороды. Теперь и армейские бараки, в которых мы только что зимовали, тоже ждали здесь своей очереди на слом.

За шоссе, укрытый даже зимой в лоне густых деревьев, стоял городской сумасшедший дом — предмет наших постоянных шуток, и против его чугунных оград и массивных ворот смешной и жалкой казалась наша колючая проволока. В погожие дни было видно, как на аккуратных, усыпанных гравием дорожках и живописных лужайках парка прогуливаются и резвятся сумасшедшие — счастливые коллаборационисты, отказавшиеся от неравной борьбы, люди, у которых не осталось неразрешенных сомнений, которые до конца выполнили свой долг, законные наследники века прогресса, на досуге наслаждающиеся унаследованным богатством. Когда мы маршировали мимо, солдаты кричали через забор: „Пригрей для меня местечко, приятель. Жди меня к вам, я скоро!“ Но Хупер, мой взводный из недавно мобилизованных, не мог простить им их беспечной жизни. „Гитлер свез бы их в газовую камеру, — говорил он. — По мне, так и нам не грех у него кой-чему поучиться“.

Сюда в разгар зимы я привел походным маршем роту бодрых, окрыленных надеждой людей; говорили, будто нас недаром перебросили из внутренних районов в предместье портового города и теперь мы наконец отправимся на Ближний Восток. Но дни проходили за днями, мы занялись расчисткой снега и разравниванием учебного плаца, и у меня на глазах их разочарование сменилось полной апатией и покорностью судьбе. Они ловили запахи портовых кабачков и прислушивались к знакомым мирным звукам заводских сирен и оркестров на танцплощадках. Получив увольнительную в город, они околачивались на перекрестках и норовили улизнуть за угол при виде приближающегося офицера, чтобы, отдавая честь, не ронять себя в глазах новых подруг. В ротной канцелярии копились докладные и рапорты об отпуске по семейным обстоятельствам; и каждый день в полусумраке рассвета начинался со скуления симулянта и настойчивой скороговорки кислолицего кляузника.

А я, который по всем инструкциям должен был поддерживать в них бодрость духа, как мог я им помочь, когда сам был так беспомощен? Отсюда наш полковник, под началом которого формировался батальон, был переведен куда-то с повышением, и вместо него пришел другой, из чужого учебного пункта, он был моложе и не так располагал к себе. Теперь в офицерской столовой не встречалось почти никого их старых добровольцев, вместе проходивших строевую подготовку в первые дни войны; все разъехались кто куда — одни списаны по состоянию здоровья, другие получили повышение и попали в чужие батальоны, кто перешел на штабную работу, кто записался в специальные части, один был убит на учениях, а один предан военно-полевому суду; их место заняли те, кто пришел по мобилизации; в казарме теперь целый день играло радио, и перед обедом выпивалось море пива; все было не так, как раньше.

Здесь в возрасте тридцати девяти лет я почувствовал себя стариком. Я стал уставать к вечеру, и мне было лень выходить в город; у меня появились собственнические пристрастия к определенным стульям и газетам; перед ужином я обязательно выпивал ровно три рюмки джина и ложился спать сразу же после девятичасового выпуска последних известий. А за час до побудки уже не спал и находился в самом дурном расположении духа.

Здесь умерла моя последняя любовь. Ее смерть произошла самым банальным образом. Однажды, сравнительно незадолго до нашего отъезда, когда я проснулся, как обычно, до побудки и лежал, глядя в темноту, и под мерный храп и сонное бормотание остальных четырех обитателей военного домика перебирал в мыслях заботы предстоящего дня — не забыл ли я назначить двух капралов на стрелковую подготовку, не окажется ли у меня сегодня опять самое большое число невозвращенцев из отпуска, можно ли доверить Хуперу занятия по топографии с допризывниками, — лежа так в предрассветной тьме, я вдруг с ужасом осознал, что привычное, наболевшее успело тихо умереть в моей душе; при этом я почувствовал себя так же, как чувствует себя муж, который на четвертом году брака вдруг понял, что не испытывает больше ни страсти, ни нежности, ни уважения к еще недавно любимой жене; не радуется ее присутствию и не стремится радовать ее и совершенно не интересуется тем, что она подумает, сделает или скажет; и нет у него надежды ничего исправить, и не в чем упрекнуть себя за то, что случилось. Я познал до конца весь унылый ход супружеского разочарования, мы прошли, армия и я, через все стадии — от первых жадных восторгов до этого конца, когда из всего, что нас связывало, остались только хладные узы закона, долга и привычки. Сыграны уже все сцены домашней трагедии — прежние легкие размолвки постепенно участились, слезы перестали трогать, примирения утратили сладость, и родились отчужденность и холодное неодобрение и все растущая уверенность, что всему виною не я, а она, предмет моей любви. Я различил в ее голосе неискренние ноты и теперь ловил их в каждой фразе; увидел у нее пустой, подозрительный взгляд непонимания и эгоистические, жесткие складки в углах ее рта. Я изучил ее, как изучают женщину, с которой живут одним домом, день за днем, в продолжении трех с половиной лет, и я знал все ее неряшливые привычки, все искусственные, затверженные приемы ее очарования, ее зависть и корысть и манеру нервно потирать пальцы, говоря ложь. Лишенная обаяния, она теперь предстала передо мной как чужой и чуждый мне человек, с которым я нерасторжимо связал себя в минуту неразумия.

И потому в то утро, когда нам предстояло сняться с лагеря, меня нисколько не интересовало место нашего назначения. Я продолжал делать свое дело, но теперь не вкладывал в него ничего, кроме покорности. Приказ был в 09:15 погрузиться в поезд на близлежащей железнодорожной ветке и иметь с собою в вещмешках неиспользованную часть суточного довольствия; и больше мне ни до чего не было дела. Мой помкомроты с передовым отрядом уже выехал на место. Ротное имущество было упаковано накануне. Хупера я назначил произвести осмотр строя. В 07:30 роте было предписано построиться на плацу, сложив вещмешки у входа в казарму. Нас уже много раз перебрасывали с места на место после того случая, когда в одно прекрасное многообещающее утро 1940 года мы почему-то возомнили, будто нас отправляют на оборону Кале. С тех пор мы по меньшей мере трижды в году меняли свое местоположение; на этот раз наш новый полковник поднял необычайную шумиху насчет „военной тайны“ и даже настоял на том, чтобы с наших машин и обмундирования были сняты все опознавательные значки. „Это будет прекрасной проверкой готовности к боевым действиям, — сказал батальонный. — Если я по прибытии к месту назначения обнаружу там кого-нибудь из гражданских лиц женского пола, обретающихся здесь при лагере, я буду знать, что произошла утечка секретной информации“.

Дым от полковых кухонь разошелся вместе с туманом, обнажив всю территорию лагеря в виде лабиринта дорожек и тропинок, проложенных напрямик поверх контуров бывшей здесь когда-то усадьбы. Похоже было, что этот лагерь раскопали через столетия трудолюбивые археологи.

„Находки Поллока дают нам ценное звено, связывающее рабовладельческо-гражданские общества двадцатого столетия со сменившей их племенной анархией. Здесь перед нами народ — обладатель развитой культуры, знавший сложные дренажные системы и долговечные дороги, завоеванный расой самого примитивного типа“.

Так, быть может, напишут мудрецы будущего, подумал я и, отвернувшись, обратился к старшине:

— Мистера Хупера не было здесь?

— Пока не показывался, сэр.

Мы с ним вошли в пустое помещение ротной канцелярии и я обнаружил свежеразбитое окно, которое не значилось в описи поврежденного барачного имущества, составление накануне.

— Сильный ветер ночью, сэр, — скороговоркой поясни старшина. (Все разбитые окна проходили по этой статье или же по статье „Саперное учение, сэр“.)

Появился Хупер; это был молодой человек с нездоровым цветом лица, прямыми, зачесанными со лба назад волосам и провинциальным выговором. В нашей роте он служил третий месяц.

Солдаты не любили Хупера за то, что он плохо знал своё дело, и за то, что во время перекуров он всех без разбора называл „Джонами“; но я испытывал к нему чувство почти любовное из-за одной истории, случившейся с ним в нашей офицерской столовой в день его прибытия в часть.

Новый командир батальона тогда только с неделю как у нас появился, и мы еще не знали, что он собой представляет. В тот вечер он успел поставить офицерам по рюмке-другой джина и сам был слегка на взводе, когда взгляд его упал на Хупера.

— Вон тот молодой офицер — это ваш, Райдер? — обратился он ко мне. — Ему надо постричься.

— Да, сэр, — ответил я. Он был прав. — Я прослежу, чтоб это было сделано.

Полковник выпил еще и, не в силах отвести от Хупера глаз, стал бормотать вполголоса, но вполне отчетливо: — Бог мой, ну и офицеров теперь присылают!

Образ Хупера, по-видимому, преследовал его весь вечер. После ужина он вдруг громко произнес, ни к кому не обращаясь:

— В моем прежнем батальоне, если бы молодой офицер позволил себе появиться в таком виде, остальные младшие офицеры обкорнали бы его сами, будьте уверены.

Никто не выказал интереса к такому развлечению, и подобная неотзывчивость воспламенила командира батальона.

— Вы! — рявкнул он, обращаясь к одному нашему товарищу из первой роты. — Подите принесите ножницы и обстригите этого офицера.

— Это приказ, сэр?

— Это желание вашего командира, и какой вам еще приказ нужен, я не знаю.

— Очень хорошо, сэр.

Среди всеобщего хмурого смущения Хупера усадили в кресло и два-три раза щелкнули ножницами у него на затылке. Я вышел из буфетной до начала экзекуции и позднее извинился перед Хупером за оказанный ему прием.

— Не думайте, пожалуйста, что у нас в батальоне такие развлечения в порядке вещей, — заверил я его.

— Да я не обиделся, — ответил Хупер. — Разве я шуток не понимаю?

У Хупера не было иллюзий касательно армии — вернее, не было на этот счет отдельных ошибочных понятий, выделяющихся из общего тумана, сквозь который он воспринимал вселенную. Он попал в армию против воли, по принуждению, употребив все свои тщедушные усилия на то, чтобы получить отсрочку. Для него армия была неизбежным злом — „как корь“, по его собственному выражению. Хупер не был романтиком. Он не скакал мальчиком с конницей принца Руперта и не сидел у лагерных костров на берегу Ксанфа; в том возрасте, когда глаза мои оставались сухи ко всему, кроме поэзии— во время краткой стоической предзимней интерлюдии, которую вводят наши школы, отделяя легкие детские слезы от мужских, — Хупер много плакал, но не над речью Генриха в день святого Криспина и не над Фермопильской эпитафией. В истории, которой его обучали, было мало битв, зато изобиловали подробности о демократических законах и новейшем промышленном прогрессе. Галлиполи, Балаклава, Квебек, Лепанто, Бан-нокберн, Ронсеваль и Марафон, а также битва на холмах Запада, где пал Артур, и еще сотня таких же трубных имен, которые и ныне, в мои преклонные неправедные лета, звучали мне через всю прошедшую жизнь властным, чистым голосом отрочества, для Хупера оставались немы.

Он редко жаловался. Сам такой человек, которому опасно доверить простейшую работу, он питал безграничное уважение к хорошей организации дела и, оглядываясь на свой скромный коммерческий опыт; часто говорил про армейские порядки в снабжении, выплате жалованья и в использовании рабочей силы: „Не-ет, в бизнесе бы им такое с рук не сошло“. Он крепко спал, когда я лежал без сна. За то недолгое время, что мы провели вместе, Хупер стал для меня воплощением Молодой Англии, так что, встречая в газетах рассуждения о том, чего ждет Молодежь от Будущего и в чем долг человечества перед Молодежью, я всегда проверял эти общие положения, подставляя на место „Молодежи“ „Хупера“ и наблюдая, не утратили ли они от этого убедительность. Так, в темные часы перед побудкой я размышлял о „Прогрессивном движении Хупера“ и об „Общежитиях для Хупера“, о „Солидарности Хуперов во всем мире“ и о „Хупере и религии“. Он был кислотной пробой для всех этих сплавов.

Если он в чем и изменился со дня выхода из офицерской школы, то разве только стал за эти месяцы еще меньше похож на бравого вояку. В то утро, сгибаясь под полной выкладкой, он показался мне вообще утратившим облик человеческий. По-танцорски шаркнув подошвой, он замер в стойке „смирно“ и растопырил у лба пятерню в шерстяной перчатке.

— Старшина, мне нужно поговорить с мистером Хупером… Ну, где вас черти носят? Я же приказал вам провести осмотр личного состава.

— А что, я опоздал? Извините. Укладывался как проклятый.

— Для этого у вас есть денщик.

— Так-то оно так, строго говоря. Да ведь знаете, как получается. Ему свои вещи надо было укладывать. Если с этими людьми раз не поладишь, они потом в чем-нибудь да на тебе отыграются.

— Ну хорошо, ступайте теперь и проведите осмотр.

— Есть. Железно.

— И бога ради не говорите „железно“.

Извините. Я все стараюсь не забывать. Да из головы выскакивает.

Хупер отошел, и возвратился старшина.

— Батальонный идет сюда, сэр, — сообщил он мне.

Я зашагал навстречу.

На рыжей свиной щетине его усиков осели капельки тумана.

— Как у вас здесь? Все в порядке?

— Думаю, что в порядке, сэр.

— Думаете? Должны знать.

Его взгляд упал на разбитое окно.

— Внесено в опись поврежденного имущества?

— Нет еще, сэр.

— Нет еще? Интересно, когда бы вы собрались его внести, не попадись оно мне на глаза.

Он чувствовал себя со мной неловко и шумел главным образом из робости, но мне от этого он приятнее не стал.

Он повел меня на зады, где проволочное заграждение отделяло мою территорию от владений пулеметного взвода, лихо перепрыгнул через проволоку и направился к полузасыпанной канаве, некогда служившей на ферме межой. Здесь он принялся копаться офицерской тростью в земле, точно боров на огороде, и вскоре издал торжествующий возглас: ему удалось обнаружить свалку, столь милую аккуратной солдатской душе. В бурьяне валялись коробки из-под сигарет, старые консервные банки, швабра без палки, печная вьюшка, проржавленное ведро, носок, буханка хлеба.

— Вот взгляните-ка, — сказал командир батальона. — Хорошенькое впечатление это произведет на тех, кто разместится здесь после нас.

— Да, ужасное, — ответил я.

— Позор. Распорядитесь, чтобы все было сожжено, прежде чем покинете лагерь.

— Слушаюсь, сэр. Старшина, пошлите солдата к пулеметчикам, пусть передаст капитану Брауну, что командир батальона приказал очистить эту канаву.

Как примет полковник мою отповедь, мне было неясно; ему самому, очевидно, тоже. С минуту он постоял в нерешительности, ковыряя тросточкой отбросы в канаве, затем повернулся на каблуках и ушел.

— Напрасно вы это, сэр, — сказал старшина, мой наставник и хранитель с первого дня, как я прибыл в роту. — Ей-богу, напрасно.

— Это не наша свалка.

— Так-то оно так, сэр, да ведь знаете, как получается. Если со старшим офицером раз не поладишь, он потом в чем-нибудь да на тебе отыграется.

Когда мы проходили маршем мимо сумасшедшего дома, три старика стояли за решеткой забора и бормотали что-то доброжелательное.

— Эгей, приятель, до скорой встречи!

— Ждите нас!

— Не скучайте, ребята, скоро увидимся! — кричали им солдаты.

Я шагал вместе с Хупером впереди головного взвода.

— Имеете представление, куда нас?

— Ни малейшего.

— Может, наконец, туда?

— Нет.

— Опять, значит, ложная тревога?

— Да.

— А все говорят, туда едем. Сам не знаю, что и подумать.

Глупо вроде как-то, вся эта муштра и волынка, если мы так никогда и не повоюем.

— Не волнуйтесь, время придет, на каждого с лихвой хватит.

— Да мне особенно-то много и не надо. Чтоб только можно было сказать, что был в деле.

На запасных путях нас дожидался состав из допотопных пассажирских вагонов; погрузкой распоряжался какой-то железнодорожный начальник; рабочая команда сносила последние вещмешки из грузовиков в багажные вагоны. Через полчаса мы были готовы и через час тронулись.

Трое моих взводных и я заняли отдельное купе. Они ели бутерброды и шоколад, курили, спали. Книги не нашлось ни у одного. Первые три или четыре часа они прочитывали названия городов, через которые мы проезжали, и высовывались из окна, когда поезд — что случалось довольно часто — останавливался в чистом поле. Потом и этот интерес у них пропал. В полдень и второй раз, когда стемнело, давали чуть теплое какао, его разливали из бидонов нам в кружки большим черпаком. Эшелон медленно тащился южной магистралью по плоской, унылой местности.

Основным событием дня была „оперативка“ у батальонного командира. Приглашение мы получили через вестового и собрались у полковника в купе, где застали его самого и его адъютанта в касках и полной амуниции. Первыми его словами были:

— Здесь у нас оперативное совещание, и каждый обязан быть одет по всей форме. То обстоятельство, что в данный момент мы в поезде, значения не имеет. — Я подумал, что нас выгонят, но он обвел всех свирепым взглядом и заключил: — Прошу сесть.

— Лагерь оставлен в позорном состоянии. Повсюду, куда я ни заглядывал, обнаруживались доказательства дурного исполнения офицерами своего долга. Состояние, в каком оставляется лагерь, — это лучшая проверка деятельности ротных офицеров. Именно от этого зависит добрая слава батальона и его командира. И я, — действительно ли он сказал это или я просто передаю словами то возмущение, которое выражали его голос и взгляд, наверное, он все-таки этого не сказал, — я не допущу, чтобы моя профессиональная репутация пострадала из-за расхлябанности отдельных временно служащих офицеров.

Мы держали на коленях блокноты, дожидаясь, когда надо будет записывать распоряжения. Более чуткий человек понял бы, что не сумел произвести желаемый эффект; а может быть, он это и понял, потому что заключил тоном обиженного учителя:

— Я прошу всего только добросовестного отношения. Затем, развернув свои заметки, стал читать:

— „Приказ.

Обстановка. В настоящее время батальон перебрасывается из пункта А в пункт В. Переброска производится по крупной железнодорожной магистрали, представляющей опасность в отношении воздушных бомбардировок и химических атак со стороны противника.

Задача. Моя задача — прибыть в пункт В.

Средства. Эшелон прибывает к месту назначения около 23 часов 15 минут“.

И так далее.

Самое неприятное содержалось в конце под рубрикой „Предписания“. Третьей роте предписывалось по прибытии эшелона на место приступить двумя взводами к выгрузке батальонного имущества и переброске его на трех грузовиках, имеющих ожидать в пункте прибытия, в „район нового расположения части; работу производить до завершения; третьему взводу обеспечить охрану временного полевого склада, а также выставить часовых по периметру нового лагеря.

— Вопросы есть?

— Можно будет получить дополнительно какао для рабочей команды?

— Нет. Еще вопросы?

Когда я рассказал о полученных распоряжениях своему старшине, он вздохнул;

— Бедная третья рота, опять нам досталось.

И я услышал в этих словах укор за то, что настроил против себя батальонного командира.

Я сообщил новость взводным. Н-да, — растерялся Хупер. — Перед ребятами неловко. Они жутко разозлятся. Что это он, где грязная работа, так обязательно нас назначает?

— Вы пойдете в охрану.

— Так-то оно так. Да как я найду в темноте периметр? Наступил час затемнения, и вскоре нас опять побеспокоил вестовой, уныло пробиравшийся вдоль вагонов с трещоткой в руке. „Deuxieme service!“[172], — сострил кто-то из сержантов пообтесаннее.

— Нас обрызгивают жидким горчичным газом, — объявил я. — Немедленно закрыть все окна.

Затем я сел и написал аккуратненький рапорт о том, что жертв нет и ничего из ротного имущества не заражено и что мною выделены люди для проведения перед выгрузкой из эшелона наружной дегазации вагона. Как видно, батальонного это удовлетворило, потому что больше он нас не дергал. Когда совсем стемнело, мы уснули.

Наконец, с большим опозданием, мы прибыли на наш разъезд. Ради соблюдения военной тайны и в целях лучшей боевой подготовки нам надлежало сторониться платформ и вокзалов. Прыжки в темноте с подножки вагона на шлаковую насыпь повлекли за собой неизбежные беспорядки и увечья.

— Построиться на дороге под откосом! Капитан Райдер, третья рота, как всегда, не торопится.

— Да, сэр, у нас там кое-какие сложности с известью.

— С известью?

— Для наружной дегазации вагонов, сэр.

— О, какая добросовестность. Можете этим ограничиться и приступайте к делу.

Мои хмурые полусонные солдаты, бренча снаряжением, строились на дороге. Скоро взвод Хупера ушел, маршируя, во тьму; я разыскал трехтонки, расставил солдат цепочкой по крутому откосу, чтобы передавать грузы из рук в руки; и вот уже, занятые какой-то осмысленной деятельностью, все приободрились. Первые полчаса я работал вместе с ними, потом вышел из цепочки, потому что появился мой помкомроты, выехавший к нам навстречу с первым разгруженным грузовиком.

— Лагерь недурен, — доложил он. — Большой барский дом, и даже пруды есть. Еще постреляем уток, если повезет. Рядом деревня с одним питейным заведением и почтой. Никаких городов на много миль вокруг. Я занял на нас двоих отдельный домик.

К четырем часам утра работа была кончена. Я ехал последним грузовиком по извилистой проселочной дороге, и свисающие ветви деревьев хлестали по ветровому стеклу; в каком-то месте мы свернули с дороги и поехали по подъездной аллее; потом в каком-то месте выехали на открытое пространство, где сходились две аллеи; здесь, в кольце зажженных керосиновых фонарей, грудой лежало наше снаряжение. Мы разгрузили последний грузовик и наконец-то под низким черным небом, из которого начал сеяться мелкий дождь, пошли за провожатыми на свои квартиры.

Я спал, пока денщик не разбудил меня, а тогда устало поднялся, молча побрился и, только уходя, обернулся с порога и спросил своего помкомроты;

— А как эта местность называется?

Он ответил; и в ту же секунду словно кто-то выключил радио и голос, бубнивший у меня над ухом беспрестанно, бессмысленно день за днем, вдруг пресекся; наступила великая тишина, сначала пустая, но постепенно, по мере того как возвращались ко мне потрясенные чувства, наполнившаяся сладостными, простыми, давно забытыми звуками, ибо он назвал имя, которое было мне хорошо знакомо, волшебное имя такой древней силы, что при одном только его звуке призраки всех этих последних тощих лет чредой понеслись прочь.

Я вышел и в смятении и трепете остановился за порогом. Дождь кончился, облака низко и тяжело висели над головой. Было тихое утро, дым лагерной кухни столбом поднимался к свинцовому небу. По склону холма, скрываясь из глаз за поворотом, тянулась дорога, некогда засыпанная щебнем, затем заросшая травой, теперь же раскатанная и разбитая в жидкую грязь, а по обе стороны от нее стояло и лежало железо, и оттуда доносился, стук, и шум, и свист, и крики — все звуки зверинца, какие издает батальон, начиная новый день. А дальше вокруг нас еще более знакомый расстилался изумительный искусственный ландшафт. Мы находились в замкнутой, отгороженной от мира неширокой долине. Наш лагерь был разбит на одном ее отлогом склоне; еще не тронутый противоположный склон поднимался прямо перед нами к близкому дружественному горизонту, а между нами протекала речка — она называлась Брайд и брала начало всего в каких-нибудь двух милях отсюда, возле живописной фермы, носившей название Брайдспринг, куда мы нередко ходили пешком после обеда; ниже, перед тем как слиться с Эвоном, она становилась внушительной рекой, а здесь, перегороженная плотинами, разливалась, образуя три пруда, один — как мокрая сланцевая плитка в камышах, зато два других широко и свободно вмещали в себя отражения облаков и могучих прибрежных буков. В лесу росли одни дубы и буки: дубы — черные, голые, буки — чуть припорошенные зеленью лопнувших почек; купы деревьев живописно и просто обступали то маленькую зеленую прогалину, то широкую зеленую поляну — паслись ли еще на них пятнистые олени? — а у воды, чтобы взгляд не блуждал бесцельно, был построен дорический храм и последний водослив венчала увитая плющом арка. Все это было распланировано, выстроено и посажено полтора столетия тому назад, чтобы примерно к нашему времени достигнуть расцвета.

С того места, где я стоял, дом был не виден за зеленым бугром, но я и без того знал, где и как он расположен, укрытый кронами лип, точно спящая лань папоротниками.

Подошел откуда-то взявшийся Хупер и откозырял мне на свой неподражаемый — хотя подражать пытались многие, — особый лад. Лицо его было серо после ночного бдения, и побриться он еще не успел.

— Нас сменила вторая рота. Я послал ребят привести себя в порядок.

— Хорошо.

— Дом вон там, за поворотом.

— Да, — ответил я.

— На будущей неделе в нем разместится штаб бригады. Ничего квартира. Просторная. Я только оттуда — осматривал, Очень живописно, я бы сказал. Интересно, там пристроена вроде католическая часовня, так в ней, когда я заглянул, по-моему, шла служба — один только падре и еще какой-то старикан. А я влез как дурак. Мне это ни с какого боку, скорее по вашей части.

Вероятно, ему показалось, что я не слушаю. И в последней попытке возбудить мой интерес он добавил:

— И еще там здоровенный фонтанище перед главным входом, — камни, камни и разное зверье высечено. Вы такого в жизни не видели.

— Видел, Хупер. Я бывал здесь раньше.

Эти слова отдались у меня в ушах, повторенные громким эхом в подземельях моей темницы,

— Ну, тогда вы сами все здесь знаете. Я пошел, надо привестисебя в порядок.

Я бывал здесь раньше, я сам все здесь знал.

Книга первая ET IN ARCADIA EGO [173]

Глава первая

Я бывал здесь раньше, сказал я; и я действительно уже бывал здесь; первый раз — с Себастьяном, больше двадцати лет назад, в безоблачный июньский день, когда канавы пенились цветущей таволгой и медуницей, а воздух был густо напоен ароматами лета; то был один из редких у нас роскошных летних дней, и, хотя после этого я приезжал сюда еще множество раз при самых различных обстоятельствах, о том, первом дне вспомнил я теперь, в мой последний приезд.

В тот день я тоже не подозревал, куда еду. Была Гребная неделя. Оксфорд — теперь похороненный в памяти и утраченный невозвратимо, как земля Лион, ибо с такой бедственной быстротой нахлынули перемены, — Оксфорд был еще в те времена городом старой гравюры. По его широким тихим улицам люди ходили, беседуя, как при Джоне Ньюмене; осенние туманы, серые весны и редкая прелесть ясных летних дней — подобных этому дню, когда каштаны в цвету и колокола звонко и чисто вызванивают над шпилями и куполами, — все мирно дышало там столетиями юности. Здесь, в этой монастырской тиши, особенно звонко раздавался наш веселый смех и далеко разносился над гудением жизни. И вот сюда, в строгий монашеский Оксфорд, на гребную неделю хлынула толпа представительниц женского пола числом в несколько сот человек, они щебетали и семенили по булыжнику мостовых и по ступеням старинных лестниц, осматривали красоты архитектуры и требовали развлечений, пили крюшон, ели сандвичи с огурцом, катались на лодках и стайками шли с берега на факультетские баржи и вызывали в „Изиде“ и Студенческом союзе взрывы неумеренного и неуместного опереточного веселья, а под церковными сводами — непривычное высокоголосое эхо. Эхо вторжения проникало во все закоулки, в моем же колледже было не эхо, а самый источник неприличия: мы давали бал. На внутреннем дворике, куда выходили мои окна, натянули тент и сколотили дощатый настил, вокруг привратницкой расставили горшки с пальмами и азалиями, да еще в довершение всего один преподаватель на втором этаже, мышеподобный человек, имевший отношение к естественному факультету, уступил свои комнаты под женскую гардеробную, о чем саженными буквами провозглашало возмутительное объявление, прибитое в нескольких дюймах от моего порога. Больше всех негодовал по этому поводу мой университетский служитель.

— Джентльмены без дам в течение ближайших нескольких дней приглашаются по возможности принимать пищу на стороне, — сокрушенно объявил он. — Будете обедать дома?

— Нет, Лант.

— Это, они говорят, нужно, чтобы разгрузить служителей. И впрямь до зарезу необходимо. Мне, например, поручено купить подушечку для булавок в дамскую гардеробную. С чего это они затеяли танцы? Никак в толк не возьму. Раньше на Гребную неделю никогда не было никаких танцев. На Память основателей — другое дело, потому на каникулы приходится, но на Гребную — никогда. Как будто мало им чая и катания на реке. Если спросите меня, сэр, так это все из-за войны. Ничего бы такого не случилось, когда б не война. — Был 1923 год, и для Ланта, как и для тысяч других, после четырнадцатого года все безнадежно изменилось к худшему. — Ежели примерно вино к ужину, — продолжал он, по своей всегдашней привычке то появляясь в дверях, то вновь выходя из комнаты, — или там два-три джентльмена в гости к обеду, это уж как положено. Но не танцы. Это все завелось, как джентльмены вернулись с войны. Возраст их уже вышел, а они не разбираются, что да как, и учиться не хотят. Истинная правда. Есть такие, что ходят на танцы с городскими в Масонский дом, ну, до этих прокторы скоро доберутся, помяните мое слово… А вот и лорд Себастьян, сэр. Ну, мне недосуг тут стоять и разговаривать, надо идти за подушечками для булавок.

Вошел Себастьян — серебристо-серая фланель, белый крепдешин, яркий галстук — мой, между прочим, — с узором из почтовых марок.

— Чарльз, что это, скажите на милость, происходит у вас в колледже? Цирк? Я видел все, кроме слонов. Признаюсь, весь Оксфорд вдруг весьма неприятно преобразился. Вчера вечером он кишмя кишел Женщинами. Идемте немедленно, я должен вас спасти. У меня есть автомобиль, корзинка земляники и бутылка „Шато-Перигей“, которого вы никогда не пробовали, потому не притворяйтесь. С земляникой оно восхитительно.

— Куда мы едем?

— Навестить одного человека.

— По имени?

— Хокинс. Захватите денег, на случай если нам вздумается что-нибудь купить. Автомобиль принадлежит некоему лицу по фамилии Хардкасл. Вернете ему обломки, если я разобьюсь и погибну — я не очень-то умею водить машины.

За оранжереей, в которую обращена была наша привратницкая, по выходе из ворот нас ждал открытый двухместный „моррис-каули“. За рулем сидел Себастьянов плюшевый медведь. Мы посадили его посередине: „Позаботьтесь, чтобы его не укачало“, — и тронулись в путь. Колокола Святой Марии вызванивали девять; мы удачно избегли столкновения со священником при черной шляпе и белой бороде, задумчиво катившим на велосипеде прямо нам навстречу по правой стороне улицы, пересекли Карфакс, миновали вокзал и вскоре уже ехали по дороге на Ботли среди полей и лугов; в те дни поля и луга начинались совсем близко.

— Не правда ли, как еще рано! — сказал Себастьян. — Женщины еще заняты тем, что там они с собой делают, прежде чем спуститься к завтраку. Лень их сгубила. Мы успели удрать. Да здравствует Хардкасл!

— Кто бы он ни был.

— Он думал, что едет с нами. Лень и его сгубила. Я ему ясно сказал: в десять. Это один очень мрачный человек из нашего колледжа. Он живет двойной жизнью. По крайней мере так я предполагаю. Нельзя же всегда, днем и ночью, оставаться Хардкаслом, верно? Он бы давно умер. Он говорит, что знает моего отца, а этого не может быть.

— Почему?

— Папу никто не знает. Он отверженный. Разве вы не слышали?

— Как жаль, что ни вы, ни я не умеем петь, — сказал я. В Суиндоне мы свернули с шоссе и некоторое время ехали между коттеджами из тесаного камня, стоявшими за низкими оградами из светлого песчаника. Солнце поднималось все выше. Часов в одиннадцать Себастьян неожиданно съехал с дороги на какую-то тропу и затормозил. Уже припекало настолько, что самое время было укрыться в тени. На ощипанном овцами пригорке под сенью раскидистых вязов мы съели землянику и выпили вино — которое, как и сулил Себастьян, с земляникой оказалось восхитительным, — раскурили толстые турецкие сигареты и лежали навзничь — Себастьян глядя вверх в густую листву, а я вбок, на его профиль, между тем как голубовато-серый дым подымался над нами, не колеблемый ни единым дуновением, и терялся в голубовато-зеленой тени древесной кроны и сладкий аромат табака смешивался ароматами лета, а пары душистого золотого вина словно приподнимали нас на палец над землей, и мы парили в воздухе, не касаясь травы.

— Самое подходящее место, чтобы зарыть горшок золотых монет, — сказал Себастьян. — Хорошо бы всюду, где был счастлив, зарывать в землю что-нибудь ценное, а потом в старости, когда станешь безобразным и жалким, возвращаться, откапывать и вспоминать.

Я был студентом уже третий семестр, но свою жизнь в Оксфорде я датирую со времени моего знакомства с Себастьяном, происшедшего случайно в середине предыдущего семестра. Мы числились в разных колледжах и были выпускниками разных школ. Я вполне мог провести в университете все три или четыре года и никогда с ним не встретиться, если бы не случайное стечение обстоятельств: однажды вечером он сильно напился в моем колледже, а я жил на первом этаже, и мои окна выходили на внутренний дворик.

Об опасностях этого жилища меня специально предупреждал мой кузен Джаспер; когда я обосновался в Оксфорде, он один — из всех наших родственников счел меня достойным объектом для своего руководства. Отец никаких советов мне не давал. Он, как всегда, уклонился от серьезного разговора. Единственный раз он завел речь на эту тему, когда до моего отъезда в университет оставалось каких-нибудь две недели, заметив как бы вскользь и не без ехидства;

— Я говорил о тебе. Встретил в „Атенеуме“ твоего будущего ректора. Мне хотелось говорить об идее бессмертия у этрусков, а ему — о популярных лекциях для рабочих, вот мы и пошли на компромисс и разговаривали о тебе. Я спросил его, какое содержание тебе назначить. Он ответил: „Три сотни в год, и ни в коем случае не давайте ему ничего сверх этого. Столько получает большинство“. Но я подумал, что его совет едва ли хорош. Я в свое время получал больше, чем многие, и, насколько помню, нигде и никогда эта разница в несколько сотен фунтов не имела такого значения для популярности и веса в обществе. У меня была сначала мысль определить тебе шестьсот фунтов, — сказал мой отец, слегка посапывая, как он делал всегда, когда что-то казалось ему забавным, — но я подумал, что, если ректор случайно об этом узнает, он может усмотреть здесь нарочитую невежливость. Поэтому даю тебе пятьсот пятьдесят.

Я поблагодарил его.

— Да-да, конечно, я тебя слишком балую, но это все деньги из капитала, так что… А теперь я, видимо, должен дать тебе наставления. Мне самому никто наставлений не давал, не считая твоего дяди Элфрида. Вообрази себе, летом перед моим поступлением в университет твой дядя Элфрид специально приехал в Боутон, чтобы дать мне совет. И знаешь, что это был за совет? „Нед, — сказал он мне, — об одном я тебя настоятельно прошу. Всегда носи по воскресеньям цилиндр. Именно по цилиндру судят о человеке“. И ты знаешь, — продолжал мой отец, все явственнее сопя носом, — я так и делал. Одни носили цилиндры, другие нет. И я никогда не замечал, чтобы между теми и этими существовала разница. Но сам я всегда носил по воскресеньям цилиндр. Это показывает, какую пользу может принести разумный совет, умело и вовремя преподанный. Хотелось бы и мне дать тебе столь же полезный совет, но мне тебе нечего посоветовать.

Зато кузен Джаспер восполнил этот пробел с лихвой; он был сыном старшего брата моего отца, которого отец нередко называл — наполовину в шутку, наполовину всерьез — „главой рода“; Джаспер учился в Оксфорде четвертый год и в прошлом семестре едва не сподобился быть включенным в университетскую восьмерку. Он был секретарем клуба „Кеннинг“ и председателем ораторского кружка — фигура в колледже довольно значительная. В первую же неделю моего пребывания в Оксфорде он нанес мне официальный визит и остался к чаю. Воздав должное медовым плюшкам, гренкам с анчоусами и щедро отведав орехового торта от Фуллера, он закурил трубку и, откинувшись в соломенном кресле, стал излагать правила поведения, кажется, на все случаи жизни; я и сегодня могу повторить слово в слово едва ли не все его наставления.

— …Ты на историческом? Вполне солидный факультет. Самый трудный экзамен — английская литература, за ней идет современная филология. Сдавать надо на высший балл или на низший. Все, что в промежутке, не стоит труда. Время, потраченное на получение заслуженной двойки, потрачено впустую. Ходить надо на самые лучшие лекции, например на аркрайтовский курс по Демосфену, независимо от того, на каком факультете они читаются… Теперь платье. Одевайся, как в загородном доме. Никогда не носи твидовый пиджак с фланелевыми брюками, а только костюмы. И шей у лондонского портного — там и крой лучше, и кредит долгосрочнее… Клубы. Поступить теперь в „Карлтон“, а в начале второго курса — в „Грид“. Если захочешь выдвинуть свою кандидатуру в Союз — затея вовсе не бессмысленная, — составь себе сначала репутацию в „Чэтеме“ или, скажем, в „Кеннинге“ и начни с выступлений по поводу газеты… Кабаний холм[174] обходи стороной… — Небо над крутоверхими крышами напротив моих окон зарделось, потом погасло; я подсыпал угля в камин, зажег лампу, осветив во всей красе его безупречные брюки гольф от лондонского портного и леандровский галстук… — Не обращайся с ассистентами, как с учителями, держись с ними, как дома с приходским священником… На втором курсе тебе придется употребить львиную долю своего времени на то, чтобы избавиться от нежелательных знакомств, которые приобрел на первом… Остерегайся англокатоликов, они все содомиты и говорят с неприятным акцентом. Вообще держись в стороне от всяких религиозных групп: от них один вред.

В заключение, уже прощаясь, он сказал:

— И последнее. Смени комнаты. — Это были просторные комнаты с глубокими нишами окон и крашеными деревянными панелями XVIII века; редко кому из первокурсников доставались такие. — Мне известно немало случаев, когда человек погибал оттого, что занимал комнаты в нижнем этаже окнами на внутренний дворик, — продолжал мой кузен в тоне сурового предостережения. — Сюда станут заходить люди. Оставлять свои мантии, потом брать их по дороге в столовую; ты начнешь угощать их хересом. И так, не успеешь оглянуться, а у тебя уже не квартира, а бесплатный бар для всех нежелательных лиц из твоего колледжа.

Ни одному из этих советов я, по-моему, не последовал. Комнаты я, во всяком случае, не сменил; там под окнами цвели белые левкои, даря мне летними ночами свой восхитительный аромат.

Задним числом несложно приписать себе в юности разум не по годам и неиспорченность вкусов, которой не было; несложно подтасовать даты, прослеживая свой рост по отметкам на дверном косяке. Мне приятно думать — и я иногда в самом деле думаю, — будто я украсил тогда свои комнаты гравюрами Морриса и слепками из Арунделевской коллекции и будто книжные полки у меня были уставлены фолиантами XVII века и французскими романами времен Второй империи, в переплетах из сафьяна и муарового шелка. Но это было не так. В первый же день я гордо повесил над камином репродукцию ван-гоговских „Подсолнечников“ и поставил экран с провансальским пейзажем Роджера Фрая, который я купил по дешевке на распродаже в мастерских „Омеги“. Еще у меня висела афиша работы Мак-Найта Кауффера и гравированные листы со стихами из книжного магазина „Поэзия“, но хуже всего была фарфоровая статуэтка Полли Пичем, стоявшая на камине между двумя черными подсвечниками. Книги мои были немногочисленны и неоригинальны: „Вид и план“ Роджера Фрая, иллюстрированное издание „Шропширского парня“, „Выдающиеся викторианцы“, несколько томиков „Поэзии георгианской эпохи“, „Унылая улица“ и „Южный ветер“; и мои первые знакомые вполне соответствовали такой обстановке. Это были: Коллинз, выпускник Винчестера и будущий университетский преподаватель, обладавший изрядной начитанностью и младенческим чувством юмора; и небольшой кружок факультетских интеллектуалов, державшихся среднего курса между ослепительными „эстетами“ и усердными „пролетариями“, которые самозабвенно и кропотливо овладевали фактами, засев у себя в меблированных комнатах на Иффли-роуд и Веллингтон-сквер. В этот кружок был я принят с первых дней, и здесь нашел ту же компанию, к какой привык в школе, к какой школа меня заранее подготовила; но уже в первые дни, когда самая жизнь в Оксфорде и собственная квартира и собственная чековая книжка были источником радости, я в глубине души чувствовал, что это еще не все, что этим не исчерпываются прелести оксфордской жизни.

При появлении Себастьяна серые фигуры моих университетских знакомых отошли на задний план и затерялись в окружающем ландшафте, словно овцы в туманном вереске взгорий. Коллинз опровергал передо мной положения новой эстетики:

— Идею „значимой формы“ следует либо принять, либо отвергнуть in toto[175]. Если признать третье измерение на двухмерном полотне Сезанна, тогда приходится признать и преданный блеск в глазу лэндсировского спаниеля…

Но истина открылась мне только в тот день, когда Себастьян, листая от нечего делать „Искусство“ Клайва Белла, прочел вслух: „Разве кто-нибудь испытывает при виде цветка или бабочки те же чувства, что и при виде собора или картины?“ — и сам ответил: „Разумеется. Я испытываю“.

Я знал Себастьяна в лицо задолго до того, как мы познакомились. Это было неизбежно, так как с первого дня он сделался самым заметным студентом на курсе благодаря своей красоте, которая привлекала внимание, и своим чудачествам, которые, казалось, не знали границ. Впервые я увидел его, столкнувшись с ним на пороге парикмахерской Джермера, и был потрясен не столько его внешностью, сколько тем обстоятельством, что он держал в руках большого плюшевого медведя.

— Это был лорд Себастьян Флайт, — объяснил мне брадобрей, когда я уселся в кресло. — Весьма занятный молодой джентльмен.

— Несомненно, — холодно согласился я.

— Второй сын маркиза Марчмейна. Его брат, граф Брайдсхед, окончил курс в прошлом семестре. Вот он был совсем другой, на редкость тихий, уравновешенный джентльмен, просто как старичок. Знаете, зачем лорд Себастьян приходил? Ему нужна была щетка для его плюшевого мишки, непременно с очень жесткой щетиной, но, сказал лорд Себастьян, не для того, чтобы его причесывать, а чтобы грозить ему, когда он раскапризничается. Он купил очень хорошую щетку из слоновой кости и отдал выгравировать на ней „Алоизиус“ — так зовут медведя.

Этот человек, которому за столько лет вполне могли бы уже прискучить студенческие фантазии, был явно пленен. Я, однако, отнесся к молодому лорду неодобрительно и в дальнейшем, видя его мельком на извозчике или за столиком у „Джорджа“, обедающим в накладных бакенбардах, не изменил своего отношения, хотя Коллинз, штудировавший в это время Фрейда, объяснил мне все в самых научных терминах.

Да и обстоятельства нашего знакомства, когда оно наконец состоялось, были не слишком благоприятны. Дело было в начале марта, незадолго до полуночи; я угощал у себя факультетских интеллектуалов разогретым вином с пряностями; комната была жарко натоплена, в воздухе густо стоял табачный дым и запах специй, и голова моя шла кругом от умных разговоров. Я распахнул окно, и с университетского дворика ко мне донесся довольно обычный здесь пьяный смех и нетвердый звук шагов.

— Постойте-ка, — проговорил один голос. Другой буркнул: — Ладно, идемте.

— Полно времени… — не очень внятно возразил третий. — Пока Том не пробьет последний раз…[176]

И тут еще один голос, более звонкий и чистый, чем остальные, произнес:

— Знаете, я ощущаю совершенно непонятную дурноту. Простите, принужден покинуть вас на минуту.

Через мгновенье в моем окне появилось лицо, в котором я узнал лицо Себастьяна, но не такое, каким я видел его раньше, оживленное и светлое; он мгновение смотрел на меня невидящими глазами, затем перегнулся через подоконник поглубже в комнату, и его стошнило.

Подобные завершения дружеских ужинов не были у нас в диковину; на такие случаи существовал даже определенный тариф вознаграждения служителей; мы все методом проб и ошибок учились пить и знать меру. И была какая-то трогательная чистоплотность наизнанку в том, как Себастьян в своей крайности поспешил к открытому окну. Но все-таки, что там ни говори, знакомство было не из приятных.

Товарищи выволокли его из ворот, и через несколько минут студент, задававший пирушку, приветливый итонец с моего курса, вернулся, чтобы принести извинения. Он тоже был сильно пьян, и речи его носили характер повторяющийся, а под конец еще и слезливый.

— Беда в том, что вина были слишком разные, — объяснял он — ни количество, ни качество тут ни при чем. Все дело в смеси. Уразумейте это, и вы постигнете корень зла. Понять — значит простить.

— Да-да, — ответил я, однако на следующее утро, выслушивая упреки Ланта, все еще испытывал досаду.

— Кувшин-другой подогретого вина на пятерых, — ворчал Лант, — и вот, пожалуйста. Не успели даже до окна добежать. Кто не умеет пить, пусть не берется, я так считаю.

— Это не мы, Лант. Это один человек не из нашего колледжа.

— Мне от этого не легче вывозить всю эту мерзость.

— Там для вас пять шиллингов на буфете.

— Видел и благодарю, но по мне лучше уж не надо денег и чтоб не было этого безобразия.

Я надел университетскую мантию и оставил его в одиночестве делать свое дело. В те дни я еще посещал лекции и домой вернулся незадолго до полудня. Моя гостиная была завалена цветами, во всех углах, на всех столах, полках и подоконниках, во всех мыслимых сосудах стояло столько цветов, что казалось — и в действительности так и было, — сюда перекочевало содержимое целого цветочного магазина. Когда я вошел, Лант как раз заворачивал в бумагу последний букет, который собирался унести с собой.

— Что это все означает, Лант?

— Вчерашний джентльмен, сэр. Он оставил вам записку. Записка была написана цветным карандашом поперек целого листа моего лучшего ватмана: „Я жестоко раскаиваюсь. Алоизиус не хочет со мной разговаривать, пока не убедится, что я прощен, поэтому, пожалуйста, приходите ко мне сегодня обедать. Себастьян Флайт“. Как это на него похоже, подумал я, считать, что я знаю, где он живет; впрочем, я и в самом деле знал.

— Занятный молодой джентльмен, и убирать за ним одно удовольствие. Я так понимаю, вас сегодня к обеду дома не будет, сэр? Я предупредил мистера Коллинза и мистера Партриджа — они хотели прийти сегодня к нам обедать.

— Да, Лант, сегодня я к обеду не буду.

Этот званый обед — ибо там оказалось еще несколько гостей — знаменовал начало новой эры в моей жизни. Но подробности его стерлись в моей памяти, на него наслоились воспоминания о многих ему подобных, которые следовали друг за другом весь этот и следующий семестры, точно хоровод купидончиков на ренессансном фризе.

Я шел туда не без колебания, ибо то была чужая территория, и какой-то вздорный внутренний голос предостерегающе нашептывал мне на ухо с характерной интонацией Коллинза, что достойней было бы воздержаться. Но я в ту пору искал любви, и я пошел, охваченный любопытством и смутным, неосознанным предчувствием, что здесь наконец я найду ту низенькую дверь в стене, которую, как я знал, и до меня уже находили другие и которая вела в таинственный, очарованный сад, куда не выходят ничьи окна, хоть он и расположен в самом сердце этого серого города.

Себастьян жил в колледже Христовой церкви, на верхнем этаже Медоу-Билдингс. Я застал его одного, он стоял и обколупывал бекасиное яйцо, которое вынул из большого, выложенного мохом гнезда, украшавшего середину стола.

— Я их пересчитал, — объяснил он, — и вышло по пять на каждого и два лишние. Эти два я взял себе. Умираю с голоду. Я безоговорочно отдался в руки господ Долбера и Гудолла и теперь чувствую себя так упоительно, словно все вчерашнее было лишь сном. Умоляю, не будите меня.

Он был волшебно красив той бесполой красотой, которая в ранней юности, словно звонкая песня, зовет к себе любовь, но вянет при первом же дыхании холодного ветра.

В его гостиной были собраны самые неуместные предметы — фисгармония в готическом ящике, корзина для бумаг в виде слоновьей ноги, груда восковых плодов, две несуразно огромные севрские вазы, рисунки Домье в рамках, — и все это выглядело особенно странно рядом с простой университетской мебелью и большим обеденным столом. На камине толстым слоем лежали пригласительные карточки от хозяек лондонских салонов.

— Этот злодей Хобсон запер Алоизиуса в спальне, — сказал он. — Впрочем, наверное, и к лучшему, потому что бекасиных яиц на него не хватит. Знаете, Хобсон питает вражду к Алоизиусу. Я вам завидую — у вас прекрасный служитель. Сегодня утром он был со мною очень добр, когда другие могли бы выказать строгость.

Собрались гости. Это были три итонских выпускника, ныне первокурсники, элегантные, слегка рассеянные, томные юноши; накануне они все вместе побывали на каком-то балу в Лондоне и сегодня говорили о нем, словно о похоронах близкого, но нелюбимого родственника. Каждый, входя, прежде всего бросался к бекасиным яйцам, потом замечал Себастьяна и наконец меня — со светским отсутствием какого-либо интереса, словно говоря: „У нас и в мыслях нет оскорбить вас хотя бы намеком на то, что вы с нами незнакомы“.

— Первые в этом году, — говорили они. — Где вы их достаете?

— Мама присылает из Брайдсхеда. Они для нее всегда рано несутся.

Когда с яйцами было покончено и мы приступили к ракам под ньюбургским соусом, появился последний гость.

— Мой милый, — протянул он. — Я не мог вырваться раньше. Я обедал со своим н-н-немыслимым н-н-наста-вником. Он нашел весьма странным, что я ухожу. Я сказал, что должен переодеться перед ф-ф-футболом.

Он был высок, тонок, довольно смугл, с огромными влажными глазами. Мы все носили грубошерстные костюмы и башмаки на толстой подошве. На нем был облегающий шоколадный в яркую белую полоску пиджак, замшевые туфли, большой галстук-бабочка, и, входя, он стягивал ярко-желтые замшевые перчатки; полугалл, полуянки, еще, быть может, полуеврей; личность полностью экзотическая.

Это был — мне не нужно было его представлять — Антони Бланш, главный оксфордский эстет, притча во языцех от Чаруэлла до Сомервилла. Мне много раз на улице показывали его, когда он вышагивал своей павлиньей поступью; мне приходилось слышать у „Джорджа“ его голос, бросающий вызов условностям, и теперь, встретив его в очарованном кругу Себастьяна, я с жадностью поглощал его, точно вкусное, изысканное блюдо.

После обеда он вышел на балкон и над толпой студентов в свитерах и теплых кашне, спешащих мимо на реку, в рупор, странным образом оказавшийся среди безделушек Себастьяна, завывающим голосом декламировал отрывки из „Бесплодной земли“[177].

— А я, Тиресий, знаю наперед, — рыдал он над ними из-под сводов венецианской галереи, —

Все, что бывает при таком визите,
Я у фиванских восседал ворот
И брел среди отверженных в Аиде.
И тут же, возвратясь в комнату, весело:

— Как я их удивил! Для меня каждый гребец — это еще одна доблестная Грейс Дарлинг[178].

Мы еще долго сидели за столом, попивая восхитительный куантро, и самый, томный и рассеянный из итонцев распевал:

„И павшего воина к ней принесли…“, аккомпанируя себе на фисгармонии.

Разошлись мы в пятом часу.

Первым поднялся Антони Бланш. Он галантно и сердечно простился с каждым по очереди. Себастьяну он сказал:

— М-мой милый, я хотел бы утыкать вас стрелами, как подушечку для булавок. А меня заверил:

— Это просто изумительно, что Себастьян вас откопал. Где вы таитесь? Вот я доберусь до вашей норы и выкурю вас оттуда, как с-с-старого г-г-горностая.

Вскоре после него ушли и остальные. Я хотел было раскланяться вместе с ними, но Себастьян сказал:

— Выпьем еще немного куантро. — И я остался. Позже он объявил:

— Я должен идти в Ботанический сад.

— Зачем?

— Посмотреть плющ.

Дело показалось мне достаточно важным, и я пошел вместе с ним. Под стенами Мертона он взял меня под руку.

— Я ни разу не был в Ботаническом саду, — признался я.

— О, Чарльз, сколько вам еще предстоит увидеть! Там красивая арка и так много разных сортов плюща, я даже не подозревал, что их столько существует. Не знаю, что бы я делал без Ботанического сада.

Когда я в конце концов очутился опять у себя и нашел свою квартиру точно такой же, какой оставил ее утром, я ощутил в ней странную безжизненность, которой не замечал прежде. В чем дело? Все, кроме желтых нарциссов, казалось ненастоящим. Может быть, причина в экране? Я повернул его к стене. Стало немного лучше.

Это был конец экрана. Лант всегда его недолюбливал и через день или два отнес в какую-то таинственную каморку под лестницей, где у него хранились тряпки и ведра.

Тот день положил начало моей дружбе с Себастьяном — вот как получилось, что роскошным июньским утром я лежал рядом с ним в тени высоких вязов и провожал взглядом облачко дыма, срывающееся с его губ и тающее вверху среди ветвей.

Потом мы поехали дальше и через час проголодались. Мы остановились в деревенской гостинице, которая была также фермерским домом, и позавтракали яичницей с ветчиной, солеными орехами и сыром и выпили пива в затененной комнате, где в полумраке тикали старинные часы, а в нерастопленном очаге спала кошка.

Поев, мы продолжили путь и задолго до вечера прибыли к месту нашего назначения: витая чугунная решетка ворот на краю деревенской улицы, две классически одинаковые башенки, аллея, еще одни ворота, просторный парк, поворот на подъездную аллею — и вдруг перед нами развернулся совершенно новый, скрытый от посторонних взглядов ландшафт. Отсюда начиналась восхитительная зеленая долина, и в глубине ее, в полумиле от нас, залитые предвечерним солнцем, серо-золотые в зеленой сени, сияли колонны и купола старинного загородного дома.

— Ну? — спросил Себастьян, остановив автомобиль. Еще дальше, позади дома, виднелись нисходящие ступени водной глади, и со всех сторон, охраняя и пряча, его обступали плавные холмы. — Ну как?

— Вот бы где жить! — вырвалось у меня.

— Вам надо посмотреть цветники у фасада и фонтан. — Он наклонился и включил скорость. — Здесь живет наша семья.

Даже тогда, захваченный чудесным зрелищем, я ощутил на мгновение, словно ветер шелохнул тяжелые занавеси, зловещий холодок от этих его слов: не „это мой дом“, а „здесь живет наша семья“.

— Не беспокойтесь, — продолжал он, — их никого нет. Вам не придется с ними знакомиться.

— Но мне бы этого хотелось.

— Ну, как бы то ни было, их все равно нет. Они в Лондоне. — Мы объехали дом и очутились в боковом дворике. — Все заперто, войдем отсюда. — Мы поднялись по каменным ступеням заднего крыльца и прошли под крепостными сводами коридоров людской части дома. — Я хочу познакомить вас с няней Хокинс. Мы для этого и приехали. — И мы пошли вверх по тщательно вымытой деревянной лестнице, потом по каким-то коридорам, вдоль которых строго посредине тянулась узкая шерстяная дорожка, и по другим коридорам, застланным линолеумом, минуя несколько лестничных клеток поменьше и ряды желто-красных пожарных ведер, поднялись еще по одной лестнице, запирающейся вверху решетчатыми створками, и очутились наконец в детской, расположенной под самой крышей, в центре главного здания.

Няня Себастьяна сидела у раскрытого окна; перед нею был фонтан, пруды, беседка и, перечеркнув дальний склон, сверкал обелиск; разжатые руки ее покоились на коленях, между ладонями лежали четки; она спала. Утомительная работа в молодости, непререкаемый авторитет в зрелые годы, покой и довольство в старости — все запечатлелось на ее морщинистом безмятежном лице.

— Вот так сюрприз, — сказала она, просыпаясь. Себастьян поцеловал ее.

— А это кто? — спросила она, глядя на меня. — Что-то я его не помню.

Себастьян представил нас друг другу.

— Вот кстати приехали. Как раз Джулия здесь. В городе у них столько хлопот! А без них здесь скучно. Одна только миссис Чэндлер да две девушки и старый Берт. А потом они уезжают на курорт, да еще в августе здесь котел менять будут, вы собираетесь в Италию к его светлости, остальные по гостям, глядишь, раньше октября здесь никого и не жди. Да ведь должна же и Джулия получить все удовольствия, что и остальные барышни, хотя зачем это придумали уезжать в Лондон в самую летнюю пору, когда сады в цвету, никогда не могла понять. Прошлый вторник был здесь отец Фиппс, я так ему прямо и сказала, — заключила она, словно тем самым ее суждение оказалось освящено его авторитетом.

— Ты говоришь, Джулия здесь?

— Да, голубчик, вы, верно, с ней разминулись. Она у Консервативных женщин. Должна была с ними заняться ее светлость, но ей что-то неможется. Джулия долго там не пробудет, только произнесет приветствие и уедет, еще до чая.

— Боюсь, мы с ней опять разминемся.

— А вы покуда еще не уезжайте, голубчик, то-то она удивится, когда вас увидит, хотя к чаю ей все-таки лучше бы остаться, я ей так и сказала, ведь Консервативные женщины ради этого и собираются. Ну а какие у вас новости? Прилежно ли вы занимаетесь?

— Боюсь, что не очень, няня.

— Ну конечно, целые дни играете в крикет, как ваш брат. Но он все же выбирал и для занятий время. С самого Рождества его здесь не было, теперь, надо полагать, скоро приедет на аграрную выставку. Видели вы, что в газетах про Джулию напечатано? Это она сама мне привезла. Конечно, она-то и не того еще заслуживает, но написано очень даже хорошо: „Прелестная дочь, которую леди Марчмейн вывозит в этом сезоне… столь же остроумна, сколь и хороша собой… пользуется самым большим успехом“. Ну что ж, все это чистая правда, хотя ужасно жаль, что она отрезала волосы; такие были чудесные волосы, совсем как у ее светлости. Я сказала отцу Фиппсу, что, по-моему, это противоестественно. А он говорит „Монахини стригутся“. А я говорю: „Надеюсь, вы не хотите сделать монахиню из нашей леди Джулии? Подумать только!“

Они с Себастьяном продолжали разговор. Уютная комната имела необычную форму, отвечающую изгибам центрального купола. Узор на обоях состоял из лент и роз. В углу дремала лошадка-качалка, над камином висела олеография Иисусова сердца, пустой очаг скрывали связки сухого камыша, а на комоде была аккуратно разложена целая коллекция подарков, привезенных няне в разное время ее детьми: раковины и куски лавы, тисненая кожа, крашеное дерево, фарфор, мореный дуб, кованое серебро, синий флюорит, алебастр, кораллы — сувениры многочисленных каникулярных поездок.

Спустя какое-то время няня сказала:

— Позвоните, голубчик, мы выпьем вместе чаю. Обычно я спускаюсь к миссис Чэндлер, но сегодня мы будем пить чай здесь. Моя прежняя девушка уехала в Лондон вместе со всеми. А новая только что из деревни. Ничего не знала и не умела поначалу, но делает успехи. Позвоните.

Но Себастьян сказал, что нам пора уезжать.

— А как же мисс Джулия? Она, когда узнает, ужасно расстроится. Вот бы для нее был сюрприз!

— Бедная няня, — сказал Себастьян, когда мы вышли. — Ей очень скучно живется. Я всерьез подумываю взять ее жить к себе в Оксфорд, только она все время будет требовать, чтобы я ходил в церковь. Нам надо торопиться, пока не возвратилась моя сестра.

— Кого вы стыдитесь, ее или меня?

— Самого себя, — серьезно ответил Себастьян. — Я не хочу, чтобы вы знакомились с моими родными. Они все такие немыслимо обаятельные. Всю мою жизнь они у меня все отбирали. Из-за этого их обаяния. Стоит только вам попасть к ним в лапы, и они сделают вас своим другом, а не моим. А я этого не хочу.

— Ну хорошо, — сказал я. — Я удовлетворен. Но может быть, мне будет позволено осмотреть дом?

— Я же сказал, все заперто. Мы приехали навестить няню. В тезоименитство королевы Александры доступ открыт, цена один шиллинг. Ну ладно, пойдемте, если вам так хочется.

Через обитую сукном дверь он провел меня по темному коридору с лепным сводчатым потолком и золотым карнизом, почти неразличимым во мраке; затем, распахнув тяжелые резные двери красного дерева, ввел меня в высокий полутемный зал. Свет просачивался только сквозь щели ставен. Одну из них Себастьян, подняв щеколду, отодвинул, и мягкий предвечерний свет хлынул внутрь, заливая голый пол, два одинаковых мраморных скульптурных камина, высокий купол потолка, покрытый фресками, изображающими античных богов и героев, зеркала в золотых фигурных рамах, пилястры из искусственного мрамора и островки зачехленной мебели. Это был не более как мимолетный взгляд, какой удается иногда бросить из проезжающего автобуса в окно освещенного бального зала, — в следующее мгновение Себастьян закрыл ставню.

— Ну вот, — сказал он. — В таком роде.

У него заметно испортилось настроение с тех пор, как мы пили вино под нашими вязами, а потом резко свернули по аллее, и он спросил: „Ну как?“

— Сами видите, смотреть совершенно нечего. Когда-нибудь я покажу вам две-три хорошенькие вещички. Но только не сейчас. Впрочем, есть еще часовня — надо вам на нее взглянуть. Она в стиле модерн.

Последний архитектор, приложивший руку к Брайдсхеду, построил колоннаду и два боковых флигеля. Один из них и был часовней. Мы вошли в нее через публичный притвор, другая дверь вела прямо в дом; Себастьян окунул концы пальцев в чашу со святой водой, перекрестился и встал на колени; я последовал его примеру.

— Зачем вы это сделали? — раздраженно спросил он:

— Из вежливости.

— Если ради меня, то совершенно напрасно. Вы хотели смотреть, вот и смотрите.

Весь старый интерьер был распотрошен и наново декорирован в духе последнего десятилетия девятнадцатого века. Ангелы в длинных цветастых мантиях, вьющиеся розы, усеянные цветами луга, резвящиеся ягнята, библейские тексты, выведенные кельтской вязью, святые в рыцарских латах покрывали стены замысловатыми узорами ярких холодных тонов. У стены стоял резной триптих из светлого дуба, которому нарочно был придан вид лепнины. Светильник в алтаре и все металлические детали были из бронзы, покрытой ручной чеканкой так густо, что ее поверхность напоминала старую сморщенную кожу; на ступенях алтаря лежал ковер цвета луговой травы с белыми и золотыми ромашками.

— Ух ты! — сказал я.

— Это папин свадебный подарок маме. А теперь, если вы насмотрелись, идемте.

По аллее навстречу нам проехал закрытый „роллс-ройс“, за рулем сидел шофер в ливрее, а сзади мелькнула девическая фигурка, и кто-то посмотрел через окно автомобиля нам вслед.

— Джулия, — сказал Себастьян. — Чуть было не попались.

Потом мы остановились поболтать с каким-то велосипедистом („Это старина Бэт“, — объяснил Себастьян), а затем выехали из ворот, обогнули башенку и пустились по шоссе в обратный путь к Оксфорду.

— Простите меня, — сказал Себастьян через некоторое время. — Боюсь, я был нелюбезен с вами сегодня. Брайдсхед часто оказывает на меня такое действие. Но я должен был познакомить вас с няней.

„Зачем?“ — подумал я, но ничего не сказал. Жизнь Себастьяна была подчинена целому кодексу подобных необходимостей:

„Мне непременно нужна оранжевая пижама“, „Я не могу встать с кровати, пока солнце не дойдет до моего окна“, „Я обязательно должен сегодня выпить шампанского!“

— А на меня он оказал действие прямо противоположное, — только заметил я.

Себастьян довольно долго хранил молчание, потом обиженно сказал:

— Я же не расспрашиваю о вашей семье.

— И я не расспрашиваю.

— Но у вас вид заинтригованный.

— Естественно. Вы так загадочно молчите о ней.

— Я думал, что обо всем молчу загадочно.

— Пожалуй, меня действительно занимают чужие семьи — видите ли, сам я плохо знаю, что такое семья. Мы только двое с отцом. Какое-то время за мной приглядывала тетка, но отец прогнал ее за границу. А мама погибла на войне.

— О… как необыкновенно.

— Она была в Сербии с Красным Крестом. Отец с тех пор не совсем в себе. Живет в Лондоне один как сыч и коллекционирует какую-то дребедень.

Себастьян сказал:

— Вы и не подозреваете, от чего вы избавлены. А нас уйма. Можете посмотреть в Дебретте.

Он снова повеселел. Чем дальше отъезжали мы от Брайдсхеда, тем полнее освобождался он от своей подавленности — от какой-то тайной нервозности и раздражительности, которые им там владели. Солнце светило на шоссе прямо нам в спину, мы ехали, словно догоняя собственную тень.

— Сейчас половина шестого. К обеду мы как раз доберемся до Годстоу, потом завернем и выпьем в „Форели“, оставим Хардкаслу его машину и вернемся пешком по берегу. Ведь верно, так будет лучше всего?

Вот мой подробнейший отчет о первом кратком посещении Брайдсхеда; мог ли я знать тогда, что память о нем вызовет слезы на глазах пожилого пехотного капитана?

Глава вторая

На исходе летнего семестра кузен Джаспер удостоил меня последним визитом и великой ремонстрацией. Накануне я сдал последнюю экзаменационную работу по новейшей истории и был свободен от занятий; темный костюм Джаспера в сочетании с белым галстуком красноречиво свидетельствовал о том, что у моего кузена, напротив, сейчас самые жаркие денечки, и на лице у него было усталое, но не умиротворенное выражение человека, сомневающегося в том, что он сумел показать себя наилучшим образом в вопросе о дифирамбике Пиндара. Долг и только долг привел его в тот день ко мне, хотя лично ему это было крайне неудобно — и мне, надо сказать, тоже, ибо он застал меня в дверях, я торопился сделать последние распоряжения в связи со званым ужином, который давал в тот вечер. Это должен был быть ужин из серии мероприятий, предназначенных умилостивить Хардкасла, чей автомобиль мы с Себастьяном оставили на улице и тем навлекли на него серьезные неприятности с прокторами.

Джаспер отказался сесть: он пришел не для дружеской беседы; он встал спиной к камину и начал говорить со мной, по его собственному выражению, „как дядя с племянником“.

— За последнюю неделю или две я несколько раз пытался с тобой увидеться. Признаться, у меня даже возникло ощущение, что ты меня избегаешь. И если это так, Чарльз, то ничего удивительного я в этом не нахожу.

Ты, вероятно, считаешь, что я лезу не в свое дело, но я в каком-то смысле за тебя отвечаю. Ты не хуже моего знаешь, что после… после войны твой отец несколько утратил связь с жизнью и живет как бы в собственном мире. Не могу же я сидеть сложа руки и смотреть, как ты совершаешь ошибки, от которых тебя могло бы оградить вовремя сказанное слово предостережения.

На первом курсе все делают ошибки. Это неизбежно. Я сам чуть было не связался с совершенно невозможными людьми из Миссионерской лиги, они в летние каникулы организовали миссию для сборщиков хмеля, но ты, мой дорогой Чарльз, сознательно или по неведению, не знаю, угодил со всеми потрохами в самое дурное общество, какое есть в университете. Ты, может быть, думаешь, что, живя на частной квартире, я не вижу, что делается в колледже, зато я слышу. И слышу, пожалуй, даже слишком много. В „Обеденном клубе“ я по твоей вине вдруг сделался предметом насмешек. К примеру, этот тип, Себастьян Флайт, с которым ты так неразлучен. Может быть, он и неплох, не знаю. Его брат Брайдсхед был человек положительный. Хотя этот твой приятель, на мой взгляд, держится престранно, и он вызывает толки. Правда, у них вся семья странная. Ведь Марчмейны с начала войны живут врозь. Это всех страшно поразило, их считали такой любящей четой, но он вдруг в один прекрасный день уехал со своим полком во Францию и так с тех пор и не вернулся. Словно погиб на войне. А она католичка,поэтому не может получить развода, вернее, не хочет, я так понимаю. В Риме за деньги можно получить что угодно, а они феноменально богаты. Флайт, может быть, и неплох, допускаю, но Антони Бланш — для этого человека нет и не может быть абсолютно никаких оправданий.

— Мне и самому он не особенно нравится, — сказал я.

— Но он постоянно вертится здесь, и в колледже этого не одобряют. Его здесь терпеть не могут. Вчера его опять окунали. Ни один из твоих теперешних приятелей не пользуется у себя в колледже ни малейшим весом, а это самый верный показатель. Они воображают, что, раз они могут сорить деньгами, значит, им все дозволено.

Кстати, и об этом. Мне не известно, какое содержание назначил тебе дядюшка, но держу пари, ты расходуешь в два раза больше. Вот это все, — он обвел рукой обступившие его признаки расточительности. Он был прав: моя комната сбросила свое строгое зимнее одеяние и, пренебрегая постепенностью, сменила его на более пышные одежды. — Оплачено ли это? (Сотня португальских сигар в богатой коробке на столике.) Или вот это? (Кипа новых книг легкого содержания.) Или это? (Хрустальный графин с бокалами.) Или этот вопиющий предмет? (Человеческий череп, приобретенный совсем недавно на медицинском факультете, а теперь лежащий в широкой вазе с позами и являющийся в настоящее время главным украшением моего стола; на лобной кости был выписан девиз: „Et in Arcadia ego“).

— О да, — сказал я, радуясь возможности отвести хоть одно обвинение. — За череп потребовали наличными.

— Науками ты, конечно, не занимаешься. Это, правда, не так уж и важно, особенно если ты предпринимаешь в интересах своей карьеры что-то другое, но предпринимаешь ли ты что-нибудь? Выступал ли ты хоть раз в Студенческом союзе или в каком-нибудь клубе? Связан ли с каким-нибудь журналом? Приобрел ли по крайней мере положение в Университетском театральном обществе? А твоя одежда! — продолжал мой кузен. — Когда ты приехал, я, помнится, посоветовал тебе одеваться, как в загородном доме. Сейчас на тебе такой костюм, словно ты собрался то ли в театр смотреть утренний спектакль, то ли за город выступать в самодеятельном хоре.

И потом вино. Никто не скажет худого слова, если студент слегка напьется раз или два в семестр. Более того, в некоторых случаях это необходимо. Но тебя, как я слышал, постоянно встречают пьяным среди бела дня.

Он выполнил свой тяжкий долг и перевел дух. Предэкзаменационные заботы сразу же снова легли ему на сердце.

— Мне очень жаль, Джаспер, — сказал я. — Я понимаю, что тебе это может причинять затруднения, но мне, к несчастью, нравится мое дурное общество. И мне нравится напиваться среди бела дня, и хотя я еще не истратил денег вдвойне против моего содержания, до конца семестра, безусловно, истрачу. А в это время дня я обычно выпиваю бокал шампанского. Не составишь ли мне компанию?

Кузен Джаспер признал себя побежденным и, как я узнал впоследствии, написал о моих излишествах своему отцу, который в свою очередь написал моему отцу, а он не придал этому значения и не предпринял никаких мер, отчасти потому, что уже без малого шестьдесят лет питал к брату неприязнь, а отчасти потому, что, как сказал Джаспер, после смерти моей матери жил теперь как бы в собственном мире.

Так Джаспер описал в общих чертах мое житье в первый год студенчества. К этому можно прибавить еще кое-какие подробности в том же духе.

Я еще раньше сговорился провести пасхальные каникулы с Коллинзом, и хотя без колебаний нарушил бы слово при первом же знаке Себастьяна, однако от него знака не последовало, и, соответственно, мы с Коллинзом провели две недели в Равенне — поездка, весьма полезная в познавательном отношении и отнюдь не обременительная для кармана. Пронизывающий ветер с Адриатики гулял среди величественных гробниц. В номере гостиницы, рассчитанном на более теплую погоду, я писал длинные письма Себастьяну и ежедневно заходил на почту за ответами. Он прислал мне два, с разными обратными адресами и без каких-либо определенных сведений о себе, поскольку писал в стиле остраненно-фантастическом („…У мамы и двух пажей-поэтов три насморка, поэтому я приехал сюда. Завтра праздник святого Никодима Тиатирского, который принял мученическую смерть от гвоздей, каковыми ему прибили к темени кусок овчины, и потому почитается патроном плешивцев. Скажите это Коллинзу, который, я уверен, облысеет раньше нас. Здесь чересчур много людей, но у одного — хвала небу — в ухе слуховая трубка, и от этого у меня хорошее настроение. А теперь бегу — я должен поймать рыбу. Слать ее вам слишком далеко, потому я сохраню хребет…“), и от этих писем я только еще больше мрачнел. Зато Коллинз делал заметки для своей будущей работы о преимуществах фотографических снимков со знаменитых мозаик над оригиналами. Здесь было посеяно семя будущего урожая всей его жизни. Много лет спустя, когда вышел в свет первый увесистый том его по сей день не завершенного труда о византийском искусстве, я с умилением прочел в списке лиц, коим приносилась авторская признательность, свою фамилию „…Чарльзу Райдеру, чье всевидящее око помогло мне впервые увидеть мавзолей Галлы Плацидии и Сан-Витале“.

Я часто думаю, что, если бы не Себастьян, я, возможно, пошел бы по той же дороге, что и Коллинз, и тоже крутил бы всю жизнь водяное колесо истории. Отец мой в юности держал экзамен в колледж Всех Усопших и в те годы жаркой конкуренции провалился; позже к нему пришли другие успехи и почести, но та первая неудача наложила печать на его душу, а через него и на мою, так что я поступил в университет с твердым ошибочным убеждением, что именно в этом естественная цель всякого разумного существования. Я бы, без сомнения, тоже провалился, но, провалившись здесь, возможно, проник бы в какие-нибудь менее высокие академические круги. Возможно, и все же, думается мне, маловероятно, ибо горячий ключ анархии, зарождаясь в глубинах, где не было ничего твердого, вырывался на солнце, играя всеми цветами радуги, и силе его порыва не могли противостоять даже скалы.

Как бы там ни было, но те пасхальные каникулы составили недлинный ровный участок на моем головокружительном пути под откос, о котором говорил мой кузен Джаспер. Впрочем, вел ли этот путь вниз или, может быть, вверх? Мне кажется, что с каждым днем, с каждой приобретенной взрослой привычкой я становился моложе. Я провел одинокое детство, обобранное войной и затененное утратой; к холоду сугубо мужского английского отрочества, к преждевременной солидности, насаждаемой школами, я добавил собственную хмурую печаль. И вот теперь, в тот летний семестр с Себастьяном, я словно получил в подарок малую толику того, чего никогда не знал: счастливого детства. И хотя игрушками этого детства были шелковые сорочки, ликеры, сигары, а его шалости значились на видном месте в реестрах серьезных прегрешений, во всем, что мы делали, была какая-то младенческая свежесть, радость невинных душ. В конце семестра я сдал курсовые экзамены — это было необходимо, если я хотел остаться в Оксфорде, и я их сдал, на неделю запершись от Себастьяна в своих комнатах, где допоздна просиживал за столом с чашкой холодного черного кофе и тарелкой ржаного печенья, набивая себе голову так долго остававшимися в небрежении текстами. Я не помню из них сегодня ни единого слова, но другие, более древние познания, которые я в ту пору приобрел, останутся со мною в том или ином виде до моего смертного часа.

„Мне нравится это дурное общество и нравится напиваться среди бела дня“ — тогда этого было довольно. Нужно ли прибавлять что-нибудь сейчас?

Когда теперь, через двадцать лет, я оглядываюсь назад, я не нахожу ничего, что мне хотелось бы изменить или отменить совсем. Против петушиной взрослости кузена Джаспера я мог выставить бойца не хуже. Я мог бы объяснить ему, что наши проказы подобны спирту, который смешивают с чистым соком винограда, — этому крепкому, таинственному составному веществу, которое одновременно придает вкус и задерживает созревание вина, делая его на какое-то время непригодным для питья, так что оно должно выдерживаться в темноте еще долгие годы, покуда наконец не придет его срок быть извлеченным на свет и поданным к столу.

Я мог бы объяснить ему также, что знать и любить другого человека — в этом и есть корень всякой мудрости. Но меня нисколько не тянуло вступать с ним в препирательство, я просто сидел и смотрел, как он, прервав свою битву с Пиндаром, облаченный в темный костюм, белый галстук и студенческую мантию, произносит передо мною грозные речи, меж тем как я потихоньку наслаждаюсь запахом левкоев, цветущих у меня подокном. У меня была тайная и надежная защита, талисман, который носят на груди и, нащупывая, крепко сжимают в минуту опасности. Вот я и сказал ему то, что было, между прочим, совершенной неправдой — будто в этот час я обычно выпиваю бокал шампанского, — и пригласил его составить мне компанию.

На следующий день после великой ремонстрации Джаспера я получил еще одну — в совсем других выражениях и из совершенно неожиданного источника.

В течение всего семестра я виделся с Антони Бланшем несколько чаще, чем это вызывалось моим к нему расположением. Я жил среди его знакомых, но наши встречи с ним происходили по его инициативе, а не по моей, ибо я относился к нему с некоторым испугом.

Он был едва ли старше меня годами, но казался умудренным опытом, как Вечный Жид. К тому же он был кочевник, человек без национальности. В детстве, правда, из него попытались было сделать англичанина, и он провел два года в Итоне, но затем, в разгар войны, презрев вражеские подводные лодки, уехал к матери в Аргентину; и к свите, состоящей из лакея, горничной, двух шоферов, болонки и второго мужа, прибавился умненький, нахальный мальчик. С ними он изъездил вдоль и поперек весь мир, день ото дня совершенствуясь в пороках, точно Хогартов паж. Когда война кончилась, они вернулись в Европу — в гостиницы и меблированные виллы, на воды, в казино и на пляжи. В возрасте пятнадцати лет он на пари переоделся девушкой и играл за большим столом в Жокейском клубе Буэнос-Айреса; он обедал с Прустом и Жидом, был в близких отношениях с Кокто и Дягилевым; Фербэнк дарил ему свои романы с пламенными посвящениями; он послужил причиной трех непримиримыx фамильных ссор на Капри; занимался черной магией в Чефалу; лечился от наркомании в Калифорнии и от эдипова комплекса в Вене. Мы часто казались детьми в сравнении с Антони — часто, но не всегда, ибо он был хвастуном и задирой, — а эти свойства мы успели изжить в наши праздные отроческие годы на стадионе и в классе; его пороки рождались не столько погоней за удовольствиями, сколько желанием поражать, и при виде его изысканных безобразий мне нередко вспоминался уличный мальчишка в Неаполе, с откровенно непристойными ужимками прыгавший перед изумленными английскими туристами; когда он повествовал о вечере, проведенном в тот раз за игорным столом, можно было представить себе, как он украдкой косился на убывавшую груду фишек с той стороны, где сидел его отчим; в то время как мы катались в грязи на футбольном поле или объедались свежими плюшками, Антони на субтропических пляжах натирал ореховым маслом спины увядающих красавиц и потягивал аперитив в фешенебельных барах, и потому дикарство, уже усмиренное в нас, еще бушевало в его груди. И он был жесток мелочной, мучительной жестокостью маленьких детей и бесстрашен, точно первоклассник, который бросается, сжав кулачки и пригнув голову, на великовозрастного верзилу. Он пригласил меня на ужин, и я с некоторым смущением обнаружил, что ужинать мы будем вдвоем, он и я.

— Мы поедем в Тем, — объявил он мне. — Там есть восхитительный ресторанчик, по счастью, не во вкусе „Буллинг-дона“. Будем п-пить рейнвейн и воображать с-с-себя… где? Во всяком случае, не среди этих р-р-резвящихся п-п-приказчи-ков. Но сначала выпьем аперитив.

У „Джорджа“ в баре он заказал четыре коктейля „Александр“. И, выставив в ряд перед собою стаканы, так громко причмокивал, что привлек к себе негодующие взоры всех присутствующих.

— Вы, мой любезный Чарльз, вероятно, предпочли бы херес, но, увы, хереса вы не получите. Восхитительное зелье, не правда ли? Вам не нравится? Тогда я выпью и ваши. Раз, два, три-с, по дорожке вниз. Ах, как эти студенты на нас оглядываются!

И он повел меня туда, где ждал нанятый автомобиль.

— Надеюсь, там студентов не будет. У меня с ними в настоящее время отношения несколько натянутые. Вы не слышали, как они обошлись со мною в прошлый вторник? Очень невежливо. К счастью, на мне была моя самая старая пижама и вечер был удушающе жаркий, не то бы я всерьез рассердился.

У Антони была привычка, разговаривая, придвигать лицо к собеседнику, на меня дохнуло молочно-сладким запахом коктейля, и я поскорее отодвинулся.

— Вообразите меня, мой милый, одиноко сидящим за книгой. Накануне я купил одну довольно отталкивающую книгу под названием „Шутовской хоровод“, и мне необходимо было прочитать ее к воскресенью, потому что я собирался к Гарсингтону и знал, что там обязательно все будут говорить о ней, а отвечать, что ты не читал последнего модного романа, когда ты его в самом деле не читал, — это банально. Можно было бы, видимо, просто не ездить к Гарсингтону, но такой выход пришел мне в голову только сейчас. А потому, мой милый, я поужинал омлетом, персиком и бутылкой минеральной воды, облачился в пижаму и приступил к чтению. Должен признаться, что мысли мои блуждали, но я продолжал переворачивать страницы и любовался угасанием дня, а это у нас на Пекуотерском дворике, право же, зрелище впечатляющее: с приближением темноты кажется, что камни положительно рассыпаются прямо у вас на глазах. Это напомнило мне облупленные фасады старого порта в Марселе. И вдруг меня потревожили вопли и улюлюканье небывалой оглушительности, и я увидел внизу, на нашем дворике, человек двадцать ужасных юнцов. Как бы вы думали, что они кричали? „Антони Бланша! Антони Бланша!“ Такое громкое общественное признание. Ну, я понял, что на сегодня с мистером Хаксли покончено, и должен сказать, что я как раз достиг той степени скуки, когда любое отвлечение — благо. Их завывания меня слегка взволновали, но, знаете ли, чем громче они кричали, тем больше робели. Слышны были возгласы:

„Где Бой?“, „Бой Мулкастер с ним знаком!“, „Пусть Бой его приведет!“ Вы, конечно, знаете этого бодрого юношу Боя Мулкастера? Он постоянно вертится возле милейшего Себастьяна. Это типичный английский лорд, каким его представляем себе мы, латиняне. Сплошная импозантность. Кумир всех лондонских девиц. Говорят, он с ними так высокомерен. Со страху, мой милый, просто со страху. Дубина стоеросовая этот Мулкастер, и к тому же еще хам. Он приезжал на пасху в Ле-Туке, и каким-то необъяснимым образом вышло так, что я пригласил его погостить. Представьте, он проиграл в карты мизерную сумму и считал, что за это я обязан всюду за него платить; так вот, Мулкастер находился в этой толпе, я видел сверху его нескладную фигуру и слышал, как он говорил: „Пустое дело. Его нет дома. Может, пойдем лучше выпьем?“ Тогда я высунул голову в окно и позвал: „Добрый вечер, Мулкастер, пиявка и приживальщик! Что же вы прячетесь среди этих юнцов? Вы, наверное, пришли отдать мне триста франков, которые я одолжил вам на ту жалкую шлюху, что вы подцепили в Казино? Это была нищенская плата за ее труды, Мулкастер, и какие труды! Подымитесь же сюда и возвратите мне долг, жалкий хулиган!“

Это, мой милый, немного их расшевелило, и они, топоча, ринулись вверх по лестнице. Человек шесть ворвалось ко мне в комнату, остальные топтались и пускали слюни за дверью. Мой милый, что у них был за вид! Они явились прямо со своего идиотского клубного ужина и все были в цветных фраках — наподобие ливреи. „Мои милые, — сказал я им, — вы похожи на ватагу очень уж разгулявшихся лакеев“. Тогда один из них, довольно аппетитный юноша, обвинил меня в противоестественном грехе. „Мой милый, — ответил я, — я, может быть, и извращен, но не ненасытен. Возвращайтесь, когда будете один“. Тогда они стали крайне неприятно ругаться, и я вдруг тоже разозлился. Право, я подумал, после всего, что было, когда герцог де Венсанн (старик Арман, разумеется, а не Филип) вызвал меня в семнадцать лет на дуэль из-за сердечного дела (и гораздо больше, чем просто сердечного, могу вас уверить) с герцогиней (Стефани, разумеется, а не старушкой Поппи), — терпеть теперь подобную наглость от этих прыщавых пьяненьких девственников… Я оставил легкий, шутливый тон и позволил себе сказать им несколько обидных слов. Тогда они начали повторять: „Хватай его. Тащи его к Меркурию!“ А у меня, как вы знаете, есть две скульптуры Бранкузи и несколько хорошеньких вещичек, которые я ценю, и я не мог допустить, чтобы они буянили, поэтому я миролюбиво сказал: „Мои очаровательные недоумки, если бы вы хоть самую малость смыслили в сексуальной психологии, вы бы понимали, что мне будет более чем приятно очутиться у вас в руках, толстомясые вы юнцы. Это доставит мне наслаждение самого предосудительного свойства. Поэтому того, кто из вас готов быть моим партнером в удовольствии, прошу меня схватить. С другой стороны, если вами самими движет менее изученная и не столь распространенная сексуальная потребность видеть меня купающимся, сделайте милость, любезные олухи, тихо и мирно последуйте за мной к фонтану“.

И знаете, у них был довольно идиотский вид, когда я им это сказал. Я спустился с ними во дворик, но ни один из них ко мне даже не приблизился. Я забрался в фонтан, купание, поверьте, меня приятным образом освежило, я плескался и принимал разные позы, пока наконец они с унылым видом не побрели прочь, и я слышал, как Бой Мулкастер сказал: „Все-таки мы его окунули под Меркурия!“ И знаете, Чарльз, именно это они будут говорить и через тридцать лет. Когда у них у всех будут костлявые курицы-жены и кретины сыновья, такие же скоты, как их папаши, они, напившись все в том же клубе на том же ежегодном ужине, облаченные все в те же цветные фраки, будут все так же говорить, лишь только кто-нибудь упомянет мое имя: „Да-да, мы один раз окунули его под Меркурия“, а их скотницы-дочери будут хихикать и думать, что, мол, вот ведь какой баловник были папаша когда-то, жаль, он теперь такой неинтересный. О, la fatigue du Nord![179]

Насколько мне было известно, Антони уже приходилось и прежде принимать подобные ванны, но последний эпизод, как видно, произвел на него сильное впечатление, потому что за ужином он снова к нему вернулся.

— А вот вы не можете себе представить, чтобы подобная неприятность произошла с Себастьяном, верно?

— Верно, — сказал я. Представить себе этого я не мог.

— Да, у Себастьяна обаяние. — Он поднял к свету бокал с рейнвейном и повторил— Бездна обаяния. Знаете, назавтра я зашел к Себастьяну. Думал позабавить его повестью о моих злоключениях. И что бы вы думали, я там нашел, помимо его столь забавного игрушечного медведя? Боя Мулкастера и еще двоих его вчерашних дружков. Вид у них был совершенно идиотский, а С-с-себастьян, невозмутимый, как миссис Понсоби де Томкинс из „Панча“, говорит: „Вы, конечно, знакомы с лордом Мулкастером“, и эти кретины поспешили объяснить: „Ах, мы только зашли на минутку узнать, как поживает Алоизиус“, потому что они находят игрушечного медведя таким же забавным, как и мы, или, скажем честно, самую чуточку более забавным, чем мы. Словом, они убрались. А я сказал: „С-с-се-бастьян, разве вы не знаете, что эти с-с-скользкие с-сикофанты нанесли мне вчера вечером оскорбление и, если бы не благоприятная погода, могли бы п-п-причинить мне сильную п-п-про-студу?“ На что он мне ответил: „Бедняги. Вероятно, они были пьяны“. Да, он найдет для каждого доброе слово. У него ведь такое обаяние.

Я вижу, вас, мой милый Чарльз, он покорил совершенно. Ну что ж, это не удивительно. Конечно, вы знакомы с ним не так давно, как я. Я вместе с ним учился в школе. Вы не поверите, но тогда говорили, что он просто маленькая дрянь. Не все, понятно, а только некоторые злые мальчишки, которые его хорошо знали. В Итонском клубе, разумеется, он пользовался всеобщей любовью, и учителя его тоже обожали. Я думаю, все дело просто в зависти. Он всегда выходил сухим из воды. Всех остальных постоянно по самым незначительным поводам самым жестоким образом били. Себастьяна — никогда. Он был единственным мальчиком в моем корпусе, которого вообще ни разу не били. Помню как сейчас, каким он был в пятнадцать лет. Ни единого пятнышка на коже, когда все остальные, естественно, страдали прыщами. Бой Мулкастер ходил положительно весь в золотухе. А Себастьян — нет. Или был у него один-единственный упрямый нарывчик на шее сзади? Да, пожалуй, один был. Нарцисс с единственным прыщиком. Мы с ним оба были католики и вместе ходили к мессе. Он столько времени проводил в исповедальне, что я диву давался, ведь он никогда не делал ничего дурного, ничего определенно дурного, во всяком случае, не получал наказаний. Возможно, он просто источал обаяние сквозь решетку исповедальни. Я оставил школу при обстоятельствах, бросавших на меня тень, как принято говорить, хотя, откуда пошло такое выражение, непонятно, по-моему, это весьма яркий и нежелательный свет, и процедура, предшествовавшая моему отъезду, включала несколько доверительных бесед с моим наставником. Я был весьма смущен, обнаружив, как хорошо осведомлен этот добрый старец. Ему были известны обо мне такие вещи, которых не знал никто — кроме разве Себастьяна. Это послужило мне уроком никогда не доверять добрым старцам — или, может быть, обаятельным школярам?

Возьмем еще одну бутылочку этого вина? Или чего-нибудь другого? Чего-нибудь другого, да? Скажем, старого доброго бургундского? Вот видите, Чарльз, мне известны ваши вкусы в любой области. Вам надо поехать со мной во Францию, мой милый, и попить тамошних вин. Мы поедем к сбору винограда. Я отвезу вас погостить к Венсаннам. Мы уже давно с ними в мире, а у герцога лучший винный погреб во Франции — у него и у князя де Портайона, к нему я вас тоже отвезу Мне кажется, они вас позабавят, а от вас они, безусловно, будут без ума. Я хочу познакомить вас со всеми моими друзьями. Я рассказывал о вас Кокто, он горит нетерпением. Понимаете ли, мой милый Чарльз, вы представляете собою весьма редкое явление, которому имя — Художник. Да-да, не принимайте скромного вида. Под этой холодной, флегматичной английской наружностью вы — Художник. Я видел ваши рисунки, которые вы прячете у себя в спальне. Они изысканны. А вот вы, милый Чарльз, как бы это выразиться, вы не изысканны, отнюдь. Художникам как людям не свойственна изысканность. Изыскан я, Себастьян по своему тоже, но Художник — это земной тип, волевой, целеустремленный, зоркий и в глубине души с-с-страст-ный, верно, Чарльз?

Но у кого пользуетесь вы признанием? На днях я разговаривал о вас с Себастьяном. „Чарльз — художник, — сказал я ему. — Он рисует, как молодой Энгр“. И вы знаете, что ответил Себастьян? „Да да, Алоизиус тоже очень недурно рисует, но, конечно, он гораздо современнее“. Так обаятельно, так забавно.

Конечно, те, у кого есть обаяние, в мозгах не нуждаются. Стефани де Венсанн четыре года назад покорила меня совершенно. Мой милый, я даже красил ногти на ногах тем же лаком, что и она. Я говорил ее словами, прикуривал сигарету, как она, и разговаривал по телефону совершенно ее голосом, так что герцог вел со мною длинные интимные беседы, принимая меня за нее. Это, главным образом, и натолкнуло его на столь старомодные мысли о пистолетах и шпагах. Мой отчим считал, что мне это послужит превосходным уроком. Он надеялся, что таким путем я изживу мои, как он выражался, „английские привычки“. Бедняга, у него такие латиноамериканские взгляды. Так вот, я ни от кого ни разу не слышал о Стефани худого слова, исключая герцога, понятно; а ведь она, мой милый, женщина положительно безмозглая.

Увлеченный рассказом о старой любви, Антони забыл про свое заикание. Вспомнил он о нем в тот же миг, как был подан кофе с ликером.

— Настоящий з-з-зеленый шартрез, созданный еще до изгнания монахов. Стекая по языку, он пять раз меняет вкус. Словно глотаешь п-призрак. Вам хотелось бы, чтобы Себастьян был сейчас с нами? Ну, разумеется, хотелось бы. А мне? П-право, не знаю. Как, однако, наши мысли настойчиво возвращаются к этой бутоньерке очарования. Вы, наверное, гипнотизируете меня, Чарльз. Я привожу вас сюда — удовольствие, мой милый, которое влетит мне в копеечку, — с единственной целью поговорить о самом себе и не говорю ни о чем, кроме Себастьяна. А это странно, потому что, в сущности, в нем нет ничего загадочного, загадочно только одно: как он умудрился родиться в такой зловещей семье.

Не помню, вы знакомы с их семейством? Едва ли он вас когда-нибудь допустит до знакомства с ними. Он слишком хорошо все понимает. Это люди, безусловно, страшные. Вам никогда не казалось, что в Себастьяне есть что-то чуточку страшное? Нет? Может быть, это мое воображение; просто временами он бывает с виду так похож на своих родных.

Во-первых, Брайдсхед. Существо архаическое, прямо из пещеры, замурованной тысячу лет. У него такое лицо, словно ацтекский скульптор попытался высечь портрет Себастьяна. Это ученый изувер, церемонный варвар, лама, отрезанный от мира ледниками, — можете считать как угодно Потом Джулия. Вы знаете, какова она собой. Не знать этого невозможно. Ее фотографии появляются в иллюстрированных газетах с постоянством рекламы „Пилюль Бичема“. Безупречно прекрасное лицо женщины флорентийского Кватроченто; с такой внешностью любая пошла бы на сцену, любая, но не леди Джулия; она — великосветская красавица такого же толка, как… ну, скажем, как Стефани. И ни на йоту богемы. Всегда корректная, жизнерадостная, непринужденная. Собаки и дети ее обожают, другие женщины тоже; мой милый, она душегубка, хладнокровная, корыстная, хитрая и беспощадная. Может быть, в помыслах и кровосмесительница, не знаю. Вряд ли. Все, что ей нужно, — это власть. Следовало бы устроить специальный суд святой инквизиции и сжечь ее. Там есть, если не ошибаюсь, еще одна сестрица, ребенок. О ней пока ничего не известно, за исключением того, что недавно ее гувернантка потеряла рассудок и утопилась. По-видимому, прелестное дитя. Так что, сами понимаете, бедному Себастьяну, в сущности, ничего и не остается, как быть милым и обаятельным.

Но настоящая бездна отверзается, когда доходишь до родителей Это такая чета, мой милый! „Как леди Марчмейн это удается?“ — таков один из кардинальных вопросов века. Вы ее не видели. Очень, очень красивая женщина, никаких ухищрений, элегантные серебряные пряди в волосах, естественный очень бледный цвет лица, огромные глаза — просто диву даешься, какими большими они кажутся и как удачно просвечивают голубые жилки на веках, где всякой другой понадобилось бы наложить тени; жемчуга и несколько крупных, как звезды, бриллиантов — фамильные драгоценности в старинной оправе; и голос, мягкий, как молитва, и такой же властный. И — лорд Марчмейн, слегка, быть может, располневший, но о-очень импозантный, magnifico[180], сластолюбец, скучающий байронический тип, заразительно праздный, совсем не из тех, кто дает себя в обиду. И эта рейнхардовская монашенка, мой милый, просто изничтожила его — да-да, совершенно. Он нигде не решается показаться. Это последний в истории достоверный случай, когда человека в буквальном смысле изгнали из общества. Брайдсхед не хочет с ним видеться, барышням с ним видеться не дозволено, Себастьян, правда, к нему открыто ездит ввиду своей обаятельности. Но больше с ним никто знаться не желает. Да вот, не далее как в сентябре леди Марчмейн гостила в Венеции в палаццо Фольере. Сказать вам по правде, она была там самую чуточку смешна. К „Лидо“ она, естественно, даже близко не подходила, а целыми днями разъезжала в гондоле по каналам с сэром Адрианом Порсоном — и такие позы, мой милый, просто мадам Рекамье; я как-то однажды ехал навстречу и переглянулся с гондольером из палаццо, который мне, естественно, знаком, — мой милый, как он мне подмигнул! Где бы она ни бывала, она всюду появлялась в эдаком полупрозрачном коконе, словно персонаж из кельтского фольклора или героиня Метерлинка, и каждый день ходила в церковь. А как вы знаете, Венеция — единственный город в Италии, где в церковь ходить абсолютно не принято. Словом, она вызывала улыбки. И вдруг кто бы, вы думали, прибыл в город на яхте Молтонов? Несчастный лорд Марчмейн. Он заранее снял небольшой палаццо, но, вы думаете, его туда впустили? Лорд Молтон, не дав ему дух перевести, погрузил его вдвоем с лакеем в утлую лодчонку и в два счета отвез на пристань и посадил на триестский пароход. А он был даже без своей любовницы. В это время года она как раз уезжает отдыхать. Откуда им стало известно, что в городе леди Марчмейн, никто не знает. И все-таки лорд Молтон целую неделю ходил тише воды ниже травы, словно впал в высочайшую немилость. Да так оно и было. Принчипесса Фольере давала бал, и лорд Молтон не получил приглашения, ни он сам и никто из его гостей, даже де Паньозы. Как леди Марчмейн это удется? Она убедила свет, что лорд Марчмейн — чудовище. А что было на самом деле? Они прожили в браке лет пятнадцать, а потом лорд Марчмейн уехал на войну и не вернулся, вступив в связь с одной очень талантливой балериной. Таких случаев тысячи. Она отказалась дать ему развод, так как она, видите ли, очень набожна. И такие случаи бывали. Обычно сочувствие оказывалось на стороне неверного мужа, но лорду Марчмейну не было сочувствия. Можно подумать, что старый распутник избивал свою несчастную жену, обездолил ее и вышвырнул за дверь, что он потрошил, жарил и пожирал своих детей и наконец ударился в пляс, увитый гирляндами всех цветов Содома и Гоморры. А в действительности? Он родил с ней четырех прекрасных детей, отдал ей Брайдсхед и Марчмейн-хаус на Сент-Джемской площади и денег сколько ее душеньке угодно, а сам сидит в белоснежной крахмальной манишке за столиком у Ларю с немолодой почтенной дамой — и все в самом что ни на есть респектабельном эдвардианском стиле. А она, между прочим, содержит при себе маленькую свиту бесправных, изможденных рабов, которыми пользуется исключительно для собственного удовольствия. Она сосет из них кровь. У Адриана Порсона плечи испещрены следами ее зубов — это всем видно, когда он купается. А он, мой милый, был некогда величайшим, можно сказать единственным, поэтом нашего времени. Она выпила из него все соки, ничего не осталось. У нее есть еще человек пять или шесть, разного возраста и пола, которые как тени следуют за ней по пятам. Стоит ей однажды впиться в человека зубами, и он уже от нее не уйдет. Это ведьмовство, мой милый, другого объяснения нет.

Так что мы не должны винить Себастьяна, если временами он бывает немножко придурковат, ну, да ведь вы его и не вините, правда, Чарльз? При таком мрачном антураже что же ему еще оставалось, как не простота и обаяние? Тем более что на чердаке у него не очень-то богато. Этого мы не станем отрицать, как бы мы его ни любили, верно?

Признайтесь откровенно, слышали ли вы хоть раз, чтобы Себастьян сказал что-нибудь, что остается в памяти хотя бы на пять минут? Знаете, его речь чем-то напоминает мне эту довольно отвратительную картину под названием „Мыльные пузыри“. Разговор, как я его понимаю, подобен жонглированию. Взлетают шары, мячики, тарелки — вверх и вниз, туда и назад, колесом, кувырком, — обыкновенные, весомые вещи, которые искрятся в огнях рампы и падают с громким стуком, если их не подхватить. Но когда разговаривает наш дорогой Себастьян, кажется, будто это маленькие мыльные пузыри отрываются от старой глиняной трубки, летят куда попало, переливаясь радугой, и через секунду — пшик! — исчезают, и не остается ничего, ровным счетом ничего.

Потом Антони говорил о жизненном опыте, который полезен для художника, о понимании, критике и поддержке, которых он вправе ждать от друзей, о риске, на который он может идти ради богатства эмоций, и еще о чем-то в таком же духе, но я, охваченный внезапной сонливостью, перестал прислушиваться к его рассуждениям. Наконец мы поехали домой, и на Магда-линином мосту он снова вернулся напоследок к лейтмотиву нашего ужина:

— Ну-с, мой милый, я нисколько не сомневаюсь, что завтра, едва открыв глаза, вы побежите к Себастьяну и перескажете ему все, что я о нем говорил. В связи с чем я хочу сказать вам две вещи: это нисколько не повлияет на его отношение ко мне, а во-вторых, мой милый, — помяните мои слова, хотя я и так уже заговорил вас до обморока, — он сразу же переведет разговор на этого своего забавного игрушечного медведя. Покойной ночи. Желаю вам спать праведным сном.

Но я спал плохо. Сонный, я сразу бухнулся в постель, однако уже через час проснулся и больше не мог уснуть — меня мучила жажда и непонятное волнение попеременно окатывало меня то холодом, то жаром. Я много выпил за ужином, но ни александровский коктейль, ни шартрез, ни „Шалость Мавродафны“, ни даже то, что я просидел весь вечер в неподвижности и почти полном безмолвии, вместо того чтобы, как обычно, „спускать пары“ в ребяческих развлечениях, не могли бы послужить причиной глубокой тоски, охватившей меня в ту мучительную ночь. Мне не снились кошмары, представляющие в зловещем искажении образы минувшего вечера. Я лежал с широко открытыми глазами и совершенно ясной головой. И только беззвучно повторял про себя слова Антони с его интонацией, с его паузами и распевом, видя перед собой в темноте его бледное, освещенное свечами лицо, как оно маячило против меня за ресторанным столиком. Один раз в эти ночные часы я встал и принес рисунки, хранившиеся у меня в гостиной, и долго сидел с ними у раскрытого окна. В университетском дворике было темно и тихо-тихо, только часы на башнях, пробуждаясь, вызванивали четверти над крутоверхими крышами колледжей. Я пил содовую воду, курил и томился, пока не стало светать и поднявшийся предутренний ветерок не загнал меня обратно в постель.

Когда я проснулся, в открытых дверях стоял Лант.

— Я дал вам отоспаться, — сказал он. — Я так решил, что вы не пойдете к общему причастию.

— И правильно решили.

— Первокурсники пошли чуть ли не все, и со второго и третьего курса тоже кое-кто пошел. И все из-за нового священника. Раньше ни о каком общем причастии не слыхали — просто святое причастие для желающих и службы — обедня и вечерня.

Было последнее воскресенье в семестре, последнее воскресенье в году. Проходя в ванную, я видел, как университетский двор заполняют выходящие из церкви студенты в мантиях и белых стихарях церковного хора. Когда я возвращался, они стояли группками, курили; среди прочих был и кузен Джаспер, прикативший из своей квартиры на велосипеде, чтобы не остаться в стороне.

Я шел по безлюдной Брод-стрит в маленькую чайную напротив Баллиоля, где обычно завтракал по воскресеньям. На всех колокольнях звонили, воздух был полон гуденьем колоколов, и солнце, перекидывая на открытых местах длинные узкие тени, легко развеяло страхи минувшей ночи. В чайной было тихо, как в библиотеке; несколько студентов-одиночек из Баллиоля и, Святой Троицы — они были прямо в комнатных туфлях — подняли головы, когда я входил, но тут же снова зарылись в воскресные газеты. Я съел неизменную яичницу и порцию джема с жадностью, которая в юные годы неизменно следует за бессонной ночью. Потом закурил сигарету и сидел, глядя; как студенты из Святой Троицы и Баллиола один за другим расплачивались и уходили, шаркая туфлями, через улицу к себе в колледж. Когда я вышел из чайной, было без малого одиннадцать, перезвон над городом вдруг смолк, и вместо него зазвучал стройный благовест, оповещающий жителей о начале службы.

На улицах не осталось никого, кроме идущих на молитву — студенты, преподаватели, жены, торговцы шли тем особым, чисто английским шагом, каким ходят только в церковь, с одинаковым успехом избегая торопливости и праздной медлительности; шли, неся в руках переплетенные в черную кожу или обернутые в белый пергамент молитвенники десятка враждующих между собою сект: шли к святому Барнабасу и к святой Колумбе, к святому Алоизию и к святой Марии, в Пьюзи-хаус, в Блэкфрайерс и бог знает куда еще— к памятникам реставрированной норманнской архитектуры и возрожденной готики, к строениям в ложновенецианском и псевдоафинском стиле, шли в этот летний солнечный день, каждый в храм своего племени. Только четыре гордых язычника открыто провозглашали свою независимость: четыре индуса вышли из ворот Баллиоля в свежих фланелевых брюках, выутюженных спортивных куртках и в белоснежных тюрбанах, неся в пухлых коричневых руках разноцветные подушки, корзинки для пикника и „Неприятные пьесы“ Бернарда Шоу, и зашагали по направлению к реке.

На Корнмаркет-стрит на ступенях „Кларендон-отеля“ я увидел группу туристов, с помощью дорожной карты втолковывавших что-то своему шоферу, а напротив, из-под старинной арки „Золотого креста“, выходило, несколько моих знакомых студентов, которые завтракали там и задержались, чтобы выкурить по трубке на увитом плющом дворике. Вприпрыжку, забыв о строе, промчался на молитву отряд бойскаутов с пестрыми ленточками и значками на груди, а на Карфаксе мне навстречу попалась направляющаяся к проповеди в городскую церковь процессия членов муниципалитета с мэром во главе — все в алых мантиях, с золотыми цепями, предшествуемые жезлоносцами и провожаемые невозмутимыми взорами. На Сент-Олдейтс-стрит мимо меня прополз крокодил попарно семенящих мальчиков-певчих в крахмальных воротниках и забавных круглых шапочках, они шли в кафедральный собор у Томгейт. Так, через целый мир благочестия, шел я к Себастьяну. Его не оказалось дома. Я прочитал письма, которыми был завален его письменный стол, но они ничего мне не говорили, пересмотрел пригласительные карточки на каминной полке — там не было ни одной новой. Тогда я сел и читал „Лисьи чары“ до тех пор, пока он не пришел.

— Я был на мессе в Старом Дворце, — сказал он. — Я не ходил целый семестр, и на прошлой неделе монсеньер Белл два раза приглашал меня на обед, а это уж я знаю, что значит. Ему писала мама. Вот я и пошел, сел в передний ряд, на самом виду у него, и положительно орал „Богородица, дево, радуйся“, когда кончилась служба; так что теперь с этим покончено. Ну, как вы поужинали с Антуаном? О чем разговаривали?

— Разговаривал главным образом он. Скажите мне, вы были с ним знакомы в Итоне?

— Его исключили через полгода после моего поступления. Я помню его. Он всегда был заметной фигурой.

— Он ходил с вами к мессе?

— Не помню, по-моему, нет. А что?

— А с вашей семьей он знаком?

— Чарльз, какой вы нынче странный, право. Нет. Насколько мне известно, не знаком.

— И с вашей матерью в Венеции не встречался?

— По-моему, она что-то такое рассказывала. Только не помню что. Кажется, она гостила у наших итальянских родственников Фольере, а Антони со своей мамашей приехал и остановился в гостинице, и был какой-то вечер у Фольере, куда их не пригласили. Мама мне что-то об этом рассказывала, когда я сказал, что знаком с ним. Не знаю, зачем ему непременно хотелось быть на вечере у Фольере, княгиня так гордится тем, что в ее жилах течет английская кровь, она ни о чем другом говорить не может. Да против Антуана никто ничего не имел, по крайней мере всерьез, как я понял. Затруднения были связаны с его мамашей.

— А кто такая герцогиня де Венсанн?

— Поппи?

— Стефани.

— Об этом вам лучше расспросить Антуана. Он утверждает, что имел с ней интрижку.

— Правда имел?

— Вероятно. В Каннах это, по-моему, обязательно для всех. Почему это вас интересует?

— Просто я хочу знать, много ли правды в том, что Антони говорил мне вчера вечером.

— Ни слова, я думаю. В этом его обаяние.

— Вы, может быть, считаете, что это очень мило, а по-моему, это настоящая чертовщина. Да вы знаете ли, что он весь вчерашний вечер пытался настроить меня против вас и это ему почти удалось?

— Вот как? Ну и глупо. Алоизиус бы этого никак не одобрил, верно я говорю, старый чванливый медведь? И тут пришел Бой Мулкастер.

Глава третья

На долгие каникулы я приехал домой — без определенных планов и совершенно без денег. Для покрытия послеэкзаменационных расходов я продал Коллинзу за десять фунтов Фрайевский экран, и из них у меня теперь оставалось четыре; мой последний чек с перебором в несколько шиллингов исчерпал мой счет в банке, и я получил предупреждение, что больше без подписи отца выписывать счетов не должен. Новая сумма причиталась мне только в октябре, так что перспективы мои были достаточно мрачны, и, обдумывая положение, я испытывал нечто отдаленно напоминающее раскаяние в собственной недавней расточительности.

Когда начинался семестр, все взносы за учение и содержание в университете у меня были уплачены и больше ста фунтов оставалось на руках. И все это ушло, да еще там, где можно было пользоваться кредитом, мною не было выплачено ни пенса. Особых причин для этих трат не было, не было погони за какими-то необыкновенными удовольствиями, которых иначе как за деньги не добудешь; деньги транжирились просто так, ни на что. Себастьян часто смеялся надо мною: „Вы швыряетесь деньгами, как букмекер“, — но все, что я тратил, было потрачено на него или вместе с ним. Его собственные финансы были постоянно в неопределенно-расстроенном состоянии. „Деньги проходят через руки юристов, — беспомощно жаловался он. — И вероятно, они кое-что присваивают. Во всяком случае, мне достается немного. Мама, разумеется, всегда даст мне, сколько я ни попрошу“.

— Почему бы вам тогда не попросить ее увеличить ваше содержание?

— Нет, она любит делать подарки. У нее такое доброе сердце, — пояснил Себастьян, добавляя еще один штрих к портрету, который складывался в моем воображении.

И вот теперь Себастьян удалился в этот свой особый мир, куда меня не приглашали, и я остался один во власти скуки и раскаяния.

Как несправедливо редко в зрелые годы вспоминаем мы добродетельные часы нашей юности, ее дни видятся на расстоянии непрерывной чередой легкомысленных солнечных беспутств. История молодой жизни не будет правдивой, если в ней не найдут отражения тоска по детским понятиям о добре и зле, угрызения совести и решимость исправиться, черные часы, которые, как зеро на рулетке, выпадают с грубо предсказуемой регулярностью.

Так и я провел первый день в отчем доме, бродя по комнатам, выглядывая из окон то в сад, то на улицу, в состоянии черного недовольства собой.

Отец, как мне было известно, находился дома, но вход к нему в библиотеку был заповедан, и только перед самым ужином он вышел, и мы поздоровались. В то время ему не было и шестидесяти, но у негобыла странная страсть прикидываться стариком; на вид ему можно было дать лет семьдесят, а голос, которым он говорил, звучал как у восьмидесятилетнего. Он вышел мне навстречу нарочито шаркающей походкой китайского мандарина, со слабой улыбкой привета на губах. В те дни, когда он ужинал дома — то есть практически каждый вечер, — он садился за стол в бархатной куртке, отделанной шнуром, какие были модны за много лет до этого и должны были впоследствии опять войти в моду, но в то время представляли собой подчеркнутый анахронизм.

— Мой дорогой мальчик, мне никто не сообщил, что ты уже приехал. Наверное, устал с дороги? Тебе тут дали чаю? Как же ты поживаешь? Надеюсь, хорошо? А я недавно сделал одно довольно смелое приобретение — купил у Зонершайнов терракотового быка пятого века. И вот рассматривал его в библиотеке и забыл о твоем приезде. Тесно было в вагоне? Удалось ли тебе занять место в углу? (Он сам так редко ездил, что путешествия других вызывали у него глубокое сочувствие.) Хейтер принес тебе вечернюю газету? Новостей, конечно, никаких — все один вздор.

Объявили, что ужин подан. По старой привычке отец взял с собой к столу книгу, но, вспомнив о моем присутствии, украдкой уронил ее под стул.

— Что ты пьешь? Хейтер, что мы можем предложить мистеру Чарльзу?

— Есть немного виски, сэр.

— Есть немного виски. Или ты предпочел бы что-нибудь другое? Что еще у нас есть?

— Больше в доме ничего нет, сэр.

— Больше ничего нет. Скажи Хейтеру, чего бы тебе хотелось, и он распорядится завезти. Я теперь не держу в доме вина. Мне его пить запрещено, а гости у меня не бывают. Но на то время, пока ты здесь, нужно, чтобы у тебя было все по вкусу. Ты надолго?

— Пока еще не знаю, папа.

— Эти каникулы очень-очень длинные, — сказал он с тоской. — В мое время мы отправлялись компанией куда-нибудь в горы. Считалось, что читать книги. Почему? Почему, — повторил он ворчливо, — альпийский пейзаж должен побуждать человека к занятиям?

— Я думал позаниматься на каких-нибудь курсах живописи — по живой натуре.

— Дорогой мой, все курсы сейчас закрыты. Желающие обучаться едут в Барбизон и тому подобные места и пишут на открытом воздухе. В мое время было такое учреждение, которое называлось „Клуб рисунка“, — мужчины и женщины вместе (сопение), велосипеды (снова сопение), брюки гольф в мелкую клетку, полотняные зонты и, по всеобщему мнению, свободная любовь (сильное сопение) — все один вздор. Я думаю, они и теперь существуют. Поинтересуйся.

— Главная проблема каникул — это деньги, папа.

— О, на твоем месте я бы не стал беспокоиться смолоду о таких вещах.

— Видишь ли, я несколько поиздержался.

— Вот как, — отозвался отец без всякого интереса в голосе.

— По правде сказать, я не очень-то представляю себе, как прожить эти два месяца.

— Ну, я в таких вопросах наихудший советчик. Мне никогда не случалось „поиздержаться“, как ты весьма жалобно это называешь. А с другой стороны, как иначе можно выразиться? Быть в затруднительном положении? В стесненных обстоятельствах? Без гроша в кармане? (Сопение.) Или сидеть на мели? Или, может быть, в калоше? Скажем, что ты сидишь в калоше, и на том остановимся. Твой дедушка говорил мне: „Живи по своим средствам, но если окажешься в затруднении, приди ко мне, не ходи к евреям“. Все один вздор. Ты попробуй. Сходи на Джермин-стрит к этим господам, которые дают ссуды под собственноручную расписку клиента. Мой дорогой мальчик, они не дадут тебе ни соверена.

— Что же ты тогда советуешь мне делать?

— Твой кузен Мельхиор был неосторожен с капиталовложениями и оказался в очень глубокой калоше. Так он уехал в Австралию.

Я не помнил отца таким довольным с тех пор, как он когда-то нашел две страницы папируса второго века между листами Ломбардского часослова.

— Хейтер, я уронил книгу.

Книга была поднята с пола, раскрыта и прислонена к графину. Остальное время обеда он провел в молчании, иногда нарушаемом веселым сопением, которого, как мне казалось, не мог вызвать штудируемый им трактат.

Потом мы покинули столовую и расположились в зимнем саду, и здесь он непритворно забыл о моем существовании; мысли его, я знал, витали далеко, в тех давних столетиях, где он чувствовал себя непринужденно, где время измерялось веками и у всех фигур были стертые лица и имена, которые на самом деле оказывались искаженными словами с совершенно другим значением. Он сидел в позе, которая для всякого, кроме него, была бы вопиюще неудобной — боком в своем высоком кресле, держа у самого лица повернутую к свету книгу. Время от времени он брался за карандаш в золотом футлярчике, висевший у него на цепочке от часов, и делал заметки на полях. За распахнутыми окнами сгущались летние сумерки; тиканье часов, отдаленный шум уличного движения на Бейсуотер-стрит и шелест переворачиваемых отцом страниц были единственными звуками. Поначалу объявив себя банкротом, я счел разумным воздержаться от курения сигары, но теперь, отчаявшись, сходил в свою комнату и принес одну гавану. Отец даже не взглянул в мою сторону. Я обрезал ее, закурил и, подкрепив свою храбрость, сказал:

— Папа, ты ведь не хочешь, чтобы я прожил у тебя все каникулы?

— А? Что?

— Разве тебе не осточертеет за столько времени мое общество?

— Надеюсь, я никогда не обнаружил бы подобных чувств, даже если бы их испытывал, — кротко ответил отец и вновь погрузился в чтение.

Вечер прошел. Из всех углов часы разнообразных систем мелодично пробили одиннадцать. Отец закрыл книгу и снял очки.

— Здесь тебе всегда очень рады, мой мальчик, — сказал он. — Живи сколько хочешь.

В дверях он замедлил шаги и обернулся.

— Твой кузен Мельхиор заработал себе проезд в Австралию „на баке“ (сопение). Что это за бак, интересно было бы знать?

В течение последовавшей знойной недели отношения мои с отцом резко ухудшились. Днем я почти не видел его; он часами отсиживался у себя в библиотеке, только изредка делая вылазки, и тогда я слышал, как он кричит с лестницы: „Хейтер, вызовите мне кэб!“ Уезжал он иногда на полчаса и даже меньше, иногда на весь день; что у него были за дела, не объяснял. Случалось, я видел, как ему в библиотеку относили на подносе убогие детские лакомства: сухарики, стакан молока, бананы. Если мы сталкивались в коридоре или на лестнице, он рассеянно смотрел на меня и бормотал: „Да-да“, или „Очень жарко“, или „Чудесно, чудесно“. Но вечером, спускаясь в зимний сад в своей бархатной куртке, он весьма вежливо со мною здоровался.

Обеденный стол был полем нашего сражения.

Во второй вечер я взял с собой к столу книгу. Его рассеянный, кроткий взгляд остановился на ней с внезапным интересом, и по пути в столовую он украдкой оставил свою на столике в прихожей. Когда мы сели за стол, он жалобно сказал:

— Право, Чарльз, ты мог бы и поговорить со мной. У меня был очень трудный день, и я надеялся отдохнуть за приятной застольной беседой.

— Конечно, папа, пожалуйста. О чем мы будем разговаривать?

— Ободри меня. Развлеки, — с обидой в голосе, — расскажи о новых спектаклях.

— Но ведь я не был ни на одном.

— И напрасно, вот что я тебе скажу, нужно ходить. Это неестественно, когда молодой человек все вечера проводит дома.

— Но, папа, я же объяснял тебе, что у меня нет денег на театры.

— Мой дорогой, не следует так подчиняться денежным соображениям. Подумай только, твой кузен Мельхиор в этом возрасте принимал участие в финансировании целого музыкального спектакля. Это было одно из его немногих удачных предприятий. Посещение театра тебе следует рассматривать как составную часть образования. Если ты посмотришь жизнеописания выдающихся людей, окажется, что не меньше половины из них впервые познакомились с драмой, стоя на галерее. Мне говорили, что это ни с чем не сравнимое удовольствие. Именно там встречаются настоящие ценители и критики. Это так и называется: „в эмпиреях с богами“. Расходы пустячные, а развлечения начинаются еще на улице, при входе, когда ты оказываешься в толпе истинных театралов. Как-нибудь мы с тобой вместе проведем вечер „в эмпиреях с богами“. Как ты находишь стряпню миссис Эйбл?

— Без перемен.

— Она вдохновлена твоей теткой Филиппой. Твоя тетка составила десять вариантов меню, которые и выполняются неукоснительно. Когда я один, я не замечаю, что ем, но теперь, когда здесь ты, необходимо внести разнообразие. Чего бы тебе хотелось? На какие деликатесы сейчас сезон? Раков ты любишь? Хейтер, скажите миссис Эйбл, чтобы она приготовила нам завтра вечером раков.

В тот вечер обед состоял из белого безвкусного супа, пережаренного рыбного филе под розовым соусом, бараньих котлет, уложенных вокруг горки картофельного пюре, и желе с персиками на каком-то губчатом пироге.

— Я обедаю так основательно только из уважения к твоей тетке Филиппе. Она постановила, что обед из трех блюд — это мещанство. „Стоит только дать слугам волю, — говорила она, — и сам не заметишь, как будешь есть на обед одну баранью котлету“. На мой вкус, ничего не может быть лучше. Я, собственно, так и поступаю, когда миссис Эйбл выходная и я обедаю в клубе… Но твоя тетка распорядилась, чтобы дома мне на обед подавался суп и еще три блюда; иногда это рыба, мясо и острая закуска, в других случаях — мясо, закуска, десерт; предусмотрен целый ряд допустимых перестановок. Замечательно, как некоторые люди умеют излагать свои мнения в лапидарной форме. У твоей тетки как раз был такой дар. Трудно себе представить, что когда-то она и я каждый вечер вместе обедали за этим столом — как мы сейчас с тобой, мой мальчик. Вот она так неустанно старалась развлечь меня. Рассказывала мне о книгах, которые читала. Забрала себе в голову, что этот дом должен стать ее домом, видите ли. Считала, что у меня появятся странности, если я останусь один. Возможно, что они у меня и появились, как ты находишь? Но у нее ничего не вышло. В конце концов я ее выдворил.

В последних его словах явно слышалась угроза. Я оказался непрошеным гостем в родном доме, и во многом это произошло из-за тети Филиппы. После гибели моей матери она переселилась к нам с несомненным намерением сделать, как сказал отец, этот дом своим домом. Тогда я ничего не знал о ежевечерних терзаниях за обеденным столом. Тетя проводила время со мною, и я принимал это как должное. Так продолжалось год. Первым признаком перемены было то, что она открыла свой дом в Суррее, хотя раньше собиралась его продать, и стала жить в нем, пока я находился в школе, приезжая в Лондон только на несколько дней за покупками и по светским делам. Летом мы с нею вместе жили где-нибудь на побережье. Потом, когда я уже был в последнем классе, она уехала за границу. „Я ее выдворил“, — сказал он с насмешкой и торжеством про эту добрую женщину, зная, что я услышу в его словах вызов самому себе.

Когда мы выходили из столовой, отец сказал:

— Хейтер, вы уже передали миссис Эйбл относительно раков, которые я заказал на завтра?

— Нет, сэр.

— И не передавайте.

— Очень хорошо, сэр.

Мы расположились в креслах в зимнем саду, и тогда он заметил:

— Интересно, собирался ли Хейтер вообще говорить миссис Эйбл про раков? Знаешь, я думаю, нет. Он, по-моему, решил, что я шучу.

На следующий день мне в руки неожиданно попало оружие. Я встретил старого школьного товарища и сверстника по фамилии Джоркинс. Я никогда не питал к нему особой симпатии. Однажды, еще во времена тети Филиппы, он был у нас к чаю, и она вынесла над ним приговор, найдя, что в душе он, быть может, и хороший человек, но внешне непривлекателен. Теперь я искренне ему обрадовался и пригласил к нам ужинать. Он пришел. Он нисколько не переменился. Отца, по-видимому, предупредили, что у нас к ужину гость, потому что вместо обычной бархатной куртки он явился во фраке; фрак и черный жилет вместе с очень высоким воротничком и очень узким белым галстуком составили его вечерний костюм; он носил его с меланхолическим видом, словно придворный траур, надетый в молодости, пришедшийся по вкусу и с тех пор неснимаемый. Смокингов у него вообще не водилось.

— Добрый вечер, добрый вечер. Очень любезно с вашей стороны, что ради нас вы проделали такой путь.

— О, мне ведь недалеко, — ответил Джоркинс, который жил на Сассекс-сквер.

— Наука сокращает расстояния, — загадочно заметил отец. — Вы здесь по делам?

— Ну, я вообще-то занимаюсь делами, если вы об этом.

— У меня был кузен, тоже делец — вы его знать не могли, это было еще до вас. Я только на днях рассказывал о нем Чарльзу. В последнее время он у меня не выходит из головы. Так вот он, — отец сделал паузу перед непривычным выражением, — сел в лужу.

Джоркинс нервно хихикнул. Отец устремил на него укоризненный взгляд.

— Вы находите в его несчастье повод для смеха? Или, быть может, я употребил непонятное для вас выражение? Вы, я полагаю, сказали бы просто „прогорел“.

Отец оказался полным хозяином положения. Он сочинил для себя, что Джоркинс — американец, и весь вечер вел с ним тонкую одностороннюю игру, объясняя ему всякий чисто английский термин, который встречался в разговоре, переводя фунты в доллары и любезно адресуясь к нему с фразами вроде:

„Разумеется, по вашим меркам…“, „Мистеру Джоркинсу это, без сомнения, покажется весьма провинциальным…“, „На огромных пространствах, к которым привыкли у вас…“, — а мой гость явно чувствовал, что его принимают за кого-то другого, но никак не мог устранить недоразумение. В течение всего ужина он искательно заглядывал отцу в глаза, надеясь найти в них простое подтверждение того, что это всего только изощренная шутка, но встречал взгляд, исполненный столь безмятежного добросердечия, что оставался сидеть совершенно обескураженный.

Один раз мне показалось, что отец зашел уж слишком далеко. Он сказал Джоркинсу:

— Боюсь, что, живя в Лондоне, вы очень скучаете без вашей национальной игры.

— Без моей национальной игры? — переспросил Джоркинс, сначала ничего не поняв, но потом сообразив, что ему открывается наконец возможность поставить все на свои места.

Отец перевел с него на меня взгляд, ставший на мгновение из доброго злобным, потом обратил его, опять подобревший, на Джоркинса. Это был взгляд игрока, открывающего против фуля покер.

— Без вашей национальной игры, — любезно подтвердил он. — Я имею в виду крикет. — И безудержно засопел носом, весь трясясь и утирая глаза салфеткой. — Работа в Сити, вероятно, почти не оставляет вам времени на крикет?

На пороге столовой он с нами простился.

— Всего доброго, мистер Джоркинс, — сказал он. — Надеюсь, вы опять посетите нас, когда в следующий раз будете в нашем полушарии.

— Послушай, что это твой папаша тут наговорил? Ей-богу, он, кажется, считает меня американцем.

— У него бывают странности.

— Зачем он мне советовал сходить в Вестминстерское аббатство? Чудно как-то.

— Да. Я сам не всегда его понимаю.

— Ей-богу, мне показалось, что он меня разыгрывает, — озадаченно признался Джоркинс.

Контратака отца последовала через несколько дней. Он разыскал меня и спросил:

— Мистер Джоркинс все еще здесь?

— Нет, папа, конечно, нет. Он был у нас только к ужину.

— Жаль, жаль. Я думал, что он у нас гостит. Такой разносторонний молодой человек. Но ты, я надеюсь, ужинаешь дома?

— Да.

— Я пригласил сегодня гостей, чтобы внести немного разнообразия в твое унылое домоседство. Как ты думаешь, миссис Эйбл справится? Нет, конечно. Но гости будут не очень придирчивы. Ядро, если можно так выразиться, составят сэр Катберт и леди Орм-Херрик. После ужина будут, надеюсь, музицировать. Я включил для тебя в число приглашенных кое-кого из молодежи.

Реальность превзошла опасения. По мере того как гости собирались в гостиной, которую мой отец, не боясь показаться смешным, именовал галереей, я убеждался, что их подбирали со специальной целью досадить мне. „Молодежью“ оказались мисс Глория Орм-Херрик, обучающаяся игре на виолончели, ее жених, лысый молодой человек из Британского музея, и мюнхенский издатель-моноглот. Я видел, как отец, сопя, поглядывал на меня из-за стеклянного шкафа с керамикой. В тот вечер он носил на груди, точно рыцарский боевой значок, маленькую алую бутоньерку.

Ужин был длинный и явно рассчитанный, как и состав гостей, служить тонким издевательством. Меню не было произведением тети Филиппы, но восходило к гораздо более ранним временам, когда отец еще обедал в детской. Блюда отличались орнаментальностью и были попеременно одни красными, другие белыми. На вкус они и поданное к столу вино оказались одинаково пресны. После ужина отец подвел немца-издателя к роялю, а сам, пока тот музицировал, удалился с сэром Катбертом Орм-Херриком в галерею смотреть этрусского быка.

Это был вечер кошмаров, и, когда наконец гости разъехались, я с удивлением обнаружил, что еще только самое начало двенадцатого. Отец налил себе стакан ячменного отвара и заметил:

— Какие у меня, однако, скучные знакомые! Знаешь, если бы меня не побуждало твое присутствие, я едва ли раскачался бы пригласить их. В последнее время я вообще пренебрегал светскими обязанностями. Теперь, когда ты находишься здесь с таким долгим визитом, я буду часто устраивать подобные приемы. Понравилась ли тебе мисс Орм-Херрик?

— Нет.

— Нет? Что же в ней вызвало твое неодобрение: маленькие усики или очень большие ноги? По-твоему, она приятно провела у нас время?

— Нет.

— Мне тоже так показалось. Боюсь, что никто из наших гостей не отнесет сегодняшний вечер к числу счастливейших в своей жизни. Этот молодой иностранец, по-моему, играл из рук вон плохо. Где я мог с ним познакомиться? С ним и с мисс Констанцией Сметуик? Ума не приложу. Но законы гостеприимства следует соблюдать. Пока ты здесь, ты у меня скучать не будешь.

В последующие две недели между нами развернулась война не на жизнь, а на смерть, и я нес в ней более тяжелые потери, потому что у отца было больше резервов и шире пространство для маневрирования, я же был заперт на узком плацдарме между горами и морем. Он не объявлял целей своих военных действий, и я до сего дня не знаю, были ли они чисто карательными — имелись ли у него геополитические соображения насчет того, чтобы выдворить меня за границу, как в свое время были выдворены тетя Филиппа в Бордигеру и кузен Мельхиор в Порт-Дарвин, — или же, что более вероятно, он воевал просто из любви к сражениям, в которых он, надо признаться, блистал.

От Себастьяна я получил одно письмо — большой, бросающийся в глаза конверт; его подали мне при отце, когда мы сидели за завтраком, я заметил его любопытный взгляд и унес письмо с собою, чтобы прочесть в одиночестве. Оно было написано на листе плотной траурной почтовой бумаги времен королевы Виктории, с черными коронами и черным обрезом, и вложено в такой же конверт. Я с жадностью приступил к чтению.

„Замок Брайдсхед,

Уилтшир не знаю, какого числа

Дорогой Чарльз!

Я нашел целую пачку этой бумаги в глубине одного ящика и непременно должен написать Вам, так как я оплакиваю мою погибшую невинность. С самого начала видно было, что она не жилец на этом свете. Врачи давно отчаялись.

Я скоро уезжаю в Венецию и буду гостить у папы в его дворце зла. Жаль, что Вас не будет там со мною. Жаль, что Вас нет со мною сейчас.

Здесь я ни минуты не бываю один. Члены моего семейства постоянно приезжают, берут сундуки и чемоданы и снова уезжают, но белая малина уже поспела.

Я, пожалуй, не возьму Алоизиуса в Венецию. Не хочу, чтобы он якшался с невоспитанными итальянскими медведями и перенимал у них дурные манеры.

С приветом или чем угодно

С.“
Мне были знакомы его письма: я получал их еще в Равенне и теперь не должен был бы испытывать досады. Но в то утро, бросая в корзину разорванный надвое кусок плотной бумаги и печально глядя в окно на задымленные дворы и разномастные задние фасады Бейсуотера с их лабиринтом водосточных труб и пожарных лестниц, я видел перед своим мысленным взором лицо Антони Бланша, белеющее в листве деревьев, как оно белело в свете свечей Томского ресторана, и слышал в приглушенном шуме уличного движения его отчетливую речь: „…мы не должны винить Себастьяна, если временами он бывает придурковат… Его речь чем-то напоминает мне эту довольно отвратительную картину под названием „Мыльные пузыри“.

Много дней после этого я считал, что ненавижу Себастьяна; потом, в одно прекрасное воскресенье, от него пришла телеграмма, разогнавшая эти тени, но взамен отбросившая тень еще мрачнее прежних.

Отец как раз отлучился из дому и, вернувшись, застал меня в состоянии лихорадочного возбуждения. Он остановился в холле, не сняв даже панамы с головы, и улыбался мне самым благожелательным образом.

— Вот уж не догадаешься, где я провел сегодня день. В зоопарке! Весьма приятное времяпрепровождение. Звери так радуются солнцу.

— Папа, я должен немедленно уехать.

— Вот как?

— Мой большой друг… с ним случилось ужасное несчастье. Я должен срочно ехать к нему. Хейтер уже пакует мои вещи. Через полчаса поезд.

И я показал ему телеграмму, в которой стояло: „Искалечен срочно приезжайте Себастьян“.

— Н-да, — сказал мой отец. — Сожалею, что ты так расстроен. По этой телеграмме я бы не сказал, что несчастье столь уж велико, как оно тебе представляется, — в противном случае она едва ли была бы подписана самим пострадавшим. Но конечно, вполне возможно, что он в сознании и при этом слеп или лежит с переломанным позвоночником. А почему, собственно, твое присутствие так необходимо? Ты не обладаешь медицинскими познаниями, не носишь духовного сана. Ты что, имеешь виды на наследство?

— Я же сказал, что это мой большой друг.

— Ну, Орм-Херрик тоже мой большой друг, но я бы не ринулся сломя голову к его смертному одру в такой солнечный воскресный день. Едва ли леди Орм-Херрик была бы мне особенно рада. Однако ты, как я вижу, не испытываешь сомнений. Мне будет недоставать тебя, мой дорогой мальчик, но из-за меня, пожалуйста, не торопись обратно.

Паддингтонский вокзал в этот августовский воскресный вечер, залитый косыми лучами солнца, пробивающимися сквозь запыленную стеклянную крышу, с запертыми газетными киосками и редкими пассажирами, не спеша шагающими в сопровождении носильщиков, непременно успокоил бы душу менее взволнованную, чем моя. Поезд отошел почти пустой. Я велел поставить чемодан в угол в третьем классе, а сам отправился в вагон-ресторан.

— Первая очередь ужинов после Ридинга, сэр, в начале восьмого. Что прикажете вам пока подать?

Я заказал джин с вермутом; мне подали, и в это время поезд тронулся; ножи и вилки затеяли свой обычный перезвон; солнечный пейзаж поплыл, разворачиваясь, за окном. Но душа моя была невосприимчива к этим приятным впечатлениям; страх бродил в ней, подобно дрожжевой закваске, и наверх, пузырясь, выскакивали картины несчастья. То это было заряженное ружье, неосторожно оставленное у живой изгороди; то лошадь, взвившаяся на дыбы и опрокинувшаяся на спину; то полузатопленная коряга в тенистом пруду; то внезапно обломившийся сук старого вяза или автомобиль, врезавшийся в стену, — целый каталог опасностей цивилизованного мира неотступно вставал передо мною; я даже рисовал себе маниакального убийцу, в темноте замахнувшегося обрезом свинцовой трубы. Нивы и леса проносились за окном, залитые медвяным вечерним солнцем, а у меня в ушах перестук колес настойчиво твердил одно:

„Ты поздно приехал! Ты поздно приехал! Его уже нет! Уже нет! Нет!“

Я поужинал, пересел на уилтширскую ветку и в сумерках прибыл на станцию моего назначения — Мелстед Карбери.

— В Брайдсхед, сэр? Пожалуйте туда. Леди Джулия ждет вас на вокзальной площади.

Она сидела за рулем открытой машины. Я узнал ее с первого взгляда, ошибиться было невозможно.

— Вы мистер Райдер? Садитесь! Ее голос был голосом Себастьяна, и манера речи была тоже его.

— Как он?

— Себастьян? Прекрасно. Вы ужинали? Ну, все равно, наверное, что-нибудь несъедобное. Мы с Себастьяном одни, поэтому решили с ужином подождать вас.

— Что с ним случилось?

— А разве он не написал? Наверное, побоялся, что вы не приедете, если будете знать. Он сломал какую-то косточку в лодыжке, такую малюсенькую, что у нее даже нет названия. Но вчера ему сделали просвечивание и велели целый месяц держать ногу кверху. Ему это ужасно досадно, полетели все его планы. Он просто вне себя от огорчения… Все разъехались. Он хотел, чтобы я с ним осталась. Вы ведь знаете, как он умеет разжалобить. Я уже было согласилась, но в последнюю минуту мне пришло в голову: „Неужели ты никого не можешь к себе выписать?“ Он сказал, что все заняты или уехали и вообще нет никого подходящего. В конце концов он согласился попытать счастья с вами, а я обещала, что останусь, если и это не получится, так что можете себе представить, как я рада вашему прибытию. Должна признать, это очень благородно с вашей стороны — приехать так издалека по первому зову.

Но когда она произносила эти слова, я услышал — или вообразил, будто слышу, — в ее голосе еле различимую нотку презрения за то, что я проявил такую безотказную готовность к услугам.

— Как это с ним случилось?

— Представьте, во время игры в крокет. Он разозлился и в сердцах споткнулся о дужку. Не бог весть какое почетное увечье.

Она была так похожа на Себастьяна, что рядом с нею в сгущающихся сумерках меня смущала двойная иллюзия — знакомого и незнакомого. Так, глядя в сильный бинокль на человека, находящегося на большом расстоянии, видишь до мельчайших подробностей его лицо и одежду, и кажется, протяни руку, и ты его достанешь, и странно, почему он не слышит тебя и не оглядывается, а потом, посмотрев на него невооруженным глазом, вдруг спохватываешься, что ты для него лишь едва различимая точка, неизвестно даже, человек или нет. Я знал ее, а она меня не знала. Ее темные волосы были не длиннее, чем у Себастьяна, и ветер так же раздувал их со лба; ее глаза, устремленные на сумеречную дорогу, были его глазами, только больше, а накрашенный рот не так приветливо улыбался миру. На запястье у нее был браслет с брелоками, в ушах — золотые колечки. Из-под светлого пальто выглядывал цветастый шелковый подол, юбки тогда носили короткие, и ее вытянутые ноги на педалях автомобиля были длинными и тонкими, что тоже предписывалось модой. Ее пол воплощал для меня всю разницу между знакомым и незнакомым в ней, и потому я ощущал ее особенно женственной, как никогда еще не ощущал ни одну женщину.

— Ужасно боюсь водить машину вечером, — сказала она. — Но дома, кажется, не осталось никого, кто бы умел водить автомобиль. Мы с Себастьяном просто как на зимовке. Надеюсь, вы не ожидали застать здесь веселое общество?

Она потянулась к ящику на переднем щитке за пачкой сигарет.

— Нет, спасибо.

— Прикурите для меня, если не трудно.

Ко мне впервые в жизни обратились с подобной просьбой, и вынимая из своего рта курящуюся сигарету и вкладывая ей в губы, я услышал тонкий, как писк летучей мыши, голос плоти, различимый только для меня одного.

— Спасибо. Вы здесь уже были. Няня рассказала. Мы обе нашли очень странным, что вы не остались выпить со мной чаю.

— Это Себастьян.

— Вы, кажется, слишком уж позволяете ему командовать собой. И напрасно. Ему это вредно.

Мы уже свернули на подъездную аллею; свет померк в небе и на лесистых склонах, и дом темнел, словно рисованный тушью, только в середине светился золотой квадрат раскрытой двери. Навстречу вышел человек и взял мой багаж.

— Вот и приехали.

Она поднялась со мной по ступеням, вошла в холл, швырнула пальто на мраморный столик и наклонилась погладить выбежавшую к ней собаку.

— С Себастьяна станется, что он уже сел ужинать. В этот момент в дальнем конце холла между двух колонн появился Себастьян в инвалидном кресле. Он был в пижаме и халате, и одна нога у него была забинтована.

— Ну вот, дорогой, привезла тебе твоего дружка, — сказала Джулия опять с едва слышной ноткой презрения в голосе.

— Я думал, вы при смерти, — проговорил я, ощущая в эту минуту, как и все время, с тех пор как приехал, не облегчение, а главным образом досаду, что не состоялась великая трагедия, к которой я мысленно подготовился.

— Я и сам так думал. Боль была невыносимая. Джулия, как по-твоему, если ты попросишь, может быть, Уилкокс даст нам сегодня шампанского?

— Терпеть не могу шампанское, да и мистер Райдер уже ужинал.

— Мистер Райдер? Мистер Райдер пьет шампанское в любое время дня и ночи. Понимаешь, когда я смотрю на свою огромную запеленутую ногу, мне все время представляется, будто у меня подагра, и поэтому очень хочется шампанского.

Мы ужинали в комнате, которую они называли „Расписная гостиная“. Это был просторный восьмиугольник более поздней отделки, чем остальной дом, его восемь стен украшали венки и медальоны, а по высокому своду потолка пасторальными группами располагались условные фигуры помпейских фресок. Эти фрески, и мебель атласного дерева с бронзой, и ковер, и золоченые висячие канделябры, и зеркала, и светильники — все вместе составляло единую композицию, законченное произведение великолепного мастера.

— Мы обычно ужинаем здесь, когда никого нет, — сказал Себастьян. — Здесь так уютно.

Они ужинали, а я съел персик и рассказал им о войне, которую вел с отцом.

— По-моему, он душка, — сказала Джулия. — А теперь, мальчики, я вас покину.

— Куда это ты?

— В детскую. Я обещала няне последнюю партию в „уголки“.

Она поцеловала Себастьяна в макушку. Я распахнул перед нею двери.

— Покойной ночи, мистер Райдер, и до свидания. Завтра мы, наверно, не увидимся. Я уезжаю рано утром. Не могу передать, как я вам признательна, что вы сменили меня у постели больного.

— Моя сестра сегодня что-то уж очень напыщенно выражается, — заметил Себастьян, когда она исчезла.

— Мне кажется, я ей не нравлюсь, — сказал я.

— Ей никто особенно не нравится. Я ее люблю. Она ужасно на меня похожа.

— Правда?

— Внешне, разумеется, и манерой говорить. Я бы не мог любить человека, который похож на меня характером.

Мы допили портвейн, и я прошел рядом с креслом Себастьяна через холл с колоннами в библиотеку, где мы просидели весь тот вечер и почти все вечера последовавшего месяца. Она была расположена в дальнем конце дома, обращенном к прудам; все окна здесь были распахнуты звездам, и ночным ароматам, и сине-серебристому лунному свету, заливающему дали, и плеску падающей воды в фонтане.

— Мы чудесно будем жить здесь одни, — сказал Себастьян, и, когда на следующее утро я, бреясь, выглянул в окно своей ванной и увидел, как Джулия в автомобиле с багажом на запятках выехала со двора и вскоре скрылась за холмом, не бросив назад ни единого прощального взгляда, меня посетило чувство освобождения и покоя, подобное тому, что мне предстояло испытать много лет спустя, когда после тревожной ночи сирены выли „отбой“.

Глава четвертая

Блаженная лень молодости! Как неповторима она и как важна. И как быстро, как невозвратимо проходит! Увлечения, благородные порывы, иллюзии, разочарования — эти признанные атрибуты юности остаются с нами в течение всей жизни. Из них составляется самая жизнь; но блаженное ничегонеделание — отдохновение еще не натруженных жил, огражденного, внутрь себя обращенного ума — принадлежит только юности и умирает вместе с ней. Быть может, в чертогах чистилища души героев одаряются им взамен райского блаженства; в котором им отказано, быть может, самое райское блаженство имеет нечто общее с этим земным состоянием; я, во всяком случае, ощущал себя почти на небесах все те блаженные дни в Брайдсхеде.

— Почему этот дом зовется „Замок“?

— Он и был замком, пока его не перенесли.

— То есть как это?

— Да так. У нас был замок, он стоял в миле отсюда, рядом с деревней. Потом нам приглянулась эта долина, мы разобрали замок, перевезли сюда камни и здесь построили новый дом. Я этому рад. А вы?

— Если бы он был мой, я не жил бы больше нигде.

— Но, Чарльз, он ведь не мой. Сейчас, правда, он принадлежит мне, но обычно в нем кишат алчные звери. Вот если бы так могло быть всегда — всегда лето, всегда ни живой души, и фрукты созрели, и Алоизиус в хорошем настроении…

Вот так мне нравится вспоминать его — в инвалидном кресле, среди летнего великолепия обследующим вместе со мною заколдованный замок, нравится вспоминать, как он катит свое кресло по садовым дорожкам между двумя рядами вечнозеленого кустарника, разыскивая поспевшую клубнику и срывая теплые фиги, как протискивается из теплицы в теплицу, из аромата в аромат, из климата в климат, чтобы срезать гроздь мускатного винограда и выбрать орхидеи для наших бутоньерок, как он с притворным трудом ковыляет вверх по лестнице в бывшую детскую и сидит там рядом со мной на вытертом цветастом ковре, разложив вокруг по полу все содержимое старого ящика для игрушек, а няня Хокинс мирно штопает в углу и негромко говорит: „Хороши, что один, что другой! Малые дети, право. Этому, что ли, вас в колледже учат?“ Или как он лежит навзничь на разогретой каменной ступени колоннады, а я сижу рядом на стуле и пытаюсь зарисовать фонтан.

— А купол тоже Иниго Джонса? По виду он более поздний.

— Ах, Чарльз, не будьте таким туристом. Не все ли равно, когда он построен? Важно, что он красивый.

— Меня такие вещи интересуют.

— О боже, я думал, мне удалось отучить вас от всего этого, непобедимый мистер Коллинз.

Жить в этих стенах, бродить по комнатам, переходить из Соуновской библиотеки в китайскую гостиную, где голова шла кругом от золоченых пагод и кивающих мандаринов, живописных свитков и чиппендейльской резьбы, из помпейского салона в большой, увешанный гобеленами зал, который простоял таким, каким был создан, вот уже два с половиной столетия, просиживать долгие часы на затененной террасе — все это служило само по себе бесценным эстетическим уроком.

Эта терраса была венцом, завершением всего здания, она выходила на пруды и покоилась на мощных каменных опорах, так что с порога казалось, будто она нависла прямо над водой и можно, стоя у балюстрады, ронять камешки в пруд у себя под ногами. Справа и слева ее охватывали два крыла колоннады, завершающиеся павильонами, от которых липовые рощи уводили к лесистым склонам. Пол террасы местами был замощен плитами, в других местах были разбиты клумбы и причудливо расставлены ящики с карликовым буксом; букс повыше рос в виде живой изгороди широким овалом с углублениями, в которых стояли статуи, а посредине, главенствуя над всем, высился фонтан — фонтан, который должен был бы стоять где-нибудь на пьяцце южноитальянского города, фонтан, который и был столетие назад замечен в каком-то южноитальянском городе одним из предков Себастьяна, замечен, куплен, привезен и вновь установлен в чужом, но гостеприимном краю.

Мысль нарисовать его подал мне Себастьян. Задача не из легких для любителя — овальный бассейн с островком стилизованных скал посредине, на скалах росли каменные тропические растения и естественные веера дикого английского папоротника; меж ними лились несчетные струи ручьев, среди них резвились фантастические африканские звери, верблюды, жирафы, свирепый лев, и каждый изрыгал потоки воды; а сверху, на скалах высотой почти до крыши дома, высился египетский обелиск из красного песчаника, — но по какому-то странному случаю, хоть это и было выше моих возможностей, рисунок удался, правда, я принужден был опускать некоторые детали и кое-где пойти на небольшие хитрости, но получилось в конце концов вполне приличное подражание Пиранези.

— Подарить вашей матери? — спросил я.

— Зачем? Вы же с ней не знакомы.

— Из вежливости. Я гощу в ее доме.

— Подарите лучше няне, — сказал Себастьян.

Я так и сделал, и она присоединила рисунок к своей коллекции на комоде, заметив при этом, что фонтан получился совсем как настоящий, хотя, в чем его красота, которой все так восторгаются, она лично, хоть убей, никогда не понимала.

Для меня его красота была открытием.

Со школьных лет, когда я разъезжал на велосипеде по окрестным приходам, разбирая надписи на древних надгробьях и фотографируя старинные купели, я питал любовь к архитектуре, но, хотя умом я давно сделал характерный для моего поколения скачок от пуританизма Джона Рескина к пуританизму Роджера Фрая, однако в душе мои пристрастия оставались чисто английскими и средневековыми.

И вот теперь совершилось мое обращение в барокко. Здесь, под этим высоким и дерзким куполом, под этими ячеистыми потолками, здесь, гуляя под этими карнизами и арками, проходя по этой тенистой колоннаде и часами сидя перед этим фонтаном, ощупывая взглядом его затененные извилины, следуя мысленно за линиями его неумолчного эха и радуясь этим собранным воедино прихотливым дерзаниям и свершениям, я чувствовал, как во мне рождается новая способность восприятия, словно вода, бьющая и катящаяся среди его камней, была воистину живой водой.

Как-то в одном из шкафов мы нашли большую черную лакированную жестянку с масляными красками, еще вполне пригодными к употреблению.

— Это мама купила года два назад. Кто-то ей сказал, будто по-настоящему оценить красоту мира можно, только пытаясь изобразить ее. Мы над мамой тогда ужасно смеялись; Она совершенно не умеет рисовать, а краски, даже самые яркие, к тому времени, как она кончала их смешивать, превращались в однородную массу цвета хаки. — Несколько высохших грязно-серых пятен на палитре подтверждали это. — Корделии поручалось мытье кистей. В конце концов мы все восстали и убедили маму бросить это занятие.

Краски подсказали нам мысль расписать „контору“. Так называлась небольшая комната, выходившая на колоннаду; когда-то она использовалась для ведения дел поместья, но теперь была в запустении, там стояли лишь ящики с садовыми играми да кадка с высохшим кустом алоэ; как видно, задумана она была для целей более высоких — для вечерних чаепитий или уединенных штудий, ибо оштукатуренные стены были украшены изящными медальонами в стиле рококо, а потолок красиво уходил вверх крестовым сводом. На стене этой комнаты в одном из небольших овалов я набросал романтический пейзажик и в последующие дни занялся его расцвечиванием. Работа эта по воле случая и настроения мне удалась. Кисть словно сама делала все, что от нее требовалось. Это был летний пейзаж без фигур, композиция из белых облаков и синих далей, с увитыми плющом руинами на переднем плане, скалами и водопадом и уходящими к горизонту купами деревьев. Я совсем не умел писать маслом и обучался этому ремеслу, по мере того как работал. Когда по прошествии недели картинка была закончена, Себастьян стал настаивать, чтобы я поскорее взялся за медальон побольше. Я сделал несколько набросков. Ему хотелось, чтобы это был fete champetre[181] с качелями в лентах, и пажом-негритенком, и пастушком, играющим на свирели, но картина не выходила. Я хорошо сознавал, что с пейзажиком мне просто повезло и что такая сложная стилизация мне никак не по плечу.

В другой раз мы вместе с Уилкоксом спустились в винный подвал и видели пустые ниши, в которых некогда хранились огромные запасы вина. Теперь был заполнен только один трансепт, там в ларях покоились бутылки с вином, иные урожаев пятидесятилетней давности.

— Новых поступлений у нас не было со времени отъезда его светлости, — сказал Уилкокс. — Многие старые вина пора уже выпить. Нам следовало бы заложить восемнадцатый и двадцатый год. Я получил об этом несколько писем от виноторговцев, но ее светлость отсылает меня к лорду Брайдсхеду, а он отсылает к его светлости, а его светлость велит обращаться к адвокатам. Вот мы и дошли до такого состояния. По теперешнему расходу здесь хватит на десять лет, но что с нами будет потом?

Наш интерес Уилкокс приветствовал; были принесены бутылки из каждого ларя, и в эти безмятежные дни, проведенные в обществе Себастьяна, состоялось мое первое серьезное знакомство с вином и были посеяны семена той богатой жатвы, которой предстояло служить мне поддержкой и опорой в течение долгих бесплодных лет. Мы усаживались с ним в „Расписной гостиной“, перед нами на столе стояли три раскупоренные бутылки и по три бокала против каждого. Себастьян разыскал где то книгу о дегустации вин, и мы неукоснительно следовали всем ее наставлениям. Бокал слегка разогревали над пламенем свечи, на треть наполняли вином, вращая, взбалтывали, грели в ладонях, смотрели на свет, вдыхали аромат, осторожно потягивая, набирали в рот, перекатывали на языке, и вино звенело о небо, словно монета о прилавок, потом запрокидывали головы и ждали, пока оно стечет тонкой струйкой по горлу. А потом мы говорили о нем, заедая печеньем, и переходили к следующему вину; затем от него возвращались к первому, затем к третьему, и вот уже все три оказывались в обращении, и мы путали бокалы и спорили, который из-под какого вина, и передавали их друг другу, и вот уже в обращении оказывалось шесть бокалов, иные из них содержали смесь, так как мы наполнили их по ошибке не из той бутылки, и в конце концов мы принуждены были начинать сначала, взяв опять по три чистых бокала, и бутылки пустели, а наши высказывания о их содержимом становились вдохновенней и прихотливей. …Это вино робкое и нежное, как газель…

— Как малютка эльф. …вся в белых яблоках на гобеленовом лугу. — Как флейта над тихой рекой.

— …А это старое мудрое вино.

— Пророк в пещере.

— …А это жемчужное ожерелье на белой шее.

— Как лебедь.

— Как последний единорог.

Мы покидали золотой свет свечей нашей столовой ради света звезд на террасе и сидели на краю фонтана, остужая ладони в воде и пьяно слушая ее плеск и журчанье среди искусственных скал.

— По-вашему, обязательно нам каждый вечер напиваться? — спросил меня как-то утром Себастьян.

— По моему, обязательно.

— И по моему, тоже.

Мы почти ни с кем не виделись. Несколько раз на нашем пути встречался управляющий, тощий дряблокожий джентльмен в чине полковника. Один раз он даже был к чаю. Но обычно нам удавалось прятаться от него. По воскресеньям из близлежащего монастыря приезжал монах, служил мессу и оставался с нами завтракать. Это был первый мой знакомый католический священник; я заметил, как сильно он отличается от пастора, но Брайдсхед был полон для меня такого очарования, само собой разумелось, что все здесь должно быть необыкновенным и ни на что не похожим; отец Фиппс оказался, всущности, простым и добродушным человечком, питавшим живейший интерес к местному крикету и упрямо полагавшим, несмотря на разуверения, что мы его разделяем.

— А ведь знаете, отец, мы с Чарльзом не имеем о крикете ни малейшего представления.

— Хотелось бы мне посмотреть, как Теннисон в прошлый четверг выбил пятьдесят восемь. Вот это, верно, был удар! В „Таймсе“ был прекрасный репортаж. Вы видели его в матче против южноафриканцев?

— Нет, я его вообще никогда не видел.

— Я тоже. Уже много лет не видел хорошего матча, последний раз отец Грейвз повел меня, когда мы возвращались через Лидс из Эмплфорта, где присутствовали при рукоположении нового настоятеля. А в Лидсе в тот день играли с Ланкаширом, и отец Грейвз высмотрел такой поезд, что в нашем распоряжении оставалось добрых три часа до пересадки. Вот это была игра! Я помню каждую подачу. А с тех пор все только слежу по газетам. Вы часто бываете на крикете?

— Никогда не бываю, — ответил я, и он посмотрел на меня с тем детским недоумением, которое я впоследствии не раз встречал на лицах религиозных людей: мол, вот человек подвергает себя опасностям мирской жизни, а так мало пользуется ее многообразными радостями.

Себастьян всегда ходил к мессе, хотя больше там почти никто не присутствовал. Брайдсхед не был старинным католическим центром. Леди Марчмейн привезла с собой нескольких слуг-католиков, но большинство домочадцев и все арендаторы, если вообще молились, то в серой деревенской протестантской церквушке, среди могильных плит Флайтов.

В те времена вера Себастьяна была для меня тайной, но разгадывать ее меня не тянуло. Сам я был чужд религии. В раннем детстве меня водили в церковь по воскресеньям, в школе я каждый день присутствовал на молебнах, но зато, когда я приезжал на каникулы домой, мне разрешалось не ходить в церковь по воскресеньям. Учителя, преподававшие закон божий, внушали мне, что библейские тексты крайне недостоверны. Никто никогда не предлагал мне молиться. Отец в церковь не ходил, если не считать дней особых семейных событий, но даже и тогда не скрывал своего издевательского отношения к обрядам. Мать, как я понимаю, была набожной. Мне в свое время казалось странным, что она сочла долгом оставить отца и меня и поехать на санитарной машине в Сербию, чтобы там погибнуть от истощения в снегах Боснии. Но позже я открыл нечто подобное и в своем характере. Позже я также пришел к признанию того, о чем тогда, в 1923 году, не считал нужным даже задуматься, и принял сверхъестественное как реальность. Но в то лето в Брайдсхеде эти потребности были мне неведомы.

Часто, едва ли не каждый день с начала нашего знакомства какое-нибудь случайное слово в разговоре напоминало мне, что Себастьян — католик, но я относился к этому, как к чудачеству вроде его плюшевого мишки. Мы не говорили о религии, но однажды в Брайдсхеде, на второй неделе моего там пребывания, когда мы сидели на террасе после ухода отца Фиппса и просматривали воскресные газеты, Себастьян вдруг удивил меня, со вздохом сказав:

— О господи, как трудно быть католиком.

— Разве это для вас имеет значение?

— Конечно. Постоянно.

— Вот не замечал. Вы что же, боретесь с соблазнами? По-моему, вы не добродетельнее меня.

— Я гораздо, гораздо порочнее вас, — с негодованием возразил Себастьян.

— В чем же тогда дело?

— Кто так молился: „Боже, сделай меня добродетельным, но не сегодня“? Не помните?

— Нет. Вы, наверное.

— Я-то конечно. Каждый вечер. Но не в этом дело. — Он снова вернулся к разглядыванию страниц „Всемирных новостей“. — Опять скандал с вожатым бойскаутов.

— Вас, наверно, заставляют верить во всякую чепуху.

— А точно ли это все чепуха? Мне иногда она кажется до жути разумной.

— Но дорогой Себастьян, не можете же вы всерьез верить во все это?

— Во что?

— Ну, вот в Рождество, и звезду, и волхвов, и быка с ослом.

— Нет, отчего же, я верю. По-моему, это красиво.

— Но нельзя же верить во что-то просто потому, что это красиво.

— Но я именно так и верю.

— И в молитвы верите? Что можно стать на колени перед статуей и произнести несколько слов — не обязательно даже вслух, а просто в уме — и этим изменить погоду? Или что одни святые более влиятельны, чем другие, и нужно правильно выбрать святого для каждого дела?

— Да, конечно. Помните, в прошлом семестре я брал с собою Алоизиуса и оставил неизвестно где? Я все утро молился как сумасшедший святому Антонию Падуанскому, и сразу же после обеда я сталкиваюсь в Кентерберийских воротах с мистером Николсом, и у него в руках Алоизиус, и он говорит, что, оказывается, я забыл его у него в пролетке.

— Ну хорошо, — сказал я, — если вы способны верить во все это и не стремитесь быть добродетельным, в чем же тогда трудность быть католиком?

— Раз вы не понимаете, то, значит, и не поймете.

— Нет, но все-таки?

— Ах, Чарльз, не будьте таким нудным. Я хочу прочитать про женщину из Гулля, которая употребляла инструмент.

— Вы сами начали разговор. Я только успел заинтересоваться.

— Больше не обмолвлюсь ни словом… При рассмотрении дела было принято в соображение тридцать восемь аналогичных случаев, и приговор — шесть месяцев. Вот это да!

Но он обмолвился еще раз — дней через десять, когда мы лежали на крыше, принимали солнечные ванны и смотрели в телескоп на аграрную выставку, устроенную внизу под нами, в парке. Это была скромная двухдневная выставка для жителей соседних приходов, давно утратившая значение как центр серьезной конкуренции и сохранившаяся лишь в качестве ярмарки и местного праздника. Был выгорожен флагами широкий круг и по краю разбиты палатки разных размеров; здесь же установили судейскую трибуну и сколотили несколько загонов для скота; под самым большим навесом был устроен буфет, и там собирались местные фермеры. Подготовительные работы шли целую неделю. „Придется нам спрятаться, — сказал Себастьян, когда подошел назначенный день. — Завтра приедет мой брат. Он здесь самый главный“. И мы залегли на крыше за балюстрадой.

Брайдсхед приехал с утренним поездом и позавтракал с полковником-управляющим. Мы вышли к нему поздороваться. Описание Антони Бланша оказалось удивительно точным: у него действительно было лицо Флайтов, высеченное скульптором-ацтеком. Теперь, в телескоп, нам видно было, как он неловко ходит среди арендаторов, останавливается, здоровается с членами жюри на трибуне, перегнувшись через загородку, разглядывает скот в загоне.

— Странная личность мой брат, — сказал Себастьян.

— Кажется вполне нормальным человеком.

— Да, но это только кажется. В сущности, он самый безумный из нас всех, просто по нему не заметно. А внутри он весь перекручен. Вы знаете, что он хотел стать священником?

— Откуда мне знать? Я думаю, у него это и теперь не прошло. Он чуть не стал иезуитом, когда только вышел из Стонихерста. Для мамы это был страшный удар.

Отговаривать его она, понятно, не могла но это был ей просто нож острый. Что сказали бы люди — старший сын, и вдруг… Другое дело, если бы это был я. А бедному отцу каково? Он и без того настрадался от церкви. Ужасные это были дни — монахи и монсеньеры рыскали по комнатам, точно мыши, а Брайдсхед сидел хмурый и твердил про божью волю. Понимаете, он тяжелее всех нас переживал переезд отца за границу, по правде сказать, гораздо тяжелее, чем мама. В конце концов его уговорили поступить в Оксфорд и за три года все хорошенько обдумать. И теперь он в нерешительности. То говорит, что поступит в гвардию, то хочет в палату общин, то собирается жениться. Сам не знает, что ему нужно. Я, вероятно, был бы таким же, если бы учился в Стонихерсте. Я и должен был учиться там, только папа к этому времени уже уехал за границу, и первое его требование было, чтобы меня послали в Итон.

— А ваш отец отказался от религии?

— Ну, это, в общем-то, само собой получилось. Он ведь принял католичество, только когда женился на маме. А когда уехал, то оставил его, как и всех нас. Вам надо с ним познакомиться. Он очень приятный человек.

Никогда до этого Себастьян не говорил серьезно о своем отце.

Я сказал:

— Вы, наверное, все тяжело пережили уход отца?

— Кроме Корделии. Она была совсем маленькая. Меня это потрясло совершенно. Мама попыталась нам, троим старшим, что-то объяснить, чтобы мы не возненавидели папу. Не возненавидел только я один. Мне кажется, ей это неприятно. Я был его любимцем. Я должен был бы теперь гостить у него, если бы не эта проклятая нога. Я только один к нему и езжу. Почему бы и вам не поехать со мною? Он бы вам понравился.

Внизу человек с рупором объявил результаты очередного соревнования; голос его слабо доносился до нас.

— Так что, как видите, у нас семья религиозно не однородная. Брайдсхед и Корделия — оба истые католики; он несчастен, она весела как птица; мы с Джулией полуязычники; я счастлив, Джулия, по-моему, нет; мама считается в обществе святой, папа отлучен от церкви, были ли он или она когда-либо счастливы, бог знает. И вообще, как ни посмотри, к счастью все это имеет весьма отдаленное касательство, а мне только его и нужно… К сожалению, католики мне не особенно нравятся.

— По-моему, такие же люди, как все.

— Мой дорогой Чарльз, вот именно, что нет, совсем не такие, как все, особенно в этой стране, где их так мало. И дело не в том, что они составляют особую группу — в сущности говоря, их по меньшей мере четыре группы, занятые почти исключительно тем, чтобы порочить одна другую, — но у них совершенно особое отношение к жизни, и они придают значение совсем не тому, чему остальные. Они стараются по мере сил скрывать это, но секрет то и дело выходит наружу. Конечно, им ничего другого и не остается. Но полуязычникам вроде меня и Джулии приходится нелегко.

В этом месте наш необычно серьезный разговор был прерван громким детским голосом, раздавшимся где-то поблизости, за трубами:

— Себастьян! Себастья-ан!

— Боже милосердный! — пробормотал Себастьян, хватаясь за одеяло. — Кажется, это моя сестра Корделия. Скорее прикройтесь.

— Где вы?

Из-за труб появилась толстая румяная девочка лет десяти или одиннадцати; она имела те же фамильные черты, но в иной, менее выигрышной комбинации — откровенная дурнушка со вздернутым носом и двумя тугими старомодными косами за спиной.

— Уходи, Корделия. Мы не одеты.

— Отчего? У вас вполне приличный вид. Я так и догадалась, что вы здесь. А ты не знал, что я приехала, да? Я приехала вместе с Брайди и зашла проведать Фрэнсиса Ксавье. — Мне: — Это моя свинья. Потом мы завтракали с полковником Фендером, а потом было открытие выставки. Фрэнсис Ксавье был особо упомянут. А первую премию получил этот противный Рэндел со своей беспородной хрюшкой. Голубчик Себастьян, я так рада тебя видеть! Как твоя бедная нога?

— Поздоровайся сначала с мистером Райдером.

— Ой, простите. Здравствуйте, мистер Райдер. — В ее улыбке было все семейное обаяние. — Они там внизу все напились, вот я и ушла. Послушай, а кто это разрисовал контору? Я зашла за складным табуретом и увидела.

— Осторожней выражайся. Работа мистера Райдера.

— Но по-моему, это прелестно! Неужели правда вы? Вот здорово. Послушайте, ну почему бы вам обоим не одеться и не спуститься вниз? Никого нет.

— Брайди непременно приведет членов жюри.

— Да нет же. Я слышала, он не собирается. Он сегодня ужасно не в духе. Не хотел, чтобы я ужинала вместе с вами, мы едва договорились. Ну, пошли. Когда примете пристойный вид, я буду в детской.

В тот вечер за столом собралась небольшая и сумрачная компания. Одна Корделия веселилась от души, радуясь вкусной еде, разрешению позже лечь спать, обществу братьев. Брайдсхед был тремя годами старше нас с Себастьяном, но казался человеком другого поколения. В его наружности были все те же семейные черты, и его улыбка в тех редких случаях, когда она появлялась, была так же обаятельна, как и у остальных; голос его был их голосом, но речь отличалась такой серьезностью и церемонностью, что, будь это мой кузен Джаспер, производила бы впечатление напыщенной и фальшивой, у него же, очевидно, была естественной и ненарочитой.

— Сожалею, что только теперь могу уделить вам внимание как нашему гостю, — сказал он мне. — За вами здесь хороший уход? Надеюсь, Себастьян заботится о вине. Уилкокс, если дать ему волю, довольно прижимист.

— Он обошелся с нами очень щедро.

— Рад это слышать. Вы любите вино?

— Очень.

— А я, к сожалению, нет. Оно так сближает людей. В колледже Магдалины я неоднократно пытался напиться, но ни разу не испытал от этого удовольствия. А пиво и виски привлекают меня и того менее. Вследствие этого такие дни, как был сегодняшний, для меня мучительны.

— Я люблю вино, — сказала Корделия.

— Согласно последнему отзыву святых сестер, моя сестра Корделия не только наихудшая из теперешних учениц школы, но также наихудшая изо всех учениц на памяти старейшей из монахинь.

— Потому что я не захотела стать enfant de Marie[182]. Преподобная матушка сказала, что меня нельзя будет принять, если я не стану держать свою комнату в порядке, вот я и ответила, что я и не хочу даже и не верю, чтобы пресвятой деве было хоть сколечко интересно, ставлю я гимнастические туфли слева от бальных или наоборот. Преподобная чуть не лопнула от злости.

— Пресвятой деве интересно, послушна ли ты.

— Не увлекайся богословием, Брайди, — сказал Себастьян. — Среди нас есть атеист.

— Агностик, — поправил я.

— В самом деле? У вас в колледже много таких? У нас в Магдалине их было изрядно.

— А у нас не знаю. Я стал тем, что есть, задолго до поступления в Оксфорд.

— Сейчас это всюду, — сказал Брайдсхед.

В тот день разговор все время возвращался к религии. Мы поговорили немного про выставку. Потом Брайдсхед сказал:

— Я видел на прошлой неделе в Лондоне епископа. Знаете, он хочет закрыть нашу часовню.

— Ой, что ты! — воскликнула Корделия.

— По-моему, мама ему не позволит, — заметил Себастьян.

— Наша часовня слишком отдаленная, — пояснил Брайдсхед. — Под Мелстедом живет десяток семейств, которым сюда не добраться. Он хочет открыть там центр богослужения.

— Но как же мы? — сказал Себастьян. — Неужели нам куда-то ездить зимой по утрам?

— У нас должны быть святые дары здесь, — заявила Корделия. — Я люблю заглядывать в часовню в разное время дня. И мама любит.

— И я люблю, — сказал Брайдсхед. — Но нас очень мало. Другое дело, если бы мы были старый католический род и все в поместье ходили бы к обедне. Рано или поздно ее все равно придется закрыть, может быть, уже после мамы. Но вопрос в том, не лучше ли, чтобы это произошло теперь. Вот вы художник, Райдер, что вы думаете о ней с точки зрения эстетической?

— Я думаю, что она очень красивая! — со слезами на глазах воскликнула Корделия.

— По-вашему, это произведение искусства?

— Не вполне понимаю, какой смысл вы в это вкладываете, — насторожился я. — Я считаю ее замечательным образцом искусства своего времени. Очень возможно, что через восемь — десять лет ею будут восторгаться.

— Но не может же так быть, чтобы двадцать лет назад она была хороша и через восемьдесят лет будет хороша, а сейчас плоха?

Она, может быть, и сейчас хороша. Просто сегодня няне она не особенно нравится.

— Но разве, если вы считаете вещь хорошей, это не значит, что она вам нравится?

— Брайди, не будь иезуитом, — вмешался Себастьян, но я успел почувствовать, что наше разногласие не только словесное, что между нами лежит глубокая, непреодолимая пропасть, мы не понимаем друг друга и никогда не сможем понять.

— Но ведь и вы, говоря о вине, допустили такое различие.

— Нет. Мне нравится и представляется хорошей цель, которой вино иногда служит: укрепление взаимных симпатий между людьми. Но в моем случае эта цель не достигается, поэтому вино мне не нравится и я не считаю его хорошим.

— Брайди, пожалуйста, перестань.

— Прошу прощения, — сказал он. — Мне эта тема показалась небезынтересной.

Слава богу, что я учился в Итоне.

После обеда Брайдсхед сказал:

— Боюсь, что мне придется увести Себастьяна на полчаса. Завтра я весь день буду занят и сразу после закрытия выставки должен уехать. А у меня накопилась гора бумаг, которые надо передать отцу на подпись. Себастьян должен будет их захватить и объяснить ему все на словах. Тебе пора спать, Корделия.

— Мне нужно сначала переварить ужин, — отозвалась она. — Я не привыкла так объедаться на ночь. Побеседую немного с Чарльзом.

— С Чарльзом? — одернул ее Себастьян. — Он для тебя не Чарльз, а мистер Райдер, дитя.

— Идемте же, Чарльз.

Когда мы остались одни, она спросила:

— Вы в самом деле агностик?

— А у вас в семье всегда целыми днями говорят о религии?

— Ну, не целыми днями. Но говорить об этом так естественно. Разве нет?

— Естественно? Для меня это вовсе не естественно.

— Ну, тогда вы, должно быть, и в самом деле агностик. Я буду молиться за вас.

— Вы очень добры.

— Все молитвы я за вас, к сожалению, прочесть не смогу Прочту только десяток. У меня такой длинный список людей, я их поминаю по очереди, и на каждого приходится десяток в неделю.

— Это, безусловно, гораздо больше, чем я заслуживаю.

— О, у меня есть и более безнадежные случаи. Ллойд Джордж, и кайзер, и Олив Банке.

— А это кто?

— Ее исключили из монастыря в прошлом семестре. За что, я точно не знаю. Что-то она такое писала, преподобная матушка у нее нашла. А знаете, если бы вы не были агностиком, я бы попросила у вас пять шиллингов заплатить за черную крестную дочь.

— В вашей религии меня теперь ничем не удивишь.

— О, это один миссионер-священник в прошлом году придумал. Вы посылаете каким-то монахиням в Африку пять шиллингов, и они крестят черненького ребеночка и дают ему ваше имя. У меня уже есть шесть черных Корделий. Мило, правда?

Когда Брайдсхед с Себастьяном освободились, Корделию отправили спать. Брайдсхед вернулся к нашему разговору.

— Вы, конечно, правы, я понимаю, — сказал он. — Вы относитесь к искусству как к средству, а не как к цели. Это строго теологический подход, но для агностика необычный.

— Корделия обещала молиться за меня, — сказал я.

— Она девять дней молилась за свою свинью, — заметил Себастьян.

— Для меня все это крайне непривычно, — признался я.

— Кажется, мы ведем себя неподобающим образом, — заключил Брайдсхед.

В тот вечер я впервые осознал, как мало я, в сущности, знаком с Себастьяном и почему он все время старался не допускать меня в свою другую жизнь. Он был словно друг, с которым сошлись на пароходе в открытом море; и вот теперь мы прибыли в его родной порт.

Брайдсхед и Корделия уехали; в парке убрали палатки и флаги; вытоптанная трава снова постепенно зазеленела; месяц, начавшийся в блаженной лени, теперь стремительно приближался к концу. Себастьян уже ходил без палочки и забыл о своем увечье.

— Я считаю, что вы должны поехать со мною в Венецию, — сказал он.

— Денег нет.

— Это я уже обдумал. Там мы будем жить на папин счет. Дорогу мне оплачивают адвокаты — спальный вагон первого класса. На эти деньги мы оба можем доехать третьим.

И мы поехали; сначала медленным дешевым пароходом до Дюнкерка, сидя всю ночь под безоблачным небом на палубе и следя, как серый рассвет занимается над песчаными дюнами; затем, трясясь на деревянных скамьях, в Париж, где поспешили к „Лотти“, приняли ванну и побрились, пообедали у „Фойо“, где было жарко и наполовину пусто, сонно побродили по магазинам и еще долго должны были сидеть в каком-то кафе, пока не настанет время отправления нашего поезда; потом пыльным теплым вечером шли на Лионский вокзал к отходу почтового на юг; и опять деревянные скамьи, вагон, в котором полно бедняков, едущих в гости к родственникам и снарядившихся в дорогу так, как принято у бедняков в Северной Европе: с бесчисленными узелками и с выражением покорности начальству на лицах, и матросов, возвращающихся из отпуска. Мы спали урывками, под толчки и остановки, среди ночи сделали пересадку, потом снова спали и проснулись в пустом вагоне, а в окнах мелькали сосновые леса, и вдали маячили горные вершины. Новые мундиры на границе, кофе и хлеб в станционном буфете, вокруг нас люди, по-южному живые и грациозные, и опять путь по широкой равнине, а в окнах вместо хвойных лесов — виноградники и оливковые рощи, пересадка в Милане, чесночная колбаса, хлеб и бутылка „Орвието“, купленные с лотка (мы потратили почти все наши деньги в Париже); солнце в зените и земля, затопленная зноем, вагон, наполненный крестьянами, приливающими и отливающими на каждой станции, и тошнотворный запах чеснока в жарком вагоне. Наконец вечером мы приехали в Венецию.

На вокзале нас ожидала сумрачная фигура.

— Папин слуга Плендер.

— Я встречал экспресс, — сказал Плендер. — Его светлость думал, что вы по ошибке сообщили не тот номер поезда. Этот поезд значится только от Милана.

— Мы приехали третьим классом. Плендер вежливо поцокал языком.

— Вас дожидается гондола. Я с багажом приеду сразу же вслед на vaporetto[183]. Его светлость отправился в „Лидо“. Он не был уверен, что вернется к вашему приезду, то есть когда мы еще предполагали, что вы приедете экспрессом. Теперь он уже должен быть дома.

Он подвел нас к дожидавшейся лодке. Гондольеры были в бело-зеленых ливреях с серебряными бляхами на груди. Они улыбнулись и поклонились.

— Palazzo. Pronto[184].

— Si, signore Plender[185]. И мы отплыли.

— Вы здесь бывали?

— Никогда.

— Я один раз уже был — приезжал морем. Но надо приезжать только так.

— Ессо ci siamo, signori[186].

Дворец был не столь грандиозен, как можно было ожидать, с узким ложноантичным фасадом, замшелыми ступенями и темной аркой из рустованного камня. Один из гондольеров спрыгнул на берег, привязал чалку к столбу и позвонил у дверей. Двери распахнулись; слуга в довольно безвкусной полосатой летней ливрее повел нас вверх по лестнице из полумрака на свет; стены piano nobile[187] в ярких солнечных лучах полыхали фресками школы Тинторетто.

Наши комнаты находились на втором этаже, куда вела крутая мраморная лестница; окна были загорожены ставнями, и сквозь щели пробивался горячий солнечный свет; дворецкий распахнул ставни, и открылся вид на Большой канал. Кровати были завешены москитными сетками.

— Mostica[188] сейчас нет.

В обеих комнатах стояло по маленькому пузатому комоду с тусклым зеркалом в золоченой раме, и больше никакой мебели не было. Полы — голые мраморные плиты.

— Мрачновато, да? — сказал Себастьян.

— Мрачновато? Да вы только поглядите! Я подвел его к окну и к несравненному виду, открывавшемуся перед нами и вокруг нас.

— Нет, о мраке тут говорить не приходится… Ужасный взрыв заставил нас броситься в соседнее помещение. Там оказалась ванная, оборудованная, по-видимому, в бывшем камине. В ней не было потолка, а стены проходили насквозь через третий этаж и открывались прямо в небо. Облако пара почти скрыло дворецкого у старинной колонки. Сильно пахло газом, а из крана бежала тонкая струйка холодной воды.

— Плохи дела.

— Si, si, subito, signori![189]

Дворецкий выбежал на лестницу и стал что-то громко кричать вниз, ему отозвался женский голос, гораздо более пронзительный. Мы с Себастьяном вернулись к созерцанию вида из наших окон. Между тем переговоры подошли к концу, появились женщина и мальчик, они улыбнулись нам, бросили свирепый взгляд на дворецкого и поставили на комод к Себастьяну серебряный таз и такой же кувшин с крутым кипятком. Дворецкий тем временем распаковывал и складывал наши вещи и, перейдя на итальянский, толковал нам о непризнанных достоинствах старинной колонки. Вдруг он насторожился, склонил голову набок, промолвил: „Il marchese“ — и бросился вниз.

— Надо принять благопристойный вид для встречи с папой, — сказал Себастьян. — Смокинги не потребуются. Насколько я понимаю, он сейчас один.

Мне не терпелось поскорее увидеть лорда Марчмейна. Когда же я его наконец увидел, меня прежде всего поразила его обыкновенность, впрочем, как я убедился позже, нарочитая. Он, видимо, сознавал, что имеет байронический ореол, считал это дурным тоном и старался по возможности его скрыть. Он стоял на балконе, и, когда повернулся к нам, лицо его скрыла густая тень. Я видел только высокую, статную фигуру.

— Голубчик папа, — сказал Себастьян, — как ты молодо выглядишь!

Он поцеловал лорда Марчмейна в щеку, а я, который не целовал своего отца с тех пор, как вышел из детской, смущенно стоял сзади.

— А это Чарльз. Ведь верно, папа очень красив, Чарльз? Лорд Марчмейн пожал мне руку.

— Тот, кто смотрел для вас расписание поездов, сделал ошибку, — сказал он, и голос его был голосом Себастьяна. — Такого поезда нет.

— Но мы на нем приехали.

— Быть не может. В это время есть только почтовый из Милана. А я был в „Лидо“. Я теперь по вечерам играю там в теннис с инструктором. Единственное время, когда не слишком жарко. Надеюсь, молодые люди, вам будет удобно наверху. Этот дом, кажется, выстроен в расчете на удобство только для одного человека, и человек этот — я. У меня комната размерами с этот зал и очень приличная гардеробная. Вторую просторную комнату взяла себе Кара.

Я был очарован простотой и свободой, с какими он говорит о своей любовнице; позднее я заподозрил, что это делалось нарочно, чтобы произвести на меня впечатление.

— Как она поживает?

— Кара? Прекрасно, надеюсь. Завтра утром она будет с нами. Поехала погостить к знакомым американцам, которые снимают виллу на Бренте. Где мы сегодня обедаем? Можно поехать в „Луна-отель“, но туда теперь с каждым днем набивается все больше англичан. Вам будет очень скучно, если мы останемся дома? Завтра Кара непременно захочет повезти вас куда-нибудь, а здешний повар, право же, превосходен.

Он отошел от балконной двери и теперь стоял в ярком вечернем свете, четко рисуясь на фоне алых штофных стен. У него было благородное, ухоженное лицо, именно такое, подумал я, каким он предназначил ему быть: слегка усталое, слегка сардоническое, слегка чувственное. Видно было, что человек в расцвете жизни. Мне было странно представить себе, что он всего лишь несколькими годами моложе моего отца.

Мы сели обедать за мраморный стол между окнами, в этом доме все было либо мраморное, либо бархатное, либо тусклое, золоченое.

Лорд Марчмейн спросил:

— А как вы намерены провести здесь время? За купанием или осматриванием достопримечательностей?

— Кое-какие достопримечательности, надеюсь, мы осмотрим, — ответил я.

— Каре это будет по душе. Она, как вам, несомненно, уже объяснил Себастьян, хозяйка этого дома. Совместить и то и другое вам, поверьте, не удастся. Стоит один раз попасть в „Лидо“, и кончено — садитесь за трик-трак, застреваете в баре, тупеете от зноя. Советую держаться церквей.

— Чарльз большой любитель живописи.

— Да? — Я услышал в его голосе отзвук глубочайшей скуки, которую так хорошо знал по своему отцу. — И у вас есть кто-то из венецианцев специально на примете?

— Беллини, — ответил я более или менее наобум.

— Да? Который же?

— Боюсь, я и не подозревал, что их двое.

— Трое, если уж быть точным. Вы убедитесь, что в великие эпохи живопись была делом преимущественно семейным. Ну, а как там Англия?

— Была прелестна, когда мы ее оставили, — ответил Себастьян.

— В самом деле? Моя трагедия в том, что я терпеть не могу английскую природу… Вероятно, это позор — владеть по наследству землей и не испытывать к ней восторженных чувств. Я именно таков, каким изображают нас социалисты, и моей партии от меня только неприятности. Ну, да мой старший сын, без сомнения, все это исправит, если, разумеется, ему будет что наследовать… Не понимаю, почему это считается, что итальянские сладости так хороши. При дедушке в Брайдсхеде всегда был кондитер-итальянец. Только отец завел австрийца, и никакого сравнения. Ну а теперь, как я понимаю, там английская матрона с мясистыми локтями.

После обеда мы вышли на улицу и пошли лабиринтом мостов, площадей и переулков к „Флориану“ пить кофе. Взад и вперед у подножия колокольни неторопливо и важно двигались гуляющие толпы.

— Венецианская толпа — единственная в своем роде, — заметил лорд Марчмейн. — Город кишит анархистами, но на днях одна американская дама вздумала появиться здесь в туалете с большим декольте, и они ее прогнали одними взглядами, не издав ни звука; они отходили и возвращались, словно кружащиеся чайки, пока не вынудили ее встать и уйти. Наши соотечественники отнюдь не так величественно выражают моральное осуждение.

В эту минуту со стороны канала вошла компания англичан, направилась было к соседнему с нами столику, но вдруг повернула и села в другом конце зала. Там они стали о чем-то беседовать, сблизив головы и с любопытством поглядывая в нашу сторону.

— Этого господина и его жену я близко знал, когда занимался политикой. Видный член твоей церкви, Себастьян. Когда мы в тот вечер уходили спать, Себастьян сказал:

— Он душка, верно?

На следующий день приехала любовница лорда Марчмейна. Я был тогда девятнадцатилетним юношей, не имевшим совершенно никакого понятия о женщинах. Я не отличил бы даже проститутку на панели. Поэтому оказаться под одной крышей с четой прелюбодеев было для меня небезразлично. Но я был достаточно взрослым, чтобы не показывать своего интереса. И любовница лорда Марчмейна застала меня исполненным множества разноречивых ожиданий касательно ее особы, ни одно из которых с ее появлением не оправдалось. Она не была ни сладострастной одалиской по Тулуз-Лотреку; ни „пухленькой малюткой“; она была немолодой, хорошо сохранившейся, хорошо одетой дамой с прекрасными манерами; я много раз встречал таких в обществе, а с некоторыми был даже знаком. И клейма общественного остракизма на ней тоже как будто бы не было. В день ее приезда мы обедали в „Лидо“, и с ней здоровались из-за каждого столика.

— Виттория Коромбона приглашает нас всех в субботу к себе на бал.

— Очень любезно с ее стороны. Ты знаешь, что я не танцую, — ответил лорд Марчмейн.

— Но ради мальчиков! Это надо посмотреть — дворец Коромбона, освещенный для бала. Кто знает, много ли еще будет таких балов.

— Мальчики пусть поступают, как им угодно. А мы должны отклонить приглашение.

— И еще я позвала к завтраку миссис Хэкинг Бруннер. У нее очаровательная дочь. Она наверняка понравится Себастьяну и его другу.

— Себастьяна и его друга больше интересует Беллини, чем богатые наследницы.

— Но это как раз то, о чем я мечтала! — воскликнула Кара, сразу же изменив направление атаки. — Я была здесь несчетное количество раз, и Алекс не позволил мне даже заглянуть внутрь Святого Марка. Мы станем туристами, да?

И мы стали туристами; в качестве гида Кара привлекла какого-то знатного карлика-венецианца, перед которым были открыты все двери, и в его сопровождении, с путеводителем в руке она пустилась в странствие вместе с нами, изнемогая порой, но не отступаясь, — скромная, прозаическая фигура на фоне грандиозного венецианского великолепия.

Две недели в Венеции промелькнули быстро, как сладкий сон — быть может, слишком сладкий; я тонул в меду, забыв о жале. Жизнь то двигалась вместе с гондолой, на которой мы покачивались, плывя по узким каналам под мелодичные птичьи окрики гондольера, то, ныряя, неслась с катером через лагуну, оставляя позади радужный пенный след; от нее остались воспоминания разогретого солнцем песка, и прохладных мраморных покоев, и воды, воды повсюду, плещущей о гладкие камни и отбрасывающей ярких зайчиков на расписные потолки; и ночного бала во дворце Коромбона, какие, быть может, посещал Байрон; и другой байронической ночи — когда ездили ловить scampi[190] на отмелях Chioggia и за пароходиком тянулся по воде фосфоресцирующий след, на корме раскачивался фонарь и невод поднимался на борт, полный водорослей, песка, бьющейся рыбы; и дыни с prosciutto[191] на балконе прохладными утрами; и горячих гренков с сыром и коктейлей с шампанским в баре у „Хэрри“.

Помню, как Себастьян сказал, взглянув на статую Коллеони:

— Грустно думать, что, как бы там ни сложились обстоятельства, нам с вами не придется участвовать в войне.

Но всего отчетливее я помню один разговор, состоявшийся незадолго до нашего отъезда.

Себастьян поехал с отцом играть в теннис, а Кара наконец призналась, что устала до изнеможения. И вот после обеда мы сидели с ней у окон, выходящих на Большой канал, она на диванчике с каким-то рукоделием, я в кресле, праздный. Впервые мы остались с глазу на глаз.

— Мне кажется, вы очень привязаны к Себастьяну, — сказала она.

— Разумеется.

— Я знаю эту романтическую дружбу у англичан и немцев. В латинских странах это не принято. По-моему, такие отношения превосходны, если только они не слишком затягиваются.

Она говорила так спокойно и рассудительно, что невозможно было обидеться; я не нашелся, как ей ответить. Она, видно, и не ждала ответа, а продолжала работать иглой, иногда останавливаясь и подбирая оттенки шелка, который доставала из рабочей корзинки.

— Любовь, которая приходит к детям, еще не понимающим ее значения. В Англии это бывает, когда вы уже почти взрослые мужчины; мне это даже нравится. По-моему, лучше, если такое чувство испытывают к мальчику, а не к девочке. Алекс вот испытывал его к девочке, к своей жене. Как вы думаете, он любит меня?

— Право, Кара, вы задаете совершенно невозможные вопросы. Ну откуда мне знать? Очевидно… — Нет, не любит. Ну нисколечко. А почему он остается со мной? Я скажу вам: потому, что я ограждаю его от леди Марчмейн. Ее он ненавидит, вы даже представить себе не можете, как он ее ненавидит. Кажется, такой спокойный, сдержанный английский милорд, слегка скучающий, с угасшими страстями, сохранивший одно желание — жить в комфорте вдали от всяких тревог, ездящий зимой на юг, а летом на север, и при нем — я, чтобы позаботиться о том, чего сам для себя никто сделать не может. Мой друг, ничего подобного. Это вулкан ненависти. Он не может дышать одним воздухом с ней. Не желает ступить на английскую землю, потому что там живет она; ему и с Себастьяном трудно, потому что он — ее сын. Но Себастьян тоже ее ненавидит.

— Уверяю вас, здесь вы ошибаетесь.

— Возможно, он не признается в этом вам. Может быть, не признается даже самому себе, но они полны ненависти к своей семье. Алекс и его семья… Почему, вы думаете, он отказывается бывать в обществе?

— Я всегда полагал, что общество его отвергло…

— Мой дорогой мальчик, вы еще очень молоды. Чтобы общество отвергло такого красивого, образованного, богатого мужчину, как Алекс? Да никогда в жизни! Он сам всех распугал. Даже и теперь люди продолжают появляться у нас и неизменно встречают оскорбления и издевательства. А все из-за леди Марчмейн. Он не пожмет руки, которая касалась, быть может, ее руки. Когда у нас бывают гости, я так и вижу, как он думает: „Уж не прямо ли из Брайдсхеда они сюда? Не по пути ли в Марчмейн-хаус? Не вздумают ли рассказывать про меня моей жене? Не звено ли это, связующее меня с той, кого я ненавижу?“ Нет, серьезно, клянусь, именно так он и думает. Он безумец. И чем же она заслужила такую ненависть? Ничем, если не считать того, что была любима мужчиной, который еще не стал взрослым. Я не знакома с леди Марчмейн, я видела ее только один раз; но, когда живешь с человеком, узнаешь и ту, другую, женщину, которую он когда-то любил. Я знаю леди Марчмейн очень хорошо. Это простая и хорошая женщина, которую неправильно любили. Когда так страстно ненавидят, это значит, что ненавидят что-то в себе самих. Алекс ненавидит все иллюзии своего отрочества — невинность, бога, спасение души. Бедная леди Марчмейн должна за все это расплачиваться. У женщины не бывает столько разных любовей… Ну а ко мне Алекс очень привязан, я ведь ограждаю его от его собственной невинности. Нам хорошо вдвоем.

А Себастьян влюблен в собственное детство. Это принесет ему страдания. Его плюшевый мишка, его няня… И ведь ему девятнадцать лет… — Она приподнялась на диване, пересела так, чтобы в окно видны были проплывающие лодки, и сказала с насмешливым удовольствием: — До чего же хорошо сидеть в холодке и толковать про любовь, — и тут же добавила, опустившись с высот на землю: — Себастьян слишком много пьет.

— Мы оба этим грешим.

— Вы — другое дело. Я наблюдала за вами обоими. У Себастьяна все иначе. Он запьет горькую; если никто не вмешается. Я видела много таких на своем веку. Алекс тоже был почти горьким пьяницей, когда мы познакомились, это у них в крови. Видно по тому, как Себастьян пьет. Вы — совсем другое дело.

Мы приехали в Лондон за день до начала семестра. По пути от Черинг-Кросса я высадил Себастьяна во дворе материнского дома.

— Вот и Марчерс, — вздохнул он, и это означало сожаление об окончившихся каникулах. — Я вас не приглашаю, дом, наверное, полон моими родными. Увидимся в Оксфорде.

И я поехал через парк к себе домой.

Отец встретил меня, как обычно, с терпеливым сожалением на лице.

— Сегодня здравствуй, завтра прощай, — сказал он. — Я почти не вижу тебя. Ну, да наверно, тебе здесь скучно. Иначе и быть не может. Хорошо ли ты провел время?

— Очень. Я ездил в Венецию.

— Да-да. Конечно. И погода была хорошая? Когда после целого вечера безмолвствия мы пошли спать, отец остановился на лестнице и спросил:

— А этот твой друг, о котором ты так беспокоился, он умер?

— Нет.

— Слава богу. Я очень рад. Напрасно ты не написал мне об этом. Я так о нем волновался.

Глава пятая

— Как это по-оксфордски, — сказал я, — начинать новый год с осени.

Повсюду, в садах, на булыжниках, на гравии, на газонах лежали опавшие листья, и дым костров смешивался с влажным речным туманом, переползающим невысокие серые стены; каменные плиты под ногами лоснились, и золотые огни, один за другим загоравшиеся в окнах нашего двора, казались расплывчатыми и далекими; новые фигуры в новеньких мантиях бродили в сумерках под темными сводами, и знакомые колокола вызванивали память прошедшего года.

Осеннее настроение овладело нами обоими, словно буйное июньское веселье умерло вместе с левкоями у меня под окном, чей аромат теперь заменили запахи прелых листьев, тлеющих в куче в углу двора.

Было первое воскресенье нового семестра.

— Я чувствую, что мне ровно сто лет, — сказал Себастьян. Он приехал накануне, на день раньше, чем я, и это была наша первая встреча, с тех пор как мы расстались в такси.

— Сегодня со мной беседовал монсеньер Белл. Это уже четвертая беседа после возвращения — с наставником, с заместителем декана, с мистером Самграссом из Всех Усопших и вот теперь с монсеньером Беллом.

— А кто такой мистер Самграсс из Всех Усопших?

— Один человек, состоит при маме. Они все говорят, что в прошлом году я очень плохо начал, что на меня обращено внимание и что, если я не исправлю своего поведения, меня исключат. Как это, интересно, исправляют свое поведение? Надо, наверно, вступить в Союз Лиги наций, каждую неделю читать „Изиду“, пить по утрам кофий в кафе „Кадена“ и курить большую трубку, играть в хоккей, таскаться пить чай на Кабаний холм и на лекции в Кибл, разъезжать на велосипеде с кипой тетрадей на багажнике, а вечерами пить какао и научно обсуждать вопросы пола. Ох, Чарльз, что произошло за время каникул? Я чувствую себя таким старым.

— Я чувствую себя пожилым. Это неизмеримо хуже. Кажется, мы уже получили здесь все, на что можно было рассчитывать.

Мы посидели молча при свете камина. Быстро стемнело.

— Антони Бланш ушел из университета.

— Почему?

— Пишет, что снял квартиру в Мюнхене. Он завязал там роман с полицейским.

— Мне будет недоставать его.

— Мне, я думаю, в каком-то смысле тоже.

Мы снова замолчали и так тихо сидели, не зажигая ламп, что человек, зашедший ко мне по какому-то делу, постоял минуту на пороге и ушел, подумав, что в комнате никого нет.

— Так нельзя начинать новый год, — сказал Себастьян; но тот мрачный октябрьский вечер овеял своим холодным влажным дыханием последующие дни и недели. Весь семестр и весь год мы с Себастьяном жили под тенью сгущающихся туч, и, словно фетиш, вначале спрятанный от глаз миссионера, а затем забытый, плюшевый медведь Алоизиус пылился на комоде в Себастьяновой спальне.

Мы оба переменились. Оба утратили чувство новизны, лежавшее в основе нашей прошлогодней анархии. Я начал остепеняться.

Мне, как ни странно, очень не хватало кузена Джаспера, который успешно сдал выпускные экзамены и теперь хлопотливо устраивался в Лондоне на смутьянское житье; без него мне некого было шокировать; сам колледж, казалось, утратил без него свою солидность и теперь уже не вызывал на скандальные выходки, как минувшим летом. К тому же я возвратился пресытившийся и покаянный, твердо решившись умерить свой размах. Я не собирался больше давать пищу юмору отца; его эксцентричные преследования лучше любого выговора убедили меня в неразумности жизни не по средствам. Бесед со мной в этом семестре никто не проводил, успех на предварительном экзамене по истории, а также бетта с минусом за один из ре-фератов обеспечили мне хорошие отношения с моим наставником, которые я без лишних усилий и поддерживал.

Я сохранял связь с историческим факультетом, писал для них по два реферата в неделю, посещал иногда какую-нибудь лекцию. Кроме того, с начала второго курса я записался на Рескинский факультет искусств, мы собирались по утрам два или три раза в неделю (нас было человек двенадцать, из них по меньшей мере половина — дочери северного Оксфорда) среди слепков античных памятников Ашмолейского музея; дважды в неделю мы рисовали обнаженную натуру в маленькой комнате над чайной; были приняты меры, чтобы исключить на этих сеансах непристойные помыслы, молодая женщина, позировавшая нам, приезжала из Лондона на один день и не имела права ночевать в университетском городе; помню, что бок, обращенный к железной печке, был розовый, а другой — в пятнах и пупырышках, словно ощипанный. Здесь, в чаду керосиновой лампы, мы сидели верхом на скамейках и делали беспомощные попытки вызвать призрак Трильби. Мои рисунки никуда не годились; дома я писалхитроумные миниатюры-стилизации, иные из которых, сбереженные моими тогдашними знакомыми, теперь иногда вдруг всплывают на свет, повергая меня в смущение.

Учил нас человек моего возраста, обращавшийся с нами с оборонительной враждебностью, он носил темно-синие рубахи, лимонно-желтый галстук и очки в роговой оправе, и, видя перед глазами такое предостережение, я стал постепенно изменять собственный стиль одежды, приблизившись наконец к тому, что кузен Джаспер счел бы подходящим для человека, гостящего в загородном доме. Так, найдя себе занятия по душе и костюм к месту, я сделался респектабельным членом своего колледжа.

У Себастьяна все складывалось иначе. У него прошлогодняя анархия отвечала глубокой внутренней потребности бегства от реальности, и теперь, ощущая себя запертым со всех сторон, запертым и там, где он прежде пользовался свободой, он делался равнодушен и угрюм даже со мной.

В тот семестр мы почти все время проводили вдвоем, настолько оба поглощенные друг другом, что не испытывали нужды в других знакомствах. Кузен Джаспер предупреждал, что на втором курсе почти все время уделяют тому, чтобы отделаться от знакомых, приобретенных на первом, и именно так у нас и получилось. У меня почти все знакомые были общие с Себастьяном; и теперь мы вместе избавлялись от них, а новых не заводили. До ссор и разрывов не доходило. Поначалу мы встречались с ними так же часто, как и прошлый год, ходили к ним, когда нас приглашали, но сами устраивали пирушки все реже и реже. У меня не было желания красоваться перед новыми первокурсниками, которые дебютировали в свете, подобно своим лондонским сестрам; новые лица были теперь всюду, куда ни пойдешь, и я, еще полгода назад такой жадный до новых знакомств, чувствовал пресыщение; и даже наш узкий кружок близких друзей, недавно искрившийся весельем в летнем свете солнца, как-то потускнел и притих в мглистом, ползущем с реки тумане, затянувшем для меня в тот год весь мир. Антони Бланш унес с собою что-то важное; запер на замок какую-то дверь и ключ повесил к себе на цепочку; теперь все его знакомцы, среди которых он всегда оставался чужим, больно ощущали его отсутствие.

Вот и кончился любительский спектакль; режиссер застегнул барашковый полушубок и получил гонорар, и безутешные дамы остались без своего руководителя. Лишенные его руководства, они не вовремя подают реплики и перевирают слова; он нужен им, чтобы позвонить к поднятию занавеса, чтобы верно направить огни рампы; им необходим его шепот в кулисах, его властный взгляд, брошенный на дирижера; без него не стало фотографов из иллюстрированных еженедельников, не стало организованного доброжелательства и благосклонного ожидания публики. Все, что их соединяло, было общее служение искусству; и вот золотые кружева и бархат уложены и возвращены костюмеру, и серая униформа буден пришла им на смену. Несколько счастливых часов репетиций, несколько экстатических мгновений спектакля они исполняли блестящие роли, они были своими собственными великими предками со знаменитых портретов, на которых, как предполагалось, отдаленно походили, и вот теперь все позади, и в хмуром свете осеннего дня они должны вернуться к себе домой: к мужу, который слишком часто приезжает в Лондон; к любовнику, который проигрывается в карты; к ребенку, который слишком быстро растет.

Кружок Антони Бланша распался — вместо него осталась просто дюжина скучных английских подростков. Когда-нибудь, в позднейшие годы, им суждено будет спрашивать друг у друга: „А помните того чудака, с которым мы знались в Оксфорде, — Антони Бланша? Интересно, что с ним теперь?“ Они снова лениво пристали к стаду, из которого их по непонятным признакам отобрали, и день ото дня все больше утрачивали индивидуальные отличия. Эта перемена им самим была не так ясно видна, как нам; от случая к случаю они все еще собирались у нас в комнатах, но мы перестали искать их общества. Зато мы полюбили компании попроще и частенько проводили вечера в маленьких Хогартовских кабачках Сент-Эбба и Сент-Климента или, улиц между старым рынком и каналом, где мы еще могли веселиться и где нам, смею верить, бывали рады. У „Садовника“, и в „Лошажьей голове“, и в „Голове друида“, что по соседству с театром, и „На адском ипподроме“ мы были признанными завсегдатаями; впрочем, в последнем можно было встретить и других студентов — главным образом весельчаков из Брейзенноуз-колледжа, а Себастьяном постепенно овладела своего рода фобия, какую испытывают те, кто носит форму, к собратьям по профессии, и не один вечер оказывался для нас погублен появлением коллег студентов, из-за которых он оставлял недопитым стакан и хмуро возвращался в свой колледж.

Так застала нас леди Марчмейн, когда в начале Михайлова семестра приехала на неделю в Оксфорд. Она нашла Себастьяна притихшим, а вместо всей его оравы друзей рядом с ним был один я. Она приняла меня как друга Себастьяна, и попыталась сделать также и своим другом. При этом она, того не ведая, нанесла удар по самому основанию нашей дружбы. Таков единственный упрек, который я могу противопоставить всей ее безграничной доброте ко мне.

В Оксфорде у нее было дело к мистеру Самграссу из Всех Усопших, который постепенно начал играть в нашей жизни все более и более значительную роль. Леди Марчмейн была занята изданием для узкого круга друзей книги в память о своем брате Неде, старшем из троих легендарных героев, павших между Монсом и Пассендейлом; после него осталось много бумаг: стихов, писем, выступлений, статей; подготовка их к публикации, даже самым маленьким тиражом, требовала такта и принятия многих решений, для которых суд обожающей сестры был недостаточно надежным основанием. Признав это, она стала искать помощи со стороны и нашла себе в советчики мистера Самграсса.

Это был молодой преподаватель истории, низенький пухлый человечек с жидкими, прилизанными на большом черепе волосами, аккуратными ручками, маленькими ножками, всегда одетый с иголочки и как бы слишком чисто вымытый. У него были вкрадчивые манеры и своеобразная речь. Нам выпало познакомиться с ним довольно близко.

У мистера Самграсса был особый дар помогать людям в их работе, но он и сам был автором нескольких изящных книжиц. Он имел пристрастие к старинным грамотам и тонкое чутье к живописным эффектам. Себастьян отнюдь не грешил против истины, когда назвал его „одним человеком, состоящим при маме“. Он становился человеком при каждом, кто мог его чем-то привлечь.

Мистер Самграсс был знаток генеалогий и прав наследования; он обожал свергнутые королевские фамилии и отлично разбирался в правах претендентов на троны; сам человек не религиозный, он был осведомлен о делах католической церкви лучше, чем многие католики; у него были знакомства в Ватикане, и он мог часами толковать о церковных делах и назначениях, о том, кто из духовных лиц сейчас в фаворе, а кто нет, и каковы последние теологические гипотезы, и как тот или иной иезуит или доминиканец в великопостной проповеди вступил на опасную стезю или взял сомнительную ноту; ему не хватало разве только веры, и позднее, в Брайдсхеде, он любил в часовне подходить под благословение и смотреть, как дамы в черных кружевных мантильях грациозно изгибают шеи в молитве; он любил забытые великосветские сплетни и был специалистом по внебрачным детям, он любил прошлое, так он всегда говорил, но у меня было такое чувство, что свое великолепное окружение и в прошлом и в настоящем он втайне считает несерьезным, реальностью для него был один только мистер Самграсс, все прочее — не более чем маскарадная процессия. Он был туристом викторианской эпохи, самодовольным и снисходительным, и вся эта экзотика служила ему для развлечения. К тому же его перо казалось мне немного слишком бойким, я бы не удивился, окажись у него в квартире запрятанный диктофон.

Я встретил его впервые в обществе леди Марчмейн и тогда же подумал, что она не могла бы найти для себя более разительного контраста, чем этот промышляющий интеллигент, и более выгодного фона для своего очарования. Не в ее обычае было демонстративно вторгаться в чужую жизнь, но на исходе той недели Себастьян хмуро заметил: „Вас с мамой теперь водой не разольешь“, — и тогда я осознал, что меня быстро и незаметно втянули в отношения душевной близости, потому что других отношений между людьми леди Марчмейн просто не признавала. Перед тем как она уехала, я успел дать обещание, что проведу в Брайдсхеде все предстоящие каникулы, кроме рождественских дней.

Недели через две после этого, утром в понедельник, я сидел у Себастьяна и дожидался, когда он вернется с занятий, как вдруг вошла Джулия в сопровождении крупного мужчины, которого она представила мистером Моттремом, а называла Рексом. Они возвращались в автомобиле от своих знакомых, у которых гостили субботу и воскресенье. Рекс Моттрем в просторном клетчатом пальто с поясом был разгорячен и самоуверен, Джулия в мехах казалась замерзшей и робкой; она прошла прямо к камину и присела на корточки перед огнем.

— Мы мечтали, что Себастьян накормит нас обедом, — сказала она. — Конечно, если его не будет, мы всегда можем податься к Бою Мулкастеру, но лучше было бы все-таки с Себастьяном. Только мы ужасно голодны. Нас два дня просто морили голодом у Чазмов.

— Они с Себастьяном оба обедают у меня. Приходите и вы. Приглашение мое было тут же принято, и вскоре все собрались у меня в комнатах на одну из наших последних оксфордских пирушек. Рекс Моттрем очень старался произвести впечатление. Это был красивый мужчина с густой темной шевелюрой, низким лбом и лохматыми черными бровями. Говорил он с приятным канадским акцентом. Мы сразу же узнали о нем все, что он хотел, чтобы о нем знали: что он удачлив по части денег, что он член парламента, что он игрок и добрый малый, что он играет в гольф с принцем Уэльским и водит дружбу с „Maкcoм“, и „Эф. И.“, и Герти Лоуренсом, и Огастесом Джоном, и Карпантье — со всяким, кажется, о ком ни заходил разговор. Про университет он сказал:

— Нет, я здесь не учился. Тут просто на три года отстаешь в жизни от других.

Свою жизнь, насколько он ее обнародовал, он начал на войне, которую и окончил с отличной аттестацией, служа в канадских частях и дослужившись до адъютанта при одном из прославленных генералов.

Ему было никак не больше тридцати, но тогда, в Оксфорде, он казался нам глубоким стариком. Джулия обращалась с ним, как она обращалась со всеми на свете, надменно-снисходительно, но как со своей собственностью. Один раз она послала его от стола в машину за сигаретами и раз или два, когда он слишком уж расхвастался, извинилась за него, заметив: „Он ведь из колоний, не забывайте“, — на что в ответ он разражался шумным хохотом.

Когда они уехали, я спросил, кто он.

— Один человек, состоит при Джулии, — ответил Себастьян.

Мы удивились, когда неделю спустя получили от него телеграмму с приглашением нам и Бою Мулкастеру в Лондон на обед „по случаю какого-то вечера, который устраивает Джулия“.

— Он, наверно, не знаком ни с кем из молодых, — сказал Себастьян. — Все его знакомые — старые толстокожие акулы из Сити и палаты общин. Поедем?

Мы посовещались и решили, что, поскольку жизнь наша в Оксфорде протекает довольно уныло, надо поехать.

— Зачем ему понадобился Бой?

— Мы с Джулией знакомы с ним всю жизнь. Наверно, увидев его у вас за обедом, он решил, что мы дружим.

Мы не очень-то любили Мулкастера, но у всех троих нас было превосходное настроение, когда, получив до утра отпуск в своих колледжах, мы в автомобиле Хардкасла покатили в Лондон.

Ночевать мы должны были в Марчмейн-хаусе. Мы заехали туда переодеться и, пока одевались, успели распить бутылку шампанского, то и дело забегая друг к другу в комнаты, которые были расположены рядом на третьем этаже и выглядели довольно убого в сравнении с роскошными апартаментами внизу. Спускаясь, мы встретили на лестнице Джулию еще в дневном туалете.

— Я опоздаю, — сказала она. — Вы, мальчики, лучше ступайте сами к Рексу. Изумительно, что вы приехали.

— А но какому случаю званый вечер?

— Да просто благотворительный бал, который я помогаю устраивать. Рекс настоял, чтобы мы дали обед по этому поводу. Увидимся у него.

До Рекса Моттрема от Марчмейн-хауса было рукой подать.

— Джулия опоздает, — объявили мы. — Она только поднялась к себе одеваться.

— Это означает еще час. Надо пока выпить вина. Дама, которую нам отрекомендовали как миссис Чэмпион, возразила:

— Ах, я знаю, Рекс, она хотела бы, чтобы мы начали без нее.

— Ну, все равно, сначала выпьем вина.

— Зачем такая бутыль, Рекс? — раздраженно спросила дама. — Вы все делаете чересчур.

— В самый раз для нас будет, — ответил Рекс, взяв бутыль в руки и вытаскивая пробку.

Среди гостей были две девушки, ровесницы Джулии; они все имели какое-то отношений к устройству благотворительного бала. Мулкастер знал их издавна, и они, как мне показалось, без всякого удовольствия узнали Мулкастера. Миссис Чэмпион разговаривала с Рексом. И мы с Себастьяном оказались, как всегда, вдвоем над стаканом вина.

Наконец появилась Джулия, спокойная, восхитительная, нисколько не смущенная.

— Напрасно вы позволили ему ждать, — сказала она. — Это все его канадская галантность.

Рекс Моттрем оказался щедрым хозяином, и к исходу обеда мы, трое оксфордцев, были пьяны. Когда мы стояли в холле, поджидая девушек, а Рекс и миссис Чэмпион в стороне вполголоса обменивались колкостями, Мулкастер сказал:

— Послушайте, давайте-ка улизнем с этого гнусного бала и подадимся к мамаше Мейфилд.

— Кто это мамаша Мейфилд?

— Да вы знаете мамашу Мейфилд. Все знают мамашу Мейфилд из „Старой сотни“. У меня там постоянная приятельница — прелестная малютка Эффи. Ух, что будет, если Эффи узнает, чго я был в Лондоне, а к ней не зашел. Поехали к мамаше Мейфилд, я вас познакомлю с Эффи.

— Ладно, — сказал Себастьян, — поехали к мамаше Мейфилд знакомиться с Эффи.

— Прихватим у доброго дяди Моттрема бутылочку шипучего, а потом удерем с этого поганого бала и подадимся в „Сотню“. Идет?

Удрать с бала оказалось делом нетрудным. У девушек, которых пригласил Рекс, было там много знакомых, и после двух-трех танцев кавалеров за нашим столиком стало прибавляться; Рекс Моттрем заказывал еще и еще вина; и вот мы трое очутились на улице.

— А ты знаешь, где это заведение?

— Конечно. Помой-стрит, номер сто.

— Где это?

— В районе Лестер-сквер. Лучше взять машину.

— Зачем?

— Всегда полезно в таких случаях иметь свой автомобиль. Мы не стали спорить, и в этом заключалась наша роковая ошибка. Машина стояла во дворе Марчмейн-хауса, в ста шагах от отеля, где происходил бал. Мулкастер сел за руль и, немного поплутав, благополучно доставил нас на Помой-стрит. Швейцар по одну сторону от темного подъезда и немолодой господин в смокинге по другую — стоя лицом к стене, он пытался остудить о кирпичи лоб — свидетельствовали о том, что мы добрались до места.

— Не ходите туда, вас отравят, — предостерег немолодой господин.

— Члены? — спросил швейцар.

— Моя фамилия Мулкастер. Виконт Мулкастер.

— Не знаю, спросите внизу, — сказал швейцар.

— Вас ограбят, отравят, заразят и ограбят, — повторял немолодой господин.

В глубине темного подъезда оказалось ярко освещенное окошко.

— Члены? — спросила толстая женщина в вечернем платье.

— Вот это мне нравится, — сказал— Мулкастер. — Пора бы знать меня.

— Да, миленький, — ответила женщина безо всякого интереса. — Десять шиллингов с каждого.

— Послушайте, я никогда раньше не платил.

— Верю, миленький. Сегодня у нас полно, так что платите десять шиллингов. Кто придет после вас, с того по фунту. Ваше счастье.

— Позовите мне миссис Мейфилд.

— Я миссис Мейфилд. Десять шиллингов с каждого. — Вот тебе раз, мамаша, я и не узнал вас в этом параде. Вы ведь знаете меня, верно? Бой Мулкастер.

— Да, душка. Десять шиллингов с каждого. Мы заплатили, и мужчина, стоявший между нами и внутренней дверью, шагнул в сторону. Внутри было жарко и людно, ибо „Старая сотня“ была в ту пору на вершине успеха. Мы нашли столик и заказали бутылку; официант взял с нас деньги, прежде чем откупорить ее.

— А где сегодня Эффи? — осведомился Мулкастер.

— Которая Эффи?

— Ну Эффи, здешняя девушка. Хорошенькая такая, брюнетка.

— Здесь работает много девушек. Одни блондинки, другие брюнетки. Кое-кто, может, и хорошенькие. Мне недосуг запоминать их по именам.

— Пойду поищу ее, — сказал Мулкастер. Пока он отсутствовал, к нашему столику подошли две девицы. Они смотрели на нас с любопытством.

— Пошли, — сказала одна другой. — Пустая трата времени. Это гомики.

Вернулся торжествующий Мулкастер с Эффи, которой официант, не дожидаясь заказа, сразу же принес тарелку яичницы с беконом.

— Весь вечер во рту куска не было, — пробормотала она, набрасываясь на еду. — Тут только на одних завтраках и держимся, а за день-то как проголодаешься.

— Еще шесть шиллингов, — объявил официант. Насытившись, Эффи подкрасила губы и посмотрела на нас.

— Я тебя не первый раз здесь вижу, верно? — сказала она мне.

— Боюсь, что первый.

— Но тебя-то я видела? — Мулкастеру.

— Еще бы! Ты ведь не забыла тот сентябрьский вечерок?

— Конечно, нет, дорогой. Ты тот самый гвардеец, что порезал себе палец на ноге, угадала?

— Ну, Эффи, зачем ты меня дразнишь?

— Нет, то было в другой раз. Знаю, ты был с Банти в ту ночь, когда полиция устроила облаву и мы все попрятались там, где стоят мусорные ведра.

Эффи любит меня разыгрывать, правда, Эффи? Она обижена за то, что я так долго не приходил, да?

— Что хотите говорите, но я точно знаю, что где-то тебя уже видела.

— Не надо меня дразнить.

— Я вовсе даже и не дразнюсь. Честное слово, у меня и в мыслях не было. Хочешь, потанцуем?

— Сейчас не хочется.

— Слава богу. У меня сегодня туфли жмут, страсть как. Вскоре они с Мулкастером уже вели сердечную беседу. Себастьян откинулся на спинку стула и сказал мне:

— Сейчас я приглашу к нам ту парочку.

Две свободные девицы, раньше обратившие на нас внимание, снова кружили по соседству. Себастьян с улыбкой встал им навстречу, и скоро они обе тоже с жадностью ели за нашим столиком. У одной лицо было похоже на череп, другая казалась болезненным ребенком. Мертвая Голова досталась на мою долю.

— А не устроить ли нам вшестером вечеринку у меня на квартире? — предложила она.

— Чудесно, — сказал Себастьян.

— Когда вы вошли, мы думали, вы гомики.

— Это все наша юная невинность. Мертвая Голова захихикала.

— Ты парень что надо, — сказала она.

— Вы все очень-очень милые, — сказало Больное Дитя. — Пойду предупрежу миссис Мейфилд, что мы уходим.

Было еще сравнительно рано, чуть за полночь, когда мы снова очутились на улице. Швейцар попытался уговорить нас взять такси.

— Я пригляжу за вашим автомобилем, сэр, только на вашем месте я не сел бы за руль, нет, не сел бы.

Но Себастьян решительно уселся на водительское место, девицы устроились по обе стороны от него, чтобы показывать дорогу, Эффи, Мулкастер и я расположились сзади, и мы поехали. Кажется, отъезжая, мы немножко погорланили.

Далеко мы не уехали. Только свернули на Шафтсбери-авеню в сторону Пикадилли, как тут же чуть было не столкнулись с ехавшим навстречу такси.

— Ради бога смотри, куда едешь, — сказала Эффи. — Ты же нас всех угробишь.

— Неосторожный малый этот водитель, — сказал Себастьян.

— А ты тоже, ишь какой лихач нашелся, — сказала Мертвая Голова. — И потом, мы должны ехать по другой стороне.

— По другой так по другой, — согласился Себастьян, резко поворачивая поперек улицы.

— Вот что, останови машину. Я лучше пешком пойду.

— Остановить? Извольте.

Он дал тормоз, и мы остановились боком поперек улицы. Два полисмена, ускорив шаги, подошли к нам.

— Мое дело сторона, — бросила через плечо Эффи, выскочила из машины и обратилась в бегство. Остальные были пойманы на месте.

— Сожалею, если я препятствую движению, сержант, — старательно выговорил Себастьян, — но леди пожелала, чтобы я остановил машину и дал ей выйти. Она попросила об этом самым настоятельным образом. Как вы могли заметить, ей было очень некогда. Все нервы, знаете ли.

— Дай-ка я с ним поговорю, — сказала Мертвая Голова. — Будь другом, красавчик, не куксись. Никто ничего не видел, мальчики никому не хотят дурного, я посажу их в такси и тихо-мирно отвезу домой.

Полицейские оглядели нас с головы до ног, составляя собственное мнение. Даже и тогда все еще могло бы сойти благополучно, если бы не ввязался Мулкастер.

— Послушайте, приятель, — сказал он. — Вам совершенно незачем вмешиваться. Мы возвращаемся от мамаши Мейфилд. Я уверен, она выплачивает вам приличный гонорар за то, чтобы вы кое на что смотрели сквозь пальцы. Так вот, можете и на нас смотреть сквозь пальцы и в убытке не останетесь.

Этим были рассеяны последние сомнения, если у полицейских таковые имелись. В кратчайший срок мы очутились за решеткой.

Поездку туда и самое водворение я практически не помню. Мулкастер, кажется, энергично протестовал и, когда нас заставили вывернуть карманы, обвинил тюремщиков в грабеже. Потом нас заперли, и первое мое отчетливое воспоминание — это кафельные стены, лампа высоко под потолком за толстым стеклом, койка и дверь без ручки. Где-то слева от меня бушевали Мулкастер и Себастьян. По дороге в участок Себастьян твердо держался на ногах и был вполне сдержан, но теперь, когда его заперли, пришел в исступление, колотил в дверь и брал: „Говорю вам, я не пьян, слышите? Провалитесь вы все, я требую доктора! Я не пьян!“ — в то время как Мулкастер из следующей камеры кричал: „Ну погодите, вы еще, клянусь богом, за это заплатите! Имейте в виду, вы делаете большую ошибку. Позвоните министру внутренних дел! Пришлите моих адвокатов! Я требую неприкосновенности личности!“

Из соседних камер неслись негодующие стоны бродяг и карманных воришек, которым не давали спать: „Эй, там! Утихомирьтесь!“, „Дайте людям вздремнуть!“, „Что здесь, каталажка или сумасшедший дом?“ А сержант ходил от двери к двери и увещевал их через зарешеченные окошки: „Вы у меня всю ночь тут просидите, пока не протрезвеете!“

Я в унынии уселся на койку и задремал. Через некоторое время шум стих и раздался голос Себастьяна:

— Чарльз! Чарльз! Вы здесь?

— Здесь.

— Ну и в историю мы попали.

— Может, как-нибудь под залог выбраться? Мулкастер, как видно, спал.

— Я вам скажу, к кому надо обратиться — к Рексу Моттрему. Это по его части.

Мы не без труда связались с Рексом; я целых полчаса ждал, пока дежурный полисмен отзовется на мой звонок. Наконец он недоверчиво согласился позвонить в отель, где все еще продолжался бал. Последовало опять ожидание, и вот двери нашей темницы распахнулись.

В гнилой воздух полицейского участка, в кислую вонь грязи и дезинфекции просочился сладкий аромат гаванской сигары — вернее, двух гаванских сигар, ибо дежурный сержант тоже курил.

В канцелярии как воплощение влиятельности и богатства — и даже как пародия на них — возвышался Рекс Моттрем. На нем была шуба на меху с широкими каракулевыми лацканами и шелковый цилиндр. Полицейские чины держались почтительно и услужливо.

— Мы выполняли свой долг, — объяснили они. — Взяли молодых джентльменов под стражу ради их же собственного блага.

Мулкастер, мрачный с похмелья, завел было сбивчивую речь об ущемлении своих гражданских прав, но Рекс тихо сказал: „Лучше предоставьте все разговоры мне“.

У меня была совершенно ясная голова, и я с восхищением наблюдал, как Рекс улаживает наше дело. Он ознакомился с протоколами ареста, приветливо поговорил с задержавшими нас полисменами, едва уловимым намеком приоткрыл вопрос о взятке и сразу же закрыл его, выяснив, что дело уже слишком далеко зашло и слишком многие в него посвящены; он дал подписку, что мы предстанем завтра в десять перед мировым судьей и увел нас с собою. Его автомобиль дожидался у подъезда.

— Отложим все обсуждения до утра. Где вы ночуете? — В Марчерсе, — ответил Себастьян. — Лучше поедем ко мне. Я вас устрою на ночь. И все хлопоты предоставьте мне.

Чувствовалось, что он упивается собственной деловитостью. Наутро впечатление это еще усилилось. Я проснулся со смешанным чувством недоумения и испуга в незнакомой комнате и в первые же сознательные секунды ко мне возвратилась память о минувшем вечере, сначала как о кошмаре, потом как о действительности. Камердинер Рекса распаковывал какой-то чемодан. Заметив, что я пошевелился, он подошел к умывальнику и налил что-то в стакан из бутылки.

— По-моему, я все привез из Марчмейн-хауса, — проговорил он. — А за этим мистер Моттрем специально посылал к „Хеппелю“.

Я сделал глоток и почувствовал себя лучше. Человек от „Трампера“ дожидался, чтобы побрить нас. За завтраком к нам присоединился Рекс.

— Важно произвести хорошее впечатление в суде, — сказал он нам. — По счастью, на ваших лицах не видно ни малейших следов вчерашнего кутежа.

После завтрака приезжал адвокат, и Рекс кратко описал нам положение дел.

— Сложнее всего с Себастьяном. Ему полагается до шести месяцев тюрьмы за вождение автомобиля в нетрезвом виде. К сожалению, судить будет Григг. Он придерживается довольно суровой точки зрения на такие дела. Сегодня мы будем только добиваться для Себастьяна отсрочки, чтобы подготовить защиту. Вы двое признаете себя виновными, выразите сожаление и заплатите по пяти шиллингов. Я посмотрю, что можно будет сделать с вечерними газетами. „Стар“ может оказаться несговорчивой.

Запомните, самое главное — совершенно не допускать упоминаний о „Старой сотне“. По счастью, девицы были трезвы и соответчиками не являются, но они записаны как свидетели. Если мы попробуем оспорить показания полиции, их тут же призовут. Этого следует избегать любой ценой, поэтому мы примем, не оспаривая, версию полиции и будем взывать к доброте судьи и просить, чтобы он не губил молодого человека из-за одной юношеской оплошности. Все пройдет как по нотам. Понадобится университетский преподаватель, чтобы дать ему хорошую характеристику. Джулия говорит, у вас есть один ручной по фамилии Самграсс. Как раз что надо. Вы же должны просто рассказать, что приехали из Оксфорда, на этот весьма респектабельный бал, не привыкли к вину, выпили лишнего и на пути домой заехали не помните куда. Позже надо будет утрясти это дело с вашим университетским начальством.

— Я им велел пригласить моих адвокатов, — сказал Мулкастер, — и они отказались. Это беззаконие, и я не понимаю, почему надо им это спускать.

— Бога ради не заводите пререканий. Признайте себя виновным и заплатите штраф. Вы поняли?

Мулкастер, ворча, подчинился.

В суде все произошло точно так, как предсказывал Рекс. В половине одиннадцатого мы уже стояли на улице, мы с Мулкастером — свободные люди, Себастьян — под обязательством явиться в суд через неделю. Мулкастер промолчал о своих юридических претензиях; нас с ним пожурили и заставили заплатить каждого по пять шиллингов штрафа и пятнадцать шиллингов судебных издержек. Общество Мулкастера начинало всерьез тяготить нас, и мы с облегчением вздохнули, когда он, сославшись на какие-то дела в городе, наконец нас покинул. Адвокат тоже куда-то спешил, и мы с Себастьяном остались у подъезда в одиночестве и унынии.

— Придется, наверное, сказать все маме, — жалобно проговорил он. — Проклятье! Холодно. Я домой пойду. Мне некуда идти. Давайте уедем тихонько в Оксфорд и подождем, пока, мы им понадобимся.

Жалкие завсегдатаи полицейских участков проходили мимо нас вверх и вниз по ступеням; мы стояли на ветру и не могли принять решения.

— Почему бы не посоветоваться с Джулией?

— Может, мне уехать за границу?

— Мой дорогой Себастьян, вам только сделают внушение и предпишут заплатить несколько фунтов штрафа.

— Да, но вся эта морока — мама, и Брайди, и родственники. и преподаватели. Лучше уж в тюрьму. Если я тихонько улизну за границу, они ведь не смогут меня оттуда выволочь, верно? Так всегда поступают люди, которых преследует полиция. Я знаю, мама повернет дело так, будто вся тяжесть удара досталась ей. — Давайте позвоним Джулии и условимся с ней где-нибудь встретиться.

Мы встретились у „Гантера“ на Беркли-сквер. Джулия по моде того времени была в зеленой шляпе, низко надвинутой на лоб и приколотой бриллиантовой стрелкой; под мышкой она держала крохотную собачку, на три четверти упрятанную в меха. Она выказала к нам гораздо больше интереса, чем обычно.

— Ну, вы и хорошенькая парочка; надо сказать, вид у вас на удивление цветущий. Единственный раз, когда я напилась, я на следующий день не могла шевельнуть ни рукой, ни ногой. Неужели вы не могли меня взять с собою? Бал был просто тоска зеленая, а мне всегда так хотелось побывать в „Старой сотне“. И никто меня не берет. Как там было, восхитительно?

— Значит, ты тоже все уже знаешь?

— Рекс позвонил мне сегодня утром и все рассказал. А какие вам достались барышни?

— Не будь неприличной.

— Моя была похожа, на череп. — А моя на чахоточную.

— Ну и ну!

Нас явно возвысило в глазах Джулии то, что мы ездили к женщинам; для нее весь интерес был именно в этом.

— А мама знает?

— Про ваши черепа и чахоточных — нет. Она знает, что вы были в кутузке. Я ей сказала. Конечно, она отнеслась к этому по-ангельски. Ты ведь знаешь, все, что делал дядя Нед, прекрасно, а он однажды угодил за решетку за то, что привел на митинг, где выступал Ллойд Джордж, живого медведя; поэтому она держится вполне по-человечески. Она ждет вас обоих сегодня к обеду.

— О боже!

— Единственная беда — это газеты и родные. У вас тоже ужасная родня, Чарльз?

— У меня один отец. Он ни о чем не узнает.

— А у нас ужасная. Бедной маме предстоит вытерпеть от них бог знает что. Они будут слать письма, наносить сочувственные визиты, и все время половина из них в глубине души будет думать: „Вот к чему привело католическое воспитание“, а другая половина будет думать: „Вот к чему привело обучение в Итоне, а не в Стонихерсте“. Бедная мама никак на них не угодит.

Обедали мы у леди Марчмейн. Все случившееся она приняла с веселым смирением. И сделала только один упрек:

— Не понимаю, зачем вам понадобилось ночевать у мистера Моттрема. Разве вы не могли приехать ко мне и все мне рассказать?

— Что мне сказать нашим родным? — вздыхала она. — Они будут шокированы, когда поймут, что огорчены больше моего. Вы знаете мою золовку Фанни Роскоммон? Она всегда считала, что я плохо воспитала детей. Теперь я начинаю думать, что, может быть, она права.

Когда мы вышли, я сказал:

— Она была само доброжелательство. Чего вы боялись?

— Не могу вам объяснить, — уныло ответил Себастьян.

Неделю спустя состоялся суд, и Себастьяна оштрафовали на десять фунтов. Газеты уделили делу неприятно много внимания, одна даже дала ироническую шапку: „Сын маркиза не привык к вину“. Судья заявил, что лишь благодаря своевременным действиям полиции ему не пришлось предстать перед судом по более тяжкому обвинению. „Чистая случайность, что вы не оказались в ответе за серьезное несчастье…“ Мистер Самграсс засвидетельствовал, что Себастьян пользуется безупречной репутацией и что под угрозой находится блестящая университетская карьера. Эту тему тоже подхватили газеты:

„Будущее образцового студента поставлено на карту“. Судья заявил, что, если бы не свидетельство мистера Самграсса, он бы склонился к тому, чтобы вынести по делу воспитательный приговор; закон ведь один и для оксфордского студента, и для любого юного правонарушителя; даже более того, чем благополучнее дом, тем позорнее проступок…

Мистер Самграсс оказался неоценим не только на Бау-стрит. В Оксфорде он выказал столько же рвения и находчивости, сколько Рекс Моттрем в Лондоне. Он беседовал с начальством, с инспекторами, с помощником ректора; убедил монсеньера Белла съездить к декану Себастьянова колледжа; устроил для леди Марчмейн прием у самого ректора; и в результате нас троих посадили до конца семестра „под вечерний замок“. Хардкаслу, опять неизвестно по каким мотивам, запретили пользоваться автомобилем, и на том все дело и кончилось. Самой долгой карой была близость с Рексом Моттремом и мистером Самграссом, но так как жизнь Рекса протекала в Лондоне, в мире политики, а мистер Самграсс был в Оксфорде, рядом с нами, от него мы страдали больше.

Он преследовал нас до конца семестра. Оказавшись „под вечерним замком“, мы не могли проводить вечера вместе и с девяти часов находились в одиночестве, на милости мистера Самграсса. Не проходило вечера, чтобы он не заглянул к одному из нас. Он говорил о „нашей маленькой эскападе“ так, словно он тоже посидел за решеткой и это объединяло нас. Один раз я перелез через стену, и мистер Самграсс застал меня у Себастьяна после закрытия ворот и из этого тоже сделал общий секрет, объединяющий его с нами. Поэтому я нисколько не удивился, когда приехал после Рождества в Брайдсхед и нашел там мистера Самграсса, который словно поджидал меня, сидя один у камина в комнате, которую они называли Гобеленовым залом.

— Вы застаете меня здесь единственным владельцем, — сказал он мне, и когда он встал мне навстречу и гостеприимно протянул руку, действительно казалось, будто он владеет этим залом и темными сценами охоты, развешанными по его стенам, владеет кариатидами по обе стороны камина, владеет мною самим. — Нынче утром, — продолжал он, — здесь был смотр марчмейнской своры, восхитительно архаическое зрелище, и сейчас все наши юные друзья уехали на лисью охоту, включая даже Себастьяна, который, как вы сами понимаете, был на редкость элегантен в своем розовом казакине. Брайдсхед выглядел скорее солидно, чем элегантно; он исполняет роль главы местных охотников на пару с неким сэром Уолтером Стриклэнд-Винеблсом, здешней комической достопримечательностью. Жаль, что их изображения нельзя поместить на эти весьма посредственные гобелены — они внесли бы в них немного фантазии.

Наша хозяйка осталась дома; не поехал также монах-доминиканец на поправке, читавший слишком много Маритена и слишком мало Гегеля, и, разумеется, Адриан Порсон, а также два довольно суровых венгерских кузена — я испытал их по-немецки и по-французски, и ни на том, ни на другом языке они нисколько не занимательны. Все эти лица отбыли сейчас с визитом к соседям. А я коротал вечерок у огня за чтением несравненного Карлуса. Ваше прибытие придало мне отваги, и я сейчас позвоню, чтобы подали чай. Как мне подготовить вас к встрече со здешним обществом? Увы, завтра все будет кончено: леди Джулия уезжает куда-то встречать Новый год и увозит с собою весь beau-monde[192]. Мне будет недоставать этих прелестных созданий — в особенности одной из них, по имени Селия; она приходится родной сестрой нашему давнему товарищу по несчастью Бою Мулкастеру и имеет с ним на диво мало сходства. Она беседует, как птичка, по крупинке расклевывая предмет разговора в самой пленительной манере, и носит туалеты а la школьница, что я лично нахожу весьма пикантным. Мне будет недоставать ее, говорю я, потому что я завтра не уезжаю. Завтра я всерьез приступаю к работе над книгой хозяйки дома — рукописи, кстати сказать, представляют собою кладезь сокровищ своей эпохи, подлинный и неподдельный 1914 год.

Подали чай, и вскоре вслед за тем вернулся Себастьян. Он объяснил, что давно отбился от охоты и потихоньку потрусил к дому; за ним появились остальные охотники — их под вечер подобрал автомобиль; не видно было только Брайдсхеда, у него были еще дела в собачнике, и вместе с ним туда отправилась Корделия. Гости и домочадцы собрались в зале, и вскоре все уже утоляли голод яичницей и сдобными булочками; мистер Самграсс, который раньше спокойно пообедал и подремал у камина, тоже ел вместе со всеми яичницу и булочки. Потом приехала и леди Марчмейн со своим сопровождением, и, когда мы расходились по комнатам переодеваться к ужину, она сказала: „Кто со мною в часовню?“ Себастьян и Джулия ответили, что должны немедленно принять ванну, и тогда вместе с нею и монахом-доминиканцем пошел мистер Самграсс.

— Я бы хотел, чтобы мистер Самграсс уехал, — сказал Себастьян, сидя в ванне. — Мне осточертело все время быть ему благодарным.

В продолжение следующих двух недель нелюбовь к мистеру Самграссу стала секретом, который делили между собою все домочадцы: в его присутствии прекрасные старые глаза сэра Адриана Порсона обращались к какому-то дальнему горизонту, а его губы складывались в гримасу классического пессимизма. Одни только венгерские кузены, неправильно оценив социальное положение университетского наставника и принимая его за кого-то из слуг, никак не реагировали на его присутствие.

Все разъехались, и остались только мистер Самграсс, сэр Адриан Порсон, венгры, монах, Брайдсхед, Себастьян и Корделия.

В доме властвовала религия — не только в часовне, в ежедневных мессах и молитвах, утренних и вечерних, но и во всех разговорах.

— Мы должны сделать из Чарльза католика, — заявила леди Марчмейн, и за то время, что я у них гостил, она нередко заводила со мною душевные разговоры, осторожно направляя их в божественную сторону. После первого такого разговора Себастьян спросил:

— Что, мама вела с вами свой знаменитый „разговор по душам“? Она без этого не может. Проклятье.

На эти разговоры по душам никогда не приглашали и специально их не подстраивали; просто как-то само собой выходило, что если ей хотелось поговорить, то ты оказывался с нею наедине — летом где-нибудь в тенистой аллее над прудом или в прохладном уголке розового питомника, а зимой в ее комнате на втором этаже.

Эта комната была ее собственным созданием; она выбрала ее для себя и переделала настолько, что, переступая порог, ты словно попадал в другой дом. Потолки были опущены и сложный карниз, в том или ином виде украшавший каждую комнату, оказался недоступен взгляду, стены, некогда обтянутые парчой, были оголены, выкрашены голубой клеевой краской, по которой шли вразброс миниатюрные акварельные пейзажики; в воздухе стоял сладкий аромат цветов и высушенных пахучих трав. Собственная библиотека леди Марчмейн — много раз читанные томики стихов и религиозных сочинений в мягких кожаных переплетах — заполняла небольшой шкаф из розового дерева; каминная доска была заставлена дорогими ей вещицами — здесь была статуэтка мадонны из слоновой кости, гипсовый святой Иосиф, здесь же стояли последние фотографии ее трех героев братьев. Когда мы с Себастьяном жили в то ослепительное лето в Брайдсхеде одни, в комнату его матери мы не заходили.

Вместе с комнатой вспоминаются обрывки разговоров. Помню, как она говорила:

— Когда я была девушкой, наша семья была сравнительно бедной, но все-таки много богаче, чем большинство людей, а когда я вышла замуж, то стала очень богатой. Раньше меня это мучило, и я думала, что дурно иметь так много красивых вещей, когда у других нет ничего. Теперь же я поняла, что богатому легко согрешить завистью к бедным. Бедные всегда были любимыми детьми у бога и святых, но я полагаю, что можно и должно достигнуть такой благодати, чтобы принимать жизнь целиком, включая богатство. В языческом Риме богатство непременно означало нечто жестокое, но теперь это вовсе не обязательно.

Я сказал что-то про верблюда и игольное ушко, и она радостно подхватила эту тему.

— Но конечно же, — сказала она, — очень мало вероятно, чтобы верблюд прошел через игольное ушко. Но ведь писание — это просто каталог маловероятных вещей. Разве вероятно, чтобы бык и осел поклонялись младенцу? Вообще животные в житиях святых совершают удивительнейшие поступки. Это и есть поэтическая, сказочная сторона религии.

Но я не поддался ее религии, как не поддался и ее обаянию, вернее, поддался тому и другому в равной мере. Мне тогда ни до чего не было дела, кроме Себастьяна, и я уже чувствовал нависшую над ним угрозу, хотя и не подозревал еще, как она страшна. Он неотступно и отчаянно молил только об одном: чтобы его оставили в покое. У голубых вод своей души, под шелестящими пальмами он был счастлив и миролюбив, как полинезиец; только когда за коралловым рифом бросил якорь большой корабль, и к песчаному берегу лагуны пристала шлюпка, и вверх по склону, не знавшему отпечатка сапога, устремилось грозное вторжение торговца, правителя, миссионера и туриста — только тогда настало время выкопать из земли допотопное племенное оружие и бить в барабаны в горах или же, еще того проще, уйти с солнечного порога в темную глубину хижины и на земляном полу у стены, по которой шествуют упраздненные рисованные боги, лежать дни и ночи, надрываясь от кашля, в окружении бутылок из-под рома.

А так как для Себастьяна среди нарушителей его покоя были и его собственная совесть, и все человеческие привязанности, дни его в Аркадии были сочтены. Ибо в то для меня столь безмятежное время Себастьян учуял опасность. Мне было знакомо это его тревожное, подозрительное настроение, когда он, словно олень, вдруг поднимал голову при первом отдаленном звуке охоты; я видел и раньше, как он весь настораживался, когда речь заходила о его семье или его религии; теперь же я обнаружил, что тоже нахожусь под подозрением. Любовь его не стала холодней, но стала безрадостной, ибо я не делил с ним больше его одиночества. Чем больше я сближался с членами его семьи, тем неотвратимее становился частью того внешнего мира, от которого он пытался спастись; я делался еще одной цепью, приковывавшей его к чуждому миру. Именно эту роль старалась мне навязать его мать своими задушевными беседами. Но прямо ничего не говорилось. Я только смутно чувствовал, и то далеко не всегда, что происходит вокруг.

Внешне единственным врагом был мистер Самграсс. Мы с Себастьяном прожили в Брайдсхеде две недели, предоставленные главным образом самим себе. Брат его был занят спортом и делами имения; мистер Самграсс сидел в библиотеке и работал над книгой леди Марчмейн; сэр Адриан Порсон занимал почти все ее время. Мы встречались с остальными только по вечерам; под этой просторной крышей хватало места для нескольких независимых друг от друга жизней.

По прошествии двух недель Себастьян сказал:

— Не могу больше выносить мистера Самграсса. Поедемте в Лондон.

Мы уехали, и он остановился у нас и с тех пор стал отдавать предпочтение моему дому перед„Марчерсом“. Отцу он понравился.

— Я нахожу твоего друга забавным, — сказал он мне. — Почаще приглашай его.

Позже, опять в Оксфорде, мы вернулись к прежней жизни, но она словно уходила у нас из-под ног. Грусть, охватывавшая Себастьяна и в прошлый семестр, теперь превратилась в постоянную хмурость, даже по отношению ко мне. Где-то на сердце у него лежала боль, но природы ее я не знал и только сострадал ему, понимая, что бессилен помочь.

Если он бывал весел теперь, это означало, что он пьян, а пьяный он бывал одержим идеей „извести мистера Самграсса“. Он сочинил куплеты с припевом „Самграсс — свиней пас!“ на мотив боя курантов Святой Марии и не реже чем раз в неделю устраивал у него под окнами серенады. Мистер Самграсс удостоился чести первым среди преподавателей получить домашний телефон. Подвыпивший Себастьян звонил ему по этому телефону и напевал в трубку свое немудреное сочинение. И все это мистер Самграсс принимал, как говорится, с доброй душой, при встрече улыбался заискивающе, но раз от разу все увереннее, словно каждое полученное оскорбление каким-то образом укрепляло его власть над Себастьяном.

В том семестре я начал понимать, что Себастьян — пьяница совсем в другом смысле, чем я. Я напивался часто, но от избытка жизненных сил, радуясь мгновению и стремясь продлить, испить его до дна; Себастьян пил, чтобы спрятаться от жизни. Чем старше и серьезнее мы оба становились, тем меньше пил я и тем больше он. Я узнал, что нередко после моего ухода он допоздна засиживался один, накачиваясь вином. Несчастья обрушились на него в такой быстрой последовательности и с такой жестокой силой, что даже трудно сказать, когда я впервые понял, что мой друг в беде. На пасхальные каникулы я уже это ясно видел.

Джулия любила говорить: „Бедняжка Себастьян. Это в нем что-то химическое“. Так было модно выражаться в те годы, отдавая дань популярным фантастическим представлениям о науке. „Между ними что-то химическое“, — говорилось о двух людях, испытывающих друг к другу непреодолимую ненависть или любовь. То была старинная концепция детерминизма, только в новой форме. Я не считаю, что в моем друге было что-то химическое.

Пасхальные каникулы в Брайдсхеде прошли печально и завершились меленьким, но незабываемо грустным происшествием. Себастьян страшно напился перед ужином в материнском доме и тем ознаменовал начало нового периода своей плачевной жизни, сделав еще один шаг в бегстве от семьи, приведшей его к гибели.

Это произошло на исходе того дня, когда из Брайдсхеда разъехалась пасхальные гости. В сущности, пасхальные гости собрались только во вторник на пасхальной неделе, потому что время со страстного четверга до пасхи все Флайты проводили в молитвенном уединении на подворье какого-нибудь монастыря. В этом году Себастьян сказал сначала, что не поедет, но в последний момент уступил и вернулся домой в состоянии глубокой подавленности, из которой я оказался бессилен его вывести.

Он пил уже целую неделю — только я один знал, как много, — пил нервно, тайком, совсем не так, как когда-то. Пока в доме гостил народ, в библиотеке всегда стоял винный поднос, и Себастьян завел привычку заглядывать туда в разное время дня, не сказавшись даже мне. Днем в доме часто никого не было. Я трудился в маленькой садовой комнате, разрисовывая еще одну панель. Себастьян, сославшись на простуду, оставался дома и все это время почти не бывал трезвым; внимания он избегал, по целым дням не произнося ни слова. Время от времени я замечал бросаемые на него удивленные взгляды, но никто из гостей не знал его настолько близко, чтобы заметить перемену, а родные все были поглощены каждый своими гостями.

Когда я заговорил с ним об этом, он сказал:

— Не могу выносить всю эту публику.

Но только когда „вся эта публика“ уехала и он остался лицом к лицу со своими домашними, произошел срыв.

По заведенному порядку поднос для коктейлей ставили в гостиной ровно в шесть; каждый наливал себе что хотел, а когда мы уходили одеваться к ужину, поднос уносили; позднее, уже перед самым ужином, коктейли появлялись снова, теперь уже разносимые лакеями.

После чая Себастьян исчез; свет померк, и я провел следующий час, играя в ма-джонг с Корделией. В шесть часов я сидел в гостиной один, как вдруг он вошел с хмурой гримасой, которую я слишком хорошо знал, и в голосе его, когда он заговорил, была знакомая мне пьяная хрипота.

— Что, коктейли еще не принесли? — Он неуклюже дернул сонетку. Я спросил:

— Где вы были?

— Наверху у няни.

— Не верю. Вы пили где-то.

— Я сидел у себя в комнате и читал. У меня насморк. Сегодня хуже.

Когда появился поднос, он плеснул себе в стакан джина и вермута и унес. Я пошел за ним, но наверху он захлопнул у меня перед носом дверь своей комнаты и повернул ключ.

Я вернулся в гостиную, полный тоски и дурных предчувствий.

Собралась семья. Леди Марчмейн спросила:

— Куда запропастился Себастьян?

— Он пошел к себе и лег. У него разыгралась простуда.

— Ах господи, надеюсь, это не инфлуэнца. Последние дни я замечала, что его как будто бы лихорадит. Ему ничего не нужно?

— Нет. Он просил, чтобы его ни в коем случае не беспокоили.

У меня мелькнула мысль поговорить с Брайдсхедом, но его суровая, гранитная маска исключала всякую откровенность. С горя я сказал перед ужином Джулии:

— Себастьян пьет.

— Что вы! Он даже не спускался за коктейлем.

— Он пьет у себя в комнате с самого обеда.

— Вот скука. Какое странное занятие. Он сможет выйти к ужину?

— Нет.

— Ну, придется вам о нем позаботиться. Это не мое дело. Часто он этим занимается?

— В последнее время часто.

— Как это скучно.

Я попробовал толкнуть дверь Себастьяна, убедился, что она заперта, и от души понадеялся, что он спит, но, вернувшись к себе в комнату из ванной, застал его сидящим у моего камина. Он был совсем одет к ужину, не считая ботинок, но галстук его был повязан криво, а волосы торчали дыбом; лицо его пылало, глаза чуть заметно косили. Речь его звучала невнятно.

— Чарльз, вы были правы. Не у няни. Пил виски здесь. В библиотеке теперь нет, раз гости уехали. Все уехали, одна мама. Я, кажется, сильно пьян. Думаю, пусть мне лучше принесут чего-нибудь сюда поесть. Чем ужинать с мамой.

— Ложитесь в постель, — сказал я ему. — Я объясню, что вы чувствуете себя хуже.

— Гораздо хуже.

Я отвел его к нему в комнату, которая была рядом с моей, и попытался уложить в постель, но он остался сидеть перед туалетным столиком, разглядывая свое отражение и стараясь перевязать галстук. На письменном столе у камина стоял графин, до половины наполненный виски. Я взял его, думая, что Себастьян не увидит, но он рывком обернулся от зеркала и сказал:

— Поставьте на место.

— Не будьте ослом, Себастьян. Вы уже достаточно выпили.

— А вам-то какое дело? Вы здесь только гость, мой гость. И я пью что хочу в моем собственном доме. Он готов был полезть в драку.

— Ну хорошо, — сказал я, ставя графин на место, — только бога ради не показывайтесь никому на глаза.

— Не ваша забота. Вы приехали сюда как мой друг, а теперь шпионите за мною по маминому поручению, я знаю. Так вот, можете убираться и передайте ей от меня, что впредь я сам буду выбирать себе друзей, а она пусть сама выбирает себе шпионов, мне они не нужны.

Так я его оставил и спустился к ужину.

— Я был у Себастьяна, — объявил я. — Его простуда разыгралась не на шутку. Он лег в постель и сказал, что ему ничего не нужно.

— Бедняжка Себастьян, — сказала леди Марчмейн. — Надо ему выпить стакан горячего виски. Я схожу погляжу, как он.

— Не ходи, мама, я пойду, — сказала Джулия, поднимаясь.

— Пойду я, — сказала Корделия, которая ужинала сегодня со взрослыми по случаю отъезда гостей. И прежде чем кто-либо мог ее остановить, она уже была на пороге и скрылась за дверью.

Джулия встретилась со мною взглядом и чуть заметно печально пожала плечами.

Через несколько минут Корделия вернулась, и лицо ее было очень серьезно.

— Нет, ему ничего не надо, — сказала она.

— Ну а как он?

— Не знаю, конечно, но по-моему, он очень пьян, — ответила она.

— Корделия!

И тут девочку разобрал смех.

— „Сын маркиза не привык к вину“, — бормотала она, хихикая. — „Карьера образцового студента под угрозой“.

— Чарльз, это правда?

— Да.

Тут объявили, что ужинать подано, и все пошли в столовую; там эта тема не затрагивалась.

Когда мы с Брайдсхедом остались одни, он спросил:

— Вы, кажется, сказали, что Себастьян пьян?

— Да.

— Какое неподходящее время он выбрал. Вы не могли его удержать от этого?

— Нет.

— Да, — согласился Брайдсхед, — вероятно, это было невозможно. Я однажды видел пьяным отца в этой самой комнате. Мне тогда было не больше десяти. Невозможно удержать человека, если он хочет напиться. Наша мать не могла удержать отца.

Он говорил в своей всегдашней странно-безличной манере. Чем ближе я знакомился с этой семьей, тем непостижимее они мне казались.

— Сегодня вечером я попрошу маму почитать нам вслух.

В доме был обычай, как я узнал позднее, слушать чтение леди Марчмейн, всякий раз как в семье оказывалось что-нибудь неблагополучно. У нее был красивый голос и большая живость выражения. В тот вечер она читала „Мудрость патера Брауна“. Джулия разложила перед собой на табуреточке маникюрные принадлежности и старательно перекрывала лаком ногти;

Корделия гладила ее болонку; Брайдсхед раскладывал пасьянс; я сидел без дела, рассматривая живописную группу, которую они составляли, и сокрушаясь по своем отсутствующем друге.

Но ужасы этого дня еще не кончились.

Леди Марчмейн имела обыкновение, когда в доме были только свои, заходить перед сном в часовню. Она как раз закрыла книгу и предложила пойти туда, когда распахнулась дверь и вошел Себастьян. Он был одет точно так, как при нашем последнем разговоре, только вместо румянца его лицо заливала смертельная бледность.

— Пришел извиниться, — пробормотал он.

— Себастьян, дорогой, будь добр, вернись к себе в комнату, — сказала леди Марчмейн. — Мы успеем поговорить утром.

— Не перед вами. Пришел извиниться перед Чарльзом. Я по-свински с ним обошелся, а он мой гость. Мой гость и мой единственный друг, а я обошелся с ним по-свински.

Холодок пробежал по столовой. Я отвел Себастьяна в его комнату; его родные пошли к молитве. Наверху я заметил, что графин уже пуст.

— Вам пора лечь спать, — сказал я. Тогда Себастьян заплакал.

— Почему, почему вы принимаете их сторону против меня? Я знал, что так будет, если я вас познакомлю. Почему вы шпионите за мной?

Он говорил еще много такого, что мне мучительно вспоминать даже теперь, через двадцать лет. Наконец мне удалось его уложить, он уснул, и я печально отправился к себе.

На следующее утро он вошел ко мне чуть свет, когда весь дом еще спал; он раздернул шторы, и, проснувшись от этого звука, я увидел его — он стоял ко мне спиной, одетый, курил и глядел в окно туда, где длинные рассветные тени лежали на росе и первые птицы пробовали голоса среди распускающейся листвы. Я заговорил, он обернулся, и на лице его я не нашел ни малейших следов вчерашнего опустошения — это было свежее, хмурое лицо обиженного ребенка.

— Ну, — сказал я, — как вы себя чувствуете?

— Довольно странно. Наверно, я еще немного пьян. Я сейчас ходил на конюшню, думал взять автомобиль, но там все заперто. Мы уезжаем.

Он выпил воды из графина у моего изголовья, выбросил в окно сигарету и закурил новую; руки его дрожали, как у старика.

— Куда же вы собираетесь?

— Не знаю. Видимо, в Лондон. Можно мне поехать к вам?

— Разумеется.

— Ну хорошо. Одевайтесь. Вещи пусть пришлют поездом.

— Мы не можем так уехать.

— Мы не можем здесь оставаться. Он сидел на подоконнике и, отвернувшись, смотрел в окно. Потом вдруг сказал:

— Вон из труб кое-где идет дым. Наверно, уже отперли конюшни. Пойдем.

— Я не могу так уехать, — сказал я. — Я должен попрощаться с вашей матерью.

— Верный пудель.

— Просто я не люблю удирать.

— А мне нет дела. И я все равно удеру как можно дальше и как можно скорее. Можете сговариваться с моей матерью о чем хотите, я не вернусь.

— Так вы говорили вчера.

— Знаю. Простите, Чарльз. Я же сказал, что еще немного пьян. Если для вас это хоть какое-то утешение, могу вам сказать, что я омерзителен самому себе.

— Для меня это совсем не утешение.

— Немного все-таки должно вас утешить, по-моему. Ну хорошо, если вы не едете, передайте от меня привет няне.

— Вы в самом деле уезжаете?

— Конечно.

— Мы увидимся в Лондоне?

— Да, я остановлюсь у вас.

Он ушел, но я больше заснуть не смог. Часа через два пришел слуга, принес чай, хлеб и масло и приготовил мою одежду для нового дня.

Позже я пошел к леди Марчмейн; на дворе поднялся сильный ветер, и мы остались дома; я сидел у камина в ее комнате, она склонилась над рукоделием, и побег плюща с распустившимися почками бился о стекло.

— Если б только я не видела его, — говорила она. — Это было жестоко. Мне не так страшно думать о том, что он был пьян. Это случается со всеми мужчинами, когда они молоды. Я знаю и привыкла, что так бывает. Мои братья в его возрасте были настоящие буяны. Мне было больно вчера, потому что я видела, что ему плохо.

— Я понимаю, — сказал я. — Я еще никогда не видел его таким.

— И как раз вчера… когда все разъехались и остались только свои — видите, Чарльз, я отношусь к вам совершенно как к родному, Себастьян вас любит, — когда ему не было нужды изображать веселье. И он не был весел. Я почти не спала сегодня, и все время меня терзала одна мысль: ему плохо.

Мне невозможно было ей объяснить то, что я сам понимал еще только наполовину, но уже тогда у меня мелькала мысль:

„Она скоро сама узнает. А может быть, знает и теперь“.

— Да, это было ужасно, — сказал я. — Но пожалуйста, не думайте, что он всегда такой.

— Мистер Самграсс говорит, что в минувшем семестре он слишком много пил.

— Да, но не так, как вчера. Так еще не было никогда.

— Но почему же тогда вчера? Здесь? С нами? Я всю ночь думала, и молилась, и ломала голову, как мне с ним говорить, а утром оказалось, что он уехал. Это было жестоко — уехать, не сказав ни слова. Не хочу, чтобы он стыдился; из-за того, что ему стыдно, и получается все так нехорошо.

— Он стыдится, что ему плохо, — сказал я.

— Мистер Самграсс говорит, что он очень оживлен и шумлив. Насколько я понимаю, — добавила она, и легкий отсвет улыбки мелькнул среди туч, — насколько я понимаю, вы и он занимаетесь тем, что дразните мистера Самграсса. Это дурно. Я очень ценю мистера Самграсса. И вы тоже должны его ценить после всего, что он для вас сделал. Впрочем, может быть бы мне было столько лет, сколько вам, и я была юношей, мне бы и самой хотелось иногда подразнить мистера Самграсса. Нет, такие шалости меня не пугают, но вчерашний вечер и сегодняшнее утро — это уже совсем другое. Видите ли, все это уже было.

— Могу только сказать, что часто видел его пьяным и сам часто пил вместе с ним, но то, что было вчера, для меня совершенно внове.

— О, я имею в виду не Себастьяна. Это было много лет назад. Я один раз уже прошла через это с человеком, который был мне дорог. Ну, да вы должны знать, о ком идет речь — это был его отец. Он напивался вот таким же образом. Мне говорили, что теперь он переменился. Молю бога, чтобы это было правдой, и, если это действительно так, благодарю его от всего сердца. Но нынешнее бегство — тот ведь тоже убежал, вы знаете. Он, как вы верно сказали, стыдился того, что ему плохо. Обоим им плохо, обоим стыдно — и оба обращаются в бегство. Какая прискорбная слабость. Мужчины, с которыми я росла — ее большие глаза оторвались от вышивания и устремились к трем миниатюрным портретам в складной кожаной рамке, — были не такими. Я просто не понимаю этого. А вы, Чарльз?

— Тоже не очень.

— А ведь Себастьян привязан к вам больше, чем к кому-либо из нас. Вы должны ему помочь. Я бессильна.

Я сжал до нескольких фраз то, что было высказано в многих фразах. Леди Марчмейн не была многоречива, но она обращалась с предметом разговора по-женски жеманно, кружа поблизости, подступая и вновь отступая и прикидываясь незаинтересованной; она порхала над ним, точно бабочка; играла в „тише едешь — дальше будешь“, украдкой от собеседника подвигаясь к цели и останавливаясь как вкопанная под наблюдающим взглядом. Им плохо, и они обращаются в бегство — вот что было ее горем, и это все, что я понял из ее слов. Чтобы выговориться, ей понадобился целый час. В заключение, когда я уже встал, чтобы раскланяться, она сказала, словно только что вспомнила:

— Кстати, вы видели книгу моего брата? Она только что вышла.

Я сказал, что пролистал ее у Себастьяна в комнате.

— Мне хотелось бы, чтобы она у вас была. Можно, я подарю вам? Они все трое были блестящие мужчины. Нед был из них лучшим. Его убили последним, и, когда пришла телеграмма — а я знала, что она придет, — я подумала: „Теперь черед моего сына осуществить то, что никогда уже не сделает Нед“. Я была в те дни одна. Себастьян только что уехал в Итон. Если вы прочтете книгу Неда, вы поймете.

Экземпляр книги лежал наготове у нее на бюро. И мне подумалось: „Такое прощание у нее было запланировано еще до того, как я вошел. Может быть, она весь разговор отрепетировала заранее? А если бы все пошло иначе, она, наверное, положила бы книжку обратно в стол?“

Она написала на форзаце мое и свое имя, число и место.

— Сегодня ночью я молилась и за вас, — сказала она. Я закрыл за собой дверь, оставив позади bondieuserie[193], и низкие потолки, и ситцевую обивку в цветочек, и кожаные переплеты, и виды Флоренции, и вазы с гиацинтами, и чаши с цветочными лепестками, и petit-point[194] — укромный женский современный мир — и очутился снова под сводчатыми ячеистыми потолками, среди колонн и карнизов главного холла в возвышенной мужской атмосфере лучшего века. Я не был дураком, и я был достаточно взрослым, чтобы понимать, что меня пытались подкупить, но я был настолько еще молод, что испытал от этого чувство удовлетворения, Джулию я в то утро так и не видел, но, когда я уже отъезжал к дверце машины подбежала Корделия и сказала

— Вы увидите Себастьяна? Передайте ему от меня самый сердечный привет. Не забудете? Самый сердечный.

В лондонском поезде я читал подаренную леди Марчмейн книгу. На фронтисписе была помещена фотография молодого человека в гренадерской форме, и я отчетливо увидел, откуда происходит та каменная маска, которая у Брайдсхеда легла на тонкие и живые черты его отца; то был обитатель лесов и пещер, охотник, старейшина племенного совета, хранитель суровых преданий народа, ведущего постоянную войну со своей средой. В книге были и другие иллюстрации — снимки трех братьев на отдыхе, и в каждом лице я различил те же первобытные черты; вспоминая леди Марчмейн, нежную и томную, я не находил в ней сходства с этими сумрачными мужчинами.

Она почти не фигурировала в книге; она была девятью годами старше старшего из братьев и вышла замуж и покинула дом, когда они еще учились в школе; между нею и братьями шли еще две сестры; после рождения третьей дочери были совершены паломничества и акты благотворительности с целью вымолить рождение сына, ибо семья имела обширные владения и старинное имя; наследники мужского пола появились поздно, но зато в избытке, который тогда казался гарантией продолжения рода, столь внезапно и трагически на них оборвавшегося.

История их семьи была типична для католической земельной аристократии в Англии; со времен Елизаветы и до конца царствования Виктории они вели замкнутую жизнь в окружении родичей и арендаторов, сыновей отсылали учиться за границу, откуда они нередко привозили себе жен, а если нет, тогда роднились браками с еще несколькими семействами в таком же положении, как они, и жили, лишенные возможностей карьеры, усваивая уже в тех потерянных поколениях уроки, содержащиеся и в жизни трех последних мужчин в роду.

Умелый редактор, мистер Самграсс собрал удивительно однородный томик — стихи, письма, отрывки из дневников, несколько неопубликованных эссе, и все это дышало суровыми вдохновенным подвижничеством и рыцарственностью не от мира сего; были там и письма кое-кого из сверстников, написанные после смерти ее братьев, и каждое, ясней или глуше, излагало все ту же повесть о замечательных мужчинах, которые в пору великолепного духовного и физического расцвета, пользуясь всеобщей любовью и столь много обещая в будущем, стояли в каком-то смысле особняком среди товарищей, были мучениками в венцах, предназначенными к жертвоприношению. Этим людям было суждено умереть и очистить мир для грядущего Хупера; это были аборигены, жалкая нечисть в глазах закона, которую следовало перестрелять, чтобы мог, ничего не опасаясь, появиться коммивояжер в квадратном пенсне, с его потным рукопожатием и обнаженными в улыбке вставными челюстями. И под стук колес поезда, увозившего меня все дальше от леди Марчмейн, я думал, что, может быть, на ней тоже лежит этот гибельный отсвет, помечая ее самое и присных ее на уничтожение средствами иными, чем война. Кто знает, может быть, в красном пламени уютного камина ее глаза различали зловещий знак, а слух улавливал в шелесте плюща по стеклу неумолимый шепот рока?

Потом был Паддингтонский вокзал, а когда я добрался домой, меня ждал Себастьян, и ощущение трагедии тут же исчезло, потому что он был весел и беззаботен, как в дни нашего первого знакомства.

— Корделия просила передать вам самый сердечный привет.

— У вас был „разговор по душам“ с мамой?

— Да.

— И как, вы перешли на ее сторону? Накануне я ответил бы: „Никакой ее стороны не существует“. Теперь я сказал:

— Нет. Я с вами, Себастьян, „contra mundum“[195]. И больше мы ни тогда, ни потом не обмолвились об этом ни словом.

Но тени вокруг Себастьяна все сгущались. Мы возвратились в Оксфорд, и под моими окнами опять цвели левкои, каштановые свечи освещали улицы, роняя на теплый булыжник белые хлопья; но все было не так, как прежде; в сердце Себастьяна царила зима. Проходили недели; мы решили подыскать квартиру на будущий семестр и нашли на Мертон-стрит, в уединенном богатом доме поблизости от теннисного корта.

Встретившись с мистером Самграссом, которого мы последнее время видели уже не так часто, я рассказал ему о нашем выборе. Он стоял над прилавком у Блэквелла, где были разложены недавно полученные немецкие книги, и откладывал в стопку те, что собирался приобрести.

— Вы снимаете квартиру вместе с Себастьяном? — спросил он. — Значит, он будет в Оксфорде следующий семестр?

— Надеюсь. Почему бы ему не быть?

— Не знаю. Просто я так подумал. Но я в таких делах постоянно ошибаюсь. Мертон-стрит мне нравится.

Он показал мне купленные книги, которые ввиду моего незнания немецкого языка не представляли для меня интереса. Когда мы прощались, он сказал:

— Извините, если я вмешиваюсь не в свое дело, но я бы повременил окончательно договариваться на Мертон-стрит впредь до полной ясности.

Я передал этот разговор Себастьяну, и он сказал:

— Да, у них там заговор. Мама хочет, чтобы я жил у монсеньера Белла.

— Почему вы не рассказали мне об этом?

— Потому что я не буду жить у монсеньера Белла.

— Все равно вы могли бы сказать мне. Когда это началось?

— О, давно уже. Мама, знаете ли, очень проницательна. Она поняла, что потерпела с вами неудачу. Вероятнее всего, по письму, которое вы ей прислали, прочитав книгу дяди Неда.

— Но я ничего там не написал.

— Вот именно. Если бы вы готовы были ей помочь, вы написали бы много всего. Понимаете, дядя Нед — это проверка.

Но она, видимо, еще не вполне потеряла надежду, потому что через несколько дней я получил от нее такую записку:

„Буду в Оксфорде проездом во вторник и надеюсь видеть вас и Себастьяна. Мне хотелось бы поговорить с вами несколько минут наедине, до того как я встречусь с ним. Это не слишком большое одолжение? Заеду к вам около двенадцати“.

Она заехала, выразила восхищение моим жилищем.

— … Мои братья Саймон и Нед учились здесь. У Неда окна выходили в сад. Я хотела, чтобы Себастьян тоже поступил сюда, но мой муж учился в колледже Христовой церкви, а как вы знаете, образованием Себастьяна распоряжался он. — Она похвалила мои рисунки: — Всем очень нравятся ваши росписи в садовой комнате. Мы никогда не простим вам, если вы не завершите их.

Наконец она подошла к тому, ради чего приехала. — Вы, наверное, и сами уже догадались, о чем я хочу вас спросить. В этом семестре Себастьян много пил? Я уже догадался и ответил:

— Если бы это было так, я бы не дал вам никакого ответа, но я могу сказать: нет.

Она сказала: — Верю вам. Слава богу! — И мы пошли вместе обедать в колледж Христовой церкви.

Вечером того же дня с Себастьяном в третий раз случилась беда; он был задержан около часа ночи помощником декана, когда, пьяный до ослепления, тыкался из угла в угол на университетском дворике.

Я простился с ним незадолго до полуночи; он был мрачен, но абсолютно трезв. За час, прошедший после моего ухода, он один выпил полбутылки виски. В памяти у него мало что удержалось, когда он пришел ко мне наутро и рассказал об этом.

— И часто вы так поступали, — спросил я, — напивались в одиночку после моего ухода?

— Раза два. Нет, кажется, четыре раза. Это только когда они начинают меня преследовать. Оставили бы меня в покое, и все было бы в порядке.

— Теперь не оставят, — сказал я.

— Знаю.

Мы оба знали, что это кризис. В то утро у меня не было слов сочувствия для Себастьяна; он нуждался в них, но мне нечем было его успокоить.

— Ну, знаете ли, — сказал только я, — если вы будете запивать горькую всякий раз, как увидите кого-нибудь из членов вашей семьи, это совершенно безнадежно.

— О да, — ответил Себастьян с великой печалью. — Я знаю. Это безнадежно.

Но гордость моя была уязвлена из-за того, что я оказался в положении лжеца, и я не смог откликнуться на его нужду.

— Ну и что же вы собираетесь делать?

— Я ничего не собираюсь. Они сами все сделают. И он ушел от меня, не получив утешения. Вновь была пущена в ход громадная машина, и у меня на глазах повторилось все, как было в декабре: мистер Самграсс и монсеньер Белл посетили декана; приехал на один вечер Брайдсхед; тронулись большие колеса, завертелись малые. Все от души жалели леди Марчмейн — ведь имена ее братьев золотыми буквами высечены на монументе героям войны, а память о них еще жива во многих сердцах.

Она еще раз приехала ко мне, и я опять должен свести до нескольких слов наш разговор, длившийся всю дорогу от Холивелла через Месопотамию до Парков, а потом до Северного Оксфорда, где она остановилась на ночь у каких-то монахинь, которым оказывала покровительство.

— Вы должны мне поверить, — сказал я, — что, когда я говорил, что Себастьян не пьет, я говорил правду, какой она была мне в то время известна.

— Я знаю, что вы хотите быть ему хорошим другом.

— Дело не в этом. Я сказал вам то, что считал правдой. Я и сейчас в каком-то смысле считаю это правдой. Я думаю, что он напивался раз или два, но не больше.

— Бесполезно, Чарльз, — перебила она. — Вы можете только сказать, что не знаете его так, как я думала, и не имеете на него влияния. Все наши попытки поверить ему ни к чему не приведут. Я видела пьяниц и раньше. Худшее в них — это лживость. Любовь к правде утрачивается прежде всего остального. И это после нашего чудесного обеда. Когда вы ушли, он был со мною так ласков, совсем как когда-то маленьким мальчиком. И я согласилась на все, чего он хотел. Правду сказать, я сомневалась относительно его намерения поселиться вместе с вами. Я верю, вы поймете меня. Вы ведь знаете, что мы все любим вас, и не только как друга Себастьяна. И всем нам будет вас не хватать, если вы когда-нибудь перестанете приезжать к нам в гости. Но я хочу, чтобы у Себастьяна были разные друзья, а не только один. Монсеньер Белл говорит, что он совершенно не общается с другими католиками, не бывает в Ньюменском клубе, даже к мессе почти не ходит. Упаси бог, чтобы он знался с одними католиками, но должны же у него и среди них быть знакомые. Только очень крепкая вера способна выстоять в одиночку, а у Себастьяна она не крепка.

Но во вторник после того обеда я была так довольна, что отказалась от всех моих возражений; я пошла с ним и посмотрела выбранную вами квартиру. Прелестная квартира. Мы обсудили с ним, какую еще мебель привезти из Лондона, чтобы она стала еще уютнее. И потом, в тот же самый вечер!.. Нет, Чарльз, все это не по логике вещей.

Я подумал, что „логику вещей“ она подобрала у кого-то из своих интеллектуальных почитателей.

— И вы знаете средство помочь ему? — спросил я.

— В колледже все удивительно добры. Они сказали, что не исключат его при условии, что он поселится с монсеньером Беллом. Я бы никогда не попросила об этом сама, но монсеньер Белл был настолько добр… Он особо просил передать вам, что вам у него всегда будут рады. Правда, комнаты для вас в Старом Дворце не найдется, но, вероятно, вы и сами бы не захотели там поселиться.

— Леди Марчмейн, если вы намерены сделать из Себастьяна пьяницу, это вернейший способ. Неужели вы не понимаете, что всякий намек на слежку будет для него губителен?

— Ах, боже мой, ну как вам объяснить? Протестанты всегда думают, что католические священники — шпионы.

— Дело не в этом. — Я попытался выразить свою мысль, но безнадежно запутался. — Он должен чувствовать себя свободным.

— Но ведь он и был всегда свободным до сих пор. И вот к чему это привело.

Мы дошли до парома; мы зашли в тупик. Почти молча я проводил ее до монастыря, сел на автобус и вернулся на Карфакс.

Себастьян сидел у меня.

— Я пошлю телеграмму папе, — сказал он. — Он не допустит, чтобы они заперли меня у этого священника.

— Но если они ставят это условием вашего дальнейшего пребывания в университете?

— Значит, я не вернусь в университет. Вообразите меня там — как я прислуживаю дважды в неделю на мессе, помогаю угощать чаем робких первокурсников-католиков, присутствую в Ньюменском клубе на обеде в честь приезжего лектора, выпиваю при гостях стакан портвейна, а монсеньер Белл не сводит с меня бдительного ока и, когда я выхожу, объясняет, что, мол, это один университетский алкоголик, пришлось его взять, у него такая обаятельная матушка.

— Я ей сказал, что это невозможно.

— Напьемся сегодня ото всей души?

— Да, сегодня от этого, во всяком случае, вреда не будет, — согласился я.

— Contra mundum?

— Contra mundum.

— Благослови вас бог, Чарльз. Нам не много вечеров осталось провести вместе.

В ту ночь мы впервые за много недель напились вдвоем до полного умопомрачения. Я проводил его до ворот, когда все колокола уже отбивали полночь, и еле добрел обратно один под звездами небесными, которые предательски покачивались между шпилями, и, придя, повалился спать, не раздеваясь, чего не случалось уже больше года.

На следующий день леди Марчмейн уехала из Оксфорда, взяв с собой Себастьяна. Мы с Брайдсхедом побывали в его комнатах и разобрали вещи — что оставить, а что отослать вдогонку.

Брайдсхед был серьезен и бесстрастен, как всегда.

— Жаль, что Себастьян не успел ближе познакомиться с монсеньером Беллом, — сказал он. — Он убедился бы, что это очень милый человек и жить у него только приятно. Я жил там весь последний курс. Моя мать считает, что Себастьян запойный пьяница. Это правда?

— Это ему всерьез угрожает.

— Я верю, что бог оказывает пьяницам предпочтение перед многими добропорядочными людьми.

— Бога ради, — сказал я, потому что в то утро я был близок к тому, чтобы заплакать, — зачем во все вмешивать бога?

— Простите. Я забыл. А знаете, это очень смешной вопрос.

— Вы находите?

— Для меня, конечно. Не для вас.

— Нет, не для меня. По-моему, без вашей религии Себастьян мог бы жить нормально и счастливо.

— Это спорный вопрос. Как вы думаете, ему еще понадобится эта слоновья нога?

В тот вечер я пошел к Коллинзу, жившему по другую сторону университетского дворика. Он сидел один со своими книгами, работал у окна при свете меркнущего дня.

— А, это вы, — сказал он. — Заходите. Не видел вас целый семестр. Боюсь, мне нечего вам предложить. Почему вы покинули блестящее общество?

— Я самый одинокий человек в Оксфорде, — ответил я. — Себастьяна Флайта исключили.

Потом я спросил его, что он думает делать в долгие каникулы. Он рассказал что-то непереносимо скучное. Потом я спросил, подыскал ли он квартиру на будущий год. Да, ответил он, правда далековато, но очень удобная квартира. На пару с Тингейтом, старостой кружка эссеистов.

— Одна комната там еще не занята. В ней собирался поселиться Баркер. Но он выставил свою кандидатуру в президенты Союза и думает, что теперь ему удобнее поселиться поближе.

У нас обоих возникла мысль, что в этой комнате мог бы поселиться я.

— А вы куда едете?

— Я собирался жить на Мертон-стрит вместе с Себастьяном Флайтом. Это теперь пошло прахом.

Однако предложение так и не было произнесено, и момент прошел. На прощанье он сказал: „Желаю вам найти себе кого-нибудь в компанию на Мертон-стрит“. А я сказал: „Желаю вам найти себе кого-нибудь в компанию на Иффли-роуд“, — и больше никогда не говорил с ним.

До конца семестра оставалось десять дней; я кое-как прожил их и приехал в Лондон, не имея, как и год назад, при совсем других обстоятельствах, никаких определенных планов.

— А этот твой удивительно красивый приятель, — спросил отец, — он не приехал с тобой?

— Нет.

— Я уж было думал, что он решил совсем к нам перебраться. Жаль, он мне нравился.

— Отец, ты непременно хочешь, чтобы я получил диплом?

— Я хочу? Господи помилуй, почему бы я мог хотеть этого? Мне он совершенно ни к чему. Дай тебе, насколько могу судить, тоже.

— Вот и я думаю точно так же. Мне кажется, снова возвращаться в Оксфорд будет напрасной тратой времени.

До этой минуты отец только вполуха слушал, что я говорю; теперь он положил книгу, снял очки и внимательно посмотрел на меня.

— Тебя исключили, — сказал он. — Брат предупреждал меня.

— Нет. Никто меня не исключал.

— Ну так о чем же тогда весь этот разговор? — неодобрительно спросил он, надевая очки и разыскивая место в книге. — Все проводят в Оксфорде по меньшей мере три года. Я знал одного человека, которому потребовалось семь лет, чтобы получить диплом богослова.

— Просто я думал, что, раз я не собираюсь заниматься ни одной из профессий, где нужен диплом, наверно, лучше будет сейчас же приняться за то дело, которое я для себя избрал. Я намерен стать художником.

Но на это отец мне тогда ничего не ответил. Однако мысль, как видно, запала ему в душу; когда мы в следующий раз заговорили на эту тему, она уже твердо в не укоренилась

— Если ты будешь художником, — сказал он в воскресение за завтраком, — тебе понадобится студия.

— Да.

— Ну а здесь нет студии. Нет даже комнаты, которую удобно было бы использовать под студию. Не могу же я допустить тебя заниматься живописью в галерее.

— Конечно. Я и не предполагал.

— И я не могу допустить, чтобы в дом набивались обнаженные натурщицы и художественные критики с их ужасным жаргоном. И потом, мне не нравится запах скипидара Я полагаю, ты намерен браться за дело всерьез и писать масляным красками.

Мой отец принадлежал к тому поколению, которое делило художников на серьезных и несерьезных в зависимости от того, пишут ли они маслом или акварелью.

— Едва ли я буду писать первый год. И потом, я вообще, вероятно, поступлю в какую-нибудь художественную школу.

За границей? — с надеждой спросил отец — Говорят, за границей есть превосходные школы.

Дело продвигалось гораздо быстрее, чем я предполагал.

— За границей или здесь. Мне надо сначала оглядеться.

— И оглядись за границей, — сказал он.

— Так ты согласен, чтобы я оставил Оксфорд?

— Coглaceн? Мой дорогой мальчик, тебе уже двадцать два года

— Двадцать, — поправил я. — Двадцать один в октябре.

— Только то? Мне представлялось, что это тянется yже так давно.

Завершает этот эпизод письмо от леди Марчмейн „Дорогой Чарльз, — писала она, — сегодня утром Себастьян уехал от меня за границу к своему отцу. Перед его отъездом я спросила, написал ли он вам, и он ответил, что нет, так что это должна сделать я, хотя не знаю, как я смогу выразить в письме то, что не сумела выразить во время нашей последней прогулки. Однако нельзя, чтобы вы оставались в неведении. Себастьяна исключили из колледжа только на один семестр и согласны взять назад при условии, что он поселится у монсеньера Белла. Пусть он решает сам. Между тем мистер Самграсс любезно согласился взять его пока под свое покровительство. Как только он вернется от отца, мистер Самграсс берет его с собой в поездку по Ближнему Востоку, где мистер Самграсс давно уже хотел обследовать местные православные монастыри. Он надеется, что это может стать новым интересом для Себастьяна.

На рождество, когда они возвратятся, я знаю, Себастьян непременно захочет увидеть вас, и мы все тоже. Надеюсь, ваши планы на будущий семестр не очень сильно расстроились и все у вас пойдет хорошо.

Искренне Ваша

Тереза Марчмейн.

Нынче утром я пришла в садовую комнату и мне было так грустно“.

Книга вторая БРАЙДСХЕД ПОКИНУТЫЙ

Глава первая

— И как раз когда мы поднялись на перевал, — рассказывал мистер Самграсс, — сзади раздался стук копыт и два солдата проскакали в голову каравана и повернули нас обратно. Их послал за нами генерал, но еще немного, и они бы опоздали. Наступал такой час, когда путешествовать в горах было небезопасно.

Он сделал паузу. Слушатели молчали, понимая, что он хочет произвести впечатление, но не зная, как выразить ему свой интерес?

— Час банд? — рискнула Джулия. — Ну и ну! Чувствовалось однако, что этого ему недостаточно. Наконец молчание нарушила леди Марчмейн:

— Но джаз-банды в тех местах, я думаю, не представляют интереса.

— Дорогая леди Марчмейн, бог с вами. Банды разбойников, бандиты. — Рядом со мной на диване Корделия давилась беззвучным смехом. — Горы кишат ими. Отставшие солдаты армии Кемаля, греки, оказавшиеся отрезанными при отступлении. Народ отчаянный, можете мне поверить.

— Умоляю, ущипните меня, — шепнула Корделия. Я ущипнул ее, и стоны в пружинах дивана смолкли.

— Благодарю, — сказала она, вытирая глаза рукой.

— И вы так и не добрались до этого места — как оно там называется? — сочувственно сказала Джулия. — То-то, наверно, ты был раздосадован, Себастьян?

— Я? — Голос Себастьяна прозвучал из темноты за пределами света, падавшего от лампы, и тепла от горячих поленьев, за пределами семейного круга, в стороне от фотографий, разложенных для показа на ломберном столике. — Я? По-моему, меня в тот день с ними не было, верно, Сами?

— Да, вы были нездоровы.

— Я был нездоров, — как эхо, повторил он, — поэтому я бы все равно не побывал в этом месте, как оно там называется, верно, Сами?

— А вот это, леди Марчмейн, это караван на заезжем дворе в Алеппо. Это наш повар армянин Бегедбян; а это я верхом на лошади; вот свернутая палатка; а вот один малоприятный курд, который пристал к нам и повсюду упорно за нами следовал… Вот я в Понте, в Эфесе, в Трапезунде, в Крак-де-Шевалье, в Самофракии, в Батуми— разумеется, они у меня еще не разложены в хронологическом порядке.

— Проводники, руины, мулы, — сказала Корделия. — А где же Себастьян?

— Он, — поспешил ответить мистер Самграсс с торжеством словно ожидая этого вопроса и заранее к нему приготовясь, — держал фотоаппарат. Он сделался завзятым фотографом, как только обучился не заслонять рукой объектив, верно, Себастьян?

Голос из темноты промолчал.

Мистер Самграсс выудил из кожаного планшета еще одну фотографию.

— Вот группа на террасе отеля „Святой Георгий“, снятая в Бейруте уличным фотографом. Вон Себастьян.

— Позвольте, да ведь это Антони Бланш! — воскликнул я.

— Да, мы много времени проводили вместе, случайно встретились в Константинополе. Очень приятный человек. Непонятно, как я с ним раньше не познакомился. Он доехал с нами до самого Бейрута.

Чайный сервиз убрали и задернули шторы на окнах. Был третий день рождества и мой первый вечер в Брайдсхеде; Себастьян с мистером Самграссом тоже приехали только сегодня, я, к моему удивлению, встретил их на перроне.

За три недели до того леди Марчмейн прислала письмо:

„Я только что получила весточку от мистера Самграсса, он пишет, что они с Себастьяном, как мы и надеялись, к Рождеству будут дома. От них так давно не было известий, что я уже боялась, не потерялись ли они, и не хотела заранее ни о чем уславливаться. Себастьян непременно захочет видеть вас. Приезжайте к нам на рождество, если сможете, или как только освободитесь после Рождества“.

Я должен был провести рождество у дяди и не мог нарушить слова, поэтому я ехал издалека и пересел на полпути в местную ветку, полагая, что Себастьян уже давно дома; но оказалось, что он приехал в соседнем вагоне со мной, а когда; я спросил, где он был все это время, мистер Самграсс очень гладко и многословно объяснил мне, что у них затерялся багаж и что контора Кука была закрыта на праздники, и я сразу же почувствовал, что существует другое объяснение, которое от меня скрывают.

Мистеру Самграссу было явно не по себе; внешне он держался с прежней самоуверенностью, но дух нечистой совести, точно застарелый табачный запах, ощутимо шел от него, и леди Марчмейн встретила его с чуть заметной настороженностью. Он оживленно рассказывал о своей поездке все время, пока пили чай, но потом леди Марчмейн увела его наверх для „разговора по душам“. Я посмотрел ему вслед с чувством, близким состраданию; любому игроку в покер было ясно, что карта у мистера Самграсса никудышная, а за чаем я начал подозревать, что он не только блефует, но и передергивает. Было у него что-то на душе, что следовало, но очень не хотелось и отчего-то трудно было сказать леди Марчмейн о прошедшем Рождестве, но еще, я догадывался, он обязан был, но отнюдь не собирался рассказывать правду обо всем левантийском путешествии.

— Пошли проведаем няню, — сказал Себастьян.

— Можно, я тоже свами? — попросилась Корделия.

— Идем.

Мы поднялись под купол в детскую. На лестнице Корделия спросила:

— Неужели ты совсем не рад, что вернулся?

— Конечно, рад.

— Мог бы как-нибудь и показать это. А я так ждала. Няню не нужно было особенно занимать разговором. Она любила, чтобы те, кто приходит к ней, не обращали на нее внимания, предоставляя ей вязать чулок, и разглядывать их лица, и думать о том, какие они были маленькие; все их теперешние дела ничего не значили рядом с младенческими болезнями и проступками, хранимыми в ее памяти.

— Да, — сказала она Себастьяну, — вы заметно осунулись. Все, я думаю, эта их заграничная пища. Нужно вам теперь немного поправиться. И ложились, видно, за полночь, посмотреть на вас — все, поди, балы эти. (У нянюшки Хокинс было твердое убеждение, что в высшем свете люди проводят вечера главным образом на балах.) Рубашку вон надо подштопать. Принесите мне, перед тем как отдавать прачке.

Себастьян и в самом деле выглядел нездоровым. Пять месяцев изменили его, как несколько лет; он стал бледнее, исхудал, под глазами появились мешки, углы рта опустились, и на подбородке сбоку был заметен шрам от фурункула; голос его сделался глуше, движения вялы или, наоборот, очень резки; одежда его была потрепана, и волосы, которые прежде вились в счастливом беспорядке, теперь казались нечесаными; но что хуже всего, во взгляде его я встретил ту самую настороженность, которую уловил еще на пасху и которая сделалась для него, как видно, привычной.

Обезоруженный этой настороженностью, я не стал его ни о чем расспрашивать, а вместо этого рассказал о себе, о прожитых осени и зиме, о квартире на Иль-де-Сен-Луи, и о классе живописи, и о том, как хороши старые учителя и как плохи их ученики.

— Они близко не подходят к Лувру, — рассказывал я, — а если когда и подойдут, то только потому, что какой-нибудь из их дурацких журналов вдруг „открыл“ художника, отвечающего модной в этом месяце эстетической теории. Половина из них жаждет наделать шуму и приобрести популярность в духе Пикабиа[196]; другая половина стремится только зарабатывать деньги, рисуя картинки для журнала мод или интерьеры ночных клубов. А их учителя по-прежнему хотят научить их писать, как Делакруа.

— Чарльз, — вмешалась Корделия, — ведь верно же, что модерн — это чепуха?

— Совершенная чепуха.

— О, я так рада! Мы поспорили с одной нашей монахиней, она говорила, что не следует критиковать то, чего мы не понимаем. Вот я теперь скажу ей, что слышала это от настоящего художника, будет тогда знать!

Вскоре наступило время Корделии идти к себе ужинать, а нам с Себастьяном спуститься в гостиную, где подавали коктейли. Там в одиночестве сидел Брайдсхед, но следом за нами вошел Уилкокс и объявил:

— Миледи желала бы побеседовать с вами у себя наверху, милорд.

— Что-то не похоже на маму — приглашать к себе. Обычно она сама заманивает того, кто ей нужен.

Подноса с коктейлями в гостиной не было. Мы подождали несколько минут, потом Себастьян позвонил. Появившийся на звонок лакей сказал:

— Мистер Уилкокс наверху у ее светлости.

— Неважно, принесите коктейли.

— Ключи у мистера Уилкокса, милорд.

— М-м… ну ладно, пришлите его с ними сюда, когда он освободится.

Мы немного поговорили об Антони Бланше: — Он отпустил бороду в Стамбуле, я потом уговорил его побриться, — но минут через десять Себастьян сказал: — Ладно, не хочу никакого коктейля, пойду приму ванну, — и ушел.

Была половина восьмого; я уже думал, что все ушли наверх одеваться, и как раз собрался последовать их примеру, когда на пороге комнаты столкнулся с вернувшимся Брайдсхедом.

— Одну минуту, Чарльз, я должен вам кое-что объяснить. Наша мать распорядилась, чтобы ни в одной из комнат не оставляли спиртное. Почему — вам понятно. Если вам чего-нибудь захочется, позвоните и велите Уилкоксу принести. Только лучше подождите, пока будете один. Мне очень жаль, но… вот так.

— Это необходимо?

— Насколько я понимаю, совершенно необходимо. Не знаю, известно вам или нет, но у Себастьяна был еще один срыв, как только они возвратились в Англию. Он исчез на рождество. И мистер Самграсс отыскал его только вчера вечером.

— Я догадывался, что произошло нечто в этом роде. Вы уверены, что такой способ наилучший?

— Это способ, избранный нашей матерью. Не выпьете ли теперь коктейля, пока он наверху?

— Он стал бы у меня в горле.

Мне всегда отводили ту же комнату, что и в первый мой приезд, — рядом с Себастьяном, отделенную от него бывшей гардеробной, двадцать лет назад превращенной в ванную посредством замены кровати на глубокую медную ванну, вправленную в красное дерево, которая наполнялась нажатием на массивный бронзовый рычаг, напоминавший какое-то корабельное приспособление; прочая обстановка гардеробной осталась нетронутой; зимой в камине всегда горел огонь.

Я часто вспоминаю эту комнату — застекленные акварели запотели от пара, на спинке старинного кресла согревается большое банное полотенце — и сравниваю ее со стандартными, клиническими ванными помещеньицами, сплошь зеркальными и никелированными, которые сходят за роскошь в современном мире.

Я полежал в ванне, потом медленно вытирался перед камином, не переставая думать о печальном возвращении моего друга под родной кров. Надев халат, я вошел к Себастьяну, отворив дверь, как всегда, без стука. Он сидел полуодетый у камина и раздраженно обернулся к двери, поспешно поставив на столик стакан для чистки зубов.

— А, это вы. Я уж испугался.

— Так вы все-таки раздобыли выпивку, — сказал я.

— Не понимаю, о чем вы.

— Бога ради, — сказал я, — уж со мной-то вам незачем притворяться. Лучше бы угостили.

— Просто у меня было с собой немного во фляжке. А больше не осталось ни капли.

— Что происходит?

— Ничего. Многое. Потом расскажу. Я оделся, зашел за Себастьяном, но он сидел, как я его оставил — полуодетый в кресле у камина. В гостиной я застал одну Джулию.

— Ну, — сказал я, — что тут происходит?

— Да ничего, очередной семейный potin[197]. Себастьян снова напился, и мы все должны за ним приглядывать. Ужасная скука.

— Ему это тоже не слишком весело.

— Сам виноват. Почему он не может вести себя, как все? Кстати, насчет приглядывания, что вы скажете о мистере Самграссе? Чарльз, вы ничего подозрительного в нем не замечаете?

— Еще бы не замечать! Как вы думаете, ваша мать это видит?

— Мама видит только то, что ей удобно. Не может же она держать под наблюдением весь дом. Я, например, если слыхали, тоже причиняю семье беспокойство.

Я ничего не слыхал — ответил я и сокрушенно и пояснил: — Я ведь только что из Парижа, — чтобы не создалось впечатление, будто кому-то может быть что-то о ней неизвестно.

Тот вечер был на редкость унылым. Ужинали в Расписной гостиной. Себастьян опоздал к столу, и нервы у всех были так натянуты, что, мне кажется, каждый в глубине души был готов увидеть, как он войдет, по-шутовски качаясь и громко икая; он же, разумеется, держался безупречно; извинился, сел на свободный стул и предоставил мистеру Самграссу довести до конца свой монолог, который никто больше не прерывал и, кажется, никто не слушал. Друзья, патриархи, иконы, клопы, романские руины, экзотические блюда из козьих и овечьих глаз, французские и турецкие чиновники — весь каталог ближневосточных реалий был представлен для нашего развлечения.

Я наблюдал, как обносили шампанским. Когда очередь дошла до Себастьяна, он сказал: „Мне, пожалуйста, виски“, — и я видел, как Уилкокс поверх его головы взглянул на леди Марчмейн, а она чуть заметно кивнула. В Брайдсхеде каждому желающему подавали отдельный наполненный графинчик, куда помещалось с четверть бутылки; графин, который Уилкокс поставил перед Себастьяном, был наполовину пуст. Себастьян демонстративно поднял его на свет, поболтал, потом молча вылил в стакан, который заполнился не более чем на два пальца. Все сразу вдруг заговорили, все, за исключением Себастьяна, и мистер Самграсс на какое-то мгновенье остался без слушателей, толкуя о маронитах одному подсвечнику; но тут же все снова умолкли, и он безраздельно владел столом до самой той минуты, когда леди Марчмейн с Джулией вышли из комнаты.

— Не засиживайтесь долго, Брайди, — сказала она на пороге, как говорила всегда, и в тот вечер у нас не было ни малейшего желания засиживаться. Стаканы наши были наполнены портвейном, после чего графин немедленно исчез со стола. Мы быстро осушили стаканы и перешли в гостиную, где Брайдсхед попросил мать почитать вслух, и она до десяти часов с большим одушевлением читала „Дневник Никого“, а в десять закрыла книгу и объявила, что почему-то ужасно устала, настолько, что даже не зайдет перед сном в часовню.

— Кто едет завтра на охоту? — спросила она.

— Корделия, — ответил Брайдсхед. — Я беру молодую кобылку Джулии, пусть познакомится с собаками. Часа на два, не больше.

— Рекс приезжает завтра неизвестно когда, — сказала Джулия. — Мне лучше остаться, чтобы его встретить.

— Где назначен сбор? — неожиданно спросил Себастьян.

— Здесь. Флайт Сент-Мери.

— Тогда я тоже хотел бы поехать, если найдется для меня лошадь.

— Разумеется. Это просто чудесно. Я бы сам позвал тебя, только ты раньше всегда был так недоволен, когда приходилось ехать. Можешь взять Колокольчика. Он отлично ходит в этом сезоне.

Все вдруг ужасно обрадовались, что Себастьян хочет ехать на охоту; сумрак вечера немного рассеялся. Брайдсхед позвонил, чтобы принесли виски.

— Может быть, еще кому-нибудь?

— Мне принесите, пожалуйста, тоже, — сказал Себастьян, и на этот раз не Уилкокс, а лакей так же посмотрел на леди Марчмейн и получил в ответ еле заметный кивок. Все в доме были предупреждены. Виски принесли уже разлитое в два стакана, словно заказанное у стойки, и все наши глаза следовали по комнате за подносом, как глаза собак в столовой, провожающие блюдо с дичью.

Однако благодушие, порожденное желанием Себастьяна участвовать в завтрашней охоте, сохранилось; Брайдсхед написал записку для конюха, и мы в радужном настроении разошлись по комнатам.

Себастьян сразу лег; я сидел у его камина и курил трубку.

— Может быть, мне поехать завтра вместе с вами? — сказал я.

— Ничего интересного вы не увидите, — ответил он. — Могу вам точно сказать, что я намерен сделать. Отстану от Брайди у первой же норы, потрушу легонько в ближний кабак и проведу там весь день, упиваясь на свободе. Раз они обращаются со мной, как с алкоголиком, пусть тогда и получают алкоголика на здоровье. Да и потом, я все равно ненавижу охоту.

— Ну, что же. Помешать я вам не могу.

— Между прочим, можете — если не дадите мне денег. Они закрыли этим летом мой лицевой счет. Отсюда проистекли мои главные трудности. Часы и портсигар я уже заложил, чтобы обеспечить себе счастливое рождество, так что завтра мне придется за деньгами обратиться к вам.

— Я не могу. Вы отлично знаете, что это невозможно.

— Невозможно, Чарльз? Ну что-ж. Как-нибудь устроюсь сам. Я теперь стал ужасно ловкий по этой части — как устраиваться самому. Пришлось, ничего не поделаешь.

— Себастьян, что у вас там было с мистером Самграссом?

— Он же вам рассказывал за обедом про руины, мулов и местные достопримечательности — это все было у Сами. Просто мы решили, что каждый пойдет своим путем, вот и все. Бедняга Сами, в сущности, до последнего времени вел себя довольно сносно. Я надеялся, что он и дальше не подкачает, но, боюсь, он проявил крайнюю неосмотрительность, рассказав о моем счастливом рождестве. Наверное, думал, что если изобразит меня в слишком хорошем свете, то, пожалуй, еще потеряет место телохранителя.

Понимаете, ему оно очень выгодно. Я не хочу сказать, что он ворует, нет. По-своему он довольно честен в денежных делах. Во всяком случае, он ведет такую неприятную книжицу, куда вносит все суммы, которые получает по аккредитивам, и все расходы, и в любой момент может предъявить ее маме и адвокатам. Но ему очень хотелось проехаться по всем этим местам, и благодаря мне он смог проделать путешествие с комфортом, а не ютиться бог знает где, как обычные университетские преподаватели. Единственной неприятной стороной было мое общество, но мы очень скоро это уладили.

Начали мы, как вы понимаете, с размахом, в стиле большого турне, у нас были письма к разным видным людям во всех местах, и мы останавливались на Родосе у военного губернатора и у посланника в Константинополе. Это-то и послужило для Сами главной приманкой. Конечно, у него были свои заботы — приходилось постоянно держать меня под присмотром, но он всякий раз спешил предупредить людей, что я ненормален.

— Себастьян!

— Не совсем нормален — ну а так как у меня не было денег, разойтись мне особенно не было возможности. Он даже на чай давал за меня, сунет человеку ассигнацию и тут же запишет к себе в книжицу. Но в Константинополе мне привалила удача. В один прекрасный вечер Сами за мной недосмотрел, и я умудрился выиграть немного денег в карты и назавтра, улизнув от него, засел в баре Токатляпа, где и проводил время в свое удовольствие, как вдруг кто бы, вы думали, там появился? Антони Бланш с бородой и новым дружком, евреем. Антони успел одолжить мне десятку, прежде чем туда ворвался, запыхавшись, бедняга Сами и вновь завладел мною. После этого меня ни на секунду не оставляли одного; сотрудники посольства посадили нас на пароход, идущий в Пирей, и не уходили с пристани, пока мы не отчалили. Но в Афинах все оказалось просто. После обеда я преспокойно вышел из здания посольства, обменял у Кука мою десятку, расспросил там, чтобы сбить Сами со следа, о пароходе до Александрии, а сам сел в автобус, приехал в порт, нашел там одного матроса, который говорил по-американски, спрятался у него, пока не отошел пароход, и без труда очутился снова в Константинополе.

Антони со своим еврейским дружком жили в чудесном полуразвалившемся домишке рядом с базаром. Я у них и сидел там, пока не похолодало, потом мы с Антони пустились в путь к югу и в конце концов, как было условлено, три недели назад соединились в Сирии с Сами.

— И Сами не возражал?

— О, мне кажется, он получил большое удовольствие на свой чудовищный лад. Правда, в высшем свете ему, конечно, не пришлось больше вращаться. Сначала он, наверное, немного — беспокоился. Но я не хотел, чтобы он выслал на поиски весь средиземноморский флот, поэтому телеграфировал ему из Константинополя, что со мной ничего не случилось и пусть переводит деньги на Оттоманский банк. Получив телеграмму, он тут же прискакал в Константинополь. Конечно, у него было трудное положение, потому что я совершеннолетний и пока еще свидетельства о психической неполноценности на меня не выправили, так что арестовать он меня не мог. И не мог меня бросить умирать с голоду, а сам пока жить на мои деньги, и не мог сообщить маме, чтобы не оказаться в полных дураках. Куда ни кинь, он был у меня в руках, бедняга Сами. У меня была сначала мысль расстаться с ним совсем, и дело с концом, но Антони мне тут очень помог, он сказал, что гораздо лучше будет все уладить по-дружески, и все замечательно уладил. И вот я здесь.

— После рождества.

— Да. Я твердо решил устроить себе веселое Рождество.

— Ну и как? Устроили?

— Вероятно. Я мало что помню, а это хороший признак, верно ведь?

На следующее утро за завтраком Брайдсхед был в алом. Корделия, высоко вздернув подбородок над белым шарфом своей нарядной амазонки, запричитала, увидев Себастьяна в твидовом пиджаке:

— Ой, Себастьян, ну разве так можно! Ну пожалуйста, ступай переоденься. Тебе так к лицу охотничий костюм!

— Его засунули куда-то. Гиббс не мог найти.

— Это басни. Я сама помогала все достать до того, как тебя разбудили.

— Там половина принадлежностей потеряна.

— И это так скверно повлияет на местные нравы. Если б ты только знал, до чего опустились в этом сезоне Стриклэнд-Винеблсы. Они даже сняли цилиндры с грумов!

Было уже без четверти одиннадцать, когда лошадей наконец подвели к крыльцу, но больше никто из обитателей дома до сих пор не показывался внизу; они словно затаились все, выжидая, пока не замолкнет в отдалении стук копыт Себастьяновой лошади.

Перед самым выездом, когда остальные уже сидели в седле, Себастьян поманил меня в холл. На столе рядом с его шляпой, перчатками, хлыстом и бутербродницей лежала фляга, которую он передал, чтобы ее наполнили. Он поднял ее и поболтал— она была пуста.

— Видите, — сказал он, — я даже настолько не заслуживаю доверия. Сумасшедший не я, а они. Теперь вы не можете отказать мне в деньгах.

Я дал ему фунтовую бумажку.

— Еще.

Я дал ему вторую и, стоя на крыльце, смотрел, как он сел на лошадь и тронул рысью за братом и сестрой.

И тотчас же, словно по знаку режиссера, подле меня очутился мистер Самграсс, взял меня под локоть и привел назад, к горящему камину. Он погрел над огнем свои аккуратные ручки, потом повернулся и стал греть спину.

— Итак, Себастьян отправился в погоню за лисицей, — проговорил он, — и мы можем отложить нашу маленькую заботу на час-другой.

Я не намерен был терпеть от мистера Самграсса этот тон.

— Мне известно все о вашем „большом турне“, — сказал я.

— А-а, я так и думал, — отозвался мистер Самграсс без всякого смущения, скорее, облегченно, словно рад был посвященному собеседнику. — Я предпочел не терзать всем этим нашу хозяйку. В конце концов, дело обернулось гораздо благополучнее, чем можно было ожидать. Однако я счел долгом дать кое-какие объяснения о том, как Себастьян отпраздновал Рождество. Вы вероятно, заметили вчера вечером, что были приняты некоторые меры предосторожности.

— Заметил.

— И нашли их преувеличенными? Совершенно с вами согласен, тем более что они угрожают нашему собственному безмятежному пребыванию в этом доме. И я повидал сегодня утром леди Марчмейн. Не думайте, что я только с постели. Я имел разговор с нашей хозяйкой. И, по-моему, мы можем рассчитывать сегодня на некоторое послабление. Вчерашний вечер вряд ли кому-нибудь захотелось бы пережить вторично. Я, мне кажется, не получил той благодарности, которую заслужил, стараясь развлечь компанию.

Мне было противно говорить о Себастьяне с мистером Самграссом, но я принужден был сказать:

— Не уверен, что сегодняшний вечер — подходящий момент для послаблений.

— Да что вы! Сегодня, после долгого дня в поле под бдительным оком Брайдсхеда? Можно ли найти момент более подходящий?

— Ну, не знаю. В конце концов, это не мое дело.

— И не мое, строго говоря, раз уж он благополучно водворен под родительский кров. Леди Марчмейн просто оказала мне честь, попросив моего совета. Я же в глубине души не столько забочусь сейчас о Себастьяне, сколько о нас самих. Я нуждаюсь в третьем стакане портвейна, мне не хватает в библиотеке гостеприимного подноса с коктейлями. И, однако, вы определенно высказались против сегодняшнего вечера. Интересно почему? С Себастьяном сегодня ничего дурного произойти не может. Прежде всего, у него нет денег. Мне это доподлинно известно. Я сам об этом позаботился. Даже его часы и портсигар лежат у меня наверху. Можно совершенно ничего не опасаться… если, конечно, не нашлось дурного человека, который бы снабдил его какой-то суммой. А, леди Джулия, доброе утро, доброе утро. Как настроение болонки среди всеобщего охотничьего азарта?

— Болонка в порядке, благодарю. Послушайте, сегодня приезжает Рекс Моттрем, и я просто не могу допустить второго такого вечера, как вчера. Кто-то должен поговорить с мамой.

— Кто-то уже поговорил. Я был у нее. Думаю, что сегодня все будет в порядке.

— Слава богу. Вы сегодня рисуете, Чарльз? Создалась традиция, что я в каждый свой приезд расписываю один медальон на стене садовой комнаты. Мне это было очень удобно, так как давало приличный повод уединяться от всех остальных, и, когда дом был полон гостей, моя садовая комната соперничала с детской как убежище, куда время от времени забредал кто-нибудь, чтобы пожаловаться на других; так, не прилагая ни малейших усилий, я постоянно был в курсе всех разговоров и событий дня. К этому времени три медальона были уже готовы, каждый по-своему довольно красив, но, к сожалению, каждый в другой манере, так как за полтора года, протекшие с начала работы, вкусы мои менялись и умение возрастало. Как единый декоративный замысел они совсем не удались. В то утро я, как обычно, искал убежища в садовой комнате. Я поспешил туда и скоро погрузился в работу. Джулия пошла вместе со мною посидеть и посмотреть, как пойдет дело, и говорили мы, естественно, о Себастьяне.

— Неужели вам никогда не надоедает эта тема? — спросила она. — Почему мы все должны так с ним носиться?

— Просто потому, что мы его любим.

— Ну и что ж. Я тоже, мне кажется, по-своему его люблю, только мне непонятно, почему бы ему не вести себя, как все люди. Понимаете, я выросла в семье, где уже есть одна тайна — папа. Такая, о которой нельзя говорить при слугах, нельзя было говорить при детях, пока мы были маленькие. Если мама собирается сделать из Себастьяна еще одну, это, по-моему слишком. Раз он обязательно хочет всегда быть пьяным, почему бы ему не поехать куда-нибудь в Кению, где это неважно?

— Почему быть несчастливым в Кении не так важно, как быть несчастливым где-то еще?

— Не прикидывайтесь глупым, Чарльз. Вы отлично понимаете.

— То есть это было бы не так неловко для вас? Ну, так вот, я хочу только сказать, что сегодня вечером, если Себастьяну не помешать, может получиться большая неловкость. Он в дурном расположении духа.

— Пустяки, денек на охоте придаст ему бодрости. Трогательно было видеть, как они все верили в благотворное воздействие охоты. Леди Марчмейн, которая тоже заглянула ко мне в те утренние часы, сама насмешливо отметила это с той тонкой иронией, которой она славилась;

— Я всегда терпеть не могла охоту, — сказала она. — По-моему, она порождает даже в превосходных людях самое безобразное, грубое хамство. Не знаю, в чем тут дело, но стоит надеть охотничий костюм и сесть на лошадь, и люди превращаются в каких-то пруссаков. А как они хвастают после охоты! Сколько раз я сидела за ужином и молча ужасалась тому, что мои хорошие знакомые, мужчины и женщины, вдруг превратились в очумелых самодовольных хамов!.. И, однако, вот теперь — право, это, должно быть, нечто унаследованное от прежних веков — на сердце у меня так легко, когда я думаю о том, что Себастьян поехал с ними. „Ничего страшного не произошло, — говорю я себе, — ведь он поехал на охоту“. Словно на небе услышана моя молитва.

Она расспросила меня о моей жизни в Париже. Я описал свою квартиру с видом на реку и на башни Парижской богоматери.

— Я надеюсь, что Себастьян поедет со мной погостить, когда я соберусь обратно.

— Да, чудесно было бы, — ответила леди Марчмейн, вздыхая, словно о чем-то несбыточном.

— И надеюсь, он приедет к нам в Лондон.

— Чарльз, вы знаете, что это невозможно. Лондон самое неподходящее место. Там даже мистер Самграсс не мог удержать его под контролем. У нас в доме нет секретов — видите ли, он пропадал все рождество. И мистеру Самграссу удалось обнаружить его только потому, что ему нечем было оплатить счет и оттуда позвонили к нам домой. Это слишком страшно. Нет-нет, Лондон совершенно исключается, если уж он не может владеть собой здесь, с нами… Мы должны подержать его немного тут, позаботиться, чтобы ему было хорошо, чтобы он поправился, поездил на охоту, а потом надо опять отправить его за границу с мистером Самграссом… Видите ли, я уже пережила все это один раз.

Ответ на это и непроизнесенный был отлично известен нам обоим: „Его вы не могли удержать, он сбежал от вас. И Себастьян сбежит. Потому что они оба вас ненавидят“.

Внизу, в долине, прозвучал охотничий рог.

— Ну вот, едут. Они уже в наших лесах. Надеюсь, ему было весело.

Так, разговаривая с Джулией и с леди Марчмейн, я и в том и в другом случае очутился в тупике, и не потому, что мы не понимали друг друга, а потому, что понимали слишком хорошо. А с Брайдсхедом, когда он вернулся к обеду и мы заговорили с ним на эту же тему — ибо тема эта была в доме повсюду, точно пожар в трюме большого парохода, глубоко внизу, под ватерлинией, черно-красный в кромешной тьме и вырывающийся наружу лишь ядовитыми струйками дыма сквозь щели люков, а потом вдруг начинающий валить густыми клубами из вентиляционной системы, — с Брайдсхедом я чувствовал себя в каком-то незнакомом мне мире, в мире, мертвом для меня, среди лунного пейзажа голой лавы, на обременительной для легких высоте. Он сказал:

— Я надеюсь, что он болен алкоголизмом. Тогда это просто большое горе, и мы все должны помогать ему его снести. Раньше я боялся, что он напивается нарочно, когда хочет и потому что хочет.

— Так оно и было — мы оба напивались именно так. И сейчас он со мной пьет, когда хочет и сколько хочет. Я могу удержать его на этом, если бы только ваша мать мне доверилась. А если вы будете преследовать его лечениями и наблюдениями, он за несколько лет превратится в развалину.

— Видите ли, превратиться в развалину — это не грех. Никто не обязан перед богом непременно стать министром почт и сообщений, или лейб-егерем королевского двора, или в восемьдесят лет ходить пешком по десять миль.

— Не грех, — повторил я. — Не обязан, перед богом. Вы снова о религии?

— А я никогда и не оставлял этой темы, — ответил Брайдсхед.

— Знаете, Брайди, если бы я когда-нибудь испытал желание стать католиком, достаточно бы мне было пять минут побеседовать с вами, и это бы как рукой сняло. У вас удивительная способность сводить, казалось бы, вполне разумные посылки к полной бессмыслице.

— Странно, что вы это говорите. Я уже слышал такое же мнение и от других людей. Поэтому-то я, в частности, и думаю, что из меня не выйдет хороший священник. Видно, так уж у меня устроена голова.

За обедом Джулия была занята только ожидающимся приездом своего гостя. Она взяла машину и поехала встречать его на станцию, и к чаю он был уже в Брайдсхеде.

— Мама, ты только погляди на рождественский подарок Рекса!

Рождественским подарком была живая черепашка с инкрустированным бриллиантами по панцирю вензелем Джулии; и это чуточку непристойное живое существо, то беспомощно оскользающееся на паркете, то поднятое для всеобщего осмотрения на ломберный столик или ползущее по ковру, прячась при малейшем прикосновении и тут же снова вытягивая морщинистую шейку и раскачивая серой допотопной головой, стало для меня образом всего того вечера, тем крючком на сети воспоминаний, который зацепляет внимание, хотя нечто гораздо большее совершается у нас на глазах.

— Господи, — сказала леди Марчмейн. — И неужели она ест все то же самое, что и обыкновенная черепаха?

— А что вы сделаете, когда она подохнет? — спросил мистер Самграсс. — Нельзя ли будет вставить в этот панцирь новую черепаху?

Рекса предупредили о Себастьяне — иначе он едва ли выдержал бы мрачную атмосферу Брайдсхеда, — и он немедленно предложил готовый выход. Он бодро и открыто рассуждал об этом за чаем, и после целого дня шепотов слышать его громкий голос было большим облегчением.

— Надо послать его в Цюрих к Баретусу. Баретус — как раз тот человек, который здесь нужен. Он у себя в санатории каждый день творит настоящие чудеса. Знаете, как пил Чарли Килкартни?

— Нет, — ответила леди Марчмейн со своей милой иронией. — Боюсь, что мы не знаем, как пил Чарли Килкартни.

Джулия, отвернувшись к черепахе нахмурила брови, услышав насмешку над своим поклонником, но Рекс Моттрем был нечувствителен к таким уколам.

— Две жены махнули на него рукой, — рассказывал он. — А когда он обручился с Сильвией, она поставила условием, что он поедет лечиться в Цюрих. И ему помогло. Через три месяца вернулся другим человеком. И с тех пор капли в рот не взял, даже несмотря на то, что Сильвия от него ушла.

— Почему же?

— Ну, бедняга Чарли, когда бросил пить, стал довольно большим занудой. Но это уже к делу не относится.

— Да-да, разумеется. Эта история, как я понимаю, предназначена обнадеживать.

Джулия снова сердито посмотрела на черепаху.

— Он и половыми отклонениями, знаете, тоже занимается.

— Ох, какие удивительные знакомства ждут бедного Себастьяна в Цюрихе!

— Конечно, у него все места заняты на много месяцев вперед, но я думаю, они там потеснятся, если я его попрошу. Я могу позвонить ему сегодня же прямо отсюда.

(Рекс, охваченный стремлением помочь ближнему, был склонен действовать с устрашающей напористостью, словно навязывал упирающейся домохозяйке ненужный ей пылесос.)

— Мы подумаем об этом.

И мы думали об этом, когда с охоты вернулась Корделия.

— Джулия, какой ужас! Что это?

— Рождественский подарок Рекса.

— Ой, простите. Вечно я ляпаю невпопад. Но как жестоко! Ей, должно быть, было ужасно больно.

— Они не чувствуют.

— Ну да. Откуда ты знаешь? Могу спорить, чувствуют. Она поцеловала мать, с которой еще не виделась сегодня, пожала руку Рексу и позвонила, чтобы ей принесли яичницу.

— Я пила чай у миссис Барни, ведь я вызвала машину по ее телефону, но все равно голодна ужасно. День был — чудо! Джин Стриклэнд-Винеблс шлепнулась прямо в лужу. Мы проскакали без остановки от Бенджерса до Аппер-Истри. Миль, наверно, пять, да, Брайди?

— Три.

— Ну, не по прямой же гнали… — Набивая рот яичницей, она урывками рассказывала нам об охоте… — Посмотрели бы вы на Джин, когда она вылезла из лужи.

— А где Себастьян?

— Себастьян опозорен навеки. — Эти слова, сказанные ее детским голоском, прозвучали как звон заупокойного колокола. Но она продолжала: — Отправиться на охоту в этом ужасном простолюдинском сюртучке и с галстучком, как ученик верховой школы капитана Морвина! Я лично его не узнала на сборе и надеюсь, что никто не узнал. Разве он не вернулся? Заблудился, наверно.

Когда Уилкокс пришел после чая убрать со стола, леди Марчмейн спросила!

— Лорд Себастьян не давал о себе знать?

— Нет, ваша светлость.

— Видно, заехал к кому-то выпить чаю. Как это на него не похоже.

Полчаса спустя, появившись с подносом коктейлей, Уилкокс объявил:

— Лорд Себастьян только что звонил из Саут-Твайнинга, чтобы за ним прислали машину.

— Из Саут-Твайнинга? Кто там живет?

— Он говорил из гостиницы, ваша светлость.

— Саут-Твайнинг! — повторила Корделия. — Совсем с дороги сбился!

Когда он приехал, щеки его были красны, глаза лихорадочно блестели; я сразу увидел, что он на две трети пьян.

— Мой дорогой мальчик, — сказала леди Марчмейн. — Как приятно, что ты опять так хорошо выглядишь. День на воздухе пошел тебе на пользу. Коктейли на столе. Выпей, если хочешь.

Не было ничего примечательного в ее словах, кроме того, что она их произнесла. Полгода назад они бы не были сказаны. — Спасибо, — ответил Себастьян. — Я выпью.

Удар, которого заранее ждешь, который пришелся по уже наболевшему месту и принес с собой не потрясение, но лишь тупую, мучительную боль да мельком мысль о том, что еще один будет уже не по силам, — вот что я чувствовал, сидя за ужином против Себастьяна и видя его помутившийся взгляд и неверные движения, слыша его осипший голос, вдруг брякающий что-то невпопад после продолжительного, невежливого молчания. Когда наконец леди Марчмейн с Джулией и слуги ушли, Брайдсхед сказал:

— Тебе бы лучше пойти лечь спать, Себастьян.

— Сначала портвейну выпью.

— Да, выпей портвейну, если тебе хочется. Но не появляйся в гостиной.

— Угу, перебрал, — Себастьян кивнул. — Как в добрые старые времена. Джентльмены здорово надирались в добрые старые времена, не могли выйти к дамам. („Надо сказать, что совсем не как в старые времена, — заметил чуть позже мистер Самграсс, пытаясь завязать со мною дружескую беседу. — В чем разница, трудно определить. То ли веселья недостает, то ли духа товарищества. И знаете, у меня полное впечатление, что он пил еще днем, в одиночку. Откуда же он взял деньги?“)

— Себастьян пошел спать, — сказал Брайдсхед, когда мы пришли в гостиную.

— Да? Почитать вам?

Джулия и Рекс сели играть в безик; черепаха от наскоков болонки спряталась в панцирь; леди Марчмейн читала вслух „Дневник Никого“, но очень скоро, хотя было еще рано, закрыла книгу и сказала, что пора спать.

— Я останусь еще немного, можно, мама? Еще три роббера.

— Хорошо, дорогая. Зайди ко мне, перед тем как лечь. Я не буду спать.

Нам с мистером Самграссом было очевидно, что Джулия и Рекс хотят остаться одни, поэтому мы тоже раскланялись;

Брайдсхеду это не было очевидно, и он уселся в кресло читать „Таймс“, который сегодня не успел просмотреть раньше. Вот тогда-то, по пути на нашу половину дома, мистер Самграсс и сказал: „Совсем не как в старые времена“.

Утром я спросил у Себастьяна

— Скажите мне честно, вам нужно, чтобы я здесь оставался?

— Да нет, Чарльз. Не нужно.

— От меня вам никакой помощи?

— Никакой.

И я отправился объявить о своем отъезде и принести извинения его матери.

— Мне нужно вас кое о чем спросить, Чарльз. Вы дали вчера Себастьяну денег?

— Да.

— Зная, как он их употребит?

— Да.

— Не понимаю, — сказала она. — Просто не понимаю, как можно быть таким злым и бессердечным,

Она помолчала, но ответа, по-моему, не ждала; мне нечего было ей ответить, разве только завести сначала знакомый, бесконечный спор.

— Я не собираюсь вас упрекать, — сказала она. — Видит бог, не мне упрекать кого-либо. Всякая слабость моих детей — это моя слабость. Но я не понимаю. Не понимаю, как можно быть таким милым во многих отношениях и потом вдруг сделать такой бессмысленно жестокий поступок. Не понимаю, как мы все могли вас любить. Вы с самого начала нас ненавидели? Не понимаю, чем мы это заслужили.

Я остался невозмутим; ее горе не нашло отзыва ни в одном уголке моего сердца. Когда-то я именно так представлял себе сцену моего исключения из школы. Я почти готов был услышать от нее слова: „Мы уже поставили в известность вашего несчастного отца“. Но, отъезжая в автомобиле и обернувшись, чтобы бросить, как я полагал, последний, прощальный взгляд на Брайдсхед, я ощутил, что оставляю там частицу самого себя, и, куда ни отправлюсь теперь, мне всюду будет чего-то не хватать, и я буду пускаться в безнадежные поиски, подобно привидениям, которые бродят в тех местах, где некогда зарыли свои земные богатства, и теперь не могут оплатить себе дорогу в подземный мир.

„Я никогда сюда не вернусь“, — сказал я себе.

За мною захлопнулась дверь, низенькая дверца в стене, которую я отыскал и открыл в Оксфорде; распахни я ее теперь, и там не окажется никакого волшебного сада.

Я вынырнул на поверхность, на свет прозаического дня и на свежий морской воздух, после долгого плена в темных стенах коралловых дворцов и в колышущихся джунглях океанского дна.

Позади осталось-что? Юность? Отрочество? Романтика? Некое свойственное им волшебство, „Учебник юного мага“, маленький лакированный ящичек, где рядом с обманными биллиардными шарами лежит черная волшебная палочка, монетка, складывающаяся пополам, и цветы из перьев, которые можно протянуть через полую свечу.

— Я расстался с иллюзией, — говорил я себе. — Отныне я буду жить в мире трех измерений и руководствоваться моими пятью чувствами.

С тех пор я успел убедиться, что такого мира нет, но тогда, бросая прощальный взгляд на скрывающийся за поворотом аллеи дом, я думал, что мир этот не надо даже искать, что он обступит меня со всех сторон, стоит лишь выехать на шоссе.

Так я возвратился в Париж, к друзьям, которых успел там завести, и к новым привычкам. Я думал, что больше никогда не услышу о Брайдсхеде, но в жизни редки такие внезапные и окончательные разлуки. Не прошло и трех недель, как я получил письмо, написанное офранцуженным монастырским почерком Корделии.

„Голубчик Чарльз, — писала она, — мне было так ужасно грустно, когда вы уехали. Могли бы зайти попрощаться.

Мне все известно о вашем позоре, и я пишу вам, чтобы сообщить, что я тоже опозорилась: утащила у Уилкокса ключи и достала Себастьяну виски и была застигнута на месте преступления. Ему было очень нужно. По этому поводу был (и еще не кончился) грандиозный скандал.

Мистер Самграсс уехал (хорошо!), и, по-моему, тоже с позором, хотя за что, непонятно.

Мистер Моттрем пользуется благосклонностью Джулии (плохо!) и собирается увезти Себастьяна (очень, очень плохо!) к какому-то немецкому доктору.

Черепаха Джулии пропала. Мы думаем, что она зарылась в землю — они ведь зарываются? — так что прощай изрядный куш (выражение мистера Моттрема).

Я чувствую себя превосходно.

С приветом

Корделия“.

Примерно через неделю после получения этого письма я как-то вернулся с этюдов домой и застал у себя в квартире Рекса.

Было около четырех часов, помнится, свет в студии в это время года уже начинал меркнуть. Когда консьержка объявила, что меня дожидается один господин, я по выражению ее лица сразу понял, что наверху моему взору откроется нечто внушительное; у нее был особый дар выражать всевозможные градации возраста и привлекательности посетителя; на этот раз речь, как видно, шла о весьма важной персоне, и действительно, Рекс, стоявший у окна в своей тяжелой дорожной шубе, выглядел в высшей степени барственно.

— Вот так так, — сказал я. — Здравствуйте.

— Я приходил сегодня утром. Мне объяснили, где вы обычно обедаете, но там вас не было. Он у вас?

Мне не было нужды спрашивать, о ком идет речь.

— Значит, он от вас тоже улизнул?

— Мы приехали вчера вечером и должны были сегодня сесть в поезд на Цюрих. После ужина я оставил его у „Лотти“, потому что он пожаловался на усталость, а сам зашел в Клуб путешественников перекинуться в картишки.

Я заметил, что даже в разговоре со мной он старается оправдаться, словно репетирует некое еще предстоящее ему объяснение. „Пожаловался на усталость!“ Я не представлял себе, чтобы Рекс позволил полупьяному юнцу помешать ему провести вечер за картами.

— А когда вернулись, его не оказалось?

— Напротив. Уж лучше бы так. Когда я пришел, он еще не ложился, сидел в номере! В клубе мне подряд несколько раз крупно подвезло, и я отхватил изрядный куш. И пока я спал, Себастьян увел его целиком. Оставил только два билета первого класса до Цюриха, засунул за раму зеркала. Без малого три сотни, черт бы его подрал!

— И теперь находится неизвестно где?

— Вот именно. Вы его случайно не прячете?

— Нет. Мои дела с этим семейством кончены.

— А мои, сдается мне, только начинаются, — вздохнул Рекс. — Послушайте, мне надо о многом переговорить с вами, а я обещал одному типу в клубе дать отыграться. Вы не поужинаете со мной?

— Хорошо. Где?

— Я обычно езжу к „Чиро“.

— Почему не к „Пейяру“?

— Не слыхал о таком. Плачу я, имейте в виду.

— Имею. А я буду заказывать.

— Сговорились. Как, вы говорите, это место называется? — Я написал ему название ресторана. — Там можно наблюдать туземные нравы?

— Да, в каком-то смысле.

— Ну что ж. Это интересно. Закажите что-нибудь посмачнее.

— Я так и собираюсь.

Я приехал на двадцать минут раньше Рекса. Если уж мне предстояло провести вечер в его обществе, я намерен был по крайней мере провести его на свой вкус. Хорошо помню тот ужин — суп из oseille[198], морской язык, отваренный в белом винном соусе, caneton a la presse[199], лимонное суфле. В последнюю минуту, боясь как бы все это не показалось Рексу слишком простым, я прибавил caviar aux blinis[200]. Что до вина, то я дал ему возможность угостить меня бутылочкой „монтраше“ 1906 года, тогда в самой поре, а к утке — „Кло де Бэз“ 1904 года.

В те годы жизнь во Франции была легкой; обменный курс оставался таким, что моего содержания хватало выше головы, и существование, которое я вел, было отнюдь не полуголодным. Но такие ужины, как тот, я едал нечасто и потому чувствовал к Рексу дружеское расположение, когда он наконец появился в ресторане и отдал при входе пальто и шляпу с таким видом, будто расставался с ними навсегда. Он оглядывал полутемный маленький зал так подозрительно, словно ожидал встретить здесь бандитов или компанию загулявших студентов. Но увидел всего только четырех сенаторов, которые сидели и ели в абсолютном молчании, засунув под бороды салфетки. Я представил себе, как он потом будет рассказывать своим дружкам-коммерсантам: „…один мой знакомый, занятный парень, изучает живопись в Париже. Повел меня в такой чудной ресторанчик — знаете, мимо пройдешь и не взглянешь, — и лучше, чем там, меня в жизни не кормили. За столиками рядом сидело с полдюжины сенаторов, а уж это верный знак, что мы попали куда следует. Удовольствие, надо сказать, не из дешевых“.

— От Себастьяна ни слуху ни духу? — спросил он.

— И не будет, пока ему не понадобятся деньги, — ответил я.

— Не слишком любезно с его стороны так вдруг исчезнуть. Я, надо сказать, имел надежду, что, если все с ним устрою, это мне кое-где зачтется.

Он явно хотел поговорить о себе; но я считал, что с этим можно подождать, пока не наступит время благодушия и пресыщения, время коньяка; повременить, пока внимание не притупится и можно будет слушать его лишь вполуха; теперь же, в самый животрепещущий момент, когда maitre d'hоtel переворачивает на сковородке блины, а двое подручных на заднем плане готовят утку, теперь мы лучше поговорим обо мне.

— Вы еще долго пробыли в Брайдсхеде? Упоминалось ли там мое имя после того, как я уехал?

— Упоминалось ли? Да оно у меня в ушах навязло, старина. У маркизы из-за вас была, как она говорила, „неспокойная совесть“. Видно, она сказала вам пару ласковых на прощанье?

— „Злой и бессердечный“, „бессмысленно жестокий“.

— Серьезные обвинения.

— Назови хоть пирогом с голубятиной, только в рот не клади…

— Как вы сказали?

— Пословица такая.

— А-а.

Горячее масло и сметана смешались и полились, отделяя каждую серо-зеленую икринку и окружая ее золотисто-белым ореолом.

— Я люблю подсыпать накрошенного луку, — сказал Рекс. — Один знающий тип говорил, что это придает вкус.

— Вы сначала попробуйте без лука, — ответил я. — И расскажите, какие еще есть новости обо мне.

— Ну, во-первых, понятное дело, Грамграсс или как его там — этот учителишка, который все задирает нос, — сел в лужу, чем всех и порадовал. Днядва после вашего отъезда он ходил в любимчиках и героях. Не удивлюсь, если это он надоумил старушку вас выставить. Его на каждом шагу тыкали нам в нос, так что под конец Джулия не вытерпела и выдала его с головой.

— Джулия?

— Понимаете, он стал совать нос даже в наши дела. Ну, Джулия пронюхала, что он мошенник, и как-то, когда Себастьян был в подпитии — а он почти все время пил, — она вытянула у него всю историю с их большим турне. Тут мистеру Самграссу и конец. Вот тогда маркиза и стала баспокоиться, что, может быть, была с вами чересчур сурова.

— А скандал с Корделией?

— О, она затмила всех. Малышка просто чудо природы, она целую недеяю доставала ему виски у нас под носом. Мы сообразить не могли, откуда он его берет. Ну, после этого маркиза и пошла на попятный.

Суп после блинов был превосходен — горячий, негустой, с горчинкой, чуть пенистый.

— Скажу, вам одну вещь, Чарльз, которую мамаша Марчмейн держит от всех в секрете. Она очень больна. Может отдать концы в любую минуту. Джордж Анструтер смотрел ее осенью и дал сроку не больше двух лет.

— Каким образом это могло стать вам известно?

— Такие сведения до меня доходят. При том, что сейчас творится у них в семье, я ей года не дам. Но я знаю одного доктора в Вене, который мог бы привести ее в порядок. Он поставил на ноги Соню Бэмшир, когда все, включая Анструтера, махнули на нее рукой. Но мамаша Марчмейн не желает ничего делать. Я так понимаю, это ее заумная религия не велит заботиться о теле.

Морской язык был так прост и ненавязчив, что Рекс его не заметил. Мы ели под музыку пресса — хруст костей, шипенье капель крови и костного мозга, стук длинной ложки, обливающей соком нежную грудку. Здесь последовала пятнадцатиминутная пауза, когда я выпил первый стакан „Кло де Бэз“, а Рекс закурил первую сигарету. Он откинулся назад, выпустил над столом струю дыма и сказал:

— А знаете, здесь недурно кормят. Надо бы, чтоб кто-нибудь занялся этим ресторанчиком и пустил дело на широкую ногу.

Потом он снова заговорил о Марчмейнах.

— Скажу вам еще одну вещь — им предстоит большая финансовая встряска, и очень скоро, если они не остерегутся.

— Я думал, они феноменально богаты.

— Ну, они действительно богаты для людей, не пускающих в оборот своего капитала. Но вся эта публика теперь беднее, чем до четырнадцатого года, а Флайты, видимо, этого не понимают. Я так полагаю, их поверенным, которые у них там управляют делами, эдак удобнее — выдавать им, сколько они ни потребуют, и чтобы никаких вопросов. Вы посмотрите, как они живут-Брайдсхед и Марчмейн-хаус, и там и тут на широкую ногу, содержат гончую охоту, арендную плату никто не взимает, никто никого не увольняет, старые слуги делают что хотят, молодые слуги им прислуживают, а сверх всего этого еще папаша живет отдельным домом и тоже себе ни в чем не отказывает. Знаете, какой у них дефицит?

— Разумеется, не знаю.

— Без малого сто тысяч только в Лондоне. Сколько у них долга в других местах, мне неизвестно. Ну а это изрядный куш для людей, которые не пускают в оборот своих денег. Девяносто восемь тысяч на ноябрь месяц. Такие сведения до меня доходят.

Такие сведения до него доходят, подумал я, сведения о смертельных болезнях и долгах.

Я наслаждался бургундским. Оно пришло как напоминание о том, что мир старше и лучше, чем тот, какой знаком Рексу, что человечество за долгие века своих страстей познало иную мудрость, чем мудрость Рекса. Случай свел меня с этим вином еще раз, когда я обедал со своим виноторговцем на Сент-Джеймс-стрит осенью в первый год войны; оно утратило остроту и блеск за эти годы, но все тем же неподдельным, чистым голосом своей лучшей поры говорило все те же слова надежды.

— Я не хочу сказать, что им угрожает нищета; на тридцать тысяч с хвостиком в год они всегда потянут; но им предстоит основательная встряска, а эти высшие классы имеют склонность чуть что не так, прежде всего урезывать дочерей. И я хочу успеть до этого обделать одно дельце с приданым.

Мы еще отнюдь не добрались до коньяка, но разговор о Рексе Моттреме тем не менее начался. Через двадцать минут я был бы полностью к его услугам, готовый слушать все, что он хотел мне сказать. Теперь же я просто отключился как смог и предался дымящимся передо мною блюдам, но блаженство мое нарушали отдельные фразы, прорываясь ко мне из грубого, алчного мира, где обитал Рекс. Ему нужна была женщина; он намерен был получить лучший товар, какой предлагал ему рынок, и на условиях, которые назначит он сам. Именно к этому все и сводилось.

— …Мамаше Марчмейн я не нравлюсь. Ну да мне горя мало. Я не на ней собираюсь жениться. У нее не хватает пороху сказать открыто: „Вы не джентльмен. Вы авантюрист из колоний“. Она говорит, что мы живем в разных атмосферах. Хорошо, согласен. Но Джулии, представьте, моя атмосфера по вкусу… Потом этот вопрос с религией. Я ничего не имею против их церкви; у нас в Канаде католики не пользуются особым уважением, но тут дело иное; в Европе есть католики из самой что ни на есть высшей знати. Хорошо, пусть Джулия ходит в эту свою церковь, когда ей вздумается. Мешать ей я не буду. Она, кстати сказать, плевать на это все хотела, но я люблю, чтобы у женщины была религия. Мало того, пусть воспитывает детей в католичестве. Готов подписать какие они там хотят гарантии, обещания… И наконец, мое прошлое. „Мы так мало о вас знаем“. Слишком много она обо мне знает, черт бы ее побрал. Вам, может быть, известно, что у меня тут пару лет была кое с кем связь?

Мне это было известно; всякому, кто хоть немного знал Рекса, было известно о его недавней связи с Брендой Чэмпион; было известно также, что из этой связи он вынес все, чем теперь выделялся среди заурядных биржевых махинаторов, — и гольф с принцем Уэльским, и членство в клубе „Брэтта“, и даже знакомства и связи по кулуарам палаты общин, ибо, когда он там впервые появился, влиятельные члены его партии не говорили о нем: „Вон идет многообещающий молодой депутат от Грайдли, который так удачно выступил по вопросу об ограничении квартирной платы“; говорили другое: „Вот идет последнее увлечение Бренды Чэмпион“, и это очень помогало ему во взаимоотношениях с мужчинами; благосклонность женщин он обычно завоевывал сам.

— Ну так вот, с этим давно покончено. Мамаша Марчмейн из деликатности не назвала вещи своими именами; она просто сказала, что я „пользуюсь известностью“. А какого бы зятя ей хотелось — недопеченного монаха вроде Брайдсхеда? Джулия про ту историю все знает; и если ее это не смущает, кому, скажите, пожалуйста, какое дело?

После утки появился кресс-салат с цикорием, чуть-чуть присыпанный прозрачными кружочками лука. Я всеми силами старался думать только о салате. Потом мне какое-то время удавалось думать только о суфле. А затем наконец наступил срок коньяку, а с ним законное время для всех этих излияний.

— … Джулии только-только пошел двадцатый год. Я не хочу ждать до ее совершеннолетия. И мне нужно, чтобы все было обставлено как надо, иначе я не согласен… Никаких там тайных браков и венчаний втихомолку… И я не намерен допустить, чтобы ее надули с приданым. Ну, а раз маркиза не хочет вести игру по правилам, я еду к папаше, попробую сговориться с ним. Он, как я понимаю, готов дать согласие на все, что может доставить ей неудовольствие. Он сейчас в Монте-Карло. Я думал отправиться туда, забросив Себастьяна в Цюрих. Вот почему особенно некстати, черт бы это все побрал, что он вдруг сквозь землю провалился.

Коньяк был не в Рексовом вкусе. Он был прозрачный и бледный и был подан в бутылке, не покрытой грязью и наполеоновскими медалями. Он был всего лишь на год или на два старше Рекса и лишь совсем недавнего разлива. Нам подали его в узких, как цветы, рюмках очень тонкого стекла и небольших размеров.

— Бренди — единственная вещь, в которой я знаю толк сказал Рекс. — У этого никудышный цвет. И кроме того, я не как его не распробую в эдаком наперстке.

Ему принесли стеклянный шар величиною с голову. Он распорядился, чтобы шар разогрели на спиртовке, поболтал в нем великолепный напиток, погрузил лицо в его пары и провозгласил, что у себя на родине пьет такой с содой.

Тогда, стыдливо зардевшись, ему выкатили из соответствующего тайника огромную заплесневелую бутылку, какие специально держат для людей такого сорта, как Рекс.

— Вот это другое дело! — сказал он, болтая в стакане густое, как патока, зелье, оставлявшее на стекле черные ободки. — Они всегда прячут бутылку-другую про запас, надо только поднять шум. Дайте-ка я вам плесну.

— Я вполне доволен этим.

— Ну, не знаю, конечно, кому что нравится. Он закурил сигару и откинулся на спинку стула, пребывая в мире с окружающей действительностью; я тоже вкушал мир и покой, но уже совсем в другой действительности. И оба мы были счастливы. Он говорил о Джулии, а я слышал его голос, не разбирая слов на таком большом расстоянии, точно отдаленный собачий лай в тихую-тихую ночь.

Помолвка была объявлена в начале мая. Я увидел заметку в „Континентал дейли мейл“ и заключил, что Рекс „сговорился с папашей“. Однако оказалось вовсе не так, как я ожидал. Следующее известие о них я получил в середине июня, прочитав в газете, что они были скромно повенчаны в Савой-Чейпел. Члены королевской семьи на свадьбе не присутствовали, премьер-министр тоже. Все это было очень похоже на „венчанье втихомолку“, но только через несколько лет я узнал, что там в действительности произошло.

Глава вторая

Подошло время поговорить о Джулии, которая до этой минуты играла лишь эпизодическую и довольно загадочную роль в драме Себастьяна. Так виделась она в ту пору мне, а я — ей. Мы следовали каждый своим путем, которые, правда, сводили нас довольно близко, но мы оставались чужими друг другу. Она рассказывала мне позднее, что взяла меня на заметку: так, разыскивая на полке нужную книгу, замечаешь вдруг другую, берешь в руки, открываешь и говоришь себе: „Эту мне тоже надо будет как-нибудь прочесть“, — но пока что ставишь на место и продолжаешь поиски. С моей стороны интерес был живее, потому что внешнее сходство между братом и сестрой, то и дело проявлявшееся в новом ракурсе, при новом освещении, всякий раз заново поражало меня, и, по мере того как Себастьян в своем быстром, катастрофическом упадке день ото дня отодвигался и мерк, образ Джулии выступал все ярче и определеннее.

Она была худенькой в то время, плоскогрудой и голенастой — одни ноги, руки и шея, бестелесная, словно кузнечик, в этом, как и во всем остальном, она следовала моде; но ни короткая стрижка и большие шляпы того времени, ни особый, вытаращенный взгляд того времени, ни клоунские пятна румян на скулах не могли подвести ее под общий шаблон.

Когда я впервые познакомился с нею, когда она в автомобиле встретила меня на станции в то жаркое лето 1923 года и в сгущающихся сумерках везла в свой дом, у нее за плечами было восемнадцать лет и только что окончившийся первый лондонский сезон.

По мнению некоторых, это был самый блестящий сезон после войны, когда все начало снова приходить в норму. Джулия была его центром. Тогда в Лондоне оставалось, вероятно, пять или шесть „исторических домов“, Марчмейн-хаус на Сент-Джеймс-сквер в их числе, и бал, данный там для Джулии, несмотря на смехотворные костюмы того времени, был зрелищем во всех отношениях великолепным. Себастьян ездил на этот бал из Оксфорда и звал меня, хотя и не слишком настойчиво; я отказался и впоследствии пожалел о своем отказе, ибо то был у них последний бал в подобном роде, последнее из великолепных празднеств.

Но разве я знал? В те дни казалось, что будет еще довольно времени на все, что можно не торопясь обследовать распахнутый перед тобою мир. А я был так полон Оксфордом в то лето и решил, что Лондон может подождать.

Остальные исторические дома принадлежали родственникам или старинным знакомым; кроме того, были еще многочисленные роскошные особняки Мэйфэра и Белгрейвии, один за другим наполнявшиеся по вечерам праздничным светом и блестящей толпой. Иностранцы, возвращающиеся на прежние посты в Лондон из своих опустошенных стран, писали домой, что наблюдают здесь признаки пробуждения той жизни, которую считали невозвратно утраченной среди грязи и колючей проволоки; и все эти безоблачные недели Джулия порхала, блистая — то лучом солнца в листве деревьев, то огоньком свечи в радужном сиянии зеркал, — и пожилым господам и дамам, сидящим в углу со своими воспоминаниями, виделась в ней синяя птица счастья. „Старшая дочка Брайди Марчмейна, — говорили они. — Какая жалость, что он не видит ее сегодня!“

Вечер за вечером, бал за балом, где бы она ни появлялась в тесном кружке своих приближенных, она приносила с собой мгновение радости, какая пронизывает все твое существо на берегу реки, когда лазурнокрылый зимородок вдруг вспорхнет над водою.

Вот каким было существо, везшее меня однажды в автомобиле сквозь летние сумерки, — ни женщина, ни дитя — девочка, еще не потревоженная любовью, вдруг смущенно открывшая силу своей красоты, стоящая в нерешительности на зеленом берегу жизни; человек, увидевший у себя в руке неведомо откуда взявшееся смертельное оружие; героиня детской сказки, держащая в горсти волшебное колечко — стоит только потереть его кончиками пальцев и шепнуть волшебное слово, и земля разверзнется у ее ног и изрыгнет покорного исполина, который распластается перед нею и будет исполнять все ее желания, но что он ей ни принесет, еще окажется не то, не такое, не так.

В тот вечер я не интересовал ее; невызванный джинн так и остался под землею, глухо рокоча у нас под ногами; она жила в своем особом крохотном мирке, внутри другого крохотного мирка, в самом центре целой системы концентрических сфер, подобных шарикам из слоновой кости, которые так искусно вырезают мастера Китая; и только одно незначительное сомнение — совсем незначительное по ее отвлеченным меркам — тревожило ее душу. Она затруднялась решить — но без душевного волнения, издалека и с высоты, — за кого ей выйти замуж. Так стратеги склоняются в нерешительности над картой, над горсткой натыканных булавок и узором цветных меловых линий обдумывая некоторые перемещения этих булавок и линий, дюйма на два — на три, не более, но где-то вне стен военного совета, куда не достает взгляд усердных штабистов, эти дюймы означают жизнь или гибель всего прошлого, настоящего и будущего. Для самой себя она была лишь символом, не наполненным реальностью ни детства, ни девичества; победа и поражение были только перемещением булавок и линий; суровая правда войны была ей неведома.

„Жаль, что мы не живем за границей, — думала она, — где такие вещи решаются родителями и юристами“.

Выйти замуж, и притом как можно скорее и удачнее, было целью всех ее подруг. Если она и заглядывала дальше свадьбы, то лишь видя в ней начало отдельного бытия, первое сражение, чтобы заслужить шпоры, а уж потом выехать на подвиги настоящей жизни.

Она заведомо превосходила красотой всех ровесниц, но знала, что в том маленьком мирке внутри мирка, где она обитает, за нею числятся и кое-какие серьезные недочеты. На диванах вдоль стен, где старики подсчитывали шансы, обсуждались и обстоятельства не в ее пользу. Например, скандал с ее отцом, это небольшое унаследованное пятнышко ни ее ослепительности, быть может чуть отчетливее проступающее из-за каких-то черточек в ее собственном поведении — капризном, своевольном и менее упорядоченном, чем у других; когда б не это, кто знает?..

Один вопрос затмевал для пожилых дам у стены своей важностью все остальные: на ком должны жениться молодые принцы? Более чистой родословной и более очаровательной внешности, чем у Джулии, им не найти; однако на ней лежит эта легкая тень, делающая ее не вполне достойной столь высокой чести. К тому же еще ее религия.

Ничто не могло быть дальше от честолюбивых стремлений Джулии, чем брак с членом королевской фамилии. Она знала — или думала, что знает, — чего хочет, и ее прельщало совсем не это. Но в какую бы сторону она ни обратилась, между нею и ее целью всегда оказывалась ее религия.

Дело представлялось ей совершенно безнадежным. Если теперь, взращенная святой церковью, она совершит отступничество, ее ждет ад, тогда как ее знакомым девушкам-протестанткам, воспитанным в счастливом неведении, ничто не мешает выйти замуж за старших сыновей, жить в мире со всем светом и раньше нее попасть на небеса. Для нее не могло быть и речи о старших сыновьях, а с младшими сыновьями тоже дело обстояло непросто, и рассчитывать на них особенно не приходилось. Младшие сыновья хоть и были на вторых ролях, но это не давало им никаких преимуществ; долг велел им держаться в тени, на случай если какое-нибудь несчастье возвысит кого-то на место старшего брата, и, раз именно к этому сводилась их роль, желательно было, чтобы они всегда оставались пригодны для восшествия. Пожалуй, только в семьях, где имелось три или четыре сына, католичка могла бы получить самого младшего, не встречая особого противодействия. Оставались, конечно, еще сами католики, но их было мало в том ограниченном мирке, который окружал Джулию; это были главным образом родственники ее матери, и они казались ей сумрачными и непонятными. К тому же в богатых и знатных католических семьях, которых всего насчитывалось разве с десяток, в это время не было наследников подходящего возраста. Иностранцы — а их было немало среди ее материнской родни — всегда усложняли денежные отношения, отличались странными манерами, и вообще для английской девушки выйти замуж за иностранца означало признать свою полную несостоятельность. Что же оставалось?

Вот чем была озабочена Джулия после своего лондонского триумфа. Она знала, что трудность эта разрешима. Наверняка существует немало людей за пределами ее кружка, которые вполне достойны быть включены в него, стыдно было, что она должна искать их. Не для нее жестокая, утонченная роскошь выбора, приятная домашняя игра в кошки-мышки. Не для нее роль Пенелопы; ей предстояло отправиться на промысел.

Она глупейшим образом даже составила себе заранее портрет подходящего мужчины: это должен был быть английский дипломат с красивой, но не слишком мужественной наружностью, который в настоящее время находится на службе за границей, и загородный дом, которым он владеет, должен быть поменьше, чем Брайдсхед, и поближе к Лондону; человек он старый, уже за тридцать, недавно трагически овдовевший.

Джулия считала, что некоторая подавленность недавним горем ему не повредит; перед ним открывалась блестящая карьера, но в своем одиночестве он уже начал утрачивать вкус к жизни; быть может даже, ему угрожала опасность попасть в руки беззастенчивой иностранной авантюристки, и он нуждался в инъекции молодых, свежих сил, чтобы благополучно достичь посольства в Париже. Сам умеренный агностик, он ценил в людях религиозность и ничего не имел против католического воспитания своих детей; при этом он был, однако, сторонник разумного ограничения семьи двумя мальчиками и одной девочкой на протяжении такого удобного срока, как, скажем, двенадцать лет, а вовсе не стал бы требовать, чтобы жена беременела каждый год, как можно было ожидать от мужа-католика. Он имел двенадцать тысяч в год сверх того, что получал по службе, и ни одного мало-мальски близкого родственника. Кто-нибудь в таком духе, пожалуй, был бы как раз то, что надо, думала Джулия, и она решительно приступила к поискам, когда мы с нею познакомились на железнодорожной станции. Я для нее интереса не представлял. Она недвусмысленно дала мне это понять, когда приняла сигарету из моих губ.

Все это я узнал о Джулии постепенно, по кусочкам, как узнают о прежней — или, как тогда кажется, предварительной — жизни той, которую любишь, тем самым как бы по-своему участвуя в ней и замысловатыми путями направляя ее в свою сторону.

Джулия покинула нас с Себастьяном в Брайдсхеде и поехала гостить к их тетке, леди Роскоммон, в ее вилле на Кап-Ферра. По дороге она продолжала обдумывать свое положение. Теперь у ее вдовца-дипломата появилось имя: Юстас, и с этого мгновения он стал для нее фигурой комической, забавной шуткой, которой ни с кем нельзя было поделиться, так что когда наконец такой человек действительно встретился у нее на пути — правда, не дипломат, а мечтательный майор лейб-гвардеец, — влюбился и положил к ее ногам все те дары, которые она сама для себя выбрала, ему пришлось еще более грустному и мечтательному, чем раньше, удалиться ни с чем, потому что к этому времени она познакомилась с Рексом Моттремом.

Возраст Рекса давал ему большие преимущества, ибо среди подруг Джулии процветал своего рода геронтофильский снобизм; юноши были провозглашены неотесанными и прыщавыми; считалось куда более шикарным пообедать в „Ритце“ одной (что вообще в те дни очень мало кому из барышень ее круга разрешалось и не одобрялось старушками, которые вели всему пристальный счет, уютно беседуя на балах у стены), сидя за столиком слева от входа, в обществе накрахмаленного и сморщенного старого ловеласа, насчет которого получала предостережения в девичестве еще ваша мать, чем проводить время в компании румяных юных фатов. Рекс, естественно, не был ни накрахмален, ни сморщен; люди постарше считали его весьма напористым и нахальным юнцом, но Джулия различила в нем неоспоримый шик общения накоротке со всякими „Максами“ и „Эф. И.“, шик знакомства с принцем Уэльским, высоких ставок в Спортивном клубе, второй бутылки и четвертой сигары, шофера, часами ждущего внизу, — всего того, чему, безусловно, позавидовали бы ее подруги. Его положение в свете было не таким, как у всех, его окружал ореол таинственности, быть может, даже преступности; говорили, что Рекс всегда вооружен. В среде друзей Джулии был моден наигранный ужас перед аристократическим мещанством Понт-стрит; они коллекционировали „понт-стритовские“ выражения, убийственные в их глазах для тех, кто ими пользуется, и между собой — а часто, ко всеобщему смущению, и на людях — говорили на „понт-стритовском“ языке. Были „понт-стритовские“ манеры — носить перстень с печаткой, угощать в театре шоколадными конфетами, говорить своей даме на балу: „Разрешите мне промыслить для вас какого-нибудь фуража“. Каков бы ни был Рекс Моттрем, во всяком случае, он был не с Понт-стрит. Он явился прямо со „дна“ и сразу же шагнул в мир Бренды Чэмпион, которая тоже была внутренним шариком в своей системе костяных концентрических сфер. Быть может, Джулия угадывала в Бренде Чэмпион карикатуру на самое себя через двенадцать лет, иначе трудно объяснить враждебность, с какой они относились друг к другу. Несомненно, что как собственность Бренды Чэмпион, Рекс обладал для Джулии добавочной привлекательностью.

В то лето Рекс и Бренда жили в Кап-Ферра на соседней вилле, которую арендовал один газетный магнат, оказывавший гостеприимство разным политическим деятелям. В обычной жизни они бы никогда не попали в поле зрения леди Роскоммон, но, живя бок о бок, поневоле завязали знакомство, и Рекс сразу же, хотя и с оглядкой, приступил к ухаживанию.

Все это лето он чувствовал себя неспокойно. С миссис Чэмпион он оказался в тупике; поначалу все было весьма занимательно, однако теперь их связь начала его тяготить. Он убедился, что миссис Чэмпион живет, как это принято у англичан, в маленьком, тесном мирке. Рексу же нужны были широкие горизонты. Ему пришло время ссыпать в одну груду свою добычу, опустить на мачте черный флаг, выйти на берег, повесить над камином пиратский топорик и приступить к пожинанию плодов. Ему надо было жениться. Он тоже искал своего Юстаса, но при его образе жизни у него почти не было знакомых барышень. О Джулии он слышал; она была признанная звезда среди светских дебютанток — во всех отношениях соблазнительная добыча.

Под бдительным, холодным взором миссис Чэмпион, устремленным из-за темных солнечных очков, Рекс мало что мог сделать в Кап-Ферра сверх установления простого знакомства, которое можно было бы углубить в дальнейшем. Он практически никогда не бывал с Джулией наедине, однако умел устроить так, чтобы без нее не обходилось ни одно их летнее предприятие; он учил ее играть в „железку“, следил за тем, чтобы она всегда оказывалась в его машине, когда они ездили в Монте-Карло или Ниццу, словом, делал достаточно, чтобы леди Роскоммон написала письмо леди Марчмейн, а миссис Чэмпион поспешила увезти его раньше предполагавшегося срока из Кап-Ферра на Антиб.

Джулия поехала к матери в Зальцбург.

— Тетя Фанни пишет мне, — сказала ей мать, — что ты там очень подружилась с мистером Моттремом. По-моему, его нельзя считать светским человеком.

— По-моему, тоже, — ответила Джулия. — Но я не уверена, что мне нравятся светские люди.

Есть пословица, что у каждого новоявленного богача имеется тайна: как он раздобыл первые десять тысяч; так вот, качества проявленные им тогда, в ту раннюю пору, когда он еще не был „величиной“ и каждого, с кем он сталкивался, надо было как-то расположить в свою пользу, когда его поддерживала только надежда на лучшее будущее и мир давал ему только то, что он мог выманить у него личным обаянием, — именно эти качества в последующей жизни, если он переживет свой триумф, обеспечивают новому богачу успех у женщин. В Лондоне, оказавшись более или менее на свободе, Рекс превратился в покорного раба Джулии; он проводил свои дни в полной зависимости от того, какие планы были у нее, ездил туда, где мог встретиться с нею, искал расположения тех, кто мог замолвить за него доброе слово; он заседал в нескольких благотворительных комитетах для того только, чтобы оказаться рядом с леди Марчмейн; он предложил услуги Брайдсхеду на случай, если тот вздумает выставить свою кандидатуру в парламент (и получил резкий отпор); он стал выказывать горячий интерес к католической церкви, пока не обнаружил, что это не путь к сердцу Джулии. Он всегда готов был доставить ее в своем „испано“, куда ей было угодно; возил ее и компанию ее друзей на кулачные бои и потом знакомил с чемпионами; и все это время ни разу не заикнулся о любви. Он добился того, что стал ей приятен, а еще через некоторое время и необходим; она сначала гордилась им, потом стала немного стыдиться, но к этому времени, между рождеством и пасхой, она уже не могла без него обойтись. А потом совершенно неожиданно для самой себя вдруг обнаружила, что влюблена.

Это тревожное и непрошеное открытие произошло однажды майским вечером, когда Рекс сказал ей, что будет занят в парламенте, а она, случайно проезжая по Чарльз-стрит, увидела его выходящим из дома, где, как она знала, живет Бренда Чэмпион. Она была так оскорблена и возмущена, что едва высидела за ужином, при первой же возможности уехала домой и горько проплакала целых десять минут; потом ощутила голод, пожалела, что так мало ела за ужином, велела принести себе молоко и хлеба и легла спать, распорядившись, чтобы завтра, когда позвонит мистер Моттрем, все равно в котором часу, ему сказали, что она не велела себя беспокоить.

Назавтра она, как обычно, позавтракала в постели, почитала газеты, поговорила по телефону. Наконец спросила:

— Мистер Моттрем случайно не звонил?

— О да, ваша светлость, четыре раза. Соединить его с вами, когда он позвонит опять?

— Да. Нет. Скажите, что меня нет дома.

Когда она спустилась, в холле на столе лежала записка: „Мистер Моттрем ожидает леди Джулию в „Ритце“ в половине второго“.

— Я сегодня обедаю дома, — объявила она. После обеда она ездила с матерью за покупками; они пили чай у тетки и вернулись в шесть.

— Вас ожидает мистер Моттрем, ваша светлость. Я пригласил его в библиотеку.

— Ой, мамочка, я не могу его видеть. Скажи, чтобы он ушел.

— Но это было бы нелюбезно, Джулия. Я всегда говорила, что из твоих друзей мистер Моттрем не пользуется моими особыми симпатиями, но я привыкла к нему, почти привязалась. И право же, нельзя быть такой непостоянной в отношениях с людьми — особенно с такими людьми, как мистер Моттрем.

— Мамочка, я не должна с ним видеться. Если я выйду к нему, произойдет крупное объяснение.

— Глупости, Джулия, ты вертишь им, бедняжкой, совершенно как хочешь.

Так Джулия отправилась в библиотеку и через час вышла оттуда сговоренной невестой.

— Ах, мамочка, я же предупреждала тебя, что это случится, если я туда пойду.

— Ничего похожего. Ты просто сказала, что произойдет крупное объяснение. Но я никак не предполагала, что это будет такое объяснение.

— Ну, все равно, ты ведь к нему привязалась, верно? Ты сама сказала.

— Да, он был во многом очень любезен. Но я нахожу его абсолютно неподходящим для того, чтобы быть твоим мужем. Тебе это подтвердят все.

— Ах, к черту, к черту всех!

— Мы о нем ничего не знаем. Может быть, у него даже черная кровь в жилах — если на то пошло, он и в самом деле подозрительно смугл. Дорогое дитя, вся эта затея совершенно немыслима. Не представляю себе, как ты можешь быть настолько неразумна.

— Ну а иначе какое я имею право злиться на него, когда он ходит к этой ужасной старухе? Вот говорят о спасении падших женщин. А я, наоборот, спасаю падшего мужчину. Я вызволяю Рекса из трясины смертного греха.

— Не говори вздора, Джулия.

— Но разве не смертный грех — спать с Брендой Чэмпион?

— И не говори непристойностей.

— Он обещал никогда больше с ней не видеться. Не могла же я от него этого требовать, не признав, что люблю его, верно?

— Нравственность миссис Чэмпион, слава богу, не входит в круг моих забот. А твое счастье входит. Если хочешь знать, я считаю мистера Моттрема внимательным и полезным знакомым, но доверяться ему не стала бы ни в чем и уверена, что у него будут очень неприятные дети. Такие признаки всегда возвращаются в потомках. Не сомневаюсь, что через несколько дней ты сама же во всем раскаешься. А пока не следует ничего предпринимать. Никто ничего не должен знать и даже подозревать. Ты не будешь больше ездить с ним обедать. Здесь, конечно, можете видеться, но на публике показываться не нужно. Пришли его ко мне, я поговорю с ним по душам.

Так начался для Джулии год тайной помолвки — трудное время, потому что в тот вечер Рекс впервые обнял и поцеловал ее; не так, как ей случалось два-три раза до этого целоваться с сентиментальными, нерешительными мальчиками, а с настоящей страстью, которая и в ней открыла нечто себе подобное. Эта страстность в них обоих пугала ее, и однажды она пришла с исповеди с решением положить этому конец.

— Иначе я должна буду перестать с вами видеться, — сказала она.

Рекс немедленно изъявил полную покорность, как раньше, еще зимой, когда он день за днем безропотно поджидал ее на морозе в своем большом автомобиле.

— Если бы мы только могли пожениться прямо сейчас, — вздохнула она.

Полтора месяца они держались друг от друга на расстоянии вытянутой руки, целовались наскоро при встрече и прощании, а в остальном проводили время, сидя врозь и обсуждая, что они будут делать, где будут жить и много ли шансов у Рекса получить место помощника министра. Джулия была счастлива и влюблена и всем существом жила в завтрашнем дне. Потом, перед самым концом парламентской сессии, она вдруг узнала, что Рекс провел субботу и воскресенье у одного биржевика в Саннингдейле, тогда как ей было сказано, будто он едет к своим избирателям, и что там была также миссис Чэмпион.

В тот же вечер, когда ей стало это известно, после прихода Рекса между ними повторилась та же сцена, что и два месяца назад.

— Чего вы хотите? — сказал он. — Какое право вы имеете требовать так много, когда сами даете так мало?

Она не знала, как ей быть, и обратилась со своим недоумением на Фарм-стрит, где изложила его в общих чертах, без подробностей, не в исповедальне, а в маленькой полутемной комнатке, специально для этих целей предназначенной.

— Разве не правильнее было бы, святой отец, самой совершить маленький грех и тем уберечь его от большого греха?

Но старый кроткий иезуит был непреклонен. Она почти не слушала его; ей отказывали в том, чего ей хотелось, больше ее ничего не интересовало.

Кончив свои объяснения, он сказал:

— А теперь вам лучше исповедаться, дитя мое.

— Нет, спасибо, — ответила она, словно ей предложили ненужный товар с прилавка. — Сегодня не хочу. — И сердито пошла домой.

С этого дня она закрыла свою душу для веры. И леди Марчмейн видела это, и еще одно страданье прибавилось к ее недавнему страданью по Себастьяну, и к ее старому страданью по мужу, и к смертельному недугу в ее теле; эти муки свои приносила она каждый день с собою в церковь, и казалось, сердце ее пронзено ими, точно клинками, живое сердце — двойник раскрашенного гипсового; какое утешение выносила она оттуда, бог весть.

А годовой срок истекал, и тайна помолвки распространилась от доверенных подруг Джулии через доверенных подруг этих подруг, пока наконец, точно круги по воде, добежавшие до топких берегов, не появились кое-какие намеки в печати, и леди Роскоммон в качестве камер-фрейлины принуждена была ответить на ряд затруднительных вопросов. Что-то надо было предпринимать. Поэтому, когда Джулия отказалась от рождественского причастия, когда леди Марчмейн поняла, что ее предали — сначала я, потом мистер Самграсс и, наконец, Корделия, — в сером свете первых дней нового, 1925 года, она приняла решение действовать. Всякие разговоры о помолвке были запрещены; Джулии и Рексу не разрешалось больше видеться, Марчмейн-хаус предполагалось на полгода закрыть, и сама леди Марчмейн с Джулией должны были отправиться в заграничное путешествие, посетить иностранных родственников. Однако по дремучей, средневековой прямолинейности, которая сочеталась у нее с душевной тонкостью, она даже теперь сочла возможным отправить Себастьяна к доктору Боретусу под надзором Рекса, и Рекс, также обманув ее доверие, уехал в Монте-Карло, откуда и нанес ей последний, сокрушительный удар. Лорд Марчмейн не стал вдаваться в подробности его характера — это, по его мнению, было делом Джулии. Рекс показался ему здоровым, процветающим мужчиной, к тому же имя его было маркизу уже знакомо из чтения политических отчетов; он был игрок, играл по крупной, хотя и сохранял осмотрительность; он знался с уважаемыми людьми; перед ним было блестящее будущее; и его не любила леди Марчмейн. Лорд Марчмейн в целом одобрил выбор Джулии и дал согласие на немедленное вступление в брак.

Рекс с головой погрузился в хлопоты по подготовке к свадьбе. Он купил ей кольцо, и не с прилавка у Картьера, как она ожидала, а в задней комнате в Хэттон-гарден, у одного человека, который вынимал из сейфа маленькие мешочки с камнями и рассыпал перед нею на письменном столе; потом в другом заднем помещении другой человек огрызком карандаша на клочке бумаги делал наброски оправы; и результат вызвал зависть всех ее знакомых.

— Откуда вы обо всем это знаете, Рекс? — удивлялась она.

Каждый день она удивлялась тому, что он знает и чего не знает. Тогда и то и другое придавало ему привлекательность в ее глазах.

Его дом на Хартфорд-стрит вполне мог вместить их обоих, к тому же он был недавно заново обставлен и отделан самой дорогой лондонской фирмой. Загородный дом, по мнению Джулии, им был пока не нужен, они всегда могли себе что-нибудь снять, если бы захотели выехать из Лондона.

Затруднения произошли с брачным контрактом. Рекс решительно отказывался положить на имя жены в банк необходимую сумму. Адвокаты были в смятении. Джулия не желала входить в эти частности.

— На черта мне нужно, чтобы деньги лежали у nоверенного? — возмущался Рекс.

— Не знаю, дорогой

— Я заставляю деньги работать на меня. И они дают мне пятнадцать двадцать процентов годовых. Замораживать их на трех с половиной — это чистый убыток.

— Не сомневаюсь, дорогой

— Эти типы разговаривают со мною так, будто я хочу вас ограбить. На самом деле это они занимаются грабежом Они вознамерились лишить вас на две трети того дохода, который обеспечил бы я

— Это так важно, Рекс? Ведь у нас куча денег, верно? Рекс надеялся получить на руки все приданое Джулии пустить его в оборот Адвокаты настояли на том, чтобы эти деньги были положены на ее имя в банк, но добиться того, чтобы и он положил такую же сумму на имя жены, им не удавалось. Наконец, с большим трудом он дал согласие застраховать свою жизнь, предварительно объяснив адвокатам, что вся эта их страховка — просто-напросто способ положить часть его законных доходов в карман другому, впрочем, у него оказались связи в одной страховой компании, и с их помощью ему удалось свести до минимума неприятные стороны этой финансовой операции, присвоив комиссионные, на которые рассчитывали сами адвокаты.

Последним по порядку, но отнюдь не по значению встал вопрос о вероисповедании Рекса. Когда-то в Мадриде он присутствовал на королевской свадьбе и теперь задумал устроить, нечто в этом роде и для себя.

— Чего у вашей церкви не отнимешь, — признал он, — так это роскошного вида. Кардиналы, я вам скажу, — это такое зрелище. Сколько их имеется в Англии?

— Только один, дорогой.

— Один? А из за границы наложенным платежом нельзя выписать еще парочку?

Тогда ему объяснили, что заключение смешанных браков совершается без особой торжественности.

— То есть как это смешанных? Я ведь не негр какой-нибудь.

— Нет, дорогой, между католиками и протестантами.

— О, только-то? Тогда этот брак скоро перестанет быть смешанным. Я приму католичество. Что нужно для этого сделать?

Леди Марчмейн была подавлена и озадачена этим новым оборотом дела; напрасно она говорила себе, что из милосердия должна отнестись к его намерению серьезно, — ей вспоминалась другая свадьба и другое обращение в католичество.

— Рекс, — сказала она, — боюсь, что вы плохо представляете себе, какой важный шаг в деле веры задумали совершить. Великий грех был бы пойти на это, не уверовав искренне.

Но он уже научился разговаривать с нею

— Я не прикидываюсь таким уж набожным, — ответил он ей, — и не корчу из себя богослова, но мое мнение, что две религии в семье — это плохо. Вера человеку нужна. И если ваша церковь хороша для Джулии, значит, она и для меня хороша

— Ну что ж, — сказала она — Я позабочусь, чтобы вы получили наставление в вере

— Послушайте, леди Марчмейн, у меня нет времени. Наставление это с меня как с гуся вода. Пусть мне просто дадут бумаги, я поставлю, где надо, подпись, и дело с концом

— На это обычно уходят месяцы, иногда вся жизнь.

— А я схватываю на лету. Испытайте меня. И Рекс был отправлен на Фарм-стрит к отцу Моубрею — духовному лицу, прославленному триумфами над твердолобейшими из обращаемых в католическую веру. После третьей беседы отец Моубрей был приглашен к леди Марчмейн на чашку чая

— Ну, как вы находите моего будущего зятя?

— Более трудного прозелита я не встречал за всю мою жизнь

— Неужели? Я думала, он будет во всем так послушен

— Вот именно. К нему совершенно не подступишься. Кажется, у него нет ни намека на собственную духовную любознательность и естественное богопочитание. В первый день я захотел узнать, какова была его прежняя религиозная жизнь, и спросил, как он понимает молитву. Он ответил „Я никак не понимаю. Вы сами мне скажите“. Я попытался что-то выразить в двух словах, а он сказал „Ну, хорошо это — про молитву. Дальше что идет?“ Я дал ему с собою катехизис. А вчера спросил его, одно ли есть у Господа нашего естество. Он ответил „Сколько вы скажете, мой отец, столько и есть“. Потом я спросил у него. „Если папа Римский поглядит на небо, увидит тучу и предскажет дождь, обязательно ли будет дождь или нет?“ — „О да, отец мой, обязательно“. — „Ну, а если все таки дождь не пойдет?“ Он подумал минуту и говорит: „Я так понимаю, что он пойдет, но вроде как духовный дождь, а мы из-за грехов наших его не увидим“. Леди Марчмейн, он не соответствует ни одной разновидности язычества, известной миссионерам.

— Джулия, — сказала леди Марчмейн дочери, когда отец Моубрей ушел. — Ты уверена, что Рекс делает это не только с той целью, чтобы доставить нам удовольствие?

— Едва ли ему могло прийти такое в голову, — ответила Джулия.

— Значит, он искренен в своем обращении?

— Мамочка, он твердо и бесповоротно решил принять католичество. — А про себя Джулия добавила: „За свою долгую историю святая церковь перевидела немало странных прозелитов. Едва ли армия Хлодвига состояла только из убежденных католиков. Одним больше, одним меньше — не велика беда“.

Через неделю иезуит снова пришел к чаю. Начались пасхальные каникулы, и Корделия была дома.

— Леди Марчмейн, — сказал их гость, — вам следовало бы избрать для этой роли кого-нибудь из молодых отцов. К тому времени, когда Рекс станет католиком, меня давно уже не будет в живых.

— Неужели? А я думала, все идет хорошо.

— Все и шло в определенном смысле неплохо. Он выказывал исключительное рвение — принимал на веру все, что я говорю, запоминал целые куски, не задавал никаких вопросов. Не нравилось мне все это. Он словно лишен чувства реальности. Но я знал, что он попадет в сферу стойкого католического влияния, и был готов принять его. Временами приходится идти на риск — со слабоумными, например. Никогда не скажешь с уверенностью, что они поняли, чего не поняли, но если имеется кто-нибудь, кто будет за ними присматривать, мы в таких случаях готовы идти на риск.

— Ах, как жаль, что Рекс этого не слышит! — вздохнула Корделия.

— Но вчера я все понял. Беда современного образования в том, что оно маскирует истинные размеры человеческого невежества. С людьми старше пятидесяти мы точно знаем, чему их учили, а чему нет. Но молодые люди снаружи все такие образованные, такие знающие, и, только когда эта тонкая корка знания прорывается, видишь под нею глубокие провалы, о существовании которых даже не подозревал. Возьмите вчерашний случай. Все, казалось, шло прекрасно. Он помнил наизусть большие куски из катехизиса, выучил „Отче наш“ и „Богородица дево радуйся“. Потом я, как водится, спросил, не мучают ли его какие-нибудь сомнения. Он поглядел на меня заговорщицки и сказал. „Послушайте, святой отец, по-моему, вы со мной хитрите. Я решил принять вашу веру и приму, но вы уж очень много недоговариваете“. Я поинтересовался, что он имеет в виду, и он ответил: „У меня был долгий разговор с одним лицом католического вероисповедания — очень набожным и образованным человеком, и я от него кое-что узнал. Например, что спать нужно ложиться ногами на Восток, потому что в этом направлении находится рай и если умрешь ночью, то прямо туда и зашагаешь. Я, разумеется,готов спать ногами в любом направлении, как захочет Джулия, но неужели вы думаете, что взрослый человек может поверить насчет шагания на небо? А как насчет того, что римский папа назначил свою лошадь кардиналом? Или насчет этой коробки на паперти, куда надо положить фунтовую бумажку с чьим-нибудь именем и этот человек попадет в ад? Я ничего не говорю, может, во всем этом и есть какой-то смысл, — сказал мне он, — но вам следовало самому мне рассказать, чтобы я не узнавал от кого-то еще“.

— Бедняга, что все это может означать? — изумилась леди Марчмейн.

— Вы сами видите теперь, как еще ему далеко до церкви.

— Да, но кто ему это наговорил? Уж не во сне ли ему все приснилось? Корделия, в чем дело?

— Какой болван! Мамочка, какой потрясающий болван!

— Корделия, это ты?

— Ох, мамочка, ну кто бы мог подумать, что он на это клюнет? Я ему и не то еще нарассказала. Про священных мартышек в Ватикане — все в таком роде.

— Ну что ж, мне вы работы прибавили немало, — заметил отец Моубрей.

— Бедный Рекс, — сказала леди Марчмейн. — Знаете, это даже внушает к нему симпатию. Вы должны обращаться с ним, как с умственно отсталым ребенком, отец Моубрей.

Так наставления в вере были продолжены, и отец Моубрей дал наконец согласие принять его в лоно святой церкви за неделю до свадьбы.

— Казалось бы, они должны были из кожи вон лезть, чтобы меня заполучить, — жаловался Рекс. — Я могу им во многих отношениях быть очень полезен. А они жмутся, как те типы, что раздают членские карточки в казино. И кроме того, — добавил он, — Корделия совсем заморочила мне голову, я и не знаю, что написано в катехизисе, а что она придумала.

В таком положении были дела за три недели до свадьбы; приглашения были разосланы, подарки прибывали каждый день; подружки невесты были в восхищении от сшитых для них туалетов. Вот тут и взорвалась, как назвала это Джулия, „бомба Брайди“.

Со свойственной ему беспощадностью он безо всякого предупреждения обрушил свой запас взрывчатки прямо на мирное семейное сборище. Под свадебные подарки была отведена в Марчмейн-хаусе просторная библиотека; там сошлись леди Марчмейн, Джулия, Корделия и Рекс, занятые развертыванием и разборкой подношений. Вошел Брайдсхед и некоторое время молча наблюдал за их работой.

— Китайские вазы, все в трещинках, от тети Бетти, — говорила Корделия. — Старые-престарые. Я помню, они стояли на лестнице в Бакборне.

— Что здесь происходит?

— От мистера, миссис, а также мисс Пендл-Картуэйт — один утренний чайный сервиз. Куплено у Гуда за тридцать шиллингов. Старые скряги.

— Можете запаковать все это снова.

— Брайди, что ты такое говоришь?

— Только то, что свадьбы не будет.

— Брайди!

— Я решил навести кое-какие справки о моем сговоренном зяте, поскольку больше никто не интересовался, — сказал Брайдсхед. — Окончательный ответ мною получен только сегодня. В девятьсот пятнадцатом году в Монреале он вступил в брак с некой мисс Сарой Эвангелиной Катлер, каковая проживает там и в настоящее время.

— Рекс, это правда?

Рекс стоял, держа в руке и придирчиво рассматривая нефритового дракона; он аккуратно поставил его на подставку из черного дерева и открыто и доверчиво всем улыбнулся.

— Ну да, — подтвердил он. — Что ж с того? Чего вы все так разволновались? Она для меня никто и ничто. Да я и был-то желторотый юнец. Такие ошибки со всяким случаются. Я еще в девятнадцатом году получил развод. И даже не знал, где она, пока вот Брайди мне не сказал. К чему такой переполох?

— Могли бы мне рассказать, — проговорила Джулия.

— Но вы же не спрашивали. Честное слово, я давно забыл о ее существовании.

Его искренность была так очевидна, что им пришлось сесть и все спокойно ему объяснить.

— Неужели вы не понимаете, несчастное чудовище, что, будучи католиком, вы не можете жениться при живой жене? — недоуменно спросила Джулия.

— Но у меня нет никакой жены. Я ведь сказал вам только что, я развелся с ней шесть лет назад.

— Но вы не можете разведись, раз вы католик.

— Я тогда не был католиком и прекрасно развелся. У меня и бумаги где-то лежат.

— Разве отец Моубрей не объяснял вам насчет брака?

— Он говорил, что я не смогу развестись с вами. Я и не собираюсь. Мало ли что он мне объяснял — священные мартышки, полное отпущение грехов, — да если бы я запоминал все его объяснения, у меня бы не хватило времени ни на что другое. А между прочим, как насчет вашей итальянской кузины Франчески? Она ведь была замужем дважды?

— Она получила аннуляцию.

— Хорошо, пожалуйста. Я тоже получу аннуляцию. Сколько они стоят? Где их берут? У отца Моубрея можно раздобыть? Я хочу сделать, чтобы все было как надо. Ведь мне никто не сказал

Понадобилось много времени, чтобы внушить Рексу, что к его свадьбе имеются серьезные препятствия. Обсуждение длилось до ужина, затаилось у стола в присутствии слуг, снова разгорелось, как только они остались одни, и продолжалось за полночь. Вверх, вниз, вокруг вился разговор, точно чайка, то вдруг взмывающая ввысь, к облакам, и парящая невидимо среди посторонних соображений и многократно повторенных истин, то камнем устремляющаяся из поднебесья на волну, где покачиваются лакомые отбросы.

— Что я должен сделать? — не переставал спрашивать Рекс. — К кому мне надо обратиться? Не говорите мне, пожалуйста, что нет такого человека, который может все уладить.

— Вы ничего не можете сделать, Рекс, — ответил ему Брайдсхед. — Это просто означает, что вашей свадьбе не бывать. С точки зрения всех заинтересованных, очень жаль, что это выяснилось так неожиданно. Вам следовало самому нам все рассказать.

— Послушайте, — сказал Рекс. — Может быть, то, что вы говорите, так и есть; может быть, строго по закону мне нельзя венчаться в вашем соборе. Но ведь собор уже заарендован; там никто не будет задавать вопросов; кардиналу ничего не известно; отцу Моубрею тоже. Никто, кроме нас самих, ничего не знает. Так зачем же затевать всю эту катавасию? Мы — молчок, и пусть все совершится законным порядком, словно ничего и не было. Кому от этого хуже? Ну, допустим, я рискую угодить в ад. Хорошо, я согласен, иду на риск. Ну а еще-то кому, что до этого?

— В самом деле, — сказала Джулия. — Я не верю, что святым отцам все известно. И не верю, что за такие вещи попадают в ад. И уж не знаю, верю ли, что он вообще существует. И, во всяком случае, это наша забота. Никто вас не просит рисковать своим вечным спасением. Только не лезьте, и все.

— Джулия, я тебя ненавижу! — выпалила Корделия и хлопнула дверью.

— Мы все устали, — сказала леди Марчмейн. — Если не все еще сказано, предлагаю вернуться к обсуждению завтра утром.

— Но тут нечего обсуждать, — возразил Брайдсхед, — разве только, как наиболее тактично поставить точку в этой истории. Мы с мамой решим все сами. Вероятно, надо будет поместить объявление в „Тайм“ и в „Морнинг пост“; подарки придется разослать обратно. Мне не известно, как в таких случаях следует поступать с туалетами подружек невесты.

— Одну минутку, — сказал Рекс. — Одну минутку. У вас, может быть, есть возможность воспрепятствовать нашей свадьбе в вашем соборе. Ну и хорошо, к черту, тогда мы обвенчаемся в протестантской церкви.

— Я могу воспрепятствовать этому тоже, — сказала леди Марчмейн.

— Да, мамочка, но ты этого не сделаешь, — возразила Джулия. — Видите ли, я уже давно любовница Рекса и останусь ею, венчанная или невенчанная.

— Рекс, это правда?

— Нет, черт подери! И очень жаль.

— Я вижу, нам все равно придется вернуться завтра утром к этому обсуждению, — слабым голосом проговорила леди Марчмейн. — Сейчас я продолжать не в силах.

И ей пришлось, подымаясь в спальню, опереться на руку сына.

— Что могло побудить тебя брякнуть такое матери? — спросил я, когда спустя многие годы Джулия описала мне эту сцену.

— Рекс тоже задал мне этот вопрос. Я думаю, наверно, я считала, что это правда. Не в буквальном смысле — хотя не забывай, мне было только двадцать лет, а „реалии жизни“ нельзя усвоить с чужих слов, — но я, конечно, не имела в виду, что это была правда в буквальном смысле. Просто я не знала, как иначе выразиться. Я чувствовала, что слишком глубоко связана с Рексом, чтобы просто сказать: „Назначенное бракосочетание отменяется“ — и на том покончить. Я хотела быть порядочной женщиной. Я, если на то пошло, этого и потом все время хотела.

— А дальше?

— А дальше разговоры все продолжались и продолжались. В них приняли участие святые отцы, в них приняли участие тетки. Было выдвинуто много разных предложений: чтобы Рекс поехал в Канаду; чтобы отец Моубрей поехал в Рим и выяснил, нельзя ли как-нибудь подать на аннуляцию; чтобы я поехала на год за границу. В самый разгар всего этого Рекс просто взял и телеграфировал папе: „Джулия и я предпочитаем свадьбу по протестантским канонам. Будут ли возражения?“ Папа ответил:

„Весьма рад“, — и это положило конец маминому законному праву вмешательства. Потом было еще много всяких уговоров — меня возили для бесед со святыми отцами, с монахинями, с тетками. А Рекс спокойно — или почти спокойно — вел свою линию.

О Чарльз, что это была за жалкая свадьба! Тогда разведенных венчали в Савой-Чейпел — убогой, жалкой церквушке, совсем не такой, как мечталось Рексу. Я была за то, чтобы просто зайти в одно прекрасное утро в бюро регистрации и покончить с этим делом, пригласив двух прохожих в свидетели, но Рексу во что бы то ни стало нужны были подружки, и флердоранж, и „Свадебный марш“. Это было кошмарно.

Бедная мама держалась, как святая мученица, и настояла, чтобы я, несмотря ни на что, взяла ее кружева. Правда, она не могла бы, в общем-то, поступить иначе — свадебное платье было задумано вокруг них. На свадьбу пришли, конечно, мои друзья и всякие Рексовы сообщники, которых он именовал друзьями; остальные гости подобрались очень странно. Из маминых родных не было, разумеется, никого; из папиных — двое или трое. Важная публика не пришла — все эти Энкореджи, Чазмы, Ванбруги, — и я про себя думала: „Ну и слава богу, что не пришли, они и без того всегда смотрели на меня свысока“, но Рекс был в ярости, потому что ему-то как раз они и были нужны.

Сначала я надеялась, что гостей вообще не будет. Мама сказала, что в Марчерс мы не можем приглашать, а Рекс хотел телеграфировать папе и набить полный дом всевозможными лакеями, официантами и горничными во главе с адвокатом нашей семьи. В конце концов было решено устроить дома накануне свадьбы вечер с демонстрацией подарков — видимо, отец Моубрей считал, что это допустимо. Ну а никто не в силах устоять от соблазна полюбоваться своим собственным подарком, так что вечер вполне удался; но вот прием, который на следующий день устроил Рекс в „Савое“ для присутствовавших на свадьбе, был одно убожество.

Неизвестно, что было делать с арендаторами. В конце концов Брайди поехал и задал им обед с большим костром в парке, хотя они ожидали гораздо большего за свою серебряную суповую миску.

Тяжелее всех переживала все бедняжка Корделия. Она так мечтала, что будет подружкой у меня на свадьбе, — мы с ней любили разговаривать об этом еще задолго до того, как я начала выезжать, — и потом, конечно, она очень набожная девочка. Сначала она перестала со мной разговаривать. Потом, утром в день свадьбы — я накануне вечером переехала к тете Фанни Роскоммон, было сочтено, что так будет удобнее, — она ворвалась ко мне, уже побывав на Фарм-стрит, кинулась ко мне вся в слезах, когда я еще лежала в постели, и стала умолять, чтобы я не венчалась, потом обняла, подарила чудную брошечку, которую сама купила, и сказала, что молится за меня, чтобы я была счастлива всю жизнь. Всю жизнь счастлива, Чарльз!

Словом, это была совсем не модная свадьба. Знакомые приняли мамину сторону, как и всегда, и, как всегда, ей от этого было не легче. Всю свою жизнь мама пользовалась сочувствием всех людей, но только не тех, кого любила. В обществе говорили, что я поступила с нею безобразно. И вышло так, что бедный Рекс оказался женат на изгойке, а это было как раз обратное тому, чего он добивался.

Так что, как видишь, обстоятельства с самого начала приняли неблагоприятный оборот. Над нами тяготело заклятье. Но я все равно была без памяти влюблена в Рекса.

— Странно себе это представить.

— Понимаешь, отец Моубрей с первого взгляда разгадал о нем правду, на постижение которой у меня ушел год супружеской жизни. Он просто умственно неполноценный. Не человек, а только какая-то неестественно разросшаяся часть человека, культивированная в пробирке, что ли. Я думала, что он нечто вроде первобытного дикаря, но он не первобытный, а, наоборот, очень современный, самое последнее измышление нашего ужасного века. Небольшая часть человека, прикидывающаяся цельным человеческим существом. Слава богу, теперь все позади.

Она сказала мне это десять лет спустя, во время шторма в Атлантике.

Глава третья

Я вернулся в Лондон весной 1926 года во время Всеобщей забастовки.

В Париже только и разговоров было, что об этом. Французы, как всегда радующиеся бедам своих бывших союзников и переводящие на точный язык своих понятий наши более туманные островные представления, предсказывали революцию и гражданскую войну. Каждый вечер газетные киоски торговали пророчествами о гибели, а в кафе знакомые полунасмешливо говорили: „Ага, мой друг, здесь-то вам поспокойнее, чем дома, а?“— пока, в конце концов, я и еще несколько человек, оказавшихся в таких же обстоятельствах, не уверовали, что наша родина в опасности и долг призывает нас туда. Перед отъездом к нам присоединился бельгиец-футурист, живший под вымышленным, как я полагаю, именем Жана де Бриссака де ла Мотта, который считал своим правом сражаться с оружием в руках во всякой битве на земном шаре, ведущейся против низших классов.

Наша мужская компания в едином порыве одушевления переехала через Па-де-Кале, ожидая застать в Дувре картину, столь часто и со столь малыми изменениями повторявшуюся в последние годы во всех концах Европы, что у меня по крайней мере уже сложилось яркое зрительное представление о том, что такое революция — красный флаг на почтамте, перевернутый трамвайный вагон, пьяные сержанты, открытые ворота тюрьмы и шайки выпущенных на свободу преступников, шныряющие по улицам, и вокзал, на который так и не прибыл по расписанию поезд из столицы. Об этом мы, что ни день читали в газетах, смотрели кинофильмы, слушали рассказы за ресторанными столиками вот уже шесть или семь лет подряд, и это стало частью нашего жизненного опыта из вторых рук, подобно грязи на полях Фландрии или мухам Месопотамии.

Но вот мы пристали к берегу, и нас встретила привычная таможенная рутина, и точный, как часы, поезд, и носильщики на перроне вокзала Виктории, выстроившиеся двумя рядами перед вагонами первого класса, и длинная очередь свободных такси.

— Разъедемся, — решили мы, — и посмотрим, где что происходит. А за ужином встретимся и поделимся впечатлениями, — но в глубине души мы уже знали, что ничего не происходит; ничего такого, во всяком случае, что требовало бы нашего присутствия.

— А-а, здравствуй, здравствуй, — сказал отец, столкнувшись со мною на лестнице. — Очень рад, что ты вернулся так скоро. (Я пробыл за границей почти полтора года.) Между прочим, ты приехал в неудобное время. У нас тут послезавтра опять устраивают забастовку — все один вздор, — и трудно сказать, когда ты теперь сможешь уехать.

Я подумал о том, чем мне пришлось пожертвовать, — о вечерних фонарях, загорающихся сейчас вдоль набережных Сены, о приятном обществе, которое у меня там было (я в то время завел близкое знакомство с двумя эмансипированными молоденькими американками, снимавшими на двоих холостяцкую квартирку в Атейле), и пожалел, что приехал.

Мы ужинали в тот вечер в „Кафе-Ройяль“. Там все же попахивало порохом, потому что столики были заняты студентами, съехавшимися в Лондон „на защиту отечества“. Одна группа из Кембриджа только что записалась в полном составе связными Транспорт-хауса[201], а позади них сидела другая группа — из добровольного полицейского отряда. Время от времени то те, то другие выкрикивали через плечо что-нибудь обидное и вызывающее, но трудно затеять серьезную стычку, находясь спиной к спине с врагом, и кончилось все тем, что они заказали друг для друга высокие кружки пива.

— Были б вы в Будапеште, когда в город входил на марше Хорти, — вздохнул Жан. — Вот это политика!

В одном доме у Риджент-парка был вечер в честь „Черных птиц“, недавно прибывших на гастроли. Кто-то из нас получил приглашение, и мы отправились туда всей компанией.

Для нас, завсегдатаев „Бриктопа“ и „Баль-Нэгра“ на Рю Бломэ, это было вполне заурядное зрелище. Но едва я переступил порог, до меня донесся единственный в своем роде голос — эхо прошлого, которое казалось мне уже таким далеким.

— Нет, — произнес этот голос, — это не звери в зоологическом саду, мой любезный Мулкастер, и нечего на них глазеть. Это артисты, мой милый, великие артисты, которых надо почитать.

За столиком, уставленным винными бутылками сидели Антони Бланш и Бой Мулкастер.

— Слава богу, хоть кто-то знакомый нашелся, — сказал Мулкастер, когда я к ним подошел. — Одна барышня меня сюда затащила. И не знаю, куда делась.

— Она сбежала от вас, мой милый, и знаете почему? Потому что вам здесь абсолютно не место, Мулкастер. Этот вечер не для таких, как вы, и вам здесь нечего делать. Вы должны убраться отсюда вон, мой милый, и пойти в „Старую сотню“ или на какой-нибудь погребальный бал на Белгрейв-сквер.

— Я и так сюда прямо с бала, — ответил Мулкастер. — А в „Сотню“ еще рано. Посижу немного. Может, потом веселее станет.

— Я плюю на вас, — сказал Антони. — Пойдемте поговорим, Чарльз.

Мы взяли бутылку и наши рюмки и отыскали свободный угол в другом зале. У наших ног на полу пятеро оркестрантов — „черных птиц“, сидя на корточках, бросали кости.

— Вон тот негр, — сказал Антони, — вон тот, довольно светлый, на днях кокнул миссис Арнольд Фрикхаймер молочной бутылкой по голове, мой милый.

И почти сразу же мы с ним неизбежно заговорили о Себастьяне.

— Мой милый, он так пьет. Он приехал и поселился у меня в Марселе в прошлом году, когда вы с ним разошлись, и, право, это было выше моих сил. Целый день прикладывается к бутылке, точно вдовствующая герцогиня. И столько хитрости. У меня все время что-нибудь пропадало, какие-то вещицы, которыми я дорожил, один раз исчезли два костюма, только что прибывшие от „Лесли и Робертса“. Разумеется, я не мог подумать на Себастьяна — у меня в квартире постоянно появлялись и исчезали разные темные личности; уж кто-кто, а вы, мой милый, знаете мое пристрастие к темным личностям. Но, в конце концов, мой милый, мы обнаружили ломбард, где Себастьян все это з-з-закладывал, и тогда выяснилось, что у него нет квитанций — их, оказывается, тоже можно реализовать в бистро.

Вижу это неодобрительное пуританское выражение вашего лица, мой любезный Чарльз, словно вы считаете, что это я его толкал по стезе порока. Это одно из наименее приятных свойств Себастьяна — он всегда производил впечатление толкаемого по стезе порока. Но уверяю вас, я делал все, что мог. Я много раз говорил ему: „Зачем пить? Если вы ищете забытья, есть много других, гораздо более соблазнительных способов.“ И я повел его к самому надежному человеку — ну, вы знаете его не хуже меня, Нада Алопов, и Жан Люксмор, и все знакомые уже много лет его клиенты, его всегда можно найти в „Регина баре“; и потом у нас из-за этого вышли серьезные осложнения, потому-что Себастьян дал ему негодный чек — п-п-поддельный, представьте себе, мой милый, — и к нам на квартиру явилась целая банда, опаснейшие головорезы, мой милый, а Себастьян в это время был в совершенном беспамятстве, и все это получилось крайне неприятно.

К нам подошел Бой Мулкастер и без приглашения уселся рядом со мною за наш столик.

— Там пить больше нечего, — пояснил он, опоражнивая в свой стакан нашу бутылку. — Ни одной знакомой физиономии, все только какие-то чернокожие.

Антони не удостоил его вниманием, он продолжал свой рассказ.

— Ну и тогда мы уехали из Марселя и поселились в Танжере, и вот там то, мой милый, Себастьян и завел себе этого нового дружка. Как вам его описать. Он похож на швейцара из „Теней“ — такой здоровенный немец, служил в Иностранном легионе. Выдрался оттуда, отстрелив себе большой палец на ноге. Нога у него до сих пор не зажила. Когда Себастьян с ним познакомился, он был зазывалой при одном из заведений Касбы и умирал с голоду. Себастьян привез и поселил его у нас. И это было смертоубийственно. Ну и тогда я подался обратно, в старую добрую Англию. В старую добрую Англию, — повторил он, обводя широким жестом негров, играющих в кости у наших ног, Мулкастера, уставившегося перед собой бессмысленным взглядом, и хозяйку дома в пижаме, которая подошла к нам познакомиться.

— Никогда вас раньше не встречала, — сказала она — И не приглашала. И вообще, откуда взялось все это белое отребье? Может быть, я попала в чужой дом?

— Родина в опасности. — сказал Мулкастер. — Мало ли что может случиться.

— Ну как вечер? Удался? — поинтересовалась хозяйка. — Как вы думаете, Флоренс Миллз согласится спеть? Мы с вами встречались, — добавила она, обращаясь к Антони.

— Много раз, дорогая, но сегодня вы меня не пригласили.

— Неужели? Наверно, вы мне не нравитесь. Я думала, мне все люди нравятся.

— Как, по-вашему, — спросил Мулкастер, когда хозяйка дома покинула нас, — остроумно будет, если дать пожарную тревогу?

— О да, Бой, ступайте и позвоните.

— Может, взбодрит всех немного, а?

— Вот именно.

И Мулкастер ушел в поисках телефона.

— Если не ошибаюсь, Себастьян со своим хромоножкой отправились во Французское Марокко, — продолжал Антони. — Когда я уезжал, у них были неприятности с танжерской полицией. Маркиза со дня моего приезда положительно не дает мне ни минуты покоя. Хочет, чтобы я как-нибудь с ними связался. Ах, как ей сейчас, бедняжке, худо приходится. Чем доказывается, что справедливость на земле все-таки существует.

В это время запела мисс Миллз, и все, кроме игроков в кости, устремились в соседнюю комнату.

— Вон моя девушка, — показал Мулкастер. — Вон стоит с тем чернокожим типом. Барышня, которая меня сюда привела.

— По-моему, она про вас и думать забыла.

— По-моему, тоже. Напрасно я приехал. Давайте закатимся куда-нибудь, а?

К подъезду, когда мы выходили, подъехали две пожарные машины, и люди в блестящих касках смешались с толпой гостей.

— Этот тип Бланш, — сказал Мулкастер, — плохой человек. Я его один раз окунал под Меркурия.

Мы заходили в разные ночные клубы. За прошедшие два года Мулкастер сумел достичь того, к чему так простодушно стремился, — в заведениях этого рода он пользовался известностью и любовью. В последнем из них нас с ним обуял пламенный патриотизм.

— Вы и я, — сказал Мулкастер, — слишком поздно родились и не могли воевать в эту войну. Воевали другие ребята и полегли миллионами. А мы нет. Мы им покажем. Покажем павшим героям, что тоже можем воевать.

— Я для того и приехал, — сказал я. — Примчался из-за моря, чтобы сплотиться вокруг родины в тяжелый час испытаний.

— Как австралийцы.

— Да, как бедные павшие герои австралийцы.

— Вы куда записались?

— Пока никуда. Еще войны-то нет.

— Записываться надо только к Биллу Медоузу — в Оборонный корпус. Все свои ребята. Все состоят у „Брэтта“.

— Запишусь.

— Ребят брэттовских помните?

— Нет. Туда тоже вступлю.

— Дело. Все свои, ребята что надо, как те герои. И я записался к Биллу Медоузу, который командовал летучим отрядом по охране поставок провизии в беднейших кварталах Лондона. Сначала мое имя было внесено в списки Оборонного корпуса; потом с меня взяли присягу в верности и выдали шлем и дубинку; потом меня выдвинули в члены клуба „Брэтт“ и провели вместе с другими новобранцами на специально для того созванном заседании комитета. Потом мы неделю просидели в боевой готовности у „Брэтта“, трижды в сутки выезжая в грузовике на сопровождение молочных фургонов. В спину нам улюлюкали, иногда швыряли отбросы, но лишь один раз нам довелось участвовать в военных действиях.

Мы сидели после завтрака и томились, когда в салон, поговорив по телефону, вернулся Билл Медоуз в самом приподнятом настроении.

— Поехали, — распорядился он. — На Коммершиал-роуд идет сражение — что надо!

Мы укатили на большой скорости и прибыли на место. От фонаря к фонарю через улицу был натянут стальной трос, на мостовой лежал перевернутый грузовик, а рядом с ним — одинокий полисмен, на которого наседала с кулаками и пинками группка каких-то юнцов. По обе стороны от этого центра беспорядков, на довольно почтительном расстоянии, начали собираться враждующие силы. Неподалеку от того места, где мы выгрузились, на тротуаре сидел второй полисмен, пострадавший, он держался руками за голову, и из-под пальцев текла кровь; его окружало несколько сочувствующих; по ту сторону троса враждебно сгрудились молодые докеры. Мы жизнерадостно ринулись в атаку, освободили из окружения полисмена и устремились на главные силы противника, но вместо этого столкнулись с делегацией местных священников и деятелей муниципалитета, прибывших одновременно с нами с другой стороны, дабы воздействовать уговорами. Они были нашими единственными жертвами, ибо едва только мы успели сбить их с ног, как раздался крик „Спасайся! Полиция!“ — и у нас за спиной, скрежеща тормозами, остановился грузовик с полицейскими.

Толпу сразу точно ветром сдуло. Мы подобрали повергнутых миротворцев (из которых только один пострадал серьезно), потом некоторое время патрулировали окрестные переулки, откровенно — хотя и тщетно — нарываясь на неприятности, и наконец возвратились к „Брэтту“. Назавтра Всеобщая забастовка кончилась, и повсюду в стране, кроме районов угледобычи, жизнь вошла в свою колею. Словно страшный зверь, о чьей свирепости ходили давние слухи, вышел на час из своего логова, учуял опасность и убрался восвояси. Ради этого не стоило приезжать из Парижа.

Жан, записавшийся в другой отряд, на неделю попал в госпиталь — в Кемдентауне престарелая вдовица уронила ему на голову цветочный горшок.

О том, что я в Англии, Джулия узнала через соратников Билла Медоуза. Она позвонила и передала, что ее мать очень просит меня к ним заехать.

— Вы увидите, она ужасно больна, — сказала Джулия. Я отправился в Марчмейн-хаус в первое же утро мира. В прихожей я едва не столкнулся с уходившим сэром Адрианом Порсоном; он закрывал лицо носовым платком, ощупью ища трость и шляпу; он был в слезах.

Меня проводили в библиотеку, и через минуту ко мне туда вышла Джулия. Она пожала мне руку с сердечностью и удрученностью, которые были для меня в ней непривычны; в сумраке дома она казалась привидением.

— Вы очень добры, что пришли. Мама много раз о вас спрашивала, но не знаю, сможет ли она теперь, после всего, вас видеть. Она только что попрощалась с Адрианом Порсоном, и это ее утомило.

— Попрощалась?

— Да. Она умирает. Может прожить еще неделю или две, а может покинуть нас в любую минуту. Она так слаба. Пойду спрошу сиделку.

Безмолвие смерти уже успело воцариться в доме. В Марчмейн-хаусе в библиотеке никогда не проводили время — это была единственная некрасивая комната на оба дома. В викторианских дубовых шкафах стояли тома Хэнсарда и устаревшие энциклопедии, которые десятки лет никто не открывал; непокрытый стол красного дерева был словно предназначен для каких-то заседаний; вся комната казалась нежилой, как общественное помещение; за окном был виден газон, ограда, тихий переулок.

Вернулась Джулия.

— Нет, к сожалению, к ней нельзя. Она уснула. Она может так дремать часами. Я сама вам передам все, что она хотела. Только пойдемте куда-нибудь отсюда. Терпеть не могу эту комнату.

Она перешла со мною через коридор в малую гостиную, где раньше часто накрывали к обеду, и мы сели в кресла по oбe стороны камина. Пурпур и золото стен бросили свои отсветы на Джулию, и она уже не казалась такой призрачно-бледной.

— Прежде всего, я знаю, мама хотела вам сказать, что очень сожалеет о своей резкости в последнем разговоре с вами. Она, часто об этом говорит. Теперь она знает, что это была ее ошибка. Я не сомневаюсь, что вы все тогда поняли и не придали значения, но мама подобные вещи себе не прощает — она редко делала такие ошибки.

— Пожалуйста, скажите ей, что я все отлично понял.

— Другое, вы, конечно, догадались, — это Себастьян. Она хочет его видеть. Не знаю, осуществимо ли это. Как вы считаете?

— Я слышал, он в очень плохом состоянии.

— Да, мы тоже слышали. Мы телеграфировали по последнему адресу, который у нас был, но не получили ответа. Он, может быть, еще успел бы повидать ее. Я сразу подумала о вас как о единственной надежде, когда узнала, что вы в Англии. Вы поищете его? Это беззастенчивая просьба, но я думаю, Себастьян бы тоже этого хотел, если бы узнал.

— Я попытаюсь.

— Нам больше некого просить. Рекс так занят.

— Да, я слышал немало рассказов о его деятельности на газовом заводе.

— О да, — сказала Джулия с отзвуком прежней сухости в голосе, — он создал себе капитал на забастовке.

Потом мы несколько минут говорили о Брэттском отряде. Она рассказала, что Брайдсхед отказался от какого-либо участия в общественном движении, так как не убежден в его справедливости; Корделия в Лондоне, она сейчас спит, потому что дежурила у матери всю ночь. Я рассказал, что занимаюсь архитектурной живописью и мне очень нравится. Весь этот разговор был пустой; мы уже все сказали друг другу в первые несколько минут; я остался к чаю, а после чая тут же уехал.

Компания „Эйр Франс“ простирала свои услуги до Касабланки; оттуда до Феса я добирался на автобусе, выехав на заре и к вечеру прибыв в новый город. Из гостиницы я позвонил британскому консулу и в тот вечер ужинал у него, в его гостеприимном доме под стенами старого города.

— Очень рад, что кто-то наконец приехал за молодым Флайтом, — сказал консул. — Он все-таки был у нас бельмом на глазу. Неподходящее здесь место для человека, существующего на иностранные переводы. Французы не в состоянии его понять. Всякого, кто не занимается коммерцией, они считают шпионом. Да и живет он совсем не как лорд. У нас здесь обстановка отнюдь не простая. Не далее как в тридцати милях отсюда идет война, хоть и не скажешь, здесь сидя. Только неделю назад у нас тут появились какие-то молодые идиоты на велосипедах, желающие вступить добровольцами в армию Абдул Керима. И мавры, надо сказать, публика сложная; они не признают вина, а ваш друг, как вам, наверно, известно, пьет почти круглые сутки. Зачем ему понадобилось сюда приезжать, не понимаю. Мало, что ли, места в Рабате или Танжере, где специализируются на туристах? И знаете, он снял дом в старом городе. Я сделал попытку его отговорить, но дом ему достался после одного француза из департамента искусств. Он ничего дурного не делает, я не говорю, но беспокойства от него много. При нем живет один ужасный человек — немец из Иностранного легиона. Темная во всех отношениях личность. Это добром не кончится. Поймите, Флайт мне симпатичен. Я не часто с ним вижусь. Раньше он приходил сюда принимать ванну, до того как поселился в том доме. И всегда был обаятелен. Моя жена от души привязалась к нему. Какое-то занятие, вот что ему нужно.

Я объяснил цель своего приезда.

— Вы, вероятно, застанете его сейчас дома. Видит бог, в старом городе не очень-то есть куда ходить по вечерам. Если угодно, я дам вам в провожатые швейцара.

И вот после ужина я в сопровождении консульского швейцара с фонарем отправился в путь. Я никогда прежде не был в Марокко. Днем из окна автобуса, катившего по ровному стратегическому шоссе мимо виноградников, военных постов, новых белых сеттльментов, необъятных полей, где уже колосились высокие хлеба, и рекламных щитов французских экспортных компаний — „Дюбоннэ“, „Мишлена“, „Магазен дю Лувр“, — эта страна показалась мне очень европеизированной и современной; теперь, под синими звездами, в обнесенном стенами старом городе, где улицы были не улицы, а отлогие запыленные лестницы и по обе стороны поднимались темные безглазые стены, смыкаясь и снова раздаваясь над головой навстречу звездному свету; где между стертыми булыжниками мостовых толстым слоем прилегла пыль и какие-то фигуры в белом безмолвно проходили мимо, неслышно ступая мягкими подошвами восточных туфель или твердыми босыми ступнями; где воздух пропах пряностями, воскурениями и дымом очагов, — теперь я понимал, что привлекло сюда Себастьяна и так долго его здесь держит.

Швейцар консульства надменно шагал впереди меня, раскачивая фонарем и звонко ударяя по камням своей длинной швейцарской булавой; кое-где в раскрытых дверях мелькали безмолвные группы, сидящие вокруг жаровен в золотистом свете ламп.

— Очень грязные народы, — презрительно бросал он мне через плечо. — Необразованные. Французы их такими оставили. Не то что британские народы. Мои народы, — сказал он, — всегда очень британские народы.

Ибо он был из суданской полиции и рассматривал этот древний центр своей культуры, как новозеландец мог бы рассматривать сегодняшний Рим.

Наконец мы остановились у последней из длинного ряда усеянных медными заклепками дверей, и швейцар постучал в нее своей булавой.

— Британского милорда дом, — пояснил он. За решетчатым оконцем появился свет и смуглое лицо. Консульский швейцар произнес что-то не допускающее возражений, засовы были отодвинуты, и мы вошли во внутренний дворик с бассейном посередине, под густым виноградным сводом.

— Я подожду тут, — сказал швейцар. — А вы идите за этим туземцем.

Я вошел, спустился на одну ступеньку и оказался в комнате, где были патефон, горящая керосинка и молодой человек между ними. Потом, когда я огляделся, там обнаружились и другие, более приятные предметы — коврики на полу, вышитые шелковые сюзане на стенах, резные раскрашенные потолочные балки, тяжелая, изрешеченная отверстиями лампа на цепях, бросавшая по комнате мягкие прихотливые тени. Но в первое мгновение только эти три объекта — патефон своим шумом (он играл французскую джазовую музыку), керосинка своей вонью и молодой человек своим волчьим видом — задержали мое внимание. Молодой человек, развалясь, сидел в плетеном кресле, выставив вперед и положив на какой-то ящик забинтованную ногу, он был одет в костюм из дешевого центрально-европейского твида и открытую теннисную рубашку; на здоровой ноге у него был коричневый парусиновый туфель. Рядом с его креслом стоял медный поднос на деревянных козелках, а на нем две пивные бутылки, грязная тарелка и блюдце, полное окурков; стакан пива он держал в руке, а на нижней губе у него приклеилась сигарета, не падавшая, даже когда он разговаривал. Его длинные светлые волосы были гладко, без пробора, зачесаны назад, а лицо бороздили складки, неестественно глубокие при его очевидной молодости; у него не хватало переднего зуба, из-за этого шипящие получались у него шепеляво, а иногда и с присвистом, отчего он сам всякий раз смущенно хмыкал; остальные зубы были желтые от табака и редкие.

Это явно была „темная во всех отношениях личность“ из описаний консула, „кинолакей“ Антони Бланша.

— Я разыскиваю Себастьяна Флайта. Это ведь его дом, если не ошибаюсь?

Я говорил во весь голос, чтобы перекричать музыку, но он ответил негромко, с определенной свободой во владении английским языком, которая свидетельствовала о том, что этот язык стал для него привычным.

— Да. Но его шейчаш нет. Никого нет, кроме меня.

— Я приехал из Англии, чтобы повидать его по важному делу. Вы не можете мне сказать, где его найти?

Пластинка кончилась. Немец перевернул ее, завел патефон и опять пустил пластинку и только потом ответил на мой вопрос.

— Шебаштьян болен. Братья увежли его в лажарет. Может быть, они вас к нему пуштят. А может быть, нет. Я шам должен буду на днях туда попашть, на перевяжку. Могу тогда у них ужнать. Может быть, когда ему штанет лучше, они вам ражрешат к нему пройти.

В комнате был еще один стул, я придвинул его и сел. Видя, что я не ухожу, немец предложил мне пива.

— Вы не брат Шебаштьяна? — спросил он. — Может быть, кужен, нет? Может быть, вы женаты на его шештре?

— Всего только друг. Университетский товарищ.

— Я тоже имел универшитетшкого товарища. Мы ижучали ишторию. Мой товарищ был умнее меня, такой маленький, хилый — я, когда бывал шердит, подымал его прямо жа бока и тряш, — но он был ошшень, ошшень умный. Один день он вдруг шкажал: „Какого черта? В Германии вше равно нет работы. Германия выброшена на швалку“, — и мы проштились с нашими профешорами, и они тоже шкажали: „Да-да, Германия выброшена на швалку, штудентам тут нечего делать“. И мы ушли. Мы шли, шли, шли и наконец пришли шюда. Мы шкажали: „В Германии теперь нет армии, но мы должны шра-жаться“. И поступили в легион. Мой товарищ, он прошлый год умер от дижентерии во время Атласской кампании. И тогда я шкажал: „Какого черта?“ — и штрелял шебе ногу. Теперь она вшя в гное, хотя прошел уже целый год.

— Да, — прервал его я. — Это очень занимательно. Но меня сейчас интересует главным образом Себастьян. Вы не могли бы рассказать мне о нем?

— Отличный парень, Шебаштьян. Мне подходит. Танжер — вонючая дыра. А он привеж меня шюда — хороший дом, хорошая еда, хороший шлуга. Здесь мне подходит, я шчитаю. Годится вполне.

— Его мать очень больна, — сказал я. — Я приехал сообщить ему об этом.

— Богатая?

— Да.

— Пошему бы ей не дать ему больше денег? Может быть, мы бы тогда пошелилишь в Кашабланке, в хорошей квартире. Вы ее знаете хорошо? Можете шкажать, чтобы она давала больше денег?

— Что с ним?

— Не жнаю. Я шчитаю, может быть, пьет шлишком много. Братья пришмотрят за ним. Ему там подходит вполне. Братья хорошие парни. И ошень дешево.

Он хлопнул в ладоши и распорядился принести еще пива.

— Видите? Хороший шлуга, ешть кому ходить жа мной. Годится вполне.

Добившись от него названия лазарета, я поспешил с ним проститься.

— Передайте Шебаштьяну, что я еще тут и у меня вше в порядке. Я шчитаю, он, может быть, бешпокоится обо мне.

Лазарет, куда я отправился на следующее утро, представлял собою скопление домиков на полпути между старым и новым городом. Его содержали францисканцы. Я пробрался сквозь толпу больных мавров и вошел в кабинет доктора. Он был мирянин — обыкновенный гладко выбритый человек в белом накрахмаленном халате. Говорили мы по-французски. Он сказал, что Себастьян вне опасности, но ехать в настоящее время никуда не может. У него был грипп с небольшим поражением одного легкого, и он очень слаб, низкая сопротивляемость — ну, да чего же тут можно ждать? Он ведь алкоголик. Доктор говорил бесстрастно, почти грубо, с удовольствием, которое люди науки подчас испытывают от того, что могут ограничиться лишь голыми фактами и свести свой предмет к полнейшей стерильности. Рассказ босого бородатого брата, которому доктор меня препоручил, человека, лишенного научных претензий, исполнявшего в палате грязную работу, звучал иначе:

— Он так терпелив. Не подумаешь даже, что он молод. Лежит и молчит и никогда не пожалуется, а жаловаться у нас есть на что. Тут нет удобств. Правительство отдает нам только то, что может уделить от солдат. И он так добр. Тут приходит один бедный немец с незаживающей ногой и вторичным сифилисом. Лорд Флайт подобрал его умирающего с голоду в Танжере, взял к себе и дал ему кров. Настоящий добрый самаритянин.

„Бедный простак, — подумал я, — бедный олух царя небесного. Да простит мне бог!“

Себастьян находился во флигеле для европейцев, где между койками были невысокие перегородки, создававшие какое-то уединение. Он лежал, сложив руки поверх стеганого одеяла и глядя в стену, на которой висела одинокая олеография религиозного содержания.

— Ваш знакомый, — сказал брат. Он медленно повернул голову.

— Я думал, это Курт. А вы что здесь делаете, Чарльз? Он был худ, как никогда: вино, от которого другие жиреют и краснеют лицом, иссушило Себастьяна. Брат ушел, и я сел у его постели. Мы поговорили о его болезни.

— Я был дня два в забытьи, — сказал он. — Мне все мерещилось, что я снова в Оксфорде. Вы заходили ко мне домой? Понравился ли вам дом? Курт там еще? Я не спрашиваю, понравился ли вам Курт, он никому не нравится. Забавно. А ведь я бы без него не мог.

Потом я рассказал ему о матери. Некоторое время он молчал, разглядывая олеографию „Семь скорбей“. Потом вздохнул:

— Бедная мама. Вот уж воистину femme fatale[202], верно? Убивала с одного прикосновения. Я телеграфировал Джулии, что Себастьян приехать не в состоянии, и прожил в Фесе неделю, навещая его в лазарете каждый день, покуда он не окреп настолько, что мог передвигаться. Первый признак его возвращающегося здоровья состоял в том, что он попросил коньяка. На третий день у него уже была бутылка, и он прятал ее у себя под одеялом.

Доктор сказал:

— Ваш друг снова пьет. Это здесь запрещено. Я ничего не могу сделать. Здесь не исправительный дом. У нас нет надзирателей в палатах. Я здесь для того, чтобы лечить людей, а не бороться с их же собственными вредными привычками или обучать их владеть собой. Коньяк не причинит ему теперь вреда. Он просто ослабит его к следующему разу, когда он заболеет, и в один прекрасный день — ф-фу! — его унесет какое-нибудь совсем легкое недомогание. Здесь не больница для лечения алкоголиков. Я вынужден буду выписать его в конце недели.

Брат милосердия сказал другое.

— Ваш друг сегодня чувствует себя гораздо лучше. Он совсем преобразился.

„Бедный простак, — подумал я. — Бедный олух царя небесного“, — но он добавил:

— А знаете почему? У него бутылка коньяка в постели. Это я у него уже вторую нахожу. Только я одну унесу, у него заводится другая. Такой непослушный. Слуги-арабы ему достают. Но сердце радуется видеть его снова веселым, он столько дней лежал в печали.

В последний вечер я спросил:

— Себастьян, теперь, когда ваша мать умерла (ибо мы получили в то утро печальное известие), вы не думаете вернуться в Англию?

— Да, это было бы в некоторых отношениях совсем неплохо, — отвечал он. — Но вы думаете, Курту там понравится?

— Бога ради, — сказал я, — вы что, собираетесь всю жизньпровести с Куртом?

— Не знаю. Мне кажется, он ничего не имеет против. Ему подходит, я шчитаю, может быть, — сказал Себастьян, подражая немцу, а потом добавил то, что могло бы дать мне ключ, обрати я на его слова больше внимания; я же тогда только услышал и запомнил, но не придал им значения. — Знаете, Чарльз, — сказал он мне, — это приятная перемена, когда всю жизнь кто-то смотрит за тобой и вдруг появляется человек за кем тебе самому нужно смотреть. Только, разумеется, это должен быть совсем уж пропащий человек, если он нуждается в моем присмотре.

Перед отъездом я имел возможность несколько упорядочить его денежные дела. Все это время он существовал, залезая в долги и потом испрашивая телеграфно у лондонских поверенных какие-то случайные суммы. Я повидал управляющего местным отделением банка и условился, что он будет получать поступающее Себастьяну из Лондона месячное содержание и выплачивать ему еженедельно определенную сумму на карманные расходы, оставляя какой-то резерв на непредвиденные случаи. Эти резервные деньги могли быть вручены только лично Себастьяну и только когда управляющий банком удостоверится, что им назначено разумное применение. Себастьян с готовностью на это согласился.

— Иначе, когда я напьюсь, Курт даст мне подписать чек на всю сумму и удерет и непременно попадет в беду, — сказал Себастьян.

Я проводил его из лазарета домой. Сидя в своем плетеном кресле, он казался слабее и беспомощнее, чем на больничной койке. Они сидели друг против друга, два больных человека и патефон посредине.

— Давно пора было вернуться, — сказал Курт. — Ты мне нужен.

— Неужели, Курт?

— Я шчитаю, да. Не так-то приятно шидеть тут больному в одиночку. Этот бой очень ленив, то и дело куда-то пропадает, когда он мне нужен. Один раж вообще ночевать не пришел, и некому было подать мне утром кофе. Не так-то приятно, когда у тебя вшя нога в гное. Иногда я даже шплю плохо. В другой раз вожьму вот и удеру куда-нибудь, где жа мною будут лучше шмотреть. — Он хлопнул в ладоши, но слуга не появился. — Вот видишь? — сказал он.

— Что тебе надо?

— Шигареты. У меня в рюкзаке под кроватью. Себастьян стал с трудом подниматься с кресла.

— Я достану, — сказал я. — Которая его кровать?

— Нет, это моя обязанность, — ответил Себастьян.

— Да, — сказал Курт, — я шчитаю, это Шебаштьяна обяжанность.

Так я оставил его вместе с его другом в маленьком домике за глинобитной стеной в дальнем конце извилистого переулка. Больше я для Себастьяна ничего не мог сделать.

Я предполагал вернуться прямо в Париж, но теперь устройство денежных дел Себастьяна потребовало, чтобы я поехали в Лондон и повидался с Брайдсхедом. Я решил ехать морем, сел в Танжере на пароход и в начале июня был дома.

— Полагаете ли вы, что отношения моего брата с этим немцем носят порочный характер? — спросил меня Брайдсхед.

— Ни в коем случае. Просто двое бездомных под одной крышей.

— Вы говорите, он преступник?

— Я сказал „преступный тип“. Содержался в военной тюрьме и с позором уволен с военной службы.

— И, по мнению доктора, Себастьян убивает себя тем, что пьет?

— Ослабляет свой организм. У него нет ни белой горячки, ни цирроза.

— И он в здравом уме?

— Безусловно. Он нашел себе товарища, с которым ему нравится жить, ему приятно о нем заботиться. И место жительства нашел по своему вкусу.

— В таком случае, он должен получать причитающиеся ему деньги, как вы предлагаете. У меня это не вызывает сомнений.

В каком-то смысле с Брайдсхедом было очень просто разговаривать. Ему всегда все было до безумия ясно, и решения его принимались быстро и легко.

— Вам не интересно было бы написать этот дом? — вдруг спросил он. — Один вид с фасада, другой — со стороны парка, потом еще вид главной лестницы и интерьер парадной гостиной? Четыре небольшие картины маслом. Наш отец хочет иметь их в Брайдсхеде на память об этом доме. Я не знаю ни одного живописца. А Джулия сказала, что вы специализируетесь на архитектурной живописи.

— Да, — сказал я. — Мне это было бы, конечно, очень интересно.

— Вы ведь знаете, его сносят? Наш отец продает его. Здесь собираются построить доходный дом. Название они намерены сохранить — как выяснилось, мы не вправе помешать этому.

— Как грустно.

— Разумеется, я тоже очень сожалею. Вы находите его ценным архитектурным произведением?

— Это один из красивейших особняков, какие я видел. Это несомненно.

— А я этого не чувствую. Мне он всегда представлялся довольно безобразным. Возможно, ваши картины покажут мне его с другой стороны.

Это был мой первый заказ; я должен был работать наперегонки со временем, так как подрядчики дожидались только подписания последних бумаг, чтобы приступить к сносу. Несмотря на это — или, быть может, именно поэтому, ибо мой главный порок в том, что я слишком долго не могу поставить точку и оторваться от уже законченного полотна, — эти четыре картины принадлежат к числу моих самых любимых, и их успех как у публики, так и у меня самого положил начало всей моей дальнейшей карьере.

Я начал с парадной гостиной, так как им не терпелось вывезти мебель, стоявшую там со дня постройки дома. Это была длинная симметричная комната в изысканном адамовском стиле с двумя великолепными окнами в нишах, выходящими на Грин-парк. В тот час, когда я приступил к работе, заливавший комнату свет заходящего солнца был пронизан нежно-зелеными отблесками свежей листвы за окном.

Я в карандаше разметил перспективу и аккуратно нанес все детали. Я медлил приниматься за краски, как медлит ныряльщик у самой воды: но вот я погрузился в божественную стихию, ушел с головой и испытал восторг и восхитительную легкость. Обычно я писал маслом медленно и тщательно — в тот день, и весь следующий день, и день, следующий за этим, я работал очень быстро. Действия мои были безошибочны. По окончании каждого куска я останавливался, трепеща, не решаясь начать следующий, точно игрок из страха, как бы удача вдруг не изменила и весь выигрыш не исчез без следа. Пятно за пятном, минута за минутой вещь оживала. Я не испытывал трудностей; прихотливая многоплановость света и цвета обернулась гармоническим единством; нужный оттенок отыскивался на моей палитре именно там, куда я за ним тянулся; каждый завершенный мазок кисти, казалось, был на этом месте от века.

— Можно мне побыть тут и посмотреть? Я обернулся и увидел Корделию.

— Можно, — ответил я, — только не разговаривайте. — И сразу забыл о ней, не прерывая больше работы, покуда померкший свет солнца не принудил меня положить кисти.

— Замечательно, должно быть, уметь такое.

А я не помнил, что она здесь.

— Да.

Я все еще не мог оторваться от полотна, хотя солнце село монохромные сумерки заливали комнату. Я снял картина с мольберта, поднес к окну, потом снова поставил и подсветил какую-то тень. И вдруг, ощутив бесконечную усталость в мозгу, в глазах, в спине и в руке, все отложил и повернулся к Корделии.

Ей было уже пятнадцать лет, и она очень вытянулась за эти полтора года. Она не обещала стать, как Джулия, красавицей Кватроченто, в ее лице уже теперь проглядывали брайдсхедовские черты — чуть длинноватый нос, чуть выступающие скулы. Она была в трауре по матери.

— Уф-ф, устал, — сказал я.

— Еще бы. Она готова?

— Практически. Завтра утром еще раз по ней npoйдусь.

— А вы знаете, что уже давно время ужинать? В доме нет никого, кто бы мог хоть что-нибудь приготовить. Я только сегодня приехала и не предполагала, что здесь уже все в таком запустении. Вам очень не хочется повести меня куда-нибудь поужинать?

Мы вышли с заднего подъезда и в сумерках пошли через парк к „Ритцу“.

— Вы виделись с Себастьяном? Он и теперь не хочет вернуться домой?

Я и не предполагал, что она так много понимает, и сказал ей об этом.

— Видите ли, я люблю его больше всех, — ответила она. — Грустно как с Марчерсом, правда? А вы знаете, что на его месте хотят построить доходный дом и Рекс собирался снять, как он выражался, „особняк“ на крыше? Правда, на него похоже? Бедная Джулия. Это было для нее уж слишком. Он ничего не понял, он думал, ей будет приятно сохранить связь со своим старым домом. Быстро все как-то кончилось, правда? Оказывается, папа давно в страшных долгах. Продажа Марчерса дала ему возможность уладить свои дела, и, кроме того, это еще принесет бог знает сколько экономии на ренте. Но все-таки, по-моему, жаль его сносить. А Джулия говорит, пусть лучше сносят, чем там поселится кто-нибудь чужой.

— А что будет с вами?

— Да, действительно это вопрос. Имеется множество различных предложений. Тетя Фанни Роскоммон хочет, чтобы я жила у нее. Потом Рекс и Джулия поговаривают о том, чтобы занять половину Брайдсхеда и жить там. Папа назад не вернется. Мы думали, может быть, он захочет, но нет. А часовню в Брайдсхеде епископ и Брайди закрыли; реквием по маме был там последней службой. Когда ее похоронили, священник вернулся — я была там одна, он, я думаю, меня не заметил, — снял алтарную плиту и положил к себе в сумку; потом сжег куски ваты со святым мирром и выбросил пепел за порог, вылил святую воду из чаши, задул светильник в алтаре и оставил дарохранительницу распахнутой настежь и пустую, словно теперь всегда будет страстная пятница. Для вас это все, наверное, одни слова, бедный агностик Чарльз?

Я подождала там, покуда он уйдет, и тогда вдруг оказалось, что никакой часовни больше нет, а есть просто очень странно убранная комната. Не могу передать, как это было. Вы никогда не были на Tenebrae?[203]

— Нет.

— Жаль. Если б были, вы бы поняли, что чувствовали евреи, когда разрушили их храм. „Quomodo seclet sola civitas…“[204]. Красивый распев. Надо бы вам сходить хоть один раз послушать.

— Все еще пытаетесь обратить меня, Корделия?

— Нет-нет. С этим тоже покончено. А знаете, что папа сказал, когда стал католиком? Мама мне рассказывала. Он ей сказал: „Вы возвратили мой род к вере наших предков“. Слишком выспренне, правда? Каждому свое. Ну да все равно наша семья не выказала особого постоянства, ведь верно? Он сам отошел от веры, и Себастьян отошел, и Джулия. Только, знаете, бог не даст им уйти совсем. Помните рассказ, который читала нам мама в тот вечер, когда Себастьян впервые напился, — и в тот, другой, страшный вечер? Патер Браун сказал примерно так: „Я изловил его — вора — с помощью скрытого крючка и невидимой лесы, которая достаточно длинна, чтобы он мог зайти на край света, но все равно притянет его назад, стоит только дернуть за веревочку“.

Мы почти не упоминали о ее матери. Все время, пока шел этот разговор, Корделия с аппетитом ела. Потом она спросила:

— Вы видели в „Таймсе“ стихотворение сэра Адриана Порсона? Удивительно, он знал ее лучше всех — ведь он всю жизнь ее любил — и, однако же, кажется, будто это вовсе и не о ней написано. Из нас всех у меня были с нею самые хорошие отношения, но и я, наверное, никогда не любила ее по настоящему. Так, как она хотела и как заслуживала. И это странно, потому что по натуре я очень любящая.

— Я никуда не был близко знаком с вашей матерью.

— Вы ее не любили. Мне иногда кажется, что, когда хотят ненавидеть бога, ненавидят нашу маму.

— Я вас не понял, Корделия.

— Ну, видите ли, она была мученица, но не святая. Святую ведь нельзя ненавидеть, верно? Тем более бога. Вот и выходит, когда хотят ненавидеть бога и его святых праведников, ищут кого-нибудь похожего на самих себя, представляют себе, будто это бог, и ненавидят. Вы, наверно, думаете, что все это чушь?

— Я уже один раз слышал нечто подобное от совсем другого человека.

— О, я говорю вполне серьезно. Я об этом долго думала. По моему, это многое объясняет в судьбе бедной мамы.

И это странное дитя с утроенной энергией вновь набросилось на свой ужин.

— Первый раз ужинаю в ресторане одна со знакомым, — сказала она. И позднее:

— Когда Джулия узнала, что Марчерс продают, она сказала „Бедняжка Корделия. Значит, все-таки не будет ей там первого бала“. Это у нас с ней была любимая тема — мой первый бал в Марчерсе. И еще — как я буду подружкой у нее на свадьбе. Из этого тоже ничего не получилось. Когда давали бал для Джулии, мне разрешили побыть внизу один час, я сидела в уголке с тетей Фанни, и она мне сказала: „Через шесть лет все это достанется и тебе…“ Я надеюсь, что у меня окажется призвание.

— Что это значит?

— Это значит, я смогу быть монахиней. Если вы не призваны, ничего все равно не получится, как бы вы ни хотели этого, а если призваны, вам никуда не деться, хотите или нет. Брайди думает, что призван, но ошибается. Раньше я думала, что Себастьян призван, но не хочет, а теперь не знаю. Все вдруг так резко переменилось.

Но я не мог слышать этих монастырских разговоров. В тот день я держал в руке вдруг ожившую кисть — я вкусил от великого, сочного пирога творчества. Я был в тот вечер человеком Ренессанса — Ренессанса по Роберту Браунингу. Я бродил по улицам Рима в генуэзском бархате и видел звезды сквозь трубу Галилея, — и я с презрением отвергал нищенствующих братьев, их пыльные фолианты и запавшие, завистливые глаза, их заумные схоластические речи.

— Вы полюбите, — сказал я.

— Упаси меня бог. Как вы думаете, можно мне съесть еще одну такую чудную меренгу?

Книга третья СТОИТ ТОЛЬКО ДЕРНУТЬ ЗА ВЕРЕВОЧКУ

Глава первая

Моя тема — память, этот крылатый призрак, взлетевший надо мною однажды пасмурным военным утром.

Эти воспоминания, которые и есть моя жизнь — ибо ничто в сущности, не принадлежит нам, кроме прошлого, — были со мной всегда. Подобно голубям на площади Святого Марка, они были повсюду, под ногами, в одиночку, парочками, воркующими стайками, кивая, расхаживая, мигая, топорща шелковые перья на шее, опускаясь, когда я стоял совсем тихо прямо мне на плечо и даже склевывая раскрошенное печенье у меня с губ, покуда гулкий пушечный выстрел вдруг не возвестил полдень, и вот уже в трепете и блеске крыл мостовая опустела, а небо над головой закрыла темная крикливая птичья туча. Так было и в то военное утро.

Целых десять мертвых лет после того вечера с Корделией меня влекло вперед по дороге, внешне изобилующей событиями и переменами, но за весь этот срок я ни разу — кроме, пожалуй, отдельных мгновений за мольбертом, да и те случались все реже по мере того, как проходило время, — ни разу не ожил до конца, как я был жив, когда дружил с Себастьяном. Я полагал, что это юность, а не сама жизнь уходит от меня. Меня поддерживала работа, ибо я избрал то, что мне хорошо удавалось, в чем я постоянно совершенствовался и от чего получал удовлетворение; к тому же как-то так вышло, что этим видом деятельности, кроме меня, в те годы никто не занимался. Я стал архитектурным живописцем.

Больше даже, чем произведения великих архитекторов, нравились здания, которые безмолвно разрастались от столетия к столетию, улавливая и сохраняя все лучшее в каждом поколении и предоставляя времени обуздывать гордыню художника и вульгарность обывателя и подправлять корявости тупого ремесленника. Англия изобиловала такими зданиями, последнее десятилетие своего величия англичане словно очнулись и осознали то, что раньше воспринималось ими как нечто само собой разумеющееся, и отдали дань собственным достижениям уже на пороге их гибели. Отсюда мое процветание, значительно превзошедшее мои заслуги; в моих работах не было особых достоинств, кроме постоянно совершенствующейся техники, любви к предмету и независимости от ходячих мнений.

Финансовый кризис тех лет, обрекший на бездеятельность многих живописцев, только способствовал моему успеху, что само по себе было признаком заката. Когда водные источники пересыхают, жаждущие гоняются за миражами. После первой выставки меня стали приглашать во все концы страны, для того чтобы писать портреты с домов, которым предстояло быть покинутыми и обесцененными, самый мой приезд нередко всего на несколько шагов опережал появление аукционера, служа как бы первым вестником смертного приговора.

Я опубликовал три роскошных альбома — „Загородные усадьбы“, „Английские дома“ и „Деревенская и провинциальная архитектура“, — и каждый разошелся в тысяче экземпляров по цене пять гиней. Заказчики мои почти всегда оставались довольны, так как между нами не было расхождений во взглядах; и они и я стремились к одному и тому же. Но с годами я начал с горечью ощущать утрату того, что когда-то познал в парадной гостиной Марчмейн-хауса и потом еще два или три раза, — некоего напряжения чувств, полной отрешенности и веры в то, что не рукою единой вершится дело, — иначе говоря, утрату вдохновенья.

В поисках этого меркнущего света я, как в классической древности, нагруженный параферналиями своего ремесла, отправился на два года за границу, дабы освежиться среди чужого искусства. Поехал я не в Европу, ее сокровища были в надежной сохранности, в слишком надежной сохранности, запеленутые и перепеленутые заботами знатоков, сокрытые от взглядов привычным благоговением. Европа могла подождать. Для Европы еще будет время, думал я, ведь не за горами те дни, когда я буду нуждаться в человеке, который бы устанавливал мой мольберт и носил за мною краски; когда я не рискну удалиться больше чем на час ходьбы от комфортабельного отеля; когда я буду нуждаться в прохладном ветерке и мягком солнечном свете; и вот тогда я обращу мои старые глаза к Италии и Германии. Теперь же, пока у меня есть силы, я отправлюсь в дикие страны, где человек покинул свой пост и джунгли подбираются обратно к своим былым твердыням.

И вот я выехал в путь и два года путешествовал по Мексике и Центральной Америке — в мире, который располагал всем, в чем я нуждался, и должен был, после холлов и парков, послужить для меня живительной переменой и исцелить мой душевный разлад. Я искал утраченное вдохновение среди разграбленных дворцов, и заросших бурьяном монастырей, и заброшенных храмов, где спящие вампиры свисали под куполами наподобие диковинных стручков и только одни муравьи неустанно трудились, подтачивая резные скамьи; среди городов, к которым не вели никакие дороги, и гробниц, под чьими сводами пряталось от дождей одинокое, истерзанное малярией индейское семейство. Там, с большими трудами преодолевая болезни, а порой и опасности, я сделал первые рисунки для „Латинской Америки“. Каждые несколько недель я выбирался на отдых в зону коммерции и туризма, отдыхал, устраивал студию, переносил на полотна свои зарисовки, аккуратно их запаковывал и отправлял нью-йоркскому агенту, а сам со своей малочисленной свитой снова удалялся в пустыню.

Я не очень заботился о поддержании связи с Англией. Куда мне лучше поехать, я узнавал на месте и определенного, заранее составленного маршрута не имел, так что часть адресованных мне писем вообще меня не достигла, а остальные скапливались где-нибудь, покуда их не оказывалось больше, чем можно было прочесть в один присест. Я прятал пачку писем в мешок и потом читал на досуге, когда вздумается, при этом обычно в обстановке, настолько им не соответствующей — раскачиваясь в гамаке под сеткой при свете „летучей мыши“; спускаясь в лодке вниз по реке, пока слуги на корме лениво поводят веслом, не давая лодке уткнуться носом в берег, а темные воды катятся вперед вместе с нами под зеленой сенью огромных деревьев и обезьяны верещат, освещенные солнцем среди цветов на крыше джунглей; или на веранде гостеприимного ранчо, под бряканье кусочков льда в стакане и игральных костей на столе, любуясь, как цепной оцелот резвится у своей конуры перед домом, — что они казались голосами, почти бессмысленными в своей отдаленности; их содержание проходило через меня, не сбавляя следов, подобно откровенностям случайных попутчиков, от которых никуда не денешься в американских железнодорожных вагонах.

Но несмотря на такую изоляцию и на это продолжительное пребывание в чужих краях, ничто не изменилось, по-прежнему это был не весь я, а только одна сторона моей личности. Через два года я расстался с экзотическим существованием, снял тропический наряд и, как было предусмотрено, вернулся в Нью-Йорк. Улов мой был немал — одиннадцать полотен и больше пятидесяти зарисовок, — и когда я в конце концов выставил их в Лондоне, художественные критики, многие из которых прежде отзывались о моем успехе не без снисходительности, признали теперь в моей работе новые, более глубокие ноты. „Мистер Райдер, — писал самый уважаемый среди них, — взыграл, словно молодая форель, приняв подкожную инъекцию иной культуры, и раскрыл нам новые могучие грани в перспективе своих возможностей… Нацелив откровенно-традиционную батарею своей элегантности и эрудиции на мальстрем варварства, мистер Райдер наконец нашел себя как художник“.

Лестные слова, но как далеки они были от истины! Моя жена, приехавшая в Нью-Йорк для встречи со мною, увидев плоды двух лет нашей раздельной жизни, развешанные в конторе моего агента, выразила их сущность удачнее. „Конечно, — сказала она, — я понимаю, это совершенно блестящие работы и, право, даже красивые на свой зловещий лад, но как-то чувствуется, что это не совсем ты“.

В Европе мою жену нередко принимали за американку из-за ее броской и элегантной манеры одеваться и своеобразно гигиенического характера ее красоты; в Америке она обрела чисто английскую кротость и сдержанность. Она приехала в Нью-Йорк на два дня раньше меня и была на пристани, когда наш пароход бросил якорь.

— Ах, как долго тебя не было, — нежно сказала она, когда мы обнялись.

Она не принимала участия в моей экспедиции; знакомым она объясняла, что там неподходящий климат и что дома у нее сын. А теперь еще и дочь, заметила она скромно, и мне вспомнилось, что действительно об этом шла речь перед моим отъездом как о дополнительном соображении, почему ей не следует ехать. Было об этом что-то и в ее письмах.

— По-моему, ты не читал моих писем, — мягко сказала она поздно вечером, когда после шумного ужина в ресторане и нескольких часов в кабаре мы наконец остались одни у себя в номере.

— Много писем не дошло. Я отлично помню, как ты писала, что нарциссы в саду — просто мечта, что новая няня — сокровище, а кровать с пологом начала прошлого века — находка. Но положительно не помню, чтобы ты мне писала, что назвала своего младенца Каролиной. В честь чего это?

— В честь Чарльза, разумеется.

— А-а.

— Я выбрала в крестные матери Берту Ван Холт. По-моему, в крестные матери она очень подходит. Как ты думаешь, что она подарила?

— Берта Ван Холт известная скупердяйка. Что же?

— Сувенир за пятнадцать шиллингов в виде книжечки. Теперь, когда Джонджон уже не один…

— Кто?

— Твой сын, милый. Или ты его тоже забыл?

— Какого черта, — спросил я, — ты его так называешь?

— Это он сам придумал себе такое имя. Разве не мило? Теперь, когда Джонджон уже не один, я думаю, нам пока больше не надо, как ты считаешь?

— Как тебе будет угодно.

— Джонджон так часто о тебе говорит. Он каждый вечер молится о твоем благополучном возвращении.

Она говорила все это и раздевалась, стараясь казаться непринужденной; потом, повернувшись ко мне голой спиной, села за туалетный столик, расчесала гребнем волосы и, глядя на свое отражение в зеркале, спросила:

— Сделать мне лицо бай-бай?

Это ее выражение я не любил. Оно означало, следует ли ей снять с лица всю косметику, обмазаться жиром и надеть на волосы сетку.

— Нет, — сказал я. — Пока не надо.

Она сразу поняла, что от нее требовалось. Для этого у нее была тоже своя аккуратная, гигиеническая манера; но в улыбке, с какой она меня встретила, было и облегчение и торжество. Потом мы лежали врозь на своих кроватях и курили; между нами было расстояние в два шага. Я посмотрел на часы — шел пятый час ночи, ни ее, ни меня даже не клонило в сон, ибо в воздухе этого города присутствовал невроз, который тамошние жители принимают за энергию.

— Чарльз, по-моему, ты нисколько не переменился.

— Да, к сожалению.

— Ты хотел бы перемениться?

— Только в этом и проявляется жизнь.

— Но ведь ты мог бы так перемениться, что разлюбил бы меня.

— Да, мог бы.

— Чарльз, ты не разлюбил меня?

— Ты ведь сама сказала, что я не переменился.

— Теперь мне начинает казаться, что я ошиблась. Я вот не переменилась.

— Да, — сказал я, — вижу.

— Тебе страшно было сегодня, когда мы встретились?

— Нисколько.

— Ты не думал, а вдруг я теперь влюблена в кого-нибудь другого?

— Нет, не думал. Ты влюблена в другого?

— Ты же знаешь, что нет. А ты?

— Нет. Я не влюблен.

Мою жену удовлетворил этот ответ. Она вышла за меня замуж шесть лет назад, когда состоялась моя первая выставка, и с тех пор немало сделала в наших общих интересах. Люди говорили, что она создала меня, но сама она признавала за собой только ту заслугу, что обеспечила мне благоприятную обстановку; она твердо верила в мой талант и „артистический темперамент“, а также в ту истину, что сделанное тайно как бы не сделано вовсе.

Немного погодя она спросила:

— Тебе очень не терпится попасть домой? (Отец подарил мне к свадьбе деньги на покупку дома, и я купил старый дом священника в тех местах, где жили родители моей жены.) Я приготовила тебе сюрприз.

— Да?

— Переделала старый амбар в студию, чтобы тебе не мешали дети или если кто к нам приедет погостить. Пригласила Эмдена для этой работы. Все считают, что получилось очень удачно. Была даже статья в „Сельской жизни“, я привезла тебе посмотреть.

Она показала мне статью: „…удачный образец хороших манер в архитектуре… Сэр Джозеф Эмден тактично приспособил традиционный материал к новым требованиям…“ Текст сопровождался фотографиями. Земляной пол теперь покрывали широкие дубовые доски, в северной стене было пробито высокое окно в каменном переплете, с нишей, а высокий балочный потолок, который раньше терялся в полусумраке, был залит ярким светом, и пространства между балками заштукатурены и выкрашены белоснежной краской; стало похоже на деревенский танцзал. Мне припомнился прежний запах амбара, теперь, должно быть, исчезнувший.

— Мне нравился этот амбар, — вздохнул я.

— Но зато ты сможешь здесь работать, верно?

— Я работал на корточках в облаке гнуса, — ответил я, — под солнечными лучами, от которых обугливалась бумага, и теперь могу работать хоть на крыше омнибуса. Я думаю, священник будет рад арендовать это помещение для виста.

— Тебя ждет уйма работы. Я обещала леди Энкоредж, что ты напишешь их дом, как только вернешься. Его ведь тоже будут сносить — построят внизу магазины, а сверху двухкомнатные квартирки. Как ты думаешь, Чарльз, эта твоя экзотика не отобьет у тебя охоту к таким вещам?

— Что за вздор!

— Видишь ли, то, что ты делал теперь, совсем не такое. Не сердись.

— Просто и этот дом должны поглотить джунгли, только и всего.

— Да, я знаю, милый, как ты к этому относишься. Георгианское общество подняло страшный шум, но ничего нельзя было сделать… Ты получил мое письмо про Боя?

— Не помню. О чем оно? (Бой Мулкастер был ее брат).

— О его помолвке. Теперь это неважно, потому что все отменилось, но папа с мамой были ужасно расстроены. Такая кошмарная девица. В конце концов пришлось дать ей денег.

— Нет, я ничего не знал про Боя.

— Они с Джонджоном теперь страшные друзья. Так трогательно наблюдать их вдвоем. Когда бы он ни приехал, он первым делом бежит к нам. Входит в дом, ни на кого даже не смотрит и кричит во всю глотку: „Где тут мой приятель Джонджон?“ — а Джонджон кубарем скатывается по лестнице, и они уходят в рощу и там играют часами. Можно подумать, что это ровесники. И знаешь, это Джонджон его первый образумил насчет той девицы, нет, правда, он такой умненький. Видно, он слышал, как мы с мамой разговаривали, и вот, когда Бой приехал, он вдруг говорит: „Дядя Бой не женится на плохой тете и не оставит Джонджона“, — и в тот же день как раз сговорились на двух тысячах фунтов без суда. Джонджон так восхищается Боем и подражает ему совершенно во всем. Это страшно полезно и для того и для другого.

Я отошел к окну и попробовал — в который раз, и все тщетно, — перекрыть отопление; потом выпил воды со льдом и распахнул окно, но вместе с морозным ночным воздухом в комнату ворвалась музыка из соседнего номера — там был включен радиоприемник. Я закрыл окно и пошел к жене.

Потом она снова заговорила, но уже сквозь сон: „…Сад чудо как разросся… Буксовые кусты — помнишь, ты посадил? — за прошлый год поднялись на пять дюймов… Я пригласила людей из Лондона привести в порядок теннисный корт… У нас первоклассный повар…“

К тому времени, когда город внизу под нами начал пробуждаться, мы наконец уснули, но ненадолго: раздался телефонный звонок, и гермафродически-веселый голос в трубке произнес: „Отель „Савой-Карлтон“. Доброе утро. Семь часов сорок пять минут“.

— Я, знаете ли, не просил, чтобы меня будили.

— Как вы сказали?

— Ладно. Все равно.

— Пожалуйста, пожалуйста.

Когда я брился, моя жена, сидя в ванне, сказала:

— Совсем как в прежние времена. Я теперь совершенно успокоилась, Чарльз.

— Прекрасно.

— Я ужасно боялась, что за два года все переменится. А теперь вижу, мы можем опять начать с того, на чем остановились.

— Когда? — спросил я. — На чем? Когда мы на чем остановились?

— На том, что ты уехал, разумеется.

— А может быть, на чем-то еще? Немного раньше?

— Ах, Чарльз, это древняя история. Все это было пустое. Одни пустяки. Давно кончено и забыто.

— Я просто хотел уточнить, — сказал я. — У нас все, как было в день моего отъезда, так я понял?

И мы начали новый день в точности с того, на чем кончили два года назад: моя жена была в слезах.

Английская сдержанность и кротость моей жены, ее ослепительно-белые ровные зубки, отточенные розовые ногти и облик школьницы, склонной к невинным шалостям, и туалеты школьницы с драгоценностями в современном вкусе, которые изготовляются за огромные деньги с таким расчетом, чтобы издалека казаться обыкновенным ширпотребом, и всех награждающая улыбка, и почтительное отношение ко мне, и горячая забота о моих интересах, и ее любящее материнское сердце, побуждающее ее каждый день слать домой телеграммы, — словом, все ее своеобразное очарование создало ей в Америке множество друзей, и наша каюта в день отплытия была забита подарками в целлофановых пакетах — цветами, фруктами, книгами, игрушками для наших детей — от людей, с которыми она была знакома не более недели. Стюарды, как и медицинские сестры в больницах, судят о важности своих пассажиров по количеству и ценности подобных подношений, и потому мы начали плаванье, окруженные глубочайшим почтением.

Первая мысль моей жены по прибытии на борт была о списке пассажиров.

— Сколько знакомых! — сказала она. — Нам предстоит чудесное плаванье. Давай сегодня вечером пригласим гостей. Сходни еще не убрали, когда она засела за телефон.

— Джулия? Это Селия — Селия Райдер. Чудесно, что ты оказалась на этом же пароходе. Что ты поделываешь? Приходи к нам сегодня вечером на коктейль и все расскажешь.

— Какая это Джулия?

— Моттрем. Не видела ее тысячу лет.

Я тоже; последний раз мы встретились у меня на свадьбе, а поговорить у нас не было случая со времени вернисажа моей первой выставки, на которой повешенные в ряд четыре полотна с изображением Марчмейн-хауса, одолженные Брайдсхедом, привлекали всеобщее внимание. Эти картины были моей последней связью с Флайтами; наши жизни, в течение почти двух лет такие близкие, разошлись. Себастьян, я знал, по-прежнему находился за границей; Рекс и Джулия, как я слышал, были несчастливы друг с другом. Рекс вовсе не сделал такой блистательной карьеры, как ему предсказывали; он оставался на периферии правящего круга фигурой видной, но чуточку подозрительной. Живя среди одиозно богатых, он в своих выступлениях выражал ультрарадикальные взгляды. Имя Моттремов иногда звучало в разговорах; их лица нередко мелькали со страниц „Тэтлера“, когда, поджидая кого-нибудь, я рассеянно перелистывал журнал, но мы с ними больше не пересекались; как это бывает в Англии и только в Англии, мы оказались в двух различных мирах, в двух разных планетарных системах личных знакомств; для этого явления можно найти, насколько я понимаю, прекрасную метафору из области физики, в том, как частицы энергии группируются и перегруппировываются в отдельные магнетические системы; метафора эта сама просится на бумагу, если только вы можете со знанием дела трактовать о соответствующих явлениях; я же способен сказать только, что в Англии имеется бесчисленное множество подобных тесных кружков, и можно жить, как жили мы с Джулией, на соседних улицах, видеть по временам в отдалении один загородный горизонт; можно симпатизировать друг другу, вчуже интересоваться даже, как сложились наши жизни, и сожалеть, что судьба нас развела, отлично зная, что стоит только в одно прекрасное утро снять трубку телефона, и твой голос прозвучит у изголовья другого, как бы распахнув двери и войдя вместе с солнцем и апельсиновым соком, и, однако же, так никогда и не сделать этого шага, покоряясь центростремительной силе наших отдельных мирков и холоду космического пространства между ними.

Моя жена, поджав ноги, сидела на валике дивана среди целлофановых оберток и шелковых лент и энергично названивала по телефону, подбираясь к концу пассажирского списка.„…Да, да, конечно, приведите его, я слышала, Ты прелесть… Да, представьте, и Чарльз тоже, он наконец возвратился ко мне из джунглей, вот чудесно, да?.. Я так рада была увидеть ваше имя в списке пассажиров! Теперь наше плаванье… дорогая, мы тоже жили в „Савой-Карлтоне“, как мы могли не встретиться?..“ Время от времени она оборачивалась ко мне и говорила:

— Я должна убедиться, что ты действительно здесь. Никак не привыкну.

Я вышел на палубу и остановился в одной из тех больших стеклянных коробок, откуда пассажиры смотрели на медленно уходящий берег. „Столько знакомых“, — сказала моя жена. Для меня это были совершенно чуждые люди; волнение разлуки еще не улеглось; некоторые из пассажиров, до последней минуты пившие с теми, кто пришел их провожать, были в приподнятых чувствах; другие уже прикидывали, где бы расположиться на палубе со своим шезлонгом; вовсю играл никому не слышный оркестр — люди суетились, как муравьи.

Я ушел и стал бродить по пароходным салонам, которые были велики, но отнюдь не великолепны, напоминая до абсурда увеличенные коридоры железнодорожных вагонов. Я прошел в высокие бронзовые двери, на которых резвились двухмерные ассирийские чудовища, под ногами у меня расстилался ковер цвета промокательной бумаги; расписанные стенные панели тоже напоминали промокательную бумагу — „детские“ рисунки в грязных, плоских тонах; а между стен лежали ярды и ярды светлого паркета, которого не касался инструмент паркетчика, — лесины, незаметно стыкованные одна с другой, гнутые под углом, обработанные паром и давлением и безукоризненно отполированные; здесь и там поверх ковра, похожего на промокательную бумагу, стояли кресла со столиками, сделанные словно по чертежам сантехников, — большие мягкие кубы с квадратными углублениями вместо сидений, обитые все той же промокательной бумагой; рассеянное освещение исходило из множества разбросанных отверстий — ровный свет без тени; и все гудело от вращения бесчисленных вентиляторов и вибрировало от работы мощных машин под полом.

„Ну, вот я и вернулся, — думал я, — из своих джунглей, от своих руин. Вернулся сюда, где богатство успело лишиться великолепия и сила — достоинства. Quomodo sedet sola civitas (я уже слышал этот великий плач, о котором когда-то в парадной гостиной Марчмейн-хауса говорила мне Корделия, слышал примерно год назад в Гватемале в исполнении негритянской капеллы)“.

Подошел стюард.

— Не угодно ли чего-нибудь, сэр?

— Виски с содовой без льда.

— Прошу прощения, сэр, у нас вся содовая вода со льдом.

— А простая вода тоже?

— О да, сэр, тоже.

— Ну ладно, неважно.

Озадаченный, он засеменил, прочь, неслышно ступая в неумолчном гуле.

— Чарльз.

Я оглянулся.

В одном из мягких кубов, обтянутых промокательной бумагой, сидела Джулия, тихо сложив на коленях руки, — я прошел мимо, даже не заметив ее.

— Я знала, что вы здесь. Мне звонила Селия. Как хорошо.

— Что вы тут делаете?

Она скупым красноречивым жестом развела на коленях ладони.

— Жду. Моя горничная распаковывает вещи. Она постоянно чем-нибудь недовольна с тех пор, как мы выехали из Англии. Сейчас ей не нравится моя каюта. Почему, сама не знаю. Мне кажется, там очень мило.

Вернулся стюард с виски и двумя кувшинчиками — в одном была вода со льдом, в другом кипяток; я смешал их до нужной температуры. Он посмотрел, как я это делаю, и сказал:

— Теперь буду знать, как вы любите, сэр.

У большинства пассажиров были какие-нибудь причуды; ему платили жалованье за то, чтобы он им угождал. Джулия заказала чашку горячего шоколада. Я сел в соседний куб.

— Я теперь совсем не вижу вас, — сказала она. — Я, кажется, не вижу никого из тех, кого люблю. Почему, сама не знаю.

Но говорила она так, как будто со времени нашей последней встречи прошли недели, а не годы; как будто к тому же перед тем нас с ней связывала близкая дружба. Это было прямо противоположно тому, что происходит обычно при подобных встречах — когда оказывается, что время успело возвести собственную оборонительную линию, замаскировало уязвимые места и заминировало все промежуточное пространство, кроме двух-трех самых проторенных проходов, так что, как правило, мы только и можем что делать друг другу знаки через ряды проволочного заграждения. А тут мы с ней, никогда прежде не бывшие друзьями, встретились так, как будто между нами не прерывалась многолетняя дружба.

— Что вы делали в Америке?

Она медленно подняла на меня от чашки с шоколадом свои прекрасные серьезные глаза и ответила:

— А вы не знаете? Я вам расскажу когда-нибудь. Понимаете, я оказалась в дураках. Вообразила, что люблю одного человека, а вышло все совсем не так.

Память моя перелетела на десять лет назад, в тот вечер в Брайдсхеде, когда это прелестное тонконогое девятнадцатилетнее существо, словно получившее разрешение на час спуститься из детской и оскорбленное недостатком внимания взрослых, сказало с вызовом: „Я, например, тоже причиняю семье беспокойство“; и я тогда еще подумал, хотя и сам, как мне теперь казалось, едва вылез из коротеньких штанишек: „До чего эти молоденькие девушки важничают своими романами“.

Теперь все было иначе; в том, как она это сказала, было только смирение и дружеская откровенность.

Мне захотелось ответить ей доверием на доверие, показать, что я принимаю ее дружбу, но в моей ровной, многотрудной жизни последних лет не было ничего, чем бы я мог с нею поделиться. Вместо этого я стал рассказывать о том, как жил в джунглях, о забавных типах, которые мне встречались, и о местах, которые я посетил, но в этой новой атмосфере старой дружбы рассказ мой прозвучал неуместно, быстро иссяк и оборвался.

— Я очень хочу увидеть картины, — сказала она.

— Селия предложила, чтобы я распаковал несколько и развесил по стенам каюты к приходу гостей. Я не мог.

— Ну да… а Селия по-прежнему очаровательна? Я всегда считала ее самой хорошенькой из всех наших сверстниц.

— Она не изменилась.

— Зато вы изменились, Чарльз. Такой тощий и хмурый; совсем не похож на того милого мальчика, которого Себастьян привез с собой когда-то в Брайдсхед. И как-то тверже стали.

— А вы мягче.

— Да, наверно… И я теперь стала терпеливее.

Ей не было еще и тридцати, она только приближалась к зениту своей прелести, с лихвой исполнив все, что обещала когда-то ее расцветающая красота. Модная тонконогость отошла в прошлое; голова, которую я привык относить к итальянскому Кватроченто, казавшаяся раньше словно чужой на ее угловатых плечах, стала теперь органичной частью ее облика, утратив свое флорентийское своеобразие и связь с живописью и искусством, так что бесполезно было бы пытаться расчленить и перечислить по пунктам особенности ее красоты, которая была ее сущностью и поддавалась познанию только в ней самой, с ее согласия, через любовь, которую я должен был вскоре к ней ощутить.

Время произвело в ней и еще одну перемену — не для нее была теперь самодовольная, лукавая улыбка Джоконды, годы, несшие не только „звон лютни и кифары“, придали ее чертам выражение грусти. Она словно говорила: „Взгляните на меня. Я сделала что могла. Я красива необыкновенной, особенной красотой. Я создана для восторгов. Но что причитается мне самой? Что будет моей наградой?“

Этого в ней не было десять лет назад, и это, в сущности, и было ее наградой — магическая, неизбывная грусть, говорящая прямо сердцу и рождающая в нем немоту, венец ее красоты.

— И грустнее, — сказал я.

— О да, гораздо грустнее.

Когда спустя два часа я вернулся в каюту, моя жена была охвачена кипучей деятельностью.

— Пришлось обо всем позаботиться самой. Как, по-твоему, неплохо?

Нам дали, без приплаты, большой номер-люкс, который из-за его грандиозных размеров почти никогда никто не брал, кроме директоров пароходной компании, так что помощник капитана каждый рейс мог селить там кого-нибудь по своему усмотрению, кого желал особо почтить. (Моя жена обладала специальным талантом завоевывать такие почести: сначала ошеломляла бедные души своим шиком и моей известностью, а потом, утвердившись на недосягаемой высоте, сразу же переходила на почти заискивающее дружелюбие.) В знак благодарности помощник капитана был включен в число приглашенных, а он в знак благодарности со своей стороны прислал ей ледяного лебедя в натуральную величину, изнутри заполненного черной икрой. Этот роскошный хладный дар возвышался теперь на столе посреди комнаты и медленно таял, роняя с клюва каплю за каплей на серебряное блюдо. Поднесенные ей утром букеты по возможности скрывали стенные панели (ибо эта каюта была точь-в-точь недавно покинутый мною безобразный салон в миниатюре).

— Скорее иди переодеваться. Где ты был все это время?

— Разговаривал с Джулией Моттрем. — Ты с ней знаком? Ах, да, вы ведь дружили с ее алкоголиком-братом.

Боже, как она была ослепительна!

— Она тоже очень высокого мнения о твоей внешности.

— У нее был роман с Боем.

— Не может быть.

— Онтак говорил.

— А ты подумала, — спросил я, — как твои гости будут грызть эту икру?

— Знаю. Ледяная, как камень. Но ведь есть все остальное — она открыла блюда со всевозможными глазированными лакомствами. — И потом, гости обычно как-то умудряются все съесть. Помнишь, мы один раз ели креветок ножом для разрезания бумаги?

— Разве?

— Милый, это было в тот вечер, когда ты поставил вопрос ребром.

— Мне помнится, что вопрос ребром поставила ты.

— Ну хорошо, в тот вечер, когда мы обручились. Ты не сказал, как тебе нравятся мои приготовления.

Приготовления, помимо лебедя и цветов, состояли из одного стюарда, уже задвинутого в угол импровизированной винной стойкой, и другого стюарда, с подносом, пользовавшего относительной свободой передвижения.

— Мечта киногероя, — сказал я.

— Кстати о киногероях, — отозвалась моя жена, — именно об этом мне нужно с тобой поговорить.

Она прошла вслед за мной в мою каюту и говорила со мной, пока я переодевался. Ей пришло в голову, что при моем интересе к архитектуре мое истинное призвание — создавать декорации для фильмов, и она пригласила сегодня двух голливудских магнатов, дабы расположить их в мою пользу.

Мы вернулись в гостиную.

— И, пожалуйста, милый, я вижу, ты невзлюбил моего лебедя, но только не говори ничего при помощнике капитана. С его стороны это было очень любезно. И потом, знаешь, если бы ты прочел об этом в описании пира в Венеции шестнадцатого века, ты наверняка сказал бы: вот когда надо было родиться.

— В шестнадцатом веке в Венеции он был бы совсем другой.

— А вот и наш Санта Клаус! А мы как раз стоим и восхищаемся вашим лебедем.

Помощник капитана вошел в каюту и обменялся со мною мощным рукопожатием.

— Дорогая леди Селия, — сказал он, — если вы завтра утром оденетесь во все, что у вас есть с собой самого теплого, и отправитесь вместе со мной на экскурсию по пароходному рефрижератору, я покажу вам целый ноев ковчег таких тварей. Тосты сейчас прибудут. Их пока не подали, чтобы они не остыли.

— Тосты! — повторила моя жена, словно это превосходило самые утонченные чревоугоднические мечты. — Ты слышишь, Чарльз? Тосты!

Вскоре начали собираться гости; благо им ничто не мешало появиться вовремя.

— Селия, — говорили они, — какая огромная каюта, и какой восхитительный лебедь!

В короткое время наш номер-люкс, хоть и был самым просторным на корабле, оказался тесно набит людьми; и вот уже в лужице, натекшей с ледяного лебедя, стали гасить сигареты.

Помощник капитана произвел сенсацию, как любят моряки, объявив, что ожидается шторм.

— Ну можно ли быть таким жестоким! — льстиво взмолилась моя жена, намекая тем самым, что не только каюта-люкс и черная икра, но и океанские волны зависели от его распоряжений. — Ведь все равно на такие пароходы шторм не влияет, верно?

— Может нас на денек-другой задержать.

— Но укачивать не будет, правда?

— Это уж кого как. Меня, например, всегда укачивает во время шторма, с детских лет.

— Не верю. Он просто хочет нас попугать. Идите все сюда, я вам кое-что покажу.

На столике стояла последняя фотография ее детей.

— Представьте, Чарльз еще не видел Каролину. Вот радость его ожидает!

Моих знакомых среди гостей не было, но примерно треть я знал по фамилии и мог вполне пристойно поддерживать разговор. Одна пожилая дама мне сказала:

— Так вы и есть Чарльз? Мне кажется, я решительно все о вас знаю. Селия столько о вас рассказывала.

„Решительно все? — подумал я. — Решительно все — это довольно много, мадам. Видите ли вы что-нибудь в тех темных закоулках моей души, где тщетно блуждает даже мой собственный взор? Можете ли вы объяснить мне, глубокоуважаемая миссис Стьювесант Оглендер — так, если не ошибаюсь, назвала вас моя жена, — почему в эту самую минуту, разговаривая с вами о моей предстоящей выставке, я все время думаю только о том, когда же придет Джулия? Почему я могу так беседовать с вами, а с ней не могу? Почему я уже выделил ее из всего человечества и себя вместе с нею? Что там свершается в далеких тайниках моей души, о которых вы даже не подозреваете? Что такое творится, миссис Оглендер?“

Но Джулия все не приходила, и голоса двадцати человек в этой тесной комнатке, которая была так велика, что ее никто не брал, звучали, как слитный говор толпы.

И тут я увидел забавную картину. Рыжий господин, которого почему-то никто не знал, одетый отнюдь не так изысканно, как принято в кругу друзей моей жены, вот уже двадцать минут стоял у икры и быстро-быстро, как кролик, ел ложку за ложкой. Наконец он остановился, вытер рот носовым платком и вдруг протянул руку и отер своим платком большую каплю, которая скопилась на носу у ледяного лебедя и вот-вот должна была оторваться и упасть. Проделав это, он оглянулся, чтобы удостовериться, что никто ничего не видел, встретился взглядом со мной и смущенно хихикнул.

— Так и подмывало утереть ему нос, вот не удержался, — пояснил он. — Пари, вы не знаете, сколько выходит капель в минуту. Я знаю. Сосчитал.

— Понятия не имею.

— Отгадайте. Шесть пенсов, если ошибетесь, доллар, если угадаете. Без обмана.

— Три, — сказал я.

— Ишь ты хитрый какой! Тоже небось сосчитали, — ухмыльнулся он, однако платить не стал. — А вот еще угадайте. Я в Англии рожден и вырос, а первый раз плыву через Атлантику.

— Туда, наверно, летели?

— Нет, и не летел.

— Тогда, значит, вы едете вокруг света и плыли через Тихий океан.

— Ну, вы и хитрый же, скажу я вам. А я, между прочим, на этой загадке немало заработал.

— Через какие же города вы ехали? — вежливо осведомился я.

— А, это секрет фирмы. Ну, мне пора. Всего! Ко мне подошла моя жена.

— Чарльз, — сказала она, — познакомься: мистер Крамм из „Интерастрал филмз“.

— Так вы и есть мистер Чарльз Райдер, — сказал мистер Крамм.

— Да.

— Ну-ну. — Он помолчал. Я ждал. — Вот помощник капитана говорит, что нас ждет ухудшение погоды. Ну, что вы на это скажете!

— Гораздо меньше, чем уже сказал помощник капитана.

— Прошу прощения, мистер Райдер, я вас не совсем понял.

— Я только сказал, что помощник капитана разбирается в этом лучше меня.

— Вот как? Гм-гм. Ну-ну, я получил большое удовольствие от нашей беседы. Надеюсь, она будет не последняя. Какая-то английская дама говорила:

— Ох, этот лебедь! Полтора месяца в Америке привили мне настоящую фобию ко льду. Расскажите мне, что вы испытали, снова встретившись с Селией? Я знаю, я бы чувствовала себя неприлично новобрачной. Но Селия и без того еще не сняла флердоранжа, верно?

Другая дама говорила:

— Разве это не чудесно? Вот сейчас мы распрощаемся, но через полчаса увидимся снова и еще много-много дней будем видеться каждые полчаса.

Гости расходились, и каждый перед уходом сообщал мне о том, что мне сулят в ближайшем будущем заботы моей жены; популярной темой было также наше предстоящее тесное общение. Наконец был вывезен и ледяной лебедь, и я сказал моей жене:

— Джулия так и не пришла.

— Да, она звонила. Я не расслышала, что она говорила, тут был такой шум, что-то насчет платья. И к лучшему, надо признаться, тут и так негде было яблоку упасть. Было очень мило, верно? Тебе очень не понравилось? Ты держался чудесно и очень импозантно выглядел. А кто этот твой рыжий приятель?

— Первый раз его видел.

— Как странно! Ты сказал что-нибудь мистеру Крамму насчет работы в Голливуде?

— Конечно, нет.

— Ох, Чарльз, сколько мне с тобой хлопот! Мало просто стоять с видом гения и мученика искусства. Ну, пошли обедать. Мы сидим за капитанским столом. Едва ли он сегодня выйдет к обеду, но вежливость требует пунктуальности.

К тому времени, когда мы добрались до кают-компании, места за столом уже были распределены. По обе стороны от пустого капитанского стула сидели Джулия и миссис Оглендер, еще там были английский дипломат с женой, сенатор Стьюве-сант Оглендер и — в блестящей изоляции — американский священник между двумя парами пустых стульев. Позднее он отрекомендовался довольно тавтологическим титулом епископального епископа. Жены и мужья сидели здесь вместе. Моя жена, приняв молниеносное решение, отклонила вмешательство стюарда и села подле сенатора, предоставив епископа мне. Джулия потерянно кивнула нам через стол.

— Я страшно огорчена, что не смогла прийти, — сказала она. — Моя злодейка-горничная бесследно исчезла со всеми моими туалетами и появилась только полчаса назад. Ходила играть в пинг-понг.

— Я сейчас рассказывала сенатору, как много он потерял, что не был у вас, — обратилась ко мне миссис Стьювесант Оглендер. — Где Селия, там всегда увидишь значительных людей.

— Справа от меня сидят значительные люди, супружеская чета, — сказал епископ. — Они едят у себя в каюте и будут выходить к общему столу, только когда их заранее уведомят, что ожидается присутствие капитана.

Компания за столом подобралась довольно безотрадная; даже светский энтузиазм моей жены не выдерживал такого испытания. По временам до меня доносились обрывки ее разговора с сенатором.

— … презабавный рыжий человечек. Капитан Буремглой собственной персоной.

— Простите, леди Селия, но я вас так понял, что вы с ним не были знакомы?

— Я хочу сказать, что это был кто-то, очень на него похожий.

— Кажется, я начинаю понимать. Он принял облик вашего знакомого капитана с целью попасть в число ваших гостей?

— Нет-нет. Капитан Буремглой — это такой комический персонаж.

— Мне кажется, что в господине, о котором идет речь, ничего комического не было. А ваш знакомый — комик?

— Да нет. Капитан Буремглой — это вымышленный персонаж из английской газеты. Вроде вашего Лупоглаза. Сенатор отложил нож и вилку.

— Я резюмирую. К вам в гости явился некий непрошеный господин, и вы приняли его, ибо усмотрели в нем сходство с карикатурным персонажем?

— Да, пожалуй, в общем и целом так.

Сенатор поглядел на жену, как бы говоря: „Ничего себе значительные люди!“

Мне слышно было, как на другом конце стола Джулия любезно разъясняла английскому дипломату сложные брачно-родственные связи своих венгерских и итальянских кузенов. На пальцах и в волосах у нее вспыхивали огоньки бриллиантов, но руки ее нервно катали хлебные катышки, а лучистая голова печально никла.

Епископ рассказывал мне о миссии доброй воли, с которой он направлялся в Барселону: „… была проделана очень важная предварительная работа, мистер Райдер. И теперь настало время возводить новое здание на более широком фундаменте. Я поставил себе целью примирить между собою так называемых анархистов и так называемых коммунистов, и с этой целью я и мой комитет изучили всю имеющуюся документацию по данному вопросу. И мы пришли, мистер Райдер, к единодушному заключению, что между названными идеологиями нет принципиальной разницы. Все упирается в личностей, мистер Райдер, а что личности разъединили, личности могут и соединить…“

По другую сторону от меня слышалось:

— Позвольте поинтересоваться, какие же организации финансировали экспедицию вашего супруга?

Жена дипломата смело атаковала епископа, преодолев разделяющую, их пропасть:

— А на каком языке вы собираетесь изъясняться в Барселоне?

— На языке Разума и Братства, сударыня. — И, снова обратись ко мне: — Язык будущего — это язык мыслей, а не слов. Вы согласны со мной, мистер Райдер?

— Да, — ответил я. — О да.

— Ну что слова? — вопросил епископ.

— Действительно, что слова?

— Не более чем условные символы, мистер Райдер, а наш век питает заслуженное недоверие к условным символам.

Голова моя шла кругом; после душного птичника в салоне моей жены и моих неисследованных душевных глубин, после всех многотрудных нью-йоркских удовольствий и месяцев одиночества в душном зеленом сумраке джунглей — это уж было слишком. Я ощущал себя Лиром в ночной степи, герцогиней Мальфи в окружении бесноватых. Я призывал на свою голову ураганы и хляби небесные, и желание мое, словно по волшебству, вдруг исполнилось.

Уже некоторое время я чувствовал — хотя тогда мне казалось, что у меня просто шалят нервы — какое-то повторяющееся, с постоянно увеличивающимся размахом движение: просторная кают-компания вздымалась и содрогалась, словно грудь спящего. Сейчас моя жена ко мне обернулась и сказала:

— Либо я пьяна, либо начинается качка. — И в ту самую минуту, когда она это произносила, мы все вдруг завалились набок, у буфета раздался звон падающих ножей и вилок, а на столе все рюмки опрокинулись и покатились, каждый ухватился за свой прибор, и на лицах, обращенных к соседям, отразилась целая гамма чувств — от ужаса у жены дипломата, до облегчения во взгляде Джулии.

Шторм, который вот уже час подбирался к нам, неслышный, невидимый, неощущаемый в нашем замкнутом, изолированном мирке, теперь обошел нас и со всей силой обрушился на нос корабля.

За грохотом последовала тишина, затем высокий нервный сбивчивый смех. Стюарды закрывали салфетками винные пятна на скатерти. Мы попытались возобновить беседу, но каждый ждал, подобно тому рыжему господину, следившему за набухающей на носу у лебедя каплей, следующего удара; и следующий удар приходил и был всякий раз сильнее предыдущего.

— Ну, я должна со всеми проститься, — сказала, вставая, жена дипломата.

Муж увел ее. Кают-компания быстро пустела. Скоро за столом остались только Джулия, моя жена и я, и по какой-то телепатии Джулия сказала;

— Как в „Короле Лире“.

— Только каждый из нас — это все трое.

— Кто трое? — не поняла моя жена.

— Лир, Кент, Шут.

— О господи, сейчас у нас снова все начнется, как в сегодняшнем разговоре про капитана Буремглоя. Ради бога, ничего не объясняй.

— Да я и не смог бы, вероятно, — ответил я. Снова взлет вверх и падение в глубокую пропасть. Стюарды хлопотали, закрепляя, пристегивая, убирая лишнее.

— Ну, — сказала моя жена, — мы пообедали и показали пример британской невозмутимости. Теперь пойдем посмотрим, что происходит.

Один раз на пути в салон нас швырнуло об стену, и мы втроем уцепились за какую-то колонну; в большом зале было пусто; оркестр, правда, играл, но танцующих не было; столы были расставлены для лотереи, но никто не покупал билеты, и судовой офицер, специализировавшийся на выкликании номеров со всеми прибаутками нижней палубы: „Шестнадцать-шестнадцать, рано целоваться!“, „Срок родин — двадцать один!“ — стоял в стороне и болтал с сослуживцами; человек десять-пятнадцать сидели по углам с книгой, кое-где за столиком играли в бридж, в курительной пили коньяк, но из наших недавних гостей не было видно никого.

Мы посидели втроем перед пустым помостом для танцев; моя жена строила планы, как, соблюдая вежливость, перебраться за какой-нибудь другой стол в капитанской столовой.

— Неужели нам ходить в ресторан, — говорила она, — и платить лишние деньги за совершенно такой же обед? И вообще там обедают одни киношники. Там нам делать нечего.

Немного спустя она сказала:

— Все-таки голова у меня разболелась. И вообще я устала. Пойду спать.

Джулия ушла вместе с ней. Я побродил по закрытым палубам, где слышно было завывание ветра и коричнево-белая пена взмывала из темноты, расползаясь клочьями по стеклу; у выходов дежурили матросы, не пускавшие пассажиров на открытые палубы. Наконец и я тоже ушел вниз.

В моей каюте все бьющиеся предметы были убраны, дверь в соседнее помещение открыта и защелкнута, и моя жена жалобно окликнула меня оттуда:

— Я чувствую себя ужасно. Никогда не думала, что эти огромные пароходы может так болтать, — сказала она, и глаза ее были полны страха и обиды, как у женщины, которая наконец убедилась, когда подошел ее срок, что самый роскошный родильный дом и самые дорогие доктора не избавят ее от предстоящего испытания; и действительно, взлеты и падения корабля следовали друг за другом через равные промежутки времени, подобно родовым схваткам.

Я спал у себя, вернее, лежал в полузабытьи, между сном и бодрствованием. На узкой жесткой койке, быть может, еще удалось бы обрести отдых, но здесь были широкие пружинистые ложа; я собрал какие-то валики и диванные подушки и попытался заклинить себя ими, но все равно меня швыряло при каждом наклоне — к килевой качке прибавилась теперь бортовая, — и голова гудела от скрежетов и гулов.

В какой-то момент, наверное за час до рассвета, в раскрытой двери, подобно привидению, возникла фигура моей жены, она обеими руками держалась за косяк и жалобно говорила:

— Ты спишь? Неужели ничего нельзя сделать? Может быть, лекарство какое-нибудь?

Я позвонил ночному стюарду, у него наготове было какое-то питье, от которого ей немного полегчало.

И всю ночь между сном и бодрствованием я думал о Джулии; в моих обрывочных сновидениях она принимала сотни фантастических, жутких и непристойных обличий, но, когда я пробуждался, возвращалась ко мне такой, какой я видел ее за обедом: печально поникнув лучистой головой.

С первым светом я заснул и, проспав часа два, проснулся свежим, с радостным предвкушением чего-то важного.

Ветер, как сообщил мне стюард, немного утих, но все еще дул очень сильно, и на море по-прежнему была крупная зыбь, а для удовольствия пассажиров, как он мне объяснил, ничего нет хуже крупной зыби. „Нынче с утра вот почти никто не заказывал завтрак“,

Я заглянул к жене. Она спала. Я закрыл дверь между нашими каютами, позавтракал лососиной с рисом и холодным брейденхемским окороком и вызвал по телефону парикмахера, чтобы он меня побрил.

— В гостиной много пакетов для мадам, — сказал мне стюард. — Оставить их пока там?

Я пошел посмотреть. Прибыла вторая порция целлофановых пакетов — заказанных по радио нью-йоркскими знакомыми, которых секретари не успели вовремя оповестить о дне и часе нашего отъезда, и присланных в знак благодарности вчерашними гостями. Для цветочных ваз сейчас было неподходящее время; я велел стюарду оставить все как есть, а потом, озаренный внезапной идеей, поднял с пола букет роз, вынул из него карточку мистера Крамма и отправил с моими наилучшими пожеланиями Джулии.

Она позвонила, когда меня брили.

— Чарльз, что за неудачная мысль! Так не похоже на вас.

— Они вам не нравятся?

— Ну что можно делать с розами в такую погоду?

— Нюхать.

Раздался шорох разворачиваемого целлофана.

— Они совершенно не пахнут. — Что вы ели на завтрак?

— Черный виноград и дыню.

— Когда я вас увижу?

— Перед вторым завтраком. До этого я занята с массажисткой.

— С массажисткой?

— Да, удивительно, верно? Я никогда раньше не делала массажа, только один раз, когда повредила плечо на охоте. Есть что-то такое в пароходной жизни, располагающее всех к праздности и роскошеству, верно?

— Кроме меня.

— А эти неуместные розы?

Парикмахер делал свое дело, являя чудеса ловкости и устойчивости — подобно балетному фехтовальщику, он то балансировал на носке одной ноги, то перепрыгивал на другую, стряхивая с лезвия клочья мыльной пены и низвергаясь с высоты на мой подбородок, как только судно вновь принимало ровное положение; сам бы я не отважился поднести к лицу безопасную бритву.

Снова зазвонил телефон.

Это была моя жена:

— Как ты себя чувствуешь, Чарльз?

— Устал немного.

— Ты ко мне не зайдешь?

— Я уже заходил. Буду чуть погодя.

Я захватил и принес ей цветы из гостиной; они довершили впечатление родильной палаты, которое моя жена успела создать в своей каюте: у ее постели, словно акушерка, стояла стюардесса — накрахмаленный столп уверенности и спокойствия. Моя жена повернула ко мне голову на подушке и слабо улыбнулась; она протянула обнаженную руку и погладила кончиками пальцев ленты и хрусткий целлофан самого большого букета.

— Все так добры, — чуть слышно проговорила она, словно шторм был ее личной бедой, в которой любящее человечество ей соболезновало.

— Ты, как я понимаю, не встанешь?

— Ах, нет, миссис Кларк так ко мне внимательна. — Она всегда умела запоминать фамилии прислуги. — Ты не беспокойся. Заходи ко мне время от времени и рассказывай, что происходит.

— Нет-нет, деточка, — вмешалась стюардесса, — чем меньше нас сегодня будут беспокоить, тем лучше.

Даже из морской болезни моя жена умудрилась сделать некое общеженское таинство. Каюта Джулии, я знал, находилась где-то под нашей. Я подождал ее у лифта, ведущего на главную палубу; когда она пришла, мы поднялись и сделали один круг по палубе; я держался за перила, а она взяла меня под руку. Прогулка была не из легких; сквозь струящееся стекло был виден перекошенный мир серого неба и черной воды. Когда судно давало резкий крен, я поворачивался, чтобы она могла тоже ухватиться свободной рукой за перила; ветер выл уже не так оглушительно, но пароход стонал и скрипел от напряжения. Сделав один круг, Джулия сказала:

— Бог с ним. Эта женщина выколотила из меня все печенки, у меня больше ноги не ходят. Пойдем посидим.

Массивные бронзовые двери салона сорвались с защелок и свободно ходили туда-сюда, послушные пароходной качке; с равномерностью маятника, готовые все смести на своем пути, они по очереди, то одна, то другая половинка, распахивались и запахивались снова; завершив каждый полукруг, задерживались секунду и снова начинали движение, сначала медленно, а под конец быстро, захлопываясь с оглушительным стуком. Серьезной опасности для проходящих они не представляли — разве только сильно замешкаешься и тебя стукнет на обратном, быстром махе; вполне можно было успеть пройти, даже не прибавляя шагу; однако грозный вид этих вырвавшихся на свободу металлических плит легко мог бы человека робкого устрашить и побудить к торопливости; и я с радостью ощутил, что рука Джулии не дрогнула у меня на локте и что она идет рядом со мною, сохраняя совершенную невозмутимость.

— Браво, — сказал какой-то сидевший поблизости человек. — Честно признаюсь, я пошел через другой вход. Не по душе мне что-то пришлись эти двери. С ними тут с утра бьются, никак не закрепят.

В тот день в салонах и на палубе было немного народу, и эти немногие были, казалось, объединены между собой некоей общностью взаимного уважения; никто ничего не делал, только сидели с торжественным видом в креслах, иногда пили что-нибудь и похваливали друг друга за неподверженность морской болезни.

— Вы первая женщина, которую я сегодня вижу, — продолжал этот человек.

— Да, мне повезло.

— Это нам повезло, — возразил он, сделав движение вперед, которое он начал как поклон, но завершил падением на колени, когда промокательная бумага у нас под ногами вдруг круто пошла одним краем вверх. Нас отшвырнуло от него, и мы, цепляясь друг за друга, но все еще на ногах поспешили сесть там, куда завела нас эта фигура нашего танца, — в дальнем конце салона, в стороне от всех; по салону во всех направлениях были протянуты леера, и мы оказались за канатами, точно боксеры на ринге.

Подошел стюард.

— Вам как обычно, сэр? Виски с теплой водой, если я не ошибаюсь? А что для дамы? Могу ли я предложить глоток шампанского?

— Это ужасно, но я действительно с огромным удовольствием выпила бы шампанского, — сказала Джулия. — Что за роскошная жизнь: розы, полчаса с женщиной-боксером и теперь шампанское!

— Напрасно вы так меня шпыняете за эти розы. Это и вообще-то была не моя идея. Их кто-то прислал Селии.

— О, тогда совсем другое дело. Это с вас полностью снимает вину. И делает мою массажистку еще непростительнее.

— А меня брили в постели.

— Я рада насчет роз, — сказала Джулия. — Признаюсь, они меня неприятно поразили. Показалось, что день начинается нехорошо.

Я понял, что она хотела сказать, и в эту минуту ощутил себя так, словно стряхнул с себя пыль и песок минувших десяти лет; в тот день, как и всегда, каким бы способом она ни объяснялась со мной — недомолвками, отдельными словами, избитыми фразами современного жаргона, едва заметными движениями глаз, губ или рук, — как бы невыразима ни была ее мысль, как ни далеко успевала отскочить рикошетом от обсуждаемого предмета, как ни глубоко уйти с поверхности внутрь вещей, я понимал; даже в тот день, когда я еще стоял на пороге любви, я понимал, что она хотела сказать.

Мы выпили, и скоро, держась за канат, к нам добрел наш новый знакомец.

— Ничего, если я присоединюсь к вам? Скверная погодка, как ничто, сближает людей. Десятый раз переплываю Атлантику и никогда не переживал ничего подобного. Молодая леди, я вижу, бывалый мореход.

— Вовсе нет. Я никогда раньше не плавала, только вот в Нью-Йорк и теперь обратно, ну и через Канал, конечно. Меня не укачивает, слава богу, но я устала. Сначала я думала, что это после массажа, но теперь склоняюсь к мысли, что виновата качка.

— Моя жена чувствует себя убийственно, а она плавала тысячу раз. Это кое-что да значит, верно?

Он сел вместе с нами обедать. Его присутствие мне не мешало; он явно испытывал нежность к Джулии и при этом считал нас мужем и женой; это его заблуждение и трогательная галантность только сближали нас.

Видел вас вчера вечером за капитанским столом, — сказал он. — Со всеми важными птицами.

— Очень скучные это птицы.

— Если хотите знать, важные птицы всегда скучные. Но в настоящий шторм, вроде этого, сразу видно, кто чего стоит.

— У вас пристрастие к тем, кто не страдает морской болезнью?

— Ну, не то чтобы пристрастие, нет, пожалуй, но я просто хочу сказать, что шторм объединяет людей.

— Да.

— Возьмите нас, например. Если бы не это, мы бы и не познакомились. В свое время у меня было несколько очень романтических встреч на море. Если леди мне позволит, я хотел бы рассказать об одном небольшом приключении, которое произошло со мною в Лионском заливе в бытность мою молодым человеком.

Мы чувствовали усталость; недостаток сна, непрекращающийся грохот и напряжение, которого требовал каждый шаг, вконец нас измотали. После обеда мы разошлись спать по каютам. Когда я проснулся, качка была все такой же сильной, чернильные облака проносились над кораблем и стекла все так же струились водой, но во сне я как-то приспособился к шторму, зажил его ритмом, слился с ним воедино и встал с постели сильным и уверенным в себе. Джулия уже тоже была на ногах и в таком же настроении.

— Знаете ли вы, — сказала она, — что наш знакомый устраивает нынче вечером для всех, кто хорошо переносит качку, „маленькую суарею“ в курительной комнате? Я звана вместе с мужем.

— Ну и как, мы идем?

— Конечно… Я, наверно, должна себя чувствовать, как та дама, с которой он познакомился по пути в Барселону. Но я вовсе так себя не чувствую, Чарльз.

В курительной собралось восемнадцать человек; между нами не было ничего общего, за исключением неподверженности морской болезни. Мы пили шампанское, потом пригласивший нас всех господин объявил:

— Вот что я вам скажу: у меня с собой есть рулетка. Беда только в том, что ко мне в каюту нельзя, супруга нездорова, а в общественном месте не позволяется.

И мы в полном составе перебрались в мою гостиную и там играли по-маленькой до глубокой ночи, потом Джулия ушла, но наш любезный хозяин успел слишком много выпить и уже не мог обратить внимание на то, что мы с нею обитаем врозь. Когда все, кроме него, разошлись, он уснул, сидя в кресле, и я его там и оставил. Больше увидеть мне его не пришлось, так как назавтра — мне рассказал об этом стюард, относивший к нему в каюту рулетку, — он упал, идя по коридору, сломал бедро и был помещен в судовой стационар.

Весь следующий день мы провели с Джулией вместе, и никто нам не мешал. Мы разговаривали, почти не вставая с кресел, удерживаемые на месте накатом волн. После обеда разошлись по каютам последние герои, и мы остались одни, словно помещение специально очистили для нас, словно тактичная стихия отправила всех на цыпочках вон, предоставив нас друг другу.

Бронзовые двери салона удалось наконец закрепить — правда, сначала двое матросов получили серьезные увечья. Были испробованы разные способы — их обвязали канатами, а потом, когда канаты не выдержали, стальными тросами, но тросы закрепить было не к чему. В конце концов загнали под двери деревянные клинья, улучив мгновенье, когда они замирали в распахнутом положении, и эти клинья теперь держали их надежно.

Когда перед ужином Джулия спустилась ненадолго к себе в каюту (никто не переодевался в те дни) и я вошел вместе с нею без приглашения, без спора, будто так и надо, и, закрыв дверь, обнял и поцеловал ее, ничего не изменилось. Позднее, когда я перебирал все в памяти, то взлетая вместе со своим ложем, то проваливаясь по воле разгулявшихся волн, мне припомнились мои ухаживания за минувшие десять мертвых лет — как перед выходом, вывязывая галстук и вставляя гардению в петлицу, я заранее обдумывал предстоящий вечер, назначая себе сроки и условия для перехода через рубежи и начала наступательных действий; „… этот этап кампании слишком затянулся, размышлял я, пора сделать шаг, который решит ее исход“. С Джулией не было этапов, не было рубежей и вообще никакой тактики.

Но позже, когда она пошла спать и я последовал за нею к дверям ее каюты, она остановила меня.

— Нет, Чарльз, нет еще. Может быть, никогда. Не знаю. Не знаю, способна ли я на любовь.

Что-то, какой-то призрак, сохранившийся от тех десяти мертвых лет — ибо невозможно умереть, хотя бы и ненадолго, и не утратить при этом частицы самого себя, — побудил меня возразить:

— А при чем тут любовь? Я не любви прошу.

— Любви, Чарльз, — ответила она, протянула руку и провела ладонью по моему лицу; потом тихо закрыла за собою дверь.

Меня отшвырнуло сначала к одной, потом к другой стене длинного, мягко освещенного пустого коридора, ибо шторм, по-видимому, имел форму кольца; весь день мы плыли через его относительно спокойный центр и теперь вновь очутились на периферии, где свирепствовал ураган, и ночь обещала быть много беспокойнее предыдущей.

Десять часов разговоров; что у нас было такого, чем мы должны были поделиться друг с другом? Главным образом факты, события наших жизней, так долго проходивших врозь и теперь сплетшихся в одну. Всю следующую штормовую ночь я возвращался мысленно к тому, что она рассказывала; она не являлась мне больше то демоном соблазна, то лучистым видением — все ее прошлое было теперь передано на хранение мне. Она рассказывала мне, как я уже изложил, об ухаживании Рекса и своем замужестве; рассказывала, словно любовно листая страницы старой книжки с картинками, о своем детстве, и я вместе с нею проводил долгие солнечные дни на полянке под надзором няни Хокинс, восседающей на складном стуле рядом с коляской, в которой мирно спит Корделия, и засыпал тихими вечерами в детской под куполом, а религиозные картинки над кроватью тускнели в свете чуть теплющегося ночника и меркнущей золы в очаге. Она рассказывала мне о своей жизни с Рексом и о мучительной, порочной тайной эскападе, занесшей ее в Нью-Йорк. У нее тоже были свои мертвые годы. Она рассказала мне о долгой борьбе с Рексом из-за ребенка: сначала она хотела ребенка, потом через год узнала, что ей, для того чтобы родить, потребуется операция; к этому времени они с Рексом уже не любили друг друга, но наследник ему был по-прежнему нужен; и вот, когда она наконец согласилась, ребенок родился мертвый.

— Рекс никогда не обижал меня намеренно, — говорила она. — Просто он не весь человек, а только некоторые свойства человека, развитые до самостоятельных размеров, а остального в нем нет, и все. Он никак не мог взять в толк, почему мне было больно узнать спустя два месяца после нашего возвращения из свадебного путешествия, что он поддерживает прежние отношения с Брендой Чэмпион.

— А я был рад, когда узнал, что Селия неверна, — сказал я. — Это оправдывало мою к ней неприязнь.

— Она тоже? И ты тоже? Я рада. Она и мне всегда была неприятна. Зачем ты на ней женился?

— Физическое влечение. Тщеславие. Все считают, что она — идеальная жена для художника. Одиночество, тоска по Себастьяну.

— Ты любил его, правда?

— Любил. Он был предтечей. Джулия поняла.

Пароход скрипел и сотрясался, взлетал и падал. Из соседней комнаты меня окликнула моя жена:

— Чарльз, ты там?

— Да.

— Я так долго спала. Который час?

— Половина четвертого.

— Качка не меньше, правда?

— Больше.

— Но я чувствую себя чуть получше. Как ты думаешь, если я позвоню, мне не принесут чаю или что-нибудь? Я раздобыл ей чаю с печеньем у дежурного стюарда.

— Весело ты провел вечер?

— Все лежат и мучаются морской болезнью.

— Бедненький Чарльз. И ведь все предвещало такое приятное плавание. Ну, может быть, завтра будет лучше.

Я выключил свет и закрыл между нами дверь. Во сне и наяву, под скрежет, стон и взлеты парохода, лежа плашмя на спине и пружиня раскинутые руки и ноги, чтобы не вывалиться из постели, и широко раскрытыми глазами глядя в темноту, я думал о Джулии.

„… Мы надеялись, что, может быть, папа вернется в Англию после маминой смерти и даже, может быть, женится, но он ни в чем не изменил свой образ жизни. Мы с Рексом теперь часто ездим к нему. Я его полюбила… Себастьян где-то окончательно затерялся… Корделия в Испании с санитарной машиной… Брайди живет своей удивительной жизнью. Он хотел после маминой смерти заколотить Брайдсхед, но папа почему-то не дал согласия, и теперь там живем мы с Рексом, а у Брайди две комнаты под куполом рядом с няней Хокинс, из прежних детских. Он похож на какой-то чеховский персонаж. Иногда вдруг сталкиваешься с ним, он выходит из библиотеки или поднимается по лестнице, когда даже и не думаешь, что он дома, а время от времени он вдруг появляется неожиданно для всех за обеденным столом, точно привидение.

… О, эти Рексовы званые вечера! Политика и деньги. Никто пальцем не может шевельнуть иначе как за деньги; если они прогуливаются вокруг пруда, то обязательно заключают пари о том, сколько лебедей на нем увидят… Сидишь до двух часов ночи, занимаешь Рексовых дамочек, слушаешь их сплетни и бесконечное бряканье костей по доске для трик-трака, а мужчины играют в карты и курят сигары. О, этот сигарный дым. Я чувствую, просыпаясь по утрам, как им пропахли мои волосы, а вечером, когда я одеваюсь, его запах идет от моих туалетов. Сейчас от меня тоже пахнет дымом? Может быть, массажистка ощущала, как его запах идет прямо от моей кожи.

… Первое время я ездила вместе с Рексом и гостила в домах у его знакомых. Теперь они больше на этом не настаивает. Ему стыдно, что я оказалась вовсе не та персона, какая ему нужна, стыдно, что он дал такого маху. Он получил на руки совсем не тот товар. Он не находит во мне ничего, и это его смущает, но только он окончательно уверится, что во мне и вправду ничего нет, как вдруг кто-нибудь из его знакомых, мужчина или даже женщина, которых он уважает, проникается ко мне симпатией, и он неожиданно для себя убеждается в существовании целого мира, который ему недоступен, а зато доступен нам… Он был расстроен, когда я уехала. И будет в восторге, что я вернулась. Я была ему верна до этой последней истории. Нет ничего надежнее хорошего воспитания. Знаешь, в прошлом году, когда я надеялась, что у меня будет ребенок, я ведь решила воспитать его католиком. До этого я мало задумывалась о религии, и потом тоже, но тогда, ожидая рождения ребенка, я думала так: „Это единственное, чем я могу ее одарить. Мне от этого было не много пользы, но теперь я передам это моей дочери“. Странная мысль — подарить то, что тобою утрачено. Но, в конце концов, вышло так, что я ничего не смогла подарить — я не смогла даже подарить ей жизнь. Я так и не видела ее: сначала я была слишком больна и ничего не сознавала, а потом очень долго, до сегодняшнего дня, не хотела говорить о ней — она была дочерью, поэтому Рекс не особенно огорчался, что она умерла.

Я понесла кару за то, что вышла за Рекса. Видишь, эти вещи все-таки не идут у меня из головы — смерть, суд божий, рай, ад, няня Хокинс, катехизис. Они входят в плоть и кровь, если тебя кормят такой пищей с младенческих лет. И однако, я хотела передать это своему ребенку… теперь, наверное, меня ждет кара за новый проступок. Наверное, потому-то мы и оказались здесь с тобой вот так, вместе… это предопределено“.

Таковы были ее последние слова — „это предопределено“, — перед тем как мы пошли с нею вниз и я оставил ее у дверей ее каюты.

На следующий день ветер опять немного утих, и нас опять болтало на мертвой зыби. Разговоры теперь были больше не о морской болезни, а об ушибах и переломах; кого-то ночью выбросило из постели, и несколько серьезных несчастных случаев произошло на кафельном полу ванн.

В тот день, вероятно, потому, что так много было рассказано накануне, и потому, что для остального нам не нужны были слова, мы почти все время молчали. У нас были книги; Джулия нашла какую-то игру себе по вкусу. Но когда после долгого молчания мы обменивались фразой, оказывалось, что наши мысли движутся параллельно, не отставая друг от друга.

Один раз я сказал:

— Ты стоишь в почетном карауле над своей печалью.

— Это все, что я заработала в жизни. Ты сам вчера говорил. Моя награда.

— Вексель от жизни. Обязательство заплатить по первому требованию.

В полдень прекратился дождь; к вечеру тучи разошлись и солнце, садившееся у нас за кормой, вдруг осветило салон, затмив и выжелтив зажженные лампы.

— Закат, — сказала Джулия. — Конец нашего дня. Она поднялась и, хотя корабль по-прежнему швыряло и вскидывало на волнах, повела меня на верхнюю палубу. Она продела руку под мою и в кармане моего пальто вложила ладонь в мою ладонь. Открытая палуба была пуста и суха, только ветер прокатывался от борта к борту. Медленно, с трудом пробирались мы с кормы на нос, подальше от хлопьев сажи, летевшей из дымовой трубы, и нас то бросало друг к другу, то начинало растаскивать в разные стороны, и руки наши напрягались, пальцы переплетались, и мы останавливались, я — крепко держась за поручни, она — за меня; и снова толкало друг на друга, и снова тянуло врозь; и вдруг, когда пароход особенно круто завалился на борт, меня швырнуло прямо на нее, я прижал ее к борту, схватившись за поручни руками, и она оказалась заперта с обеих сторон; и так мы стояли с ней, пока судно, замерев на какие-то мгновенья, как бы набирало силы для обратного броска, стояли, обнявшись, под открытым небом, щека к щеке, и волосы ее бились на ветру и хлестали меня по глазам; темный горизонт клокочущей воды, здесь и там подсвеченный золотом, остановился где-то высоко над нами, потом пошел, понесся вниз, и прямо перед собой сквозь волосы Джулии я увидел широко распахнутое золотое закатное небо, а ее прижало к моему сердцу, и мы повисли у борта на моих неразжатых руках, все так же щека к щеке.

И в эту минуту, когда я чувствовал ее губы у своего уха, а на лице ее теплое дыхание в соленом холодном дыхании ветра, она сказала, хотя я не произнес ни слова: „Да, сейчас“, — и, когда пароход выровнялся и качка на какое-то время утихла, Джулия увела меня вниз.

Сейчас было не время для упоений, им еще наступит свой черед, как ласточкам и липовому цвету. А теперь, на разбушевавшемся океане, надлежало выполнить некую формальность, не более. Я вступал во владение ее узкими чреслами и скреплял мое право печатью, дабы потом, на досуге, блюсти и лелеять свое достояние.

В тот вечер мы ужинали высоко в пароходном ресторане и сквозь полукруглое окно видели, как загорались звезды и покачивались на небосклоне, подобно тому, как некогда, вспомнилось мне, они покачивались между башнями и островерхими крышами Оксфорда. Стюарды обещали на завтрашний вечер снова оркестр и полный ресторан народу и советовали, если мы хотим удобно разместиться, заказать столик загодя.

— О господи, — сказала Джулия, — где же нам, сиротам шторма, прятаться в хорошую погоду?

Я не мог оставить ее в ту ночь, но на рассвете следующего утра, опять пробираясь длинными коридорами к себе в каюту, я вдруг заметил, что могу идти, не держась за стены; пароход быстро скользил вперед по успокоившемуся морю, и я понял, что нашему уединению пришел конец.

Моя жена радостно окликнула меня из своей каюты:

— Чарльз, Чарльз, я так хорошо себя чувствую! Угадай, что я ем на завтрак?

Я зашел к ней. Она ела бифштекс.

— Я созвонилась с парикмахерской — представляешь, они не могли записать меня раньше чем на четыре часа, столько у них вдруг оказалось клиентов. Так что до вечера я сегодня нигде не покажусь, но к нам сюда собирается с визитами уйма народа, и я пригласила Дженет с Майлсом позавтракать у нас в гостиной. Боюсь, я была тебе эти двое суток никудышней женой. Чем ты тут занимался?

— Один вечер, — ответил я, — мы до двух часов играли здесь, у тебя за дверью, в рулетку, и господин, который затеял игру, в конце концов утратил дар речи.

— Бог мой. Какое малопочтенное занятие. А ты хорошо себя вел, Чарльз? Не крутил романов с сиренами?

— Не с кем было. Я почти все время проводил с Джулией.

— О, чудесно. Я давно хотела, чтобы вы подружились. Она единственная из моих подруг, которая непременно должна была тебе понравиться. Для нее, я думаю, ты был настоящей находкой. Ей довольно невесело жилось последнее время. Вряд ли она тебе рассказывала, но… — И моя жена поспешила изложить мне ходячую версию о поездке Джулии в Нью-Йорк, — Позову ее сегодня на коктейль, — заключила она.

Джулия пришла вместе с другими, и теперь просто находиться рядом с нею было великим счастьем.

— Я слышала, ты тут без меня любезно опекала моего супруга? — сказала моя жена.

— Да, мы были с ним неразлучны. Он, я и еще один неизвестный господин.

— Мистер Крамм, что с вашей рукой?

— Это все пол в ванной, — ответил мистер Крамм, приступая к детальному описанию происшедшего с ним несчастного случая.

В тот вечер капитан ужинал в кают-компании, и круг избранных у него за столом замкнулся, так как оба стула по правую руку от епископа оказались тоже заняты четой пожилых японцев, которые выслушивали его прожекты установления всемирного братства человечества с глубоким, вежливым интересом. Капитан галантно подтрунивал над Джулией, предлагал, раз она так стойко перенесла шторм, зачислить ее в команду; за годы плаваний у него накопился запас шуточек на любой случай. Моя жена, только что из косметического кабинета, без каких-либо следов трехсуточной морской болезни на лице, затмевала в глазах многих Джулию, в чьем облике исчезла живописная печаль, уступив место тайной радости и тишине души; тайной для всех, кроме меня; разделенные толпой, мыбыли с нею одни, и близость наша была нерасторжима, как накануне ночью, когда мы лежали в объятиях друг друга.

В тот вечер на корабле царило праздничное настроение. И хоть завтра предстояло подняться на заре, чтобы успеть упаковаться к началу высадки, в эту ночь каждый стремился наверстать упущенные из-за шторма удовольствия. Уединения искать было негде. Все самые укромные уголки кишели людьми; танцевальная музыка, громкий, возбужденный разговор; взад-вперед снующие стюарды с подносами, резкий голос офицера, правящего лотереей: „Птичка-единичка! Костыли — одиннадцать! А теперь встряхнем мешок!“, — миссис Оглендер в бумажном колпаке, мистер Крамм с забинтованной рукой, чета пожилых японцев, церемонно бросающих серпантин и шипящих по-гусиному.

Я не говорил с Джулией с глазу на глаз весь вечер.

На следующий день мы сошлись на минуту у правого борта, когда все пассажиры столпились с противоположной стороны — наблюдали прибытие портовых чиновников и разглядывали зеленый девонский берег.

— Куда ты теперь?

— Немного побуду в Лондоне, — ответила она.

— Селия собирается прямо домой. Хочет видеть детей.

— И ты?

— Нет.

— Значит, в Лондоне.

— Чарльз, этот рыжий человек — ну, помнишь, капитан Буремглой? — сказала моя жена. — Его сняли двое полицейских в штатском.

— Не видел. С той стороны было слишком много народу.

— Я посмотрела поезд и послала телеграмму. Мы будем дома к ужину. Дети уже лягут спать. Не знаю, может быть, поднять Джонджона в виде исключения?

— Ты поезжай, — сказал я. — Я должен задержаться в Лондоне.

— Чарльз, это невозможно! Ты ведь не видел Каролину!

— Разве она так уж изменится за одну-две недели?

— Милый, она меняется каждый день.

— Ну а тогда зачем на нее смотреть теперь? Мне очень жаль, дорогая, но я должен распаковать полотна и посмотреть, как они перенесли перевозку. И мне нужно теперь же договориться насчет выставки.

— Ты думаешь? — с сомнением сказала моя жена, но я знал, что ее противодействие прекратилось, как только я сослался на секреты моего ремесла. — Ужасно обидно. И потом, я даже не уверена, что Эндрю и Синтия уже съехали с квартиры. Они ведь снимали до конца месяца.

— Поеду в гостиницу.

— Но это так грустно. Я не могу допустить, чтобы первую ночь на родине ты провел один-одинешенек. Я останусь с тобой.

— Дети будут огорчены.

— Да-да. Это верно. — Ее дети, моя живопись — два секрета двух ремесел.

— А в конце недели ты приедешь?

— Если смогу.

— Все с британскими паспортами, пожалуйте в курительную комнату, — объявил стюард.

— Я уговорилась с этим милым человеком из Форин-офис, который сидел с нами за столом, он увезет нас с собою без очереди, — сказала моя жена.

Глава вторая

Мысль назначить вернисаж на пятницу принадлежала моей жене.

— На этот раз мы должны добиться внимания критиков, — заявила она. — Пора им понять, что к тебе надо относиться серьезно. Вот мы и предоставим им такую возможность. Если открытие перенести на понедельник, они почти все только-только вернутся в город и успеют набросать всего по нескольку строк перед ужином — меня сейчас интересуют только еженедельники, конечно. А вот если они смогут не спеша, по-воскресному все обдумать за два дня на лоне природы, отношение у них будет совсем другое. Они усядутся за письменный стол после доброго деревенского обеда, поддернут манжеты и накатают на досуге солидные, пространные эссе, которые потом перепечатают в томиках своих избранных статей. На этот раз меньшим мы довольствоваться не можем.

За этот месяц подготовки она несколько раз приезжала из нашего загородного дома в город, составляла списки приглашенных, помогала развешивать картины.

В пятницу утром я позвонил Джулии.

— Мне уже осточертели эти картины, — сказал я, — я рад бы их больше никогда не видеть, но, боюсь, мне еще придется сегодня там появиться.

— Ты хочешь, чтобы я пришла?

— Предпочел бы тебя там не видеть.

— Селия прислала приглашение, и на карточке зелеными чернилами написано: „Приводите всех“. Когда мы встречаемся?

— В поезде. Ты можешь заехать и прихватить мои вещи?

— Если они у тебя уже упакованы. Я могу и тебя самого прихватить и довезти до галереи. У меня в двенадцать примерка там по соседству.

Когда я вошел в галерею, моя жена стояла у окна и смотрела на улицу. За спиной у нее какие-то незнакомые любители живописи переходили от полотна к полотну с каталогами в руках; это были лица, некогда приобретшие в галерее какую-нибудь гравюру и поэтому числившиеся в списке почетных гостей.

— Никто еще не приходил, — сказала моя жена. — Я здесь с десяти часов. Скука ужасная. Чья это была машина, в которой ты приехал?

— Джулии.

— Джулии? Почему же ты ее не привел сюда? Как это ни странно, я сейчас только говорила о Брайдсхеде с одним забавным маленьким господином, который, как выяснилось, отлично всех знает. Он из пожилых мальчиков-подручных лорда Постамента в редакции „Дейли свин“. Я попробовала подсказать ему кое-какие мысли и формулировки, но, по-моему, он знает о тебе больше, чем я. Он утверждает, что встречал меня когда-то в Брайдсхеде. Жаль, что Джулия не зашла; мы могли бы спросить ее о нем.

— Я хорошо его помню. Он мошенник.

— Да, это видно на расстоянии. Он рассказывал тут о „брайдсхедовской клике“, как он выразился. Оказывается, Рекс Моттрем превратил Брайдсхед в штаб-квартиру партийной смуты. Ты это знал? Господи, что бы сказала бедная Тереза Марчмейн?

— Я еду туда сегодня вечером.

— О, Чарльз, только не сегодня; сегодня ты не можешь никуда уехать. Тебя ждут, наконец, дома. Ты обещал приехать, как только выставка будет устроена. Джонджон с няней написали большой транспарант: „Добро пожаловать!“ И ты еще не видел Каролину.

— Мне очень жаль, но это решено.

— Кроме того, папа сочтет все это очень странным. И Бой приедет домой на воскресенье. И ты еще не видел новой студии. Нет, сегодня ты не должен уезжать. А меня они приглашали?

— Разумеется. Но я знал, что ты не сможешь поехать.

— Действительно, сейчас это невозможно. Другое дело, если бы ты предупредил меня заранее. Я бы с удовольствием полюбовалась „брайдсхедовской кликой“ в домашней обстановке. По-моему, ты поступил отвратительно, но сейчас не время для семейных перебранок. Кларенсы обещали приехать до обеда; они могут быть с минуты на минуту.

Наш разговор был прерван, однако не членами королевской фамилии, а женщиной-репортером одной из центральных газет, ее подвел к нам в эту минуту распорядитель выставки. Ей нужны были не картины, а „человеческий материал“ об ужасах и опасностях моей экспедиции. Я поручил ее моей жене и назавтра прочел в газете следующее: „Известный по „Старинным домам“ Чарльз Райдер — добровольный изгнанник. Мэйфэр не может предложить ничего равного змеям и вампирам тропических джунглей — таково мнение великосветского художника Райдера, оставившего особняки великих мира сего ради руин в дебрях Экваториальной Африки…“

Залы стали наполняться, и скоро я уже был по горло занят своими обязанностями любезного хозяина. Моя жена была повсюду — встречала входящих, знакомила незнакомых, искусно преобразуя случайное сборище в общество друзей. Я видел, как она подводила одного за другим к столику, где лежал подписной лист на новую книгу „Латинская Америка Райдера“, и слышал, как она говорила: „Нет, дорогой мой, нисколько. Неужели вы думали, что меня могло это удивить? Чарльз живет только одним — Красотой. Я думаю, что ему прискучило получать ее в готовом виде у нас в Англии, у него возникла потребность уехать и самому создать ее. Он хотел завоевывать новые миры. Ведь об английских усадьбах он уже сказал последнее слово, вы согласны? Я не хочу сказать, что он оставил их окончательно. Уверена, что для друзей он всегда готов будет сделать один-два вида“.

Фотограф свел нас вместе, полыхнул лампой в лицо и отпустил в разные стороны.

Внезапно стало довольно тихо, публика расступилась — всеобщее замешательство знаменовало собой прибытие членов королевской фамилии. Я увидел, как моя жена присела в реверансе, и услышал ее слова: „О сэр, вы так добры!“ — затем я был вытолкнут на свободное от людей пространство, и герцог Кларенс сказал, обращаясь ко мне:

— Там, должно быть, жара стоит несусветная?

— Да, сэр.

— Удивительно, как вам удалось передать это ощущение жары. Мне сделалось просто не по себе в моем теплом пальто.

— Ха-ха.

Когда они уехали, моя жена всполошилась:

— Боже, мы опаздываем к обеду. Марго дает обед в твою честь. — А в такси она сказала: — Знаешь, мне сейчас пришла в голову одна мысль. Почему бы тебе не написать герцогине Кларенс и не попросить позволения посвятить ей „Латинскую Америку“?

— С какой стати?

— Ей это было бы приятно.

— Я никому не собирался ее посвящать.

— Ну, вот опять. Как это на тебя похоже, Чарльз. Разве трудно доставить человеку удовольствие?

За обедом собралось человек двенадцать, и, хотя хозяйке и моей жене нравилось думать будто виновником торжества являюсь я, было очевидно, что больше половины из них и не слыхали о моей выставке и приехали просто потому, что были званы и не имели в это время других дел. Весь обед прошел у них в разговорах о миссис Симпсон, однако почти все вернулись вместе с нами в галерею.

Послеобеденные часы были самыми оживленными. Появились представители Тэйтовской галереи и Национального художественного фонда, они посулили вскоре возвратиться со своими коллегами и просили пока оставить за ними для окончательного решения некоторые картины. Самый влиятельный критик, который когда-то разделался со мною двумя-тремя убийственными покровительственными фразами, заглянул мне в глаза из-под опущенных полей своей мягкой шляпы, кутая подбородок в толстый шарф, и, сдавив мне локоть, буркнул:

„Я знал, что в вас это есть. Сразу чувствовалось. Этого я и ждал“.

Слова похвалы доносились до меня равно из простых и изощренных уст. „Если бы вчера меня спросили, — слышал я в одном конце, — мне бы в голову не пришло назвать имя Райдера. Столько мужества, столько страсти“.

Им всем казалось, что они видят что-то новое. Иначе было на моей предыдущей выставке, происходившей в этих же самых залах незадолго до моего отъезда. Тогда на всем лежала заметная тень усталости. И разговоры больше касались не меня, а домов, их владельцев, разных связанных с ними историй. Та же дама, припомнилось мне вдруг, которая сейчас восхищалась моей страстностью и мужественностью, остановилась тогда неподалеку от меня перед полотном, на которое я употребил столько мучительного труда, и бросила: „Все так просто, так легко“.

Предыдущая выставка была мне памятна еще по одной причине: как раз в те дни я обнаружил, что моя жена мне неверна. Тогда, как и теперь, она была вездесущей, неутомимой хозяйкой, и я слышал, как она говорила: „Стоит мне увидеть теперь что-нибудь красивое — дом или пейзаж, — и я говорю себе: это — для Чарльза. Я на все смотрю его глазами. Он для меня — вся Англия“.

Я слышал, как она это говорила; подобные изречения вошли у нее в привычку. В течение всей нашей супружеской жизни меня неизменно мутило от отвращения, когда я слышал, что она говорит. Но в тот день в этой же самой галерее я выслушал ее совершенно равнодушно, вдруг осознав, что отныне она бессильна причинить мне боль; я был свободен, она сама выпустила меня на волю своей минутной подлой оплошностью; ветвистое. украшение у меня на лбу превратило меня в одинокого и гордого царя лесов.

Незадолго перед закрытием моя жена сказала:

— Милый, я должна ехать. Успех был потрясающий, правда? Я придумаю какое-нибудь объяснение для моих домашних, но, право же, мне жаль, что все получилось именно так.

„Значит, знает, — подумал я. — В проницательности ей не откажешь. Вынюхивает с самого обеда и, конечно, напала на след“.

Я подождал, пока она уйдет, и уже собрался последовать за нею — залы к этому времени почти опустели, — как вдруг у входа раздался голос, который я не слышал много лет, незабываемый, с легким нарочитым заиканием, с утрированной негодующей интонацией.

— Нет. Я не п-п-принес пригласительного билета. Не знаю даже, получал ли я пригласительный билет. Я п-пришел не со светским визитом; не хочу втереться в знакомые к леди Селии; и мне не нужно, чтобы в „Тэтлер“ попала моя фотография; я пришел не себя выставлять, а смотреть на картины. Вам, по всей видимости, неизвестно, что здесь выставлены картины. Я, п-п-представьте, имею личный интерес к их автору, к художнику — если это слово вам что-нибудь говорит.

— Антуан — сказал я, — входите.

— Мой милый, там сидит г-горгона, она решила, что я незваный гость. Я только вчера приехал в Лондон и нынче за обедом случайно узнаю, что вы устроили новую выставку, ну и, естественно, бросаюсь со всех ног в сей храм искусства, дабы принести свою дань благоговения. Я очень изменился? Вы бы узнали меня? Где картины? Дайте-ка я вам их растолкую.

Антони Бланш нисколько не изменился с тех пор, как я его видел последний раз, и даже с тех пор, как я увидел, его впервые. Он быстрыми шагами устремился через зал к самому крупному полотну — зелено-черному пейзажу джунглей, — постоял перед ним, склонив голову набок, точно умный терьер, и спросил:

— Мой любезный Чарльз, откуда эта столь пышная растительность? Что сие, уголок оранжереи в Т-тренте или Т-трин-ге? Какой щедрый ростовщик взрастил, вам на радость, эти кроны?

Затем он обошел оба зала, не произнося больше ни слова и только испустив попутно два-три глубоких вздоха. Завершив осмотр, он опять вздохнул, еще глубже, чем прежде, и сказал:

— Зато я слышал, мой милый, вы счастливы в любви. А это все, не правда ли? Или почти все.

— Неужели так плохо?

Антони понизил голос до пронзительного шепота:

— Мой милый, не будем разоблачать ваше маленькое надувательство перед этими добрыми, простодушными людьми, — он заговорщицки повел глазами в сторону последних посетителей, — не будем портить им их невинное удовольствие. Мы с вами знаем, что все это п-полнейшая чеп-пуха. П-пойдемте же отсюда, дабы не оскорблять слуха знатоков. Я знаю здесь поблизости одно очень сомнительное питейное заведение. Отправимся туда и поговорим о ваших п-прочих п-п-обедах.

Понадобился этот голос из прошлого, чтобы вернуть меня на землю. Потоки похвал без разбора, изливавшиеся на мою голову в течение всего этого шумного дня, подействовали на меня, как рекламные щиты, возникающие между тополей вдоль длинной дороги через каждый километр и назойливо повторяющие название гостиницы, в которой тебе почему-то надлежит остановиться, так что в конце пути, пропыленный и изнемогший, ты неизбежно сворачиваешь под вывеску с тем названием, которое тебе сначала примелькалось, потом стало действовать на нервы и наконец вошло неотъемлемой частью в самый состав твоей усталости.

Антони повел меня по какому-то переулку, и между сомнительного вида книжной лавкой и подозрительной аптекой мы остановились перед дверью, на которой синей краской было выведено: „Голубой Грот. Вход только для членов клуба“.

— Не совсем ваша стихия, мой милый, зато, можете не сомневаться, моя. Но ведь вы пробыли сегодня в своей стихии целый день.

И, войдя в подъезд, где сильно пахло кошками, мы спустились куда-то вниз, откуда уже шел запах джина и окурков и доносились звуки радио.

— Мне дал этот адрес один грязный старикашка в Беф-сюр-ля-Туа. И я ему очень благодарен. Я так давно не был в Англии, а симпатичные местечки вроде этого ужасно недолговечны. Я только вчера вечером здесь отрекомендовался и уже чувствую себя совершенно как дома. Добрый вечер, Сирил.

— А, Тони, вернулся? — приветствовал нас юнец за стойкой.

— Наполним наши стаканы и сядем где-нибудь в углу. Вы должны п-помнить, мой милый, что здесь вы такая же белая ворона, такое же, я бы сказал, ненормальное явление, каким я был бы у „Брэтта“.

Бар был выкрашен кубовой краской; на полу лежал синий линолеум. На стенах и потолке были беспорядочно наклеены рыбы, вырезанные из серебряной и золотой бумаги. Несколько молодых людей пили у стойки или играли у монетных автоматов под наблюдением человека постарше с вылощенным, пропитым лицом. Возле автомата с жевательной резинкой послышались смешки; затем один из молодых людей подошел к нашему столику.

— Твой друг не хочет потанцевать со мной? — спросил он.

— Нет, Том, не хочет, и коньяка я тебе тоже не куплю, во всяком случае пока. Это очень нахальный юноша, настоящий вымогатель, мой милый.

— Ну, — сказал я с притворной непринужденностью, которой вовсе не испытывал в их вертепе, — что вы поделывали все эти годы?

— Мой милый, мы здесь для того, чтобы поговорить о том, что поделывали вы. Я следил за вами, мой милый. Я верен старой дружбе, и все эти годы я вами интересовался. — Он говорил, и синий бар вместе с барменом, синие плетеные кресла, и монетные автоматы, и граммофон, и парочка молодых людей, танцующих румбу на синем линолеуме, и хихикающие юнцы возле автоматов, и сизолицый лощеный господин со стаканом, сидящий в углу напротив, весь этот жалкий подпольный притон словно растаял, и я очутился снова в Оксфорде, у стрельчатого рескинского окна, за которым лежал зеленый двор колледжа Христовой церкви. — Я был на вашей первой выставке, — продолжал Антони, — и нашел, что она обаятельна. Там был один интерьер Марчмейн-хауса, очень английский, очень добропорядочный, но совершенно восхитительный. „Чарльз кое-что сделал, — сказал я себе, — не все, что ему предназначено, не все, на что он способен, но кое-что“.

Правда, уже тогда, мой милый, у меня возникло маленькое сомненьице. Мне показалось, что в вашей живописи есть что-то джентльменское. Вы должны помнить, что я не англичанин, мне чуждо ваше страстное поклонение хорошим манерам. Английский снобизм для меня — это нечто еще более зловещее, чем английская мораль. Но как бы то ни было, я сказал себе:

„Чарльз создал произведение восхитительное. Посмотрим, что он создаст дальше“.

Дальше мне в руки попал ваш очень красивый альбом — „Сельская и провинциальная архитектура“, так, кажется, он называется? Довольно толстый том, мой милый, и что же я в нем нахожу? Опять обаяние. „Это не совсем в моем вкусе, — подумал я, — это искусство чересчур английское“. Я, как вы знаете, отдаю предпочтение вещам более пикантным. Сень старого вяза, сандвич с огурцом, серебряный сливочник, английская барышня, одетая во что они там одеваются для игры в теннис— нет-нет, Джейн Остин, м-мисс М-митфорд — это все не для меня. И тогда, дорогой Чарльз, я, признаюсь честно, в вас отчаялся. „Я старый выродившийся латинянин, — сказал я себе, — а Чарльз (я имел в виду только ваше искусство, мой милый) — это деревенская барышня в цветастом муслиновом платье“.

Вообразите же теперь мое возбуждение, когда сегодня за обедом я вдруг услышал, что все вокруг только о вас и говорят. Я обедал у одной старой приятельницы моей матери, некой миссис Стьювесант Оглендер, оказалось, что она и ваша приятельница, мой милый. Это вульгарная, грубая баба, никак не подумал бы, что вы можете водить с ней компанию. Все присутствующие, как оказалось, успели побывать на вашей выставке, но, впрочем, разговаривали они не о ней, а о вас — о том, как вы вырвались на свободу, мой милый, уехали в тропики и заделались этаким Гогеном, этаким Рембо. Можете себе представить, как заколотилось мое старое сердце.

„Бедняжка Селия, — говорили они. — А ведь она столько для него сделала“, „Он всем обязан ей. Это ужасно“, „И с Джулией, подумайте, — говорили они. — После всего, что у нее было в Америке“, „Как раз когда она уже возвращалась к Рексу“.

„Ну а картины? — спрашивал я. — Расскажите мне о картинах“.

„Ах да, картины, — они отвечали. — Картины престранные“, „Совсем не в его обычной манере“, „Какая сила“, „Какое варварство“, „Я считаю их просто нездоровыми“, — объявила миссис Оглендер.

Мой милый, у меня едва достало сил усидеть на стуле. Мне хотелось выбежать вон из дома, вскочить в такси и крикнуть:

„Отвезите меня туда, где висят нездоровые картины Чарльза!“ И я действительно приехал, но после обеда в галерее набилось столько глупых женщин в этих ужасных шляпах, поэтому я ушел и отдохнул немного здесь с Сирилом и Томом и с этими толстомясенькими. Я вернулся в немодное время — в пять часов, охваченный страшным волнением; и что же я вижу? Я увидел, мой милый, что меня очень талантливо и очень рискованно разыгрывают. Это напомнило мне дорогого Себастьяна, который любил забавы ради наклеивать себе бороду. Передо мной было все то же обаяние, мой милый, простое, сливочное английское обаяние, рядящееся в тигровую шкуру.

— Вы совершенно правы, — сказал я.

— Мой милый, разумеется, я прав. Я был прав еще много лет назад — хотя о том, как давно это было, к счастью, не скажешь ни по вашей, ни по моей внешности, — когда, помните, предостерегал вас. Я пригласил вас со мной поужинать и за столом предостерег вас от обаяния. Особо мои предостережения касались семьи Флайтов. Обаяние — это английское национальное бедствие. Болезнь, которая распространена только на этих серых островах. Обаяние пятнает и губит все, к чему прикасается. Оно убивает любовь, убивает искусство; боюсь, мой милый, что оно убило и вас…

К нашему столику снова подошел молодой человек, по кличке Том.

— Не будь злюкой, Тони, — сказал он. — Купи мне коньяку.

Я вспомнил про поезд и оставил Антони в приятном обществе.

Когда я стоял на платформе возле вагона-ресторана, мимо меня проехали мои чемоданы и чемоданы Джулии, а за плечом носильщика маячила знакомая кислая физиономия горничной. Двери вагона уже закрывались, когда вошла Джулия и безмятежно уселась против меня. Я занял столик на двоих. Это был очень удобный поезд; он выезжал за полчаса до ужина и через полчаса после ужина прибывал на нашу станцию, а там мы садились не в поезд местной линии, как было во времена леди Марчмейн, а прямо в поджидающий автомобиль.

Мы отъехали от Паддингтонского вокзала уже затемно, и ровное свечение города скоро уступило место разбросанным огням пригородов, а затем и непроглядной тьме полей.

— Мне кажется, мы не виделись много дней, — сказал я.

— Шесть часов, и вчера были вместе все время. У тебя усталый вид.

— День был кошмарный: толпы посетителей, критики, Кларенсы, обед у Марго и под занавес полчаса справедливого разноса в баре гомосексуалистов… Мне кажется, Селия знает про нас.

— Ну что ж. Должна же она была когда-нибудь узнать.

— По-моему, знает весь Лондон. Приятель, пригласивший меня в этот бар, только сутки как вернулся из-за границы и уже слышал.

— Пусть все провалятся.

— А Рекс?

— А Рекса просто нет, — ответила Джулия. — Он не существует.

Поезд нес и нес нас сквозь тьму; на столах побрякивали ножи и вилки; темные круги джина и вермута в стаканах вытягивались в овалы и снова сокращались в круги, послушные покачиванию вагона, касались губ и отступали опять, не выплескиваясь через край; весь трудный день остался позади. Джулия сняла шляпу, забросила ее в сетку у себя над головой и встряхнула черными, ночными волосами, издав легкий вздох облегчения — то был вздох, предназначенный для подушки, для меркнущей золы в камине и для окна в спальной, распахнутого к звездам и к шороху обнаженных деревьев.

— Замечательно, что вы опять с нами, Чарльз. Совсем как в прежние времена.

„Как в прежние времена?“ — подумал я.

Рекс, которому было уже сорок лет, погрузнел, приобрел апоплексический румянец и утратил канадский акцент, зато говорил теперь, как все его друзья, громким сиплым голосом; им словно приходилось постоянно напрягать связки, чтобы перекричать остальных; казалось, расставшись с молодостью, они не могли больше тратить время на то, чтобы говорить по очереди, слушать, отвечать; времени хватало разве только на смех — на гортанный безрадостный смешок, мелкую разменную монету доброй воли.

С полдюжины этих его друзей собралось теперь в Гобеленовом зале: политики, „молодые консерваторы“, перевалившие за сорок, с залысинами и склонностью к гипертонии, один социалист из шахтеров, уже перенявший интеллигентный выговор, но сигары крошились у него на губах, а рука, державшая стакан, нехорошо дрожала; финансист, старше чем остальные, и, судя по тому, как они с ним обращались, богаче; влюбленный фельетонист из газеты, единственный среди всех хранивший молчание и мрачно пожиравший глазами единственную среди них женщину; и сама эта женщина, отзывающаяся на имя Гризель, осведомленная и продувная особа, которую они все в глубине души, кажется, побаивались.

Побаивались они и Джулию, всем обществом, включая Гризель. Джулия поздоровалась и извинилась за то, что не была дома и не могла их встретить, и тон ее был таким, что они ненадолго притихли. После этого она увела меня, и мы сели у камина, а буря разговоров разразилась с новой силой и долго еще бушевала над нашими головами.

— Да он может хоть завтра на ней жениться и сделать ее королевой!

— В октябре у нас была такая возможность. Почему, объясните, мы не пустили итальянский флот на дно Средиземного моря? Почему не стерли Силезию с лица земли? Почему не высадились на Пантеллерии?

— Франко — это просто немецкий агент. Они вздумали поставить его у власти, чтобы обеспечить себя воздушными базами для бомбардировки Франции. Ну, как бы то ни было, этот номер у них не прошел.

— Монархия стала бы только крепче, чем когда-либо со времен Тюдоров. Народ его поддерживает.

— Пресса его поддерживает.

— Я его поддерживаю.

— И вообще кто сейчас обращает внимание на разводы? Старые девы, которым они в любом случае не угрожают?

— Если только он надумает вывести их шайку на чистую воду, они просто разбегутся и исчезнут, как… как…

— Почему мы не закрыли Канал? Почему не бомбили Рим?

— И не понадобилось бы. Одна решительная нота…

— Одно решительное выступление в парламенте…

— Одна маленькая демонстрация силы…

— Все равно, Франко не сегодня-завтра уберется обратно в Марокко. Мне говорил один человек, только что из Барселоны…

— … Один человек, только что из Форта Бельведер…

— … Один человек, только что из Палаццо ди Венециа…

— Нам только нужно показать им.

— Показать Болдуину…

— Показать Гитлеру…

— Показать их шайке…

— … не доживу до того, чтобы увидеть мою страну, родину Клайва и Нельсона…

— … мою страну, родину Хоукинса и Дрейка.

— … родину Пальмерстона…

— Будьте любезны, перестаньте, — сказала Гризель фельетонисту, который в порыве чувств пытался вывихнуть ей запястье. — Мне это не доставляет удовольствия.

— Не знаю, что отвратительнее, — сказал я, — искусство и мода Селии или политика и деньги Рекса.

— Что нам до них?

— О, моя любимая, почему любовь заставляет меня ненавидеть весь мир? Ведь она должна действовать как раз наоборот. У меня такое чувство, будто все люди и бог тоже в сговоре против нас с тобой.

— Так оно и есть.

— Но мы все равно счастливы, им назло. Здесь, сейчас, мы счастливы вдвоем, и они ничего не могут нам сделать, правда?

— Сегодня ночью, сейчас не могут.

Сегодня и сколько еще ночей?

Глава третья

— Помнишь ли, — спросила Джулия тихим летним вечером, напоенным запахами цветущих лип, — помнишь ли тот шторм?

— Болтающиеся бронзовые двери.

— Розы в целлофане.

— Господина, который пригласил всех на „суарею“, а потом исчез.

— Помнишь, как вдруг выглянуло из-за туч заходящее солнце и осветило наш последний вечер? Совершенно так же, как сегодня.

Весь день низкие тучи висели над самой землей, летний дождь с порывами ветра то и дело стучался в окна, и я несколько раз откладывал кисти, пробуждая Джулию от легкого транса, в котором она позировала мне уже бессчетное множество раз; мне никогда не надоедало писать ее, находить в ее облике все новое великолепие и новую нежность; в конце концов мы рано поднялись наверх, и, когда, переодевшись к ужину, спустились в гостиную, мир предстал перед нами преображенным — тучи рассеялись, светило вечернее солнце, ветер улегся и только чуть веял, колыша ветви цветущих лип, чей свежий после дождя аромат смешивался со сладким запахом буксовых кустов и высыхающего камня. Тень обелиска перечеркивала террасу.

Я принес из галереи две садовые подушки и положил на бортик фонтана. И здесь сидела Джулия в узкой золотой тунике с белой накидкой, опустив руку в воду и безмятежно играя изумрудным перстнем, ловя зелеными гранями отблеск заката; фантастические каменные изваяния высились над темной ее головой, словно гора зеленого мха, сверкающего камня и густой тени, а вода вокруг струилась и бурлила, вспыхивая сотней маленьких пожаров.

— … можно вспоминать, вспоминать, — говорила она. — Сколько было после этого дней, когда мы не виделись? Сто наберется, как ты думаешь?

— Меньше.

— Два рождества…

Эти унылые ежегодные экскурсии в благопристойность. Баутон, наше родовое имение, дом моего кузена Джаспера… С какими тяжелыми воспоминаниями детства я возвращался в его кедровые коридоры, его дышащие сыростью стены! С каким сердечным раздражением я и мой отец, сидя бок о бок в машине моего дяди, сворачивали в аллею веллингтоний, зная, что в конце пути нас встретят дядя, тетя, тетушка Филипа, кузен Джаспер, в последние годы еще жена и дети Джаспера; а кроме них, быть может, уже прибывшие или ожидаемые с минуты на минуту моя жена и мои дети. Это ежегодное рождественское жертвоприношение соединяло нас; здесь на Рождество с его гирляндами остролиста и омелы, с елкой, ритуальными рождественскими играми и угощениями, с деревенским хором на старинных кедровых антресолях, с пакетами из тисненой оберточной бумаги, перевязанными золотым шпагатом, здесь вопреки любым слухам, ходившим о нас в течение года, мы с ней считались мужем и женой. „Мы должны сохранять это положение любой ценой во имя наших детей“, — говорила моя жена…

— Да, два рождества… И три дня хорошего тона, прежде чем я последовал за тобой на Капри.

— В наше первое лето.

— Помнишь, как я остался в Неаполе, потом приехал, как мы сговорились встретиться на горной тропе и все это оказалось зря?

— Я вернулась на виллу и говорю: „Папа, угадай, кто приехал в гостиницу?“ А он отвечает: „Чарльз Райдер, я полагаю“. Я спрашиваю: „Как ты догадался?“, а папа говорит: „Кара вернулась из Парижа с известием, что вы с ним неразлучны. У него, как видно, особая склонность к моим детям. Что ж, привези его сюда. По-моему, здесь хватит места“.

— Еще как-то у тебя была желтуха и ты не позволяла мне тебя видеть.

— А в другой раз у меня была инфлюэнца, и ты боялся приходить.

— И бессчетные поездки к избирателям Рекса.

— И коронационная неделя, когда ты сбежал из Лондона. И твоя миссия доброй воли к тестю. И еще тот раз, когда ты ездил в Оксфорд писать картину, которая им не понравилась. Да, дней сто, не меньше.

— Сто дней, потерянных из двух с небольшим лет… и ни одного дня холода, недоверия или разочарования.

— Ни одного.

Мы замолчали; только птицы в липовых кронах щебетали на множество чистых, еле слышных голосов; только вода журчала среди резных камней.

Джулия взяла платок из моего нагрудного кармана и вытерла руку; потом закурила сигарету. Я боялся пресечь чреду воспоминаний, но оказалось, что мысли наши на этот раз бежали в разных направлениях, потому что, когда Джулия наконец заговорила, слова ее были печальны:

— А дальше что? Еще сто дней?

— Вся жизнь.

— Я хочу стать твоей женой, Чарльз.

— Конечно. Что вдруг сейчас?

— Война, — сказала Джулия. — Ввечеру, поутру, не сегодня-завтра. Я хочу прожить с тобою хоть несколько дней по-настоящему спокойно.

— А это неужели не покой?

Солнце клонилось к лесу на дальних холмах; обращенные к нам склоны покрыла вечерняя тень, только пруды внизу полыхали закатным огнем; свет перед смертью разгорался все пышнее, прочертив через луг длинные тени, вступив на широкие каменные пространства террасы, воспламенив окна, осветив карнизы, колонны, купол, разложив все пестрые ароматные товары земли, листву, камень и окружив сиянием голову и золотые плечи сидящей рядом со мною женщины.

— Что же тогда покой, если не это?

— Еще очень многое. — И холодным, деловитым тоном она продолжала: — Брак не совершается по первому побуждению. Сначала должен быть развод, два развода. Нужно выработать план,

— План, развод, война — и это в такой вечер!

— Иногда я чувствую, — сказала Джулия, — словно прошлое и будущее так теснят нас с обеих сторон, что для настоящего совершенно не остается места.

Тут по ступеням навстречу закату сошел Уилкокс и объявил, что ужинать подано.

В Расписной гостиной ставни были закрыты, шторы задернуты и ярко горели свечи.

— О, три персоны?

— Да, ваша светлость, лорд Брайдсхед приехал полчаса назад. Он просил передать, чтобы вы приступали к ужину, не дожидаясь его, так как он может слегка запоздать.

— Он бог знает как давно не был, — сказала Джулия. — Не понимаю, чем он там занимается в Лондоне.

Мы часто гадали об этом, теряясь в самых фантастических предположениях, ибо Брайди был личность таинственная, некое скрытное, подпольное существо, тупорылый зверь, который роет подземные ходы, прячется от солнечного света и долгие месяцы проводит в спячке. Всю свою взрослую жизнь он пребывал в полнейшем бездействии, разговоры о том, чтобы ему вступить в армию, стать, членом парламента, уйти в монастырь, так и остались разговорами. Наверняка о нем было известно только одно — да и то потому, что как-то в пору газетного голода это послужило темой большой заметки под заглавием „Редкое хобби пэра“, а именно что он собирает коллекцию спичечных коробков. Он наклеивал их на доски, завел на них картотеку и занимал под них с каждым годом все больше и больше места в своем маленьком вестминстерском доме. Сначала газетная известность смущала его, однако вскоре он нашел в ней большое удовлетворение, так как получил благодаря ей возможность установить контакты с коллекционерами во всех частях света и теперь переписывался с ними и обменивался дубликатами. Ни о каких других его интересах сведений не было. Он по-прежнему возглавлял марчмейнских охотников и неукоснительно, бывая дома, выезжал с ними раз в неделю; но никогда не ездил с соседями, у которых были лучшие угодья. Настоящего спортивного азарта он не испытывал и в тот сезон был на охоте считанное число раз; дружбу он ни с кем не водил, исправно навещал своих теток и присутствовал на официальных обедах, которые устраивались католическими кругами. В Брайдсхеде он исполнял все необходимые общественные обязанности, внося с собой на трибуну, на банкет и на заседания всевозможных комитетов туман прямолинейности и отчуждения.

— На той неделе в Уондсворте был найден труп девушки, задушенной куском колючей проволоки, — заметил я, возобновляя старую игру.

— Не иначе как дело рук Брайди. Он такой. — Мы просидели за столом с четверть часа, когда он наконец к нам присоединился, торжественно войдя в комнату в своем бутылочно-зеленом бархатном смокинге, который он всегда держал в Брайдсхеде и надевал, выходя к столу. В тридцать восемь лет он сильно облысел и обрюзг и вполне мог сойти за сорокапятилетнего.

— Гм, — сказал он, — гм. Только вы двое. Я надеялся застать также и Рекса.

Я часто пытался представить себе, что он думает обо мне и о моем постоянном присутствии; мне казалось, он с полным равнодушием принимает меня как члена семьи. Дважды за два прошедших года он удивил меня поступками, которые можно было понять как знаки дружеского расположения: на прошлое Рождество он прислал мне свою фотографию в одеянии мальтийского рыцаря, а вскоре после этого пригласил меня на обед в своем клубе. И тому и другому имелось объяснение: он заказал слишком много отпечатков своего портрета и не знал, куда их девать; и он гордился своим клубом. Это было удивительнейшее объединение людей, занимавших весьма видное положение в своих областях, они встречались раз в месяц и проводили вечер за церемонным дуракавалянием; каждый имел прозвище — Брайди звался Братец Гранд — и носил соответствующий, изготовленный по специальному рисунку бриллиантовый знак наподобие ордена; еще у них были особые клубные пуговицы на жилетах и очень сложный ритуал представления гостей; по окончании обеда зачитывался доклад и произносились шуточные спичи. Члены клуба щеголяли друг перед другом своими знаменитыми гостями, а так как у Брайди друзей не было, а я был довольно известен, он и пригласил меня. Даже там, за клубным столом, я чувствовал, что от Брайдсхеда исходят магнетические волны светской неловкости, образуя вокруг него словно маленькое море всеобщего замешательства, в котором он плавал невозмутимо, как бревно.

Брайди сел против меня и склонил над тарелкой розовую лысину.

— Ну, Брайди, какие новости?

— У меня действительно есть некоторые новости, — ответил он. — Однако дело терпит.

— Скажи сейчас.

Он сделал гримасу— в том смысле, что, мол, нельзя же при слугах, — и тут же спросил:

— Как продвигается картина, Чарльз?

— Какая картина?

— Ну, та, что там сейчас у вас на стапелях.

— Я начал набрасывать портрет Джулии, но сегодня свет очень переменчив.

— Портрет Джулии? Мне казалось, вы ее уже писали. Я полагаю, это совсем не то, что архитектура. И видимо, гораздо труднее.

Его беседа всегда изобиловала долгими паузами, во время которых сознание его казалось застывшим, но в конце концов он, изумляя отвлекшегося собеседника, неизменно возвращался к тому, на чем остановился. Вот и теперь, по прошествии не менее чем минуты, он произнес:

— Мир полон самых различных предметов.

— Несомненно, Брайди.

— Если бы я был художником, — продолжал он, — я бы всякий раз избирал совершенно новый предмет. Но обязательно что-нибудь динамичное, как… — И снова пауза. Что сейчас последует, — гадал я. — Летучий Голландец? Кавалерийская атака? Хенлейская регата? — …как Макбет, неожиданно докончил он. — Было что-то нелепое в мысли о Брайди как о художнике-жанристе или баталисте. В нем вообще было немало абсурдного, и одновременно в его позиции стороннего лица, человека без возраста было какое-то достоинство; он был еще полудитя и уже почти старец, сегодняшняя жизнь даже и не теплилась в нем; он был прямолинеен и непробиваем и совершенно равнодушен к миру, и это внушало даже уважение. Мы много смеялись над ним, но он никогда не был до конца смешон; временами он оказывался грозен.

Мы сидели и обсуждали положение в Центральной Европе, как вдруг, пресекая эту бесплодную тему, Брайди спросил:

— Где мамины драгоценности?

— Вот это было мамино, — ответила Джулия. — И вот это. Мы с Корделией получили все ее собственные вещи. А фамильные драгоценности лежат в банке.

— Я давно их не видел — по-моему, всех мне не показывали никогда. Что там есть? Помнится, мне говорили, что там какие-то знаменитые рубины?

— Да, ожерелье. Мама его часто носила, неужели ты не помнишь? И жемчуга, они всегда были у нее. А многие вещи оставались в банке из года в год. Там, я помню, есть какие-то ужасные бриллиантовые подвески и викторианское бриллиантовое колье, которое сейчас никто не наденет. А что?

— Мне бы хотелось как-нибудь посмотреть на них.

— Послушай, папа не собирается их закладывать? Неужели он опять в долгах?

— Нет-нет, ничего похожего.

Брайди ел много и не торопясь. Мы с Джулией смотрели на него при свете свечей. Наконец он проговорил:

— Будь я Рекс, — он был полон подобных допущений:

„Будь я епископ Вестминстерский“, „Будь я главой железнодорожной компании „Большая Западная““, „Будь я актрисой“, словно он лишь по совершенной случайности не является ни тем, ни другим, ни третьим и может еще в одно прекрасное утро проснуться в своем истинном обличье, — будь я Рекс, я бы жил среди своих избирателей.

Рекс говорит, что, живя вдали отсюда, экономит себе четыре рабочих дня в неделю.

Жаль, что его сегодня здесь нет. Я должен сделать одно сообщение. Я…

— Брайди, не будь таким таинственным. Скорей скажи, в чем дело.

Он снова сделал гримасу „не при слугах“. Позже, когда на столе появился портвейн и мы остались втроем, Джулия сказала:

— Я и не подумаю уйти, пока не услышу твоего сообщения!

— Ну хорошо, — проговорил Брайди, откинувшись на спинку стула и пристально разглядывая свой стакан с вином. — „Не далее как в понедельник вы бы все равно прочли об этом черным по белому в газетах. Я собираюсь жениться. Надеюсь, тебя это радует“.

— Брайди! Как… как чудесно! На ком же?

— Ты не знаешь.

— Она хорошенькая?

— Я думаю, хорошенькой ее едва ли можно назвать. Приятная — вот, пожалуй, подходящее слово. Она крупная женщина.

— Толстая?

— Нет, крупная. Фамилия ее Маспрэтт, миссис Маспрэтт, зовут Берил. Я знаком с нею долгое время, но до прошлого года у нее был муж; теперь она овдовела. Что тут смешного?

— Прости, Брайди. Совершенно ничего. Просто все так неожиданно. Она… она твоих лет?

— Да, я думаю, примерно моих. У нее трое детей, старший мальчик в этом году поступил в Эмплфорт. Они живут в довольно стесненных обстоятельствах.

— Но, Брайди, где ты ее нашел?

— Ее покойный муж, адмирал Маспрэтт, собирал спичечные коробки, — с бесподобной серьезностью ответил он.

Джулия затрепетала от еле сдерживаемого смеха, потом, овладев собой, спросила:

— Но ты женишься не ради ее спичечных коробков?

— Нет-нет, вся коллекция передана в собственность Фалмутской городской библиотеки. Я испытываю к этой женщине самое сердечное расположение. Несмотря на все жизненные трудности, она неизменно сохраняет бодрость духа, любит театр. Она связана с Католической гильдией актеров-любителей.

— А папа знает?

— Я получил от него сегодня письмо, где он выражает свое одобрение. Он давно склонял меня к женитьбе.

В эту минуту нам с Джулией одновременно пришло в голову, что мы напрасно дали волю удивлению и любопытству; и мы оба стали поздравлять его с сердечностью, в которой почти отсутствовала шутливость.

— Благодарю, — ответил он. — Благодарю вас. Я считаю себя счастливцем.

— Но когда мы с ней познакомимся? Право, тымог бы привезти ее с собой.

Брайди не ответил; он сидел, попивая портвейн и мечтательно глядя перед собою.

— Брайди, — сказала Джулия, — хитрый старый крот, ну почему ты ее не привез, скажи на милость?

— О, это никак нельзя, знаете ли.

— Да почему же? Я умираю от нетерпения скорее с ней познакомиться. Давай позвоним ей сейчас и пригласим приехать. Она сочтет нас очень странными людьми, если мы в такое время оставим ее одну.

— У нее дети, — сказал Брайдсхед. — К тому же вы ведь и есть странные люди, верно?

— О чем это ты?

Брайдсхед поднял голову и, важно глядя прямо в глаза своей сестре, спокойно продолжал, словно речь шла все о том же, что и раньше:

— Я не могу пригласить ее сюда при данных обстоятельствах. Это неприлично. В конце концов, я здесь только жилец. В настоящее время это, если угодно, дом Рекса. И то, что здесь происходит, его дело. Но привезти сюда Берил я не могу.

— Я не понимаю тебя, — довольно резко сказала Джулия. Я поглядел на нее: от ее веселой шутливости не осталось и следа; она казалась встревоженной, почти испуганной. — Само собой разумеется, что Рекс и я хотим ее здесь видеть.

— Да-да, конечно, я не сомневаюсь. Затруднение совсем в другом. — Он допил вино, снова наполнил свой стакан и пододвинул графин ко мне. — Видишь ли, Берил — женщина строгих католических правил, которые у нее подкрепляются еще предрассудками, свойственными среднему классу. Я не могу привезти ее сюда. Для меня не имеет значения, что ты считаешь для себя предпочтительным — жить в грехе с Рексом, или Чарльзом, или с обоими. Я никогда не вдавался в подробности вашего menage, но Берил ни при каких обстоятельствах не согласится быть твоей гостьей.

Джулия встала.

— Ты, надутый осел… — начала она, замолчала и бросилась к двери.

Сначала я подумал, что ее душит смех, но, открывая перед ней дверь, вдруг с ужасом увидел в глазах у нее слезы. Как я должен был поступить? Она выскользнула из комнаты, даже не взглянув в мою сторону.

— На основании моих слов может создаться впечатление, — как ни в чем не бывало продолжил Брайдсхед, — будто это брак по расчету. Не могу говорить за Берил; моя материальная обеспеченность, несомненно, оказала на нее некоторое влияние. Она сама мне в этом призналась. Однако с моей стороны, я хочу подчеркнуть, наличествует самая страстная привязанность.

— Брайди, как вы могли так оскорбить Джулию?

— Я не сказал ничего такого, против чего она могла бы возразить. Я просто констатировал хорошо известный ей факт.

В библиотеке ее не было; я поднялся к ней в комнату, но и там было пусто. Я подождал у ее заставленного туалетного стола, думая, что, может быть, она сейчас войдет. И вдруг в открытом окне в полосе света, тянувшейся через террасу и дальше в сумерки, к фонтану, который во всех случаях жизни притягивал нас, даря прохладу и успокоение, мелькнуло на сером камне белое платье. Было уже почти темно. Я нашел ее в самом затененном углу, на деревянной скамье, обнесенной буксовой стеной, вплотную подступавшей к бассейну. Я обнял ее, и она прижалась лицом к моему сердцу.

— Тебе не холодно здесь?

Она не ответила, только прильнула плотнее; плечи ее вздрагивали.

— Родная, ну что ты? Почему ты так приняла это к сердцу? Разве важно, что говорит этот олух царя небесного?

— Я не приняла, это не важно. Просто от неожиданности. Не смейся надо мною.

За два с лишним года нашей любви, которые казались целой жизнью, я впервые видел ее такой расстроенной и впервые был бессилен ее утешить.

— Как он посмел так говорить с тобой? — сказал я. — Бездушный болван… — Но это были не те слова.

— Нет, — отозвалась она. — Дело не в этом. Он прав. Они все знают, Брайди и его вдова, для них все написано черным по белому, можно купить за один пенс на любой церковной паперти. Там за пенни можно получить что угодно, написанное черным по белому, и никто даже не будет следить, заплатили вы или нет, только старуха со шваброй, которая копошится у исповедальни, и девушка, ставящая свечку перед Семью скорбями. Бросьте пенни в ящик, а то и не бросайте, и берите трактат. В нем про все написано, черным по белому.

Называется одним коротким словом, одним плоским, убийственным словечком, которое покрывает целую жизнь.

„Жить в грехе“ — это не просто поступить дурно, как в тот раз, когда я уехала в Америку: поступить дурно, знать, что это дурно, перестать поступать дурно, забыть об этом. Нет, речь о другом. Не за это пенсы плачены. Там ведь все написано черным по белому.

„Жить в грехе“, всегда со своим грехом, постоянным, неизменным, как тщательно ухоженный, огражденный от мира идиот-ребенок. „Бедняжка Джулия, — говорят они, — она никуда не выезжает. Ей нужно нянчить свой грех. Жаль, что он не умер при рождении, — говорят они, — у него такое крепкое здоровье. Эти дети всегда очень крепкие. А Джулия так за ним ухаживает, за своим маленьким слабоумным грехом“.

А я думал: „Час назад она сидела в лучах заката, играла перстнем в воде и считала дни счастья; и вот теперь, под первыми звездами, при последнем сером вздохе дня, вдруг этот таинственный всплеск горя! Что случилось с нами в Расписной гостиной? Какая мрачная тень упала на нас при зажженных свечах? Две грубые фразы и одно избитое выражение“.

Она была вне себя; ее голос, то приглушенный у меня на груди, то звонкий, исполненный муки, доносил до меня отдельные слова и обрывки фраз:

— Прошлое и будущее; годы, когда я старалась быть хорошей женой в сигарном дыме, под стук костяшек на доске триктрака, пока господин, который был „выходящим“ за столом у мужчин, разливал вино по бокалам; когда вынашивала его нерожденное дитя, сама раздираемая на части тем, что уже умерло; потом вычеркнула его, забыла, нашла тебя, прошедшие два года с тобой, все будущее с тобой, все будущее с тобой или без тебя, и надвигающаяся война, и конец света — грех.

Слово из далекого-далекого прошлого, где няня Хокинс сидит и что-то шьет у камина, а перед Пресвятым Сердцем горит ночничок. Мы с Корделией у мамы в комнате за катехизисом — это по воскресеньям перед обедом. Мама. Мама, которая несет в церковь мой грех, сгибается под ним и под черной кружевной вуалью; выходит с ним на лондонские улицы рано-рано, когда еще не дымят трубы; спешит с ним по безлюдным тротуарам, на которых стоят передними копытами лошади молочников; мама, которая принимает смерть за мой грех, пожиравший ее безжалостнее ее собственной смертельной болезни.

Мама, принявшая за него смерть; Христос, принявший за него смерть, прибитый за руки и за ноги гвоздями; Христос, висящий в детской над моей кроватью; висящий долгие годы в темной комнатке на Фарм-стрит, где был такой навощенный линолеум; висящий в темной церкви, где одна только старушка поднимает шваброй пыль и одна только свеча проливает слабый свет; висящий в жаркий полдень высоко над толпой и над солдатами; не дождавшийся ничего, кроме губки с уксусом и слов сочувствия от разбойника; висящий вечность; не прохлада гроба и могильные пелены на каменной плите, не умащения и благовония в темной пещере — а только полуденное солнце и стук жребья, бросаемого о хитоне его, тканом сверху.

И нет пути назад; ворота на запоре; вдоль стен — все ангелы и святые. Вышвырнутая, выскребленная, брошенная гнить; старик с волчанкой на лице и с раздвоенной палкой, выползающий ночью порыться в отбросах в надежде найти и засунуть в мешок что-нибудь, что может ему пригодиться, и тот отворачивается с омерзением.

— Мертвая и безымянная, как дитя, которое завернули и унесли, и я ее так и не видела…

Она плакала и говорила, говорила и плакала и, выговорившись, замолчала. Я ничем не мог ей помочь; я был далеко; ладони мои на сребротканой ее тунике застыли от холода, глаза были сухи; она прильнула в темноте к моей груди, а моя душа была так же далеко от нее, как много лет назад, когда я раскуривал ей сигарету по пути со станции, или потом, когда, из сердца вон, она была где-то, а я жил долгие пустые годы в бывшем доме священника и в американских джунглях.

Слезы зарождаются от слов; замолчав, она через некоторое время перестала и плакать. Она отстранилась от меня, выпрямилась, взяла мой носовой платок, поежилась и встала.

— Да, — сказала она почти совсем обычным голосом. — Брайди, конечно, мастер преподносить сюрпризы.

Я вернулся с нею в дом и поднялся в ее комнату; она села перед зеркалом.

— Не так скверно, учитывая, что я только что закатила истерику, — сказала она. Глаза ее неестественно блестели и казались огромными, лицо было очень бледным, и только на скулах, где в юности она накладывала румяна, рдели два ярких пятна. — Обычно у истеричек вид как во время сильного насморка. А тебе надо переменить рубашку, перед тем как идти вниз, эта вся проплаканная и в губной помаде.

— А мы пойдем вниз?

— Обязательно. Не можем же мы оставить бедного Брайди одного в вечер его помолвки.

Когда я к ней возвратился, она сказала:

— Извини меня за эту ужасную сцену, Чарльз. Я не могу тебе объяснить, что со мной было.

Брайдсхед оказался в библиотеке. Он курил сигару и мирно читал детективный роман.

— Хорошо в саду? — спросил он. — Если б я знал, что вы собираетесь погулять, я бы тоже пошел.

— Довольно холодно.

— Я надеюсь, что не причиняю особых затруднений тем, что выживаю отсюда Рекса. Понимаете, на Бартон-стрит нам будет слишком тесно с тремя детьми. К тому же Берил любит жить за городом. Папа в своем письме предлагает теперь же перевести все имение на мое имя.

Мне вспомнилось, как Рекс говорил мне в день моего первого приезда в Брайдсхед в качестве гостя Джулии:

— Меня такое положение вполне устраивает. — Это были едва ли не первые его слова при встрече. — Старый маркиз держит дом, Брайди — местный лорд-феодал, а живу я, и мне это ни гроша не стоит. Оплачиваю только продовольствие и домашних слуг. Можно бы удобнее, да некуда, а?

— Вероятно, ему будет жаль отсюда перебираться, — сказал я.

— Не беспокойся, он найдет что-нибудь другое на таких же выгодных условиях, — возразила Джулия.

— У Берил есть кое-какая мебель, которой она дорожит. Не совсем уверен, что она подойдет сюда. Знаете, всякие там дубовые комоды, стулья с прямыми спинками, все в таком роде. Я думаю, она сможет поставить ее в бывшей маминой комнате.

— Да, пожалуй, это самое подходящее место. И брат с сестрой просидели до ночи, обсуждая предстоящее переустройство дома. „Час назад, — думал я, — в темном углу среди буксовых кустов она горестно оплакивала, надрываясь, смерть своего бога, а теперь толкует о том, какую комнату лучше отвести детям Берил, старую курительную или бывшую классную“. Это было выше моего разумения.

— Джулия, — сказал я позже, когда Брайдсхед ушел к себе, — ты видела когда-нибудь картину Холмена Ханта под названием „Пробужденная совесть“?

— Нет.

Несколько дней назад я наткнулся в библиотеке на „Прерафаэлитов“ Рескина; я сходил за ними и прочел ей, что там говорится об этой картине. Она весело смеялась.

— Ты совершенно прав. Именно это я и чувствовала.

— Но я не могу поверить, родная, что такой поток слез был вызван несколькими бестактными словами Брайди. Ты, наверно, думала об этом и раньше?

— Почти никогда; редко-редко; в последнее время чаще, в ожидании трубы архангела.

— Разумеется, у психологов есть этому объяснение: формирующие впечатления детства, комплекс вины из-за чепухи, которую тебе вбивали в голову. В глубине души ты ведь понимаешь, что это чепуха, верно?

— Если бы это было так!

— Когда-то Себастьян сказал мне почти то же самое.

— Себастьян возвратился в лоно церкви, ты знаешь? Конечно, он никогда так решительно не порывал с нею, как я. Я зашла слишком далеко, для меня пути назад нет. Это я понимаю, если ты это имел в виду, когда говорил о чепухе. Единственное, на что мне осталось надеяться, — это что мне удастся привести свою жизнь в относительный земной порядок, покуда весь земной порядок не прекратился. Поэтому я хочу выйти за тебя замуж. Хочу родить ребенка. Это я еще могу… Пойдем снова выйдем. Луна, наверно, уже взошла.

Полная луна сияла высоко в небе. Мы обошли вокруг дома. Под липами Джулия задержалась, обломила цветущую ветку, прошлогодний побег, которыми топорщились остриженные низкие кроны, и на ходу ободрала ее до хлыстика, какие делают из липовых побегов дети; но движения ее были нервными, недетскими; она оборвала цветы, листья, сминая их пальцами, царапая ногтями, начала счищать кору. И вот мы опять стояли у фонтана.

— Как в классической комедии, — сказал я. — Декорации — барочный фонтан в саду знатного вельможи; акт первый — на закате, акт второй — в сумерки, акт третий — при луне. Действующие лица каждый раз сходятся у фонтана безо всякой к тому причины.

— Комедии?

— Ну, драме. Трагедии. Фарсе. Как тебе будет угодно. Идет сцена примирения.

— А разве была ссора?

— Было отчуждение и взаимное непонимание во втором акте.

— Почему такой безобразный, подлый тон? Неужели тебе обязательно все воспринимать со стороны? Ну почему то, что происходит, для тебя спектакль? Почему моя совесть — прерафаэлитская картина?

— Так мне представляется.

— Это отвратительно!

Ее вспышка ярости была так же внезапна, как и все, что происходило в этот вечер головокружительных виражей. Неожиданно она хлестнула меня липовым прутиком по лицу, хлестнула со злобой, больно, изо всей своей силы.

— Отвратительно! Почувствовал теперь? Она ударила еще раз.

— Ну? — сказал я. — Бей еще.

Она уже занесла руку, но осеклась, и полуободранная палочка полетела в фонтан и закачалась на воде, черно-белая в лунном свете.

— Больно?

— Да.

— Я?.. Тебя?..

Ярость ее улетучилась; ее слезы, хлынув с новой силой, увлажнили мне щеку. Я отстранил ее, положив ей руку на плечо, и она, склонив голову, по-кошачьи потерлась об мою руку щекой, совсем не по-кошачьи уронив на нее слезу.

— Эх ты, кошка на крыше, — сказал я.

— Бессердечный!

Она прикусила мою руку, но я не пошевелился, когда ее зубы притронулись к моей коже, и она, не укусив, коснулась губами и, не поцеловав, лизнула ее.

— Кошка под луной.

Такое настроение ее было мне знакомо. Мы пошли к дому. В освещенной прихожей она тронула пальцами горящие рубцы на моем лице.

— Бедные щеки. Будут завтра следы?

— Очевидно.

— Чарльз, я с ума сошла? Что случилось сегодня? Я так устала.

Она зевнула; на нее напала непреодолимая зевота. Она сидела у себя за туалетным столом, опустив голову, уронив волосы на лицо, и безудержно, беспомощно зевала, и, когда она выпрямилась на минуту, из-за ее плеча я увидел в зеркале лицо, оцепеневшее от усталости, как у солдата в отступлении, а выше — мое собственное, перечеркнутое двумя пунцовыми полосами.

— Так устала, — повторила она, снимая свое золотое платье и оставляя его на полу, — устала, и с ума сошла, и ни на что не гожусь.

Я уложил ее спать; голубые веки сомкнулись; бледные губы зашевелились, касаясь подушки, но было ли то пожелание спокойной ночи или же молитва — детская присказка, которая пришла ей на язык в это сумеречное мгновенье между сном и страданием, древний религиозный стих, который дошел к няне Хокинс через века, через все перемены языков и наречий из тех времен, когда развьючивали по вечерам лошадей на долгом Пути Странника — этого я не знал.

На следующий вечер приехал Рекс со своими политическими дружками.

— Они не будут воевать.

— Они не могут воевать. У них нет денег… у них нет нефти.

— У них нет молибдена… у них не хватит людей.

— У них не хватит наглости.

— Они побоятся.

— Они боятся французов… боятся чехов… боятся словаков… боятся нас.

— Это блеф.

— Конечно, блеф. Где у них вольфрам? Где у них марганец?

— Где у них хром?

— Я расскажу вам одну историю…

— Вот, вот, послушайте, это интересно, Рекс расскажет одну историю.

— …один мой приятель путешествовал на машине по Шварцвальду, только на днях вернулся, и вот он рассказывал мне вчера, пока мы с ним играли в гольф. Едет он, представьте, проселочной дорогой, дорога поворачивает, и он с ходу выезжает на шоссе. А на шоссе — что бы вы думали? Танковая колонна. Тормозить поздно, он вылетает на асфальт и на всем ходу врезается прямо в танк. Ну, думает, крышка… Слушайте, слушайте, сейчас будет самое смешное.

— Сейчас будет самое смешное.

— Он проехал танк насквозь и даже краску с кузова не содрал. Что б вы думали? Танк-то был брезентовый — разрисованный брезент на бамбуковой раме.

— У них нет стали.

— У них нет станков. Нет рабочей силы. Они голодают.

— У них нет жиров. Их дети болеют рахитом.

— Их женщины страдают бесплодием.

— Их мужчины страдают бессилием.

— У них нет докторов.

— Доктора были евреи.

— Теперь у них туберкулез.

— Теперь у них сифилис.

— Одному моему приятелю говорил Геринг…

— Одному моему приятелю говорил Геббельс.

— Мне говорил Риббентроп, что армия поддерживает Гитлера у власти, пока ему все достается на дармовщину. Стоит ему где-нибудь наткнуться на сопротивление, и все будет кончено. Военные расстреляют его.

— Либералы повесят его.

— Коммунисты разорвут его на куски.

— Он бы уже погубил себя, если бы не Чемберлен.

— Если бы не Галифакс.

— Если бы не сэр Сэмюель Хоур.

— И Комитет 1922 года.

— Мирные обещания.

— Министерство иностранных дел.

— Нью-йоркские банки.

— Все, что нужно, — это твердая разумная политика.

— Сформулированная Рексом.

— И мною.

— Мы дадим Европе твердую разумную политику. Европа ждет, чтобы Рекс выступил с речью.

— И чтобы я выступил с речью.

— И я. Объединим все миролюбивые народы земли. Германия поднимется, Австрия поднимется. Чехи и словаки не могут не подняться.

— За речь, с которой выступит Рекс, и за речь, с которой выступлю я.

— А как насчет роббера-другого? Виски? Кто хочет толстую сигару, друзья? А вы, парочка, уходите?

— Да, Рекс, — ответила Джулия. — Мы с Чарльзом идем любоваться луной.

Мы закрыли за собою двери на террасу, и голоса заглохли. Лунное сияние лежало на террасе, подобно густому инею, и пение фонтана достигло нашего слуха; каменная балюстрада террасы была как троянские стены, а безмолвный парк лежал внизу, точно лагерь греков, в шатрах которых находилась в ту ночь прекрасная Крессйда.

— Несколько дней, несколько месяцев.

— У нас нет времени.

— У нас есть целая жизнь от восхода луны до захода. А потом тьма.

Глава четвертая

— И, разумеется, попечение над детьми останется за Селией.

— Разумеется.

— А как насчет Дома священника? Вы ведь едва ли захотите поселиться с Джулией у нас под самым носом. И дети, знаете ли, считают Дом священника своим домом. Робину поселить семью негде, покуда не помрет его дядюшка. А новой мастерской вы ведь, в конце концов, так и не пользовались? Робин только на днях говорил, что там получится замечательный гимнастический зал — хватит места даже для бадминтона.

— Пусть Робин берет Дом священника себе.

— Теперь что касается денег. Селии и Робину, естественно, для себя ничего не нужно, однако имеется еще такая сторона, как обучение детей.

— С этим все будет в порядке. Я поговорю с моими поверенными.

— Ну, по-моему, все, — сказал Мулкастер. — Знаете, видел я в своей жизни разводы, но не помню, чтобы хоть раз все устраивалось так удачно для всех заинтересованных сторон. Всегда, как бы по-дружески люди сначала ни держались, чуть доходит до дела, и выплывают всякие там обиды и счеты. Имейте в виду, я все равно считаю, что последние два года вы иногда обходились с Селией, так сказать, не слишком. Конечно, о родной сестре трудно судить, но, на мой взгляд, она девица что надо, для всякого лакомый кусок — да еще с артистическими интересами, как раз по вашей части. Должен, впрочем, сказать, у вас губа не дура. Я сам всегда был неравнодушен к Джулии. Ну, теперь все обернулось ко всеобщему счастью. Робин уже больше года без ума от Селии. Вы его знаете?

— Смутно. Помнится, такой прыщавый зеленый юнец.

— Ну нет, я бы не сказал. Конечно, он довольно молод, но, самое главное, Джонджон и Каролина от него без ума. У вас двое превосходных детей, Чарльз. Так передайте мой поклон Джулии, да скажите ей, что в память о прошлом я желаю ей счастья.

— Я слышал, ты разводишься, — сказал мой отец. — Неужели это так обязательно после всех лет, что вы были счастливы вместе?

— Дело в том, что мы не были особенно счастливы.

— Не были? Вот как? Я отчетливо помню, что видел вас вместе на Рождество и еще удивился вашему определенно счастливому виду. Ломать свой жизненный уклад— это очень хлопотно, уверяю тебя. Сколько тебе сейчас — тридцать четыре? В таком возрасте поздно начинать жизнь сначала, время окончательно остепениться. Каковы твои дальнейшие намерения?

— Собираюсь жениться вторично, как только будет оформлен развод.

— Ну, знаешь ли, это я считаю полнейшим вздором. Могу понять человека, который сожалеет, что вступил в брак, и желает из него выпутаться — хотя сам я ничего подобного не испытывал, — но избавиться от одной жены, чтобы тут же связать себя с другой — это, извини меня, просто нелепо. Селия всегда была со мной в высшей степени любезна. Я находил ее на свой лад вполне приятной особой. Если ты не сумел быть счастливым с ней, какие у тебя основания рассчитывать на счастье с какой-либо другой женщиной? Послушай совета, мой мальчик, и откажись от всей этой затеи.

— Но при чем тут мы с Джулией? — сказал Рекс. — Если Селия хочет снова выйти замуж, на здоровье, пусть выходит. Это дело ее и ваше. Но, по-моему, мы с Джулией вполне счастливы, как есть. Вы не можете сказать, чтобы я чинил какие-то затруднения. Многие на моем месте наломали бы дров. Но я человек светский. И потом, у меня есть свои интересы. Однако развод — это совсем другое, от развода еще никогда ни одному человеку не было проку.

— Это дело ваше и Джулии.

— О, Джулии подавай развод во что бы то ни стало. Я надеялся, может, вы бы ее отговорили. Не знаю, кажется, я никому не мешал, старался, во всяком случае. Если я мешал, если приезжал слишком часто, прошу мне сказать. Сейчас так много всяких дел, Брайди вот хочет, чтобы я выселился из дома, ей-богу, у меня и без того забот полон рот.

Политическая карьера Рекса приближалась к решающему повороту. Она сложилась не так благополучно, как он рассчитывал. Я ничего не понимал в финансах, но и мне приходилось слышать разговоры о том, что на его финансовую деятельность в ортодоксальных консерваторских кругах смотрят довольно косо. Даже его достоинства — его общительность и энергия — сослужили ему дурную службу, ибо о его брайдсхедских сборищах начинали поговаривать. Вообще о нем слишком часто писали в газетах, он пользовался неизменной любовью властителей Прессы и их грустнооких, бодро улыбающихся клевретов; в своих речах он говорил такие вещи, которые были хлебом насущным для Флит-стрит, а это сильно подрывало доброе отношение к нему его партийного руководства; только война могла произвести решающий толчок и вынести Рекса на вершины власти. Развод не должен был причинить ему особого вреда; просто, я думаю, он так был занят важными делами, что не хотел отвлекаться на мелочи.

— Что ж, если Джулия непременно хочет развода, придется ей дать развод, — сказал он. — Но ей-богу, она выбрала неподходящее время. Чарльз, скажите ей, чтобы подождала хоть самую малость, будьте другом.

— Вдовушка Брайди сказала: „Я слышала, вы разводитесь с одним разведенным мужчиной и выходите за другого? Звучит очень сложно, милочка. — Она назвала меня „милочкой“ не меньше двадцати раз. — Я заметила, что в каждом католическом доме есть один отпавший от церкви член семьи, и очень часто это ее гордость и украшение“.

Джулия только что приехала с обеда, который давала леди Роскоммон в ознаменование помолвки Брайдсхеда.

— Какова она собой?

— Пышная и величественная; вульгарная, конечно; гнусавый голос, большой рот, глазки-точечки, крашеная блондинка — и вот что я тебе скажу: она обманула Брайди насчет своего возраста. Ей добрых сорок пять лет. И, по-моему, она неспособна обеспечить продолжение рода. Брайди на нее не надышится. Он так и ел ее глазами весь вечер самым неприличным образом.

— Держалась дружески?

— О да, очень. Дружески-снисходительно. Понимаешь, она, вероятно, привыкла быть первой дамой в морских кругах, где всякие флаг-адъютанты и прочие юные карьеристы ходили вокруг нее на цыпочках и смотрели ей в рот. Ну, естественно, у тети Фани на роль первой дамы ей не очень-то приходилось рассчитывать, поэтому она была рада иметь подле себя заблудшую овцу, которая нуждается в наставлении на путь истинный. Она сосредоточила на мне все свое внимание, спрашивала моего совета насчет магазинов и покупок, сказала, довольно подчеркнуто, что надеется часто видеть меня в Лондоне. По-моему, ей зазорно только спать под одной крышей со мною. А у модистки, или в парикмахерской, или за завтраком в „Ритце“ я не могу причинить ей особого вреда. И в любом случае это Брайди такой щепетильный, а не его вдовушка; у нее просто мертвая хватка.

— А она им заметно помыкает?

— Пока не очень. Он пребывает в любовном оцепенении, бедняга, ничего не видит и не слышит. А она просто добрая женщина, которая хочет обеспечить дом для своих детей и не потерпит никаких препятствий у себя на пути. Сейчас она разыгрывает карту набожности. Но, по-моему, потом, устроившись, она не будет так уж держаться всяких строгостей.

Среди наших знакомых о предстоящих разводах говорили много; в то лето общей тревоги еще сохранились укромные уголки, где частным делам уделялось преимущественное внимание. Моя жена, как всегда, сумела представить события в свете, выгодном для нее и неблагоприятном для меня; всем было ясно, что она держалась замечательно и что только одна она способна выказать такое терпение. „Робин на семь лет ее моложе, он и для своего возраста немного недозрелый, — шептались в укромных уголках, — но зато он всем существом предан бедняжке Селии, и, право же, она этого заслуживает после всего, что ей пришлось пережить“. А что до Джулии и меня, то ведь это не новость. „Выражаясь грубо, — пояснил мой кузен Джаспер, как будто он когда-либо выражался иначе, — непонятно, почему вдруг тебе пришла охота жениться“.

Кончилось лето; ликующие толпы встречали Невиля Чемберлена из Мюнхена; Рекс произнес в Палате общин „бешеную“ речь, которая раз навсегда решила его судьбу, хотя как именно должно еще было показать будущее. Адвокаты Джулии, в чьей конторе черные жестяные коробки с надписью „Маркиз Марчмейн“ занимали чуть не целую комнату, начали кропотливую, медлительную процедуру ее развода; мои адвокаты, представители более оперативной фирмы, опережали их на несколько недель. Было необходимо, чтобы Рекс и Джулия официально разъехались, поэтому Джулия впредь до новых перемен осталась у себя в Брайдсхеде, а Рекс перевез свои чемоданы и своего камердинера в их лондонский дом. Протокол против меня и Джулии был составлен у меня на квартире. Свадьба Брайдсхеда была назначена на рождественские каникулы, чтобы его будущие пасынки могли принять в ней участие.

Однажды в ноябрьские сумерки мы с Джулией стояли у окна в гостиной и смотрели, как ветер хозяйничает в парке и оголяет ветви лип, срывая желтые листья, как гонит их, то взметая вверх, то кружа и раскидывая по цветникам и террасам, по светлым лужам и темной траве, то тут, то там прижимая к стене или оконному стеклу одинокий трепещущий лист и оставляя их наконец у стены наметанными в большие мокрые груды.

— Весной мы их уже не увидим, — сказала Джулия. — А может, и вообще больше никогда…

— Один раз, давно, уезжая отсюда, я уже думал, что больше не вернусь.

— Может быть, через много лет, да только что останется от нас и что останется от всего этого?..

Позади нас в сумраке комнаты открылась и закрылась дверь. Уилкокс прошел в красном свете камина и почтительно остановился у окон в сером отблеске угасшего дня.

— Телефонный звонок, ваша светлость, от леди Корделии.

— От леди Корделии! Откуда она звонила?

— Из Лондона, ваша светлость.

— Уилкокс, как чудесно! Она едет домой?

— Леди Корделия звонила уже по пути на вокзал и предполагает быть здесь после ужина.

— Я не видел ее двенадцать лет, — сказал я; я действительно последний раз виделся с нею в тот вечер, когда мы ездили вместе ужинать и она обмолвилась о своем желании стать монахиней; в тот вечер, когда я писал парадный интерьер Марчмейн-хауса. — Она была обаятельная девочка.

— Она живет странной жизнью. Сначала этот монастырь; потом, когда там ничего не вышло, война в Испании. Я не видела ее с тех пор. Другие девушки, которые отправлялись с санитарным транспортом, после окончания войны вернулись, но она осталась, помогала людям добираться домой, работала в лагерях для военнопленных. Странная девушка. И знаешь, она выросла совсем некрасивой.

— Ей известно про нас?

— Да, она прислала мне чудесное письмо. Больно было думать о том, что Корделия выросла „совсем некрасивой“, что весь этот горячий запас любви тратится на инъекции и порошок против вшей. Когда она приехала, усталая с дороги, довольно дурно одетая, с поступью женщины, которая не заботится о производимом ею впечатлении, я нашел ее действительно некрасивой. Странно, думал я, как одни и те же составные части в разных сочетаниях образуют и Брайдсхеда, и Себастьяна, и Джулию, и ее. Что она их сестра, не вызывало сомнений, но в ней не было грации Себастьяна и Джулии, как не было серьезности Брайди. Она производила впечатление деловой и энергичной женщины, привыкшей к обстановке лагерей и перевязочных пунктов, насмотревшейся на простые и великие страдания и потому утратившей способность к более тонким удовольствиям. На вид ей было много больше ее двадцати шести лет; трудная жизнь огрубила ее; постоянная необходимость изъясняться на чужых языках привела к утрате нюансов родной речи; она сидела у огня, слегка расставив ноги, и, когда она сказала: „Хорошо дома“, это прозвучало для меня как урчание собаки, укладывающейся вечером на свою подстилку.

Таковы были впечатления первого получаса, обостренные контрастом с белой кожей и шелковистыми мерцающими волосами Джулии и с моими воспоминаниями о ней самой — девочке.

— Моя работа в Испании кончена, — сказала она. — Власти были отменно любезны, выразили благодарность за все, что я сделала, даже дали медаль и выставили меня вон. Но кажется, здесь тоже скоро будет сколько угодно такой же работы. — Потом она спросила: — Еще не поздно подняться к няне?

— Нет, она просиживает до глубокой ночи у своего приемника.

Втроем мы поднялись в бывшую детскую. Мы с Джулией бывали у няни Хокинс каждый день. Она и мой отец оказались единственными людьми, не подверженными никаким переменам, за все время, что я их помнил, ни тот, ни другая не постарели и на час. Теперь небольшой радиоприемник прибавился к собранию ее простых удовольствий — к молитвеннику, „Книге пэров“, аккуратно обернутой в серую бумагу для лучшей сохранности красного с золотым тиснением переплета, фотографиям и каникулярным сувенирам, разложенным на комоде. Когда мы сообщили ей, что собираемся с Джулией пожениться, она сказала: „Ну что ж, милочка, надеюсь, это все к лучшему“, — ибо ее религия не позволяла ей сомневаться в правоте поступков Джулии.

Брайдсхед не был ее любимцем. Услышав весть о его помолвке, она заметила: „Долго же он собирался“, — а когда ее поиски сведений о родне миссис Маспрэтт по страницам Дебретта оказались бесплодными, заключила: „Ну конечно, поймала она его“.

Мы застали ее, как всегда по вечерам, у камина с чашкой чаю на столике и с рукоделием на коленях.

— Я знала, что вы придете, — сказала она. — Мистер Уилкокс послал предупредить меня.

— Я привезла тебе кружев, няня.

— Да, милочка, это очень красивые кружева. Совсем как покойница ее светлость нашивала в церковь. Хотя зачем их делают черными, не могу понять, ведь от природы-то кружева белого цвета. Большое спасибо, деточка, очень мило с вашей стороны.

— Можно, я выключу радио, няня?

— Ну конечно. Я на радостях и не заметила, что оно играет. Что это вы сделали со своими волосами?

— Да, ужасно, я знаю. Теперь, когда я вернулась, надо будет всем этим заняться. Няня, голубушка моя.

Теперь, когда мы сидели и разговаривали и любящие глаза Корделии покоились на всех нас, я начал различать, что и у нее тоже есть своя, особенная красота.

— Я видела Себастьяна месяц тому назад.

— Сколько уж, как он уехал! Здоров ли?

— Да не совсем. Я потому к нему и ездила. Ведь от Испании до Туниса рукой подать. Он там у монахов.

— Надеюсь, они там хорошо за ним смотрят. Тоже, наверно, хлебнули с ним горя. Мне он каждое рождество присылает поздравления, да ведь это совсем другое дело, когда бы он сам приехал. Зачем вам всем непременно за границу надо, не могу понять. Ну в точности как его светлость. Когда пошли тут эти разговоры насчет войны с Мюнхеном-то, я так себе и сказала: „Ну вот, а Корделия, Себастьян и его светлость — все трое за границей, какое для них неудобство“.

— Я хотела, чтобы он поехал со мною домой, но он не согласился. Знаешь, у него теперь борода, и он очень набожен.

— Ну, этому я никогда не поверю, даже если увижу своими глазами. Он всегда был настоящий маленький язычник. Брайдсхед, тот был церковная душа, а Себастьян — нет. И борода, подумать только. Когда у человека такая чистая, хорошая кожа. Он всегда казался умытым, хоть бы целый день близко к воде не подходил, а вот Брайдсхеда как ни мой, все равно, бывало, не отмоешь.

— Страшно подумать, — сказала однажды Джулия, — как ты совершенно забыл Себастьяна.

— Он был предтечей.

— Так ты сказал тогда, во время шторма. Но мне иногда кажется, что, может быть, я тоже только предтеча.

„Может быть, — думал я, ощутив, как ее слова повисли между нами в воздухе, точно клок табачного дыма, чтобы потом растаять как дым и не оставить в душе следа, — может быть, всякая наша любовь — это лишь знак, лишь символ, лишь случайные слова, начертанные мимоходом на заборах и тротуарах вдоль длинного, утомительного пути, уже пройденного до нас многими; может быть, ты и я — лишь некие образы, и грусть, посещающая нас порою, рождается разочарованием, которое мы испытываем в своих поисках, тщась уловить в другом то, что мелькает тенью впереди и скрывается за поворотом, так и не подпустив к себе“.

Я не забыл Себастьяна. Он каждый день был со мною в Джулии, вернее, в нем любил я Джулию в далекие аркадийские дни.

— Звучит не слишком-то утешительно, — сказала Джулия, когда я попытался ей это объяснить. — Откуда мне знать, что в один прекрасный день я не окажусь кем-то еще? По-моему, это удобный предлог бросить бедную девушку.

Я не забыл Себастьяна; каждый камень в том доме был для меня памятью о нем, и теперь, при словах Корделии, расставшейся с ним не далее как месяц назад, он наполнил все мои мысли. Когда мы вышли из детской, я сказал:

— Расскажите мне о Себастьяне.

— Завтра. Это длинная история. И вот назавтра, прогуливаясь по дорожкам осеннего парка, она мне рассказала:

— До меня дошли сведения, что он умирает. От одного бургосского журналиста, недавно побывавшего в Северной Африке. Речь шла о совершенно опустившемся человеке по фамилии Флайт, о котором говорили, будто он английский лорд; святые отцы из одного монастыря близ Карфагена подобрали его умирающим с голоду и взяли к себе. Вот что я услышала. Я знала, что это не может быть абсолютной правдой — как ни мало мы сделали для Себастьяна, по крайней мере его деньги ему пересылаются, — но выехала, как только смогла.

Все оказалось очень просто. Я, прежде всего, пошла в консульство, и там о нем было известно; он находился в лазарете при одной из миссий. По сведениям консула, в Тунис он приехал в один прекрасный день в автобусе из Алжира и хотел поступить в миссию медицинским братом. Отцы-миссионеры только посмотрели да него и принять отказались. И тогда он начал пить. Он жил в маленькой гостинице на краю арабского квартала. Я потом там была; это небольшой бар, а наверху несколько номеров. Хозяин там грек. Во всем доме пахнет горячим маслом, и чесноком, и перекисшим вином, и старой одеждой, и там собираются мелкие торговцы-греки, играют в шашки и слушают радио. Там он прожил больше месяца, пил греческую полынную водку, иногда уходил куда-то, они не знали куда, потом возвращался и снова пил. Они боялись, как бы с ним чего не случилось, и иногда незаметно ходили за ним следом, но он бывал только в соборе или же нанимал автомобиль и ездил в монастырь за городом. Его там любили. Его, как видите, по-прежнему любят, где бы и в каком бы состоянии он ни находился. Это его свойство, оно всегда останется при нем. Слышали бы вы, как о нем говорил хозяин гостиницы и все его домочадцы, говорили со слезами на глазах; они, несомненно, грабили его, как только могли, но при этом ухаживали за ним и старались, чтобы он обязательно что-нибудь ел. Их это страшно пугало — что он отказывался есть, что при таких деньгах он был худ как щепка. Кое-кто из тамошних завсегдатаев забрел в гостиницу, пока мы вели этот разговор на своеобразной разновидности французского языка, и все повторяли на всевозможные лады одно и то же — такой хороший господин, говорили они, больно было видеть, как он бедствует. Они очень дурно отзывались о его родных, которые допустили его до подобного состояния; у них, греков, такого не могло бы случиться, говорили они, и, вероятно, были правы.

Впрочем, все это было уже потом. Из консульства я отправилась прямо в монастырь и разговаривала с отцом игуменом. Это суровый старый голландец, пятьдесят лет проживший в Центральной Африке. Он рассказал мне то, что было известно ему: как Себастьян в один прекрасный день появился в монастыре, действительно с бородой и с чемоданом, и просился к ним в санитары. „Намерение его было совершенно серьезно, — подчеркнул игумен (Корделия изобразила его гортанный выговор; у нее еще в детстве, как я вспомнил, был дар подражания). — На этот счет, пожалуйста, не питайте ни малейших сомнений: он полностью в здравом уме, и намерения его совершенно серьезны“. Он хотел, чтобы его отправили в джунгли, куда-нибудь как можно дальше, к первобытным племенам, к каннибалам. „У нас нет каннибалов“, — сказал отец игумен. Тогда он сказал, хотя бы к пигмеям, или просто в какую-нибудь дикарскую деревню над рекой, или к прокаженным — к прокаженным лучше всего. Игумен ответил: „Прокаженных у нас много, но они живут в наших лепрозориях под наблюдением докторов и святых сестер. И там все благоустроено“. Он помолчал, подумал и сказал, что, пожалуй, прокаженные — это не совсем то, что ему нужно, а нет ли у них где-нибудь небольшой церкви над рекой — ему непременно хотелось, чтобы была река, — где он мог бы присматривать за порядком в отсутствие священника. Игумен ответил: „Да, такие церкви у нас есть. Теперь расскажите мне о себе“. — „О, я ничего собой не представляю“, — сказал он. „Нам случается видеть людей со странностями, — Корделия снова обратилась к подражанию, — он, безусловно, человек со странностями, но намерение его было вполне серьезно“. Отец игумен завел речь о послушничестве и учении и заметил: „Вы не молоды. И не кажетесь сильным“. Он ответил: „Да. Я не хочу идти в учение. Не хочу делать ничего такого, что связано с учением“. И отец игумен сказал: „Мой друг, вам самому нужен миссионер“, — а он ответил: „Да, это верно“. И он велел ему уйти.

Назавтра он пришел опять. Накануне он весь вечер пил. Он объяснил, что решил стать послушником и поступить в учение. „Но к несчастью, — сказал отец игумен, — есть такие вещи, которые для человека, работающего в джунглях, недопустимы. Одна из таких вещей — пьянство. Это не худший из пороков и, однако же, совершенно губительный, перечеркивающий все усилия. И я отослал его“. Тогда он стал приходить по два три раза в неделю, неизменно пьяный, так что в конце концов игумен распорядился, чтобы привратник больше не впускал его. Я сказала: „Боюсь, он причинил вам очень много беспокойства“, — но таких вещей они там, конечно, не понимают. Отец игумен просто ответил: „Я не видел, чем я могу ему помочь, кроме молитвы“. Он очень святой старец и различает это в других.

— Что — это? Святость?

— О да, Чарльз, это вам надо понять в Себастьяне. Ну вот, потом в один прекрасный день они нашли Себастьяна у главных ворот без сознания. Он пришел из города пешком — обычно он нанимал автомобиль, — упал и пролежал там всю ночь. Сначала они подумали, что он просто опять пьян, но потом убедились, что он очень болен, и положили его в лазарет, и он все это время был там.

Я пробыла с ним две недели, пока не миновал кризис. Он выглядел ужасно, старик с лысиной и с растрепанной бородой, но такой же милый, как раньше. Его положили в отдельную комнату едва ли больше монашеской кельи, с распятием на выбеленной стене и с железной кроватью. Сначала он почти не мог говорить и нисколько не удивлялся моему появлению; потом удивился, но тогда уже не хотел говорить; и только уже перед самым моим отъездом рассказал мне обо всем, что с ним было. Почти все это касалось Курта, его немецкого друга. Вы его видели и все знаете сами. Наверно, отвратительная личность, но Себастьяну, из за того что он мог за ним ухаживать, было с ним хорошо. Он рассказывал, что одно время даже совсем уже было перестал пить, пока они жили вместе с Куртом. Курт болел, и у него была незаживающая рана. Себастьян выходил его. Потом, когда Курт поправился, они поехали в Грецию. Знаете, как в немцах иногда пробуждается чувство порядочности, когда они оказываются в классической стране. Казалось, на Курта это подействовало. Себастьян говорит, что в Афинах он почти приобрел облик человеческий. Но потом он попал в тюрьму — за что, я так толком и не поняла, как будто бы особой вины его в этом не было — произошла какая-то драка с каким-то официальным лицом. Как только он был интернирован, он попал в поле зрения германских властей. В это время они как раз свозили немецких подданных со всего света, чтобы сделать из них нацистов. Курт не хотел уезжать из Греции, но грекам он был не нужен, и потому вместе с другими искателями приключений он прямо из тюрьмы был под конвоем препровожден на пароход и отправлен на родину.

Себастьян поехал за ним и целый год не мог напасть на след. Но потом он его все женашел в каком-то провинциальном городке, облаченного в форму штурмовика. Сначала он отказывался иметь с Себастьяном дело, изрыгал весь набор официальных словес о возрождении фатерланда, о сыновнем долге перед родиной, об обретении своего „я“ в судьбах нации. Но это не пустило в нем глубоких корней. Шесть лет с Себастьяном обучили его большему, чем один год с Гитлером; в конце концов он от всего отказался, признал, что ненавидит Германию и что хочет выбраться оттуда. Не знаю, насколько это была просто тяга к легкой жизни, к праздности за Себастьянов счет, к теплым средиземноморским купаниям, прибрежным кафе, вычищенной обуви по утрам. Себастьян говорит, что этим все не исчерпывалось, что в Афинах Курт уже начал становиться человеком. Может быть, он и прав. Как бы то ни было, он решил сделать попытку вырваться. Но у него ничего не вышло. У него всегда, по словам Себастьяна, все кончалось плохо, что бы он ни затеял. Его поймали и посадили в концентрационный лагерь. Себастьяну не удалось поехать за ним, он не получал от него никаких известий и не мог даже узнать, в каком лагере он находится; так он провел в Германии еще почти год, опять много пил и однажды, будучи сильно пьян, услышал от собутыльника, который, как оказалось, только что приехал из того же лагеря, куда заключили Курта, что Курт в первую же неделю повесился в своем бараке.

На этом Европа для Себастьяна кончилась. Он возвратился в Марокко, где счастливо жил прежде, и понемногу перебирался по побережью из города в город, покуда однажды, в период протрезвления — запои у него бывают теперь почти через равные промежутки времени, — ему не пришла мысль податься к дикарям. И вот он обратился в монастырь.

Я не звала его домой, я понимала, что он не поедет, а он был еще слишком слаб, чтобы вступать в пререкания. Когда я уезжала, он был настроен вполне счастливо. Ему, разумеется, никогда не удастся поехать в джунгли или вступить в орден, но отец игумен возьмет его под свое покровительство. У них возникла мысль сделать его, так сказать, помощником привратника; в божьих домах всегда есть разные странные служители, люди, не сумевшие приспособиться ни к монастырской, ни к светской жизни. Я и сама, вероятно, отношусь к их числу. Но так как я не пью, меня легче использовать.

Мы достигли наиболее удаленной точки нашего пути — каменного мостика над плотиной в конце последнего и самого маленького пруда; внизу под нами высоко стоящие воды с шумом низвергались в реку. Дальше дорожка делала поворот и вела обратно к дому Мы остановились у парапета, глядя на темную воду.

— У меня была гувернантка, которая в один прекрасный день спрыгнула с этого моста и утонула.

— Да, я знаю.

— Откуда?

— Это было первое, что я о вас услышал, — еще до того, как мы познакомились.

— Как странно.

— Вы рассказали про Себастьяна Джулии?

— Только в основных чертах; не так подробно, как вам. Она ведь никогда не любила его так, как любим мы.

„Любим“. Это прозвучало мне упреком; для Корделии у глагола „любить“ не было прошедшего времени.

— Бедный Себастьян! — сказал я. — Как это грустно. Какой его ждет конец?

— Мне кажется, я могу вам точно сказать, Чарльз. Я знала и других таких, как он, и верю, что они очень близки и милы богу. Он так и будет жить, наполовину среди братии, наполовину сам по себе, со своей неизменной метлой и связкой ключей. Старшие из святых отцов будут его любить, молодые послушники будут над ним подсмеиваться. И все будут знать о его запоях — примерно раз в месяц он будет куда-то пропадать на два-три дня, и они будут кивать и говорить с улыбкой:

„Старина Себастьян снова закутил“, — а вернувшись, встрепанный и понурый от стыда, будет несколько дней особенно горячо молиться. У него, наверно, появятся тайники в монастырском саду, где он будет держать бутылку и потихоньку к ней прикладываться. Всякий раз, когда понадобится сопровождать посетителей, говорящих по-английски, это будет поручаться ему, и гости будут им очарованы и станут расспрашивать о нем и, вероятно, услышат в ответ, что он из очень знатной у себя на родине семьи. Если он проживет долго, то станет для нескольких поколений миссионеров во всех концах земли незабываемым старым чудаком, связанным в их памяти со светлыми годами их ученья, и они будут поминать его в своих молитвах. У него разовьются свои маленькие ритуалы, свои привычки в общении с богом; его можно будет увидеть в храме в самое неожиданное время и не застать там, когда собираются все. Потом в одно прекрасное утро его подберут у ворот умирающим и во время соборования только по глазам увидят, что он еще в сознании. И поверьте, это не самый скверный способ прожить жизнь.

Я вспомнил юношу с плюшевым мишкой под сенью цветущих каштанов и сказал:

— Да. Но это трудно было предвидеть. Я надеюсь, он не страдает?

— Думаю, что страдает. Кто может себе представить, какие страдания испытывает человек с таким увечьем, как у него, — лишенный собственного достоинства, лишенный воли? Невозможно быть святым, не страдая. У него это приняло такую форму… Я видела столько страданий за последние годы; и столько еще предстоит всем нам в самом близком будущем. Это — родник любви… — И, снисходя к моему язычеству, она добавила: — Там очень красиво, где он сейчас живет, — белые аркады у моря, колокольня, зеленые грядки с овощами и монах, поливающий их на закате. Я засмеялся:

— Вы знали, что я не смогу понять?

— Вы и Джулия… — отозвалась она. А потом, уже по дороге к дому, вдруг спросила: — Скажите, когда вы вчера меня увидели, подумали вы: „Бедняжка Корделия, была такое милое дитя, а выросла некрасивая и набожная старая дева, посвятившая себя благотворительности“? Подумали вы: „Загубленная жизнь“?

Было не время кривить душой, и я ответил:

— Да. Подумал. Но сейчас я уже в этом не так уверен.

— Забавно, — сказала она. — Именно это слово пришло мне в голову при виде вас и Джулии. Когда мы вчера сидели с няней в детской, я подумала: „Загубленная страсть“.

Она говорила с мягкой, еле уловимой насмешкой, унаследованной от матери, но в тот же вечер мне с болезненной явственностью вспомнились эти ее слова.

В тот вечер на Джулии был расшитый китайский халат, в котором она часто выходила в Брайдсхеде к столу, когда мы ужинали одни; тяжелые жесткие складки китайской ткани подчеркивали ее покойную грацию; стройная шея красиво поднималась из гладкого золотого круга, охватывающего ворот, ладони неподвижно покоились среди драконов у нее на коленях. Сколько вечеров я так любовался ею, не в силах отвести глаз, но сегодня, когда она сидела в двойном тусклом свете, между камином и затененной лампой, а у меня перехватывало дыхание от её красоты, мне вдруг подумалось: „Когда я уже видел ее вот такой же? Какое видение она мне сейчас напоминает?“ И я вспомнил, что так она сидела тогда на пароходе перед штормом и казалась такой же, как сейчас, потому что сейчас к ней вернулось то, что я считал в ней утраченным безвозвратно, — магическая печаль, которая привлекла меня к ней, потерянный, погубленный вид, как бы говорящий: „Ну разве для этого я создана?“

Ночью, в темноте, я проснулся и долго лежал, перебирая в памяти разговор с Корделией. Мне вспомнилось, как я сказал: „Вы знали, что я не смогу понять“. Сколько раз в жизни, думалось мне, я вот так останавливался вдруг на полном скаку, словно лошадь, испугавшаяся препятствия, и пятился, не слушаясь шпор, не решаясь даже вытянуть шею и обнюхать то, что встретилось на пути.

И еще другой образ представился мне — арктическое жилище и в нем одинокий зимовщик-охотник среди своих мехов при керосиновой лампе и горящем очаге; в хижине у него сухо и тепло и все убрано и чисто, а за стенами свирепствует последняя зимняя пурга и наметает сугроб к самой двери. Огромный белый груз в полном безмолвии налегает на бревна, засов дрожит в скобе; с каждой минутой все выше растет наметаемый в темноте сугроб, а когда, наконец, ветер стихнет и лучи проглянувшего солнца упадут на обледенелый склон и начнется медленное таяние, где-то высоко вверху сдвинется снежный пласт, заскользит, обрушится, набирая силу, и вот уже весь склон понесется вниз, и тогда маленькая, освещенная лампой хижина распахнется, расколется и покатится вниз, скрываясь из глаз, низвергаясь с лавиной в глубокое ущелье.

Глава пятая

Мой бракоразводный процесс — вернее, не мой, а моей жены — был назначен примерно в одно время со свадьбой Брайдсхеда. Дело о разводе Джулии должно было слушаться только на следующей сессии, а пока всеобщая чехарда — мои вещи перевозились из Дома священника ко мне на квартиру, вещи моей жены — из моей квартиры в Дом священника, вещи Джулии — из лондонского дома Рекса и из Брайдсхеда ко мне на квартиру, а Рекса — из Брайдсхеда в его лондонский дом и вещи миссис Маспрэтт — из Фалмута в Брайдсхед — была в полном разгаре, и все мы так или иначе чувствовали себя бездомными, как вдруг все приостановилось, и лорд Марчмейн с тем же вкусом к неуместным драматическим эффектам, каким отличался и его старший сын, объявил о своем намерении ввиду осложнившегося международного положения возвратиться в Англию и провести свои преклонные лета в отчем доме.

Единственным членом семьи, которому эта неожиданная перемена могла оказаться во благо, была Корделия, всеми заброшенная в недавней суматохе. Правда, Брайдсхед обратился к ней с формальным приглашением считать его дом своим, сколько ей будет желательно, но, когда стало известно, что ее невестка собирается сразу же после свадьбы поселить там на каникулы детей под надзором своей сестры и сестриной подруги, Корделия тоже решила переехать и собиралась поселиться в Лондоне на холостяцкой квартире. Теперь же она за одну ночь превратилась, подобно Золушке, во владычицу замка, а ее брат с женой, которые со дня на день должны были стать там полноправными хозяевами, оказались без крыши над головой; документы о передаче недвижимого имущества, переписанные набело и подготовленные на подпись, были свернуты в трубку, перевязаны веревочкой и спрятаны в одну из черных жестяных коробок, хранящихся в Линкольн-Инне. Миссис Маспрэтт чувствовала себя уязвленной; она вовсе не была честолюбивой женщиной, ее бы вполне удовлетворило что-нибудь гораздо менее роскошное, чем Брайдсхед, но ей так хотелось, чтобы у ее детей было на рождественские каникулы уютное пристанище. Дом в Фалмуте стоял пустой и объявленный к продаже; более того, миссис Маспрэтт, расставаясь со своим прежним обиталищем, естественно, не воздержалась от кое-каких гордых высказываний о своем будущем доме, так что о возврате в Фалмут вообще не могло быть речи. Она вынуждена была спешно вынести свою мебель из бывшей комнаты леди Марчмейн в старый каретный сарай и снять меблированную виллу в Торквее. Она не была, как я уже говорил, честолюбивой женщиной, но, когда тебе внушают такие надежды, а потом вдруг они лопаются как мыльный пузырь, это неприятно. Люди в деревне, занятые приготовлениями к встрече молодоженов, срочно заменяли на транспарантах букву „Б“ на букву „М“ и на остриях гербовых коронок помещали шарики и добавляли земляничные листья. Все готовились к возвращению лорда Марчмейна.

Известие о его предстоящем приезде прежде всего прибыло его поверенным, потом Корделии, потом Джулии и мне — это были быстро следовавшие одна за другой телеграммы самого противоречивого содержания. Лорд Марчмейн приедет ко дню свадьбы; он приедет после свадьбы, повидавшись с лордом и леди Брайдсхед по пути в Париж; он будет ждать их в Риме; он вообще не может никуда ехать ввиду нездоровья; он уже выезжает; у него неприятные воспоминания о зиме в Брайдсхеде, поэтому он приедет только к исходу весны, когда установится погода и будет отремонтировано отопление; он приезжает один; он берет с собой своих итальянских слуг; он желает, чтобы о его приезде нигде не сообщалось, и будет вести самую замкнутую жизнь; он собирается дать бал. Наконец была назначена дата в январе, которая и оказалась верной.

Несколькими днями раньше прибыл Плендер. В деле этом были свои сложности. Плендер не принадлежал к Брайдсхедскому дому; он был денщиком лорда Марчмейна в ополчении и с Уилкоксом виделся только однажды по деликатному делу вывоза вещей своего хозяина, когда было решено не возвращаться с войны домой. После этого Плендер считался камердинером и официально сохранял этот статус поныне, однако в последние годы он привлек к делу своего рода вице-камердинера, слугу-швейцарца, на которого возлагалась забота о гардеробе, а также, когда необходимо, помощь по хозяйству, сам же превратился в некоего мажордома среди непостоянного, летучего штата слуг; по телефону он даже рекомендовался иногда секретарем. И теперь им с Уилкоксом предстояла трудная задача найти общий язык.

Однако, по счастью, они понравились друг другу, и все трудности были урегулированы в серии трехсторонних переговоров с Корделией. Плендер и Уилкокс получили оба звание камер-лакеев с одинаковыми полномочиями, наподобие конногвардейцев и лейб-гвардейцев, причем областью деятельности Плендера оставались личные покои его светлости, а Уилкоксу предоставлялись парадные апартаменты; старший ливрейный лакей получал черную ливрею и производился в дворецкие, а швейцарец по приезде должен был остаться в партикулярном платье и становился полным лакеем; кроме того, предусматривалось всеобщее повышение жалованья в соответствии с новыми титулами, и все были удовлетворены.

Мы с Джулией, уже простившись месяц назад с Брайдсхедом, как мы думали, навсегда, возвратились, чтобы встретить лорда Марчмейна. В день прибытия Корделия поехала на вокзал, мы же остались и должны были приветствовать его дома. День был хмурый, дул порывистый ветер. Дома в деревне и павильоны в парке были украшены; сначала предполагалось, что вечером разведут костер, а на террасе будет играть деревенский духовой оркестр, но от этих планов отказались, и только флаг, который не поднимали двадцать пять лет, развевался над куполом и хлопал на ветру в низком свинцовом небе. Пусть хриплые голоса беды надсадно кричали в микрофоны Европы и станки военных заводов гудели от напряжения — здесь приезд лорда Марчмейна в родные края все еще оставался событием первостепенного значения.

Поезд прибывал в три часа. Мы с Джулией ждали в гостиной, и вот Уилкокс, державший на проводе начальника железнодорожной станции, объявил: „Поезд показался!“ — и еще через минуту: „Поезд у перрона! Его светлость на пути домой“. Мы вышли на крыльцо и стали ждать в окружении старших слуг. Вскоре из-за поворота аллеи показался „роллс-ройс“, за ним на почтительном расстоянии следовали два фургона. Кортеж подъехал и остановился; первой вышла Корделия, за ней Кара; потом произошла заминка, шоферу был передан плед; подоспевшему лакею — трость; и вот из машины медленно высунулась нога. У дверцы в это время уже стоял Плендер; другой слуга — камердинер-швейцарец — выскочил из фургона; вдвоем они вынули лорда Марчмейна из машины и поставили на ноги; он протянул руку за тростью, схватил ее и несколько мгновений постоял, набираясь сил для восхождения по плоским ступеням парадного крыльца.

Джулия тихо ахнула и коснулась моей руки. Мы видели его девять месяцев назад в Монте-Карло, и тогда он был прямой и величественный господин, почти не изменившийся с тех пор, как я познакомился с ним в Венеции. Теперь это был старик. Плендер говорил нам, что его хозяин в последнее время недомогает; к этому он нас не подготовил.

Лорд Марчмейн стоял, высохший и согбенный под тяжестью шубы, белый шарф выбился у него из-под воротника, лоб закрывал низко надвинутый суконный картуз, под ним белело морщинистое, старое лицо с покрасневшим от холода носом; глаза слезились, но не от избытка чувств, а от восточного ветра; он тяжело дышал. Кара заправила ему под воротник концы шарфа и что-то шепнула на ухо. Тогда он поднял руку в детской серой вязаной варежке и устало помахал собравшимся на крыльце; потом очень медленно, глядя себе под ноги, поднялся по ступеням и вошел в дом.

С него сняли шубу, картуз, и шарф, и меховую жилетку, которая на нем была под шубой; лишенный этих оболочек, он казался совсем усохшим, но зато более элегантным; неприглядность полного изнеможения оставила его. Кара поправила ему галстук; он вытер глаза большим клетчатым платком и, опираясь на трость, прошел к камину.

У стены рядом с камином стоял высокий геральдический стул из тех, что были расставлены в прихожей, наверное только ради замысловатых гербов на прямых спинках, — неудобные, с плоскими сиденьями, на которых никто, даже усталый лакей в передней, ни разу не присаживался со дня их появления в доме; здесь и уселся лорд Марчмейн и еще раз утер глаза.

— Холодно, — проговорил он. — Я забыл, как в Англии холодно. С непривычки совсем расклеился.

— Не угодно ли чего-нибудь, ваша светлость?

— Нет, благодарю. Кара, где эти проклятые пилюли?

— Алекс, ведь доктор сказал, не больше трех в день.

— К черту доктора. Я совсем расклеился.

Кара вынула из сумочки синий пузырек, и лорд Марчмейн принял таблетку. Это, казалось, его оживило. Он остался сидеть на стуле, все так же вытянув перед собою длинные ноги и положив подбородок на костяную рукоятку трости, стоящей между колен, но теперь он начал замечать нас, здороваться и отдавать распоряжения.

— Боюсь, я сегодня не совсем в форме; переезд меня вымотал. Надо было переночевать в Дувре. Уилкокс, какие комнаты для меня приготовлены?

— Ваши прежние, милорд.

— Не подойдут. Покуда я не встану на ноги. Слишком много ступеней. Нужно на первом этаже. Плендер, приготовьте мне постель на первом этаже.

Плендер и Уилкокс обменялись тревожными взглядами.

— Очень хорошо, милорд. Какую же комнату вы желаете? Лорд Марчмейн задумался на мгновение.

— Китайскую гостиную. И, Уилкокс, „королевино ложе“.

— Китайскую гостиную, милорд? „Королевино ложе“?

— Да, да. Возможно, мне придется провести там некоторое время, ближайшие две-три недели.

Китайской гостиной на моей памяти никогда не пользовались; в нее и войти-то по-настоящему было нельзя дальше тесного выгороженного веревками пятачка сразу за дверью, где толпились посетители в те дни, когда в дом открывался доступ для публики; это был нежилой роскошный зал-музей чиппендельской резьбы, фарфора, лака и разрисованных драпировок; „королевино ложе“ тоже было музейным экспонатом под огромным бархатным балдахином, как в соборе святого Петра. Неужели, подумал я, лорд Марчмейн еще в солнечной Италии задумал для себя этот пышный смертный одр? Или мысль эта пришла ему в голову под холодным, косым дождем во время нескончаемого, мучительного путешествия? А может быть, она появилась только сию минуту, как некое внезапно пробудившееся воспоминание детства, как давняя мечта — „Вот стану взрослым, буду спать на „королевином ложе“ в Китайской гостиной“, — как апофеоз взрослого великолепия?

Едва ли что-либо могло произвести в доме такой же переполох. День, который должен был стать торжественным, оказался наполнен самой утомительной суетой; горничные растапливали камин, снимали чехлы, приносили простыни; мужчины в фартуках, никогда прежде не появлявшиеся в доме, двигали мебель; были приглашены столяры из деревни, чтобы внести и поставить „королевино ложе“. Его спускали частями по парадной лестнице, и это продолжалось с перерывами до самого вечера: тяжелые спинки, изрезанные завитками в стиле рококо; обтянутые бархатом карнизы; крученые, с позолотой и бархатной обивкой колонны, служащие подпорками для балдахина; перекладины неполированного дерева, не предназначенные для глаза и выполняющие невидимые конструктивные функции под прикрытием драпировок; плюмажи из раскрашенных перьев, торчащие из вызолоченных страусовых яиц, которые осеняли сверху балдахин; и, наконец, матрацы, каждый из которых, надрываясь, тащило по четыре человека. Лорду Марчмейну словно придавала силы вся эта сумятица, порожденная его капризом; он сидел у огня, наблюдая за происходящим, а мы стояли перед ним полукругом — Кара, Корделия, Джулия и я — и беседовали с ним.

Краска снова появилась у него на лице, и в глазах опять загорелся свет.

— Брайдсхед и его жена обедали со мной в Риме, — рассказывал он. — Поскольку мы здесь в узком семейном кругу, — и его взгляд иронически скользнул с Кары на меня, — я могу говорить без обиняков. Я нахожу все это достойным сожаления. Ее прежний супруг был, насколько мне известно, моряком и, видимо, в связи с этим не отличался взыскательностью, но как мог мой сын в зрелом возрасте тридцати восьми лет, имея к своим услугам, если только положение в Англии не изменилось самым коренным образом, весьма широкий выбор, остановить его на… э-э-э… видимо, я должен называть ее так, э-э-э… Берил… — И он красноречиво оборвал фразу.

Лорд Марчмейн не выказывал намерения куда-либо перебираться из холла, поэтому немного погодя мы придвинули стулья — те самые геральдические стулья с прямыми спинками, поскольку вся прочая обстановка здесь была чересчур массивной, — и расселись вокруг.

— Я едва ли по-настоящему встану на ноги до наступления лета, — сказал он. — И полагаюсь на вас четверых — вы будете меня развлекать.

В ту минуту мы были бессильны развеять воцарившееся уныние, наоборот, он держался среди нас бодрее всех.

— Расскажите, — предложил он, — как Брайдсхед познакомился со своей будущей супругой. Мы рассказали что знали.

— Спичечные коробки, — сказал он, — Спички. По-моему, она уже не способна родить.

Нам подали чай прямо к камину.

— В Италии, — рассказывал лорд Марчмейн, — никто не верит, что будет война. Считается, что все „устроится“. Джулия, ты, как я полагаю, больше не имеешь доступа к политическим новостям? Кара вот у нас, по счастью, британская подданная. Это обстоятельство она, как правило, не склонна афишировать, но оно еще, может быть, окажется кстати. Официально она именуется миссис Хикс, не правда ли, дорогая? О Хиксе мы знать ничего не знаем, но будем ему очень обязаны, если дело дойдет до войны. А вы, — перенес он огонь на меня, — вы, я не сомневаюсь, станете штатным рисовальщиком?

— Нет. Я как раз сейчас веду переговоры о месте офицера Специального запаса.

— О, напрасно, напрасно. Вам непременно надо быть рисовальщиком. В прошлую войну у меня был один при эскадроне, несколько недель — пока мы не вышли на передовую.

Эта язвительность в нем была новостью. Я всегда ощущал под пластом его учтивых манер каменный костяк недоброжелательства, теперь же он проступил, как нос, лоб, подбородок и скулы на его обтянутом кожей лице.

„Королевино ложе“ было готово только с наступлением темноты, и мы отправились посмотреть на него, возглавляемые лордом Марчмейном, который теперь вполне бодро шагал через анфиладу комнат.

— Поздравляю. Все выглядит великолепно. Уилкокс, помнится, я видел когда-то серебряный кувшин с тазом — они, по-моему, стояли в комнате, которую мы зовем Кардинальской гардеробной; что, если поставить их вот на этой консоли? Теперь можете прислать ко мне Плендера и Гастона, а багаж подождет до завтра, достаточно только дорожного несессера и моих ночных вещей. Плендер знает. Если вы теперь оставите меня с Плендером и Гастоном, я лягу. Увидимся позднее; вы будете ужинать здесь со мною и заботиться о том, чтобы я не скучал.

Мы направились к двери, но он окликнул меня.

— Живописное ложе, правда?

— Да, очень.

— Не хотите нарисовать? И озаглавить: „На смертном одре“?

— Да, — подтвердила Кара, — он вернулся домой умирать.

— Но ведь днем, когда вы только приехали, он так уверенно говорил, что к весне поправится.

— Это потому, что ему было очень худо. В полном рассудке он сознает, что умирает, и мирится с этим. Его болезнь идет со спадами и подъемами; один день, иногда даже несколько дней подряд он бодр и оживлен, и тогда он готов к смерти, потом ему становится худо, и тогда он боится. Не знаю, как получится дальше, когда ему будет становиться все хуже и хуже. Это покажет время. Римские доктора не дают ему и года. Завтра, по-моему, должен приехать кто-то из Лондона, от него мы узнаем больше.

— Но что с ним?

— Сердце. Какое-то ученое слово у него на сердце. Он умирает от ученого слова.

Вечером лорд Марчмейн был в отличном расположении духа; комната приобрела хогартовский вид — у гротескного „китайского“ камина стоял стол, накрытый на четыре персоны, а на кровати, утопая в подушках, полулежал хозяин, попивая шампанское, отведывая, расхваливая и отставляя многочисленные кушанья, приготовленные по случаю его возвращения домой. В честь такого события Уилкокс выставил на стол золотой сервиз, который на моей памяти никогда не употреблялся; и это золото, и зеркала в золоченых рамах, и резьба по дереву, и пышные драпировки огромной кровати, и богдыханский халат Джулии вместе создавали впечатление рождественской пантомимы, какой-то пещеры Аладдина.

Только под самый конец, когда мы уже собрались уходить, бодрость оставила его.

— Я не усну, — ворчливо сказал он. — Кто будет сидеть со мной? Кара, carissima, ты совсем без сил. Ты, Корделия, не останешься ли пободрствовать часок в этой Гефсимании?

Наутро я справился у нее, как прошла ночь.

— Он заснул почти сразу же. В два я зашла к нему развести огонь; свет горел, но он опять спал. Очевидно, он просыпался и зажег лампу; для этого ему надо было встать с постели. Я думаю, что он боится темноты.

Естественно получилось, что Корделия с ее лазаретным опытом взяла на себя уход за отцом. Доктора, осматривавшие в тот день лорда Марчмейна, по собственному почину обращались со своими указаниями к ней.

— Пока ему не станет хуже, — объявила она, — я и камердинер управимся сами. Без нужды не будем приглашать в дом сиделок.

На этой стадии болезни докторам нечего было рекомендовать, кроме покоя и болеутоляющих на случай приступа.

— Сколько это продлится?

— Леди Корделия, я знаю людей, благополучно доживших до весьма преклонного возраста, которым доктора тридцать лет назад отводили не больше недели. Медицина научила меня одному: никогда не пророчествовать.

Чтобы сказать ей это, оба эскулапа проделали долгий путь из Лондона в Брайдсхед; здесь их ждал местный врач, получивший те же указания, но в терминах сугубо профессиональных.

Вечером лорд Марчмейн вернулся к разговору о своей новой невестке; собственно, он держал ее в уме весь день, нет-нет да и роняя какой-нибудь язвительный намек; но теперь, откинувшись на подушки, он разговорился о ней прямо.

— Я не был прежде особенно заражен домашним идолопоклонством, — рассуждал он, — однако признаюсь, мысль, что место, некогда принадлежавшее в этом доме моей матери, должна занять… э-э-э… Берил, вызывает у меня содрогание. Почему эта гротескная чета должна доживать здесь свой век в бездетности, на погибель роду и дому? Не скрою от вас, Берил мне решительно антипатична.

Может быть, причина в том, что наше знакомство состоялось именно в Риме. Кто знает, не было бы все иначе в каком-нибудь другом месте? Хотя не представляю себе, где бы я мог с ней встретиться и не испытать неприязни? Мы обедали у Раньери — это тихий, маленький ресторанчик, где я бываю уже много лет, — вы, без сомнения, знаете его. Берил заняла собою всю залу. Угощал, разумеется, я, хотя послушать, как Берил пичкала моего сына, и можно было подумать как раз наоборот. Брайдсхед с детства страдает склонностью к обжорству; жена, которая заботится о его благе, должна была бы ограничивать его. Впрочем, это неважно.

Она, без сомнении, слышала обо мне как о человеке, ведущем беспутную жизнь. Ее обращение со мною я не могу назвать иначе, как игривым. Старый греховодник — вот кем я был в ее глазах. Вероятно, ей приходилось иметь дело со старыми гуляками-адмиралами, и она знает, как с ними ладить… Никогда бы не смог воспроизвести ее манеру разговора. Приведу только один пример.

Утром они были на аудиенции в Ватикане, получали благословение своему браку — я не очень-то прислушивался, нечто в этом духе, как я понял, уже когда-то происходило — с предыдущим супругом, при предыдущем папе. Она довольно живо описала, как в тот раз она была допущена вместе с целой процессией молодоженов, главным образом итальянцев, самых разных сословий, кое-кто из совсем простых девушек был прямо в подвенечных платьях, и как все разглядывали друг друга, молодые мужья сравнивали достоинства своих жен и так далее. И в конце она сказала: „На этот раз мы, естественно, были одни, и знаете ли, лорд Марчмейн, какое у меня было чувство? Будто это я привела под благословение свою невесту“.

Это прозвучало неприлично. Я еще не вполне понял, что именно она хотела сказать. Не было ли здесь намека на несомненную девственность моего сына, как вы думаете? По-моему, это вполне правдоподобно. И вот в любезностях подобного рода мы и провели вечер.

По-моему, здесь она будет не на месте, как вам кажется? Кому же мне оставить Брайдсхед? Ведь ограничения на порядок наследования кончились на мне. Себастьян, увы, исключается. Кто хочет этот дом? Quis? Может быть, ты, Кара? Да нет, что я, конечно, нет. Корделия? По-моему, лучше всего будет, если я оставлю его Джулии и Чарльзу.

— Что ты, папа? Он принадлежит Брайди.

— И… Берил? В ближайший день приглашу Грегсона, и мы посмотрим, как обстоят дела. Давно пора подновить мое завещание — в нем уйма несообразностей и анахронизмов… Право, мне нравится мысль поселить здесь Джулию; ты так красива сегодня, моя дорогая, так красива всегда; гораздо, гораздо уместнее.

Вскоре после этого он действительно послал в город за своим поверенным, но в день его приезда лорд Марчмейн лежал в припадке и видеть его не смог. „Времени еще много, — произнес больной, мучительно ловя ртом воздух. — Как-нибудь в другой раз. Когда я буду чувствовать себя лучше“. Но мысль о выборе наследника не покидала его, и он часто заговаривал о том времени, когда мы с Джулией будем мужем и женой и станем владельцами Брайдсхеда.

— Как ты думаешь, он в самом деле хочет оставить его нам? — спросил я Джулию.

— Думаю, что да.

— Но это было бы чудовищно по отношению к Брайди.

— Ты так считаешь? А по-моему, он не очень дорожит этим домом. Я вот дорожу, как ты знаешь. Им с Берил было бы гораздо уютнее в каком-нибудь доме поменьше.

— Значит, ты собираешься согласиться?

— Конечно. Папино право завещать Брайдсхед кому он захочет. Мне кажется, нам с тобою было бы здесь очень хорошо.

Это открывало неожиданные виды — подобно тому как когда-то, в мой первый приезд с Себастьяном, поворот аллеи вдруг открыл вид на уединенную долину с цепочкой прудов, уходящих вниз и вдаль, а на переднем плане высился старинный дом, и весь остальной мир был отринут и забыт; здесь был свой мир — мир тишины, любви и очарования, греза воина на дальнем бивуаке; так, наверное, вдруг открываются в пустыне высокие колокольни храма после многих дней голода и ночей шакальего лая. Должен ли я был упрекать себя, если это видение порою захватывало меня?

Недели недуга тянулись своим чередом, и вся жизнь в доме зависела от колеблющегося состояния больного. Были дни, когда лорд Марчмейн, одетый, стоял у окна или, тяжело опираясь на руку слуги, бродил от камина к камину по комнатам нижнего этажа; когда приходили и уходили посетители, соседи, и служащие в имении, и какие-то люди с делами из Лондона; когда вскрывались бандероли с новыми книгами и о них велись оживленные разговоры; когда в Китайскую гостиную вкатывали рояль; однажды на исходе февраля, в неожиданно солнечный, единственный погожий день, он даже распорядился подать машину, вышел в холл, был облачен в шубу и уже дошел до входной двери. Но потом вдруг раздумал, как-то обмяк, пробормотал: „Не сегодня. Позже. Как-нибудь летом“, оперся на руку слуги и был препровожден к своему креслу. В другой раз ему вдруг вздумалось совсем перебраться из Китайской гостиной, потому-де, что chinoiserie[205] мешает ему спать — он по ночам не гасил света, — успел отдать подробные распоряжения о переносе всего, что ему может быть нужно, в Расписную гостиную, однако снова в последнюю минуту пал духом, все распоряжения отменил и остался на прежнем месте.

Но были дни, когда весь дом, притихнув, слушал, как лорд Марчмейн, сидя высоко в подушках, с трудом, мучительно дышит. Правда, и тогда он хотел, чтобы мы непременно были рядом; одиночество и днем и ночью было ему невыносимо; когда он не мог говорить, его взгляд следовал за нами по комнате, и, если кто-нибудь выходил, вид его выражал беспокойство, и Кара, часами сидевшая с ним об руку прямо на кровати, успокаивала его, говоря: „Ничего, ничего, Алекс, она сейчас придет“.

Возвратился из свадебного путешествия Брайдсхед с женой и провел с нами несколько дней; лорду Марчмейну в это время опять сделалось хуже, и он отказался допустить их к себе. Берил была здесь впервые, и никого не могло удивить, что она выказывала естественный интерес к тому, что чуть было уже не стало, а теперь вновь обещало вскоре стать ее домом. Берил этого естественного интереса не скрывала, за время пребывания в Брайдсхеде осмотрела все довольно тщательно. Среди беспорядка, воцарившегося вокруг в связи с болезнью лорда Марчмейна, ей, очевидно, многое представилось запущенным и требующим хозяйского вмешательства, и она несколько раз ссылалась в разговоре на то, как ведутся столь же обширные хозяйства в других местах, где ей случалось бывать. Днем Брайдсхед возил ее с визитами к арендаторам, по вечерам же она бодрым и самоуверенным тоном толковала со мною о живописи, с Корделией о госпиталях и с Джулией о туалетах. Тень предательства, угроза краха их справедливых ожиданий — все это ощущалось мною, но не ими. Я испытывал смущение в их обществе, но для Брайдсхеда это было не ново; в маленьком поле неловкости, всегда образовывавшемся вокруг него, моя виноватость осталась незамеченной.

Постепенно становилось очевидно, что лорд Марчмейн их видеть не намерен. Брайдсхед без супруги был допущен для краткого прощания, после чего они отбыли. „От нашего пребывания здесь нет никакой пользы, — пояснил Брайдсхед. — И оно болезненно для Берил. Если станет хуже, мы приедем“.

Приступы делались длительнее и наступали все чаще; была приглашена сиделка. „В жизни не видела такой комнаты, — возмутилась она. — Ни в одном доме нет ничего подобного. Подумать только, никаких удобств“. Она сделала попытку переместить больного наверх, где в кранах — как она привыкла — была вода, где можно было оборудовать комнатку и для нее самой и где стояли „нормальные“ кровати, которые можно обойти и дотянуться до пациента; но лорд Марчмейн не пожелал об этом и слышать. Еще через некоторое время, когда ночи и дни стали для него неразличимы, появилась и вторая сиделка; из Лондона опять приехали специалисты; был прописан еще один сильнодействующий препарат, но, видно, тело больного уже устало от лекарств и никак не отзывалось на новое лечение. А вскоре хороших полос вообще больше не стало, а были только короткие колебания в скорости, с какой шло ухудшение.

Вызвали Брайдсхеда. Были пасхальные каникулы, и Берил осталась со своими детьми. Он приехал один и, молча постояв несколько минут перед отцом, который молча сидел и смотрел на него, вышел из комнаты и, возвратясь в библиотеку, где мы все сидели, сказал: „Папе нужен священник“.

Тема эта затрагивалась не впервые. Еще раньше, вскоре по приезде лорда Марчмейна домой, ему нанес визит священник местного прихода (после того, как закрыли Брайдсхедскую часовню, в Мелстеде появилась новая приходская церковь). Тогда Корделия выпроводила его с вежливыми извинениями, но после его ухода сказала: „Еще не время. Он еще папе не нужен“.

При этом присутствовали Джулия, Кара и я; каждому из нас было что сказать по этому поводу; каждый из нас начал было что-то говорить, потом раздумал, и сказано ничего не было. В разговорах вчетвером к этой теме больше не возвращались, но с глазу на глаз со мной Джулия сказала:

— Чарльз, я предвижу серьезные церковные затруднения.

— Неужели они не дадут ему умереть спокойно?

— Для них „спокойно“ — это нечто совсем другое.

— Это было бы надругательством. Никто не мог бы яснее доказать всей своей жизнью собственного отношения к религии. И вот теперь, когда ум его слабеет и сил бороться становится все меньше, они сбегутся и объявят, что он раскаялся на одре смерти. Раньше я все же питал какое-то уважение к их церкви. Но если они это сделают, я буду знать: все, что говорят о них глупые, тупые люди, правда! Это действительно сплошное суеверие и мошенничество. — Джулия молчала. — Ты не согласна? — Джулия все так же хранила молчание. — Ты разве не согласна?

— Не знаю, Чарльз. Просто не знаю.

С тех пор, хотя вслух ничего не произносилось, я чувствовал, что эта проблема постоянно присутствует и растет с каждой неделей болезни лорда Марчмейна, я сознавал это, когда Корделия уезжала по утрам к ранней обедне, и потом, когда вместе с ней стала ездить Кара: я видел маленькое облачко, не более человеческой ладони величиной, которое должно было разрастись и разразиться штормом.

И вот теперь Брайдсхед на свой неуклюжий, беспощадный лад высказал все прямо.

— Ах, Брайди, ты думаешь, он согласится? — вздохнула Корделия.

— Об этом я позабочусь, — ответил Брайдсхед. — Завтра же приведу к нему отца Маккея.

Облака сгущались, но гроза еще не разразилась: никто из нас не сказал ни слова. Кара и Корделия вернулись к больному; Брайдсхед поискал себе книгу, нашел и оставил нас.

— Джулия, — сказал я, — как нам остановить этот балаган?

Она сначала не ответила, потом, помолчав, спросила:

— Зачем?

— Ты знаешь не хуже меня. Это… это просто недостойная затея.

— Кто я такая, чтобы возражать против недостойных затей? — грустно сказала она. — Да и какой вред от этого может быть? Давай спросим доктора.

Мы спросили доктора, он ответил:

— Трудно сказать. Конечно, это может его встревожить; с другой стороны, я знал случаи, когда это оказывало на больного удивительно успокаивающее действие, а в одном случае даже имело несомненный стимулирующий эффект. И, как правило, это служит большим утешением для близких. Так что, мне кажется, решение здесь за лордом Брайдсхедом. Имейте в виду, что оснований торопиться нет никаких. Сегодня лорд Марчмейн очень слаб; завтра он может опять почувствовать себя вполне сносно. Разве в таких случаях не принято немного повременить?

— От него не очень-то много помощи, — сказал я Джулии, когда мы ушли.

— Помощи? Право, я не вполне понимаю, почему ты так хлопочешь о том, чтобы мой отец не получил последнего причастия.

— Потому что это сплошное шаманство и лицемерие.

— Да? Во всяком случае, оно существует уже две тысячи лет. И непонятно, какой смысл вдруг теперь негодовать по этому поводу. — Голос ее зазвенел; последние месяцы она легко приходила в ярость. — Бога ради, напиши в „Тайме“, выйди и произнеси речь в Гайд-парке, устрой уличные беспорядки под лозунгом „Долой папизм!“. Только меня, пожалуйста, оставь в покое. Какое дело тебе или мне — повидается ли мой отец со священником здешнего прихода?

Мне были знакомы эти приступы озлобления у Джулии, как тогда, при луне у фонтана, и я смутно различал даже их истоки; я знал, что слова тут бессильны. Да я и не мог произнести никаких слов, ибо ответ на ее вопрос еще не созрел, еще покоился в моей душе туманным предчувствием, что здесь решается судьба не одной души, что на высоких склонах уже пришли в движение пласты снега.

На следующее утро к завтраку спустились Брайдсхед и я; с нами завтракала ночная сиделка, только что освободившаяся с дежурства.

— Он сегодня гораздо бодрее, — сообщила она. — Прекрасно спал почти три часа. Когда пришел Гастон с бритвенным прибором, он был очень разговорчив.

— Превосходно, — сказал Брайдсхед. — Корделия поехала к обедне. Она привезет отца Маккея еще к завтраку.

С отцом Маккеем я встречался несколько раз; это был немолодой коренастый и добродушный ирландец из Шотландии, и он имел обыкновение каждый раз, когда мы встречались, задавать мне такие вопросы: „Как вы находите, мистер Райдер, художник Тициан более артистичен, чем художник Рафаэль, или нет?“; более того, он запоминал мои ответы, приводя меня этим в еще большее смущение: „Если вернуться, мистер Райдер, к тому, что вы сказали в прошлый раз, когда я имел удовольствие вас видеть, и беседовать с вами, правильно ли будет заключить, что художник Тициан…“ И под конец обычно делал замечание наподобие нижеследующего: „Да, это великое благо для человека — иметь такие таланты, как у вас, мистер Райдер, и время, чтобы развивать их“. Корделия прекрасно ему подражала.

В это утро он плотно позавтракал, проглядел заголовки в газете и наконец профессионально бодрым голосом произнес:

— А теперь, лорд Брайдсхед, наш страдалец уже, наверное, готов повидаться со мной, как вы думаете?

Брайдсхед повел его к больному; Корделия пошла следом, и я остался за столом один. Не прошло и минуты, как за дверью опять послышались голоса всех троих:

— …могу только извиниться.

— …бедный страдалец. Поверьте мне, все потому, что он увидел новое лицо, в этом все дело — в неожиданности. Это так понятно.

— …отец, простите… привезти вас так издалека, и вот…

— Не думайте об этом, леди Корделия. Да в меня бутылки швыряли. Дайте ему время. Я знаю случаи, когда и хуже бывало, а как прекрасно умирали. Молитесь за него… Я приеду еще… а теперь, если позволите, я нанесу краткий визит миссис Хокинс. Да, конечно, я прекрасно знаю к ней дорогу.

Корделия и Брайдсхед вошли в столовую.

— Как я понимаю, визит к больному не увенчался успехом?

— Не увенчался. Корделия, ты отвезешь отца Маккея домой, когда он спустится от няни? Я должен позвонить Берил и узнать, когда я ей буду нужен.

— Брайди, это было ужасно. Что нам теперь делать?

— Мы сделали все возможное на сегодняшний день. — И Брайдсхед вышел из комнаты.

Лицо Корделии было серьезно; она взяла с тарелки кусочек ветчины, обмакнула в горчицу и съела.

— Все Брайди, — сказала она. — Я знала, что ничего не выйдет.

— Что произошло?

— Хотите знать? Мы вошли к нему гуськом, Кара читала папе газету. Брайди сказал: „Я привел к тебе отца Маккея“, а папа сказал: „Отец Маккей, боюсь, вас привели сюда по недоразумению. Я не при смерти, и я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом вашей церкви. Брайдсхед,покажи отцу Маккею, как отсюда выйти“. И тогда мы трое сделали поворот кругом и вышли, и я слышала, как Кара возобновила чтение газеты, вот, дорогой Чарльз, и все.

Я принес это известие Джулии, которая еще лежала в постели; здесь же стоял поднос из-под завтрака и валялись газеты и конверты.

— Камлание не состоялось, — сказал я. — Шаман отбыл восвояси.

— Бедный папа.

— Брайди остался с носом.

Я был очень доволен. Я оказался прав, а все остальные неправы; истина восторжествовала; опасность, которая нависла над Джулией и мною с того самого вечера у фонтана, теперь была устранена и, может быть, развеяна навеки; и вдобавок ко всему — теперь я могу признаться — я тайно праздновал еще одну невысказанную, невыразимую, нечестную маленькую победу. Можно было предположить, что события этого утра воздвигли между лордом Брайдсхедом и его законным наследием новые преграды.

И в этом я не ошибся; было послано за представителем лондонской адвокатской конторы; дня через два он действительно явился, и в доме стало известно, что лорд Марчмейн сделал новое завещание. Но я глубоко заблуждался, когда думал, что религиозным разногласиям положен конец; накануне отъезда Брайдсхеда после ужина они вспыхнули с новой силой.

— …папины точные слова были: „Я не при смерти, я уже двадцать пять лет не являюсь практикующим членом церкви“.

— Не „церкви“, а „вашей церкви“.

— Не вижу разницы.

— Разница огромная.

— Брайди, ведь ясно, что он хотел сказать.

— По-моему, он хотел сказать то, что сказал. Что он не имеет обыкновения причащаться регулярно и, поскольку в данный момент еще не умирает, не видит причины изменять своим привычкам — пока что.

— Это крючкотворство.

— Почему люди считают стремление к точности крючкотворством? Он ясно выразился, что не согласен видеть священника именно в тот день, но согласится, когда будет при смерти.

— Пусть бы мне кто-нибудь объяснил, — сказал я, — в чем, собственно, смысл этого, таинства? Значит ли оно, что, если человек умрет в одиночестве, он попадет в ад, а если священник помажет его маслом…

— О, дело не в масле, — возразила Корделия. — Масло — для исцеления.

— Еще того страннее — ну, не важно, что бы ни делал священник, для того чтобы он попал на небо. В это вы верите?

Здесь вмешалась Кара:

— Помнится, мне говорила няня или кто-то говорил, во всяком случае, что, если священник войдет, пока тело еще не остыло, тогда все в порядке. Это так, ведь правда?

Ее слова встретили дружный отпор.

— Нет, Кара, неправда.

— Разумеется, нет.

— Кара, вы что-то спутали.

— А я помню, когда умирал Альфонс де Грене, мадам де Грене спрятала священника прямо за дверью — Альфонс не переносил их вида, — а потом впустила его, когда тело еще не остыло, она сама мне рассказывала, и по нем отслужили полную панихиду, я на ней была.

— Панихида вовсе не означает, что вы обязательно попадете в рай.

— Мадам де Грене считала, что означает.

— Она ошибалась.

— Знает ли кто-нибудь из вас, католиков, зачем нужен священник? — спросил я. — Хотите ли вы просто, чтобы ваш отец мог быть похоронен по христианскому обряду? Или вы хотите, чтобы он не попал в ад? Я прошу объяснения.

Брайдсхед стал давать мне подробные объяснения, но, когда он кончил, Кара нарушила единство католического фронта, простодушно заметив:

— Вот, а я и не знала ничего этого.

— Давайте посмотрим, — сказал я. — Человек должен проявить свободную волю, должен раскаяться и желать примирения с богом. Так? Но только бог может знать, что у него в душе, священник этого знать не может; если же священника при этом нет и он примиряется с богом в душе своей, это так же ценно, как и в присутствии священника. Вполне возможно даже, что воля действует, когда человек уже совсем слаб, не в силах внешне это ничем выразить. Так? Он может лежать неподвижно, как мертвый, и при этом активно желать примирения с богом, и бог это будет знать. Так?

— Приблизительно так, — ответил Брайдсхед.

— Тогда для чего же нужен священник?

Последовала пауза, во время которой Джулия тяжело вздохнула, а Брайдсхед набрал в грудь воздуха, словно готов был снова приступить к расчленению посылок. И пока остальные молчали, Кара произнесла:

— Я только знаю, что сама непременно позабочусь о том, чтобы у меня был священник.

— Благослови вас бог, Кара, — сказала Корделия. — Вот, по-моему, самый лучший ответ.

И на этом мы прекратили спор, хотя каждый про себя считал его исход неудовлетворительным.

Позже, вечером, Джулия мне сказала;

— Ты не мог бы не заводить богословских споров?

— Не я их завел.

— Ведь ты никого ни в чем не убедил и даже не убедил самого себя.

— Мне просто хочется знать, во что эти люди верят. Ведь они говорят, что у них все на логической основе.

— Если бы ты дал Брайди договорить, у него бы и получилось все очень логично.

— Вас там было четверо, — настаивал— я, — Кара понятия ни о чем этом не имела и то ли верит, то ли нет, неизвестно; ты знаешь кое-что и не веришь ни одному слову; Корделия знает не больше твоего и страстно верит; один только бедняга Брайди знает и верит по-настоящему, и, однако, когда дошло до объяснения, он оказался, на мой взгляд, совершенно беспомощен. А еще говорят: „По крайней мере католики знают, во что верят“. Сегодня мы видели как на ладони…

— Ох, Чарльз, к чему эти разглагольствования? Я могу подумать, что ты и сам начал испытывать сомнения.

Проходили недели, а лорд Марчмейн все еще был жив. В июне вступил в силу мой развод, и моя бывшая жена заключила второй брак. Джулия должна была стать свободна в сентябре. Чем ближе была наша свадьба, тем тоскливее, как я заметил, говорила о ней Джулия. Война тоже приближалась — это не вызывало у нас сомнений, — но грустное, отрешенное, даже порой отчаянное нетерпение Джулии шло не от той неопределенности, что была вне ее, а время от времени оно вдруг сгущалось в мгновенные приступы озлобления, и она бросалась на сдерживающую преграду своей любви ко мне, точно зверь на железные прутья клетки.

Меня вызвали в военное министерство, опросили и внесли в список на случай национальной опасности; Корделию тоже внесли в какой-то список; списки снова вошли в нашу жизнь, как когда-то в школьные годы. Все лихорадочно подготавливалось к ожидающейся национальной опасности. В этом темном министерстве слово „война“ не произносилось, на нем лежало табу; нас должны были призвать, если возникнет „национальная опасность“ — не военная смута, которая есть акт человеческой воли, не такие ясные и простые вещи, как гнев и расплата, нет, национальная опасность — нечто являющееся из глубин вод, чудовище с безглазым ликом и хлещущим хвостом, которое всплывает со дна морского.

Лорд Марчмейн выказывал мало интереса к тому, что происходило вне стен его комнаты; каждый день мы приносили ему газеты и пытались читать их, но он поворачивал голову, разглядывая окружавшие его замысловатые узоры. „Читать, дальше?“ — „Да, пожалуйста, если вас это не утомляет“. Но он не слушал; изредка, при упоминании знакомого имени, он бормотал: „Ирвин… Знал его. Посредственность“; изредка делал какие-нибудь не идущие к делу замечания: „…чехи — превосходные кучера, и только“; но мысли его были далеки от дел земных, они были здесь, в этой комнате, обращены на него самого; у него не было сил на другие войны, кроме его собственной войны, которую он вел в одиночку за то, чтобы не умереть.

Я сказал доктору, посещавшему нас теперь каждый день:

— У него великая воля к жизни, правда?

— Вы это так определяете? Я бы сказал — великий страх смерти.

— А разве есть разница?

— О да, конечно. Ведь страх не придает ему сил. Он его истощает.

Кроме смерти, быть может, из-за сходства с нею он больше всего боялся темноты и одиночества. Ему нравилось, когда мы все собирались у него в комнате и всю ночь в ней среди золоченых фигурок горел свет; ему не нужно было от нас речей, он разговаривал сам, но так тихо, что мы часто не могли расслышать его слов; он говорил сам, потому, мне кажется, что собственный голос был для него единственным надежным доказательством его продолжающейся жизни; речи его предназначались не для нас, не для чьих бы то ни было ушей, а только для него самого.

— Сегодня лучше. Сегодня лучше. Уже различаю там в углу мандарина с золотым колокольчиком и под ним кривое деревце в цвету, а вчера все расплывалось и пагоду я принимал за второго человека. Скоро увижу мостик, и трех аистов, и то место, где тропинка уходит за холм.

А завтра будет еще лучше. У нас в семье живут долго и женятся поздно. Семьдесят три еще не старость. Тетя Джулия, тетка моего отца, дожила до восьмидесяти восьми, в этом доме она родилась и в нем же умерла, замуж так и не вышла, помнила, как горел огонь на Маячном мысу во время Трафальгарской битвы; этот дом у нее назывался „новый дом“— так его именовали в детской и в деревне, когда у неграмотных людей была долгая память. Где старый дом стоял, и сейчас видно— за деревенской церковью. Это место называется Замковый холм, на Хорликовом поле, там земля такая неровная, половина под пустырем, крапива да колючки, вся в ямах, не вспашешь. Выкапывали фундамент, брали камень на строительство нового дома. Новый, а ему уже сто лет было, когда тетя Джулия на свет родилась. Вот где наши корни — на изрытом пустыре под названием Замковый холм, в зарослях колючек и крапивы, среди надгробий в старой церкви и в часовне, где давно не слышно голоса причетника.

Тете Джулии были известны все надгробия — рыцарь со скрещенными ногами, граф в пышной кирасе, маркиз в тоге римского сенатора; известняк, алебастр, итальянский мрамор; она постукивала эбеновой тростью по гербам на щитах, заставляла гудеть, как колокол, шлем старого сэра Роджера. Тогда мы были рыцари, бароны после Азенкура, прочие титулы пришли с Георгами. Пришли последними и уйдут первыми, а баронство останется. Когда всех вас уже не будет на свете, сын Джулии останется жить под именем, которое его праотцы носили, когда еще не пришли тучные дни: дни стрижки овец и широких хлебных пашен; дни роста и строительства, когда осушались болота и вспахивались пустыри; когда один человек строил дом, его сын возводил над ним купол, сын сына пристраивал два крыла и ставил запруды на реке. Тетя Джулия видела, как строили фонтан; он был стар еще до того, как очутился здесь, пережил два столетия неаполитанского солнца, привезен на борту военного фрегата в нельсоновские времена. Скоро фонтан иссякнет и будет стоять, покуда его не наполнят дожди и не поплывут в бассейне прошлогодние листья, а пруды зарастут тростником. Сегодня лучше.

Сегодня мне лучше. Гораздо лучше. Я жил осмотрительно, закрывался от холодного ветра, ел умеренно пищу по сезону, пил тонкие вина, спал в собственной постели; я проживу долго. Мне было пятьдесят, когда нас спешили и отправили на передовую; старым оставаться на базе — гласил приказ; но Уолтер Винеблс, мой командир, сказал мне: „Вы, Алекс, не уступите и самым молодым“. Я и не уступал и не уступаю, было бы мне только легче дышать.

Воздуха нет, ни дыханья ветерка под бархатным балдахином. Когда наступит лето, — говорил лорд Марчмейн, забывая о спелых хлебах, и сочных плодах, и о сытых пчелах, лениво летящих к улью в жарком, солнечном свете у него за окном, — когда наступит лето, я встану с постели и буду сидеть на воздухе, чтобы легче дышалось.

Кто бы подумал, что все эти золотые человечки, джентльмены в своем отечестве, смогут так долго жить не дыша. Словно жабы в угольной яме, и горя не знают. Господи спаси, зачем мне выкопали эту яму? Неужели человек должен задохнуться в собственных погребах? Плендер, Гастон! Откройте окна! Скорее!

— Все окна распахнуты, милорд.

Возле его кровати был установлен кислородный баллон с длинной трубкой, воронкой и краном, который он сам мог поворачивать. Он часто жаловался.

— Там ничего нет, сестра, посмотрите, оттуда ничего не идет.

— Идет, лорд Марчмейн, баллон полон, это видно вот здесь, по пузырьку в пробирке; давление максимальное. Слышите, как шипит? Старайтесь вдыхать медленнее, лорд Марчмейн, понемножку, не торопясь, тогда почувствуете.

— Легкий, как воздух, есть такое выражение — легкий, как воздух. А мне теперь приносят воздух в тяжелой железной бочке.

Один раз он спросил:

— Корделия, что сталось с часовней?

— Ее закрыли, папа, после маминой смерти.

— Это была ее часовня, я ей подарил. У нас в семье все были строители. Я построил ее в павильоне из старых камней, в старых стенах; это было последнее добавление к новому дому; пришло последним и первым ушло. До войны там был свой капеллан. Помнишь?

— Я была слишком маленькой.

— Потом я уехал — оставил ее молиться в часовне. Это была ее часовня. Ее место. Назад я не вернулся, не хотел мешать ее молитвам. Говорили, что мы сражаемся за свободу; я одержал свою собственную победу. Разве это преступление?

— По-моему, да, папа.

— И взываете к небесам об отмщении? Так вот почему, наверно, меня заточили в эту пещеру с черной трубкой, подающей воздух, и с желтыми человечками по стенам, умеющими жить не дыша? По-твоему, так, дитя? Но скоро подует ветер, быть может завтра, и нам всем станет легче дышать. Дурной, злой ветер, который принесет мне облегчение. Завтра будет еще лучше.

Так пролежал лорд Марчмейн при смерти до середины июля, растрачивая последние силы в битве за жизнь. Потом, поскольку не было причины опасаться резких перемен в его состоянии, Корделия уехала в Лондон выяснить у себя в женской организации кое-какие вопросы в связи с предстоящей „национальной опасностью“. И в этот день лорду Марчмейну внезапно стало хуже. Он лежал, неподвижный и безмолвный, и мучительно, с трудом дышал, только взгляд открытых глаз, иногда перемещавшийся по комнате, свидетельствовал о том, что больной в сознании.

— Это конец? — спросила Джулия.

— Неизвестно, — ответил доктор, — конец, когда он наступит, будет, вероятно, таким же. Но от теперешнего приступа он еще может оправиться. Главное — ничем его не тревожить. Любое потрясение может быть фатально.

— Я еду за отцом Маккеем, — сказала она. Я не удивился. Я все лето знал, что у нее на уме. Когда она уехала, я сказал доктору:

— Мы должны помешать этой нелепице. Он ответил:

— Мое дело — заботиться о теле. А не рассуждать о том, кому лучше жить, кому умереть и что с кем будет после смерти. Я просто стараюсь, чтобы человек не умер.

— Но вы только сейчас говорили, что потрясение его убьет. Может ли быть что-нибудь вреднее для человека, который так боится смерти, чем вид приведенного к нему священника, священника, которого он выставил за дверь, когда еще был в силах?

— Я допускаю, что это может его убить.

— Значит, вы это запрещаете?

— Я не вправе запрещать что-либо. Могу только выразить мое мнение.

— Кара, а вы что думаете?

— Я не хочу, чтобы его огорчали. Только на одно сейчас еще можно надеяться — что он умрет, сам того не сознавая. Но все-таки я хотела бы, чтобы священник был здесь.

— Так постарайтесь уговорить Джулию, чтобы она его к нему не пускала до… до конца. Потом уже вреда не будет.

— Хорошо, я попрошу ее не причинять Алексу горя. Через полчаса Джулия возвратилась с отцом Маккеем. Мы все сошлись в библиотеке.

— Я телеграфировал Брайди и Корделии, — сказал я, — надеюсь, все согласятся ничего не предпринимать до их приезда.

— Мне очень жаль, что их нет сейчас, — сказала Джулия.

— Ты не можешь одна взять на себя ответственность, — убеждал ее я. — Все остальные против тебя. Доктор Грант, скажите ей, что вы сегодня говорили мне.

— Я говорил, что вид священника вполне может его убить; в противном случае не исключено, что он оправится от этого приступа. В качестве его лечащего врача я обязан возражать против всего, что может причинить ему беспокойство.

— Кара?

— Джулия, милая, я знаю, вы хотите сделать как лучше, но ведь вы же знаете, Алекс не был религиозен. Он всегда смеялся над религией. И мы не должны теперь пользоваться его немощью для успокоения собственной совести. Если отец Маккей войдет к нему, когда он будет без сознания, это даст нам право похоронить его по закону, ведь верно, отец?

— Пойду взгляну, как он, — сказал доктор.

— Отец Маккей, — обратился я к священнику, — вы помните, как лорд Марчмейн встретил вас в прошлый раз? Неужели это возможно, по вашему мнению, чтобы он с тех пор переменился?

— Хвала богу, его милостью это возможно.

— Может быть, — предложила Кара, — вы бы вошли потихоньку, когда он спит, и произнесли над ним слова отпущения, а он и не узнал бы.

— У меня на глазах умерло так много людей, — ответил он, — и я не видел, чтобы кто-нибудь из них в последний час был огорчен моим присутствием.

— Но ведь то все были католики, а лорд Марчмейн не был, разве только формально, по крайней мере последние годы. Он смеялся над этим, Кара сама говорила.

— Христос пришел звать к раскаянию не праведников, но грешников.

Вернулся доктор.

— Без перемен, — сказал он.

— Ну подумайте, доктор, — повернул к нему священник свое спокойное, невинное, серьезное лицо, — могу ли я вызвать у кого-нибудь потрясение? — Он обвел взглядом нас всех. — Вы знаете, что я хочу сделать? Это так немного и так просто. Я ведь даже не ношу специального облачения, иду в чем есть. Вид мой ему уже знаком. Ничто не может его испугать. Я только спрошу у него, жалеет ли он о совершенных грехах. И буду ждать от него утвердительного знака, в крайнем случае довольно будет и того, что он не скажет мне „нет“; потом я дам ему божье прощение. А затем, хотя это уже и не так обязательно, я его помажу. Это сущий пустяк, прикосновение пальцев и капли масла вот из этой баночки; смотрите, ничего не может ему повредить.

— Ох, Джулия, как нам решить? — вздохнула Кара. — Постойте, я попробую с ним поговорить.

Она ушла в Китайскую гостиную; мы молча ждали; стена огня разделяла меня и Джулию. Немного погодя Кара возвратилась.

— По-моему, он ничего не слышал, — растерянно проговорила она — Мне казалось, я придумала, как начать. Я сказала:

„Алекс, ты помнишь Мелстедского священника? Ты его очень обидел, когда он приезжал тебя навестить. Ты был с ним так резок. Он опять приехал. Я хочу, чтобы ты с ним повидался ради меня и чтобы вы помирились“. Но он не ответил. Если он без сознания, его не может огорчить вид священника, ведь правда, доктор?

Джулия, до этого стоявшая молча и неподвижно, вдруг шагнула вперед.

— Благодарю вас за совет, доктор, — проговорила она. — Я беру на себя полную ответственность за все, что может случиться. Отец Маккей, будьте добры пройти теперь к моему отцу. — И, не взглянув на меня, пошла впереди него к двери.

Мы все потянулись следом. Лорд Марчмейн лежал так же, как я его видел утром, только глаза у него были теперь закрыты; руки его вверх ладонями покоились на одеяле, на одной из них сиделка как раз щупала пульс.

— Входите, входите, — бодро сказала она. — Теперь вы его уже не потревожите.

— Уже?

— Нет-нет, но он больше ни на что не реагирует. Она поднесла к его лицу кислородную трубку, и шипение выходящего газа было единственным звуком у постели умирающего.

Священник наклонился над лордом Марчмейном и благословил его. Джулия и Кара опустились на колени в изножье кровати. Доктор, сиделка и я стояли позади.

— Ну, — сказал священник, — я знаю, вы жалеете обо всех своих грехах, правда? Сделайте знак, если можете. Ведь вы жалеете? — Но знака не было. — Попытайтесь припомнить свои грехи и попросите у бога прощения. Я отпущу вам грехи. А вы тем временем попросите у бога прощения за все, в чем ослушались его. — Он заговорил по-латыни. Я узнал слова:

„Ego te absolve in nomine Patris…“[206] — и увидел, что священник осеняет себя знаком креста. И тогда я тоже опустился на колени и стал молиться: „О бог, если бог есть, прости ему его грехи, если такая вещь, как грех, существует“. И лежащий на кровати открыл глаза и испустил вздох, какой, по моим представлениям, испускают люди, умирая, но глаза его были подвижны, так что мы знали, что жизнь еще не покинула его.

Внезапно я почувствовал, что всей душой хочу этого знака, пусть даже только из учтивости, пусть даже только ради женщины, которую я люблю и которая, я знал, в эту минуту, стоя впереди меня на коленях, молилась о знаке. Казалось, то была совсем пустячная просьба — всего лишь кивок в благодарность, взгляд узнавания в толпе. Я стал молиться еще проще: „Бог, прости его грехи. И пожалуйста, сделай так, чтобы он принял твое прощение“.

Совсем пустячная просьба.

Священник вынул из кармана серебряную баночку, опять сказал что-то по-латыни и прикоснулся к умирающему масляным тампоном; покончив со всем, что полагалось сделать, он убрал баночку и благословил умирающего последний раз. Внезапно лорд Марчмейн зашевелился и медленно поднес руку ко лбу; у меня мелькнула мысль, что он почувствовал влагу елея и хочет его стереть. „О бог, — молился я, — не дай ему это сделать!“ Но мой страх был напрасен: так же медленно рука опустилась на грудь, потом передвинулась к плечу, и лорд Марчмейн осенил себя знаком креста. И тогда я понял, что просьба моя была совсем не о пустяке, не о попутном кивке узнавания, и мне припомнились слова из далеких времен моего детства о завесе, которая разодралась в храме надвое сверху донизу.

Все было кончено; сиделка опять подошла к кислородному баллону; доктор склонился над больным. Джулия шепнула мне:

— Проводи отца Маккея, хорошо? Я побуду здесь еще немного.

За дверью отец Маккей снова стал тем простым и добродушным человеком, которого я знал.

— Ну, разве не прекрасное было зрелище? У меня на глазах это случалось несчетное количество раз. Диавол сопротивляется до последней минуты, но в конце милость божия над ним торжествует. Вы, мистер Райдер, не католик, насколько мне известно, но по крайней мере вас должно это радовать ради дам, получивших теперь утешение.

Пока мы ждали шофера, мне пришло в голову, что отцу Маккею следует заплатить за его услуги. Я, смущаясь, спросил его об этом.

— Не беспокойтесь, мистер Райдер. Для меня это было удовольствие, — ответил он. — Но все, что бы вы ни уделили, будет кстати в таком приходе, как мой. — У меня в бумажнике оказались три фунтовые ассигнации, и я отдал их ему. — Право, вы более чем щедры. Благослови вас бог, мистер Райдер. Я заеду опять, хотя едва ли ему еще долго пребывать в этом мире.

Джулия оставалась в Китайской гостиной, и в пять часов пополудни ее отец умер, доказав тем самым правоту обеих споривших сторон — и доктора, и священника.

Здесь я подхожу к тем обрывочным фразам, которые оказались последними, сказанными между мною и Джулией, к последним воспоминаниям.

Когда отец ее умер, Джулия еще некоторое время оставалась у тела; сиделка вышла в другую комнату с печальным сообщением, и в открывшуюся дверь я мельком видел ее стоящей на коленях в изножье кровати; рядом в кресле сидела Кара. Вскоре они обе вышли, и Джулия сказала мне:

— Не сейчас, я отведу Кару в ее комнату. Позже. Пока она еще оставалась наверху, приехали из Лондона Брайдсхед и Корделия; и, когда мы наконец встретились наедине, это произошло украдкой, как у молодых влюбленных. Джулия сказала:

— Здесь, в темноте, в углу под лестницей, — одна минута, чтобы сказать „прощай“.

— Так долго, чтобы сказать так мало.

— Ты знал?

— С утра; еще до того, как наступило утро; уже целый год.

— А я только сегодня. О мой дорогой, если бы ты мог понять. Тогда бы я перенесла разлуку, легче бы перенесла. Я бы должна сказать, что сердце мое разбито, только я не верю в разбитые сердца. Я не могу быть твоей женой, Чарльз, я больше никогда не смогу быть с тобой.

— Знаю.

— Откуда тебе знать?

— Что ты будешь делать?

— Просто жить дальше — одна. Как я могу сказать, что я буду делать? Ты знаешь про меня все. Знаешь, что я не создана для траура. Я всегда была плохой, Может быть, опять буду жить плохо и опять понесу наказание. Но чем я хуже, тем больше моя нужда в боге. Я не могу отказаться от надежды на его милость. А было бы именно это — новая жизнь с тобой, без него. Нам не дано видеть дальше чем на шаг вперед. Но сегодня я увидела, что есть одна вещь, по-настоящему непростительная — как в школе были такие проступки, за которые даже не наказывали и требовалось только вмешательство мамы, — и эту непростительную вещь я едва не совершила, но оказалась недостаточно плохой, чтобы ее совершить, это — сотворение иного добра, против божьего. Почему, почему мне было дано это понять, а тебе — нет, Чарльз? Может быть, потому что мама, няня, Корделия, Себастьян и даже Брайди и миссис Маспрэтт поминают меня в своих молитвах? А может быть, это мой личный уговор с богом, что, если я откажусь вот от этого, чего так хочу, потом, как бы плоха я ни была, он под конец все же не отвернется от меня… Ну вот, теперь мы оба останемся одиноки, и мне никогда не добиться, чтобы ты понял.

— Не хочу облегчать тебе разлуку, — сказал я, — и надеюсь, что твое сердце разобьется, но я все понимаю.

Лавина обрушилась, обнажив каменистый склон; последние отзвуки громов замерли среди белых вершин; новый завал безмолвно искрился глубоко в долине.

Эпилог БРАЙДСХЕД ОБРЕТЕННЫЙ

— Дыра хуже этой нам еще не попадалась, — сказал батальонный, — ни удобств, ни сообщения, и бригадное командование прямо на шее. Один кабак и тот во Флайт-Сент-Мэри, человек на двадцать вместимостью — туда, понятно, офицерам вход запрещен; есть военная лавка на территории лагеря. Раз в неделю, надеюсь, будет ходить грузовик в Мелстед-Карбери. Марчмейн в десяти милях и ничего собой не представляет. Вследствие всего этого первая забота ротных командиров — организовать отдых для своих солдат. Медицина, прошу вас осмотреть пруды на предмет пригодности для купания.

— Слушаюсь, сэр.

— Штаб бригады поручает нам расчистку помещения. Я лично думал, что их штабные лодыри и симулянты могли бы избавить нас от этой работы, но… Райдер, вам выделена команда из пятидесяти человек, в 10:45 доложитесь коменданту, он покажет, какая часть дома нам поручается.

— Слушаюсь, сэр.

— Наши предшественники, как видно, были не очень-то предприимчивы. Долина располагает отличными возможностями для устройства штурмовой полосы и минометного полигона. Начальник стрелковой подготовки, сегодня же проведите осмотр местности и представьте разметку до приезда бригадного командования.

— Слушаюсь, сэр.

— Я сам отправлюсь с адъютантом на рекогносцировку полигонов. Здешние места никто не знает? — Я промолчал. — Тогда все. Исполняйте.

— Дом старинный и в своем роде замечательный, — сказал мне комендант. — Жалко даже так его трепать.

Это был пожилой отставной подполковник, уже отслуживший свое и теперь вернувшийся в армию; он был из местных и жил где-то неподалеку. Мы встретились в холле у главного входа, где моя полурота выстроилась в ожидании дальнейших распоряжений.

— Пойдемте со мной. Я вам все покажу. Не дом, а целый город, но мы реквизировали только нижний этаж и несколько комнат наверху. Остальные — частная собственность и по большей части забиты мебелью; в жизни такой не видывал, кое-чему там цены нет.

На верхних этажах помещаются смотритель и несколько старых слуг — они вам не помешают — и один католический священник, переживший бомбежку, теперь его приютила леди Джулия, — тихий старичок, весь трясется, но безобидный. Открыл часовню при доме; солдатам туда вход дозволен, и удивительно, до чего многие бывают.

Домовладелица — леди Джулия Флайт, как она теперь себя именует. Она была замужем за Моттремом, знаете, министром чего-то там такого. Сейчас находится за границей, в женских частях, а я тут пока стараюсь приглядывать за домом. Очень было странно, когда старый маркиз оставил все ей, — сыновьям обида.

Вот здесь у тех, кто стоял в доме до вас, размещались писаря — места, прямо скажем, вдоволь. Как видите, камины и стены я распорядился обшить досками — там за ними много ценных произведений искусства. Э, да тут кто-то, я вижу, постарался, какие, право, солдаты все-таки разорители! Хорошо, что мы заметили, не то пришлось бы отвечать вам.

Эта комната тоже из просторных, раньше она вся была увешана гобеленами. Советую использовать для конференций.

— Я здесь только для уборки, сэр. Распределением комнат займутся в штабе бригады.

— А, ну что ж, у вас работа нетрудная. Ваши предшественники были народ вполне приличный. Конечно, им не следовало так обращаться с этим камином. Как они только сумели? С виду такой прочный. Интересно, можно ли будет его когда-нибудь починить?

Бригадный командир, вероятно, займет эту комнату под свой кабинет; прежний, во всяком случае, выбрал именно ее. Здесь много картин, а вынести нельзя: написаны прямо на стенах. Как видите, я сделал что мог, закрыл их по возможности, завесил, но наши армейские до всего доберутся; вот добрались— уже там, в углу. Тут была еще одна комната с картинами на стенах, вход снаружи, со стороны террасы — современная работа, но, на мой взгляд, красивее всех в доме; у них это был узел связи, так они там живого места не оставили. Жаль, надо сказать.

А этот страх божий был у них столовая. Я поэтому не стал и загораживать, хотя вообще-то не велика беда, если бы и повредили. Напоминает, по-моему, публичный дом, из тех, что пошикарнее, знаете, Maison Japonaise…[207] А это буфетная.

Мы быстро завершили обход пустых, гулких покоев. Потом вышли на террасу.

— Вон там солдатские уборные и душевая, не знаю, зачем было ставить их на самом виду, это еще до меня сделали. Впрочем, раньше за деревьями ничего не было видно. Мы проложили сюда дорогу прямо от шоссе через те посадки — не слишком живописно, зато удобно: очень много транспорта. Но парк изуродовали, ничего не скажешь. Видите, вон там какой-то олух проехал прямо через живую изгородь и снес кусок балюстрады — трехтонка, а подумаешь, тяжелый танк. А вот это фонтан, владелица дома им очень дорожит; молодые офицеры завели было обычай плескаться в нем, и он уже заметно пострадал, поэтому я обнес его колючей проволокой и выключил воду. Теперь там довольно грязно, все шоферы швыряют в него окурки и обертки от сандвичей, а вымести нельзя — проволока мешает. Фантастическое сооружение, верно?..

Ну, если вы все осмотрели, я поеду. Всего наилучшего. Его шофер бросил окурок в пустой бассейн фонтана, взял под козырек и распахнул дверцу машины. Я тоже взял под козырек, и комендант уехал через пролом в шеренге лип, окаймлявших аллею.

Хупер, — сказал я, когда мои солдаты приступили к работе, — как вы думаете, могу я на полчаса оставить на вас команду?

— Я как раз сейчас думал, где бы разжиться чайком.

— Что за вздор, — сказал я. — Они только начали.

— Они жутко разозлились.

— Пусть продолжают, ясно?

— Есть. Железно.

Я не задержался в опустошенных комнатах первого этажа, а поднялся наверх и пошел по знакомым коридорам, пробуя двери в комнаты, которые были закрыты, открывая другие, до потолка набитые мебелью. Наконец навстречу мне попалась старая горничная с чайным подносом в руках.

— Господи, — сказала она. — Неужто это мистер Райдер?

— Он самый. Я уже думал, что не встречу никого знакомого.

— Миссис Хокинс наверху, в своей прежней комнате. Я как раз несу ей чай

— Я сам отнесу, если позволите, — сказал я и, войдя через завешенную дверь на лестницу без ковра, поднялся в детскую.

Няня Хокинс не узнала меня, пока я не назвался; мое появление поначалу совсем вывело ее из равновесия; и только когда мы немного посидели с нею у камина, к ней постепенно вернулась прежняя безмятежность. Она, совершенно не менявшаяся все эти годы, теперь вдруг очень сильно постарела. Последние перемены наступили для нее слишком поздно, она уже не в силах была их понять и принять, зрение, пожаловалась она мне, у нее совсем ослабло, и она справляется теперь только с самым простым рукоделием. Речь ее, отточенная за долгие годы „образованных“ разговоров, вновь приобрела мягкий крестьянский распев времен ее молодости.

— …одна только я да две девушки и отец Мемблинг, бедняжка, вот что разбомбило-то его, и ни кола ни двора, ни крыши над головой у него не было, спасибо Джулия, добрая душа, взяла его сюда, а уж с нервами у него до того плохо… И леди Брайдсхед, то есть Марчмейн уже теперь, ее по правильному надо бы величать „ее светлость“, только язык как-то не поворачивается, и с ней то же самое было. Сначала-то, как Джулия с Корделией ушли на войну, она сюда переехала с двумя мальчиками, ну, потом военные их отсюда выселили, тогда они сняли дом в Лондоне, но и месяца в нем не прожили, а Брайди-то не было, он со своим полком, как в прежние года его светлость, упокой господи его душу, а тут их вдруг возьми да и разбомби, ничего не осталось, а мебель свою она здесь держит, в каретном сарае. Тогда она другой дом сняла, за городом, а военные и этот забрали, вот она теперь и живет, слышно, в гостинице где-то на взморье, а гостиница — это не то что своим-то домом жить, верно я говорю? Куда это годится…

…Слыхали вы вчера, как мистер Моттрем речь говорил? Уж так он этому Гитлеру задал. Я сказала Эффи, девушке, что мне услужает: „Если только Гитлер это слышит, говорю, ну и если он по-английски-то понимает, да только едва ли, вот уж ему небось стыдно“. Кто бы мог подумать, что мистер Моттрем так далеко пойдет? И все друзья его, что здесь-то сколько раз бывали. Я сказала мистеру Уилкоксу, он два раза в месяц меня обязательно навещает, спасибо ему, из самого Мелстеда на автобусе добирается, вот я ему и говорю: „Мы ангелов принимали, того не ведая“, — ведь мистер Уилкокс не жаловал друзей мистера Моттрема, а я-то их никогда и не видела, но наслышана про них ото всех вас, и Джулия их тоже не жаловала, а они вон как далеко пошли.

Под конец я ее спросил:

— Вы получали что-нибудь от Джулии?

— От Корделии вот только на прошлой неделе, а они там вместе с самого первого дня, и Джулия приписала привет в низу страницы. Поживают обе хорошо, правда, где это, им писать нельзя, но отец Мемблинг читает между строк, он говорит, что в Палестине они, а Брайди со своим полком тоже там, вот как все удачно получилось. Корделия пишет, они ждут с нетерпением, когда можно будет после войны вернуться домой, да мы и все ждем того с нетерпением, вот только доживу ли я, это уж как бог даст.

Я пробыл у нее полчаса и, уходя, посулился навещать почаще. Спустившись в холл, я удостоверился, что ничего не сделано; Хупер встретил меня с виноватым видом.

— Им понадобилось срочно уйти за соломой для тюфяков. Я не знал, но мне сказал сержант Блок. Не уверен, что они вернутся.

— Не уверены? А какое приказание вы отдали?

— Ну, я сказал сержанту, чтобы он привел их обратно, если будет смысл возвращаться, то есть если останется время до обеда.

Было без малого двенадцать.

— Вас опять надули, Хупер. Солому можно получить в любое время до шести вечера.

— Вот черт, извините, Райдер. Сержант Блок…

— Я сам виноват, что ушел… Соберите ту же команду сразу после обеда, приведите сюда и не отпускайте, пока работа не будет сделана.

— Есть. Железно. А вы правда бывали в этом доме раньше?

— Правда. Это дом моих близких друзей. — И когда я произнес эти слова, они прозвучали, на мой собственный слух, так же странно, как некогда слова Себастьяна, когда он сказал не „Это мой дом“, а „Здесь живет наша семья“.

— Непонятно, ей-богу, одно семейство в таком домище? Какой в нем прок?

— Штаб бригады, мне кажется, нашел в нем какой-то прок.

— Да, но не затем же он был построен, верно?

— Верно, — ответил я. — Он был построен не затем. По-видимому, в этом и состоит одно из удовольствий от строительства дома, как и от рождения сына: в неведении, каким он вырастет. Не знаю. Я никогда ничего не строил; и я утратил право наблюдать, как растет мой сын. Я бездомный, бездетный, никем не любимый пожилой мужчина, Хупер. — Он посмотрел на меня, не зная, всерьез я говорю или шучу, решил, что шучу, и расхохотался. — А теперь ступайте в лагерь, да не попадайтесь на глаза батальонному, если он уже вернулся с рекогносцировки, лучше пусть никто не знает, что мы ухлопали утро впустую.

— Окей, Райдер.

Оставалась еще одна часть дома, где я до сих пор не побывал, и теперь я направился туда. В часовне не заметно было следов недавнего запустения; краски в стиле модерн были все так же ярки, перед алтарем, как прежде, горела лампада в стиле модерн. Я произнес молитву, древний, недавно выученный словесный канон, и ушел. По пути в лагерь под звуки обеденного горна я думал так:

„Строителям были неведомы цели, которым послужит в грядущих веках их произведение; они построили новый дом из камней, слагавших старый замок; год за годом, поколение за поколением приукрашали и достраивали его; год за годом великая жатва леса созревала в их парке; и вдруг ударили морозы и наступил век Хупера; дом и парк опустели, и вся работа пошла насмарку; quomodo sedet sola civitas. Суета сует, все — суета.

И все-таки, — продолжал я свою мысль, прибавляя шагу на пути в лагерь, где горн после недолгого молчания начал играть второй сигнал и громко выводил: „Пироги, пироги и кар-тош-ка!“ — и все-таки это еще не последнее слово, это даже и не меткое слово, это — мертвое слово десятилетней давности.

Из дела строителей вышло нечто совсем ими не предусмотренное, как и из жестокой маленькой трагедии, в которой я играл свою роль, — такое, о чем никто из нас тогда даже не думал; неяркий красный огонь — медный чеканный светильник в довольно дурном вкусе, вновь зажженный перед медными святыми вратами; огонь, который видели древние рыцари из своих гробниц, который когда-то у них на глазах был погашен, — этот же огонь теперь опять горит для других воинов, находящихся далеко от дома, гораздо дальше в душе своей, чем Акр или Иерусалим. Он не мог бы сейчас гореть, если бы не строители и актеры, исполнившие маленькую трагедию, ныне же я видел его своими глазами вновь зажженным среди древних камней“.

Я прибавил шагу и вошел в барак, где находилась наша столовая.

У вас что-то сегодня необычно бодрый вид, — сказал мой помкомроты.

Дафна Дюморье Ребекка

Глава I

Прошлой ночью мне снилось, что я вернулась в Мэндерли. Мне чудилось, будто я стою у железных ворот перед подъездной аллеей и не могу войти. Путь прегражден, на воротах — цепь и замок. Я позвала привратника, но не получила ответа, и, прижавшись лицом к ржавым прутьям, увидела, что сторожка покинута.

Из трубы не поднимался дымок, забранные решетками окошечки зияли пустотой. Затем, как это бывает во сне, я вдруг преисполнилась чудодейственных сил и, словно бесплотный дух, проникла сквозь преграду. Передо мной уходила вдаль извилистая подъездная аллея, петляя по сторонам, как и в прежние времена, но чем дальше я шла, тем сильнее меня охватывало чувство, что она стала другой: узкой, запущенной, ничуть не похожей на самое себя. Сперва я была в недоумении, ничего не могла понять, и лишь когда мне пришлось наклонить голову, чтобы не наткнуться на низко свисавшую ветку, догадалась, что произошло. Природа вновь вступила в свои права; незаметно подкрадываясь, наступая шаг за шагом, она вторглась в аллею, схватила ее длинными цепкими пальцами. Деревья, издавна угрожавшие ей, наконец одержали победу. Темные, вышедшие из-под узды, они подступали к самым ее краям. Склонились друг к другу буки с белыми обнаженными сучьями, их ветки сплелись в диковинном объятии, образуя надо мной свод, подобный церковной аркаде. Были тут и другие деревья, которые я не узнавала, — приземистые дубы и корявые вязы, стоящие бок о бок с буками; они проросли из безмолвной земли рядом с чудовищным кустарником и другими растениями, ни одно из которых я не могла припомнить.

Аллея стала узкой лентой, ниточкой в сравнении со своей прежней шириной, гравий исчез, она заросла травой и мхом. Загораживая дорогу, протянулись вперед низкие ветви; узловатые корни были похожи на лишенные плоти когтистые лапы. Там и сям среди этой дикой поросли я узнавала кусты, служившие ориентирами в былые дни, прелестные гортензии — плод садовничьего искусства, — голубые головки которых некогда были столь знамениты. Теперь ничья рука не сдерживала их рост, и они одичали, вытянулись до устрашающей величины, но больше не цвели и стояли темные, уродливые, как безымянные паразиты, что росли возле них.

Все дальше и дальше, то на восток, то на запад, вилась жалкая ниточка, бывшая некогда подъездной аллеей. Порой она совсем терялась, но возникала опять — за упавшим деревом или по другую сторону топкой вымоины, оставшейся после зимних дождей. Я не думала, что дорога так длинна. Видно, мили умножились, как и деревья, и эта тропа вела в глухое место, в лабиринт, а не к дому… Я вышла к нему внезапно — подход был скрыт противоестественно разросшимися огромными кустами, торчащими во все стороны, — и застыла: сердце гулко билось в груди, слезы щипали глаза.

Передо мной был Мэндерли, наш Мэндерли, затаенный и безмолвный, как встарь, серый камень поблескивал в лунном свете моего сна, высокие, узкие трехстворчатые окна отражали зеленую траву и террасу. Время было бессильно перед идеальной симметрией этих стен, перед этим домом — алмазом в углублении ладони.

Террасы уступами отлого спускались вниз, к лужайкам, лужайки тянулись почти до самого моря, и, обернувшись, я увидела серебряную полоску, безмятежную под луной, как озеро, покой которого не нарушают ни ветер, ни волны. Эти воды моего сна не рябила зыбь, прозрачное бледное небо не затягивали тяжелые тучи, гонимые западным ветром. Я снова обернулась к дому и увидела, что, хоть сам он стоит нетронут, нерушим, словно мы только вчера покинули его, сад, как и парк, одичал, подчинился закону джунглей. Рододендроны вытянулись вверх на пятьдесят футов, их стволы искривились, переплелись с орляком; они уже давно вступили в противоестественный союз с множеством безымянных растений, жалких ублюдков, которые цеплялись за их корни, словно стыдясь своего незаконнорожденного происхождения. Сирень спарилась с красным буком, и, чтобы еще крепче соединить их друг с другом, злобный плющ, вечный враг красоты, обвил их усиками, заключив в свое узилище. В этом погибшем саду плющ был всему владыка, его длинные плети ползли по лужайкам, скоро они вторгнутся и в самый дом. Было там еще одно растение, детище леса и сада, давным-давно посеянное поддеревом, а затем преданное забвению; теперь, двигаясь в ногу с плющом, оно, словно гигантский ревень, опускало уродливые листья к мягкой траве, где некогда цвели нарциссы.

В авангарде полчища шла крапива. Она проникла повсюду — душила траву, расползалась по дорожкам, заглядывала — долговязая, тощая, грубая — в окна. Дозорный из нее был плохой, во многих местах ее ряды были сломаны похожим на ревень растением, вялые стебли и сморщенные листья стелились по земле, образуя кроличьи тропы… Я сошла с подъездной аллеи и зашагала по террасе к дому, для меня во сне крапива была не страшна — для очарованного путника нет преград.

Лунный свет играет странные шутки с нашим воображением, даже с воображением объятого сном. Стоя там недвижно и безмолвно, я могла бы поклясться, что дом — не просто пустая оболочка, что он живет и дышит, как встарь.

Из окон струился свет, в ночном воздухе тихо колыхались гардины, дверь в библиотеку, наверно, полуоткрыта так, как мы оставили ее, — и на столе, рядом с вазой осенних роз, лежит мой платок.

Все в комнате свидетельствует о том, что мы здесь. Кучка библиотечных книг с пометкой «возвратить», прочитанный номер «Таймса», пепельница с окурком сигареты, подушки на спинках кресел с отпечатками наших голов; угли в камине, где вечером жарко пылал огонь, все еще тлеющие, хотя настало утро. И Джеспер, любимый Джеспер, с говорящими глазами и тяжелой, отвисшей нижней губой, растянувшийся на полу и виляющий хвостом при звуке шагов хозяина.

Облако, невидимое до тех пор, закрыло луну и повисло на миг, как темная, заслонившая лицо рука. И вместе с лунным светом исчезла иллюзия, погасли огни в окнах дома. Я глядела на пустую бездушную оболочку, где больше не блуждали тени прошлого, где за голыми стенами не слышен был шепот его былых обитателей.

Дом был гробницей, в его руинах лежали похороненные нами страдания и страх. Воскрешения из мертвых не будет. Теперь, думая о Мэндерли наяву, я не стану испытывать горечи. Я буду думать о том, как бы все могло быть, если бы я была способна жить там без страха. Буду вспоминать розарий летом и птиц, поющих на заре. Чай под каштаном и рокот моря, доносившийся до нас снизу, из-за лужаек.

Я буду думать о цветущей сирени и о Счастливой Долине. О том, что нетленно, что не может исчезнуть. Эти воспоминания не причинят мне боли. Все это я решила во сне, в то время, как тучи заслонили лик луны, ибо — как большинство спящих — я знала, что вижу сон, что все это мне только снится. В действительности я лежала в постели в чужой стране, в тысяче миль оттуда, и через несколько секунд проснусь в небольшом пустом гостиничном номере, в самой безликости которого есть покой. Я вздохну, потянусь, перевернусь на другой бок и, открыв глаза, не пойму в первый миг, почему так сверкает солнце, так беспощадно ярка синь неба, столь непохожего на освещенное мягким светом луны небо моего сна. День, ждущий нас, будет долог и однообразен, не спорю, но зато преисполненный умиротворения, дорогой для нас безмятежности, ранее неведомой нам. Мы не будем говорить о Мэндерли. Я не расскажу о своем сне. Ибо Мэндерли больше нам не принадлежит. Мэндерли больше нет.

Глава II

Мы никогда туда не вернемся, это бесспорно. Прошлое все еще слишком близко к нам. Все, что мы пытались забыть, оставить позади, может вновь пробудиться, и страх, тайное беспокойство, перерастающее постепенно в слепую, не поддающуюся доводам рассудка панику — сейчас, слава Богу, утихшую, — может непостижимым образом вновь стать нашим постоянным спутником.

…Он удивительно терпелив и никогда не жалуется, даже когда ему на память приходит былое… что случается, я думаю, гораздо чаще, чем он показывает мне.

Я сразу догадываюсь об этом по его потерянному, отсутствующему виду. Внезапно это любимое лицо утрачивает всякое выражение, словно его стирает невидимая рука, и превращается в маску; застывшие черты по-прежнему прекрасны, но лишены жизни и тепла, словно высечены из мрамора. Он принимается курить сигарету за сигаретой, забывая их гасить, и тлеющие окурки осыпают кругом землю, как лепестки. Начинает оживленно и быстро говорить… ни о чем, хватаясь за любую тему, лишь бы унять боль. Кажется, существует теория, что страдания облагораживают людей, делают их сильнее и, чтобы шагнуть вперед, мы должны пройти искус огнем. Этого нам досталось с лихвой, как ни иронически звучат мои слова. Оба мы узнали, что такое страх, и одиночество, и душевная мука. Я думаю, в жизни каждого человека рано или поздно наступает испытание. У всех нас есть собственный дьявол-мучитель, который ездит на нас верхом и с которым в конце концов мы вынуждены сразиться. Своих дьяволов мы одолели, во всяком случае, так мы полагаем.

Дьяволы больше на нас не ездят. Мы выиграли битву, хотя и покрылись шрамами от ран. Его предчувствие, что нас ждет несчастье, было верным с самого начала, и как плохая актриса в слабой пьесе, я могу велеречиво возгласить, что мы заплатили за свою свободу. Но с меня хватит мелодрам в этой жизни, и я охотно отдала бы свои пять чувств, если бы это помогло сохранить теперешние покой и защищенность. Счастье не приз, который получаешь в награду, это свойство мышления, состояние души. Конечно, у нас бывают порой минуты уныния и грусти, но бывают и другие минуты, когда время, неподвластное часам, незаметно течет вперед и переходит в вечность, и, поймав его улыбку, я знаю, что мы — вместе, что мы шагаем в лад, между нами нет расхождения в мыслях или взглядах, которые могли бы нас разъединить.

У нас нет больше друг от друга секретов. Мы делимся всем. Не спорю, наш скромный отель довольно уныл, кормят здесь неважно, один день похож на другой, и все же мы не хотели бы жить иначе. В больших отелях встречалось бы слишком много людей, которые его знают. Мы оба неприхотливы, а если нам и бывает скучно… что ж, скука — хорошее лекарство от страха. Мы привыкли к нашей монотонной жизни, и я… я научилась прекрасно читать вслух. Он проявляет нетерпение лишь тогда, когда задерживается почтальон, — значит, пройдет еще день, пока прибудет почта из Англии. Мы пробовали пользоваться приемником, но треск действует ему на нервы, и мы предпочитаем подождать, но зато уж получить удовольствие: результаты крикетного матча, сыгранного недели назад, так много теперь для нас значат.

Соревнования по крикету между Англией и Австралией, спасавшие нас от тоски, встречи по боксу, даже турниры бильярдистов! Финальные игры между спортивными командами закрытых школ, собачьи гонки, диковинные состязания в отдаленных графствах — все это льет воду на нашу мельницу, мы все перемелем. Иногда мне попадается старый экземпляр «Филда», и я переношусь с этого малопримечательного островка в настоящую английскую весну. Я читаю о ручьях меж меловых берегов, о поденках, о щавеле, растущем на зеленых лугах, о грачах, кружащих над деревьями, в точности как в Мэндерли. От захватанных, рваных страниц журнала до меня доносится запах сырой земли, кислый привкус торфа с сухих болот, я ощущаю под пальцами набухший от воды мох, с белеющими там и сям пятнами помета цапли.

Однажды мне попалась в «Филде» статья о диких голубях, и, когда я читала вслух, мне чудилось, будто я снова в Мэндерли, в самой глубине парка, и голуби порхают у меня над головой. Я слышала их тихое самодовольное воркование, навевающее умиротворенность и прохладу в жаркие летние послеполуденные часы. Ничто не нарушало их покоя, пока не появлялся Джеспер; опустив мокрый нос к земле, он бежал вприпрыжку по подлеску, разыскивая меня. Словно старые дамы, застигнутые во время омоновения, голуби суетливо вспархивали из своих убежищ, бестолково носились взад и вперед, шумно хлопая крыльями, и улетали от нас над верхушками деревьев. Вот их уже не видно и не слышно. Когда они исчезали, наступала иная тишина, и я, встревоженная, не зная сама чем, вдруг замечала, что с шуршащих под ногами листьев исчез солнечный узор, ветки деревьев потемнели, тени удлинились; вспоминала, что к чаю меня ждет свежая малина. Я поднималась с куртинки папоротника, стряхивала с юбки лоскутки прошлогодних листьев и, подозвав свистом Джеспера, направлялась к дому, презирая себя за торопливую поступь, за брошенный назад быстрый взгляд.

Ну, не странно ли, что какая-то статья о диких голубях так живо вызвала в памяти прошлое, что я стала спотыкаться на каждой строке. Внезапно я и совсем замолчала — я увидела, как посерело его лицо, — и принялась перелистывать страницы, пока не нашла краткого отчета о крикете, очень делового и скучного: команда Мидлсекса успешно отбивала мячи от своих ворот в «Овале»,[208] набирая все большее количество перебежек. Как я благословляла эти невозмутимые фигуры в спортивных костюмах! Через несколько минут его лицо расслабилось, на щеки вернулся румянец, и он со здоровым раздражением принялся высмеивать подачу мячей серрейской команды.

Мы избежали возвращения в прошлое, но для меня это было хорошим уроком. Читай на здоровье вслух все английские новости: спортивные, политические, светские — все, в чем проявляется английское самодовольство, но то, что причиняет боль, в будущем держи при себе. Краски, ароматы, звуки, дождь, плеск волны, даже осенние туманы и запах воды при разливе — в этих воспоминаниях о Мэндерли я себе не могла отказать. Но потворствовать этой своей слабости можно лишь втайне от него. Некоторые люди грешат тем, что читают железнодорожные справочники. Они планируют бесчисленные поездки по стране просто ради удовольствия согласовать расписание поездов и самые невозможные пересадки. Мое «хобби» менее скучное, хотя не менее странное. Я — неистощимый источник сведений о сельской Англии. Я знаю имена всех владельцев всех вересковых пустошей и торфяных болот, представьте себе… и их арендаторов тоже. Я знаю, сколько убито тетеревов, куропаток и оленей за охотничий сезон. Я знаю, где водится форель, где играет лосось. Я присутствую при всех охотничьих сборах, участвую во всех гонах. Даже имена тех, кто вываживает охотничьих щенков, мне знакомы. Состояние урожаев, цена племенного скота, таинственные болезни свиней — для меня нет более приятного чтения. Жалкое занятие, возможно, и не очень развивающее ум, но я дышу милым мне воздухом Англии и могу потом с большим мужеством глядеть на это сверкающее небо.

Низкорослые виноградники и крошащиеся под ногой камни перестают существовать, ведь я могу, если захочу, дать волю воображению и собирать наперстянку и бледную дрему среди сырых от росы живых изгородей.

Бедные причуды фантазии, такие скромные, такие хрупкие… Они помогают побороть горечь и сожаление и скрашивать ссылку, на которую мы сами себя обрекли.

Благодаря им я с удовольствием иду на послеполуденную прогулку и возвращаюсь с улыбкой, свежая, готовая стойко выдержать ритуал чаепития. Он неизменен. По два ломтика хлеба с маслом и китайский чай. Какой мы, должно быть, кажемся старозаветной парой, цепляясь за этот обычай лишь потому, что привезли его из Англии. Здесь, на этом балконе, белом, безликом, из века заливаемом солнцем, я вспоминаю Мэндерли, где ровно в половине пятого ставился в библиотеке перед камином чайный стол. Минута в минуту распахивались двери, и начиналась никогда не изменяющаяся процедура накрывания на стол: белоснежная скатерть, серебряный поднос, чайник с кипятком. Джеспер — длинные, как у всех спаниелей, уши свисают до полу — делает вид, будто его вовсе не волнует появление пирожков. Каждый день нас ожидало целое пиршество, а мы ели так мало.

Как сейчас вижу эти масляные сдобные булочки, крошечные хрустящие треугольные тосты, ячменные и пшеничные лепешки с пылу с жару! Сандвичи неизвестной мне природы, с таинственным запахом и такие восхитительные на вкус, и совершенно особенную имбирную коврижку. Торт с кремом из кокосовых орехов, тающий во рту, и его более солидного соседа — кекс с изюмом и цукатами. Еды было столько, что ее хватило бы на неделю целой семье. Я так и не узнала, куда все это девалось, и подобное расточительство порой тревожило меня.

Но я не осмеливалась спросить миссис Дэнверс. Она бы презрительно взглянула на меня, улыбаясь своей ледяной надменной улыбкой, и сказала — я так и слышу ее слова: «Ко мне не было никаких претензий, когда была жива миссис де Уинтер». Миссис Дэнверс. Интересно, что она делает теперь. Она и Фейвел. Я думаю, именно из-за этого выражения ее лица мне впервые стало не по себе. У меня невольно мелькнуло в уме: «Она сравнивает меня с Ребеккой», — и между нами острым мечом вонзилась тень…

Теперь все это позади, с этим покончено, поставлена точка, подведена черта. Меня больше не мучают кошмары, не обуревают страхи, мы оба свободны. Даже верный мой Джеспер уснул вечным сном, а Мэндерли больше нет. Осталась лишь пустая оболочка в глубине запущенного парка; он такой, каким я видела его во сне. Заросли сорняков, царство птиц. Возможно, туда забредает порой бродяга или браконьер в поисках укрытия от внезапного ливня, и, если у него храброе сердце, это сойдет ему с рук. Но его робкому, слабонервному собрату лучше держаться подальше от Мэндерли, тамошний парк не для него. Кто знает, вдруг он нечаянно наткнется на домик в бухте; вряд ли он почувствует себя уютно, слушая, как мелкий дождь барабанит по обвалившейся крыше. Кто знает, вдруг там все еще не выветрилась та напряженная, томительная атмосфера… А поворот подъездной аллеи, где деревья теснят гравий, — там тоже не стоит задерживаться, особенно после захода солнца. Шелест листьев так напоминает шелест женского вечернего платья, словно кто-то пробирается там украдкой, а когда, внезапно задрожав, они падают на землю и несутся по дорожке, кажется, будто слышишь легкий перестук торопливых женских шагов, и вмятина на гравии похожа на след атласной туфельки на высоком каблуке.

Вот когда я вспоминаю обо всем этом, я с облегчением гляжу на панораму перед нашим балконом. В ослепительном свете не заметишь крадущихся теней, каменистые виноградники поблескивают на солнце, бугенвилия бела от пыли. Быть может, наступит день, и я взгляну на этот вид даже с нежностью. Сейчас он внушает мне если не любовь, то, по крайней мере, уверенность в себе. А уверенность — качество, которое я очень ценю, хоть и обрела его поздновато. Я думаю, храброй меня сделало одно — его зависимость от меня. Во всяком случае, я избавилась от своей робости, неловкости, страха перед чужими. Я очень отличаюсь от той девочки, которая впервые приехала в Мэндерли, скованная отчаянной застенчивостью, полная надежд и упований, горячо желая понравиться. Конечно, мое полное неумение держаться и производило такое плохое впечатление на людей вроде миссис Дэнверс. Где мне было тягаться с Ребеккой! Память перекидывает мост к тем годам, и я вновь вижу, как я — прямые, коротко стриженные волосы, юное, ненапудренное лицо, плохо сидящий костюм и джемпер собственной вязки — плетусь позади миссис Ван-Хоппер, как пугливый, сторожкий жеребенок. Она шествует впереди меня к ленчу, с трудом сохраняя равновесие на высоченных каблуках, короткое туловище ходит ходуном, ее блузка, вся в воланах и рюшах, — комплимент огромному бюсту и раскачивающимся бедрам, новая шляпа с чудовищным пером надета набок, открывая широкий лоб, голый, как колено. В одной руке — гигантский ридикюль, из тех, в которых держат паспорта, записные книжки-календари, куда заносятся встречи и приглашения, и листки с записями счета при игре в бридж, другая — поигрывает неизбежным лорнетом, от которого не укрывается никто и ничто.

Она подходит к «своему» столику в углу зала, возле окна, и, подняв лорнет к свинячьим глазкам, обозревает ресторан, затем опускает лорнет — он повисает на длинной черной ленте — и восклицает недовольно: «Ни одной известной фигуры. Я потребую у дирекции скидку. Для чего, они думают, я сюда приезжаю? Любоваться на мальчишек-рассыльных?» И пронзительным, отрывистым голосом, режущим слух, как пила, подзывает к себе официанта.

Как не похож ресторанчик, где мы теперь едим, на этот огромный, пышно и кричаще украшенный зал в отеле «Кот-д'Азюр»[209] в Монте-Карло, как не похож мой теперешний сотрапезник, который ровными, спокойными, методичными движениями красивых рук чистит мандарин, поднимая время от времени взгляд, чтобы улыбнуться мне, на миссис Ван-Хоппер, чьи жирные, унизанные золотыми кольцами пальцы роются в тарелке, где горой лежат ravioli,[210] а глазки быстро перебегают от ее тарелки к моей — вдруг я выбрала более вкусное блюдо. Она могла не волноваться: официант, с присущей их племени проницательностью, давно уже догадался о моем зависимом положении и теперь поставил передо мной блюдо с холодным языком, которое кто-то отправил обратно в буфет, так как мясо было плохо нарезано. Как странно, откуда эта злоба слуг, их неприкрытое раздражение? Помню, я однажды гостила вместе с миссис Ван-Хоппер в загородном доме. Горничная никогда не отвечала на мой робкий звонок и не приносила вычищенных туфель, а утренний чай, холодный, как лед, проливала на пол за дверью в спальне. То же, хотя и в меньшей степени, было в «Кот-д'Азюр»; иногда же преднамеренное невнимание переходило в оскорбительную фамильярность, и покупка марок у ухмыляющегося портье превращалась в испытание, которое я предпочла бы избежать. Какой молодой и неопытной я, должно быть, казалась да и чувствовала себя. Слишком уязвимая, слишком впечатлительная, я ощущала «шпильки» и булавочные уколы в словах, за которыми не скрывалось ничего дурного.

Как хорошо я помню эту тарелку с холодным языком! Сухой, неаппетитный, нарезанный с острого конца, но отказаться от него у меня не хватило смелости. Мы ели молча, так как миссис Ван-Хоппер не любила отвлекаться во время еды, а глядя, как течет у нее по подбородку соус, я понимала, что пельмени пришлись ей по вкусу.

Зрелище это не могло пробудить во мне аппетит к холодному языку; посмотрев в сторону, я заметила, что соседний столик, не занятый последние три дня, снова накрыт. Метрдотель, кланяясь так, как того удостаивались лишь избранные клиенты, препровождал на место вновь прибывшего гостя.

Миссис Ван-Хоппер положила вилку и навела на него лорнет. Я покраснела от стыда. Источник ее интереса, не замечая назойливого внимания, просматривал меню. Но вот миссис Ван-Хоппер со стуком сложила лорнет, перегнулась ко мне через столик и, сверкая глазками от возбуждения, проговорила громче, чем следовало:

— Это Макс де Уинтер. Владелец Мэндерли. Вы, конечно, слышали об этом поместье. Он неважно выглядит, правда? Говорят, не может оправиться после смерти жены.

Глава III

Интересно, как сложилась бы моя жизнь, если бы миссис Ван-Хоппер не была снобом.

Забавно думать, что все мое дальнейшее существование оказалось обусловленным этим ее качеством. Ее любопытство было болезнью, чуть не манией. Сперва, видя, как люди смеются над ней за спиной, как они поспешно выходят из комнаты, когда она появляется, и даже убегают через служебный вход в коридоре, где был наш номер, я приходила в ужасное замешательство; я казалась сама себе «мальчиком для битья», которого секут вместо его хозяина. Миссис Ван-Хоппер уже много лет подряд приезжала в отель «Кот-д'Азюр» и приобрела печальную известность в Монте-Карло тем, что помимо бриджа — занималась только одним: набивалась в друзья всем сколько-нибудь именитым людям, даже если она видела их один раз в жизни, скажем, где-нибудь на почте. Она умудрялась так или иначе с ними познакомиться, и прежде чем ее жертва догадывалась об опасности, приглашала ее к себе в номер-люкс. Нападала она так внезапно и нагло, что мало кому удавалось спастись. В «Кот-д'Азюр» она всегда занимала один определенный диванчик в гостиной, находящийся между холлом и проходом в ресторан, и пила там кофе после ленча и обеда. Никто из приходящих и уходящих не мог ее миновать. Иногда она использовала меня в качестве приманки, чтобы заполучить свою добычу, и посылала в противоположный конец гостиной с каким-нибудь устным посланием, книгой, газетой, адресом магазина или известием, что она вдруг вспомнила их общих друзей. Как я ненавидела эти поручения! Знаменитости были для миссис Ван-Хоппер хлебом насущным, как крепкий бульон для больного, и, хотя она предпочитала титулы, сходил любой, чье лицо она видела в иллюстрированной газете, чье имя упоминалось в светской хронике: писатели, художники, актеры и им подобные, даже самые посредственные, лишь бы она узнала о них из печати.

Я вижу ее в этот незабываемый день, словно это было вчера, — неважно, сколько лет прошло с тех пор, — вижу, как она сидит на своем любимом диванчике в гостиной, обдумывая способ нападения. По ее нетерпеливым жестам, по тому, как она постукивает лорнетом по зубам, я могла сказать, что она перебирает различные возможности. Когда миссис Ван-Хоппер отказалась от сладкого и почти не притронулась к десерту, я сразу поняла, что она хочет покончить с ленчем раньше вновь прибывшего гостя и расположиться там, где она сможет его перехватить. Внезапно она обернулась ко мне, глазки ее горели.

— Поднимитесь быстренько наверх и найдите письмо от моего племянника. Вы помните, то, которое он написал во время медового месяца, там еще вложены моментальные снимки. Принесите мне его сюда да поскорей.

Я увидела, что план составлен, и племянник послужит поводом к знакомству. Как отвратительна мне была роль, которую я должна была исполнять не в первый раз. Словно ассистент фокусника, я приносила реквизиты для очередного трюка, а затем молча следила, чтобы вовремя подыграть. Этот незнакомец вряд ли будет приветствовать ее посягательства, в этом я не сомневалась. Из того немногого, что я узнала о нем за ленчем от миссис Ван-Хоппер, — отдельные слухи, собранные по крупицам со страниц газет десять месяцев назад и отложенные про запас в ее памяти, — я, несмотря на молодость и незнание света, сделала вывод, что его возмутит ее неожиданное вторжение в его одиночество. Почему он решил поселиться в «Кот-д'Азюр» в Монте-Карло, нас не касалось, это его личное дело, любому, кроме миссис Ван-Хоппер, это было бы ясно. Но ей такт был незнаком так же, как и деликатность, и, поскольку пересуды были необходимы ей как воздух, этому незнакомцу предстояло попасть под нож ее любопытства. Я нашла письмо в одной из ячеек ее бюро и задержалась на миг, прежде чем спуститься в гостиную. Мне казалось, хотя это было глупо, что я даю ему этим несколько минут отсрочки.

Ах, если бы у меня хватило смелости спуститься, минуя гостиную, по черной лестнице в ресторан и предупредить его о засаде! Однако условности были сильнее меня, к тому же я не знала, как сформулировать свое предупреждение. Мне оставалось одно — сидеть на обычном месте рядом с миссис Ван-Хоппер, пока она, как огромный самодовольный паук, будет плести вокруг незнакомца свою паутину, обволакивая его скукой.

Я пробыла наверху дольше, чем мне казалось, и, спустившись в гостиную, увидела, что он уже вышел из ресторана и миссис Ван-Хоппер, боясь его упустить, рискнула не церемониться и, не дождавшись письма, представилась ему на свой страх и риск. Теперь он сидел рядом с ней на диване. Я подошла к ним и молча протянула письмо. Он тут же поднялся, а миссис Ван-Хоппер, воспламененная успехом, неопределенно махнула в мою сторону и пробормотала мое имя.

— Мистер де Уинтер выпьет с нами кофе, пойдите попросите официанта принести еще одну чашку, — сказала она небрежно, чтобы он мог догадаться о моем скромном положении. Тон миссис Ван-Хоппер означал, что я еще очень молода и ничего собой не представляю, нет никакой нужды включать меня в разговор. Она всегда говорила таким тоном, когда хотела произвести впечатление, к тому же это было своего рода самозащитой, так как однажды меня, к нашему обоюдному замешательству, приняли за ее дочь. Ее лаконичность показывала, что на меня спокойно можно не обращать внимания, после чего женщины коротко кивали мне головой, что можно было расценивать и как приветствие, и как отказ от моих услуг, а мужчины с облегчением вновь опускались в удобное кресло, не боясь погрешить против приличий.

Поэтому я удивилась, что наш новый знакомый продолжает стоять и, опередив меня, подзывает официанта.

— Простите, я вынужден вам возразить, — сказал он миссис Ван-Хоппер, — я прошу вас обеих выпить кофе со мной, — и, прежде чем я успела понять, что произошло, он уже сидел на жестком стуле — моем обычном месте, а я — на диванчике, рядом с миссис Ван-Хоппер.

На ее лице мелькнуло раздражение — это не входило в ее планы, — но она сразу же взяла себя в руки и, оттеснив меня своей массивной фигурой от стола, наклонилась к нему и, размахивая письмом, громко заговорила:

— Знаете, я узнала вас сразу, как вы вошли в ресторан, и тут же подумала: «Да это же мистер де Уинтер, друг Билли. Я обязательно должна показать ему снимки Билли и его молодой жены, которые они сделали во время медового месяца». Вот они. Это Дора. Не правда ли, душечка? Такая тонюсенькая талия и огромные глаза. Это они загорают в Палм-Бич. Билли безумно в нее влюблен, сами представляете. Они еще не были знакомы, конечно, когда он устраивал тот прием у Клариджа, где я вас впервые встретила. Но вы, верно, не помните такую старуху, как я?

Слова сопровождались блеском зубов и игривым взглядом.

— Напротив, — сказал он. — Я прекрасно вас помню, — и, прежде чем она успела заманить его в ловушку воспоминаний о первой встрече, он предложил ей свой портсигар, и закуривание сигареты временно ее отвлекло.

— Я не очень-то люблю Палм-Бич, — сказал он, дунув на спичку, и я подумала, как нереально он выглядел бы на этом модном курорте Флориды. Его место было в окруженном стеной городке пятнадцатого века, городке с узкими, вымощенными булыжником улочками и готическими шпилями, жители которого носят остроносые башмаки и шерстяные чулки грубой ручной вязки. Его лицо, чуткое, нервное, необъяснимо средневековое, сразу приковывало взгляд, и мне пришел на память «Портрет неизвестного», виденный в какой-то, забыла какой, картинной галерее. Если бы можно было вместо костюма и твида надеть на него черный камзол с кружевными манжетами и воротником, он смотрел бы на нас, на наш современный мир из далекого прошлого, прошлого, где мужчины ходили ночью в плащах и прятались в тени старинных порталов, прошлого винтовых лестниц и мрачных подземелий, прошлого, где во мраке раздавался шепот, тускло мерцала сталь клинков, прошлого молчаливой изысканной галантности.

Ах, если бы вспомнить, кто из старых мастеров написал этот портрет! Он висел в углу галереи в темной раме, и его глаза повсюду следовали за мной…

Они все еще разговаривали, а я давно потеряла нить беседы.

— …Нет, даже двадцать лет назад, — проговорил он. — Такие вещи никогда меня не привлекали.

Миссис Ван-Хоппер издала жирный самодовольный смешок.

— Ну, если бы у Билли был такой дом, как Мэндерли, он бы тоже не променял его на Палм-Бич, — сказала она. — Говорят, это настоящая сказка, другого слова не подберешь.

Она приостановилась, ожидая, что он улыбнется, но он продолжал курить, и я заметила, что тонкая, как паутинка, морщина перерезала его лоб между бровей.

— Я, конечно, видела его на открытках, — продолжала миссис Ван-Хоппер, — он совершенно обворожителен. Помню, Билли мне говорил, что по красоте все большие загородные дома и в подметки ему не годятся. Удивляюсь, как вы вообще способны расстаться с ним.

Его молчание сделалось тягостным и было бы замечено любым другим, но миссис Ван-Хоппер, забравшись в чужие владения, куда вход посторонним был запрещен, неслась вперед, топча все копытами, как дурная коза. Я чувствовала, как краска заливает мне лицо, ведь заодно с собой она и меня поставила в унизительное положение.

— Конечно, вы, англичане, все одинаковы, когда речь идет о ваших поместьях, — продолжала миссис Ван-Хоппер все громче и громче. — Вы умаляете их достоинства, чтобы вас не обвинили в гордыне. Разве не в Мэндерли находятся эти знаменитые хоры для менестрелей? И очень ценные портреты? — Она повернулась ко мне. — Мистер де Уинтер так скромен, что сам не признается в этом, а его прелестный дом, если не ошибаюсь, является фамильным владением со времен нормандского завоевания.[211] Говорят, хоры для менестрелей — настоящая жемчужина. Ваши предки, вероятно, часто принимали у себя членов королевской семьи, мистер де Уинтер?

Такого мне еще не приходилось слышать даже от нее, но его неожиданный ответ хлестнул, как плеть.

— После Этельреда[212] — не очень часто, — сказал он. — Того, которого прозвали Копушей. По правде говоря, он получил это прозвище, когда гостил у нас в доме. Он всегда опаздывал к обеду.

Спору нет, она это заслужила, и я ждала, что она переменится в лице, но, как ни трудно в это поверить, до нее просто не дошел смысл его слов, и мучилась не она, а я, как отшлепанный ребенок.

— Неужели? Как интересно! — воскликнула миссис Ван-Хоппер. — Я и понятия не имела. Я не сильна в истории, а английские короли всегда путались у меня в голове. Надо будет написать дочери, вот она у меня превзошла все науки.

Наступило молчание, и я почувствовала, как вновь неудержимо краснею. Слишком я была молода, вот в чем беда. Будь я постарше, я поймала бы его взгляд, улыбнулась, и невероятное поведение миссис Ван-Хоппер объединило бы нас, а я вместо этого сгорала от стыда, испытывала столь частые в юные годы муки.

Думаю, он догадался о моих страданиях, потому что он наклонился ко мне и мягко спросил, выпью ли я еще кофе, и, хотя я покачала отрицательно головой, его глаза, недоумевающие, задумчивые, еще на несколько минут задержались на мне. Он пытался разгадать, что нас с ней связывает, спрашивал себя, такая же ли я пустая и поверхностная.

— Что вы думаете о Монте-Карло? Или вы вообще о нем не думаете? — спросил он. Его попытка вовлечь в разговор зеленую девчонку, вчерашнюю школьницу с острыми локтями и прямыми волосами, застала меня врасплох: я показала себя в самом невыгодном свете, с запинкой пробормотав какую-то глупейшую банальную фразу о том, что здесь все кажется искусственным. Но не успела я закончить, как миссис Ван-Хоппер прервала меня:

— Она избалована, мистер де Уинтер, вот в чем несчастье. Миллион девушек отдали бы глаза за возможность увидеть Монте.

— Ну, тогда они вряд ли достигли бы своей цели, — сказал он, улыбаясь.

Миссис Ван-Хоппер пожала плечами и выпустила густой клуб дыма. Я думаю, она опять ничего не поняла.

— А я верна Монте, — сказала она. — Английская зима меня угнетает. Мой организм просто не переносит ее. А что сюда привело вас? Вы ведь не из здешних завсегдатаев. Собираетесь играть в «железку»[213] или привезли клюшки для гольфа?

— Я еще не решил, — сказал он. — Я уехал в довольно большой спешке.

Собственные слова, видимо, всколыхнули какое-то воспоминание, потому что его лицо снова омрачилось, и он слегка нахмурился. Миссис Ван-Хоппер была по-прежнему слепа и глуха.

— Конечно, — продолжала она, — вы скучаете по туманам в Мэндерли. Это совсем другое дело; западные графства, должно быть, восхитительны весной.

Он протянул руку к пепельнице, чтобы затушить окурок, и я заметила почти неуловимую перемену в выражении его глаз; в них мелькнуло и тут же исчезло что-то, чего я не смогла бы определить словами, лишь почувствовала: это «что-то» касается его одного и не предназначено для чужого взора.

— Да, — коротко бросил он, — Мэндерли весной красив как никогда.

На секунду или на две наступило молчание; молчание, принесшее с собой ощущение тревоги, и, взглянув на него, я подумала, что сейчас он еще больше похож на моего «Незнакомца», который, закутавшись в плащ, идет ночью по темным переходам. Голос миссис Ван-Хоппер, пронзительный, как электрический звонок, развеял это видение.

— Вы, верно, знаете здесь кучу народа, хотя, должна признаться, в этом сезоне в Монте скучно. Видишь так мало знакомых лиц. Здесь герцог Мидлсекс на своей яхте, но я еще там не была. — Она ни разу «там» не была, насколько мне известно. — Вы, конечно, знакомы с Нелли Мидлсекс, — продолжала миссис Ван-Хоппер. — Она очаровательна. Говорят, будто второй ребенок не от него, но я не верю. Чего только не наговорят о хорошенькой женщине! А она так прелестна. Скажите, правда, что брак Кэкстон-Хайслопов оказался неудачным?

Миссис Ван-Хоппер продолжала болтать, выкладывая обрывки сплетен, не видя и не понимая, что он никогда не слышал этих имен, они для него пустой звук, и чем дальше, тем он становился молчаливей и холоднее. Но он ни разу ее не прервал, ни разу не взглянул на часы. Казалось, после того первого прегрешения против хорошего тона, когда он выставил ее передо мной в смешном свете, он решил, как ему должно себя вести, и не отступал от этого ни на шаг. Спас его в конце концов рассыльный, который пришел передать миссис Ван-Хоппер, что в номере ее ждет портниха.

Мистер Уинтер тут же поднялся и отодвинул стул.

— Не смею вас задерживать, — сказал он. — Моды в наши дни меняются так быстро, они могут перемениться, пока вы поднимаетесь к себе.

Миссис Ван-Хоппер не почувствовала насмешки, она восприняла его слова как шутку.

— Я счастлива, что так случайно встретилась здесь с вами, мистер де Уинтер, — сказала она, когда мы шли к лифту. — Надеюсь, теперь, когда у меня хватило смелости сделать первый шаг, мы будем иногда видеться. Вы должны зайти как-нибудь ко мне выпить рюмочку аперитива. Завтра вечером у меня собирается кое-кто из друзей. Почему бы вам не присоединиться?

Я отвернулась, чтобы не видеть, как он подыскивает отговорку.

— Мне очень жаль, — сказал он, — но завтра я, возможно, поеду на машине в Соспел. И не знаю еще, когда вернусь.

Миссис Ван-Хоппер вынуждена была отступить, но все еще мешкала у входа в лифт.

— Я надеюсь, вам дали хороший номер? Половина отеля пуста, если вам там неудобно, обязательно поднимите шум. Ваш слуга, верно, уже распаковал вещи?

В своей фамильярности она хватила через край, это было чересчур даже для нее. Я мельком увидела выражение его лица.

— У меня нет слуги, — спокойно отвечал он. — Возможно, вы не откажетесь мне помочь?

На этот раз стрела попала в цель: миссис Ван-Хоппер покраснела и неловко рассмеялась.

— Ну, вряд ли… — начала она, затем внезапно — я не поверила своим ушам, — она обернулась ко мне: — Может быть, вы услужите мистеру Уинтеру, если ему что-нибудь понадобится? Вы ведь многое умеете, детка.

Мгновенная пауза; я, пригвожденная к полу, ждала, что он ответит. Он чуть насмешливо глядел на нас, забавляясь в душе; по губам скользнула легкая улыбка.

— Соблазнительное предложение, — сказал он, — но я останусь верным нашему семейному девизу: «Кто ездит один, тот приезжает первым». Вы, возможно, не слышали о нем?

И, не дожидаясь ответа, он повернулся и покинул нас.

— Ничего не понимаю, — сказала миссис Ван-Хоппер, когда мы поднимались в лифте. — Как вы думаете, почему он ушел так внезапно? Шутка? Мужчины очень странно ведут себя. Помню, я была однажды знакома с известным писателем, так он кидался к служебной лестнице, стоило ему увидеть меня. Я полагаю, он питал ко мне склонность, но был не уверен в себе. Ну, тогда я, правда, была моложе.

Лифт резко остановился. Мы прибыли на наш этаж. Рассыльный распахнул дверцы.

— Между прочим, милочка, — сказала миссис Ван-Хоппер, в то время как мы шли по коридору, — не подумайте, что я к вам придираюсь, но сегодня вы чуть-чуть, самую малость, слишком выскакивали вперед. Ваша попытка единолично завладеть разговором привела меня в полное замешательство. Я уверена, что и его тоже, — мужчины терпеть не могут таких вещей.

Я ничего не ответила. Что я могла ей сказать…

— Ну, полно дуться, — засмеялась она и пожала плечами. — В конце концов, я отвечаю здесь за ваше поведение, и вы, бесспорно, можете выслушать совет женщины, которая годится вам в матери. Eh bien, Blaise, je viens…[214] — И, напевая какую-то мелодию, она вошла в спальню, где ее ожидала портниха.

Я встала коленями на подоконник и выглянула наружу. Все еще ярко светило солнце, дул свежий радостный ветер. Через полчаса мы засядем за бридж, крепко-накрепко закрыв окна и пустив до отказа паровое отопление. Я подумала о пепельницах, которые мне предстоит опорожнять, где вымазанные губной помадой окурки будут лежать вперемешку с огрызками шоколадных конфет. Для того, кто привык к «подкидному дураку», не так-то просто выучиться бриджу. К тому же друзьям миссис Ван-Хоппер было скучно играть со мной.

Я чувствовала, что мое присутствие — присутствие такого юного существа — накладывает узду на их беседу, что при мне, как и при горничной, прислуживающей за обедом, пока не подадут десерт, они не могут с привычной легкостью рыться в чужом грязном белье и перемывать косточки знакомым. Мужчины с наигранно сердечным видом задавали мне шутливые вопросы по истории и живописи, догадываясь, что я совсем недавно закончила школу и ни о чем другом говорить не смогу.

Я вздохнула и отвернулась от окна. Солнце так много сулило, по морю весело гуляли барашки. Я вспомнила тот уголок Монако, куда я забрела несколько дней назад, покосившийся домик на выложенной булыжником площади. В высокой полуразрушенной крыше было оконце, узкое, как щель. Здесь задержался дух средневековья, и, взяв с бюро бумагу и карандаш, я набросала рассеянной рукой чей-то бледный профиль с орлиным носом. Суровый взгляд, высокая переносица, презрительно изогнутая верхняя губа. Я добавила остроконечную бородку и кружевной воротник, как в давние, в иные времена это сделал старый художник.

Раздался стук в дверь, и в комнату вошел мальчик-лифтер с конвертом в руке.

— Мадам в спальне, — сказала я, но он покачал головой и ответил, что письмо адресовано мне. Я вскрыла конверт и вынула листок бумаги с несколькими словами, начертанными незнакомой рукой. «Простите меня. Я был очень груб сегодня». Только и всего. Ни подписи, ни обращения. Но на конверте стояло мое имя, к тому же, что не часто бывало, написанное без ошибки.

— Ответ будет? — спросил мальчик.

Я подняла голову от набросанных наспех слов.

— Нет, — сказала я. — Не будет.

Когда он ушел, я положила письмо в карман и снова взялась за рисунок, но, не знаю почему, он разонравился мне, лицо казалось безжизненным, застывшим, а бородка и кружевной воротник придавали ему маскарадный вид.

Глава IV

На следующее утро миссис Ван-Хоппер проснулась с температурой 38,8° и болью в горле. Я позвонила по телефону ее доктору, он тут же пришел и поставил обычный диагноз: инфлюэнца.

— Вы должны оставаться в постели, — сказал он, — пока я не разрешу вам вставать; мне не нравятся тоны сердца. И они не станут лучше, если вы не будете соблюдать абсолютный покой. Я бы предпочел, — продолжал он, обращаясь на этот раз ко мне, — чтобы за миссис Ван-Хоппер ухаживала опытная сиделка. Вам ее будет не приподнять. Недельки примерно две, не больше.

Я считала, что это просто нелепо, и стала протестовать, но, к моему удивлению, миссис Ван-Хоппер с ним согласилась. Я думаю, она с удовольствием предвкушала возню, которую поднимут вокруг нее друзья, их сочувствие, записки и визиты, букеты цветов. Монте-Карло стал ей надоедать, и это легкое недомогание внесет разнообразие в ее жизнь. Сиделка будет делать ей инъекции и легкий массаж, она посидит на диете.

Когда после прихода сиделки я оставила миссис Ван-Хоппер полулежащей на подушках в лучшей ночной блузе на плечах и отделанном лентами чепце… с падающей температурой… она была абсолютно счастлива. Мучаясь угрызениями совести за то, что у меня так легко на душе, я обзвонила ее друзей, отложила чаепитие, которое должно было состояться в тот вечер, и отправилась в ресторан к ленчу, по крайней мере, минут на тридцать раньше, чем всегда. Я ожидала, что в зале будет пусто, обычно люди собирались к часу. Он и был пуст. За исключением соседнего столика. Это оказалось для меня полной неожиданностью. Я думала, что мистер де Уинтер уехал в Соспел. Без сомнения, он спустился к ленчу так рано, чтобы избежать нас. Я уже пересекла половину зала и повернуть обратно не могла. Мы не виделись после того, как расстались вчера у лифта, он благоразумно не пришел в ресторан обедать, возможно, по той же причине, что так рано спустился сейчас.

Я была плохо подготовлена к подобным ситуациям. Я мучительно хотела быть старше, быть другой. Я подошла к столику, глядя прямо перед собой, и тут же была наказана, неловко опрокинув вазу чопорных анемонов, в то время как разворачивала салфетку. Вода пропитала скатерть и полилась мне на колени. Официант был в другом конце зала и ничего не заметил. Но мой сосед в тот же миг оказался у столика с сухой салфеткой в руках.

— Вы не можете есть на сырой скатерти, — быстро сказал он, — у вас пропадет весь аппетит. Отодвиньтесь-ка, — и начал промокать скатерть салфеткой.

Увидев, что у нас какие-то неполадки, официант поспешил на помощь.

— Неважно, — сказала я. — Не имеет никакого значения. Я завтракаю одна.

Он ничего не ответил. Подоспевший официант забрал вазу и разбросанные цветы.

— Оставьте это, — внезапно сказал мистер де Уинтер, — и перенесите прибор на мой столик. Мадемуазель будет завтракать со мной.

Я в замешательстве взглянула на него.

— О нет, — сказала я. — Это невозможно.

— Почему? — спросил он.

Я постаралась найти отговорку. Я знала, что он вовсе не хочет со мной завтракать. Его приглашение было продиктовано галантностью. Я испорчу ему весь ленч. Я заставила себя собраться с духом и сказать то, что думаю.

— Пожалуйста, не надо быть таким вежливым, — умоляюще проговорила я. — Вы очень добры, но, право же, я прекрасно поем здесь, если официант вытрет скатерть.

— Дело вовсе не в вежливости, — не отступал он. — Мне будет приятно, если вы позавтракаете со мной. Даже если бы вы не опрокинули так изящно вазу, я бы все равно пригласил вас.

Видимо, на моем лице отразилось сомнение, потому что он улыбнулся.

— Вы мне не верите, — сказал он. — Неважно. Идите и садитесь, нас никто не заставляет разговаривать.

Мы сели, он передал мне меню и предоставил заниматься выбором, а сам вернулся к закуске, словно ничего не произошло.

Он обладал особым, только ему присущим даром отрешенности, и я знала, что мы можем промолчать вот так весь ленч, и это будет неважно, не возникнет никакого напряжения. Он не станет задавать мне вопросов по истории.

— Что случилось с вашей приятельницей? — спросил он.

Ярассказала ему об инфлюэнце.

— Очень сожалею, — сказал он и после секундного молчания добавил: — Вы получили мою записку, полагаю. Мне было очень стыдно за себя. Я держался чудовищно. Мое единственное оправдание в том, что, живя в одиночестве, я разучился себя держать. Вот почему с вашей стороны так мило разделить со мной ленч.

— Вы не были грубы, — сказала я. — Во всяком случае, грубость такого рода до нее не доходит. Это все ее любопытство… она не хочет оскорбить, но так она делает со всеми. То есть со всеми важными людьми.

— Значит, я должен быть польщен, — сказал он. — Но почему миссис Ван-Хоппер причислила меня к ним?

Я ответила не сразу.

— Думаю, из-за Мэндерли, — сказала я.

Он не ответил, и меня вновь охватило то же неловкое чувство, словно я вторглась в чужие владения. Почему упоминание о его доме, известном по слухам такому множеству людей, даже мне, удивленно подумала я, неизбежно заставляет его умолкать, воздвигает между ним и другими невидимый барьер.

Несколько минут мы ели в молчании. Я припомнила художественную открытку, которую купила однажды в загородной лавке, когда была как-то в детстве в одном из западных графств. На открытке был нарисован дом, грубо, неумело, кричащими красками, но даже эти недостатки не могли скрыть совершенство пропорций, красоту широких каменных ступеней, ведущих на террасу, и зеленых лужаек, уходящих к самому морю. Я заплатила два пенса за открытку — половину карманных денег, которые давались мне на неделю, — а затем спросила морщинистую хозяйку лавки, что это такое. Она удивилась моему вопросу.

— Это Мэндерли, — сказала она, и я помню, как вышла из лавки с ощущением неясной вины, по-прежнему теряясь в догадках.

Возможно, воспоминание об этой открытке, давно потерянной или забытой в книге, помогло мне понять его оборонительную позицию. Ему были противны миссис Ван-Хоппер и подобные ей и их бесцеремонные расспросы. Может быть, в Мэндерли было нечто целомудренное и строгое, обособлявшее его, его нельзя было обсуждать, не боясь осквернить. Я представляла, как, заплатив шесть пенсов за вход, миссис Ван-Хоппер бродит по комнатам Мэндерли, вспарывая тишину пронзительным отрывистым смехом. Наши мысли, видимо, текли по одному руслу, так как он принялся расспрашивать меня о ней.

— Эта ваша приятельница, — сказал он, — она вас намного старше. Кто она вам — родственница? Вы давно ее знаете?

Я видела, что он все еще недоумевает по поводу нас.

— Она не приятельница, — сказала я. — По-настоящему, я у нее в услужении. Она взяла меня на выучку в компаньонки и платит мне девяносто фунтов в год.

— Не знал, что можно купить себе компанию, — сказал он. — Довольно анахроническая идейка. Словно на невольничьем рынке.

— Я как-то раз посмотрела слово «компаньон» в словаре, — призналась я. — Там написано: «Компаньон — сердечный друг».

— У вас с ней мало общего, — сказал он и рассмеялся. Он был сейчас совсем другой, моложе как будто и менее замкнутый.

— Зачем вы это делаете? — спросил он.

— Девяносто фунтов в год для меня большие деньги, — ответила я.

— Разве у вас нет родных?

— Нет… они умерли.

— У вас прелестное и необычное имя.

— Мой отец был прелестным и необычным человеком.

— Расскажите мне о нем, — попросил он.

Я взглянула на него поверх стакана с лимонадом. Объяснить, что представлял собой мой отец, было нелегко, и я никогда о нем не говорила. Он был моим личным достоянием. Принадлежал мне одной. Я оберегала воспоминания о нем от всех людей так же, как он оберегал Мэндерли. У меня не было желания ни с того ни с сего заводить о нем разговор за столиком ресторана в Монте-Карло.

В этом ленче было что-то нереальное, и в моих воспоминаниях он остался как какой-то странный волшебный сон. Вот я, недавняя школьница, которая только вчера сидела здесь с миссис Ван-Хоппер, покорная, молчаливая, чопорная, сегодня, через двадцать четыре часа, выкладываю свою семейную историю незнакомому человеку. Я просто не могла молчать, его глаза следили за мной с сочувствием, как глаза моего «Неизвестного».

Меня покинула застенчивость, развязался обычно скованный язык, и посыпались градом все мои маленькие секреты — радости и горести детства. Мне казалось, как ни бедно мое описание, он улавливает, хотя бы отчасти, каким полным жизни человеком был мой отец; как любила его мать любовью, исполненной божественного огня, любовью, которая была для него стержнем, основой его собственного существования, и когда он умер в ту ужасную зиму, пораженный пневмонией, она протянула после его смерти всего пять недель и ушла вслед за ним. Я помню, как я остановилась, — мне не хватало дыхания, немного кружилась голова. Ресторан был переполнен, на фоне музыки и стука тарелок раздавались смех и голоса. Взглянув на часы над дверью, я увидела, что было ровно два часа. Мы просидели здесь полтора часа, и все это время я говорила одна.

Сгорая от стыда, с горячими руками и пылающим лицом, я стремительно вернулась к действительности и стала бормотать извинения. Но он и слушать не пожелал.

— Я сказал вам в начале ленча, что у вас необычное и прелестное имя, — прервал он меня. — Если вы разрешите, я пойду еще дальше и добавлю, что оно подходит вам не меньше, чем вашему отцу. Такого удовольствия, какое я получил от этой нашей с вами беседы, я уже давно ни от чего не получал. Вы заставили меня забыть о самом себе и копании в своей душе, вывели из ипохондрии, которая терзает меня уже целый год.

Я взглянула на него и поверила, что он говорит правду: исчезли окружавшие его тени, он казался менее скованным, более современным, более похожим на остальных людей.

— Вы знаете, — сказал он, — у нас с вами есть общая черта. Мы оба одиноки. О, у меня есть сестра, хотя мы с ней редко видимся, и очень старая бабушка, которую я навещаю по праздникам три раза в год, но в друзья мне не годятся ни та, ни другая. Я должен поздравить миссис Ван-Хоппер. Вы очень дешево ей достались. Какие-то девяносто фунтов в год.

— Вы забываете, — сказала я, — что у вас есть свой кров, а у меня нет.

Не успела я произнести эти слова, как пожалела о них, — взгляд его вновь стал затаенным, непроницаемым, а меня вновь охватило чувство мучительной неловкости, которую испытываешь, допустив бестактность. Он наклонил голову, закуривая сигарету, и ответил мне не сразу.

— В пустом доме может быть так же одиноко, как и в переполненном отеле, — произнес он наконец. — Беда в том, что он менее безлик.

Он приостановился, и на миг мне показалось, что он заговорит о Мэндерли, но что-то удержало его, какой-то страх, который поднялся на поверхность из глубин подсознания и оказался сильней его: вспышка огонька и вспышка доверия погасли одновременно.

— Значит, у сердечного друга отдых? — проговорил он снова спокойно, возвращаясь к прежнему легкому товарищескому тону. — На что же он намерен его употребить?

Я подумала о мощенной булыжником крохотной площади в Монако и доме с узким окном. Часам к трем я смогу быть там с альбомом и карандашами, это я ему и сказала, немного конфузясь, как все бесталанные люди, приверженные своему увлечению.

— Я отвезу вас туда на машине, — сказал он и не стал слушать моих протестов.

Я вспомнила слова миссис Ван-Хоппер о том, что я слишком выставляюсь, и испугалась, как бы он не принял мои слова о Монако за хитрость, попытку добиться, чтобы он меня подвез. Сама бы она именно так и поступила, а я не хотела, чтобы он равнял меня с ней…

Наш совместный ленч уже поднял меня в глазах прислуги: когда мы вставали из-за стола, низенький метрдотель бросился отодвигать мне стул. Он поклонился с улыбкой — какая разница с его обычным равнодушным видом! — поднял мой упавший платок и выразил надежду, что «мадемуазель понравился ленч». Даже мальчик-слуга у двухстворчатых дверей взглянул на меня с почтением. Мой спутник, естественно, принимал все как должное, он не знал о вчерашнем холодном языке. Эта перемена погрузила меня в уныние, заставила презирать самое себя. Я вспомнила отца, его насмешки над пустым снобизмом.

— О чем вы думаете? — мы шли по коридору к гостиной, и, взглянув на него, я увидела, что его глаза прикованы ко мне с любопытством. — Вы чем-нибудь недовольны? — спросил он.

Знаки внимания, оказанные метрдотелем, направили мои мысли по новому руслу, и за кофе я рассказала ему о Блэз, француженке-портнихе. Она была очень рада, когда миссис Ван-Хоппер заказала ей три летних платья, и, провожая ее потом к лифту, я представляла, как она шьет их в своей крошечной мастерской позади душного магазинчика, а на диване лежит умирающий от чахотки сын. Я видела, как, щуря усталые глаза, она вдевает нитку в иголку, видела пол, усеянный обрезками ткани.

— Так что же? — спросил он, улыбаясь. — Ваша картина оказалась неверна?

— Не знаю, — ответила я. И рассказала, как, пока я вызывала лифт, она порылась в сумочке и вынула оттуда бумажку в сто франков. «Вот ваши комиссионные, — шепнула она фамильярным, неприятным тоном, — за то, что вы привели свою хозяйку ко мне в магазин». Когда я, сгорая от стыда, отказалась, портниха хмуро пожала плечами. «Как хотите, — сказала она, — но, уверяю вас, здесь так принято. Может быть, вы предпочтете получить платье? Зайдите как-нибудь ко мне без мадам, я подберу что-нибудь подходящее и не возьму с вас ни су». Не знаю почему, но меня при этом охватило то же тошнотворное гнетущее чувство, какое я испытала в детстве, переворачивая страницы книги, которую мне было не велено трогать. Образ чахоточного сына портнихи потускнел, и вместо него я увидела, как я, будь я другая, с понимающей улыбкой прячу в карман грязную бумажку, и, возможно, сегодня, в свои свободные часы, направляюсь украдкой в магазин Блэз, чтобы выйти оттуда с платьем, за которое я ничего не заплатила.

Я ждала, что он рассмеется, это была глупая история, сама не знаю, зачем я ее рассказала, но он задумчиво смотрел на меня, помешивая кофе.

— Мне кажется, вы совершили большую ошибку, — сказал он наконец.

— Не взяв сто франков? — возмущенно воскликнула я.

— Нет… Господи, за кого вы меня принимаете? Мне кажется, что вы совершили ошибку, приехав сюда, встав под знамена миссис Ван-Хоппер. Вы не годитесь для такой работы. Прежде всего, вы слишком молоды, слишком мягки. Блэз и ее комиссионные — это чепуха. Первый из многих подобных случаев с другими, подобными ей. Вам придется или уступить, стать похожей на Блэз, или остаться самой собой, и тогда вас сломают. Кто вам посоветовал этим заняться?

Казалось вполне естественным, что он спрашивает меня, а я отвечаю. У меня было чувство, будто мы знакомы много-много лет и сейчас встретились после долгой разлуки.

— Вы думали о будущем? — спросил он. — О том, что вас ждет? Предположим, миссис Ван-Хоппер надоест ее «сердечный друг», что тогда?

Я улыбнулась и сказала, что не очень расстроюсь. Найдутся другие миссис Ван-Хоппер, я молодая, крепкая, я ничего не боюсь. Но при его словах я сразу вспомнила объявления, которые часто встречала в дамских журналах, где то или иное благотворительное общество взывало о помощи молодым женщинам в стесненных денежных обстоятельствах. Я подумала о пансионах, отвечающих на такие объявления и предоставляющих временный кров, затем увидела себя с бесполезным альбомом для набросков в руках, без какой-либо определенной профессии, услышала, как я, запинаясь, отвечаю на вопросы суровых агентов по найму. Возможно, мне следовало взять десять процентов комиссионных у Блэз.

— Сколько вам лет? — спросил он и, когда я ответила, засмеялся и встал с кресла. — Я знаю этот возраст. Он самый упрямый, как вас ни пугай, вы не испугаетесь будущего. Жаль, что мы не можем поменяться местами. Идите наверх, наденьте шляпу, а я вызову автомобиль.

Когда он провожал меня к лифту, я думала о вчерашнем дне, неумолчной болтовне миссис Ван-Хоппер и его холодной учтивости. Как я ошиблась в своем мнении! Он не был ни резким, ни насмешливым, он был моим давнишним другом, братом, которого я вдруг нашла. Я до сих пор помню, как у меня было в тот день хорошо на душе. Вижу, словно покрытое рябью, небо с пушистыми облачками, белую кипень барашков на море, чувствую ветер у себя на лице, слышу собственный смех, которому вторил он. Такого Монте-Карло я не знала, а, может быть, все дело в том, что я взглянула на него другими, праздничными глазами. В нем было очарование, которого я не видела раньше, и теперь он куда больше понравился мне. В гавани весело танцевали бумажные лодочки, моряки на набережной были славные, веселые, улыбающиеся парни. Мы прошли мимо яхты, столь милой сердцу миссис Ван-Хоппер из-за ее сиятельного владельца, посмотрели — что они нам? — на сверкающие медью украшения, взглянули друг на друга и снова рассмеялись. Я помню, словно лишь вчера перестала его носить, мой удобный, хоть и плохо сидящий костюм из легкой шерсти, юбка светлее жакета, так как я чаще ее надевала. Старую шляпку со слишком широкими полями и туфли с перепонкой, на низком каблуке. Перчатки с крагами, зажатые в выпачканной руке. Никогда я не выглядела так молодо, никогда не чувствовала себя такой зрелой. Миссис Ван-Хоппер и ее инфлюэнца для меня больше не существовали. Забыты были бридж и коктейли, а с ними мое более чем скромное положение.

Я была важная персона. Я наконец повзрослела. Девочка, которая, терзаясь застенчивостью, комкая в ладони платок, стояла за дверью в гостиную, откуда доносился разноголосый хор, наводящий на нее ужас — ведь она чувствовала себя незваной гостьей, — та девочка исчезла без следа. Жалкое создание, я даже не удостаивала ее мысли. Чего она заслужила, кроме презрения?

Ветер был слишком свежий для рисования, он налетал шаловливыми порывами из-за угла площади, и мы вернулись к машине и поехали, не зная куда. Дорога взбиралась в горы, машина — вместе с ней, и мы кружили в высоте, точно птицы в поднебесье. Как не похожа была его машина на квадратный старомодный «Даймлер», нанятый миссис Ван-Хоппер на весь сезон, который возил нас в Ментону тихими вечерами, и я, сидя на откидном сиденьице спиной к шоферу, должна была выворачивать себе шею, чтобы полюбоваться видом. У этого автомобиля крылья Меркурия, думала я, потому что мы поднимались все выше, все быстрей, это было опасно, но опасность мне нравилась, ведь она была для меня внове, ведь я была молода.

Я помню, как громко рассмеялась, как ветер сразу унес мой смех, и тут, взглянув на него, я вдруг осознала, что он больше не смеется, он опять молчалив и отчужден, как вчера, человек, ушедший в свой, недоступный мне мир.

Я осознала также, что подниматься нам некуда, мы добрались до самого верха, дорога, по которой мы сюда ехали, уходит вдаль, а под ногами у нас глубокие кручи. Когда он оставил машину, я увидела, что с одного края дороги гора отвесно падает в пустоту примерно на две тысячи футов. Мы вышли из машины и заглянули вниз. Это меня наконец отрезвило: нас отделяло от пропасти всего несколько футов — половина длины автомобиля. Море, как измятая карта, протянулось до самого горизонта и лизало резко очерченное побережье, дома казались белыми ракушками в круглом гроте, проколотыми там и сям копьями огромного, оранжевого солнца. Здесь, на горе, солнечный свет был иным, безмолвие сделало его более суровым, более жестоким. Что-то неуловимо изменилось, исчезла свобода, исчезла легкость. Ветер затих, и внезапно похолодало.

Когда я заговорила, мой голос звучал слишком небрежно — глупый, нервозный голос человека, которому не по себе.

— Вы знаете это место? — спросила я. — Были здесь раньше?

Он взглянул на меня, не узнавая, и меня пронизал страх — я поняла, что он забыл обо мне, возможно, уже давно, что он затерялся в лабиринте своих тревожных мыслей, где я просто не существовала. У него было лицо человека, который ходит во сне, и на какой-то безумный миг мне пришло на ум, что, возможно, он не совсем нормален. Существуют люди, которые впадают в транс, мне доводилось о них слышать, они следуют своим, неведомым нам законам, подчиняются сумбурным велениям своего подсознания. Возможно, он — один из них и мы находимся в шести футах от смерти.

— Уже поздно. Нам не пора возвращаться? — сказала я; мой беззаботный тон и вымученная улыбка не обманули бы и ребенка.

Но я, конечно, ошиблась, с ним было все в порядке, потому что на этот раз не успела я заговорить, как он очнулся и стал просить у меня прощения. Видимо, я сильно побледнела, и он это заметил.

— Моему поступку нет оправдания, — сказал он и, взяв меня за руку, подтолкнул обратно к машине; мы забрались внутрь, и он захлопнул дверцы. — Не бойтесь, поворот куда легче, чем кажется.

Очень медленно и осторожно он начал разворачивать машину, пока она не стала носом в другую сторону. У меня кружилась голова, меня тошнило, и я изо всех сил вцепилась руками в сиденье.

Машина поползла вниз по извилистой узкой дороге, и постепенно напряжение ослабло.

— Значит, вы здесь уже были? — сказала я.

— Да, — ответил он и, помолчав, добавил: — Но очень давно. Я хотел посмотреть, изменилось ли это место.

— Ну и как? — спросила я.

— Нет, тут все осталось прежним.

Я не могла понять, что заставило его вернуться в прошлое вместе со мной — невольной свидетельницей его настроения. Сколько лет лежало между сегодня и тогда, какие поступки, какие мысли, как изменился он сам? Я не хотела этого знать. Лучше бы я с ним не ездила.

Все вниз и вниз по петляющей дороге, без остановки, без единого слова, над заходящим солнцем протянулась тяжелая гряда облаков, воздух был чист и прохладен. Внезапно он начал рассказывать мне о Мэндерли. Он ничего не говорил о своей жизни там, ни слова о себе, он рассказывал, какие там закаты весной, оставляющие розовый отсвет на мысу. Море, еще холодное после долгой зимы, похоже на сланец, и с террасы слышно, как, покрывая рябью бухточку, накатывает прилив. Под вечерним ветерком покачиваются цветущие нарциссы — золотые головки на стройных стеблях, — и сколько бы вы их ни сорвали, ряды их не станут реже, они стоят плечом к плечу, настоящая цветочная армия. На берегу, за лужайками, посажены крокусы — желтые, розовые, розовато-лиловые, — их лучшая пора прошла, они уже отцветают, роняя лепестки, как бледные хлопья снега. Первоцвет, этот скромный милый цветок, растет повсюду, тянется из каждой щели, как сорняк. Для пролески еще слишком рано, она еще прячется в прошлогодних листьях, но когда расцветет, заглушив более мелкую и незаметную фиалку, она вытеснит в лесу даже папоротник и своим цветом бросит вызов небесной синеве.

Он не разрешал заносить ее в дом, сказал он. Поставленная в вазу, она становилась безжизненной и вялой; чтобы видеть ее во всей красе, нужно пройти утром в лес — незадолго до полудня, когда солнце стоит над самой головой. У нее чуть пахнущий дымом, горьковатый запах, словно по стеблям струится острый буйный сок. Те, кто рвет пролеску в лесу, вандалы, в Мэндерли он это запретил. Иногда, проезжая на машине, он встречал велосипедистов, у которых были привязаны к рулю целые охапки пролески, умирающие головки уже теряли свой аромат, голые, грязные стебли были перепутаны и сломлены.

Первоцвет примирялся с неволей легче; житель лесов, он не чуждался цивилизации и гордо красовался в банке из-под варенья на подоконнике жалких домишек неделю, а то и больше, лишь бы ему давали вдоволь воды. В Мэндерли диким цветам доступ в комнаты был закрыт. В цветнике за оградой выращивали специальные садовые сорта для дома. Роза, сказал он, один из немногих цветов, которые лучше выглядят в вазе, чем на кусте. В гостиной у них более сочный цвет, более глубокий запах, чем на открытом воздухе. В распустившейся розе есть что-то неряшливое, что-то грубое и вульгарное, как в толстой краснощекой бабе с растрепанными волосами. В доме они становятся таинственными и изысканными. В Мэндерли розы держались восемь месяцев в году. А жасмин я люблю? С краю лужайки был жасминовый куст, запах которого долетал до его окна в спальне. Его сестра, женщина серьезная и практичная, всегда жаловалась, что в Мэндерли слишком много всяких запахов, она пьянеет от них. Возможно, она была права. Ну и пусть. Это единственная форма опьянения, привлекавшая его. Его самое раннее воспоминание — огромные букеты сирени в белых кувшинах, наполнявшие дом томительным горьким ароматом.

Слева от тропинки, ведущей к морю, были посажены кусты азалии и рододендрона, и когда вы проходили по ней майским вечером, вам казалось, что кустарник покрыт душистой испариной. Стоило наклониться, поднять упавший лепесток, размять его в пальцах, и у вас на ладони оказывалась квинтэссенция тысячи запахов, сладких до одурения. И все это — от одного сморщенного лепестка. Вы выходили из лощины с кружащейся, словно от вина, головой и вдруг оказывались на твердой белой береговой гальке у неподвижных вод бухты. Странный и, пожалуй, чересчур внезапный контраст…

Пока он говорил, наша машина влилась в общий поток автомобилей, наступили сумерки, я даже не заметила когда, и мы снова были на шумных освещенных улицах Монте-Карло. Шум болезненно раздражал мне нервы, огни были очень уж яркие, очень уж желтые. Конец был нежданно-нежеланным, неожиданно быстрым — падение после взлета.

Скоро мы подъедем к отелю, и я стала нашаривать перчатки в «кармане» машины. Мои пальцы сомкнулись на книжке, судя по размеру, это были стихи. В то время, как автомобиль замедлял ход, я заглянула в «карман», чтобы прочитать заглавие.

— Можете взять ее, если хотите, — сказал он; теперь, когда наша прогулка окончилась, мы вернулись в Монте, а Мэндерли отодвинулся на много сотен миль, голос его снова стал небрежным и безразличным.

Я обрадовалась и крепко зажала книгу вместе с перчатками. Мне так хотелось оставить себе хоть какую-то частицу его самого, раз уж наш совместный день был закончен.

— Выскакивайте, — сказал он. — Мне надо отвести машину на стоянку. Я не увижу вас сегодня вечером, я ужинаю в гостях. Спасибо за сегодняшний день.

Я одна поднялась по ступеням в отель, на душе у меня было уныло, как у ребенка, когда окончится праздник. Время, проведенное с ним, доставило мне такое удовольствие, что испортило оставшиеся часы, и я думала, как тоскливо они будут тянуться, пока не наступит пора идти спать, как пусто будет мне одной за ужином. Я со страхом думала о бодрых расспросах сиделки наверху, о миссис Ван-Хоппер, которая тоже может начать допытываться сиплым голосом, что я делала весь день, поэтому я села в углу гостиной за колонной и попросила принести мне чай.

Официант хмуро взглянул на меня; увидев, что я одна, он не спешил, к тому же было тридцать пять минут шестого — тот затишек между часом, когда все нормальные люди уже кончили пить чай, и тем далеким еще временем, когда начнут пить коктейли.

Мне было грустно и одиноко; откинувшись в кресле, я взяла томик стихов. Он был потрепанный, с загнутыми углами, и сам собой раскрылся на той странице, которую, должно быть, читали чаще других.

Я от Него бежал сквозь мрак ночей и дней,
Я от Него бежал сквозь годы прожитые,
Я от Него бежал сквозь лабиринт теней
В сознании моем, и слезы лил я злые,
Скрываясь, а потом смеялся над собой,
                     И ввысь мечтой взмывал,
                     И вновь летел в провал,
И погружался в бездны страха роковые,
И слышал топот, топот за спиной.[215]
У меня возникло чувство, будто я подглядываю в замочную скважину запертой двери, и я украдкой отложила книжку. Какие угрызения совести погнали его сегодня на вершину горы? Я думала о машине, чуть-чуть не доехавшей до края пропасти в две тысячи футов, о его застывшем лице. Какие шаги звучали у него в душе? Какие шепоты, какие воспоминания? И почему из всех стихов на свете он держит эти в «кармане» автомобиля? Ах, если бы он был не таким отчужденным, а я была не такой, какая я есть, — девочка в поношенном костюме и широкополой детской шляпе…

Хмурый официант принес наконец мне чай, и, пока я жевала хлеб с маслом, безвкусный, как опилки, я думала о тропинке к морю, о лощине, которую он описывал мне сегодня, о запахе азалий и белой гальке на берегу. Если он все это так любит, что надо ему в ветреном и празднословном Монте-Карло? Он сказал миссис Ван-Хоппер, что не планировал заранее свой приезд, что уехал в спешке. И я представила, как он бежит по тропинке к морю, а гончие его совести — за ним по пятам.

Я снова взяла книжку. На этот раз она открылась на титульном листе, и я прочитала надпись: «Максу от Ребекки. 17 мая», написанную своеобразным косым почерком. На противоположной странице была небольшая клякса, словно тот, кто писал, в нетерпении стряхнул перо. Скопившись на острие пера, чернила полились слишком свободно, так что имя начертилось четко и жирно, буква «Р» — высокая, летящая, словно подминала под себя все остальные.

Я резко захлопнула книгу и отложила ее в сторону, под перчатки. Взяла старый экземпляр «Иллюстрасьон» и стала листать страницы. Там были превосходные фотографии замков Луары и статья о них. Я внимательно ее прочитала, рассматривая в отдельности каждый снимок, но, закончив, увидела, что не поняла ни слова. Со страниц журнала на меня глядел не Блуа[216] с остроконечными башенками и шпилями, а лицо миссис Ван-Хоппер, когда накануне в ресторане, не донеся вилку с пельменями до рта, кидая быстрые взгляды своих поросячьих глазок на соседний столик, она шептала:

— Потрясающая трагедия. В газетах ни о чем другом не писали. Я слышала, он никогда не говорит об этом, никогда не упоминает ее имени. Она утонула в бухте, возле самого Мэндерли…

Глава V

Я рада, что она не может повториться — лихорадка первой любви. Потому что это лихорадка и бремя, чтобы там ни говорили поэты. Мы не отличаемся храбростью в двадцать лет. Наша жизнь полна малодушных страхов, не имеющих под собой никакой почвы, нас так легко ушибить, так просто поранить, первое язвительное слово сражает нас наповал. Сейчас, укрывшись под броней самодовольства подступающей зрелости, почти не ощущаешь булавочных уколов, которые испытываешь день за днем и тут же о них забываешь, но тогда… как долго звучало в твоих ушах небрежное слово, выжигая в сердце клеймо, какой, казалось, вечный отпечаток оставлял косой взгляд, кинутый через плечо. Простое «нет» вызывало в памяти библейские предания о трижды прокричавшем петухе, неискренность ощущалась как поцелуй Иуды. Взрослый человек лжет без угрызений совести, не теряя спокойствия и веселости, но в юности даже пустяковый обман жжет язык, и ты пригвождаешь себя к позорному столбу.

— Что вы делали сегодня утром? — как сейчас слышу вопрос миссис Ван-Хоппер, полусидящей в кровати с подушечками за спиной, раздраженной, как все больные, которые ничем не больны и слишком долго пролежали в постели; чувствую, как красные пятна выступают от стыда у меня на шее, в то время как я тянусь к тумбочке за колодой карт.

— Играла в теннис с тренершей, — говорю я, и тут не успели слова слететь с языка — собственная ложь приводит меня в панический ужас: что будет, если тренерша сама придет сегодня в номер и пожалуется, что я пропускаю занятия уже много дней подряд?

— Беда в том, что пока я лежу в постели, вам нечего делать, — продолжала миссис Ван-Хоппер, засовывая окурок в баночку с кремом, и, взяв карты, она перетасовала их привычной рукой заядлой картежницы, скидывая зараз по три карты и щелкая по «рубашкам».

— Не представляю, чем вы заняты целый день, — продолжала она, — вы не показали мне ни одного наброска, а когда я попросила сходить в магазин, вы забыли купить мне фруктовую соль. Надеюсь, хоть в теннис вы станете играть получше, это очень пригодится вам потом. Что может сильнее раздосадовать, чем слабый игрок? Вы все еще подаете из-за спины? — она сбросила пиковую даму, и смуглая королева воззрилась на меня, как Иезавель.

— Да, — сказала я, вздрогнув, как от удара, и подумала, как справедливы и уместны ее слова.

Так именно я и действовала. У нее за спиной. Я вообще не играла в теннис. Ни разу с тех пор, как миссис Ван-Хоппер слегла в постель, значит, больше двух недель. Я сама не понимала, почему я скрытничаю, почему не рассказываю ей откровенно, что каждое утро катаюсь с мистером де Уинтером на его машине, а затем завтракаю с ним вместе за его столиком в ресторане.

— Вы должны держаться ближе к сетке, иначе вы никогда не будете хорошо играть, — продолжала она, и я соглашалась с ней, терзаясь собственным лицемерием и покрывая королеву слабовольным валетом червей.

Я многое забыла о Монте-Карло, об этих утренних прогулках, местах, куда мы ездили, даже наши разговоры, но мне никогда не забыть, как у меня дрожали пальцы, когда я нахлобучивала шляпу, как я бежала по коридору и вниз по лестнице, не в силах — в своем нетерпении — дождаться жалобно скрипящего лифта, а затем на улицу, распахивая двухстворчатые двери, прежде чем швейцар успевал помочь мне.

Он был уже в машине, на водительском месте, и читал газету; увидев меня, он улыбался, кидал ее на заднее сиденье и, открыв дверцу, спрашивал:

— Ну, как поживает сегодня «сердечный друг» и куда хочет ехать?

Куда? Какое это имело значение? Пусть бы он даже кружил на одном месте. Я была охвачена таким душевным трепетом — первая фаза любви, — когда просто забраться на сиденье рядом с ним и, обхватив колени, наклониться к ветровому стеклу — и то казалось слишком сильным переживанием. Я была похожа на жалкого маленького первоклассника, переполненного обожанием к префекту[217] старшего класса, только куда более доброму, чем любой префект, и куда более недосягаемому.

— Сегодня холодный ветер, накиньте мое пальто.

Это я помню, ведь я была так молода, что надеть его вещь доставляло мне радость, словно школьнику, который задыхается от гордости, накинув на плечи свитер своего героя и завязывая его вокруг горла; то, что он предложил мне свое пальто и я надела его, пусть всего на несколько минут, было само по себе торжество и озарило ярким светом все утро.

Нет, томность и изысканность, о которых я читала в книгах, были не для меня. Не для меня вызов и погоня. Пикировка, поощрительная улыбка, быстрый взгляд… Кокетство было неизвестно мне, и я сидела лицом к ветру, который развевал мои тусклые прямые волосы, с дорожной картой на коленях, счастливая даже его молчанием, однако мечтая, чтобы он заговорил. Говорил он или молчал — не меняло моего настроения. Единственным моим врагом были часы на приборной доске, стрелка которых безжалостно двигалась к часу дня. Мы ездили на восток и на запад, между мириадами деревушек, прилепившихся к побережью Средиземного моря, и я не запомнила ни одной из них.

Все, что я помню, это кожаное сиденье автомобиля, карту на коленях, ее потрепанные края и бороздки по складкам и как в один из этих дней я посмотрела на часы и подумала про себя: «Этот миг, двадцать минут первого, я сохраню навсегда», — и зажмурила глаза, чтобы продлить мгновение. Когда я вновь их открыла, мы были у поворота дороги и крестьянская девушка в черной шали махала нам рукой; я как сейчас вижу ее, ее пыльную юбку, ослепительную дружескую улыбку, а через секунду мы свернули, и она скрылась из виду. Она уже отошла в прошлое, стала лишь воспоминанием.

Мне захотелось вернуться, поймать исчезнувший миг, но я тут же подумала, что, даже поверни мы обратно, он будет иным, даже солнце на небе не останется прежним, и тени будут другими, и девушка иначе будет идти вдоль дороги, не помешает нам, возможно, даже не заметит нас. В этой мысли было что-то грустное, по спине пробежал холодок, и, взглянув на часы, я увидела, что прошло еще пять минут. Скоро наше время истечет, и мы должны будем поворачивать обратно.

— Ах, если бы кто-нибудь придумал, — сказала я импульсивно, — как сохранить воспоминания, запереть их во флакон, как духи. Чтобы они никогда не выдохлись, никогда не потускнели. А когда тебе захочется, вынешь пробку — и заново переживешь тот миг.

Я подняла на него взгляд, чтобы увидеть, что он скажет. Но он не повернулся ко мне, продолжая глядеть перед собой на дорогу.

— И какие именно минуты вашей юной жизни вы хотели бы поместить в бутылку? — спросил он.

По голосу мне трудно было сказать, дразнит он меня или говорит серьезно.

— Не знаю точно… — начала я, затем, запутавшись, уже не выбирая слов, выпалила, как дурочка: — Я бы хотела удержать навсегда вот эту минуту, никогда ее не забывать.

— Чему это комплимент — хорошей погоде или моему искусству водителя? — спросил он и засмеялся; так брат мог подшучивать над сестрой. А я вдруг затихла, захлестнутая сознанием того, какая между нами лежит пропасть — его доброта лишь расширяла ее.

Вот тогда я поняла, что ни за что не расскажу миссис Ван-Хоппер о наших утренних прогулках; ее улыбка обидит меня так же, как сейчас обидел его смех. Она не рассердится, не возмутится, лишь чуть-чуть приподнимет брови, словно не совсем верит мне, затем, снисходительно пожав плечами, скажет: «Милое дитя, с его стороны чрезвычайно любезно катать тебя на машине, только ты не думаешь, что это ему до смерти скучно?» А затем, потрепав по плечу, пошлет меня в аптеку за английской солью. До чего унизительно быть молодой, подумала я, и принялась с остервенением грызть ногти.

— Я бы хотела, — яростно сказала я, все еще слыша его смех и отбросив последнее благоразумие, — я бы хотела, чтобы мне было тридцать шесть лет и я носила черное атласное платье и жемчужное ожерелье.

— В таком случае вы не сидели бы со мной в этой машине, — сказал он. — И оставьте, пожалуйста, в покое ногти, они и так обкусаны до мяса.

— Вы, возможно, сочтете меня дерзкой и грубой, — продолжала я, — но мне бы хотелось понять, почему вы зовете меня кататься день за днем. Вы очень добры, это сразу видно, но почему вы избрали именно меня объектом своего милосердия?

Я сидела неестественно прямо, словно застыв на месте, жалко пыжась, как это бывает лишь в юности.

— Я приглашаю вас, — сказал он серьезно, — потому что вы не носите черного атласного платья и жемчужного ожерелья и вам нет тридцати шести лет.

Лицо его было непроницаемо, я не знала, смеется он про себя или нет.

— Все это прекрасно, — сказала я, — вам известно обо мне все, что может быть известно. Это не очень много, не спорю, потому что я не так долго живу на свете, и в моей жизни не было особых событий, только две смерти, но о вас… о вас я знаю сейчас не больше, чем знала в тот первый день, когда мы встретились.

— И что вы знали тогда? — спросил он.

— Ну, что вы живете в Мэндерли и… и что у вас умерла жена.

Ну вот, наконец, я произнесла его, это слово, которое уже столько дней вертелось у меня на языке. «Жена». Оно выговорилось так легко, без всякого затруднения, словно ничего не могло быть естественней, чем упомянуть о ней. «Жена». Слово задержалось, повисло в воздухе, заплясало передо мной, не успела я его произнести, и, так как он ничего не сказал, никак на него не отозвался, оно разрослось до чудовищных, отвратительных размеров, запретное слово, противоестественное на моих губах. И я не могу забрать его обратно, оно уже произнесено. Я опять увидела надпись на титульном листе книжечки стихов и это необычное косое «Р». Мне стало холодно и гадко на душе. Он меня не простит, нашей дружбе конец.

Я помню, как глядела прямо перед собой на ветровое стекло, не видя убегающей дороги, а в ушах все еще звучало сказанное мной слово. Молчание растянулось на минуты, минуты — на мили, и теперь все кончено, думала я, больше он никогда не позовет меня кататься. Завтра он уедет. Миссис Ван-Хоппер встанет с постели. Мы будем прогуливаться по террасе, как прежде. Швейцар снесет его чемоданы. Я замечу их случайно в грузовом лифте, увижу новые ярлыки. Суматоха и бесповоротность отъезда. Шум мотора, меняющего скорость на повороте, а затем и этот звук сольется с общим гулом уличного движения, утонет в нем и исчезнет навсегда.

Я была так поглощена этой картиной — я даже видела, как швейцар сует в карман чаевые, и проходя обратно в холл, говорит что-то через плечо посыльному, — что не заметила, как машина постепенно замедляет ход, и очнулась, только когда мы остановились у обочины дороги. Он сидел неподвижно; без шляпы, в белом шарфе вокруг шеи, он как никогда был похож на средневековый портрет. Здесь, на фоне этого яркого ландшафта, он выглядел неуместно, ему бы стоять на ступенях готического собора, откинув назад плащ, в то время как у его ног ползает нищий, подбирая с земли золотые монеты.

Друг исчез — где его добросердечие и товарищеская непринужденность? — исчез и брат, дразнивший меня за то, что я грызу ногти. Этот человек мне чужой. Почему, зачем я сижу рядом с ним в машине?

А затем он повернулся ко мне и заговорил.

— Вы говорили несколько минут назад, — начал он, — как было бы чудесно, если бы кто-нибудь придумал способ удержать навсегда воспоминания. Вам бы хотелось, сказали вы, вновь пережить тот или иной момент. Боюсь, что не могу с вами согласиться. Воспоминания горьки, и я предпочитаю их не удерживать. Год назад произошло нечто, полностью изменившее мое существование, и я хотел бы начисто забыть все, что было до того. С теми днями покончено. Они стерты из моей памяти. Я должен заново начинать жизнь. Когда мы впервые с вами встретились, эта ваша миссис Ван-Хоппер спросила, зачем я приехал в Монте-Карло. Монте положил конец воспоминаниям, которые вам хотелось бы воскресить, закупорил их в бутылке. Понятно, это не всегда срабатывает, иногда аромат прошлого оказывается слишком сильным для бутылки и вышибает пробку, вышибает и меня из колеи. Это произошло, когда мы первый раз поехали с вами кататься. Когда поднялись в горы и заглянули в пропасть. Я был там несколько лет назад. С женой. Вы спросили меня, осталось ли там все прежним, изменилось ли что-нибудь. Да, все было, как прежде, но… благодарение господу… странно безразличным. Никаких намеков на другие времена. Мы не оставили никаких следов. Возможно, это произошло благодаря вам, тому, что вы были со мной. Вы стерли прошлое куда лучше, чем все яркие огни Монте-Карло. Если бы не вы, я уже давно бы уехал, отправился в Италию и Грецию и — кто знает? — еще дальше. Вы избавили меня от этих бесцельных скитаний. К черту вашу чопорность и пуританство. К черту все эти высказывания о моей филантропии и доброте. Я зову вас кататься потому, что мне нужны вы и ваше общество, а если вы мне не верите, можете вылезать из машины и идти домой пешком. Ну же, открывайте дверцу и выбирайтесь.

Я сидела неподвижно, сложив руки на коленях, не зная, всерьез он говорит или нет.

— Ну, — продолжал он, — что же вы намерены делать?

Если бы я была на год или на два моложе, я, верно, просто разревелась бы. У детей слезы всегда наготове и льются в любой критический момент. Даже сейчас я чувствовала, что они щиплют мне глаза, чувствовала, как заливает мне краской лицо, и, поймав, случайно свое отражение в зеркальце над ветровым стеклом, увидела, какое я представляю собой жалкое зрелище, встревоженный взгляд, пунцовые щеки, прямые волосы висят из-под широкополой фетровой шляпы.

— Я хочу обратно, — сказала я с предательской дрожью в голосе, и без единого слова он завел мотор, включил сцепление и повел машину назад по тому же пути.

Мы ехали быстро, слишком быстро, думала я, слишком легко, и луга по сторонам смотрели на нас с черствым равнодушием. Мы оказались у того поворота дороги, который я хотела навсегда запечатлеть в памяти, и он был ничем не лучше любого другого поворота на любой дороге, по которой проходят тысячи машин. Деревенская девушка исчезла, краски поблекли. Чары исчезли вместе с моим радостным настроением, и при мысли об этом мое застывшее лицо дрогнуло, «взрослая» гордость исчезла, и позорные слезы, празднуя победу, брызнули из глаз и потекли по щекам.

Я не могла их остановить, эти непрошенные слезы, ведь если бы я полезла в карман за платком, он бы сразу увидел. Они падали и падали, оставляя горько-соленый вкус на губах, погружая меня все глубже в пучину позора. Я не знаю, повернулся ли он, чтобы взглянуть на меня, потому что сама не отрывала затуманенных глаз от расплывающейся дороги, но внезапно он протянул руку, взял ею мою и поцеловал, все еще ничего не говоря, затем кинул носовой платок мне на колени, но мне было стыдно дотронуться до него.

Я думала обо всех этих бесчисленных героинях романов, которые хорошели от слез, и о том, как не похожа была на них я со своим распухшим, покрытым пятнами лицом и красными глазами. Какой печальный конец радостного утра, какой долгий день ждет меня впереди. Сиделка собиралась уйти, так что ленч мне предстоял в обществе миссис Ван-Хоппер у нее в номере, а после ленча, полная неутомимой энергии, как все выздоравливающие, она заставит меня играть с ней в безик. Я знала, что буду задыхаться у нее в комнате. Мне был противен вид скомканных простыней, свисающих до полу одеял и взбитых подушек и ночного столика, грязного, засыпанного пудрой, залитого духами и тающими румянами. Постель будет завалена отдельными листами ежедневных газет, сложенных как попало, и французскими романами с оторванными обложками и загнутыми краями вперемешку с американскими журналами. Повсюду — в баночках с кремом, в блюдах с виноградом и на полу под кроватью — будут валяться окурки сигарет. Посетители не скупились на цветы, и бок о бок стояли вазы с самыми разными цветами, оранжерейные экзотические растения — рядом с простой мимозой, и, возвышаясь над ними, их увенчивала украшенная лентами корзина, где ряд за рядом лежали засахаренные фрукты. Позже к ней зайдут друзья выпить коктейли, которые я должна буду смешивать, как мне это ни ненавистно, — неловкая, не знающая, куда девать глаза и руки, окруженная их бессмысленной болтовней. Я снова буду чувствовать себя мальчиком для битья и краснеть за миссис Ван-Хоппер, когда, придя в возбуждение от гостей, она станет слишком громко говорить, слишком долго смеяться, и, поставив пластинку, примется, сидя в постели, подрагивать в такт музыке пышными плечами. Пусть уж лучше будет раздраженной и сварливой, с волосами, закрученными на папильотки, пусть ругает меня за то, что я забыла купить английскую соль. Все это ждало меня у нее в люксе, а он, расставшись со мной у дверей отеля, пойдет куда-нибудь один, быть может, к морю, навстречу ветру, вслед за солнцем, и — кто знает? — опять затеряется в воспоминаниях, о которых мне ничего не известно, которые я не могу с ним разделить, станет блуждать по давно ушедшим годам.

Пропасть, разделявшаянас, еще больше разверзлась, он стоял, повернувшись ко мне спиной, на другом краю. Я почувствовала себя такой юной, такой маленькой, такой одинокой, что, забыв про гордость, взяла его платок и высморкала нос. Меня больше не трогал мой вид. Какое это имело значение!

— К черту! — внезапно сказал он, словно ему все это надоело, словно он рассердился, и, притянув к себе, он обнял меня левой рукой за плечи, по-прежнему глядя прямо вперед, правая рука на руле. Я помню, что он вел машину еще быстрее, чем раньше. — Ты, верно, годишься мне в дочери по годам, и я не знаю, как себя с тобой вести.

Дорога сузилась у поворота, и ему пришлось сделать крутой вираж, чтобы не наехать на собаку. Я думала, он меня отпустит, но он продолжал прижимать меня к себе и, когда дорога выровнялась, так и не убрал руки.

— Забудь все, что я говорил сегодня, — сказал он. — Со всем этим покончено. Навсегда. Не будем больше об этом думать. Мои родные зовут меня Максим. Мне было бы приятно, если бы ты тоже так меня называла. Ты достаточно долго держалась со мной церемонно. — Он нащупал поля моей фетровой шляпы, снял ее, кинул через плечо на заднее сиденье, а потом наклонился и поцеловал меня в макушку. — И обещай, что никогда не будешь носить черных атласных платьев.

Тут уж я улыбнулась, он рассмеялся в ответ, и утро снова сделалось радостным и сияющим, снова излучало веселье. Что мне до миссис Ван-Хоппер?! О ней и думать не стоит. Несколько часов с ней пройдут так быстро, а впереди еще вечер и целый завтрашний день. Все во мне ликовало, я чувствовала такую уверенность в себе, я даже так осмелела в эту минуту, что чуть не считала себя с ним на равных. Я видела, как — не торопясь — захожу в спальню миссис Ван-Хоппер, уже опаздывая на безик, и в ответ на ее вопрос отвечаю с небрежным зевком: «Я забыла о времени. Я завтракала с Максимом».

Я была еще таким ребенком, что право звать человека по имени воспринималось мной как перо на шляпе, хотя сам-то он звал меня по имени с первого дня. Это утро, несмотря на все темные минуты, продвинуло меня на новую ступень дружбы, я не так уж далеко отстала от него, как мне казалось. И он поцеловал меня — вполне естественное дело, когда хочешь утешить и успокоить. Ничего драматического, как в романах. Ничего нескромного. Меня это ничуть не сконфузило. Казалось, что поцелуй сделал наши отношения непринужденнее, все стало проще. Через разделявшую нас пропасть был наконец перекинут мост. Я могла называть его Максим.

Играть с миссис Ван-Хоппер в безик оказалось менее тоскливо, чем я ожидала, хотя у меня и не хватило смелости рассказать ей, как я провела утро. Когда, кончив игру, собрав карты и протягивая руку к футляру, чтобы их спрятать, она небрежно спросила:

— Скажи, Макс де Уинтер все еще в отеле?

Я замешкалась на секунду, как пловец перед прыжком в воду, а затем, потеряв присутствие духа и с таким трудом давшееся самообладание, пролепетала:

— Да, кажется… я встречала его в ресторане…

Кто-то ей рассказал, подумала я, кто-то видел нас вместе, тренерша по теннису пожаловалась на меня, управляющий прислал записку. Я ждала нападения. Но она продолжала, позевывая, вкладывать карты в футляр, в то время как я поправляла развороченную постель. Я дала ей баночку с пудрой, сухие румяна и помаду, и, отложив карты, она взяла зеркало с ночного столика.

— Симпатичный мужчина, — сказала она, — но несколько странный, по-моему, его не поймешь. Я думала тогда, в гостиной, он хотя бы из вежливости пригласит меня в Мэндерли, но он держался так холодно.

Я ничего не сказала. Я смотрела, как она берет помаду и рисует сердечко на своих тонких губах.

— Я никогда ее не видела, — продолжала миссис Ван-Хоппер, отставляя зеркало подальше, чтобы полюбоваться результатом, — но, говорят, она была очень красива. Всегда изысканно одевалась, блестящая женщина во всех отношениях. Они устраивали в Мэндерли потрясающие приемы. Все это произошло так внезапно, так трагически. Говорят, он ее обожал. К этой яркой помаде, милочка, мне нужна пудра более темного оттенка. Достаньте мне ее, пожалуйста, а эту коробочку положите в ящик.

И мы занялись пудрой, духами и румянами, пока звонок не возвестил, что пришли гости. Я подавала коктейли, я меняла пластинки на граммофоне, выкидывала окурки сигарет, все это тупо, почти ничего не говоря.

— Рисовали что-нибудь, милочка, в последнее время?

Деланная сердечность старого банкира, его монокль, болтающийся на ленте, и моя фальшивая улыбка.

— Нет, в последнее время нет; не хотите ли сигарету?

Отвечала ему не я, меня вообще там не было. Я следила мысленным взором за призраком, туманные очертания которого наконец стали приобретать какую-то четкость. Черты его были расплывчаты, цвет лица смутен, разрез глаз и оттенок волос все еще неизвестен, их все еще надо было разглядеть.

Она обладала красотой, которая не умирает, и улыбкой, которую нельзя забыть. Где-то все еще звучал ее голос, в чьей-то памяти оставались ее слова. Существовали места, где она бывала, вещи, которых она касалась. Возможно, в шкафах все еще висели ее платья и витал запах ее духов. У меня в спальне под подушкой лежала книга, которую она держала в руках; я так и видела, как она раскрывает ее на первой странице и, стряхнув перо, пишет с улыбкой: «Максу от Ребекки». Наверно, это был день его рождения, и она положила книгу утром среди прочих своих подарков на столике у кровати. Они смеялись вместе, когда он срывал бумагу и тесемку. Возможно, она перегнулась через его плечо, когда он читал надпись: «Максу…» Она называла его Макс. Имя звучало весело, интимно и легко слетало с языка. Родные могли называть его Максим, если хотели. Всякие там бабушки и тетки. И люди вроде меня, тихие, скучные и слишком молодые, которые не представляли для него интереса. Она выбрала другое — Макс, это имя принадлежало ей одной, достаточно взглянуть, как она написала его на титульном листе. Эта четкая, косая надпись, перо, чуть не прорвавшее бумагу, символ ее самой, такой твердой, такой уверенной в себе.

Сколько раз она, должно быть, писала ему, и всякий раз по-разному, в зависимости от настроения.

Записочки, нацарапанные на клочках бумаги, и письма, когда он уезжал далеко, страница за страницей, интимные, с новостями, касавшимися их одних. Ее голос, все еще звучавший в доме и в саду, небрежный и привычный, как надпись на книге…

А мне велено звать его Максим.

Глава VI

Укладывание вещей. Бесконечная предотъездная суета. Потерянные ключи, ненадписанные ярлыки, папиросная бумага на полу. Как я все это ненавижу. Даже сейчас, когда мне так часто приходится переезжать, когда я все время, как говорится, сижу на чемоданах. Даже теперь, когда задвигать ящики и распахивать дверцы платяных шкафов и комодов в отеле или меблированной вилле стало делом привычки, установленным порядком вещей, я не могу отделаться от грусти, от чувства утраты. Здесь, говорю я себе, мы жили, мы были счастливы. Это был наш дом, хоть и недолго. Пусть мы провели под этой крышей всего две ночи, мы оставляем позади частицу самих себя. Не что-то материальное — шпильку на туалетном столике, пустую коробочку от аспирина, платок под подушкой, — нет, то что невозможно выразить в словах, миг нашей жизни, мысль, настроение.

Этот дом дал нам приют, мы разговаривали, мы любили в этих стенах. То было вчера. Сегодня мы двигаемся дальше, мы больше его не увидим, и сами мы стали другими, изменились, пусть самую малость. Мы не станем прежними. Даже когда мы останавливаемся позавтракать в придорожной гостинице и я иду в чужую темную комнату вымыть руки, все — и ручка впервые увиденной двери, и отстающие полосами обои, и смешное треснутое зеркальце над рукомойником, — все это на мгновение становится моим, принадлежит мне. Мы знаем друг друга. Здесь — настоящее. Нет ни прошлого, ни будущего. Вот я мою руки, и треснутое зеркальце отражает меня как бы застывшей во времени. Это я, этот момент — сейчас.

А затем я открываю дверь и иду в столовую, где он ждет меня, сидя за столиком, и думаю о том, как за этот миг я постарела, сделала еще один шаг к неизвестному концу, предначертанному мне.

Мы улыбаемся, выбираем блюда, болтаем о том о сем, но — говорю я себе — я не та, что оставила его пять минут назад. Я — другая женщина, старше, более зрелая…

Я прочитала на днях в газете, что отель «Кот-д'Азюр» в Монте-Карло перешел в другие руки и называется теперь по-иному. Комнаты обставили заново, изменили весь интерьер. Возможно, номера люкс миссис Ван-Хоппер на втором этаже больше не существует. Возможно, от спаленки, бывшей моею, не осталось и следа. В тот день, когда, стоя на коленях, я сражалась с тугой застежкой ее чемодана, я знала, что никогда не вернусь.

Замок щелкнул, и это был конец. Я выглянула из окна, точно перевернула страницу альбома с фотографиями. Эти крыши и море больше мне не принадлежат. Они были частью вчерашнего дня, частью прошлого. На комнатах, откуда вынесли наши пожитки, уже лежала печать пустоты, у номера был какой-то голодный вид, словно он хочет, чтобы мы скорее уехали; хочет видеть вместо нас других жильцов. Тяжелые чемоданы, запертые и затянутые ремнями, уже стояли в коридоре за дверью, мелочи еще предстояло уложить. Корзинки для мусора стонали под тяжестью целой кучи пузырьков от лекарств, баночек из-под крема, порванных счетов и писем. Зияли пустотой ящики столов, с бюро было снято все до последней вещи.

Вчера утром за завтраком, в то время как я разливала кофе, миссис Ван-Хоппер кинула мне письмо:

— Элен отплывает в Нью-Йорк в субботу. У крошки Нелли, возможно, аппендицит, и Элен вызвали телеграммой домой. Это решает вопрос. Мы тоже едем. Мне до смерти надоела Европа, а ранней осенью мы можем вернуться сюда. Вы, верно, не прочь посмотреть Нью-Йорк?

Мысль об этом была для меня хуже смерти. Должно быть, я не сумела до конца скрыть своих чувств, потому что сперва у нее сделался удивленный, затем негодующий вид.

— Какая вы странная девушка, я никак не могу вас понять. Вам ничем не угодишь. В Америке девушки вашего положения, девушки без денег, чудесно проводят время. Масса развлечений. Куча кавалеров. Одного с вами круга. Заведете свою небольшую компанию. Мне меньше понадобятся ваши услуги. Я думала, вам не нравится Монте.

— Я при… привыкла к нему, — сказала я, запинаясь, удрученно, с борьбой в душе.

— Ну, теперь вам придется привыкнуть к Нью-Йорку, вот и все. Мы должны попасть на тот же пароход, что и Элен, а это значит — надо немедленно заняться билетами. Спуститесь сейчас к портье и заставьте этого молодого человека проявить хоть какие-то признаки расторопности. Вы будете так заняты весь день, что у вас не хватит времени страдать из-за разлуки с Монте.

Она злорадно засмеялась и, потушив сигарету о масленку, взялась за телефонную трубку, чтобы обзвонить всех своих друзей.

Я просто не в силах была так сразу разговаривать с портье. Я пошла в ванную комнату, заперла дверь и села на пробковый мат, спрятав голову в руки. Вот наконец он грянул — наш отъезд. Все кончено. Завтра вечером я буду в поезде, в спальном вагоне, держа, как горничная, шкатулку с драгоценностями и плед, а напротив меня будет сидеть миссис Ван-Хоппер в этой ее чудовищной новой шляпе с пером, еще более приземистая и квадратная в меховой шубе. Мы будем умываться и чистить зубы в душном тесном туалете с дребезжащими дверьми, забрызганным умывальником, серым полотенцем, мылом, к которому прилип волосок, полупустым графином и неизменной надписью на стене: «Sous le lavabo se trouve une vase»,[218] — и перестук колес, каждый рывок и толчок гудящего поезда будет говорить мне о том, что все больше миль отделяют меня от него, а он сидит один в ресторане за нашим столиком, читает книгу и не вспоминает обо мне — ему все равно…

Я попрощаюсь с ним перед отъездом, скорее всего в гостиной. Наспех, украдкой, из-за миссис Ван-Хоппер. Пауза… улыбка… что-нибудь вроде: «Да, конечно, пожалуйста, пишите», — и: «Я так и не успела вас как следует поблагодарить за вашу доброту», — и: «Вы перешлете мне снимки?» — «По какому адресу?» — «Я вам сообщу…» И он небрежно закурит сигарету, попросив спичку у проходящего официанта, а я буду думать: «Еще четыре с половиной минуты, и больше я его никогда не увижу».

И, потому что я уезжаю, потому что все кончилось, нам внезапно нечего будет сказать друг другу, мы станем незнакомцами, встретившимися в последний и единственный раз, а моя душа будет громко, мучительно кричать: «Я так вас люблю. Я ужасно несчастна. Со мной еще такого не было и никогда не будет». На лице у меня застынет натянутая, подобающая случаю улыбка, мой голос произнесет: «Посмотрите на этого забавного старичка вон там. Интересно, кто это, он, должно быть, недавно приехал». И мы потратим последние драгоценные мгновения, подсмеиваясь над чужаком, потому что сами станем чужими друг другу. «Надеюсь, снимки получатся хорошие», — повторяю я в отчаянии свои слова, а он: «Да, фотография площади должна быть удачной, было как раз подходящее освещение». Мы уже обсуждали это раньше и пришли к одному мнению, и даже если бы у него ничего не вышло, кроме туманных темных отпечатков, мне было бы все равно, потому что настала последняя секунда, мы подошли к завершающему «прощай».

— Что ж, — моя ужасная улыбка еще шире расплывется по лицу, — еще раз огромное вам спасибо. Все было потрясно… — слово, которое я никогда раньше не употребляла. «Потрясно» — что это значит? Бог ведает, мне было все равно: слово, которое девочки в школе говорят, например, о хоккее, на редкость неподходящее слово для этих недель жгучей муки и жгучего восторга. А затем откроются дверцы лифта и выпустят миссис Ван-Хоппер, и я перейду гостиную, чтобы ее встретить, а он скроется в углу и возьмет газету.

Все это я представляла в уме, сидя в нелепой позе на полу в ванной комнате, — и нашу поездку, и прибытие в Нью-Йорк. Пронзительный голос Элен, более тощий вариант матери, и ее ужасный ребенок Нелли. Юноши из колледжей, с которыми станет знакомить меня миссис Ван-Хоппер, молодые банковские служащие подходящего для меня «круга». «Встретимся в среду вечером, ладно?» — «Ты любишь джаз?» Курносые юнцы с лоснящимися лицами. Необходимость быть вежливой. И — одно желание: остаться наедине со своими мыслями так, как сейчас, запершись в ванной…

Стук в дверь.

— Что вы там делаете?

— Все в порядке… простите. Я выхожу.

Я открыла и закрыла воду, потопталась в ванной, словно вешала на вешалку полотенце.

Она с любопытством взглянула на меня, когда я открыла дверь.

— Вы пробыли здесь целую вечность. Сегодня нет времени мечтать, это слишком большая роскошь, у нас полно дел.

Он, конечно, вернется в Мэндерли через несколько недель. Я в этом не сомневалась. В холле его будет ждать целая гора писем, среди них мое, нацарапанное на пароходе. Вымученное письмо, где я буду стараться его позабавить, описывая плывущих вместе со мной пассажиров. Оно заваляется среди промокательной бумаги, и он ответит на него много недель спустя, как-нибудь воскресным утром, наспех, перед ленчем, наткнувшись на него, когда будет просматривать неоплаченные счета. И на этом все. Вплоть до Рождества, когда — окончательное унижение — я получу поздравительную открытку. Возможно, с видом Мэндерли на заснеженном фоне. Печатный текст: «Счастливого Рождества и успехов в новом году. От Максимилиана де Уинтера». Золотыми буквами. Из любезности он перечеркнет напечатанное имя и напишет чернилами внизу: «От Максима», — бросит подачку, — а если останется место, добавит: «Надеюсь, вам нравится Нью-Йорк». Заклеит конверт, прилепит марку и кинет письмо в общую груду из сотни других.

— Очень жаль, что завтра уезжаете, — сказал портье, не выпуская из рук телефонной трубки. — На следующей неделе начнутся гастроли балета. Миссис Ван-Хоппер об этом знает?

Я силком вернула себя от Рождества в Мэндерли к реальной жизни и билетам в спальный вагон.

Миссис Ван-Хоппер впервые завтракала в ресторане, после инфлюэнцы, и, когда я следовала за ней в зал, у меня сосало под ложечкой. Он уехал на весь день в Канн, это я знала, он накануне меня об этом предупредил; но вдруг официант нечаянно спросит: «Мадемуазель будет сегодня обедать с мсье, как всегда?» Всякий раз, как он приближался к столику, мне делалось дурно от страха, но он ничего не сказал.

Весь день я укладывала вещи, а вечером пришли ее друзья прощаться. Мы поужинали в номере, и миссис Ван-Хоппер уже легла. Его я все еще не видела. Около половины десятого я спустилась в гостиную под предлогом, что мне нужны бирки для чемоданов, но его там не было. Мерзкий портье улыбнулся, увидев меня.

— Если вы ищете мистера Уинтера, то он звонил из Канна, что вернется не раньше полуночи.

— Мне нужен пакет багажных бирок, — сказала я, но по глазам портье увидела, что не обманула его. Значит, нашего последнего вечера тоже не будет. Часы, которых я так ждала целый день, придется провести одной, в моей собственной спальне, глядя на дешевый чемодан и туго набитый портплед. Возможно, это и к лучшему, я была бы плохой собеседницей, и он, возможно, все прочитал бы у меня на лице.

Я знаю, что плакала той ночью, плакала горькими слезами юности, которых у меня больше нет. После двадцати лет мы уже не плачем так, зарывшись лицом в подушку. Биение пульса в висках, распухшие глаза, судорожный комок в горле. Отчаянные попытки утром скрыть следы этих слез, губка с холодной водой, примочки, одеколон, вороватый мазок пуховкой, говорящий сам за себя. И панический страх, как бы опять не заплакать, когда набухают влагой глаза и неотвратимое дрожание век вот-вот приведет к катастрофе. Помню, как я распахнула окно и высунулась наружу, надеясь, что свежий утренний воздух смоет предательскую красноту под пудрой. Никогда еще солнце не светило так ярко, никогда день не обещал быть таким хорошим. Монте-Карло неожиданно преисполнился доброты и очарования, единственное место на свете, в котором была неподдельность. Я любила его. Меня захлестывала нежность. Я хотела бы жить здесь всю жизнь. А я сегодня уезжаю. В последний раз причесываюсь перед этим зеркалом, в последний раз чищу зубы над этим тазом. Никогда больше не буду я спать на этой кровати. Никогда не погашу здесь свет… Хорошенькая картинка — брожу в халате по комнате и распускаю нюни из-за самого обычного гостиничного номера.

— Вы, надеюсь, не простудились? — спросила миссис Ван-Хоппер за завтраком.

— Нет, — сказала я. — Не думаю, — хватаюсь за соломинку, ведь простуда сможет послужить объяснением, если у меня будут чересчур красные глаза.

— Терпеть не могу сидеть на месте, когда все уложено, — проворчала она. — Надо было нам взять билеты на более ранний поезд. Мы бы достали их, если бы постарались, и смогли бы дольше пробыть в Париже. Пошлите Элен телеграмму, чтобы она нас не встречала, устроила другую randez-vous.[219] Интересно… — Она взглянула на часы. — Пожалуй, еще не поздно заменить билеты. Во всяком случае стоит попытаться. Спуститесь-ка вниз, в контору, узнайте…

— Хорошо, — сказала я, марионетка в ее руках, и, пойдя к себе в комнату, скинула халат, застегнула неизменную юбку и натянула через голову вязаный джемпер. Мое равнодушие к миссис Ван-Хоппер перешло в ненависть. Значит, это конец, у меня отнято даже утро. Не будет последнего получаса на террасе, возможно, не будет даже десяти минут, чтобы попрощаться с ним. Потому что она закончила завтрак раньше, чем ожидала, потому что ей скучно. Что ж, раз так, я забуду о гордости, отброшу сдержанность и скромность. Со стуком захлопнув дверь, я кинулась по коридору. Я не стала ждать лифта и взбежала по лестнице на четвертый этаж, перескакивая через три ступеньки. Я знала номер его комнаты — 148, — и, запыхавшаяся, красная, принялась колотить в дверь.

— Войдите! — крикнул он, и вот я на пороге, уже раскаиваясь в своей дерзости; возможно, он только что проснулся, ведь он вчера вернулся поздно, и все еще в постели, растрепанный и сердитый.

Он брился у открытого окна: поверх пижамы на нем была куртка из верблюжьей шерсти; и я, в своем костюме и тяжелых туфлях, почувствовала себя неуклюжей и безвкусно одетой. Мне казалось, что происходит драма, а я просто была смешна.

— В чем дело? — спросил он. — Что-нибудь случилось?

— Я пришла попрощаться, — сказала я. — Мы сегодня уезжаем.

Он глядел на меня во все глаза, затем положил бритву на умывальник.

— Закрой дверь, — сказал он.

Я прикрыла ее за собой и стояла, опустив руки, чувствуя себя очень неловко.

— О чем, Бога ради, ты толкуешь? — спросил он.

— Правда, мы сегодня уезжаем. Мы должны были ехать более поздним поездом, а теперь она хочет поспеть на ранний, и я испугалась, что больше вас не увижу. Я должна была увидеть вас перед отъездом и поблагодарить за все.

Они обгоняли друг друга, эти идиотские слова, в точности, как я представляла. Я держалась неловко, неестественно, еще минута, и я скажу, что он вел себя «потрясно».

— Почему ты мне раньше не сказала? — спросил он.

— Она решила это только вчера. Все делалось в спешке. Ее дочь отплывает в субботу в Нью-Йорк, и мы вместе с ней. Мы присоединимся к ней в Париже и выедем втроем в Шербур.

— Она берет тебя с собой в Нью-Йорк?

— Да, а я не хочу туда ехать. Я его ненавижу. Я буду несчастна.

— Зачем же, ради всего святого, ты тогда едешь?

— У меня нет выбора, вы это знаете. Я работаю за жалованье. Я не могу позволить себе ее оставить.

Он снова взял бритву и снял мыльную пену с лица.

— Сядь, — сказал он. — Я скоро. Оденусь в ванной комнате, буду готов через пять минут.

Он подхватил одежду, лежавшую на кресле, и бросил ее на пол ванной комнаты, затем вошел туда, захлопнул дверь. Я села на постель и принялась грызть ногти. Все это казалось нереальным, я чувствовала себя персонажем фантастического спектакля. О чем он думает? Что он намерен предпринять? Я обвела взглядом комнату, она ничем не отличалась от комнаты любого другого мужчины, неаккуратная, безликая. Куча обуви, больше, чем может быть надо, и несколько рядов галстуков. На туалетном столике ничего, кроме большого флакона с шампунем и двух щеток для волос из слоновой кости. Никаких художественных фотографий, никаких моментальных снимков. Ничего в этом роде. Я, сама того не замечая, искала их, думая, что уж одна-то фотокарточка будет стоять на столике у кровати или на каминной полке. Большая, в кожаной рамке. Однако там лежали лишь книги и пачка сигарет.

Он был готов, как обещал, через пять минут.

— Посиди со мной на террасе, пока я буду завтракать, — сказал он.

Я взглянула на часы.

— У меня уже не осталось времени. В эту самую минуту мне следует быть в конторе, менять бронированные места.

— Забудь об этом, — сказал он. — Нам надо поговорить.

Мы прошли по коридору, и он вызвал лифт. Он не понимает, думала я, что ранний поезд отправляется через полтора часа. Через минуту миссис Ван-Хоппер позвонит в контору и спросит, там ли я. Мы спустились в лифте, по-прежнему молча, так же молча вышли на террасу, где были накрыты к завтраку столики.

— Что ты будешь есть? — спросил он.

— Я уже завтракала, — ответила я, — да у меня и осталось всего три минуты.

— Принесите мне кофе, крутое яйцо, тост, апельсиновый джем и мандарин, — сказал он официанту. Он вынул пилочку из кармана и стал подтачивать ногти.

— Значит, миссис Ван-Хоппер надоел Монте-Карло, — сказал он, — и она хочет вернуться домой. Я тоже. Она в Нью-Йорк, я — в Мэндерли. Какое из этих мест предпочитаешь ты? Выбирай.

— Не шутите такими вещами, это нечестно, — сказала я. — И вообще, мне надо прощаться с вами и пойти заняться билетами.

— Если ты думаешь, что я один из тех людей, которые любят острить за завтраком, ты ошибаешься, — сказал он. — У меня по утрам всегда плохое настроение. Повторяю, выбор за тобой. Или ты едешь в Америку с миссис Ван-Хоппер, или домой, в Мэндерли, со мной.

— Вы хотите сказать, что вам нужна секретарша или что-то в этом роде?

— Нет, я предлагаю тебе выйти за меня замуж, дурочка.

Подошел официант с завтраком, и я сидела, сложив руки на коленях, пока он ставил на стол кофейник и кувшинчик с молоком.

— Вы не понимаете, — сказала я, когда он ушел, — я не из тех девушек, на которых женятся.

— Какого черта! Что ты хочешь этим сказать? — спросил он, положив ложку, и уставился на меня.

Я смотрела, как на джем садится муха, и он нетерпеливо сгоняет ее.

— Не знаю, — медленно проговорила я, — я не уверена, что смогу это объяснить. Прежде всего, я не принадлежу к вашему кругу.

— А какой это «мой круг»?

— Ну… Мэндерли. Вы знаете, что я имею в виду.

Он снова взял ложку и положил себе джема.

— Ты почти так же невежественна, как миссис Ван-Хоппер, и в точности так же глупа. Что ты знаешь о Мэндерли? Мне, и только мне судить о том, подойдешь ты к нему или нет. Ты думаешь, что я сделал тебе предложение под влиянием минуты, да? Потому что тебе не хочется ехать в Нью-Йорк? Ты думаешь, я прошу тебя выйти за меня замуж по той же причине, по которой, как ты полагаешь, катал тебя на машине, да, и пригласил на обед в тот, первый, вечер? Из доброты. Так?

— Да, — сказала я.

— Когда-нибудь, — сказал он, толстым слоем намазывая джем на тост, — ты поймешь, что человеколюбие не входит в число моих добродетелей. Сейчас, я думаю, ты вообще ничего не понимаешь. Ты не ответила на мой вопрос. Ты выйдешь за меня замуж?

Вряд ли мысль о такой возможности посещала меня даже в самых безудержных мечтах. Однажды, когда мы ехали с ним миля за милей, не обмениваясь ни словом, я стала сочинять про себя бессвязную историю о том, как он очень серьезно заболел, кажется, горячкой, и послал за мной, и я за ним ухаживала. Я только дошла до того места в той истории, когда смачивала ему виски одеколоном, как мы вернулись в отель, и на этом все кончилось. А еще как-то раз я вообразила, будто живу в сторожке у ворот Мэндерли, и он иногда заходит ко мне в гости и сидит перед очагом. Этот неожиданный разговор о браке озадачил меня, даже несколько, я думаю, напугал. Словно тебе сделал предложение король. В этом было что-то неестественное. А он продолжал есть джем, словно все так и должно быть. В книгах мужчины становились при этом перед женщинами на колени, и в окно светила луна. Не за завтраком. Не так.

— Похоже, что мое предложение не очень пришлось тебе по вкусу, — сказал он. — Сожалею. Мне казалось, ты любишь меня. Хороший щелчок по моему тщеславию.

— Я правда люблю вас. Я люблю вас ужасно. Вы сделали меня очень несчастной, и я проплакала всю ночь, потому что я думала, я больше вас никогда не увижу.

Помню, когда я сказала это, он рассмеялся и протянул ко мне руку через стол.

— Благослови тебя Боже за твои слова, — сказал он. — Когда-нибудь, когда ты достигнешь тридцати шести лет — величественного возраста, который, как ты сказала, является пределом твоих мечтаний, — я припомню тебе об этой минуте. И ты мне не поверишь. Как жаль, что ты не можешь не взрослеть.

Мне уже было стыдно, и я сердилась на него за его смех. Значит, женщины не признаются мужчинам в таких вещах. Мне надо было еще многому учиться.

— Выходит, решено, да? — сказал он, продолжая расправляться с тостом и джемом. — Вместо того, чтобы быть компаньонкой миссис Ван-Хоппер, будешь компаньонкой мне, и обязанности твои останутся почти те же… Я тоже люблю новые книги из библиотеки и цветы в гостиной… и безик после обеда. Разница лишь в том, что я употребляю не английскую соль, а крушину, и тебе придется следить, чтобы у меня всегда был хороший запас моей любимой зубной пасты.

Я барабанила пальцем по столу, я ничего не понимала, ни его, ни себя. Он все еще смеется надо мной? Это шутка? Он поднял глаза и увидел тревогу у меня на лице.

— Я безобразно веду себя, да? — сказал он. — Разве так делают предложения?! Мы должны были бы сидеть в оранжерее, ты — в белом платье с розой в руке, а издалека доносились бы звуки вальса. На скрипке. И я должен был бы страстно объясняться тебе в любви позади пальмы. Ты так все это себе представляешь? Тогда бы ты почувствовала, что получила все сполна. Бедная девочка. Просто стыд и срам. Ну, неважно, я увезу тебя на медовый месяц в Венецию, и мы будем держаться за руки в гондоле. Но мы не останемся там надолго, потому что я хочу показать тебе Мэндерли.

Он хочет показать мне Мэндерли… И внезапно я осознала, что это действительно произойдет, я стану его женой, мы будем гулять вместе в саду, пройдем по тропинке к морю, к усеянному галькой берегу. Я уже видела, как стою после завтрака на ступенях, глядя, какая погода, кидая крошки птицам, а позднее, в шляпе с большими полями, с длинными ножницами в руках выхожу в сад и срезаю цветы для дома. Теперь я знала, почему купила в детстве ту открытку. Это было предчувствие, неведомый мне самой шаг в будущее.

Он хочет показать мне Мэндерли… Воображение мое разыгралось, передо мной одна за другой замелькали картины, возникли какие-то фигуры… и все это время он ел мандарин, не спуская с меня глаз и подкладывая мне время от времени дольку. Вот мы в толпе людей, и он произносит: «Вы, кажется, еще не знакомы с моей женой». Миссис де Уинтер. Я буду миссис де Уинтер. Я подумала, как это будет звучать, как будет выглядеть подпись на чеках торговцам и на письмах с приглашением к обеду. Я слышала, как говорю по телефону: «Почему бы вам не приехать в Мэндерли в конце следующей недели?» Люди, всегда масса людей. «О, она просто обворожительна. Вы должны с ней познакомиться…» Это обо мне — шепоток, пробегающий в толпе, и я отворачиваюсь, делая вид, что ничего не слышала.

Прогулка в домик привратника, в руке корзинка с виноградом и персиками для его прихворнувшей престарелой матушки. Ее руки протянуты ко мне: «Благослови вас господь, мадам, вы так добры», — и я в ответ: «Присылайте к нам за всем, что вам может понадобиться». Миссис де Уинтер. Я видела полированный стол в столовой и высокие свечи. Максим во главе стола. Прием на двадцать четыре персоны. У меня в волосах цветок. Все глядят на меня, подняв бокалы. «За здоровье новобрачной». А потом, после их отъезда, Максим: «Я еще никогда не видел тебя такой прелестной». Большие прохладные комнаты полны цветов. Моя спальня зимой, с горящим камином. Стук в дверь. Входит незнакомая женщина, она улыбается, это сестра Максима. «Просто удивительно, каким вы его сделали счастливым, все в таком восторге, вы имеете огромный успех!» — говорит она. Миссис де Уинтер. Я буду миссис де Уинтер…

— Эти дольки кислые, я бы не стал их есть, — сказал он, я уставилась на него — до меня с трудом дошел смысл его слов, — затем посмотрела на четвертушку мандарина, лежащую передо мной на тарелке. Она была жесткой и светлой. Он прав. Мандарин был очень кислый. Во рту у меня щипало и горчило, а я только сейчас это заметила.

— Кто сообщит миссис Ван-Хоппер, я или ты? — спросил он.

Он складывал салфетку, отодвигал тарелки, и я поразилась, как он может говорить так небрежно, словно все это не имеет особого значения, просто небольшое изменение планов. Когда для меня это было бомбой, разорвавшейся на тысячи осколков.

— Скажите лучше вы, — попросила я. — Она так будет сердиться.

Мы встали из-за стола, я — красная, возбужденная, дрожа от предвкушения. Может быть, он расскажет официанту, возьмет, улыбаясь, мою руку и, проговорит: «Вы должны нас поздравить. Мы с мадемуазель собираемся вступить в брак». Все остальные официанты тоже это услышат, станут кланяться нам и улыбаться. Мы пройдем в гостиную, а за нами покатится волной взволнованный говорок, трепет ожидания… Но он ничего не сказал. Он ушел с террасы без единого слова, и я пошла следом за ним к лифту. Мы миновали конторку портье, и на нас никто не взглянул. Дежурный возился с какими-то бумагами и разговаривал через плечо с помощником. Он не знает, подумала я, что я буду миссис де Уинтер. Я буду жить в Мэндерли. Мэндерли будет мой. Мы поднялись в лифте на второй этаж и прошли по коридору. Он взял меня за руку и стал раскачивать ее взад-вперед.

— Сорок два звучит для тебя очень страшно? — спросил он.

— Вовсе нет, — сказала я быстро, пожалуй, даже слишком быстро и горячо. — Я не люблю молодых людей.

— Ты не была знакома ни с одним из них.

Мы подошли к дверям номера.

— Пожалуй, я лучше справлюсь с этим один, — сказал он. — Скажи мне кое-что: ты не возражаешь, если мы поженимся через несколько дней? Тебе ведь не нужно приданое и все эти глупости? Потому что все можно устроить очень быстро. Получить разрешение, расписаться в мэрии и отправиться в машине в Венецию или куда тебе будет угодно.

— Не в церкви? — спросила я. — Не в белом платье, без подружек, колокольного звона и хора? А что скажут ваши родственники и друзья?

— Ты забыла, — сказал он. — Я уже один раз венчался в церкви.

Мы продолжали стоять перед дверью в номер, и я заметила, что газета еще торчит в почтовом ящике. Нам было некогда за завтраком читать ее.

— Ну, так как? — спросил он.

— Конечно, — ответила я. — Я просто думала, мы поженимся дома. Естественно, я и не жду венчания и гостей и всего такого.

И я улыбнулась ему. Сделала бодрое лицо.

— Вот весело будет, да? — сказала я.

Но он уже отвернулся от меня, открыл дверь, и мы очутились в номере, в небольшой прихожей.

— Это вы? — позвала миссис Ван-Хоппер из гостиной. — Куда, черт возьми, вы запропастились? Я три раза звонила в контору, и они сказали, что не видели вас.

Меня внезапно охватило желание рассмеяться, заплакать, сделать и то и другое одновременно, и вместе с тем засосало под ложечкой. Мне захотелось на один безумный миг, чтобы ничего этого не происходило, чтобы я оказалась где-нибудь одна, гуляла бы и насвистывала….

— Боюсь, во всем виноват я один, — сказал он, входя в гостиную и закрывая за собой дверь, и я услышала ее удивленный возглас.

А я пошла к себе в спальню и села у раскрытого окна. Я чувствовала себя так, словно жду в приемной врача. Мне бы сейчас листать страницы журнала, рассматривать фотографии, которые мне неинтересны, и читать статьи, которые я тут же забуду, пока не выйдет сестра, бодрая и расторопная, все человеческое смыто за годы службы дезинфицирующими средствами. «Все в порядке, операция прошла вполне успешно. Нет никаких оснований волноваться. Я бы на вашем месте пошла домой и поспала».

Стены в номере были толстые, я не слышала их голосов. Интересно, что он ей говорит, какими именно словами. Может, он сказал: «Знаете, я влюбился в нее в самый первый день». И миссис Ван-Хоппер в ответ: «Ах, мистер де Уинтер, в жизни еще не слыхала такой романтической истории». «Романтично», — вот оно, то слово, которое я старалась вспомнить, когда мы поднимались в лифте. Да, конечно. «Романтично». Это самое люди и станут говорить. Все произошло так внезапно, так романтично. Они внезапно решили пожениться… и вот… Настоящее приключение.

Я сидела на подоконнике, обняв колени, и улыбалась про себя, думая, как все замечательно, какой я буду счастливой. Я выйду замуж за человека, которого люблю. Я стану миссис де Уинтер. Просто глупо, что у меня не перестает сосать под ложечкой, когда меня ждет такое счастье. Нервы, конечно. Ждать вот так, словно в приемной врача. Пожалуй, было бы куда лучше, более естественно, если бы мы вошли в гостиную вместе, рука об руку, весело улыбаясь друг другу, и он бы сказал: «Мы собираемся пожениться, мы очень любим друг друга».

Любим. Но он даже не упомянул о любви. Возможно, ему было некогда. Мы разговаривали за завтраком в такой спешке. Джем и кофе, и этот мандарин. Некогда. Мандарин был такой горький. Нет… он не упоминал, не говорил о любви. Только — что мы поженимся. Коротко и определенно, очень оригинально. Оригинальное предложение куда интереснее. Более искреннее. Не так, как у других людей. Не так, как у мальчишек, которые болтают чепуху, половине которой они, возможно, сами не верят. Не так бессвязно, не так страстно, как молодые, без клятв в том, что невозможно. Не так, как он объяснялся в первый раз, объяснялся Ребекке. Я не должна об этом думать. Отогнать это прочь. Запретная мысль, мне подсказали ее демоны. Отойди от меня, сатана. Я не должна об этом думать, не должна, не должна, не должна… Он меня любит, он хочет показать мне Мэндерли. Кончат они когда-нибудь разговаривать? Позовут меня, наконец, в комнату?

Книга стихов лежала возле кровати. Он забыл, что дал мне ее почитать. Значит, она не так уж ему дорога. «Ну же, — шепнул демон, — открой ее на титульном листе, ведь тебе именно этого хочется. Открой». Глупости, сказала я, я просто хочу положить книгу вместе с остальными вещами. Я зевнула, словно нехотя подошла к ночному столику. Взяла книгу… Я запуталась ногой в шнуре от настольной лампы, споткнулась, и книга полетела на пол. Открылась на титульном листе. «Максу от Ребекки». Она умерла, нельзя плохо думать о мертвых. Они мирно спят в своих могилах, ветер колышет над ними траву. Но какой живой была надпись, сколько в ней силы! Эти странные косые буквы. Чернильная клякса. Сделанная вчера. Казалось, книга надписана только вчера. Я вынула из несессера ножнички для ногтей и, поглядывая через плечо, как преступница, отрезала титульный лист.

Я отрезала его целиком. Не осталось никаких краев, и теперь, без этой страницы, книга выглядела белой и чистой. Новая книга, которой не касалась ничья рука. Я разорвала страницу на мелкие кусочки и выбросила их в мусорную корзинку. Затем снова села на подоконник. Но я продолжала думать об этих лоскутках бумаги и через минуту не выдержала, встала и заглянула в корзинку опять. Даже сейчас чернила четко выделялись на обрывках, буквы были целы. Я взяла спички и подожгла бумагу. Как красиво было пламя, обрывки потемнели, закрутились по краям — косой почерк больше было не разобрать — и развеялись серым пеплом. Последним исчезло заглавное «Р», оно корчилось в огне, на какой-то миг выгнулось наружу, сделавшись еще больше, чем прежде, затем тоже сморщилось, пламя уничтожило его. Даже пепла не осталось, просто перистая пыль… Я пошла к тазу, вымыла руки. Мне было лучше, гораздо лучше. У меня было такое же ощущение чистоты и свежести, какое бывает, когда в самом начале нового года вешаешь на стену календарь. Первое января. Я чувствовала ту же бодрость, ту же радостную уверенность в себе. Дверь открылась, он вошел в комнату.

— Все в порядке, — сказал он. — Сперва она онемела от изумления, но теперь начинает приходить в себя. Я спущусь в контору, позабочусь, чтобы она обязательно попала на ранний поезд. На какой-то миг она заколебалась, я думаю, она надеялась выступить свидетельницей на бракосочетании, но я был тверд. Пойди, поговори с ней.

Он ничего не сказал, как он рад, как он счастлив. Он не взял меня за руку и не ввел в гостиную. Он улыбнулся, кивнул и пошел по коридору один. Я направилась к миссис Ван-Хоппер; я чувствовала себя неловко, неуверенно, как горничная, которая предупредила об уходе с места через подругу.

Миссис Ван-Хоппер стояла у окна и курила сигарету, нелепая кубышка, которую я никогда больше не увижу, шуба туго натянута на огромной груди. На самой макушке несуразная шляпа с пером, надетая набок.

— Ну, — сказала она сухо, совсем не тем тоном, каким, наверно, говорила с ним. — Надо отдать должное вашему умению работать на двоих. В тихом омуте черти водятся, в вашем случае это, безусловно, так. Как же вам удалось?

Я не знала, что ей ответить. Мне не нравилась ее улыбка.

— Вам повезло, что я заболела, — сказала она. — Теперь я понимаю, как вы проводили день и почему вы все забывали. Уроки тенниса, как бы не так! Могли бы и не скрывать от меня.

— Простите, — сказала я.

Она с любопытством глядела на меня, обшаривая глазами всю фигуру.

— Он говорил, что хочет жениться на вас как можно скорее. Вам везет, что у вас нет родных — некому задавать вопросы. Ну, меня вся эта история не касается, я умываю руки. Не представляю, правда, что подумают его друзья, но это уж его забота. Вы понимаете, что он вам в отцы годится?

— Ему только сорок два, а я выгляжу взрослее своего возраста.

Она засмеялась и скинула пепел на пол.

— Бесспорно, — сказала миссис Ван-Хоппер. Она продолжала смотреть на меня так, как никогда не смотрела прежде. Оценивала взглядом с ног до головы, перебирала все стати, как судья на выставке племенного скота. В ее глазах было что-то неприятное, пытливое, словно она раздевала меня донага.

— Скажите мне, — спросила она фамильярно, как подруга подругу, — вы не делали ничего такого, чего не следует делать?

Она напомнила мне Блэз, которая предложила мне десять процентов комиссионных.

— Я не понимаю, о чем вы, — сказала я.

Она засмеялась, пожала плечами.

— Ну что ж… не важно. Я всегда говорила, что английские девушки — темные лошадки при всех своих спортивных замашках. Значит, мне теперь ехать в Париж одной, а вы останетесь здесь и будете ждать, пока ваш кавалер не получит разрешения на брак? Я заметила, что он не пригласил меня на бракосочетание.

— Я не думаю, чтобы он вообще кого-нибудь звал, да ведь вас все равно к тому времени не будет, — сказала я.

— Хм… хм… — хмыкнула она и, взяв сумочку, принялась пудрить нос.

— Что ж, вы, верно, твердо знаете, чего хотите, — продолжала она. — В конце концов, все это произошло уж очень быстро. В какие-то две-три недели. Вряд ли у него легкий характер, вам придется приспосабливаться к нему. До сих пор вы вели жизнь без тревог и забот, ведь вы не можете сказать, что сбивались из-за меня с ног. Как у хозяйки Мэндерли хлопот у вас будет по горло. Откровенно говоря, душечка, просто не представляю, как вы со всем этим справитесь.

Ее слова звучали эхом моих собственных мыслей.

— У вас нет опыта, вы не знакомы с его средой. Вам было трудно связать два слова, когда ко мне приходили играть в бридж, как вы будете разговаривать с его друзьями? При ее жизни приемы в Мэндерли были знамениты. Он, конечно, рассказывал вам о них?

Я начала было что-то бормотать, но, к счастью, миссис Ван-Хоппер и не ждала ответа.

— Естественно, хочется, чтобы вы были счастливы, и он очень привлекательный человек, но… но, как мне ни жаль, я думаю, что вы совершаете большую ошибку, о которой будете впоследствии горько сожалеть.

Она поставила коробку с пудрой и поглядела на меня через плечо. Возможно, она наконец говорила искренне, но мне не нужно было прямодушие такого рода. Я ничего не сказала. Наверно, у меня был хмурый вид, потому что она пожала плечами и, подойдя к зеркалу, принялась поправлять свою похожую на гриб шляпку. Я была рада, что она уезжает, рада, что больше не увижу ее. Мне было до смерти жаль тех месяцев, что я провела у нее в услужении, брала у нее деньги, следовала за ней попятам, как тень, бесцветная и немая… Конечно, я неопытна, конечно, я глупа, застенчива и молода. Я знала все это, ей незачем было мне говорить. Верно, она держалась так со мной сознательно, по какой-то непонятной мне причине ее как женщину возмущал этот брак, наносил удар по ее шкале ценностей.

Ну и пусть, не стану огорчаться, забуду о ней и ее злых словах. Когда я сожгла эту страницу и развеяла пепел, во мне родилась уверенность в себе. Прошлое больше не существует для нас, мы начинаем заново, и он, и я. Прошлое улетучилось, как дым из мусорной корзинки. Я буду миссис де Уинтер. Я буду жить в Мэндерли.

Скоро миссис Ван-Хоппер уедет, исчезнет под перестук колес в спальном вагоне, а мы с ним будем вместе в ресторане отеля сидеть за нашим всегдашним столиком и строить планы на будущее. Начало огромного приключения. Возможно, когда она уедет, он наконец поговорит со мной, скажет, как он меня любит, как он счастлив. До сих пор на это не было времени, такие вещи нельзя просто так взять и сказать, нужен подходящий момент. Я подняла глаза и увидела ее отражение в зеркале. Она наблюдала за мной, на ее губах была снисходительная улыбка. Я подумала, что она решила все же быть великодушной, что она протянет мне руку и пожелает удачи, подбодрит меня и скажет, что все будет хорошо. Но она продолжала улыбаться, заправляя под шляпу выбившуюся прядь волос.

— Вы, конечно, понимаете, почему он на вас женится, не так ли? Вы не тешите себя мыслью, что он в вас влюблен? Дело тут простое: этот пустой дом так стал действовать ему на нервы, что он едва не свихнулся. Он чуть не прямо мне об этом сказал. Перед тем как вы вошли. Он просто не может больше жить там один…

Глава VII

Мы приехали в Мэндерли в начале мая, следом за первыми ласточками и пролеской. Здесь это лучшая пора, сказал Максим, лето еще не вошло в полный разгар, в долине зацветают кроваво-красные рододендроны и дурманяще пахнут азалии. Мы ехали на машине, покинув Лондон утром под проливным дождем, и прибыли в Мэндерли около пяти, как раз к чаю. Как сейчас вижу себя, одетую, по обыкновению, самым неподходящим образом, хотя я вот уже семь недель как была замужем, — коричневое трикотажное платье, на шее маленькая горжетка из куницы, а поверх всего — огромный бесформенный макинтош — уступка моде, — доходящий до самых лодыжек, от чего я казалась на несколько дюймов выше. В руках я сжимала перчатки с крагами и большую кожаную сумку.

— Дождь только здесь, в Лондоне, — сказал Максим, когда мы выезжали. — Подожди, пока приедем в Мэндерли. Там нас встретит солнце.

Он был прав, тучи остались за Экзетером, они укатились назад, оставив огромный синий купол над нашими головами и белую дорогу впереди.

Я была рада солнцу; я суеверно считала дождь плохой приметой, и свинцовое лондонское небо отбило у меня охоту разговаривать.

— Как ты, получше? — спросил Максим, и я улыбнулась ему и взяла за руку, думая, как все это для него легко — приехать в свой собственный дом, войти в холл, захватить письма, позвонить, чтобы подавали чай; я спрашивала себя, догадывается ли он, как я нервничаю, и показывает ли его «Ну как ты, получше?», что он все понимает.

— Ничего, мы уже скоро приедем. Тебе невредно будет выпить чаю, — сказал он и выпустил мою ладонь — мы подъехали к повороту, и ему надо было снизить скорость.

И я поняла, что он приписал мою молчаливость простой усталости, ему и в голову не пришло, что я столь же сильно страшусь приезда в Мэндерли, сколь стремлюсь к нему в теории. Теперь, когда этот момент настал, я жаждала его задержать. Я хотела бы остановиться в какой-нибудь придорожной гостинице, посидеть в столовой у общего камина. Я хотела быть безымянной путницей, молодой женой, влюбленной в мужа, а не женой Максима де Уинтера, впервые приезжающей в Мэндерли. Мы миновали не одну деревушку, где окна домиков глядели на нас благожелательно и тепло. С порога одного из них мне улыбнулась женщина с младенцем на руках; ее муж, гремя ведрами, шел через дорогу к колодцу.

Ах, если бы мы были такими же, как они, возможно, их соседями, и Максим стоял бы вечерами, облокотившись о ворота, с трубкой в зубах, гордый тем, какую высокую штокрозу ему удалось вырастить собственными руками, а я возилась бы на кухне, чистой, как стеклышко, накрывая на стол к ужину. На шкафчике для посуды громко тикал бы будильник, стояли бы рядком начищенные до блеска оловянные тарелки. После ужина, положив ноги на каминную решетку, Максим читал бы газету, а я вытаскивала бы из ящика гору белья, которое надо починить. Несомненно, такая жизнь была бы куда более тихой и безмятежной и к тому же более легкой, не требующей выполнения незыблемых правил.

— Осталось всего две мили, — сказал Максим, — видишь ту широкую полосу деревьев на гребне холма, что спускается в долину, и море за ней? Там и есть Мэндерли, это наш лес.

Я выдавила из себя улыбку, но ничего не ответила, меня вдруг охватила паника, тревожная тошнота, с которой я не могла совладать. Исчезло радостное возбуждение, пропала счастливая гордость. Я чувствовала себя ребенком, которого впервые ведут в школу, маленькой неопытной служанкой, которая никогда раньше не уезжала из дома, а сейчас пришла наниматься к чужим людям. Все самообладание, которое я приобрела за короткие семь недель замужества, превратилось в лоскут, трепещущий на ветру; мне казалось, что я совсем не умею себя вести, не знаю даже простейших вещей, не отличу правой руки от левой, не буду знать, стоять мне или сидеть, какими ложками и вилками пользоваться за обедом.

— Я бы скинул макинтош, — сказал он, глядя на меня, — здесь и в помине не было дождя, и поправь эту свою смешную горжетку. Бедняжка, я привез тебя сюда в такой спешке, нам, верно, следовало накупить тебе в Лондоне кучу нарядов.

— Не важно, если тебе это безразлично, — сказала я.

— Большинство женщин ни о чем, кроме нарядов, не думают, — отсутствующе сказал он, и, завернув за угол, мы оказались у перекрестка, где начиналась высокая стена.

— Вот мы и дома, — сказал Максим с непривычным волнением в голосе, и я вцепилась обеими руками в кожаное сиденье машины.

Дорога забрала влево, и перед нами оказались широко распахнутые железные ворота возле сторожки, а за ними — длинная подъездная аллея. Когда мы въезжали в высокие ворота, я заметила лица за темными окошечками, а из задней двери выбежал ребенок и с любопытством уставился на меня. Я отпрянула на сиденье, сердце судорожно билось у меня в груди; я знала, почему в окошечках все эти лица, почему с таким любопытством смотрел мальчик.

Они хотели знать, какая я. Я представляла, как они громко судачат сейчас, как смеются, собравшись на кухоньке. «Только и увидел, что макушку шляпы, — говорит кто-нибудь. — Она спрятала лицо. Ну ничего, до завтра мы все узнаем, придет весточка из барского дома». Возможно, Максим наконец догадался хоть немного о моих муках, потому что, взяв мою руку, поцеловал ее и сказал, хотя и с улыбкой:

— Не обращай внимания на их любопытство, всем, естественно, хочется на тебя взглянуть. Последние недели они, вероятно, ни о чем другом не говорили. Будь сама собой, и они станут тебя обожать. И не беспокойся о том, как вести дом, миссис Дэнверс делает абсолютно все. Предоставь это ей. Вероятно, сперва она будет с тобой держаться холодно, это весьма своеобразная личность, но ты не тревожься, такая у нее манера. Видишь эти кусты? Это гортензии. Когда они цветут, здесь стоит сплошная голубая стена.

Я не ответила, я думала о той девочке, моем далеком «я», которая давным-давно купила цветную открытку в деревенской лавке и вышла оттуда на яркий солнечный свет, сжимая ее в руке, в восторге от своей покупки. «Она так хорошо подойдет для альбома, — думала девочка. — Мэндерли, какое красивое имя». А теперь я буду здесь жить. Мэндерли — мой дом. Я стану писать отсюда друзьям и знакомым: «Мы проведем в Мэндерли все лето. Вы обязательно должны приехать у нас погостить», и я буду ходить по этой аллее, сейчас такой чужой и незнакомой, зная весь путь наизусть, каждый его изгиб и поворот, замечая с одобрением все уголки, где потрудились садовники — здесь подстригли кустарник, там подрезали ветку, — буду запросто заходить в сторожку привратника у железных ворот. «Ну как ваша нога сегодня?» — спрошу я его матушку, и старушка, давно утеряв былое любопытство, пригласит меня в кухню. Я завидовала Максиму, он держался непринужденно, беззаботно, легкая улыбка на губах говорила, что он счастлив вернуться домой.

Каким невероятно, немыслимо далеким казалось мне то время, когда я тоже буду улыбаться и чувствовать себя свободно; как мне хотелось, чтобы оно наступило, пусть даже, прожив здесь много-много лет, я состарюсь, поседею и буду еле двигать ногами, — все лучше, чем быть робкой, глупой девчонкой.

Ворота с громким стуком закрылись позади нас, пыльное шоссе скрылось из вида, и я вдруг увидела, что подъездная аллея ни капельки не похожа на ту широкую гравийную дорогу, окаймленную ухоженным газоном, которую я создала в своем воображении, которой пристало быть в Мэндерли.

Эта аллея извивалась и петляла, как змея, временами она была не шире тропинки, с обеих сторон возвышалась колоннада деревьев, ветви которых качались и переплетались друг с другом, образуя над нами свод, похожий на церковную арку. Даже прямое полуденное солнце не могло проникнуть сквозь густолиственный зеленый полог, лишь кое-где мерцающие звездочки теплого света испещряли золотом землю. Все было тихо и неподвижно. На шоссе в лицо нам дул веселый западный ветер, под которым дружно кланялась трава: но здесь ветра не было. Даже мотор машины стал звучать по-иному, тише, спокойнее, чем раньше. По мере того, как дорога спускалась в долину, нас все теснее обступали деревья, огромные буки с прелестными гладкими белыми стволами, простирающие друг к другу мириады ветвей, и другие деревья, названий которых я не знала, подходящие к дороге так близко, что я могла бы дотронуться до них рукой. Все дальше и дальше — вот мелькнул мостик, перекинутый через ручей, — и по-прежнему эта подъездная аллея, не похожая сама на себя, извивалась и петляла, как волшебная лента, меж темных безмолвных деревьев, все глубже проникая в самое сердце леса, и по-прежнему не видно было расчищенного участка, свободного пространства, где мог бы находиться дом.

Дорога начала действовать мне на нервы. Должно быть, за этим поворотом, думала я, или за тем, подальше, сколько я ни наклонялась на сиденье вперед, меня ждало разочарование: ни дома, ни полей, ни широко раскинувшегося фруктового сада, — ничего, кроме тишины и глухого леса. Ворота у сторожки превратились в воспоминание, а шоссе — в нечто существовавшее в иные времена в ином мире.

Внезапно впереди показался просвет, затем клочок неба, и через минуту темные деревья отодвинулись, поредели, безымянные кусты исчезли, и по обе стороны поднялась высокая багрово-красная стена. Нас окружали рододендроны. Их появление было так внезапно, что поразило, даже испугало меня. Кто мог ожидать их в лесу? Я не была готова к встрече с ними. Они вселили в меня трепет своими пурпурными лицами, в несметном количестве громоздившимися одно над другим; не было видно ни веточки, ни листика, ничего, кроме кровавого багрянца. Эта фантастическая буйная поросль не была похожа ни на какие рододендроны из тех, что я видела раньше.

Я взглянула на Максима. Он улыбался.

— Нравится? — спросил он.

Я сказала ему «да» чуть не шепотом, я не была уверена в том, правду ли я ему говорю: для меня рододендрон всегда был скромный домашний цветок сиреневого или розового цвета, который растет на аккуратных круглых клумбах почти в каждом саду. А эти чудовища, вздымавшиеся к небу, сплотившие свои ряды, как батальон, слишком прекрасны, думала я, слишком могучи, они вообще не цветы.

Мы были уже недалеко от дома, дорога изогнулась, стала той широкой подъездной аллеей, которую я надеялась увидеть с самого начала, и, все еще огражденные с обеих сторон кроваво-красными стенами, мы завернули за последний поворот и очутились перед Мэндерли. Да, это был он, тот самый дом, который я ожидала. Мэндерли с цветной открытки, купленной много лет назад. Воплощение изящества и красоты, изысканно-безупречный, прекраснее, чем я могла представить это в мечтах, он стоял в небольшой лощине, покрытой бархатными лужайками, полянами с шелковистой травой, зеленые террасы полого спускались к садам, сады — к морю. Когда мы подъехали к широкому каменному крыльцу, я увидела через высокие узкие трехстворчатые окна, что в холле полно людей.

— Черт побери эту женщину, ведь она прекрасно знает, что я этого не хотел, — проговорил вполголоса Максим и рывком затормозил машину.

— В чем дело? — спросила я. — Кто все эти люди?

— Боюсь, теперь тебе этого не избежать, — раздраженно ответил он. — Миссис Дэнверс собрала весь штат прислуги и всех, кто работает в поместье, чтобы приветствовать нас. Не волнуйся, тебе не придется ничего говорить, я возьму это на себя.

Я стала нащупывать ручку дверцы, меня немного подташнивало и знобило от долгого пути, и пока я возилась с замком, по ступеням спустился дворецкий в сопровождении ливрейного лакея и открыл передо мной дверцу.

Он был стар, у него было доброе лицо, и я улыбнулась ему и протянула руку, но он, видно, не заметил ее, потому что вместо того, чтобы ее пожать, он взял мой плед и маленький дорожный несессер и обернулся к Максиму, в то же время помогая мне выйти из машины.

— Ну, вот мы и дома, Фрис, — сказал Максим, снимая перчатки. — Когда мы выезжали из Лондона, шел дождь. Похоже, что здесь дождя не было. Все здоровы?

— Да, сэр, благодарю вас. Нет, в этом месяце было мало дождей. Рад видеть вас в Мэндерли, надеюсь, вы в добром здравии? И мадам тоже?

— Да, мы оба чувствуем себя превосходно, спасибо, Фрис. Только сильно устали с дороги и хотим чаю. Я не ожидал всего этого, — он дернул головой по направлению к холлу.

— Приказание миссис Дэнверс, сэр, — сказал дворецкий с непроницаемым выражением лица.

— Нетрудно догадаться, — коротко бросил Максим. — Пошли, — обернулся он ко мне, — это не займет много времени, выпьем чай потом.

Мы поднялись вместе по широкой лестнице, Фрис и лакей следом за нами, с пледом и моим макинтошем, и я почувствовала, как у меня засосало под ложечкой и сдавило судорогой горло.

Я закрываю глаза и как сейчас вижу себя такой, какая я была тогда — худенькая неловкая девушка в трикотажном платье, перчатки с крагами крепко зажаты в вспотевших ладонях, — когда стояла на пороге своего будущего дома. Я вижу огромный каменный холл, широко распахнутые двери в библиотеку, картины Питера Лели и Ван Дейка на стенах, изящную лестницу на галерею менестрелей, а в холле — ряд за рядом, вплоть до каменных переходов в глубине и до столовой — лица, море лиц, глядящих на меня с жадным любопытством, словно они — толпа зевак, собравшихся у лобного места, а я — жертва, со связанными за спиной руками, приведенная на плаху. От моря лиц отделилась какая-то фигура, высокая и костлявая, одетая в глубокий траур; выступающие скулы и большие ввалившиеся глаза придавали ее бледному пергаментному лицу сходство с черепом, венчающим костяк.

Она вышла мне навстречу, и я протянула ей руку, завидуя ее достоинству и самообладанию, но когда ее рука прикоснулась к моей, я почувствовала, что она влажная и тяжелая; холодная, как у трупа, она безжизненно лежала в моей.

— Это миссис Дэнверс, — сказал Максим, и она начала говорить, все еще не вынимая из моей руки эту свою мертвую руку и ни на секунду не сводя с меня ввалившихся глаз, так что я не выдержала и отвела в сторону свои, чтобы не встречаться с ней взглядом, и тогда ее рука дрогнула в моей, к ней вернулась жизнь, а я ощутила неловкость и стыд.

Я сейчас не могу вспомнить ее слов, знаю только, что она приветствовала меня в Мэндерли от своего имени и имени всего персонала, — церемонная речь, приличествующая случаю, произнесенная таким же холодным и безжизненным голосом, как и ее рука. Окончив, она продолжала стоять, словно ждала ответа, и я помню, как покраснев до корней волос, я пробормотала с запинкой, что очень ей благодарна, и от смущения уронила перчатки. Она наклонилась, чтобы мне их подать, и, когда передавала их мне, я увидела на ее губах презрительную улыбку и догадалась, что она считает меня плохо воспитанной. Что-то в выражении ее лица внушило мне тревогу, и даже тогда, когда она отошла назад, заняла свое место среди остальных, ее черная фигура выделялась меж всех прочих, она была сама по себе, особняком от других, и я знала, что и теперь ее глаза не отрываются от меня. Максим взял меня за руку и произнес короткую благодарственную речь так непринужденно, без малейшей неловкости, словно это не составляло для него никакого труда, а затем увел меня в библиотеку выпить чая, закрыл за нами дверь, и мы опять остались одни.

От камина к нам направились два коккер-спаниеля. Они трогали Максима лапами — длинные уши подрагивают от любви, носы шарят у него в ладонях, — затем, оставив Максима, подошли ко мне и подозрительно, неуверенно принялись обнюхивать. Одной из собак — матери, слепой на один глаз — я скоро прискучила, и она с тихим рычанием вновь легла у камина, но Джеспер, более молодой, положил морду мне на колени и сунул нос в руку, глядя говорящими глазами и постукивая хвостом, в то время как я гладила его шелковые уши.

Мне стало легче, когда я сняла шляпу и несчастную горжетку и кинула их вместе с перчатками на подоконник.

Это была большая уютная комната с книжными полками до потолка. Такая комната, из которой одинокий мужчина никогда никуда не уйдет; массивные кресла у большого открытого окна, корзинки для спаниелей, в которых, я была уверена, они никогда не сидят, о чем красноречиво свидетельствуют вмятины на сиденьях кресел. Высокие окна выходили на лужайки, за которыми вдали поблескивало море.

В комнате был свой, застарелый спокойный запах, словно воздух в ней почти не менялся, несмотря на аромат сирени и роз, которые ставили здесь каждое утро. Откуда бы ни прилетал сюда ветерок, из сада или с моря, он терял здесь свою свежесть, поглощался этой не подверженной изменениям комнатой с покрытыми плесенью книгами, которые никто не читал, украшенным завитками потолком, темной деревянной обшивкой и тяжелыми портьерами.

Это был древний мшистый запах, запах безмолвной церкви, где редко бывает служба, где на камне растет ржавый лишайник и усики плюща доползают до самых витражей. Комната для покоя, комната для размышлений.

Но вот нам принесли чай — внушительный обряд, разыгранный Фрисом и младшим лакеем, в котором я не участвовала, пока они не ушли. Максим просматривал письма, которых накопилась целая куча, а я ела сочащиеся маслом сдобные лепешки и крошащийся в пальцах кекс и глотала горячий чай, обжигающий горло.

Время от времени он поднимал глаза и улыбался мне, затем вновь принимался за письма, полученные, видимо, за последний месяц, и я подумала, как мало знаю о его здешней жизни, о том, как она идет изо дня в день, о людях, с которыми он знаком, о его друзьях, мужчинах и женщинах, о том, какие он оплачивает счета, какие распоряжения по хозяйству он отдает. Последние недели промчались так быстро; проезжая Францию и Италию, я, сидя в машине рядом с Максимом, думала только о своей любви к нему, глядела на Венецию его глазами, вторила его словам, не спрашивала ни о прошлом, ни о будущем, довольствуясь мгновениями настоящего.

Потому что он был веселей, чем я ожидала, нежнее, чем я могла мечтать, юношески пылкий — я видела это в тысяче милых мелочей, — совсем не похожий на того Максима, каким он был в первые дни, незнакомца, сидящего в одиночестве за ресторанным столиком, погруженного в свой внутренний, неведомый мне мир. Мой Максим смеялся и пел, кидал в воду камешки, держал меня за руку, не хмурился, не сгибался под бременем невидимой ноши. Он был любовником, он был другом, и за эти недели я забыла, что обычно он живет совсем другой, организованной, налаженной жизнью, жизнью, к которой он должен вернуться, и когда он вернется в Мэндерли, все опять войдет в привычную колею, и последние недели канут в прошлое, как короткий праздник.

Я наблюдала, как он читает письма: одно — с улыбкой, другое — нахмурясь, третье — с равнодушным выражением лица, и думала, что, не вмешайся провидение, мое письмо, присланное из Нью-Йорка лежало бы в общей груде и он читал бы его так же безразлично; сперва с недоумением взглянул бы на подпись, затем, зевнув, кинул бы вслед за другими в мусорную корзинку и протянул руку к чашке с чаем. От этой мысли мне сделалось зябко. Какой тончайший волосок отделял от меня то, что могло бы быть, ведь он все равно сидел бы здесь за чаем, продолжал бы привычную жизнь, возможно, он и не вспомнил бы обо мне вовсе, а уж если и вспомнил, то без сожаления, а я играла бы в Нью-Йорке в бридж с миссис Ван-Хоппер и день за днем ждала бы письма, которое никогда не придет.

Я откинулась в кресле и стала осматривать комнату, пытаясь внушить себе хоть немного уверенности, осознать по-настоящему, что я в действительности здесь, в Мэндерли, доме с цветной открытки, в том самом Мэндерли, знаменитом Мэндерли; я должна была приучить себя к мысли, что все это не только его, а и мое — и глубокое кресло, в котором я сижу, и тысячи книг, поднимающихся рядами до потолка, и картины на стенах, и сады, и леса, весь Мэндерли, о котором я раньше только читала, все это — мое, потому что я вышла замуж за Максима.

Мы состаримся здесь вместе, мы будем пить здесь чай старичками, Максим и я, с нами будут другие собаки, потомки этих, и в библиотеке по-прежнему будет тот же, что и сейчас, немного затхлый запах. Ей предстоит славная пора беспорядка, когда мальчики — наши мальчики — будут еще маленькими; я видела, как они валяются на диване, не сняв грязных ботинок, и тащат в комнату удочки, крикетные биты, перочинные ножи и луки со стрелами.

На столе, сейчас сверкающем полировкой, будет стоять безобразная коробка с бабочками и стрекозами и еще одна — с обернутыми ватой птичьими яйцами. «Здесь не место всему этому, — скажу я, — заберите все это в детскую, милые», — и они выбегут, громко перекликаясь друг с другом, лишь самый младший, более тихий, чем остальные, отстанет от них и притаится в уголке…

Мое видение рассеялось — в библиотеку вошли Фрис и лакей, чтобы убрать со стола.

— Миссис Дэнверс спрашивает, не хотите ли вы посмотреть свою комнату, мадам, — сказал Фрис, когда все было унесено.

Максим поднял глаза от писем.

— Как получилось восточное крыло? — спросил он.

— По-моему, очень хорошо, сэр; конечно, пока шла работа, там развели страшную грязь, и миссис Дэнверс даже боялась, что они не успеют кончить к вашему приезду, но к прошлому понедельнику все привели в порядок. Я думаю, вам будет там удобно, сэр, и, конечно, та сторона дома куда светлее.

— Ты приказал что-нибудь перестроить? — спросила я.

— О, почти ничего, — коротко ответил Максим, — всего лишь отделать заново апартаменты в восточном крыле, где, я решил, мы будем жить. Как сказал Фрис, та сторона дома куда светлее, оттуда открывается прелестный вид на розарий. При жизни матушки там были комнаты для гостей. Я только кончу читать письма и присоединюсь к тебе. Ну, беги же и постарайся подружиться с миссис Дэнверс. Это как раз подходящий случай.

Я медленно поднялась и пошла в холл; меня вновь охватила робость. Ах, если бы я могла подождать Максима и затем, взяв его под руку, посмотреть комнаты вместе с ним. Я не хотела идти одна с миссис Дэнверс. Каким огромным выглядел пустой теперь холл! Шаги звонко отдавались на вымощенном плитняком полу и эхом отражались от потолка, мне было стыдно, точно я шумела в церкви, меня сковывала неловкость. Каблуки мои нелепо постукивали, и я подумала, какой, верно, дурацкий у меня вид, на взгляд Фриса, бесшумно ступающего на войлочных подошвах.

— Ну и огромный он, да? — сказала я неестественно бодро и весело, голосом вчерашней школьницы, но он ответил мне со всей серьезностью:

— Да, мадам, Мэндерли — большой дом. Не такой, как некоторые другие, но достаточно большой. В старые времена здесь был банкетный зал. Его до сих пор используют в особо торжественных случаях, когда устраивается званый обед или бал. И раз в неделю сюда пускают посетителей.

— Я знаю, — сказала я, по-прежнему слыша свои громкие шаги, чувствуя, что он смотрит на меня, как на одну из посетительниц, да я так себя и вела: вежливо глядела направо и налево, рассматривала оружие и картины на стенах, трогала руками резные перила лестницы.

На верхней площадке стояла, поджидая меня, черная фигура, с бледного лица-черепа за мной пристально следили ввалившиеся глаза. Я оглянулась в поисках бесстрастного Фриса, но он уже прошел в глубь холла и скрылся в одном из каменных коридоров.

Я осталась наедине с миссис Дэнверс. Я поднималась навстречу ей по огромной лестнице, а она ждала, неподвижная, руки сложены на груди, глаза прикованы к моему лицу. Я призвала на помощь улыбку, на которую она не ответила, и я ее не виню, для улыбки не было никаких оснований, это была глупая улыбка, слишком сияющая и искусственная.

— Надеюсь, я вас не задержала?

— Вы хозяйка своего времени, мадам, — ответила она, — мое дело исполнять ваши приказания. — Пройдя под сводом галереи, она двинулась по широкому, покрытому ковром коридору. В его конце мы повернули налево, опустились на один марш по узкой лестнице, вновь поднялись по такой же точно лестнице к дубовой двери. Миссис Дэнверс распахнула эту дверь и, отступая в сторону, пропустила меня вперед. Я очутилась в небольшой приемной или будуаре, где стояли диван, кресла и письменный стол, следом шла просторная спальня с двумя кроватями и широкими окнами, а за ней — ванная комната. Я сразу же подошла к окну и выглянула наружу. Внизу простирался розарий, а за розарием до самого леса поднимался крутой травянистый склон.

— Значит, отсюда не видно море, — сказала я, оборачиваясь к миссис Дэнверс.

— Из этого крыла не видно, — ответила она, — и не слышно. Даже не догадаешься, что море так близко… в этом крыле.

Было что-то странное в том, как она это сказала, точно за ее словами что-то крылось, она так подчеркивала «это крыло, в этом крыле», будто хотела намекнуть, что покои, где мы находились, чем-то уступают всем прочим.

— Жалко, — сказала я, — я люблю море.

Она ничего не ответила, лишь продолжала пристально смотреть на меня, сложив руки на груди.

— Как бы то ни было, это прелестная комната, я уверена, мне здесь будет удобно. Я поняла, что ее специально отремонтировали к нашему приезду.

— Да, — сказала она.

— А какая она была раньше? — спросила я.

— Здесь были сиреневые обои и другие портьеры; мистер де Уинтер считал, что она немного мрачная. Ею редко пользовались: разве что помещали время от времени гостей. Но мистер де Уинтер специально распорядился в письме, чтобы для вас приготовили эту комнату.

— Значит, раньше она не была спальней мистера де Уинтера? — сказала я.

— Нет, мадам, он никогда не пользовался комнатами в этом крыле.

— О, — сказала я, — он мне этого не говорил, — и, подойдя к туалетному столику, я принялась расчесывать волосы.

Мои вещи уже были распакованы, и гребень и щетки лежали на подносе. Я была рада, что Максим подарил мне набор щеток, и они теперь разложены на туалетном столике. Они были новые, дорогие, я могла не стыдиться за них перед миссис Дэнверс.

— Элис распаковала ваши чемоданы и будет вам прислуживать до приезда вашей горничной, — сказала миссис Дэнверс.

Я снова улыбнулась ей и положила щетку на столик.

— У меня нет горничной, — запинаясь, сказала я. — Я уверена, что Элис вполне мне подойдет.

У нее появилось то же выражение, что во время нашей первой встречи, когда я так неловко уронила перчатки на пол.

— Боюсь, это вас не устроит, разве временно, — сказала она, — принято, чтобы дама, занимающая ваше положение, имела личную горничную.

Я покраснела и снова взяла щетку. Я прекрасно поняла ядовитый намек, крывшийся в ее словах.

— Если вы сочтете это необходимым, может быть, вы возьмете это на себя, — сказала я, избегая ее взгляда, — найдите какую-нибудь молоденькую девушку, которая хочет пройти обучение.

— Как вам будет угодно, — сказала она, — мое дело исполнять.

Наступило молчание. Я хотела бы, чтобы она ушла. Я не понимала, почему она продолжает стоять, сложа руки на черном платье и не сводя с меня глаз.

— Вы, верно, живете в Мэндерли уже много лет, — сказала я, делая еще одну попытку, — дольше, чем все остальные.

— Меньше, чем Фрис, — сказала она; и я подумала, какой у нее безжизненный голос и какой холодный, как рука, когда я держала ее утром в своей. — Фрис был здесь еще при жизни старого господина, когда мистер де Уинтер был ребенком.

— Понятно, — сказала я, — а вы появились позже.

— Да, позже.

Я опять взглянула на нее и опять встретила ее глаза, темные, мрачные на мертвенно-бледном лице, рождающие во мне, непонятно почему, странную тревогу, предчувствие чего-то дурного. Я попыталась улыбнуться и не смогла, меня приковывали эти потухшие глаза, в которых не было даже искорки симпатии ко мне.

— Я приехала сюда вместе с первой миссис де Уинтер, — сказала она, и голос ее, до сих пор глухой и монотонный, вдруг оживился, стал выразительным и звучным, на обтянутых скулах загорелись два красных пятна.

Перемена была так внезапна, что поразила меня и даже слегка испугала. Я не знала, что сказать, что сделать. Казалось, она произнесла запретные слова, слова, которые долго скрывала в своей груди, и вот они вырвались помимо ее воли. Однако глаза ее по-прежнему были прикованы к моему лицу, в них странным образом сочетались жалость и презрение, и под ее взглядом я почувствовала себя еще моложе и неопытнее, чем считала раньше.

Я понимала, что она презирает меня и, со всем присущим ее сословию снобизмом, видит, что я — не важная дама, что я робка, застенчива, неуверенна в себе. Однако в ее глазах было что-то еще, помимо презрения, что-то похожее на неприкрытую неприязнь, на настоящую ненависть.

Надо было что-то сказать, не могла же я до бесконечности сидеть так и играть щеткой, не в силах скрыть, как я не доверяю ей, как ее боюсь.

— Миссис Дэнверс, — услышала я собственный голос, — я надеюсь, мы с вами станем друзьями и научимся понимать друг друга. Вам придется быть со мной терпеливой, этот образ жизни для меня нов, я жила совсем иначе. И мне очень хочется добиться успеха, а главное — сделать мистера де Уинтера счастливым. Я знаю, что во всех хозяйственных делах я могу на вас положиться, мистер де Уинтер сказал мне об этом, и я прошу вас вести хозяйство так же точно, как раньше, я не стану вносить никаких изменений.

Я остановилась, чуть запыхавшись, по-прежнему неуверенная в себе — то ли я говорю? И когда я снова подняла глаза, я увидела, что она сошла с прежнего места и стояла, держась за ручку двери.

— Очень хорошо, — сказала она, — надеюсь, вы будете мной довольны. Дом находился под моим присмотром более года, и мистер де Уинтер не имел ко мне никаких претензий. Конечно, при жизни покойной миссис де Уинтер все было иначе, часто устраивались приемы, бывало много гостей, и, хотя хозяйство вела я, все делалось по ее указаниям.

И снова у меня возникло впечатление, что миссис Дэнверс тщательно подбирает слова, так сказать, прощупывает меня, старается прочитать по глазам, какой это производит эффект.

— Я бы охотнее оставила все это на вас, — повторила я, — гораздо охотнее, — и на ее лице вновь появилось выражение, которое я заметила впервые, когда здоровалась с ней в холле, — глубокое, нескрываемое презрение. Она знала, что я никогда не смогу дать ей отпор, мало того — боюсь ее.

— Я вам еще нужна? — спросила она, и я сделала вид, будто оглядываю комнату.

— Нет, — сказала я, — нет, здесь есть все, что мне может понадобиться. Мне будет здесь очень удобно, вы все так прелестно устроили, — последняя попытка умаслить ее, заслужить лестью ее одобрение. Она пожала плечами, по-прежнему без улыбки.

— Я только следовала указаниям мистера де Уинтера, — сказала она.

Она все еще медлила на пороге, держась за ручку двери. Казалось, она хочет что-то сказать, но не может подобрать слова и ждет, что я предоставлю ей подходящую возможность.

Скорей бы она ушла! Она стояла, как призрак, оценивающе следя за мной своими впалыми глазами на обтянутом кожей лице мертвеца.

— Если вам что-нибудь здесь не понравится, сразу же поставьте меня в известность, — попросила она.

— Конечно, конечно, миссис Дэнверс. — Но я знала, что она не это хотела сказать, и между нами вновь повисло молчание.

— Если мистер де Уинтер спросит, где его большой платяной шкаф, — вдруг произнесла она, — скажите ему, что его невозможно было сюда переставить. Мы пытались, но не смогли пронести его, двери слишком узки. Эти комнаты меньше, чем в западном крыле. Если ему не понравится, как я устроила все в этих апартаментах, пусть мне скажет. Трудно было угадать, как меблировать эти комнаты.

— Пожалуйста, не волнуйтесь, миссис Дэнверс. Я уверена, он всем будет доволен. Мне очень неприятно, что на вас свалилось столько хлопот. Я и понятия не имела, что он приказал заново оклеить и обставить эти комнаты; совсем ни к чему было все это беспокойство. Мне было бы не менее удобно и хорошо в западном крыле.

Она с любопытством посмотрела на меня и принялась крутить ручку двери.

— Мистер де Уинтер сказал, что вы предпочтете жить с этой стороны, — сказала она, — западное крыло очень старое. Спальня в парадных апартаментах вдвое больше этой. Это изумительно красивая комната с деревянным резным потолком. Там очень ценные штофные кресла и резная облицовка камина. Самая красивая комната в доме. А окна выходят на лужайки, в сторону моря.

Мне было неловко, не по себе. Я не понимала, почему она говорит со мной так, с плохо скрытой злобой, всячески намекая на то, что приготовленные для меня комнаты ниже обычного уровня для Мэндерли, второстепенные комнаты для второстепенной личности.

— Вероятно, мистер де Уинтер не занимает самую красивую комнату, чтобы можно было показать ее посетителям, — предположила я.

Она продолжала крутить ручку двери, затем вновь взглянула на меня, прямо в глаза, помедлив, прежде чем ответить, и когда она заговорила, голос ее был еще спокойнее и монотоннее, чем раньше.

— Посетителям никогда не показывают спален, — сказала она. — Только холл, галереи и нижние комнаты. — Она приостановилась на миг, вновь прощупывая меня взглядом. — Раньше мистер и миссис де Уинтер занимали западное крыло, жили там и пользовались всеми комнатами. Когда миссис де Уинтер была жива, большая комната, о которой я вам рассказывала, та, что выходит окнами на море, была ее спальней.

Тут я увидела, как по ее лицу мелькнула тень, и она отступила к стене, растворилась в полумраке; в коридоре снаружи раздались шаги, и в спальню вошел Максим.

— Ну как? — спросил он. — Все в порядке? Тебе нравится?

Он восхищенно поглядел вокруг, довольный, как мальчишка.

— Мне всегда была по вкусу эта комната, — сказал он. — Все эти годы она пропадала зря, здесь помещали гостей, но я не сомневался, что в ней заложены большие возможности. Вы прекрасно все здесь устроили, миссис Дэнверс, ставлю вам высший балл.

— Благодарю вас, сэр, — сказала она без всякого выражения и вышла, бесшумно прикрыв дверь.

Максим подошел к окну и перевесился через подоконник.

— Я люблю розарий, — сказал он, — одно из моих первых воспоминаний, как я ковыляю за мамой на нетвердых ногах, а она срезает засохшие розы. В этой комнате есть что-то мирное и веселое, и спокойное тоже. Здесь и не догадаешься, что море всего в пяти минутах ходьбы от дома.

— Это самое сказала и миссис Дэнверс.

Он отошел от окна и принялся бесцельно бродить по комнате, трогал то одно, то другое, рассматривал картины, открывал шкафы, перебирал мои распакованные вещи.

— Ну как, поладила с мамашей Дэнверс? — внезапно сказал он.

Я отвернулась и снова принялась расчесывать волосы перед трельяжем.

— Она кажется чуть суховатой, — сказала я не сразу, — возможно, она думает, что я стану вмешиваться в то, как она ведет хозяйство.

— Не думаю, чтобы она против этого возражала.

Я подняла глаза и увидела, что он внимательно глядел на мое отражение, затем он отвернулся, снова подошел к окну и принялся тихо насвистывать, покачиваясь с носка на пятку.

— Не обращай на нее внимания, — сказал он, — она своеобразная личность во многих отношениях, и другой женщине с ней, вероятно, трудно ладить. Ты не тревожься. Если она станет слишком тебе досаждать, мы от нее избавимся. Но она прекрасно знает свое дело и снимет с твоих плеч все заботы по дому. Полагаю, что прислугу она держит в ежовых рукавицах. Ну, со мной-то она знает свое место. Я бы выгнал ее в три шеи, попробуй только она что-нибудь мне сказать.

— Я надеюсь, мы с ней поладим, когда она получше меня узнает, — быстро проговорила я. — В конце концов, только естественно, что поначалу она настроена против меня.

— Настроена против тебя? С чего ты это взяла? Что, черт побери, ты имеешь в виду?

Он обернулся ко мне, нахмурился, на его лице было странное полусердитое выражение. Я не понимала, почему его так задели мои слова и пожалела о них.

— Я имею в виду, что экономке куда проще вести хозяйство холостого мужчины, — сказала я. — Она, верно, привыкла делать все по-своему, возможно, боится, что я стану здесь командовать.

— Командовать, о Боже… — начал он, — если ты думаешь… — Тут он замолчал, подошел ко мне и поцеловал в макушку. — Давай забудем о миссис Дэнверс, — сказал он, — боюсь, что она не очень меня интересует. Пошли, я хоть немного покажу тебе Мэндерли.

В тот день я больше не видела миссис Дэнверс, и мы не говорили о ней. Я чувствовала себя счастливее, выкинув ее из своих мыслей, когда мы бродили по нижним комнатам и рассматривали картины — рука Максима у меня на плечах, — я уже не казалась сама себе такой самозванкой. Я больше ощущала себя такой, какой хотела стать, такой, какой рисовала себя в мечтах, — законной обитательницей Мэндерли.

Мои шаги больше не звучали так глупо на каменных плитах холла, потому что подбитые гвоздями ботинки Максима производили гораздо больше шума, а мягкий топот четырех пар собачьих лап звучал музыкой в моих ушах.

Я обрадовалась, когда Максим, взглянув на стенные часы, сказал, что поздно переодеваться к обеду, — это был наш первый вечер в Мэндерли, мы только приехали и задержались, рассматривая картины, — это избавляло меня от Элис, ее вопросов, что я надену, и помощи при одевании, от чего я уже загодя чувствовала себя неловко, избавляло от долгого пути по парадной лестнице в холл, озябшей, с голыми плечами, в платье, которое мне отдала миссис Ван-Хоппер, потому что оно не налезало на ее дочь. Я страшилась церемонного обеда в строгой столовой, а теперь, благодаря тому, что мы не переодевались — казалось бы, мелочь! — все было в порядке, мне было легко и свободно, так же, как в ресторанах, где мы обедали раньше. Я чувствовала себя уютно в трикотажном платье. Я смеялась и болтала о вещах, которые мы видели во Франции и в Италии, мы даже разложили на столе снимки, а Фрис и лакей были безлики — официанты в ресторанах, — они не сверлили меня взглядом, как миссис Дэнверс.

После обеда мы перешли в библиотеку и вскоре там опустили шторы и подкинули в камин дрова. Было холодно для мая, и я с благодарностью ощущала ровное тепло, идущее от пылающих поленьев.

Для нас было внове сидеть вот так, вдвоем, после обеда; в Италии мы отправлялись бродить или ехали куда-нибудь на машине, заходили в маленькие кафе, стояли на мостах. Максим, не задумываясь, подошел к креслу, стоявшему слева от камина, и протянул руку за газетой. Подложил под голову одну из диванных подушек и закурил сигарету. «Это вошло у него в обыкновение, — подумала я, — он всегда так делает, уже много лет подряд».

Он не глядел на меня, он продолжал читать газету, довольный, спокойный хозяин, вернувшийся домой к привычному ему образу жизни. Я сидела, грустно задумавшись, подперев одной рукой подбородок, другой гладя шелковистые уши спаниеля; мне вдруг пришло в голову, что я не первая отдыхаю в этом кресле, кто-то сидел здесь до меня, оставляя отпечаток своего тела на этих подушках и на подлокотнике, о который опиралась моя рука. Кто-то другой наливал кофе из этого серебряного кофейника, подносил чашку ко рту, наклонялся к собаке, как это сейчас делаю я.

Меня пронзила невольная дрожь, словно у меня за спиной открыли дверь и впустили струю холодного воздуха. Я сидела в кресле Ребекки, я откинулась на ее подушку, и пес подошел ко мне и положил голову мне на колени, потому что это вошло у него в привычку и он помнил, что когда-то, в прошлом, она давала ему кусок сахара.

Глава VIII

Я, конечно, даже отдаленно не представляла себе, до чего упорядочена и распланирована жизнь в Мэндерли. Я вспоминаю сейчас, оглядываясь назад, что в то первое утро Максим встал задолго до завтрака и уже успел написать письма, и когда я спустилась вниз, значительно позже девяти, подгоняемая громкими ударами гонга, оказалось, что он почти кончил — он чистил себе апельсин.

Максим взглянул на меня с улыбкой.

— Не расстраивайся, — сказал он, — тебе придется к этому привыкнуть. Мне некогда гонять лодыря по утрам. Быть хозяином Мэндерли — дело нелегкое, это требует массу времени. Кофе и горячие блюда на буфете. Завтракаем мы всегда без слуг.

Я пробормотала, что у меня отстают часы, что я слишком долго пробыла в ванне, но он не слушал, он читал письмо и чему-то хмурился.

До сих пор помню, как меня поразило, мало того, вселило благоговейный страх великолепие поданного нам завтрака. Там стоял большой серебряный электрический самовар и кофейник, блюда с яичницей, ветчиной и рыбой на электрической плите. Были там и вареные яйца в своем особом горячем гнездышке, и овсянка в серебряной миске. На другом буфете лежал окорок и большой кусок копченой грудинки. Посреди стола стояли блюда с ячменными и пшеничными лепешками и тостами и горшочки самых разных размеров с вареньем, повидлом и медом, а на обоих концах возвышались блюда с фруктами на десерт. Мне казалось странным, что Максим, который во Франции и Италии довольствовался рогаликом и апельсином и выпивал одну чашечку кофе, садится дома за этот завтрак на десятерых, день за днем, возможно, год за годом, не видя, как это нелепо, какое это расточительство.

Я заметила, что он съел кусочек рыбы. Я взяла крутоеяйцо. Интересно, куда девается остальное, все эти яичницы, поджаристый бекон, каша, рыба. Может быть, сейчас за задней дверью в кухню стоят слуги, которых я никогда не увижу, ожидая завтрака с барского стола? А может быть, все это просто выкидывается на помойку? Конечно, я никогда этого не узнаю, я не отважусь спросить.

— Слава Богу, тебе не угрожает знакомство с толпой моих родственников, — сказал Максим. — У меня есть только сестра, которую я редко вижу, и полуслепая бабка. Между прочим, Беатрис напросилась к ленчу. Я так и думал. Ей, вероятно, не терпится на тебя посмотреть.

— На сегодня? — спросила я, и мое настроение упало до нуля.

— Да, судя по письму, полученному утром. Она не пробудет здесь долго. Я думаю, она тебе понравится. Она очень прямая, что у нее на уме, то и на языке. В ней нет никакого притворства. Если ты ей не понравишься, она скажет тебе это в лицо.

Меня это не очень успокоило, и я спросила себя, нет ли своих положительных сторон в лицемерии. Максим встал из-за стола и закурил сигарету.

— Мне надо сделать кучу вещей. Как ты думаешь, ты сможешь чем-нибудь заняться? — сказал он. — Я был бы рад показать тебе сад, но мне надо повидаться с Кроли, моим управляющим. Я слишком надолго все здесь бросил. Кстати, он тоже придет к ленчу. Ты не возражаешь, да? Это тебя не обременит?

— Нет, конечно, — сказала я. — Буду очень рада.

Максим взял письма и вышел из комнаты, а я подумала, что вовсе не так представляла себе наше первое утро в Мэндерли; я видела в воображении, как мы идем вместе, рука в руке, на море, возвращаемся поздно, усталые и счастливые, к холодному ленчу, а затем сидим вдвоем под каштаном, который виден из окон библиотеки.

Я долго задержалась за завтраком, чтобы быстрей прошло время, и, лишь увидев выглядывавшего из-за дверей Фриса, осознала, что уже одиннадцатый час. Я тут же вскочила на ноги, готовая провалиться сквозь землю, и стала просить прощения за то, что так замешкалась; он молча поклонился, очень вежливо, очень корректно, но я уловила в его глазах мелькнувшее удивление. Неужели я сказала что-то не то? Может быть, не надо было извиняться? Может быть, я упала теперь в его глазах? Ах, если бы я знала, что надо говорить, что надо делать! Может быть, он догадывается, как догадывалась миссис Дэнверс, что умение себя держать, светскость и уверенность в себе не являются для меня врожденными качествами, что мне еще предстоит их приобрести — мучительный, возможно, и медленный процесс, и результат будет стоить мне не одной горькой минуты. А пока что, выходя из комнаты, я не поглядела, куда иду, и споткнулась на пороге; Фрис подскочил мне на помощь, подняв по дороге мой платок, а Роберт, младший лакей, стоявший за ширмой, отвернулся, чтобы скрыть улыбку.

Я слышала их голоса, когда пересекала холл. Один из них засмеялся, вероятно, Роберт. Возможно, они смеялись надо мной. Я снова направилась наверх, чтобы укрыться у себя в спальне, но, отворив дверь, увидела двух горничных, убиравших комнату: одна подметала пол, другая вытирала пыль с туалетного столика. Они удивленно взглянули на меня. Я быстро повернулась и вышла. Значит, в такое время дня мне не положено сюда заходить. Меня здесь не ждут. Это нарушает привычный для них распорядок. Я опять спустилась, крадучись, вниз, радуясь, что на мне домашние туфли, ступавшие бесшумно по каменным плитам пола, и пошла в библиотеку; там было холодно и сыро, окна широко распахнуты, камин не зажжен, хотя в нем уже лежали поленья.

Я закрыла окна и оглянулась в поисках спичек. Их нигде не было видно. Как мне быть, подумала я. Звонить мне не хотелось. Но библиотека, где было так уютно и тепло от пылающих поленьев вчера вечером, сейчас напоминала ледник. Наверху, в спальне, у меня были спички, но я не хотела идти туда, чтобы снова не помешать горничным. Я не могла вынести их изумленных взглядов. Я решила, что возьму спички с буфета, когда Фрис и Роберт уйдут из столовой. Я вошла на цыпочках в холл и прислушалась. Они все еще убирали со стола, мне были слышны их голоса и позвякивание посуды. Но вот все стихло, видимо, они ушли через черную дверь в служебные помещения, и я направилась через холл в столовую. Да, на буфете, как я и ожидала, лежали спички. Я пересекла комнату и взяла коробок, и в этот момент вошел Фрис. Я попыталась было сунуть коробок украдкой в карман, но увидела, что он удивленно глядит на мою руку.

— Вам что-нибудь нужно, мадам? — спросил он.

— О, Фрис, — сконфуженно сказала я, — я не могла найти спички.

Он тут же протянул мне другой коробок и одновременно сигарету. Это привело меня в еще большее замешательство, так как я не курю.

— Спасибо, но дело в том, что я немного озябла в библиотеке. Мне, вероятно, кажется холодно после теплых стран, вот я решила разжечь камин.

— В библиотеке камин разжигают обычно только во второй половине дня, мадам, — сказал он. — Миссис де Уинтер всегда шла утром в кабинет. Там в камине уже давно горит огонь. Конечно, если вы хотите, чтобы в библиотеке тоже зажгли камин, я сейчас же распоряжусь.

— О нет, у меня и в мыслях этого нет. Я пойду в кабинет. Спасибо, Фрис.

— Вы найдете там почтовую бумагу, и перья, и чернила, мадам, — сказал он. — Миссис де Уинтер всегда после завтрака писала письма и звонила по телефону в своем кабинете. Внутренний телефон тоже там, если вам понадобится поговорить с миссис Дэнверс.

— Спасибо, Фрис, — повторила я.

Я снова направилась в холл, напевая вполголоса, чтобы придать себе уверенный вид. Не могла же я сказать ему, что я понятия не имею, где находится кабинет, что Максим не показал мне его накануне вечером. Я знала, что Фрис стоит на пороге столовой, глядя мне вслед, и что я должна создать видимость, будто мне известно, куда идти. Я заметила дверь слева от парадной лестницы и опрометчиво направилась к ней, моля в душе, чтобы она привела меня к цели, но, открыв дверь, я обнаружила, что это чулан садового хлама; там стоял стол, где составляли букеты, у стены были навалены грудой плетеные кресла, на крючке несколько макинтошей.

Я вышла, вызывающе задрав голову, но, взглянув на дверь в столовую, увидела Фриса. Я и на миг не сумела его обмануть.

— В кабинет надо идти через гостиную, мадам, — сказал он, — вот та дверь, справа от вас, с этой стороны лестницы. Прямо через гостиную, а потом налево.

— Спасибо, Фрис, — смиренно сказала я, отбросив притворство.

Я вошла в гостиную, как он мне указал, красивую длинную комнату прекрасных пропорций, выходившую окнами на лужайки, спускавшиеся к морю. Эту комнату, вероятно, показывают публике, и, если водит посетителей Фрис, он, конечно, знает и историю картин на стенах, и эпоху, к которой относится мебель. Да, конечно, она прекрасна, я это понимала, и эти столы и стулья, возможно, не имеют цены, но при всем том у меня не было желания там задерживаться, я не представляла, что смогу когда-нибудь сидеть в этих креслах, стоять перед резным камином, кидать книги на стол. Она выглядела нежилой, как зал в музее, где отдельные части отгорожены шнуром, где у дверей сидят служители в плаще и шляпе, как гиды во французских замках. Я быстро прошла ее и, повернув налево, попала в комнату, которую не видела раньше, — кабинет.

Я обрадовалась, найдя там спаниелей, сидевших перед горящим камином; Джеспер, младший, сразу же подошел ко мне, виляя хвостом, и сунул мне нос в руку. Старая собака при моем приближении подняла морду и перевела на меня незрячие глаза, но, принюхавшись и обнаружив, что я не тот, кого она ждет, с тихим рычанием отвернулась и снова уставилась в огонь. Затем и Джеспер отошел от меня и улегся рядом с матерью, а та принялась вылизывать ему бок. Приходить сюда поутру вошло у них в привычку. Они знали не хуже Фриса, что в библиотеке камин разожгут лишь во второй половине дня. Почему-то, еще не успев подойти к окну, я догадалась, что кабинет выходит на кусты рододендрона. Да, так оно и было: кроваво-красные, сочные, они росли сплошной стеной перед открытым окном, вторгаясь даже на подъездную аллею. Среди зарослей виднелась прогалинка, вроде миниатюрной лужайки, покрытая бархатным мхом, а в ее центре — небольшая статуя нагого фавна, державшего у губ свирель.

Пунцовые рододендроны служили ему великолепным фоном, а лужайка казалась крошечной сценой, где он разыгрывал свою роль. В кабинете не было затхлого запаха, как в библиотеке, здесь не было старых кресел с потертой кожей, не было столов, заваленных журналами и газетами, которые никто не читал, но которые регулярно туда клались, потому что так было издавна заведено по желанию отца Максима, а может быть, и его деда.

Это была женская комната, изящная и хрупкая, комната, хозяйка которой тщательно отобрала каждый предмет обстановки, чтобы любой стул, любая ваза, любая мелочь гармонировали друг с другом и с ней самой. Казалось, та, которая все здесь устроила, сказала: «Я возьму это, и вот это, и это», — высматривая среди сокровищ Мэндерли то, что ей больше всего нравилось, отбрасывая второстепенное и посредственное, с безошибочным инстинктом завладевая лишь самым лучшим. Здесь не было смешения стилей и разноречия эпох, и результатом этого явилось совершенство, но не холодное формальное совершенство гостиной, которую показывают посетителям; в этой комнате странным, поразительным образом пульсировала жизнь, словно на нее падал жаркий, ослепительный отсвет от сплошной стены рододендронов за окном. И я заметила, что, не удовлетворившись театром на крошечной лужайке, они проникли в кабинет. Их большие жаркие лица глядели на меня с каминной полки, они плавали в вазе на столике возле дивана, стояли, стройные и грациозные, на письменном столе возле золотых подсвечников.

Комната была полна ими, даже стены приобрели густой теплый цвет, зарделись под утренним солнцем их багрянцем. Других цветов в комнате не было, и я спросила себя, уж не преследует ли это определенную цель, может быть, здесь с самого начала стремились создать именно такой эффект, ведь больше нигде в доме рододендронов не было. Цветы стояли и в библиотеке, и в столовой, но это были благонравные, аккуратные цветы где-то на заднем плане, не так, как здесь, не в переизбытке. Я села на бюро и подумала: как странно, что эта комната, такая нарядная, с такими сочными красками, в то же время так соответствует своему деловому назначению. Мне почему-то казалось, что комната, обставленная и украшенная с таким безукоризненным вкусом, не считая излишка цветов, должна сама по себе служить лишь навевающим негу украшением для ее хозяйки.

Но это бюро — при всей его красоте — отнюдь не было хорошенькой безделушкой, где женщина царапает записочки, покусывая перо, и небрежно бросает его на открытый бювар. На отделениях для бумаг были наклеены ярлыки: «неотвеченные письма», «письма для хранения», «дом», «поместье», «меню», «разное», «адреса», — каждый ярлык написан стремительным острым почерком, который был мне уже знаком. Встреча с ним поразила, даже напугала меня, ведь я не видела его с тех пор, как уничтожила титульный лист в книжке стихов, и не думала, что снова его увижу.

Я выдвинула наугад один из ящичков, передо мной снова была знакомая рука — на этот раз в книге с кожаным переплетом под заглавием «Гости Мэндерли»; разделенная на недели и месяцы, она показывала, какие гости бывали в доме, когда они приезжали и уезжали, в каких комнатах жили, чем их угощали. Я переворачивала страницу за страницей и видела, что книга является подробной летописью за год, и хозяйка, найдя нужную страницу, может сказать с точностью до одного дня, какой гость тогда-то и тогда-то провел ночь под ее кровом, где спал и что ел. В ящике лежала также почтовая бумага; толстые белые листы для черновиков и специальная бумага с гербом и адресом, и в коробочках — белые, как слоновая кость, визитные карточки.

Я вынула одну, развернула папиросную бумагу, в которую она была завернута. «Миссис М. де Уинтер» — было написано на ней, и в уголке: «Мэндерли». Я снова положила ее в коробочку и задвинула ящик. Мне внезапно сделалось стыдно, словно я гощу в чужом доме, и хозяйка сказала мне: «Ради Бога, воспользуйтесь моим столом, если вам надо кому-нибудь написать», а я украдкой заглянула в ее письма — непростительный грех. В любой момент она может вернуться и увидит, что я сижу перед раскрытым ящиком, трогать который я не имела права.

И когда внезапно, словно сигнал тревоги, на бюро передо мной зазвонил телефон, сердце у меня подскочило, и я вздрогнула в ужасе, что мое преступление раскрыто. Я сняла трубку дрожащей рукой. «Кто это? — сказала я. — Кого вам надо?» На другом конце линии послышалось странное жужжание, затем раздался голос, низкий и скрипучий, непонятно, мужской или женский: «Миссис де Уинтер? — произнес он. — Миссис де Уинтер?». — «Боюсь, вы ошиблись, — сказала я. — Миссис де Уинтер умерла более года назад». Я сидела в ожидании ответа, глупо уставясь на аппарат, и лишь когда имя повторили еще раз — теперь в голосе звучало изумление, — осознала, залившись краской, что совершила непоправимую ошибку и не могу взять назад своих слов.

— Это миссис Дэнверс, мадам, — сказал голос. — Я говорю с вами по внутреннему телефону.

Мой faux pas[220] был настолько очевиден, настолько глуп и непростителен, что притворяться, будто ничего не произошло, значило бы ставить себя в еще более дурацкое положение.

— Простите, миссис Дэнверс, — заикаясь, сказала я; слова обгоняли одно другое. — Меня напугал телефон, я не сознавала, что говорю, я не поняла, что вызывают меня, я не заметила, что разговариваю по внутреннему телефону.

— Сожалею, что обеспокоила вас, мадам, — сказала она, и я подумала: она все знает, она догадывается, что я лазала в стол. — Я только хотела узнать, не нужна ли я вам и довольны ли вы сегодняшним меню.

— О, — сказала я, — конечно, да, то есть я, конечно, буду им довольна, заказывайте все, что считаете нужным, миссис Дэнверс, не берите на себя труд спрашивать меня.

— Я думаю, будет лучше, если вы посмотрите список блюд, — продолжала она, — вы найдете его на бюваре перед вами.

Я принялась лихорадочно шарить на столе и наконец нашла листок бумаги, который не заметила раньше. Я поспешно поглядела его: креветки под кэрри, жареная телятина, спаржа, шоколадный мусс… что это — ленч или обед? Ленч, наверно.

— Да, миссис Дэнверс, — сказала я, — вполне подходит, все прекрасно.

— Если вы хотите что-нибудь заменить, пожалуйста, скажите об этом, — ответила она, — и я сразу же распоряжусь. Вы заметили — рядом с соусом я оставила пустое место. Я не знаю, под каким соусом вы привыкли есть жареную телятину. Миссис де Уинтер придавала большое значение соусам, и я не решала самовольно этот вопрос.

— О, — сказала я, — о, ну… право, я не знаю, миссис Дэнверс, я думаю, лучше заказать такой соус, как и всегда, такой, какой заказывала миссис де Уинтер.

— Вам все равно, мадам?

— Да, абсолютно, миссис Дэнверс.

— Я думаю, миссис де Уинтер скорее всего заказала бы винный соус.

— Тогда, конечно, и мы закажем то же, — сказала я.

— Простите, что побеспокоила вас, когда вы писали письма, мадам.

— Вы вовсе не обеспокоили меня, пожалуйста, не извиняйтесь.

— Почта уходит в полдень. Роберт зайдет за вашими письмами и сам проштемпелюет их, — сказала она, — если вам надо отправить что-нибудь срочно, позвоните ему по внутреннему телефону, и он прикажет немедленно отнести ваши письма на почту.

— Спасибо, миссис Дэнверс.

Я продолжала слушать, но она ничего больше не сказала, раздался лишь тихий щелчок, когда она положила трубку. Я сделала то же. Затем снова посмотрела на бюро, на почтовую бумагу на бюваре, готовую к употреблению. Передо мной зияли пустые ячейки, и надписи на ярлыках: «неотвеченное письмо», «поместье», «разное» словно упрекали меня за безделье. Та, которая сидела здесь до меня, не тратила впустую время. Она протягивала руку к внутреннему телефону и быстро, энергично отдавала приказания на день, она зачеркивала то блюдо в меню, которое ей не нравилось. Она не говорила: «Да, миссис Дэнверс» и «Конечно, миссис Дэнверс», — как это делала я. А затем, покончив с хозяйственными делами, она принималась за письма — пять, шесть, возможно, семь уже ждали ее ответа, и она писала их так хорошо знакомым мне необычным косым почерком. Она, не жалея, отрывала листок за листком эту белую гладкую бумагу, ведь слово разлеталось у нее на строчку, а в конце каждого личного письма ставила свою подпись: «Ребекка», где по контрасту с высоким наклонным «Р» все остальные буквы казались крошечными.

Я побарабанила по столу пальцами. В отделениях для бумаг было теперь пусто. Никаких «неотвеченных писем», на которые давно надо было бы отвечать, никаких счетов, которые следовало оплатить. Если мне понадобится срочно отправить письмо, сказала миссис Дэнверс, стоит позвонить Роберту, и он велит сразу же отнести его на почту. Интересно, сколько срочных писем писала Ребекка и кому. Портнихе, возможно… «Белое атласное должно быть готово к среде. Непременно», или в парикмахерский салон… «Я буду в городе в следующую пятницу, запишите меня на три часа к месье Антуану. Мытье головы, массаж, маникюр». Нет, подобные письма были бы напрасной тратой времени. Она просто велела бы соединить Мэндерли с Лондоном по телефону. Фрис сделал бы все, что надо. Фрис сказал бы: «Я говорю по поручению миссис де Уинтер». Я продолжала барабанить пальцами по столу. Мне некому было писать. Только миссис Ван-Хоппер. Было что-то нелепое, даже ироническое в том, что я сидела за своим столом в своем доме и мне некому было написать, кроме миссис Ван-Хоппер, женщины, которую я не любила, которую никогда больше не увижу. Я пододвинула к себе лист бумаги. Взяла узкое тонкое перо с блестящим острым кончиком. «Дорогая миссис Ван-Хоппер», — начала я. Я писала вымученные, корявые фразы, выражая надежду, что плавание прошло хорошо и дочь ее поправилась, а погода в Нью-Йорке хорошая, и тут, остановившись в поисках слов, впервые заметила, какой у меня неразборчивый и несформировавшийся почерк, без индивидуальности, без своего стиля, даже малокультурный, почерк посредственной ученицы, закончившей второсортную школу.

Глава IX

На подъездной аллее раздался шорох шин, я вскочила в панике и кинула взгляд на часы — ну конечно, это приехала Беатрис с мужем. Было начало первого, они появились раньше, чем я ждала. А Максим еще не вернулся. Может быть, мне удастся спрятаться, выйти через окно в сад, а когда Фрис приведет их в кабинет, он скажет: «Мадам, должно быть, вышла», — и никто этому не удивится, все сочтут это в порядке вещей. Собаки вопросительно подняли на меня глаза, когда я подбежала к окну. Джеспер, виляя хвостом, потрусил следом.

Окно открывалось на террасу, за которой была травянистая лужайка, но только я собралась проскользнуть мимо рододендронов, как совсем рядом раздались голоса, и я вернулась обратно. Они вошли в дом через сад, вероятно, Фрис сказал им, что я в кабинете. Я быстро вышла в большую гостиную и кинулась к ближайшей двери слева. Она вела в длинный каменный коридор, и я пустилась бежать по нему, прекрасно сознавая, что это глупо, презирая себя за этот внезапный нервный приступ, но я знала, что не могу без страха встретиться с этими людьми, во всяком случае, сейчас. Коридор, по-видимому, шел в заднюю часть дома, и когда я завернула за угол и вышла к другой лестнице, я встретила служанку, которую не видела раньше, — возможно, это была судомойка, — с ведром и тряпкой в руках. Она вытаращила на меня глаза, как на призрак, появление которого здесь никак не предполагалось. «Доброе утро», — сказала я смущенно, направляясь к лестнице; «Доброе утро, мадам», — ответила она, а ее круглые глаза с любопытством следили за тем, как я поднимаюсь по ступеням.

Я полагала, что лестница приведет меня к спальням в восточном крыле и я найду свою комнату и посижу там немного, пока не подойдет время ленча и мне волей-неволей придется спуститься вниз.

Я, должно быть, заблудилась, так как, войдя в дверь на верхней площадке лестницы, я попала в незнакомый мне коридор, чем-то похожий на коридор в западном крыле, но шире и темнее — из-за темных панелей на стенах.

Я приостановилась, затем свернула налево и вышла к просторной площадке другой лестницы. Кругом было темно и тихо. Вокруг ни души. Если утром здесь и были горничные, они давно закончили свою работу и спустились вниз. Здесь не осталось никаких следов их присутствия, не пахло пылью от подметания ковров, и, стоя там в раздумье, в какую сторону мне повернуть, я подумала, что в безмолвии этом есть что-то не совсем обычное, что-то гнетущее, как в пустом доме, покинутом хозяевами навсегда.

Я наугад открыла одну из дверей и оказалась в кромешной тьме, через закрытые ставни не проникал ни один луч света, лишь в центре комнаты смутно виднелись очертания мебели, закутанной в белые чехлы. Воздух был спертый и затхлый, как бывает в нежилых помещениях, где все украшения собраны в кучу на кровати и прикрыты простыней. Вполне возможно, что здесь не раздвигали занавесей с прошлого лета, и, если подойти к окну и, отодвинув их в стороны, открыть скрипучие ставни, оттуда упадет мертвая бабочка, томившаяся здесь в заточении многие месяцы, и ляжет рядом с потерянной булавкой и сухим листком, который был занесен ветром еще до того, как закрыли окна. Я тихонько вышла из комнаты и пошла неуверенно по коридору, по обеим сторонам которого темнели закрытые двери, пока, наконец, не подошла к небольшой нише в наружной стене с широким окном, откуда падал свет. Я поглядела наружу. Подо мной простирались уходящие к морю травянистые лужайки, а за ними само море, ярко-зеленое, с белыми гребешками, взбитыми западным ветром, стремительно и плавно несущимися вдаль.

Море было ближе, чем я представляла, куда ближе; оно начиналось у купы деревьев за последней лужайкой — какие-нибудь пять минут ходьбы, и если бы я прислушалась сейчас, приложив ухо к окну, я услышала бы, как на берегу бухточки, невидимой мне, разбиваются буруны. Я догадалась, что обошла дом кругом и теперь стою в коридоре западного крыла. Да, миссис Дэнверс была права, отсюда хорошо слышно море. Можно было представить, как зимой оно подкрадывается к зеленым лужайкам и угрожает самому дому; даже сейчас из-за сильного ветра на стеклах лежал туман, словно кто-то дохнул на них снаружи. Пропитанный солью туман, поднявшийся с моря. На солнце вдруг набежало облачко, и море сразу изменило цвет, стало черным, безжалостным и жестоким, совсем не похожим на веселое, сверкающее белыми гребешками море, каким оно предстало передо мной сначала.

Я обрадовалась, сама не знаю почему, что мои комнаты в восточном крыле. Пожалуй, розарий милее мне, чем шум моря. Я вернулась к лестничной площадке и только собралась спускаться, положив одну руку на перила, как за моей спиной открылась дверь и вышла миссис Дэнверс. Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга, и я не могла с уверенностью сказать, что отражается в ее глазах — гнев или любопытство, потому что стоило ей меня увидеть, как ее лицо превратилось в маску. Хотя она ничего не спросила, я чувствовала себя виноватой, мне было стыдно, словно я вторглась в чужие владения и была поймана с поличным, я ощущала, как предательская краска заливает мне лицо.

— Я заблудилась, — сказала я. — Я искала свою спальню.

— Вы попали в противоположную часть дома, — сказала она. — Это западное крыло.

— Да, я знаю.

— Вы заходили в какую-нибудь комнату? — спросила она.

— Нет, — сказала я. — Нет, только открыла дверь, но внутрь не зашла. Там темно, и все покрыто чехлами. Мне очень неприятно. Я не хотела ничего здесь нарушать. Вы, вероятно, предпочитаете все держать закрытым.

— Если вы пожелаете открыть комнаты, это будет сделано, только предупредите меня. Они все обставлены, ими можно пользоваться.

— О нет, — сказала я. — Я не имела это в виду.

— Может быть, вы хотите, чтобы я показала вам все западное крыло?

Я покачала головой.

— Нет, спасибо, я должна идти вниз.

Я стала спускаться, она — рядом со мной, словно я была узница, а она — мой страж.

— В любое время, когда вам будет нечего делать, только скажите мне, и я покажу вам комнаты в западном крыле, — настойчиво повторила она, и мне, не знаю почему, стало не по себе. Ее настойчивость пробудила во мне одно воспоминание, напомнила, как в детстве я гостила однажды в доме наших друзей и как их дочь, девочка на несколько лет меня старше, взяла меня за руку и шепнула в самое ухо: «У мамы в комнате есть одна книжка, я знаю, где она спрятана. Пойдем посмотрим». Я помню ее бледное возбужденное лицо, пуговки глаз и то, как она щипала меня за руку.

— Я велю снять чехлы, и вы увидите все эти апартаменты такими, какими они были, когда ими пользовались, — сказала миссис Дэнверс. — Я показала бы их вам сегодня утром, но я думала, что вы пишете письма. Вам надо только позвонить ко мне в комнату, если я вам понадоблюсь. Чтобы привести комнаты в порядок, не нужно много времени.

Мы спустились на один короткий лестничный марш, и она открыла еще одну дверь, отступив в сторону, чтобы меня пропустить; ее черные глаза шарили по моему лицу.

— Это очень любезно с вашей стороны, миссис Дэнверс, — сказала я. — Я вас об этом попрошу… как-нибудь в другой раз.

Мы вместе вышли на большую лестничную площадку, и я увидела, что мы находимся на верху парадной лестницы за галереей менестрелей.

— Не понимаю, как вы могли заблудиться, — сказала она, — дверь в восточное крыло совсем не похожа на эту.

Я шла другим путем.

— Значит, вы спустились по черной лестнице и шли по каменному коридору.

— Да, — сказала я, отводя от нее взгляд, — да, я прошла по каменному коридору.

Она продолжала глядеть на меня, словно ждала, что я расскажу ей, почему я убежала в панике из кабинета и блуждала по черным лестницам и коридорам, и я почувствовала вдруг, что она все знает, что она, должно быть, следила за мной все это время, возможно, с самого начала подглядывала в щелку двери, пока я была в западном крыле.

— Миссис Лейси и майор Лейси уже давно здесь, — сказала она. — Я слышала, как их машина подъехала вскоре после двенадцати.

— О, — сказала я, — неужели?

— Фрис должен был провести их в кабинет, — сказала она. — Сейчас уже не меньше половины первого. Теперь вы знаете, куда вам идти, да?

— Да, миссис Дэнверс.

И я пошла по парадной лестнице в холл, зная, что она стоит там, наверху, не спуская с меня глаз.

Я понимала, что должна вернуться в кабинет и встретиться с сестрой Максима и ее мужем. Мне не удастся теперь спрятаться в спальне. Входя в гостиную, я оглянулась через плечо и увидела, что миссис Дэнверс все еще стоит на лестничной площадке, как черный часовой.

Я приостановилась на мгновение за дверью в кабинет, прислушалась к нестройному шуму голосов. Мне показалось, что в кабинете полно людей, значит, Максим вернулся, пока я была наверху, и привел с собой управляющего. Меня мутило от страха — ужасное чувство, которое я так часто испытывала в детстве, когда меня звали поздороваться с гостями, — и, повернув ручку двери, я, как слепая, вошла в кабинет; меня встретило море лиц и внезапно наступившая тишина.

— Ну, вот она, наконец, — сказал Максим. — Где ты скрывалась? Мы уже подумывали, не отправиться ли нам на поиски. Это Беатрис, это Джайлс, это Фрэнк Кроли. Осторожней, ты чуть не наступила на собаку.

Беатрис была высокая, широкоплечая, очень красивая, с такими же, как у Максима, глазами и подбородком, но не такая модная и элегантная, как я ожидала, скорее спортивная, такие женщины выхаживают больных собак, разбираются в лошадях, хорошо стреляют. Она не поцеловала меня. Она крепко пожала мне руку, глядя прямо в глаза, и обернулась к Максиму.

— Ничуть не похожа на то, что я думала. Ничего общего с твоим описанием.

Все рассмеялись, я тоже, хотя кто знал, может быть, они смеялись надо мной, спрашивая себя, как Максим меня описал и что именно она ожидала увидеть.

— Это Джайлс, — сказал Максим, сжимая мне плечо, и Джайлс, протянув огромную ручищу, чуть не вывихнул мне руку и так стиснул пальцы, что они онемели; его добродушные глаза приветливо улыбались из-за очков в роговой оправе.

— Фрэнк Кроли, — сказал Максим, и я обернулась к управляющему, бесцветному, довольно худому мужчине с торчащим кадыком, в глазах которого при взгляде на меня я прочла облегчение. Меня это удивило, но задумываться было некогда, так как вошел Фрис и подал нам херес, и Беатрис снова обратилась ко мне.

— Максим сказал, что вы вернулись только вчера. Я этого не знала, мы не свалились бы вам на голову так скоро. Ну, что вы думаете о Мэндерли?

— Я почти ничего не видела, — ответила я. — Конечно, он очень красив.

Как я и ожидала, она рассматривала меня с головы до пят, но делала это открыто и прямо, без враждебности, как миссис Дэнверс, без неприязни. Она имела право меня судить, она — сестра Максима, а тут и сам Максим подошел ко мне и взял под руку, и я сразу стала чувствовать себя увереннее.

— Ты выглядишь куда лучше, старина, — сказала она, склонив голову набок и критически вглядываясь в него, — слава Богу, у тебя теперь совсем другой вид. Верно, благодарить за это мы должны вас? — кивая мне.

— Я здоров, как бык, — коротко ответил Максим, — в жизни ничем не болел. По-твоему, каждый, кто не так толст, как Джайлс, стоит одной ногой в могиле.

— Глупости, — сказала Беатрис, — ты прекрасно знаешь, что полгода назад ты был настоящей развалиной. Я до смерти перепугалась, когда приехала и увидела тебя. Я решила, что тебя ждет нервное расстройство. Джайлс, поддержи меня. Правда, Максим ужасно выглядел, когда мы приезжали сюда в последний раз? И я сказала, что ему грозит нервный срыв?

— Ну, я должен сказать, дружище, что ты выглядишь другим человеком, — сказал Джайлс. — Ты хорошо сделал, что уехал отсюда. Правда, он хорошо выглядит, Кроли?

По тому, как напряглись мускулы Максима под моей рукой, я поняла, что он с трудом сдерживает раздражение. По какой-то неизвестной мне причине этот разговор о его здоровье был ему неприятен, выводил из себя, и я подумала, что со стороны Беатрис бестактно твердить одно и то же, упрямо напирая на то, как он был плох.

— Максим очень загорел, — робко сказала я, — это прикрывает все грехи. Вы бы видели, как он завтракал в Венеции на балконе, специально, чтобы стать черным. Он считает, что загар ему к лицу.

Все рассмеялись, и мистер Кроли сказал:

— В Венеции было, должно быть, чудесно, миссис де Уинтер, в это время года?

— Да, — сказала я, — погода была замечательная. Всего один плохой день, да, Максим?

И мы благополучно перешли от его здоровья к Италии — самая безопасная тема — и священному вопросу о погоде. Разговор шел легко, не требуя усилий: Максим, Джайлс и Беатрис обсуждали машину Максима, а мистер Кроли расспрашивал меня о том, верно ли, что на каналах Венеции больше нет гондол — одни моторные лодки. Я понимала, что все это ему глубоко безразлично, пусть даже на Большом канале стоят на якоре пароходы, он спрашивает все это, чтобы мне помочь, это его вклад в мою попытку увести беседу в сторону от обсуждения здоровья Максима, и я была ему благодарна, видела в нем союзника, при всей его внешней невыразительности.

— Джесперу нужен моцион, — сказала Беатрис, трогая пса ногой, — он слишком разжирел, а ведь ему всего два года. Чем ты его кормишь, Максим?

— Дорогая Беатрис, у него такой же режим, как у твоих псов, он ест то же самое, что и они, — сказал Максим. — Не выставляйся и не делай вид, что ты больше понимаешь в животных, чем я.

— Милый мой, как ты можешь знать, чем кормили Джеспера, если тебя не было здесь больше двух месяцев? Не говори мне, что Фрис дважды в день прогуливал его до сторожки. Я вижу по его шерсти, что он уже давным-давно не бегал.

— По мне, пусть лучше будет перекормленным, чем полудохлым, как этот твой слабоумный пес, — сказал Максим.

— Не очень разумное замечание, если учесть, что Лев выиграл две медали на собачьей выставке в феврале, — сказала Беатрис.

Атмосфера снова становилась грозовой, я видела, что Максим стиснул губы, и спросила себя, неужели все братья и сестры пикируются так между собой, не думая о том, как неловко всем, кто слушает их. Хоть бы поскорее вошел Фрис и сказал, что подан ленч. Или надо ждать гонга? Я не знала, как принято в Мэндерли звать к столу.

— Вы живете далеко от нас? — спросила я, садясь рядом с Беатрис. — Вам пришлось очень рано выехать?

— В пятидесяти километрах отсюда, милочка, в соседнем графстве, по ту сторону от Траучестера. У нас куда лучше охота. Обязательно приезжайте и погостите у нас, когда Максим согласится вас отпустить. Джайлс даст вам лошадь.

— К сожалению, я не охочусь, — призналась я. — Верхом я езжу… меня учили в детстве… но очень плохо, я совсем с тех пор разучилась.

— Вы снова должны за это взяться, — сказала Беатрис. — Нельзя жить за городом и не ездить верхом. Вы не будете знать, куда себя девать. Максим говорит, что вы рисуете. Это неплохо, конечно, но ведь при этом сидишь на месте. Прекрасно в сырой день, когда больше нечего делать.

— Дорогая Беатрис, мы не такие безумные любители свежего воздуха, как ты, — сказал Максим.

— Я не с тобой говорю, дружок. Всем известно, что ты вполне счастлив, нога за ногу прогуливаясь в саду вокруг дома.

— Я тоже очень люблю гулять, — быстро проговорила я. — Уверена, мне никогда не надоест бродить по Мэндерли. А когда потеплеет, я смогу купаться.

— Милочка, вы оптимистка, — сказала Беатрис. — Я не припомню, чтобы я когда-нибудь здесь купалась. Вода слишком холодная, и берег плохой — галька.

— Неважно, — сказала я, — я люблю купаться. Если только не очень сильное течение. Тут в бухте не опасно купаться?

Никто не ответил, и я вдруг поняла, что я сказала. Тяжело и громко забилось сердце, щеки вспыхнули жарким огнем. В мучительном замешательстве я наклонилась и принялась гладить Джеспера.

— Да, Джесперу тоже не вредно было бы поплавать, чтобы согнать жирок, — прервала молчание Беатрис, — но это было бы для него слишком тяжелым испытанием, да, Джеспер? Хорошая собака. Славный пес. — Мы гладили его, не глядя друг на друга.

— Послушайте, я чертовски проголодался, что, ради всего святого, случилось с ленчем? — сказал Максим.

— Еще нет часа, — сказал мистер Кроли, — если верить часам на камине.

— Эти часы всегда спешили, — сказала Беатрис.

— Уже много месяцев они идут точно, — сказал Максим.

В этот момент дверь отворилась и Фрис объявил, что ленч подан.

— Мне надо вымыть руки, — сказал Джайлс.

Все поднялись и с облегчением направились через гостиную в холл. Мы с Беатрис немного опередили мужчин. Она взяла меня под руку.

— Голубчик Фрис, — сказала она. — Он совершенно не меняется; глядя на него, я снова чувствую себя девочкой. Знаете, не обижайтесь на мои слова, но вы выглядите еще моложе, чем я думала. Максим сказал мне, сколько вам лет, но вы же совершенное дитя. Скажите, вы очень в него влюблены?

Я была не готова к такому вопросу, и, увидев удивление у меня на лице, она рассмеялась и сжала мне локоть.

— Не отвечайте, я вижу, что вы чувствуете. Сую нос в чужие дела, да? Не обращайте на меня внимания. Я очень привязана к Максиму, хотя мы всегда цапаемся. Я снова поздравляю вас с тем, как он прекрасно выглядит. Мы все были очень обеспокоены за него год назад, но вы, конечно, знаете всю эту историю.

К тому времени мы вошли в столовую, и она замолчала, так как здесь были слуги и к нам присоединились все остальные, но, садясь на свое место и разворачивая салфетку, я подумала: что бы, интересно, сказала Беатрис, если бы я ей поведала, что мне ничего не известно о прошлом годе, я не знаю никаких подробностей о трагедии, которая произошла там внизу, в бухте, что Максим хранит это в тайне, а я не расспрашиваю его.

Ленч прошел лучше, чем я могла ожидать. Почти не было споров — возможно, Беатрис проявила наконец некоторый такт — во всяком случае, они с Максимом болтали о Мэндерли, лошадях, общих друзьях, а Фрэнк Кроли, мой сосед слева, поддерживал со мной легкий разговор ни о чем, за что я была ему благодарна, так как это не требовало от меня усилий. Джайлс был больше занят едой, чем разговорами, однако время от времени он вспоминал и обо мне и кидал наугад какое-нибудь замечание.

— Тот же повар, Максим? — спросил он, когда Роберт во второй раз предложил ему холодное суфле. — Я всегда говорю Би, что Мэндерли — единственное место в Англии, где еще прилично готовят. Я помню это суфле с давних пор.

— Да нет, случается, что мы меняем повара, — сказал Максим, — но уровень остается прежним. У миссис Дэнверс хранятся все рецепты, она говорит им, что готовить.

— Поразительная женщина эта миссис Дэнверс, — сказал Джайлс, поворачиваясь ко мне. — Вы не находите?

— О да, — сказала я. — Миссис Дэнверс кажется мне необыкновенной личностью.

— Хотя красавицей ее не назовешь, — сказал Джайлс и разразился громким смехом. Фрэнк Кроли ничего не сказал, а подняв глаза, я увидела, что Беатрис пристально смотрит на меня. Но она тут же отвернулась и принялась болтать с Максимом.

— Вы играете в гольф, миссис де Уинтер? — спросил Кроли.

— Боюсь, что нет, — ответила я, радуясь, что тема разговора переменилась и миссис Дэнверс опять забыта, и хотя я совсем не разбиралась в гольфе и никогда не играла в него, я была готова слушать Кроли сколько угодно; в гольфе есть что-то солидное и скучное, в нем не таится опасности, он ничем не грозит.

Подали сыр и кофе, и я спросила себя, не надо ли теперь мне встать из-за стола. Я то и дело поглядывала на Максима, но он не подавал мне знака, а тут Джайлс начал рассказывать историю, за которой я с трудом могла уследить, о том, как выкапывали занесенную снегом машину, — что его навело на эту тему, я сказать не могу, — и я вежливо слушала ее, время от времени кивая головой и улыбаясь, и видела, что Максим, сидящий на противоположном конце стола, становится все беспокойней, ерзает на месте. Наконец Джайлс замолчал, и я поймала взгляд Максима. Он слегка нахмурился и кивнул головой на дверь.

Я тут же вскочила, неловко задев стол, в то время как отодвигала стул, и опрокинула бокал с портвейном, стоявший перед Джайлсом.

— О господи! — воскликнула я, замешкавшись, не зная, что делать, тщетно пытаясь дотянуться до салфетки.

— Все в порядке, Фрис уберет, — сказал Максим, — ты сделаешь еще хуже. Беатрис, возьми ее в сад, она еще ничего почти не видела.

Он казался усталым, поникшим, измученным. Лучше бы они не приезжали, подумала я. Они испортили нам день. Потребовалось слишком много усилий так вот сразу после приезда. Я тоже чувствовала себя усталой, усталой и подавленной. Голос Максима звучал чуть ли не раздраженно, когда он предложил, чтобы мы пошли в сад. Какой надо быть идиоткой, чтобы опрокинуть бокал с вином!

Мы вышли на террасу и направились вниз, к подстриженным зеленым лужайкам.

— Жаль, что вы так скоро вернулись в Мэндерли, — сказала Беатрис, — было бы куда лучше, если бы вы поболтались месяца три-четыре в Италии и приехали сюда в середине лета. Очень пошло бы на пользу Максиму, не говоря о том, что было бы куда легче для вас. Боюсь, что сперва вам придется здесь туго.

— О, не думаю, — сказала я. — Я уверена, что полюблю Мэндерли.

Она не ответила, и мы молча прошлись взад-вперед по лужайке.

— Расскажите мне о себе, — наконец сказала Беатрис. — Что это такое вы делали на юге Франции? Жили с какой-то кошмарной американкой, сказал Максим.

Я объяснила ей про миссис Ван-Хоппер и что привело меня к ней; Беатрис слушала меня очень сочувственно, но не очень внимательно, словно ее мысли были заняты чем-то другим.

— Да, — сказала она, когда я приостановилась, — все это произошло очень внезапно, как вы говорите. Но, конечно, мы были в восторге, милочка, и я всем сердцем надеюсь, что вы будете счастливы.

— Спасибо, Беатрис, большое спасибо.

Я спрашивала себя, почему она сказала, что надеется, мы будем счастливы, а не сказала, что уверена в этом? Она была добра, она была искренна, она мне очень понравилась, но в ее голосе проскальзывало сомнение, вселявшее в меня страх.

— Когда Максим написал мне обо всем, — продолжала она, беря меня за руку, — и сказал, что нашел вас на юге Франции и что вы очень молоденькая и очень хорошенькая, должна признаться, я пришла в ужас. Мы все ожидали увидеть этакую светскую красотку, очень современную, с наштукатуренным лицом, одним словом, девицу, какую ждешь встретить в таких местах. Когда вы вошли в кабинет перед ленчем, я не поверила своим глазам.

Она рассмеялась, я тоже, но она так и не сказала, разочаровала ее моя внешность или успокоила.

— Бедный Максим, — сказала она, — он прошел через страшные дни, будем надеяться, что вы заставили его забыть о них. Конечно, он обожает Мэндерли.

Мне и хотелось, чтобы не прерывался ход ее мыслей и она так вот легко и естественно еще и еще рассказывала мне о прошлом, и одновременно в самой глубине души я боялась о нем знать, боялась о нем слышать.

— Мы с Максимом совсем не похожи, — сказала Беатрис, — наши характеры диаметрально противоположны. Нравится мне человек или нет, довольная я или сержусь, сразу по мне видно. Максим другой. Очень сдержанный, очень замкнутый и скрытный. Никогда не узнаешь, что там у него в душе. Я взрываюсь по малейшему поводу, вспыхну, а через секунду все позади. Максим выходит из себя один или два раза в год, но когда это случается, лучше быть подальше. Но не бойтесь, вряд ли вы выведете его из себя, детка, у вас такой уравновешенный характер.

Она улыбнулась и похлопала меня по руке, и я подумала: «уравновешенный характер» — как мирно и идиллически это звучит, сразу представляешь себе женщину с вязаньем на коленях, с гладким, безмятежным челом. Женщину, которую ничто не тревожит, которая никогда не стояла, как я, полная надежд, страстных стремлений и неуверенности в себе, грызя и так обкусанные ногти, не зная, какой избрать путь, за какой следовать звездой.

— Вы не обидитесь на меня, детка, — продолжала Беатрис, — но я думаю, вам надо что-то сделать с волосами. Почему бы вам их не завить? Они такие длинные и прямые. Наверное, выглядит ужасно под шляпой. Может быть, заложить их за уши?

Я послушно сделала это и ждала ее одобрения. Беатрис критически смотрела на меня, склонив голову набок.

— Нет, — сказала она. — Нет, я думаю, так еще хуже. У вас делается слишком суровый вид, это вам не идет. Нет, вам нужна завивка, чтобы немного их поднять. Мне никогда не нравился этот стиль а-ля Жанна д'Арк или как там еще это называется. А что говорит Максим? К лицувам эта прическа, по его мнению, или нет?

— Не знаю, он ничего об этом не говорил.

— Ну что ж, — сказала Беатрис, — возможно, ему нравится. Вы меня не слушайте. Скажите, вы купили какие-нибудь вещи в Лондоне или Париже?

— Нет, нам было некогда. Максиму не терпелось попасть домой. И ведь я всегда могу выписать каталог и заказать платье по почте.

— Глядя на вас, сразу видно, вам безразлично, что носить, — сказала Беатрис.

Я виновато взглянула на свою юбку из легкой шерсти.

— Нет, не безразлично, — сказала я. — Я люблю красивые вещи. Но до сих пор я не могла тратить много денег на одежду.

— Странно, что Максим не задержался на недельку в Лондоне, чтобы купить вам какие-нибудь приличные вещи, — сказала она. — По правде говоря, это эгоизм с его стороны. И так не похоже на него. Обычно он очень взыскательный, ему трудно угодить.

— Да? — сказала я. — Мне так не показалось. По-моему, он вообще не замечает, что на мне надето. По-моему, ему все равно.

— О-о, — протянула она, — должно быть, он очень изменился.

Она отвернулась от меня и, засунув руки в карманы, засвистела, подзывая Джеспера, затем поглядела наверх, на возвышавшийся над нами дом.

— Значит, вы не пользуетесь западным крылом, — сказала она.

— Нет, наши комнаты в восточном крыле. Там все переделали.

— Да? Я этого не знала. Интересно, почему?

— Так решил Максим, — сказала я. — Ему, по-видимому, больше здесь нравится.

Она ничего не ответила, она продолжала свистеть, глядя на окна дома.

— Как вы — поладили с миссис Дэнверс? — внезапно спросила она.

Я наклонилась и принялась похлопывать Джеспера по голове и гладить ему уши.

— Я не так уж часто с ней встречаюсь, — сказала я. — Она меня немного пугает. Я никогда не видела таких людей.

— Да, думаю, что никогда, — сказала Беатрис.

Джеспер поднял на меня глаза, большие, покорные, даже застенчивые; я погладила его шелковую макушку и положила ладонь на черный нос.

— Вам нечего ее бояться, — сказала Беатрис, — и главное, чтобы она не заметила этого. Конечно, мне почти не приходилось иметь с ней дело, да и желание такое вряд ли возникнет. Однако она всегда очень вежлива со мной.

Я продолжала гладить Джеспера по голове.

— Она дружелюбно держится с вами? — спросила Беатрис.

— Нет, не очень.

Беатрис снова принялась свистеть и чесать голову Джеспера носком туфли.

— Я бы на вашем месте постаралась как можно меньше обращаться к ней, — сказала Беатрис.

— Да, — сказала я, — она прекрасно ведет хозяйство, мне нет необходимости вмешиваться.

— О, я не думаю, чтобы она против этого возражала, — сказала Беатрис. Это же самое сказал накануне вечером Максим, и я подумала, как странно, что тут мнения сестры и брата сошлись. Я считала, что вмешательство в ее дела меньше всего должно быть по вкусу миссис Дэнверс.

— Я полагаю, со временем она смирится, — сказала Беатрис, — но поначалу вам придется трудно. Это понятно, она дико ревнует. Я боялась, что так оно и будет.

— Почему? — спросила я, глядя на нее. — К кому она ревнует? Мне не показалось, что Максим так уж обожает ее.

— Милое дитя, при чем тут Максим? — сказала Беатрис. — Я полагаю, она уважает его и все такое, но и только… Нет, понимаете… — она остановилась, слегка нахмурясь, неуверенно взглянула на меня, — ей невыносимо то, что вы вообще здесь появились, вот в чем беда.

— Почему? — спросила я. — Почему ей это должно быть невыносимо?

— Я думала, вы знаете, — пробормотала Беатрис. — Максиму следовало бы сказать вам об этом. Она просто боготворила Ребекку.

— О! — воскликнула я. — Вот оно что!

Мы продолжали обе похлопывать и гладить Джеспера, и непривычный к таким знакам внимания пес, подставляя нам живот, в экстазе перекатился на спину.

— А вот и мужчины, — сказала Беатрис, — давайте вынесем кресла и посидим под каштаном. Как растолстел Джайлс, на него просто противно глядеть рядом с Максимом. Я думаю, Фрэнк вернется в контору. Ну и скучный он человек, никогда не скажет ничего интересного. Что это вы там обсуждали? Верно, от всего нашего мира камня на камне не осталось.

Она рассмеялась, мужчины не спеша подошли к нам. Джайлс швырнул ветку, чтобы Джеспер принес ее обратно. Мы все глядели на пса. Мистер Кроли взглянул на часы.

— Мне пора двигаться, — сказал он. — Большое спасибо за ленч, миссис де Уинтер.

— Приходите почаще, — сказала я, пожимая ему руку.

Интересно, уедут ли Беатрис с мужем? Я не знала, приехали ли они только на ленч или собираются провести у нас день. Я надеялась, что они уедут. Я хотела остаться одна с Максимом, чтобы было так, как бывало в Италии. Роберт вынес кресла и пледы, и мы все уселись под каштаном. Джайлс откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза шляпой. Вскоре он начал похрапывать с раскрытым ртом.

— Закрой рот, Джайлс, — сказала Беатрис.

— Я не сплю, — пробормотал он, открыл глаза и вновь их закрыл. Он казался мне непривлекательным. Я не понимала, почему Беатрис вышла за него. Не могла же она в него влюбиться. Кто знает, возможно, она думает то же самое про меня. Время от времени я ловила на себе ее взгляд, недоуменный, задумчивый, словно она спрашивала себя: «Что, ради всего святого, Максим в ней нашел?», — но вместе с тем добрый и благожелательный. Они говорили о своей бабушке.

— Мы должны поехать навестить старую даму, — сказал Максим.

— Она впадает в детство, — сказала Беатрис, — у нее, бедняжки, еда валится изо рта.

Я слушала их, оперевшись на руку Максима, и терлась подбородком о его рукав. Он рассеянно поглаживал мою руку, не думая о том, что делает, разговаривая с Беатрис.

«В точности, как я с Джеспером, — подумала я. — Я — Джеспер для него сейчас. Время от времени он гладит меня, — когда вспоминает, — и я довольна, я делаюсь ближе к нему на миг. Он любил меня так, как я люблю Джеспера».

Ветер утих. Все оцепенело в мирной дремоте. Траву только недавно скосили, от нее шел густой душистый запах — запах лета. Над головой Джайлса повисла с жужжанием пчела, он отмахивался от нее шляпой. Джеспер перебрался поближе к нам, ему стало жарко на солнце, язык болтался в раскрытой пасти. Он плюхнулся на землю рядом со мной и, виновато глядя большими глазами, принялся вылизывать бок. Сверкали под солнцем высокие узкие трехстворчатые окна, в стеклах отражались терраса и зеленые лужайки. Из ближней к нам трубы вился дымок, возможно, зажгли, как заведено, огонь в библиотеке.

Через лужайку пролетел дрозд, направляясь к магнолии у окна столовой. Даже сюда, на лужайку, доносился слабый запах ее белых цветов. Все было спокойно и недвижно. Шум прибоя в бухте отступил вдаль. Должно быть, шел отлив. Снова зажужжала пчела, приостановив свой полет, чтобы сесть на цветы каштана над нами. «Так я все себе и представляла, — подумала я, — такой, я надеялась, и будет жизнь в Мэндерли».

Мне хотелось сидеть здесь вечно, не разговаривая, не слушая остальных, сохранить навсегда этот драгоценный момент, потому что, погрузившись в полудремоту, мы были умиротворены, мы были согласны с собой и жизнью, как гудящая над нашими головами пчела. Скоро все изменится, наступит завтра, и послезавтра, и следующий год. И мы, возможно, тоже изменимся, и не будем сидеть вот так, вместе. Кто-то из нас уедет, или заболеет, или умрет, будущее терялось во мраке — невидимое, неведомое, совсем не такое, возможно, какое бы мне хотелось, не такое, каким мы задумали его. Но этот момент ничто не может нарушить, ему ничто не грозит. Мы сидим вместе, рука в руке, Максим и я, и ни прошлое, ни будущее сейчас не существуют для нас. Этот смешной осколочек времени, который он никогда не вспомнит, о котором не подумает вновь, под надежной защитой. Да, для Максима в нем не было ничего святого, он говорил с Беатрис о том, что надо разредить подлесок у подъездной аллеи, и Беатрис то соглашалась, то предлагала еще что-то, кидая в то же время в Джайлса пучки травы. Для них это было обычное времяпрепровождение после ленча, четверть четвертого, как любой другой час в любой другой день. Им не хотелось прижать эти минуты к груди, спрятать их в безопасном месте, их не мучил страх, как меня.

— Ну, нам, верно, пора трогаться, — сказала Беатрис, стряхивая с юбки траву. — Я не хочу запаздывать, мы ждем к обеду Кортриджей.

— Как поживает Вера? — спросил Максим.

— О, все по-прежнему, один разговор — о своем здоровье. А он сильно постарел. Они, конечно, будут расспрашивать о вас.

— Передайте им привет, — сказал Максим.

Мы встали. Джайлс зевнул и потянулся. Солнце скрылось. Я поглядела на небо. Оно потемнело, на нем появились небольшие облачка. Они неслись в боевом порядке, ряд за рядом.

— Ветер меняется, — заметил Максим.

— Надеюсь, мы не попадем под дождь, — сказал Джайлс.

— Боюсь, погода портится, — проговорила Беатрис.

Мы медленно направились к подъездной аллее, где стояла машина.

— Вы так и не видели, что мы сделали с восточным крылом, — сказал Максим.

— Поднимемся наверх, — предложила я. — На одну минутку.

Мы вошли в холл и поднялись по парадной лестнице, мужчины следом за Беатрис и мной.

Как странно, что Беатрис прожила здесь столько лет. Сбегала девочкой по этим ступеням рядом с няней. Она родилась здесь, выросла здесь, все здесь ей было знакомо, я никогда не сумею сродниться с Мэндерли так, как она. В ее душе, должно быть, хранится много картин. Интересно, она когда-нибудь думает о прошедших днях, вспоминает тощую девочку с крысиными хвостиками, совсем не похожую на ту женщину, какой она стала к сорока пяти годам, бодрую, энергичную, уравновешенную, — совсем другой человек?..

Мы подошли к нашим комнатам, и Джайлс, наклонив голову под низкой притолокой, сказал:

— Как весело здесь все выглядит. Стало куда лучше, правда, Би?

— Да, старина, ты превзошел самого себя, — сказала Беатрис. — Новые занавеси, новые кровати, все новое. Помнишь, Джайлс, мы жили здесь, когда у тебя болела нога. Здесь все было таким тусклым и серым. И неудивительно, матушка не понимала, что такое комфорт. Вы никогда здесь не помещали гостей, Максим? Только когда дом был набит битком. Запихивали сюда холостяков. Ну, должна сказать, сейчас здесь просто очаровательно. И к тому же окна выходят на розарий, от этого комната выигрывает. Можно, я напудрю нос?

Мужчины двинулись вниз, а Беатрис подошла к зеркалу.

— Это все сделала старуха Дэнверс? — спросила она.

— Да, — сказала я. — По-моему, она устроила все чудесно.

— Не приходится удивляться, при ее-то выучке, — сказала Беатрис. — Интересно, во что все это обошлось? Верно, в хорошую копеечку. Вы не спрашивали?

— Нет, боюсь, что нет.

— Хотя вряд ли расходы беспокоили бы миссис Дэнверс, — сказала Беатрис. — Можно, я возьму вашу гребенку? Какие красивые щетки. Свадебный подарок?

— Мне их купил Максим.

— Хм, они мне нравятся. Мы, конечно, тоже что-нибудь вам подарим. Что вы хотите?

— О, право, не знаю. Пусть это вас не волнует, — сказала я.

— Милочка, не болтайте ерунды. Неужели я пожалею деньги вам на подарок, даже если нас и не позвали на свадьбу.

— Надеюсь, вы не обиделись на нас за это? Максим хотел, чтобы мы поженились за границей.

— Конечно, нет. Очень разумно с вашей стороны. В конце концов, он… — она остановилась на середине фразы и уронила сумочку. — Черт, неужели я сломала замок? Нет, все в порядке. О чем я говорила? Не могу вспомнить. Ах да, о свадебных подарках. Нужно что-то придумать. Как вы относитесь к драгоценностям?

Я не ответила.

— Вы так отличаетесь от обыкновенных молодоженов, — продолжала она. — На днях вышла замуж дочь одних моих друзей, понятно, им надарили что и всегда: белье, кофейные сервизы, кресла для столовой и прочее в этом роде. Я купила им довольно симпатичный торшер. Заплатила за него у Хэррода пять фунтов. Если вы соберетесь в Лондон покупать наряды, рекомендую вам мою портниху, мадам Каро. У нее очень хороший вкус, и она не обсчитывает.

Беатрис встала из-за туалетного столика и оправила юбку.

— Как вы думаете, вы много будете принимать?

— Я не знаю. Максим ничего не говорил.

— Да, с ним никогда ничего не знаешь, чудной он человек. Было время, когда здесь нельзя было найти свободной постели, дом был полон гостей. Мне почему-то трудно представить вас… — она резко остановилась и похлопала меня по руке. — Ладно, — сказала она, — посмотрим. Жаль, что вы не ездите верхом и не охотитесь. Вы так много теряете. Вы случайно не увлекаетесь парусным спортом, нет?

— Нет, — сказала я.

— Спасибо и за это, — сказала Беатрис.

Она подошла к дверям и двинулась по коридору; я за ней.

— Приезжайте погостить, если будет охота, — сказала она. — К нам все ездят без приглашения. Жизнь слишком коротка, чтобы тратить ее на пригласительные письма.

— Большое спасибо.

Мы подошли к парадной лестнице, спускавшейся в холл. Мужчины уже стояли на крыльце.

— Скорее, Би, — крикнул Джайлс, — на меня упала капля, так что мы подняли верх машины. Максим говорит, что барометр падает.

Беатрис взяла меня за руку и, наклонившись, быстро «клюнула» в щеку.

— До свидания, — сказала она, — простите, если я наговорила тут кучу вещей, которые не следовало говорить, и задавала бестактные вопросы. Максим подтвердит, что я никогда не отличалась особым тактом. И, как я вам уже сказала, вы ни чуточки не похожи на то, что я ждала.

Она поглядела мне прямо в глаза, губы ее сложились для свиста, затем она вынула из сумочки сигарету и щелкнула зажигалкой.

— Понимаете, — сказала она, закрывая сумочку и спускаясь по ступеням, — вы так сильно отличаетесь от Ребекки.

Мы вышли на крыльцо и увидели, что солнце скрылось за грядой облаков, сеется мелкий дождь и по лужайке торопливо идет Роберт, чтобы занести кресла в дом.

Глава X

Мы смотрели им вслед, пока машина не исчезла за поворотом подъездной аллеи, затем Максим взял меня под руку и сказал:

— Слава Богу, это уже позади. Скорее надень пальто и пойдем. Черт с ним, с дождем, мне необходимо пройтись. Я больше не в состоянии сидеть под крышей.

Он выглядел бледным и усталым. Странно, подумала я, почему Беатрис и Джайлс, его родная сестра и зять, так его утомили.

— Погоди, я сбегаю наверх за пальто, — сказала я.

— Тут в комнате под лестницей висит куча макинтошей, бери любой, — нетерпеливо сказал он. — Стоит женщине попасть к себе в спальню, она проторчит там не менее получаса. Роберт, принесите, пожалуйста, миссис де Уинтер макинтош. Там не меньше полдюжины дождевиков, которые забывали у нас разные люди.

Он уже стоял на подъездной аллее и подзывал Джеспера:

— Пошли, пошли, бездельник, мы с тебя жирок спустим.

Джеспер описывал вокруг него круги, истерически лая в предвкушении прогулки.

— Замолчи, дурачок, — сказал Максим. — Куда, ради всего святого, подевался Роберт?

Роберт бегом выбежал из холла с дождевиком в руках, и я поспешно натянула его, запутавшись в рукавах и с трудом выпростав воротник. Плащ был, конечно, слишком длинен и широк, но искать другой было некогда, и мы тронулись по лужайке к лесу. Джеспер — бегом впереди.

— Да, для меня и двух родственников более чем достаточно, — сказал Максим. — Беатрис — одна из лучших людей в мире, но она не может не ляпнуть чего-нибудь невпопад.

Я не была уверена, в чем именно допустила промах Беатрис, и решила, что лучше не спрашивать. Возможно, Максим все еще сердился из-за того разговора о его здоровье, который она подняла перед ленчем.

— Что ты о ней думаешь? — спросил он.

— Она мне очень понравилась, — сказала я. — Она была очень со мной мила.

— О чем она говорила там с тобой после ленча?

— О, не знаю… Говорила больше я. Рассказывала ей о миссис Ван-Хоппер и как мы с тобой познакомились и все такое. Она сказала, что я совсем не похожа на то, что она ожидала.

— А что, черт побери, она ожидала?

— Я думаю, более элегантную и модную женщину, более изысканную и умудренную опытом. Светскую красавицу, сказала она.

Максим ничего не ответил. Он наклонился и, подняв прутик, кинул его Джесперу.

— Иногда Беатрис бывает чертовски глупа, — сказал он.

Мы поднялись по травянистому склону за лужайкой и вошли в лес, густой и темный. Мы ступали по сломанным веткам, по прошлогодней листве, а местами — по свежей зеленой щетинке молодого папоротника и стеблям еще не распустившейся пролески. Джеспер затих, опустил нос к земле. Я взяла Максима за руку.

— Тебе нравятся мои волосы? — спросила я.

Он удивленно уставился на меня.

— Твои волосы? — повторил он. — Почему ты меня об этом спрашиваешь? Конечно, нравятся. Что с ними не так?

— О, ничего, — ответила я. — Я просто хотела знать.

— Смешная ты, — сказал он.

Мы вышли на небольшую полянку; отсюда отходили в противоположные стороны две тропинки. Джеспер, не колеблясь, побежал по правой.

— Ко мне, — позвал его Максим, — иди сюда, скотина.

Пес оглянулся, завилял хвостом, глядя на нас, но не тронулся с места.

— Почему он хочет идти туда? — спросила я.

— Верно, потому, что привык, — коротко ответил Максим. — Та тропинка ведет к бухточке, где мы держали яхту. Пошли, пошли, дружище.

Мы свернули на левую тропинку, ничего больше не сказав, и, когда я вскоре оглянулась, я увидела, что Джеспер бежит следом.

— Эта тропинка идет к той долине, о которой я тебе говорил, — сказал Максим, — где так чудесно пахнут азалии. Не обращай внимания на дождь, запах станет еще слышнее.

Он уже пришел в себя, стал веселым и оживленным, тем Максимом, которого я знала и любила. Он принялся говорить о Фрэнке Кроли, о том, какой он славный малый, какой прекрасный и надежный работник, а как он предан Мэндерли!

«Так-то лучше, — подумала я. — Так было в Италии». И я улыбнулась ему, сжимая его руку, с облегчением видя, что с его лица сошло это странное напряженное выражение, и в то время как я говорила: «Да», и «Правда?», и «Подумать только, милый!» — мои мысли вновь и вновь возвращались к Беатрис; я не понимала, почему ее присутствие так взбудоражило Максима, до такой степени выбило из колеи; что она сделала? Я думала также о том, что она сказала мне о его характере, о том, как бывает страшно, когда изредка — раза два в год — он выходит из себя.

Конечно, она должна хорошо его знать, она его сестра. Но я не могла с ней согласиться, я иначе представляла Максима. Он мог быть хмурым, упрямым, порой раздраженным, но неистовый, необузданный — как говорила Беатрис — нет! Возможно, она преувеличивала, люди часто ошибаются в оценке своих близких.

— Стоп! — внезапно сказал Максим. — Гляди!

Мы стояли на склоне поросшего лесом холма; тропинка, извиваясь вдоль журчащего ручья, убегала вниз, в долину. Здесь не было темных деревьев и густого подлеска, по обе стороны тропинки росли азалии и рододендроны, не кроваво-красные великаны, как у подъездной аллеи, а розовые, белые и золотистые; воплощение изящества и красоты, они склоняли свои прелестные нежные головки под ласковым летним дождем.

Воздух был напоен их запахом, душистым и опьяняющим, мне казалось, будто этот аромат — самое их существо — смешивается с быстрыми водами ручья, пронизывает падающий дождь и влажный густой мох под ногами. Не слышно было ничего, кроме журчания струй и тихого шелеста дождя. Когда Максим заговорил, голос его тоже звучал мягко и тихо, словно он приглушил его, не желая нарушать тишину.

— Мы называем это место Счастливая Долина, — сказал он.

Мы стояли недвижно, безмолвно, глядя в чистые бледные лица ближайших к нам цветов; Максим нагнулся, поднял с земли упавший лепесток и протянул его мне. Он был раздавлен и смят, края уже покоричневели и закрутились внутрь, но когда я растерла его на ладони, до меня донесся запах, душистый и крепкий, такой живой, как куст, с которого упал цветок.

А затем запели птицы. Начал дрозд: его песня, чистая и прохладная, поднялась над журчащим ручьем; через минуту из леса за нами раздался ответ его подруги. Вскоре беззвучный ранее воздух вибрировал от птичьих голосов, они сопровождали нас, пока мы спускались в долину, и аромат белых лепестков сочился нам вслед. Сердце у меня громко билось, мне казалось, я попала в волшебную страну. Я не представляла, что существует такая красота.

Небо, хмурое, затянутое тучами, такое непохожее на послеполуденное, и ровный, не прекращающийся дождь не мешали мирному покою долины; дождь и ручей сливали свои звуки, и мелодичная песня дрозда звучала в сыром воздухе в гармонии с тем и другим. По пути я задевала мокрые головки азалий, так густо они росли по обеим сторонам тропинки. С напоенных водой лепестков падали капли мне на руки. Лепестки лежали и под ногами, коричневые, разбухшие, но все еще пахучие; тянуло и еще каким-то более застарелым пряным запахом, запахом глубокого мха и горькой земли, стеблей папоротника и невидимых нам узловатых корней деревьев. Я держала Максима за руку и молчала. Я была во власти чар Счастливой Долины. Наконец-то я попала в самое сердце Мэндерли, того Мэндерли, который я узнаю и полюблю. Позабыт был путь сюда, черный густой лес, кричащие рододендроны, сладострастные и гордые, позабыт огромный дом, безмолвие холла, где блуждало эхо, тревожная тишина западного крыла, закутанного в чехлы. Там я была самозванкой, вторгающейся в чужие владения, бродящей по комнатам, которые не знают меня, сидящей в кресле за столом, который мне не принадлежит. Здесь все было иначе. Для Счастливой Долины не существует людей, нарушающих право владения. Мы достигли конца тропинки; здесь цветущие ветви образовали арку над головой. Мы наклонились, прошли под ней, и, когда я вновь выпрямилась, смахивая с волос капли дождя, я увидела, что долина осталась позади, позади остались азалии и деревья, и — в точности, как много недель назад в Монте-Карло описывал мне это Максим, — мы стоим у небольшой узкой бухты, под ногами хрустит белая галька, на берег с шумом накатывается прибой.

Максим улыбается мне с высоты своего роста, глядя на мое изумленное лицо.

— Настоящий сюрприз, правда? — сказал он. — Этого никак не ждешь. Контраст так внезапен, что причиняет чуть ли не физическую боль.

Он поднял камень, швырнул его через пляж в воду.

— Принеси его, старина! — крикнул он Джесперу.

Пес стремглав кинулся вдогонку за камнем; его длинные черные уши хлопали на ветру.

Волшебство исчезло, чары рассеялись. Мы снова стали смертными, двумя людьми, играющими на морском берегу. Мы кидали камушки Джесперу, подойдя к кромке воды, бросали «блинчики», а затем стали вылавливать плавник. Начался прилив, волны с плеском набегали на берег. Низкие скалы покрыло водой, морские водоросли полоскались на камнях. Мы нашли толстую доску и оттащили ее подальше. Максим обернулся ко мне со смехом и откинул волосы с глаз, а я закатала рукава макинтоша, намокшие от брызг. А потом мы оглянулись вокруг и увидели, что Джеспер исчез. Мы звали его, мы свистели, но все было напрасно. Я тревожно поглядела на вход в бухту, волны с шумом разбивались о скалы.

— Нет, — сказал Максим. — Мы бы увидели его, он не мог туда упасть. Джеспер, дурачок, где ты? Джеспер! Джеспер!

— Может быть, он вернулся в Счастливую Долину, — сказала я.

— Минуту назад он был вон у той скалы, обнюхивал мертвую чайку, — сказал Максим.

Мы пошли в глубь берега по направлению к Счастливой Долине.

— Джеспер! Джеспер! — звал Максим.

Вдалеке за скалами с правой стороны пляжа послышался короткий пронзительный лай.

— Слышишь? — сказала я. — Он перебрался через те скалы.

Я принялась карабкаться на скользкие камни, из-за которых доносился лай.

— Вернись, — резко сказал Максим, — нам ни к чему туда идти. Этот дурацкий пес сам позаботится о себе.

— А вдруг он упал? — сказала я. — Бедняжка. Разреши мне его поискать.

Джеспер снова залаял, на этот раз издалека.

— Ну пожалуйста, — сказала я. — Я должна до него добраться. Там безопасно, да? Его не может отрезать прилив?

— С ним все в порядке, — раздраженно сказал Максим, — ну что ты беспокоишься? Он знает дорогу домой.

Я притворилась, что не расслышала его, и снова принялась карабкаться с камня на камень. Большие неровные валуны стояли стеной, и я скользила и чуть не падала на мокрых камнях, стараясь пробраться поближе к псу. Ну разве это не жестоко со стороны Максима — оставить Джеспера одного; я не могла этого понять. К тому же идет прилив. Я достигла огромного валуна, из-за которого раньше ничего не было видно, и посмотрела вниз. К своему удивлению, я обнаружила, что гляжу в другую бухточку, похожую на ту, которая осталась позади, но шире и круглее. Ее пересекал небольшой каменный волнорез, за которым заливчик образовывал крошечную естественную гавань. Там стоял на якоре буй, но лодок не было видно. Берег покрывала такая же белая галька, но он был круче, падал уступом в море. Деревья подходили к полосе перепутанных водорослей, отмечающей границу полной воды, захватывая чуть не весь берег до самых скал, а на опушке леса стояло длинное низкое строение — не то коттедж, не то сарай для лодок, построенный из таких же камней, что и волнорез.

На пляже был какой-то человек, возможно, рыбак, в высоких сапогах и клеенчатой шапке, на которого и лаял Джеспер, то описывая вокруг него круги, то стрелой кидаясь к ногам. Мужчина не обращал на него никакого внимания — склонившись вниз, он копался в гальке.

— Джеспер! — крикнула я. — Джеспер, ко мне!

Пес взглянул наверх, завилял хвостом, но не послушался и продолжал облаивать одинокую фигуру на берегу.

Я оглянулась. Максима по-прежнему не было видно. Я перебралась по скалам вниз. Галька под ногами у меня заскрипела, и человек поднял голову. Я увидела крошечные щелочки глаз и красный слюнявый рот идиота. Он улыбнулся мне, показав беззубые десны.

— Здрасте. Грязно, да?

— Добрый день, — сказала я. — Да, боюсь, сегодня не очень хорошая погода.

Он с интересом глядел на меня, не переставая улыбаться.

— Ищу ракушки, — сказал он. — Нет ракушек. Копаю тут целый день.

— Да? Мне очень жаль, что вы не можете ничего найти.

— Ага, — сказал он. — Здесь ракушек нет.

— Пошли, Джеспер, — сказала я. — Уже поздно. Пошли, старина.

Но Джеспер был в исступлении — возможно, ветер и море ударили ему в голову, — он отбежал от меня с бессмысленным лаем и принялся гоняться по пляжу, неизвестно за чем. Я видела, что по доброй воле он за мной не пойдет, а у меня не было поводка. Я обернулась к мужчине, который снова принялся за свое бесполезное занятие.

— У вас нет веревки?

— Э?

— У вас нет веревки? — повторила я.

— Нет здесь ракушек, — сказал он, покачивая головой, — копаю с самого полудня.

Он кивнул мне и вытер свои бледно-голубые водянистые глаза.

— Мне нужно что-нибудь вместо поводка, — сказала я, — собака не хочет за мной идти.

— Э? — сказал он и улыбнулся жалкой улыбкой идиота.

— Ладно, — сказала я, — не важно.

Он поглядел на меня неуверенно, затем наклонился вперед и ткнул меня в грудь.

— Я знаю эту собаку, — сказал он, — она из большого дома.

— Да, я хочу, чтобы она вернулась туда со мной.

— Она не твоя.

— Она — мистера де Уинтера, — ласково сказала я. — Я хочу увести ее обратно в дом.

— Э?

Я снова позвала Джеспера, но он гонялся за перышком, летавшим по ветру. Я подумала, что, возможно, найду веревку в сарае для лодок, и пошла берегом по направлению к нему. Некогда вокруг него был садик, но теперь все заросло сорняком и крапивой. Окна были заколочены досками. Здесь, конечно, заперто — я отодвинула щеколду без особой надежды. К моему удивлению, дверь, хотя и туго вначале, открылась, и я вошла в дом, наклонив голову под низкой притолокой. Я ожидала увидеть обычный лодочный сарай, грязный, пыльный, так как им давно не пользовались, с мотками бечевки, шкивами и веслами на полу. Пыли там было достаточно, грязи кое-где — тоже, но никаких шкивов и бечевки. Во всю длину домика шла комната, обставленная мебелью. В углу стояло бюро, посредине — стол с креслами, у стены — диван. Был там и кухонный шкаф с посудой, книжные полки с книгами, а наверху, выше полок — модели кораблей. На какой-то миг я подумала, что здесь живут — возможно, этот бедняга на берегу, — но, посмотрев вокруг еще раз увидела, что дом необитаем. За этой ржавой каминной решеткой уже давно не пылал огонь, по этому пыльному полу давно не ступали ноги, и фонарь на кухонном шкафчике покрылся от сырости голубыми пятнами. В воздухе стоял странный затхлый запах. Пауки спряли нити паутины вокруг моделей кораблей — новый призрачный такелаж. Нет, здесь никто не живет. Никто не приходит сюда. Когда я открывала входную дверь, петли скрипели от ржавчины. Дождь глухо барабанил по крыше, стучался в заколоченные окна. Обивку дивана погрызли мыши или крысы. Я видела дыры с неровными обтрепанными краями. В доме было сыро, сыро и промозгло. Темно, гнетуще. Мне не нравилось здесь. Я не хотела больше здесь оставаться. Мне был неприятен стук дождя, барабанящего по крыше. Казалось, ему вторит эхо тут, внутри; было слышно, как течет вода по заржавленной каминной решетке.

Я огляделась в поисках веревки, но там не было ничего, что могло мне пригодиться, абсолютно ничего. Я заметила в конце комнаты еще одну дверь и направилась к ней; я открыла ее, теперь уже робко и боязливо, потому что у меня возникло странное тревожное чувство, будто я могу нечаянно наткнуться на что-то, что предпочитала бы не видеть. Что-то ужасное, что-то, что причинит мне вред.

Но, конечно, все это были глупости, и я распахнула дверь. Вот теперь я попала в настоящий лодочный сарай. Здесь были веревки и шкивы, которые я ожидала увидеть, два или три паруса, кранцы, небольшой плоскодонный ялик, банки с краской, всевозможные мелочи и хлам, который скапливается в таких местах. На полке я заметила моток бечевки, рядом — ржавый перочинный нож. То самое, что мне было надо. Я открыла нож, отрезала от мотка кусок и вернулась в комнату. Дождь по-прежнему барабанил по крыше и капал в камин. Я быстро вышла из домика, не глядя назад, стараясь не смотреть на изодранный диван, покрытый пятнами фарфор и паутину на моделях кораблей, миновала скрипучую калитку и поспешила на белый пляж.

Мужчина больше не копал, глядел на меня во все глаза; Джеспер был с ним рядом.

— Пошли, Джеспер, — сказала я. — Пошли. Хорошая собака.

Я наклонилась, на этот раз он разрешил мне притронуться к нему и взять его за ошейник.

— Я нашла в доме веревку, — сказала я мужчине.

Он не ответил. Я привязала веревку к ошейнику.

— До свидания, — сказала я и дернула за поводок.

Мужчина кивнул, все еще не спуская с меня глаз — узеньких щелочек идиота.

— Я видел, ты ходила туда.

— Да, — сказала я, — все в порядке, мистер де Уинтер не будет сердиться.

— Она туда не ходит теперь, — сказал он.

— Нет, — сказала я, — теперь нет.

— Она ушла в море, да? Она больше не вернется?

— Нет, — сказала я, — она не вернется.

— Я ничего не говорил. Никому. Да?

— Нет, конечно, нет, не тревожьтесь, — сказала я.

Он снова склонился к гальке и принялся копать, бормоча что-то себе под нос. Я пошла по пляжу и увидела, что у скал меня ждет Максим, сунув руки в карманы.

— Прости, — сказала я. — Джеспер не хотел уходить отсюда. Мне надо было достать веревку.

Он резко повернулся на каблуках и двинулся к лесу.

— Разве нам не надо перелезать через скалы? — сказала я.

— Какой смысл, раз уж мы здесь? — коротко ответил он.

Мы миновали домик и двинулись по тропинке через лес.

— Мне очень неприятно, что я так задержалась. Это Джеспер виноват, — сказала я, — он без конца лаял на того человека. Кто он такой?

— Всего лишь Бен, — сказал Максим. — Он совершенно безвреден, бедняга. Его отец был одним из наших лесничих. Они живут рядом с фермой. Где ты взяла этот кусочек бечевки?

— Нашла в домике на берегу.

— Разве дверь была не заперта?

— Нет, я толкнула, и она открылась. Я нашла веревку во второй комнате, там, где лежат паруса и стоит маленькая лодка.

— А, — только и сказал он. — Понятно.

Через минуту он добавил:

— Дому полагается быть закрытым, с чего это вдруг там открыта дверь?!

Я ничего не сказала, это меня не касалось.

— Ты от Бена узнала, что дверь открыта?

— Нет, — сказала я, — мне показалось, что он не понимал ничего из того, о чем я спрашивала его.

— Он притворяется глупее, чем он есть, — сказал Максим. — Он может вполне осмысленно говорить, если захочет. Возможно, он десятки раз заходил туда и предпочел утаить это от тебя.

— Не думаю, — сказала я, — судя по виду, там давно никто не был. Ничего не тронуто, всюду пыль, и не видно ничьих следов. Там ужасно сыро и промозгло. Боюсь, книги испортятся, и кресла, и диван. И там крысы, они изгрызли многие переплеты.

Максим не ответил. Он шел очень быстрым шагом, а подъем от берега был крутой. Здесь ничто не напоминало Счастливую Долину. Темные деревья стояли густо, одно к одному, у тропинки не было видно азалий. Сквозь густую листву сеялся частый дождь. Капли шлепали мне за воротник и текли по спине. Я дрожала, это было неприятно, словно кто-то проводил по позвоночнику холодным пальцем. Ноги у меня болели после непривычного лазания по скалам. А Джеспер, устав после дикой беготни по берегу, еле тащился за мной, вывалив на сторону язык.

— Шевелись, Джеспер, ради всего святого, — сказал Максим, — заставь его идти быстрее, тяни за веревку или еще как-нибудь. Беатрис права, этот пес слишком растолстел.

— Ты сам виноват, — сказала я. — Ты так быстро идешь. Нам за тобой не поспеть.

— Если бы ты послушалась меня, вместо того, чтобы лезть, как сумасшедшая, на эти скалы, мы были бы уже дома, — сказал Максим. — Джеспер прекрасно знает дорогу обратно. Не представляю, зачем тебе понадобилось бежать за ним.

— Я думала, вдруг он упал, и я боялась прилива.

— Неужели я оставил бы пса, если бы ему грозил прилив? — сказал Максим. — Я сказал тебе, чтобы ты не ходила туда, а теперь ты ворчишь, потому что устала.

— Я не ворчу, — сказала я. — Любой, пусть даже у него будут железные ноги, устал бы от такой быстрой ходьбы. И во всяком случае, я думала, ты нагонишь меня, когда я пошла искать Джеспера.

— Зачем было утомляться, носясь галопом за чертовым псом.

— Ну, носиться за Джеспером ничуть не более утомительно, чем носиться за плавником, — ответила я. — Ты говоришь это просто потому, что у тебя нет другого оправдания.

— Мое милое дитя, в чем же это я, по-твоему, должен оправдываться?

— О, я не знаю, — устало сказала я. — Давай кончим этот разговор.

— Ну уж нет, ты первая его завела. Что ты имела в виду, когда говорила, что я пытался найти оправдание? Оправдание в чем?

— Ну, наверное, в том, что ты не перелез вместе со мной через скалы.

— И почему же это я не захотел переходить в другую бухту, как ты думаешь?

— О, Максим, откуда мне знать? Я не умею читать чужие мысли. Я знаю, что ты не хотел, вот и все. Я видела это по твоему лицу.

— Что видела по лицу?

— Я уже сказала тебе. Видела, что ты не хочешь туда идти. Ох, давай прекратим этот разговор. Мне до смерти он надоел.

— Все женщины так говорят, когда им нечего больше сказать. Хорошо, я не хотел идти на этот пляж, Ты довольна? Я никогда не хожу в это проклятое место, к этому проклятому дому. И если бы ты помнила то, что помню я, ты бы тоже не захотела туда ходить или говорить об этом, и даже думать. Ну, как тебе это — по вкусу? Попробуй переварить.

Он побледнел, в глазах появилось то же затравленное, потерянное выражение, которое поразило меня при нашей первой встрече. Я протянула руку и взяла его ладонь. Крепко сжала ее.

— Пожалуйста, Максим, пожалуйста, — взмолилась я.

— В чем дело? — грубо сказал он.

— Я не хочу, чтобы у тебя был такой вид, — сказала я. — Мне это слишком больно. Пожалуйста, Максим. Давай забудем все, что мы наговорили. Глупый, пустой спор. Прости меня, любимый, прости меня. Пожалуйста, пусть все будет хорошо.

— Нам надо было оставаться в Италии, — сказал он. — Нам не надо было приезжать в Мэндерли. О, господи, какой же я был дурак, что вернулся.

Он нетерпеливо отводил в стороны ветви деревьев, шагая еще быстрее, чем прежде, и мне приходилось бежать, чтобы не отстать от него; я задыхалась, ловила ртом воздух, к глазам подступали слезы, а тут еще бедняга Джеспер, которого я с трудом волокла за собой.

Наконец мы подошли к началу тропинки, и я увидела вторую, отходящую налево, в Счастливую Долину. Значит, мы поднимались по той самой тропинке, по которой тогда, днем, захотел пойти Джеспер. Теперь я поняла, почему он свернул на нее. Она вела к той части берега, которую он знал лучше, она вела к лодочному домику. Он привык ходить этим путем.

Мы вышли к лужайке и молча пошли к дому. Лицо Максима было сурово, я ничего не могла по нему прочитать. Он вошел в холл и, не глядя на меня, направился к библиотеке. В холле был Фрис.

— Подавайте чай, — сказал Максим и закрыл дверь библиотеки.

Я с огромным трудом удерживалась от слез. Фрис не должен видеть, что я плачу. Он подумает, что мы ссорились, пойдет и скажет всем остальным слугам: «Миссис де Уинтер плакала сейчас в холле. Похоже, у них не все благополучно». Я отвернулась, чтобы он не увидел моего лица, но он подошел ко мне, чтобы помочь снять макинтош.

— Я повешу ваш дождевик на старое место, мадам, — сказал он.

— Спасибо, Фрис, — ответила я, все еще отворачиваясь.

— Боюсь, не очень подходящий день для прогулки, мадам.

— Да, — ответила я. — Да, не очень.

— Ваш платок, мадам? — сказал он, поднимая что-то с пола.

— Спасибо, — сказала я, кладя его в карман.

Я не знала, идти ли мне наверх или последовать за Максимом в библиотеку. Фрис унес макинтош. Я стояла в нерешительности и грызла ногти. Фрис вернулся. Увидев, что я все еще здесь, он удивленно посмотрел на меня.

— В библиотеке уже давно горит камин, мадам.

— Спасибо, Фрис.

Я медленно двинулась через холл к библиотеке. Открыла дверь и вошла. Максим сидел в кресле, Джеспер у его ног, старый пес — в своей корзинке. На подлокотнике кресла лежала газета, но Максим ее не читал. Я подошла, стала возле него на колени и прижалась лицом к его лицу.

— Не сердись на меня больше, — шепнула я.

Он взял мое лицо в ладони и посмотрел на меня усталыми, измученными глазами.

— Я не сержусь на тебя, — сказал он.

— Нет, сердишься, — сказала я. — Я огорчила тебя. Это то же самое, что рассердила. Ты весь истерзан и изранен, у тебя все внутри болит. Я просто не могу этого видеть. Я так тебя люблю…

— Да? — сказал он. — Да? — Он крепко сжал мне плечи, его глаза вопрошали меня, темные, неуверенные, глаза ребенка, которому больно, которому страшно.

— Что с тобой, любимый? Почему у тебя такой взгляд?

Он не успел ответить — дверь отворилась; я отпрянула назад, сделав вид, будто хотела достать полено и подкинуть его в огонь, а в комнату вошел Фрис, за ним Роберт, и ритуал чаепития начался.

Повторилась та же церемония, что и накануне, был принесен столик, покрыт белоснежной скатертью, поставлены блюда со сдобными лепешками и пирожками, водружен на газовую горелку серебряный чайник с кипятком. Джеспер, виляя хвостом и подрагивая ушами от радостного предвкушения, не сводил глаз с моего лица. Прошло минут пять, прежде чем мы остались одни, и, когда я взглянула на Максима, я увидела, что на его щеки вернулась краска, измученный, потерянный взгляд исчез, и он тянет руку к тарелке с сандвичами.

— Вся эта куча народа за ленчем — вот кто во всем виноват, — сказал он. — Бедняжка Беатрис всегда страшно раздражает меня. Детьми мы дрались с ней, как кошка с собакой. Я очень ее люблю, благослови ее господь. Но как хорошо, что они живут не рядом с нами! Кстати, это напомнило мне, что нам надо как-нибудь съездить повидать бабушку. Налей мне чаю, детка, и прости за то, что я был так с тобою груб.

Эпизод был закончен. Подведена черта. Больше об этом не следовало говорить. Максим улыбнулся мне, поднеся ко рту чашку чая, затем протянул руку за газетой, лежавшей на кресле. Улыбка должна была вознаградить меня. Как Джеспера — если погладить его по голове. Хороший пес, хороший… А ну, на место, и больше меня не тревожь. Я снова стала Джеспером. Вернулась туда, где была раньше. Я взяла кусок лепешки и разделила его между псами. Я не хотела ее, я была не голодна. Только теперь я почувствовала, как устала, как разбита, я была как выжатый лимон. Я поглядела на Максима, но он читал газету, он уже перевернул газетную страницу. Я перепачкала пальцы маслом от лепешки и стала искать в кармане носовой платок. Вытащила его — крошечный лоскут, обшитый кружевами. Я, нахмурясь, уставилась на него — это был не мой платок. И тут я вспомнила, что Фрис поднял его с пола в холле. Наверное, он выпал из кармана макинтоша. Я развернула его на ладони. Он был грязный, с налипшими ворсинками от подкладки. Он, должно быть, пролежал в кармане макинтоша много времени. В уголке была вышита монограмма. Высокое косое «Р» переплеталось с «де У.». «Р» подавляло остальные буквы, палочка уходила из кружевного уголка чуть не к самому центру. Крошечный платочек, лоскуток батиста. Его скатали в комочек, сунули в карман и забыли.

Я, вероятно, была первой, кто надел макинтош после того, как пользовались этим платком. Та, которая носила его, была высокая, стройная, шире меня в плечах, потому что макинтош был мне велик и длинен, и рукава доходили до самых пальцев. На нем не хватало многих пуговиц. Она не потрудилась их пришить. Носила дождевик внакидку, как пелерину, или надевала, не застегивая, и ходила, сунув руки в карманы.

На платке было розовое пятно. Губная помада. Она вытерла губы платком, скатала его в комочек и оставила в кармане. Я принялась обтирать им пальцы и тут почувствовала, что в нем все еще держится запах.

Запах, который я знаю, запах, который мне знаком. Я закрыла глаза и попыталась вспомнить. Еле уловимый аромат ускользал от меня, я не могла распознать его. Но я вдыхала его раньше, я держала в руках цветок, источавший его еще сегодня днем.

И тут я его узнала: исходивший от платка почти исчезнувший запах был тот самый, что струился от раздавленных в пальцах лепестков белой азалии в Счастливой Долине.

Глава XI

Целую неделю было сыро и холодно, как это часто бывает ранним летом в западных графствах, и мы больше ни разу не ходили на берег. Море я видела с террасы и лужаек. Оно выглядело серым и неприветливым, мимо маяка на мысу катились к заливу огромные валы. Я представляла, как они устремляются в бухточку и с грохотом разбиваются о скалы, а затем — быстрые имощные — накатываются на отлого спускающийся берег. Когда я выходила на террасу и прислушивалась, до меня доносился издалека приглушенный рокот моря, печальный и мрачный. Унылый, упорный звук, не затихающий ни на миг. Летели на сушу чайки, крича и хлопая распростертыми крыльями. Я начала понимать, почему некоторые люди не выносят шум моря. Порой у него был тоскливый, заунывный звук, и самое его упорство, и бесконечно чередующийся грохот и шипение резали ухо, действуя на нервы, как неблагозвучная песня. Я радовалась, что наши комнаты находятся в восточном крыле и я могу высунуться из окна и поглядеть вниз на розарий. Порой я не могла уснуть и, выбравшись потихоньку из постели, подходила в безмолвии ночи к окну и облокачивалась на подоконник — вокруг был такой мир, такой покой.

Мне не слышно было бурное море, и поэтому в мыслях моих тоже были мир и покой. Они не вели меня по крутой тропинке через лес к серой бухте и покинутому сараю для лодок. Я не хотела думать о нем. Слишком часто я вспоминала о нем днем. Стоило мне увидеть с террасы море, и он тут же вставал передо мной, как дурной сон. Я снова видела фарфоровые чашки в голубых пятнах, нити паутины на крошечных мачтах игрушечных кораблей и прогрызенные крысами дырки на обивке дивана. Я слышала стук дождя по крыше, вспоминала Бена, его водянисто-голубые глаза-щелочки, его хитрую ухмылку идиота. Все это тревожило меня, выводило из равновесия. Я хотела забыть обо всех этих вещах и в то же время хотела знать, почему они тревожат меня, почему я чувствую себя так скверно и неловко. Где-то в глубине души у меня медленно и незаметно прорастало украдкой зернышко любопытства, как я ни старалась его подавить, и я испытывала все сомнения и тревоги ребенка, которому сказано: «Об этом не говорят, это запретная тема!»

Я не могла забыть потерянного выражения в глазах Максима, когда мы поднимались по тропинке через лес, я не могла забыть его слов: «О господи, какой же я был дурак, что вернулся!» Во всем этом была виновата я одна — зачем я пошла в ту бухту?! Я вновь открыла дорогу в прошлое. И хотя Максим оправился и вновь стал самим собой и мы жили с ним бок о бок, ели, спали, гуляли, писали письма, ездили в деревню, прокладывая себе путь час за часом сквозь каждый день, я знала, что из-за этого между мной и Максимом стоит стена.

Он блуждал в одиночку по другую сторону от нее, и я не могла к нему присоединиться. Я теперь все время волновалась, я боялась, как бы неосторожное слово или неожиданный поворот разговора не вызвали в его глазах то выражение. Я стала страшиться простого упоминания о море, ведь это могло повлечь за собой разговор о лодках, о несчастных случаях, о том, что кто-то где-то утонул… Даже Фрэнк Кроли, пришедший как-то к ленчу, страшно меня напугал, сказав что-то насчет парусных гонок в гавани Керрита в трех милях от нас. Я уставилась к себе в тарелку, сердце пронзила боль, но Максим продолжал разговаривать как ни в чем не бывало, по-видимому, слова Фрэнка никак его не задели, а я сидела, обливаясь потом от неизвестности, спрашивая себя, что может случиться, куда может завести нас этот разговор.

Это было во время десерта, Фрис вышел из комнаты и я, помню, поднялась из-за стола и пошла к буфету взять сыра, хотя мне его вовсе не хотелось, просто чтобы не сидеть с ними вместе и не слушать, я даже напевала что-то вполголоса, чтобы заглушить разговор. Конечно, это было дурно, глупо, так мог вести себя болезненно впечатлительный, склонный к подозрительности и страхам невропат, а не я, веселая и всем довольная от природы. Но я ничего не могла с собой поделать. Я не знала, как мне быть. Моя робость и неловкость еще усилились, и когда у нас появлялись чужие, я тупо молчала. Я помню, что в эти первые недели нам наносили визиты наши ближайшие соседи, и принимать их, пожимать им руки, тянуть время, пока не пройдут обязательные полчаса, — стало для меня еще более тяжким испытанием, чем я предполагала, из-за этого моего нового страха, что они заговорят о чем-то, что нельзя обсуждать. Какая мука этот хруст гравия по подъездной аллее, перезвон колокольчика, паническое бегство к себе в спальню! Небрежный мазок пуховкой по носу, торопливый взмах гребенки над головой и затем — неизбежный стук в дверь и карточки на серебряном подносе.

— Прекрасно. Я сейчас спущусь.

Перестук моих каблучков по ступеням и плитам холла, распахнутые передо мной двери в библиотеку или, еще того хуже, в длинную, холодную, безжизненную гостиную, и там — ожидающая меня незнакомая дама, а то и две, или муж и жена.

— Здравствуйте, как вы поживаете? К сожалению, Максим где-то в саду. Фрис пошел его искать.

— Мы просто не могли не заехать, не засвидетельствовать наше почтение молодой хозяйке.

Легкий смех, легкая болтовня, молчание, взгляд по сторонам.

— Мэндерли, как всегда, прекрасен. Вам, конечно, здесь нравится?

О да, еще бы…

И от робости и желания им угодить у меня вырывались те любимые школьницами словечки, которые я употребляла только при сильном замешательстве: «О, великолепно!», «О, потрясно!» и «абсолютно», «бесценно», а одной вдовствующей герцогине с лорнетом я даже сказала: «Привет!» Облегчение, которое я испытывала, когда появлялся Максим, умерялось страхом, что они скажут что-нибудь неосторожное, и я тут же немела, на лице застывала улыбка, руки складывались на коленях. Они начинали обращаться к одному Максиму, разговаривая о людях, которых я не встречала, о местах, где я не бывала, и время от времени я ловила на себе их взгляд, недоверчивый, недоуменный.

Я представляла, как они говорят друг другу по пути домой: «Дорогая, какая скучная девица. Она почти не открывала рта», — и затем фраза, которая впервые слетела с губ Беатрис и преследовала меня с тех пор, фраза, которую я читала во всех глазах, которая была, казалось мне, у всех на языке: «Она так не похожа на Ребекку!»

Время от времени мне удавалось подобрать какой-нибудь мелкий фактик, обрывок сведения и упрятать его в мой тайник. Оброненное мимоходом словцо, вопрос, мимолетная фраза. И если я была одна, без Максима, слышать их доставляло мне тайное, мучительное удовольствие — греховное знание, добытое обходным путем.

Предположим, я возвращала визит — Максим был весьма щепетилен в таких вопросах и не давал мне пощады, — и если он не сопровождал меня, мне приходилось, набравшись храбрости, выполнять эту формальность одной. В разговоре неизменно наступала пауза, и в то время как я лихорадочно искала, что бы мне такое сказать раздавался вопрос: «Вы часто будете устраивать приемы в Мэндерли, миссис де Уинтер?» — и я отвечала: «Я не знаю. Максим пока об этом ничего не говорил». — «Да, естественно, еще рановато. В прежние времена дом был полон людей». Еще одна пауза. «Из Лондона, знаете. Здесь устраивались потрясающие приемы». — «Да, — говорила я, — да, я слышала об этом». Снова пауза, затем, понизив голос, как всегда, когда говорят об умерших: «Она пользовалась такой колоссальной популярностью, знаете. Это была выдающаяся личность». — «Да, — говорила я, — да, я знаю». И через минуту-две кидала взгляд на часы, приподняв перчатку, и говорила: «Боюсь, мне пора ехать, должно быть, уже пятый час». — «Неужели вы не останетесь к чаю? Мы всегда пьем его в четверть пятого». — «Нет… нет, право, огромное спасибо. Я обещала Максиму…» — я не кончала, но хозяйки знали, что я хочу сказать. Мы обе поднимались с места, понимая, что меня не обмануло приглашение к чаю, а ее — мои слова об обещании Максиму. Иногда я задавала себе вопрос, что бы произошло, если бы я пренебрегла условностями и, сев в машину и помахав рукой моей хозяйке, стоящей на пороге, я вдруг снова открыла бы дверцу и сказала: «Я все-таки решила не уезжать. Пойдемте опять в гостиную. Я останусь к обеду, а если хотите, то и переночую у вас».

Интересно, что оказалось бы сильнее — условности и хорошие манеры или удивление, и появилась ли бы радушная улыбка на оцепеневшем лице: «Ах, конечно. Как мило с вашей стороны это предложить». Как мне хотелось набраться храбрости и проделать это! Но вместо того дверца машины захлопывалась, машина катилась по гладкой гравиевой аллее, а моя очередная хозяйка дома возвращалась со вздохом облегчения в комнату и становилась сама собой.

Кажется, это была жена епископа в соседнем с нами кафедральном городке, кто спросил меня: «Как вы думаете, ваш муж возродит ежегодный маскарад? Такое прелестное зрелище. Я никогда его не забуду».

Я улыбнулась так, словно мне все было про это известно, и сказала: «Мы еще не решили. Так много надо сделать и обсудить».

— Да, вероятно, так. Но я надеюсь, что этот обычай не будет утрачен. Вы должны повлиять на мужа. В прошлом году, конечно, ничего не было. Но я помню, мы с епископом ездили на маскарад два года назад, это было нечто волшебное. Мэндерли удивительно подходит для таких вещей. Холл выглядел изумительно. Там танцевали, а оркестранты сидели на галерее, все так хорошо гармонировало. Конечно, организовать это нелегко, но все так высоко это ценят.

— Да, — сказала я, — да, нужно спросить Максима.

Я думала об отделениях для бумаг в бюро, стоящем в кабинете, я представляла груды пригласительных билетов, длинные списки имен, адресов, я видела женщину, сидящую за бюро, видела, как она ставит галочки возле имен тех, кого намерена пригласить, и, протянув руку за пригласительным билетом, макает перо в чернильницу и быстро, решительно пишет на билете несколько слов своим узким косым почерком.

— А еще как-то раз летом мы были на приеме в саду, — продолжала жена епископа. — Все было, как всегда, красиво устроено. Все цветы цвели. День был великолепный. Чай сервировали на маленьких столиках в розарии, так мило придумано, такая оригинальная мысль. Конечно, она была очень умна…

Она замолчала и немного покраснела, испугавшись, что допустила бестактность, но я тут же согласилась с ней, чтобы вывести ее из замешательства; я услышала, как храбро, бесстыдно говорю:

— Ребекка, должно быть, была удивительная женщина.

Я не поверила сама себе. Неужели я наконец произнесла это имя? Вслух сказала слово «Ребекка»? Это было колоссальным облегчением. Словно я приняла слабительное и избавилась от мучительной боли. Ребекка. Я произнесла это вслух.

Я испугалась, не заметила ли жена епископа, как у меня вспыхнуло лицо, но она продолжала говорить без запинки, и я слушала ее жадно, как соглядатай, подсматривающий в замочную скважину.

— Значит, вы никогда ее не видели? — спросила она, и, когда я покачала отрицательно головой, на секунду приостановилась, не вполне уверенная, что это дозволенная тема.

— Мы, конечно, не были с ней близки. Епископ был введен в должность здесь всего четыре года назад, но, конечно, она принимала нас, когда мы были на костюмированном балу и приеме в саду. И как-то зимой мы были приглашены на обед. Да, прелестная была женщина. Полна жизни.

— И такая способная и разносторонняя, судя по всему, — сказала я небрежно, чтобы показать, что мне все равно, играя бахромой перчатки. — Не так часто встретишь человека, который и умен, и красив, и увлекается спортом.

— Да, вы совершенно правы, — сказала жена епископа, — она, безусловно, была очень одарена. Прямо вижу, как она стоит у подножия лестницы в тот вечер, когда мы приехали на бал, и здоровается с гостями. Облако черных волос оттеняет ее белую кожу, и такое красивое платье, и так ей шло. Да, она была настоящая красавица.

— И сама вела весь дом, — продолжала я, улыбаясь, словно хотела сказать: «Я чувствую себя вполне непринужденно. Я часто обсуждаю ее!» — Это, должно быть, требовало массу времени и труда. Боюсь, что сама я предоставлю это экономке.

— Ну, не все могут все делать сами. Вы ведь еще так молоды, не правда ли? Без сомнения, потом, когда вы здесь ко всему привыкнете… К тому же у вас, кажется, есть свое хобби, не так ли? Кто-то мне говорил, что вы увлекаетесь рисованием, любите рисовать этюды.

— Ах, вы об этом, — сказала я. — По-моему, это такая мелочь.

— Это очень приятный талант, — сказала жена епископа, — вовсе не каждый умеет рисовать этюды. Вы не должны бросать это занятие. В Мэндерли масса красивых уголков, которые прямо просятся на бумагу.

— Да, — сказала я, — да, вероятно, так, — придя в уныние от ее слов; я внезапно увидела, как я блуждаю по лужайкам со складным стулом и ящиком с карандашами в одной руке и моим «приятным талантом», как она его назвала, — в другой. Это звучало, как «любимая болезнь».

— Вы играете в какие-нибудь игры? Ездите верхом? Охотитесь? — спросила жена епископа.

— Нет, — сказала я, — ничего этого я не умею. Я люблю ходить пешком, — добавила я жалкое оправдание.

— Лучший моцион в мире, — сказала она оживленно. — Мы с епископом очень много ходим пешком.

Я представила, как он кружит по собору в широкополой шляпе и гетрах, держа ее под руку. Она принялась рассказывать о том, как много лет назад они совершили пешую прогулку по Пеннинским горам, проходили в среднем по двадцать миль в день, и я кивала, вежливо улыбаясь, спрашивая себя, где эти Пеннины, которые я представляла чем-то вроде Анд, и лишь потом вспомнила, что эта та самая цепь невысоких гор, которые были отмечены неровной линией посредине розовой Англии в моем школьном атласе. И епископ так и не снял ни разу шляпу и гетры.

Неизбежная пауза — взгляд на часы не нужен, потому что стенные часы в гостиной пробили четыре, — и я поднимаюсь со своего кресла.

— Я так рада, что застала вас. Надеюсь, вы нас навестите.

— С большим удовольствием. Епископ, к сожалению, всегда очень занят. Передайте, пожалуйста, привет вашему супругу и не забудьте попросить его возродить костюмированный бал.

— Да, разумеется, — притворяясь, что мне все про это известно, а затем, сидя в уголке машины, направлявшейся домой, и кусая ногти, я представляла огромный холл в Мэндерли, забитый людьми в маскарадных костюмах, шум, болтовню и смех движущейся толпы, музыкантов на галерее, ужин а-ля фуршет, возможно, в парадной гостиной, длинные столы с закусками вдоль стен. И я представляла Максима, стоящего у подножия лестницы; он смеялся, пожимая руки, и оборачивался к той, кто стояла рядом с ним, высокая и стройная, с темными волосами и очень белым лицом, к той, чьи быстрые глаза следили, чтобы ее гостям было хорошо, кто отдавал через плечо приказания слугам, той, что никогда не бывала неловкой и неизящной, за кем, когда она танцует, остается в воздухе аромат белой азалии.

«Вы часто будете устраивать приемы, миссис де Уинтер?» Я снова слышала этот голос, любопытный, словно на что-то намекающий голос женщины, живущей по другую сторону от Керрита, которой я нанесла ответный визит. Я видела снова ее глаза, подозрительные, оценивающие, охватывающие единым взглядом мой туалет от шляпы до туфель. Быстрый взгляд сверху вниз, от которого не убережется ни одна новобрачная, — не в положении ли я?

Я не хотела больше ее видеть. Я не хотела больше видеть ни одну из них. Они приезжали с визитом в Мэндерли только из любопытства, из желания сунуть нос в чужие дела. Им нравилось критиковать мою внешность, мои манеры, мою фигуру, им нравилось смотреть, как мы с Максимом держимся друг с другом, влюблены ли мы один в другого или нет, чтобы потом вернуться к себе домой и, перемывая нам косточки, сказать: «Совсем не то, что в прежние дни». Они приезжали потому, что хотели сравнить меня с Ребеккой… Я не буду больше возвращать визиты, решила я, так и заявлю Максиму. Пусть считают меня грубой и невоспитанной, мне все равно. У них будет больше пищи для критики, больше пищи для разговоров. Они смогут сказать, что я плохо воспитана. «Я ничуть не удивляюсь, — скажет одна другой, — в конце концов, кто она была?» Смех, пожимание плечами. «Милочка, разве вы не знаете? Он подобрал ее в Монте-Карло или где-то в подобном месте. У нее не было ни гроша за душой. Компаньонка у какой-то старухи». Снова громкий смех и поднимание бровей. «Не может быть! Это невероятно! Какие странные эти мужчины. И не кто-нибудь, а Максим, который всегда был таким разборчивым. Как он мог, после Ребекки?»

Мне все равно. Мне это безразлично. Пусть говорят, что им угодно.

Машина свернула в ворота у сторожки, и я наклонилась вперед и улыбнулась женщине, которая там жила. Она срывала цветы в саду перед домом. Услышав, что подъезжает машина, она распрямилась, но не заметила моей улыбки. Я помахала ей рукой, она безучастно взглянула на меня. Верно, она и не знала, кто я. Я снова откинулась на спинку сиденья. Машина покатилась по подъездной аллее.

За одним из поворотов я увидела впереди фигуру мужчины. Это был Фрэнк Кроли, управляющий. Услышав шорох шин, он остановился, и шофер сбавил ход. Фрэнк Кроли снял шляпу и улыбнулся мне. Казалось, он рад меня видеть. Мне нравился Фрэнк. Он не казался мне скучным и неинтересным, как отозвалась о нем Беатрис. Возможно, потому, что я сама была скучная. Мы оба были скучные.

Я постучала по стеклу и попросила шофера остановиться.

— Я, пожалуй, выйду и пройдусь пешком с мистером Кроли, — сказала я.

Фрэнк открыл дверцу машины.

— Ездили с визитами, миссис де Уинтер? — сказал он.

— Да, Фрэнк, — сказала я.

Я звала его Фрэнк, потому что так звал его Максим, но он обращался ко мне только «миссис де Уинтер». Такой уж он был человек. Даже очутись мы с ним вместе на необитаемом острове и проживи там в самой тесной близости до конца своих дней, я осталась бы для него «миссис де Уинтер».

— Я ездила к епископу, — сказала я, — его не застала, но супруга епископа была дома. Они с епископом очень любят ходить пешком. Иногда они проходят по двадцать миль в день в Пеннинах.

— Я тех краев не знаю, — сказал Фрэнк Кроли, — говорят, там очень красиво. Мой дядюшка жил там.

Типичный ответ для Фрэнка Кроли. Безопасный, общепринятый, корректный, абсолютно точный.

— Жена епископа спрашивает, когда в Мэндерли будет костюмированный бал, — сказала я, следя за ним уголком глаза. — Она была на прошлом балу и получила большое удовольствие, говорит она. Я и не знала, что у вас тут бывают балы-маскарады, Фрэнк.

Он не сразу ответил. У него сделался несколько встревоженный вид.

— О да, — ответил он, помолчав, — бал в Мэндерли был главным событием года, приезжали все, кто живет в нашем графстве. И куча народа из Лондона. Колоссальное зрелище.

— Это, верно, было нелегко организовать, — сказала я.

— Да, — сказал он.

— Вероятно, — небрежно сказала я, — основную работу брала на себя Ребекка?

Я глядела прямо перед собой на дорогу, но видела, что он повернулся ко мне, словно хотел прочитать выражение моего лица.

— Мы все работали на совесть, — спокойно сказал он.

В его словах звучала странная сдержанность, нерешительность, даже робость, напомнившие мне меня самое. Я вдруг подумала, не был ли он влюблен в Ребекку. Если да, так я бы на его месте говорила именно таким тоном. Эта мысль повлекла за собой множество новых предположений. Ведь Фрэнк Кроли был так застенчив, так скучен. Он никогда никому не признался бы в своем чувстве. И в последнюю очередь — самой Ребекке.

— Боюсь, от меня было бы мало проку, если бы мы устроили этот бал, — сказала я. — Я совершенно не умею ничего организовывать.

— А вам и не надо было бы ничего делать, — сказал он, — просто быть самой собой и украшать праздник.

— Очень любезно с вашей стороны, Фрэнк, — сказала я, — но, боюсь, я и это не сумею сделать как следует.

— А я думаю, что вы сделаете это превосходно, — сказал он.

Милый Фрэнк Кроли, как он был тактичен, как деликатен. Он чуть было меня не обманул. Но в глубине души я все равно ему не поверила.

— Вы не спросите Максима про бал?

— Почему бы вам самой не спросить?

— Мне бы не хотелось, — сказала я.

Мы замолчали. И молча продолжали идти вперед по подъездной аллее.

Теперь, когда я сломила свое внутреннее сопротивление и произнесла имя Ребекки сперва в разговоре с женой епископа, затем — с Фрэнком Кроли, что-то все сильней и сильней побуждало меня говорить о ней. Это доставляло мне какое-то странное удовольствие, словно опьяняло меня. Я знала, что пройдет еще несколько минут и я повторю его.

— На днях я была на берегу, — сказала я, — там, где построен волнорез. Джеспер чуть с ума меня не свел, без конца лаял на какого-то несчастного дурачка.

— Вы, вероятно, имеете в виду Бена, — сказал Фрэнк; голос его снова звучал непринужденно. — Он славный малый, его нечего бояться. Он и мухи не обидит.

— О, я не испугалась, — сказала я.

Несколько минут я молчала, напевая вполголоса, чтобы набраться храбрости.

— Боюсь, этот домик на берегу скоро совсем развалится, — небрежно проговорила я. — Мне пришлось туда зайти… я искала веревку или что-нибудь, чтобы взять Джеспера на поводок. Фарфор покрылся плесенью, книги гибнут. Почему не принимаются никакие меры? Неужели не жаль всего этого?

Я знала, что он ответит не сразу. Он наклонился и завязал шнурок ботинка.

Я сделала вид, что рассматриваю листок на одном из кустов.

— Полагаю, если бы Максим хотел, чтобы что-нибудь там было сделано, он сказал бы мне об этом, — произнес Фрэнк, все еще возясь со шнурком.

— Это все Ребеккины вещи? — спросила я.

— Да, — сказал он.

Я кинула лист и, сорвав другой, принялась вертеть его в руках.

— Для чего она использовала этот дом? — спросила я. — Он полностью обставлен. Снаружи он похож на обыкновенный сарай для лодок.

— Он и был первоначально сараем для лодок, — сказал Фрэнк с трудом; его голос, снова сдавленный, напряженный, голос человека, которому неловко говорить на какую-то тему. — А потом… потом она переделала его, велела принести туда мебель и посуду.

Мне показалось странным, что он говорит «она», а не «Ребекка» или «миссис де Уинтер», как я ожидала.

— Она часто там бывала? — спросила я.

— Да, — сказал он, — часто. Пикники при луне… ну, то одно, то другое…

Мы снова шли бок о бок, я все еще напевала про себя.

— Какая прелесть! — весело воскликнула я. — Пикник при луне… это, верно, восхитительно. Вы когда-нибудь участвовали в них?

— Один или два раза, — сказал он.

Я притворилась, что не замечаю, каким неразговорчивым он стал, с какой неохотой отвечает на мои вопросы.

— А почему там, в маленькой гавани, поставлен буек? — спросила я.

— Раньше там стояла на якоре яхта, — сказал он.

— Какая яхта? — спросила я.

— Ее яхта.

Меня охватило странное возбуждение. Я не в силах была прекратить расспросы. Фрэнк не хотел говорить об этом, я знала, но, хотя я испытывала жалость к нему и стыд за себя, я должна была продолжать. Я не могла замолчать.

— Что с ней случилось? — сказала я. — Это была та самая яхта, на которой она утонула?

— Да, — тихо сказал он, — яхта перевернулась и пошла ко дну. Ее смыло за борт.

— Какой величины была яхта? — спросила я.

— Около трех тонн водоизмещением. С небольшой каютой.

— Из-за чего она перевернулась? — спросила я.

— В заливе бывают сильные штормы, — сказал он.

Я представила зеленые, покрытые барашками волны в проливе за мысом. Возможно, ветер поднялся внезапно — смерч, идущий воронкой от маяка на холме, и крошечная яхта накренилась, сотрясаясь, на бок, белый парус лег плашмя на бушующие волны.

— Неужели никто не мог добраться до нее? — сказала я.

— Никто не видел, как это случилось, никто не знал, что она вышла в море, — сказал Фрэнк.

Я боялась взглянуть на него. Он бы увидел по лицу, как я поражена. Я всегда думала, что несчастье произошло во время парусных гонок, что рядом были другие яхты, яхты из Керрита, что все это произошло на глазах у людей, у зрителей, сидевших на скалах на берегу. Я не знала, что она была одна. Совершенно одна там, в заливе.

— Но в доме должны же были знать, — сказала я.

— Нет, — сказал он. — Она часто вот так уходила в море. Возвращалась в любое время ночи и спала в домике на берегу.

— И не боялась?

— Боялась? — сказал он. — Нет, она не боялась ничего на свете.

— И Максим… Максим не возражал против того, что она плавала вот так, одна?

Он ничего не ответил, затем, через несколько секунд, коротко сказал:

— Не знаю.

У меня создалось впечатление, что он не хочет кого-то предать. То ли Максима, то ли Ребекку, то ли даже самого себя. Он был странным. Я не знала, как его понять.

— Значит, она утонула, когда пыталась доплыть до берега после того, как яхта пошла ко дну, — сказала я.

— Да, — сказал он.

Я представила, как крошечная яхта содрогалась, ныряла вниз, как вода хлынула потоком в углубление за рулем, как под порывом ветра паруса внезапно легли горизонтально, и она перевернулась. В заливе было, должно быть, очень темно. Берег, должно быть, казался очень далеким тому, кто к нему плыл.

— Сколько прошло времени, пока ее нашли? — спросила я.

— Около двух месяцев, — сказал он.

Два месяца. Я думала, утопленников находят через два дня. Я думала, прилив прибивает их к берегу.

— Где ее нашли? — спросила я.

— Возле Эджкума, в сорока милях вверх по проливу.

Я провела как-то раз в Эджкуме лето, когда мне было лет семь. Порядочный городок, с дамбой и осликами. Я помню, как я каталась на ослике по песчаному пляжу.

— Как узнали, что это она, когда прошло два месяца, как это можно было определить? — спросила я.

Интересно, почему он не отвечает мне сразу, подумала я, словно взвешивает каждое слово. Значит, он все-таки ее любил, значит, все это было не безразлично для него.

— Максим ездил в Эджкум для опознания, — сказал Фрэнк.

Внезапно мне расхотелось его расспрашивать. Я была отвратительна сама себе, мерзка и отвратительна. Словно зевака, стоящая с краю толпы, собравшейся, когда кого-то сбила машина. Словно бедная жилица в муниципальном доме, просящая разрешения взглянуть на тело, когда умер кто-то из жильцов. Я ненавидела себя. Мои вопросы были унизительными, позорными. Фрэнк Кроли должен презирать меня.

— Это было ужасное время для всех вас, — поспешно сказала я. — Вам, верно, неприятно, когда о нем вспоминают. Я просто подумала, нельзя ли что-нибудь сделать с домиком на берегу, вот и все. Жалко, что мебель и все пропадет от сырости.

Он ничего не сказал. Мне было жарко и неловко. Он, должно быть, догадался, что вовсе не забота о пустом доме подтолкнула меня на все эти расспросы, и теперь молчит, потому что ему стыдно за меня. Между нами была такая ровная спокойная дружба. Я чувствовала в нем союзника. Возможно, я все это погубила, и он не будет больше относиться ко мне так, как прежде.

— Какая длинная эта подъездная аллея, — сказала я. — Она всегда напоминает мне тропинку в одной из сказок Гримма, ту, помните, где принц заблудился в лесу. Всякий раз она оказывается длиннее, чем ожидаешь, и деревья такие темные и так близко стоят одно к другому.

— Да, она довольно необычна, — сказал Фрэнк.

По его тону, по тому, как он держался, я видела, что он все еще настороже, словно ждет от меня очередного вопроса. Нам было неловко друг с другом, мы оба это ощущали. Что-то надо было сделать, даже если это покроет меня позором.

— Фрэнк, — с отчаянием сказала я, — я знаю, что вы думаете. Вы не понимаете, почему я задавала вам сейчас все эти вопросы. Вы думаете, что это у меня нездоровое любопытство, и это очень противно. Уверяю вас, это не так. Просто… просто иногда я чувствуй себя в таком невыгодном положении. Жизнь в Мэндерли так непривычна для меня. Я вышла из совсем другой среды. Когда я возвращаю визиты, так вот, как сегодня, я знаю, эти люди осматривают меня с головы до ног и спрашивают себя, достигну ли я здесь хоть какого-нибудь успеха. Я представляю, как они говорят: «И что только Максим в ней нашел?!» И тогда, Фрэнк, я начинаю задавать себе тот же вопрос и сомневаться, и меня начинает преследовать ужасное чувство, что мне не следовало выходить замуж за Максима, что мы не будем счастливы друг с другом. Понимаете, я знаю, что всякий раз, как я знакомлюсь с людьми, они все думают одно и то же: «Как она не похожа на Ребекку!»

Я остановилась, задыхаясь, уже начиная раскаиваться в своей вспышке, чувствуя, что я навеки сожгла свои корабли. Фрэнк обернулся ко мне с озабоченным, даже встревоженным видом.

— Миссис де Уинтер, пожалуйста, не думайте так, — сказал он. — Что касается лично меня, не могу выразить, как я счастлив, что вы вышли замуж за Максима. Это совершенно изменит его жизнь. Я уверен, что вы добьетесь большого успеха. С моей точки зрения, это просто… замечательно… освежающе… то, что здесь появился кто-то, вроде вас, кто не совсем… э… — он покраснел, подыскивая подходящее слово, — не совсем au fait,[221] если можно так сказать, с обычаями в Мэндерли. А если у вас создалось впечатление, что наши соседи вас осуждают, то это… это мерзко с их стороны, вот и все. Я не слышал ни одного осуждающего слова, а если бы услышал, приложил бы все старания, чтобы его ни разу больше не произнесли.

— Очень мило с вашей стороны, Фрэнк, — сказала я. — То, что вы сказали, — огромная помощь. Я веду себя очень глупо. Я трудно схожусь с новыми людьми, раньше у меня было очень мало знакомых, и все время я думаю… думаю о том, как было в Мэндерли раньше, когда здесь была хозяйкой женщина, созданная для этого природой и положением, которая делала все, что надо, естественно, без всяких усилий. С каждым днем я все больше осознаю, что качества, которых мне так недостает: уверенность в себе, изящество, красота, ум, остроумие — о, все качества, которые так важны для женщины, — она имела в избытке. Эти мысли не помогают мне, Фрэнк, о нет.

Он ничего не сказал. Вид у него был все такой же обеспокоенный и тревожный. Он вытащил платок и высморкался.

— Вы не должны так думать, — сказал он.

— Почему? Это правда, — сказала я.

— Вы обладаете качествами, которые не менее важны, даже куда важнее, если хотите. Возможно, с моей стороны большая смелость так говорить, я не так уж хорошо вас знаю. Я холостяк и не очень разбираюсь в женщинах. Я веду тихую, спокойную жизнь здесь, в Мэндерли, как вы и сами знаете, но я считаю, что доброта и искренность и, если мне будет позволено так сказать, скромность значат куда больше для мужчины, для мужа, чем все остроумие и вся красота на свете.

Он казался очень взволнованным и снова высморкал нос. Я видела, что вывела его из душевного равновесия куда сильнее, чем самое себя, и это успокоило меня и вселило чувство превосходства. Я не понимала, почему он так волнуется. В конце концов, я не сказала ему ничего особенного. Я лишь призналась в мучившей меня неуверенности из-за того, что я была преемницей Ребекки. У нее, конечно же, были и те качества, которые он приписал мне. Она должна была быть доброй и искренней, ведь у нее было столько друзей, она была так безгранично популярна. Я не совсем понимала, что он вкладывает в слово «скромность». Я никогда не понимала толком его значения. Всегда думала, что оно как-то связано с тем, что тебе неприятно встретить кого-нибудь в коридоре, когда ты идешь в ванную комнату… Бедный Фрэнк. А Беатрис назвала его скучным, сказала, что от него не дождешься интересного слова.

— Ну… — в замешательстве сказала я, — я не знаю ничего об этом. Не думаю, чтобы я была очень добра или так же правдива, а что касается скромности, так мне еще не представлялось случая быть какой-нибудь другой. Конечно, выйти замуж в Монте-Карло через две недели после знакомства, а до того жить там в отеле вряд ли можно считать скромным, но, возможно, вы так не считаете.

— Дорогая миссис де Уинтер, я и на миг не усомнился, что, когда вы познакомились с Максимом, там, в Монте-Карло, вы вели честную игру. Как вы могли подумать что-нибудь другое, — сказал он негромко.

— Нет, разумеется, нет, — серьезно сказала я.

Милый Фрэнк. Думаю, я шокировала его. И такое типичное для него выражение: «честная игра». Сразу начинаешь представлять себе, что происходит, когда люди ведут нечестную игру.

— Я уверен, — начал он и остановился, все с тем же выражением тревоги на лице, — я уверен, что Максим был бы очень обеспокоен, очень огорчен, если бы знал о ваших чувствах. Думаю, он и представления об этом не имеет.

— Вы ему не скажете? — торопливо проговорила я.

— Естественно, нет, за кого вы меня принимаете? Но, видите ли, миссис де Уинтер, я неплохо знаю Максима, я помогал ему справиться не с одним… настроением. Если бы он думал, что вы тревожитесь из-за… ну, из-за… прошлого, это бы расстроило его, как ничто другое. Уверяю вас. Сейчас он выглядит прекрасно, он в хорошей форме, но миссис Лейси была совершенно права, когда сказала не так давно, что в прошлом году Максим был на грани нервного срыва, хотя, конечно, говорить это ему в лицо не следовало. Вот почему вы для него так полезны. Вы молоды, вы бодры, вы благоразумны, вы не имеете ничего общего с тем временем, что осталось у нас позади. Забудьте об этом времени, как это, слава Богу, сделал он и все мы. Никто из нас не хочет вспоминать прошлое, Максим меньше, чем все остальные. В ваших силах увести нас от прошлого, а не возвращать снова к нему.

Он был прав. Ну конечно же, он был прав. Дорогой Фрэнк, мой добрый друг, мой союзник. Я была эгоистична, я слишком болезненно все воспринимала, я страдала, была жертвой своего чувства неполноценности.

— Мне следовало давно вам все это рассказать.

— Да, жаль, что вы это не сделали, — сказал он. — Это, возможно, избавило бы вас от лишних волнений.

— Я чувствую себя счастливее, — сказала я, — куда счастливее. И вы будете мне другом, что бы ни случилось, да, Фрэнк?

— О да, — сказал он.

Мы вышли из леса к свету. Нас окружали рододендроны. Скоро их время пройдет. Уже и сейчас они выглядели чересчур распустившимися, немного увядшими. Весь следующий месяц лепестки будут один за другим облетать с их головок, и садовники будут сметать их прочь. Их красота скоротечна, ей не суждена долгая жизнь.

— Фрэнк, — сказала я, — прежде чем мы закончим этот разговор, чтобы никогда к нему не возвращаться, обещайте мне ответить на один вопрос, только правду.

Он приостановился, подозрительно глядя на меня.

— Это не совсем честно, — сказал он. — Вы можете задать мне вопрос, на который я не смогу ответить, спросить что-нибудь невозможное.

— Нет, — сказала я, — этот вопрос совсем другого рода. В нем нет ничего личного или интимного.

— Хорошо, — сказал он, — постараюсь ответить.

Мы зашли за поворот подъездной аллеи, и перед нами возник Мэндерли, безмятежный и мирный на ладони лужаек, поразив меня — в который раз — изяществом и безупречностью пропорций, своей удивительной простотой.

На высоких узких трехстворчатых окнах играли лучи солнца, каменные стены чуть рдели там, где их покрывал лишайник. Из трубы над библиотекой поднимался дымок. Я принялась обкусывать ноготь, поглядывая на Фрэнка краешком глаза.

— Скажите мне, — проговорила я небрежно, словно мне было все равно, — скажите мне, Ребекка была очень красива?

Фрэнк не ответил. Я не видела его лица; он отвернулся от меня и смотрел на дом.

— Да, — наконец медленно сказал он, — да, это была, пожалуй, самая красивая женщина, которую я встречал в жизни.

А затем мы поднялись по лестнице в холл, и я позвонила, чтобы подавали чай.

Глава XII

Я редко видела миссис Дэнверс. Она предпочитала свою компанию моей и держалась от меня в стороне. Она по-прежнему звонила утром в кабинет и представляла мне на утверждение меню, хотя и чисто формально, этим и ограничивалось наше общение. Она наняла для меня горничную, хорошо воспитанную девушку, которая, к счастью, никогда раньше не была в услужении и не держала в памяти устрашающих образцов, с которыми стала бы меня сравнивать. Я думаю, она была единственным человеком в доме, которому я внушала почтение. Для нее я была госпожа. Миссис де Уинтер. Даже если все остальные слуги и судачили обо мне, на нее это никак не влияло. Она с детства жила у тетки в пятнадцати милях от Мэндерли и в каком-то смысле была здесь такой же чужой, как я. Я чувствовала себя с ней легко. Я не стеснялась сказать ей: «Клэрис, вам не трудно заштопать мне чулок?»

Элис была такая высокомерная. Я потихоньку вынимала из комода свои сорочки и ночные рубашки и чинила их сама, лишь бы не просить ее. Однажды я увидела, как она стояла, держа в руках одну из моих сорочек, и рассматривала простой материал и узкое кружевце, которым был оторочен подол. Никогда не забуду ее выражения. Она была шокирована, словно ее гордости был нанесен удар. Я никогда раньше не думала о своем нижнем белье. Я следила, чтобы оно было чистое и аккуратное, но не подозревала, что качество материи и кружева имеют какое-нибудь значение. В романах у молодых жен всегда есть приданое, дюжины различных гарнитуров одновременно, а я и не побеспокоилась об этом. Выражение Элис преподало мне урок. Я тут же написала в Лондон и попросила прислать каталог нижнего белья. К тому времени, как я выбрала то, что мне нравится, Элис больше не прислуживала мне, вместо нее водворилась Клэрис. Покупать новое белье ради Клэрис казалось мне напрасной тратой денег, я положила каталог в ящик и так в конце концов и не написала больше в магазин.

Я часто спрашивала себя, рассказала ли Элис о моем белье другим служанкам и стало ли это у них одной из тем разговора, жуткой темой, обсуждать которую можно только вполголоса, когда поблизости нет мужчин. Элис была слишком горда, чтобы превращать такую вещь в забаву. Она никогда не станет перекидываться насчет этого шутливыми фразами, хотя бы с Фрисом.

Нет, мое нижнее белье было серьезным вопросом. Нечто вроде дела о разводе, которое слушается в суде при закрытых дверях… Так или иначе, я обрадовалась, когда Элис сдала меня с рук на руки Клэрис. Клэрис ни за что бы не отличила ручное кружево от фабричного. Со стороны миссис Дэнверс было очень тактично приставить ее ко мне. Должно быть, она подумала, что мы будем друг для друга подходящей компанией. Теперь, когда я узнала причину ее нелюбви, даже ненависти, мне стало легче. Я поняла, что она ненавидит не меня лично, а то, что я собой олицетворяю. Она испытывала бы такие же чувства по отношению к любой женщине, занявшей место Ребекки. Во всяком случае, я сделала такой вывод из слов Беатрис в тот день, когда она приезжала к ленчу. «Разве вам никто не сказал? — воскликнула Беатрис. — Да она просто обожала Ребекку».

Тогда ее слова поразили меня. Почему-то я не ожидала их услышать. Но когда я над ними поразмыслила, я стала меньше бояться миссис Дэнверс. Я стала ее жалеть. Было легко представить себе, что она, должно быть, чувствует. Всякий раз, как меня называют при ней «миссис де Уинтер», для нее это, должно быть, нож в сердце. Каждое утро, когда она звонит мне по внутреннему телефону, я отвечаю: «Да, миссис Дэнверс», — она, должно быть, вспоминает другой голос. Проходя по комнатам и видя повсюду мои вещи — берет на подоконнике, корзинку с вязаньем в кресле, — она, должно быть, думает о той, которая жила здесь до меня. Точно так же, как я. Я, никогда не знавшая Ребекку. А миссис Дэнверс знает ее походку, знает тембр ее голоса. Она знает, какая у Ребекки улыбка, какого цвета глаза, мягкие или жесткие у нее волосы. Я не знаю ничего, я никогда ни о чем не спрашивала, но порой Ребекка казалась мне такой же реальной, какой она была для миссис Дэнверс.

Фрэнк посоветовал мне забыть прошлое, и я хотела его забыть. Но Фрэнку не приходилось каждое утро сидеть в кабинете и брать в пальцы перо, которое она держала в руках. Ему не приходилось, облокотившись на откидную доску бюро, видеть перед глазами сделанные ее рукой надписи над ячейками для бумаг. Ему не приходилось глядеть на подсвечники на каминной доске, на стенные часы, на вазу с цветами, на картины на стенах и каждый раз вспоминать, что все это принадлежит ей, она выбирала их, я тут не хозяйка. Фрэнку не приходилось сидеть на ее месте в столовой, держать в руке ее вилку и нож, пить из ее бокала. Он не накидывал на плечи макинтош, который раньше носила она, и не находил в кармане ее платок. Он не ловил, как я, слепой взгляд старой собаки, поднимавшей голову, стоило мне войти в библиотеку, — ведь она слышала мои шаги, женские шаги, — а затем вновь ронявшей ее, потому что нюх говорил ей, что я не та, кого она ждет.

Мелочи, бессмысленные и глупые сами по себе, но я не могла их не видеть, не замечать, не чувствовать. Господи, я вовсе не хотела думать о Ребекке. Я хотела быть счастливой и сделать счастливым Максима. И я хотела, чтобы мы были вместе. В моем сердце не было никакого иного желания. Не моя вина, если Ребекка вторгалась в мои мысли, в мои сны. Не моя вина, если я чувствовала себя в Мэндерли, моем доме, гостьей, бродящей там, где раньше гуляла она, отдыхающей там, где она ложилась отдохнуть. Непрошеной гостьей, ждущей, что вот-вот вернется хозяйка и ей придется уйти. Отдельные слова, отдельные короткие фразы напоминали мне об этом каждый день, каждый час.

— Фрис, — сказала я, входя как-то в библиотеку летним утром с букетом сирени в руках, — где мне найти высокую вазу? В цветочной комнате есть только низкие.

— Мы всегда ставили сирень в белую алебастровую вазу из гостиной, мадам.

— А она не испортится? Вдруг разобьется?

— Миссис де Уинтер всегда брала алебастровую вазу, мадам.

— О… о…. понимаю.

Мне тут же принесли алебастровую вазу, уже налитую водой, ставя в нее ветку за веткой душистую сирень, поворачивая так и этак розовато-лиловые грозди, залившие комнату теплым ароматом, к которому примешался доносящийся с лужайки дух свежескошенной травы, я думала: «Ребекка тоже делала это. Брала сирень, как я сейчас, и ставила ветку за веткой в белую вазу. Я не первая, кто так делал. Это Ребеккина ваза, это Ребеккина сирень». Она, наверно, выходила в сад, как и я, в этой садовой шляпе с большими обвисшими полями, которую я как-то увидела в глубине шкафа в цветочной комнате под старыми диванными подушками, и шла через всю лужайку к кустам сирени, возможно, насвистывая или тихонько напевая, подзывала к себе собак, а в руках у нее были те же ножницы, что сейчас брала я.

— Фрис, вы не могли бы немного отодвинуть книжный стенд от столика в эркере, я хочу поставить туда сирень.

— Миссис де Уинтер всегда ставила алебастровую вазу на стол позади дивана, мадам.

— А… что ж…

Я приостановилась с вазой в руках — лицо Фриса было бесстрастно. Конечно, он сделает по-моему, если я скажу, что предпочла бы все же поставить вазу на столик у окна. Он немедленно отодвинет книжный стенд.

— Не важно, — сказала я. — Возможно, букет будет лучше выглядеть на большом столе.

И алебастровая ваза была поставлена, как и раньше, на стол, позади дивана…

Беатрис не забыла свое обещание насчет свадебного подарка. Однажды утром спочтой прибыл большой пакет, Роберт еле его внес. Я сидела в кабинете, просматривая меню. Я всегда, как маленькая, любила подарки. Нетерпеливо разрезав бечеву, я принялась срывать жесткую оберточную бумагу. Кажется, книги. Да, так и есть, это действительно были книги. Четыре толстых тома. «История живописи». На листке бумаги, вложенном в первый том, было написано: «Надеюсь, мой подарок придется вам по вкусу», — и подпись: «С приветом от Беатрис». Я так и видела, как она заходит в магазин на Уичмор-стрит, чтобы купить их. Осматривает полки, резко, по-мужски поворачивая голову. «Мне нужен комплект книг для человека, который увлекается искусством», — говорит она, и продавец отвечает: «Да, мадам, сюда, пожалуйста». Она несколько подозрительно вертит в руках каждый том. «Да, цена подходит. Это свадебный подарок. Надо, чтобы он имел хороший вид. И все четыре тома об искусстве?» — «Да, апробированный труд на эту тему», — говорит продавец. Затем Беатрис, должно быть, написала записку, заплатила по чеку и дала мой адрес: «Миссис де Уинтер. Мэндерли».

Это было так мило с ее стороны. Отправиться в Лондон и купить мне все эти книги, потому что я люблю рисовать, — в этом было что-то искреннее и трогательное. Она, верно, представляла, как я сижу в дождливый день и рассматриваю одну за другой иллюстрации, а возможно, даже достаю лист рисовальной бумаги и краски и срисовываю одну из картинок. Милая Беатрис. Мне вдруг захотелось плакать. Как глупо. Я сложила тяжелые тома стопкой и обвела глазами кабинет. Где бы их поставить? Они казались такими неуместными в этой комнате с изящными хрупкими вещами. Ну и пусть, в конце концов, теперь это моя комната. Я расположила книги в ряд на верхушке бюро. Они угрожающе зашатались, навалившись одна на другую. Я отступила на шаг, чтобы посмотреть, как они выглядят. Вероятно, я сделала слишком резкое движение, это нарушило их равновесие. Во всяком случае, первый том свалился, за ним соскользнули все остальные. Они опрокинули маленького фарфорового купидона, который раньше один стоял на бюро, не считая подсвечников. Купидон упал на пол, ударившись по пути о мусорную корзину, и разлетелся на тысячу осколков. Я поспешно взглянула на дверь, как провинившийся ребенок. Встала на колени и собрала в руку осколки. Нашла конверт, положила их туда и спрятала его в глубине одного из ящиков бюро. Затем унесла книги в библиотеку и подыскала для них местечко на полке.

Максим рассмеялся, когда я гордо показала ему полученный подарок.

— Славная старушка Би, — сказал он. — Ты, должно быть, ей понравилась. Сама она раскрывает книгу только в случае крайней необходимости.

— Она ничего не говорила обо… ну, о том, какого она обо мне мнения? — спросила я.

— В тот день, когда приезжала сюда? Нет, по-моему, нет.

— Я подумала, может быть, она написала… или еще что-нибудь…

— Мы с Беатрис не переписываемся. Разве что в семье происходит какое-нибудь исключительно важное событие. Писать письма — только время тратить, — сказал Максим.

Что ж, верно, я — не такое уж важное событие. И все же, будь я на месте Беатрис, и имей я единственного брата, и брат этот женился бы, неужели я бы ничего не сказала о своем впечатлении, не написала бы хоть пару слов? Другое дело, если бы мне не понравилась его жена или я сочла бы, что она ему не пара. Тогда, конечно, не о чем и говорить. Но ведь Беатрис не поленилась съездить в Лондон и купила мне в подарок книги. Она бы не стала брать на себя этот труд, если бы я не понравилась ей.

А на следующий день — я как сейчас помню это — Фрис подал нам в библиотеку кофе после ленча, задержался на секунду за стулом Максима и сказал:

— Могу я поговорить с вами, сэр?

Максим поднял глаза от газеты:

— Да, Фрис, в чем дело? — сказал он удивленно. Деревянное лицо Фриса было серьезно, губы крепко сжаты. Я сразу подумала, что у него умерла жена.

— Я насчет Роберта, сэр. Между ним и миссис Дэнверс произошла небольшая ссора. Роберт очень расстроен.

— О Боже, — сказал Максим и скривил лицо. Я наклонилась и принялась гладить Джеспера — испытанный, не изменявший мне способ скрыть свое замешательство.

— Да, сэр. Миссис Дэнверс обвинила Роберта в том, что он потихоньку унес ценную безделушку из кабинета. В обязанности Роберта входит ставить в кабинете свежие цветы. Сегодня утром, после того как он поменял цветы в вазах, в кабинет зашла миссис Дэнверс и обнаружила, что одна из безделушек исчезла. Миссис Дэнверс говорит, что вчера еще она была на месте. Она утверждает, что Роберт или взял ее, или разбил и скрыл это. Роберт категорически отрицает и то, и другое. Он чуть не плакал, когда пришел ко мне, сэр. Вы, возможно, заметили во время ленча, что он не в себе.

— Я удивился, почему он предлагает мне котлеты, не подав тарелку для них, — пробормотал Максим. — Не знал, что Роберт такой впечатлительный. Ну, вероятно, это сделал кто-то другой. Одна из горничных.

— Нет, сэр. Миссис Дэнверс зашла в кабинет до того, как там убирали. Последними там были — мадам вчера и Роберт — сегодня утром. Все это крайне неприятно для Роберта и меня, сэр.

— Еще бы. Попросите миссис Дэнверс зайти сюда, и мы попытаемся докопаться до правды. Кстати, какая это безделушка?

— Фарфоровый купидон, сэр, который стоял на бюро.

— Да? О господи! Это ведь одно из наших сокровищ, если не ошибаюсь? Надо непременно его найти. Сейчас же позовите ко мне миссис Дэнверс.

— Хорошо, сэр.

Фрис вышел из комнаты, и мы снова остались одни.

— Проклятье! — сказал Максим. — Страшно неприятно. Этот купидон стоит кучу денег. И я так ненавижу улаживать ссоры между прислугой. Почему только они идут со всем этим ко мне? Это ведь твое дело, детка.

Я подняла голову, перестав гладить Джеспера. Мое лицо горело огнем.

— Милый, — проговорила я. — Я хотела сказать тебе раньше, но… но… я забыла. Это я разбила купидона, когда была вчера в кабинете.

— Ты? Почему же, черт побери, ты не обмолвилась об этом и словом, когда Фрис был здесь?

— Не знаю. Мне не хотелось. Я боялась, что он сочтет меня дурой.

— Ну, теперь он тем более будет так считать. Придется тебе объяснить все ему и миссис Дэнверс.

— О нет, Максим, пожалуйста, скажи им сам. Позволь мне пойти к себе.

— Ты и впрямь ведешь себя как дурочка. Можно подумать, что ты их боишься.

— А я и боюсь их. Ну, не то что боюсь, но…

Дверь отворилась, и Фрис пропустил вперед миссис Дэнверс. Я тревожно взглянула на Максима. Он пожал плечами — мое поведение и забавляло, и сердило его.

— Произошло недоразумение, миссис Дэнверс. Оказывается, купидона разбила сама миссис де Уинтер и забыла сказать об этом, — произнес Максим.

Все глаза устремились ко мне. Я чувствовала себя как в детстве. На моих щеках все еще полыхал предательский румянец.

— Мне так жаль, — сказала я, глядя на миссис Дэнверс. — Я никак не думала, что у Роберта будут из-за меня неприятности.

— Как вы полагаете, мадам, возможно починить эту статуэтку? — спросила миссис Дэнверс. Темные глаза на белом, похожем на череп лице были прикованы ко мне. Казалось, ее вовсе не удивляет, что виновной оказалась я. Я и не сомневаюсь, что она знала это с самого начала и обвинила Роберта, только чтобы увидеть, хватит ли у меня мужества признаться в своей вине.

— Боюсь, что нет. Она разбилась на мелкие кусочки.

— Что ты сделала с ними? — спросил Максим.

Словно заключенная на допросе в тюрьме. Каким презренным, каким жалким казался мой поступок даже мне самой.

— Я засунула их в конверт, — сказала я.

— Ну а с конвертом что ты сделала? — спросил Максим, зажигая сигарету; в его тоне звучали и смех, и раздражение.

— Положила его в ящик письменного стола, — сказала я.

— Похоже, миссис де Уинтер боялась, как бы вы не посадили ее за решетку, да, миссис Дэнверс? — сказал Максим. — Может быть, вы найдете конверт и пошлете осколки в Лондон. Ну а если купидон разбит вдребезги и склеить его нельзя, ничего не поделать. Ладно, Фрис, скажи Роберту, чтобы он осушил свои слезы.

Фрис вышел, но миссис Дэнверс задержалась.

— Я, разумеется, принесу Роберту свои извинения, — сказала она, — но все улики были против него. Мне и в голову не пришло, что сама миссис де Уинтер разбила статуэтку. Может быть, если подобный случай произойдет снова, миссис де Уинтер скажет мне об этом лично, и я сама за всем прослежу. Это избавит нас от многих неприятностей.

— Естественно, — нетерпеливо прервал ее Максим. — Не представляю, почему она не сделала этого вчера. Как раз это я и собирался сказать ей, когда вы вошли в комнату.

— Быть может, миссис де Уинтер не представляла себе, насколько ценна эта безделушка? — сказала миссис Дэнверс, глядя на меня.

— Нет, — жалким голосом пролепетала я. — Я как раз подумала, что она, наверно, очень ценная. Потому и собрала все кусочки до единого.

— И спрятала их в глубине ящика, где бы их никто не нашел, да? — со смехом проговорил Максим и пожал плечами. — Словно младшая горничная, да, миссис Дэнверс? Только от младшей горничной и можно этого ждать.

— Младшей горничной в Мэндерли не разрешается и пальцем дотронуться до безделушек в кабинете, сэр, — сказала миссис Дэнверс.

— Да, действительно, вряд ли бы вы пустили ее туда, — сказал Максим.

— Это очень досадно, — сказала миссис Дэнверс. — По-моему, у нас еще ни разу в кабинете ничего не разбивалось. Мы всегда были так осторожны. Я вытирала там пыль сама с… прошлого года. Никому не могла это доверить. Когда миссис де Уинтер была жива, мы вытирали ценные вещи вместе.

— Да, вы правы, но о чем теперь говорить? Будем считать, что мы покончили с этим, миссис Дэнверс.

Она вышла из комнаты, а я села на диван в эркере и уставилась в окно. Максим снова взял в руки газеты. Мы оба молчали.

— Мне так жаль, так ужасно жаль, милый, — сказала я наконец. — Это было так неосмотрительно с моей стороны. Я даже сама не понимаю, как это вышло. Я ставила книги на бюро — хотела посмотреть, будут ли они там стоять, — и купидон соскользнул на пол.

— Мое прелестное дитя, забудем об этом. Какое это имеет значение?

— Очень большое. Я должна была быть внимательнее. Миссис Дэнверс, должно быть, страшно на меня сердится.

— Какого дьявола ей на тебя сердиться? Это не ее статуэтка.

— Да, но она так всем здесь гордится. Как подумаю, что никто ни разу ничего здесь не разбивал! А я разбила. Просто ужасно!

— Лучше ты, чем бедолага Роберт.

— Нет, лучше Роберт. Миссис Дэнверс никогда мне этого не простит.

— Пропади она пропадом, эта миссис Дэнверс, — сказал Максим. — Что она — господь всемогущий, что ли? Я тебя не понимаю. Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что боишься ее?

— Ну, не то чтобы боюсь… Я не так часто ее вижу. Не боюсь, а… Нет, мне трудно объяснить.

— Ты так нелепо ведешь себя, — продолжал Максим. — Подумать только — не позвать ее, когда разбила эту штуку. Тебе только и надо было, что сказать: «Возьмите ее, миссис Дэнверс, и отдайте склеить». Это бы она поняла. А вместо того ты суешь осколки в конверт и прячешь их на дно ящика. В точности как младшая горничная, а не как хозяйка дома.

— А я и правда похожа на младшую горничную, — медленно произнесла я, — очень многими своими чертами и повадками. Я и сама это знаю. Вот почему у меня так много общего с Клэрис. Мы с ней стоим на равной ноге. Из-за того она меня и любит. На днях я ходила навещать ее матушку. И знаешь, что та сказала? Я спросила, как она думает, Клэрис у нас хорошо? И она ответила: «О да, миссис де Уинтер, Клэрис так у вас все нравится, она говорит: „Даже не похоже, что она леди, мам, кажется, она — одна из нас“». Как ты думаешь, это похвала с ее стороны или порицание?

— С ее стороны — не знаю, — сказал Максим, — но, вспоминая мать Клэрис, я бы воспринял ее слова как оскорбление. В доме у них всегда ужасный беспорядок и пахнет вареной капустой. Было время, когда там копошилось девять маленьких ребятишек, а сама она возилась на огороде без туфель, повязав голову старым чулком. Мы чуть не предложили ей съехать. Не представляю, почему Клэрис такая чистюля и аккуратистка.

— Она прожила много лет у тетки, — сказала я подавленно. — Не скрою, на серой юбке у меня спереди на подоле пятно, но я никогда не хожу без туфель, и не подвязываю голову старым чулком.

Теперь я понимала, почему Клэрис, в отличие от Элис, не смотрит с таким презрением на мое нижнее белье.

— Может быть, мне потому приятнее ходить в гости к матери Клэрис, чем к таким людям, как жена епископа? — продолжала я. — Жена епископа ни разу не сказала, что я — одна из них.

— Если ты будешь надевать грязную юбку, когда едешь к ней с визитом, вряд ли она когда-нибудь скажет так, — подтвердил Максим.

— Конечно же, я не ездила к ней в старой юбке. Я надела платье, — сказала я. — И вообще, я невысокого мнения о людях, которые судят о других по одежке.

— Я думаю, жена епископа не придает никакого значения тому, кто как одет, — сказал Максим, — но она, возможно, сильно удивилась, когда ты села на самый краешек стула и отвечала лишь «да» и «нет», словно пришла наниматься в прислуги, а так именно ты и вела себя в тот единственный раз, что мы с тобой вместе ездили к кому-то с визитом.

— Я же не виновата, что я робею.

— Конечно, милочка, я знаю. Но ты и не пытаешься перебороть себя.

— Ты несправедлив, — сказала я. — Я борюсь с собой каждый день, каждый раз, что еду к кому-нибудь или встречаюсь с новыми людьми. Я все время борюсь с собой. Тебе этого не понять. Тебе все легко, ты привык ко всему этому с детства. А я получила совсем другое воспитание.

— Чепуха, — сказал Максим. — Дело вовсе не в воспитании, как ты утверждаешь; это вопрос долга. Надо приложить усилие. Ты что думаешь, мне доставляет удовольствие наносить визиты? Да я умираю от скуки. Но в наших краях иначе нельзя.

— Не о скуке речь, — сказала я. — Я не боюсь поскучать. Если бы мне грозила только скука — не о чем было бы и говорить. Я ненавижу, когда меня осматривают с головы до ног, словно я корова-рекордистка.

— Кто осматривает тебя с головы до ног?

— Здесь — все.

— Ну и что с того? Пусть их. Это вносит в их жизнь интерес.

— Почему именно я должна служить объектом их интереса и давать пищу для критики?

— Потому что Мэндерли — единственное, что интересует всю округу.

— Какой же тогда ты нанес удар их гордости, женившись на мне, — сказала я.

Максим не ответил. Он продолжал читать газету.

— Какой же ты тогда нанес удар их гордости, — повторила я. Затем добавила: — Нет, ты не потому женился на мне. Ты знал, что я скучная, тихая и неопытная, и обо мне никогда не будут сплетничать.

Максим швырнул газету на пол и вскочил на ноги.

— Что ты имеешь в виду?

Лицо его потемнело, исказилось, голос сделался жестким — я с трудом узнала его.

— Я… я не знаю, — сказала я, откидываясь назад и прислоняясь к окну. — Я ничего не имею в виду. Почему ты так на меня смотришь?

— Какие тебе здесь передавали сплетни?

— Никакие, — пролепетала я, испуганная его видом. — Я сказала это просто… просто, чтобы что-нибудь сказать. Не гляди на меня так, Максим. Что такого я сказала, в чем дело?

— Кто говорил с тобой? — медленно произнес он.

— Никто. Ни одна живая душа.

— Тогда почему ты сказала то, что ты сказала?

— Сама не знаю. Мне просто пришло это в голову. Я была сердита, раздражена. Мне так тягостно ездить с визитами ко всем этим людям. Я ничего не могу с собой поделать. А ты осуждал меня за то, что я робею. У меня не было никаких задних мыслей. Правда, Максим, никаких. Пожалуйста, поверь мне.

— Не очень-то приятное высказывание, как по-твоему?

— Да, — сказала я. — Да, это было мерзко, грубо.

Максим пасмурно глядел на меня, засунув руки в карманы и покачиваясь с носка на пятку.

— Боюсь, я совершил очень эгоистичный поступок, женившись на тебе, — сказал он медленно, задумчиво.

Мне вдруг стало холодно, я почувствовала тошноту.

— Я тебя не понимаю, — сказала я.

— Не очень-то я тебе хорошая пара, да? — сказал Максим. — Между нами слишком большая разница в летах. Тебе следовало подождать и выйти замуж за своего ровесника, а не за такого человека, как я, у кого осталась позади половина жизни.

— Это просто нелепо, — поспешно проговорила я. — Ты сам знаешь: возраст не имеет тут никакого значения. Конечно же, мы хорошая пара.

— Да? Не уверен, — сказал он.

Я встала коленями на сиденье кресла и обвила руками плечи Максима.

— Почему ты говоришь мне такие вещи? — сказала я. — Ты ведь знаешь: я люблю тебя больше всего на свете. Для меня не было и нет никого, кроме тебя. Ты — мой отец, и мой брат, и мой сын. Все вместе.

— Это моя вина, — проговорил он, не слушая. — Я вовлек тебя в этот брак, не дав ни времени, ни возможности ничего обдумать.

— Мне не надо было ничего обдумывать, — сказала я. — Ты мой единственный избранник. Ты не понимаешь. Когда любишь человека…

— Ты счастлива здесь? — спросил он, отвернувшись от меня и глядя в окно. — Иногда я задаю себе этот вопрос. Ты похудела. Потеряла румянец.

— Конечно, я счастлива, — сказала я. — Мне очень нравится Мэндерли. И я ничего не имею против визитов, мне просто хотелось поворчать. Я буду ездить с визитами хоть каждый день, если ты захочешь. Я на все согласна. Я ни разу, ни на миг не пожалела, что вышла за тебя замуж, неужели ты сомневаешься?..

Он потрепал меня по щеке, с этим его ужасным отсутствующим видом, наклонившись, поцеловал в макушку.

— Бедняжка, тут жизнь не очень для тебя веселая, что и говорить. Боюсь, тебе трудно со мной.

— Вовсе не трудно, — горячо сказала я. — Легко, очень даже легко. Куда легче, чем я представляла. Я раньше думала, как это ужасно — быть замужем, вдруг муж станет пить, или выражаться плохими словами, или ворчать, если я недостаточно прожарю к завтраку гренки, ну и вообще окажется не очень привлекательным, пахнуть от него будет или еще что-нибудь. А ты ничего этого не делаешь.

— Надеюсь, что нет, — сказал Максим и улыбнулся.

Я поспешила воспользоваться этим. Тоже улыбнулась, взяла его руки в свои и поцеловала их.

— Как нелепо говорить, что мы не пара, — сказала я. — Погляди, как мы с тобой сидим здесь каждый вечер: ты — с книгой или газетой, я — с вязаньем. Как две чашки с чаем. Как старичок и старушка, которые уже тысячу лет женаты. Конечно же, мы — пара. Конечно же, мы счастливы. Ты говоришь так, словно думаешь, будто мы совершили ошибку. Ведь ты же не считаешь это на самом деле, да, Максим? Ты же знаешь, что у нас удачный брак, на редкость удачный?

— Если ты так считаешь, все в порядке, — сказал он.

— Но ведь ты тоже так считаешь, да, любимый? Не только я одна? Мы ведь счастливы, да? Ужасно счастливы?

Он не ответил. Он продолжал глядеть в окно. Я все еще держала его за руки. В горле у меня пересохло, его сжимала судорога, глаза горели. О Боже, думала я, — мы — точно персонажи пьесы, через минуту упадет занавес, мы раскланяемся перед зрителями и пойдем переодеваться к себе в уборную. Не может быть, что все это происходит на самом деле с Максимом и со мной. Я выпустила его руки и снова села на диван. Я услышала свой голос, сухой, холодный:

— Если ты не считаешь, что мы счастливы, лучше признать это открыто. Я не хочу, чтобы ты притворялся. Лучше я уеду. Не буду больше с тобой жить.

Нет, это не могло происходить на самом деле. Эти слова произносила не я, а та девушка в пьесе. Я представляла себе, какая актриса подошла бы, чтобы сыграть ее роль. Высокая, стройная, нервозная.

— Почему ты мне не отвечаешь? — спросила я.

Максим сжал мне лицо ладонями и посмотрел на меня точно так, как смотрел, когда в комнату вошел Фрис с чаем в тот день, что мы ходили на берег.

— Как я могу тебе ответить? — сказал он. — Я сам не знаю. Если ты говоришь: мы счастливы, значит, так оно и есть. Что я знаю о счастье! Я верю тебе на слово. Мы счастливы — вот и прекрасно, так мы и порешим.

Он поцеловал меня и пошел в другой конец комнаты.

— Просто ты во мне разочаровался, — сказала я. — Я неловкая и неотесанная, я плохо одеваюсь, я робею перед людьми. Я предупреждала тебя в Монте-Карло, как все это будет. Ты считаешь, что мне не место в Мэндерли?

— Не болтай глупостей, — сказал он. — Я никогда не упрекал тебя в том, что ты плохо одеваешься или что ты неотесанная. Все это твое воображение. А от робости ты со временем избавишься. Я тебе об этом и раньше говорил.

— Мы ходим но замкнутому кругу, — сказала я. — Мы вернулись к тому, с чего все началось: я разбила купидона. Если бы не это, не было бы и дальнейшего разговора. Мы бы выпили кофе и пошли в сад.

— Черт подери этого проклятого купидона, — устало проговорил Максим. — Неужели ты на самом деле думаешь, будто меня волнует, целый он или разлетелся на десять тысяч кусков?

— Он очень ценный?

— Бог его знает. Думаю, что да. Я забыл, сколько он стоил.

— И все остальные безделушки в кабинете тоже такие ценные?

— Да, скорее всего да.

— Почему все самые ценные вещи оказались собранными в кабинете?

— Не знаю, вероятно, потому, что они там хорошо выглядят.

— А они всегда там стояли? И при жизни твоей матери?

— Нет, не думаю. При маме они были разбросаны по всему дому. Кресла, кажется, вообще стояли в чулане.

— А когда кабинет был обставлен так, как сейчас?

— Когда я женился.

— Вероятно, купидон попал туда тогда же.

— Вероятно.

— Его тоже нашли в чулане?

— Нет, не думаю. По правде говоря, это был свадебный подарок. Ребекка превосходно разбиралась в фарфоре.

Я не глядела на него. Я принялась полировать ногти. Он произнес ее имя так естественно, так спокойно. Он не сделал никакого усилия над собой. Спустя минуту я бросила на него быстрый взгляд. Он стоял у камина, руки в карманах. Он глядел прямо перед собой. В пространство. Он думает о Ребекке, сказала я себе. Он думает о том, как странно, что мой свадебный подарок уничтожил свадебный подарок, преподнесенный ей. Он думает о статуэтке. Старается вспомнить, кто прислал ее Ребекке. В его памяти всплывает, как появилась посылка и как довольна была Ребекка. Ребекка превосходно разбиралась в фарфоре. Возможно, он зашел к ней в комнату, когда она стояла на коленях и срывала крышку ящика, в котором была упакована статуэтка. Наверно, она подняла на него глаза и улыбнулась: «Взгляни, Макс, — сказала она, — взгляни, что нам прислали!» И, засунув руку в стружки, она вытащила купидона с луком в руке. «Мы поставим его в кабинете», — наверно, сказала она, и Максим, наверно, опустился на пол рядом с ней, и они вместе разглядывали подарок.

Я продолжала полировать ногти. Такие ногти бывают у мальчишек. Лунки заросли, ноготь на большом пальце был обкусан до мяса. Я снова взглянула на Максима. Он все еще стоял перед камином.

— О чем ты думаешь? — спросила я.

Мой голос был ровным и спокойным. Не то что сердце, тяжело бившееся в груди. Не то что мысли, горькие, исполненные обиды и возмущения. Максим закурил сигарету — наверно, двадцать пятую в тот день, а мы еще только кончили ленч, — кинул спичку в пустой камин и поднял с полу газету.

— Ни о чем особенном, а что? — спросил он.

— О, не знаю, — сказала я, — ты выглядел таким сосредоточенным, таким далеким.

Он рассеянно засвистел что-то, покручивая в пальцах сигарету.

— Ну, если уж ты так хочешь знать, — сказал он, — я думал о том, выбрана ли уже команда играть за Серрей в крикетном матче против Мидлсекса.

Он снова уселся в кресло и сложил газету. Я принялась глядеть в окно. Вскоре подошел Джеспер и забрался ко мне на колени.

Глава XIII

В конце июня Максиму надо было поехать в Лондон на какой-то официальный обед. Только для мужчин. Что-то связанное с делами графства. Он уезжал на два дня, и я оставалась одна. Как я страшилась его отъезда! Когда машина исчезла за поворотом аллеи, меня охватило чувство, будто мы с ним расстались навеки и я никогда больше его не увижу. Конечно же, произойдет несчастный случай, и, когда я вернусь днем с прогулки, меня будет ожидать перепуганный бледный Фрис с трагическим известием. Позвонит врач из какой-нибудь сельской больницы. «Мужайтесь, — скажет он, — вы должны быть готовы к худшему».

Появится Фрэнк, и мы вместе поедем в больницу. Максим не узнает меня. Сидя за ленчем, я представила себе все это в мельчайших подробностях. Я видела местных жителей, стоящих группками у кладбища во время похорон, и себя, опирающуюся на руку Фрэнка. Я видела все это так реально, что не могла проглотить ни куска и все время прислушивалась, не зазвонит ли телефон. После ленча я вышла в сад и села под каштаном; я взяла с собой книгу, но не прочла ни строки. Когда на лужайке показался Роберт и направился ко мне, я знала — был звонок, и мне чуть не стало дурно.

— Звонили из клуба, мадам, просили передать, что мистер де Уинтер прибыл десять минут назад.

Я захлопнула книгу.

— Спасибо, Роберт. Как он быстро добрался.

— Да, мадам, прекрасный пробег.

— Он просил позвать меня или передавал что-нибудь?

— Нет, мадам. Только, что поездка прошла благополучно. Звонил швейцар.

— Хорошо, Роберт. Большое вам спасибо.

Я почувствовала колоссальное облегчение. Дурноты как ни бывало. Боль в сердце исчезла. Словно я пересекла Ла-Манш и теперь снова стою на берегу. Я даже захотела есть и, когда Роберт вернулся в дом, пробралась потихоньку в столовую через балконную дверь и стянула с буфета несколько печеньиц. Целых шесть штук. Сухое печенье по рецепту доктора Оливера из Бата. И яблоко. Я не представляла, что я так голодна. Я пошла в парк и съела все это там, боясь, как бы кто-нибудь из слуг не увидел меня, если я буду есть на лужайке, и не сказал повару, что миссис де Уинтер, видно, не нравится еда, которую готовят на кухне, раз она набивает себе живот фруктами и печеньем. Повар обидится и, возможно, пойдет к миссис Дэнверс.

Теперь, когда я знала, что Максим благополучно приехал в Лондон, и утолила голод, мне стало удивительно хорошо. Я давно не была так счастлива. Меня охватило чувство необыкновенной свободы, словно у меня не было никаких обязательств. Так бывает субботним днем в детстве. Ни школы, ни уроков. Делай что хочешь. Надевай старую юбку и парусиновые туфли и играй на выгоне с соседскими ребятами в «зайцев и собак».

Именно такое и было у меня ощущение. Впервые с тех пор, как я приехала в Мэндерли. Наверно, потому, что Максим уехал в Лондон.

Фу, как не стыдно так думать! Я ничего не могла понять. Ведь я же не хотела, чтобы он уезжал. Почему же у меня так легко на сердце, почему я не иду, а танцую, откуда это детское желание припустить по лужайке бегом и скатиться кубарем вниз с откоса. Я смахнула с губ крошки от печенья и позвала Джеспера. Возможно, причиной всему была прекрасная погода…

Мы прошли по Счастливой Долине до бухточки. Азалии отцвели, мох был усеян сморщенными коричневыми лепестками. Пролеска еще не завяла и устилала сплошным ковром землю в лесу за долиной; зеленый, кудрявый, стремился вверх молодой папоротник-орляк. От мха тянуло густым пряным духом, пролеска пахла горечью и землей. Я легла на спину в густой высокой траве, усеянной пролеской, заложив руки за голову. Джеспер пристроился рядом со мной. Он глядел на меня, часто и тяжело дыша, с дурацким видом, из раскрытой пасти капала слюна. Где-то надо мной на деревьях ворковали голуби. Мир и покой. Почему, интересно, когда ты один, все кажется тебе куда красивее. Каким заурядным и глупым все тут выглядело бы, если бы возле меня была подруга, кто-нибудь, с кем я училась в школе, и она бы сказала: «Между прочим, я видела на днях Хильду. Помнишь ту, что так хорошо играла в теннис. Она замужем, двое детей». И пролеска осталась бы незамеченной, а голуби над нами — неуслышанными. Мне не нужен был никто. Даже Максим. Если бы он был со мной, я не лежала бы так, как сейчас, закрыв глаза и жуя травинку. Я бы следила за ним, следила за его глазами, за выражением лица. Спрашивала бы себя, о чем он думает. А сейчас я могла сделать передышку. Все это не имело значения, Максим в Лондоне. Как приятно снова побыть одной. Нет, я вовсе не хотела так сказать. Это дурно, подло, это предательство с моей стороны. Я хотела сказать совсем другое. Максим — моя жизнь, весь мой мир. Я поднялась с земли и громко позвала Джеспера. Мы двинулись дальше по направлению к берегу. Шел отлив, море казалось далеким и спокойным. Оно было похоже на огромное безмятежное озеро. Мне так же было трудно представить его бурным, как трудно летом представить себе зиму. Ветра не было, волны с тихим плеском набегали на скалы, оставляя лужицы, сверкавшие под лучами солнца. Джеспер сразу же полез на каменную гряду, то и дело поглядывая на меня; ветер закинул ему назад одно ухо, и у него сделался забавный ухарский вид.

— Назад, Джеспер! — крикнула я.

Но он, конечно, оставил мои слова без внимания и продолжал прыгать с камня на камень, словно и не слышал меня. «Какая досада!» — громко сказала я и стала забираться на скалы за ним следом, притворяясь перед самой собой, будто мне вовсе не хочется идти в ту бухту. «А, ладно, — думала я, — что я могу поделать. В конце концов, я одна, без Максима. Ко мне все это не имеет никакого отношения».

Напевая вполголоса, я побрела с плеском по лужицам между скалами. При отливе бухточка выглядела иначе. Не такой страшной. В крошечной гавани глубина казалась фута три, не больше. Вода была неподвижной. Сейчас, верно, ничего не стоит причалить яхту, подумалось мне. Буй все еще был здесь. Белый с зеленым, в тот раз я не заметила этого. Возможно, потому, что шел дождь и все казалось серым. На берегу никого не было. Я прошла по гальке на другой конец бухты и взобралась на низкую каменную стену пирса. Джеспер бежал впереди с таким видом, будто тысячу раз так делал. В стене было кольцо, к воде спускалась железная лесенка. Тут, верно, и стоял ялик, на него садились с этой лестницы. Буй был как раз напротив, футах в тридцати. На нем что-то было сбоку написано. Я вытянула шею, чтобы прочесть надпись: «Je reviens». Какое странное название. Так яхты не называют. Но, может быть, раньше это была французская лодка, рыбачья, например. У рыбачьих лодок иногда бывают такие названия. «Счастливо возвращаться», «Я уже здесь» и в таком духе. «Je reviens» — «Я вернусь». Да, пожалуй, это вполне подходящее название. Только этой яхте оно не подошло, ведь она-то не вернется назад.

Как, должно быть, холодно плыть там, за буем, у мыса. Конечно, в заливе спокойно, но даже сейчас, при полном безветрии, на воде белели барашки — это стремительно шел отлив. Обогнув мыс и оказавшись в открытом море, яхта накренится под ветром. Волны будут захлестывать внутрь яхты, сбегать по палубе вниз. Сидящая у руля смахнет брызги с глаз и волос, взглянет на натянутую, как струна, мачту. Интересно, какого цвета была яхта? Вероятно, зеленая с белым, как буй. Не очень большая, сказал Фрэнк, с крошечной каюткой.

Джеспер нюхал железную лесенку. «Пошли отсюда, — сказала я. — Куда ты меня ведешь? Я туда не хочу». Я вернулась по молу на берег. Каменный домик на опушке леса не выглядел сегодня таким укромным и мрачным. При солнце все кажется иным. И дождь не стучит по крыше. Я медленно шла берегом по направлению к нему. В конце концов, это просто дом, нежилой дом, и все. Чего тут бояться? Абсолютно нечего. Любое место покажется сырым и мрачным, если там долго не жить. Даже новые дачи и коттеджи. К тому же здесь устраивались пикники при луне и другие развлечения. Гости, приезжавшие на конец недели, возможно, приходили сюда купаться, а потом катались на яхте. Я остановилась возле запущенного сада, сплошь заросшего крапивой. Надо, чтобы кто-нибудь здесь все расчистил. Кто-нибудь из садовников. Зачем же все так бросать… Я толкнула калитку и направилась к двери. Дверь была приоткрыта. Я твердо помнила, что захлопнула ее в прошлый раз. Джеспер принюхался у порога и зарычал.

— Прекрати, Джеспер, — сказала я, распахнула дверь и заглянула внутрь. Было очень темно. Как и тогда. Ничего не изменилось. На оснастке игрушечных яхт по-прежнему висела паутина. Хотя нет — дверь в лодочный сарай в противоположном конце стояла настежь. Джеспер снова зарычал, в сарае что-то с шумом упало. Яростно лая, Джеспер проскочил у меня между ног и кинулся к противоположной двери. Я последовала за ним — сердце громко стучало у меня в груди, — затем приостановилась в нерешительности посреди комнаты.

— Назад, Джеспер, назад. Не будь идиотом, — сказала я.

Он стоял на пороге, все еще отчаянно лая, в его голосе появились истерические нотки. Значит, там кто-то есть, там, в сарае. Не крыса, иначе он бросился бы за ней.

— Джеспер, Джеспер, ко мне! — сказала я.

Он не послушался. Я медленно подошла к двери.

— Есть тут кто-нибудь? — спросила я.

Никто не ответил. Я наклонилась к Джесперу, положила руку ему на ошейник и заглянула внутрь. В углу у стены кто-то сидел. Сжавшись в комок. Кто-то, кто был еще сильнее напуган, чем я. Это был Бен. Он пытался спрятаться позади одного из сложенных парусов.

— В чем дело? Вам что-нибудь нужно? — спросила я.

Он тупо смотрел на меня, рот его был приоткрыт.

— Я ничего не делаю, — сказал он.

— Тихо, Джеспер, — прикрикнула я и сжала ему пасть рукой, затем сняла пояс и привязала к ошейнику как поводок.

— Что вам тут нужно, Бен? — снова спросила я, теперь уже посмелее.

Он не ответил. По-прежнему глядел на меня уклончивым хитроватым взглядом, взглядом идиота.

— Вам лучше выйти отсюда, — сказала я. — Мистер де Уинтер не любит, когда сюда ходят.

Бен неуклюже поднялся на ноги, чуть приметно ухмыляясь и вытирая нос тыльной стороной ладони. Вторую руку он держал за спиной.

— Что у вас там, Бен? — спросила я.

Он послушно, как ребенок, показал вторую руку. В ней была леска.

— Я ничего плохого не делаю, — повторил он.

— Вы здесь взяли леску? — спросила я.

— Э-э? — протянул Бен.

— Послушайте, Бен, — сказала я, — вы можете взять эту леску, если хотите, но больше вы не должны так делать. Брать чужие вещи — нечестно.

Бен ничего не ответил. Моргал глазами и корчился всем телом.

— Пошли, — твердо сказала я.

Я перешла в жилую комнату, Бен — за мной. Джеспер перестал лаять и обнюхивал его каблуки. Мне не хотелось оставаться в доме. Я быстро вышла наружу, на солнце. Бен, тяжело ступая, шел следом. Я закрыла дверь.

— Шли бы вы лучше домой, Бен, — сказала я.

Он прижал леску к груди, словно бесценное сокровище.

— Вы не отправите меня в больницу? — сказал он.

И я увидела, что он дрожит от страха. Руки у него тряслись, глаза с немой мольбой, как у бессловесного животного, были прикованы к моим глазам.

— Конечно, нет, — мягко сказала я.

— Я ничего не сделал, — повторил он. — Никому ничего не говорил. Я не хочу в больницу.

По его грязной щеке покатилась слеза.

— Все в порядке, Бен, — сказала я. — Никто вас туда не отправит. Но в домик этот ходить больше не надо.

Я отвернулась, но он схватил меня за руку.

— Погодите, — сказал он. — Погодите, у меня для вас что-то есть.

Глупо улыбаясь, он манил меня пальцем на берег. Я пошла за ним. Он наклонился и поднял плоский камень, лежавший у скалы. Под ним была кучка ракушек. Он выбрал одну из них и преподнес ее мне.

— Это вам, — сказал он.

— Спасибо, очень красивая ракушка, — сказала я.

Он снова улыбнулся, забыв недавний страх, и потер ухо.

— У вас глаза — как у ангела, — сказал он.

Я снова принялась рассматривать ракушку. Я была озадачена и не знала, что ему сказать.

— Вы не такая, как та, другая.

— О ком вы говорите? — сказала я. — Какая другая?

Бен покачал головой. В глазах его снова появился хитроватый блеск. Он приложил палец к носу.

— Высокая и черная, — сказал он. — Настоящая змея. Я видел ее тут своими глазами. Она приходила ночью. Я ее видел.

Он замолчал, но по-прежнему не сводил с меня глаз. Я ничего не сказала.

— Я разок заглянул в окно, — продолжал Бен, — а она как накинется на меня. «Ты меня не знаешь, говорит. Не видел меня здесь никогда и не увидишь. А если ты еще хоть раз сунешься в окно, я запрячу тебя в больницу, говорит. Тебе там не понравится, тебя там будут бить, говорит». «Я ничего не скажу, мадам», — сказал я и шапку снял, вот как сейчас. — Бен притронулся рукой к зюйдвестке. — Ее больше нет, да? — тревожно спросил он.

— Я не знаю, о ком вы говорите, — медленно сказала я. — Но никто не собирается отправлять вас в больницу. Всего хорошего, Бен. — Я повернулась и пошла по берегу к тропинке, волоча Джеспера на ремешке.

Бедняга, конечно, он не в своем уме. Он сам не понимает, что говорит. Трудно поверить, чтобы кто-нибудь пугал его психиатрической больницей. Максим сказал, что Бен и мухи не обидит, и Фрэнк это же говорил. Возможно, он когда-нибудь слышал, как о нем толковали родные, и воспоминание об этом осталось у него в памяти, как остается в уме ребенка страшная картинка. И, как у ребенка, его симпатии и антипатии трудно объяснить. Вдруг ни с того ни с сего кто-нибудь придется ему по вкусу, сегодня он будет вести себя дружелюбно, а завтра, возможно, станет угрюмым и замкнутым. Он отнесся ко мне с приязнью, потому что я разрешила ему оставить леску. А встреть я его завтра, он, может быть, и не узнает меня. Нелепо обращать внимание на слова идиота. Я оглянулась на бухту через плечо. Начался прилив, за стеной волнореза медленно кружились воронки. Бен исчез за скалами. Берег опять опустел. В просвет между темными деревьями была видна лишь каменная дымовая труба. Меня вдруг охватило необъяснимое желание побежать. Я натянула поводок и, тяжело дыша, поспешила вверх по крутой тропинке через лес, ни разу больше не оглянувшись. Я бы не повернула обратно и не спустилась бы на берег к дому за все сокровища мира. Мне казалось, будто там, в садике, заросшем крапивой, кто-то подстерегает меня. Кто-то, кто все видит и слышит.

Мы бежали все дальше. Джеспер безостановочно лаял. Он решил, что это новая игра. То и дело он принимался дергать и грызть ремешок. Я не заметила раньше, как густо растут здесь деревья, их корни щупальцами протянулись на тропинку, чтобы тебя схватить. Все это надо расчистить, думала я на бегу, с трудом переводя дыхание. Попрошу Максима послать сюда людей. Какой смысл оставлять этот подлесок? Какая в нем красота? Эти заросли кустарника нужно вырубить, чтобы на тропинку проник свет. Здесь темно, слишком темно. Это голое эвкалиптовое дерево, заглушенное куманикой, похоже на выбеленный дождем и солнцем человеческий костяк, а какой черный и тенистый бежит под ним ручей; дожди год за годом забивали его землей, и теперь лишь тонкая бесшумная струйка спадает на берег внизу. Здесь не раздавались, как в долине, птичьи голоса. Тишина здесь была другая. И все время, что я бежала, задыхаясь, по тропинке, до меня доносился шум прибоя — это на берег надвигался прилив. Я поняла, почему Максим не любит эту тропу и бухту. Мне они тоже не нравились. Глупо было идти этим путем. Надо было остаться в первой бухте на белом галечном берегу и вернуться домой через Счастливую Долину.

Как я обрадовалась, выйдя наконец на лужайку и увидев дом там, в лощине, незыблемый и надежный. Лес остался позади. Попрошу Роберта принести чай под каштан. Я взглянула на часы. Еще не было четырех, я думала, гораздо позже. Придется немного подождать. В Мэндерли не заведено было подавать чай раньше половины пятого. Хорошо, что у Фриса свободный день. Роберт не станет устраивать из чаепития такого театрального действа. Когда я шла по лужайке к террасе, мои глаза привлек металлический блеск за зеленью рододендронов у поворота подъездной аллеи. Я приложила руку ко лбу, чтобы разглядеть, что это. Похоже на радиатор машины, сверкающий на солнце. Может быть, приехал кто-нибудь в гости. Нет, вряд ли, тогда подъехали бы к самому дому; не поставили бы машину за поворотом, у кустов, так, чтобы ее не было видно из окон. Я подошла ближе. Я не ошиблась, это была машина. Теперь мне были видны крылья и складной верх. Как странно. Гости никогда так не поступали. А торговцы подъезжали к черному входу мимо старых конюшен и гаража. Машину Фрэнка я прекрасно знала. Это не она. Это был длинный низкий автомобиль. Я не представляла, как мне быть. Если в этой машине приехали гости, Роберт проводил их в гостиную или библиотеку. Я непременно попадусь им на глаза, когда пойду по лужайке к дому. Мне не хотелось очутиться перед гостями в таком виде. Придется пригласить их к чаю. Я стояла в нерешительности на краю лужайки. Без всякой причины, быть может, потому, что по траве скользнул солнечный луч, я подняла глаза на дом и с удивлением заметила, что ставни одного из окон западного крыла были распахнуты. У окна кто-то стоял. Мужчина. Но тут он, должно быть, меня увидел, потому что резко отпрянул назад, а кто-то, стоявший за ним, поднял руку и закрыл ставни.

Это была рука миссис Дэнверс. Я узнала черный рукав. Сперва я подумала, что был один из открытых дней, когда в Мэндерли пускают посетителей. Хотя нет, этого не могло быть, их по дому всегда водит Фрис, а его сегодня нет. К тому же комнаты в западном крыле не показывают посторонним. Я и сама еще их не видела. Да какой же сегодня открытый день?! В среду дом закрыт для посетителей. Может быть, это связано с ремонтом одной из комнат? А все же очень странно, что этот человек поспешил спрятаться, стоило ему меня увидеть, и они тут же захлопнули ставни. И эта машина, поставленная за рододендронами, чтобы ее не заметили из дома. Однако это не моя забота. Меня это не касается. Если миссис Дэнверс хочет принимать своих друзей в западном крыле, это, в сущности, не мое дело. Хотя раньше ничего подобного не случалось. Странно, что все это произошло как раз тогда, когда Максим уехал.

Я неловко зашагала по лужайке к дому, уверенная, что они следят за мной в прорезь ставни.

Я поднялась по ступенькам и через парадные двери вошла в холл. Ни шляпы, ни трости, поднос для визитных карточек пуст. По-видимому, это был частный гость. Что ж, не мое дело. Я зашла в цветочную и помыла руки, чтобы не подниматься наверх. Будет очень неудобно столкнуться с ними нос к носу на лестнице или где-нибудь. Я вспомнила, что перед ленчем оставила вязанье в кабинете, и пошла туда за ним через парадную гостиную. Верный Джеспер — следом за мной. Дверь в кабинет почему-то была распахнута. И я заметила, что моя корзинка с вязаньем лежит на другом месте. Я оставила ее на диване, а ее сунули за подушку. А там, где раньше стояла корзинка, была вмятина на обивке — совсем недавно здесь кто-то сидел, он-то и переставил корзинку, чтобы она не мешала. Стул у бюро также был передвинут. Похоже, что миссис Дэнверс принимает гостей в моем кабинете, когда нас с Максимом нет рядом. Мне стало не по себе. Я бы предпочла не знать об этом. Джеспер, виляяхвостом, обнюхал диван. Ему, во всяком случае, неведомый гость не внушал подозрений. Я взяла корзинку с вязаньем и вышла. В тот самый момент дверь гостиной, выходившая в выложенный плитами коридор и задние помещения, распахнулась, послышались голоса. Я кинулась обратно в кабинет. Еще секунда — и было бы поздно. Я притаилась за дверью, грозно хмурясь на Джеспера: застыв на пороге, он глядел на меня, вывалив язык и виляя хвостом. Негодник меня выдаст. Я стояла неподвижно, затаив дыхание.

Затем я услышала голос миссис Дэнверс.

— Она, верно, в библиотеке. Пришла домой почему-то раньше, чем обычно. Если она там, ты сможешь выйти через холл. Она тебя не увидит. Подожди здесь, я пойду посмотрю.

Я знала, что они говорят обо мне. Мне стало еще больше не по себе, чем раньше. Во всем этом было что-то подозрительное. И я вовсе не хотела ловить миссис Дэнверс с поличным. Тут Джеспер насторожился, повернул голову к гостиной, и потрусил туда, помахивая хвостом.

— Привет, барбос, — раздался мужской голос.

Джеспер принялся радостно лаять. Я в отчаянии посмотрела вокруг — не удастся ли где-нибудь спрятаться? Конечно, нет. А затем совсем рядом со мной раздались шаги, и в комнату вошел мужчина. Сперва он меня не заметил, ведь я была в углу за дверью, но Джеспер кинулся ко мне, все еще восторженно лая.

Мужчина внезапно повернулся вполоборота и увидел меня. До чего же он был удивлен! Словно он — хозяин дома, а я — взломщик.

— Прошу прощения, — сказал незнакомец, оглядывая меня с головы до пят.

Это был крупный, дородный загорелый мужчина, даже красивый в своем роде — вульгарной дешевой красотой. У него были воспаленные голубые глаза, какие обычно бывают у пьяниц и людей, ведущих распутный образ жизни. Рыжеватые волосы, красноватая кожа. Через несколько лет он разжиреет, шея валиком нависнет над воротником. Его выдавал рот — слишком розовый, слишком слабый. Даже туда, где я стояла, от него доносился запах виски. На его лице стала расплываться улыбка. Улыбка, какой он приветствует всех женщин.

— Надеюсь, я вас не испугал? — сказал он.

Я вышла из-за двери, выглядя, без сомнения, так же глупо, как я себя ощущала.

— Нет, разумеется, — сказала я. — Я услышала голоса, только не была уверена, кто это. Я не ждала сегодня гостей.

— Ах, как нехорошо, — сказал он с жаром. — Очень гадко с моей стороны напасть на вас так неожиданно. Надеюсь, вы простите меня. Дело в том, что я заскочил сюда на минутку, повидать старушку Дэнни. Мы с ней давнишние друзья.

— О, конечно. Я все понимаю, — сказала я.

— Голубушка Дэнни, — сказал он, — она так боится причинить беспокойство, благослови ее господь. Она не хотела вас тревожить.

— О, право же, это не важно, — сказала я.

Я смотрела на Джеспера — он подпрыгивал от восторга и пытался положить лапы на грудь незнакомца.

— Не забыл меня, дружок, да? — сказал тот. — Отличная выросла собачка. Когда я видел его в последний раз, это был еще совсем щенок. Но он слишком толстый. Его нужно больше выгуливать.

— Мы только что пришли с большой прогулки.

— Да? Вот молодец! — сказал он, по-прежнему гладя Джеспера и фамильярно мне улыбаясь. Затем он вытащил портсигар. — Угощайтесь! — сказал он.

— Я не курю.

— Правда? — Он вынул сигарету и закурил.

Я никогда не имела ничего против курения, но курить в чужой комнате!.. Мне это показалось странным. Довольно плохие манеры, правда? Не очень вежливо по отношению ко мне.

— Как поживает старина Макс? — спросил незнакомец.

Его тон меня удивил. Словно они прекрасно знают друг друга. И было непривычно слышать, как кто-то зовет Максима Макс. Здесь никто так его не называл.

— Прекрасно, благодарю вас, — сказала я. — Он уехал в Лондон.

— И оставил молодую жену одну-одинешеньку? Ай-ай-ай, как нехорошо. Он не боится, что кто-нибудь вас похитит?

Он расхохотался во все горло. Мне не понравился этот смех. В нем было что-то оскорбительное. Он и сам мне не нравился. И тут в комнату вошла миссис Дэнверс. Она обратила на меня глаза, и я похолодела. О Боже, думала я, до чего же она меня должна ненавидеть.

— Хэлло, Дэнни, вот и ты, — сказал незнакомец. — Все твои предосторожности были зря. Хозяйка дома пряталась за дверью. — И снова расхохотался. Миссис Дэнверс ничего не сказала и продолжала смотреть на меня. — Ты разве не собираешься меня представить? — сказал он. — Что особенного, если человек приехал засвидетельствовать свое почтение молодой жене хозяина дома? Разве это не в порядке вещей?

— Это мистер Фейвел, мадам, — сказала миссис Дэнверс. Говорила она тихо и неохотно. Не думаю, чтобы ей хотелось представлять его мне.

— Очень приятно, — сказала я; затем, стараясь соблюсти правила вежливости, спросила: — Вы не останетесь к чаю?

Мои слова явно позабавили его. Он обернулся к миссис Дэнверс.

— Какое прелестное приглашение, — сказал он. — Меня попросили остаться к чаю. Клянусь небом, Дэнни, у меня есть большое желание его принять.

Я видела, что она метнула на него предостерегающий взгляд. Я чувствовала себя очень неловко, я оказалась в ложном положении. Всего этого вообще не должно было происходить.

— Что ж, возможно, ты и права, — сказал он. — А все равно это было бы занятно. Мне, верно, пора двигать. Идемте, взгляните на мою машину.

Он говорил все таким же оскорбительно-фамильярным тоном. Я не хотела идти смотреть машину. Я была в замешательстве, сбита с толку.

— Пошли, — сказал он, — отличная машина, лучше не сыщешь. Куда быстрее, чем колымага, на которой ездит бедняга Макс.

Я не могла придумать отговорку. Во всем этом с начала до конца было что-то аффектированное и нелепое. И с какой стати миссис Дэнверс стоит и смотрит на меня так, словно хочет испепелить.

— Где ваша машина? — сама того не желая, спросила я.

— За поворотом аллеи. Я не подъезжал к дверям. Боялся вас обеспокоить. Я почему-то думал, что вы отдыхаете днем.

Я промолчала. Ложь была слишком явной. Мы, все трое, прошли через гостиную в холл. Я видела, как он оглянулся через плечо и подмигнул миссис Дэнверс. Она не подмигнула ему в ответ. Я и не ждала этого. У нее был суровый и мрачный вид. Джеспер, резвясь, помчался на подъездную аллею. Видно было, что он в в восторге от внезапного появления гостя, которого, как оказалось, он хорошо знал.

— Верно, я оставил кепку в машине, — сказал мужчина, обшаривая глазами холл. — Сказать по правде, я зашел в дом другим путем. Проскользнул через черный ход и влез в логово Дэнни. Ты пойдешь с нами? — Он вопросительно взглянул на миссис Дэнверс. Она колебалась, поглядывая на меня краешком глаза.

— Нет, — сказала она. — Нет, пожалуй. До свидания, мистер Джек.

Он схватил ее руку и горячо пожал.

— До свидания, Дэнни, береги себя. Ты знаешь, как связаться со мной. Было так приятно тебя повидать.

Он двинулся по направлению к подъездной аллее. Джеспер прыгал у его ног. Я медленно шла следом, все еще чувствуя себя очень неловко.

— Милый Мэндерли, — сказал он, глядя на дом. — Тут почти ничего не изменилось. Видно, Дэнни следит за этим. Удивительная женщина, а?

— Да, она хорошо знает свое дело.

— А как вы вообще ко всему этому относитесь? Похоронить себя в такой глуши!

— Я очень люблю Мэндерли, — холодно сказала я.

— Вы ведь жили где-то на юге Франции, да, когда Макс вас встретил? Монте, кажется? Я раньше частенько бывал в Монте.

— Да, я жила в Монте-Карло, — сказала я.

Мы подошли к машине. Зеленый спортивный автомобиль, типичный для его владельца.

— Ну как, нравится? — спросил он.

— Очень красивая, — вежливо ответила я.

— Давайте прокачу вас до ворот, — сказал он.

— Нет, спасибо, лучше не стоит, — сказала я. — Я довольно сильно устала.

— Вы считаете, что негоже будет, если хозяйку Мэндерли увидят в одной машине с человеком вроде меня, да? — сказал он и засмеялся, качая головой.

— Ну что вы, — сказала я и покраснела. — Вовсе нет.

Он продолжал обшаривать меня с ног до головы своими противными фамильярными голубыми глазами так, словно все это очень забавляло его. Я чувствовала себя барменшей.

— Ну что ж, не будем сбивать молодую жену с пути истинного, да, Джеспер? Это было бы с нашей стороны очень гадко.

Он потянулся к сиденью за кепкой и парой огромных автомобильных перчаток. Бросил сигарету на землю.

— До свидания, — сказал он, протягивая мне руку. — Я получил огромное удовольствие от нашего знакомства.

— До свидания, — сказала я.

— Между прочим, — небрежно обронил он, — было бы шикарно, если бы вы не говорили обо мне Максу. Будьте другом, а? Боюсь, он не особенно жалует меня, бог весть почему, и у Дэнни могут быть неприятности.

— Хорошо, — с запинкой промолвила я, — не скажу.

— Вот молодчага! Может быть, вы передумали все же и решили прокатиться?

— Нет, я лучше останусь, если вы не возражаете.

— В таком случае — пока. Как-нибудь заеду вас навестить. Убирайся, Джеспер, бесенок, ты сдерешь мне краску. Нет, как хотите, стыд и срам уехать самому в Лондон и оставить вас здесь одну.

— Я ничего не имею против. Я люблю быть одна, — сказала я.

— Да? Как странно! Это, знаете, грешно. Разве можно идти против природы? Сколько вы уже замужем, три месяца, да?

— Около того, — сказала я.

— Хотел бы я, чтобы меня ждала дома молодая жена! Но я — бедный одинокий холостяк. — Он снова рассмеялся и натянул кепку козырьком на глаза. — Счастливо оставаться, — сказал он, включая мотор, и машина понеслась по аллее, с яростным треском выпуская выхлопные газы; Джеспер стоял и глядел ей вслед, уши его поникли, хвост повис между ног.

— Пошли, Джеспер, — сказала я, — не будь идиотом.

Я медленно направилась к дому. Миссис Дэнверс исчезла. В холле я остановилась и дернула звонок. Никого. Я подождала минут пять и позвонила снова. Вскоре на пороге появилась Элис, у нее был кислый вид.

— Да, мадам? — сказала она.

— О, Элис, — сказала я. — Разве Роберта нет? Мне так хотелось выпить чай в саду под каштаном.

— Роберт поехал на почту, мадам, и еще не вернулся, — сказала Элис. — Он понял со слов миссис Дэнверс, что вы опоздаете к чаю. У Фриса свободный день. Если вы хотите пить чай сейчас, я вам принесу. По-моему, еще нет половины пятого.

— О, не важно, Элис, я подожду, пока вернется Роберт, — сказала я.

Видимо, когда Максим в отлучке, все автоматически разбалтывается. Я не помнила, чтобы Фрис и Роберт когда-нибудь уходили из дома одновременно. Ну, Фрис в своем праве, у него свободный день. А Роберта послала на почту миссис Дэнверс. Про меня думали, что я надолго ушла гулять. Этот тип, Фейвел, выбрал удачное время, чтобы навестить миссис Дэнверс. Даже слишком удачное. Темная история. Теперь я в этом была убеждена. И к тому же он попросил меня не говорить о нем Максиму. Все это было крайне неловко. Я вовсе не хотела, чтобы у миссис Дэнверс были неприятности, и вообще не собиралась устраивать никаких сцен. Что еще важнее, я не хотела тревожить Максима.

Интересно, подумала я, кто он, этот Фейвел. Он называл Максима Макс. Никто к нему так не обращался. Однажды я видела это имя на форзаце книги, узкие, странно острые буквы с резким наклоном, с длинным и четким хвостом у «М». Я думала, на свете был лишь один человек, называвший его Максом.

И пока я стояла так в холле, раздумывая, что мне делать и как быть с чаем, мне внезапно пришла в голову мысль, что, возможно, миссис Дэнверс нечестна и все это время обделывала за спиной Максима сомнительные делишки, что, вернувшись сегодня раньше, чем она ожидала, я нашла здесь ее сообщника, который попытался меня провести, — сделав вид, будто он — свой человек в Мэндерли и близок с Максимом. Что, интересно знать, им надо было в западном крыле? Почему они захлопнули ставни, когда увидели меня на лужайке? Меня томило смутное беспокойство. Фриса и Роберта нет. Горничные в это время обычно переодеваются у себя в спальнях. Дом в полном распоряжении миссис Дэнверс. Что, если этот человек — грабитель, а миссис Дэнверс — его сообщница? В западном крыле были ценные вещи. Меня охватило внезапное, напугавшее меня саму желание прокрасться потихоньку наверх в западное крыло и осмотреть комнаты собственными глазами.

Роберт все еще не вернулся. Я все успею до чая. На миг я заколебалась, глядя на галерею. В доме было тихо и спокойно. Прислуга находилась в своих комнатах за кухней. Джеспер громко лакал воду из миски под лестницей, звук гулко разносился по огромному каменному холлу. Я начала подниматься по ступенькам. Сердце мое лихорадочно билось.

Глава XIV

Я очутилась в коридоре, куда попала в то первое утро. С тех пор я не ходила сюда, не имела к тому никакой охоты. Из окна в нише струились лучи солнца, разрисовывая золотыми узорами темную обшивку стен.

Не слышалось ни единого звука. В нос мне снова ударил тот же затхлый, нежилой запах. В какую же сторону мне идти? Я не знала расположения комнат. Затем мне вспомнилось, что в тот раз миссис Дэнверс появилась из дверей у меня за спиной, пожалуй, это та самая комната, которая мне нужна, та, окна которой выходят на лужайку и море. Я повернула ручку и вошла. Внутри, конечно, было темно из-за ставень. Я нащупала на стене выключатель и зажгла свет. Я стояла в небольшой комнате, видимо, в гардеробной, с огромными платяными шкафами по стенам, а в конце ее виднелась другая, раскрытая, дверь в следующую комнату. Я прошла туда и тоже зажгла электричество. Каково же было мое удивление, когда я увидела, что комната полностью обставлена, словно в ней живут.

Я ожидала, что столы и кресла будут покрыты чехлами так же, как и большая двуспальная кровать у стены. Я ошиблась — чехлы были сняты. На туалетном столике лежали гребни и щетки, стояли пудра и духи. Кровать была застелена — поблескивало белое полотно наволочек, из-под пикейного покрывала выглядывал верх одеяла. На трюмо и тумбочке возле кровати стояли цветы. И на резной доске над камином — тоже. На кресле лежал атласный пеньюар. На полу рядом стояли домашние туфли. В первый отчаянный миг я подумала, что у меня произошло что-то с головой и я смотрю в прошлое и вижу комнату такой, какой она была до смерти Ребекки… Через минуту сама Ребекка войдет сюда, сядет перед зеркалом за туалетный столик, возьмет щетку и, напевая, начнет расчёсывать волосы. Я увижу ее отражение в зеркале, и она тоже увидит меня, стоящую у двери… Ничего не произошло. Я продолжала стоять в ожидании… К реальности меня вернуло тиканье часов на стене. Стрелки доказывали двадцать пять минут пятого. На моих часах было то же самое. В тиканье часов есть что-то на редкость естественное и успокаивающее. Вот и сейчас оно вернуло меня к настоящему и напомнило о том, что скоро на лужайке меня будет ждать чай. Я медленно прошла на середину комнаты. Нет, ею не пользовались. В ней никто больше не жил. Даже цветы не могли заглушить затхлый запах. Ставни были закрыты, занавески задернуты. Ребекка больше никогда не вернется сюда. Пусть миссис Дэнверс сколько угодно ставит цветы на камин, стелет на кровати свежие простыни, это ее не вернет. Ребекка мертва. Она умерла уже год назад. Лежит в склепе под церковью рядом со всеми усопшими де Уинтерами.

Я подошла к окну и приоткрыла ставни, впустив в комнату длинный узкий луч. Да, я стояла у того же окна, у которого полчаса назад стояли Фейвел и миссис Дэнверс. При дневном свете электрический свет казался слишком искусственным, желтым. Я открыла ставни пошире. Полоса белого света упала на постель. Осветила чехол для ночной рубашки, лежащей на подушке, стеклянную доску туалетного столика, щетки и флаконы духов. Дневной свет придал комнате еще большую реальность. При закрытых ставнях и электрическом свете она напоминала театральные декорации, установленные между спектаклями. Занавес упал, вечернее представление окончено, и на сцене все приготовлено для завтрашнего утренника. Но при дневном свете комната возродилась, наполнилась жизнью. Я забыла про затхлый запах и задернутые занавеси на окнах. Я снова была гостьей. Незваной гостьей. Я по ошибке забрела в спальню хозяйки дома. Щетки на туалетном столике принадлежали ей, ее пеньюар и домашние туфли дожидались ее на стуле и на полу.

Только теперь, впервые, с тех пор как я зашла в комнату, я заметила, что еле держусь на ногах. Я присела на пуфик у туалетного столика. Лихорадочное возбуждение оставило меня. Сердце было тяжелым, как свинец. Я глядела вокруг в каком-то немом оцепенении. Да, это была удивительно красивая комната. Миссис Дэнверс ничего не преувеличивала в тот первый вечер. Это была самая красивая комната в доме. Как я любила бы эту изящную каминную доску тончайшей работы, этот потолок, эту резную кровать, эти занавеси, даже стенные часы и подсвечники на туалетном столике, как гордилась бы ими, будь они мои. Но они были не мои. Они принадлежали другой. Я протянула руку и дотронулась до щеток. Одна казалась более старой, чем остальные. Я не удивилась. Всегда одной из щеток пользуешься чаще, чем другой. Порой просто забываешь про вторую, и, когда их берут, чтобы вымыть, одна оказывается почти совсем чистой. Какая я худая и бледная в этом зеркале, какими прямыми и гладкими прядями висят волосы! Неужели у меня всегда такой вид? Да нет, обычно я куда румянее. Мое лицо, болезненно-желтое, некрасивое, пристально смотрело на меня из зеркальной рамы.

Я встала с пуфа и, подойдя к стулу, дотронулась до пеньюара. Подняла с полу туфли, подержала их в руке. Я чувствовала, как во мне нарастает ужас, ужас переходящий в отчаяние. Я коснулась покрывала, обвела пальцем монограмму на чехле для ночной сорочки: «Р де У», переплетенные сложным узором. Выпуклые буквы четко выделялись на золотистом атласе. Внутри лежала ночная сорочка, тонкая и легкая, как паутинка, абрикосового цвета. Я прикоснулась к ней, вынула из чехла, прижала к лицу. Она была холодная, совершенно холодная. Но от нее все еще пахло духами — белой азалией, — хотя запах был кислый, запах плесени. Я сложила сорочку, чтобы положить обратно в чехол, и тут заметила, что она смята, — ее не трогали, с тех пор как она была надета в последний раз. У меня глухо заныло сердце.

Повинуясь внезапному порыву, я отошла от кровати и вернулась в гардеробную, где стояли платяные шкафы. Открыла один из них. Так я и думала. Там было полно платьев. Вечерние туалеты — я заметила мерцание серебра в прорези одного из белых чехлов, которые их укрывали. Кусочек золотой парчи, рядом — мягкий темно-красный бархат. По низу шкафа стелется белый атласный шлейф. Из папиросной бумаги на полке сверху выглядывает веер из страусовых перьев.

В шкафу был странный спертый запах. Аромат азалии, на воздухе такой нежный и благоуханный, в закрытом шкафу сделался затхлым, лишая блеска парчу; из открытых дверец на меня пахнуло гнилым душком. Я закрыла дверцы. Снова пошла в спальню. Яркий луч света из приотворенных ставен освещал золотистое покрывало; ясно и четко выделялось высокое косое «Р» монограммы.

И тут у меня за спиной раздались шаги. Я обернулась и увидела миссис Дэнверс. Никогда мне не забыть выражение ее лица. Торжествующее, злорадное, как-то странно, болезненно возбужденное. Я страшно испугалась.

— Что-нибудь случилось, мадам? — спросила она.

Я попыталась улыбнуться ей и не смогла. Попыталась заговорить.

— Вам плохо? — спросила она, подходя ближе; голос ее был участливый и мягкий. Я попятилась от нее. Если бы она подошла еще ближе, я бы, верно, потеряла сознание. Я чувствовала ее дыхание у себя на лице.

— Не беспокойтесь, миссис Дэнверс, все в порядке, — сказала я чуть погодя. — Я не ожидала вас увидеть. Дело в том, что я поглядела с лужайки на окна и мне показалось, будто одни ставни плохо закрыты. Вот я и поднялась, чтобы их закрыть.

— Я их закрою, — сказала миссис Дэнверс и, пройдя через комнату, захлопнула ставни. Дневной свет исчез. При искусственном освещении комната снова приобрела нереальный вид. Нереальный и жуткий.

Миссис Дэнверс опять подошла ко мне. Она улыбнулась; куда девалась ее обычная выдержка и беспристрастность, в ее повадке, к моему великому удивлению, появилось что-то фамильярное, угодливое, даже льстивое.

— Почему вы сказали, что ставни были открыты? — спросила она. — Я закрыла их, прежде чем выйти отсюда. Вы сами открыли их, да, несколько минут назад? Вам хотелось посмотреть эту комнату. Почему вы давно не попросили меня показать ее вам? Я была готова это сделать, когда угодно. Надо было только попросить.

Мне хотелось убежать, но я была не в силах двинуться с места и продолжала, не отрываясь, глядеть ей в глаза.

— Ну, раз уж вы здесь, позвольте мне вам все показать, — продолжала она елейным, медовым голосом, таким ужасным и лживым. — Я знаю, вам хочется все тут увидеть, давно хочется, только вы стеснялись попросить. Красивая комната, да? Самая красивая, какую вы видели в жизни.

Она взяла меня за руку и подвела к кровати. Я не могла ей противиться. Я словно лишилась дара речи. Меня всю передернуло от прикосновения ее руки. Голос ее был тихим, интимным; как я ненавидела его, как боялась!

— Это ее кровать. Красивая кровать, да? Я всегда застилала ее золотистым покрывалом, оно было ее любимым. Это ее ночная сорочка, здесь, внутри. Вы трогали ее, не так ли? Она надевала ее в последнюю ночь перед тем, как умерла. Хотите снова ее потрогать? — Миссис Дэнверс вынула сорочку из чехла и протянула мне. — Возьмите, пощупайте ее, — сказала она. — Какая мягкая и легкая, правда? Я не стирала ее после. Я положила ее здесь, и пеньюар, и туфли, на то же место, куда клала их в тот вечер, когда она не вернулась домой, когда она утонула. — Миссис Дэнверс снова сложила сорочку и спрятала в чехол. — Я все делала для нее сама, — сказала она, беря меня за руку и подводя к столу с пеньюаром. — Мы брали горничную за горничной, но ни одна из них ей не годилась. «Ты прислуживаешь лучше всех на свете, Дэнни, — часто говорила она, — мне не нужен никто другой». Поглядите, это ее пеньюар. Она была куда выше вас, видно по длине. Приложите его к себе. Он доходит вам до самых щиколоток. У нее была прекрасная фигура. Это ее комнатные туфли. «Кинь-ка мне шлепанцы, Дэнни», — говорила она. Ножки у нее были не по росту. Суньте руки внутрь туфель. Видите, какие они малюсенькие и узкие.

Она чуть не силой надела мне туфли на руки, не переставая улыбаться и не сводя с меня глаз.

— Вы бы ни за что не подумали, что она была такая высокая? — сказала она. — Эти туфельки будут впору игрушечной ножке. А какая она была стройная и гибкая! Вы забывали о том, как она высока, пока не оказывались рядом с ней. Она была точь-в-точь такого роста, как я. Но в постели, когда ее густые черные волосы стояли вокруг лица, как нимб, она казалась совсем крохотной.

Миссис Дэнверс снова опустила туфли на пол и положила пеньюар на стул.

— Вы видели ее щетки, не так ли? — сказала она, подводя меня к туалетному столику. — Вот они, в том виде, в каком были при ней, их не трогали и не мыли. Я расчесывала ей волосы каждый вечер. «Пошли, Дэнни, поработаем», — говорила обычно она, и я становилась позади этого пуфа и расчесывала ей волосы двадцать минут подряд. Она носила короткую стрижку лишь последние несколько лет. Когда она вышла замуж, у нее были волосы ниже талии. Тогда их расчесывал мистер де Уинтер. Сколько раз я заходила в комнату и видела его в одной рубашке со щетками в руках. «Сильней, Макс, сильней», — говорила она, смеясь, и он делал, как она просила. Они одевались к обеду, в доме было полно гостей. «Хватит, я опоздаю», — говорил он, кидая мне щетки и смеясь ей в ответ. В те годы он всегда был весел.

Миссис Дэнверс замолчала, все еще не снимая руки с моего плеча.

— Все сердились на нее, когда она остриглась, — сказала она, — но ей было все равно. «Это никого не касается, кроме меня», — говорила она. И конечно, с короткими волосами было куда удобнее ездить верхом и ходить на яхте. Знаете, ее нарисовали верхом. Один известный художник. Картина висела в Академии художеств. Вы не видели ее?

Я покачала головой.

— Нет, — сказала я, — нет.

— Я слышала, ее признали лучшей картиной года, — продолжала миссис Дэнверс, — но мистеру де Уинтеру она не понравилась и он не захотел повесить ее в Мэндерли. Я думаю, он считает, что картина не отдает ей должного. Вам бы хотелось посмотреть на ее платья, да? — Миссис Дэнверс не ждала моего ответа. Вывела меня в гардеробную и принялась открывать один за другим шкафы. — Я держу все ее меха здесь, — сказала она. — Моль еще не добралась до них и вряд ли доберется. Я тщательно за этим слежу. Пощупайте эту соболью пелерину. Рождественский подарок мистера де Уинтера. Она мне называла цену, но я забыла. Этот шиншилловый палантин она обычно надевала по вечерам. Накидывала на плечи, когда было прохладно. В этом шкафу ее вечерние платья. Вы открывали его, да? Задвижка закрыта не до конца. Мистеру де Уинтеру она больше всего нравилась в серебристом. Но, конечно, она могла носить что угодно, ей шел любой цвет. Как она была прекрасна в этом бархатном платье! Приложите к щеке, мягкое, да? А как оно пахнет! Духи все еще не выветрились, верно? Можно подумать, она только что сняла его. Входя в комнату, я всегда знала, была ли она там передо мной. По запаху ее духов. В этом ящике ее белье. Этот розовый гарнитур она не надевала ни разу. Само собой, когда она умерла, она была в брюках и рубашке. Правда, их содрало с нее волнами. Когда тело нашли через несколько недель, оно было голым.

Пальцы миссис Дэнверс впились мне в руку. Она наклонилась ко мне, ее лицо-череп было совсем близко, темные глаза пронизывали меня.

— Ее всю избило о камни, — прошептала она, — ее прекрасное лицо нельзя было узнать, обеих рук не хватало. Мистер де Уинтер опознал ее. Ездил для этого в Эджкум. Совсем один. Он тогда был очень болен, но он и слушать никого не пожелал, даже мистера Кроли. Поехал — и все.

Она замолкла, по-прежнему не сводя с меня глаз.

— Я никогда не перестану винить себя за то, что случилось, — сказала она, — я виновата в том, что меня не было в Мэндерли в тот вечер. Я уехала днем в Керрит и задержалась там. Миссис де Уинтер была в Лондоне, и ее не ждали раньше ночи. Вот почему я не спешила сюда. Когда я вернулась около половины десятого, я узнала, что она уехала незадолго до семи, пообедала и снова вышла. Пошла к морю, конечно. Я заволновалась. Дул сильный юго-западный ветер. Она ни за что бы не ушла, если бы я была в доме. Она всегда слушала меня. «Я бы не стала выходить в море сегодня вечером, — сказала бы я, — неподходящая погода», — и она ответила бы: «Хорошо, Дэнни, беспокойная ты душа». И мы сидели бы здесь допоздна и болтали, и она рассказывала бы мне про все, что делала в Лондоне, как всегда.

У меня онемела и разболелась рука от ее пальцев. Я видела, как туго натянута кожа у нее на лице, как выпирают скулы. Под ушами у нее были небольшие желтые пятна.

— Мистер де Уинтер в тот день обедал у мистера Кроли, — продолжала она. — Я не знаю, когда он пришел. Пожалуй, после одиннадцати. Ветер понемногу крепчал и к полуночи разгулялся вовсю, а она все не возвращалась. Я спустилась вниз, но в библиотеке не было видно света. Я снова поднялась наверх и постучала в дверь гардеробной. Мистер де Уинтер сразу же мне ответил: «Кто там? Чего вам надо?» — спросил он. Я сказала, что волнуюсь из-за миссис де Уинтер. Она еще не вернулась домой. Через минуту мистер де Уинтер открыл мне. Он был в халате. «Верно, решила провести ночь на берегу, в лодочном домике, — сказал он. — Я бы на вашем месте шел спать. Она не придет сюда, если ветер не стихнет». У него был усталый вид, и мне не хотелось тревожить его. В конце концов, она не одну ночь провела в лодочном доме и плавала на своей яхте в любую погоду. А возможно, она и вообще не выходила в море и просто хотела переночевать на берегу, чтобы отдохнуть после Лондона. Я пожелала мистеру де Уинтеру спокойной ночи и вернулась к себе. Но уснуть не смогла. Все старалась представить себе, что она сейчас делает.

Миссис Дэнверс снова приостановилась. Я не хотела больше слушать. Я хотела убежать от нее, убежать из этой комнаты.

— Я сидела на постели до половины шестого, — продолжала миссис Дэнверс, — больше ждать у меня не было сил. Я встала, надела пальто и пошла через лес на берег. Светало, по-прежнему моросил мелкий дождь, но ветер стих. Когда я добралась до берега, я увидела буй и ялик, но яхта исчезла…

Мне казалось, я вижу своими глазами бухту в сером предутреннем свете, ощущаю холодную изморось на лице и, всматриваясь в туман, различаю на воде расплывчатые и смутные очертания темного буя.

Миссис Дэнверс отпустила мое плечо. Ее рука вновь повисла вдоль тела. Голос потерял всякое выражение, вновь стал холодным автоматическим голосом, который я слышала каждый день.

— Днем неподалеку от Керрита выбросило на берег спасательный круг, — сказала она, — второй на следующий день нашли на скалах у мыса какие-то ловцы крабов. Прилив вынес куски оснастки…

Миссис Дэнверс отвернулась и задвинула ящик. Поправила картину на стене. Подняла с ковра пушинку. Я стояла, глядя на нее, не зная, что делать.

— Теперь вы понимаете, — сказала она, — почему мистер де Уинтер не хочет жить в этих комнатах. Прислушайтесь к морю.

Даже при закрытых окнах и ставнях сюда доносился зловещий глухой рокот — это разбивались волны на белом галечном берегу. Прилив наступал все быстрей, скоро он подберется к самым дверям каменного домика.

— Он не заходил в эти комнаты с той самой ночи, что она утонула, — сказала миссис Дэнверс. — Велел вынести из гардеробной все свои вещи. Мы перенесли его постель в одну из комнат в конце коридора. Но он и там не мог спать. Сидел всю ночь в кресле. По утрам на полу валялась куча окурков. А днем Фрис слышал, как он ходит взад-вперед по библиотеке. Взад и вперед, взад и вперед.

Я тоже видела пепел на полу возле кресла. Тоже слышала его шаги: раз-два, раз-два, раз-два, туда и сюда вокруг библиотеки.

Миссис Дэнверс тихо закрыла дверь между спальней и гардеробной и погасила свет. Скрылись кровать и чехол для ночной сорочки на подушке, и туалетный столик, и комнатные туфли. Она пересекла гардеробную, положила ладонь на ручку двери и стояла, поджидая меня.

— Я прихожу сюда каждый день вытирать пыль, — сказала она. — Если вам захочется снова здесь побывать, скажите мне. Позвоните по внутреннему телефону. Я пойму. Горничным сюда вход закрыт. Здесь не бывает никто, кроме меня.

В ее манере опять появилось что-то вкрадчивое, интимное и неприятное. Улыбка казалась неестественной, фальшивой.

— Иногда, когда мистер де Уинтер будет в отъезде и вы почувствуете себя одиноко, вам может вздуматься прийти сюда и посидеть. Вы только скажите мне. Это такие красивые комнаты. Глядя на них, вам и в голову не придет, что ее уже давно нет в живых. Вы согласны? Можно подумать, она вышла на часок и к вечеру вернется.

Я заставила себя улыбнуться. Говорить я не могла. Пересохшее горло сжимала судорога.

— И это не только в спальне, — продолжала миссис Дэнверс, — во многих других комнатах тоже. В ее кабинете, в холле, даже в маленькой цветочной. Я ощущаю ее присутствие повсюду. И вы тоже, да?

Она испытующе взглянула на меня. Голос упал до шепота.

— Иногда, когда я иду здесь по коридору, мне кажется, я слышу за собой ее шаги. Ее быструю легкую походку. Я не спутаю ее ни с какой иной. И на галерее менестрелей в холле. Сколько раз в прежние дни я видела, как свесившись над перилами, она глядела вниз и звала собак. Порой мне чудится, что я вижу ее там и сейчас. И слышу шелест платья, когда она спускается по лестнице к обеду.

Миссис Дэнверс приостановилась. Она все еще глядела на меня, старалась уловить выражение моих глаз.

— Как вы думаете, она видит нас сейчас, слышит, как мы разговариваем? — медленно продолжала она. — Как вы думаете, мертвые возвращаются, чтобы следить за живыми?

Я проглотила комок в горле. Вонзила ногти в ладони.

— Не знаю, — сказала я. — Не знаю.

Мой голос звучал пронзительно, неестественно. Вовсе не мой голос.

— Иногда я спрашиваю себя, — шепнула миссис Дэнверс, — иногда я спрашиваю себя, не возвращается ли она в Мэндерли, не следит ли за вами и мистером де Уинтером. За вами обоими. За вами вместе.

Мы стояли у двери, неотрывно глядя друг на друга. Я не могла отвести взгляд от ее глаз. Какими темными и мрачными казались они на ее бледном лице мертвеца, какими злобными, полными ненависти. Миссис Дэнверс распахнула дверь в коридор.

— Роберт вернулся, — сказала она. — Приехал четверть часа назад. Ему велено подать вам чай на лужайке, под каштаном.

Она отступила, чтобы пропустить меня вперед. Спотыкаясь, я вышла в коридор, я не видела, куда иду. Я ничего ей не сказала. Как слепая, спустилась по лестнице, завернула за угол и толкнула дверь, которая вела в мои комнаты в восточном крыле. Закрыла за собой дверь, заперла ее на ключ и спрятала ключ в карман.

Затем легла на постель и закрыла глаза. Меня мутило, было худо, я чувствовала себя совсем больной.

Глава XV

Максим позвонил на следующее утро и сказал, что будет около семи. Говорил с ним Фрис. Максим не просил позвать меня. Я услышала телефонный звонок во время завтрака и подумала, что вот сейчас появится Фрис и скажет: «Мистер де Уинтер на проводе, мадам». Я положила на стол салфетку и встала. Но тут Фрис вошел в столовую и передал слова Максима.

Увидев, что я отодвинула стул и направилась к двери, он сказал:

— Мистер де Уинтер уже дал отбой, мадам. Он больше ничего не говорил. Только, что будет дома около семи.

Я снова села, взяла салфетку. Фрис, должно быть, подумал, что я глупая и невыдержанная, раз кидаюсь со всех ног к телефону.

— Хорошо, Фрис, благодарю вас.

Я снова принялась за яичницу с ветчиной. Джеспер на полу у моих ног, его мать — в корзинке в углу. Что мне делать, чем занять весь этот день? Спала я дурно, возможно, потому, что была в комнате одна. Меня что-то тревожило, я часто просыпалась, но когда глядела на часы, видела, что стрелки едва сдвинулись с места. Когда я все же наконец задремала, мне стали сниться несвязные, путаные сны. Мы шли с Максимом по лесу, и он все время меня опережал. Я никак не могла его догнать, не могла увидеть его лица. Видела только фигуру, идущую большими шагами впереди, все время впереди. Я, должно быть, плакала во сне, потому что утром, когда я проснулась, подушка была влажная. А взглянув в зеркало, увидела, что веки припухли. Я выглядела такой невзрачной, такой некрасивой. В тщетной попытке придать лицу хоть какой-то цвет, я наложила на щеки немного румян. Стало только хуже. Я сделалась похожа на клоуна. Может быть, я не умею пользоваться румянами? Я заметила, что, когда я шла через холл в столовую, Роберт пялился на меня во все глаза.

Около десяти, когда я кормила на террасе крошками птиц, снова раздался звонок. На этот раз просили меня. Вышел Фрис и сказал, что со мной хочет говорить миссис Лейси.

— Доброе утро, Беатрис, — сказала я.

— Привет, милочка, как вы там? — послышался голос Беатрис, такой типичный для нее, энергичный, довольно низкий, безапелляционный. — Я собираюсь сегодня поехать повидать бабушку, — продолжала она, не дожидаясь ответа. — Я звана на ленч к одним людям в двадцати милях от вас. Что, если я заеду и захвачу вас с собой? Съездим вместе. Вам пора уже познакомиться со старой дамой.

— С удовольствием, Беатрис, — сказала я.

— Прекрасно. Значит, заезжаю за вами около половины четвертого. Джайлс видел Максима на обеде. Еда дрянь, говорит, но вино превосходное. Хорошо, милочка, пока.

Щелчок рычага, и она исчезла. Я снова пошла в сад. Я была рада ее звонку, рада, что она предложила поехать в гости к бабушке. Теперь мне будет чего ждать, день перестанет быть таким монотонным. До семи вечера было так далеко. У меня пропало вчерашнее праздничное настроение, не хотелось идти с Джеспером в Счастливую Долину, спускаться в бухточку и кидать камешки в воду. Покинуло ощущение свободы и детское желание побегать по лужайкам в сандалиях. Я взяла книгу, «Таймс» и вязание и отправилась в розарий, как подобает солидной замужней женщине; я сидела, зевая, под теплыми лучами солнца, убаюканная жужжанием пчел среди цветов.

Я попыталась сосредоточиться на скучных газетных строчках, погрузиться в пикантный сюжет романа. Я не хотела думать о том, что было вчера днем, о миссис Дэнверс. Старалась забыть, что она находится в доме и, возможно, в этот самый момент глядит на меня из какого-нибудь окна. Время от времени, когда я поднимала глаза от книги или кидала взгляд на розы, у меня возникало ощущение, что я не одна.

В Мэндерли было столько окон, столько комнат, куда не заходили ни Максим, ни я, пустых, с зачехленной мебелью, тихих комнат, необитаемых с тех, прежних дней, когда еще были живы отец и дед Максима, дней, когда в доме было много слуг и устраивались большие приемы. Что стоит открыть тихонько эти двери и вновь их закрыть, пройти бесшумно по нежилой комнате и поглядеть на меня из-за задернутых штор?

Я этого не узнаю. Даже если повернусь в кресле и взгляну на окна, я не увижу ее. Я вспомнила игру, в которую играла в детстве с соседскими ребятами, моими друзьями. Они называли ее «бабушкины шаги», а я — «старая ведьма». Один из нас становился в дальнем конце сада спиной к дому, а все остальные, один за другим, приближались к нему украдкой, короткими перебежками. Каждые несколько минут стоящий оборачивался и если заставал кого-нибудь в движении — тот должен был возвращаться и начинать путь сначала. Но всегда находился один, посмелее всех остальных, кто подбирался совсем близко, чьи шаги было невозможно услышать, и, стоя спиной ко всем, отсчитывая обязательные десять раз, ты знал, с вселяющей ужас уверенностью, что скоро, до того еще, как ты досчитаешь до десяти, в тот миг, когда ты его не ждешь, этот смельчак набросится на тебя сзади, так до конца и не замеченный тобой, с громким торжествующим криком. Я была сейчас в таком же нервном напряжении, в таком же ожидании, как тогда. Я играла в «старую ведьму» с миссис Дэнверс.

Ленч внес приятное разнообразие в долгое утро. Спокойная расторопность Фриса и глуповатая физиономия Роберта помогли мне больше, чем книга и газета. А ровно в половине четвертого, секунда в секунду, я услышала шорох колес на подъездной аллее и увидела, как машина останавливается у входа в дом. Я выбежала навстречу Беатрис уже одетая, с перчатками в руках.

— Ну, милочка, вот и я. Великолепный день, не правда ли?

Она захлопнула дверцу машины и поднялась по ступеням мне навстречу. Быстро поцеловала меня, как клюнула, где-то возле уха.

— Вы плохо выглядите, — тут же сказала она, осматривая меня с ног до головы. — Лицо слишком худое, и очень бледная. Что с вами?

— Ничего, — робко сказала я, прекрасно зная, как я выгляжу, — у меня никогда не было хорошего цвета лица.

— Чепуха! — возразила она. — Вы выглядели совсем иначе, когда я вас видела в прошлый раз.

— Наверно, сошел итальянский загар, — сказала я, забираясь в машину.

— Хм! — хмыкнула она. — Вы не лучше Максима. Оба не выносите, когда говорят о вашем здоровье. Захлопните дверцу получше, не то она не закроется.

Машина сорвалась с места, круто свернула и понеслась — быстрее, чем мне хотелось бы.

— Вы, случайно, не ждете ребенка? — спросила она, пронизывая меня своими светло-карими, как у ястреба, глазами.

— Нет, — в замешательстве ответила я. — Нет, не думаю.

— Утром не тошнит, ничего в этом роде?

— Нет.

— Что ж… хотя это не обязательно. Меня абсолютно ничто не беспокоило, когда я носила Роджера. Была в превосходной форме все девять месяцев. Играла в гольф накануне родов… Все это естественные вещи, тут нечего смущаться. Если у вас есть какие-нибудь подозрения, вы лучше мне скажите.

— Право же, Беатрис, — сказала я, — мне нечего, сказать.

— Не скрою, я и правда хотела бы, чтобы вы поскорей произвели на свет сына и наследника. Это было бы так хорошо для Максима. Я надеюсь, вы ничего не делаете, чтобы это предотвратить?

— Конечно, нет, — сказала я. — Какой странный разговор.

— О, я вас шокирую, — сказала Беатрис. — Не обращайте внимания на мои слова. Но молодые женщины в наши дни способны на все. Конечно, обидно застрять дома из-за маленького в первый же охотничий сезон! Одного этого достаточно, чтобы разрушить брак, если оба, и муж, и жена, страстные охотники. Ну, вам это не грозит. Рисованию дети не мешают. Между прочим, как ваши успехи?

— Боюсь, я не очень-то много сделала, — сказала я.

— Правда? Погода чудесная, хоть целый день проводи на воздухе. Ведь вам только и нужно, что складной табурет да цветные карандаши, да? Скажите, вас заинтересовали книги, которые я вам прислала?

— Да, конечно, — сказала я, — это был прелестный подарок, Беатрис.

У нее сделался довольный вид.

— Рада, что они вам понравились, — сказала она.

Машина мчалась вперед. Беатрис не снимала ноги с акселератора и все повороты срезала под острым углом. Два автомобилиста, которых мы обогнали, в ярости высунулись из кабин, а какой-то пешеход в узком проулке стал грозить ей палкой. Я оскорбилась за нее, но она ничего не заметила. Я вжалась в сиденье.

— Роджер едет в Оксфорд в следующем семестре, — снова заговорила Беатрис. — Бог знает, что он там будет делать. Одна трата времени, так я думаю. Джайлс со мной согласен, но я ума не приложу, как с ним быть. Конечно, он пошел в нас с Джайлсом, не интересуется ничем, кроме лошадей. Что, черт подери, думает эта машина впереди нас? Почему вы не высунули руку, голубчик? Право же, кое-кого из тех, кто теперь болтается по дорогам, самое милое дело — пристрелить.

Мы свернули на шоссе, пройдя на волосок от идущего впереди автомобиля.

— Кто-нибудь гостил у вас за это время? — спросила Беатрис.

— Нет, мы жили очень тихо, — сказала я.

— Оно и лучше, — согласилась Беатрис, — я всегда считала, что эти большие приемы страшно утомительны. Если вы приедете к нам, вам нечего тревожиться. Все наши соседи — милейшие люди, и мы знаем их тысячу лет. Мы приглашаем друг друга к обеду, играем в бридж и не очень жалуем посторонних. Вы играете в бридж, так ведь?

— Не очень хорошо, Беатрис.

— О, это неважно. Лишь бы играли, пусть кое-как. Меня возмущают люди, которые не желают научиться. Что, ради всего святого, делать с ними зимой между чаем и ужином, да и после него? Невозможно же просто сидеть и разговаривать.

Интересно, почему нет? Однако проще было помолчать.

— Теперь, когда Роджер вырос и поумнел, — продолжала Беатрис, — нам стало совсем весело. Он привозит к нам своих друзей, и мы развлекаемся вовсю. Жаль, вас не было с нами в прошлое Рождество. Мы ставили шарады. Милочка, ну и смеялись жемы! Джайлс был в своей стихии. Он обожает переодеваться и после одного-двух бокалов шампанского становится таким смешным — я в жизни не видела никого забавнее. Мы часто говорим, что он упустил свое призвание, ему самое место на сцене.

Я представила Джайлса, его круглое, как луна, лицо и очки в роговой оправе. Вряд ли его вид после нескольких бокалов шампанского меня рассмешит, скорее — смутит.

— Джайлс и Дикки Марш, наш большой друг, надели женское платье и пели дуэтом. Какое это имело отношение к слову в шараде — никто не знал, но это было не важно. Мы все помирали со смеху.

Я вежливо улыбнулась:

— Подумать только. Как смешно.

Я представила, как они хохочут, держась за бока, в гостиной Беатрис. Все эти друзья, которые знают друг друга тысячу лет. Роджер, наверно, копия Джайлса. Беатрис засмеялась, что-то вспомнив.

— Бедный Джайлс, — сказала она, — никогда не забуду его физиономии, когда Дикки пустил ему за шиворот струю воды из сифона.

Меня охватило тревожное предчувствие, что нас пригласят к Беатрис на это Рождество. Может быть, мне удастся заболеть гриппом.

— Конечно, мы ни на что не претендуем, — продолжала она, — мы не актеры, все эти шарады просто забава для нас самих, и все. В Мэндерли другое дело, здесь есть возможность устроить настоящее представление. Помню, какой тут был маскарад несколько лет назад. Приехала куча народа из Лондона. Конечно, такие вещи требуют колоссальной работы. Надо все организовать.

— Да, — сказала я.

Несколько минут она молча вела машину.

— Как Максим? — спросила она после паузы.

— Спасибо, хорошо.

— Весел и счастлив?

— О да. Да, наверно.

Узкая деревенская улица отвлекла ее внимание. Я спросила себя, не рассказать ли ей о миссис Дэнверс. И о человеке по имени Фейвел. Но я боялась, как бы она не совершила какой-нибудь промах, а главное, не передала мои слова Максиму.

— Беатрис, — сказала я наконец, — вы слышали когда-нибудь о таком Фейвеле? Джеке Фейвеле?

— Джек Фейвел? — повторила она. — Знакомое имя. Погодите минутку. Джек Фейвел. Ну конечно же. Страшный прохвост. Я встречалась с ним однажды сто лет назад.

— Он приезжал вчера в Мэндерли повидаться с миссис Дэнверс, — сказала я.

— Правда? Впрочем, тут нет ничего странного.

— Почему? — спросила я.

— По-моему, он был в родстве с Ребеккой.

Я удивилась. Этот человек — родственник Ребекки? Я представляла себе ее родных совсем иными. Джек Фейвел — ее брат?

— О, — сказала я, — о, мне и в голову не пришло.

— Возможно, он раньше часто ездил в Мэндерли, — сказала Беатрис. — Не знаю. Не могу вам сказать. Я редко здесь бывала, — тон ее стал резким. У меня создалось впечатление, что ей не хотелось продолжать этот разговор.

— Мне он не очень понравился, — сказала я.

— Да, — откликнулась Беатрис, — и я вас понимаю.

Я подождала, но она молчала. Пожалуй, будет разумнее не говорить ей, что Фейвел просил не рассказывать никому о его визите. Это могло привести к осложнениям. К тому же мы как раз подъезжали к своей цели. Белые ворота и гладкая гравиевая дорожка.

— Не забудьте, что старая дама почти совсем слепа, — сказала Беатрис, — и в последнее время не очень-то хорошо понимает, что к чему. Но я позвонила сиделке, предупредила о нашем приезде, так что все будет в порядке.

Дом был большой, из красного кирпича, с остроконечной крышей. Поздний викторианский период, если я не ошибаюсь. Не очень привлекательный дом. Сразу видно, что это один из домов, где царит вызывающе образцовый порядок, поддерживаемый огромным штатом прислуги. И все для одной-единственной старушки, которая к тому же почти слепа.

Дверь открыла опрятная горничная.

— Добрый день, Нора, как поживаете? — сказала Беатрис.

— Спасибо, мадам, прекрасно. Надеюсь, вы хорошо себя чувствуете?

— О да, у нас все здоровы. А как старая дама, Нора?

— Всего понемножку, мадам. Один день хорошо, другой — плохо. Но сегодня она в форме. Я уверена, что она будет рада вас видеть.

Девушка с любопытством взглянула на меня.

— Это миссис де Уинтер, — сказала Беатрис.

— Вот как, мадам. Здравствуйте, — проговорила Нора.

Через узкий холл и заставленную мебелью гостиную мы прошли на веранду, выходящую на квадратную лужайку с коротко подстриженной травой. Лестницу украшали каменные вазы с яркой геранью. В углу веранды стояло кресло на колесиках. В нем, подпертая подушками и укрытая шалями, сидела бабушка Беатрис и Максима. Когда мы подошли поближе, я увидела, что между ней и Максимом есть сильное, прямо пугающее сходство. Так выглядел бы Максим, будь он очень стар и слеп. Сиделка поднялась со стула возле кресла и заложила закладкой книгу, которую читала вслух. Улыбнулась Беатрис.

— Как поживаете, миссис Лейси?

Беатрис поздоровалась с ней и представила меня.

— Старая дама выглядит вполне прилично, — сказала она. — И как только ей это удается в восемьдесят шесть лет… Вот и мы, бабушка, — проговорила она, повышая голос. — Приехали целые и невредимые.

Бабушка устремила взгляд в нашем направлении.

— Дорогая Би, — сказала она, — как мило с твоей стороны приехать проведать меня. Но у нас так скучно, тебе тут будет совершенно нечего делать.

Беатрис наклонилась и поцеловала ее.

— Я привезла жену Максима повидаться с вами, — сказала она. — Она уже давно хотела приехать, но они с Максимом были очень заняты.

Беатрис ткнула меня в спину. «Поцелуйте ее», — шепнула она. Я тоже нагнулась и поцеловала старушку. Та ощупала пальцами мое лицо.

— Какая миленькая, — сказала она, — вы так добры, что навестили меня. Я очень рада вас видеть, душечка. Почему вы не взяли с собой Максима?

— Максим в Лондоне. Вернется сегодня к вечеру.

— Привезите его в следующий раз. Садитесь, душечка, в это кресло, чтобы я могла вас видеть. А ты, Беатрис, сядь с другой стороны. Как поживает милый Роджер? Гадкий мальчик, он никогда не приезжает ко мне.

— Приедет в августе, — закричала Беатрис. — Он кончает Итон, едет в этом году в Оксфорд.

— О Боже, он уже совсем взрослый юноша, я не узнаю его.

— Он уже перерос Джайлса, — сказала Беатрис.

Она не умолкала ни на минуту, рассказывала о Роджере и Джайлсе, о лошадях, о собаках. Сиделка вынула вязанье, звонко постукивали спицы. Она повернулась ко мне, полная бодрости и оптимизма.

— Как вам нравится Мэндерли, миссис де Уинтер?

— Очень, благодарю вас, — сказала я.

— Прекрасное место, не так ли? — продолжала она, лязгая спицами. — Конечно, теперь мы туда не ездим, нам это больше не под силу. Мне так жаль. Я очень любила бывать в Мэндерли.

— Почему бы вам как-нибудь не приехать туда одной? — предложила я.

— О, спасибо, с большим удовольствием. Мистер де Уинтер здоров, надеюсь?

— Да, вполне.

— Вы провели медовый месяц в Италии, если не ошибаюсь? Мы были очень рады получить оттуда от мистера де Уинтера цветную открытку.

Интересно, подумала я, она употребляет местоимение «мы» в том же смысле, в каком его употребляют короли, или хочет этим сказать, что она и ее подопечная — одно целое?

— Разве он посылал вам что-нибудь? Я не помню.

— О да, мы были в таком восторге. Мы любим такие вещи. У нас есть специальный альбом, и мы наклеиваем туда все, что касается семьи. Все приятное то есть.

— Как мило, — сказала я.

С другого бока долетели обрывки разговора Беатрис и старой дамы.

— Нам пришлось усыпить Стрелка, — говорила Беатрис. — Вы помните Стрелка? Лучшая охотничья собака из всех, что у меня были.

— О Боже, неужели Стрелка? — сказала бабушка.

— Да, бедняга ослеп на оба глаза.

— Бедный Стрелок, — вторила бабушка.

Я подумала, что, пожалуй, не очень тактично было упоминать о слепоте, и взглянула на сиделку. Она все еще деловито звякала спицами.

— Вы любите охоту, миссис де Уинтер? — спросила она.

— Нет, боюсь, что нет, — отвечала я.

— Возможно, вы еще войдете во вкус. В наших краях все без ума от охоты.

— Возможно.

— Миссис де Уинтер увлекается искусством, — сказала сиделке Беатрис. — Я говорю ей, что в Мэндерли есть куча таких уголков, которые прямо просятся на бумагу.

— Пожалуй, — согласилась сиделка, приостановив на секунду бешеное мелькание спиц. — Какое милое увлечение. У меня была подруга, так она просто чудеса творила карандашом. Как-то поехали с ней вместе на пасху в Прованс, она нарисовала там такие хорошенькие картинки.

— Как мило, — сказала я.

— Мы говорим о рисовании, — прокричала бабушке Беатрис. — Вы не знали, что у нас есть художница в семье, да?

— Художница? — переспросила старушка. — Я не знаю никаких художниц.

— Ваша новая внучка, — сказала Беатрис, — и спросите, какой я ей сделала свадебный подарок.

Я улыбнулась, ожидая вопроса. Старая дама повернула ко мне голову.

— О чем это толкует Би? — спросила она. — Я не знала, что вы художница. У нас в семье никогда не было художников.

— Беатрис шутит. Какая я художница? Просто я люблю рисовать. Я никогда этому не училась. Беатрис подарила мне несколько красивых книг.

— О, — протянула старая дама, сбитая с толку. — Беатрис подарила вам книги. Ну, это все равно что возить уголь в Ньюкасл. В Мэндерли полная библиотека книг.

Она рассмеялась от всего сердца собственной шутке. Мы вторили ей. Я надеялась, что больше мы не вернемся к этой теме, но Беатрис все не могла успокоиться:

— Вы не понимаете, бабушка, — прокричала она. — Это не обыкновенные книги. Это книги по искусству. Все четыре тома.

Сиделка наклонилась к старушке, чтобы внести и свой вклад:

— Миссис Лейси хочет сказать, что миссис де Уинтер увлекается рисованием. Вот она и купила ей четыре красивых книжки про искусство и послала как свадебный подарок.

— Какая нелепая вещь, — сказала старушка. — Какой это свадебный подарок?! Когда я выходила замуж, мне не дарили книг. А подарили бы, я не стала бы их читать.

Она снова засмеялась. У Беатрис был обиженный вид. Я улыбнулась ей в знак сочувствия. По-моему, она этого не заметила. Сиделка снова взялась за вязание.

— Я хочу чаю, — ворчливо проговорила старая дама. — Разве еще нет половины пятого? Почему Нора не несет мне чай?

— Что? Мы снова хотим есть после такого сытного ленча? — проговорила сиделка, вставая с места и весело улыбаясь своей подопечной.

Я сильно устала и спрашивала себя, укоряя за собственную черствость, почему это старики бывают порой так утомительны. Хуже чем дети или щенки, потому что приходится быть вежливым. Я сидела, сложив руки на коленях, готовая согласиться со всеми и со всем. Сиделка взбивала подушки и перекладывала шали.

Бабушка Максима терпеливо сносила все это. Она закрыла глаза, точно она тоже устала. Теперь она сделалась еще больше похожа на Максима. Я представляла ее в молодости, высокую, красивую, видела, как она идет на конюшню с сахаром в карманах, поддерживая подол длинного платья, чтобы он не попал в грязь. Я рисовала себе ее затянутую талию, высокий воротник, слышала, как она заказывает карету на два часа дня. Теперь для нее все было кончено, все — в прошлом. Муж лежал в могиле вот уже сорок лет, сын — пятнадцать. Ей остается жить под присмотром сиделки в этом вымытом и начищенном до блеска красном доме с высокой крышей, пока не наступит и ее черед умирать. Я подумала, как мало мы знаем о чувствах старых людей. Детей мы понимаем, понимаем их страхи и надежды, их выдумки. Я только вчера была ребенком. Я еще ничего не забыла. Но бабушка Максима, сидящая здесь, под шалью, прикрыв бедные слепые глаза, — что она чувствует, о чем она думает? Знает она, что Беатрис зевает и поглядывает на часы? Догадывается, что мы приехали к ней потому, что так надо, что считаем это своим долгом, и, когда Беатрис вернется домой, она сможет сказать: «Ну что ж, теперь три месяца по крайней мере у меня будет чиста совесть».

Думает ли она о Мэндерли хоть изредка? Помнит ли, как сидела хозяйкой за обеденным столом там, где теперь сижу я? Пила ли она, как я, чай под каштаном? Или все это забылось, ушло в небытие и за этим спокойным бледным лбом нет ничего, кроме ощущения легкой боли или неудобства, смутной благодарности, когда греет солнце, дрожи недовольства, когда подует ветерок?

Я хотела бы положить ладонь ей на лоб и сбросить прочь года. Я хотела бы увидеть ее молодой, такой, какой она некогда была, с каштановыми кудрями, румянцем во всю щеку, живую, энергичную, как сидящую рядом с ней Беатрис, говорящую об охоте, собаках, лошадях. А не такую — с закрытыми глазами, ждущую, пока сиделка взобьет подушки.

— А у нас сегодня к чаю что-то вкусненькое, — сказала сиделка, — сандвичи с салатом. Мы ведь любим салат, да?

— Разве сегодня салатный день? — спросила старая дама, приподнимая с подушки голову и глядя на дверь. — Вы мне этого не говорили. Почему Нора не несет чай?

— Я не хотела бы быть на вашем месте, сестра, и за тысячу фунтов в день, — сказала Беатрис вполголоса.

— О, я привыкла, миссис Лейси, — улыбнулась сиделка. — Мне здесь очень удобно. Конечно, у нас случаются плохие дни, но могло быть во много раз хуже. Она очень покладистая, не то что некоторые пациенты. И персонал очень услужлив, а это главное. А вот и Нора.

Горничная внесла столик с раздвижными ножками и откидной крышкой и белоснежную скатерть.

— Ну и копуша ты, Нора, — проворчала старая дама.

— Только что пробило половина пятого, мадам, — сказала Нора тем же бодрым, веселым голосом, что и сиделка.

Интересно, сознает ли старушка, что люди говорят с ней особым образом. Интересно, когда они стали так говорить впервые, и заметила ли она. Возможно, она сказала себе: «Они думают, я постарела, какая нелепость!» — а потом мало-помалу привыкла, и теперь ей кажется, что они всегда только так и говорили, это вошло в привычку. Но где же молодая женщина с тонкой талией и каштановыми кудрями, которая кормила сахаром лошадей? Она где?

Мы пододвинули стулья к раскладному столику и принялись за сандвичи с салатом. Для старой дамы сиделка готовила их отдельно.

— Ну как, вкусное у нас сегодня угощение? — спросила она.

Я увидела, как на неподвижном бесстрастном лице мелькнула улыбка.

— Я люблю салатный день, — сказала старушка.

Чай был обжигающе горячий, слишком горячий, чтобы его пить. Сиделка потягивала его крошечными глоточками.

— Попробуйте в наши дни получить у прислуги кипяток, — сказала она, кивая Беатрис. — Никак не могу этого добиться. Вечно держат чайник на маленьком огне. Тысячу раз говорила им об этом. Будто и не слышат.

— Все они одним миром мазаны, — сказала Беатрис. — Я уж и рукой махнула.

Старая дама помешивала чай ложечкой, устремив взгляд в пространство. Как бы я хотела знать, о чем она думает!

— Погода в Италии была хорошая? — спросила сиделка.

— Да, было очень тепло.

Беатрис повернулась к бабушке:

— В Италии во время их свадебного путешествия была чудесная погода. Максим сильно загорел.

— Почему Максим не приехал сегодня? — спросила старая дама.

— Мы вам уже говорили, бабушка, ему пришлось поехать в Лондон, — нетерпеливо сказала Беатрис. — Какой-то официальный обед. Джайлс тоже поехал.

— А, понимаю. Почему ты сказала, что Максим был в Италии?

— Так ведь он действительно был там, бабушка. В апреле. Теперь они вернулись в Мэндерли. — Она взглянула на сиделку, пожала плечами. — Мистер и миссис де Уинтер теперь живут в Мэндерли, — повторила она.

— В этом месяце там было так чудесно, — сказала я, придвигаясь к старой даме. — Цвели розы. Жаль, что я не привезла вам роз.

— Да, я люблю розы, — неопределенно произнесла она, затем, всматриваясь в меня тусклыми голубыми глазами, спросила: — Вы тоже гостите в Мэндерли?

Я проглотила комок. Небольшая пауза, нарушенная громким, нетерпеливым голосом Беатрис:

— Бабушка, милая, вы же прекрасно знаете, что она там живет. Они с Максимом женаты.

Я заметила, что сиделка поставила на стол чашку с чаем и кинула на старую даму быстрый взгляд. Та устало откинулась на подушки, пальцы ее дергали шаль, губы дрожали.

— Вы слишком много говорите, все вы. Я не понимаю.

Затем снова взглянула на меня, нахмурилась и покачала головой.

— Кто вы, душечка? Я вас раньше не видела. Я не знаю вашего лица. Я вас не помню. Я не видела вас в Мэндерли. Би, кто это дитя? Почему Максим не привозит ко мне Ребекку? Я так люблю Ребекку. Где моя милая Ребекка?

Пауза, долгая, мучительная. Я почувствовала, как полыхают мои щеки. Сиделка вскочила на ноги и подошла к креслу.

— Я хочу Ребекку, — повторила старая дама. — Что вы сделали с Ребеккой?

Беатрис неуклюже встала из-за стола, зазвенели чашки и блюдца. Она тоже покраснела, рот ее подергивался.

— Вам, пожалуй, лучше уйти, миссис Лейси, — сказала сиделка; она порозовела, утратила свою невозмутимость. — Она немного устала, а когда она так вот заговаривается, это иногда длится несколько часов. С ней это время от времени бывает. Надо же было случиться этому именно сегодня! Вы, конечно, понимаете, миссис де Уинтер. — Она повернулась ко мне с извиняющимся видом.

— Конечно, — быстро сказала я. — Разумеется, нам лучше уйти.

Мы стали искать сумочки и перчатки. Сиделка вновь повернулась к своей пациентке.

— О чем это вы толкуете, а? Вы разве не хотите вкусненького сандвича с салатом, который я вам приготовила?

— Где Ребекка? Почему Максим не приезжает и не привозит Ребекку? — отвечал тонкий, усталый, жалобный голос.

Мы прошли через гостиную в холл и вышли из парадной двери. Беатрис молча завела мотор. Машина покатила по гладкой подъездной аллее, миновала белые ворота.

Я глядела на дорогу прямо перед собой. Меня лично все это не тронуло. Будь я там одна, я бы и внимания не обратила. Мне было жаль Беатрис. Ее это поставило в ужасно неловкое положение.

Беатрис заговорила, только когда мы выехали из деревни.

— Милочка, — начала она, — мне так стыдно, я так виновата перед вами. Я не знаю, что и сказать.

— Ну, какая чепуха, Беатрис, — поспешно проговорила я. — Какое это имеет значение? Все в полном порядке.

— Кто бы мог подумать, что она на это способна, — сказала Беатрис. — Мне бы и в голову не пришло брать вас с собой. Простите меня, ради Бога.

— Вам не за что просить прощения. Пожалуйста, оставим этот разговор.

— Ничего не могу понять. Ведь она все про вас знает. Я написала и рассказала ей, и Максим тоже. Ее так заинтересовала свадьба за границей.

— Вы забываете, как она стара, — сказала я. — Почему бы ей все это помнить? Она не связывает меня с Максимом. Для нее он связан с Ребеккой.

Мы продолжали путь в молчании. Как приятно снова очутиться в машине. Пусть меня кидает из стороны в сторону, пусть кажется, что я вылечу на поворотах.

— Я забыла, что она очень любила Ребекку, — медленно произнесла Беатрис. — Вполне можно было ожидать чего-нибудь в этом роде. Ах, как глупо с моей стороны. Я думаю, она так никогда толком и не поняла, что произошло с Ребеккой. О Боже, какой кошмарный день. Что вы будете теперь обо мне думать!

— Ну, пожалуйста, Беатрис, перестаньте. Говорю вам, мне это безразлично.

— Ребекка всегда с ней носилась. Часто приглашала в Мэндерли. Бедняжка бабушка была тогда куда живей. Она хохотала до упаду над каждым словом Ребекки. Конечно, та всегда была очень занятной, и это привлекало старую даму. У нее был поразительный дар — я имею в виду Ребекку — нравиться людям: мужчинам, женщинам, детям и даже собакам. Верно, старая дама до сих пор ее не забыла. Ах, милочка, вы не поблагодарите меня за этот визит.

— Не важно, не важно, — механически повторяла я. Ах, если бы Беатрис прекратила этот разговор. Он не интересовал меня. Какое это имело значение? Какое значение имело что бы то ни было на свете?

— Джайлс будет очень расстроен, — сказала Беатрис. — Будет бранить меня за то, что я вас туда взяла. Так и слышу его слова: «Что за идиотская мысль, Би!» Меня ждет хорошая взбучка.

— Не говорите ему ничего, — сказала я. — Я бы предпочла, чтобы все было забыто. А так пойдет из уст в уста, да еще начнут сгущать краски.

— Джайлс по лицу поймет, что со мной неладно. Я никогда ничего не могла от него скрыть.

Я промолчала. Я уже видела, как их «самые близкие» друзья будут пересказывать эту историю один другому. Представляла «небольшую компанию» во время воскресного ленча. Круглые глаза, настороженные уши, затаенное дыхание, возгласы: «Господи, какой ужас! Что вы наделали, ради всего святого!» — а затем: «А как она это приняла? До чего неловкое положение!»

Для меня имело значение одно: чтобы Максим никогда ни от кого об этом не услышал. Как-нибудь я, может быть, расскажу Фрэнку Кроли, но не сейчас, еще не скоро.

Вскоре мы выехали на шоссе на верху холма. Вдали серели первые крыши Керрита; направо, в лощине, лежали темные леса Мэндерли, а за ними море.

— Вы очень торопитесь домой? — спросила Беатрис.

— Нет, — сказала я. — А что?

— Вы не сочтете меня последней свиньей, если я оставлю вас у сторожки? Если я буду гнать, как сумасшедшая, я еще сумею встретить Джайлса из Лондона и ему не придется брать на станции такси.

— Ну разумеется, — сказала я, — я пройду по аллее пешком.

— Огромное спасибо, — поблагодарила Беатрис.

Я почувствовала, что этот день оказался ей не по силам. Она хотела остаться одна, а не пить еще раз чай, теперь — в Мэндерли.

Я вышла из машины у ворот перед сторожкой, и мы расцеловались на прощание.

— Поправьтесь немного к нашей следующей встрече, — сказала она. — Вам не идет быть такой худой. Передайте привет Максиму и простите меня за сегодня.

Она исчезла в облаке пыли, а я повернулась и пошла по аллее.

Интересно, очень здесь все изменилось с тех пор, как бабушка Максима ездила этим путем в экипаже? Она была молода тогда и улыбалась женщине в сторожке, как улыбнулась сейчас я. А жена привратника сделала ей в ответ книксен, как было принято в те дни, обмахнув дорожку широкой собранной юбкой. А мне в ответ был лишь короткий кивок, и женщина принялась звать сына, возившегося с котятами позади сторожки. Бабушка Максима наклоняла голову, чтобы ее не задели свисавшие ветви, а лошадь шла рысью по извилистой аллее, где я сейчас шагаю пешком. Аллея была тогда шире и глаже, лучше ухожена. Лес еще не вторгся сюда.

Я не хотела думать о ней такой, какой она была теперь, — лежащая на подушках старуха, укрытая шалью. Я представляла ее такой, какой она была в молодости, а Мэндерли был ее домом. Я видела, как она гуляет в саду, а маленький мальчик, отец Максима, гарцует позади на деревянной лошадке. На нем накрахмаленная курточка с поясом и широкий белый воротник. Пикники в бухточке были тогда целым событием, удовольствием, которое доставляли себе лишь изредка. Где-нибудь, в каком-нибудь старом альбоме должна быть фотография — вся семья сидит, словно аршин проглотив, вокруг расстеленной на берегу скатерти, а на заднем плане — слуги возле огромной корзины с провизией. Я рисовала себе бабушку Максима и тогда, когда она стала старше, такой, какой она была несколько лет назад и, опершись на палку, гуляла по террасам Мэндерли. Рисовала себе и еще кого-то, кто шел, смеясь и держа ее под руку с другой стороны. Какую-то женщину. Высокую, стройную и прекрасную. У кого был дар, как сказала Беатрис, привлекать к себе все сердца. От приязни до любви, подумала я, один шаг.

Подойдя наконец к дому, я заметила перед ним автомобиль Максима. У меня стало легко на сердце, и я бегом вбежала в холл. На столе лежали его шляпа и перчатки. Я направилась к библиотеке и, подойдя ближе, услышала голоса — один громче, чем другой, голос Максима. Дверь была закрыта. Я замешкалась, прежде чем войти.

— Извольте написать ему и предупредить, чтобы впредь он держался от Мэндерли подальше, слышите? Неважно, кто мне об этом сказал, это не имеет значения. Я случайно узнал, что его машину видели здесь вчера днем. Если хотите с ним встречаться, встречайтесь за пределами Мэндерли. Я не допущу, чтобы он появлялся по эту сторону ворот, ясно? Запомните: я предупреждаю вас в последний раз.

Я быстро скользнула к лестнице. Услышала, как открывается дверь в библиотеку, взлетела по ступеням и спряталась на галерее. Из библиотеки вышла миссис Дэнверс, закрыла за собой дверь. Я скорчилась, прижалась к стене, стараясь стать незаметной. Передо мной мелькнуло ее лицо. Оно посерело от злобы, черты исказились; ужасное лицо.

Миссис Дэнверс быстро и бесшумно поднялась по лестнице и исчезла в дверях, ведущих в западное крыло.

Я подождала минуту. Затем медленно спустилась в библиотеку. Открыла дверь и вошла. Максим стоял у окна, держа в руке какие-то письма. Я видела лишь его спину. Мне вдруг захотелось выскользнуть незаметно обратно, пойти в свою комнату и посидеть там. Но он, видимо, что-то услышал, потому что нетерпеливо обернулся.

— Ну, кто еще тут? — сказал он.

Я улыбнулась, протянула к нему руки.

— Привет, — сказала я.

— А, это ты…

Я с первого взгляда увидела, что он страшно чем-то рассержен. Губы сжались в тонкую линию, ноздри побелели.

— Где ты была, что делала? — спросил он. Он поцеловал меня в макушку и обнял рукой за плечи. Мне казалось, со вчерашнего утра, когда он меня оставил, прошла целая вечность.

— Я ездила повидать твою бабушку, — сказала я. — Меня возила Беатрис.

— Как старая дама себя чувствует?

— Неплохо.

— А куда подевалась Би?

— Вернулась, чтобы встретить Джайлса.

Мы сели рядом на подоконник. Я взяла его руку в свои.

— Мне было без тебя очень плохо. Я так по тебе скучала.

— Да? — сказал он.

Мы молчали. Я просто держала его руку.

— В Лондоне было жарко? — спросила я.

— Да, ужасно. Терпеть не могу этот город.

Я спрашивала себя, расскажет ли он мне о том, что произошло в библиотеке, о разговоре с миссис Дэнверс. Интересно, от кого он узнал про Фейвела?

— Тебя что-то тревожит? — сказала я.

— У меня был длинный день, — сказал он. — Поездка туда и обратно за одни сутки кого угодно свалит с ног.

Он встал с места, отошел от меня, зажег сигарету. Я поняла, что он не собирается рассказывать мне о миссис Дэнверс.

— Я тоже устала, — медленно сказала я. — Странный это был день.

Глава XVI

Если я не ошибаюсь, впервые разговор о костюмированном бале зашел однажды в воскресенье, когда на нас было форменное нашествие гостей. К ленчу пришел Фрэнк Кроли, и мы все трое предвкушали мирный отдых под каштаном, когда послышался роковой шум колес на повороте подъездной аллеи. Было слишком поздно предупреждать Фриса, машина уже поравнялась с террасой, где мы стояли с подушками и газетами в руках.

Пришлось спуститься и приветствовать незваных гостей. Как это часто бывает в подобных случаях, они оказались не единственными. Примерно через полчаса появилась еще одна машина, затем пришли пешком из Керрита трое местных жителей. Прощайте, мир и покой! Мы принимали одну за другой группы скучнейших знакомых, водили их, как было принято, по парку, розарию, лужайкам и завершали все обязательным осмотром Счастливой Долины.

Конечно, все они остались к чаю, и, вместо того чтобы пить его под каштаном, лениво откусывая кусочки сандвича с огурцом, мы должны были пройти через церемонию парадного чаепития в гостиной, со всеми надлежащими его атрибутами, что я всегда терпеть не могла. Фрис, конечно, был в своей стихии и указывал Роберту, что надо подать, одним движением бровей, а я, разгоряченная и взбудораженная, еле управлялась с чудовищным серебряным чайником для заварки и вторым, еще больше первого, — с кипятком, с которыми всегда была не в ладах. Очень трудно уловить тот момент, когда надо долить в заварку кипяток, и еще труднее сосредоточить внимание на светской беседе, которая идет кругом.

В такие моменты Фрэнку Кроли не было цены. Он брал у меня чашки и передавал гостям, и, когда мои ответы оказывались еще неопределеннее, чем обычно, так как все мое внимание было занято заварным чайником, он спокойно и ненавязчиво вступал в разговор, снимая с меня ответственность. Максим все время находился в другом конце комнаты; то он показывал какую-нибудь книгу особенно надоедливому гостю, то демонстрировал картины — идеальный хозяин, неподражаемый, единственный в своем роде, чаепитие было второстепенным делом, не имеющим для него никакого значения. Его собственный чай давно остыл, оставленный на приставном столике за цветами. Удовлетворять более низменные нужды толпы должны были мы с Фрэнком, я — обливаясь потом за кипящим чайником, он — храбро жонглируя ячменными лепешками и кусками бисквита. Завела разговор о бале леди Кроуэн, нудная плаксивая женщина, жившая в Керрите. Наступила одна из пауз, которые бывают во время любого чаепития, и я увидела, что Фрэнк Кроли уже собирается произнести неизбежную дурацкую фразу об ангеле, пролетевшем у нас над головой, когда леди Кроуэн, положив кусок кекса на край блюдца, взглянула на Максима, случайно оказавшегося с ней рядом.

— О, мистер де Уинтер, — сказала она. — Я уже тысячу лет хочу спросить у вас одну вещь. Скажите, есть ли какая-нибудь надежда, что вы возродите в Мэндерли ваши костюмированные балы?

Она нагнула голову набок и сверкнула выступающими вперед зубами в улыбке. Я опустила голову и, спрятавшись за стеганый чехол для чайника, занялась выливанием своего остывшего чая из чашки.

Прошли одна-две секунды, прежде чем Максим ответил, но когда он наконец ответил, голос его звучал спокойно и деловито:

— Я об этом не думал, — сказал он. — И, вероятно, никто другой тоже.

— О, уверяю вас, мы все очень часто об этом думаем, — продолжала леди Кроуэн. — Для нас в здешних краях это было главным событием лета. Вы и не представляете, какое это было для нас удовольствие. Не могу ли я убедить вас снова подумать об этом?

— Ну, не знаю, — сухо возразил Максим. — Организовать все это — нелегкое дело. Спросите лучше Фрэнка Кроли, все хлопоты упадут на него.

— О, мистер Кроли, будьте моим союзником, — обратилась к Фрэнку леди Кроуэн, и кое-кто из гостей присоединился к ней. — Мы вам будем очень признательны. Нам так не хватает праздников в Мэндерли.

Я услышала рядом с собой спокойный голос Фрэнка:

— Я не против того, чтобы организовать бал-маскарад, если Максим не возражает против того, чтобы его дать. Решать это — ему и миссис де Уинтер, а не мне.

Конечно же, все немедленно набросились на меня. Леди Кроуэн повернула свое кресло так, что чехол для чайника перестал скрывать меня от ее глаз.

— О, миссис де Уинтер, вы должны уговорить вашего мужа. Вас-то он послушает. Ему следует дать бал в честь новобрачной.

— О, разумеется! — подхватил кто-то из мужчин. — Мы не смогли повеселиться на свадьбе. Имейте совесть, не лишайте нас всех удовольствий. Кто за маскарад в Мэндерли, поднимайте руки! Ну что, де Уинтер, видите? Единогласно!

Раздался дружный смех и хлопки.

Максим зажег сигарету, наши глаза встретились поверх заварного чайника.

— А ты что думаешь об этом? — спросил он.

— Не знаю, — нерешительно проговорила я. — Я не против.

— Конечно же, ей до смерти хочется, чтобы вы дали бал в ее честь, — ворвалась в разговор леди Кроуэн. — И какой бы молоденькой женщине не хотелось? Вы будете так прелестно выглядеть, миссис де Уинтер, в костюме пастушки — как те пастушки из дрезденского фарфора — с волосами, подобранными под огромную шляпу.

Я подумала о своих неуклюжих руках и ногах, о слишком покатых плечах. Хорошенькая из меня выйдет пастушка. Ну и глупа же эта женщина. Я не удивилась, что ее никто не поддержал, и в который уже раз поблагодарила мысленно Фрэнка за то, что он перевел разговор на другое.

— По правде сказать, Максим, у меня уже был об этом разговор на днях, не помню только с кем. «Я надеюсь, в Мэндерли устроят праздник в честь новобрачной, как вы думаете, мистер Кроли? — спросили меня. — Вот бы мистер де Уинтер снова устроил бал! Мы все так веселились в прошлый раз». Такер, наш арендатор с фермы, вот кто меня спрашивал, — добавил он, повернувшись к леди Кроуэн. — Конечно, все они обожают всяческие зрелища. «Не знаю, — сказал я ему. — Мистер де Уинтер ничего об этом не упоминал».

— Вот видите! — торжествующе воскликнула леди Кроуэн, обращаясь ко всем присутствующим. — Что я говорила? Ваши собственные люди просят устроить бал. Если наши просьбы вас не трогают, к ним-то вы прислушаетесь?

Максим все еще в раздумье поглядывал на меня. Возможно, он боится, что мне не выдержать такого сборища, что при моей робости, о которой он прекрасно знает, я не справлюсь со своей ролью хозяйки дома, окажусь не на высоте. Я не хотела, чтобы он так думал. Не хотела, чтобы у него возникло чувство, будто я его подведу.

— Наверно, это будет очень весело, — сказала я.

Максим отвернулся, пожал плечами.

— Последнее слово, разумеется, за тобой, — сказал он. — Хорошо, Фрэнк, вам придется тогда начать приготовления. И возьмите, пожалуй, в помощь миссис Дэнверс. Она помнит, как все это делается.

— Эта чудаковатая миссис Дэнверс все еще служит у вас? — спросила леди Кроуэн.

— Да, — коротко ответил Максим. — Не хотите еще кекса? А, вы уже кончили. Тогда давайте пойдем в сад.

Мы вышли на террасу, обсуждая предстоящий бал и на какой день было бы всего удобней его назначить, и тут, к моему великому облегчению, приехавшие на машинах гости решили, что им, пожалуй, пора двигаться в путь, и предложили подбросить домой тех, кто пришел пешком. Мы остались одни. Я прошла в гостиную и налила себе новую чашку чаю; я выпила ее с наслаждением, избавленная наконец от тяжкой необходимости угощать и занимать гостей. Вскоре ко мне присоединился Фрэнк, мы раскрошили оставшиеся овсяные лепешки и съели их, как два заговорщика.

Максим на веранде кидал Джесперу прутики. Интересно, подумала я, во всех домах бывает это чувство радости и полноты жизни после ухода гостей? Некоторое время мы не говорили о предстоящем бале, и только когда я покончила с чаем и вытерла липкие пальцы о носовой платок, я спросила Фрэнка:

— Скажите мне честно и откровенно, что вы на самом деле думаете о всей этой маскарадной затее?

Фрэнк помедлил с ответом, поглядывая уголком глаза в окно на Максима.

— Право, не знаю, — сказал он. — Максим вроде бы не особенно возражал, как вам показалось? По-моему, он отнесся к предложению положительно.

— А что еще ему оставалось? — сказала я. — Ну и надоедливая эта леди Кроуэн! Неужели вы на самом деле полагаете, что вся округа только и говорит, только и мечтает о костюмированном бале в Мэндерли?

— Я полагаю, они получат большое удовольствие от этого зрелища, — возразил Фрэнк. — Мы здесь, в провинции, придерживаемся условностей в таких вещах. Я не думаю, что леди Кроуэн так уж была не права, говоря, что надо устроить праздник в вашу честь. В конце концов, миссис де Уинтер, вы же действительно новобрачная.

Как напыщенно и глупо это звучит. Хорошо бы, если бы Фрэнк не был всегда так точен.

— Я не новобрачная, — сказала я. — У меня даже не было настоящей свадьбы. Ни белого платья, ни флердоранжа, ни подружек. Мне вовсе не нужны дурацкие танцы в мою честь.

— На Мэндерли en fête[222] стоит посмотреть, — сказал Фрэнк. — Вы получите огромное удовольствие. И не бойтесь, от вас ничего не потребуется. Только встречать гостей, а это нетрудно. Может быть, вы не откажетесь один раз станцевать со мной?

Милый Фрэнк. Мне так нравилась его степенная галантность.

— Я буду танцевать с вами столько, сколько вы захотите, — сказала я. — Больше ни с кем я танцевать не стану, только с вами и Максимом.

— О, это будет плохо выглядеть, — серьезно сказал Фрэнк. — Люди обидятся. Вы должны танцевать с теми, кто вас приглашает.

Я отвернулась, чтобы скрыть улыбку. Меня всегда смешило, что он не догадывается, когда я над ним подшучиваю.

— Как вам кажется, стоит последовать совету леди Кроуэн насчет костюма пастушки? — лукаво спросила я.

Он внимательно посмотрел на меня без тени улыбки.

— Да, — ответил он, — я думаю, он вам очень пойдет.

Я расхохоталась.

— О, Фрэнк, миленький, я так вас люблю! — сказала я.

Он залился краской, немного шокированный вырвавшимися у меня словами, немного задетый моим смехом.

— Не вижу ничего смешного, — чопорно проговорил он.

Через итальянское окно в комнату вошел Максим, следом за ним прыгнул Джеспер.

— По какому поводу это веселье? — спросил Максим.

— Фрэнк так галантен, — сказала я. — Он думает, что к совету леди Кроуэн нарядиться пастушкой можно отнестись всерьез.

— Леди Кроуэн — чертова зануда, — сказал Максим. — Если бы ей самой пришлось писать все приглашения и вообще организовывать все это дело, ее энтузиазм скоро остыл бы. Впрочем, я уже привык. Местные жители смотрят на Мэндерли как на балаган и ждут, что мы поставим какой-нибудь «номер» для их увеселения. Нам, верно, придется позвать все графство.

— У меня в конторе есть записи с прошлого раза, — сказал Фрэнк. — Право же, не так уж тут много работы. Самое долгое дело будет наклеивать марки.

— Это мы предоставим миссис де Уинтер, — сказал Максим, улыбаясь мне.

— О, мы сделаем это в конторе, — сказал Фрэнк. — Миссис де Уинтер не надо вообще ни о чем думать.

Интересно, что бы они сказали, если бы я вдруг заявила, что намерена все это взять в свои руки? Рассмеялись бы, наверно, а затем заговорили о другом. Конечно, я была рада, что с меня снята вся ответственность, но чувство, что я не гожусь даже приклеивать марки, отнюдь не увеличивало моей уверенности в себе. Я подумала о бюро в кабинете, о всех отделениях для бумаг и ярлыках, надписанных косым острым почерком.

— Ты что наденешь? — спросила я Максима.

— Я никогда не ряжусь, — ответил он. — Это единственная привилегия хозяина дома, да, Фрэнк?

— Не могу я изображать пастушку, — сказала я. — Ума не приложу, что мне делать. Я совершенно бездарна в таких вещах.

— Завяжи волосы лентой и будь Алисой в Стране Чудес, — беспечно сказал Максим. — Ты очень похожа на нее, когда сидишь, как сейчас, сунув палец в рот.

— Фу, как грубо, — сказала я. — Я знаю, что у меня прямые волосы, но уж не до такой степени. Раз так, я вам устрою сюрприз, глазам своим не поверите. Да вы и не узнаете меня.

— Только не черни лицо и не изображай из себя мартышку, на все остальное я согласен, — сказал Максим.

— Ладно, по рукам! — сказала я. — Буду держать свой костюм в секрете, до последней минуты, попробуйте догадайтесь. Пошли, Джеспер, пусть себе говорят что хотят!

Выходя в сад, я услышала смех Максима и обращенные к Фрэнку слова, но разобрать их не смогла.

Хорошо бы, он не обращался со мной всегда как с ребенком, балованным, не отвечающим за свои поступки, ребенком, которого можно изредка — когда найдет настроение, — приласкать, но чаще забыть или похлопать по плечу и сказать ему, чтобы он шел играть. Хорошо бы, если бы случилось что-нибудь такое, от чего я стала бы выглядеть старше и взрослее. Неужели всегда будет так, как сейчас? Он — далеко впереди, со своими настроениями, которых я с ним не разделяю, со своими тайными тревогами, которые не известны мне. Неужели мы никогда не будем вместе, мужчина и женщина, муж и жена, не будем стоять плечо к плечу, рука об руку, перешагнув разделявшую нас пропасть? Я не хотела быть ребенком. Я хотела быть его женой, его матерью. Я хотела быть старой.

Я остановилась на террасе, кусая ногти, глядя на море, и в двадцатый раз за день спрашивала себя, по чьему приказу сохранялись в своем прежнем виде комнаты в западном крыле. По приказу Максима? И ходит ли он туда — так же как миссис Дэнверс, — трогает щетки на туалете, открывает дверцы платяного шкафа, гладит платья?

— Пошли, Джеспер! — снова закричала я. — Догоняй меня, ну же, беги! — и я, как безумная, помчалась по траве, стараясь удержать злые, горькие слезы, Джеспер — с истерическим лаем за мной по пятам.

Вскоре слух о бал-маскараде разошелся по всей округе. Моя маленькая горничная Клэрис только о нем и говорила с горящими от возбуждения глазами. Я поняла с ее слов, что прислуга в общем довольна.

— Мистер Фрис говорит: вспомним старые времена, — сказала она с жаром. — Я сама слышала сегодня утром в коридоре, как он говорил это Элис. У вас какой костюм будет, мадам?

— Не знаю, Клэрис, — отвечала я. — Ничего не могу придумать.

— Матушка говорит, чтобы я спросила и сказала ей, — продолжала Клэрис. — Она была тут в прошлый раз и ничего не забыла. Вы думаете взять костюм в Лондоне напрокат?

— Я еще не решила, Клэрис, — сказала я. — Но знаешь что? Когда я выберу себе костюм, я тебе сразу скажу. Тебе и больше никому. Это будет наш секрет.

— О мадам, как интересно! — чуть не задохнулась Клэрис. — Мне просто не дождаться.

Мне было любопытно узнать, как реагировала на новость миссис Дэнверс. С того последнего дня я боялась даже звука ее голоса по внутреннему телефону и, чтобы избавиться от этого испытания, передавала все, что мне было нужно, через Роберта. Я не могла забыть выражения ее лица, когда она вышла из библиотеки после разговора с Максимом. Я благодарила небо, что она не заметила меня на галерее. Я не раз спрашивала себя, не считает ли миссис Дэнверс, что о приезде Фейвела рассказала Максиму я. Если да, она еще сильней возненавидела меня. Я вновь с содроганием чувствовала прикосновение ее руки к моему плечу, слышала этот ужасный, доверительный, мягкий голос у самого моего уха. Я не хотела вспоминать тот день. Вот почему я не говорила с ней даже по домашнему телефону.

Приготовления к балу шли своим чередом. Все делалось, по-видимому, в конторе поместья. Максим и Фрэнк каждый день уходили туда с самого утра. Как и сказал Фрэнк, мне не надо было ничем себя утруждать. Вряд ли я наклеила хоть одну марку. Но постепенно я стала впадать в панику насчет моего костюма. Ну что я за жалкое создание — не могу хоть что-нибудь придумать! Я вспоминала всех людей, которые придут на бал из Керрита и соседних поместий, жену епископа — ей так понравилось здесь в прошлый раз, — Беатрис и Джайлса, и эту нудную леди Кроуэн, и многих других, кого я не знала и кто никогда не видел меня; каждый из них осмотрит меня критическим взором, каждому интересно, на что я способна. Наконец в полном отчаянии я вспомнила о свадебном подарке Беатрис и однажды утром уселась в библиотеке и принялась лихорадочно листать страницы, переходя от картинки к картинке в последней надежде что-нибудь найти. Все казалось мне неподходящим, все эти роскошные платья из шелка и из бархата на репродукциях картин Рубенса, Рембрандта и прочих были такими вычурными и претенциозными. Явзяла лист бумаги и карандаш и срисовала одно или два из них, но наброски не понравились мне, я выкинула их в мусорную корзину и тут же забыла о них.

Вечером, в то время как я переодевалась к обеду, раздался стук в дверь спальни. Я крикнула: «Войдите!», думая, что это Клэрис. Дверь распахнулась. Это была не Клэрис. Это была миссис Дэнверс. Она держала в руке листок бумаги.

— Простите, что обеспокоила вас, — сказала она, — но я не знала, нарочно вы выбросили эти рисунки или нет. Каждый вечер мне приносят на проверку все корзинки для бумаг, чтобы не затерялось ничего ценного. Роберт сказал, что вы кинули это в библиотеке.

При взгляде на нее я вся похолодела, голос не повиновался мне. Она протянула поближе листок бумаги. Это был набросок, который я сделала утром.

— Да, миссис Дэнверс, — наконец ответила я, — это можно выкинуть. Это всего лишь черновой набросок. Он мне не нужен.

— Очень хорошо, — сказала она, — но я сочла, что лучше все выяснить лично у вас, чтобы не было недоразумений.

— Да, разумеется.

Я думала, она повернется и уйдет, но она продолжала стоять у двери.

— Так, значит, вы еще не решили насчет костюма, — оказала она. В ее тоне проскользнула насмешка, странное удовлетворение. По-видимому, она каким-то образом узнала от Клэрис о моих безуспешных усилиях.

— Да, — выдавила я из себя, — я еще не решила.

Она по-прежнему не сводила с меня глаз, даже уже держась за ручку двери.

— Почему бы вам не скопировать какую-нибудь из картин в галерее? — спросила миссис Дэнверс.

Я сделала вид, что подпиливаю ногти. Они были для этого слишком короткие и ломкие, но это занятие позволяло мне не глядеть на нее.

— Да, об этом надо подумать, — сказала я. А про себя удивилась, почему это не пришло мне в голову раньше. Такое явное и превосходное разрешение всех моих трудностей. Однако я не хотела, чтобы она догадалась о моих мыслях. Я продолжала подпиливать ногти.

— На любом портрете в галерее прекрасный костюм, — продолжала миссис Дэнверс, — в особенности на портрете дамы в белом, той, что держит шляпу в руке. Жаль, мистер де Уинтер не устраивает маскарад какой-нибудь одной эпохи, когда все одеты похоже друг на друга, чтобы не было разнобоя. Мне всегда было неприятно смотреть, как клоун танцует с дамой в пудреном парике и в мушках.

— Многим людям нравится разнообразие, — заметила я, — они считают, что тогда все выглядит еще смешней.

— Я сама маскарадов не люблю.

Ее голос звучал на удивление нормально, даже дружелюбно, и я подумала: в чем дело, почему она взяла на себя труд подняться ко мне с этим выброшенным рисунком? Может быть, она наконец хочет быть со мной в дружбе? Или она поняла, что о Фейвеле Максиму рассказал кто-то другой, а не я, и хочет таким образом поблагодарить меня за молчание?

— А мистер де Уинтер ничего вам не предлагал? — спросила она.

— Нет, — ответила я после секундного колебания. — Нет, я хочу сделать ему и мистеру Кроли сюрприз. Я не хочу, чтобы они знали заранее о моем костюме.

— Я понимаю, советовать вам — не мое дело, — сказала миссис Дэнверс, — но когда вы на чем-нибудь остановитесь, закажите этот костюм в Лондоне. В наших краях такую вещь никто хорошо не сошьет. Я слышала, что Воус на Бонд-стрит как раз подходящая фирма.

— Надо запомнить, — сказала я.

— Да, — подтвердила она и, уже открывая дверь, добавила: — Я бы на вашем месте все же рассмотрела картины в галерее, мадам, особенно ту, о которой я вам говорю. И не бойтесь, что я вас выдам. Я никому и словечком не обмолвлюсь.

— Спасибо, миссис Дэнверс, — сказала я.

Она бесшумно прикрыла за собой дверь. Я снова принялась одеваться, пораженная ее поведением — ничего похожего на нашу прошлую встречу, — спрашивая себя, не должна ли я благодарить за это противного Фейвела.

Брат Ребекки. С чего бы Максиму питать неприязнь к двоюродному или там троюродному брату Ребекки? Почему он запретил Фейвелу приезжать в Мэндерли? Беатрис назвала его прохвостом. Вот все, что она сказала. И чем больше я думала о нем, тем больше с ней соглашалась. Эти похотливые голубые глаза, безвольный рот, беспечный фамильярный смех. Кое-кому он, верно, кажется привлекательным. Девушкам в кондитерских магазинах, хихикающим за прилавком, девушкам в кинотеатрах, продающим программки. Я представляла, как он поглядывает на них, улыбаясь и тихонько насвистывая что-нибудь сквозь зубы. Такой взгляд и такой свист, от которых почему-то чувствуешь себя неловко. Интересно, он хорошо знает Мэндерли? Он вел себя как дома, и Джеспер его узнал — это бесспорно, но тогда как объяснить слова Максима, его выговор миссис Дэнверс? И я никак не могла связать его с моим представлением о Ребекке. Ребекка, с ее красотой, ее очарованием, ее превосходными манерами, — откуда у нее такой брат, как Джек Фейвел? Это было неуместно, ни с чем не сообразно. Я решила, что с Фейвелом связана какая-то позорная семейная тайна, и Ребекка, при ее великодушии, жалела его и приглашала изредка в Мэндерли, возможно, в отсутствие Максима, зная об его антипатии к брату. Вероятно, у них был по его поводу спор, Ребекка его защищала, и с тех пор, возможно, при упоминании его имени возникала неловкость.

Садясь на свое обычное место за обеденным столом, во главе которого, как всегда, сидел Максим, я представляла Ребекку, сидящую там, где сейчас была я, видела, как она берет вилку для рыбы, и в это время звонит телефон, входит Фрис: «Мистер Фейвел на проводе, мадам, просит вас подойти», — и Ребекка встает со стула, кинув быстрый взгляд на Максима, но тот ничего не говорит и молча продолжает есть. Кончив разговор, Ребекка возвращается на место и принимается весело и беззаботно болтать, чтобы развеять облачко, повисшее над ними. Сперва Максим будет хмуриться, будет односложно буркать ей в ответ, но мало-помалу она приведет его в хорошее настроение, расскажет какой-нибудь эпизод, случившийся с ней в тот день, или о ком-нибудь, кого она видела в Керрите, и к концу следующего блюда Максим будет смеяться и будет глядеть на нее с улыбкой и протягивать к ней руку через стол.

— Что с тобой происходит, черт побери? — сказал Максим.

Я вздрогнула, краска залила мне лицо. За этот короткий момент, за какие-то шестьдесят секунд, не больше, я настолько отождествила себя с Ребеккой, что мое собственное скучное «я» перестало существовать, я никогда и не появлялась в Мэндерли. Все мысли мои, все мое существо были в прошлом.

— Знаешь, вместо того, чтобы есть рыбу, ты разыграла здесь целую пантомиму, — сказал Максим. — Корчила самые невероятные рожи. Сперва ты прислушалась, словно зазвонил телефон, затем губы твои шевельнулись, и ты украдкой взглянула на меня. Ты качала головой, улыбалась, пожимала плечами. Все в одну секунду. Ты что — репетируешь свой выход на костюмированном балу?

Он со смехом смотрел на меня, а я думала: что бы он сказал, если бы мог прочитать мои мысли, знал, что у меня на сердце и на уме, догадался, что в течение секунды он был Максимом прошлого года, а я — Ребеккой.

— У тебя вид маленькой преступницы, — сказал он. — В чем дело?

— Ни в чем, — быстро проговорила я. — Я не совершила ничего дурного.

— Скажи мне, о чем ты думала?

— С какой стати? Ты никогда не говоришь мне, о чем ты думаешь.

— По-моему, ты никогда и не спрашиваешь меня об этом, разве не так?

— Нет, спрашиваю. Один раз спросила.

— Не помню.

— Мы были в библиотеке.

— Вполне возможно. И что же я ответил?

— Ты сказал, что гадаешь, какую крикетную команду поставят играть за Серрей против Мидлсекса.

Максим опять рассмеялся.

— Какое разочарование! О чем же, ты воображала, я думал?

— О чем-то совсем другом.

— В каком роде?

— О, не знаю.

— Да, вряд ли ты это знаешь. Если я сказал тебе, что думаю о крикете, значит, я и думал о крикете. Мужчины куда примитивней, чем тебе кажется, мое милое дитя. А вот то, что происходит в лживых, извращенных умах женщин, может кого угодно поставить в тупик. Знаешь, ты только что была совсем на себя не похожа. Совсем чужое выражение лица.

— Да? Какое?

— Не знаю, смогу ли объяснить. У тебя вдруг сделался какой-то взрослый и лживый вид. Это было довольно неприятно.

— Я не нарочно.

— Да, думаю, что так.

Я отпила глоток воды, наблюдая за ним поверх стакана.

— А ты не хочешь, чтобы я выглядела старше? — спросила я.

— Нет.

— Почему?

— Потому что это тебе не идет.

— Но когда-нибудь я стану старше. Это неизбежно. У меня будут седые волосы, и морщины, и все такое.

— Ничего не имею против.

— Так против чего тогда ты возражаешь?

— Я не хочу, чтобы ты выглядела так, как выглядела минуту назад. Ты скривила рот, а в твоих глазах мелькнула вдруг опытность. Неподходящая опытность.

Во мне вспыхнуло любопытство.

— Что ты хочешь этим сказать, Максим? Что значит — неподходящая опытность?

Он ответил не сразу. В комнату вошел Фрис и поменял тарелки. Максим подождал, пока он вышел, и лишь тогда заговорил:

— Когда я впервые встретил тебя, у тебя было какое-то особое выражение лица, — сказал он медленно. — Оно сохранилось у тебя до сих пор. Я не буду его определять, я не смогу этого сделать. Но это было одной из причин, почему я на тебе женился. Минуту назад, когда ты разыгрывала здесь свою пантомиму, это выражение исчезло. Его вытеснило другое.

— Какое другое? Объясни мне, Максим, — горячо сказала я. Он смотрел на меня с минуту, подняв брови и тихо насвистывая.

— Послушай, детка. Когда ты была маленькой, случалось так, что тебе запрещали читать некоторые книги и твой отец запирал их от тебя на ключ?

— Да, — сказала я.

— Ну, так вот. Муж не слишком отличается от отца в конечном счете. Есть некоторые вещи, которые тебе лучше не знать. Лучше, чтобы они были заперты на ключ. Так-то вот. А теперь доедай персики и не задавай больше вопросов, не то я поставлю тебя в угол.

— Почему ты обращаешься со мной так, точно мне шесть лет?

— А как ты хочешь, чтобы я с тобой обращался?

— Как другие мужья обращаются со своими женами.

— Колотил тебя, ты хочешь сказать?

— Не говори чепухи. Почему ты все обращаешь в шутку?

— Я не шучу. Я сама серьезность.

— Вовсе нет. По глазам видно. Ты все время играешь со мной, словно я глупенькая маленькая девочка.

— Алиса в Стране Чудес. Это была неплохая мысль. Ты купила уже ленту для банта и пояс?

— Я тебя предупреждаю. Ты глазам своим не поверишь, когда увидишь мой костюм.

— В этом я не сомневаюсь. Ну, ешь же персик и не разговаривай с полным ртом. Мне еще надо написать после обеда кучу писем.

Он не стал меня дожидаться. Поднялся из-за стола, прошелся взад-вперед по комнате, попросил Фриса принести кофе в библиотеку. Я сидела, надувшись, стараясь есть как можно медленнее, надеясь задержать обед и рассердить Максима, но Фрис, не обращая внимания на то, что я еще не доела, сразу же принес в библиотеку кофе, и Максим перешел туда без меня.

Покончив наконец с едой, я поднялась на галерею менестрелей посмотреть на картины. Разумеется, я и так уже знала их, но никогда не рассматривала с намерением взять один из нарядов за образец для маскарадного костюма. Конечно же, миссис Дэнверс была права. А я — просто идиотка, что сама раньше об этом не подумала. Я всегда любила эту девушку в белом со шляпой в руке. Портрет Кэролайн де Уинтер, сестры прапрадедушки Максима, кисти Реберна.[223] Она вышла замуж за крупного политического деятеля из вигов и в течение многих лет была одной из прославленных красавиц Лондона, но этот портрет был написан раньше, еще до замужества. Белое платье скопировать легко — рукава буфами, воланы и прилегающий лиф. Со шляпой будет труднее, и мне понадобится парик. Мои прямые волосы ни за что так не завить. Может быть, у этого Воуса, о котором мне сказала миссис Дэнверс, смогут сделать все? Я пошлю им эскиз и свои мерки и попрошу все точно скопировать.

Какое облегчение — наконец-то все решить! У меня прямо камень упал с души. Я чуть не с радостью стала ждать бала. Может быть — кто знает? — я даже получу удовольствие, почти такое, как моя маленькая Клэрис.

Утром я написала в магазин, вложив в конверт эскиз картины, и получила вполне удовлетворительный ответ — они сочтут за честь выполнить мой заказ, он сразу же будет отдан в работу, парик они тоже сумеют сделать.

Клэрис была в таком волнении, что с трудом владела собой, да и меня чем ближе подходил знаменательный день, тем сильней охватывала праздничная лихорадка. К чаю должны были приехать Беатрис и Джайлс, но кроме них, слава Богу, никто, хотя сперва предполагалось, что к вечеру будет куча гостей. Я думала, что нам предстоит принимать в доме массу народа, но Максим решил не устраивать обеда. «Танцы и те потребуют от нас достаточно усилий», — сказал он, и я спросила себя, решил ли он так только ради меня или гости действительно утомляют его, как он говорит. Я так много слышала о многодневных приемах, которые бывали в Мэндерли в прежние времена, когда гостям из-за тесноты приходилось спать в ванных комнатах и на диванах. А сейчас мы одни во всем огромном доме, и единственными нашими гостями будут лишь Джайлс и Беатрис.

Дом приобрел новый, какой-то выжидающий вид. В большом холле настелили пол для танцев, в парадной гостиной переставляли мебель так, чтобы поместить у стены длинные столы с закусками а-ля фуршет. На террасе повесили фонарики, в розарии тоже. Везде, куда ни глянь, шли приготовления к балу. Повсюду были видны работники из поместья. Фрэнк завтракал с нами почти каждый день. Слуги не говорили ни о чем другом, и Фрис выступал с таким торжественным видом, словно успех всего вечера зависел от него одного. Роберт совсем потерял голову и путал все еще больше, чем обычно. С его лица не сходило тревожное выражение, как у человека, который боится опоздать на поезд. Еще хуже себя чувствовали собаки. Джеспер, поджав хвост, трусил взад-вперед по холлу и норовил цапнуть каждого работника, который попадался ему на глаза. А то останавливался на террасе и глупо лаял, а затем кидался в угол лужайки и, как безумный, поедал траву. Миссис Дэнверс не докучала мне своим обществом, но я все время ощущала ее присутствие. Ее голос раздавался в гостиной, когда там ставили столы для закусок, по ее указаниям настилали полы в холле. Мы не встречались с ней, но куда бы я ни пришла, в дверях мелькал подол ее платья, на лестнице звучали ее шаги. Я лишь стояла и смотрела и путалась у всех под ногами. «Извините, мадам», — слышалось позади, и мимо с извиняющейся улыбкой проходил человек, таща на спине два стула, с его лица градом катил пот.

— Ах, простите, — говорила я, быстро отходя в сторону, затем, чтобы оправдать собственное бездействие: — Могу я вам помочь? Может быть, отнести эти стулья в библиотеку?

— Миссис Дэнверс приказала, мадам, совсем убрать их из передних комнат, чтобы они тут не мешали.

— О, — говорила я, — да, конечно. Как глупо с моей стороны. Отнесите их туда, куда она сказала.

И я поспешно покидала его, бормоча что-то насчет бумаги и карандаша, которые мне надо найти, в тщетной попытке ввести в заблуждение, притворяясь, будто и я занята делом, а он шел дальше через холл, удивленный, но ни на миг не обманутый мной.

Утро великого дня было туманное и хмурое, но барометр стоял высоко, и мы не волновались: туман — хорошая примета. Около одиннадцати развиднелось, как и предсказывал Максим, на голубом небе не осталось ни облачка: разгорался великолепный безветренный летний день. Все утро садовники носили в дом цветы, остатки белой сирени, огромные люпины и дельфиниум пяти футов в высоту, несметное множество роз и лилии всех сортов. Наконец-то я увидела миссис Дэнверс; спокойно, неторопливо она указывала садовникам, куда класть цветы, и сама ставила их в вазы, подбирая букет ловкими движениями проворных пальцев. Я не могла оторвать от нее глаз и зачарованно смотрела, как она наполняет вазу за вазой и сама несет их в гостиную и во все уголки дома, расставляя их в нужном количестве, создавая яркое пятно там, где оно просилось, оставляя стену голой, если требовалась строгость.

Мы с Максимом, чтобы не мешать, пошли на ленч к Фрэнку в его холостяцкую квартиру рядом с конторой. Всеми нами владело то неестественное оживление, которое бывает после похорон. Мы перекидывались бессмысленными шутками, наши мысли были заняты лишь тем, что нас ожидало через несколько часов. Так я чувствовала себя в то утро, когда выходила замуж. То же самое подспудное ощущение, что я зашла слишком далеко, чтобы отступать.

Придется как-то перетерпеть этот вечер. Слава Богу, костюм прислали вовремя. Он выглядел изумительно сквозь несколько слоев папиросной бумаги. А парик был форменным триумфом. Я примерила его после завтрака и была поражена собственной метаморфозой. Я казалась просто красивой, не похожей на самое себя. Совсем другой женщиной. Куда более интересной, более живой и яркой. Максим и Фрэнк без конца спрашивали меня о моем костюме.

— Вы меня не узнаете, ни тот ни другой, — отвечала я. — Вы просто ахнете от удивления.

— Надеюсь, ты не намерена изображать из себя клоуна? — хмуро сказал Максим. — Не станешь смешить людей?

— О нет, ничего похожего, — отвечала я, преисполняясь важности.

— Лучше бы ты нарядилась Алисой, — сказал он.

— Или Жанной д'Арк — с вашими волосами, — застенчиво проговорил Фрэнк.

— Мне это и в голову не приходило, — отрезала я, и Фрэнк залился краской.

— Не сомневаюсь, что нам понравится ваш костюм, каким бы он ни был, — сказал он самым высокопарным тоном.

— Не потакай ей, Фрэнк, — сказал Максим. — Она и без того так важничает из-за этого своего драгоценного костюма, что с ней никакого сладу нет. Но ничего, Би поставит тебя на место, это единственное утешение. Она тут же все выложит тебе, если ей твой костюм не понравится. Милая Би, она всегда выглядит не к месту на таких балах. Помню, раз она нарядилась мадам Помпадур и, когда заходила в столовую, споткнулась, и парик съехал на сторону. «Чертова штука, ну и надоела она мне!» — сказала она, не понижая голоса, и кинула парик на стул. Так весь вечер и проходила без парика. Представляешь, как выглядели ее стриженые волосы при бледно-голубом атласном кринолине, или какое оно там было, это платье. Бедняга Джайлс в тот год тоже оказался не на высоте. Нарядился поваром и просидел весь вечер в баре с самым несчастным видом. Верно, считал, что Би его подвела.

— Нет, дело было вовсе не в этом, — сказал Фрэнк. — Он лишился передних зубов, когда сел на новую кобылу, и так этого стеснялся, что не хотел открыть рта.

— Ах, вот оно что! Бедный Джайлс. Он обычно очень любил всякие переодевания.

— Беатрис говорит, он обожает шарады, — сказала я. — Она сказала, они всегда ставят шарады на Рождество.

— Я знаю, — сказал Максим, — вот почему я никогда не провожу Рождество вместе с ними.

— Возьмите еще спаржи, миссис де Уинтер, и еще одну картофелину.

— Нет, право, Фрэнк, я не голодна. Спасибо.

— Нервы, — сказал Максим, качая головой. — Неважно, завтра в это время все будет позади.

— От всей души надеюсь на это, — серьезно сказал Фрэнк. — Я собираюсь отдать распоряжение, чтобы машины были готовы к пяти утра.

Я начала тихонько смеяться, глаза налились слезами.

— О Боже, — сказала я, — давайте пошлем телеграммы, чтобы никто не приезжал.

— Полно, не трусь, наберись мужества, — сказал Максим. — Мы избавимся от балов на много лет вперед. Фрэнк, у меня возникло тревожное чувство, что нам пора идти в дом. Что вы об этом думаете?

Фрэнк с ним согласился, и я нехотя двинулась вслед — мне так жаль было покидать маленькую, тесную и не очень уютную столовую, типичную для холостяцкого хозяйства Фрэнка, казавшуюся мне сегодня воплощением мира и покоя. Войдя в дом, мы увидели, что приехал оркестр; музыканты, покрасневшие от смущения, сгрудились в холле, а Фрис, еще более важный, чем всегда, предлагает им подкрепиться. Оркестранты должны были провести ночь под нашим кровом, и после того, как мы приветствовали их и обменялись несколькими банальными шутками, подходящими к случаю, музыкантов проводили в их комнаты, а затем, должно быть, показали все достопримечательности Мэндерли.

День тянулся, как последний час перед отъездом, когда чемоданы уже уложены и ты мысленно уже в пути, и я бродила из комнаты в комнату почти такая же растерянная, как Джеспер, который с укоризненным видом следовал за мной по пятам.

Я ничем никому не могла помочь, и было бы куда умнее вообще уйти из дома, взять Джеспера и отправиться на долгую прогулку. Но к тому времени, как я додумалась до этого, было уже поздно, Максим и Фрэнк потребовали чаю, а затем приехали Джайлс и Беатрис. Наступил вечер, и наступил слишком быстро.

— Все — как в старые времена, — сказала Беатрис, целуя Максима и оглядываясь по сторонам. — Поздравляю, ты ничего не упустил, ни одной мелочи. Цветы бесподобны, — добавила она, оборачиваясь ко мне. — Это вы составляли букеты?

— Нет, — пристыженно ответила я. — За все надо благодарить миссис Дэнверс.

— О… ну… в конце концов… — Беатрис не кончила фразы. Фрэнк поднес ей огонь, а закурив, она, очевидно, забыла, что собиралась сказать.

— У кого вы заказывали провизию, у Митчелла, как обычно? — спросил Джайлс.

— Да, — ответил Максим. — Не думаю, чтобы хоть в чем-то были внесены изменения; что вы скажете, Фрэнк? У нас остались с прошлого раза все записи в конторе. Ничего не было забыто, и я не думаю, чтобы мы пропустили кого-нибудь из гостей.

— Как приятно, что мы сейчас одни, — сказала Беатрис. — Помню, я как-то приехала примерно в такое же время, в доме уже было человек двадцать пять, и все оставались на ночь.

— У кого какой костюм? Максим, верно, как всегда, отказывается участвовать в игре?

— Как всегда, — сказал Максим.

— И напрасно, по-моему. Весь праздник шел бы с куда большим размахом.

— Ты можешь припомнить бал в Мэндерли, которому не хватало бы размаха?

— Нет, милый, это невозможно, все слишком хорошо организовано. Но я и правда думаю, что хозяин должен показывать пример.

— А я считаю вполне достаточным, если этот труд берет на себя хозяйка, — сказал Максим. — Зачем еще и мне мучиться от жары и неудобства и в придачу выглядеть дураком?

— О, ты говоришь сущие глупости. С какой стати ты станешь выглядеть дураком? С твоей внешностью, дорогой Максим, ты можешь спокойно позволить себе любой костюм. Тебе нечего волноваться из-за фигуры, как бедному Джайлсу.

— А что Джайлс наденет сегодня? — спросила я. — Или это секрет?

— Да нет, — просиял Джайлс, — по правде говоря, мне пришла в голову неплохая идея. Я заказал все снаряжение нашему местному портному. Я буду арабским шейхом.

— О Боже! — сказал Максим.

— Костюм вовсе не плох, — горячо вступилась Беатрис. — Конечно, Джайлсу придется вымазать лицо и снять очки. Головной убор — настоящий. Мы одолжили его у одного из друзей, который долго жил на Востоке. А остальное портной скопировал с какой-то картинки. Джайлс очень хорош в нем.

— А вы кем будете, миссис Лейси? — спросил Фрэнк.

— О, боюсь мне нечем особенно хвастаться, — сказала Беатрис. — Я достала восточный костюм, в пару к Джайлсу, но не настоящий, и врать не буду. Бусы и покрывало на голову.

— Звучит очень мило, — сказала я.

— Да, совсем не плохо; удобно, вот что главное. Если станет слишком жарко, я смогу снять покрывало. А что вы наденете?

— Не спрашивай ее, — сказал Максим, — она никому не говорит. Такой великой тайны еще не было на всем белом свете. Она, кажется, даже заказывала свой костюм в Лондоне.

— Милочка, — сказала пораженная Беатрис, — неужто вы пустились во все тяжкие и теперь посрамите всех нас? Мое платье, знаете, шила домашняя портниха.

— Не волнуйтесь, — сказала я со смехом, — у меня очень простой костюм, уверяю вас. Но Максим без конца дразнил меня, и я обещала так его удивить, что он своим глазам не поверит.

— И по заслугам, — сказал Джайлс, — слишком уж он заносится. А все дело в том, что он нам завидует, ему бы и самому хотелось нарядиться, как все мы, да он не хочет признаться в этом.

— Упаси господь, — сказал Максим.

— А у вас что, Кроли? — спросил Джайлс.

У Фрэнка был смущенный вид.

— Я был так занят, оставил все на последний момент. Вытащил вчера старые брюки и тельняшку, думаю, если я сделаю черную повязку на глаз, сойду за пирата.

— Чего же вы, ради всего святого, не написали нам и не попросили захватить что-нибудь для вас? У нас есть костюм голландца, который Роджер привез прошлой зимой из Швейцарии. Он был бы вам как раз впору.

— Я не желаю, чтобы мой управляющий разгуливал в виде голландца, — сказал Максим, — ему никто не станет тогда отдавать арендную плату. Нет, пусть уж лучше пират. Это хоть напугает кое-кого из них.

— Трудно найти человека, который был бы меньше похож на пирата, — шепнула Беатрис мне на ухо.

Я сделала вид, что не слышу. Бедный Фрэнк, вечно она нападает на него.

— Много мне надо времени, чтобы намазать лицо? — спросил Джайлс.

— Часа два, не меньше, — ответила Беатрис. — На твоем месте я бы уже подумала об этом. Сколько народу будет за обедом?

— Шестнадцать человек, считая нас. Никого нового. Ты всех знаешь.

— Мне уже не сидится на месте, — сказала Беатрис. — Вот будет весело! Я так рада, что ты решил снова устроить бал, Максим.

— Благодари за это ее, — сказал Максим, кивая на меня.

— О, это не так, — запротестовала я, — во всем виновата леди Кроуэн.

— Чепуха, — сказал Максим, улыбаясь мне, — сама знаешь, что ты взбудоражена, как ребенок, когда он впервые идет на елку.

— И вовсе нет.

— Умираю, хочу увидеть ваше платье, — сказала Беатрис.

— Ничего экстраординарного, право же, ничего, — сказала я.

— Миссис де Уинтер говорит, что мы не узнаем ее, — сказал Фрэнк.

Все смотрели на меня и улыбались. Мне было приятно, я чувствовала себя взволнованной и счастливой. Все так добры ко мне, так благожелательны. Внезапно при мысли о танцах, о том, что я буду хозяйкой бала, меня охватила жгучая радость.

Этот бал дается для меня, в мою честь, потому что я — новобрачная. Я сидела на столе в библиотеке, болтая ногами, а они все стояли кругом, и мне больше всего хотелось пойти наверх, к себе в спальню, надеть маскарадное платье, примерить парик и повертеться перед трюмо. Мне было внове это неожиданное ощущение собственной важности, когда Джайлс и Беатрис, Фрэнк и Максим — все глядели на меня и говорили о моем костюме. Старались угадать, что я надену. Я думала о мягком белом платье, завернутом в папиросную бумагу, о том, как оно скроет мою плоскую унылую фигуру и слишком покатые плечи. Я думала о лоснящихся локонах, под которыми спрячутся мои прямые волосы.

— Который час? — спросила я небрежно и слегка зевнула, делая вид, что меня не очень интересует ответ. — Нам еще не пора идти наверх?

Все двинулись к своим комнатам.

Проходя через холл, я впервые осознала, насколько идет дому праздничный наряд, как удивительно красиво все вокруг выглядит. Даже гостиная, чопорная и холодная, на мой вкус, когда мы в ней были одни, сверкала сейчас всеми красками: в углах цветы, на белой скатерти розы в серебряных вазах, высокие, от пола до потолка окна на террасу распахнуты настежь; там, снаружи, как только стемнеет, зажгутся китайские фонарики. Оркестр уже приготовил свои инструменты на галерее менестрелей над холлом, и сам холл имел непривычно гостеприимный вид; в нем была теплота, сердечность, которой прежде я в нем не замечала, — благодаря вечеру, такому ясному и тихому, благодаря цветам под картинами и нашему смеху на широких каменных ступенях лестницы.

Суровость, даже аскетизм Мэндерли исчезли. Дом ожил, я даже не представляла, что он может стать таким. Ничего общего со знакомым мне старым спокойным Мэндерли. В нем была значительность. И беспечность — радостная, манящая. Казалось, дом вспомнил былые, давно минувшие дни, когда холл был пиршественным залом, где по стенам висело оружие и спускались гобелены, а за узким столом сидели мужчины, смеясь громче, чем смеемся теперь мы, требуя вина и песен и кидая на каменные плиты пола огромные куски мяса для дремлющих собак. Позже, когда прошли годы, тут все еще было весело, но в жизни появились изящество и достоинство, по широкой каменной лестнице спускалась в белом платье танцевать менуэт моя модель — Кэролайн де Уинтер. Ах, если бы можно было зачеркнуть все эти годы и взглянуть на нее! Как неуместны в этом доме наши современные танцы, как неромантичны. Они так не идут Мэндерли, унижают его. Я вдруг почувствовала, что согласна с миссис Дэнверс. Лучше было бы ограничиться какой-то одной эпохой, а не устраивать мешанину из всех времен и народов, которая нас ждала. Подумать только, Джайлс, бедняга, — такой благодушный и доброжелательный — в костюме шейха…

Клэрис уже ждала меня в спальне, ее круглое личико было пунцовым от возбуждения. Мы захихикали, глядя друг на друга, как две девчонки, и я попросила ее запереть дверь. Таинственно зашелестела папиросная бумага. Мы обращались друг к другу, как заговорщики, мы ходили на цыпочках. Я чувствовала себя как в детстве, накануне Рождества. Эта бесшумная беготня по комнате босиком, беззвучные взрывы смеха, приглушенные восклицания напомнили мне о том давнем времени, когда я вешала у камина чулок для подарков от Деда Мороза. Дверь между туалетной комнатой Максима и моей мы заперли, ему ко мне не попасть. Клэрис была моим единственным союзником и другом.

Платье сидело идеально. Я стояла недвижно, не в силах сдержать нетерпение, в то время как Клэрис дрожащими пальцами застегивала у меня на спине крючки.

— Ах, как красиво, мадам! — без остановки повторяла она, откидываясь назад, чтобы посмотреть. — Такое платье не стыдно надеть самой английской королеве.

— Взгляни-ка на левое плечо, — встревоженно сказала я, — не высовывается лямочка?

— Нет, мадам, ничего не видно.

— Ну как? Как я выгляжу?

Не дожидаясь ее ответа, я принялась вертеться и кружиться перед зеркалом, я хмурилась, я улыбалась. Я чувствовала себя совсем другим человеком, моя наружность больше не стесняла меня. Наконец-то моя собственная неинтересная личность была скрыта от всех глаз.

— Дай мне парик, — возбужденно сказала я, — осторожно, не помни локоны. Они должны подниматься ореолом вокруг лица.

Клэрис стояла у меня за спиной, я видела в зеркале ее отражение рядом со своим — глаза сияют, рот приоткрыт. Я зачесала собственные прямые волосы за уши. Тихонько смеясь, поглядывая на Клэрис, я коснулась дрожащими пальцами мягких глянцевых локонов.

— О, Клэрис, — воскликнула я, — что скажет мистер де Уинтер?

Я прикрыла свои мышиные волосы пышным париком, стараясь скрыть торжество, скрыть улыбку. В дверь постучали.

— Кто там? — в панике крикнула я. — Сюда нельзя!

— Это я, милочка, не пугайся, — послышался голос Беатрис. — Вам много еще осталось? Я хочу на вас взглянуть.

— Нет, нет, — повторяла я, — пока еще нельзя. Я не готова.

Взволнованная Клэрис стояла возле меня со шпильками в руке, а я брала их одну за другой и подкалывала локоны, немного растрепавшиеся в картоне.

— Я спущусь, как только буду готова! — крикнула я. — Идите все вниз. Не ждите меня. Скажите Максиму, пусть не заходит ко мне.

— Максим внизу, — сказала Беатрис. — Он к нам заходил. Сказал, что стучался в дверь ванной комнаты, но вы не ответили. Не задерживайтесь, милочка, мы все умираем от любопытства, вы так заинтриговали нас. Вам, правда, не нужна моя помощь?

— Нет! — вскричала я нетерпеливо, окончательно теряя контроль над собой. — Уходите отсюда, идите вниз.

Ну почему ей понадобилось являться сюда и мешать нам именно в этот момент? Это выбило меня из колеи, я сама не понимала, что делаю. Я воткнула шпильку в волосы и сломала ее. Голос Беатрис затих, должно быть, она ушла. Интересно, довольна ли она своим восточным нарядом и удалось ли Джайлсу положить грим? Какая нелепость, весь этот маскарад. Зачем мы его затеяли, почему мы такие дети!

Я не узнавала лицо, глядящее на меня из зеркала. Глаза наверняка были больше, рот — тоньше, кожа — белей. Локоны легким облаком обрамляли лицо. Я внимательно рассмотрела эту незнакомку, затем улыбнулась новой, медленной улыбкой.

— О, Клэрис! — сказала я. — О, Клэрис!

Приподняв пальцами юбку, я сделала ей реверанс, оборки подмели пол. Она засмеялась, раскрасневшаяся от волнения, смущенная, но довольная. Я стала прохаживаться перед зеркалом, глядя на свое отражение.

— Отопри дверь, — сказала я. — Я иду вниз. Сбегай посмотри, все ли там.

Она повиновалась, все еще смеясь, а я приподняла подол платья и последовала за ней по коридору. Клэрис оглянулась на меня и поманила пальцем.

— Все спустились вниз, — шепнула она. — Мистер де Уинтер, и майор, и миссис Лейси. Только что пришел мистер Кроли. Они стоят все вместе в холле.

Я взглянула украдкой из-под арки на верху парадной лестницы. Да, все они были тут. Джайлс в белом арабском бурнусе с громким смехом показывал на висящий на поясе кинжал. Беатрис, закутанная в какую-то сверхъестественную зеленую хламиду и увешанная множеством свисающих чуть не до полу бус. Бедный Фрэнк, смущенный и немного нелепый в своей тельняшке и высоких рыбацких сапогах. Максим, единственный из всех, в обычном вечернем костюме.

— Не знаю, что она там делает, — услышала я его голос. — Она уже сто лет назад пошла в спальню. Который час, Фрэнк? С минуты на минуту на нас свалятся гости.

Оркестранты уже переоделись и заняли свои места на галерее. Один из них настраивал скрипку. Сыграл тихонько гамму, затем ущипнул струну. На портрет Кэролайн де Уинтер падал яркий свет.

Да, они точно скопировали платье по моему наброску. Рукава буфами, пояс, лента, шляпа с широкими мягкими полями, которую я держала в руке. Мои локоны были ее локонами, они обрамляли мое лицо в точности так же, как на картине. Никогда еще я не была так взволнована и так счастлива, так горда. Я помахала рукой скрипачу, затем приложила палец к губам, чтобы он молчал. Он улыбнулся и поклонился мне. Подошел по галерее под арку, где я стояла.

— Скажите барабанщику, чтобы он возвестил о моем появлении, — шепнула я. — Пусть он пробарабанит, ну, вы знаете, как, а потом объявит: — Мисс Кэролайн де Уинтер.

Он кивнул головой, он понял меня. Сердце у меня неистово билось — ну не глупо ли? — щеки горели огнем. Ах, как весело! Безумие, нелепость, детство, но как весело! Я улыбнулась Клэрис, которая все еще пряталась в коридоре. Подхватила подол платья обеими руками. И тут в холле раздалась барабанная дробь, и, хотя я ждала ее, знала, что она сейчас зазвучит, в первый момент я вздрогнула, испугалась. Я увидела их поднятые кверху удивленные, недоумевающие лица.

— Мисс Кэролайн де Уинтер! — вскричал барабанщик.

Я вышла на верхнюю площадку лестницы и остановилась там, улыбаясь, со шляпой в руке, в точности как девушка на картине. Я ждала хлопков и смеха, которые будут сопровождать мой путь вниз. Никто не смеялся, никто не хлопал.

Они молча смотрели на меня во все глаза, словно потеряли дар речи. Беатрис вскрикнула и тут же прикрыла рот ладонью. Я продолжала улыбаться. Одной рукой взялась за перила.

— Приветствую вас, мистер де Уинтер, — сказала я.

Максим не шевельнулся. Он глядел на меня, все еще держа бокал. В его лице не было ни кровинки. Оно стало мертвенно-бледным. Я увидела, что Фрэнк подошел к нему, словно хотел что-то сказать, но Максим отстранил его. Я приостановилась на верхней ступеньке. Что-то было не так, они чего-то не поняли. Почему у Максима такой вид? Почему они стоят как манекены, как люди, погруженные в транс?

И тут Максим двинулся к лестнице, по-прежнему не сводя глаз с моего лица.

— Что, черт подери, это значит? — сказал он. Его глаза сверкали от гнева. Лицо оставалось таким же смертельно бледным.

Я не могла шевельнуться, мои ноги приросли к ступеньке.

— Это портрет, — сказала я, напуганная его взглядом, его голосом. — Портрет, тот, на галерее.

Последовало долгое молчание. Мы глядели друг на друга, в холле никто не шевелился. Я проглотила комок, рука поднялась к горлу.

— Не понимаю, — пробормотала я. — Что я сделала?

Ах, если бы они не глядели на меня вот так, с пустыми непроницаемыми лицами! Если бы хоть кто-нибудь из них что-нибудь сказал! Когда Максим опять заговорил, я не узнала его голоса. Ровный, бесстрастный, холодный как лед, совсем не похожий на его обычный голос.

— Пойди переоденься, — сказал он, — не важно во что. Найди обычное вечернее платье. Любое сойдет. Иди, да побыстрей, пока еще никто не появился.

Язык не повиновался мне. Я продолжала молча глядеть на него. На белой маске его лица жили только глаза.

— Почему ты стоишь? — сказал он непривычно резко. — Ты что, не слышала меня?

Я повернулась и, как слепая, побежала под арку в коридор. Мелькнуло удивленное лицо барабанщика, объявлявшего о моем выходе. Я пробежала мимо него, спотыкаясь, не видя, куда я бегу. Слезы слепили глаза. Я не понимала, что происходит. Клэрис уже ушла. Коридор был пуст. Я озиралась по сторонам, оглушенная, отупелая, словно за мной гналось привидение. И тут я увидела, что дверь в западное крыло распахнулась и там кто-то стоит.

Это была миссис Дэнверс. Никогда я не забуду ее лица, отталкивающего, торжествующего. Лицо ликующего демона. Она стояла там и улыбалась, глядя на меня.

Я бежала от нее бегом по длинному узкому коридору до самой двери, спотыкаясь и путаясь в оборках платья.

Глава XVII

Клэрис ждала меня в спальне. Бледная, испуганная. При виде меня она расплакалась. Я ничего не сказала, я принялась срывать с себя платье. Мне не удавалось расстегнуть крючки на спине, и Клэрис попыталась мне помочь, все еще громко всхлипывая.

— Полно, Клэрис, ты тут ни при чем, — сказала я, но она затрясла головой; слезы градом катились у нее по щекам.

— Ваше хорошенькое платье, мадам, — сказала она. — Ваше хорошенькое белое платье…

— Не важно, — сказала я. — Ну что, никак не найти крючок? Да вот же он, сзади. А второй где-то сразу под ним.

Клэрис неловко возилась с крючками, руки ее тряслись, от нее не было никакого проку, она никак не могла проглотить слезы.

— Что же вы наденете, мадам? — спросила она.

— Не знаю, — сказала я, — не знаю.

Ей удалось наконец расстегнуть крючки, и я выбралась из платья.

— Мне сейчас лучше побыть одной, Клэрис, — сказала я, — будь душечкой, оставь меня. Не беспокойся, я прекрасно управлюсь. Забудь о том, что случилось. Я хочу, чтобы тебе было весело на балу.

— Может быть, погладим вам другое платье, мадам? — спросила она, поднимая на меня распухшие, полные слез глаза.

— Нет, — сказала я, — не беспокойся, лучше уходи… и, Клэрис…

— Да, мадам?

— Не… не говори никому о том, что здесь произошло.

— Конечно, мадам. — Она разразилась новым потоком слез.

— Нельзя же, чтобы тебя видели в таком состоянии, — сказала я. — Пойди в свою комнату и приведи в порядок лицо. Плакать не о чем, абсолютно не о чем.

Кто-то стукнул в дверь. Клэрис кинула на меня испуганный взгляд.

— Кто там? — спросила я.

Дверь отворилась, в комнату вошла Беатрис. Она сразу же направилась ко мне — странная, нелепая фигура в этом ее восточном облачении, с браслетами, звенящими на запястьях.

— Милочка, — сказала она, — милочка, — и протянула ко мне руки.

Клэрис выскользнула из комнаты. Внезапно я почувствовала усталость, меня не держали ноги. Я села на кровать. Подняла руки и сняла с головы парик. Беатрис не спускала с меня глаз.

— Вам не плохо? — сказала она. — Вы так бледны.

— Это из-за электричества, — сказала я, — пропадает всякий цвет лица.

— Посидите спокойно несколько минут, и все пройдет, — сказала она. — Погодите, я сейчас принесу воды.

Беатрис пошла в ванную комнату, звеня браслетами при каждом движении, и тут же вернулась, держа в руке стакан.

Я выпила несколько глотков, чтобы ее не обидеть, хотя мне вовсе не хотелось пить. Вода была теплая, Беатрис не спустила ее.

— Конечно, я сразу поняла, что это какая-то ужасная ошибка, — сказала она. — Не могли же вы знать, откуда вам было знать это.

— Что знать? — спросила я.

— Да про это платье, бедняжка моя, про портрет на галерее, с которого вы его взяли. Такое же в точности, как то платье, в котором была Ребекка на прошлом костюмированном балу. Как две капли воды. Одна и та же картина, одни и те же платья. Вы вышли на площадку и на какой-то кошмарный миг мне почудилось…

Она замолчала и похлопала меня по плечу.

— Бедная моя девочка, как это все неудачно. Откуда вам было знать…

— Мне следовало знать, — сказала я, тупо уставясь на нее, слишком потрясенная, чтобы понять все до конца. — Мне следовало знать.

— Глупости, откуда вы могли знать? Нам это и в голову не пришло. Просто мы были так поражены, и Максим…

— Да, что же Максим? — сказала я.

— Понимаете, он думает, что вы сделали это нарочно. Вы ведь поспорили, что удивите его, так? Какая-то глупая шутка. Он просто не понимает. Это был для него страшный удар. Я сразу сказала ему, что вы не могли сделать такую вещь, что это — чистая случайность. И надо же вам было выбрать именно эту картину!

— Мне следовало знать, — повторила я. — Я одна во всем виновата. Мне следовало видеть. Мне следовало знать.

— Да нет же! Ну не расстраивайтесь так, вы потом спокойно ему объясните, как это случилось. Все будет в порядке. Когда я поднималась к вам, подъезжали первые гости. Они пьют коктейли. Все хорошо. Я велела Фрэнку и Джайлсу говорить всем, что костюм вам не впору, и вы очень огорчены.

Я ничего не ответила. Продолжала сидеть на постели, опустив на колени руки.

— Что вы наденете? — спросила Беатрис, подходя к платяному шкафу и распахивая дверцы. — Как насчет этого голубого платья? Выглядит очень мило. Наденьте его. Никто не обратит внимания. Быстро. Я вам помогу.

— Нет, — сказала я. — Нет, я не спущусь вниз.

Беатрис горестно глядела на меня, все еще держа в руках голубое платье.

— Но, милочка, вы должны пойти туда, — в смятении сказала она. — Не можете же вы не выйти к гостям.

— Нет, Беатрис. Я не в силах смотреть им в лицо после всего того, что случилось.

— Но никто ничего не узнает, — сказала она. — Фрэнк и Джайлс и словом не обмолвятся. Мы же состряпали целую историю. Вам прислали не то платье, и оно на вас не сидит, пришлось надеть обычное вечернее платье. Все сочтут это вполне естественным. В конце концов какая кому разница?!

— Вы не понимаете, — сказала я. — Меня неволнует платье. Дело совсем не в этом. Дело в том, что произошло, в том, что я натворила. Я просто не могу сейчас спуститься, Беатрис.

— Но, милочка, Джайлс и Фрэнк все прекрасно поняли. Они так вам сочувствуют. И Максим тоже. Просто в первый момент мы… Я попробую улучить минутку и поговорить с ним наедине. Я все ему объясню.

— Нет! — сказала я. — Нет!

Она положила голубое платье на постель рядом со мной.

— Приедет все графство, — сказала она, крайне расстроенная и встревоженная. — Покажется таким странным, если вы не спуститесь вниз. Не могу же я сказать, что у вас вдруг разболелась голова!

— Почему бы и нет! — устало промолвила я. — Какое это имеет значение? Придумайте что хотите. Им будет все равно, никто из них меня не знает.

— Ну, полно, милочка, — не отступалась Беатрис, похлопывая меня по руке. — Попытайтесь сделать над собой усилие. Наденьте это прелестное платье. Подумайте о Максиме. Вы должны спуститься хотя бы ради него.

— Я только о Максиме и думаю все это время, — сказала я.

— Но тогда, без сомнения…

— Нет, — сказала я, яростно кусая ногти и раскачиваясь на кровати взад-вперед. — Не могу. Не могу.

Снова стук в дверь.

— О Боже, кого еще сюда несет! — сказала Беатрис. — Кто там?

Она отворила. За дверью стоял Джайлс.

— Все собрались. Максим послал меня узнать, что тут у вас происходит, — сказал он.

— Она говорит, что не пойдет вниз, — сказала Беатрис. — Ну что нам сказать гостям?

Подняв на секунду глаза, я увидела, что Джайлс таращится на меня через порог.

— Господи, какое жуткое недоразумение, — прошептал он и отвернулся в замешательстве, заметив, что я его увидела.

— Что мне сказать Максиму? — спросил он у Беатрис. — Уже половина девятого.

— Скажи, она плохо себя чувствует, но попозже постарается прийти. Пусть не откладывают обед. Я сейчас спущусь и все налажу.

— Ладно, — он кинул украдкой взгляд в моем направлении, сочувственный, да, но и любопытный, — он не мог понять, почему я сижу, не двигаясь, на постели. Говорил он вполголоса, как говорят, дожидаясь приезда врача после несчастного случая.

— Могу я еще что-нибудь сделать? — спросил он.

— Нет, — ответила Беатрис. — Иди вниз, я буду через минуту.

Он повернулся и пошел по коридору, волоча по полу свое арабское одеяние.

А ведь пройдут годы, подумала я, и я буду смеяться над этим всем, буду говорить: «Помните, как Джайлс нарядился арабом, а у Беатрис было покрывало на голове и куча браслетов на запястьях?» Время все смягчит, сделает предметом для смеха. Но сейчас мне было не до шуток. Сейчас я не смеялась. Сейчас не будущее, а настоящее. Слишком эта минута живая и яркая, слишком она реальна. Я сидела на постели, дергая пуховое одеяло; вытащила перышко из дырочки в углу.

— Не хотите немного коньяка? — спросила Беатрис, делая последнюю попытку. — Я знаю, храбрость во хмелю недорого стоит, и все же иногда это творит чудеса.

— Нет, — сказала я, — я ничего не хочу.

— Мне придется пойти вниз. Джайлс говорит, уже и так задержались с обедом. Вы уверены, что я могу оставить вас одну?

— Да. Большое спасибо, Беатрис.

— Ах, милочка, не благодарите меня. Если бы я могла хоть чем-нибудь помочь!

Она быстро наклонилась к зеркалу, обмахнула лицо пуховкой.

— Господи, ну и чучело, — сказала она. — Это проклятое покрывало уже сползло на сторону. Ну, видно, ничего не попишешь.

Шурша платьем, Беатрис вышла из комнаты, прикрыла за собой дверь. Я чувствовала, что утратила ее симпатию и сочувствие своим отказом спуститься вниз. Я струсила, ушла в кусты. Она этого не может понять. Она и такие, как она, — люди другой породы, они иначе воспитаны, чем я. У женщин этой породы сильный характер. Они не похожи на меня. Если бы на моем месте оказалась сегодня Беатрис, она бы надела другое платье и спустилась вниз к гостям. Она стояла бы рядом с Джайлсом, пожимая руки, и улыбка не сходила бы с ее лица. Я этого не могу. У меня нет гордости. У меня нет характера. Я плохо воспитана.

Я встала с кровати, подошла к окну, выглянула наружу. Садовники ходили по розарию от одного фонарика к другому, проверяя, все ли они в порядке. Небо побледнело, только несколько оранжево-розовых облачков быстро неслись к западу. Когда наступят сумерки, фонарики зажгут. В розарии стояли столики и стулья для тех, кто предпочитает быть на воздухе. До меня долетел запах роз. Садовники болтали друг с другом, смеялись.

— Тут одна лампочка лопнула, — услышала я голос, — кто мне даст новую? Маленькую синюю, Билл.

Он ввинтил лампочку и принялся насвистывать песенку, модную в те дни. Он свистел так спокойно, так уверенно; я подумала, что, возможно, сегодня ту же мелодию будет играть оркестр на галерее менестрелей над холлом.

— Порядок, — сказал садовник, включая и выключая свет. — Все остальные целы. Пойдем проверим те, на террасе.

Они скрылись за углом дома, мне все еще был слышен свист. Как бы я хотела быть на месте этого парня! Позднее, вечером, он будет стоять с приятелем у аллеи — руки в карманах, шапка сдвинута на затылок — и смотреть, как подъезжают одна за другой машины с гостями. Он будет стоять вместе с другими работниками поместья, а потом пить сидр за длинным столом, по ставленным в одном из углов террасы. «Как в старые времена», — скажет он, но его приятель, попыхивая трубкой, покачает головой: «Куда новой хозяйке до нашей миссис де Уинтер! И в подметки ей не годится». Женщина в толпе по соседству кивнет в знак согласия, другие — тоже. «Верно, верно», — послышится со всех сторон.

— Где она сегодня? Я ни разу не видел ее.

— Бог ее знает! Я тоже ее не видел.

— Миссис де Уинтер всюду поспевала.

— Ваша правда.

Женщина обернется к соседке, таинственно кивнет головой.

— Говорят, она вообще сегодня не выходила.

— Ну да!

— Истинный Бог! Спроси Мэри!

— Верно. Один из слуг сказал мне, что она за весь вечер так и не спустилась из своей комнаты к гостям.

— Что с ней такое? Может захворала?

— Да нет, дуется, скорей. Говорят, ей не понравился костюм.

Взрыв смеха и невнятные голоса в толпе.

— Слышали вы что-нибудь подобное? Так опозорить мистера де Уинтера?

— Ну, уж я бы ей не спустил, сопливой девчонке.

— Может, все не так, одна болтовня?

— Так, так, не сомневайтесь! В доме только об этом и говорят.

Один — другому, тот — третьему. Улыбка, прищуренный глаз, пожиманье плеч. Одна кучка, затем другая. От них — к гостям, которые вышли на террасу и разбрелись по лужайкам. Вот пара, которая часа через три будет сидеть в креслах в розарии у меня под окном.

— Как ты думаешь, то, что я слышала, правда?

— А что ты слышала?

— Да что она вовсе не больна. Просто они поссорились, и она не желает выходить.

— Хорошенькое дело!

Поднятые брови, свист сквозь зубы.

— Да, все это выглядит странно, ты не находишь? Я хочу сказать, чтобы так, ни с того ни с сего разболелась голова! Все это выглядит очень подозрительно.

— Мне показалось, у него мрачный вид.

— И мне.

— Сказать по правде, я уже и раньше слышала, что их брак не очень-то удачный.

— Да?

— Хм. Мне говорили об этом. И не один человек. Говорят, он начал понимать, что сделал большую ошибку. Она-то ведь — глядеть не на что.

— Да, я тоже слышала, что красотой она не отличается. Кем она была?

— Да никем. Подобрал ее где-то на юге Франции, бонна или что-то вроде.

— Господи Боже мой!

— То-то и оно. Когда подумаешь о Ребекке…

Я продолжала смотреть на пустые кресла. Небо из розового стало серым. Над моей головой зажглась Венера. В лесу за розарием раздавался тихий шелест — это устраивались на ночлег птицы. Пролетела одинокая чайка. Я отошла от окна обратно к кровати. Подняла с полу белое платье и положила его в коробку с папиросной бумагой. Спрятала в картонку парик. Затем стала искать в стенных шкафах дорожный утюг, который я брала в Монте-Карло, чтобы гладить платья миссис Ван-Хоппер. Он лежал в глубине полки за старыми шерстяными джемперами, которые я давно не носила. Это был один из тех утюгов, что годятся для любого напряжения, и я воткнула штепсель в розетку на стене. Затем принялась гладить голубое платье, которое Беатрис вынула из шкафа, медленно, методично, как гладила платья миссис Ван-Хоппер.

Закончив, положила готовое платье на кровать. Затем сняла с лица грим, наложенный для маскарадного костюма. Причесалась, вымыла руки. Надела голубое платье и туфли, которые всегда надевала с ним. Я снова была девушка-компаньонка и собиралась спуститься в гостиную отеля вслед за миссис Ван-Хоппер. Я открыла дверь спальни и пошла по коридору. Все было тихо и спокойно, не верилось, что в доме бал. Я прошла на цыпочках в конец прохода и завернула за угол. Дверь в западное крыло была закрыта. Не доносилось ни единого звука. Когда я подошла к арке у галереи над лестницей в холле, до меня долетел приглушенный шум голосов из столовой. Обед еще не кончился. В огромном холле было пусто. На галерее тоже. Наверно, музыканты обедали. Я не знала, как все это было организовано, этим занимался Фрэнк… или миссис Дэнверс.

С того места, где я стояла, мне был виден портрет Кэролайн де Уинтер, висевший в галерее лицом ко мне. Я видела локоны, обрамлявшие лицо, я видела улыбку на ее губах. Я вспомнила, как жена епископа говорила мне в тот раз, когда я навестила ее: «Никогда не забуду ее, всю с ног до головы в белом, и это облако темных волос!» Я должна была вспомнить это раньше, я должна была догадаться. Как странно выглядели инструменты, небольшие пюпитры для нот, огромный барабан. Один из оркестрантов забыл на стуле носовой платок. Я перегнулась через балюстраду и поглядела вниз на холл. Скоро здесь будет полно людей, как рассказывала жена епископа, и Максим будет стоять у подножья лестницы и пожимать руки входящим. Их голоса будут отражаться от высокого потолка, а затем с галереи, где я сейчас стою, грянет музыка, и скрипач будет улыбаться, раскачиваясь в такт.

Тишина исчезнет.

На галерее скрипнула половица. Я резко обернулась, поглядела за спину. Галерея по-прежнему была пуста. Но в лицо мне пахнуло ветром, видно, в одном из коридоров кто-то оставил открытым окно. Из столовой по-прежнему слышался гул голосов. Странно, почему скрипнула половица, ведь я стояла не шевелясь. Может быть, виновата теплая ночь или растрескавшееся от старости дерево? Но в лицо мне все еще тянуло сквозняком. С одного из пюпитров слетели на пол ноты. Я взглянула на арку над лестничной площадкой. Сквозняк шел оттуда. Я снова вернулась в длинный коридор и увидела, что дверь в западное крыло распахнута настежь. Я вошла в нее. В проходе было темно, не горела ни одна лампочка. Я чувствовала на лице холодное дыхание ветра из открытого окна. Попыталась найти ощупью выключатель, но не нашла. Там, где коридор поворачивал, я увидела окно, оно было открыто. Легкие занавески колыхались взад и вперед. В сером вечернем свете плясали на полу причудливые тени. До меня донесся рокот волн, мягкое шипение отлива, покидающего гальку.

Я не подошла и не закрыла окно. Еще секунду я стояла, дрожа в легком платье, слушая вздохи моря, расстающегося с берегом. Затем быстро повернула, захлопнула за собой дверь и снова вышла на площадку под аркой. Голоса стали громче, шум в столовой все нарастал. Дверь распахнулась. Обед закончился. Я видела Роберта у открытой двери, слышала скрип отодвигаемых стульев, невнятный говор, смех.

Я медленно пошла вниз по лестнице им навстречу.

Когда я оглядываюсь на свой первый бал в Мэндерли — первый и последний, — я вспоминаю лишь отдельные мелкие штрихи, выступающие на огромном пустом холсте всего вечера. Задний план, подернутый дымкой, — море призрачных, чужих для меня лиц, — и медленное гудение оркестра, монотонно играющего вальс, который все никак не смолкал, тянулся без конца. Одни и те же пары, сменяя друг друга, проносились, кружась, перед моими глазами, с одними и теми же застывшими улыбками на лицах; я стояла рядом с Максимом у подножья парадной лестницы, принимая запоздавших гостей, и эти танцующие пары казались мне марионетками, которые описывают круги на веревке, зажатой в невидимой руке.

Там была одна женщина — я не знаю ее имени, я никогда больше ее не видела, — в светло-оранжевом платье с кринолином, неопределенный намек на один из прошлых веков, но какой именно — семнадцатый, восемнадцатый или девятнадцатый, — я сказать не могла, — которая проплывала мимо меня каждый раз на одинаковых тактах вальса и, приседая и раскачиваясь, неизменно посылала мне улыбку. Это повторялось вновь и вновь, пока не стало автоматически, — так, гуляя по палубе корабля, ты постоянно встречаешь одних и тех же людей, столь же приверженных моциону, и знаешь с абсолютной уверенностью, что вновь пройдешь мимо них у капитанского мостика.

Я вижу ее, как сейчас: торчащие зубы, яркое пятно румян на скулах и улыбку — отсутствующую, блаженную. Она была на седьмом небе. Позднее я заметила ее у стола с закусками; острые глазки обшаривали блюда, она наложила себе полную тарелку семги и омара под майонезом и отошла в уголок. Была там и леди Кроуэн, чудовищная фигура в пурпурном платье, изображавшая уже и не знаю какой романтический персонаж былых времен, то ли Марию Антуанетту, то ли Нелл Гуинн, а может, экзотическое сочетание обеих в одном лице, которая без конца восклицала пронзительным голосом, еще более пронзительным, чем обычно, из-за поглощенного ею шампанского: «Вы должны благодарить за все это меня, а вовсе не де Уинтеров!»

Я помню, как Роберт уронил поднос с мороженым, и лицо Фриса, когда он увидел, что преступник — свой, а не один из нанятых по случаю бала официантов. Мне хотелось подойти к Роберту, стать рядом и сказать: «Я знаю, что вы чувствуете. Я понимаю. Я провинилась сегодня куда хуже». Я до сих пор ощущаю застывшую, напряженную улыбку у себя на лице, так не соответствующую страданию в глазах. Я вижу Беатрис, милую, благожелательную, бестактную Беатрис, не спускавшую с меня глаз из-за плеча партнера, подбадривающую кивками; браслеты звенели у нее на запястьях, а покрывало беспрестанно соскакивало с мокрого от жары лба. Я представляю, как отчаянно кружусь по залу в объятиях Джайлса, мягкосердечного, верного Джайлса, полного сочувствия ко мне; он даже и слышать не желал о том, что я не хочу танцевать, и вел меня сквозь топочущую толпу, словно одну из своих лошадей на охотничьем сборе. «Какое у вас красивое платье! — так и слышу его слова. — У всей этой публики просто нелепый вид рядом с вами». И я благословила его в душе за эту трогательную, бесхитростную и такую искреннюю попытку выказать мне участие, ведь он, добрая душа, полагал, что я разочарована в моем маскарадном костюме, что меня волнует, как я выгляжу, что мне не все равно.

Конечно, Фрэнк, и никто иной, принес мне на тарелке ветчины и кусок курицы, которые я не могла съесть, конечно, Фрэнк, и никто иной, стоял возле меня с бокалом шампанского, который я не могла выпить.

— Ну пожалуйста, — спокойно и настойчиво повторял он. — Я думаю, вам это поможет, — и я сделала три крошечных глотка ради него. Черная повязка на глазу придавала ему непривычный, странный вид, он казался бледным, более старым. На его лице появились вдруг морщины, которых я не видела раньше.

Фрэнк ходил среди гостей как хозяин, следя, чтобы им было хорошо, чтобы у всех была еда, питье и сигареты; он и танцевал — старательно, серьезно, с каменным лицом ведя свою даму по залу. В пиратском костюме он чувствовал себя неловко, было что-то печальное в бакенбардах, которые он распушил под алой повязкой. Я представляла, как он стоит в своей голой холостяцкой спальне перед зеркалом, накручивая их на палец. Бедный Фрэнк. Милый Фрэнк. Я не спрашивала его, но я знаю, как ненавистен был ему последний костюмированный бал, устроенный в Мэндерли.

Оркестр играл и играл, кружащиеся пары подскакивали и приседали, как марионетки, качались передо мной взад и вперед, взад и вперед, но смотрела на них не я, не живой человек из плоти и крови, а бесчувственный манекен, кукла с приклеенной намертво улыбкой. Фигура, стоящая рядом, тоже была деревянной. Лицо — маска, чужая, незнакомая улыбка. А глаза… у того, кого я любила, кого я знала, не было таких глаз. Холодные, безжизненные, они смотрели поверх меня и сквозь меня туда, где были боль и мука, которых я не могла с ним разделить, в его личный, замкнутый в себе ад, куда мне не было доступа.

Он ни разу со мной не заговорил. Ни разу не коснулся меня. Мы стояли бок о бок, хозяин и хозяйка дома, и между нами лежала пропасть. Он был любезен и обходителен с гостями, я наблюдала, как он кидает словечко одному, шутку другому, улыбку третьему, зовет через плечо четвертого, и никто, кроме меня, не догадывается, что каждая его фраза и жест машинальны, что он делает все как автомат. Два актера в одной пьесе, мы не были с ним партнерами, каждый играл сам по себе. Мы должны были пройти через эту муку в одиночку, мы должны были разыграть этот спектакль, устраивать этот жалкий и позорный балаган ради людей, которых я не знала и не хотела знать.

— Я слышал, вашей жене не прислали вовремя костюм, — сказал какой-то мужчина с пятнистым лицом и моряцкой косичкой и, захохотав, ткнул Максима в бок. — Черт знает что! Я бы возбудил против них дело за обман. Такая же шутка случилась однажды с родственницей моей жены.

— Да, это вышло неудачно, — согласился Максим.

— Послушайте, — прокричал «моряк», оборачиваясь ко мне, — говорите всем, что вы незабудка! Они ведь голубые, да? Красивые цветочки, эти незабудки. Верно, де Уинтер? Скажите жене, чтобы она назвалась незабудкой! — Он понесся дальше, хохоча во весь рот, увлекая в танце свою партнершу. — Неплохая мысль — голубая незабудка!

И снова у меня за спиной Фрэнк с бокалом в руке, на этот раз — с лимонадом.

— Нет, Фрэнк, спасибо, мне не хочется пить.

— Почему вы не танцуете? А может быть, вы присядете на минутку? Там, на террасе, в уголке?

— Нет, мне лучше, когда я стою. Я не хочу садиться.

— Может быть, вам что-нибудь принести? Сандвич, персик?

— Нет, я ничего не хочу.

Снова дама в оранжевом платье, на этот раз она забыла улыбнуться. После ужина она раскраснелась и не сводила глаз с лица партнера, высокого, тощего, с подбородком, как скрипка.

«Вальс судьбы», «Голубой Дунай», «Веселая вдова» — раз-два-три, раз-два-три, круг за кругом, раз-два-три, раз-два-три, еще круг и еще. Оранжевая дама, зеленая дама, снова Беатрис — покрывало скинуто со лба, Джайлс, с лицом, мокрым от пота, и снова «моряк» с другой партнершей, я ее не знала, на ней был костюм тюдоровских времен, черное бархатное платье и гофрированный воротник.

— Когда вы к нам приедете? — спросила она, словно мы были с ними старые друзья, и я ответила:

— Скоро, конечно, мы как раз говорили об этом на днях, — удивляясь тому, с какой легкостью у меня слетела с языка эта ложь, мне не понадобилось делать над собой никакого усилия.

— Такой изумительный вечер, поздравляю вас, — сказала она.

— Большое спасибо, — сказала я. — Весело, правда?

— Я слышала, вам прислали не тот костюм?

— Да, глупость какая-то, верно?

— Все эти лавки стоят друг друга. На них нельзя положиться. Но вы прелестно выглядите в этом милом голубеньком платьице. У вас такой свежий вид. Куда удобнее, чем этот жаркий бархат. Так не забудьте, мы ждем вас в резиденции к обеду в самые ближайшие дни.

— Приедем обязательно.

Что она имеет в виду, где, какая резиденция? Разве мы принимаем членов королевской фамилии? Она понеслась дальше в объятиях партнера под звуки «Голубого Дуная», ее бархатное платье мело подолом пол, как щетка для ковра, и только через много дней и месяцев, в одну из ночей, когда я никак не могла уснуть, я вдруг вспомнила, что тюдоровская дама — это жена епископа, так любившая бродить по горам.

Который час? Время остановилось. Вечер тянулся целую вечность. Те же лица, те же мелодии. Время от времени из библиотеки выглядывали затворники — игроки в бридж, чтобы посмотреть на танцующих и вновь укрыться за дверью. Подошла Беатрис, волоча за собой свою хламиду, шепнула на ухо:

— Почему вы не сядете? Вы бледны как смерть.

— Со мной все в порядке.

Возле нас появился Джайлс; грим растекся у него по лицу, он задыхался в своем арабском бурнусе.

— Пойдемте на террасу смотреть фейерверк, — сказал он.

Помню, как я стояла на террасе, глядя на небо, следя, как взлетают и падают дурацкие ракеты. Я заметила в углу маленькую Клэрис с каким-то пришлым парнем. Она весело улыбалась, а когда шутиха затрещала у самых ее ног, завизжала от восторга. Она уже давно забыла про слезы.

— Глядите, глядите, вот так громадина! — воскликнул Джайлс; круглое лицо задрано вверх, рот открыт. — Сейчас разорвется! Браво! Ну и красота!

Медленное шипение ракеты, взлетающей в воздух, взрыв, дождь изумрудных звезд. Одобрительный шум в толпе, восхищенные возгласы, хлопки.

Оранжевая дама в первых рядах зрителей, лицо горит ожиданием, для каждой новой ракеты наготове похвала:

— О, вот это милашка… погляди-ка на эту, правда, прелесть?.. эта не разорвалась, осторожней, она падает на нас… что там думают эти люди?

Даже отшельники покинули свой уединенный приют и присоединились к остальным на террасе. Лужайки были черны от людей. Взрывающиеся петарды освещали поднятые вверх лица.

Вновь и вновь стрелами взлетали в воздух ракеты, небо пылало золотом и багрянцем. Мэндерли казался волшебным замком, окна в огне, серые стены в отблесках цветного дождя. Заколдованный дом — плоть от плоти здешних сумрачных лесов. Когда погасла последняя ракета и замолкли приветственные крики, ночь, такая чудесная раньше, показалась по контрасту хмурой и мрачной, небо нависло, как надгробный покров. Группки людей на лужайках и подъездной аллее распадались, расходились по сторонам. Гости сгрудились на террасе у итальянских окон, возвращались в гостиную. Наступил спад, апогей веселья остался позади. Пустые лица, пустые взгляды. Кто-то протянул мне бокал шампанского. С подъездной аллеи донесся шорох колес.

«Слава Богу, — подумала я. — Они начинают разъезжаться. Слава Богу».

Оранжевая дама решила еще разок подкрепиться. Холл не так скоро очистится от людей. Я увидела, что Фрэнк подает знак оркестру. Я стояла в дверях между гостиной и холлом с незнакомым мне человеком.

— Замечательный бал! — сказал он.

— Да, — сказала я.

— Я веселился с начала до конца, — сказал он.

— Очень рада, — сказала я.

— Молли просто с ума сходила, что не может пойти, — сказал он.

— Что вы говорите? — сказала я.

Оркестр начал играть «Старые добрые времена». Мужчина схватил мою руку и принялся раскачивать ее вверх и вниз.

— Ну-ка, — сказал он, — давайте-ка к нам!

Кто-то принялся раскачивать мою другую руку, к нам присоединились еще несколько человек, и еще. Мы стояли большим кругом и пели во все горло. Мужчина, который сказал, что он веселился с начала до конца и что Молли сходила с ума, так ей хотелось пойти, был в костюме китайского мандарина, и, когда мы раскачивали руки, его искусственные ногти запутались в рукавах халата. Он хохотал, как полоумный. Мы все хохотали. «Пусть старые горести останутся в прошлом», — пели мы.

Шумное веселье пришло к концу вместе с последними тактами песни; барабанщик принялся отбивать дробь — неизбежная прелюдия к «Боже, храни короля». Улыбки исчезли с лиц, словно начисто смытые губкой. «Мандарин» встал по стойке «смирно», руки по швам. Помню, у меня мелькнула мысль, не военный ли он. Как странно он выглядел — каменное лицо и висячие усы китайца. Я поймала взгляд оранжевой дамы. Гимн застал ее врасплох, она все еще держала тарелку куриного заливного. Держала крепко, прямо перед собой, как блюдо для сбора пожертвований в церкви. Оживление исчезло с ее лица. Но не успела отзвучать последняя нота, как она снова расслабилась и яростно накинулась на заливное, разговаривая через плечо со своим кавалером.

Кто-то подошел, крепко схватил меня за руку.

— Так не забудьте, вы обедаете у нас четырнадцатого в следующем месяце.

— Да? — я тупо уставилась на него.

— Да, ваша золовка тоже обещала приехать.

— Чудесно.

— В половине десятого, мужчины в смокингах. Ждем вас, до встречи.

— О да, разумеется.

Гости выстроились в очередь, чтобы попрощаться со мной. Максим был в другом конце комнаты. Я снова нацепила улыбку, которая исчезла у меня с лица после «Добрых старых времен».

— Лучший вечер, на котором я был за последнее время.

— Очень рада.

— Огромное спасибо за чудесный вечер.

— Очень рада.

— А вот и мы, как видите, остались до конца.

— Очень рада.

Неужели в английском языке нет других слов? Я кивала и улыбалась, как заводная кукла, ища глазами Максима поверх их голов. Он стоял в тесной толпе гостей у дверей в библиотеку. Вокруг Беатрис тоже были гости, Джайлс вел группу задержавшихся мужчин к столу с закусками в гостиной. Фрэнк был на подъездной аллее, помогал гостям найти их машины. Меня окружали незнакомые лица.

— До свидания. Огромное спасибо.

— Очень рада.

Огромный холл опустел. Он уже принял тот тусклый нежилой вид, который бывает после праздничного вечера на заре усталого дня. В сером свете занимавшегося утра на лужайках стали проступать очертания подставок, откуда пускали фейерверк.

— До свидания. Удивительный вечер.

— Очень рада.

Максим ушел на подъездную аллею к Фрэнку. Ко мне подошла Беатрис, снимая по пути звенящие браслеты.

— Как они мне надоели. Боже, я прямо с ног валюсь. По-моему, я не пропустила ни одного танца. Но, как бы то ни было, бал удался на славу. Колоссальный успех.

— Да? — сказала я.

— Милочка, вам не лучше пойти сейчас к себе и лечь? На вас лица нет. Вы простояли на ногах почти весь вечер. Где мужчины?

— На подъездной аллее.

— Я хочу кофе и яичницу с ветчиной. А вы?

— Спасибо, Беатрис, лучше нет.

— Вы прелестно выглядели в голубом. Все это говорили. Никто ничего не заподозрил о… о, ну, о том. Можете не волноваться.

— Да.

— На вашем месте я бы пролежала завтра весь день. Не заставляйте себя вставать. Позавтракайте в постели.

— Да, возможно.

— Сказать Максиму, что вы поднялись к себе?

— Да, пожалуйста.

— Хорошо, милочка, спокойной ночи.

Она быстро поцеловала меня, потрепала по плечу и исчезла в гостиной в поисках Джайлса. Я медленно поднялась по парадной лестнице — ступенька за ступенькой. Огни на галерее были погашены, оркестранты спустились вниз, завтракать яичницей с ветчиной. Ноты валялись на полу. Один стул был опрокинут. Пепельница полна окурков. Утро после бала. Я пошла по коридору к своей комнате. С каждой минутой становилось светлее, запели птицы. Не надо было и свет зажигать, чтобы раздеться. В открытое окно дул сырой ветер. Было довольно холодно. В розарии, должно быть, побывала за вечер куча народа, все кресла были сдвинуты с места. На одном из столов стоял поднос с пустыми бокалами. Лежала забытая кем-то сумка. Я задернула занавеси, чтобы затемнить комнату, но серый утренний свет пробрался сквозь щели по сторонам.

Я легла в постель, ноги горели, поясница ныла. Я повернулась на спину и закрыла глаза, благодарная утешительному покою прохладных белых простынь. Ах, если бы мой мозг мог отдохнуть так же, как тело, расслабиться, уснуть! Не гудеть, как сейчас, не кружиться, не качаться под музыку, не вертеться каруселью среди моря лиц. Я прижала веки пальцами, но лица не уходили.

Когда же наконец придет Максим? Соседняя кровать казалась застывшей, холодной. Скоро в комнате не останется ни одной тени, пол и потолок будут белыми от утреннего света. Песни птиц станут громче, веселее, зазвучат еще звонче. На занавесях появится желтый солнечный узор. Часы на тумбочке у кровати отсчитывали минуту за минутой: тик-так, тик-так. Стрелка двигалась по циферблату. Я лежала на боку, следя за ней. Она подошла к жирной цифре, миновала ее. Вновь начала свой путь по кругу. Но Максим так и не пришел.

Глава XVIII

Думаю, я уснула вскоре после семи. Я помню, что стало совсем светло, наступил день, нечего было обманывать саму себя, будто занавеси заслоняют солнце. Свет потоком вливался в раскрытое окно, печатал узоры на стене. Я слышала голоса садовников внизу, в розарии, они убирали столы и кресла, снимали цепи китайских фонариков. Постель Максима была по-прежнему пустой. Я лежала наискосок кровати, прижав ладони к глазам, дикая, ненормальная поза, меньше всего способствующая сну, но меня отнесло к пределам сознания, и наконец я их перешла. Когда я проснулась, было половина двенадцатого, должно быть, я ничего не слышала — в комнату заходила Клэрис, приносила утренний чай — на тумбочке у кровати стоял поднос и ледяной чайник; мое белье было аккуратно сложено, голубое платье убрано в шкаф.

Я выпила холодного чая, все еще не придя в себя, осоловелая после короткого свинцового сна, и уставилась невидящим взором на голую стену напротив. Несмятая постель Максима мгновенно перенесла меня в явь, внезапный удар в сердце, и боль прошедшей ночи вновь затопила меня. Он вообще не ложился. Его пижама так и лежала сложенная на отвернутой простыне. Что подумала Клэрис, когда приносила чай? Заметила или нет? А если да, рассказала ли остальной прислуге, чтобы было о чем посудачить за завтраком? Как странно, почему мне это не безразлично, почему мысль о том, что прислуга станет обсуждать нас на кухне, так беспокоит меня? Должно быть, у меня суетная, слабая душонка, мещанский страх перед сплетнями, как у всех заурядных людей.

Вот почему я сошла вчера вниз, вырядившись в голубое платье, а не затаилась у себя. В этом не было ни мужества, ни благородства — жалкая дань условностям, вот и все. Я спустилась не ради Максима, не ради Беатрис, не ради Мэндерли. Я спустилась потому, что не хотела, чтобы гости, приехавшие на бал, думали, будто мы с Максимом поссорились. Не хотела, чтобы, вернувшись домой, они говорили: «Ну, ты и сам прекрасно знаешь, что у них не все ладно. Я слышала, что он очень несчастлив». Я спустилась только ради себя самой, из-за своей собственной несчастной гордости. Глотая — один крошечный глоток за другим — остывший чай, я подумала с бессильным горьким чувством отчаяния, что согласилась бы жить с Максимом в разных концах Мэндерли, лишь бы об этом никто не узнал. Если у него не осталось ко мне нежности, если он никогда больше не поцелует меня, не заговорит иначе как по необходимости, я, наверно, и с этим смирилась бы, будь я уверена, что об этом известно лишь нам двоим. Если бы можно было купить молчание слуг и разыгрывать свои роли перед родными, перед Беатрис, а потом, оставшись вдвоем, сидеть порознь, каждый в своей комнате, вести порознь свою жизнь…

Когда я лежала вот так в постели, глядя невидящим взором на стену, на вливающееся в окно солнце, на нетронутую постель Максима, мне казалось, что нет ничего позорнее и унизительнее, чем неудачный брак. Брак, рухнувший, как мой, через три месяца после свадьбы. У меня больше не осталось иллюзий, я не пыталась больше притворяться перед собой. Прошлая ночь слишком хорошо все мне показала. Мое замужество постиг провал. Что бы ни сказали о нем люди, знай они правду, они бы не ошиблись. Мы не ужились друг с другом, мы были не пара. Мы не подходили друг другу. Я была слишком молода для Максима, слишком неопытна, и, что еще важнее, я не принадлежала к его кругу, то, что я любила его — мучительно, отчаянно, преданно, как ребенок или пес, — не имело значения. Не такая ему нужна была любовь. Он хотел другого, того, чего я ему дать не могла, того, что он имел раньше. Я вспомнила о том лихорадочном, чуть не истерическом подъеме, о том юношеском самомнении, с каким я, очертя голову, кинулась в этот брак, воображая, что сделаю Максима счастливым, Максима, знавшего раньше настоящее счастье. Даже миссис Ван-Хоппер, с ее низкими понятиями и вульгарным взглядом на жизнь, знала, что я совершаю ошибку. «Боюсь, вы пожалеете, — сказала она. — Я думаю, вы делаете большую ошибку».

Я не желала ее слушать. Я считала ее черствой и злой. Но она была права. Права во всем. Эта последняя подлая шпилька, которую она подпустила перед тем, как попрощаться со мной: «Надеюсь, вы не воображаете, будто он в вас влюблен? Он одинок, ему тоскливо одному в этом огромном доме. Вот и все». Самые разумные, самые правдивые слова, произнесенные ею за всю жизнь. Максим не был в меня влюблен, он никогда не любил меня. Наш медовый месяц в Италии ровным счетом ничего для него не значил, как и наша совместная жизнь здесь. То, что я считала любовью, любовью ко мне, к моему «я», моей сути, было совсем иное. Просто он мужчина, а я — его жена, молодая жена, и он чувствует себя одиноко. Он вовсе не принадлежит мне, он принадлежит Ребекке. Он никогда не полюбит меня из-за нее. Она все еще в доме, как сказала миссис Дэнверс, в спальне в западном крыле, в библиотеке, в моем кабинете, в галерее над холлом. Даже в маленькой прихожей, где до сих пор висит ее макинтош. И в саду, и в лесах, и в каменном домике на берегу. Это ее шаги звучат в коридорах, запах ее духов держится на лестницах. Прислуга до сих пор выполняет ее приказания. Еда, которую мы едим, готовится по ее вкусу. Любимые ею цветы стоят в комнатах. Ее платья висят в стенных шкафах, ее щетки лежат на туалетном столике, ее туфли прячутся под стулом, ее ночная сорочка белеет на ее постели. Ребекка по-прежнему хозяйка Мэндерли. По-прежнему миссис де Уинтер. У меня здесь нет никаких прав. «Посторонним вход воспрещен!» Бедная дурочка, я залезла по ошибке в чужие владения. «Где Ребекка? — кричала бабка Максима. — Я хочу Ребекку! Что вы сделали с Ребеккой?» Меня она не знала и не хотела знать. Что ей я? Я для нее чужая. Что у меня общего с Максимом, с Мэндерли? А Беатрис при нашей первой встрече, прямая, откровенная Беатрис, осматривая меня с головы до ног: «Вы так не похожи на Ребекку!» Замкнутый, молчаливый Фрэнк, приходивший в смущение, стоило мне заговорить о ней; ему так же тягостно было слушать вопросы, которыми я засыпала его, как мне их задавать. И все же он ответил на последний из них, когда мы подошли к дому, спокойно, печально: «Да, я в жизни не видел более красивой женщины».

Ребекка, всегда Ребекка. Куда бы я ни пошла в Мэндерли, где бы я ни сидела, даже в мыслях и снах я встречала Ребекку. Теперь я знала ее фигуру, длинные стройные ноги, маленькие узкие ступни. Ее плечи, шире моих, ее умелые, ловкие руки. Руки, которые крепко держали штурвал яхты и поводья скакового коня. Руки, которые составляли букеты, мастерили модели парусников, и писали на форзаце книги: «Максу от Ребекки». Я знала ее лицо, маленькое, овальное, чистую белую кожу, облако темных волос. Я знала, какими духами она душилась, слышала ее смех, видела ее улыбку. Я бы узнала ее голос среди тысячи голосов… Ребекка, всегда Ребекка. Я никогда не избавлюсь от нее.

Кто знает, возможно, я тревожила ее так же, как она тревожила меня: глядя на меня с галереи, сидя рядом, когда я писала письма за ее бюро. Макинтош, который я как-то надела, платок, которым вытерла руки, принадлежали раньше ей. Возможно, она знала, что я их брала, видела, когда я это делала. Джеспер был ее пес, а бегал теперь за мной. Я срезала ее розы. Возможно, она питает ко мне такую же ненависть и такой же страх, как я к ней? Может быть, хочет, чтобы Максим был снова один в доме? Я сумела бы бороться с живой, но бороться с мертвой… Если бы в Лондоне была женщина, которую Максим любит, навещает, к которой пишет, с которой обедает и спит, я бы с ней потягалась. Мы были бы с ней на равных. Я бы не боялась. С обидой и ревностью можно совладать. Настал бы день, когда женщина эта состарилась бы, изменилась, увяла, и Максим бы ее разлюбил. Но Ребекка никогда не состарится. Она всегда будет такой же. Ее я побороть не могла. Она сильней меня.

Я встала с постели и раздвинула занавеси. Солнце залило комнату. В розарии уже все привели в порядок. Наверно, наши гости обсуждают сейчас, как это принято, вчерашний бал:

— Как, по-твоему, было не хуже, чем обычно?

— По-моему, нет.

— Мне показалось, оркестр тянул резину.

— Ужин был что надо.

— И фейерверк неплох.

— Би Лейси здорово постарела.

— Ты сама была бы не лучше в этом ее костюме.

— Мне показалось, он плохо выглядит.

— Он всегда теперь плохо выглядит.

— А что ты думаешь о молодой?

— Ничего особенного. Довольно неприметная.

— Я все думаю, удачный ли это брак?

— Кто их разберет…

И только тут я увидела записку под дверью. Я подошла и взяла ее. Прямой почерк Беатрис. Она нацарапала ее карандашом после завтрака: «Стучалась к вам, но вы не ответили, значит, вы послушались меня и пытаетесь выспаться после вчерашнего вечера. Джайлс страшно торопится домой, нам звонили оттуда и сказали, что он должен заменить кого-то из игроков в крикетном матче, а он начинается в два часа. Один Бог знает, как ему удастся разглядеть мяч после всего того шампанского, которое он вчера заглотил. У меня небольшая слабость в ногах, но спала я как убитая. Фрис говорит, Максим рано сошел к завтраку, но сейчас его нигде не видно. Передайте ему, пожалуйста, привет. Огромное спасибо вам обоим за чудесный вечер. Мы с Джайлсом получили огромное удовольствие. Не думайте больше о платье. (Эта фраза была жирно подчеркнута.) С любовью, Би», — и постскриптум: «Обязательно поскорей приезжайте к нам». На верху записки было нацарапано: «9.30.», а сейчас часы показывали половину двенадцатого. Они два часа как уехали. Наверно, даже добрались домой. Беатрис уже распаковала чемодан и теперь вышла в сад и взялась за привычные дела, а Джайлс готовится к матчу, проверяет, в порядке ли бита.

Днем Беатрис наденет легкое платье и широкополую шляпу и будет смотреть, как Джайлс играет в крикет. А после матча они будут пить чай под поднятым навесом — Джайлс, разгоряченный, с красным лицом. И Беатрис со смехом скажет приятельнице: «Да, мы были вчера в Мэндерли на балу. Танцевали до упаду. Было ужасно весело. Не представляю, как Джайлс способен пробежать хоть три шага». Улыбаясь Джайлсу, похлопывая его по спине. Такая неромантичная пожилая пара. Женаты больше двадцати лет, у них взрослый сын, который поступает с Оксфорд. Вот они счастливы. Их брак оказался удачным. Их брак не провалился через три месяца, как мой.

Я не могла больше сидеть, запершись у себя в комнате. Горничным здесь нужно убрать. Может быть, Клэрис и не заметила, что постель Максима не смята. Я разворошила простыни и одеяла, чтобы сделать вид, будто он на ней спал. Не хотелось, чтобы горничные что-нибудь узнали, если Клэрис ничего не сказала им.

Я приняла ванну, оделась и сошла вниз. Деревянный настил в холле уже был убран, цветы унесены. С галереи исчезли пюпитры. Должно быть, оркестр уехал на одном из утренних поездов. Садовники сметали на лужайках и подъездной аллее обгоревшие остатки шутих. Скоро в Мэндерли не останется и следа от вчерашнего бал-маскарада. Как долго надо было к нему готовиться и как быстро и незаметно, оказывается, можно все убрать.

Я вспомнила оранжевую даму, стоявшую в дверях гостиной с тарелкой куриного заливного, и подумала, что мне все это пригрезилось, а если и было на самом деле, то тысячу лет назад. Роберт протирал суконкой стол в столовой. Он опять стал самим собой, флегматичный, медлительный, а не загнанный, потерявший голову человек, каким он был в последние недели.

— Доброе утро, Роберт, — сказала я.

— Доброе утро, мадам.

— Вы нигде не видели мистера де Уинтера?

— Он ушел сразу после завтрака, мадам, еще до того, как майор и миссис Лейси спустились вниз. И до сих пор не возвращался.

— Вы не знаете, куда он пошел?

— Нет, мадам, не могу сказать.

Я снова вошла в холл. Прошла через гостиную в кабинет. Ко мне кинулся Джеспер и в диком восторге принялся облизывать руки, словно мы надолго с ним расставались. Весь вечер он пролежал на кровати Клэрис, я не видела его со вчерашнего чая. Быть может, время тянулось для него так же медленно, как для меня.

Я подняла телефонную трубку и попросила сказать мне номер телефона конторы. Вдруг Максим у Фрэнка. Я должна, должна была поговорить с ним, пусть хоть несколько минут. Я должна объяснить, что не хотела делать того, что я сделала вчера вечером. Даже если это будет наш последний разговор. Я должна сказать ему это. Трубку взял один из клерков и ответил, что Максима там нет.

— Мистер Кроли в конторе, миссис де Уинтер. Позвать его?

Я бы ответила отказом, но не успела — прежде чем я положила трубку, я услышала голос Фрэнка:

— Что-нибудь случилось?

Странный способ начинать разговор, мелькнуло у меня в уме. Он не пожелал мне доброго утра, не спросил, хорошо ли я спала. Почему он думает, что что-то случилось?

— Фрэнк, это я, — сказала я. — Где Максим?

— Не знаю. Не видел его. Он сегодня здесь не был.

— Не был в конторе?

— Нет.

— О! Ладно, не важно.

— Вы видели его за завтраком? — спросил Фрэнк.

— Нет, я не вставала к завтраку.

— Как он спал?

Я колебалась. Фрэнк был единственным, кому я могла сказать правду.

— Он не заходил в спальню этой ночью.

На другом конце провода стояла тишина, словно Фрэнк искал и никак не мог найти ответа.

— О-о, — протянул он наконец. — Понятно. — Затем, чуть не через минуту: — Этого-то я и боялся.

— Фрэнк, — в отчаянии проговорила я, — что он сказал ночью, когда все разъехались? Что вы с ним делали?

— Я остался перекусить с Джайлсом и миссис Лейси, — сказал Фрэнк. — Максим к нам не подошел. Ушел под каким-то предлогом в библиотеку. Сразу после того я отправился домой. Может быть, миссис Лейси что-нибудь знает?

— Ее нет, — сказала я, — они уехали после завтрака. Оставила мне записку. Говорит, что не видела Максима.

— О, — сказал Фрэнк. Мне это не понравилось. Мне не понравилось то, как он это сказал. Резко, зловеще.

— Куда, вы думаете, он ушел? — спросила я.

— Не знаю, — сказал Фрэнк, — возможно, отправился гулять.

Таким тоном врачи в частной клинике говорят с родственниками, когда те справляются о состоянии больных.

— Фрэнк, я должна его видеть, — сказала я, — я должна объяснить ему.

Фрэнк не ответил. Я рисовала себе его встревоженное лицо, нахмуренный лоб.

— Максим думает, что я сделала это нарочно, — сказала я, и, как я ни крепилась, мой голос дрогнул, и слезы, слепившие ночью глаза и так и невыплаканные мной, полились потоком по щекам на шестнадцать часов позже, чем надо. — Максим думает, что я сделала это в шутку. Мерзкая, глупая шутка!

— Нет, — сказал Фрэнк. — Нет.

— Да. Говорю вам. Вы не видели его глаз. Я видела. Вы не стояли рядом с ним весь вечер. Я стояла. Он ни разу не заговорил со мной, Фрэнк. Ни разу не взглянул. Мыпростояли с ним бок о бок весь вечер, и не обмолвились ни одним словом.

— Это было невозможно, — сказал Фрэнк. — Все эти люди. Конечно же, я видел. Я достаточно хорошо знаю Максима, вы согласны? Послушайте…

— Я его не виню, — прервала я, — если он полагает, что я сыграла с ним эту чудовищную подлую шутку, он вправе думать обо мне что хочет и никогда больше не разговаривать со мной и не видеть меня.

— Вы не должны так говорить, — сказал Фрэнк. — Вы сами не понимаете, что вы говорите. Можно, я сейчас к вам приду? Мне кажется, я сумею объяснить.

Что толку, если Фрэнк придет? Мы усядемся в кабинете, и он примется меня утешать, добрый, тактичный Фрэнк. Мне не нужна больше доброта ни от кого. Слишком поздно.

— Нет, — сказала я. — Я не хочу крутить шарманку. То, что случилось, — случилось. Изменить ничего нельзя. Возможно, это к лучшему, это помогло мне понять то, что мне следовало знать раньше, о чем надо было догадаться до брака с Максимом.

— Что вы имеете в виду? — сказал Фрэнк резким, непривычным мне голосом.

Что ему до того, любит меня Максим или нет? Почему его это так волнует? Почему он не хочет, чтобы я знала правду?

— Я имею в виду его и Ребекку, — сказала я; имя прозвучало странно и мрачно. Как запретное слово, произносить его вслух не доставляло мне больше радости, не несло облегчения, оно жгло меня стыдом, как признание в грехе.

Несколько секунд Фрэнк молчал. Я слышала, как он с шумом втянул воздух.

— Что вы имеете в виду? — повторил он еще короче и резче, чем в первый раз. — Что вы имеете в виду?

— Он не любит меня. Он любит Ребекку, — сказала я. — Он не забыл ее. Он все еще думает о ней, ночью и днем. Он никогда не любил меня, Фрэнк. Всегда одна Ребекка, Ребекка, Ребекка.

Изо рта Фрэнка вырвался удивленный — или испуганный? — крик, но мне было теперь все равно, даже если я смутила его.

— Теперь вы знаете, что я чувствую, — сказала я, — теперь вы понимаете.

— Послушайте, — сказал он, — я обязательно должен повидаться с вами. Обязательно, слышите? Это жизненно важно, я не могу говорить с вами об этом по телефону. Миссис де Уинтер! Миссис де Уинтер!

Я кинула трубку и встала из-за бюро. Я не хотела видеть Фрэнка. Он не мог помочь мне в моей беде. Никто не мог, кроме меня самой. Лицо у меня покрылось пятнами от слез. Я ходила взад и вперед по комнате, кусая уголок платка, отдирая от него кружево.

Я была уверена, что никогда больше не увижу Максима. Мне сказал об этом внутренний голос, он не мог меня обмануть. Максим ушел и никогда не вернется. В глубине сердца я знала, что Фрэнк тоже этому верит, но не хочет признаться по телефону. Не хочет меня пугать. Если бы я позвонила сейчас в контору, я бы не застала его там. Помощник сказал бы мне: «Мистер Кроли только что вышел, миссис де Уинтер». Я видела, как Фрэнк, даже не надев шляпы, залезает в свой старенький обшарпанный «Моррис» и отправляется на поиски Максима.

Я подошла к окну и поглядела на прогалину, где стоял играющий на дудке сатир. Рододендроны уже отцвели. Мы не увидим их до следующего года. Теперь, когда исчезли карминные мазки, кусты казались мрачными, грязно-коричневыми. С моря полз туман, деревья за насыпью уже скрылись. Было томительно жарко и душно. Я представляла, как наши вчерашние гости говорят сейчас друг другу: «Как удачно, что вчера не было тумана, мы бы не увидели фейерверка». Я прошла через гостиную на террасу. Солнце спряталось за белой пеленой. Словно на землю налетел смертоносный смерч и унес с собой небо и солнечный свет. Мимо прошел один из садовников с тачкой, полной обрывков бумаги, мусора и кожуры от фруктов, оставленных на лужайках этой ночью.

— Доброе утро, — сказала я.

— Доброе утро, мадам.

— Боюсь, вчерашний бал прибавил вам работы, — сказала я.

— Не важно, мадам, — сказал он. — Все повеселились на славу, а это главное, не так ли?

— Вероятно, так, — сказала я.

Он поглядел на просеку за лужайкой: туда, где лощина спускалась к морю. Темные деревья неясно вырисовывались в тумане.

— Густой поднялся, — сказал он.

— Да.

— Хорошо, что сегодня, а не вчера, — сказал он.

— Да.

Садовник подождал секунду, затем дотронулся рукой до шапки и покатил тачку дальше. Я пересекла лужайку, подошла к опушке леса. На ветках туман собрался в капли, они падали на непокрытую голову редким дождем. Джеспер, притихнув, стоял у моих ног; хвост опущен, из пасти свешивается розовый язык. Влажная, липкая духота сделала его вялым и апатичным. Отсюда мне было слышно море, медленный, приглушенный, зловещий рокот волн, разбивающихся в бухтах за лесом. Белый туман катился мимо меня к дому, он пахнул сыростью, солью и водорослями. Я положила руку на спину Джеспера. Шерсть была мокрая, хоть выжимай. Когда я опять посмотрела на дом, я не увидела ни труб, ни очертаний стен. Лишь смутное темное пятно, окна в западном крыле и кадки с цветами на террасе. На окне большой спальни в западном крыле были открыты ставни, там кто-то стоял, глядя вниз. Силуэт был нечеткий, расплывчатый, и на какую-то долю секунды я с замиранием сердца подумала, что это Максим. Затем фигура шевельнулась, подняла руку, чтобы задвинуть ставню, и я узнала миссис Дэнверс. Она следила за мной, в то время как я стояла на опушке леса, погруженная в белое море тумана. Видела, как я медленно сходила с террасы на лужайку. Возможно, она слушала в своей комнате мой разговор с Фрэнком по телефону — все линии в доме были соединены. Теперь ей известно, что Максим этой ночью не пришел ко мне. Она слышала мой голос, мои слезы. Знала, какую я играла роль, стоя все эти долгие часы бок о бок с Максимом у подножья парадной лестницы, знала, что он ни разу на меня не взглянул, ни разу не заговорил со мной. Знала, потому что она задумала все это именно так. Это был ее триумф. Ее и Ребекки.

Я вновь увидела ее у двери в западное крыло, как видела вчера вечером, с дьявольской улыбкой на бледном, туго обтянутом кожей лице, и вдруг подумала, что она-то — живая женщина, человек из плоти и крови, как я. Она не мертва, как Ребекка. С Ребеккой я говорить не могу, но с ней-то могу.

Повинуясь внезапному порыву, я быстро пошла через лужайку к дому. Пересекла холл, поднялась по лестнице, прошла под аркой у галереи, затем в дверь западного крыла и поспешила вдоль темного, безмолвного прохода к Ребеккиной спальне. Повернула ручку двери и вошла.

Миссис Дэнверс все еще стояла у окна, ставни были открыты.

— Миссис Дэнверс, — позвала я. — Миссис Дэнверс!

Она обернулась ко мне, я увидела, что глаза ее покраснели и распухли от слез, как мои, а на бледном лице лежат темные тени.

— Что такое? — сказала она, и голос ее был хриплый и глухой от рыданий, как и мой этой ночью.

Я не ожидала увидеть ее такой. Я рисовала ее себе с той же злобной, жестокой улыбкой, что вчера. А передо мной была больная измученная старуха.

Я приостановилась в нерешительности, держась за ручку двери, не зная, что сделать и что сказать.

Миссис Дэнверс продолжала смотреть на меня красными распухшими глазами, и слова замерли у меня на губах.

— Я положила меню на бюро, как всегда, — сказала она. — Вы хотите что-нибудь заменить?

Ее фраза придала мне смелости, я оторвалась от двери, вышла на середину комнаты.

— Миссис Дэнверс, — сказала я. — Я пришла говорить не о меню. Вы это знаете, не так ли?

Она не ответила. Разжались и снова сжались пальцы ее левой руки.

— Вы добились того, чего хотели, верно? — сказала я. — Вы так это все задумали, да? Вы довольны теперь? Вы счастливы?

Она отвернулась и снова стала смотреть в окно, как до моего прихода.

— Зачем вы приехали сюда? — проговорила она. — Вы никому не нужны здесь, в Мэндерли. Все было хорошо, пока вы не появились. Почему не остались там, где были, там, во Франции?

— Вы забываете, видно, что я люблю мистера де Уинтера.

— Если бы вы любили его, вы бы не вышли за него замуж, — возразила она.

Я не знала, что ей сказать. Все это было дико, нереально. Она продолжала тем же глухим, прерывистым голосом, по-прежнему отвернувшись к окну.

— Я думала, что ненавижу вас, но теперь это прошло, — сказала она, — ненависть исчерпала себя, во мне пусто.

— Почему вам меня ненавидеть? — спросила я. — Что я сделала вам?

— Вы старались занять место миссис де Уинтер, — сказала она.

Она так и не взглянула на меня. Стояла, угрюмо отвернувшись в сторону.

— Я ничего не изменила, — сказала я. — Все в Мэндерли шло по-старому. Я не распоряжалась здесь. Я все предоставила вам. Я хотела быть с вами в дружбе, но вы невзлюбили меня с первой минуты. Я увидела это по вашему лицу, когда мы знакомились с вами тогда, в холле.

Она ничего не ответила; по-прежнему сжимались и разжимались пальцы лежащей на платье руки.

— Многие люди женятся во второй раз, — продолжала я. — Женятся и выходят замуж. Каждый день совершаются сотни таких браков. Вас послушать, так мое замужество — преступление, кощунство по отношению к мертвым. Разве мы не имеем права быть счастливы, как всякий другой?

— Мистер де Уинтер не счастлив, — сказала она, оборачиваясь наконец ко мне. — Это любому дураку видно. Стоит только посмотреть ему в глаза. Он все еще в аду, и так он выглядит с того дня, как она умерла.

— Неправда, — вскричала я. — Неправда. Он был счастлив, когда мы жили с ним во Франции, он был моложе, куда моложе, он смеялся, он был веселый.

— Что ж, он ведь мужчина, не так ли? — сказала она. — Какой мужчина не потешит себя в медовый месяц? Мистеру де Уинтеру еще нет сорока шести.

Она презрительно засмеялась, пожав плечами.

— Как вы смеете так со мной разговаривать! — вспыхнула я. — Как вы смеете?!

Я больше не боялась ее. Я подошла к ней, тряхнула за руку.

— Вы заставили меня надеть этот костюм вчера вечером. Я бы никогда сама до этого не додумалась. Вы хотели сделать мистеру де Уинтеру больно, хотели, чтобы он страдал. Разве он мало страдал и без этой подлой, чудовищной шутки, которую вы сыграли с ним! Неужели вы думаете, что его мука, его боль вернут к жизни миссис де Уинтер?

Она стряхнула мою руку, гневный румянец залил бледное лицо.

— Что мне до его страданий? — прошипела она. — Его никогда не трогали мои. Легко мне было, по-вашему, все эти месяцы видеть, как вы сидите на ее месте, гуляете по ее следам, трогаете вещи, которые принадлежали ей? Легко, по-вашему, знать, что вы пишете за ее бюро в ее кабинете, ее пером, говорите по телефону, по которому каждое утро, с первого дня, что она приехала в Мэндерли, она говорила со мной? Легко, по-вашему, слышать, как Роберт и Фрис и вся остальная прислуга называют вас «миссис де Уинтер»? «Миссис де Уинтер ушла гулять». «Миссис де Уинтер просила машину к трем часам дня». «Миссис де Уинтер не вернется к чаю до пяти часов». А моя миссис де Уинтер, моя госпожа, с ее улыбкой, с ее чудным личиком и смелыми повадками, настоящая миссис де Уинтер, лежит холодная, позабытая в церковном склепе! Если он страдает, поделом ему! Жениться на молоденькой девушке, когда не прошло еще и десяти месяцев! Что ж, теперь он расплачивается за это. Я видела его лицо. Я видела его глаза. Он сам создал для себя ад, ему некого винить в этом, кроме себя самого. Он знает, что она его видит, знает, что она приходит ночью и следит за ним. И добра от нее не жди, нет, только не от моей госпожи. Она не из тех, кто позволит себя обидеть, она не подставит второй щеки. Никогда не была такой. «Они у меня еще попляшут, Дэнни, — говорила она. — Они у меня еще попляшут… в аду». «Правильно, моя душечка, — говорила я. — Пусть только попробуют обойти тебя. Ты родилась на свет, чтобы взять у жизни все, что можно». И так она и делала, ее ничто не останавливало, она ничего не боялась. Смелая и волевая, как мужчина, вот такой была моя миссис де Уинтер. С характером. «Тебе следовало было родиться мальчиком», — не раз говорила я. Я растила ее с раннего детства. Вы знали это, да?

— Нет, — сказала я, — нет. Миссис Дэнверс, что толку в этом разговоре? Я не хочу больше ничего слышать, не хочу знать. У меня тоже есть чувства, не у одной вас. Вы-то понимаете, каково мне слышать без конца ее имя, стоять и слушать, как вы рассказываете о ней?

Миссис Дэнверс не слышала меня, она продолжала, безудержно, исступленно, словно в горячечном бреду, ее длинные пальцы сжимались и разжимались, рвали черную ткань платка.

— Какая она была хорошенькая тогда, — сказала она. — Как картинка: когда мы гуляли, мужчины оборачивались ей вслед, а ей и двенадцати лет не было. Она все видела, она подмигивала мне, бесенок, и говорила: «Я буду красавицей, да, Дэнни?», — и я отвечала: «Уж мы позаботимся об этом, моя куколка, уж это мы возьмем на себя!» Знала уже тогда не меньше взрослых, вступала с ними в разговор, словно ей восемнадцать, а сама подшучивала да высмеивала их. Из отца она веревки вила, да и мать была бы у нее под башмаком, если бы не умерла. Характер! Никто не мог потягаться с моей госпожой бесстрашием. Когда ей исполнилось четырнадцать, в самый день рождения, она захотела править четверкой, а ее двоюродный брат, мистер Джек, забрался на козлы с ней рядом и стал отнимать у нее вожжи. Они дрались на козлах минуты три, как дикие кошки, а лошади несли их куда глаза глядят. Но она победила, она, моя госпожа. Щелкнула кнутом у него над головой, и он кубарем скатился с козел, ругаясь и хохоча. Вот уж это были два сапога — пара, она и мистер Джек. Его отправили служить во флот, но он не вынес дисциплины, и я его не виню. Он был слишком норовистый, чтобы подчиняться приказам, так же, как моя госпожа.

Я смотрела на нее во все глаза, зачарованная, напуганная; на ее губах была странная восторженная улыбка, делавшая ее еще старше, делавшая это лицо мертвеца более живым и реальным.

— Никто никогда не взял над ней верх, — продолжала миссис Дэнверс. — Она делала, что хотела, жила, как хотела. А сильная была — как львенок. Помню, как в шестнадцать лет она села на отцовскую лошадь — настоящий зверь, а не жеребец, — конюх сказал, что она слишком горячая и девочке на ней не усидеть. Вы бы посмотрели, как она держалась в седле — точно приросла. Как сейчас вижу ее: волосы развеваются на ветру, она хлещет коня плеткой до крови, вонзает шпоры в бока; когда она с него слезла, он дрожал всем телом, с морды падали хлопья кровавой пены. «Это его проучит, да, Дэнни?» — сказала она и как ни в чем не бывало пошла мыть руки. Так и с жизнью: ее она тоже умела взнуздать, когда подросла; я видела, я всегда была с ней. Она никого и ничего не любила, никого и ничего не боялась. И под конец она была побеждена. Но не мужчиной, не женщиной, нет. Морем. Море было сильнее ее. Оно ее одолело.

Миссис Дэнверс внезапно замолчала, ее рот странно, конвульсивно дергался. Она зарыдала, громко, так, что резало слух, с открытым ртом и сухими глазами.

— Миссис Дэнверс, — сказала я. — Миссис Дэнверс…

Я стояла беспомощно, не зная, что делать. Я больше не опасалась ее, не трепетала перед ней, но при виде того, как она рыдает с сухими глазами, мне стало жутко, пополз по коже мороз.

— Миссис Дэнверс, — повторила я. — Вы больны, вам нужно лечь в постель. Почему вы не пойдете к себе в комнату отдохнуть? Почему вы не ложитесь в постель?

Она яростно обернулась ко мне.

— Оставьте меня в покое! — сказала она. — Какое вам дело до моего горя? Да, я не скрываю его! Я его не стыжусь, я не запираюсь на все замки, чтобы поплакать. Я не хожу за запертой дверью взад и вперед, взад и вперед, как мистер де Уинтер.

— Что вы болтаете? — сказала я. — Мистер де Уинтер не делает этого.

— Делал, — сказала миссис Дэнверс, — после того, как она умерла. Взад и вперед, взад и вперед. В библиотеке. Я слышала его шаги. Смотрела на него в замочную скважину; и не один раз. Туда и сюда, как зверь в клетке.

— Не хочу слушать вас, — сказала я, — не хочу ничего знать.

— А вы говорите, вы сделали его счастливым в медовый месяц, вы, молодая, неопытная девушка, которой он годится в отцы? Что вы знаете о жизни? Что вы знаете о мужчинах? Явились сюда и решили, что можете занять место миссис де Уинтер. Вы. Вы — занять место моей госпожи! Даже слуги смеялись над вами, когда вы приехали в Мэндерли. Даже маленькая судомойка, которую вы встретили в заднем коридоре в первое утро. Не представляю, что думал мистер де Уинтер, когда вез вас сюда, в Мэндерли, после этого вашего драгоценного медового месяца. Не представляю, что он думал, когда увидел вас впервые во главе обеденного стола.

— Вам лучше было бы замолчать, миссис Дэнверс, — сказала я, — вам лучше было бы пойти к себе в комнату.

— «Пойти к себе в комнату»! — передразнила она. — Хозяйка дома считает, что мне было бы лучше пойти к себе в комнату! А потом что? После этого? Побежите к мистеру де Уинтеру и скажете ему: «Миссис Дэнверс гадкая. Миссис Дэнверс грубо со мной разговаривала». Идите, бегите, как в тот раз, что ко мне приезжал мистер Джек.

— Я не сказала об этом ни слова, — возразила я.

— Это ложь. Кто мог рассказать ему, кроме вас? В доме никого не было. Фрис и Роберт уезжали в город, остальные слуги ничего не знали. Вот тогда я и решила вас проучить, и его тоже. Пусть помучается, сказала я. Что мне до того? Что мне до его страданий? Почему я не могу встретиться с мистером Джеком здесь, в Мэндерли? Он — единственное, что у меня осталось, единственное, что связывает меня с миссис де Уинтер. «Я его здесь не потерплю, — сказал он. — Предупреждаю вас в последний раз». Он по-прежнему ревнует, он ничего не забыл.

Я вспомнила, как скорчилась в углу галереи, когда распахнулась дверь в библиотеку. Вспомнила громкий, гневный голос Максима, когда он произносил эти самые слова. Ревнует? Максим ревнует…

— Он ревновал ее при жизни, а теперь ревнует ее, когда она мертва, — сказала миссис Дэнверс. — Отказывает мистеру Джеку от дома, как отказал тогда. Похоже это на то, что он ее забыл? Конечно, он ревновал. И я тоже. Да и все, кто ее знал. Ее это не трогало, она не обращала внимание. Только смеялась. «Я буду жить, как хочу, Дэнни, — говорила она. — Мне никто не указ!» Мужчине стоило разок на нее взглянуть, и он тут же сходил с ума. Я видела их здесь, они гостили в доме, мужчины, с которыми она встречалась в Лондоне, — она привозила их в Мэндерли на уик-энд. Она устраивала купания с яхты, устраивала ужины в домике на берегу. Они приставали к ней, конечно, кто бы смог удержаться? Она только смеялась. Она возвращалась в дом и рассказывала мне, что они говорили и делали. Ей было все равно, для нее это была игра. Кто бы не стал ее ревновать? Они все ревновали, все сходили по ней с ума. Мистер де Уинтер, мистер Джек, мистер Кроли — все, кто ее знал, все, кто приезжал в Мэндерли.

— Не хочу ничего знать, — повторяла я. — Не хочу ничего знать.

Миссис Дэнверс подошла ко мне вплотную, приблизила лицо к моему лицу.

— Вы же видите, что все бесполезно? — сказала она. — Никогда вам ее не осилить. Она все еще здесь хозяйка, даже если она и мертва. Она, не вы, настоящая миссис де Уинтер. Вы, не она, тень и призрак. Вы, не она, забыты, отвергнуты, лишняя здесь. Почему вы не оставите ей Мэндерли? Почему не уйдете?

Я попятилась от нее к окну, во мне снова зашевелился былой страх, былой ужас. Она взяла меня за руку, стиснула, как в клещах.

— Почему вы не уйдете? — повторила она. — Вы не нужны никому из нас. Не нужны ему — никогда не были нужны. Он не может забыть ее. Он хочет снова остаться в доме с ней наедине. Вы должны были бы лежать там, в церковном склепе, а не она. Вы должны были бы умереть, а не миссис де Уинтер.

Она толкала меня к открытому окну. Я увидела внизу серые каменные плиты террасы, еле различимые за белой пеленой тумана.

— Поглядите вниз, — сказала она. — Почему бы вам не прыгнуть? Это совсем нетрудно. Вам не будет больно, если вы сразу сломаете шею. Это такой быстрый, такой легкий путь. Не то что утонуть. Почему бы вам не попробовать? Почему бы не уйти?

Туман застлал открытое окно; серый, липкий, он жег мне глаза, забирался в нос. Я уцепилась руками за подоконник.

— Не бойтесь, — сказала миссис Дэнверс. — Я вас не столкну. Я и рядом стоять не буду. Вы прыгнете по собственной воле. Какой вам смысл оставаться в Мэндерли? Вы несчастливы. Мистер де Уинтер вас не любит. Ради чего вам жить? Почему бы не прыгнуть и не покончить со всем этим? Все ваши несчастья останутся позади.

Мне еще были видны цветочные кадки на террасе и голубые плотные шары гортензий. Каменные плиты были серые, гладкие, без неровностей, острых краев. Они казались такими далекими из-за тумана. На самом деле они были гораздо ближе, окно находилось вовсе не так высоко.

— Почему бы вам не прыгнуть? — шептала миссис Дэнверс. — Почему бы не попробовать?

Туман стал еще плотнее, и терраса скрылась из глаз. Я не видела больше кадок с цветами, не видела гладких каменных плит. Вокруг не было ничего, кроме белого, пахнущего водорослями тумана, промозглого, сырого. Единственной реальностью остался подоконник у меня под руками и пальцы миссис Дэнверс, мертвой хваткой вцепившиеся в мое плечо. Если я прыгну, я не увижу летящих навстречу камней террасы, туман скроет их от меня. Боль будет острой и внезапной, как она сказала. Удар сломает мне шею. Все кончится быстро. Я и не замечу. Тонуть куда тяжелей. Максим меня не любит. Максим хочет остаться наедине с Ребеккой.

— Ну же, — шептала миссис Дэнверс. — Ну же, не бойтесь…

Я закрыла глаза. У меня кружилась голова — я так долго смотрела вниз, — болели пальцы, стиснувшие подоконник. Туман забрался в нос, прилип к губам, кислый и зловонный. Он душил, как одеяло, как наркоз. Я впадала в забытье, мое горе, моя любовь к Максиму постепенно уходили от меня. Ушла и Ребекка. Скоро мне совсем не надо будет о ней думать…

Я отпустила подоконник, перевела дыхание, и в этот миг белое безмолвие вдруг разбилось, раскололось надвое взрывом, от которого затряслось окно. Задребезжало стекло в раме. Я открыла глаза. Уставилась на миссис Дэнверс. За первым последовал второй, за ним третий и четвертый. Грохот терзал воздух, из леса, окружавшего дом, поднялись невидимые нам птицы; их пронзительные крики вторили взрыву.

— Что это? — тупо спросила я. — Что случилось?

Миссис Дэнверс отпустила мое плечо. Поглядела в окно, затянутое туманом.

— Ракеты, — сказала она, — там, в заливе, должно быть, выбросило на берег корабль.

Мы прислушивались, стоя рядом, всматриваясь в белый туман. И тут услышали внизу топот ног. Кто-то бежал по террасе.

Глава XIX

Это был Максим. Я не видела его, но узнала его голос. Он звал на бегу Фриса. Я услышала, как Фрис ответил ему из холла и вышел на террасу. Их фигуры смутно выступали из тумана подо мной.

— Его выбросило на берег, — сказал Максим. — Я следил за ним с мыса. Он вошел в залив и повернул прямо на риф. Им его не снять при таком отливе. Должно быть, думали, что это Керритская гавань. Там, внизу, туман стоит стеной. Скажите на кухне, чтобы приготовили поесть и выпить на случай, если им что-нибудь понадобится, и позвоните в контору мистеру Кроли, сообщите ему обо всем. Я иду обратно в бухту, может быть, сумею чем-нибудь помочь. Принесите мне, пожалуйста, сигареты.

Миссис Дэнверс отошла от окна. Лицо ее вновь стало бесстрастным; холодная белая маска, так хорошо знакомая мне.

— Нам, пожалуй, лучше пойти вниз, — сказала она. — Фрис будет меня искать, надо там распорядиться. Возможно, мистер де Уинтер приведет людей с корабля, как он сказал. Осторожнее, уберите руки, я закрываю окно.

Я отошла от окна на середину комнаты, все еще в какой-то одури, доверяя ей и не доверяя самой себе. Я смотрела, как она закрывает окно, запирает ставни, задергивает гардины.

— Хорошо еще, что море спокойное, — сказала она, — не то им бы худо пришлось. Но в такой день, как сегодня, бояться нечего. Конечно, само судно потеряно, если оно наскочило на риф, как сказал мистер де Уинтер.

Миссис Дэнверс обвела глазами комнату — проверила, все ли в порядке. Поправила покрывало на двуспальной кровати. Затем подошла к двери и открыла ее, давая мне пройти.

— Я, пожалуй, скажу на кухне, чтобы приготовили холодный ленч, — сказала она, — он будет ждать вас в столовой: когда придете, тогда и поедите. Мистер де Уинтер, наверно, не захочет спешить сюда к часу дня, если он занят там, в бухте.

Я тупо посмотрела на нее, затем вышла из комнаты, оцепеневшая, безжизненная, как манекен.

— Когда вы увидите мистера де Уинтера, мадам, передайте ему, пожалуйста, что, если он хочет привести сюда людей с корабля, все будет готово. Они получат горячую еду, когда бы ни пришли.

— Хорошо, миссис Дэнверс, — сказала я. — Хорошо.

Она повернулась ко мне спиной и пошла к задней лестнице — причудливая костлявая фигура в черном платье, которое мело подолом пол, как пышные широкие юбки начала века. Вот она завернула за угол и скрылась.

Я медленно двинулась по коридору к двери у арки; я все еще была в каком-то отупении, словно только сейчас очнулась от долгого сна. Вышла на площадку и стала спускаться по лестнице, не имея понятия, что делать дальше. Через холл по направлению к столовой шел Фрис. Увидев меня, он остановился и подождал, пока я спущусь.

— Мистер де Уинтер приходил несколько минут назад, мадам, — сказал он. — Взял несколько пачек сигарет и пошел обратно на берег. Там, оказывается, сел на мель пароход.

— Да, — сказала я.

— Вы слышали ракеты, мадам? — сказал Фрис.

— Да, слышала, — сказала я.

— Я был в буфетной с Робертом, и мы сперва подумали, что кто-то из садовников запустил шутиху, оставшуюся с вечера, — продолжал Фрис. — И я сказал Роберту: «Зачем они это делают в такой туман? Оставили бы на субботу для ребятишек». А тут вторая разорвалась, а потом и третья. «Нет, это не фейерверк, — сказал Роберт. — Это сигнал бедствия. Где-то тонет корабль». «Да, ты, верно, прав», — сказал я и вышел в холл. Тут я и услышал, как мистер де Уинтер зовет меня с террасы.

— Да, — сказала я.

— И нечему удивляться, мадам, в такую-то погоду. Это самое я сейчас сказал Роберту. Тут и на суше дорогу не найдешь, не то что на море.

— Да, — сказала я.

— Если вы хотите догнать мистера де Уинтера, так он пошел прямо через лужайку минуты две назад, не больше, — сказал Фрис.

— Спасибо, Фрис, — сказала я.

Я вышла на террасу. Разъяснялось. Все четче становились силуэты деревьев по ту сторону лужайки. Туман окучивался в легкие белые облачка, поднимался к небу. Вился надо мной кольцами дыма. Я взглянула на окна над головой. Они были наглухо закрыты, заперты ставни. Казалось, они никогда не раскроются, не распахнутся настежь.

Вот у того большого окна в центре я стояла пять минут назад. Как далеко оно отсюда, как высоко! Камни под ногами казались твердыми, жесткими. Я поглядела вниз, затем вновь на закрытое окно и вдруг почувствовала, что вокруг меня все плывет, а сама я горю огнем. По шее сбежала струйка пота. Перед глазами заплясали черные точки. Я снова зашла в холл и села в кресло. Ладони мои были совсем мокрые. Я сидела неподвижно, сжав руками колени.

— Фрис, — позвала я. — Фрис, вы в столовой?

— Да, мадам? — он сразу же вышел и поспешил через холл ко мне.

— Не удивляйтесь, Фрис, но не могли бы вы принести мне капельку бренди?

— Разумеется, мадам.

Я продолжала сжимать колени и сидела не шевелясь. Вернулся Фрис, держа серебряный поднос с ликерной рюмкой.

— Вам нездоровится, мадам? — сказал Фрис. — Хотите, я позову Клэрис?

— Нет, сейчас все пройдет, Фрис, — сказала я. — Мне вдруг стало жарко, вот и все.

— Очень теплое утро, мадам. Очень. Даже можно сказать, удушливое.

— Да, Фрис, именно так.

Я выпила бренди и поставила рюмку обратно на поднос.

— Может быть, вас напугали взрывы? — сказал он. — Они начались так внезапно.

— О да, — сказала я.

— С утра так парит, а вы еще простояли всю ночь на ногах, вот вам и стало не по себе, мадам.

— Вероятно, вы правы, Фрис.

— Может быть, приляжете на полчасика? В библиотеке даже свежо.

— Нет. Я думаю, я через минуту-другую выйду. Не беспокойтесь, Фрис.

— Как вам угодно, мадам.

Фрис ушел, оставив меня одну в холле. Как было спокойно сидеть здесь. Спокойно и прохладно. От вчерашнего бала не осталось и следа. Не верилось, что только этой ночью здесь танцевали. Холл был таким, как всегда, — сумрачным, безмолвным, суровым, с портретами и оружием по стенам. Трудно было поверить, что только этой ночью я стояла в голубом платье у подножья этой вот лестницы и пожимала руки чуть не тысяче людей. Трудно было поверить, что на галерее менестрелей были расставлены пюпитры, играл оркестр… ударник, скрипка… Я встала и снова вышла на террасу.

Туман поднялся еще выше, до верхушек деревьев. Открыл лес за лужайкой. Прямо над головой бледное солнце пыталось пробиться сквозь тусклую пелену. Стало еще жарче. Удушливо-жарко, как сказал Фрис. Мимо с громким жужжанием пролетела пчела в поисках нектара и вдруг смолкла, забравшись в цветок. На зеленом склоне за лужайками один из садовников принялся косить ручной косилкой траву. Из-под вертящихся лопастей вспорхнула испуганная коноплянка, понеслась к розарию. Садовник, склонившись к ручкам машины, медленно шел вдоль склона, летела в стороны коротко скошенная трава и крошечные головки маргариток. На меня повеяло запахом душистой прогретой травы, солнце выбралось из белого тумана и залило меня ярким светом. Я засвистела, подзывая Джеспера, но он не подошел. Возможно, побежал за Максимом на берег. Я взглянула на часы. Уже перевалило за половину первого, почти без двадцати час. Вчера в это время мы с Максимом стояли у Фрэнка в садике, ждали, когда экономка подаст ленч.

Двадцать четыре часа назад. Они дразнили меня, закидывали удочку, стараясь выведать, какой у меня костюм. «Вы глазам своим не поверите», — сказала я.

Я готова была провалиться сквозь землю, вспоминая эти слова. И тут только я вдруг осознала, что Максим здесь, в Мэндерли, он не покинул нас навсегда, как я боялась. Голос, донесшийся до меня с террасы, был спокойный и деловитый. Привычный мне голос. Не тот, что я слышала ночью, стоя у подножия лестницы. Максим не уехал. Он на берегу, в одной из бухт. Он снова стал самим собой, нормальным, разумным человеком. Он просто ходил гулять, как и сказал Фрэнк. Был на мысе, видел, как корабль заворачивал к берегу. Мои страхи не имеют под собой почвы. С Максимом все в порядке. Максиму ничего не грозит. Я сегодня пережила нечто ужасное и унизительное и безумное, то, чего я даже сейчас не вполне могла понять и не желала помнить, что хотела похоронить в тайниках памяти вместе с забытыми детскими страхами, но даже это не имело значения, раз с Максимом все в порядке.

И вслед за ним я спустилась по крутой извилистой тропинке через темный лес на берег моря.

Туман почти рассеялся, и, когда я вышла в бухточку, я сразу увидела корабль: он лежал милях в двух от берега носом к скалам. Я прошла по волнорезу и стала на конце, облокотившись о закругленную стену. На берегу уже собралось довольно много людей, видимо, они пришли из Керрита по тропе береговой охраны. Мыс входил в наши владения, но публика всегда пользовалась правом прохода у скал. Кое-кто вскарабкался наверх, чтобы получше разглядеть севшее на мель судно, оно лежало, неуклюже задрав корму, вокруг сновали весельные лодки. Стояла поодаль спасательная шлюпка. Я видела, как там поднялся кто-то во весь рост и закричал что-то в рупор. Слов я не разобрала. Над заливом все еще висел туман, горизонта не было видно. Подлетела с треском еще одна моторка с несколькими людьми на борту. Она была темно-серого цвета. Я увидела человека в форме. Вероятно, портовый инспектор из Керрита, а с ним агент морского страхового общества Ллойда. Еще одна лодка с компанией отдыхающих из Керрита на борту. Они кружили вокруг сидевшего на мели парохода, громко переговариваясь. Над неподвижной водой залива до меня доносились их голоса.

Я спустилась с волнореза и перелезла через скалы на тропинку, ведущую туда, где собрались люди. Максима не было видно. Фрэнк разговаривал с одним из спасателей береговой охраны. Я приостановилась в минутном замешательстве. Прошло меньше часа с тех пор, как я рыдала, говоря с Фрэнком по телефону. Я не знала, как мне себя вести. Он сразу меня увидел и помахал рукой. Я подошла к ним. Спасатель меня знал.

— Пришли поглядеть на забаву, миссис де Уинтер? — сказал он, улыбаясь. — Боюсь, нам предстоит хорошая работенка. Может, буксиры его стянут, но я в этом сомневаюсь. Он намертво застрял на выступе рифа.

— Что они будут делать? — спросила я.

— Перво-наперво пошлют водолаза посмотреть, не сломан ли киль, — ответил он. — Видите вон того человека в красной вязаной шапке? Нате вам мой бинокль.

Я взяла бинокль и посмотрела на судно. Разглядела группу людей, которые всматривались в воду за кормой. Один из них на что-то указывал. Человек в спасательной шлюпке все еще держал у рта рупор.

К людям на корме присоединился портовый инспектор. Водолаз в трикотажной шапочке остался сидеть в серой моторке, на которой они пришли.

Прогулочный катер по-прежнему кружил вокруг парохода. Какая-то женщина, стоя, щелкала аппаратом. На воде сидели чайки и бестолково кричали в надежде на подачку.

Я вернула бинокль спасателю.

— По-моему, там ничего не происходит, — сказала я.

— Водолаз вот-вот спустится, — сказал спасатель. — Ну конечно, они сперва поторгуются, как все иностранцы. А вот и буксиры.

— Ничего у них не выйдет, — сказал Фрэнк. — Поглядите, под каким он лежит углом. Там куда мельче, чем я думал.

— Этот риф тянется очень далеко, — сказал спасатель, — обычно мы его не замечаем, когда плывем здесь в лодке. Но судно с такой осадкой не может его не задеть.

— Я был на берегу в первой бухте, когда они запустили ракету, — сказал Фрэнк, — я и на десять шагов перед собой ничего не видел. И тут раздался выстрел — вот уж истинно гром, только не скажешь, что с ясного неба.

Я подумала, до чего в такие моменты люди похожи друг на друга. Фрэнк в точности повторил Фриса, лишь версия была другая. Как будто это имело значение, как будто нам не все равно. Я знала, что он спустился на берег в поисках Максима. Знала, что он был напуган не меньше, чем я. И вот все это забыто, вычеркнуто из памяти — наш разговор по телефону, наша общая тревога, его настойчивая просьба повидаться со мной. Все из-за того, что какое-то судно село в тумане на мель.

К нам подбежал маленький мальчик.

— А моряки утонут? — спросил он.

— Ни за что. С ними все в порядке, сынок, — сказал спасатель. — Море гладкое, как зеркало. На этот раз никто не пострадает.

— Если бы это случилось ночью, мы бы их не услышали, — сказал Фрэнк. — Мы выпустили не меньше пятидесяти шутих, не говоря о более мелких ракетах.

— Услышали бы, не волнуйтесь, — возразил спасатель. — Увидели бы вспышки и догадались бы откуда. Глядите, вон водолаз, миссис де Уинтер. Видите, он надевает шлем?

— Хочу посмотреть водолаза, — сказал мальчик.

— Вон он, — сказал Фрэнк, наклоняясь к нему и указывая пальцем, — вот тот дяденька, который надевает шлем. Его сейчас спустят под воду.

— А он не утонет? — спросил мальчик.

— Водолазы не тонут, — сказал спасатель. — К ним туда все время накачивают воздух. Гляди, сейчас нырнет. Ну вот и все.

Вода всколыхнулась на минуту и снова разгладилась.

— Ушел, — сказал мальчик.

— Где Максим? — спросила я.

— Повез одного из матросов в Керрит, — сказал Фрэнк. — Парень потерял голову, когда они налетели на риф, и, видно, прыгнул за ней в воду. Мы нашли его под обрывом, цеплялся что было сил за одну из скал. Промок до нитки, конечно, и дрожал как осиновый лист. И, понятное дело, не знает ни слова по-английски. Максим спустился к нему и увидел, что тот весь в крови — весь расцарапался о скалы. Максим поговорил с ним по-немецки. А потом позвал одну из керритских моторок, что шныряли здесь, как голодные акулы, и повез его в Керрит к врачу, чтобы тот его забинтовал. Если посчастливится, захватит старика Филлипса во время ленча.

— Когда он уехал? — спросила я.

— Всего за несколько минут до того, как вы появились, минут за пять. Странно, что вы не заметили моторку. Он сидел на корме с этим немцем.

— Наверно, они уехали, пока я поднималась на обрыв.

— В таких ситуациях Максим всегда на высоте. Всегда протянет руку помощи. Вот увидите, он позовет всю команду в Мэндерли, накормит, да еще и ночевать оставит.

— Верно, — сказал спасатель. — Он с себя последнюю рубашку снимет ради своих людей, кому это знать, как не мне. Побольше бы таких, как он, в нашем графстве.

— Да, это бы нам не помешало, — сказал Фрэнк.

Мы не сводили глаз с корабля. Буксиры неподвижно стояли в сторонке, но спасательная шлюпка повернула и пошла по направлению к Керриту.

— Сегодня не их очередь, — сказал спасатель.

— Да, — подтвердил Фрэнк, — и не думаю, что тут найдется дело для буксиров. На этот раз заработает подрядчик по слому судов.

Чайки кружили над головой, мяукали, как голодные кошки, некоторые уселись на выступах обрыва, другие, посмелее, качались на воде у самого парохода.

Спасатель снял шапку и вытер лоб.

— Ну и парит, — сказал он, — совсем дышать нечем.

— Да, — сказала я.

Прогулочный катер с фотографами с треском помчался обратно в Керрит.

— Сыты по горло, — заметил спасатель.

— Я их не виню, — сказал Фрэнк. — Не думаю, чтобы тут что-нибудь произошло. Во всяком случае, в ближайшее время. Еще надо дождаться, что доложит водолаз, прежде чем пробовать сдвинуть судно.

— Это точно, — сказал спасатель.

— По-моему, нет смысла дольше здесь болтаться, — обратился ко мне Фрэнк. — Мы тут ничем помочь не можем. Я хочу есть.

Я ничего не ответила. Фрэнк стоял в нерешительности. Я чувствовала на себе его взгляд.

— Что вы собираетесь делать? — спросил он.

— Пожалуй, побуду еще немного. Я могу поесть в любое время. У нас сегодня холодный ленч. Да это и неважно. Хочу посмотреть на водолаза.

Мне было все еще трудно смотреть ему в лицо. Я хотела остаться одна или с кем-нибудь, кого я мало знаю, со спасателем, например.

— Вы ничего не увидите, — сказал Фрэнк, — его не будет видно. Лучше вернитесь и поешьте вместе со мной, а?

— Нет, право, я не хочу.

— Ну что ж. Вы знаете, где меня найти, если я вам понадоблюсь. Буду в конторе весь день.

— Хорошо, — сказала я.

Он кивнул спасателю и стал спускаться с обрыва к бухточке. Может быть, я обидела его? Но иначе я поступить не могла. Все образуется когда-нибудь само собой, войдет в свою колею. Столько всего произошло с нашего утреннего разговора по телефону, я не хотела больше ни о чем думать. Я хотела сидеть вот так, на траве, и смотреть на пароход.

— Прекрасный человек мистер Кроли, — заметил спасатель.

— Да, — сказала я.

— Позволит отсечь себе за мистера де Уинтера правую руку.

— Вы правы, — сказала я.

Маленький мальчик все еще прыгал по траве перед нами.

— А когда водолаз вылезет обратно? — спросил он.

— Еще не скоро, сынок, — сказал спасатель.

К нам направлялась женщина в полосатом розовом платье с сеткой для волос на голове.

— Чарли, Чарли, где ты? — звала она.

— Вон твоя мама идет, — сказал спасатель, — сейчас она тебе задаст.

— А я видел водолаза, мам! — закричал мальчик.

Женщина кивнула нам и улыбнулась. Она меня не знала. Приехала из Керрита погулять и развлечься.

— Ну, видно, ничего интересного нас больше не ждет, — сказала она. — Говорят, пароход еще не скоро снимут с мели.

— Ждут, что скажет водолаз, — заметил спасатель.

— Не представляю, как это люди могут спускаться под воду, — сказала женщина. — Им должны за это хорошо платить.

— И платят, — сказал таможенник.

— Хочу быть водолазом, мам, — сказал мальчик.

— Спроси разрешения у папы, детка, — сказала женщина и засмеялась, обернувшись к нам. — Красивое здесь местечко, правда? — обратилась она ко мне. — Решили устроить сегодня пикник, откуда нам было знать, что поднимется такой туман, а вдобавок будет крушение. Мы как раз собирались возвращаться в Керрит, когда эти ракеты взорвались чуть не у нас под носом. Я так и подскочила. «Ой, что это?» — спросила я у мужа. «Сигнал бедствия, — ответил он. — Давай останемся и посмотрим. Это интересно». Его сейчас отсюда и силком не вытащишь. Хуже, чем сын. Мне самой всего этого и даром не надо.

— Да сейчас и не на что смотреть, — сказал спасатель.

— Тут такой красивый лес кругом. Наверно, частное владение?

Спасатель неловко кашлянул и взглянул на меня. Я принялась жевать травинку, глядя в пространство.

— Да, это частное владение, — сказал он.

— Мой муж говорит, все эти большие поместья будут со временем нарезаны на куски и там построят дачи. Я бы не отказалась от дачки здесь, наверху, окнами на море. Хотя вряд ли мне понравилось бы в этих краях зимой.

— Да нет, зимы здесь мягкие, — сказал спасатель.

Я продолжала жевать травинку. Мальчик все еще бегал вокруг нас. Спасатель посмотрел на часы:

— Ну, мне нора. Всего хорошего. — Он приложил руку к фуражке и двинулся по дорожке, идущей к Керриту.

— Пошли, Чарли, пойдем поищем папу, — позвала женщина.

Она дружески кивнула мне и направилась к краю обрыва, мальчик — следом за ней. Худой мужчина в шортах цвета хаки и яркой спортивной куртке помахал ей рукой. Они уселись у кустов утесника, и женщина принялась разворачивать бумажные пакеты с едой. Ах, если бы я была не я! Если бы я могла присоединиться к ним, есть вместе с ними крутые яйца и сандвичи с консервированным мясом, громко смеяться, болтать, а попозже вернуться в Керрит, шлепать босиком по воде вдоль берега, бежать наперегонки по отмелям до их дома и наесться за чаем креветок. Вместо этого мне надо возвращаться одной по лесу в Мэндерли и ждать Максима. Я не знала, что мы скажем друг другу, как он станет смотреть на меня, какой у него будет голос. Я продолжала сидеть на месте. Я не хотела есть. Я не думала о ленче.

Народу стало больше, подходили все новые люди, чтобы посмотреть на пароход. Крушение было главным событием дня. Ни одного знакомого лица. Все — отдыхающие из Керрита. Огромное зеркало моря было совершенно спокойно. Чайки больше не кружились над головой, они уселись на воду недалеко от судна. Появилось еще несколько прогулочных лодок. Для керритских лодочников это будет памятный день. Водолаз поднялся из воды и снова нырнул. Один из буксиров куда-то ушел, но второй был еще здесь. Опять показался водолаз, поднялся на серый катер, где был портовый инспектор, и катер двинулся в Керрит, забрав с собой еще несколько человек. Команда корабля стояла у поручней, кидая куски чайкам, а прогулочные лодки с отдыхающими медленно кружили вокруг. Ничего не происходило,абсолютно ничего. Был полный отлив. Судно стояло, сильно накренившись кормой. Гребной винт целиком в воздухе. На западе стали собираться грядами небольшие белые облачка, солнце потускнело. По-прежнему было очень жарко. Женщина в розовом полосатом платье и мальчик направились к тропинке, ведущей в Керрит, мужчина в шортах за ними, неся в руке корзинку для провизии.

Я взглянула на запястье. Четвертый час. Я встала и пошла вниз, к бухте. Там было тихо и безлюдно, как всегда. Вода в маленькой гавани поблескивала, как стекло. Галька казалась темной, серой. Она странно хрустела под ногами. Гряды белых облаков закрыли почти все небо, солнце скрылось. Подойдя к дальнему краю бухты, я заметила Бена; он сидел на корточках возле лужицы между скалами, сдирая с камней улиток. Моя тень упала на воду, он поднял глаза и увидел меня.

— Здрасьте, — сказал он, и по лицу расплылась улыбка.

— Добрый день, — сказала я.

Он неуклюже поднялся на ноги и развернул грязный платок, куда он собирал улиток.

— Дать? — спросил он.

Мне не хотелось его обижать.

— Спасибо, — сказала я.

Он пересыпал мне в руку около десятка улиток, и я положила их в карман юбки.

— Они вкусные, когда с хлебом и маслом, — сказал Бен. — Надо только раньше их сварить.

— Да, конечно, — сказала я.

Он стоял, все еще улыбаясь мне.

— Видели барку? — спросил он.

— Да, она села на мель.

— Что?

— Наскочила на мель, — повторила я, — у нее, видно, дыра в днище.

Его лицо стало тупым, бессмысленным.

— Ага, — сказал он. — Она там внизу. Ей оттуда не выйти.

— Может быть, буксиры вытащат ее, когда наступит прилив.

Бен не ответил. Глядел, не спуская глаз, на полузатонувший пароход. Мне был виден отсюда один борт, красная подводная его часть четко контрастировала с черной надводной, единственная труба лихо наклонилась в сторону берега. Матросы все еще стояли у поручней, кормили чаек, смотрели на воду. Гребные лодки уходили в Керрит.

— Она из Голландии, да? — спросил Бен.

— Не знаю, — сказала я. — Из Голландии или из Германии.

— Она развалится здесь, где стоит, да?

— Боюсь, что да.

Он снова ухмыльнулся и вытер нос тыльной стороной руки.

— Она станет разваливаться кусок за куском, — сказал он, — она не пойдет ко дну, как камень, как та другая. — Он глупо засмеялся, дергая себя за нос.

Я ничего не ответила.

— Рыбы уже съели ее, правда? — сказал он.

— Кого? — спросила я.

Он ткнул пальцем в море.

— Ее, — сказал он. — Другую.

— Рыбы не едят пароходов, Бен, — сказала я.

— Э-э? — протянул он и уставился на меня пустым, ничего не выражающим взглядом.

— Мне надо идти домой, — сказала я. — До свидания.

Я пошла к лесу. Я не смотрела на каменный домик. Я ощущала его присутствие справа от себя: серый, безмолвный. Я шла прямиком к тропинке, а потом по ней через лес. На полпути я остановилась передохнуть; сквозь деревья мне все еще был виден полузатонувший корабль. Прогулочные лодки исчезли все до одной. Команда судна сошла в кубрик. Облака затянули все небо до горизонта, гряда за грядой. Поднялся легкий ветерок; подул откуда-то мне в лицо. С дерева над головой слетел на руку листок. Я вдруг задрожала, не зная почему. Еще порыв ветра, такой же знойный и влажный. Каким заброшенным, одиноким выглядел лежащий на боку пароход — на палубе ни души, тонкая черная труба нацелена на берег. Море было таким спокойным, что, разбиваясь о гальку в бухте, вода издавала лишь приглушенный шорох.

Я отвернулась от моря и снова пошла по крутой тропинке, с трудом переставляя ноги; голову сжимало тисками, сердце томило необъяснимое предчувствие беды.

Я вышла из леса и пересекла лужайку. Дом казался мирным и безмятежным. Он выглядел укрытым от всех тревог, защищенным, более прекрасным, чем всегда. Стоя там и глядя на него вниз, я с непонятным мне самой смущением и гордостью впервые, может быть, поняла до конца, что это мой дом, мой семейный очаг, мое место здесь, я — часть Мэндерли, а Мэндерли — часть меня. В высоких узких трехстворчатых окнах отражались деревья, трава и цветочные кадки на террасе. Над одной из труб вился тонкий дымок. Сладко, как сено, пахла на лужайке свежескошенная трава. На каштане заливался черный дрозд. Мимо меня к террасе безрассудно пролетела желтая бабочка.

Я прошла через холл в столовую. Мой прибор был все еще на столе, но перед креслом Максима было пусто. На буфете стояли, дожидаясь меня, холодное мясо и салат. Немного поколебавшись, я дернула колокольчик. В столовую вошел Роберт.

— Мистер де Уинтер приходил? — спросила я.

— Да, мадам, — сказал Роберт, — он пришел сразу после двух, быстро поел и тут же ушел. Он спрашивал, где вы, и Фрис сказал, что вы, наверно, пошли на берег посмотреть на крушение.

— Он сказал, когда вернется?

— Нет, мадам.

— Может быть, он спустился к морю другим путем, — сказала я. — Наверно, мы разминулись.

— Да, мадам.

Я посмотрела на холодное мясо и салат. В животе у меня было пусто, но голода я не ощущала. Мне не хотелось сейчас холодного мяса.

— Вы будете что-нибудь есть, мадам? — спросил Роберт.

— Нет, — сказала я. — Нет, лучше принесите мне в библиотеку чай. Не надо ни лепешек, ничего такого. Просто чай и хлеб с маслом.

— Слушаюсь, мадам.

Я зашла в библиотеку и села на диван у окна. Как непривычно здесь без Джеспера! Наверно, он побежал за Максимом. Старая собака спала в своей корзине. Я взяла наугад номер «Таймса» и стала, не читая его, листать. Странно это было: вести вот так счет минутам, словно в приемной зубного врача. Я знала, что за книгой или вязанием мне сейчас не усидеть. Я ждала, что вот-вот что-то случится, но что? Пережитый ужас и крушение корабля, и пустой желудок — все вместе разбудило во мне дремавшее в глубинах души волнение, которого я сама не могла понять. Словно я вступила в новую полосу жизни, и теперь все будет иначе, чем раньше. Девушка, наряжавшаяся на бал-маскарад вчера вечером, осталась в прошлом. Все это произошло давным-давно, в незапамятные времена. Та, что сидела сейчас на диване у окна, была иной, не схожей с ней.

…Роберт принес мне чай, я с жадностью накинулась на хлеб с маслом. Он принес еще и лепешки, и сандвичи, и сладкий пирог; он, должно быть, считал, что уронит свое достоинство, если подаст мне один хлеб с маслом, так было не принято в Мэндерли. Я обрадовалась лепешкам и пирогу. Я вспомнила, что выпила в половине одиннадцатого сладкого холодного чая — и все. Не завтракала, опоздала к ленчу.

Когда я кончала третью чашку, Роберт снова вошел ко мне.

— Мистер де Уинтер еще не вернулся, мадам? — спросил он.

— Нет. А в чем дело, он кому-нибудь нужен?

— Да, мадам, — сказал Роберт. — Его спрашивает капитан Сирл, инспектор порта в Керрите. Хочет знать, может ли он сейчас приехать и повидаться лично с мистером де Уинтером.

— Не знаю, что и сказать, — проговорила я. — Он, возможно, еще сто лет не вернется.

— Да, мадам.

— Скажите ему, чтобы он лучше позвонил в пять часов, — сказала я. Роберт вышел и почти сразу вернулся.

— Капитан Сирл хотел бы видеть вас, мадам, если это вам удобно, — сказал Роберт. — Он говорит, что дело не терпит отлагательства. Он пытался дозвониться до мистера Кроли, но там никто не отвечает.

— О, конечно, я приму его, раз у него срочное дело, — сказала я. — Скажите, пусть, если хочет, сразу же приезжает. У него машина?

— Да, кажется, да, мадам.

Роберт вышел. Что я могу сказать капитану Сирлу? Разговор, верно, пойдет о корабле, который сел сегодня на мель. При чем тут Максим? Если бы еще его выбросило на берег бухты, тогда другое дело. Там наши земли. Или потребовалось бы разрешение Максима взорвать скалы или что там еще делают, когда снимают с мели судно. Но открытый залив и подводная гряда не принадлежат Максиму. Капитан Сирл зря потеряет время на этот разговор.

Он, видимо, сел за руль сразу же, как положил телефонную трубку, потому что не прошло и четверти часа, как его провели ко мне.

Он все еще был в форме, в которой я видела его сегодня днем в бинокль. Я встала с дивана поздороваться с ним.

— Мне очень жаль, капитан Сирл, что муж еще не вернулся, — сказала я, — должно быть, он снова на берегу. А до того он ездил в Керрит. Я не видела его весь день.

— Да, мне говорили, что он был в Керрите, но я не застал его там, — сказал портовый инспектор. — Вероятно, он пошел обратно пешком, а я был на катере. И мистера Кроли никак не поймать.

— Боюсь, крушение всех выбило из колеи, — сказала я. — Я тоже была на берегу, вот ленч пропустила. Видела там мистера Кроли, только пораньше. Что с ним будет, с этим пароходом? Как вы думаете, буксира стянут его?

Капитан Сирл описал руками большой круг.

— У него на днище вот такая дыра, — сказал он. — Больше ему Гамбурга не видать. Да это не важно. Его владелец и страховой агент уж как-нибудь договорятся. Нет, миссис де Уинтер, меня сюда привело не это. Разве только косвенно. Сказать по правде, у меня есть для мистера де Уинтера одна новость, и я прямо не знаю, как и сообщить ее.

Он поглядел мне в лицо ярко-голубыми глазами.

— Какого рода новость, капитан Сирл?

Он вытащил белоснежный платок и высморкался.

— Поверьте, миссис де Уинтер, мне даже вам говорить неприятно. Меньше всего на свете мне хочется причинить боль вам и вашему мужу. Мы в Керрите все очень любим мистера де Уинтера, все де Уинтеры столько для нас сделали. Так жаль, что приходится ворошить прошлое. Это такой незаслуженный удар, что для него, что для вас. Но я не представляю, как этого можно избежать при создавшихся обстоятельствах.

Капитан приостановился, сунул платок обратно в карман. Понизил голос, хотя мы были в библиотеке одни.

— Мы отправили водолаза осмотреть дно судна, — сказал он, — и, когда он спустился под воду, он сделал одно открытие. По его словам, он нашел пробоину в дне судна и пробирался вокруг него на другую сторону, чтобы выяснить, какие там еще есть повреждения, как вдруг натолкнулся на корпус небольшой яхты; она лежала на боку в целости и сохранности. Наш водолаз из местных, и сразу узнал яхту. Это та самая яхта, что принадлежала покойной миссис де Уинтер.

Первым моим чувством была благодарность за то, что Максима нет дома и он не слышит капитана Сирла. Этот новый удар сразу же за моим вчерашним маскарадом казался издевкой, даже глумлением.

— Ах, как неприятно, — медленно сказала я. — Кто бы мог этого ждать? Может быть, не обязательно сообщать мистеру де Уинтеру? Нельзя ли оставить яхту, где она есть, ведь она там никому не мешает, правда?

— Конечно, миссис де Уинтер, мы бы не тронули ее, если бы не одно обстоятельство. Я — последний человек на свете, который хотел бы ее тревожить. Не знаю, чего бы я ни сделал — я уже говорил вам об этом, — чтобы пощадить чувства мистера де Уинтера. Но это еще не все, миссис де Уинтер. Мой парень обошел яхточку и обнаружил еще одну, куда более важную вещь. Дверь в каюту была плотно закрыта, нигде не было ни щели, иллюминаторы были задраены. Он разбил стекло в одном из них камнем со дна и заглянул внутрь. Каюта была полна воды; вода, видимо, проникла через какое-то отверстие в днище, повреждений нигде не было. И тут, миссис де Уинтер, он перепугался до смерти.

Капитан Сирл умолк, поглядел через плечо, словно боялся, как бы нас не услышали слуги.

— На полу каюты лежало тело, — тихо произнес он. — Одни кости, понятно, мяса на них не осталось. Но это был целый скелет, он видел череп, ребра, конечности. Он поднялся наверх и тут же доложил обо всем мне. Теперь вы понимаете, миссис де Уинтер, почему мне необходимо видеть вашего мужа.

Я глядела на него во все глаза; постепенно смысл его слов дошел до меня, к горлу подкатила тошнота.

— Считалось, что она была одна на яхте, — прошептала я. — А выходит, там был кто-то еще, и никто ничего не знал?

— Похоже на то.

— Кто это мог быть? — сказала я. — Ведь если бы кто-нибудь так надолго пропал, родственники бы знали? В то время об этом писали во всех газетах. Как могло случиться, что кто-то остался в каюте, а миссис де Уинтер нашли за много миль отсюда, и то спустя месяцы?

Капитан Сирл покачал головой.

— Я знаю не больше вас, — сказал он. — Нам известно одно: в яхте лежат чьи-то останки, и мы должны сообщить об этом в полицию. Боюсь, что дело будет предано гласности, миссис де Уинтер. Не представляю, как мы сможем этого избежать. Так неприятно для вас и мистера де Уинтера. Так несправедливо. Живете себе тихо и мирно, ничего не хотите — только быть счастливыми, и надо же, чтобы стряслась такая беда.

Теперь я знала, чем было вызвано мое дурное предчувствие. Не севший на мель корабль предвещал беду, и не плачущие чайки, и не тонкая черная пароходная труба, обращенная к берегу, нет. Угроза таилась в неподвижной темной воде, в том неведомом, что скрывалось под ней. В водолазе, спускавшемся в холодные безмолвные глубины и наткнувшемся на яхту Ребекки и ее мертвого спутника. Он дотрагивался до яхты, заглядывал в каюту в то самое время, как я сидела на утесе над морем, не ведая ни о чем.

— Если бы только не надо было ему говорить, — сказала я. — Если бы только мы могли скрыть все это от него!

— Вы же знаете, я бы с радостью, если бы это было возможно, миссис де Уинтер, — сказал портовый инспектор. — Но при сложившихся обстоятельствах приходится поступать вопреки личным чувствам. Я должен исполнить свой долг. Я обязан сообщить о найденном мертвом теле.

Он внезапно остановился — в комнату вошел Максим.

— Привет, — сказал он. — Что-нибудь случилось? Я не знал, что вы здесь, капитан Сирл. В чем дело?

Нет, больше выдержать я не могла. Я вышла из комнаты — чего еще ждать от трусихи? — и плотно закрыла за собой дверь. Я даже не взглянула Максиму в лицо. У меня осталось смутное впечатление, что он выглядит усталым, костюм измят, шляпы нет.

Я вышла в холл, подошла к входной двери. Джеспер шумно лакал воду из миски. Помахал хвостом, увидя меня, и продолжал пить. Затем помчался ко мне вприпрыжку и встал на задние лапы, положив передние на платье. Я поцеловала его в макушку, вышла и села на террасе. В нашей жизни наступил переломный момент, и я должна храбро встретить его. Я должна превозмочь свои старые страхи, свою стеснительность, свою неуверенность в себе, свое неизлечимое чувство неполноценности — все это надо теперь отбросить прочь. Если я потерплю неудачу теперь, я никогда уже не смогу победить. Другой возможности мне дано не будет. Я сидела, вонзив ногти в ладони и отчаянно, безнадежно, без слов молила о мужестве… сама не зная кого. Я просидела там минут пять, глядя на зеленые лужайки и кадки с цветами на террасе. На подъездной аллее снялся с места автомобиль. Должно быть, капитан Сирл. Сообщил свою новость Максиму и уехал. Я поднялась и медленно пошла через холл в библиотеку. Я не переставала перебирать в карманах ракушки, которые дал мне Бен. Теперь я крепко сжала их в пальцах.

Максим стоял у окна. Спиной ко мне. Я задержалась у двери. Он по-прежнему стоял отвернувшись. Я вынула руки из карманов, подошла к нему, стала рядом. Взяла его руку и прижала к своей щеке. Он молчал. Стоял, как стоял.

— Прости меня, — шепнула я. — Мне так стыдно, так стыдно…

Он не ответил. Его ладонь была холодна как лед. Я поцеловала ее, потом пальцы — один за другим.

— Я не хочу, чтобы это упало на тебя одного, — сказала я, — я хочу все с тобой разделить. Я повзрослела, Максим, за одни сутки. Детство осталось позади.

Он обнял меня одной рукой и крепко прижал к себе. Моя сдержанность была сломлена, застенчивость — тоже. Я стояла, уткнувшись лицом ему в плечо.

— Ты простил меня, да? — сказала я.

Наконец-то он заговорил:

— Простил, — сказал он. — За что я должен тебя простить?

— За вчерашний вечер, — сказала я. — Ты думал, что я сделала это нарочно.

— А, это, — сказал он. — Я и забыл. Я на тебя сердился, да?

— Да, — сказала я.

Он снова замолчал. Но все так же крепко прижимал меня к себе.

— Максим, — сказала я. — Разве мы не можем начать сначала? С сегодняшнего дня? Встретить все, что нас ждет, вместе? Я не прошу, чтобы ты меня любил, я не стану требовать невозможного. Я буду твой друг, твой товарищ, как мальчик. Мне не надо ничего другого.

Он стиснул мне щеки ладонями и поглядел на меня. Впервые я увидела, какое худое, изрезанное морщинами у него стало лицо, как неузнаваемо он изменился. Под глазами лежали огромные тени.

— Ты очень меня любишь? — сказал он.

Я не могла отвечать. Только смотрела неотрывно в ответ в его темные, полные муки глаза и бледное неузнаваемое лицо.

— Слишком поздно, моя девочка, слишком поздно, — сказал он. — Мы упустили свой шанс, да и невелик он был.

— Нет, Максим, — сказала я. — Нет.

— Да, — сказал он. — Все кончено. Это случилось.

— Что случилось? — спросила я.

— То, чего я всегда ждал. То, что виделось мне во сне и наяву, день за днем, ночь за ночью. Нам не суждено быть счастливыми, ни тебе, ни мне.

Он сел на диван возле окна, я опустилась на колени, положила руки ему на плечи.

— Я не понимаю тебя, о чем ты говоришь?

Он прижал ладони к моим рукам и заглянул мне в лицо.

— Ребекка выиграла, — сказал он.

Я, не сводя глаз, смотрела на него, сердце лихорадочно билось в груди, руки внезапно похолодели.

— Ее тень была между нами с первого дня, — сказал он. — Ее проклятая тень отталкивала нас друг от друга. Как я мог прижать тебя к себе вот так, девочка моя, моя маленькая любовь, когда в душе у меня всегда был страх, что это случится? Я помнил ее глаза, когда она взглянула на меня перед смертью. Я помнил ее медленную коварную улыбку. Еще тогда она знала, что это случится. Знала, что в конце концов она победит.

— Максим, — шепнула я. — О чем ты говоришь? Что ты хочешь мне сказать?

— Ее яхта, — сказал он. — Они нашли ее яхту. Водолаз нашел ее сегодня днем.

— Я знаю, — сказала я. — Капитан Сирл приехал и рассказал мне. Ты думаешь о мертвом теле, да? О скелете, который водолаз видел в каюте?

— Да, — сказал он.

— Значит, она была не одна, — сказала я. — Значит, на яхте был еще кто-то. И тебе надо узнать кто, да, Максим? В этом все дело?

— Нет, — сказал он. — Ты не понимаешь.

— Я хочу все с тобой разделить, любимый, — сказала я. — Я хочу тебе помочь.

— Кроме Ребекки на яхте никого не было, она была одна, — сказал он.

Я стояла перед ним на коленях, глядя ему в лицо, глядя ему в глаза.

— На полу каюты лежит Ребекка, — сказал он.

— Нет, — сказала я. — Нет.

— Женщина, похороненная в фамильном склепе, не Ребекка, — сказал он, — это чужая женщина, неизвестно откуда, которую никто не опознал. Не было никакого несчастного случая. Ребекка не утонула. Я ее убил. Застрелил в домике на берегу. Я отнес ее тело на яхту, в каюту, и вывел яхту в залив и утопил там, где они ее сегодня нашли. Ребекка, и никто другой, лежит там на полу каюты. Можешь ты теперь поглядеть мне в глаза и сказать, что ты меня любишь?

Глава XX

Как тихо было в библиотеке! Тишину нарушало одно — лязг зубов Джеспера, вылизывавшего лапу. Должно быть, в подушечку вонзилась колючка, он без передышки выкусывал и высасывал кожу. А затем я услышала у самого уха тиканье часов на запястье Максима. Привычные повседневные звуки. И без всякой на то причины в уме пронеслась дурацкая поговорка моих школьных лет: «Время не ждет». Слова повторялись вновь и вновь: «Время не ждет. Время не ждет». Тиканье часов у уха и чмоканье Джеспера — вот все, что тогда доходило до моего слуха.

Когда мы испытываем большое потрясение — теряем близкого себе человека или, скажем, лишаемся руки, — мы, думается мне, сперва ничего не ощущаем. Если нам ампутировали руку, в первые минуты мы не знаем, что ее у нас нет. Мы чувствуем свои пальцы. Мы растопыриваем их, машем ими в воздухе, одним за другим, а у нас уже нет ни пальцев, ни руки. Я стояла на коленях возле Максима, положив ладони на плечи, прижавшись к нему всем телом, и во мне не было никаких чувств — ни боли, ни тревоги, даже страха не было у меня на сердце. Я думала, что надо вытащить у Джеспера колючку, удивлялась, почему не приходит Роберт убрать со стола. Как странно, что я могла думать о таких пустяках — лапе Джеспера, часах Максима, Роберте и посуде. Меня поражала собственная бесчувственность, это странное оцепенение. Мало-помалу чувства вернутся, сказала я себе, мало-помалу до меня все дойдет. Все, что он сказал мне, все, что случилось, станет на место, как кусочки картинки-загадки, сложится в единый узор. Сейчас меня нет, ни сердца, ни ума, ни чувств — деревяшка в объятиях Максима. И тут он стал целовать меня. Никогда раньше он так меня не целовал. Я стиснула руки у него на затылке и закрыла глаза.

— Я так тебя люблю, — сказал он. — Так люблю!

Я ждала этих слов каждый день и каждую ночь, думала я, и вот наконец он их говорит. Об этих словах я мечтала в Монте-Карло, в Италии, здесь, в Мэндерли. Он говорит их сейчас. Я открыла глаза и посмотрела на портьеры у него над головой. Он продолжал целовать меня, жадно, отчаянно, шепча мое имя. Я продолжала глядеть на портьеру, заметила, что в одном месте она выгорела от солнца и стала светлее, чем наверху. До чего я спокойна, подумала я, до чего холодна! Рассматриваю портьеры в то время, когда Максим меня целует. Впервые говорит, что любит меня.

Внезапно он оттолкнул меня и встал с дивана.

— Ты видишь, я был прав, — сказал он. — Слишком поздно. Ты больше меня не любишь. Да и с чего бы тебе меня любить?

Он отошел, остановился у камина.

— Забудь о том, что сейчас было. Больше это не повторится.

Что я наделала! Меня затопил мгновенный страх, забилось смятенно сердце.

— Совсем не поздно, — быстро сказала я; встав с пола, я подошла к нему, обвила руками. — Не надо так говорить, ты не понимаешь. Я люблю тебя больше всего на свете. Но когда ты меня сейчас целовал, я перестала чувствовать и мыслить. Я была оглушенная, онемевшая. Словно у меня вообще не осталось чувств.

— Ты не любишь меня, — сказал он, — потому ничего и не чувствуешь. Я знаю. Я понимаю. Все это пришло слишком поздно для тебя, да?

— Нет, — сказала я.

— Все это должно было быть четыре месяца назад, — сказал он. — Мне следовало это знать. Женщины не похожи на мужчин.

— Я хочу, чтобы ты снова меня целовал, — сказала я. — Прошу тебя, Максим.

— Нет, — сказал он. — Теперь это бесполезно.

— Мы не можем друг друга потерять, — сказала я. — Мы должны быть всегда вместе; между нами не должно быть секретов, не должны стоять ничьи тени. Пожалуйста, любимый, прошу тебя.

— У нас нет на это времени, — сказал он. — Нам осталось, возможно, всего несколько часов, несколько дней. Как мы можем быть вместе после того, что случилось? Я же тебе сказал: они нашли яхту. Они нашли Ребекку.

Я тупо глядела на него, я не понимала.

— И что дальше? — спросила я.

— Опознают тело, — сказал он. — Это нетрудно — там, в каюте, есть все улики: ее одежда, туфли, кольца на пальцах. Ее опознают, и тогда все вспомнят ту, другую, женщину, похороненную в нашем семейном склепе.

— Что ты будешь делать? — спросила я.

— Не знаю, — ответил он. — Не знаю.

Оцепенение постепенно оставляло меня, я знала, что так будет. Руки больше не были ледяными, они стали горячими, потными. Я чувствовала, как мне залило жаром лицо и шею. Запылали щеки. Я подумала о капитане Сирле, о водолазе, о страховом агенте, о матросах на севшем на мель пароходе, стоявших у борта, глядя в воду. Я подумала о лавочниках в Керрите, мальчишках-рассыльных, свистящих на улицах, о священнике, выходящем из церкви, леди Кроуэн, срезающей розы у себя в саду, о женщине в розовом платье и ее сыне на обрыве над морем. Скоро они узнают. Через каких-то несколько часов. Завтра, перед завтраком. «Водолаз нашел яхту покойной миссис де Уинтер. Говорят, в каюте лежит скелет». Скелет в каюте. Ребекка. Она лежала в каюте яхты, а вовсе не в склепе. В склепе лежала чужая женщина. Ребекку убил Максим. Ребекка вовсе не утонула. Максим убил ее. Застрелил в домике на берегу. Отнес тело в яхту и потопил яхту в заливе. Этот мрачный каменный дом, дождь, стучащий по крыше. Кусочки головоломки лавиной обрушивались на меня. В мозгу одна за другой проносились разрозненные картинки.

Максим рядом со мной в машине на юге Франции. «Почти год назад случилось нечто, полностью изменившее мою жизнь. Мне пришлось начать все сначала…»

Молчание Максима, его приступы мрачного настроения.

То, что он никогда не говорил о Ребекке. Никогда не упоминал ее имени.

Его неприязнь к бухте, к домику на берегу. «Если бы у тебя были мои воспоминания, ты бы тоже туда не пошла».

То, как он чуть не бежал по тропинке в лесу, ни разу не оглянувшись.

То, как мерил шагами библиотеку после смерти Ребекки. Вперед и назад, вперед и назад.

«Я уехал из дома в спешке», — сказал он миссис Ван-Хоппер, и тонкая, как паутина, морщина перерезала его лоб.

«Говорят, он не может оправиться после смерти жены».

Вчерашний бал-маскарад, и я в костюме Ребекки наверху лестницы.

«Я убил Ребекку, — сказал Максим. — Я застрелил ее в доме на берегу».

А водолаз нашел ее на полу каюты, там, в заливе.

— Что нам делать? — спросила я. — Что нам сказать?

Максим не отвечал. Он стоял у камина, широко раскрытые глаза, ничего не видя, глядели в одну точку.

— Кто-нибудь знает? — спросила я. — Хоть один человек?

Он качнул головой.

— Нет, — сказал он.

— Никто, кроме нас с тобой? — спросила я.

— Никто, кроме нас с тобой, — сказал он.

— А Фрэнк? — вдруг сказала я. — Ты уверен, что Фрэнк не знает?

— Откуда ему знать? — сказал Максим. — На берегу не было никого, только я. Было темно…

Он замолчал. Сел в кресло, приложил руку ко лбу. Я подошла, стала возле него на колени. Минуту он сидел неподвижно. Я забрала его руку с лица и посмотрела в глаза.

— Я люблю тебя, — шепнула я. — Я люблю тебя. Теперь ты мне веришь?

Он целовал мое лицо, мои пальцы. Он крепко держал меня за руки, как ребенок, которому страшно.

— Я думал, я сойду с ума, — сказал он, — сидя здесь день за днем, ожидая, что вот-вот что-то случится. Отвечал на все эти ужасные письма с соболезнованиями, здесь, сидя за этим бюро. Объявление в газете, интервью, все, что неизбежно идет вслед за смертью. Завтраки, обеды, ужины, попытка казаться таким, как обычно, казаться в здравом уме. Фрис, остальная прислуга, миссис Дэнверс. Миссис Дэнверс, которой я не отважился отказать от места, потому что она могла что-то заподозрить, могла отгадать — никто так, как она, не знал Ребекку… Фрэнк, не отходивший от меня ни на шаг, рассудительный, сдержанный, благожелательный. «Почему бы вам не уехать? — не раз говорил он. — Я прекрасно управлюсь здесь один. Уезжайте». И Джайлс, и Би, милая, бестактная бедняжка Би. «Ты жутко выглядишь, тебе надо показаться врачу». Я должен был встречаться со всеми ними, зная, что каждое произнесенное мною слово — ложь.

Я продолжала крепко сжимать его руки. Я наклонилась к нему близко, совсем близко.

— Я чуть было не рассказал тебе все однажды, — продолжал он, — в тот день, когда Джеспер убежал в бухту и ты вошла в домик поискать веревку. Мы сидели с тобой здесь, в библиотеке, а потом Фрис и Роберт принесли чай.

— Да, я помню, — сказала я. — Почему же ты ничего не сказал? Мы могли быть вместе все это время. Сколько же мы потеряли дней и недель!

— Ты держалась так отчужденно, — сказал он. — Вечно уходила в сад с Джеспером, бродила всюду одна. Ты ни разу не подошла ко мне так, как сейчас.

— Почему ты мне не рассказал? — шептала я. — Почему ты мне не рассказал?

— Я думал, что ты несчастлива, что тебе скучно, — сказал он. — Ведь я намного старше тебя. Мне казалось, тебе интереснее разговаривать с Фрэнком, чем со мной. Ты была со мной такой странной, такой неловкой, дичилась меня.

— Как я могла подойти к тебе, когда я знала, что ты думаешь о Ребекке? — сказала я. — Как могла просить тебя о любви, когда я знала, что ты все еще любишь Ребекку?

Он притянул меня к себе и заглянул в глубину моих глаз.

— О чем ты? Что ты хочешь сказать? — спросил он.

Я стояла рядом с ним на коленях, выпрямив спину.

— Всякий раз, когда ты касался меня, я думала, что ты сравниваешь меня с Ребеккой. Всякий раз, когда разговаривал со мной, глядел на меня, гулял вместе в саду, садился за стол обедать, я чувствовала, что ты говоришь сам себе: «Я делал это с Ребеккой, и это, и это тоже».

Он смотрел на меня с недоумевающим видом, словно не понимая.

— Так это и было, верно?

— О Боже! — сказал он. Он отстранил меня, встал с кресла и принялся ходить по комнате, стиснув руки.

— Что с тобой? В чем дело? — спросила я.

Он резко обернулся и посмотрел на меня — я все еще сидела на полу, сжавшись в комок.

— Ты думала, что я люблю Ребекку? — сказал он. — Ты думаешь, я убил ее из ревности? Я ее ненавидел, говорю тебе, наш брак был фарсом с первого дня. Она была порочная, жестокая, развратная, испорченная до мозга костей женщина. Мы никогда не любили друг друга; никогда, ни одной минуты не были счастливы. Ребекка не знала, что такое любовь, нежность, порядочность. Она была даже не совсем нормальна.

Я сидела на полу, обхватив колени руками, не сводя с него глаз.

— О, конечно, она была умна, — продолжал Максим. — Чертовски умна. Все, кто с ней встречался, считал ее добрейшим, самым щедрым, самым одаренным существом на свете. Она знала, что кому сказать, умела подстроиться к самым различным людям. Если бы ты с ней встретилась, она бы пошла с тобой рука об руку в сад, болтала бы о цветах, музыке, живописи, обо всем, чем ты увлекаешься, играла бы с Джеспером; и провела бы тебя, как и всех остальных. Ты сидела бы у ее ног и боготворила ее.

Взад и вперед, взад и вперед через всю библиотеку.

— Когда я женился на ней, все говорили, что я счастливчик, — сказал он. — Она была так прелестна, так воспитанна, так занятна! Даже бабушка, которой в те дни никто не мог угодить, полюбила ее с первого взгляда. «У нее есть три вещи, которые важнее всего в жене, — сказала она мне, — порода, ум и красота». И я ей поверил. Заставил себя поверить. Но в самой глубине души меня точил червь сомнения. Было что-то у нее в глазах…

В головоломке оставалось все меньше пустых мест, один кусочек за другим складывались в картину, и передо мной возникла Ребекка в ее истинном виде, выйдя из призрачного мира, как фигура, сошедшая с полотна картины. Ребекка, бьющая хлыстом лошадь; Ребекка, хватающая жизнь обеими руками; торжествующая, улыбающаяся Ребекка на галерее менестрелей.

Я снова увидела себя на берегу возле бедного, запуганного Бена. «Вы добрая, — сказал он. — Не такая, как та, другая. Вы не запрячете меня в больницу, нет?» Он помнил кого-то, кто приходил ночью из леса, — черная, гибкая, она была похожа на змею…

А Максим продолжал, меряя шагами пол библиотеки:

— Я узнал, что она собой представляет почти сразу, как мы поженились, — сказал Максим, — и пяти дней не прошло. Помнишь тот день, когда я повез тебя в горы за Монте-Карло? Я хотел снова там постоять, я хотел вспомнить. Она сидела на краю обрыва и смеялась, ее черные волосы развевались на ветру; она рассказывала мне о себе, говорила мне вещи, которые я не повторю ни одной живой душе. Вот тогда я понял, что я наделал, на ком женился. Красота, ум, порода… О Боже!

Он вдруг замолк. Подошел к окну, остановился, глядя на лужайки. И вдруг стал смеяться. Он стоял и смеялся. Я не могла этого слышать, его смех привел меня в трепет, мне чуть не стало дурно, это было выше человеческих сил.

— Максим! — закричала я. — Максим!

Он закурил сигарету и продолжал стоять, ничего не говоря. Затем отошел от окна и снова принялся ходить по комнате.

— Я чуть не убил ее тогда, — сказал он. — Это было так просто. Один неверный шаг, и все; она ведь могла оступиться, поскользнуться. Ты помнишь пропасть? Я испугал тебя тогда, да? Ты думала, что я безумен. Возможно, я и был безумен. Возможно, я безумен и сейчас. Трудно оставаться нормальным, когда живешь с дьяволом.

Я сидела и водила за ним глазами: взад и вперед, взад и вперед.

— Она заключила со мной сделку, там, на краю обрыва, — сказал он. — «Я буду вести дом, — сказала она мне, — буду заботиться о твоем драгоценном Мэндерли; если хочешь, сделаю его самой популярной достопримечательностью в стране. К нам будут съезжаться со всех сторон, нам будут завидовать, о нас будут говорить; нас будут называть самой красивой, самой счастливой, самой удачливой парой в Англии. Неплохой розыгрыш, Макс, а, черт побери? Форменный триумф!» Она сидела там, на склоне, хохоча во все горло и обрывая с цветка лепестки.

Максим бросил в пустой камин сигарету, выкуренную лишь на четверть.

— Я не убил ее, — сказал он, — я молча смотрел и слушал, я ничего не сказал. Дал ей насмеяться. Мы сели вместе в машину и уехали оттуда. Она знала, что я сделаю так, как она предложила, приеду в Мэндерли, открою в него доступ публике, буду устраивать приемы, так что о нашем браке заговорят, как о самом удачном браке века. Она знала, что я принесу в жертву гордость, честь, личные чувства, все лучшее, что есть на свете, лишь бы не выставить себя на посмешище перед нашим мирком через неделю после женитьбы, не дать им узнать о ней то, что она рассказала мне. Она знала, что я никогда не пойду на развод, не стану обличать ее перед судом, не допущу, чтобы в нас тыкали пальцами, забрасывали нас грязью в газетах, чтобы местные жители перешептывались, услышав мое имя, а отдыхающие из Керрита стекались к сторожке, заглядывали за ворота и говорили: «Здесь он и живет, там, внутри. Это и есть Мэндерли. Место, что принадлежит этому типу, о котором мы читали в газетах. Дело о разводе. Помните, что сказал судья о его жене?..»

Максим подошел и остановился передо мной. Протянул ко мне руки.

— Ты презираешь меня, да? — сказал он. — Тебе не понять мой стыд, мое омерзение, мою гадливость.

Я ничего не ответила. Я прижала его руки к груди. Что мне до его позора? Все, что он говорил, не имело для меня значения. Я запомнила лишь одно и теперь вновь и вновь повторяла это себе: Максим не любит Ребекку. Никогда не любил ее, никогда. Они никогда не были счастливы вместе… Максим говорил, я его слушала, но его слова ничего для меня не значили. По-настоящему они не затрагивали меня.

— Я слишком много думал о Мэндерли, — сказал он. — Ставил Мэндерли перед всем остальным, а такая любовь обречена на провал. О ней не молятся в церкви. Христос не учил нас любить кирпич, камни, стены, свой участок, свою землю, свое маленькое королевство. Это не входит в христианскую веру.

— Любимый, — сказала я, — мой Максим, моя любовь!

Я прижала его ладони к лицу, коснулась их губами.

— Ты понимаешь? — спросил он. — Да, да?

— Да, — сказала я, — мой единственный, моя любовь.

Но я отвернулась, чтобы он не видел моего лица. Какое это имело значение, понимаю я или нет? У меня было так легко на сердце, что, казалось, дунь, и я взлечу. Он никогда не любил Ребекку.

— Я не хочу оглядываться на эти годы, — медленно сказал он. — Не хочу рассказывать тебе о них. Стыд и деградация. Ложь, в которой мы жили, она и я. Жалкий, омерзительный фарс, который разыгрывали вдвоем. Перед друзьями, перед родными, даже перед прислугой, перед верными, доверчивыми душами вроде Фриса. Все здесь, в Мэндерли, верили в нее, все ее обожали, они не знали, что она смеется над ними у них за спиной, издевается, передразнивает. Я помню дни, когда в доме было полно гостей, приехавших на какой-нибудь праздник, прием на открытом воздухе, маскарад, когда она ходила со мной под руку с ангельской улыбкой на губах, раздавая призы детям, а на следующее утро вставала на рассвете, мчалась на машине в Лондон, в эту ее квартиру на Темзе, как зверь в свое логово, и возвращалась в конце недели после пяти не поддающихся описанию дней. О, я часто выполнял условия сделки, я ни разу не выдал ее, не проговорился никому ни словом. Благодаря ее проклятому вкусу Мэндерли стал тем, что ты видишь сейчас. Сады, кустарник, даже азалии в Счастливой Долине… думаешь, они были при жизни отца? Господи, тут все было так запущено — дикий уголок, прелестный, по-своему красивый, да, но вопиющий о заботе и умелом попечении, о деньгах, которые отец не захотел бы, а я не додумался бы вложить сюда… если бы не Ребекка. Половины всего добра, что находится в комнатах, здесь раньше не было. Парадная гостиная, кабинет — дело ее рук. Кресла, которые Фрис так гордо показывает в приемный день посетителям, и гобелены — снова она. О, конечно, кое-что из этого было и раньше, распиханное по задним комнатам — мой отец не смыслил ни в картинах, ни в мебели, — но основную массу купила Ребекка. Своей красотой Мэндерли, такой, какой он сейчас, Мэндерли, о котором говорят, который фотографируют и рисуют, обязан ей, Ребекке.

Я ничего не сказала. Только крепче прижала его к себе. Пусть не останавливается, пусть говорит, чтобы вся горечь, скопившаяся у него в сердце, вылилась наружу и унесла с собой затаенную ненависть и отвращение, всю мерзость потерянных лет.

— Так мы и жили, — сказал он, — месяц за месяцем, год за годом. Я терпел все — ради Мэндерли. То, что она вытворяла в Лондоне, меня не трогало — потому что оно не задевало Мэндерли. А она была осмотрительна первое время, о ней не ходило никаких сплетен, ни слова, ни намека. Затем постепенно она перестала остерегаться. Знаешь, как человек начинает пить? Сперва помаленьку да полегоньку, по рюмочке за обедом, ну, сильный запой раз в пять-шесть месяцев. А потом запои становятся все чаще, каждый месяц, каждые две недели, каждые три дня. Человек переступает грань, забывает про осторожность, все его хитрости выходят наружу. Вот так произошло и с Ребеккой. Она стала приглашать своих друзей в Мэндерли. Звала одного-двух на уик-энд, так что они растворялись среди прочих гостей, и я сперва сомневался, не знал наверняка. Устраивала пикники в бухте. Как-то раз я вернулся из Шотландии с охоты и застал ее в домике на берегу с компанией людей, которых я никогда раньше не видел. Я ее предупредил, но она только пожала плечами: «Тебе-то что до этого, черт побери!» — сказала она. Я сказал, пусть она встречается с друзьями в Лондоне, Мэндерли — мой. Пусть не забывает условий сделки. Она только улыбнулась, ничего не говоря. А потом принялась за Фрэнка, бедного, стеснительного, верного Фрэнка. Он пришел ко мне однажды и сказал, что хочет уехать из Мэндерли и устроиться работать в другом месте. Я уговаривал его битых два часа здесь, в библиотеке, пока наконец не понял, в чем дело. Фрэнк не выдержал и во всем признался. Она не оставляет его в покое, сказал он, без конца заходит к нему домой, старается залучить его в домик на берегу. Милый, растерянный, несчастный Фрэнк, он ничего не понимал, он всегда думал, что мы — нормальная счастливая пара, принимал все за чистую монету.

Я обвинил Ребекку в этом, и она тут же вскипела, принялась поносить меня всеми грязными словами, какие только были в ее неповторимом лексиконе. Произошла отвратительная, мерзкая сцена, после которой она уехала в Лондон и оставалась там целый месяц. Когда она вернулась, первое время она вела себя тихо, и я решил, что урок пошел ей на пользу. В конце недели к нам приехали Би и Джайлс. И тут я убедился в том, что раньше лишь подозревал: Би недолюбливала Ребекку. Я думаю, при всей своей комичности, резкости, прямолинейности Би видела ее насквозь и догадывалась, что у нас не все ладно. Обстановка накалилась в первый же день. Джайлс вышел в море с Ребеккой на яхте. Мы с Би бездельничали на лужайке. Когда они вернулись, я понял по слишком шумному оживлению Джайлса и по огонькам в ее глазах, что Ребекка принялась за него, как раньше за Фрэнка. Я видел, как за обедом Би наблюдает за Джайлсом — тот смеялся громче обычного, чересчур много болтал. А Ребекка с ангельским видом сидела на хозяйском месте.

Последние кусочки головоломки заняли свои места. А раньше, как ни старалась я сложить эти странные, причудливые фрагменты своими неловкими пальцами, они никак не подходили друг к другу. Непонятное поведение Фрэнка, когда я заговаривала о Ребекке. Беатрис и ее настороженное, даже неприязненное молчание. Молчание, которое я принимала за знак симпатии и сожаления, было вызвано смущением и стыдом. Как я могла этого не увидеть? Сейчас мне это казалось просто невероятным. Сколько же есть на свете людей, подумала я, которые мучаются от того, что они не в силах выбраться из-под опутавшей их паутины робкой сдержанности, и в своей безрассудной слепоте возводят перед собой огромную стену, которая заслоняет правду. То самое, что делала я. Я рисовала в уме ложные картины и созерцала их. Ни разу не набралась мужества потребовать правды. Сделай я один шажок вперед, Максим рассказал бы мне все это четыре, даже пять месяцев назад. Но меня сковывала робость.

— Это был последний раз, что Би с Джайлсом гостили в Мэндерли, — сказал Максим. — Больше я не приглашал их одних. Они приезжали на приемы, на танцы, официально, как прочие гости. Би не сказала мне ни слова, я ей тоже. Но я думаю, она догадалась о моей истинной жизни, думаю, она знала. Как и Фрэнк. Ребекка снова надела маску. Внешне ее поведение было безупречным. Но если я случайно отлучался из Мэндерли, когда она была здесь, я никогда не знал, что может случиться. Раньше был Фрэнк, был Джайлс. Теперь она могла вцепиться в любого из работников поместья, в кого-нибудь из Керрита, в кого угодно… И тогда грянет гром. Сплетни. Гласность, которой я так страшился.

Мне казалось, я опять стою возле домика на опушке и слушаю, как на крышу падают капли дождя. Я видела пыль на моделях парусников, дыры, прогрызенные крысами в обивке дивана. Я видела бедного Бена, его пустой, бессмысленный взгляд. «Вы не запрячете меня в больницу, нет?» Я подумала о темной крутой тропинке в лесу и о том, как станет шелестеть под ночным ветерком вечернее шелковое платье женщины, стоящей за деревьями.

— У нее был двоюродный брат, — медленно сказал Максим, — субъект, который долго жил за границей и снова вернулся в Англию. Он повадился приезжать в Мэндерли, стоило мне отлучиться. Фрэнк часто встречал его здесь. Этого типа зовут Джек Фейвел.

— Я его знаю, — сказала я. — Он был здесь в тот день, когда ты ездил в Лондон.

— Ты тоже видела его? — сказал Максим. — Почему же ты мне не сказала? Я услышал об этом от Фрэнка, он заметил его машину, когда она въезжала в ворота у сторожки.

— Не хотела, — сказала я. — Думала, что это напомнит тебе о Ребекке.

— Напомнит? — прошептал Максим. — О Боже, как будто я нуждался в этом!

Он уставился в пространство, прервав свой рассказ, и я спросила себя, о чем он думает — о залитой водой каюте на дне залива, как и я?

— У нее вошло в привычкупринимать этого субъекта в домике на берегу, — сказал Максим. — Говорила прислуге, что уходит на яхте в море и не вернется до утра, а потом проводила с ним там всю ночь. Я опять предупредил ее. Сказал, что если встречу его здесь, в Мэндерли, я его застрелю. За ним числилось много грязных дел, у него была ужасная репутация. От одной мысли, что он бродит здесь, в Мэндерли, по лесу, бывает в таких местах, как Счастливая Долина, я сходил с ума. Я сказал ей, что я этого не потерплю. Она пожала плечами. Даже сквернословить не стала. И я заметил, что она бледней, чем обычно, чем-то встревожена, нервозна, что у нее изможденный вид. Я подумал тогда, что с ней, черт ее побери, будет, когда она начнет стареть, начнет выглядеть и чувствовать себя старой… Так все и шло само собой, мы плыли по течению. Ничего особенного не происходило. А затем однажды она уехала в Лондон и вернулась обратно в тот же день, чего обычно не делала. Я ее не ждал. В тот вечер я обедал у Фрэнка, у нас в то время была куча дел.

Максим говорил короткими, отрывистыми фразами. Я крепко сжимала его руки в своих.

— Я вернулся в дом после обеда, около половины одиннадцатого, и увидел на стуле в холле ее перчатки и шарф. «Какого черта она приехала!» — подумал я. Я пошел в ее кабинет, но ее там не было. Я догадался, что она спустилась в бухту. И я понял, что не могу больше выносить эту ложь и грязь, этот обман, которые были нашей жизнью. С этим надо было кончать. Так или иначе. Я решил, что возьму ружье и припугну этого типа, припугну их обоих. И тут же пошел к морю. Прислуга не знала, что я вернулся. Я вышел незаметно на лужайку и пошел через лес. В окнах домика горел свет. Я распахнул дверь и вошел. К моему удивлению, Ребекка была одна. Она лежала на диване, рядом стояла пепельница, полная окурков. Ребекка выглядела больной, не похожей на себя.

Я сразу же начал говорить о Фейвеле, и она слушала меня, не отвечая ни слова. «Мы достаточно долго жили этой унизительной жизнью, ты и я, — сказал я. — Это конец. Ты понимаешь это? Что ты делаешь в Лондоне, меня не касается. Можешь жить там с Фейвелом или с кем хочешь. Но не здесь. Не в Мэндерли».

С минуту она молчала. Только пристально глядела на меня. Затем улыбнулась. «А если мне удобнее здесь, тогда что?» — сказала она. «Ты знаешь условия нашей грязной, проклятой сделки, — сказал я. — Я то, что обещал, выполнил, с этим ты спорить не станешь? А ты мошенничаешь. Ты думаешь, что можешь обращаться с моим домом, с домом моих предков, как с собственным вертепом в Лондоне. Я долго терпел, но, клянусь Богом, Ребекка, мое терпение лопнуло. Все. Конец». Я помню, она воткнула окурок в цветочный горшок у дивана, затем встала и потянулась, подняв руки над головой. «Ты прав, Макс, — сказала она. — Мне пора начать новую жизнь». Она выглядела очень бледной, очень худой. Она принялась ходить взад и вперед по комнате, засунув руки в карманы штанов. Она была похожа на мальчика в своем моряцком костюме, на мальчика с лицом боттичелиевского ангела.

«А ты когда-нибудь думал, — сказала она, — как чертовски трудно тебе будет возбудить против меня дело? Я имею в виду — в суде? Если ты захочешь со мной развестись. Ты понимаешь, что у тебя нет против меня никаких фактов, ни малейших доказательств? И не было с первого дня. Все твои друзья, даже слуги, считают, что у нас идеальный брак». «А Фрэнк? — сказал я. — А Беатрис?»

Она закинула назад голову и расхохоталась. «Ну где Фрэнку тягаться со мной, — сказала она. — Уж ты-то меня знаешь. А что до Беатрис… для нее, конечно, будет легче легкого выступать свидетельницей как обыкновенной ревнивой женщине, чей муж однажды потерял голову и вел себя как дурак! Нет, Макс, тебе придется потратить чертовски много времени, чтобы доказать мою вину». Она стояла, следя за мной глазами, покачиваясь с носка на пятку, руки в карманах, на губах улыбка. «Ты же понимаешь, что Дэнни, моя камеристка, подтвердит на суде все, о чем я ее попрошу? Под присягой. И вся остальная прислуга в слепом неведении последует ее примеру. Ведь они думают, что мы живем здесь в Мэндерли, как муж и жена, верно? И так думают все — твои друзья, весь твой мирок. Как ты докажешь, что это не так?»

Она села на край стола и принялась болтать ногами, по-прежнему не сводя с меня глаз.

«Разве мы плохо играли роли любящих супругов, Макс?» — сказала она.

Я не мог отвести взгляда от ее ноги в полосатой туфле, она качалась взад и вперед, взад и вперед, и у меня начали подергиваться веки, жарко и быстро запульсировало в висках.

«Мы с Дэнни можем выставить тебя в очень глупом свете, — медленно сказала она. — В таком глупом, Макс, что тебе никто не поверит, ни один человек».

Эта проклятая нога, качающаяся туда и сюда, эта нога в полосатой — белое с синим — туфле!

Внезапно Ребекка соскочила на пол и стала передо мной, все еще улыбаясь, руки в карманах.

«Если бы у меня был ребенок, Макс, — сказала она, — ни ты и никто другой на свете не смогли бы доказать, что он не твой. Он вырос бы здесь, в Мэндерли, и носил бы твое имя. Ты бы ничего не смог сделать. А после твоей смерти Мэндерли перешло бы к нему. Ты не смог бы этому помешать. Это родовое имение, оно не отчуждается. Ведь ты хотел получить наследника для своего обожаемого Мэндерли? Ты бы радовался, не так ли, видя как мой сын лежит в коляске под каштаном, играет в чехарду на лужайке, ловит бабочек в Счастливой Долине? Ты был бы в страшном восторге, да, глядя, как мой сын растет и взрослеет с каждым днем, и зная, что, когда ты умрешь, все это будет его?»

Она подождала с минуту, все еще покачиваясь на каблуках, затем закурила сигарету и отошла к окну. Начала смеяться. Она смеялась, казалось, она никогда не замолчит. «Господи, как смешно! — сказала она. — Как невероятно, как поразительно смешно! Ты слышал, я сказала, что мне пора начать новую жизнь? Теперь ты понимаешь почему. Они будут счастливы — верно ведь? — все эти чопорные соседи, все твои распроклятые арендаторы? „Ах, как мы этого ждали, миссис де Уинтер“, — станут они говорить. Я буду идеальной матерью, так же, как я была идеальной женой. И никто из них ни о чем не догадается, ни один ни о чем не будет знать!»

Она обернулась ко мне с улыбкой, одна рука в кармане, в другой — сигарета. Когда я ее убил, она все еще улыбалась. Я выстрелил ей прямо в сердце. Пуля прошла насквозь. Ребекка упала не сразу. Стояла, глядя на меня, глаза широко раскрыты, на губах улыбка…

Голос Максима стал почти неслышным, снизился до шепота. Рука, которую я сжимала в своих ладонях, была ледяной. Я не сводила глаз с Джеспера, стоящего на ковре возле меня: время от времени он легонько постукивал по полу хвостом.

— Я забыл, — сказал Максим медленно, устало, без всякого выражения, — что, когда в кого-нибудь стреляешь, бывает так много крови.

У самого хвоста Джеспера в ковре была дырочка. Прожженная сигаретой. Интересно, давно она там? Говорят, пеплом чистят ковры.

— Мне надо было принести воды из бухты, — сказал Максим. — Пришлось много раз сходить туда и назад. Даже у камина, к которому она не подходила, краснело пятно. А на полу, где она лежала, была целая лужа. Поднялся ветер. На окне не было задвижки. Все время, пока я стоял на коленях на полу с посудным полотенцем и ведром воды, оно распахивалось и вновь захлопывалось, и вновь распахивалось с громким стуком.

«А дождь, — подумала я, — он забыл про то, как дробно стучал по крыше дождь. Как падали мелкие частые капли».

— Я отнес ее на яхту, — сказал Максим. — Должно быть, перевалило за половину двенадцатого, подошло к полуночи. Было очень темно. Луны не было. С запада дул порывистый ветер. Я отнес ее в каюту и положил на пол. Мне надо было сняться с якоря, с яликом за кормой, и выйти из бухты при все усиливающемся приливе. Ветер был попутный, но дул порывами. Я был с подветренной стороны, под прикрытием мыса. Помню, грот застрял у меня на середине мачты. Понимаешь, я давно не ходил на яхте. Я никогда не выходил в море с Ребеккой.

Я думал о приливе, о том, с какой силой и быстротой он устремляется в бухту. Ветер тянул от мыса, как в трубу. Наконец я вывел яхту в залив. Я вывел ее туда, за буй, и попытался сделать поворот, чтобы отойти подальше от гряды рифов. Кливер начал полоскать, я не мог выбрать шкоты. Налетел порыв ветра, парус вырвался у меня из рук, обмотался вокруг мачты. Грот качался и хлопал у меня над головой, щелкал, как бич. Я не мог вспомнить, что нужно делать. Не мог вспомнить. Я пытался поймать кливер, но он по-прежнему развевался над головой. Еще один сильный порыв пришелся прямо в нос яхты. Нас начало сносить вбок, ближе к гряде. Было темно, так дьявольски темно, что я ничего не видел на скользкой палубе. Кое-как, ощупью спустился в каюту. У меня был с собой стилет. Если я не сделаю этого сейчас, будет слишком поздно. Мы подошли почти к самому рифу, еще пять-шесть минут, и мы сядем на мель. Я открыл кингстоны. Каюта стала наполняться водой. Я вонзил стилет в дно, одна из досок расщепилась пополам. Я вытащил стилет и вонзил в другую доску. Вода дошла мне до щиколоток. Я оставил Ребекку лежать на полу. Задраил оба люка. Запер дверь. Когда я поднялся на палубу, я увидел, что мы в двадцати ярдах от камней. Я скинул в воду все, что свободно лежало на палубе: спасательный пояс, пару длинных весел, бухту каната. Я забрался в ялик. Оттолкнулся, взялся за весла и стал ждать. Яхту все еще относило, хотя она начала тонуть. Нос уже погрузился в воду. Кливер по-прежнему полоскало ветром, и он щелкал, как кнут. Я подумал, что его может кто-нибудь услышать, кто-нибудь, идущий ночью по верху обрыва, рыбак из Керрита в заливе, чью лодку я не заметил. Яхта сделалась меньше — черная тень на воде. Мачта закачалась, затрещала. Внезапно она накренилась и в тот же момент сломалась пополам ровно посередине. Спасательный пояс и весла проплыли мимо меня. Яхта исчезла. Помню, как я глядел, не в силах отвести глаза, на то место, где она только что была. Затем стал грести по направлению к бухте. Пошел дождь.

Максим замолчал. Он все еще глядел перед собой в пространство. Затем посмотрел на меня. Я сидела рядом с ним на полу.

— Вот и все, — сказал он. — Больше рассказывать нечего. Я оставил ялик у причала, как обычно делала она. Вошел в домик, посмотрел. Пол еще не просох. Но она могла сама его облить. Я пошел по тропинке через лес. Зашел в дом. Поднялся по лестнице к себе в комнату. Помню, как я разделся. Ветер усилился, дождь лил как из ведра. Я сидел на постели, когда миссис Дэнверс постучала ко мне. Я подошел к двери в халате, открыл и поговорил с ней. Она волновалась из-за Ребекки. Я сказал ей, чтобы она ложилась в постель. Я снова закрыл дверь. Пошел и сел у окна в халате, глядя на дождь, слушая, как внизу, в бухте, разбиваются о берег волны.

Мы сидели с ним рядом и ничего не говорили. Я все еще держала в своих его холодные руки. Почему не приходит Роберт убирать со стола?

— Она утонула слишком близко, — сказал Максим. — Я хотел вывести ее на середину залива. Там бы ее никогда не нашли. Она была слишком близко.

— Все дело в пароходе, — сказала я, — ничего бы не случилось, если бы не он. Никто ничего не узнал бы.

— Она была слишком близко, — повторил Максим.

Мы снова умолкли. Я почувствовала вдруг, как я устала.

— Я знал, что когда-нибудь это случится, — сказал Максим. — Даже в тот день, когда я поехал в Эджкум и опознал то неизвестное тело, я знал, что это ничего не значит, ровным счетом ничего. Вопрос времени — годом раньше, годом позже. Конечная победа за Ребеккой. То, что я нашел тебя, ничего не изменило. То, что я тебя люблю, ничего не меняет. Ребекка знала, что рано или поздно она победит. Я видел, как она улыбалась, умирая.

— Ребекка мертва, — сказала я. — Мы не должны этого забывать. Ребекка мертва. Она не может говорить, не может свидетельствовать против тебя. Она больше не может тебе навредить.

— Но осталось ее тело. Водолаз его видел. Оно лежит там, в каюте, на полу.

— Нам надо что-то придумать. Нам придется это объяснить. Может же это быть чье-то чужое тело. Кого-то, кого ты не знаешь. Никогда раньше не видел.

— Там до сих пор есть ее вещи, — сказал он. — Кольца на пальцах. Даже если ее одежда сгнила в воде, что-нибудь да осталось. Другое дело, когда человек тонет в море и его бьет о камни. Каюта цела. Они найдут тело на полу в том самом виде, в каком я его оставил. Яхта была под водой, здесь, рядом, все эти месяцы. Никто ничего не тронул. Она лежит на дне в том самом месте, где она затонула.

— Тело разлагается в воде, да? — шепнула я. — Даже если его никто не трогает, вода его портит, да?

— Не знаю, — сказал он. — Не знаю.

— Как это все выяснится? — спросила я.

— Водолаз снова спустится туда завтра утром в половине шестого, — сказал Максим. — Сирл все устроил. Они хотят поднять яхту. Попробуют это сделать. В это время поблизости никого не будет. Я еду с ними. Его моторка захватит меня в бухте. Половина шестого завтра утром.

— А потом? — сказала я. — Если яхту поднимут, что тогда?

— Сирл приказал подойти туда большому лихтеру и стать на якорь на глубине. Если древесина на яхте еще не сгнила, если она не развалится на части, то ее поднимут подъемным краном на лихтер и отвезут в Керрит. Сирл говорит, что пришвартует лихтер в глубине заброшенной бухты, на полпути в Керритскую гавань. Он легко туда зайдет. Нам никто не помешает: при отливе там одна грязь, и отдыхающим не заехать туда на лодках. Сирл говорит, надо дать воде вытечь из яхты, чтобы в каюте было пусто. Он собирается прихватить с собой врача.

— Для чего? При чем тут врач?

— Не знаю, — сказал Максим.

— Если они обнаружат, что это Ребекка, ты должен сказать, что тогда, раньше, ты ошибся. Что это тело в фамильном склепе — ошибка, ужасная ошибка. Что когда ты ездил в Эджкум на опознание, ты был болен, был не в себе, сам не знал, что делаешь. Ты не был до конца уверен даже тогда. Не мог утверждать. Это была ошибка, просто ошибка. Ты ведь скажешь им это, да, скажешь?

— Да, — сказал он. — Да.

— Против тебя нет никаких улик. Никто тебя не видел в ту ночь. Ты лёг спать. Что тут можно предъявить? Никто ничего не знает, кроме нас с тобой. Ни одна живая душа. Даже Фрэнк. Мы — единственные люди на свете, которые все знают, Максим. Ты и я.

— Да, — сказал он. — Да.

— Все подумают, что яхта перевернулась и пошла ко дну, когда Ребекка была в каюте. Они подумают, что она спустилась за веревкой или еще за чем-нибудь, и в то время, как она была внизу, с мыса подул сильный ветер и опрокинул яхту. Ребекка оказалась в ловушке. Ведь так они и подумают, да?

— Не знаю, — сказал он. — Не знаю.

И тут в комнатке за библиотекой зазвонил телефон.

Глава XXI

Максим вышел и закрыл за собой дверь. Спустя несколько минут появился Роберт и принялся убирать со стола. Я поднялась с пола и повернулась к нему спиной, чтобы он не увидел мое лицо. Я спрашивала себя, когда им все станет известно: здесь, в доме, в поместье, в Керрите? Сколько надо времени, чтобы такая вещь просочилась наружу?

Из комнаты за библиотекой доносилось невнятное бормотание. У меня засосало под ложечкой — что еще? Телефонный звонок разбудил во мне каждый нерв. Все это время я сидела возле Максима, словно во сне, — его рука в моей, щека на его плече. Он говорил, и одна моя половина тенью следовала за ним по пятам. Я тоже убивала Ребекку, я тоже топила яхту в заливе. Слушала вместе с ним рокот волн и шелест дождя. Ждала стука миссис Дэнверс в дверь спальни. Все это я пережила вместе с ним, все это, и не только это. Но другая моя половина сидела на ковре, безразличная, отрешенная, думая лишь об одном — все другое потеряло для меня значение, — вновь и вновь повторяя про себя одну лишь фразу: «Он не любил Ребекку. Он не любил Ребекку». А теперь, при звуке звонка, обе эти половины слились воедино. Я снова стала сама собой. Я не изменилась. Но во мне появилось нечто новое, то, чего не было раньше. При всей моей тревоге, при всех опасениях у меня было легко на сердце. Я больше не боялась Ребекки. Я перестала ненавидеть ее. Теперь, когда я узнала, какая она была — дурная, жестокая, порочная, — я потеряла всю свою ненависть. Ей больше не причинить мне вреда. Я могу теперь пойти в кабинет, сесть за ее бюро, взять в руки ее перо, глядеть на надписи, сделанные ею над отделениями секретера, и не испытывать при этом никаких чувств. Могу пойти в ее комнату в западном крыле, стать у окна, как я стояла сегодня утром, и не бояться. Ее власть надо мной кончилась, растаяла в воздухе, как сегодняшний утренний туман. Никогда больше она не будет стоять у меня за спиной на парадной лестнице, сидеть рядом за обеденным столом, склоняться над баллюстрадой галереи, следить за мной, когда я буду стоять внизу в холле. Максим никогда ее не любил. Я больше ее не ненавидела. Ее тело вернулось, нашлась ее яхта с таким странным пророческим названием, но я освободилась от Ребекки навсегда.

Между мной и Максимом больше ничто не стоит. Я могла быть с ним рядом, дотрагиваться до него, обнимать его, любить его. Никогда больше я не буду ребенком, больше не будет «я», «мне», «меня», будет — «мы», «нам», «нас». Мы будем вместе. Мы вместе встретим эту беду, он и я. Ни капитан Сирл, ни водолаз, ни Фрэнк, ни миссис Дэнверс, ни Беатрис, ни жители Керрита, читающие газеты, не смогут нас разлучить. Еще не слишком поздно, мы еще можем быть счастливы. Я повзрослела, избавилась от робости, я больше ничего не боялась. Я буду сражаться за Максима. Буду лгать, давать под присягой ложные показания, я буду молиться и богохульствовать. Ребекка не выиграла. Ребекка проиграла.

Роберт вынес посуду. В комнату вошел Максим.

— Звонил полковник Джулиан, — сказал он. — Он только что разговаривал с Сирлом. Он тоже едет с нами завтра утром. Сирл ему рассказал.

— При чем тут полковник Джулиан? — сказала я. — Ничего не понимаю.

— Он — полицейский судья Керрита. Он обязан присутствовать.

— Что он сказал?

— Спросил у меня, нет ли у меня каких-нибудь предположений насчет того, чье это тело.

— Что ты сказал?

— Сказал, что не знаю. Что мы думали — Ребекка была одна. Сказал, что, если у нее был друг, мне это неизвестно.

— Он еще что-нибудь спрашивал?

— Да.

— Что?

— Он спросил, как я думаю, не мог ли я ошибиться, когда ездил в Эджкум.

— Да? Он уже это спросил?

— Да.

— А ты?

— Я сказал, что это возможно. Я не знаю.

— Значит, завтра, когда поднимут яхту, он тоже будет там? Он, и капитан Сирл, и врач?

— И инспектор Уэлш.

— Инспектор Уэлш?

— Да.

— Но почему? Он-то при чем?

— Так положено, когда находят неопознанное тело.

Я ничего не сказала. Мы смотрели друг на друга.

Я почувствовала под ложечкой прежнюю сосущую боль.

— Может быть, им не удастся поднять яхту, — сказала я.

— Может быть, — сказал он.

— Тогда им ничего не сделать с телом, верно? — сказала я.

— Не знаю, — сказал он.

Максим выглянул в окно. Небо было обложено тяжелыми белыми тучами, как днем, когда я возвращалась с обрыва. Ветра не было. Все оцепенело в безмолвии и неподвижности.

— Час назад я думал, что поднимется юго-западный ветер, но все опять стихло, — сказал Максим.

— Да, — сказала я.

Снова зазвонил телефон. От пронзительного настойчивого звонка у меня заболело сердце, подступила к горлу тошнота. Мы с Максимом посмотрели друг на друга. Затем он вышел и закрыл за собой дверь, как в первый раз. Странная сосущая боль в животе не оставляла меня. Телефонный звонок, казалось, удвоил ее силу. Ощущение это перенесло меня в детство, за тысячу лет назад. Это была та самая боль, которая мучила меня, когда на улицах Лондона звучали сигналы воздушной тревоги и я, совсем еще крошка, сидела, дрожа от страха и ничего не понимая, в чуланчике под лестницей. То же самое ощущение, та же самая боль.

Вернулся Максим.

— Началось, — медленно сказал он.

— О чем ты? Что случилось? — сказала я, вдруг похолодев.

— Это был репортер, — сказал он. — Из «Каунти Кроникл». Правда ли, спросил он, что нашли яхту покойной миссис де Уинтер?

— Что ты ему сказал?

— Я сказал: да, нашли какую-то яхту, но это все, что нам известно. Возможно, это вовсе не ее яхта.

— Это все, что он спросил?

— Нет. Он спросил, могу ли я подтвердить слух, будто в каюте яхты обнаружено тело.

— О Боже!

— Да. Кто-то проболтался. Не Сирл, в этом я не сомневаюсь. Водолаз. Один из его дружков. Этим людям рта не заткнешь. Завтра утром будет знать весь Керрит.

— Что ты ему сказал насчет тела?

— Сказал, что я ничего об этом не знаю. Мне нечего сообщить газетам. И я буду ему весьма обязан, если он не станет мне больше звонить.

— Это его обозлит. Они ополчатся против тебя.

— Я иначе не могу. Я не делаю сообщений в газетах. Я не допущу, чтобы писаки звонили сюда и задавали мне вопросы.

— Они могут пригодиться нам, — сказала я.

— Если дойдет до драки, я буду драться один, — сказал он. — Мне не нужна их помощь.

— Этот репортер позвонит кому-нибудь другому, — сказала я. — Доберется до полковника Джулиана или капитана Сирла.

— Ну, от них он не много добьется, — сказал Максим.

— Если бы мы могли что-нибудь предпринять! — сказала я. — Сколько времени впереди, а мы сидим сложа руки и ждем завтрашнего утра!

— Ничего другого нам не остается, — сказал Максим.

Мы все еще были в библиотеке. Максим взял в руки книгу, но я знала, что он не читает. Он то и дело поднимал голову и прислушивался, точно ему казалось, что звонит телефон. Но телефон молчал. Нас никто больше не тревожил. Как обычно, мы переоделись к обеду. Казалось невероятным, что всего лишь вчера в это самое время я надевала белое маскарадное платье и, сидя перед трюмо, прилаживала на голове парик. Старый, давно забытый сон, дурной сон, о котором вспомнишь спустя много месяцев, сомневаясь в собственной памяти, не веря самой себе. Мы пообедали. За столом прислуживал Фрис, уже вернувшийся из города. По его лицу ничего нельзя было сказать. Интересно, был ли он в Керрите, слышал ли уже что-нибудь?

После обеда мы вернулись в библиотеку. Мы почти не разговаривали. Я села на пол у ног Максима, прислонив голову к его коленям. Он гладил меня по волосам. Не рассеянно, как раньше. Не так, как он гладил Джеспера. Теперь все было иначе. Я чувствовала кончики его пальцев на коже. Иногда он целовал меня. Иногда говорил мне что-нибудь. Между нами не было больше теней, и если мы молчали, то лишь потому, что нам хотелось молчать. Я удивлялась, что могу быть так счастлива, когда наш мирок погружен во мрак. Странное это было счастье. Не о таком я мечтала, не такого ждала. Не такое представляла себе в долгие часы одиночества. В нем не было никакой лихорадочности, никакой горячки. Спокойное, неторопливое счастье. Окна библиотеки стояли настежь, и когда мы не говорили и не касались друг друга, мы смотрели на темное хмурое небо.

Должно быть, ночью шел дождь, потому что, когда я проснулась на следующее утро чуть позже семи, я увидела, что розы внизу закрылись, их головки поникли, а травянистые склоны у опушки леса блестят серебром. В воздухе стоял чуть заметный влажный и мозглый запах, который появляется с первым листопадом. Неужели уже наступила осень, сейчас, на два месяца раньше срока?

Максим не стал будить меня, когда поднялся в пять часов. Должно быть, прошел потихоньку через ванную комнату в гардероб. Сейчас он уже в заливе вместе с полковником Джулианом, капитаном Сирлом и матросами с лихтера. Лихтер тоже там, и кран, и цепь; яхту Ребекки уже сняли с рифов. Я думала обо всем этом спокойно, равнодушно, без всяких чувств. Я рисовала их себе там, в заливе, представляла небольшой темный корпус яхты, медленно всплывающий на поверхность, разбухшее, посеревшее дерево обшивки, ярко-зеленые водоросли и ракушки, облепившие борта. Когда они поднимут ее на лихтер, вода потоками устремится вниз, обратно в море. Обшивка суденышка кажется серой, трухлявой, местами на ней пузыри. Оно пахнет тиной и ржавчиной и той зловещей темной травой, что растет на глубине возле неизвестных нам подводных рифов. Возможно, табличка с названием все еще держится на носу. «Je reviens». Буквы зеленые, выцветшие. Гвозди насквозь проржавели. А сама Ребекка лежит внутри, на полу.

Я встала, приняла ванну, оделась и в девять часов, как обычно, спустилась в столовую к завтраку. На подносе лежала куча писем. От людей, благодаривших за бал. Я бегло просмотрела их. Фрис спросил, держать ли на огне завтрак Максима. Я сказала, что не знаю, когда он вернется. Ему пришлось уехать спозаранку, сказала я. Фрис ничего не ответил. У него был очень серьезный, очень мрачный вид. Я снова подумала: «Интересно, что он знает?»

После завтрака я взяла письма и пошла в кабинет. Воздух в комнате был спертый, окон не открывали со вчерашнего дня. Я распахнула их, впустив прохладу и свежесть. Цветы на каминной полке поникли, многие уже совсем завяли. На полу лежали лепестки. Я позвонила. В комнату вошла одна из младших горничных, Мод.

— Здесь сегодня не убирались, — сказала я, — даже окна были закрыты. Цветы засохли. Унесите их, будьте добры.

У нее был встревоженный, виноватый вид.

— Простите меня, мадам, — сказала она. Подошла к камину и взяла вазы.

— Постарайтесь, чтобы больше это не повторялось, — сказала я.

— Да, мадам, — сказала она.

Мод вышла из комнаты, унося цветы. Я и не думала, что так легко быть строгой. Странно, почему раньше это казалось таким трудным. На бюро лежало сегодняшнее меню. Холодная семга под майонезом, холодные отбивные котлеты, куриное заливное, суфле. Я все их узнала, эти закуски за ужином а-ля фуршет во время бала. По-видимому, мы все еще приканчиваем остатки. Должно быть, это же входило во вчерашний холодный ленч, который я не ела. Похоже, что прислуга себя не утруждает. Я перечеркнула карандашом весь список и позвонила, вызывая Роберта.

— Скажите миссис Дэнверс, пусть закажет на кухне что-нибудь горячее, — сказала я. — Если там еще осталась куча холодных закусок, нам в столовой они не нужны.

— Слушаюсь, мадам, — сказал он.

Я вышла вместе с ним из кабинета и спустилась вниз за садовыми ножницами. Затем пошла в розарий и срезала несколько стеблей с бутонами. Воздух потеплел. Нам предстоял такой же жаркий и душный день, как вчера. Где они — все еще в заливе или уже в бухточке у Керритской гавани? Скоро я это узнаю. Скоро вернется Максим и все мне расскажет. Что бы ни случилось, я должна быть спокойна. Что бы ни случилось, я не должна бояться. Я отнесла срезанные розы в кабинет. Принялась расставлять по вазам, куда Роберт налил свежей воды. Я уже кончала, когда раздался стук в дверь.

— Войдите, — сказала я.

Это была миссис Дэнверс. В руке она держала меню. У нее был бледный и усталый вид. Под глазами темные круги.

— Доброе утро, миссис Дэнверс, — сказала я.

— Я не понимаю, — начала она, — почему вы отослали с Робертом меню, велели его заменить. В чем дело?

Я посмотрела на нее через всю комнату, все еще держа в руке розу.

— Эти холодные отбивные и семга подавались вчера, — сказала я. — Я видела их на буфете. И позавчера. Я хотела бы получить сегодня что-нибудь горячее. Если на кухне не хотят этого есть, лучше выбросить. В этом доме столько всего пропадает даром, пусть пропадет еще немного, какая разница.

Миссис Дэнверс удивленно посмотрела на меня. Но ничего не сказала. Я поставила розу в вазу рядом с другими.

— Неужели вы не можете придумать, что нам подать, миссис Дэнверс? — спросила я. — У вас должны быть меню на все случаи жизни.

— Я не привыкла, чтобы мне передавали приказания через Роберта, — сказала она. — Если миссис де Уинтер хотела что-нибудь заменить, она звонила мне по внутреннему телефону.

— Боюсь, меня мало волнует, что именно имела обыкновение делать миссис де Уинтер, — сказала я. — Сейчас я — миссис де Уинтер, как вам известно. И если мне угодно передать вам приказание через Роберта, я так и поступлю.

В эту минуту Роберт вошел в комнату.

— Репортер из «Каунти Кроникл» на проводе, мадам, — сказал он.

— Скажите ему, что меня нет дома.

— Хорошо, мадам. — Роберт вышел.

— Ну, миссис Дэнверс, что-нибудь еще? — сказала я.

Она продолжала смотреть на меня во все глаза, однако по-прежнему молчала.

— Если вам нечего мне больше сказать, — продолжала я, — пойдите на кухню и прикажите повару приготовить горячий ленч. Я занята.

— Почему репортер из «Каунти Кроникл» звонил вам? — спросила она.

— Не имею ни малейшего представления, миссис Дэнверс, — сказала я.

— Правда это, — медленно проговорила она, — то, что нам рассказал вчера вечером Фрис? Те слухи, которые ходят в Керрите, будто бы в море нашли яхту миссис де Уинтер?

— А ходят такие слухи, миссис Дэнверс? — сказала я. — Боюсь, я ничего об этом не знаю.

— Капитан Сирл, инспектор порта, заезжал ведь сюда вчера, не правда ли? — продолжала она. — Мне рассказал об этом Роберт, он провожал его в библиотеку. Фрис говорит, что в Керрите говорят, будто водолаз, который спустился обследовать дно парохода там, в заливе, нашел рядом с ним яхту миссис де Уинтер.

— Возможно, что так, — сказала я. — Но вам лучше подождать, пока вернется мистер де Уинтер, и расспросить его обо всем.

— Почему мистер де Уинтер встал сегодня так рано? — спросила она.

— А это ему знать, — сказала я.

Она по-прежнему не сводила с меня глаз.

— Фрис говорит, ходят слухи, что на полу каюты лежит чье-то тело, — сказала она. — Откуда там взяться какому-то телу? Миссис де Уинтер всегда выходила в море одна.

— Что толку спрашивать меня, миссис Дэнверс? Я знаю столько же, сколько вы.

— Да? — медленно сказала она.

Она все еще глядела на меня. Я отвернулась и понесла вазу с цветами на стол у окна.

— Я распоряжусь насчет ленча, — добавила миссис Дэнверс.

Она ждала, но я ничего не ответила. Тогда она вышла из комнаты. Больше ей меня не напугать, подумала я. Она потеряла свою власть надо мной вместе с Ребеккой. Что бы она ни сказала теперь, что бы ни сделала, мне было все равно, это не могло мне навредить. Я знала, что она мой враг, и это меня не беспокоило. Но что, если она узнает правду о теле в каюте яхты и станет врагом Максима — тогда что? Я села в кресло. Положила ножницы на стол. Мне не хотелось больше возиться с розами. Меня не оставляла мысль о том, что делает сейчас Максим. Что? Что? Почему репортер из «Каунти Кроникл» опять позвонил нам? У меня снова засосало внутри. Я подошла к окну, высунулась наружу. Было очень жарко. В воздухе пахло грозой. Садовники снова косили газоны. Я видела, как один из них ходил с сенокосилкой туда и сюда по верху насыпи за лужайкой. Я больше не могла сидеть в кабинете. Я оставила ножницы и розы и вышла на террасу. Принялась ходить по ней взад и вперед. Джеспер трусил сзади, не понимая, почему мы не идем гулять. Я продолжала мерять шагами террасу. Около половины двенадцатого из холла вышел Фрис.

— Вас просит к телефону мистер де Уинтер, — сказал он.

Я прошла через библиотеку в комнатку позади. Когда я брала трубку, руки мои дрожали.

— Это ты? — сказал он. — Это Максим. Я говорю из конторы. Я с Фрэнком.

— Да? — сказала я.

Молчание.

— Я привезу Фрэнка и полковника Джулиана к ленчу.

— Да, — сказала я.

Я ждала, ждала, что он еще скажет.

— Им удалось поднять яхту. Я только что вернулся из бухты.

— Да, — сказала я.

— Там были Сирл, и полковник Джулиан, и Фрэнк, и другие, — сказал он.

Может быть, Фрэнк стоит рядом с ним у телефона, поэтому Максим говорит так сдержанно, так отчужденно.

— Ну ладно, пока, жди нас около часу.

Я положила трубку. Он же ничего мне не сказал. Я так и не знаю, что случилось. Я опять пошла на террасу, предупредив сперва Фриса, что к ленчу, кроме нас с Максимом, будет двое гостей.

Время тянулось невыносимо долго. Бесконечно. Я поднялась к себе и надела более легкое платье. Снова спустилась. Пошла в гостиную и уселась в кресло. Я ждала. Без пяти час на подъездной аллее зашуршали шины, затем в холле раздались голоса. Я пригладила перед зеркалом волосы. Я была очень бледная. Я потерла щеки, чтобы они порозовели, и встала встретить их. Вошел Максим, за ним — Фрэнк и полковник Джулиан. Я вспомнила, что на балу он был одет под Кромвеля. Сейчас он казался каким-то съежившимся, куда меньше — во всех отношениях.

— Здравствуйте, — сказал он. Он говорил негромко, серьезно, как врач.

— Скажи Фрису, чтобы он подал нам херес. Я пойду вымою руки.

— Я тоже, — сказал Фрэнк.

Но я не успела позвонить. Фрис уже нес херес. Полковник Джулиан пить не стал. Я взяла рюмку, чтобы было что держать в руках. Полковник Джулиан подошел ко мне, стал рядом у окна.

— Весьма прискорбная история, миссис де Уинтер, — мягко сказал он. — Я так вам сочувствую, вам и вашему супругу.

— Спасибо, — сказала я. И поднесла к губам рюмку с хересом. Затем быстро поставила ее обратно на стол. Я испугалась, что полковник заметит, как дрожит у меня рука.

— Самое неприятное то, что ваш супруг опознал то, первое тело год назад, — сказал полковник.

— Я не вполне вас понимаю.

— Так вы не слышали, значит, о том, что мы нашли сегодня утром? — сказал он.

— Я знаю, что в каюте лежало тело. Водолаз нашел какое-то тело, да?

— Да, — сказал он. Затем, оглянувшись через плечо в холл: — Боюсь, это она; в этом нет никаких сомнений, — сказал он, понизив голос. — Я не хочу вдаваться в подробности, но там было достаточно данных, чтобы ваш супруг и доктор Филлипс опознали ее.

Он вдруг замолчал и отошел от меня. В комнату вернулись Максим с Фрэнком.

— Ленч готов, прошу к столу, — сказал Максим.

Я первая вышла в холл. Сердце, оцепеневшее, тяжелое, камнем лежало в груди. Полковник сел справа от меня, Фрэнк слева. Я не глядела на Максима, Фрис и Роберт внесли первую перемену. Мы говорили о погоде.

— В «Таймсе» писали, что в Лондоне было больше двадцати семи градусов, — сказал полковник Джулиан.

— Неужели? — сказала я.

— Да. Должно быть, ужасно для бедняг, которые не могут выехать за город.

— О да!

— В Париже бывает еще жарче, чем в Лондоне, — сказал Фрэнк. — Помню, я провел как-то в Париже дня три в середине августа. Было невозможно спать. Во всем городе — ни глотка свежего воздуха. Градусник показывал тридцать два градуса.

— Ну, эти французы ведь спят с закрытыми окнами, да? — сказал полковник Джулиан.

— Не знаю, — сказал Фрэнк. — Я останавливался в отеле. Там останавливаются в основном американцы.

— Вы, конечно, хорошо знаете Францию, миссис де Уинтер? — спросил полковник Джулиан.

— О нет, не очень, — сказала я.

— Да? А я почему-то думал, что вы прожили там много лет.

— Нет, — сказала я.

— Она жила в Монте-Карло, когда я встретил ее, — сказал Максим. — Но ведь Монте-Карло не Франция, не так ли?

— Пожалуй, нет, — сказал полковник. — Там, верно, встретишь людей со всего света? Говорят, побережье очень красиво.

— Очень, — сказала я.

— Не такое суровое и дикое, как здесь? А все равно, я знаю, какое из двух я бы выбрал. Если хочешь как следует обосноваться, лучше Англии места нет. Только здесь, у нас, чувствуешь твердую почву под ногами.

— Возможно, французы говорят то же самое в отношении Франции.

— О, без сомнения, — сказал полковник Джулиан.

Несколько минут мы ели молча. У меня за стулом стоял Фрис. Мы все думали об одном, но из-за Фриса должны были разыгрывать этот фарс. Фрис наверняка думал о том же. Насколько все было бы проще, если бы, отбросив условности, мы включили бы его в общий разговор, если ему было что сказать. Вошел Роберт с напитками. Подали вторую перемену. Миссис Дэнверс не забыла о моем пожелании. Все было горячее. В горшочках. Что-то из мяса под грибным соусом.

— Все были в восторге от вашего костюмированного бала, — сказал полковник.

— Я очень рада.

— Такие вещи приносят огромную пользу графству, — сказал он.

— Да, вероятно.

— Всем человеческим особям, по-видимому, присуще это инстинктивное желание рядиться, изменять свою внешность какой-либо личиной.

— Значит, я какая-то иная особь, — сказал Максим.

— Я полагаю, желание выглядеть иначе, чем всегда, только естественно, — сказал полковник. — Все мы в чем-то остаемся детьми.

Интересно, какое удовольствие он получил, переодевшись Кромвелем, подумала я. На балу я его почти не видела. Весь вечер он просидел в кабинете, играя в бридж.

— Вы не играете в гольф, миссис де Уинтер? — спросил полковник.

— Нет, к сожалению, нет.

— Вам следует научиться, — сказал он. — Моя старшая очень им увлекается, но здесь так мало молодежи, ей не с кем играть. Я подарил ей на день рождения небольшую машину, и она ездит на северное побережье чуть не каждый день. Все-таки занятие.

— Как мило.

— Ей бы следовало родиться мальчиком, — сказал он. — А сын совсем другой. В спортивных играх от него никакого толку. Ему лишь бы стишки кропать. Но я надеюсь, с годами это пройдет.

— Да, конечно, — сказал Фрэнк. — В его возрасте я тоже писал стихи. Жуткую чепуху. Я давно это бросил.

— Надеюсь, — сказал Максим.

— Не представляю, откуда это у него, — сказал полковник Джулиан, — уж никак не от меня и не от матери.

Снова наступило долгое молчание. Полковник положил себе из горшочка добавку.

— Миссис Лейси прекрасно выглядела позавчера, — сказал он.

— Да, — подтвердила я.

— Она, как всегда, запуталась в своем костюме, — сказал Максим.

— Эти восточные одеяния чертовски трудно носить, — сказал полковник Джулиан, — но знаете, говорят, что они куда удобней и прохладней всего того, что вы, дамы, надеваете здесь, в Англии.

— Подумать только! — сказала я.

— Да, так там говорят. По-видимому, все эти свободные складки отражают солнечные лучи.

— Как любопытно, — сказал Фрэнк.

— Я знаю Дальний Восток. Я провел пять лет в Китае. Затем в Сингапуре.

— Это там, где делают кари? — спросила я.

— Да, нас угощали очень вкусным кари в Сингапуре.

— Люблю кари, — сказал Фрэнк.

— А то, что вы едите в Англии, и кари назвать нельзя, — сказал полковник.

Со стола убрали тарелки. Подали суфле и миску с фруктовым салатом.

— У вас, верно, малина тоже кончается, — сказал полковник Джулиан. — Ее было в это лето как никогда много. Мы наготовили большой запас малинового джема.

— А я не очень люблю малиновый джем, — сказал Фрэнк. — Слишком много зернышек.

— Вот заезжайте к нам и попробуйте. Посмотрим, сколько вы найдете зернышек.

— В этом году в Мэндерли большой урожай яблок, — сказал Фрэнк. — Я говорил на днях Максиму, что мы побьем рекорд. Сможем отправить массу яблок в Лондон.

— Вы считаете, это окупает себя? — сказал полковник Джулиан. — Ведь надо платить за сверхурочную работу, паковать, грузить, везти в город. Имеет это смысл?

— Еще какой!

— Очень интересно. Я должен рассказать жене.

На суфле и фруктовый салат не понадобилось много времени. Появился Роберт с сыром и печеньем, спустя несколько минут — Фрис с кофе и сигаретами. Затем оба вышли из комнаты и прикрыли дверь. Мы молча пили кофе. Я не отрывала глаз от чашки.

— Я говорил вашей супруге перед ленчем, де Уинтер, — начал полковник Джулиан, вернувшись к первоначальному спокойному и доверительному тону, — что самым неудачным во всем этом прискорбном деле является то, что вы опознали первое тело.

— Да, весьма.

— Мне кажется, при сложившихся тогда обстоятельствах ошибка эта была только естественной, — быстро проговорил Фрэнк. — Максиму написали из Эджкума, попросили его приехать, исходя из того, что это тело — тело миссис де Уинтер. Максим был в очень тяжелом состоянии. Я хотел поехать с ним, но он отказался. Он был не в форме, он просто ничего не соображал.

— Глупости, я был в прекрасной форме.

— Ну, какой смысл сейчас об этом спорить? — сказал полковник Джулиан. — Вы ошиблись при первом опознании, и вам остается одно — признать эту ошибку. Сейчас ведь нет никаких сомнений.

— Нет, — сказал Максим.

— Я бы с радостью избавил вас от дознания, но боюсь, что это невозможно.

— Естественно, — согласился Максим.

— Не думаю, что процедура займет много времени, — сказал полковник. — Сначала вы подтвердите опознание нового тела, а затем мы вызовем Тэбба, который, как вы говорите, переделывал яхту, когда покойная миссис де Уинтер привела ее из Франции, чтобы он дал показания относительно того, была ли яхта в исправности, когда она вышла из его дока, и все ли там было в порядке. Чистая проформа, сами знаете. Но без нее не обойтись. Меня волнует другое — проклятая гласность, которую получит все дело. Так досадно, так неприятно для вас и вашей супруги.

— Не беспокойтесь, мы все понимаем.

— Надо же было этому проклятому пароходу сесть на мель именно здесь, — сказал полковник Джулиан, — если бы не он, все бы оставалось, как было.

— Да, — сказал Максим.

— Единственное утешение — мы теперь знаем, что смерть бедной миссис де Уинтер была внезапной и быстрой, а не долгий и томительный кошмар, как все полагали. Сейчас ведь и вопроса не может быть о попытке плыть до берега.

— Никакого.

— Должно быть, она спустилась за чем-нибудь в каюту, а тут дверь заело, и шквал налетел на яхту, когда никого не было у руля, — сказал полковник. — Страшно подумать.

— Да, — сказал Максим.

— Видимо, это и есть ключ к загадке, как по-вашему, Кроли? — сказал полковник.

— О да, без всякого сомнения.

Я подняла глаза и увидела, что Фрэнк смотрит на Максима. Он тут же отвел взгляд, но я успела увидеть и прочитать выражение его глаз. Фрэнк знает. А Максим не знает, что он знает. Я продолжала помешивать кофе. Ладони мои взмокли, стали горячими.

— Все равно мы рано или поздно совершаем ошибку — переоцениваем себя, — сказал полковник Джулиан, — и тогда наступает расплата. Уж кому, как не миссис де Уинтер знать, какие ветры в этом заливе и что в такой маленькой яхте нельзя оставлять руль. Она десятки раз плавала одна в этом месте. А затем, в один злосчастный момент, она понадеялась на счастье… а оно ей изменило. Урок всем нам.

— Несчастные случаи бывают так часто, — сказал Фрэнк, — даже с самыми опытными людьми. Вспомните, сколько народу погибает в каждый охотничий сезон.

— Да, я знаю. Но обычно там дело в лошади. Лошадь падает, вот это подводит. Если бы миссис де Уинтер не отошла от руля, ничего бы не случилось. Никак не могу понять, почему она это сделала. Я столько раз смотрел, как она участвует в воскресных гонках в Керрите, и не припомню, чтобы она сделала такую элементарную ошибку. На это способен лишь новичок. Да еще в таком месте, у рифов.

— В ту ночь был шквальный ветер, — сказал Фрэнк, — возможно, что-то со снастями, где-то что-то заело, и она кинулась в каюту заножом.

— Возможно, возможно. Но мы этого никогда не узнаем. Да что толку, если бы и узнали? Как я уже говорил, я бы с радостью отменил дознание, но не могу. Постараюсь назначить его на среду утром и провести как можно быстрей. Чистая формальность. Но, боюсь, нам не удастся избавиться от репортеров.

Снова наступило молчание. По-видимому, пора вставать из-за стола.

— Вы не хотите выйти в сад? — сказала я.

Все поднялись и вслед за мной вышли на террасу. Полковник Джулиан погладил Джеспера.

— Какой славный пес вырос, — сказал он.

— Да, — сказала я.

— Люблю собак, — сказал он.

— Да.

Мы постояли с минуту. Затем полковник Джулиан взглянул на часы.

— Спасибо за превосходный ленч, — сказал он. — У меня сегодня довольно загруженный день, надеюсь, вы извините меня за то, что я так быстро вас покидаю.

— Разумеется.

— Мне так неприятно, что все это случилось. Я так вам сочувствую. Мне кажется, для вас это даже еще тяжелей, чем для вашего супруга. Но, так или иначе, как только дознание кончится, вы оба должны выкинуть все это из головы.

— Да, — сказала я. — Постараемся.

— Я оставил машину на подъездной аллее. Не знаю, Кроли захочет, чтобы я его подвез? Кроли! Я могу подбросить вас к конторе, если надо.

— Благодарю вас, сэр, — сказал Фрэнк.

Он подошел, взял меня за руку.

— Мы еще увидимся.

— Да, — сказала я.

Я не смотрела на него. Я боялась, что он все поймет, увидит по моим глазам. Я не хотела, чтобы он знал, что я знаю. Максим проводил их до машины. Когда они отъехали, он вернулся ко мне на террасу. Мы стояли рука об руку, глядя на зеленые лужайки, уходящие к морю, и на маяк на мысу.

— Все будет хорошо, — сказал он. — Я спокоен, я верю в удачу. Ты же слышала, что говорил за едой Джулиан. И Фрэнк. При дознании не предвидится никаких трудностей. Все будет хорошо.

Я ничего не сказала. Я крепко держала его руку.

— Даже вопроса не возникло о том, чье это тело, — сказал он. — Того, что мы увидели, было более чем достаточно, чтобы ее опознать. Доктор Филлипс вполне мог бы обойтись без меня. Все прошло просто, без осложнений. Там не осталось никаких следов того, что я сделал. Пуля не задела кость.

Мимо нас пролетела бабочка — глупая, что она может здесь найти.

— Ты слышала, что они говорили, — сказал Максим. — Они думают, что она попала в ловушку там, в каюте. Присяжные тоже подумают так. Филлипс скажет им это.

Он остановился. Но я все еще молчала.

— Я думаю только о тебе, — сказал он. — Больше я ни о чем не сожалею. Если бы я мог вернуться назад, я бы снова сделал то же. Я рад, что я убил Ребекку. Меня никогда не будут мучить угрызения совести из-за нее. Никогда. Но ты… Я не могу забыть, что я сделал тебе. Я глядел на тебя весь ленч, я не мог думать ни о чем другом. Оно исчезло навсегда, это забавное, юное, потерянное выражение, которое я так любил. Я убил его, когда я рассказал тебе о Ребекке. Исчезло навсегда. Ты повзрослела за одни сутки.

Глава XXII

Когда вечером Фрис принес местную газету, я увидела огромные заголовки через весь лист. Он вошел и положил газету на стол. Максима не было, он рано ушел переодеваться к обеду. Фрис чуть задержался, ожидая, может быть, не скажу ли я что-нибудь, и я подумала, что делать вид, будто ничего не случилось, когда случившееся так много значит для всех в доме, просто глупо и оскорбительно по отношению к ним.

— Это так ужасно, Фрис.

— Да, мадам, мы все очень расстроены, — сказал он.

— Мистеру де Уинтеру так тяжело проходить через все это во второй раз, — сказала я.

— Да, мадам, очень тяжело. Ну не ужасно ли быть вынужденным осматривать второе тело, после того как опознал первое. Я полагаю, теперь-то уж нет никаких сомнений в том, что останки на полу каюты — подлинные останки покойной миссис де Уинтер?

— Боюсь, что нет, Фрис. Ни малейших сомнений.

— Нам кажется очень странным, мадам, что она попалась вот так в ловушку, там, в каюте. Она была опытной яхтсменкой.

— Да, Фрис, все мы так думаем. Но несчастный случай есть несчастный случай. А как он произошел, никто из нас не знает и вряд ли узнает.

— Вы совершенно правы, мадам. Но все равно, это всех вывело из колеи. Прислуга очень расстроена. Да еще так внезапно, сразу после бала. Что-то в этом есть противоестественное, вам не кажется, мадам?

— Да, Фрис.

— По-видимому, будут производить дознание, мадам?

— Да. Чистая формальность.

— Конечно, мадам. Как вы думаете, кого-нибудь из нас могут вызвать свидетелем?

— Вряд ли.

— Я был бы только счастлив как-то вам помочь. Мистер де Уинтер знает, как я отношусь к вашей семье.

— Да, Фрис, несомненно.

— Я там, у нас, уже сто раз говорил, чтобы они поменьше болтали, но за ними разве уследишь, особенно за девушками! С Робертом я, конечно, управлюсь. Боюсь, что эта новость была большим потрясением для миссис Дэнверс.

— Да, Фрис, и ничего удивительного.

— Она поднялась к себе сразу после ленча и еще не спускалась. Элис отнесла ей чашку чая и газету несколько минут назад. Она говорит, что у миссис Дэнверс совсем больной вид.

— Ей было бы лучше не выходить сейчас, — сказала я. — Какой смысл вставать с постели и заниматься хозяйством, если ты болен? Может быть, Элис скажет ей это? Я прекрасно сама справлюсь с обедом. На пару с кухаркой.

— Да, мадам. Но я не думаю, что она больна физически, мадам. Ее потрясло то, что нашли останки миссис де Уинтер. Она была очень привязана к миссис де Уинтер.

— Да, — сказала я. — Да, я знаю.

Фрис вышел, а я быстро пролистала газету, прежде чем Максим сошел вниз. На первой странице был целый столбец с кошмарной фотографией Максима, снятой не в фокусе, вероятно, лет пятнадцать назад. Было ужасно видеть его лицо на газетной странице, глаза в глаза. Внизу было несколько строк обо мне, где рассказывалось, на ком Максим женился во второй раз, и говорилось, что мы только что дали в Мэндерли бал-маскарад. Все это, напечатанное черной типографской краской, выглядело так возмутительно, так бесчувственно с нашей стороны! Не прошло и года, как утонула красавица и умница Ребекка, любимица всех, кто ее знал (так они описывали ее), а весной Максим уже снова женится, привозит молодую жену прямо из-под венца в Мэндерли (так там было сказано) и дает в ее честь костюмированный бал. И вот на следующий день на дне залива в каюте ее яхты находят тело его первой жены.

Все это было так, хотя и сдобрено небольшими неточностями, которые приукрашивали всю историю, давая пищу для всевозможных домыслов сотням читателей, желавшим получить за свои деньги хороший товар. Максим выглядел гнусным, этаким сатиром. Привез «юную новобрачную» (как они назвали меня) в Мэндерли и закатил на все графство бал, словно мы только и мечтали, что выставить себя напоказ перед целым светом.

Я спрятала газету под диванной подушкой, чтобы Максим ее не видел. Но утренние выпуски я утаить не смогла. В лондонских газетах тоже были статьи. Они поместили фотографию Мэндерли и под нею текст. Мэндерли и Максим были сенсацией. Максима назвали там «Макс де Уинтер». Это звучало непристойно, цинично, ужасно. Все газеты всячески обыгрывали то, что тело Ребекки нашли на следующий день после маскарада, как будто в этом было что-то преднамеренное. В двух газетах употреблялся один и тот же эпитет — «иронический». Да, пожалуй, все это было ироническим. Одним словом, газетчики состряпали вполне завлекательную историю. Я смотрела, как Максим читает газеты одну за другой, местную напоследок, и становится все бледней и бледней. Он ничего не сказал. Только посмотрел на меня через стол, и я протянула к нему руку.

— Будь они прокляты, — прошептал он. — Будь они прокляты. Будь они прокляты!

Я представила, что бы они написали, если бы знали правду. Не одну колонку, а пять или шесть. Плакаты на улицах, мальчишки-газетчики, кричащие возле входа в метрополитен. Ужасное слово из восьми букв посредине плаката, из восьми больших черных букв.

После завтрака пришел Фрэнк. Бледный, измученный, словно после бессонной ночи.

— Я приказал, чтобы на коммутаторе все звонки из Лондона переключали на контору, — сказал он. — Не важно, кто звонит. Если репортеры, я с ними управлюсь. И со всеми прочими тоже. Не хочу, чтобы вас обоих тревожили. Уже было несколько звонков от соседей. Я говорил им одно и то же: «Мистер и миссис де Уинтер благодарят за сочувствие и надеются, что их друзья поймут, почему в течение ближайших дней они не будут принимать посетителей». Около половины девятого звонила Лейси. Она хотела сразу же приехать.

— О Боже… — начал Максим.

— Все в порядке. Я сказал ей честно, что, по-моему, ее приезд вряд ли чем-нибудь поможет. Что вы не хотите видеть никого, кроме миссис де Уинтер. Она спрашивала, на когда назначено дознание, я сказал, что это еще окончательно не решено. Но нам вряд ли удастся помешать ей прийти, если об этом будет в газетах.

— Проклятые репортеры, — сказал Максим.

— Не спорю, — сказал Фрэнк, — нам всем хочется свернуть им шеи, но надо и их понять. Им же надо заработать на хлеб, их статьи — их средство к существованию. Если они не раздобудут материал, редактор, возможно, выгонит их в три шеи. Если выпуск будет плохо расходиться, владелец газеты, возможно, уволит редактора. А если газета вообще перестанет пользоваться спросом, хозяин потеряет все свои деньги. Вам не надо ни встречаться, ни разговаривать с ними, Максим. Я все это сам сделаю. Вам надо подумать как следует об одном: что вы покажете в суде.

— Я знаю, что мне говорить, — сказал Максим.

— Конечно, знаете, но не забывайте, что дознание будет проводить Хорридж. Въедливый старикашка, вечно цепляется к мелочам, совсем не относящимся к делу, лишь бы показать присяжным, что он добросовестно исполняет свои обязанности. От него легко не отвяжешься. Надо запастись терпением. Плохо, если он выведет вас из себя.

— Какого дьявола мне выходить из себя? Мне не из-за чего выходить из себя.

— Конечно, нет. Но я бывал на таких дознаниях, там так легко разнервничаться и вспылить. Зачем вам его против себя восстанавливать?

— Фрэнк прав, — сказала я. — Я знаю, о чем он говорит. Чем быстрее и глаже все это пройдет, тем легче для всех. А когда это несчастное дознание окончится, мы забудем о нем, выкинем из головы, и все остальные тоже. Правда, Фрэнк?

— Да, конечно, — сказал Фрэнк.

Я все еще избегала глядеть ему в глаза, но была больше, чем раньше, уверена, что он знает правду. Всегда знал ее. С самого начала. Я вспомнила, как впервые встретила его в тот день, когда он и Джайлс с Беатрис приехали к ленчу — в мой первый день в Мэндерли, и Беатрис не очень тактично заговорила о здоровье Максима. Я вспомнила, как спокойно Фрэнк перевел разговор, как спокойно и незаметно он всегда приходил на помощь Максиму, если возникали какие-нибудь трудности. Его странное нежелание говорить о Ребекке, его забавная, чопорная, напыщенная манера разговора, стоило ему подумать, что я могу преступить черту. Теперь мне все было ясно. Фрэнк знал, а Максим не догадывался об этом. И Фрэнк не хочет, чтобы Максим догадался. Так мы и стояли втроем, глядя друг на друга, отгородившись барьерами.

Звонки нас больше не тревожили. Всех соединяли с конторой. Нам оставалось только ждать до среды.

Я ни разу не видела миссис Дэнверс. Каждое утро, как обычно, мне приносилось меню. Я ничего в нем не меняла. Я спросила о ней Клэрис. Та сказала, что миссис Дэнверс делает все, как раньше, только ни с кем не разговаривает. Ест одна в своей комнате.

Клэрис сгорала от любопытства, но не задавала мне никаких вопросов, а я не собиралась ничего с ней обсуждать. Разумеется, на кухне ни о чем другом не говорили, и в поместье, и в сторожке, и на фермах. И уж, конечно, в Керрите. Мы оставались в Мэндерли, выходили только в прилегающий к дому сад. Даже по лесу не гуляли. Погода все еще не переменилась. По-прежнему было жарко и душно. В воздухе пахло грозой, белое низкое небо было чревато дождем, но он все не шел. Я чувствовала его запах, запах дождя, заключенного в тучах низко над головой. Дознание было назначено на среду, на два часа дня.

Ленч подали без четверти час. Пришел Фрэнк. Беатрис, слава Богу, позвонила, что ей никак не выбраться. Роджер приехал домой с корью, у них карантин. Да здравствует корь! Не думаю, что Максим вынес бы, если бы она сидела сейчас с нами, а потом осталась на ночь, прямодушная, встревоженная, любящая, но беспрестанно о чем-то спрашивающая. Вопрос за вопросом.

Ели мы торопливо, не замечая вкуса. Вряд ли обменялись двумя словами. У меня снова засосало под ложечкой. Я не могла есть. Не могла ничего проглотить. Наконец, к моему облегчению, эта комедия кончилась. Максим вышел, и вскоре с подъездной аллеи донеслось тарахтение мотора. Этот звук успокоил меня, заставил овладеть собой. Он значил, что мы выезжаем, что, наконец, мы начнем действовать. Не просто сидеть в Мэндерли. Фрэнк ехал следом за нами. Максим вел, всю дорогу я держала руку у него на колене. Он выглядел спокойным. Совсем не нервничал. Так едут в больницу. С кем-нибудь, кому предстоит операция. И не знают, каков будет исход. Пройдет ли она успешно. Руки у меня были холодные как лед. Сердце билось странными неровными толчками. Дознание должно было производиться в Лэньоне, городке в шести милях за Керритом. Мы оставили машины на большой, мощенной булыжником площади у рынка. Там уже стояли машины доктора Филлипса и полковника Джулиана. И другие машины. Я видела, как проходившая мимо женщина уставилась на Максима, затем подтолкнула локтем спутницу.

— Я, пожалуй, посижу лучше здесь, — сказала я. — Не пойду с вами внутрь. Я передумала.

— Я не хотел, чтобы ты сюда ехала, — сказал Максим. — Был против с самого начала. Было бы куда лучше, если бы ты оставалась в Мэндерли.

— Нет, — сказала я. — Нет, мне будет здесь хорошо.

Подошел Фрэнк, заглянул в окошечко.

— Разве миссис де Уинтер не идет с нами? — спросил он.

— Нет, — сказал Максим. — Она хочет побыть в машине.

— Я думаю, она права, — сказал Фрэнк. — С какой стати ей вообще там быть? Мы скоро вернемся.

— Не беспокойтесь, — сказала я.

— Я займу для вас место, — сказал Фрэнк, — на случай, если вы передумаете.

Они ушли, а я осталась в машине. Магазины были уже закрыты — среда. У них был одинаково серый и скучный вид. Прохожих почти не было видно. Лэньон не курорт — слишком далеко от моря. Я сидела, глядя на пустые магазины. Шли минуты. Что они там делают сейчас — коронер, Фрэнк, Максим, полковник Джулиан? Я вышла из машины и стала ходить по рыночной площади. Подошла к одной из витрин, заглянула внутрь. Снова принялась ходить взад-вперед. Я заметила, что за мной с любопытством следит полисмен. Свернула на боковую улочку, чтобы скрыться от него.

И тут я обнаружила, что, сама того не замечая, иду к зданию, где производилось дознание. Точное время начала мало кому было известно, поэтому у входа, к моему облегчению, не стояла толпа, как я ожидала. Здание казалось вымершим. Я поднялась по ступенькам и остановилась в дверях.

Откуда-то возник полисмен.

— Вам что-нибудь нужно? — спросил он.

— Нет, — сказала я, — нет.

— Здесь нельзя ждать, — сказал он.

— Извините, — сказал я и пошла обратно к ступеням, ведущим на улицу.

— Прошу прощения, мадам, — сказал он, — вы не миссис де Уинтер?

— Да, — сказала я.

— Тогда, само собой, другое дело, — сказал он. — Можете подождать здесь, если хотите. Может быть, вы посидите вон в той комнате?

— Благодарю вас, — сказала я.

Он проводил меня в маленькую голую комнату, где стояло лишь бюро. Она была похожа на комнату ожидания на станции. Я сидела там, положив руки на колени. Прошло минут пять. Все оставалось по-прежнему. Уж лучше было ходить по улицам, сидеть в машине. Я встала и вышла в коридор. Полисмен все еще был там.

— Сколько времени все это продлится? — спросила я.

— Я могу пойти и справиться, если вам угодно, — сказал он.

Полисмен скрылся в конце коридора и почти сразу вернулся.

— Думаю, уже скоро, — сказал он. — Мистер де Уинтер только что кончил давать показания. Капитан Сирл, водолаз и доктор Филлипс дали свои еще до него. Остался один человек. Мистер Тэбб, лодочный мастер из Керрита.

— Значит, скоро конец, — сказала я.

— Думаю, что да, мадам, — затем добавил вдруг — видно, это только сейчас пришло ему в голову: — Может быть, вы хотите послушать последнее показание? Там есть свободное место, сразу за дверью. Если вы войдете тихонько, вас никто не заметит.

— Да, — сказала я. — Да, пожалуй.

Дознание подходило к концу. Максим уже отвечал. Почему бы и не послушать остальное? Я не хотела слушать Максима, только его. Боялась слушать, как он станет давать показания. Вот почему я не пошла в суд вместе с ним и Фрэнком. Прежде всего поэтому. А теперь мне было не важно. Он уже сыграл свою роль.

Я двинулась за полисменом. Он открыл дверь в конце коридора. Я проскользнула внутрь. Села сразу за дверью. Опустила голову, чтобы ни на кого не глядеть. Комната оказалась меньше, чем я ожидала. Было жарко и довольно душно. Я думала, это будет большая голая комната со скамьями, как в церкви. Максим и Фрэнк сидели в противоположном конце. Я увидела коронера — худощавого пожилого мужчину в пенсне. Там были еще какие-то незнакомые мне люди. Я глянула на них уголком глаза. Внезапно у меня так и подпрыгнуло сердце — я узнала среди них миссис Дэнверс. Она сидела в конце зала, рядом с ней Фейвел. Джек Фейвел, двоюродный брат Ребекки. Он сидел, наклонившись вперед, положив подбородок на сложенные руки, и пристально смотрел на коронера, мистера Хорриджа. Я не ожидала его тут встретить. А Максим видел его?

С места поднялся Джеймс Тэбб, корабельный мастер; коронер задал ему какой-то вопрос.

— Да, сэр, — ответил Тэбб, — я перестраивал яхту миссис де Уинтер. Это был французский рыбачий бот; миссис де Уинтер купила его по дешевке в Бретани и переправила сюда. Она поручила мне отремонтировать бот и переделать его на яхту.

— Яхта была в полной исправности? — спросил коронер.

— Когда я оснащал ее в апреле прошлого года, да, — сказал Тэбб. — В октябре миссис де Уинтер поставила ее ко мне на ремонт, а в марте она передала, чтобы я оснастил ее, как обычно. Так я и сделал. Это был ее четвертый сезон на море после того, как я переделал бот на яхту.

— Были вам известны другие случаи того, чтобы эта яхта переворачивалась? — спросил коронер.

— Нет, сэр. Миссис де Уинтер сразу бы мне сказала, если бы у нее возникли какие-нибудь опасения. Но об этом даже речи не было. Судя по словам миссис де Уинтер, яхта устраивала ее во всех отношениях.

— Вероятно, при управлении яхтой нужна большая осторожность? — спросил коронер.

— Как вам сказать, сэр… Конечно, когда идешь под парусом, надо быть начеку. Тут я не спорю. Но яхта миссис де Уинтер — это вам не один из тех капризных суденышек, которых полно у нас в Керрите. Их точно нельзя оставлять без присмотра. А это было прочное, надежное судно, которое не боялось даже сильного ветра. Миссис де Уинтер выходила на ней в море при худшей погоде. Да не так сильно в ту ночь и дуло, разве что ветер был шквалистый. Я весь год об этом толковал. Никак не мог понять, как это яхта миссис де Уинтер затонула в такую ночь.

— Но если миссис де Уинтер спустилась в каюту за курткой, как мы предполагаем, внезапный порыв берегового ветра был достаточен, чтобы перевернуть яхту, с этим вы согласны? — спросил коронер.

Джеймс Тэбб покачал головой.

— Нет, — упрямо сказал он. — Не согласен.

— Боюсь, все же, это самое тогда и произошло, — сказал коронер. — Я уверен, что ни мистер де Уинтер, ни кто-либо иной не станет винить вас в том, что яхта перевернулась. Ваша работа безупречна. Вы оснастили яхту в начале плавательного сезона, вы доложили, что она была в полной исправности и готова к выходу в море. Это все, что я хотел знать. К сожалению, покойная миссис де Уинтер на какой-то миг ослабила внимание, и это ей стоило жизни — яхта утонула вместе с ней. Подобные печальные случаи бывали и раньше. Повторяю, вас мы ни в чем не виним.

— Простите, сэр, — сказал корабельный мастер, — но это не все. С вашего разрешения, я продолжу свои показания.

— Хорошо, продолжайте, — сказал коронер.

— Значит, так, сэр. После этого несчастного случая куча народа в Керрите говорила о моей работе всякие гадости. Что я, мол, дал миссис де Уинтер дырявую, прогнившую яхту. Я потерял из-за этого два или три заказа. Это было несправедливо, но яхта утонула, и я ничего не мог поделать, чтобы обелить себя. И тут вдруг садится на мель этот пароход, водолаз находит яхту миссис де Уинтер, и вы поднимаете ее наверх. Капитан Сирл лично дал мне вчера разрешение ее осмотреть. Я хотел убедиться, что я сделал добротную работу, пусть яхта и пробыла под водой больше года.

— Что ж, это вполне естественно, — сказал коронер. — И как, убедились?

— Да, сэр, вполне. Если говорить о моей работе, яхта была в полном порядке. Я облазил ее вдоль и поперек там, в бухте, где капитан Сирл поставил лихтер. Дно в том месте, где она затонула, песчаное. Я спрашивал водолаза, он мне сказал. Яхта не коснулась рифов. Лежала на песке в футах пяти от них, не меньше. На ней нет ни царапины.

Тэбб замолчал. Коронер вопросительно смотрел на него.

— Так, — проговорил он. — Это все, что вы хотели нам сообщить?

— Нет, сэр, — выразительно сказал Тэбб. — Не все. Я вот что хочу знать: откуда взялись отверстия в обшивке яхты? Подводные камни тут ни при чем. Ближайший риф был от нее в пяти футах. К тому же от рифов таких пробоин не бывает. Это круглые дыры. Пробитые каким-то острым предметом.

Я не смотрела на него. Я смотрела на пол. Он был покрыт линолеумом. Зеленого цвета. Я пристально рассматривала его.

Почему коронер ничего не говорит? Почему молчание тянется так долго?

Когда он наконец заговорил, голос донесся откуда-то издалека:

— Что вы имеете в виду? — сказал он. — Какие дыры?

— Их всего три, — сказал корабельный мастер. — Одна на носу, возле якорного рундука, на обшивке правого борта, ниже ватерлинии. Две другие — близко одна к другой в средней части судна, в днище, под досками пола. Балласт сдвинут с места. Раскидан по сторонам. И это еще не все. Кингстоны были открыты.

— Кингстоны? — сказал коронер. — Что это такое?

— Клапаны, которыми закрывают трубы, идущие от умывальника и уборной, сэр. У миссис де Уинтер было устроено на корме специальное местечко. А на носу я поставил раковину для мытья посуды. И там, и там были кингстоны. Выходя в море, их накрепко закрывают, иначе через них пойдет наверх вода. Когда я вчера осматривал яхту, я увидел, что оба кингстона открыты.

Как здесь жарко, как невыносимо жарко. Почему не распахнут окна? Мы задохнемся, если будем сидеть в такой духоте, здесь так много людей, здесь просто не хватает воздуха на такое количество людей…

— С этими дырами в обшивке, сэр, да еще при открытых кингстонах такой маленькой яхте недолго затонуть. Минут десять, не больше. Этих дыр не было, когда яхта уходила с моей верфи. Я гордился своей работой, и миссис де Уинтер тоже. По моему мнению, сэр, яхта вообще не переворачивалась. Ее затопили.

Мне надо выйти отсюда. Надо вернуться в комнату ожидания. Здесь совсем не осталось воздуха, и человек рядом так тесно прижался ко мне… Кто-то впереди встал с места, все сразу заговорили. Я не понимала, что происходит. Мне ничего не было видно. Ах, как здесь жарко, как жарко! Коронер просил всех соблюдать тишину. Сказал что-то насчет «мистера де Уинтера». Мне ничего не было видно. Все заслоняла шляпа женщины передо мной. Теперь встал Максим. Я не могу на него глядеть. Со мной однажды уже так было. Когда это было? Не знаю. Не помню. А, да, когда мы стояли с миссис Дэнверс, тогда, у окна. Сейчас миссис Дэнверс тоже здесь, слушает, что говорит коронер. А перед ним стоит Максим. С пола поднимается жар, наплывает медленными волнами. Дошел до мокрых, скользких рук, коснулся шеи, подбородка, лба…

— Мистер де Уинтер, вы слышали заявление Джеймса Тэбба, который переоснащал яхту миссис де Уинтер? Вам известно что-нибудь о дырах, сделанных в обшивке?

— Абсолютно ничего.

— Вы не представляете, почему они могли там оказаться?

— Конечно, нет.

— Вы в первый раз слышите о них?

— Да.

— Я вижу, вас это потрясло.

— Для меня было достаточным потрясением узнать, что год назад я ошибочно опознал не то тело, а теперь я еще узнаю, что моя покойная жена не просто утонула вместе с яхтой, но что в днище были проделаны дыры с сознательным намерением пустить туда воду и утопить яхту. Почему вас удивляет, что я потрясен?

Нет, Максим, нет. Так ты его восстановишь против себя. Ты слышал, что говорил Фрэнк. Ты не должен восстанавливать его против себя. Не таким голосом. Не так сердито, Максим. Он не поймет. Пожалуйста, любимый, прошу тебя. Боже, не дай Максиму выйти из себя, не дай ему выйти из себя!

— Мистер де Уинтер, поверьте, все мы глубоко сочувствуем вам. Без сомнения, для вас было неожиданностью узнать, что ваша покойная жена утонула в каюте собственной яхты, а не в открытом море, как вы предполагали. Я расследую это дело ради вас. Ради вас, и никого другого, я хочу выяснить, как и почему она умерла. Я веду дознание отнюдь не для своего развлечения.

— Это само собой очевидно, не так ли?

— Надеюсь, что так. Джеймс Тэбб только что показал, что в днище яхты, принадлежащей покойной миссис де Уинтер, были проделаны три отверстия. И что были открыты кингстоны. Вы не подвергаете сомнению его слова?

— Разумеется, нет. Он — корабельный мастер. Кому и знать, как не ему.

— Кто присматривал за яхтой миссис де Уинтер?

— Она сама.

— У нее не было матроса?

— Нет, никого.

— Яхта стояла в частной гавани, входящей в территорию Мэндерли?

— Да.

— Любой, кто попытался бы повредить яхту, был бы замечен? В гавань можно попасть с общей пешеходной тропы?

— Никоим образом.

— Гавань ведь у вас укромная, не так ли, и окружена деревьями?

— Да.

— Значит, все же возможно незаметно туда подобраться?

— Не знаю.

— Однако Джеймс Тэбб утверждает, и у нас нет оснований ему не верить, что при открытых кингстонах яхта с этими дырами в дне не продержится на плаву более десяти — пятнадцати минут.

— Именно.

— Следовательно, нам надо отвергнуть версию о том, что яхта была со злым умыслом приведена в негодность до того, как миссис де Уинтер вышла в море. Если бы это было так, яхта затонула бы у причала.

— Несомненно.

— Следовательно, мы должны допустить, что тот, кто вывел яхту в море, проделал отверстия в ее обшивке и открыл кингстоны.

— Полагаю, что так.

— Вы говорили, когда давали свои показания, что дверь каюты была закрыта, иллюминаторы завинчены и останки вашей покойной жены лежали на полу. Так было в ваших показаниях, и в показаниях доктора Филлипса, и в показаниях капитана Сирла.

— Да.

— А теперь к этому присовокупились сведения, что в дне были отверстия и что кингстоны были открыты. Вам не кажется все это крайне странным, мистер де Уинтер?

— Без сомнения.

— У вас нет никаких предположений?

— Абсолютно.

— Мистер де Уинтер, как мне это ни неприятно, я вынужден задать вам весьма щепетильный вопрос.

— Да?

— Каковы были отношения между вами и покойной миссис де Уинтер?

Ну, конечно, опять эти черные точки перед глазами; они плясали, вспыхивали и гасли, пронизывали подернутый дымкой воздух; было невыносимо жарко от всех этих людей, всех этих лиц, и ни одного открытого окна; дверь, оказывается, вовсе не была рядом, она была куда дальше, чем я предполагала, а пол все поднимался и поднимался мне навстречу…

И тут из странного тумана, окружавшего меня, раздался голос Максима, громкий и ясный:

— Выведите кто-нибудь мою жену из зала! Она сейчас потеряет сознание.

Глава XXIII

Я снова сидела в маленькой комнате. Той, что была похожа на небольшой зал ожидания на вокзале. Полисмен тоже был там; наклонившись надо мной, он протягивал мне стакан с водой, а на плече у меня была чья-то рука, рука Фрэнка. Я сидела совсем неподвижно, и постепенно пол, стены, фигуры Фрэнка и полисмена приняли четкие очертания.

— Мне ужасно неловко, — сказала я, — что может быть глупей, чем упасть в обморок. Там было так жарко, в той комнате, так жарко.

— Там всегда делается душно, — сказал полисмен, — на это уже не раз жаловались, но все бесполезно. И прежде бывало, что дамы теряли там сознание.

— Вам не лучше, миссис де Уинтер? — сказал Фрэнк.

— Да-да, гораздо лучше. Еще немного, и я буду в полном порядке. Не ждите меня.

— Я отвезу вас в Мэндерли.

— Не надо.

— Меня попросил Максим.

— Нет, вам следует остаться с ним.

— Максим велел мне отвезти вас обратно в Мэндерли.

Он взял меня под руку и помог подняться.

— Можете вы дойти до машины или пригнать ее сюда?

— Я дойду сама. Но я бы предпочла остаться. Я хочу подождать Максима.

— Максим может пробыть здесь долго.

Почему Фрэнк это сказал? Что он имел в виду? Почему он не смотрит на меня? Он снова взял меня под руку, и мы пошли по коридору к дверям, спустились по ступеням на улицу. Максим может пробыть здесь долго…

Мы молчали. Подошли к «Моррису» — маленькой машине Фрэнка. Он открыл дверцу, помог забраться внутрь. Затем сел и завел мотор. Мы покатили по мощенной булыжником рыночной площади, пересекли пустой город и выехали на дорогу к Керриту.

— Почему они могут пробыть там еще долго? Что они будут делать?

— Возможно, придется снова давать показания. — Фрэнк глядел прямо вперед на каменистую белую дорогу.

— Но показания уже даны, — сказала я, — что еще можно добавить?

— Откуда нам знать? — сказал Фрэнк. — Коронер может по-иному сформулировать вопрос. Тэбб все перевернул. Коронеру надо теперь рассматривать то же самое под другим углом.

— Каким углом? Я вас не понимаю.

— Вы слышали показания Тэбба? Слышали, что он сказал относительно яхты? Суд больше не поверит в несчастный случай.

— Но это же нелепо, Фрэнк, это просто смешно. Зачем они слушают этого Тэбба? Как он может сказать, когда прошел чуть не год, откуда в яхте эти дыры? Что они хотят доказать?

— Я не знаю.

— Этот коронер будет теперь без конца спрашивать Максима одно и то же, пока Максим не потеряет терпение и не наговорит того, чего и не думает. Он будет задавать вопрос за вопросом, Фрэнк, и Максим не выдержит этого, я знаю, что не выдержит.

Фрэнк не ответил. Он гнал машину вперед. Впервые за все время нашего знакомства он не мог найти подходящей к случаю фразы. Это значило, что он встревожен, крайне встревожен. И обычно он так медленно и осторожно вел машину, тормозил на каждом перекрестке, смотрел направо и налево, нажимал на гудок у поворотов.

— Этот человек тоже был там, — сказала я. — Тот, что приезжал однажды в Мэндерли к миссис Дэнверс.

— Фейвел? — сказал Фрэнк. — Да, я его видел.

— Он сидел рядом с миссис Дэнверс.

— Да, я знаю.

— Почему он пришел? Какое право он имеет присутствовать на дознании?

— Он был ее двоюродный брат.

— Мне не нравится, что он и миссис Дэнверс сидят там и слушают показания. Я не доверяю им, Фрэнк.

— Я тоже.

— Они могут сделать что-нибудь, они могут причинить нам вред.

И опять Фрэнк не ответил. И я поняла, что его преданность Максиму не позволяет ему обсуждать все это даже со мной. Он не знал, насколько я в курсе дела. Да и я не могла с уверенностью сказать, насколько в курсе дела он. Мы были союзниками, мы сидели бок о бок, и мы не могли взглянуть друг другу в лицо. Ни один из нас не осмеливался пойти на риск и открыться другому. Вот мы уже миновали ворота у сторожки и покатили по длинной извилистой узкой подъездной аллее к дому. Я впервые заметила, что начали расцветать гортензии, их голубые головки высовывались из зеленой листвы. При всей их красоте в них было что-то мрачное, траурное, они были похожи на венки, жесткие искусственные венки под стеклянными колпаками, которые встречаешь на кладбищах во Франции. Они стояли по обе стороны аллеи от ее начала и до конца, голубые, одинаковые, как зеваки, выстроившиеся с двух сторон улицы, чтобы поглазеть на нас.

Наконец впереди показался дом, аллея описала широкую дугу, и мы подкатили к дверям.

— Вы теперь управитесь одна? — спросил Фрэнк. — Вам бы сейчас лечь, а?

— Да, — сказала я. — Лягу, пожалуй.

— Я вернусь в Лэньон, я могу понадобиться Максиму.

Больше он ничего не сказал. Быстро сел в машину и уехал. Он может понадобиться Максиму. Почему он сказал, что может понадобиться Максиму? Вероятно, коронер захочет его тоже о чем-нибудь спросить. Или нет? О том вечере больше года назад, когда Максим обедал у Фрэнка. Спросит, видел ли кто-нибудь, как Максим от него ушел. Захочет узнать, видел ли кто-нибудь Максима, когда он вернулся домой. Знали ли слуги о том, что он дома? Может ли кто-нибудь подтвердить, что Максим сразу разделся и лег спать? Вероятно, вызовут миссис Дэнверс. Предложат ей дать показания. Максиму будет все трудней держать себя в руках, он будет становиться все бледнее…

Я вошла в холл. Поднялась к себе в спальню и легла на кровать, как посоветовал Фрэнк. Прижала ладони к глазам. Передо мной стояла та комната, те лица. Морщинистое, сосредоточенное, несимпатичное лицо коронера в пенсне в золотой оправе.

«Я веду это дознание не для своего развлечения». Медлительный, дотошный, обидчивый. О чем там сейчас говорят? Что там сейчас происходит? Что, если какое-то время спустя Фрэнк вернется один?

Я не знала, что бывает в таких случаях. Не знала, что надо делать. Я вспомнила снимки в газетах, люди выходили из подобных мест, и их забирали. Что, если Максима заберут? Меня к нему не пустят. Не разрешат его повидать. Я должна буду сидеть здесь, в Мэндерли, день за днем, ночь за ночью и ждать. Так, как сейчас. Знакомые, вроде полковника Джулиана, будут меня жалеть. Будут говорить: «Ну зачем вам сидеть одной? Обязательно приезжайте к нам». Телефонные звонки. Газеты. Снова телефон. «Нет, миссис де Уинтер никого не принимает. Миссис де Уинтер нечего сообщить „Каунти Кроникл“». Еще один день. И еще один. И еще. Недели, слившиеся в одну, стершиеся из памяти, несуществующие. Наконец Фрэнк везет меня к Максиму. Худой, не похожий на себя Максим — такими люди становятся в больнице…

Другие женщины уже прошли через это. Женщины, о которых я читала в газетах. Они посылали письма министру внутренних дел, и от этого не было никакого толку. Министр внутренних дел всегда отвечал, что правосудие должно свершиться. Друзья направляли министру петиции со множеством подписей, но министр никогда ничего не делал. А обыкновенные люди, те, кто узнает обо всем из газет, говорили: с какой стати миловать этого типа, он ведь убил свою жену, не так ли? Все эти слюнявые разговоры об отмене смертной казни только увеличивают преступность. Надо было раньше думать, до того, как он убил жену. Теперь слишком поздно. Болтаться ему за это в петле, как любому другому убийце. И поделом. Послужит предостережением для всех прочих.

Помню, я видела однажды в газете снимок: небольшая толпа у тюремных ворот и полисмен, прикрепляющий к воротам объявление. В объявлении говорилось о том, что приговор был приведен в исполнение. Кажется, так: «Сегодня в девять часов утра смертный приговор был приведен в исполнение. При сем присутствовали начальник тюрьмы, тюремный врач и шериф штата». Повесить человека недолго. Когда вешают, человеку не больно. Ломается шея, и все. Да, но не всегда. Кто-то однажды говорил, что не всегда все проходит гладко. Какой-то знакомый начальника тюрьмы. Вам на голову накидывают мешок, вы становитесь на небольшой помост, а затем его вышибают у вас из-под ног. От выхода из камеры, до того, как вы повиснете в петле, проходит не больше трех минут. Пятьдесят секунд, говорил кто-то. Пятьдесят секунд? Нет, этого быть не может. Это просто нелепо. Вниз в яму ведет несколько ступенек — для врача; он спускается и смотрит. Когда вешают, человек умирает мгновенно. Нет, вовсе нет. Тело еще дергается какое-то время, шея не всегда бывает сломана. Да, но все равно они ничего не чувствуют. Кто-то, у кого брат — тюремный врач, говорил, что широкой публике это неизвестно, иначе был бы большой скандал, но они не всегда умирают сразу. Они смотрят, у них еще долго открыты глаза.

О Боже, не давай мне думать об этом. Пусть я стану думать о чем-нибудь другом. О других вещах. О миссис Ван-Хоппер в Америке. Она, должно быть, гостит сейчас у дочери. Они летом всегда выезжают на Лонг-Айленд. У них там дом. Наверно, они играют в бридж. Ездят на скачки. Миссис Ван-Хоппер обожает скачки. Интересно, она носит еще ту желтую шляпку? Она ей была мала. Особенно при таком широком лице. Сидит сейчас в саду этого дома на Лонг-Айленде, обложившись книгами, журналами и газетами. Вот она подняла к глазам лорнет и зовет дочь: «Элен, посмотри-ка. Тут написано: Макс де Уинтер убил свою первую жену. Я всегда думала, что в нем есть что-то странное. Я предупреждала эту дурочку, что она совершает большую ошибку, но она и слышать ничего не хотела. Что же, самой себе вырыла яму. Верно, ей теперь предложат сниматься в кино».

Кто-то коснулся моей руки. Джеспер. Совал мокрый холодный нос мне в ладонь. Поднялся вместе со мной из холла. Почему собаки вызывают у нас слезы? Их симпатия всегда такая неназойливая и безнадежная. Джеспер чувствовал — что-то не так. Все собаки чувствуют это. Вот укладывают чемоданы. Вот подают машины к подъезду. Собаки смотрят, опустив хвосты, грустными глазами. Бредут нехотя обратно на свои подстилки, когда шум колес затихает вдали…

Я, должно быть, заснула, и меня разбудил гром — я вдруг с испугом открыла глаза и услышала первый его раскат, разнесшийся в воздухе. Я села на постели. Часы показывали ровно пять. Я встала и подошла к окну. Ни дуновения. Листья вяло повисли на ветках, они ждали. Небо было сине-серого цвета. Но вот его распорола зубчатая молния. Еще одно громыхание, на этот раз дальше. Дождя все не было. Я вышла в коридор и прислушалась. Ничего не слышно. Подошла к лестничной площадке. Нигде никого. В холле было темно, грозовое небо нависло над землей. Я спустилась, вышла на террасу. Снова ударил гром. На руку упала капля дождя. Одна капля. И все. Было очень темно. Море позади лощины казалось черным озером. Еще одна капля упала мне на руки, раздался еще один удар грома. В комнатах наверху кто-то из служанок загрохотал ставнями. В гостиную у меня за спиной вошел Роберт и тоже стал закрывать ставни.

— Мужчины еще не приехали, Роберт? — спросила я.

— Нет еще, мадам. Я думал, вы с ними, мадам.

— Нет. Я здесь уже довольно давно.

— Не будете пить чай, мадам?

— Нет, нет, я подожду.

— Похоже, погода наконец переменится.

— Да.

Дождь все еще не шел. Ничего, кроме тех двух капель. Я вернулась в дом, пошла в библиотеку. Села. В половине шестого в комнату заглянул Роберт.

— К дверям только что подъехала машина, мадам, — сказал он.

— Чья машина? — сказала я.

— Мистера де Уинтера, мадам, — сказал он.

— Мистер де Уинтер сам за рулем?

— Да, мадам.

Я попыталась встать, но ноги не держали меня, словно соломенные. Я прислонилась к дивану. В горле пересохло. Прошла минута. В комнату вошел Максим. Перешагнул порог и остановился.

Он выглядел усталым, постаревшим. В уголках рта прорезались морщинки, которых я не видела раньше.

— Все кончено, — сказал он.

Я ждала. Я все еще не могла говорить, не могла двинуться с места и подойти к нему.

— Самоубийство, — сказал он, — без достаточных улик, свидетельствующих о состоянии рассудка покойной. Они совершенно запутались, зашли в тупик, сами уже не понимали, что делают.

Я опустилась на диван.

— Самоубийство… — сказала я. — Но почему? Для самоубийства должен быть повод.

— Кто их знает, — сказал Максим. — Они, видно, считали, что повод не обязателен. Старый Хорридж сверлил меня глазами и добивался, не было ли у Ребекки денежных затруднений. Денежных затруднений! Боже правый!

Максим подошел к окну, стал, глядя на зелень лужаек.

— Вот-вот пойдет дождь, — сказал он. — Слава Богу, наконец-то пойдет дождь.

— Но что произошло? — сказала я. — Что говорил коронер? Почему ты пробыл там так долго?

— Хорридж без конца кружил на месте, — сказал Максим. — Мелкие подробности насчет яхты, которые никого не интересовали. Трудно ли открывать кингстоны? На каком именно расстоянии находилось первое отверстие от второго? Какой был балласт? Как перекладка балласта в другое место влияет на остойчивость судна? Может ли женщина без посторонней помощи переложить балласт? Плотно ли закрывалась дверь в каюту? Какое требуется давление воды, чтобы ее открыть? Я думал, я сойду с ума. Но я держал себя в руках. Когда я увидел тебя там, у двери, это напомнило мне, как следует себя вести. Если бы ты не потеряла тогда сознание, я бы ни за что не выдержал. Это как следует встряхнуло меня. Я теперь точно знал, что я скажу. Я все время глядел на Хорриджа, ни разу не отвел глаз от его тощей тупой физиономии и этого золотого пенсне. Я буду помнить ее до своего смертного часа. Я устал, любимая, так устал, что не в состоянии ни видеть, ни слышать, ни чувствовать.

Он сел на диван у окна. Наклонился вперед, сжав виски руками. Я подошла и села рядом. Через несколько минут вошел Фрис, за ним Роберт со складным чайным столиком. Последовал торжественный ритуал, происходивший каждый день — раздвинулись ножки, закрепились откидные доски, легла белоснежная скатерть, стали на привычное место серебряный заварной чайник и чайник с кипятком, под которым мерцал язычок спиртовки. Лепешки, сандвичи, кексы трех сортов. Джеспер сидел перед столом, стуча время от времени хвостом о пол, глаза с ожиданием смотрели на меня. Смешно, думала я, что значит сила привычки — что бы ни случилось, мы делаем то же, что всегда, разыгрываем те же сцены: едим, спим, умываемся. Даже в самые критические моменты нашей жизни мы не в силах освободиться от плена рутины. Я налила Максиму чай, отнесла к нему на диван, дала ему лепешку, намазала маслом другую, себе.

— Где Фрэнк? — спросила я.

— Ему надо было поехать поговорить с приходским священником. Я бы тоже поехал, но я хотел вернуться поскорей к тебе. Я все думал, как ты сидишь тут одна, считая минуты, не зная, что нас ожидает.

— Зачем к священнику?

— Сегодня должно кое-что произойти, — сказал Максим. — В церкви.

Я тупо глядела на него. А потом поняла. Они собирались хоронить Ребекку. Собирались привезти ее из морга.

— Мы договорились на шесть тридцать, — сказал он. — Знают только Фрэнк, полковник Джулиан,священник и я. Никто не будет болтаться вокруг. Мы договорились об этом еще вчера. Решение суда ничего не изменило.

— Когда ты должен ехать?

— Я встречаюсь с ними у церкви в двадцать пять минут седьмого.

Я ничего не сказала. Продолжала пить чай. Максим положил обратно сандвич, даже не откусив.

— Все еще очень жарко, да? — сказал он.

— Будет гроза, — сказала я. — Но она никак не начнется. Только отдельные капли время от времени. Висит в воздухе. А начаться не может.

— Когда я выезжал из Лэньона, гремел гром, — сказал Максим. — Небо было черное, как чернила. Господи, хоть бы уж поскорей полил дождь!

Птицы на деревьях примолкли. По-прежнему было темно.

— Я так не хочу, чтобы ты снова уезжал, — сказала я.

Максим не ответил. Он выглядел усталым. Смертельно усталым.

— Мы обо всем поговорим вечером, когда я вернусь, — немного погодя сказал он. — Нам так много надо вместе сделать. Нам надо все начать сначала. Я был тебе очень плохим мужем, хуже нельзя.

— Нет, — сказала я. — Нет, хорошим, самым лучшим.

— Мы начнем с самого начала, когда все это будет позади. Мы справимся, ты и я. Нас будет двое. Прошлое не сможет причинить нам вреда, раз мы будем вместе. И у тебя родятся дети…

Но вот он взглянул на часы.

— Десять минут седьмого, — сказал он. — Мне надо ехать. Я скоро вернусь, это займет не более получаса. Нам надо только спуститься в фамильный склеп под нашей церковью.

Я задержала его руку.

— Я поеду с тобой. Мне все равно. Разреши мне поехать с тобой.

— Нет, — сказал он. — Нет, я этого не хочу.

И вышел из комнаты. Я услышала шум колес на подъездной аллее. Вскоре он затих вдали, и я поняла, что Максим уехал.

Вошел Роберт, чтобы убрать со стола. В точности, как в любой другой день. Привычный распорядок был не изменен. А если бы Максим не вернулся из Лэньона, все тоже осталось бы прежним? Стоял бы здесь Роберт, как всегда, без всякого выражения на бараньем лице, сметал бы крошки с белоснежной скатерти, складывал столик, выносил из комнаты?

Когда Роберт ушел, в библиотеке стало очень тихо. Я представила их в церкви, увидела, как они проходят в одну дверь, затем в другую, как спускаются по лестнице в склеп. Я никогда не была в фамильном склепе. Видела однажды только дверь. Интересно, как он выглядит, там что — гробы стоят в ряд или как? Гроб отца Максима и гроб его матери. Интересно, что сделают с гробом той, другой женщины, который поместили туда по ошибке. Кто она, эта бедная неприкаянная душа, никому не нужная женщина, выброшенная на берег ветром и приливом? Теперь там будет стоять другой гроб. Теперь в склепе будет лежать Ребекка. Может быть, в эту самую минуту священник служит панихиду, а Максим, Фрэнк и полковник Джулиан стоят рядом с ними? Ибо прах ты и в прах возвратишься. Ребекка потеряла для меня всякую реальность. Мне казалось, что она рассыпалась пылью, когда ее нашли на полу каюты. В том гробу, что стоял сейчас в склепе, ее не было. Там лежал ее прах. Всего лишь прах.

Сразу после семи началась гроза. Сперва тихо, еле слышный шелест капель по листьям — дождь был такой мелкий, что я не могла его разглядеть. Затем громче, быстрей — неистовый поток, низвергающийся наискось со свинцового неба, как вода, выпущенная через шлюз. Я распахнула окна во всю ширину. Встала перед ними, вдыхая свежий прохладный воздух. Капли брызгали мне в лицо, попадали на руки. Дальний конец лужаек скрылся за сплошной стеной, струи стремительно падали на землю. Я слышала, как вода булькает в сточных желобах под окном, с плеском падает на камни террасы. Гром прекратился. Дождь пахнул мхом, землёй и мокрой древесной корой.

Я не слышала, как в дверь вошел Фрис. Я стояла у окна, глядя на дождь. Я увидела его, когда он был уже совсем рядом.

— Прошу прощения, мадам, — сказал он, — вы не знаете, мистер де Уинтер скоро вернется?

— Да, — сказала я, — довольно скоро.

— Там его хочет видеть один джентльмен, мадам, — сказал Фрис после минутного колебания. — Я не совсем уверен, что ему сказать. Он так настаивает на том, чтобы повидаться с мистером де Уинтером.

— Кто это? — сказала я. — Вы его знаете?

Фрису явно было не по себе.

— Да, мадам, — сказал он, — это джентльмен, который одно время часто сюда приезжал. Когда была жива миссис де Уинтер. Его зовут мистер Фейвел.

Я забралась с коленями на диван и закрыла окно. Дождь заливал подушки. Затем обернулась и посмотрела на Фриса.

— Пожалуй, будет лучше, если я сама приму мистера Фейвела, — сказала я.

— Слушаюсь, мадам, — сказал Фрис.

Я отошла от окна, встала на коврике перед пустым камином. Кто знает, может быть, мне удастся избавиться от Фейвела до приезда Максима. Я понятия не имела, что буду ему говорить, но я не боялась.

Прошло несколько минут, и Фрис впустил Фейвела в библиотеку. Он мало изменился на вид, разве что стал еще неряшливее и вульгарней. Он был из тех людей, кто никогда не носит шляпы, и под солнцем последних дней волосы его выгорели, а лицо стало коричнево-красным. Глаза были воспалены. Наверное, пил все время.

— К сожалению, Максима нет дома, — сказала я. — И я не знаю, когда он вернется. Не лучше ли вам договориться о встрече с ним в конторе, завтра утром?

— Мне не трудно и подождать, — сказал Фейвел, — и не думаю, что мне придется ждать так уж долго. Я заглянул по пути в столовую и заметил, что там накрыто на двоих. Так что все в порядке.

— Наши планы изменились. Вполне возможно, Максим вообще не вернется сегодня.

— Сбежал, да? — сказал Фейвел, усмехнувшись уголком рта. Мне это не понравилось. — Вы это имеете в виду? Конечно, при сложившихся обстоятельствах это было бы самым разумным с его стороны. Некоторые люди не переносят толков. Куда лучше избежать их. Вы со мной согласны?

— Я не знаю, о чем вы говорите, — сказала я.

— Не знаете? Так я вам и поверил. Ну как, вам уже лучше? Так неудачно — упасть в обморок во время дознания. Я бы помог вам выйти, но увидел, что возле вас уже есть один рыцарь, этот донкихот Фрэнк Кроли. Спорю на что угодно, он был предоволен. Вы разрешили ему отвезти вас домой? Со мной вы не захотели проехать и пяти ярдов.

— Зачем вам нужен Максим? — сказала я.

Фейвел наклонился и взял со стола сигарету.

— Вы не возражаете, если я закурю? Вас не замутит? С молодыми женами никогда не знаешь.

Фейвел поглядел на меня поверх зажигалки.

— А вы немножко повзрослели с тех пор, как я вас видел, — сказал он. — Что вы делали тут все это время? Гуляли с Фрэнком Кроли по саду? — Он выпустил в воздух облако дыма. — Послушайте, прикажите старине Фрису принести мне виски с содовой.

Я ничего не сказала. Пошла и дернула колокольчик, Фейвел уселся на край дивана, болтая ногами все с той же кривой усмешкой на губах. Вошел Роберт.

— Виски с содовой для мистера Фейвела, — сказала я.

— А, Роберт, — сказал Фейвел. — Давненько я тебя не видел. Все еще разбиваешь сердца керритских девиц?

Роберт покраснел. Взглянул на меня в глубоком замешательстве.

— Ладно, старина. Я тебя не выдам. Топай и принеси мне двойной виски. Одна нога здесь, другая там.

Роберт исчез. Фейвел расхохотался, роняя вокруг себя пепел.

— Я один раз пригласил Роберта провести со мной его свободный день, — сказал он. — Ребекка поспорила со мной на пять фунтов, что я его не позову. Ну, я выиграл эту пятерку честь по чести. Один из самых веселых вечеров в моей жизни. Ну я и посмеялся! Роберту в загуле сам черт не брат, можете мне поверить. И, должен вам сказать, он в девочках знает толк и подцепил самую хорошенькую из всей компашки.

Вернулся Роберт с бутылкой виски и содовой водой на подносе. У него все еще был смущенный вид. Все то время, что он наливал виски в стакан, Фейвел, улыбаясь, глядел на него, а затем принялся хохотать, откинувшись на ручку дивана. Просвистел один такт какой-то песенки, по-прежнему не сводя с Роберта глаз.

— Это, верно? — сказал он. — Та самая песенка, да? Тебе все еще нравятся рыжие волосы, Роберт?

Роберт улыбнулся вымученной, слабой улыбкой. У него был несчастный вид. Фейвел захохотал еще громче. Роберт повернулся и вышел из комнаты.

— Бедный малый, — сказал Фейвел, — не думаю, что с тех пор ему хоть раз удалось покутить. Этот старый осел Фрис держит его на коротком поводке.

Он принялся пить виски с содовой, водя глазами по комнате, то и дело взглядывая на меня и улыбаясь.

— Я, пожалуй, не буду возражать, если Макс и опоздает к обеду, — сказал он. — А вы?

Я не ответила. Стояла у камина, заложив за спину руки.

— Зачем пропадать месту за столом?

Он глядел на меня с той же улыбкой, склонив голову набок.

— Мистер Фейвел, — сказала я. — Мне не хочется быть грубой, но, честно говоря, я очень устала. У меня был долгий и крайне утомительный день. Если вы не можете сообщить мне, зачем вам нужен Максим, вам бесполезно сидеть здесь. Куда лучше последовать моему совету и приехать утром в контору.

Он соскользнул с ручки дивана и подошел ко мне, все еще держа стакан.

— Нет, нет, — сказал он. — Не будьте так жестоки. У меня тоже был утомительный день. Не убегайте, не оставляйте меня одного. Я совсем безобидный, право слово. Верно, Макс наговорил вам про меня всяких небылиц?

Я не ответила.

— Вы думаете, что я — тот самый серый волк, да? Вовсе нет, поверьте мне. Я обыкновенный человек. Мухи не обижу. И должен сказать, что вы держитесь блестяще с самого начала, просто блестяще. Я снимаю перед вами шляпу, честное слово.

Последние слова звучали неразборчиво, бессвязно. Я уже жалела, что велела Фрису принять его.

— Вы приехали сюда, в Мэндерли, — сказал он, делая рукой неопределенный жест, — взяли на себя этот дом, встречались с кучей людей, которых в жизни раньше не видели, терпеливо сносили старину Макса и его причуды и плевать хотели на всех — шли себе своим путем. Это делает вам честь, черт подери, скажу я вам, и пусть меня слышит хоть целый свет. Делает честь.

Он слегка покачнулся, но удержался на ногах, поставил стакан на стол.

— Все это было для меня таким ударом. Жутким ударом. Ведь Ребекка моя сестра. Я был чертовски привязан к ней.

— Да, — сказала я, — я вам очень сочувствую.

— Мы выросли вместе, — продолжал он. — Всегда были неразлучны. Нам нравились одни и те же вещи, одни и те же люди. Нас смешили одни и те же шутки. Я любил ее больше всех на свете. А она любила меня. Вся эта история для меня жуткий удар.

— Да, — сказала я. — Конечно.

— Что собирается делать теперь Макс, вот что я хотел бы знать. Неужто он думает, раз закончилось это липовое дознание, ему удастся спрятаться в кусты? Что вы мне скажете, а?

Он больше не улыбался. Он наклонился ко мне.

— Уж я добьюсь справедливости. Ребекка ее заслужила, — сказал он, повысив голос. — Самоубийство! Ну и вздор! Этот старый маразматик коронер заставил присяжных поверить в самоубийство. Мы-то с вами знаем, что никакое это не самоубийство, не так ли? — Он наклонился еще ниже. — Не так ли? — медленно повторил он.

Дверь распахнулась, в комнату вошел Максим, следом за ним Фрэнк. Максим остановился как вкопанный, так и не закрыв дверь, посмотрел на Фейвела.

— Какого черта вам здесь надо? — сказал он.

Фейвел обернулся, руки в карманах. Подождал немного, затем на губах его появилась ухмылка.

— По правде говоря, Макс, дружище, я приехал поздравить тебя с результатом сегодняшнего дознания.

— Вы сами покинете этот дом, — сказал Максим, — или предпочитаете, чтобы мы с Кроли спустили вас с лестницы?

— Спокойно, спокойно, погоди минутку, — сказал Фейвел. Он закурил свежую сигарету и снова уселся на ручку дивана. — Ты ведь не хочешь, чтобы Фрис слышал то, что я скажу, — проговорил он. — Ну, а он услышит, если дверь будет открыта.

Максим не двинулся с места. Я увидела, что Фрэнк плотно прикрывает дверь.

— Слушай, Макс, — сказал Фейвел, — тебе удалось очень хорошо выкарабкаться из всего этого дела, верно? Тебе и не снилось, что все так гладко сойдет. Да, да, я был на суде сегодня и, полагаю, ты видел меня. Я просидел от начала до конца. Я видел, как хлопнулась в обморок твоя жена, и я ее не виню, момент и впрямь был критический. Все висело на волоске, кто мог сказать, куда повернется дознание, да, Макс? К счастью для тебя, оно повернуло туда, куда повернуло. Ты случайно не подкупил этих тупоголовых типов, изображавших присяжных, а? На мой взгляд, сильно смахивает на то.

Максим сделал шаг к Фейвелу, но тот поднял руку.

— Подожди минутку, ладно, — сказал он. — Я еще не кончил. Ты же понимаешь, Макс, старина, что я могу поставить тебя в чертовски неприятное положение, если захочу. И не только неприятное, а можно сказать даже — опасное.

Я села в кресло у камина. Крепко сжала подлокотники. Максим по-прежнему стоял не шевелясь и не сводя глаз с Фейвела.

— Да? — сказал он. — Каким же это образом?

— Послушай, Макс, я полагаю, между тобой и твоей женой нет секретов, а Кроли, похоже, тоже входит в счастливое трио. Значит, я могу говорить в открытую, и так я и буду говорить. Вы все знаете насчет меня и Ребекки. Мы были любовниками, так? Я никогда не отрицал этого и впредь не собираюсь. Прекрасно. До вчерашнего дня я полагал, как и все прочие дураки, что Ребекка утонула в заливе и ее тело нашли много недель спустя в Эджкуме. Для меня это был удар, жуткий удар. Но я говорил себе: «Ребекка сама выбрала бы такую смерть, она умерла как и жила, в борьбе».

Он замолчал и поглядел по очереди на каждого из нас.

— И вот несколько дней назад я беру газету и читаю, что какой-то водолаз наткнулся случайно на ее яхту и что в каюте находится чье-то тело. Я ничего не мог понять. Кого, черт подери, Ребекка могла взять с собой в море? Чушь какая-то. Я приехал сюда и остановился в трактире за Керритом. Связался с миссис Дэнверс. Она сказала мне, что тело в каюте — Ребекка. Но и тогда еще я думал, как все, что первое тело было опознано по ошибке, что Ребекка каким-то образом поймала сама себя в ловушку, когда спустилась в каюту за курткой. Так. Как вам известно, я был сегодня на дознании. Все шло гладко, не правда ли, пока не появился Тэбб. Что ты можешь сказать в ответ на его показания, Макс, старина? Вот что я хотел бы знать. Насчет дыр в днище и открытых кингстонов?

— Вы что думаете, — медленно произнес Максим, — что после многочасовых разговоров сегодня днем я захочу начинать все сначала… с вами? Вы слышали показания, вы слышали вердикт присяжных. Это удовлетворило коронера. Придется удовлетвориться и вам.

— Самоубийство, да? — сказал Фейвел. — Ребекка кончает с собой. Как раз в ее духе, по-твоему? А ты знал, что я получил от нее записку? Я сохранил ее, это были ее последние строки ко мне. Сейчас я ее прочитаю. Думаю, тебе будет интересно.

Фейвел вынул из кармана лист бумаги. Я узнала узкий, острый косой почерк.

«Я пыталась дозвониться до тебя из города, но никто не отвечал, — читал он. — Я выезжаю сейчас в Мэнди. Буду весь вечер внизу. Если получишь эту записку вовремя, достань машину и сразу же приезжай. Я проведу на берегу всю ночь и оставлю для тебя дверь открытой. Мне надо тебе что-то сказать, и как можно скорее. Ребекка».

Он положил записку обратно в карман.

— Когда собираются кончать жизнь самоубийством, вряд ли пишут такие вещи, согласен? — сказал он. — Записка ждала меня дома, когда я вернулся часа в четыре утра. Я и понятия не имел, что Ребекка будет в тот день в Лондоне, иначе я бы обязательно ее разыскал. Как назло, я был приглашен на вечеринку. Когда я прочел записку, я решил, что уже слишком поздно мчаться сейчас в Мэндерли, ведь туда часов шесть езды. Я лег спать, решив, что днем я ей позвоню. Так я и сделал. Около полудня. И узнал, что Ребекка утонула.

Он сидел и пристально глядел на Максима. Все молчали.

— Представь, что коронер прочитал бы сегодня днем эту записку. Тебе было бы тогда потруднее вывернуться, не так ли, Макс, старина? — сказал Фейвел.

— Так почему же вы не встали и не дали ему ее? — сказал Максим.

— Спокойно, дружище, спокойно. Что толку выходить из себя. Я не хочу тебя губить, Макс. Бог свидетель, ты никогда не был мне другом, но я не таю против тебя зла. Все мужья красивых женщин ревнивы, верно? И некоторые из них не могут удержаться, чтобы не изобразить из себя Отелло. Так уж они устроены. Я их не виню. Я их жалею. Я, знаете, социалист в своем роде, мне непонятно, почему мужчины не могут делиться своими женщинами, вместо того чтобы их убивать. Не все ли равно? Свое удовольствие так и так получишь. Красивая женщина — это вам не автомобильная шина, она не сносится. Чем больше она в ходу, тем мягче катится. Ну так вот, Макс. Я выложил свои карты. Почему бы нам не договориться? Я — человек небогатый. Слишком люблю азартные игры. Одно меня убивает — нет у меня капитала на черный день. Была бы у меня пожизненная рента фунтов так на двести-триста в год, я жил бы себе помаленьку-потихоньку и был бы предоволен. И никогда больше не потревожил бы тебя. Клянусь Богом.

— Я уже просил вас уйти из этого дома, — сказал Максим. — Повторять я не намерен. Дверь у вас за спиной. Откроете сами.

— Секундочку, Максим, — сказал Фрэнк, — так просто от него не отделаешься. — Он повернулся к Фейвелу. — Я понимаю, куда вы клоните. Случилось, к несчастью, так, что вы можете вывернуть все наизнанку и поставить Максима в трудное положение, как вы ему пригрозили. Я думаю, он не видит этого столь ясно, как я. Какую, вы говорите, сумму вы хотели бы получить от него?

Я увидела, что Максим побелел, на лбу запрыгала жидка.

— Не вмешивайтесь в это, Фрэнк, — сказал он, — это мое личное дело. Я не намерен поддаваться шантажу.

— Не думаю, что твоей жене так уж хочется, чтобы на нее указывали пальцем: вон идет миссис де Уинтер, вдова убийцы; того типа, которого приговорили к повешению, — сказал Фейвел. Он захохотал и посмотрел на меня.

— Вы воображаете, что можете меня запугать, Фейвел? — сказал Максим. — Если так, то вы ошибаетесь. Там, в соседней комнате, телефон. Позвонить полковнику Джулиану и попросить его приехать? Он наш полицейский судья. Ему будет интересно послушать вашу историю.

Фейвел расхохотался ему в лицо.

— Неплохой блеф, — сказал он, — но меня на пушку не возьмешь. Ты не осмелишься позвонить старику Джулиану. У меня есть достаточно улик, чтобы повесить тебя, Макс, старина.

Максим медленно пошел через комнату, вышел в дверь. Я услышала, как он снимает трубку.

— Остановите его, — сказала я. — Остановите его, ради Бога.

Фрэнк взглянул мне в лицо и быстро направился к двери.

Я услышала голос Максима, спокойный, сдержанный, холодный.

— Соедините меня с Керритом, семнадцать, — сказал он.

Фейвел пристально глядел на дверь, его лицо застыло в ожидании.

— Оставьте меня, — раздался голос Максима в ответ на слова Фрэнка. А затем, две минуты спустя: — Это полковник Джулиан? Говорит де Уинтер. Да, да. Я знаю. Не могли бы вы сейчас сюда приехать? Сразу. Да, в Мэндерли. Да, срочно. Я не могу объяснить по телефону, но вы все узнаете, как только очутитесь здесь. Мне очень неприятно вас тревожить, но… Да. Большое спасибо. До свидания.

Максим вернулся в комнату.

— Джулиан сейчас будет здесь, — сказал он.

Подошел к окну, распахнул настежь. Все еще лил дождь. Максим стоял у окна к нам спиной; из сада шел холодный сырой воздух.

— Максим, — негромко сказал Фрэнк. — Максим…

Он не ответил. Фейвел засмеялся и взял еще сигарету.

— Если ты хочешь сам накинуть себе на шею веревку, старина, твое дело. Мне все равно, — сказал он. Поднял с полу газету, кинулся на диван, положил нога на ногу и стал перелистывать страницы.

Фрэнк в нерешительности переводил взгляд с меня на Максима. Затем подошел ко мне.

— Неужели вы ничего не можете сделать? — шепнула я. — Поезжайте навстречу полковнику Джулиану, помешайте ему приехать, скажите, что произошла ошибка.

От окна раздался голос Максима; он говорил, даже не повернув головы:

— Фрэнк не выйдет из этой комнаты. Я сам со всем справлюсь. Полковник Джулиан будет здесь ровно через десять минут.

Никто из нас ничего не сказал. Фейвел продолжал читать газету. Не было слышно ничего, кроме монотонного стука дождя. Он шел без передышки, равномерно, неумолчно. Я чувствовала себя беспомощной, бессильной. Я ничего не могла сделать. И Фрэнк тоже. В романе или пьесе я нашла бы револьвер, мы застрелили бы Фейвела и спрятали тело в буфете. Но тут не было револьвера. Не было буфета. Мы были обыкновенные люди. Такие вещи не происходят в реальной жизни. Я не могла подойти к Максиму и умолять его на коленях, чтобы он дал Фейвелу деньги. Я должна была сидеть сложа руки и глядеть на дождь, глядеть на Максима, стоящего у окна к нам спиной.

Дождь барабанил так громко, что мы не услышали, как подъехала машина. Шум дождя заглушал все остальные звуки. Мы узнали, что полковник Джулиан здесь лишь тогда, когда дверь отворилась и Фрис впустил его в библиотеку.

Максим резко обернулся от окна.

— Добрый вечер, — сказал он. — Пришлось снова встретиться. Вы очень быстро добрались.

— Да, вы же сказали, что дело не терпит отлагательства, поэтому я сразу приехал. Мне еще повезло, что машина была под рукой. Ну и вечерок!

Он неуверенно взглянул на Фейвела, затем подошел поздороваться со мной, кивнул Фрэнку.

— Хорошо, что начался дождь, — сказал он. — Слишком уж долго собирался. Я надеюсь, вам стало легче.

Я пробормотала что-то, не знаю что. Он стоял, потирая руки и переводя взгляд с одного на другого.

— Я надеюсь, вы понимаете, что я вызвал вас из дома в такой вечер не для светской болтовни перед обедом. Это Джек Фейвел, двоюродный брат моей покойной жены. Я не знаю, встречались ли вы раньше.

Полковник Джулиан кивнул.

— Лицо мне знакомо. Возможно, мы и встречались в прежние дни.

— Вполне возможно, — сказал Максим. — Давайте, Фейвел, выкладывайте.

Фейвел встал с дивана и швырнул газету обратно на стол. Казалось, эти десять минут его отрезвили. Он вполне твердо стоял на ногах. И не улыбался. У меня создалось впечатление, что он не очень доволен тем оборотом, который приняли дела, что он совсем не готов к встрече с полковником Джулианом. Он начал громким, напористым голосом:

— Послушайте, полковник, — сказал он, — что толку ходить вокруг да около. Я здесь потому, что меня не устраивает вердикт, вынесенный при сегодняшнем дознании.

— Вот оно что, — сказал полковник Джулиан. — А вам не кажется, что об этом судить де Уинтеру, а не вам?

— Нет, не кажется, — сказал Фейвел. — Я имею право голоса не только как двоюродный брат Ребекки, но и как ее будущий муж, останься она в живых.

У полковника Джулиана сделался изумленный вид.

— Ах, вот оно как! Тогда другое дело. Это правда, де Уинтер?

Максим пожал плечами.

— Впервые слышу, — сказал он.

Полковник Джулиан недоумевающе переводил глаза с одного на другого.

— Послушайте, Фейвел, — сказал он. — В чем дело? Что именно вас волнует?

Фейвел пристально посмотрел на него. Я видела, что он составил в уме какой-то план, но еще недостаточно протрезвел, чтобы его осуществить. Но вот он медленно сунул руку в карман жилета и вытащил записку Ребекки.

— Эта записка была написана за несколько часов до того, как Ребекка отправилась в свое последнее плавание. Нате, возьмите. Я хочу, чтобы вы ее прочли и сказали, считаете ли вы возможным, чтобы женщина, написавшая такую записку, решила покончить с собой.

Полковник вынул очки из футляра, лежавшего в кармане, и прочел записку. Затем вернул ее Фейвелу.

— Нет, — сказал он. — На первый взгляд, нет. Но я не знаю, о чем тут идет речь. Может быть, вы знаете? Возможно, де Уинтер знает?

Максим ничего не ответил. Фейвел крутил бумажку в пальцах, по-прежнему глядя на одного Джулиана.

— Моя сестра назначила мне в этой записке встречу, не так ли? — сказал он. — Она специально попросила меня приехать в ту ночь в Мэндерли, потому что хотела мне что-то сообщить. Что именно, мы вряд ли когда-нибудь узнаем, да это и не имеет значения. Она назначила мне встречу и собиралась пробыть всю ночь в доме на берегу, чтобы повидаться со мной наедине. Она часто выходила на час, на два в море, проведя весь день в Лондоне. Но ни с того ни с сего пробить дырки в днище специально, чтобы утопиться? На такую истерическую выходку способна девчонка-невропатка, но уж никак не Ребекка, полковник, клянусь Богом, только не она!

Кровь прилила к его лицу, последние слова он прокричал во весь голос. Его манеры были не в его пользу, и я видела — по тому, в какую нитку сжались губы полковника Джулиана, — что Фейвел не вызвал у него симпатии.

— Любезный, — сказал он, — к чему лезть в бутылку? Я не коронер, который вел дознание, и не один из присяжных, которые вынесли вердикт. Я всего-навсего полицейский судья здешнего округа. Естественно, я хочу помочь вам, чем могу, и де Уинтеру тоже. Вы говорите, что отказываетесь верить в самоубийство вашей двоюродной сестры. С другой стороны, вы, как и все мы, слышали показания корабельного мастера. Кингстоны были открыты, в обшивке яхты пробиты дыры. Давайте ближе к делу. Что, по-вашему, в действительности там произошло?

Фейвел повернул голову и посмотрел на Максима медленным взглядом. Он все еще вертел в пальцах записку.

— Ребекка не открывала кингстонов и не пробивала дыр в обшивке. Ребекка не кончила жизнь самоубийством. Вы спросили мое мнение? Что ж, получайте его. Ребекку убили. И если вы хотите знать кто, недалеко ходить — вот он тут, перед вами, стоит возле окна, с этой его проклятой высокомерной улыбкой на лице. Он не мог даже дождаться, пока пройдет хотя бы год, прежде чем жениться на первой попавшейся на глаза девчонке. Вот он, вот вам убийца собственной персоной. Разрешите представить — мистер Максимилиан де Уинтер. Поглядите на него хорошенько. Он неплохо будет выглядеть в петле, а?

И Фейвел засмеялся визгливым, глупым пьяным смехом, не переставая вертеть в пальцах записку.

Глава XXIV

Слава Богу за этот смех! Слава Богу за вытянутый вперед палец Фейвела, его красное воспаленное лицо, вытаращенные, налитые кровью глаза! Слава Богу за то, что Фейвел с трудом удерживался на ногах! Потому что все это восстановило против него полковника Джулиана и сделало его нашим союзником. Я видела отвращение на лице полковника, видела, как он крепко сжал губы. Полковник Джулиан не поверил Фейвелу. Полковник Джулиан был на нашей стороне.

— Этот человек пьян, — спокойно сказал он. — Он сам не знает, что говорит.

— Пьян? Ах, вот как? — закричал Фейвел. — Ну нет, приятель! Может, вы и правда судья и полковник в придачу, да мне-то на это наплевать. В кои веки закон на моей стороне, и я намерен воспользоваться этим. В этом чертовом графстве найдутся, кроме вас, и другие судьи, парни, у которых есть мозги в голове, которые знают, что такое правосудие. Не какие-то там бездарные вояки, которых сто лет назад выгнали из армии, а они разгуливают, увесив грудь жестяными медалями. Макс де Уинтер убил Ребекку, и я это докажу!

— Минуточку, мистер Фейвел, — негромко сказал полковник Джулиан, — вы ведь были сегодня на дознании, я не ошибаюсь? Теперь я вас вспомнил. Вы сидели в зале. Если вас так глубоко задевает несправедливость вынесенного вердикта, почему вы не заявили об этом в суде? Присяжным, самому коронеру? Почему не показали это письмо?

Фейвел поглядел на него и расхохотался.

— Почему? — сказал он. — Да не захотел, вот и все. Предпочел приехать сюда и договориться лично с де Уинтером.

— Потому-то я вам и позвонил, — сказал Максим, отходя от окна. — Фейвел еще до вашего приезда предъявил мне то же обвинение. Я задал ему тот же вопрос, спросил, почему он не сообщил о своих подозрениях коронеру. Он ответил, что он человек небогатый, и, если я соглашусь выплачивать ему две-три тысячи в год пожизненно, он больше никогда меня не потревожит. Здесь были Фрэнк и моя жена. Спросите их.

— Все так, слово в слово, сэр, — сказал Фрэнк. — Шантаж чистой воды.

— Без сомнения, — сказал полковник Джулиан. — Беда лишь в том, что шантаж чистым не бывает. Шантажист ловит рыбку в мутной воде и может причинить кучу неприятностей множеству людей, даже если в конечном счете очутится за решеткой. Иногда там же оказываются и ни в чем не повинные люди. В данном случае мы постараемся этого избежать. Не знаю, достаточно ли вы трезвы, Фейвел, чтобы ответить на мои вопросы, но, если вы обойдетесь без неуместных здесь личных выпадов, мы гораздо быстрее покончим со всем этим делом. Вы предъявили де Уинтеру очень серьезное обвинение. Есть у нас какие-нибудь улики, чтобы его подкрепить?

— Улики? — сказал Фейвел. — На кой черт вам еще улики? Вам что, мало этих дыр в яхте?

— Мало, разве только вы приведете свидетеля, который видел, как де Уинтер их пробивал. Где ваш свидетель?

— К черту свидетелей! — сказал Фейвел. — Конечно же, их пробил де Уинтер, и никто другой! Кто еще мог убить Ребекку?

— В Керрите несколько тысяч жителей, — сказал полковник Джулиан. — Давайте пойдем из дома в дом и будем всех подряд спрашивать. С таким же успехом убийцей мог быть и я. У вас, я вижу, не больше улик против де Уинтера, чем против меня.

— Ясно, — сказал Фейвел, — вы решили играть ему на руку с начала до конца. Решили взять его сторону, не покинуть его в беде. Ведь вы обедали у него, а он — у вас. Он здесь большая шишка. Владелец Мэндерли. Эх вы, сноб несчастный, будь вы прокляты!

— Поосторожней, Фейвел, поосторожней!

— Думаете, вам удастся взять надо мной верх? Думаете, мне не с чем начать дело в суде? Я вам достану улики, можете не беспокоиться. Говорю вам, де Уинтер убил Ребекку из-за меня. Он знал, что я ее любовник, он ревновал ее ко мне, с ума сходил от ревности. Он знал, что в ту ночь она ждет меня в домике на берегу. Он пошел туда и убил ее. А потом отнес тело на яхту и затопил.

— Неплохо придумано, Фейвел, в своем роде, но повторяю: у вас нет улик. Приведите мне свидетеля, который видел, как все это произошло, и я начну относиться к вашим словам серьезно. Я знаю этот домик на берегу. Там еще устраивали пикники, да? Миссис де Уинтер держала там такелаж и прочие принадлежности для яхты. Вот если бы это была дача, а рядом с ней еще штук пятьдесят таких же дач, ваша история звучала бы достоверней, Фейвел. Был бы какой-то шанс, что один из обитателей этих дач хоть что-то видел.

— Стоп… — медленно сказал Фейвел. — Стоп… может статься, что де Уинтера видели в ту ночь. Вполне может. Стоит проверить. Что вы скажете, если я все же предъявлю свидетеля?

Полковник Джулиан пожал плечами. Я заметила, что Фрэнк бросил на Максима вопросительный взгляд. Максим ничего не сказал. Он наблюдал за Фейвелом. Я вдруг догадалась, что тот имеет в виду. Я знала, о ком он говорит. Испуг, ужас озарил все внезапной вспышкой света, и я поняла, что он прав. В ту ночь на берегу был человек, который все видел. В памяти всплыли короткие фразы, отдельные слова. Слова, в которых не было смысла, фразы, которые я считала обрывками туманных мыслей в мозгу бедного идиота: «Она там, внизу, да? Она не вернется?», «Я никому не говорил», «Они не найдут ее там, да?», «Рыбы уже ее съели, да?», «Она никогда не вернется, да?». Бен знал. Бен видел. Бен, полоумный Бен был свидетелем и помнил все, что там произошло. В ту ночь он прятался в лесу. Видел, как Максим отвел яхту от причала и вернулся потом в ялике, один. Я почувствовала, как кровь отхлынула у меня с лица, и откинулась на спинку стула.

— Тут есть один местный дурачок, который часто бывает на берегу, — сказал Фейвел. — Он вечно околачивался там, когда я приезжал к Ребекке. Не раз попадался мне на глаза. В жаркие ночи он и спал там — в лесу или у воды. У него не все дома, сам он никуда не заявит. Но я заставлю его развязать язык, если он видел что-нибудь в ту ночь. А он наверняка видел, будь я проклят, если не так.

— Кто это? О ком он толкует? — спросил полковник Джулиан.

— Должно быть, он имеет в виду Бена, — сказал Фрэнк, снова взглянув на Максима. — Это сын одного из наших арендаторов. Но он не отвечает за то, что говорит или делает. Он идиот с рождения.

— Какое, черт подери, это имеет значение? — сказал Фейвел. — У него есть глаза, так? Он знает, что он видит. С него требуется одно: отвечать «да» или «нет». Что, сдрейфили? Теперь вы все уже не так уверены в успехе?

— Можно добраться как-нибудь до этого парня и поговорить с ним? — спросил полковник.

— Конечно, — ответил Максим. — Фрэнк, скажите Роберту, чтобы он съездил на машине к матери Бена и привез его сюда.

Фрэнк в нерешительности топтался на месте. Взглянул на меня краешком глаза.

— Идите же, Бога ради, — сказал Максим. — Нам надо покончить со всей этой историей, да побыстрее.

Фрэнк вышел из комнаты. Я почувствовала, как под сердцем шевельнулась прежняя сосущая боль.

Через несколько минут Фрэнк вернулся.

— Роберт поехал на моей машине, — сказал он. — Если Бен дома, все это не займет более десяти минут.

— В такой дождь он и носа из дому не высунет, — сказал Фейвел. — Скоро вы услышите, как он у меня заговорит!

Он расхохотался и посмотрел на Максима. Его лицо все еще пылало, на лбу выступили капли пота. Я заметила, что его шея нависает валиком над воротником, увидела, как низко расположены у него уши. Этот цветущий красавчик скоро поблекнет. Уже сейчас он не в форме, вон какой обрюзглый. Фейвел закурил еще одну сигарету.

— У вас тут, в Мэндерли, прямо настоящий профсоюз, — сказал он. — Один за всех, все за одного. Каждый стоит горой за другого. Даже местный судья, и тот в той же лавочке. Ну, молодую мы, само собой, исключим. Жена не свидетельствует против мужа. С Кроли дело ясное, он знает, что потеряет свое место, если скажет правду. И, если я не ошибаюсь, он затаил против меня в душе некоторое зло. Вы не очень многого добились у Ребекки, а, Кроли? Та дорожка в саду оказалась недостаточно длинной, да? На этот раз вам будет легче. Новобрачная будет благодарна вам за братскую поддержку, за руку помощи, протянутую всякий раз, что она вздумает хлопнуться в обморок. Когда она услышит, как судья читает смертный приговор, эта ваша рука придется очень кстати.

Все произошло мгновенно. Я даже не заметила, как Максим сделал это. Лишь увидела, что Фейвел покачнулся и рухнул на ручку дивана, а затем на пол. А рядом стоял Максим. Меня замутило. Было что-то унизительное в том, что Максим ударил Фейвела. Лучше бы я об этом не знала. Лучше бы меня не было в комнате и я не видела этого. Полковник Джулиан ничего не сказал. У него был очень хмурый вид. Он повернулся к ним спиной и подошел ко мне.

— Я бы на вашем месте ушел к себе, — негромко сказал он.

Я покачала головой.

— Нет, — прошептала я. — Нет.

— Этот субъект в таком состоянии, он может бог весть что наговорить, — сказал полковник. — То, что вы видели сейчас, было не очень приятно, вы согласны? Ваш муж был, разумеется, прав, но жаль, что это произошло на ваших глазах.

Я не ответила. Я смотрела на Фейвела, смотрела, как он медленно поднимается на ноги. Он тяжело сел на диван и приложил платок к лицу.

— Дайте выпить, — сказал он. — Дайте выпить.

Максим взглянул на Фрэнка. Фрэнк вышел из комнаты. Все молчали. Через минуту Фрэнк вернулся, держа поднос с виски и содовой. Смешал то и другое в стакане, протянул Фейвелу. Фейвел пил жадно, как животное. В том, как он касался губами стакана, было что-то чувственное, отвратительное. Его губы прижимались к стакану каким-то особенным образом. На челюсти, там, где Максим ударил его, было темно-красное пятно. Максим снова повернулся к нему спиной и отошел к окну. Я глянула на полковника Джулиана и увидела, что он смотрит на Максима, смотрит пристально, испытующе. У меня учащенно забилось сердце. Почему у полковника Джулиана такой взгляд?

Неужели он начал задавать себе некоторые вопросы, начал что-то подозревать?

Максим не видел этого. Он глядел в окно. Дождь по-прежнему лил, не переставая, прямыми, ровными струями. Шум воды заполнил комнату. Фейвел допил виски и поставил стакан на столик возле дивана. Он не глядел ни на кого из нас. Сидел, уставясь в пол перед собой. Слышалось лишь его тяжелое дыханье.

В комнатке за библиотекой зазвонил телефон. На одной пронзительной, режущей уши ноте. Фрэнк вышел, чтобы ответить на звонок. Сразу же вернулся и посмотрел на полковника Джулиана.

— Это ваша дочь. Они хотят знать, ждать ли вас с обедом?

Полковник Джулиан нетерпеливо махнул рукой.

— Скажите, чтобы они начинали. Скажите, я не знаю, когда вернусь. — Он взглянул на часы. — Надо же было додуматься сюда позвонить, — пробурчал он. — Нашла время…

Фрэнк взял трубку — передать то, что просил полковник. Я представила себе его дочь у другого конца прохода. Верно, та самая, что играет в гольф. Представила, как она кричит сестре: «Па говорит, чтобы мы начинали без него. Что он там делает, хотела бы я знать. Бифштекс превратится в подошву!» Мы испортили им весь вечер. Нарушили заведенный в доме порядок. Разрозненные нити цеплялись одна за другую, и все оттого, что год назад Максим убил Ребекку. Я поглядела на Фрэнка. У него было бледное, застывшее лицо.

— Я слышал, как подъехала машина. Это вернулся Роберт, — сказал он полковнику Джулиану. — Окно той комнаты выходит на подъездную аллею.

Он поспешил из библиотеки в холл. Фейвел поднял голову. Затем встал на ноги и уставился на дверь. На его лице появилась угрожающая ухмылка.

Дверь отворилась, появился Фрэнк. Обернулся к кому-то в холле.

— Все в порядке, Бен, — спокойно сказал он. — Мистер де Уинтер хочет дать тебе сигарет. Не бойся.

В библиотеку неуклюже вошел Бен, держа в руках зюйдвестку. У него был непривычный, какой-то раздетый вид. Только сейчас я поняла, что он обрит наголо. С непокрытой головой он был чужим, страшным.

Казалось, яркий свет его ослепил. Он тупо глядел по сторонам, моргая глазками-щелками. Взглянул на меня, и я улыбнулась ему слабой, дрожащей улыбкой. Не могу с уверенностью сказать, узнал он меня или нет. Он все так же моргал глазами. Фейвел медленно подошел и стал перед ним.

— Привет, — сказал он. — Как жизнь? Что нового с тех пор, как мы встречались?

Бен уставился на него. На его лице ничего не отразилось. Он ничего не ответил.

— Ну? — сказал Фейвел. — Ты же знаешь, кто я, не так ли?

Бен продолжал вертеть в руках зюйдвестку.

— Э-э? — протянул он.

— Угощайся, — сказал Фейвел, протягивая ему коробку с сигаретами. Бен взглянул на Максима, затем на Фрэнка.

— Бери, бери, не бойся, — сказал Максим. — Бери, сколько хочешь.

Бен взял четыре сигареты и засунул по две за каждое ухо. Потом принялся снова мять в руках шапку.

— Ты ведь знаешь, кто я? — повторил Фейвел.

Но Бен по-прежнему молчал. К нему подошел полковник Джулиан.

— Ты скоро поедешь домой, Бен, — сказал он. — Никто тебя здесь не обидит. Мы просто хотим, чтобы ты ответил на один-два вопроса. Ты ведь знаешь мистера Фейвела, не так ли?

На этот раз Бен затряс головой.

— Не видел я их, — сказал он.

— Вот чертов дурак! — выругался Фейвел. — Прекрасно знает, что видел меня. Ты же видел, как я приходил к миссис де Уинтер в дом на берегу! Ты же видел меня там, скажешь, нет?

— Нет, — сказал Бен. — Не видел.

— Проклятый недоумок! И у тебя хватает наглости стоять тут и врать, будто ты никогда не видел, как я иду с миссис де Уинтер через лес и вхожу в дом на опушке? Это не тебя мы поймали однажды, когда ты пялился на нас в окно, нет?

— Э? — сказал Бен.

— Красноречивый свидетель, — саркастически заметил полковник Джулиан.

Фейвел повернулся на каблуках.

— Это все подстроено, — сказал он. — Кто-то вдолбил, что надо, этому идиоту, подкупил его, как и всех остальных. Говорю вам, он видел меня миллион раз. А ну-ка, может быть, это поможет тебе вспомнить? — Он пошарил в кармане брюк и вытащил оттуда кошелек. Помахал перед Беном долларовой бумажкой. — Ну, вспомнил теперь?

Бен покачал головой.

— Не видел я их, — сказал он, затем уцепился за руку Фрэнка. — Он уведет меня в больницу, да?

— Нет, конечно же, нет, Бен, — сказал Фрэнк.

— Я не хочу в больницу, — сказал Бен. — Они там злые, они обижают людей. Я хочу остаться дома. Я ничего не сделал.

— Все в порядке, Бен, — сказал полковник Джулиан. — Никто не собирается отправлять тебя в больницу. Ты уверен, что никогда раньше не видел этого человека?

— Да, — сказал Бен. — Никогда.

— Ты помнишь миссис де Уинтер? — сказал полковник Джулиан.

Бен нерешительно взглянул на меня.

— Нет, — мягко сказал полковник Джулиан, — не эту даму. Другую. Ту, что приходила в дом на берегу.

— Э? — сказал Бен.

— Ты помнишь даму, у которой была яхта?

Бен заморгал глазами.

— Ее больше нет.

— Да, мы это знаем, — сказал полковник Джулиан. — Она часто плавала на яхте, не так ли? Ты был на берегу, когда она вышла в море в последний раз? Вечером, больше года назад. Когда она больше не вернулась?

Бен принялся мять в руках зюйдвестку. Посмотрел на Фрэнка, потом на Максима.

— Э? — сказал он.

— Ты был там, да? Был? — сказал Фейвел, наклонясь вперед. — Ты видел, как миссис де Уинтер спустилась на берег, вошла в дом, а вскоре из леса вышел мистер де Уинтер. Вошел следом за ней. Что случилось потом? Говори же. Что случилось потом?

Бен отпрянул назад, прижался к стене.

— Я ничего не видел, — сказал он. — Я хочу остаться дома. Я не пойду в больницу. Я вас не знаю. Никогда вас не видел. Никогда. Я никогда не видел вас и ее в лесу, — он начал всхлипывать, как ребенок.

— Ах ты, заячья душа, — медленно сказал Фейвел. — Мокрая курица, будь ты проклят!

Бен вытирал глаза рукавом куртки.

— Похоже, что ваш свидетель не очень-то вам помог, — сказал полковник Джулиан. — Все это представление было пустой тратой времени, вы согласны? Хотите задать ему еще какой-нибудь вопрос?

— Это заговор! — крикнул Фейвел. — Заговор против меня! Вы все в нем участвуете, все до одного. Кто-то подкупил этого кретина, говорю вам. Заплатил за все его подлые враки.

— Я думаю, Бена следует отпустить, — сказал полковник Джулиан.

— Ладно, Бен, — сказал Максим. — Роберт отвезет тебя домой. И никто не положит тебя в больницу, не бойся. Скажите Роберту, чтобы его покормили на кухне, — добавил он, обращаясь к Фрэнку. — Пусть дадут ему холодное мясо или что там еще он захочет.

— Плата за оказанную услугу? — сказал Фейвел. — Что ж, он сегодня с лихвой отработал ужин, а, Макс?

Фрэнк вывел Бена из комнаты. Полковник Джулиан взглянул на Максима.

— Парень до смерти напуган, — сказал он. — Я за ним наблюдал. Он трясся, как осиновый лист. С ним никогда не обращались жестоко?

— Нет, — сказал Максим. — Он совершенно безобиден, и я всегдаразрешал ему бродить по всему поместью.

— Его когда-то сильно напугали, — сказал полковник Джулиан. — Он показывал белки, как собака, когда ей грозят плеткой.

— Что ж вы его не отхлестали? — сказал Фейвел. — Тогда бы он сразу все вспомнил. Но нет, его не побьют, его накормят вкусным ужином, он его заслужил.

— Да, от его показаний нам мало проку, — негромко сказал полковник. — Мы ни на шаг не сдвинулись с места. У вас нет против де Уинтера никаких улик, и вы сами знаете это, Фейвел. Даже приведенный вами мотив убийства не выдерживает критики. Вам будет не на что опереться. В зале суда, Фейвел, вы не сможете подтвердить свои слова фактами. Вы говорите, что собирались жениться на миссис де Уинтер и что у вас с ней бывали тайные свидания в доме на берегу. Даже бедный идиот, который только что был здесь, клянется, что никогда вас не видел. Как вы докажете истинность своей истории?

— Как? — сказал Фейвел.

Я увидела, что он улыбается. Он подошел к камину и дернул колокольчик.

— Что еще вы затеяли? — спросил полковник Джулиан.

— А это вы сейчас увидите. Потерпите одну минуточку.

Я уже догадалась, что нас ждет. Вошел Фрис.

— Попросите сюда миссис Дэнверс, — сказал Фейвел.

Фрис глянул на Максима. Тот ответил коротким кивком.

Фрис вышел.

— Миссис Дэнверс — ваша экономка, если я не ошибаюсь? — сказал полковник Джулиан.

— Она была к тому же самым близким другом Ребекки, — сказал Фейвел. — Ее поверенной во всем. Она жила при Ребекке много лет, до того как Ребекка вышла замуж; практически миссис Дэнверс вырастила ее. Вы увидите, что Дэнни — свидетель совсем иного рода, чем этот идиот.

В комнату вернулся Фрэнк.

— Уложили Бена в постельку? — сказал Фейвел. — Накормили ужином, погладили по головке, сказали ему, что он хороший мальчик? Ну, скоро вашему профсоюзу придется потрудней.

— Сейчас сюда спустится миссис Дэнверс, — сказал полковник Джулиан. — Фейвел, по-видимому, считает, что ему удастся что-то из нее извлечь.

Фрэнк быстро взглянул на Максима. Полковник заметил этот взгляд. Я увидела, как сжались его губы. Мне это не понравилось. Нет, мне это не понравилось. Я принялась грызть ногти.

Мы ждали, глядя на дверь. И вот в комнату вошла миссис Дэнверс. Не знаю, по какой причине, возможно, потому что мы всегда встречались с ней наедине и по сравнению со мной она была высокой и сухопарой, но сейчас мне показалось, что миссис Дэнверс уменьшилась в размерах, съежилась, высохла, и на Фейвела, Фрэнка и Максима, как я заметила, ей приходится смотреть снизу вверх. Она встала у двери, сложив руки на груди и переводя взгляд с одного на другого.

— Добрый вечер, миссис Дэнверс, — сказал полковник Джулиан.

— Добрый вечер, сэр, — сказала миссис Дэнверс.

Все тот же мертвый, безучастный голос, который я слышала так часто.

— Миссис Дэнверс, я хочу задать вам вопрос, — сказал полковник Джулиан. — И вопрос этот вот какой: знаете ли вы, в каких отношениях находились покойная миссис де Уинтер и мистер Фейвел?

— Они были двоюродные брат и сестра.

— Я имел в виду не родственные отношения, миссис Дэнверс, — сказал полковник Джулиан, — а куда более близкие.

— Боюсь, я не понимаю вас, сэр.

— Брось, Дэнни, — сказал Фейвел, — ты прекрасно знаешь, черт побери, куда он клонит. Я все выложил полковнику Джулиану, но он, по-видимому, мне не верит. Мы с Ребеккой были любовниками много лет подряд, не так ли? Она любила меня, разве нет?

Миссис Дэнверс молча глядела на него несколько секунд, в ее взгляде мелькнуло презрение.

— Разумеется, нет, — сказала она.

Я не поверила своим ушам.

— Послушай, ты, старая дура… — начал Фейвел, но миссис Дэнверс прервала его:

— Она не любила вас, она не любила мистера де Уинтера. Она не любила ни одного мужчину. Она ни в грош не ставила ни одного из вас. Она была выше любви.

Лицо Фейвела залила краска гнева.

— Послушай! Разве она не спускалась тропинкой к морю ночь за ночью на свиданье со мной? Разве ты не ждала ее здесь до утра? Разве не проводила она все субботы и воскресенья со мной в Лондоне?

— Ну и что из того? — сказала миссис Дэнверс с неожиданным жаром. — Почему бы ей не поразвлечься? Любовная игра и была для нее игрой, не больше. Она сама мне говорила. Это забавляло ее, потешало, уж кому и знать, как не мне! Она смеялась над вами, как и над всеми остальными. Я помню, как она приходила и буквально каталась по постели от смеха; все вы ей были смешны, все до единого!

В этом внезапном потоке слов было что-то ужасное, ужасное и неожиданное. Все во мне восставало против них, хотя я знала это и раньше. Максим побледнел как полотно. Фейвел тупо глядел на нее, словно не понимая, о чем она говорит. Полковник Джулиан щипал усы. Несколько минут все молчали. Слышался только неумолчный шум дождя. И тут миссис Дэнверс зарыдала. Так же, как в то утро в спальне Ребекки. Я не могла глядеть на нее. Я отвернулась. Никто ничего не сказал. В комнате раздавались лишь два звука — шум дождя и рыдания миссис Дэнверс. Мне хотелось завизжать. Хотелось выбежать из комнаты и визжать без передышки.

Никто не тронулся с места, не подошел к ней, не помог. Она продолжала рыдать. Наконец — казалось, прошла целая вечность — миссис Дэнверс попыталась овладеть собой. Постепенно рыдания замолкли. Она стояла совершенно недвижно, лишь подергивалось лицо да руки крепче вцепились в черное платье. Наконец она совсем стихла. И тут заговорил полковник Джулиан, негромко и неторопливо.

— Миссис Дэнверс, вам не приходило в голову, по какой причине, пусть самой маловероятной, миссис де Уинтер могла лишить себя жизни?

Миссис Дэнверс конвульсивно сглотнула, покачала головой.

— Нет, — ответила она, все еще не выпуская платье из рук. — Нет.

— Видите, — быстро сказал Фейвел. — Не могла она наложить на себя руки. Дэнни знает это не хуже меня. Я вам уже говорил.

— Помолчите-ка, — сказал полковник Джулиан. — Дайте миссис Дэнверс время подумать. Мы все согласны с тем, что, на первый взгляд, эта мысль кажется абсурдной, что об этом просто не может быть речи. Я не оспариваю достоверность вашей записки. Она не вызывает сомнений. Миссис де Уинтер написала эту записку в те часы, которые она провела тогда в Лондоне. Было нечто, чем она хотела поделиться с вами. Возможно, если бы мы знали, что это такое, мы получили бы ответ на наш вопрос, раскрыли эту страшную тайну. Дайте миссис Дэнверс прочитать записку. Может быть, ей удастся пролить на нее какой-то свет.

Фейвел пожал плечами. Пошарил рукой в кармане и, вытащив письмо, бросил его к ногам миссис Дэнверс. Она наклонилась и подняла его. Мы глядели, как она читает записку, шевеля губами. Она прочитала ее дважды. Затем покачала головой.

— Бесполезно, — сказала она. — Я не знаю, что Ребекка имела в виду. Если бы это было что-нибудь важное, она сперва рассказала бы мне, а уж потом мистеру Джеку.

— Вы не видели ее той ночью?

— Нет, меня не было в доме. Я провела полдня и вечер в Керрите. Никогда не прощу себе этого. Никогда, до моего смертного часа.

— Значит, вы не знаете, что было у нее на уме, миссис Дэнверс, и не можете предложить никакой разгадки? Слова «я должна что-то тебе рассказать» ничего вам не говорят?

— Нет, — сказала она. — Нет, сэр, совершенно ничего.

— Кому-нибудь известно, как она провела тот день в Лондоне?

Никто не ответил. Максим покачал головой. Фейвел негромко выругался.

— Послушайте, она оставила записку у меня на квартире в три часа дня, — сказал он. — Швейцар видел ее. От меня она, верно, поехала прямиком сюда и гнала машину, как сумасшедшая.

— С двенадцати до половины второго миссис де Уинтер была в парикмахерском салоне, — сказала миссис Дэнверс. — Я помню это, потому что в начале недели звонила отсюда в Лондон и записывала ее на эти часы. Точно помню. От двенадцати до половины второго. После салона она всегда ела в своем клубе, чтобы не вынимать бигуди из волос. Скорее всего так было и в тот день.

— Скажем, на ленч ей понадобилось полчаса; что она делала с двух до трех? Мы должны это выяснить, — сказал полковник Джулиан.

— О господи, да кому это надо знать — что она делала?! — вскричал Фейвел. — Мы знаем, чего она не делала; она не накладывала на себя рук — вот единственное, черт подери, что имеет значение.

— У меня в комнате ее записная книжка-календарь, куда она заносила все назначенные встречи, — медленно сказала миссис Дэнверс. — Я храню ее личные вещи. Мистер де Уинтер ни разу не попросил отдать их ему. Вполне возможно, что она отметила свидание, которое должно было состояться в тот день. Ребекка была очень пунктуальной. Она обычно все записывала в этот календарь, а потом отмечала состоявшиеся встречи крестиком. Если вы думаете, что это может помочь, я пойду принесу его.

— Ну как, де Уинтер? — сказал полковник Джулиан. — Что вы на это скажете? Вы не возражаете против того, чтобы мы посмотрели эти записи?

— Конечно, нет, — сказал Максим. — С чего бы мне возражать?

И снова я поймала быстрый, испытующий взгляд, брошенный на него полковником Джулианом. На этот раз Фрэнк тоже его заметил. Я увидела, что и он поглядел на Максима. А затем на меня. На этот раз я поднялась и пошла к окну. Мне показалось, что дождь идет на убыль, его ярость исчерпала себя. Шум воды стал спокойнее, тише. Небо посерело, наступил вечер. Напоенные влагой лужайки казались совсем черными, у окутанных пеленой дождя деревьев был нахохлившийся вид. Я слышала, как наверху горничная задергивает на ночь занавеси и закрывает те окна, что не были закрыты раньше. Привычные дела в привычное время — неизбежная рутина дня. Занавеси задернуты, грязная обувь забрана, полотенце положено на стол в ванной комнате, кран для ванны открыт. Постели расстелены, домашние туфли поставлены под кровать. А мы молча сидим в библиотеке, зная в глубине души, что здесь сейчас ведется судебное разбирательство, где для Максима решается вопрос: жизнь или смерть.

Я обернулась, услышав, как мягко закрылась дверь. Это была миссис Дэнверс. Она вернулась и принесла карманный календарь.

— Я была права, — тихо сказала она. — Ребекка отметила здесь все деловые встречи, как я вам и говорила. Вот они… Это день, когда она умерла.

Миссис Дэнверс открыла небольшую книжечку в красной кожаной обложке и передала полковнику Джулиану. Он снова вынул из футляра очки и стал просматривать страницу. Пауза длилась невыносимо долго. Эти минуты, когда он глядел на страницу календаря, а мы стояли вокруг в ожидании, показались мне почему-то страшней всего в тот вечер.

Я вонзила ногти в ладони. Я не могла глядеть на Максима. Я боялась, что полковнику слышно, как тяжело и взволнованно бьется у меня в груди сердце.

— Ага! — сказал он, держа палец на середине страницы.

Сейчас что-то произойдет, подумала я, что-то ужасное.

— Да, — сказал он, — да, так и есть. Прическа — в двенадцать, как говорила миссис Дэнверс. И крестик у строки. Значит, это было выполнено. Ленч в клубе. Крестик. А это что такое? «„Бейкер“. Два часа». Кто такой Бейкер?

Он поглядел на Максима. Максим покачал головой. Затем на миссис Дэнверс.

— Бейкер? — повторила миссис Дэнверс. — У нее не было знакомых с таким именем. Я никогда раньше не слышала его.

— Однако оно здесь, написано черным по белому, — сказал полковник Джулиан, протягивая ей календарь. — Можете посмотреть собственными глазами. Бейкер. И большой крест рядом, начертанный с такой силой, словно она хотела сломать карандаш. Судя по всему, она встретилась с этим Бейкером, кто бы он ни был.

Миссис Дэнверс пристально глядела на имя, написанное в календаре, и на большой черный крест рядом с ним.

— Бейкер, — сказала она, — Бейкер…

— Я полагаю, что если бы мы узнали, кто этот Бейкер, мы бы докопались до сути дела, — сказал полковник Джулиан. — Миссис де Уинтер не могла попасть в руки ростовщиков, нет?

Миссис Дэнверс презрительно взглянула на него.

— Миссис де Уинтер?

— Может быть, шантаж? — сказал полковник Джулиан, взглянув на Фейвела.

Миссис Дэнверс покачала головой.

— Бейкер… — повторила она. — Бейкер…

— У нее не было врага, кого-нибудь, кто угрожал бы ей, кого она боялась?

— Боялась? — сказала миссис Дэнверс. — Миссис де Уинтер не боялась ничего и никого. Ее тревожило лишь одно — мысль о старости, о болезни, о смерти в своей постели. Сколько раз она говорила мне: «Дэнни, когда настанет мой час, я хочу умереть быстро, угаснуть, как пламя свечи». Только это и утешало меня после ее кончины. Говорят, тонуть не больно. Это верно?

Она испытующе посмотрела на полковника Джулиана. Он не ответил и нерешительно подергал себя за усы. Я увидела, как он опять взглянул на Максима.

— Какого дьявола мы занимаемся всей этой ерундой? — сказал Фейвел, выступая вперед. — Мы и так отвлеклись от дела. На кой черт нам нужен этот тип, Бейкер? При чем тут он? Возможно, это какой-нибудь торговец чулками или кремом для лица, будь он неладен! Если бы это была важная птица, Дэнни знала бы о нем. У Ребекки не было от Дэнни секретов.

Я не отрывала глаз от миссис Дэнверс. Она держала календарь в руках и переворачивала страницу за страницей. Внезапно она вскрикнула.

— Нашла! — сказала она. — Здесь, сзади, среди телефонных номеров. Бейкер. И рядом номер: ноль-четыре-восемь-восемь. Только не указан коммутатор района.

— Ай да Дэнни! — сказал Фейвел. — В таком почтенном возрасте стать настоящим сыщиком. Жаль только, что ты опоздала на год. Двенадцать месяцев назад в этом еще, возможно, был бы какой-нибудь прок.

— Верно, это его номер, — сказал полковник Джулиан. — Ноль-четыре-восемь-восемь, и рядом имя — Бейкер. Почему она не записала коммутатор?

— Давайте обзвоним все лондонские районы, — насмешливо произнес Фейвел. — Правда, у нас уйдет на это вся ночь, но мы не будем ничего иметь против. Макс не станет возражать, если ему пришлют счет хоть на сто фунтов, да, Макс? Макс старается выиграть время, и я делал бы то же на его месте.

— Возле номера стоит какой-то значок, но кто знает, что он означает, — сказал полковник Джулиан. — Взгляните-ка, миссис Дэнверс. Может, это буква «М»?

Миссис Дэнверс снова взяла в руки календарь.

— Пожалуй, — сказала она неуверенно. — Это не похоже на ее обычное «м», но, возможно, она нацарапала его в спешке. Да, это может быть «М».

— «Мэйфер-ноль-четыре-восемьдесят восемь», — сказал Фейвел. — Вот это талант! Вот это голова!

— Что ж, — сказал Максим, закуривая первую за вечер сигарету, — это стоит проверить. Фрэнк, позвоните, пожалуйста, в Лондон и попросите соединить вас с «Мэйфер-ноль-четыреста восемьдесят восемь».

Сосущая боль под сердцем становилась все сильней. Я стояла неподвижно, опустив руки. Максим не глядел на меня.

— Идите же, Фрэнк, — сказал он. — Чего вы ждете?

Фрэнк вышел в комнатку за библиотекой. Мы слышали, как он вызывает коммутатор. Через минуту он вернулся.

— Они позвонят, — негромко сказал он.

Полковник Джулиан сцепил руки за спиной и принялся мерить шагами комнату. Все молчали. Минут через пять раздался резкий настойчивый звонок, раздражающе-монотонный, как все междугородные звонки. Фрэнк взял трубку.

— Это «Мэйфер-ноль-четыреста восемьдесят восемь»? — сказал он. — Не можете ли вы мне сказать, не живет ли здесь человек по имени Бейкер? А, понятно. Простите. Да, видимо, я не туда попал. Большое спасибо.

Легкий щелчок. Фрэнк повесил трубку. Затем вернулся в комнату.

— Это номер некой леди Истли, проживающей на Гросвенорстрит. Они никогда не слышали ни о каком Бейкере.

Фейвел громко захохотал.

— Вздор на вздор помножь, чепухой подложь, и выйдет ералаш, — сказал он. — Что же вы, продолжайте, наш Детектив Номер Один. Какой там следующий номер в твоем списке?

— Попробуйте «Музей», — сказала миссис Дэнверс.

Фрэнк посмотрел на Максима.

— Давайте, — сказал Максим.

Комедия повторилась с начала до конца. Полковник Джулиан снова зашагал по комнате. Прошло пять минут. Опять раздался долгий телефонный звонок, и Фрэнк пошел на него ответить. Он оставил дверь открытой, и я видела, как он наклоняется над столиком с телефоном поближе к аппарату.

— Алло! Это «Музей-ноль-четыреста восемьдесят восемь»? Не можете ли вы мне сказать, не проживает ли здесь человек по имени Бейкер? Да? Простите, с кем я говорю? С ночным швейцаром? Да, да, понимаю. Не конторы. Да, конечно. Вы не могли бы дать мне адрес? Да, это весьма важно. — Фрэнк замолчал, крикнул нам через плечо: — Кажется, мы нашли его!

О Боже, пусть это будет неправдой! Не дай нам найти его. Пожалуйста, Боже, пусть Бейкера вообще не будет на свете. Я знала, кто этот Бейкер. Знала с самого начала. Я смотрела через дверной проем на Фрэнка, видела, как он вдруг наклонился вперед, потянулся за карандашом, пододвинул к себе листок бумаги.

— Алло! Да, я здесь. Повторите, пожалуйста, по буквам. Спасибо. Большое спасибо. Спокойной ночи.

Фрэнк вернулся в библиотеку, держа в руке листок. Так любящий Максима, Фрэнк не знал, что этот листок бумаги был единственной уликой, стоящей всех остальных, о которых упоминалось в этот кошмарный вечер, и что подойди он к Максиму сзади и вонзи кинжал ему в спину, он не смог бы вернее его погубить.

— Я говорил с ночным швейцаром. Это где-то в Блумсберри, — сказал Фрэнк. — Там вообще никто не живет. В дневное время все помещения используются в качестве врачебных кабинетов. По-видимому, Бейкер перестал практиковать и уехал из Лондона полгода назад. Но мы с легкостью можем его найти. Швейцар сообщил мне адрес. Я записал его на этом листке.

Глава XXV

И вот тут Максим взглянул на меня. Впервые за весь вечер. В его глазах я прочитала прощальный привет. Казалось, он перегнулся через поручни на борту корабля, а я стою внизу, на причале. Кругом нас чужие люди, они будут касаться его плеч и моих, но мы их не заметим. Мы не будем перекрикиваться и звать друг друга, ведь на таком расстоянии ветер унесет голоса. Но до той самой секунды, как корабль отойдет от стенки, я буду видеть его глаза, а он будет видеть мои. Фейвел, миссис Дэнверс, полковник Джулиан, Фрэнк с листком бумаги в руке — все они были забыты. Этот миг был наш — священная, нерушимая, крохотная частица времени, приостановившегося между двумя секундами. Затем Максим отвернулся и протянул руку к Фрэнку.

— Молодец, — сказал он. — Какой там адрес?

— Где-то возле Барнита, к северу от Лондона, — сказал Фрэнк, отдавая ему бумажку. — Но там нет телефона. Позвонить ему нельзя.

— Вы неплохо поработали, Кроли, — сказал полковник Джулиан. — И вы, миссис Дэнверс. Может быть, теперь вы сможете нам что-нибудь объяснить?

Миссис Дэнверс покачала головой.

— Миссис де Уинтер никогда не обращалась к врачам. Как все сильные люди, она их презирала. Лишь однажды у нас здесь был доктор Филлипс из Керрита, в тот раз, что она растянула связки на запястье. Я ни разу не слышала, чтобы она говорила об этом докторе Бейкере, она не упоминала его имени при мне.

— Говорю вам, этот тип — косметолог, — сказал Фейвел. — Да и какая разница, кто он? Если бы во всем этом что-нибудь крылось, уж Дэнни бы знала. Говорю вам, это какой-нибудь ловкач, который придумал новый способ высветлять волосы и выбеливать кожу; возможно, Ребекка узнала его адрес в то самое утро от своего парикмахера и пошла к нему из чистого любопытства.

— Нет, — сказал Фрэнк, — я думаю, вы ошибаетесь. Бейкер не шарлатан. Ночной швейцар сказал мне, что он был весьма известный специалист по женским болезням.

— Хм, — хмыкнул полковник Джулиан, дергая себя за усы, — видно, что-то у нее все же было не в порядке. Странно, что она никому не обмолвилась об этом ни словом, даже вам, миссис Дэнверс.

— Она была такая худющая, — сказал Фейвел. — Я говорил ей об этом, но она только смеялась. Ее это, мол, устраивает. Сидела на голодной диете, как все женщины, так я думаю. Возможно, пошла к этому Бейкеру за новым рационом.

— Как, по-вашему, это возможно, миссис Дэнверс? — спросил полковник Джулиан.

Миссис Дэнверс медленно покачала головой. Сообщение Фрэнка, по-видимому, совершенно ошеломило ее, привело в полное замешательство.

— Ничего не могу понять, — прошептала она. — Я не знаю, что все это значит. Бейкер? Доктор Бейкер? Почему она ничего мне не сказала? Почему утаила от меня? Она говорила мне все.

— Быть может, миссис де Уинтер не хотела вас волновать, — сказал полковник Джулиан. — Я не сомневаюсь, что, назначив с ним встречу и повидав его, она собиралась все вам рассказать, когда вернется.

— А записка мистеру Джеку? — вдруг сказала миссис Дэнверс. — Помните: «Мне нужно что-то тебе рассказать. Я должна тебя видеть». Ему она тоже хотела рассказать об этом?..

— Верно, — медленно проговорил Фейвел. — Мы совсем забыли о записке.

Он снова вытащил ее из кармана и прочитал вслух:

— «Мне нужно что-то рассказать тебе. Я должна увидеть тебя как можно скорее. Ребекка».

— Да, все ясно как божий день, — сказал полковник Джулиан, оборачиваясь к Максиму. — Готов поспорить на тысячу фунтов, что она собиралась рассказать Фейвелу о результате встречи с этим доктором Бейкером.

— Да, должен сознаться, вы оказались правы, — сказал Фейвел. — Видно, этот Бейкер и записка из одной оперы. Но какого черта ей понадобилось с ним встречаться? Что такое с ней еще стряслось?

Правда глядела им в лицо, а они ее не замечали. Стояли, недоуменно таращась друг на друга, и не понимали ничего. Я не осмеливалась поднять глаза. Не осмеливалась шевельнуться, чтобы не выдать как-нибудь того, что мне известно. Максим молчал. Он вернулся к окну и смотрел в темный, притихший, недвижный сад. Дождь наконец перестал, но с листьев и с желоба над окном все еще падали отдельные капли.

— Это нетрудно выяснить, — сказал Фрэнк. — У нас есть теперешний адрес доктора Бейкера. Я могу написать ему и спросить, не помнит ли он миссис де Уинтер, которая консультировалась у него в прошлом году.

— Не думаю, чтобы он вам ответил, — сказал полковник Джулиан. — У врачей очень строгая профессиональная этика. Пациенты могут рассчитывать на абсолютную тайну. Единственный способ что-нибудь узнать, это поехать туда де Уинтеру частным образом и объяснить ему, какие сложились обстоятельства. Что вы на это скажете, де Уинтер?

Максим обернулся от окна.

— Я готов сделать все, что вы сочтете нужным предложить, — сказал он.

— Все: лишь бы выиграть время, да? — сказал Фейвел. — За одни сутки чего не сделаешь! Уедешь в поезде, отплывешь на пароходе, улетишь на самолете, да?

Я увидела, как миссис Дэнверс резко перевела взгляд с Фейвела на Максима, и только тут сообразила, что она ничего не знает об обвинении Фейвела. Теперь она начала наконец догадываться. Это было ясно по выражению ее лица. На нем отразилось сомнение, затем смешанное с ненавистью удивление и в конце концов уверенность. Снова, в который раз, ее костлявые пальцы вцепились конвульсивно в платье; она облизнула сухие губы, продолжая пристально смотреть на Максима. Больше она не отвела от него глаз. Поздно, думала я, она ничего не может нам сделать, вред уже причинен. Непоправимый вред. Не важно, что она скажет, не важно, что сделает. Вред уже причинен. Сильнее навредить она не сможет. Максим не замечал ее взгляда, а если замечал, не показывал виду. Он разговаривал с полковником Джулианом.

— Как вы смотрите на следующий план? — сказал он. — Рано утром я еду через Лондон прямо по этому адресу в Барнит. Я могу послать Бейкеру телеграмму, чтобы он меня ожидал.

— Ну, один он не поедет, — сказал Фейвел с коротким смешком. — Я имею право настаивать на этом. Отправьте его туда с инспектором Уэлшем, тогда я не буду возражать.

Ах, если бы только миссис Дэнверс хоть на секундочку отвела от Максима глаза! Теперь уже и Фрэнк заметил ее взгляд. Он пристально смотрел на нее, удивленный, встревоженный. Я увидела, как он взглянул на бумажку, где был записан адрес доктора Бейкера. Затем тоже посмотрел на Максима. Я полагаю, именно тогда в его сознание впервые проникла смутная догадка, потому что он вдруг страшно побледнел и положил бумажку на стол.

— Не думаю, что есть какая-нибудь необходимость привлекать к этому делу инспектора Уэлша… пока, — сказал полковник Джулиан.

Голос его звучал иначе, чем раньше, жестче. Мне не понравилось, как он сказал слово «пока». Почему он вообще его употребил? Мне это не понравилось.

— Если я поеду с де Уинтером и буду с ним все время и привезу его обратно — это вас удовлетворит? — спросил он.

Фейвел поглядел на Максима, затем на полковника Джулиана. По его мерзкой физиономии было видно, что он что-то взвешивает в уме, в светло-голубых глазах поблескивало торжество.

— Ладно, — сказал он медленно, — пожалуй, да. Но береженого Бог бережет. Вы не против, если я тоже с вами поеду?

— Нет, — сказал полковник Джулиан. — К сожалению, я полагаю, вы действительно имеете на это право. Но если вы поедете с нами, я имею право настаивать на том, чтобы вы были трезвы.

— Можете не волноваться, — сказал Фейвел, и его губы расползлись в ухмылке. — Я буду трезв. Трезв, как тот судья, что через три месяца прочитает Максу смертный приговор. Я думаю, что в конечном итоге этот доктор Бейкер окажется свидетелем в мою пользу.

Он посмотрел по очереди на каждого из нас и стал смеяться. Я полагаю, он тоже наконец понял, что означал этот визит к врачу.

— Ну, — сказал он. — Так в котором часу мы выезжаем завтра утром?

Полковник Джулиан посмотрел на Максима.

— Когда вы будете готовы?

— В любое время, какое вы назовете.

— В девять?

— В девять.

— Кто гарантирует, что он не смоется ночью? — сказал Фейвел. — Ему только и надо, что дойти до гаража и сесть в машину.

— Вам достаточно моего слова? — сказал Максим, оборачиваясь к полковнику Джулиану.

И в первый раз полковник заколебался. Я увидела, что он взглянул на Фрэнка. Максим вспыхнул. На лбу забилась жилка.

— Миссис Дэнверс, — медленно сказал он. — Вас не затруднит, когда мы с миссис де Уинтер ляжем сегодня спать, подняться к нашей спальне и запереть дверь снаружи? А в семь утра нас разбудить?

— Хорошо, сэр, — сказала миссис Дэнверс.

Она по-прежнему не сводила с него глаз, пальцы ее по-прежнему теребили черное платье.

— Ну и прекрасно, — резко сказал полковник Джулиан. — Я думаю, нам больше нечего обсуждать. Буду здесь завтра ровно в девять утра. У вас найдется для меня место в машине, де Уинтер?

— Да, — сказал Максим.

— А Фейвел поедет следом в своей?

— Повисну на хвосте, приятель, на самом хвосте.

Полковник Джулиан подошел ко мне и взял в свои мою руку.

— Спокойной ночи, — сказал он. — Вы знаете, как я вам сочувствую во всей этой истории, нет нужды об этом говорить. Заставьте мужа лечь сегодня пораньше, если сможете. Нам предстоит долгий день.

Он задержал мою руку на несколько мгновений, затем отвернулся. Любопытно было, как он избегал смотреть мне в глаза, смотрел все время на подбородок. Фрэнк открыл дверь, и полковник вышел. Фейвел наклонился к столу и набил портсигар сигаретами из стоявшей там коробки.

— Меня, верно, не будут уговаривать остаться к обеду? — сказал он.

Никто не ответил. Он закурил сигарету, выпустил в воздух облако дыма.

— Что ж, значит, тихий вечерок в трактире на шоссе, — сказал он, — а буфетчица там косая. Веселенькая ночка у меня впереди. Неважно, буду мечтать о завтрашнем дне. Спокойной ночи, Дэнни, старушка! Не забудь покрепче запереть дверь в спальню.

Он подошел ко мне и протянул руку.

Я, как глупая девчонка, спрятала руки за спину. Он расхохотался и отвесил мне поклон.

— Ну, не безобразие ли это? — сказал он. — Приходит гадкий дядя, вроде меня, и портит все удовольствие. Ничего, вам еще не то предстоит, когда до вас доберется желтая пресса, раскопает подробности вашей биографии и вы увидите в газетах заголовки через всю страницу: «От Монте-Карло до Мэндерли! Факты из жизни юной новобрачной, жены убийцы!» Надеюсь, вам больше повезет в следующий раз.

Он направился через всю комнату к двери, помахав Максиму рукой.

— Пока, старина, — сказал он. — Приятных снов. Постарайтесь использовать свою ночь за запертой дверью на полную катушку!

Он обернулся ко мне и захохотал, затем вышел. Следом за ним миссис Дэнверс. Мы остались с Максимом одни. Он продолжал стоять у окна. Он не подошел ко мне. Из холла вбежал Джеспер. Весь вечер он просидел за порогом и теперь прыгал вокруг меня и кусал мне подол платья.

— Я поеду завтра с тобой, — сказала я Максиму. — Я поеду с тобой в машине в Лондон.

Он ответил не сразу. Он по-прежнему глядел в окно.

— Да, — сказал он безжизненным, тусклым голосом. — Да, мы не должны разлучаться.

В комнату вернулся Фрэнк. Остановился у входа, рука на двери.

— Они уехали, — сказал он. — И Фейвел, и полковник Джулиан. Я их проводил.

— Хорошо, Фрэнк, — сказал Максим.

— Могу я что-нибудь сделать? — сказал Фрэнк. — Хоть что-нибудь? Послать кому-нибудь телеграмму, что-нибудь организовать? Я готов пробыть всю ночь на ногах, лишь бы чем-нибудь помочь. Я, конечно, телеграфирую Бейкеру.

— Не беспокойтесь, — сказал Максим, — вам совершенно нечего делать… пока. Возможно, дел окажется очень много… А сегодня мы хотим побыть вдвоем. Это вполне естественно, не так ли?

— Да, — сказал Фрэнк, — да, конечно.

Он подождал еще минуту — рука на двери.

— Спокойной ночи, — сказал он.

— Спокойной ночи, — сказал Максим.

Когда он ушел и закрыл за собой дверь, Максим подошел ко мне. Я протянула к нему руки, и он прильнул ко мне, как ребенок. Я обняла его и прижала к себе. Мы стояли так молча долгое время. Я обнимала и успокаивала его, словно он был Джеспер. Словно Джеспер где-то больно ушибся и пришел ко мне, чтобы я уняла его боль.

— Мы можем сидеть рядом, когда поедем завтра в Лондон.

— Да, — сказала я.

— Джулиан не станет возражать.

— Да, — сказала я.

— И завтрашнюю ночь мы тоже будем вместе, — сказал он. — Сразу ничего не делают, кажется, должны пройти сутки.

— Да, — сказала я.

— Теперь не так все строго, разрешают свидания. И все тянется очень долго. Я, если смогу, постараюсь связаться с Хастингзом. Он лучше всех. Хастингз или Виркет. Хастингз знал еще моего отца.

— Да, — сказала я.

— Мне придется сказать ему правду. Иначе ему будет трудно. Не будет знать, что к чему.

— Да, — сказала я.

Отворилась дверь, и в комнату вошел Фрис. Я отстранилась от Максима, выпрямилась и принялась приглаживать волосы.

— Вы будете переодеваться, мадам, или подавать обед прямо сейчас?

— Нет, Фрис, мы не будем переодеваться сегодня. Подавайте, — сказала я.

— Очень хорошо, мадам.

Он оставил дверь открытой. Вошел Роберт и принялся задергивать шторы. Разложил по местам диванные подушки, пододвинул на место диван, собрал в стопки газеты и книги на столе. Вынес бокалы из-под виски с содовой и набитые окурками пепельницы. Это был обычный вечерний ритуал, я видела, как он это делает с первого дня жизни в Мэндерли, но сегодня все его движения приобрели особый смысл, точно воспоминание о них останется со мной навсегда и когда-нибудь я скажу: «Я много лет храню в памяти этот момент».

А потом появился Фрис и объявил, что кушать подано.

Я помню этот вечер во всех подробностях. Помню баранью ногу. Я помню сласти и фрукты, поданные потом.

В канделябрах были новые свечи, белые, стройные, они казались очень высокими. Занавеси здесь тоже задернули, чтобы отгородиться от серого вечернего света. Как странно было сидеть в столовой и не видеть зеленого газона лужаек! Казалось, что уже наступает осень.

Мы успели перейти в библиотеку и пили кофе, когда зазвонил телефон. На этот раз трубку сняла я. Послышался голос Беатрис.

— Это вы? — сказала она. — Я пытаюсь вам дозвониться весь вечер. Дважды было занято.

— Мне очень жаль, — сказала я, — мне очень жаль.

— Мы получили два часа назад вечерние газеты, — сказала она, — и нас с Джайлсом страшно поразил вердикт. Что говорит Максим?

— Я думаю, вердикт нас всех поразил, — сказала я.

— Но, милочка, это абсолютная нелепость! С чего Ребекке вдруг кончать самоубийством? Это совершенно на нее не похоже. Видимо, при дознании что-то напутали.

— Не знаю.

— А что говорит Максим? Где он?

— У нас тут были люди, — сказала я. — Полковник Джулиан и другие. Максим очень устал. Мы едем завтра утром в Лондон.

— Это еще зачем?

— Что-то связанное с вердиктом. Мне трудно объяснить.

— Его надо аннулировать, это нелепо, просто нелепо. И так вредно для Максима — вся эта гласность. Это плохо на нем отразится.

— Да, — сказала я.

— Неужели полковник Джулиан ничего не может сделать? Он же полицейский судья. Зачем же тогда судьи? Старик Хорридж, верно, совсем спятил. Какой же они нашли мотив для самоубийства? Ничего более идиотского я не слышала за всю жизнь. Надо кому-нибудь прижать Тэбба. Откуда он знает, как появились эти дырки в яхте? Джайлс говорит, конечно же, это работа рифов.

— По-видимому, они считают, что нет.

— Если бы я могла тогда приехать! — сказала Беатрис. — Уж я заставила бы их предоставить мне слово. У меня такое впечатление, что никто даже не попытался ничего сделать. Максим очень расстроен?

— Он устал, — сказала я, — страшно устал.

— Я бы очень хотела приехать в Лондон и присоединиться к вам, но вряд ли это удастся. У Роджера, бедняжки, тридцать девять и четыре, а сиделка, которую нам прислали, форменная идиотка, он не желает ее видеть. Я просто не могу его оставить.

— Разумеется, — сказала я. — Даже и не пытайтесь.

— В какой части Лондона вы будете?

— Не знаю. Все довольно неопределенно.

— Скажите Максиму, пусть попытается что-нибудь сделать, чтобы изменить вердикт. Это так плохо для семьи. Я говорю всем нашим знакомым, такой вердикт — просто преступление. Она не из тех, кто кончает с собой. У меня есть большое желание самой написать коронеру.

— Поздно, — сказала я. — Оставьте все, как есть, все равно толку не будет.

— Нелепость всей этой истории выводит меня из себя, — сказала Беатрис. — Мы с Джайлсом думаем, что если эти дырки не были пробиты рифами, их нарочно просверлил какой-нибудь бродяга. Может быть, коммунист. Их тут вокруг — как собак нерезаных. Как раз подходящая вещь для коммуниста.

Из библиотеки донесся голос Максима:

— Ты не можешь от нее отделаться? Что, ради всего святого, она там толкует столько времени?

— Беатрис, — с отчаянием сказала я. — Я попытаюсь позвонить вам из города.

— Может быть, взять за бока Дика Годолфина? — сказала она. — Он ваш член парламента. Я с ним близко знакома, куда ближе, чем Максим. Они с Джайлсом вместе были в Оксфорде. Спросите у Максима, позвонить ли мне Дику, быть может, ему удастся отменить этот вердикт. Спросите у Максима, что он думает насчет того, не коммунисты ли это?

— Бесполезно, — сказала я, — от этого не будет никакого толку. Пожалуйста, Беатрис, не надо ничего делать. Будет только хуже, гораздо хуже. У Ребекки могли быть какие-нибудь мотивы, о которых мы ничего не знаем. И я не думаю, что коммунисты разгуливают повсюду специально, чтобы пробивать в яхтах дыры. Какой в этом смысл? Пожалуйста, Беатрис, оставьте все, как оно есть.

Слава Богу, ее не было сегодня в суде! Слава Богу хотя бы за это. В трубке что-то зажужжало, я услышала, как Беатрис кричит: «Алло, алло, коммутатор, не разъединяйте нас!» — затем раздался щелчок и наступила тишина.

Я вернулась в библиотеку, еле держась на ногах; я была вымотана до предела. Через несколько минут телефон снова начал звонить. Я не двинулась с места. Пусть звонит. Я пошла и села у ног Максима. Звон не прекращался. Я не шевелилась. Наконец он умолк, словно там, на другом конце, сердито бросили трубку. Часы на каминной решетке пробили десять раз. Максим обвил меня руками и притянул к себе. Мы стали целовать друг друга лихорадочно, отчаянно, как преступные любовники, которые никогда раньше не целовались.

Глава XXVI

Когда я проснулась на следующее утро, вскоре после шести, поднялась и подошла к окну, на траве серебрилась, как иней, роса, деревья белым саваном окутывал туман. Дул свежий ветерок, в прохладном, бодрящем воздухе стоял мягкий запах осени. Я стояла у окна на коленях, глядя вниз на розарий, на поникшие от вчерашнего дождя головки цветов, на их побуревшие, осыпавшиеся лепестки, и все, что произошло вчера, казалось мне далеким и нереальным. В Мэндерли начинался новый день — цветов, деревьев; обитателей сада не заботили наши тревоги. Короткими стремительными бросками пробежал через розарий к лужайке черный дрозд, то и дело останавливаясь и вонзая в землю длинный желтый клюв. Занялись своими делами каменка и две кругленькие трясогузки, прыгающие друг за другом, и небольшая стайка чирикающих воробьев. Высоко в воздухе повисла чайка, безмолвная, одинокая, затем взмахнула крыльями и устремилась через лес за лужайками к Счастливой Долине. Все шло своим чередом, наши волнения, наши страхи были не властны ничего изменить. Вскоре появятся садовники, примутся сметать первые осенние листья с дорожек и газонов, ровнять граблями гравий на подъездной аллее. Во дворе за домом начнут позвякивать ведра, польется из шланга вода на машину, маленькая судомойка станет перешучиваться через дверь с мужчинами. Поплывет в воздухе аппетитный запах поджаренного бекона. Во всем доме горничные распахнут двери, откроют окна, отдернут занавеси.

Зевая и потягиваясь, вылезут из своих корзинок собаки, выйдут на террасу, моргая от бледных лучей солнца, пронизывающих туман. Роберт накроет стол к завтраку, принесет овсяные лепешки с пылу с жару, яйца, стеклянные вазочки с медом, вареньем и апельсиновым джемом, вазу с персиками, гроздь черного винограда с еще нестершимся восковым налетом, прямо из оранжереи.

Горничные примутся подметать в кабинете и парадной гостиной, в высокие — от пола до потолка — окна вольется свежий холодный воздух. Над трубами подымутся змейками дымки, и мало-помалу осенний туман растает, деревья на лужайке, склоны холмов и лес примут четкие очертания, заблестит под солнцем море вдали и появятся прямые, высокие контуры маяка на мысу.

Безмятежный покой Мэндерли. Тишина и красота. Кто бы ни жил в его стенах, какие бы тревожные чувства их ни обуревали, какая бы ни шла в их груди борьба, как бы сильно не терзала их боль, сколько б слез ни было пролито, какое бы горе им ни приходилось испытывать, это не могло нарушить покоя Мэндерли, уничтожить его очарования. Завядшие цветы расцветали на следующий год, те же птицы гнездились на прежних местах, распускались почки на тех же деревьях. В воздухе витал чуть ощутимый запах мха, гудели пчелы, стрекотали сверчки, а в глубине темного леса, как всегда, строили гнезда цапли. Бабочки отплясывали джигу на лужайках, ткали прозрачные паутины пауки, а маленькие пугливые кролики, которым вовсе нечего было здесь делать, просовывали мордочки в кишащий местным народцем кустарник. Расцветала сирень и жимолость, и на магнолии за окном столовой медленно раскручивались тугие белые бутоны. Никто никогда не нанесет вреда Мэндерли. Он будет лежать в ложбине как заколдованный замок, под надежной охраной леса, незыблемый, неуязвимый, а внизу будут шуметь волны, разбиваясь о гальку в крошечных бухтах, накатываясь на берег и вновь уходя вспять.

Максим все еще спал, и я его не будила. Нам предстоял долгий утомительный день. Бесконечные километры шоссе, телеграфные столбы, усыпляющее мелькание машин, мучительно медленный въезд в Лондон. Мы не знаем, что нас ждет в конце пути. Будущее покрыто мраком. Где-то к северу от Лондона живет неизвестный нам человек по имени Бейкер, который никогда о нас не слышал, и, однако, наша судьба была в его руках. Скоро он тоже проснется, зевнет, потянется и начнет очередной день. Я поднялась с колен, пошла в ванную комнату, открыла кран, чтобы напустить воды. Все, что я делала, казалось мне таким же важным, как уборка библиотеки, которую я наблюдала вчера. Раньше я производила эти действия механически, но теперь, кидая в воду губку, развешивая на стуле полотенце, снятое с горячей трубы, погружаясь по подбородок в воду, я отдавала себе отчет в каждом движении. Каждый миг был драгоценным, я принялась одеваться. За дверью послышались мягкие шаги, затем раздался негромкий щелчок замка. Тишина и шаги удалились. Это была миссис Дэнверс.

Она не забыла. Те же звуки слышала я накануне вечером, после того как мы вернулись из библиотеки. Она не постучала в дверь, никак не обнаружила себя: лишь шорох шагов и щелканье замка. Это вернуло меня к действительности, к самому ближайшему будущему.

Я кончила одеваться и пошла приготовить ванну Максиму. Вскоре появилась Клэрис с утренним чаем. Я разбудила Максима. Он посмотрел на меня удивленно, как внезапно проснувшийся ребенок, потом протянул ко мне руки. Мы выпили чай. Максим встал и пошел в ванную комнату, а я принялась укладывать чемодан. Планомерно. Методически. Кто знает, может быть, нам придется задержаться в Лондоне.

Я положила подаренные мне Максимом щетки для волос, ночную сорочку, халат и шлепанцы, затем добавила платье и пару туфель. Мой несессер показался чужим, когда я вытаскивала его из глубины шкафа. Казалось, минула целая вечность с тех пор, как я пользовалась им, а на самом деле прошло всего четыре месяца. На нем все еще была отметка таможенника, поставленная мелом в Кале. В боковом кармане лежал билет на концерт в одно из казино Монте-Карло. Я смяла его и кинула в мусорную корзину. Это было в другом мире, в другом веке. Моя спальня понемногу стала приобретать тот нежилой вид, который всегда бывает у комнат, когда их покидает владелец. Туалетный столик казался голым без щеток. На полу валялась папиросная бумага и старая бирка. Постели, в которых мы провели ночь, пугали своей пустотой. На пол ванной комнаты были брошены скомканные полотенца. Шкаф зиял раскрытыми дверцами. Я надела шляпу, чтобы не нужно было сюда возвращаться, взяла сумочку, перчатки и чемодан. Окинула комнату взглядом, чтобы проверить, не забыла ли я чего-нибудь. Туман рассеивался, сквозь него пробивалось солнце, бросало на пол узорную тень от окна. На середине коридора я вдруг почувствовала — странное, необъяснимое чувство, — что должна вернуться и еще раз взглянуть на комнату. Не раздумывая, я пошла обратно и постояла, глядя на распахнутые дверцы шкафа, пустые кровати, поднос для завтрака на столе. Я смотрела на них, навеки запечатлевая в душе, спрашивая себя, почему они обладаютспособностью так меня трогать, вызывать во мне такую грусть, словно дети, которые не хотят меня отпускать.

Затем я повернулась и спустилась вниз, в столовую. Там было холодно, солнце еще не попадало в окна, и я была рада очень горячему и крепкому кофе и сытному бекону. Ели мы молча. Максим то и дело поглядывал на часы. Я услышала, как Роберт поставил в холле чемоданы, и почти сразу затем шорох колес — к дверям подали машину.

Я вышла. После дождя воздух был чистый, свежий, сладко пахла трава. Когда солнце поднимется повыше, будет прекрасный день. Мы могли бы пойти: до ленча в Счастливую Долину, а после прогулки сидели бы под каштаном, захватив газеты и книги. Я закрыла на минуту глаза и почувствовала солнечное тепло на руках и лице.

Из дома послышался голос Максима. Он звал меня. Я вошла в холл. Фрис подал мне пальто. Подъехала еще одна машина. Это был Фрэнк.

— Полковник Джулиан ждет у сторожки, — сказал он. — Говорит, что ему нет смысла подъезжать к дому.

— Да, конечно, — сказал Максим.

— Я ни на минуту не отлучусь из конторы, буду ждать вашего звонка, — сказал Фрэнк. — После того как вы повидаетесь с Бейкером, я, возможно, понадоблюсь вам в Лондоне.

— Да, — сказал Максим, — вполне вероятно.

— Сейчас ровно девять. Вы точны. Сегодня будет прекрасная погода. Вам ничто не помешает.

— Да.

— Надеюсь, вы не очень устанете, миссис де Уинтер, вам предстоит долгий день.

— За меня не беспокойтесь, — сказала я.

Я взглянула да Джеспера, стоявшего у моих ног; уши висят, в печальных глазах укор.

— Возьмите Джеспера в контору, — попросила я. — У него такой несчастный вид.

— Непременно.

— Пожалуй, пора трогаться, — сказал Максим. — Старый Джулиан потеряет последнее терпение. Всего хорошего, Фрэнк.

Я забралась в машину рядом с Максимом. Фрэнк захлопнул дверцу.

— Вы позвоните, ладно?

— Да, разумеется, — сказал Максим.

Я оглянулась на дом. На верхней ступеньке стоял Фрис, за его спиной Роберт. Мои глаза без всякой на то причины наполнились слезами. Я отвернулась и принялась копаться в сумке на полу машины, чтобы никто их не заметил. Но тут Максим тронул машину с места, мы завернули за угол, и дом скрылся.

У сторожки Максим притормозил, чтобы прихватить полковника Джулиана. Он сел на заднее сиденье. Увидев меня, он слегка нахмурился.

— Нас ждет долгий день, — нерешительно сказал он. — Не стоило бы вам ехать, по-моему. Я бы и сам присмотрел за вашим мужем.

— Мне очень хотелось поехать, — сказала я.

Он ничего не ответил, уселся в уголке.

— Ну, одно точно — погода прекрасная, — сказал он.

— Да, — отозвался Максим.

— Этот тип, Фейвел, предупредил, что присоединится к нам у перекрестка. Если его там не будет, и не думайте ждать, мы прекрасно обойдемся без него. Надеюсь, молодчик проспит.

Но, когда мы подъехали к перекрестку, я увидела длинный зеленый корпус его машины. Сердце у меня упало. Я надеялась, вдруг он не поспеет. Фейвел сидел за рулем без шляпы, с сигаретой в зубах. Он ухмыльнулся, увидев нас, и махнул рукой, чтобы мы проезжали. Я устроилась поудобнее на сиденье, одну руку положила на колено Максима. Шли часы, пробегали мили. Я сидела, глядя на дорогу впереди, как в столбняке. Полковник Джулиан время от времени засыпал и, оглянувшись назад, можно было увидеть, как мотается по спинке сиденья его голова с открытым ртом. Зеленая машина держалась рядом с нами. Иногда она вырывалась вперед, иногда немного отставала. Но ни разу мы не потеряли ее из виду. В час дня мы остановились, чтобы перекусить, у одной из неизбежных старомодных гостиниц на главной улице главного городка одного из графств. Полковник Джулиан осилил все дежурные блюда ленча, начиная с супа и рыбы и кончая ростбифом с йоркширским пудингом. Мы с Максимом заказали ветчину и кофе.

Я боялась, что вот-вот в столовую войдет Фейвел и присоединится к нам, но, когда мы вышли на улицу, я увидела, что его машина стоит на противоположной стороне улицы у кафе. Должно быть, он наблюдал за нами из окна, потому что через три минуты он уже ехал за нами следом.

К пригородам Лондона мы подъехали около трех часов дня. Только теперь я почувствовала, как я устала; от шума и уличных заторов у меня начало гудеть в голове. К тому же в городе оказалось очень жарко. У улиц, как всегда в августе, был истомленный пыльный вид, на блеклых деревьях безжизненно повисли листья. Должно быть, гроза прошла только у нас, здесь дождя не было вовсе.

Женщины ходили в хлопчатобумажных платьях, мужчины — без шляп, в воздухе пахло оберточной бумагой, кожурой от апельсинов, потом и выжженной травой. Медленно и неуклюже проезжали автобусы, еле ползли такси. Мне казалось, что юбка и жакет прилипли к телу, а чулки колют ноги.

Полковник Джулиан выпрямился и поглядел в окно.

— У них тут не было дождя.

— Да, — сказал Максим.

— А не мешало бы, судя по всему.

— Да.

— Нам не удалось отделаться от Фейвела. Он все еще у нас на хвосте.

— Да.

Торговые центры в пригородах были переполнены. Возле витрин стояли усталые женщины с орущими младенцами в колясках, кричали уличные торговцы, мальчишки цеплялись за грузовики. Слишком много людей, слишком много шума. Даже воздух был пронизан раздражением, он иссяк, исчерпал сам себя.

Путь по Лондону казался бесконечным, и к тому времени, когда мы выбрались за его пределы где-то неподалеку от Хэмпстеда, глаза у меня горели, в голове словно бил барабан.

Как же, наверное, устал Максим! Он побледнел, под глазами залегли тени, но он ничего не говорил. Полковник Джулиан, сидя на заднем сиденье, зевал. Широко, с громким «а-а-а» разевал рот и заканчивал зевок тяжелым вздохом. Он делал это почти без передышки. Я чувствовала, как во мне поднимается бессмысленная, глупая злоба, и боялась, что не удержусь и закричу, повернувшись к нему, чтобы он перестал.

Только мы миновали Хэмпстед, полковник вытащил из кармана пальто крупномасштабную карту и стал показывать Максиму дорогу на Барнит. Путь был прямым, по сторонам стояли указательные столбы, но полковник Джулиан упорно сверял с картой каждый поворот и, если Максим хоть на миг задумывался, куда свернуть, тут же опускал стекло и спрашивал совета у прохожих.

Когда мы добрались до Барнита, он заставлял Максима останавливаться каждые несколько минут.

— Вы можете сказать нам, где находится дом под названием «Роузленд»? Он принадлежит некоему доктору Бейкеру, который удалился от дел и не так давно поселился в здешних местах.

Прохожий стоял с минуту, наморщив лоб, в полном недоумении, и по лицу его было видно, что он понятия не имеет, о ком идет речь.

— Доктор Бейкер? Нет, доктора Бейкера я не знаю. Бейкер? Есть тут дом возле церкви, называется «Роуз Коттедж», да только там живет миссис Уилсон.

— Нет, нам нужен «Роузленд», дом доктора Бейкера, — говорил полковник Джулиан; а через минуту останавливал няню с коляской. — Вы не скажете нам, где тут «Роузленд»?

— Простите, но я живу тут совсем недавно.

— И не знаете доктора Бейкера?

— Доктора Дэвидсона? Я знаю доктора Дэвидсона.

— Нет, нам нужен доктор Бейкер.

Я подняла глаза на Максима. У него был очень усталый вид. Рот крепко сжат. Сзади подрулила машина Фейвела, вся в пыли.

Помог нам в конце концов почтальон, указав, где находится «Роузленд». Это оказался квадратный, покрытый плющом дом без таблички на воротах, мимо которого мы уже дважды проезжали. Я машинально потянулась за сумкой и провела пуховкой по лицу. Максим остановил машину у обочины, не стал заводить ее на коротенькую подъездную дорогу. Несколько минут мы сидели и молчали.

— Ну вот и добрались, — сказал полковник Джулиан. — Двенадцать минут шестого. Ворвемся к ним как раз посредине чаепития. Лучше немного подождать.

Максим закурил сигарету, затем протянул ко мне руку. Он ничего не сказал. Я слышала, как полковник с шуршанием разворачивает карту.

— Могли попасть сюда, не заезжая в Лондон, — сказал он. — Сэкономили бы минут сорок. Первые двести миль мы прошли хорошо, а вот начиная с Чизика еле ползли.

Мимо, посвистывая, проехал на велосипеде посыльный. На углу остановился автобус, и из него вышли две женщины. Где-то на церковной башне пробили часы. Фейвел позади нас откинулся на спинку сиденья и курил сигарету. Казалось, будто во мне нет больше никаких чувств. Сижу и смотрю на всякие мелочи, не имеющие значения. Вот женщины из автобуса идут по дороге. Посыльный исчезает за углом. Посреди мостовой прыгает воробей, клюет что-то в грязи.

— Этот Бейкер, видно, не любитель возиться в саду, — сказал полковник Джулиан. — Поглядите только на кусты у него за оградой, они скоро ее повалят. Их давно пора подстричь. — Полковник сложил карту и спрятал в карман. — Странное он выбрал место, чтобы удалиться на покой. У самого шоссе, и со всех сторон высокие дома. Я бы не хотел тут жить. Хотя в свое время это, вероятно, было красивое местечко, до тех пор, пока все тут не позастроили. Скорее всего тут неподалеку есть хорошая площадка для игры в гольф.

Он замолчал. Спустя несколько минут открыл дверцу и вышел на дорогу.

— Ну, де Уинтер, пошли, пожалуй, а?

— Я готов, — сказал Максим.

Мы вышли из машины. Навстречу нам направился Фейвел.

— Чего вы там дожидались? Труса празднуем?!

Ему никто не ответил. Мы двинулись по дорожке к входной двери — странная разношерстная компания. Я заметила позади дома теннисный корт, услышала глухие удары. Мальчишеский голос закричал:

— Сорок — пятнадцать, а вовсе не тридцать! Ты что, забыл, что отбил его, осел несчастный?

— Должно быть, они уже покончили с чаем, — сказал полковник Джулиан.

Он нерешительно потоптался, взглянул на Максима, затем нажал звонок.

Раздался тихий, дребезжащий звук где-то в задней части дома. Долгое время никто нам не открывал. Наконец дверь распахнулась. За ней стояла очень молоденькая горничная, с удивлением глядя на такое множество гостей.

— Здесь живет доктор Бейкер? — спросил полковник Джулиан.

— Да, сэр, заходите, пожалуйста.

Она открыла дверь налево от входа. По-видимому, гостиная, которой мало пользовались летом. На стене висел портрет темноволосой женщины с невыразительным лицом. Интересно, подумала я, кто это — миссис Бейкер? Чехлы из вощеного ситца на креслах и диване были новые и блестящие. На каминной доске стояли фотографии двух мальчиков-школьников с улыбающимися круглыми физиономиями. В углу у окна возвышался огромный приемник. От него тянулись электрические шнуры и торчала антенна. Фейвел внимательно разглядывал портрет. Полковник Джулиан встал пред пустым камином. Мы с Максимом глядели в окно. Я увидела под деревом шезлонг и затылок сидящей в нем женщины. Теннисный корт, должно быть, находился за углом дома. Было слышно, как перекрикиваются мальчики. Посреди дорожки сидел и чесался старый скотч-терьер. Мы прождали минут пять. Мне казалось, что я — это совсем не я, а кто-то другой, кто пришел сюда, скажем, за пожертвованиями на благотворительные цели. Со мной никогда такого не было. Я не испытывала боли. Я просто ничего не чувствовала.

Открылась дверь, и в комнату вошел мужчина среднего роста, с длинным лицом и острым подбородком. Волосы рыжеватые, с проседью. На нем были брюки из легкой шерстяной фланели и темно-синяя спортивная куртка.

— Мне очень неприятно, что я заставил вас ждать, — сказал он. Как и горничная, несколько удивленно при виде такой кучи народа. — Пришлось подняться наверх и помыться. Я играл в теннис, когда вы позвонили. Садитесь, пожалуйста.

Он обернулся ко мне. Я села в ближайшее кресло.

— Мы понимаем, что наше вторжение нарушает все общепринятые правила, доктор Бейкер, — сказал полковник Джулиан, — и приносим свои покорнейшие извинения за то, что побеспокоили вас. Мое имя Джулиан. Это мистер де Уинтер, миссис де Уинтер и мистер Фейвел. Вы, возможно, встречали имя мистера де Уинтера в газетах за последние дни.

— О-о, — сказал доктор Бейкер, — да, да, кажется, встречал. Какое-то дознание, не так ли? Моя жена все об этом читала.

— Присяжные вынесли вердикт: самоубийство, — сказал Фейвел, выступая вперед, — а я говорю: об этом не может быть и речи. Миссис де Уинтер моя двоюродная сестра, я знал ее очень близко. Она никогда не сделала бы над собой такой вещи, и, что важнее, у нее не было к тому никаких оснований. Мы хотим знать вот что: какого дьявола ей понадобилось встречаться с вами в тот самый день, когда она умерла?

— Предоставьте все это лучше мне и Джулиану, — спокойно сказал Максим. — Доктор Бейкер понятия не имеет о том, к чему вы клоните.

Максим обернулся к Бейкеру, стоявшему между нами; радушная улыбка застыла у доктора на губах, между бровями пролегла морщина.

— Кузена моей покойной жены не удовлетворяет вердикт, — сказал Максим, — и мы приехали сегодня к вам потому, что нашли ваше имя и номер телефона вашего бывшего кабинета в записной книжке моей жены. Судя по всему, у нее была назначена с вами встреча на два часа последнего дня, проведенного ею в Лондоне. И встреча эта состоялась. Вы не могли бы проверить, так ли это?

Доктор Бейкер слушал все это очень внимательно, но когда Максим кончил, покачал головой.

— Мне очень жаль, — сказал он, — но, боюсь, вы ошиблись. Я бы запомнил такое имя, как де Уинтер. Я ни разу не консультировал миссис де Уинтер.

Полковник Джулиан вынул бумажник и протянул доктору вырванный из календаря листок.

— Вот здесь, — сказал он, — черным по белому: «Бейкер, два часа». И большой крест рядом, это значит: встреча состоялась. А вот номер телефона: «Музей, ноль-четыре-восемь-восемь».

Доктор Бейкер во все глаза глядел на листок.

— Странно, очень странно. Да, это был мой номер, все правильно.

— А могла она прийти к вам под чужим именем? — спросил полковник Джулиан.

— Что ж, это не исключено. Вполне могла. Конечно, так делать не принято. Я всегда был против подобных вещей. Я считаю это неуважением к нашей профессии. А как можно верить врачу, если ты не уважаешь его?

— Вы ведете какой-нибудь учет посетителей? Может быть, ее можно найти по картотеке? — спросил полковник Джулиан. — Я понимаю, просить об этом не положено, но у нас особые обстоятельства. Мы уверены, что ее визит к вам имеет какое-то отношение к ее… самоубийству.

— Убийству, — сказал Фейвел.

Доктор Бейкер поднял брови и вопросительно взглянул на Максима.

— Я понятия не имел, что речь идет об… этом, — сказал он негромко. — Конечно, я сделаю все, что в моих силах, чтобы вам помочь. Если вы позволите, я отлучусь на несколько минут и просмотрю свою картотеку. У меня там отмечены все консультации, которые я давал за последний год, и собраны истории болезни. Курите, пожалуйста. Предлагать вам бренди, пожалуй, еще рано.

Полковник Джулиан и Максим отрицательно покачали головой. Мне показалось, что Фейвел хочет что-то сказать, но доктор Бейкер вышел из комнаты раньше, чем он успел открыть рот.

— Почему он не предложил нам виски с содовой? — проворчал Фейвел. — Верно, держит его под замком. Не очень он мне понравился. Вряд ли с него будет много проку.

Максим ничего не сказал. С теннисного корта по-прежнему доносились удары ракеток по мячу. Залаял терьер. На него прикрикнул женский голос. Летние каникулы. Бейкер играл в теннис с мальчиками. Мы нарушили их привычный распорядок. На каминной доске быстро и звонко тикали позолоченные часы под стеклянным колпаком. К ним была прислонена цветная открытка с видом Женевского озера. У Бейкеров есть друзья в Швейцарии.

Доктор Бейкер вернулся в комнату, держа в руках большую книгу и ящик с карточками. Поставил их на стол.

— Я принес картотеку прошлого года, — сказал он. — Я тут еще ничего не просматривал, после того как мы переехали. Я оставил практику всего полгода назад.

Он раскрыл книгу и начал переворачивать страницы. Я как завороженная следила за ним. Конечно же, он найдет ее. Это был только вопрос времени, вопрос секунд.

— Седьмое, восьмое, десятое, — бормотал он, — тут ничего. Двенадцатое, вы говорите? В два часа? Ага!

Все замерли. Впились глазами в его лицо.

— Двенадцатого, в два часа, у меня была на приеме некая миссис Дэнверс, — сказал он.

— Дэнни? Какого черта… — начал Фейвел, но Максим резко прервал его.

— Так и есть, она назвалась чужим именем, — сказал он. — Это было ясно с самого начала. Теперь вы вспомнили этот визит, доктор Бейкер?

Но доктор уже рылся в своей картотеке. Я видела, как его пальцы нырнули в отделение, отмеченное буквой «Д». Он нашел то, что искал, почти сразу. Быстро пробежал глазами свою запись.

— Да, — медленно сказал он. — Да, теперь я вспомнил эту миссис Дэнверс.

— Высокая, стройная, темноволосая, очень красивая, — сказал полковник Джулиан.

— Да, — сказал доктор Бейкер. — Да, да.

Он перечитал историю болезни и положил карточку обратно в ящик.

— Конечно, — сказал он, взглянув на Максима, — я нарушаю профессиональную этику. Надеюсь, вы это понимаете? Мы храним тайны своих пациентов так же свято, как духовник — тайны исповеди. Но ваша жена умерла, и я вполне понимаю, что создались исключительные обстоятельства. Вы хотите знать, не могу ли я указать причину, побудившую вашу жену лишить себя жизни. Думаю, что могу. Женщина, назвавшая себя миссис Дэнверс, была очень тяжело больна.

Он приостановился. Поглядел по очереди на каждого из нас.

— Я прекрасно ее помню, — сказал он и снова обернулся к картотеке. — Впервые она обратилась ко мне за неделю до названного вами числа. Она жаловалась на определенные симптомы, и я сделал рентгеновские снимки. Что они показали, я и должен был сообщить ей во время второго визита. Самих снимков здесь нет, но есть их описание. Я помню, как она стояла у меня в кабинете и протягивала руку за снимками. «Я хочу знать правду, — сказала она. — Мне не нужны утешения и врачебный такт. Если я обречена, так прямо и говорите».

Он снова замолчал и поглядел на картотеку.

Я ждала. Почему он тянет, почему никак не может кончить и отпустить нас? Почему мы должны сидеть здесь и ждать, ждать, не сводя с него глаз?

— Что ж, — сказал он. — Она потребовала у меня правду и получила ее. Некоторым пациентам это помогает. Им легче смотреть фактам в лицо. Эта миссис Дэнверс, вернее, миссис де Уинтер, была не из тех, кто проглотит ложь. Вы, конечно, сами это знаете. Она держалась очень хорошо. На ее лице не дрогнул ни один мускул. Сказала, что подозревала это последнее время. Затем заплатила мне гонорар и вышла. И больше я ее не видел.

Он защелкнул крышку коробки с карточками и захлопнул книгу.

— Боли были еще несильные, но опухоль уже пустила глубокие корни, — сказал он, — и месяца через три-четыре она не могла бы существовать без морфия. Операция была бы бесполезной. Я ей это сказал. Болезнь держала ее мертвой хваткой. В таких случаях, как у нее, ничем нельзя помочь. Остается давать морфий и ждать.

Никто не проронил ни слова. Тикали часы на каминной полке, в саду играли мальчики. Над головой прогудел аэроплан.

— Внешне она казалась вполне здоровой, — сказал доктор Бейкер, — пожалуй, слишком худа и бледна, как я помню, но теперь это в моде, как ни жаль. Дело не в этом. Боль усиливается от недели к неделе, и, как я вам уже сказал, через четыре, от силы пять месяцев она существовала бы только под морфием. Рентген показал также неправильное строение матки, из-за чего она не могла иметь детей, но это не имело отношения к ее болезни.

Я помню голос полковника Джулиана, он говорил что-то насчет любезности доктора Бейкера, взявшего на себя тяжкий труд.

— Вы сообщили нам все, что мы хотели узнать, — сказал он, — и если бы мы могли получить копию записей в истории болезни, это бы нам очень пригодилось.

— Пожалуйста, — сказал доктор Бейкер. — Конечно.

Все поднялись с места. Я тоже встала с кресла. Пожала руку доктора Бейкера. Все пожали ему руку. Вышли следом за ним в прихожую. Из противоположной комнаты выглянула женщина и тут же, увидев нас, спряталась. Наверху громко лилась вода, видно, кто-то собирался принять ванну. Из сада вошел скотч-терьер и стал нюхать мои туфли.

— Кому мне послать бумаги, вам или мистеру де Уинтеру? — спросил доктор Бейкер.

— Возможно, они вообще нам не понадобятся, — сказал полковник Джулиан. — Я почему-то думаю, что мы обойдемся без них. Де Уинтер или я напишем вам. Вот моя карточка.

— Я очень рад, что смог быть вам полезен. Мне и в голову не приходило, что миссис Дэнверс и миссис де Уинтер — одно и то же лицо.

— Естественно, нет, — сказал полковник Джулиан.

— Вы, вероятно, вернетесь в Лондон? — спросил доктор.

— Да, скорее всего.

— Тогда самое удобное будет свернуть налево у стоячего почтового ящика на углу, а затем у церкви — направо. Оттуда дорога идет прямо на Лондон.

— Спасибо. Огромное спасибо.

Мы вышли на дорожку и направились к машинам. Доктор Бейкер загнал скотч-терьера в дом. Я услышала, как захлопнулась дверь. В конце дороги человек с одной ногой играл на шарманке «Розы Пикардии».

Глава XXVII

Мы подошли к машинам и остановились. Несколько минут все молчали. Полковник Джулиан протянул всем по очереди портсигар. Фейвел стал совсем серый. Он был потрясен. Я видела, что спичка дрожит у него в руке. Старик на деревяшке перестал крутить шарманку, заковылял к нам с шапкой в руке. Максим дал ему два шиллинга. Калека вернулся туда, где стояла шарманка, и заиграл другую мелодию. На церковной башне часы пробили шесть. И тут Фейвел заговорил. Голос его звучал нетвердо, лицо было серым. Он не глядел ни на кого из нас, уставился на сигарету, которую крутил в пальцах.

— Эта штука — рак, — сказал он. — Вы, кто-нибудь, знаете — она заразная?

Никто не ответил. Полковник Джулиан пожал плечами.

— Мне и в голову не приходило, — сказал Фейвел отрывисто. — Она скрыла это от всех, даже от Дэнни. Какой ужас! И у кого — у Ребекки! Как насчет выпить, а? Меня это совсем сразило, и не скрываю этого, говорю прямо. Рак! О Боже!

Он прислонился к машине и прикрыл глаза ладонью.

— Скажите проклятому шарманщику, чтобы убирался отсюда, — попросил он. — Не могу слышать этот вой.

— Не проще ли нам самим уехать? — сказал Максим. — Вы можете вести машину или попросить Джулиана сесть за руль?

— Погодите минутку, — пробормотал Фейвел, — я скоро буду в норме. Вы не понимаете. Все это было для меня чертовским ударом.

— Возьмите себя в руки, приятель, — сказал полковник Джулиан. — Если вам необходимо выпить, зайдите в дом и попросите Бейкера. Он, я полагаю, знает, как помочь человеку, если у того нервный шок. Не делайте из себя посмешище здесь, на улице.

— Вам легко говорить, — сказал Фейвел, выпрямляясь и глядя на полковника Джулиана и Максима. — Ваша взяла. Макс забил последний гол. Вы получили что хотели — мотив для самоубийства, и Бейкер предоставит вам его черным по белому, да еще за так, стоит только слово сказать. Можете теперь обедать каждую неделю в Мэндерли — вы это заслужили — и гордиться собой. Макс попросит вас быть крестным отцом своего первенца.

— Давайте сядем уже и поедем, — сказал полковник Джулиан Максиму. — Дальнейшие планы обсудим по пути.

Максим открыл дверцу машины, и полковник забрался внутрь. Я села на старое место на переднем сиденье. Фейвел все еще стоял неподвижно, прислонившись к кузову своего автомобиля.

— Я бы посоветовал вам ехать прямо домой и лечь в постель, — сказал полковник Джулиан коротко. — И ведите машину медленно, не то задавите кого-нибудь и угодите в тюрьму за человекоубийство. И хочу предупредить вас как полицейский судья, я обладаю некоторой властью, и вы это почувствуете на себе, если вздумаете появиться в Керрите и его окрестностях. Шантаж не очень почтенное занятие, мистер Фейвел. И мы, как это ни странно, в наших краях знаем, как с ним бороться.

Фейвел не сводил глаз с Максима. К нему вернулся прежний цвет лица, на губах заиграла прежняя мерзкая ухмылка.

— Да, Макс, тебе чертовски повезло. Скажешь нет? — медленно проговорил он. — И ты воображаешь, что выиграл? Но закон еще может добраться до тебя. Могу и я, хоть и иначе…

Максим включил зажигание.

— Вы хотите еще что-нибудь сказать? — спросил он. — Если да, говорите это сейчас.

— Нет, — сказал Фейвел. — Нет, не буду вас задерживать. Трогайте.

Он отступил на панель все с той же ухмылкой на губах. Машина двинулась вперед. Когда мы заворачивали за угол, я обернулась и увидела, что он все еще стоит там, где стоял, и смотрит нам вслед; он помахал рукой, не переставая смеяться.

Некоторое время мы ехали молча. Затем заговорил полковник Джулиан.

— Он ничего не может сделать, — сказал он. — Эта ухмылка и прочее — все это просто блеф. Хочет взять нас на пушку. Все они на один покрой, эти молодчики. Ему теперь просто нечего предъявить в суд, чтобы начать дело. Что бы он ни затеял, показания Бейкера это пресекут.

Максим не ответил. Я глянула искоса на его лицо, но это ничего мне не сказало.

— Я с самого начала чувствовал, что разгадка кроется в этом Бейкере, — сказал полковник Джулиан. — Неспроста миссис де Уинтер скрыла от всех эту встречу и не обмолвилась о ней даже с Дэнверс. У нее уже были подозрения, понимаете? Она чувствовала: что-то у нее неладно. Ужасная вещь, разумеется. Вполне достаточно, чтобы молодая красивая женщина лишилась рассудка.

Мы катили вперед по прямому, как стрела, шоссе. Мимо пролетали телеграфные столбы, междугородные автобусы, открытые спортивные машины, небольшие дачки на две семьи с молодыми садиками, выбивая в моем мозгу узор, который останется там навек.

— И вы не имели об этом никакого понятия, де Уинтер, да? — спросил полковник Джулиан.

— Ни малейшего.

— Некоторые люди смертельно этого боятся, — сказал полковник Джулиан. — Особенно женщины. Видимо, так обстояло дело и с вашей женой. У нее хватило мужества на все, кроме этого. Она боялась боли. Что ж, от боли она, во всяком случае, была избавлена.

— Да, — сказал Максим, — да, вы правы.

— Я думаю, не повредит, если я расскажу кое-кому в Керрите и округе, что лондонский специалист сообщил нам мотив самоубийства, — сказал полковник Джулиан. — Чтобы пресечь слухи, если они вдруг возникнут. Никогда не знаешь, как все может обернуться. Порой люди так странно себя ведут. Если все узнают, как было дело с покойной миссис де Уинтер, это может сильно облегчить ваше положение.

— Да, — сказал Максим, — да, вы правы.

— Меня всегда удивляло и даже возмущало, — медленно сказал полковник Джулиан, — то, как далеко разносятся слухи в таких вот сельских районах, как наш. Не понимаю, почему это происходит, но, к сожалению, у нас очень любят злословить. Я не хочу сказать, что предвижу особые неприятности, но лучше быть готовым ко всему. Люди склонны говорить самые дикие вещи, если им предоставляется хоть какой-нибудь случай.

— Да, — сказал Максим.

— Конечно, вы с Кроли можете пресечь любые толки в Мэндерли — и в доме, и во всем поместье, а я сумею принять действенные меры в Керрите. Ну и скажу словечко дочери. У нее куча приятелей среди молодежи, а они частенько самые опасные болтуны. Не думаю, чтобы вас побеспокоили репортеры, — единственное утешение. Еще день-другой, и в газетах не будет об этой истории ни строчки.

— Да, — сказал Максим.

Мы проехали через северные пригороды Лондона и теперь подъезжали к Финчи и Хэмпстеду.

— Половина седьмого, — сказал полковник Джулиан. — Что вы собираетесь делать? У меня в Сэнт-Джонзвуде живет сестра, думаю нагрянуть к ней и напроситься на обед, а потом попытаюсь попасть на последний поезд в Керрит. Я знаю, что она уедет за город только через неделю. Я уверен, она будет рада видеть вас обоих.

Максим неуверенно взглянул на меня.

— Вы очень любезны, — сказал он, — но, пожалуй, мы устроимся как-нибудь сами. Мне надо позвонить Фрэнку, и еще есть кое-какие дела. Мы скорее всего поедим где-нибудь в тихом местечке и поедем дальше. Переночуем по дороге в гостинице. Пожалуй, так будет всего удобнее.

— Разумеется, — сказал полковник Джулиан. — Я вполне вас понимаю. Вам нетрудно подбросить меня к сестре? Один из поворотов с Эвенью-роуд.

Когда мы подъехали к дому, Максим остановил машину чуть подальше от ворот.

— У меня нет слов, чтобы выразить вам свою благодарность, — сказал он, — за все, что вы сегодня для нас сделали. Вы и сами понимаете, что я чувствую, мне не надо вам это говорить.

— Дорогой друг, — сказал полковник Джулиан, — я был очень рад, что смог вам помочь. Разумеется, знай мы с самого начала то, что знал доктор Бейкер, можно было бы вообще без всего этого обойтись. Но что теперь об этом толковать! Постарайтесь забыть весь этот злополучный эпизод. Я уверен, что Фейвел вам больше докучать не будет. Если он все же появится на горизонте, немедленно сообщите мне. Я с ним быстро управлюсь. — Полковник вылез из машины, вынул свои вещи, взял карту. — Я бы на вашем месте, — проговорил он, глядя куда-то в сторону, — уехал бы ненадолго. Надо же вам отдохнуть. Может быть, за границу.

Мы ничего не сказали. Полковник Джулиан складывал карту.

— В это время года очень хорошо в Швейцарии. Помню, мы ездили туда как-то раз, когда у дочки были каникулы, и получили огромное удовольствие. Замечательные прогулки. — Он приостановился в нерешительности, — но все же вдруг возникнут, пусть и небольшие, затруднения, — сказал он. — Я не Фейвела имею в виду, а кое-кого в нашей округе. Мы не знаем точно, что там болтает Тэбб, ну и в этом роде. Нелепость, конечно. Но все же, знаете старую поговорку: «С глаз долой — из сердца вон»? Если рядом нет тех, о ком болтают, болтовня прекращается. Так уж устроен свет.

Полковник стоял, проверяя, не оставил ли он чего-нибудь из своих вещей в машине.

— Кажется, все здесь. Карта, очки, палка, пальто. Полный набор. Ну что ж, всего вам обоим хорошего. Не утомляйтесь слишком… У нас был тяжелый день.

Он вошел в ворота, поднялся по ступеням. Я увидела, как к окну подошла женщина, улыбнулась, помахала рукой. Мы доехали до поворота и свернули на шоссе. Я откинулась на спинку сиденья и закрыла глаза. Теперь, когда мы наконец остались одни и можно было расслабиться, чувство облегчения было таким острым, что, казалось, я его не перенесу. Так бывает, когда прорывается наболевший нарыв. Максим молчал. Его ладонь легла поверх моей руки. Мы въехали в город, но я не видела никого и ничего. Я слышала грохотание автобусов, гудки такси, этот неизбежный, неустанный шум Лондона, но все это было вне меня. Я находилась совсем в другом месте, где было тихо, спокойно и прохладно. Ничто больше не могло нас затронуть. Переломный момент остался позади.

Машина остановилась. Я открыла глаза и выпрямилась. Посмотрела по сторонам, оцепеневшая, не понимая, где я. Мы стояли напротив одного из бесчисленных ресторанчиков Сохо.

— Ты устала, — быстро сказал Максим. — Устала, проголодалась и ни на что не годишься. Тебе станет лучше, когда ты поешь. И мне тоже. Сейчас мы пойдем и закажем себе обед. Прямо сейчас. И я смогу позвонить отсюда Фрэнку.

Мы вышли из машины. В ресторанчике оказалось пусто — никого, кроме метрдотеля, официанта и девушки за кассой. В зале было темно и прохладно. Мы сели за столик в углу, Максим начал заказывать обед.

— Фейвел был прав, когда предлагал выпить, — сказал Максим. — Я и сам хочу выпить, да и тебе это не повредит. Я закажу для тебя бренди.

Толстый улыбающийся метрдотель принес две длинные тонкие булочки в бумажной обертке. Они были твердые и хрустящие. Я тут же с жадностью набросилась на свою. Бренди с содовой было очень приятным на вкус, оно согрело и странным образом успокоило меня.

— Теперь мы поедем медленно, без спешки, — сказал Максим. — Станет прохладнее, дело к ночи. Найдем по дороге какое-нибудь тихое местечко, там и переночуем. А утром двинемся в Мэндерли.

— Да, — сказала я.

— Ты ведь не хотела обедать у сестры Джулиана, а потом ехать поездом, верно?

— Да.

Максим допил стакан. Глаза его казались огромными из-за черных кругов. Они выглядели очень черными на бледном лице.

— Как ты думаешь, какую долю правды знает Джулиан?

Я глядела на него поверх бокала и молчала.

— Он догадался, — медленно сказал Максим. — Конечно же, он догадался.

— Если и так, он никогда ничего не скажет. Никогда. Никому.

— Да, — кивнул Максим. — Да.

Он попросил метрдотеля принести ему еще виски с содовой. Мы сидели молча, в темном углу, наслаждаясь покоем.

— Я думаю, — взглянул на меня Максим, — что Ребекка нарочно налгала мне. Последний прощальный блеф. Она хотела, чтобы я ее убил. Она все рассчитала. Вот почему она смеялась. Вот почему стояла и хохотала, когда я убивал ее!

Я ничего не сказала. Я продолжала пить бренди с содовой. Все осталось позади. Все было решено и улажено. Все это не имело больше значения. Максиму не с чего было выглядеть таким бледным и встревоженным.

— Ее последняя шутка. Лучшая из всех. И даже сейчас я не уверен, что победа не на ее стороне.

— Что ты хочешь этим сказать? Как она могла победить?

— Не знаю, — сказал он. — Не знаю.

Он залпом выпил второй стакан. Встал из-за стола.

— Пойду позвоню Фрэнку, — сказал он.

Я сидела за столиком в углу. Вскоре официант принес мне первое блюдо. Это был омар. Очень горячий и вкусный. Я выпила еще бренди с содовой. Было так приятно и уютно сидеть здесь. Ничто больше не имело особого значения. Я улыбнулась официанту. Попросила принести еще хлеба. Почему-то я сказала это по-французски. Как спокойно в ресторане, как все тут дружелюбны, как я счастлива! Мы с Максимом вместе. Все позади. Ребекка умерла. Ребекка не может причинить нам вреда. Она сыграла свою последнюю шутку, как сказал Максим. Теперь она нам ничего не может сделать. Через десять минут Максим вернулся.

— Ну, — сказала я, и мой голос донесся до меня откуда-то издалека, — как там Фрэнк?

— У Фрэнка все в порядке. Он был в конторе, ждал моего звонка с четырех часов дня. Я все ему рассказал. Судя по голосу, он очень обрадовался, казалось, у него гора спала с плеч.

— Да, — сказала я.

— Но вот что странно, — сказал Максим медленно, и между бровей у него прорезалась морщина. — Он думает, что миссис Дэнверс уехала из Мэндерли. Насовсем. Исчезла внезапно и никому ничего не сказала. По-видимому, она целый день укладывала свои вещи, собрала все, что было в комнате, до последней мелочишки, а в четыре часа приехал со станции фургон и все увез. Фрис позвонил Фрэнку, и Фрэнк попросил его передать миссис Дэнверс, чтобы она зашла к нему в контору. Он никуда не отлучался, но она так и не появилась. Минут за десять до моего звонка Фрис снова связался с конторой и сказал Фрэнку, что миссис Дэнверс вызывали по междугороднему телефону, и он перевел вызов к ней в комнату; там она и разговаривала. Это произошло примерно в десять минут седьмого. А когда без четверти семь Фрис постучался к ней, комната была пуста. В спальне миссис Дэнверс тоже не оказалось. Ее искали по всему дому, но так и не нашли. По-видимому, она уехала. Должно быть, пошла на станцию пешком через лес. Мимо сторожки она не проходила.

— Ну и прекрасно, — сказала я. — Это избавило нас от лишнего беспокойства. Все равно нам пришлось бы ее уволить. Скорее всего она тоже догадалась. Вчера вечером у нее было такое выражение… Я все время думала об этом, пока мы ехали.

— Мне это не нравится, — сказал Максим. — Мне это не нравится.

— Она ничего не может сделать, — настаивала я. — Если она уехала, тем лучше для нас. Звонил ей, понятно, Фейвел. Должно быть, рассказал о нашем визите к Бейкеру. И передал слова полковника Джулиана. Помнишь, он просил, если будут попытки нас шантажировать, сразу же сообщить ему. Они не осмелятся на это. Слишком опасно.

— Я думаю не о шантаже, — сказал Максим.

— А что еще они могут сделать? Нет, нам надо последовать совету полковника Джулиана и все забыть. Перестать думать об этом. Все кончилось, любимый, осталось позади. Нам следует стать на колени и возблагодарить за это Бога.

Максим не ответил. Он смотрел в пространство невидящим взором.

— Твой омар совсем остыл, — сказала я, — ешь его, любимый. Тебе станет лучше, когда ты поешь, у тебя же совсем пусто в желудке. И ты устал.

Я говорила ему те же слова, что говорил мне недавно он. Я чувствовала себя крепче. Я чувствовала себя сильнее. Теперь я заботилась о нем. Он выглядел таким измученным и бледным. Я переборола усталость и слабость, теперь реакция наступила у него. Это не страшно. Просто он голоден и устал. О чем нам волноваться? Уехала миссис Дэнверс? Ну и слава Богу. Все к лучшему, только к лучшему.

— Ешь, — сказала я, — тебе надо поесть.

Теперь все будет иначе. Я больше не буду бояться прислуги, не буду перед ними робеть. Без миссис Дэнверс я помаленьку научусь вести хозяйство в доме. Я буду ходить на кухню и советоваться с поваром. Они меня полюбят, они станут меня уважать. Скоро все позабудут, что тут когда-то всем распоряжалась миссис Дэнверс. Я и про поместье постараюсь узнать побольше. Я попрошу Фрэнка все мне объяснить. Я знаю, я нравлюсь Фрэнку. И он мне тоже. Постепенно я во всем разберусь, узнаю, как и что делают на ферме, как ведется работа в саду и парке. Может быть, я сама займусь садоводством и со временем даже кое-что изменю. Например, эта квадратная лужайка с фигурой сатира перед окнами кабинета. Она мне не нравится в таком виде. Сатира мы уберем. Есть куча вещей, которым я смогу научиться, пусть не вдруг. К нам станут приезжать гости, даже на несколько дней, и я не буду ничего иметь против. Стану следить, чтобы им приготовили комнаты, поставили цветы, положили книги, вкусно накормили. Это тоже интересно. И у нас будут дети. Ну конечно же, у нас будут дети.

— Ты кончила? — внезапно сказал Максим. — Я, пожалуй, больше ничего не хочу. Только кофе. Черный, очень крепкий, пожалуйста, и счет, — добавил он, обращаясь к метрдотелю.

Я не понимала, почему мы уходим. В ресторане так уютно, зачем нам торопиться? Мне нравилось сидеть, откинув голову на мягкую спинку дивана, и неторопливо строить туманные, но такие приятные планы на будущее. Я была готова просидеть здесь целую вечность.

Я вышла следом за Максимом, зевая и спотыкаясь.

— Послушай, — спросил он, когда мы спустились на тротуар, — как ты думаешь, ты смогла бы спать на заднем сиденье, если бы я тебя укутал пледом? Там есть подушка и мое пальто в придачу.

— Я думала, мы переночуем в гостинице, — озадаченно сказала я. — В какой-нибудь из тех, мимо которых мы всегда проезжаем.

— Да, я знаю, но у меня такое чувство, что нам необходимо вернуться сегодня, хотя бы ночью. Сумеешь ты как-нибудь поспать на заднем сиденье?

— Да, — неуверенно сказала я, — да, вероятно…

— Сейчас без четверти восемь. Если мы тронемся, не теряя ни минуты, то будем в Мэндерли около половины третьего. Дороги сейчас почти пусты.

— Ты так устанешь, — сказала я, — так ужасно устанешь…

— Нет, — он покачал головой. — Ничего со мной не будет. Я хочу вернуться домой. Что-то случилось. Что-то плохое. Я уверен в этом. Я хочу вернуться домой.

У него было встревоженное, непривычное лицо. Максим рывком открыл дверцу и принялся устраивать мне постель на заднем сиденье.

— Что могло случиться? — сказала я. — Просто смешно волноваться сейчас, когда уже все позади. Я тебя не понимаю.

Он не ответил. Я забралась на заднее сиденье и легла, поджав ноги. Максим укрыл меня пледом. Мне было удобно и уютно. Гораздо лучше, чем я представляла. Я умостила подушку под головой.

— Ну как, все в порядке? — спросил Максим. — Ты действительно не имеешь ничего против?

— Нет, — сказала я, улыбаясь, — мне очень хорошо. Я буду спать. Я не хочу нигде останавливаться на ночь. Куда лучше поспать в машине и побыстрей добраться домой. Мы будем в Мэндерли задолго до рассвета.

Максим сел за руль и включил зажигание. Машина тронулась с места, и сиденье подо мной стало мягко покачиваться на рессорах. Я прижалась лицом к подушке. Машина шла ровным ходом, мое сердце билось в такт с ее ритмичным движением. Я закрыла глаза, и передо мной длинной вереницей поплыли сотни самых разных картин: то, что я видела, то, что я знала, и даже то, что давно забыла. Все смешалось воедино в непонятный, лишенный смысла узор. Перо на шляпе миссис Ван-Хоппер, жесткие кресла с прямыми спинками в столовой Фрэнка, широкое окно в западном крыле Мэндерли, оранжевое платье улыбающейся дамы на маскараде, крестьянская девочка на дороге возле Монте-Карло.

То я видела, как Джеспер гоняется за бабочками на лужайке, то — как скотч-терьер доктора Бейкера чешет ухо. Вот передо мной почтальон, который указал нам сегодня дом доктора, а вот матушка маленькой Клэрис, вытирающая тряпкой стул у себя в гостиной, чтобы я могла сесть. Мне улыбался Бен, протягивая на ладони улиток, и жена епископа уговаривала остаться к чаю. Я ощущала приятную прохладу простыни на постели в моей спальне и шершавость гальки в бухточке за лесом. Я чувствовала запах азалии. Я погрузилась в странный, прерывистый сон, из которого меня то и дело вырывало неудобство моего узкого и короткого ложа. Сумерки перешли в вечер. Мелькали в темноте огни встречных машин. Тускло светились задернутые занавесями окна в деревнях. Я взглядывала на спину Максима, потягивалась, переворачивалась и опять засыпала.

Я видела парадную лестницу в Мэндерли и миссис Дэнверс на верхней площадке в неизменном черном платье, ждущую, что я к ней поднимусь. Но когда я туда взобралась, она отступила под арку и пропала. Я искала ее и не могла найти. Вдруг ее лицо возникло в проеме двери, я закричала, и она вновь исчезла.

— Который час? — позвала я. — Который час?

Максим обернулся ко мне, в темной машине его бледное лицо казалось призрачным.

— Половина двенадцатого, — сказал он. — Мы проехали больше половины пути. Попробуй еще поспать.

— Я хочу пить, — сказала я.

Он остановил машину в следующем городке. Механик в гараже сказал, что его жена еще не легла и приготовит нам чай. Мы зашли в гараж. Я принялась ходить взад-вперед — у меня затекло все тело. Максим курил. Было холодно. В открытую дверь врывался пронзительный ветер, гремело рифленое железо на крыше. Меня била дрожь, и я застегнула доверху пальто.

— Да, холодная ночка выдалась, — сказал механик, накачивая нам горючее. — Похоже, погода переменилась. Видно, это была последняя полоса жары за лето. Скоро начнем мечтать о камине.

— В Лондоне было жарко, — сказала я.

— Да? Ну, у них там всегда наоборот. Нет, здесь, у нас, хорошей погоде конец. К утру на побережье будет дуть вовсю.

Его жена принесла нам чаю. Онприпахивал дымком, он был горячий. Я жадно выпила его, поблагодарив ее в душе. Максим уже посматривал на часы.

— Нам надо ехать, — сказал он. — Без десяти двенадцать.

Я с неохотой покинула гостеприимный кров гаража. В лицо пахнуло холодным ветром. По небу стремительно катились звезды. На них набегали редкие облака.

— Да, — сказал механик, — лето кончилось.

Мы забрались обратно в машину. Я опять прикорнула на заднем сиденье, укрывшись пледом. Машина тронулась. Я закрыла глаза. Передо мной появился безногий старик на деревяшке. Он крутил шарманку, и мелодия «Роз Пикардии» зазвучала у меня в ушах не в такт покачиванию машины. Фрис и Роберт внесли в библиотеку чайный столик. Жена привратника кивнула мне головой и позвала сына в сторожку. Я видела модели парусников в домике у бухты и густую пыль на них. Видела паутину между крошечными мачтами. Слышала стук дождя по крыше и шум волн на берегу. Я хотела попасть в Счастливую Долину и не могла ее найти. Вокруг был лес, один лес, Счастливая Долина исчезла. Только темные деревья и молодой папоротник. Ухали совы. Блестели в лунном свете окна Мэндерли. Сад зарос крапивой — в десять, в двадцать футов высотой.

— Максим! — Закричала я. — Максим!

— Да? — сказал он. — Все в порядке. Я здесь.

— Мне приснился сон, — сказала я. — Сон.

— Какой? — сказал он.

— Не знаю. Не знаю.

И я снова погрузилась в тревожные глубины забытья. Я писала письма в кабинете. Я рассылала приглашения. Я писала их собственной рукой толстым пером и черными чернилами. Но когда я посмотрела на бумагу, я увидела не свой мелкий квадратный почерк, нет — буквы были узкие, косые, с причудливым острым росчерком. Я взяла карточки с бювара и спрятала их. Встала и подошла к зеркалу. На меня глядело оттуда чужое лицо. Очень бледное, очень красивое, в ореоле темных волос. Лицо в зеркале глядело прямо на меня. Прищуренные глаза усмехались. Губы раздвинулись, раздался смех. И тут я увидела, что она сидит на стуле перед туалетным столиком у себя в спальне, а Максим расчесывает ей волосы. Он держит волосы в руке и постепенно скручивает их в толстый длинный жгут. Жгут извивается, как змея, Максим хватает его обеими руками и, улыбаясь Ребекке, обматывает им себе шею.

— Нет! — пронзительно закричала я. — Нет, нет! Мы уедем в Швейцарию! Полковник Джулиан сказал, что мы должны уехать в Швейцарию!

Я почувствовала руку Максима у себя на щеке.

— Что с тобой? — сказал он. — Что случилось?

Я села, откинула с лица волосы.

— Я не могу спать, — сказала я. — Это бесполезно.

— Ты спала, — сказал он. — Ты проспала два часа. Сейчас четверть третьего. Через четыре мили будет Лэньон.

Стало еще прохладнее. Я дрожала во мраке машины.

— Я сяду рядом с тобой, — сказала я.

— К трем будем дома.

Я перелезла через сиденье и села возле Максима. Поглядела на дорогу сквозь ветровое стекло. Положила руку ему на колено. Зубы у меня стучали.

— Ты замерзла? — сказал он.

— Да.

— Который, ты говорил, час? — спросила я.

Перед нами поднимались холмы, уходили вниз и вновь поднимались, дорога шла то в гору, то под уклон. Было совсем темно. Звезды скрылись.

— Двадцать минут третьего, — сказал Максим.

— Странно. Мне показалось, будто там, за холмами, занимается заря. Но ведь этого не может быть. Слишком рано.

— Ты смотришь не в ту сторону. Там запад.

— Я знаю. Это-то и странно, правда?

Он не ответил. Я продолжала смотреть на небо. Оно светлело на глазах. Точно за горизонтом всходило солнце. Мало-помалу розовый свет залил весь небосвод.

— Ведь северное сияние бывает только зимой, да? Летом его не бывает?

— Это не северное сияние, — сказал Максим. — Это Мэндерли.

Я повернулась к нему, увидела его лицо, увидела его глаза.

— Максим, — сказала я, — Максим, что это?

Он гнал машину на бешеной скорости. Мы поднялись на вершину холма, и внизу, у наших ног, показался Лэньон. Налево вилась серебряная дорожка реки, расширяясь к устью у Керрита, в шести милях отсюда. Впереди уходила дорога к Мэндерли. Луна зашла. Над головой небо казалось черным как смоль. Но на горизонте оно не было черным. Его пронизывали багряные лучи, словно растекались струйки крови. Соленый морской ветер нес золу и пепел нам в лицо.

Дафна дю Морье Генерал Его Величества

МОЕМУ МУЖУ,

тоже генералу, но, надеюсь,

обладающему большим

благоразумием.

Менабилли 5 мая — 19 июля 1945 года

1

Сентябрь 1653 года. Последние дни лета. Первые осенние холода. Когда я просыпаюсь, солнце больше не врывается радостно в мое восточное окно; оно обленилось и раньше восьми не вползает на гребень соседнего холма. Белый туман порой до полудня скрывает залив и стелится по болотам, оставляя после себя сырое дыхание осени. Наверное поэтому не высыхает роса на высоких луговых травах, весь день крупные капли недвижно висят на стеблях, сверкая и переливаясь в солнечных лучах. С годами морские приливы и отливы стали важной частью моей жизни, они как бы придают дням своеобразный ритм. Когда вода, схлынув с болот, постепенно обнажает золотистый песок — зыбкий и упругий, — мое воображение увлекает меня вместе с отливом в морскую даль, раскрывая миру все мои тайны, давно похороненные мечты, словно раковины или камешки на морском берегу.

Эти блики прошлого вселяют в меня странное, радостное чувство. Я ни о чем не жалею, я счастлива и горда собой. Туман и облака рассеиваются, и солнце, стоящее высоко в небе и льющее на меня свое тепло, ликует вместе с отливом. Каким синим и тяжелым кажется море, когда оно вот так откатывается на запад, а Блэкхед, темно-пурпурный, склоняется над водой, словно покатое каменное плечо. И вновь — хотя я знаю, что это всего лишь игра воображения — мне чудится, что вода стоит ниже всего в разгар дня, когда я спокойна и полна надежд. Затем, почти не отдавая себе отчета, я замечаю, что потянуло холодом, и настроение мое падает. За Додманом собираются вечерние облака, отбрасывающие на море длинные, похожие на вытянутые пальцы, тени. Рокот прибоя, еще недавно отдаленный и нежный, становится громче, наползая на пески. Отлив сменяется приливом. Исчезают под водой беловатые камешки и хрупкие раковины каури. Вода наступает. Мои мечты снова похоронены. С приближением темноты прилив накатывается на болота и поглощает все вокруг… Скоро придет Матти, чтобы зажечь свечи и помешать угли в камине. Ее присутствие наполнит дом деловитой суетой, и если я не отвечу ей или лишь пробурчу что-то в ответ, она покачает головой и, внимательно поглядев на меня, заметит, что осень всегда плохо на меня действует. Моя осенняя меланхолия. Даже в те далекие дни, когда я была молода, ее угроза воспринималась всеми всерьез, и Матти, словно заботливая наседка, гнала прочь всякого случайного гостя словами: «Мисс Онор никого не принимает».

Моя семья вскоре примирилась с этим, и меня оставляли в покое. Хотя «покоем» трудно назвать то глухое отчаяние, которое охватывало меня по временам. Впрочем… все это позади. И отчаяние, и бунт духа против горячей плоти, и минуты невыносимой боли, не отпускающей ни на миг, — все это присуще молодости. Я больше не бунтую. Зрелость давно предъявила на меня свои права, и это не так уж плохо. Самоотречение тоже может стать источником радости.

Самое печальное, что я не могу больше читать, как бывало. В двадцать пять, в тридцать лет книги были для меня величайшим утешением. Как настоящий книжный червь, я трудолюбиво корпела над латынью и греческим, так что изучение их стало частью моего существования. Сейчас это кажется бессмыслицей. Для меня и в юные годы не существовало авторитетов, боюсь, со временем это перейдет в цинизм. По крайней мере, так говорит Робин. Видит Бог, очень часто я была ему плохой спутницей. Время тоже не пощадило его. Он так постарел за этот год, возможно, причина тому — заботы обо мне. Я знаю, они обсуждают жизнь, он и Матти, когда думают, что я сплю. Я слышу, как их голоса тихо гудят в гостиной. Но когда он рядом со мной, то всегда напускает на себя бодрый и радостный вид, и сердце мое обливается кровью. Мой брат… Когда он сидит напротив и я разглядываю его, холодно и критично, как всегда я смотрела на дорогих мне людей, то не могу не заметить мешков под глазами и дрожания рук, зажигающих трубку. Неужели это он когда-то отличался веселым нравом и страстной душой? Неужели это он бросался в бой с соколом на руке, а всего десять лет назад вел своих людей в Бреддок Даун, бок о бок с Бевилом Гренвилем, размахивая перед самым носом врага алым знаменем с тремя золотыми фокрами. И его ли я видела однажды ночью, сражающимся с соперником из-за прекрасной изменницы?

Сейчас это кажется насмешкой. Бедный Робин, с растрепанными седыми кудрями, свисающими до плеч… Да, война оставила свой горький след на нас обоих. Война — и семейство Гренвилей. Возможно, Робин так же не может забыть Гартред, как и я Ричарда. Мы никогда не говорим об этом. Наша жизнь — это однообразные серые будни.

Обращаясь мыслью к тем дням, я вижу, что почти все наши друзья так или иначе пострадали. Многие погибли, других война оставила без средств. Ни на минуту я не забываю, что мы с Робином живем здесь из милости. Если бы Джонатан Рэшли не предоставил в наше распоряжение этот дом, у нас не было бы крыши над головой, ведь Ланрест разрушен, а Редфорд в руках врагов. Джонатан выглядит старым и усталым. Страшный год, проведенный в тюрьме в Сент-Моусе, и смерть Джона, его сына, сломили его. А вот Мери не изменилась, война не смогла ни нарушить ее спокойствия, ни поколебать веру в Бога. Элис по-прежнему живет с ними, и ее дети тоже, но непутевый Питер у них больше не появляется.

Я вспоминаю время, когда все мы собирались вместе в длинной галерее; Элис и Питер пели, а Джон и Джоанна, взявшись за руки, сидели у огня — они были тогда еще так молоды, сущие дети. Даже Гартред, как всегда полная скрытой недоброжелательности, не могла отравить очарование вечера. И тут Ричард, мой Ричард, бросив с усмешкой одну из своих жестоких фраз, намеренно все портил; веселье сразу угасало, и беспечное, радостное настроение покидало нас. Я ненавидела его за это, хотя и понимала, почему он это делает.

О Боже, покарай этих Гренвилей — думала я позже — за то, что они губят все, к чему прикасаются, за то, что одним звуком своего голоса они обращают счастье в боль. Почему они так устроены, он и Гартред, что бессмысленная жестокость доставляет им такое сильное, почти физическое удовольствие? Что за злой гений стоял у изголовья их колыбели? Ведь Бевил не был таким. Всегда спокойный и вежливый, полный участия в других людях, сторонник строгих моральных устоев — он был истинным украшением их семьи. А его нежность к детям, и своим и чужим. Как хорошо, что мальчики пошли в него. Я никогда не замечала ни в Джеке, ни в Банни никаких пороков. Но Гартред… Эти змеиные глаза, глядящие из-под шапки огненных волос, этот чувственный рот; даже в те далекие дни, когда она была женой моего брата Кита, мне казалось невероятным, что ее внешность может хоть кого-то ввести в заблуждение. Однако ее власть над людьми была безгранична. Мои отец и мать были словно воск у нее в руках, а бедняга Кит, его она просто околдовала, как и Робина впоследствии. Но я никогда ей не верила, ни минуты.

Что ж, теперь ее красота погублена и, полагаю, безвозвратно. Этот шрам будет с ней до могилы: тонкая ярко-красная полоска от глаза до рта, там, где лезвие полоснуло по лицу.

Говорят, она и сейчас не имеет недостатка в любовниках, а один из семьи Кари, тех Кари, что посеклись неподалеку в Бидефорде, ее последняя добыча. Я могу поверить в это. Никто из соседей, если только он обладает Приятными манерами, не может чувствовать себя в безопасности, а Кари всегда славились умением держать себя в обществе… Сейчас, когда все позади, я даже готова простить ее. Мысль о том, что у нее роман с Джорджем Кари, который лет на двадцать моложе, вносит разнообразие в наше унылое существование. И какое унылое! Хмурые лица, простые грубые одежды, неурожаи, упадок в торговле, всеобщее обнищание, люди, ставшие жалкими, несчастными… Восхитительные последствия войны. Шпионы лорда-протектора (Боже, кто же это додумался его так назвать!) наводнили города и веси, и стоит кому-нибудь хоть намеком выразить неуважение к правительству, недовольный тут же оказывается в тюрьме. Пресвитериане крепко держат бразды правления в своих руках, сейчас процветают только выскочки, вроде Дика Буллера или Роберта Беннетта да нашего заклятого врага Джона Робартса: эти не брезгуют ничем и плюют на остальных. Манеры стали грубыми, о вежливости давно никто не вспоминает, все теперь подозревают всех, особенно соседей. Чудесные времена!

Послушные англичане, возможно, смирятся, но мы, корнуэльцы, никогда. Нашу независимость им не отнять, через год или два, как только мы залижем раны, будет новое восстание, опять прольются реки крови, опять будут поломаны судьбы и разбиты сердца. Но всегда нам будет недоставать нашего предводителя… Ах, Ричард — мой Ричард — какой злой дух подбивал тебя ссориться со всеми, так что теперь даже король — твой враг? Мое сердце полно сострадания, и мысленно я следую за тобой в Голландию. Я представляю себе, как ты сидишь у окна, одинокий и разочарованный, глядишь на унылую равнину перед собой и дописываешь свою «оправдательнуюречь», черновик, который принес Банни, когда в прошлыйраз приходил навестить меня.

«Не надейтесь на князей, на сына человеческого, в котором нет спасения».

Горькие, тягостные слова, не сулящие ничего, кроме новых несчастий.

Сэра Ричарда Гренвиля, который осмелился остаться верным королю, следует публично провозгласить «разбойником», и саму его верность надо рассматривать как преступление. Однако, коли уж так случилось, попросим Господа, чтобы он дал королю верных советников и чтобы никто не смел причинить зло Его Величеству, а также его родственникам. Что же касается сэра Гренвиля, его наградой пусть будет мысль, что он был верным королевским солдатом. В настоящее время в его услугах не нуждаются, а если они понадобятся, совет вспомнит о нем. и дай Бог, чтобы это не случилось слишком поздно.Vale.

Все такой же — обиженный, заносчивый, озлобленный — до самого последнего слова, до самого конца. Ведь это конец. Я знаю это, и ты тоже это знаешь. Ты уже никогда не оправишься, ибо сжег за собой все мосты. Друзья и враги равно ненавидят тебя и боятся.

Генерал короля… Единственный мужчина, которого я любила и люблю…

После того как острова Силли сдались парламенту, а Джек и Банни, посетив Голландию и Францию, вернулись на время домой, то, направляясь из Стоу в Менабилли к Рэшли, они заехали в Тайвардрет, чтобы нанести мне визит. Как только зашла речь о Ричарде, Джек сразу сообщил нам:

— Дядя так сильно изменился, вы навряд ли узнаете его. Он часами молча сидит у окна в своей жуткой комнате, не отрывая глаз от дождя, — Боже, какие дожди льют в Голландии, — и ему никто не нужен. А помните, как, бывало, он любил шутить и веселиться вместе с молодежью? Сейчас же, если он открывает рот, то либо ворчит, будто старый брюзга, либо придирается к своим гостям.

— Король никогда не примет его вновь на службу, и он это знает, — заметил Банни. — Ссора с королевским двором озлобила его. Было безумием раздувать эту старую вражду с Гайдом.

Но тут Джек, более чуткий, уловив выражение моих глаз, поспешно добавил:

— Самый большой враг дяди — он сам, Онор это знает. Говоря по правде, он чертовски одинок, и в будущем у него — одна пустота.

Мы замолчали. Я переживала за Ричарда, и мальчики это почувствовали.

Наконец Банни тихо произнес:

— Дядя по-прежнему ничего не говорит о Дике. Боюсь, мы так никогда и не узнаем, что с ним случилось.

Я похолодела — неописуемый ужас вновь охватил меня — и отвернулась, чтобы мальчики не видели моих глаз.

— Никогда, — медленно произнесла я. — Мы никогда не узнаем.

Банни забарабанил пальцем по столу, а Джек принялся рассеянно перелистывать книгу. Я смотрела на тихие воды залива, на крошечные рыбацкие лодки, огибающие Блэкхед. Их паруса горели, как янтарь, в лучах заходящего солнца.

— Если, — продолжал Банни, словно размышляя вслух, — он попал в руки врагов, то зачем скрывать? Это всегда меня поражало. Сын Ричарда Гренвиля — достойная добыча.

Я промолчала, а Джек сделал нетерпеливый жест. Возможно, это брак добавил ему чуткости — в то время он был несколько месяцев как женат — или он был таким от рождения, не знаю, но только я поняла, что он чувствует, как мне тяжело.

— К чему ворошить прошлое, — сказал он. — Мы лишь утомим Онор.

Сразу вслед за тем они поцеловали мне руку и откланялись, пообещав навестить еще раз перед отъездом во Францию. Я смотрела, как они уносятся прочь, юные и свободные, словно и не было прошедших страшных лет, и впереди у них целая жизнь. Наступит день, когда корабль вернется наконец в родной край, и Джек и Банни, бескорыстно служившие отечеству, будут вознаграждены. Я уже рисовала их себе в Стоу или даже в Лондоне, в Уайтхолле, — богатыми, красивыми, с блестящим будущим.

Гражданская война сотрется в памяти, вместе с ней уйдет поколение их отцов; позабудутся и те, кто пал в бою, и те, кто проиграл. Моему поколению ждать нечего.

Полулежа в кресле, я наблюдала, как сгущаются вокруг меня сумерки. Вошел Робин, сел рядом и, не забыв спросить с присущей ему грубоватой нежностью, не устала ли я, посетовал, что не застал братьев Гренвилей. Затем он принялся расписывать мне какую-то глупую перебранку в зале суда в Тайвардрете, а я, делая вид, что слушаю, раздумывала со странным чувством горечи о том, как незначительные, будничные происшествия стали теперь смыслом его жизни. Я вспоминала, какие чудеса храбрости проявляли он и его товарищи во время заведомо обреченной на неудачу обороны замка Пенденнис в те трагические летние месяцы сорок шестого года. Как мы гордились ими тогда, какая радость переполняла наши сердца — и вот он сидит рядом и болтает что-то о пяти утках, украденных у какой-то вдовы в Сент-Блейзи.

Возможно, я не цинична, а наоборот, излишне сентиментальна…

Как раз тогда мне впервые пришла в голову мысль записать события тех лет и, таким образом, избавиться от их гнетущей тяжести. Война, как она изменила нас, безжалостно разбила и поломала наши судьбы! Гартред и Робин, Ричард и я, семья Рэшли, все мы, запертые в этом полном тайн и загадок доме, — ничего удивительного, что нас ждало поражение.

И по сию пору Робин по воскресеньям ходит обедать в Менабилли, но я — нет. Слабое здоровье служит мне лишь отговоркой; зная то, что я знаю, вернуться туда — выше моих сил.

Менабилли, место, где разыгралась драма нашей жизни, хорошо виден мне отсюда, из Тайвардрета, расположенного всего милях в трех от него. Дом — все тот же, угрюмый и мрачный, каким, я помню, он был и тогда, в сорок восьмом году. У Джонатана нет ни желания, ни денег, чтобы его благоустроить. Они с Мери и с внуками занимают лишь одно крыло, и я молю Бога, чтобы они никогда не узнали о заключительном акте трагедии, разыгравшейся там. Только двое знают о ней и унесут эту тайну в могилу. Ричард и я. Он проводит свои дни сидя у окна, за много сотен миль отсюда, в Голландии, а я лежу на кушетке в Тайвардрете, но тень каменного контрфорса нависает над нами обоими.

Когда Робин каждое воскресенье отправляется в Менабилли, я в своем воображении следую за ним. Пересекаю парк и подхожу к высоким стенам, окружающим дом. Предо мной как на ладони лежит внутренний двор, немного дальше возвышается восточное крыло. Лучи заходящего солнца заглядывают в мою бывшую комнату над аркой, пользуясь тем, что решетчатые ставни открыты, однако окна соседней комнаты наглухо заперты. Зеленый плющ уже успел обвить их своими изящными плетьми, а примыкающий к окну каменный контрфорс весь порос мхом и лишайником.

Солнце заходит, и восточное крыло погружается в тень. В доме жизнь идет своим чередом: семейство Рэшли как обычно ест и спит, они зажигают вечером свечи, а по ночам видят сны; а я, в трех милях от них, в Тайвардрете, просыпаюсь среди ночи, разбуженная звуком мальчишеского голоса, в ужасе зовущего меня. Мне чудится, я слышу, как он стучит кулаками в стену, и в тот же миг в кромешной тьме передо мной, с ужасающей отчетливостью, встает призрак сына Ричарда — грозный и осуждающий. Вся в холодном поту я просыпаюсь и сажусь в постели, и верная Матти, заслышав шум, входит в комнату и зажигает свечи.

Она заваривает мне питье, растирает затекшую спину и закутывает в теплую шаль. В соседней комнате продолжает мирно спать Робин. Я пробую читать, но мысли мои слишком беспорядочны, и я откладываю книгу. Тогда Матти приносит перо и бумагу, и я начинаю писать. Мне так много надо рассказать, и так мало осталось времени.

Я не заблуждаюсь на свой счет. Не только глаза Робина, но и мой собственный внутренний голос говорит, что эта осень будет для меня последней. И хотя я понимаю, что в то время как «Оправдательная речь» Ричарда войдет в историю как важное свидетельство, мои скромные записки, никем не прочитанные, разделят мою судьбу — последуют за мной в могилу, — все же я пишу их не зря.

Я скажу за Ричарда то, что он никогда бы не смог сказать, я раскрою тайну, почему несмотря на его печальные ошибки и неудачи, все же существовала женщина, которая любила его и готова была полностью принадлежать ему — телом и душой. Эта женщина — я.

Полночь. Я пишу при свете свечи, часы на церкви в Тайвардрете бьют один раз, потом два, три… До моего слуха доносятся лишь вздохи ветра за окном да рокот прибоя — это, поглотив прибрежный песок, прилив наступает на болота.

2

Впервые я увидела Гартред в тот день, когда мой старший брат привез ее, свою молодую жену, к нам в Ланрест. Ей тогда исполнилось двадцать два года, а мне всего десять. Младше меня в семье был лишь Перси.

Наша многочисленная семья была очень дружной. Дома мы всегда чувствовали себя раскованно и легко. Мой отец, Джон Гаррис, не обременял себя мыслями о мировых проблемах и посвящал большую часть времени лошадям, собакам и будничным заботам о нашем поместье Ланрест, которое, хотя и не могло считаться большой земельной собственностью, было очень удачно расположено. Кольцо высоких тенистых деревьев окружало наш уютный дом, смотрящий на долину Лу, казалось, он мирно дремлет, не обращая внимания на проносящиеся мимо годы. Мы очень любили свое родовое гнездо.

Даже сейчас, спустя тридцать лет, мне достаточно закрыть глаза и подумать о нем, и уже чудится, будто ленивый ветерок доносит до меня согретый солнцем аромат душистого сена; я вижу, как вспенивает воду огромное мельничное колесо в Леметтоне, и вдыхаю густой, удушливый запах, подымающийся от зерна. Небо над Ланрестом было пестрым от голубей, которые кружили над нашими головами и безбоязненно клевали зерна прямо с ладоней. То надутые и важные, то ласковые, воркующие, они создавали какую-то особую атмосферу покоя и умиротворенности. Их нежная любовная болтовня скрашивала мои длинные летние вечера в последующие годы, когда все остальные, веселые и радостные, уезжали на соколиную охоту, а я больше не могла сопровождать их. Но об этом позже… Сначала о Гартред, о том, как я впервые увидела ее. Венчание проходило в Стоу, ее родовом поместье. Мы с Перси были тогда нездоровы, и на свадьбу нас не взяли. Как это ни глупо, но именно поэтому я сразу ее невзлюбила. В детстве меня сильно баловали, я привыкла, что старшие братья и сестры во всем потакают мне, своей любимице, впрочем, так же, как и родители, и тут я решила, что невеста брата просто не хочет, чтобы на ее свадьбе были дети, и, возможно, считает, что мы ее заразим.

Помню, как я сидела в постели и с блестящими от жара глазами жаловалась матери:

— Когда Сесилия выходила замуж, то мы с Перси несли ее шлейф. — Сесилия была моей старшей сестрой. — А потом мы поехали в Маддеркоум, к Поллексефенам, и нам были все рады, хотя мы с Перси столько там съели, что чуть не лопнули.

Мать возразила, что на этот раз все иначе, что Стоу — это не Маддеркоум, а Гренвили — не Поллексефены, — весьма неубедительный довод в моих глазах, — и что она никогда себе не простит, если с Гартред что-то случится. Гартред, Гартред, кругом одна Гартред! А какая поднялась суматоха, когда готовились к приезду жениха и невесты и убирали для них комнату. Повесили новые занавеси, купили ковры, гобелены, а то вдруг Гартред покажется, что Ланрест выглядит убого и ветхо. С утра до ночи слуги мели и скребли, начищая покои до блеска, все в доме стояло вверх дном, и нам негде было приткнуться.

Если бы это делалось ради Кита, моего милого доброго брата, я бы ни минуты не расстраивалась. Но о Ките никто и не вспомнил. Все для Гартред. И конечно, как все дети, я прислушивалась к тому, о чем сплетничают слуги.

— Она пошла за нашего молодого хозяина только потому, что он наследует Редфорд после сэра Кристофера, — услышала я на кухне сквозь звон посуды.

Я приняла это к сведению и задумалась, вспомнив также фразу, оброненную поверенным моего отца:

— Гаррисы из Ланреста — не слишком привлекательная партия для таких людей, как Гренвили.

Слова разозлили меня и одновременно озадачили. Я решила, что «непривлекательной» они находят внешность Кита, которого я считала просто красавцем. И почему Гаррисы из Ланреста не пара Гренвилям? Действительно, Кит должен был унаследовать после смерти дяди Кристофера Редфорд — напоминающее огромный сарай поместье недалеко от Плимута, но прежде я об этом не задумывалась. Впервые я поняла — и это открытие очень удивило меня, — что замужество — не прекрасная романтическая сказка, как мне казалось раньше, а соглашение или даже сделка между влиятельными семьями, связанная с разделом имущества. Когда Сесилия выходила замуж за Джона Поллексефена, которого она знала с детства, это не было так очевидно; однако теперь, когда отец то и дело ездил в Стоу, подолгу беседовал со своими адвокатами, и меж бровей у него залегла глубокая морщина, женитьба Кита стала казаться мне важным государственным делом, которое, если в переговоры вкрадется ошибка, может ввергнуть всю страну в хаос.

Вновь прислушиваясь к разговорам взрослых, я обратила внимание на слова одного из адвокатов:

— Это не сэр Бернард Гренвиль, а его дочь затягивает подписание брачного контракта. Она из своего отца веревки вьет.

Какое-то время я раздумывала над этой фразой, а затем передала ее Мери, своей сестре.

— Разве принято, чтобы невеста так торговалась из-за имущества? — спросила я с недетской язвительностью, способной вывести из себя кого угодно.

Мери ответила не сразу. Хотя ей уже исполнилось двадцать, у нее не было никакого жизненного опыта, и вряд ли она знала больше моего. Однако я видела, что сестра потрясена.

— Гартред — единственная дочь, — произнесла она наконец. — Возможно, для нее важно обсудить все пункты брачного контракта.

— Интересно, знает ли Кит, — продолжала я. — Мне почему-то кажется, что ему это не должно понравиться.

Мери сказала, чтобы я помалкивала, иначе рискую превратиться в сплетницу, и это меня не украсит. Однако меня ее слова не остановили. Правда, я не осмелилась приставать с вопросами к старшим братьям, но тут же побежала к Робину, моему любимцу уже в те годы, чтобы попросить его рассказать о Гренвилях. Он как раз вернулся с соколиной охоты и стоял на конюшенном дворе, его милое лицо раскраснелось и сияло счастливой улыбкой, на руке сидел сокол, и помню, я отшатнулась, испугавшись хищных холодных глаз птицы и испачканного кровью клюва. Сокол никому не разрешал до себя дотрагиваться, кроме Робина, который сейчас нежно поглаживал его перья. Двор был полон шума и гама, конюхи скребли лошадей, а у колодца слуги кормили собак.

— Я рада, что это Кит, а не ты собираешься на ней жениться, — обратилась я к брату, в то время как птица смотрела на меня из-под выпуклых век. Робин улыбнулся и коснулся рукой моих волос. Сокол сразу же злобно распушил перья.

— Если бы я был старшим братом, — мягко произнес Робин, — то это была бы моя свадьба.

Украдкой бросив на него взгляд, я увидела, что улыбка на его лице увяла, и он помрачнел.

— Почему, разве она больше любит тебя?

Брат отвернулся и, накрыв голову птицы колпачком, передал ее сокольничему. Через секунду, подхватив меня на руки, он снова улыбался.

— Пошли собирать вишню, — предложил он, — и Бог с ней, с невестой Кита.

— Но Гренвили, — не сдавалась я, когда брат, посадив меня на плечи, понес в сад, — почему породниться с ними такое уж необыкновенное счастье?

— Бевил Гренвиль — самый лучший парень в мире, — ответил Робин. — Кит, Джо и я учились вместе с ним в Оксфорде. А его сестра очень красива.

И больше мне ничего не удалось из него вытянуть. Но мой брат Джо, проницательный и насмешливый, удивился моему невежеству, когда позже я задала ему тот же вопрос:

— Как так получилось, Онор, что ты достигла почтенного десятилетнего возраста, а до сих пор не знаешь, что в Корнуолле есть только две семьи, которые чего-то стоят? Гренвили и Арунделлы. Естественно, мы, бедные Гаррисы, лопаемся от гордости, что наш дорогой брат Кит удостоился чести вести под венец обворожительную Гартред.

И он вновь уткнул нос в книгу.

На следующей неделе вся семья уехала на свадьбу в Стоу, и мне пришлось, изнывая от любопытства, терпеливо ждать их возвращения. Однако оправдались мои худшие опасения: по приезде мать пожаловалась, что очень устала, остальные присоединились к ней. Они так напраздновались и напирова-лись, что, казалось, им было трудно ворочать языком. Лишь моя третья сестра Бриджит снизошла до разговора со мной и с упоением принялась расписывать великолепие Стоу и гостеприимство Гренвилей.

— Наш дом — просто лачуга по сравнению со Стоу, — поведала она мне. — Весь Ланрест уместится на их заднем дворе. Там за ужином мне прислуживали два лакея, а на галерее все время играли музыканты.

— А Гартред? Что же Гартред? — напомнила я.

— Подожди, я все расскажу. На свадьбу понаехало очень много гостей, больше двухсот, и мы с Мери спали вместе в большой комнате, такой в нашем доме нет ни одной. К нам приставили горничную, которая одевала нас и причесывала, и каждый день стелила чистое надушенное белье.

— И что дальше? — спросила я, снедаемая завистью.

— Мне показалось, что отцу в Стоу было немного не по себе, — прошептала сестра. — Я видела, как несколько раз он пытался вступить в беседу с кем-то из пожилых людей, но при этом вел себя так скованно, словно у него дыхание перехватило. К тому же, все там были богато одеты, и на их фоне он казался каким-то бесцветным. Сэр Бернард — очень красивый мужчина. В день свадьбы на нем был голубой бархатный камзол с разрезами и серебристой отделкой, а на отце — его зеленый, который ему немного маловат. Он выше отца — я имею в виду сэра Бернарда, — и когда они стояли рядом, это было довольно нелепое зрелище.

— Хватит про отца, я хочу услышать про Гартред.

Бриджит улыбнулась мне с видом превосходства, гордясь своей осведомленностью.

— Больше всех мне понравился Бевил, — продолжала она, — и остальным тоже. Он всем там заправлял и следил, чтобы никто ни в чем не нуждался. Леди Гренвиль мне показалась несколько высокомерной, но Бевил, что бы ни делал, был олицетворением учтивости и любезности. — Сестра помолчала. — Знаешь, у них у всех темно-рыжие волосы, — сказала она вдруг вне всякой связи. — Если мы видели человека с рыжими волосами, то это точно был кто-то из Гренвилей. Из них только Ричард мне не понравился, — добавила она нахмурясь.

— Почему? Он что, урод?

— Нет, — возразила она удивленно, — он даже красивее Бевила. Но ты бы видела, с каким презрением он смотрел на нас, а когда в суматохе наступил мне на платье, и не подумал извиниться. Мало того, еще имел наглость заявить: «Сама виновата, нечего волочить подол по пыльному полу». Говорят, он солдат.

— Но как же Гартред? — напомнила я. — Ты ничего о ней не рассказала.

Однако к моему разочарованию, Бриджит зевнула и поднялась со стула.

— Я слишком устала, чтобы продолжать, — сказала она. — Подожди до утра. Но знаешь, все мы — и Мери, и Сесилия, и я — согласились, что Гартред — это та женщина, на которую нам бы очень хотелось походить.

Так что в конце концов мне пришлось самой делать выводы. Мы собрались в холле, чтобы приветствовать их — до этого они уже побывали в Редфорде у моего дяди; заслышав топот копыт, собаки выбежали во двор.

Нас было довольно много, потому что Поллексефены тоже приехали. Сесилия держала на руках малышку Джоанну — первую крестницу (я так этим гордилась!), — мы болтали, счастливые и веселые, ведь все это была наша семья, которую мы любили и так хорошо знали. Кит спрыгнул с лошади — оживленный, радостный, — и тут я увидела Гартред. Она шепнула ему что-то на ухо, он рассмеялся, покраснел и протянул руки, чтобы помочь ей спешиться, и меня вдруг пронзила мысль: то, что она сейчас ему сказала — это часть их жизни, и не имеет к нам, его семье, никакого отношения. Кит перестал быть одним из нас, отныне он принадлежит ей.

Я держалась в стороне, мне не хотелось, чтобы меня ей представляли, но неожиданно она оказалась рядом, и, взяв меня за подбородок холодной рукой, произнесла:

— Так ты Онор?

Ее тон ясно дал понять, что она разочарована: возможно, я показалась ей слишком маленькой для своего возраста или недостаточно красивой. Затем, опередив мою мать, она прошествовала через холл в большую гостиную, с уверенной улыбкой на губах, а все остальные следовали за ней словно зачарованные. Перси, как и все мальчики неравнодушный к красоте, тут же подошел к ней, и Гартред сунула ему в рот леденец. Должно быть, она специально запаслась ими, подумала я, чтобы привадить нас, детей, как обычно люди приваживают незнакомых собак.

— А Онор дать конфету? — спросила она с насмешкой в голосе; будто почувствовала, что я терпеть не могу, когда со мной обращаются, как с ребенком.

Я не могла оторвать глаз от ее лица, оно мне что-то напоминало, и неожиданно я вспомнила, что. Я тогда была еще совсем крошкой и гостила в Редфорде у дяди. Он показывал мне свою оранжерею, и там я увидела растение — орхидею, которая росла в стороне от других цветов; она была цвета слоновой кости, с тонкой алой прожилкой, бегущей по лепесткам. Ее густой приторно-медовый аромат заполнял все помещение. Прекраснее цветка я не видела в жизни. Я протянула руку, чтобы коснуться нежной бархатистой поверхности, но дядя быстро оттащил меня, сказав:

— Не дотрагивайся до нее, детка, стебель ядовит.

Я в ужасе отшатнулась и тут же разглядела несметное число колючих липких волосков, торчащих во все стороны, словно крохотные шпаги.

Гартред была как орхидея. Когда она предложила мне леденец, я отвернулась и затрясла головой, а отец, ни разу в жизни не повысивший на меня голоса, вдруг резко сказал:

— Онор, как ты себя ведешь!

Гартред засмеялась и пожала плечами. Все неодобрительно посмотрели на меня, даже Робин нахмурился, а мать попросила подняться наверх, в мою комнату. Так Гартред впервые появилась в Ланресте…

Их брак длился три года, но описывать его — не моя задача. С тех пор так много всего произошло, жизнь так часто сталкивала меня с Гартред, что события тех далеких лет кажутся теперь пустыми и незначительными. Однако одно не вызывает сомнения — мы всегда были в состоянии войны. Она — молодая, гордая, уверенная в себе, и я — ребенок, угрюмо следящий за ней из-за ширм и дверей, мы обе ощущали эту взаимную неприязнь. Правда, Гартред и Кит намного больше времени проводили в Редфорде и Стоу, чем в Ланресте, но когда приезжали к нам, ее присутствие лишало дом присущего ему очарования. Я была тогда ребенком и не могла разобраться в своих чувствах, но дети, как и животные, обладают безошибочным чутьем.

Их брак был бездетным. Это оказалось первым ударом, и я знаю, что мои родители очень переживали: я часто слышала, как они говорят об этом. Моя сестра Сесилия регулярно приезжала к нам рожать, но о Гартред не было и речи. Она ездила верхом, охотилась с соколом вместе с остальными, никогда не оставалась в своей комнате и не жаловалась на усталость, как это часто делала Сесилия. Однажды моя мать собралась с духом и сказала:

— Когда я вышла замуж, я не ездила верхом и не охотилась, чтобы не было выкидыша.

Гартред, которая в это время приводила в порядок ногти, подрезая их крошечными перламутровыми ножницами, взглянула на нее и ответила:

— Мне нечего опасаться, мадам, и вините в этом своего сына.

Она произнесла это низким злым голосом. Какое-то время мать в замешательстве смотрела на нее, затем поднялась и в расстроенных чувствах вышла из комнаты. Впервые ее коснулась ядовитая злоба невестки. Я не поняла, о чем они говорят, но почувствовала, что Гартред сказала что-то резкое о моем брате, так как вскоре в комнату вошел Кит и, подойдя к жене, с упреком спросил:

— Ты жаловалась на меня моей матери?

Они взглянули на меня, и я поняла, что лишняя. Я вышла в сад и принялась кормить голубей, но мир и спокойствие покинули наш дом. С того самого момента все пошло у них вкривь и вкось, да и у всех нас тоже. Характер Кита изменился. Он выглядел издерганным, совершенно не похожим на себя, между ним и отцом возникла отчужденность, а ведь прежде они так ладили.

Теперь Кита все стало раздражать — и отец, и мы, его близкие; он был недоволен тем, как ведется в Ланресте хозяйство, и постоянно приводил нам в пример Редфорд. Но самое главное, мне невыносимо было видеть, как он при этом заискивает перед Гартред, его жалкая покорность не вызывала ничего, кроме презрения.

На следующий год он выставил свою кандидатуру в парламент от Вест Лу, и супруги постоянно ездили в Лондон, так что мы их нечасто видели в Ланресте, но когда приезжали, то в доме всегда ощущалась какая-то напряженность, а однажды ночью, когда родителей не было дома, дело дошло даже до некрасивой ссоры между Робином и Китом. Была середина лета, погода стояла жаркая и душная, и я, прямо в ночной рубашке, выскользнула из детской и побежала в сад. В доме все спали, пока я, словно призрак, порхала среди деревьев. Окна комнаты для гостей были широко распахнуты, и неожиданно я услышала голос Кита, непривычно громкий. Любопытство заставило меня прислушаться.

— Всегда одно и то же, куда бы мы ни поехали. Ты постоянно выставляешь меня дураком перед людьми, а сегодня даже перед моим собственным братом. Говорю тебе, я больше этого не потерплю.

Я услышала, как Гартред засмеялась, и в свете мерцающей свечи увидела на потолке колеблющуюся тень своего брата. Они понизили голос, затем Кит вновь громко произнес:

— Ты думаешь, я ничего не замечаю? Ты думаешь, я так низко пал, что ради того, чтобы удержать тебя, чтобы иметь возможность хоть изредка прикасаться к тебе, я закрою на все глаза? Думаешь, мне было приятно видеть, как ты строила глазки Денису в тот вечер, когда я неожиданно вернулся из Лондона? Ведь у него взрослые дети, и жена еще в могиле не остыла. Имей хоть каплю жалости ко мне!

В его голосе вновь зазвучали столь ненавистные мне просительные нотки. Я услышала, как Гартред снова засмеялась.

— А сегодня, — продолжал он, — я же видел, как ты улыбалась за столом моему брату.

Мне стало не по себе, я испугалась, сердце бешено колотилось, и вместе с тем, меня охватило какое-то странное возбуждение. Неожиданно сзади на тропинке послышались шаги, бросив взгляд через плечо, я увидела, что рядом со мной в темноте стоит Робин.

— Уходи, — прошептал он. — Уходи сейчас же. Я показала на открытое окно.

— Это Кит и Гартред. Он злится, что она улыбалась тебе. Я услышала, как Робин резко втянул в себя воздух, потом повернулся, намереваясь уйти, но в этот момент снова раздался голос Кита, громкий, неестественный, словно он, взрослый мужчина, был на грани того, чтобы разрыдаться как ребенок.

— Только попробуй, и я убью тебя. Клянусь Богом, я убью тебя.

И тут Робин в мгновение ока нагнулся, схватил камень и швырнул в окно, вдребезги разбив стекло.

— Ты просто трус, — заорал он. — Выходи и попробуй убить меня.

Я подняла глаза и увидела лицо Кита, бледное, искаженное, а за ним — Гартред, с распущенными по плечам волосами. Эту сцену я никогда не забуду: двое в окне и Робин рядом со мной в презрительной, вызывающей позе, совершенно не похожий на того Робина, которого я знала и любила. Мне стало стыдно за него, за Кита, за себя, но больше всего меня бесила Гартред, которая сама вызвала бурю, а теперь вела себя так, будто это ее не касается.

Я зажала пальцами уши и бросилась бежать, юркнула в постель, никому не сказав ни слова, и натянула на голову одеяло, в ужасе, что завтра утром всех троих найдут в саду мертвыми. Я так никогда и не узнала, что затем произошло между ними. Наступил день, и все осталось как прежде, за исключением того, что сразу после завтрака Робин уехал и не возвращался домой до тех пор, пока Кит и Гартред не отправились в Редфорд. Не знаю, слышал ли еще кто-нибудь их ссору, я была слишком напугана, чтобы выяснять, и, кроме того, после появления в Ланресте Гартред мы прекратили делиться друг с другом радостями и горестями, стали более церемонными и скрытными.

На следующий год в Корнуолле разразилась эпидемия оспы, и не было семьи, которую болезнь обошла стороной. В Лискерде люди, боясь заразиться, накрепко запирали двери, не торговала ни одна лавка.

В июне заболел отец и через несколько дней умер. Не успели мы оправиться от этого несчастья, как получили письмо от дяди из Редфорда, где сообщалось, что болен Кит, и надежды на выздоровление нет.

Так в течение нескольких недель мы потеряли и отца, и Кита, и главой семьи стал Джо, мой ученый брат. Несчастье так потрясло нас, что нам было не до Гартред, которая при первых признаках болезни мужа уехала в Стоу и, таким образом, избежала его участи, но когда вскрыли оба завещания — отца и Кита, — то оказалось, что хотя Джо наследует Ланрест, а в дальнейшем и Редфорд, богатые пастбища в Леметтоне и мельница отходят Гартред в пожизненное владение.

Она вместе с Бевилом присутствовала при оглашении завещания, и даже Сесилия, самая благожелательная из моих сестер, была потрясена ее ледяным спокойствием, уверенностью в себе и мелочной жадностью, с которой Гартред следила за тем, как отмеряют каждый акр земли в Леметтоне. Бевил — он уже к тому времени был женат и поселился неподалеку от нас в Киллигарте — старался изо всех сил сгладить неприятное впечатление, которое произвело поведение сестры, и хотя я была тогда ещеребенком, помню, как я переживала за него. Не удивительно, что все его любили. Мне всегда хотелось знать, что он думает в глубине души о своей сестре и как относится к ее красоте, которая не оставляла равнодушным ни одного мужчину.

Когда все было улажено и они уехали, мы вздохнули с облегчением, радуясь, что не произошло ссоры и между семьями не возникло вражды. И хотя мать ничего не сказала, было видно, как она довольна тем, что Ланрест перешел к Джо.

Робин все это время не появлялся дома, и, возможно, я единственная догадывалась о причине его отсутствия. В то утро, когда Гартред должна была уехать, что-то заставило меня остановиться у ее комнаты и заглянуть в открытую дверь. Она заявила, что все вещи в комнате принадлежали Киту, и, значит, ей, поэтому слуги весь день занимались тем, что снимали с окон занавеси и выносили мебель, которая ей приглянулась. В тот момент Гартред была одна. Она стояла в углу у маленького секретера и перебирала его содержимое. Ей не приходило в голову, что я за ней наблюдаю, и наконец-то я увидела ее лицо таким, каким оно было в действительности, без очаровательной маски. Прищурившись и поджав губы, она с такой силой дернула ящичек, что оторвала ручку. Внутри лежали какие-то безделушки — думаю, ничего ценного, — но она и о них не забыла. И тут Гартред заметила меня в зеркале.

— Если вы оставите нам стены, хотя бы голые, мы будем вам очень признательны, — сказала я, встретившись с ней глазами.

Будь жив мой отец, он бы высек меня за эти слова, и братья тоже, но мы были одни.

— Ты всегда за мной шпионила, с самого первого дня, — любезно ответила она, но без улыбки — ведь я не была мужчиной.

— Я не виновата, что у меня есть глаза.

Она неторопливо сложила украшения в сумочку, свисавшую с пояса.

— К счастью, мы расстаемся и, надеюсь, навсегда.

— Я тоже на это надеюсь. Неожиданно она рассмеялась.

— Какая жалость, что у твоего брата не такой характер, как у тебя.

— У какого из братьев? — спросила я.

С минуту она молчала, видимо, раздумывая над тем, что мне известно, затем, улыбнувшись, потрепала меня по щеке длинным изящным пальцем.

— У всех братьев, — и, отвернувшись, кликнула слугу из соседней комнаты.

Обуреваемая массой вопросов, я медленно спустилась вниз. В холле Джо водил пальцем по огромной карте, висящей на стене. Я не остановилась и не заговорила с ним, а прошла прямо в сад.

В середине дня Гартред, восседая в портшезе, покинула Ланрест. За ней двигался целый караван лошадей и слуг, присланный из Стоу за ее вещами. Я следила из-за деревьев за тем, как, поднимая клубы пыли, процессия удалялась по дороге, ведущей в Лискерд.

— Слава Богу, — сказала я себе. — С Гренвилями покончено.

Но судьба распорядилась по-иному.

3

Свое восемнадцатилетие я отметила в Редфорде. Был ясный декабрьский день. В радостном возбуждении вглядывалась я в слепящую морскую гладь, наблюдая, как приближается к Плимутскому проливу королевский флот.

Меня нисколько не смущало, что экспедиция не увенчалась успехом и Ларошель так и не удалось взять; об этом было кому подумать помимо меня.

Здесь, в Девоншире, все праздновали прибытие флота, молодежь ликовала. Какое это было прекрасное зрелище! Кораблей было, наверное, восемьдесят, если не больше, и все они собрались между островом Дрейка и Маунтом, их белые паруса красиво раздувались, наполняемые западным ветром, а на золотистых мачтах реяли разноцветные флаги. Когда судна одно за другим приближались к форту Маунт Баттен, каждое из них приветствовал пушечный залп. Приспустив флаги в знак ответного приветствия, корабли становились на якорь напротив устья реки Каттвотер. Люди, облепившие прибрежные скалы, махали руками и кричали, а с судов до них доносилось громогласное «ура», слышалась барабанная дробь и звуки горна. Палубы были запружены солдатами, некоторые толпились у борта, другие цеплялись за прочные корабельные снасти; солнце играло на их кирасах, сверкало на шпагах, которыми они размахивали, приветствуя собравшихся на берегу. На корме сновали офицеры, расцвечивая толпу солдат алыми, голубыми и изумрудными пятнами.

На грот-мачте каждого корабля развевалось полотнище с гербом командира, и всякий раз, когда толпа узнавала знамя кого-нибудь из девонширцев или корнуэльцев, воздух сотрясали ликующие возгласы и крики, которые тут же подхватывались солдатами. Там были штандарты Годольфинов с двуглавым орлом, Треваньонов с бегущим оленем, многочисленного клана Арунделлов с шестью ласточками, а также девонширских Чемпернаунов с лебедем, державшим в клюве золотую подкову, — герб, который мне особенно нравился.

Вместе с большими кораблями к берегу приближались и суда поменьше, такие же яркие, как их собратья. Их узкие палубы также были заполнены солдатами. В последний раз я видела эти корабли в гавани Лу и Фой. Теперь они выглядели изрядно побитыми и потрепанными морской стихией, но над каждым гордо реяло знамя того, кто построил и оснастил его, подготовив к походу: там была голова волка — герб нашего соседа Трелони, и красноногая корнуэльская клушица — герб Рэшли из Менабилли.

На флагмане — большом трехмачтовом судне — находился главнокомандующий — герцог Бекингемский. Когда его корабль приблизился к Маунт Баттену, на берегу грянул приветственный залп, и тут же в ответ выстрелили все шесть корабельных пушек; с берега мы видели, как трепещет на ветру полотнище с герцогским гербом. Развернувшись, флагман бросил якорь, остальные суда последовали его примеру; сотни цепных канатов, скользнув сквозь сотни клюзов, наполнили воздух грохотом, который был слышен по всему побережью, начиная от скал немного ниже Редфорда, где мы стояли, и до самого устья реки Теймар.

Корабли медленно развернулись носом к корнуэльскому берегу, выстроились в ряд корма к корме, солнце вспыхивало на их застекленных окнах и отражалось в причудливых изгибах резьбы — извивающихся змеях и мощных львиных лапах.

По-прежнему трубили горны и грохотали барабаны. Но вдруг все смолкло, шум затих, и на герцогском флагмане кто-то отдал приказ чистым высоким голосом. Солдаты больше не толпились на палубах, они, без суеты и сутолоки построились в шеренги и, как только раздалась следующая команда и короткая барабанная дробь, заняли места в спущенных на воду шлюпках. Гребцы застыли с поднятыми веслами, готовые в любой момент по сигналу опустить их в воду.

Маневр занял не больше трех минут; быстрота, четкость и безупречная дисциплина при его исполнении исторгли у зрителей восторженные возгласы, самые громкие за сегодняшний день, а по моему лицу невольно заструились слезы.

— Я так и думал, — произнес кто-то рядом со мной. — Есть только один человек, способный превратить эту неуправляемую ораву в образцовых солдат, достойных гвардии короля. Вот там, посмотрите, герб Гренвилей, немного ниже штандарта герцога Бекингемского!

И тут же я увидела, как взметнулся на топ мачты алый стяг; порыв ветра расправил его, и в лучах солнца сверкнули три золотых фокра.

Шлюпки тем временем отчалили от кораблей, в каждой на корме сидели офицеры; толпа вновь встрепенулась: от Каттвотера в море вышли лодки для встречи флота — они в одно мгновение заполнили весь Плимутский пролив, а зрители, до этого следившие за прибытием кораблей с прибрежных скал, ринулись к форту, крича и расталкивая друг друга, чтобы первыми поприветствовать причаливших к берегу солдат. Но очарование первых минут рассеялось, и мы возвратились в Редфорд.

— Чудесное завершение твоего дня рождения, — с улыбкой произнес мой брат Джо. — Нас всех пригласили на ужин в замок, там будет и герцог Бекингемский.

Джо стоял на лестнице, встречая нас, он только что вернулся из крепости Маунт Баттен. Брат унаследовал Редфорд после дяди Кристофера, умершего несколько лет назад, и теперь мы много времени проводили в Плимуте. Джо стал довольно влиятельным лицом в Девоншире, он занимал должность помощника шерифа, и к тому же очень выгодно женился, взяв в жены, Элизабет Чемпернаун — богатую наследницу, которая, хотя и не отличалась красотой, обладала мягким, ровным характером и была прекрасно воспитана. Моя сестра Бриджит последовала примеру Сесилии и тоже вышла замуж за девонширца, так что мы с Мери остались единственными незамужними девицами в семье.

— Сегодня вечером в Плимуте по улицам будет расхаживать не меньше десяти тысяч парней, — шутил Робин. — Уверен, если мы отпустим девочек погулять, они вернутся с мужьями.

— Возможно, только сначала не забудь укоротить язычок Онор, — ответил Джо. — Иначе, лишь только она откроет рот, все сразу забудут о ее голубых глазах и густых локонах.

— Отстаньте. Я сама о себе позабочусь. — Я была все той же избалованной девчонкой, enfant terrible, полной здоровья и сил, и с язычком, острым как бритва. К тому же, в семье я считалась самой красивой, хотя, говоря по правде, черты моего лица можно было назвать скорее пикантными, чем правильными, а для того, чтобы дотянуться до плеча Робина, мне по-прежнему приходилось вставать на цыпочки.

Помню, как в тот вечер мы переправились на лодке через Каттвотер и подплыли к замку. Казалось, весь Плимут собрался у реки и на городских стенах, а немного дальше, к западу — там, где стояли на рейде корабли, — мерцали вдали неясные огоньки, поблескивали на корме судов окна, а на воде золотились размытые полосатые блики, отбрасываемые неярким светом фонарей на полуюте. Мы причалили и сошли на берег. У входа в замок собралась целая толпа, повсюду виднелись солдаты, которые болтали друг с другом и хохотали, вокруг них вились девушки, украшавшие героев цветами и лентами. На мостовой, рядом с жаровнями, стояли бочонки с элем и тележки, доверху наполненные пирогами и сыром, и помнится, я подумала, что девушки, шумно пирующие на улице со своими возлюбленными, возможно, получат больше удовольствия от вечера, чем мы, чинно восседавшие за столами в замке.

Через секунду двери за нами закрылись, радостные звуки города остались снаружи, а вокруг нас сгустился тяжелый воздух, насыщенный ароматом духов, каких-то экзотических пряностей, запахами бархата и шелка; мы оказались в огромном зале со сводчатыми потолками, где голоса звучали на удивление странно и глухо. Время от времени один из лейб-гвардейцев выкрикивал: «Дорогу герцогу Бекингемскому», толпа расступалась, и командующий с королевским величием шествовал по образовавшемуся проходу, переходя от одного гостя к другому.

Все это было так ново для меня, так захватывающе, что я — более привыкшая к ленивому спокойствию Ланреста — неожиданно почувствовала, как запылали у меня щеки и заколотилось сердце. В своем неуемном воображении я уже рисовала себе этот блестящий прием, как один из подарков к моему восемнадцатилетию.

— Как чудесно! Как я рада, что мы пришли сюда, — сказала я Мери, но она, как всегда скованная и замкнутая среди незнакомых людей, лишь дотронулась до моей руки и прошептала:

— Говори тише, Онор, ты привлекаешь к нам внимание, — после чего отошла к стене, а я, горя желанием как можно больше увидеть, начала протискиваться вперед, улыбаясь направо и налево, и нисколько не заботясь о том, что меня могут счесть слишком смелой, как вдруг толпа передо мной расступилась, и в образовавшемся проходе я увидела, как ко мне приближается герцог со своей свитой.

Мери ушла, и я осталась одна стоять у него на пути. Помню, что какое-то время я в ужасе глядела на него, а затем, смешавшись, низко присела, как будто это был сам король. По толпе пробежал легкий смешок. Подняв глаза, я увидела брата Джо, на его лице усмешка странным образом сочеталась с испугом; он отделился от свиты, подошел ко мне и помог подняться — со страху я присела так низко, что сама встать уже не могла.

— Ваша светлость, разрешите представить вам мою сестру Онор, — услышала я его голос. — Кстати, сегодня у нее восемнадцатилетие и первый выход в свет.

Герцог Бекингемский важно наклонил голову и, поднеся мою руку к губам, пожелал мне всяческих благ.

— Вы говорите, это первый выход в свет вашей сестры, дорогой Гаррис, — заметил он любезно, — однако она столь прелестна, что как бы он не стал последним.

И, обдав меня ароматом духов и бархата, он прошествовал мимо. Брат двинулся за ним следом, бросив на меня через плечо строгий взгляд, а я пробормотала себе под нос одно из тех ругательств, которые Робин иногда употреблял на конюшне, но, как оказалось, недостаточно тихо. Голос за моей спиной произнес:

— Если вы выйдете со мной на улицу, я научу вас, как это делается.

Я вспыхнула и резко обернулась: прямо передо мной стоял офицер и насмешливо разглядывал меня с высоты своих шести футов. Поверх голубого мундира на нем все еще был надет серебряный нагрудник от кирасы, а талию стягивал серебристо-синий пояс. У него были золотисто-карие глаза, рыжие волосы, а в ушах я заметила крошечные золотые сережки, делавшие его похожим на турецкого разбойника.

— Чему вы хотите научить меня: приседать или ругаться? — спросила я, даже не пытаясь скрыть ярости.

— И тому и другому, — ответил он. — На ваш реверанс нельзя было смотреть без слез, а ваши ругательства — просто детский лепет.

Я не верила своим ушам — его наглость ошарашила меня — и обернулась, ища глазами Мери или Элизабет, жену Джо, всегда спокойную и доброжелательную, но толпа оттеснила их от меня, вокруг стояли лишь незнакомые люди. Единственное, что оставалось — это гордо удалиться; я повернулась и принялась пробираться к выходу, как вдруг сзади вновь раздался высокий насмешливый голос: «Дорогу мисс Онор Гаррис из Ланреста». Люди непроизвольно отшатывались, удивленно меня разглядывая. С пылающими щеками, едва соображая, что делаю, я прошествовала сквозь расступившуюся толпу, но очутилась не в холле, как рассчитывала, а на улице, на зубчатой стене замка, выходящей на Плимутский пролив. Прямо подо мной, на мощенной булыжником площади, пели и плясали горожане. Я обернулась и увидела, что этот грубиян опять стоит рядом, все с той же насмешливой улыбкой на лице.

— Так это вас так ненавидит моя сестра? — спросил он.

— Что вы, черт побери, имеете в виду?

— На ее месте я бы вас хорошенько отшлепал, — продолжал он.

Что-то в его голосе и взгляде показалось мне знакомым.

— Кто вы?

— Сэр Ричард Гренвиль, — ответил он, — полковник армии Его Величества, недавно возведенный в рыцарское достоинство за необычайную смелость, проявленную на поле брани.

Он помурлыкал что-то себе под нос, вертя в руке конец пояса.

— Жаль, — сказала я, — что ваши манеры не соответствуют вашей храбрости.

— А ваш рост — вашей красоте.

Упоминание о росте, который был для меня больным местом, потому что с тринадцати лет я не выросла ни на дюйм, вновь вывело меня из себя, и я разразилась потоком брани. Джо и Робин употребляли эти выражения на конюшне, но очень редко и, конечно же, не в моем присутствии, и я узнала их лишь благодаря моей вечной привычке подслушивать; однако, если я рассчитывала вогнать Ричарда Гренвиля в краску, то это были пустые надежды. Он спокойно стоял и с внимательным видом слушал меня, словно учитель, которому ученица отвечает затверженный урок. Я замолчала, и он покачал головой.

— Нет, английский тут не подходит, он слишком груб. Послушайте, насколько изящней и приятнее для слуха звучит это по-испански, — и он принялся ругаться по-испански, выдавая мне целые потоки мелодичных ругательств, которые вызвали бы у меня неописуемый восторг, если бы я услышала их от Джо или Робина.

Пока он ругался, я смотрела на него, пытаясь вновь отыскать сходство с Гартред, но оно ушло, теперь он скорее походил на Бевила, правда, выглядел решительней брата и намного более самоуверенным; я чувствовала, что его заботит только собственное мнение.

— Сознайтесь, — сказал он вдруг по-английски, — что я победил, — и улыбнулся, но не насмешливо, как прежде, а дружеской, обезоруживающей улыбкой, которая довершила победу: мой гнев мгновенно улетучился.

— Пошли посмотрим на корабли, — предложил он, — они неплохо выглядят, когда стоят на рейде.

Мы подошли к краю зубчатой стены и взглянули на пролив. Стоял тихий, спокойный вечер, уже взошла луна, и в ее сиянии на воде четко очерчивались неподвижные силуэты судов. Моряки пели; несмотря на расстояние их голоса ясно доносились до нас, не смешиваясь с шумным, разудалым весельем городской толпы.

— Вы потеряли много людей в Ларошели? — спросила я.

— Не больше, чем я предполагал; этот поход с самого начала был обречен на неудачу, — ответил он, пожав плечами. — На кораблях полно раненых, которым уже не подняться. Намного гуманней было бы выбросить их за борт. — Я недоверчиво уставилась на него, удивляясь такому своеобразному чувству юмора. — Единственные ребята, отличившиеся в бою, были из полка, которым я имел честь командовать, — продолжал он, — но, так как, кроме меня, больше ни один офицер не следил за дисциплиной, стоит ли удивляться, что мы проиграли.

Его самоуверенный тон поразил меня не меньше, чем его недавняя грубость.

— Вы со всеми так разговариваете? С теми, кто выше вас, тоже? — спросила я.

— Если вы имеете в виду кого-то, кто лучше меня разбирается в военных вопросах, то таких людей просто не существует, — ответил он, — а если тех, кто выше меня по чину, то да, конечно, так же. Именно поэтому, хотя мне еще не исполнилось и двадцати девяти, меня уже так ненавидят в армии Его Величества.

Улыбнувшись, он посмотрел на меня, и я вновь не нашлась, что сказать. Я вспомнила свою сестру Бриджит и то, как он наступил ей на платье на свадьбе Кита, и подумала, интересно, есть ли хоть кто-нибудь, кому он может понравиться?

— А с герцогом Бекингемским? С ним вы так же разговариваете?

— О, мы с Джорджем старинные друзья. Он делает то, что ему скажут, с ним — никаких проблем. Поглядите-ка на этих пьяных парней на улице. Клянусь, если бы они были под моим началом, я бы повесил ублюдков, — и он указал вниз, где на площади несколько солдат и кучка визжащих женщин устроили потасовку из-за бочки с элем.

— Их можно извинить, — заметила я, — они так долго были в море.

— Да пусть хоть всю бочку осушат и крутят любовь с любой бабой в Плимуте, если хотят, но пусть делают это как люди, а не как скоты; для начала им не мешает мундиры почистить. — С брезгливой гримасой он отвернулся от стены, затем обратился ко мне: — А теперь давайте проверим, кому вы лучше делаете реверанс, мне или герцогу. Приподнимите платье, вот так; согните правое колено, так; перенесите тяжесть — впрочем, весьма незначительную — нижней половины тела на левую ногу, хорошо.

Давясь от смеха, я выполнила все, что он говорил. Меня очень забавляло, что полковник армии Его Величества дает мне уроки хороших манер на стене Плимутского замка.

— Поверьте мне, это не шуточное дело, — заметил он серьезно. — Неуклюжая женщина выглядит ужасно. Вот, теперь отлично. Еще раз… Великолепно. Стоило постараться, и все получилось. Все дело в том, что вы лентяйка, а братья вас мало шлепали. — С неподражаемым хладнокровием он одернул на мне платье и поправил кружева на плечах. — Я не желаю обедать с неряхой.

— А я и не собираюсь с вами обедать, — живо ответила я.

— Боюсь, больше вас никто не пригласит. Пошли, возьмите мою руку; я голоден как волк.

Он повел меня обратно в замок. К своему ужасу, я увидела, что гости в зале уже расселись за длинными столами, и слуги начали разносить блюда. Когда мы вошли, все повернули головы в нашу сторону, и присутствие духа оставило меня. Не забывайте, это был мой первый выход в свет.

— Давайте уйдем, — взмолилась я, потянув своего кавалера за рукав. — Нам же негде сесть, все места уже заняты.

— Уйти? Да ни за что на свете! Я есть хочу.

И, отстранив слуг, он решительно двинулся вперед, чуть не оторвав меня от пола. Продолжая вполголоса беседовать, гости уставились на нас, на какое-то мгновение передо мной мелькнуло лицо Мери, сидевшей рядом с Робином где-то в центре зала. Я заметила выражение ужаса и удивления в ее глазах; она торопливо прошептала что-то брату, несколько раз повторив, как я поняла по губам, слово «Онор». Но что я могла поделать: держась за бестрепетную руку Ричарда Гренвиля, я неслась, наступая себе на подол, прямиком к столу в дальнем конце зала, где чинно восседал герцог Бекингемский и графиня Маунт Эджкум и где пировала, вдали от простых людей, корнуэльская и девонширская знать.

— Вы ведете меня к столу, где сидит избранное общество, — запротестовала я, упираясь изо всех сил.

— Ну и что? — Он удивленно воззрился на меня. — Будь я проклят, если сяду где-то в другом месте. Эй, дорогу сэру Ричарду Гренвилю!

При звуке его голоса слуги вжались в стену, все головы вновь повернулись в нашу сторону, и я увидела, что даже герцог прервал беседу с графиней. Стулья быстро сдвинули, людей потеснили, и мы кое-как втиснулись за стол неподалеку от герцога. Леди Маунт Эджкум повернулась и бросила на меня ледяной взгляд. Ричард Гренвиль с улыбкой поклонился.

— Возможно, вы уже знакомы с Онор Гаррис, графиня, — произнес он. — Моя свояченица. Сегодня ей исполняется восемнадцать лет.

Графиня поклонилась в ответ, но по ней не было заметно, что известие произвело на нее большое впечатление.

— Не обращайте на нее внимания, — сказал мне Ричард Гренвиль. — Она совершенно глухая. Но, ради Бога, улыбайтесь и не глядите на всех остекленевшими глазами.

Я готова была умереть со стыда, но смерть не приходила; тогда я взяла кусок жареного лебедя, лежащий у меня на тарелке, и принялась есть. В этот момент герцог Бекингемский, подняв бокал с вином, повернулся ко мне:

— Я поздравляю вас с днем рождения, — громко произнес он.

Я пробормотала в ответ слова благодарности и тряхнула головой, чтобы упавшие локоны скрыли мои пунцовые щеки.

— Это пустая формальность, — прошептал Гренвиль мне на ухо. — Не берите в голову. У Джорджа уже не меньше дюжины любовниц, и, к тому же, он влюблен в королеву Франции.

Он ел с явным наслаждением, что, впрочем, не мешало ему всячески поносить соседей по столу, а так как он при этом не понижал голоса, то я уверена, что все слышали его слова. Мне самой было не до еды, во время всей трапезы я сидела словно рыба, которую вытащили из воды. Но наконец пытка подошла к концу, и Гренвиль помог мне встать из-за стола. Из-за выпитого вина, которое я глотала будто воду, ноги у меня стали ватными, и мне пришлось опереться на своего кавалера. Что было дальше, я вспоминаю с трудом: зазвучала музыка, раздалось пение, какие-то сицилийские танцоры, украшенные лентами, сплясали тарантеллу; их головокружительное вращение в конце танца довершило дело; я со стыдом вспоминаю, как мне помогли добраться до какой-то темной уединенной комнаты в глубине замка, где, подчиняясь законам природы, жареный лебедь покинул мой желудок навсегда. Я открыла глаза и обнаружила, что лежу на кушетке, а Ричард Гренвиль держит меня за руку и промокает мне лоб платком.

— Вам нужно научиться пить вино, — сказал он строго. Я чувствовала себя совершенно разбитой, мне было стыдно, и на глаза навернулись слезы.

— Ну нет, — произнес Гренвиль, и его голос, до этого насмешливый и резкий, вдруг потеплел, — не надо плакать. В день рождения нельзя плакать, — и он вновь приложил платок к моему лбу.

— Я н-никогда раньше н-не ела жарен-ного лебедя, — сказала я, запинаясь, и закрыла глаза; воспоминания о пережитом позоре заставляли меня невыносимо страдать.

— Это не лебедь, это бургундское, — проговорил он. — Лежите тихо, сейчас все пройдет.

Голова у меня все еще кружилась, и я была так рада ощущать на лбу крепкую руку Гренвиля, словно это была рука моей матери. Мне совсем не казалось странным, что я лежу, ослабевшая и разбитая, в какой-то темной комнате, а Ричард Гренвиль ухаживает за мной, будто опытная сиделка.

— Вы мне сначала совсем не понравились. А теперь нравитесь, — сообщила я ему.

— Нелегко сознавать, что до того как понравиться, я показался вам настолько тошнотворным, что вас стошнило.

Я засмеялась, но тут же снова застонала: лебедь все еще давал о себе знать.

— Прислонитесь к моему плечу, — предложил он. — Бедная малышка, такое печальное завершение дня рождения.

Я почувствовала, как он сотрясается от беззвучного смеха, но его голос и руки были на удивление нежными, и я чувствовала себя очень хорошо рядом с ним.

— Вы похожи на Бевила, — сказала я.

— Вовсе нет, — ответил он. — Бевил джентльмен, а я обыкновенный прохвост. Я всегда был паршивой овцой у нас в семье.

— А Гартред?

— Гартред — сама себе голова. Вы, наверное, и сами это поняли в детстве, когда она была женой вашего брата.

— Я ненавидела ее всем сердцем, — сообщила я.

— Вас трудно осуждать за это.

— Она довольна, что опять вышла замуж?

— Гартред никогда не будет довольна, — ответил он. — Такой уж она уродилась, жадной до денег и мужчин. Она положила глаз на Энтони Дениса задолго до смерти вашего брата.

— И не только на Энтони Дениса, — заметила я.

— У вас были ушки на макушке, как я погляжу, — ответил он.

Я поднялась и поправила волосы, пока он одергивал на мне платье.

— Вы были очень добры ко мне, — произнесла я официально, внезапно вспомнив о своем возрасте. — Я никогда не забуду этого вечера.

— Я тоже, — ответил он.

— А сейчас, не могли бы вы отвести меня к братьям?

— Думаю, что могу.

Я вышла из темной комнатенки в освещенный коридор.

— А где же мы провели все это время? — спросила я с сомнением, бросив взгляд через плечо.

Он рассмеялся и покачал головой.

— Бог его знает. Скорее всего, граф Маунт Эджкум расчесывает в этом чуланчике свои волосы. — Он, улыбаясь, поглядел на меня, на мгновение его рука коснулась моей головы. — Кстати, я хочу сказать вам, что никогда еще не сидел рядом с женщиной, которую тошнит.

— Я тоже никогда еще так не позорилась перед мужчиной, — ответила я с достоинством.

Он наклонился и неожиданно подхватил меня на руки словно ребенка.

— И я никогда еще не проводил время в темной комнате с такой красавицей, как вы, Онор, без того, чтобы не добиваться ее любви, — сказал он и, прижав меня на секунду к себе, опустил на пол.

— А сейчас разрешите отвести вас домой.

Таков правдивый и верный рассказ о моей первой встрече с Ричардом Гренвилем.

4

Меньше чем через неделю после описанных событий меня отослали обратно в Ланрест к матери в наказание за плохое поведение, а дома замучили наставлениями, раз по двадцать на дню напоминая, как подобает вести себя воспитанной девушке моего возраста. Оказывается, я всех поставила в неловкое положение: Джо — тем, что сделала этот дурацкий реверанс герцогу Бекингемскому и, к тому же, оскорбила его жену Элизабет, усевшись обедать за стол, предназначенный для знати, куда ее не пригласили. Затем я бросила Мери на весь вечер, и многие видели, как я скакала на стене замка с каким-то офицером, и, наконец, далеко за полночь, в неприлично помятом и растрепанном виде вышла из отдаленной комнаты замка.

Такое поведение, строго заметила моя мать, возможно, навсегда лишит меня расположения света, и если бы был жив отец, то он, скорее всего, тут же отослал бы меня в монастырь года на два-три, чтобы за это время все позабыли о моих выходках. Но сейчас, когда отец умер… Больше она не могла ничего придумать и лишь горько сетовала на то, что мои замужние сестры Сесилия и Бриджит должны скоро родить м не могут пригласить меня к себе, и, значит, я должна остаться дома.

После Редфорда Ланрест казался мне очень скучным, потому что Робин остался в Плимуте, а младший брат Перси все еще был в Оксфорде. Таким образом, свой позор я несла в гордом одиночестве.

Прошло несколько месяцев после моего возвращения, наступила ранняя весна. Однажды днем, чтобы развеять дурное настроение, я, следуя детской привычке, забралась на любимую яблоню. Неожиданно мое внимание привлек всадник, несущийся по долине. На какое-то время деревья скрывали его от меня, затем совсем рядом раздался стук копыт, и я поняла, что он направляется в Ланрест. Решив, что это Робин, я спрыгнула с яблони и побежала на конюшню, но прибежав туда, увидела, как слуга ведет в стойло незнакомую мне лошадь серой масти, а в дом входит какой-то высокий мужчина. Я уже совсем было собралась подкрасться к дверям гостиной и как всегда начать подслушивать, как вдруг заметила, что по лестнице спускается мать.

— Поднимись в свою комнату, Онор, и оставайся там до тех пор, пока не уйдет наш гость, — сурово произнесла она.

Моим первым побуждением было узнать имя гостя, но я вовремя вспомнила о манерах и, снедаемая любопытством, молча отправилась наверх. Однако как только я оказалась в своей комнате, я вызвала Матти, горничную, которая вот уже несколько лет прислуживала мне и сестрам и была союзницей во всех наших проделках. Слух у нее был почти такой же острый, как у меня, и она всегда знала, что от нее требуется. Вот и теперь круглое лицо Матти светилось лукавством, я еще и рот не открыла, а она уже обо всем догадалась.

— Я подожду в коридоре и, когда он выйдет, узнаю имя и передам вам, — сказала она. — Такой высокий красивый мужчина.

— Не отец настоятель из Бодлина? — спросила я, внезапно испугавшись, что мать решила исполнить угрозу и спровадить меня к монашкам.

— Господь с вами, нет. Это молодой человек, на нем голубой камзол, шитый серебром.

Голубое с серебром! Цвета Гренвилей!

— А у него не рыжие волосы, Матти? — спросила я в некотором волнении.

— Тут вы в точку попали, мисс, — ответила горничная.

Значит, тоскливое однообразие закончилось, намечались интересные события. Я послала Матти вниз, а сама принялась нетерпеливо расхаживать по комнате. Разговор у них был недолгий, потому что очень скоро я услышала, как открылась дверь гостиной и чистый, резковатый голос, который я так хорошо помнила, произнес несколько слов, прощаясь с моей матерью; затем в коридоре послышались шаги — гость вышел вo двор. Окна моей комнаты выходили в сад, поэтому увидеть я его не могла, и мне показалось, что прошла целая вечность, прежде чем появилась Матти, с заговорщицки сияющими глазами. Она вытащила из-под фартука туго свернутую бумажку и серебряную монетку.

— Он велел передать вам записку, а пять шиллингов оставить себе.

Опасливо озираясь, словно преступница, я развернула записку и прочла:

«Дорогая сестра!

Хотя Гартред и поменяла Гарриса на Дениса, я по-прежнему считаю себя вашим братом и оставляю за собой право время от времени навещать вас. Однако ваша добрая матушка придерживается иного мнения; она сказала, что вы нездоровы, и сразу же пожелала мне доброго пути. Я проделал верхом десять миль, и не в моих правилах возвращаться домой ни с чем, поэтому пошлите свою горничную, пусть она проведет меня к какое-нибудь укромное место, где мы могли бы поговорить без свидетелей, потому что я не сомневаюсь, что вы так же здоровы, как ваш брат и покорный слуга Ричард Гренвиль».

Сначала я решила вообще не посылать ответа: меня разозлило, что мое согласие не вызывает у него и тени сомнения, однако любопытство и бьющееся сердце заставили меня поступиться гордостью, и я попросила Матти провести его в сад, но кружным путем, чтобы из дома не было видно. Как только служанка ушла, я услышала шаги, моя мать поднималась вверх по лестнице, и через минуту дверь отворилась, впустив ее в комнату. Она обнаружила, что я сижу у окна, а на коленях у меня лежит открытый молитвенник.

— Меня радует твое благочестие, Онор, — сказала она. Скромно потупив взгляд, я промолчала.

— Нас посетил сэр Ричард Гренвиль, с которым ты так неподобающе вела себя в Плимуте. Он только что уехал. Оказывается, он на время оставил службу в армии, поселился неподалеку от нас в Киллигарте и собирается выставить свою кандидатуру в парламент от Фой. Несколько неожиданное решение.

Я продолжала молчать.

— Я никогда не слышала о нем ничего хорошего, — заметила мать. — Он всегда был сущим наказанием для своей семьи, его долги доставляют Бевилу массу хлопот. Боюсь, он не будет для нас приятным соседом.

— Зато он отважный солдат, — удержавшись, воскликнула я.

— Об этом я ничего не знаю, — возразила мать, — и мне бы не хотелось, чтобы он продолжал сюда ездить, добиваясь свидания с тобой, когда братьев нет дома. Это говорит о его бестактности.

И, сказав это, она вышла. Услышав, как она прошла в свою комнату и закрыла за собой дверь, я сразу же сняла туфли и, взяв их в руки, на цыпочках спустилась вниз по лестнице в сад, а затем стрелой метнулась к яблоне и забралась в свое укрытие. Я услышала внизу шорох и, раздвинув цветущие ветви, увидела Ричарда Гренвиля, который, пригнувшись, чтобы не задевать головой низко склонившихся веток, прохаживался среди деревьев. Я отломила прутик и бросила в него; он тряхнул волосами и огляделся. Я бросила еще один, который ударил его по носу.

— Черт… — начал он и, взглянув наверх, увидел среди цветов мое смеющееся лицо. Через секунду он уже был рядом и, обхватив меня за талию рукой, прижал к стволу дерева. Сук угрожающе затрещал.

— Слезайте сейчас же, он вот-вот обломится, — вскрикнула я.

— Если не будешь шевелиться, не обломится, — ответил он.

Одно неверное движение — и мы оба могли оказаться на земле, до которой было не меньше десяти футов; с другой стороны — не шевелиться означало, что мы так и останемся сидеть, прижавшись друг к другу, его рука вокруг моей талии, а лицо дюймах в шести от моего.

— Не можем же мы беседовать в такой позе! — запротестовала я.

— А почему нет? Очень приятная поза, — возразил он. Осторожно вытянув ноги, он уселся поудобнее и еще крепче прижал меня к себе. — Что ты хотела мне сказать? — спросил он так, будто это я добивалась с ним свидания.

Тогда я рассказала ему о своем позорном поведении, о том, как брат и невестка отправили меня домой из Плимута, и о том, что я стала узницей в собственном доме.

— И можете больше не приезжать, — добавила я, — моя мать все равно не разрешит нам видеться. Она говорит, что у вас дурная репутация.

— Как это? — изумился он.

— Вы постоянно в долгах.

— Гренвили всегда в долгах, это у нас в крови.

— Вы являетесь сущим наказанием для своей семьи.

— Напротив, это они для меня сущее наказание, у них ни у кого и пенни не выпросишь. Ну и что еще говорит твоя мать?

— Что это бестактно, приезжать сюда и добиваться свидания со мной в отсутствии моих братьев.

— Она неправа. Это как раз очень умно с моей стороны и говорит о большом житейском опыте.

— А о ваших подвигах на войне она ничего не слышала.

— В этом я не сомневаюсь. Ее, как большинство матерей, в настоящее время больше занимают мои подвиги в другой области.

— Что вы имеете в виду? — удивилась я.

— Кажется, ты не так проницательна, как я полагал, — и, ослабив объятия, стряхнул у меня что-то с воротника. — У тебя уховертка сидела на груди.

Я отодвинулась от него, разочарованная этим резким переходом от поэзии к прозе.

— Думаю, мать права, — сухо заметила я. — Это знакомство ни к чему не приведет, и лучше его прекратить. — Мне было нелегко, сидя в скрюченной позе, произнести эти слова с достоинством, но все же я распрямила плечи и попыталась гордо вскинуть голову.

— Все равно, если я тебя не выпущу, ты не сможешь спрыгнуть вниз, — сказал он. И действительно, после того как он вытянул ноги, я оказалась в ловушке.

— Подходящий момент, чтобы поучить тебя испанскому языку, — пробормотал он.

— Я не желаю его учить, — ответила я.

Он засмеялся и вдруг, сжав мое лицо в ладонях, поцеловал в губы. Для меня это было ново и неожиданно приятно, на какой-то момент я даже потеряла дар речи и, отвернувшись, сделала вид, будто увлеченно рассматриваю яблоневый цвет.

— Если хочешь, можешь идти, — предложил он.

Я не хотела, но гордость не позволила мне сознаться в этом. Тогда он спрыгнул с дерева и, сняв меня с ветки, поставил рядом с'собой на землю.

— Сидя на яблоне довольно трудно быть галантным, — заметил он. — Передай это своей матушке, — и он улыбнулся той же насмешливой улыбкой, какую я впервые увидела на его лице в Плимуте.

— Я ничего не буду ей передавать, — ответила я, обиженная его тоном.

С минуту он молча разглядывал меня, а затем произнес:

— Попроси садовника подрезать верхнюю ветку на яблоне, тогда в следующий раз нам будет удобнее.

— Я не уверена, что приду сюда еще раз.

— Конечно, придешь, — сказал он, — и я тоже. Кроме того, моему коню необходимы нагрузки.

Он повернулся и направился к воротам, где оставил лошадь; я молча брела следом, путаясь в густой траве. Он схватил поводья и вскочил в седло.

— Между Ланрестом и Киллигартом десять миль. Если я буду приезжать сюда два раза в неделю, Даниель будет в прекрасной форме к лету. Жди меня во вторник. И не забудь про садовника.

Он помахал мне перчаткой и ускакал прочь.

Я глядела ему вслед, убеждая себя, что он такой же противный, как Гартред, и что я больше не желаю его видеть; однако несмотря на это во вторник я снова была в саду под яблоней…

Так начался этот странный и, на мой взгляд, ни на что не похожий роман. Думая об этом сейчас, когда прошло уже столько лет — как-никак четверть века! — и когда последующие события добавили ясности моему пониманию жизни, тот период представляется мне прекрасной сказкой, увиденной во сне. Раз в неделю, а иногда и два, он приезжал в Ланрест из Киллигарта и, уютно устроившись в ветвях яблони, — противный сук обрезали в тот же день, — с полного моего согласия учил меня любви. Ему было двадцать восемь, а мне восемнадцать. Стояла весна, вокруг нас пели птицы, гудели пчелы, с каждым днем все выше поднималась густая трава — казалось, этим мартовским и апрельским дням не было начала и не будет конца.

О чем мы говорили, когда не целовались, я позабыла. Он, должно быть, много рассказывал о себе — мысли Ричарда редко занимало что-то другое, особенно в те годы, — и я создала себе образ рыжеволосого бунтаря, бросающего вызов любым авторитетам и ни в грош не ставящего должности и чины, смотрящего вдаль на бурный Атлантический океан с крутых уступов северного корнуэльского побережья, такого непохожего на наш южный берег с его долинами и бухтами.

Мне кажется, в южном Корнуолле у жителей более миролюбивый и покладистый характер, здесь сама природа — неизменно мягкий воздух, будь то дождь или солнце, и нерезкие очертания холмов — предрасполагает к ленивому довольству. В то время как на родине Гренвиля, безлесной, лишенной даже низкорослой поросли и открытой всем ветрам, порывистым и колючим, человек становится находчивым и напористым, в нем больше огня и злости, да и сама жизнь там неизбежно более жестокая и полная опасностей. Здесь у нас очень редко случаются несчастья на море, там же берег усеян останками судов, так и не сумевших добраться до спасительной гавани, а вокруг изуродованных непогребенных утопленников вьются тюлени и кружат ястребы. Те несколько квадратных милей, где мы родились и выросли, определяют наш характер намного больше, чем мы привыкли думать, и теперь я понимаю, какие страсти бушевали в крови Ричарда Гренвиля.

Конечно, эти мысли пришли ко мне позже, а тогда, в молодые годы, ни я, ни он не задумывались над этим, и говорил ли он войне или о Стоу, рассказывал ли о схватках с французами или о распрях со своими родственниками, его слова звучали музыкой в моих ушах, а когда он целовал меня, крепко прижимая к себе, я забывала о всех его колкостях и насмешках. Странно, что никто не обнаружил наше укрытие. Скорее всего, Ричард, в свойственной ему манере, поливал наших слуг золотым дождем. Как бы то ни было, я уверена, что моя мать пребывала в безмятежном неведении.

И вот однажды — это было уже в апреле — из Редфорда приехали мои братья и привезли с собой молодого Эдварда Чемпернауна, младшего брата Элизабет. Я была рада видеть Робина и Джо, но любезничать с гостем у меня не было никакого настроения, к тому же, у него выступали вперед передние зубы, а я тогда считала это непростительным недостатком. Кроме того, я боялась, что могут быть раскрыты мои тайные свидания. После обеда Джо, Робин и мать вместе с Эдвардом Чемпернауном удалились в кабинет, раньше принадлежащий отцу, а я осталась развлекать Элизабет, которая, даже не упомянув о моем проступке, за что я была очень ей благодарна, сразу начала расхваливать своего брата Эдварда, который был всего на год старше меня и только что вернулся из Оксфорда. Я слушала вполуха, думая в это время о Ричарде. Будучи по обыкновению в долгах, он во время нашего последнего свидания говорил о том, что хочет продать Киллигарт и Тайвардрет, доставшиеся ему от матери, и увезти меня в Испанию или в Неаполь, где мы будем жить в царской роскоши и станем разбойниками.

В тот же день, ближе к вечеру, меня позвали в комнату матери. Там уже сидели Джо и Робин, но Эдварда Чемпернауна с ними не было, он беседовал о чем-то внизу с сестрой. Все трое выглядели очень довольными.

Мать притянула меня к себе и, нежно поцеловав, сообщила, что у них для меня радостное известие — Эдвард Чемпернаун попросил моей руки, и они дали согласие, что все формальности с приданым уже улажены, моя доля, которую Джо значительно увеличил, оговорена, и осталось только условиться о дне венчания. Ничего не соображая, я молча выслушала ее, но как только она закончила, разразилась бурными протестами, заявив, что не выйду замуж за него ни за что на свете, что сама найду себе мужа и что, если они попробуют меня принудить, брошусь с крыши. Тщетно моя мать пыталась урезонить меня, тщетно Джо расписывал достоинства молодого Чемпернауна, его чудесный характер и благородное происхождение, тщетно доказывал, что после моих выходок в Плимуте вообще удивительно, что он попросил моей руки.

— Ты достигла такого возраста, Онор, — говорил он, — когда лишь брак может заставить тебя остепениться, мы с матерью разбираемся в таких вещах.

Но я лишь трясла головой в ответ и так сильно сжимала кулаки, что ногти впились в ладони. Я за него не выйду, ни за что.

Робин, до этого сидевший поодаль и не принимавший участия в разговоре, встал и подошел ко мне. — Я говорил тебе, Джо, бесполезно убеждать Онор, если у ее нет к нему склонности. Дай ей время, она свыкнется с мыслью о защите и, наверняка, передумает.

— Эдвард Чемпернаун тоже может передумать, — раздраженно заметил Джо.

— Конечно, лучше все уладить сейчас, пока он здесь, — сказала мать.

Я взглянула на их озабоченные нерешительные лица, —ведь близкие любили меня, и мое упрямство их очень огорчало — но продолжала твердить: «Нет, лучше умереть!». Затем бросилась вон из комнаты, прибежала в свою спальню, захлопнула дверь и закрыла ее на задвижку. Моему воспалённому воображению братья и мать представлялись безжалостными родителями из сказок, а сама я казалась себе несчастной принцессой, которую злобные родственники пытаются выдать замуж за людоеда, хотя, думаю, безобидный Эдвард Чемпернаун и пальцем бы меня не тронул.

Я подождала, пока все не улягутся спать, а затем, переодевшись и завернувшись в плащ, украдкой выбралась из дома. В голове у меня созрел безумный план: ни много ни мало, добраться за ночь до Киллигарта и рассказать обо всем Ричарду. Только что отгремела гроза, ночь была ясная и свежая; с бьющимся сердцем вышла я на дорогу и направилась к реке, которую перешла вброд в миле от Ланреста. Затем я повернула на запад к Пелинту, но дорога здесь была очень плохой, к тому же ее пересекали различные тропки, так что вскоре я поняла всю глупость своей затеи: не умея ориентироваться по звездам, у меня было мало шансов добраться до Киллигарта. Я никогда раньше не ходила на такие большие расстояния, на мне были легкие башмачки, однако я решила идти вперед. Казалось, ночи не будет конца, так же, как и дороге, непонятные звуки и шорохи наполняли меня страхом, хотя я и убеждала себя, что бояться нечего. Рассвет застал меня на берегу еще одной речушки, окруженной деревьями; измученная и промокшая, я вскарабкалась на ближайший пригорок, и, наконец, передо мной блеснула морская синева, а на востоке я заметила горбатые скалы острова Лу.

Я поняла, что подчиняясь какому-то шестому чувству, всю ночь шла в сторону берега, а не на север, как боялась. Над деревьями показались кольца дыма, залаяли собаки, предупреждая, что я забрела в чужие владения, и я быстро свернула в сторону, чтобы не попасться хозяевам на глаза.

Около шести утра я повстречала пахаря, бредущего по дороге, он уставился на меня и, видимо, приняв за ведьму, скрестил пальцы и несколько раз плюнул вслед, однако все же показал тропинку, ведущую в Киллигарт. Солнце к тому времени стояло уже высоко, и рыбацкие суденышки в заливе Талланд выстроились в ряд, готовые выйти в море. Я увидела перед собой высокие трубы поместья, и сердце мое екнуло при мысли о том, в каком жалком виде я предстану перед Ричардом. Будь он дома один, это не имело бы значения, но что, если там еще Бевил с Грейс, своей женой, и остальные Гренвили, которых я не знаю? Я подкралась к дому, словно вор, и замерла под окнами, не зная, что делать. В доме царило оживление, обычное для раннего утра; слуги уже встали, и с кухни доносилась их болтовня и звон посуды. Я почувствовала жирный запах жареной свинины и копченого окорока. Окна были открыты, чтобы впустить внутрь утреннее солнце, и до меня донесся чей-то смех и обрывки разговора.

Мне очень захотелось вновь очутиться в своей спальне в Ланресте, но о возвращении не могло быть и речи. Я подергала колокольчик, его серебристый звон разнесся по дому, и в холл вышел слуга, одетый в ливрею Гренвилей. Вид у него был суровый и неприступный.

— Что тебе надо? — спросил он.

— Я хочу поговорить с сэром Ричардом.

— Сэр Ричард и остальные джентльмены завтракают, — ответил он. — А теперь — убирайся, нечего докучать господам.

Дверь в столовую была открыта, и до моего слуха вновь донеслись слова, смех и голос Ричарда, заглушающий все остальные.

— Я должна поговорить с сэром Ричардом, — настойчиво повторяла я, готовая расплакаться. Лакей уже собирался выставить меня за дверь, но в этот момент я увидела, что в холле появился сам Ричард. Смеясь, он крикнул что-то друзьям в столовой, в руках у него была салфетка, и он все еще продолжал жевать.

— Ричард, — позвала я, — Ричард, это я, Онор. Изумившись, он двинулся в мою сторону.

— Какого черта… — начал он, затем, отослав слугу парой крепких выражений, втащил меня в крошечную прихожую рядом с холлом.

— Что случилось? — быстро спросил он, а я, уставшая и измученная, упала ему на руки и, уткнувшись в плечо, разрыдалась.

— Не надо, малышка, не плачь, — пробормотал он и, прижав к себе, начал нежно гладить меня по голове, пока я не успокоилась настолько, чтобы рассказать ему, что произошло.

— Они хотят выдать меня замуж за Эдварда Чемпернауна, — запинаясь, проговорила я и сама поразилась, как глупо это прозвучало, — а я сказала им, что не выйду, и вот шла сюда всю ночь, чтобы рассказать тебе об этом. Я почувствовала, что он отрясается от беззвучного хохота, как и тогда, во время i нашей первой встречи, когда мне стало плохо после жареного Лебедя.

— Это все? И ты отмахала десять миль, чтобы сообщить мне об этом? О Онор, моя дорогая, моя любимая крошка!

Я подняла на него глаза, не понимая, что смешного он находит в таком важном вопросе.

— Так что же мне делать?

— Разумеется, послать их всех к чертям. А если ты не пошлешь, то это сделаю я: А теперь идем завтракать.

В ужасе я вцепилась в его руку: если крестьянин приняв меня за ведьму, а лакей — за нищенку, то что же скажут обо мне его друзья? Но он, не обращая внимания на мои протесты, затащил меня в столовую, где за завтраком сидели джентльмены, и я, как была в забрызганном платье и порванных туфлях, предстала перед Ранальдом Могуном, молодым Трелони, Томом Треффи, Джонатаном Рэшли и еще полдюжиной мужчин, которых я не знала.

Это Онор Гаррис из Ланреста, — представил меня Ричард. — Возможно, джентльмены, вы знакомы с ней. — Все как один встали и поклонились мне, на лицах у них было написано безграничное изумление. — Она убежала из дома, • нисколько не смутившись, продолжал Ричард. — Представляешь, Том, они хотят выдать ее замуж за Эдварда Чемпернауна.

— Вот как? — ответил растерявшийся Том Треффи, затем наклонился и погладил свою собаку, чтобы скрыть смущение.

— Возьми себе кусочек окорока, Онор, — предложил Ричард, пододвигая мне поднос, на котором горкой лежали жирные куски свинины, но я так устала и ослабела, что хотела. только одного: подняться наверх и отдохнуть.

Тогда Джонатан Рэшли, семейный человек, который, к тому же был старше Ричарда и остальных гостей, участливо произнес:

— Полагаю, мисс Онор предпочла бы уйти. Я позову одну из твоих служанок, Ричард.

— Здесь нет женщин, — ответил Ричард с набитым ртом. — У меня холостяцкое хозяйство.

Я услышала, как фыркнул Ранальд Могун, прикрыв лицо платком, и увидела, как зыркнул на него глазами Ричард. Затем все гости один за другим поднялись и откланялись, оставив нас в комнате вдвоем.

— Глупо было приходить сюда, — сказала я. — Боюсь, я поставила тебя в неловкое положение перед друзьями.

— Я уже давно в таком положении, — ответил он, наливая себе большую кружку эля, — но все же хорошо, что ты пришла после завтрака, а не до него.

— Почему?

Он улыбнулся и вытащил из-за пазухи какой-то документ.

— Я продал Киллигарт и свои земли в Тайвардрете, — ответил он. — Рэшли хорошо заплатил мне за них. Приди ты немного раньше, возможно, он бы и не стал заключать сделки.

— Этих денег хватит, чтобы уплатить долги? — спросила я.

— Капля в море, — презрительно усмехнулся он. — Но на неделю нам хватит, а потом займем.

— «Займем»? — удивилась я.

— Конечно, мы с тобой не расстанемся. Или ты думаешь, я соглашусь на твой смехотворный брак с Эдвардом Чемпернауном? — Он вытер рот салфеткой, отодвинул от себя тарелку и с беззаботным видом протянул ко мне руки. Я подошла к нему.

— Мой дорогой, — сказала я ему, внезапно почувствовав себя взрослой, умудренной опытом женщиной, — ты ведь часто говорил мне, что должен жениться на богатой наследнице, иначе тебе не на что будет жить.

— Мне вообще незачем жить, если ты станешь женой другого.

Потребовалось немного времени, чтобы убедить меня в этом.

— Но, Ричард, — наконец сказала я, — если я заявлю, что вместо Эдварда Чемпернауна хочу выйти за тебя, брат может воспротивиться.

— Тогда я вызову его на дуэль.

— А на что мы будем жить, ведь у нас не будет ни гроша.

— Чепуха, — ответил он. — У меня есть еще пара родственников, которым не мешало бы раскошелиться. Миссис Эббот, например, моя старая тетка Кэтрин из Хартленда, у нее есть около тысячи фунтов, которые ей совершенно не нужны.

— Но не можем же мы прожить так всю жизнь.

— А я иначе никогда и не жил.

Я вспомнила о формальностях, связанных с заключением брака, об адвокатах и множестве бумаг.

— Я младшая дочь, Ричард, — с сомнением проговорила я. — Тебе надо помнить, что у меня будет очень маленькое приданое.

На это он громко расхохотался, подхватил меня на руки и вынес из комнаты.

— Мне нужна ты. И к черту приданое.

5

Ох уж эта безумная помолвка, необдуманная, скоропалительная, заключенная вопреки здравому смыслу и всем доводам рассудка. Моя мать оказалась беспомощной перед потоком моего красноречия, братья тоже были не в силах препятствовать нам. Оскорбленные Чемпернауны удалились в Редфорд; Джо, сказав, что умывает руки, уехал с ними. Из-за того, что я отказала брату Элизабет, они теперь вряд ли стали бы принимать меня, кроме того, мне дали понять, что весть о новом скандале, связанном с моим именем, распространилась по всему Девонширу.

Из Гольбетона к нам приехал муж Бриджит, а из Маддеркоума — Джон Поллексефен, и в один голос твердили, что все только и судачат о том, как я удрала из дома с Ричардом Гренвилем и теперь волей-неволей должна выйти за него замуж.

Он обесчестил меня в Плимуте в одной из уединенных комнат замка; он силой увез меня в Киллигарт; я три месяца жила там как его любовница — эти и подобные сказки гуляли по краю, а Ричард и я, пребывая на вершине блаженства, лишь смеялись над ними.

Он хотел, чтобы мы уехали в Лондон и укрылись у герцога Бекингемского, который, как он говорил, безоговорочно ему во всем подчиняется и, к тому же, даст мне приданое. К счастью, до этого дело не дошло: в Ланрест прискакал Бевил и, как всегда вежливо и любезно, настоял на том, чтобы я отправилась в Стоу, и там, в родовом поместье Гренвилей, обвенчалась с Ричардом. Бевил внес порядок в окружающий нас хаос, придав всему происходящему респектабельный вид, которого до этого явно недоставало, и уже через несколько дней мы с матерью переехали в Стоу, где восемь лет назад в качестве жениха жил Кит. Я была тогда настолько влюблена, что ни на что не обращала внимания; переполненная своим чувством и ни капли не смущаясь, словно зачарованная, скользила по великолепным покоям Стоу, улыбалась сэру Бернарду, кланялась остальным, взирая на окружавшую меня роскошь с таким же равнодушием, с каким смотрела на привычные пыльные закоулки в Ланресте. Сейчас я почти не помню, что делала тогда и с кем встречалась, в памяти сохранилось лишь то, что весь дом был заполнен Гренвилями, и у всех у них были рыжие волосы, что когда-то так поразило Бриджит. Помню еще, что я расхаживала по их огромному парку, а сэр Бернард с серьезным видом рассуждал о назревающем конфликте между Его Величеством и парламентом; словно сейчас вижу, как я стою в покоях леди Грейс, жены Бевила, а ее служанка закалывает на мне подвенечное платье, потом собирает его на талии, подгибает и снова скалывает булавками, сама леди Грейс и моя мать дают советы, а под ногами у нас копошится целая куча малышей.

Ричарда я почти не видела. Сейчас, в эти последние дни, говорил он, я принадлежу женщинам, мы еще успеем налюбоваться друг на друга. «Эти последние дни» — Боже, как страшно сбылись эти слова!

Ничего больше не осталось в моей памяти от прошлого, кроме смутных воспоминаний об этом роковом майском дне.

Солнце то появлялось, то вновь ныряло в тучи, дул сильный ветер. Гости собрались на лужайке, и затем мы отправились на сокольничий двор, так как до ужина решено было поохотиться.

На соколятне на насестах сидели ястребы-тетеревятники и чистили перья, время от времени расправляя сильные крылья, самые ручные позволяли довольно близко приближаться к себе; а в некотором отдалении на деревянных постаментах, укрепленных в песке, восседали их братья сапсаны, с хищным блеском в холодных глазах.

Сокольничие принялись прикреплять птиц к поводкам, спутывать им лапки и накрывать головы колпачками, готовя к охоте, а конюхи привели для нас лошадей; у их ног прыгали, радостно взвизгивая, собаки — они должны были поднимать для нас дичь. Ричард помог мне взобраться на небольшую гнедую кобылу, которая отныне считалась моей. Пока он разговаривал с сокольничим, я бросила взгляд через плечо и увидела, что все всадники собрались у ворот и приветствуют новых, только что прибывших гостей.

— Что там еще? — спросил Ричард, и сокольничий, прикрыв ладонью глаза от солнца, с улыбкой повернулся к нему.

— Это миссис Денис, — сказал он, — из Орли Корт. Ее сокол будет хорошей парой вашему рыжему ястребу.

Ричард взглянул на меня и улыбнулся.

— Итак, это наконец произошло. Гартред снизошла до визита к нам.

Они скакали по аллее в нашу сторону, а я с нетерпением ожидала встречи с ней, с врагом моего детства, с кем мне опять суждено было породниться. Гартред не прислала нам ни записки, ни поздравлений, но, видимо природное любопытство возобладало, и она приехала.

— Здравствуй, сестра, — крикнул Ричард насмешливым голосом. — Значит, ты все же решила потанцевать на нашей свадьбе?

— Возможно… Я пока не знаю. Мои дети не совсем здоровы.

Она подъехала ко мне с той же натянутой улыбкой на лице, которую я помнила с детства.

— Как у тебя дела, Онор?

— Неплохо, — ответила я.

— Никогда бы не подумала, что ты можешь стать членом нашей семьи. Это неожиданность.

— Для меня тоже.

— Неисповедимы пути Господни… Ты еще не встречалась с моим мужем?

Я поклонилась незнакомцу рядом с ней — огромному мужчине грубовато-добродушного вида, намного старше ее. Так вот он, Энтони Денис, доставивший Киту столько горя перед смертью. Может быть, Гартред не могла устоять перед его внушительным весом?

— Где мы будем охотиться? — она повернулась к Ричарду.

— На открытой местности, ближе к берегу.

Она бросила взгляд на птицу, сидящую на его руке.

— Рыжий ястреб, — сказала она, вскинув одну бровь, — и к тому же, не полностью оперившийся. И кого ты собираешься с ним поймать?

— Он уже принес мне коршуна и дрофу, а сегодня я рассчитываю на цаплю, если нам удастся поднять хоть одну.

Гартред усмехнулась.

— Рыжий ястреб против цапли? — произнесла она насмешливо. — Ну против сороки — куда ни шло, но против цапли?

— Он может охотиться в паре с твоим соколом.

— Да мой сокол один забьет и его, и цаплю.

— Это как посмотреть.

Брат и сестра глядели друг на друга словно два дуэлянта, и я вспомнила, как Ричард рассказывал, что их битвы начались чуть ли не с колыбели. У меня закралось предчувствие, что добром этот день не кончится, мне даже захотелось, сославшись на усталость, остаться дома. Я намеревалась поехать с ними, чтобы покататься верхом, а не участвовать в предстоящей бойне: я всегда недолюбливала соколиную охоту.

Гартред, видимо, заметив мои колебания, засмеялась и сказала:

— Твоя невеста струсила. Боюсь, ей за намл не угнаться.

— Что? — воскликнул Ричард, переменившись в лице. — Ты ведь поедешь с нами, правда?

— Конечно, — быстро подтвердила я. — Я хочу посмотреть, как вы убьете цаплю.

Мы выехали на открытую равнину; дул сильный ветер, и со стороны океана до нас доносился рокот набегающих на берег волн.

Поначалу охота не ладилась: нам не попадалось ничего крупнее вальдшнепов; ястребы подлетали к ним, хватали добычу когтями, но, в отличие от сапсанов, не убивали сразу.

Птицы, сидевшие на руке у Ричарда и Гартред, по-прежнему были накрыты колпачками и прикреплены к поводкам, потому что до места, где водились цапли, мы еще не доехали.

Моя гнедая нетерпеливо била копытом, все это время мы скакали очень медленно, Недалеко от перелеска сокольничие подняли в воздух трех сорок, и к ним метнулась стайка наших ястребов-тетеревятников; однако хитрые сороки, не надеясь на силу крыльев, рассеялись по кустам, так что в результате, покружив над этим местом минут двадцать, если не больше, ястребы, несмотря на крики сокольничих и шум, которым те пытались вновь, вспугнуть птиц, поймали всего одну сороку.

— Разве это добыча, — презрительно заметила Гартред. — Неужели нельзя найти чего-нибудь получше и выпустить наконец наших птиц?

Ричард прикрыл глаза ладонью и посмотрел на запад. Перед нами расстилались кочковатые прибрежные болота, а за ними узкой полосой проходила топь, куда часто в ненастье прилетали кормиться утки и где во всякое время года, как рассказывал мне Ричард, встречались морские птицы: чайки, кроншнепы и цапли.

В небе, кроме крошечного жаворонка высоко над нами, не было видно ни одной птицы, а до болота, где водились цапли, оставалось еще мили две.

— Мой конь не уступает твоему, — вдруг выпалил Ричард, — и мой рыжий ястреб не хуже твоего сокола, — и тут же, вонзив шпоры в бока лошади, он сдернул колпачок с головы птицы и отцепил поводок. Через несколько секунд Гартред уже неслась следом за братом, а ее сизокрылый сокол-сапсан взмыл к солнцу. Они скакали галопом через пустошь по направлению к топи, а их птицы парили в небе черными точками. Моя кобыла, заслышав топот копыт своих собратьев, рванула вперед, чуть не оторвав мне рук, она как бешеная неслась за скачущими впереди лошадьми, лай собак и выкрики сокольничих только подстегивали ее. Моя последняя безумная скачка… Солнце, бьющее в глаза, дующий в лицо ветер, стремительный бег гнедой, оглушительный перестук копыт, запах золотистого дрока, шум прибоя… Все это незабываемо, не забыто, навсегда в моей душе… Я вижу, как Ричард и Гартред скачут бок о бок, по временам перебрасываясь колкостями, а в небе над ними реют птицы. Неожиданно впереди нас в воздух медленно поднялась цапля, еще волоча ноги по земле, она расправила огромные серые крылья. Я услышала, как закричал Ричард, как отозвалась Гартред, и в следующее мгновение добычу заметили ястребы; они принялись кружить над цаплей, взмывая все выше и выше, пока не превратились в черные точки на фоне солнечного неба. Осторожная цапля тоже поднималась вверх, делая небольшие круги, затем развернула по ветру свое нескладное и вместе с тем легкое, упругое тело, и тут один из хищников молнией помчался вниз — был ли это молодой ястреб Ричарда или сокол-сапсан Гартред, я не могу сказать, — но промахнулся, пронесясь в дюйме от цапли. Тут же оправившись, он вновь взмыл вверх, уходя кругами все выше, чтобы снова набрать, высоту, его напарник тем временем устремился к жертве но тоже промахнулся.

Я натянула поводья и попыталась остановить свою кобылу, но не смогла. Гартред и Ричард повернули на восток, преследуя цаплю, теперь мы все трое скакали рядом; равнина незаметно повышалась к тому месту, где среди болот виднелось кольцо из камней.

— Осторожнее — там обрыв, — прокричал Ричард, повернувшись ко мне, и ткнул куда-то хлыстом. Он проскакал мимо так быстро, что переспросить я не успела.

Цапля была теперь прямо над моей головой, но сокола я не видела, зато услышала ликующий вопль Гартред:

— Он не промахнулся! Он попал! Мой сапсан схватил ее!

На фоне солнца я увидела силуэты сцепившихся в смертельной схватке цапли и сокола, и через секунду они, кувыркаясь в воздухе, начали падать на землю ярдах в двадцати впереди нас.

Я попыталась свернуть в сторону, но лошадь понесла. Мимо меня проскакала Гартред, и я крикнула:

— Где обрыв? — Но она не ответила.

На полном скаку мы мчались к камням, солнце слепило мне глаза, а с темнеющего неба падали умирающая цапля и забрызганный кровью сокол — прямо в зияющую расселину, раскрывшуюся передо мной. Я услышала, как закричал Ричард, в ушах у меня зазвенели тысячи голосов, и я рухнула вниз.

Вот так и случилось, что я, Онор Гаррис, осталась калекой, потеряв способность владеть ногами: с того самого момента и по сей день, когда я пишу эти строки, — вот уже двадцать пять лет, — я могу лишь лежать на спине или сидеть на специальном кресле; никогда больше я не могла ходить, никогда не чувствовала под ногами землю. Если же кто-то решит, что калека не может быть героиней романа, то пусть отложит эти листы и прекратит чтение, ведь я так и не вышла замуж за мужчину, которого любила, и не стала матерью его детей. Но вы узнаете, что несмотря на все превратности судьбы, наша любовь не умерла, а напротив, стала в последующие годы глубже и нежнее; будь мы женаты — мы не могли бы любить сильней. Вы узнаете также, как, бросая вызов беспомощности, я взяла на себя ведущую роль в разворачивающейся драме нашей жизни, так как моя неподвижность обострила чувства, оживила и усилила восприятие, а провидение отвело мне роль свидетельницы и судьи. Итак, мое повествование продолжается, а то, что вы прочли, всего лишь пролог.

6

Я не хочу описывать здесь непереносимые страдания, физические и духовные, которые мне пришлось пережить в те несколько месяцев после катастрофы, когда всем казалось, что дни мои сочтены. Не думаю, что это кому-нибудь интересно. У меня и самой нет ни малейшего желания вызывать из глубин памяти похороненную там горечь. Достаточно сказать, что вначале все опасались за мой рассудок, потому что несколько недель я пролежала в бреду. Когда же наконец ясность мысли вернулась ко мне, и я поняла всю серьезность своего положения, то первым делом справилась о Ричарде; мне сообщили, что, отчаявшись получить от врачей хоть слабую надежду на то, что я выживу, он поддался уговорам Бевила и вернулся в полк. Это оказалось к лучшему, он не мог оставаться в бездействии. Убийство в Портсмуте его друга герцога Бекингемского потрясло Ричарда, и он отплыл во Францию вместе с другими участниками последней, довольно вялой кампании по осаде Ларошели. К тому времени, как он вернулся, я уже снова была в Ланресте и достаточно окрепла, чтобы решить никогда больше не встречаться с Ричардом. Я написала ему письмо, но он, отмахнувшись, специально прискакал из Лондона, чтобы увидеть меня. Я не приняла его. Он пытался силой проникнуть в комнату, но мои братья преградили ему путь, и только когда врачи сказали ему, что его присутствие может ухудшить мое состояние, он понял, что между нами все кончено. Он уехал, не сказав ни слова. Я получила от него единственное письмо, яростное, горькое, полное упреков, и больше — ни строчки.

В ноябре того же года он женился на леди Говард из Фитцфорда, богатой вдове старше его на четыре года, уже трижды побывавшей замужем. Эта новость дошла до меня кружным путем: неосторожно проговорилась Матти и тут же замолкла, так что мне пришлось расспросить мать. Она хотела скрыть от меня правду, боясь обострения болезни, и думаю, то, как спокойно я восприняла известие, изрядно ее озадачило.

Ей трудно было понять, впрочем, так же, как и остальным, что я стала другим человеком. Подобно цапле, убитой соколом в тот майский день, прежняя Онор умерла. Конечно, приятно было воображать, что ее образ останется навсегда в душе возлюбленного, но Ричард, которого я знала и любила, был сделан из плоти и крови, а значит, так же, как и я, должен смириться.

Помню, я лежала в постели и улыбалась, думая о том, что в конце концов он нашел себе богатую невесту, к тому же пользующуюся такой популярностью. Мне хотелось верить, что она достаточно опытна, чтобы сделать его счастливым, и богата, чтобы обеспечить ему относительное финансовое благополучие.

А мне тем временем следовало приучить себя к новому образу жизни — к полной неподвижности; и я решила тогда, что работа ума должна компенсировать мне беспомощность тела. Примерно в это время из Оксфорда возвратился Перси и привез с собой учебники, и я поставила себе целью выучить с его помощью греческий и латынь. У брата мой план не вызвал особого восторга, однако он оказался довольно снисходительным учителем, и хотя я не могла позволить себе надолго отрывать его от любимых собак и лошадей, он все же помог мне овладеть азами, необходимыми, чтобы приступить к самостоятельному чтению, так что я добилась хороших результатов.

Моя семья была очень добра ко мне. Сестры и их дети, которые вначале без слез и страдания не могли глядеть на меня, потом, увидев что я смеюсь и беззаботно болтаю с ними, несколько успокоились, и понемногу я — до этого лишь избалованная девчонка — сделалась наперсницей и советчицей в их делах, они шли ко мне со всеми своими проблемами. Конечно, для этого потребовались не месяцы, но годы, такое не случается в одночасье. Матти, моя маленькая служанка, с первых же минут превратилась в неутомимую сиделку и рабыню. Она научилась читать в моих глазах, и, заметив признаки усталости, сразу же выгоняла из комнаты посетителей; она следила за тем, чтобы я ни в чем не нуждалась, кормила и мыла меня, пока постепенно я не научилась делать это сама, и, как мне помнится, через три года моя спина уже настолько окрепла, что я могла без посторонней помощи садиться в постели и управлять своим телом.

Но ноги по-прежнему не слушались меня, и в долгие осенние и зимние месяцы, когда в доме становилось промозгло, мои больные кости чутко реагировали на сырость, причиняя временами невыносимую боль, и тогда мне становилось очень трудно придерживаться мною же выработанных принципов. Жалость к себе, эта коварная отрава, проникала в мою кровь и наполняла ум мрачными думами, и тогда Матти, словно часовой, вставала у дверей комнаты и отсылала прочь всех непрошенных гостей. Бедная Матти, как часто в такие минуты я ругала ее, а она безропотно все сносила.

Это Робину, моему дорогому, доброму Робину, первому пришла в голову мысль соорудить мне стул, и этот стул, на котором я могла передвигаться из комнаты в комнату, стал его любимым детищем. Он несколько месяцев конструировал его, а когда сделал и посадил меня на него, когда я, сидя прямо, смогла сама, без чьей-либо помощи крутить колеса, радости не было границ.

С этого момента моя жизнь изменилась, тем летом я даже рискнула выехать в сад и покататься немного перед домом, наслаждаясь хоть и небольшой, но самостоятельностью.

В 1632 году наша семья справила еще одну свадьбу. Моя сестра Мери, над которой мы уже давно подтрунивали за ее набожность и мягкий, рассудительный характер, согласилась стать женой Джонатана Рэшли из Менабилли, у которого за год до этого в родах умерла жена, оставив его с маленькими детьми. Это был очень удачный брак со всех точек зрения, Джонатану было тогда что-то около сорока, а Мери тридцать два. Они венчались в Ланресте, и на свадьбу вместе с отцом приехали трое его детей — Элис, Элизабет и Джон, с которыми впоследствии я очень сблизилась; однако уже тогда эти скромные, стеснительные ребятишки мне очень понравились.

Приехал на свадьбу и Бевил Гренвиль, близкий друг Джонатана, впрочем, так же, как и наш; и когда церемония закончилась и Мери отбыла в свой новый дом по другую сторону Фой, я улучила минуту, чтобы поговорить с ним наедине. Какое-то время мы беседовали о жизни в Стоу и о детях Бевила, а потом, не без некоторого трепета, хоть я и пыталась это скрыть, я спросила, как дела у Ричарда.

Он ответил не сразу, и, взглянув на него, я увидела, что он нахмурился.

— Я не хотел говорить об этом, — произнес он наконец, — но если уж ты спросила… У него очень плохи дела, Онор, с тех пор как он женился.

Какой-то злой дух зажег у меня в груди искру удовлетворения, которую я при всем желании не могла погасить.

— Как же так? — удивилась я. — Ведь у него есть сын. Я слышала, что у них родился мальчик что-то около года назад, а точнее — шестнадцатого мая, то есть, по иронии судьбы, в годовщину того дня, когда я разбилась.

Новая жизнь в обмен на загубленную, подумала я тогда, услышав новость, и как избалованный ребенок, которого жизнь так ничему и не научила, помню, проплакала в подушку всю ночь, думая о мальчике, который, если бы не несчастье и моя злая судьба, был бы моим. В тот день Матти неотступно продежурила у моей двери, а я рисовала в воображении картину за картиной, как счастливая жена Ричарда, откинувшись на подушки, держит в руках малютку, а рядом сидит улыбающийся Ричард, и этот образ, как я ни старалась

уверить себя в безразличии, был для меня совершенно невыносим. Однако вернемся к Бевилу.

— Да, — ответил он, — действительно, у него есть сын и дочь, но я даже не могу сказать, видится ли он с ними. Дело в том, что он поссорился с женой, обращался с ней по-варварски и даже, как она утверждает, поколачивал, так что теперь она требует развода. Более того, он умудрился оклеветать графа Суффолкского, родственника его жены; тот начал против него процесс в Звездной палате и выиграл дело, а Ричард, отказавшись платить штраф — да ему и нечем, у него нет ни гроша, — рискует каждую минуту оказаться в тюрьме за долги.

О Боже, подумала я, как это не похоже на жизнь, о которой мы мечтали с ним. Или я ошибаюсь, и со мной было бы то же самое?

— У него всегда был буйный нрав, даже в детстве, — продолжал Бевил. — Ты ведь его почти не знала, Онор; увы, трех месяцев сватовства недостаточно, чтобы узнать мужчину.

Я не ответила, потому что понимала, что он, наверное, прав. Но мне припомнились весенние дни, утраченные навсегда, и яблони в цвету. Ни у одной девушки не могло быть более нежного, более чуткого возлюбленного.

— Ричард никогда не был жестоким, — сказала я. — Безответственным, несдержанным, возможно, но не жестоким. Его жена, должно быть, провоцировала его.

— Об этом я ничего не знаю, — заметил Бевил, — но поверить могу. Она не очень порядочная женщина и сомнительных моральных принципов. Это одна из близких подруг Гарт-ред, возможно, ты этого не знала, и их помолвка состоялась, когда она гостила в Орли Корт. Ричард — ты знаешь это лучше, чем кто-либо — был тогда сам не свой.

Я не ответила, почувствовав, что в мягком, как всегда, тоне Бевила проскользнул легкий, едва заметный упрек.

— Все дело в том, — продолжал он, — что Ричард женился на Мери Говард только из-за денег, но после свадьбы обнаружил, что не имеет власти ни над ее кошельком, ни над собственностью: все было в руках доверенных лиц, которые действовали исключительно в ее интересах.

— Так значит, он теперь не намного богаче, чем раньше? — спросила я.

— Скорее беднее. Звездная палата, конечно, не освободит его от штрафа за клевету, а у меня самого сейчас слишком много трат, чтобы я мог ему помочь.

Такова была печальная картина, нарисованная Бевилом, и хотя мое ревнивое воображение предпочитало ее идиллическим сценам семейного блаженства, проносившимся в моей голове до этого, все же его рассказ мне утешения не принес. Мало радости было в том, что Ричард дурно обращается с женой лишь потому, что не может растратить ее состояние, но будучи немного знакомой с дурными сторонами его характера, я догадывалась, что это правда. Он женился на ней не по любви, но с сердцем, полным горечи, и она, заподозрив правду, сделала все, чтобы отомстить ему. И вот на таком-то фундаменте взаимного доверия им предстояло возводить здание своего брачного союза! Однако я не нарушила данного себе обещания и не послала ему ни слова сочувствия, и не гордость или самолюбие удержали меня, а лишь твердая уверенность в том, что я поступаю правильно. В его жизни для меня больше не было места.

Как мы узнали позднее, он много месяцев провел в тюрьме, а затем осенью следующего года покинул Англию и поступил на службу к шведскому королю.

Как часто я думала о нем, как тосковала по нему все эти годы — об этом знаю только я. Труднее всего было длинными бессонными ночами, когда боль пронизывала все тело. В дневное время я уже научилась владеть чувствами, и, посвящала себя занятиям — а я стала неплохим знатоком греческого — и делам братьев и сестер; поэтому мои дни, месяцы и годы проходили не сказать чтобы совсем уныло.

Многие благодушно утверждают, что время лечит любые раны, но я думаю, что не столько время, сколько решимость и твердость духа. А в темноте часто случается, что дух поворачивается лицом к демонам.

Пять, десять, пятнадцать лет — большой отрезок в жизни женщины, да и мужчины тоже. Из пробуждающихся, жадных до опыта существ, полных удивления, надежд и сомнений, мы превращаемся в людей с твердыми привычками и характером, со своей системой взглядов и с некоторым авторитетом.

Я была девушкой, бунтующей и взбалмошной, когда со мной произошло несчастье; но в 1642 году, когда разразилась война, изменившая наши судьбы, я была уже женщиной тридцати двух лет, «доброй тетушкой Онор» для своих многочисленных племянников и племянниц, и личностью, пользующейся кое-каким уважением у нас в семье.

Человек, навсегда прикованный к стулу или кровати, может, если только пожелает, стать домашним тираном, и хотя я никогда не стремилась играть роль деспота, получилось так, что после смерти матери все всегда ждали от меня решений, по всякому поводу спрашивали мое мнение и, в конце концов, вокруг меня сама по себе сплелась легенда, будто вследствие телесного недуга во мне пробудилась необыкновенная мудрость.

В глубине души я смеялась над таким отношением к своей особе, но внешне старалась этого не показывать, мне не хотелось лишать близких этой милой иллюзии. Молодежь любит меня, потому что до сих пор чувствует во мне бунтарский дух, думала я, и во время всех семейных неурядиц всегда становилась на ее сторону. Внешне насмешливая, внутри я была неисправимым романтиком, и, если требовалось передать записку, устроить встречу или поведать тайну, моя комната в Ланресте попеременно становилась то местом свидания, то исповедальней. Наиболее часто меня посещали юные Рэшли, и я оказалась вовлеченной во все их детские ссоры, охотно покрывала их веселые проделки, а затем стала и посредницей в любовных делах. Джонатан, мой зять, был достойным и справедливым человеком, но чересчур суровым; он серьезно относился к заключению брака и совершенно не считался с сердечными склонностями.

Я понимала, что он прав, и все же в глубине души мне претили эти сделки между родителями, придирчиво считающими каждый фартинг. Помню, как его старшая дочь Элис сохла и томилась по шалопаю Питеру Кортни, пока родители в течение долгих месяцев решали, женить их или нет; я тогда пригласила обоих в Ланрест и посоветовала воспользоваться моментом и обрести счастье, о чем никто никогда не узнал.

Через некоторое время они обвенчались, и хотя их брак закончился разрывом (я виню в этом войну), они все же успели насладиться счастьем, и это, безусловно, моя заслуга.

Моя крестница Джоанна стала следующей жертвой «тетушки Онор». Если помните, она была дочерью моей сестры Осилии и всего на десять лет моложе меня. Когда Джон Рэшли, пасынок Мери, приехал из Оксфорда навестить нас, он застал Джоанну у моей постели, и вскорости я поняла, откуда дует ветер. Я уже решила было отослать их к яблоне, но присущая мне сентиментальность остановила меня, и вместо этого я отправила их в рощицу, где в то время цвели колокольчики. Меньше чем через неделю они обручились, а свадьбу мы сыграли еще до того, как колокольчики отцвели, и даже Джонатан Рэшли не смог ни к чему придраться в брачном контракте.

Но тут грянула война, и у Джонатана, как и других помещиков нашего графства, включая моих братьев, стало много других, более важных забот.

Конфликт назревал давно, и у нас в Корнуолле мнения также разделились: одни считали, что Его Величество имеет право издавать любые, какие душе угодно, законы (правда, на высокие налоги жаловались все как один), а другие утверждали, что прав парламент, противодействуя тем поступкам короля, которые отдают деспотизмом.

Очень часто я слышала, как братья обсуждают эти вопросы с Джеком Трелони, Ранальдом Могуном, Диком Буллером и другими соседями — мои братья неизменно поддерживали короля, а Джо, к тому же, выступал и как представитель власти: в его задачи входило следить за обороной берега; но проходили месяцы, страсти накалялись, дружеские чувства остывали, и вокруг нас стал сгущаться дух взаимного недоверия.

Уже в открытую поговаривали о гражданской войне, и все помещики графства принялись придирчиво осматривать свое оружие, подбирать слуг и лошадей, чтобы, когда настанет момент, было чем поддержать единомышленников; женщины также не сидели без дела, многие — как, например, Сесилия в Маддеркоуме — делали бинты из постельного белья, разрывая его на узкие длинные полосы, и набивали чуланы продуктами на случай осады. Взаимная неприязнь была тогда, как мне кажется, даже более сильной, чем впоследствии в годы войны. Друзья, с которыми ты только на прошлой неделе вместе ужинал, неожиданно попадали под подозрение, и тут же на божий свет вытаскивались давно забытые скандалы, связанные с ними, и все это по той простой причине, что ныне, эти люди придерживались отличных от твоих взглядов.

Я тогда тяжело переживала происходящее; разжигание ненависти между соседями, которые не одно поколение жили в мире и согласии, казалось мне делом рук самого дьявола. И мне было больно слышать, как Робин, мой горячо любимый брат, так нежно относящийся к своим собакам и лошадям, вдруг начинает поносить Дика Буллера за поддержку парламента, уверяя, что тот берет взятки и обращает в шпионов собственных слуг, а ведь и полугода не прошло, как они с Диком ездили вместе на соколиную охоту. А в это время Роб Беннетт, еще один наш сосед и друг Буллера, принимается в ответ распространять гнусные сплетни о моем зяте Джонатане Рэшли: якобы его отец и старший брат, скоропостижно скончавшиеся один следом за другим во время эпидемии оспы, умерли вовсе не от болезни, а были отравлены. Эти бредни хорошо показывают, как мы из добрых соседей всего за несколько месяцев превратились в волков, готовых вцепиться друг другу в горло.

Как только в 1642 году между Его Величеством и парламентом наметился открытый разрыв, мои братья Джо и Робин, а также большинство наших друзей — Джонатан Рэшли, его зять Питер Кортни, семьи Трелони и Арунделлов и, конечно же, Бевил Гренвиль — объявили о том, что они принимают сторону короля. Нашей уютной семейной жизни подошел конец: Робин отправился в Йорк, где присоединился к армии Его Величества, с ним поехал Питер Кортни, и вскоре каждый из них получил под свое начало роту солдат. За отвагу и мужество, проявленные им в первом же сражении, Питер прямо на поле брани был произведен в рыцари.

Мой брат Джо и зять Джонатан ездили по графству, собирая деньги, людей и оружие для поддержки роялистов; добывать средства было нелегким делом — Корнуолл и в самые лучшие времена был небогатым краем, а в последние годы налоги совсем подкосили нас, но многие семьи, не имея наличных денег, предлагали взамен столовое серебро для переплавки. Это было, безусловно, щедрым поступком, и я долго сомневалась, прежде чем последовать их примеру, но, в конце концов, решилась на это, тем более, что сборщиком в нашем округе был Джонатан Рэшли. Сама я к войне относилась скептически и ничего великого в ней не находила; правда, живя в одиночестве в Ланресте, где меня окружали лишь Матти да несколько слуг, я была действительно далека от всех событий.

В отличие от остальных членов моей семьи, успехи первого года войны не вскружили мне голову: я не верила, что парламент, поддерживаемый многими влиятельными лицами и располагающий большими средствами, — все богатые купцы Лондона были на его стороне — легко сдастся. Кроме того, я подозревала, хотя никому в этом не признавалась, что их армия была несравненно лучше королевской. Господь свидетель, нашим воинам смелости было не занимать, но опыта у них не хватало, экипировка была довольно скудной, а дисциплина среди солдат отсутствовала вовсе. К осени война подошла к нам совсем близко — армейские укрепления протянулись на восток и на запад по берегам реки Теймар. Безрадостным было в тот год Рождество, а недели через три после него случилось то, чего мы больше всего боялись: враги переправились через Теймар и высадились в Корнуолле. Я сидела за завтраком, когда мне принесли эту весть, и сделал это никто иной, как Питер Кортни; он чуть не загнал коня, спеша предупредить меня, что противник уже на подходе к Лискерду. Его полк под командованием сэра Ральфа Хоптона получил приказ остановить врага, а сам Хоптон в это время собрал военный совет в Боконноке, всего в нескольких милях от нас.

— Если повезет, — заметил Питер, — Ланрест не пострадает. Думаю, основные бои пройдут между Лискердом и Лоствитилом. Если нам удастся разбить их и вытеснить из Корнуолла, то война, можно считать, нами выиграна.

Его раскрасневшееся лицо в обрамлении темных кудрей выглядело взволнованным и очень красивым.

— У меня нет времени съездить в Менабилли, — продолжал он. — Если я погибну, не могла бы ты передать Элис, что я очень ее люблю?

Он стрелой умчался прочь, а мы с Матти, а также двое престарелых слуг и три паренька — это были все наши помощники — остались одни, безоружные и беззащитные. Нам не оставалось ничего другого, кроме как пригнать скотину с пастбищ и запереть в хлеву, а самим забаррикадироваться в доме. Затем все мы собрались у камина в моей комнате наверху и принялись ждать известий; когда мы изредка открывали окно, нам казалось, что сквозь прозрачный морозный январский воздух до нас доносятся редкие глухие удары пушечных выстрелов, а где-то около трех часов дня к дому подбежал один из рабочих с фермы и принялся колотить в дверь, крича:

— Враги разгромлены, они бегут, как трусливые собаки вся дорога в Лискерд запружена ими. Ну и битва была ceгoдня в Бреддок Дауне!

Отступавшие в беспорядке солдаты, пытавшиеся укрыться среди зеленых изгородей, подтвердили известие: армия короля выиграла сражение, солдаты бились, как львы, и взяли почти тысячу пленных.

Я никогда не доверяла слухам, а потому попросила не открывать дверей, пока весть не подтвердится, но еще до захода солнца мы знали наверняка, что одержана победа: сам Робин — покрытый пылью и с окровавленной повязкой на руке — прискакал домой, чтобы сообщить нам об этом, с ним были братья Трелони и Ранальд Могун. Они радовались и ликовали: солдаты парламента разбиты и в беспорядке бежали с поля боя, и никогда больше, как уверял нас Джек Трелони, носа не посмеют сунуть на наш берег реки Теймар.

— А вот этот парень, — сказал он, похлопав Робина по плечу, — бросился в битву с соколом в руке, которого он спустил на мушкетеров Рутина, и, Бог свидетель, птичка так их напугала, что они принялись палить куда попало, а потом удрали с поля боя, даже не израсходовав пороха.

— Я заключил пари с Питером, —улыбнулся Робин, — что если проиграю, то уступлю ему свои шпоры и буду крестным его следующего ребенка.

Они покатились от смеха, забыв и о пролитой крови, и об обезображенных телах, оставшихся на поле брани. Затем все уселись за стол, и, налив из громадных кувшинов эль, принялись распивать его, вытирая время от времени потные лбы и обсуждая подробности только что выигранной битвы, словно болельщики после петушиного боя.

Героем дня оказался Бевил Гренвиль. Это было его первое сражение, и гости взахлеб описывали нам, как он вел корнуэльскую пехоту вперед, беря одну высоту за другой. Наступление было таким яростным, что враги не могли устоять.

— Ты бы видела его, Онор, — сказал Робин, — когда он застыл в молитве перед боем с мечом в руке, его открытое, честное лицо поднято к небесам, а вокруг стоят его люди, все одетые в голубые с серебром мундиры, как на празднике; и потом, когда они неслись вниз по холму, крича: «Гренвиль, Гренвиль!», а Тони Пейн, его слуга, размахивал над головой штандартом с головой грифона. Боже мой, в этот момент я так гордился, что я корнуэлец.

— Это у него в крови, — заметил Джек Трелони. — Хотя Бевил всю свою жизнь был обычным сельским помещиком, но вложи в его руку оружие, — и он превратится в тигра. В душе все Гренвили одинаковые.

— Я молю небеса о том, — вступил в разговор Ранальд Могун, — чтобы наконец сюда вернулся Ричард Гренвиль. Хватит ему сражаться с дикарями в Ирландии, пора возвращаться и помогать брату.

На минуту в комнате воцарилось неловкое молчание: они вспомнили о моем присутствии и о том, что со мной когда-то произошло. Затем Робин поднялся на ноги и заметил, что пора отправляться в Лискерд. Вот так в 1643 году на юго-востоке Корнуолла война коснулась нас на миг и откатилась назад;

после этого многие из тех, кто и пороха не успел понюхать, увлеченно рассказывали обо всем, что им пришлось увидеть и услышать, а те, которые участвовали в сражении, как, например, Робин, самоуверенно заявляли, что к лету бунтовщики из парламента навсегда сложат оружие.

Увы, глупо и недальновидно было надеяться на это. Действительно, в тот год мы одержали немало побед на западе страны вплоть до Бристоля, и наши мужчины покрыли себя славой, но в то первое военное лето мы потеряли цвет нашего войска.

Сидней Годольфин, Джек Треваньон, Ник Слэннинг, Ник Кендалл — их лица одно за другим встают перед моими глазами, когда я думаю о прошлом, и помню, как всякий раз ныло у меня сердце, когда я смотрела на списки погибших, привезенные из Лискерда.

Все они были благородными людьми, преисполненными достоинства и чести, их гибель стала ударом для страны и непоправимой потерей для армии. Но самой ужасной трагедией — или это только нам так казалось — была смерть Бевила Гренвиля в Лансдауне. Матти вбежала тогда ко мне вся в слезах:

— Они убили сэра Бевила.

Бевил, любезный и воспитанный, сострадательный и милый — он стоил всех наших предводителей вместе взятых. Я чувствовала такую боль, словно он мой родной брат, и была так потрясена, что даже не могла плакать.

— Говорят, — продолжала Матти, — его зарубили алебардой, когда он со своими людьми уже почти одержал победу и обратил врагов в бегство. Силач Тони Пейн, его слуга, посадил Джека на лошадь отца, и тот повел их в бой, и люди, в отчаянии от того, что хозяин убит, сражались, как безумные.

Да, я могла себе это представить. Удар алебардой — и Бевил мертв, его голова расколота каким-то гнусным бунтовщиком, а его сын Джек, которому едва минуло четырнадцать, залезает на белого отцовского жеребца, так хорошо мне знакомого, и, глотая слезы, размахивает мечом, который пока еще слишком велик для него, а воины в серебристо-голубых мундирах, пылая ненавистью к врагу, следуют за ним.

О Боже, Гренвили… Было в их роду что-то загадочное, какой-то чистый неукротимый дух, пронизавший тело и смешавшийся с кровью, который помогал им стоять в ряду корнуэльских лидеров несравненно выше всех остальных. Так, внешне ликуя, а внутри обливаясь слезами, мы, роялисты, встречали новый 1644 год — роковой год для Корнуолла. Король все еще был хозяином здесь, на западе страны, но в других местах набирали силу многочисленные и по-прежнему непобежденные сторонники парламента.

Весной того же года в Лондон приехал один офицер-наемник, служивший в Ирландии, чтобы получить в столице обещанное жалованье. Он намекнул джентльменам из парламента, что если те заплатят ему деньги, он присоединится к их войскам, и они в надежде заполучить себе такого доблестного воина, выплатили ему шесть тысяч фунтов и выложили все свод планы по проведению весенней кампании. Офицер кланялся и улыбался — опасный знак, знай они его хоть немного лучше, — а затем тут же отправился куда-то в карете, запряженной шестеркой лошадей; рядом скакал его кавалерийский отряд, а впереди экипажа развевалось алое знамя с изображенной на нем картой Англии и Уэльса и словами «Англия истекает кровью», написанными поверх золотыми буквами. Когда они прибыли в Бэгшот Хит, офицер вылез из кареты и, созвав людей, спокойно предложил им всем следовать в Оксфорд и драться на стороне короля, а не против Его Величества. Солдаты охотно согласились, и весь отряд отправился в Оксфорд, везя с собой немалые деньги, оружие, серебро, полученные у парламента, а также все секретные сведения, почерпнутые на тайном совете в Лондоне.

Имя этого офицера-наемника, так нагло одурачившего парламент, было Ричард Гренвиль.

7

Стоял апрель 1644 года. Однажды, где-то в конце месяца, ко мне из Редфорда приехал Робин и принялся настойчиво советовать покинуть Ланрест и поселиться, хотя бы ненадолго, у сестры Мери в Менабилли. К тому времени Робин был уже командиром пехотного полка, так как его произвели в полковники, и под началом сэра Джона Дигби участвовал в затянувшейся осаде Плимута — единственного города на западе страны, поддерживающего парламент.

— Мы с Джо решили, — сказал Робин, — что пока не закончится война, тебе лучше не жить здесь одной. Это опасно для любой женщины, тем более для такой беспомощной, как ты. Повсюду бродят дезертиры и отставшие от своих отрядов солдаты, на дорогах полно грабителей… То, что ты живешь здесь одна с несколькими стариками и Матти, очень тревожит нас с братом.

— Но здесь нечего красть, — запротестовала я, — ведь серебряную посуду мы отослали на переплавку в Труро, а что до меня — увечная женщина вряд ли кому-то приглянется.

— Речь не об этом, — возразил Робин. — Мы с Джо и Перси не можем спокойно выполнять свой долг, все время переживая, что ты здесь одна.

Ему пришлось убеждать меня полдня, прежде чем я согласилась, но и тогда с большой неохотой и не избавившись от сомнений.

Уже пятнадцать лет — с того самого дня, когда со мной случилось несчастье — я ни на миг не покидала Ланреста, и мысль о том, что я отправлюсь жить к другим людям, хотя бы и к родной сестре, наполнила меня недобрыми предчувствиями.

Поместье Менабилли было к тому времени уже переполнено родственниками Рэшли, которые приехали к Джонатану, воспользовавшись войной как предлогом, и у меня не было ни малейшего желания пополнить их ряды. Меня раздражали незнакомые люди и необходимость беседовать с кем-либо из вежливости; я привыкла к своему распорядку дня и к тому, что являюсь хозяйкой своего времени.

— Ты сможешь жить в Менабилли точно так же, как в Ланресте, — возразил Робин, — разве что тебе будет там намного удобнее. Матти по-прежнему останется с тобой, у тебя будет собственная комната, куда будут приносить еду, если ты не захочешь есть с остальными. Дом стоит на холме, овеваемый морскими ветрами, вокруг него чудесный сад, где ты сможешь кататься на своем кресле; мне кажется, лучшего трудно желать.

Внутренне я не согласилась, но, тронутая его искренней заботой, промолчала, и не прошло и недели, как мои скудные пожитки были упакованы, дом заколочен, и меня в портшез отнесли в Менабилли.

Как тревожно и странно мне было вновь оказаться в дороге, прошествовать через Лоствитил, увидеть людей, бродящих по рыночной площади, — это была обычная будничная жизнь, которую я, проводя свои дни в Ланресте, уже столько лет не наблюдала. Я почему-то нервничала, и когда выглядывала из-за занавесок своего портшеза, мне становилось не по себе, словно я неожиданно перенеслась в другую страну, язык иобычаи которой мне незнакомы. Однако после того, как мы вышлииз города и поднялись на вершину пологого холма, мое настроение улучшилось, а когда поравнялись с заброшенным редутом в Каслдоре и я увидела перед собой Тайвардрет исинюю гладь залива, мне подумалось, что, возможно, смена обстановки и окружения не будет такой мучительной, как я боялась.

Нам навстречу выехал Джон Рэшли; он скакал по дороге, размахивая шляпой, и на его худом, бледном лице сияла радостная улыбка. Ему исполнилось двадцать три года, но слабое здоровье — с самого детства он страдал тяжелой формой малярии, приступы лихорадочного озноба длились у него порой по нескольку дней — не позволило Джону вступить в армию, и он это сильно переживал. Ему приходилось жить дома, выполняя различные поручения старшего Рэшли. Джон был милым парнем, и к тому же очень ответственным, однако до смерти боялся отца; его жена, моя крестница Джоанна, озорная болтушка с веселыми глазами, казалась его полной противоположностью. Рядом с Джоном скакал его товарищ и одногодок Фрэнк Пенроуз, приходившийся ему троюродным братом. Фрэнк работал у старшего Рэшли секретарем и помощником управляющего.

— Все для тебя приготовлено, Онор, — улыбаясь, сообщил Джон, подъехав к моим носилкам. — Нас в доме теперь больше двадцати человек, и все собрались во дворе, чтобы поприветствовать тебя. А вечером мы дадим обед в твою честь.

— Отлично, — ответила я. — А теперь не мог бы ты попросить носильщиков повернуть назад в Лоствитил?

Тогда он признался, что это Джоанна подговорила его подразнить меня, на самом деле все домочадцы находятся в левом крыле дома и никто меня не потревожит.

— Моя мачеха, — продолжал он, — собирается поместить тебя в комнате над аркой, ведущей во внутренний двор. Она говорит, ты любишь много света и воздуха, а в этих покоях два окна: одно — западное — выходит на внешний двор, а другое — на внутренний. Так что ты сможешь следить за всем, что происходит вокруг, у тебя будет собственный наблюдательный пункт.

— Такое впечатление, — ответила я, — что у вас собрался целый гарнизон. Ты говоришь, в дом набилось человек двадцать?

— Со слугами почти пятьдесят, — рассмеялся Джон, — но те спят вповалку на чердаке.

Настроение у меня опять упало, и когда мы свернули с дороги в парк, на другом конце которого возвышалось величественное каменное здание, обнесенное высокими стенами, с пристройками по бокам, я кляла себя за то, что по глупости согласилась приехать сюда. Мы повернули налево в наружный двор, где находились пекарни, кладовые, маслобойня и сыроварня, а затем, миновав низкую арку, над которой располагались мои будущие покои, остановились во внутреннем четырехугольном дворике. На северном конце его возвышалась башня с часами, а может быть, колокольня, а на южном находился вход. Я увидела на ступенях Мери, которая вышла встретить меня, а также Элис Кортни, ее падчерицу, Джоанну, мою крестницу, и их малышей, цеплявшихся за материнские юбки.

— Добро пожаловать в Менабилли, дорогая Онор, — сказала Мери. Ее милое лицо выражало беспокойство, видимо, она не была уверена, что мне здесь понравится.

— В доме полно детей, Онор, не сердись, — улыбнулась Элис, которая со времени своей свадьбы ежегодно дарила Питеру по ребенку.

— Мы разработали план, — сказала Джоанна, — привязать к колоколу веревку и протянуть в твою комнату, чтобы, когда совсем оглохнешь от нашего шума, ты могла ударить в колокол, и мы сразу замолкнем.

— Ах вот как, — ответила я, — значит, у меня здесь уже репутация фурии. Ну и отлично! Робин, наверное, предупредил вас, что я собираюсь вести себя тут, как мне заблагорассудится.

Меня внесли в отделанный темным деревом холл, затем, минуя проходившую по всей длине дома галерею, откуда доносился оглушительный гам, втащили по широкой лестнице наверх и понесли дальше по коридору в восточное крыло. Должна сознаться, моя комната мне сразу понравилась; она была хоть и с невысоким потолком, но просторная и вся залита светом. Как и говорил Джон, с обеих сторон у нее были окна — западное выходило на внешний двор и парк, простиравшийся вдаль, а восточное смотрело на внутренний дворик. Справа от моих покоев располагалась небольшая комната для Матти, и все было сделано так, чтобы я чувствовала себя уютно.

— Здесь тебя никто не побеспокоит, — уверила меня Мери. — За гардеробной находятся покои Соулов. Это родственники Джонатана — очень спокойная пара, предпочитающая уединение, они тебе не будут мешать. А в комнате слева от твоей никто никогда не живет.

После этого они ушли, Матти помогла мне раздеться, и я легла в постель, утомленная путешествием и довольная тем, что наконец-то осталась одна.

Первые несколько дней у меня ушли на то, чтобы привыкнуть к новому окружению и освоиться. Я чувствовала себя, словно старая собака, которую засунули в новую конуру.

Моя комната оказалась очень удобной — я готова была все время проводить в ней; мне полюбился мелодичный бой часов на колокольне, и вскоре я решила, что пора забыть уединенное спокойствие Ланреста; проблемы и заботы поместья стали все больше занимать меня, я начала наблюдать за суматохой на наружном дворе и прислушиваться к шагам, доносившимся из-под арки, расположенной под моими покоями; также, хотя я никогда бы в этом не призналась, мне нравилось украдкой, из-за занавесок, заглядывать в окна напротив, которые, как и мое восточное окно, смотрели на внутренний дворик, и откуда по временам домочадцы перебрасывались словами с кем-нибудь на улице. В течение дня меня очень часто навещала молодежь, и мы оживленно беседовали; это помогло мне составить представление о других обитателях Менабилли, родственниках Рэшли Соулах и Спарках, между которыми, как я поняла, постоянно возникали перебранки. Когда мой зять Джонатан уезжал из дома, мирить их приходилось его сыну Джону. Это был непомерный груз для его не слишком сильных плеч — ничего так не раздражает молодых людей, как необходимость успокаивать старых дев и разбушевавшихся стариков. Моя сестра Мери от зари до зари хлопотала по хозяйству, не вылезая из маслобойни, сыроварни, чуланов и кладовых, чтобы прокормить домочадцев. К тому же нельзя было забывать и о внуках — у Элис были три маленькие дочки, у Джоанны — мальчик и девочка, а к осени ожидалось появление еще одного — так что поместье Менабилли походило на небольшую колонию, где каждая семья занимала отдельное крыло.

На пятый день я настолько освоилась на новом месте и успокоилась, что пересела на свой стул и решила покинуть комнату. Джон катил мое кресло, Джоанна и Элис шли рядом, а впереди нас бежали малыши. Я осмотрела окрестности: обширные сады, окруженные высокой стеной, на востоке упирались в пологий косогор, поднявшись на который, я увидела густой лес, тянувшийся до следующего холма, и дорогу в Фой — местечко, расположенное милях в трех от нас. К югу лежали пастбища и фермерские хозяйства, а за ними начинался парк, также обнесенный стеной; парк пересекала мощеная дорожка, проложенная по верху высокой насыпи, которая вела к летнему домику, напоминающему башенку с высокими окнами, глядящими на море и холм Гриббин.

— Это, — сообщила Элис, — святая святых моего отца, здесь он занимается делами: просматривает счета, пишет, а из окна отсюда можно видеть все корабли, направляющиеся в Фой.

Она толкнула дверь, но та оказалась запертой.

— Надо попросить у отца ключ, когда он вернется, — сказала она. — Онор будет здесь хорошо, можно ставить тут ее стул, когда на дорожке слишком сильный ветер.

Джон не ответил, наверное, ему так же, как и мне, пришло в голову, что отец может не обрадоваться такому соседству. Мы сделали еще один круг и вернулись дорогой, проходящей мимо дома управляющего и лужайки для игры в шары, затем миновали задний двор, где разводили кроликов, и выехали к арке. Я подняла глаза, взглянула на окно своей комнаты, где на подоконнике стояла знакомая ваза с цветами, и тут впервые обратила внимание на наглухо запертые ставни соседних с моими покоев, а также на мощный контрфорс, выступающий из стены рядом с закрытыми окнами.

— Почему в этой комнате никто не живет? — спросила я без особого интереса.

Джон ответил не сразу.

— Отец иногда заходит туда. Там хранится мебель и кое-какие ценности.

— Это была дядина комната, — сказала Элис неуверенно, бросив взгляд на Джона. — Он так неожиданно умер, ты знаешь, мы тогда были еще детьми.

Они выглядели смущенными, и я прекратила расспросы, неожиданно вспомнив о старшем брате Джонатана, который внезапно умер через восемь дней после отца, как говорили, от оспы, и о слухах, распространяемых Робом Беннеттом, что его якобы отравили.

Мы нырнули под арку, и я приготовилась к тому, что меня сейчас будут представлять родственникам Рэшли. Они все собрались в длинной галерее, отделанной темным деревом, с окнами, выходящими во двор и сад. С обеих сторон галереи было по камину; Соулы расположились у одного из них, а Спарки собрались вокруг другого, и обе группы бросали друг на друга злобные взгляды, словно звери в клетке; в центре галереи — на нейтральной территории — сидела Мери с еще одной падчерицей — Элизабет, которая вышла замуж за своего дальнего родственника тоже из семейства Рэшли. Джон вкатил мое кресло в галерею и торжественно представил меня воюющим сторонам.

Соулов было двое против троих Спарков; это, действительно, была суровая, неприступная пара. Старого Ника Соула совсем согнул ревматизм, он был почти такой же калека, как и я; его жена Темперанс происходила из пуританской семьи, на что указывало ее имя, и никогда не расставалась с молитвенником. Она забормотала молитву, едва увидела меня — видит Бог, раньше мое появление никогда и ни на кого не производило такого впечатления, — а когда закончила, спросила, знаю ли я, что все мы, кроме нее, после смерти попадем в ад. Это было неожиданное начало, но я не растерялась и бодро ответила, что давно об этом догадываюсь, после чего она сообщила мне торопливым шепотом, бросая злые взгляды в сторону противоположного камина, что на землю пришел Антихрист. Я обернулась и увидела позади себя сутулую спину Вилла Спарка, играющего в карты со своими сестрами.

— Само провидение послало вас, — прошипела Темперанс Соул и принялась расписывать в черных тонах характеры своих родственников, в то время как ее муж Ник Соул жужжал у меня над ухом про свой ревматизм; он начал историю с описания первого приступа в большом пальце левой ноги, случившегося сорок лет назад, и закончил страшной картиной своей нынешней беспомощности. Почти ничего не соображая от их болтовни, я подала знак Джону, и он откатил мой стул к противоположному камину, где сидели Спарки — две сестры и брат Вилл, неестественно высокий голос и дамские ужимки которого заставили меня предположить наличие в нем какого-то скрытого уродства. Язык у него был не менее злобным, чем у его кузины Темперанс, и он тут же принялся злословить, насмехаясь над привычками Соулов, словно был уверен, что я с ним заодно. Дебору, его сестру, по-видимому, природа наделила всей той мужественностью, которой недоставало брату, она щеголяла густыми усами и говорила сочным басом; Гиллиан, их младшая сестра — жеманная невинность, несмотря на свои сорок лет — была густо нарумянена и вся разукрашена цветными лентами, а ее резкий, визгливый смех словно кинжал пронзал мои барабанные перепонки.

— Эта ужасная война свела нас всех вместе, — произнесла Дебора томным басом. Я с трудом могла поверить в ее родственные чувства, так как почти все они друг с другом не разговаривали, и пока Гиллиан расхваливала мою внешность и платье, я заметила краем глаза, как Вилл сжульничал за карточным столом.

Мне показалось, что воздух в моей комнате как-то чище, чем в галерее, поэтому, посетив покои Элис, Джоанны и Элизабет, понаблюдав, как играют их старшие ребятишки и сучат ножками младшие, я рада была вернуться к себе и остаться одна. Матти принесла мне обед — от этой привилегии я не собиралась отказываться — и, верная себе, принялась сплетничать обо всем на свете, рассказывая мне о слугах, и о том, что те говорят о своих хозяевах.

Джонатана, моего зятя, уважали и побаивались, но не очень любили. Все чувствовали себя спокойнее, когда его не было дома. Он придирчиво следил за каждым потраченным пенни, и если слуга неэкономно расходовал продукты, его тут же увольняли. Мери, мою сестру, любили больше, хотя поговаривали, что, когда касается кладовых, она становится сущим тираном. Зато молодежь все просто обожали, особенно Элис, чье милое лицо и ровный характер могли смягчить душу самому дьяволу, но когда речь заходила о ее красавчике муже, то тут многие лишь качали головой, вспоминая его страсть к хорошеньким ножкам, как выразилась Матти, и его манеру при всяком удобном случае приставать к служанкам на кухне. Я вполне могла в это поверить, мне самой приходилось не раз швырять в Питера подушку, когда он слишком много себе позволял.

— Мистера Джона и его жену Джоанну тоже очень любят, — продолжала Матти, — но считают, что ему надо быть решительней и не так сильно зависеть от отца.

Ее слова напомнили мне о разговоре во время прогулки, и я спросила, что она слышала о запретной комнате рядом с моей.

— Говорят, это чулан, где мистер Рэшли хранит какие-то ценности.

Однако мое любопытство разыгралось, и я попросила ее посмотреть, нет ли в двери щелки. Матти заглянула в замочную скважину, но ничего не увидела. Тогда я дала ей ножницы, и она минут за десять расковыряла в двери дырку, достаточно большую, чтобы заглянуть в соседние покои. Все это время мы с ней веселились и хихикали как дети.

Затем она опустилась на колени и прильнула к отверстию, но тут же повернулась ко мне.

— Там ничего нет, — заметила она разочарованно. — Обычная комната, вроде этой; в углу — кровать, а на стенах — гобелены.

Я даже расстроилась — живое воображение уже рисовало мне горы сокровищ, — потом попросила Матти завесить щель картиной и вернулась к своему обеду. В тот же день на закате, когда в комнате уже начали сгущаться сумерки, ко мне поднялась Джоанна. Мы беседовали, как вдруг она заметила, зябко поежившись:

— Знаешь, Онор, я однажды спала в этой комнате, когда у Джона был приступ малярии, и мне здесь совсем не понравилось.

— Почему? — спросила я, отхлебнув глоток вина.

— Мне показалось, я слышала шаги в соседней комнате.

Я бросила взгляд на картину, закрывавшую щель; ничего не было заметно. — Какие шаги?

Она задумчиво покачала головой и ответила:

— Негромкие, словно кто-то надел мягкую войлочную обувь, чтобы его не было слышно.

— А когда это было?

— Зимой. Но я никому ничего не сказала.

— Это слуга, должно быть, — предположила я, — что-нибудь делал там.

— Нет. Ни у кого из слуг нет ключа от этой комнаты, только у моего свекра, а его тогда не было дома. — С минуту она помолчала, а затем, украдкой оглядевшись, заметила: — Думаю, это было привидение.

— Откуда взяться привидению в Менабилли? — удивилась я. — Дом построили всего лет шестьдесят назад.

— Однако люди уже умирали здесь. Дедушка Джона и его дядя Джон. — Она глядела на меня горящими глазами, и, зная свою крестницу, я поняла, что ее распирает от желания сообщить мне что-то важное.

— Так ты тоже слышала эту историю про отравление? — спросила я, опередив ее.

Она кивнула.

— Но я этому не верю. Это было бы ужасно гнусно, а мой свекор, я знаю, очень хороший человек. И все же я думаю, что слышала именно привидение. Наверное, это был призрак старшего брата, которого они называют дядей Джоном.

— Зачем же ему расхаживать по дому в войлочной обуви? — изумилась я.

Какое-то время она молчала, а затем смущенно прошептала:

— Об этом здесь не принято говорить. Я обещала Джону, что никому не скажу… Он был сумасшедшим, полным идиотом, и они держали его под замком в этой комнате.

Такого я еще не слышала и внутренне содрогнулась.

— Ты уверена?

— Конечно. Он даже упоминается завещании старого мистера Рэшли, Джон мне рассказывал как старый мистер Рэшли, перед тем как умереть, заставил моего свекра поклясться, что он будет заботиться о брате, кормить его и поить. Говорят, что эта комната была специально построена для него, что она какая-то особенная, но почему — не знаю. А затем, видишь ли, он вдруг совершенно неожиданно умирает от оспы. Джон, Элис и Элизабет не помнят его, они тогда были слишком маленькими.

— Какая ужасная история. — Я вздохнула. — Налей мне еще вина, и забудем об этом.

Вскоре она ушла к себе, а ко мне вошла Матти, чтобы задернуть занавески на окнах. В тот вечер меня больше никто не беспокоил, но когда тени стали пугающе длинными, а во дворе заухали совы, мои мысли вновь обратились к безумному дяде Джону, сидевшему под замком в соседней комнате долгие годы, начиная со времени постройки дома, — узник духа, подумалось мне тогда: ведь сама я была узницей тела.

Однако неожиданные новости, которые я услышала на следующий день, вытеснили у меня на время из головы наше Джоанной разговор о таинственных шагах.

8

Следующий день выдался ясным, и я с утра вновь рискнула отправиться в своем кресле на прогулку в парк, а вернувшись к полудню домой, обнаружила, что за время моего отсутствия в Менабилли прибыла почта из Плимута и других мест и все домочадцы собрались в галерее и обсуждают военные новости. Элис, примостившись рядом с одним из окон, смотрящих в сад, читала вслух пространное письмо от Питера.

— Сэр Джон Дигби ранен, — сообщила она, — и осадой теперь руководит новый командующий, который тут же взялся за дисциплину. Бедный Питер — теперь ему будет не до соколиной охоты и пирушек, придется воевать всерьез, — и, покачивая головой, она перевернула листок, исписанный небрежными каракулями.

— А кто же теперь командует ими? — спросил Джон, который как всегда занял свой пост рядом с моим стулом.

— Сэр Ричард Гренвиль, — ответила Элис.

Мери в это время не было в галерее, а так как она единственная в Менабилли знала о моей давней несбывшейся любви, я не смутилась, услышав, как произнесли это имя, с удивлением отметив про себя, что чаще всего мы краснеем, когда другим становится за нас неловко.

Я уже поняла из нескольких фраз, оброненных Робином, что Ричард приехал в Корнуолл, намереваясь собрать войско и выступить в защиту короля, так что его нынешнее назначение можно было расценивать как повышение. К тому же, история о том, как он обдурил парламент и остался верен Его Величеству, стала широко известна и сделала его знаменитым.

— И что же, — вдруг услышала я свой голос. — Питер думает о новом командующем?

Элис сложила письмо.

— Как командиром он восхищается им, — ответила она, — но в остальном, боюсь, он невысокого мнения о Гренвиле.

— Я слышал, — вступил в разговор Джон, — что это человек, не слишком разборчивый в средствах, и если кто-то нанес ему обиду, он никогда этого не забудет и не успокоится, пока не отомстит.

— Говорят, — подхватила Элис, — что в Ирландии он был чудовищно жесток с местным населением, хотя некоторые утверждают, что это было оправдано. Но все же, думаю, он совсем не похож на своего брата.

Мне было странно слышать, как спокойно и бесстрастно обсуждают при мне характер моего возлюбленного, некогда прижимавшего меня к своей груди.

В это время к нам подошел Вилл Спарк, также с письмом в руке.

— Итак, Ричард Гренвиль назначен командующим в Плимуте, — сказал он. — Мне написал родственник из Тавистока, который сейчас находится у принца Мориса. Такое впечатление, что принц очень высокого мнения о его способностях, но, Бог мой, какой же это подлец!

Я внутренне вспыхнула, и во мне встрепенулась прежняя любовь и преданность Ричарду.

— Мы как раз о нем говорим, — заметил Джон.

— Вы знаете, что он сделал первым делом, вернувшись в Корнуолл? — продолжал Вилл Спарк, склонный, как все люди такого сорта, к злобным сплетням. — Я получил эти сведения непосредственно от своего родственника. Гренвиль поскакал прямиком в Фитцфорд, поместье своей жены, разогнал охрану, захватил имущество, управляющего бросил в тюрьму, а все деньги, собранные с арендаторов для его жены, забрал себе.

— А мне казалось, он развелся с женой, — сказала я.

— Он в самом деле развелся, — воскликнул Вилл, — и не имеет права ни на пенни из ее имущества. Но таков уж Ричард Гренвиль!

— Интересно, — произнесла я спокойно, — что случилось с его детьми?

— Могу вам сообщить, — ответил Вилл. — Дочь в Лондоне с матерью; есть ли у нее друзья в парламенте или нет — не могу вам сказать. А сын со своим домашним учителем находился в Фитцфорде, когда Гренвиль захватил поместье, и сейчас, судя по всему, он с отцом. Говорят, бедный парень его до смерти боится, и ничего удивительного.

— Не сомневаюсь, — сказала я, — мать, наверняка, вырастила сына в ненависти к отцу.

— Трудно предположить, — заметил Вилл, — что женщина, с которой обошлись так жестоко, как с этой бедняжкой, начнет расхваливать своего супруга.

В логике ему не откажешь, мне нечего было возразить, впрочем, как и всем остальным, кто резко отзывался о Ричарде, и я попросила Джона отвезти меня наверх в мою комнату, но день, который так хорошо начался, был бесповоротно испорчен. До вечера я пролежала в постели, сказав Матти, что никого не хочу видеть.

Прошло уже пятнадцать лет, как прежняя Онор была мертва и похоронена, но стоило произнести имя, которое лучше было бы вовсе забыть, и вдруг оказалось, что она жива, и былые чувства уже готовы выплеснуться наружу. Ричард в Германии или Ричард в Ирландии был слишком нереальным, чтобы вторгаться в мою повседневную жизнь. Когда я думала или мечтала о нем — а это случалось нередко, — то всегда вспоминала его таким, каким он был когда-то. Сейчас же, находясь всего в тридцати милях от нас, он ворвался в мое настоящее; теперь я должна была свыкнуться с мыслью, что о нем будут постоянно говорить, его будут обсуждать и осуждать, как сегодня утром это делал Вилл Спарк.

— Знаете, — сообщил он перед тем, как я поднялась к себе, — круглоголовые прозвали его «Шельма Ричард» и назначили награду за его голову. Отличное прозвище, очень подходит ему, даже собственные солдаты называют его так за глаза.

Я не слышала раньше этого слова и потому спросила:

— А что оно значит?

— Я полагал, мисс Онор, что вы не только знаток греческого и латыни, но владеете и немецким. — Вилл помолчал. — Это значит негодяй, — и он захихикал.

Да, мне было из-за чего расстроиться. Я лежала и вспоминала смеющиеся глаза, глядящие на меня сквозь ветки яблони, и жужжание пчел, и яблоневый цвет…

Пятнадцать лет… Сейчас ему должно быть сорок четыре, на десять лет больше, чем мне.

— Матти, — сказала я, пока она еще не успела зажечь свечи, — принеси мне зеркало.

Она бросила на меня подозрительный взгляд, сморщив свой длинный нос.

— Зачем это вам понадобилось зеркало?

— Это тебя не касается, черт побери.

Мы с ней постоянно препирались, но это ничего не значило. Она принесла зеркало, и я принялась внимательно разглядывать себя, так, как будто бы это делает незнакомый человек.

Я увидела свои глаза, нос, рот — они мало изменились, хотя лицо и пополнело за прошедшие годы, а кожа потеряла упругость от вечного лежания на спине. Под глазами уже наметились тонкие морщинки, оставленные там минутами страдания, когда мои ноги мучительно ныли. Я была бледнее, чем прежде. Единственное, что осталось таким же красивым, это густые блестящие волосы, гордость Матти, которая не ленилась часами расчесывать их. Вздохнув, я вернула ей зеркало.

— Ну и что вы там увидели? — спросила она.

— Через десять лет я стану старухой.

Она фыркнула и принялась расправлять на стуле мои вещи.

— Должна вам сказать… — произнесла она, поджав губы.

— Что?

— … как женщина, вы сейчас даже красивее, чем были в юности, и я не одна так думаю.

Это звучало многообещающе, и я тут же представила вереницу поклонников, поднимающихся на цыпочках по лестнице к моей комнате в надежде добиться моей благосклонности. Отрадное видение, только где они все, черт побери?

— Ты как старая клушка, — сказала я Матти, — для которой ее хилый цыпленок всегда самый красивый. Иди спать.

Какое-то время я лежала, думая о Ричарде и его сыне, которому уже должно было быть лет четырнадцать. Неужели то, что рассказывал Вилл Спарк, правда, и ребенок в самом деле боится отца? А если бы мы поженились, Ричард и я, и это был бы наш сын? Интересно, был бы он рыжеволосым, в Ричарда? Я представила себе, как мы играем и возимся с ним, качаем на коленях, бегаем на четвереньках, изображая тигров. Я видела, как он, смеясь, подбегает ко мне, взъерошенный, с перепачканными ручонками, а потом мы втроем отправляемся на охоту, и Ричард учит его прямо держаться в седле. Праздные мечты, полные сентиментальности, как лютик утренней росы. Я уже была в полудреме, когда вдруг до моего слуха донесся непонятный шорох, идущий из соседней комнаты. Я приподняла голову, решив, что, возможно, это Матти копается в гардеробной, но звук шел с другой стороны. Я замерла, затаив дыхание. Да, шорох послышался снова, а затем я услышала, как кто-то ходит за стеной. Мне тут же пришла на ум история, рассказанная Джоанной, о сумасшедшем дяде Джоне, который долгие годы провел там в заточении. Неужели это его призрак бродит во мраке? Ночь была темной, почти безлунной, нигде не светилось ни огонька; часы на башне пробили один раз. Шаги затихли, затем я услышала их вновь и тут впервые заметила, что из соседнего помещения потянуло холодом.

Одно мое окно было заперто, а другое, выходящее во двор, приоткрыто пальца на два, но сквозняк шел не оттуда. Я вспомнила, что дверь, ведущая в пустую комнату, не доходит до самого пола, оставляя зазор дюйма в два, в который Матти, еще до того как мы проделали ножницами отверстие тщетно пыталась заглянуть.

Так вот, струя воздуха шла из-под двери, но я была уверена, что раньше сквозняка не было, а значит, что-то произошло в соседних покоях, что вызвало его. Осторожные, приглушенные шаги не прекращались, и, обливаясь потом от страха, я перебирала в памяти все, что рассказывали мне в детстве братья о призраках: как неуспокоенные души возвращаются в места, которые они когда-то ненавидели, и приносят с собой из царства тьмы ледяное дуновение… На конюшне залаяла Собака, и этот будничный звук вернул меня к действительности. Разве не естественней было предположить, что причиной сквозняка был не призрак, а живой человек, открывший за стеной окно, которое, как и одно из моих, выходило на наружный двор? Мысль о том, что в пустой комнате бродит привидение несчастного дяди Джона, возможно, навсегда приковала бы меня к постели, однако догадка, что, скорее всего, это кто-то из людей тайком забрался туда, лишь подогрела мое любопытство, тем более, что я с детства, если помните, обожала подслушивать и подглядывать.

Я осторожно протянула руку, взяла кремень и огниво, которые Матти всегда оставляла на ночь у моей постели, и зажгла свечу. Мой стул стоял недалеко от кровати. Я притянула его к себе и привычным, годами отработанным движением, перебросила на него тело. Шаги внезапно стихли. Значит, я права, подумала я с удовольствием, это человек: скрипнувший стул не смог бы смутить привидение. Я замерла и ждала, наверное, минут пять. Наконец незнакомец оправился от испуга, так как я вновь услышала слабый звук: казалось, он выдвинул ящик. Я бесшумно переехала на другой конец комнаты. Кто бы ни был за стеной, усмехнулась я недобро, он, скорее всего, не догадывается, что благодаря смекалке и таланту брата, калека может теперь свободно передвигаться по комнате. Я подъехала к двери и вновь замерла. Картина, которой Матти завесила проделанное отверстие, была на уровне моих глаз. Я задула свечу, надеясь в душе, что смогу как-нибудь добраться в темноте до постели, после того как удовлетворю вое любопытство. Затем, затаив дыхание, я бесшумно сняла картину с гвоздя и приникла глазом к дыре. Комната была в полумраке, освещенная одной-единственной свечой, стоявшей на столе. Узкое отверстие не позволяло мне видеть, что происходит справа и слева, но стол я видела ясно, и за ним, спиной ко мне, сидел мужчина. На нем были сапоги со шпорами и плащ для верховой езды. В руке он держал перо, которым что-то записывал на длинном белом листе бумаги, время от времени заглядывая в другой лист, лежащий перед ним на столе. Незнакомец был из плоти и крови и совсем не напоминал привидение; он спокойно занимался своим делом, будто клерк за конторкой. Наконец он закончил писать, сложил листок, подошел к встроенному в стену шкафу с ящиками и с тем же скрипучим звуком выдвинул один из них. Как я уже сказала, свет был совсем тусклым, мужчина стоял ко мне спиной, голову его закрывала шляпа, так что я не смогла хорошо рассмотреть его и заметила только, что на нем плащ темно-красного цвета. Незнакомец взял со стола свечу и исчез из моего поля зрения; я услышала, как его осторожные шаги проследовали в дальний конец комнаты. Все стихло, но, страшно заинтригованная, я все еще медлила и не решалась оторваться от глазка. Неожиданно я обратила внимание, что из-под двери перестало дуть, хотя и не было слышно, что за стеной закрыли окно. Свесившись со стула, я протянула руку к щели под дверью — сквозняка не было. Незнакомец неведомым мне образом сделал так, что тянуть холодом перестало, затем он, по-видимому, покинул покои, но вышел не через дверь, ведущую в коридор, а каким-то другим, неизвестным путем, каким прежде проник в помещение. Повесив картину на гвоздь, я в полной темноте отправилась назад к кровати, по дороге задев за край стола. Чутко спящая Матти тут же проснулась и вошла в комнату.

— Вы что, с ума сошли? — запричитала она. — Катаетесь туда-сюда в кромешной тьме. — Она взяла меня на руки как ребенка и перенесла в постель.

— Меня мучили кошмары, — соврала я, — мне показалось, я слышала шаги. По двору кто-нибудь ходит, Матти?

Матти отодвинула занавеску.

— Ни души, — проворчала она, — даже кошки не видно. Все спят.

— Ты, конечно, решишь, что я рехнулась, — продолжала я, — но прошу тебя, выйди со свечой в коридор и проверь, заперта ли дверь в соседние покои.

— Рехнулась, это точно, — пробормотала она. — Вот что бывает, если глядеться в зеркало в пятницу вечером.

Она тут же вернулась.

— Дверь, как всегда, заперта, и, судя по пыли на замке, ее уже несколько месяцев не открывали.

— Так я и думала.

Она уставилась на меня, потом покачала головой.

— Наверное, надо заварить вам успокоительное.

— Никакого успокоительного мне не надо.

— А ведь ничто так не помогает от дурных снов, — продолжала Матти, подтыкая мое одеяло. Она поворчала еще пару минут, после чего отправилась к себе. Я же была так возбуждена, что еще несколько часов не могла заснуть, пытаясь вспомнить, как выглядит поместье снаружи и что так поразило меня накануне во время прогулки, когда Джон подкатил мое кресло к арке. Ответ пришел ко мне только в шестом часу утра. Поместье Менабилли представляло собой правильный четырехугольник, окружающий внутренний дворик, с четкими линиями и безо всяких выступов. Но с северо-западной стороны, рядом с запертыми покоями, стену подпирал мощный контрфорс, поднимающийся от булыжной мостовой до самой крыши.

Так зачем же старый Джон Рэшли, возводя дом в 1600 году, пристроил к северо-западному крылу контрфорс? Не было ли это связано с тем, что соседние покои предназначались для его старшего сына-идиота?

Сумасшедшие бывают безобидными, бывают опасными, но даже те, которые больше походят на животных, чем на людей, нуждаются в свежем воздухе и прогулках, и вряд ли удобно вести их на улицу через весь дом. Я лежала в темноте и улыбалась. Почти три часа мне пришлось беспокойно проворочаться в постели, но наконец я поняла, как незнакомец проник в покои, минуя запертую дверь, выходящую в коридор. Он, без сомнения, пришел и ушел тем же путем, каким долгие годы пользовался бедный дядя Джон — по лестнице в контрфорсе.

Но зачем он приходил, что нужно ему было в таинственной комнате — это еще предстояло выяснить.

9

На следующий день с утра зарядил дождь, и я не смогла, как намеревалась, отправиться на прогулку, однако позднее, когда сквозь низко нависшие тучи начали изредка пробиваться солнечные лучи, я укуталась в плащ и объявила Матти, что хочу спуститься и подышать воздухом.

Джон Рэшли в тот день не мог, как обычно, сопровождать меня. Вместе с управляющим Дэнгдоном, чей дом мы видели, прогуливаясь у лужайки для игры в мяч, они объезжали поместные фермерские хозяйства. Вместо Джона мое кресло катила Джоанна, и мне не составило труда убедить ее вывезти , меня через арку на внешний двор, где я сделала вид, будто ., вблизи рассматриваю, как выглядят снаружи мои покои. На самом же деле я разглядывала контрфорс, который, как я и полагала, проходил по стене северо-западного крыла прямо рядом с запертой комнатой.

В ширину контрфорс был, как мне показалось, немногим более четырех футов, и если за его каменной кладкой скрывалась пустота, там вполне могла уместиться лестница. Однако во двор здесь выхода не было; под предлогом, что я хочу рассмотреть и потрогать лишайник, всего за каких-нибудь сорок лет ковром покрывший все основание дома, я попросила Джоанну подкатить меня поближе к стене и убедилась, что внешние стены контрфорса сплошные и не имеют никаких отверстий. Если мое предположение было верным, то лестница внутри его уходила вглубь, возможно, даже под фундамент здания, а оттуда на поверхность вел подземный ход. Бедный дядя Джон… Я обратила внимание, что среди портретов семьи Рэшли в галерее не было его изображения. Если отец так боялся, что его могут увидеть, то он должен был быть поистине исчадием ада.

Мы отъехали от дома, пересекли задний двор и двинулись по тропинке, ведущей к дому управляющего. Дверь в гостиную была открыта, на пороге стояла миссис Лэнгдон, жена управляющего, милая, приветливая женщина, которой, после того, как мне ее представили, непременно захотелось угостить меня стаканом молока. Пока ее не было, мы осмотрели уютную, прибранную комнату, и Джоанна, смеясь,указала мне на связку ключей, висящую на гвозде рядом с дверью.

— Старый Лэнгдон — вылитый тюремщик, — прошептала она. — Обычно он никогда не расстается с ключами, они всегда позвякивают у него на поясе. Джон говорил мне, что у него есть дубликаты всех ключей, принадлежащих моему свекру.

— А он давно здесь работает? — спросила я.

— Очень давно, — ответила Джоанна. — Лэнгдон приехал сюда совсем молодым, когда дом только построили. Он знает Менабилли как свои пять пальцев.

Значит, подумала я, можно не сомневаться, что ему известно и о тайне контрфорса, если она вообще существует. Джоанна, почти такая же любопытная, как и я, рассматривала бирки на ключах.

— «Летний домик», — прочла она и, озорно улыбнувшись мне, отцепила ключ и помахала им перед моим носом. — Ты ведь хотела посмотреть, что находится в башенке?

В этот момент вернулась миссис Лэнгдон с молоком, и Джоанна, испугавшись, что она заметит пропажу, покраснела, как провинившийся ребенок, и спрятала ключ среди складок платья. Мы поболтали пару минут, пока я торопливо пила молоко, а Джоанна с невинным видом разглядывала потолок. Затем мы попрощались с женой управляющего и через калитку в высокой стене вернулись в сад.

— Ну, теперь ты пропала, — сказала я. — Интересно, как ты намереваешься вернуть ключ?

Джоанна лишь тихонько посмеивалась.

— Отдам Джону, — ответила она наконец. — Он придумает, как передать его старику Лэнгдону. Но теперь, когда у нас есть ключ, Онор, было бы непростительной глупостью не воспользоваться им.

Именно о таком помощнике я и мечтала. Джоанна была достойна называться моей крестницей.

— Я ничего тебе не обещаю, — пробормотала я. — Давай подъедем к летнему домику, а там видно будет.

Мы пересекли сад, опять выехали к усадьбе и, проезжая мимо, помахали Элис, глядящей на нас из окон своей комнаты над галереей. Я успела также заметить Темперанс Соул, которая, словно ведьма, высунула нос из боковой двери, по-видимому, намереваясь, невзирая на сырость, присоединиться к нам.

— Мне повезло, что я гуляю, сидя в кресле, — крикнула я ей, — а то дорожки такие мокрые, хоть выжимай, да и тучи опять собираются над Гриббином.

Услыхав это, Темперанс, как испуганный кролик, метнулась обратно в дом, и я увидела, как она проскользнула в галерею. Тем временем Джоанна, еле сдерживая смех, вывезла меня на мощеную дорожку, проложенную по насыпи, футов на десять возвышающейся над землей. Этот небольшой подъем позволял нам любоваться отсюда красивым видом на море, хотя, если спуститься с дорожки, то покатый склон сразу же заслонял морской пейзаж, так как поместье Менабилли, выстроенное на холме, само лежало в ложбине. Я не замедлила сообщить о своем наблюдении Джоанне, пока она катила меня к летнему домику-башенке в дальнем конце парка.

— Да, — согласилась она, — Джон объяснил мне, что дом построен так, чтобы его не было видно с моря. Старый мистер Рэшли до смерти боялся пиратов. Но поговаривают, что он и сам не гнушался морским разбоем и что в прежние времена, когда он еще был жив, в доме прятали рулоны шелка и слитки серебра, которые он отнимал у французов, доставлял сюда на собственных кораблях и выгружал на берег в Плимуте.

В таком случае, решила я про себя, подземный ход, известный ему одному, да, возможно, еще управляющему, в самом деле был необходим.

Мы подъехали к летнему домику, и Джоанна, бросив взгляд вокруг, чтобы удостовериться, что нас никто не видит, достала ключ и отперла дверь.

— Честно говоря, — призналась она, — смотреть тут нечего. Я была здесь пару раз со свекром: старая, пыльная комната, полки, заваленные книгами и бумагами, правда, из окна открывается красивый вид.

Она вкатила меня в дом, и я огляделась, в глубине души, как ребенок, надеясь увидеть какие-нибудь следы, оставшиеся с тех времен, когда прежний хозяин грешил морским разбоем. Но внутри был безупречный порядок. Вдоль стен тянулись книжные полки, а из окон, как и говорила Джоанна, с одной стороны открывалась полоса залива вплоть до Гриббина, а с другой, на восток, виднелась круто поднимающаяся вверх прибрежная дорога, ведущая в Фой. Человек, сидящий у окна в летнем домике, всегда мог видеть любого всадника или пешехода, приближающегося к Менабилли с востока, так же, как и любое судно, подплывающее к берегу. Безусловно, старый мистер Рэшли проявил недюжинную изобретательность при постройке дома.

Вымощенный каменными плитами пол застилал ковер, лишь в одном углу, под письменным столом Джонатана, вместо ковра плиты закрывал плотный половик. Бумаги, лежащие на конторке, были тщательно разобраны и подшиты с характерной для моего зятя аккуратностью. Джоанна оставила меня порыться в книгах, в то время как сама вернулась на дорожку посмотреть, не идет ли кто. На книжных полках меня ничего особенно не заинтересовало: своды законов — сухие как пыль, бухгалтерские книги и многочисленные папки, подписанные «Дела графства», сохранившиеся, по-видимому, еще с тех пор, когда Джонатан занимал должность шерифа в Корнуолле. На книжной полке рядом с письменным столом стояли папки, помеченные словами «Мой городской дом» и «Менабилли», недалеко от них располагались «Брачные контракты» и «Завещания»: в делах мой зять был настоящим педантом. Папка с пометкой «Завещания» оказалась ближайшей ко мне, и я не устояла перед искушением. Взглянув в окно, я увидела, что Джоанна, мурлыча под нос какую-то песенку, увлеченно собирает цветы для своих малышей. Тогда я протянула руку, взяла папку и открыла ее. Страница за страницей были заполнены аккуратным почерком Джонатана. Я дошла до записей, озаглавленных «Мой отец Джон Рэшли, р. 1554. Умер 6 мая 1624 года», и тут мне попался на глаза листок — возможно, он оказался здесь случайно, — содержащий отчет о судебном деле, возбужденном неким Чарльзом Беннеттом против Джона Рэшли, которое слушалось в Звездной палате. Я вспомнила, что этот Чарльз Беннетт был отцом Роберта Беннетта, нашего соседа в Лу, того самого, который распустил слух об отравлении. Если бы у меня было побольше времени, я бы с удовольствием прочла весь отчет — судя по всему, дело было довольно скандальным: Чарльз Беннетт обвинял Джона Рэшли в том, что тот «ведет распутный образ жизни, состоит в преступной связи с большим количеством женщин — более сорока пяти общим числом, богохульствует» и т.д., и т.п., что жена его скончалась от горя, будучи не в силах перенести позор, и что сама она была разумной, порядочной женщиной. Я была несколько удивлена, когда, заглянув в конец, обнаружила, что при всем при том Джона Рэшли оправдали. Однако, решила я, это неплохое оружие против моего благочестивого зятя, который время от времени любит похвастаться высокими моральными принципами своей семьи. Затем я перевернула страницу и наконец увидела интересовавшее меня завещание. Оказалось, Джон Рэшли неплохо позаботился о своей родне. Нику Соулу досталось от него пятьдесят фунтов (боюсь, Темперанс тут же их отняла), Спарки получили столько же. Беднякам из Фой было завещано двадцать фунтов. Я понимала, что не имею никакого права копаться в вещах, которые меня совершенно не касаются, но остановиться уже не могла. Все земли в Корнуолле, дом в Фой, поместье Менабилли были оставлены его второму сыну и душеприказчику Джонатану. В конце завещания стояла приписка: «В случае смерти моего второго сына Джонатана выплачивать тридцать фунтов ежегодно из доходов в Фой на содержание моего старшего сына Джона, которого младший брат обязан в течение всей жизни содержать, давать ему кров, а также кормить, поить и одевать». Краем глаза я заметила, что в окне промелькнула тень Джоанны, с виноватой поспешностью захлопнула папку и поставила на полку.

У меня больше не оставалось сомнений относительно душевной болезни бедного дяди Джона… Я начала разворачивать свой стул, чтобы отъехать от книжных полок, как вдруг правое колесо застряло, зацепившись за что-то на полу под половиком. Я наклонилась и освободила его, завернув при этом угол коврика. Обнажился каменный пол, и я увидела, что колесо наехало на кольцо, приделанное к одной из плит. Кольцо было почти плоским, и почувствовать его ногой под толстым половиком было невозможно, но для моего стула оно оказалось ощутимым препятствием.

Я свесилась вниз, ухватилась за кольцо обеими руками, потянула и приподняла плиту дюйма на три. Поднять ее выше мне было не по силам — плита весила немало, — однако прежде чем она вновь захлопнулась, я успела заметить острый выступ ступеньки, ведущей в темноту… Я быстро поправила половичок и выпрямилась; в этот момент в комнату вошла моя крестница.

— Ну как, Онор, — спросила она, — ты посмотрела все, что хотела?

— Думаю, что да, — ответила я. Через несколько минут, закрыв дверь и заперев ее на замок, мы покатили назад по дорожке. Джоанна весело болтала о том, о сем, но я не слушала, мои мысли занимало недавнее открытие. Я была уверена, что под каменным полом летнего домика начинается подземный ход, а расположение стола и то, что сверху плита была закрыта половиком, показывало, что его намеренно пытались скрыть. Кольцо совсем не заржавело, даже я — калека и уж никак не силачка — легко смогла приподнять плиту на несколько дюймов; это доказывало, что я обнаружила не какой-то заброшенный, затянутый паутиной ход. Плиту поднимали часто и к тому же совсем недавно. Я бросила взгляд на дорожку, ведущую к морю, к Примудской бухте, как называл ее Джон. Тропинка была узкой и крутой, с обеих сторон ее окаймляли крепкие коренастые деревья, и мне пришло в голову, что для прибывшего судна было очень удобно, не подходя к берегу, выслать вперед шлюпку с полудюжиной матросов, которые, вскарабкавшись по уступчатой тропе, могли сразу оказаться у летнего домика и передать свой груз человеку, ожидавшему их у окна. Не с этой ли целью старый Джон Рэшли построил свой домик-башенку, и не хранились ли там под каменным полом сорок лет назад тюки с шелком и слитки серебра? То, что это так, я была почти уверена, но вот имеет ли подземный ход отношение к тайне контрфорса — этого я не знала. Одно было ясно: через соседние с моими покои можно было незаметно попасть в Менабилли, и кто-то не далее как прошлой ночью проник в поместье этим путем, так как я видела своими собственными глазами…

— Ты такая молчаливая, Онор, — сказала Джоанна, прервав мои мысли. — О чем ты думаешь?

— Я только что решила, — ответила я, — что слишком необдуманно покинула Ланрест, где дни походили друг на друга, как братья-близнецы, и переехала в Менабилли, где каждый день случается что-то новое.

— Ах, если бы действительно было так. Для меня дни и целые недели тянутся невероятно долго: Соулы сплетничают о Спарках, дети капризничают, а мой дорогой Джон ворчит, что не может отправиться воевать вместе с Питером и всеми остальными.

Мы добрались до конца мощеной дорожки и уже собирались повернуть в сад, как вдруг на тропинке показался маленький Джонатан, ее сын, которому едва исполнилось три года, и подбежал к нам, крича:

— Приехал дядя Питер, а с ним еще один джентльмен и много солдат. Нам разрешили погладить лошадей.

Я улыбнулась его матери.

— А я что говорила? Ни одного дня не проходит в Менабилли без какого-нибудь сюрприза.

Мне не хотелось на глазах у гостей раскатывать в кресле перед окнами галереи, где собралось все общество, и я попросила Джоанну подвезти меня к парадному входу, где в это время дня обычно никого не было, так как столовая пустовала. Там кто-нибудь из слуг сможет отнести меня наверх в мои покои, а позднее я пошлю за Питером, своим любимцем, и расспрошу его о Робине. Маленький Джонатан вбежал в дом первым, и как только мы оказались внутри, до нас из галереи донеслись смех и разговоры, а через широко распахнутую дверь, ведущую на внутренний двор, мы увидели полдюжины солдат-кавалеристов, которые мыли лошадей у колодца рядом с колокольней. Во дворе царило приятное оживление, стоял шум и гам, и я увидела, как один из солдат, задрав голову, помахал рукой зардевшейся служанке, выглянувшей из чердачного окна. Это был громадный крепкий парень с широкой улыбкой на лице. Затем он обернулся и подал знак своим товарищам следовать за ним. Забрав лошадей, солдаты вошли под арку, ведущую на наружный двор, к конюшням. И только когда они повернулись и громко затопали через двор, я увидела на плече у каждого три золотых фокра на алом фоне…

Сердце мое замерло, меня охватила паника.

— Скорее позови слугу, — сказала я Джоанне. — Я хочу немедленно подняться к себе в комнату.

Но было слишком поздно: не успел маленький Джонатан стремглав умчаться на поиски слуги, как в холл, обнимая Элис за талию, вошел Питер Кортни в сопровождении двух-трех своих друзей-офицеров.

— Онор, — воскликнул он, — какая радость! Зная твои привычки, я боялся, что ты, как всегда, скрываешься у себя в комнате, а Матти как дракон сторожит у дверей. Джентльмены, разрешите вам представить мисс Онор Гаррис, у которой нет ни малейшего желания с вами знакомиться.

Я с удовольствием убила бы его за бестактность, но что толку, он всегда был такой — добродушный малый, готовый в любой момент пошутить и подурачиться, и обладающий не большей проницательностью, чем, скажем, шмель. В один момент его друзья обступили мое кресло и, поклонившись, представились, после чего Питер, все еще смеясь и болтая в присущей ему резковатой манере, покатил меня в галерею. Элис, у которой интуиции и такта хватало на двоих, конечно, остановила бы его, если бы мне удалось поймать ее взгляд, но она была так рада вновь увидеть своего мужа, что, не замечая ничего вокруг, лишь улыбалась, прильнув к нему. В галерее было полно народу: Соулы, и Спарки, и Рэшли — все собрались там и громко, оживленно беседовали, а на другом конце, у окна, я увидела Мери, разговаривающую с мужчиной, высокая фигура и широкие плечи которого были мне до боли знакомы.

По озабоченному, рассеянному выражению лица Мери я сразу поняла, что она в этот момент думает только об одном: вернулась я с прогулки или нет, ее взгляд то и дело обращался к окну, из которого был виден сад. Заметив меня, она растерялась, как всегда нахмурив при этом лоб, и затрещала как сорока. Ее явное замешательство помогло мне преодолеть мое собственное: какого дьявола я должна смущаться, когда прошло уже пятнадцать лет? — сказала я себе. Могу обойтись и без обморока. Господь свидетель, мне хватит силы воли и воспитания, чтобы стать хозяйкой положения, тем более здесь, у Мери в Менабилли, в присутствии почти двадцати человек, собравшихся в комнате.

Питер, по-прежнему не замечая сгустившейся вокруг нас атмосферы, толкал мое кресло к окну, и краем глаза я заметила, как Мери, окончательно струсив, сделала то, что и я бы сделала на ее месте: торопливо пробормотала извинения и, сославшись на необходимость вызвать слуг с новой порцией закусок, умчалась из галереи, даже не взглянув в мою сторону. Ричард обернулся и увидел меня, и пока он стоял, не сводя с меня глаз, я почувствовала, как во мне что-то перевернулось и сердце в груди упало.

— Сэр, — сказал Питер, — позвольте представить вам мою горячо любимую родственницу, мисс Онор Гаррис из Ланреста.

— И мою родственницу тоже, — заметил Ричард и, наклонившись, поцеловал мне руку.

— Вот как, сэр? — неопределенно заметил Питер, переводя взгляд с меня на Ричарда. — Полагаю, все семьи в Корнуолле так или иначе связаны близким родством. Позвольте наполнить ваш бокал, сэр. Онор, ты выпьешь с нами?

— Конечно, — ответила я.

По правде говоря, бокал вина был для меня сейчас спасением. Пока Питер занимался вином, я бросила взгляд на Ричарда. Он изменился. В этом не было никакого сомнения. Он сильно отяжелел, особенно раздались у него шея и плечи. Лицо стало жестче, чем было когда-то. Кожа загорела и обветрилась, а вокруг глаз уже залегли морщины. Как-никак, прошло пятнадцать лет…

Он повернулся, передавая мне бокал с вином, и я увидела, что в рыжих волосах белеет лишь одна седая прядь на виске, а смотрящие на меня глаза остались такими же, как много лет назад.

— За твое здоровье и счастье, — сказал он спокойно и, осушив бокал, попросил наполнить его, а также и мой, заново. На правом виске у него пульсировала жилка, предательски выдавая волнение, и я поняла, что наша неожиданная встреча так же сильно подействовала на него, как и на меня.

— Я не знал, что ты в Менабилли.

Я увидела, с каким любопытством поглядел на него Питер, и подумала, что он, пожалуй, впервые видит своего командира в такой растерянности: рука Ричарда, держащая бокал, слегка дрожала, а голос вдруг стал хриплым и прерывистым.

— Я приехала сюда из Ланреста всего несколько дней назад, — ответила я деланно спокойным тоном. — Мои братья решили, что мне не следует жить одной, пока идет война.

— Они совершенно правы, Эссекс наступает со всех сторон. Возможно, очень скоро опять начнутся бои по эту сторону Теймар.

В этот момент к Питеру подбежала его маленькая дочка и вскарабкалась к отцу на колени. Питер, смеясь, пробормотал извинения — семья предъявляла на него свои права. Он посадил на каждое плечо по ребенку и начал катать потомство по комнате. Мы с Ричардом остались одни у окна. Я принялась разглядывать сад, аккуратно подстриженные тисовые изгороди, бархатные лужайки, а в голове лихорадочно мелькало несколько банальных фраз, вроде: «Как зелена трава после утреннего дождя» или «Сегодня прохладно для этого времени года». Я никогда в жизни не говорила таких глупостей даже незнакомым людям, но сейчас, мне казалось, наступило для них время. Однако, хотя они и вертелись назойливо на языке, я не произнесла их вслух, а продолжала молча, как и Ричард, созерцать сад. Наконец низким, глухим голосом он произнес:

— Извини, что я молчу. Просто я не предполагал, что за пятнадцать лет ты так чертовски мало изменилась.

— Почему же чертовски? — спросила я, глядя на него поверх бокала.

— Все эти годы я представлял тебя совсем другой: этакой бесплотной тенью, бледной, измученной, окруженной докторами и сиделками. А ты, оказывается, вот какая. — И он, как прежде, прямо и открыто, посмотрел мне в глаза.

— Извини, что разочаровала тебя.

— Ты не поняла. Я же не говорю, что разочарован. Просто, пока не нашел слов. — Он осушил еще один бокал и поставил его на стол. — Через минуту-другую я приду в себя. Где мы можем поговорить?

— Поговорить? Да хоть здесь, если ты так хочешь.

— Среди этих болтающих дураков и орущих детей? Ни за что на свете. У тебя что, нет своей комнаты?

— Есть, — ответила я, пытаясь сохранить достоинство, — но это будет выглядеть несколько странно, если мы вдруг уединимся там.

— Раньше ты не была такой щепетильной.

Это был удар ниже пояса, и я не нашлась, что сказать.

— Не забывай, — произнесла я наконец, — что пятнадцать лет мы были друг для друга все равно что чужие.

— Ты думаешь, я могу забыть об этом хоть на миг?

В этот момент к нам подошла Темперанс Соул, которая уже давно издали бросала на Ричарда злобные взгляды.

— Сэр Ричард Гренвиль, я полагаю, — сказала она.

— Чем могу служить, мадам? — ответил Ричард, глянув на нее так, что любой другой, менее благочестивый, умер бы на месте.

— Сатана грядет, — возвестила она, — я уже вижу его когти у вас на горле, и его разверзшуюся пасть, готовую сожрать вас. Покайтесь, покайтесь, пока не поздно.

— Что это она такое несет? — пробормотал Ричард.

Я покачала головой и указала на небеса. Однако Темперанс уже нельзя было остановить:

— На вашем лбу начертан знак зверя, — заявила она. — Люди, которые последуют за вами, превратятся в стаю хищных волков. Все вы погибнете, все, все в бездонной яме.

— Скажи, чтобы старая дура катилась ко всем чертям, — заявил Ричард.

Я предложила миссис Соул стакан вина, но она отпрянула так, словно это было кипящее масло.

— И раздастся плач и скрежет зубовный, — продолжала она.

— Бог мой, вот в этом вы правы, — сказал Ричард, потом, взяв за плечи, развернул ее, словно волчок, и отвел к камину, где сидел ее муж.

— Уймите вашу жену, — приказал он.

Все разом смолкли, затем в замешательстве перебросились несколькими фразами. Питер Кортни, с пунцовой от смущения шеей, метнулся к Ричарду с полным графином.

— Еще вина, сэр?

— Спасибо, я выпил достаточно, — ответил Ричард.

Я заметила, как младшие офицеры, все как один, отвернулись к стене и принялись с углубленным интересом изучать фамильные портреты, а Вилл Спарк, болтавший до этого с кем-то из гостей у камина, уставился на генерала, раскрыв рот.

— Чудесный день для ловли мух, сэр, — любезно заметил Ричард.

Джоанна хихикнула, но тут же осеклась, заметив, как Ричард зыркнул на нее глазами. Вилл Спарк выступил вперед.

— Один мой родственник служит у вас, — начал он, — это прапорщик двадцать третьего пехотного полка…

— Возможно, — ответил Ричард, — я не имею привычки общаться с прапорщиками.

В это время у входа в галерею показался Джон Рэшли, который только что вернулся с верховой прогулки и, еще не переодевшись, в платье, заляпанном грязью, с удивлением взирал на внезапно нагрянувших гостей. Ричард кивнул ему и крикнул:

— Эй вы, позовите кого-нибудь из слуг, пусть отнесут кресло мисс Гаррис в ее комнату. Ей здесь надоело.

— Это Джон Рэшли, сэр, — торопливо зашептал Питер, — сын хозяина дома, который всем здесь заправляет, пока отец в отъезде.

— Ха! Приношу свои извинения, — сказал Ричард с улыбкой, подходя к Джону. — Всему виной ваш неряшливый наряд: я принял вас за лакея. Младшие офицеры в моих войсках теряют чин, если осмеливаются появиться передо мной в таком виде. Как здоровье вашего батюшки?

— Надеюсь, хорошо, сэр, — запинаясь, произнес растерявшийся Джон.

— Рад это слышать, так и передайте ему, когда увидите. И еще скажите, что теперь, когда я вернулся в Корнуолл, я собираюсь очень часто бывать здесь, если, конечно, обстановка позволит.

— Да, сэр.

— Вы, надеюсь, сможете расположить моих офицеров в доме и нескольких солдат в парке, если мы решим как-нибудь у вас заночевать?

— Разумеется, сэр.

— Отлично. А теперь я собираюсь пообедать наверху с мисс Гаррис, которая является моей близкой родственницей, хотя вы об этом можете и не знать. Как тут обычно поступают с ее стулом?

— Мы переносим его, сэр, это очень просто.

Джон кивнул Питеру, который стоял притихший и совершенно непохожий на себя, и они, ухватив кресло за ручки, понесли его.

— Намного проще будет отнести мисс Гаррис отдельно, — заметил Ричард, и, не успела я возразить, как он обхватил меня руками и поднял со стула.

— Вперед, джентльмены, — скомандовал он, и наша странная процессия начала подниматься по лестнице под удивленными взглядами гостей и нескольких слуг, которые вжались в стену, освобождая нам проход. Джон и Питер, красные как раки, тащили кресло, продвигаясь вперед шаг за шагом, а я, положив голову Ричарду на плечо и крепко обняв его за шею, чтобы не упасть, покорно ждала, когда закончится это испытание.

— Я ошибся, — неожиданно произнес Ричард мне на ухо. — Ты все же изменилась.

— В чем?

— Стала на полпуда тяжелее.

Так мы добрались до моей комнаты над аркой.

10

Я так хорошо помню этот ужин, словно он был только вчера: я лежу в постели, откинувшись на подушки, Ричард сидит на кровати у меня в ногах, а перед нами низенький столик.

Казалось, и дня не прошло, как мы расстались, а ведь минуло уже пятнадцать лет. В комнату, неодобрительно поджав губы, вошла Матти, неся тарелки с едой; она никогда не могла понять, почему мы с Ричардом распрощались, и сделала вывод, что он бросил меня из-за моего увечья. Увидев ее, Ричард тут же расхохотался и стал звать ее «старая сводница», прозвище, которое он дал ей еще в те далекие дни, и принялся насмешливо расспрашивать, сколько сердец ей удалось разбить со времени их последней встречи. Поначалу она лишь неохотно бросала в ответ короткие фразы, но от Ричарда было не так-то легко отделаться: непринужденно болтая, он взял тарелки у нее из рук, поставил их на столик, и вскоре она, примирившись, уже выслушивала с пунцовым от смущения лицом его шутливые замечания о своей располневшей фигуре и кудряшках на лбу.

— Полдюжины солдат-кавалеристов ждут не дождутся во дворе, чтобы с тобой познакомиться, — сообщил он ей. — Пойди и докажи им, что женщины в Корнуолле не чета этим неряхам из Девоншира.

И, закрыв за собой дверь, Матти вышла, догадавшись, без сомнения, что впервые за пятнадцать лет я не нуждаюсь в ее услугах. Ричард тут же принялся есть — на аппетит он, слава Богу, никогда не жаловался — и скоро еды на тарелках заметно поубавилось, хотя я, все еще не придя в себя от неожиданности, лишь отщипнула кусочек цыплячьей грудки. Еще не закончив ужин, он, верный своей давней привычке, вскочил на ноги и принялся расхаживать по комнате с громадной костью от жаркого в одной руке и куском пирога в другой, рассказывая мне о плимутских оборонительных сооружениях, которые его предшественник, вместо того чтобы сравнять с землей в первые же дни войны, позволил врагам расширить и укрепить.

— Поверишь ли, Онор, — возмущался он, — этот болван Дигби просидел девять месяцев под стенами Плимута на своей жирной заднице, пока противник в осажденном гарнизоне вытворял все, что заблагорассудится; солдаты делали вылазки за продуктами и дровами, возводили баррикады, в то время как он играл в карты с младшими офицерами. Слава Богу, эта пуля в голове заставит его пролежать в постели месяц-другой, а я за это время наведу порядок.

— Уже есть какие-нибудь результаты?

— Во-первых, я сделал то, что нужно было сделать еще в прошлом октябре — насыпал новый земляной вал у Маунт Баттена и поставил на него пушки, чтобы они держали под прицелом все корабли, которые вознамерятся пересечь пролив Саунд; таким образом, я оставил осажденных без еды и боеприпасов. Во-вторых, я перекрыл им воду, так что теперь мельницы не могут молоть муку для жителей. Дай мне месяц-другой, и все они у меня с голоду подохнут.

Он откусил огромный кусок от пирога и подмигнул мне.

— Но блокада с суши, разве она действенна в наши дни?

— Будет действенна, только дай мне время организовать ее. Вся беда в том, что большинство офицеров под моим началом совершенно никудышные — мне пришлось выгнать больше половины из них. Правда, у меня есть отличный командир в Солташе, он уже наподдал хорошенько этим мятежникам из Плимута, когда те вздумали сделать вылазку недели две назад — горячая была схватка, особенно в ней отличился мой племянник Джек, старший сын Бевила, ты должна его помнить. А на прошлой неделе мы напали на их аванпост, неподалеку от Модлина, выбили с занимаемых позиций и еще сотню пленных взяли. Думаю, теперь джентльменам в Плимуте не сладко спится в их постелях.

— Пленные — это такая проблема, — заметила я. — Сейчас тебе трудно прокормить даже твоих собственных людей, а ведь захваченных в плен тоже нельзя морить голодом, я полагаю.

— Еще чего, — рявкнул он. — Я отсылаю их в замок Лидфорд, и там их вешают без суда и следствия за государственную измену.

Он швырнул обглоданную кость в окно и взял себе еще кусок жаркого.

— Но Ричард, — неуверенно возразила я, — ведь это несправедливо. Они всего лишь сражаются за дело, которое считают более важным и благородным, чем наше.

— Да плевал я на справедливость. То, что я делаю, дает хорошие результаты, все остальное меня не волнует.

— Я слышала, парламент назначил вознаграждение за твою голову, — продолжала я. — Говорят, бунтовщики боятся тебя и ненавидят.

— А ты думала, они в задницу меня будут целовать? — усмехнулся он, потом подошел и сел на краешек постели.

— Хватит о войне, поговорим о нас с тобой, — сказал он. Я совсем этого не хотела и ладеялась отвлечь его, вновь вернув разговор к осаде Плимута.

— А где вы сейчас живете? В палатках?

— Что мне делать в палатке, когда в моем распоряжении лучшие дома Девоншира? Нет, мой штаб расположен в Бакленд Эбби, которое мой дед продал Френсису Дрейку полвека назад, и могу тебя заверить, мне живется там преотлично. Я захватил весь скот в поместье, а хозяева платят мне арендную плату, если не хотят, чтобы их тут же вздернули на суку. За спиной они зовут меня Рыжей лисой, а женщины, как я понял, пугают этим именем своих детей, когда те плохо себя ведут. Говорят: «Вот придет Гренвиль, и Рыжая лиса заберет тебя», — и он расхохотался, словно это была удачная шутка. А я смотрела на его подбородок, ставший еще более жестким, на решительную линию рта и поджатые уголки губ.

— О твоем брате Бевиле в этих краях говорили по-другому, — мягко заметила я.

— Да, — согласился он, — но ведь у меня нет такой жены, какая была у Бевила, нет дома, который бы я любил, нет счастливых ребятишек…

Неожиданно его голос зазвучал резко, и в нем послышалась глубокая горечь. Я отвернула от него лицо и опустилась на подушки.

— Твой сын с тобой в Бакленде? — спросила я спокойно.

— Мое отродье? Да, где-то там со своим учителем.

— Какой он?

— Кто, Дик? Да так, недоумок с печальными глазами. Я зову его «щенок», и заставляю петь для меня за ужином. В нем нет ничего от Гренвилей — полное подобие своей мамочки.

Сын, с которым он мог бы играть, заниматься, которого мог бы любить… Мне вдруг стало грустно и обидно за ребенка, от которого с такой легкостью отвернулся отец.

— Так значит, Ричард, все с самого начала у тебя пошло не так, как надо?

— С самого начала.

Воцарилось молчание — мы ступили на опасную почву.

— Почему же ты не постарался устроить себе более счастливую жизнь?

— О счастье речи быть не могло, оно ушло вместе с тобой, хоть ты и не хочешь признавать этот факт.

— Мне очень жаль.

— Мне тоже.

По полу поползли тени, скоро придет Матти, чтобы зажечь свечи.

— Когда ты отказалась видеть меня в тот последний раз, — продолжал он, — я понял, что жизни не будет, осталось лишь гнусное существование. Ты, конечно, слышала историю моей женитьбы, и наверняка сильно приукрашенную, но суть, думаю, верна.

— Ты что, совсем ее не любил?

— Совсем. Мне нужны были ее деньги, вот и все.

— И они тебе не достались.

— Тогда нет, но сейчас они у меня: и ее состояние, и ее сын, которого я породил в помрачении рассудка, не иначе. Дочь теперь в Лондоне с матерью, но если она мне понадобится, я и ее заполучу.

— Ты так изменился, Ричард, совсем не похож на человека, которого я любила.

— Если и так, то причина тебе известна.

Солнце зашло, и в комнате сразу сделалось мрачно и уныло. Я почти физически ощущала эти пятнадцать лет, разделявшие нас. Вдруг Ричард взял мою руку и поднес к губам. Это прикосновение — такое знакомое — всколыхнуло во мне все чувства.

— Ну почему, — воскликнул он, вскочив на ноги, — почему именно с нами должно было случиться это несчастье?

— Роптать бессмысленно, я давно это поняла. Сначала, да, мучалась, проклинала все на свете, но недолго. Лежание на спине научило меня дисциплине, правда, не такой, какую ты насаждаешь в своих войсках.

Он подошел к кровати и встал рядом, не сводя с меня глаз.

— Тебе никто не говорил, что ты стала даже красивее, чем была тогда?

Я улыбнулась, вспомнив Матти и зеркало.

— Ты мне льстишь, — ответила я, — или у меня просто больше времени на то, чтобы румяниться и пудриться.

Наверное, он считал меня холодной и равнодушной и даже не догадывался о том, что звук его голоса рвет пелену этих проклятых лет и обращает их в ничто.

— Я ничего не забыл, — продолжал он. — Я помню тебя с головы до ног. У тебя родинка на пояснице, и ты очень расстраивалась из-за нее, почему-то тебе казалось, что она тебя портит — а я так ее любил.

— Думаю, тебе пора спуститься вниз к своим офицерам. Я слышала, как один из них сказал, что вы будете ночевать в Гремпаунде.

— А помнишь, у тебя был синяк на левом бедре, ты наткнулась на эту дурацкую ветку, торчащую на яблоне. Я еще сказал тогда, что он похож на сливу, а ты ужасно обиделась.

— Я слышу лошадей во дворе, — перебила я его. — Твои кавалеристы уже собрались уезжать. Так ты и до утра не доберешься до ночлега.

— А теперь ты лежишь, такая самодовольная, уверенная в себе: еще бы, тебе уже тридцать четыре. Но знаешь, Онор, плевал я на твою вежливость.

Он опустился на колени рядом с кроватью и обнял меня, и тотчас пятнадцать лет, разделявшие нас, словно унесло ветром.

— Тебя по-прежнему тошнит после жареного лебедя? — шепотом спросил он и стер глупые детские слезы, закапавшие у меня из глаз, потом засмеялся и погладил меня по волосам.

— Моя любимая дурочка, теперь ты понимаешь, что твоя проклятая гордость загубила нашу жизнь?

— Я все поняла еще тогда.

— Какого же черта ты так себя вела?

— Если бы я уступила, ты бы вскоре возненавидел меня, как потом Мери Говард.

— Вранье, Онор!

— Возможно. Что теперь об этом говорить. Прошлого не вернешь.

— Тут ты права. С прошлым покончено. Но впереди у нас будущее. Брак мой расторгнут. Я надеюсь, ты это знаешь. Я свободен и могу вновь жениться.

— Женись, найди себе еще одну богатую наследницу.

— На кой черт она мне сейчас, когда в моем распоряжении все поместья в Девоншире. Я теперь джентльмен с приличным состоянием, лакомый кусочек для старых дев.

— Вот и выбирай среди них, вон их сколько бегает в поисках мужа.

— Возможно. Но мне нужна одна-единственная старая дева — ты.

Я положила руки ему на плечи и посмотрела прямо в лицо: рыжие волосы, ореховые глаза, тонкая жилка, пульсирующая на виске. Не только он все вспомнил, у меня также были воспоминания, я могла бы ему напомнить — если бы только захотела, если бы скромность позволила мне — о его веснушках, которые пятнадцать лет назад обсуждались не менее бурно, чем моя родинка на спине.

— Нет, Ричард.

— Почему?

— Я не хочу, чтобы ты женился на калеке.

— И ты не передумаешь?

— Никогда.

— А если я силой увезу тебя в Бакленд?

— Вези, но от этого я здоровой не стану.

Я устало откинулась на подушки, внезапно почувствовав слабость. Это было нелегкое испытание, перескочив через пятнадцать лет жизни, вновь ощутить себя рядом с Ричардом. Очень нежно он разжал руки, поправил мое одеяло и, когда я попросила стакан воды, молча принес мне его.

Почти стемнело, часы на колокольне давно пробили восемь. Со двора до меня донеслось позвякивание конской сбруи, там, видимо, чистили и взнуздывали лошадей.

— Мне пора ехать в Гремпаунд, — произнес он наконец.

— Конечно.

С минуту он постоял, глядя вниз во двор. По всему дому уже зажгли свечи. Восточные окна галереи были распахнуты, и полоски света пролегли через мою комнату. До нас донеслись звуки музыки: это Элис играла на лютне, а Питер пел. Ричард вновь подошел к кровати и опустился на колени.

— Мне кажется, я понял, что ты так настойчиво хочешь мне втолковать. Нам никогда уже не будет так хорошо, как было когда-то. Я прав?

— Да.

— Я и сам знаю, но мне все равно.

— Станет не все равно, — заметила я, — через какое-то время.

У Питера был молодой голос, чистый и светлый, и песня звучала на редкость радостно. Я представила себе, как Элис смотрит на него поверх своей лютни.

— Я всегда буду любить тебя, — произнес Ричард, — а ты меня. Мы не можем потерять друг друга теперь, после того, как я вновь обрел тебя. Можно мне почаще приезжать сюда, чтобы мы могли быть вместе?

— Когда пожелаешь.

В галерее раздались аплодисменты, офицеры и остальные слушатели просили исполнить что-нибудь еще. Элис опять ударила по струнам, на этот раз зазвучала живая, задорная мелодия джиги — солдатская застольная, которая в то время была у всех на устах — и все слушатели, в том числе солдаты-кавалеристы во дворе, дружно подхватили ее.

— У тебя и сейчас бывают такие же сильные боли, как тогда, после несчастья? — спросил Ричард.

— Бывают, когда становится сыро. Матти даже называет меня барометром.

— И ничем нельзя помочь?

— Она растирает мне ноги и спину настойкой, которую дал доктор, только она плохо помогает. Понимаешь, все кости раздроблены и переломаны, им уже не срастись.

— Ты можешь мне показать, Онор?

— Зрелище не из приятных, Ричард.

— Я видел и не такое на войне.

Я отбросила одеяло, и его глазам открылись мои изуродованные ноги, которые он некогда видел такими изящными; кроме Матти и докторов, он — единственный, кому я их показала. Я закрыла лицо руками, мне не хотелось видеть его глаза.

— Не смущайся, отныне ты будешь делить со мной свои страдания, — наклонившись, он прикоснулся губами к моим изувеченным ногам, а затем накрыл их одеялом. — Обещай никогда не гнать меня прочь.

— Обещаю.

— Доброй ночи, любимая, спи крепко.

С минуту он помешкал на пороге, его силуэт четко вырисовывался на фоне пятна света, падающего в мою комнату из окон напротив, потом повернулся и удалился по коридору. Тотчас же я услышала, как они вышли во двор и вскочили на лошадей; я разобрала слова прощания, смех и голос Ричарда, самый громкий, сообщающий Джону Рэшли, что скоро он вновь приедет сюда. Сразу вслед за этим он выкрикнул, резко и отрывисто, команду своим людям. Они проскакали сквозь ворота под аркой, и вскоре стук конских копыт эхом разнесся по парку.

11

То, что Ричард Гренвиль всего за несколько часов смог вновь стать частью моей жизни, так взволновало меня, что потребовался не один день, прежде чем я пришла в себя. Когда прошло первое потрясение и улеглось волнение, связанное с его появлением в тот вечер, наступила реакция, и я впала в депрессию. Все это случилось слишком поздно, твердила я себе, наша встреча ни к чему не приведет. Воспоминания о том, что было, ностальгическая тоска по прошлому, помноженная на сентиментальность, на минуту пробудили в нас прежнюю любовь, но минула ночь, наступил день, и разум пришел на смену чувствам. У нас нет общего будущего, лишь сомнительная радость мимолетных встреч, да и ту превратности войны могут в любой момент отнять у меня. А что потом? Мне останется только лежать в постели в ожидании случая увидеть его, получить записку или хоть какую-нибудь весточку, а у него очень скоро возникнет глухое раздражение из-за того, что я вторглась в его жизнь, что вот уже три месяца он не навещал меня и теперь должен во что бы то ни стало приехать, что я жду от него письма, на которое у него нет времени, — словом, дружба, которая будет ему лишь в тягость, а меня заставит страдать. Хотя мы и были вместе всего несколько часов, его близость и нежность, его привычки всколыхнули во мне прежнюю любовь и желание, однако рассудок не давал забыть о том, что он изменился, и изменился к худшему.

Недостатки, едва обозначившиеся в юности, усилились в нем стократ. Гордость, высокомерие, пренебрежительное отношение к мнению других людей — все это теперь бросалось в глаза гораздо больше, чем прежде. Его познания в области военного искусства были очень обширными, в это я могла поверить, но я сомневалась, что он когда-либо сможет сотрудничать с другими роялистами: горячий нрав, скорее всего, доведет его до ссоры со всяким, кто придерживается своих собственных взглядов, и, в конце концов, он может оскорбить даже короля.

Бесчеловечное отношение к пленным, которых он отправил в замок Лидфорд и там приказал повесить без суда и следствия, вновь напомнило мне о жестокости, которую я всегда замечала в его характере, а презрение к маленькому сыну, совершенно растерявшемуся от неожиданных перемен в своей жизни, показывало неприглядную, почти преступную черствость Ричарда. Я понимала, что это страдания и горечь ожесточили его, и вины с себя за это не снимала.

Но теперь, когда суровость стала частью его натуры, ничего нельзя было изменить. Сорокачетырехлетний Ричард Гренвиль был таким, каким судьба, обстоятельства и собственная воля сделали его.

Я судила его трезво и безжалостно в те первые дни после нашей встречи и в какой-то момент даже собиралась вновь, как когда-то, написать и попросить больше не приезжать, но потом вспомнила, как он стоял на коленях рядом с моей кроватью, как я показывала ему свои искалеченные ноги, а он, нежнее отца и сострадательней брата, поцеловал меня и пожелал доброй ночи.

Как же так получилось, что он был милым и ласковым со мной, а с другими — даже с собственным сыном — надменным, черствым и полным оскорбительного презрения?

Я лежала в постели в своей комнате и размышляла над тем, какой путь мне избрать. Можно было больше никогда с ним не встречаться. Пусть живет без меня, как жил раньше. А можно, невзирая на все уготованные мне огорчения и страдания, постараться забыть о своем слабом, немощном теле, для которого присутствие рядом Ричарда всегда будет непереносимой пыткой, и отдать ему полностью, без остатка, всю ту мудрость — пусть не Бог весть какую, — которой научила меня жизнь; всю любовь, все мое сочувствие, чтобы они помогли ему обрести хоть какой-то мир в душе.

Этот второй путь казался мне предпочтительнее первого, потому что если я прогоню его теперь, как сделала когда-то, то только из трусости и малодушного страха, что мне придется страдать сильнее, если это только возможно, чем шестнадцать лет назад.

Странно, как все разумные, убедительные доводы, приходящие нам в голову в спокойном уединении собственных покоев, когда предмет размышлений находится за тридевять земель, обращаются в ничто, стоит ему появиться перед глазами. Вот так случилось и с Ричардом: когда он, возвращаясь из Гремпаунда в Плимут, заехал в Менабилли, и, дойдя по мощеной дорожке до того места, где я, сидя в своем кресле, смотрела задумчиво на Гриббин, наклонился и поцеловал мне руку — с прежним пылом, любовью и трепетом — и тут же принялся расписывать чудовищное невежество корнуэльцев, с которыми ему пришлось столкнуться (разумеется, это не относилось к тем, кто служил у него под началом) — я тотчас же поняла, что мы с ним неразрывно связаны на все времена и прогнать его я не могу. Его ошибки были моими ошибками, его высокомерие — моим тяжким бременем, и он стал тем Ричардом Гренвилем, каким сделала его наша злосчастная судьба.

— Я не могу задерживаться, — сказал он мне. — Я получил известие из Солташа, что эти мерзавцы-бунтовщики предприняли вылазку в мое отсутствие, высадились в Косен-де и захватили форт в Инсворте. Наши часовые, разумеется, спали, и если противник не перестрелял их всех, то это сделаю я. Пусть это будет последним делом в моей жизни, но армию я очищу от всякой дряни.

— Тогда тебе некого будет вести в бой, Ричард, — заметила я.

— Я скорее соглашусь на наемников из Германии иФранции, чем на этих толстобрюхих дураков, — ответил он и тотчас же умчался прочь, оставив меня то ли счастливой, то ли озабоченной — я и сама не могла решить — с болью в сердце, которая теперь должна была стать (я чувствовала это) моей постоянной спутницей.

В тот вечер мой зять Джонатан Рэшли вернулся в Менабилли из поездки в Эксетер, где он был по делам Его Величества. Он приехал по дороге из Фой, проведя последние несколько дней, как он сообщил нам, в своем городском доме на набережной, где его ожидало очень много нерешенных проблем. Дело в том, что войска парламента к тому времени полностью контролировали море, и им удалось захватить все суда, которые они только смогли обнаружить. Безоружным торговым кораблям было невозможно избежать этой участи, поэтому Джонатан потерял несколько судов.

Как только он приехал, в доме почувствовалась какая-то напряженность, которую даже я, сидя в одиночестве в своей комнате, не могла не заметить.

Слуги казались более расторопными, но менее любезными. Внуков, которые в его отсутствие носились по коридору как угорелые, матери водворили обратно в комнаты и надежно заперли на ключ. Голоса в галерее стали звучать приглушеннее, — словом, было ясно, что домой вернулся хозяин. И Элис, и Джон, и Джоанна теперь намного чаще поднимались ко мне, и моя комната превратилась в своеобразный заповедный уголок. Джон выглядел измученным и озабоченным. Джоанна прошептала мне по секрету, что отец не доволен тем, как сын управлял поместьем в его отсутствие, и заявил, что тот ничего не смыслит в арифметике.

Я видела, что Джоанна сгорает от желания расспросить меня о моей дружбе с Ричардом Гренвилем, которая, думаю, оказалась для них полной неожиданностью, и я заметила, что Элис — хотя она и не произнесла ни слова — бросает на меня взгляды, полные теплоты и понимания. «Я его знаю очень давно, с восемнадцати лет», — сказала я им, но вдаваться в подробности своей истории не стала. Скорее всего, позже Мери рассказала им кое-что с глазу на глаз. Сама она о визите Ричарда почти не упоминала, только заметила, что он сильно возмужал — истинно сестринское замечание, а потом показала мне письмо, оставленное Ричардом Джонатану, последние строки которого звучали так:

«Я заканчиваю. Передай мои наилучшие пожелания твоей чудесной жене. Я искренне рад за тебя: лучшую супругу трудно было найти даже в прежние времена. Хотел бы я, чтобы моя судьба была столь же счастливой — но, говорят, терпение является одной из добродетелей, так что остаюсь твоим покорным слугой и родственником. Ричард Гренвиль».

Терпение является добродетелью… Я заметила, как Мери бросила на меня внимательный взгляд, когда я читала эти строки.

— Ты ведь не собираешься, — спросила она тихим голосом, — снова закрутить с ним, Онор?

— В каком смысле, Мери?

— Я не хочу ходить вокруг да около — не собираешься выйти за него замуж? Мне кажется, в письме он намекает на это.

— Успокойся, сестра. Я никогда не выйду замуж за Ричарда Гренвиля и ни за кого другого.

— Я не могу быть спокойной, и Джонатан также, пока есть угроза, что сэр Ричард будет приезжать сюда, как к себе домой. Он, возможно, храбрый солдат, но о его репутации ничего хорошего сказать нельзя.

— Знаю, Мери.

— Джо пишет из Редфорда, что в Девоншире про него рассказывают всякие ужасы.

— Вполне могу поверить в это.

— Я знаю, что это не мое дело, но меня очень огорчит — это огорчит нас всех, — если ты сочтешь себя в каком-то смысле обязанной ему.

— Когда человек калека, Мери, то он странным образом чувствует себя свободным от всех обязательств.

Она недоверчиво посмотрела на меня и ничего больше не сказала, но, боюсь, горький смысл моих слов не дошел до нее.

Наконец, и сам Джонатан поднялся ко мне, чтобы поприветствовать в своем доме. Он рад был услышать, что мне здесь удобно, что у меня есть все необходимое и я не сочла обстановку слишком шумной после спокойствия Ланреста.

— Я надеюсь, ты хорошо спишь, и тебе ничего не мешает по ночам?

То, как он это произнес, удивило меня. Фраза прозвучала уж слишком неопределенно для такого решительного и уверенного в себе человека, как Джонатан.

— Обычно я сплю очень плохо, — сообщила я ему. — Достаточно скрипнуть половице или заухать сове — и я просыпаюсь.

— Я так и думал, — резко ответил он. — Со стороны Мери было большой глупостью поместить тебя в эту комнату с окнами на две стороны. Тебе было бы намного удобнее в южном крыле, рядом с нашей спальней. Ты не хочешь переехать туда?

— Нет-нет, мне здесь очень хорошо.

Я увидела, как он неожиданно уставился на картину, закрывающую дырку в двери. Казалось, у него на языке вертелся вопрос, но он не рискнул задать его, и, поболтав еще какое-то время о том, о сем, покинул меня.

Этой ночью мне не спалось, и где-то между двенадцатью и часом я села в постели, чтобы выпить стакан воды. Свет я не зажигала — стакан стоял рядом с кроватью, — но когда ставила его обратно на столик, то почувствовала, что из-под двери, ведущей в незанятые покои, вновь потянуло холодом. Тот же сквозняк, что и в прошлый раз… Замерев, я ждала, что вот-вот услышу шаги, но все было тихо. И вдруг до моего слуха донесся слабый, еле различимый звук, будто скребли по двери в том месте, где я повесила картину. Значит, кто-то находится там, в пустой комнате, и, разувшись, проделывает что-то с отверстием в двери…

Шорох раздавался минут пять, не дольше, затем стих так же внезапно, как и возник, и странный поток ледяного воздуха тут же прекратился.

В моем возбужденном воображении забрезжило страшное подозрение, которое к утру переросло в уверенность, и когда на следующий день, одевшись и пересев на свой стул — Матти в этот момент была чем-то занята в гардеробной, — я подкатила к двери и сняла картину с гвоздя, то увидела, что дыры больше не было… Тогда я поняла, что моя сестра допустила большую ошибку, поместив меня в этой комнате над аркой, и что я, не желая того, вспугнула незнакомца, бродящего по ночам в соседних покоях.

Однако это был не мой секрет, а Джонатана Рэшли, который, опасаясь моих любопытных глаз, приказал заделать отверстие.

Я сидела и обдумывала еще раньше пришедшую мне в голову мысль о том, что старший брат Джонатана, наверное, не умер от оспы двадцать лет назад, а все еще жив, хотя и находится возможно в ужасном состоянии — например, слепой и глухой — и ведет полузвериное существование в берлоге под контрфорсом, знают об этом лишь мой зять и управляющий Лэнгдон да еще какой-то незнакомец — скорее всего, надзиратель — закутанный в темно-красный плащ.

Если это действительно так, а Мери и дети ни о чем не догадываются, в то время как я, чужой человек, случайно проникла в эту тайну, то самое лучшее для меня было бы под каким-нибудь предлогом возвратиться в Ланрест, так как жить тут день за днем, с таким грузом на душе, выше моих сил. Уж слишком все это страшно, слишком зловеще.

Я уже подумывала, не рассказать ли обо всем Ричарду, когда он приедет в следующий раз, но испугалась, что мой возлюбленный в свойственной ему бесшабашной манере тут же прикажет своим солдатам высадить дверь в комнату и проникнуть в тайник, чем, вероятно, нанесет жестокий удар моему родственнику и хозяину дома Джонатану.

К счастью, проблема эта разрешилась совсем по-другому, и об этом я собираюсь сейчас рассказать. Если помните, в тот день, когда Ричард впервые приехал к нам, моя крестница Джоанна взяла тайком ключ от летнего домика, принадлежащий управляющему, что и позволило мне осмотреть домик-башенку. Из-за суматохи и волнения, последовавших за приездом гостей, мысль о ключе совершенно вылетела из ее славной головки, и вспомнила она о нем лишь дня через два после возвращения свекра.

Итак, она пришла с этим ключом ко мне в расстроенных чувствах, и сказала, что Джон теперь у отца в большой немилости из-за того, что запустил дела в поместье, и она боится рассказать ему о своей проделке с ключом, так как это может привести к еще худшим неприятностям, а у нее самой не хватает храбрости отнести ключ обратно Лэнгдонам и сознаться в глупом поступке. Что же ей теперь делать?

— Ты хочешь сказать, — заметила я, — что мне теперь делать? Ведь ты рассчитываешь, что теперь я займусь этим, разве не так?

— Ты такая умная, Онор, — взмолилась она, — а я просто дурочка. Можно я оставлю ключ у тебя? Как решишь — так и будет. А то у малышки Мери кашель, а у Джона опять приступ малярии. Столько забот — голова идет кругом.

— Ну хорошо, — согласилась я, — посмотрим, что можно сделать.

Про себя я уже решила переговорить с Матти и заручиться ее поддержкой. Она могла бы навестить миссис Лэнгдон и рассказать историю о том, как нашла ключ на дорожке, ведущей на задний двор. Это звучало бы вполне правдоподобно, и я принялась обдумывать детали этой авантюры, одновременно помахивая ключом, зажатым между пальцев. Он был среднего размера, пожалуй, не больше того, которым я запирала свою комнату. Я решила сравнить их и с удивлением обнаружила, что они очень похожи. Неожиданно мне в голову пришла любопытная мысль, и я направила свое кресло в коридор.

С минуту я помедлила, прислушиваясь к тому, что происходит в доме. Было около девяти вечера, слуги в это время ужинали, остальные домочадцы или беседовали в галерее, или уже разбрелись по своим комнатам и готовились ко сну. Для того опасного предприятия, которое я задумала, момент был самый подходящий. Я проехала немного по коридору и остановилась перед запертой комнатой. Тут я снова прислушалась, но кругом было тихо. Тогда очень осторожно я вставила ключ в замочную скважину. Он подошел! Дверь со скрипом отворилась…

На какой-то момент я растерялась — на такой успех я не смела и рассчитывать и теперь не знала, что мне делать дальше. Одно было ясно, между загадочной комнатой и летним домиком существует какая-то связь, так как ключ подходит к обеим дверям.

Второго случая заглянуть внутрь, возможно, никогда больше не представится. Страх боролся во мне с любопытством.

Я осторожно въехала в покои, зажгла свечу — ставни были закрыты, поэтому там стояла кромешная тьма — и осмотрелась. Комната была очень простой: два окна — одно на север, другое на запад, оба забраны железными решетками; кровать в дальнем конце, кое-какая мебель и стол со стулом, которые я уже видела сквозь дыру в двери; стены завешены старыми, во многих местах вытертыми гобеленами. Словом, унылая комната, с незатейливой обстановкой. Воздух здесь был затхлым и тяжелым, какой обычно скапливается в нежилых помещениях. Я поставила свечу на стол и подкатила к углу, прилегающему к контрфорсу. С потолка здесь также свисал гобелен. Я приподняла его край — и ничего под ним не увидела, кроме голой каменной стены; провела по ней рукой — ничего, никаких неровностей или стыков, стена совершенно гладкая. Правда, было темно, и я почти ничего не видела, поэтому я вернулась к столу, чтобы взять свечу. У дверей я помедлила и прислушалась, но слуги все еще сидели за ужином.

И вот, пока я стояла там, вглядываясь в темноту коридоров, под прямым углом разбегавшихся в разные стороны, я почувствовала, как потянуло у меня за спиной холодом.

Я быстро оглянулась: гобелен на стене, примыкающей к контрфорсу, заходил ходуном, словно за ним вдруг образовалась пустота, сквозь которую в комнату ворвался поток ледяного воздуха. Я не могла отвести глаз, и пока, застыв, смотрела на него, с краю гобелена вдруг возникла чья-то рука и сдвинула его в сторону. У меня уже не было времени выкатить кресло в коридор, я не успела даже затушить свечу на столе.

В комнате стоял кто-то в темном плаще, придерживая рукой гобелен, а за его спиной в стене зияла огромная черная дыра. С минуту он глядел на меня, затем тихо произнес:

— Закрой осторожно дверь, Онор, а свечу оставь. Если уж ты здесь, лучше будет все тебе объяснить, чтобы не возникло недоразумений.

Он прошел в комнату, гобелен за его спиной вернулся на место, закрыв отверстие, и я увидела перед собой своего зятя, Джонатана Рэшли.

12

Я чувствовала себя как нашкодивший ребенок, которого уличили в одной из его проделок, мне было неловко и очень стыдно. Если это Джонатан был тем незнакомцем в красном плаще, бродившем в ночные часы по дому, то это его личное дело, и меня оно не касается, и быть застигнутой врасплох, когда я так нахально сунула нос в его тайны, с ключом не только от этой двери, но и от летнего домика — такого он мне никогда не простит.

— Я виновата, Джонатан, — сказала я. — Я очень дурно поступила.

Он ответил не сразу, сначала подошел к двери и проверил, хорошо ли она закрыта. Затем зажег еще несколько свечей и, сняв плащ, пододвинул стул ближе к столу.

— Так это ты, — произнес он наконец, — проделала дыру в двери? Ее не было до твоего приезда в Менабилли.

Его прямой вопрос показал, что мое дерзкое любопытство не прошло для него незамеченным, и я призналась, что это я всему виной.

— Бесполезно оправдываться, — продолжала я, — я знаю, что не имела права портить твои двери. Просто я услышала тут кое-что о привидениях, иначе бы никогда так не поступила. А на прошлой неделе ночью я слышала шаги.

— Да, — ответил он. — Я не знал, что эта комната занята. Я услышал, как ты пошевелилась, и только тогда понял, что произошло. У нас сейчас трудности со свободными комнатами — много гостей, ты и сама, наверное, это заметила, иначе бы тебя ни за что не поселили в этих покоях.

С минуту он помолчал, а потом, глядя прямо в глаза, спросил:

— Так значит, ты поняла, что в эту комнату существует тайный ход?

—Да.

— И ты оказалась здесь потому, что решила выяснить, куда он ведет?

— Я знаю, что он проходит внутри контрфорса.

— А где ты достала ключ?

Мне было стыдно, но пришлось рассказать ему всю правду, взяв вину на себя и стараясь как можно реже упоминать Джоанну.

Я сказала также, что осмотрела летний домик и полюбовалась видом из окна, но о том, что заглядывала в его папки, читала завещание отца, поднимала половик и нашла подземный ход, я умолчала. Я и под пытками не созналась бы в этом.

Он выслушал рассказ молча, холодно глядя на меня, и мне было ясно, что он считает меня просто надоедливой дурой.

— Ну и что же ты сейчас об этом думаешь, когда узнала, что незнакомец в красном плаще — это я? — спросил он.

Вот то-то и оно, я ничего не могла понять. Разумеется, сказать ему о своих страшных подозрениях я не осмелилась.

— Не знаю, Джонатан. Единственное, что я поняла — ты пользуешься этим входом для каких-то своих целей, и твоя семья ничего о нем не знает.

Он снова не ответил, продолжая молча разглядывать меня, а затем прервал затянувшуюся паузу словами:

— Джон знает кое-что, но больше никто, за исключением Лэнгдона, разумеется. И если эта тайна станет известной, то делу роялистов — приверженцев короля, будет нанесен непоправимый удар.

Вот это неожиданность! Каким образом его семейные секреты могут быть связаны с проблемами Его Величества? Я удивилась, но ничего не сказала.

— Поскольку кое-что ты уже знаешь, — произнес он наконец, — я думаю, следует рассказать тебе остальное, разумеется, если ты обещаешь держать эти сведения в секрете.

После минутного колебания я согласилась, в душе страшась оказаться хранительницей какой-нибудь ужасной тайны.

— Ты помнишь, что в начале войны королевский совет назначил меня и еще несколько джентльменов сборщиками серебра и серебряной посуды для роялистов в Корнуолле, с тем, чтобы потом отправить все это на монетный двор в Труро для переплавки?

— Я знала, что ты собираешь средства для поддержки Его Величества, Джонатан, и это все.

— В прошлом году в Эксетере был оборудован еще один монетный двор, под руководством моего родственника, сэра Ричарда Вивиана, поэтому я так часто теперь туда езжу. Ты, конечно, понимаешь, Онор, что получить такое количество ценной посуды и сохранять ее, пока она не попадет на монетный двор — весьма нелегкая задача.

— Конечно, Джонатан.

— Кругом полно шпионов, ты ведь знаешь. У соседей тоже ушки на макушке, сейчас даже близкие друзья могут предать. Если кому-нибудь из мятежников удастся запустить лапу в сокровища, которые проходят через мои руки, то парламент станет в десять раз богаче, а Его Величество в десять разбеднее. Поэтому мы перевозим серебро по ночам, когда на дорогах безлюдно. Также важно иметь склады в разных уголках графства, где можно хранить посуду до того, как подвернется удобный случай отправить ее по назначению. Ты следишь за моим рассказом?

— Да, Джонатан, с большим интересом.

— Ну и отлично. Место этих складов должно храниться в секрете. Как можно меньше людей должны знать, где они находятся, а значит, необходимо, чтобы дома и постройки, где решено хранить сокровища, имели тайники, известные лишь хозяевам. Менабилли как раз имеет такой тайник, который ты уже отыскала.

Меня бросило в жар, но не от его саркастического замечания, а от того, что объяснение моего родственника так мало походило на то, что я, поддавшись своему буйному воображению, нафантазировала.

— Контрфорс, расположенный в дальнем конце комнаты, — продолжал Джонатан, — внутри полый. Узкая лесенка спускается вниз к маленькой комнатке, встроенной в толщу стены под двором, где человек может стоять и сидеть, хотя площадью она не больше пяти футов. Комнатка соединена с подземным ходом, или, скорее, туннелем, проходящим под домом и под мощеной дорожкой и ведущим к летнему домику. Именно в этой каморке я и прятал все эти годы сокровища. Ты понимаешь меня?

Я кивнула, его рассказ захватил меня.

— Когда мы привозили серебро или увозили, то действовали ночью — Джон Лэнгдон, мой управляющий, и я. Фургоны ждали нас в Придмуте. Мы выносили сокровища из тайника, доставляли по туннелю в летний домик, оттуда на ручных тележках к бухте и там грузили в фургоны. Люди, которые везли посуду в Эксетер, все очень верные и испытанные, но, естественно, никто из них даже не догадывался, где в Менабилли я храню серебро. Это и не их дело. Никто не знает, кроме меня и Лэнгдона, а теперь тебя, Онор, хотя ты — должен сказать — не имеешь права на эту тайну.

Я ничего не ответила — оправдываться было бессмысленно.

— Джон знает, что серебро спрятано где-то в доме, но вопросов не задает. Он пока не подозревает ни о тайнике под контрфорсом, ни о подземном ходе к летнему домику.

Здесь я осмелилась перебить его:

— Само провидение послало вам этот тайник.

— Да, — согласился он. — Если бы не он, не знаю, как бы ясправился с порученным мне делом. Но ты, конечно, удивлена, почему поместье было так странно построено?

Я подтвердила, что мне любопытно было бы узнать об этом.

— Мой отец, — сообщил он сухо, — участвовал — как бы это сказать — кое в каких предприятиях на море, которые требовали соблюдения тайны, поэтому туннель ему был просто необходим.

Другими словами, подумала я про себя, твой отец, дорогой Джонатан, был всего-навсего обыкновенным пиратом, несмотря на свое высокое положение и репутацию в Фой и графстве.

— К тому же, — продолжал он, понизив голос, — так случилось, что мой несчастный старший брат был не совсем в здравом уме. Эта комната принадлежала ему с того самого момента, как в 1600 году был выстроен дом и до смерти этого бедняги двадцатью четырьмя годами позже. Иногда он становился буйным — отсюда необходимость в каморке под контрфорсом, где из-за духоты и тесноты он скоро терял сознание, и нам было нетрудно с ним справиться.

Он рассказывал это спокойно, не смущаясь, но нарисованная им картина была такой жуткой, что мне стало не по себе. Я представила несчастного дрожащего безумца, задыхающегося в крошечной мрачной берлоге под землей. А теперь эта же самая комната была набита серебром, словно сказочная сокровищница.

Джонатан, должно быть заметил, как я изменилась в лице; он ласково заглянул мне в глаза и поднялся со стула.

— Я знаю, это страшный рассказ. Надо сознаться, для меня было большим облегчением, когда эпидемия оспы, унеся моего отца, прибрала и брата. Заботиться о нем было нелегко, особенно, когда в доме полно маленьких детей. Ты, конечно, слышала те гнусные слухи, которые распространяет обо мне Роберт Беннетт?

Я созналась, что слышала что-то в этом роде.

— Он заболел через пять дней после отца. Почему именно он заболел, а не я или моя жена, не знаю, но так уж получилось. А так как сразу вслед за этим с ним случился один из его буйных припадков, надежды выздороветь у него не было. Очень скоро все было кончено.

Мы услышали, как слуги начали выходить из кухни.

— Теперь возвращайся в свои покои, а я уйду тем путем, каким пришел сюда. Ключ Джона Лэнгдона можешь отдать мне. Отныне, заслышав шаги, ты будешь знать, что это я. Здесь у меня хранятся записи о том, сколько получено серебра, иногда я сверяюсь с ними. Наверное, нет необходимости напоминать тебе, что все сказанное должно остаться между нами. Никому ни слова.

— Торжественно обещаю тебе это, Джонатан.

— Тогда спокойной ночи, Онор.

Он помог мне выкатить кресло в коридор и бесшумно закрыл за мной дверь, а я успела вернуться в свою комнату за несколько минут до того, как Матти поднялась ко мне, чтобы задернуть занавески.

13

Хотя между мной и моим зятем никогда не было особой близости или теплоты, после нашего разговора в тот вечер я прониклась к нему большим уважением. Теперь я знала, что «дела Его Величества», из-за которых он вынужден мотаться по графству, были весьма нелегким бременем, и стоило ли удивляться, что временами, когда он бывал дома, у него случались вспышки дурного настроения.

Человек с менее развитым чувством долга уже давно переложил бы ответственность на чужие плечи. Мое уважение к зятю возросло еще и потому, что он не разозлился, увидев перед собой непрошенного гостя, а, наоборот, рискнул мне все рассказать. Единственное, что вызывало разочарование, это то, что Джонатан не показал мне лестницу в контрфорсе, а также клетушку под ним, но, конечно, нелепо было рассчитывать на это. Однако у меня в памяти так и стояла картина: хлопающий, колышущийся гобелен и черная бездна, раскрывшаяся за ним…

А тем временем война доставляла нам все больше хлопот. Принцу Морису, главнокомандующему нашей западной армией, требовалось серьезное подкрепление, особенно кавалерии, если он собирался нанести решающий удар по врагу. Однако план летней кампании так и не был разработан, и хотя брату Мориса, принцу Руперту, удалось уговорить короля послать что-то около двух тысяч кавалеристов на западный фронт, совет как всегда воспротивился, и кавалерия так и не прибыла. Все это, разумеется, мы услышали от Ричарда, который, кипя негодованием, что до сих пор не получил обещанных ему пушек, с мрачной откровенностью поведал нам, что западная армия и так уже наполовину состоит из больных и убогих, а принц Морис на большее не годится, как только сидеть около Лайм-Риджиса и ждать, когда его туда впустят.

— Если Эссексу и армии мятежников придет в голову прогуляться в наши края, — заявил он, — то их встретит лишь жалкая толпа инвалидов, лежащих кверху брюхом, да горстка пьяных генералов. А я ничем не смогу им помочь со своими двумя-тремя солдатами и одним мальчишкой, сидящими под стенами Плимута.

Эссекс таки решился прогуляться на запад и был в Веймуте и Бридпорте уже на третьей неделе июня, и принцу Морису пришлось с позором отступить к Эксетеру.

Здесь принц встретился со своей теткой королевой, которая прибыла в портшезе из Бристоля, испугавшись наступления врагов, и тут, в Эксетере, родила своего последнего ребенка, что, конечно же, прибавило хлопот принцу Морису и его подчиненным. Он решил, что самое разумное — как можно скорее переправить ее во Францию, и уже через две недели после родов, слабая и больная, королева отправилась в Фалмут.

Мой зять Джонатан был среди тех, кто находился в ее свите, когда она проезжала через Бодмин, направляясь на юг, и, вернувшись, рассказывал, что выглядит она ужасно — издерганной и потрясенной последними событиями.

— Возможно, она была плохой советчицей королю, — заметил он, — но ведь это женщина, и я содрогаюсь при одной мысли о том, что может случиться, попади она в руки бунтовщиков.

Роялисты в Корнуолле вздохнули с облегчением, когда королева безо всяких происшествий доехала до Фалмута и отплыла во Францию.

А армия Эссекса тем временем набирала силу, и мы понимали, что через неделю-другую враги пересекут Дорсет и Девоншир, и тогда от Корнуолла их будет отделять лишь река Теймар. Единственный из нас, кто с оптимизмом смотрел в будущее, был Ричард.

— Если мы сумеем заманить этого ублюдка в Корнуолл, — сказал он, — в край, о котором он ни черта не знает, где узкие дороги и высокие изгороди совершенно собьют его с толку, и если объединенные силы короля и Руперта зайдут у него с тыла и отрежут путь к отступлению, то считайте, что с Эссексом покончено.Я помню, он радостно потирал руки и посмеивался, предвкушая драку, словно мальчишка. Однако идея эта не особенно пришлась по душе Джонатану и другим джентльменам, обедавшим в тот день в Менабилли.

— Если бои перекинутся в Корнуолл, страна будет опустошена, — заметил Френсис Бассетт, который в то время вместе с моим зятем набирал войска в помощь королю, что было очень нелегким делом. — Наш край слишком беден, чтобы прокормить армию. Бои надо вести по другую сторону Теймар, и мы надеемся, Гренвиль, что ты со своим войском встретишься с противником в Девоншире и убережешь нас от вторжения.

— Мой милый дурачок, — сказал Ричард (Френсис Бассетт вспыхнул, а мы все почувствовали себя очень неловко), — ты ведь сельский помещик, и я глубоко чту твои познания в скотоводстве и свиноводстве. Но, Бога ради, оставь военное искусство для профессиональных вояк вроде меня. Наша цель в настоящее время — уничтожить врага, но в Девоншире мы этого сделать не сможем, там нет никакой надежды окружить его армию. Как только он переправится через Теймар, мы поймаем его в ловушку. Единственное, чего я боюсь — что он останется в Девоншире и использует на девонширских равнинах свою великолепную кавалерию против Мориса с его командой придурков. В этом случае мы лишимся своего шанса на победу.

— Так ты хочешь, — вступил в разговор Джонатан, — чтобы Корнуолл был опустошен, люди обездолены, а кругом воцарились горе и страдания? Не слишком радостная картина.

— К черту ваши радости! — рявкнул Ричард. — Небольшое кровопускание не помешает моим землякам. Если уж вы не хотите пострадать немного за дело короля, то можете сразу начинать переговоры с врагом.

Его слова больно задели всех, атмосфера в столовой сгустилась, и вскоре Джонатан, на правах хозяина, подал гостям знак расходиться. Должна сознаться, что к своему собственному удивлению, после того как Ричард возвратился в мою жизнь, я намного спокойнее стала относиться к необходимости бывать в обществе и теперь обычно обедала со всеми внизу, а не в своей комнате. Одиночество больше не привлекало меня. После обеда, так как было еще светло, Ричард вышел со мной погулять. Толкая мое кресло по мощеной дорожке, он произнес:

— Если Эссекс подойдет к Тавистоку, и мне придется снять осаду Плимута и отступить, я могу прислать к тебе щенка?

Я опешила, почему-то решив, что он говорит о своей собаке.

— Какого щенка? Ты что, завел собаку?

— Боюсь, ты здесь совсем ум потеряла, — ответил он — Я имею в виду свое отродье, жалкого щенка, сына и наследника. Может, ты возьмешь его под свое крыло и вложишь немного мозгов в его перепуганную голову?

— Ну конечно же, если ты думаешь, что ему будет хорошо со мной.

— Я думаю, ему с тобой будет лучше, чем с кем бы то ни было. Моя тетка Эббот из Хартленда слишком стара для этого, а у жены Бевила на руках свое потомство, язык не поворачивается попросить ее взять еще и племянника. К тому же, она всегда меня недолюбливала.

— А ты поговорил с Джонатаном?

— Да, он согласен. Вот только как вы с Диком поладите, он такое ничтожество.

— Я буду любить его, Ричард, ведь это твой сын.

— Иногда, когда я гляжу на него, меня берут сомнения. Он выглядит таким жалким, испуганным, а его учитель рассказывает, что он ревет по поводу любой царапины. Я с радостью хоть сейчас обменял бы его на Джо Гренвиля, моего родственника, который служит у меня адъютантом в Бакленде. Этот парень очень мне по душе — всегда готов на отважный поступок. Он напоминает старшего сына Бевила.

— Дику едва исполнилось четырнадцать, — возразила я, — чего ты от него хочешь? Подожди год-два, он тоже обретет уверенность в себе.

— Если он пошел в свою мамочку, я прогоню его, пусть хоть с голоду подохнет. Мне лягушачье отродье не требуется.

— Возможно, — сказала я, — твой пример не слишком-то вдохновляет его, и он не стремится походить на тебя. Будь я ребенком, то не хотела бы иметь отцом Рыжую лису.

— У него сейчас какой-то дурацкий возраст, — продолжал Ричард, — слишком большой, чтобы нянчиться с ним, но говорить с ним тоже пока не о чем. Отныне он твой, Онор. Ровно через неделю я привезу его сюда.

Так, с согласия Джонатана, Дик и его наставник, Герберт Эшли, должны были присоединиться к нам в Менабилли. Я чувствовала какую-то непонятную радость и волнение в день их приезда и даже отправилась вместе с Мери оглядеть отведенную для них комнату под башней с часами.

В тот день я очень долго приводила себя в порядок, нарядилась в свое любимое голубое платье и заставила Матти пол-утра расчесывать мне волосы, хотя в глубине души понимала, что я просто сентиментальная дурочка, если трачу столько времени и сил на такую ерунду. Скорее всего, ребенок и не взглянет на меня…

Было около часа дня, когда со стороны парка до моего слуха донесся перестук копыт. Я взволнованным голосом кликнула Матти и попросила, чтобы слуги снесли меня вниз — я хотела встретить его в саду, мне казалось, что на улице будет намного легче завязать знакомство, чем в душной комнате.

Я сидела на своем стуле в обнесенном стеной садике рядом с дорожкой. Ворота отворились, и я увидела, как через лужайку ко мне идет паренек. Он был выше, чем я предполагала, с ярко-рыжими, как у всех Гренвилей, кудрями, нагло вздернутым носом и важным видом, который тотчас же напомнил мне Ричарда. Но как только он заговорил, я поняла свою ошибку.

— Мое имя Джо Гренвиль, — сказал он. — Меня послали, чтобы я привез вас обратно. Произошла небольшая неприятность. Бедный Дик свалился с лошади, когда мы въехали во двор — наверное, булыжники были немного скользкими, — и разбил себе голову. Его отнесли к вам в комнату, а ваша служанка сейчас промывает рану.

Это совсем не походило на то прибытие, каким .я рисовала его в мыслях, и я ужасно расстроилась, что все началось с несчастья.

— А сэр Ричард приехал с вами? — спросила я, пока он катил мое кресло к дому.

— Да, — ответил юный Джо. — Он страшно зол на Дика и ругает его на чем свет стоит за то, что тот такой неуклюжий, но бедняге от этого только хуже. Через час мы должны уехать. Эссекс уже в Тивертоне, замок Тонтон тоже в руках бунтовщиков. Принц Морис забрал у нас несколько подразделений, и в Окгемптоне намечается конференция, на которой сэру Ричарду обязательно надо присутствовать. Наши войска единственные остались у Плимута.

— И тебе все это очень нравится, Джо? — спросила я.

— Да, мадам. Я никак не дождусь, когда сам смогу сразиться с противником.

Наконец мы достигли входа, и я тут же увидела Ричарда, мерящего шагами холл.

— Ты не поверишь, — сразу начал он, — но этот щенок взял и свалился с лошади прямо у самых ступеней. Для того, чтобы такое вытворить, надо быть полным кретином. А как тебе понравился Джо? — И он похлопал по плечу парня, преданно глядящего на него. — Мы из него сделаем настоящего солдата, — продолжал он. — Пойди, нацеди мне немного эля, Джо, и налей кружку себе. У меня все во рту пересохло.

— А как же Дик? — спросила я. — Мне, наверное, лучше подняться к нему.

— Оставь его этим бабам и дураку-учителю, — махнул рукой Ричард. — Он еще успеет надоесть тебе. Я могу пробыть в Менабилли всего час и хочу провести этот час с тобой.

Мы разместились в небольшой комнатке за галереей. Ричард сидел там, пил свой эль и говорил мне, что и недели не пройдет, как Эссекс будет в Тавистоке.

— Пусть только появится в Корнуолле, мы сразу поймаем его в ловушку, — уверял он, — и если король не растеряется и не даст ему улизнуть — считай, война нами выиграна. Конечно, любимая, во всем этом мало приятного, но долго это не продлится, обещаю тебе.

— Как ты думаешь, будут сражения в наших местах? — спросила я, полная недобрых предчувствий.

— Трудно сказать. Все зависит от Эссекса: ударит он с севера или с юга. Если он нападет на Лискерд и Бодмин, мы остановим его там. Молись, Онор, чтобы август был дождливым, тогда они по уши увязнут в грязи. Теперь я должен идти. Если удастся, буду ночевать в Лонстоне. — Он поставил кружку на стол и, закрыв предусмотрительно дверь, опустился на колени рядом с моим стулом. — Позаботься о щенке, — попросил он, — и научи его хорошим манерам. Если случится так, что по соседству пройдут бои, спрячь его хоть у себя под кроватью — Эссекс будет рад-радехонек заполучить моего отпрыска в заложники. Ты меня еще любишь?

— Я люблю тебя, как любила всегда.

— Тогда перестань прислушиваться к шагам в галерее и поцелуй меня.

Конечно, для него было естественным прижимать меня к себе в течение пяти минут, распалить любовными ласками, а затем ускакать в Лонстон, размышляя о совершенно других вещах; но для меня, оставшейся сидеть в своем инвалидном кресле, с растрепанными волосами и в помятом платье, зная, что впереди ждут долгие томительные часы одиночества, от которых некуда деться — для меня это было пыткой. Впрочем, я сама избрала этот путь, я сама впустила его в свою жизнь, так что теперь мне оставалось лишь мириться с тем лихорадочным огнем, который всякий раз охватывал меня при виде Ричарда и который уже ничем нельзя было загасить.

Позвав своего адъютанта, он помахал мне рукой и ускакал в Лонстон, где, призналась я себе со жгучей ревностью, и он, и юный Джо, скорее всего, плотно пообедав, позволят себе немного развлечься перед серьезными завтрашними делами. Я слишком хорошо знала Ричарда, чтобы вообразить, что из-за любви ко мне он будет жить как аскет.

Пригладив локоны и поправив кружевной воротник, я дернула за шнурок колокольчика и вызвала слуг, и они понесли меня вместе с креслом в мои покои. На сей раз мы отправились не привычным путем, мимо галереи, а проследовали через отдаленные комнаты, расположенные под колокольней, и здесь, в коридоре, я наткнулась на Фрэнка Пенроуза, двоюродного племянника и подчиненного моего зятя Джонатана, который был увлечен беседой с каким-то молодым человеком примерно его лет с болезненным цветом лица и скошенным подбородком; он, как мне показалось, рассказывал Фрэнку историю своей жизни.

—Это мистер Эшли, мисс Онор, — сказал Фрэнк характерным для него вкрадчивым тоном. — Он оставил своего подопечного в ваших покоях. Мистер Эшли собирается спуститься вниз и перекусить вместе со мной.

Мистер Эшли поклонился и расшаркался.

— Сэр Ричард сообщил мне, что вы крестная мать мальчика, мадам, — сказал он, — и что я должен во всем слушаться вас. Это, конечно, против правил, но я попытаюсь приспособиться к обстоятельствам.

Ты просто дурак, решила я, и самодовольный болван, и не думаю, что ты сможешь мне понравиться, однако вслух произнесла:

— Прошу вас, мистер Эшли, продолжайте заниматься с Диком, как вы делали это в Бакленде. Я не намерена ни во что вмешиваться. Главное, чтобы мальчик был счастлив.

Я отвернулась, и пока они расшаркивались мне вслед, готовые, как только я скроюсь из виду, разобрать меня по коcточкам, отправилась дальше по коридору. Вскоре я уже была у дверей своей комнаты. Навстречу мне вышла Матти, неся в руках тазик с водой и бинты.

— Он сильно расшибся? — спросила я.

Ее губы были сжаты в узкую полоску, что, я знала, говорило о сильном раздражении.

— Просто испугался до смерти, — ответила она. — Того гляди развалится на части.

Слуги опустили мой стул на пол и покинули покои, закрыв за собой дверь.

Мальчик, сжавшись в комочек, сидел в кресле у камина — очень худенький, белокожий, с огромными темными глазами и тугими черными кудряшками. Повязка на голове подчеркивала нездоровую бледность лица. Он разглядывал меня, все время нервно кусая ногти.

— Тебе лучше? — ласково спросила я.

С минуту он смотрел на меня, а затем, неожиданно тряхнув головой, спросил:

— Он уехал?

— Кто?

— Мой отец.

— Да, он ускакал в Лонстон вместе с твоим двоюродным братом.

Какое-то время мальчик обдумывал услышанное.

— А когда он вернется? — спросил он наконец.

— Он не вернется. Завтра или послезавтра ему надо быть на совете в Окгемптоне. А ты пока побудешь тут. Ты знаешь, кто я?

— Вы, наверное, Онор. Он сказал, что я останусь здесь с красивой леди. А почему вы сидите на этом стуле?

— Потому что я не могу ходить. Я калека.

— Вам больно?

— Нет… не очень. Я привыкла. А как твоя голова, болит? Он осторожно коснулся повязки.

— Кровь все еще идет, — сказал он.

— Не волнуйся, скоро все подживет.

— Я не буду снимать бинты, а то рана опять начнет кровоточить. Скажите служанке, которая промывала рану, чтобы она не сдвигала повязку.

— Хорошо, скажу.

Я взяла вышивку и принялась за работу, чтобы он не подумал, что я слежу за ним, и привык ко мне.

— Моя мама тоже любит вышивать, — прервал он затянувшееся молчание. — Однажды она вышила на гобелене бегущих по лесу оленей.

— Наверное, это очень красиво.

— А еще сделала три накидки для кресел, — продолжал он. — Они так всем понравились в Фитцфорде. Мне кажется, вы никогда не приезжали к нам в Фитцфорд.

— Нет, Дик.

— У моей мамы много друзей, но о вас она никогда не говорила.

— Я не знаю твою маму, Дик. Я знакома с твоим отцом.

— И он вам нравится? — Вопрос прозвучал резко и вызывающе.

— А почему ты спрашиваешь? — ушла я от ответа.

— Потому что мне — нет. Я ненавижу его. Хочу, чтобы его убили на войне.

Он произнес это злобным ядовитым тоном. Я украдкой бросила на него взгляд и увидела, что он вновь принялся грызть ногти.

— Почему же ты его ненавидишь? — спокойно спросила я.

— Потому что он дьявол. Он пытался убить мою маму — украсть у нее дом и деньги, а потом убить.

— Почему ты так думаешь?

— Мне мама рассказывала.

— Ты ее очень сильно любишь?

— Не знаю. Да, наверное. Она очень красивая. Красивее вас. Сейчас она в Лондоне с моей сестрой. Как бы я хотел быть с ними.

— Возможно, когда закончится война, ты вернешься к ней.

— Я бы убежал, но до Лондона так далеко, я могу случайно оказаться там, где идут бои. Они сейчас везде идут. В Бакленде говорят только о войне… Можно, я расскажу вам кое-что?

— Что же?

— На прошлой неделе я видел, как в дом вносили раненого на носилках. Он был весь в крови.

Он произнес это так испуганно, что я даже поразилась.

— Ты что, боишься вида крови? Его бледное лицо вспыхнуло.

— Я же не сказал, что испугался, — быстро ответил он.

— Нет… но тебе это не понравилось, да? Мне тоже не нравится — это, конечно, неприятное зрелище, — но я не пугаюсь, когда вижу кровь.

— Я совсем не могу видеть кровь, — сказал он, помолчав немного. — Я такой с детства, это не моя вина.

— Возможно, тебя испугали, когда ты был ребенком.

— Вот и мама то же говорит. Она рассказала мне, что однажды, когда она держала меня на руках, в комнату ввалился отец и начал орать на нее, а затем ударил по лицу и разбил до крови. Кровь закапала прямо на меня. Я сам не помню этого, но она говорит, что все так и было.

Я ужаснулась — сердце во мне заныло, — но постаралась не подать вида, как мне тяжело.

— Мы не будем говорить об этом, если ты сам не захочешь. О чем бы ты хотел побеседовать?

— Расскажите мне, что вы делали, когда вам было столько лет, сколько мне, и как вы выглядели, и что говорили, и были ли у вас братья и сестры?

И вот я начала рассказывать историю своей жизни, чтобы помочь мальчику забыть его собственную, а он сидел и глядел на меня; и к тому времени, когда пришла Матти и принесла кое-что поесть, он уже настолько успокоился, что поболтал с ней немного, потом увидел на тарелке пирожки с мясом, глаза у него сделались круглыми — и пирожков сразу не стало; а я сидела и не отрывала взгляда от его точеного лица, такого непохожего на лицо его отца, и от черных кудряшек на голове. Потом я почитала ему немного, и он выбрался из своего кресла и свернулся калачиком на полу у моих ног, словно маленькая собачка, которая нашла друзей в чужом доме, и когда я наконец захлопнула книгу, он поднял на меня глаза и улыбнулся — и эта улыбка была улыбкой Ричарда, а не его матери.

14

С этого дня Дик стал моей тенью. Он являлся очень рано, еще до завтрака — не самое приятное время суток для меня, — но так как это был сын Ричарда, то я терпела. Затем, пока я приводила себя в порядок, он отправлялся на занятия к своему тщедушному наставнику, а позднее, ближе к полудню, гулял со мной в парке, катя мой стул по мощеной дорожке.

В столовой он садился рядом со мной, а когда после обеда я удалялась в галерею, шел следом, таща свою табуреточку. Он редко говорил, в основном наблюдал за тем, что происходит вокруг, и куда бы я ни отправлялась, не отставал от меня ни на шаг, словно маленький призрак.

— Почему бы тебе не пойти в сад, поиграть и побегать там, — предлагала я ему, — или попроси мистера Эшли, он возьмет тебя в Придмут. На берегу там полно красивых раковин. Погода сегодня теплая, ты даже поплаваешь, если захочешь. Или можешь поехать покататься верхом по парку, на конюшне есть хорошая молодая лошадка для тебя.

— Я лучше побуду с вами, — ответил мальчик, и переубедить его я не могла. Даже Элис, которая умела обращаться с детьми нежнее, чем кто бы то ни было, потерпела поражение: мальчик лишь тряс головой и вновь ставил свою табуреточку у моих ног.

— Вы совсем покорили его, мадам, — говорил учитель, радуясь, без сомнения, что воспитанник не доставляет ему хлопот. — В последнее время он только о вас и говорит.

— Ты завоевала его любовь, — заявила Джоанна, — и теперь вряд ли когда-нибудь от него отделаешься. Бедная Онор. Нести такое бремя до конца дней!

Но меня это не беспокоило. Дику хорошо со мной — это главное, и если я смогла вселить мир в его бедное одинокое сердечко и растерянную душу, то значит, мои старанияне пропали даром. Тем временем до нас стали доходить плохие вести: дней через пять после приезда Дика пришло известие из Фой, что Эссекс уже в Тавистоке, осада Плимута снята, а Ричард, оставив Солташ, Маунт Стемпфорд и лагерь у Плимута, отвел войска к мостам через реку Теймар.

В тот вечер местное дворянство собралось в Тайвардрете на совет, председательствовал на котором мой зять Джонатан, и все как один решили собрать кто что может — людей, оружие, боеприпасы — и отправиться в Лонстон оборонять графство.

У всех было очень тревожно на душе. На следующий день начались приготовления к отъезду. Все мужчины в поместье, кто был здоров и способен носить оружие, выстроились как на параде перед моим зятем со своими лошадьми и снаряжением, привязанным к седлу; среди них были молодые слуги, без которых мы могли обойтись в хозяйстве, и все конюхи. Джонатан и его зять Джон Рэшли из Кумби — муж Элизабет, Оливер Соул из Пенрайса — брат старого Ника Соула, и многие другие помещики из окрестностей Фой и Сент-Остелла собрались перед отъездом в Менабилли, а бедняжка Мери, с вымученной улыбкой на лице, подходила к каждому и предлагала в дорогу печенье, фрукты и пирожки. Джону отец надавал кучу распоряжений, которые, могу поклясться, тот тут же забыл; и вот их нелепый, но трогательный отряд отправился в путь. Фермеры, ничего не понимающие в военном деле, но полные отваги, несли в руках мушкеты так, будто это были вилы для сена; боюсь, оружие представляло большую опасность для них самих, чем для врагов. Казалось, снова наступил сорок третий год, когда бунтовщики были менее чем в тридцати милях от нас, и хотя Ричард уверял, что Эссекс со своей армией лезет головой в петлю, я бы предпочла, рискуя даже показаться не слишком патриотичной, чтобы он этого не делал.

Последние дни июля выдались влажные и жаркие; душновато-липкий ветерок, дующий с юго-запада, все время грозил дождем, но так и не принес его, а неспокойное море катило мимо Гриббина свои сизые, в белых кружевах волны. В Менабилли мы делали вид, что ничего страшного не произошло. Нас даже как бы забавляло, что за обедом мы должны сами обслуживать себя, так как в поместье остались одни служанки. Но несмотря на этот самообман, который призван был укрепить наше мужество, в доме царило напряжение, мы не переставали прислушиваться, не донесется ли до нас грохот орудий и стук конских копыт. Помню, как однажды мы сидели за обедом в столовой, над камином на потемневшей стене висел портрет, с которого на нас спокойно взирал Его Величество, и когда эта безрадостная трапеза уже подходила к концу, Ник Соул, самый старший из нас, бросив вызов своему ревматизму, встал на ноги и торжественно произнес:

— Я предлагаю в это тяжелое смутное время провозгласить тост за Его Величество. Выпьем же за короля, Господь ему в помощь, а также за тех, кто сейчас сражается за него.

Тогда все, кроме меня, тоже встали и взглянули на портрет — печальные глаза, маленький упрямый рот, — и я увидела, как по щекам Элис заструились слезы — она вспомнила Питера, а на лицо Мери, полное смирения, набежала печаль — ее мысли были о Джонатане, и все же никто из них, глядя на портрет короля, не упрекнул его за то, что случилось с ними по его вине. Бог свидетель, я не испытывала никаких теплых чувств к мятежникам, они лишь набивали себе карманы и грабили все, что плохо лежит, не заботясь ни секунды о простых людях, хотя и лгали беззастенчиво, что защищают их интересы; но в глубине души я также не могла согласиться и с тем, что наш король является источником всяческой мудрости. Мне он всегда казался слишком чопорным и высокомерным, к тому же, не Бог весть какого ума, однако его изысканные манеры, величавая походка и высокие нравственные устои снискали ему преданную любовь среди его поклонников — порождение, скорее, их пылкого сердца, чем трезвого рассудка.

В тот вечер в галерее не было привычного оживления, мы сидели притихшие и печальные, даже Темперанс Соул прикусила свой язычок, и лицо у нее стало напряженным и озабоченным. Спарки, оставив карты, тихонько о чем-то беседовали, но, казалось, сплетни уже не доставляют такой радости Виллу, как обычно.

Не переправились ли мятежники через Теймар? — я думаю, эта мысль занимала нас всех, и пока Мери, Элис и Джоанна трудились над вышивкой, а сама я вполголоса читала Дику, мой мозг продолжал лихорадочно работать, высчитывая кратчайший путь, каким могут воспользоваться враги, и прикидывая, переправятся ли они у Солташа или Ганнислейка. Джон покинул столовую сразу после того, как мы выпили за здоровье короля, сказав, что не может больше выносить этого томительного ожидания и должен съездить в Фой, чтобы разузнать, как обстоят дела. Он вернулся где-то около девяти вечера и сообщил, что город вымер, почти все жители подались на север и присоединились к армии, а те, кто остался, стоят у дверей, унылые и мрачные, и говорят, что вроде бы Гренвиль и его войска разбиты у Ньюбриджа, ниже Ган нислейка, и что Эссекс с десятью тысячами солдат направляется в Лонстон.

Помню, что услышав это, Вилл Спарк вскочил на ноги и, принялся поносить Ричарда пронзительным, визгливым голосом.

— А что я говорил все это время? — кричал он. — Когда, доходит до дела, командующий из него никакой. Проход у Ганнислейка оборонять очень просто, какова бы ни была численность противника, а Гренвиль что? Бьет отбой и отступает, даже пальцем не пошевелив, чтобы защитить Корнуолл.,

— Это же только слухи, кузен Вилл, — сказал Джон, бросив в мою сторону смущенный взгляд. — В Фой никто не мог поклясться, что это правда.

— Говорю вам, все потеряно, — не унимался Вилл. Корнуолл будет разграблен и опустошен, как и предсказывал на днях сэр Френсис Бассетт. А винить за это надо Ричарда Гренвиля.

Я увидела, что Дик глядит на него во все глаза, ловя каждое слово. Затем, потянув меня за рукав, он прошептал:

— Что он говорит? Что случилось?

— Джон Рэшли слышал, что граф Эссекс вошел со своим войском в Корнуолл, — спокойно произнесла я, — и что ему не оказали сопротивления. Нам надо подождать более достоверных сведений.

— Так значит, мой отец убит?

— Нет, Дик, никто этого не говорил. Ты хочешь, чтобы я еще почитала тебе?

— Да, пожалуйста.

И я продолжала чтение, стараясь не обращать внимания на его искусанные пальцы; я была в таком волнении, что мне самой впору было грызть ногти. За прошедшие двое суток могло случиться что угодно: Ричард мог лежать убитым на дороге, идущей из Ганнислейка, а его люди, возможно, разбежались кто куда; или его взяли в плен и в этот самый момент пытают в замке Лонстон.

Мне, конечно, не следовало позволять воображению рисовать все эти ужасы. Но хотя я и знала достаточно о стратегии Ричарда, чтобы понять, что его отступление у реки Теймар было запланировано с самого начала с тем, чтобы заманить Эссекса в Корнуолл, все же мне очень хотелось услышать в тот день, что одержана победа и мятежники вытеснены обратно в Девоншир.

В ту ночь я спала плохо, ибо состояние неизвестности — самая страшная пытка для души, а для беспомощной женщины, которая не может ничего предпринять и хоть на минуту забыться, пытка вдвойне.

Следующий день выдался такой же душный и безветренный, как и предыдущий, и когда после завтрака я спустилась вниз, то подумала, неужели я выгляжу такой же измученной, как и все остальные. Новостей по-прежнему не было. Меня поразило затишье, царившее вокруг, даже галки, которые обычно облепляли деревья на заднем дворе, улетели куда-то.

Незадолго до полудня, когда мы спустились в столовую, чтобы закусить холодным мясом, Мери, выйдя из парадной гостиной, крикнула нам:

— Какой-то всадник скачет через парк к дому.

Все разом заговорили и метнулись к окнам, а Джон, побледнев, вышел на улицу, чтобы встретить прибывшего, кто бы это ни был.

Всадник проскакал во внутренний двор — мы глядели во все глаза, не отходя от окна, — и хотя он был с головы до ног покрыт пылью, а один сапог на нем был рассечен, я сразу узнала Джо Гренвиля.

— У меня записка для госпожи Гаррис, — сказал он, спрыгивая с лошади.

Во рту у меня пересохло, и руки взмокли. Он мертв, подумала я, это точно.

— Но сражение, как же сражение? И что бунтовщики? Что же все-таки произошло?

Вопросы сыпались со всех сторон, Ник Соул нападал на него справа, Вилл Спарк слева, так что Джо даже пришлось отстранить их, чтобы пройти ко мне в холл.

— К вечеру Эссекс будет в Бодмине, — сказал он, не вдаваясь в подробности. — У нас только что была стычка с лордом Робартсом и его бригадой недалеко от Лоствитила, он теперь вынужден повернуть назад и ждать Эссекса, а мы спешно отступаем к Труро, где сэр Ричард рассчитывает набрать еще солдат. Я отстал от них, чтобы завезти письмо госпоже Гаррис.

— Эссекс в Бодмине?! — воскликнули все в ужасе, а Темперанс Соул тут же бросилась на колени и принялась молиться. Я же торопливо вскрыла записку и прочла:

«Любимая, наживка на крючке, бедная одураченная рыбка открыла рот и готова схватить ее. Сегодня вечером он будет в Бодмине, а завтра, возможно, и в Фой. Его главным советником является этот полный идиот Джек Робартс, чье поместье в Лангидроке я только что с удовольствием разграбил. Думаю, они заглотят наживку, крючок, леску и поплавок. Мы нападем на них из Труро, а Его Величество, Морис и Ральф Хоптон с востока. Король уже подошел к Та-вистоку, так что рыбка скоро окажется на берегу. Боюсь, в ближайшем будущем у вас в Менабилли будет небезопасно, поэтому лучше верни мне щенка вместе с его учителем. Джо получил указания на этот счет. Старайся как можно реже покидать свою комнату, дорогая, и ничего не бойся. Мы придем к вам на помощь, как только сможем. Передай привет твоей сестре и всем остальным.

Твой преданный слуга Ричард Гренвиль».

Я положила письмо в карман и повернулась к Джо.

— Как чувствует себя генерал? — спросила я.

— Как никогда хорошо. — Он усмехнулся. — Когда я уезжал, он как раз — по дороге в Гремпаунд — уплетал жареную свинину, пока слуга начищал его сапоги. Мы захватили десятка два свиней у лорда Робартса, стадо овец и коров голов двадцать, так что солдаты в отличном настроении. Если услышите о наших потерях у Ньюбриджа, не обращайте внимания: чем преувеличенней будут слухи, тем довольнее сэр Ричард.

Затем я подала ему знак, что хочу поговорить наедине, и он удалился со мной в гостиную.

— Так как же насчет Дика? — спросила я.

— Сэр Ричард считает, что лучше будет, если мальчик и мистер Эшли доберутся на рыбачьей лодке до Сент-Моуса. Придется договориться с кем-нибудь из парней в Полкеррисе. Им надо будет держаться поближе к берегу. После того, как они обогнут мыс Додман, плыть останется всего ничего. У меня с собой деньги, чтобы заплатить рыбакам, а заплатить надо хорошо, они ведь рискуют.

— Когда надо отправляться?

— Как можно скорее. Я прослежу за этим и провожу их до берега, а потом вернусь к сэру Ричарду и, если повезет, перехвачу наш отряд где-нибудь на пути из Гремпаунда в Труро. Беда в том, что все дороги забиты беженцами, спасающимися от армии Эссекса. Боюсь, вражеская кавалерия будет здесь очень скоро.

— Что ж, значит, времени терять нельзя. Я попрошу мистера Джона Рэшли дойти с вами до Полкерриса; возможно, он знает там кого-нибудь из рыбаков, кому можно довериться.

Я позвала Джона и торопливо пересказала ему наш план, после чего он сразу же отправился с Джо Гренвилем в Полкеррис, а я попросила передать Герберту Эшли, что хочу с ним поговорить. Учитель пришел ко мне, побледневший от страха, так как понаслушался сплетен о том, что войска Гренвиля разбиты и бегут от бунтовщиков, следующих за ними по пятам, и что война бесповоротно проиграна. Он немного успокоился, когда я сообщила ему, что они с Диком должны немедленно уехать из Менабилли, причем, поедут морем, и тут же побежал собирать вещи, пообещав, что через час все будет готово. Теперь мне предстояло поговорить с моей маленькой тенью. Ребенок стоял у одной из боковых дверей, глядя в сад. Я поманила его к себе.

— Дик, — сказала я, — надеюсь, ты будешь разумным мальчиком. Не пройдет и дня, как этот край, и Менабилли тоже, будет в руках врагов. Твой отец считает, что тебе лучше уехать отсюда, и поэтому я договорилась с мистером Рэшли, что ты и твой наставник отправитесь на лодке в Сент-Моус. Там вы будете в безопасности.

— А вы тоже поедете? — спросил он.

— Нет, Дик, только ты, вам надо торопиться. Остальные пока побудут в Менабилли.

— Тогда и я останусь.

— Нет, Дик. За тебя сейчас решаю я. Тебе лучше уехать.

— И я буду жить с отцом?

— Не знаю. Мне известно только, что рыбачья лодка доставит тебя в Сент-Моус.

Он ничего не ответил, но сразу помрачнел, на лице у него появилось упрямое выражение, однако через секунду все же пошел наверх к учителю.

Все это время у меня сосало под ложечкой от страха — паника заразительна, а в доме у нас царила теперь тревожная атмосфера. Мы группами собирались в галерее — в глазах застыло беспокойство, лица осунулись, а дети Элис, бедняжки, почувствовав нашу тревогу, раскапризничались и громко разрыдались, хватая мать за юбку.

— Если бы у нас был экипаж, мы бы еще успели добраться до Труро, — сказал Вилл, при этом лицо его было серым от страха, — но Джонатан забрал всех лошадей, а на фермерских повозках далеко не уедешь. Куда ушел Джон? Пусть договорится, чтобы нас как-нибудь доставили в Труро.

Его сестры бросали на него озабоченные взгляды, и я услышала, как Гиллиан торопливо зашептала Деборе, что у нее еще ничего не готово и раньше вечера она в дорогу не соберется. Тогда Ник Соул, гордо выпятив грудь, громко произнес:

— Мы с женой остаемся в Менабилли. Если трусы хотят удрать — скатертью дорога, но мне кажется, это не слишком благородно по отношению к хозяину — в минуту опасности бежать из его дома, словно крысы с корабля.

Мери в отчаянии посмотрела на меня и спросила:

— Как ты думаешь, Онор? Нам остаться или лучше уехать? Джонатан не дал мне никаких распоряжений на этот счет. Он уверял, что враги не переправятся через Теймар или, в крайнем случае, будут остановлены мили через две.

— Бог мой! — воскликнула я. — Если ты хочешь прятаться по канавам вместе со скотиной, тогда, пожалуйста, уезжай, но уверена, лучше жить в Менабилли, чем бегать по дорогам. Уж если голодать, я предпочитаю делать это дома, а не под забором.

— У нас полно провизии, — сказала Мери, ухватившись за эту мысль. — Мы ни в чем не будем нуждаться, если только осада не затянется.

Она обратилась за советом к падчерице и невестке, которые все еще старались успокоить малышей, а я сочла за лучшее не подливать масла в огонь и не говорить ей, что как только мятежники захватят поместье, от ее провизии останутся рожки да ножки.

Часы на колокольне пробили три, когда Дик с учителем спустились вниз, готовые к отъезду. Паренек все еще выглядел очень мрачным и отвернулся, когда я захотела попрощаться с ним. Но все же это было лучше, чем потоки слез, которых я так боялась, и бодрым голосом я пожелала ему счастливого пути, выразив надежду, что через неделю, а то и раньше, все наши неприятности закончатся. Он не ответил, и я подала знак Герберту Эшли взять его за руку и последовать за Фрэнком Пенроузом, который должен отвести их в Полкеррис, где их будут ждать Джон Эшли и Джо Гренвиль; к тому времени те уже, наверное, найдут лодку.

Волнения и заботы вызвали у меня приступ боли, и больше всего я сейчас хотела оказаться вновь в своей комнате и лечь в постель. Я позвала Матти, и она с помощью Джоанны и Элис отнесла меня наверх. Солнце било нещадно в окно, выходящее на запад, внутри было жарко и душно. Я лежала в кровати вся липкая от пота, сожалея, что я не мужчина и не могу скакать вместе с Джо Гренвилем в Труро, а вместо этого должна валяться здесь, увечная и больная, и прислушиваться, не раздадутся ли под окнами безжалостные шаги наших врагов. Прошло что-то около часа, я задремала, как вдруг до моего слуха вновь донесся стук копыт. Я кликнула Матти и спросила, кто приехал. Она подошла к окну и выглянула наружу.

— Это мистер Джон, и очень расстроен, если судить по лицу. Что-то случилось.

Сердце у меня упало. Неужели рыбаки в Полкеррисе не рискнули взять их на борт. Через минуту на лестнице раздались шаги, и Джон влетел в комнату, забыв даже постучать.

— Мы потеряли Дика, — сразу выпалил он. — Он исчез, как сквозь землю провалился.

Он стоял и глядел на меня, пот градом лил у него со лба, и я заметила, что он весь дрожит.

— Что ты хочешь сказать? Как это исчез? — быстро спросила я, садясь в постели.

— Мы все собрались на берегу, — начал Джон, тяжело дыша, — баркас уже спустили на воду. В трюме была небольшая каюта, и я сам, собственными глазами видел, как Дик сошел вниз, держа под мышкой свой узелок. Нанять баркас мне не составило труда, оба рыбака — крепкие парни, я их отлично знаю — охотно согласились. Они уже собирались поднять якорь, как вдруг мы услышали топот: от ближнего домика к нам бежали несколько парней и взволнованно кричали, что передовой отряд вражеской конницы перекрыл путь из Каслдора в Тайвардрет и что их войска уже в Полмер Хилл. Тут рыбаки начали поднимать парус, а Джо Гренвиль обернулся ко мне, подмигнул и сказал: «Кажется, мне тоже придется спасаться морем», — и не успел я ответить, как он направил коня в воду и поплыл к песчаным отмелям в полумиле к западу. Уже начался прилив, но он все же добрался туда минут за двадцать пять, повернулся и помахал нам рукой. Думаю, он уже в Госмуре, на полпути к Сент-Остеллу.

— А Дик? Ты же сказал, что потерял Дика.

— Он был на баркасе, — упрямо повторил Джон, — клянусь, он там был, но мы отвернулись, когда слушали парней, а потом все следили за Джо. Боже мой, Онор, я никогда не думал, что этот парень такой смелый, ведь прилив между Полкеррисом и отмелями прибывает очень быстро. А затем Эшли стал звать Дика, но того не было. Мы обыскали весь баркас, с кормы до носа, мальчишка исчез. И на берегу его тоже не было. Его нигде не было. Ради Бога, Онор, что же нам теперь делать?

Я чувствовала себя ужасно беспомощной, мне стало не по себе оттого, что я не оправдала доверие Ричарда. А между тем враги находились всего милях в двух от нас.

— Где сейчас лодка?

— У Гриббина, ждет моего сигнала. На борту этот никудышный Эшли, который думает только о том, как бы скорее удрать в Сент-Моус. Но даже если мы найдем мальчишку, Онор, боюсь, будет уже слишком поздно.

— Прочешите холмы вдоль и поперек, а также парк и пастбища. Ты ему что-нибудь говорил, пока вы шли к морю?

— Не помню. Ничего особенного. Кажется, Фрэнк сказал, что вечером он уже будет с отцом.

Вот оно что, подумала я. Одно неразумное слово — и Дик удрал от них, как школьник с занятий. Конечно, я не могла помочь им в поисках, но посоветовала Джону взять Фрэнка Пенроуза и, не говоря никому ни слова, еще раз прочесать берег. Затем я позвала Матти и попросила ее вывезти меня в парк.

15

Лишь только мое кресло выкатили на мощеную дорожку, проложенную по верху насыпи, я огляделась й увидела, как Фрэнк и Джон пересекли пастбища, вышли к полям и там разошлись в разные стороны. Меня не покидал страх, что ребенок утопился, и поднимающаяся приливная волна прибьет его труп к берегу где-нибудь за скалами Полкерриса. Баркаса на море видно не было, по-видимому, он находился западнее, за Полкеррисом и Гриббином.

Я ездила по дорожке туда и обратно, Матти толкала кресло; вокруг нас не было ни души, лишь вдалеке на холмах паслись коровы, а у самого горизонта ветер гнал волну по пшеничному полю.

Похолодало, и я отослала Матти в дом принести мне накидку, а вернувшись, она рассказала, что в парке собралось уже много беженцев — женщины, дети, старики, все с наспех завязанными узлами за спиной, — что дорога в Труро перекрыта и везде полно мятежников. Мери ломала голову, что сказать этим несчастным, многие из которых уже начали разжигать костры на заднем дворе и устраиваться на ночлег.

— А как раз, когда я выходила, — продолжала Матти, — в поместье в портшезе, который тянула четверка лошадей, прибыла какая-то леди с юными дочерьми, и попросила убежища. Я слышала, как слуги говорили, что они были в пути девять часов.

В душе я вознесла молитву Богу, что мы не потеряли голову и остались в Менабилли, а не пошли скитаться по дорогам наподобие этих несчастных.

— Отправляйся назад, Матти, и посмотри, чем можно помочь моей сестре. Боюсь, остальные слуги последний разум потеряли.

Не прошло и десяти минут после ее ухода, как я увидела, что ко мне через поле идут двое; один из них, заметив меня на дорожке, помахал рукой, другой же рукой он крепко держал своего спутника.

Это был Джон Рэшли, рядом с ним шагал Дик.

Когда они подошли ближе, я увидела, что с мальчика ручьем течет вода, а лицо и руки у него исцарапаны о колючий кустарник, но на сей раз он не пугался вида крови, а, наоборот, смотрел на меня с вызовом.

— Я не поеду, — заявил он, — вы не можете меня заставить.

Джон Рэшли покачал головой и в отчаянии пожал плечами.

— Бесполезно, Онор, — сказал он. — Придется его оставить. Сейчас внизу на берегу очень сильный прибой, и я подал знак рыбакам поднять парус и отвезти учителя на другую сторону залива в Мевагисси или Горран, там пусть сам о себе позаботится. А этого парня я нашел, когда он карабкался вверх по крутому берегу в миле от Полкерриса, а до того он три часа просидел по пояс в воде. Один Бог знает, что теперь подумает о нас сэр Ричард.

— С сэром Ричардом я улажу все сама, — заметила я, — если мы когда-нибудь еще увидим его. А мальчик пусть прежде всего вернется в дом и переоденется во все сухое, а потом подумаем, что с ним делать.

Как я уже говорила, мощеная дорожка в Менабилли была проложена поверх насыпи, и с нее открывался хороший обзор местности и на восток, и на запад, и вот, в этот момент — не могу сказать почему — я повернула голову и бросила взгляд на дорогу в Придмут, идущую по берегу моря из Кумби и Фой, и неожиданно увидела на холме, на фоне неба, четкий силуэт одинокого всадника. Через минуту к нему присоединились другие, они немного постояли там, а затем стремительно понеслись за своим командиром по тропе, ведущей к бухте.

Джон тоже заметил их, наши взгляды встретились, мы молча смотрели друг на друга, пока Дик стоял между нами, опустив глаза и стуча зубами.

Ричард в былые дни очень любил подшучивать над моей вялой, как он говорил, «южнокорнуэльской» кровью, подразумевая, что его «северная» намного горячей, но готова поклясться, в следующие несколько секунд моя мысль работала с такой скоростью, какая ему не снилась.

— У тебя есть ключи от поместья? — спросила я Джона.

—Да.

— Все?

— Все.

— С собой?

— Да.

— Тогда отопри дверь в летний домик.

Он подчинился беспрекословно — слава Богу, суровый отец научил его дисциплине, — и через мгновение мы уже стояли на пороге перед распахнутой дверью.

— Сдвинь половик, который лежит под столом, — приказала я, — и подними плиту.

С удивлением посмотрев на меня, он сделал все, как я просила: половик тут же был отброшен, плита поднята, и перед нами открылся ряд бегущих в темноту ступеней.

— Не задавай вопросов, Джон, для этого нет времени. От этих ступеней к дому ведет подземный ход. Забери Дика, спускайтесь вниз — только не забудьте опустить плиту у себя над головой — и потом ползите по туннелю до самого конца. Там вы увидите крошечную комнату наподобие камеры и еще один ряд ступеней. Проход наверху упирается в дверь, но не пытайтесь открыть ее до того, как я подам вам из дома сигнал.

Я видела, как смысл моих слов медленно доходит до него. В глазах, наконец, мелькнула искра понимания:

— Комната рядом с твоей? Мой дядя Джон…

— Да, да. Давай мне ключи. Теперь — живее…

На сей раз Дика упрашивать не пришлось. По моему поведению он понял, что над ним нависла смертельная опасность и время шалостей прошло. Он нырнул в отверстие, словно испуганный кролик, а Джон, поправив половик, сошел вниз вслед за ним и опустил над головой каменную плиту.

Летний домик вновь стал таким, как прежде — пустым, уединенным. Я наклонилась, повернула ключ в замке, а затем сунула связку в карман. Посмотрев на восток, я увидела, что горизонт пуст, всадники, должно быть, уже добрались до бухты, напоили коней у мельницы и по дальнему склону поднялись наверх. Не пройдет и десяти минут, как они будут в Менабилли.

По моему лицу стекал холодный липкий пот. Я ждала, когда придет Матти и заберет меня — теперь только Бог знал, когда ей это удастся сделать — и думала о том, что отдала бы сейчас все на свете за глоток бренди.

Вдалеке на холме, где высился маяк, я увидела Фрэнка Пенроуза, который все еще разыскивал Дика, а к западу, на лугу, какая-то женщина с фермы звала своих коров, не обращая внимания на всадников, скачущих по аллее.

В этот момент я заметила Джоанну. Она бежала ко мне, ее милое лицо было взволнованным и озабоченным, пушистые темные волосы растрепались.

— Они здесь. Мы видели из окна. Их много, все на лошадях, скачут через парк.

Ее речь прервалась рыданиями, она помчалась со мной по дорожке; меня тоже внезапно охватила паника, и я мечтала только об одном — чтобы как можно скорее широкие двери Менабилли захлопнулись за моей спиной.

— Я не знаю, где Джон, — проговорила она, задыхаясь. — Я везде искала, но его нигде нет. Кто-то из слуг видел, как он шел в сторону Гриббина. Ах, Онор… дети… что же будет с нами… что же будет?

Из парка донеслись громкие голоса, по булыжной мостовой раздался размеренный конский топот — не легкий перестук копыт, как от гуляющей верхом компании, а суровый безжалостный ритм кавалерийского эскадрона, — потом мы услышали, как звякнула сбруя, и тишину прорезал пронзительный вопль вражеского горна.

Все ждали нас у окна в галерее — Элис, Мери, Соулы, Спарки — несчастная горстка испуганных людей, объединенных общей бедой, и еще двое, кого я не знала, — две девочки с расширенными от ужаса глазами, одетые в кружевные шапочки и с широкими кружевными воротниками вокруг шеи. Тогда я вспомнила о незнакомой леди, которая попросила мою сестру предоставить ей убежище, а когда мы пересекли холл, то, бросив взгляд в окно, увидела во дворе все еще нераспряженных лошадей, притащивших носилки. Конюхи успели лишь набросить на них попоны, белые с красным; в уголке каждого покрывала была изображена голова дракона… Голова дракона… Но не успела я вспомнить, почему эта эмблема кажется мне такой знакомой, как уже услышала ее голос, холодный и чистый, заглушивший все другие голоса в галерее:

— Если только это будет лорд Робартс, то, уверяю вас, ничего плохого с нами не случится. Я его знаю уже много лет, и думаю, сумею замолвить за вас словечко.

— Я забыла сказать тебе, — прошептала Джоанна, — она приехала сюда с двумя своими дочками меньше часа назад.Дороги были перекрыты, и они не могли попасть в Сент-Блейзи. Это миссис Денис из Орли Корта.

И в этот момент она обернулась. Те же самые глаза — узкие с тяжелыми веками, которые так часто мучали меня в страшных снах — и золотые волосы, более золотые, чем раньше, видно, искусство вступило здесь в бой с природой и в конце концов победило. Она вздрогнула при виде меня, на секунду в глазах промелькнуло недовольство, но сразу вслед за этим губы ее раздвинулись в медленной, лживой, так хорошо знакомой мне улыбке; она протянула руку и произнесла:

— Ах, Онор, как я рада тебя видеть. Мери не сказала мне, что ты, оказывается, тоже в Менабилли.

Я не обратила внимания на протянутую руку — калека в инвалидном кресле может позволить себе быть невежливой, — и пока я внимательно разглядывала ее, с сердцем, полным нехороших предчувствий, мы услышали, как во двор въехали всадники и вновь прозвучал сигнал горна. Бедная Темперанс Соул тотчас же упала на колени, дети расхныкались, а моя сестра, обняв Джоанну и Элис, стояла, не шевелясь, застывшая и бледная. Только Гартред спокойно обводила всех холодным взглядом, поигрывая концами своего пояса.

— Молитесь, миссис Соул, молитесь прилежно, — сказала я. — Стервятники собираются на пир… — И так как в комнате не было бренди, я плеснула себе воды в стакан и высоко подняла его, не сводя глаз с Гартред.

16

Помнится, дверь им пошел открывать Вилл Спарк, хотя, по иронии судьбы, именно он ранее закрыл ее на засов. Теперь он оправдывался своим высоким дрожащим голосом:

— К чему раздражать врагов с самого начала. Наша единственная надежда — как-то их умилостивить.

Мы стояли у окна, наблюдая, как солдаты, спешившись, по-хозяйски уверенно оглядывали все вокруг из-под низко надвинутых на глаза шлемов, и мне показалось, что все они на одно лицо, все с коротко остриженными волосами и в блекло-коричневых куртках, и эта их нелепая похожесть одновременно удивила и испугала меня. В восточной части поместья, в саду, их расположилось уже довольно много; лошади топтали зеленую траву на лужайках и сшибали молодые тисовые деревца, словно предвещая последующие бесчинства, а воздух не переставая пронзали звуки горна: казалось, это охотник сзывает собак для кровавой расправы. Через мгновение мы услышали тяжелые шаги, которые пересекли столовую, протопали вверх по ступеням, и тот же миг в дверях появился Вилл Спарк, с нервной улыбкой на бледном позеленевшем лице, а за его спиной маячили три офицера. Одного из них — дородного мужчину с длинным носом и тяжелым подбородком, талия которого была перетянута широким зеленым поясом, — я сразу узнала. Это был лорд Робартс, хозяин Лангидрока, поместья, расположенного по дороге в Бодмин, который в далеком прошлом ездил на соколиную охоту с моим братом Китом; впрочем, мы его знали не очень хорошо. Теперь он стал нашим врагом и мог поступать с нами по своему усмотрению.

— Где хозяин дома? — спросил он, глядя на Ника Соула, который тотчас же повернулся к нему спиной.

— Моего мужа нет дома, — ответила Мери, делая шаг вперед, — а его сын где-то в саду.

— Здесь собрались все, кто живет в поместье?

— Да, кроме слуг.

— Вы не скрываете роялистов?

— Нет.

Лорд Робартс повернулся к одному из офицеров.

— Тщательно обыщите дом и территорию, — распорядился он. — Взломайте все двери, которые окажутся запертыми, и проверьте обшивку стен: там могут быть тайники. Прикажите фермерам пригнать сюда коров и вообще всю скотину и выделите людей для охраны скота и амбаров с зерном. Мы забираем эту галерею и все остальные комнаты на первом этаже для своих нужд. Солдат расположите в парке.

— Будет исполнено, сэр! — Офицер отдал честь и отправился выполнять приказ.

Лорд Робартс пододвинул стул ближе к столу, а оставшийся офицер подал ему бумагу и перо.

— Теперь, мадам, — обратился он к Мери, — прошу вас назвать имена всех домочадцев и пояснить, кем они вам приходятся. t

Один за другим мы сообщали ему наши данные, он записывал их, подозрительно глядя на каждого, словно наши имена и возраст были в его глазах уже сами по себе признаком вины. Только когда он дошел до Гартред, его поведение изменилось: он несколько расслабился и оттаял.

— Неподходящее время вы выбрали для путешествий, миссис Денис, — заметил он ей. — Оставались бы лучше в Орли Корт.

— Вокруг бродит множество солдат, которые знать ничего не желают ни о дисциплине, ни об уважении к господам, — томно произнесла Гартред. — Мало удовольствия жить одной, как я, с двумя дочками. Я надеялась, что, отправившись на юг, смогу избежать неприятностей, связанных с войной.

— Вы ошиблись, и, боюсь, теперь вам придется смириться с последствиями вашей ошибки. Вы останетесь здесь вместе с миссис Рэшли и ее домочадцами.

Гартред молча поклонилась. Лорд Робартс встал.

— Когда комнаты наверху обыщут, вы сможете подняться туда, — сказал он, обращаясь к Мери и остальным, — и прошу вас оставаться у себя и ждать дальнейших указаний. Вам будет разрешено раз в день, под охраной погулять в саду. Готовьте себе еду, как хотите. Кухня переходит в наше распоряжение. Кое-какая провизия будет вам выдаваться. Ваши ключи, мадам.

Я увидела, как Мери побледнела, а затем медленно и неохотно отстегнула связку от пояса.

— А сама я не смогу туда заходить? — спросила она.

— Нет, мадам. Чуланы и амбары уже не ваши, они являются собственностью парламента, как и все остальное в этом поместье.

Я вспомнила банки с вареньем на полках у Мери, а также мед, и джем, и соленые сардины в кладовых, и копченый окорок, и вяленый бараний бок. Я вспомнила хлеб в пекарне и набитые мукой лари, и зерно в амбарах, и деревья в садах, усыпанные наливающимися плодами. И все то время, пока я думала о них, над нашими головами раздавались тяжелые шаги, а через окно в комнату врывался вопль вражеского горна.

— Благодарю, мадам. И хочу предупредить вас и остальных присутствующих, что любая попытка бегства или нарушения моих приказаний будут очень сурово караться.

— А как же молоко для детей? — вспыхнув, спросила Джоанна. — У меня болезненный ребенок, у него может начаться круп.

— Кое-какие продукты будут вам ежедневно выдаваться, мадам, об этом я уже говорил, — продолжал лорд Робартс. — Если детям потребуется больше — отдайте свое. У меня здесь пятьсот человек, и их нужды волнуют меня значительно больше, чем каши и ваших детей. Теперь можете расходиться по своим комнатам.

Этого момента я и ждала и, перехватив взгляд Джоанны, кивком попросила ее подойти ко мне.

— Уступи свою комнату миссис Денис, — прошептала я, — и переселяйся ко мне. Я передвину свою кровать в соседние покои.

Она уже открыла рот, чтобы задать вопрос, но я покачала головой. Несмотря на волнение, у нее хватило разума подчиниться, и она тут же подошла с этим предложением к Мери, которая была настолько расстроена утратой ключей, что даже забыла о присущем ей гостеприимстве.

— Ах, умоляю, не надо жертв, — улыбнулась Гартред, обняв дочек. — Мей, Герти и я можем приткнуться где угодно. Этот дом похож на крольчатник, здесь полно разных комнат, я помню это с давних пор.

Я внимательно посмотрела на нее, вспомнив, что Кит и мой нынешний зять были вместе в Оксфорде — старый мистер Рэшли в ту пору был еще жив — и что во время первого брака Джонатана Кит очень часто ездил в Менабилли из Ланреста.

— Так ты была здесь раньше? — спросила я Гартред, впервые обращаясь к ней с того момента, как оказалась в галерее.

— О Боже, конечно. — Она зевнула. — Лет двадцать пять назад Кит и я приезжали сюда на праздник урожая и заблудились в коридорах и закоулках этого дома.

В этот момент лорд Робартс, который до этого о чем-то совещался со своим офицером, повернулся к нам.

— Прошу вас, — сказал он, — разойдитесь по комнатам. Мы двинулись к противоположной двери, где, сбившись в кучу, жались к стене испуганные слуги. Матти и еще две служанки подняли мое кресло. Солдаты уже вовсю хозяйничали на кухне, подкрепляясь мясом жареной говядины, которую готовили нам на обед, а вниз по лестнице спускались еще двое солдат и один сержант, тащившие постельное белье. В руках у них были простыни, кипа одеял и богато вышитое покрывало, которое в ожидании зимы хранилось в бельевом чулане.

— Ну уж этого вы не получите! — воскликнула Мери. — Где офицер? Я должна поговорить с кем-нибудь из старших.

— Я и есть старший, — ответил сержант, — и меня прислали доставить все белье, одеяла и покрывала, какие найдем. Такчто успокойтесь, леди, никто васи слушать не будет.

Они холодно посмотрели на нас, а один из них бросил на Элис наглый взгляд и зашептал что-то на ухо товарищу.

О Боже, как же я их возненавидела в этот момент, я, которая до этого относилась к войне с равнодушием и насмешкой. Теперь, когда это коснулось меня, я запылала гневом. Их грязные сапоги затоптали весь пол, а когда мы поднялись поверх, то поразились бессмысленному разгрому, который они учинили в наших покоях, втыкая копья в деревянные панели и срывая занавеси и гобелены со стен. В комнате Элис они опрокинули все шкафчики и вывалили содержимое на пол, выломали оконную раму, болтавшуюся теперь на един-ственной петле, и побили стекла. Нянька Элис стояла посреди комнаты, ломая руки от отчаяния, так как солдаты не постыдились утащить даже кое-что из детского белья, а один из этих скотов наступил на любимую куклу дочки Элис и размозжил ей голову. Увидев свою игрушку в таком виде, бедный ребенок зашелся плачем, и я вдруг ясно поняла, какая ярость бушует во время войны в сердцах мужчин, заставляя их убивать. В саду мятежники потоптали все клумбы и сбили головки у распустившихся цветов, чьи измятые лепестки теперь устилали землю под грязными копытами лошадей.

Я бросила еще один взгляд вокруг и затем попросила Матти и других слуг отнести меня в мою комнату. В ней царил такой же беспорядок: кровать была разворочена, обивка на стульях зачем-то вспорота. Кроме того, они избавили меня от необходимости отпирать дверь в соседние покои — она была взломана, а щепки усеяли весь пол. Гобелены на стенках были порваны в нескольких местах, но тот, который закрывал вход в тайник, к счастью, не пострадал.

В глубине души я вознесла хвалу Богу за то, что старый Джон Рэшли оказался таким изобретательным, и, попросив Матти подвезти меня к окну, выглянула на улицу. Внизу собрались целые эскадроны солдат, они привязали лошадей и теперь ставили в парке палатки, которые уже тут и там белели среди деревьев; горели костры, мычала скотина — солдаты распределяли животных по загонам — и все время гудел осточертевший горн, пронзительно и монотонно, на одной и той же ноте. Я отвернулась от окна и сообщила Матти, что Джоанна с детьми переселится в мою комнату, а я останусь в этой.

— Мятежники быстро расправились со всеми секретами, — проговорила Матти, оглядев комнату и выломанную дверь. — Но, в конце концов, тут не оказалось никаких ценностей.

Я не ответила, и пока она переносила в новое помещение мою постель и вещи, подкатила к шкафу и увидела, что он пуст — перед отъездом Джонатан убрал оттуда все бумаги.

Когда слуги привели обе комнаты в порядок и вместе с Матти починили дверь, вернув мне, таким образом, долгожданное уединение, я отослала их к Джоанне, чтобы они помогли ей благоустроить покои для Гартред. Суматоха улеглась, тишину теперь нарушал только непрекращающийся солдатский топот под окнами и возня, доносившаяся до меня с кухни. Очень осторожно я подобралась к северо-восточному углу моих новых покоев и приподняла гобелен. Вновь проведя рукой по стене, как и в свой первый визит сюда, когда я встретилась здесь с Джонатаном, я снова не обнаружила никаких выступов и никаких соединений в камне.

Мне стало ясно, что потайная дверь открывается только изнутри, с лестницы — большое неудобство для нас в нашем положении, но, безусловно, разумное решение старого Рэшли, который не желал, чтобы его старший сын-идиот расхаживал по дому туда-сюда, когда ему вздумается. Я забарабанила кулаками по стене — вряд ли они могли услышать эти глухие удары — и негромко позвала: «Джон», не надеясь, впрочем, получить ответ. Его и не было.

Передо мной возникла новая страшная проблема: ведь я предупредила Джона, чтобы он не пытался выйти из убежища, пока я не разрешу ему. Почему-то я решила, что смогу отыскать способ отодвинуть камень с этой стороны. Но теперь мне было понятно, что это невозможно, а Джон и Дик тем временем, сидя внизу в каморке, ждут моего сигнала. Я прижалась лицом к каменной стене и вновь позвала: «Джон… Джон» — так громко, как только позволило мне благоразумие, хотя уже догадалась, что звук моего голоса не сможет проникнуть сквозь неумолимую каменную преграду. И тут я совершенно упала духом.

В коридоре раздались шаги. Быстро опустив гобелен, я вернулась к окну, где сделала вид, будто смотрю во двор. Из моей бывшей комнаты до меня донесся шум, а затем кто-то постучал в дверь, разделявшую наши покои. «Пожалуйста, войдите», — пригласила я. Только что отремонтированная дверь распахнулась, чуть не слетев с петель, и вошел лорд Робартс собственной персоной, в сопровождении своего офицера и Фрэнка Пенроуза, чьи руки были связаны за спиной.

— Простите мое неожиданное вторжение, — сказал лорд Робартс, — но мы только что обнаружили этого парня неподалеку от поместья. Он сообщил нам кое-что любопытное, и думаю, вам есть что добавить к этому, мадам.

Я бросила взгляд на Фрэнка Пенроуза, который, одурев от страха, глядел вокруг словно испуганный заяц, изредка облизывая пересохшие губы.

Так как я ничего не ответила, лорд Робартс продолжал:

— Оказывается, до сего дня у вас здесь гостил сын Шельмы Гренвиля, — сказал он, внимательно глядя на меня, — а также его учитель. Несколько часов назад они должны были отплыть на рыбацком баркасе в Сент-Моус. Как я понял, вы крестная мать мальчика и заботились о нем. Так где же он теперь?

— Надеюсь, они уже обогнули мыс Додман, — сказала я.

— А мне сообщили, что когда в Полкеррисе на баркасе подняли парус, мальчика там не было, — возразил он, — поэтому вот этот Пенроуз и Джон Рэшли отправились его искать. Правда, мои люди пока не обнаружили их в саду. Так что же с ними случилось?

— Не знаю. Я думаю, они на баркасе.

— Вы понимаете, — сказал он жестко, — что за голову Шельмы Гренвиля назначен огромный выкуп, и что его укрывательство — или кого-либо из его родни — означает измену интересам парламента. Граф Эссекс дал мне строгие указания на этот счет.

— Ах вот как. Ну тогда вам надо заняться миссис Денис. Она — родная сестра сэра Ричарда, думаю, вам это известно.

Мои слова застали его врасплох, он растерянно поглядел на меня, а затем в раздражении забарабанил пальцами по столу.

— У миссис Денис, насколько я знаю, нет ничего общего с ее братом, — заметил он сухо. — Ее покойный муж, мистер Энтони Денис, был известен как преданный сторонник парламента и противник Карла Стюарта. Вы можете сообщить мне еще что-нибудь о своем крестнике?

— Ничего, кроме того, что сказала. Я ни минуты не сомневаюсь в том, что они сейчас в море и, если дует попутный ветер, на полпути к Сент-Моусу.

Он повернулся и вышел из комнаты, бедняга Фрэнк потащился следом, и я с облегчением вздохнула — помощник управляющего не знал о тайнике, так же, как и все остальные обитатели Менабилли, а значит, мой рассказ не вызывал сомнения: Дик и Джон действительно могли находиться в море, в десяти милях от берега.

Ни одна живая душа в поместье, кроме меня, не знала о контрфорсе, так как управляющий Лэнгдон отправился вместе с моим зятем в Лонстон. Это, конечно, было большим преимуществом — некому было нас предать, но, с другой стороны, одна я не могла решитьвопрос, как мне доставлять беглецам пишу, воду, да и вообще, как оказать им поддержку, если я и сама все равно что пленница. И еще одна мысль начала преследовать меня. Я вспомнила слова Джонатана: «Из-за духоты и тесноты он скоро терял сознание, и нам было нетрудно с ним справиться», — и я представила себе дядю Джона, задыхающегося в душной темной каморке под землей… Так сколько же воздуха поступает в эту комнатку из туннеля? На сколько часов его может хватить?

Во второй раз за сегодняшний день холодный пот начал заливать мне глаза, и я, не отдавая себе отчета, вытирала его рукой. Мной овладело отчаяние: обстоятельства оказались сильнее меня, и я не знала, что предпринять. Шорох в соседней комнате и детский плач вернули меня к действительности и дали понять, что Джоанна со своими малышами уже перебралась в мои бывшие покои, а через минуту она сама появилась на пороге с хнычущей дочкой на руках и маленьким Джонатаном, цепляющимся за ее юбку.

— Почему ты переехала сюда, Онор? — спросила она. — Это было необязательно. — Затем, как и Матти, она с любопытством огляделась. — Здесь так пусто и голо, и никаких ценностей. Я очень рада, а то уже боялась, что эти скоты все заберут. Возвращайся в свои покои, Онор, если дети тебе не мешают.

— Нет, спасибо, мне здесь удобно.

— Ты выглядишь такой усталой и измотанной, но я, наверное, не лучше. У меня такое чувство, что за последние два часа я постарела на десять лет. Что они с нами сделают?

— Ничего, если будем сидеть в своих комнатах.

— Хоть бы Джон вернулся, — сказала она со слезами на глазах. — Я боюсь, что он попал в какую-нибудь стычку на дороге и ранен. Господи, что же с ним случилось?

Почувствовав тревогу в голосе матери, дети вновь захныкали, и вошедшей в комнату Матти, которая, к счастью, обожала детей, пришлось успокаивать малышку. Затем она раздела и уложила ее в постельку, пока маленький Джонатан, настойчивый и упрямый, как большинство мальчиков, изводил нас вопросами: почему они переехали в комнату тети Онор, кто эти солдаты и сколько они еще пробудут у нас?

Часы тянулись ужасающе медленно и тоскливо, солнце, наконец, начало опускаться за деревья в дальнем конце парка, в воздухе зависла густая пелена дыма, поднимающегося от разложенных солдатами костров.

С улицы до нас доносился топот солдатских сапог и стук конских копыт, все время слышались приказы, в глубине парка не переставая трубил горн, подпевая своему собрату, гудящему прямо под нашими окнами. Дети никак не могли заснуть, они вертелись в кроватках и звали то Матти, то Джоанну, которая, кое-как успокоив малышей, устремлялась к окну и с пылающим от негодования лицом сообщала мне о все новых бесчинствах врагов.

— Они собрали весь скот с полей и пастбищ, загнали в наспех сооруженный загон в парке и отделили молодых бычков. — Неожиданно она вскрикнула и полным возмущения голосом продолжала: — Они убили трех из них и уже разделывают туши у костра. А теперь загоняют овец.

До нас донеслось тревожное блеяние ягнят, мычание коров, и я вспомнила о пяти сотнях солдат, собравшихся внизу, и еще о многих сотнях на подходе из Лоствитила, и что всех их, а также и лошадей, надо кормить и поить, но вслух ничего не произнесла. Джоанна захлопнула окно, так как из-за дыма в комнате уже нечем стало дышать, а крики солдат и приказы офицеров сливались в противный одуряющий гул. Солнце, наконец, село в тусклые красноватые облака, и по полу заскользили длинные тени.

Около половины девятого Матти принесла нам одну-единственную тарелку с небольшим куском пирога и кувшин с водой. Губы ее были мрачно сжаты.

— Это вам на двоих, — сказала она. — Миссис Рэшли и леди Кортни получили столько же. Леди Кортни готовит бульон для детей на завтра, на случай, если они не дадут нам яиц.

У меня не было аппетита, поэтому Джоанна съела весь пирог. Я же могла думать только об одном: прошло уже почти пять часов, как ее муж и сын Ричарда спрятались в контрфорсе. Матти принесла свечи, вслед за этим пришли Элис и Мери, чтобы пожелать нам доброй ночи. Бедняжка Мери из-за волнений и тревоги выглядела сильно постаревшей, под глазами у нее залегли глубокие тени.

— Они рубят деревья в саду, — сказала она. — Я сама видела, как они пилили ветки и обрывали недозрелые плоды. Я послала записку лорду Робартсу, но он не ответил. А слугам они заявили, чтобы те завтра отправлялись убирать зерно: ячмень на восемнадцати акрах и пшеницу с Большого луга. Но ведь хлеба не созрели, до жатвы еще три недели.

По щекам у нее побежали слезы, она повернулась к Джоанне.

— Почему же нет Джона? — произнесла она с упреком. — Почему он не защищает дом своего отца?

— Если бы Джон и был тут, он все равно ничего бы не смог поделать, — быстро сказала я, не дав Джоанне броситься на защиту мужа. — Как ты не поймешь, Мери, идет война. Это творится сейчас по всей Англии, просто мы в Корнуолле впервые столкнулись с этим.

Пока я говорила, во дворе раздался солдатский гогот, и прямо к нашим окнам взметнулись языки пламени: солдаты жарили быка на площадке рядом с задним двором, а так как искать дрова им было лень, они сорвали двери с маслобойни и пекарни, разбили их и теперь швыряли в костер.

— В галерее на обеде присутствовало больше тридцати офицеров, — спокойно заметила Элис. — Мы видели, как после еды они прогуливались на террасе перед домом. Один или два из них — корнуэльцы, я встречала их до войны, но большинство мне незнакомы.

— Говорят, граф Эссекс уже в Фой, — сказала Джоанна, — а свой штаб он расположил в Плейсе. Только не знаю, правда ли это.

— Семья Треффи не пострадает, — с горечью заметила Мери. — У них полно родственников, сражающихся на стороне парламента. Думаю, Бриджит нечего опасаться, что ее чуланы и закрома так бесстыдно разграбят, как наши.

— Пойдем спать, мама, — ласково сказала Элис. — Онор права, зачем переживать. Пока что с нами ничего плохого не случилось, и если отец и Питер целы и невредимы, то чего же еще желать.

Они отправились к себе, Джоанна и дети ушли в соседнюю комнату, а Матти, не подозревавшая о моей тревоге, стала готовить меня ко сну.

— Сегодня я кое-что обнаружила, — произнесла она мрачно, расчесывая мне волосы.

— Что же, Матти?

— Миссис Денис не утратила своей тяги к джентльменам. Я не ответила, ожидая продолжения.

— И вы, и все другие леди, и миссис Соул, и Спарки получили на ужин лишь пирог, а вот миссис Денис наверх отнесли жареную говядину, бургундское, и на подносе стояло два прибора. Кстати, детей она запихнула в гардеробную и дала им одного цыпленка на двоих.

Мне пришло в голову, что страсть Матти подслушивать и совать нос во все дела может в ближайшем будущем сослужить нам хорошую службу.

— И кто же этот счастливчик, который удостоился чести обедать с миссис Денис?

— Сам лорд Робартс, — торжественно возвестила Матти. Мои подозрения переросли в уверенность. Совсем неспроста Гартред заявилась в Менабилли после двадцати пяти лет отсутствия. У нее что-то было на уме.

— Что ж, лорд Робартс недурен, — заметила я. — Думаю, стоит пригласить его как-нибудь к себе, погрызем вместе холодного пирога.

Матти фыркнула и отнесла меня в постель.

— Хотела бы я поглядеть на лицо сэра Ричарда, если вы начнете такое вытворять, — сказала она.

— Сэр Ричард не будет против, — ответила я, — когда узнает, что я сделала это не из прихоти, а ради пользы дела.

Я старалась казаться беззаботной, но когда она, задув свечи, ушла к себе и я осталась в комнате одна, нервы мои были напряжены до предела. Пламя костра под окнами постепенно угасло, крики и смех прекратились, так же как топот, стук копыт и позывные горна. Часы на башне пробили десять, потом одиннадцать, затем полночь. В доме все стихло: успокоились и домочадцы, и враги. В четверть первого издалека донесся собачий вой, и сразу же, словно это послужило сигналом, я почувствовала, как потянуло в комнате холодом. Я села в постели и замерла. Сквозняк не прекращался, ледяной поток шел от гобелена в углу.

— Джон, — прошептала я, — Джон.

Из-за гобелена раздался шорох, будто скреблась мышь, потом осторожно, очень медленно показалась рука, отодвинула ковер в сторону, из отверстия появилась маленькая фигурка, и, упав на четвереньки, стала пробираться к моей постели.

— Это я, Онор, — услышала я, и тут же меня коснулась холодная и влажная, словно лягушачья лапка, ручка. Темная фигурка забралась на постель и, дрожащая и жалкая, легла рядом.

Это был Дик, по-прежнему одетый в свое мокрое, липкое платье. От страха и усталости мальчик принялся беззвучно плакать.

Я прижала его к себе, стараясь согреть, и когда он немного успокоился, спросила:

— Где Джон?

— Внизу в каморке. Мы сидели там и ждали, час за часом, а вы все не давали сигнала. Я хотел вернуться, но мистер Рэшли мне не позволил. — Он снова начал всхлипывать, и я на всякий случай накрыла его с головой покрывалом.

— Он потерял сознание, — продолжал мальчик, — и лежит на ступенях, обхватив голову руками, а я взялся за длинную веревку, свисающую над лестницей, и потянул. Каменная дверь поддалась, и я оказался здесь. Мне все равно, я больше не могу там оставаться, Онор, там темно и душно, как в могиле.

Он все еще дрожал, уткнувшись носом в мое плечо, а я лежала и думала, что же мне теперь делать: вызвать Джоанну и довериться ей, выдав, таким образом, секрет, или дождаться, пока Дик успокоится, и отослать его обратно, дав с собой свечу, чтобы он помог Джону. И пока я раздумывала, с бьющимся сердцем прислушиваясь к малейшему шороху, до моего слуха вдруг донесся непонятный шум — кто-то прокрался на цыпочках по коридору к моей двери, взялся за ручку, потом, поняв, что дверь заперта, отпустил ее, помешкал с минуту; затем шаги начали удаляться, и я уловила замирающий вдали шорох платья. Кто-то под покровом ночи наведался ко мне, и этот кто-то — женщина!

Я лежала, не шевелясь и крепко прижимая к себе спящего мальчика. Часы на башне пробили один раз, потом два, три…

17

На рассвете, когда сквозь ставни забрезжили первые сероватые полосы света, я разбудила Дика, который так и проспал всю ночь словно младенец, положив голову мне на плечо. Какое-то время он удивленно моргал глазами, ничего не соображая, а когда наконец вспомнил, где он и что с ним, я попросила его зажечь свечу и пробраться обратно в каморку. Меня не оставляла тревога, что из-за недостатка воздуха с Джоном могло что-то случиться, ведь он от природы был довольно болезненным. Никогда еще, за все шестнадцать лет, как я превратилась в калеку, не сожалела я так горько, что не могу владеть ногами. Через несколько минут Дик вернулся, его маленькое личико в неверном утреннем свете казалось бескровным, словно лицо призрака.

— Он очнулся, — сказал Дик, — но боюсь, очень болен: весь трясется и даже не помнит, что с ним случилось. Лоб у него горячий, а руки как лед.

По крайней мере, жив, подумала я, вознеся хвалу Богу. Со слов Дика я поняла наконец, что произошло. С Джоном случился жесточайший приступ малярии, которая с детства мучала его, и стоило ли удивляться, что после десяти часов, проведенных в подземелье, болезнь вновь дала о себе знать. Через секунду я уже приняла решение. Я попросила Дика подвинуть к кровати мой инвалидный стул и с помощью мальчика пересела на него. Затем подъехала к двери, ведущей в соседние покои, и тихо позвала Матти. Мне ответил сонный голос Джоанны, заворочался один из малышей.

— Спите, — сказала я, — мне нужна Матти. — И через минуту служанка уже вышла из гардеробной, зевая и глядя заспанными глазами из-под ночного чепца. Она уже начала было распекать меня за то, что я вскочила ни свет ни заря, но я быстро приложила палец к губам.

Ситуация вынуждала меня нарушить обещание, данное зятю, тем более, что я и так уже выдала секрет двоим, теперь же без Матти мне было не справиться. Она вошла и, когда увидела Дика, глаза у нее полезли на лоб.

— Ты ведь любишь меня, Матти, — сказала я ей. — Сейчас мне твоя любовь и верность нужны как никогда. Безопасность и жизнь этого ребенка в наших руках.

Она кивнула, но ничего не ответила.

— Дик и мистер Джон прячутся в укрытии с прошлого вечера, — продолжала я. — В толще стены здесь проходит лестница, которая ведет к крошечной комнатке под землей. Мистер Джон заболел. Я хочу, чтобы ты принесла его сюда. Дик покажет тебе дорогу.

Мальчик отодвинул гобелен, и я впервые увидела, как устроен вход. Каменная дверь, площадью около четырех футов, поворачивалась на петлях под действием рычага и веревки, за которую надо было потянуть у основания ступеней. Отверстие казалось достаточно широким, чтобы в него мог протиснуться человек. Камень был подогнан так точно, что, когда дверь закрывалась, обнаружить ее изнутри комнаты было невозможно, тем более открыть — рычаг не позволял этого сделать. Узкая лестница, проложенная в контрфорсе, круто спускалась вниз к крошечной комнатке, высотой примерно в человеческий рост. Больше с моего стула я ничего не увидела, как ни старалась, кроме чего-то темного на нижней ступеньке — должно быть, это лежал Джон.

Из окна в комнату падал сероватый утренний свет и, когда Матти, в причудливом ночном одеянии и чепце, осторожно пролезла через отверстие внутрь контрфорса, вся эта сцена показалась мне странной и жутковатой. Лишь только они с Диком исчезли в темноте, как из парка донеслись первые звуки горна: для вражеской армии начался новый день.

Офицеры, расположившиеся в доме, тоже с минуты на минуту должны были подняться, а значит, времени у нас было в обрез. Прошло минут пятнадцать, которые для меня растянулись на целую вечность, и все трое наконец появились в комнате. За это время в мои окна успели ворваться лучи утреннего солнца, а внизу, во дворе, все пришло в движение.

Джон, хвала Создателю, был в сознании и не бредил, но его знобило, и он весь горел. В таком состоянии надо было как можно скорее уложить его в постель и предоставить заботам жены. Мы посоветоватись. Я настаивала на том, что никому больше — ни Джоанне, его жене, ни Мери, его мачехе, нельзя сообщать ни о способе, каким он проник в дом, ни о том, что Дик все еще здесь.

Таким образом, рассказ Джона должен был звучать так: рыбачья лодка зашла в одну из бухточек за Гриббином, и там он посадил в нее Дика, а сам, направляясь полями в сторону поместья, заметил на дороге солдат, спрятался и ждал в укрытии, пока не стемнеет. Ночью с ним случился приступ малярии, он решил вернуться домой и, цепляясь за плющ, затянувший всю южную стену поместья, вскарабкался по свинцовым трубам в комнату отца. В подтверждение своих слов Джону следовало незамедлительно отправиться в покои родителей, разбудить Мери и постараться убедить в правдивости этой истории. Нельзя было терять ни минут, дом уже просыпался. Устроить это было непросто. Чтобы попасть в южное крыло, надо было пересечь мою бывшую комнату, где сейчас спала Джоанна, его жена: если бы мы отправились по коридору, проходящему под колокольней, то рисковали бы встретить кого-нибудь из слуг, а то и солдат.

Матти пошла первой. Мы испуганно замерли, но на сей раз Джоанна ничего не спросила, а дети даже не пошевелились в своих кроватках. Тогда бедняга Джон, с пылающим от лихорадки лицом, будто тень, скользнул за ней следом. Сцена напомнила мне, как в детстве, в Ланресте, мы с братьями и сестрами играли в прятки, но сейчас это была не игра, вместо радостного возбуждения меня наполняла тревога, такая болезненная, что лоб у меня взмок, и я почувствовала дурноту. Но вот наконец вернулась Матти и успокоила меня, сказав, что Джон благополучно добрался до спальни отца. Эта часть нашего плана завершилась успешно. Следующим делом мне нужно было сообщить Дику, с суровым лицом и с болью в сердце, о том, что хотя я не против его присутствия в моей комнате, ему все же следует быть готовым к тому, что придется много часов подряд провести в тайнике. Поэтому я посоветовала ему отнести туда тюфяк и кое-какие вещи, на случай, если сюда неожиданно нагрянут гости.

Как я и боялась, мальчик тут же расплакался, умоляя меня не оставлять его одного в страшном, темном подземелье. Он сойдет с ума, уверял он, этого ему не вынести, лучше умереть.

Я была в отчаянии: в доме уже все проснулись, а из соседней комнаты доносился лепет малышей.

— Отлично, — сказала я, — Матти, открой, пожалуйста, дверь и позови солдат. Скажи им, что сын Ричарда Гренвиля здесь и желает сдаться им на милость. У них острые мечи, так что скоро все будет кончено.

Я понимала, что поступаю очень жестоко, пытаясь запугать таким способом ребенка, но это было нашим единственным спасением, и да простит меня Господь.

Услышав о мечах, мальчик смертельно побледнел: мой скрытый намек на кровь возымел действие, на что я и рассчитывала. Он повернулся ко мне — в глазах застыло отчаяние — и сказал:

— Хорошо. Я сделаю, как вы просите.

Взгляд этих темных глаз до сих пор преследует меня, до своего смертного часа я не забуду его.

Я попросила Матти снять с моей кровати матрас, захватить одеяла и табуреточку, стоявшую у окна, и запихнуть все это через отверстие в подземный ход.

— Когда опасности не будет, я дам тебе знать, — сказала я.

— Но как, — спросил Дик, — если дверь будет закрыта?

Опять передо мной возникла та же проблема, что и прошлой ночью. Я уже готова была расплакаться от отчаяния и усталости и с тоской посмотрела на Матти.

— А что, если не до конца закрывать дверь, — предложила она, — пусть она будет приоткрыта дюйма на три. И тогда мистер Дик, приложив ухо к щели, сможет услышать ваш голос.

Мы попробовали, и хотя идея мне не очень понравилась, это все же был выход из положения. Кроме того, мы обнаружили, что двух-трехдюймовая щелка позволяла ему слышать, как я стучу палкой об пол: один, два или три раза — это были наши сигналы. Три удара означали смертельную опасность, дверь в этом случае требовалось незамедлительно захлопнуть.

Мальчик захватил матрас, одеяла, взял полбуханки хлеба, которые раздобыла для него Матти, и спустился вниз. Часы на башне пробили шесть, и сразу вслед за этим ко мне в комнату ворвался малыш Джонатан с игрушками в руках и громко потребовал, чтобы я с ним поиграла. День начался. Когда сейчас я вспоминаю непереносимую тревогу, ужасающую пытку тех дней, я не понимаю, как я смогла это выдержать? Ведь мне приходилось остерегаться не только врагов, но и друзей — тех, кого я так любила. Мери, Элис, Джоанна — никто из них не должен был догадаться 6 том, что произошло, и их визиты ко мне, которые в другое время могли бы успокоить и приободрить меня, теперь лишь усугубляли мою тревогу.

Не знаю, что бы я делала без Матти. Когда Дик был со мной, — а это было довольно часто, большую часть дня, — она снова, как в былые годы, стояла на часах у дверей моей комнаты, отгоняя всех непрошенных гостей. К счастью, мое увечье могло служить нам предлогом, все знали, что у меня нередко случаются «черные дни», когда я предпочитаю оставаться одна, и теперь эта ложь стала нашим спасением.

Рассказ Джона ни у кого не вызвал недоверия, он действительно выглядел ужасно больным, его лихорадило, поэтому под стражу его не взяли и позволили остаться в спальне отца с тем, чтобы жена ухаживала за ним. Суровый допрос, которому его подверг лорд Робартс, не привел ни к каким результатам: Джон упрямо стоял на своем, а у лорда Робартса, слава Богу, было и без того дел по горло, чтобы волноваться отом, что случилось с сыном Шельмы Гренвиля.

Помню, Маттиспросила меня тогда, в пятницу второго августа:

— Сколько они еще здесь пробудут, мисс Онор? Когда же королевская армия освободит нас?

И я, подумав, что Ричард уже в Труро, а Его Величество, по слухам, взял Лонстон, ответила, что самое большее — через четыре дня. Но я ошибалась. Еще целых четыре недели мятежники хозяйничали в Менабилли.

Прошло уже почти десять лет с того августа сорок четвертого, но каждый день этого месяца, показавшегося нам бесконечным, остался навсегда в моей памяти. Первая неделя была жаркой и душной, на ослепительно сверкавшем небосклоне не виднелось ни облачка; и по сию пору я словно ощущаю запах конского пота и вонь, подымающуюся в мое распахнутое окно из загаженного двора, где развлекалась как умела взопревшая солдатня.

Изо дня в день до меня доносилось позвякивание конской сбруи, перестук копыт, солдатский топот, скрип повозок, и все настойчивей пытался заглушить разноголосицу и выкрики командиров гудящий на одной ноте горн.

Дети Элис и Джоанны, не привыкшие сидеть взаперти солнечными летними днями, свешивались из окон, рискуя вывалиться; их звонкие голоса только усиливали стоящий во дворе гам. Элис, на которую теперь свалились все заботы о них, пока Джоанна нянчилась с больным Джоном в более спокойной южной половине дома, водила малышей из комнаты в комнату, чтобы хоть немного их развлечь. Заключение всех нас превратило в сплетниц, и не успевала Элис со своим выводком покинуть мою комнату, как заявлялись сестры Спарк, до того предпочитавшие игру в карты беседе со мной, и начинали передавать какие-то безумные бредни, почерпнутые у перепуганных насмерть служанок, что как только Эссекс отдаст приказ, то поместье со всеми обитателями сожгут, надругавшись прежде над женщинами. Должна сказать, я единственная в доме слушала эти ужасы без трепета. Господь свидетель, искалечить меня больше, чем уже покалечила судьба, было невозможно. Однако Дебора и Гиллиан принимали эти басни за чистую монету, а Дебора, которой, на мой взгляд, неприятности грозили еще меньше, чем мне, даже достала дрожащей рукой серебряный кинжал и показала мне: им она вознамеривалась защищать свою честь. Их брат Вилл все это время старательно подлизывался к офицерам, рассчитывая, что улыбочками и пожеланиями доброго утра он добьется благосклонности и сохранит себе жизнь, но стоило им отвернуться, он тут же принимался поносить их и повторять обрывки подслушанных разговоров — какую-то галиматью, которая никого не интересовала. Пару раз ко мне заходил Ник Соул, стуча костылями; вид у него был совершенно потерянный; словно обиженный ребенок, он никак не мог понять, как так произошло, что мятежников не прогнали из Менабилли в первые же сутки, и мне приходилось выслушивать его нудные догадки о том, где сейчас находится Его Величество: в Лонстоне, в Лискерде, снова в Эксетере — впрочем, где бы он ни находился, это не приближало ни на минуту наше освобождение. Все время, пока он разглагольствовал, его жена Темперанс сидела и тупо, словно в трансе, смотрела не мужа; страх и растерянность пресекли поток религиозного красноречия, и ее хватало только на то, чтобы судорожно сжимать в руках молитвенник, больше не терзая нашего слуха цитатами из него.

Раз в день нам позволяли выйти на тридцать минут в сад, и я, под тем или иным предлогом оставив Матти у себя в комнате, просила Элис везти мой стул, пока няня занималась ребятишками.

В садах царило запустение, тисовые деревья были сломаны, цветочные клумбы вытоптаны. Мы гуляли туда-сюда по грязным дорожкам, часовые у ворот пялились на нас, а из узких окон галереи с нас не спускали глаз офицеры. Их оценивающие недобрые взгляды жгли нам спину, но приходилось мириться с этим ради столь необходимого нам глотка свежего воздуха. Изредка до нас доносились их смех и грубая, неприятная речь. Большинство мятежников было из Лондона и восточных графств, за исключением двух-трех офицеров в штабе лорда Робартса. Я и раньше терпеть не могла лондонского выговора, теперь же, из-за того, что так говорили враги, он мне стал вдвойне неприятен. Во время наших прогулок мы никогда не встречались с Гартред, хотя обе ее дочки, скованные и нелюдимые, играли в дальнем конце сада, бросая на нас и на малышей равнодушные взгляды.

Ни одна из них не походила на мать, свои темные волосы и тяжелые черты лица они получили в наследство от покойного отца, Энтони Дениса.

— Ничего не могу понять, — прошептала Элис мне на ухо. — Считается, что она такая же пленница, как и мы, но обращаются с ней совсем не так. Я видела из окна, как она прогуливается по саду рядом с летним домиком, болтая и расточая улыбки лорду Робартсу, а слуги говорят, он ужинает вместе с ней почти каждый вечер.

— Она ведет себя так же, как и многие другие женщины во время войны, — заметила я. — Ловит рыбку в мутной воде.

— Ты хочешь сказать, она за парламент? — воскликнула Элис.

— Не за парламент и не за короля, а за Гартред Денис, — ответила я. — Знаешь, как говорят о таких — служат и нашим и вашим. Она будет улыбаться лорду Робартсу и спать с ним — почему бы и нет — до тех пор, пока это ее устраивает. Если она его попросит, он хоть завтра отпустит ее домой.

— Тогда почему же она не возвратится себе спокойно в Орли Корт?

— Вот это и мне бы очень хотелось знать.

И пока мы так беседовали на глазах у лондонских офицеров, я все думала о шагах, которые слышала ночью в коридоре, о ладони, осторожно прикоснувшейся к дверной ручке, о шорохе платья. Зачем бы Гартред, в полночь, когда все в доме спят, подкрадываться к моей комнате и пытаться открыть дверь, если у нее не было какой-то цели? И как она узнала дорогу туда?

Лишь спустя десять дней я смогла ответить на этот вопрос.

В воскресенье одиннадцатого августа погода наконец переменилась. По небу, предвещая дождь, побежали небольшие кудрявые облака, а на юго-западе сгустились тяжелые грозовые тучи. В тот день во дворе все пришло в движение, в парк прискакало еще несколько кавалерийских полков, вместе с ними прибыли повозки с ранеными, которых разместили на соседней ферме. Их крики и стоны, такие жуткие в своей реальности, наполнили нас, их врагов, дурными предчувствиями и страхом. Приказы в этот день звучали особенно резко и жестко, а горн надрывался, не переставая ни на миг, с утренней зари до вечерней.

Впервые на обед нам дали лишь тарелку супа и кусок черствого хлеба и на большее просили не рассчитывать. Объяснений не последовало, но Матти, навострив уши, потолкалась на кухне с подносом под мышкой и кое-что разведала.

— Вчера была битва в Бреддок Дауне. Они потеряли кучу народу, — сказала она тихо. Теперь, когда вокруг были враги, мы привыкли разговаривать шепотом, поглядывая на дверь.

Я отлила половину своей порции супа в миску Дика, и он жадно выпил его, облизав край, словно голодная собачонка.

— Король находится в каких-нибудь трех милях от Лоствитила, — продолжала Матти. — Они объединились с принцем Морисом, а свой штаб расположили в Боконноке. Сэр Ричард вышел из Труро с тысячей солдат и наступает с запада на Бодмин. «Ваши парни хотят выжать нас как лимон», — сказал мне тут один на кухне. — «Но у них ничего не выйдет».

— А что ты ему ответила, Матти?

Она угрюмо улыбнулась и отрезала Дику большой ломоть хлеба.

— Сказала, что буду молиться за них, когда сэр Ричард до них доберется.

После еды я села в свое кресло и принялась глядеть, как собираются на небе густые грозовые тучи. В загоне перед моими окнами от всего многочисленного стада осталось лишь около дюжины быков и несколько овец, остальных на прошлой неделе забили. Через день-два прикончат и этих. Ни одного колоса не виднелось на полях, хлеба сжали, зерно смололи, даже стога сена увезли. Трава в парке, там, где паслись лошади, была съедена под корень. Ни дерева не осталось в саду позади дома. Я подумала, что если рассказ Матти верен и король с Ричардом действительно находятся к востоку и западу от Лоствитила, значит, граф Эссекс и его десять тысяч воинов попали в ловушку и оказались запертыми на крошечном участке земли, не больше девяти миль в длину, и путей к отступлению у них нет, кроме как по морю.

Десять тысяч солдат, провизия на исходе, и взять ее неоткуда, а вокруг сжимается кольцо из трех армий.

В этот вечер со двора больше не доносился смех, не было слышно ни радостных возгласов, ни болтовни; только всполохи огня освещали вечереющее небо, когда солдаты подбрасывали в костер срубленные деревья, кухонные лавки, двери, сорванные с чуланов и кладовых, и даже столы и стулья из комнаты управляющего, и я видела, как вспыхивает пламя на их угрюмых лицах.

Небо потемнело, и медленно, почти бесшумно закапал дождь. И пока я прислушивалась к нему, вспоминая все, что говорил мне Ричард, до моего слуха вновь донесся шорох платья. В дверь тихо постучали.

18

Дик быстрее ветра умчался в укрытие, а Матти убрала его миску и тарелку. Я, спокойно сидя в своем кресле спиной к гобелену, попросила гостя войти.

Это была Гартред. На ней было надето, если память не изменяет мне, платье изумрудного цвета, шею украшало ожерелье из изумрудов, в ушах сверкали изумрудные серьги. С минуту она помедлила у двери, глядя на нас с холодной улыбкой.

— Все та же верная Матти, — сказала она наконец. — Какое счастье иметь таких преданных слуг.

Матти фыркнула и, недовольно поджав губы, швырнула деревянные тарелки на поднос.

— Я не встревожила тебя, Онор? — продолжала Гартред все с той же натянутой улыбкой. — Уже довольно поздно, а ты, конечно, ложишься рано?

Весь смысл этой фразы заключался в интонации, с которой она ее произнесла. Записанные на бумаге слова кажутся безобидными и простыми — я передаю их дословно, — но в ее голосе, во взгляде, ощупывающем меня, я прочла скрытое презрение, насмешку, подразумевающую, что если я калека, то меня надо засовывать в постель, как только стемнеет, в половине десятого.

— Я ложусь спать тогда, когда захочу, так же, как и ты, без сомнения. Обычно это зависит от собеседника, с которым я провожу вечер.

— Должно быть, день тянется для тебя ужасающе нудно, — продолжала она, — хотя ты уже, наверное, привыкла. Ты так давно живешь в заточении, что нынешняя ситуация мало что изменила в твоей жизни. А мне, должна сознаться, она действует на нервы.

Она прошла в комнату, хотя я ее не приглашала, и огляделась.

— Думаю, ты уже слышала новости? — спросила она.

— Что король в Боконноке и мятежники вчера проиграли сражение? Да, слышала.

На подоконнике стояла тарелка с фруктами, собранными еще до того, как бунтовщики захватили поместье. Гартред протянула руку, взяла с тарелки инжир и, по-прежнему оглядываясь, принялась есть. Матти вновь негодующе фыркнула и, забрав поднос, вышла из комнаты, бросив на Гартред, стоящую к ней спиной, взгляд, который вполне мог убить ее, если бы та дала себе труд обернуться.

— Если все это затянется, — продолжала Гартред, — нам не поздоровится. Они и теперь уже не слишком-то любезны, а поражение превратит их просто в скотов.

— Очень может быть.

Она выбросила кожуру от инжира и взяла еще один.

— Ричард в Лангидроке, — продолжала она. — Это один из пленных сказал. По иронии судьбы, хозяин Лангидрока находится здесь. Кто бы ни победил, к концу кампании от его поместья ничего не останется, Ричард об этом позаботится. Джек Робартс ходит черный как туча.

— Сам виноват, нечего было советовать графу Эссексу идти в Корнуолл, чтобы тот попал со своим десятитысячным войском в ловушку.

— Так это ловушка, — задумчиво произнесла она, — а мой неразборчивый в средствах братец, должно быть, приманка. Честно говоря, я так и думала.

Я не ответила. Гартред нужны были какие-то сведения, а я и так сказала слишком много.

— Что ж, посмотрим, — продолжала она, с удовольствием поедая инжир, — только боюсь, если дело затянется, мятежники превратятся в людоедов. Они уже разорили всю округу до самого Лоствитила, и в Фой тоже совсем нет продуктов. Мне страшно подумать, что Джек Робартс сделает с Ричардом, если братец попадет к нему в руки.

— Наоборот — тоже будет неплохо.

Она засмеялась и слизала с пальцев последние капли сладкого сока.

— Все мужчины дураки, особенно во время войны. Они теряют всякое представление о ценностях.

— Это зависит от того, что считать ценностями.

— Я ценю только одну вещь: свою безопасность.

— В таком случае, ты поступила опрометчиво, отправившись в путешествие десять дней назад.

Она поглядела на меня из-под тяжелых век и улыбнулась.

— А язычок у тебя не притупился с годами, и несчастье тебя не смягчило. Послушай, ты все так же любишь Ричарда?

— Это мое дело.

— Его ненавидят даже товарищи по оружию — полагаю, ты знаешь это — и клянут как в Корнуолле, так и в Девоншире. В действительности, единственные, кого он может считать своими друзьями, это мальчишки, которые не осмеливаются ему перечить. У него их целая свита, бегают за ним, словно приклеенные.

О Боже, думала я, какая же ты мерзкая женщина! Готова ухватиться за любую возможность, чтобы сделать мне больно; однако вслух я ничего не произнесла, лишь молча смотрела, как Гартред крутит на пальцах кольца.

— Бедняжка Мери Говард, — продолжала она, — что ей пришлось вытерпеть… Знаешь, Онор, это тебя Бог уберег, что ты не стала его женой. Правда, помнится, Ричард позже устраивал шумные сцены, уверяя, что по-прежнему любит тебя. Возможно, и так — он склонен к извращениям. Должно быть, это необычное ощущение — любить женщину, которая не может ответить тебе на любовь.

Она зевнула и подошла к окну.

— С Диком он обращается ужасно, — продолжала она. — Мальчик боготворит мать, а Ричард, как я понимаю, собирается сделать из него игрушку для себя, лишь бы досадить жене. Как он тебе понравился?

— Он еще маленький и, как все дети, легко уязвимый.

— Я удивляюсь, как он вообще появился на свет, когда вспоминаю ужасы, которые рассказывала мне Мери. Однако мне лучше пощадить твои чувства, ты ведь все еще высокого мнения о моем братце. Я рада, что лорд Робартс не нашел мальчишку. Он ведь поклялся, что повесит любого родственника Ричарда.

— Кроме тебя.

— Ах, я не в счет. Миссис Денис из Орли Корта не имеет никакого отношения к Гартред Гренвиль. — Она снова обвела взглядом стены, затем выглянула во двор. — Кажется, в этой комнате держали идиота? Мне помнится, как раз из этого окна он корчил рожи Киту, когда мы его привезли сюда двадцать пять лет тому назад.

— Понятия не имею. В Менабилли эту тему не затрагивают.

— Мне что-то говорили о каких-то тайниках в этом доме, — продолжала она, стараясь казаться равнодушной. — Не могу вспомнить, что именно. Какой-то встроенный шкаф, кажется, куда они запирали идиота, когда тот буйствовал. Так мне Кит говорил. Ты не отыскала его?

— Здесь нет никаких встроенных шкафов, кроме того, с ящичками, но в него никого не спрячешь.

— Мне так неприятно, — продолжала она, — что из-за моего вторжения тебе пришлось уступить свою комнату Джоанне Рэшли. Я могла спокойно поместиться и в этой. К тому же, слуги сказали мне, что до того, как ты в ней поселилась, она пустовала.

— Было проще предоставить тебе и твоим дочкам более просторные покои, чтобы ты могла приглашать гостей к себе на обед.

— Ты всегда была неравнодушна к лакейским сплетням, насколько я помню. Привычка всех старых дев. Наверное, когда они подглядывают и подслушивают у закрытых дверей, у них улучшается аппетит.

— О других не скажу, но боюсь, мой жидкий бульон не становится вкуснее, когда я представляю, как ты прижимаешься к лорду Робартсу.

Она взглянула на меня, и я подумала: интересно, в ком больше ненависти, в ней или во мне?

— По крайней мере, мое присутствие здесь избавило вас от крупных неприятностей. Ведь я знаю Джека Робартса уже очень давно.

— Постарайся тогда, чтобы он не скучал, это все, о чем мы тебя просим.

Наш разговор начал доставлять мне удовольствие, и, поняв это, она повернулась к двери.

— Я не могу гарантировать, что его хорошее настроение сохранится. Он весь позеленел сегодня во время обеда, когда что услышал, что Ричард в Лангидроке, а сейчас уехал на совет в Фой. Кажется, у них там намечается встреча с Эссексом и другими командующими.

— Я уверена, что к утру ты ему исправишь настроение, — заметила я.

Она положила ладонь на ручку двери, глазами все еще рыская по гобеленам, закрывавшим стены.

— Если они проиграют эту компанию, нам не поздоровится. Побежденный солдат — опасное животное. Джек Робартс отдаст приказ сравнять Менабилли с землей.

— Да, — сказала я, — мы уже знаем об этом.

— Заберут все: одежду, украшения, мебель, еду, — и обитателям тоже не сладко придется. Он, должно быть, интересный человек, твой зять, Джонатан Рэшли. Уехать из дома, зная почти наверняка, что поместье в конце концов разрушат.

Я пожала плечами, и тут, уже в дверях, она все же не вытерпела:

— Он по-прежнему собирает серебро для монетного двора?

Я улыбнулась, впервые за нашу беседу; теперь мне стало ясно, что так интересовало Гартред.

— Не знаю, — ответила я. — Понятия не имею. Но если подождешь, то когда поместье разграбят, мы точно узнаем, прятали здесь что-нибудь или нет. Доброй ночи, Гартред.

Она еще с минуту смотрела на меня, затем повернулась и вышла. Так вот в чем дело! Если бы необходимость понадежней спрятать Дика не занимала так мои мысли, я бы, наверное, уже давно догадалась. Кто бы ни выиграл войну у нас в Корнуолле, это Гартред мало волновало; она всегда позаботится о том, чтобы заручиться поддержкой победителя. Ей не лень шпионить в пользу любого из противников. Я уже готова была уподобиться Темперанс Соул и процитировать Священное Писание: «Ибо, где будет труп, там соберутся орлы». Если в ходе войны можно кое-чем поживиться, Гартред Денис не засидится дома. Вновь у меня в памяти промелькнуло, как она торговалась из-за брачного контракта с Китом; как — уже будучи вдовой — лихорадочно выгребала из ящиков побрякушки, покидая Ланрест, и я вспомнила слухи, дошедшие до меня после смерти ее второго мужа, что поместье Орли Корт обременено долгами, и к тому же, по достижении ее дочерьми совершеннолетия, должно перейти к ним. Третьего мужа Гартред себе пока не нашла, а жить как-то надо. Корнуэльское серебро пришлось бы очень кстати, сумей она заполучить его.

Это, без сомнения, и было ее целью, а моя комната, судя по всему, вызывала у нее наибольшие подозрения. Секрета контрфорса она не знала, но помнила, что какой-то тайник в Менабилли есть, и отсюда заключила, что во время войны Джонатан не преминет им воспользоваться. Я уверена, ей и в голову не могло прийти, что в тайнике вместо серебра прятали ее племянника. Также я не сомневалась, что она ведет свою игру в одиночку, и лорд Робартс тут ни при чем. Позволяя ему провести с собой ночь-другую, она лишь сочетала приятное с полезным. Намного вкуснее было за ужином есть жареное мясо, чем пить пустой жидкий бульон; к тому же, она всегда питала слабость к грузным мужчинам. Но как только она обнаружит, что одной ей отыскать сокровища не под силу, она плюнет на последствия и раскроет перед ним все карты.

Страшная перспектива, но никто в доме, кроме меня, об этом не догадывался. Промелькнуло, словно его и не было, воскресенье одиннадцатого августа, и началась следующая неделя, сулящая нам новые, Бог весть какие испытания. Три армии роялистов с каждым днем все сильнее сжимали кольцо вокруг мятежников; теперь в их распоряжении остался лишь жалкий опустошенный клочок земли, причем дороги из-за затяжных ливневых дождей превратились в непролазную топь.

И палящий зной, и ослепительно голубое небо, и сверкающее солнце остались в прошлом. Дети больше не высовывались из окон, чтобы послушать горн и поглазеть на снующих внизу солдат, прекратились и наши ежедневные прогулки под окнами галереи. По парку метался холодный порывистый ветер, и, поглядывая изредка сквозь плотно запертые окна на улицу, я видела закрытые, намокшие под дождем палатки, лошадей с уныло опущенными мордами, привязанных под деревьями в дальнем конце сада, и сбившихся в кучки людей, печально глядящих на костер, никак не желающий разгораться под проливным дождем.

Многие из раненых, размещенных на ферме, умерли, и Мери не раз наблюдала на рассвете похоронные процессии, молчаливые и мрачные, тянущиеся сквозь седую утреннюю дымку в Лонг Мид, где неподалеку от придмутской рощицы хоронили умерших.

Новые раненые на ферму не поступали, и мы поняли, что дождливая погода положила конец сражениям; до нас также дошло известие, что армия Его Величества захватила восточный берег реки Фой — от Сент-Випа до крепости в Полруане, охраняющей вход в гавань. Таким образом, мятежники в Фой оказались отрезанными от своих судов в Ла-Манше, и стало невозможным доставлять провизию морем; лишь небольшие суденышки могли причалить к берегу в Придмутс и Полкеррисе или к песчаным отмелям в Тайвардрете, но сейчас из-за сильного юго-западного течения даже это было трудно.

Теперь, по словам Элис, в галерее, где обедали враги, больше не раздавались смех и болтовня; офицеры с мрачными лицами сновали туда и обратно через дверь, ведущую в столовую, которую лорд Робартс превратил в свой штаб, и очень часто когда под проливным дождем в Менабилли прибывал очередной гонец с еще одним приказом от графа Эссекса из Лоствитила или с вестью о новом поражении, до нас доносился громкий раздраженный голос их командира.

Продолжала ли Гартред рыскать по дому в поисках сокровищ — не знаю. Элис уверяла, что она не рискует выходить из своей комнаты. Приступ малярии у Джона так и не прошел, поэтому Джоанну я почти не видела, зато Мери заходила ко мне довольно часто; с каждым днем она выглядела все более измученной и осунувшейся: для нее было истинной трагедией смотреть, как разоряют ее гнездо. Почти три сотни овец было забито, а также тридцать мясных бычков и шестьдесят быков, оставленных на откорм. Солдаты увели с фермы весь тягловый скот — и волов, и лошадей, всего почти сорок голов; из восьмидесяти свиней осталось не больше дюжины, да и те не протянут до конца недели. Запас прошлогоднего зерна испарился в первые же дни после захвата поместья, а теперь они забрали и новый урожай, не оставив в полях ни единого колоса. Излишне говорить, что на ферме больше не было ни повозок, ни телег, ни хозяйственных орудий, а сараи, где хранилось топливо на зиму, стали так же девственно чисты, как и амбары. В действительности, по словам перепуганных до смерти слуг, ничего не осталось от огромного поместья, которое Джонатан Рэшли передал на руки моей сестре всего каких-нибудь полмесяца назад. Сады загублены, деревья повалены, скот забит и съеден. Чем бы ни закончилась война, мой зять так и так был разорен.

А ведь они не добрались пока до дома и его обитателей… Пища для нас постепенно становилась все большей проблемой. В середине дня мы собирались на основную трапезу, которую нам подавали в покоях Элис. Нас толпилось там что-то около двадцати человек, лишь Джона не было: он все еще лежал больной в спальне отца. Под рев и хныканье капризничавших малышей мы макали свойжалкий кусок затхлого хлеба в жиденький супчик, в котором изредка попадалось несколько разваренных бобов или кусочек капусты. Хотя детям пока еще давали молоко, но не больше двух чашек в день, и постепенно их бледные мордашки с глазами в пол-лица приняли какое-то изумленное выражение, игры потеряли прежнюю живость, и они то и дело зевали. У маленького Джонатана снова начался круп, что добавило забот Джоанне, которая и так не имела ни одной свободной минуты, выхаживая мужа. Элис пришлось тогда спуститься на кухню и попросить у занятых там солдат стеблей ревеня, которые они дали ей лишь потому, что ее мягкие манеры и добрый взгляд смягчили их сердца. Старики страдали от голода не меньше детей и так же плаксиво жаловались, не понимая, что эти испытания — неизбежное следствие войны. После обеда Ник Соул не отрывал глаз от своей пустой миски, а затем, бормоча себе под нос: «Позор. Какое безобразие!», обводил нас всех злобным взглядом, словно это кто-то из присутствующих был повинен в том, что произошло; хитрец Вилл Спарк, в присущей ему манере, садился рядом с ребятишками якобы поиграть, и когда Элис или нянька поворачивались к нему спиной, таскал у них кусочки хлеба. Женщины оказались не такими эгоистичными. Дебора, которую я считала во многих отношениях менее колоритной фигурой, чем ее брат, неожиданно проявила участливую заботу о тех, кто слабее, и, к моему удивлению, ни ее сочный бас, ни пробивающиеся усы ни капли не страшили благородных малышей.

Если бы не Матти, мне никогда бы в этой ситуации не прокормить Дика. Какими-то только ей известными способами — честными ли, бесчестными, я не решалась спросить — она свела дружбу с одним из солдат на кухне и наплела ему с три короба о своей бедной искалеченной госпоже, так что, тайком от всех, он давал ей лишнюю порцию супа, которую Матти относила ко мне в комнату, спрятав под фартуком. У него же она черпала новости и слухи — большинство из них не слишком радостные для его стороны, — и я уже начинала подумывать, не подкупить ли его, чтобы он дезертировал из армии.

В середине недели мы узнали, что Ричард захватил замок Рестормел около Лоствитила, а лорд Горинг, командовавший королевской кавалерией, удерживает мост и дорогу в Сент-Блейзи. Эссекс увяз на нашем полуострове, на кусочке земли в семь миль длиной и две шириной; ему приходилось кормить десятитысячную армию, а в это время королевские пушки в Полруане держали гавань Фой под прицелом, не подпуская к берегу ни один корабль. Долго это продолжаться не могло: или надо было посылать Эссексу подкрепление с востока, или же он сам должен был сделать попытку вырваться из кольца. И вот, день за днем, мы сидели со страхом в сердце и пустым желудком и смотрели на угрюмых солдат, сбившихся в кучки под дождем рядом со своими палатками, пока их командиры в доме отчаянно пытались прийти к какому-нибудь решению.

Минула еще одна неделя, наступило воскресение, и среди мятежников поползли слухи, что по ночам местные жители делают вылазки, нападая на их посты. Часовых находили задушенными, по утрам солдаты обнаруживали своих товарищей с перерезанным горлом, а другие, шатаясь, в ужасном виде — с отрубленными кистями рук и выколотыми глазами — брели со стороны дороги по направлению к главному штабу. Корнуолл поднимался…

Во вторник, двадцать седьмого, на обед нам не дали даже супа, лишь полдюжины буханок хлеба — это на двадцать человек! В среду мы получили один кувшин молока для детей вместо трех, и молоко, к тому же, было очень сильно разбавлено.

В четверг Элис, Джоанна, Мери, сестры Спарк и я поделили свой хлеб между детьми, а для себя заварили лишь травяной чай. Есть не хотелось. Голод исчез, стоило только нам увидеть, как малыши набросились на черствый хлеб, жадно запихивая его себе в рот, а затем повернули к нам голодные личики и попросили еще. И все это время юго-западный ветер безжалостно гнал по небу рваные облака, а в парке, не давая нам ни минуты покоя, надрывался горн, и звук его напоминал теперь вопль отчаяния.

19

В пятницу, тридцатого августа, я весь день пролежала в постели, глупо было в такое время собираться всем вместе, да у меня и сил на это не было. Я не могла выносить вида голодных детей, которые, плача, умоляют дать им хоть корочку хлеба. Матти заварила мне чашку чая, но и он не шел в горло. Голод сделал меня равнодушной к опасности, и я разрешила Дику выйти из укрытия и расположиться на матрасе рядом с моей кроватью, где он и сидел, обгладывая косточку, которую Матти где-то раздобыла для него. Его глаза выглядели громадными на бледном исхудалом личике, а черные кудряшки развились и потускнели. Мне показалось, что из-за худобы он стал еще больше походить на мать, и когда я время от времени бросала на него взгляд, мне чудилось, что это Мери Говард я кормила и укрывала все эти дни и что это она сидит там на матрасе и гложет косточку своими мелкими острыми зубками.

Матти тоже побледнела, глаза у нее запали. Куда делись ее крутые бедра и румяные, словно яблоки, щеки. Все, что ей удавалось достать на кухне у своего дружка — а теперь у мятежников и самих с едой было плохо, — она приносила Дику и детям.

Весь день я провела в дремоте, перескакивая из одного кошмарного сна в другой; Дик, свернувшись калачиком словно собачонка, устроился у меня в ногах, а Матти, примостившись у окна, не отводила глаз от тумана, который после дождя принялся заволакивать все внизу, пряча в молочных клубах палатки и лошадей.

Только что пробило два часа, когда внезапно меня разбудил стук копыт. Матти, открыв окно, выглянула наружу. Десяток офицеров и кавалерийский эскорт проскакали под аркой и въехали во двор, сообщила она, их командир в темно-сером плаще восседал на огромном черном жеребце. Она тут же выскользнула из комнаты и побежала во внутренний двор, а вернувшись, рассказала, что лорд Робартс собственной персоной вышел из дома, чтобы принять гостей, и что затем все они прошествовали в столовую, где расположен штаб, а у дверей выставили часовых.

Несмотря на усталость и тупую боль в висках, я поняла, что противник собирается на последний совет и что на него приехал сам граф Эссекс. Сжав голову руками, чтобы хоть немного утихла боль, я позвала Матти и попросила:

— Пойди найди своего дружка на кухне. Делай что хочешь, но выведай у него, что они затевают.

Она кивнула, поджала губы, но перед тем как уйти, достала из каких-то своих запасов еще одну косточку для Дика, и с ее помощью заманила его, словно щенка, в каморку под контрфорсом.

Пробило три, четыре, а в пять, когда уже стемнело, — из-за тумана и дождя вечерело быстро, — я вновь услышала, как под аркой в сторону парка проскакал отряд. В половине шестого вернулась Матти. Я не стала спрашивать ее тогда, не спросила и позже, чем она занималась все эти часы. Матти сообщила мне, что ее друг ждет за дверью, чтобы переговорить со мной. Когда она зажгла свечу, — до ее прихода я лежала в темноте, — я, приподнявшись на локте, бросила на нее вопросительный взгляд, и она мотнула головой в сторону коридора.

— Если дать ему денег, — зашептала она, — он сделает все, что вы прикажете.

По моей просьбе она принесла мне кошелек, а затем, подойдя к двери, пригласила парня войти.

Он вошел и остановился, щурясь в полумраке комнаты, на губах у него застыла глуповатая улыбка, лицо, как и у нас, было осунувшимся и изможденным. Я кивком пригласила его подойти поближе. Украдкой бросив взгляд через плечо, он подошел, и я протянула ему золотой, который он тотчас же опустил в карман.

— Что ты можешь мне рассказать? — спросила я.

Он взглянул на Матти, она кивнула ему. Тогда, облизав пересохшие губы, он произнес:

— Это только слухи… но во дворе поговаривают, что сегодня ночью начнется отступление. — Он замолчал, вновь покосившись на дверь. — Как только стемнеет, пятьсот человек отправятся в сторону моря. Если вы прислушаетесь, то, наверняка, услышите их. Они пойдут к Придмуту и Пол-керрису, там их будут ждать лодки.

— Лошадей на лодки не погрузишь, — заметила я. — Что ваши генералы собираются делать с двухтысячной кавалерией?

Он покачал головой и вновь взглянул на Матти. Я дала ему еще один золотой.

— Конюх сэра Уильяма Бэлфура сказал мне, что, когда пехота уйдет, они попробуют прорвать ряды роялистов и вырваться из окружения. Только не знаю, правда ли это?

— А что будет с тобой и остальными поварами?

— Уйдем морем, вместе со всеми.

— А ты уверен? Послушай, какой ветер.

Мы все прислушались к шуму деревьев на заднем дворе, в окно по-прежнему колотил дождь.

— Могу рассказать, что вас ждет, — продолжала я. — Вы соберетесь все на берегу и будете стоять там на ледяном ветру под проливным дождем и ждать лодок, но они не придут. В такую штормовую погоду, когда огромные волны разбиваются о прибрежные скалы Придмута, им к берегу не причалить. Зато утром туда заявятся местные жители, вооруженные вилами. Корнуэльцы, когда им нечего есть, не самые приятные люди.

Парень молчал, затем вновь облизал пересохшие губы.

— Почему ты не дезертируешь? Уезжай сегодня же ночью. Я дам тебе записку к предводителю роялистов.

— И я ему о том же твержу, — вступила в разговор Матти. — Одно слово от вас сэру Ричарду, и он спокойно перейдет линию фронта.

Парень стоял, в сомнении переводя взгляд с меня на Матти, в глазах у него вновь загорелся жадный огонек. Я протянула ему третий золотой.

— Если ты через час будешь у роялистов и расскажешь все, что рассказал мне — о том, что конница ночью собирается прорваться сквозь их ряды, — они отсыпят тебе еще золотых, да и накормят до отвала в придачу.

Он почесал голову и опять взглянул на Матти.

— В худшем случае, — продолжала я, — тебя возьмут в плен, но, согласись, это все же лучше, чем если корнуэльцы выпустят тебе кишки.

Это его убедило.

— Я отправляюсь, давайте вашу записку.

Я быстро набросала Ричарду несколько слов, не совсем уверенная, что они до него дойдут — как я узнала позже, он действительно не получил моей записки, — и затем посоветовала парню пробираться перелесками в Фой, потом, под покровом ночи, на лодке доплыть до Бодинника, занятого роялистами, и предупредить о готовящемся прорыве конницы мятежников.

Скорее всего, эти сведения попадут в руки наших генералов слишком поздно, чтобы можно было предотвратить прорыв, но попытаться не мешало. Когда, подгоняемый Матти, он наконец ушел, я откинулась на подушки, прислушалась к тому, как стучит в мое окно дождь, и сквозь его шум до меня донесся издалека — с большой дороги, проходящей за парком, — мерный звук тяжелых солдатских шагов. Час проходил за часом, а он все не затихал — топ-топ, топ-топ — медленно тянулась ночь. По временам, перекрывая завывание ветра, тонко и чисто вскрикивал горн. Наступило утро, туманное, серое, дождливое, а они все шли и шли по дороге, промокшие, заляпанные грязью; сотни и сотни проходили разбитыми рядами через парк, направляясь в сторону моря.

К полудню в субботу от дисциплины не осталось и следа, а когда сквозь мчащиеся по небу облака выглянуло умытое дождем солнце, до нас из Лоствитила докатились первые глухие раскаты орудийных выстрелов — это наступала армия Ричарда. Забыв о голоде, мы собрались у окна, подставляя свои изможденные лица дождю, а мятежники все шли и шли через парк — унылая вереница людей, повозок, лошадей; время от времени кто-то отдавал приказы, которые никто не думал исполнять, от усталости люди валились на землю, не в силах двигаться дальше; лошади, телеги и кое-какая чудом уцелевшая скотина увязали в непролазном топком болоте, которое когда-то называлось парком.

Все громче звучали орудийные выстрелы и трескучий огонь мушкетов. Один из наших слуг, забравшись на колокольню, сообщил нам, что холм рядом с Каслдором весь черный от людей, дыма и пламени и что по полю в нашу сторону бегут вражеские солдаты, сначала человек двадцать, потом пятьдесят, потом сто, потом еще сотня, чтобы влиться в толпу, уже и так забившую парк до отказа.

По-прежнему лил дождь, не затихая ни на минуту; отступление продолжалось.

В пять часов нам сообщили, что мы все, без исключения, должны спуститься в галерею. Даже Джона, несмотря на болезнь, подняли с постели. Остальные, впрочем, тоже с трудом передвигали ноги, а я едва могла сидеть на своем стуле. Вот уже два дня, как у нас во рту не было ни крошки, эти двое суток мы пили лишь жидкий травяной чай. Элис выглядела как привидение; думаю, что всю еду она отдавала своим трем дочкам. Ее сестра Элизабет казалась совершенно больной, а годовалый ребенок у нее на руках был так бледен, что напоминал восковую куклу.

Перед тем, как покинуть свою комнату, я проследила за тем, чтобы Дик спустился к себе в каморку, и на этот раз, невзирая на его бурные протесты, плотно закрыла камнем отверстие…

Странную картину являли мы собой, собравшись в галерее — изможденные лица взрослых, притихшие дети с пугающе тяжелым выражением запавших глаз. Джона я увидела впервые с того памятного утра месяц назад, и выглядел он ужасающе больным: кожа приобрела тусклый землистый оттенок, и его по-прежнему сотрясал озноб. Он бросил на меня вопросительный взгляд, и я, улыбнувшись, кивнула в ответ. Мы сидели молча, никто не осмеливался заговорить. Поодаль, около центрального окна, расположилась Гартред со своими дочками. Они тоже похудели и побледнели с тех пор как я видела их в последний раз, но по сравнению с детьми Рэшли или Кортни выглядели неплохо.

Я обратила внимание на то, что Гартред не надела своих украшений, а ее платье на сей раз было очень скромным, и сердце мое сжалось от недобрых предчувствий. Бросив несколько слов Мери, она больше ни на кого не обращала внимания и, сидя за небольшим столиком у окна, продолжала раскладывать пасьянс. Она переворачивала карты, внимательно разглядывая их, и я поняла, что все тридцать дней она ждала именно этой минуты.

Неожиданно в холле раздались громкие шаги, и в галерею, весь мокрый, в заляпанных грязью сапогах вошел лорд Робартс. Его сопровождали штабные офицеры, и на лицах у них была написана мрачная решимость.

— Все собрались? — спросил лорд Робартс резко.

Мы что-то пробормотали, и он воспринял это как утвердительный ответ.

— Вот и отлично, — сказал он и, подойдя к Мери и Джону, остановился перед ними.

— Мне стало известно, что ваш поддерживающий роялистов супруг, мадам, и ваш отец, сэр, спрятал в этом доме большое количество серебра, которое по праву должно принадлежать парламенту. Время для шуток прошло. Сейчас наша армия находится в очень тяжелом положении и вынуждена временно отступать. Парламенту необходимо все серебро, какое только можно найти, чтобы победить в этой войне. Поэтому я требую, мадам, чтобы вы сообщили мне, где оно спрятано.

Мери удивленно смотрела на него.

— Я ничего не знаю ни о каком серебре, — сказала она наконец. — У нас была кое-какая серебряная посуда, но ведь вы отобрали мои ключи, так что теперь она в вашем распоряжении.

— Я говорю о больших запасах серебра, мадам, которые ваш муж обычно хранит в каком-то тайнике, перед тем как отправить на монетный двор.

— Мой муж действительно был сборщиком средств в Корнуолле, милорд, но о том, что он хранит сокровища в Менабилли никогда и речи на было.

Лорд Робартс повернулся к Джону.

— А вы, сэр? Неужели отец и вам ничего не говорил об этом?

— Нет, — ответил тот твердо, — я ничего не знаю о делах отца и никогда не слышал ни о каком тайнике. В курсе дел мог быть только управляющий Лэнгдон, доверенное лицо отца, который уехал вместе с ним. Больше в Менабилли никто ничего вам не сможет рассказать.

С минуту лорд Робартс молча разглядывал Джона, затем повернулся к своим офицерам и сказал:

— Приказываю уничтожить поместье. Заберите украшения, одежду, все ценности, сорвите со стен гобелены, разбейте мебель, разрушьте все так, чтобы в Менабилли остались одни голые стены.

Услыхав это, бедный Джон с трудом встал на ноги.

— Вы не имеете права! Парламент не поручал вам устраивать бессмысленные погромы. Я выражаю свой протест, милорд. По всем человеческим законам справедливости, вы не имеете права так поступать.

В это время Мери, выйдя вперед, бросилась на колени перед Робартсом.

— Милорд, клянусь всем самым дорогим для меня, в моем доме нет никаких тайников, иначе я бы об этом знала. Умоляю вас, пощадите мой дом.

Лорд Робартс холодно глядел на нее.

— Мадам, — произнес он, — почему я должен щадить ваш дом, если никто не пощадил моего? Обе стороны — и победители и побежденные — должны уплатить дань гражданской войне. Будьте благодарны, что я дарю вам жизнь. — С этими словами он повернулся и вышел, забрав с собой офицеров и оставив у дверей часовых.

Во дворе он вскочил на коня и вновь поскакал на помощь своим людям, ведущим бессмысленный бой у Каслдора, а с неба по-прежнему, не переставая, моросил частый холодный дождь.

Через минуту майор, которого он оставил за главного, отдал солдатам приказ, и те тут же принялись сдирать обшивку со стен столовой; раздался треск ломающегося дерева, посыпались осколки разбитых оконных стекол.

Услыхав эти звуки, возвестившие начало погрома, Мери повернула к Джону заплаканное лицо.

— Ради Бога, если ты хоть что-то знаешь о тайнике, скажи им и спаси наш дом. Когда вернется отец, я все возьму на себя.

Джон не ответил. Он украдкой бросил на меня взгляд, оставшийся никем не замеченным, кроме Гартред, которая как раз в этот момент подняла голову. Не разжимая губ, я пристально глядела на него, так же холодно и беспощадно, как смотрел до этого лорд Робартс. Немного помолчав, Джон медленно произнес:

— Я ничего не знаю о тайнике.

Если бы бунтовщики, разоряя поместье, кричали, смеялись, если бы сопровождали погром пьяным хохотом, нам было бы легче перенести этот ужас. Но зная, что они проиграли этот этап войны, ощущая себя побежденными, солдаты проделывали все молча, с холодной жестокостью убийц.

Дверь галереи стояла открытой, с каждой стороны ее охраняло по часовому, но до нас не доносилось ни единого слова: в гробовом молчании они сдирали со стен деревянные панели, разбивали мебель, рубили в щепки огромный обеденный стол. Ни один из солдат так и не подал голоса, слышно было лишь, как они кряхтели, поднимая над головами тяжелые топоры. Первым полетел со стены на пол разорванный портрет короля в разбитой раме, но даже следы от грязных подошв, припечатавшие королевские черты, и рваная полоса, перерезавшая рот, не могли изуродовать эти печальные глаза, спокойно взиравшие на нас с разодранного холста.

Мы слышали, как они поднялись по лестнице и ввалились в покои, расположенные в южном крыле дома, и когда под ударами рухнула дверь в комнату моей сестры, Мери начала сотрясаться от беззвучных, мучительных рыданий. Элис, обняв ее, крепко прижала к себе, словно ребенка, а все остальные сидели, не проронив ни слова, будто призраки. Тут Гартред подняла голову и посмотрела на меня.

— Мы с тобой, Онор, единственны здесь, в ком нет ни капли крови Рэшли. Думаю, нам надо как-то занять себя. Скажи, ты играешь в пикет?

— Твой брат научил меня шестнадцать лет назад, но с тех пор я не играла.

— Значит, у меня есть шанс выиграть. Ты рискнешь сразиться?

Она улыбнулась, тасуя карты, и я догадалась о двойном смысле ее слов.

— Возможно, — заметила я, — на карту поставлено больше, нежели несколько кусков серебра.

Топот над нашими головами не прекращался, мы вновь услышали глухие удары топора, а на террасу перед нашими окнами полетели осколки разбитого оконного стекла.

— Ты что же, боишься играть со мной?

— Нет, — ответила я, — не боюсь.

Я подкатила кресло к столику и расположилась напротив нее. Она протянула мне колоду, я сняла и перетасовала карты, затем вернула ей, и она начала сдавать по двенадцать штук. Это была самая удивительная партия в пикет, которую я когда-либо играла, причем, в то время, как Гартред имела в виду лишь сокровища, я знала, что речь идет о сыне Ричарда.

Все остальные были слишком убиты горем, чтобы удивляться на нас, но если они и отреагировали, то не иначе, как с неодобрением и неприязнью, решив, что не будучи членами семьи Рэшли, мы даже не пытаемся скрыть своего бессердечного равнодушия к происходящему.

— Пять карт, — объявила Гартред.

— Сколько это будет? — спросила я.

— Девять очков.

— Отлично.

— Пять.

— Большой кварт, девять. Три валета.

— Плохо.

Она пошла с туза червей, а я бросила десятку, и когда она брала взятку, мы услышали, как мятежники наверху сдирают со стен спальни гобелены. Я почувствовала едкий запах гари, и в ту же секунду мимо окон галереи проплыла

струйка дыма.

— Они подожгли конюшни, — спокойно заметил Джон, — и фермерские постройки за домом.

— Дождь должен загасить пламя, — зашептала Джоанна. — Они не успеют сгореть.

Один из малышей захныкал, и тут же грубоватая с виду Дебора посадила его на колени и попыталась утешить. На улице было так влажно, что дым от горящих построек казался густым и липким, а удары топора над нашими головами и топот ног напоминали грохот на лесоповале, хотя мятежники всего-навсего рубили в щепки огромную кровать, на которой Элис дала жизнь своим детям. Через секунду мы увидели, как они вышвырнули на террасу зеркало, и оно разлетелось на тысячу осколков, следом за ним вниз полетели разломанные подсвечники, высокие вазы, стулья с обитыми сидениями…

— Пятнадцать, — сказала Гартред, пойдя с бубнового короля.

— Восемнадцать, — ответила я, побивая его тузом. Несколько мятежников во главе с сержантом спустились с лестницы, таща в руках всю одежду, которую им удалось обнаружить в спальне Джонатана и Мери, а также ее украшения, гребни и чудесные тканые гобелены, занавешивавшие стены. Все это они увязали в тюки и погрузили во дворе на специально оставленных для этого лошадей. Доверху нагрузив животных, солдаты вывели их через арку на внешний двор, а их место заступила новая пара.

Все двери в холл были открыты, и сквозь выломанные окна разгромленной столовой мы могли видеть разрозненные группы мятежников, по-прежнему бредущие мимо тлеющих фермерских построек в сторону моря. Ухмыляясь, они смотрели на дом, а их разгоряченные работой товарищи, выглядывающие из окон, беспечно орали им сверху какие-то глупости, свистели и бросали вниз матрасы, стулья, столы — все, что попадало им под руку, чтобы поддержать пламя, лениво лижущее под моросящим дождем почерневшие постройки.

Какой-то парень связывал в узел одежду и белье. Подвенечное платье Элис, детские платьица, вышитые ее собственными руками для дочек, богато украшенная одежда Питера, которую она заботливо хранила в шкафу.

Грохот над нашими головами наконец-то прекратился, и мы услышали, что мятежники перебираются в комнаты под колокольней. Один из них принялся шутки ради бить в колокол, и этот печальный звон разлился вокруг, смешавшись с криками и воплями во дворе, со скрипом колес проезжавших по парку телег и с все более оглушительным грохотом орудий.

— Сейчас они доберутся до твоей комнаты над аркой, — сказала Джоанна. — Твои книги и вещи, Онор, они не пощадят их, как и наши.

В ее голосе проскользнул упрек; то, что я — ее любимая тетка и крестная — не выказала большого огорчения, явно обидело ее.

— Джонатан никогда бы не допустил этого, — произнес Вилл Спарк высоким истеричным голосом. — Если бы в доме было спрятано серебро, он бы отдал его, не раздумывая, и не стал бы дожидаться, пока его поместье разграбят, а родственников пустят по миру.

Колокол гудел, не переставая, а потолок сотрясался от тяжелых безжалостных шагов. Во внутренний двор из окон западного крыла полетели разные вещи: портреты и скамьи, ковры и занавеси; на земле выросла уродливая куча из разломанных и порванных предметов. Солдаты, стоящие внизу, вытаскивали из этой груды все наименее ценное и бросали в огонь.

Мы начали третью партию нашей игры.

— Терц от короля, — сказала Гартред.

— Отлично, — ответила я.

В голове у меня крутилась лишь одна мысль: мятежники сейчас добрались до последней комнаты в доме и сдирают гобелен со стены, примыкающей к контрфорсу.

Мери подняла заплаканное лицо и посмотрела на нас.

— Скажи хоть слово офицеру, — обратилась она к Гартред, — может, он остановит этот погром. Ты же друг лорда Робартса и имеешь на него влияние. Неужели ничего нельзя сделать?

— Можно, — ответила Гартред, — если бы мне позволили. Но вот Онор считает, что лучше пусть все катится в тартарары… Пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. Полагаю, это моя взятка. — И она записала счет на лежавшей рядом с ней табличке.

— Онор, — сказала Мери, — ты ведь знаешь, если дом разрушат, это разобьет сердце Джонатана. Все, что он так заботливо строил, чем жил, а до него его отец, почти пятьдесят лет… Если Гартред может спасти нас, а ты пытаешься ей помешать, то я никогда тебя не прощу, и Джонатан тоже, когда узнает об этом.

— Гартред никого не может спасти, если не хочет сама пострадать, — ответила я и начала сдавать карты для четвертой партии.

— Пять карт, — сказала Гартред.

— У меня тоже.

— Кварт от короля.

— Кварт от валета.

Мы уже играли последнюю партию — у каждой было по две победы, — когда услышали, как мятежники, во главе со своим офицером, крушат лестницы.

На террасе и во дворе высились горы обломков — дорогие сердцу предметы и семейные реликвии, накопившиеся за пятьдесят лет; половину мятежники погрузили на лошадей, а то, что осталось, подожгли. Собравшись вокруг, они смотрели, как занимается пламя. Солдаты, тяжело дыша, устало опирались на топоры, и когда костер разгорелся, майор вошел в галерею, щелкнул каблуками и, презрительно кивнув Джону, доложил:

— Приказ лорда Робартса выполнен в точности. От Менабилли ничего не осталось, леди и джентльмены, кроме вас и голых стен.

— А серебро? — спросила Мери.

— Никакого серебра, кроме вашего, которое, естественно, стало собственностью парламента.

— Так к чему же был этот дикий погром, все эти бессмысленные разрушения?

— Войска парламента получили сокрушительный удар, мадам, и это единственное, о чем мы, солдаты парламента, должны помнить.

Он поклонился и вышел. Мы услышали, как он на улице отдает команды, через минуту ему подвели коня и, вскочив в седло, он ускакал, как и лорд Робартс час назад. Во дворе пламя лизало остатки мусора, и неожиданно мы заметили, что кроме его ленивого потрескивания и шума дождя до нас не доносится ни единого звука. Вокруг царила странная, неестественная тишина. Даже часовые больше не стояли у дверей. Вилл Спарк осторожно выполз в холл.

— Они убрались, — сказал он. — Они уехали. Дом пуст. Я взглянула на Гартред, на этот раз была моя очередь улыбаться. Я открыла карты.

— Без прикупа, — сказала я любезно и записала себе в актив десять очков. Впервые я повела в счете и в следующую сдачу, получив три туза против ее одного, выиграла эту партию и всю игру.

Не проронив ни слова, она встала из-за стола, затем, насмешливо сделав мне реверанс, кликнула дочек и вышла из гостиной.

Я осталась сидеть одна за столом, рассеянно тасуя карты, как до этого делала Гартред, пока остальные члены нашей печальной компании отважились выйти в холл и стояли там, потрясенные открывшимся им видом разрушений.

Деревянная обшивка стен была сорвана, полы взломаны, оконные переплеты выломаны. Частый дождь, не сдерживаемый более ни дверьми, ни оконными стеклами, падал им на лица тихо и уныло, занося в дом громадные хлопья сажи и копоть от горящего во дворе костра.

За исключением нескольких солдат, все еще ведущих бои у Каслдора, все остальные мятежники отошли к морю. В Менабилли тоже не осталось ни одного из них, лишь произведенный ими разгром, да черная вспученная трясина на том месте, где месяц назад был парк и проходила дорога, говорили о недавнем вторжении.

Я по-прежнему сидела с картами в руке, рассеянно перебирая их и прислушиваясь к монотонному шуму дождя, грохоту пушек и мушкетным выстрелам, как вдруг новый звук привлек мое внимание. Он не был ни назойливым, ни пронзительным, как вражеский горн, так долго изводивший меня, а энергичным, быстрым. С каждой минутой он раздавался все ближе и ближе. Это была ликующая дробь барабанов армии роялистов.

20

В воскресенье, рано утром, вражеская армия сдалась на милость королю. Для многих сотен мятежников, собравшихся на берегу, не было путей к отступлению. Лишь одна рыбачья лодка пришла в предрассветной мгле из Фой, и на ней в Плимут отплыли генерал Эссекс и его советник лорд Робартс. Об этом мы узнали позднее, так же, как и о том, что дружок Матти не подвел меня и, действительно, в пятницу вечером доставил записку сэру Джекобу Эстли в Бодинник; но к тому времени, когда сведения достигли Его Величества и удалось предупредить посты на дорогах, кавалерия противника уже успела совершить прорыв сквозь ряды роялистов и добраться до Солташа. Таким образом, из-за преступной нерасторопности более чем двухтысячная конница врага ускользнула у нас из-под носа, чтобы не сегодня-завтра вновь начать боевые действия. Этот немалый просчет обходили молчанием в наших войсках, стараясь не омрачать радость от одержанной победы, и, мне кажется, единственный, кого эта неудача приводила в бешенство, был Ричард Гренвиль.

Когда в то памятное воскресное утро к нам на помощь подоспел один из его пехотных полков, доставивший пищу, сам Ричард в Менабилли не приехал, но, в типичной для него манере, прислал мне коротенькую записку, видимо, ни секунды не задаваясь вопросом, жива я или нет, и где может сейчас находиться его сын.

Он писал: «Мой план удался только наполовину. Этот болван Горинг прохлопал ушами у себя в штабе, и кавалерии удалось уйти прямо у него из-под носа. Солдаты — хочешь верь, хочешь нет — лишь пару раз пальнули им вдогонку. Избавь меня, Боже, от таких соратников. Сейчас мы помчимся в погоню за этими мерзавцами, но, боюсь, теперь, после того как Горинг так им удружил, надежды догнать их мало».

У Ричарда — в первую очередь солдата и в последнюю любовника — не было времени заниматься проблемами горстки изголодавшихся людей и увечной женщины, которая ради его нелюбимого сына позволила врагам разорить весь дом.

Так что, в конце концов, потерявшего сознание паренька принес ко мне в комнату не Ричард, а все тот же несчастный больной Джон Рэшли, который, спустившись в подземный ход через люк в летнем домике, дополз до каморки под контрфорсом и, обнаружив лежащего там Дика, открыл со стороны лестницы камень и вытащил мальчика наверх.

Все это происходило около девяти часов вечера в субботу, после того, как бунтовщики покинули поместье. Мы все настолько ослабели от голода, что на следующее утро могли лишь улыбаться, заслышав под окнами барабанную дробь роялистской пехоты.

Первая наша мысль была о молоке для детей и хлебе для нас самих, а позднее, когда, несколько утолив голод, мы собрались у огня, разведенного, солдатами в галерее, — единственной неразоренной комнате во всем поместье, — до нас снова донесся стук копыт, но на этот раз он не испугал нас, а наоборот, обрадовал: ведь это возвращались домой наши мужчины.

Напряжение, в котором я провела последние четыре недели, когда не имела права никому — даже самым близким людям — доверить свой секрет, наконец дало о себе знать. Теперь, после того, как самое страшное осталось позади, наступила реакция. Из-за своего увечья я и раньше не отличалась крепким здоровьем, сейчас же у меня не было силы даже поднять голову.

Радость встречи, восторги и слезы — все это было не для меня. Элис вновь обрела своего Питера, Элизабет — Джона, Мери — Джонатана; за поцелуями следовали слезы, за слезами вновь поцелуи; к тому же, надо было еще описать все мучения прошедших дней и ужаснуться произведенному разгрому. Лишь для меня не нашлось плеча, к которому можно было прислонить голову, или груди, на которой я могла бы выплакать свою боль. На чердаке для меня отыскали узкую низенькую кроватку, принадлежавшую раньше кому-то из слуг — мятежники ее почему-то не тронули — и мне она теперь очень пригодилась. Помню, как я лежала на ней, а мой зять Джонатан, вернувшийся, наконец, домой, склонился надо мной и, сообщив, что Джон ему все рассказал, похвалил меня за мужество. Будь он дома, уверил Джонатан, он действовал бы так же. Но что мне были его похвалы, когда я ждала Ричарда. А он в это время гнался за мятежниками.

Веселью и ликованию в Корнуолле не было конца. В Фой не умолкая гудели колокола, им вторили в Тайвардрете. Его Величество собрал всю корнуэльскую знать в своем штабе в Боконноке и выразил им признательность за помощь и поддержку, Джонатану он даже пожаловал свой кружевной платок и молитвенник. Однако мне это безудержное ликование по случаю победы казалось преждевременным. Возможно, это болезнь сделала меня недоверчивой, но я не могла радоваться вместе со всеми. Я лежала, повернувшись лицом к стене, и на сердце у меня было тяжело. У победы был горький привкус, ведь война не кончилась. Конечно, Эссекс с его восемью тысячами солдат был разбит, но на востоке и на севере Англии оставалась еще многотысячная непобежденная армия мятежников. Так что же дальше? — задавала я себе вопрос. Когда же наступит мир? Я вспоминала опустошенный край, разграбленные поместья — неужели так все и будет продолжаться? И доколе? Пока не состаримся? Что значило слово «победа», как не пустой звук, если наш заклятый враг лорд Робартс, по-прежнему целый и невредимый, руководил обороной Плимута? Возможно, это особенность моей натуры, но мне казалось, что глупо и наивно считать войну законченной только потому, что освобожден Корнуолл.

На второй день после возвращения наших войск, когда мужчины уехали в Боконнок, чтобы попрощаться с Его Величеством, я вдруг услышала во дворе скрип колес. Кто-то готовился к отъезду, и через некоторое время по замощенному булыжником Двору прогрохотала повозка, удаляясь в сторону парка. Я тогда была слишком слаба, чтобы задавать вопросы, но вечером, когда пришла Матти, спросила, кто это с таким «шиком» покинул Менабилли.

— Кто же еще, как не миссис Денис?

Значит, Гартред, как истинный игрок, решила начать все сначала.

— А где она отыскала повозку? — удивилась я.

Матти фыркнула, не переставая массировать мне спину.

— Один из джентльменов, что приехал вчера с мистером Рэшли, оказался ее хорошим знакомым. Какой-то мистер Амброс Манатон. Он-то и проводил ее сегодня с «шиком».

Я улыбнулась про себя. Как ни ненавидела я Гартред, мне трудно было не поразиться ее способности всегда выходить сухой из воды.

— А Дика она видела перед отъездом?

— Конечно. Он подошел к ней за завтраком и поздоровался. Я видела: она уставилась на него, выпучив глаза. А потом спрашивает: «Ты сегодня утром прибыл сюда, вместе с нашими войсками?» А он усмехнулся — чертенок этакий — и отвечает: «Я все время здесь был».

— Ах, негодник! Ну и что она?

— Помолчала немного, мисс Онор, а потом улыбнулась — знаете, как она умеет — и говорит: «Я могла бы догадаться. Можешь передать своей тюремщице, ты у нас теперь дороже золота».

— А дальше?

— Это все. Она ушла вскоре после этого. Думаю, в Менабилли она больше не заявится. — И Матти продолжала растирать мою ноющую спину сильными привычными движениями.

Однако она ошиблась, Гартред вернулась в Менабилли, и привез ее никто иной, как мой родной брат… Но не будем забегать вперед, ведь на дворе пока сентябрь сорок четвертого года.

В ту первую неделю, когда все мы набирались сил, мой зять со своим управляющим принялся подсчитывать ущерб, причиненный мятежниками дому и в целом поместью. Цифра вышла огромной, нечего было и думать собрать такие деньги. Как сейчас вижу его, сидящего в углу галереи, в руках у него гроссбух, куда педантично занесены все учтенные им потери. Потребуются месяцы — да нет, годы, — сказал он, чтобы восстановить дом и хозяйство, но пока продолжается война, заниматься этим невозможно. После войны, как ему дали понять, король позаботится о том, чтобы он не остался в накладе.

А тем временем надо было подумать о тех жалких остатках урожая, которые не были уничтожены и разворованы бунтовщиками. Это было поле, площадью что-то около четырнадцати акров, но, к сожалению, оно сильно пострадало от дождя.

Дом моего зятя в Фой был разорен так же, как и Менабилли, и, таким образом, семья Джонатана и его родственники остались без крыши над головой. Посовещавшись, мы решили, что нам лучше разъехаться. Соулы отправились к брату в Пенрайс, Спарки к каким-то своим родственникам в Тависток. Сами Рэшли и их дети устроились на время у соседей, рассчитывая вернуться домой, как только будет восстановлена какая-нибудь часть поместья. Я подумывала о том, чтобы возвратиться в Ланрест, но потом узнала — и это глубоко огорчило меня, — что наш дом пострадал еще сильнее, чем Менабилли, и восстановить его уже невозможно.

Мне ничего не оставалось, как на время поселиться у Джо в Редфорде. Хотя Плимут по-прежнему удерживали парламентские войска, близлежащие земли находились в руках роялистов, которые, с присущим им оптимизмом, уверяли, что капитуляция плимутского гарнизона дело каких-нибудь двух-трех месяцев.

Если бы у меня был выбор, я бы скорее предпочла остаться в Менабилли и жить там одной в пустой, голой комнате, чем переселиться в Редфорд с его церемонными и чопорными порядками. Но выбора у меня не было. Война лишила меня последнего пристанища, и я, пополнив ряды бездомных скитальцев, должна была, забыв о гордости, принимать с благодарностью любую помощь, с какой стороны бы она ни шла. Конечно, можно было отправиться к Сесилии в Маддеркоум, или к Бриджит в Гольбетон, они, наверное, составили бы мне более приятную компанию, чем Джо, которого высокий официальный пост, занимаемый им в Девоншире, сделал несколько холодным и заносчивым. И все же я выбрала Редфорд, по той простой причине, что он расположен рядом с Плимутом, осадой которого вновь руководил Ричард. Могла ли я надеяться увидеть его? Бог знает, но я настолько отдалась своему чувству, что ожидание строчки от него или обещанного визита стало смыслом моей жизни.

— Почему вы не можете поехать со мной в Бакленд? — сетовал Дик, когда за ним в Менабилли прислали его учителя Герберта Эшли, чтобы тот увез мальчика домой. — Мне было бы там так хорошо, даже несмотря на отца, ведь вы всегда могли бы меня защитить.

— У твоего отца и так дел хватает, ему некогда заботиться о калеке.

— Никакая вы не калека, — страстно возразил мальчик. — У вас только ноги слабые, и поэтому приходится сидеть в кресле. А как бы я ухаживал за вами в Бакленде, мы с Матти все бы для вас делали.

Улыбнувшись, я провела рукой по его черным кудряшкам.

— Ты приедешь в Редфорд навестить меня и расскажешь обо всем, что за это время выучил: о своих успехах в фехтовании, в танцах, во французском языке.

— Это совсем не то, что жить с вами в одном доме. Знаете, я люблю вас больше всех на свете, почти так же, как маму.

Да, это было немалым достижением — снова оказаться второй после Мери Говард.

На следующий день они с учителем отправились в путь, и все время, пока Дик ехал через парк, он оборачивался, чтобы вновь и вновь помахать мне рукой, а я провожала его полными слез глазами, чувствуя себя сентиментальной дурочкой.

И опять, как когда-то, перед моим мысленным взором возникло все, что могло бы быть (могло бы — какая горькая фраза, наверное, самая горькая из всех), если бы не несчастье: мой так и не рожденный сын, мой так и не обретенный супруг. Навязчивые стародевические мечты, как сказала бы Гартред.

Конечно, мне было тридцать четыре, и я была калекой и старой девой, но шестнадцать лет назад в мою жизнь вошла любовь, все эти годы она жила во мне, не угасая, и, клянусь Богом, я была более счастлива со своим единственным возлюбленным, чем Гартред с дюжиной любовников.

И вот мне вновь предстояло отправляться в путь. Я нежно поцеловала всех Рэшли, пообещав, что с радостью вернусь к ним, как только они смогут меня принять, а затем покинула Менабилли, даже не подозревая, что именно здесь, в этом доме, наступит развязка — кровавая и трагическая — всей драмы нашей жизни.

Джонатан сопровождал мой портшез вплоть до Солташа, где меня уже поджидал Робин. После своего путешествия я чувствовала себя совершенно больной и не потому, что сильно устала. Меня потрясли страшные картины, увиденные по дороге, — последствия войны, от которых кровь стынет в жилах.

Страна претерпела ужасающие надругательства со стороны врагов: урожай загублен, сады вырублены, дома сожжены. Но и корнуэльцы не остались в долгу перед мятежниками, отыгравшись на пленных. Великое множество их лежало непогребенными по канавам, и их покрытые пылью тела уже облепили стаи мух. У многих были отрублены руки и ноги, некоторых местные жители повесили прямо на придорожных деревьях, а с тех, кто умер от слабости и истощения на дороге, не имея сил уйти из Корнуолла, сорвали всю одежду и бросили на съедение голодным бродячим псам.

Война способна любого из нас превратить в животное, я очень ясно поняла это, глядя вокруг из-за занавесок, а также и то, что мои земляки, мужчины и женщины одной со мной крови, могут поступать с даже большей жестокостью, чем жители восточных графств. Гражданская война отбросила всех нас на два века назад, превратив в свирепых полудикарей четырнадцатого столетия, которые во время войны Алой и Белой розы без зазрения совести перерезали друг другу глотки.

В Солташе на рыночной площади стояли виселицы, на которых болтались еще не остывшие трупы мятежников, и, спешно отводя в сторону глаза, я услышала, как Джонатан спросил у проходящего мимо солдата, в чем были виноваты повешенные.

Солдат — крепкий высокий парень с гербом Гренвиля на плече — ухмыльнулся.

— Ни в чем, кроме того, что были бунтовщиками, а значит, всех их надо перевешать.

— Кто же отдал вам такой приказ?

— Наш генерал, разумеется, сэр Ричард Гренвиль.

Джонатан ничего не ответил, но я заметила, как посуровело его лицо. Отпрянув от окна, я откинулась на подушки, чувствуя — из-за того, что это был Ричард, любимый мной человек, — что и на мне лежит ответственность за содеянное.

Мы заночевали в Солташе, а на следующее утро, в сопровождении Робина, я переправилась через Теймар. Мы миновали лагерь роялистов у стен осажденного Плимута и выбрались на дорогу, ведущую в Редфорд.

Робин загорел и выглядел поздоровевшим, и я вновь, с изрядной долей цинизма, подумала о том, что сколько бы мужчины нитвердили о мире, их истинное поприще — война, они рождены для сражений. Мой брат был полковником от инфантерии, но не у Ричарда, а у сэра Джона Беркли в армии принца Мориса. Он рассказал мне, что король решил не предпринимать немедленного решительного штурма Плимута, а доверил Ричарду, руководящему осадой, взять город измором, пока они с принцем Морисом направятся со своими армиями на восток, в сторону Сомерсетшира и Уилтшира, где соединятся с принцем Рупертом и нападут вместе на еще неразбитые войска парламента. Я подумала тогда, что Ричард, скорее всего, не в восторге от этого плана; ведь Плимут — это не какой-то там заштатный городишко, а большой морской порт, один из лучших в Англии, и для Его Величества было бы очень неплохо захватить гарнизон и, таким образом, получить господство на море. Взять город измором: если этого не удалось добиться раньше, почему должно получиться теперь? Нужен был штурм, а для штурма Ричарду требовались пушки и люди. Впрочем, я всего лишь женщина, и могу не разбираться в таких вещах.

Пока Робин и Джонатан беседовали, до моего слуха несколько раз донеслось слово «Гренвиль», и я услышала также, как Робин говорит что-то о «жестоком обращении с пленными» и об «ирландских методах, неприемлемых в Девоншире». Мне нетрудно было догадаться, что Ричард восстановил против себя все графство и что в Редфорде мне не один раз придется выслушивать нападки на него.

Я ненавижу жестокость. Эта черта в характере моего возлюбленного всегда ужасала и огорчала меня. Но я знала и другое: проезжая на пути в Редфорд через роялистские лагеря вокруг Плимута, я заметила — не без внутренней гордости, — что единственными солдатами, не забывающими о своем достоинстве, были те, у которых на плече красовался герб Гренвиля. В Сент-Бидо были расквартированы несколько отрядов лорда Горинга, так там пьяные солдаты шатались по деревне в обнимку с местными жителями; часовой, развалясь на стуле и положив мушкет на землю, зевал, и даже когда из ближайшего трактира на улицу вышло несколько офицеров, веселых и раскрасневшихся от выпитого вина, он не догадался встать и взять мушкет в руки. Робин сообщил, что самый веселый из них не кто иной, как лорд Горинг, «отличный парень и необыкновенный знаток лошадей».

— Возможно, этого недостаточно, чтобы стать хорошим командиром, — заметила я.

— Он очень смелый, а когда на коне, любое препятствие ему нипочем. Чего же еще надо? — И он продолжал рассказывать мне о скачках, которые они устроили два дня назад прямо под носом у врагов, и где гнедой лорда Горинга на целую голову опередил чалого, принадлежавшего лорду Вентворту.

— Неплохо воюет армия принца Мориса, — не удержавшись, заметила я.

Робин рассмеялся, ему все это казалось очень забавным.

Следующий пост, который нам пришлось миновать, охранялся солдатами Гренвиля. Здесь дорогу нам преградил шлагбаум, рядом стояли вооруженные часовые, которые пропустили нас не раньше, чем Робин предъявил свои бумаги, подписанные сэром Джоном Беркли. Только тогда офицер отдал приказ, и солдаты подняли шлагбаум. Около караульного помещения стояло еще человек двадцать крепких, подтянутых парней, которые были заняты тем, что приводили в порядок свое обмундирование. Их всех объединяло что-то общее, какая-то неуловимая черта, сразу указывающая на то, что это люди Гренвиля. Мне кажется, я всегда могла бы узнать их, даже если бы не видела развевающегося над боковой дверью алого стяга с тремя золотыми фокрами, сверкающими на солнце.

Наконец мы добрались до Редфорда. Меня сразу же подняли в мою комнату с окнами, выходящими на север, в сторону реки Каттвотер и Плимута, и бросив взгляд из окна, я вспомнила свое восемнадцатилетие и то, как корабль Ричарда входил тогда в пролив вместе с флагманом герцога Бекингемского. Казалось, с того дня минула не одна тысяча лет, а я — это уже не я, а какая-то другая женщина.

Мой брат к этому времени успел овдоветь: Элизабет Чемпернаун умерла еще до войны от родов, оставив ему сына Джона, которому теперь исполнилось семь лет. О нем заботился наш младший брат Перси со своей женой Филиппой. Будучи бездетными, они специально приехали в Редфорд, чтобы присматривать за племянником.

Мне никогда не нравился Редфорд, даже в юности, а сейчас я почувствовала себя совсем одинокой в этом похожем на барак доме и ностальгически вспомнила свою жизнь — нет, не в Ланресте, с этим, я знала, было покончено, — но в Менабилли. Страшные минуты, которые я пережила там, и напряжение последних месяцев, как ни странно, сделали это место дорогим для меня. Моя комната над аркой с окнами на обе стороны, длинная галерея, мощеная дорожка с видом на Гриббин и морскую гладь казались мне теперь, задним числом, чем-то очень личным, принадлежащим мне одной; даже Темперанс Соул, с неизменным молитвенником в руках, и Вилл Спарк со своим визгливым голосом стали мне теперь дороги: ведь они были моими товарищами по несчастью.

Редфорд же, несмотря на его близость к Плимуту, война никак не затронула, и поэтому все разговоры в доме сводились к жалобам на неудобства, доставляемые военным положением. Мне, прибывшей из разгромленного поместья, где мы чуть не умерли с голоду, было странно слышать их рассуждения о том, как тяжело им живется, хотя я видела, что столы у них так и ломятся от яств. Однако лишь только мы сели обедать (в первый день я не осмелилась попросить подать еду к себе в комнату), как Джо с неожиданной горячностью принялся осуждать диктаторские замашки наших военных.

— Его Величество счел разумным произвести Ричарда Гренвиля в генералы. Отлично. Мне нечего возразить против этого назначения. Но когда Гренвиль, пользуясь своими полномочиями, начинает реквизировать весь скот в радиусе тридцати миль под предлогом, что ему, якобы, нечем кормить вою армию, мне кажется, что это уж слишком. И попробуй скажи что-нибудь! Местному дворянству он так и заявил, что это, мол, продиктовано военной необходимостью.

Если Джо и помнил еще о моем давнем романе с Ричардом, то под влиянием момента, видимо, счел возможным этого не показывать; а о том, что Дик провел последние недели со мной в Менабилли, он знать не мог. Робин, мысли которого были заняты своим собственным командиром — Джоном Беркли, добродушно поддакивал.

— Вся беда в том, — говорил он, — что Гренвиль считает, что его солдатам надо платить, будто это какие-то наемники. Он ведь не позволяет им ни расхаживать свободно по деревне, ни реквизировать кое-что у местных жителей, а это значит, что все тяготы войны ложатся на плечи таких, как мы, которые должны выкладывать денежки из своего кармана.

— А вы знаете, — продолжал Джо, — что представителям Девоншира приходится выдавать ему тысячу фунтов еженедельно на содержание войск? Представляете, как это ударило нас по карману?

— Вас бы ударило значительно больнее, — не удержалась я, — если бы мятежники сожгли ваш дом.

Они все удивленно уставились на меня, пораженные моей дерзостью, а Филиппа, юная жена Перси, так просто вытаращила глаза — женская болтовня в Редфорде не поощрялась.

— Об этом, дорогая Онор, — холодно возразил Джо, — не может быть и речи. — И затем, отвернувшись от меня, продолжал расписывать, в какое негодование пришла девонширская знать, когда Гренвиль, этот новоявленный генерал, потребовал, чтобы они отдали ему всех своих лошадей, а также мушкеты, необходимые, по его словам, для осады Плимута, да еще пригрозил, что если они не подчинятся добровольно, он пришлет роту солдат и отберет все силой.

— Да, этот парень не очень-то церемонится, — вступил в разговор Перси, — но к его чести должен сказать, что все местные жители уверяли меня, что они намного охотнее имели бы на постое в своей деревне солдат Гренвиля, чем Горинга. Если Гренвиль обнаружит, что кто-то из его солдат занялся грабежом, то расстреливает мародера на месте, а солдаты Горинга делают, что хотят, чаще всего пьют с утра до ночи.

— Ну уж, — нахмурясь, проворчал Робин. — Горинг и его кавалеристы просто хотят немного расслабиться, тем более сейчас, когда самое страшное уже позади. Не стоять же им круглые сутки по стойке смирно.

— Робин прав, — сказал Джо. — Нельзя вечно держать людей в ежовых рукавицах. Мы так никогда войну не выиграем.

— Думаю, мы скорее ее проиграем, — сказала я, — если они будут шататься по деревне пьяные и в расхлябанном виде.

Замечание прозвучало довольно резко, к тому же, как назло, именно в этот момент слуга возвестил о прибытии сэра Ричарда Гренвиля, и тот вошел в комнату бодрым, размашистым шагом, позвякивая шпорами, и как всегда ни капли не заботясь о том, как он будет выглядеть в глазах окружающих. Холодно кивнув Джо, хозяину дома, он тут же подошел ко мне и поцеловал мне руку.

— Какого черта ты приехала сюда, а не в Бакленд?

Его ничуть не волновало, что этой фразой он ставит меня в неловкое положение перед родственниками. Я пробормотала что-то о приглашении брата и сделала попытку представить его собравшемуся в комнате обществу. Он кивнул Филиппе, но сразу вслед за этим вновь повернулся ко мне.

— Ты сильно похудела, — заметил он. — Когда ты была пополнее, тебе это очень шло. Сейчас ты почти прозрачная.

— Если бы тебя морили голодом четыре недели, и ты бы , был не лучше, — ответила я.

— Мой щенок день и ночь только о тебе и говорит, — продолжал Ричард. — Он так тебя нахваливает, что у меня уже уши болят. Он здесь, дожидается за дверью вместе с Джозефом. Эй, отродье! — обернувшись, крикнул он сыну.

Никто, кроме Ричарда, не мог вот так в одну минуту заполнить собой все помещение, командуя с хозяйским видом там, где он вовсе не был хозяином. Джо застыл у стола с салфеткой в руке, рядом стояли Робин и Перси, напоминая собой растерянных слуг, пока Ричард распоряжался в комнате. В дверях показался Дик, как всегда с робким, испуганным лицом, однако стоило ему увидеть меня — и темные глаза его засверкали. Следом за ним широким уверенным шагом вошел Джозеф Гренвиль, родственник Ричарда и его адъютант. Чертами лица и цветом волос он так напоминал генерала, что я подумала, и уже не в первый раз, — Господи, прости мне мою дотошность, — не потому ли Ричард так упорно скрывает, кем приходится ему Джо, что он такой же родной сын, как и Дик. Черт побери, возмутилась я, понаделал детей по всей округе, а ведь это было еще до моего несчастья. И что за женщина, интересно, родила этого молодца в Корнуолле — или в Девоншире? — шестнадцать лет назад?

— Вы уже пообедали, — спросил Ричард, взяв с блюда несколько слив. — А мы с парнями с голоду умираем.

И мой брат Джо, вспыхнув, приказал слугам вновь подать на стол баранину. Дик уселся рядом со мной, радуясь, словно щенок, вновь обретший свою хозяйку; и пока они ели, Ричард сетовал на неблагоразумие короля, который отправился с армией на восток, не дождавшись капитуляции плимутского гарнизона.

— Ему хоть кол на голове теши, Господь благослови его, — с набитым ртом продолжал Ричард. — В военном деле он понимает не больше барана, которого я сейчас ем.

Я увидела, как мои братья переглянулись, удивившись, что какой-то там генерал осмеливается критиковать самого короля.

— Я буду биться под его командованием до последнего вздоха, — сказал Ричард, — но как было бы хорошо, если бы он хоть изредка прислушивался к советам профессиональных военных… Закинь-ка чего-нибудь в желудок, Дик. Разве ты не хочешь вырасти таким же крепким парнем, как Джо?

Дик из-под опущенных век бросил на Джо полный зависти взгляд. Не было сомнения, что Джо — это любимчик. И как же они не походили друг на друга, эти два парня: один — широкоплечий, статный, рыжеволосый; другой — худенький, с темными волосами и глазами. Интересно, вновь подумала я не без ревности, что это была за деревенская красотка, его мать, и где она сейчас?

Пока я обдумывала этот вопрос, Ричард продолжал:

— Во всем виноват этот проклятый крючкотвор Гайд, этот выскочка из какого-то там Богом забытого городишка. Теперь он в фаворе, занимает пост канцлера казначейства, а Его Величество и пальцем боится пошевелить, не спросив у него разрешения. Я уже слышал, что Руперт хочет все бросить и вернуться в Германию. Помяните мое слово, еще пара таких советчиков, и война проиграна.

— Я встречался с сэром Эдвардом Гайдом, — заметил Джо, — и он произвел на меня впечатление очень толкового человека.

— Ага, толковый, как моя задница. Начнем с того, что все, кто связан с казначейством, отъявленные лицемеры. Я еще не встречал такого законника, который бы не дурил клиентов и не набивал себе карманов. — Он похлопал Джозефа по плечу. — Дай-ка мне табачку.

Парень вынул из кармана трубку и кисет.

— Я всю их породу терпеть не могу, — продолжал Ричард, выпустив облако табачного дыма. — Самое большое удовольствие для меня — это знать, что они получили по заслугам. Был тут один парень, поверенный моей жены, по имени Брабанд; в тридцать третьем свидетельствовал против меня в Звездной палате. Кстати, ваш сосед, Гаррис.

— Да, — холодно согласился мой брат, — честный, неподкупный человек, всецело преданный делу короля.

— Боюсь, теперь ему трудно будет это доказать, — сказал Ричард. — На днях мне сообщили, что он, изменив внешность, шныряет туда-сюда по девонширским дорогам, и я приказал арестовать его как шпиона. Одиннадцать лет мне пришлось ждать подходящего момента, чтобы расправиться с этим мерзавцем.

— И как же вы поступили с ним, сэр? — спросил Робин.

— Как обычно, отправил к праотцам. Надеюсь, на том свете ему хорошо.

Джозеф спрятал улыбку за стаканом с вином, а мои братья уставились в свои тарелки, не решаясь поднять глаз. Наконец Джо медленно произнес:

— Наверное, с моей стороны это большая смелость, генерал, критиковать вас, но…

— Да, сэр, — перебил его Ричард, — очень большая смелость, — и, положив на секунду руку на плечо Джозефа, поднялся из-за стола. — Ну, ребята, идите, выводите лошадей. Онор, я отвезу тебя в твои покои. Всего доброго, господа.

И пока он катил мой стул, я думала о том, что теперь моя репутация в семье окончательно погибла. Мы добрались до моей комнаты. Ричард отослал Матти на кухню и, уложив меня на постель, сел рядом.

— Тебе следовало бы приехать ко мне в Бакленд, — начал он. — Твои братья настоящие ослы. А что до Чемпернаунов, у меня в штабе, есть парочка этих болванов. Помнишь Эдварда, он еще хотел жениться на тебе? Так этот просто олух царя небесного.

— Что я буду делать в Бакленде среди такого количества солдат? И что обо мне подумают?

— Будешь присматривать за щенком, а вечерами мы сможем быть вместе. Я так устаю от солдатского общества.

— Есть сколько угодно женщин, которые смогут удовлетворить тебя значительно лучше.

— Да ну? А я ни одной не встретил.

— Поищи, найдешь под забором, а утром отправишь обратно, и никаких забот. Не то что со мной — нянчиться с утра до ночи.

— Бог мой, если ты думаешь, что после того, как с меня за день семь потов сойдет, я еще вечером готов развлекаться с какой-нибудь толстухой, то у тебя явно преувеличенное представление о моих физических возможностях. Да не дергайся ты, когда я тебя целую.

Под нашими окнами Джо и Дик водили лошадей взад и вперед по аллее.

— Сюда могут войти, — сказала я.

— Да пусть входят, нам-то что?

Как бы я хотела относиться к дому моего брата с таким же пренебрежением, как и он… Уже стемнело, когда он собрался уходить. Я лежала и чувствовала себя не меньшей грешницей, чем в восемнадцать лет, спускаясь вниз с яблони.

— Я приехала в Редфорд не для того, чтобы так здесь себя вести.

— Меня мало волнует, для чего именно ты сюда приехала.

Я вспомнила о Джо и Робине, Перси и Филиппе, собравшихся внизу в холле, и о двух пареньках, прогуливающих лошадей под звездным небом.

— Ты поставил меня в неловкое положение.

— Не волнуйся, дорогая, я сделал это уже шестнадцать лет назад.

Он рассмеялся и взялся за ручку двери. У меня возникло непреодолимое желание швырнуть в него подушкой.

— И ты еще смеешь называть законников лицемерами! — воскликнула я. — А сам-то ты кто? Этот мальчик — твой драгоценный Джозеф — ты ведь говорил, что он твой родственник?

— Так и есть, — усмехнулся он.

— А кто его мать?

— Молочница из Киллигарта. Добрейшей души была девица. Сейчас замужем за каким-то фермером, мать двенадцати детей, все крепкие и здоровые, как на подбор.

— А когда ты узнал про Джозефа?

— Примерно с год назад, когда вернулся из Германии и} собирался в Ирландию. Похож на меня, правда? Я покупали сыр и сметану у его матери, и она меня узнала. То-то мы смеялись с ней на кухне, вспоминая прошлое. Она зла на меня недержит. А хороший парень вышел! Единственное, что я мог, это взять его с собой, чтобы не сидел у них на шее. Теперь я его ни за что на свете не отдам.

— От таких рассказов остается горький привкус.

— У тебя, возможно, но не у меня. Не будь ханжой, Онор.

— Но ведь ты жил в Киллигарте, когда ухаживал за мной.

— Черт, я ведь не каждый день к тебе ездил.

Через минуту снизу до меня донесся смех, я услышала, как они вскочили на лошадей и помчались по аллее, а я лежала, уставившись в потолок, и думала о том, что яблоневый цвет, такой ослепительный и благоухающий все эти годы, несколько поблек. Однако вместо того, чтобы сходить с ума по этому поводу — как, не сомневаюсь, и произошло бы раньше — сейчас, в тридцать четыре года, я восприняла это на удивление спокойно.

21

На следующее утро я уже ждала, что мой брат ни свет ни заря поднимется ко мне и с ледяным спокойствием сообщит, что он не позволит превратить Редфорд в дом терпимости для всякой солдатни. Я наизусть знала все его доводы: как я могла забыть о его положении в графстве и о благополучии его сына, и о тонких чувствах Филиппы, нашей невестки; к тому же, хотя время сейчас и непростое — идет война, — все же люди нашего круга должны придерживаться общепринятых норм поведения.

Для себя я уже решила, что в крайнем случае попрошу Сесилию приютить меня, и даже заготовила подходящие к случаю объяснения, как вдруг до моего слуха донесся знакомый звук мерных солдатских шагов. Я попросила Матти выглянуть в окно, и она сообщила мне, что по аллее к дому марширует рота пехотинцев, и на плече у каждого герб Гренвиля. Я поняла, что это только подольет масла в огонь, ведь мой брат и так, наверное, зол на весь мир.

Однако не в силах сдержать любопытства, я вместо того, чтобы сидеть у себя, как провинившийся ребенок, попросила слуг отнести мое кресло в холл, где стала свидетельницей того, как мой брат раздраженно спорит с каким-то дерзкого вида молодым офицером, который холодным равнодушным тоном сообщал Джо, что генерал считает Редфорд идеальным местом для наблюдения за вражеской батареей в Маунт Баттене, и поэтому просит освободить для него несколько комнат с северо-западной стороны, где будет расположен временный штаб. Не будет ли мистер Джон Гаррис так любезен показать ему эти комнаты?

Мистера Гарриса, добавил он, это вторжение никак не обременит, так как генерал привезет с собой слуг, поваров и провизию.

— Я протестую, — услышала я голос брата, — это абсолютно незаконные требования. Здесь для солдат нет никаких условий. У меня самого очень много работы, дела графства…

— Генерал просил передать, — оборвал его офицер, — что у него имеется подписанный Его Величеством документ, дающий ему право реквизировать любое поместье в Девоншире и Корнуолле. У него уже есть штабы в Закленде, в Веррингтоне и Фитцфорде, причем обитателям этих мест пришлось покинуть поместья и искать пристанища на стороне. Разумеется, он не собирается поступать с вами, сэр, столь сурово. Итак, могу я посмотреть комнаты?

С минуту брат смотрел на него, поджав губы, а затем, повернувшись, повел вверх по лестнице, с которой только что спустилась я. Естественно, я постаралась не попадаться ему на глаза.

Все утро пехотинцы устраивались в северном крыле дома. Наблюдая за ними из высокого окна холла, я видела, как повара и поварята волокли на кухню ощипанных кур и уток, копченый окорок и многочисленные ящики с вином. Филиппа, сидевшая рядом со мной, оторвалась от вышивания и робко заметила:

— Генерал, кажется, всерьез решил запастись провизией. Я не видела такого изобилия с начала осады Плимута. Где он все это достал, как вы думаете?

Я была занята тем, что изучала свои ногти, которые следовало уже приводить в порядок, поэтому ответила, не поднимая глаз:

— Наверное, взял в тех поместьях, которые реквизировал.

— Но мне казалось, — не отступала Филиппа, — Перси рассказывал, что сэр Ричард никогда не грабит.

— Возможно, — произнесла я равнодоушно, — сэр Ричард рассматривает уток и бургундское как военные трофеи.

Вскоре она поднялась в свою комнату, и я осталась одна. Через некоторое время вниз спустился Джо.

— Думаю, — мрачно начал он, — это тебя мне надо благодарить за вторжение.

— Я ничего не знаю об этом.

— Чепуха, уверен, что вы вчера обо всем договорились.

— Вот уж нет!

— Что же тогда вы делали вдвоем столько времени?

— Предавались воспоминаниям.

Он немного помолчал, а потом заметил:

—Мне казалось, что в твоем нынешнем состоянии, дорогая Онор, возобновление прежних отношений невозможно, и о бывшей близости не может быть и речи.

— И мне так казалось. Поджав губы, он глядел на меня.

— Ты всегда, даже в юности, вела себя неприлично. Боюсь, мы все — Робин, твои сестры и я — сильно избаловали тебя. А теперь, в тридцать четыре года, ты своими поступками напоминаешь мне молочницу.

Более неудачное сравнение трудно было подобрать.

— Вчера вечером мое поведение совсем не походило на поведение молочницы.

— Рад это слышать, но нам так не показалось. У сэра Ричарда скандальная репутация на этот счет. Если он почти два часа проводит наедине с женщиной в запертой комнате, то это может иметь, по-моему, одно-единственное объяснение.

— А по-моему, как минимум десяток.

Говоря это, я понимала, на что иду, и поэтому не удивилась, когда брат, прервав нашу беседу, удалился, на прощание выразив надежду, что я не забуду об уважении к его крову.

Весь этот день я была полна боевого задора и ни в чем не раскаивалась, а когда вечером в Редфорд прискакал Ричард, как всегда настроенный несколько агрессивно, и приказал слугам подать обед для двоих в отведенные для него покои, во мне даже шевельнулось злорадство от сознания, что пока я с генералом наслаждаюсь жареной уткой, мои родственники сидят внизу в мрачном молчании.

— Так как ты не захотела приехать ко мне в Бакленд, — сказал он, — мне пришлось самому переехать сюда.

— Это большая ошибка — ссориться с братьями любимой женщины.

— Робин сейчас уехал с кавалеристами Беркли в Тави-сток, — ответил он. — Перси я отправил к королю. Осталось избавиться от Джо. Может, послать его к королеве во Францию? — и он завязал на платке узелок на память.

— И сколько же еще нам дожидаться капитуляции плимутского гарнизона? — спросила я.

Он неуверенно покачал головой.

— Пока мы были заняты боевыми действиями в Корнуолле, они сильно укрепили оборону, вот в чем дело. Если бы Его Величество послушался меня и задержался здесь со своей армией хотя бы недели на две, мы бы уже взяли Плимут. Но нет, ему непременно нужно было отправиться в Дорсетшир по совету этого Гайда. Поэтому мы и оказались на тех же рубежах, какие занимали на прошлую Пасху, до наступления Эссекса на Корнуолл, и народу у меня теперь меньше тысячи человек.

— Так, значит, ты не сможешь взять город штурмом?

— Без подкрепления не смогу, мне надо в два раза больше солдат, а я и так уже делаю все возможное, чтобы набрать людей. Возвращаю в армию дезертиров, вербую новых. Но всем им нужно платить, иначе они драться не будут. Так ведь оно и понятно, какой им смысл?

— Где ты взял это бургундское?

— В Лангидроке. Честно говоря, даже не подозревал, что у Джека Робартса такой отличный выбор вин в погребе. Теперь мы все его запасы перевезли в Бакленд.

Он поднял бокал, посмотрел на свет и улыбнулся.

— А ты знаешь, что лорд Робартс разгромил Менабилли только потому, что ты разграбил его поместье?

— Он всегда был круглым дураком.

— А ты чем лучше? Роялисты произвели не меньше разрушений, чем мятежники. Кстати, Дик рассказывал тебе, что с нами в Менабилли была Гартред?

— И что она там искала?

— Серебро роялистов.

— Бог ей в помощь. Я бы и сам не отказался от него, было бы чем платить солдатам.

— Она была очень нежна с лордом Робартсом.

— Еще не родился такой мужчина, с которым Гартред не была нежна.

— А тебе не кажется, что она шпионит в пользу парламента?

— Ты к ней несправедлива. Ради денег она на многое пойдет, но предательство? Знаешь, как говорят: в Корнуолле из трех знатных семей Годольфины самые умные, Трелони самые смелые, а Гренвили самые преданные. Гартред в душе настоящая Гренвиль, а то, что спит со всеми подряд, это к делу не относится.

Брат всегда будет стоять горой за сестру, подумала я. Возможно, в этот самый момент Робин так же, не щадя сил, отстаивает мою честь.

Ричард поднялся, подошел к окну и бросил взгляд на Каттвотер и Плимут.

— Сегодня, — сказал он тихо, — я решил пойти ва-банк. Может, повезет. А может, и нет. Если удастся, Плимут на рассвете будет наш.

— Что ты имеешь в виду?

Он все еще не отрывал глаз от мерцающих вдалеке огоньков города.

— Я вступил в контакт с заместителем командующего гарнизоном, неким полковником Серлем. Может так случиться, что за три тысячи фунтов он сдаст город. Я хочу попробовать подкупить его, вместо того, чтобы продолжать жертвовать жизнями моих солдат.

Я промолчала. План показался мне рискованным и каким-то не слишком чистым.

— Как ты собираешься действовать?

— Сегодня вечером Джо пробрался в город и сейчас уже, наверное, затаился где-нибудь. У него при себе мое послание к полковнику с обещанием выплатить тому три тысячи фунтов.

— Не нравится мне это. Боюсь, ничего хорошего не выйдет.

— Может, и нет, — сказал он равнодушно, — но попытаться не мешает. Меня не прельщает перспектива всю зиму биться головой о ворота Плимута.

Я подумала о Джо с его наглыми карими глазами.

— А если они схватят Джо? Ричард улыбнулся.

— Этот парень сможет о себе позаботиться.

Я вспомнила лорда Робартса, каким видела его в последний раз, в мокром плаще, с заляпанными грязью сапогами, мрачного, ожесточенного поражением, и подумала о том, как он должен ненавидеть даже имя Гренвилей.

— Я встану рано, — сказал Ричард, — ты еще будешь спать. Если к полудню услышишь салют из всех орудий в гарнизоне, это значит, что я, после непродолжительного кровавого боя, вошел в Плимут.

Он сжал мое лицо в ладонях, поцеловал меня и пожелал доброй ночи, но уснуть я не могла. Возбуждение, которое всегда охватывало меня, когда Ричард был рядом, переросло в волнение и тревогу. Чутье подсказывало мне, что у него ничего не выйдет.

Утром, примерно в половине шестого, они ускакали, и только тогда, усталая и разбитая, я забылась тяжелым сном.

Проснулась я уже в одиннадцатом часу. За окном было пасмурно, в воздухе веяло осенью. Завтракать мне не хотелось, вставать тоже, и я осталась лежать в постели. Дом был полон звуков, занимались уборкой слуги, туда и обратно ходили солдаты. В двенадцать часов я, приподнявшись на локте, глянула в сторону реки. Пять минут первого. Четверть первого. Половина первого. Никакого орудийного салюта. Даже случайного выстрела из мушкета не доносилось до моего слуха. В два часа пошел дождь, потом прояснилось, затем вновь заморосило. Медленно тянулся этот хмурый, унылый день. Недобрые предчувствия не оставляли меня. В пять часов Матти принесла мне на подносе обед, который я неохотно поклевала. Я спросила ее, не слышно ли чего нового, но она ничего не знала. Однако позднее, когда она пришла забрать поднос и задвинуть занавеси, ее лицо было озабоченным.

— Что случилось? — спросила я.

— Один из людей сэра Ричарда рассказывал караульным, что у них произошла крупная неприятность. Лорд Робартс взял в плен одного из лучших молодых офицеров и военный трибунал приговорил его к смерти. Сэр Ричард весь день пытался выкупить его у них, но ничего не вышло.

— Кто это?

— Не знаю.

— И что же теперь будет с офицером?

— Тот парень не сказал.

Я вновь откинулась на подушку, заслонив глаза ладонью от света свечи. Предчувствие никогда не обманывало меня, а ведь на этот раз я была охвачена тревогой всю ночь и весь день. Возможно, чувства увечных людей всегда обострены, и этим объясняется наша интуиция.

Позднее я услышала стук копыт по аллее, часовые отдали честь прибывшим, а затем на лестнице раздались шаги. Медленно, тяжело они прошествовали в сторону комнат в северном крыле, с грохотом захлопнулась дверь, и по дому разлилась тишина. Довольно долго я лежала, прислушиваясь, однако ничего не происходило. Где-то перед полуночью мне показалось, что я слышу его шаги в коридоре. Он подошел к моей двери и взялся за ручку. Свечи уже погасли и в комнате стояла кромешная тьма. Весь дом спал. Он подошел к кровати и опустился на колени. Положив руку ему на голову, я притянула его к себе. Шло время, но он по-прежнему не проронил ни слова.

— Расскажи мне, — шепнула я, — возможно, это поможет.

— Они повесили его над самыми городскими воротами, чтобы нам было видно. Я послал роту солдат, чтобы те сняли его, но их всех уложили огнем из мушкетов. Они повесили его прямо у меня на глазах.

Теперь, когда мучительная неизвестность была позади и этот день подошел к концу, я почувствовала какую-то странную отрешенность, которая всегда охватывает нас, когда мы сталкиваемся с чужой трагедией и кризис уже миновал.

В этой битве Ричард должен был участвовать сам, лично, я ничем не могла ему помочь. Мне оставалось лишь крепко прижимать его к себе в темноте.

— Эта крыса Серль, — сказал он отрывистым тоном, таким не похожим на его обычный голос, — предал нас, и парня схватили. Я сам отправился к стенам Плимута, чтобы договориться с Робартсом, и предложил ему любые условия: выкуп или обмен, как он решит, но он даже не ответил. И пока я стоял там, они вздернули его…

Он не мог закончить фразу. Голова его лежала у меня на груди, а руки судорожно сжимали укрывавшее меня одеяло.

— Завтра он мог так и так погибнуть, — сказала я. — Пуля в голову. Удар пикой. Неудачное падение с коня. Это всякий день может случиться, ведь идет война. Постарайся взглянуть на это с такой стороны.

— Нет, — произнес он глухо. — Это моя вина, со мной она и останется. Навсегда. Я принял неправильное решение.

— Джо бы простил тебя, он бы понял.

— Я сам не могу простить себя, вот в чем пытка.

Тогда мне припомнилось все, о чем я так давно хотела поговорить с ним, и прежде всего то, что он и сам не безгрешен. Удар, постигший его, послужил лишь мрачным напоминанием об этом. Ведь это его собственная безжалостность спровоцировала врага. Мера за меру. Жестокость порождает жестокость; измена влечет за собой предательство; те качества, которые он бездумно поощрял в себе все эти годы, рикошетом ударили по нему самому.

Сторонники парламента не забыли его вероломства, когда, прикинувшись другом, он переметнулся на сторону короля, выдав все их секреты. Не забыли они и казнь пленных без суда и следствия в замке Лидфорд, а также длинные ряды виселиц на рыночной площади в Солташе. И лорд Ро-бартс, чье поместье Лангидрок было разорено и разграблено Ричардом, естественно, решил отомстить ему, отняв жизнь у его посланника, в кармане которого обнаружил письмо, толкающее их соратника на измену.

Не знаю, дьявол ли так распорядился или сам Всевышний, что этот посланник оказался сыном Ричарда Гренвиля. Все это промелькнуло у меня в голове, пока я прижимала его к себе. И вот, думала я, наступил поворотный момент в его жизни. Теперь одно из двух: или он сделает вывод из этой трагедии и поймет, что жестокость — не ответ на поставленные вопросы, что бесчестность всегда влечет за собой бесчестность, что его самодурство любого друга со временем превратит во врага; или смерть мальчика ничему его не научит, и тогда он так и будет жить дальше, не прислушиваясь ни к чьим советам, оставаясь все тем же озлобленным беспринципным Шельмой Ричардом, за голову которого назначена награда; Рыжей лисой, чье отсутствие благородства стало притчей во языцех; уродливой противоположностью своего всеми любимого брата.

— Ричард, — шептала я, — Ричард, мой дорогой, мой любимый…

Он вдруг вскочил на ноги и, подойдя к окну, раздвинул занавеси. Лунный свет упал на его руки, державшие шпагу, но лицо по-прежнему оставалось в тени.

— Я отомщу, — сказал он. — Больше никакой пощады. Никому. Никого не помилую. С этого момента в моей жизни только одна цель: убивать мятежников. А для этого мне нужно командовать армией, только так я смогу выполнить свою задачу. Я не потерплю никакой критики от своих товарищей по оружию и никаких приказов от старших по чину. Его Величество сделал меня генералом на западе страны, и, клянусь Богом, скоро об этом узнает весь мир.

Я поняла тогда, что в нем возобладали худшие стороны характера, и что бы я теперь ни сказала, это ему уже не поможет. Будь мы мужем и женой или хотя бы настоящими любовниками, наша ежедневная близость дала бы мне шанс смягчить его. Однако судьба и обстоятельства распорядились так, что я стала лишь тенью, неясным призраком в его жизни. Он пришел сегодня ко мне, потому что я была ему нужна, но ни мои слезы, ни упреки, ни нежность, ни уверения в любви не могли теперь удержать его от неверного шага: беспощадный, страшный рок уже тяготел над ним.

22

В следующие пять месяцев Ричард то и дело наведывался в Редфорд. Хотя его главный штаб оставался в Бакленде и ему приходилось часто ездить по Девонширу и Корнуоллу, вербуя молодых парней для королевской армии, в доме моего брата все время находилось на постое рота его солдат, а отведенные для него покои неизменно содержались в безупречном порядке, ожидая гостя.

Доводы, объясняющие его частые визиты необходимостью вести наблюдение за крепостями Маунт Баттен и Маунт Стемпфорд, казались вполне правдоподобными, но то, как поджимал губы мой брат, а Перси с Филиппой упрямо переводили разговор на другую тему, стоило в беседе упомянуть имя генерала, убеждало меня в том, что они были уверены — Ричард бывает в Редфорде из-за меня; и когда генерал со своим штабом как-то прибыл, чтобы провести у нас пару ночей, и попросил, чтобы я пообедала с ним наедине, это вызвало бурю возмущения — все бросились спасать жалкие остатки моей репутации. Мне было заявлено, что это странная и неуместная дружба, и я даже подумала тогда, что если бы я наплевала на честь и уехала с Ричардом в Бакленд, то это, пожалуй, было бы лучше для нас всех. И все же я упрямо отказывалась от этой мысли, и даже сейчас, после стольких лет, мне трудно выразить словами причину своего нежелания. Видимо, подспудно я всегда опасалась, что если наши с ним жизни сплетутся в тугой клубок, я стану для него обузой, и любовь утратит для нас свое очарование. Здесь, в Редфорде, он искал моего общества, которое действовало на него умиротворяюще или, наоборот, возбуждающе; в каком бы настроении он ни приезжал, я всегда могла подстроиться под него. Но сделайся я непременной принадлежностью его дома, и постепенно он начнет тяготиться своей зависимостью и теми невидимыми узами, которые обычно связывают супругов, и сразу же нашей свободе отношений придет конец. Сознание моей неполноценности, которое не так сильно мучило меня, а порой и вовсе оставляло, когда Ричард приезжал в Редфорд, — терзало бы меня неотступно, поселись я с ним в Бакленде; мысль о моей беспомощности и увечности постоянно крутилась бы в мозгу, отравляя все радостные минуты, и даже во время его ласк, нежных и пылких, я говорила бы себе — в мгновенном прозрении — это совсем не то, что ему надо.

Отсутствие смирения всегда было моим самым большим недостатком, и хотя за шестнадцать лет я приучила себя покорно и безропотно нести свой крест, все же гордость не позволяла мне делить выпавшие на мою долю тяготы с возлюбленным. Боже мой, чего бы я ни отдала за то, чтобы иметь возможность гулять вместе с ним, скакать верхом, порхать вокруг него с изяществом и грацией. Даже у бездомной цыганки или нищенки под забором могло быть больше гордости, чем у такой калеки, как я. Он любил говорить мне, улыбаясь поверх стакана с вином:

— На следующей неделе ты поедешь со мной в Бакленд. Там в башне есть комната, из которой видна долина и дальние холмы. Когда-то она принадлежала моему деду, который служил на флагмане «Ривендж» у Дрейка. Позже, когда Дрейк приобрел у деда Бакленд, он тоже поселился в этой комнате и завесил стены картами. Ты сможешь лежать там, Онор, размышлять о прошлом, о Непобедимой Арманде. А вечерами я буду приходить к тебе, опускаться на колени рядом с твоим ложем, и нам будет казаться, что яблони в Ланресте все еще в цвету и что тебе по-прежнему восемнадцать.

Пока он описывал комнату, я представляла ее себе: окна, выходящие на холмы, солдатские палатки внизу и алый с золотом стяг, развевающийся над башней. Я представляла себе также и Онор — другую Онор, которая могла бы быть его женой, — гуляющую рядом с ним по террасе.

Потом я улыбалась и качала головой.

— Нет, Ричард, я не поеду в Бакленд.

Так прошла осень и вновь наступил новый год. Весь запад страны был в руках короля, за исключением Плимута, Лайма и Тонтона, которые упорно отбивали все атаки. Поддерживаемые с моря силами парламента, они могли не опасаться голода, но пока сопротивление этих гарнизонов, удерживающих важные морские порты, не было сломлено, запад страны нельзя было считать свободным от мятежников. К тому же, хотя роялисты и были полны оптимизма и веры в свой силы, простой люд уже изнемогал от тягот войны, которая не принесла им ничего, кроме высоких налогов и разорения. Думаю, что и у парламента дела обстояли не лучше, случаи дезертирства из армии участились стократ. Мужчины рвались домой, жаждали вновь взяться за хозяйство, ведь это была не их война. Они не желали сражаться ни на стороне короля, ни на стороне парламента, призывая чуму на головы и тех, других.

В январе Ричарда сделали шерифом в Девоншире, и его полномочия значительно расширились. Теперь он мог вновь заняться набором рекрутов, но то, как он взялся за дело, показалось оскорбительным для представителей графства. Он ни капли не считался с ними, требуя денег и солдат, и пользовался малейшим предлогом, чтобы взять их под стражу, а то и бросить в тюрьму, причем держал там до тех пор, пока ему не платили за них выкуп.

Если бы о его поступках я услышала от своего брата, не знаю, возможно, я и не поверила бы, но Ричард и сам не делал из этого секрета. В денежных делах он никогда не был особенно разборчивым в средствах, теперь же, когда армия требовала огромных расходов, он забыл всякую осторожность, рассуждая примерно так:

— Идет война. Я профессиональный военный и не могу вести людей в бой, ни платя им ни гроша. Пока я королевский генерал, я обязан кормить, поить и одевать своих солдат, снабжать их оружием и боеприпасами, чтобы они имели возможность воевать, а не бегали бы по всему графству в обносках, грабя и разбойничая, как этот сброд под началом Беркли, Горинга и иже с ними. Для всего этого мне нужны деньги, которые я могу взять лишь из карманов купцов и помещиков Корнуолла и Девоншира.

Мне кажется, именно поэтому эти последние так и ненавидели его, хотя простой люд Гренвиля очень уважал. Его войска славились своей дисциплинированностью, слух о них дошел даже до восточных графств, и думаю, как раз тогда в сердцах и умах его соратников появились первые ростки зависти. Хотя все они были состоятельными помещиками, а многие принадлежали даже к знатным семьям, никто из них не был профессиональным военным. Сразу после начала войны, благодаря своему положению, они получили высокие назначения и тут же повели своих новобранцев в бой. Безусловно смелые и отважные, они, тем не менее, оставались все теми же неопытными в военном искусстве сельскими джентльменами, которые считали, что война — это яростная атака на взмыленных лошадях, безумная скачка, опасная и неистовая. Когда же сражение закончено, можно вернуться к себе на квартиры, чтобы пить, кутить и играть в карты, предоставляя своим солдатам самим заботиться о себе. Естественно, те тут же принимались разорять деревни и грабить местных жителей, пока их командиры, не зная забот, развлекались, кто как хотел. Однако, когда вокруг с одобрением начали поговаривать о солдатах Гренвиля, о том, как им хорошо платят, как кормят и одевают, у соратников Ричарда эти разговоры не могли не вызвать раздражения. Поэтому мне кажется, что сэр Джон Беркли, командовавший войсками в Эксетере, которому местные жители неоднократно жаловались на кавалеристов лорда Горинга и пехотинцев лорда Вентворта, не без тайной радости докладывал принцу Морису о том, что, хотя в войсках Гренвиля и царит строгая дисциплина, представители Девоншира и Корнуолла самим генералом очень недовольны, и что, несмотря на все его военное искусство и жестокость с пленными, которых он приказал вешать, Плимут до сих пор не взят.

В депешах, которые Ричард время от времени получал от Джона Беркли и отрывки из которых иногда со смехом зачитывал мне, прозрачно намекалось на то, что сэр Беркли, сидя в Эксетере, где ему практически нечего было делать, считает, что для всех роялистов и для него лично будет намного лучше, если он займет место Ричарда.

— Они думают, — говорил Ричард, — что я, наплевав на солдат, буду швырять их в атаку на неприступные укрепления противника, а потом, когда три четверти погибнут, наберу за неделю еще пять сотен. Конечно, если бы я не был ограничен в живой силе и амуниции, три дня артобстрела сравняли бы Плимут с землей, но при том, что я имею сейчас в моем распоряжении, нечего и мечтать заставить их сдаться до весны. Единственное, что я могу — это беспрестанно атаковать их, не давая ни минуты покоя. Дигби и на это не был способен.

Блокада Плимута велась с суши, пролив же по-прежнему был в руках мятежников; по морю к ним могли подвозить провизию и доставлять подкрепление, и в этом был главный секрет их успеха. Все, на что мог надеяться Ричард, это измотать защитников города постоянными внезапными нападениями на их передовые посты, так, чтобы со временем, не выдержав напряжения, противник сдался.

Это была безнадежная, неблагодарная задача, и единственные, ктомог снискать славу в этом военном противостоянии, были храбрые защитники города.

Мы отпраздновали Рождество, и вскоре после этого Ричард решил отправить Дика с учителем в Нормандию.

— Что за жизнь у него в Бакленде! — сокрушался он. — С того дня, как погиб Джо, я приставил к нему стражу, которая следит за ним день и ночь, и все равно мне не дает покоя мысль о том, что может случиться, если враги отважатся предпринять вылазку. Пусть едет в Кан или Руан, а когда война закончится, я пошлю за ним.

— А почему, — робко начала я, — ты не хочешь отправить его в Лондон к матери?

Он взглянул на меня так, словно я рехнулась.

— Отправить его к этой ссучившейся ведьме?! — воскликнул он. — Чтобы он еще больше стал походить на лягушку? Ну уж нет, лучше сразу послать его к Робартсу, пусть повесит.

— Он любит ее, — не сдавалась я, — и она его мать.

— Щенята тоже льнут к дворняжке, которая их выкормила, а потом, когда взрослеют, и запаха-то ее не помнят. У меня только один сын, Онор, и если он не станет настоящим мужчиной, он мне вообще не нужен.

Он резко оборвал разговор, напомнив мне этим, что я сама сделала выбор и предпочла стать ему другом — а не женой, и значит, не имею никакого права вмешиваться в воспитание его ребенка. Итак, через несколько дней Дик приехал в Редфорд, чтобы попрощаться со мной. Он обнял меня и сказал, что очень сильно меня любит.

— Если бы вы только могли поехать со мной в Нормандию.

— Будем надеяться, что долго ты там не пробудешь. Во всяком случае, ты увидишь много нового и интересного, познакомишься с разными людьми, подружишься с ними, и все будет хорошо.

— Мой отец не хочет, чтобы я с кем-нибудь знакомился, — ответил мальчик. — Я слышал, как он говорил об этом с мистером Эшли. Он даже сказал, что лучше ехать в Кан, чем в Руан, потому что в Кане меньше англичан, и что я не должен ни с кем разговаривать и никуда ходить без разрешения мистера Эшли. Я знаю, почему. Он боится, что я могу встретить кого-то из знакомых моей мамы.

Я не нашлась, что ответить. Возможно, мальчик был прав.

— Боюсь, я не узнаю тебя, — сказала я, выдавив улыбку, — когда ты вернешься. В пятнадцать лет мальчики так сильно меняются. Я заметила это по своему брату Перси. Месяцев через пять-шесть ты станешь молодым человеком с локонами до плеч, а может, и стихи начнешь сочинять.

— Хорошенькие стихи я напишу, — хмуро заметил он, — если буду постоянно говорить с мистером Эшли по-французски.

Будь я женой его отца, я могла бы предотвратить отъезд, но если бы мальчик видел во мне мачеху, он, скорее всего, возненавидел бы меня. Так что с какого бока ни глядела я на эту проблему, она оставалась неразрешимой. Дик должен был сам бороться со своей судьбой, как и его отец.

Они отплыли в Нормандию в последних числах декабря, он и его никудышный учитель, получив в дорогу чек на двадцать фунтов — это все, что смог выделить им генерал Его Величества. Дик также увез с собой мою любовь и благословение, которые, увы, вообще ничего не стоили. Пока они качались на волнах Ла-Манша, направляясь в сторону Сен-Мало, Ричард решил предпринять еще один штурм Плимута, который, как он заявил, будет решающим. Как сейчас вижу его, в его комнате в Редфорде, склонившегося над картой плимутских укреплений, лицо суровое, брови сосредоточенно сдвинуты. Помню, я попросила показать мне записи, и он, коротко усмехнувшись, перебросил мне лист, заметив, что не женского это ума дело — разбирать его крючки и крестики.

И он был прав. Никогда еще мне не доводилось видеть, чтобы план был так испещрен разными загогулинами и черточками. Но даже я, при всей своей неопытности, поняла, что сеть плимутских укреплений — поистине устрашающая. Прежде чем штурмовать город, надо было пробиться сквозь цепь передовых постов, а это уже было нелегким делом. Пока я рассматривала карту, он подошел и встал рядом, указывая кончиком карандаша на несколько красных крестиков на плане.

— Здесь, к северу, проходит линия, на которой расположены три поста: Пенникамквик, Модлин и Голивелл, а также форт Липсон. Я предполагаю их все захватить. Если удастся закрепиться тут, то мы повернем их пушки против гарнизона. Свои основные силы я брошу на Модлин, остальные атаки будут лишь отвлекающим маневром.

Как и всегда накануне крупного сражения, Ричард был полон боевого задора. Свернув карту, он вдруг повернулся ко мне:

— Ты ведь никогда не видела моих ребят перед сражением, так сказать, в полной боевой раскраске. Хочешь посмотреть?

Я улыбнулась.

— Предлагаешь мне должность адъютанта?

— Нет. Просто хочу провести тебя по постам.

Стоял ясный, морозный январский день. Только что пробило три часа дня. Мой портшез установили на одной из повозок, и мы с Ричардом — он скакал рядом — отправились производить смотр его войскам. Прошло уже много лет с осады Плимута, но даже сейчас, когда эта военная операция давно забыта и упоминание о ней можно найти лишь в плимутских городских архивах, я не могу без изумления и гордости вспоминать о солдатах Гренвиля. Основная группа его войск была размещена в поле, под открытым небом, недалеко от местечка, носящего название Эгг Бакленд (не надо путать с Бакленд Монакорум, где располагался его штаб. Солдат никто не предупредил о нашем прибытии, поэтому они продолжали спокойно заниматься своим делом, готовясь к предстоящему сражению.

Заметив генерала, часовые, выставленные перед лагерем, вскочили как по команде, тут же прозвучала короткая барабанная дробь, за ней последовала еще одна в некотором отдалении, затем третья, четвертая, и не успела я прийти в себя, как воздух вокруг загудел от барабанных раскатов, а на вершине шеста порывистый январский ветер развернул поднятое солдатами алое полотнище с тремя золотыми фокрами в центре.

К нам подошли два офицера и, отсалютовав шпагами, встали рядом. Ричард подал знак, мое кресло сняли с повозки, и дюжий молодой капрал покатил его вперед. Я и сейчас еще помню запах дыма, голубыми кольцами вьющегося над кострами, и снова вижу солдат, склонившихся над лоханями с водой или стоящих на коленях перед котелками с едой; завидев нас, они, вздрогнув, вскакивали на ноги и застывали по стойке смирно. Пехота располагалась отдельно от кавалерии. Это были крепкие мускулистые парни, все очень высокие и статные — Ричард терпеть не мог коротышек и не брал таких в армию. Они все загорели и выглядели здоровыми — результат, как объяснил Ричард, жизни на свежем воздухе.

— Свои войска я не ставлю на постой у местных жителей. Это плохо действует на солдат, они становятся расхлябанными и ленивыми.

В моей памяти еще живо было воспоминание о мятежниках, захвативших Менабилли. На первый взгляд они показались мне суровыми и грозными в своих низко надвинутых на глаза шлемах и кожаных куртках. Однако уже через несколько дней захватчики утратили свой неприступный вид и с течением времени стали все больше напоминать грязную, грубую толпу, которую угроза поражения превратила просто в истеричную, неуправляемую орду.

Солдаты Ричарда совсем на них не походили. Хотя генерал и набирал их большей частью по фермам и хуторам, о чем недвусмысленно свидетельствовали их речь и наружность, те несколько месяцев, которые они провели в его лагерях, сделали из них настоящих солдат, сообразительных и ловких. Своего командира они обожали, это было видно даже по тому, как гордо они вскидывали голову, когда он обращался к ним, и при этом в глазах у них светилась преданность. Странная это, должно быть, была картина. Я сижу в инвалидном кресле, которое катит молодой капрал, на плечи у меня наброшен плащ с капюшоном, рядом шагает Ричард. Горят костры, серебрится иней на низкой прошлогодней траве, а как только мы приближаемся к месту расположения каждой новой роты, раздается отрывистая барабанная дробь.

Кавалеристы занимали дальнее поле. Мы смотрели издали, как они скребут и поят лошадей перед сном, а те — красивые, холеные животные, большинство из которых, подозреваю, были реквизированы в поместьях бунтовщиков, — били копытами по мерзлой земле, а из ноздрей у них валил пар, поднимаясь вверх, словно дым солдатских костров.

Огненно-красное солнце медленно опускалось за горизонт. Нырнув за холм, оно озарило предзакатным тусклым светом плимутские городские укрепления к югу от нас. Мы увидели крошечные, похожие на точки фигуры мятежников, и я подумала, что многие из тех людей, которые окружают сейчас меня, лягут завтра под их пулями. Наконец, когда уже стемнело, мы добрались до форпостов; здесь никто не чистил лошадей. Готовые к бою солдаты сидели тихо и неподвижно. Мы тоже заговорили шепотом, так как противник был в каких-нибудь двухстах ярдах от нас.

Мрачная это была тишина, жутковатая. В сгущающихся сумерках солдаты штурмового отряда казались неясными причудливыми тенями. Для того, чтобы их не было видно в темноте, они покрыли лица сажей, и сейчас, в надвигающейся ночи, стали почти незаметными; лишь сверкали белки глаз да поблескивали по временам зубы.

Готовясь к ночной атаке, они сняли кирасы и держали теперь в руках пики с узкими стальными наконечниками. Я дотронулась до острия одного из них и содрогнулась.

Солдаты с последнего поста оказались не такими расторопными, как их товарищи, и Ричард принялся распекать одного из своих младших офицеров. Тут же к нам подошел полковник, командующий этим пехотным полком, и я увидела, что это не кто иной, как мой бывший поклонник Эдвард Чемпернаун. Он несколько натянуто кивнул мне, потом, повернувшись к Ричарду, пробормотал какие-то извинения, затем оба отошли в сторону. Возвратившись, Ричард не проронил ни слова. Мы тут же направились к моему экипажу, и я поняла, что смотр войскам закончен.

— В Редфорд ты отправишься одна, — сказал он. — Я выделю для тебя эскорт. Не бойся, опасности никакой нет.

— А как же сражение? Ты доволен своими людьми? Он помолчал, потом ответил:

— Да. Я верю в победу. Наш план вполне реален, о людях тоже ничего плохого не скажешь. Если бы я еще мог полностью положиться на своих заместителей, — и он кивнул головой в сторону поста, который мы только что покинули. — К примеру, твой бывший поклонник, Эдвард Чемпернаун. Мне иногда кажется, что он на большее не годится, кроме как командовать стаей уток. Когда он водит своим длинным носом по карте милях в десяти от поля боя, у него еще случаются проблески разума, но дай ему конкретное дело — и он пропал.

— А нельзя его заменить?

— Не в данный момент, сейчас лучше оставить все как есть.

Улыбнувшись, он поцеловал мне руку, затем повернулся и исчез в темноте, и только тогда я вспомнила, что так и не спросила, не связан ли его отказ проводить меня в Редфорд с тем, что он сам, лично, хочет вести людей в бой.

В мрачном настроении я возвращалась домой по тряской, ухабистой дороге. На следующее утро, незадолго до рассвета, войска Ричарда приступили к штурму города. Вначале до нас из-за реки донеслось эхо орудийных залпов, но откуда велась стрельба — из гарнизона или передовых укреплений — мы не могли понять. К полудню мы узнали, что роялисты захватили и удерживают три оборонительных поста, а самый неприступный из фордов — Модлин — солдаты штурмовали под командованием самого генерала.

Пушки сразу повернули в сторону города, и защитники Плимута впервые почувствовали на себе мощь своей же артиллерии. Из моего окна ничего не было видно, в воздухе висела густая пелена дыма, скрывавшая от нас место сражения; ветер дул с севера, и иногда мне казалось, я слышу крики, доносящиеся из осажденного гарнизона.

Однако в три часа дня, когда оставалось всего несколько часов светлого времени, новости уже не были такими радостными: мятежники предприняли контратаку и вернули себе два форта из трех. Теперь судьба Плимута зависела от того, смогут ли они отбить захваченную противником территорию, вытеснить роялистов по всему фронту на прежние позиции и, главное, вернуть себе Модлин. Как и накануне, я наблюдала закат солнца и думала обо всех — и роялистах, и мятежниках, — чья жизнь была поставлена на карту в эти последние сутки.

В половине шестого нам в холл подали обед. Как обычно во главе стола сидел Джо, Филиппа занимала место по правую руку от него, а его маленький сын Джон — по левую. Мы ели молча, никого из нас не тянуло на разговоры, в то время как в нескольких милях от нас решалась судьба сражения. Обед уже подходил к концу, когда в комнату ворвался Перси, специально ездивший в Плимсток, чтобы узнать новости.

— Мятежники победили, — мрачно сообщил он. — Они отбили атаки Гренвиля. Генерал потерял триста человек, пока враги штурмовали форт со всех сторон, а час назад они взяли его. Говорят, что отряд прикрытия, который должен был прийти на помощь Гренвилю и изменить ход сражения, не подоспел. Это чья-то ужасающая ошибка.

— Думаю, что это ошибка самого генерала, — сухо заметил Джо. — Уж очень он был в себе уверен.

— В Плимстоке я слышал, что Гренвиль стрелял в офицера, не выполнившего приказ, — продолжал Перси, — и тот лежит теперь в своей палатке с пулей в голове. Кто это, я не знаю, но уверен, что скоро мы услышим о нем.

Они продолжали беседовать, а я не могла думать ни о чем другом, кроме как о трех сотнях солдат, лежащих мертвыми под звездным небом. В глубине души я кляла эту проклятую войну, эти пушки и пики, кровь и боевые призывы. Смелые парни, которые только накануне улыбались мне, такие сильные, молодые, полные жизни, превратились теперь в пищу для морских чаек, носящихся с криками над Плимутским проливом, и это мой Ричард повел их на смерть. Я не могла винить его, он лишь выполнял свой долг, штурмуя город. Он — солдат…

Я повернулась, чтобы попросить слугу отнести наверх мое кресло, и как раз в этот момент в комнату вошел юный секретарь моего старшего брата и попросил разрешения поговорить с Джо.

— Что случилось? — резко спросил брат. — Говорите, здесь присутствуют только члены моей семьи.

— Полковник Чемпернаун смертельно ранен, сэр. Он лежит в Эгг Бакленде. Полковник не пострадал в битве, это генерал стрелял в него, после того как возвратился в штаб.

Воцарилось гробовое молчание. Затем Джо поднялся, смертельно бледный, с побелевшими губами и, повернувшись, посмотрел на меня. Перси тоже бросил на меня взгляд, и неожиданно я поняла, какая мысль пришла им обоим в голову. Зять Джо, Эдвард Чемпернаун, семнадцать лет назад просил моей руки, и они решили, что это выяснение отношений после боя никак не было связано с проигранным сражением, а явилось лишь вспышкой ревности и сведением счетов.

— Это, — медленно произнес Джо, — начало конца Ричарда Гренвиля.

Его слова стальным кинжалом пронзили мне сердце. Я тихо позвала слугу и попросила отнести меня в мои покои.

На следующий день я отправилась в Маддеркоум к Сесилии. Я не могла больше ни минуты оставаться под одной крышей с братом. Вендетта началась…

Джо, при поддержке многочисленного клана Чемпернаунов, а также многих других знатных семей Девоншира, большинство членов которых были представителями графства, настаивал на отстранении Ричарда Гренвиля от командования королевскими войсками на западе. Ричард не замедлил отомстить: под предлогом того, что Редфорд является отличным плацдармом для нанесения нового удара по Плимуту, он выставил оттуда брата вместе с семьей.

Я провела остаток зимы в Маддеркоуме с Поллексефенами. Из-за сильных снегопадов мы были почти отрезаны от остального мира, и я ничего не знала о событиях, происходящих на юге Корнуолла. Сесилия, как всегда тактичная и деликатная, не заводила об этом разговора.

От Ричарда я тоже не получала никаких известий с той самой ночи, когда пожелала ему удачи перед боем. Теперь, когда он вел борьбу не только с врагами, но и со своими прежними друзьями, я сочла за лучшее не напоминать о себе.

Он знал, где я, — об этом я сообщила ему, — и если я была ему нужна, он мог приехать.

В конце марта наступила оттепель, и до нас впервые за несколько месяцев дошли кое-какие известия.

Мирные переговоры между королем и парламентом ни к чему не привели, Аксбриджский договор был нарушен, и война продолжалась, еще более безжалостная и беспощадная, чем прежде.

Распространились слухи, что парламент формирует новую образцовую армию, перед которой никто не сможет устоять. Король тем временем издал эдикт, в котором говорилось, что если мятежники не раскаются, их ждет проклятие и бесславная гибель. Верховным главнокомандующим на западе был назначен принц Уэльский, однако, так как ему едва исполнилось пятнадцать лет, реальная власть перешла в руки консультативного совета, главой которого был Гайд, канцлер казначейства.

Когда Джон Поллексефен услышал эти новости, он лишь удрученно покачал головой.

— Ну, теперь пойдут распри между советом принца и генералами, — сказал он. — Каждый будет отменять приказы другого. Законники и солдаты никогда не договорятся, а пока они спорят, будет страдать наше общее дело. Не нравится мне это.

Я вспомнила, как Ричард однажды говорил о том же.

— Что происходит в Плимуте? — спросила моя сестра.

— Ничего, — ответил ей муж. — Там оставили для отвода глаз что-то около тысячи человек, чтобы продолжали осаду гарнизона, а сам Гренвиль со своим войском присоединился к Горингу в Сомерсетшире и осадил Тонтон. Началась весенняя кампания.

Прошел почти год с тех пор, как я покинула Ланрест и переехала в Менабилли… В девонширской долине, где стоял дом Сесилии, уже стаял снег, зацвели крокусы и нарциссы. Я не строила никаких планов, просто сидела и ждала. Кто-то сообщил нам, что в высшем командовании наметились большие разногласия, а Гренвиль, Горинг и Беркли переругались между собой.

Март сменился апрелем, расцвел золотистый дрок. На Пасху к нам в Маддеркоум прискакал всадник с гербом Гренвиля на плече. Он спросил госпожу Гаррис и, торжественно отдав мне честь, вручил письмо.

Еще не сломав печати, я тревожно спросила:

— Что-то случилось?

Во рту у меня вдруг пересохло, а руки задрожали.

— Генерал тяжело ранен в битве при Тонтоне, — ответил гонец. — Врачи опасаются за его жизнь.

Я вскрыла письмо и торопливо прочла каракули Ричарда: «Сердце мое, случилось черт знает что. Кажется, я могу потерять ногу, а то и жизнь. У меня в бедре огромная дыра. Теперь я знаю, что ты чувствуешь. Приезжай, научи меня терпению. Я люблю тебя».

Я сложила письмо и, повернувшись к гонцу, спросила, где сейчас генерал.

— Когда я уезжал, они переправили его из Тонтона в Эксетер. Его Величество прислал собственного хирурга сэру Ричарду. Генерал был очень слаб и просил меня как можно скорее доставить письмо.

Я взглянула на Сесилию, стоящую у окна.

— Позови Матти, пожалуйста, пусть соберет мою одежду, — попросила я, — а Джон, если нетрудно, пусть распорядится насчет портшеза и лошадей. Я отправляюсь в Эксетер.

23

В Эксетер мы отправились южной дорогой. На каждой остановке я с трепетом ждала сообщения о том, что Ричарда уже нет в живых.

Тотнес, Ньютон-Эббот, Эшбуртон — казалось, дороге не будет конца, и когда шесть дней спустя я добралась до столицы Девоншира и увидела, наконец, огромный собор, возвышающийся над городом, знакомую реку, у меня было такое чувство, будто я провела в пути не одну неделю.

Ричард был еще жив. О нем был мой первый вопрос, ибо не существовало для меня ничего важнее. Он поселился в гостинице на соборной площади, куда я и отправилась, не мешкая. Ричард занял все здание целиком, а у дверей поставил стражу.

Когда я объявила, кто я такая, ко мне тотчас вышел молодой офицер. Его рыжеватые волосы и осанка показались мне знакомыми, но я не сразу вспомнила, как его зовут. И только любезная улыбка подсказала мне, кто это.

— Вы Джек Гренвиль, сын Бевила.

Тогда он напомнил мне, как вместе с отцом еще до войны они приезжали в Ланрест, а я, в свою очередь, вспомнила, как купала его, когда он был еще младенцем, в тот достопамятный мой приезд в Стоу, в двадцать восьмом году. Но рассказывать об этом, разумеется, не стала.

— Дядя будет рад вам сердечно, — сказал Джек Гренвиль, когда меня вынимали из портшеза. — Он ни о чем не хочет говорить с тех пор, как написал вам. Прогнал от себя добрый десяток женщин, твердит, что все они никуда не годятся, неуклюжи, не умеют как следует перевязать рану. «Вот Матти сделает это, как полагается, а Онор отвлечет разговором».

Я приметила, что Матти порозовела от удовольствия при этих словах и тут же приняла вид самый важный, чтобы капрал, переносивший в гостиницу наши вещи, обратил на нее внимание.

Меня опустили на пол в просторной гостиной, которую, судя по длинному столу, расположенному в центре, использовали как офицерскую столовую. Первый вопрос, заданный мною, был: «Как он?»

— Последние три дня значительно лучше, — ответил племянник. — Вначале мы боялись его потерять. Когда дядю ранило, я сразу обратился к принцу Уэльскому с просьбой позволить мне ухаживать за ним, привез в Тонтон и с тех пор нахожусь всегда рядом. Теперь дядя говорит, что не отпустит меня, да я и сам не хочу никуда уезжать.

— Твой дядя любит, чтобы рядом был кто-нибудь из Гренвилей, — заметила я на это.

— Одно я знаю наверняка, — ответил юноша, — он предпочитает общество молодых людей моего возраста своим сверстникам. Мне это очень лестно.

Тут сверху спустился слуга Ричарда и сказал, что генерал желает немедленно видеть госпожу Гаррис. Я отправилась в свою комнату, где Матти вымыла и переодела меня, а затем в сопровождении Джека Гренвиля поехала в своем кресле прямо в покои Ричарда.

За окнами виднелась площадь, вымощенная булыжником, и когда мы вошли, часы на башне собора пробили четыре.

— Черт бы побрал этот колокол! — послышался знакомый голос, звучавший совсем не так слабо, как я боялась. Его кровать стояла в дальнем темном углу под задернутым пологом.

— Сколько раз я просил мэра этого проклятого города, чтобы он прекратил этот трезвон! Он и бровью не ведет. Гарри, ради Бога, проследи за этим!

— Да, сэр, — поспешил ответить высокий молодой человек, стоявший в ногах кровати, и быстро записал что-то на табличке.

— И поправь-ка мне подушку. Да не так, чурбан ты неотесанный. Мне под голову, вот так! Где, черт возьми, Джек? Один Джек знает, как нужно укладывать подушки, чтобы мне было удобно.

— Я здесь, дядя, — отозвался племянник. — Теперь я тебе буду не нужен, я привел кое-кого, у кого руки понежнее моих.

Он, улыбаясь, подтолкнул мое кресло прямо к постели, и я увидела руку Ричарда, потянувшуюся, чтобы раздвинуть полог.

— А, — вздохнул он глубоко, — наконец-то ты приехала. Он был смертельно бледен. По контрасту глаза казались огромными, рыжие кудри были коротко острижены, от чего он выглядел странно помолодевшим. Впервые я заметила, насколько они с Диком похожи друг на друга. Я взяла его за руку и слегла сжала.

— Я получила твое письмо и тотчас отправилась в путь. Ричард повернулся к молодым людям, к племяннику и высокому юноше по имени Гарри, все еще стоявшим у него в ногах.

— Убирайтесь оба, и если этот эскулап еще раз появится, гоните его ко всем чертям.

— Да, сэр, — ответили они дружно, щелкнув каблуками, и могу поклясться, что, выходя из комнаты, Джек Гренвиль подмигнул своему приятелю.

Ричард поцеловал мне руку и прижал ее к щеке.

— Ну что же, всемогущий Господь славно пошутил, поразив и тебя и меня в чресла.

— Очень больно? — спросила я.

— Господи, конечно! Осколки ядра, впиваясь в бедро, жгут больнее, чем женские поцелуи. Что и говорить, очень больно.

— Кто осматривал рану?

— Да все хирурги в армии. И каждый норовил в ней покопаться.

Я позвала Матти, которая ждала под дверью. Она тут же вошла, неся таз с теплой водой, бинты и полотенца.

— День добрый тебе, красотка, — сказал Ричард. — Ну-ка, признайся, сколько капралов ты уложила в постель по дороге сюда?

— Не было у меня времени на кроватях лежать, — огрызнулась Матти. — Мы так торопились, что мисс Онор делала остановки только ночью, чтобы передохнуть несколько часов. Приехали, а тут нас ждут одни оскорбления.

— Я не собираюсь тебя оскорблять, особенно если ты не станешь слишком туго бинтовать мне рану.

— Дайте-ка я посмотрю, что они с вами сделали. Матти быстро и уверенно сняла бинты и раскрыла рану. Она оказалась глубокой, осколки проникли в кость и там застряли. Пока Матти ее осматривала, Ричард морщился и стонал, обзывая ее по-всячески, но она не обращала внимания.

— Первое дело, рана чистая, — заключила она. — Я очень боялась, как бы не началась гангрена. Но эти осколки вам придется терпеть до конца дней, если не дадите отрезать ногу.

— Этого я не позволю, — ответил Ричард. — Лучше буду терпеть боль и ходить с осколками.

— В этом случае у вас всегда будет оправдание для дурного нрава.

Матти промыла рану, снова ее перевязала, а Ричард все время держал мою руку, чем напомнил мне Дика. Когда она закончила и собралась уходить, Ричард успокоился и спросил меня:

— Последний раз я видел тебя три месяца назад. Как там Поллексефены? Такие же злые, как и все твое семейство?

— Пока ты их не вывел из себя, мое семейство было вполне благожелательным.

— Нет, меня с самого начала невзлюбили. Ты, наверное, знаешь, как они преследуют меня по всему графству. Сейчас в Эксетер приехала депутация из Девоншира, и у них список жалоб на меня длиной в милю.

— Я ничего про это не знаю.

— И весь этот заговор плетет твой братец. Трое из приближенных принца, члены его совета, должны приехать из Бристоля и обсудить жалобы вместе с депутацией. Как только я смогу двигаться, я должен буду туда явиться. Джек Беркли, который командует тут, в Эксетере, тоже по уши в этой интриге.

— Да что за интрига такая?

— Естественно, ее цель убрать меня и назначить на мое место Беркли.

— Неужели ты будешь возражать? По-моему, осада Плимута не принесла тебе большого удовлетворения.

— Пусть Беркли берет Плимут. Но я вовсе не собираюсь ложиться кверху брюхом и ждать, когда совет принца, как кость, бросит мне какую-нибудь второстепенную должность. Меня назначил на этот пост Его Величество король!

— У Его Величества теперь, видимо, много своих забот. Кто этот Кромвель, о котором столько говорят?

— Еще один чертов пуританин, вообразивший, будто на него возложена миссия. Про него говорят, будто он каждый вечер говорит со Всевышним, но я-то думаю, он просто пьет за закрытыми дверями. Однако он хороший солдат. И он, и Фэрфакс. Поэтому их новая образцовая армия быстро сделает из нашей шайки котлету.

— И зная все это, ты ссоришься с друзьями?

— Какие они друзья? Просто кучка мерзавцев, готовых в любую минуту укусить меня. Так я им прямо и сказал.

Возражать было бессмысленно, к тому же, рана сделала его особенно раздражительным. Я спросила, какие новости от Дика. Ричард показал мне потрепанное письмо от учителя и копию своего письма с наставлениями, которое он отправил Герберту Эшли. В нем не было ни одного ласкового или ободряющего слова. Я успела прочитать только следующее: «Чтобы продолжать образование, ему следует постоянно и с усердием упражняться в изучении французского языка, чтении и арифметике, а также в верховой езде, фехтовании и танцах. Все это соответствует моему желанию, и если он будет исполнять мою волю для собственной же пользы, я позабочусь о том, чтобы он не испытывал недостатка ни в чем. Но ежели увижу, что он хотя бы в чем-нибудь не повинуется моим приказаниям, я не дам ему более ни пенни и перестану считать его своим сыном».

Я свернула письмо и убрала его в ящичек, стоявший рядом с Ричардом, который он тотчас же запер.

— Неужели ты рассчитываешь таким образом добиться его любви?

— Мне не нужна любовь, я хочу добиться послушания.

— К Джо ты относился совсем по-другому. Даже к племяннику Джеку ты куда снисходительнее.

— Таких, каким был Джо, один на тысячу, а Джек немного напоминает мне его. Когда бедняга Бевил пал при Лансдауне, этот парнишка дрался, как тигр, а ведь ему было тогда около пятнадцати, как Дику теперь. Я люблю этих мальчишек, потому что они ведут себя, как мужчины. В то время, как Дик, мой сын и наследник, дрожит, стоит мне заговорить с ним, и хнычет при виде крови. У меня нет повода для отцовской гордости.

Вот так бывает в жизни. Ссора. Удар. Детский плач. И в течение пятнадцати лет в жилах несчастного ребенка течет отравленная кровь. Я не знаю лекарства, способного вылечить их взаимную неприязнь. Может быть, время и расстояние немного затянут рану, которая при близком общении постоянно кровоточит.

Ричард снова поцеловал мне руку.

— Давай забудем молодого Дика Гренвиля, — попросил он. — Ведь не у него же в бедре сидит целая дюжина осколков.

Не было на свете пациента хуже Ричарда Гренвиля, и не родилась еще сестра милосердия, способная так хладнокровно относиться к стонам, угрозам и проклятьям, как Матти. Моя роль, возможно, не была такой трудной, но тоже требовала большой выдержки. Благодаря тому, что я женщина, он не запускал мне в голову шпорами, как проделывал иногда со своими бедными офицерами. Но мне частенько доставалось за то, что я была из семьи Гаррис, он попрекал меня тем, что я родилась и выросла в юго-восточном Корнуолле, где все женщины — ведьмы и склочницы, а мужчины — трусы и дезертиры, во всяком случае, Ричард так считал.

— За исключением северного побережья, Корнуолл — самое никчемное место, — говаривал он.

Видя, что я не сержусь и не раздражаюсь, он начинал искать новые способы досадить мне, а для больного это плохо и вредно. Я, однако, прекрасно его понимала, потому что семнадцать лет назад мне частенько хотелось вести себя именно так, только тогда мне не хватало смелости дать себе волю.

Ричард провел в постели около пяти недель, и в конце мая мог уже ходить по камнате, опираясь на палку и понося своих офицеров за безделье.

А когда он впервые спустился вниз, от них полетели пух и перья. Сцена напоминала драку индюков на птичьем дворе. Никогда не доводилось мне видеть боевых офицеров, майоров и полковников в таком состоянии, как в то раннее майское утро, когда он нещадно трепал их. Они только жалобно поглядывали на дверь, как нашкодившие школьники. Видно было, что на уме у них только одно — как бы поскорее сбежать. Но оказалось, что я была неправа. Меня вывозили на небольшую прогулку по городу, и, вернувшись, я сразу высказала им свое сочувствие. Однако все офицеры до единого выразили радость по поводу прекрасного состояния духа и здоровья своего командующего.

— Как хорошо, что генерал бодр по-прежнему, — сказал один полковник от инфантерии. — Еще месяц назад я даже не смел на это надеяться.

— Выходит, вы не держите на него зла? — спросила я. — Ну, за все то, что он наговорил вам утром?

— Зла? — полковник очень удивился. — С какой стати? Генерал просто размялся немного.

Воистину, образ мысли профессиональных вояк мне решительно недоступен.

— Когда дядя сердит и всех распекает, это очень хороший признак, — объяснил мне племянник Ричарда Джек. — Обычно это означает, что он доволен. Вот если он улыбается и рассыпается в любезностях, тогда жди беды, того и гляди, можешь оказаться под арестом. Одного офицера он распекал без передышки минут пятнадцать, а вечером того же дня произвел в капитаны. Потом к нему привели пленного, какого-то сквайра, кажется, из Барнстейпла, который должен был дяде какие-то деньги, тот встретил его улыбками, угостил вином, а через пару часов сквайра повесили на дереве в Букланде.

Позднее я, помню, спрашивала Ричарда, есть ли в этих историях хотя бы доля правды. Он рассмеялся.

— Моим офицерам нравится сочинять обо мне небылицы. Но отрицать тем не менее ничего не стал.

Тем временем в Эксетер приехали посланники принца, чтобы встретиться с представителями от Девоншира и выслушать жалобы на Ричарда Гренвиля. К сожалению, оказалось, что главой совета принца был назначен тот самый сэр Эдвард Гайд, которого Ричард в разговоре со мной однажды в Редфорде назвал адвокатом-выскочкой, о чем тому не преминули доложить. Сэр Эдвард Гайд приехал в гостиницу в сопровождении лордов Кулпеппера и Кейпела и, как мне показалось, воздержался от проявлений сердечности по отношению к генералу, назвавшему его выскочкой. Меня представили этим троим, но я тотчас же удалилась. Что обо мне подумали, я так и не узнала, да мне и не интересно было узнавать. Наверное, возникла еще одна скандальная сплетня, что Ричард Гренвиль содержит любовницу-калеку.

Что происходило там, за закрытыми дверями, где они совещались, я не знаю до сих пор. Но, видимо, когда лорды попытались заговорить, Ричард обрушил на них целую тираду, обвиняющую губернатора Эксетера, сэра Джона Беркли, в том, что он только и делает, что ставит ему палки в колеса. А представители Девоншира, по словам Ричарда, были все до одного предатели и скряги, не желающие расстаться с лишней копейкой, чтобы заплатить за содержание армии, которая их защищает.

— Пусть Беркли, если ему хочется, берет приступом Плимут, — заявил Ричард, как он сам мне впоследствии рассказывал. — Одному Богу известно, как я не хочу возиться с этой осадой, в то время как предстоят военные действия в открытом поле. Дайте мне возможность без помех набрать людей в Корнуолле и Девоншире, и я представлю в распоряжение принца Уэльского армию, способную дать отпор пуританам Кромвеля.

Таким образом, он официально заявил посланникам принца об отставке с поста командующего осадой Плимута и отправил их обратно в Бристоль за новым назначением для себя.

— Я сумел их обработать наилучшим образом, — говорил Ричард злорадно. — Пусть Джек Беркли парится около Плимута, и Бог ему в помощь.

За ужином он выпил полторы бутылки бургундского, и на следующий день рана заставила его покорчиться от боли.

Я уже не помню точно, сколько дней прошло, прежде чем подоспело официальное разрешение набирать новое войско. Думаю, дней десять, но возможно, и больше. В конце концов, Ричард заявил, что не станет долее дожидаться бумаги, которую в лучшем случае прочтет всего несколько человек, и приступил к набору рекрутов. Офицеров отправили по деревням собирать тех, кто отсиживался дома, или дезертировал, или разбрелся кто куда, пока командующий лежал после ранения. Всем была обещана плата и обмундирование. Ричард оставил за собой пост шерифа Девоншира и на этом основании требовал от своих заклятых врагов, представителей, ездивших в Эксетер с жалобой, денег на содержание армии. Я еще подумала тогда, что себе на беду тревожит он это осиное гнездо. Но ведь я всего-навсего женщина, и поэтому мне не положено вмешиваться в такие дела.

Однажды, сидя у окна, выходящего на соборную площадь, я увидела сэра Джона Беркли, который все еще не уехал в Плимут. Он выходил из нашей гостиницы и был мрачнее тучи. Внизу, оказывается, только что разыгралась сцена, и сэр Джон оказался там пострадавшей стороной, судя по тому, что рассказал мне молодой Джек Гренвиль.

— Я восхищаюсь дядей не меньше других, — говорил он, — он способен взять верх над противником в любых обстоятельствах. Однако было бы лучше, если бы иной раз он умел попридержать язык.

— О чем же они на этот раз поспорили? — спросила я, предчувствуя недоброе.

— Да как всегда, дядя утверждает, что именно шериф графства должен получать деньги на содержание армии. А сэр Джон говорит, что это ему, как губернатору и командующему осадой Плимута, должны отдать все собранные средства. Я думаю, прежде чем они договорятся на этот счет, дело дойдет до дуэли.

Вскоре ко мне пришел Ричард, белый от гнева.

— Господи, я не могу больше ни секунды терпеть всю эту неразбериху. Сейчас же еду в Бристоль, к принцу. Когда не уверен в себе, обращайся немедля к самым высоким авторитетам, — таково мое правило. Если Его Величество мне не поможет, я вообще все брошу.

— Но тебе пока трудно ездить верхом, — возразила я.

— Ничего не поделаешь! Не могу же я сидеть здесь и смотреть, как этот балбес Джек Беркли ставит мне рогатки на каждом шагу. Его поддерживает твой чертов братец, и в этом причина всех неприятностей.

— Причина всех неприятностей — ты сам. Ты сделал брата своим заклятым врагом, застрелив Эдварда Чемпернауна.

Ричард пришел в ярость.

— А ты хотела, чтобы я повысил этого мерзавца в звании? Трусливая крыса! Из-за него погибло триста лучших моих солдат, потому что он испугался пушек и не пришел мне на помощь. Да его не расстрелять следовало! Лет сто назад его бы сначала вздернули на дыбе, а потом четвертовали.

Назавтра он уехал в Барстейпл, куда переехал принц из-за того, что в Бристоле разразилась чума. Я благодарила Бога, что Ричард взял с собой племянника Джека в качестве адъютанта. Три человека подсаживали его в седло, и выглядел он ужасно больным. Заметив, что я гляжу на него из окна гостиницы, он отдал мне салют шпагой.

— Не бойся за меня! Я вернусь недели через две. Будь здорова!

Но в Эксетер он больше не вернулся, и на этом моя миссия утешительницы и сестры милосердия закончилась.

Восемнадцатого июня войска короля и принца Руперта потерпели сокрушительное поражение при Нейсби, и армия генерала Кромвеля под командованием генерала Фэрфакса снова двинулась на запад. Теперь, чтобы противостоять этой новой угрозе, приходилось пересматривать всю стратегию военных действий. Ходили упорные слухи, что Фэрфакс идет на Тонтон. И тут я получила весточку от Ричарда. Принц Уэльский приказал ему начать осаду крепости Лайм и пообещал звание фельдмаршала.

— Как только я обустроюсь, я пошлю за тобой, — писал он. — Тем временем оставайся там, где ты теперь живешь. Похоже, еще до конца лета всем нам снова придется бежать.

Такая новость никому не показалась бы приятной, вдобавок мне сразу вспомнился неумолимо приближающийся грохот солдатских сапог, который я слышала год назад в Менабилли. Господи, неужели мне суждено еще раз пережить все ужасы нашествия?

Я осталась в Эксетере, как мне велел Ричард. Теперь, когда у меня не стало дома, мне было безразлично, под какой крышей жить. До настоящего унижения я еще не дошла, но и гордыни у меня поубавилось. К тому времени я превратилась в настоящую полковую подругу, идущую вслед за солдатским барабаном.

В конце июня за мной приехал Джек Гренвилъ с целой упряжкой лошадей, чтобы забрать меня вместе с моей каталкой. Мы с Матти уже были готовы, потому что за две недели до этого получили от Ричарда известие.

— Куда же мы направляемся? — весело спросила я. — В Лайм или в Лондон?

— Ни туда и ни сюда, а в Богом забытую дыру, Оттери Сент-Мери. Генерал отказался от звания.

Никаких подробностей он не знал, а рассказал только, что, когда Ричард отправился в Тивертон, чтобы встретиться с войсками, отданными под его командование, оказалось, что большую их часть неожиданно отозвал совет принца и отправил на защиту Барнстейпла, не дав себе труда предупредить об этом генерала.

Оттери Сент-Мери оказалась сонной девонширской деревней. Ее обитатели наблюдали за странным экипажем, подъехавшим к господскому дому, с таким выражением, будто весь мир сошел с ума, и тут они были во многом правы. На лугу за деревней расположились конница и пехота, шедшие за Ричардом с самого начала кампании.

Сам Ричард сидел в столовой дома, где разместился его штаб, положив раненую ногу на стул.

— Приветствую тебя! Встретились два инвалида, — начал он злобно. — Давай-ка сразу отправимся в постель, чтобы определить, кто из нас изобретательнее.

— Если у тебя такое настроение, можно обсудить это прямо здесь. Я очень устала, хочу есть и пить. Только сначала объясни мне, что ты делаешь в Оттери Сент-Мери?

— Я теперь вольная птица, и неподвластен ни человеку, ни зверю. Пусть они сражаются с новой образцовой армией, как сочтут нужным. Если они не хотят дать мне солдат, я не собираюсь выступать против Фэрфакса и его двадцатитысячного войска вдвоем с племянником Джеком.

— Я слышала, ты должен был получить звание фельдмаршала.

— Это так, пустой звук. Я вернул принцу Уэльскому назначение и пожелал ему сунуть эту бумагу в одно хорошо известное место. Что мы будем пить на ужин, — хок или бургундское?

24

Две недели, проведенные в Оттери Сент-Мери, были, пожалуй, самыми удивительными в моей жизни. Ричард, не имея ни назначения, ни звания, жил в этой скромной деревушке подобно владетельному принцу. Народ со всей округи нес к нему в лагерь провиант, зерно, вел скот, будучи твердо уверен, что он по меньшей мере командующий всеми войсками Его Величества от Лайма до самого края света. За деньгами, причитающимися за услуги, Ричард милостиво отправлял крестьян к господам представителям Девоншира. В первое же воскресенье по прибытии в Оттери Сент-Мери он издал приказ, который распорядился зачитать во всех церквях в округе, о том, что каждый, кто пострадал от губернатора Эксетера, сэра Джона Беркли, в то время, когда здесь стояли его солдаты, должен принести ему опись причиненного ущерба. Он же, Ричард Гренвиль, генерал короля, командующий западной армией, посмотрит, чем можно помочь пострадавшим.

Простые темные крестьяне решили, что среди них поселился Спаситель. Они приходили пешком со всей округи, даже из деревень, расположенных в двадцати милях и дальше от Оттери Сент-Мери, неся длинные списки, в которых перечислялись всевозможные преступления и убытки, якобы причиненные наемниками лорда Горинга и солдатами сэра Джона Беркли. Я очень хорошо помню, как Ричард, стоя на деревенской площади перед церковью, по-королевски щедро раздавал пострадавшим деньги, случайно обнаруженные за деревянной обшивкой в доме, где расположился штаб. Дом этот принадлежал несчастному сквайру, который немного сочувствовал парламенту, за что и был немедленно арестован Ричардом.

В среду он чувствовал себя прекрасно и по этому поводу устроил смотр своему войску. Деревенские получили возможность наблюдать за этим зрелищем бесплатно. Гремели барабаны, трезвонили церковные колокола, а вечером запылали большие костры. В господском доме устроили ужин для офицеров, где я восседала во главе стола, подобно королеве.

— Пока у нас есть деньги, надо веселиться, — провозгласил Ричард.

Я же все это время помнила о конверте, который он отправил принцу Уэльскому. Наверное, он уже дошел по назначению, и я очень хорошо представляла себе, что произойдет, когда главный казначей Эдвард Гайд вскроет его в присутствии всего совета. Думала я и о том, что скажет Джон Беркли, когда услышит, какой приказ был зачитан в местных церквах. Мне казалось, что моему безрассудномувозлюбленному было бы лучше сняться всем лагерем и скрыться в туманах Дартмура. Не может же он вечно морочить голову всему свету, живя в Оттери Сент-Мери!

Однако он морочил голову преотлично! Бедный сквайр, немного сочувствовавший парламенту, имел прекрасный винный погреб, однако очень скоро все бутылки в нем были уже распробованы, и Ричард успел выпить за окончательную гибель всех сторонников как короля, так и парламента.

— Что ты будешь делать, если совет принца пришлет за тобой? — спросила я его.

— Ничего. До тех пор, пока не получу письмо от самого принца, написанное его рукой, не сдвинусь с места.

Ричард откупорил следующую бутылку, и на лице его появилась ухмылка, которую племянник Джек назвал бы зловещей.

Но тут я перевернула стакан вверх дном и решительно заявила:

— Если мы будем продолжать в том же духе, очень скоро ты станешь таким же пропойцей, как Горинг.

— Горинг валится с ног после пяти стаканов, — заявил Ричард, — а я после двенадцати могу проводить строевые учения.

Поднявшись из-за стола, он крикнул вестового, который стоял под дверью.

— Позови сэра Джона Гренвиля.

Через минуту явился Джек, немного раскрасневшийся и веселый.

— Передай привет полковникам Роскаррику и Арунделлу. Я хочу, чтобы все солдаты были выстроены на лугу. Я собираюсь провести строевые учения.

Племянник даже глазом не моргнул, но я заметила, что губы у него слегка дрогнули.

— Сэр, уже половина девятого. Все солдаты распущены по квартирам.

— Я хорошо это знаю, — ответил дядя. — Однако на то и существуют в армии барабаны. Передай от меня приветы полковникам Роскаррику и Арунделлу.

Джек вышел, щелкнув каблуками. Ричард медленно и торжественно прошествовал к стулу, на котором лежали шпага и перевязь, и начал ее застегивать.

— Ты надел перевязь вверх ногами, — сказала я тихо. Он с очень серьезным видом поклонился мне в знак благодарности и надел ее как следует.

А за окном в сгущающихся сумерках тревожно и грозно забили барабаны.

Надо сознаться, что в голове у меня тогда был туман, и соображала я почти так же плохо, как в тот достопамятный вечер, когда слишком увлеклась бургундским и жареным лебедем. На этот раз меня спасало то, что я сидела в кресле. Я смутно помню, что меня вывезли на деревенский луг. Вокруг гремели барабаны, со всех сторон сбегались солдаты и строились в шеренги. Из домов высовывались встревоженные жители. Помню, какой-то старик в ночном колпаке пронзительно кричал, что на них идет сам Фэрфакс, и всех перебьют прямо в постелях.

Я полагаю, это был единственный случай в истории армии Его Величества, когда после хорошего ужина в густых сумерках генерал проводил строевые учения со своими солдатами.

— Боже мой, — услышала я позади голос Джека Гренвиля, захлебывающийся то ли от восторга, то ли от каких-то иных чувств, — это потрясающе, это запомнится навсегда!

Когда смолкли барабаны, я услышала ясный, звонкий голос Ричарда, отдающий команды.

Таким было достойное завершение фантасмагории, длившейся четырнадцать дней…

Утром следующего дня прискакал гонец и сообщил, что Бриджуотер был штурмом взят армией Фэрфакса, совет принца бежал в Лонстон, а сам принц просит сэра Ричарда Гренвиля, не мешкая, отправляться со всеми своими солдатами к нему в Корнуолл.

— Это просьба или приказ? — спросил мой генерал.

— Приказ, сэр, — ответил офицер, вручая ему послание. —И не от совета, а от самого принца.

Снова загрохотали барабаны, но на сей раз это была команда выступать в поход. Войска построились и, вытянувшись в колонну, двинулись через всю деревню к дороге на Оукхемптон. Интересно, сколько лет пройдет, прежде чем жители Оттери Сент-Мери забудут сэра Ричарда Гренвиля и его солдат?

Дня через два мы с Матти поехали за ним следом. С нами был эскорт и приказ отправляться в Веррингтон-хаус, расположенный рядом с Лонстоном. Это поместье, принадлежавшее Франсису Дрейку, хозяину Букланд Монакорума, Ричард, как обычно без зазрения совести, захватил под штаб.

Когда мы добрались, Ричард был в прекрасном расположении духа. Ему все-таки пришлось провести три очень неприятных часа перед советом принца, однако сам принц был к нему милостив.

Все могло бы очень скверно обернуться для него, если бы в его услугах не нуждались так сильно.

— Какое же было вынесено решение?

— Горинга отправили на север встретить мятежников, а я остаюсь в Корнуолле, чтобы собрать армию не меньше трех тысяч человек. Лучше бы меня отправили навстречу Фэрфаксу, а то от Горинга большого толка не будет.

— Никто, кроме тебя, не сможет собрать армию в Корнуолле. Люди пойдут на призыв Гренвиля, и никого другого. Благодари Бога, что после всех твоих выходок тебя вообще позвали.

— Не могут они без меня обойтись. А я плевать хотел и на совет принца, и на этого змея Гайда. Все, что я делаю, я делаю только для принца. Этот парень мне по сердцу. Если Его Величество будет по-прежнему вести войну, не думая о стратегии, может статься, лучшим выходом для нас будет удерживать Корнуолл как крепость под предводительством принца, и пусть вся остальная Англия горит огнем.

— Если слегка переиначить твою мысль, любой «доброжелатель», затаивший зло, вполне может обвинить тебя в измене.

— К черту доброжелателей! В этом же есть здравый смысл. Нет человека более преданного Его Величеству, чем я. Но он вредит своему делу больше, чем все, кто служит ему, вместе взятые.

Мы с Матти оставались в Веррингтоне, а Ричард изъездил вдоль и поперек Корнуолл, набирая рекрутов в армию принца. Это было очень непростым делом. Последняя военная кампания измучила корнуэльцев. Они хотели одного — чтобы их оставили в покое и дали возможность пахать землю и заниматься своими делами. Собирать деньги здесь было так же трудно, как и в Девоншире. С тяжелым сердцем я видела, что к дворянам Корнуолла Ричард применяет те же крутые меры, что и в соседнем графстве. Даже те, кто, вероятно, легко поддались на уговоры, уступали давлению с нескрываемым озлоблением, поэтому в течение лета и осени 1645 года Ричард нажил себе в Корнуолле не меньше врагов, чем незадолго до этого в Девоншире.

Люди с северного побережья с готовностью отзывались на его призыв, потому что для них он был тот самый Гренвиль, а само имя Гренвилей звучало здесь как глас трубный. К нему шли даже из-за границ графства, из Аппелпдора и Бидефорда, с атлантического побережья, омытого штормовым морем, от мыса Хартланд-Пойнт и до самого Падстоу. Это были его лучшие солдаты, длинноногие, ясноглазые, с гордостью носившие червленый щит с тремя золотыми фокрами. Они стекались к Ричарду из Бьюда, Страттона, Тинтагеля, из Боскасла и Камельфорда. Хитрец Ричард называл принца герцогом Корнуэльским, который пришел на запад, чтобы спасти его от диких орд бунтовщиков, грозящих ему с того берега реки Теймар.

Однако, чем дальше на юг, тем чаще ему оказывали сопротивление. Людям, живущим западнее Труро, опасность казалась далекой и призрачной. Даже после 10 сентября, когда, как гром среди ясного неба, на нас обрушилось известие, что Фэрфакс и войска парламента взяли Бристоль, они не очнулись от летаргического сна.

— Труро, Хельстон и Сент-Ив — три самых гнилых места в Корнуолле, — сказал Ричард и уехал с шестьюстами конниками подавлять восстание горожан, начавшееся после того, как за неделю до этого он потребовал с них невероятное число рекрутов.

По меньшей мере троих он повесил, а остальных либо посадил в тюрьму, либо оштрафовал. Потом воспользовался подвернувшейся возможностью и заехал в замок Сент-Моус, чтобы сурово отчитать майора Бонитона, который не платил солдатам, служившим под его командованием в гарнизоне крепости.

— Если кто-то недостаточно усерден на службе у принца, ему придется либо изменить свое поведение, либо подвергнуться суровому наказанию, — объявил Ричард. — Если кто-нибудь забудет платить солдатам, выложит денежки из собственного кармана. А если кому взбредет в голову мне, как командующему, или принцу, которому я служу, хоть в чем-то малом не подчиниться — тот жизнью за это заплатит.

Я слышала все это собственными ушами, когда он выступал в последний день сентября перед огромной толпой, собравшейся на рыночной площади в Лонстоне. Солдаты так откликнулись на эти слова, что только громовое эхо прокатилось, отразившись от стен домов. Однако на лицах горожан не мелькнуло даже улыбки.

Ночью в Веррингтоне я предупредила его:

— Ты не забывай, что жители Корнуолла ценят свободу и независимость больше, чем кто-либо.

— Я помню одно, — отвечал он с тонкой и злой усмешкой, которую я знала так хорошо, — корнуэльцы — трусы, и любят свой покой больше, чем короля.

Однако с приближением осени мне стало казаться, что к концу года у нас не будет ни свободы, ни покоя.

В октябре сначала Чард, Кредитон, Лайм, а потом и Тивертон пали под натиском Форфакса, а лорд Горинг даже пальцем не пошевелил, чтобы его остановить. Многие солдаты Горинга дезертировали и толпами переходили к Ричарду, потому что больше доверяли ему как командующему. Конечно, тут же возникла зависть, пошли взаимные обвинения. Походило на то, что с Горингом Ричард рассорился точно так же, как с Джоном Беркли три месяца назад. А тут еще постоянные придирки со стороны совета принца. Дня не проходило без того, чтобы Эдвард Гайд, главный казначей, не вмешивался каким-нибудь образом в дела Ричарда.

— Я не знаю, как буду воевать против Фэрфакса, когда придет время, если мне и сейчас не дают заниматься своим делом, мешают набирать рекрутов и обучать солдат? Мой штаб каждый день заваливают бумагами, которые строчит этот адвокатишка, никогда в жизни не нюхавший пороха! — бушевал Ричард.

Деньги иссякли, и моему генералу приходилось мучительно думать, как подготовить армию к зиме.

Обувь и носки на солдатах были совсем изношены, но заменить их было нечем. Однако хуже всего было то, что не хватало оружия и боеприпасов. Еще в начале осени, при взятии Бристоля, основные оружейные склады западной армии были захвачены мятежниками. Все, что осталось Ричарду, — это небольшие провиантские склады в Бодмине и Труро.

Внезапно, без предупреждения, лорд Горинг бросил свои войска и уехал во Францию, сказав на прощание, что здоровье его пошатнулось, и он не в состоянии нести груз столь тяжелой ответственности.

— Крысы одна за другой покидают тонущий корабль, — прокомментировал эту новость Ричард.

Горинг забрал с собой лучших своих офицеров, и командование в Девоншире передали лорду Вентворту. У того практически не было военного опыта, а представления о дисциплине были еще более смутными, чем у Горинга. Вентворт немедленно отвел все войска на зимние квартиры в Бовей-Треси, заявив, что до весны ничего предпринимать не будет. Вот тут, я думаю, совет принца, наконец, понял подлинный смысл происходящего, и перепугался не на шутку. Они осознали, что проигрывают войну…

Начались приготовления к переезду из Лонстона дальше на запад, к Труро. Ричард сказал тогда угрюмо, что это может означать только одно — они хотят быть поближе к Фалмуту. В критический момент принц Уэльский и главы совета хотят побыстрее погрузиться на корабли и уплыть во Францию. Тут я прямо спросила его, что он сам собирается делать.

— Держать оборону от Бристольского пролива до реки Теймар и сохранить Корнуолл для принца. Это вполне возможно. Другого выхода я не вижу.

— А как же Его Величество?

Минуту Ричард молчал. Я хорошо помню, он стоял спиной к камину, в котором ярко пылали поленья, держа руки за спиной. В течение последних месяцев бесчисленные заботы утомили и состарили его. Седая прядь в рыжих кудрях надо лбом стала шире и заметнее. Холодная, мокрая ноябрьская погода очень беспокоила раненую ногу. Я по собственному опыту знала, какие мучения он сейчас переносит.

— У Его Величества есть только один выход: договориться с шотландцами и набрать там новую армию. Если ему это не удастся, он обречен.

Сорок третий год, сорок четвертый, сорок пятый, скоро начнется сорок шестой. Больше трех лет под командованием этого низкорослого несгибаемого гордеца люди сражались, страдали и умирали за непоколебимость его принципов. Я вспоминала портрет, висевший в столовой замка Менабилли, который был сорван и растоптан бунтовщиками. Неужели Ричарда постигнет та же судьба? Вдруг будущее показалось мне мрачным и неопределенно-безнадежным.

— Ричард, — окликнула я его. Он услышал что-то в моем голосе и подошел. — Неужели и ты покинешь тонущий корабль?

— Нет. До тех пор, пока есть хоть какая-то надежда удержать Корнуолл для принца.

— Ну, а если принц уплывет во Францию, а Корнуолл падет? Что тогда?

— Я последую за ним, соберу во Франции пятидесятитысячную армию и снова высажусь в Корнуолле.

Он подошел ко мне и опустился на колени. Я взяла в ладони его лицо.

— Как ни странно, но мы были счастливы, ты и я. Он улыбнулся.

— Моя полковая подруга, идущая вслед за барабаном…

— Ты ведь знаешь, что все добрые люди считают меня безнадежно погибшей, даже моя семья. Они теперь и вспоминать меня не хотят. Дорогой брат Робин, и тот стыдится сестры. Сегодня утром я получила от него письмо. Он служит у сэра Джона Дигби под Плимутом, умоляет оставить тебя и вернуться в семью Рэшли в Менабилли.

— Хочешь вернуться?

— Нет, если я тебе нужна.

— Ты всегда мне нужна, я не хочу больше с тобой расставаться. Но если нагрянет Фэрфакс, то в Менабилли ты будешь в большей безопасности, чем в Лонстоне.

— В прошлый раз ты говорил то же самое, а помнишь, как вышло?

— Да, тебе пришлось четыре недели помучиться, но пережитое сделало из тебя настоящую женщину.

Он смотрел на меня сверху холодно и насмешливо, и я тотчас вспомнила, что он ни разу не поблагодарил меня за то, что я сделала для его сына.

— Вдруг в следующий раз мучиться придется четыре года? Я успею поседеть за это время.

— Если я проиграю войну, я тебя не брошу, — сказал он твердо. — Если Фэрфакс переправится через Теймар, вы с Матти вернетесь в Менабилли. Если мы выстоим — хорошо. Проиграем, — а я уверен, мы проиграем, — тогда я приеду за тобой к твоим Рэшли, мы возьмем в Полкеррисе рыбачью лодку, доберемся на ней через пролив в Сент-Мало и найдем Дика.

— Ты обещаешь?

— Да, любимая, обещаю.

Он успокоил меня, утешил, обняв и приласкав. Однако горькая мысль, что я не просто женщина, а калека, которая будет обузой беглецу, не оставляла меня ни на минуту.

Назавтра совет принца вызвал Ричарда в Труро. Там перед всем собранием его попросили высказать свое мнение, как защитить Корнуолл и обеспечить безопасность принца Уэльского.

Он ответил не сразу, но на следующий день у себя дома написал письмо военному министру, в котором изложил план того, что следует немедленно предпринять. Мне он рассказал о нем накануне строго по секрету. Черновик письма Ричард тоже показал мне, но содержание его внушало тревогу и дурные предчувствия. Дело даже не в том, что план, изложенный там, было трудно воплотить, главное, его очень легко можно было неверно истолковать. Вкратце, он предлагал заключить с парламентом мирный договор, при условии отделения Корнуолла от остальной Англии под управлением принца в качестве герцога Корнуэльского. При этом герцогство должно иметь свою армию, фортификационные сооружения и собственный флот. В свою очередь, корнуэльцы должны были дать обещание не нападать на армию парламента. Таким образом, Корнуолл, и в особенности западная армия, получали передышку примерно на год. А через год или немного позже можно было бы со свежими силами прийти на помощь Его Величеству. (Этот пункт, естественно, не был включен в договор). В том случае, если договор с парламентом подписать не удастся, Ричард считал необходимым создать линию обороны от Барнстейпла до пролива и прокопать рвы от северного побережья до реки Теймар, превратив, таким образом, Корнуолл в настоящий остров. Берег реки становился первым рубежом обороны, а все мосты через нее необходимо было взорвать. Таким образом, утверждал мой генерал, можно будет держать оборону очень долго и успешно отбивать все попытки нападения.

Написав это письмо и отправив его совету принца, Ричард вернулся ко мне в Веррингтон и стал ждать ответа. Прошло пять дней, неделя, ответа не было. Потом от казначея и министра пришло холодное послание, в котором говорилось, что его план был рассмотрен и не получил одобрения. Совет принца обдумает, какие меры предпринять в дальнейшем, и сообщит сэру Ричарду Гренвилю, если в его услуге будет нужда.

— Вот так, — сказал Ричард и бросил письмо мне на колени. — Дали, как следует, Гренвилю, чтобы не лез, куда его не просят. Совет предпочитает проигрывать войну по-своему. Ну что же, пусть! Времени у них совсем мало, и если я правильно оцениваю Фэрфакса, ни снег, ни град, ни мороз его в Девоншире не удержат. Моя Онор, было бы мудро с твоей стороны написать Мери Рэшли письмо и предупредить ее, что ты хочешь встретить Рождество в ее доме.

По его непринужденной, легкой манере, по пожатию плеч, я поняла, что наше время подошло к концу.

— А ты? — спросила я, и недоброе предчувствие снова сжало мне сердце.

— А я приеду попозже, и мы встретим Новый год в комнате над аркой.

Утром третьего декабря я снова отправилась в дорогу, в дом моего зятя в Менабилли.

25

Второй мой приезд совсем не походил на первый. Тогда была весна, цвела желтая акация, и молодой Джон Рэшли встречал меня на дороге, ведущей в парк. Тогда война еще не затронула этих мест, и на лугу мирно паслось стадо. Помню овец с ягнятами и последние цветы, опадавшие с фруктовых деревьев.

Теперь стоял декабрь, резкий холодный ветер дул по холмам и долинам. Молодой смеющийся всадник не выехал мне навстречу. Едва мы свернули к парковым воротам, как я увидела, что стены, разрушенные бунтовщиками до сих пор не восстановлены. Одинокий крестьянин на волах распахивал узкую полоску земли только на склоне, что сбегает к морю около Полкерриса, а к западу и востоку земля осталась невозделанной. Там, где обычно простиралась жирная коричневая пашня, рос только репейник. В парке пасся тощий скот, и несмотря на то, что прошло уже больше года, там, где стояли палатки мятежников, были проплешины вытоптанной травы, а на месте деревьев торчали черные пни. Мы вскарабкались вверх по дороге к дому, и наконец я приметила дымок, поднимающийся из одной трубы, услышала лай собак, доносящийся из псарни, и со странным чувством сожаления и грусти подумала, что, наверное, теперь я уже не буду той желанной гостьей, что прежде. Мои носилки внесли во внешний двор, и я увидела окно моей бывшей комнаты над воротами. Оно было закрыто. Все западное крыло дома, моя комната и запертая комната рядом с ней выглядели уныло и заброшенно. Мери предупреждала меня в письме, что они сумели привести в порядок только восточную часть замка и ютились все вместе в шести комнатах, для которых сумели раздобыть занавеси на окна и мебель. Снова мы очутились во внутреннем дворе и увидели в вышине колокольню и шпиль с флюгером, потом, совсем как в последний мой приезд, на крыльцо вышла моя сестра Мери. Тут я с ужасом увидела, что волосы ее стали совсем белыми. Но она встретила меня прежней грустной улыбкой и ласково поцеловала. В галерее, куда меня доставили сразу после этого, я увидела мою дорогую Элис, окруженную целой толпой ее ребятишек. Самой юной среди них была девочка, которой только что исполнился год, и она уже начала ходить, цепляясь за мамины колени. Вот и все обитатели усадьбы.

Семейство Соулов вернулось в Пенрайс, Спарки в Девоншир, а моя крестница Джоанна вместе с Джоном и детьми жили в Фой, в городском доме Рэшли. Мой зять Джонатан в это время отлучился, но был где-то тут, неподалеку. Усадив меня за стол, все семейство немедленно обрушило на меня множество рассказов о том, что случилось в течение прошедшего года. Конечно, Джонатан не получил из королевской казны ни пенни на восстановление усадьбы, все, что удалось сделать, было отремонтировано им самим с помощью слуг и арендаторов.

— Корнуолл совсем обнищал, — грустно заключила сестра, — и недовольство кругом растет. Урожай нынче летом был совсем не так хорош, чтобы возместить наши потери, и все, у кого есть поместья, говорят то же самое. Мы разоримся, если война не кончится в самом скором времени.

— Возможно, в самом скором времени она кончится, но не так, как вам хотелось бы.

Мери бросила взгляд на Элис, а та хотела что-то вставить, но промолчала. Тут я обратила внимание, что до сих пор о Ричарде не было сказано ни слова, видимо, Рэшли решили, что мои отношения с ним лучше просто игнорировать. Во всяком случае, меня ни разу не спросили, каким был для меня этот последний год.

— Знающие люди говорят, что Его Величество надеется на лучшее и скоро пришлет на запад армию, которая выдворит Фэрфакса из Девоншира.

— Его Величество слишком озабочен теперь тем, чтобы сохранить свою армию в Мидленде. Ему теперь не до запада.

— Неужели ты думаешь, что Корнуолл снова подвергнется нашествию?

— Боюсь, этого не избежать.

— Но… но разве у нас нет армии? — спросила Мери, стараясь не упоминать о генерале Гренвиле. — Ведь нам пришлось платить большие подати на ее содержание.

— Армия без носков и ботинок немногого стоит, особенно если нет пороха, чтобы заряжать мушкеты.

— Джонатан говорит, что все дела наверху ведутся из рук вон плохо, — вставила Мери. — На западе некому взять на себя командование. Совет принца говорит одно, командиры другое. Сама я в этом ничего не смыслю, мне хочется только, чтобы война поскорее кончилась.

Видно было, что даже Элис, такая справедливая и снисходительная ко всем, осуждала сэра Ричарда Гренвиля за деспотизм и жестокость, как, впрочем, и все графство. Я поняла, что если я сейчас, сию же минуту, не произнесу его имя вслух, неловкое молчание будет продолжаться все время, пока я здесь. Никто из них первым не заговорит о нем, и между нами возникнет настоящая стена.

— Я не смогу относиться к Ричарду Гренвилю беспристрастно, потому что прожила с ним целых восемь месяцев, пока он лежал раненый. Я знаю, у него много недостатков, но во всей армии Его Величества нет лучшего солдата. И совету принца следовало бы прислушиваться к его словам, особенно в военных делах.

Несколько мгновений они молчали, потом Элис, слегка покраснев, заметила:

— Ты ведь знаешь, что Питер вместе с твоим братом Робином служит у сэра Джона Дигби, под Плимутом. Он рассказывал нам, когда был здесь последний раз, что сэр Ричард постоянно шлет сэру Джону приказы, на что не имеет никакого права.

— Что за приказы, дельные или глупые?

— Дело не в самих приказах, может быть, они совершенно необходимы, — возразила Элис. — Раздражение вызывало то, что он отдавал их сэру Джону.

Тут в галерее появился мой зять, и спор прервался. Однако я с тяжелым сердцем думала о том, сколько же друзей, из числа тех, что когда-то поклялись ему в верности, осталось теперь у Ричарда.

Когда я провела в Менабилли уже несколько дней, зять заговорил на эту тему напрямую. Он не стал избегать упоминаний о Ричарде, а сразу спросил меня, оправился ли тот от раны, и добавил, что когда генерал приезжал в Труро последний раз, чтобы встретиться с советом принца, он выглядел больным и утомленным.

— Я думаю, он действительно устал и нездоров. А нынешняя ситуация не дает поводов для уверенности в завтрашнем дне, да и для хорошего настроения тоже.

— Он нанес своей репутации в Корнуолле непоправимый ущерб, — сказал зять. — Помощь здесь нужно было просить, а не требовать.

— Суровые времена заставляют прибегать к суровым мерам, — ответила я. — Нельзя ходить с протянутой рукой, выпрашивая денег на то, чтобы заплатить солдатам, когда враг уже в соседнем графстве.

— Если бы он обратился к нам уважительно, памятуя о том, как мы все обеднели, мы отозвалась бы на его просьбы куда охотнее. Да все герцогство пошло бы под его знамена, обладай он хоть наполовину той способностью сочувствовать чужому горю, какой обладал Бевил.

Я ничего не могла возразить, зная, что он прав.

Погода была холодной и промозглой, и в основном я проводила дни в своей комнате, той самой, где пятнадцать месяцев назад останавливалась Гартред. Эта комната почти не пострадала от нашествия, благодаря Гартред, я думаю. Здесь было хорошо: одно окно выходило в сад, пока еще лишенный прежней красоты, где на недавно засеянных лужайках трава была реденькой и низко постриженной, а два других смотрели на юг, из них была видна мощеная дорожка, ведущая на холм и к заливу.

Мне не на что было жаловаться, кроме странной пустоты, потому что трудно снова остаться одной после восьми месяцев жизни с любимым человеком. Я делила с ним и лишения, и неудачи, и безумства. Мне стали понятны и милы все его настроения. Он мог сказать колкость, с неожиданной злостью ответить на вопрос, но иногда делался таким ласковым, в одно мгновение преображаясь из неукротимого воина в нежного любовника.

Рядом с ним дни пролетали быстро и были полны смысла. Теперь в них царил промозглый холод декабря. Во время завтрака приходилось зажигать свечи. На короткую прогулку по мощеной дорожке меня выносили, закутанной в плащ и одеяла. Конец года всегда был для меня печальным временем, теперь же мы были охвачены страхом и дурными предчувствиями.

На Рождество из Фой приехали Джон и Джоанна, и кроме того, Питера Кортни отпустили к нам на несколько дней со службы, которую он нес под Плимутом у сэра Джона Дигби. Мы устроили праздник, чтобы повеселить детей, да и себя тоже. Мы забыли и Фэрфакса и самого Кромвеля, о котором говорили, что сей доблестный муж ведет в битву своих солдат с молитвой на устах. Мы пекли каштаны на двух жаровнях в галерее и обжигали пальцы, выхватывая из огня обсахаренные сласти. Помню, в нашем доме нашел пристанище старый слепой арфист, который играл нам при свечах. С тех пор, как началась война, по дорогам мыкалось много таких бездомных бродяг. Они брели от деревни к деревне, получая чаще проклятия, чем серебряные монетки. Может быть, Рождество смягчило сердце Джонатана и сделало его щедрее, потому что старого арфиста не выгнали за порог. Я хорошо помню его жалкий камзол, драные рейтузы и черные тени вокруг глаз. Он сидел в дальнем углу галереи, резво перебирая струны своего инструмента, и старый дрожащий голос звучал на удивление искренне и приятно. Я спросила тогда Джонатана, не боится ли он грабителей в это трудное время, но он только покачал головой и указал на выцветшие гобелены на стенах и потертые стулья.

— У меня не осталось никаких ценностей. Ты же сама видела, как год назад произошло наше разорение. И, понизив голос, добавил с усмешкой:

— Даже в потайной комнате в подземном коридоре нет теперь ничего, кроме крыс и паутины.

Я содрогнулась, вспомнив, как прятала там Дика, потом с облегчением обратила взор к Питеру Кортни, играющему в чехарду с детьми. Те весело смеялись, заглушая порой меланхолические звуки арфы. Вошли слуги, чтобы затворить ставни, и мой зять постоял еще минуту перед окном, глядя на темнеющее свинцовое небо. Мы вместе смотрели, как падают первые снежинки.

— Чайки летят на сушу, — заметил он. — Зима будет суровой.

В его словах, таких обыденных, казалось, была скрыта угроза. Они прозвучали как предзнаменование беды. Джонатан не успел договорить, как поднялся ветер, набирая силу, завыл в трубах, полетел над садом, закрутив, как в водовороте, чаек, обычно не покидающих свои скалы, разметав стаи перелетных дроздов, которые на зиму перебираются к нам с севера в поисках тепла и пищи.

На следующий день, когда мы проснулись, мир был бел и безмолвен. Только рождественские колокола церкви в Тайвардрете звучали в тишине чисто и призывно.

Я думала о Ричарде, который остался со своим штабом в Веррингтоне, и боялась, что из-за погоды он не сможет теперь сдержать слова и приехать. Кто знает, может, на вересковых пустошах Бодмина теперь сугробы высотой в десять футов?

Но он приехал. Это случилось в полдень, 9 января, как раз после того, как целые сутки была оттепель, снег растаял, и дорогу от Лонстона до Бодмина мог преодолеть только самый отважный всадник. С ним приехал Джек Гренвиль со своим младшим братом Банни, совсем еще юношей, одного с Диком возраста, у которого оказался подбородок драчуна и веселые глаза. Банни провел Рождество со своим дядей и теперь не отходил от него ни на шаг. Он поклялся, что ни за что не вернется в Стоу к матери и наставнику, а пойдет в армию и будет бить мятежников. Ричард дергал его за ухо, смеялся и шутил, я же вспомнила Дика, и сердце мое сжалось от грусти. Каково-то ему там, за морем, в Нормандии, одинокому и никем не любимому, ведь рядом с ним нет никого, кроме скучного Герберта Эшли. Неужели Ричард всегда будет добрым и внимательным к чужим детям, за что те платят ему искренней привязанностью, а по отношению к собственному сыну будет холоден и суров?

Мой зять, хорошо знавший Бевила, приветливо встретил его сыновей. После короткого замешательства, отчасти объяснявшегося тем, что гости нагрянули неожиданно, он любезно поприветствовал и Ричарда. Тот выглядел неплохо, мне показалось, что холодная погода ему на пользу. Уже через пять минут в длинной галерее был слышен только его голос, а семейство Рэшли затихло, и внутренний голос подсказывал мне, что с приездом Ричарда пришел конец их веселью. Питер Кортни, главный затейник, онемел в первую же минуту. Я заметила, что он, нахмурясь, дал знак Элис, чтобы она приструнила их старшую дочку, которая без робости подошла к Ричарду и подергала его за пояс.

Появление генерала сделало всех скованными, а взглянув на Мери, я увидела на ее лице знакомое выражение озабоченности. Она, очевидно, пыталась вспомнить, что у нее есть в кладовой из того, чем можно накормить гостей. Ее беспокоило и то, как их расположить на ночь, потому что мы все теснились в нескольких комнатах.

— Я полагаю, вы заехали к нам по пути в Труро? — спросила она, надеясь, что утром гости уедут.

— Нет, — ответил Ричард, — думаю, пока держатся холода, я проведу неделю в Менабилли и постреляю уток вместо мятежников.

Я перехватила испуганный взгляд, который Мери бросила на Джонатана, но наступившее молчание не смутило Ричарда, оно не показалось ему странным — сказывалась привычка прислушиваться только к собственному голосу. Генерал продолжал энергично ругать медлительных корнуэльцев.

— На северном побережье, где родились и выросли я и эти молодцы, люди не медлят, а действуют быстро, как следует. Но чем дальше на юг от Бодмина, тем хуже. Люди там ползают, как улитки.

То, что хозяева дома Рэшли родились и выросли в юго-восточном Корнуолле, его совершенно не беспокоило.

— Я бы не смог долго жить в таком месте, как Киллигарт. Если под Рождество отдать приказ в Польперро или Лу, он будет выполнен к середине лета, и то, если очень повезет.

Джонатан Рэшли, у которого были поместья в обоих упомянутых местах, молча смотрел прямо перед собой.

— А свистни парню из Страттона или Бьюда, к утру он уже в твоем распоряжении. Скажу по чести, будь в моей армии только рекруты с атлантического побережья, я бы без колебаний встретил Фэрфакса хоть завтра. Но эти крысы из-под Труро кинутся бежать при одном виде оружия.

— Мне кажется, ты недооцениваешь своих соотечественников, и моих тоже, — тихо сказал Джонатан.

— Вот уж нет. Я их слишком хорошо знаю.

Если бы в Менабилли всю неделю велись подобные разговоры, атмосфера там стала бы невыносимой, но тут Джек Гренвиль, наученный опытом, похлопал дядю по плечу.

— Взгляните, сэр, вон ваши утки, — и указал на небо над садом, серое и тяжелое от снежных туч, по которому в сторону Гришина летел чирок.

Ричард мгновенно преобразился, он смеялся, шутил, хлопал племянника по плечу, словом, вел себя, как мальчишка. Все мужчины тотчас же поддались его настроению, Джон, Питер и даже зять начали собираться на охоту. Закутавшись в накидки, мы тоже поднялись по мощеной дорожке, чтобы насладиться этим зрелищем. Ричард, на запястье которого нахохлился сокол Питера, смеясь, повернулся ко мне, и я ощутила, как отступили годы. Мальчики побежали через заросли бурьяна к длинному лугу, расположенному в долине Придмута. Они шумели и окликали друг друга, а собаки громко лаяли. На полях лежал снег, скот на пастбище жадно выискивал корм. Стаи чибисов, осмелевших и почти ручных, с криком крутились у нас над головами. Всего на минуту с белых небес на нас блеснуло солнце, и мир вокруг засверкал.

Мне подумалось, что это всего лишь короткая интерлюдия. Со мной мой Ричард, у Элис ее Питер, а у Джоанны ее Джон. Все остальное для нас неважно, нет войны, и нет наших врагов в Девоншире, ждущих только приказа, чтобы двинуться в наступление.

События сорок четвертого года казались страшным сном, который не может повториться. Я смотрела на дальний холм , за долиной, видела дорогу, сбегающую с полей Тригареса к песчаному берегу у Придмута, и вспомнила мятежников, впервые появившихся на фоне неба именно на этой дороге в тот роковой августовский день. Нет, Ричард ошибается, они не могут прийти сюда снова. Из долины слышались крики, потом с болот поднялись утки, над которыми вились ястребы. Вдруг я поежилась, сама не знаю, почему. Солнце внезапно погасло, море покрылось рябью, а на холм Гриббин упала огромная тень. Я почувствовала на щеке что-то мягкое и мокрое. Это снова пошел снег.

Поздно вечером мы собрались вокруг огня в галерее, все, кроме Джонатана и Мери, которые рано ушли в свою комнату.

После Нового года старик-арфист ушел из Менабилли, и поэтому на сей раз Элис играла на лютне, Питер пел, а братья Гренвили, Джек и Банни, свистели дуэтом тем особым способом, которым умел свистеть их отец Бевил в годы, когда большой дом в Стоу был полон музыки и пения.

Джон положил в огонь побольше поленьев, зажег свечи, и длинная комната озарилась отблесками пламени, играющими на деревянной обшивке стен, на лицах всех, кто собрался вокруг очага.

У меня сейчас перед глазами Элис такая, какой она была тогда: перебирая струны лютни, она любуется своим Питером, который очень скоро — увы! слишком скоро — предаст ее. Сам Питер, чья робость перед генералом начала понемногу таять около камина, поет нам, закинув голову:

Покинешь ты меня? Скажи мне «нет» скорей. Оставишь навсегда В печали горьких дней, Покинешь ты меня?

Скажи мне — нет!

Помню я Джоанну и Джона, как они сидели, взявшись за руки и улыбаясь друг другу. Каким честным и добрым было лицо Джона! Он был верен своей Джоанне по-настоящему, и никогда бы не предал ее, как Питер Элис, но и ему суждено было оставить любимую всего через шесть лет, и не по своей воле отправиться в те края, откуда никто из нас не волен возвратиться.

Покинешь ты меня? И не проснется жалость к тому, кто так любил тебя? О, дай ответ. Покинешь ты меня?

Скажи мне — нет!

Нежные и жалобные звуки извлекали пальцы Элис из струн лютни, а Джек и Банни мягко вторили ей, посвистывая при помощи затейливо сложенных ладоней. Я бросила осторожный взгляд на Ричарда. Он глядел на огонь, положив на низкий табурет раненую ногу. Языки пламени отбрасывали на его лицо странные тени, искажая его так, что мне было трудно понять, улыбается он или плачет.

— Когда-то давно и ты пел эту песню, — шепнула я, но он как будто не слышал моих слов. Дождавшись, когда Питер кончит петь, он отложил в сторону трубку и, выпустив кольцо дыма, потянулся, чтобы взять у Элис лютню.

— Так или иначе, мы все здесь любовники, не так ли? Кроме этих мальчишек, конечно, — сказал он.

И, нехорошо усмехнувшись, ударил по струнам:

Прелестная дева — богиня в венке из цветов.
Пронзает сердца наши звук ее легких шагов
Глаза, будто море, уста, как кораллы,
Лишь звезды достойны служить ей оправой.
Хоть деве дано эти взоры пленять.
Все ж смерти и тленья ей не избежать.
Тут Ричард оглядел собравшихся. Я заметила, что Элис сжалась в кресле и бросила растерянный взгляд на Питера. Джоанна, прикусив губу, теребила платье. О Господи, подумала я, зачем же ты все испортил? Почему тебе хочется их обидеть? Ведь они сами почти дети!

Зачем же спокойствие наше мы топим в слезах,
Зачем позволяем заботам гнездиться в сердцах?
Не лучше ль нам пить, пировать, развлекаться,
В могилах успеем еще належаться.
Ведь ум, красота не придут к нам опять.
Им смерти и тления не избежать.
Ричард взял последний аккорд, поднялся и вручил лютню Элис.

— Опять ваша очередь, леди Кортни. Или предпочтете сыграть в бирюльки?

Кто-то, я думаю, что это был Питер, выдавил из себя смешок. Тут встал Джон и зажег новые свечи. Джоанна склонилась над очагом, разгребая поленья, чтобы они не горели, а тлели. Теперь они тускло мерцали, и в комнате становилось все темнее. Атмосфера покоя и любви была нарушена.

— Снег все идет, — сказал Джек Гренвиль, приоткрыв ставню. — Будем надеяться, в Девоншире наметет сугробов футов в двадцать высотой и засыпет Фэрфакса и всех его весельчаков.

— Как бы он не засыпал Вентворта, — возразил Ричард, — покуда тот, не поднимая задницы, сидит в Бовей-Треси.

— Почему все встали? Что, больше музыки не будет? — спросил Банни.

Но никто ему не ответил, все вдруг вспомнили, что идет война, и к нам вернулись страх, сомнения, ужасная неопределенность. Ощущение покоя исчезло без следа.

26

Той ночью я спала плохо, один тяжелый сон сменялся другим, и однажды мне показалось, что я слышу стук копыт в парке. Окна мои выходили на восток, и я убедила себя, что это мне только пригрезилось или ветер тревожит засыпанные снегом деревья.

Но утром ко мне пришла Матти и принесла завтрак и записку от Ричарда, из которой я узнала, что стук копыт был не грезой, а реальностью: все Гренвили и Питер Кортни покинули дом на рассвете.

В Менабилли прибыл гонец с известием, что ночью Кромвель напал на лагерь лорда Вентворта в Бовей-Треси и застиг его спящим. Было захвачено четыре сотни кавалеристов, а остатки пехоты, которым удалось избежать плена, в полном беспорядке отступили к Тавистоку.

«Как я и боялся, Вентворта застали врасплох, — писал Ричард на клочке бумаги. — Это могло бы стать просто неудачей, но если будет отдан приказ о всеобщем отступлении, тогда дело пахнет катастрофой. Я думаю, мне следует незамедлительно предложить свои услуги совету принца. Ибо если они не назначат сейчас же верховного главнокомандующего, способного обуздать отребье Вентворта, Фэрфакс и Кромвель переправятся через Теймар».

Напрасно волновалась Мери, сэр Ричард Гренвиль провел под ее крышей всего одну ночь, а не неделю, как она боялась.

С утра у меня было тяжело на сердце, а спустившись в галерею, я застала Элис в слезах. Она плакала потому, что знала — Питер будет первым в рядах сражающихся, когда пробьет час. Зять мой тоже был мрачен, а в полдень он уехал, намереваясь добраться до Лонстона, чтобы выяснить там, какая помощь требуется от дворянства и землевладельцев в случае нового нашествия. Джон и Фрэнк Пенроуз отправились предупредить арендаторов, что они снова могут понадобиться. Все эти приготовления страшно напоминали тот августовский день, после которого прошло уже восемнадцать месяцев. Однако теперь было не лето, а зима. И не было сильной корнуэльской армии, способной заманить врага в ловушку, и другой королевской армии, идущей за ней следом, тоже не было.

Теперь наши воины должны были биться в одиночку — Его Величество был далеко, в трехстах милях от нас, а то и больше. Сражаться предстояло тоже не с герцогом Эссекским, а с генералом Фэрфаксом, который не попадается ни в какую ловушку, и без колебаний форсирует Теймар.

Во второй половине дня к нам присоединилась Элизабет из Кумби, у которой тоже уехал муж. Она рассказала, что из Фой до нее дошел слух, будто осада с Плимута снята, и войска под командованием Дигби быстро отступают вместе с солдатами Вентворта к мостам через Теймар.

Кучка несчастных женщин сидела кружком около тлеющего очага в галерее, я глядела на обугленное полено, лежащее среди пепла, и думала о том, как ярко оно горело еще вчера, когда с нами были наши мужчины.

Да, мы уже видели нашествие и пережили ужасы недолгой оккупации, но поражения мы пока не знали. Элис и Мери говорили о детях, о том, что нужно припрятать кое-какие припасы под досками пола, как будто нам предстояло пережить осаду, и ничего больше. Но я помалкивала, глядя в огонь, а про себя думала, что, может быть, мужчинам даже легче погибнуть в сражении, чем оставаться здесь, обреченными на заточение и долгие муки. Я знала наверняка, что для Ричарда лучше погибнуть в бою, чем попасть в лапы парламента. Не нужно большой фантазии, чтобы сообразить, что они сделают с Шельмой Гренвилем, если поймают.

— Король непременно придет нам на помощь, — говорила Элизабет, — он не оставит Корнуолл в беде. Говорят, он собирает большую армию в Оксфордшире. Как только начнется оттепель…

— Наша оборона устоит против мятежников, — продолжала разговор Джоанна. — Джон беседовал с одним человеком из Тайвардрета. За последнее время немало сделано. Говорят, у нас на вооружении есть теперь мушкеты с длинным стволом. Я сама не знаю точно, но Джон утверждает, что мятежникам перед ними не устоять.

— У них нет денег, — сказала Мери. — Джонатан говорит, у парламента нет ни гроша. Народ в Лондоне голодает. Нет хлеба. Парламенту придется пойти на переговоры с королем, потому что больше они не могут воевать. Вот придет весна…

Мне хотелось заткнуть уши, чтобы их не слышать. Они бесконечно повторяли одни и те же россказни: так продолжаться не может… они отступят… им еще хуже, чем нам… когда будет оттепель, когда начнется весна…

И тут я заметила, что Элизабет внимательно смотрит на меня. Она не отличалась сдержанностью, свойственной Элис, к тому же я недостаточно хорошо ее знала.

— А что говорит сэр Ричард Гренвиль? — спросила она. — Вы должны знать больше нас. Сможет он дать отпор мятежникам и отбросить их в Дорсет?

Бедные женщины были настолько неосведомлены о настоящем положении дел, что у меня просто не было ни сил, ни желания заниматься их просвещением.

— Дать отпор? Какими силами, вы полагаете, он может это сделать?

— Теми, что есть в его распоряжении. В Корнуолле достаточно мужчин!

Я вспомнила унылую толпу, собравшуюся на площади в Лонстоне, и горстку храбрецов в поле под Веррингтоном с цветамиГренвилей на плечах.

— Горстка рекрутов и добровольцев против пятидесяти тысяч обученных солдат? — спросила я.

— Все говорят, что мы превосходим их в силе, — убеждала Элизабет. — Конечно, мятежники лучше вооружены, но в открытом поле, в честном бою…

— Вам не доводилось слышать о Кромвеле и его образцовой армии? Разве вы не знаете, что до сей поры в Англии не было армии подобного рода?

Они уставились на меня в изумлении, а Элизабет, пожав плечами, заявила, что за последний год со мной произошли большие перемены, и я стала настоящим пораженцем.

— Если бы мы все так рассуждали, нас давным-давно бы разбили. Думаю, вы пересказываете мысли сэра Ричарда. Теперь я понимаю, почему он так непопулярен.

Элис растерялась, а Мери наступила Элизабет на ногу.

— Не беспокойтесь, — ответила я, — мне лучше вас всех известны его недостатки. Но если совет принца послушается его хотя бы на этот раз, Корнуоэлл можно будет спасти от поражения.

В тот вечер, вернувшись в свою комнату, я выглянула в окно посмотреть, какая стоит погода. Ночь была ясная, сияли звезды. В ближайшее время снега не будет. Я позвала Матти и сказала ей о своем решении: если в Тайвардрете удастся добыть для меня экипаж, я поеду за Ричардом в Веррингтон. Отправимся в полдень, ночь проведем в Бодмине, а через день будем в Веррингтоне. Я, конечно, нарушу таким образом его последний приказ, но меня томило предчувствие, что если я не увижу его теперь, то не увижу больше никогда.

Как я и ожидала, утро было прекрасным, я поднялась рано и во время завтрака сообщила семейству Рэшли о своем намерении. Они все, как один, умоляли меня остаться, говоря, что безрассудно пускаться в путь в такое время года, но я была тверда. И в конце концов Джон Рэшли, дорогой мой, преданный друг, не только все устроил, но и проводил меня до Бодмина.

На пустошах было очень холодно, и меня страшила предстоящая дорога, бднако на рассвете мы с Матти покинули гостиницу в Бодмине. Путь до Лонстона был долог, утомителен и опасен. По обе стороны дороги высились сугробы. Один неверный шаг лошадей, и наш экипаж мог просто развалиться.

Мы с ног до головы были закутаны в одеяла, но пронзительный ветер проникал за занавески и обмораживал лица. Когда мы остановились в придорожной гостинице, чтобы съесть горячего супу, выпить вина и обогреться, я было начала думать, не остановиться ли нам на ночь в Алтарнуне. Но хозяин гостиницы разом положил конец моим колебаниям.

— Последние два дня кругом полно солдат, дезертировавших из-под Плимута, из тех, кто служил у сэра Джона Дигби. Они бегут к себе в западный Корнуолл. Говорят, что не собираются оставаться на берегах Теймар, где их наверняка ждет смерть.

— Что нового они рассказывают? — спросила я, и мое сердце тревожно сжалось.

— Ничего хорошего. Везде неразбериха. Приказы сыплются друг за другом, причем новые приказы отменяют все прежние. Сэр Ричард Гренвиль инспектировал мосты через Теймар и приказал взорвать их, когда будет нужно, а полковник от инфантерии отказался подчиниться, заявив, что приказывать ему может только сэр Джон Дигби. Что с нами-то будет, если генералы между собой дерутся?

Я почувствовала дурноту и отвернулась. Нет, не судьба мне переночевать в Алтарнуне. К ночи мне необходимо попасть в Веррингтон.

И вот мы едем через заснеженные пустоши, открытые всем ветрам, изредка встречая по дороге людей, бредущих на запад. Одежда выдает их с головой — бывшие королевские солдаты, ставшие дезертирами. Посиневшие от холода и голода, они имеют такой вид, будто им уже наплевать, что с ними будет. Кое-кто из них кричит нам:

— К черту войну, мы идем домой! Потрясая кулаками, они вопят мне вслед:

— Ты едешь в лапы к дьяволу!

Зимний день короток, и когда мы, миновав Лонстон, повернули в Сент-Стивенс, стало совсем темно, и снова пошел снег. Часа через полтора мы могли безнадежно застрять в снегу среди чистого поля. Но в конце концов мы добрались до Веррингтона, который я и не надеялась увидеть снова. Узнав меня, часовой у ворот изумился и пропустил через парк. Я обратила внимание на то, что даже он, настоящий солдат Гренвиля, утратил прежний уверенный и гордый вид, и, случись несчастье, будет походить на тех дезертиров, которых мы встречали по дороге. Мы въехали во двор, мощеный булыжником, и ко мне навстречу вышел незнакомый офицер. Я назвалась, но выражение лица его ничуть не изменилось, он только сообщил мне, что у генерала совещание и отрывать его нельзя. Тогда, подумав, что Джек мне поможет, я спросила, нельзя ли попросить сэра Джона Гренвиля или его брата Бернарда выйти к госпоже Гаррис по делу чрезвычайной важности.

— Сэр Джон не служит теперь у генерала. Принц Уэльский взял его вчера в свою свиту. А Бернард Гренвиль вернулся в Стоу. Сейчас я исполняю обязанности генеральского адъютанта.

Вряд ли от него мне могла быть какая-нибудь польза: он ничего обо мне не знал. Я видела солдат, снующих по дому туда-сюда, слышала барабанную дробь в отдалении и понимала, как неудачно и глупо выбрала время для визита. На что я нужна им, женщина и калека!

Тут послышались голоса.

— Они идут, — сказал офицер, — совещание закончилось.

Я приметила полковника Роскаррика, преданного друга Ричарда, с которым мы были хорошо знакомы. Высунувшись из экипажа, я позвала его. Он немедленно подошел и, пытаясь скрыть удивление, галантно поздоровался и приказал внести меня в дом.

— Не задавайте мне, пожалуйста, вопросов, я и сама вижу, что приехала не вовремя. Могу я его видеть?

Он колебался всего секунду.

— Да, конечно, он непременно захочет вас увидеть. Но должен предупредить, дела у него плохи. Мы все очень обеспокоены.

Смутившись, он замолчал, и вид у него был расстроенный.

— Прошу вас, — сказала я, избегая смотреть ему в глаза, — скажите генералу, что я приехала.

Полковник тотчас отправился в комнату Ричарда, где мы в течение почти семи месяцев провели вместе столько ночей. Через несколько минут он вышел, мое кресло вынули из носилок и отнесли туда. Он проводил меня и вышел, прикрыв за собой дверь. Ричард стоял у стола. Лицо его, черты которого мне были так хорошо знакомы, было сурово. Мне сразу стало понятно, что в эту минуту я интересовала его меньше всего.

— Какого черта ты здесь делаешь? — спросил он устало. Конечно, он встретил меня совсем не так, как я надеялась, но я ничего другого не заслужила.

— Извини, но с тех пор, как ты уехал, я себе места не нахожу. Если случится что-нибудь — а я уверена, что-то непременно случится, — я должна быть рядом и разделить твою участь.

Он коротко рассмеялся и бросил мне на колени бумагу.

— Ничего страшного не произойдет, ни со мной, ни с тобой. Возможно, даже хорошо, что ты приехала. Поедем на запад вместе.

— Что ты имеешь в виду?

— Прочти письмо. Это копия послания, которое я отправил совету принца. Я подаю в отставку из армии Его Величества. Через час письмо прибудет на место.

Минуту я ничего не могла сказать, похолодев, я сидела неподвижно.

В конце концов спросила:

— В чем дело? Что случилось?

Ричард подошел к огню и встал там, заложив руки за спину.

— Я отправился к ним, как только вернулся из Менабилли, и сказал, что если они хотят спасти Корнуолл и принца, им следует назначить главнокомандующего. Солдаты дезертируют сотнями, дисциплины нет и в помине. Это единственное, чем можно помочь делу, и выбор должен быть окончательным. Меня поблагодарили и сказали, что подумают над моим предложением. После этого я уехал. На следующее утро я отправился осматривать укрепления в Ганнислейке и Каллингтоне. Одному полковнику от инфантерии я приказал взорвать мост, когда возникнет такая необходимость, на что он возразил, что у него есть приказ этого не делать. Хочешь знать его имя?

Я молчала, потому что интуиция уже подсказала мне ответ.

— Это был твой брат, Робин Гаррис. Он осмелился приплести к военным делам даже твое имя, сказав, что никогда не станет выполнять приказы человека, поломавшего жизнь его сестры. «Сэр Джон Дигби — мой командир, он приказал мне этот мост не трогать».

Секунду Ричард смотрел на меня, а потом стал мерить шагами ковер у камина.

— Трудно вообразить, что возможно такое безумие, такое полное невежество. Дело даже не, том, что он твой брат и мешает дела личные с делами королевства. Оставить этот мост Фэрфаксу, да еще говорить мне, Гренвилю, что Джон Дигби знает дело лучше меня, это уже…

Я видела перед собой Робина, как живого, с красной от волнения шеей, с бьющимся от подступившего гнева сердцем. Он ведь думал, несчастный, милый мой дурень, что, оказывая открытое неповиновение своему командующему, он хоть как-то защищает меня, свою бедную соблазненную сестру, наивно воображая, что унижает ее совратителя.

— Так что было дальше? — спросила я. — Ты видел Дигби?

—Нет. Да какой в этом прок, если он, как твой брат, не станет мне подчиняться? Я вернулся в Лонстон, чтобы получить пост главнокомандующего и показать всей армии, чего я стою, и пусть все катятся к чертям!

— Ну, и получил ты назначение?

Он наклонился к столу, схватил небольшой листок пергамента и подержал его у меня перед глазами.

—Совет принца назначает лорда Хоптона главнокомандующим всеми королевскими войсками на западе, и желает, чтобы сэр Ричард Гренвиль служил под его началом генерал-лейтенантом от инфантерии.

Он прочел этот документ вслух с подчеркнутой издевкой, а потом порвал в клочки и бросил обрывки в огонь.

— Вот мой ответ, теперь они могут делать все, что угодно, а мы с тобой завтра возвращаемся в Менабилли стрелять уток.

Ричард дернул за шнур колокольчика, висевшего рядом с камином, и тут же вошел его новый адъютант.

— Попросите слуг принести ужин. Госпожа Гаррис долго была в дороге и не обедала.

Когда офицер вышел, я протянула Ричарду руку.

— Не надо этого делать. Ты должен поступать так, как они приказывают.

Он в гневе обернулся.

— Должен? Никаких должен! Неужели ты думаешь, что я буду потакать этому проклятому адвокатишке, да еще в такое время? Ведь это он виноват во всем, что произошло. Я так и вижу, как он со своими адвокатскими ухватками уговаривает членов совета. «Этот солдафон, этот Гренвиль очень опасен. Если мы назначим его главнокомандующим, он тотчас заберет всю власть и станет нами пренебрегать. Назначим Хоптона, тот не посмеет ослушаться приказов. А когда враг форсирует Теймар, Хоптон задержит его и даст нам возможность вместе с принцем сбежать на острова Гернси». Так говорит этот стряпчий и так он думает, предатель, проклятый лживый трус.

Лицо Ричарда побелело от гнева.

— Но разве ты не понимаешь, Ричард, дорогой мой, любимый, что это тебя они назовут предателем? Как же, отказался служить под началом Хоптона, в то время, когда враг уже в Девоншире. Это ведь на тебя будут указывать пальцем, тебя будут проклинать, тебя, а не Гайда!

Он не стал слушать, просто отмахнулся от меня, и все.

— Тут уж не гордость моя задета, а честь, — сказал он. — Мне не доверяют, значит, я подаю в отставку. Теперь, ради Бога, давай ужинать, и хватит разговоров. Скажи мне, в Менабилли все еще идет снег?

В тот последний вечер я подвела его. Ничего не сумела для него сделать. Даже не попыталась понять его настроение, которое вдруг резко переменилось: слепой гнев сменился деланной веселостью. Я сделала попытку поговорить с ним о будущем, о том, что он планирует делать дальше, но он не поддержал разговор. Спросила, что думают по этому поводу его офицеры, что сказали полковники Роскаррик, Арунделл и Фортескью. Поддержали они это странное решение, у которого могут быть серьезные последствия? Но об этом он тоже не захотел говорить. Попросил слугу открыть новую бутылку и, улыбаясь, осушил ее до дна, как когда-то, семь месяцев назад, в Оттери Сент-Мери. Около полуночи новый адъютант постучал в дверь. Он принес письмо.

Ричард взял его, прочел и со смехом бросил в огонь.

— Совет требует, чтобы я явился в десять часов утра в Касл Корт, в Лонстон.-Наверное, хотят устроить простенькую церемонию награждения меня герцогским титулом. Так обычно поступают с проигравшими.

— Ты поедешь? — спросила я.

— Поеду, а потом мы с тобой отправимся в Менабилли.

— Может быть, ты уступишь, спрячешь гордость — или честь, назови ее как хочешь, — и согласишься сделать то, что они требуют?

Он секунду смотрел на меня без улыбки.

— Нет, — ответил медленно, — не уступлю.

Я отправилась спать в свою прежнюю комнату, расположенную по соседству с комнатой Ричарда, и оставила дверь между ними открытой, на тот случай, если ему захочется зайти ко мне. Но в половине четвертого утра я услышала его шаги на лестнице.

Не помню, сколько мне удалось поспать, может быть, час или два. Когда я проснулась, все еще шел снег. Я попросила Матти одеть меня поскорее и послала к Ричарду узнать, можно ли мне его увидеть.

Он сам пришел ко мне в комнату и очень нежно попросил оставаться в постели, по крайней мере до той поры, когда он вернется из Лонстона.

— Меня не будет около часа, от силы два. Я только скажу совету все, что о них думаю, и вернусь. Вместе позавтракаем. Вся моя злость уже прошла. Сегодня утром я чувствую себя свободным, у меня легко на сердце. Странное чувство испытываешь, когда, наконец, больше нет никаких обязательств.

Ричард поцеловал мне обе руки и уехал. Я слышала, как его лошадь проскакала через парк. Прогремел одинокий барабан, потом наступила тишина. Я села в кресло у окна, подложив под колени коврик. Снег шел, не переставая. Лон-стон сейчас, должно быть, укрыт снежным белым покровом. Здесь, в Веррингтоне, уныло завывал ветер. Около реки, между деревьями прятался олень. В полдень Матти принесла мне мясо, но я не захотела есть. Я все сидела у окна и смотрела на парк, наблюдая, как снег скрывает следы коней, как белые мягкие хлопья намерзают на стекло, мешая мне глядеть.

Видимо, был уже четвертый час, когда я услышала, что часовой взял на караул, а вдали приглушенно забил барабан. С северного входа к дому подъехало несколько всадников, но мое окно выходило на другую сторону, и я ничего не увидела. Мне пришлось ждать. Возможно, Ричард не смог сразу подняться ко мне, там, внизу у него есть дела. Без четверти четыре в мою комнату постучали, и слуга тихо спросил, может ли госпожа Гаррис принять полковника Роскаррика. Я сказала, конечно, пусть войдет, и села, сжав руки на коленях. Меня охватило знакомое чувство приближающейся беды. Полковник вошел и остановился у двери, по лицу его сразу можно было понять, что случилось несчастье.

— Говорите же, я должна знать самое худшее.

— Его арестовали, — начал полковник медленно, — по обвинению в измене принцу и Его Величеству королю. Они схватили его на глазах у всех нас, его штаба и офицеров.

— В какой он тюрьме?

— В Лонстонском замке. Губернатор и целый конвой поджидали его, чтобы схватить. Я умолял, чтобы он отдал нам приказ. Все мы, его штаб, его офицеры, вся армия встали бы на защиту, скажи он только слово. Но он отказался. «Принцу нужно подчиняться», — улыбнулся нам и попросил не терять присутствия духа. Потом отдал губернатору шпагу, и его увели.

— Это все? — спросила я. — Неужели он не передал мне ни единого слова.

— Ничего, только попросил меня позаботиться о вас и проводить в дом вашей сестры.

Я сидела молча, сердце мое онемело, все чувства и страсти иссякли.

— Это конец, — сказал Роскаррик. — Кроме Гренвиля, в армии нет никого, кто бы мог ее возглавить. Теперь Фэрфакс начнет наступление, когда ему вздумается, и отпора не встретит. Это конец.

Да, подумала я, это действительно конец. Сколько людей сражалось, сколько погибло, — и все напрасно. Мосты не будут взорваны, заставы на дорогах уже сняты, никакого сопротивления не будет. Когда Фэрфакс отдаст приказ к наступлению, он будет выполнен, его войска пересекут Теймар и не отступят ни на шаг. Придет конец свободе Корнуолла на многие месяцы, даже годы, а может быть, на несколько поколений. И единственный, кто мог бы спасти нашу родину, сидит теперь в Лонстонском замке, куда его запрятали свои же.

— Если бы у нас было время, мы бы составили прошение о его освобождении, которое подписали бы все жители графства. Мы бы попробовали отправить гонцов к Его Величеству с просьбой о помиловании, объяснили, что приговор был несправедливым. Если бы у нас было время.

Если бы у нас было время, когда начнется оттепель и зазвенит капель, когда придет весна… Но ничего уже нельзя изменить, было девятнадцатое января, все еще шел снег.

27

После всего случившегося я в тот же вечер уехала из Веррингтона, чтобы не встречаться с сэром Чарльзом Треваньоном, служившем при штабе лорда Хоптона, который вскоре должен был приехать, чтобы принять дела. Ничто меня больше не удерживало здесь, да и не хотелось ставить Чарльза Треваньона в неловкое положение, ведь он хорошо знал еще моего отца. Пйэтому я переехала на постоялый двор, расположенный по Брод-стрит в Лонстоне, а полковник Роскаррик помог мне разместиться и взялся доставить письмо губернатору, в котором я просила разрешения встретиться с Ричардом на следующее утро. В девять часов он вернулся и принес вежливый, но твердый отказ: никому не позволено видеть сэра Ричарда Гренвиля, ибо так распорядился совет принца.

— Мы намерены послать выборных к самому принцу в Труро, — сказал полковник. — Джек Гренвиль, я уверен, заступится за дядю, и многие другие тоже. Теперь, когда известие об аресте дошло до полков, там начались волнения, и пришлось их на двадцать четыре часа запереть в казармах. Судя по тому, что говорит губернатор, есть опасения, что может начаться бунт.

В тот день я не стала больше ни о чем просить полковника, я и так заняла у него слишком много времени. Пожелав ему доброй ночи, я легла и провела ужасную ночь, думая только о том, в какую темницу они заточили Ричарда, одновременно надеясь, что его поместили в соответствии с его званием.

На следующий день, двадцатого, начался снег с дождем, и все стало таять. То ли эта погода, то ли все мои беды привели к тому, что я ненавижу Лонстон, как никакое другое место. Даже название отдает тюрьмой.

Около полудня полковник Роскаррик пришел ко мне с известием, что повсюду развешаны указы о разжаловании и увольнении из королевской армии генерала Гренвиля, и все это без военно-полевого суда.

— Нельзя так делать, — горячился полковник, — это против воинских правил и традиций. Тут такая несправедливость, что все взбунтуются, и офицеры, и рядовые. Сегодня мы соберемся, чтобы выразить свой протест, и я сразу вам сообщу о нашем решении.

Собрания, совещания… как-то мне в них не верилось. Боже, как я проклинала свою беспомощность, когда сидела в гостиничной комнате и глядела в окно на мощеную улицу Лонстона.

Матти тоже старалась ободрить меня разными историями.

— В городе только и говорят о том, как сэра Ричарда посадили в тюрьму. Даже те, кто жаловался на суровость Гренвиля, теперь требуют его освобождения. Сегодня днем тысяча людей собралась у замка, и все требовали губернатора. Тому просто придется его отпустить, если он не хочет, чтобы замок сожгли прямо у него на глазах.

— Губернатор только выполняет приказы, он ничего не может сделать. Требования надо направлять сэру Эдварду Гайду и совету принца.

— В городе говорят, что весь совет перебрался в Труро, так они испугались бунтов.

Вечером, когда спустилась тьма, я слышала на рыночной площади топот ног, далекие крики, видела отблески огней и факелов. В окна городской ратуши бросали камни, поэтому хозяин нашего постоялого двора рано закрыл ставни и двери, опасаясь за свои собственные стекла.

— Вокруг замка поставили двойную охрану, — сказал он Матти, — а войска до сих пор сидят взаперти по казармам.

Я с горечью подумала, что именно сейчас, благодаря обрушившимся на него несчастьям, Ричард стал популярной фигурой, и это вполне закономерно. Страх руководит людьми. Они не доверяют ни Хоптону, ни кому бы то ни было, а только Гренвилю, который один способен, по их мнению, удержать врага за рекой Теймар.

Когда полковник Роскаррик вернулся, я с первого взгляда по угрюмому выражению лица поняла, что сделать ничего не удалось.

— Генерал просил нам передать, что он не хочет, чтобы его освобождали силой. Он надеется на военно-полевой суд, для того, чтобы оправдаться перед принцем. А нас и всю армию он просит продолжать нести службу под командованием лорда Хоптона.

Господи, почему же он сам всего двенадцать часов назад отказался это делать?!

— Таким образом, ни бунта, ни штурма замка не будет? — спросила я.

— Во всяком случае, армия в этом участия не примет, — ответил Роскаррик подавленно, — мы приняли присягу и будем служить лорду Хоптону. Вы слышали последние новости?

— Нет.

— Дартмут пал. Губернатор сэр Хью Поллард и еще около тысячи человек попали в плен. Фэрфакс рассек Девоншир линией фронта с севера на юг.

Стало быть, на военно-полевой суд времени не будет.

— Что же приказывает делать ваш новый командующий?

— Пока ничего. Он теперь в Страттоне, принимает дела и формирует штаб. Мы думаем, день-два будет тихо. Следовательно, я в вашем распоряжении. Простите меня, но мне кажется, вам незачем оставаться в Лонстоне.

Бедный полковник! Я была для него обузой, и его не стоило винить за откровенность. Однако мысль, что я могу бросить Ричарда в Лонстонском замке, была непереносимой.

— Может быть, мне стоит самой повидать губернатора?

— Нет, на это нельзя рассчитывать, губернатор совсем не из тех, кто тает перед женщиной. Завтра я опять туда отправлюсь и узнаю хотя бы, как генерал себя чувствует и не надо ли ему чего.

С этими словами он оставил меня одну, и я снова провела мучительную ночь, а утром проснулась от звука далекого барабана, услышала конский топот, солдат, проходящих у меня под окнами, и поняла, что лорд Хоптон в Страттоне отдал ночью какой-то приказ, и армия теперь на марше. Послав Матти за новостями, я узнала от хозяина, что войска подняты по тревоге на рассвете. Вся конница ушла еще раньше.

Едва я закончила завтракать, как явился гонец и принес записку от полковника Роскаррика, написанную впопыхах, в которой он, прося извинения, сообщал, что получил приказ прибыть немедленно в Страттон, поскольку лорд Хоптон наметил марш в северном направлении, на Торрингтон, и еще советовал, если у меня есть знакомые или родственники, живущие в окрестностях, отправиться к ним, не мешкая. У меня в округе не было ни родни, ни знакомых, да если и были бы, то я не поехала бы к ним ни за что. Вместо этого я вызвала хозяина гостиницы и сказала, что меня необходимо отнести в Лонстонский замок, потому что я хочу видеть губернатора. Вскоре мы отправились в дорогу: я, тепло укутанная, рядом Матти, пешком, и четверо парней, несущих мои носилки. Когда мы добрались до замковых ворот, я вызвала капитана караульной службы. Он вышел из своей комнаты, небритый, на ходу застегивая перевязь, и я сразу представила, как бы с ним разделался Ричард.

— Я буду очень признательна, если вы передадите губернатору послание от меня.

— Губернатор никого без письменного распоряжения не принимает, — ответил он сразу.

— У меня есть письмо для него, может быть, его можно будет передать?

Капитан повертел письмо в руках, глядя нашего с большим сомнением, потом снова взглянул на меня.

— А в чем состоит ваше дело, мадам?

Он не выглядел злодеем, несмотря на замызганную наружность, и я решила попробовать.

— Я пришла разузнать о сэре Ричарде Гренвиле. Он тут же вернул мне письмо.

— Сожалею, мадам, но вы приехали совершенно напрасно, сэра Ричарда здесь нет.

Меня охватила паника — неужели его успели тайно казнить?

— То есть как — его здесь нет?

— Его под конвоем отправили в Сент-Майкл Маунт. Прошлой ночью некоторые его подчиненные вырвались из казарм и явились сюда, к замку. Губернатор посчитал, что лучше увезти его из Лонстона.

Тотчас стены замка, его суровые башни и сам капитан потеряли для меня всю свою значительность: здесь больше не было Ричарда.

— Благодарю вас, — сказала я, — желаю вам всего доброго.

Офицер еще некоторое время смотрел мне вслед, а потом вернулся в караульное помещение.

Сент-Майкл Маунт… Около семидесяти миль отсюда, на самом западе Корнуолла. По крайней мере, теперь он далеко от Фэрфакса, но как мне туда добраться? Я вернулась на постоялый двор с одной-единственной мыслью: нужно выбираться из Лонстона как можно быстрее.

Стоило мне появиться в доме, как вышел хозяин и сказал, что приехал какой-то офицер, справлялся обо мне и до сих пор меня дожидается. Я думала, это полковник Роскаррик, и немедленно попросила отнести меня наверх. Но это оказался мой брат Робин.

— Слава Богу, наконец я нашел тебя. Едва до меня дошло известие об аресте сэра Ричарда, как сэр Джон дал мне отпуск для поездки в Веррингтон. Там мне сказали, что ты два дня как уехала.

Я не была вполне уверена, что рада видеть его. В ту минуту мне казалось, что моим другом может быть только тот, кто был другом Ричарда.

— Зачем ты приехал? Что привело тебя? — спросила я довольно прохладно.

— Хочу отвезти тебя к Мери. Ты ведь не можешь оставаться здесь.

— Может быть, я не хочу туда ехать.

— Значит, ни ехать, ни здесь оставаться не хочешь, — не отступил он. — Вся армия сейчас меняет позиции. Как же ты можешь остаться в Лонстоне совершенно одна? Мне приказано вернуться к сэру Дигби в Труро, куда его направили для защиты принца в случае наступления мятежников. По дороге я надеялся завезти тебя в Монабилли.

Здесь я быстро сообразила, что мне делать. В Труро находится совет принца, и, если я попаду туда, у меня есть крошечный шанс получить аудиенцию у самого принца.

— Хорошо, — пожала я плечами, — я поеду с тобой, но при одном условии: ты не оставишь меня в Мснабилли, а возьмешь с собой в Труро.

Робин засомневался.

— Чего ты хочешь этим добиться?

— Может, ничего не добьюсь, но ничего и не потеряю. Ради старой дружбы, исполни мою просьбу.

Робин подошел, взял мою руку, подержал ее, его голубые глаза смотрели мне прямо в лицо.

— Онор, верь мне, я не имею никакого отношения к его аресту. Вся армия возмущена. Даже сэр Дигби, который много раз не соглашался и спорил с сэром Гренвилем, написал письмо совету, призывая освободить его как можно быстрее. Теперь Ричард Гренвиль нужен на свободе больше, чем кто-либо в Корнуолле.

— Почему бы тебе раньше-то об этом не подумать? Ведь ты отказался подчиниться приказу, когда он распорядился взорвать мост?

Робин сначала остолбенел, а потом смутился.

— Я тогда потерял самообладание. Мы все были измучены в тот день: к тому же сэр Джон, человек, лучше которого я не знаю, приказал мне… Если бы ты только знала, Онор, как нам всем — Джо, мне, семье — тяжело от того, что имя твоё стало в графстве притчей во языцех. С тех пор, как ты покинула Редфорд и уехала в Эксетер, все только и знают, что намекают, перешептываются, а то и вслух уже говорят о тебе гнуснейшие вещи.

— Неужели это так гнусно — любить человека и поехать к нему, когда он лежит раненый?

— Почему ты замуж за него не выходишь? Ты бы могла теперь, с Божьего благословения, разделить с ним его судьбу. Но вот так ездить за ним из лагеря в лагерь, как какая-нибудь распутница… Да ты знаешь ли, Онор, что говорят в Девоншире? Толкуют, что правильно ему дали имя Шельма, потому что только негодяй может играть добрым именем женщины, да еще и калеки.

Да, подумалось мне, так только и могли говорить в Девоншире…

— Если я до сих пор и не стала леди Гренвиль, то только потому, что не захотела.

— Неужели у тебя совсем нет гордости и уважения к собственному имени?

— Меня зовут Онор[224] , и я свое имя не запятнала!

— Надеяться больше не на что, ты это понимаешь? — спросил Робин после короткой паузы. — Мы направили петицию с просьбой об освобождении, и все ее подписали, но несмотря на нее, я думаю, совет на это не пойдет. Если только Его Величество не распорядится иначе…

— А у Его Величества сейчас на уме совсем другое… Да, Робин, я все поняла. Что же ждет его теперь?

— Тюремное заключение по воле Его Величества, а потом, в конце войны, милостивое прощение.

— А если конец войны будет совсем не таким, как нам хочется, и мятежники захватят Корнуолл?

Робин заколебался, и я ответила за него.

— Сэр Ричард Гренвиль, в качестве заключенного, попадет в руки генерала Фэрфакса и будет приговорен к смертной казни как военный преступник.

После этого, сославшись на усталость, я отправилась в свою комнату и впервые за много ночей легко заснула, потому что скоро должна была ехать в Труро, а это всего в тридцати милях от Сент-Майкл Маунт.

Снег, шедший все предыдущие дни, сделал дороги непроезжими, и пришлось ехать кружным путем, вдоль побережья, минуя пустоши. В результате множества задержек и остановок мы больше недели добирались до Труро и обнаружили, что совет принца переехал в замок Пенденнис, расположенный в устье реки Фал, а сэр Джон Дигби и его отряд соединились с гарнизоном этой крепости.

Робин нашел для нас с Матти квартиру в Пенрине и тотчас отправился к своему командиру, захватив мое письмо Джеку Гренвилю, который, как я надеялась, находился теперь при особе принца.

На следующий день он сам приехал ко мне. Мне показалось, я уже целую вечность не видела никого из Гренвилей, хотя прошло всего три недели с тех пор, как он, Ричард и юный Банни прискакали в Менабилли. Я едва не расплакалась, когда вошел Джек.

— Не бойтесь, — тотчас стал он меня успокаивать, — дядя в добром здравии и хорошем расположении духа. Я получил от него из тюрьмы несколько записок, в которых он просил передать вам, чтобы вы не беспокоились. Скорее ему следует о вас волноваться, он ведь думает, что вы теперь у сестры, миссис Рэшли.

Я полностью доверяла Джеку и поэтому спросила:

— Прежде всего, скажи мне, что ты думаешь о ходе войны?

Он скривился и пожал плечами.

— Вы же видите, мы в Пенденнисе, а это само по себе дурной знак. На рейде стоит фрегат, полностью снаряженный, готовый в любую минуту поднять паруса и отплыть к островам Силли, как только будет получен приказ. Принц никогда не отдаст такого приказа, он хочет драться до конца, но у совета нет его мужества. Последнее, решающее слово будет за сэром Эдвардом Гайдом, а не за принцем Уэльским.

— Сколько времени у нас есть в запасе?

— Хоптон во главе армии идет на Торрингтон, и есть еще надежда, но очень слабая, что, ударив первым, Хоптон перехватит инициативу и сумеет переломить ход сражения. Он храбрый воин, но у него нет воли моего дяди и авторитета в армии. Если он потерпит поражение под Торрингтоном и победа будет за Фэрфаксом, то фрегат поднимет паруса и отплывет.

— А дядя?

— Боюсь, его оставят в тюрьме. Сам он ничего сделать не сможет. Но Фэрфакс настоящий солдат и джентльмен. Я думаю, с дядей поступят справедливо.

Это меня не успокоило. Каким бы солдатом и джентльменом ни был Фэрфакс, он подчинялся парламенту, а парламент еще в сорок третьем году объявил Ричарда Гренвиля предателем.

— Джек, помоги мне сделать для твоего дяди одну вещь.

— Для вас двоих я готов совершить все, что в моих силах. Благослови тебя Бог, подумала я, ты истинный сын Бевила.

— Устрой мне аудиенцию у принца Уэльского.

Он только присвистнул и поскреб щеку жестом, характерным для Гренвилей.

— Клянусь, я постараюсь сделать все, что возможно. Но это потребует терпения и времени, и обещать вам, что мне удастся все устроить, я не могу. Члены совета совсем заклевали принца, он осмеливается делать только то, что ему велит сэр Эдвард Гайд. Скажу вам прямо, Онор, до сего дня жизнь он вел собачью. Сначала его держала в руках мать, теперь лорд-казначей. Но когда он достигнет совершеннолетия и начнет действовать самостоятельно, вот тогда он покажет, на что способен.

— Придумай какую-нибудь историю. Ты с ним одних лет, близко его знаешь, ты сообразишь, что его может тронуть. Тут я даю тебе полную волю.

Он улыбнулся, и эта улыбка живо напомнила мне его отца.

— Что касается историй, то стоит принцу услышать вашу, особенно как вы поехали вслед за дядей в Эксетер, он сразу загорится вас увидеть. Принц большой охотник до любовных историй. Сэр Эдвард Гайд, вот кто по-настоящему опасен.

Он ушел, пообещав сделать все возможное, и этим мне пришлось довольствоваться. Затем был период ожидания, который длился, казалось, несколько столетий, однако в действительности продолжался немногим долее двух недель. За это время несколько раз приезжал Робин, умоляя меня уехать в Менабилли. Он обещал, что Джонатан Рэшли сам приедет и заберет меня, стоит мне только дать ему знать.

— Скажу тебе по секрету, — говорил мне Робин, — совет не надеется на то, что Хоптон одолеет Фэрфакса. Принц с ближайшим окружением отплывет на острова Силли, а остальные будут оборонять Пснденнис до тех пор, пока нас не выжгут отсюда огнем. Пусть хоть вся армия мятежников пожалует, мы не сдадимся.

Дорогой мой Робин, твои голубые глаза сверкали, подбородок выпятился, и я простила твое отношение к Ричарду и глупую бесполезную выходку с неподчинением приказу.

Слава и смерть. Ричард наверняка избрал бы для себя тот же путь. Я же вместо этого изобретаю для него способ бежать, как разбойнику, под покровом ночи.

— Я вернусь в Менабилли только тогда, когда принц отправится на острова Силли.

— Но тогда я не смогу ничем тебе помочь. Я буду внутри крепости Пенденнис, а наши пушки будут нацелены как раз на восток, в сторону Пенрина.

— Я боюсь ваших пушек не больше, чем кавалерии Фэрфакса, пересекающей пустоши со стороны Теймар. Через много лет, заглянув в анналы семьи Гаррис, можно будет узнать, что Онор погибла в сорок шестом году на последних бастионах, и это будет славно.

Смелые слова, сказанные в порыве, но в них не оказалось ни на грош правды…

Четырнадцатого февраля, в день святого Валентина, покровителя всех влюбленных, я получила весточку от Джека Гренвиля. В записке ничего не было сказано прямо и не упоминалось ни одного имени:

«Змея уползла в Труро, мой друг и я готовы встретиться с вами ненадолго, во второй половине дня. Я пришлю за вами людей. Не говорите ничего вашему брату».

Я отправилась одна, не прихватив на этот раз Матти, полагая, что в деле столь деликатном у меня нет необходимости в доверенном лице. Все было так, как обещал Джек: за мной пришли, а у входа в замок он сам встретил меня. Никаких переговоров с капитаном караульной службы на этот раз не случилось. Торопливое слово, брошенное страже, и мы уже за воротами, на территории замка, и ни одна живая душа, кроме, разумеется, охраны, об этом не пронюхала.

Мне показалось, что я была уже не первой женщиной, которую Джек Гренвиль таким образом провел в крепость. Такие быстрые и результативные действия обычно являются следствием длительного опыта. Двое слуг в дворцовых ливреях подошли и понесли меня по каким-то лестницам, которые показались мне совсем не парадными, и я решила, что они мне подходят вполне. Затем я очутилась в маленькой комнате, расположенной в башне, где меня спустили на кушетку. Я бы безусловно насладилась этим приключением, если бы не трагическая серьезность того, что меня привело сюда. Передо мной на столике было вино, фрукты и букет свежих цветов, и мне подумалось, что Его Величество, несмотря на недостатки своей матушки, унаследовал кое-что положительное от своей французской родни.

Мне дали несколько минут, чтобы прийти в себя, потом дверь открылась, и Джек, посторонившись, пропустил вперед юношу примерно его лет. Тот был совсем не хорош собой и напоминал больше цыгана, чем принца, смуглой кожей и черными локонами. Но стоило ему улыбнуться, и он тут же пленил меня больше, чем все знаменитые портреты его отца, на которые наше поколение любовалось уже тридцать лет.

— Позаботились ли о вас мои слуги? — спросил он с порога. — Все ли они вам подали, чего бы вам хотелось? Прошу прощения, но приходится обходиться простым гарнизонным угощением.

Пока он говорил, я чувствовала, как он откровенно разглядывает меня с ног до головы, как будто я была молоденькой девушкой, а не женщиной пятнадцатью годами его старше.

— Джек, представь меня своей родственнице.

Мне оставалось только предполагать, что за историю накрутил ему Джек.

Мы ели и пили вино, принц говорил и рассматривал меня, и видно было, что в это время его мальчишеское воображение рисовало ему различные картины того, как его знаменитый непокорный генерал был любовником калеки.

В конце концов я сказала:

— У меня нет права занимать слишком долго ваше время, сэр, но Ричард Гренвиль, дядя Джека, мой самый дорогой друг, и мы с ним связаны уже много лет. Его недостатки бесчисленны, однако я явилась сюда не за тем, чтобы их оправдывать. Его преданность вам никто и никогда не посмел бы оспорить.

— Я никогда не сомневался в его преданности, но вы же знаете, как все вышло. Он пошел против совета и сэра Эдварда, в частности. Мне самому он очень нравится, но в таких делах личная привязанность не в счет. У меня не было выбора, и я подписал приказ на арест.

— Сэр Ричард был совершенно неправ, отказываясь служить под началом лорда Хоптона, — ответила я. — Самым ужасным его недостатком является вспыльчивость, а в тот день случилось многое, что заставило его потерять самообладание. Будь у него тогда время, чтобы подумать, он повел бы себя по-другому.

Тут вмешался Джек.

— Он не сделал даже попытки воспротивиться аресту. Скажи он хоть слово, и все офицеры пришли бы к нему на подмогу, это я знаю совершенно точно. Но он сказал, что считает необходимым подчиниться воле Его Величества.

Принц встал и заходил по комнате.

—Все катится в тартарары! Единственный человек, способный спасти Корнуолл, сидит в тюрьме Маунт. В это же время Хоптон ведет под Торрингтоном бой, обреченный на поражение, и я ничего не могу с этим поделать. Вот какая чертовщина! Меня самого увезут отсюда в любую минуту, не спрашивая.

— Извините меня за настойчивость, но есть одна вещь, которую вы можете для него сделать.

— Какую же?

— Когда вы и ваш совет поднимитесь на корабль, чтобы отплыть на остроdа Силли, дайте знать в тюрьму Маунт, что сэру Ричарду Гренвилю позволено бежать и воспользоваться рыбацкой лодкой, чтобы добраться до Франции.

Минуту принц Уэльский внимательно смотрел на меня, потом улыбнулся той самой улыбкой, которая так красила его непривлекательное лицо.

— Сэру Ричарду Гренвилю невероятно повезло, что у него есть такой верный друг, как вы. Окажись я в его положении, стань я беглецом, вряд ли у меня нашелся бы хоть один такой же надежный друг.

Он взглянул на Джека.

— Ты можешь это устроить? Я напишу письмо сэру Артуру Бассетту в Маунт, а ты отвези его и заодно повидай своего дядю. Я не предлагаю ему место на фрегате. Боюсь, корабль не выдержит его и Эдварда Гайда вместе.

И оба рассмеялись весело, словно школьники, застигнутые за озорством.

Затем принц подошел к кушетке и, низко склонившись, поцеловал мне руку.

— Не бойтесь, я все устрою. В ту минуту, когда мы отплывем на Силли, сэр Ричард будет свободен. А когда я вернусь, — а я непременно вернусь когда-нибудь, — надеюсь увидеть вас и его в Уайтхолле.

Он поклонился и вышел, скорее всего тут же выбросив меня из головы, но я помню его черные глаза и цыганское лицо до сегодняшнего дня…

Джек снова проводил меня до выхода из замка.

— Он никогда не забывает обещанного, в этом я могу вам поклясться. Я еще ни разу не видел, чтобы он отступился от данного слова. Завтра я отправлюсь в Маунт и отвезу письмо.

Моя миссия была выполнена, и я вернулась в Пенрин измученная и смертельно уставшая. Мне хотелось лечь, и чтобы кругом была тишина. Матти встретила меня укоризненным взглядом, а сурово сжатые губы не обещали ничего хорошего.

— Вы собирались заболеть уже несколько недель, и вот нашли местечко! В чужом доме, без всяких удобств. Очень хорошо, но за последствия я не отвечаю.

— А тебя никто и не просит, — ответила я и повернулась лицом к стене. — Ради Бога, я одного прошу, дай мне уснуть или умереть спокойно.

Через два дня армия лорда Хоптона потерпела поражение под Торрингтоном, и началось отступление королевских войск за реку Теймар. Меня все это уже не волновало, я лежала в горячке. Двадцать пятого февраля Фэрфакс с марша взял Лонстон, а второго марта через пустоши подошел к Бодмину. Той же ночью принц и его совет отплыли на фрегате «Феникс», и это стало окончанием войны на западе Англии.

В тот же день, когда лорд Хоптон подписал договор с генералом Фэрфаксом в Труро, мой зять Джонатан Рэшли получил разрешение парламента и приехал в Пенрин, чтобы увезти меня в Менабилли.

Вдоль всех улиц выстроились их солдаты, а по дороге от Труро до Сент-Остелла везде были видны следы поражения. Я сидела в носилках с каменным лицом, иногда выглядывая из-за занавесок, а Джонатан Рэшли ехал рядом, плечи его были сгорблены, лицо перерезали глубокие морщины.

Мы не разговаривали по дороге, говорить было не о чем. Переехав мост около Сент-Блсйзи, Джонатан показал пропуск часовому из армии мятежников, охранявшему переезд. Тот нагло рассмотрел нас и мотнул головой, разрешая ехать дальше. Солдаты встречались повсюду: на дороге, в дверях домиков Тайвардрета, у заставы.

Таково теперь наше будущее: придется спрашивать дозволения ездить по собственным дорогам. Но меня это уже не трогало, кончились дни моих странствий.

Не следовать мне больше из лагеря в лагерь за военным барабаном. В Менабилли возвращалась не походная дама, а просто Онор Гаррис, калека, прикованная к постели.

Но все это теперь для меня не имело значения, потому что главное заключалось не в этом.

Главное было то, что Ричард Гренвиль бежал во Францию.

28

Поражение в войне и его последствия… Они всегда тяжелы для тех, кто проиграл. Бог свидетель, мы и теперь, в 1653 году, когда я пишу эти строки, несем этот крест, но в 1646, когда положение побежденных было для нас в новинку и мы только начали усваивать этот урок, оно казалось особенно тяжелым. Особенно остро ощущали корнуэльцы утрату свободы. В течение многих поколений они умели уважать чужие взгляды, и каждый жил в соответствии с собственными убеждениями. Лэндлорды старались быть справедливыми, и к ним обычно хорошо относились, арендаторы и работники жили в мире и согласии. Конечно, случались меж нами ссоры, как часто бывает между соседями, были исемейные распри, но доселе не было такого, чтобы посторонний вмешивался в нашу жизнь и указывал, как нам поступать. Все теперь переменилось. Далеко в Лондоне, в Уайтхолле, заседал Комитет по делам графства Корнуолл и вершил наши дела. Мы не могли больше, рассудив меж собой, решать на месте, что делать в родных городах и деревнях. Нет, решения за нас принимались в Комитете по делам графства.

Для начала там потребовали, чтобы жители Корнуолла ежедневно выплачивали в казну такую сумму, что изыскать необходимые деньги было просто невозможно, потому что война разорила всех дочиста. Затем Комитет наложил секвестр на поместья всех землевладельцев, которые сражались на стороне короля. Однако у него не хватало ни времени, ни людей, чтобы заниматься управлением этих поместий, поэтому владельцам разрешили по желанию жить на прежнем месте, но из месяца в месяц выплачивать полную стоимость своих бывших владений. Стоимость эта была оценена по довоенному состоянию, а во время сражений поместья пострадали, поэтому выполнение такого постановления привело бы к тому, что не одно поколение успело бы смениться, прежде чем земли снова начали приносить хоть какой-то доход.

Целая свора чиновников явилась к нам из Уайтхолла для сбора податей, предназначенных Комитету по делам графства, и только у них в те времена водились деньги, к тому же парламент платил им жалованье. Чиновников было предостаточно в каждом городе и поселке, из них состояло множество комиссий и подкомиссий, в результате человек буханки хлеба не мог купить без того, чтобы не пойти с протянутой рукой к очередному чиновнику и не подписать какую-нибудь бумагу. Однако, помимо чиновников, назначенных парламентом, нам приходилось терпеть постоянный контроль со стороны военных. Если кому-то нужно было поехать в соседнюю деревню, то приходилось прежде всего получить пропуск у офицера, а для этого объяснить, зачем едешь, рассказать подробно историю своей семьи и в конце концов, оказаться под арестом за какую-нибудь провинность.

Я уверена, что летом 1646 года во всем королевстве не было графства разореннее Корнуолла. Неурожай больно ударил и по лэндлорду, и по работнику, а цены на зерно сразу подскочили до небес. Зато цены на олово, наоборот, упали, и из-за этого закрылись многие шахты. К осени нищета и болезни подняли голову, вновь объявился наш заклятый враг — чума, пожиная обильную жатву в Сент-Ив и западных областях графства.

Было и еще одно горе: множество раненых и увечных солдат, голодных и полураздетых, которым приходилось идти от одной деревни до другой, прося подаяния. Не было никого, ни мужчины, ни женщины, ни ребенка, кто получил бы хоть малую выгоду от новых порядков, исключая только ищеек Уайтхолла, которым разрешалось совать свой нос во все наши дела в любое время суток, и, конечно, хорошо было их богатым хозяевам, лэндлордам, заседавшим в парламенте. В прежние времена мы, бывало, ворчали на то, что королевские налоги чересчур высоки, но тогда налоги не давили постоянно. Теперь же они были всегдашним бременем. Соль, мясо, крахмал, свинец, железо — на все наложил свою лапу парламент, а простому человеку оставалось только платить.

Что творилось в остальном государстве, я не знаю, могу говорить только о Корнуолле. До нас не доводили вести из-за Теймар. Повседневная жизнь была тяжела, но и праздники были почти под запретом. Всем заправляли теперь пуритане. В воскресенье нельзя было выйти из дома, иначе как в церковь. Танцы были запрещены, и не то чтобы уж очень многих тянуло танцевать, но у молодежи, несмотря ни на что, всегда на уме веселье, и ноги просятся в пляс. На азартные игры и деревенские праздники тоже смотрели косо.

Веселье — это распущенность, а распущенность противна Господу. Я частенько думала, что Темперанс Соул, несмотря на все ее роялистские убеждения, приняла бы этот новый порядок с восторгом, но бедняжка стала одной из первых жертв эпидемии чумы.

Единственное, чем прославился мрачный 1646 год, была оборона замка Пенденнис, длившаяся пять месяцев, — но увы! — совершенно бесполезная. Мы все уже покорились и смиренно впряглись в упряжку Уайтхолла, а Пенденнис по-прежнему бросал вызов врагу. Командовал обороной Джек Арунделл, в прежние времена близкий друг и родственник семьи Гренвилей, а Джон Дигби был его заместителем. Мой брат Робин стал под его командованием генералом. Эта горстка людей, которая, не надеясь на подмогу, со скудным запасом провизии, держала королевский флаг над замком со второго марта по семнадцатое августа, была для нас, раздавленных поражением, последней надеждой и гордостью. Даже в конце они готовы были скорее взорвать себя и весь гарнизон, чем сдаться, и только когда голод и болезни совершенно истощили солдат, Джек Арунделл, чтобы спасти их жизни, спустил флаг на башне. Мужество защитников замка вызывало уважение врагов, как рассказывал потом Робин, поэтому гарнизону позволили покинуть крепость с развернутыми знаменами, под барабанный бой и пение труб… Да, было и у нас в Корнуолле чем гордиться…

Однако после сдачи замка Пенденнис нам оставалось только вздыхать, заглядывая в черный, бездонный колодец будущего.

На земли моего зятя, Джонатана Рэшли, как на всех лендлордов, приверженцев короля, тоже был наложен секвестр, и когда в июне он вернулся в Труро, ему было объявлено, что он должен выплатить штраф в размере одной тысячи восьмисот фунтов, прежде чем можно будет восстановить свое земельное право. Потери Джонатана после кампании 1644 года и так уже составляли более восьми тысяч, но пришлось склонить голову перед победителями и согласиться платить в течение ближайших лет. Конечно, он мог навсегда уехать и перебраться во Францию, как поступили многие его соседи, но привязанность к родной земле была в нем настолько велика, что, не имея больше сил сопротивляться, Джонатан Рэшли присягнул Ковенанту в том, что он никогда не поднимет оружия против парламента. Но этот поступок, бьющий по самолюбию, хотя и добровольный, не удовлетворил Комитет. Вскоре Джонатан был вызван в Лондон, где ему пришлось остаться без права вернуться в Корнуолл до той поры, пока штраф не будет выплачен полностью. Была разрушена еще одна семья, и мы в Менабилли испили чашу поражения до дна. Джонатан уехал от нас в сентябре, когда был собран весь небогатый урожай. Он выглядел лет на десять старше своих пятидесяти пяти, и, заглянув в его потухшие глаза, я поняла, что утрата свободы может довести человека до того, что ему будет все равно, жить или умереть.

Моя бедная сестра Мэри и Джон должны были управлять хозяйством, чтобы выплачивать месяц за месяцем долг, причем мы знали — на это уйдут годы, и, возможно, Джонатан не доживет до этого дня. Прощальные слова, с которыми он обратился ко мне накануне отъезда, были исполнены доброты и сердечности.

— Менабилли будет твоим домом, пока ты захочешь здесь жить. Мы тут все одинаково страдаем. Прошу тебя, сбереги для меня свою сестру, помогай ей и Джону. Из всех, кого я оставляю в этом доме, твоя голова самая разумная.

Разумная голова… нет, это не обо мне. Для того, чтобы не проиграть в схватке с Комитетом по делам графства и платными агентами парламента, нужно было до тонкостей знать хитрые уловки всякой судейской мелюзги.

После сдачи Пенденниса Робин уехал к брату Джо в Редфорд, где жилось так же несладко, как и у нас, а Питер Кортни, который не переносил бездействия, покинул запад навсегда. Вскоре мы получили от него весточку и узнали, что он уехал за границу и служит теперь принцу Уэльскому. Многие молодые люди последовали его примеру: жизнь при французском дворе была не в пример легче. Мне кажется, люби они свой отчий дом крепче, они остались бы и разделили с женщинами тяжесть поражения в войне. Элис не произнесла ни слова упрека, но когда она узнала, что Питер уехал, сердце ее было разбито. Поначалу мне странно было видеть Джона и Фрэнка Пенроуза, работающими в поле бок о бок с арендаторами, но рабочих рук не хватало, а землю нужно было вспахать полностью, для того чтобы получить все, что она может дать. Даже женщины вышли на сбор урожая, сама Мери, Элис и Элизабет, а дети помогали носить снопы и получали от этого большое удовольствие.

Если бы нас не трогали, вероятно, скоро мы примирились бы с нашим положением и даже научились находить в трудах удовлетворение, но за нами постоянно следили шпионы парламента. Они приезжали, чтобы расспросить о том о сем, чтобы пересчитать овец и другую скотину, а также каждый колос в поле. Нельзя было ни собрать, ни продать, ни поделиться без того, чтобы не выложить все заработанное к ногам гладкого, хорошо откормленного и самодовольного чиновника из Фой, у которого имелась бумага от парламента. Парламент… парламент. Это слово было постоянно на слуху. Парламент издал указ, что товары можно возить на рынок только во вторник. Парламент распорядился, что отныне все ярмарки отменяются. Парламент предупреждает всех жителей, населяющих вышеуказанную область, что через час после захода солнца из дома нельзя выходить без специального разрешения. Парламент предупреждает домовладельцев, что отныне и в дальнейшем каждую неделю будет проводиться обыск всех жилищ для обнаружения огнестрельного и другого оружия, а также боеприпасов. Всякий, у кого его найдут, будет заключен в тюрьму…

— Скоро парламент прикажет, чтобы без специального разрешения нам божьим воздухом не дышать, да и то только через день и не более часа, — сказал однажды Джон устало. — Боже мой, Онор, нет человека, способного это выдержать.

— Ты забываешь, что Корнуолл это только часть королевства. Вся Англия скоро разделит нашу участь.

— Нет, они не станут, ни за что не станут терпеть такое!

— Разве у них есть выбор? Король, можно сказать, заключен в тюрьму, страной управляет партия, у которой больше всего денег и самая сильная армия. У тех, кто разделяет их взгляды, я полагаю, жизнь сейчас весьма приятная.

— Те, кто разделяет их взгляды, продали душу дьяволу.

— Ты не прав. Все дело в том, что нужно уметь подружиться и услужить нужным людям. Вон лорд Робартc с большими удобствами живет в Лангидроке. А семейство Треффи, родственники Хью Питера и Джека Трефюсиса, — разве им плохо в поместье Плейс? Если ты последуешь их примеру и научишься низко кланяться парламенту, вот увидишь, жизнь в Менабилли станет намного легче.

Он подозрительно на меня уставился.

— Да неужели ты хочешь, чтобы я стал пресмыкаться перед ними в то время, как мой отец живет в Лондоне как нищий, и за каждым шагом его следят? Да я скорее умру.

Я знала, что он действительно скорее умрет, и любила его за это. Джон, дорогой мой, ты мог бы пожить еще рядом со своей Джоанной и, может быть, дожил бы до сегодняшнего дня, если бы поберег себя и слабое свое здоровье в те первые месяцы после войны…

Что я могла? — видеть, как он и женщины надрываются, да вести счета, напоминая бесплатного клерка с пальцами, перепачканными в чернилах, и суммировать долги, которые следовало выплачивать в положенные дни. Я не страдала, как семья Рэшли, потому что гордыне моей давно пришел конец, но я разделяла их переживания. Сердце мое сжималось, когда я видела Элис, печально глядящую в окно; видя, какие тени ложатся на лицо Мери, читающую письма от Джонатана, я начинала ненавидеть парламент так же сильно, как они.

Пусть это покажется странным, но первый год после войны стал для меня годом мира и тишины, потому что на моих плечах не лежало бремя забот. Опасностей больше не было. Армия распущена. Напряжение военного времени ушло в прошлое. Человек, которого я любила, был вместе с сыном сначала во Франции, потом в Италии, посылая мне время от времени весточки из разных иноземных городов, и, судя по всему, по мне совсем не скучал. Он с воодушевлением сообщал, что собирается воевать с турками, и я, пожимая плечами, думала про себя, неужели ему не хватило сражений после трех тяжких лет гражданской войны. «Несомненно, жизнь в Корнуолле кажется тебе однообразной», писал он. Несомненно! Однако после осады и лишений военного времени, нам, женщинам, однообразие мирной жизни совсем не кажется утомительным.

После многих месяцев бродячей жизни хорошо было обрести приют среди тех, кого я любила. Боже, благослови Рэшли, которые подарили мне эти месяцы в Менабилли. Конечно, в доме почти ничего не осталось от прежнего убранства, зато у меня была своя комната. Парламент мог обобрать нас до нитки, отнять и овец, и всю скотину, забрать урожай до последнего колоса, но с нами оставалась красота природы, которую мы видели каждый день. Когда весной зацвели примулы и на молодых деревьях набухли почки, забылось опустошение, которому подвергались сады. Побежденные, мы все равно могли слушать птиц майским утром и смотреть, как неуклюжая кукушка летит к роще у подножья холма Гриббин. Гриббин… Плохо ли, хорошо ли я себя чувствовала, я могла любоваться им, начиная с зимы и до конца лета, сидя в своем кресле, которое выкатывали на мощеную дорожку. Осенними вечерами я наблюдала за тенями, медленно сползающими из глубокой долины Придмута на вершину, чтобы замереть там, провожая солнце.

В начале лета я видела, как белые морские туманы превращают холм в зачарованную страну духов, поглощая все звуки, кроме шума прибоя с невидимого пляжа, куда дети бегают в полдень собирать раковины. Помню унылый ноябрь и сплошные дожди, стеной накатывающиеся с юго-запада. Но спокойнее всех были тихие вечера в конце лета, когда солнце уже село, а луна еще не взошла, и тяжелая роса висит на высокой траве.

Море в такие минуты лежит совсем белое и неподвижное, почти не дыша, и только нить прибоя омывает скалу Каннис. Галки возвращаются к своим гнездам на деревьях, растущих на западном дворе. Овцы щиплют низкую травку, прежде чем сбиться в кучу около каменной стены, окружающей площадку для веяния зерна. На холм Гриббин медленно опускаются сумерки, темнеют леса, и вдруг из зарослей чертополоха осторожной поступью выходит лис, останавливается и смотрит на меня, насторожив уши. Потом его пушистый хвост вздрагивает, и он исчезает, потому что по дорожке, громко топая, идет Матти, чтобы забрать меня домой. Еще один день прошел. Да, Ричард, в этом однообразии есть свое утешение.

Вернувшись в дом, я вижу, что все уже легли, и свечи в галерее погашены. Матти относит меня наверх, расчесывает мне волосы, накручивает их на тряпочки, и я ощущаю себя почти счастливой. Год уже минул, и. несмотря на поражение мы продолжаем жить. Да, я одинока, но такова моя участь с восемнадцати лет. Одиночество имеет свои преимущества. Лучше жить в одиночестсве, чем вдвоем, но постоянно мучаясь страхом. Так думала я, держа в руке тряпочку для накручивания локонов, когда увидела в зеркале, стоящем передо мной, круглое лицо Матти.

— Странный слух дошел до меня сегодня в Фой, — сказала она тихо.

— Что за слух? Теперь полно слухов.

Она смочила тряпочку языком и накрутила на нее прядь моих волос.

— Наши мужчины потихоньку возвращаются. Сначала один, потом другой, а там и трое. Из тех, кто бежали в прошлом году во Францию.

Я продолжала смазывать кремом лицо и руки.

— А зачем они возвращаются? Что они могут сделать? Ничего.

— В одиночку — ничего, но собравшись вместе и втайне договорившись…

Я сидела, замерев, сжав руки на коленях, и вдруг в памяти всплыла фраза из письма, присланного мне из Италии:

«Ты еще услышишь обо мне прежде, чем окончится лето, но уже из других мест».

Я-то думала, что он уедет воевать с турками.

— Какие-нибудь имена упоминали? — спросила я Матти, и впервые за много месяцев в моем сердце шевельнулись тревога и страх.

Она ответила не сразу, потому что была занята моим локоном. Но потом все-таки сказала приглушенно:

— Они толковали о каком-то главном предводителе, который приплыл в Плимут с континента и втайне высадился на берег. Он носит парик, скрывающий настоящий цвет волос. Но никаких имен люди не называли.

О стекло моего окна ударилась напуганная летучая мышь, а рядом с домом тревожно заухала сова. В ту минуту мне показалось, что это не просто летучая мышь, а олицетворение всех, кого преследуют.

29

Слухи. Одни слухи и ничего определенного. Так обстояли дела осенью 1647 года и потом, в 1648 году. Нам позволено было знать только то, что говорилось в официальных источниках, да и от этих сведений толку было немного, потому что в них излагались те новости, которые, по мнению Уайтхолла, было для нас полезно знать.

Люди перешептывались, передавая слухи от одного к другому, и когда они наконец доходили до нас, приходилось отделять плевелы выдумки от зерен правды. Роялисты начали копить оружие. Это стало основой для всех предположений. Оружие контрабандой ввозили из Франции, и очень нужны были места для его сокрытия. Например, дворяне встречаются в домах друг у друга. Работники останавливаются в поле поговорить. Один горожанин окликает на углу другого, по всей видимости, для того, чтобы обсудить цены на рынке. Короткий вопрос, быстрый ответ, и они разошлись, но успели кое-что друг другу сказать, и вот образовалось еще одно звено в общей цепи.

Стоит около церкви в Тайвардрете солдат парламентской армии, мимо, поздоровавшись, проходит агент парламента, с озабоченным видом сжимая под мышкой папку со списками всех жителей прихода с описанием частной жизни каждого. А в это время старый церковный сторож, повернувшись к ним спиной, копает могилу, но на этот раз не для усопшего, а для ящика с оружием.

Да, корнуэльские кладбища многое могли бы рассказать. Зеленый дерн и маргаритки скрывали холодную сталь, а темные своды семейных склепов — заряженные мушкеты.

Лезет, например, крестьянин на крышу, чтобы подправить ее к дождливой зиме, оглянется через плечо и нащупает в соломе острие клинка. Так рассказывала об этом Матти…

Мери пришла ко мне с письмом от Джонатана из Лондона. Джонатан очень осторожно предупреждал нас:

«Война может начаться каждую минуту. Даже здесь растет негодование против наших общих хозяев. Многие жители Лондона, раньше сражавшиеся против короля, теперь готовы стать под его знамена. Более подробно я писать не могу. Передай Джону, он всегда должен помнить об осторожности, встречаясь с разными людьми. Помните, я связан присягой. Если мы окажемся замешанными в такие дела, ни мне, ни ему голов не сносить».

Мери нервно сложила письмо и спрятала в складках платья.

— Что все это значит? О каких делах он говорит?

На ее вопросы был только один ответ: роялисты зашевелились.

Перешептываясь, с оглядкой, люди начали передавать друг другу имена, которые не смели произносить уже два года: Трелони, Треваньон, Арунделл, Бассетт, Гренвиль. Да, именно Гренвиль. Одни говорили, что его видели в Стоу. Нет, не в Стоу, а в доме его сестры в Бидефорде. На острове Уайт, возражали другие. Рыжая Лиса отправился в Карисбрук, чтобы втайне встретиться с королем. Он появился не на западе, его видели в Шотландии. О нем заговорили в Ирландии. Сэр Ричард Гренвиль вернулся. Сэр Ричард Гренвиль в Корнуолле.

Я не прислушивалась к этим сказкам; слухами меня накормили досыта. Однако ни из Италии, ни из Франции писем больше не приходило.

Джон Рэшли на этот счет помалкивал. Отец велел ему не вмешиваться и работать день и ночь, чтобы выплатить непомерный долг парламенту. Но я хорошо представляла, что он думает. Если восстание произойдет и принц со своими войсками высадится в Корнуолле и освободит его, то отпадет надобность выплачивать долг. Если в заговоре принимают участие и славное семейство Треваньон, и Трелони, то есть все, кто поклялся в верности королю и сохранил ее, не будет ли позором и трусостью, если Рэшли останутся в стороне? Бедный Джон! В те первые недели весны, сразу после сева, он был беспокоен, а иногда даже вспыльчив. С ним не было его Джоанны, некому было поддержать его, потому что близнецы, которых она родила год назад, часто болели, и она, забрав их и старших детей, уехала в Маддеркоум, в Девоншир. Потом в Лондоне заболел Джонатан. Он пытался добиться разрешения у парламента вернуться в Корнуолл, но напрасно, тогда он послал за Мери, и она тоже уехала. Затем дошла очередь до Элис. Питер написал ей из Франции и выразил желание, чтобы она, забрав детей, отправилась в Третерф, где, как он слышал, его дом пришел в плачевное состояние. Поскольку наступает весна, то не могла бы она поехать и посмотреть, что там нужно сделать?

Она отправилась в самом начале марта, и в Менабилли стало непривычно тихо. Я успела полюбить звуки детских голосов, и теперь, когда не слышала ни их, ни Элис, зовущую своих малышей, ни шуршания Мериных юбок, мне стало особенно одиноко и грустно. Мы остались вдвоем с Джоном, и не представляли себе, как коротать длинные вечера.

И вот, на третий день нашего одиночества, он сказал мне:

— Я все думаю, не оставить ли мне Менабилли на твое попечение и не съездить ли в Маддеркоум?

— Ну что же, доносить я на тебя не стану.

— Мне бы не хотелось идти против воли отца, но я не видел Джоанну и детей уже полгода, к тому же мы тут понятия не имеем, что происходит в стране. Поговаривают, что опять началась война. Как будто сражения идут в Уэльсе и восточных графствах, хоть они и далеки друг от друга. Скажу тебе правду, Онор, мне надоело бездействие. Еще немного, и я сяду на коня и отправлюсь в Уэльс.

— Зачем ехать в Уэльс, когда в твоем родном графстве не сегодня-завтра может начаться восстание, — ответила я вполголоса.

Он кинул взгляд на полуоткрытую дверь в галерею. Движение было чисто инстинктивным, вошедшим в привычку с того времени, когда поместье было захвачено мятежниками, однако теперь оно было совершенно бессмысленным, потому что те несколько слуг, что остались с нами, заслуживали полного доверия.

— Ты что-то разузнала? — спросил Джо осторожно. — Это верные сведения или просто слухи?

— Я знаю ровно столько же, сколько и ты.

— Может быть, сэр Ричард…

— С прошлого года ходят слухи, будто он прячется где-то здесь. Но я от него ничего не получала.

Он вздохнул и опять посмотрел на дверь.

— Как бы узнать наверняка, что делать? Если начнется восстание, а я буду в стороне, то может показаться, что я предал дело короля. Какой позор ляжет тогда на имя Рэшли!

— А если восстание кончится провалом, то какими сырыми могут показаться тебе стены темницы, и как легко может твоя голова лечь на плаху! — ответила я на это.

Несмотря на всю серьезность нашего разговора, Джон улыбнулся.

— Только доверься женщине, и она вмиг охладит в тебе весь боевой пыл.

— Только доверься женщине, и она сумеет не допустить войну в свой дом.

— Неужели ты хочешь бесконечно мириться с гнетом парламента?

— Конечно, нет. Но если начать плевать ему в лицо раньше времени, можно оказаться под его гнетом навеки.

Джон снова вздохнул и взъерошил волосы.

— Добейся разрешения и езжай в Маддеркоум, — посоветовала я. — Тебе ведь нужна твоя жена, а не восстание. Только должна предупредить, из Девоншира будет трудно сюда вернуться.

О таких затруднениях мне доводилось слышать уже не однажды. Те, кто отправлялся по своим делам в Девоншир или Сомерсет, имея на руках разрешение местных властей, по возвращении домой неожиданно встречались с непредвиденными препятствиями. Их подвергали тщательному осмотру, допросу, а затем обыску, пытаясь найти либо какие-то документы, либо оружие, да еще держали день-другой под арестом. Видимо, не только до нас, побежденных, доходили разные слухи.

Шерифом Корнуолла тогда был наш сосед, сэр Томас Эрль из Придо, что около Сент-Блейзи. Он был твердым сторонником парламента, однако человеком честным и справедливым. Из уважения к моему зятю он постарался сделать все, чтобы облегчить бремя выплат, тяжко легшее на плечи семьи, но противостоять Уайтхоллу он был не в состоянии. По доброте душевной он дал разрешение Джону поехать к жене в Маддеркоум, поэтому получилось, что той роковой весной из всех обитателей Менабилли там осталась я одна. Женщина и калека, я совсем не походила на человека, способного в одиночку затеять восстание. К тому же Рэшли поклялись не поднимать оружие против парламента. Словом, Менабилли не вызывало никаких подозрений. Гарнизоны, расположенные в Фой и во всех удобных бухтах, были усилены, численность войск, расквартированных в городах и деревнях, увеличена. А на нашем клочке земли царили тишь да гладь. Овцы паслись на холме Гриббин. Скот спокойно бродил по лугу. На восемнадцати акрах была посеяна пшеница. Над крышей нашего дома из одной-единственной трубы поднималась струйка дыма. Даже домик управляющего опустел: Джон Лэнгдон отдал Богу душу, и мы не могли себе позволить взять кого-то на его место. Ключи, такие важные и таинственные раньше, были теперь в моем распоряжении, а летний домик, ревностно охраняемый зятем, служил мне прибежищем по вечерам, особенно если дул сильный ветер. Я перестала совать нос в чужие бумаги. Книг почти не осталось — часть перекочевала в дом, а часть была послана Джонатану в Лондон. Стол опустел, на стенах повисла паутина, а на потолке появились зеленые пятна плесени. Но старый коврик по-прежнему скрывал каменную плиту с железным кольцом… Однажды из угла вылезла черная крыса и уставилась на меня, не мигая, глазами-бусинками. В разбитом восточном окне большой черный паук свил паутину, а плющ, дотянувшийся с земли до подоконника, забросил на него зеленый завиток. Еще несколько лет, и природа возьмет свое, думала я. Каменные стены начнут разрушаться, сквозь пол прорастет крапива, и все забудут плиту с железным кольцом, ступени, ведущие вниз, и подземный ход, пахнущий плесенью.

Ну что же, он свою службу сослужил, его время миновало.

Однажды в марте я наблюдала из окна летнего домика, как тени набегают на светлую рябь моря далеко за Придмутом. Часы на башне пробили четыре. Матти уехала в Фой и должна была скоро вернуться. Вдруг я услышала шаги по тропинке рядом с мощеной дорожкой. Я позвала, подумав, что это возвращается кто-то из работников, и хотела попросить его прислать ко мне кого-нибудь из слуг. Шаги стихли, но мне никто не ответил.

Я опять позвала, и на этот раз услышала шорох в кустах. Наверное, это мой знакомый лис вышел на охоту. Тут я увидела руку на подоконнике, ищущую, за что зацепиться, но стены домика были гладкими и не давали опоры ноге, поэтому через секунду рука соскользнула и пропала.

Кто-то за мной подсматривает. Может быть, это шпион парламента, любящий совать нос в чужие дела и пугать бедных деревенских жителей? Если он решил попробовать свои штучки на мне, то я быстро дам ему отпор.

— Если вы хотите поговорить с мистером Рэшли, то его нет дома, — сказала я громко. — Мне поручено управлять делами в Менабилли, так что госпожа Онор Гаррис к вашим услугам.

Выжидая, я все еще смотрела на окно, когда внеапно тень упала на мое правое плечо, и мне стало ясно, что кто-то стоит в дверях. Я схватилась за колеса кресла и быстро развернулась. Передо мной стоял невысокий мужчина, худой, одетый в темную простую одежду, наподобие той, что носят лондонские клерки. На лицо была надвинута шляпа. Он стоял, глядя на меня в упор, и держался за косяк.

— Кто вы? И что вам нужно?

Что-то в его манере отозвалось в моем сердце… Эта нерешительность, то, как он укусил ноготь на безымянном пальце…

Я уже почти узнала его, сердце во мне заколотилось, и тут он сорвал шляпу с примятых черных кудрей. Он улыбался сначала неуверенно, как будто сомневаясь, пока не увидел моих глаз и протянутых рук.

— Дик! — прошептала я.

Он тотчас же упал передо мной на колени, покрывая мои руки поцелуями. Я забыла, сколько лет прошло с тех пор, как мы виделись, мне показалось, я обнимаю маленького, пугливого мальчика, который грыз кость и уверял меня, что он — собака, а я — его хозяйка. Но вот он поднял голову, и передо мной был уже не мальчик, но молодой человек с пушком на верхней губе и черными кудрями, прежде такими непослушными, а теперь короткими и гладко зачесанными. У него оказался мягкий, низкий голос, голос мужчины.

— Неужели ты так вырос всего за четыре года?

— Через два месяца мне будет восемнадцать. Неужели вы забыли? В первый мой день рождения после того, как мы уехали, вы прислали мне письмо, а потом больше ни разу.

— Эти два года, Дик, посылать письма было невозможно.

Я не могла глаз от него оторвать, так он вырос, изменился. Но, настороженный, подозрительный, остался прежним, сохранилась и привычка грызть ногти.

— Расскажи мне очень коротко, прежде чем придут и заберут меня домой, что ты здесь делаешь и почему?

Он посмотрел удивленно.

— Так, значит, я первый? Отец еще не появился?

Сердце у меня сжалось, но я не могла сказать, от волнения или от страха. Интуиция подсказала мне, что все опять возвращается, снова возвращается на круги своя…

— Здесь никого нет, кроме тебя и меня. Даже семья Рэшли, и та отсутствует.

— Да, нам это известно. Именно поэтому выбрали Менабилли.

— Выбрали для чего?

Он промолчал и принялся за старую привычку — начал грызть ногти.

— Они скажут, когда прибудут, — ответил он наконец.

— Кто — они?

— Во-первых, мой отец, во-вторых, Питер Кортни, потом Амброс Манатон, из Трекарреля, ваш брат Робин и, конечно, тетя Гартред.

Гартред… Я почувствовала себя как человек, который очень долго болел и был оторван от внешнего мира. Конечно, нам в юго-восточном Корнуолле приходилось слышать и не такие вещи, но все-таки ничего подобного мне еще не доводилось узнать.

— Расскажи-ка мне лучше, как ты жил с тех пор, как уехал из Англии? — спросила я нарочито спокойно.

Он встал с колен, аккуратно отряхнул одежду, потом почистил подоконник, прежде чем сесть.

— Из Италии мы уехали прошлой осенью и сначала отправились в Лондон, отец под видом голландского купца, а я — его секретаря. С тех пор мы объездили всю Англию от севера до юга, притворяясь иностранными дельцами, а на самом деле по заданию принца Уэльского. На Рождество мы пересекли Теймар и оказались в Корнуолле, и прежде всего посетили Стоу. Тетя уже умерла, как вы знаете, в поместье был только управляющий, мой кузен Банни, ну и другие. Отец доверился управляющему, и потом по всему графству ездил и проводил тайные встречи и собрания. От Стоу рукой подать до Бидефорда и Орли Корт. Там в это время жила тетя Гартред, которая уже рассорилась со своими друзьями в парламенте и очень хотела присоединиться к нам. Там же был и ваш брат Робин.

Вот уж воистину, мы в Менабилли совсем оторвались от мира. Парламент совершил-таки одно достойное деяние: прекратив распространение новостей, он заодно прекратил и распространение сплетен.

— А я и не знала, что Робин жил в Бидефорде. Дик пожал плечами.

— Он и тетя Гартред очень дружны. Как я понял, он у нее что-то вроде управляющего имением. Она, кажется, владеет землями, принадлежавшими вашему покойному брату?

Да, так они, наверное, и встретились. Земля, на которой расположен Ланрест, и та, что за рекой Милл, около Леметтона. Нет, я ни в чем не могла винить Робина, которому, видно, трудно было жить в тоске и бездействии после поражения.

— А дальше?

— А дальше созрели планы, сговорились именитые семьи, каждая участвует в заговоре, весь Корнуолл от востока до запада. И Трелони, и Треваньоны, и Бассетты, и Арунделлы. Теперь близится начало представления. Заряжают мушкеты, точат сабли. На этой бойне вам предназначено место в первом ряду.

В его голосе послышались горькие нотки, я увидела, как он сжал руками край подоконника.

— А ты? Разве ты не радуешься тому, что произойдет? Разве ты не хочешь быть одним из них?

Первую минуту Дик молчал, и я видела его глаза, огромные, черные, на бледном лице, совсем как тогда, когда он был еще мальчиком, четыре года назад.

— Скажу вам одно, Онор. Я бы отдал все, что у меня есть дорогого, хотя его совсем немного, только бы не иметь с ними дела!

Страсть, с которой он произнес эти слова, поразила меня, но я постаралась не показать ему этого.

— Но почему? Ты не веришь в их победу?

— Не верю? — ответил он устало. — Я ни во что не верю. Я умолял отца оставить меня в Италии, где мне было хорошо на свой лад. Нет, он не позволил. Оказывается, я хорошо рисую, Онор. Как бы я хотел заниматься живописью! У меня там были друзья моего возраста, которых я любил. Но нет, ни за что! Рисование — бабье дело, годится только для иностранцев. Мои друзья тоже слишком женственны, они мне не подходят и унижают достоинство. Если я хочу жить и иметь деньги, я должен следовать за ним, повиноваться ему, подражать, стать таким, как мои кузены Гренвили. Господи, я теперь ненавижу само имя Гренвилей.

Ему уже восемнадцать, а он совсем не изменился, он остался таким, как в четырнадцать лет. Передо мной был мальчик, который до слез, до рыданий ненавидел своего отца.

— А твоя матушка? — спросила я ласково. Он только пожал плечами.

— Да, я с ней встречался, — ответ его звучал как-то вяло. — Сейчас уже трудно что-то поправить. Я ей не нужен, у нее теперь свои интересы. Четыре года назад она меня все еще любила. Но не теперь. Слишком поздно. И это тоже его вина, во всем он виноват.

— Может быть, когда нынешнее дело будет сделано, ты будешь свободен. Я замолвлю за тебя слово. Я попрошу, чтобы тебе разрешили вернуться в Италию, к твоим друзьям и живописи.

Дик взялся за край куртки, и я подумала, что кисти рук у него слишком изящные и удлиненные для Гренвилей.

— Опять будет война, — заговорил он, — люди начнут убивать друг друга без всякой цели, просто для того, чтобы убивать. Кровопролитие ради кровопролития…

В домике уже стало темнеть, а я все еще ничего не знала про их планы. Страх, который я видела в глазах Дика, отзывался в моем сердце, снова вернулись напряжение и тревога.

— Когда ты ушел из Бидефорда?

— Два дня назад, так мне было приказано. Мы добирались сюда поодиночке и разными дорогами. Леди Кортни уехала в Третерф, я полагаю?

— Да, в начале месяца.

— Так и задумывалось Питером. Все было сделано, чтобы дом остался пустым. Питер Кортни был в Корнуолле вместе с нами еще до Рождества.

Неужели он тоже добыча Гартред? Второй управляющий для Орли Корт. А в это время бедная Элис сидит, осунувшаяся, у открытого окна, подперев подбородок… Да, Ричард выбирает себе сподвижников не из числа добрых и милосердных.

— Миссис Рэшли заманили в Лондон с той же целью, — продолжал Дик. — Все было очень хитро спланировано, впрочем, как все, что планирует мой отец. Например, последний трюк, придуманный, чтобы избавиться от Джона, особенно в духе отца.

— Джон уехал сам, — запротестовала я. — Он хотел повидаться с женой в Маддеркоуме.

— Конечно, но сначала в Фой ему передали маленькую записку на клочке бумаги, где было сказано, что его жена очень подружилась с молодым человеком, живущем в доме ее отца. Я знаю это наверняка, потому что видел, как отец ее писал и смеялся, а тетя Гартред стояла у него за спиной.

Я не нашлась, что сказать, и промолчала. Какая жестокость, будь они оба прокляты! Но я знала, что бы ответил на это Ричард: «Любые средства хороши для достижения цели».

Что теперь начнется, не должно иметь ко мне никакого отношения. Дом пуст, он станет местом тайных встреч заговорщиков, и я не смогу этому препятствовать. На короткий период Менабилли превратится в штаб восстания роялистов. А победят они или проиграют — это дело не мое.

— Твой отец прислал мне что-нибудь? Он вообще знает, что я здесь?

Дик посмотрел на меня с таким выражением, что я почувствовала себя идиоткой, какой действительно и была.

— Ну конечно, поэтому он и выбрал Менабилли, а не Кархейс. В Кархейсе нет никого, кто мог бы его утешить и приласкать.

— Неужели после Италии твой отец еще нуждается в утешении?

— Смотря что под этим понимать. Я ни разу не видел, чтобы отец снисходил до разговора с итальянками. Может быть, он хоть немного подобрел, если бы попробовал.

Мысленно я видела перед собой Ричарда — в руке перо, на столе карта Корнуолла, а на карте точками отмечены дома на побережье, которые могли бы стать удобным пристанищем для него. Трелон — слишком лесистая местность вокруг, Пенрайс — очень далеко от моря; Кархейс — хорошее место, удобное для высадки с моря, но, к сожалению, в семье нет ни одной мисс Треваньон. Менабилли — тут есть и бухта, и место, где спрятаться при случае, и старая любовь, делившая с ним прежде тяготы жизни, которая и теперь, надо думать, не откажет ему в улыбке после ужина, если сумеет забыть, как долго он ей не писал… И рука уверенно обводит Менабилли кружком на карте.

Вот таким циником я стала в последние годы. Жизнь под управлением парламента кое-чему меня научила. Я сидела, думая, как не похож Дик на своего отца, и одновременно понимала, что мой гнев — только самообман, что я всей душой жажду еще раз сыграть для Ричарда роль хозяйки, пусть втайне, при свечах, хочу снова испытать то безрассудство и напряжение нервов, то обольщение и муку!

30

Мне пришлось предупредить слуг. Каждого по очереди я приглашала в свои покои.

— Для нас наступают дни испытаний, — говорила я. — Здесь, в Менабилли, начнут происходить вещи, которые вам не следует ни видеть, ни слышать. Будут приходить люди. Но вы не должны задавать им вопросов. Я надеюсь, вы остались верными подданными Его Величества? — и я тут же просила каждого принести клятву на Библии.

— Одно неосторожное слово, и ваш хозяин в Лондоне поплатится жизнью, да и все мы тоже. Это то, что я должна вам сообщить. Следите, чтобы на постелях всегда было чистое белье, а на кухне достаточно еды. Будьте глухи, слепы и немы, когда дело касается тех, кто будет сюда приезжать.

Довериться слугам мне посоветовала Матти. — Каждый в отдельности — вполне надежный человек. Но слово доверия свяжет их вместе, и уж тогда всем агентам парламента от них ничего не добиться.

После разорения сорок четвертого года в доме было скудно, и мы не могли предложить визитерам никаких особых удобств. В верхних покоях не было ни гобеленов на стенах, ни ковров на полу. Вместо кроватей — соломенные матрасы. Так что придется гостям довольствоваться тем, что есть.

Первым явился Питер Кортни, демонстративно, не скрываясь.

Он специально заехал по дороге в поместье Плейс, к Треффи, где рассказывал о том, что он якобы только что вернулся из Франции повидать детей. Как, они уехали в Третерф? Но все, что ему принадлежит, осталось в Менабилли. Элис неправильно его поняла…

Никакой бледности и впалых щек. На Питере был бархатный камзол, стоящий целое состояние. Бедная Элис, где твое приданое?

— Ты мог хотя бы окольно дать ей понять, что жив-здоров и вернулся. Она сумела бы сохранить это в тайне.

Но он только беззаботно пожал плечами.

— В такое время, как теперь, жена может быть только обузой. Мужчине приходится жить одним днем и перебиваться с хлеба на воду. Сказать правду, Онор, я весь в долгах, поэтому ее немой укор может свести меня с ума.

— Однако выглядишь ты прекрасно. Сомневаюсь я, что совесть тебя очень донимает.

Он поморщился и прикусил язык. Глядя на него, мне вспомнилось, как хорош собой был он раньше, теперь распущенность и слишком сытая жизнь огрубили его черты: слишком много французских вин и слишком мало нагрузок.

— Что ты собираешься делать, когда падет парламент? Он опять пожал плечами.

— В Третерф я никогда не вернусь. Элис может жить там, если хочет. Что до меня, то война сделала меня бродягой.

Он засвистел потихоньку и отошел к окну. Еще одно следствие войны и поражения: этот брак тоже распался…

Вторым объявился Банни Гренвиль. В свои семнадцать Банни был на голову выше своего кузена Дика. Курносый и конопатый, с живыми и любознательными глазами, он держал под мышкой карту побережья.

— Где здесь бухта? Где удобные для высадки места? Нет, есть мне не хочется, нужно сделать сначала кое-какую работу. Надо осмотреть местность.

И Банни тут же отправился на Гриббин. Он был похож на гончую, идущую по следу, будущий воин, совсем как его старший брат Джек.

— У всех этих Гренвилей, кроме меня, прекрасный нюх на кровь, — цинично заметил Дик, пристально глядя на меня черными глазами. — Вы ведь презираете меня за то, что я такой?

— Нет, Дик, — ответила я ласково.

— Потом будете презирать. Вы будете любить Банни, как его любит мой отец. Конечно, Банни смелый, Банни мужественный, совсем не похож на бедного Дика. Тот годится только для такого бабьего дела, как рисование.

Высказавшись подобным образом, он откинулся на софу и уставился в потолок. Да, и с этим тоже нужно примириться. Его терзал демон ревности, мучительное желание превзойти всех в глазах отца. Того самого отца, которого он так демонстративно презирал.

Третьим гостем оказался Амброс Манатон. Это имя было мне известно с давних пор, потому что Гаррисы вели тяжбы с Манатонами в течение нескольких поколений, причем объектом было поместье Трекаррель. В чем там было дело, я не знаю, только отец ни с кем из них никогда не разговаривал. Амброс Манатон-старший из Лонстона стал сторонником парламента еще до войны, а приехавший был его сыном. Он выглядел несколько старше Питера Кортни. Ему было года тридцать четыре. Ухоженный и любезный, он обладал каким-то скрытым шармом. Амброс не носил парика, его собственные светлые волосы вились до плеч. Решив, что тему семейной тяжбы необходимо сразу же обсудить и больше к ней не возвращаться, я обратилась к ней при первой же встрече.

— Наши семьи враждовали уже не одно поколенье. Причиной была какая-то собственность. Но поскольку я — младшая дочь, то вы можете быть спокойны, я ни на что не претендую.

— Я ни в чем бы не смог отказать такой прелестной женщине, — ответил он мне.

Пока он целовал мне руку, я задумчиво его разглядывала. Всегда готов сказать комплимент и улыбнуться. Какое участие в заговоре он принимает? Я ничего не слыхала о его военных подвигах. Деньги? Собственность? Может быть, те самые земли у Трекарреля и Саутхилла?

У Ричарда, без сомнения, все рассчитано наперед. Восстание роялистов должно быть поддержано деньгами. Может быть, кошелек в руках у Амброса Манатона? Интересно, почему он вдруг решился рискнуть жизнью и состоянием? Но через минуту все стало ясно.

— Миссис Денис еще не приехала?

— Пока нет. Вы хорошо знакомы?

— Да, мы считаемся близкими соседями и в северном Корнуолле, и в северном Девоншире.

Он сказал это легко, с уверенной улыбкой. Ах, Ричард, мой неразборчивый в средствах возлюбленный. Значит, Гартред служит приманкой для тигра.

Интересно, черт побери, что происходило длинными зимними вечерами в Бидефорде? Можно себе представить, как там хозяйничалаГартред. Ну что же, хозяйкой в Менабилли теперь буду я. Интересно, не покажутся ли жесткими наши соломенные матрасы после пуховых перин Орли Корт?

— Мой брат, генерал Гаррис, работает у миссис Денис управляющим, я правильно поняла?

— Да, что-то в этом роде, — сказал Амброс Манатон, внимательно разглядывая носки своих сапог. — Вы давно его не видели?

— Около двух лет. С тех пор, как пал Пенденнис.

— Он изменился за это время. У него сильно сдали нервы, вероятно, из-за потрясений, пережитых во время осады.

У Робина сдали нервы? Да у него их вообще не было. Он выезжал на битву, как на охоту, с соколом на запястье. Если у Робина сдали нервы, то не пять месяцев обороны Пенденниса тому виной.

Они появились вдвоем еще засветло. Я встретила их в галерее одна. Дни правления парламента никак не отразились на Гартред. Она, может быть, немного пополнела в груди, но это ей очень шло. Гартред бросила вызов природе, позволив ей сделать со своими волосами все, что положено, отчего они утратили прежний золотой блеск и приобрели серебряно-белые пряди. Сама Гартред выглядела от этого только изящнее и краше.

Она беспечным жестом сбросила на руки Робину свой плащ, тут же показав мне характер их отношений. Как будто не было всех прошедших лет: передо мной стояла двадцатитрехлетняя Гартред, молодая жена, которой уже успел надоесть Кит, верный раб и прислужник, так и не сумевший стать господином.

Здесь, в Менабилли, я увидела как будто ожившего Кита, с тем же выражением собачьей преданности в глазах.

Однако прав был Амброс Манатон, не одно обожание виднелось в глазах Робина, там было сомнение, тоска и нервозность. Отечность лица выдавала любителя приложиться к бутылке. Поражение и Гартред сделали свое черное дело.

— Кажется, нам самой судьбой предназначено встречаться в дни суровых испытаний, — сказала я ей. — Ты все еще играешь в пикет?

Робин, не понимая, о чем идет речь, смотрел то на нее, то на меня, а Гартред только улыбалась, стягивая кружевные перчатки.

— Пикет теперь не в моде, нынче все играют в кости, хотя делать это приходится втихомолку. Парламент очень не одобряет азартных игр.

— В кости я, пожалуй, играть не стану. Придется тебе брать в партнеры либо Робина, либо Амброса Манатона.

Она бросила на меня быстрый взгляд, но я постаралась его не заметить.

— Мне остается одно утешение, что впервые мы с тобой не будем играть друг против друга, мы вместе играем на стороне победителя.

— Неужели? — спросила я, потому что прошло всего четыре года с тех пор, как она шпионила на лорда Робартса.

— Если ты во мне сомневаешься, то спроси Ричарда, когда он прибудет. Однако теперь уже ничего не исправишь: я знаю все секреты.

Она снова улыбнулась, и я почувствовала, что мы, как рыцари в старину, обменялись приветствиями перед поединком.

— Я отвела тебе большие покои наверху, где обычно размещается Элис с детьми.

— Спасибо, — ответила она.

— Робин займет комнату слева от тебя. А Амброс Манатон — небольшую спальню справа, как раз около лестницы; тебе будет спокойно под защитой двух сильных мужчин.

Она даже глазом не моргнула и, повернувшись, дала Робину какое-то распоряжение насчет багажа. Он тут же повиновался, как послушный слуга.

— Тебе повезло — мужчины в моей семье всегда услужливы.

— Было бы еще лучше, не будь они такими собственниками.

— Это семейный недостаток, — ответила я. — Что-то вроде девиза: что имеем, то наше.

— Ты обладаешь для Ричарда каким-то странным магнетизмом, надо отдать тебе должное, — задумчиво взглянув на меня, сказала Гартред.

Я поклонилась ей из своего кресла.

— Нет, дело не во мне. Менабилли — это просто место на карте, от других оно отличается только тем, что здесь есть пустой дом и удобная бухта.

— А еще тайник, где можно спрятаться, — заметила она. Теперь пришла моя очередь улыбаться.

— Серебро давно на монетном дворе, а то немногое, что осталось, пополнило казну парламента. Какая ставка теперь в твоей игре, Гартред?

Некоторое время она молчала; я видела, что ее кошачьи глаза следят за тенью Робина в холле.

— Дочери мои выросли, — ответила она наконец. — Орли Корт стал мне обузой. Хочу выйти замуж в третий раз и обрести покой.

Вряд ли тут может пригодиться мой брат, ей нужен человек на пятнадцать лет моложе, состоятельный, с большими земельными владениями. Миссис Гаррис, миссис Денис… миссисМанатон?

— Одного в моей семье ты уже сломала. Берегись, не ищи повторения!

— Уж не ты ли мне помешаешь?

— Конечно, не я. По мне — делай, что хочешь. Я только предупреждаю.

— Предупреждаешь? О чем?

— Робин — не Кит, с ним играть нельзя. Он способен даже на убийство.

Она уставилась на меня, не понимая, но тут вошел Робин.

Ночью я думала: заговорщики, затевая восстание, надеются, что оно охватит пожаром весь Корнуолл от края до края. Да, под крышей Менабилли достаточно горючего материала, чтобы поджечь всю страну…

Странная компания собралась за столом в тот вечер. Во главе сидела Гартред, ее серебряные волосы украшали драгоценности. По обе стороны от нее разместились мой брат, постоянно тянувшийся за графином и не сводивший глаз с ее лица, и Амброс Манатон, спокойный, не теряющий самообладания, который, как будто не замечая Робина, рассказывал Гартред на ухо разные истории, связанные с махинациями парламента, причем с такими подробностями, что в голову невольно приходило, что он сам принимал в них участие.

Слева от меня сидел Питер Кортни, который, когда на нем останавливался взор Гартред, улыбался так, будто знал что-то особенное, но поскольку точно так же он улыбался девушке, прислуживающей за столом, и мне, если перехватывал мой взгляд, то я предположила, что это просто такая манера. Знаю я Питера…

Дик хмурился, сидя в центре стола, и сердито поглядывал на своего кузена, который болтал без умолку, пересказывая письмо, присланное Джеком из Франции. Тот был в большом фаворе у принца Уэльского и никогда с ним не расставался.

Я, в свою очередь, присматривала, чтобы у всех на тарелке была еда, а в бокале вино, делая вид, что я хозяйка в этом доме, хоть старый Джон Рэшли этого, думаю, не одобрил бы. Оглядывая гостей, мне пришло в голову, что даже если бы Ричард приложил все усилия, то он не нашел бы в нашем графстве шесть человек, столь же неподходящих друг другу, как эти. Недобрые предчувствия подсказывали мне, что договориться между собой они не сумеют, и ничего хорошего из этого не выйдет.

Гартред, его сестра, никогда не желала добра Ричарду. Робин, мой брат, и раньше отказывался подчиняться его приказам. Питер Кортни был одним из тех, кто был недоволен им, когда он был командующим, и говорил об этом вслух. Дик, его сын, боится и ненавидит отца. Амброс Манатон — фигура неопределенная, а Банни, племянник, просто пешка, умеющая читать карту. И это главари будущего восстания?! Боже, помоги Корнуоллу и принцу Уэльскому…

— Мой дядя, — говорил Банни, расставляя на столе солонки в виде крепости, — никогда не забывает обид. Он сам однажды сказал мне, что если кто-то поступил с ним худо, то он найдет способ сделать тому еще хуже.

Банни стал описывать какую-то битву, но его никто не слушал, кроме Питера, который делал это по доброте душевной. Слова, сказанные легко и бездумно, странно запали мне в память. «Мой дядя не забывает обид».

Все собравшиеся за этим столом в разное время, видимо, наносили Ричарду какие-то обиды. Ну и время же ты выбрал для сведения счетов, мой возлюбленный злой насмешник! Накануне восстания, и все шестеро в этом деле по горло.

Что-то символическое было в том, что стул около меня пустовал…

Вдруг разговоры смолкли, дверь неожиданно растворилась, — и вот он перед нами, на голове шляпа и длинная накидка на плечах. Где рыжие кудри, которые я так любила? Вместо них кудрявый черный парик, закрывающий уши и придающий его облику нечто сатанинское, под стать улыбке.

— Каково сборище! Особенно для шерифа графства, найди он время сюда заглянуть. Что ни гость, то предатель.

Они глядели на него, ничего не понимая, даже Гартред не в состоянии была уследить за стремительным ходом его мысли. Но я заметила, что Дик вздрогнул и начал грызть ноготь. Ричард швырнул шляпу и накидку слуге, ждущему в холле, и подошел к пустому стулу справа от меня.

— Давно ты меня ждешь?

— Два года и три месяца, — ответила я.

Он наполнил стакан из графина, что стоял у меня под рукой.

— В январе сорок шестого года я обманул хозяйку этого дома. Однажды утром, отправляясь в Веррингтон, я обещал ей вернуться к завтраку. Однако принц Уэльский решил по-своему. Завтракать мне пришлось в Лонстонском замке. Я готов завтра же исправить мою прежнюю оплошность.

Он поднял стакан и разом осушил его, затем накрыл мою руку своей и пожал ее.

— Слава Богу, что есть еще женщины, которым наплевать на пунктуальность, — сказал Ричард.

31

Все дальнейшее очень напоминало Веррингтон. Происходящие события, наши беспорядочные дни и ночи. Он врывался в мои покои, когда я завтракала, неприбранная, с волосами, накрученными на папильотки, начинал мне что-нибудь рассказывать, беспрерывно расхаживая по комнате, и трогал мои щетки, гребни и браслеты, разбросанные по столу, при этом он все время поносил тех, кто срывал осуществление его планов, из-за кого происходили задержки. Треваньон слишком медлителен, Трелони-старший чересчур осторожен. Те, кто стоит во главе заговорщиков на дальнем западе графства, слишком мелкая сошка, среди них нет никого из знатных фамилий, и настоящих командиров тоже нет.

— Гросс из Сент-Буриана, Маддерн из Пензанса, Кейг-вин из Маусхола — ни у кого из них не было в сорок шестом чина выше капитана, и в военных действиях они участия не принимали. Но сейчас нам не из кого выбирать, fautedemieux. К сожалению, я не могу быть одновременно в пятидесяти местах.

Все очень напоминало Веррингтон. В столовой ярко горели поленья в камине, стол завален грудой бумаг, а в центре — карта. Ричард сидел в кресле; рядом, там, где прежде был Джек, Банни; на карте красными крестами обозначены места будущей высадки войск. Кринис. Пентеван… Вериан. Отмечены маяки, которые предупредят корабли в открытом море — на Гриббине, на Додмане. Около двери, где раньше стоял полковник Роскаррик, теперь был мой брат Робин. Вот появился Питер Кортни. Он привез известие от Джона Трелони.

— Какие вести из Талланда?

— Все хорошо. Они ждут нашего сигнала. Лу будет не трудно захватить, там не окажут большого сопротивления.

Одно за одним к нам шли донесения. Как часто случается с проигравшими, те, кто первыми сдались в сорок шестом, теперь первыми же готовы были взбунтоваться.

Ему доверяли беспрекословно. Гренвиль-главнокомандующий должен был только сказать слово.

Я сидела у огня в своем кресле, слушая и забывая, что я в столовой поместья Менабилли, а не в Веррингтоне, Оттери Сент-Мери или Эксетере. Те же проблемы, те же споры, те же сомнения у командиров, и так же быстро принимаются решения. Перо Ричарда указывает на острова Силли.

— Здесь расположится основной лагерь королевской армии. Захватить острова будет легко — это сделает твой брат Джек с парой мужчин и одним мальчишкой.

Банни, ухмыляясь, покивал рыжей головой.

— Затем высадка на берег там, где у нас самые сильные позиции. Где-нибудь между нами и Фальмутом, я думаю, для этого подходит Сент-Моус. Хоптон посылает мне из Гернси возмутительные записки, не оставляя от моих предложений камня на камне. Да пусть он ими подавится! Дай ему волю, он посылал бы небольшие отряды то там, то здесь. Описал бы по капле весь Корнуолл, чтобы, как он выражается, запутать врага. Запутаешь его, как же! Один сильный удар в запланированном месте, которое мы затем обороняем, а Хоптон тем временем высаживается со своей армией в течение двадцати четырех часов.

Большие собрания проводили по ночам, потому что в это время на дорогах было не так опасно. Приезжали Трелони, сэр Чарльз Треваньон, Арунделлы и сэр Артур Бассетт. Я лежала у себя наверху и до меня доносился гул голосов из столовой на первом этаже, перекрываемый звонким голосом Ричарда. Есть ли уверенность, что французы их поддержат? Вот вопрос, который беспокоил все собрание, но Ричард нетерпеливо от него отмахивался.

— К черту французов! Даже если не поддержат, дьявол с ними! Обойдемся.

— Если бы они пообещали нам военную помощь и хотя бы выразили свою поддержку во время высадки войск принца, воздействие на парламент было бы огромным, оно равнялось бы десяти хорошим дивизиям, — неясно слышался голос сэра Чарльза Треваньона.

— Ничего подобного, — возразил ему Ричард. — Французы ненавидят воевать на чужой территории. Только покажи лягушатнику английскую пику, и он тотчас ударится в бега. Перестаньте вы надеяться на французов. Они нам будут не нужны, если остров Силли и прибрежные форты станут нашими. Я имею в виду Маунт, Пенденнис… Банни, где мои записи со всей вражеской диспозицией? Так вот, джентльмены…

Это продолжалось до полуночи, до двух, трех часов ночи. Когда они уезжали и когда он ложился, я не знаю, потому что задолго до этого засыпала.

На Робина, который во время пятинедельной обороны Пенденниса делом доказал, чего стоит, были возложены большие обязанности. Казалось, эпизод со взрывом моста забыт. Или не забыт? Иногда, замечая, как глядит на брата Ричард, я начинала нервничать. Эти непонятные улыбочки, постукивание пером по подбородку…

— Где последние новости из Гельстона?

— Вот они, сэр.

— Мне хотелось бы, — сказал Ричард, — чтобы ты поехал в Пенрайс как мой приятель. Ты проведешь там ночи две, не больше. Мне нужно знать точное число людей, охраняющих дорогу между Гельстоном и Пенрином.

— Да, сэр.

Я видела, что Робин колеблется, а взор его устремился на двери в галерею, откуда неожиданно и звонко донесся смех Гартред. У него вспыхнуло, налилось кровью лицо, и все стало ясно.

После ужина Ричард распорядился:

— Придется нам, Робин, опять жечь ночную свечу — Питер привез зашифрованные послания из Пензанса. Ты у меня в этом деле мастер. Мне хватает на сон четырех часов, значит, и вам должно хватать.

Вокруг стола собрались Ричард, Робин, Питер и Банни. Дик стоял на страже у дверей, наблюдая за ними тоскливыми, злыми глазами. Амброс Манатон около камина изучал целые столбцы цифр.

— Знаешь, Амброс, твоя помощь нам сейчас не понадобится. Пойди на галерею к женщинам, поговори с ними о финансах.

И Амброс Манатон, улыбаясь, поклонился. Он покинул комнату с подчеркнуто уверенным видом, насвистывая что-то под нос.

— Ты задержишься допоздна? — спросила я. Ричард буркнул что-то в ответ и повернулся к Банни.

— Дай мне папку с бумагами.

Потом неожиданно посмотрел на Дика и грубо его одернул:

— Встань прямо. Не растекайся как лужа.

Дик заморгал и вцепился руками в края куртки. Потом он открыл дверь и помог мне выехать из комнаты; я попыталась ободрить его, улыбнувшись и погладив ему руку.

Конечно, в галерею я не поехала — не хотелось быть третьим лишним. Отправилась в свои покои, зная, что внизу будут гудеть еще часа четыре. Примерно час я лежала в постели с книгой, затем услыхала шуршанье шелковых юбок Гартред, идущей в свою комнату. Тишина. Потом выразительный скрип лестницы и тихий звук открывающейся двери. А внизу в столовой голоса слышались до полуночи.

Однажды вечером, когда заговорщики разошлись раньше обычного и Ричард зашел ко мне поговорить перед сном, я прямо сказала ему все, что думаю о Гартред. Он только посмеялся, сидя у окна и приводя в порядок ногти.

— Неужели ты стала такой щепетильной к сорока годам?

— К черту щепетильность! Ты понимаешь, что брат надеется на ней жениться? Он все время на это намекает и поговаривает, что Ланрест нужно перестроить.

—Значит, напрасны его надежды. Гартред никогда не выйдет за полковника, у которого ни гроша за душой. У нее другая дичь на примете, и я ее понимаю.

— Ты имеешь в виду дичь, на которую она охотится сейчас?

— Видимо, да, — ответил Ричард, пожимая плечами. — Амброс получил большое наследство от матери, которая в девичестве была Трефюсис. Это помимо того, что он унаследует, когда умрет отец. Гартред, если она не дура, не упустит его ни за что.

Как спокойно умеют Гренвили прибирать к рукам чужие состояния.

— Каков вклад Манатона в твое дело? Ричард покосился на меня и ухмыльнулся.

— Не суй свой курносый носик в мои дела, я сам с ними управлюсь. Одно скажу, без него мы не смогли бы оплатить нашу затею.

Так я и думала. — Если посмотреть на меня, как следует, я очень хитрый парень, — похвастался он.

— Стравливать одного твоего сподвижника с другим, это не хитрость. Я бы сказала, это нечестная игра.

— Скорее, военная хитрость.

— Нет, грязная политика.

— Разве имеет значение количество жертв, если маневр удался?

— Дело в том, что жертвы должны быть после маневра, а не до.

Ричард подошел и сел рядом со мной на кровать.

— Мне кажется, теперь, когда волосы мои почернели, ты любишь меня гораздо меньше.

— Черные волосы идут тебе, но, увы, не твоему характеру.

— Черные лисы не оставляют следов.

— Зато рыжие милее сердцу.

— Когда на карту поставлено будущее страны, нужно отбросить эмоции.

— Эмоции — да, но не честь.

Он взял мои руки и, улыбаясь, закинул их мне за голову, на подушку.

— Ты сопротивлялась сильнее, когда тебе было восемнадцать.

— Тогда ты умел тоньше подойти к женщине.

— На той проклятой яблоне нельзя было иначе.

Он положил мне голову на плечо и повернул к себе лицом.

— Я теперь умею ругаться по-итальянски так же, как и по-испански.

— А по-турецки?

— Одно-два слова, только самые необходимые.

Он устроился около меня поудобнее. Один глаз его был закрыт, а другой поглядывал с подушки довольно злорадно.

— Однажды в Неаполе я встретил женщину…

— С которой провел пару часов?

— Три, если быть точным.

— Расскажи эту историю Питеру, — зевнула я, — мне слушать неинтересно.

Он погладил мои волосы и снял одну из папильоток.

— Если бы ты накручивала на себя эти тряпочки днем, было бы лучше и тебе, и мне, — задумчиво сказал он. — Так о чем это я? Ах да, одна неаполитанка…

— Оставь ее в покое, и меня тоже.

— Я просто хотел пересказать тебе наш разговор при расставании. Она сказала тогда: «Что же, правдой оказалось то, что я слышала о мужчинах Корнуолла. Они замечательные борцы, и все». Я тогда ответил ей: «Синьорина, в Корнуолле ждет меня некая леди, которая сумела оценить во мне кое-какие другие качества».

Он потянулся, зевнул и, опершись на локоть, задул свечу.

— И вообще, южанки скучны, как разбавленное молоко. Не понимают они моих волчьих ухваток.

Так проходили наши ночи, а дни я уже описывала. Мало-помалу планы выстраивались, становились реальнее. Из Франции, от принца, пришло решающее послание, в котором говорилось, что французский флот поступил в его распоряжение, а лорд Хоптон со своей армией готов высадиться в Корнуолле, как только принц и сэр Джон Гренвиль захватят острова Силли. Высадка должна совпасть с восстанием роялистов под предводительством сэра Ричарда Гренвиля, который обязан обеспечить взятие ключевых позиций на территории графства.

На субботу, 13 мая, было назначено начало восстания. Отцвели нарциссы, облетел яблоневый цвет, уже 1 мая установилась жаркая летняя погода. Море за Гриббином было гладким, как стекло, небо над головой — голубым, без единого облачка. В полях работали крестьяне, рыбаки вышли в море между Горраном и Польперро.

В Фой все было спокойно. Горожане занимались своими делами, агенты парламента трудолюбиво исписывали горы бумаг, которые затем, никому не нужные, скапливались в парламенте, покрываясь пылью. Стража на стенах замка, зевая, смотрела на море. Я сидела в своем кресле на мощеной дорожке, солнце жгло мне голову, и, глядя на ягнят, я думала, что через неделю всей этой мирной картине придет конец. Мужчины станут кричать, сражаться, умирать…

Стада овец разбегутся, скот угонят, по дорогам снова побредут толпы бездомных. Опять начнут греметь пушки и трещать мушкеты. Будет скакать конница и грохотать солдатские сапоги. Раненые станут прятаться в кустарниках и умирать там, так и не дождавшись помощи. Посевы будут потоптаны, соломенные крыши на деревенских домах охватит пламя. Вернутся прежние тревоги, напряжение и ужасы войны. Враг наступает, враг отступил… Войска под командованием Хоптона высадились, наступление отрядов Хоптона успешно Отбито… Корнуэльцы побеждают, корнуэльцы отброшены… Слухи, слухи. И запах крови, свойственный войне.

Подготовка кончилась, настало время ожидания. Эта неделя в Менабилли была очень нервной. Все сидели молча по углам и, кажется, не отрывали глаз от часов. Ричард в прекрасном настроении, как всегда перед битвой, играт с Банни в кегли на огороженной лужайке около опустевшего домика управляющего. Питер, вдруг осознав, что мышцы живота у него совсем одрябли, стал каждый день ездить верхом, чтобы сбросить лишний вес. Робин все время молчал. Он подолгу гулял один в лесу, а когда возращался, сразу шел в столовую, где стоял графин с вином. Иногда я заставала его там, задумчиво держащего стакан в руке. Если мне приходило в голову расспрашивать его о чем-нибудь, он отвечал уклончиво. Робин был постоянно настороже, как собака, которая прислушивается к незнакомым шагам. Гартред, всегда холодная и спокойная во время любовной интрижки, на этот раз утратила былую уверенность в себе. Может быть, оттого, что Амброс Манатон был моложе на пятнадцать лет и не было никакой гарантии, что он собирается жениться, в ее поведении появилась неосмотрительность, которой я раньше не замечала. Это было верным признаком грядущего проигрыша. Имение в Орли Корт увязло в долгах, так мне сказал Ричард. Молодость прошла, вместе с ней уходила и красота. Поэтому будущее без третьего мужа выглядело довольно мрачным. Какова перспектива для Гартред Гренвиль — кончить жизнь вдовой, живущей из милости у мужа одной из дочерей! Поэтому она потеряла осторожность и стала улыбаться Амбросу слишком откровенно, открыто пожимать ему руку во время обеда. Гартред смотрела на него поверх бокала с тем же выражением, какое я уловила однажды, застав ее за рассовыванием по карманам побрякушек после смерти Кита. А довольный, самоуверенный Амброс Манатон поднимал в ответ свой бокал.

— Отошли ее, ради Бога, — просила я Ричарда, — от нее только ссоры и неприятности. Зачем она тебе тут, в Менабилли?

— Если уедет Гартред, Амброс отправится за ней. Я не могу себе позволить продолжать дело без казначея. Ты не знаешь его: он скользкий, как уж, и очень прижимистый. Вернись он с ней в Бидефорд, денег на дело он больше не даст.

— Тогда отошли Робина. Если он станет пить, как теперь, скоро от него не будет никакого толка.

— Чепуха. В его случае вино только взбадривает. Нет, лучше способа подстегнуть молодца, чем напоить. Придет время, и я так накачаю Робина бренди, что он в одиночку возьмет штурмом Сент-Моус.

— Ты думаешь, мне весело смотреть, как спивается родной брат?

— Он здесь не для твоего веселья. Робин нужен мне потому, что он из тех немногих, кто не теряет голову во время сражения. Чем больше мы его тут накрутим, тем лучше он будет потом драться.

Ричард смотрел на меня сквозь клубы табачного дыма, и взгляд его не предвещал ничего хорошего.

— Господи, неужели ты не способен на простую жалость? — спросила я.

— Не способен, особенно если речь идет о войне.

— Ты сидишь здесь, очень довольный собой, в то время как твоя сестрица ведет себя, словно последняя шлюха, и оба вы с двух сторон вцепились в кошелек Манатона. А мой бедный брат, который ее любит, спивается из-за вас.

— Плевать мне на это. Меня интересует только его шпага, и то, как он ей владеет.

Высунувшись из окна, он посвистел Банни и пригласил его сыграть в кегли. Я смотрела на них из окна. Побросав куртки на низкую зеленую траву, толкаясь и смеясь, они вели себя, как два школьника.

Нервы мои совсем расшалились, и, думая, что рядом никого нет, я сказала вслух:

— Будь прокляты все Гренвили!

Вдруг я почувствовала, как чья-то узкая рука легла мне на плечо, и мальчишеский голос шепнул:

— То же самое сказала моя мать восемнадцать лет назад. Сзади стоял Дик, очень бледный, черные блестящие глаза были устремлены на его отца и Банни.

32

Четверг, 11 мая, выдался такой же жаркий и душный, как и все предыдущие дни. Оставалось восемьдесят четыре часа до того, как в Корнуолле снова вспыхнет факел войны… В то утро даже Ричард нервничал, ибо гонец принес известие, что разведчики доносят о встрече, состоявшейся в Солташе между командующим армией парламента и несколькими джентльменами из Лондона, в результате которой было приказано удвоить охрану главных городов графства.

— Один неверный шаг, — говорил Ричард тихо, — и все наши планы пойдут прахом.

Я хорошо помню, что все мы собрались в столовой, кроме Гартред, оставшейся у себя наверху. Как сейчас вижу осунувшиеся, взволнованные лица мужчин, в молчании слушающих своего предводителя — Робина, уныло задумавшегося; Питера, нетерпеливо похлопывающего себя по колену; хмурого Банни и Дика, как обычно грызущего ногти.

— Я всегда боялся, что эти молодцы с запада не умеют держать язык за зубами. Они, как плохо обученные соколы, слишком торопятся высмотреть добычу. Предупреждал я и Кейгвина, и Гросса, что последнюю неделю надо сидеть дома, как вот мы делаем, — и никаких собраний. Наверняка, они шастали по дорогам, а слухи расходятся со скоростью молнии.

Ричард стоял у окна, заложив руки за спину. Мы все успели устать от дурных предчувствий. Амброс Манатон нервно потер руки, и стало видно, что его оставила обычная сдержанность.

— Если случится что-нибудь, — решился произнести он после колебаний, — что можно сделать для нашей безопасности?

Презрительно взглянув, Ричард бросил:

— Ничего. — И, повернувшись к столу, начал собирать бумаги.

— Каждый из вас получил приказ и знает, что делать, — продолжал он. — А раз так, давайте избавимся от этого мусора, в бою он будет лишним.

Он стал бросать в огонь карты и документы, а остальные молча глядели на него, не зная, что делать.

— Ну, что вы смотрите, как стая ворон на похоронах, черт бы вас побрал! В субботу мы начинаем битву за свободу. Если кто струсил, пусть скажет сейчас, и я живо накину ему петлю на шею за измену принцу Уэльскому.

Все молчали, тогда Ричард повернулся к Робину.

— Поезжай в Трелон и скажи самому Трелони и его сыну, что встреча, назначенная на тринадцатое, отменяется. Они вместе с сэром Артуром Бассеттом должны присоединиться к Чарльзу Треваньону. Пускай отправляются сегодня ночью кружным путем, а ты их проводишь.

— Да, сэр, — ответил Робин, медленно вставая. По-моему, я одна заметила, какой взгляд он кинул на Амброса Манатона. Однако мне стало легче. Пусть Гартред со своим любовником делают в оставшиеся часы, что хотят, мне все равно. Только бы Робин ничего не знал.

—.Банни, — обратился Ричард к племяннику, — лодка у Придмута готова?

— Да, сэр, — ответил тот, и серые глаза его засияли. Он все еще думал, что играет в солдатиков.

— Тогда и мы отправимся на встречу на рассвете тринадцатого. Плыви завтра к Горрану и передай мои инструкции насчет маяка на мысе Додман. Несколько часов на солнечном ветру будут полезны твоему здоровью.

Ричард улыбнулся племяннику, а у того лицо горело мальчишеским восторгом. Поглядев на Дика, я увидела, что он, опустив голову, потихоньку чертит на столе какие-то трясущиеся, неуверенные линии.

— Питер! — обратился Ричард к мужу Элис.

Тот вскочил на ноги, с трудом отрываясь от приятных воспоминаний о французском вине и женщинах и возвращаясь к грубой реальности.

— Какие будут приказания, сэр?

— Отправляйся предупредить Треваньона, что планы изменились. Скажи, что к нему приедут Трелони и Бассетт. Затем к утру возвращайся в Менабилли. И еще, хочу тебя предупредить.

— Что такое, сэр?

— Не вздумай повесничать в дороге, как с тобой обычно бывает. На всем пространстве от Тайвардрета до Додмана нет ни одной юбки, которая этого заслуживает.

Питер покраснел, но взял себя в руки и, соблюдая субординацию, ответил:

— Да, сэр.

Робин и Питер вышли одновременно, за ними последовали Банни и Манатон. Ричард зевнул и потянулся, закидывая руки за голову, потом пододвинулся к камину и стал шевелить угли, от чего сожженные бумаги рассыпались в пепел.

— Какие мне будут указания? — спросил Дик.

— Тебе? — Ричард даже головы не повернул. — Там, на чердаке, остались куклы дочек Элис Кортни. Найди их и сшей им новые платья.

Дик промолчал, но побелел как мел и, повернувшись на каблуках, вышел из комнаты.

— Зачем ты его провоцируешь? — спросила я. — В один прекрасный день он не выдержит и покажет тебе…

— Этого я и добиваюсь, — оборвал меня Ричард.

— Неужели тебе доставляет удовольствие мучить его?

— Я хочу, чтобы он, в конце концов, дал мне отпор, а не принимал все, подняв лапки, как последний трус.

— Иногда мне кажется, что после двадцати лет знакомства я знаю тебя хуже, чем тогда, когда мне было восемнадцать.

— Вполне возможно.

— Ни один отец на свете не стал бы так мучить собственного сына, как ты.

— Я не мучаю. Я хочу изгнать из его жил кровь его матери-шлюхи.

— Вместо этого он будет, как и его мать, ненавидеть тебя. Ричард только пожал плечами, и мы замолчали, слушая, как в парке отдается стук копыт коней Робина и Питера, скачущих каждый в своем направлении.

— Когда я прятался в Лондоне, мне удалось повидаться с дочерью, — неожиданно сказал Ричард.

Это было глупо, но ревность пронзила мне сердце, и я спросила, не сумев скрыть раздражения:

— Наверное, вся в веснушках? Барышня-попрыгунья?

— Ничего подобного. Спокойная и интересуется науками. Очень надежная девушка. Сразу напомнила мне мою матушку. Я спросил ее: «Ну что, Бесс, будешь за мной ухаживать, когда я состарюсь?» А она мне отвечает: «Конечно, если вы сами этого захотите». Думаю, эта сука, моя бывшая жена, ей тоже не очень-то нужна.

— Дочери, особенно когда взрослеют, не очень жалуют матерей. Сколько ей лет?

— Скоро семнадцать… Хороша, как все в этом возрасте, — он говорил, глядя перед собой отсутствующим взором. В эту минуту, несмотря на душевную боль, я отчетливо и спокойно осознала, что пришло время нашего расставания, наши пути расходятся, хоть он этого еще не знает. Дочь его выросла, и я ему больше не нужна.

— Эхе-хе, — вздохнул Ричард, — что-то я сегодня чувствующее свои сорок восемь лет. Ужасно болит нога, и на погоду не свалишь! Вон как солнце сияет.

— Ожидание и тревога делают свое дело.

— Вот завершится эта кампания, завоюем Корнуолл для принца, брошу-ка я военную службу. Построю себе дворец на северном побережье, где-нибудь недалеко от Стоу, и буду жить там спокойно, как джентльмен.

— Ты перессоришься со всеми соседями, — возразила я.

— Не потерплю рядом никаких соседей, кроме как из семейства Гренвилей. Клянусь, мы еще почистим графство, Джек, Банни и я. Как ты думаешь, сделает меня принц герцогом Лонстонским?

Он быстрым движением положил мне руку на голову и тотчас вышел, свистнув Банни. Я осталась одна в пустой столовой, охваченная унынием и странной грустью.

В тот вечер мы рано разошлись по своим комнатам. Гроза, нависшая над нашими головами, все еще не разразилась. Ричард занял покои Джонатана Рэшли, а Дик и Банни расположились в гардеробных.

Питер и Робин уехали, один к Треваньонам, другой к Трелони, и теперь Амброс Манатон и Гартред могут без помех заниматься друг другом до самого утра, упражняясь в изобретательности, подумала я цинично. Их покои были расположены рядом, и я слышала, как сначала пришла Гартред, а за ней Амброс. Потом на лестнице стало совсем тихо.

Как хорошо, о Господи, что я могу стареть, ни о чем не беспокоясь, думала я, кутаясь в шаль. Пусть появляются морщины и на лице, и на шее, пусть седеют волосы. Мне не нужно волноваться и сражаться за третьего мужа. Мне и первого-то не досталось. Однако спать не хотелось, мешал черный дрозд, певший на дереве недалеко от дома, и свет полной луны, заливавший комнату.

Из моей теперешней комнаты, в отличие от прежней, над воротами, бой часов на башне был не слышен, но, думается, уже перевалило за полночь, когда я вдруг проснулась, как мне показалось, подремав всего несколько минут. Внизу, в столовой, мне почудилось какое-то движение. Да, я не ошиблась. Кто-то осторожно двигался в темноте и случайно наткнулся на кресло или на стол. Я села в кровати, прислушиваясь. И тут по предательски скрипнувшим ступеням воровато прошуршали шаги. Интуиция и что-то, бессознательно замеченное еще днем, подсказало мне, что надвигается катастрофа. Я перебралась в кресло и, не зажигая свечи, — в том не было нужды, потому что белый лунный луч падал прямо на пол, — поехала к двери и повернула ручку.

— Кто здесь? — спросила я шепотом.

Ответа не было, и поэтому мне пришлось подъехать к лестнице и взглянуть вниз с площадки. Я увидела темную фигуру, прижавшуюся к стене. Лунный свет падал на обнаженный клинок, зажатый в руке. Это был Робин в одних чулках, с закатанными рукавами, в глазах — готовность убить.

Он молчал, ожидая, что я буду делать дальше.

— Помнишь, как два года назад, из-за личной ссоры, ты не подчинился приказу? — начала я тихо. — Это было в январе сорок шестого года. Сейчас, в мае сорок восьмого, ты снова хочешь повторить этот подвиг?

Робин подошел поближе и стал рядом, прерывисто дыша. Я почувствовала запах бренди.

— Я не нарушал приказа и передал все, что мне велели. Мы расстались с Трелони на вершине холма Полмир.

— Но Ричард велел проводить их до поместья Треваньонов.

— Трелони просил меня этого не делать. Двоим всадникам легче добраться незамеченными. Дай мне пройти, Онор.

— Нет, Робин. Прежде отдай мне шпагу.

Брат не отвечал. Растрепанными волосами, обезумевшими глазами он так напомнил мне покойного Кита, что я задрожала. Его руки на шпаге тряслись точно так же.

— Вы меня не обманете, ни ты, ни Ричард Гренвиль. Все было придумано только для того, чтобы отправить меня из дому и оставить этих двоих вместе.

Робин поднял глаза и посмотрел на закрытую дверь наверху.

— Отправляйся спать, — попросила я, — или пойдем, посидишь со мной. Мне хотелось бы с тобой поговорить.

— Сейчас не время. Я не хочу упускать момент, они там вдвоем. Если ты станешь меня удерживать, я могу и тебя задеть.

Он прошел мимо моего кресла, пересек площадку на цыпочках, крадучись, в одних чулках, пьяный или сумасшедший, не поймешь. Зато ясно было, зачем он идет.

— Умоляю тебя, Робин, ради Бога, не ходи туда! Разберись с ними утром, если сочтешь нужным, только не сейчас.

Вместо ответа он повернул ручку двери, и на губах его появилась странная и страшная ухмылка. Я, всхлипывая, покатила назад, в свою комнату, и забарабанила в стену, чтобы разбудить Дика и Банни, спавших в гардеробных.

— Позовите Ричарда, — закричала я, — попросите его прийти быстро, сию же минуту. И вы оба бегите сюда. Скорее!

Испуганный голос, по-моему, Банни, что-то ответил, и я услышала, как он встает. Развернувшись, я снова выехала на площадку. Там все было спокойно. В восточное окно ярко светила луна.

И тут я услышала крик, которого ждала, он разорвал тишину пронзительным визгом. Не проклятья, не гневный мужской голос, а ужасный женский крик.

33

Я пересекла площадку, ворвалась в пустую комнату Амброса Манатона и оттуда в покои Гартред. Колеса моего кресла крутились очень медленно, несмотря на все усилия. Голосом, который мне самой показался чужим, я все время звала:

— Ричард, Ричард!

О Боже, там шла настоящая драка, и холодный белый свет луны, льющийся в незакрытое ставнями окно, освещал все происходящее. Гартред, лицо которой рассекала кровавая рана, вцепилась в занавеси на алькове. Амброс Манатон, чья шелковая ночная рубашка была испачкана кровью, отбивался от Робина голыми руками, пока ему не удалось с отчаянным воплем схватить свою шпагу, лежавшую на кресле среди кучи сброшенной одежды. Босые ноги шлепали по доскам пола, мужчины дышали быстро и шумно. Оба производили впечатление призраков, то выскакивая на свет, то исчезая в тени, делая бесшумные выпады. Я снова закричала: «Ричард!», потому что прямо перед глазами, в узком пространстве между мной и Гартред, происходило убийство. Сама Гартред скорчилась на кровати, зажав лицо руками, и между пальцами у нее текла кровь.

Наконец явился Ричард, полуодетый, со шпагой в руке, а с ним Дик и Банни, несущие зажженные свечи.

— Прекратите, проклятые идиоты! — закричал он, бросаясь между дерущимися и ударив шпагой по их скрещенным клинкам.

Рука Робина бессильно повисла, и Ричард схватил его в охапку, а Банни оттащил Амброса в дальний угол.

Манатон и мой брат смотрели друг на друга, как два обезумевших зверя. И вдруг Робин увидел лицо Гартред. Он открыл рот, собираясь что-то сказать, но не смог, задрожал, не в состоянии двинуться с места. Ричард толкнул его в кресло.

— Позови Матти, — быстро сказал он. — Пусть принесет бинты и воду.

Я опять выехала в коридор, но теперь дом уже проснулся и пришел в движение. Слуги стояли внизу со свечами.

— Отправляйтесь все спать, — распорядился Ричард. — Нам нужна только горничная мисс Гаррис. Произошел небольшой инцидент, но все уже в порядке.

Слуги, перешептываясь и шаркая ногами, разошлись по своим комнатам, а Матти, храбрая, верная Матти, оценив ситуацию с первого взгляда, принесла два кувшина с водой и бинты из чистой льняной ткани. Теперь комнату освещала дюжина свечей; фантасмагория кончилась, началась грубая реальность.

На полу валялись сброшенные одежды Манатона и Гартред. Сам Амброс, со спутанными, потными белокурыми кудрями, падающими на лицо, промокал раны, полученные в драке, опираясь на руку Банни. Робин сидел в кресле обмякший, опустошенный, спрятав лицо в ладонях, рядом стоял мрачный, сосредоточенный Ричард. Мы все смотрели на Гартред, лежащую на кровати, со страшной раной от правой брови до подбородка.

Тут я впервые обратила внимание на Дика. Его лицо было пепельно-серым, в глазах застыл ужас. А когда кровь окрасила чистые льняные бинты и закапала на руки Матти, он покачнулся и упал.

Ричард даже не пошевелился. Не поглядев на безжизненное тело сына, он приказал Банни сквозь зубы:

— Отнеси это отродье в кровать и оставь там.

Банни повиновался. Он вынес Дика из комнаты, покачиваясь под тяжестью неподвижного тела, и сердце мое сжало тоской: это непоправимо, это конец.

Кто-то принес бренди, наверное, Банни, когда возвращался. Каждый получил свою порцию. Робин выпил стакан медленно и жадно, руки его тряслись. Амброс Манатон — быстро и нервно, и на его побелевшее лицо снова вернулись краски. После всех выпила Гартред. Она тихо постанывала, положив Матти голову на плечо. В ее серебряных волосах еще виднелась кровь.

— Я не собираюсь проводить расследование, — начал Ричард медленно. — Что было, то прошло. Мы сейчас накануне серьезных событий, судьба всего королевства поставлена на карту. Не время сейчас сводить личные счеты и ссориться. Если вы принесли присягу, я требую повиновения.

Никто не отвечал. Робин бессильно смотрел в пол.

— Мы постараемся поспать еще немного перед рассветом. Я останусь с Амбросом, а ты, Банни, ляг вместе с Робином. Утром вы вдвоем отправитесь в Кархейс, а я присоединюсь к вам позже. Могу я попросить тебя, Матти, побыть с миссис Денис?

— Да, сэр Ричард, — спокойно ответила она.

— Как у нее пульс? Много крови она потеряла?

— С ней все в порядке, сэр Ричард. Я хорошо ее перебинтовала. Сон и отдых сделают свое дело, и к утру ей будет лучше.

— Никакой опасности для жизни?

— Нет, сэр. Рана рваная, но неглубокая. Пострадала только ее внешность.

Губы у Матти дрогнули, и я подумала, что она, видимо, о многом догадывается.

Амброс Манатон избегал смотреть в сторону кровати, как будто женщина, лежащая там, была ему незнакома. Похоже, между ними все было кончено. Не бывать Гартред миссис Манатон, не владеть ей Трекаррелем.

Я отвела взгляд от ее неподвижной фигуры и почувствовала, как Ричард взялся за спинку моего стула.

— Тебе в эту ночь пришлось несладко, — сказал он тихо и отвез меня в мои покои. Там взял на руки и положил на кровать.

— Сумеешь заснуть?

— Вряд ли.

— Отдыхай. Скоро мы все уедем. Еще несколько часов, и все кончится. Война заставляет забыть личные неурядицы.

Он оставил меня и ушел к Амбросу Манатону, сделав это отнюдь не для того, чтобы охранять его сон, а чтобы казначей не сбежал от него за несколько часов, оставшихся до рассвета. Банни отправился спать к Робину, что тоже было разумной предосторожностью. Раскаяние и бренди и не таких мужчин доводили до самоубийства.

Мне было не до сна. Бледное, холодное лицо луны, высоко поднявшееся над тихими, темными садами, заглядывая в наши окна, стало свидетелем странных событий, разыгравшихся в Менабилли. Да, думала я, Гаррисы и Гренвили не сумели добром отплатить за гостеприимство.

Прошло несколько часов, и вдруг я вспомнила Дика, который, должно быть, спал рядом, в гардеробной, совсем один. Бедный мальчик, он упал в обморок при виде крови, как в детстве. Может, он тоже не спит сейчас, содрогаясь со стыда при воспоминании о произошедшем. Мне даже казалось, я слышу его. Я решила, что его мучают кошмары, что ему тяжело одному.

— Дик! — позвала я тихо. — Дик!

Но ответа не было. Немного погодя с моря подул легкий бриз, и от сквозняка открылась щеколда, запиравшая дверь между моей комнатой и гардеробной. Дверь начала хлопать и скрипеть не переставая, как сорванная ставня. Крепко же спал Дик, если не проснулся от этого шума!

Луна села, утреннее солнце осветило комнату, разогнав ночные тени, а дверь все скрипела и стучала, раздражая меня и не давая забыться.

Наконец, не выдержав, я перебралась в кресло, решив ее закрыть, но в тот момент, когда я подняла руку, чтобы задвинуть щеколду, я увидела через узкую щель, что кровать Дика пуста… Его не было в комнате. Испуганная, растерянная, я вернулась в постель. Может быть, он пошел искать Банни? Конечно, Дик отправился к Робину и Банни, чтобы не быть одному. Однако я все время видела перед собой его лицо, белое и измученное, даже во сне оно преследовало меня.

Когда япроснулась, солнце уже заливало мою комнату ярким светом, и все события ночи казались просто кошмаром. Как бы мне хотелось, чтобы они растаяли, как ночной сон. Но тут Матти внесла завтрак, и я поняла, что все произошедшее было правдой.

— Да, миссис Денис немного поспала, — ответила она на мои расспросы. — Теперь, пока с нее не снимут бинты, ей будет не до приключений.

Матги фыркнула, и было видно, что в ней нет ни капли жалости.

— Неужели рана не заживет со временем?

— Конечно, заживет, но шрам останется на всю жизнь. Трудновато ей будет теперь приваживать мужчин.

Матти говорила это с таким чувством, будто события прошлой ночи помогли ей свести старые счеты.

— Миссис Денис получила по заслугам, — подытожила она.

Кто знает? Может, это очередной ход в шахматной партии, давным-давно задуманной Всемогущим, а мы просто пешки в руках судьбы? Одно я знала точно: увидев рану на лице Гартред, я перестала ее ненавидеть.

— Все мужчины спустились к завтраку? — спросила я неожиданно.

— Кажется, все.

— А мистер Дик?

— Тоже. Он пришел немного позднее других, но час назад я видела его в столовой.

От мысли, что он уже дома, мне стало легче.

— Помоги мне одеться, Матти, — попросила я.День в пятницу, двенадцатого мая, больше походил на тринадцатое. Деликатность не позволяла мне навестить Гартред. Представьте, как бы это выглядело: я, калека, и она, с изуродованным лицом. Мы теперь на равных, и мне не хотелось напоминать ей об этом. Конечно, другая, торжествуя в душе, могла бы пойти, чтобы изобразить сочувствие, но только не Онор Гаррис. Вместо этого я послала Матти отнести записку, спрашивая в ней, не нужно ли чего, и оставила Гартред в покое.

Робина я нашла в галерее, около окна, правая рука его была на перевязи. Он был мрачен, и, когда я приблизилась, взглянул на меня, потом снова отвернулся.

— Я думала, ты уехал в Кархейс вместе с Банни.

—Мы ждем Питера Кортни, — ответил Робин уныло. — Он еще не вернулся.

— Запястье болит? — спросила я, как можно мягче. Он покачал головой, не отрывая глаз от окна.

— Когда придет конец всем этим крикам и безобразиям, давай жить вместе, ты и я, как когда-то в Ланресте.

Он опять не ответил, но на глазах его выступили слезы.

— Мы слишком долго любили Гренвилей, каждый по-своему. Пришло время им обходиться без нас.

— Они все тридцать лет обходились без нас, — ответил Робин тихо. — Это мы без них не можем обойтись.

С того дня и по сегодняшний ни я, ни Робин ни разу больше не заговаривали на эту тему. Сдержанность заставляет нас хранить молчание, несмотря на то, что мы живем вместе уже пять лет.

Дверь отворилась, и вошел Ричард, а следом, как тень, Банни. Ричард тотчас начал раздраженно ходить по галерее туда-сюда.

— Ничего не понимаю. Уже почти полдень, а Питера нет как нет. Если на рассвете он выехал из Кархейса, то давно должен был приехать. Думаю, что он, как некоторые, решил не обращать внимания на мои приказы.

Робин покорно проглотил эту колкость, он чувствовал себя виноватым и не смел возражать.

— Если вы разрешите, я поеду его искать, — сказал он. — Может быть, он завтракает в Пенрайсе, у Соулов.

— Скорее проводит время в стогу с какой-нибудь крестьяночкой, — возразил Ричард. — В следующий раз, как задумаю воевать, наберу одних евнухов. Отправляйся, если хочешь, только будь осторожен на дорогах. Мне сообщили, что через Сент-Блейзи проходили войска. Конечно, сведения могут быть ошибочными, и тем не менее…

Он прервал свою речь на середине и снова начал ходить туда-сюда.

Мы слышали, как Робин оседлал лошадь и уехал. Время шло. Сначала часы на башне пробили двенадцать, потом час. Слуги принесли холодное мясо и эль.

Мы поели кое-как, без аппетита, все время прислушиваясь. В половине второго на лестнице послышались медленные, неуверенные шаги. Я заметила, что Амброс Манатон бросил взгляд наверх и отошел к окну.

Ручка двери повернулась, и мы увидели Гартред, одетую в дорожную накидку и с вуалью, закрывающей пол-лица. Она была похожа на привидение. Все молчали.

В конце концов Гартред сказала:

— Я хочу вернуться в Орли Корт. Найдите для меня какой-нибудь экипаж.

— Ты требуешь невозможного, — ответил Ричард, — и знаешь это лучше других. Через несколько часов все дороги будут перекрыты.

— Я все-таки хочу попробовать. Мне все равно, если даже меня растерзает толпа. Я сделала все, о чем ты просил. Мне здесь больше нечего делать.

При этом она, не отрывая глаз, смотрела на Ричарда, не обращая внимания на Манатона. Ричард и Гартред… Робин и я… Которая из сестер должна больше простить своему брату, или за большее заплатить? Один Бог знает.

— Мне очень жаль, но я ничем не могу тебе помочь, — коротко ответил Ричард. — У нас есть дела поважнее, чем возить больных вдов. Тебе придется остаться и подождать, пока нам удастся что-то для тебя сделать.

Банни первым услышал стук копыт в парке. Он подошел к небольшому окну, выходившему во внутренний двор, и распахнул его. Мы напряженно ждали, а стук копыт становился все громче и ближе, и скоро всадник стремительно проскакал через арку. Перед нами оказался Питер Кортни, растрепанный, весь в пыли, без шляпы. Черные кудри его рассыпались по плечам. Он бросил поводья растерявшемуся груму и побежал прямо к нам в галерею.

— Ради Бога, спасайтесь, нас предали!

В отличие от всех остальных, на моем лице не отразилось ни страха, ни удивления, хотя сердце замерло. Дело в том, что весь этот день я с какой-то обреченностью ждала именно такого известия. Питер переводил взгляд с одного на другого, тяжело дыша.

— Они схватили всех: Трелони, его сына, Чарльза Треваньона, Артура Бассетта и всех остальных. В десять часов утра шериф, сэр Томас Эрль, с отрядом солдат окружили дом. Мы пытались отбиться, но их было больше тридцати человек. Я выпрыгнул из окна верхнего этажа, и благодарение Богу, все обошлось вывихом ноги. Вскочил на первую попавшуюся лошадь и гнал ее всю дорогу, не жалея шпор. Если бы я не знал эту местность, как свои пять пальцв, я бы до вас не добрался. Повсюду солдаты, мост в Сент-Блейзи охраняется. На холме Полмир тоже стоит стража.

Он оглядел галерею, ища кого-то глазами.

— Робин уехал? Я так и думал. Огибая дюны, я видел, как он дрался с пятью солдатами, а может, их было больше. Я не смог ему помочь, потому что мой первый долг был сообщить все вам. Что теперь делать? Мы еще можем спастись?

Теперь мы все смотрели на нашего генерала. Он был спокоен и собран, и по его внешности нельзя было даже предположить, что все, к чему он стремился, чего добивался, рухнуло в одночасье.

— Ты видел знаки отличия? — спросил он быстро. — Откуда войска? Кто командир?

— Были отряды из Бодмина, — ответил Питер, — и части авангарда сэра Хардресса Уоллера. Вся дорога до Сент-Остелла забита войсками. Так что это не случайность. Подошло большое подкрепление.

Ричард кивнул и повернулся к Банни.

— Отправляйся в Придмут, сразу же бери лодку — и в море. Плыви на юг, пока не встретишь первый французский военный корабль. Завтра к вечеру они будут к востоку от островов Силли. Спроси, на каком корабле находится лорд Хоптон. Отдай ему мою записку.

Он торопливо написал что-то на листке бумаги.

— Вы просите их прийти на помощь? — спросил Амброс Манатон. Губы его побелели, руки судорожно сжимались. — Они успеют вовремя, как вы думаете?

— Конечно, нет, — ответил Ричард, складывая письмо. — Я прошу их сменить курс и плыть обратно во Францию. Восстания не будет. Принц Уэльский не должен высаживаться в Корнуолле.

Отдав племяннику письмо, он улыбнулся.

— Удачи тебе, Банни. Передай мой привет Джеку. Если немного повезет, то чуть позднее, летом, острова Силли упадут вам в руки, как перезрелая слива, но пока принцу придется проститься с надеждой захватить Корнуолл.

— А вы, дядя? Неужели вы со мной не поедете? Нельзя откладывать, это безумие, дом наверняка будет окружен.

— В свое время мы еще встретимся. Но сейчас я требую полного подчинения своим приказам.

Банни смотрел на него всего секунду, потом повернулся и вышел, высоко держа голову и ни с кем не попрощавшись.

— А что нам делать? Куда нам бежать? — заговорил Амброс Манатон. — О Боже, каким же дураком я был, когда впутался в это дело! Неужели все дороги перекрыты? — обратился он к Питеру, который только плечами пожал, продолжая глядеть на своего командира.

— Да кто же это сделал? Кто предатель? Вот что мне хотелось бы знать, — продолжал Амброс.

От его сдержанности не осталось и следа. В голосе появилась новая нотка.

— Никто, кроме нас, не знал, что изменилось время и место встречи. Каким же образом шерифу удалось с такой дьявольской точностью прибыть на место и захватить всех руководителей?

— Какая разница, кто предатель? — спросил Ричард почти ласково. — дело уже сделано.

— Какая разница?! Вы так спокойны, в то время, как и Трелони, и Треваньон, и Арунделлы, и Бассетт, — все в руках шерифа. А вам все равно, кто их предал? Мы попали в ловушку, нас, того и гляди, могут арестовать, а вы тут спокойно улыбаетесь своей лисьей улыбочкой!

— Лисой меня зовут только враги, но не друзья, — сказал Ричард и повернулся к Питеру. — Прикажи седлать коней для мистера Манатона и для себя. Конечно, безопасной дороги я вам гарантировать не могу, но, по крайней мере, у вас будет шанс, как у зайцев, удирающих от своры гончих.

— Вы поедете с нами?

— Нет, я с вами не поеду.

Питер колебался, переводя взгляд с Ричарда на меня.

— Вы же знаете, сэр, что они сделают с вами, если найдут.

— Хорошо знаю.

— Шериф, сэр Томас Эрль, считает, что вы где-то в Корнуолле. Первое, о чем он спросил Трсваньона, когда они явились в Кархейс, было: «Не прячется ли здесь сэр Ричард Гренвиль? Если да, то выдайте его и можете быть свободны».

— Жаль в таком случае, что меня там не было.

— Шериф сказал, что перед самым рассветом неизвестный оставил в его доме в Придо записку, в которой предупредил, что в Кархейсе утром соберется много народу, и среди них будете вы. Какой-то подлец видел вас и с дьявольской интуицией сумел угадать все ваши планы.

— Действительно, подлец, — сказал Ричард, все еще улыбаясь. — Захотелось ему примерить на себя роль Иуды. Да что о нем говорить!

Не племянник ли Джек предупреждал меня когда-то в Эксетере, что его дядю надо особенно остерегаться, когда у того на лице появляется улыбка?

И тут вперед вышел Амброс Манатон и ткнул в Ричарда пальцем.

— Это ты предатель! Ты всех нас предал! С самого начала и до последнего дня ты знал, чем кончится дело. Никакой французский флот и не собирался идти нам на помощь, никакого восстания и быть не могло! Я знаю, это ты отомстил за то, что тебя арестовали в Лонстоне четыре года тому назад. Боже мой, какое вероломство!

Он весь дрожал, и в голосе явно слышались истерические нотки. Питер отшатнулся от него, кровь отлила у него от лица, в глазах мелькнуло сначала изумление, а потом ужас.

Ричард наблюдал за ним, не шевелясь, потом указал пальцем на дверь. Во двор уже вывели лошадей, было слышно позвякивание сбруи.

— Ну-ка вспомни, — зашептала я злобно, — вспомни хорошенько, как четыре года назад Гартред шпионила для лорда Робартса. Не она ли во всем виновата? Такое преступление вполне в ее духе. Ведь она опять выйдет сухой из воды, только со слегка попорченной внешностью.

Я кинула взгляд на Гартред и, к своему изумлению, увидела, что она тоже пристально глядит на меня. Вуаль соскользнула у нее с головы и стала видна ярко-красная полоса на щеке. Эта картина и воспоминание о предыдущей ночи не повергли меня в ярость, не наполнили жалостью, а привели в глубокое отчаяние. А Гартред все смотрела на меня и улыбалась.

— Напрасно ты так обо мне думаешь, Онор. Бедная, я опять тебя обманула? Ведь только у меня и есть настоящее алиби.

Со двора галопом вылетели лошади. Амброс Манатон был первым, он надвинул шляпу на глаза, плащ за ним развевался. Следом скакал Питер, который все-таки бросил короткий прощальный взгляд на наши окна.

Часы на башне пробили два. Голубь, сверкнув белизной на фоне голубого неба, спустился на внутренний двор. Гартред прилегла на кушетку, ее улыбка странно контрастировала со страшной полосой через все лицо. Ричард стоял у окна, заложив руки за спину. А Дик, который ни разу не пошевелился за последние полчаса, безмолвно сидел в углу.

Может быть, Гренвили хотят поговорить между собой без посторонних? — спросила я.

34

Ричард по-прежнему стоял у окна. Теперь, когда стук копыт замер вдали, в доме воцарилась необыкновенная тишина. Солнце согревало сады жаркими лучами, голуби ходили по лужайкам, выклевывая из травы семена. Летний день был в разгаре, шмели жужжали в кронах лип, птицы замолкли. Ричард начал говорить, повернувшись к нам спиной, и голос его был тих и спокоен.

— Моего деда тоже звали Ричард. Он происходил из старинного рода Гренвилей, все представители которого служили королю и отечеству. У него было много друзей и немало врагов. Очень обидно, но он погиб в сражении за девять лет до того, как я родился. Я хорошо помню, как в детстве я просил рассказать о нем, глядя на старинный большой портрет, который висел в длинной галерее у нас в поместье Стоу. Мне говорили, что он был суровым, твердым человеком и редко улыбался, но глаза, смотревшие с портрета на меня, были глазами ястреба, бесстрашными и зоркими. Те времена знали много славных имен — Дрейк, Роули, Сидней, — и Гренвили были с ними на равных. Вы помните, что мой дед пал, смертельно раненый, на палубе флагмана «Ривендж». Его окружил испанский флот, он остался один. Но когда ему предложили сдаться, он продолжал сражаться, несмотря ни на что. Мачты рухнули, а за ними и паруса, ядра рвались на палубе, но Гренвили в те времена обладали настоящим мужеством. Мой дед предпочел погибнуть вместе с кораблем, но не продал свою жизнь за серебро испанским разбойникам.

На минуту он замолчал, наблюдая за голубями на лужайке, потом продолжил, держа, как прежде, руки за спиной.

— Мой дядя Джон осваивал Вест-Индию вместе с сэром Франсисом Дрейком. Он тоже был храбрецом. Те, кто не боялся зимних штормов Атлантики и пускался в путь через океан, чтобы найти новые, неосвоенные земли, не были трусами. На хрупких суденышках они выходили в море, отдаваясь во власть стихий, которые неделями швыряли их, как хотели, но в их крови была капелька соли, спасавшая их от гибели. Мой дядя Джон погиб там, в Вест-Индии, и отец, который очень любил его, построил в его честь часовню на кладбище в Стоу.

Мы все молчали, не произнося ни звука. Гартред лежала на кушетке, закинув руки за голову. Дик неподвижно стоял в углу.

— В те времена, — продолжал Ричард, — верность Гренвилей вошла в поговорку. Меня и братьев воспитывали в этих традициях. Гартред, я думаю, хорошо помнит вечера, которые мы проводили в покоях отца в Стоу. Он не был воином, потому что жил в мирное время, но он читал нам о войнах прошлого и о том, как сражались наши предки, из большой старинной книги с застежками.

Над садами вилась чайка, ее крылья сияли белизной на фоне вечереющего неба, и вдруг я вспомнила морских чаек на штормовых волнах Атлантики, виденных мною из окон усадьбы в Стоу.

Ричард снова начал говорить.

— Мой брат Бевил любил свой дом и семью. Он рожден был не для сражений. За свою короткую жизнь более всего он стремился вместе с женой воспитывать своих детей и жить в согласии с соседями. Но когда началась война, он знал, в чем состоит его долг и не стал уклоняться от его исполнения. Брат не любил ссор, ему отвратительно было кровопролитие, но он носил имя Гренвилей, и в 1642 году понял, что ему нужно делать. В то время он написал письмо Джону Трелони, тому самому, который сейчас арестован. Я считаю, это лучшее, что написал мой брат в своей жизни, и я попросил Трелони сделать с него копию. Эта копия сейчас со мной. Хотите, прочту?

Мы не ответили. Тогда Ричард достал из кармана бумагу, поднес ее к свету и начал читать вслух.

— «Не могу позволить себе сидеть в четырех стенах, в то время как на полях сражений под штандартами короля бьются воины за дело столь праведное, что всякий погибший за него может быть уподоблен христианскому мученику. Для себя же более всего желаю обрести честное имя или честную смерть. Я никогда не ставил свою жизнь и покой выше долга, исполняя который предки мои отдали жизни, и если бы я не последовал их благородному примеру, то недостоин был бы звания, которое ношу».

Ричард сложил письмо и убрал его в карман.

— Мой брат Бевил погиб при Лансдауне, ведя в битву своих солдат, и его сын Джек, мальчик пятнадцати лет, вскочил на лошадь отца и пошел в атаку вместо него. Юноша, который только что уехал отсюда, я имею в виду Банни, прошлой осенью сбежал от своих учителей, чтобы служить под моим началом тому делу, которое всем нам дорого. Мне нечего сказать о себе, я солдат. У меня много грехов и мало достоинств. Но никакая ссора, обида или мстительное чувство не могли в прошлом и не заставят меня в будущем изменить моей стране и королю. До сегодняшнего дня в долгой и кровавой истории дома Гренвилей не было ни одного предателя.

Он говорил тихо, очень тихо. Слышно было, как взлетали голуби с лужайки, как жужжали шмели вокруг чертополоха!

— Когда-нибудь, — продолжал Ричард, — Его Величеству будет возвращен его трон, а если не ему, тогда принцу Уэльскому. В тот великий день имя Гренвилей будет окружено славой не только в Корнуолле, но и во всей Англии. У меня много недостатков, но я знаю толк в людях и твердо убежден, что мой племянник Джек в дни мира займет место столь же достойное, как и то, которое он, еще юношей, занимает в дни войны. Банни тоже не отстанет от брата. Через много лет они скажут своим детям: «Мы, Гренвили, сражались за нашего короля». Их имена будут вписаны в большую книгу, хранящуюся в Стоу, которую когда-то читал нам отец, рядом с именем моего деда Ричарда, сражавшегося на борту флагмана «Ривендж».

Он снова помолчал и заговорил еще тише.

— Я не буду в обиде, если мое имя впишут туда только мелкими буквами. Обо мне скажут: «Он был солдатом, генералом армии Его Величества на западе». Эти слова могут стать моей эпитафией. Но никаких других Ричардов в ту странную книгу уже не впишут. Потому что генерал Его Величества умер, не оставив наследника.

После этих слов воцарилось молчание. Ричард продолжал стоять у окна, я сидела в кресле, сложив руки на коленях. Сейчас должна наступить развязка, будут злые рыдания взахлеб, потоки обвинений. Гроза собиралась восемнадцать лет, теперь, наконец, пришло время выплеснуть накопившееся.

Это наша вина, наша, а не его, говорила я сама себе. Когда бы Ричард способен был прощать, а я побороть гордыню, если бы наши сердца были исполнены любви, а не ненависти. Имей мы хоть немного сострадания… Слишком поздно. Мы опоздали на целых двадцать лет. И вот теперь во искупление наших грехов должна пролиться кровь жертвенного агнца.

Но он не стал кричать и не пролил ни единой слезы. Он вышел из своего угла и встал посередине комнаты, совсем один. В темных глазах его не было страха, руки не дрожали. Дик вдруг стал выглядеть старше обычного, старше и умудреннее. Как будто, пока говорил отец, он повзрослел на несколько лет.

Тут Дик нарушил молчание, и я услышала его прежний мальчишеский голос.

— Как же мне теперь быть? — спросил он. — Это сделаешь ты, или я сам должен убить себя?

Первой встрепенулась Гартред, мой давнишний враг. Встав с кушетки, она опустила вуаль на лицо и подошла к моему креслу. Не говоря ни слова, она взяла его за спинку и вывезла меня из комнаты. Вскоре мы очутились в саду, залитом солнцем. Обе молчали, потому что говорить было не о чем. Ни я, ни она, и никто на свете, ни в прошлом, ни в будущем не узнает, что сказал Ричард Гренвиль своему сыну тогда в галерее, в усадьбе Менабилли.

Вечером того же дня, в западной стороне графства началось восстание. Никто не смог предупредить роялистов Гельстона и Пензанса, что главари заговора на востоке арестованы и восстание обречено на провал. Они поднялись в назначенный час, как и было запланировано, и были встречены не растерявшимся врагом, а прекрасно вооруженными, подготовленными частями, присланными в Корнуолл специально для этой цели.

Французский флот не захватил острова Силли. Двадцать тысяч человек не высадились на песчаных отмелях около Додмана. Главарей восстания сковали цепью и посадили в гарнизонную тюрьму в Плимуте. Там были и Трелони, и Арунделл, и Треваньон, и Бассетт. То, что должно было стать ярким факелом, от которого запылает вся Англия, оказалось робким, дрожащим огоньком, горевшим всего мгновение и погасшим в сыром воздухе Корнуолла.

Несколько домов и лавок, ограбленных в Пензансе и Мульоне, дикое, неорганизованное наступление на Гунбилли Дауне, во время которого никто не знал, куда скакать, с кем сражаться. Затем последний отчаянный бой около ручья Моган, когда войска парламента загнали роялистов, вместе с их никудышными командирами, прямо в глубокую реку Гельфорд.

Восстание 1648 года. Дай Бог, чтобы это была последняя война на земле Корнуолла. Оно длилось около недели, но для тех, кто страдал и погибал в это время, оно тянулось целую вечность. Сражения велись к западу от Труро, и мы в Менабилли не слышали грома пушек, но все дороги и тропинки были перекрыты, и даже слуги не решались выходить из дома.

В тот же вечер к нам в Менабилли прибыл полковник Роберт Беннетт, наш давний сосед, с ротой солдат, и произвел довольно поверхностный осмотр дома, не найдя там никого, кроме меня и Гартред. Полковник не догадывался, что явись он десятью минутами раньше, он поймал бы призовую дичь.

Как сейчас помню Ричарда, сидящего в столовой, в окружении пустых стульев. Сложив руки на груди, он отказывался слушать мои просьбы.

— Пусть забирают и меня. Я во всем виноват. Из-за меня страдают мои друзья. Пусть случится самое худшее. Может быть, если я сдамся добровольно, то спасу Корнуолл от разорения.

Гартред, к которой вернулось все ее прежнее самообладание, только пренебрежительно пожала плечами.

— Не поздновато ли сейчас изображать мученика? Что изменится от того, что ты пойдешь в тюрьму? Ты слишком много о себе думаешь, Ричард, если считаешь, что, получив тебя, они освободят остальных. Твоих друзей вce равно ждет заключение и смерть. Ненавижу эти театральные жесты и величественные позы в последнюю минуту. Будь мужчиной, вы оба должны бежать следом за Банни.

Ни она, ни я не смотрели на Дика, а тот, как всегда молча, стоял рядом с отцом.

— Почему же? Мы с Диком еще покажем себя на эшафоте, — ответил Ричард. — У меня, правда, шея потолше, наверное, потребуется два удара топором.

Гартред демонстративно зевнула.

— Думаю, такое удовольствие не про твою честь. Не будет тебе мученической смерти при большом скоплении народа. Вместо этого придушат тебя петлей где-нибудь в мокром подземелье. То-то славная смерть для Гренвиля!

— Может быть, для этих двух Гренвилей действительно лучше умереть в безвестности, — тихо сказал Ричард.

После этих слов наступила пауза. Наши невысказанные мысли как будто пронизывали воздух. Вдруг, впервые после незабываемой сцены в галерее, заговорил Дик.

— А что будет с Рэшли? — спросил он нервно. — Если враги обнаружат здесь нас с отцом, можно ли будет как-нибудь доказать, что они к этому делу не причастны?

Я схватилась за эту мысль, как утопающий за соломинку.

— О них ты, конечно, не вспомнил, — начала я. — Ты не подумал, что будет с ними. Кто поверит, что ни Джонатан, ни Джо ничего не знали о ваших планах? Их отсутствие в Менабилли не может служить доказательством их непричастности. Их обоих призовут к ответу, а потом и мою сестру Мери, и бедную Элис, уехавшую в Третерф, и Джоанну со всеми ее малышами. Всех — и Джонатана в Лондоне, и крошечного ребенка Джоанны — ждет теперь тюрьма, а возможно, и смерть, если тебя схватят в Менабилли.

В эту минуту в комнату вошел слуга, очень взволнованный.

— Полагаю, вам следует знать, что к нам прибежал мальчишка и говорит, что на вершине холма Польмир собираются солдаты. Некоторые направляются в Полкеррис, а остальные — сюда, к нам.

— Весьма признателен тебе за службу, — поклонился ему Ричард.

Слуга вышел из комнаты и, думаю, тотчас отправился к себе, чтобы притвориться больным, когда придут солдаты. Ричард поднялся и поглядел мне в глаза.

— Боишься за своих Рэшли? И поэтому не хочешь отдать меня на растерзание волкам? Хорошо, на этот раз буду сговорчивей. Показывай мне свой знаменитый тайник, который так пригодился четыре года назад.

Я заметила, что Дик вздрогнул и перевел взгляд с меня на отца.

— Дик знает дорогу, — сказала я. — Может, ты соизволишь спрятаться там вместе с ним?

— Крыса, за которой охотятся, не выбирает себе компаньонов.

Наверное, там все заросло паутиной и плесенью, но теперь не это было главным. Туда можно было спрятаться, пока в усадьбе хозяйничали солдаты. И никто, даже Гартред, не знает секрета.

— Ты помнишь, куда ведет подземный ход? — спросила я Дика. — Должна предупредить, что последние четыре года им никто не пользовался.

Он побледнел как смерть и кивнул. Я не знаю, почему он так испугался в эту минуту, ведь всего час назад он сам, как жертвенный агнец, предлагал себя на заклание.

— Отправляйся и бери с собой отца. Сию же секунду, времени совсем мало.

Дик подошел ко мне, и я увидела, что его новоприобретенное мужество колеблется. Он так напомнил мне того мальчика, который любил меня когда-то, что сердце мое рванулось ему навстречу.

— А веревка? — спросил он. — Что, если она перетерлась или петли проржавели?

— Сейчас это не важно. Тебе не придется использовать этот выход, потому что меня не будет в покоях наверху.

Сначала он растерялся, не понимая, что значат мои слова, и я уверена, снова почувствовал себя маленьким ребенком. Но тут послышался ясный, звонкий голос Ричарда.

— Ну, мы идем? Если спасаться, то сейчас самое время. Другой возможности у нас не будет.

Дик продолжал пристально глядеть на меня, но в глазах появилось новое выражение, какого я никогда еще не видела. Что значил этот взгляд? Возможно, он смотрел не на меня, а на некий призрак, неожиданно окликнувший его из прошлого.

— Да, — промолвил он, — если спасаться, то сейчас самое время.

Он открыл дверь столовой и повернулся к отцу.

— Извольте следовать за мной, сэр.

На пороге Ричард задержался и посмотрел сначала на Гартред, потом на меня.

— Когда по следу идут гончие, а все тропинки перекрыты, Рыжая Лиса прячется под землю.

Он улыбнулся мне глазами и ушел вслед за Диком по мощеной дорожке…

Гартред следила за ними взглядом, потом сказала, пожав плечами:

— Я-то думала, что тайник где-то в доме. Рядом с твоей прежней комнатой над аркой.

— Вот как? — удивилась я.

— Четыре года назад я все переходы здесь обошла на цыпочках, и много раз.

На стене напротив окна висело небольшое зеркало. Гартред подошла к нему и откинула с лица вуаль. Глубокий багровый шрам с рваными краями пересекал ее лицо от брови до подбородка. Красивые, гладкие линии лица были утрачены навеки. Я следила за выражением ее глаз, и она заметила в мутном отражении, что я смотрю на нее.

— Ты ведь знала, что я могла спасти тебя от падения с обрыва?

— Да, знала.

— Ты тогда кричала мне и просила показать, куда сворачивать.

— Да. А ты не показала.

— Долго же тебе пришлось ждать, чтобы расквитаться со мной, Онор.

Она отошла от зеркала, достала из сумочки хорошо мне знакомую колоду карт и села к столу, поближе к моему инвалидному креслу. Потом Гартред стала раскладывать карты рубашкой кверху.

— Пока не явились солдаты, займемся пасьянсами.

35

Обыщи полковник Беннет хоть весь Корнуолл, он не нашел бы парочки спокойнее, чем мы, две женщины, игравшие в карты в столовой поместья Менабилли. Одна — седая, с огромным шрамом через все лицо, другая — убогая калека.

Да, действительно, соглашались мы, до сегодняшнего дня у нас были гости: зять мистера Рэшли, Питер Кортни и мой брат, Робин Гаррис. Они приезжали и уезжали, когда вздумается, поэтому мы не знаем, где они теперь. Кажется, однажды заглядывал мистер Трелони, но мы с ним не виделись. Почему я живу одна в Менабилли у Рэшли? Не по своей воле, а из горькой нужды. Может, вы забыли, полковник Беннетт, что мой дом в Ланресте сожгли четыре года назад, по вашему приказу, как я слышала. Странный поступок для соседа. Почему миссис Денис из Орли Корт, что около Бидефорда, находится здесь в такое время? Когда-то давно она была замужем за моим братом, мы дружим много лет…

Да, вы правы, в прошлом мое имя связывали с именем Ричарда Гренвиля. Разные сплетни ходят и по Корнуоллу, и по Уайтхоллу. Нет, миссис Денис никогда не была особенно дружна со своим братом. Нет, мы ничего о нем не знаем. По-моему, он в Неаполе. Пожалуйста, обыскивайте хоть весь дом, от подвала до чердака. Вот ключи. Делайте все, что сочтете нужным. Остановить вас не в наших силах. Менабилли принадлежит не нам. Мы здесь гости, пока отсутствует мистер Рэшли.

— Похоже, вы говорили правду, госпожа Гаррис, — признал полковник Беннетт, собираясь отбыть (а ведь прежде по-соседски звал меня Онор). — Однако Питер Кортни и ваш брат были замешаны в подготовке восстания в Гельстоне и Пензансе, которое теперь подавлено, слава Богу, поэтому ваш дом находится под подозрением. Я оставлю здесь солдат, и когда сэр Хардресс Уоллер приедет сюда, он устроит куда более тщательный обыск, чем из-за отсутствия времени провел я. А пока…

Он замолк, переведя взгляд на Гартред, в котором мелькнуло любопытство.

— Извините мою неделикатность, мадам, вы получили этот шрам недавно?

— Да, несчастный случай, — ответила Гартред. — Неловко повернулась, и потом разбитым стеклом…

— Вы это сделали не нарочно?

— Еще чего!

— Простите меня за грубость, но это очень напоминает след от сабельного удара. Будь вы мужчиной, я бы сказал, что вы дрались на дуэли.

— Но я-то не мужчина, полковник Беннетт. Если у вас есть сомнения, давайте поднимемся в мою спальню, и я докажу вам, что я женщина.

Роберт Беннетт был пуританин. Он отступил на шаг и покраснел до ушей.

— Благодарю вас, мадам, мне достаточно просто взглянуть, чтобы убедиться.

— Если бы продвижение по службе зависело от мужской галантности, вы всю жизнь ходили бы в рядовых. Я не могу себе представить офицера из Корнуолла или Девоншира, который отказался бы подняться в спальню Гартред Денис.

Сказав это, она снова начала раскладывать карты. Но тут полковник запротестовал.

— Очень жаль, — сказал он мягко, — но теперь не важно, кто вы — миссис Денис или миссис Гаррис, важно, что ваше девичье имя было Гренвиль.

— Ну и что? — спросила Гартред, тасуя колоду.

— Поэтому прошу вас последовать за мной, чтобы отправиться в Труро в сопровождении конвоя. Там вы дождетесь конца расследования, и когда на дорогах станет спокойнее, вернетесь в Орли Корт.

Гартред уронила карты в сумочку и медленно встала.

— Как прикажете, — пожала она плечами. — У вас есть какой-нибудь экипаж, я надеюсь. Я не взяла с собой платье для верховой езды.

— Вам будут предоставлены все удобства, мадам. Потом он повернулся ко мне.

— Вам разрешено остаться здесь, пока будет получен приказ от сэра Хардресса Уоллера, который, возможно, прибудет завтра утром. Прошу вас быть в любую минуту готовой к тому, чтобы уехать, если только поступит приказ. Вы поняли?

— Да, поняла, — ответила я.

— Очень хорошо. Около дома я поставил стражу и приказал стрелять без предупреждения, если что-то покажется подозрительным. Прощайте. Вы готовы, миссис Денис?

— Да, готова, — Гартред повернулась ко мне и легонько тронула за плечо. — Жаль, что пришлось сократить визит. При встрече передай привет всему семейству Рэшли. А Джонатану расскажи, что я думаю о разведении цветов. Если он хочет, чтобы у него рос цветущий кустарник, пусть избавляется от лис…

— Это не просто, — ответила я. — Их трудно ловить, особенно когда они уходят под землю.

— Единственный путь — выкурить их оттуда. И заниматься этим нужно ночью, тогда лисы не оставляют за собой запаха. Ну, прощай, Онор.

— Прощай, Гартред.

Она ушла, откинув с лица вуаль, выставив напоказ огромный ярко-красный шрам. Больше мы ни разу не виделись.

Мне было слышно, как солдаты покидали сначала наш двор, а потом и парк. Осталась стража, вооруженная мушкетами, охранять входы в дом. Еще двое часовых было оставлено около ворот имения и лестницы, ведущей на мощеную дорожку. Некоторое время я наблюдала за ними, потом потянула за шнур от звонка, висящий у камина, и вызвала Матти.

— Спроси их, разрешил мне полковник Беннетт выезжать на прогулку вокруг дома?

Скоро она вернулась, и ответ был именно такой, которого я боялась.

— Он сказал, что сожалеет, но полковник Беннетт не разрешил вам покидать дом.

Я смотрела на Матти, а она — на меня. Мысли у меня в голове кружились, как безумные.

— Который сейчас час?

— Почти пять вечера.

— Еще четыре часа светлого времени.

— Да, — подтвердила Матти.

Из окна столовой хорошо было видно часового около южных ворот, ходившего туда-сюда. Иногда он останавливался, чтобы оглядеться и поговорить с солдатом, охранявшим подъем на мощеную дорожку. Солнце, стоявшее высоко на юго-западе, сверкало на дулах их мушкетов.

— Отнеси меня наверх, Матти, — попросила я.

— В ваши покои?

— Нет, Матти, в мою прежнюю комнату над аркой.

За последние два года, проведенные в Менабилли, мне не доводилось бывать там ни разу. Западное крыло дома стояло заброшенным. Никто не трогал эти комнаты, и они остались пустыми после разорения 1644 года. Не было гобеленов на стенах, в моих бывших покоях не было ни кровати, ни стульев, ни стола. Узкая полоска света пробивалась через неплотно закрытую ставню.

Затхлый воздух в комнате отдавал мертвечиной, в углу белели крысиные кости.

В этой части дома царила глубокая тишина. Из давно заброшенной кухни на первом этаже не доносилось ни звука.

— Подойди к камню и попробуй его сдвинуть, — прошептала я.

Матти опустилась на колени и изо всех сил налегла на квадратный камень у самого основания стены. Он даже не пошевелился.

— Бесполезно, его не сдвинешь. Вы что, забыли? Он открывается только изнутри.

Мне ли это забыть? Да я только об этом и помнила каждую секунду. «Единственный путь — выкурить их оттуда», — так сказала Гартред. Но она полагала, что отец и сын прячутся где-то в лесу, не догадываясь, что они находятся здесь, за толстыми каменными стенами.

— Принеси какие-нибудь щепочки и бумагу, — попросила я Матти. — Разожги огонь прямо рядом со стеной, чтобы дым не уходил в дымоход.

У нас был крошечный шанс, что дым проникнет через щели в подземелье и подаст Гренвилям сигнал. Но могло случиться, что они совсем не здесь, а сидят, скрючившись, в дальней части тоннеля, под летним домиком.

Добрая, верная Матти, как медленно она собирала сухую траву и сучья, как тщательно дула на огонек, как методично подкладывала сучки в огонь.

— Поторопись, разожги огонь посильнее!

— Терпение, — шептала она, — все в свое время.

Комната наполнялась дымом, который лез в глаза, тянулся к окнам. Но трудно было сказать, проникал ли он в подземелье. Матти подошла к окну и чуточку приоткрыла ставни. Я по-прежнему беспомощно тыкала длинной палкой в слабое, едва шипящее пламя около стены.

— Через парк едут четверо верховых, — сказала Матти, — похожих на солдат, что были у нас только что.

У меня сразу же взмокли ладони. Я отбросила палку и протерла глаза, красные от дыма. Впервые за тридцать восемь лет жизни я почувствовала, что близка к панике.

— Боже мой, что же делать?

Матти осторожно закрыла окно и затоптала тлеющие угли.

— Возвращаемся назад, в ваши покои. Позже я попробую еще раз. Здесь нас обнаружить не должны.

Она вынесла меня на сильных руках из пыльной, задымленной комнаты, и через заброшенную часть дома, по коридору на первом этаже притащила в мою комнату в восточном крыле. Матти уложила меня на кровать и обмыла лицо и руки. Мы слышали, как всадники въехали во внутренний двор, потом снизу донесся топот ног. Часы на башне, равнодушные к людским бедам, с механической точностью свинцово пробили шесть. Матти стряхнула с меня сажу и сменила платье. Как только она окончила мой туалет, в дверь постучали. Испуганный слуга прошептал, что госпожу Гаррис Онор просят спуститься вниз.

Они посадили меня в кресло и доставили вниз. Матти сказала мне, что через парк ехало четверо, но сначала я увидела только троих. Они стояли в боковом зале у окна и смотрели на сад. Пока Матти и слуга несли меня в столовую, они провожали нас любопытными взглядами. Четвертый оказался в столовой, он стоял у камина, опираясь на палку. Это был мой зять Джонатан Рэшли.

Сначала я так удивилась, что не могла вымолвить ни слова, потом меня охватило такое облегчение, я почувствовала себя такой слабой и беспомощной, что расплакалась. Джонатан молча взял меня за руку. Минуты через две, придя в себя, я подняла на него глаза и увидела, что с ним стало за эти годы. Сколько времени прошло с тех пор, как он уехал в Лондон? Два года, а выглядело так, будто он провел там лет двадцать. Ему должно было быть около пятидесяти восьми лет, а походил он на семидесятилетнего старика. Волосы побелели, плечи, прежде такие широкие, опустились. Даже глаза запали.

— Что случилось? Почему ты вернулся?

— Долг выплачен, — ответил он. Даже голос его звучал теперь по-стариковски, тихо и устало. — Имение очищено от долгов. Мне разрешили вернуться в Корнуолл.

— Плохое время ты выбрал для возвращения.

— Да, меня предупредили, — сказал он сдержанно.

Мы посмотрели друг другу в глаза, и в ту минуту я поняла, что он был посвящен в планы Ричарда. Это значило, что все гости, пробиравшиеся к нам в дом тайно, как разбойники, делали это с его ведома и разрешения, и он, живя в Лондоне под надзором, рисковал ради них своей головой.

— Как тебе удалось проехать по дорогам? — только и спросила я.

— Я плыл морем, — ответил он, — на моем собственном корабле «Франсис», на том самом, что курсирует между Фой и континентом. Ты должна его помнить.

— Да, я помню.

— При помощи перевезенных им товаров мне и удалось выплатить долг. Неделю назад, после того, как Комитет по делам графства дал мне разрешение уехать из Лондона и вернуться в Фой, корабль взял меня на борт по пути из Грейвсенда. Мы причалили всего несколько часов назад.

— Мери с тобой?

— Нет, она сошла на берег в Плимуте, чтобы заехать к Джоанне в Маддеркоум. Солдаты в Плимуте сказали нам, что в Корнуолле назревает восстание, и поэтому сюда прибыли дополнительные войска для подавления. Я тогда не стал задерживаться, а отправился в Фой, потому что боялся за тебя.

— Значит, ты знал, что Джона здесь нет? Знал, что я — одна?

— Да, знал, что ты — одна.

Мы замолчали, посмотрели на двери.

— Они схватили Робина и, боюсь, Питера.

— Да, так мне сказали.

— На тебя не пало подозрение?

— Пока нет, — ответил он как-то странно.

Я заметила, что Джонатан смотрит в окно, где широкая спина часового загораживала свет. Потом он медленно достал из кармана сложенную бумагу, и когда развернул, то оказалось, что это объявление о розыске преступника, какие обычно расклеивают по стенам домов. Он прочел его вслух.

— «Всякий, кто когда-либо укрывал у себя роялиста Ричарда Гренвиля или посмеет предоставить ему убежище в будущем, будет обвинен в государственной измене и арестован, его земли конфискованы, а семья заключена в тюрьму».

Джонатан сложил бумагу.

—Вот такие объявления расклеены на каждой стене в каждом городе Корнуолла.

Минуту мы помолчали.

— Дом уже обыскали два часа назад. Они ничего не нашли, — сказала я.

— Утром сюда снова вернутся, — Джонатан отошел к камину и задумался, опершись на палку.

— Мой корабль «Франсис» будет стоять в Фой только одну ночь. Завтра, с первым приливом он уйдет в Голландию.

— В Голландию?

— «Франсис» везет легкий груз во Флушинг. Капитан корабля — честный человек, он точно выполнит любое поручение, которое я ему дам. Сейчас на борту находится молодая женщина, которую мне хотелось бы назвать родственницей. Будь обстоятельства другими, она бы тоже сошла на берег в Фой. Но судьба распорядилась иначе, и ей придется отплыть во Флушинг вместе с «Франсис».

После короткого замешательства я спросила:

— А какое отношение эта молодая женщина имеет ко мне? Пусть отправляется в Голландию.

— У нее было бы легче на душе, если бы рядом с ней был ее отец.

Я все еще не понимала, что он хочет сказать, и тут Джонатан достал из нагрудного кармана записку.

Я развернула ее и прочла несколько строчек, написанных второпях юной рукой.

«Если Вам все еще нужна дочь, которая готова ухаживать за своим престарелым отцом, она ждет Вас на борту корабля „Франсис“. Климат Голландии, я слышала, здоровее английского. Не хотите ли вместе со мной посмотреть, так ли это?

Мать нарекла меня Элизабет, но я хочу подписать это письмо

Ваша дочь Бесс».

Я молча держала в руках записку. У меня на языке вертелась сотня вопросов, для которых не было ни времени, ни подходящих обстоятельств. Вопросы были женские, и ответить на них смогла бы только сестрица Мери, которая меня бы поняла. Хороша ли она собой? Добра ли? Похожа ли лицом на отца? Такие ли у нее рыжие волосы, как у него? Сумеет ли она понять причину его плохого настроения? Станет ли смеяться вместе с ним, когда ему весело? Но ни один из этих вопросов не имел теперь смысла, и задавать их было неуместно. Я ведь никогда ее не увижу.

— Ты дал мне записку, чтобы я передала ее по адресу? — спросила я Джонатана.

— Да, — и он опять посмотрел на часового за окном. — Я уже сказал, что «Франсис» покинет Фой с первым приливом и отправится в Придмут, чтобы собрать верши для крабов, заброшенные в море между берегом и скалой Каннис. В ранние часы нетрудно без помех принять на борт пассажира.

— Не трудно, если пассажир ждет на берегу.

— Твоя задача, Онор, чтобы он оказался там. Джонатан догадался, что Ричард прячется в подземелье, это я поняла по тому, как пристально он глядел мне в лицо.

— Часовой охраняет мощеную дорожку, — сказала я.

— Только эту часть, но не противоположную.

— Риск очень велик даже ночью, даже ранним утром.

— Знаю, но тот, о ком мы говорим, не побоится риска. Онснова достал из кармана бумагу с объявлением.

— Если тебе удастся передать письмо, отдай ему и это. Я молча взяла бумагу и спрятала в складках платья.

— Хочу попросить тебя еще кое о чем, — начал Джонатан.

— Что еще?

— Постарайся уничтожить все следы. Завтра сюда прибудут настоящие ищейки. Их чутье не сравнить с теми вояками, что были здесь сегодня.

—В доме ничего обнаружить нельзя, ты сам это знаешь. Когда твой отец сооружал контрфорс, он устроил все очень хитро.

— В доме, действительно, все в порядке, а вот со стороны парка секрет нетрудно открыть. Я разрешаю тебе доделать то, что было начато парламентом в 1644 году. Полагаю, мы больше не станем пользоваться летним домиком.

Кажется, я догадалась, что он имел в виду. Джонатан внимательно следил за моим лицом, опираясь на палку.

—Дерево хорошо горит в сухую погоду, — сказал он. — Все остальное обрушится, а крапива и чертополох растут летом очень быстро. Ни мне, ни Джону не придет в голову эту крапиву уничтожать.

— Но почему бы тебе самому не сделать эту работу? — прошептала я.

Тут дверь в столовую открылась, и на пороге появился один из приехавших с Джонатаном военных.

— Простите, сэр, — сказал он твердо, — но вместо отпущенных вам десяти минут вы говорите уже пятнадцать. Я не могу нарушать приказ. Прощайтесь, и мы вернемся в Фой.

Сердце мое упало. Я глядела, ничего не понимая.

— Как? Разве мистер Рэшли все еще не на свободе?

— Времена нынче тревожные, дорогая Онор, — сказал Джонатан тихо, — власти решили, что пока я должен находиться если не в заключении, то под наблюдением. Мне придется ночевать в моем городском доме в Фой. Жаль, что я не объяснил тебе все с самого начала.

Он повернулся к военному.

— Благодарю вас за то, что мне было позволено повидаться с моей невесткой. У нее слабое здоровье, и мы все очень за нее волновались.

И не говоря больше ни слова, он ушел. А я осталась сидеть с запиской в руке и объявлением, спрятанным в складках платья. Теперь от моего ума и изобретательности зависела не только жизнь Ричарда и его сына, но жизни всех членов семьи Рэшли.

Я ждала Матти, а ее все не было. В конце концов я дернула за шнур звонка, и в комнату вбежал взволнованный слуга, который сказал, что Матти нигде нет. Он смотрел и на кухне, и в ее спальне.

— Ничего страшного, — ответила я и притворилась, будто читаю.

— Будете ужинать, мадам? Уже почти семь. Вам давно пора поесть.

— Ну что же, если вы принесете… — сказала я рассеянно, делая вид, что поглощена чтением.

Тем временем я лихорадочно прикидывала, сколько времени осталось до наступления темноты, беспокоясь одновременно, что могло случиться с Матти.

Мне казалось, что ни вино, ни мясо совершенно не имеют вкуса. Я сидела в большой столовой, обшитой темным деревом, где со стены на меня хмуро смотрели старый Джон Рэшли и его жена, и следила, как удлиняются тени, как на небо надвигаются тяжелые тучи. Наступал пасмурный вечер.

В девять часов вечера дверь скрипнула, я повернулась и увидела Матти. Платье у нее было испачкано зеленью и землей. Она приложила палец к губам, и я не стала задавать вопросов. Матти пересекла комнату и начала закрывать ставни. Затворяя последнюю, она тихо сказала через плечо:

— А часовой, что сторожит лестницу около мощеной дорожки, совсем недурен собой.

—Да?

— Он знаком с женой моего двоюродного брата в Лис-керде.

— Вполне подходящий повод для разговора.

Матти закрыла ставень на задвижку и задернула занавеси.

— А на земле теперь сыро.

— Наверное, — ответила я.

— Правда, он нашел под кустом одно местечко посуше, чтобы мы могли поговорить о жене моего двоюродного брата… Ну, а пока он искал, я ждала его в летнем домике.

— Понятно.

Теперь все занавеси были задернуты, и столовая погрузилась в темноту. Матти подошла ко мне.

— Я подняла плиту и оставила на ступеньках письмецо, где говорится, что если веревка цела, то в двенадцать часов ночи им следует открыть вход над лестницей в контрфорсе. Мы будем их ждать.

Я взяла ее сильную, надежную руку в свою.

— Только бы они нашли записку, — сказала Матти. — С тех пор, как подземным ходом пользовались последний раз, прошло много времени, его могло завалить землей. Из-под плиты так пахнуло могилой…

В темноте мы прижались друг к другу, и мне стало слышно, как ровно и сильно стучит ее сердце.

36

С половины десятого и почти до двенадцати я пролежала не шевелясь в постели в своей комнате. К тому времени, когда ко мне поднялась Матти, в доме уже все стихло: слуги отправились спать к себе на чердак, а часовые на улице разбрелись по своим постам. Я слышала, как один из них расхаживает прямо у меня под окнами. Над деревьями в парке медленно поднималась предательница-луна, извечный враг тех, кто ищет спасения в темноте ночи. Свечей мы не зажигали. Подкравшись к двери, Матти прислушалась, а затем, взяв меня на руки, отправилась в путь по длинным извилистым коридорам в сторону пустующих покоев над аркой. Какими унылыми выглядели комнаты в этой части дома, какими молчаливыми и мрачными, ни один лучик лунного света не падал здесь в окна, чтобы хоть немного рассеять ночную мглу.

Вот наконец и нужная нам дверь. Мы вошли. В комнате все еще не развеялся дым от того чахлого огня, который мы разожгли днем, на полу изредка слабо вспыхивали последние искорки. Мы сели у стены в дальнем углу и принялись ждать… Вокруг было пугающе тихо. Казалось, много лет эту тишину не нарушал ни шум шагов, ни звук человеческого голоса. Спокойствие уединенной кельи, куда не проникает солнечный свет и не доходит движение жизни.

Весна сменяет зиму, осень — лето, но только не здесь. В этих покоях все неизменно. Тут царит вечная ночь. Как, должно быть, пугал этот мрак бедного сумасшедшего, проведшего в этой комнате долгие годы. Возможно, — думала я, сидя рядом с ледяной стеной контрфорса, — он лежал как раз на этом самом месте, где сейчас сижу я. И я представила себе несчастного дядю Джона, как он беспокойно перебирает пальцами, как сверлит темноту ищущим взглядом…

Неожиданно я почувствовала на своем плече руку Матти, й сразу вслед за этим камень за спиной начал медленно поворачиваться… В затылок мне ударила струя ледяного воздуха — так хорошо мне знакомая — и, обернувшись, я вновь увидела зияющую черную дыру в стене, а до моего слуха донесся скрип ржавых петель.

Хотя в тот момент я больше всего ждала именно этого звука, однако, услыхав его, вздрогнула от страха: почему-то он напомнил мне зов из могилы. Матти зажгла свечку, и когда свет ее упал на узкие ступени потайного хода, я увидела, что там стоит Ричард. Лицо, руки и плечи у него были выпачканы землей, и поэтому в неясном, призрачном мерцании свечи он показался мне мертвецом, вставшим из могилы. Он улыбнулся, но улыбка вышла мрачной, безрадостной.

— Я боялся, вы не придете, — сказал он. — Еще немного, и все было бы кончено.

— Что ты имеешь в виду?

— Там же нечем дышать. По этому подземному ходу только собака сможет проползти. Невысокого мнения я о вашем великом строителе Рэшли.

Я наклонилась вперед и, заглянув в отверстие, увидела Дика, который, сжавшись в комок, сидел у основания лестницы.

— Четыре года назад так не было, — возразила я.

— Пошли, я покажу тебе. Тюремщику следует знать, как выглядит камера, где он содержит заключенных.

Он схватил меня в охапку и, боком протиснувшись через дыру, снес по узким ступеням в каморку. Наконец-то я увидела эту таинственную комнатку под контрфорсом, в первый и последний раз в жизни. В высоту она была футов шесть, площадью не больше четырех, напоминая маленький чулан. Дотронувшись рукой до стены, я почувствовала под ладонью липкий ледяной камень.

В углу стояла невысокая табуретка, рядом — дощатый стол, на котором валялась деревянная ложка. Все было покрыто паутиной и толстым слоем плесени, и я подумала о последней трапезе дяди Джона четверть века назад. Над табуреткой болтался разлохмаченный конец веревки, прикрепленный сверху к ржавой петле, а дальше открывалось круглое черное устье туннеля, высотой не более восемнадцати дюймов, через который взрослый мужчина мог протиснуться только ползком, извиваясь как змея.

— Ничего не понимаю, — сказала я содрогнувшись. — Я уверена, что раньше так не было, иначе Джонатан никогда не стал бы им пользоваться.

— Скорее всего, обвалилась часть фундамента здания, перекрыв проход, — произнес Ричард. — Осталась лишь узкая щель, через которую мы и протиснулись. Наверное, в прошлые годы, когда подземным ходом часто пользовались, его регулярно чистили, но стоило забросить туннель, и природа тут же взяла свое. Моим врагам придется подыскать для меня новое прозвище. Какая же я лиса, теперь я настоя щий барсук.

В это мгновение я заметила, что Дик пристально на меня смотрит. Что же он хочет сказать мне своими темными глазами? — спрашивала я себя.

— Отнеси меня наверх, — попросила я Ричарда. — Я должна поговорить с тобой.

Он поднял меня в комнату. Я сидела, тяжело дыша, и об водила взглядом голые стены и закопченный потолок, и все это казалось мне теперь неземной роскошью по сравнению с жуткой черной дырой, из которой мы только что выбрались.

Так вот в какой берлоге я скрывала Дика четыре года назад! Вот где заставляла проводить долгие часы! Неужели поэтому его глаза смотрели на меня теперь так осуждающе? Господи помилуй, но ведь я только хотела спасти ему жизнь.

Поставив Матти на часах у дверей, мы расположились в комнате при свете единственной свечи.

— Вернулся Джонатан Рэшли, — сообщила я.

Дик бросил на меня вопросительный взгляд, Ричард промолчал.

— Штраф уплачен, — продолжала я. — Комитет по делам графства разрешил ему возвратиться в Корнуолл. Он теперь свободный человек — до тех пор, пока не вызовет подозрения у парламента.

— Что ж, желаю ему всяческих благ.

— Джонатан Рэшли — мирный человек, и хотя никто не усомнится в его преданности королю, своей семье он предан значительно больше. Думаю, что после двух лет страданий и лишений он заслужил покой. У него теперь только одно желание — тихо и спокойно жить у себя в поместье в окружении близких.

— Кто же этого не хочет?

— Если будет доказано, что он как-то связан с восставшими, этому не бывать.

Ричард взглянул на меня и пожал плечами.

— Хотел бы я знать, как парламент это сможет доказать. Рэшли два года безвылазно сидел в Лондоне.

Вместо ответа я вынула из кармана лист и, развернув его на полу, придавила сверху подсвечником. Затем я вслух прочла объявление, как раньше это сделал Джонатан.

«Всякий, кто когда-либо укрывал у себя роялиста Ричарда Гренвиля или посмеет предоставить ему убежище в будущем, будет обвинен в государственной измене и арестован, его земли конфискованы, а семья заключена в тюрьму».

Помолчав минуту, я продолжала:

— Джонатан сказал, что утром они вернутся, чтобы еще раз обыскать поместье.

Со свечи на лист упала капля горячего жира, края бумаги тут же завернулись кверху. Ричард взял объявление, поднес его к пламени; листок вспыхнул и, превратившись в его руках в черный хрупкий клочок, упал на пол и рассыпался в пыль.

— Видишь, — сказал Ричард, оборотясь к сыну, — вот так же и жизнь. Вспыхнет, мелькнет — и все кончено. И следа не сыщешь.

Дик глядел на отца так, как смотрит на своего хозяина бессловесный пес. Его глаза, казалось, спрашивали: «Чего ты хочешь от меня?»

— Что ж, — вздохнул Ричард, — делать нечего, придется подставлять шею под топор палача. Жуткий конец. Нелепая стычка на дороге, десяток солдат на нашу голову, наручники, веревка, а затем — «триумфальное шествие» по улицам Лондона под улюлюканье толпы. Ты готов, Дик? Ведь это дело твоих искусных рук, так что получай, что заслужил. — Он поднялся и стоял теперь, закинув руки за голову. — Хорошо, что в Уайтхолле у них такие острые топоры. Я видел раньше, как работает палач. На вид — такой щуплый мужичонка, но бицепсы — все равно что пушечные ядра. Одного удара хватило. — Он задумчиво помолчал. — Крови было — море…

Я увидела, как скривилось лицо у Дика, и фурией налетела на своего возлюбленного.

— Замолчи! Разве недостаточно он настрадался за эти восемнадцать лет?

Вскинув одну бровь, Ричард удивленно смотрел на меня.

— Ах так, — произнес он, улыбаясь, — и ты тоже против меня.

Вместо ответа я швырнула ему записку, которую до этого сжимала в кулаке. Она была вся грязная и измятая, с еле различимым текстом.

— Не бойся, твоя лисья голова останется при тебе, незачем нести ее на плаху. Прочти это и смени песню.

Он склонился над свечой, и, пока читал, глаза его странным образом менялись: черная злоба в них уступила место безграничному удивлению.

— Моя дочь — достойная наследница имени Гренвилей, — сказал он почти нежно.

— «Франсис» покинет Фой с утренним отливом. Корабль отправится в Флушинг и сможет взять на борт пассажиров. Долго это плавание не продлится. Капитану можно вполне доверять.

— А как пассажиры попадут на борт?

— Перед тем как корабль выйдет из гавани, в Придмуте к берегу причалит лодка — для ловли крабов, не лисиц, — усмехнулась я. — Пассажирам надо ждать на берегу. Думаю, им лучше провести остаток ночи на побережье, скрываясь до рассвета где-нибудь неподалеку от холма Гриббин, а когда на заре придет лодка, чтобы собрать верши — подать сигнал.

— Кажется, проще не придумаешь.

— Так значит, ты согласен? И готов распрощаться со своими героическими замыслами сдаться на милость победителя?

Взглянув на него, я поняла, что он давным-давно о них позабыл. Его мысли блуждали где-то далеко, намечая новые планы, в которых для меня уже не было места.

— Из Голландии сразу во Францию, — бормотал он. — Там встретиться с принцем. Разработаем новый план, более четкий, чем предыдущий. Высадимся в Ирландии, а оттуда — в Шотландию… — Его взгляд снова вернулся к записке, зажатой в руке. — «Мать нарекла меня Элизабет, — прочел он, — но я хочу подписать это письмо Ваша дочь Бесс».

Он тихонько свистнул и перебросил записку Дику. Мальчик медленно прочел ее и молча вернул отцу.

— Как ты полагаешь, — спросил Ричард, — мне понравится твоя сестра?

— Думаю, очень.

— Требуется изрядная доля мужества, — продолжал отец, — чтобы все бросить, сесть на корабль и отправиться одной в Голландию — без денег, без друзей.

— Да, — согласился Дик, — требуется мужество — и еще кое-что.

— Что же?

— Доверие к человеку, которого она так гордо величает отцом. Уверенность в том, что он не покинет ее, если вдруг сочтет, что она недостойна его.

Они глядели друг на друга — Ричард и его сын — пристально, внимательно, словно между ними в этот момент возникло какое-то мрачное, тайное согласие. Затем Ричард сунул записку в карман и повернулся к входу в контрфорс.

— Неужели нам придется уходить тем же путем, каким мы пришли сюда? — произнес он неуверенно.

— За домом следят. Это ваш единственный шанс.

— А когда завтра в поместье заявятся ищейки, чтобы отыскать наши следы, что ты собираешься делать?

— То, что предложил Джонатан. Летом сухое дерево горит быстро. Боюсь, Рэшли больше не смогут пользоваться своим летним домиком.

— А этот вход?

— Камень так подогнан, что с этой стороны ничего не заметно. Лишь гладкая стена. Видишь там веревку и железные петли?

Мы заглянули — все трое — в черную глубину отверстия. И вдруг Дик протянул руку, схватил веревку и потянул на себя. Ему пришлось дернуть еще три раза, прежде чем петли лопнули, навсегда разрушив механизм потайной двери.

— Вот, — произнес он со странной улыбкой, — никто больше не откроет дверь, если захлопнуть ее.

— Однажды, — сказал Ричард, — какой-нибудь Рэшли разрушит этот контрфорс. И что же мы оставим ему в наследство? — Его взгляд остановился на небольшой куче костей в углу. — Скелет крысы, — усмехнулся он и, поддев ногой, сбросил кости вниз по ступеням.

— Иди первым, Дик. Я за тобой.

Дик протянул мне руку, я задержала ее в своих ладонях.

— Смелее, — сказала я. — В Голландию плыть недолго, а там ты найдешь себе друзей.

Он не отвечал, лишь глядел на меня своими огромными темными глазами. Затем повернулся и исчез в темноте.

Я осталась одна с Ричардом. Сколько же у нас с ним уже было расставаний, и всякий раз я уверяла себя, что это последнее, — и всякий раз мы вновь находили друг друга.

— Надолго?

— На два года. Или навсегда.

Он сжал мое лицо в ладонях и поцеловал.

— Когда я вернусь, мы отстроим дом в Стоу. Тебе придется поступиться гордостью и стать наконец моей женой.

Я улыбнулась и покачала головой.

— Будь счастлив с дочкой. Он все еще медлил.

— Знаешь, я решил, что в Голландии не поленюсь и напишу всю правду о гражданской войне. О Боже, уж я отделаю моих дорогих соратников-генералов, пусть все знают, какие это мерзавцы. Возможно, после этого принц Уэльский наконец соизволит произвести меня в главнокомандующие.

— Более вероятно, что он разжалует тебя в рядовые.

Он пролез через отверстие и, опершись коленом о ступеньку, где ждал его Дик, повернулся ко мне.

— Я все сделаю за вас, — сказал он. — Смотри из окна своей комнаты. Увидишь, как летний домик Рэшли скажет последнее прости Корнуоллу. И Гренвилям.

— Не забудь о часовом. Он стоит рядом с мощеной дорожкой, у подножья насыпи.

— Ты еще любишь меня, Онор?

— Видно, это наказание за мои грехи, Ричард.

— Их много у тебя?

— Ты все их знаешь.

И пока он медлил, положив руку на каменную дверь, я решилась обратиться к нему с последней просьбой:

— Ты знаешь, почему Дик выдал вас?

— Догадываюсь.

— Не из злобы, не из мести. Он просто увидел кровь на щеке Гартред…

Он задумчиво поглядел на меня. Я прошептала:

— Прости его, прости хотя бы ради меня.

— Я простил его, — медленно ответил он, — но Гренвили — странный народ. Боюсь, он сам себя не сможет простить.

Я не отрывала от них глаз, пока оба они — отец и сын — стояли на узкой лестнице, уходящей вниз, в мрачную темноту подземелья. И тут Ричард протянул руку, толкнул каменную дверь, и она захлопнулась — навсегда… Я молча смотрела на гладкую ровную стену. Потом позвала Матти.

— Все, — сказала я. — Дело сделано. Она подошла ко мне и взяла меня на руки.

— Больше никто никогда не спрячется в этом подземном тайнике. — Я прикоснулась ладонью к своей щеке. Она была влажной. Я даже не заметила, что плачу. — Отнеси меня в мою комнату. — попросила я Матти, и мы отправились в обратный путь.

Я села у дальнего окна и принялась глядеть вдаль, туда, где кончался сад. Луна поднялась уже высоко, но сегодня она была не белой как прошлой ночью, а с ярко-желтым кольцом вокруг диски. Собравшиеся с вечера облака кудрявыми тенями ползли по небу. Часовой покинул свой пост у ступеней, ведущих к дорожке, и маячил теперь около двери одного из амбаров, разглядывая окна дома. В темноте он не мог видеть, как я сижу там, положив подбородок на руку.

Казалось, прошли часы, а я все не сводила глаз с дальнего восточного конца парка. И вот наконец над деревьями поднялась тонкая струйка дыма. Ветер дул с запада, унося дым прочь от поместья, и часовой, подпиравший дверь амбара, не мог его видеть.

Теперь, подумала я, будет полыхать до утра, а когда рассветет, они заявят, что ночью браконьеры разложили костер, и огонь перекинулся на летний домик. Потом кто-нибудь из поместья отправится к Джонатану приносить свои извинения. А пока, думала я, двое мужчин под покровом ночи держат путь к побережью и, достигнув моря, спрячутся где-нибудь под скалой. Они в безопасности, они вдвоем. Я могу идти спать и забыть о них. Но я не могла. Я все сидела перед окном спальни, смотрела вдаль, но не видела ни луны, ни деревьев, ни столба дыма, рвущегося в небо. В памяти стояли глаза Дика, его последний взгляд, каким он смотрел на меня, когда Ричард закрывал каменную дверь в стене.

37

В девять утра я услышала, как через парк проскакал отряд всадников. Во дворе они спешились, и их командир, полковник из штаба Хардресса Уоллера, распорядился, чтобы я оделась и немедленно спустилась вниз: он должен был отвезти меня в Фой. К тому времени я была уже готова, и слуги, не мешкая, снесли меня в холл. Когда мы проходили мимо дверей галереи, я увидела, что солдаты срывают там со стен деревянную обшивку.

— Этот дом уже разорили однажды, — сказала я офицеру, — и для того, чтобы хоть немного благоустроить его, моему зятю потребовалось целых четыре года. Неужели теперь придется начинать все сначала?

— Мне очень жаль, — ответил офицер, — но когда речь идет о Ричарде Гренвиле, парламент не может позволить себе благодушествовать.

— Вы надеетесь найти его здесь?

— В Корнуолле существует не меньше двух десятков мест, где он может скрываться. Менабилли только одно из них. Поэтому я вынужден очень тщательно обыскать дом, так будет лучше для самих же обитателей поместья. Однако, боюсь, что после этого здесь какое-то время невозможно будет жить… Думаю, вам лучше переехать в Фой. Я провожу вас туда.

Медленно я обвела взглядом место, два года служившее мне пристанищем. Я уже была свидетельницей одного погрома, и смотреть, как разоряют поместье во второй раз, у меня не было никакого желания.

— Я готова ехать с вами, — сказала я офицеру.

Меня посадили в портшез, рядом села Матти, а из окон галереи до нас уже доносились столь памятные мне звуки: удары топора и треск ломающегося дерева. Какой-то солдат, такой же шутник, как и его предшественник в сорок четвертом году, залез на колокольню и начал раскачивать из стороны в сторону огромный колокол. Под его заунывный звон мы выехали из ворот под аркой, миновали внешний двор, и, обернувшись, я сказала Менабилли последнее прости. Что-то подсказывало мне, что я больше никогда сюда не вернусь.

— Мы поедем берегом, — заглянув в окошко, сообщил мне офицер. — Дорога забита войсками, направляющимися в Гельстон и Пензанс.

— Неужели надо столько солдат, чтобы подавить какое-то пустяшное восстание?

— Восстание через день-два закончится, — ответил он, — но войска останутся здесь. В Корнуолле отныне не будет больше мятежей, ни на востоке, ни на западе.

Пока он говорил, колокол Менабилли продолжал свою похоронную песнь, печально вторя его словам.

Мы подъехали к мощеной дорожке. Я подняла голову и взглянула туда, где только вчера стоял летний домик. Вместо башенки с узкими высокими окнами там теперь виднелась лишь куча горелого мусора, груда камней и обуглившихся бревен.

— Кто приказал это сделать? — резко спросил офицер одного из своих людей. Они поднялись по насыпи на дорожку, чтобы посмотреть на пожарище. Сидя в портшезе, мы с Матти ждали их возвращения. Через несколько минут офицер вернулся.

— Что за здание там стояло? — спросил он меня. — По куче горелого мусора ничего нельзя определить. Однако пожар недавний, угли еще тлеют.

— Это летний домик, — ответила я. — Моя сестра, миссис Рэшли, очень его любила. Мы часто сидели там вместе… Она очень расстроится, когда узнает. Наверное, полковник Беннетт, который вчера приезжал сюда, отдал приказ его поджечь.

— Полковник Беннетт, — нахмурившись, проговорил офицер, — не имеет никакого права без разрешения шерифа, сэра Томаса Эрля, отдавать такие приказы.

Я пожала плечами.

— Не знаю, возможно, у него было разрешение. Он ведь член Комитета по делам графства, поэтому что хочет, то и делает.

— Этот Комитет уж слишком много стал на себя брать. Как бы им не нарваться на неприятности. Вечно противопоставляют себя армии, — сказал он раздраженно, потом, вскочив в седло, отдал солдатам какой-то приказ.

А я сидела и думала о том, что, судя по всему, внутри гражданской войны назревает еще одна война: Почему никто и никогда не может обойтись без распрей? Впрочем, если армия и парламент хотят воевать друг с другом, тем лучше для нас, в конечном итоге, это сыграет нам на руку, не сегодня, так завтра… Я в последний раз бросила взгляд на пожарище, на окружающие нас высокие стройные деревья, и на память пришли слова, произнесенные два года назад: «Когда растает снег, когда зазвенит капель, когда придет весна…»

По крутой тропе мы спустились к Придмуту. На фоне неба четко вырисовывался огромный силуэт скалы Каннис, а на самом горизонте размытым пятном темнел одинокий парус. С горы, перепрыгивая с камня на камень, журчал ручеек, и неожиданно я увидела, как с дальнего болота в воздух поднялся лебедь. Какое-то время он бил крыльями по воде, потом взмыл вверх, покружил немного над берегом и направился в сторону моря.

Мы поднялись на холм, миновали усадьбу Кумби, принадлежавшую родственникам Рэшли, и спустившись вниз, выехали на набережную, где находился дом моего зятя. Я тут же бросила взгляд на то место, где стояли на рейде суда: корабля Рэшли среди них не было. Люди, собравшиеся у причала, с любопытством наблюдали, как меня вынули из портшеза и перенесли в дом. Зять ждал меня в гостиной, которая убранством напомнила мне столовую в Менабилли. Ее стены были отделаны темным деревом, а из окон открывался вид на гавань. На полочке, на одной из стен, стоял макет корабля. Это было то самое судно, которое сорок лет назад построил и оснастил отец Джонатана. Оно тоже носило имя «Франсис» и когда-то принимало участие в сражениях против Непобедимой Армады.

— К сожалению, — сказал офицер, — пока волнения в Корнуолле не улягутся, ваш дом будет находиться под наблюдением. Очень прошу вас, сэр, а также вас, мадам, не выходить на улицу.

— Я понимаю, — ответил Джонатан, — за последние годы я успел привыкнуть, что за мной следят, и днем больше это продлится, днем меньше, уже не имеет значения.

Офицер ушел, а у нас под окнами так же, как вчера ночью в Менабилли, заступил на пост один из его часовых.

— Я узнал кое-что о Робине, — сообщил мой зять. — Его задержали в Плимуте, но думаю, когда шум вокруг этого дела утихнет, его, скорее всего, отпустят, если он присягнет на верность парламенту, как прежде вынужден был сделать я.

— А что потом?

— Ну, потом он станет сам себе хозяином и будет тихо и мирно жить дальше. У меня в Тайвардрете есть небольшой домик, который, пожалуй, подойдет для него, да и для тебя тоже, Онор, если ты надумаешь жить вместе с братом. Я хочу сказать, если у тебя нет других планов на будущее.

— Нет, — ответила я, — других планов у меня нет.

Он поднялся со стула и, подойдя к окну, принялся разглядывать гавань. Волосы у Джонатана совсем поседели, спина согнулась, теперь он тяжело опирался на палку. Сквозь окно до нас доносились крики чаек, которые кружили над морем, то спускаясь к самой воде, то взмывая ввысь.

— «Франсис» отплыл сегодня в пять утра, — медленно произнес он.

Я молчала.

— Парень, который собирал верши, сначала зашел в Придмут, чтобы забрать пассажира. Тот ждал уже на берегу. Он выглядел очень уставшим и измотанным, по словам рыбака. Но в остальном, все сошло, как нельзя лучше.

— За пассажиром? — спросила я. — Он был один?

— Конечно, один, — Джонатан уставился на меня. — Что случилось? У. тебя такое странное лицо.

К крикам чаек за окном теперь присоединились голоса и смех ребятишек, игравших на набережной.

— Ничего не случилось, — проговорила я наконец. — Продолжай, пожалуйста.

Джонатан поднялся, подошел к столу, стоявшему в углу гостиной и, открыв ящик, вынул из него кусок веревки, к которой с одного конца была прикреплена ржавая петля.

— Перед тем, как сесть на корабль, — продолжал мой зять, — он передал рыбаку эту веревку и попросил, чтобы по возвращении тот вручил ее мистеру Рэшли. Сегодня утром, когда я сидел за завтраком, парень принес мне ее, а также эту записку: «Передайте Онор, что самый слабый из Гренвилей избрал свой собственный путь спасения».

Джонатан протянул мне клочок бумаги.

— Что это значит? — спросил он. — Ты понимаешь?

Довольно долго я не могла произнести ни слова, просто сидела, сжимая записку в руке, а перед глазами у меня стояло черное пепелище, под которым — теперь уже навеки — был погребен вход в туннель. Потом я вспомнила мрачную камеру, похожую на могилу.

— Да, Джонатан, — сказала я наконец. — Кажется, понимаю.

С минуту он смотрел на меня, затем вернулся к столу и убрал веревку обратно в ящик.

— Что ж, слава Богу, все уже позади. И опасности, и тревоги. Больше мы ничего не можем сделать.

— Больше ничего, — отозвалась я.

Он вынул из буфета два бокала, графин и налил вина. Потом протянул один бокал мне.

— Выпей, — сказал он, ласково коснувшись моей руки. — Тебе столько пришлось пережить. — Он взял свой бокал и высоко поднял его, глядя на макет корабля, на котором его отец сражался с Непобедимой Армадой. — Выпьем же за другое судно, тоже «Франсис», и за генерала Его Величества. Дай ему Бог обрести покой и счастье в Голландии.

Молча я отпила и поставила бокал на стол.

— Ты не выпила до конца, — заметил Джонатан. — Это сулит несчастье тому, за кого мы пьем.

Я взяла бокал со стола и подняла вверх — огненно-красное вино заискрилось на свету.

— Ты слышал когда-нибудь слова, которые Бевил Гренвиль написал однажды Джону Трелони?

— Что за слова?

Вновь у меня перед глазами возникла наша компания, собравшаяся в длинной галерее в Менабилли: Ричард у окна, Гартред на кушетке, Дик в дальнем темном углу. Глаза мальчика прикованы к отцу.

— «Для себя же более всего желаю, — медленно начала я, припоминая слова, — обрести честное имя или честную смерть. Я никогда не ставил свою жизнь и покой выше долга, исполняя который предки мои отдали жизнь, и если бы я не последовал их благородному примеру, то недостоин был бы звания, которое ношу».

Я осушила свой бокал до дна и вернула его Джонатану.

— Прекрасные слова, — сказал зять, — а Гренвили — великие люди, и пока будет живо в памяти это имя, мы в Корнуолле будем ими гордиться. Но Бевил все же лучший среди них. Я не могу забыть его мужества в последнем бою.

— Самый слабый из них тоже проявил необычайное мужество.

— Кто же это?

— Всего-навсего мальчик, чье имя никогда не будет внесено в их семейные архивы в Стоу, и чьей могилы мы не найдем на кладбище в Килкгемптоне.

— Ты плачешь. Тяжелое это было время. Наверху для тебя приготовлена постель, попроси Матти, пусть она отнесет тебя. Ну же, веселей. Самое страшное позади. Хуже уже не будет, а лучше — кто знает? Наступит день, когда король вернет себе трон, и Ричард возвратится.

Я взглянула на модель корабля на полочке, потом перевела взгляд за окно, на лазурную гавань, где поднимали паруса рыбацкие суденышки, а в небе кружили шумливые, белокрылые чайки.

— Наступит день, — сказала я, — когда растает снег, когда зазвенит капель, когда придет весна…

ПОСТСКРИПТУМ

В 1824 году мистер Уильям Рэшли из поместья Менабилли, расположенного в приходе Тайвардрет в Корнуолле, затеял кое-какие перестройки в доме: на месте внешнего двора было решено возвести новые кухонные помещения и кладовые. Приглашенный для этого архитектор заметил, что контрфорс, пристроенный к северо-восточному углу здания, не несет никакой нагрузки, и приказал рабочим снести его. Однако, как только были вынуты первые несколько камней, их удивленным взглядам открылась лестница, ведущая вниз к крошечной камере. Здесь они нашли скелет молодого человека, сидящего на табурете рядом с дощатым столом. На скелете сохранилась одежда, какую носили роялисты в период гражданской войны. Когда об этом рассказали мистеру Рэшли, он приказал с почестями похоронить останки на тай-вардретском кладбище. Сам хозяин и его семья были в таком ужасе от находки, что попросили рабочих заложить подземный тайник, с тем, чтобы никто в будущем не смог на него наткнуться. Дом перестроили, рядом с контрфорсом возвели кладовые, и точное местонахождение тайника стало секретом, известным лишь хозяину и архитектору.

Покопавшись в семейных архивах, мистер Рэшли узнал, что во время восстания 1648 года в Менабилли скрывались несколько членов семьи Гренвиль, и он предположил, что один из них спрятался в тайнике, и о нем забыли. В таком виде эта легенда дошла и до наших дней.

Дафна Дюморье

НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ДАЛЬНЕЙШЕЙ СУДЬБЕ ЛЮДЕЙ, СТАВШИХ ГЕРОЯМИ ЭТОГО РОМАНА

СЭР РИЧАРД ГРЕНВИЛЬ

Генерал Его Величества никогда больше не вернулся в Англию. В Голландии он купил себе дом и поселился там со своей дочерью Элизабет. Он умер в 1659 году, всего года не дожив до Реставрации. За границей генерал предложил свои услуги принцу Уэльскому (будущему Карлу II), но тот отклонил предложение из-за вражды Гренвиля с сэром Эдвардом Гайдом, впоследствии графом Кларендоном. Точная дата смерти генерала неизвестна. Говорят, что он умер в Гекте, озлобленный и всеми покинутый. На могиле у него высечены лишь следующие слова:

«Сэр Ричард Гренвиль, генерал Его Величества».

СЭР ДЖОН ГРЕНВИЛЬ (ДЖЕК) БЕРНАРД ГРЕНВИЛЬ (БАННИ)

Оба брата много сделали для восстановления на престоле Карла II, который неизменно был к ним благосклонен. Они женились и были счастливы. Джон впоследствии стал графом Батским.

ГАРТРЕД ДЕНИС

Она так больше и не вышла замуж, но, покинуи Орлн Корт, переехала жить к одной из своих замужних дочерей, леди Гэмпсон из Теплоу. Она прожила долгую жизнь и умерла в возрасте восьмидесяти пяти лет.

ДЖОНАТАН РЭШЛИ

Он был вновь брошен парламентом в тюрьму, на этот раз за долги, однако ему посчастливилось дожить до Реставрации. Он умер в 1675 году, через год после своей жены.

ДЖОН РЭШЛИ

Умер в 1651 году всего тридцати лет от роду, возвращаясь в Менабилли из Лондона, где занимался делами отца. Его вдова Джоанна жила в Фой до своей кончины в 1668 году в возрасте сорока восьми лет. Их сын Джонатан унаследовал после смерти деда поместье Менабилли.

СЭР ПИТЕР КОРТНИ

Он вернулся к жене, понаделал долгов, женился во второй раз.Умер в 1670 году.

ЭЛИС КОРТНИ

Остаток жизни провела в Менабилли, где и умерла в 1659 году в возрасте сорока лет. В церкви в Тайвардрете есть плита с ее именем.

АМБРОС МАНАТОН

О нем почти ничего не известно, кроме того, что он в 1668 году был членом парламента от Камельфорда. Его поместье Трекаррель пришло в упадок.

РОБИН И ОНОР ГАРРИСЫ

Брат и сестра жили в Тайвардрете, в доме, который предоставил им Джонатан Рэшли. Онор умерла семнадцатого ноября 1653 года, а Робин в июне 1655. Таким образом, ни тот, ни другой из них не дожил до Реставрации. На их плите в церкви высечены следующие слова:

«Здесь покоится Роберт Гаррис, генерал-майор армии Его Величества, похороненный двадцать девятого июня 1655 года. И сестра его Онор Гаррис, похороненная на семнадцатый день ноября, в год от рождения Господа нашего 1653.

Известна Преданность твоя — в ней твоя Слава, в ней же Преступленье. Лежи же с Честью, хоть и без Лаврового Венца — до Воскресения».

Игра слов. Имя его сестры — Онор — в переводе значит «честь».

Дафна Дю Морье Козел отпущения

Глава 1

Я оставил машину у собора и спустился по ступеням на площадь Якобинцев. Дождь по-прежнему лил как из ведра. Он не прекращался с самого Тура, и единственное, что я мог увидеть в этих любимых мною местах, было блестящее полотно route nationale,[225] пересекаемое мерными взмахами «дворника».

Когда я подъехал к Ле-Ману, хандра, овладевшая мной за последние сутки, еще более обострилась. Это было неизбежно, как всегда в последние дни отпуска, но сейчас я сильнее, чем раньше, ощущал бег времени, и не потому, что дни мои были слишком наполнены, а потому, что я не успел ничего достичь. Не спорю, заметки для моих будущих лекций в осенний семестр были достаточно профессиональными, с точными датами и фактами, которые впоследствии я облеку в слова, способные вызвать проблеск мысли в вялых умах невнимательных студентов. Но даже если мне удастся удержать их затухающий интерес на короткие полчаса, я все равно буду знать, закончив лекцию, что все сказанное мной ничего не стоит, что я показал им ярко раскрашенные картинки, восковых кукол, марионеток, участвующих в шарадах, и только. Истинный смысл истории ускользал от меня, потому что я никогда не был близок к живым людям. Куда легче было погрузиться в прошлое, наполовину реальное, наполовину созданное воображением, и закрыть глаза на настоящее. В Туре, Блуа, Орлеане — городах, которые я знал лучше других, — я отдавался во власть фантазии: видел другие стены, другие, прежние, улицы, сверкающие фасады домов, на которых теперь крошилась кладка; они были для меня более живыми, чем любое современное здание, на которое падал мой взгляд, в их тени я чувствовал себя под зашитой, а жесткий свет реальности обнажал мои сомнения и страхи.

Когда в Блуа я дотрагивался до темных от копоти стен загородного замка, тысячи людей могли страдать и томиться в какой-нибудь сотне шагов оттуда — я их не замечал. Ведь рядом со мной стоял Генрих III, надушенный, весь в брильянтах: бархатной перчаткой он слегка касался моего плеча, а на сгибе локтя у него, точно дитя, сидела болонка; я видел его вероломное, хитрое, женоподобное и все же обольстительное лицо явственней, чем глупую физиономию стоящего возле меня туриста, который рылся в кармане в поисках конфеты, в то время как я ждал, что вот-вот прозвучат шаги, раздастся крик и герцог де Гиз замертво упадет на землю. В Орлеане я скакал рядом с Девой или вместо Бастарда поддерживал стремя, когда она садилась на боевого коня, и слышал лязг оружия, крики и низкий перезвон колоколов. Я мог даже стоять подле нее на коленях в ожидании Божественных Голосов, но до меня доносились лишь их отголоски, сами Голоса слышать мне было не дано. Я выходил, спотыкаясь, из храма, глядя, как эта девушка в облике юноши с чистыми глазами фанатика уходит в свой невидимый для нас мир, и тут же меня вышвыривало в настоящее, где Дева была всего лишь статуя, я — средней руки историк, а Франция — страна, ради спасения которой она умерла, — родина ныне живущих мужчин и женщин, которых я и не пытался понять.

Утром, при выезде из Тура, мое недовольство лекциями, которые мне предстояло читать в Лондоне, и сознание того, что не только во Франции, но и в Англии я всегда был сторонним наблюдателем, никогда не делил с людьми их горе и радости, нагнало на меня беспросветную хандру, ставшую еще тяжелее из-за дождя, секущего стекла машины; поэтому, подъезжая к Ле-Ману, я, хоть раньше не собирался делать там остановку и перекусывать, изменил свои планы, надеясь, что изменится к лучшему и мое настроение.

Был рыночный день, и на площади Якобинцев, у самых ступеней, ведущих к собору, стояли в ряд грузовики и повозки с зеленым брезентовым верхом, а все остальное пространство было заставлено прилавками и ларьками. В тот день был, видимо, особенно большой торг, так как повсюду толпились во множестве сельские жители, а в воздухе носился тот особый, ни с чем не сравнимый запах — смесь флоры и фауны, — который издает только земля, красно-коричневая, унавоженная, влажная, и дымящиеся, набитые до отказа загоны, где тревожно топчутся на месте друзья по неволе — коровы, телята и овцы. Трое мужчин острыми вилами подгоняли вола к грузовику, стоявшему рядом с моей машиной. Бедное животное мычало, мотало из стороны в сторону головой, туго обвязанной веревкой, и пятилось от грузовика, переполненного его хрипящими и фыркающими от страха собратьями. Я видел, как вспыхнули красные искры в его оторопелых глазах, когда один из мужчин вонзил ему в бок вилы.

Перед открытой повозкой пререкались две женщины в черных шалях, одна из них держала за ногу квохчущую курицу, та протестующе била крыльями по высокой плетеной корзине с яблоками, на которую облокотилась ее хозяйка. К ним нетвердой походкой направлялся огромный кряжистый мужчина в коричневой вельветовой куртке с багровым лицом и мутным взглядом от обильного угощения в соседнем бистро. Глядя на монеты у себя на ладони, он что-то бурчал — их было меньше, чем он думал, слишком мало; видно, он обсчитался за этот час, что провел в жаркой комнате, пропахшей потом и табаком, откуда он теперь возвращался для перекоров с женой и матерью. Я легко мог представить его ферму, которой он владел всю свою жизнь, как и отец до него, в двух километрах от шоссе по песчаной проселочной дороге в колдобинах и рытвинах; низкий дом светло-желтого цвета с черепичной крышей и службы — расплывчатое пятно на фоне плоских коричневых полей, где ряд за рядом лежат кучи круглых и плотных тыкв, оранжево-розовых или зеленых, как листья липы, оставленных здесь до зимы, когда они высохнут и пойдут в корм скоту или на суп самим обитателям фермы.

Я обогнул грузовик и пошел через площадь в brasserie[226] на углу; внезапно сквозь просветы на небе брызнуло бледное солнце, и все, кто был на площади, — безликие черные кляксы, похожие на ворон, — стали цветными каплями ртути: они улыбались, жестикулировали, расхаживали не спеша по своим делам, а серая пелена над головой все расползалась и расползалась, пока день из хмурого не стал золотым.

В ресторане яблоку негде было упасть; приятно пахло едой — супом, острой и пикантной подливкой, сыром, пролитым вином, горькой кофейной гущей — и удушливо несло сыростью от подсыхающих пальто и курток; зал тонул в голубом облаке сигарет «Голуаз».

Я нашел место в дальнем углу возле двери в кухню, и, пока ел горячий, сытный, тонувший в соусе из зелени омлет, створки двери распахивались то вперед, то назад от нетерпеливого толчка официанта с тяжелым подносом в руках, где высились одна на другой тарелки. Сперва это зрелище подстегивало мой аппетит, но затем, когда я утолил голод, это стало вызывать тошноту — слишком много тарелок картофеля, слишком много свиных отбивных. Когда я попросил принести кофе, моя соседка по столу все еще отправляла в рот бобы; она плакалась сестре на дороговизну жизни, не обращая внимания на бледненькую девочку на коленях у мужа, которая просилась в туалет. Она болтала без умолку, и чем больше я слушал — единственный доступный мне отдых в те редкие минуты, когда я выбрасывал из головы историю, — тем сильнее грызла меня притихшая было хандра. Я был чужак. Я не входил в их число. Годы учебы, годы работы, легкость, с которой я говорил на их языке, преподавал их историю, разбирался в их культуре, ни на йоту не приблизили меня к живым людям. Я был слишком не уверен в себе, слишком сдержан и сам это ощущал. Познания моибыли книжными, а повседневный жизненный опыт — поверхностным, он давал мне те крупицы, те жалкие обрывки сведений, что подбирает в чужой стране турист. Я страстно стремился к людям, жаждал их узнать. Запах земли, поблескивание мокрых дорог, выцветшая краска на ставнях, заслоняющих окна, в которые я никогда не загляну, серые фасады домов, двери которых для меня закрыты, служили вечным укором, они напоминали мне о расстоянии между ними и мной, о моей национальности. Другие, возможно, ворвутся сюда силой, разрушат разделяющий нас барьер, другие, но не я. Я никогда не стану французом, не стану одним из них.

Семья, сидевшая за моим столиком, встала и ушла, шум стих, дым поредел, и хозяин с женой сели перекусить позади прилавка. Я расплатился и вышел. Я бродил бесцельно по улицам, и моя праздность, перебегающий с предмета на предмет взгляд, сама одежда моя — серые брюки из шерстяной фланели, изрядно выношенный за долгие годы твидовый пиджак выдавали во мне англичанина, затесавшегося в базарный день в толпу местных жителей в захолустном городке. Все они — и крестьяне, торгующиеся среди связок подбитых гвоздями сапог, фартуков в черно-белую крапинку, плетеных домашних туфель, кастрюль и зонтов; идущие под ручку хохочущие девушки, только что из парикмахерской, кудрявые, как барашки; и старухи, которые то и дело останавливались, подсчитывая что-то в уме, качали головой, глядя на цену, скажем, камчатных скатертей, и брели дальше, ничего не купив; и юноши в бордовых костюмах, с иссиня-серыми подбородками, с неизбежной сигаретой в углу рта, которые пялили глаза на девушек, подталкивая друг друга локтем, — все они, когда окончится этот день, вернутся в свои родные места — домой. Безмолвные поля вокруг и мычание скота, и туман, поднимающийся с размокшей земли, и кухня с тучами мух, и кошка, лакающая молоко под колыбелью, — все это принадлежит им, привычное, как ворчливый голос бабушки и тяжелая поступь ее сына, идущего на грязный двор с ведром в руке.

А я — неважно когда — зарегистрируюсь в очередном незнакомом отеле, где меня примут за француза, пока я не предъявлю паспорт; тут последуют поклон, улыбка, любезные слова, и, сожалеюще, слегка пожимая плечами, портье скажет: «У нас сейчас почти никто не живет. Сезон закончился. Весь отель в вашем распоряжении», подразумевая, что я, естественно, жажду окунуться в толпу моих энергичных соотечественников с «кодаками» в руках, меняться с ними снимками, брать взаймы книжки, одалживать им «Дейли мейл». И никогда эти служащие отеля, где я провел ночь, не узнают, как не знают этого те, кого я сейчас обгоняю на улице, что не нужны мне мои соотечественники, тягостно и собственное мое общество, что, напротив, хотел бы я — недоступное для меня счастье — чувствовать себя одним из них, вырасти и выучиться с ними вместе, быть связанным с ними узами родства и крови, узами, которые для них понятны и правомерны, чтобы, живя среди них, я мог делить с ними радость, постигать глубину их горя и преломлять с ними хлеб — не подачка чужаку, а общий, их и мой, хлеб.

Я продолжал идти вперед; снова стал моросить дождь, люди набились в магазины или пытались укрыться в автомобилях. В провинции не разгуливают под дождем, разве что идут по делу, как вон те мужчины в широкополых фетровых шляпах, которые с серьезным видом спешат в prefecture[227] с портфелем под мышкой, в то время как я нерешительно топчусь на углу площади Аристида Бриана, прежде чем зайти в церковь Пресвятой Девы неподалеку от префектуры. В соборе было пусто, я заметил лишь одну старуху с бусинами слез в широко раскрытых неподвижных глазах; немного погодя в боковой придел, стуча каблучками, вошла девушка и зажгла свечу перед белой до голубизны статуей. И тут, словно темная пучина поглотила мой рассудок, я почувствовал: если я не напьюсь сегодня, я умру. Насколько важно то, что я потерпел фиаско? Не моему окружению, моему мирку, не тем немногим друзьям, которые думают, будто знают меня, не тем, кто дает мне работу, не студентам, которые слушают мои лекции, не служащим в Британском музее, которые любезно говорят мне «доброе утро» или «добрый день», и не тем благовоспитанным, благожелательным, но до чего же скучным лондонским теням, среди которых живет и добывает свое пропитание законопослушный, тихий, педантичный и чопорный индивидуум тридцати восьми лет. Нет, не им, а моей внутренней сущности, моему «я», которое настойчиво требует освобождения. Как оно посмотрит на мою жалкую жизнь?

Кто оно, это существо, и откуда оно взялось, какие желания, какие стремления обуревают его — этого я сказать не мог. Я так привык его обуздывать, что не знал его повадок; возможно, у него холодное сердце, язвительный смех, вспыльчивый характер и дерзкий язык. Не оно живет в однокомнатной, заваленной книгами квартире, не оно просыпается каждое утро, зная, что у него ничего нет — ни семьи, ни родных и близких, ни друзей, ни интересов, которые поглощали бы его целиком, ничего, что могло бы служить жизненной целью или якорем спасения, ничего, кроме увлечения французской историей и французским языком, которое — по счастливой случайности — позволяет как-то зарабатывать на хлеб.

Возможно, если бы я не держал его взаперти в моей грудной клетке, оно бы хохотало, бесчинствовало, дралось и лгало. Возможно, оно бы страдало, возможно, ненавидело бы, возможно, ни к кому не проявляло бы милосердия. Оно могло бы красть, убивать… или отдавать все силы борьбе за благородное, хотя и безнадежное дело, могло бы любить человечество и исповедовать веру, утверждающую равно божественность Всевышнего и людей. Какова бы ни была его природа, оно ожидало своего часа, укрывшись под бесцветным обличьем того бледного человека, что сидел сейчас в церкви Пресвятой Девы, ожидая, когда утихнет дождь, завершится день, подойдет к предопределенному концу отпуск, наступит осень и его вновь еще на один год, еще на один промежуток времени возьмет в плен повседневная рутина его обычной, бедной событиями лондонской жизни. Вопрос был в том, как отпереть дверь. Каким способом освободить того, другого? Я не видел ответа… разве что выпить бутылку вина в кафе на углу перед тем, как сесть в машину и двинуться на север, — это затуманит сознание, притупит чувства и принесет временное облегчение. Здесь, в пустой церкви, была иная возможность — молитва. Молиться, но о чем? О том, чтобы собраться с духом и выполнить пока еще нетвердое намерение поехать в монастырь траппистов в надежде, что там научат, как смириться с фиаско… Старуха тяжело встала с места и, сунув четки в карман, направилась к выходу. Слез на ее глазах больше не было, но оттого ли, что она нашла здесь утешение, или они просто высохли, я сказать не мог. Я подумал о carte michelin,[228] лежавшей в машине, и отмеченном синим кружком монастыре траппистов. Зачем я его обвел? На что надеялся? Отважусь ли я позвонить в дверь того дома, куда они помещают приезжих? Возможно, у них есть ответ на мой вопрос и на вопрос того, кто живет во мне…

Я вышел из церкви следом за старухой. Мне вдруг захотелось узнать, не больна ли она, или недавно овдовела, а может быть, у нее умирает сын, и принесла ли ей молитва надежду, но когда я боязливо подошел к ней — она все еще что-то бормотала, — старуха заключила по моему неуверенному виду, что я турист и хочу дать ей милостыню; оглянувшись по сторонам, она протянула ладонь, и, презирая сам себя за скупость, я вложил в нее двести франков, а затем поспешил оставить ее, освободившись от чар.

Дождь перестал. Небо перечеркивали красные ленты, блестели мокрые мостовые. Ехали на велосипедах люди — возвращались с работы. Темный дым из фабричных труб промышленного района казался черным и мрачным на фоне умытого неба.

Оставив позади магазины и бульвары, я шел под хмурыми взглядами высоких серых домов и фабричных стен по улицам, которые, казалось, никуда не вели, заканчиваясь тупиком или образуя кольцо. Было ясно, что я сбился с пути. Я понимал, что веду себя глупо: надо было найти свою машину и снять на ночь номер в одном из отелей в центре города или покинуть Ле-Ман и поехать через Мортань в монастырь траппистов. Но тут я увидел перед собой железнодорожный вокзал и вспомнил, что собор, возле которого стоит моя машина, находится на противоположном конце города. Самым естественным было взять такси и вернуться, но прежде всего надо было выпить чего-нибудь в станционном буфете и прийти к какому-то решению. Я стал переходить улицу; чья-то машина резко свернула в сторону, чтобы не наехать на меня, затем остановилась. Водитель высунулся в окно и закричал по-французски:

— Привет, Жан! Когда вы вернулись?

Меня зовут Джон. Это меня подвело. Я подумал, что человека этого я, вероятно, где-то встречал и должен бы помнить. Поэтому я ответил, тоже по-французски, ломая голову, кто бы это мог быть:

— Я здесь проездом… сегодня вечером еду дальше.

— Зряшная поездка, да? — спросил он. — А дома небось скажете, что добились успеха?

Замечание было оскорбительным. Почему это он решил, что я зря провел отпуск? И как, ради всего святого, он догадался о моем затаенном чувстве, будто я потерпел фиаско?

И тут я понял, что человек этот мне незнаком. Я никогда в жизни не сталкивался с ним. Я вежливо ему поклонился и попросил извинить меня.

— Прошу прощения, — сказал я, — боюсь, мы оба ошиблись.

К моему удивлению, он расхохотался, выразительно подмигнул и сказал:

— Ладно, ладно, я вас не видел. Но зачем заниматься здесь тем, что куда лучше делать в Париже? Расскажете мне при следующей встрече в воскресенье.

Он включил зажигание и, не переставая смеяться, поехал дальше.

Когда он исчез из виду, я повернулся и вошел в станционный буфет. Скорей всего, он выпил и был в веселом настроении; не мне его осуждать, я и сам последую сейчас его примеру. Буфет был полон. Только что прибывшие пассажиры сидели бок о бок с теми, кто ожидал посадки. Стоял сплошной гул. Я с трудом пробрался к стойке. Чей-то чемодан поцарапал мне ногу. Раздавались свистки, оглушающий рев приближающегося экспресса заглушил пыхтение местного паровичка, лаяли привокзальные собаки, плакал ребенок. Я с вожделением думал о своей машине, стоявшей у собора, о том, как буду сидеть там в тишине с дорожной картой на коленях и курить сигарету.

Кто-то задел мой локоть в то время, как я пил, и сказал:

— Je vous demande pardon.[229] Я отодвинулся, чтобы ему было свободней, он обернулся, взглянул на меня, и, глядя в ответ на него, я осознал с изумлением, страхом и странной гадливостью, которые слились воедино, что его лицо и голос были мне прекрасно знакомы.

Я смотрел на самого себя.

Глава 2

Мы оба молчали, продолжая пристально смотреть друг на друга. Я слышал, что такое бывает: люди случайно встречаются и оказываются родственниками, давно потерявшими друг друга, или близнецами, которых разлучили при рождении; это может вызвать смех, а может преисполнить печали, как мысль о Человеке в железной маске.

Но сейчас мне не было ни смешно, ни грустно — у меня засосало под ложечкой. Наше сходство вызвало в памяти те случаи, когда я неожиданно встречался в витрине магазина со своим отражением и оно казалось нелепой карикатурой на то, каким в своем тщеславии я видел сам себя. Это задевало, отрезвляло меня, обливало холодной водой мое ego, но у меня никогда при этом не ползали, как сейчас, по спине мурашки, не возникало желания повернуться и убежать.

Первым нарушил молчание мой двойник:

— Вы случаем не дьявол?

— Могу спросить вас о том же, — ответил я.

— Минутку…

Он взял меня за руку и подтолкнул ближе к стойке; хотя зеркало позади нее запотело и местами его заслоняли бутылки и стаканы и надо было искать себя среди множества других голов, на его поверхности ясно были видны наши отражения — мы стояли неестественно вытянувшись, затаив дыхание, и со страхом всматривались в стекло, словно от того, что оно скажет, зависит сама наша жизнь. И в ответ видели не случайное внешнее сходство, которое тут же исчезнет из-за разного цвета глаз или волос, различия черт, выражения лица, роста или ширины плеч; нет, казалось, перед нами стоит один человек.

Он заговорил — и даже интонации его были моими:

— Я поставил себе за правило ничему не удивляться; нет причин делать из него исключения. Что будете пить?

Мне было все равно, на меня нашел столбняк. Он заказал две порции коньяка. Не сговариваясь, мы подвинулись к дальнему концу стойки, где зеркало было не таким мутным, а толпа пассажиров не такой густой.

Словно актеры, изучающие свой грим, мы переводили глаза то на зеркало, то друг на друга. Он улыбнулся, я тоже, он нахмурился, я скопировал его, вернее, самого себя, он поправил галстук, я поправил галстук, и мы оба опрокинули в рот рюмки, чтобы посмотреть, как мы выглядим, когда пьем.

— Вы богатый человек? — спросил он.

— Нет, — сказал я. — А что?

— Мы могли бы разыграть номер в цирке или сколотить мильон в кабаре. Если ваш поезд еще не скоро, давайте выпьем еще.

Он повторил заказ. Никто не удивлялся нашему сходству.

— Все думают, что вы мой близнец и приехали на станцию меня встретить, — сказал он. — Возможно, так и есть. Откуда вы?

— Из Лондона, — сказал я.

— Что у вас там? Дела?

— Нет, я там живу. И работаю.

— Я спрашиваю: где вы родились? В какой части Франции?

Только тут я догадался, что он принял меня за своего соотечественника.

— Я англичанин, — сказал я, — так вышло, что я серьезно изучал ваш язык.

Он поднял брови.

— Примите мои поздравления, — сказал он, — я бы ни за что не подумал, что вы иностранец. Что вы делаете в Ле-Мане?

Я объяснил ему, что у меня сейчас последние дни отпуска, и коротко описал свое путешествие. Я сказал, что я историк и читаю в Англии лекции о его стране и ее прошлом.

Казалось, это его позабавило.

— И таким способом зарабатываете на жизнь?

— Да.

— Невероятно, — сказал он, протягивая мне сигарету.

— Но здесь у вас есть немало историков, которые делают то же самое, — запротестовал я. — По правде говоря, в вашей стране к образованию относятся куда серьезней, чем в Англии. Во Франции есть сотни преподавателей, читающих лекции по истории.

— Естественно, — сказал он, — но все они французы, и говорят они о своей родине. Они не пересекают Ла-Манш, чтобы провести отпуск в Англии, а затем вернуться сюда и читать о ней лекции. Я не понимаю, чем вас так заинтересовала наша страна. Вам хорошо платят?

— Не особенно.

— Вы женаты?

— Нет, у меня нет семьи. Я живу один.

— Счастливчик! — воскликнул он и поднял рюмку. — За вашу свободу, — сказал он. — Да не будет ей конца!

— А вы? — спросил я.

— Я? — сказал он. — О, меня вполне можно назвать семейным человеком. Весьма, весьма семейным, говоря по правде. Меня поймали давным-давно. И должен признаться, вырваться мне не удалось ни разу. Разве что во время войны.

— Вы бизнесмен? — спросил я.

— Владею кое-каким имуществом. Живу в тридцати километрах отсюда. Вы бывали в Сарте?

— Я лучше знаю страну к югу от Луары. Мне бы хотелось познакомиться с Сартом, но я направляюсь на север. Придется отложить до другого раза.

— Жаль. Было бы забавно… — Он не кончил фразы и вперился в свою рюмку. — У вас есть машина?

— Да, я оставил ее возле собора. Я заблудился, пока бродил по городу. Вот почему я здесь.

— Останетесь ночевать в Ле-Мане?

— Еще не решил. Не собирался. По правде сказать… — Я приостановился. От коньяка у меня в груди было тепло и приятно, да и какая важность — откроюсь я перед ним или нет, ведь я говорю сам с собой… — По правде сказать, я думал провести несколько дней в монастыре траппистов.

— Монастыре траппистов? — повторил он. — Вы имеете в виду цистерцианский монастырь неподалеку от Мортаня?

— Да, — сказал я. — Километров восемьдесят отсюда, не больше.

— Боже милостивый, зачем?

Он попал в самую точку. За тем же, за чем туда стремятся все остальные, — за милостью Божией. Во всяком случае, так я полагал.

— Я подумал, если я поживу там немного перед тем, как вернусь в Англию, — сказал я, — это даст мне мужество жить дальше.

Он внимательно смотрел на меня, потягивая коньяк.

— Что вас тревожит? — спросил он. — Женщина?

— Нет, — сказал я.

— Деньги?

— Нет.

— Попали в передрягу?

— Нет.

— У вас рак?

— Нет.

Он пожал плечами.

— Может быть, вы алкоголик, — сказал он, — или гомосексуалист? Или любите огорчения ради них самих? Плохи, должно быть, ваши дела, если вы хотите ехать к траппистам.

Я снова взглянул в зеркало поверх его головы. Сейчас впервые я заметил разницу между нами. Отличала нас не одежда — его темный дорожный костюм и мой твидовый пиджак, а непринужденность, с которой он держался, — ничего общего с моей скованностью. Я никогда так не смотрел, не говорил, не улыбался, как он.

— Дела мои в порядке, — сказал я, — просто я как личность потерпел в жизни фиаско.

— Как и все остальные, — сказал он, — вы, я, все эти люди здесь, в буфете. Все мы до одного потерпели фиаско. Секрет в том, чтобы осознать этот факт как можно раньше и примириться с ним. Тогда это больше не имеет значения.

— Имеет, и еще какое, — сказал я, — и я не примирился.

Он прикончил коньяк и взглянул на стенные часы.

— Вам вовсе не обязательно, — заметил он, — немедленно отправляться в монастырь. Перед добрыми монахами вечность, что им стоит подождать вас каких-то несколько часов. Давайте переберемся туда, где сможем пить с большим удобством, а может быть, и пообедаем; будучи семейным человеком, я не стремлюсь домой.

Только теперь я вспомнил о незнакомце в машине, который окликнул меня на улице.

— Вас зовут Жан? — спросил я.

— Да, — сказал он. — Жан де Ге. А что?

— Кто-то принял меня за вас, тут, у вокзала. Какой-то субъект в машине окликнул меня. «Привет, Жан!» — крикнул он, а когда я сказал, что он ошибся, это, похоже, позабавило его: он подумал, что я — вернее, вы — не хочу, чтобы меня узнали.

— Ничего удивительного. Что вы сделали?

— Ничего. Он со смехом отъехал и крикнул, что мы увидимся в воскресенье.

— О да. La chasse…[230]

Мои слова, видимо, направили его мысли в новое русло, так как выражение его лица изменилось — хотел бы я узнать, что у него на уме, — голубые глаза подернулись непроницаемой пеленой, и я спросил себя: я тоже так выгляжу, когда какой-нибудь трудный вопрос всплывает из глубин моего сознания?

Он кивнул носильщику, терпеливо ожидающему с двумя чемоданами в руках за дверьми буфета.

— Вы сказали, что оставили машину у собора? — спросил он.

— Да.

— Тогда, если у вас найдется в ней место для моих чемоданов, мы можем вернуться туда и поехать куда-нибудь пообедать.

— Разумеется. Куда вам будет угодно.

Он расплатился с носильщиком, подозвал такси, и мы отъехали от вокзала. Это было похоже на странный сон. Как часто во сне я, тень, смотрел на самого себя, участвующего в призрачных событиях этого сна. Сейчас все это происходило наяву, а я ощущал себя таким же бестелесным, таким же безвольным…

— И он ничего не заподозрил?

— Кто?

Я вздрогнул; его голос, как голос пробудившейся совести, напугал меня: мы оба молчали с тех пор, как сели в такси.

— Человек, который окликнул вас возле вокзала.

— О да, абсолютно ничего. Я теперь вспоминаю, что он знал о вашей поездке, — он сказал, что она, видимо, была безуспешной. Это вам о чем-нибудь говорит?

— Еще как…

Я не стал развивать эту тему. Это меня не касалось. Я лишь взглянул на него украдкой — он так же украдкой смотрел на меня. Наши глаза встретились, но мы не улыбнулись друг другу, что было бы естественно для людей, связанных узами сходства, и я вновь почувствовал холодный озноб, точно меня подстерегала опасность. Я отвернулся от него и стал глядеть в окно. В то время как такси завернуло за угол и остановилось у собора, раздался низкий, торжественный благовест ко всенощной. Этот неожиданный зов всегда глубоко меня трогал, задевал в моем сердце какие-то неведомые струны. Сегодня в громком, неудержимом звоне колоколов было предостережение. Мы вышли из такси. Медный лязг стал тише, перешел в глухой рокот, рокот — во вздохи, вздохи укоризны. В двери собора зашло несколько человек. Я открыл багажник. Мой спутник ждал, с интересом рассматривая машину.

— «Форд-консул», — сказал он. — Какого выпуска?

— Он у меня два года. Прошел около пятнадцати тысяч километров.

— Вы им довольны?

— Очень. Но я мало на нем езжу. Только на уик-энды.

Пока я укладывал его чемоданы, он жадно расспрашивал меня о машине. Словно мальчишка, увидевший новую марку, он трогал переключатель скоростей, похлопывал по сиденьям, чтобы проверить пружины, касался пальцами коробки передач и указателя скорости и наконец, в полном восторге от машины, спросил, нельзя ли ему ее повести.

— Разумеется, можно, — сказал я, — вы знаете город лучше меня. Действуйте.

Он с уверенным видом сел за руль, я забрался на сиденье рядом. Отъезжая от собора и поворачивая на улицу Вольтера, он продолжал восторженно шептать: «Великолепно. Чудесно»; видно было, что он наслаждается каждой секундой езды, вернее, бешеной гонки, — сам я езжу весьма осторожно. Мы проскочили перекресток при красном свете, чуть не сбили с ног старика, прижали к обочине огромный «бьюик», к ярости сидевшего за рулем американца, и продолжали кружить по городу, чтобы, как объяснил мой спутник, проверить скорость моего «форда».

— Вы не представляете, — сказал он, — как забавно пользоваться чужими вещами. Это одно из самых больших моих удовольствий.

Я зажмурил глаза: мы огибали угол так, словно участвовали в авторалли.

— Но, быть может, — продолжал он, — вы уже умираете с голоду?

— Ну что вы, — пробормотал я. — Я в вашем распоряжении.

И тут же подумал, что французский слишком деликатный, слишком вежливый.

— Я хотел было отвезти вас в единственный ресторан, где можно прилично пообедать, — сказал он, — но передумал. Меня там знают, а я по некоторым соображениям предпочел бы остаться инкогнито. Не каждый день встречаешь самого себя.

Его слова вновь пробудили во мне то чувство неловкости, которое я испытал в такси. Ни один из нас не желал выставлять напоказ наше сходство. Я внезапно осознал, что не хочу быть увиденным с ним рядом. Не хочу, чтобы официанты пялили на нас глаза. Мне почему-то было стыдно, словно я делал что-то украдкой. Непривычное для меня чувство. Мы подъезжали к центру города, и он снизил скорость.

— Пожалуй, — сказал он, — я не вернусь сегодня домой, а заночую в отеле.

Казалось, что он думает вслух. Вряд ли он ждал от меня ответа.

— В конце концов, — продолжал он, — когда мы кончим обедать, будет слишком поздно звонить Гастону, чтобы он привел машину. Да они и не ждут меня.

Я сам придумывал такие же предлоги, чтобы отодвинуть встречу с чем-нибудь неприятным. Интересно, почему его не тянет домой?

— А вы, — сказал он, поворачиваясь ко мне в то время, как мы ждали у светофора, — может быть, вы все же передумаете и не поедете в монастырь? Вы тоже могли бы остановиться на ночь в отеле.

Голос его звучал странно. Казалось, он нащупывает путь к какой-то договоренности между нами, к какому-то решению проблемы, не вполне ясной для нас самих, и, когда он посмотрел на меня, взгляд его был испытующим и в то же время уклончивым, словно он что-то скрывал.

— Возможно, — ответил я. — Не знаю.

Перестав восторгаться машиной, погрузившись в себя, он пересек центр города, не останавливаясь у больших отелей, которые я заметил днем. Наконец мы оказались в районе серых, однообразных домов, фабрик и складов. На убогих улицах то и дело попадались дешевые пансионы, сомнительные меблированные комнаты, отели, где не спрашивали паспорта и не задавали вопросов, если вы хотели провести там ночь или час.

— Здесь спокойней, — проговорил он, и я, как и прежде, не мог сказать, обращается ли он ко мне или думает вслух.

Но мне не очень-то понравился его выбор, когда мой спутник остановил машину перед облупленным домом, втиснутым между двумя другими, такими же грязно-коричневыми, как и он, над полуоткрытой дверью которого виднелась надпись из тусклых синих электрических лампочек: «Hotel. Tout confort»,[231] предупреждая о том, что это за заведение.

— Иногда, — сказал он, — эти места полезны. Не всегда хочешь встретить знакомых.

Я ничего не ответил. Он выключил мотор и распахнул дверцу.

— Зайдете? — спросил он.

У меня не было никакого желания проникать в тайны удобств, о которых объявлялось более мелкими буквами под синей вывеской, но я вылез из машины и вытащил из багажника его чемоданы.

— Пожалуй, нет, — сказал я. — Вы зайдите, договоритесь о номере, если хотите. Я предпочитаю сперва пообедать, а уж потом решать, что делать дальше.

Меня больше прельщал мой маршрут на север: сперва в Мортань, затем по грунтовой дороге в монастырь траппистов.

— Ваше дело, — сказал он, пожав плечами, и, толкнув дверь, вошел внутрь.

Я закурил. На меня начал действовать коньяк, выпитый в буфете. Все происходящее казалось нереальным, в голове затуманилось, и я смятенно спрашивал себя, что я делаю здесь, на грязной боковой улочке Ле-Мана, зачем жду человека, который еще час назад был мне незнаком, который все еще оставался чужим, но при этом благодаря нашему случайному сходству распоряжается моим вечером, направляет его ход, кто знает, во благо или во зло. Я подумал, не сесть ли мне потихоньку в машину и уехать и тем зачеркнуть эту встречу; занимательная сперва, она стала теперь казаться мне угрожающей, даже зловещей. Я уже было протянул руку, чтобы включить зажигание, как он вернулся.

— Все улажено, — сказал он. — Пошли поедим. Машина нам ни к чему. Я знаю хорошее местечко тут, на соседней улице, за углом.

Я не смог найти предлога избавиться от него и, презирая себя за слабость, тенью повлекся следом за ним.

Он привел меня в нечто среднее между рестораном и бистро. Вход был загроможден велосипедами — должно быть, там собирался клуб велосипедистов; внутри было полно подростков в ярких шерстяных фуфайках, они горланили и пели, а за столом кучка пожилых рабочих играла в кости. Мой спутник уверенно проложил нам путь сквозь шумную толпу, и мы сели за столик позади потрепанной ширмы; пронзительные голоса мальчишек наполовину заглушались хриплым радио.

Хозяин, он же официант и бармен, всунул мне в руки неудобочитаемое меню, и в тот же миг передо мной оказался стакан вина и тарелка супа, которых я не заказывал. Потолок слился с полом, время потеряло значение, но вот мой спутник наклонился ко мне через стол и поднял стакан со словами:

— За вашу поездку к траппистам.

Иногда четвертый бокал может временно рассеять туман, который образовался в голове после трех предыдущих, и, пока я ел и пил, лицо моего визави снова стало четким, в нем не было больше ничего таинственного, ничего пугающего, оно казалось ласковым и привычным, как собственное мое отражение, оно улыбалось, когда я улыбался, хмурилось, когда я хмурился; голос его — эхо моего голоса — вызывал меня на разговор, подталкивал к признаниям. И вот уже, сам не знаю как, я заговорил о своем одиночестве, о смерти, о пустоте моего внутреннего мира, о том, как трудно мне выйти из своей скорлупы, о неуверенности в себе, своей нерешительности, своих сомнениях, своей апатии…

— А там, в монастыре, — услышал я свой голос, — где монахи живут в безмолвии, у них должен быть на все это ответ, они должны знать, как заполнить вакуум, ведь они погрузились во мрак, чтобы достичь света, а я…

Я приостановился, стараясь точнее сформулировать свою мысль, — ведь то, что я хотел сказать ему, было жизненно важно для нас обоих.

— Другими словами, — продолжал я, — в монастыре, возможно, и не дадут мне ответа, но укажут, где надо его искать; хотя у каждого из нас свои проблемы и решение их тоже у каждого свое, как у каждого замка свой ключ, не объемлет ли их ответ все вопросы — точно так, как отмычка открывает все замки?

Его дерзкие голубые глаза были совершенно трезвы, в них отражалась та насмешка над собой, тот скепсис, которые бывали в моих на следующее утро после попойки. Мои признания явно забавляли его.

— Нет, мой друг, — сказал он. — Если бы вы знали о религии столько же, сколько я, вы бы убежали от нее, как от чумы. У меня есть сестра, которая ни о чем другом не думает. Жизнь научила меня одному: единственное, что движет людьми, это алчность. Мужчины, женщины, дети — для всех алчность первейший жизненный стимул. Хвалиться тут нечем, да что из того? Главное — утолить эту алчность, дать людям то, чего они хотят. Беда в том, что они никогда не бывают довольны.

Он вздохнул и налил себе еще вина.

— Вы жалуетесь, что ваша жизнь пуста, — сказал он. — Мне она кажется раем. Хозяин в собственной квартире, никаких семейных пут, никаких деловых обязательств, весь Лондон к вашим услугам, если вздумается поразвлечься, хотя лично мне он не показался веселым, когда я был выслан туда во время войны, — но, так или иначе, в большом городе ты всегда свободен. Он не душит тебя, как веревка на шее.

Голос его изменился, стал жестким, глаза гневно сверкали — впервые он показал, что и у него есть проблемы, которым он не хочет смотреть в лицо; он перегнулся ко мне через стол и сказал:

— Вы самый счастливый человек на свете — и вы недовольны. Вы говорили, что ваши родители умерли много лет назад, что нет никого, кто бы предъявлял на вас права. Вы абсолютно свободны, вы можете один вставать по утрам, один есть, один работать, один ложиться в постель. Поблагодарите судьбу и забудьте все эти глупости насчет траппистов.

Как все одинокие люди, я делался излишне словоохотливым, если ко мне проявляли симпатию и интерес. Я показал ему все тусклые уголки своего существования, о нем же не знал ничего.

— Ну что ж, — сказал я, — теперь ваша очередь исповедаться. В чем ваша беда?

На миг мне показалось, что он хочет ответить, что-то промелькнуло в его глазах — колебание, раздумье, — но тут же снова исчезло… он снисходительно улыбнулся, лениво пожал плечами.

— Моя? — сказал он. — Моя беда в том, что я слишком многим владею. Вернее, слишком многими. — И, закурив сигарету, он резко махнул рукой, предостерегая меня от дальнейших расспросов.

Я, если хотел, мог заниматься самим собой, мог исследовать свое дурное настроение, но к нему в душу вход был запрещен. Мы покончили с обедом, но не встали, а продолжали курить и пить. То и дело, заглушая хриплое пение по радио, до нас долетала болтовня и смех мальчишек-велосипедистов, скрип стульев и споры рабочих, играющих в кости.

Я молчал, нам больше не о чем было говорить. Все это время он не сводил с меня глаз, вызывая во мне странное чувство неловкости. Когда он сказал, что ему надо позвонить домой, встал и вы шел из-за стола, мое напряжение ослабло, стало легче дышать. Но вот он вернулся, и я спросил: «Ну что?» — скорее из вежливости, чем из интереса, и он коротко ответил: «Я велел прислать за мной машину. Завтра». Позвав хозяина, он уплатил по счету, не обращая внимания на мои слабые протесты, а затем, подхватив меня под руку, протиснулся между поющими велосипедистами, и мы вышли на улицу.

Было темно, опять шел дождь. Улица казалась пустой. Нет ничего более унылого, чем окраина провинциального города в пасмурный вечер, и я пробормотал что-то насчет машины и отъезда и как замечательно было с ним повстречаться — настоящее приключение, но он, продолжая держать меня под руку, сказал:

— Нет, я не могу вас так отпустить. Слишком это необычно, слишком неправдоподобно.

Мы снова были у входа в его жалкий, тускло освещенный отель, и, заглянув в по-прежнему открытую дверь, я увидел, что за конторкой портье никого нет. Он тоже это заметил и, оглянувшись через плечо, сказал:

— Поднимемся ко мне. Выпьем еще по рюмочке, прежде чем вы уедете.

Голос его звучал настойчиво, он подгонял меня, словно нам нельзя было терять времени. Я запротестовал, но он чуть не силой повел меня вверх по лестнице, затем по коридору к дверям номера. Вытащил из кармана ключ, открыл дверь и зажег свет. Мы были в небольшой убогой комнатке. «Присаживайтесь, — сказал он, — будьте как дома», и я сел на кровать, так как единственный стул был занят открытым чемоданом. Он уже вынул из него пижаму, головные щетки и домашние туфли, и теперь, достав фляжку, наливал коньяк в стаканчик для полоскания рта. И снова, как это было в бистро, потолок опустился на пол и все происходящее стало казаться мне неизбежным, неотвратимым, я никогда не расстанусь с ним, а он со мной, он спустится следом по лестнице, сядет рядом в машину, никогда я не освобожусь от него. Он моя тень, или я его тень, и мы прикованы друг к другу навеки.

— Что с вами? Вам плохо? — спросил он, заглядывая мне в глаза.

Я встал, раздираемый двумя желаниями: одно — открыть дверь и спуститься вниз, другое — снова встать рядом с ним перед зеркалом, как мы стояли в станционном буфете. Я знал, что первое желание разумно, а второе чревато бедой, и все же я должен был это сделать, должен был вновь испытать то, что уже раз испытал. Вероятно, он догадался об этом, потому что мы повернули головы в один и тот же миг и уставились на свои отражения. Здесь, в небольшой тихой комнате, наше сходство казалось еще более противоестественным, более жутким, чем в переполненном шумном буфете, где звучали голоса людей и плавали клубы дыма, или в бистро, где я думал совсем о другом. Эта жалкая комната с темными обоями и скрипучим полом напоминала склеп; мы находились здесь вдвоем, отгороженные от всего мира, побег был невозможен. Он сунул стаканчик с коньяком в мои дрожащие пальцы, сам глотнул из горлышка, а затем сказал таким же нетвердым голосом, как у меня, а возможно, говорил я сам, а он слушал:

— Давайте поменяемся одеждой.

Я помню, что один из нас расхохотался в то время, как я грохнулся на пол.

Глава 3

Кто-то стучал в дверь, пробиваясь сквозь мрак в сознание; казалось, это никогда не прекратится; наконец я поднялся из бездонных глубин сна и крикнул: «Entrez!»,[232] изумленно осматривая чужую комнату, которая постепенно становилась реальной, приобретала знакомые черты.

Держа в руках фуражку, в дверь вошел невысокий, приземистый мужчина в выцветшей старомодной форме шофера — куртка на пуговицах, бриджи и краги — и остановился на пороге. Его темно-карие глаза с сочувствием глядели на меня.

— Господин граф наконец проснулся? — сказал он.

Я, нахмурившись, посмотрел на него, затем снова окинул взглядом комнату: раскрытый чемодан на стуле, второй — на полу, через спинку в изножье кровати переброшено верхнее платье. На мне полосатая пижамная куртка, которую я видел в первый раз. На умывальнике — стаканчик и фляжка с остатками коньяка. Моей собственной одежды нигде не было видно, но я не помнил, чтобы я раздевался и убирал ее. В памяти сохранилось одно: как я стою перед зеркалом рядом с моим двойником.

— Кто вы? — спросил я шофера. — Что вам надо?

Он вздохнул, кинул понимающий взгляд на беспорядок, царивший в комнате.

— Господин граф хочет еще немного поспать? — спросил он.

— Господина графа здесь нет, — сказал я. — Он, должно быть, вышел. Который час?

События прошедшего вечера все ясней всплывали в памяти, и я припомнил, что в бистро мой спутник ходил звонить домой и приказал, чтобы на следующий день за ним прислали машину. Скорей всего, это его шофер, который только сейчас приехал и принял меня за своего хозяина. Взглянув на часы, он сказал, что уже пять часов.

— Пять часов? Быть этого не может, — сказал я и поглядел в окно. Было светло, снаружи доносился шум машин.

— Пять часов вечера, — повторил шофер. — Господин граф крепко спал весь день. Я жду здесь с одиннадцати утра.

В его словах не было упрека, он просто констатировал факт. Я приложил руку ко лбу — голова у меня трещала. Нащупал сбоку шишку, к ней нельзя было прикоснуться без боли, но дело было не в ней одной. Я подумал обо всем, что выпил накануне, и о том, последнем, стаканчике коньяка. А может быть, не последнем?.. У меня все изгладилось из памяти.

— Я упал, — сказал я шоферу, — и думаю, мне что-то подмешали в вино.

— Вполне возможно, — сказал он, — такие вещи случаются.

Голос его звучал участливо, как у старой нянюшки, успокаивающей ребенка. Я спустил ноги с кровати и уставился на пижамные штаны. Сидели они хорошо, но были не мои, и я абсолютно не помнил, как и когда их надел. Я протянул руку, дотронулся до жилета и брюк, висевших на спинке, — совсем другой фасон и материал, чем у меня, — и тут я узнал дорожный костюм моего вчерашнего компаньона.

— Куда делась моя одежда? — спросил я.

Шофер подошел к кровати и, сняв костюм, накинул пиджак на спинку стула и разгладил рукой брюки.

— Господин граф, видимо, думал о чем-то другом, когда раздевался, — заметил он и улыбнулся мне.

— Нет, — сказал я, — эти вещи не мои. Они принадлежат вашему хозяину. Возможно, мои там, в платяном шкафу.

Он поднял брови и поджал губы, сморщив лицо в гримасу, как взрослый, потакающий ребенку, и, пройдя через комнату, распахнул дверцы шкафа. Шкаф был пуст.

— Выдвиньте ящики, — сказал я.

Но и там ничего не оказалось. Я встал с постели и принялся рыться в чемоданах, в том, что стоял на стуле, и в том, что был на полу. В них были вещи моего вчерашнего товарища. Только тут я осознал, что, напившись, мы, должно быть, обменялись одеждой — глупая, безрассудная выходка, одна мысль о которой была мне противна, и я поспешил отогнать ее от себя, не желая вспоминать о вчерашних событиях.

Я подошел к окну и выглянул на улицу. Перед входом стоял «рено». Моя машина исчезла.

— Вы не видели мою машину, когда приехали? — спросил я шофера.

Тот озадаченно взглянул на меня.

— Господин граф купил новую машину? — удивился он. — Здесь не было никаких машин сегодня утром.

Его упорный самообман действовал мне на нервы.

— Нет, — сказал я, — я ничего не покупал, я говорю о своей старой машине, о своем «форде». И я не господин граф. Господин граф ушел в моей одежде. Узнайте, не оставил ли он у портье для меня записки. Видно, и машину мою взял тоже он. С его стороны это шутка, но лично мне она не кажется смешной.

В глазах шофера возникло новое выражение. Он глядел на меня встревоженно, огорченно.

— Мы можем не спешить, — сказал он, — если господину графу хочется еще отдохнуть.

Он подошел ко мне и, протянув руку, осторожно пощупал мне лоб.

— Хотите, я схожу в pharmacie?[233] — спросил он. — Больно, когда я здесь трогаю?

Я понимал, что надо запастись терпением и держать себя в руках.

— Вы не попросите портье подняться сюда? — сказал я.

Он вышел и стал спускаться по лестнице, а я снова осмотрел комнату, но нигде — ни в платяном шкафу, ни в ящиках туалетного столика, ни на столе — не обнаружил ни одной своей вещи, ничего, что помогло бы мне доказать, кто я такой. Одежда моя исчезла, а с ней бумажник, паспорт, деньги, записная книжка, ключи, вечное перо, все мелочи, которые я обычно ношу с собой. Хоть бы запонка или булавка для галстука… Нет, все здесь принадлежало ему. На крышке чемодана лежали его щетки с инициалами «Ж. де Г.», меня ждал его костюм, туфли, бритвенные принадлежности, мыло, губка, а на туалетном столике — бумажник с деньгами, визитные карточки, где было напечатано: «Le Comte de Gué»,[234] а в нижнем левом углу: «St. Gilles, Sarthe».[235] В тщетной надежде откопать хоть что-нибудь принадлежащее мне, я перерыл второй чемодан, но не нашел ничего — лишь его носильные вещи, дорожные часы, складной бювар, чековую книжку и несколько завернутых в бумагу пакетов, похожих на подарки.

Я снова сел на кровать, обхватив голову руками. Мне оставалось только ждать. Скоро он вернется. Он должен вернуться. Он забрал мою машину, и стоит мне пойти в полицию, назвать ее номер и заявить о пропаже бумажника с деньгами, туристского чека и паспорта — и мой двойник будет найден. Тем временем… тем временем — что?

Вернулся шофер, а с ним засаленный субъект вороватого вида — должно быть, портье, а возможно, сам хозяин. В руке он держал листок бумаги, и, когда он протянул его мне, я увидел, что это счет: с меня причиталась плата за номер на одного, сданный на сутки.

— Вы чем-то недовольны, господин? — спросил он.

— Где тот джентльмен, с которым я был этой ночью? — спросил я. — Кто-нибудь утром видел, как он выходил?

— Вы были один, когда снимали вчера комнату, — ответил человечек, — а с кем вы вернулись сюда вечером, я сказать не могу. Мы здесь в чужие дела не лезем, мы клиентам вопросов не задаем.

В подобострастном тоне я уловил фамильярные, даже презрительные нотки. Шофер уставился в пол. Я заметил, как хозяин, или кто он там был, взглянул на смятую постель, затем на фляжку с коньяком на умывальнике.

— Придется заявить в полицию, — сказал я.

У хозяина сделался испуганный вид.

— Вас ограбили? — спросил он.

Шофер оторвал глаза от пола и, все еще держа фуражку в руках, подошел, и встал рядом со мной, точно желая защитить.

— Лучше не нарываться на неприятности, господин граф, — тихо сказал он. — Ничего хорошего из этого не выйдет. Час-другой, и вы придете в себя. Позвольте, я помогу вам одеться, и мы поскорей вернемся домой. Связываться с таким человеком в таком месте, как это, себе дороже, вы знаете это не хуже меня.

И тут я не выдержал. Я подумал о том, как глупо я выгляжу, сидя на постели в этой грязной комнатенке, облаченный в чужую пижаму, принятый за другого, словно персонаж фарса в мюзик-холле, жертва шутки, без сомнения, забавной для того, кто ее придумал, но отнюдь не для меня. Хорошо же. Если он решил поставить меня в дурацкое положение, я отплачу ему тем же. Я надену его одежду, сяду в его машину и буду гнать ее как безумный — что он, вероятно, делает сейчас с моей, — пусть меня арестуют; тут уж ему придется вернуться и объяснить, если сможет, свой бессмысленный поступок.

— Прекрасно. Выйдите отсюда и оставьте меня одного, — сказал я шоферу.

Он вышел, хозяин вместе с ним; с возмущением, к которому примешивалась странная брезгливость, я протянул руку к костюму и принялся одеваться.

Когда я был готов, я побрился его бритвой и причесался его щетками; в моем отражении, глядевшем на меня из зеркала, что-то неуловимо изменилось. Мое «я» исчезло. Передо мной стоял человек, называвший себя Жан де Ге, в точности такой, каким я увидел его впервые, когдавчера вечером в станционном буфете он нечаянно меня толкнул. Смена одежды привела к перемене личности: казалось, плечи мои стали шире, голову я держал выше, даже выражение глаз было его. Я через силу улыбнулся, и отражение в зеркале улыбнулось мне в ответ — небрежная усмешка, подходившая к подложенным плечам его пиджака и галстуку бабочкой, — ничего подобного я никогда в жизни не носил. Я извлек из кармана его бумажник и пересчитал банкноты. Там оказалось около двадцати тысяч франков, а на туалетном столике лежало немного мелочи. Я обшарил все отделения: вдруг он оставил записку, несколько нацарапанных наспех строчек, объясняющих шутку, которую он со мной сыграл? Пусто, ни единого слова, никаких доказательств того, что он вообще заходил в эту комнату, был в этом отеле.

Я распалялся все больше. Я предвидел бесчисленные объяснения, которые буду вынужден давать в полиции, слышал ушами полицейских мою бессвязную, запутанную историю, которая им скоро наскучит, понимал их нежелание идти со мной в станционный буфет и бистро, где мы обедали накануне, чтобы получить подтверждение моим словам о том, что вчера там были вместе два человека, как две капли воды похожих друг на друга. Как он, должно быть, смеется сейчас надо мной, этот Жан де Ге, сидя за рулем моей машины, направляясь куда глаза глядят — на север, на юг, на запад или на восток — с туристским чеком на двадцать пять долларов, по которому еще не получены деньги, и наличными, что еще остались у меня в карманах; а возможно, он сейчас в кафе, читает с этой его ленивой усмешкой мои записи для лекции. Ему все это кажется забавным; ему ничто не мешает смаковать свою шутку, ехать куда захочет, вернуться, когда шутка приестся; а я все это время буду торчать в полицейском участке или консульстве, пытаясь заставить чиновников разобраться в моей истории, которой они, скорее всего, вообще не поверят.

Я положил туалетные и бритвенные принадлежности обратно в чемодан, туда же сунул пижаму и, спустившись, попросил человека за конторкой снести вниз вещи из комнаты. Он по-прежнему поглядывал на меня с таким видом, словно смеялся про себя надо мной, словно между нами было какое-то соглашение не совсем пристойного свойства, и я спросил себя, уж не является ли это место убежищем Жана де Ге, куда он обычно приходит тайком для один бог знает каких рандеву… А когда я расплатился по счету и он последовал за мной с багажом к древнему «рено», где нас ожидал шофер, я понял, что сделал первый шаг на пути к обману; тем, что я не протестовал, не обратился сразу же в полицию, надел чужое платье и хотя бы в течение получаса выдавал себя за Жана де Ге, я разделил с ним вину. Я стал соучастником своего двойника, а не обвинителем.

Шофер уже уложил багаж и теперь стоял у машины, придерживая дверцу.

— Господину графу лучше? — спросил он тревожно.

Я мог ответить: «Я не господин граф. Немедленно отвезите меня в полицию», но я этого не сказал. Я сделал второй решающий шаг: сел за руль «рено» — модель, которая случайно была мне знакома, так как в прежние времена, если я не приезжал на своем «форде», я обычно брал внаем машину этой марки и ездил на ней в интересующие меня места в окрестностях того городка или деревни, где я останавливался. Шофер сел рядом со мной. Я тронулся с места, мечтая поскорей оставить позади этот обшарпанный подозрительный отель, чтобы больше никогда в жизни его не видеть, и, подстегиваемый гневом и отвращением к самому себе, свернул на первую дорогу, которая вела из Ле-Мана к шоссе, уходящему в поля и леса, прочь от города и того, что случилось там прошлой ночью. Вчера он чуть не загнал мой бедный «форд» — чужого не жалко, — сейчас я мог воздать ему с лихвой. Я небрежно нажал на акселератор, и старенькая машина рванулась вперед. Что бы с ней ни случилось, думал я, неважно — она не моя. Я ни за что не отвечаю, осудят Жана де Ге. Если я намеренно переверну машину на обочине, это будет его вина, а не моя.

Я внезапно рассмеялся, и сидевший рядом со мной шофер сказал:

— Так-то лучше. Пока мы были в Ле-Мане, я боялся, уж не заболел ли господин граф; хорошенькое было бы дело, если бы вас нашли в этом отеле. Я расстроился вчера вечером, когда вы приказали заехать за вами туда. Слава Богу еще, что господин Поль был очень занят и не поехал за вами сам.

И тут я пропустил свой третий шанс. Я мог бы остановить машину и сказать ему: «Это зашло слишком далеко. Отвезите меня обратно в Ле-Ман. Я никогда не слыхал ни о каком господине Поле, я могу доказать это вам и полицейским». А вместо этого я увеличил скорость, чтобы перегнать идущие впереди машины. Я не думал об опасности, мной владело незнакомое прежде чувство вседозволенности: что бы я ни сделал, я выйду сухим из воды. На мне чужая одежда, я веду чужую машину, я могу поступать как хочу, меня никто не призовет к ответу, мне все сойдет с рук. Впервые в жизни я был свободен.

Мы, должно быть, проехали по шоссе около двадцати пяти километров, когда впереди показалась деревня; я сбавил скорость. Промелькнула доска с названием, но, не взглянув на нее, я проскочил деревню насквозь и только устремился вперед, как шофер сказал:

— Вы сбились с пути, господин граф.

И я понял, что от судьбы не уйдешь. Отступать было поздно. По странной игре случая я оказался в этот день, в этот час и в эту минуту на этой дороге, в этой точке на карте, в самом сердце неведомого мне края в стране, которую я, чужестранец, всю жизнь мечтал понять. Впервые мне стал ясен смысл шутки, как видел ее Жан де Ге, когда оставил меня спящим в отеле Ле-Мана, впервые я взглянул его глазами на забавное стечение наших обстоятельств.

«Единственное, что движет людьми, — это алчность, — сказал он мне, — главное — утолить эту алчность, дать людям то, чего они хотят». Он дал мне то, о чем я просил, — шанс сделаться здесь своим. Он одолжил мне свое имя, свои вещи, свою личность. Я говорил, что моя жизнь пуста, он отдал мне свою. Я жаловался, что потерпел фиаско, он снял с меня это бремя, когда забрал мою одежду, мою машину и уехал. Какой бы груз мне ни пришлось теперь нести вместо него, это не имеет значения, ведь груз этот не мой. Подобно актеру, рисующему морщины на молодом лице, чтобы спрятаться за маской своего персонажа, я мог зачеркнуть свое прежнее, неуверенное, мнительное, до смерти надоевшее мне «я», забыть о его существовании, а новое «я» по имени Жан станет жить без забот и тревог, ни за что не неся ответа, ведь что бы этот ложный Жан де Ге ни сделал, какое безрассудство ни совершил, настоящий Джон от этого не пострадает.

Все это промелькнуло в моем сознании, вернее, в подсознании, когда я снижал скорость перед деревней. Будущее мое было в руках чужих, неизвестных мне людей, начиная с сидящего рядом шофера, который минуту назад сказал мне, что я сбился с пути, — возможно, это были вещие слова.

— Верно, — кивнул я, — ведите машину вы.

Он вопросительно взглянул на меня, но ничего не сказал, и мы молча поменялись местами. Шофер повернул машину обратно к деревне и, немного до нее не доехав, свернул налево, оставив шоссе позади.

Мне больше не надо было показывать машине дорогу, и я ссутулился на сиденье — манекен без единой мысли в голове. Взвинченность, нервная лихорадка постепенно исчезли. Пусть делают что хотят, я их не боюсь; кого «их» — я не трудился себя спросить.

За нашей спиной садилось солнце, и чем дальше мы ехали, тем тесней нас обступали поля, тем глубже мы погружались в безмолвие. Среди розовых от заката нив расплывчатыми пятнами, точно оазисы, лежали одинокие фермы. Поля уходили к горизонту — необъятная ширь, прекрасная, как океан в первые дни творения; золотые плюмажи аспарагуса по обочинам узкой извилистой дороги колыхались, как волосы русалок. Все казалось смутным, нереальным. Как во сне, плыла мимо серая стерня и похожие на камыш стебли обезглавленных подсолнухов, которые с первыми осенними морозами свалятся друг на друга. Массивные, плотные стога сена с белыми прожилками, обычно резко очерченные на фоне неба, сливались с землей, словно из небытия возникали длинные ряды тополей с трепещущими и падающими листьями и вновь исчезали. Призрачные деревья, высокие, стройные, смыкали свои ветви над головой крестьянки, устало бредущей в какое-то неведомое мне место. Повинуясь внезапному порыву, я попросил шофера остановить машину и постоял несколько мгновений, вслушиваясь в тишину; за спиной закатывалось кроваво-красное солнце, поднимался белесый туман. Верно, ни один путник, впервые проникший в неведомые, не нанесенные на карту края, не чувствовал себя так одиноко, как я, стоя на пустынной дороге. От земли исходили спокойствие и безмятежность. Ее столетиями месили и лепили, придавая теперешнюю форму, ее попирала тяжелой стопой история, ею кормились, на ней жили и умирали многие поколения мужчин и женщин, и ничто — ни слова наши, ни поступки, не могло нарушить ее глубокий покой. Он окутывал меня со всех сторон, и на один краткий миг здесь, среди узорчатых полей, под темнеющим небом, я был близок — но насколько, спросил я себя — к ответу на то, как покончить с сомнениями, душевной смутой и страхами, ближе, чем был бы, последуй я первому побуждению и отправься в монастырь траппистов.

— Господину графу не очень-то хочется возвращаться домой, — раздался голос шофера.

Я взглянул на его доброе, честное лицо; в глубине его карих глаз я прочитал сочувствие и мягкую насмешку; так смотрит человек, который горячо любит своего хозяина, который будет сражаться и умрет за него, но не побоится сказать ему, что он сбился с пути, если это случится. Никогда еще, подумал я, я не видел преданности в обращенных ко мне глазах. Его сердечность вызвала у меня ответную улыбку, но я тут же вспомнил, что любит-то он не меня, а Жана де Ге. Я снова сел в машину с ним рядом.

— Не всегда легко, — сказал я, повторяя слова, сказанные мне накануне, — быть семейным человеком.

— Что верно, то верно, — со вздохом отозвался шофер, пожимая плечами. — В таком доме, как ваш, столько проблем, а кому, кроме вас, их решать? Иногда я спрашиваю себя: как господину графу удается избежать катастрофы?

Такой дом, как мой?.. Дорога взбежала на гребень холма, и я увидел на столбе указатель, предупреждающий, что впереди находится деревня Сен-Жиль. Мы проехали мимо старинной церквушки, мимо маленькой, усыпанной песком площади, окруженной редкими, изъеденными временем домами, среди них — бакалейная лавка, мимо табачного ларька и заправочной станции и, свернув налево по липовой аллее, пересекли узкий мост. И тут чудовищность того, что я делаю, что уже сделал, оглушила меня, словно удар по голове. Волна дурных предчувствий, да что там — ужаса, нахлынула и целиком поглотила меня. Я узнал значение слова «паника» в его полном смысле. У меня было лишь одно желание — бежать, спрятаться, укрыться где угодно, в канаве, в норе, лишь бы избегнуть роковой встречи с замком, который неотвратимо приближался ко мне; вот уже впереди показались увитые плющом стены, под последним умирающим лучом солнца зажглись оконца в двух передних башнях. Машина запрыгала по деревянному мостику через ров, в котором некогда, возможно, была вода, но теперь виднелись лишь сорняки и крапива, и, проскочив в открытые ворота, описала полукруг по гравиевой подъездной дорожке и встала перед входом. Нижние окна, уже закрытые ставнями на ночь, что придавало фасаду замка какой-то ущербный, мертвый вид, выходили на узкую террасу, и в то время, как я все еще сидел неподвижно в машине, не решаясь выйти, в единственных дверях появился какой-то мужчина и остановился, поджидая меня.

— А вот и господин Поль, — сказал шофер. — Если он станет спрашивать меня, я скажу, что у вас были в Ле-Мане дела и я захватил вас из Hôtel de Paris.[236]

Он вышел из машины, я медленно вылез следом за ним.

— Гастон, — раздался голос с террасы. — Не убирайте машины, она мне понадобится. В «ситроене» что-то испортилось.

Мужчина взглянул на меня, облокотившись о балюстраду.

— Ну как? — спросил он. — Ты не очень-то торопился.

Он не улыбался.

Мое принужденное приветствие замерло у меня на губах, и, как преступник, стремящийся уйти от преследования в любое укрытие, я попытался спрятаться за машиной. Но шофер — значит, его зовут Гастон — уже вынул из багажника чемоданы и оказался у меня на пути. Я стал взбираться по ступеням, подняв глаза навстречу первому пронизывающему взгляду незнакомца; судя по тому, что он обратился ко мне на «ты», это, несомненно, был кто-то из родственников. Я увидел, что он ниже, худощавее, наверное, моложе меня, но вид у него изможденный, точно он переутомлен или болен, страдальческие морщины у рта говорили о недовольстве жизнью. Подойдя к нему, я остановился, ожидая, чтобы он сделал первый шаг.

— Мог бы и позвонить, — сказал он. — Из-за тебя отложили обед. Франсуаза и Рене заявили, что ты попал в катастрофу. Я сказал, что это маловероятно, скорее всего ты коротаешь время в баре отеля. Мы попытались связаться с тобой, но в отеле нам ответили, что тебя там не видели. После чего, разумеется, начались обычные жалобы.

От удивления я лишился языка: он ничего не заподозрил, хотя мы стояли лицом к лицу. Не знаю, чего я ожидал. Возможно, недоверчивого, более пристального взгляда, того, что внутренний голос шепнет ему: он не тот, за кого себя выдает. Он осмотрел меня с головы до ног, затем рассмеялся невеселым раздраженным смехом.

— Ну и видик у тебя! — сказал он.

Когда незадолго перед тем Гастон мне улыбнулся, его непривычное для меня дружелюбие принесло мне незаслуженную радость. Сейчас, впервые в жизни, я ощутил неприязнь к себе. Результат был странным, я обиделся за Жана де Ге. Чем бы он ни вызвал эту враждебность, я был на его стороне.

— Благодарю тебя, — сказал я. — Твое мнение меня не волнует. Если хочешь знать, я чувствую себя великолепно.

Он повернулся на каблуках и вошел в дверь; Гастон с улыбкой перехватил мой взгляд. И я понял, что, как ни удивительно, я ответил именно так, как от меня ожидали, и местоимение «ты», с которым раньше я ни к кому не обращался, слетело с моих губ вполне естественно, без малейших усилий.

Я последовал за мужчиной по имени Поль в дом. Холл был небольшой и на удивление узкий; за ним шло другое, более просторное помещение, где я увидел винтовую лестницу, ведущую на верхние этажи. До меня донесся чистый, холодный запах мастики, не имеющий никакого отношения к выцветшим шезлонгам, сложенным в кучу у стены в непосредственной и довольно странной близости к креслам в стиле Людовика XVI. В дальнем конце этого второго холла между двумя дверьми возвышался большой, изящный, желобчатой выделки шифоньер — из тех, что стоят в музеях, отгороженные от публики веревкой, — а напротив него на оштукатуренной стене висела почерневшая от времени картина — распятие Христа. Из одной, полуоткрытой, двери доносились приглушенные голоса.

Поль прошел через холл и, не заходя, крикнул:

— Вот наконец и Жан! — В его тоне опять прорвалось раздражение, впрочем он и раньше не пытался его скрыть. — Я уезжаю, и так опоздал, — продолжал он, затем, снова взглянув на меня, бросил: — Я вижу, ты не в форме, вряд ли ты сможешь сказать мне сегодня что-нибудь путное. Обсудим дела утром.

Он повернулся и вышел в ту же дверь, через которую мы вошли.

Гастон, неся чемоданы, поднимался по лестнице, и я подумал было, не пойти ли мне за ним, но тут у меня за спиной раздался высокий женский голос:

— Ты там, Жан?

Голос звучал недовольно, и опять шофер бросил на меня сочувственный взгляд. Медленно, не в силах оторвать от пола ноги, я переступил порог и окинул комнату беглым взглядом. Просторная, на стенах обои, на окнах — тяжелые портьеры, торшеры под уродливыми абажурами с бисерной бахромой, затемняющей свет, с высокого потолка, поблескивая под пологом пыли, свисает изумительной красоты люстра, незажженная, со сломанными свечами. В единственное, от самого пола, окно, еще не закрытое ставнями, виднеется огромный заросший луг, уходящий к рядам деревьев, почти под самым окном щиплют траву черно-белые коровы — в сгущающихся сумерках они были похожи на привидения.

В комнате сидели три женщины. Когда я вошел, они подняли на меня глаза, и одна из них, такого же роста, что я, тонкогубая, с жесткими, четко очерченными чертами и узлом зачесанных назад волос, тут же поднялась и вышла. Вторую, черноглазую и черноволосую, можно было бы назвать хорошенькой, даже красивой, если бы ее не портил желтоватый, болезненный цвет лица и недовольно надутые губы; она молча следила за мной с дивана, где сидела с шитьем, а может быть, вышиванием в руках, и, когда первая женщина поднялась с места, окликнула ее через плечо, не поворачивая головы:

— Если уж тебе обязательно надо уйти, Бланш, будь добра, закрой дверь. Вам, возможно, все равно, а я боюсь сквозняков.

У третьей женщины были тусклые, бесцветные белокурые волосы. Вероятно, когда-то она была привлекательной, да и сейчас, глядя на ее мелкие точеные черты и голубые глаза, было бы трудно отказать ей в миловидности, если бы капризное, раздраженное, разочарованное выражение лица не портило его прелести. При виде меня она сердито усмехнулась, в точности как этот мужчина — Поль, затем, встав, направилась ко мне по начищенному паркету.

— Я вижу, ты не собираешься нас поцеловать, — сказала она.

Глава 4

Я наклонил голову и поцеловал ее в обе щеки, затем, по-прежнему молча, пересек комнату и тем же манером поцеловал вторую женщину. Первая, та, белокурая, голубоглазая, — это она окликнула меня, когда я был в холле, я узнал ее голос, — подошла ко мне и, взяв под руку, подвела к камину, где тлело одно большое полено.

— И тебе не стыдно? — сказала она, обращаясь ко мне на «ты», как до нее Поль. — Мы тут места себе не находим — вдруг ты попал в аварию, но тебе, естественно, не до нас. Что ты делал весь день? Почему не остановился в отеле «Париж»? Полю ответили по телефону, что тебя вообще там не видели. Я начинаю думать, что ты делаешь все это нарочно, чтобы напугать нас, чтобы мы представили самое худшее.

— А какое оно, это самое худшее? — спросил я.

Я ответил ей без промедления, и это подняло во мне дух. То, что происходило в этом сне, вернее, кошмаре, не имело ничего общего с моим прошлым, мой жизненный опыт помочь тут не мог. И как бы чудовищно ни было то, что я скажу или сделаю, этим людям придется принять все как должное.

— Ты прекрасно знаешь, что мы не можем не волноваться, — сказала белокурая женщина, отпуская мою руку и слегка отталкивая меня. — Когда ты уезжаешь из дому, ты способен на что угодно и думаешь только о себе. Ты слишком много говоришь, слишком много пьешь, слишком быстро ведешь машину.

— Другими словами, ни в чем не знаю меры, — прервал я.

— Не знаешь жалости к нам.

— Ах, оставь его в покое, — вмешалась вторая женщина. — Неужели ты не видишь, что он не собирается ничего тебе рассказывать? Ты попусту теряешь время.

— Спасибо, — сказал я.

Она подняла глаза от работы и бросила на меня понимающий взгляд. Возможно, мы были союзниками. Интересно, кто она? Она ничем не походила на Поля, хотя оба были темноволосыми и темноглазыми. Белокурая женщина вздохнула и снова села. Только теперь, глядя на ее фигуру, я понял, что она ждет ребенка.

— Мог бы, по крайней мере, рассказать нам о том, что произошло в Париже, — проговорила она. — Или это тоже должно остаться тайной?

— Понятия не имею о том, что произошло в Париже, — небрежно ответил я. — Я страдаю потерей памяти.

— Ты страдаешь от перепоя, — сказала она. — От тебя несет. Самое лучшее, что ты можешь сделать, лечь в постель и проспаться. Не подходи к Мари-Ноэль, у нее небольшой жар, вдруг что-нибудь заразное. В деревне у кого-то из детей корь, и если я ее подхвачу… — она приостановилась и многозначительно посмотрела на нас, — сами можете представить, что будет.

Я продолжал стоять спиной к камину, спрашивая себя, как мне отсюда ускользнуть и найти свою спальню. Чемоданы-то я узнаю, правда, если их уже не распаковали. Даже в этом случае где-то, в какой-то из комнат, лежат щетки с инициалами «Ж. де Г.». Постель была убежищем, там я мог все обдумать, составить какие-то планы. А может быть, я больше не хочу ничего обдумывать и составлять планы? Из моего горла вырвался непроизвольный смех.

— Что еще? — спросила белокурая женщина; в ее недовольном, плачущем голосе обида боролась с возмущением.

— Невероятная ситуация, — сказал я. — Ни одна из вас даже представить себе не может, до какой степени невероятная.

То, как свободно я произнес эти слова, сделало чудеса, я снова стал самим собой. Так, верно, чувствует себя невидимка или чревовещатель.

— Не вижу ничего смешного в том, что я могу заразиться, — сказала белокурая женщина, — особенно сейчас. Мне не очень улыбается произвести на свет слепого ребенка или калеку, а это может случиться с любой женщиной в моем положении, если она заболеет корью. Или ты имел в виду Париж? Там невероятная ситуация? Надеюсь, ради всех нас, что тебе удалось прийти к какому-то соглашению, хотя поверить этому трудно.

В ее вопрошающих глазах была укоризна. Я взглянул на вторую женщину. Ее лицо изменилось, бледные щеки залила краска, усилив ее красоту, но вид у нее был настороженный, и, прежде чем снова опустить взор на свою работу, она чуть заметно покачала головой, словно предупреждая о чем-то. Да, они с де Ге, несомненно, были союзниками, но в чем? И в каком родстве находились все трое? Неожиданно я решил сказать им правду, чтобы испытать собственное мужество и удостовериться, что я еще в здравом уме.

— На самом деле, — начал я, — я вовсе не Жан де Ге. Я встретился с ним в Ле-Мане прошлым вечером, и мы поменялись одеждой, и он исчез, уехал в моей машине бог знает куда, а я оказался здесь вместо него. Согласитесь, что это невероятная ситуация.

Я ожидал какой-нибудь вспышки от белокурой женщины, но она только снова вздохнула, глядя на тлеющее в камине полено, и, не обращая больше на меня внимания, зевнув, повернулась к брюнетке:

— Поль поздно вернется сегодня? Он мне ничего не сказал.

— После обеда в Ротари-клубе? Конечно, поздно, — ответила та. — Ты видела, чтобы он хоть раз вернулся оттуда рано?

— Вряд ли он получит удовольствие от этого обеда, — сказала первая, — он и так был не в духе, а то, в каком виде Жан приехал домой, не улучшит его настроение.

Ни одна из них не смотрела на меня. Мои слова они сочли бестактной шуткой, такой плоской, что она не стоила ни внимания, ни ответа. Это показывало, насколько глубок был их самообман. Я мог вести себя как угодно, что угодно говорить и делать, они просто будут думать, будто я навеселе или спятил. Трудно описать охватившее меня чувство. Бешеная гонка на «рено» вызвала лишь легкое опьянение, теперь же, когда я прошел проверку — разговаривал с родными моего двойника, даже целовал их, и они ничего не заподозрили, — ощущение моего могущества захлестнуло меня целиком. Я мог, если бы захотел, причинить этим чужим мне людям неисчислимый вред, перевернуть их жизнь, перессорить друг с другом, и мне было бы все равно, ведь для меня они куклы, посторонние, в моем истинном существовании им места нет. Интересно, сознавал ли Жан де Ге, когда оставлял меня спящим в отеле Ле-Мана, какой опасности он их подвергает? Может быть, на самом деле его поступок вовсе не был легкомысленной выходкой, может быть, им руководило сознательное желание, чтобы я разрушил его семью и дом, которые, по его словам, держат его в плену.

Я почувствовал на себе взгляд черноволосой женщины — мрачный, подозрительный взгляд.

— Почему вы не подниметесь наверх, как предложила Франсуаза? — сказала она.

Она держалась странно. Казалось, она боится, как бы я не сказал что-нибудь невпопад, и хочет, чтобы я поскорей ушел.

— Прекрасно, — сказал я. — Ухожу. — И затем добавил: — Вы обе были правы. Я слишком много выпил в Ле-Мане. Провалялся бесчувственной колодой в отеле весь день.

То, что это была правда, придавало особую пикантность обману. Женщины пристально смотрели на меня. Обе молчали. Я пересек комнату и через полуотворенную дверь вышел в холл. Я услышал, как за моей спиной женщина по имени Франсуаза разразилась потоком слов.

В холле было пусто. Я задержался у второй двери по другую сторону шифоньера — до меня донеслись приглушенные звуки: лилась вода, бренчала посуда — видимо, где-то там была кухня. Я решил подняться по лестнице. Первый ее марш привел меня к длинному коридору, идущему в обе стороны от площадки; следующий пролет вел на третий этаж. Я остановился в нерешительности, затем повернул налево. Коридор освещала одна тусклая лампочка без абажура. Я шел крадучись вдоль стены, и меня все сильней била нервная дрожь. Под ногами скрипели половицы. Подойдя к самой дальней двери, я протянул руку и приоткрыл ее. За дверью было темно. Я нащупал выключатель. При свете вспыхнувшей лампы я увидел высокую мрачную комнату: окна были закрыты темно-красными портьерами, над узкой односпальной кроватью, покрытой таким же темно-красным покрывалом, висела большая репродукция «Ессе Homo»[237] Гвидо Рени. По форме комнаты я понял, что она расположена в одной из башен, полукруглые окна образовывали нечто вроде алькова, и это углубление было приспособлено для молитвы: здесь висело распятие, стояла чаша со святой водой, скамеечка для коленопреклонения. Ничто не украшало эту крошечную келью. В остальной части комнаты я увидел кроме тяжелого комода и платяного шкафа бюро и стол со стульями — не очень уютное сочетание спальни и гостиной. Напротив кровати была еще одна картина на религиозный сюжет — репродукция «Бичевания Христа», на стене у двери, возле которой я стоял, другая — «Христос, несущий крест». Мне стало зябко, казалось, здесь никогда не топят. Даже запах здесь был неприятный: смесь мастики и пыли от тяжелых портьер.

Я погасил свет и вышел. Идя по коридору, я увидел, что за мной следили. С верхнего этажа спустилась какая-то женщина и теперь, остановившись на площадке, смотрела на меня.

— Bonsoir, monsieur le comte,[238] — сказала она. — Вы ищете мадемуазель Бланш?

— Да, — быстро ответил я, — но в комнате ее нет.

Было неудобно к ней не подойти. Маленькая, тощая, немолодая, она, судя по платью и манере говорить, была одной из служанок.

— Мадемуазель Бланш наверху, у госпожи графини, — сказала она, и я подумал, уж не почуяла ли она инстинктивно что-нибудь неладное, потому что в глазах ее были любопытство и удивление, и она то и дело посматривала через мое плечо на дверь комнаты, из которой я только что вышел.

— Неважно, — сказал я, — увижу ее поздней.

— Что-нибудь случилось, господин граф? — спросила она; взгляд ее стал еще более испытующим, а голос звучал доверительно, даже несколько фамильярно, точно я скрывал какую-то тайну, которой должен был поделиться с ней.

— Нет, — сказал я, — с чего бы?

Она отвела от меня взор и посмотрела в конец коридора на закрытую дверь.

— Прошу прощения, господин граф, — сказала она, — просто подумала, раз вы зашли к мадемуазель Бланш, значит, что-нибудь случилось.

Ее глаза снова метнулись в сторону. В ней не было тепла, не было любви, ни капли веры в меня, которые я видел у Гастона, и вместе с тем чувствовалось, что между нами есть давняя и тесная связь какого-то малоприятного свойства.

— Надеюсь, поездка господина графа в Париж была успешной? — спросила она, и в том, как она это сказала — отнюдь не любезно, был намек на какие-то мои возможные промахи, которые навлекут на меня нарекания.

— Вполне, — ответил я и хотел было пойти дальше, но она остановила меня:

— Госпожа графиня знает, что вы вернулись. Я как раз шла вниз, в гостиную, чтобы сказать вам об этом. Лучше бы вы поднялись к ней сейчас, не то она не даст мне покоя.

Госпожа графиня… Слова звучали зловеще. Если я — господин граф, то кто же она? Во мне зародилась смутная тревога, уверенность стала покидать меня.

— Зайду попозже, — сказал я, — время терпит.

— Вы и сами прекрасно знаете, господин граф, что она не станет ждать, — сказала женщина, не сводя с меня черных пытливых глазок.

Выхода не было.

— Хорошо, — сказал я.

Служанка повернулась, и я пошел следом за ней вверх по длинной винтовой лестнице. Мы вышли в точно такой же коридор, как внизу, от которого отходил второй, перпендикулярно первому, и сквозь приотворенную обитую зеленым сукном дверь я заметил лестницу для прислуги, откуда доносился запах еды. Мы миновали еще одну дверь и остановились перед последней дверью в коридоре. Женщина открыла ее и, кивнув мне, словно подавая сигнал, вошла, говоря кому-то внутри:

— Я встретила господина графа на лестнице. Он как раз поднимался к вам.

Посредине огромной, но до того забитой мебелью комнаты, что с трудом можно было протиснуться между столами и креслами, возвышалась большая двуспальная кровать под пологом. От пылающей печки с распахнутыми дверцами шел страшный жар; войдя сюда из прохладных нижних комнат, было легко задохнуться. Ко мне, звеня колокольцами, привешенными к ошейникам, с пронзительным лаем бросились два фокстерьера и стали кидаться под ноги.

Я обвел комнату глазами, стараясь получше все разглядеть. Здесь было три человека: высокая худая женщина, которая вышла из гостиной, когда я туда вошел, рядом с ней старый седой кюре в черной шапочке на макушке — его славное круглое лицо было розовым и совершенно гладким, а за ним, чуть не вплотную к печке, в глубине высокого кресла сидела тучная пожилая дама; ее щеки и подбородок свисали множеством складок, но глаза, нос и рот так поразительно и так жутко напоминали мои, что у меня на секунду мелькнула дикая мысль: уж не приехал ли Жан де Ге в замок и теперь венчает свою шутку этим маскарадом?

Старуха протянула ко мне руки, и я, влекомый к ней точно магнитом, непроизвольно опустился на колени перед креслом и тут же утонул в удушающей, обволакивающей горе плоти и шерстяных шалей; на миг я почувствовал себя мухой, попавшей в огромную паутину, и вместе с тем был зачарован нашим сходством, еще одним подобием меня самого, только старым и гротескным, не говоря уж о том, что передо мной была женщина. Я подумал о своей матери, умершей давным-давно, — мне тогда было лет десять, — и образ ее, туманный, тусклый, с трудом всплыл в памяти, в нем не было ничего общего с этим моим живым портретом, распухшим до неузнаваемости.

Руки ее стискивали меня в своих объятиях и в то же время отталкивали прочь, она шептала мне в ухо: «Ну-ну, полно, убирайся, мое большое дитя, мой шалун. Я знаю, ты опять развлекался».

Я отодвинулся и взглянул ей в глаза, почти сбытые тяжелыми веками и мешками внизу; это были мои собственные глаза, погребенные под плотью, мои собственные глаза, а в них — насмешка.

— Все, как обычно, были расстроены, что ты не вернулся вовремя, — продолжала она. — Франсуаза в истерике, у Мари-Ноэль жар, Рене дуется, Поль ворчит. Уф! Глядеть противно на всю эту публику. Одна я не волновалась. Я знала, что ты появишься, когда будешь готов возвратиться домой, и ни секундой раньше.

Она снова притянула меня к себе, тихо посмеиваясь, и похлопала по плечу, затем оттолкнула.

— Я — единственная в этом доме, кто не потерял веру, не так ли? — сказала она, обращаясь к кюре.

Тот улыбнулся ей, кивая головой; кивок следовал за кивком, и я понял, что это — нервный тик, нечто вроде непроизвольного спазма, и вовсе не выражает его согласия. Это привело меня в замешательство, я отвел от него глаза и посмотрел на худую женщину — сама она ни разу с тех пор, как я вошел, не взглянула на меня; сейчас она закрывала книгу, которую держала в руках.

— Вы не хотите, чтобы я дальше читала вам, маман, я не ошибаюсь? — сказала она; голос у нее был бесцветный, тусклый — мертвый голос.

Из слов служанки я понял, что это — мадемуазель Бланш, в чью комнату я зашел ненароком, следовательно, она — старшая сестра моего второго «я». Графиня обернулась к кюре:

— Поскольку Жан вернулся, господин кюре, — сказала она учтивым и уважительным тоном, ничуть не похожим на тот, который звучал у меня в ушах, когда она, тихо посмеиваясь, обнимала меня, — как вы думаете, очень невежливо будет с моей стороны, если я попрошу вас освободить меня от нашей обычной вечерней беседы? Жану надо так много мне рассказать.

— Разумеется, госпожа графиня, — сказал кюре, благодаря благожелательной улыбке и беспрерывным кивкам — само согласие; вот отказ на его губах, верно, будет звучать неубедительно. — Я прекрасно знаю, как вы соскучились по нему даже за это короткое время: у вас, должно быть, отлегло от сердца, когда он вернулся. Я надеюсь, — продолжал он, поворачиваясь ко мне, — в Париже все прошло хорошо. Говорят, что уличное движение стало просто невозможным: чтобы добраться от площади Согласия до Notre-Dame[239] уходит не меньше часа. Мне бы это вряд ли понравилось, но вам, молодежи, все нипочем.

— Зависит от того, — сказал я, — зачем ты приехал в Париж — по делу или для развлечения.

Если я вовлеку его в разговор, я буду в безопасности. Мне вовсе не улыбалось остаться наедине с моей мнимой матерью — без сомнения, она инстинктивно почувствует, что тут что-то не так.

— Именно, — сказал кюре, — и я надеюсь, что вы соединили одно с другим. Что ж, не буду вас дольше задерживать…

И, неожиданно соскользнув с кресла на колени, он закрыл глаза и стал быстро-быстро шептать молитву; мадемуазель Бланш последовала его примеру, а графиня сложила ладони и опустила голову на массивную грудь. Я тоже встал на колени; фокстерьеры подбежали ко мне, втягивая носом воздух, и стали теребить карманы. Глянув уголком глаза, я заметил, что служанка, приведшая меня сюда, также преклонила колени и, крепко зажмурившись, произносит нараспев ответствия на вопросы в молитве кюре. Тот дошел до конца своего ходатайства перед Богом и, воздев руки, осенил всех присутствующих крестом, затем с трудом поднялся на ноги.

— Bonsoir, madame la comtesse, bonsoir, monsieur le comte, bonsoir, mademoiselle Blanche, bonsoir, Charlotte,[240] — сказал он, перемежая поклоны и кивки, его розовое лицо расплылось в улыбке.

Перед дверьми кюре и мадемуазель задержались, так как, состязаясь в учтивости, они настойчиво пропускали друг друга вперед; наконец кюре вышел первым, сразу же следом за ним, низко опустив голову, как церковный прислужник, мадемуазель Бланш.

В углу комнаты Шарлотта смешивала какие-то лекарства; подойдя к нам со стаканом, она спросила:

— Господин граф тоже будет здесь обедать, как обычно?

— Разумеется, идиотка, — сказала графиня. — И я не собираюсь пить эту дрянь. Выплесни ее. Пойди принеси подносы с обедом. Ступай!

Она нетерпеливо указала рукой на дверь, лицо ее сморщилось от раздражения.

— Подойди ко мне. Ближе, — сказала она, подзывая меня и указывая рукой, чтобы я сел рядом; собачонки вспрыгнули ей на колени и улеглись там. — Ну как, удалось тебе? Ты договорился с Корвале?

Это был первый прямой вопрос, заданный мне в замке, от которого я не мог отшутиться или отделаться какой-нибудь незначащей фразой.

Я проглотил комок в горле.

— Что удалось? — спросил я.

— Возобновить контракт, — сказала она.

Значит, Жан де Ге ездил в Париж по делу.

Я вспомнил, что в бюваре письменных принадлежностей, который был в одном из чемоданов, я видел конверты и папки. Его приятель, окликнувший меня у станции, намекнул, что поездка не удалась. Дело, по видимости, было серьезным, а выражение глаз графини снова напомнило мне слова Жана де Ге о человеческой алчности: «…главное — утолить ее… дать людям то, чего они хотят…» Раз это его кредо, он, несомненно, удовлетворил бы сейчас желание матери.

— Не волнуйтесь, — сказал я, — я все уладил.

— Ах, — она облегченно пробормотала что-то, — действительно удалось столковаться с Корвале?

— Да.

— Поль такой болван, — сказала она, устраиваясь поудобней в кресле, — вечно брюзжит, вечно недоволен, все представляет в черном цвете. По его словам, мы полностью разорены и должны прямо завтра ликвидировать дело. Ты уже видел его?

— Когда я приехал, — сказал я, — он как раз собирался в город.

— Но ты сообщил ему новости?

— Нет, он спешил.

— Столько ждал, мог бы и еще подождать, чтобы их услышать, — ворчливо проговорила она. — Что с тобой? Ты болен?

— Я слишком много пил в Ле-Мане.

— В Ле-Мане? Зачем пить в Ле-Мане? Ты что, не мог задержаться в Париже, если тебе хотелось отметить свой успех?

— В Париже я тоже пил.

— Ах! — На этот раз в ее вздохе было сочувствие. — Бедный мальчик, — сказала она. — Тебе здесь трудно, да? Надо было остаться подольше и позабавиться всласть. Подойди, поцелуй меня снова. — Она притянула меня к себе, и я опять был погребен под оплывшими складками ее тучного тела. — Надеюсь, ты весело провел время, — понизив голос, сказала она. — Весело, да?

Намек в ее голосе был достаточно прозрачным. Но это не вызвало во мне отвращения, напротив, меня позабавило, даже заинтриговало то, что эта чудовищно похожая на меня туша, которая только что молилась вместе с кюре, хочет разделить интимные секреты сына.

— Естественно, я хорошо повеселился, maman, — сказал я, отодвигаясь от нее; я заметил, что назвать ее «maman» не стоило мне усилий. Как ни странно, это поразило, мало того — ужаснуло меня больше, чем все, что говорила она сама.

— Значит, ты привез мне подарочек, который обещал?

Глаза ее совсем утонули в веках, тело напряглось от ожидания. Внезапно атмосфера в комнате неуловимо изменилась, стала накаленной. Я не знал, что ей ответить.

— Разве я обещал вам подарок? — спросил я.

Подбородок ее обмяк, челюсть отвисла, глаза глядели на меня с такой жгучей мольбой, с таким страхом, каких я не мог и представить минуту назад.

— Ведь ты не забыл? — сказала она.

К счастью, мне не пришлось отвечать — да и что я мог ей ответить? — так как в комнату вошла Бланш. Мать тут же изменила выражение лица, точно надела маску. Наклонившись к собакам, лежавшим у нее на коленях, она принялась их ласкать:

— Полно, полно, Жужу, перестань кусать свой хвост, веди себя хорошо, пожалуйста. Отодвинься немного, Фифи, ты разлеглась на обоих коленах. Ну-ка, пойди к своему дяде.

Она всунула мне в руки ненужную мне собачонку, та извивалась и корчилась, пока не вырвалась от меня и забилась под огромное кресло матери.

— Что такое с Фифи? — удивленно сказала та. — Она никогда раньше от тебя не убегала. Взбесилась она, что ли?

— Оставьте ее, — сказал я. — Она чувствует дорожный запах.

Животное не поддалось обману. Это было любопытно. В чем заключалось мое чисто физическое различие с Жаном де Ге? Графиня снова откинулась на спинку кресла и мрачно смотрела на дочь. Та застыла, прямая, как палка, руки — на спинке стула, глаза устремлены на мать.

— Я правильно поняла — сюда требуют подать два подноса с обедом? — сказала она.

— Да, — отрывисто бросила maman, — Жану приятней обедать тут, со мной.

— Вы не думаете, что и так уже достаточно возбуждены?

— Ничего подобного. Я совершенно спокойна, как ты видишь. Тебе просто хочется испортить нам удовольствие.

— Я никому ничего не хочу портить. Я думаю о вашем благе. Если вы перевозбудитесь, вы не сможете уснуть, и завтра, как уже бывало не раз, вас ждет тяжелый день.

— У меня будет еще более тяжелый день и тяжелая ночь, если Жан сейчас уйдет.

— Хорошо, — невозмутимо произнесла Бланш; говорить сейчас больше было не о чем, и она принялась прибирать разбросанные повсюду газеты и книги; меня вновь поразил ее монотонный, бесстрастный голос. Ни разу за все время она не взглянула в мою сторону, словно меня вообще не было в комнате. На вид я дал бы ей года сорок два — сорок три, но могло быть и меньше, и больше. Единственным украшением ее одежды — черная юбка и джемпер — был висевший на цепочке крест. Она поставила рядом с креслом матери обеденный столик.

— Шарлотта уже дала вам лекарство? — спросила она.

— Да, — ответила мать.

Дочь села подальше от гудящей печки и взяла в руки вязанье. Я заметил на столе молитвенник в кожаном переплете и Библию.

— Почему ты не уходишь? — выйдя из терпения, внезапно спросила мать. — Ты нам не нужна.

— Я жду, пока Шарлотта принесет обед, — последовал ответ.

Они обменялись всего несколькими фразами, и я сразу же встал на сторону матери. Почему — трудно сказать. То, как она держалась, было не очень похвально, и все же она вызывала во мне симпатию, а дочь — наоборот. Я подумал: уж не потому ли мне так нравится мать, что она похожа на меня?

— У Мари-Ноэль опять были видения, — сказала графиня.

Мари-Ноэль… Кто-то внизу, в гостиной, упомянул, что у Мари-Ноэль температура. Кто она — еще одна набожная сестра? Я чувствовал, что от меня ждут отклика.

— Наверно, потому что у нее жар, — сказал я.

— Нет у нее никакого жара. Она вообще не больна, — сказала графиня. — Просто она любит быть в центре внимания. Что такое ты ей сказал перед тем, как уехал в Париж? Это очень ее расстроило.

— Ничего я ей не говорил, — ответил я.

— Ты забыл. Она без конца твердила Франсуазе и Рене, что ты не вернешься. И не только ты сказал ей это, но и Святая Дева. Не так ли, Бланш?

Я взглянул на молчавшую сестру. Она перевела бледные глаза с пощелкивающих спиц на мать; на мать, не на меня.

— Если у Мари-Ноэль бывают видения, — сказала она, — а я, в отличие от всех вас, в это верю, пора отнестись к ним серьезно. Я уже давно твержу об этом, и кюре со мной согласен.

— Глупости, — возразила ей мать. — Я как раз сегодня беседовала насчет девочки с кюре. Он говорит, это довольно распространенная вещь, особенно среди бедняков. Возможно, Мари-Ноэль наслушалась этого от Жермен. Я спрошу Шарлотту. Шарлотта все знает.

На лице Бланш не отразилось никаких чувств, но губы ее сжались.

— Не надо забывать, — сказала она, — что кюре не делается моложе, он теряется, когда с ним заговаривают сразу несколько человек. Если видения не прекратятся, я напишу епископу. Он найдет, что нам посоветовать, и я не сомневаюсь в том, каков будет его совет.

— Каков же? — спросила мать.

— Он посоветует, чтобы Мари-Ноэль жила среди людей, которые не станут растлевать ее душу, там, где она сможет положить свой дар на алтарь Всевышнего для его вящей славы.

Я ждал, что последует взрыв, но графиня, ничего не сказав, погладила собачонку у себя на коленях и, вынув из бумажного кулька сбоку кресла облитую глазурью конфету, сунула ей в зубы.

— Ешь, ешь… Вкусно, да? — сказала она. — Где Фифи? Фифи, хочешь конфетку?

Второй терьер выбрался из-под кресла и, вспрыгнув ей на колени, стал тыкатьсяносом в кулек.

— Ты дурочка, Бланш, — продолжала графиня. — Если уж в нашей семье заведется святая, будем держать ее дома. Это открывает большие возможности. Что нам мешает превратить Сен-Жиль в центр паломничества? Естественно, без одобрения епископа и церкви тут не обойтись, но, пожалуй, об этом стоит подумать. Наконец-то появятся деньги, чтобы починить крышу нашей церкви. От «Защиты памятников» помощи не жди.

— Душа Мари-Ноэль важней, чем крыша церкви, — сказала Бланш. — Если бы это было в моей власти, она завтра же покинула бы замок.

— Ты завистлива, вот в чем твоя беда, — сказала мать, — ты завидуешь ее хорошенькому личику, ее большим глазам. Наступит день, и Мари-Ноэль забудет о всех этих видениях, она захочет иметь мужа.

Графиня толкнула меня локтем в бок. Я не удивился, что Бланш молчит.

— Не так ли, Жан? — сказала мать.

— Возможно, — ответил я.

— Дай бог, чтобы я успела увидеть свадьбу. Он должен быть богат…

В комнату вошла Шарлотта с подносом в руках, следом — маленькая краснощекая femme de chambre,[241] лет восемнадцати; увидев меня, она покраснела, хихикнула и, сказав: «Bonsoir, monsieur le comte»,[242] поставила поднос с моим обедом на столик. Я тоже пожелал ей доброго вечера.

Бланш поднялась, отложив в сторону вязанье.

— Вы хотите видеть Франсуазу или Рене перед тем, как ляжете спать? — спросила она.

— Нет, — ответила ей мать. — Они обе пили у меня чай. Я буду хорошо спать, раз Жан вернулся, и не желаю, чтобы меня беспокоили, в особенности — ты.

Бланш подошла к матери и, поцеловав, пожелала спокойной ночи. Затем вышла из комнаты, так и не заговорив со мной и ни разу на меня не взглянув. Интересно, что сделал Жан де Ге, чтобы вызвать такую обиду? Я открыл супницу на своем подносе. Запах казался аппетитным, а я был голоден. Маленькая горничная, которую Шарлотта назвала Жермен, вышла следом за Бланш, но Шарлотта осталась и теперь из глубины комнаты наблюдала, как мы едим.

Подстегиваемый любопытством, я отважился задать матери вопрос:

— Что такое с Бланш?

— Ничего особенного, — ответила она. — Во всяком случае, сегодня она меньше действовала мне на нервы, чем обычно. Ты заметил, она не набросилась на меня, когда я сказала, что иметь в семье святую открывает большие возможности?

— Она, верно, была возмущена, — сказал я.

— Возмущена? Ты хочешь сказать «восхищена»! Сам увидишь, она постарается реализовать эту мысль. Если видения Мари-Ноэль покроют отраженной славой саму Бланш и Сен-Жиль, что может быть лучше? У Бланш появится цель в жизни… Шарлотта, ты здесь? Убери супницу, я больше не хочу. И дай господину Жану вино… Почему ты не рассказываешь мне о Париже, Жан? Ты еще ничего не рассказал.

Я стал рыться в памяти, стараясь представить себе Париж. Во время последнего отпуска я там не был, да к тому же то, что я знал и любил — музеи, исторические здания, — вряд ли было интересно графине. Я принялся рассказывать о ресторанах, что было ей понятно, о ценах, что понравилось ей еще больше, а затем, словно по наитию свыше, о воображаемых посещениях театра и встрече с друзьями военных лет — она сама подсказывала мне их имена, и это сильно меня выручало. К тому времени, как мы кончили есть — а поели мы хорошо — и Шарлотта забрала подносы, я чувствовал себя с графиней свободней, чем с кем-либо другим когда-либо в жизни. Причина была проста: она шла мне навстречу, принимала меня таким, какой я есть, любила меня, верила мне, полагалась на меня; в подобной ситуации я еще не бывал. Если бы мы встретились как посторонние люди, нам нечего было бы сказать друг другу. Как ее сын я мог не бояться, что мои слова вызовут у нее неодобрение. Я смеялся, шутил, болтал чепуху, и непривычная свобода доставляла мне неизъяснимое наслаждение. Пока графиня не спросила меня, когда Шарлотта вышла из комнаты:

— Жан, ты ведь не мог забыть о подарочке для меня? Ты просто шутил, да?

И снова — отвисшая челюсть, молящие глаза. Перемена была разительной. Куда исчезли злой юмор, чертики в глазах, вспыльчивость, непринужденная веселость и сердечное тепло? Передо мной, крепко вцепившись мне в руки, сидело жалкое, дрожащее создание. Я не знал, что сказать, что сделать. Я поднялся, подошел к дверям и позвал:

— Шарлотта, где вы?

Собачонки, разбуженные моим голосом, соскочили с колен графини на пол и принялись яростно лаять.

Шарлотта тут же вышла из соседней комнаты, и я сказал:

— Госпоже графине нехорошо. Лучше пойдите к ней.

Она взглянула на меня и спросила:

— Вы разве не привезли ей это?

— Что — это? — недоумевающе проговорил я; она пристально на меня посмотрела, чуть прищурив глаза.

— Вы сами знаете, господин граф, что вы обещали привезти из Парижа.

Я попытался представить содержимое чемоданов и вспомнил пакеты, похожие на подарки. Что в них было, я не знал, не знал я и того, где они сейчас находились.

Шарлотта сказала быстро:

— Идите и скорей найдите это, господин граф. Иначе она будет страдать.

Я прошел по коридору, спустился по винтовой лестнице на второй этаж и снова остановился на площадке, не зная, куда повернуть. Слева из какой-то комнаты раздался звук льющейся воды, и я неуверенно двинулся по коридору, пока не увидел полуоткрытую дверь рядом с дверью, которая, по-видимому, вела в ванную; там кто-то ходил, и я зашел в следующую комнату, благо двери стояли настежь, а внутри никого не было. Я быстро обвел ее глазами и, к своему облегчению, увидел, что мне повезло. Я попал в небольшую гардеробную и узнал халат, брошенный на стул, и щетки для волос. Кто-то уже вынул вещи и убрал чемоданы, но на столе аккуратно, рядком, как подарки под елкой, лежали пакеты, которые я видел в одном из них. Я вспомнил, что на каждом была записка, подсунутая под ленточку. Тогда, когда я впервые видел их, они ничего мне не сказали, но теперь за всеми этими «Ф», «Р», «Б», «П» и «М-Н» стояло определенное имя. Среди них был пакет, адресованный maman, в простой оберточной бумаге, без затейливой упаковки, на бечевке — печать. Я взял его, вышел из комнаты и снова поднялся по лестнице.

Шарлотта уже ждала меня на площадке.

— Принесли? — спросила она.

— Да, — ответил я. — Она хочет, чтобы я сам дал это ей?

Служанка снова пристально взглянула на меня и ответила:

— Нет, нет… — словно мои слова удивили и обидели ее. Взяв пакет у меня из рук, она сказала: — Спокойной ночи, господин граф. Затем быстро пошла от меня по коридору. Отказ от моих услуг, должно быть, означал, что во мне больше не нуждались, и я снова медленно направился в гардеробную комнату, спрашивая себя, как понять внезапный конец моего визита. Возможно, у графини какое-то психическое расстройство… бывают припадки… Шарлотта и Жан де Ге знают, как ей помочь, а остальные члены семейства, вероятно, нет. Я надеялся, что содержимое пакета — неважно, что это, — принесет ей облегчение. Графиня казалась вполне нормальной, вполне владела собой — я не говорю о ее нраве. Нет, она не произвела на меня впечатления душевнобольной.

Я зашел в гардеробную и остановился, почувствовав вдруг, как я устал и подавлен. Передо мной стояло лицо графини. Я не знал, что предпринять, и тут из ванной раздался голос:

— Ты уже пожелал maman доброй ночи?

Я узнал его, это был голос Франсуазы, белокурой поблекшей женщины, и я впервые заметил, что из гардеробной в ванную ведет дверь, прикрытая от меня большим шкафом. Должно быть, она услышала, как я вошел. У меня мелькнула тревожная мысль. В гардеробной, естественно, не было кровати. Где, интересно, спит Жан де Ге?

— Ты здесь, Жан? — снова позвал голос. — Я подумала, ты захочешь принять ванну, и напустила воду. — Голос зазвучал глуше, точно она вышла в другую комнату.

Я пошел в ванную. Судя по всему, ею пользовались двое. Две губки, две коробочки с зубным порошком, два полотенца… Я узнал бритвенный прибор, но тут же увидел резиновую шапочку, женские шлепанцы и купальный халат, висящий на двери.

Я стоял совершенно неподвижно, боясь, что меня услышат. Раздался щелчок выключателя, вздох, затем плачущий голос:

— Почему ты не отвечаешь, когда я обращаюсь к тебе?

Я собрался с духом и перешагнул порог. Передо мной была спальня той же величины и формы, что у сестрицы Бланш, но веселей, со светлыми узорными обоями и без картин на духовные сюжеты. В алькове вместо аналоя стоял туалетный столик с зеркалом и канделябрами. Напротив алькова была большая двуспальная кровать без полога. В ней, опершись спиной о подушки, полулежала женщина по имени Франсуаза — волосы накручены на папильотки, на плечах — воздушная розовая ночная кофточка. Казалось, женщина внезапно съежилась, стала меньше, чем выглядела в гостиной.

Она сказала по-прежнему жалобно, по-прежнему обиженно:

— Конечно, ты не мог не просидеть весь вечер наверху… Хоть бы ты когда-нибудь подумал обо мне… Даже Рене, которая всегда на твоей стороне, сказала, что ты становишься невозможным.

Я перевел глаза с ее усталого, хмурого лица на пустую подушку на другой стороне кровати. Узнал дорожные часы на столике и пачку сигарет. Даже полосатая пижама, в которой я спал в отеле, была аккуратно сложена на подвернутой простыне.

Я по глупости думал, будто Франсуаза — жена Поля, а я, то есть Жан де Ге, — ее брат. У меня упало сердце, когда я понял, что он был, напротив, ее мужем.

Глава 5

Моим первым безотчетным движением — автоматическим и нелепым — было забрать с постели пижаму; я подошел к кровати, не глядя на Франсуазу, схватил вещи и направился в ванную. К моему ужасу, Франсуаза заплакала, говоря сквозь слезы о том, что я ее не люблю, что она несчастна и что maman всегда встает между нами. Я ждал в ванной, пока она не утихнет. Наконец она высморкалась, и я услышал приглушенное всхлипывание и прерывистые вздохи, которые обычно следуют за слезами, когда человек пытается взять себя в руки. При мысли о том, что она может слезть с постели и пойти следом за мной, я пришел в полное расстройство и, захлопнув дверь в спальню, запер ее, ощущая, что, по-видимому, правильно играю свою роль. Именно так поступил бы Жан де Ге, если бы ему было стыдно, или скучно, или и то и другое вместе. Я опять рассердился, как тогда, в отеле, когда был вынужден надеть его одежду. Как бы он смеялся, если бы видел сейчас меня, нелепую фигуру с его пижамой в руке, увидел, как я прячусь в ванной в то время, как рядом, в спальне, лежит в постели его жена. Та самая ситуация, что вызывает в театре взрывы смеха, и я подумал о том, как близко от комического до ужасного и отвратительного. Мы смеемся, чтобы укрыться от страха, нас привлекает то, что внушает нам омерзение. В альковных сценах фарса публика хохочет и визжит от восторга как раз потому, что отвращение, с которым мы ждем развязки, щекочет нам нервы. Интересно, предвидел ли Жан де Ге этот момент или думал, подобно мне, когда я ехал в замок, что через час-другой пьеса будет доиграна, маскарад подойдет к концу. Возможно, ему и в голову не приходило, что я поступлю так, как я поступил. И все же наш разговор накануне, мои стенания о том, что жизнь моя пуста и ничто не привязывает меня к людям, давали ему прекрасный шанс сказать со смехом: «Что ж, поживите моей жизнью!»

Если он действительно хотел сбежать и сделать меня козлом отпущения, это доказывает, что ему не дорог никто в замке. Мать и жена, нежно его любившие, ничего для него не значат. Ему безразлично, что с ними станет, да и с остальными тоже: я могу делать с ними все, что захочу. Если учесть все обстоятельства, маскарад был мало сказать жестоким — бесчеловечным. Я закрыл капающий кран и перешел в гардеробную. На смену душевному подъему, внутренней свободе, которые я испытывал во время обеда с графиней, пришло уныние, как только у нее изменилось настроение. Я мог бы выкинуть из мыслей ее искаженное страданием лицо — еще одно звено в цепи событий этого фантастического вечера, — а я поспешил утешить ее, побыстрей найти пакет и передать его Шарлотте. Сейчас, догадавшись, что плачущая Франсуаза — жена де Ге, я ее тоже хотел утешить: ее слезы огорчали меня. Внизу, в гостиной, эти люди казались мне нереальными, но здесь, каждый из них в отдельности, они были беззащитны и возбуждали во мне жалость. Тот факт, что сами, не сознавая того, они были невинными жертвами практической шутки, больше не казался мне смешным. К тому нее я не был до конца уверен, что это шутка. Скорее, своего рода проверка моих сил, испытание стойкости и долготерпения, точно Жан де Ге сказал мне: «Ладно. Я позволил семье завладеть мной. Посмотрим, что удастся вам на моем месте».

Я подошел к столу и взял пакет с буквой «Ф». Маленький, твердый, он был в нарядной оберточной бумаге. С минуту я стоял, взвешивая его в руке, затем неторопливо прошел через ванную и подошел к двери. В спальне было темно.

— Ты не спишь? — спросил я.

С постели донесся шорох, затем зажегся свет; Франсуаза сидела на кровати, глядя на меня. Папильотки скрывал ночной чепчик из тюля, завязанный под подбородком розовым бантом, вместо ночной кофточки на плечах была шаль. Наряд этот плохо сочетался с ее бледным усталым лицом. Она зевнула и посмотрела на меня из-под полуопущенных ресниц.

— А что? — спросила она.

Я подошел к ней.

— Послушай, — сказал я, — прости, если я был сейчас груб. Maman вдруг стало плохо, и я встревожился. Я бы раньше спустился, но ты сама знаешь, как с ней трудно. Погляди, что я купил тебе в Париже.

Она недоверчиво взглянула на пакетик, который я сунул ей в руку, затем уронила его на одеяло, вздохнула.

— Пусть бы это случалось время от времени, — сказала она, — тогда ладно, но это бывает так часто, каждый день, всегда. Порой мне кажется, что maman меня ненавидит, и не только maman, все вы — Поль, Рене, Бланш. Даже Мари-Ноэль не питает ко мне никаких нежных чувств.

Видно было, что она не ждет ответа, и слава богу, потому что у меня не было слов.

— Вначале, когда мы только поженились, все было иначе, — продолжала она. — Мы были моложе, страна освободилась после оккупации, жизнь сулила нам так много. Я чувствовала себя такой счастливой. А затем, мало-помалу, это чувство ушло. Я не знаю, чья это вина — моя или твоя.

Измученное лицо под уродливым тюлевым чепцом, в упор смотрящие на меня глаза, в которых потухла надежда.

— Рано или поздно это происходит со всеми, — медленно сказал я. — Муж и жена привыкают друг к другу, принимают друг друга как должное. Это неизбежно, у тебя нет никаких оснований чувствовать себя несчастной.

— О, я говорю не о том, — прервала она. — Я знаю, что мы принимаем друг друга как должное. Меня бы все это не трогало, если бы ты был моим. Но здесь все важней, чем мы. Я делю тебя со множеством людей, и, что самое ужасное, ты даже не замечаешь этого, тебе все равно.

Обед с графиней не представлял трудностей, но сейчас… Я не знал, что сказать.

— Здесь все давит на меня, — продолжала Франсуаза, — замок, семья, даже природа. Мне кажется, меня душат. Я уже давно бросила попытки вмешиваться во что-нибудь: отдавать приказания по хозяйству, менять здесь что-то — твои родственники ясно дали мне понять, что это не мое дело. В замке все должно идти своим чередом. Единственное, на что я отважилась за последние месяцы, это заказать материю на новые занавески в спальне и рюш для туалетного столика, и даже их сочли слишком экстравагантными. Но тебе этого не понять.

Она продолжала сидеть, подняв на меня глаза, и я догадался, что от меня ждут хоть какого-то извинения.

— Мне очень жаль, — сказал я, — но ты и сама знаешь, как это получается. Здесь, в провинции, мы живем по старинке, поступаем как заведено.

— Как заведено? Уж кому говорить об этом, только не тебе. Ты уезжаешь когда вздумается под тем предлогом, что у тебя дела. Это ты живешь по старинке, ты сидишь изо дня в день дома, как я?! Ты ни разу не предложил взять меня с собой. Всегда речь идет о «как-нибудь потом» или «в следующий раз». Я уже привыкла к твоим отговоркам и даже не прошу. К тому же сейчас это все равно было бы невозможно, я слишком плохо себя чувствую.

Она пощупала мой подарок, так и не развязав, и я подумал, что в таких обстоятельствах муж обязательно пожалел бы ее, успокоил, утешил, но я совсем не представлял себе, что может испытывать будущая мать. Неожиданно она сказала — просто, не жалуясь, не обвиняя:

— Жан, я боюсь.

Я снова не знал, как ей ответить. Я взял у нее из рук пакетик и принялся его разворачивать.

— Ведь ты слышал слова доктора Лебрана, когда я потеряла последнего. Это не так легко для меня.

Что я мог сказать, что сделать? Какой от меня толк? Я развязал ленточку, развернул бумагу, в которую была упакована коробочка, и вынул из нее небольшой бархатный футляр. Я открыл его и увидел медальон, обрамленный жемчугом; когда я нажал на пружину и крышка открылась, внутри оказался миниатюрный портрет меня самого, вернее, Жана де Ге. Носить медальон можно было и как зажим, и как брошь, так как на обратной стороне была золотая застежка. Хорошо придумано, еще лучше сработано, и стоило тому, кто купил эту безделушку, немалые деньги.

Франсуаза вскрикнула от удивления и восторга:

— Ах, какая прелесть! Как красиво! И как мило с твоей стороны подумать об этом. Я ворчу, жалуюсь, всем недовольна… а ты привозишь мне такой чудесный подарок… Прости меня. — Она протянула ладони к моему лицу. Я принужденно улыбнулся. — Ты так добр, так терпелив со мной. Будем надеяться, что скоро все кончится и я снова стану похожа на себя. Когда я говорю с тобой, я слышу, как с моих губ срываются слова, которых я вовсе не хочу произносить, и мне становится стыдно, но удержаться я не могу.

Она защелкнула крышку медальона, затем снова открыла его, и так несколько раз, радуясь невинному фокусу. Затем приколола медальон к шали.

— Видишь, — сказала она, — я ношу своего мужа на сердце. Если теперь кто-нибудь спросит меня: «Где Жан?», я просто открою медальон. Ты здесь очень похож. Миниатюра, верно, скопирована с той фотографии на старом удостоверении личности, которая так мне нравилась. Ты специально заказывал ее для меня в Париже?

— Да, — ответил я. Возможно, так оно и было, но для меня это звучало низкой ложью.

— Поль страшно рассердится, когда его увидит, — сказала Франсуаза. — Значит, все в порядке и твоя поездка в результате оказалась удачной? Как это на тебя похоже — отпраздновать победу дорогим подарком. Знаешь, я чувствую себя так беззащитно, так беспомощно, когда Поль принимается говорить, что придется закрыть фабрику; я знаю, на что он намекает — что мои деньги заморожены таким нелепым образом. Вот если у нас родится мальчик… — Она откинулась назад, не переставая поглаживать приколотый к шали медальон. — Теперь я усну, — сказала она. — Не копайся. Если ты весь вечер проговорил с maman о делах, ты, должно быть, очень устал.

Она потушила свет, и я услышал, как она со вздохом снова устраивается на подушке.

Я вернулся в гардеробную, распахнул окно и высунулся наружу. Была светлая лунная ночь, ясная и холодная. Подо мной тянулся покрытый сорняками крепостной ров, темнели неровные, увитые плющом каменные стены, которые его обрамляли; за ними уходил вдаль запущенный парк; вернее, это раньше было парком, теперь он зарос травой, где паслись коровы, протаптывая тропинки, терявшиеся среди тенистых деревьев. Прямо перед окном стояло какое-то круглое строеньице, похожее на башни, охраняющие подъемный мост через ров. По его форме я догадался, что это colombier[243] — старая голубятня, рядом с ней были детские качели с лопнувшей веревкой.

Над притихшей землей нависла смутная грусть; казалось, некогда здесь звучал смех, кипела жизнь, а теперь все это ушло, и тот, кто, подобно мне, смотрит в окно, испытывает лишь печаль и сожаление. Мертвая тишина нарушалась глухими прерывистыми звуками, точно откуда-то сверху редкими каплями падала в глубину вода; я высунулся из окна и вытянул шею, чтобы увидеть, откуда доносятся эти звуки, но так ничего и не увидел; изо рта ухмыляющейся горгульи, которая пялилась на меня с карниза башни, вода не текла.

В деревне за замком церковные часы пробили одиннадцать ударов — высокий, пронзительный звук, — и, хотя в нем не было той глубины, что в благовесте, доносившемся из собора в Ле-Мане, я услышал такое же предостережение, как там. Когда отзвучала последняя нота и затихла вдали, моя подавленность и тоска стали еще сильнее; голос рассудка, казалось, говорил мне: «Что ты тут делаешь? Выбирайся отсюда, пока не поздно».

Я открыл дверь в коридор и прислушался. Все было спокойно. Интересно, уснула ли уже графиня, успокоенная таинственным подарком, переданным Шарлотте, или все еще сидит сгорбившись в кресле? А что делает сестра Бланш — молится, стоя на коленях, или смотрит на бичуемого Христа? Я не мог забыть слов Франсуазы: «Жан, я боюсь». Они тронули меня до слез. Но говорились они не мне. Мне здесь не принадлежит ничего. Я здесь чужой. Мне нет места в их жизни.

Я пошел по коридору, спустился на первый этаж. Только я повернул ручку двери, чтобы выйти на террасу, как услышал за спиной шаги и, обернувшись, увидел на ступеньках лестницы черненькую Рене — в пеньюаре и домашних туфлях; волосы, днем зачесанные в высокую прическу, рассыпались по плечам.

— Куда вы? — шепнула она.

— Наружу, подышать свежим воздухом, — тут же солгал я. — Я не мог уснуть.

— Что с вами? — спросила она. — Я сразу догадалась, что все эти разговоры, будто вы устали с дороги и много выпили вчера, — просто отговорки для Франсуазы. Я слышала, как вы спустились от maman, и ждала, что вы зайдете, — я оставила дверь открытой. Вы разве не заметили?

— Нет, — сказал я.

Она недоверчиво взглянула на меня:

— Вы же не могли не понять, что я нарочно уговорила Поля поехать на этот обед, как только узнала о вашем возвращении. А теперь вечер потерян. В любую минуту он будет здесь.

— Очень жаль, — сказал я. — У maman накопилась куча новостей… уйти было просто немыслимо. Но ведь мы сможем поговорить завтра.

— Завтра? — отрывисто повторила она каким-то странным тоном. — Проведя в Париже десять дней, нетрудно подождать до завтра? Я могла бы догадаться. Верно, по той же причине вы не удосужились ответить на мои письма.

Стоя перед ней в дверях, я ломал голову над ее словами, но все усилия были тщетными; интересно, отразилось ли мое недоумение у меня на лице? Раньше, в гостиной, эта женщина показалась мне союзником, другом. Сейчас единомышленница чем-то недовольна, я догадывался, что в глубине души она кипит гневом. Хотелось бы мне знать, тревожно думал я, чья она жена или сестра и в чем заключается то дело, которое она так настоятельно хочет обсудить со мной наедине.

— Могу лишь повторить, что мне очень жаль, — снова сказал я. — Я не знал, что есть какая-то особая причина для нашей встречи. Надо было передать мне, чтобы я вышел, когда я был наверху у maman.

— Это что — сарказм или вы на самом деле пьяны?

Ее злость действовала мне на нервы. Мать тронула мое сердце, жена тоже, хоть и по иной причине. На эту женщину, которая неожиданно встала между мной и спасением, у меня не было времени.

— Так можно простудиться, — сказал я, — почему вы не ложитесь?

Она пристально посмотрела на меня, затем, судорожно вздохнув, сказала:

— Mon Dien,[244] как я вас иногда ненавижу!

И, повернувшись ко мне спиной, пошла вверх по лестнице.

Я распахнул дверь на террасу и вышел. Как приятно было вдохнуть свежий, чистый воздух после затхлой атмосферы закупоренных на ночь и все же промозглых комнат! Под ногами захрустел гравий, затем начались ступени; я осторожно спустился вниз и пошел по подъездной дорожке. Я было направился к службам в крепостной стене возле рва, налево от замка, — судя по всему, это были конюшни и гараж, — когда в липовой аллее, спускающейся по холму, блеснул огонек. Должно быть, возвращался домой Поль. Я спрятался за кедром, возле которого как раз проходил, надеясь, что на меня не попал свет фар. Вот он пересек мост, въехал в ворота и свернул направо, по направлению к гаражу. Я слышал, как хлопнула дверца «рено», затем с шуршанием раздвинулись в стороны двери гаража. Через одну-две минуты раздались шаги, и Поль прошел на террасу, совсем близко от меня. Поднялся по ступеням, вошел в дверь, захлопнув ее за собой.

Некоторое время я не шевелился. Ждал. Потом вышел из укрытия и осторожно двинулся к стене у рва. Не доходя нескольких шагов до арки, под которой проехал Поль, я услышал тихое рычание. И тут я заметил, что возле ворот в стене была ниша, а в ней — большой охотничий пес; увидев меня, он яростно залаял. Я попробовал его унять, но это мне не удалось: звук моего голоса привел его в еще большую ярость; я снова спрятался за кедр, где не был ему виден, чтобы он успокоился и я мог обдумать, что делать дальше. Лай длился бесконечно, затем перешел в рычание и наконец смолк, и я рискнул выйти и осмотреться. Надо мной под ясным светом луны, тускло поблескивая, возвышались массивные стены замка, грозные и все же прекрасные. Дверь в стене вела в парк, что-то заставило меня пройти через нее; остановившись, я глядел на осевший ров и лужайку за ним, где вечером паслись коровы, на еле видные тропинки, ведущие к лесу, на безмолвную голубятню, на сломанные качели. Где-то спит спокойным сном автор злой шутки, в которой мы оба были повинны, а возможно, бодрствует и потешается надо мной, представляя, в какой я растерянности. Он считает, что он свободен, раз надел на себя мое платье. Здесь, в замке, страдают не мои — его родные, а ему безразлично, что с ними станет, какую жестокую боль им предстоит испытать.

Опять где-то рядом послышался тот же глухой звук, что потревожил меня в гардеробной, и я понял, что это стучат каштаны, падающие с деревьев на гравиевую дорожку за рвом. Ни туман, ни листопад, ни шелест дождя не сумели бы с такой бесповоротностью показать, что лету конец. В этом звуке воплотилась вся осень. Я поднял глаза на закрытые ставнями окна замка и спросил себя, в какой из двух башен спит графиня и где келья ее дочери Бланш. Надо мной была гардеробная, откуда совсем недавно я глядел сюда, а рядом — высокие окна спальни. Церковные часы пробили половину двенадцатого — пора отправляться в путь, я и так задержался среди этих чужих мне людей. Проходить мимо пса было слишком рискованно, он мог поднять на ноги весь дом, и я решил пройти по мосту, добраться по липовой аллее до дороги и идти по ней хоть всю ночь до ближайшего городка.

Здесь, у рва, не было деревьев, однако каштаны продолжали падать, один ударил меня по голове и отлетел на землю. Странно. Я взглянул наверх и заметил, что в башенке над гардеробной на подоконник узкого оконца влезла коленями какая-то фигура и смотрит вниз. Пока я вглядывался в нее, меня снова ударил по лбу каштан, рядом упал еще один, следом другой, кинутые той же рукой: тот, кого я видел в окне, по какой-то причине хотел привлечь мое внимание. Внезапно фигура поднялась и встала ногами на наружный подоконник, и я разглядел, что это ребенок лет десяти в белой ночной рубашке. Одно неверное движение, и он полетит с высоты на землю. Я не мог различить, кто это: девочка или мальчик, не видел его лица, я видел лишь одно — опасность.

— Лезь назад, — сказал я. — Лезь обратно в комнату.

Фигура не шевельнулась. По голове ударил еще один каштан.

— Лезь назад, — снова сказал я. — Лезь назад, ты упадешь.

И тут ребенок заговорил, до меня ясно донесся высокий, абсолютно спокойный голос.

— Клянусь тебе, — сказал он, — что, если ты не придешь ко мне, пока я досчитаю до ста, я выброшусь из окна.

Я стоял молча, голос донесся снова:

— Ты ведь знаешь, я всегда держу слово. Начинаю считать, и, если тебя не будет со мной здесь, когда я дойду до ста, клянусь Святой Девой, я сделаю это. Раз… два… три…

В памяти всплыли, вытесняя друг друга, слова «жар», «святые», «видения». Наконец-то до меня дошел смысл вечернего разговора в гостиной. Мне не приходило на ум, что набожная праведница Мари-Ноэль — ребенок. Голос продолжал считать, и я повернулся и кинулся через садовую дверцу на террасу, оттуда — к парадному входу; к счастью, дверь не была заперта. Ощупью поднялся на второй этаж и принялся вслепую искать, нет ли здесь черной лестницы, которая ведет прямо в башенку над гардеробной. Наконец обнаружил двустворчатую дверь и распахнул ее ногой — неважно, если меня услышат, если даже я подниму переполох. Я думал об одном: как предотвратить несчастье.

За дверью была винтовая лестница, освещенная тусклой синей лампочкой, и я кинулся по ней вверх, перескакивая через две ступени. Лестница привела меня на площадку, откуда изогнулся дугой еще один коридор, но прямо передо мной была дверь, из-за которой донеслось: «…восемьдесят пять, восемьдесят шесть, восемьдесят семь…» Голос звучал спокойно и твердо. Я влетел в комнату, схватил в охапку стоявшую на подоконнике фигурку и бросил ее на кровать у стены.

Коротко остриженная девочка смотрела на меня неправдоподобно огромными глазами, и я почувствовал, что мне дурно, — передо мной была еще одна копия Жана де Ге, а следовательно, каким-то невообразимым образом того меня, который давно уже был погребен в прошлом.

— Почему ты не пришел пожелать мне доброй ночи, папа? — спросила она.

Глава 6

Она не дала мне времени подумать над ответом. Соскочив с кровати, она приникла ко мне, обвила шею руками, осыпала поцелуями.

— Сейчас же прекрати! Отпусти меня! — крикнул я, пытаясь вырваться.

Она засмеялась, обхватив меня еще сильней, как обезьянка, затем вдруг отскочила и перевернулась через голову обратно на постель. Не потеряв равновесия, она уселась, скрестив ноги, как портной, в изножье кровати и устремила на меня неулыбчивый взор. Я перевел дыхание и пригладил волосы. Мы пожирали друг друга глазами, как звереныши, готовые кинуться в бой.

— Ну? — сказала она; неизбежное «alors?»[245] — вопрос, и восклицание, и ответ одновременно; и я повторил его вслед за ней, чтобы выиграть время и попытаться понять, насколько серьезна эта новая и неожиданная помеха — моя дочь. Затем, пытаясь удержать позиции, сказал:

— Я думал, ты больна.

— А я и была больна… утром. Но когда тетя Бланш померила мне вечером температуру, она оказалась почти нормальной. Может быть, после того как я стояла у окна, она снова подскочила. Сядь. — Она похлопала рукой по постели рядом с собой. — Почему ты не пришел повидаться со мной сразу же, как вернулся?

Держалась она повелительно, как будто привыкла отдавать приказания. Я не ответил.

— Шутник, — небрежно проронила она. Затем протянула руку и, схватив мою, принялась ее целовать.

— Ты делал маникюр? — спросила она.

— Нет.

— У твоих ногтей другая форма и руки чище, чем всегда. Может быть, так влияет на людей Париж? Ты и пахнешь иначе.

— Как?

Она сморщила нос.

— Как доктор, — сказала она, — или священник, или незнакомый гость, которого пригласили к чаю.

— Очень жаль, — сказал я в полном замешательстве.

— Пройдет. Сразу видно, что ты вращался в высоких кругах… Что вы делали в гостиной — обсуждали меня, да?

Какое-то неосознанное чувство подсказало мне, что детей невредно порой одернуть.

— Нет, — ответил я.

— Неправда. Жермена сказала, за обедом только и разговору было, что обо мне. Конечно, из-за того, что ты так долго не приезжал, они тоже подняли шум. Что ты делал?

Я решил говорить правду, когда смогу.

— Спал в отеле в Ле-Мане, — ответил я.

— Что тебе вздумалось? Ты очень устал?

— Я много выпил накануне и ударился головой об пол. И возможно, принял по ошибке снотворное.

— Если бы ты не выпил снотворное, ты бы уехал?

— Уехал? Куда? — спросил я.

— Куда-нибудь и не вернулся бы, да?

— Я тебя не понимаю.

— Святая Дева сказала мне, что ты можешь не вернуться. Вот почему я заболела. — Вся ее повелительность исчезла. Она пристально смотрела на меня, не сводя глаз с моего лица. — Ты забыл, — добавила она, — в чем ты признался мне перед тем, как отправился в Париж?

— А в чем я тебе признался?

— Что когда-нибудь, если жизнь станет слишком трудной, ты просто исчезнешь и никогда не приедешь домой.

— Я забыл, что говорил это.

— Я не забыла. Когда дядя Поль и все остальные принялись толковать о том, как плохо у нас с деньгами, и о том, что ты поехал в Париж, чтобы попытаться все уладить, — но дядя Поль не очень-то надеялся на успех, — я подумала: вот самый подходящий момент, теперь-то папа это и сделает. Я проснулась ночью, мне было плохо, и тут пришла Святая Дева и стала у меня в ногах. Она была такая печальная…

Мне было трудно выдержать прямой взгляд детских глаз. Я посмотрел в сторону и, взяв с кровати потрепанного игрушечного кролика, принялся играть его единственным ухом.

— Что бы ты сделала, — спросил я, — если бы я не вернулся?

— Убила себя, — прозвучал ответ.

Я заставил кролика танцевать на простыне. У меня возникло смутное воспоминание, что давным-давно, в те дни, когда у меня еще были игрушки, это меня смешило. Но девочка не смеялась. Она взяла кролика у меня из рук и спрятала под подушку.

— Дети не убивают себя, — сказал я.

— Так почему ты так бежал сюда десять минут назад?

— Ты могла соскользнуть.

— Нет, не могла. Я держалась. Я часто так стою. Но если бы ты не пришел, это было бы другое дело. Я бы отпустила руку. Я бы прыгнула вниз и разбилась. И горела бы вечным пламенем в аду. Но лучше уж гореть в аду, чем жить в этом мире без тебя.

Я снова посмотрел на нее: маленькое овальное личико, коротко остриженные волосы, горящие глаза. Страстное признание потрясло и испугало меня, таких слов можно ожидать от фанатика, но от ребенка?.. Я изо всех сил старался найти подходящий ответ.

— Сколько тебе лет? — спросил я.

— Ты прекрасно знаешь, что в следующий день рождения мне будет одиннадцать.

— Прекрасно. Перед тобой еще вся твоя жизнь. У тебя есть мать, тети, бабушка, все, кто живет в замке. Они любят тебя. А ты болтаешь дикую чепуху о том, что бросишься в окно, если меня здесь не будет.

— Но я их не люблю, папа. Я люблю одного тебя.

Так-то вот. Мне страшно хотелось курить, и я механически стал шарить рукой в кармане. Заметив это, она соскочила с кровати, подбежала к небольшому бюро, стоявшему сбоку от окна, вынула из отделения коробок и, молниеносно вернувшись, протянула зажженную спичку.

— Скажи, — обратилась она ко мне, — правда, что корь опасна для еще не рожденных детей?

Такая резкая смена настроения была непостижима для меня.

— Maman говорила, что, если я заболею корью и она от меня заразится и заразит маленького братца, он родится слепым.

— Не могу сказать. Я ничего в этих вещах не смыслю.

— Если маленький братец будет слепым, ты станешь его любить?

Куда девалась ее серьезность! Она принялась выделывать пируэты — сперва одной ногой, затем другой. Я понятия не имел, как ей ответить. Танцуя, она не спускала с меня глаз.

— Будет очень грустно, если малыш родится слепым, — сказал я, но она точно не слыхала.

— Вы отдали бы его в больницу? — спросила она.

— Нет, о нем заботились бы здесь, дома. Но так или иначе, нам это не грозит.

— Кто знает. Возможно, у меня и сейчас корь; если так, я, конечно, заразила maman.

Я не мог не воспользоваться ее обмолвкой.

— Ты только что говорила, будто у тебя был жар, потому что ты боялась, вдруг я не вернусь домой, — поймал я ее на слове. — Ты и не упоминала о кори.

— У меня был жар, потому что ко мне спустилась Святая Дева. На меня снизошла Господня благодать.

Она перестала кружиться, легла в постель и прикрыла лицо простыней. Я стряхнул пепел в кукольное блюдце и оглядел комнату. Странное сочетание детской и кельи. Помимо того окна, из которого она обстреливала меня каштанами, в наружной стене было еще одно, узкое, окно, под ним — импровизированный аналой из ящика для упаковки, покрытого сверху куском старой парчи. Над ящиком висело распятие, украшенное четками, а на самом аналое между двумя свечами стояла статуэтка Божьей Матери. Рядом на стене висело изображение Святого Семейства и голова Святой Терезы из Лизье; тут же, на скамеечке, сидела, скособочившись, тряпичная кукла с пятнами краски по всему телу и воткнутой в сердце спицей. На шее у нее была карточка со словами: «Святой Себастьян-мученик». Игрушки, более соответствующие ее возрасту, валялись на полу, а возле кровати стояла фотография Жана де Ге в форме, сделанная, судя по всему, задолго до ее рождения.

Я погасил окурок и встал. Фигура под одеялом не шевельнулась.

— Мари-Ноэль, обещай мне что-то.

Никакого ответа. Делает вид, что спит. Неважно.

— Обещай мне, что больше не будешь влезать на подоконник.

Молчание, а затем тихое царапанье; вот оно приостановилось, снова раздалось, теперь громче. Я догадался, что она скребет ногтями спинку кровати, подражая мышам или крысам. Из-под одеяла донесся громкий писк, она взбрыкнула ногой.

Давно забытые присловья, которыми взрослые выражают детям свое неодобрение, стали всплывать у меня в уме.

— Не умно и не смешно, — сказал я. — Если ты сейчас же мне не ответишь, я не пожелаю тебе доброй ночи.

Еще более громкий крысиный писк и яростное царапанье в ответ.

— Очень хорошо, — сказал я твердо и распахнул дверь. Чего я хотел добиться этим, один Бог знает, все козыри были в ее руках, ей достаточно было подойти снова к окну, чтобы это доказать.

Но, к моему облегчению, угроза подействовала. Девочка скинула простыню, села на постели и протянула ко мне руки. Я неохотно подошел.

— Я пообещаю, если ты тоже дашь мне обещание, — сказала она.

Это звучало разумно, но я чувствовал, что тут скрыта ловушка. Разобраться во всем этом мог разве Жан де Ге, не я. Я не понимаю детей.

— Что я должен обещать? — спросил я.

— Не уходить навсегда и не оставлять меня здесь, — сказала она. — А уж если должен будешь уйти — взять меня с собой.

И снова я не мог ответить на прямой вопрос в её глазах. Я попал в немыслимое положение. Мне удалось успокоить мать, угодить жене. Перед дочерью я тоже должен сложить оружие?

— Послушай, — сказал я, — взрослые не могут связывать себя такими обещаниями. Кто знает, что нас ждет в будущем? Вдруг снова начнется война…

— Я не о войне говорю, — сказала она.

В ее голосе звучала странная, извечная мудрость. Хоть бы она была постарше или много моложе, вообще другая. Не тот у нее был возраст. Возможно, я отважился бы сказать правду подростку, но десятилетнему ребенку, еще не покинувшему тайный мир детства, — нет.

— Ну? — сказала она.

Вряд ли хоть один взрослый, ожидая решения своей судьбы, был бы так спокоен и серьезен. Я спрашивал себя, зачем Жану де Ге вообще понадобилось говорить ей, что он может покинуть дом и исчезнуть. Угроза, чтобы добиться послушания, подобно фокусу, к которому минуту назад прибегнул я сам? Или он сделал это намеренно, чтобы заранее подготовить ее к тому, что может произойти?

— Бесполезно, — сказал я. — Этого я обещать не могу.

— Так я и думала, — сказала она. — Жизнь — тяжелая штука, да? Мы можем лишь надеяться на лучшее — что ты останешься дома и мне не придется умереть молодой.

То, как она это сказала — бесстрастно, смиренно, — было страшно. Уж лучше слезы. Она снова взяла мою руку и поцеловала ее. Я воспользовался моментом.

— Послушай, — начал я. — Я обещаю, если я действительно уйду, сказать об этом тебе первой. Возможно, я вообще никому не скажу, кроме тебя.

— Это честно, — кивнула Мари-Ноэль.

— Ну, а теперь спать.

— Да, папа. У меня сползло одеяло. Поправь мне его, пожалуйста.

В ногах белье сбилось, и я заправил его под тюфяк, чтобы она не могла двинуться с места. Девочка, не сводя глаз, смотрела на меня. Видимо, ждала, что я ее поцелую.

— Доброй ночи, — сказал я. — Спи спокойно. — И поцеловал ее в щеку.

Она была худенькая, одни кости, маленькое лицо, тонкая шейка и огромные глаза.

— Ну и тощая ты, — сказал я. — Тебе надо побольше есть.

— Почему у тебя такой вид, будто тебе стыдно? — спросила она.

— Вовсе нет. Чего мне стыдиться?

— У тебя лицо человека, который лжет.

— Я постоянно лгу.

— Я знаю. Но, как правило, мне — нет.

— Ладно. На сегодня хватит. Спокойной ночи.

Я вышел и прикрыл за собой дверь. Постоял минутку, прислушиваясь, но изнутри не доносилось ни звука, и, спустившись по винтовой лестнице, я прошел коридором к гардеробной.

Внезапно я почувствовал, как я устал. В доме было тихо. Никто не проснулся от лая собаки или моего стремительного бега по лестницам. Я тихонько вошел в ванную и остановился на пороге спальни. Франсуаза не шевельнулась. Я подошел вплотную к кровати и по ее дыханию понял, что она крепко спит. Я вернулся в ванную, разделся и залез в ванну. Вода уже остыла, но я не хотел открывать горячий кран, боясь потревожить Франсуазу шумом. Вытеревшись, я надел пижаму, в которой спал в отеле, и халат, брошенный на спинку стула. Причесался, как и утром, чужими щетками и затем подошел к столу и взял пакет с инициалами «М-Н». По-видимому, книга. Я осторожно развязал ленточку, развернул обертку; да, это была книга, как я и думал. Называлась она «Маленький цветочек», и вместе с ней там была большая цветная литография с ярко раскрашенным изображением Святой Терезы из Лизье, купленная отдельно и вложенная между страницами. На форзаце было написано: «Моей обожаемой Мари-Ноэль от всего сердца. Папа». Я снова завернул книгу и положил ее на стол вместе с остальными пакетами. Видно было, что Жан де Ге очень обдуманно выбирал подарки. Я не знал, что именно он привез матери, но что бы это ни было, она очень его ждала. Медальон осушил слезы жены и помог ей уснуть с возрожденной надеждой. Когда книга будет лежать раскрытой, а она обязательно будет, рядом с картиной на стене башенной комнатки, она даст новую пищу воображению ребенка, девочку станут посещать видения, она станет грезить наяву и, возможно, облегчит этим отцу укоры совести — если у него вообще есть совесть, в чем я сомневался. Я снова высунулся из окна; каштаны по-прежнему падали на гравиевую дорожку по ту сторону рва, от земли струйками поднимался туман, обволакивая темные деревья.

Никто не имеет права играть жизнью людей, нельзя вторгаться им в душу, потешаться над их чувствами. Твое слово, взгляд, улыбка, нахмуренные брови не проходят бесследно, они будят в другом человеке тот или иной отклик: приязнь или отвращение; ты плетешь паутину, у которой нет ни начала, ни конца, нити соединяются с другими нитями, переплетаются между собой так, что один ты вырваться из нее не можешь, твоя борьба, твоя свобода зависят от всех остальных.

Жанде Ге поступал неверно. Он бежал от жизни, он спасался от чувств, которые сам же и вызывал. Ни один человек под этим кровом не вел бы себя сегодня вечером так, как они себя вели, если бы не какой-то его прошлый поступок. Мать не глядела бы на меня испуганными глазами, сестра не ушла бы молча из комнаты, брат не был бы так враждебен, Рене не крикнула бы со ступеней, что она меня ненавидит, жена не плакала бы, дочь не угрожала бы выброситься из окна. Жан де Ге потерпел фиаско. Он был еще больший неудачник, чем я. Вот почему он оставил меня в отеле Ле-Мана и исчез. Это не было шуткой, это было признанием в крахе. Теперь я знал, что он не вернется. Он даже не потрудится узнать, что здесь произошло. Я могу покинуть его дом или остаться здесь — как мне угодно. Если бы я его не встретил, если бы не случилось всего того, что случилось, я в этот самый момент был бы уже в приюте для приезжих в монастыре траппистов, где я надеялся узнать, как пережить фиаско. Я присутствовал бы при вечерней службе монахов, вслед за ними произнес бы нараспев первую свою молитву. Теперь ничего этого не будет, я здесь один. Вернее, не один: я — часть жизни других людей. Никогда раньше меня не волновали ничьи чувства, кроме собственных, если не считать исторических персонажей, которые давным-давно почили вечным сном, — лишь их мысли и мотивы поступков представляли для меня интерес. Теперь у меня появилась возможность все изменить… при помощи обмана. Я сомневался, что ложь может пойти на благо. Вряд ли. Она ведет только к бедствиям, к войне, к несчастью… Но я ни в чем не был уверен. Если бы я тогда поехал к траппистам, я бы, возможно, знал, но вместо этого я — в чужом доме.

Я отвернулся от окна в гардеробной, вошел в спальню, снял халат и домашние туфли. Затем лег в постель рядом с его несчастной женой — она мирно спала, так и не отколов медальон от шали, — и сказал:

— О Господи, что мне следует делать? Что правильней — уйти отсюда или остаться?

Ответа не было. Лишь вопросительный знак.

Глава 7

Я спал тяжелым сном, и, когда проснулся, ставни были распахнуты настежь, комнату заливал дневной свет, на постели рядом со мной никого не было, из ванной доносились голоса. Я лежал неподвижно, заложив руки за голову и разглядывая все вокруг. Полосатые обои никак не гармонировали с деревянными панелями и тяжелой мебелью, которую, по-видимому, не сдвигали с места ни разу за последние пятьдесят лет. Яркие занавеси и украшенный рюшем туалетный столик в алькове — единственное, чем попытались придать комнате чуть более современный вид. Подушки на креслах, хотя тоже были в полоску, плохо сочетались с обоями по тону: красная полоса перемежалась розовой — это резало глаз, если долго смотреть.

Спальня служила также и будуаром: возле камина стояли чайный столик и небольшой секретер, рядом — горка с фарфором, в глубине — книжный шкаф, однако, как ни странно, комната не казалась уютней, напротив, это придавало всему помещению какой-то казенный и официальный вид, словно перед вами была витрина мебельного магазина; можно было подумать, что тот, кто все это здесь расставил, хотел окружить себя любимыми издавна вещами, но хотя те некогда прекрасно выглядели в другой обстановке, здесь, в этих стенах, они плохо вязались друг с другом.

Голоса умолкли, краны то открывались, то закрывались, в коридоре послышались шаги. Где-то хлопнула дверь, зазвонил телефон, взревел и замер вдали мотор машины, наступила тишина. Затем из коридора донеслось шварканье щетки — кто-то подметал пол. Сон оказал на меня странное действие. Я проснулся совсем в другом расположении духа. Мучительная боль, охватившая меня прошлой ночью, утихла. Обитатели замка вновь стали марионетками, я вновь смотрел на все как на шутку. Вчера вечером я был полон сострадания к ним и к себе, мне казалось, будто мне предначертано судьбой искупить все неудачи, постигшие их и меня в жизни. А сама жизнь казалась мне трагедией. Сон изменил мои представления о добре и зле. Я больше не чувствовал себя в ответе за Жана де Ге, все снова стало веселым, хоть и рискованным, приключением. Какое мне дело, если даже Жан де Ге вырвался из-под власти семьи и преступил свой моральный долг! Без сомнения, их можно винить в этом не меньше, чем его. Мое сегодняшнее «я» говорило, что вся эта фантастическая ситуация лишь продолжение моего отпуска, и как только она станет неуправляемой — а это рано или поздно случится — я просто брошу все и уйду. Единственное, что мне грозило, если вообще грозило, — разоблачение — могло произойти только вчера. Но и мать, и жена, и дочь — все трое были введены в обман. Какой бы самый грубый промах я теперь ни допустил, его сочтут чудачеством или капризом по той простой причине, что я выше подозрений. Ни один шпион на службе государства не имел такой личины, не получал такой возможности проникать в души людей… если он этого хотел. А чего хочу я? Вчера вечером я хотел исцелять. Сегодня утром — забавляться. Почему бы не сочетать и то и другое?

Я взглянул наверх, на старомодный шнур от звонка, и дернул его. Шварканье щетки в коридоре замолкло. За дверью послышались шаги, раздался негромкий стук. Я крикнул: «Entrez!»,[246] и в дверях возникла та самая розовощекая горничная, что принесла мне накануне обед.

— Господин граф хорошо спали? — спросила она.

Я ответил, что превосходно, и попросил кофе. Затем поинтересовался, где все остальные, и узнал, что госпожа графиня souffrante[247] и еще в постели, мадемуазель в церкви, господин Поль уже ехал в verrerie,[248] Мари-Ноэль встает, госпожа Жан и госпожа Поль в гостиной. Я поблагодарил ее, и она вышла. Я узнал три вещи из двухминутного разговора: мой подарок матери ей не помог; Поль вел фамильное дело — стекольную фабрику; черноволосая Рене была его женой.

Я поднялся с постели, прошел в ванную и побрился.

Кофе в гардеробную мне принес Гастон. Вместо формы шофера на нем была полосатая куртка valet de chambre.[249] Я приветствовал его как старого друга.

— Значит, сегодня дела неплохи? — сказал он, ставя поднос с кофе на стол. — В гостях хорошо, а дома лучше, да?

Он спросил меня, что я надену, и я ответил: то, что он сам сочтет подходящим для утра. Ему это показалось забавным.

— Не платье красит утро, — сказал он, — а человек, который его надел. Сегодня господин граф сияет, как ясное солнышко.

Я выразил тревогу по поводу здоровья матери. Он сделал гримасу.

— Ну, вы же и сами знаете, господин граф, — сказал он, — как это бывает. В старости чувствуешь себя одиноким, тебе страшно, если у тебя нет тут, — он похлопал себя по груди, — крепкого стержня. Физически госпожа графиня крепче всех нас в Сен-Жиле, и умом она тоже крепка, а вот духом она ослабела.

Он подошел к гардеробу, вынул коричневую куртку из твида и принялся ее чистить.

Я пил кофе и смотрел на него. Я думал о том, что ждало бы меня сейчас, находись я в гостиничном номере в Туре или Блуа, а на месте Гастона стоял бы дежурный valet de chambre.[250] С безразличной любезностью, присущей персоналу отелей, он осведомился бы понравился ли мне город и думаю ли я приехать на следующий год, и забыл бы меня, как только получил бы чаевые, швейцар снес бы вниз мой багаж, и бесхозные ключи заняли бы свое место в ячейке. А Гастон — мой друг, но, глядя на него, я чувствовал себя Иудой.

Я надел одежду, которую он достал, и меня охватило странное чувство, будто на мне платье умершего человека, который некогда был мне очень близок. В дорожном костюме, который я носил накануне, я этого не ощущал. Эта куртка имела свое лицо, от нее исходил, казалось, давно знакомый запах, резкий, но вовсе не неприятный; было видно, что ей приходилось бывать в лесу и под дождем, лежать на траве и голой земле, жариться у костра. Я почему-то подумал о жрецах давно минувших дней, которые во время ритуальных жертвоприношений надевали на себя шкуры убитых животных, чтобы сила и теплая кровь их жертв прибавляли им могущества.

— Господин граф поедет сейчас на фабрику? — спросил Гастон.

— Нет, — сказал я, — может быть, попоздней. Кто упоминал об этом — господин Поль?

— Господин Поль вернется, как всегда, ко второму завтраку. Возможно, он ждет, что вы поедете туда днем с ним вместе.

— Который час?

— Половина одиннадцатого, господин граф.

Я вышел из комнаты; Гастон занялся моей одеждой, рядом в спальне маленькая горничная стелила постель. Я спустился вниз; в холле меня встретил холодный дух мастики и огромный распятый Христос на стене. Из-за двери в гостиную приглушенно доносились женские голоса; не имея желания туда заходить, я тихонько прокрался к двери на террасу, вышел наружу и завернул за угол к своему вчерашнему убежищу под кедром. Стоял золотой осенний денек, небо не слепило глаза голубизной, а мягко просвечивало сквозь полупрозрачную дымку, от земли поднималось влажное тепло; воздух был как бархат. Замок, прекрасный, безмятежный, отгороженный от внешнего мира старыми крепостными стенами вокруг высохшего рва, казался островом, стоящим особняком от деревни и церкви, липовой аллеи и песчаной дороги, островом, где люди жили по стародавним обычаям и законам и не имели никакого касательства ни к почтальону, который сейчас ехал на велосипеде мимо церкви за мостом, ни к высокому фургону с продуктами, подъезжающему к epicene[251] на углу.

Кто-то пел возле прохода под аркой, ведущего к службам; свернув налево, чтобы не попасться на глаза псу, я увидел внизу женщину, стоявшую на коленях у небольшого углубления внизу стены, которое наполнялось водой из реки. Она стирала простыни на деревянной стиральной доске: во все стороны летели мыльные брызги. Увидев меня над собой, она откинула со лба пряди волос покрытой коричневыми пятнами рукой, улыбнулась и сказала: «Bonjour, monsieur le comte».[252]

Я нашел в стене дверь, за которой был узкий пешеходный мостик; пройдя через ров и повернув налево, мимо гаража и конюшни, я очутился среди коровников — солома, мокрая истоптанная земля, — за которыми был отделенный каменной стеной огород, занимавший акра три-четыре, а за ним до самой кромки леса — обработанные поля. Здесь, у коровника, стоял огромный, туго уложенный золотисто-коричневый стог, рядом громоздились одна на другую тыквы, гладкие и круглые, как попки младенцев, с розовой, лимонной и светло-зеленой мякотью, а на самом верху груды лежали грабли и вилы и белая кошка, зажмурившаяся от солнца.

Внутри коровника полы были еще мокры после мытья, по желобу текла вода, а в воздухе стоял приятный запах свежего молока и навоза, впитавшийся в стены и деревянные стойла. Я повернул обратно, но тут из какой-то норы в конце коровника выползла старуха и, широко улыбаясь беззубым ртом, застучала сабо по направлению ко мне; на плечах ее лежало коромысло с пустыми ведрами, качавшимися в такт шагам.

— Benjur, m'sieur le camte, — сказала она и продолжала что-то говорить, кивая головой и смеясь, но так быстро и невнятно, что ответить я не мог, — ее сильный акцент и отсутствие зубов мешали мне ее понять.

Я ушел, махнув ей на прощание рукой, миновал гору яблок для сидра, готовых под пресс, и двинулся дальше мимо бесчисленных рядов свеклы с султанами багрово-зеленых листьев, все еще покрытых росой. Терпкий и влажный запах корнеплодов смешивался с ароматом сухих подсолнечников, полыни и стеблей малины. Наконец через другую дверь в другой стене я снова вышел к замку, туда, где росли каштаны, испещрившие песок дорожки золотисто-зеленым узором из опавших листьев. Здесь, в этом бывшем парке, тоже не было ничего парадного, голубятня стояла посреди пастбища для коров; пастбище тянулось до самого леса, а лесные дорожки расходились из одного центра, как тянутся во все стороны света тени от стержня солнечных часов. В центре этом на небольшой лужайке возвышалась покрытая лишайником статуя Артемиды — ее античное одеяние покрыто щербинами, правой руки нет совсем.

Я прошел до конца одну из этих длинных дорожек, чтобы издали посмотреть на замок. Передо мной было окаймленное рамой полотно: черно-синяя крыша, башенки, высокие трубы и стены из песчаника сжались до размеров иллюстрации к сказке; за этими стенами больше не было живых, чувствующих людей, я рассматривал картинку в детской книжке, холст на стенах галереи, на котором задержишь на миг взгляд из-за его красоты и тут же забудешь.

Я повернул обратно мимо дующей в рог Охотницы и, пройдя всю дорожку, вновь очутился у голубятни: она была забита сеном, но воркующие трубастые голуби не собирались ее покидать — они прихорашивались, красовались друг перед другом, с важным видом заходили внутрь через узкие оконца и вновь выходили, кланялись и распускали веером хвосты. Вдруг высокие окна гостиной распахнулись, и на террасе появились Франсуаза и Рене; они замахали, увидев меня, а идущая между ними детская фигурка вырвалась вперед и с криком: «Папа!.. Папа!..» — пустилась бежать ко мне, не слушая матери, сердито велевшей ей вернуться. Промчавшись по пешеходному мостику через ров, она запрыгала по траве мне навстречу, а подлетев почти вплотную, стремительно взметнулась вверх, и я был вынужден поймать ее на лету, как балерину.

— Почему ты не поехал на фабрику? — спросила Мари-Ноэль, повиснув у меня на шее и трепля мне волосы. — Дяде Полю пришлось поехать одному, и он очень сердился.

— Я поздно лег спать… по твоей вине, — сказал я и поставил ее на землю. — Ты бы лучше шла в дом, я слышу, мама тебя зовет.

Девочка рассмеялась и, дернув меня за руку, потащила к качелям у голубятни.

— Я совсем здорова, — сказала она. — У меня сегодня ничего не болит. Ведь ты вернулся домой. Почини мне качели. Видишь, веревка лопнула.

Пока я неумело возился с качелями, Мари-Ноэль, не сводя с меня глаз, болтала ни о чем, задавала вопросы, не требующие ответа, а когда я наконец закрепил сиденье, встала на него и начала энергично раскачиваться; тонкие ноги под коротким клетчатым платьем, таким ярким, что рядом с ним ее личико казалось еще бледней, были пружинистые, как у обезьянки.

Я зашел ей за спину, чтобы сильней ее раскачать, но через минуту она неожиданно сказала:

— Пошли. — И, рука в руке, мы двинулись бесцельно вперед; когда мы достигли дорожки, она принялась подбирать каштаны, но, набив ими кармашек, остальные кинула на землю.

— Мальчиков всегда любят больше, чем девочек? — ни с того ни с сего спросила она.

— Нет, не думаю. С чего бы их любить больше?

— Тетя Бланш говорит, что да, но зато святых мучениц больше, чем мучеников, а потому в райских кущах радость и ликование. Догоняй!

— Не хочу.

Она вприпрыжку побежала вперед, и, пройдя через садовую дверцу в стене, мы очутились на террасе перед замком, в том самом месте, где я был в эту ночь. Подняв глаза на окошечко в башенке, я увидел, как далеко было от подоконника до земли, и мне снова стало страшно. Девочка шла дальше, к конюшням и прочим службам, я за ней. Прыгнув на верх стены надо рвом, она осторожно пошла по ней среди сплетений плюща. Недалеко от прохода под аркой она спрыгнула на землю, и пес, спавший на солнце, потянулся и стал вилять хвостом; она открыла дверцу в загородке и выпустила его наружу. Увидев меня, пес залаял, а когда я крикнул: «Ко мне, что с тобой, дружище?» — он остался на месте, у ног Мари-Ноэль, словно охраняя ее, и продолжал на меня рычать.

— Перестань, Цезарь, — сказала девочка, дергая его за ошейник. — Ты что, вдруг ослеп? Не узнаешь хозяина?

Он снова завилял хвостом и лизнул ее руку, но ко мне не подошел, и я тоже остался на месте; внутренний голос говорил мне, что стоит мне сделать один шаг, он опять зарычит, а мои попытки подружиться с ним скорее усилят его подозрения, чем успокоят их.

— Оставь пса в покое, — сказал я. — Не распаляй его.

Мари-Ноэль отпустила ошейник, и пес, все еще тихонько рыча, вприпрыжку побежал ко мне, обнюхал и, равнодушно отвернувшись, побежал дальше, тыкаясь носом в плющ на стене.

— Он словно и не рад тебе. Такого еще не бывало. Может быть, он болен. Цезарь, ко мне! Цезарь, дай я пощупаю твой нос.

— Не трогай его, — сказал я. — Он здоров.

Я двинулся по направлению к дому, но пес не побежал за мной и растерянно стоял, глядя на девочку; Мари-Ноэль подошла к нему, погладила по широким бокам, пощупала нос.

Я перевел глаза от замка на мост и деревню за мостом и увидел, что от церкви спускается вниз какая-то женщина и подходит к въездным воротам. Женщина была в черном, на голове — старомодная шляпка без полей, в руках молитвенник. Наверно, Бланш. Не глядя по сторонам, словно не замечая, что кругом ясный день, она шла, гордо выпрямившись, по гравиевой дорожке к ступеням парадного входа. И даже когда к ней подбежала Мари-Ноэль, ничто не дрогнуло в каменном лице, жесткие черты не смягчились.

— Цезарь рычал на папу, — крикнула девочка, — и был вовсе не рад его видеть! Этого никогда не бывало. Вы не думаете, что он заболел?

Бланш кинула взгляд на пса, который трусил к ней, виляя хвостом.

— Если никто не собирается взять собаку на прогулку, надо ее снова запереть, — сказала она, поднимаясь на террасу; поведение пса явно не встревожило ее. — А ты, раз ты достаточно здорова, чтобы гулять, вполне можешь прийти ко мне заниматься.

— Мне сегодня не обязательно заниматься, да, папа? — запротестовала девочка.

— Почему бы и нет? — сказал я, полагая, что этот ответ поможет мне снискать милость Бланш. — Спроси лучше маму, как она думает.

Словно не услышав моих слов, Бланш прошла мимо нас прямо в дом; казалось, я просто для нее не существую. Мари-Ноэль взяла меня за руку и сердито ее затрясла.

— Почему ты на меня сердишься? — спросила она.

— Я не сержусь.

— Нет, сердишься. Ты не хочешь со мной играть, и при чем тут maman, если я не стану сегодня заниматься?

— А кто же должен приказывать здесь — я?

Она вытаращила на меня глаза.

— Но ты всегда это делаешь! — сказала она.

— Прекрасно, — твердо сказал я. — В таком случае, если твоя тетя согласна потратить на тебя время, ты будешь сегодня заниматься. Это тебе не повредит. А теперь пойдем наверх, у меня что-то для тебя есть.

Мне вдруг пришло в голову, что гораздо проще будет раздать подарки во время ленча, когда все соберутся внизу за столом, а не вручать их порознь. Но девочке придется отдать подарок сейчас, чтобы задобрить ее, — она всерьез надулась на меня из-за того, что я велел ей заниматься.

Мари-Ноэль поднялась со мной в гардеробную, и я отдал ей сверток с книгой, взяв его со стола. Она нетерпеливо сорвала оберточную бумагу и, когда увидела, что внутри, вскрикнула от радости и прижала к себе книгу обеими руками.

— Как я о ней мечтала! — воскликнула она. — О, мой любимый, мой дорогой папочка, как ты всегда угадываешь, что мне нужно?

Не в силах сдержать восторга, она кинулась мне на грудь, и я снова подвергся ее детским ласкам: она обвила мою шею руками, терлась щекой о мою щеку и осыпала меня беспорядочными поцелуями. Но теперь я этого ждал и закружил ее по комнате; казалось, будто играешь со львенком или длинноногим щенком — любое молодое животное привлекает нас юностью и грацией движений. Я больше не чувствовал себя неловко, она пробудила во мне невольный отклик. Я дергал ее за волосы, щекотал сзади шейку, мы оба смеялись; ее естественность, ее доверие придавали мне смелости и уверенности в себе… и в ней. Знай это прелестное, льнущее ко мне существо, что я чужак, я вызвал бы у нее неприязнь и страх, она тут же замкнется в себе, нас ничто не будет связывать, в лучшем случае я стану ей безразличен, как псу. Мысль о том, что этого не произойдет, поднимала во мне дух, вызывала ликование.

— Мне обязательно идти к тете Бланш? — спросила Мари-Ноэль, догадавшись, что у меня изменилось настроение, и желая обратить это себе на пользу.

— Не знаю, — ответил я, — решим это попозже.

Опустив ее на пол, я остался стоять у стола, глядя на остальные свертки.

— Я хочу тебе что-то сказать, — заговорил я, — я привез из Парижа подарки не только для тебя. Маме я отдал подарок вчера вечером, бабушке тоже. Давай отнесем те, что лежат здесь, в столовую, пусть все развернут их в столовой.

— Дяде Полю и тете Рене? — сказала она. — Зачем? Ведь у них нет дня рождения.

— Да, но дарить подарки — хорошо. Это показывает, что ты дорожишь человеком, ценишь его по заслугам. У меня есть подарок и для тети Бланш.

— Для тети Бланш? — Она смотрела на меня, раскрыв глаза от удивления.

— Да. А почему бы и нет?

— Но ты никогда ничего ей не даришь. Даже на Рождество и Новый год.

— Ну и что? А теперь подарю. Может быть, она станет от этого чуть добрее.

Девочка продолжала изумленно смотреть на меня. Затем принялась грызть ногти.

— Мне не нравится, как ты придумал, — положить подарки внизу на столе. Слишком похоже на день рождения или другой праздник. У нас не случится ничего такого, о чем бы ты мне не сказал? — встревоженно спросила она.

— Что ты имеешь в виду?

— Сегодня не должен родиться мой братец?

— Конечно нет. Подарки не имеют к этому никакого отношения.

— Волхвы приносили подарки… Я знаю, что ты привез maman медальон, она приколола его к платью. Она сказала тете Рене, что медальон стоит кучу денег и с твоей стороны было гадко его покупать, но это показывает, как ты ее любишь.

— Что я тебе говорил? Нет ничего лучше, чем дарить людям подарки.

— Да, но не на виду у остальных, а каждому свой. Я рада, что мой «Маленький цветочек» не будет лежать в столовой. А что ты привез остальным?

— Сама увидишь.

Положив книжку на пол, Мари-Ноэль встала на четвереньки и раскрыла первую страницу. Я смутно вспомнил, что, в отличие от взрослых, дети читают, лежа животом на полу, рисуют стоя, а есть предпочитают на ходу. Я вдруг подумал, что надо бы подняться наверх, узнать, как чувствует себя графиня, и сказал Мари-Ноэль:

— Пойдем спросим, как здоровье бабушки, — но она продолжала читать и, не поднимая головы и не отрывая глаз от книжки, сказала:

— Шарлотта говорит, ее нельзя беспокоить.

Однако я пошел наверх со странной уверенностью, что я делаю все как надо.

Я без труда нашел дорогу на третий этаж и, пройдя по коридору, подошел к двери в его конце. Я постучал, но не получил ответа, не слышно было даже лая. Я осторожно приоткрыл дверь; в комнате было темно, ставни закрыты, портьеры задернуты. Я с трудом разглядел на кровати фигуру графини, прикрытую одеялом. Я подошел и посмотрел на нее. Она лежала на спине, подтянув простыню к подбородку, и тяжело дышала, на бледном лице — серовато-грязный отлив. В комнате было душно, пахло чем-то затхлым. Хотел бы я знать, насколько серьезно она больна, подумал я, и как это нехорошо со стороны Шарлотты оставлять ее без присмотра. Я не мог сказать, действительно ли она спит или лежит с закрытыми глазами, и я шепнул: «Вам что-нибудь нужно?» — но она не ответила. Тяжелое дыхание казалось жестким, мучительным. Я вышел из комнаты, тихонько прикрыв дверь, и в конце коридора столкнулся нос к носу с Шарлоттой.

— Как maman себя чувствует? — спросил я. — Я только что заглядывал к ней, но она меня не услышала.

В черных глазках женщины мелькнуло удивление.

— Она теперь будет спать часов до двух-трех, господин граф, — шепнула она.

— Доктор уже был? — спросил я.

— Доктор? — повторила она. — Нет, само собой.

— Но если она заболела, — сказал я, — будет разумней его позвать.

Женщина вытаращила на меня глаза:

— Кто вам сказал, что она больна? С ней все в порядке.

— Я понял со слов Гастона…

— Просто я, как обычно, велела передать на кухню, чтобы госпожу графиню не беспокоили.

Голос ее звучал обиженно, точно я несправедливо обвинил ее в какой-то оплошности, и я понял, что совершил ошибку, поднявшись сюда, чтобы осведомиться о здоровье ее пациентки, которая и больной-то не была, а просто спала.

— Должно быть, я не то услышал, — коротко сказал я, — мне показалось, он говорил, будто она заболела.

Повернувшись, я с пустился вниз и пошел в гардеробную за подарками, которыми намеревался оделить своих ничего не подозревавших родственников. Мари-Ноэль все еще была здесь, ее так захватило чтение, что она заметила меня только тогда, когда я тронул ее носком туфли.

— Знаешь, папа, — сказала девочка, — Святая Тереза была самым обыкновенным ребенком, вроде меня. В детстве в ней не замечали ничего особенного. Иногда она плохо себя вела и причиняла горе родителям. А затем Бог избрал ее своим орудием, чтобы принести утешение сотням и тысячам людей.

Я взял со стола свертки.

— Такие вещи нечасто случаются, — сказал я. — Святых редко когда встретишь.

— Она родилась в Алансоне, папа, это почти рядом с нами. Интересно, воздух здесь такой, что делает из человека святого, или человек сам должен для этого что-то сделать?

— Спроси лучше тетю.

— Спрашивала. Она говорит, просто молиться и поститься — еще недостаточно, но если ты действительно смиренен и чист сердцем, на тебя может вдруг, без предупреждения, снизойти Божья благодать. Я чиста сердцем, папа?

— Сомневаюсь.

Я услышал, что к замку подъехала машина; Мари-Ноэль подбежала к окну и высунула голову.

— Дядя Поль, — сказала она. — Для него у тебя самый маленький подарок. Не хотела бы я быть на его месте. Но мужчины умеют скрывать свои чувства.

Мы, как заговорщики, спустились вниз, в столовую, где я еще не был, — длинная узкая комната налево от входа с окнами на террасу, — и я, схитрив, попросил девочку разложить подарки, что она сделала с явным удовольствием, забыв прежние сомнения. Во главе стола было, очевидно, мое место, так как оно осталось без подарка, а напротив, к моему удивлению, оказалось место Бланш, а не Франсуазы, как я думал; подарок Рене девочка положила рядом со мной, сверточек, предназначенный Полю, — рядом с Бланш, а свою книжку — с другой стороны от меня. Я пытался разгадать эту головоломку, но тут в столовую вошел Гастон, уже не в полосатой куртке, а во фраке, за ним — розовощекая Жермен и еще одна горничная, которую я раньше не видел; судя по полноте и кудрявым, как у барашка, волосам, она была дочерью женщины, стиравшей белье у рва.

— Можете себе представить, Гастон, — сказала Мари-Ноэль, — папа привез всем подарки, даже тете Бланш. Это не потому, что у нас какой-нибудь праздник, просто в знак того, что папа ценит нас всех по заслугам.

Я заметил, как Гастон кинул на меня быстрый взгляд, и спросил себя, что в этом необычного — привезти из поездки подарки. Может быть, ему пришло в голову, что, покупая их, я был пьян? Спустя минуту он распахнул двойные двери в конце столовой, ведущие, как оказалось, в библиотеку, и объявил: «Госпоже графине подано!» Небольшая группа, открывшаяся моим глазам, могла сойти с жанровой картины, написанной в чопорной манере XVIII века. Франсуаза и Рене сидели поодаль друг от друга в высоких жестких креслах, одна — с книгой, другая — с вышиванием. Поль облокотился на спинку кресла своей жены, высокая темная фигура Бланш вырисовывалась на фоне задней двери. Все подняли головы, когда в комнату вошли мы с Мари-Ноэль.

— Папа приготовил вам сюрприз, — крикнула девочка, — но я не скажу какой!

Я подумал: будь сейчас на моем месте настоящий Жан де Ге, смог бы он увидеть их моими глазами или родственная связь — ведь это была его семья, он составлял с нею единое целое — притупила бы остроту восприятия и их красноречивые позы ни о чем не говорили бы ему, казались бы естественными, отражали бы их прошлое и настоящее, известное ему, как никому иному. Я, чужак, был зрителем в театре, но в каком-то смысле я был также и режиссер: обстоятельства вынуждали их подчиняться мне, их поступки зависели от моих. Я был Мерлин, Просперо, а Мари-Ноэль — Ариэль, исполняющий мои приказания, посредник между двумя различными мирами. Я сразу же увидел страх на лицах Франсуазы и Рене, но выраженный в разной степени и, безусловно, вызванный разными причинами; на первом отразилась неуверенность, боязнь, как бы ей не причинили боль. На втором, настороженном и подозрительном, было видно не столько опасение, сколько недоверие. Поль, не скрывая неприязни, кинул на меня косой враждебный взгляд. Бланш, стоявшая у двери, не проявила вообще никакого интереса. Но я заметил, что она вся напряглась и посмотрела мимо меня на Мари-Ноэль.

— Что это, Жан? — спросила Франсуаза, поднимаясь с места.

— Ничего особенного, — сказал я. — Мари-Ноэль любит все окутывать тайной. Просто я привез вам по подарочку, и мы с ней положили их в столовой у ваших приборов.

Напряжение ослабло. Рене перевела дыхание. Поль пожал плечами. Франсуаза улыбнулась, дотронувшись до медальона, приколотого к кофточке.

— Боюсь, ты истратил в Париже слишком много денег, — сказала она. — Если ты и дальше будешь дарить мне такие подарки, у нас ничего не останется.

Она прошла в столовую, остальные за ней. Я сделал вид, будто завязываю шнурок, чтобы все остальные сели и я мог убедиться, что мое место действительно во главе стола. Так оно и оказалось, и я тоже сел. Наступила тишина, в то время как Бланш читала молитву, а мы сидели, склонив головы над тарелками. Я заметил, что Мари-Ноэль как зачарованная смотрит в конец комнаты на Бланш, а та не сводит взгляда со свертка возле салфетки. На ее обычно неподвижном лице изумление боролось с гадливостью и ужасом, словно перед ней была живая змея. Затем губы ее сжались, она овладела собой и, не глядя больше на подарок, взяла салфетку и положила себе на колени.

— Вы разве не развернете пакет? — спросила Мари-Ноэль.

Бланш не ответила. Она отломила кусок хлеба, лежавшего у ее тарелки, и тут я увидел, что все остальные глядят на меня так, точно произошло нечто небывалое. Может быть, что-нибудь — то, как я сел за стол, как держался, какой-нибудь невольный жест — наконец выдало меня и они догадались, что я обманщик?

— В чем дело? — сказал я. — Почему вы все на меня уставились?

Девочка, мой домашний ангел — хранитель, снова выручила меня.

— Все удивляются, что ты подарил подарок тете Бланш, — сказала она.

Вот оно что! Я вышел из образа. Но уличен пока не был.

— Вы же сами знаете, что я люблю тратить деньги, — громко сказал я, затем, вспомнив слова Жана де Ге в бистро в Ле-Мане и подумав о том, как тщательно он выбирал подарки, чтобы они пришлись по вкусу тем, кому он их купил, добавил: — Надеюсь, я привез каждому то, в чем он больше всего нуждается. Это входит в мою систему.

— Знаете, — сказала Мари-Ноэль, — папа подарил мне «Маленький цветочек» — житие Святой Терезы из Лизье. А я хотела иметь эту книжку больше всего на свете. Навряд ли папа подарил тете Бланш житие Святой Тересы из Авила. Я щупала пакет, там не книга, он не той формы.

— Может быть, ты перестанешь болтать, — сказал я, — и начнешь есть. Развернуть подарки можно и попозже.

— Лично я хотел бы получить один-единственный подарок, — сказал Поль, — возобновленный контракт с Корвале, ну и неплохо бы еще в придачу чек на десять миллионов франков. Тебе случайно не удалось выполнить мое желание?

— Я бы сказал, что твой подарок тоже не той формы, — ответил я, — и я терпеть не могу говорить о делах во время еды. Однако охотно поеду с тобой днем на фабрику.

Ощущение собственной мощи было безграничным. Я ничего не знал ни о делах Жана де Ге, ни о контракте, но чувствовал, что сумел их провести, обман удался, так как все с аппетитом принялись за еду. Моя уверенность в себе росла с каждой минутой, и я кивнул Гастону, чтобы он налил мне вина. Я вспомнил, с каким успехом рассказывал матери о поездке в Париж, о театрах и встрече со старыми друзьями, и решил повторить свой рассказ; и точно так же, как вчера я получил от нее немало полезных сведений, сегодня мне удавалось то тут, то там ухватиться за путеводную нить. Постепенно я узнал, что во время войны Жан де Ге участвовал в движении Сопротивления, а Поль был в плену, что Жан де Ге и Франсуаза встретились и поженились сразу же после освобождения. Отдельные обрывки фамильной истории мелькали передо мной, никак не связанные между собою. Факты, собранные по мелочам, еще надо было на досуге рассортировать и просеять, я все еще не имел понятия о том, что связывает между собой Жана де Ге, Поля и Рене, знал лишь, что эти двое — муж и жена и что Поль, по всей видимости, управляет или помогает управлять принадлежащей семье стекольной фабрикой. У Бланш ни в цвете волос и глаз, ни в чертах лица не было ничего общего с матерью, братом и племянницей, так поразительно похожими друг на друга, а Рене и Поль, оба смуглые и черноволосые, вполне могли бы сойти за родственников, не будь мне известно, что это не так.

Бланш почти не участвовала в разговоре и ни разу за время еды не обратилась ко мне; помогала мне больше всех, как это ни странно, Франсуаза — главный источник моей информации. Жалобные нотки исчезли из ее голоса, она казалась счастливой, даже веселой, и я догадывался, что причиной тому был медальон, к которому она то и дело прикасалась. Я полагал, что Рене полностью завладеет разговором, но она сидела хмурая и почти не раскрывала рта, а когда Франсуаза спросила, как ее мигрень, ответила, что лучше ей не стало.

— Почему ты не примешь чего-нибудь? — раздраженно спросил Поль. — Без сомнения, какое-нибудь лекарство против нее есть. Я думал, доктор Лебрен дал тебе таблетки.

— Ты сам прекрасно знаешь, что они мне не помогают, — сказала Рене. — Лучше лягу днем и попробую уснуть, у меня была ужасная ночь.

— Может быть, тетя Рене заразилась корью? — вступила в разговор Мари-Ноэль. — Говорят, она начинается с головной боли. Но для тети Рене это не страшно, ведь она не собирается рожать ребеночка.

Не очень удачное замечание. Рене вспыхнула и бросила на племянницу злобный взгляд, а Франсуаза, с неодобрением посмотрев на дочь, находчиво, пожалуй, даже слишком, перевела разговор, спросив Поля, как себя чувствует рабочий, который обжег руку в плавильной печи.

— Если бы деньги, которые идут на пособия по болезни, шли в дело, нам легче было бы без страха смотреть в будущее, — сказал Поль. — А теперь рабочие пользуются любым предлогом, чтобы бить баклуши, зная, что спокойно проживут за наш счет. Когда был жив отец, все было по-другому.

— Наш отец был человек умный и честный, — неожиданно произнесла Бланш. — Чего, к сожалению, нельзя сказать о его сыновьях.

«Молодец, Бланш», — подумал я, глядя на нее с удивлением. Поль, выдвинув челюсть и покраснев так же густо, как жена, проговорил быстро:

— Ты хочешь сказать, что я кого-нибудь обманываю?

— Нет, — сказала Бланш, — ты сам обманываешься.

— О, пожалуйста, — утомленно произнесла Франсуаза, — неужели обязательно все это обсуждать за столом… Я думала, мы хоть раз в жизни забудем про дела.

— Моя дорогая Франсуаза, — сказал Поль, — если бы Жан соизволил вложить в фабрику хотя бы четверть того, что он тратит на дурацкие побрякушки, вроде той броши, что приколота у вас на груди, нам вообще не пришлось бы обсуждать дела. Никто бы ни на что не пенял. И меньше всех я.

— Вам самому известно, что это первый подарок за много месяцев, — сказала Франсуаза.

— Допустим. Но, возможно, другим повезло больше, чем вам.

— Каким другим?

— Откуда мне знать? Разъезжает по свету у нас один Жан. Я остаюсь дома. Привилегия младшего брата.

Достаточно злобный выпад, но наконец я получил последнее, недостающее звено. Поль — тоже де Ге, cadet.[253] И, судя по его поведению, примириться он с этим не может. Мозаичная картина больше не была загадкой, все встало на свои места. Вот только вряд ли Рене будет очень удобной невесткой.

— Если вы хотите намекнуть, — сказала Франсуаза, — что Жан выкидывает деньги на других женщин…

— Ну да, — вклинилась в разговор Мари-Ноэль, — ведь папа купил подарки для тети Бланш и тети Рене, и, что до меня, мне очень хочется узнать, что он им привез.

— Ты успокоишься наконец? — сказала Франсуаза, поворачиваясь к ней. — Или выставить тебя из-за стола?

Мы уже прикончили телятину и овощи и приступили к фруктам и сыру. Я почувствовал, что пора разрядить атмосферу.

— Может быть, откроем подарки? — весело сказал я. — Я согласен с Франсуазой, давайте за будем о семейных делах. Начинай, Рене, пусть подарок прогонит твою мигрень.

Мари-Ноэль попросила у меня разрешения выйти из-за стола и, подбежав к Рене, встала рядом. Та нехотя развязала ленточку. Отложила в сторону узорчатую обертку и несколько слоев папиросной бумаги. Мелькнул кусочек кружева, Рене приостановилась и торопливо сказала:

— Разверну дальше наверху. Боюсь испачкать.

— Но что это такое? — спросила Франсуаза. — Блузка?

Мари-Ноэль опередила тетю, протянувшую руку к папиросной бумаге, и выхватила из нее тончайшую ночную сорочку, легкую и прозрачную, как паутинка, — легкомысленный покров новобрачной в летнюю ночь.

— Какая прелесть! — сказала Франсуаза, но в ее тоне не хватало теплоты.

Рене забрала милый пустячок у Мари-Ноэль и снова завернула в папиросную бумагу. Она не поблагодарила меня. Только сейчас я понял, что совершил faux pas.[254] Этот дар не предназначался для посторонних глаз. Девочка была права, когда сказала, что подарок — личное дело и люди предпочитают разворачивать его без свидетелей. Но заглаживать вину было поздно. Поль хмуро смотрел на жену. Франсуаза улыбалась искусственной сияющей улыбкой, как человек, который хочет сделать вид, что ничего особенного не произошло. На лице Бланш было презрение. Радовалась одна Мари-Ноэль.

— Она будет у вас парадная, да, тетя Рене? Как жаль, что никто, кроме дяди Поля, вас в ней не увидит. — И стрелой кинулась на его сторону стола. — Интересно, что папа привез вам? — сказала она.

Поль пожал плечами. Подарок жене притупил остроту ожидания.

— Понятия не имею. Можешь сама развернуть, — сказал он.

Взяв нож, она перерезала бечевку дрожащей от волнения рукой. А я искал оправдание для Жана де Ге. Я припомнил вчерашний вечер, встречу у лестницы внизу… Только теперь я понял, чего от меня ждали. При tête à tête[255] в отсутствие Поля легкомысленное подношение было бы кстати. Но в столовой, рядом с сыром, оно было не к месту. Однако, решил я, промах искупается тем, что Жан де Ге вез подарок не только ей, но и брату. Увы, я ошибался. Худшее ждало меня впереди. Девочка с удивленным видом вытащила из гофрированной бумаги небольшой пузырек.

— Лекарство, — сказала она. — Тут написано: «Эликсир». — И, глядя на печатный вкладыш, прочитала во всеуслышание: — «…повышает тонус органов. Гормональный препарат для противодействия импотенции…» Что такое импотенция, папа?

Поль выхватил у нее пузырек со вкладышем, чтобы прекратить чтение.

— Дай это сюда и замолчи, — сказал он, засовывая пузырек в карман, затем в ярости обернулся ко мне: — Если таково твое представление о шутке, то я его не разделяю.

Он встал и вышел из комнаты. Все молчали. Гнетущая тишина. На этот раз я не смог найти оправдания Жану за его бессмысленную жестокость.

— Как не стыдно! — укоризненно сказала Мари-Ноэль. — Дядя Поль разочарован, и я его понимаю.

Я почувствовал на себе взгляд Гастона, стоявшего у буфета, и опустил глаза в тарелку. Я был один в стане врагов. На Рене я не осмеливался и взглянуть, неодобрительное покашливание Франсуазы говорило о том, что у нее поддержки я тоже не найду. Жан де Ге, даже вдрызг пьяный, не сумел бы так все изгадить и запутать, как я. Просить прощения было бесполезно.

— «Благодарю Тебя, Боже наш, что насытил нас земными благами…»— сказала Бланш и поднялась со своего места. Франсуаза и Рене последовали за ней, и я остался один стоять у стола.

Вошел Гастон с подносом и щеткой, чтобы смести со стола крошки.

— Если господин граф собирается ехать на фабрику, машина стоит у ворот, — сказал он.

Я встретил его взгляд, в нем был упрек. Это окончательно меня доконало, только его преданность поддерживала мою веру в себя.

— То, что сейчас произошло, — сказал я, — не было сделано умышленно.

— Да, господин граф.

— По сути дела, это была ошибка. Я забыл, что там, внутри.

— По-видимому, господин граф.

Что еще я мог сказать? Я вышел из столовой и прошел через холл на террасу: у самой лестницы стоял «рено», а у открытой дверцы — ждущий меня Поль.

Глава 8

Избежать встречи было нельзя. За все, что случилось, в ответе был я. То, что Жан де Ге намеревался сделать с оглядкой, один на один, я испортил своим легкомыслием и напускной непринужденностью.

— Ладно. Садись. Веди ты, — отрывисто сказал я и забрался в машину следом за Полем.

Я отдавал себе отчет в том, что, выдав себя за другого человека, присвоив не только его внешность, но и внутреннюю суть, я должен искупать проступки, совершенные мной самим, хоть и под его именем. Это казалось мне почему-то делом чести.

— Я сожалею о том, что произошло, — сказал я. — Это недоразумение. У меня в чемодане все перепуталось.

Поль ничего не ответил, и, взглянув на него сбоку, в то время как мы поднимались по склону холма и ехали мимо церкви, я впервые заметил его сходство с Бланш — те же узкие губы с опущенными вниз уголками. Но прямой нос и густые брови были у него одного и землистый цвет лица — тоже; у Бланш лицо гладкое, бледное, с нежной кожей.

— Не верю я тебе, — сказал он наконец. — Ты поступил вполне сознательно, чтобы выставить меня на посмешище перед всеми, даже перед слугами. Представляешь, как они сейчас валяются со смеху на кухне! И я бы смеялся до упаду, будь я на их месте.

— Глупости, — сказал я, — никто ничего не заметил. И я уже сказал тебе: произошло недоразумение. Забудь это.

Мы проехали деревню и покатили мимо кладбища по прямой дороге, ведущей к лесу.

— Я всю жизнь мирился с твоими шуточками, — снова заговорил Поль, — но всему есть предел. Одно дело развлекаться в клубе, в мужской компании, другое — куражиться над человеком в присутствии его, да и своей жены и ранить их чувства в придачу. Честно говоря, я не думал, что даже у тебя такой дурной вкус.

— Ладно, — сказал я, — я извинился. Что еще ты от меня хочешь? Если ты не веришь, что произошло недоразумение, говорить больше не о чем.

Лес обступил нас со всех сторон, солнечный, радостный, золотисто-зеленый — дуб, граб, лещина и бук, деревья, которые с течением времени делаются все раскидистей, стволы все бледней, а листва дает свет, а не тень. В отличие от хвойных, темных и зимой и летом, их цвет от весны к осени становится все сочнее, и сейчас, на исходе лета, они роняли на землю яркие краски.

— И еще одно, — сказал Поль, —тебе не кажется, что пора перестать относиться к Рене как ко второй Мари-Ноэль? Если ты балуешь свою дочь — это твое дело, меня это не касается, но я возражаю против того, чтобы мою жену превращали в пустую куклу потому только, что ты ищешь всеобщего признания.

Что мне было сказать в свою защиту? Я постарался представить, как поступил бы Жан де Ге, если бы ненароком вытащил ночную рубашку на всеобщее обозрение.

— Все женщины любят, чтобы их баловали, — сказал я. — Ты же видел, что я подарил Франсуазе. Естественно, я и Рене хотел привезти какой-нибудь красивый пустячок. Не дарить же ей жития святых, как Мари-Ноэль!

Поль повернул машину налево, и, покинув асфальтовое покрытие, мы очутились на песчаной проселочной дороге. Лес стал редеть, впереди была прогалина.

— Подарок твой вульгарен, а дарить его за обедом было бестактно! — сказал Поль. — Ты бы посмотрел на Франсуазу, не только на Рене. Во всяком случае, если снова вздумаешь дарить что-нибудь моей жене, посоветуйся сперва со мной.

Дорога сузилась, и я увидел, что она кончается тупиком. Прямо перед нами тянулся длинный ряд домиков для рабочих, направо, посреди огромного двора, возвышалось похожее на сарай строение с покатой крышей и высокими железными трубами, его окружали другие строения, поменьше; двор был обнесен оградой, отделявшей фабрику от домиков и дороги. Повсюду сновали рабочие с тачками, бежала по рельсам вагонетка с огромной грудой стеклянного лома. Из труб вместе с дымом вырывался звук, похожий на тяжелое дыхание больного, — это дышала жаром плавильная печь. Поль провел машину в ворота, остановился у сторожки сразу за ними, вышел и, не сказав больше ни слова, зашагал через двор ко второму большому зданию позади строения с высокими трубами.

Я пошел следом за ним и, пробираясь между рельсами для вагонеток, догадался по хрусту под ногами, что земля покрыта крошечными частичками стекла, мягкими, как песок на взморье. Стеклянный песок был повсюду, в грязи под ногами, в самой почве, и горы отходов тоже были из стекла, голубого, зеленого и желтого. Рабочие с ручными тележками останавливались, чтобы меня пропустить, и я заметил, что Полю они кивали, мне же улыбались, правда без особой почтительности, но с теплотой и дружелюбием, как своему; чувствовалось, что они искренно рады меня видеть. Это польстило моему тщеславию, я постыдно радовался тому, что их симпатия проявлялась по отношению ко мне, а не к Полю.

Поль подошел к длинному двухэтажному дому восемнадцатого века с крышей из покрытой лишайником красной черепицы и, открыв дверь, переступил порог квадратной обшарпанной комнаты с панелями на стенах и каменным полом; я за ним. Посреди комнаты стоял стол, заваленный книгами, скоросшивателями и бумагами, в углу — большая конторка. Когда мы вошли, из-за стола поднялся лысый человек в очках, со впалыми щеками, одетый в темный костюм.

— Bonjour, monsieur le comte,[256] — сказал он мне. — Значит, вам стало лучше?

Я понял, что Поль рассказал ему какую-то сказку о том, что я болен, или у меня похмелье, или и то и другое, и заметил, что улыбка у этого человека была боязливая, робкая, а не приветливая и сердечная, как у рабочих, и глаза за очками смотрят тревожно.

— А со мной ничего не было, — сказал я. — Я просто спал как убитый.

Поль засмеялся — невеселым презрительным смехом человека, которому вовсе не смешно.

— Да, наверно, приятно поваляться утром в постели, — сказал он, — мне это недоступно уже много лет, да и Жаку тоже, если на то пошло.

Тот сделал примирительный жест, глядя то на меня, то на Поля, не желая задеть ни одного из нас, затем сказал:

— Может быть, вы хотите обсудить что-нибудь наедине? Если так, я вас оставлю.

— Нет, — сказал Поль, — будущее фабрики касается вас не меньше, чем нашей семьи. Я, как и вы, хочу услышать, чего Жан добился в Париже.

Они смотрели на меня, я — на них. Затем я подошел к стулу у конторки, сел и вынул сигарету из лежащей там пачки.

— Что именно вы хотели бы знать? — спросил я, наклонившись, чтобы прикурить; это помогло мне скрыть от них лицо — я боялся, как бы оно не выдало мои сомнения в том, какого ответа от меня ждут.

— О, Mon Dieu…[257] — сказал Поль в отчаянии, точно мой осторожный, уклончивый ответ был последней каплей, переполнившей чашу терпения. — Нас всех интересует только один вопрос: закрываем мы фабрику или нет.

Кто-то — кажется, мать? — говорил что-то насчет контракта. Поездка в Париж была связана с этим контрактом. С каким-то Корвале. Жан де Ге должен был его заключить. Этого они все ждали. Что ж, прекрасно, они его получат.

— Если ты хочешь спросить, удалось ли мне возобновить контракт с Корвале, отвечаю: да, — сказал я.

Они глядели на меня во все глаза. Жак крикнул «Браво!», но Поль прервал его:

— На каких условиях, с какими поправками? — спросил он.

— На наших. Без всяких оговорок.

— Ты хочешь сказать, что они будут брать наш товар на прежних условиях, несмотря на более низкие цены, которые они платят другим фирмам?

— Я их уломал.

— Сколько раз вы встречались?

— Несколько.

— Но как ты можешь это объяснить? Зачем тогда все эти письма? Что они хотели — взять нас на пушку? Заставить понизить цену — или что?

— Не могу сказать.

— Значит, ты уехал из Парижа вполне довольный переговорами и мы можем продолжать работать по крайней мере еще полгода?

— Вроде бы так.

— Не могу этого понять. Тебе удалось добиться того, что я полагал невозможным. Прими мои поздравления.

Он взял с конторки сигареты, протянул Жаку, закурил сам. Они принялись что-то обсуждать, не обращая на меня внимания, а я повернулся на вращающемся кресле к окну, спрашивая себя, о чем все-таки у нас шла речь. Возможно, через минуту они опять начнут задавать мне вопросы, не имеющие для меня никакого смысла, и моя полная безграмотность в стекольном деле тут же меня изобличит, но пока… пока — что?

Я посмотрел в окно и увидел заросший фруктовый сад, золотой от солнца, яблони, густо усыпанные яблоками, под грузом которых ветви клонились до самой земли. На лугу за садом паслась старая-престарая лошадь с длинной белой гривой. В огороде мотыжила землю какая-то женщина в черном переднике и серой шали, в сабо на ногах; в разрыхленной ею земле клевали что-то куры. Глядя на эту мирную, идиллическую картину, обрамленную перекладинами оконного переплета, я представил, что передо мной гравюра или офорт, и пожелал и дальше быть сторонним наблюдателем, а не участником событий, путником, сидящим в поезде у окна и смотрящим, как проносится мимо белый свет. Однако раньше я именно на то и сетовал, что не участвую в общей жизни, не знаю здешних обычаев, не связан с людьми.

— У тебя контракт с собой? — спросил Поль.

— Нет, — ответил я. — Они его вышлют.

Женщина с мотыгой подняла голову и посмотрела на окно. Она была крупная, пожилая, с широкими бедрами и загорелым морщинистым крестьянским лицом; взгляд ее был подозрительный, настороженный, но, заметив меня, она улыбнулась и, бросив мотыгу, тяжело зашагала к дому.

— Я думаю, господин Поль, можно объявить всем, что мы не закрываемся, — сказал Жак. — Я, естественно, никому ничего не говорил, но вы и сами знаете, как разносятся слухи. Всю прошлую неделю рабочие гадали, чем все кончится…

— Еще бы мне не знать! — сказал Поль. — Атмосфера была невыносимая. Да, сообщите новость, как только сочтете нужным.

Женщина тем временем подошла к самому окну, и Поль, только сейчас заметив ее, сказал:

— А вот и Жюли, и, как всегда, ушки на макушке. Хорошие ли новости, плохие, ей надо первой растрезвонить о них.

Он высунулся из окна:

— Господин Жан добился в Париже успеха. И не делайте вида, будто не понимаете, о чем я говорю.

Лицо женщины расплылось в широкой улыбке. Протянув руку, она сорвала с лозы на стене большую гроздь винограда и королевским жестом подала ее мне.

— Угощайтесь, — сказала она, — специально для вас растила, господин граф. Ешьте сразу, пока не сошел налет. Значит, все в порядке?

— Все в порядке, — подтвердил Поль; он внезапно оттаял, стал больше похож на человека.

— Я так и думала, — сказала женщина. — Нужно быть с головой, чтобы задать им жару. Да и кто они такие, хотела бы я знать! Считают, раз они известны в Париже, так могут диктовать нам. Их давно пора было проучить. Надеюсь, вы усовестили их, господин Жан?

В ней была надежность Гастона, его сила, то же пламя преданности в глазах, но если те, кому она отдала свою любовь, не оправдают ее ожиданий, она не задумается им об этом сказать. Я перевел взгляд с ее доброго загорелого морщинистого лица на поникшие под плодами ветви яблонь, на пасущуюся лошадь и на опушку леса за полями.

— Значит, тонка будет реветь, трубы дымить и стекло покрывать пылью пол моей сторожки, и целых полгода можно не думать о том, что нас ждет впереди, — сказала она. — Вы не забудете зайти к нам, господин граф, перемолвиться словечком с Андре? Вы, само собой, слышали, что с ним приключилось?

Я вспомнил разговор насчет раненого рабочего.

— Да, — сказал я, — зайду попозже, — и отвел взгляд от ее преданных, ко любопытных глаз.

Она снова вернулась к своим грядкам, распугав по пути кур, которые били крыльями у ее ног, а я, отвернувшись от окна, увидел, что Поль вешает на плечики пиджак и надевает рабочий халат.

— За то время, что тебя не было, — сказал он, — почта пришла совсем небольшая. Все лежит здесь, на конторке. Жак тебе покажет.

Он раскрыл дверь, через которую мы вошли, и вышел, а я остался наедине с Жаком и кучкой конвертов. Я распечатывал их один за другим; там в основном были счета и требования от разных фирм перевести деньги за поставленные товары, затем запрос от подрядчика по перевозке и накладная с железной дороги. Я просматривал их от первой до последней и все больше убеждался, что ничего гам не понимаю. От меня ожидались какие-то действия, какие-то указания, я должен был что-то писать или диктовать, но для меня эта беспорядочная куча цифр ничего не значила, я был беспомощен, как ребенок, внезапно брошенный во взрослый мир.

Как ни странно, единственным выходом было сказать правду. Я отодвинул бумаги в сторону и спросил:

— Зачем это мне? Что вы хотите, чтобы я сделал?

Еще одна странность: Жак улыбнулся; казалось, после того как Поль ушел и мы остались вдвоем, он почувствовал себя свободней и ответил:

— Вам вовсе не обязательно этим заниматься, господин граф, раз контракт возобновлен. Тут повседневные дела, я и сам управлюсь.

Я встал из-за конторки, подошел к двери и, стоя на пороге, стал смотреть на низкие строения напротив, на ходивших взад-вперед рабочих, на выезжавший из ворот грузовик, на ферму — дом и хозяйственные постройки в каких-нибудь пятидесяти ярдах от плавильни: приятное, хотя и не совсем уместное соседство. Во дворе фермы важно вышагивали гуси, женщина развешивала на веревках белье, и мычание коров за забором перемежалось металлическим лязгом, долетавшим оттуда, где была плавильная печь. Из высоких труб вырывались клубы дыма, старый колокол на рифленой железной крыше в заплатах вдруг запылал под солнцем, а у входа две гипсовые фигуры — Мадонна с младенцем и святой Жозеф воздевали руки, благословляя здешнюю небольшую общину, всех, кто тут работал и жил. Судя по возрасту зданий и всей атмосфере, община эта существовала и сто, и двести, и триста лет назад, и ни война, ни революция ничего здесь не изменили. Фабрика оставалась на ходу, потому что семья де Ге и рабочие верили в свое дело, потому что они хотели видеть здесь все таким, как оно есть. Небольшая патриархальная стекольная фабричка была органичной частью этих мест, как ферма, как поля, как лес, как старые-престарые яблони, и погубить ее было все равно что выдернуть из земли корни живого растения.

Я посмотрел через плечо на Жака, сидевшего за конторкой, и сказал:

— Сколько времени такая вот фабрика может конкурировать с большими фирмами, у которых есть современное оборудование и деньги, чтобы хорошо платить рабочим?

Он поднял голову от бумаг, в которых я не мог разобраться, глаза испуганно заморгали за линзами очков.

— Это зависит от вас, господин граф. Мы все знаем, что долго нам не продержаться. Фабрика не приносит дохода и из забавы богатого человека превратилась в обузу. Если вы идете на то, чтобы терять деньги, это ваше дело. Только…

— Только — что?

— Вы бы не несли сейчас такие убытки, если бы раньше взяли на себя немного больше труда позаботиться о том, что вам принадлежит. Простите меня за прямоту. Не мое дело это вам говорить. Как бы вам объяснить, господин граф… Фабрика похожа на семью, на домашний очаг. Кто-то должен ее возглавлять, быть ее стержнем, ее основой, и, в зависимости от того, кто встанет во главе, она процветает или приходит в упадок. Как вы знаете, я никогда не работал на вашего отца, я приехал сюда позднее, но его очень уважали, он был справедливый человек, и господин Дюваль был таким же. Если бы он не погиб, он жил бы с семьей в этом доме и рабочие чувствовали бы, что у фабрики есть будущее. Он понимал рабочих, он бы сумел приспособиться к изменившейся ситуации, но так, как обстоят дела сейчас…

Он поглядел на меня извиняющимся взглядом, не в силах продолжать.

— Кого вы обвиняете — меня или моего брата? — спросил я.

— Господин граф, я никого не обвиняю. Обстоятельства сложились против нас всех. У господина Поля очень сильное чувство долга, и с самого конца войны он целиком посвятил себя фабрике, но нельзя закрывать глаза на то, что все это время он вел борьбу против издержек и заработной платы, заведомо обреченную на провал, и вы знаете не хуже меня, что с рабочими он не ладит и порой это сильно затрудняет дело.

Я подумал, как незавидно положение Жака. Буфер, посредник, он с утра до ночи трудится не покладая рук, на его плечах лежит все самое неприятное: проверка заказов, переговоры с кредиторами, попытки сохранить хоть какой-то баланс; последняя опора и поддержка приходящей в упадок фабрики, он, возможно, к тому же мишень проклятий и хозяев, и рабочих.

— А как насчет меня? — спросил я. — Выкладывайте по-честному. Вы же на самом деле думаете, что провалил дело я.

Он улыбнулся снисходительной, мягкой улыбкой и протестующе пожал плечами, красноречиво сказав о своих чувствах без всяких слов.

— Господин граф, — проговорил он, — здесь все вас любят… никто никогда и словечка не вымолвит против вас. Но вас ничто здесь не интересует, вот и все. Вам неважно — пусть фабрика хоть завтра развалится на части. Во всяком случае, я полагал так до сегодняшнего дня. Все мы думали, что вы поехали в Париж развлечься, а оказалось… — Он взмахнул руками. — Вы, как выразился господин Поль, добились невозможного.

Я перевел с него глаза на открытую дверь и увидел, что Жюли опять, тяжело ступая, идет по двору к сторожке, рабочие со смехом окликают ее, а она весело кричит что-то в ответ, перекидываясь с ними шутками.

— Вы не обиделись на меня, господин граф, за то, что я сказал? — спросил Жак с трогательным смирением.

— Нет, — ответил я. — Нет, я вам благодарен.

Я вышел из конторы и подошел к плавильне.

Внутри, возле печи, люди работали полуголые из-за жары. Повсюду вокруг меня были чаны и бочки, брусья и соединительные трубы; стоял страшный шум и лязг; откуда-то доносился непривычный, резкий, но довольно приятный запах. Когда я подошел поближе, рабочие расступились, улыбаясь мне той же радушной, дружелюбной улыбкой, что раньше: снисходительно, ободряюще — так улыбаются ребенку, если ему вздумалось позабавиться; ведь чем бы он ни занялся, это будет всего лишь игра.

Я пробыл там недолго и снова вышел на свежий воздух, затем подошел к другим, меньшим строениям. Здесь рабочие в комбинезонах были заняты более тонким делом. Я держал в руках голубые, зеленые и желтые обломки отбракованного стекла, казавшегося мне безупречным, флаконы и бутылочки разной формы и размера. Оттуда я направился к помещениям, где шла сортировка и упаковка готовых изделий и лежали партии товаров, готовых к отправке, и ни разу нигде я не видел, чтобы люди работали равнодушно, автоматически, как обычно бывает на фабриках. Видел я другое: небольшое предприятие, где рабочие разделяют интересы хозяев и смотрят на свой труд как на личное право и личную обязанность, и это не меняется с течением времени, так было, есть и будет.

— Развлекаетесь, господин Жан?

Я поднял глаза от стакана, который держал в руках, — передо мной было широкое улыбающееся лицо Жюли, женщины из сторожки.

— Можете назвать это и так, если хотите, — сказал я.

— Оставьте серьезную работу господину Полю, — продолжала она. — Такая его доля. Ну как, пойдете повидать Андре?

И двинулась вперед через ворота по песчаной дороге мимо домиков, где жили рабочие. Они были выкрашены в желтый цвет, как и контора на территории фабрики, с такими же пятнистыми черепичными крышами и слуховыми окнами; их окружали садики, огороженные поломанными заборами. Жюли ввела меня в дверь третьего домика, состоявшего из одной-единственной комнаты — вместе гостиной, кухни и, очевидно, спальни, так как перед очагом на постели со сбитыми простынями лежал мужчина, а в углу играл ломаным грузовиком ясноглазый мальчуган примерно того же возраста, что Мари-Ноэль.

— Ну-ка посмотри, кто к нам пришел, — сказала Жюли. — Сам господин граф. Сядь-ка повыше и покажи, что ты еще жив.

Мужчина улыбнулся. Он был бледным, с ввалившимися глазами, и я увидел, что от шеи до пояса его обматывают бинты.

— Как вы себя чувствуете? — спросил я. — Что случилось?

Жюли, бранившая мальчика за то, что он не встал, когда мы вошли, обернулась к нам.

— Что случилось? — повторила она. — Он чуть не прожег себе бок, вот что. И это называется современное оборудование, современные печи! Да кому они такие нужны?! Садитесь, господин Жан. — Она скинула кошку с единственного кресла, обмахнула его передником. — Ты что, язык проглотил? — спросила она мужчину, но тот слишком плохо себя чувствовал, чтобы говорить. — Господин граф вернулся из Парижа — повеселился там на славу — и сразу пришел к тебе, а ты даже улыбнуться ему не можешь. Смотри, еще обидится и уедет обратно… Подождите, я сварю кофе.

Она наклонилась над очагом и помешала огонь согнутой кочергой.

— Сколько вам придется пролежать в постели? — спросил я мужчину.

— Они мне не говорят, господин граф, — ответил он, нерешительно поглядывая на Жюли, — но, боюсь, пройдет немало времени, пока я приду в форму и смогу опять работать.

— Все в порядке, — сказала Жюли, — господин Жан все прекрасно понимает. Незачем тревожиться. Он последит, чтобы тебе выплатили что положено и компенсацию за увечье тоже. Да и никто не останется без работы, да, господин Жан? Мы снова можем свободно вздохнуть. Эти акулы в Париже не настолько глупы, чтобы ответить нам отказом. Ну-ка, ну-ка, пейте кофе, господин Жан. Я знаю, вы любите много сахара. Всегда любили.

Она достала из шкафчика пакет с рафинадом, и, заметив это, мальчик подошел к ней и, назвав grand-mere,[258] стал клянчить один кусочек.

— Убирайся! — закричала она. — Как ты себя ведешь?! Ах, с тех пор как ушла твоя мама, с тобой нет никакого сладу. — И мне — громким шепотом, которого мальчик не мог не слышать: — Беда в том, уж очень он, бедняжка, по ней скучает. И Андре болен, приходится мне баловать его. Ну что же вы, пейте кофе. Подбавит румянца вашему бледному городскому лицу.

Румянец-то нужен был лежащему в постели Андре, а не мне, и кофе тоже, но Жюли ничего не предложила ему; глядя по сторонам, я заметил, что со стен валится штукатурка, а на потолке — большое сырое пятно, которое станет еще больше после первого же дождя. Зоркие карие глаза Жюли сразу углядели, куда я смотрю.

— Что я могу сделать? — сказала она. — Постараюсь найти минутку и подправить это место. Я уж и не припомню, когда в наших домах был ремонт, но что толку приходить к вам с жалобами. Мы знаем, что у вас самого нет денег, как и у всех нас, а забот хватает. Возможно, через год, два… Как поживают все в замке? Как чувствует себя госпожа графиня?

— Не очень хорошо, — сказал я.

— Что поделать, мы все не становимся моложе. Как-нибудь зайду ее повидать, если смогу вырваться. А госпожа Жан? Когда она ждет?..

— Не могу сказать точно. По-моему, довольно скоро.

— Если родится здоровенький мальчик, все будет по-иному. Была бы я не такая старуха, пришла бы нянчить его, напомнило бы мне прежние дни. Хорошее было время, господин Жан. Люди изменились, никто больше не хочет работать. Если бы не работа, я бы умерла. Знаете, почему плохо госпоже графине? Ей нечего делать. Пейте кофе. Положите еще сахару. Один кусочек.

Я видел, что измученные глаза Андре прикованы к моей чашке, глаза мальчика — тоже, знал, что оба они хотят сладкого кофе, но ни тот, ни другой не получат, и не потому, что Жюли скупится, а потому, что ни кофе, ни сахара просто не хватило бы на всех. А не хватило бы, так как не на что было купить хоть небольшой запас. Андре зарабатывал для этого на фабрике недостаточно денег, а фабрика принадлежала Жану де Ге, которому было наплевать, если она хоть завтра закроется навсегда. Я поставил чашку с блюдцем обратно на плиту.

— Спасибо, Жюли, — сказал я, — я чувствую себя куда бодрей.

Я встал, и, поскольку визит прошел по ритуалу и закончился надлежащим образом, она без протестов проводила меня до двери.

— Андре больше не сможет работать, — сказала она, когда мы вышли наружу. — Вы, конечно, и сами это увидели. Ему-то это говорить ни к чему, только разволнуется. Ничего не поделаешь, такова жизнь. Хорошо еще, что я моту за ним присматривать. Передайте привет госпоже графине. Я срежу ей несколько гроздей винограда, она раньше очень любила его… После вас, господин граф.

Но я не пошел с ней обратно под предлогом, что мне надо взять что-то в машине, и смотрел, как она пересекает ухабистый двор, проходит мимо груд стеклянных отбросов, давит в пыль тяжелыми сабо мелкие осколки и сливается наконец с серыми от дождей и времени стенами фабричных зданий, — ее спокойная крепкая фигура в черной шали и черном переднике как нельзя лучше вписывалась в окружающую обстановку. Когда она исчезла в запущенном садике позади конторы, я залез в «рено» и повел машину обратно по идущей вверх лесной дороге тем путем, которым приехал сюда. Километра через четыре на запад, перед развилкой, я остановился у обочины, закурил сигарету, вышел и посмотрел на панораму внизу.

Позади на лесной прогалине пряталась покинутая мной небольшая община рабочих со стекольной фабрики, а спереди, за опушкой леса, до самого горизонта простирались поля и луга, виднелись разбросанные там и сям фермы, а еще дальше — деревушки, увенчанные каждая церковным шпилем, а за ними опять поля и леса. Прямо у моих ног была деревня Сен-Жиль, торчал шпиль ее церкви, но замок скрывался за гущей деревьев. Видны были только ферма — желтые строения казались еще ярче под осенним солнцем — и крепостные стены — светлая полоса на темном фоне.

О, если бы я мог смотреть на все это со стороны бесстрастными глазами! Утреннее настроение почему-то испортилось, мне стало грустно, детская игра в «тайного агента» больше не казалась забавной, она обернулась другой стороной — кинутый мной бумеранг мне же нанес удар. Чувство собственной мощи, ликование, что мне удалось провести ничего не подозревавших людей, претворилось в стыд. Мне хотелось, чтобы Жан де Ге оказался на деле другим. Было неприятно на каждом шагу обнаруживать, что он пустое место. Возможно, достанься мне роль человека хорошего, это вдохнуло бы в меня новую жизнь, я старался бы стать его достойным, другое обличье послужило бы к этому стимулом. Но оказалось, что я сменил свою жалкую персону на такое же ничтожество. И Жан де Ге имел огромное преимущество передо мной: ему все было безразлично. Или все-таки нет? Поэтому он и исчез?

Я продолжал смотреть на тихую, уединенную деревушку, заметил стадо черно-белых коров, бредущих мимо церкви, а позади пастушонка, и тут за спиной у меня раздался голос. Обернувшись, я увидел улыбающееся лицо старого кюре; он ехал — подумать только! — на трехколесном велосипеде, из-под длинной, подтянутой кверху сутаны виднелись черные сапожки на пуговицах. Странный и трогательный вид, умиляющий своей комичностью.

— Приятно постоять на солнышке? — окликнул меня кюре.

Мне вдруг захотелось открыться ему. Я подошел к велосипеду, положил руки на руль и сказал:

— Святой отец. У меня тяжело на душе. Я прожил последние сутки во лжи.

Лицо его сочувственно сморщилось, но из-за кивающей без конца головы он был так похож на китайского болванчика в витрине посудной лавки, что не успел я вымолвить эти слова, как разуверился в его помощи. Что он может сделать, спросил я себя, здесь, на вершине холма, сидя на детском велосипеде, для человека, погрязшего в трясине притворства и обмана?

— Когда вы в последний раз исповедовались, сын мой? — спросил он; это напомнило мне школьные дни, когда, задав похожий вопрос, старшая сестра давала мне порцию слабительного.

— Не знаю, — ответил я, — не помню.

Продолжая кивать — из сочувствия и потому, что не кивать он не мог, — он сказал:

— Сын мой, зайдите ко мне попозже вечером.

Я получил тот ответ, какого заслуживал, но что в нем было пользы? Попозже будет поздно. Ответ был мне нужен сейчас и здесь, у развилки дороги. Я хотел, чтобы мне сказали, имею ли я право уехать и оставить обитателей замка справляться с жизнью своими силами или нет.

— Что бы вы обо мне подумали, — спросил я, — если бы я покинул Сен-Жиль, скрылся, исчез и не вернулся обратно?

На его старом, розовом, как у младенца, лице вновь появилась улыбка; он потрепал меня по плечу.

— Вы никогда так не поступите, — сказал он. — Слишком много людей от вас зависит. Вы думаете, я бы вас осудил? Нет. Не мое дело клеймить позором. Я продолжал бы молиться за вас, как молился всегда. Полно, хватит болтать чепуху. Помните: если у вас хандра, если дух ваш в смятении, это хороший признак. Это значит, что bon Dieu[259] где-то рядом. Идите кончайте свою сигарету на солнышке и подумайте о Нем.

Он помахал мне рукой и тронулся с места, зацепив педалью сутану; я видел, как он съезжает со склона свободным ходом, как наслаждается своей коротенькой прогулкой. Вот он свернул в деревню, объехал стадо, остановился у церкви и, прислонив велосипед к стене, исчез в дверях. Я докурил сигарету, залез в машину и направился следом за ним; пересек деревню и подъехал по мосту ко входу в замок. Заметив Гастона у стены неподалеку от служб, я крикнул ему, чтобы он отвел машину обратно на фабрику для Поля. Затем вошел в дом, поднялся по лестнице в гардеробную и нашел на столе пачку писем, которую уже видел в кармане чемодана.

Среди них было письмо с печатным адресом и названием фирмы Корвале на обратной стороне конверта. Я прочитал его от корки до корки, все оказалось именно так, как я опасался. Там говорилось, что они весьма сожалеют о своем неблагоприятном для нас решении, в особенности учитывая наши многолетние связи и последнюю личную встречу, однако по здравом размышлении, рассмотрев все «за» и «против», они не находят возможности возобновить наш контракт.

Глава 9

Меня в настоящий момент не волновала судьба Жана или кого-нибудь из членов семьи здесь, в замке; судя по всему, они были готовы к худшему и не так с облегчением, как с удивлением увидели, что пока еще не идут ко дну. Они смогут и дальше жить на доходы с земель или на капитал, полученный по наследству; конечно, замок будет ветшать, все вокруг приходить в запустение, сами они постареют, будут вечно всем недовольны, станут винить весь мир за то, что с ними случилось. Ну и пусть. Меня волновали прежде всего рабочие, которых я видел сегодня на фабрике: полуодетые, они обливались потом у плавильных печей или в отдельных мастерских умело выполняли каждый свою задачу. В особенности тревожили меня лежащий в постели Андре с обожженным забинтованным боком и Жюли, угостившая меня кофе с сахаром из своих жалких запасов. Мне было не все равно, как они на меня посмотрят, когда я вернусь на фабрику и они узнают, что новости вовсе не хорошие, а плохие, что я им лгал, контракт с Корвале не возобновлен; я больше не увижу их дружелюбных, доверчивых улыбок, говорящих, что они рады мне; они и смотреть на меня не станут, отведут глаза, даже не сочтут нужным выразить свое презрение, а когда Жак объяснит им, что произошло недоразумение и, к сожалению, при создавшихся обстоятельствах господин граф не имеет возможности вести дело себе в убыток, у них появится — в меньшей степени, ведь физически у них ничего не болит — тот же погасший, безжизненный взгляд, что у Андре, то же отсутствующее выражение. На них обрушится удар, который сами они отвести не в силах, но господин граф мог бы его предотвратить, если бы заглядывал вперед, если бы это его волновало. Они проводят нас глазами, когда мы с Полем сядем в машину и уедем в замок, а затем — печь потушена, машины остановлены, груды флакончиков и пузырьков так и не отправлены в Париж — они вернутся в свои домики на песчаной дороге, домики с облупленными стенами и пятнами сырости на потолке, и скажут друг другу: «Ему все равно, но с нами-то как? Что будет теперь с нами?»

Самой большой загадкой было, почему я принимал это так близко к сердцу. Преданность в глазах Жюли, слепое доверие в глазах Андре, чувство, близкое к восхищению, сменившее враждебность в глазах Поля и Жака, дружелюбие и радушие в глазах рабочих — все это предназначалось не мне, а Жану де Ге. Значит, завтрашнее разочарование и презрение тоже уготованы ему и не могут затронуть мое «я». Человек, который разгуливает в одежде другого, демонстрирует черты его лица, цвет волос и глаз и замашки, не отвечает за него, он просто оболочка, фасад, так же мало похожий на подлинник, как чехол скрипки на укрытый в нем инструмент. При чем тут мои чувства? Я не был так слеп, чтобы хоть на секунду вообразить, будто симпатия ко мне объяснялась какими-то внутренними моими качествами, которые неожиданно прорвались наружу и вызвали в них отклик: их улыбки сияли для Жана де Ге, для него одного, как ни мало он был их достоин. Выходит, я хотел оградить от унижения самого Жана де Ге? Да. Я не мог ронять его в их глазах. Этого человека, не стоящего спасения, надо было избавить от позора. Почему? Потому, что он похож на меня?

Я сидел в гардеробной, глядя на вежливое, но недвусмысленное письмо от Корвале, и спрашивал себя о том, какие мысли проносились в голове Жана де Ге, когда он клал его в кармашек чемодана. Передо мной стоял выбор: или сказать Полю, как только он вернется, что я солгал и контракт расторгнут, или оставить его в заблуждении. Первое повлечет за собой взаимные упреки, необходимость признаться во лжи перед рабочими и немедленную ликвидацию фабрики — то самое, насколько я понял, что так или иначе случилось бы, если бы Жан де Ге вернулся домой. Второе приведет к еще большей неразберихе: производству и отправке в Париж продукции, которую никто не заказывал, и телефонным звонкам от служащих Корвале, удивленно требующих объяснения, почему туда прибыла еще одна партия наших изделий.

По теперешнему контракту у нас в запасе было еще несколько дней… или недель? Я не знал. Даже если бы передо мной лежали сведения и цифры, вряд ли я в них разобрался бы. Я ничего не понимал в коммерции. Я был связан деловыми отношениями лишь с академическими учреждениями, которые платили мне скромное жалованье, да с теми издателями, которые публиковали мои статьи и лекции. Как, спрашивал я себя, поступил бы владелец стекольной фабрики, если он хочет связаться с фирмой, покупающей его товар? Без сомнения, если дело не терпит отлагательства, он позвонил бы им из конторы. Но я был не в конторе. Я был в гардеробной замка в глуши Франции и даже не знал, где тут телефон.

Я сунул письмо Корвале во внутренний карман куртки и спустился вниз. Было около четырех часов дня. По пути мне никто не попался навстречу. Стояла тишина. Все отдыхали. В воздухе все еще держались запахи пищи; они доносились из кухни, куда я пока не проник, говоря о том, что какие-то частицы снеди с вымытой уже посуды пристали к стенам и низкому потолку, а на смену съеденному уже готовы новые овощи, только что из земли, ждущие, когда их ополоснут и вытрут для вечерней трапезы. Я рискнул подойти к полуоткрытой двери в гостиную, прислушался и, ничего не услышав, переступил порог. В комнате не было никого, кроме Франсуазы, спящей на диване. Я прокрался обратно и вернулся в холл. Рене, без сомнения, была наверху; что она делала — лежала, желая успокоить мигрень, или примеряла мой воздушный подарок, — я не знал и не желал знать. Мари-Ноэль, вынужденная моей внезапной поездкой на фабрику заниматься с Бланш, возможно, была сейчас в ее голой, мрачной спальне, несмотря на то что снаружи светило солнце, заливая лучами голубятню и качели. Я нашел телефонный аппарат в темной нише между макинтошами — худшее место трудно было себе представить, да и сам аппарат оказался допотопным: микрофон был приделан к стене, а трубка висела сбоку. Над ним на такой высоте, что глаз не мог его не увидеть, висело прикрепленное кнопками изображение двух обезглавленных мучеников, чью текущую ручьем кровь лизали алчные псы, — еще одно свидетельство заботы Бланш о наших душах.

Я снял трубку с рычага и стал ждать; через минуту раздалось жужжание и гнусавый голос пропел: «l'écoute».[260] Я не удивился, когда, неловко листая телефонную книгу, обнаружил, что мой номер «Сен-Жиль, 2». С тех пор как поставили аппарат, здесь, должно быть, ничего не изменилось. Я попросил соединить меня с Парижем, дав номер, напечатанный на письме от Корвале. Скорчившись в своей темной норе, я стал считать минуты; казалось, прошла целая вечность. Когда мне наконец сообщили, что контора Корвале на линии, мне послышались на лестнице чьи-то шаги, и я в панике уронил и письмо, и трубку. Со станции повторили вызов — в болтающейся трубке бубнил монотонный речитатив; схватив письмо, чтобы разобрать размашистую подпись внизу бумаги, я пробормотал в микрофон, чтобы позвали господина Мерсье. «Кто его просит?» — донесся вопрос. «Граф де Ге», — ответил я. И внезапно — теперь, когда меня никто не видел, — мой обман показался мне еще чудовищней. Меня попросили подождать, и через несколько секунд господин Мерсье объявил, что он к моим услугам.

— Господин Мерсье, — сказал я, — тысяча извинений за то, что я побеспокоил вас без предупреждения, а также за то, что столь неучтиво не подтвердил получение вашего письма. Я был вынужден внезапно уехать из-за болезни одного из моих домашних, не то непременно еще раз посетил бы вас, чтобы окончательно договориться по одному или двум вопросам, которые остались неясными. Я уже повидался с братом, мы обсудили с ним все пункты и готовы понизить цену согласно вашим требованиям.

После некоторого молчания на другом конце линии вежливый, но крайне удивленный голос сказал:

— Но, господин граф, на прошлой неделе мы с вами обговорили все до мельчайших подробностей. Вы выложили свои карты на стол, за что мы вам благодарны. Вы хотите сказать, что готовы вновь вступить в переговоры с нашей фирмой?

— Именно, — подтвердил я. — Мы с братом готовы пойти на любые жертвы, лишь бы не закрывать фабрику и не выбрасывать на улицу рабочих.

Снова молчание. Затем:

— Простите меня, господин граф, но это прямо противоположно тому, что вы сами дали нам понять.

— Не спорю, — сказал я, — но, честно говоря, я действовал, не посоветовавшись с семьей. Вы же знаете, фабрика — наше фамильное дело.

— Само собой разумеется, господин граф. Именно поэтому мы всегда учитывали и ваши интересы. Мы весьма сожалели о том, что были вынуждены пересмотреть контракт, а в особенности о том, что вам придется закрыть фабрику, если мы не сможем договориться, как это, увы, и оказалось. Но ведь вы сказали, если я не ошибаюсь, что вас лично это мало трогает, фабрика — удовольствие, которое вам не по средствам.

Ровный, невозмутимый голос продолжал журчать, и я представил себе говорящего и Жана де Ге лицом к лицу в кожаных креслах: они угощают друг друга сигаретами, пожимают равнодушно плечами и не успевают закончить беседу, как выбрасывают ее из головы. Ну, не забавно ли — я, чужак, делаю из себя посмешище, сражаясь за безнадежное дело потому только, что не хочу, чтобы горстка рабочих, пожилая крестьянка и ее искалеченный сын презирали своего хозяина, а он и не заметил бы этого, а если бы и заметил, не придал бы значения.

— Все, что вы говорите, — сказал я, — абсолютно верно. Речь идет только о том, что я передумал, изменил свое решение. Я пойду на любые оговорки, лишь бы фабрика продолжала работать. Издержки — моя забота. Я прошу возобновить контракт на ваших условиях, не важно, какие они.

Более длительное молчание, затем быстро:

— Вы сами понимаете, господин граф, как мы были огорчены, когда пришлось оборвать деловые связи с вами и вашей семьей, но мы не видели другого выхода. Однако, если вы готовы пойти нам навстречу в отношении цен — естественно, решить этот вопрос экспромтом, по телефону, невозможно, — я посоветуюсь со своими коллегами-директорами. Возможно, конечный результат удовлетворит обе стороны.

Неуверенность, прозвучавшая в его голосе, подтвердила собственные мои опасения. От меня ждут письма, после чего будет заключен новый контракт согласно новым условиям. Мы обменялись любезностями, раздался щелчок — Мерсье повесил трубку. Я протянул руку за своим платком — вернее, платком Жана де Ге — и вытер пот со лба; мало того что в норе между макинтошами было жарко — разговор потребовал таких усилий, что совершенно вымотал меня. Я связал себя обязательствами, не имея понятия, как их выполнить. Если цена, которую фирма Корвале платила нам за все эти флакончики, пузырьки и бутылочки, не покрывала издержек производства и заработной платы рабочим — как, видимо, и было, иначе нельзя объяснить практическое положение дел, — должен быть найден другой источник денег… И тут я услышал чье-то дыхание в трубке, которую все еще бессознательно держал у уха: кто-то подслушивал мой разговор по телефонному отводу — я почти не сомневался в этом — и теперь ждал, не узнает ли чего-нибудь еще. Я ничего не сказал и продолжал плотно прижимать трубку. Через несколько минут присоединилась центральная станция, меня спросили, переговорил ли я с Парижем, и, когда я ответил «да» и линия замерла, я вновь услышал чье-то дыхание, затем негромкий щелчок — тот, кто подслушивал мой разговор, повесил трубку. Тот, но кто? Где был второй аппарат? Я тоже повесил трубку и вышел в холл. Шаги, которые раздались на лестнице, когда меня соединили с Парижем, возможно, были плодом моей тревоги и воображения. Так или иначе, вниз никто не спустился, всюду была тишина. Но дыхание у самого уха я не вообразил. Я вышел на террасу — какое это теперь имело значение, заметят меня или нет? — и посмотрел на крышу здания, но увидел лишь основной телефонный провод, проведенный внутрь между башней и стеной. Высокие трубы башенки, даже головы горгулий, скрывали все остальные электрические и телефонные провода, если они и были, к тому же я был слишком невежествен в этих вопросах, чтобы догадаться, куда шел какой провод.

Я знал теперь, что в замке есть второй аппарат и кто-то меня подслушал, но это могло подождать. Гораздо важней и безотлагательней было выяснить финансовое положение Жана де Ге. В наполовину использованной чековой книжке, за которой я поднялся в гардеробную, были внесены какие-то загадочные цифры и буквы, но баланса я не нашел, и единственное, что я узнал и что могло мне пригодиться, было название его банка и адрес филиала в соседнем городке. Ни бюро, ни конторки здесь не было. Но ведь где-нибудь в замке должна быть комната, где его владелец пишет письма и держит деловые бумаги. Я вспомнил про библиотеку, в которой семья собралась перед ленчем. Я снова спустился в холл и прошел через столовую. Распахнув закрытые двери, я очутился в полумраке, так как ставни высоких окон в другом конце библиотеки были закрыты для защиты от солнца. Я распахнул их и увидел в углу то, что искал, — секретер. Он был заперт. Но связка ключей, а также мелочь, бумажник, чековая книжка и водительские права — личные вещи Жана де Ге, ни одну из которых мне не довелось пустить в ход до этой минуты, — были при мне с того времени, как я надел его костюм. Я попробовал ключи, и один подошел. То, что я занимаюсь взломом, не волновало меня. Я снова играл в «тайного агента», и кому я причинял этим вред?

Я откинул крышку, и взору предстал чудовищный хаос, как обычно в шкафах у большинства людей, — не сравнить с идеальным порядком в бумагах у меня дома, — битком набитые верхние ячейки, письма отдельно от конвертов, счета, квитанции — все вперемешку, сунуто как попало. С ящиками было не лучше. Заполненные до отказа книгами и документами, бумагами и фотографиями — здесь, без сомнения, заключалась не только история жизни владельца замка, но и летопись всего рода де Ге, — чуть приоткрывшись, они намертво застревали. Упорное нежелание пыльных ящиков расстаться со своим содержимым доводило меня до исступления. Поиски были тщетны. Как вор, который ищет жемчужное ожерелье и не может его найти, я был готов схватить что угодно, лишь бы удовлетворить неутоленное любопытство. Наконец на глаза мне попался красный кожаный переплет, это вполне мог быть гроссбух. Я с трудом вытащил его из упрямого ящика, но это была всего-навсего охотничья книга с бесконечными списками фазанов, куропаток и зайцев, убитых еще до войны. Я просунул руку в освободившееся место и нашарил сперва револьвер, а затем еще один, пахнувший плесенью фолиант; он оказался старомодным альбомом, полным выцветших, засунутых в прорези фотографий.

Банковские счета вылетели у меня из головы. Я не мог побороть желания хоть мельком взглянуть на прошлое моего двойника. На первой странице альбома был герб: голова охотничьей собаки на фоне дерева, а под гербом узким косым почерком было написано: «Мари де Ге». Я перевернул страницу и увидел молодую женщину лет двадцати пяти — без сомнения, графиня; на месте теперешней тяжелой нижней челюсти был округлый, хоть и решительный подбородок, на месте седой гривы — густые белокурые волосы, завитые щипцами; блузка с оборочками украшала покатые плечи, теперь сутулые, укутанные шалями; надень я платье с накладным бюстом и парик, чтобы участвовать в шарадах, эта фотография могла быть сделана с меня. Внизу стояла дата: 1914. Затем один за другимпоследовали все остальные члены семьи: Жан де Ге, отец, — вот в кого Поль, — но со щетинистыми усами и проницательным взглядом, снятый в ателье на чудовищном фоне из драпировок и искусственных цветов; оба, он и maman, вместе, взирающие с любовью и затаенной родительской гордостью на холеного и украшенного лентами младенца, судя по всему — Бланш. Затем пошли друзья и родственники старшего поколения, тут — дядюшка, там — тетушка, престарелый дедушка в коляске. Даты были написаны не всегда, и мне частенько приходилось гадать, в какое именно лето маленькие мальчик и девочка катались верхом на пони или какой зимой — возле голубятни, покрытой снегом; эта же пара в шарфах и рукавицах позировала перед объективом, обняв друг друга за шею. Брат и сестра всегда были вместе. Если один стоял с удочкой или ружьем, другая обязательно виднелась где-то рядом, и я с удивлением, даже какой-то брезгливостью, заметил, что эта вторая, скрывающаяся фигура, Бланш, была в детстве точной копией сегодняшней Мари-Ноэль — те же длинные ноги, худенькое тельце и коротко остриженные волосы. Меняться она начала лишь позднее, лет в пятнадцать, — овальное лицо удлинилось, взгляд стал более недоверчивый, более серьезный, и все равно я не мог узнать в этом задумчивом и несомненно привлекательном лице теперешнюю тонкогубую старую деву.

Молодой Жан серьезен не бывал никогда. На каждой карточке он смеялся, или стоял в смешной позе, или насмешливо смотрел на того, кто его снимал, и я подумал, как сильно отличались снимки Жана, хотя мы и были на одно лицо, от снимков мальчика с тревожным и тусклым взглядом — моих собственных детских фотографий. Поль нечасто появлялся в альбоме. Обычно он был не в фокусе — самая расплывчатая фигура в группе — или наклонялся завязать шнурок в ту секунду, когда щелкал затвор. Даже на самой четкой фотографии, засунутой между страницами, где все трое были сняты подростками, он был наполовину заслонен крепким плечом Жана, да и вообще вытеснен его победоносной улыбкой.

Я узнавал на групповых карточках то одну, то другую фигуру: вот кюре, худее, моложе, но с тем же ангельским лицом, а перевернув обратно страницы, там, где были детские снимки, я узнал Жюли с Полем на руках. На более поздних страницах альбома — чем дальше, тем чаще — стал появляться человек по имени Морис. Он был в группах рабочих стекольной фабрики и в замке, а на одной фотографии они с Жаном стояли вместе возле каменной статуи в парке. Внезапно снимки кончились. Оставались три или четыре пустые страницы. То ли Жан де Ге-старший умер, то ли началась война, то ли графине вдруг надоело фотографировать — трудно было сказать. Эпоха кончилась, цикл был завершен.

Я захлопнул альбом со странным ностальгическим чувством. Для меня, с головой ушедшего в изучение истории, привыкшего рыться в старых письмах, документах и прочих памятниках далекого прошлого, в этом взгляде украдкой на летопись современной мне семьи, семьи моего поколения, было что-то, непонятным образом трогающее сердце. Меня волновало не то, что красивая графиня с первых страниц альбома постарела и ее белокурые волосы стали седыми, а то, как именно она постарела: властные, уверенные глаза стали заискивающими, тревожными, гордый рот сделался алчным, округлые шея и плечи отяжелели, покрылись жиром. Меня волновало, что Бланш, такая грациозная и привлекательная в детстве, такая серьезная и пытливая в юности, изменилась до неузнаваемости, превратилась в грубую карикатуру на самое себя. Даже Поль, смазанный на всех снимках, укрывшийся за смеющимся Жаном или стоящий на одной ноге с краю группы, на глазах — упавшая прядь волос, вызывал умиление. А сейчас он неприятный, мрачный, все видит в черном свете и из апатии вышел лишь тогда, когда я ткнул его в больное место — видит Бог, не нарочно, — уличив в изъяне, которого он стыдился, и выставив в смешном виде.

Но тут покой, исходивший от этих картинок прошлого, был нарушен вторжением настоящего. Я услышал, как кто-то трогает ручку дверей в столовую, и только успел сунуть альбом обратно в ящик, как передо мной возникла Рене. Она, как и Франсуаза, отсутствовала на выцветших фотографиях. На их долю выпали уныние и мрак дальнейшей жизни в замке, однообразие и скука Сен-Жиля без прошлого очарования. Рене закрыла за собой дверь и теперь стояла, не сводя с меня глаз.

— Я слышала, как подъехала машина, — сказала она, — и подумала, вдруг Поль вернулся вместе с вами. Но Шарлотта — я встретила ее в коридоре — сказала, что вы приехали один. Франсуаза все еще отдыхает в гостиной, и я догадалась, что вы здесь. Вы не собираетесь попросить прощения?

Неужели мне опять слушать укоры за эти злосчастные подарки? Безусловно, на ее взгляд, я их заслужил. Я вздохнул и пожал плечами.

— Я уже извинился перед Полем, — сказал я. — Не хватит ли?

Напряженное тело, дрожащие руки — все выдавало затаенное волнение, а взгляд, которым она смотрела на меня, озадаченный и вместе с тем исступленный, раздражал и тревожил одновременно; я тут же посочувствовал Полю, которому, без сомнения, приходилось больше всех страдать от ее настроений.

— Зачем вы это сделали? — спросила она. — Все и так непросто, зачем еще вызывать у них подозрения, а главное — причинять боль Полю? Или вы устроили это нарочно, чтобы и меня поставить в глупое положение?

— Послушайте, — сказал я, — я выпил лишнего в Ле-Мане и напрочь забыл, что в каком пакете. Я вообще думал, там книги.

— И вы ждете, что я этому поверю? — сказала она. — Когда вы давали подарок Франсуазе, вы не ошиблись. Кстати, сколько он стоил? Или вы не платили?

Завидовать тому, что муж подарил подарок жене! Что может быть противней? Я был рад, что медальон с миниатюрой достался Франсуазе, а не Рене.

— Я привез Франсуазе то, что, я знал, она оценит, — сказал я. — Если вы разочарованы своим подарком, мне очень жаль. Отдайте его Жермене, мне абсолютно безразлично, что вы сделаете с ним.

Можно было подумать, что я ее ударил. Лицо женщины залилось краской, и, не сводя с меня глаз, она отошла от двери и медленно направилась к секретеру; я уже запер его и спрятал ключи. И прежде, чем я догадался, что она хочет сделать, Рене обвила меня руками и прижалась щекой к щеке. Я стоял как деревянный, как третьестепенный актер на провинциальной сцене.

— В чем дело? — спросила она. — Что с вами стало? Почему вы так изменились? Боитесь, что про нашу связь узнают?

Вот оно что! Возможно, мне следовало и самому догадаться, но ее слова поразили меня как гром с ясного неба и привели в смятение. Я не хотел ее целовать, цепляющиеся за меня руки вызывали отвращение, слишком жадно ищущий меня рот охлаждал, а не разжигал ответный пыл. Чем бы Жан де Ге ни занимался здесь со скуки, этого не будет делать его заместитель.

— Рене, — проговорил я, — сюда кто-нибудь может войти. — Слабая, пустая отговорка всех трусливых любовников, чья страсть угасла, и я весьма нелюбезно попятился назад, чтобы избежать ее неожиданного и тягостного соседства. Но даже сейчас, когда я, полусогнувшись, приникал к секретеру, она не отступила: руки ее по-прежнему тянулись ко мне с ласками, и я подумал, как некрасиво и жалко выглядит мужчина, становясь жертвой насилия, а когда нападают на женщину, ее слабость и хрупкость лишь придают ей очарования.

Мои попытки ублаготворить Рене выглядели неубедительно: неуклюжее похлопывание по плечу, приглушенный поцелуй в волосы не могли утолить ее жажду, и я попробовал удержать ее на расстоянии потоком слов.

— Мы должны быть осторожны, — сказал я, — и не терять головы. Думаю, Поль понял, почему я подарил вам эту безделушку. Я отмахнулся от разговора, свел все к шутке и с Франсуазой объясняться не намерен, но наши встречи здесь, в замке, надо прекратить. Нас могут увидеть слуги, а стоит им что-то заподозрить, наша жизнь сильно осложнится.

Слова лавиной катились с моих губ: мотивы, поводы, резоны, и чем дальше, тем мне становилось яснее, что я сам ставлю себя в безвыходное положение. Я не отрицал их интрижку и, как последний трус, упускал счастливую возможность сказать пусть грубо, зато честно: «Я вас не люблю, и я вас не хочу. Это конец».

— Вы имеете в виду, — прервала меня Рене, — что нам нужно встречаться в другом месте? Но как? Где?

Ни слез, ни смиренной мольбы о любви. На уме у нее одно, только одно. То, что Жан де Ге затеял для развлечения — в этом я не сомневался, — превратилось в обязанность. Интересно, как глубоко он увяз и до какой степени, когда прошел первый угар, она ему опостылела.

— Я что-нибудь придумаю, — сказал я, — но не забывайте, мы должны быть осторожны. Слишком глупо погубить будущее счастье какой-нибудь нелепой оплошностью.

Сам Жан де Ге не смог бы произнести эти слова с таким двуличием. Оказывается, быть подлецом совсем нетрудно. Мои слова успокоили ее, а ее непрошеные ласки, как ни быстро я положил им конец, должно быть, разрядили напряжение и притупили аппетит. И тут, к моей радости, из соседней комнаты донесся голос Мари-Ноэль. Рене, сердито пожав плечами, отошла от меня.

— Папа! Где ты?

— Здесь. Я тебе нужен?

Девочка влетела в комнату, и я инстинктивно раскинул руки, спрашивая себя, в то время как она повисла на мне, точно обезьянка, не смогу ли я в дальнейшем использовать ее в качестве буфера между собой и взрослым миром, предъявляющим на меня свои права.

— Бабушка проснулась, — сказала девочка, — я уже поднималась к ней. Она зовет нас обоих к чаю. Я рассказала ей про подарки и как дядя Поль был недоволен. И знаешь, папа, с подарком для тети Бланш ты тоже напутал. Она не хотела его открывать, и тогда мы с maman сами развернули пакет и нашли внутри записку: «Моей красавице Беле от Жана», а вовсе не Бланш. Там оказался огромный флакон духов под названиям «Femme»[261] в хорошенькой коробке, завернутой в целлофан; там даже цена сохранилась: десять тысяч франков.

Глава 10

Когда мы поднимались, держась за руки, по лестнице, Мари-Ноэль сказала мне:

— Ничего не пойму; похоже, от этих твоих подарков у всех испортилось настроение. Утром maman так радовалась своему медальону, а после завтрака сняла его и положила в шкатулку вместе с остальными украшениями. Тетя Рене даже и не поглядела толком на рубашку, а сейчас, когда я рассказала тебе об ошибке с подарком для тети Бланш, я думала, что тетя Рене ударит нас обоих. Кто эта Бела, папа?

Слава богу, я этого не знал. Избавляло от дальнейших осложнений. И все же Жану де Ге следовало быть предусмотрительней и не ограничиваться одной кое-как нацарапанной буквой «Б».

— Кто-то, кто любит дорогие духи.

— A maman ее знает?

— Сомневаюсь.

— Я тоже. Когда я спросила ее, кто это, она скомкала записку и сказала, что, наверно, какой-нибудь деловой знакомый пригласил тебя на обед и духи — ответный жест вежливости.

— Возможно, — сказал я.

— Понимаешь, плохо то, что у тебя стала хуже память. Надо же так все перепутать и подарить духи тете Бланш! Я сразу поняла: тут что-то не так. Я не помню, чтобы ты хоть раз ей что-нибудь дарил. Я никогда не могла понять, почему взрослые так странно себя ведут. Но даже я понимаю, что нет смысла дарить человеку подарок, если он не разговаривает с тобой целых пятнадцать лет.

Пятнадцать лет… Это оброненное мимоходом неожиданное сообщение так меня потрясло, что, забыв о своей роли, я остановился на полпути и вытаращил на девочку глаза; она нетерпеливо потянула меня вперед.

— Пошли же, — сказала она.

Я молча последовал за ней. Я не мог прийти в себя. Значит, то, что я считал временным разладом, было пустившей глубокие корни враждой и не могло не влиять на взаимоотношения всех членов семьи. Мимолетный роман с Рене, если это можно было назвать так, по сравнению с этим был пустяком. Естественно, настоящий Жан де Ге никогда бы не стал дарить сестре подарок. Вот почему все так удивились. Открытие вывело меня из равновесия, в этом было что-то зловещее, особенно если вспомнить снимки двух детей, стоящих в обнимку. Между Бланш и Жаном де Ге вторглось нечто касающееся лишь их двоих, ожесточившее их друг против друга, а вся семья, даже девочка, принимали это как должное.

— Вот и мы, — сказала Мари-Ноэль, распахивая дверь огромной спальни, и опять, как и накануне, меня захлестнула волна жара от горящей печи. Терьеры, отсутствовавшие утром, снова были здесь. Они выскочили из-под кровати, заливаясь пронзительным лаем, и как Мари-Ноэль ни успокаивала их, то браня, то гладя, они не желали умолкнуть.

— Поразительно, — сказала девочка. — Все собаки в доме взбесились. Утром Цезарь вел себя точно так же: лаял на папу.

— Шарлотта, — сказала графиня, — выводили вы сегодня Жужу и Фифи или проболтали внизу все это время?

— Естественно, я выводила их, госпожа графиня, — ответила, обороняясь, Шарлотта, задетая за живое. — Я гуляла с ними по парку не меньше часа. Неужто я могу про них забыть?

Она бросила на меня укоризненный взгляд, точно не графиня, а я возвел на нее поклеп, и я подумал, что она никак не выдерживает сравнения с честной, крепкой и телом и духом Жюли со стекольной фабрики; тощее сложение, кислое лицо, глазки-бусинки, даже то, как она разливает чай, говорит о ее скаредном и раздражительном характере.

— Поторапливайтесь, забирайте их отсюда, — сердито приказала графиня. — Девочка передаст нам все, что нужно.

Подняв на меня глаза с подпертой валиком подушки — серое, обвисшее складками лицо, глубокие тени под глазами, — она протянула руку и привлекла меня к себе. Целуя дряблую щеку, я подумал о том, что эта семейная ласка, как ни странно, не вызывает во мне протеста, напротив, приятна мне, а легкое прикосновение хорошенькой Рене было тягостно и омерзительно.

— Mon Dieu, — шепнула графиня, — ну и позабавила меня малышка! — Затем, оттолкнув меня, громко сказала: — Садись и пей чай. Чем ты занимался весь день, кроме этой путаницы с подарками?

И снова, как прежде, я чувствовал себя с ней как дома, я болтал, я смеялся, словно мановением волшебной палочки она вызывала на свет веселость, которую я даже не подозревал в себе. Нам троим — графине, девочке и мне — было легко и свободно друг с другом; графиня, налив чай в блюдце, пила его маленькими глотками — последние капли выклянчили собаки, — а Мари-Ноэль, возведенная в почетное звание хозяйки дома, не спуская с нас глаз, откусывала крошечные кусочки тоста.

Я сообщил о посещении verrerie; зная, что мой конфиденциальный звонок в Париж привел, вернее, мог привести к временному решению вопроса, я ощущал большую уверенность в себе; графиня стала подробно расписывать, как это свойственно пожилым людям, добрые старые времена, и мы слушали ее: я — со скрытым любопытством, Мари-Ноэль — с восторгом. Она рассказывала нам, что когда-то, уже на ее памяти, стекло выдували вручную, а еще раньше, до нее, плавильную печь топили дровами из соседнего леса — именно по этой причине все стекольные фабрики ставили в лесу, — и о том, как лет сто, а то и больше назад в verrerie были заняты около двухсот лошадей, и женщины, и дети. Имена рабочих, их жен и детей были записаны в какой-то книге, возможно, та лежит в библиотеке, она не помнит.

— Да что говорить, — вздохнула графиня, — всему этому пришел конец. Старых дней не вернешь.

Ее слова напомнили мне о Жюли, она так же безропотно приняла перемены, так же вычеркнула из памяти то, что нельзя было вернуть, но когда я сообщил maman о своем посещении Жюли и бедном искалеченном Андре, лежащем в постели, она с неожиданным бессердечием пожала плечами.

— Ох уж эти мне люди, — сказала графиня. — Они вытянут из нас последний франк, если смогут. Хотела бы я знать, на сколько Жюли нагрела на мне руки в свое время. Что до ее сына, он всегда был бездельник. Я не виню его жену за то, что она убежала в Ле-Ман к механику.

— Их домик в чудовищном состоянии, — заметил я.

— Не вздумай там ничего делать, — сказала графиня. — Стоит только начать, просьбам конца не будет. Мы и так обнищали. Да нищими и останемся, если только Франсуаза не родит сына или…

Графиня замолкла, и, хотя я не понял, о чем речь, тон ее и взгляд, который она бросила на меня искоса, привели меня в замешательство. А она продолжала:

— В наше время каждый заботится о себе. И по какому поводу они ворчат? Чем недовольны? Им не нужно платить за жилье.

— Жюли не ворчала, — сказал я. — И ни о чем не просила.

— Надеюсь, нет. Не сомневаюсь, у нее немало припрятано в кубышке под полом. Я бы не отказалась иметь столько же…

Ее слова и тон расстроили меня. Разрушили чары. Жюли, верная и честная Жюли, выставлена выжигой, а щедрая и веселая только минуту назад графиня оказалась черствой, лишенной понимания. Инстинктивная искренняя симпатия, которую они во мне вызывали, почему-то ослабла, и, пытаясь разобраться, в чем дело, пока Мари-Ноэль наливала мне вторую чашку чая, я понял, что не графиня лишена понимания, а я. Я сентиментальный человек, который хочет, чтобы люди были добрее, щедрее и великодушнее, чем они есть.

— Знаете, — сказала Мари-Ноэль, неожиданно вторгаясь в разговор, — было так странно, когда мы с maman открыли папин подарок на глазах у тети Бланш. Maman сказала: «Ну, не упрямьтесь, Бланш. Не умрете же вы от этого; раз Жан привез вам подарок, значит, не такой уж он бесчувственный; своим подарком он и хочет вам это показать». Тетя Бланш опустила глаза и через тысячу лет сказала: «Можете его развернуть. Я не возражаю… Мне все равно». Но я знаю, ей тоже было интересно посмотреть, потому что она сложила губы так, как она иногда это делает. Поэтому мы развернули пакет, и, когда maman увидела этот большущий, огромный, полный до краев флакон с духами, она сказала: «О Боже, ничего другого он не придумал!», и тете Бланш пришлось посмотреть на флакон, и, знаете, она стала вся белая-белая, поднялась из-за стола и вышла. Я сказала maman: «Это же не лекарство, как то, что папа подарил дяде Полю. Почему она обиделась?», и maman сказала как-то странно: «Боюсь, это все же шутка, и довольно жестокая». Ну а потом мы, конечно, нашли записку кому-то другому, какой-то Беле, и maman сказала: «Нет, это не шутка, это ошибка. Подарок не предназначался Бланш». Но я так и не понимаю, почему они считают, что это жестоко.

Казалось, ее слова проделали в тишине дыру. В воздухе колебались волны молчания. Как ни удивительно, мы с Мари-Ноэль были в равном положении: мое неведение и ее невинность соединяли нас в одно. Maman пристально смотрела на меня, и в ее взгляде было нечто, чего я не мог расшифровать. Не осуждение, не упрек, скорее, догадка, словно, не веря сама себе, она пыталась нащупать во мне слабую струну, словно — хотя я знал, что это невозможно — какое-то внутреннее чувство помогло ей разоблачить меня, раскрыть мою тайну, поймать с поличным. Но когда она заговорила, слова ее были обращены к Мари-Ноэль.

— Знаешь, малышка, — сказала она, — поступки женщин бывают необъяснимы, особенно тех, кто очень религиозен, как твоя тетя. Помни об этом и не становись, подобно ей, фанатичкой.

У графини вдруг сделался утомленный вид, она на глазах постарела. Шумная веселость иссякла. Движение, которым она скинула с постели собачонок, было нетерпеливым, раздраженным.

— Ну-ка, — сказал я Мари-Ноэль, — давай уберем на место чайный столик.

Мы отодвинули его обратно к стене, туда, где он стоял подле туалетного столика; среди серебряных щеток для волос я заметил большую раскрашенную фотографию Жана де Ге в военной форме. Что-то подсказало мне взглянуть на графиню. Она тоже смотрела на снимок с тем же странным выражением, что и раньше, словно догадываясь о чем-то. Наши глаза встретились, и мы одновременно опустили их. В этот момент в комнату вошла Шарлотта, за ней — кюре. Мари-Ноэль подошла к нему и присела.

— Добрый вечер, господин кюре, — сказала она. — Папа подарил мне житие Цветочка. Принести сюда книжку, чтобы вам показать?

Старик погладил ее по голове.

— Попозже, дитя мое, попозже, — сказал он. — Покажешь мне ее, когда я спущусь вниз.

Он подошел к изножью кровати и, сложив руки на круглом животе, смотрел на серое, измученное лицо графини.

— Значит, сегодня мы в миноре? — сказал он. — Слишком бурный день вчера; не удивлюсь, если это привело к бессонной ночи и дурным снам. У святого Августина есть что сказать об этом. Он тоже страдал.

Из складок сутаны он извлек какую-то книгу, и я видел, каким огромным усилием воли графиня сосредоточила блуждающие мысли на словах кюре. Она жестом указала ему на кресло, с которого я только что встал, и, расправив подол сутаны, кюре сел рядом с ней. В дальнем конце комнаты Шарлотта тоже расположилась, чтобы слушать, — скрестила руки на груди, опустила голову.

— Можно я останусь? — прошептала Мари-Ноэль; глаза ее горели, словно она просила разрешения посмотреть спектакль.

Когда я кивнул, не зная, чего от меня ждут, девочка взяла скамеечку, стоящую у туалетного столика, и поставила ее возле самых ног кюре. Затем, кончив возиться, она, как актриса, вживаясь в роль, изменила озабоченное выражение лица на восторженно-умиленное — глаза закрыты, ладони сложены перед собой, губы безмолвно шевелятся, вторя молитве старика. Я взглянул на графиню. Вежливость и воспитание поддерживали ее, как подпорки, на высоких подушках, но тяжелая голова слегка поникла на грудь, а смыкающиеся то и дело веки говорили не столько о благоговении, сколько о невыносимой усталости.

Я вышел из комнаты и, спустившись вниз, в парк, стал бродить по дорожкам, ведущим к каменной Артемиде, темным и мрачным в сгущающемся сумраке. Смеркалось, и замок, на солнце сверкавший, как алмаз, принимал все более грозный вид. Крыша и башенки, ранее сливавшиеся с небесной голубизной, стали резче выделяться на темнеющем небосводе. Наверно, подумал я, когда ров был полон воды, до того еще как в XVIII веке фасад центральной части здания соединил башни раннего Возрождения, замок выглядел как настоящий бастион. Еще неизвестно, кому было здесь более одиноко — одетым в шелк изнеженным дамам тех дней, выглядывавшим наружу через узкие окна-прорези, или Франсуазе и Рене — теперешним обитательницам родового гнезда, на крошащихся стенах которого проступают липкие пятна сырости, а деревья, густые, раскидистые, подходят к самым дверям. Там, где сейчас пасется скот, верно, копал землю рылом дикий кабан с горящими яростью глазками, а ранним утром, когда туман еще льнет к деревьям, звучал пронзительный рожок егерей. По подъемному мосту скакали под топот копыт подвыпившие шумливые рыцари из Анжу, направляясь на охоту или смертельную битву. А какие безумные страсти кипели здесь по ночам, какие бывали долгие мучительные роды, какие внезапные кончины… И сейчас все это происходит вновь, в совсем другое время, правда на иной лад, ведь чувства наши заглушены, а желания загнаны внутрь. Сегодня жестокость глубже, она ранит душу, причиняет страдание нашему внутреннему «я», хотя в те дни она была беспощадней: выживали самые выносливые; в те дни одинокая Франсуаза и обиженная судьбой Рене гасли как задутая свеча, оплаканные, а скорее всего — нет, их господином и повелителем, который — истинный прототип Жана де Ге — продолжал пировать и сражаться, беспечно пожимая облитыми бархатом плечами.

Кто-то ходил по комнатам, закрывая одно за другим высокие окна и захлопывая ставни, — замок загораживался от ночи, замыкался в своей скорлупе. То, что происходило здесь, внутри, закончилось, сошло на нет, замок превратился в гробницу, живыми были лишь жующие сырую траву, шумно вздыхающие коровы, да крикливые галки, устраивающиеся на ночлег, да лающая где-то за церковью в деревне собака.

Второй вечер моего маскарада и по сути, и по форме напоминал второй вечер в интернате. Я уже познакомился с окружающей обстановкой, ничто больше не вызывало во мне удивления, моя дерзость, действовавшая на меня накануне как наркотик, казалась теперь вполне естественной, и когда я открывал дверь, входил в комнату или сталкивался нос к носу с кем-нибудь из родных Жана, в этом не было ничего неожиданного. Я узнавал звуки, запахи, голоса; знал, кто где сидит; гонг больше не заставлял меня внутренне сжиматься, я мыл руки и переодевался к обеду, не придавая этому значения, с тем же стадным инстинктом, что и подражающий школьным товарищам новичок, который делает все как другие, отрекаясь от самого себя и своих домашних привычек до следующих каникул, надевая на время семестра яркую защитную оболочку, сверкающую маску, чтобы завоевать одобрение соучеников и учителей, и воображает, будто этот занявший его место незнакомец, который так ему нравится, и есть он сам. Пить, есть, брать со стола газету было мне теперь интересно само по себе, ведь делал это не я, а Жан де Ге. Спящего не удивляет его сон, даже самый фантастичный, и я стал свободно двигаться среди окружавших меня фантомов, неважно — говорили они со мной, улыбались мне или не обращали на меня внимания. Ритуал был установлен, колесо, приводившее все в движение, продолжало крутиться, и я, составная часть всего устройства, безропотно крутился вместе с ним.

Обед прошел в молчании. За столом нас было только четверо. Мари-Ноэль, как оказалось, поела в семь часов — бульон с бисквитами — и не спустилась вниз, а Бланш, по словам Гастона, решила поститься. Она у себя в комнате, сказал он, и сегодня вечером больше не сойдет.

Разговор шел вяло. Франсуаза, моя опора во время ленча, выглядела усталой и со все затухающим интересом затрагивала всякие мелкие темы, лишь бы нарушить тишину: болезни в деревне, вечернее посещение кюре, письмо от кого-то из родственников из Орлеана, беспорядки в Алжире, крушение на железной дороге к северу от Лиона. Скучные материи, но как раз это действовало как бальзам на мои нервы. Голос ее, когда исчезали жалобные, плачущие нотки, был чистым и мелодичным. Рене, в блузке с высоким воротом, которая очень ей шла, с пятнами румян на скулах и, как вчера, зачесанными наверх волосами, чтобы показать уши, то ли хотела ослепить меня своими прелестями, то ли уязвить остроумием, то ли вызвать ревность, заведя оживленный разговор с Полем. Каков был ее замысел — я не знал, но, если он у нее был, он сорвался. Меня все это не затронуло, а Поль просто не понял, что у нее на уме. Он сосредоточенно ел, не поднимая глаз от тарелки, громко жуя, буркал что-то в ответ между глотками и, как только с обедом было покончено, занял самое светлое место в гостиной и, закурив сигару, скрылся за раскрытыми во всю ширину листами «Figaro» и «L'Ouest France».[262]

Сверху спустилась Мари-Ноэль в халатике, и мы втроем, Франсуаза, девочка и я (Рене сидела на диване, держа в руках книгу, страницы которой ни разу за весь вечер не перевернула), стали играть в шашки и домино: мирное семейное трио, которое, должно быть, и раньше, вечер за вечером, точно так же проводило свой досуг. Наконец часы пробили девять, и Франсуаза, зевая от усталости, сказала:

— Ну, cherie,[263] пора в кроватку.

Девочка без возражений встала, убрала шашки в коробку и положила ее в ящик, поцеловала мать и тетю с дядей и, взяв меня за руку, сказала:

— Пошли, папа.

Таков, по-видимому, был заведенный здесь порядок. Мы поднялись в башенку, в спальню-детскую. Кукла — на этот раз без пронзавшего ее пера — была избавлена от мук и изображала теперь кающегося грешника, стоя на коленях перед перевернутой вверх дном жестянкой — должно быть, исповедальней; роль священника исполнял большой кривобокий утенок Дональд, без одной лапки, с головой, обмотанной черным лоскутком, что должно было изображать шапочку.

— Садись, — потребовала девочка и, сняв халатик, задержалась перед тем, как подойти — так я думал — к самодельному алтарю.

— Ты хочешь посмотреть, как я буду умерщвлять плоть? — спросила она.

— Что-что? — воскликнул я.

— Понимаешь, я согрешила, когда угрожала вчера вечером, что убью себя. Я рассказала об этом тете Бланш, и она говорит, что это очень-очень плохо. Мне еще рано идти к исповеди, поэтому я решила наложить на себя епитимью, такую же тяжелую, как мой грех.

Она скинула с себя ночную рубашку и осталась передо мной голышом: тоненькая, кости и кожа.

— Дух крепок, но плоть слаба, — сказала девочка.

Подойдя к книжному шкафчику, где книги стояли как попало, и порывшись там с минуту, она вытащила небольшую кожаную плетку с узлом на конце, зажмурилась и, прежде чем я понял, что она собирается делать, хлестнула себя по спине и плечам. Без поблажки. Она невольно подпрыгнула, громко втянув воздух от боли.

— Сейчас же перестань! — крикнул я и, встав с места, вырвал плетку у нее из рук.

— Тогда сам меня накажи, — сказала Мари-Ноэль, — сам постегай меня.

Она не сводила с меня блестящих глаз; я поднял с полу сброшенную ею рубашку.

— Надень, — отрывисто сказал я, — да поскорей. А потом скажи на ночь молитву, и в постель.

Она повиновалась, и то, с какой быстротой она это сделала, с какой пылкой готовностью выполнила то, что я велел, было в каком-то смысле хуже, чем прямое непослушание. Внешне покорная, она сгорала от внутренней лихорадки, и, хотя я ничего не понимал в детях, ничего не знал об их играх, ее экзальтированное состояние казалось мне противоестественным, нездоровым.

Молитва у самодельного аналоя тянулась битый час, но так как Мари-Ноэль шевелила губами беззвучно, я не мог сказать, молится она или только делает вид. Но вот девочка перекрестилась, поднялась с пола и со смиренным видом легла в постель.

— Спокойной ночи, — сказал я и наклонился, чтобы ее поцеловать; кому должно было служить наказанием холодное, отчужденное выражение ее поднятого ко мне лица — ей или мне, я не знал.

Я вышел, прикрыл за собой дверь, спустился по винтовой лесенке. Взглянув на изношенную узловатую плетку, которую нес в руке, повернул налево и, повинуясь внезапному порыву, направился в дальний конец первого коридора. Подергал ручку двери. Дверь была заперта. Я постучал.

— Кто там? — спросила Бланш.

Я не ответил и постучал снова. Послышались шаги и скрип ключа в замке. Затем дверь отворилась. На пороге стояла Бланш в халате; ее распущенные, падающие на лоб волосы, не собранные больше в узел, придавали ей сходство с Мари-Ноэль. Выражение ее глаз — изумленных, испуганных — помешало моему намерению. Ее вражда с братом меня не касалась. Но насчет девочки ее, во всяком случае, надо было предупредить.

— Оставь это у себя, — сказал я, — или выкинь. Как хочешь. Мари-Ноэль пыталась хлестать себя этой плеткой. Было бы невредно ей объяснить, что бичевание не изгоняет дьявола, а, напротив, загоняет его внутрь.

В глазах Бланш вспыхнула такая жгучая ненависть, а на бледном, неподвижном лице отразилась такая непримиримость, что я не смог отвести от нее взгляд, словно под влиянием чар или гипноза. Но тут, прежде чем я успел что-нибудь добавить, она захлопнула дверь и заперла ее на ключ, и я остался стоять в коридоре, ничего не добившись, а возможно, еще больше восстановив Бланш против себя. Я медленно пошел обратно; передо мной стояли ее глаза, злобные, неумолимые. Это поразило меня, привело в смятение, ведь когда-то в них было доверие, была любовь. Вернувшись к лестничной площадке, я остановился, не зная, куда мне свернуть и что положено теперь делать по здешнему распорядку, и тут увидел, как вверх по лестнице в спальни идут гуськом все трое: бледная, с погасшим взором Франсуаза, Рене, с пятнами румян, все еще горящими на скулах, в блузке с высоким воротником, подчеркивающим высокую прическу, и зевающий Поль — газета, местная на этот раз, под мышкой, рука тянется к выключателю. Все трое подняли на меня глаза. Слабая струйка света падала на их лица, и, поскольку я не входил, как они полагали, в их число, был чужак, человек извне, заглянувший в их мирок, мне казалось, что все трое стоят передо мной обнаженные, без масок. Я видел страдание Франсуазы: один миг — волшебный миг — она была на седьмом небе от счастья, и тут же разочарование вновь свергло ее на землю. Что поможет ей выдержать? Только терпение. Я видел торжество Рене: уверенная в привлекательности своего тела, она не таила ненасытного вожделения, лишь бы вызвать ответную страсть. Видел растерянного, усталого, терзаемого завистью Поля, спрашивающего себя, как сотворить чудо или как погрузиться в забытье.

Мы пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись парами, как фехтовальщики. Идя следом за Франсуазой по коридору, я философски спрашивал себя, что было бы, если бы женой Жана де Ге оказалась не она, а Рене. Настолько ли близка природа влечения и брезгливости, что вынужденное соседство перекинуло бы мост через пропасть и соединило нас? Я был избавлен от дальнейших размышлений на эту тему, так как, зайдя в гардеробную, увидел там перемены: в комнате появилась походная кровать с подушкой, простынями и одеялами. Как ни странно, я почувствовал не облегчение, а вину. В чем дело? Затем, подойдя к комоду, я увидел на нем огромный флакон духов с жирной надписью «Femme». Он был не раскупорен.

Подождав немного, я прошел через ванную комнату в спальню. Франсуаза сидела у туалетного столика, накручивая волосы на бигуди.

— Ты хочешь, чтобы я спал в гардеробной? — спросил я.

— А ты разве не предпочел бы это? — сказала она.

— Мне все равно — что там, что здесь.

— Я так и думала.

Она продолжала накручивать волосы. Сейчас один из тех переломных моментов супружеской жизни, подумал я, который может привести к примирению, или к слезам, или к бесконечным столкновениям, и ничего бы этого не случилось, если бы не флакон духов с небрежно нацарапанной на обертке буквой «Б». Мы оба напортачили, ее муж и я, и поскольку я полагал, что он ничего бы ей сейчас не ответил, я поступил точно так же.

— Прекрасно, — сказал я, — буду спать в гардеробной.

Я вернулся в ванную комнату и открыл кран, чтобы набрать воды. И в то время, как я чистил зубы, припомнив, которая из щеток и чашек мои, мне снова пришли на память давно забытые вечера на следующий день по приезде в школу. Все в ванной комнате было уже мне знакомо, и хотя вода лилась в ванну не с таким звуком, как дома, звук этот был привычным, и когда, не обменявшись со мной ни словом, Франсуаза прошла мимо, чтобы взять крем, она вполне могла быть одним из моих товарищей по спальне давно прошедших дней, с которым я был в ссоре. Мне казалось ничуть не странным и даже вполне уместным то, что сам я был в жилете, а она — в волочащемся по полу пеньюаре. И место действия, и действующие лица отвечали сценарию, лишь молчание наше выпадало из общей тональности. Когда в пижаме и халате я зашел в спальню пожелать спокойной ночи и, оторвавшись на миг от чтения, Франсуаза равнодушно подставила мне бледную щеку, я опять почувствовал не столько облегчение от того, что сегодня обошлось без вчерашних горьких упреков, без жалоб и слез, сколько стыд за то, что прегрешения Жана де Ге были десятикратно умножены его козлом отпущения.

Я вернулся в гардеробную и открыл окно. Каштаны стояли недвижно, небо затянула дымка, звезды были не видны, не видно было и одинокой фигурки в башенном оконце. Я забрался в постель и закурил сигарету. Это была моя вторая ночь под крышей замка; с моего приезда в Сен-Жиль прошло немногим более суток, а все сделанное и сказанное мной за это время запутало меня больше, затянуло глубже, привязало еще тесней к человеку, кто и телом и духом не имел со мной ничего общего, чьи мысли и поступки были неизмеримо далеки от моих и при этом чья внутренняя сущность отвечала моей природе, совпадала, пусть отчасти, с моим тайным «я».

Глава 11

Когда я проснулся на следующее утро, я знал, что я должен что-то сделать. Что-то, что не терпит промедления. Затем я вспомнил о разговоре с Корвале и то, что я связал себя, вернее, стекольную фабрику обязательством продолжать производство стекольных изделий на их условиях, не имея даже отдаленного понятия о ресурсах семьи. Все, что у меня было, это чековая книжка Жана де Ге и название и адрес банка в Вилларе. Надо было как-то добраться до этого банка и переговорить с управляющим, придумав предлог для моих расспросов. Без сомнения, он сможет хотя бы в общих чертах познакомить меня с финансовым положением графа.

Я встал, умылся, оделся — Франсуаза завтракала в постели — и, пока пил кофе, попытался мысленно представить карту здешних мест и дорогу, по которой мы добрались сюда из Ле-Мана. Где-то, километрах в пятнадцати отсюда, дорога эта проходила мимо Виллара. Это имя попадалось мне на глаза, когда я смотрел, как лучше проехать от Ле-Мана к Мортаню и монастырю траппистов. У меня не было больше с собой путеводителя, но найти город не составит труда. Когда Гастон вошел в гардеробную, чтобы почистить мне костюм, я сказал ему, что еду в Виллар, в банк, и мне нужна машина.

— В какое время, — спросил Гастон, — господин граф намеревается ехать в Виллар?

— В любое, — ответил я. — В десять, половину одиннадцатого.

— Тогда я приведу «рено» ко входу в десять, — сказал он. — Господин Поль может поехать на фабрику в «ситроене».

Я забыл о второй машине. Это упрощало дело. Избавляло меня от вопросов Поля, от грозившего предложения отправиться вместе со мной. Однако я не учел домашних дел. Гастон, естественно, не стал делать секрета из моего намерения поехать в Виллар, и, когда я клал в карман мелочь, собираясь спуститься вниз, в дверь постучалась маленькая femme de chambre.[264]

— Извините, господин граф. Мадам Поль спрашивает, можете ли вы подвезти ее в Виллар? Она записана к парикмахеру.

Я мысленно пожелал мадам Поль еще один приступ мигрени. Меня вовсе не привлекал очередной tête à tête с Рене, но избежать этого было, по-видимому, нельзя.

— Мадам Поль знает, что я выезжаю в десять? — спросил я.

— Да, господин граф. Она договорилась с парикмахером на половину одиннадцатого.

И скорее всего, специально, чтобы оказаться со мной наедине, подумал я и добавил вслух, что, конечно же, я подвезу мадам Поль туда, куда ей нужно. А затем, словно по наитию свыше, прошел через ванную комнату в спальню. Франсуаза еще не встала.

— Я еду в Виллар, — сказал я. — Ты не хочешь присоединиться ко мне?

Я тут же вспомнил, что мужу положено поцеловать жену и пожелать ей доброго утра, даже если ему было отказано в супружеском ложе, и, подойдя к постели, я выполнил этот ритуал и спросил, как она спала.

— Проворочалась всю ночь с боку на бок, — сказала Франсуаза. — Тебе повезло, что ты спал отдельно. Нет, в Виллар поехать я не смогу. И не встану. В первой половине дня должен заехать доктор Лебрен. А тебе обязательно туда? Я надеялась, ты повидаешься с ним.

— Мне нужно в банк, — сказал я.

— Пошли Гастона, — сказала Франсуаза, — если дело в деньгах.

— Нет, деньги тут ни при чем. Мне нужно поговорить о делах.

— По-моему, господин Пеги все еще болен, — сказала Франсуаза. — Не знаю, кто его сейчас замещает. Кто-нибудь из младших служащих, скорей всего. Вряд ли от них будет много толку.

— Неважно.

— Нам надо окончательно решить, поеду я рожать в Ле-Ман или останусь здесь.

Голос ее снова звучал жалобно — таким обиженным тоном мы говорим, когда думаем, что нам не уделяют должного внимания.

— А ты что бы предпочла? — спросил я.

Она пожала плечами с апатичным, покорным видом.

— Решай сам, — сказала она. — Я хочу одного: чтобы меня избавили от этого кошмара и мне не надо было ни о чем тревожиться.

Я отвел взгляд от ее обвиняющих глаз. Сейчас бы и приласкать ее, и пожалеть, и поговорить о требующих решения вопросах, о мелких неприятностях повседневной жизни, которые делят между собой муж и жена. Но поскольку стоящий перед ней вопрос не имел ко мне отношения, а время для разговора было выбрано неудачно, я лишь почувствовал раздражение из-за того, что она затеяла его тогда, когда единственное, о чем я мог думать, была необходимость попасть в банк.

— Бесспорно, правильнее всего довериться доктору Лебрену, — сказал я, — и следовать его совету. Спроси, каково его мнение, когда он сегодня приедет.

Я не успел закончить фразу, как почувствовал ее фальшь. Франсуаза говорила не об этом. Ей нужна была поддержка, утешение, она чувствовала себя брошенной на произвол судьбы. Мне отчаянно хотелось сказать ей, чтобы снять с себя бремя вины: «Послушайте, я не ваш муж. Я не могу посоветовать, что вам делать…» Вместо этого, словно подал милостыню, желая облегчить угрызения совести, я добавил:

— Я еду совсем ненадолго. Возможно, когда я вернусь, доктор Лебрен все еще будет здесь.

Франсуаза ничего не ответила. Вошла Жермена, чтобы забрать поднос с посудой, и сразу следом за ней — Мари-Ноэль. Поцеловав нас по очереди и пожелав доброго утра, она тут же потребовала, чтобы ее взяли в Виллар.

Это был идеальный контрманевр против Рене, странно, что я сам до него не додумался. Когда я сказал, что возьму ее с собой, глаза ее заплясали от радости, и, пока мать расчесывала ей волосы, девочка нетерпеливо переминалась с ноги на ногу.

— Сегодня рыночный день, — сказала Франсуаза. — Если ты будешь толкаться в толпе, ты обязательно что-нибудь подцепишь. Блох, если не хуже. Жан, не пускай ее на рыночную площадь.

— Я за ней присмотрю, — сказал я, — и, во всяком случае, Рене тоже едет.

— Рене? Зачем?

— Тетя Рене едет к парикмахеру, — сказала Мари-Ноэль. — Как только она услышала, что папа собирается в Виллар, она пошла в комнату тети Бланш звонить.

— Смешно, — сказала Франсуаза. — Она мыла голову четыре или пять дней назад.

Девочка сказала что-то насчет la chasse,[265] что тетя Рене хочет красиво выглядеть в этот день, но я слушал ее вполуха. Мое внимание привлекло другое: сказанные мимоходом слова о том, что второй телефонный аппарат находится в комнате Бланш. Значит, это Бланш сняла трубку и подслушивала мой разговор с Парижем. Если не она, то кто? И как много она услышала?

— Я постараюсь задержать доктора Лебрена до твоего возвращения, — сказала Франсуаза. — Но ты же знаешь, как это трудно. Он всегда спешит.

— А зачем он приедет? — спросила Мари-Ноэль. — Что он будет здесь делать?

— Послушает через трубочку твоего маленького братца.

— А если он ничего не услышит, значит, братец умер, да?

— Нет, конечно. Не задавай глупых вопросов. Ну, беги.

Девочка переводила глаза с меня на Франсуазу и снова на меня с встревоженным, выжидательным видом, затем вдруг, без всякой видимой причины, прошлась «колесом».

— Гастон говорит, у меня очень сильные руки. Большинство девочек совсем не может стоять на руках.

— Осторожней! — крикнула Франсуаза, но было поздно: взметнувшиеся вверх ноги перевесили и, грохнувшись на столик возле камина, скинули с него фарфоровые фигурки кошечки и собачки; фигурки разбилисьвдребезги. Настала мгновенная тишина. Девочка поднялась с пола, вспыхнув до корней волос, и посмотрела на мать. Та сидела в постели, потрясенная непоправимой утратой.

— Моя кошечка!.. Моя собачка!.. Мои любимые зверюшки! Которые я привезла из дома! Которые мне подарила мама!

Я надеялся, что горестное потрясение, вызванное неожиданной катастрофой, окажется настолько велико, что вытеснит гнев из сердца Франсуазы, но тут ею овладело такое смятение чувств, что она потеряла всякий контроль над собой и горечь месяцев, возможно, лет, хлынула на поверхность.

— Дрянная девчонка! — вскричала она. — Разбила своими ужасными неуклюжими ногами единственное, чем владею и что люблю в этом доме! Лучше бы твой отец учил тебя порядку и хорошим манерам, вместо того чтобы забивать голову всякими глупостями — всеми этими святыми и видениями. Ничего, подожди, пока у тебя родится братец, тогда уж баловать и портить будут его, а тебе достанется второе место; это пойдет тебе на пользу, да и всем остальным тоже. Оставьте меня, не хочу никого видеть, оставьте меня, ради бога…

Вся краска схлынула с лица Мари-Ноэль, и она выбежала из комнаты. Я подошел к кровати.

— Франсуаза, — начал я, но она оттолкнула меня; в глазах ее было страдание.

— Нет, — сказала она. — Нет… нет… нет…

Она снова откинулась на подушки, зарылась в них лицом, и, в тщетной попытке как-то помочь, хоть что-то сделать, я собрал осколки фарфоровых животных и унес их в гардеробную, чтобы они не попались на глаза Франсуазе, когда она посмотрит на пол. Там я механически завернул их в целлофан и бумагу, служившие оберткой огромному флакону духов, все еще стоявшему на комоде. Мари-Ноэль нигде не было видно, и, вспомнив вчерашний вечер и плетку и — еще страшнее — угрозу прыгнуть вниз, я вышел из гардеробной и, охваченный внезапным страхом, взлетел по лестнице в башенку, перескакивая через три ступеньки. Но, войдя в детскую, я с облегчением увидел, что окно закрыто, а Мари-Ноэль раздевается, аккуратно складывая свои вещи на стул.

— Что ты делаешь? — спросил я.

— Я плохо себя вела, — ответила девочка. — Разве мне не надо лечь в постель?

И я вдруг увидел мир взрослых ее глазами — его силу, отсутствие логики и понимания, мир, где, принимая это как должное, ты раздеваешься и ложишься в постель без четверти десять утра и комнату заливают солнечные лучи — через час после того, как поднялся, потому лишь, что взрослые сочли это подходящим наказанием.

— Думаю, что нет, — сказал я. — Что в этом пользы? И к тому же ты не хотела их разбить. Тебе просто не повезло.

— Но ведь в Виллар ты меня теперь не возьмешь, да? — спросила девочка.

— Почему бы и нет?

На лице Мари-Ноэль была растерянность.

— Это удовольствие, — сказала она. — Ты не заслужил удовольствие, если разбил ценную вещь.

— Ты же не хотела разбить эти фигурки, — сказал я. — Вот в чем разница. Главное, что теперь надо сделать, это попробовать их починить. Может быть, найдем в Вилларе мастерскую.

Она покачала головой:

— Сомневаюсь.

— Посмотрим, — сказал я.

— Я не упала бы, если бы не руки, — сказала Мари-Ноэль. — Я оперлась о пол возле самого столика, и у меня ослабли запястья. Я кувыркалась раньше в парке миллион раз.

— Ты выбрала неподходящее место, вот и все.

— Ага.

Она жадно всматривалась в мои глаза, словно хотела получить подтверждение какой-то невысказанной мысли, но мне нечего было ответить ей на немой вопрос, да и вообще нечего больше сказать.

— Мне снова одеться, да? — спросила она.

— Да. И спускайся вниз. Скоро десять.

Я зашел в гардеробную и взял пакет с осколками. Внизу машина уже стояла у входа, а в холле меня ждала Рене.

— Надеюсь, я вас не задержала? — сказала она.

В голосе ее звучало предвкушение победы и уверенность в себе; то, как она прошла мимо меня на террасу, спустилась по ступеням, то, как она двигалась, как, взглянув на солнечное, безоблачное небо, пожелала доброго утра Гастону, стоявшему у «рено», говорило яснее ясного о ее возбуждении и желании добиться своего. Декорации были установлены. Шел ее выход. Впереди ждал успех. А затем на террасу выбежала, догоняя нас, Мари-Ноэль в белых нитяных перчатках, с белой пластиковой сумочкой, свисавшей на цепочке с руки.

— Я еду с вами, тетя Рене, — сказала она, — но вовсе не для удовольствия. Мне надо сделать очень важные покупки.

Никогда еще не приходилось мне видеть, чтобы апломб так быстро уступал место растерянности.

— Кто тебе сказал, что ты едешь? — воскликнула Рене. — Почему ты не пошла заниматься?

Я поймал взгляд Гастона и прочел в нем такое понимание, такую тонкую оценку ситуации, что мне захотелось пожать ему руку.

— Тете Бланш удобнее заниматься со мной днем, — сказала Мари-Ноэль, — и папа рад, что я с ним еду. Да, папа? Можно, я сяду спереди, а то я укачаюсь?

В первую минуту я подумал, что Рене вернется в замок, — столь сокрушительным был удар по ее планам, столь полным провал ее надежд. Но после секундного колебания она взяла себя в руки и молча забралась на заднее сиденье.

Мне ни к чему было волноваться, найду ли я дорогу в Виллар. Как всегда, из затруднения меня вывела правда.

— Давай притворимся, — сказал я Мари-Ноэль, — будто я впервые в этих местах, а ты моя проводница.

— Давай! — воскликнула она. — Как ты хорошо это придумал!

— Чего проще?

В то время как, покинув Сен-Жиль, мы ехали по проселочным дорогам среди мерцающих под октябрьским небом золотисто-зеленых полей, я думал, как легко и радостно дети погружаются в мир фантазии; не будь у них этой способности к самообману, умению видеть вещи в ином свете, чем они есть, вряд ли им удалось бы вынести свою жизнь. Если бы я мог, не нарушая веры Мари-Ноэль в отца, раскрыть ей правду, сказать ей, кто я на самом деле, с каким жаром она отдалась бы игре и стала бы моей соучастницей, моей доброй феей, как помогала бы мне своим колдовством, подобно джинну из «Лампы Аладдина».

Вскоре мы покинули волшебный мир полей, лесов и ферм, песчаных дорог и тополей, роняющих листья, и покатили по твердому, прямому шоссе, ведущему в Виллар. Мари-Ноэль выкрикивала нараспев названия всех поворотов, единственная моя пассажирка продолжала молчать; лишь однажды, когда я резко затормозил, чтобы не налететь на идущую впереди машину, которая внезапно снизила скорость, и Рене кинуло вперед, она не удержалась и вскрикнула: «Ах!», выдав свой гнев и раздражение.

— Мы забросим тетю Рене к парикмахеру и припаркуем машину на площади Республики, — сказала Мари-Ноэль.

Я остановился перед небольшим заведением, в витрине которого красовалась женская голова, покрытая кудряшками, словно барашек перед стрижкой, и раскрыл заднюю дверцу. Рене вышла, не сказав ни слова.

— К которому часу вы будете готовы? — спросил я, но она не ответила и, не оглянувшись, вошла в парикмахерскую.

— По-моему, тетя Рене сердится, — сказала Мари-Ноэль. — Интересно почему?

— Неважно, бог с ней, — сказал я, — продолжай указывать мне дорогу, ты забыла — я здесь в первый раз.

Присутствие Рене сковывало нас, но теперь настроение мое, как и у девочки, стало праздничным. Возле ряда грузовиков мы нашли место, где поставить машину, и, позабыв предупреждение насчет блох, окунулись в рыночную толпу.

Здесь все происходило с куда меньшим размахом, чем в Ле-Мане. Не было ни крупного, ни мелкого рогатого скота, ни свиней, но временные прилавки, сгрудившиеся на тесной площади, ломились от курток, макинтошей, передников, сабо. Мы с Мари-Ноэль не спеша бродили между рядами, не в силах — что она, что я — оторвать глаз от одних и тех же вещей: носовых платков в крапинку, шарфов, фарфорового кувшина в форме собачьей головы, розовых воздушных шаров, коротких и толстых цветных карандашей — половина красная, половина синяя. Мы купили клетчатые, белые с серым, шлепанцы для Жермены, а затем, заметив, что в другом месте продают такие же туфли зеленого цвета, не постеснялись перекинуться ко второму продавцу. Не успели нам завернуть покупку и получить деньги, как нас охватило жгучее желание приобрести толстые шнурки для ботинок, для себя и для Гастона, и две губки, связанные веревкой, и, наконец, большой брусок молочно-белого мыла с выдавленной на нем русалкой верхом на дельфине.

Когда, нагруженные покупками, мы повернули обратно в узком, забитом людьми проходе, я заметил, что за нами с веселым интересом наблюдает какая-то блондинка в ярко-синем жакете, держащая в руках охапку георгинов. Обратившись к ближайшему продавцу, она сказала через голову Мари-Ноэль:

— Значит, правда, что стекольная фабрика в Сен-Жиле закрывается, а вместо нее откроют склад дешевых товаров?

А затем, протискиваясь мимо меня — она шла в противоположном направлении, к церкви, — шепнула мне на ухо:

— Père de famille[266] — ради разнообразия?

Заинтригованный, я обернулся ей вслед и следил с улыбкой, как синий жакет исчезает вдали, но тут Мари-Ноэль дернула меня за руку:

— Ой, папа, смотри, кусок кружева! Как раз то, что мне надо для аналоя.

И мы снова полностью отдались покупкам. Мари-Ноэль кидалась от прилавка к прилавку, а я, разомлев на солнце и желая побаловать ее, и думать забыл о цели нашей поездки, и лишь когда часы на церкви пробили половину двенадцатого, с ужасом подумал о том, что в двенадцать банк закроется, а я еще ничего не успел.

— Идем скорей, мы опаздываем, — сказал я, и мы поспешили к машине, чтобы забросить туда свои приобретения.

Пока Мари-Ноэль раскладывала их на заднем сиденье, я снова вытащил чековую книжку и посмотрел на адрес, стараясь его запомнить.

— Папа, — сказала Мари-Ноэль, — а как же мамины фигурки? Мы и не вспомнили о них.

Взглянув на девочку, я увидел, что она не на шутку встревожена, радостное оживление исчезло.

— Не беспокойся, — сказал я, — займемся этим попозже. Банк важнее.

— Но все магазины и мастерские закроются, — настаивала она.

— Ничего не поделаешь, — сказал я. — Придется рискнуть.

— Интересно, не чинят ли фарфор в этом магазинчике возле городских ворот? — сказала Мари-Ноэль. — Там, где в витрине стоят подсвечники.

— Не знаю, — сказал я. — Не думаю. Послушай, ты не подождешь меня в машине? В банке тебе будет скучно.

— Ну и пусть. Я лучше пойду с тобой.

Но мне не очень улыбалось, чтобы ее чуткие ушки уловили, о чем я буду говорить.

— Право, не стоит, — сказал я. — Я могу там задержаться. И разговор будет долгим. Куда лучше остаться здесь или пойти в парикмахерскую, подождать там тетю Рене.

— Ой, нет, — воскликнула девочка, — это гораздо хуже банка… Папа, а можно я пойду в тот магазинчик у городских ворот, спрошу, чинят ли они фарфор, а потом приду встречу тебя у банка?

Она выжидательно подняла на меня глаза, довольная этим новым решением. Я заколебался.

— Напомни мне, где это, — сказал я. — Там сильное движение?

— Внутри городских ворот, — нетерпеливо ответила Мари-Ноэль. — Там вообще никто не ездит. Ты же знаешь, это возле магазина, где продают зонты. Обратно я пойду мимо церкви прямо в банк. Это каких-то пять минут.

Я обвел глазами аллею, где поставил машину. Над деревьями возвышался готический шпиль церкви. Куда бы девочка ни пошла, далеко она не уйдет.

— Хорошо, — сказал я, — вот пакет. Смотри, будь осторожней.

Я дал ей в руки обломки, завернутые в целлофан и бумагу.

— Тебя там знают, в этом магазине? — спросил я.

— Само собой, — ответила она. — Надо только сказать, что я — де Ге.

Я подождал, пока Мари-Ноэль перейдет через дорогу, а затем повернул налево, к рыночной площади, — стоявшее на углу здание было по всем признакам банком. Я прошел в дверь и, доверившись мгновенной вспышке памяти, попросил позвать господина Пеги.

— Очень сожалею, господин граф, — сказал клерк, — но господин Пеги все еще болен. Могу я быть вам чем-нибудь полезен?

— Да, — ответил я, — я хочу знать, сколько денег у меня на счету.

— На котором, господин граф?

— На всех, что есть.

Женщина, сидевшая за машинкой позади стойки, подняла голову и уставилась на меня.

— Простите, господин граф, — сказал клерк, — вы имеете в виду, что вам нужен чистый баланс, или вы хотели бы познакомиться со всеми цифрами?

— Я хочу видеть все, — повторил я.

Клерк вышел, а я зажег сигарету и, прислонившись к стойке, стал слушать, как звонкое «клик-клак» машинки перемежается более медленными ударами стенных часов. Было душно, как всегда бывает в банках; сколько раз, подумал я, я получал наличные деньги по туристскому чеку в подобных банковских филиалах по всей стране, а теперь — чем не гангстер? — собираюсь выведать тайну вклада в одном из них. Клерк вернулся со связкой бумаг в руке.

— Вы не хотите присесть, господин граф? Внутри, в конторе? — спросил клерк и провел меня в небольшую комнату со стеклянной дверью.

Он оставил мне бумаги и вышел, и, переворачивая страницу за страницей, я увидел, что так же мало разбираюсь в этих колонках цифр, как в счетах и ведомостях стекольной фабрики. Я просматривал один документ за другим, но понять, что к чему, не мог. Вскоре появился клерк, чтобы узнать, не нужны ли мне еще какие-нибудь сведения.

— Это все? — спросил я. — У вас больше нет никаких моих бумаг?

Он вопросительно взглянул на меня, на его лице отразилось недоумение.

— Нет, господин граф, если, разумеется, вы не желаете взглянуть на бумаги, которые хранятся в вашем сейфе внизу, в подвалах.

Перед моим мысленным взором предстали позвякивающие мешки с золотом в массивном сейфе.

— В моем сейфе? — спросил я. — А что у меня в сейфе?

— Не знаю, господин граф, — сказал он с обиженным видом и пробормотал, как, мол, неудачно, что господина Пеги нет в банке.

— А я успею заглянуть в сейф до перерыва? — спросил я.

— Конечно, — ответил он; выйдя на минуту, он вернулся со связкой ключей, и я последовал за ним по длинной лестнице в цокольный этаж здания.

Одним из ключей он открыл дверь, и мы очутились в огромной низкой комнате, по стенам которой стояли пронумерованные сейфы. Клерк остановился перед семнадцатым сейфом и, отделив от связки еще один ключ, вставил его в замок и повернул. Я ожидал, что дверь раскроется, но клерк вынул ключ, отошел назад и выжидающе посмотрел на меня. Видя, что я ничего не делаю, он удивленно спросил:

— Господин граф забыл захватить ключи?

Ругая себя за то, что я, как последний дурак, не догадался, чего он от меня ждет, я вытащил из кармана связку ключей, принадлежавшую Жану де Ге. Один из них — больше и длиннее других — показался мне подходящим, и, сделав шаг вперед, с уверенным видом, несомненно казавшимся ему так же, как мне, притворным, я всунул ключ в замочную скважину; слава богу, он повернулся, и, когда я потянул за ручку, дверца сейфа распахнулась.

Клерк, пробормотав, что он не станет мешать господину графу искать нужные ему бумаги, вышел из подвала, а я сунул руку внутрь сейфа, где не оказалось никаких мешков с золотом, зато было много бумаг, все — перевязанные тесьмой. Как это ни смешно, разочарованный, я вынул их и поднес к свету. Мои глаза привлекло название одной из связок: «Брачный контракт Франсуазы Брюйер». Только я начал развязывать тесьму, как в дверях появился клерк.

— Там пришла ваша малышка, — сказал он. — Она просит передать, что насчет фарфоровых фигурок она договорилась, и спрашивает, нельзя ли ей вернуться домой в грузовике вместе с мадам Ив.

— Что-что? — нетерпеливо переспросил я; мои мысли были заняты бумагами, которые я держал в руке.

Он сухо повторил данное ему поручение, но, хотя я опять ничего не понял, я не хотел выяснять, кто такая мадам Ив и откуда этот грузовик, так как, видимо, я должен был это знать.

— Хорошо, хорошо, — сказал я, — передайте, что я через минуту буду свободен.

Не успел я развязать тесьму и раскрыть папку, как забыл, что нахожусь в подвале провинциального банка: несмотря на юридическую терминологию, вопрос, о котором шла речь, был мне достаточно хорошо знаком — я не раз листал подобные бумаги в архивах Блуа, или Тура, или в читальном зале Британского музея. «Regime dotal… majorat… usufruit…»[267] — эти хитроумные пункты французского брачного права всегда завораживали меня своей двусмысленностью, и теперь, позабыв про время, я сел и стал читать контракт.

Отец Франсуазы, некий господин Робер Брюйер, был, по-видимому, богатый человек, который мало верил в постоянство Жана де Ге и не имел особого желания служить подпорой беднеющему роду де Ге. Поэтому приданое Франсуазы, составлявшее кругленькую сумму, было завещано ее наследнику мужеского пола, а доходы со всей этой вверенной попечению родителей собственности до совершеннолетия вышеуказанного наследника должны были идти поровну в пользу попечителей, то есть его матери и отца. В случае невыполнения Франсуазой супружеского долга и непоявления на свет сына и наследника к тому моменту, как Франсуазе исполнится пятьдесят лет, все оставленные ему деньги должны быть разделены между ней и дочерьми от ее брака с Жаном де Ге или, если она скончается раньше своего супруга, между ним и дочерьми. Соль контракта заключалась в том, что получить эти доходы родители могли только и исключительно при условии рождения сына-наследника, а если этого не произойдет, никто не имел права тронуть ни единого су до того времени, как Франсуаза достигнет пятидесяти лет, если, разумеется, она доживет до этого возраста. В день свадьбы Жану де Ге была выделена крупная сумма денег для его собственного употребления, но она составляла менее четверти всего приданого.

Я прочитал этот запутанный документ раз десять, если не больше, и наконец-то понял намеки, оброненные Франсуазой и некоторыми другими, насчет того, как важно, чтобы у нее родился мальчик. Я спросил себя: только ли прихоть заставила ее отца заморозить наследство и хотел ли, женясь на ней, Жан де Ге просто воспользоваться своей долей приданого или делал ставку на сына? Бедняжке Мари-Ноэль, если у нее появится братец, не достанется ровным счетом ничего… Что до самого Жана де Ге, он получит в свое владение половину основного капитала только в том случае, если у него не будет сына, а Франсуаза умрет до того, как достигнет пятидесяти лет.

— Прошу прощения, господин граф, вы еще надолго здесь задержитесь? Мне пора перекусить. Я ухожу. Мы закрываемся в двенадцать, как господину графу, без сомнения, известно, а сейчас уже первый час.

Возле меня стоял клерк; на его лице было обиженное выражение человека, у которого отняли несколько минут его собственного драгоценного времени. Я с трудом вернулся к реальности. На какой-то миг мне было показалось, что я вновь сижу в огромной башенной спальне, вновь слышу голос графини: «Нищие… и такими мы и останемся, если Франсуаза не произведет на свет сына или…» Теперь ее слова стали мне понятны, хотя что означали ее тон и брошенный искоса взгляд, все еще оставалось загадкой. Я только смутно ощущал, что между нами существуют крепкие, нерушимые узы, что мы, мать и сын, живем в тайном мире, куда нет доступа чужаку — ни жене, ни ребенку, ни сестре, — что ряженый, под личиной которого я скрывался, вот-вот приподнимет завесу над манящей к себе, пусть и пугающей, тайной.

— Иду, — сказал я, — я не знал, что так поздно.

Когда я клал документы обратно в сейф, из них выпала бумага, не связанная тесьмой с остальными; похоже, ее сунули туда в спешке. Взглянув на нее, я увидел, что это письмо от некоего Тальбера, поверенного в делах, написанное недели две-три назад. В глаза бросились отдельные слова: «…verrerie… rentes… placements… dividendes…»,[268] и, подумав, что здесь может крыться ключ к решению всей финансовой головоломки, я положил письмо в карман. Повторив ритуал с ключами, я вышел вслед за клерком из подвала и поднялся по ступеням в контору.

Все еще погруженный в свои мысли, занятые подробностями брачного контракта, я рассеянно оглянулся вокруг и только тут вспомнил о Мари-Ноэль.

— Где девочка? — спросил я.

— Уехала несколько минут назад, — ответил клерк.

— Уехала? Куда?

— Господин граф, вы же сами велели ей передать, что не возражаете против ее просьбы поехать домой вместе с какой-то женщиной в грузовике.

— Ничего подобного.

Ответ прозвучал резко, я был в ярости и на себя, и на него, и клерк, оскорбившись еще больше, повторил сказанные мною слова, придав им смысл, который я и не собирался в них вкладывать. Я видел, что виной всему мое собственное нетерпение — я хотел поскорее вернуться к чтению контракта и отвечал ему, не подумав, лишь бы быстрей отделаться от него.

— Кто была эта женщина, о которой вы упомянули? — спросил я в ужасе от своей безответственности: перед моим мысленным взором возникли цыгане, похитители детей, трупы девочек, убитых в лесу.

— Я думаю, грузовик этот с вашей фабрики, господин граф, — сказал клерк. — Кто-то из рабочих ездил на станцию. Девочка совершенно свободно чувствовала себя с этими людьми. Она села в кабину рядом с женщиной.

Что я мог сделать? Оставалось положиться на счастье. Будем надеяться, что Мари-Ноэль не погибнет в лесу и благополучно прибудет в замок. Если случится беда, виноват буду я, и только я.

Клерк провел меня мимо пустынной стойки, где больше не раздавались голоса клиентов, выпустил на улицу и запер на засов дверь. Я свернул налево и пересек площадь по направлению к церкви — надо было хотя бы узнать судьбу разбитых фарфоровых статуэток. Мари-Ноэль говорила что-то насчет городских ворот. Где они находятся? Я вернулся к машине и двинулся в ту сторону, куда она пошла после того, как мы расстались. Хотя я был сердит и встревожен, я не мог не залюбоваться городком. Меня поразила своеобразная прелесть извилистых каналов, мирно текущих мимо старинных особняков, узкие пешеходные мостики, переброшенные к садам за домами, и желтые от старости, нависающие над стенами островерхие крыши… Наконец я достиг porte de ville.[269] Это был бывший вход в город — некогда крепость, — откуда шел каменный мост там, где раньше был подъемный. Пройдя под нависшими сводами, я очутился, судя по всему, на главной торговой улице городка и сразу увидел справа от себя то место, о котором говорила Мари-Ноэль: небольшой антикварный магазин с серебряными и фарфоровыми вещицами в витрине. Но дверь была заперта, а рядом висело объявление, извещавшее, что с двенадцати до трех магазин закрыт.

Я повернул обратно и тут заметил, что с противоположной стороны за мной наблюдает человек, стоящий у одной из лавок.

— Bonjour, monsieur le comte, — сказал он. — Вы ищете мадам?

По-видимому, меня здесь знали, но я не хотел ни во что впутываться.

— Да нет, — сказал я. — Зайду в другой раз.

На его лице промелькнула улыбка. Видимо, мой ответ показался ему забавным.

— Это, конечно, не мое дело, — сказал он, — но, когда парадная дверь заперта, внутри звонок не слышен. Лучше войти со стороны сада.

Он продолжал улыбаться, довольный тем, что смог мне услужить, однако я не имел никакого намерения вторгаться с черного хода в дом хозяйки магазина и нарушать священные часы сиесты. Я поблагодарил его и прошел обратно через городские ворота. Взглянув налево из смутного любопытства, я увидел, что лавки и жилые дома узкой торговой улицы тыльной стороной примыкают к каналу и что антикварный магазинчик занимает лишь переднее помещение небольшого домика восемнадцатого века с балконом и узким садиком и выходит на канал, как миниатюрное палаццо где-нибудь на окраине Венеции. В его распахнутые окна лилось солнце, на балконе стояла клетка с полосатыми попугайчиками. С дороги в сад вел узкий дощатый мостик. Один из тех уголков, которые в туристских проспектах называются живописными. Интересно, сколько цветных открыток с его изображением продается сейчас в городке? Я приостановился, чтобы закурить сигарету, и тут на балкон вышла какая-то женщина и стала кормить птиц; я сразу узнал блондинку в ярко-синем жакете, которая подсмеивалась над нами на рыночной площади. Она — хозяйка антикварного магазина? Если так, я с удовольствием спрошу ее, как они договорились с Мари-Ноэль насчет починки разбитых статуэток.

Я подошел к мостику, хотя подозревал, что преступаю границы дозволенного.

— Простите, мадам, — окликнул я женщину, — я пытался попасть в магазин, но дверь оказалась заперта. Моя дочь заходила к вам сегодня утром?

Вздрогнув от неожиданности, женщина обернулась и тут же, к моему крайнему удивлению, разразилась смехом.

— Идиот, — сказала она. — Я думала, ты давно уехал. Что ты тут делаешь? Болтаешься на углу и валяешь дурака?

Ее непринужденный тон и «ты», принятое лишь между близкими людьми, совершенно ошеломили меня. Я стоял, молча глядя на нее во все глаза, и судорожно пытался найти подходящий ответ. Женщина посмотрела направо, в сторону городских ворот и площади Святого Жюльена. Сиеста еще продолжалась, на улице не было ни души.

— Поблизости никого, — сказала она. — Входи.

Судя по всему, Жан де Ге пользовался в Вилларе довольно сомнительной репутацией. Я был в нерешительности, но тут, взглянув на площадь, увидел Рене. Это перевесило чашу весов в пользу приглашения. Я уже успел забыть про свою невестку, а она, давным-давно уйдя из парикмахерской, по-видимому, исходила весь городок в поисках меня. Я вспомнил также, что Мари-Ноэль исчезла в неизвестном направлении, уехала на грузовике, и теперь мне придется возвращаться в Сен-Жиль наедине с Рене. Я попал в западню. Блондинка проследила за моим взглядом и поняла, какая передо мной стоит дилемма.

— Быстрей, — шепнула она. — Твоя родственница еще тебя не заметила — она смотрит в другую сторону.

Я кинулся по пешеходному мостику и влетел на балкон; по-прежнему смеясь, хозяйка домика втащила меня в комнату.

— Повезло, — сказала она. — Еще секунда, и ты был бы пойман.

Она закрыла высокое окно и с улыбкой повернулась ко мне; на ее лице было то же радостное оживление, которое я заметил — и разделил с ней — на рыночной площади. Но сейчас ничто не сдерживало и не скрывало его, женщина смотрела на меня открыто и свободно.

— Твоя дочка — прелесть, — сказала она, — но нехорошо было посылать ее сюда. И ради всего святого, зачем ты завернул осколки в целлофан и бумагу с карточкой, адресованной мне? Девочка говорила что-то насчет ошибки и какого-то знакомого в Париже, но скоро твои шутки, мой ангел, зайдут слишком далеко.

Она сунула руку в карман жакета и вытащила кусок скомканного целлофана и обрывок бечевки.

— Я займусь этими фигурками и всем, что ты сочтешь нужным прислать мне из Сен-Жиля, но не отряжай сюда твою дочку, или жену, или сестру, потому что это ставит их в глупое положение, а я очень уважаю вашу семью.

Она сунула руку во второй карман и вынула смятую визитную карточку. На ней было написано: «Моей красавице Беле от Жана». Осколки фарфоровых животных лежали на столе. Единственным недостающим звеном был огромный флакон духов под названием «Femme».

Глава 12

Хотя Бела закрыла высокое окно и задернула от чужих глаз занавески, комната была полна света. От серо-голубого, холодного вроде бы, оттенка стен и диванных подушек она казалась воздушной. Принесенные с рынка красные и золотые георгины, все еще напоенные солнцем, с трудом умещались в стоящей в углу вазе. Я увидел книжный шкаф, корзину с фруктами на столике, над камином — рисунок Мари Лоренсен. В одном из глубоких кресел умывалась персидская кошка. У окна стоял низкий стол с кисточками и плотной бумагой — принадлежности художника. Пахло абрикосами.

— Что ты делаешь днем в Вилларе? — спросила Бела.

— Заходил в банк, — сказал я, — и позабыл о времени, а я обещал захватить от парикмахера одного из членов моей семьи на обратном пути в Сен-Жиль.

— Ты слишком надолго это отложил, — сказала Бела. — Думаешь, ей доставляет удовольствие бродить по городу?

Она подошла к угловому шкафчику и вынула бутылку дюбонне и два бокала.

— А где девочка?

— Не знаю. Исчезла. Уехала в грузовике с какими-то рабочими.

— Что ж, у нее хороший вкус. Ты правильно ее воспитываешь. Поешь со мной? Все уже готово: ветчина, салат, сыр, фрукты и кофе.

Она отодвинула заслонку окошечка между этой комнатой и соседней, и я увидел полный поднос с едой.

— Как я могу есть, когда моя невестка ждет меня на улице?

Бела подошла к окну и, открыв его, посмотрела на площадь Святого Жюльена.

— Ее уже нет. Если она хоть что-нибудь соображает, она пойдет и посидит в машине, а когда ей надоест ждать, уедет обратно в Сен-Жиль.

Интересно, Рене умеет водить машину? Впрочем, это неважно. Куда любопытней было бы узнать, почему моя сотрапезница называет себя Белой — наследственным именем венгерских королей. Я сел в одно из глубоких кресел и принялся потягивать дюбонне. Внезапно я почувствовал себя свободным от всех обязательств — пусть все идет своим чередом. В жизни Жана де Ге слишком много женщин.

— Можешь представить, как я разволновалась, — сказала Бела, — когда сегодня утром ко мне заглянул Винсент и сказал, что к нам пришла твоя дочка и просит починить какую-то очень ценную вещь, принадлежащую ее maman. Я и вообразить не могла, что произошло. На какой-то миг у меня возникла бредовая мысль, будто твоя жена каким-то образом узнала, что миниатюру делала я. Кстати, о миниатюре. Ты отдал ее? Она ей понравилась?

Я немного задержался с ответом, подыскивая слова и вспоминая ход событий.

— Да, — ответил я наконец. — Очень. Мало сказать — понравилась, она в восторге.

— И тебе удалось достать ту оправу, о которой я тебе говорила? Оставили для тебя медальон после моего звонка?

— Да. Он идеально подошел.

— Я так рада… Это была блестящая мысль; видно, она пришла тебе в голову в светлый момент. Девочка ничего не говорила о миниатюре, естественно, я тоже не упомянула о ней. Она сказала, что maman была очень расстроена, когда фарфоровые фигурки разбились; из этого я поняла, что они очень дороги ей. Разумеется, починить их нельзя, но я могу заказать копии в Париже. Ты хоть понимаешь, что это датский фарфор? Ну, ладно. Давай есть. Не знаю, как ты, но я умираю с голоду.

Бела накрыла на стол и пододвинула его к моему креслу; я подумал, что впервые с тех пор, как начался мой маскарад, от меня не требуется никаких усилий. Самый приятный момент за все это время. Можно даже сказать — дар судьбы, которая пока не очень-то баловала меня. Единственное, что меня тревожило, была Рене, бродившая в ярости по улицам Виллара.

Должно быть, подруга Жана де Ге прочитала мои мысли, потому что она сказала:

— Винсент вернется с минуты на минуту. Когда он придет, я пошлю его посмотреть, сидит ли она в машине. Где ты припарковался — на площади Республики?

— Да. (Да? Я не был в этом уверен.)

— Не беспокойся. Она вернется домой без тебя. Я бы так сделала на ее месте. А Гастон пригонит машину обратно. Ты шутил, когда сказал, что девочка уехала куда-то в грузовике?

— Нет, это действительно так. Мне сообщили об этом в банке.

— Ты относишься к этому очень спокойно.

— Я думаю, грузовик — с нашей фабрики. Да и что я мог сделать? Грузовик и Мари-Ноэль вместе с ним уже исчезли из виду, когда я поднялся из подвалов.

— А зачем ты туда спускался?

— Хотел заглянуть в сейф.

— Вот тут ты, верно, потерял спокойствие.

— О да.

Я ел ветчину и салат, отламывал кусочки хлеба и думал о том, насколько приятней мой сегодняшний ленч в компании этой сидящей напротив женщины, чем вчерашняя трапеза в столовой замка. Ход мыслей привел меня к единственному еще не врученному подарку.

— В Сен-Жиле на комоде в гардеробной комнате стоит для тебя флакон духов, — сказал я.

— Спасибо. Мне что — сбегать за ним?

Я рассказал ей без утайки — теперь я уже мог смеяться над этим — об ошибке по вине буквы «Б».

— Не представляю, как это могло случиться, — сказала Бела, — ведь ты никогда не разговариваешь с сестрой. Или ты наконец решил сделать ей подношение в знак мира?

— Нет, — ответил я, — просто я ничего толком не соображал. Слишком много выпил накануне в Ле-Мане.

— Надо было напиться до полного бесчувствия, чтобы совершить такой чудовищный промах.

— О чем и речь, — сказал я.

Она подняла брови.

— Поездка в Париж оказалась неудачной?

— Весьма.

— У Корвале не захотели пойти навстречу?

— Они не желают продлевать контракт на наших условиях. А я, вернувшись, сказал братцу Полю, что продлил его. Вся семья и рабочие с verrerie думают, что я добился успеха. Вчера я снова начал переговоры по телефону, и в результате они согласились продлить контракт… на их условиях. Об этом еще не знает никто, кроме меня. Вот почему я поехал сегодня утром в банк — проверить, смогу ли я восполнить урон. Я все еще не знаю ответа.

Я оторвал взгляд от тарелки: ее широко раскрытые синие глаза пристально смотрели на меня.

— Как это ты не знаешь ответа? Прекрасно знаешь. Ты сказал мне перед отъездом, что фабрика работает себе в убыток и, если у Корвале не пойдут на твои условия, ее придется закрыть.

— Я не хочу ее закрывать, — сказал я. — Это будет несправедливо по отношению к рабочим.

— С каких это пор ты беспокоишься о рабочих?

— С тех самых пор, как я напился в Ле-Мане.

Вдали хлопнула дверь. Бела поднялась и вышла в коридор.

— Это вы, Винсент? — окликнула она.

— Да, мадам.

— Пойдите посмотрите, стоит ли машина графа де Ге на площади Республики и сидит ли в ней дама.

— Сейчас, мадам.

Бела вернулась, неся корзинку с фруктами и сыр, налила мне еще вина.

— Похоже, ты основательно все запутал после возвращения из Парижа. Что ты собираешься по этому поводу предпринять?

— Понятия не имею, — ответил я. — Я живу сегодняшним днем.

— Ты живешь так уже много лет.

— Но сейчас в еще большей степени. Говоря по правде, я живу теперь настоящей минутой.

Бела отрезала ломтик швейцарского сыра и передала его мне.

— Знаешь, — сказала она, — неплохо время от времени пересматривать свою жизнь. Так сказать, подводить, итог. Найти свои ошибки. Я иногда спрашиваю себя, почему я продолжаю жить в Вилларе. Я с трудом зарабатываю на хлеб в магазине и существую в основном на то, что мне оставил Жорж, а это сущие пустяки в наше время.

Жорж? Кто это? Вероятно, муж. Видимо, надо было что-то сказать.

— Так почему тогда ты живешь здесь? — спросил я.

Бела пожала плечами:

— Привычка, должно быть. Мне все здесь подходит. Я люблю этот домик. Если ты полагаешь, что я остаюсь здесь ради твоих случайных визитов, ты себе льстишь.

Она улыбнулась, и я спросил себя, действительно ли Жан де Ге льстил себе. В любом случае результат был в мою пользу.

— Тебе не кажется, — спросила Бела, — что твой внезапный интерес к verrerie вызван тем, что ей уже два с половиной века, а у тебя, возможно, появится наконец наследник?

— Нет, — ответил я.

— Ты уверен?

— Абсолютно. Мой интерес вызван тем, что вчера я увидел фабрику новыми глазами. В первый раз я наблюдал за рабочими. Я понял, что они гордятся своим делом, да и хозяин фабрики им не безразличен. Если она закроется, они мало того что окажутся на улице — будут обмануты, потеряют в него веру.

— Значит, тобой движет гордость?

— Вероятно. Можешь назвать это так.

Бела принялась чистить грушу и давать мне ее по кусочкам.

— Твоя ошибка в том, что ты предоставил управление фабрикой брату. Если бы ты не был так чудовищно ленив, ты взял бы все в свои руки.

— Я тоже об этом думал.

— Еще не поздно начать сначала.

— Нет, время упущено. Да к тому же я ничего в этом не смыслю.

— Глупости. Ты бывал на фабрике с самого детства. Даже если стекольное дело ни чуточки тебя не интересовало, ты не мог не набраться каких-то практических знаний. Я иногда спрашиваю себя…

Она замолчала и принялась чистить яблоко.

— О чем?

— Неважно… Я не люблю залезать людям в душу.

— Продолжай, — сказал я. — Ты разбудила мое любопытство. Моя душа к твоим услугам.

— Просто, — сказала Бела, — я иногда спрашиваю себя, уж не потому ли ты не проявляешь интереса к фабрике, что не хочешь ворошить прошлое. Не хочешь думать о Морисе Дювале.

Я молчал. Морис Дюваль — человек, о котором говорил Жак, человек, стоявший на фотографии рядом с Жаном де Ге?.. Я ничего о нем не знал.

— Пожалуй, — проговорил я.

— Вот видишь, — мягко сказала Бела, — тебе неприятен мой вопрос.

Она ошибалась. Было крайне существенно выяснить все, что можно, о Жане де Ге. Но без риска совершить еще одну оплошность.

— Нет, — ответил я, — ты не права. Прошу тебя, продолжай.

В первый раз Бела отвела глаза и посмотрела поверх моей головы в пространство.

— Оккупация кончилась пятнадцать лет назад, — сказала она. — Во всяком случае, для Мориса Дюваля. Однако люди все еще помнят его — какой прекрасный он был человек и как ужасно умер. Вряд ли у тех, кто был причастен к его смерти, от этого делается легче на сердце.

В дверь тихонько постучали, и на пороге возник невысокий худой человек в берете. Увидев меня, он улыбнулся.

— Bonjour, monsieur le comte, — сказал он. — Рад вас видеть. Как вы себя чувствуете?

— Спасибо, прекрасно.

— В машине не было никакой дамы. Но на сиденье лежала записка.

Он с поклоном протянул ее мне. Записка была короткая и деловая: «Чуть не целый час искала вас и Мари-Ноэль. Наняла машину, чтобы вернуться в Сен-Жиль. Р.». Я показал записку Беле.

— Можешь теперь успокоиться, — сказала она. — Винсент, будьте другом, отнесите все это на кухню, ладно?

— Разумеется, мадам.

— Тишь да гладь да божья благодать, — проговорила Бела. — Надолго? Для меня — до трех часов. Для тебя — пока ты здесь. Дать тебе еще одну подушку?

— Нет, мне и так чудесно.

Бела убрала все со столика, принесла сигареты и кофе.

— По правде говоря, я рада, что у тебя проснулись нежные чувства к verrerie, — сказала она. — Это показывает, что ты не такой черствый, каким хочешь казаться. Но я все же не понимаю: если ты и так теряешь на ней деньги, а новый контракт с Корвале еще менее выгоден, чем прежний, как тебе удастся продолжать дело?

— Я и сам не понимаю, — сказал я.

— А что, если обратиться к этому твоему приятелю, что приезжает в Сен-Жиль охотиться? Самый подходящий человек. Он ведь всегда дает тебе советы, да?

Бела скинула синий жакет, оставшись в платье из тонкой шерсти неопределенного серого цвета, приятного для глаз. Так покойно было глядеть на нее и знать, что здесь, в этом доме, от меня ничего не требуют. Интересно, часто Жан де Ге приезжал сюда из замка и сидел в этом кресле, откинув голову на подушку, как сижу сейчас я? Небрежное дружелюбие Белы подкупало и влекло к ней. В нем была легкость и свобода, говорившие о взаимном понимании без претензии на глубокое ответное чувство. Как было бы хорошо, подумал я, если бы мой маскарад не требовал от меня ничего иного, если бы я не был владельцем Сен-Жиля и мог остаться здесь навсегда, сидеть, как сейчас, в кресле с кошкой на коленях, греться на солнышке, есть грушу, ломтики которой кладет мне в рот Бела из Виллара…

— Ты не можешь продать какие-нибудь ценные бумаги или часть земли? — спросила Бела. — А как насчет твоей жены? Ее деньги заморожены, да?

— Да.

— Вы получите их, только если у вас родится сын. Теперь я вспомнила.

Бела налила мне еще одну чашку кофе.

— Как она себя чувствует, твоя жена? У нее довольно слабое здоровье, если я не ошибаюсь. Кто ее пользует?

— Доктор Лебрен, — ответил я.

— Он сильно постарел, ты не находишь? Я бы на твоем месте вызвала врача-акушера. Ты с самого начала почему-то держишься в стороне. Надеюсь, дома ты проявляешь больше сочувствия.

Я притушил сигарету. Бела была единственным человеком, кому правда не причинила бы ни боли, ни вреда, однако, как это ни странно, мне была ненавистна мысль, что она может ее узнать. Я представлял себе ее поднятые брови и веселый смех, ее практический подход к забавной ситуации — надо же решить, что предпринять, — а затем неизбежное отдаление, быстрое, хотя и учтивое, ведь теперь перед ней посторонний человек.

— Я вовсе не держусь в стороне, — сказал я. — И я стараюсь выражать сочувствие. Беда в том, что я недостаточно знаю Франсуазу.

Бела задумчиво смотрела на меня. Ее прямой взгляд приводил меня в замешательство.

— В чем дело? — спросила она. — Речь не только о деньгах, да? О чем-то куда более глубоком? Что в действительности произошло с тобой в Ле-Мане?

Я вспомнил старую детскую игру в наперсток — «холодно — горячо», как ее еще называют, — в которую я играл со своей незамужней теткой. Для нее это была спокойная, легкая игра, ведь от взрослого требовалось одно — сидеть, зажмурившись, на месте, но как билось мое детское сердце, когда я крался на цыпочках по уставленной мебелью гостиной и наконец прятал наперсток позади настольных часов. Затем, открыв глаза, тетя начинала задавать вопросы, которых я так страшился. Когда взгляд ее достигал часов, честность вынуждала меня скрепя сердце сказать: «Теплей, теплей», хотя мне ужасно не хотелось, чтобы золотой наперсток покинул свое уютное, спокойное убежище. На этот раз я сам закрыл глаза и продолжал гладить кошку, лежащую у меня на коленях. Что безопасней — уйти от ответа или сказать правду?

— Ты говорила, что полезно время от времени подводить жизненные итоги. Возможно, последнее время я этим именно и занимался, и вечером в Ле-Мане мои раздумья достигли высшей точки. Тот «я», которым я был, потерпел фиаско. Единственный способ избежать за это ответственности — стать кем-то другим. Пусть этот кто-то берет все на себя.

Бела ничего не сказала. Видимо, обдумывала мои слова. Я ее не видел, мои глаза были закрыты.

— Другой Жан де Ге, — проговорила она, — тот, кто все эти годы скрывался под внешней веселостью и шармом? Я часто спрашивала себя, существует ли он. Если он намерен выйти из подполья, сейчас самое время. Еще немного, и будет поздно.

Интуитивно, каким-то сверхъестественным чутьем она частично догадалась, о чем я думал, но настоящий смысл моих слов от нее ускользнул. Наперсток позади часов был в безопасности, отгадчик «замерзал». Было так покойно лежать в глубоком кресле, что не хотелось двигаться с места.

— Ты не понимаешь, что я пытаюсь тебе сказать, — проговорил я.

— Нет, понимаю, — возразила она. — Ты не единственный человек с раздвоением личности. У всех нас множество «я». Но никто не пытается таким образом уйти от ответственности. Проблемы все равно остаются, и их надо решать.

«Холодней» и «холодней». Отгадчик ищет наперсток в другом конце комнаты.

— Нет, —сказал я, — ты упустила самую суть. И проблемы, и ответственность за их решение становятся иными, если человек, который за все в ответе, иной.

— А каким ты его видишь, того, кто за все в ответе? — спросила Бела.

На башне главной церкви Виллара пробило два часа. Торжественный звон колокола, откуда бы он ни доносился, всегда напоминал мне благовест, а эти глубокие, звучные удары раздались совсем близко и нарушили мой душевный покой.

— Иногда он кажется мне бесчувственным, — сказал я, — а иногда — слишком чувствительным. То он готов убить самых близких себе людей, то рискует жизнью ради чужих. Он говорит, что человечеством движет одно — алчность и сам он может уцелеть, лишь утоляя ее. Мне кажется, у него в голове сумбур, но он недалек от истины.

Я слышал, что Бела поднялась с места, поставила мою чашку на поднос и отнесла его к окошечку в стене. Затем вернулась и села на подлокотник моего кресла. Странно, мне это было неприятно. Не само это ласковое и естественное, хотя и небрежное, движение, а то, что оно говорило о ее симпатии к моему второму «я», Жану де Ге, за которого она принимала меня. Неприятен мне был и флакон духов, что стоял на комоде в гардеробной.

— Интересно, — сказал я, — почему тот, кто за все в ответе, купил тебе «Femme»?

— Потому, что ему нравится их запах и мне тоже.

— Как ты думаешь — он утоляет этим твою алчность?

— Это зависит от размеров флакона.

— Он огромный.

— Тогда я бы сказала, что он проявляет предусмотрительность.

Вряд ли я узнал бы запах «Femme». Я никогда в жизни никому не дарил духов, почти все употребляющие духи женщины вызывали во мне отвращение, и я старался их избегать. Бела не душилась, от нее пахло абрикосами.

— Дело в том, — сказал я, — что это вовсе не алчность. Тут он ошибается. Это голод. А если это голод, как, спрашивается, мне всех их насытить? Как дать им то, что они хотят, ведь каждому надо свое? Мать, жена, ребенок, брат, невестка, даже рабочие с фабрики — все заявляют на меня права, рвут меня на части. Честно говоря, я не знаю, что мне делать, с чего начать.

Бела не ответила, но я почувствовал ее ласковую руку у себя на лбу. Кто я, где я, как мое имя? Я был в неведомом море между двумя мирами. Уединенный остров, узкий и скалистый, — некогда мое пристанище, моя темница — остался позади, а ждущий меня многолюдный, многоголосый континент, предъявляющий мне свои требования, на мгновение скрылся из вида. Моя личина сулила не только освобождение, но и новые путы. Что-то во мне ожило, что-то иссякло. Если бы можно было забыть все претензии, уйти от действительности, кем бы я был — самим собой или Жаном де Ге?

Я протянул ладони и коснулся ее лица.

— Почему я должен обо всем думать? — сказал я. — Я не хочу.

Бела засмеялась и, чуть коснувшись губами, поцеловала меня в закрытые глаза.

— Потому-то ты и приходишь сюда? — спросила она.

Глава 13

Когда я вышел из домика, все желтые от лишайника крыши горели золотом под предвечерним солнцем. Из ближнего здания высыпали гурьбой ребятишки с ранцами за спиной и учебниками в руках и перебежали на противоположную сторону канала по соседнему мостику. Мимо городских ворот медленно цокала копытами лошадь, запряженная в крытую повозку; сгорбившись на облучке, кучер лишь изредка пощелкивал кнутом. На торговой улице ставни были распахнуты, двери открыты. Вдоль платановой аллеи неподалеку от рыночной площади, возле которой во время базарной шумихи и сутолоки стояли повозки и грузовики, теперь сидели старики и старухи, греясь в последних лучах солнца, а рядом, шурша опавшими листьями и роясь в пыли, щебетали дети. Интересно, как он будет выглядеть ночью, этот Виллар обитатели которого, как во всех провинциальных городках, рано ложатся спать, заперев двери и закрыв ставни; тишина, дома объяты тенью, серые от времени островерхие крыши круто спускаются к карнизам, готический шпиль церкви пронзает темно-синее небо; ни звука, разве что раздадутся шаги спешащего домой гуляки да послышится еле уловимый плеск воды в темных, недвижных, подступающих к стенам каналах.

Я никогда не мог устоять против соблазна, встречая en route[270] такие городки, остаться в них ночевать. Поужинав, я, единственный путник на улице, бродил мимо безмолвных домов, окна которых, наглухо закрытые ставнями, ничего не говорили мне об их обитателях; лишь изредка слабый свет, пробивающийся сквозь щель между створками, выдавал, что внутри есть жизнь. Порой глаз, как в темную пропасть, падал в открытое окно на верхнем этаже, порой я видел тени от зажженной свечи, пляшущие по потолку, или слышал плач младенца, но чаще всего кругом было тихо и спокойно, и я один рыскал по городку в компании с тощими голодными кошками, которые бесшумно крались по мощенным булыжником улицам, выискивая в канавах какую-нибудь поживу. Я прошел бы мимоходом под аркой городских ворот, кинул беглый взгляд на канал, посмотрел бы мельком на пешеходный мостик и домик, спрятавшийся в саду, и вернулся бы в отель, а утром навсегда уехал отсюда, так ничего и не узнав. А теперь, когда вся жизнь моя переменилась и я смотрю на все другими глазами, хотя бы этот уголок Виллара останется со мной навсегда.

Предзакатное солнце окрашивало все в густые, теплые тона. Это был дружественный город, все прохожие мне улыбались. «Рено», дожидавшийся меня на площади Республики, показался мне вдруг моим старым «рено», и белая пластиковая сумка Мари-Ноэль на сиденье, там, куда девочка кинула ее, придя с рынка, была не похожа ни на какой другой предмет, замеченный невзначай в чужой машине, полна особого смысла: я сразу увидел, как она болтается на узком запястье поверх короткой белой нитяной перчатки. Даже банк на углу в глубине площади стоял на своем месте, выполнял свое предназначение. Виллар был крепостью, убежищем, и, выезжая из него, я спрашивал себя, почему дар, принесенный мне чужой любовницей, оказался таким удивительным противоядием против моей тревоги, так расслабил натянутые нервы. Теперь я ничего больше не буду принимать близко к сердцу — ни слезы Франсуазы, ни вспышки Рене. Мать можно будет задобрить лаской, дочку — баловать в разумных границах, брата — успокоить, сестру — смягчить; никто из них не представлял больше проблемы, как это было в первые двое суток под кровлей замка.

Почему это так — трудно сказать. Одного физического довольства было недостаточно, в прошлом я имел случаи в этом убедиться. Может изменение личности ускорить внутренний темп, высвободить в мозгу какую-то клеточку, которой прежнее твое «я» из некоего предубеждения не давало воли? На свете полно несчастных, неприспособленных людей, которые призраками блуждают по жизни, пытаясь спрятаться от нее и обрести себя при помощи женщин. Я не из их числа. Бела из Виллара завершила картину, где уже были мать, жена и дочь. Сердечность первой, доверие второй, смех третьей слились воедино, и возникла четвертая — Бела. Когда я это увидел, я потерял голову. Такова часть ответа, но только часть.

Я не спутал ни одного поворота на пути в Сен-Жиль, и, пока я приближался к замку — липовая аллея, мост через ров, ворота, подъездная дорожка, — а затем, проехав под сводчатым входом в стене, направлялся к службам, которые еще ни разу не видел вблизи, моя уверенность в себе все росла. Теперь меня ничем не устрашишь. Я оказался во дворике, где было два гаража с распахнутыми воротами, сарайчик и пустая конюшня со сломанными стойлами. Когда я вылез из машины, с шумом захлопнув дверцу, на пороге конюшни появилась старуха, с которой я разговаривал накануне в коровнике, и, сказав что-то насчет «господина графа», позвала кого-то через плечо. Следом за ней в дверях возник мужчина в синем комбинезоне. Они, улыбаясь, подошли ко мне, и мужчина спросил, помыть ли машину. Я сказал «да», — возможно, здесь было так заведено; старуха вновь стала что-то бормотать, из чего я разобрал только три слова: «Beau temps» и «la chasse»,[271] а я кивал и улыбался ей в ответ.

Я прошел обратно через сводчатый проход, и пес тут же подбежал к загородке и залаял. Я остановился и принялся тихонько звать его по имени, но он продолжал лаять, в то же время неуверенно помахивая хвостом. Я приблизился ко входу в его вольер, чтобы он понюхал мою одежду. Он втянул носом воздух и растерянно отошел. Я увидел, что от конюшни на нас смотрит человек в комбинезоне.

— Что приключилось с Цезарем? — спросил он.

— Ничего, — ответил я. — Должно быть, я его напугал.

— Странно, обычно он носится как угорелый от радости, когда видит вас. Будем надеяться, он не заболел.

— Пес в полном порядке, — сказал я. — Правда, Цезарь?

Я протянул руку и потрепал его по голове; успокоившись понемногу от моего тона и ласки, он продолжал молча обнюхивать меня, но, когда я тронулся с места, снова начал рычать.

— Если он будет так себя вести в воскресенье, — сказал мужчина, — много вам будет от него проку… Может быть, дать ему после еды касторки?

— Нет, — сказал я, — не трогайте его. Он скоро придет в себя.

Что такое Цезарь должен делать в воскресенье? — подумал я. Может быть, если я стану сам его выводить, он привыкнет ко мне и подозрительный лай уступит место приветственному повизгиванию? Иначе он привлечет к себе всеобщее внимание, начнутся расспросы, бедного пса обвинят в предательстве по отношению к хозяину, когда на самом деле он — единственное живое существо в Сен-Жиле, которому инстинкт подсказал правду.

Я поднялся но ступеням на террасу и когда вошел в холл, из ниши направо от входа, где висел телефон, вышел навстречу мне Поль.

— Где, черт побери, ты пробыл весь день? — спросил он. — Мы разыскиваем тебя с часу дня. Рене тебя потеряла, вернулась домой в наемной машине, а затем, когда мы кончали завтракать, ко всеобщему удивлению, появилась вдруг Мари-Ноэль и преспокойно заявила, что ее подвезли на грузовике. Лебрен ждал до двух часов, но потом был вынужден уехать. Он только что снова звонил.

— А что случилось? — спросил я.

— Что случилось! — повторил Поль. — Ничего, если не считать того, что Франсуазе плохо и Лебрен запретил ей вставать с постели. Если она не будет осторожна, ее ждет выкидыш и она потеряет ребенка. И сама, скорей всего, будет на волосок от смерти. А больше ничего не случилось.

Я заслужил презрение, звучавшее в голосе Поля. Сейчас виноват был не Жан де Ге, а я. Я обещал вернуться пораньше, чтобы повидать врача. Я не сдержал обещание. Даже не вспомнил о нем.

— Какой у него номер телефона? — спросил я. — Сейчас же ему позвоню.

— Бесполезно, — сказал Поль. — Он снова уехал на вызов. Я ему сказал, чтобы он попытался связаться с тобой попозже вечером.

Поль повернулся на каблуках и, пройдя через столовую, исчез в библиотеке. Больше он не собирался меня ни о чем расспрашивать. И на том спасибо. Я знал, что мне следует сделать. Я прямиком поднялся наверх в спальню. Шторы были опущены, камин зажжен, в ногах кровати стояла ширма, заслонявшая огонь. Франсуаза лежала на высоких подушках, закрыв глаза. Когда я вошел, она их открыла.

— А, это ты, — сказала она, — я уже давно поставила на тебе крест. Сказала им всем, что ты, возможно, сел в поезд и едешь обратно в Париж.

Голос был безжизненный, монотонный. Я подошел к кровати и взял ее за руку.

— Мне следовало позвонить, — сказал я. — Меня задержали в Вилларе, но, честно говоря, я забыл. Мне нечего сказать в свое оправдание. Я даже не прошу простить меня. Как ты себя чувствуешь? Поль передал мне, что доктор Лебрен велел тебе лежать.

Ладонь в моей руке была холодная и вялая, но она ее не отняла.

— Если я встану, я потеряю ребенка. То, чего я боялась с самых первых дней. Я всегда знала, что случится что-нибудь плохое.

— Ничего плохого не случится, — сказал я, — надо только быть осторожней. Вопрос в том, насколько компетентен Лебрен. Ты не будешь против, если я приглашу акушера?

— Не надо, — сказала Франсуаза. — Я не хочу, чтобы сейчас вмешивался кто-нибудь чужой. Это выведет из равновесия меня, огорчит доктора Лебрена. Главное — не вставать с постели и чтобы никто меня не волновал. Я чуть с ума не сошла от беспокойства, когда Мари-Ноэль приехала с рабочими в грузовике, а Рене — в наемной машине, так как ты куда-то исчез. А затем, спустя несколько часов, так и не дождавшись тебя, я решила, что с таким же успехом могу махнуть на тебя рукой и надо смириться с тем, что ты не вернешься, что ты нарочно избавился от них обеих и уехал в Париж.

Усталые глаза всматривались в мое лицо, и я понимал, что должен держаться как можно ближе к правде.

— Я застрял в банке, — сказал я. — Тебе я охотно все расскажу, но не хотел бы, чтобы об этом знали остальные. Дело в том, что я налгал насчет контракта. Мне не удалось его продлить, когда я был в Париже, и я сумел все организовать, лишь позвонив отсюда к Корвале, а затем и зайдя сегодня в банк. Они согласились подписать новый контракт, но только на их условиях. Это, естественно, значит, что verrerie будет работать с еще большим убытком, чем раньше, но тут уж ничего не попишешь. Придется так или иначе изыскать для этого средства.

На лице Франсуазы отразилось недоумение, и я продолжал стоять рядом, держа ее руку в своей.

— Не понимаю, зачем тебе было лгать? — сказала она.

— Наверно, из гордости, — ответил я. — Хотел, чтобы все поверили в мой успех. Возможно, я и добился его… на какое-то время. Я еще не знаю точно, каково наше финансовое положение. Но я хотел бы, чтобы ты держала все это при себе. Я не намерен ничего говорить maman, или Полю, или Рене, разве что обстоятельства сложатся таким образом, что не будет иного выхода.

Впервые Франсуаза улыбнулась и приподнялась на подушках — видимо, хотела, чтобы я ее поцеловал; так я и сделал, затем отпустил ее ладонь.

— Я никому не скажу, — пообещала она. — Я так рада, что ты хоть раз в жизни доверился мне. Только странно, почему тебя так волнует фабрика. Мне казалось, мысль о том, что ее придется закрыть, беспокоила тебя куда меньше, чем Поля и Бланш.

— Да, — согласился я, — возможно, и так. Впервые я задумался о ее судьбе вчера, когда ездил туда.

Франсуаза попросила передать ей с туалетного столика гребенку и зеркало и, выпрямившись среди сбившихся в кучу подушек, принялась зачесывать со лба гладкие белокурые волосы точно таким же движением, которое я видел всего два часа назад. Но различие между моим настроением тогда и сейчас и между самими женщинами — одна беспечная и веселая, другая измученная и вялая — было столь разительным, что странным образом растрогало меня: я бы хотел, чтобы равновесие было восстановлено, чтобы Франсуаза тоже стала энергичной и счастливой, как Бела.

— Почему ты не рассказал мне все это в тот вечер, когда вернулся из Парижа?

— Тогда я еще не пришел ни к какому решению, — сказал я, — не был уверен, что предприму.

— Поль все равно обо всем узнает, — сказала Франсуаза, — как ты сможешь это от него скрыть? К тому же какое это имеет значение, раз контракт уже подписан! Как бы то ни было, всем нашим трудностям придет конец, когда у нас родится сын.

Франсуаза положила зеркало на столик у кровати.

— Мари-Ноэль сказала, что ты спускался в подвалы банка. Никто не мог понять — зачем? Я не знала, что ты держишь что-нибудь в сейфе.

— Разные документы, — сказал я, — ценные бумаги и прочее.

— А наш брачный контракт тоже там?

— Да.

— Ты взглянул на него?

— Да, мимоходом.

— Если у нас снова родится девочка, все останется по-прежнему, да?

— Очевидно, да.

— А что будет, если я умру? Все отойдет тебе?

— Ты не умрешь… Закрыть ставни? Шторы спустить? Зажечь у кровати свет? У тебя есть что читать?

Франсуаза не ответила. Снова откинулась на подушки. Затем сказала:

— Дай мне медальон, который ты привез из Парижа. Пусть лежит тут, рядом.

Я подошел к туалетному столику в алькове и взял небольшую шкатулку для драгоценностей, которую увидел там, и отнес ее Франсуазе. Она подняла крышку и, вынув медальон, нажала на пружинку, как раньше, и посмотрела на миниатюру.

— Где ты его сделал? — спросила она.

— В одном месте в Париже, — ответил я, — забыл, как оно называется.

— Рене говорила мне, что хозяйка антикварного магазина в Вилларе изредка рисует миниатюры.

— Да? Возможно. Не знаю.

— Если это так, закажем ей потом миниатюру Мари-Ноэль. И малыша. Обойдется дешевле, чем в Париже.

— Да, вероятно.

Франсуаза положила открытый медальон на столик у изголовья.

— Тебе бы лучше было сойти вниз и помириться с Рене, — сказала она. — Я слишком плохо себя чувствовала, чтобы утихомирить ее, когда она вернулась; ты же знаешь — с ней сладу нет, стоит ей выйти из себя.

— Ничего, остынет.

Я закрыл ставни, подбросил в камин дрова.

— Девочка, скорей всего, у Бланш, — сказала Франсуаза, — или наверху, у maman. Я была не в состоянии ее видеть. Скажи ей, что я не думала того, что наговорила сегодня утром, что я была расстроена и больна.

— Думаю, она и сама это понимает.

— Что ты сделал с осколками?

— Не беспокойся. Я позаботился о них… Тебе еще что-нибудь нужно?

— Нет-нет… Буду просто тихонько лежать, и все.

Я прошел через ванную в гардеробную комнату, как накануне, переоделся и сменил обувь. Флакон «Femme» все еще стоял на комоде. Он перестал быть безличным, как предмет, увиденный мельком на витрине, он знаменовал собой важный момент моей собственной частной жизни. Я убрал его в ящик и, так как в скважине торчал ключ, сам не зная почему, повернул его и сунул в карман. Затем вышел в коридор и у подножия лестницы столкнулся лицом к лицу с Шарлоттой.

— Господин кюре только что ушел, — сказала она. — Госпожа графиня уже несколько раз о вас спрашивала.

— Я иду к ней, — отозвался я.

И снова, как в первый вечер, она пошла впереди меня. Но теперь, через каких-то двое суток, мне казалось, что с тех пор прошла целая вечность; ряженый, который шел тогда следом за ней, так же отличался от того, кто поднимался сейчас по лестнице, как теперешний я, в свою очередь, отличаюсь от того меня, который проснулся в гостинице в Ле-Мане. В тот первый вечер мужество мое было напускным, сейчас оно стало несокрушимым, моя новая оболочка защищала меня, как броня.

— Господина графа надолго задержали в Вилларе? — спросила Шарлотта.

Я знал, что имею все основания не доверять и не симпатизировать ей, что каждое ее слово фальшиво.

— Да, — ответил я.

— Мадам Поль пила чай у нас наверху, — продолжала Шарлотта. — Она была вне себя из-за того, что ей пришлось нанимать машину, чтобы вернуться в замок, и рассказала всю историю госпоже графине.

— Никакой истории не было, — сказал я. — Я задержался, больше ничего.

Мы уже достигли верхнего этажа, и, обогнав служанку, я прошел но коридору, завернул за угол и направился к дальней двери. Я вошел, приветствуемый визгливым тявканьем собачонок, спокойно отпихнул их ногой и, не задерживаясь, приблизился к креслу у печки, в котором сидела графиня в лиловой шали на массивных плечах. Я наклонился и поцеловал ее, с облегчением увидев, что Бланш в комнате нет и графиня одна.

— Доброе утро и добрый вечер, — сказал я. — Простите, что не смог раньше к вам зайти. Я уехал еще до завтрака. Да вы уже все об этом слышали. Рад видеть вас на ногах. Как прошел день? Хорошо?

Я встретил насмешливый взгляд графини — казалось, ее глаза выискивают что-то в моих.

— Садись, — сказала она, указав рукой на стул. — Сюда, к свету, чтобы я видела твое лицо. Убирайся, Шарлотта. И чтобы не подслушивала у дверей. Спустись в кухню, скажи, чтобы сюда принесли два подноса с обедом. Ступай, да не задерживайся там. Только сначала убери эти вещи.

Графиня отодвинула на край стола лежащий там молитвенник. Собачонки забрались на кресло и устроились у нее на коленях. Я закурил сигарету, по-прежнему чувствуя на себе ее взгляд.

— Так где же ты был? — спросила графиня, как только служанка вышла.

Я догадывался, что все, известное Рене и Мари-Ноэль относительно моего утра: поездка в Виллар, поход на рынок, посещение банка, возможно, даже час, когда я оттуда ушел, — достаточно было туда позвонить, — уже передано графине. Раз она спрашивает меня, где я был, значит, про домик на канале ей ничего не известно. Эту часть своей жизни Жан де Ге от нее утаил.

— У меня были дела, — ответил я.

— Ты вышел из банка еще до половины первого, — сказала она, — а сейчас половина седьмого.

— А вдруг я ездил в Ле-Ман? — сказал я.

— Не на «рено». Он весь день простоял на площади Республики. Человек, который привез Рене домой, сказал, что видел машину, когда возвращался в гараж. Я велела Рене позвонить и спросить его.

Я улыбнулся. Maman, как ребенок, не могла скрыть мучившего ее зуда любопытства.

— Если хотите знать правду, — сказал я, — я пытался отделаться от Рене. И мне это удалось. Ничего больше я вам говорить не намерен. Можете выспрашивать меня хоть до полуночи, все равно ничего не узнаете.

Графиня тихонько засмеялась, и я увидел, что уже который раз мое инстинктивное отвращение ко лжи выручило меня.

— Я тебя не виню, — сказала она. — Рене ненасытна. — Не поддавайся ей.

— Она томится от безделья, — отозвался я. — Все вы, женщины, живете здесь сложа руки.

— Было время, — сказала графиня, — до того как умер твой отец, а ты женился, когда дела у меня было хоть отбавляй. Тогда мы, женщины, не сидели сложа руки. А дурочки, вроде Рене и Франсуазы, были еще сопливыми девчонками. Тогда жизнь имела для меня смысл. И для Бланш тоже.

В ее голосе было столько желчи, что я даже вздрогнул и быстро взглянул на нее. Жесткий, как у дочери, сжатый в ниточку рот; только что дразнившие меня глаза прячутся за набрякшими веками.

— Что вы имеете в виду? — спросил я.

— Ты сам прекрасно это знаешь, — ответила графиня, но тут выражение ее лица вновь изменилось: подбородок отвис, губы расслабились; она пожала плечами. — Я старая, больная женщина, — сказала она, — вот в чем горе, и это угнетает меня, как и тебя будет угнетать, когда придет твой черед. Мы очень с тобой похожи. Мы не хотим заниматься своими болезнями, не говоря уж о чужих. Кстати, как Франсуаза?

Я чувствовал, что стою у порога тайны и, сумей я хоть на миг в нее проникнуть, я пойму, что происходит в сердце графини под этими складками плоти, но ее равнодушный, нарочито небрежный вопрос был задан другим человеком, черствым и бездушным.

— Вы же знаете, я пропустил Лебрена, — сказал я. — Он позвонит попозже, вечером. Он запретил ей вставать. Она очень слаба.

Пальцы графини принялись барабанить по подлокотнику кресла. Три удара, затем два и снова три — четкий ритм. Взглянув на нее, я понял, что движение это бессознательно, она и не подозревает, что ее пальцы шевелятся. Дробный стук сопровождал какую-то еще не оформившуюся мысль, которую графиня могла выразить вслух, а могла и оставить при себе.

— Я разговаривала с Лебреном, — сказала она. — Вряд ли ты услышишь от него что-нибудь новое. Врач он никудышный, хотя и мнит о себе. С этим ребенком Франсуазу ждет то же, что было с прошлым, я знала это с самого начала. Вся разница в том, что на этот раз ей удалось сохранить его немного дольше.

Барабанная дробь по подлокотнику кресла продолжалась. Я как завороженный смотрел на пальцы графини.

— Франсуаза не хочет, чтобы я вызвал акушера, — сказал я. — Отказалась, когда я предложил.

— Ты это предложил? — спросила графиня. — Это еще зачем?

— Ну как же, — сказал я, — а вдруг возникнут какие-нибудь осложнения, что-нибудь пойдет не так…

Наши глаза встретились, и, сам не знаю почему, меня вдруг охватило необъяснимое смущение. Я вспомнил пункты брачного контракта и то, что в случае смерти Франсуазы до рождения сына все ее огромное приданое будет разделено между Жаном де Ге и Мари-Ноэль.

В комнате, и до того душной, стало невозможно дышать. Я встал, распустил галстук. Я чувствовал спиной взгляд графини в то время, как, подойдя к окну, сражался со ставнями. Распахнув их и открыв одну створку окна, я высунулся наружу, жадно глотая воздух. Стемнело, поднялся туман. Дорожки скрылись. Охотницу окутала белая пелена, даже голубятня внизу, на краю лужайки, казалась темным плоским пятном. Рядом на стене была голова горгульи: прижатые уши, щелки глаз, вытянутые вперед губы — сток для дождевой воды. Кровельный желоб был забит листьями; когда начнутся дожди, все это превратится в кашу и польется изо рта горгульи зловонным потоком. Как оглушительно будет звучать шум ливня здесь, под самой крышей: сперва легкий перестук капель по свинцовым полосам кровли затем все более стремительное падение водных струй, омывающих стены, налетающих тучами стрел на окна, с бульканьем кружащих в водовороте над водосточной трубой; кто знает, возможно, для одинокой хозяйки этой комнаты глухой гул дождя и шелест листьев и мусора, извергающихся из горла горгульи, будут единственными звуками, которые она услышит в течение долгих часов зимней ночи.

Я закрыл окно и повернулся к нему спиной. Графиня по-прежнему смотрела на меня, но пальцы ее были недвижны.

— Что с тобой? — спросила она. — Почему ты нервничаешь?

— Вовсе нет, — ответил я. — Просто мне душно. Здесь слишком натоплено.

— Если даже так, то ради тебя, — сказала графиня. — Ты вечно жалуешься, что в замке холодно. Подойди ко мне.

Я медленно, против воли, приблизился к ней вплотную. Ее глаза, так похожие на глаза ее сына, на мои собственные, глядящие на меня из зеркала, видели меня насквозь. Она сжала мне руки:

— У тебя что — наконец проснулась совесть?

Считается, что прикосновение руки говорит о человеке. Ребенок вкладывает пальцы в ладонь взрослого и инстинктивно чувствует, доверять ему или нет. Два дня назад руки графини цеплялись за мои; растерянная, в паническом страхе, она молила меня о чем-то, а сейчас ее руки твердо держали мои, сжимали их до боли. Она была сильней меня. Ее пожатие не прибавляло мне и не лишало меня уверенности в себе, оно переводило ее в иную плоскость. Пусть мать не знает секретов сына и делит с ним лишь малую часть его жизни, ее вера в него так безгранична, что кажется — он все еще в ее чреве: так же привязан к ней, так же слеп, как был до рождения, и она никогда не разорвет эту связь.

— Давай не будем сентиментальны, — сказала графиня, — и станем спокойно принимать все, что пошлет нам судьба. Слишком поздно — для тебя и для меня. Жизнь вовсе не коротка, как утверждают люди, это длинная, слишком длинная история. Мы — и ты, и я — еще не скоро умрем. Прошу тебя, давай, если сможем, не терзаться по пустякам.

Осторожный стук в дверь, и на пороге возникла Шарлотта с подносом в руках, за ней — Жермена со вторым; повторился весь обеденный ритуал, теперь уже знакомый мне. В первый вечер графиня почти не прикоснулась к еде, но сегодня она макала в бульон куски свежего хлеба и ела, не поднимая глаз от тарелки, чуть не касаясь ее подбородком. Я вспомнил про ветчину, фрукты и сыр в домике на канале и спросил себя, как Бела проводит вечера, обедает с друзьями или одна, как выглядит ее комната при закрытых ставнях… Графиня повернулась ко мне и, протягивая на вилке кусочек бифштекса одной из собачонок, сказала:

— Почему ты молчишь? О чем ты думаешь?

— О женщине, — сказал я. — Вы ее не знаете.

— Она подходит тебе?

— Да.

— Все остальное неважно. У твоего отца одно время была в Ле-Мане любовница. Я как-то раз видела ее. Рыжеволосая. Форменная красавица. Он ездил к ней каждую пятницу. Шло ему на пользу, поднимало настроение. А потом она вышла замуж за богатого мясника и уехала навсегда в Тур. Я очень жалела об этом.

Шарлотта внесла в вазочках крем-брюле. Собачонки поднялись в ожидании на задние лапки.

— Так ты позволил Мари-Ноэль вернуться из Виллара с Жюли и ее внуком? — продолжала графиня, переходя на другую тему. — Девочка была полна впечатлений, говорит, грузовик лучше, чем «рено». Я спросила, кто его вел. Она ответила: один из рабочих, молодой, с кудрявыми волосами. Говорит: ей понравилось, как от него пахнет. «Расскажи об этом тете Бланш, — посоветовала я ей. — Послушай, что она тебе скажет».

Значит, мадам Ив — это Жюли. У меня отлегло от сердца. Застав, когда я вернулся, Франсуазу в постели, я совсем забыл о Мари-Ноэль и грузовике.

— Все дети любят кататься в грузовике, — сказал я. — Возможно, я сам тоже.

— Ты? — Она засмеялась. — Лучше не вспоминать, что ты творил в ее возрасте. Помнишь маленькую Сесиль, которую как-то привели к чаю? Ты зазвал ее в голубятню и запер дверь. Мать больше никогда ее сюда не брала. Бедняжка Сесиль… Не спускай глаз с Мари-Ноэль. Она растет как на дрожжах.

— Не очень-то весело, — сказал я, — быть единственным ребенком в семье.

— Глупости. Ей это по вкусу. Она не хочет видеть здесь сверстников. Предпочитает тех, кто постарше. Я знаю, сама была такой в ее возрасте. Влюблялась во всех своих взрослых кузенов. У Мари-Ноэль их нет. Станет влюбляться в рабочих с фабрики.

В дверь постучали.

— Кто там? — отозвалась графиня. — Войдите. Терпеть не могу, когда стучат.

В дверях появилась Жермена.

— Господина графа к телефону. Спрашивает доктор Лебрен, — сказала она.

— Спасибо.

Я встал, положил на поднос салфетку.

— Лучше попрощаться сейчас. Я устала. Скажи старому олуху, чтобы не устраивал паники. Франсуазе нужно одно: не спускать ноги на пол. Возможно, она и родит тебе сына. Поцелуй меня.

Руки снова сжали мои, глаза не давали отвести взгляд.

— И забудь эти глупости насчет акушера. Слишком дорогое удовольствие, — добавила она.

Я вышел из комнаты, спустился по лестнице и подошел к телефону в нише, где висели плащи. У аппарата я застал одетую в халатик Мари-Ноэль. Лицо ее было бледным, вид — встревоженным.

— Можно я послушаю в тетиной комнате? — спросила она.

— Конечно нет, — ответил я. — Доктор Лебрен хочет говорить со мной.

— Ты скажешь мне потом, что он говорил?

— Не знаю.

Я легонько оттолкнул ее в сторону и взял трубку.

— Алло? — сказал я; мне ответил высокий старческий голос; слова, обгоняя друг друга, лились бесконечным потоком.

— Добрый вечер, господин граф, так неудачно, что мы разминулись сегодня утром. Днем я был в Вилларе, могли бы повидаться и там, если бы я знал, где вы. Я нашел мадам Жан в крайне нервозном состоянии, она со страхом ждет предстоящее событие, и, бесспорно, любое волнение может на данной стадии привести к преждевременным родам, и, если принять во внимание затруднения, которые были у нее в прошлый раз, ее малокровие и прочее, мадам Жан могут ожидать значительные неприятности. Ей необходим полный покой в течение нескольких ближайших дней; седьмой месяц беременности является, как вы понимаете, критическим. Надеюсь, я нас не очень напугал?

Он замолк на миг, чтобы перевести дыхание, и я спросил его, не хочет ли он посоветоваться со специалистом-акушером.

— Покамест нет, — сказал он. — Если ваша супруга будет лежать спокойно и не проявит дальнейших симптомов недомогания, а главное, у нее не начнется кровотечение, все будет хорошо. Я бы посоветовал, чтобы само событие происходило в клинике в Ле-Мане, но мы еще успеем это обсудить в течение ближайших недель. Во всяком случае, я буду держать с вами постоянную связь и завтра позвоню снова. Между прочим, я полагаю, вы ждете меня в воскресенье?

Возможно, здесь было принято, чтобы он приходил в замок к ленчу, наносил своим пациентам не врачебный, а, так сказать, светский визит.

— Разумеется, — сказал я. — Будем рады вас видеть.

— Удачно, что спальня выходит окнами в парк. Вашу супругу ничто не потревожит. Значит, до воскресенья. Всего хорошего.

— Au revoir,[272] доктор.

Я повесил трубку. «Вашу супругу ничто не потревожит…» Неужели во время воскресного обеда бывает такое бурное веселье, что шум не только долетает до гостиной, но разносится по всему замку? Вряд ли. Интересно, что Лебрен имел в виду? Я вышел из ниши, Мари-Ноэль все еще была тут.

— Ну, что он сказал? — быстро проговорила она.

— Что maman не должна вставать с постели.

— А братец уже готов родиться?

— Нет.

— Почему же все говорят, что готов и если он сейчас появится на свет, то будет мертвым?

— Кто это говорит?

— Все, Жермена, Шарлотта. Я слышала, как они говорили об этом в кухне.

— Тот, кто подслушивает у дверей, правды не услышит.

Из столовой доносились голоса Поля и Рене. Они еще не кончили обедать. Я зашел в гостиную, Мари-Ноэль за мной.

— Папа, — спросила она шепотом, — maman заболела потому, что я разбила ее зверюшек и огорчила ее?

— Нет, — ответил я, — одно к другому не имеет никакого отношения.

Я сел на подлокотник кресла и притянул ее к себе.

— В чем дело? — спросил я. — Почему ты так нервничаешь?

Она отвела взгляд в сторону; ее глаза перебегали с предмета на предмет, смотрели на все, кроме меня.

— Не понимаю, зачем он вам, — сказала она наконец, — зачем вам этот мальчишка. Maman думает, что с ним будет одно мучение. Она давно уже говорила тете Рене: как жаль, что без него не обойтись.

Тревожный вопрос был вполне логичен. Почему ее мать должна иметь ребенка, если она его не хочет? Я бы предпочел, чтобы девочка спросила об этом Жана де Ге. Я не мог достойно его заменить. Пожалуй, в создавшихся обстоятельствах самое лучшее — сказать ей правду так, как я ее видел.

— Понимаешь, — сказал я, — причина тут довольно своеобразная и не заслуживает похвалы. У твоего дедушки Брюйера было очень много денег. Он завещал их таким образом, что твои родители смогут получить их, только если у них появится сын. Поэтому, хотя им вполне достаточно их дочки, рождение сына в материальном плане сделает их жизнь намного легче.

По лицу девочки разлилось блаженство: казалось, ей дали лекарство, успокоившее жестокую боль.

— О! — воскликнула она. — И это все? Только ради денег?

— Да, — сказал я. — Довольно корыстно с нашей стороны, да?

— Ничуть, — сказала Мари-Ноэль. — Я считаю, что это вполне разумно. Значит, чем больше у вас будет мальчиков, тем больше денег вы получите?

— Едва ли, — сказал я. — Это действует один раз.

В избытке чувств — так легко и радостно стало у девочки на душе — она спрыгнула с моего колена и перекувырнулась с дивана на пол; халатик и ночная рубашка задрались ей на голову, представив на обозрение маленький круглый задик. С громким смехом, ничего не видя под ворохом одежды, попка — наружу, она попятилась от меня к двери, и тут в гостиную вошли Бланш, Рене и Поль.

Бланш застыла как вкопанная, не спуская глаз с полуголого резвящегося звереныша, в которого превратилась Мари-Ноэль.

— Это что такое? — быстро проговорила Бланш. — Немедленно одерни халат.

Мари-Ноэль обернулась, тряхнула головой, чтобы высвободиться из одежды, халатик и рубашка скользнули вниз, и, лишь увидев своих взрослых зрителей, улыбаясь, остановилась.

— Все в порядке, тетя Бланш! — вскричала она. — Папа и maman сделали это только ради денег, а не потому, что хотят иметь еще детей. Все на свете стараются родить мальчиков — за них дают большие деньги.

Мари-Ноэль подбежала ко мне и, схватив за руку с видом счастливой собственницы, повернула лицо к родным.

— Знаешь, папа, — сказала она, — тетя Бланш говорила мне, что, когда ты появился, все ее разлюбили, никто больше не обращал на нее внимания, и это послужило ей уроком смирения и обратило к Богу. Но когда появится мой братец, все останется по-прежнему. Вы будете любить меня, как раньше, и, возможно, Святая Дева преподаст мне другой урок смирения, не тот, которому выучилась тетя Бланш.

Девочку, видимо, удивило, что на застывших лицах ее тетушек и дяди не отражается ее собственная радость. Она неуверенно взглянула на меня, затем вновь перевела взгляд на женщин. Из них двух более возмущенной выглядела Рене, хотя Бланш мало ей уступала. Девочка почувствовала это и ласково улыбнулась.

— В конце концов, — сказала она, — существуют и другие добродетели, кроме смирения. Я могу научиться быть терпеливой, как тетя Рене. Не каждому удается сразу вырастить у себя в животе ребеночка. Тетя Рене уже целых три года замужем за дядей Полем, а у нее пока ничего не вышло.

Глава 14

У меня были все основания благословлять Франсуазу: ее нездоровье послужило мне предлогом для того, чтобы не спускаться вниз. Куда проще было сидеть у ее постели в спальне, чем в гостиной в компании Поля и Рене. Я поднялся в башенку, уложил Мари-Ноэль и, когда она удобно устроилась и я укрыл ее одеялом, вернулся к Франсуазе и повторил здесь все с самого начала. Я принес из ванной горячую воду, губку, мыло и полотенце, затем зубную щетку и порошок, бигуди, чтобы накрутить на ночь волосы, баночку с кремом и ночной чепчик, который завязывался под подбородком. Я ухаживал за ней, как санитар в госпитале или кто-то, кого срочно вызвали, чтобы оказать неотложную помощь. Это напомнило мне те дни во время войны, когда, выйдя из подвала, где я расшифровывал документы, я водил машины «скорой помощи» или делал еще что-нибудь, что подворачивалось в те лихорадочные дни. Внезапная близость с чужими людьми — чаще всего это были женщины и дети, испуганные, страдающие, — вызывала во мне то же чувство смиренного сострадания, которое охватило меня сейчас, когда я помогал перед сном Франсуазе. Подобно им, она была глубоко мне благодарна и не переставала удивленно, словно не веря себе, твердить о моей доброте.

— О чем тут говорить? — возражал я. — Чего еще ты ожидала?

— Я к этому не привыкла, — отвечала она. — Обычно ты не очень ко мне внимателен. Я часто устаю и рано ложусь в постель, а ты обычно остаешься внизу поболтать с Рене и Полем. Но, возможно, ты предпочитаешь сегодня избежать их общества, чтобы не отвечать на вопросы о том, что ты делал в Вилларе?

Она по-своему была так же чутка, как Мари-Ноэль, и, целуя ее на прощание и гася свет, я спросил себя, не догадалась ли она инстинктивно, что я рассказал ей далеко не все, что случилось за день.

Вернувшись в гардеробную, я вспомнил про письмо от Тальбера, которое прихватил в банке. Оно все еще лежало у меня в кармане. Я вынул его и прочитал. Понять его не составило труда. Фабрика, писал поверенный, чем дальше, тем больше работает себе в убыток — ну, это, по крайней мере, я и сам знал, — и краха можно избежать только в том случае, если субсидировать ее из каких-то других источников — например, продав землю или ценные бумаги; это самое предлагала мне Бела. Он, Тальбер, готов приехать в Сен-Жиль в любой удобный для меня день и, поскольку дело не терпит отлагательства, предлагает воспользоваться ближайшим случаем устроить нашу встречу. По-видимому, именно это письмо сделало жизненно важным личное свидание Жана де Ге с директорами фирмы — вдруг ему все же удалось бы их уломать и они пошли бы ему навстречу.

Следующий день был субботним, и я решил с самого утра, до того еще как Поль встанет и выпьет кофе, отправиться на стекольную фабрику и узнать, не пришел ли ответ от Корвале. Вряд ли директора совещались раньше пятницы, и написанное в тот же день письмо, скорей всего, прибудет сегодня. Я поднялся и пошел в гараж, прежде чем Гастон пришел забрать посуду и почистить мне платье. На этот раз Цезарь не залаял, а когда я просунул руку в загородку и погладил его, завилял хвостом; я почувствовал, что одержал победу. Поблизости никого не было. Судя по звукам, доносившимся из коровника, старуха была внутри; на дальнем поле виднелась склоненная спина мужчины в комбинезоне — он мотыжил землю. Миновав деревню, я свернул налево и поднялся на холм, откуда шла лесом прямая и гладкая дорога. Я вел машину по просеке между дубами и каштанами, и это, как и все, что я делал, казалось мне привычным, было частью моей жизни куда в большей степени, чем события прежних дней. С тем же привычным чувством я остановился у ворот фабрики, вышел, захлопнув дверцу, и поздоровался с рабочими.

На колдобистом дворе по пути к дому позади большой плавильни я встретил почтальона и понял, что интуиция меня не подвела и я не зря приехал сюда так рано. Я поспешил к дверям конторы и, войдя, увидел, что Жак, стоя у стола, сортирует письма. Он обернулся и удивленно взглянул на меня.

— Bonjour, monsieur le comte. Я не думал, что вы приедете сегодня. Мсье Поль сказал, чтобы я не ждал ни его, ни вас.

Интересно почему? Возможно, сегодня какой-нибудь праздник?

— Мне должно прийти письмо от Корвале. От одного из директоров. Я подумал, вдруг оно уже здесь.

Жак продолжал удивленно глядеть на меня. Может быть, мое оживление показалось ему странным.

— Надеюсь, все благополучно? — сказал он.

— Я тоже на это надеюсь, — ответил я. — Это у вас утренняя почта? Ну-ка, давайте взглянем, нет ли тут чего-нибудь из Парижа.

Жак посмотрел на небольшую пачку писем в руке: вторым сверху лежал длинный конверт с отпечатанным адресом фирмы Корвале.

— А, вот оно, — сказал я. — Благодарю, Жак.

Я взял у него письмо и прочитал его, став спиной к окну; Жак тактично отошел к столу посередине комнаты. Все было в порядке. Письмо подтверждало телефонный разговор и сопровождалось контрактом, составленным на новых условиях, сроком на полгода. В письме выражалось удовольствие по поводу того, что наши две фирмы сумели в конце концов прийти к соглашению.

— Жак, — спросил я, — наш контракт здесь, в конторе? Я имею в виду — прежний контракт.

— Он лежит у вас на столе, господин граф, — ответил Жак, — среди прочих бумаг.

— Поищите его, ладно? — сказал я. — А я посмотрю остальную почту.

Жак не задал мне никаких вопросов, но вид у него был озадаченный. Я смотрел, как он перебирает бумаги в пачке, лежащей на столе, в то время как я небрежно вскрывал один за другим конверты, не содержавшие ничего, кроме счетов и расписок. Он молча протянул мне контракт, и я сел за конторку и сравнил его с новым. Формулировки совпадали слово в слово, пока я не подошел к решающему пункту: условия продажи готовых изделий. Не разбираясь совсем в стекольном деле, не зная, каков выпуск продукции фабрики, я все же сумел уловить тот основной факт, что отныне Корвале будут платить за наш товар меньше, чем раньше.

Я нащупал в кармане письмо юриста и положил его рядом с обоими контрактами.

— Я хотел бы хотя бы бегло просмотреть цифры, — сказал я Жаку. — Жалованье рабочим, издержки производства, все наши расходы.

Он удивленно посмотрел на меня:

— Но вы совсем недавно все это видели. Вы, и господин Поль, и я — мы проверили все перед тем, как вы поехали в Париж.

— Я хочу просмотреть все это снова, — сказал я.

На это утомительное, головоломное, но увлекательное занятие нам потребовалось полторачаса, после чего Жак пошел на кухню сварить кофе. Я смог сопоставить окончательные цифры, которые дал мне Жак, с тем, какими они станут согласно новому контракту. И увидел, что для того, чтобы покрыть разницу, Жану де Ге пришлось бы извлечь из своего кармана около пяти миллионов франков. Вполне понятно, что он решил закрыть дело. Если он не хотел продавать землю или ценные бумаги, ему не оставалось ничего другого. Даже при старом контракте фабрика работала себе в убыток, при новом — она вообще переставала существовать как коммерческое предприятие и превращалась в предмет роскоши, в игрушку, такую же недолговечную и хрупкую, как стеклянная посуда, которую она производила. Я свалял дурака. Моя сентиментальность дорого обойдется владельцам.

Я взял новый контракт, положил его вместе с обоими письмами в карман пальто и пошел следом за Жаком в кухню.

— Садитесь, господин граф, — сказал он, — вы немало потрудились, надо и перекусить.

Он протянул мне чашечку обжигающе горячего кофе.

— Я все еще поражаюсь вашему успеху в Париже, — продолжал он, — мы ведь ни на что не надеялись. Поездка была простой формальностью. Вот как важны личные контакты.

— Теперь никто не останется без работы, — сказал я. — Вот что самое главное.

Жак поднял брови.

— Вас так волновала судьба рабочих? — спросил он. — Я не знал этого. По правде говоря, они бы скоро оправились от удара и нашли новое место. Они уже давно готовы к тому, что фабрику закроют.

Я молча пил кофе. Выходит, я обольщал себя иллюзиями. Возможно, зря вмешался не в свое дело. Кто-то постучал во входную дверь, и Жак, извинившись передо мной, пошел в контору. Я посмотрел вокруг и увидел, что нахожусь в просторной кухне, которая раньше, должно быть, служила целой семье; дверь в противоположной стене вела в остальную часть дома. Мне стало любопытно, и я открыл ее. Передо мной был широкий коридор, по обеим сторонам располагались комнаты и поднималась лестница на следующий этаж. Я пересек коридор и заглянул в комнаты. Они были пусты, обои выцвели, краска потрескалась, на полу — толстый слой пыли. В самой последней, прекрасной квадратной комнате с деревянными панелями в беспорядке стояла у стены мебель, громоздились поставленные один на другой стулья, ящики с посудой; заброшенность, запустение, словно хозяин всех этих вещей собрал их в одно место и забыл про них. На стене висел старый календарь 1941 года, под ним — коробка с книгами. Я наклонился и открыл одну из них. Внутри была надпись: «Морис Дюваль».

Возле окна послышалось легкое трепетание. Я обернулся. Бабочка, последняя бабочка долгого лета, разбуженная солнцем, пыталась вырваться из опутавшей ее паутины. Я хотел было открыть окно, но его заело. Видимо, его не открывали уже много лет. Я освободил бабочку из темницы, она поднялась разок в воздух, затем снова села в паутину.

Послышались шаги, кто-то шел по коридору от кухни. На пороге появился Жак. Не спуская с меня глаз, потоптался нерешительно у двери, потом прошел на середину комнаты.

— Вы что-нибудь ищете, господин граф? — спросил он.

У Жака был смущенный, неуверенный вид, и я подумал, что, возможно, все эти вещи под его охраной и, обследуя дом, я нарушил какие-то здешние правила.

— Почему мы держим здесь все это? — спросил я, указывая на мебель.

Жак пристально взглянул на меня, затем отвел глаза.

— Это вам решать, господин граф, — сказал он.

Я снова посмотрел на сваленную у стены мебель; лежащая без употребления, забытая, она наводила тоску, а ведь в комнате, должно быть, когда-то жили, она служила гостиной или столовой.

— Обидно, что все зря пропадает, — сказал я.

— О да, — согласился Жак.

Я не осмеливался задать ему вопрос, который Жан де Ге никогда не задал бы, так как знал ответ. Наконец я рискнул:

— Вы не думаете, что стоило бы использовать эти комнаты? — спросил я. — Поселить здесь кого-нибудь, чтобы они не стояли пустыми?

Жак продолжал молча стоять на том же месте, глядя на все, что угодно — на стены, на мебель, — только не на меня. Ему явно было не по себе. Затем сказал:

— А кого бы вы тут поселили?

Это не было ответом, просто вопросом на вопрос и не могло подсказать мне, как продолжить разговор. Я подошел к окну и посмотрел наружу. Налево были видны фабричные строения, направо — ферма. И то и другое отделялось изгородью от дома и прилегающего к нему сада. Некогда сюда вела с дороги мощеная дорожка, возле нее я увидел старый заброшенный колодец — он был сломан.

— Почему бы вам самому здесь не жить? — спросил я.

Его неловкость еще усилилась, и, взглянув на него, я понял, что он услышал в моих словах своего рода упрек.

— Нам с женой вполне хорошо в Лаури, — сказал Жак. — В конце концов, это совсем близко отсюда, не дальше, чем от Сен-Жиля. Жена предпочитает жить среди людей. Ей здесь будет одиноко… К тому же…

Он внезапно замолчал со страдальческим видом.

— К тому же — что? — спросил я.

— Это покажется странным, — сказал Жак. — Здесь так долго никто не жил, и вдруг… Простите меня, господин граф, но с этим домом связаны не очень-то приятные воспоминания. Мало кто захотел бы поселиться здесь.

Он снова нерешительно приостановился, а затем, собравшись с духом, быстро проговорил — слова посыпались горохом, словно чувство, которое их подгоняло, было сильней даже, чем уважение ко мне:

— Господин граф, если бы здесь, на территории фабрики, были бои, если бы тут сражались солдаты, с этим можно было бы примириться. Но когда человека, который жил здесь последним, управляющего фабрикой, мсье Дюваля, будят посреди ночи, стаскивают с постели, сводят вниз и убивают такие же французы, как он, а затем кидают в колодец и засыпают стеклом, пусть даже это было давным-давно, вряд ли кто-нибудь захочет жить здесь, где все это случилось, со своей женой и детьми. Мы все предпочли бы об этом забыть.

Я ничего не ответил. Что я мог ему сказать? Бабочка снова вяло взмахнула крыльями, тщетно пытаясь высвободиться из паутины, и, протянув руку, чтобы снова спасти ее от смерти, я уперся глазами в старый колодец — ржавчина на кованом железе, дерево искрошенное, сруб зарос крапивой.

— Да, — медленно сказал я, — вы правы.

Я повернулся и вышел из комнаты, прошел по каменному коридору на кухню, оттуда — в контору; казенная мебель, застарелый запах сигаретного дыма, скоросшиватели для бумаг и папки с документами придавали ей безликий вид. Я приостановился у стола, глядя на счета, расписки и письма. Делать здесь мне больше было нечего, цифры я узнал — вряд ли я извлеку из этих бумаг еще что-нибудь. Фабрика будет работать, пока однажды кто-нибудь не обнаружит, что ни рабочим, ни по счетам нечем платить.

— Если вы дадите мне конверт, адресованный мсье Мерсье, одному из директоров Корвале, — обратился я к Жаку, который шел следом за мной, — я на обратном пути отправлю назад их экземпляр контракта, а дубликат оставлю нам.

Но дух сотрудничества покинул его. Мы оба думали о пустых комнатах в задней части дома, и возвращение к делам было просто невозможно.

— Я приехал, только чтобы уточнить цифры, — сказал я. — Нет нужды упоминать об этом мсье Полю.

— Само собой, господин граф, — откликнулся Жак и, вынув из ящика конторки конверт, надписал адрес и прилепил марку. Передавая его мне, он сказал — в голосе его вновь зазвучали дружеские нотки: — Вы ждете меня завтра? Думаю, что погода будет хорошая. Сегодня утром по радио обещали на завтра ясный день. Значит, в половине одиннадцатого у замка?

Он сделал шаг вперед, чтобы открыть мне дверь, я сказал «до завтра» и вышел во двор. Завтра воскресенье. Возможно, они с женой ходят к мессе в Сен-Жиле, а затем, вместе с доктором, наносят визит в замок.

Что-то побудило меня повернуть налево и через небольшую калитку пройти в запущенный сад, где накануне мотыжила грядки Жюли. С этой стороны не были видны фабричные строения, и дом, обнесенный увитой плющом оградой, казался обычным мирным фермерским жилищем, построенным в XVII веке среди зеленых полей и лесов. Пламенея под утренним солнцем, он по всему облику своему принадлежал к другой эпохе, и то, что я видел каких-нибудь пять минут назад — разрушенный колодец с ржавой цепью в зарослях крапивы, — тоже должно было принадлежать этой далекой и мирной эпохе и нести обитателям дома и фабрике жизнь, быть вместилищем прозрачного родника, зародившегося в недрах земли, а не склепом, каким оно стало после убийства. Цепь, которой вытаскивали воду, была сломана, а возможно, и сама вода иссякла: источник высох или изменил свой курс, оставив на дне лишь песок, мусор и осколки стекла, и звенья цепи, которая связывала фабрику и дом управляющего с замком в Сен-Жиле, тоже порвались, единство исчезло, они больше не черпали силу друг в друге. Почему это так меня волнует, спрашивал я себя. Почему Морис Дюваль, бывший некогда здесь управляющим, олицетворяет для меня милые моему сердцу качества: прочность и постоянство, преемственность поколений, когда старшее передает младшему лучшее, что у него есть, и почему мне показалось вдруг, что на мне лежит ответственность за его смерть, уродливую, жестокую, символизирующую ненависть, которую насильственно разъединенные люди одной и той же расы стали питать друг к другу? Почему я решил, что обязан вскрыть и промыть гнойник, в который превратилась память о нем, а не давать ему нарывать в глубине?

Я вышел из сада и только, миновав фабричные строения, подошел к воротам, как возле небольшой сторожки встретил Жюли, держащую в руках охапку огородной зелени. Я поздоровался с ней, и меня вновь поразило ее открытое лицо, проницательность дружелюбных карих глаз, крепость ее и сила, вся ее стать. Я знал, что доверяю Жюли не потому, что я сентиментален, а потому, что подчиняюсь глубокому подсознательному чувству, потому, что она вызывает во мне душевный отклик так же, как Бела из Виллара.

— Ранняя пташка, господин граф, — окликнула она меня. — А уж в субботние утра мы вообще вас не видим. Как вы себя чувствуете? И как чувствует себя молодая графиня? Вчера ей нездоровилось, я слышала.

В такой небольшой округе вести не лежат на месте, подумал я. Но тут вспомнил, что Жюли подвезла Мари-Ноэль из Виллара и, конечно же, перемолвилась словечком со слугами в замке.

— Ей нельзя волноваться, — сказал я. — Вчера, когда я вернулся, она чувствовала себя лучше. Я должен извиниться перед вами, Жюли. Девочка причинила вам много хлопот. Я не мог взять в толк, где она и что собирается делать. Они все напутали там, в банке.

Жюли рассмеялась, отмахиваясь от меня:

— Не вам передо мной извиняться, мсье Жан, а мне благодарить вас. Мы с внуком возвращались со станции и вдруг видим: она мчится от городских ворот, быстрая как ртуть. Естественно, я велела Поставу остановить грузовик. Я не понимала, почему девочка одна, и тут она рассказала мне, что папа в банке, а сама она больше всего на свете хочет поехать домой вместе с нами. Мы были так рады ей! Настоящий солнечный лучик в нашем темном грузовике. Она не умолкала от Виллара до Сен-Жиля.

Я проводил Жюли до лоскутка земли рядом со сторожкой, где несколько квадратных метров ломились от овощей и цветов, посмотрел, как она кормит кроликов в клетке, не переставая что-то им говорить. Я подумал о графине, скармливающей сахар своим собачонкам. Неожиданно мне подумалось, что обе женщины от природы сильны, мужественны, полны любви и по сути своей одинаковы, но одна из них сбилась со своего пути, запуталась, стала в некотором смысле душевной калекой, и все из-за того, что какая-то частица ее сердца так и не расцвела.

— Жюли, — сказал я, зная, что мой вопрос удивит ее, особенно сейчас, и даже если нет, Жан де Ге никогда бы его не задал, так как ответ был ему известен. — Жюли, как здесь, в Сен-Жиле, было во время оккупации?

Как ни странно, она не удивилась. Возможно, де Ге все же мог его задать, возможно, он, как и я, чувствовал, что эта крестьянка, так близко стоящая к сущности вещей, может добавить такой штрих к картине, о котором не узнаешь ни от кого, кроме нее.

— Вы сами понимаете, господин Жан, — сказала Жюли, немного помолчав, — что для человека вроде вас, который уехал отсюда и участвовал в движении Сопротивления, у войны есть свои законы и ведется она по правилам. Что-то вроде игры, где ты или выиграешь, или проиграешь. Но для тех, кто остался здесь, это было совсем не так. Казалось, будто ты сидишь в тюрьме без решеток и замков и никто не знает, кто тут преступник, кто тюремщик, кто лжет, кто кого предал. Люди потеряли веру друг в друга. Если то, что ты считал сильным, оказывается слабым, тебе делается стыдно, ты спрашиваешь себя: кто виноват? Ты спрашиваешь, кто проявил слабость, ты сам или другой, но никто не знает ответа и никто не хочет брать на себя вину.

— Но вы, Жюли, — настаивал я, — что вы делали тут? О чем думали?

— Я? — переспросила она. — А что я могла делать? Только жить дальше так, как я всегда жила, выращивать овощи, откармливать кур, ухаживать за моим бедным мужем, который был тогда еще жив, и говорить себе: «Так случалось и раньше, будет и потом. Надо перетерпеть».

Она отвернулась от клетки, вытерла о передник широкие сильные руки.

— Вы видели, как кролики на воле умирают от миксоматоза? — спросила она. — Недурно, да? До чего мы дошли: чтобы животное было свободным, его надо держать в клетке. Я не очень высокого мнения о человеческом роде, господин граф. Совсем неплохо, что время от времени на свете бывают войны. Людям полезно узнать на собственной шкуре, что такое боль и страдание. Когда-нибудь они истребят друг друга, как истребили кроликов. Тем лучше. Когда не останется ничего, кроме земли и лесов, в мире вновь наступят покой и тишина.

Жюли улыбнулась мне и добавила:

— Зайдите-ка в сторожку, мсье Жан, я вам что-то покажу.

Я последовал за ней в небольшое строеньице — не больше голубятни на лужайке перед замком. Здесь была печурка с выведенной сквозь крышу трубой, деревянный столик, стул и посудный шкаф до самого потолка. Перед печкой, распушив перья, сидела курица. Жюли прогнала ее, пнув ногой, и та выбежала с кудахтаньем наружу.

— Если она думает, что может снести яйцо здесь, она ошибается, — сказала Жюли. — Она хитрющая, эта курица, и, раз она старая, норовит взять надо мной верх. Подождите, я сейчас найду вам этот снимок.

Из скрытого фартуком кармана юбки она вынула ключи и отперла шкаф. Он был полон бумаг, книг и посуды. Все было аккуратно разложено по полкам, ничто не запихивалось сюда кое-как.

— Подождите, — сказала Жюли, — он где-то здесь.

Она порылась среди бумаг и наконец вытащила тетрадь; открыла ее посередине, вынула конверт, а из конверта — моментальный снимок.

— Вот он, — сказала Жюли. — Вы спрашивали меня насчет оккупации. Из-за этого мальчика меня обвинили в предательстве, в том, что я сотрудничаю с врагом.

Со снимка на меня глядел молоденький солдатик в немецкой форме. В нем не было ничего особенного. Он не позировал, не улыбался, просто был очень молод.

— Что он сделал? — спросил я.

— Сделал? — повторила Жюли. — Он ничего не сделал. Прожил здесь несколько месяцев, как и остальные солдаты. Однажды у него случилась беда. Ожидался смотр, а он по неосторожности выпачкал форму краской. Он постучался ко мне и спросил знаками, не могу ли я отстирать пятно, не то ему грозит наказание. Мсье Жан, я подумала о своих сыновьях: Андре — в плену, Альбер — уже убитый. Он был их ровесник — я в матери ему годилась, и так далеко от дома, и вот теперь он стоял перед моей дверью и просил меня выстирать ему куртку. Конечно же, я выстирала ее. А потом он пришел и сказал мне «спасибо» и подарил этот снимок. Мне было все равно, кто он — немец, японец или упал с Луны. Не сомневаюсь, что он погиб, как многие другие, — всех их ждала смерть, наших тоже. Но за то, что я выстирала ему куртку, мэр Сен-Жиля, и не он один, перестал со мной разговаривать, не говорил года два, а то и больше. Так что вы видите теперь: когда война приходит в вашу деревню, к вашему порогу, она перестает быть общим бедствием, перестает быть безликой. Она становится предлогом к тому, чтобы изрыгнуть на вас ненависть. Вот почему я не такая уж патриотка, мсье Жан, и мне не так уж приятно говорить об оккупации в Сен-Жиле.

Я вернул Жюли снимок, и она присоединила его к остальным письмам, бумагам и книгам, лежавшим в шкафу. Затем обратила ко мне морщинистое обветренное лицо. Оно было спокойным, бесстрастным.

— Да, — сказала она, — со временем все забывается. Такова жизнь. Но если бы я показала вам этот снимок несколько лет назад, господин граф, меня бы не было здесь сегодня, не так ли? Веревка на шею старой Жюли и — ближайшее дерево в нашем лесу.

Я ничего не сказал ей. Что я мог сказать? Война почти не коснулась моей страны. Ненависть, жестокость, страх — все это было мне неизвестно. Я испытал лишь свое личное фиаско, страдал от пустоты и бесполезности своей личной жизни. Я мог понять Жана де Ге, который убежал от ответственности, предоставил мне взвалить ее на свои плечи, но что такое Жан де Ге, офицер армии Сопротивления, было для меня непостижимо. Полагал ли он в те дни, что, если ему суждено выжить, ему придется утолять алчность всех, кто его окружает? Какие внутренние противоречия, какая душевная борьба привели веселого, смеющегося юношу из семейного альбома к цинизму и безразличию? Я внезапно почувствовал пылкое и нелепое желание сказать Жюли от имени Жана де Ге, за которого она меня принимала, как мне жаль, что ей пришлось за это время столько испытать: бедность, страдания, обиды, утраты, как я сочувствую всем горестям, которые выпали ей на долю. Но я знал, что скажи я что-нибудь в этом роде, это обеспокоит и смутит ее, поэтому я только положил руку ей на плечо и легонько похлопал. Затем мы вместе вышли из сторожки и подошли к машине; Жюли открыла мне дверцу и, скрестив на груди руки, стояла, улыбаясь, пока я не уехал.

Когда, помахав ей на прощанье, я тронулся с места, я подумал, что жизнь была бы прекрасна и радостна, если бы я мог прожить ее в обществе Жюли с verrerie, Белы из Виллара, ну и, пожалуй, Гастона в придачу. Но представив их вместе, в одном доме, увидев мысленно, как они хлопочут вокруг меня, я понял, что каждый из них слишком незаурядная и независимая личность, чтобы легко сойтись с другим, каждый станет отстаивать свои права и не пройдет и суток, как их нелады разорвут в клочья мирную картину, которую набросало мое сентиментальное воображение. А это значит, думал я, ведя машину обратно в замок по лесной дороге, что взаимоотношения между отдельными двумя людьми ничего не стоят, ведь те, к кому манит нас, обычно не любят друг друга, звенья распадаются, призыв не услышан. Мое сострадание к Франсуазе, одиноко лежащей в постели в замке, не поможет матери, не менее одинокой, отрезанной от всего мира, с грустью размышляющей о прошлом в своей комнате под крышей башни. А то, что я с первого взгляда оценил Мари-Ноэль, ее юную прелесть, изящество и красоту, не сделает счастливее исполненную горечи ожесточенную тень — ее тетку, Бланш. Почему Бела из Виллара бескорыстно отдает себя в дар, а Рене из Сен-Жиля, как спрут, опутывает своего возлюбленного щупальцами? Когда было посеяно губительное семя разрушения?

Этим утром я узнал три вещи. Первое: что мой телефонный звонок в Париж к Корвале не поможет фабрике, а приведет ее к краху; второе: что последний, любимый всеми управляющий был зверски убит на пороге собственного дома и его тело было брошено в колодец; и третье: что обитатели Сен-Жиля, как и все прочие люди на свете, воспользовались случаем выместить свое поражение на бывших друзьях.

Немного не доехав до деревни, я остановил машину и нащупал в кармане контракт и бумажник Жана де Ге. В бумажнике были его водительские права. Я раскрыл их. Подпись его, как я и ожидал, была типичная для всех французов, — во время занятий в архивах и поездок по стране я видел сотни таких подписей на различных документах. После того как я несколько раз скопировал ее, я был уверен в успехе. Я вынул контракт и расписался с росчерком внизу страницы, сам Жан де Ге призадумался бы, прежде чем обвинить меня в подлоге. Затем я спустился в деревню, отправил по почте контракт и через ворота подъехал к замку.

Парадная дверь была распахнута, в холле царила суматоха. Гастон в одной рубашке с засученными рукавами с помощью мужчины в комбинезоне из гаража, еще одного человека, которого я раньше не видел, Жермены и дюжей дочери прачки тащил тяжеленный буфет к дверям в столовую. Что все это значит? Как мне узнать, не возбудив подозрения, чем вызван весь этот переполох? Как только Гастон меня увидел, он проговорил, еле переводя дух:

— Мсье Поль искал вас все утро, господин граф. Он говорит, вы не дали Роберу никаких указаний. Жермена, сходи-ка на кухню, посмотри, может быть, Робер еще там.

Затем, вернувшись к своему делу, сказал, обращаясь к незнакомому мне мужчине, скорее всего — садовнику, судя по его виду:

— Ну-ка, Жозеф, приподними ножку с того бока. Взяли!

Жермена исчезла. Я в нерешительности остался стоять. Кто такой Робер и каких он ждет от меня указаний? Через несколько минут femme de chambre[273] вернулась в сопровождении низенького, кряжистого мужчины в бриджах и крагах; волосы у него были с проседью, на щеке — шрам.

— Вот Робер, господин граф, — сказала она.

— Доброе утро, Робер, — протянул я ему руку. Он пожал ее, улыбаясь. — Так что вы хотите от меня услышать?

Он удивленно взглянул на меня, затем неуверенно рассмеялся, словно я пошутил на его счет и он не знает, как ему принять эту шутку.

— Я насчет завтрашнего дня, господин граф. Я думал, вы пошлете за мной уже вчера, чтобы обсудить все приготовления, но Гастон сказал мне, что вас не было с самого утра, а приходить вечером я не хотел, чтобы не беспокоить мадам Жан, раз она плохо себя чувствует.

Я тупо глядел на него. Мы остались одни — Жермена и все остальные, перетащив шкаф в столовую, ушли на кухню.

— Насчет завтрашнего дня, — повторил я. — О да, похоже, завтра здесь будет много народу. Вас, быть может, интересует завтрашнее меню?

Лицо его передернулось, словно шутка зашла слишком далеко.

— Право, господин граф, вы сами прекрасно знаете, что ко мне это не имеет никакого отношения. Меня интересует завтрашняя программа. Мсье Поль говорит, что с ним вы ее не обсуждали.

Передо мной внезапно возникли дикие картины: мы прыгаем наперегонки в мешках, сдираем кору с ивовых прутьев, ловим зубами яблоки, плавающие в воде, или что там еще полагается по обычаю делать во второе воскресенье октября, — какая-то увеселительная церемония, в которой я, владелец замка и поместья, должен буду играть главную роль. Я с радостью отказался бы от нее в пользу Поля.

— Вам не кажется, — осторожно спросил я, — что мы могли бы разок оставить все на усмотрение мсье Поля?

Робер уставился на меня во все глаза.

— Что вы, господин граф! — воскликнул он. — Вы ни разу в жизни так не поступали. За все те годы, что я живу в Сен-Жиле, вы ни разу даже не заговаривали об этом. С тех пор как ваш батюшка, старый господин граф, умер, вы, и только вы, устраивали ежегодную grande chasse.[274]

Теперь уже я, должно быть, выглядел так, будто он отпустил не совсем уместную шутку. Grande chasse! Ну не идиот ли я?! За последние два дня при мне тысячу раз упоминали о ней, а я так ни о чем не догадался. Завтра, в воскресенье, в замок со всей окрути соберутся соседи на больную осеннюю охоту, которую каждый год устраивал в своих угодьях здешний сеньор, граф Жан де Ге.

Робер тревожно смотрел на меня.

— Может быть, вам нездоровится, господин граф? — спросил он.

— Послушайте, Робер, — сказал я, — после того как я вернулся из Парижа, у меня голова была занята совсем другими вещами и, честно говоря, я еще не успел подготовить завтрашнюю программу. Поговорим о ней попозже.

Он был сбит с толку, расстроен.

— Как прикажете, господин граф, — ответил он, — но время не ждет, а дела хоть отбавляй. Могу я прийти к вам в два часа?

— В два так в два, — сказал я и, чтобы избавиться от него, прошел через холл, сделав вид, будто хочу позвонить, и подождал, пока за ним захлопнется дверь на черную лестницу. Затем вышел из холла на террасу, а оттуда спустился к кедру, давшему мне убежище в первую ночь. Два часа дня или полночь — мне было безразлично, все равно ни плана, ни программы завтрашней охоты у меня не будет. Чтение лекций по французской истории не подготовило меня к этому. Я не умел стрелять.

Глава 15

Я помню, что с деревенской колокольни раздался благовест, призывающий на полуденную мессу, а затем послышались голоса садовника и, кажется, Робера; выйдя из боковой двери замка, они направились к службам. Низкие ветви кедра хорошо укрывали меня, и я остался незамеченным. Когда они ушли, я прошел через ворота в стене, поспешно пересек крепостной ров и направился по дорожке под каштанами к одной из длинных аллей к лесу. Не все ли равно, куда идти, лишь бы меня не достиг их зов; я знал одно: мне надо было так или иначе решить, как действовать дальше. Прежде всего мне пришло в голову притвориться больным — внезапное головокружение или таинственные боли в руках и ногах, — но в этом случае немедленно прибегнут к помощи доктора Лебрена, и он сразу же поймет, что я совершенно здоров. Простуда, легкое недомогание тут не годятся. Владелец Сен-Жиля не ляжет в постель в день большой охоты оттого только, что у него разболелся живот. К тому же я думал с ужасом не только о завтрашнем дне, но и о сегодняшней встрече с Робером, когда в два часа дня он придет ко мне за указаниями.

Может быть, использовать в качестве предлога Франсуазу? Но уж очень это выпадает из образа. Болезнь жены, как бы серьезна она ни была, не имела для Жана де Ге никакого значения. Конечно, я мог сесть в машину и исчезнуть, совсем покинуть маскарад. Ничто не мешало мне так поступить в любой час дня или ночи. Возможно, сейчас самый подходящий момент. Я уцелел до сих пор лишь потому, что никто и ничто не посылало мне настоящего вызова. Отношения в семье, интимная связь за пределами дома, хитрости языка, подводные камни непривычного для меня порядка, запутанные дела и финансы — все это я одолел. Я погрузился в неизвестный мне мир, как беспечный путник, вступивший в болото, где каждый шаг засасывает его глубже, а отчаянные попытки выбраться делают ждущую его участь еще более неотвратимой. Но мне больше повезло: если я почувствую, что болото крепко держит меня и тянет в глубины, мне достаточно, чтобы обрести свободу, сделать шаг назад и вернуть себе свое «я», от которого я отказался в Ле-Мане.

Я переходил с аллеи на аллею, то попадая в тенистую чашу, то вдруг выходя на солнце. Все аллеи сходились в одной точке, у статуи Артемиды в центре парка, окружая ее сегментами света. Я не видел выхода из нелепой ситуации, в которой я оказался, не знал, как решить вставшую передо мной дилемму. Оставалось одно: признать свое поражение.

Я медленно подошел к статуе и, остановившись, посмотрел на замок. Небо нахмурилось, вчерашняя сияющая голубизна пропала, блеклое солнце было затянуто бледной осенней пеленой. Сам опоясанный рвом замок казался серым и холодным, и хотя высокие окна гостиной были распахнуты настежь, они не манили к себе, оттуда глядел мрак.

Возле голубятни щипали траву коровы, а в нескольких шагах от них догорал костер — в столбе сизого дыма то и дело мелькал язык пламени и дуновение ветра доносило до меня горький и грустный запах обугленного мокрого дерева и сырых листьев.

Чем дальше, тем больше я становился сам себе противен. Чувство собственного могущества, сознание своих сил и возможностей исчезли, мое сходство с Жаном де Ге было лишь внешним, нелепой клоунской маской, гримом из красок и пудры, который уже начал таять и отваливаться кусками; я видел, что я не изменился, что я такое же ничтожество, каким был всегда. Я никогда не умел обращаться с оружием, не знал, как попасть в цель, и вот теперь это привело меня к крушению. Любой человек с элементарной выучкой добился бы успеха и ввел всех в заблуждение, стреляя куда глаза глядят. Я не мог и этого; единственное, что я различал, это ствол от приклада, все остальное было загадкой.

Я подумал о том, как смеялся бы Жан де Ге, как смеялся бы любой, кому вдруг рассказали бы, в какой я попал переплет. Унижение не так легко перенести, особенно если совсем недавно ты был вполне собой доволен. Когда вчера вечером я ехал в Сен-Жиль из Виллара и мне рисовалось, как Бела кормит на балконе птиц, я был достаточно в себе уверен; и даже сегодня утром, какой-нибудь час назад, возвращаясь с фабрики с контрактом в кармане, я не сомневался в себе. Сейчас из меня вышел весь воздух, мыльный пузырь тщеславия лопнул, растаял как дым.

И, словно в насмешку, знаменуя мое падение, часы Жана де Ге, надетые на левое запястье, упали на землю, и стекло разбилось. Я наклонился и поднял их. Лопнул ремешок, давно надо было заметить, что он износился. Раздосадованный этой новой неудачей, я медленно шел по аллее с часами в руках и тут увидел, что обнаженные стрелки стоят на половине первого. Еще немного, и наступит время послеполуденной трапезы, время сидеть в столовой во главе стола, смотреть на своих домашних, давать указания насчет завтрашней охоты. Я подошел к голубятне, под защиту ее круглых стен, закрывающих меня от окон замка. Здесь, должно быть, играла утром Мари-Ноэль, на качелях лежал забытый ею джемпер. Постоял у костра, шевеля угли носком ботинка, пока не повалил горький, едкий дым и мне стало щипать глаза. И внезапно это напомнило мне колодец перед домом управляющего на стекольной фабрике. Здесь тоже все было в запустении, заросло крапивой, и качели Мари-Ноэль казались такими же старыми и заброшенными, как тот колодец. Веревка снова порвалась и свисала вниз, бесполезная, как конец лопнувшей цепи, и, когда я глядел на нее, перед моим мысленным взором возникла эта колодезная цепь, обмотанная вокруг обвисшего тела мужчины, скручивающая его, и само это тело, летящее в глубокую черную дыру колодца, в воду, на дно. Я видел группу людей, которые, держась за ручку ворота, смотрят вниз, а затем, в смертельном страхе, хватают горсть за горстью осколки из груд отходов позади фабричных строений и кидают их в темную воду, где плавает мертвое тело, чтобы утопить его, погрузить его вглубь, пока наконец не засыпают его стеклом и там ничего больше не видно, кроме отражения клочка ночного неба.

Порыв ветра снова донес до меня запах дыма, и внезапно, так же неожиданно, как перед моими глазами возник мертвец, я понял, что мне надо делать. Я подождал и, когда дым рассеялся, швырнул зажатые в пальцах часы в огонь. Они упали на груду красных углей. Тогда я наклонился и сунул руку в угли, стараясь вытащить часы. Я громко вскрикнул от жгучей боли и боком упал на траву, зажав другой рукой обожженное место, хватая траву, листья, все, что угодно, лишь бы прикрыть ожог. Часы, забытые, валялись рядом.

Я пролежал несколько минут, пережидая, пока пройдет дурнота и позывы рвоты, которые я не мог подавить, а затем, подгоняемый острой болью, поднялся на ноги и побежал к замку. Мной владело одно желание — заглушить боль, спрятаться от света, от воздуха в мрак распахнутых окон. Я помню, как, спотыкаясь, перешагнул в гостиную через порог стеклянной двери, увидел испуганное лицо Рене, услышал, как она вскрикнула, и упал на диван, — мрак, к которому я стремился, обволок меня со всех сторон, хотя боль не стихла. Я слышал, как Рене зовет Поля, а Поль — Гастона, меня окружали встревоженные лица, раздавались встревоженные голоса. Они пытались высвободить мою руку, прикрытую пальто, но я по-прежнему прижимал ее к себе. Я мог только качаться взад и вперед и трясти головой, не в силах сказать им, чтобы они ушли и оставили меня одного, потому что для меня существовало сейчас лишь одно — боль.

— Надо найти мадемуазель Бланш, — сказал Гастон, и Рене тут же выбежала из гостиной; я слышал, как Поль крикнул, что пойдет звонить доктору, и в моем помраченном сознании забрезжила мысль: как хорошо было бы впасть в беспамятство, тогда исчезла бы и боль.

— Вы ранили себя, господин граф? — спросил стоявший возле меня на коленях Гастон.

— Нет, обжегся, кретин, — сказал я, отвернувшись, и подумал, что, имей я возможность ругаться и сквернословить по-английски, мне стало бы легче.

Вернулись остальные и снова столпились возле меня, тупо повторяя одни и те же фразы: «Он обжегся… это рука… он обжег руку… но где?., но как?..»

Потом все лица, что всматривались в меня, отодвинулись, а рядом со мной, на месте Гастона, очутилась Бланш. Она протянула руку, чтобы взять мою, но я вскрикнул:

— Больно!

— Подержите его, — сказала она Полю и Гастону, и они схватили меня за плечи и прижали к подушкам дивана.

Бланш взяла мою руку и намазала ее чем-то прохладным и освежающим, разбрызгивая содержимое тюбика по всей поверхности ожога. Затем наложила свободную повязку, сказав окружающим, что минуты через две боль утихнет. Я закрыл глаза; вокруг меня раздавался нестройный шум голосов, слышался один и тот же вопрос: как это могло случиться? — и медленно, очень медленно всепоглощающая боль стала отступать, уже можно было терпеть ее, я больше не был воплощением страдания, я почувствовал, что состою не только из обожженной руки, у меня есть вторая, есть тело, ноги, глаза, которые могут раскрыться и посмотреть на собравшихся рядом людей, что наконец-то я в состоянии объяснить им, что произошло.

— Ну как, полегче? — спросил Поль.

— Да, кажется, — сказал я, немного обождав; мне не верилось, что боль отпустила меня надолго.

Я увидел, что к кружку возле меня присоединилась Мари-Ноэль; белая, как мел, она не сводила с меня огромных глаз.

— Что вы сделали? Что случилось? — спросила Рене; за ее спиной, держа рюмку коньяка, которого я не хотел, стоял встревоженный и огорченный Гастон.

— Мои часы упали в костер, — сказал я, — тот, что возле голубятни. Мне не хотелось их лишиться, я наклонился, чтобы поднять их, и обжег руку. Сам виноват. Полез, как дурак, в огонь. Что может быть нелепей!

— Вы что, не понимали, к чему это может привести? — спросила Рене.

— Нет, — ответил я, — я не знал, что огонь такой горячий.

— Чистое безумие, — сказал Поль. — Ты же мог вытащить часы палкой, любой деревяшкой, которая валялась у костра.

— Мне это и в голову не пришло.

— Вы, должно быть, стояли очень близко к костру, если часы упали в самую середину, — сказала Рене.

— Да, очень. Дым попал мне в глаза. Я ничего толком не видел — это тоже меня подвело.

— Я позвонил доктору Лебрену, он уже едет. Первое, что он спросил, — знает ли Франсуаза. Я сказал: нет. Он предупредил, чтобы мы ни в коем случае ничего ей не говорили. Такая вещь очень ее расстроит.

— Все будет в порядке, — сказал я. — Мне уже не больно. Бланш сотворила чудо.

Я поискал глазами Бланш, но она исчезла. Избавила меня от боли и ушла.

— Одно ясно, — сказал Поль, — в таком виде ты завтра стрелять не сможешь.

— Первое, о чем я подумал, — сказал я.

Все сочувственно смотрели на меня. Гастон с досадой поцокал языком:

— А вы так любите охоту, господин граф, — сказал он.

Я пожал плечами.

— Ничего не поделаешь, — сказал я, — на этот раз поохотятся без меня. Во всяком случае, часы я спас, они лежат там где-то, в золе.

— И все это ради каких-то часов! — сказала Рене. — Никогда не слышала о таком глупом, бессмысленном поступке.

— И часы-то не золотые, мадам, — сказал Гастон. — Золотые часы господина графа все еще в починке в Ле-Мане. Господин граф надевал свои старые стальные часы, те, что мсье Дюваль подарил ему на совершеннолетие.

— Поэтому-то я и не хотел расставаться с ними, — сказал я, — сентиментальность.

Наступила странная тишина. Все молчали. Гастон поставил рюмку с коньяком на стол, минуту спустя Поль предложил мне сигарету.

— Что ж, — сказал он, — хорошо, что все обошлось, могло быть и хуже. Пострадала в основном тыльная сторона кисти, кромка рукава даже не загорелась.

Все это время Мари-Ноэль стояла молча. Жаль, если я ее напугал.

— Не смотри на меня так серьезно, — улыбнулся я. — Все в порядке. Я скоро встану.

— Вот твои часы, — сказала она.

Подойдя поближе, Мари-Ноэль вынула руки из-за спины и подала мне черные от копоти часы. Я не заметил, как она за ними выбегала. Должно быть, это заняло у нее всего несколько минут.

— Где ты их нашла? — спросила Рене.

— В золе, — ответила девочка.

Я протянул к ней левую ладонь, взял часы и положил их в карман.

— Давайте забудем про все это, — сказал я. — Я поднял тут хорошую суматоху. Хватит на одно утро. Ленч уже остыл. Давно пора начинать. Должно быть, уже второй час. — Я задумался. — Франсуаза удивится, почему я не зашел к ней, — сказал я. — Лучше будет, если ей передадут, что я ушел с Робером и еще не вернулся. И пусть кто-нибудь заткнет рот этой Шарлотте, вечно она выбалтывает все maman, там, наверху. Уходите, оставьте меня одного. Я есть не буду. Когда приедет Лебрен, проводите его сюда.

Я устал, на душе было скверно. Рука болела, но не так, как раньше, не столько на самом деле, сколько в воображении: с ужасающей ясностью я видел перед собой воспаленные нежные ткани моей обожженной ладони. Я закрыл глаза, и все снова вышли. Некоторое время спустя раздался звонок, и минуты через две надо мной склонилось немолодое бородатое лицо доктора Лебрена в пенсне на большом носу; рядом с ним с отчужденным видом стояла Бланш.

— Что это вы натворили? — спросил доктор. — Мне сказали, что вы валяли дурака с огнем.

Хоть мне и наскучило это повторять, я покорно пересказал ему все с самого начала и, чтобы подкрепить свои слова, вытащил из кармана часы.

— Да, не очень разумно, — сказал он, — однако кто в своей жизни не делал глупостей? Давайте посмотрим на рану. Мадемуазель Бланш, размотайте, пожалуйста, повязку.

Бланш спокойно взяла мою руку в свои, и они вместе ее осмотрели. Доктор смазал ожог какой-то мазью, которую он принес с собой, и снова перевязал руку, сделав из бинтов кокон; к моему большому облегчению, ни он, ни Бланш не причинили мне боли. Она все еще не оставила меня, но теперь была глухой.

— Ну вот, — сказал Лебрен, — так вам будет удобней. Ничего серьезного, уверяю вас, через несколько дней вы и места того не найдете, где был ожог. Мадемуазель Бланш, повязку надо менять два раза — утром и вечером, и я думаю, все обойдется. Меня больше волнует, что завтра вы не сможете стрелять.

— Чепуха, — сказал я, — вы прекрасно обойдетесь без меня.

— Боюсь, что нет. — Он улыбнулся. — Вы — как ходовая пружина в этих часах. Если она не работает, весь механизм выходит из строя.

Я видел, что Бланш смотрит на часы, затем на меня. Наши глаза встретились, и в ее изучающем, пронизывающем взгляде было нечто, заставившее меня почувствовать на один кошмарный миг, что она знает правду, потому и пришла забинтовать мне руку и унять боль — ведь я был чужак. Охваченный раскаянием, я опустил глаза, а она обернулась к доктору и пригласила его в столовую перекусить. Он поблагодарил ее, сказав, что сейчас придет.

Бланш оставила нас вдвоем, и он вновь заговорил о Франсуазе, повторяя то, что я уже слышал от него по телефону. Я старался запомнить его слова, которые он подчеркивал резкими взмахами пенсне, но одновременно думал о Бланш и выражении ее глаз, спрашивая себя, каким образом она сумела проникнуть в мой обман и сорвать с меня маску. А может быть, это всего лишь мое воображение?

Появился Гастон с подносом в руках, но я махнул ему, чтобы он ушел.

— Вечером вам уже захочется есть, — сказал доктор, — сейчас еще рано.

Он вынул из сумки и дал мне таблетки, наказав принимать по одной раз в два часа, а если рука будет сильно болеть, то и по две, затем вышел из гостиной и присоединился ко всем остальным за обеденным столом.

Гастон по-прежнему хлопотал вокруг меня — плед на ноги, еще одну подушку под голову, и я подумал: а ведь узнай он правду, что я всего лишь фантом, копия его хозяина, и сознательно обжег себе руку из страха, как бы меня не разоблачили, и преданность его и забота перейдут в растерянность, затем в недоверие и наконец в презрение. Это выше его понимания, и не только его, а всех обитателей Сен-Жиля. Так не поступают. В чем смысл обмана, если он приносит обманщику одни неприятности? Что он выигрывает? В том-то и «соль». Что я выиграл? Я лежал на кушетке, глядя на забинтованную руку, и вдруг рассмеялся.

— Лучше стало? — сказал Гастон, и его доброе лицо расплылось в улыбке; смех принес нам обоим облегчение.

— Лучше — чему? — спросил я.

— Как — чему? Руке, господин граф, — ожог не болит так сильно?

— Болит, но иначе, — сказал я, — точно руку обжег не я, а кто-то другой.

— Так бывает, когда очень больно, — сказал Гастон, — а иногда вы чувствуете боль в другом месте. Помните моего брата, который потерял на войне ногу? Он говорил, что у него болит рука. Моя бабка родом из Бретани. В старые времена там насылали болезнь или боль на животных. Если у человека была оспа, брали живую курицу и подвешивали ее в его комнате. И болезнь тут же переходила от человека к птице, и через сутки она была мертвая и полусгнившая, а больной поправлялся. Не послать ли мне за курицей да и подвесить ее в комнате господина графа? Пожалуй, неплохая мысль.

— Не уверен, — сказал я, — а вдруг все выйдет наоборот? Вдруг курица больна и передаст мне свою хворобу… если и не оспу, то что-нибудь не лучше.

Кто из нас ускользнул, кто убежал из тюрьмы — я или Жан де Ге? Вот в чем вопрос.

Когда ленч закончился и все снова столпились вокруг меня, спрашивая, как я себя чувствую, я решил привести в исполнение вторую часть своего плана.

— Поль, — сказал я. — Почему бы тебе вместе с Робером не организовать все, что надо на завтра? Раз я не могу ничего делать, я предпочел бы ни во что не вмешиваться. Вы на пару прекрасно со всем справитесь.

— Глупости! — воскликнул Поль. — Час-другой, и ты будешь в форме. Сам знаешь, этим всегда занимаешься ты. Если возьмемся мы с Робером, ты только станешь наводить на нас критику и заявишь, что мы провалили все дело.

— Не скажу, — возразил я. — Действуйте, не теряйте времени. Я не могу участвовать в охоте, а остальное мне неинтересно.

Я встал с кушетки и сказал, что пойду отдыхать в библиотеку; по их лицам я видел, что они думают, будто мое решение вызвано болью и разочарованием. Рене отвела доктора в сторону и о чем-то его спросила, он покачал в ответ головой:

— Нет-нет, уверяю вас, с ним все в порядке. У него просто шок. Такие ожоги очень болезненны.

Вы правы, подумал я, особенно если причинишь его себе сам, и при этом напрасно. Теперь, когда мояпаника по поводу грядущей охоты прошла, я понял, как можно было ее избежать, — стоило лишь заявить, что я не хочу в ней участвовать, и мне бы поверили. Они что угодно примут на веру, ведь им ни разу и в голову не пришло, что я не тот, кем они меня считают.

Когда я ушел в библиотеку, а замок охватила ленивая послеполуденная дремота, я понял, что мое жертвоприношение — палка о двух концах. Еще неизвестно, что хуже — приготовления к охоте или бездеятельность, на которую я себя обрек; теперь, после моего «отдыха», я окажусь во власти родных и буду вынужден отвечать на их расспросы — то самое, чего я стремился избежать. Чтобы чем-то занять время, я пододвинул кресло к бюро и, с трудом приоткрыв одной рукой ящик, снова вытащил альбом с фотографиями. На этот раз я мог не спешить, мне никто не помешает, и, пробежав глазами снимки детей, я не торопясь перешел к взрослым карточкам. Теперь я заметил многое, что упустил при первом беглом просмотре. Морис Дюваль был уже на ранних групповых снимках рабочих verrerie. На первом, датированном 1925 годом, он, еще совсем молодой человек, стоял в самом заднем ряду, а затем, как на общих школьных фотографиях, год от года передвигался на более видное место, пока, в конце альбома, не оказался в кресле рядом с самим графом де Ге-старшим. Видно было, что он чувствует себя свободно и непринужденно, что он уверен в себе — типичный староста класса рядом со старшим воспитателем. Мне понравилось его лицо. Энергичное, умное, лицо человека, заслуживающего доверия, который безусловно внушает к себе уважение и любовь.

Я закрыл альбом и сунул его обратно в ящик. Возможно, там были и другие, но одной рукой рыться было бесполезно. Новый контракт все еще лежал у меня в кармане; интересно, что подумал бы обо всем этом Морис Дюваль?.. Я, должно быть, заснул в кресле — вдруг оказалось, что уже шесть часов. Меня потревожили — нет, не Поль, и не Рене, и не девочка, — меня разбудили шаги кюре. Он зажег свет лампы, стоявшей на бюро, и теперь внимательно вглядывался в меня, участливо кивая головой.

— Ну вот. Я вас разбудил. Я не хотел этого, — сказал он. — Я хотел только убедиться, что вы не страдаете от боли.

Я сказал, что все хорошо и сон пошел мне на пользу.

— Мадам Жан тоже спала, — сказал кюре, — и ваша матушка также. Все больные обитатели замка хорошо отдохнули сегодня. Вам не надо ни о чем волноваться, я взял на себя миссию объяснить им обеим, что с вами произошло, и постарался, как мог, представить все в розовом свете. Вы не против?

— Что вы! — сказал я. — Я очень вам благодарен.

— Прекрасно. Ни одна из них не встревожилась, только сожалеют, что вы завтра не сможете принять участие в охоте.

— Чепуха. Я вполне с этим примирился.

— Вы мужественно ведете себя. Я знаю, какое место охота занимает в вашей жизни.

— Вы ошибаетесь, господин кюре. Какое уж тут мужество… Положа руку на сердце, я и физически, и морально — трус.

Кюре улыбнулся мне, продолжая кивать.

— Полно, полно, — сказал он, — не так уж все плохо, как кажется. Иногда, хуля самого себя, мы потворствуем собственной слабости. Мы говорим: «Я достиг дна бездны, дальше падать некуда» — и чуть ли не с удовольствием барахтаемся во тьме. Беда в том, что это не так. Нет конца злу в нашей душе, как нет конца добру. Это вопрос выбора. Мы стремимся вверх, или мы стремимся вниз. Главное — познать самого себя, увидеть, по какому мы идем пути.

— Падать легче, — сказал я, — нам доказывает это закон земного притяжения.

— Возможно, — сказал кюре, — не знаю. Богу нет дела до земного притяжения, хотя оно такое же чудо, как Божья любовь. А теперь, полагаю, мы оба должны принести Ему благодарность за то, что ваш ожог не был гораздо серьезней.

И кюре опустился на колени. При его росте и тучности это было для него нелегко. Он сложил руки, наклонил голову и стал молиться, не переставая кивать и благодарить Бога за то, что Он уберег меня от большей беды и облегчил мои страдания, а затем добавил, что, поскольку я так люблю охоту и лишиться ее для меня такая утрата, не может ли Бог в своей доброте ниспослать мне в утешение небесную благодать, чтобы я смотрел на то, что со мной случилось, как на Господне благословение…

В то время как кюре с трудом опускался на колени, я размышлял насчет его аналогии с бездной и спрашивал себя, сколько еще мне падать и не было ли охватившее меня чувство стыда всего лишь барахтаньем во тьме, как он сказал. Я встал с кресла, проводил его в холл и посмотрел, как он пересекает террасу и спускается к подъездной дорожке. Начался мелкий дождик, кюре раскрыл огромный зонт и стал похож на гнома под грибом.

Я достаточно долго праздновал труса; я могу, по крайней мере, не показывать, как мне больно. Я нашел Франсуазу в постели; сидя в подушках, она читала Мари-Ноэль жизнеописание «Цветочка». Кюре хорошо выполнил свою миссию: Франсуаза сочувствовала мне, но не тревожилась. Она, по-видимому, думала, что я всего-навсего опалил пальцы, и без конца сокрушалась о том, что я не смогу участвовать в охоте — такое для меня разочарование, — хотя, конечно, она рада, что все это не по ее вине и причиной тому не ее нездоровье.

Мари-Ноэль была странно тихой и присмиревшей; она не присоединилась к разговору, а взяв книжку, ушла в уголок и стала читать сама. Должно быть, утреннее происшествие сильно ее взволновало и она до сих пор не оправилась от потрясения. К обеду я спустился вниз, так как Шарлотта передала через Жермену, что госпожа графиня рано легла и ее нельзя беспокоить, чему я был рад, так как на ее вопросы было бы нелегко ответить.

Поль и Рене не могли говорить ни о чем, кроме предстоящей охоты: когда прибудут гости — многих они называли по именам, — как, если будет сыро, устроить завтрак на ферме. Казалось, моя нелепая выходка дала им наконец счастливую возможность показать себя. Поль, судя по всему, с удовольствием играл роль хозяина, а Рене, поскольку Франсуаза не стояла у нее на пути, а Поль повысился в ранге, неожиданно для себя оказалась в роли хозяйки. Она настаивала на том, что принимать гостей надо на террасе, неважно, дождь или солнце; без конца спрашивала Поля, не выпустил ли он из виду то или другое, напоминала, что в прошлом году забыли это и то, то и дело обращаясь ко мне за подтверждением; в их радости, в их стремлении сделать все по высшему разряду было что — то трогательное; они были похожи на дублеров, которым в последний момент предложили заменить ведущих актеров труппы.

Бланш, оказав мне днем помощь, снова погрузилась в молчание. Она не проявляла никакого интереса к приготовлениям на завтрашний день и лишь сказала, встав из-за стола, что, встретятся гости на террасе в половине одиннадцатого или нет, месса будет, как всегда, в девять. Я спросил себя, уж не выбросила ли она из головы назначения доктора Лебрена, ведь он просил ее перевязать мне руку. По-видимому, та же мысль мелькнула у Рене, потому что, когда мы перешли в гостиную, она сказала:

— Если ты рано поднимешься к себе, Бланш, я могу сама заняться рукой Жана. Где бинты?

— Я перевяжу его сейчас, — быстро ответила Бланш и, тут же вернувшись с оставленным доктором перевязочным материалом, по-прежнему молча протянула руку, чтобы развязать мою.

Закончив, она пожелала всем, кроме меня, доброй ночи. Рене, сев на диван, спросила:

— Разве Мари-Ноэль не спустится к нам поиграть в домино?

— Сегодня — нет, — ответила Бланш. — Я почитаю ей наверху. — И вышла из комнаты.

Минуту спустя Рене сказала:

— Странно, девочка никогда не пропускает игры.

— Она очень расстроилась из-за Жана, — откликнулся Поль, беря одну газету и кидая мне другую. — Я сразу это заметил. Ты следи за ней, не то у нее опять начнутся видения. Я не уверен, что так уж разумно было дарить ей жизнеописание святой Терезы из Лизье.

Вечер тянулся медленно, единственным развлечением были газеты; время от времени Рене поглядывала на меня, улыбаясь сочувственной, заговорщицкой улыбкой, беззвучно спрашивая: «Больно? Не легче?», очевидно, чтобы показать мне, что из-за моей раны мне прощен вчерашний день. Я волновался из-за Мари-Ноэль. Она могла забрать себе в голову, что должна обречь себя на еще какой-нибудь мученический подвиг: надеть на шею железный ошейник или спать на гвоздях, поэтому в половине десятого я попрощался с Рене и Полем и пошел наверх. Я направился прямо в башенную комнатку и распахнул дверь. В комнате было темно, и, нащупав выключатель, я зажег свет. Девочка стояла на коленях у аналоя, сжимая четки, и я понял, что нечаянно прервал молитву.

— Извини, — сказал я. — Я приду, когда ты закончишь.

Мари-Ноэль обратила ко мне отрешенный взгляд, подняв руку, чтобы я молчал. Я стоял в ожидании, не зная, чего она хочет: чтобы я погасил свет или оставил его гореть. Но вот девочка перекрестилась, положила четки у ног Мадонны, встала с колен и забралась под одеяло.

— Я представляла в уме Страсти Господни, — сказала она, — это всегда приводит меня к такому состоянию духа, какое нужно для мессы. Тетя Бланш говорит: если думаешь о посторонних вещах, вспоминай Страсти Господни.

— А о чем ты думала? — спросил я.

— Утром я думала об охоте, о том, какое нас ждет удовольствие. А потом весь день я думала о тебе.

В ее глазах было не столько беспокойство, сколько недоумение. Я облегченно вздохнул. Я не хотел ее напугать.

— Обо мне волноваться нечего, — сказал я, подтягивая одной рукой одеяло. — Рана уже куда лучше, и доктор Лебрен обещает, что через несколько дней все пройдет. Глупый случай — надо же было часам упасть в костер… как я мог забыть, что ремешок еле держится…

— Но часы вовсе не падали в костер, — сказала Мари-Ноэль.

— То есть как — не падали?

Она глядела на меня в замешательстве, дергая простыню, лицо ее залила краска.

— Я была в голубятне, — сказала она. — Я забралась на самый верх и глядела наружу через дырочку возле входа для голубей. Я видела, как ты шел по аллее, размахивая часами. Я хотела тебя позвать, но у тебя был такой серьезный вид, что я передумала. Ты постоял немного у костра и вдруг кинул часы в самую середину. Там не было никакого дыма. Ты сделал это нарочно. Зачем?

Глава 16

Я сел на стул возле кровати. Так было легче говорить, чем стоя. Расстояние между нами стало короче, я был на одном уровне с ней, а не нисходил к ней, как взрослый к ребенку. Я догадался, что Мари-Ноэль объяснила мой поступок желанием избавиться от часов; а когда, пожалев об этом, я попытался вернуть их себе, я и обжегся. То, что я сделал это намеренно, сам причинил себе боль, не пришло ей в голову, но это она легко поймет.

— Часы были только предлогом, — сказал я. — Я не хотел участвовать в охоте, но не знал, как этого избежать, и тут, когда я стоял у костра, мне пришла в голову мысль обжечь руку. Это было просто, но глупо. Успех превзошел ожидания — боль оказалась куда сильней, чем я думал.

Она спокойно слушала. Подняла забинтованную руку, осмотрела со всех сторон.

— Почему ты не притворился, будто ты болен? — спросила она.

— Это бы ничего не дало. Все догадались бы, что это обман и со мной ничего не случилось. Обожженная рука говорит сама за себя.

— Да, — согласилась Мари-Ноэль, — не очень-то приятно, когда тебя выведут на чистую воду. Что ж, теперь ты умерщвил свою плоть и получил хороший урок. Можно мне снова посмотреть на часы?

Я пошарил в кармане и протянул их девочке.

— Бедненькие, — сказала она, — без стекла и черные от сажи. Их дни сочтены. Все удивлялись, почему ты бросился их спасать. Я держала свой секрет при себе. Никому не сказала, что, прежде чем вытащить часы из костра, ты сам их туда кинул. Как не стыдно было делать им больно! Об этом ты не подумал?

— Пожалуй, нет, — сказал я. — У меня все перепуталось в голове. Я думал об одном человеке, которого убили — застрелили — много лет назад, и вдруг, не отдавая себе отчета, я бросил часы в огонь и в тот же миг сунул туда руку, чтобы спасти их. И обжег ее. Все произошло в одно мгновение.

Мари-Ноэль кивнула.

— Ты, наверно, думал о мсье Дювале, — сказала она.

Я удивленно взглянул на нее:

— Говоря по правде — да.

— Естественно, — сказала девочка, — ведь это он подарил тебе часы, и его застрелили. Все сходится.

— А что ты знаешь о мсье Дювале? — спросил я.

— Он был управляющим verrerie, — сказала Мари-Ноэль, — и, по словам Жермены, одни считали его патриотом, другие — предателем. Но он умер ужасной смертью, и мне не позволено о нем говорить. Особенно с тобой и с тетей Бланш. Поэтому я и не говорю.

Она протянула мне часы.

— Кто не велел тебе говорить о нем? — спросил я.

— Бабушка, — сказала Мари-Ноэль.

— Когда?

— О, не помню. Сто лет назад, когда я впервые услышала об этом от Жермены. Я стала рассказывать бабушке, и она сказала: «Сейчас же замолчи. Мало ли что болтают слуги. Все это сплошное вранье». Она очень тогда рассердилась и ни разу с тех пор не говорила со мной об этом. Папа, скажи, почему ты не хочешь завтра охотиться?

Этого вопроса я боялся больше всего — я не знал, как на него ответить.

— Не хочу, и все, — сказал я, — без всякой причины.

— Но у тебя должна быть причина, — настаивала Мари-Ноэль. — Ведь ты любишь охоту больше всего на свете.

— Нет, — сказал я, — теперь не люблю. Я не хочу стрелять.

Девочка внимательно и серьезно смотрела на меня, ее огромные глаза неожиданно — мне даже страшно стало — сделались точь-в-точь такими, как глаза Бланш на детских снимках.

— Потому что не хочешь убивать? — спросила она. — Ты вдруг почувствовал, что лишать жизни — грех, даже если ты убил маленькую птичку?

Мне следовало сразу ответить ей «нет». Я не хотел стрелять потому, что боялся стрелять плохо, а я заколебался в поисках лазейки, и Мари-Ноэль приняла мою нерешительность за положительный ответ. Я видел по ее горящим глазам, что она уже сочиняет в уме фантастическую историю о том, как ее отец вдруг почувствовал внезапное отвращение к крови, ему стала отвратительна сама мысль об убийстве и он сжег себе руку, чтобы не поддаться искушению принять участие в охоте.

— Возможно, — сказал я.

Не успел я произнести это слово, как понял, что совершил ошибку. До этих пор я ни разу сознательно не солгал Мари-Ноэль. А теперь я это делал. Я создавал ложный образ Жана де Ге, давал девочке то, чего она просила, чтобы самому закрыть глаза на правду.

Мари-Ноэль встала на колени в постели и, стараясь не задеть повязку, обвила мою шею рукой.

— Я думаю, ты проявил большое мужество, — проговорила она. — Помнишь, как сказано в Евангелии от святого Матфея: «…если же рука твоя или нога твоя соблазняет тебя, отсеки их и брось от себя: лучше тебе войти в жизнь без руки или без ноги, нежели с двумя руками и с двумя ногами быть ввержену в огонь вечный; и если глаз твой соблазняет тебя, вырви его…» Я рада, что это не глаз, с глазом это было бы куда труднее. Рука у тебя заживет, но ведь главное — это намерение, тетя Бланш всегда так говорит. Жаль, что мы не можем все ей рассказать, хотя лучше пусть это будет наша с тобой тайна.

— Послушай, — сказал я, — совсем ни к чему делать из этого особую тайну. Я обжегся, я не могу стрелять, и я не хочу стрелять. Забудь об этом.

Мари-Ноэль улыбнулась и, наклонившись, поцеловала забинтованную руку.

— Обещаю даже не упоминать об этом, — сказала она, — но думать ты мне не запретишь. Если ты завтра увидишь, что я смотрю на тебя особенным образом, знай, что я думаю о твоем благородном поступке, о твоем смирении.

— Это был не благородный, а глупый поступок.

— В глазах Господа Бога глупцы выше мудрецов. Ты когда-нибудь читал о святой Розе из Лимы?

— Она тоже сунула руку в костер?

— Нет, она носила тяжелый железный пояс и никогда не снимала его, и он так глубоко врезался ей в тело, что сделалась гнойная рана. Она носила его много лет во славу Бога. Папа, тетя Бланш хочет, чтобы я пошла в монастырь. Она говорит, я не найду счастья в этом мире, и, наверно, она права. А теперь, когда я читаю житие святой Терезы из Лизье, я еще больше в этом убеждаюсь. Как ты думаешь?

Я посмотрел на нее. Она стояла, маленькая, серьезная, в белой ночной рубашке, скрестив руки на груди.

— Не знаю, — сказал я, — по-моему, ты еще слишком мала, чтобы это решать. Если тетя Бланш не нашла счастья в нашем мире, это еще не значит, что то же будет с тобой. Все зависит от того, что ты понимаешь под счастьем. Это ведь не горшок с золотом, закопанный под деревом. Спроси господина кюре. Не спрашивай меня.

— Спрашивала. Он говорит, если я буду усердно молиться, Бог ответит мне. Но ведь тетя Бланш молится с утра до ночи и намного старше меня, а Бог так и не дал ей ответ.

Церковные часы пробили десять. Я устал, я не хотел обсуждать душевное состояние Бланш, или Мари-Ноэль, или мое.

— Что с того? — сказал я. — Возможно, тебе повезет больше и ты получишь ответ быстрее.

Девочка вздохнула и легла в постель.

— Жизнь — сложная штука, — сказала она.

— Согласен.

— Как ты думаешь, не легче ли быть кем-нибудь другим, а не самим собой? — спросила она.

— Это и я хотел бы узнать.

— Я бы не возражала быть другой девочкой, но только если была бы уверена, что ты будешь моим отцом, — сказала она.

— Ты на ложном пути, — возразил я, — все на свете иллюзия. Спокойной ночи.

Как ни странно, ее обожание угнетало меня. Я погасил у нее свет и спустился в гардеробную к своей походной кровати. Уснуть мне мешала не рука, она больше меня не тревожила, а сознание, что главное — видимость, что всем им нужно одно — внешняя оболочка Жана де Ге, его наружный вид. Цезарь был единственным, кто понял, что я чужой, но и его я сумел примирить с собой — сегодня он позволил себя погладить и завилял хвостом.

Я беспокойно проспал несколько часов и проснулся оттого, что Гастон раскрыл ставни; утро было пасмурное, сырое, сеял мелкий дождь. И тут же передо мной, вселяя смутную тревогу, встал весь ожидающий меня день — охота, гости, ритуал приема, такой же неведомый мне, как праздник каннибалов, — и я почувствовал, как для меня важно не подвести никого из де Ге, не опозорить семью или замок, и не потому, что я испытываю особое уважение к отсутствующему хозяину дома, а потому, что традиции святы для меня. В коридоре раздавались шаги, на лестнице — голоса, церковный колокол начал созывать прихожан к мессе. Я поблагодарил Бога за то, что успел побриться, и теперь мне оставалось только надеть темный костюм, приготовленный Гастоном… А тут послышался стук в дверь, и вошла Мари-Ноэль, чтобы помочь мне.

— Ты опаздываешь, — сказала она. — Почему? Опять разболелась рука?

— Нет, — сказал я. — Я забыл про время.

Мы заглянули вместе к Франсуазе пожелать ей доброго утра, а затем спустились вниз, в холл, и вышли на террасу. Мы увидели опередившую нас небольшую семейную группу — они уже прошли через ворота и шли по мосту — Поль, Рене и Бланш, а рядом с ней, опираясь на ее руку, какая-то тучная, сутулая, незнакомая мне фигура в черном. Я хотел было спросить Мари-Ноэль, кто это, как до меня внезапно дошло, что это сама графиня, которую я видел только в кресле или в постели. Две черные фигуры, одна грузная, выше всех остальных, другая, рядом, деревянная, прямая как палка, были похожи на вырезанные из бумаги силуэты на фоне холмов и старой церкви под тусклым серым небом.

Мы догнали их, и я предложил maman свою здоровую руку, чтобы мы с Бланш могли поддержать ее с двух сторон. Я увидел, что она выше, чем я думал: мы с ней были одного роста, но из-за тучности она казалась еще больше.

— Что это за история насчет ожога? Никто никогда не говорит мне правды.

Я кончил рассказывать как раз в тот момент, когда колокола умолкли и мы подошли ко входу в церковь.

— Не верю я тебе, — сказала maman, — только слабоумный мог сделать такую глупость. Или ты действительно выжил из ума?

Кучка деревенских жителей, стоящих на паперти, расступилась, чтобы пропустить нас, и, пока мы шли к нашим местам — графиня все еще опираясь на Бланш и меня, — я думал, не странно ли, что семейство де Ге все вместе приходит сюда замаливать грехи, а двое из них вот уже пятнадцать лет не разговаривают друг с другом… Церковка двенадцатого века, такая ветхая и скромная снаружи, без украшений, с простой, покрытой лишайником каменной кладкой, внутри оказалась кричаще-безвкусной, с фиолетово-синими окнами, запахом лака, как в методистской часовне, и стоящей у алтаря кукольной мадонной, с удивлением глядящей на младенца Иисуса у себя на руках.

Я надеялся, что, очутившись в церкви и принимая участие в мессе, я забуду про маскарад и почувствую себя истинным владельцем Сен-Жиля. Но вышло наоборот: вновь заявило о себе утихшее было чувство вины. Никогда еще так ясно не отдавал я себе отчета в том, что я совершил обман, причем обманываю я не столько стоящих рядом со мной на коленях родных, которые стали мне своими, чьи недостатки и провинности я знал и отчасти делил, сколько незнакомых мне крестьян, собравшихся в церкви. Что еще хуже, я обманывал доброго старого кюре с розовым лицом херувима, который включил меня в свои молитвы, а я, глядя на его объемистую фигуру, увенчанную кивающей головой, вдруг непочтительно вспомнил африканского знахаря, которого когда-то видел, и должен был отвести от него глаза и прикрыть их рукой, словно целиком отдавшись молитве.

Я был в каком-то двойственном состоянии духа: с одной стороны, корил себя за обман, и каждое слово мессы звучало в моих ушах как обвинение, с другой — зорко подмечал все неудобства, которые испытывали те, кто был рядом со мной: мать, чуть не вслух застонавшая от боли, когда передвинула колени, Поль, как все курильщики, страдавший утром от кашля, Рене, изжелта-белое лицо которой без пудры казалось бледным как смерть, Мари-Ноэль, которая, рабски копируя каждое движение Бланш, склонялась все ниже и ниже над молитвенно сложенными руками. Ни разу еще служба не казалась мне такой долгой, и, хотя в ней был — для меня — особый внутренний смысл, слушали ее вполуха, для проформы, и когда она кончилась и мы медленно двинулись к выходу между рядами, первое, что сказала графиня, тяжело повисшая на моей руке:

— Верно, эта дурочка Рене собирается вырядиться, как попугай, раз Франсуаза не выйдет к гостям. У меня есть большое желание остаться внизу и испортить ей удовольствие.

На паперти Бланш взяла ее под другую руку, и мы все трое медленно спустились с холма к замку и вступили в свои владения, брат и сестра — не раскрывая рта, мать — повторяя, как она довольна тем, что начался дождь, — значит, праздник не удастся, гости промокнут до нитки, Рене заляпает свои тряпки грязью, если высунет голову наружу, а Поль, которому поручено организовать охоту, при его бестолковости все перепутает и только поставит себя в глупое положение.

— Так что, — тут она стиснула мне руку, — тебе будет над чем посмеяться.

Мы подошли к террасе в половине одиннадцатого; с неба сеяла мелкая изморось; в воротах появились первые машины. Бедняжка Рене, чьи невинные планы оказались сорваны, совсем было скрылась позади грузной фигуры свекрови, которая, опершись на палку, в накинутой на плечи огромной шали стояла на почетном месте у входа в замок и с царственным видом приветствовала подъезжающих гостей. Ее появление внизу было так неожиданно, что даже обожженную руку хозяина дома сочли всего лишь неприятным казусом, а уж отсутствие Франсуазы вообще прошло незамеченным. Госпожа графиня принимает, все остальное не имело значения.

Maman нельзя было узнать. Я не мог поверить, что эта величественная владычица замка, окруженная гостями, собравшимися со всей округи, та самая старуха, которую я видел наверху, в ее спальне, скорчившуюся в кресле или серую, измученную, в огромной, широкой кровати. Но в каждой ее фразе скрывалась какая-нибудь колкость по поводу того, что происходит.

«Лучше оставьте ружье в доме и собирайте каштаны», — одному из гостей, а другому: «Если вам нужен моцион, выведите моих терьеров. Они вам за пять минут такую потеху устроят, какую от Поля вы не дождетесь за пять часов».

Я стоял в стороне, не желая быть причастным к ее злобным выходкам, но мое молчание было истолковано превратно: все сочли, что я не в духе из-за руки, а многократно повторяемые мной слова: «Не спрашивайте у меня ничего — спрашивайте Поля» — насмешка над его стараниями; я видел, что у гостей мало-помалу создалось впечатление, будто никто ни за что не отвечает, дело пущено на самотек и все это имеет несколько смешной характер. Поль, возбужденный, встревоженный, то и дело поглядывал на часы: охотники уже вышли из графика и ему не терпелось покинуть замок. Вдруг я почувствовал, что меня трогают за локоть. Это был мужчина в комбинезоне, который жил возле гаража; рядом с ним стоял Цезарь.

— Я привел Цезаря, господин граф, — сказал он. — Вы про него забыли.

— Я сегодня не охочусь, — сказал я. — Отведите его к господину Полю.

Пес, опьяненный свободой и чувствуя, что его ждет охота, принялся бегать кругом в поисках хозяина и не обратил никакого внимания на Поля, когда тот крикнул: «Ко мне!», а завидев старого соперника, хорошо натасканного спаниеля, невозмутимо сидевшего на месте, Цезарь, потеряв голову, кинулся на него, и в ту же секунду поднялся страшный шум, собаки яростно рычали и лязгали зубами, престарелый владелец спаниеля кричал во все горло, а Поль, синевато-бледный от злости, громко звал меня:

— Ты что, не можешь успокоить свою недоученную собаку?!

Садовник Жозеф и я кинулись на несчастного Цезаря, но от меня было мало пользы. Все же нам наконец удалось его успокоить и взять на поводок. Всем эта сцена показалась забавной, всем, кроме хозяина спаниеля и Поля, который, проходя мимо меня, сказал:

— Еще одна из твоих шуточек, вероятно? Оставил своего бешеного пса без присмотра, чтобы он устроил здесь драку и испортил нам день с самого утра, и думаешь, что это смешно!

Что я мог сделать? Цезарь не желал меня слушаться, а со стороны казалось, будто я его науськиваю, будто все это для меня потеха и, что бы ни случилось, мне все равно.

— Вы не хотите составить нам компанию? — спросил кто-то из гостей.

— Не сейчас. Попозже, — ответил я, и гости стали группами отходить от дома, смеясь и пожимая плечами; кое-кто взглянул на тяжелые дождевые тучи и досадливо сморщил лицо, словно желая сказать: «Представление провалилось. Можно с таким же успехом возвращаться домой».

Когда они исчезли из виду, я обернулся к графине:

— Вы решили погубить этот день для Поля и Рене, и вам это удалось. Я надеюсь, вы гордитесь собой.

Она тупо смотрела на меня, ее взгляд ничего не выражал.

— О чем ты? — спросила она. — Я тебя не понимаю.

— Вы прекрасно меня понимаете, maman, — проговорил я. — Сегодня у Поля и Рене был единственный шанс хоть как-то здесь распоряжаться, и вы сознательно встали на их пути, превратили все в балаган. Никто не замечал Рене, на Поля не обращали внимания; для них обоих день все равно что кончен. Один Бог знает, как будут развлекаться остальные.

Лицо графини посерело, от удивления или гнева — я сказать не мог. Я думал, что мы в холле одни, но Шарлотта ждала ее у порога и теперь подошла, взяла под руку, и они без единого слова стали подниматься по лестнице. Ни Рене, ни Бланш нигде не было видно; в холле осталась одна Мари-Ноэль — второй свидетель сцены; лицо ее горело, она смущенно глядела в сторону, делая вид, будто не слышала моих слов.

Я вышел из себя, играя роль другого человека. Настоящий Жан де Ге никогда бы так не поступил. Будь он на моем месте, он смеялся бы заодно с матерью, подзадоривал бы ее. Я знал, что рассердило меня в действительности: вся эта ситуация вообще не возникла бы, будь здесь Жан де Ге. Даже если что-нибудь помешало бы ему участвовать в самой охоте, он все равно сам лично руководил бы ею. Не мать была виновата в том, что день оказался погублен, а я.

Мари-Ноэль постояла на одной ноге, затем на другой. Она была в макинтоше с капюшоном и надеялась, что мы пойдем пешком за остальными и посмотрим на охоту.

— Болит у тебя рука? — спросила она.

— Нет.

— Я думала, болит, потому ты так мало занимаешься гостями. Верно, жалеешь, что не можешь стрелять.

— Нет, не жалею. Мне только досадно, что все провалилось.

— Теперь бабушке станет плохо. У нее будет приступ. Почему ты так на нее рассердился? Она делала это ради тебя.

А что толку? Все наши мотивы ложны. Я пытался сделать правильную вещь неправильным путем, а может быть, неправильную вещь — правильным путем, не знаю, первое или второе. Мой план не осуществился, план матери — тоже. Даже пес попал в немилость, потому что не получил указаний.

— Где тетя Рене? — спросил я.

— Она поднялась наверх. У нее развалилась прическа. Мне показалось, что она плачет.

— Скажи ей, что Гастон повезет нас всех в машине следом за chasseurs.[275]

Мари-Ноэль просияла и выбежала из комнаты.

Я попросил Гастона привести машину ко входу и с облегчением заметил, что он поставил в багажник ящик с вином. Дня гостей это будет лучшим утешением, лучшим выходом из передряг сегодняшнего дня. Я поглядел на подъездную дорожку и увидел, что к нам приближаются Рене и Мари-Ноэль, а с ними, виляя пушистым хвостом. Цезарь.

— Пес нам не нужен! — крикнул я.

Они остановились в удивлении.

— Он тебе понадобится для дичи, папа! — крикнула в ответ Мари-Ноэль.

— Нет, — сказал я. — Раз я не принимаю участия в охоте, зачем он мне? Я не управлюсь с ним одной рукой.

— А тебе и не надо с ним управляться, — сказала девочка. — Он всегда слушает твою команду. Он не послушался сегодня утром, потому что ты ничего ему не приказал. Пошли, Цезарь.

— Разве у него нет поводка? — спросила Рене. — Где его поводок?

Я сдался. Я не мог спорить. День вышел из-под моего контроля. Я забрался на заднее сиденье машины — собака с одного бока от меня, девочка — с другого. Рене — на переднем сиденье, Гастон — за рулем. Машина подпрыгивала на неровной проселочной дороге, ведущей в лес, и когда меня стало бросать на Цезаря, в его горле заклокотало глухое ворчание — предвестник грозного рыка, и я спросил себя, сколько времени его врожденное достоинство будет держать его в рамках вежливости и как скоро мои невольные толчки выведут его из терпения.

— Что с Цезарем? — спросила Рене через плечо. — Почему он все время рычит?

— Папа его дразнит, — сказала Мари-Ноэль. — Да, папа?

— Ей-богу, нет. И не думаю, — возразил я.

— Эти недоученные собаки, у которых не кончилась натаска, легко приходят в возбуждение, — заметила Рене. — Не забывайте, ему всего три года.

— Жозеф сказал мне два дня назад, — вступил в разговор Гастон, — что пес странно себя ведет. Несколько раз рычал на господина графа.

— Что мы будем делать, если он взбесится? — спросила Мари-Ноэль.

— Не взбесится, — сказал я, — но кому-нибудь придется следить, чтобы его не спускали с поводка.

Внезапно машина остановилась: мы были совсем близко от охотников, растянувшихся редкой цепочкой вдоль аллеи. Мы вышли, и я тут же почувствовал, что вообще не надо было здесь появляться, так как я не имел ни малейшего представления о том, что мне следует делать. Еще хуже было то, что, несмотря на мои указания, Цезаря выпустили из машины, и сейчас, как и тогда возле дома, он свободно бегал кругом в поисках хозяина.

— Ко мне, Цезарь! — позвал я.

Пес словно не слышал. Он бежал вдоль цепи, сопровождаемый сердитыми криками: «Ловите его!» — в растерянности оттого, что никто его не зовет. Рене неодобрительно поцокала языком:

— Право, Жан, вы даете ему слишком большую волю.

— Я знал, что брать его с собой было ошибкой, — сказал я. — Мари-Ноэль, сбегай приведи его.

Девочка еще не успела отойти, как из леса послышались крики, шум крыльев и прямо над нами пронеслись птицы. Воздух наполнили хлопки выстрелов, и на землю стала падать убитая дичь. Горожанин, попавший в чуждую ему обстановку, непривычный к полевой охоте, я инстинктивно пригнулся и закрыл глаза.

— Что с вами… вам дурно? — спросила Рене, но только я выпрямился, как Цезарь, забыв все, чему его учили, кинулся без приказа вперед, чтобы принести ближайшую птицу, которая, безусловно, — так сказал ему собачий рассудок — была добычей его хозяина. И тут же столкнулся, голова к голове, со своим утренним врагом, старым спаниелем, чей хозяин стоял справа от меня и, вероятно, подстрелил эту птицу. Только я выдавил из горла: «Цезарь!» — как между псами снова началась жуткая драка. Хозяин спаниеля, низенький старичок с пунцовым лицом, в куртке и мятой шляпе из твида, орал не умолкая:

— Отзовите вашу собаку!

И мы все трое — Рене, Мари-Ноэль и я — бросились разнимать бешено дерущихся псов, к которым присоединился еще один. Chasseur, вне себя от ярости, отбежал от нас, чтобы выстрелить в задержавшихся птиц, пролетавших над головой, но от волнения промахнулся, птицы свернули в сторону и опустились в какое-то укрытие далеко позади нас.

Охотник обернулся к нам, чуть не онемев от негодования.

— Для чего нас сюда пригласили, — закричал он, — чтобы издеваться над нами? Вы уже второй раз науськиваете свою собаку на мою. Я ухожу домой.

Наконец нам удалось вытащить Цезаря из свалки, и Рене вместе с Мари-Ноэль, хотя и с трудом, увела его с поля боя. Привлеченные собачьим лаем и яростными криками старичка в шляпе из твида, нас окружили остальные охотники, чтобы посмотреть, что произошло. В дальнем конце аллеи внезапно появился Поль; встревоженный, напуганный, он подошел к нам в тот момент, когда его гость, все еще красный от возмущения, с ружьем под мышкой и хромающей собакой позади, гордо и решительно удалялся по аллее в противоположную сторону.

— Что случилось с маркизом? — крикнул Поль. — Я специально поставил его на это место. Это его любимая позиция. Чем он недоволен?

В море лиц я различил одно знакомое; лицо человека в машине возле железнодорожной станции, который первый принял меня за Жана де Ге. Он улыбался. По-видимому, курьезное происшествие позабавило его.

— Жан валял дурака, — сказал он. — Я видел его, когда вылетели птицы. Он вертелся и крутился, чтобы развлечь вашу жену, а потом послал Цезаря за птицей маркиза, и пес сцепился со стариком Жюстином. Вряд ли маркиз теперь станет с вами разговаривать.

Поль обратил ко мне белое как бумага лицо.

— Что все это значит? — спросил он. — Раз ты сам не можешь охотиться, надо испортить удовольствие всем другим?

Рене вступилась за меня, что было ошибкой.

— Ты несправедлив, Поль! — вскричала она. — Жан вовсе не валял дурака. У него разболелась рука, и он чуть не потерял сознание. А Цезарь совершенно перестал слушаться. С ним что-то сделалось, как бы он не взбесился.

— Тогда надо его пристрелить, — сказал Поль. — А если Жану плохо, зачем вообще было выходить из дома?

Гости тактично отошли в сторону. Кому приятно слушать семейную ссору? Человек из Ле-Мана подмигнул мне и пожал плечами. Я увидел доктора Лебрена, он спешил к нам по аллее.

— Что случилось? — взволнованно спросил он. — Правда, что маркиз де Плесси-Бре прострелил себе ногу?

Поль что-то воскликнул и поспешил вниз за возмущенным гостем, чья приземистая фигура виднелась вдали, — не замедляя шага, он шел к далекой дорожке между живыми изгородями.

— Пожалуй, нам лучше вернуться домой, — сказал я Рене, но по ее лицу увидел, что она огорчилась; Мари-Ноэль тоже. Зачем еще и им портить день?

— Мы же только приехали, — сказала Рене. — Неужели вас задели слова Поля?

— Вы оставайтесь, — сказал я, — а с меня хватит. Ну-ка, передайте мне пса.

Я схватил бедного Цезаря за поводок, но тут впавший в немилость пес, бог знает как учуяв в лесу подранка, вдруг, чуть не выдернув мне руку, сделал огромный скачок, и мы оба нырнули в густой подлесок, темный, как обиталище ведьмы. Мне послышался предостерегающий крик Поля, но я ничего не мог поделать: моя судьба была связана с судьбой Цезаря, а его — с моей, и мы бежали вместе по лесу, пока, запыхавшись и выбившись из сил, не свалились на груду шишек. Цезарь смотрел на меня с собачьей улыбкой, роняя слюну, а затем, видя, что ему не грозят ни брань, ни побои, принялся зализывать раны, полученные в драке.

Я закурил сигарету, оперся спиной о ствол дерева и стал прикидывать, как далеко мы отошли от Сен-Жиля. Не слышно было ни голосов, ни выстрелов, ни птиц, ничего, кроме легкого и унылого шелеста дождя. Вскоре, мокрый и окоченевший, в забинтованной руке — пульсирующая боль, я заставил себя подняться на ноги и, не отпуская пса, стал снова продираться сквозь лесную чашу, чувствуя, как мой предшественник — поэт, что это исчадие ада будет моей неотступной тенью денно и нощно до конца моих дней, что я не избавлюсь от него никогда.

На плачущем небе не было ни одного просвета, чтобы я мог найти направление. Я не знал, куда мы идем: на север, на юг, на восток или запад. От Цезаря было мало толку. Все еще на поводке, он трусил рядом со мной, послушный, как пудель, останавливался тогда же, когда и я, приноравливался к моему шагу. Внезапно он сделал стойку, и чуть ли не из-под моих ног вылетел фазан и в панике скрылся в подлеске перед нами. Когда мы переходили полосу невысоких деревьев, мы вспугнули еще одну птицу, затем еще одну — видимо, мы случайно набрели на фазанье убежище. Я услышал вдалеке крики, потом выстрел, но звуки доносились слева, а вспугнутые птицы свернули направо от меня.

Я заметил, что деревья наконец кончаются. Перед нами была одна из широких просек, на которые я надеялся выйти гораздо раньше. Мы выбрались на нее, мокрые, заляпанные грязью, покрытые листьями и веточками, как браконьер и его дворняга. И тут я увидел, не дальше чем в двадцати шагах, Поля и Робера, с ужасом глядящих на нас, а вдоль дороги — застывших, как часовые на посту, охотников, ожидающих в своем неведении птиц, которых я раньше времени поднял.

Глава 17

Откуда-то появился Гастон с машиной. У него была с собой также фляжка, которую я видел в Ле-Мане, вновь наполненная коньяком; я проглотил его, сидя ссутулившись на заднем сиденье «рено». Сквозь покрытое изморосью ветровое стекло я наблюдал, как понурые фигуры упустивших свои трофеи охотников исчезают в лесу в надежде найти добычу, которая легче дастся им в руки. Преданный Гастон, озабоченно всматриваясь в мое лицо, предложил сразу же вызвать ко мне Лебрена, но он неверно расшифровал мои симптомы; рука больше не тревожила меня, и жара тоже не было; коньяк был тем самым лекарством, в котором я нуждался.

Вскоре фляжка опустела; мы снова ныряли из ухаба в ухаб по грязной дороге. Я вспоминаю низкое строение фермы, возле которого уже было полно машин, и ждущего у порога арендатора — огромного, краснолицего, типичного французского крестьянина — рядом с крошечной болтушкой-женой. Они завели меня в большущий амбар, и едва я успел пристроиться в дальнем углу, где был заслонен от распахнутых дверей, как туда ввалились мокрые до нитки, усталые и умирающие от жажды охотники, подняв такой галдеж, что зазвенели стропила. Слуги из замка обносили всех вином, которое привез Гастон. Я помню, что с одной стороны от меня была Рене, а с другой — тот человек из Ле-Мана, и Рене во всех подробностях рассказывала ему историю с костром. Она объяснила ему, что с тех пор я нахожусь почти в бредовом состоянии, но никто не понимает этого, кроме нее. Не успела она кончить, как человек из Ле-Мана принялся разглагольствовать о крупных финансовых операциях, удачной игре на бирже, успешных коммерческих авантюрах. У меня голова шла кругом. Здесь, рядом со мной, единственный человек, который может мне помочь, — несомненно, он тот самый, о котором говорила мне Бела, — а я не знаю ни имени его, ни чем он занимается.

— Я сегодня ночью лечу в Лондон, — сказал он. — Обычная ежемесячная поездка. Если могу что-нибудь для вас там сделать, вы знаете, где меня найти.

Отуманенный алкоголем, я на один безумный миг вообразил, что он проник в мою тайну, и изумленно, во все глаза поглядел на него, затем схватил за рукав и сказал:

— На что вы намекаете? Что вы имеете в виду?

— Обмен валюты, — сразу ответил он. — Если у вас есть в Англии друзья, я знаю, как это сделать. Ничего не может быть проще.

— Друзья? — повторил я. — Конечно, у меня есть там друзья. — И глупо улыбнулся; я увидел, что я в безопасности.

Разумеется, он ни о чем не догадался, разумеется, он не понимает, о чем идет речь.

— У меня есть в Лондоне очень близкий друг. Он живет неподалеку от Британского музея, — сказал я. — Он с удовольствием обменял бы фунты на франки, вопрос — где их достать?

И так как говорил я о самом себе, сидящем с ним рядом, и моя шутка казалась мне на редкость смешной, я добавил:

— Дайте мне перо и клочок бумаги.

Он протянул мне записную книжку и вечное перо, и я старательно, печатными буквами, написал свое имя и адрес и, вернув ему записную книжку, с пьяной серьезностью сказал:

— Любая услуга, которую вы ему окажете, это услуга мне самому. Мы с ним ближе, чем братья. — И разразился громким смехом: надо же быть таким ослом, чтобы не понять, о чем я говорю. Тут я почувствовал, что кто-то трогает меня за локоть. Это была Мари-Ноэль, она сказала:

— Дядя Поль хочет знать, кто будет произносить речь — ты или он?

Но прежде чем я ответил, коммерсант уже хлопал в ладоши, и внезапно все, кто был в амбаре, принялись топать ногами и хлопать, а коммерсант поглаживал меня по плечу, говоря:

— Давайте, Жан, за вами речь.

Окруженный морем лиц, в голове — пьяный чад, я думал: «Вот где я покажу, кто настоящий сеньор Сен-Жиля. Возможно, утреннею охоту я и сорвал, но сейчас я в полной форме».

— Mesdames et messieurs,[276] — начал я, — вновь, с чувством гордости и удовлетворения, я приветствую вас в этот знаменательный день, и хотя, увы, несчастный случай помешал мне принять личное участие в сегодняшнем событии, меня утешает тот факт, что мой брат Поль столь успешно подменил меня. Не так-то легко занимать чужое место, можете мне поверить. Я еще раз убедился в этом своими глазами, когда вчера утром ездил в verrerie проверять счета… — Я приостановился. О чем я, черт подери, говорю? Мои два «я» слились в одно. — Но как бы то ни было, — стараясь выбраться из затруднения, продолжал я, — я хотел сказать не о verrerie, а о вашей меткой стрельбе.

Я почувствовал, что кто-то дергает меня за рукав, — это был коммерсант. Красный как рак, изменившись в лице, он показывал жестами, чтобы я кончал, затем шепнул мне на ухо:

— Вы с ума сошли, кретин!

Передо мной были и другие лица, удивленные, встревоженные, и тут только до меня дошло, что речь моя вряд ли имеет успех и лучше всего будет, если я поскорей ее кончу какой-нибудьшутливой фразой.

— В заключение, — сказал я, поднимая бокал, — я хочу добавить одно: моя обожженная рука помешала еще большему несчастью. Маркиз поступил благоразумно, отправившись домой. Если бы в моих руках было ружье… — Я замолчал для пущего эффекта. — …Многие из тех, кто здесь находится, вряд ли остались бы в живых.

Я остановился, почувствовав облегчение от того, что я высказал вслух правду. Но почему никто не аплодирует? Странно. Конечно, шутка моя оставляет желать лучшего, но простая учтивость требует хотя бы вид сделать, что она хороша. Однако вместо хлопков послышалось шарканье ног — гости стали подвигаться к дверям и выходить наружу, как будто в амбаре вдруг сделалось невыносимо жарко и душно и их потянуло на воздух. Конечно, сказал я, увы, немного, но, хоть убей, я не мог понять, что в этих немногих словах могло их обидеть.

Рядом со мной опять очутилась Рене, тут же был доктор Лебрен.

— Боюсь, у вас легкий приступ лихорадки, — сказал он. — Самым разумным было бы как можно быстрее вернуться в замок.

— Чепуха, — возразил я, — рука не причиняет мне никакой боли.

— Все равно, — сказал он, — будет разумнее лечь в постель.

Я был не в состоянии спорить. Я позволил Гастону проводить меня до машины, и, когда мы выезжали со двора фермы, я увидел наших гостей, идущих вразброд, каждый в место, назначенное ему для послеполуденной охоты. Все еще лил дождь, и я им не завидовал.

— Похоже, что моя речь не очень пришлась по вкусу, — сказал я молча сидевшему рядом со мной Гастону, отчасти оправдываясь, отчасти желая обратить это в повод для смеха.

С минуту Гастон молчал, затем уголок рта дернулся.

— Вы хлебнули лишнее, господин граф, — сказал он, — вот и все, — словно это оправдывало меня.

— Очень было заметно? — спросил я.

Я скорее почувствовал, чем увидел, что он пожал плечами.

— Люди легко обижаются, — сказал Гастон, — особенно если затронуть прошлое. Не стоит смешивать войну и мир и превращать это в шутку.

— Но я не делал ничего подобного, — сказал я, — я говорил совсем о другом.

— Простите, господин граф, — сказал Гастон. — Значит, я вас неправильно понял. Они тоже.

Остальные несколько миль мы проехали в молчании. Когда я выходил из машины, а Гастон стоял, ожидая дальнейших распоряжений, мне вдруг пришло в голову, что, возможно, далеко не все гости вернутся в замок к обеду. Вероятно, многие из них под каким-нибудь предлогом отправятся прямо домой. Я поделился своей мыслью с Гастоном.

— Это одна из тех вещей, господин граф, — сказал он, — которую лучше оставить на их личное усмотрение. Во всяком случае, даже если в столовую промочить горло придут немногие, то кухня, могу поручиться, будет набита битком.

Я поднялся наверх и тихонько вошел в гардеробную, боясь потревожить Франсуазу. Кинувшись на кровать, я моментально уснул. Проснулся я от чьего-то шепота прямо в ухо. Сперва еле слышный, он сливался с тающим сном. Затем стал громче, и, раскрыв глаза, я увидел, что в комнате темно и за окном по-прежнему идет дождь. У кровати стояла чья-то фигура. Это была Жермена, маленькая femme de chambre.

— Скорее идемте, господин граф, — услышал я. — Госпоже графине плохо. Она зовет вас.

Я тут нее сел на кровати, включил свет. У Жермены был испуганный вид; я не понимал, почему за мной пришла она, а не Шарлотта.

— Где Шарлотта? — спросил я. — Она послала вас за мной?

— Шарлотта внизу, господин граф, — прошептала Жермена. — В кухне полно людей, все едят и пьют; это люди, что были сегодня на охоте, и Шарлотта велела мне остаться с госпожой графиней, потому что сама хотела пойти вниз. Не так уж часто, сказала она, в замке бывают гости, ничего со мной не будет, если я разок посижу наверху, вдруг госпоже графине что-нибудь понадобится, хотя она все равно спит и все будет в порядке.

Я уже поднялся и с трудом надевал пиджак.

— Который час? — спросил я.

— Девятый, господин граф, — сказала она. — В столовой еще остался кое-кто из гостей с мсье Полем и мадам Поль; мадемуазель Бланш тоже там. Пришло не так много, как ожидали. Гастон объяснил нам, что многие ушли домой, так как промокли до костей и потому также, что вы, господин граф, не совсем хорошо себя чувствуете и все идет не так, как всегда.

Я поправил галстук, пригладил ладонью волосы. По крайней мере, я был опять трезв.

— Что с госпожой графиней? — спросил я.

— Не знаю, господин граф, не знаю, — ответила горничная, и у нее снова сделался испуганный вид. — Она спала, но вдруг стала стонать и звать Шарлотту, но Шарлотта не велела мне за ней ходить, поэтому я подошла к кровати и спросила, не могу ли я ей чем-нибудь помочь. Я солгала ей, я сказала, что мне никак не найти Шарлотту. Тогда она велела позвать вас; не мадемуазель Бланш, не доктора или еще кого-нибудь, только Шарлотту или вас, господин граф, и сказала, чтобы вы сразу пришли, неважно, где вы и чем заняты. Я очень испугалась, так плохо она выглядит.

Жермена вышла следом за мной из гардеробной, и мы поднялись по лестнице. Снизу, из кухни, доносился веселый шум, такой непривычный в Сен-Жиле, обычно погруженном в тишину. Мы прошли через двустворчатые двери в третий коридор, и тут же музыка и смех прекратились. Сюда не было доступа звукам и яркому свету, эта часть замка жила особняком, и веселье внизу ее не касалось.

Подойдя к двери, я приостановился — что-то говорило мне, что зайти туда я должен один, — и попросил Жермену подождать в коридоре. В комнате было темно, лишь отблеск догорающих в печи углей позволил мне увидеть очертания мебели и кровати; я не хотел тревожить графиню и не стал зажигать лампу, а подошел к окну и приоткрыл ставень — на ковер упала бледная полоска света и немного рассеяла тьму. Когда я открывал ставни, я услышал ровный шум дождя; вода бежала по кровельным желобам, кружа и сталкивая листья, несла их вниз по водосточной трубе, чтобы они изверглись изо рта горгульи, в точности так, как я представлял это, думая о зиме. Взглянув в окно, я увидел, что пал туман. Возвышавшийся над парком замок, отгороженный со всех сторон сухим рвом, был похож на окутанный белесой мглой мертвый остров.

Из глубины огромной кровати до меня донесся голос графини, слабый и почему-то гортанный:

— Кто там?

— Я, Жан.

Я отодвинулся от окна, подошел к ней. Я видел только контуры тела, лицо было скрыто.

— Мне плохо, — сказала она, — почему ты не пришел раньше?

Ее слова: «Le souffre»[277] — трудно передать на другом языке — они говорят и о физической, и о душевной боли.

— Чем я могу вам помочь? — спросил я.

Она беспокойно зашевелилась, я встал на колени возле кровати и взял ее за руку.

— Ты прекрасно знаешь чем, — сказала она.

На столике возле кровати лежали лекарства, и я растерянно взглянул туда, но она нетерпеливо, раздраженно махнула рукой и застонала, перекатывая голову по подушке.

— Шарлотта держит его в гардеробной, — сказала она, — в ящике шкафчика. Неужели ты забыл, где оно лежит?

Я встал с пола, вышел в гардеробную и включил свет. В комнате был всего один шкафчик с одним ящиком. Я его открыл. Внутри находились две коробки, одна из них с наполовину сорванной оберткой. Я сразу ее узнал. Это была та самая обертка, которая скрывала подарок в чемодане, подарок, переданный мной Шарлотте из рук в руки в мой первый вечер в замке. Я снял ее и открыл коробку. Она была полна небольших ампул, лежащих одна на другой между слоями ваты. В них была жидкость, какая — говорила этикетка с надписью: «Морфий». Я открыл вторую коробку и увидел шприц для подкожных вспрыскиваний. Больше в ящике не было ничего. Я стоял там, уставясь в одну точку, но тут из спальни донесся голос графини:

— Жан, почему ты не идешь?

Я медленно вынул из коробки шприц, затем одну из ампул и положил их на столик рядом с ватой и бутылочкой со спиртом. Во время войны, когда мне часто приходилось пускать все это в ход, стоя на коленях возле врача в противовоздушном убежище или в карете «скорой помощи», я никогда не испытывал того отвращения, что овладело мной сейчас. Тогда мы прибегали к этому из сострадания, чтобы приглушить боль. Сейчас все было иным. Наконец-то я понял, какой подарок Жан де Ге привез матери из Парижа. Но его мать не умирала, не была больна. И не страдала от боли.

Я вернулся в комнату и зажег лампу, скрытую, оказывается, в драпировках кровати. Лежащая на ней женщина ничем не напоминала ту владычицу замка, что горделиво стояла рядом со мной на террасе сегодня утром; серая, старая, напуганная, она беспокойно перебирала руками, уставившись в пространство, и без конца мотала из стороны в сторону головой, перекатывая ее по подушке ужасным, каким-то нечеловеческим движением, как зверь, которого долго держали в клетке без пищи, воды и света.

— Чего ты ждешь? — сказала она. — Почему ты медлишь?

Я встал рядом с ней на колени. Ожог не имел больше значения, я подсунул обе руки ей под затылок и повернул ее голову так, что она не могла больше метаться, была вынуждена смотреть на меня.

— Я не хочу больше этого делать, — сказал я.

— Почему?

Застывшие глаза вглядывались в мои, тяжелое лицо, серое, с обвисшей кожей, казалось, мнется, перекашивается, искажается, как бумажная маска, надетая на чучело Гая Фокса, которое с криками таскают мальчишки по туманным лондонским улицам. Мне чудилось, когда я глядел на нее, что кожа ее на ощупь так же мертва, глаза не глаза, а орбиты, рот — зияющая дыра, спутанные, растрепанные космы — парик из конских волос, и существо, которое я держу в руках, лишь оболочка человека — без жизни и без чувства. Но где-то под этой оболочкой была искорка света, которая мерцала слабей, чем последняя крупица пепла в костре. Она была скрыта от меня, но она существовала, и я не хотел, чтобы она погасла.

— Почему?

На этот раз в голосе графини звучала мука, она подтянулась в кровати повыше и вцепилась мне в плечи. Маска стала лицом, ее лицом, и моим, и лицом Мари-Ноэль. Мы, все трое, были вместе, вместе выглядывали из ее глаз, и голос ее не был больше низким и гортанным, это был голос Мари-Ноэль, когда она спросила меня в мой первый вечер в замке: «Папа, почему ты не пришел пожелать мне доброй ночи?»

Я встал и вышел в ванную комнату. Сломал горлышко ампулы и наполнил шприц; затем вернулся и протер ей руку спиртом, как делал это во время войны. Вогнал иглу, нажал на поршень и стал ждать; графиня откинулась на подушки и тоже ждала. Веки ее задрожали, и вдруг, прежде чем их закрыть, она взглянула на меня и улыбнулась. Я отнес шприц в гардеробную, вымыл и положил обратно в коробку, пустую ампулу сунул в карман. Потом закрыл дверь, вошел в спальню и снова встал возле кровати. Страдание покинуло ее лицо, сходство исчезло. Она не была ни Мари-Ноэль, ни я, ни мать Жана де Ге; она была просто спящая женщина, впавшая в беспамятство, не чувствующая боли. Я подошел к окну и распахнул ставни. Дождь барабанил по крыше и водосточным желобам, изливался изо рта горгульи, наполняя пустой ров; не слышно было ни звука, кроме шума дождя. Я посмотрел на свою забинтованную руку, которую я вчера сунул в огонь из трусости и стыда за то, что она меня подвела, и подумал, что сегодняшний поступок еще более труслив и постыден. Сколько я ни старался убедить себя в том, что я был движим состраданием и жалостью, это было не так. Я знал, что я сделал то, что сын с матерью делали уже не раз до меня, — я пошел по самому легкому пути.

Я вышел за дверь и увидел, что Жермена все еще меня ждет. Я сказал ей:

— Все в порядке, госпожа графиня уснула. Я оставил в комнате свет. Она не заметит. Посидите у печки, пока не придет Шарлотта.

Я прошел по коридору и через двустворчатую дверь вышел на площадку черной лестницы, из задних помещений замка до меня снова донеслись музыка и смех. В гостиной тоже раздавались голоса — по-видимому, гости еще не разошлись, — и в тот момент, когда я выходил на террасу, дверь гостиной распахнулась, голоса зазвучали громче, снова притихли — дверь закрылась, и рядом со мной оказалась Мари-Ноэль.

— Куда ты? — спросила она.

Она переоделась в голубое шелковое платье, белые носки и туфельки с острыми носами. На шее у нее висел золотой крестик, а на стриженых белокурых волосах была повязана голубая бархатная лента. Лицо девочки пылало от возбуждения. Это был ее первый праздничный вечер, она помогала занимать гостей. Я вспомнил про обещание, данное ей два дня назад.

— Не знаю, — сказал я, — возможно, я не вернусь.

Она сразу поняла, что я имею в виду; румянец схлынул с лица, и она бросилась ко мне, чтобы схватить за руки. Но тут же вспомнила про ожог и осталась на месте.

— Из-за того, что случилось на охоте? — спросила она.

Я уже успел забыть бесплодное утро, нелепость моего поведения, загубленное мной удовольствие приглашенных на охоту гостей, коньяк и вино и неуместную браваду своей речи.

— Нет, — сказал я, — охота тут ни при чем.

Мари-Ноэль продолжала смотреть на меня, стиснув руки, затем сказала:

— Возьми меня с собой.

— Как я могу? — сказал я. — Я сам не знаю, куда я направлюсь.

Дождь еще припустил, на ее худенькие плечи в нарядном шелковом платье низвергались струи воды.

— Пойдешь пешком? — спросила она. — Ты же не можешь вести машину.

Ее бесхитростный вопрос заставил меня понять, что на самом-то деле у меня нет никаких определенных планов. Как, действительно, я выберусь отсюда? Я вышел из спальни графини и спустился вниз с одной-единственной мыслью: я должен как можно скорей покинуть замок, как — об этом я не думал. Но моя идиотская выходка с рукой сделала меня узником в его стенах.

— Видишь, — сказала девочка, — это не так-то легко.

Да, все оказалось трудно: и быть самим собой, и быть Жаном де Ге. Мне не было суждено стать сыном женщины наверху или отцом стоящего передо мной ребенка. Это не моя семья; у меня нет семьи. Да, я оказался сообщником Жана де Ге в запутанной практической шутке, но это вовсе не значит, что я должен быть ее жертвой. Как раз наоборот. Почему это расплачиваться мне, а не им? Я никак с ними не связан.

Голоса в гостиной опять зазвучали громко. Мари-Ноэль оглянулась через плечо.

— Гости начинают прощаться, — сказала она. — Тебе придется решить, что ты намерен делать.

Внезапно она перестала казаться ребенком, передо мной был кто-то старый и мудрый, кто-то, кого я знал в другом веке, в другие времена. Я не хотел, чтобы так было, это причиняло мне боль. Я хотел, чтобы она оставалась чужой.

— Еще не настало время меня бросить, — сказала девочка. — Подожди, пока я повзрослею. Ждать осталось недолго.

В холле послышались шаги, кто-то подошел и встал у входа. Это была Бланш. На ее волосы падал свет от фонаря над дверьми, тончайшие ниточки воды прочеркивали наискось конус света и исчезали во тьме на ступенях.

— Ты простудишься, — сказала Бланш, — иди в дом.

Она не видела меня, только ребенка, и, полагая, что они с Мари-Ноэль одни, говорила с ней голосом, какого я никогда у нее не слышал. Он был ласковый, нежный, в нем не осталось жестких и резких нот. Можно было подумать, что это другой человек.

— Вот-вот все уйдут. Потерпи еще немного. Тебе осталось примерно себя вести каких-нибудь несколько минут. А потом, если папа еще спит, я поднимусь к тебе и почитаю.

Бланш повернулась и вошла в дом. Мари-Ноэль посмотрела на меня.

— Иди, иди, — сказал я, — делай, что говорит тетя. Я тебя не оставлю.

Она улыбнулась. Странно, ее улыбка что-то напомнила мне, но что? И тут я вспомнил: точно такую же улыбку я видел всего десять минут назад в комнате наверху. Обе отражали одно: избавление от боли… Мари-Ноэль побежала в дом следом за Бланш.

Со стороны деревни подъехала какая-то машина. Когда она поворачивала к въезду под аркой, фары, должно быть, выхватили меня из темноты, так как машина — это был наш «рено» — остановилась и оттуда вышел Гастон. Вид у него был сконфуженный, лицо покраснело.

— Я не знал, что господин граф спустился, — сказал он. — Простите, но так лило, что я отвез обратно в verrerie мадам Ив и еще несколько пожилых людей, которые отмечали сегодняшний день вместе с нами. Я не спросил у вас разрешения. Не хотел беспокоить вас.

— Все в порядке, — сказал я. — Я рад, что вы отвезли их домой.

Гастон подошел ближе, всмотрелся в мое лицо.

— У вас расстроенный вид, господин граф. Что-нибудь случилось? Вам все еще нездоровится?

— Нет, — сказал я, — просто… сочетание обстоятельств. — Я махнул рукой на замок. Мне было безразлично, что он подумает. Я не был уверен даже в том, что думаю сам.

— Простите меня, — мягко сказал Гастон, словно желая меня подбодрить, хотя в голосе его была неуверенность. — Я не хочу быть нескромным, но… не желает ли господин граф, чтобы я отвез его в Виллар?

Я молчал, не понимая, о чем он говорит, надеясь, что следующие его слова прояснят смысл этой фразы.

— У вас был тяжелый день, господин граф, — продолжал он. — Здесь, в замке, все думают, что вы спите. Если я отвезу вас сейчас в Виллар, вы проведете несколько часов в удобстве и покое, а рано утром я заеду за вами туда. Я предлагаю это только потому, что сейчас вы не можете сами вести машину.

Он деликатно отвел глаза, будто просил прощения, и я тут же понял, что в том смятенном состоянии ума и духа, в котором я находился, это было настолько идеальным решением, что Гастон и не ожидал от меня никаких слов, даже слов согласия.

Он вернулся к машине, дал задний ход и подвел ее к террасе. Открыв дверцу, я забрался внутрь, и в то время, как под шум дождя, барабанящего по ветровому стеклу, мы молча ехали во тьме по направлению к Виллару, я подумал, что во мне не осталось и частицы того меня, который сменил свое «я» на чужое в номере гостиницы в Ле-Мане. Все мои поступки, инстинкты, слабости не были больше мои — так чувствовать и поступать мог только Жан де Ге.

Глава 18

В первую секунду я решил, что это плещет дождь, извергающийся из зева горгульи, унося с собой мусор, скопившийся за год, что сама горгулья с плоскими остроконечными ушами трещит у основания, камень крошится и рассыпается под напором воды. Затем кошмар рассеялся, я увидел, что наступил день и шумит вода, пущенная Белой в ванну. Ночной мрак исчез, а с ним и дождь, раннее утреннее солнце золотило крыши.

Я откинулся назад, заложив руку за голову. В открытое окно мне были видны неровные очертания крыш, желтая от лишайника черепица, покосившиеся печные трубы, слуховые окна, а позади — возвышающийся над городком желобчатый шпиль церкви. Снизу, с улицы, доносились первые звуки пробуждающегося дня: распахивались ставни, на мостовую с шумом лилась вода из шланга, слышались чьи-то шаги, чей-то свист — в неторопливом рыночном городке начиналась очередная неделя. Журчание наполняющей ванну воды приятно сливалось с бодрыми уличными звуками, мной владела ленивая умиротворенность, я знал, что рядом, так близко, что стоит мне крикнуть — и она тут же закроет кран и подойдет ко мне, находится та, кто никогда не задает вопросов, кто принимает меня таким, какой я есть, участником ее жизни от случая к случаю, в зависимости от времени и настроения — моего, не ее. Так взрослый человек откладывает в сторону свое занятие, чтобы поиграть с любимым ребенком. Моя рука, не тронутая никем накануне, была заново обработана и перевязана, шелковая повязка приятно холодила кожу; чувство, что за мной ухаживают, проявляют заботу и ничего от меня не требуют, не заявляют на меня никаких прав, было непривычно как для старого моего «я», так и для нового. Мне не хотелось расставаться с этим чувством, я хотел смаковать это новое для меня лакомство как можно дольше.

Я слышал, как Бела распахнула ставни в комнате напротив, как, болтая с ними, вынесла на балкон клетку с птицами, чей щебет звучал вариацией на тему бегущей воды. Я позвал ее, и она тут же пришла ко мне — на ней был пеньюар и домашние туфли — и, наклонясь, поцеловала меня с безмятежностью человека, у которого ты под присмотром, чьи рассудок и сердце ничто не тревожит.

— Ты хорошо спал? — спросила она.

— Да, — ответил я.

Какое наслаждение было касаться ее рук и плеч, голых под свободно ниспадающими рукавами, вдыхать аромат абрикосов, идущий от ее тела, и знать, что благодаря ей я вступил в иное измерение, которое не было частью первого мира или второго, но каким-то неведомым образом, как футляр китайской головоломки, заключало в себе их оба.

— Я сейчас сварю тебе кофе, — сказала Бела, — а как только придет Винсент, пошлю его в булочную в том конце улицы за рогаликами. Рука не болит? Прекрасно. Я перевяжу ее опять перед тем, как ты уедешь.

И она исчезла, а я вновь погрузился в сладкий дремотный покой.

У Белы было одно прекрасное свойство — ее ничто не могло застать врасплох. Вчера вечером, когда Гастон высадил меня у городских ворот и я, перейдя канал по пешеходному мостику, постучал в закрытое ставнем окно, она немедленно его открыла, без испуга, без удивления. Заметив мою забинтованную руку и то, что я едва держусь на ногах, она молча указала мне на то глубокое кресло, где я сидел в первый раз, и тут же принесла мне вина. Она не задала ни одного вопроса, и первым молчание нарушил я; пошарив в кармане, вытащил ампулу с отбитым кончиком и бросил в мусорную корзину.

— Я когда-нибудь говорил тебе, что моя мать — морфинистка? — спросил я.

— Нет, — ответила Бела, — но я догадывалась.

— Почему?

Она колебалась.

— По некоторым намекам, которые ты ронял время от времени. Я не хотела вмешиваться. Это меня не касается.

Голос ее был деловой, спокойный, словно она хотела предупредить меня: все, что Жан де Ге сочтет нужным сообщить ей, она примет без похвалы или порицания и свое мнение оставит при себе.

— Если бы ты узнала, — сказал я, — что я снабжал ее морфием, привозил его из Парижа в подарок, как я привез тебе духи, ты бы очень меня осудила?

— Я ни за что не осуждаю тебя, Жан, — ответила она. — Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы меня мог оттолкнуть хоть какой-нибудь твой поступок.

Бела глядела на меня, не отводя глаз. Я наклонился и взял сигарету из коробки, стоявшей на столике возле меня.

— Сегодня утром она спустилась и пошла вместе со всеми к мессе, — сказал я, — а затем принимала гостей на террасе — под дождем, человек пятьдесят. Она выглядела как королева. Сделала она это, разумеется, назло Рене, чтобы испортить ей праздник. Рене хотела играть роль хозяйки, ведь Франсуаза больна и не встает. Вечером маленькая femme de chambre позвала меня к ней — ее личная горничная Шарлотта была внизу… Я поднялся; оказалось… — Я замолчал, все снова возникло у меня перед глазами: темная, душная спальня, гардеробная, шкафчик над раковиной… — …Оказалось, что она хочет получить от меня вот это. — Я глядел на мусорную корзинку, куда бросил ампулу.

— И получила?

— Да.

Бела ничего не сказала, она продолжала глядеть на меня.

— Вот почему я пришел к тебе, — продолжал я, — из жалости к себе и отвращения.

— Ты должен сам найти, как с этим бороться. Я не могу служить слабительным, чтобы очистить тебя.

— Но раньше ты это делала.

— Да?

Возможно, у меня разыгралось воображение, но мне казалось, что Бела говорит со мной жестче, более резко, чем два дня назад. Или просто без интереса, безразлично?

— Хотел бы я знать, сколько раз, — сказал я, — я приходил к тебе, в этот дом, желая забыть, что происходит в замке, и достигал желанного забвения благодаря тому, что находил здесь.

Я представлял, как он оставляет машину у городских ворот, проходит по узкому мостику и стучит в окно, как вчера вечером — я, сбрасывая с себя всю вину, все заботы, как только он переступает порог, избавляясь от всех тревог, как сейчас хотел сделать я.

— Какая разница, — сказала Бела, — брось об этом думать. Прошлое настоящему не поможет. К тому же ты в пятницу говорил, что, возможно, твои трудности в будущем облегчатся, что ты собираешься решать свои проблемы другим путем. Может быть, новый Жан де Ге в результате добился успеха?

Теперь она улыбалась, и насмешка, проскользнувшая в ее голосе, показала мне, что Бела в него не верит и никогда не поверит, а потому и не приняла всерьез то, что я говорил ей о своем желании спасти verrerie и охранить рабочих, отмела это как пустую минутную причуду, порожденную опьянением.

— Нет, он потерпел фиаско, — сказал я, — точно так же, как раньше. Он дает своей семье то, что они просят, и не только матери, дочери — тоже. Из-за трусости, из-за нерешительности. Разница в том, что раньше это делалось весело и привлекало к нему людей. Сейчас это делается неохотно, с отвращением.

— Возможно, это шаг к успеху, — сказала Бела, — все зависит от точки зрения.

Улыбка постепенно исчезла с ее лица, насмешка — из ее голоса. Она подошла ко мне, взяла мою руку и сказала:

— Значит, ты не охотился сегодня. Хочешь, я перевяжу тебя заново? Я слышала, ты обжегся.

— Кто тебе сказал? — спросил я.

— Один из chasseurs, — сказала Бела, — кто не очень был доволен на этот раз и после завтрака в амбаре решил вернуться домой, в Виллар.

Говоря это, она разбинтовывала повязку.

— Не думаю, что тебе все еще больно, — сказала она, — но все же лучше ее перевязать. Это в моих силах, пусть я и не могу освободить тебя от грехов.

Бела вышла из комнаты, и я спросил себя, насколько лучше меня знал ее Жан де Ге и долго ли длилась их близость — месяцы, годы? И кто был мужчина в военной форме на фотографии над камином, с надписью наискосок: «Жорж», — ее покойный муж? Больше всего мне хотелось узнать, какой ценой добился ее тот, кем я не был, любила ли она его или презирала, принимала таким, как он есть, или просто терпела.

Бела вернулась, держа в руках все, что требовалось для перевязки, и, встав коленями на пол рядом с моим креслом, принялась перебинтовывать руку не менее умело, чем Бланш. И тут я сказал:

— Я обжегся нарочно. Я не хотел стрелять.

Уж теперь-то в ее правдивых глазах вспыхнет удивление — ведь ее Жан де Ге, которого она так хорошо знала, чей характер и образ действий не вызывали у нее возмущения, предстал перед ней в новом свете и уж во всяком случае познакомил с неожиданной для нее чертой.

— Почему? — спросила она. — Боялся промахнуться?

Правда, услышанная из ее уст, произвела впечатление разорвавшейся бомбы. Я молча ждал, пока она забинтует руку, затем в замешательстве высвободил ее.

— Однажды, — сказала Бела, — после такой же попойки, как в Ле-Мане, ты ни прицелиться не смог бы, ни удержать в руках ружье, и ты придумал какой-то предлог, не помню какой, чтобы не участвовать в охоте. Это было не в Сен-Жиле, а где-то за Мондубло. Совать руку в огонь — довольно крутая мера. Но возможно, тот, кто за все в ответе, смотрел на это как на жертвоприношение?

В голосе Белы снова звучала ирония, и, поднявшись на ноги, она потрепала меня по плечу ласково, но небрежно.

— Подбодрись, — сказала она, — садись снова в кресло и докуривай сигарету. Если я не ошибаюсь, днем ты выпил куда больше, чем съел, так что сейчас вполне справишься с омлетом.

Значит, о моей речи в амбаре ей тоже известно и о том, что никто не хлопал, и о том, как растаяли гости. Рассказать ей об этом мог кто угодно, тот же коммерсант или взбешенный маркиз Плесси-Бре. Какая разница? Позор был вполне оправдан, владелец Сен-Жиля не придал блеска этому дню.

Я прошел следом за Белой в кухоньку и смотрел, как она готовит омлет.

— Так или иначе, — сказал я ей, — я нарушил свое правило и не стал утолять алчность гостей — ведь они ждали от меня лести и бессмысленных банальностей, которые произносятся в подобных случаях. Я старался быть правдивым. Я и представить себе не мог, что это до такой степени выведет их из равновесия.

— Правда глаза колет, — ответила Бела. — Кто-кто, а уж ты должен это знать. А во время завтрака на охоте говорить то, что ты сказал, было совсем некстати.

— Я не виноват, — продолжал я, — если моя правда совпала с их правдой. Да и что я такого сказал? Что если бы в моих руках оказалось ружье, многих из них к вечеру не было бы в живых.

Бела деловито взбивала яйцо вилкой.

— Согласись, что слова эти, обращенные бывшим вожаком Сопротивления к известным всем коллаборационистам, звучали несколько странно.

Я тупо уставился на нее. Тогда, в амбаре, я чуть не выболтал правду о себе самом; я вовсе не собирался складывать кусочки головоломки, чтобы получить картину прошлого Жана де Ге.

— Но я совсем не об этом говорил, — сказал я, снова видя перед собой сквозь винные испарения и сигаретный дым, застилавший амбар, отдельные напряженные лица среди других, сохраняющих невозмутимость. — Я совсем не об этом говорил.

— Так они тебя поняли, — возразила Бела, и смешинки в глубине ее глаз напомнили мне усмешку Гастона. Она ни одобряла, ни порицала; что было, то было. — Не спрашивай меня, заслужили ли они это, неважно — сознательно ты ткнул их в больное место или нет. Я не знаю, что тогда происходило в Сен-Жиле, я все еще пыталась выбраться из Венгрии.

Венгрии? Это, по крайней мере, объясняло ее имя, хотя почему у нее имя было мужское, я все равно не понимал.

Бела вылила яйцо на сковородку и теперь стояла с миской и вилкой в руках, глядя на меня.

— Если твое вновь обретенное чувство ответственности требует восстановить справедливость, — сказала она, — есть лишь один человек, который может тебе помочь, — твоя сестра Бланш.

С минуту Бела молча глядела на меня в упор, затем отвернулась к плите. И годы, ушедшие в прошлое, годы, куда я не имел права вторгаться, казалось, слились в единое целое, как яйца, масло и зелень на сковороде. Никогда больше не отделятся они один от другого, никогда я не смогу рассматривать их поодиночке. Я отвечал за настоящее, а не за прошлое семьи.

— Ты надолго можешь остаться?

— До утра.

— И не будет никаких расспросов? Как насчет возмущенной жены и любопытной maman?

— Нет. Об этом позаботится Гастон.

Бела переложила омлет на тарелку, поставила ее на поднос, а поднос — на столик возле кресла в крошечной гостиной; тут же откупорила бутылку и налила мне вина.

— Итак, новый Жан, — сказала она, — вырвался из-под власти семьи?

— Он никогда не был в ее власти, — возразил я.

— Тут ты ошибаешься, — сказала Бела. — Семейные узы нелегко разорвать. Подожди до завтра…

И вот оно настало, это завтра, птицы пели в клетке на балконе, часы на соборе пробили один удар, внизу на улице кто-то поздоровался с прохожим, и идиллия, которую я похитил у Жана де Ге, подошла к концу.

Когда одетый, готовый к отъезду, я пил кофе на выходящем в сад балконе, я увидел Гастона. Верный своему слову, он ждал меня в машине у городских ворот. Этот миг был как сон во сне, я не принадлежал сейчас ни миру Белы, ни тому миру, что меня ожидал. Возлюбленный, которого Бела держала ночью в объятиях, был только тенью, хозяин, которого охранял Гастон, был призраком, существующим только в его воображении, любимым за то, что он некогда представлял собой.

Возвращение в Сен-Жиль прошло в таком же молчании, как поездка в Виллар. Гастон в двух словах заверил меня, что в замке полагают, будто я сплю.

— Я передал всем, — сказал он, не отрывая глаз от дороги, — что господин граф не хочет, чтобы его беспокоили. Я даже взял на себя смелость запереть обе двери в гардеробную. Он протянул мне ключи.

— Спасибо, Гастон, — сказал я.

Мы въехали на вершину холма и стали спускаться к реке. Дома Сен-Жиля, мост, крепостной ров, стены замка — все, мокрое после вчерашнего ливня, сверкало серебром под ранним утренним солнцем.

— Сколько раз, Гастон, — спросил я, — вы вытаскивали меня из передряг, в которые я попадал по собственной вине?

Гастон свернул на липовую аллею, в конце которой виднелся фасад замка; ставни все еще были закрыты.

— Не считайте, мсье Жан, — сказал он. — Это входит в мои обязанности по отношению к господину графу, так я на это гляжу. И к его семье тоже.

Гастон не повел машину через ворота к подъездной дорожке, но, объехав крепостные стены, попал в гараж через боковой вход. Я прошел под аркой, затем мимо загородки Цезаря, не потревожив его, постоял с минуту под кедром: никогда еще замок не казался мне таким мирным и спокойным. Сейчас, при безоблачном небе и ярком солнце, в нем не было ничего мрачного, ничего загадочного и колдовского; изменчивые тени сумерек и ночи исчезли вместе с мраком и дождем, стены, крыша и башни купались в мягком, прозрачном сиянии, какое бывает только в первые часы дня вслед за утренней зарей. Не может быть, чтобы это сияние не отразилось на спящих за стенами замка, чтобы они не повернулись инстинктивно к сочащемуся сквозь ставни свету, ведь он прогонит мучительные видения, и те покинут их, найдя убежище в непробудившихся лесах, которых не коснулся еще луч солнца. Как бы я хотел, чтобы раннее утро не переходило в день с его тревогами, разногласиями, столкновением желаний и поступков разобщенных, далеких по сути и чувству людей, чтобы для всех них время остановилось, как для придворных в «La Belle au bois dormant»,[278] защищенных от будущего баррикадой из паутины.

Я пересек террасу и вошел в темный холодный холл. Одно то, что я вторгся в спящий замок, каким-то неведомым образом рассеяло чары тишины и покоя, витающие здесь. Меня охватило предчувствие чего-то дурного, словно обитателей замка, когда они проснутся, встретит не ясный, солнечный день за его стенами, а какая-то угроза, притаившаяся внутри, что-то злобное, враждебное, подстерегающее их в тени под лестницей.

Я тихонько поднялся на второй этаж и прошел по коридору к гардеробной; повернул в замке ключ. Когда я открыл дверь, я наступил на листок бумаги, подсунутый под нее. Он был розовый, с веточкой цветов в уголке; я смутно припомнил, что такую бумагу и конверты кладут в наборы, которые дарят детям на день рождения или на Рождество. Круглым, неоформленным почерком там было написано: «Дорогой папочка, ты сказал, что не уйдешь, и я тебе поверила. Но ты так и не пришел пожелать мне доброй ночи, и дверь у тебя заперта. Святая Дева сказала мне, что ты несчастлив, что ты страдаешь за то зло, которое причинил в прошлом, поэтому я буду молиться, чтобы за твои грехи Бог покарал меня, ведь я молода и сильна, мне легче вынести наказание. Спи спокойно и верь в свою Мари-Ноэль, которая любит тебя от всей души».

Я положил бумажку в карман и сел в кресло у открытого окна. Чувство подавленности нарастало. В действие пришли какие-то силы, неподвластные мне. Лучше бы я не уезжал из замка, лучше бы не было этих часов свободы в Вилларе. Там в пять утра горожане уже были на ногах, и случайные утренние звуки радовали мое ухо, но здесь, когда церковные часы пробили семь, ничто не нарушило тишину и единственные живые существа были черно-белые коровы, выходящие, как привидения, из ворот фермы и бредущие в парк.

Я продолжал сидеть у окна, дожидаясь, когда в урочное время Гастон принесет мне завтрак. Было, должно быть, около восьми, когда я услышал в коридоре торопливые шаги, стук в дверь спальни — к Франсуазе, не ко мне, — невнятный шум голосов, восклицания, вскрики. Затем забарабанили в дверь ванной, которую я еще не отпер, кто-то с грохотом дергал ручку, раздался голос Франсуазы, пронзительный, настойчивый:

— Жан, Жан, ты не спишь?

Я соскочил с кресла, вынул из кармана ключи и отпер дверь. Франсуаза, бледная, осунувшаяся, стояла перед дверью в ночной рубашке, за ее спиной — Жермена, а в глубине комнаты — высокая костлявая фигура — Бланш, с укором глядящая на меня без единого слова.

Я протянул руку, чтобы поддержать Франсуазу.

— Не волнуйся, — сказал я. — Ничего не говори. Maman плохо, да?

Франсуаза удивленно, словно не веря сама себе, взглянула на меня, затем, поверх моего плеча, окинула взглядом комнату.

— Maman? — переспросила она. — Нет, конечно. При чем тут maman? Что с ней могло случиться? Где Мари-Ноэль? Она исчезла. Жермена зашла, чтобы ее разбудить… постель не смята, девочка даже не ложилась. Она и не раздевалась, чтобы лечь. Если ее нет у тебя, значит, ее нет нигде. Она исчезла, ушла, пропала без вести.

Глава 19

Все лица повернулись ко мне. Я видел полуодетого Поля на пороге спальни, а рядом с ним Рене, разбуженных той же суматохой, что я. Глава семьи — я — был за все в ответе: решений, планов ждали от меня. Первой моей заботой была Франсуаза, дрожавшая от холода в одной ночной рубашке.

— Иди в кровать, — сказал я, — мы скоро ее найдем. Ты тут ничем не можешь помочь.

И, несмотря на ее слезы и протесты, Бланш повела Франсуазу обратно в спальню.

— Возможно, девочка в парке или в лесу, — сказал я, — дети часто встают рано. Совсем не обязательно всем нам впадать в истерику.

— Но она даже не ложилась, говорю тебе! — вскричала Франсуаза. — Жермена вошла к ней в комнату, чтобы ее позвать, а там все на месте, ничего не тронуто, и ночная рубашка сложена, и постель не смята.

Жермена плакала навзрыд, ее круглое розовое лицо было мокро от слез, глаза распухли.

— Постель была точь-в-точь как я ее расстелила вчера вечером, господин граф, — всхлипывала она. — Мадемуазель даже не раздевалась. Она ушла в своем лучшем платье и легких туфельках. Она простудится до смерти.

— Кто последний ее видел? — спросил я. — В котором часу она пошла спать?

— Она была у Бланш, — ответила Франсуаза. — Бланш читала ей, да, Бланш? И отправила в детскую около половины десятого. Она была очень возбуждена, не могла усидеть на месте.

Я взглянул на Бланш — лицо у нее было застывшее, напряженное. На меня она не смотрела.

— Вечно одно и то же, — сказала она Франсуазе. — Отец взвинчивает ее, играет на ее чувствах, и она потом способна выкинуть любой номер.

— Но Мари-Ноэль не видела Жана весь вечер, — прервала ее Рене. — Жан спал у себя в комнате. Наша ошибка в том, что мы позволяем девочке участвовать во всех праздничных событиях и общаться со взрослыми. Вчера она весь день старалась быть в центре внимания. Это сразу бросалось в глаза. Естественно, она перевозбудилась.

— А мне показалось, что она была тише, чем обычно, — сказал Поль, — во всяком случае, вечером у нее был какой-то подавленный вид. И неудивительно, если вспомнить, что это был за день. Представляю, как смеется над нами вся округа от Виллара до Ле-Мана! Вы ничего не потеряли, — обратился он к Франсуазе, — оставшись в стороне.

Залитые слезами глаза Франсуазы обратились от него ко мне.

— Неужели ты так напился? — спросила она. — Что только подумают люди?!

Жермена изумленно смотрела на нас из своего угла.

— Пойдите скажите Гастону, что я велел начать поиски вокруг замка и в парке, — сказал я ей. — Пусть захватит Жозефа и любого, кто есть поблизости. Мсье Поль и я спустимся через несколько минут.

— Если хочешь знать мое мнение, — сказал Поль, — вот оно: девочка убежала из дома, потому что Жан выставил себя на посмешище перед всеми соседями. Ей было стыдно за него. Всем нам тоже.

— Ты ошибаешься, — сказала Рене, — я сама слышала, как Мари-Ноэль говорила всем направо и налево, что Жан — самый мужественный человек на свете, но никто, кроме нее, не знает почему. Ох уж эти мне не по годам развитые детки! Мне было так неловко… Не представляю, что все думали про нее.

— Мужественный? Что она хотела этим сказать? — спросила Франсуаза.

— О да, действительно надо иметь мужество — своего рода, — чтобы сознательно погубить день тем, кто приложил все усилия, чтобы он имел успех. Когда это бывало, чтобы после конца охоты из пятидесяти приглашенных в замок вернулось не более двадцати?! Я бы стерпел, если бы это запятнало лично меня, но ведь пятно ложится на всю семью де Ге.

— Виновата погода, — сказала Рене. — Все промокли до нитки.

Пререкания прервал стук в дверь, все обернулись с надеждой и ожиданием, но на пороге появилась всего лишь Шарлотта, на ее худом, неприятном лице было написано сознание собственной важности.

— Простите, господин граф, и вы, мадам Жан, — сказала она. — Я только что услышала, что Мари-Ноэль пропала. Думаю, я была последней, кто видел ее. Когда я вчера вечером поднималась наверх, я случайно кинула взгляд в коридор и увидела, что она стоит на коленях у двери в гардеробную. Она хотела пожелать доброй ночи своему папа. Но вы ее не услышали, господин граф.

— И неудивительно, — ввернул Поль.

— Почему же она не постучалась тогда ко мне? — воскликнула Франсуаза. — Я еще не спала. Она ведь прекрасно знает, что стоит ей постучаться, и я открою.

— Это я виновата, мадам Жан, — сказала Шарлотта. — Я сказала девочке, чтобы она ни в коем случае не беспокоила своего папа, ведь у него столько сейчас забот, и вас, мадам, ведь вы так нуждаетесь во сне, раз ребеночек вот-вот появится на свет. Маленький дружок, сказала я Мари-Ноэль, которого ей посылают небеса; чтобы она его любила и заботилась о нем.

Глаза-пуговки стрельнули в мою сторону и потупились; с раболепной, подобострастной полуулыбкой на стиснутых лиловатых губах, Шарлотта смотрела то на Франсуазу, то на меня. Я подумал о другой гардеробной комнате — рядом со спальней в башне наверху — и о том, что Шарлотта видела переставленные коробки в шкафчике над раковиной и догадалась о моем посещении вчера вечером. Она не выдаст меня, как и саму себя. Мы сообщники, и, как это мне ни противно, изменить я ничего не могу.

— Так, ясно, — сказал я, — а что же дальше?

— Она немного расстроилась, господин граф. Она сказала: «Папе нужна только я, и больше никто. Мальчика он хочет только из-за денег». Ее собственные слова. Я ушам своим не поверила. Я сказала ей, что говорить так — дурно, и господин кюре ее не похвалит за это, и ни один человек в Сен-Жиле. Когда ребеночек родится, мы все будем его любить, сказала я ей, начиная от папа до Цезаря, ведь его так долго ждали. Потом мы вместе дошли до черной лестницы, и девочка направилась к себе в комнату, а я пошла наверх к госпоже графине, которая спала спокойно, как ангел.

Другими словами — лежала в беспамятстве благодаря моему подарку. Возможно, это было одно и то же. Сейчас это не имело значения. Значение имело одно: Мари-Ноэль исчезла, а исчезла она потому, что я уехал в Виллар, а не остался в замке.

— Как вы думаете, мадемуазель, — спросила Шарлотта, обращаясь к Бланш, — не могла ли малышка побежать в церковь? В конце концов… — Она приостановилась, какой-то миг пристально смотрела на меня с еще более подобострастным выражением. — …Если у нее есть что-нибудь на душе, чего она стыдится, она, скорее всего, пойдет к господину кюре и попросит, чтобы он ее исповедовал.

— Нет, — сказала Бланш, — сначала она придет ко мне.

Поль пожал плечами.

— Вам не кажется, что прежде всего нам надо одеться? —спросил он. — Потом Бланш может пойти в церковь, а мы с Жаном присоединимся к Гастону. Конечно, — тут он взглянул на меня, — если ты достаточно оправился после вчерашнего, чтобы участвовать в поисках.

Ничего не ответив, я повернулся и пошел обратно в гардеробную. Подошел к окну, посмотрел вниз, в сухой ров. Там не было ничего, кроме сорной травы и плюща, и маленькое тельце в голубом платье на дне, изуродованное, ненужное больше, я видел только в воображении.

О том, что Цезарь тоже пропал, сказать мне пришел Гастон. Жозеф пошел его покормить и увидел, что конура пуста. Эта новость принесла некоторое облегчение. Если Мари-Ноэль прихватила Цезаря, он защитит ее, во всяком случае от реальных опасностей. И вряд ли она стала бы брать собаку, если бы хотела покончить с собой.

Выйдя из замка, мы с Полем и все остальные разделили между собой площадь, которую надо было прочесать, и мой участок оказался тем самым, где мы встретили вчера охотников. Из-за дождя, лившего целые сутки, в лесу было сыро, листья иод ногами казались бумажными, валежник был мягкий, прелый. Но солнечные лучи уже проникли под полог леса и придали резкость очертаниям деревьев, нечетким и расплывчатым вчера.

Туман растаял, не слышно было перестука дождя по мокрым веткам, уныло клонящимся к земле; ослепительный солнечный свет серебрил подлесок, где в выемках листьев поблескивали шарики капель, вспыхивая на миг перед тем, как упасть вниз и слиться с землей.

Я шагал по длинным аллеям, перебирался в лесу через канавы и все это время знал, что девочки там нет и она не возникнет передо мной, как маленькая Охотница с псом на поводке в конце дорожки, я не увижу ее спящей под деревом, как Красную Шапочку. Я пошел сюда, чтобы утомить себя, ведь я все равно не знал, где ее искать, а здесь хотя бы не слышны были крики всех остальных ближе к замку — их поминутные возгласы действовали мне на нервы. Звать девочку было так же бессмысленно, как тыкать вилами в стог сена, что с полной серьезностью делал на моих глазах Жозеф. Мари-Ноэль будет найдена, только если сама того захочет, но не здесь и не там, — она будет ждать нас в своем прибежище перед собственным символическим алтарем.

Когда я наконец выбрался из леса на открытое место, я увидел — вчера все это заволакивал туман, — где, сделав полукруг, я оказался: неподалеку, через два поля от меня, были строения стекольной фабрики, частично загороженные стеной, а над ними как карандаш в небо вонзалась труба плавильной печи. Я пролез под проволочную ограду у опушки леса, пересек поле, миновав белую лошадь, которая паслась у забора, и, с трудом открыв калитку, наполовину скрытую шиповником и крапивой, снова вошел в яблоневый сад позади дома управляющего. Окна, выходящие на запад, были слепые и тусклые, но запущенный сад сверкал, как дождевые капли в лесу; роса прозрачной вуалью покрывала ярко-красные яблоки, упавшие на землю, которая курилась под солнцем теплым паром. Дом спал, но он не был покинут. Ползучий виноград охранял стены и окна; обильные плодами сад и огород, рождающие овощи и фрукты, которые никто не собирает, казались отголоском прошлого, которое вдруг слилось с настоящим благодаря приотворенному окну возле двери с облупившейся краской, — всего три дня назад, когда я был здесь, оно было плотно закрыто, на раме от времени — толстая корка.

И тут я увидел, что за окном кто-то появился и встал там, глядя на меня, и я подошел поближе, ступая по мокрой земле и упавшим яблокам. Подойдя вплотную, я узнал Жюли, она стояла, приложив палец к губам.

— Вы быстро добрались, — шепнула она. — Я послала записку в замок всего десять минут назад, на телефонный звонок никто не отвечал.

В ее словах для меня не было смысла. И все же я был напуган. В карих глазах, обычно дружелюбных и полных жизни, была тревога.

Интуиция, которой я научился за это время доверять, говорила, что меня ждет недоброе.

— Я не получал никакой записки, — сказал я, — я попал сюда случайно.

В комнату я залез через окно. Это была та самая комната со сваленной у стены мебелью, где я уже был, некогда гостиная в доме управляющего. Окна выходили на две стороны: то, возле которого стояла Жюли, смотрело на сад, противоположное — на колодец. Луч солнечного света упал на Мари-Ноэль, белую, неподвижную, под грудой одеял, и на пса, лежащего у ее ног, уткнувшегося носом в лапы. Та самая картина, какую рисовало мне воображение, только еще более мучительная. Не падали капли с тела, вытащенного из воды, не были переломаны кости, она не была искалечена, горьким было ее одиночество — пылинка в пустом пространстве.

— Ее нашел один из рабочих, — сказала Жюли. — Благодаря Цезарю. Пес стоял на страже возле колодца. Должно быть, она спустилась туда по лестнице и пролежала на дне среди мусора и осколков стекла всю ночь. Она не проснулась, когда он вынес ее оттуда, и, когда он внес ее в дом и позвал меня, она так и не открыла глаз — продолжала спать.

Спать? А я думал, что она мертва. Я обернулся к Жюли — на ее морщинистом лице было замешательство, благоговейный трепет, но поражена она не была.

— В прежние дни во сне ходила госпожа графиня. Возможно, она передала это по наследству малышке, мсье Жан. Но, без сомнения, у нее было что-то на душе.

Я нашарил в кармане листок бумаги. Он принадлежал Жану де Ге, но и мне тоже. И перед моими, а не его глазами стояло лицо одурманенной наркотиком женщины. Мать Жана де Ге улыбнулась, когда я освободил ее от боли; но я недалеко унес эту боль — я передал ее девочке.

На фоне темного одеяла ее личико казалось вырезанным из камня, лик ангела, загадочного, далекого от всего вокруг, затерянного в холодных кельях сна.

— Бедняжка, — сказала Жюли, — в этом возрасте они всегда забирают себе в голову всякие фантазии. У меня это был паренек из деревни. Ходила за ним по пятам, куда бы он ни пошел. Моя сестра по уши влюбилась в своего учителя. Наша малышка ударилась в религию, как мадемуазель Бланш. Это пройдет.

Она погладила одеяло сильной, загорелой, как и ее лицо, морщинистой рукой, под ногтем большого пальца чернела земля. Лежащее в кармане письмо, казавшееся драгоценным — ключ к двери, — внезапно превратилось в бессмысленный клочок бумаги. Я представил, как годы спустя похожая на Бланш женщина найдет его в забытом ящике и, прежде чем кинуть его в мусорную корзину, спросит себя, нахмурясь, когда это она писала его и почему, и так и не вспомнит ту боль, то страдание, которые много лет назад привели ее к сухому колодцу.

— Видите ли, мсье Жан, — сказала Жюли. — В таком доме, как ваш, где полно женщин, должен найтись кто-то, кто подготовит девочку к тому, что ей предстоит. Она быстро взрослеет. В это время девочки, как молодые растения, растут не по дням, а по часам. У Эрнеста, моего соседа, того, который нашел ее и поднял из колодца, три дочки. Он первым делом спросил у меня, сколько Мари-Ноэль лет. Еще нет одиннадцати, сказала я ему. Ну, это еще ничего, сказал он. Его младшей было десять, когда она сформировалась. Поймите, господин граф, когда девочка становится девушкой и ничего об этом не знает, это может ее напугать. Я не удивлюсь, если у нас это вскоре случится.

Как бы я хотел иметь ее здравый смысл, ее чуткость, ее проницательность и понимание! Как бы я хотел иметь жизненный опыт ее соседа Эрнеста, отца трех дочерей! Чтение лекций о Жанне д'Арк не подготавливало к роли pére de famille,[279] а я даже не был pere de famille. Я был кто-то, играющий его роль в маскараде.

— Я не знаю, что ей сказать, — проговорил я, — я не знаю, что делать.

Жюли с жалостью смотрела на меня.

— Для нас такие вещи нетрудны, — сказала она, — но для вас, живущих в замке, жизнь полна сложностей. Иногда я задаю себе вопрос, как вы вообще можете так жить. Все неестественно.

Девочка пошевелилась во сне, но не проснулась. Жесткое ворсистое одеяло коснулось ее подбородка. Может быть, было бы проще, если бы она могла остаться здесь, повиснув во времени, избавившись тем от хаоса грядущих лет. Для Жюли Мари-Ноэль была дичком, нуждающимся в солнце; для меня — утерянной частицей самого себя. В темноте комнаты и то и другое сливалось вместе в единой болевой точке.

— Странно, — сказал я Жюли. — Когда девочка исчезла и мне сказали об этом, я сразу решил, что она утонула.

— Утонула? — удивленно переспросила Жюли. — Здесь негде утонуть. — Она замолкла и посмотрела через мое плечо в окно. — Вы и сами знаете, что уже пятнадцать лет в колодце нет воды.

Жюли обернулась, и наши взгляды встретились; почувствовав вдруг, что не могу больше утаивать правду, я сказал:

— Нет, не знаю. Я ничего здесь не знаю. Я чужак.

Неужели она не поймет? Неужели и она попалась на удочку и при ее прямодушии и честности ничто не подскажет ей, что я — обманщик и самозванец?

— Господин граф всегда был чужаком на фабрике, — сказала Жюли, — в том-то и беда. Вы пренебрегли своим наследием и своей семьей, вы позволили пришлому человеку занять ваше место и выполнять ваши обязанности.

Жюли потрепала меня по плечу, но я знал: она говорит о прошлом, а я — о настоящем. Мы находились в разных мирах.

— Скажите, как мне жить? Вы мудры и практичны.

Жюли улыбнулась, от уголков глаз поползли морщинки.

— Вы не послушаетесь меня, мсье Жан. Никогда не слушались, даже в детстве, когда я шлепала вас по попке, положив поперек колен. Вы привыкли сами принимать решения. И если сейчас вы недовольны своей жизнью, это потому, что для вас всегда на первом месте было то, что захватывало и развлекало вас, все новенькое, а не длительное и долговечное. Так ведь, да? С тех пор, как вы под стол пешком ходили. А теперь вам скоро сорок, слишком поздно меняться. Вы так же не в силах вернуть молодость, как не в силах вернуть жизнь бедному мсье Дювалю, чье единственное преступление было в том, что он старался сохранить verrerie в то время, как вас здесь не было. За это вы и ваша кучка патриотов назвали его изменником, расстреляли и кинули умирать в колодец.

Она смотрела на меня с жалостью, как и в тот, первый, раз, и я понял, что ее слова не были ни обвинением, ни осуждением. Она знала, как знала его семья, как знала вся округа, что Мориса Дюваля убил Жан де Ге. Только мне, его заместителю, это было неизвестно.

— Жюли, — сказал я, — где были вы в ту ночь, когда его застрелили?

— В сторожке у ворот, — ответила она. — Я ничего не видела, но слышала все. Не мое это было дело — ни тогда, ни теперь. С этим покончено, все осталось в прошлом. Это касается вашей совести, моя — чиста.

Ее рука все еще лежала у меня на плече, когда мы услышали, что в ворота въезжает грузовик.

— Жюли, — повторил я, — вам нравился Морис Дюваль?

— Он всем нравился, — сказала она. — Он не мог не нравиться. У него были все те качества, которых не хватало вам. Потому-то, господин граф, ваш отец сделал его управляющим. Простите меня, мсье Жан, но что правда, то правда.

Я слышал приближающиеся к дому шаги и голоса, но фабричные строения неровной стеной заслоняли идущих по двору. Жюли обернулась.

— Это из замка, — сказала она. — Эрнест передал им то, что я велела. Возможно, вам удастся отнести девочку в машину, а потом в постель, и она даже знать не будет, что ходила во сне.

— Она не ходила во сне, — сказал я. — Она пришла сюда намеренно. Она хотела спуститься в колодец. Все, что вы говорили мне, только подтверждает это.

Моя ложь насчет обожженной руки, мое поведение во время охоты, мой уклончивый ответ накануне вечером — все это заставило Мари-Ноэль подумать, будто ее отец — кающийся грешник. Она решила загладить его вину доступным ей путем, сыграв роль жертвы. Только так она могла заслужить для него прощение. Я нащупал в кармане ее письмо и перечитал его. Нет, это не был просто клочок бумаги, это был обет веры.

Кто-то вошел в дом через контору. Шаги на кухне, в маленьком холле, вот уже они слышны в соседней комнате. Жюли подошла к двери, приложив палец к губам.

— Тихо, — шепнула она, — девочка все еще спит.

Я думал, что увижу Гастона или Поля. Я ошибся. На пороге стояла Бланш.

— Мадемуазель?! — воскликнула Жюли, и изумление в ее голосе, быстрый взгляд, брошенный на меня, а затем на сваленную у стены мебель, выдал, как она была поражена, какие глубокие чувства все еще таятся в ней. — Не надо было вам приезжать, мадемуазель, — сказала она, — я же велела Эрнесту сказать, что малышка в безопасности. Все это время я не спускала с нее глаз, а минут десять назад пришел господин граф.

Бланш ничего не ответила. Не задерживаясь, подошла к Мари-Ноэль и опустилась возле нее на колени. Затем осторожно отвернула одеяла, и я увидел, что поверх синего платья на Мари-Ноэль пальто, на ногах толстые чулки и крепкие туфли, которых не было накануне. На одежде виднелись пятна от извести и грязи, в нескольких местах были дырки, и я ясно представил каждое ее движение этой ночью: вот она отвязывает Цезаря, вот идет под дождем к фабрике и различает на фоне неба очертания фабричных зданий, вот перед ней конечная цель — темная дыра пустого колодца; шаг за шагом, хватаясь руками за перекладины лестницы, она медленно спускается вниз, касаясь пальто зеленоватых от извести стен, на самое дно, усеянное мусором и стеклянными осколками, туда, откуда высоко над головой виднеется круглое пятно ночного неба.

Бланш, все еще на коленях, обернулась к Жюли.

— Где вы ее нашли? — спросила она так тихо, что я с трудом расслышал ее слова.

Первый раз я видел Жюли в замешательстве; вопросительно взглянув на меня, она неуверенно сказала:

— Ее нашел Эрнест, мадемуазель, здесь, в доме. Разве он вам не говорил?

— Он сказал: в одном из фабричных зданий, — сказала Бланш, — но ведь их всегда запирают на ночь. И похоже, что она лежала среди битого стекла и извести.

Здесь или там — и то и другое было ложью. Почему Эрнест и Жюли лгали Бланш? Мне Жюли сказала правду. Бланш не сводила с нее глаз, и Жюли, воплощенная честность и прямота, стала сама на себя не похожа: растерянная, смущенная, она разразилась вдруг потоком бессвязных слов насчет того, что она не поняла Эрнеста, невнимательно слушала его, она была в сторожке, выпускала во двор кур, когда он пришел сказать, что нашел малышку спящей в доме управляющего.

— Ее карманы полны стекла, — прервала ее Бланш, — вы знали об этом?

Жюли не ответила и снова посмотрела на меня, словно взывая о помощи. Бланш, сунув руку в карман пальто Мари-Ноэль, вытащила горсть крошечных стеклянных вещиц: кувшинчик величиной с наперсток, вазочку, флакончик, все малюсенькое, но идеальных пропорций: среди них — копия замка Сен-Жиль, миниатюрная, но похожая на оригинал как две капли воды; обе его башни были отломаны.

— Мы не делали таких вещиц с начала войны, — сказала Бланш. — Мне ли их не узнать, сама создавала первые образцы…

И она впервые отвела глаза от Мари-Ноэль и посмотрела вокруг, на комнату, — на столы, на стулья, на книжные полки и сундуки, на все эти лежавшие без употребления, никем не тронутые, никому не нужные вещи. И внезапно меня озарило: я понял, что Бланш смотрит на кусок своего прошлого. Эта пустая комната была знакома ей лучше, чем холодная, мрачная спальня в замке, она знала ее исполненной жизни и радости, а не мертвой, как сейчас. У этой пыльной гостиной должны были быть хозяин и хозяйка, двое горячо любящих друг друга людей, верных былому и традициям, людей, которые надеялись, что после окончания войны все вновь станет устойчивым и надежным. Но свершилось злодеяние, в сердце Бланш поселилась тоска, она ничего больше не создавала, и на кресте, перед которым она преклоняла колени у себя в спальне, был пригвожден не Спаситель, там были распяты ее собственные надежды.

Поддавшись внезапному порыву, я вынул из кармана письмецо Мари-Ноэль и протянул его Бланш. Она читала его, шевеля губами, слово за словом, а я думал о том, что происшедшее здесь темной ночью пятнадцать лет назад не было случайным, оно было задумано и приведено в исполнение бессердечным, бесчувственным человеком, который, вероятно, видел, насколько тот, другой, его лучше, обладая, как несколько минут назад сказала мне Жюли, всеми качествами, которых самому ему недостает.

— У малышки на руках кровь! — вдруг воскликнула Жюли. — Я раньше этого не заметила.

Бланш без слов протянула мне обратно письмо, и мы оба наклонились над девочкой. Взяв крепко стиснутые кулаки, мы разжали их, она — один, я — другой. В углублении каждой ладони был виден красный след от недавнего пореза, но ранки уже затянулись и не кровоточили. Руки были чистые — ни осколочков стекла, ни грязи. Я ничего не сказал, Бланш — тоже. Затем она медленно подняла глаза.

— Жюли, — проговорила она, — велите Жаку позвонить господину кюре и попросить его как можно скорей сюда приехать. Затем посмотрите в справочнике номер телефона в монастыре кармелиток в Лорее и узнайте, сможет ли мать-настоятельница поговорить с мадемуазель де Ге.

Жюли в растерянности переводила взгляд с одного из нас на другого.

— Нет, — сказал я. — Нет…

Мой взволнованный голос разбудил Цезаря. Он встал, готовый защищать свою хозяйку.

— Ты сошла с ума, — сказал я Бланш. — Неужели ты не понимаешь, что девочка поступила так нарочно, сделала это ради меня, потому что я сжег руку на огне.

— Жюли, — повторила Бланш, — делайте то, что я вам велела.

Я подошел к дверям и встал к ним спиной. Жюли горестно смотрела попеременно на нас обоих.

— Совсем незачем звать сюда господина кюре, — сказала она. — С девочкой не произошло ничего плохого. Просто порезалась стеклом. Там полно осколков — на дне колодца.

— На дне колодца? — повторила Бланш. — Она спускалась в колодец?

Жюли слишком поздно увидела свой промах. Что ж, сказанного не воротишь.

— Да, мадемуазель, — ответила она. — Ну и что с того? Да, она спустилась в колодец и пролежала там всю ночь. В колодце вот уже пятнадцать лет как нет воды. Да, она пришла в verrerie, наяву или во сне, ради вас обоих и ради себя самой, бедняжка, потому что у нее слишком богатое воображение. Какое это имеет значение? Прошлого не воротишь. Почему никто в замке о ней толком не заботится? Вам не о стигмах на ее руках надо думать, а о том, что скоро будет с ней самой, с ее собственным телом.

Бланш побелела как смерть. Долго сдерживаемые чувства вырвались наконец наружу.

— Как вы смеете богохульствовать, как вы только смеете?! — гневно, страстно вскричала она. — Я забочусь о девочке с самого ее рождения! Я люблю ее, обучаю, воспитываю словно родную дочь, потому что мать ее глупа, а отец — дьявол. Я не допущу, чтобы она страдала в этом мире, как страдаю я. Она предназначена для другого мира, другой жизни. Эти знаки на ее ладонях служат тому доказательством. Сам Всевышний говорит с нами через нее.

Нежность исчезла, тепло тоже. Бланш, которая в поисках пропавшего ребенка пришла в полный воспоминаний дом управляющего, была другой женщиной, фанатичной, ожесточенной, готовой принести в жертву ту, которую хотела спасти.

— Христос так не поступает, мадемуазель, — сказала Жюли. — Если Он захочет призвать дитя к Себе, Он сделает это, когда сочтет нужным, и не потому, что господин граф убил человека, которого вы любили. Малышка будет страдать в этом мире лишь из-за того, что делаете с ней вы; да, вы, и ее отец, и ее бабка, и все, кто живет в замке. Вы выдохлись, обессилели, вы прожили свою жизнь, вы уже ни на что не годны, все вы, до единого! Правы те, кто говорят, что нашей стране нужна еще одна революция, хотя бы для того, чтобы избавиться от ненависти и зависти, которые вы повсюду сеете. Тише… вы ее разбудили. Что теперь делать?

Однако виновата была сама Жюли. Ее громкий, негодующий голос заставил Цезаря залаять, а его лай поднял Мари-Ноэль. Ее глаза вдруг открылись и с живым любопытством уставились на нас из-под груды одеял. Она приподнялась, села прямо, переводя выжидательный взгляд с одного на другого.

— Мне снился ужасный, гадкий сон, — сказала она.

Бланш тут же склонилась над девочкой и, словно защищая, обвила руками.

— Все хорошо, chérie,[280] — сказала она. — Ты в безопасности, ты со мной. Я увезу тебя туда, где тебя поймут, где о тебе позаботятся. Не бойся, тот ужас, что ты испытала в колодце, никогда больше не повторится.

Мари-Ноэль спокойно посмотрела на нас.

— Там не было ничего ужасного, и я не испугалась, — ответила она. — Жермена говорит, что в нем водятся привидения, но я не видела ни одного. Verrerie — хорошее место. Замок — вот где полно привидений.

Цезарь, успокоенный звуком ее голоса, снова улегся у ее ног. Мари-Ноэль погладила его по голове.

— Он голоден, и я тоже. Можно, мы пойдем к мадам Ив и возьмем у нее хлеба?

В другом конце дома, в конторе, вдруг зазвонил телефон. Неожиданный в такое время звонок вернул нас к действительности. Жюли направилась к дверям. Я открыл их. Бланш поднялась с колен. Встретившись с настоящим, мы все трое действовали механически, безотчетно. Встревоженной казалась только Мари-Ноэль.

— Надеюсь, это не начало, — сказала она.

— Начало чего? — спросил я.

— Начало моего гадкого сна. — Сбросив одеяла, она потянулась, отряхнула пальто от пыли и взяла меня за руку. — Святая Дева тревожится из-за нас, — добавила она. — Она сказала мне, что бабушка желает maman смерти. И во сне я тоже хотела, чтобы она умерла. И ты хотел. Мы все были виноваты. Ведь это грешно. Нельзя ли сделать что-нибудь, чтобы этот сон не сбылся?

Звонки вдруг прекратились — должно быть, пришел Жак, — и в открытую дверь через все пустые комнаты до меня долетел его приглушенный голос. Ничего не говоря, Жюли прошла мимо меня в кухню; через минуту голос Жака смолк, затем послышался их негромкий разговор: Жак и Жюли что-то обсуждали, и Жюли снова появилась в кухонных дверях. Постояла немного неподвижно и молча поманила меня. Я выпустил руку Мари-Ноэль и подошел к ней.

— Это Шарлотта, — сказала Жюли. — Спрашивала мсье Поля. Я сказала ей, что тут вы и мадемуазель Бланш. Она просит вас как можно быстрей вернуться в замок. Произошел несчастный случай. Она говорит, чтобы вы не брали Мари-Ноэль.

На этот раз интуиция меня не подвела. Жюли опустила глаза. Я оглянулся через плечо: Мари-Ноэль, стоя на коленях, вынимала из карманов крошечные стеклянные флаконы и располагала их ряд за рядом на пыльном полу. Впереди она поставила миниатюрный замок с отломанными башнями и тут заметила, что у нее поранены руки. Повернув их кверху ладонями, девочка сказала Бланш:

— Я, должно быть, порезалась. Не знаю как. Порезы сами заживут без следа или руки придется бинтовать, как папе?

Глава 20

Неведомая беда, вместо того чтобы объединить сестру и брата, еще сильней нас разобщила. Пока рабочий по имени Эрнест вез нас в грузовике обратно в замок, ни Бланш ни разу не обратилась ко мне, ни я к ней. Многолетнее ожесточение нависло над нами непроницаемой пеленой.

В замке было пусто. Все его обитатели ушли на поиски Мари-Ноэль. Встретили нас лишь истерически причитающая Шарлотта, женщина, которая доила коров, визгливо вопившая что-то мне прямо в ухо, и кухарка, которую я еще ни разу не видел, но знал, что она жена Гастона. Когда мы вошли в холл, она появилась из кухни — растрепанная, в глазах ужас — и сказала:

— Карету «скорой помощи» прислали из Виллара. Я не знала, куда еще звонить.

Только сейчас я понял, что Эрнест, которого Жюли послала на грузовике в Сен-Жиль, так как телефон не отвечал, встретил Бланш, когда она шла из церкви, и она тут же, не заезжая в замок, отправилась с ним на фабрику.

Всякое чувство времени исчезло. Я не знал, сколько я пробыл в лесу. День, сдвинувшийся со своей точки в тот миг, когда Франсуаза заколотила в мою дверь, крича, что Мари-Ноэль исчезла, тек вперед без часов и минут, и, переводя взгляд с зияющего окна спальни на истоптанную траву во рву внизу, я не мог сказать, полдень сейчас или ранний вечер. Мари-Ноэль, спящая на полу под одеялами, ушла в далекое прошлое, в другую эру. Все было зыбко. Знал я лишь одно: неожиданное несчастье обрушилось на замок, когда он был пуст.

Скрюченный палец женщины, доившей коров, тыкал в островок травы; поворачиваясь то к Бланш, то ко мне, она повторяла пронзительным голосом какие-то нечленораздельные слова, из которых я понял лишь пять: «Я видела, как она зашла… Я видела, как она упала». Указывающий вниз палец, поднятые вверх глаза, внезапный мах руки, рисующей, как падало на землю тело, были наглядны до ужаса — ведовское действо, и Шарлотта, хватающая Бланш за рукав и всхлипывающая: «Она еще дышала, мадемуазель, я поднесла зеркальце к ее губам», казалось, подыгрывала ей в этой чудовищной пьесе.

Мы снова пустились в тягостный путь: подъездная дорожка, ворота, аллея, и вот мы уже на дороге в Виллар — мчимся по пятам кареты «скорой помощи», которая обогнала нас на какие-то двадцать минут. И по-прежнему, несмотря на то что дурное предчувствие переросло в уверенность, единственным звеном, связующим нас с Бланш, был Эрнест, который вел грузовик.

— Я была в церкви, — сказала Бланш. — Я была в церкви, я молилась, когда это произошло.

— Я не заметил никаких карет «скорой помощи», мадемуазель, — сказал Эрнест. — Должно быть, вы вышли из церкви и увидели мой грузовик еще до того, как она появилась.

— Мне следовало вернуться в замок, — сказала Бланш. — Мне следовало вернуться и сказать, что девочка в безопасности. Я еще могла успеть.

Прошло несколько минут, и — так всегда бывает, когда произойдет несчастье, — она принялась безнадежно перечислять все предшествующие события, чтобы найти, как можно было бы его предотвратить.

— И зачем только надо было всем участвовать в поисках? Если бы кто-нибудь из нас остался в замке, этого не случилось бы. — И наконец: — Больница в Вилларе может быть не оснащена для таких случаев. Надо было везти ее прямо в Ле-Ман.

Направо, налево, снова направо, прямо — дорога в Виллар настолько вошла в мою жизнь, что я знал здесь каждый изгиб и поворот. Вот перекресток, где вчера вечером у Гастона занесло машину, здесь лужа, сверкавшая золотом сегодня утром. Виллар, чисто вымытый, сияющий под солнцем в шесть часов утра, сейчас был полон шума и пыли. Рабочие бурили боковую дорогу, машины были припаркованы одна за другой, и здание больницы, которое я не заметил, когда мы с Мари-Ноэль гуляли по рыночной площади, из-за моих собственных страхов показалось мне огромным и уродливым и сразу бросилось в глаза. Бланш, не я, первая вошла в дверь, Бланш, не я, первая заговорила с молодым человеком в белом халате, стоявшим в коридоре. И та же Бланш толкнула меня в голую, безликую комнату ожидания, а сама пошла следом за ним и исчезла за дверью в противоположной стене. Сестра, которая вернулась вместе с ней, была спокойна, бесстрастна, обучена, как все медицинские сестры мира, соприкасаться с чужим несчастьем, и язык ее был из штампов — такие выражения можно встретить во фразеологическом словаре любой страны.

— Трудно сказать, насколько серьезны поражения. Доктор осматривает ее, — обронила она, переводя нас из общей комнаты ожидания в другую, поменьше, для частных посетителей.

Бланш не присела, хотя сестра предложила ей кресло. Она подошла к окну и стояла там спиной ко мне. Я думаю, она молилась. Голова ее была опущена, ладони сложены перед грудью. Я стал разглядывать карту района, висевшую в рамке на стене, и увидел, что Виллар находится всего в двадцати километрах от Мортаня, а от Мортаня проселочная дорога ведет прямо к монастырю траппистов. На столе лежал большой календарь. Завтра будет ровно неделя со дня моего приезда в Ле-Ман… Ровно неделя… Все, что я сказал, все, что сделал за эту неделю, приблизило семью де Ге к беде и горю. Моя ответственность, моя вина. Жан де Ге, смеявшийся, глядя в зеркало в номере отеля, предоставил мне решать его проблемы на мой страх и риск. И теперь, глядя назад, я видел, что каждый мой шаг, совершенный за последние дни, причинил страдания и вред. Безрассудство, неведение, обман и слепое тщеславие привели к той минуте, которая истекала сейчас.

— Господин граф?

Вошедший человек, высокий, дородный, несомненно, вызывал доверие у ждущих родственников, но во время войны я перевидал столько врачей, что для меня выражение его лица говорило одно: конец.

— Я — доктор Мотьер. Я хочу вас заверить: делается абсолютно все, что можно сделать. Ранения обширны, и с моей стороны было бы легкомысленно выражать особенно большую надежду. Графиня, естественно, без сознания. Насколько я понял, ни один из вас не был в замке, когда произошло несчастье?

И снова не я, а Бланш ответила ему от имени нас обоих и повторила ту же ненужную историю.

— Окна в замке большие, — сказала Бланш. — Графине нездоровилось. Должно быть, она подошла к окну, почувствовав дурноту, и слишком его распахнула, и когда высунулась…

Бланш не кончила фразы.

— Естественно, естественно, — механически повторял врач и затем добавил: — Графиня была одета. По-видимому, она собиралась тоже отправиться на поиски девочки.

Я взглянул на Бланш, но ее глаза были прикованы к врачу.

— Она была в ночной рубашке, когда мы ушли из замка, и лежала в постели. Никому из нас и в голову не могло прийти, что она встанет.

— Мадемуазель, непредвиденные обстоятельства как раз и ведут к несчастным случаям. Простите…

Он отвернулся от нас и вышел в коридор к сестре. Их быстрый разговор почти не был слышен, но до меня долетели несколько слов: «переливание крови» и «Ле-Ман»; по лицу Бланш я понял, что она тоже уловила их.

— Они собираются сделать переливание крови, — проговорила она, — врач сказал, что им пришлют кровь из Ле-Мана.

Бланш смотрела на дверь, и я спросил себя, осознала ли она, что это были первые слова, обращенные к брату за пятнадцать лет. Они прозвучали слишком поздно. Они оказались бесполезны. Его не было здесь.

Доктор снова обернулся к нам:

— Простите меня, мсье, и вы, мадемуазель. Подождите, пожалуйста, здесь — сюда никто не зайдет из посторонних. Как только можно будет сказать что-нибудь определенное, я вам сообщу.

Бланш придержала его за рукав:

— Простите, доктор. Я невольно расслышала кое-что из ваших слов, когда вы разговаривали с сестрой. Вы послали в Ле-Ман за кровью?

— Да, мадемуазель.

— Вам не кажется, что мы сэкономим время, если мой брат даст свою кровь? И у него, и у нашего младшего брата Поля, у обоих группа «ноль» — кровь, которая, если я не ошибаюсь, годится для всех и не представляет опасности.

Какое-то мгновение врач, глядя на меня, колебался. В ужасе от того, что может случиться — ведь Франсуазу моя кровь не спасет, напротив, — я быстро проговорил:

— Я бы отдал все на свете, чтобы у меня была группа «ноль». Но это не так.

Бланш, пораженная, взглянула на меня.

— Это неправда. Вы оба — универсальные доноры, и ты, и Поль. Я помню, Поль говорил мне об этом всего несколько месяцев назад.

Я покачал головой.

— Нет, — сказал я, — ты что-то спутала. Поль, возможно, да, я — нет. У меня группа «А». Я ничем не могу помочь.

Доктор махнул рукой.

— Не расстраивайтесь, пожалуйста, — сказал он. — Мы предпочитаем использовать кровь прямо из лаборатории. Задержка будет ничтожной. Все, в чем мы нуждаемся, уже в пути.

Он смолк, с любопытством переводя взгляд с Бланш на меня, и вышел из комнаты.

Несколько мгновений Бланш молчала. Затем тревожное, страдальческое выражение ее лица странно, пугающе изменилось. Она знает, подумал я, наконец-то она знает! Я выдал себя с головой. Но я заблуждался. Медленно, словно сама себе не веря, она произнесла:

— Ты не хочешь спасти ее. Ты надеешься, что Франсуаза умрет.

Я в ужасе смотрел на нее. А она, повернувшись ко мне спиной, снова подошла к окну и встала там, глядя наружу. Я ничего не мог сказать ей. Я ничего не мог сделать.

Мы продолжали ждать. Иногда в коридоре раздавались голоса, иногда слышались шаги. В комнату никто не входил. В полдень от городской церкви донесся благовест. Я снова посмотрел на карту и увидел, что от Ле-Мана до Виллара сорок четыре километра. Чтобы проехать это расстояние, требовалось сорок минут. Может от сорока минут промедления зависеть жизнь человека? Я не знал. У меня не было медицинских познаний. Знал я одно: у меня и Жана де Ге — разные группы крови; в том единственном, что имело сейчас значение, мы с ним были различны. Возможно, он спас бы свою жену, я этого не мог. Все: рост, фигура, цвет волос и глаз, черты лица, голос были у нас одинаковые, все, кроме крови. Это открытие казалось мне символическим. Это объясняло все мои неудачи здесь. Жан де Ге был реальностью, я — тенью. Я не мог заменить живого человека.

Когда я глядел на карту, следуя глазами по шоссе от Ле-Мана до Виллара, этот отрезок дороги казался совсем коротким, но на каждом повороте требовалось снизить скорость, да и мало ли что могло случиться по пути: дорожные работы, пробка, авария. Я даже не узнаю, когда прибудет машина с кровью. Возможно, она подойдет к другим дверям. Я вышел в коридор с надеждой, что вдруг кого-нибудь встречу. Но он был пуст, лишь санитарка мыла шваброй пол.

В час дня у главного входа больницы появились Рене и Поль. Я показал на комнату, где была Бланш. Я не хотел разговаривать. Она расскажет им обо всем, что мы узнали. Рене, не задерживаясь, прошла туда. Поль, нерешительно потоптавшись, направился ко мне.

— Эрнест все еще ждет у ворот, — начал он. — Сказать ему, чтобы он уехал?

— Я сам ему скажу, — ответил я.

Поль помолчал.

— Как она? — спросил он наконец.

Я покачал головой, вышел на улицу и, подойдя к грузовику, сказал Эрнесту, что ему лучше вернуться на фабрику. Когда он забрался в кабину и отъехал, мне показалось, что порвалось последнее звено, соединяющее меня с миром преданных, надежных людей, таких как Жюли и Гастон. Как и у них, я видел сочувствие в его глазах и вспомнил слова Жюли о том, что у Эрнеста три дочки. Я пожалел, что отправил его; лучше бы я сел к нему в кабину, расспросил о жене и детях. Возможно, он придал бы мне сил и мужества, ведь в безмолвии больничной комнаты меня ждали непонимание, отчужденность и упреки.

Я пересек площадь и побрел куда глаза глядят, однако подсознательно я, видно, знал, куда иду, так как вскоре очутился перед запертыми дверьми «L'antiquaire du Pont». Ставни были закрыты, а на окне висело объявление: «Ferme le lundi».[281] Я повернул и, пройдя через городские ворота, остановился у пешеходного мостика, глядя на балкон и окна Белы. Они тоже были закрыты, с балкона исчезла клетка с попугайчиками, и внезапно дом потерял всякую связь с тем, что в нем произошло. Тот, кто пересек по мостику канал и провел в этом доме ночь, был не я, а кто-то другой. Комната со светло-серыми обоями, серо-голубыми подушками и георгинами была вымыслом, плодом моего воображения, так же как и другая комната за ней, выходящая на городские крыши. Никогда я не переступал его порога, никогда не видел его хозяйку. Бела, дружелюбная, все понимающая Бела, не существует на этом свете.

Я прошел обратно на торговую улицу, снова взглянул на запертые двери магазинчика и вернулся в больницу.

У входа стоял Поль. Он сказал:

— Мы тебя искали.

И я понял, что это свершилось. Поль взял меня за руку — странный, покровительственный жест, — и мы пошли по коридору в маленькую комнату, где вместе с Бланш и Рене я увидел доктора Мотьера и принимавшую нас сестру. Доктор сразу же подошел ко мне. Голос его переменился. Он больше не был деловым и торопливым — голос врача, которому некогда отвлекаться на разговоры; теперь, слушая его, я видел перед собой мужа и отца семейства. Он сказал:

— Все кончено. Я так сочувствую вам.

Все смотрели на меня, все, кроме Бланш, отвернувшейся в сторону. И так как я не сразу ответил, доктор Мотьер добавил:

— Графиня так и не пришла в сознание. Она не испытывала боли. В этом я могу вас заверить.

— Значит, от переливания крови не было пользы? — спросил я.

— Нет, — сказал он, — у нас была очень слабая надежда, но… она получила слишком большие телесные повреждения…

Он дополнил свои слова жестами.

— Было слишком поздно? — спросил я.

— Слишком поздно? — удивленно повторил он.

— Кровь, — сказал я, — кровь из Ле-Мана пришла слишком поздно?

— О нет, — сказал он. — Ее привезли за полчаса. Мы тут же сделали переливание. Все, что можно было предпринять, было предпринято. Поверьте мне, мсье, ваша жена умерла не от недостатка внимания. Мы делали все необходимое до последнего момента. Но, увы, все наши усилия оказались тщетны. Мы не смогли ее спасти.

— Вы бы хотели ее увидеть, — сказала сестра, — утверждение, а не вопрос — и повела меня по коридору в больничную палату. Мы стояли вместе у постели, глядя на Франсуазу де Ге. Не было видно ни ран, ни ушибов, никаких следов падения. Она не была похожа на мертвую. Казалось, она спит. Сестра сказала:

— Я всегда считала, что истинная сущность человека проявляется на его лице в первый час после смерти. Иногда вера в это служит утешением.

Я не был в этом убежден. Мертвая Франсуаза выглядела моложе, счастливей, спокойней, чем та, что колотила утром в дверь гардеробной. Утренняя Франсуаза казалась измученной, тревожной, раздраженной. Если эта, мертвая, была настоящей, а та — нет, значит, жизнь ничего ей не дала, была просто тратой времени.

— Для вас так тяжело потерять их обоих, — сказала сестра.

Обоих? На миг я подумал, что она имеет в виду Мари-Ноэль, что до нее дошла история о пропавшей девочке. Затем я вспомнил.

— У меня есть дочь, — сказал я, — десяти лет.

— Доктор Мотьер сказал мне, что у вас был бы сын.

Сестра отошла к дверям и стояла там, опустив глаза, полагая, вероятно, что я хочу побыть один, хочу помолиться. Молиться я не стал, но постарался припомнить, не обидел ли я за эту неделю Франсуазу каким-нибудь злым словом. Я не мог вспомнить. Столько случилось за эти дни! Я был рад, что подарил ей миниатюру в самый первый вечер. Она была так довольна тогда, так счастлива! Больше ничего не сохранилось в памяти, если не считать пятницы, когда она лежала в постели и я весь вечер ухаживал за ней. Не очень-то внушительный список. Хотелось бы, чтобы он был побольше… Я повернулся и пошел к остальным.

Поль сказал мне:

— Ты бы лучше отправился обратно в Сен-Жиль. Я звонил Гастону, он приведет сюда «ситроен» для Бланш и меня — мы останемся, чтобы сделать кое-какие приготовления, а он отвезет вас с Рене домой в «рено», на котором мы приехали сюда.

По их лицам я видел, что они уже обсуждали, как все организовать. В их тоне и жестах появилась некая торжественность, принятая, когда в доме смерть. Ничего не говорилось прямо. Человека, потерявшего мужа или жену, обычно оставляют одного, чтобы он мог упиться своим горем. Это ошибка. Было бы куда лучше, если бы он мог что-то обсуждать, подписывать какие-нибудь бумаги, что-нибудь устраивать, а ему остается только молча, не принося никакой пользы, смотреть, как все это делают другие.

Когда приехал Гастон, я почувствовал, что они облегченно вздохнули. Я им мешал, они хотели избавиться от меня. Рене без единого слова подтолкнула меня к переднему сиденью, сама села сзади, и мы тронулись в путь.

На Гастоне лица не было. Он ничего не сказал, когда я сел с ним рядом, лишь заботливо укрыл мне колени пледом — странное, трогательное выражение сочувствия моему горю. Я спросил себя, когда он вновь повел машину по знакомой дороге, вспоминает ли он, подобно мне, утреннюю поездку и поездку накануне ночью — такие далекие, что, казалось, они причудились мне.

Первым знаком траура в замке были закрытые ставни на всех окнах; скорее всего, Гастон после телефонного звонка Поля из больницы распорядился об этом. Однако жизнь брала свое. Лучи света, пробравшись между створками ставен, испещряли пол гостиной живым узором, и траурная дань Франсуазе, мирно и неподвижно лежащей в больничной палате, казалась почему-то бессмысленной и фальшивой. Солнце и дневное тепло никогда не причиняли ей вреда; это от нас не видела она бережного отношения и заботы, нашего понимания была полностью лишена.

Гастон распорядился также приготовить завтрак и подать его в столовую, ведь никто из нас ничего не ел со вчерашнего дня. Больше ради него, чем ради себя, мы сели за стол и механически принялись что-то жевать. Притихшая, мягкая Рене, обернувшись ко мне новой гранью, рассказала, как они с Полем объездили в поисках Мари-Ноэль все фермы в радиусе десяти километров и вернулись в Сен-Жиль только в половине первого. Удивительно, подумал я, как внезапная смерть вызывает мгновенное сочувствие. Агрессивная, сладострастная Рене стала естественной и доброй, она горячо стремилась всем помочь, предложила, что перенесет постель Мари-Ноэль в комнату Бланш, чтобы девочка не была одна, или возьмет Мари-Ноэль к себе, а Поль перейдет куда-нибудь из их спальни, сказала, что съездит за ней в verrerie, — она была готова на все, лишь бы смягчить для девочки неожиданный удар, сделать его менее ужасным.

— Не думаю, что она испугается, — сказал я. — Мне кажется… не могу объяснить почему, она была к этому готова.

И Рене, которая всего несколько часов назад сказала бы тут же, что все поступки Мари-Ноэль чудовищны, делаются напоказ и ее надо за это сурово наказывать, ответила лишь, что детям, которые ходят во сне, не следует спать одним.

Наконец она поднялась наверх, а я остался сидеть в столовой. Я думал. Затем позвал Гастона и поручил ему поехать в verrerie к Жюли. Пусть он скажет ей, что Франсуаза умерла, и попросит от моего имени сообщить об этом Мари-Ноэль.

— Здесь у нас господин кюре. Он наверху, у госпожи графини, — сказал Гастон после секундного колебания. — Господин граф хочет видеть его сейчас или немного позже?

— А давно он здесь? — спросил я.

— Госпожа графиня послала за ним, как только Шарлотта сообщила ей о несчастье.

— А когда это произошло?

— Не знаю, господин граф. Когда мы с мсье Полем вернулись и услышали, что случилось, ни от одной из женщин нельзя было добиться толку. Они были слишком расстроены и ничего не могли как следует объяснить.

— Я немедленно повидаюсь с господином кюре, — сказал я, — а сейчас попросите зайти ко мне Жермену.

Жермена вошла в слезах и при виде меня зарыдала с новой силой. Прошло несколько минут, пока она взяла себя в руки.

— Хватит, — сказал я, — если вы будете так убиваться, всем станет еще тяжелей. Я хочу кое о чем вас спросить. Вы знали, что мадам Жан встала и оделась сегодня утром перед тем, как произошел несчастный случай?

— Нет, господин граф. Я принесла ей завтрак в девять, она все еще была в постели. Она не говорила, что хочет встать. Мадемуазель Бланш послала меня в деревню спросить насчет девочки, а вернувшись, я пошла прямо вкухню. И больше ни разу не видела мадам Жан.

Глаза ее снова наполнились слезами; мне больше не о чем было ее спрашивать. Я попросил прислать ко мне Шарлотту.

Прошло минуты две, прежде чем она появилась, и я сразу увидел, что от утренней истерики не осталось и следа. Она была настороженна, хладнокровна, ее глаза-путовки глядели на меня чуть не с вызовом. Я не стал терять времени и сразу нее сказал ей:

— Когда утром все отправились на поиски Мари-Ноэль, вы заходили в спальню к мадам Жан?

Секундное колебание в глазах, затем она кивнула:

— Да, господин граф. Я заскочила к ней на минутку, чтобы подбодрить.

— Что именно вы сказали?

— Что я могла сказать, господин граф? Я умоляла ее не волноваться. Говорила, что девочку скоро найдут.

— Очень она была обеспокоена?

— Ее больше волновало отношение малышки к ней, господин граф, чем то, что она пропала. Госпожа графиня боялась, что девочка настроена против нее. «Она слишком любит своего папа, — сказала она, — и мадемуазель Бланш, она даже не вспоминает о своей матери». Ее собственные слова, господин граф.

— Что вы ей ответили?

— Я сказала ей правду, господин граф. Я сказала, что, когда отец боготворит свою дочь, как господин граф, матери приходится трудно. У меня была тетка, которая попала в такое же положение. А когда дочь выросла, стало еще хуже. Дочь и отец были неразлучны, и в результате у тети произошел нервный срыв.

— Вы и это рассказали мадам Жан, чтобы ее успокоить?

— Да, господин граф, потому что я ей сочувствовала. Я знала, что мадам Жан часто бывало здесь одиноко.

Я спросил себя: сколько вреда принесла в замке Шарлотта, сейчас и в прошлом?

— Вы знали, что мадам Жан собирается встать?

Снова мгновенное колебание.

— Она не говорила ничего определенного, — ответила Шарлотта. — Сказала только, что ей неприятно оставаться одной и не знать, что происходит. Спросила меня, проснулась ли уже наверху госпожа графиня. Я ответила: еще нет, она просыпается поздно. Мадам Жан сказала: возможно, у госпожи графини будут какие-нибудь предположения насчет девочки. Потом я взяла ее поднос и пошла вниз: мне надо было стирать и гладить. Это был последний раз, что я видела мадам Жан.

Говоря это, она медленно покачала головой, вздохнула и стиснула руки, но все это выглядело искусственно, не то что ручьи слез на щеках Жермены.

— В котором часу проснулась госпожа графиня? — спросил я.

Шарлотта задумалась.

— Не могу сказать точно, господин граф. Наверно, около десяти. Она вызвала меня, но завтракать отказалась. Я рассказала ей про девочку. Она пожала плечами: это ее не интересовало. Она села в кресло, я застелила ее постель и, раз была ей не нужна, снова спустилась вниз. Я все еще была внизу, в комнате для шитья, гладила там, когда все произошло. Мы обе, жена Гастона и я, услышали, как закричала Берта, та, что доит коров, и выбежали из дома… но это все вы уже знаете, господин граф.

Она опустила глаза, понизила голос, склонила низко голову. Я коротко сказал ей, что она может идти, но, когда она выходила из комнаты, добавил:

— Когда вы сообщили госпоже графине о несчастном случае, что она сказала?

Шарлотта приостановилась, держась за ручку двери, и посмотрела на меня:

— Она пришла в ужас, господин граф, была совершенно потрясена. Вот почему я тут же послала за господином кюре. Я не могла ничего дать ей; это было бы неразумно. Вы меня понимаете?

— Я вас понимаю.

Когда Шарлотта ушла, я поднялся в гардеробную и прошел через ванную комнату в спальню. Кто-то закрыл здесь ставни — так же, как во всем доме, окно — тоже. Постель осталась неубранной, простыни и одеяло были откинуты к изножью кровати. Низ окна достигал мне до бедра. Можно было сесть на подоконник, высунуться наружу и наклониться… слишком низко. Это было возможно, по маловероятно. Однако это случилось… Я снова закрыл ставни и створки окна. Посмотрел вокруг — спальня не давала никакого ключа к разгадке того, что здесь произошло, ни намека на трагедию, — затем вышел и закрыл за собой дверь. Я прошел коридором к лестнице, поднялся наверх и по другому коридору подошел к башенной комнате в самом дальнем его конце.

Глава 21

Я не постучал. Открыл дверь и вошел внутрь. Ставни были закрыты, как и везде в замке, окно тоже, портьеры плотно задернуты. Нигде ни щелочки, точно была зима. На столике у кровати горела лампа, на столе у печки — другая; то, что стоял ясный осенний день, было только четыре часа пополудни и снаружи ярко сияло солнце, ничего не меняло в этой комнате, всегда темной, всегда загороженной от дневного света.

Собачонок куда-то убрали, и единственными звуками было тихое бормотание кюре и эхо его молитвы, доносящееся с кресла напротив. У обоих были в руках четки; кюре, склонив голову, стоял на коленях, maman сидела сгорбившись в кресле — плечи нависли, подбородок упирается в грудь. Когда я вошел, никто не шевельнулся, но я видел, что рука графини, державшая четки, на миг стиснула их крепче и «аминь» после «Отче наш» и «Богородица Дева, радуйся» было произнесено громче, с большим рвением, словно читавший молитвы почувствовал, что ему внимают не только на небесах.

Я не опустился на колени — я слушал и ждал. Бормотание кюре продолжалось, монотонное, умиротворяющее, заглушающее мысли, и мне показалось, что именно такова его цель, неважно, за кого он молится — за мертвых или живых. Душа Франсуазы, лежавшей в больничной палате, не хотела, чтобы ей напоминали о мире, из которого она ушла; сознание матери, эхом повторяющей слова молитвы, не следовало пробуждать от сна неожиданным вопросом. Голос кюре, ровный и монотонный, как жужжание пчелы в чашечке цветка, действовал усыпляюще, и постепенно мое сознание и натянутые нервы словно онемели в атмосфере этой лишенной жизни комнаты.

Когда была сказана последняя молитва Отцу, и Сыну, и Святому Духу и прозвучало последнее «аминь», наступила пауза и земное вернуло себе свои права, говорящий обрел более материальную форму, превратился в кюре с его ласковым лицом старого младенца и кивающей головой. Поднявшись со скамеечки, он тут же подошел ко мне и взял меня за руку.

— Сын мой, — сказал он, — мы усердно молились за вас, ваша мать и я, мы просили, чтобы в этот ужасный, этот скорбный час вам было ниспослано мужество и дарована поддержка.

Я поблагодарил его, и он продолжал стоять, не отпуская моей руки и поглаживая ее, и, хотя он тревожился за меня, лицо его оставалось безмятежным. Я завидовал его устремленности к единой цели, его вере в то, что все мы — сбившиеся с пути дети, заблудшие овцы, которых Пастырь Добрый примет в Свои объятия или в Свою овчарню и наставит на истинный путь, независимо от наших грехов и упущений.

— Вы бы хотели, — сказал кюре, переходя сразу к тому, что, как он чувствовал, волновало меня больше всего, — вы бы хотели, чтобы я сообщил девочке о нашей утрате?

Я ответил: нет, я попросил Жюли все ей сказать, но скоро вернутся Поль и Бланш — может быть, он возьмет на себя труд обсудить с ними разные вещи, связанные с похоронами.

— Вы же знаете, — сказал кюре, — что и сегодня, и завтра, и всегда я в вашем распоряжении и готов сделать все, что в моих силах, для вас, для госпожи графини, девочки и всех живущих в замке.

Кюре благословил нас обоих, взял свои книги и вышел. Мы с графиней остались одни. Я молчал. Она тоже. Я на нее не глядел. Внезапно, поддавшись порыву, я подошел к окну и раздвинул тяжелые портьеры. Широко распахнул створки, откинул ставни, и внутрь ворвались свет и воздух. Я погасил обе лампы. В комнате стало светло. Затем встал возле кресла графини, на которое падало предвечернее солнце; оно показывало все, что было раньше скрыто: серую бледность испитого лица, глаза с набрякшими веками, тяжелый подбородок и, когда она подняла руку, чтобы прикрыться, и рукав ее черного шерстяного платья соскользнул к локтю, следы от уколов на предплечье.

— Что ты делаешь? Хочешь, чтобы я ослепла? — спросила она и наклонилась вперед, пытаясь уйти от света.

Четки упали на пол, молитвенник тоже, я поднял их и протянул ей, затем встал между ней и солнцем.

— Что произошло? — спросил я.

— Произошло?

Она повторила мой вопрос, подняв голову и пристально глядя на меня, но я оставался в тени, и мои глаза были ей не видны.

— Откуда я знаю, что произошло, я, узница в этой башне, бесполезная, никому не нужная… мне даже на звонок не отвечают. Я думала, ты пришел, чтобы рассказать, что произошло, а не спрашивать это у меня. — Графиня помолчала немного, потом добавила: — Закрой ставни и задерни портьеры. Ты же знаешь, я не переношу яркий свет.

— Нет, — сказал я, — не закрою.

Ее лицо сморщилось; она пожала плечами.

— Как хочешь. Ты выбрал странное время, чтобы их открыть, вот и все. Я приказала Гастону закрыть все окна и ставни в замке. Я полагаю, он сделал то, что я ему велела.

Графиня откинулась на спинку кресла, затем, взяв четки, заложила их между страницами молитвенника, словно желая отметить место, и снова кинула молитвенник на столик. Поправила подушки за спиной, придвинула под ноги скамеечку.

— Раз кюре ушел, — сказала она, — велю Шарлотте привести обратно собак. Когда он здесь, они нам мешают. Почему ты стоишь? Почему не подвинешь стул и не сядешь?

Я не сел. Я встал на колено возле кресла, положил ладонь на подлокотник. Графиня следила за мной, ее лицо — маска.

— Что вы ей сказали? — спросил я.

— Кому? Шарлотте?

— Франсуазе, — ответил я.

Никакого отклика, разве что она стала еще неподвижней. Левая рука перестала теребить бахрому шали.

— Когда? — спросила графиня. — Я ни разу не видела ее после того, как она заболела и слегла в постель. Я не видела ее уже несколько дней.

— Вы лжете, — сказал я. — Вы видели ее сегодня утром.

Этого ответа maman не ожидала. Я заметил, как она напряглась.

— У кого в доме длинный язык? — спросила она. — Кто это говорит?

— Я.

Я нарочно не повышал голос. В моем тоне не было обвинения, в словах — тоже.

— Она пришла в чувство? — Вопрос был короткий, резкий. — Она сказала тебе что-нибудь в больнице перед смертью?

— Нет, — ответил я. — Она ничего не сказала ни мне, ни кому-нибудь другому.

— Тогда какое значение имеет, была ли она здесь утром? Почему ты хочешь это узнать? Даже если так, чем это может теперь тебе помочь?

— Я хочу знать, как и почему она умерла, — ответил я.

Графиня махнула рукой:

— Что толку? Никто из нас этого не узнает. У нее закружилась голова, и она упала. Берта видела это, когда гнала коров в парк. Так мне сказала Шарлотта. Разве тебе не рассказали то же самое?

— Да, — ответил я, — рассказали. И Бланш, и, вероятно, Рене, и Полю. И всем в больнице. Но я этому не верю, вот в чем дело.

— А чему ты веришь?

Я пристально глядел ей в лицо, но на нем ничего нельзя было прочитать.

— Я уверен, что она убила себя. И вы тоже.

Я ожидал отрицания, вспышки гнева, даже обвинений, а возможно, капитуляции и мольбы о пощаде. Но вместо этого, как ни невероятно, графиня пожала плечами и, улыбнувшись, сказала:

— Убила себя? А если и так…

Этот ответ, холодный, небрежный, бессердечный, показывал, насколько мало ее тронула внезапная смерть Франсуазы, и подтверждал то, чего я больше всего опасался. Я с самого начала чувствовал, что графиня не питает симпатии к Франсуазе, но, помимо этого, было еще что-то, не произносимое вслух: желание свекрови, чтобы ее невестка умерла. Какова бы ни была причина — собственнический инстинкт, злоба, алчность, — графиня хотела убрать Франсуазу с дороги, а в глубине души верила, что ее сын тоже этого хочет. Болезнь во время беременности могла привести к желанному концу, сегодняшняя катастрофа ускорила его. В графине не вызывало жалости то, что несчастная, не видящая ни от кого внимания Франсуаза, потеряв волю к жизни, возможно, сдалась под влиянием момента. Ее смерть или рождение наследника — и то и другое — означало избавление от бедности, и теперь мать Жала была спокойна, что финансовые вопросы семьи наконец решены.

— Что бы ни случилось, — сказала она, — тебя никто ни в чем не обвинит. Тебя не было здесь. Поэтому забудь про все. Играй свою роль — скорби. — Графиня наклонилась вперед в кресле и сжала ладонями мое лицо. — Слишком поздно обзаводиться совестью, — сказала она. — Я говорила тебе об этом прошлым вечером. А если ты думал, будто Франсуаза переживет роды, что заставило тебя делать ставку на ее смерть?

— Что вы имеете в виду? — спросил я.

— В тот день, когда ты вернулся из Парижа, ты позвонил Корвале, — сказала она. — Мне доложила об этом Шарлотта — она слушала разговор по второму аппарату в комнате Бланш, как всегда, когда внизу говорят что-нибудь интересное, — и когда я узнала о твоем согласии на их требования — чистейшая глупость с твоей стороны, — я сразу поняла, что это авантюра. Ты рассчитывал на то, что у тебя появятся большие деньги. Иначе ты стал бы банкротом. Нечего удивляться, что на следующий день у тебя появились колебания и ты отправился в Виллар, в банк, и спустился в подвалы, чтобы освежить в памяти брачный контракт. Излишнее беспокойство, в библиотеке есть дубликаты всех документов, надо было только поискать. Но съездить в Виллар куда приятней, верно? У тебя там женщина. Ты сам мне сказал, когда вернулся.

Ход событий был очевиден, я ничего не мог отрицать. Мотивы моих действий, искаженные ею, неверно истолкованные, были сейчас неважны.

— Франсуаза знала о контракте, — сказал я. — Я не утаивал его от нее. Я говорил ей правду.

— Правду?

Глядящие на меня глаза были жесткие, циничные. Боль и мука прошлой ночи исчезли. Этой женщине было неведомо страдание. Она никогда не молила меня о помощи.

— Все мы порой говорим правду, — сказала она, — если это случайно выгодно нам. Франсуаза тоже сказала мне правду, когда пришла сюда утром. О да, ты был прав. Я действительно видела ее. Возможно, я последняя, кто ее видел. Она пришла одетая, готовая идти искать Мари-Ноэль. «Что так расстроило девочку? — спросила она. — Почему она убежала?» «Что ее расстроило? — ответила я. — Она боится, что займут ее место, вот и все. Кому по вкусу быть свергнутым с престола. Она хочет избавиться от новорожденного, да и от вас тоже». Тут все и началось. Она сказала, что никогда не была здесь счастлива, всегда тосковала по дому, чувствовала себя одинокой, лишней, и все по моей вине, ведь я с самого начала была против нее настроена. «Жан никогда не любил меня», — сказала она. Я согласилась. «Даже сейчас ему нужно одно — деньги», — продолжала она. «Естественно», — сказала я. «И он хочет, чтобы я умерла и он мог жениться на ком-нибудь другом?» — спросила она наконец. Я сказала, что этого я не знаю. «Жан волочится за всеми женщинами. Он даже здесь, в замке, строил куры Рене, а в Вилларе у него есть любовница», — сказала я. Франсуаза сказала, что подозревала и то и другое и твоя доброта к ней в последние дни была только для отвода глаз. «Значит, избавиться от меня хочет не только девочка, — сказала она, — но и Жан, и вы, и Рене, и та женщина в Вилларе?» Я не ответила ей. Я сказала, чтобы она прекратила истерику и шла вниз. Это все. Больше мы не обменялись ни словом. Она просила правду и получила ее. Если у Франсуазы не хватило мужества встретить ее лицом к лицу, это ее дело. Я тут ни при чем. Какая разница, выкинулась она из окна или упала, так как у нее закружилась голова? Доказать тут ничего нельзя. Важен результат. Ты получил то, что хотел, ведь так?

— Нет! — вскричал я. — Нет…

Я толкнул maman обратно в кресло; выражение ее лица изменилось. Она казалась напуганной, сбитой с толку, и внезапный переход от цинизма к страху, вызванному гневным звуком моего голоса, — а в гневе-то я был на себя, — заставил меня понять всю тщетность объяснений, всю бесплодность потраченных впустую усилий что-либо ей объяснить. Что бы она ни сказала Франсуазе, сколь правдивы или жестоки ни были ее слова, сказаны они были ради сына. Я не мог ее обвинять.

Я встал, подошел к окну и стоял там, глядя на лес позади парка. О Господи, думал я, неужели нельзя найти решение, неужели нет выхода — не для меня, самозванца, но для них — для матери, для Мари-Ноэль, для Бланш, для Поля и Рене? Если Жан де Ге разжигал их ревность, зависть, раздоры и вражду, оправданием ему могло служить прошлое. У меня нет такой отговорки. Я следовал по его стопам потому, что боялся разоблачения, хотел потерять свое «я».

Ночной дождь прочистил водосточные желоба. На языке горгульи поблескивала лужица. Что-то еще сверкало в желобе стеклянным блеском. Это была пустая ампула из-под морфия, брошенная туда Шарлоттой и до сих пор скрытая под листьями. Глядя на нее, я спросил себя, что было бы, если бы прошлой ночью я не пустил такую же ампулу в ход, а остался здесь, в спальне; чего бы я смог достичь, какого понимания добиться, какую вселить надежду? Я бы не поехал в Виллар, Мари-Ноэль не спустилась бы в колодец. Трагедия была бы предотвращена, Франсуаза осталась бы жить. Я отвернулся от окна и посмотрел на женщину, сидящую в кресле, затем сказал:

— Вы должны мне помочь.

— Помочь тебе? Как? — спросила она. — Как я могу помочь тебе?

Я опустился на колени рядом с креслом и взял ее за руку. Какое бы зло ни причинили здесь в прошлом, какие бы ни нанесли обиды, чужак исправить этого не мог. Я мог построить заново лишь настоящее. Но не один.

— Вы только что сказали мне, будто я получил то, что хотел, — начал я. — Вы имели в виду деньги, да? Для стекольной фабрики, для всех нас, для Сен-Жиля?

— Что же еще? — спросила графиня. — Ты будешь богатый человек, сможешь делать что вздумаешь, будешь свободен. Только это и важно для тебя. Разве не так?

— Нет, не так, — сказал я — Для меня важны вы. Я хочу, чтобы вы снова были главой семьи, как прежде, а это невозможно, если вы не покончите с морфием.

И пока я произносил эти слова, что-то стало распадаться на части, слой за слоем рушилась стена, защищающая каждого из нас от нападения внешнего мира, стена, сквозь которую не слышен никакой зов, не виден никакой сигнал; на какой-то краткий миг самая ее сущность, замкнутая в себе, стала обнажаться, сжимавшая мою руку рука говорила мне об одиночестве долгих лет, об омертвевших чувствах, напоенном ядом уме, пустом сердце. Я ощущал, как все это перешло через наши сомкнутые руки ко мне, стало моей неотъемлемой частью, и бремя это оказалось невероятно тяжелым. А затем графиня выдернула свою ладонь из моей, броня снова прикрыла ей грудь, черты лица стали жестче, передо мной был человек, который избрал для себя определенный образ жизни, — ведь иного ему было не дано, а тот, кто стоит возле нее на коленях, кого она считала своим сыном, пытается лишить ее единственного утешения, единственного способа все забыть.

— Я стара и слаба, от меня мало пользы, — сказала графиня. — Почему ты хочешь отнять у меня то, что дает мне забвение?

— Вы не стары и не слабы и можете принести много пользы, — сказал я, — мне, если не себе. Вчера вы спустились вниз на террасу и принимали гостей. Вы хотели быть рядом со мной, как раньше рядом с моим отцом, вы хотели быть такой, как когда-то давным-давно. Но дело было не только в желании вернуть прошлое или в гордости; это была попытка доказать самой себе, что все в вашей власти, что вы не зависите от коробки с ампулами, шприца, которые хранятся здесь, наверху, и от Шарлотты. Вы можете взять над ними верх, ведь вчера вам это удалось. Вы и дальше пересиливали бы себя, если бы не я.

Графиня подняла на меня глаза, недоверчивые, настороженные.

— Что ты имеешь в виду?

— О чем вы думали вчера утром, — спросил я, — после ухода гостей?

— О тебе, — сказала графиня, — и о прошлом. Я вернулась в прежние годы. Какое это имеет значение, о чем я думала? Это причинило мне боль, вот и все. А когда я страдаю, мне нужен морфий.

— Я заставил вас страдать, — сказал я. — Я был причиной.

— Пусть так, — сказала графиня. — Все матери страдают из-за своих сыновей. Страдание — часть нашей жизни. Мы не виним вас за это.

— Вашей, но не нашей. Сыновья не переносят боли. Я трус, всегда им был. Вот почему мне нужна ваша помощь, сейчас и в будущем, нужна куда больше, чем была нужна в прошлом.

Я встал с колен и вышел в соседнюю комнату. Коробка с ампулами по-прежнему лежала в шкафчике над умывальником, шприц тоже; я вынул их и, войдя в спальню, показал графине.

— Я заберу их с собой, — сказал я. — Возможно, это опасно, я не знаю. Вы сказали, что я рисковал, когда заключал новый контракт с Корвале в расчете получить состояние. Сейчас я тоже многое ставлю на карту, хотя рискую совсем другим.

Я видел, что пальцы ее вцепились в подлокотники, видел ужас и отчаяние, промелькнувшие в глазах.

— Я не могу этого сделать, Жан, — сказала она. — Ты не понимаешь. Я не могу лишить себя этого вот так, вдруг. Я слишком стара, слишком слаба. Возможно, когда-нибудь, но не сейчас. Если ты хотел, чтобы я бросила, почему не сказал мне раньше? Сейчас слишком поздно.

— Нет, не поздно. — Я положил коробку на стол. — Дайте мне руки, — сказал я.

Графиня вложила ладони в мои, и я поднял ее из кресла. Стараясь удержаться на ногах, она вцепилась в повязку, и я почувствовал, как разлилась боль от пальцев до самого локтя. Графиня продолжала цепляться за меня, не осознавая, что делает, и я понял — убери я руку, что-то будет потеряно: вера, сила, которые сейчас поддерживают ее, придают ей мужества.

— А теперь пойдемте вниз, — сказал я.

Она стояла между мной и окном: грузная, большая, заслоняя собой свет, чуть пошатываясь, чтобы не потерять равновесия; крест из слоновой кости, который она носила на шее, раскачивался маятником из стороны в сторону.

— Вниз? — повторила она. — Зачем?

— Затем, что вы мне нужны, — сказал я. — Теперь вы будете сходить вниз каждый день.

Долгое время графиня стояла, не расслабляя пальцев, вцепившихся мне в руку. Наконец она меня отпустила и, величественная, горделивая, двинулась к дверям. В коридоре, отказавшись от помощи, она опередила меня и распахнула дверь в соседнюю комнату. И тут же навстречу ей выскочили терьеры; они лаяли, прыгали, подскакивали вверх, чтобы лизнуть ее.

Графиня торжествующе повернулась ко мне.

— Так я и думала, — сказала она. — Собак не выводят. Шарлотта лжет мне. Она обязана водить их каждый день в парк на прогулку. Беда в том, что в замке никому ни до чего нет дела. Откуда же быть порядку?

Собаки, выпущенные из заточения, помчались к лестнице; в то время как мы медленно шли следом за ними, графиня сказала:

— Я правильно расслышала — ты говорил кюре, что приготовлениями к похоронам займутся Бланш и Поль?

— Да, — ответил я.

— Они ничего в этом не смыслят, — сказала графиня. — В замке не было похорон с тех самых пор, как умер твой отец. Все должно быть сделано как положено. Франсуаза не кто-нибудь там, она важная особа, ей должно быть оказано всяческое уважение. В конце концов, она была твоей женой. Она была графиней де Ге.

Maman подождала на площадке лестницы, пока я отнес коробки в гардеробную. Входя в гостиную, мы услышали голоса. Все остальные уже вернулись. Поль стоял у камина, рядом с ним — кюре. Рене сидела на своем обычном месте в углу дивана, Бланш — в кресле. Все в замешательстве уставились на нас, даже кюре понадобилось какое-то время, чтобы прийти в себя и, скрыв удивление, озабоченно спросить, чем он может нам помочь. Но графиня отстранила его и направилась прямиком к тому креслу у камина, где всегда сидела Франсуаза. Бланш тут же поднялась и подошла к ней.

— Вам не следовало вставать с постели, — сказала она. — Шарлотта говорит, что сегодняшнее потрясение сильно отразилось на вас.

— Шарлотта — лгунья, — сказала графиня, — а ты занимайся своими делами.

Она пошарила в складках платья в поисках очков, которые свисали с ее шеи на цепочке рядом с крестом, надела их и посмотрела на каждого из нас по очереди.

— У нас траур, — сказала она. — Это дом скорби, а не дом для престарелых. Умерла моя невестка. Я намерена проследить, чтобы ей были оказаны все положенные почести. Поль, принеси мне карандаш и несколько листов бумаги. Бланш, в верхнем ящике бюро у меня в комнате ты найдешь досье, где записаны имена всех людей, которые были званы на похороны вашего отца. Большинство уже умерло, но у них остались родственники. Рене, подите принесите из холла телефонный справочник. Господин кюре, буду очень вам признательна, если вы подойдете и сядете рядом со мной; мне может понадобиться ваш совет относительно самого обряда погребения. Жан… — Она взглянула на меня и приостановилась. — Хотя сейчас мне твоя помощь не нужна. Пойди погуляй, воздух будет тебе на пользу. Можешь вывести собак, раз Шарлотта не сделала этого. Но прежде чем ты пойдешь, — добавила она, — надень темный костюм. Граф де Ге не разгуливает по парку в спортивной куртке, когда он потерял жену.

Глава 22

Я вышел из гостиной, поднялся наверх и переоделся. Затем вызвал Гастона и попросил подогнать к дверям машину.

— Я хочу, чтобы вы отвезли меня на фабрику, — сказал я, — я собираюсь забрать Мари-Ноэль.

— Хорошо, господин граф.

Когда мы уже выехали из деревни и поднимались по склону холма к лесу, Гастон сказал:

— Моя жена и я, господин граф, и все, кто есть в замке, выражают вам глубочайшее сочувствие в этот тяжкий час.

— Спасибо, Гастон.

— Если мы можем хоть что-нибудь для вас сделать, вам стоит только намекнуть, господин граф.

Я снова его поблагодарил. Никто, кроме меня, ничего не мог сделать, чтобы успокоить тревогу и облегчить боль, а я начал с того, что лишил наркоманку морфия, рискуя навлечь на нас еще худшую беду. Что из этого выйдет, я не знал. Знал я одно: я становлюсь игроком, как Жан де Ге.

Гастон притормозил у фабричных ворот. Еще не наступил вечер, но поблизости никого не было видно. Должно быть, рабочие прекратили работу на весь день в знак траура по Франсуазе.

Я вылез из машины и пошел на безлюдный двор. Сторожка была пуста. Наверно, Жюли у сына и Мари-Ноэль с ней. Я попросил Гастона подождать и зашагал к дому управляющего, но дверь была на замке. Пройдя по выщербленному булыжнику под окнами, я подошел к колодцу и заглянул внутрь. До низу было около двадцати футов. Шаткая лестница с провалами там, где недоставало перекладин, наполовину сгнила. Стенки были слизкие, зеленые от плесени. Далеко внизу, на самом дне, я увидел битое стекло, песок и грязь. Невозможно было поверить, что десятилетний ребенок спустился сюда ночью без всякого страха и вреда для себя. Однако так именно и произошло.

Я отошел от колодца и сквозь пыльные стекла заглянул в комнату. На полу, там, где лежала утром Мари-Ноэль, все еще валялась груда одеял. Я обошел дом, чтобы попасть в него со стороны сада, но окно, через которое я тогда проник, было закрыто. К счастью, торопясь после нашего отъезда увести Мари-Ноэль к Андре или к себе в сторожку, Жюли позабыла накинуть крючок.

Я снова распахнул окно и залез внутрь. Затем подошел к груде одеял, как сделал это утром, и вызвал из небытия безмятежное личико спящей девочки, недоступной, казалось, ни страху, ни страданию; и однако, в то самое время, когда я на нее смотрел, ее терзал тягостный, чудовищный сон, вселивший в нее тревогу. Я наклонился и дотронулся до одеяла, и это напомнило мне другие времена — в Шиноне или Орлеане, когда пилигримы один за другим дотрагивались грязными пальцами до ступеней, где некогда преклонила колени Орлеанская Дева, словно надеясь извлечь из камня крупицу ее чистоты. Я считал тогда, что это глупо. Это и было глупо. Одеяло, которого я коснулся, укрывало ребенка со слишком богатым воображением, к тому же проведшего ночь на дне колодца. Я нащупал в кармане клочок бумаги и прочитал последние строки: «Святая Дева сказала мне, что ты несчастлив, что ты страдаешь за то зло, которое причинил в прошлом, поэтому я буду молиться, чтобы за твои грехи Бог покарал меня, ведь я молода и сильна, мне легче вынести наказание. Спи спокойно и верь в свою Мари-Ноэль, которая любит тебя от всей души». Я положил бумажку обратно. Здесь, в этой комнате, я был единственным пилигримом…

Я вылез в сад через окно и вернулся тем же путем, каким пришел сюда, бросив мимолетный взгляд на искривленные старые яблони, гнущиеся под тяжестью плодов, на упавшие подсолнечники и вьющийся по стенам виноград с тяжелыми спелыми гроздьями, которые никто не срывал. Должно быть, Гастон зашел к сыну Жюли и сказал, что я здесь, так как по двору навстречу мне спешила Мари-Ноэль.

Я вдруг почувствовал, что не могу подобрать слов. Я думал, что сперва увижу Жюли и она расскажет мне, как девочка приняла горестное известие.

— Не смейся! — крикнула она.

Смеяться? Никогда в жизни у меня не было меньшего желания смеяться. Я остановился в недоумении, не понимая, что она имеет в виду.

— Мне дали одежки Пьера, — сказала девочка. — Это его фуфайка и черный комбинезон. Мадам Ив заставила меня снять голубое платье, потому что оно было сырое. К тому же сейчас оно не годится.

Только тут я заметил, что одежда ей мала. Штанины были коротки, отчего ноги казались длиннее и тоньше, а чужие сабо, которые она надела, были значительно больше, чем надо, и чтобы они не спадали, ей приходилось ходить, не поднимая ног.

— Посмотри, — сказала Мари-Ноэль. — Я выше Пьера, а ему двенадцать.

И показала мне, что рукава комбинезона не доходят ей до запястий, стараясь вытянуться повыше, чтобы комбинезон казался еще меньше.

— Да, — сказал я, — вижу.

Я стоял на месте, глядя на нее. Мне было неловко.

Конечно же, думал я, должны быть какие-то слова, которые отец говорит дочери в таких трагических обстоятельствах. Отец не будет, как я, стоять столбом и обсуждать одежду.

— Я не мог приехать за тобой раньше… — начал я, но она не дала мне договорить. Она взяла меня за руку и сказала:

— И хорошо, что не мог. Пойди посмотри, что мы с Пьером построили. — И отвела меня к куче стеклянных отходов, возле которой была горка из камешков. — Это замок, — сказала она, указывая на маленькую стеклянную игрушку, бывшую утром у нее в кармане, — а это дома Сен-Жиля. Этот большой кусок — церковь. Посмотри, Пьер набрал гравия, чтобы сделать дороги. Эта полоска из ракушек — река, а дощечка — мост. Мы играем здесь с самого утра.

Значит, Жюли ничего не сказала девочке. Она не знает. Я оглянулся через плечо в поисках Жюли или Гастона, но не увидел никого из них.

— Где мадам Ив? — спросил я.

— У Андре. Разговаривает с ним и Гастоном. Пьер побежал на ферму за молоком. Я выпила утром все их молоко, там всего было на донышке кувшина. Догадайся, что мы ели на завтрак? Куриные котлеты! Мадам Ив пошла и поймала бедненького старого хромого петуха, того, черного, который всегда дрался с остальными. Она сказала, ему пришло время отдохнуть, и он храбро отправился на отдых в мою честь.

Мари-Ноэль посмотрела на мое изумленное лицо. Я ничего не сказал. Я пытался придумать, как сообщить ей о том, что случилось.

— Знаешь, — сказала Мари-Ноэль, понизив голос, — это очень грустно, но мама Пьера больше с ними не живет. Она убежала в Ле-Ман несколько недель назад, вот почему мадам Ив приходит сюда и готовит для Андре и Пьера. Ну не ужасно ли мальчику остаться без мамы, а мужу без жены!

Я дал Жюли слишком мало времени. Вот в чем дело. Еще и часа не прошло, как Гастон передал ей мою просьбу. У нее не было подходящего момента, чтобы сообщить девочке ужасную новость.

— Мы почти в таком же положении, — продолжала Мари-Ноэль, — ты даже обжегся, как Андре, только твой ожог заживет через несколько дней, а он останется калекой на всю жизнь. И мы можем утешаться тем, что о maman хорошо заботятся. Как сказала мадам Ив, лучше быть с Иисусом Христом на небесах, чем с механиком в Ле-Мане. — Она встала, отряхнула песок с колен. — Когда Эрнест вернулся и сказал, что maman увезли в больницу, я знала, что будет. Мои сны обычно сбываются. Хорошо хоть, что это был несчастный случай. В моем сне мы пытались убить ее. Но как вышло, что maman упала из окна?

— Не знаю, — сказал я. — Никто не знает.

— Я это выясню, — сказала девочка, — это порадует maman в раю, если мы будем знать.

Она подняла с земли стеклянный замок, положила его в карман, и, рука в руке, мы направились к сторожке. В воротах показались Гастон и Жюли. Через локоть у нее была перекинута одежда Мари-Ноэль.

— Вещи высохли, — сказала она. — Пере оденься. Нельзя возвращаться в замок в таком виде. Ну-ка, быстренько.

Жюли торопливо подтолкнула девочку к дверям сторожки, сунув ей одежду, а сама обернулась ко мне.

— Она держалась очень мужественно, — сказала она, — вы можете ею гордиться.

— Все произошло слишком быстро, — сказал я, — она еще не успела почувствовать.

Жюли с жалостью посмотрела на меня, как сегодня утром, когда мы стояли возле спящей Мари-Ноэль.

— Неужели вы так мало знаете детей, мсье Жан? — сказала она. — Думаете, раз они не плачут, значит, ничего не чувствуют? Если так, вы очень ошибаетесь. — Жюли говорила горячо, быстро, словно спешила защитить девочку от обвинения, но тут же взяла себя в руки. — Извините меня, мсье Жан, может быть, я говорю слишком прямо, но девочка завоевала сегодня все наши сердца… Примите мои соболезнования, господин граф, в вашей великой утрате.

Правила приличия были соблюдены. Привратница стекольной фабрики обращалась к сеньору Сен-Жиля. Я наклонил голову и поблагодарил ее. Затем обратился к ней снова как старый друг.

— Вы так много сделали для нас сегодня, Жюли, — сказал я. — Мне казалось, что вы самый подходящий человек для того, чтобы сообщить девочке о несчастье. И я оказался прав.

— Мне нечего было ей сообщать, — возразила Жюли, — она сама все нам сообщила. Ее предупредили во сне, сказала она. Я лично никогда не верила снам, мсье Жан. Но дети, как и животные, ближе к Богу.

Жюли поглядела через пустой двор на дом управляющего и колодец.

— Видимо, будет расследование в полиции, — заметила она. — Вы ведь не станете перевозить мадам Жан в замок, пока оно не закончится?

— Расследование в полиции? — повторил я.

— Конечно, спрашивать станут прежде всего врачей, — сказала Жюли, качая головой. — Будем надеяться, оно не займет много времени. В этих вещах мало приятного.

В больнице я был слишком потрясен и расстроен, чтобы подумать о полицейском расследовании. Но Жюли была права. Должно быть, Поль и Бланш обсуждали это в числе всего прочего после моего отъезда.

— Я не знаю точно, что именно надо делать, Жюли, — сказал я. — Я оставил все на усмотрение мсье Поля и мадемуазель Бланш.

Из сторожки вышла Мари-Ноэль, переодетая в свое пальто и платье. Она поцеловала Жюли, мы попрощались, и Гастон отвез нас обратно в Сен-Жиль. Когда мы проезжали в ворота, я увидел на дорожке перед террасой четыре чужие машины.

— Вон машина доктора Лебрена, — сказала Мари-Ноэль, — и мсье Тальбера. Остальные я не знаю.

Тальбер — тот частный поверенный, что написал найденное мной в сейфе письмо? Видимо, он вел все дела семьи. Когда мы остановились за последней из машин и вышли, я увидел, что за рулем первой сидит человек в форме.

— Машина commissaire de police,[282] — шепнул Гастон. — Должно быть, он приехал из Виллара вместе с Тальбером и врачами.

— А зачем им всем было приезжать сюда? — спросила Мари-Ноэль. — Они не станут никого арестовывать?

— Они всегда приезжают, — сказал я, — если бывает несчастный случай. Мне надо будет с ними поговорить. Может быть, ты найдешь Жермену и попросишь ее тебе почитать?

— Жермена плохо читает, — ответила Мари-Ноэль. — Да ты не беспокойся за меня. Обещаю тебе, что больше никогда в жизни я не сделаю ничего такого, что причинит тебе горе.

Она поднялась на террасу и вошла в дверь. Я обернулся к Гастону.

— Комиссар полиции, возможно, захочет допросить вашу жену, — сказал я, — ведь она была здесь, когда все это случилось.

— Да, господин граф.

У него был встревоженный вид. Я тоже тревожился, этот кошмарный день еще не подошел к концу. Войдя в холл, я услышал голоса, доносившиеся из гостиной. Когда я открыл дверь, они смолкли. Все обернулись и посмотрели на меня. Я узнал доктора Лебрена и доктора Мотьера из больницы. Третий мужчина, невысокий, плотного сложения, с седеющими волосами, был, очевидно, поверенный мсье Тальбер. Четвертый, державшийся более официально, чем остальные, был, должно быть, commissaire de police.

Первая моя мысль была о графине. Я взглянул на другой конец гостиной и увидел, что она — неприступная, властная — по-прежнему сидит у камина. Никаких признаков усталости. Она господствовала над всей комнатой, в ее присутствии все остальные казались пигмеями.

— А вот и мой сын, мсье, — сказала она комиссару полиции. Затем обернулась ко мне: — Мсье Лемот был так любезен, что сам приехал из Виллара, чтобы задать необходимые вопросы.

Трое мужчин подошли ко мне, желая выразить свое соболезнование:

— С огромным сожалением вторгаюсь к вам, мсье, — от commissaire de police.

— Я совершенно потрясен, мсье, разрешите разделить с вами это тяжкое испытание, — от поверенного.

— Не знаю, как выразить, де Ге, насколько я опечален, — от Лебрена.

Тихие слова благодарности, рукопожатия помогли заполнить неловкую паузу перед допросом, придали достоинство и естественность всему происходящему. Затем, когда с учтивостями было покончено, комиссар обратился ко мне.

— Доктор Лебрен и доктор Мотьер сообщили мне, мсье, что ваша жена в скором времени ожидала ребенка и, если я их правильно понял, последние дни находилась в весьма нервном состоянии, — сказал он. — Вы согласны с этим?

— Да, — сказал я. — Безусловно.

— Возможно, у нее были необоснованные опасения относительно родов?

— Думаю, что да.

— Простите меня, мсье, — прервал нас Тальбер. — Господин граф извинит мое вмешательство, но я должен добавить, что оба, и он, и мадам Жан, считали дни до рождения ребенка. Они надеялись, что у них родится сын.

— Естественно, — заметил комиссар, — все родители одинаковы.

— Но в данном случае, — сказал поверенный, — к тому были особые причины: согласно брачному контракту, рождение сына означало значительное увеличение капитала. В особенности это касалось господина графа. Из слов мадам Жан я понял, что она страшилась разочаровать своего супруга и всю семью. Именно этим, я думаю, и объясняется ее тяжелое нервное состояние.

— «Страшилась», пожалуй, слишком сильно сказано, мсье Тальбер.

Все повернулись к графине, по-прежнему сидящей в кресле у камина.

— Моя невестка не имела никаких оснований страшиться кого-нибудь из нас. Мы не так зависим от брачного контракта, что не можем прожить без его помощи. Семья моего покойного мужа владела Сен-Жилем в течение трехсот лет.

Частный поверенный вспыхнул.

— Я вовсе не хотел сказать, госпожа графиня, что мадам Жан кто-то запугивал. Просто ситуация была щекотливая, и она чувствовала свою ответственность. Рождение сына значительно облегчило бы финансовые трудности, и она это понимала.

Commissaire посмотрел на доктора Лебрена. Тот в нерешительности взглянул на графиню, затем на меня.

— Мадам Жан, естественно, очень хотела сына, — сказал он, — и с тревогой ждала родов. Не скрою, она только об этом и говорила, когда я осматривал ее на прошлой неделе. Несомненно, эта тревога еще ухудшила ее самочувствие.

— Короче говоря, — сказал комиссар полиции, — мадам Жан была склонна к истерии. Простите меня, мсье, я только хочу установить тот факт, что к моменту несчастного случая ваша супруга была крайне возбуждена, а следовательно, более подвержена приступам головокружения. Вы согласны со мной, доктор?

— Разумеется, разумеется…

— А вы, мсье?

— Думаю, вы правы, — ответил я. — К тому же она очень волновалась за дочку. Вам сказали, что тут произошло?

— Мсье Поль де Ге и мадемуазель Бланш сообщили мне все сведения, также и femme de chambre. Я рад, что в конце концов девочка отыскалась. Значит, в последний раз вы видели свою супругу сегодня утром, перед тем как отправились на поиски дочери?

— Именно.

— Очень она была обеспокоена?

— Не больше, чем все остальные.

— Она не говорила, что собирается встать и присоединиться к тем, кто пошел на розыски?

— Нет.

— Вы оставили ее в постели, предполагая, что она будет ждать вашего возвращения с известиями, что девочку благополучно нашли?

— Да.

— Значит, судя по всему, из дому ушли все, кроме двух горничных — Шарлотты и Жермены, которая принесла мадам Жан завтрак, а затем была отправлена в деревню, — кухарки, которая была внизу, в кухне, и, разумеется, госпожи графини, находившейся у себя в комнате наверху. Я уже осмотрел место, куда упала ваша супруга, — добавил он. — С вашего разрешения, пройдем сейчас в спальню.

— Разумеется, разумеется, — сказал я.

— Я уже допросил Берту, женщину, которая присматривает за коровами. Она видела, как ваша супруга высунулась из окна, словно хотела что-то достать, — так Берта это описывает, — затем вдруг схватилась за воздух и упала. Берта стала громко звать на помощь, ее услышали кухарка и Шарлотта и тут же побежали в ров. Кухарка вызвала из Виллара карету «скорой помощи». Все остальное мне сообщил доктор Мотьер. Я должен выяснить, не заходил ли кто-нибудь в спальню после Жермены, горничной, которую я только что опрашивал, — той, что приносила в спальню завтрак.

— Могла зайти Шарлотта, — сказала Рене.

— Может быть, вы пригласите ее сюда, мсье? — спросил комиссар.

— Шарлотта моя личная горничная, я сама вызову ее, — сказала графиня; рука с подлокотника потянулась к шнуру от звонка. — Как раз Шарлотта и сообщила мне о том, что случилось. Она была в истерике. Вероятно, остальные тоже. Вряд ли вы чего-нибудь от нее добьетесь. Слуги всегда теряют голову, когда в дом приходит беда.

В ответ на звонок в дверях появился Гастон, и графиня сказала ему, что комиссар полиции желает поговорить с Шарлоттой.

— Я не вполне понимаю, — спросил Поль, — какое значение имеет то, что Жермена или Шарлотта сказали моей невестке? Какая связь между их словами и тем, что у нее закружилась голова и она упала из окна?

— Прошу прощения, мсье, — ответил комиссар, — я вполне уясняю себе, какое горе это причинило всем родным покойной. Но в соответствии с требованиями закона я должен твердо установить, что причина смерти была случайной. К сожалению, когда человек падает с высоты, это не всегда так.

Рене вдруг побледнела.

— Что вы имеете в виду? — спросила она.

— Мадам, — мягко произнес commissaire, — когда у человека шалят нервы, это иногда приводит его к весьма рискованным поступкам. Я не хочусказать, что именно это произошло в данном случае. Как я уже говорил, я склонен думать, что причиной несчастья, скорее всего, является внезапный приступ головокружения. Но я должен полностью в этом удостовериться.

— Вы имеете в виду, — спросила Бланш, — что моя золовка могла нарочно выброситься из окна?

— Это не исключено, мадемуазель. Хотя маловероятно.

В комнате наступила тишина. И когда я поглядел на встревоженные лица моих родных, мне показалось, что в тишине этой звучат молчаливые протесты и оправдания — ведь каждый из них в глубине души знал, что он способствовал смерти Франсуазы. И Бланш, с успехом отобравшая у нее любовь Мари-Ноэль, и Поль, с бесконечными жалобами по поводу пунктов брачного контракта, не позволявших Франсуазе финансировать семейное дело, и Рене, не подумавшая, что если ее интрижка с Жаном станет известна, это сделает Франсуазу несчастной, и графиня, чей чудовищный материнский инстинкт, стремление единолично владеть сыном не только отняли у Франсуазы привязанность мужа, но даже лишили ее подобающего ей места в доме, — все они несли свою долю ответственности за тот нервный срыв, который, возможно, привел Франсуазу на дно сухого рва.

Но тут с подозрительным и обиженным видом в комнату вошла Шарлотта, и напряженная тишина была нарушена.

— Вы посылали за мной, госпожа графиня?

— Commissaire de police намерен задать вам несколько вопросов, Шарлотта, — ответила графиня.

— Я хочу знать, — сказал комиссар, — беседовали ли вы с мадам Жан сегодня утром — до того, как произошел несчастный случай.

Шарлотта кинула на меня сердитый взгляд, и по ее выражению я понял, что она думает, будто он задал ей этот вопрос из-за какого-то замечания или жалобы на нее. Она решила, что я успел рассказать ему о ее утреннем посещении спальни и ее ждет выговор.

— Я заглянула к мадам Жан всего на несколько минут, — сказала Шарлотта. — Я не сплетничала и ни на кого ничего не наговаривала. Если господин граф думает, будто я встревожила мадам Жан, он ошибается. Я даже не упомянула о телефонном разговоре.

— Телефонный разговор? — повторил комиссар. — Какой телефонный разговор?

Шарлотта поняла, что попала впросак, и негодующе посмотрела на свою хозяйку, затем на меня. Желая скрыть былые проступки, она выдала сама себя.

— Прошу прощения, — проговорила она. — Я думала, господин граф хочет найти за мной вину. Я случайно слышала его разговор с Парижем, но ни слова не сказала об этом мадам Жан. Ей и без того хватало неприятностей.

Все повернулись ко мне, выражение их лиц — от подозрения на лице Рене до замешательства на лице Лебрена — яснее ясного говорило о том выводе, который они сделали из Шарлоттиных язвительных слов. Первой нарушила молчание графиня.

— Телефонный разговор моего сына был деловым, — сказала она. — Он никоим образом не касается теперешней ситуации.

Commissaire примирительно кашлянул.

— Я не имею ни малейшего желания вмешиваться в финансовые дела господина графа, мадам, — сказал он, — но все, что могло усугубить беспокойство его супруги, представляет для нас интерес.

Он повернулся ко мне.

— Госпожа Жан знала об этом разговоре? — спросил он.

— Да.

— В нем не было ничего, что могло бы ее расстроить?

— Абсолютно. Речь шла о контракте, который я заключил в Париже.

Комиссар полиции обратился к Шарлотте:

— Почему вы решили, что телефонный разговор с Парижем мог быть неприятен госпоже Жан? — спросил он. Тон его не был суров, просто сух.

Шарлотта, и так не скрывавшая свою неприязнь ко мне, сочла, что комиссар полиции порицает ее, и посмотрела на меня с открытой злобой.

— А уж на это пусть ответит господин граф, — сказала она.

— Это просто нелепо, — вмешался в разговор Поль. — Мой брат возобновил контракт с парижской фирмой Корвале, которая покупает оптом большую часть наших стекольных изделий. Мы были очень довольны, что ему это удалось. В противном случае нам пришлось бы закрыть verrerie. Он подписал контракт на условиях, которые позволят нам продолжать работу по меньшей мере еще полгода. Моя невестка была рада этому не меньше, чем все остальные.

Тальбер, не скрывая своего удивления, выступил вперед.

— Не хочу спорить с вами, мсье, — сказал он Полю, — но ваши сведения, безусловно, неверны. Только сегодня утром Корвале прислал мне копию нового контракта. Он существенно отличается от предыдущего, и условия решительно не в вашу пользу. Я был поражен, читая его. Естественно, сегодняшняя трагедия выбила все у меня из головы, но поскольку об этом сейчас зашла речь… — Он взглянул на меня. — Возможно, это несколько расстроило мадам Жан. Ведь рождение наследника стало еще важней, чем прежде.

Поль ошеломленно глядел на Тальбера.

— Что вы имеете в виду? — спросил он. — Как это новый контракт не в нашу пользу? Его условия очень выгодны для нас.

— Нет, — сказал я.

Я увидел, как комиссар украдкой взглянул на часы. Запутанные финансы семьи де Ге его не касались.

— Мы поговорим с братом насчет контракта позднее, — быстро сказал я ему. — Могу заверить вас, что мою жену он ничуть не встревожил; она пользовалась моим полным доверием и ценила это. Больше мне сказать нечего. Вы готовы пойти сейчас наверх и осмотреть спальню?

— Благодарю вас, мсье. — Он обернулся к Шарлотте, чтобы задать последний вопрос. — Если не считать тревоги из-за девочки, мадам Жан вела себя как обычно? — спросил он.

Шарлотта пожала плечами.

— Пожалуй, да, — хмуро произнесла она. — Не знаю. Мадам Жан легко падала духом. Она сказала, что очень расстроилась из-за своих любимых фарфоровых фигурок. Они разбились. Мадам Жан очень их ценила, даже пыль с них стирала сама, никому и дотронуться до них не позволяла. «Хоть они — мои, — говорила она. — Они не из Сен-Жиля».

Этот злобный удар Шарлотта нанесла на прощание всем обитателям замка. Сен-Жиль был заклеймен. Я спросил себя, видел ли комиссар полиции Франсуазу такой, какой видел ее я: одинокая, от всех особняком, она цеплялась за сокровища, привезенные из родного дома сюда, где она никому не была нужна, где добивались не ее любви, а ее денег.

Commissaire попросил проводить его в спальню, и я повел его наверх; все прочие остались в гостиной. Когда мы шли по коридору, он сказал:

— Я должен снова выразить свое сожаление, мсье, но поводу того, что мы еще усугубили ваше горе, вторгшись к вам в такое время и причинив все эти неудобства.

— Ради бога, не извиняйтесь, — сказал я, — вы проявили максимум такта.

— Любопытная вещь, — сказал он. — Обычно, когда случается подобная трагедия, те, кто были ближе всех к усопшему, чувствуют себя так, словно находятся на скамье подсудимых. Они спрашивают себя, нет ли здесь их вины и как они могли бы предотвратить это. В вашем случае на второй вопрос есть один ответ: никак. Все, кроме прислуги, ушли из замка. Это было очень неудачно, но тут никто не виноват, разве что ваша малышка, но она об этом никогда не узнает.

Я открыл дверь спальни и, когда мы вошли, увидел, что закрытые прежде ставни распахнуты настежь, а створки окна откинуты к стене. Через подоконник перевесилась Мари-Ноэль; одной рукой она держалась за оконную раму, другая, так же как и плечи и голова, была не видна. Я слышал, как у комиссара полиции перехватило дыхание, и сжал его локоть. Мы оба импульсивно бросились было вперед, но, сделай мы это, мы могли ее напугать — вдруг девочка выпустит раму! Застыв на месте, мы ждали — вечность, а возможно, десять секунд. Затем рука переместилась, тело стало сползать в комнату, и Мари-Ноэль показалась в проеме окна. Она спрыгнула на пол лицом к нам, растрепанная, с сияющими глазами.

— Я достала его, — сказала она. — Он зацепился за оконный карниз.

К комиссару полиции к первому вернулся голос. Я не мог говорить. Я мог только глядеть, не отрывая глаз, на Мари-Ноэль, невредимую, даже не подозревающую об опасности. В руках ее было что-то похожее на тряпку для вытирания пыли.

— Что вы достали, дитя мое? — спросил commissaire.

— Медальон, — ответила Мари-Ноэль, — тот, который папа привез maman из Парижа на прошлой неделе. Наверно, она вытряхивала из тряпки пыль в окно, как она всегда делала, и медальон за нее зацепился. И то и другое лежало на карнизе под окном. Я высунулась и увидела их.

Девочка подошла поближе.

— Посмотрите, — сказала она, — булавка вонзилась в тряпку. Если бы я не перевесилась вниз так далеко, я бы до них не дотянулась. Maman надо было только позвонить, и Гастон или другой кто-нибудь достали бы ей медальон. Она думала, что сможет добраться до него сама. — Мари-Ноэль взглянула на commissaire. — Вы верите в Бога? — спросила она.

— Разумеется, — удивленно ответил он.

— Папа — нет. Он скептик. Но то, что я нашла медальон и пыльную тряпку, было ответом на мою молитву. Я сказала Святой Деве: «Я так мало делала для maman при ее жизни. Позволь мне сделать для нее хоть что-нибудь, когда она умерла». Святая Дева велела мне высунуться из окна. Мне не хотелось. Мне было неприятно. Но я нашла медальон. Я так и не знаю, чем это может помочь maman, но, может быть, там, в раю, ей хочется, чтобы медальон был у ее дочери, а не лежал, позабытый, и покрывался ржавчиной на карнизе.

Глава 23

Прежде чем уехать, комиссар полиции заверил меня, что вполне удовлетворен расследованием — моя супруга, без сомнения, случайно упала из окна, — и попросил заехать к нему на следующий день в одиннадцать часов. Насколько он понял со слов моего брата, тело привезут в замок позднее. Он снова выразил мне свое соболезнование, я снова поблагодарил его. Через несколько минут он уехал, оба доктора в своей машине за ним следом. Остался только частный поверенный, который был достаточно тактичен, чтобы извиниться за свое присутствие.

— Я задержался, мсье, — сказал он, — лишь потому, что понял из беседы с вашим братом, что он не имел понятия о пунктах нового контракта с Корвале. И я подумал, что, пожалуй, есть смысл хотя бы в нескольких словах прояснить ситуацию.

— Единственное, что поможет прояснить ситуацию, — ответил я, — это личное знакомство с контрактом. Мой брат волен прочитать его в любую минуту. Документ находится сейчас у меня в комнате.

Поль был в нерешительности.

— Мне не хотелось бы настаивать, особенно в настоящий момент, — сказал он, — но ты должен меня понять. Судя по словам мсье Тальбера, новый контракт отличается от старого в самых существенных пунктах. Значит ли это, что все, сказанное тобой Жаку и мне по возвращении из Парижа, было ложью?

— Да, — сказал я.

— Тебе от этого какая разница? — прервала нас maman. — Владелец verrerie Жан, а не ты. Он имеет полное право устраивать свои дела так, как считает нужным.

— Я управляю фабрикой, так? — сказал Поль. — Во всяком случае, стараюсь это делать. Знает Бог, это всегда было неблагодарной задачей. Я никогда не хотел этим заниматься, просто не было никого другого. Но зачем Жану было лгать, вот чего я не понимаю. Какой смысл был ставить нас всех в дурацкое положение?

— Я вовсе не хотел никого ставить в дурацкое положение, — сказал я. — Я думал, что это единственный шанс спасти verrerie. Я отказался от мысли закрывать ее уже после возвращения из Парижа. Не спрашивай почему. Ты этого не поймешь.

— Но откуда ты взял бы деньги? — спросил Поль. — Мсье Тальбер говорит, что при новых условиях фабрику ждет крах.

— Не знаю. Я об этом не думал.

— Мсье надеялся на наследника? — предположил поверенный. — Потому-то он, без сомнения, и посвятил в это мадам Жан? Разумеется, теперь, когда все обернулось таким образом…

Он замолчал, — человек он был осмотрительный. Графиня, по-прежнему сидевшая у камина, не спускала с него глаз.

— Мы слушаем вас, — сказала она. — Кончайте свою фразу, мсье. Теперь, когда все обернулось таким образом… Что дальше?

Поверенный, словно извиняясь, обратился ко мне:

— Я не сомневаюсь, мсье: ни для кого в семье не секрет, что согласно брачному договору после смерти супруги вы получаете значительное состояние.

— Отнюдь не секрет, — подтвердил я.

— Так что, по сути дела, выгодны для вас условия контракта с Корвале или нет, не так уж и важно, ведь увеличение капитала покроет убытки.

Никто не заметил, а может быть, не придал значения тому, что Мари-Ноэль сидела на скамеечке возле бабки и внимательно прислушивалась к разговору.

— Мсье Тальбер хочет сказать, что папа все-таки получит деньги? — спросила она.

— Я думала, он их получит, только если у меня будет братец.

— Сиди спокойно, — сказала графиня.

— Да, — медленно произнес Поль, — мы, конечно, знали это. Но такие вещи не обсуждают в семейном кругу. Естественно, все мы надеялись, что моя невестка родит сына.

Поверенный ничего не сказал. Ему нечего было сказать. Поль обернулся ко мне.

— Прости, — сказал он, — но, если ты не против, я все же взгляну на контракт. Это будет только справедливо.

Я кинул связку ключей на стол.

— Как хочешь. Он в саквояже в шкафу.

Мари-Ноэль вскочила на ноги.

— Я пойду принесу! — крикнула она и, схватив ключи, выбежала из комнаты, прежде чем кто-нибудь успел ее остановить. Да это и не имело значения; все равно контракт следовало прочитать.

— Право, Поль, — сказала Рене, — ты ведешь себя бестактно. Как сказал мсье Тальбер, положение изменилось в результате смерти бедняжки Франсуазы, и, я думаю, вряд ли сейчас подходящий момент, чтобы обсуждать дела. Я чувствую себя крайне неловко, и это должно быть очень тягостно для Жана.

— Это тягостно для всех нас, — сказал Поль. — И мне вовсе не по душе, что verrerie извлечет выгоду из смерти Франсуазы. Но я не люблю оставаться в дураках.

Тальберу было явно не по себе.

— Прошу извинить меня, — сказал он. — Я бы и не упомянул о контракте, если бы знал об этом злосчастном недоразумении насчет его условий. Естественно, я к вашим услугам, мсье, — обратился он ко мне, — как по этому, так и по любому другому вопросу, требующему досконального обсуждения, в любое удобное для вас время после похорон.

— Похороны будут в пятницу, — сказала графиня. — Я уже договорилась об этом с господином кюре. Мою невестку привезут домой послезавтра и положат здесь, чтобы друзья и соседи могли отдать ей последние почести. Принимать всех, разумеется, буду я. — Поверенный поклонился. — Будьте так любезны, мсье Тальбер, проследите, чтобы извещение о смерти попало в редакции газет еще сегодня: оно должно появиться завтра в утренних выпусках. Я сама написала краткий некролог.

Графиня взяла несколько листков бумаги, лежавших у нее на коленях, и протянула ему.

— Господин кюре попросит мать-настоятельницу монастыря в Лорее прислать в замок нескольких монахинь, чтобы в ночь на четверг и пятницу они бодрствовали у одра усопшей.

Графиня замолчала, задумалась, постукивая пальцами по подлокотнику кресла.

— Гроб понесут, естественно, наши люди из поместья. Будем надеяться, погода продержится до тех пор. Мой муж умер зимой, земля была покрыта снегом, и людям было очень скользко нести его через мост.

Через распахнутую дверь донеслись шаги Мари-Ноэль; вот она сбежала по лестнице, вот пересекла холл.

— Не шуми, детка, — сказала графиня, когда девочка влетела в комнату. — Когда в доме траур, надо ходить тихо.

Мари-Ноэль подошла прямо к Полю и протянула ему папку.

— Ты разрешаешь? — спросил он, взглянув на меня.

— Естественно, — сказал я.

В течение некоторого времени единственным звуком был шелест бумаги, когда Поль переворачивал хрустящие страницы контракта. Затем он обернулся ко мне.

— Ты отдаешь себе отчет, — сказал он без всякого выражения, ничем не выдавая чувств, кипевших в нем, — что этот контракт идет вразрез со всем, что мы решили перед твоей поездкой в Париж?

— Да, — сказал я.

— Ты подписал дубликат и вернул его им?

— Я подписал его в субботу в конторе и отправил с почты по пути домой.

— Значит, сделать уже ничего нельзя. Как сказала maman, хозяин фабрики — ты и условия договора можешь ставить какие захочешь. Но что касается меня, то управлять для тебя фабрикой мне теперь невозможно.

Он встал с места и протянул мне контракт. Его встревоженное, огорченное лицо вдруг сделалось утомленным и старым.

— Знает Бог, я не претендую на то, что я «голова», но даже я добился бы в Париже лучших результатов. Подписывать такой контракт может только человек, за спиной которого колоссальное состояние. Из всего этого я могу заключить одно: все то время, что ты находился в Париже, ты был в весьма легкомысленном настроении.

С минуту все молчали. Затем графиня потянулась к шнуру от звонка возле камина.

— Полагаю, нам не следует дольше задерживать мсье Тальбера. Длительное обсуждение будущего verrerie в данный момент совершенно неуместно, и, я уверена, у него найдется множество дел в Вилларе, как и у нас здесь, в замке.

Поверенный попрощался с нами, и Гастон проводил его из гостиной.

Графиня обернулась ко мне.

— Ты плохо выглядишь, Жан, — сказала она. — У тебя был долгий и беспокойный день. Почему бы тебе не отдохнуть? У тебя есть часок перед тем, как мы пойдем в церковь на панихиду по Франсуазе, которую будет служить господин кюре. А затем мы все вместе поедем в Виллар в больничную часовню.

Графиня нашарила очки, висевшие у нее на груди рядом с крестом, и принялась набрасывать имена и адреса на листках бумаги.

Я вышел из замка и подошел ко рву. Коровы уже паслись. Солнце скатилось за деревья. Рядом с голубятней, там, где был костер, белело пятно золы. Скоро поднимется туман, окружит замок плотной стеной; уже и сейчас при закрытых ставнях он стоял обособленно от вечернего мира, от галок, что стаями слетались в лес, от черно-белых коров, щиплющих траву.

В дверях показался Поль, присоединился ко мне под окнами гостиной. Минуты две молча курил, потом резко бросил на землю окурок.

— Я думал то, что сказал.

— А что ты сказал? — спросил я.

— Что для меня теперь невозможно управлять verrerie.

— Да? Прости, я забыл.

Я обернулся и поглядел на него, и его лицо, растерянное, усталое, казалось, слилось с лицом Бланш, когда несколько часов назад она напряженно, выжидательно смотрела на меня в больнице. Я знал, что его внезапное сомнение во мне, его неприязнь вызваны не только чувствами, уходящими в далекое прошлое, к детским обидам, ревности и ссорам, к юношеской зависти и подозрениям, но являются результатом собственных моих ошибок, сделанных от имени его брата, собственных моих слабостей и неудач, которые он не мог себе объяснить. Я бы сумел, если бы попытался, привлечь его к себе, сделать своим товарищем и другом — я же настроил его против себя, посеял еще большую вражду, и теперешнее его настроение, так же как неподвижное лицо Франсуазы на больничной койке, свидетельствовало о том вреде, который причинил не Жан де Ге, а я.

— Какие у тебя для этого основания? — спросил я.

— Основания? — Поль уперся глазами в дно рва. — Ты сам прекрасно знаешь, что мы никогда не ладили. Тебе всегда доставались пряники, мне — тумаки. Я привык к этому, так было всю жизнь. Ты попросил меня управлять фабрикой, потому что никто другой не хотел браться за это после того, как убили Мориса, а сам ты был слишком ленив. Я согласился — ради семьи, не ради тебя. Но до последнего времени я хотя бы уважал тебя за деловое чутье — больше-то не за что. А сейчас я и этого не могу.

Голос Поля, ожесточенный, негодующий, звучал так, словно он утратил веру не только в свое дело, но в самого себя, словно то, чему он столько лет отдавал все свои силы, потеряло значение, оказалось ненужным. Дурацкий контракт, пущенный в ход чужаком в результате пятиминутного разговора по телефону, выглядел сознательным издевательством над ним самим, ведь договор этот сводил на нет все то, что Поль с таким терпением пытался построить.

— Предположим, — медленно сказал я, — что в будущем я буду полагаться на твое деловое чутье, а не ты на мое…

— Что ты имеешь в виду?

Его глаза, страдальческие, подозрительные, напомнили мне о тех снимках в альбоме, где он всегда стоял с краю группы, потому что центральная фигура претендовала на всеобщее внимание и Поль, неуверенный в себе, не вписывался в картину, был неуместен.

— Ты сказал в гостиной, что если бы поехал тогда в Париж, и то добился бы лучших результатов. Ты прав, ты бы их добился. Предположим, что в будущем ты возьмешь на себя эту часть дела — будешь разъезжать, получать заказы, поедешь в Париж, в Лондон, любой город, куда пожелаешь, будешь заключать новые контракты, встречаться с людьми, объедешь, если захочешь, весь мир, а я останусь здесь.

Он выпрямился и посмотрел на меня, пораженный, не веря своим ушам.

— Ты серьезно? — спросил он.

— Да, — ответил я. И так как на лице его все еще было сомнение, добавил: — Неужели тебе не хочется поездить по свету? Не хочется уехать отсюда?

— Не хочется уехать? — спросил Поль с безрадостным смехом. — Естественно, я хочу уехать отсюда. Всегда хотел. Но для этого никогда не было ни денег, ни удобного случая. И ты никогда не предоставлял мне такой возможности.

— Но теперь я могу ее тебе предоставить.

Неловкость, исчезнувшая было ненадолго, снова охватила нас. Поль посмотрел в сторону.

— Решил изобразить из себя благодетеля потому, что получил наследство? — спросил он.

— Я не думал об этом в таком плане, — сказал я, — просто мне вдруг пришло в голову, что тебе нелегко живется. Я сожалею об этом.

— Не слишком ли поздно для сожалений после всех этих лет?

— Возможно. Не знаю. Ты так мне и не ответил.

— Ты хочешь сказать, — спросил он, — что даешь мне свободу действий? Что я могу разъезжать по Европе, даже по Америке, посещать фабрики, такие же небольшие, как наша, чтобы посмотреть, как при таких же условиях они умудряются удержаться на рынке благодаря более современной технологии, и, когда я вернусь месяцев шесть спустя, использовать их опыт здесь, в Сен-Жиле?

В голосе его, ожесточенном, негодующем еще минуту назад, вдруг зазвучал живой интерес, и я, не думавший обо всем этом, лишь глубоко огорченный своим вторжением в его жизнь, понял, что, сам того не зная, случайно напал на мысль, которая придаст существованию Поля новый смысл. Из младшего брата, которого вечно дурачат, нагружают сверх меры работой, никогда не благодарят — а именно таким он себя представлял, — он превратится в самостоятельного человека, который будет принимать решения, который вольет свежую кровь туда, где все приходит в упадок и умирает, и тем самым сохранит традицию рода, сохранит себя самого.

— Я полагаю, ты можешь все это сделать, и еще больше, — сказал я. — Поговори с Рене, послушай, что она скажет. Я не хочу тебя принуждать.

— С Рене?..

Брови его нахмурились, лоб наморщился — он думал, затем смущенно, даже застенчиво сказал:

— Это может быть решением проблемы для нас обоих. Мы были не очень счастливы — ты знаешь это. Если мне удастся ее отсюда увезти, все может измениться. Рене кажется, что дни ее проходят здесь впустую, ей скучно, она всем недовольна, а если мы будем разъезжать по свету и встречаться с людьми, у нее появятся новые интересы, да и я стану более подходящим для нее компаньоном, а то она смотрит на меня сверху вниз.

Поль стоял, глядя в пространство, и перед его мысленным взором новый образ — того Поля в хорошо сшитом костюме, ярком галстуке, каким он хотел бы стать, — приобретал четкий контур и обрастал плотью; странно, но и я, не без горечи, видел его: вот он играет в бридж на палубе трансатлантического лайнера, вот вместе с Рене пьет мартини в баре. Я видел его глазами, как элегантная, холеная Рене улыбается ему и успех соединяет их, делает добрее друг к другу.

— Могу я обсудить все это с Рене сегодня вечером? — отрывисто спросил Поль. — Вдруг ты передумаешь?

— Я не передумаю, — сказал я. — Желаю удачи, Поль.

И нелепо, как старомодный персонаж в салонной комедии, я протянул ему руку, и он церемонно ее пожал, словно скреплял договор. Интересно, подумал я, что это — прощение моих собственных недавних просчетов или мне отпущены и те грехи, в которых виноват был не я?

Поль повернулся и вошел в дом, а я остался стоять на месте, глядя на силуэты черно-белых коров на фоне темных деревьев, чувствуя, как от высокой травы крадется по ногам первый вечерний холодок. Так как я был один и мне никто не мешал, я попробовал помолиться за Франсуазу, умершую из-за нашего равнодушия и невнимания, ведь во время заупокойной службы в церкви или в больничной часовне я должен играть роль ее мужа и моя молитва будет обманом.

Когда, нарушив тишину, раздался торжественный церковный благовест и я присоединился к остальным, уже собравшимся в холле, я узнал, что мы не пойдем в церковь через деревню, как это было в воскресенье, а отправимся торжественно на машинах. Обе они уже стояли у входа, Гастон в шоферской форме за рулем первой, Поль — за рулем второй. Три женщины в глубоком трауре и Мари-Ноэль в черном теплом пальто сели в машины в определенной последовательности, о которой, видимо, еще раньше договорились: сперва графиня, я и девочка в «ситроен», Бланш и Рене — в машину Поля.

Мы медленно проехали в ворота и пересекли мост, предваряя похоронный кортеж, который пройдет этим путем в пятницу, через две минуты вылезли из машин и так же медленно, тем же тихим шагом вошли в церковь и, как в прошлый раз, заняли наши места в первом ряду.

Преклонив колена во время службы, я спрашивал себя, о чем пылко или смиренно заклинают Небо те, кто стоит со мной рядом, о чем они просят — о вечном покое для души Франсуазы или о прощении для самих себя, и мне подумалось, что обе эти молитвы настолько схожи, что сливаются в одну, ведь конечной целью всех заупокойных молитв является избавление от тревог и страданий. Черные вуали, накинутые на головы матери, дочери и невестки, придавали сходство их фигурам — казалось, это три воплощения одного существа, триптих одного облика. Горевали они или только делали вид, я не знал; лишь глядя на Мари-Ноэль, чьи коротко стриженные волосы были ничем не покрыты, я мог предположить, о чем скорбят закутанные фигуры: об утраченной невинности, об ушедшей юности, о всем, что было и прошло.

Когда служба закончилась, мы поехали в Виллар, чтобы зайти в больничную часовню. Как ни странно, это оказалось не так мучительно и жутко, как я ожидал. Подгримированная, неизмеримо далекая от нас Франсуаза больше не была той, кого все мы так или иначе предали; я глядел на нее как на мумию, пролежавшую в саркофаге много десятков столетий и наконец обнаруженную в Египте в каком-то захоронении. Я не спускал глаз с девочки, опасаясь слез или испуга, но не заметил ни того, ни другого. Она с интересом смотрела на двух монашенок, на свечи, на цветы, и я понял, что у нее, как, возможно, у всех остальных, часовня не вызывала печали и сожаления, лишь любопытство да удивленный интерес. Когда мы вышли, единственным, кто плакал, была Рене. Я заметил, как она сунула руку в карман за платком, и Мари-Ноэль, покраснев, отвернулась в сторону, смутившись при виде слез взрослой женщины.

Было около половины девятого, когда мы наконец вернулись в замок вместе с кюре, приглашенным к обеду. Графиня, которая еще ни разу при мне не спускалась в столовую, заняла место напротив меня у другого торца стола, и ее присутствие придало трапезе, несмотря на скорбный повод, особый, парадный характер. Этот траурный обед мало чем отличался от новогоднего. Как это ни нелепо, я ждал, что вот-вот войдет Гастон с индейкой или гусем на блюде. Не хватало шоколадок в цветных обертках и пучка омелы, свисающего с потолка. Голоса, вначале тихие, приглушенные, становились громче по мере того, как обед подвигался к концу, и, когда подали десерт и все, вслед за графиней, перешли в гостиную, взяв поднос с чашечками кофе, мне стало казаться, что стоит слугам уйти, мы наденем бумажные колпаки, начнем играть в фанты или печь на огне каштаны. И только когда кюре отправился домой, графиня в первый раз позволила себе расслабиться; взглянув на нее, я увидел, что лицо ее вдруг посерело, на лбу выступили капли пота и покатились по щекам, глаза, беспокойно перебегавшие с предмета на предмет, стали безжизненными, отсутствующими. Поль вышел из гостиной вместе с кюре, а Бланш, Рене и Мари-Ноэль рассматривали какую-то книжку и ничего не заметили.

Я тихо сказал:

— Сейчас я отведу вас наверх.

Она посмотрела на меня, словно не понимая; затем, когда я протянул ей руку, дрожа, облокотилась на нее. Я громко сказал, чтобы все слышали:

— Думаю, будет куда удобней, если мы вместе просмотрим списки в вашей комнате.

Графиня выпрямилась, крепче ухватившись за мой локоть, и по пути к двери сказала чистым твердым голосом:

— Доброй ночи, всем доброй ночи. Не беспокойтесь, у нас с Жаном есть дела, которые мы предпочитаем обсудить наверху.

Все тут же поднялись, и Бланш, подойдя к нам, сказала:

— Вам не следовало спускаться, maman. Это для вас слишком большая нагрузка.

В ее словах было достаточно яда, чтобы вызвать ответную реакцию, — графиня тут же обернулась, перестав держаться за меня, и колко ответила:

— Когда мне понадобится твой совет, я тебе сообщу. Нам надо до завтрашнего вечера надписать адреса на четырехстах конвертах. Неплохо было бы начать это уже сейчас. Мари-Ноэль может тебе помочь.

Мы вышли из гостиной и поднялись вместе по лестнице на второй этаж. Остановившись на секунду, чтобы отдышаться, графиня спросила:

— Почему я это сказала? Для чего эти приглашения?

— На похороны, — ответил я. — Похороны, которые будут в пятницу.

— Чьи похороны?

— Франсуазы, — ответил я. — Она сегодня умерла.

— Да, конечно, — отозвалась графиня. — Я на секунду забыла. Я думала о том времени, когда мы составляли списки приглашенных на помолвку Бланш. Мы отдали их печатать, и ни одно не было послано.

Она снова оперлась на мою руку, и мы одолели следующий марш. Когда мы шли по коридору к ее комнате в башне, мне показалось, что тени вокруг нас сгустились, а тишина стала еще глубже, точно мы возвращаемся в прошлое, никогда не покидавшее этого места.

Шарлотта открыла нам дверь, и по ее лицу я сразу понял, что она чем-то напугана. Метнув на меня подозрительный, встревоженный взгляд, она шепнула, когда графиня прошла в комнату:

— Коробочки исчезли.

— Знаю, — сказал я. — Я их унес.

— Зачем? — спросила она. — Они мне понадобятся сегодня вечером.

— Нет, — сказал я.

Вслед за графиней я прошел мимо нее в спальню и сказал:

— Разденьтесь и ложитесь в постель, maman. Может быть, вы уснете, может быть — нет. Так или иначе, это не имеет значения. Эту ночь я проведу здесь, с вами.

Ее тень, распластавшись по всему потолку, чудовищная, похожая на ведьму, сливалась с тяжелыми портьерами и пологом кровати, но когда она обернулась ко мне, тень съежилась, спустилась на пол и улыбка, с которой графиня взглянула на меня, была улыбкой хозяйки дома, которая внизу, в столовой, противопоставив трагедии свой ум и гордость, превратила траур в торжество.

— Мы поменялись ролями, — сказала она. — Немало воды утекло с тех пор, как один из нас лежал в постели, а другой охранял его сон. Однажды — тебе было тогда двенадцать — у тебя поднялась температура. Я сидела у твоей постели и смачивала тебе лицо. Ты это собираешься делать сегодня ночью?

Она засмеялась и, позвав Шарлотту, махнула рукой, чтобы я ушел. Я вышел в коридор и спустился в гостиную; там уже гасили свет, готовясь разойтись по своим комнатам. Мари-Ноэль направлялась к лестнице рука об руку с Бланш; теперь, когда день окончился, ее личико было белым от усталости.

— Ты придешь сказать «спокойной ночи», папа? — спросила она.

— Да, — пообещал я и прошел в столовую за сигаретами.

Вернувшись в холл, я обнаружил, что Рене не последовала за остальными, но, стоя на ступеньках, поджидает меня. Это напомнило мне первый вечер в замке, когда, держась за ручку двери, ведущей на террасу, я внезапно услышал за собой ее шаги и увидел, что она стоит тут, на лестнице, в пеньюаре, распущенные волосы падают до плеч. Сейчас в ней больше не было ни страсти, ни исступления, она казалась мягче и мудрее и как будто чего-то стыдилась, словно понимала, что сегодняшняя трагедия была между нами конечной преградой.

— Значит, вы хотите от нас отделаться? От Поля и меня? — спросила она. — Задумали это, как только вернулись из Парижа?

Я покачал головой.

— Ничего я не задумывал, тем более — заранее, — ответил я. — Эта мысль пришла мне в голову сегодня вечером, на террасе. Вот и все. Если вам мое предложение не нравится, забудьте о нем.

С минуту Рене молчала. Казалось, она что-то решает. Затем медленно проговорила:

— Вы изменились, Жан. Я не имею в виду — после того, что случилось сегодня. Это было ужасным ударом для всех нас; я имею в виду — за последние несколько дней. Вы другой.

— В чем же я переменился? — спросил я.

Она пожала плечами:

— Я не хочу сказать, что вы переменились по отношению ко мне. Я поняла, что все эти месяцы я служила для вас игрушкой. Вам было скучно, было нечем занять свой досуг. Я случайно оказалась под рукой. Вы изменились внутренне, стали жестче, более замкнутым.

— Жестче? — переспросил я. — По-моему, наоборот. Мягче, слабее во всех отношениях.

— О нет. — Рене задумчиво смотрела на меня. — Не только я заметила это. Поль на днях сказал то же самое. Тогда, когда вы обожгли себе руку. Вы отгородились не только от меня, но и от всех остальных. Вот почему нас так удивило, что вы предложили нам поездить по свету. Судя по вашим поступкам за последнюю неделю, создалось впечатление, что хотите вы лишь одного: самому уехать отсюда.

Я в замешательстве глядел на Рене:

— Создалось такое впечатление?

— Честно говоря — да.

— Но это не так, — сказал я. — Я только о вас и думаю, день и ночь о всех вас. О замке, о фабрике, о maman, о Мари-Ноэль, о всей семье — вы не выходите из моей головы. Уехать отсюда! Да это последнее, чего бы я захотел!

Рене недоверчиво смотрела на меня.

— Я вас не понимаю, — сказала она. — Вероятно, не понимала и раньше, только обманывала сама себя. Глупо с моей стороны. Вы никогда не были в меня влюблены, хотя бы чуть-чуть, верно?

— Сейчас я не влюблен в вас, Рене, — сказал я. — Не знаю, как раньше, но сомневаюсь.

— Видите? — сказала она. — Вы стали жестче. Вы изменились. Вы даже не считаете нужным притворяться.

Рене помолчала, затем медленно, словно против воли, добавила:

— Поль этого не говорит, но, я уверена, думает, и я тоже начинаю так думать… Вы хладнокровно подписали этот новый контракт, рассчитывая… рассчитывая, что может произойти то, что произошло сегодня?

В ее тихом голосе звучала мольба, точно она испытывала и изумление, и ужас при мысли, что человек, вскруживший ей некогда голову, способен на такой поступок, мало того — как бы делает ее своей сообщницей.

— Если вы подозреваете, что я заключил этот контракт, полагая, что Франсуаза умрет, то вы ошибаетесь, Рене, — сказал я.

Она облегченно вздохнула.

— Я рада, — сказала она. — Сегодня вечером в больничной часовне я почувствовала внезапно, как ужасно то, что было между нами. Неделю назад я не покинула бы Сен-Жиль, но теперь… — Она повернулась и стала подниматься по лестнице. — …Теперь я знаю, что не могу больше здесь оставаться. Я должна уехать отсюда — это для нас, для Поля и меня, единственная надежда на будущее.

Я глядел, как она удаляется по коридору, и спрашивал себя: действительно ли смерть Франсуазы заставила ее устыдиться или моя холодность и равнодушие к ее женским чарам убили ее вожделение?

Я погасил свет и поднялся по лестнице в темноте. Мне подумалось, что мое предложение им двоим, Полю и Рене, исходило не из моих уст — того одинокого, замкнутого меня из прежней жизни — и не из уст Жана де Ге, в чью тень я превратился; это было делом третьего, того, кто ни Жан, ни Джон, кто стал сплавом нас обоих и, не имея телесного обличья — порождение не мысли, а интуиции, — принес нам обоим свободу.

Мари-Ноэль попросила зайти к ней перед сном, и, пройдя сквозь двустворчатую дверь, я поднялся в башенку по винтовой лестнице и переступил порог, думая, что девочка еще не разделась и молится у своего самодельного аналоя. Но длинный день взял наконец свое. Мари-Ноэль была в постели. Она спала. В ногах кровати стояли две зажженные свечи, между ними — утенок. В руках девочки, сложенных на груди, спал целлулоидный младенец с проломленной головой, а к изголовью была приколота бумажка, где я прочел следующие слова: «Здесь лежат бренные останки Мари-Ноэль де Ге, скончавшейся в 1956 году от Рождества Христова, чья вера в Святую Деву принесла мир и спасение смиренной деревне Сен-Жиль». Да, я ошибался, когда подумал, будто больничная часовня не затронула ее воображения.

Я задул свечи и, оставив окно открытым, захлопнул ставни. Затем спустился по башенной лесенке и прошел на противоположную сторону замка — в другую, большую башню. Здесь не горели свечи, светилась лишь одна лампа возле постели, и лежавшая на подушках женщина, в отличие от девочки, не спала. С бледного измученного лица на меня выжидательно смотрели ее запавшие глаза.

— Я думала, ты никогда не придешь, — сказала графиня.

Я подтащил от печки кресло к самой кровати. Сел и протянул ей руку. Она крепко ее сжала.

— Я отослала Шарлотту к ней в комнату, — сказала графиня. — Я сказала ей: вы мне не нужны, сегодня обо мне позаботится господин граф. Ты ведь хотел, чтобы я так сказала, верно?

— Да, maman, — ответил я.

Она сильней стиснула мне руку; я знал, что она будет держать ее всю ночь как защиту против мрака и мне нельзя шевелиться, нельзя забрать ее, иначе связь между нами ослабнет и смысл моего присутствия здесь будет потерян.

— Я лежала и думала, — сказала maman. — Через несколько дней, когда все останется позади, я переберусь в мою старую комнату внизу. Мне там будет удобнее приглядывать за домом.

— Как вам угодно, — ответил я.

— Лежа здесь, я постепенно теряю память, — сказала графиня. — Не знаю, где я — в настоящем или в прошлом. И у меня бывают кошмары.

Позолоченные часы на столике возле кровати громко тикали, маятник под стеклянным колпаком неторопливо качался взад-вперед, и казалось, что минуты идут очень медленно.

— Вчера ночью, — сказала графиня, — мне приснилось, что тебя нет в замке. Ты снова воевал в рядах Сопротивления, и я читала во сне записку, которую ты сумел мне передать в тот день, когда застрелили Мориса Дюваля. Я перечитывала ее раз за разом, пока мне не стало казаться, что у меня лопнет голова. Но тут ты дал мне морфий, и сон исчез.

В Вилларе у Белы стояли небольшие часы в кожаном футляре, светящиеся стрелки четко выделялись на темном циферблате, а тикали они так быстро и тихо, словно билось живое человеческое сердце.

— Если вам приснится что-нибудь сегодня, — сказал я, — не бойтесь. Я буду рядом.

Я наклонился вперед и обожженной рукой погасил свет. И сразу же со всех сторон надвинулись тени и поглотили меня. Мною завладело отчаяние, прячущееся в темноте, а графиня принялась говорить в полусне, который я не мог с ней разделить, и только слушал ее бормотание под тиканье часов. Иногда она громко вскрикивала и проклинала кого-то, иногда принималась молиться, один раз разразилась неудержимым смехом, но ни разу за то время, что ее преследовали бессвязные видения, не попросила она о помощи и ни разу не разжала пальцев на моей руке. Когда вскоре после пяти часов утра графиня наконец заснула и я, наклонившись над ней, всмотрелся в ее лицо, я не увидел больше на нем маски, скрывающей месяцы и годы страданий. Прежде измученное, настороженное, оно показалось мне умиротворенным, расслабившимся и, как ни странно, красивым, даже не старым.

Глава 24

Я знал, что теперь maman будет спать и я могу ее оставить. Я встал с кресла, вышел из комнаты, спустился через безмолвный дом в гостиную и, открыв стеклянные двери, вышел на террасу. Я пересек ров и прошел под каштанами в парк, к каменной Охотнице, стоящей в центре расходящихся от нее дорожек. Воздух был холодный и прозрачный, как всегда перед рассветом, и небо, потерявшее глубокую ночную черноту, посерело, словно отступая перед натиском дня: звезды побледнели, отодвинулись, на западе небольшая стайка Плеяд уже садилась за темными деревьями. Отсюда, от статуи на вершине холма, мне был виден замок, и деревня за ним, и церковка, пронзающая шпилем небо, и кучка домов у церкви — они казались одной крестьянской усадьбой, — и поднимающиеся к востоку поля, и лес за ними; все вместе делало Сен-Жиль единым целым, состоящим из замка, церкви и деревни.

Я сидел у подножия статуи и ждал рассвета, и по мере того, как небо бледнело и вокруг становилось светлей, замок и деревня приобретали объем и четкий контур, сама земля, казалось, тоже облекалась плотью, от нее исходил влажный острый запах, ночная влага и утренняя роса будто слились воедино, чтобы сделать почву плодородной. Деревья окутывал белый туман, теплый и рыхлый; вскоре он исчезнет, обнажив золотисто-багряные кроны. И вот, словно по волшебству, не успело взойти солнце над вершиной холма за деревней, как деревня проснулась. Казалось, прошла одна минута, а из труб уже потянулись дымки, залаяли собаки, замычали коровы. Я больше не был оторван от людей — оцепеневший от усталости сторонний наблюдатель, я был одним из них, стал частицей Сен-Жиля. Я подумал о кюре, пробудившемся навстречу новому дню, — его безмятежное лицо омрачится, стоит ему вспомнить о несчастье, постигшем обитателей замка; он, наверно, тут же вознесет молитву о всех, кто понес эту тяжелую утрату, и вера его, как талисман, оградит их от зла и, не имея границ, обнимет всех, кто его окружает. Я подумал о неизвестных мне жителях Сен-Жиля, которые пришли вчера в церковь на панихиду из уважения к Франсуазе и стояли там, опустив головы и потупив глаза. Среди них был и Эрнест, водитель грузовика, и Жюли, и ее внучек Пьер. И внезапно я понял, что меня к ним влекло не любопытство, не сентиментальность и не пристрастие к колоритным фигурам, но нечто более глубокое, более сокровенное — желание, чтобы они благоденствовали, столь жгучее, что, хотя проистекало оно из любви, оно казалось сродни страданию. При всей своей интенсивности желание это было вполне бескорыстным — ведь я и не помышлял о близости с ними — и относилось самым удивительным образом не только к жителям Сен-Жиля и тем, кто как бы сделался частью меня самого, кто спал сейчас за стенами замка, но и к неодушевленным предметам — холму за деревней, песчаной дороге, которая спускалась с него, ползучему винограду на стенах домауправляющего, лесным деревьям.

Желание это становилось все глубже; казалось, оно пронизывает все мое существо, точно так, как три дня назад боль от ожога отзывалась в каждой клеточке моего тела, но сейчас то, что было в субботу бессмысленной физической болью, перешло в охвативший всего меня душевный огонь. Пока я сидел у подножия статуи, взошло солнце, растаял утренний туман. Замок рельефно вырисовывался на фоне деревьев. Он еще спал. Но вдруг резко распахнулись ставни в западной башне, громкий звук отчетливо донесся ко мне через парк, и у высокого окна на миг показалась фигура; она глядела не на меня, не в сторону Артемиды и расходящихся от нее дорожек, а наверх, на небо; она казалась такой далекой, такой одинокой, когда, думая, будто она одна, любовалась рассветом. Это была Бланш, и то, как внезапно распахнулись ставни, заставило меня подумать, уж не бодрствовала ли и она всю эту ночь, и теперь, отчаявшись в том, что ей удастся заснуть, отложила встречу со сном еще на двенадцать часов и, затопив свою холодную комнату воздухом и светом, нехотя приветствовала новый день.

Я поднялся с места и пошел через парк к замку, но Бланш заметила меня, только когда я пересек ров и встал под ее окном. Она хотела было захлопнуть створки, но, прежде чем она успела это сделать, я крикнул:

— У меня болит рука! Ты не могла бы ее перевязать?

Бланш не ответила, но отошла в глубь комнаты, оставив окно открытым, из чего я заключил, что, хотя я по-прежнему для нее не существую, она не отказывается мне помочь. Подойдя к ее двери, я постучал и, не услышав ответа, повернул ручку и вошел. Бланш стояла у стола с застывшим, бесстрастным лицом, готовя свежую повязку. На ней был темно-коричневый халат, зачесанные со лба волосы уже заколоты в узел. Постель застелена. Никакого беспорядка, все на месте, никаких брошенных как попало вещей — ничто не говорило о бессонной ночи хозяйки этой холодной мрачной комнаты. Только яркие цветы на аналое немного оживляли ее. Это были георгины того же пламенного цвета, как те, что купила на рынке Бела, наполнив крошечную гостиную своего домика жизнью и теплом.

Не глядя на меня, Бланш протянула руку, взяла мою и размотала повязку, наложенную Белой в воскресенье. Она не могла не заметить, что повязка отличается от той, которую сама она сделала мне в субботу, но не выразила никакого удивления; она действовала как автомат, молчаливо, равнодушно.

— Если ты дала зарок не говорить со мной, — сказал я, — ты нарушила его вчера в больнице. Он потерял свою силу.

Бланш ничего не ответила и продолжала бинтовать мне руку.

— Пятнадцать лет назад, — продолжал я, — между нами встала смерть одного человека. И только смерть другого вчера развязала твой язык. Не проще ли будет для нас обоих, да и для всей семьи, если мы покончим с молчанием?

Лишенная покрова рука показалась мне вдруг беззащитной. Однако я мог ею двигать, мог сжимать пальцы в кулак и не чувствовал боли. Бланш взяла новый бинт и прикрыла ожог. Свежий, чистый, он приятно холодил кожу.

— Да, для тебя это будет проще, — сказала Бланш, не поднимая глаз, — так же как было проще дать Франсуазе умереть. Она больше не стоит на твоем пути. Это облегчило твою жизнь.

— Я не хотел ее смерти, — сказал я.

— Ты солгал насчет группы крови, — сказала Бланш. — Ты лгал насчет контракта. Ты все время лжешь, всегда лгал, все эти годы. Я не желаю говорить с тобой ни сейчас, ни в будущем. Нам нечего сказать друг другу.

Она кончила накладывать повязку. Отпустила мою руку. Этот жест поставил последнюю точку, подвел черту.

— Ты не права, — сказал я. — Мне много надо тебе сказать. Если ты считаешь меня главой семьи, ты обязана меня выслушать, пусть даже ты не согласна со мной.

Она подняла на секунду глаза, затем отошла к комоду и положила в ящик перевязочный материал.

— Возможно, получив наследство, ты решил, что ты всемогущ, — сказала Бланш, — но деньги еще не дают тебе права на уважение. Я не считаю тебя главой семьи, так же как все остальные. За всю свою жизнь ты не сделал ничего, чтобы оправдать это звание.

Я посмотрел вокруг — на строгую холодную комнату, на мрачные изображения бичуемого и распятого Христа, которые взирали на нее с голых безликих стен, когда она лежала на своей узкой, высокой кровати, и сказал ей:

— Потому-то ты повесила здесь эти картины? Чтобы они напоминали тебе, что ты не должна меня прощать?

Бланш обернулась и посмотрела на меня: в глазах горечь, губы крепко сжаты.

— Не издевайся над моим Богом, — сказала она. — Ты погубил все остальное в моей жизни. Его оставь мне.

— А ты повесила бы эти картины в доме управляющего? — спросил я. — Включила бы их в свое приданое, принесенное Морису Дювалю?

Наконец-то мне удалось сломить ее выдержку. Страдание многих лет вырвалось наружу, мелькнуло в глазах внезапным пламенем, искривило губы.

— Как ты смеешь говорить о нем?! — вскричала Бланш. — Как смеешь произносить его имя?! Ты думаешь, я могу хоть на миг забыть то, что ты сделал с ним?!

— Нет, — сказал я. — Ты не забываешь этого. И я тоже. Ты не можешь простить меня… возможно, я сам не могу себя простить. Но почему же в этом случае мы оба были так взволнованы вчера утром, когда узнали, что Мари-Ноэль спускалась в колодец?

И тут произошло то, чего я давно ждал и чего боялся: на глазах Бланш показались слезы и потекли по щекам; они не были вызваны болью или внезапной утратой — детская невинность высвободила многолетнюю муку. Бланш подошла к окну и встала там, глядя наружу, ее беззащитная спина выдавала чувства, которые она пыталась скрыть. Сколько дней и часов провела она здесь, в добровольном заточении, спросил я себя, сколько горьких мыслей о загубленной жизни пробуждалось в ее душе, когда она сидела здесь, лежала в постели, читала или молилась, и захлестывало ее как волна? Но вот Бланш обернулась, глаза ее уже высохли, она снова владела собой, хотя и стала более уязвима, так как проявила при мне свое горе.

— Ну что, ты доволен? — сказала она. — Ведь тебя даже в детстве забавляли мои слезы.

— Возможно, — сказал я, — но теперь нет.

— В таком случае, — спросила Бланш, — чего ты ждешь? Почему ты все еще здесь?

Я не мог просить прощения за чужой поступок. Козел отпущения всегда виноват.

— На прошлой неделе я рассматривал альбом с фотографиями, — сказал я. — Я нашел там наши детские снимки. И более поздние тоже. Групповые карточки, снятые в verrerie. В этих группах был и Морис.

— Да? — сказала Бланш. — Что с того?

— Ничего, — ответил я. — Просто я пожалел о том, что случилось пятнадцать лет назад.

Утратив на миг привычную невозмутимость — ведь она никак не ожидала услышать эти слова из уст брата, — Бланш подняла на меня глаза и, видя, что говорю я искренне, без насмешки и издевки, тихо спросила:

— Почему?

Что я мог ей ответить? Только правду. Свою правду. Если она мне не поверит, ничего не поделаешь.

— Мне понравилось его лицо, — сказал я. — Я никогда раньше не рассматривал эти снимки. И, переворачивая страницы альбома, я все больше убеждался, что он был хороший человек и рабочие любили и уважали его. Мне подумалось, что убит он был из зависти: тот, кто его застрелил или приказал застрелить, сделал это не из ложного патриотизма, а потому, что Морис Дюваль был лучше, чем он, и это вызывало в нем досаду и раздражение.

Бланш уставилась на меня, не веря своим ушам, — очевидно, все это настолько не соответствовало прежним высказываниям ее брата, что она не знала, как принять его слова.

— Ты думаешь, я лгу, — сказал я. — Нет, это правда. Все, до единого слова.

— Если ты хочешь покаяться в грехах, — сказала Бланш, — ищи другого исповедника. Ты опоздал с этим на пятнадцать лет.

Чтобы скрыть свои чувства, она ходила по комнате, поправляя вещи, которые и так были в порядке.

— Какой для нас толк, — сказала она, — в том, что ты приходишь ко мне и обвиняешь себя? Ты не можешь вернуть прошлое. Ты не можешь воскресить Мориса. У тебя даже не хватило смелости убить его своими руками; ты пришел в verrerie той ночью, притворившись, что ты один, и попросил тебя спрятать, а когда он спустился и открыл дверь, чтобы впустить тебя, он оказался перед кучкой убийц с тобой во главе. Бог, может быть, простит тебя, Жан. Я не могу.

Она снова остановилась перед окном, откуда тек свежий, прохладный воздух. И когда я подошел и встал рядом, она не отстранилась, что само по себе было для меня прощением.

— Вы с самого начала были против Мориса — ты и maman, — сказала Бланш. — Даже в ранние годы, когда он только начал работать на фабрике, а мы были подростками, ты завидовал ему, потому что папа был о нем такого высокого мнения, хотя сам ты не проявлял к verrerie никакого интереса и редко бывал на ней. А позднее, когда папа отдал под его контроль всю фабрику и сделал его управляющим, ты возненавидел его. Так и вижу тебя, тебя и maman, в гостиной, слышу, как ты смеешься, a maman говорит с улыбкой: «Неужели наша Бланш, привередливая мадемуазель де Ге, наконец влюбилась?»

Она не глядела на меня, глаза ее были обращены вдаль, за парк, и профиль ее был похож на профиль девочки-подростка из альбома, замкнутой, хмурой, владеющей тайной, которой она ни с кем не желала делиться.

— Вашим оружием, твоим и maman, всегда была насмешка, — продолжала Бланш. — Из-за того, что Морис вышел из народа, вы делали вид, что презираете его. Папа никогда таким не был. Он понимал. Он не стал бы мешать нашему браку, как попытались сделать вы. Когда заключили перемирие и началась оккупация, ты решил не упустить удобный случай. Так просто — не правда ли? — представить убийство геройским поступком. В других семьях это тоже случалось. Мы были не единственными.

Говоря, она резко взмахивала рукой. И внезапно затихла. Прошлое осталось в прошлом. Бланш обернулась и посмотрела на нишу в стене башни, похожую на монашескую келью, в углу — аналой, над ним распятие.

— А теперь это все, что у меня осталось, — сказала она. — Вместо дома управляющего. Если я не смогла сдержать своих чувств вчера утром, ты знаешь почему.

Я думаю, дороже всего мне было то, что она по-прежнему называла меня на «ты». Привычку всей жизни не уничтожишь пятнадцатилетним молчанием. Это одно позволяло мне не терять надежды на будущее.

— Я хочу, чтобы ты переехала в дом управляющего и сделала его своим домом, — сказал я. — Я хочу, чтобы ты возродила его к жизни, чтобы он стал таким, каким был при Морисе, чтобы ты управляла фабрикой вместо него.

Бланш, ошеломленная, ничего не ответила и лишь недоверчиво смотрела на меня, и я быстро продолжил, не давая ей времени для решительного отказа:

— Я сказал Полю, что он может уехать отсюда. Он управлял фабрикой после войны только из чувства долга, ты сама знаешь, что сердце его к этому не лежит. Им, и ему и Рене, надо покинуть замок, надо поездить по свету. Независимо от всего остального это для них сейчас единственный шанс скрепить их брак. Полю никогда не представлялось возможности проявить свои деловые качества, показать себя за пределами Сен-Жиля. Пора ему ее дать.

Наверно, больше всего Бланш удивила горячность моего тона — циники так не говорят. Сама того не замечая, она опустилась в кресло и, вцепившись в подлокотники, пристально смотрела на меня.

— Кто-то из нас должен взять на себя управление фабрикой, — продолжал я. — Я не могу. Я ничего в этом не смыслю и не имею желания браться за учебу. Как ты сама сказала, я никогда не испытывал к стекольному делу ни малейшего интереса. Если бы ты вышла замуж за Мориса, вы вдвоем наладили бы все как надо, не дали бы verrerie прийти в упадок и устареть. Когда Мари-Ноэль вырастет, фабрика перейдет к ней. Если выйдет замуж, будет ее приданым. Так или иначе, единственный, кто разбирается в этом деле, любит его, — ты. Я хочу, чтобы ты распоряжалась на фабрике, отвечала за нее — ради Мориса, ради Мари-Ноэль.

Бланш все еще молчала. Ударь я ее по лицу, она не была бы так потрясена.

— Дом тебя ждет, — сказал я. — Ждал пятнадцать лет. Картины, фарфор, мебель, даже книги, всё, чем вы пользовались бы вдвоем. Здесь ты попусту тратишь свою жизнь, ты понимаешь это? Заказываешь завтраки и обеды, даешь указания Гастону и прочим слугам, которые и так все знают, занимаешься с Мари-Ноэль, что ничуть не хуже могла бы делать толковая гувернантка… Ты единое целое с verrerie, с этим домом; ты сможешь снова, как когда-то, придумывать новые образцы и создавать изящные, хрупкие вещицы, наподобие того замка, который Мари-Ноэль нашла в колодце. И тогда, вместо того чтобы посылать флаконы для духов и пузырьки для лекарств фирме вроде Корвале, которой куда выгодней покупать их там, где есть поточное производство, ты сможешь выбирать собственный рынок из того, что найдет для тебя Поль, рынок, требующий мастерства, высочайшего качества, художественности исполнения — всего того, что было некогда в Сен-Жиле и что ты могла бы возродить.

Я остановился, вся моя энергия вдруг иссякла, мысли исчезли. Я выдохся. И так же точно, как через руку матери, всю ночь лежавшую в моей, мне передавались терзавшие ее сожаления о прежней жизни, так из устремленных на меня глаз Бланш, которые теряли горечь, становились задумчивыми, внимательными, даже добрыми, освещая ее лицо и говоря о ее исцелении, переходила ко мне боль одиночества, становясь моим одиночеством, моей болью, погружая меня во мрак. Теперь эту ношу, так же терпеливо, придется нести мне.

Я сказал Бланш:

— Я устал. Я не спал эту ночь.

— Я тоже, — сказала она. — И в первый раз я не смогла молиться.

— Значит, мы квиты. Мы оба спустились на дно. Но девочка была там первой и не испугалась. Когда ты переедешь в verrerie, скажи рабочим, чтобы они вычистили колодец и нашли родник. Там должна быть вода.

Я оставил ее и, выйдя из комнаты, прошел коридором к гардеробной. Кинулся на складную кровать, закрыл глаза и проспал без сновидений до начала одиннадцатого. Проснулся я оттого, что Гастон тряс меня за плечо, напоминая, что в одиннадцать часов я должен быть в Вилларе у комиссара полиции.

Я встал, побрился, принял ванну, снова надел черный костюм, и мы вместе отправились в город. Жена Гастона и Берта попросили взять их с собой — они хотят зайти в больничную часовню. Пока я разговаривал с commissaire — ему нужно было, чтобы я прочитал и засвидетельствовал протокол, сделанный им накануне, — женщины оставались в машине. Когда я вышел из комиссариата, один из полицейских сказал мне, что у машины меня кто-то ждет. Это был Винсент — помощник Белы в «L'antiquaire du pont»; в руке он держал небольшой пакетик.

— Простите, господин граф, но мадам никак не могла с вами связаться. Этот пакет прислали из Парижа только вчера. Она уже знает, что он прибыл слишком поздно, и очень сожалеет об этом. Мадам просила передать его вам для малышки.

Я взял у него пакетик.

— Что это? — спросил я.

— Были разбиты какие-то фарфоровые фигурки. Ваша дочка поинтересовалась, нельзя ли их склеить. Это было невозможно, как, полагаю, мадам объяснила вам. Вместо этого она послала в Париж за такими же статуэтками. Мадам очень просит вас не говорить девочке, что фигурки другие. Если она не узнает об этом и подумает, что их склеили из осколков, ей будет приятней хранить их на память о матери.

Я поблагодарил его, затем нерешительно спросил:

— Мадам больше ничего не просила передать?

— Нет, господин граф. Только это и ее глубокое сочувствие.

Я сел в машину. Остальные — Гастон, его жена и Берта — все это время терпеливо ждали меня, и теперь наконец мы поехали в больничную часовню, откуда на следующий день Франсуазу увезут в замок. Даже за те немногие часы, что прошли со вчерашнего вечера, она еще сильней отдалилась от нас, стала недоступной, частицей времени. Жена Гастона, сразу начавшая плакать, сказала мне:

— Смерть прекрасна. Мадам Жан похожа на небесного ангела.

Я был не согласен с ней. Смерть — палач, отсекающий головку цветка до того, как он распустится. На небесах — красота и великолепие, но не в сырой земле.

Когда мы вернулись в Сен-Жиль, Мари-Ноэль уже ждала нас на террасе. Она подбежала и повисла у меня на шее, затем, подождав, пока машина со всеми остальными отъедет за дом в гараж, обернулась ко мне.

— Бабушка сегодня спустилась вниз рано, еще одиннадцати не было. Она в гостиной, готовит ее для maman. Maman будет лежать там завтра целый день, чтобы все могли прийти и отдать ей последний долг.

Девочка была возбуждена, ее все поражало. Я заметил, что к ее темному платью приколот медальон Франсуазы.

— Бабушке помогает мадам Ив, — продолжала она. — Бабушка послала за ней. Она сказала, мадам Ив — единственная, кто помнит дедушкины похороны. Сейчас они спорят о том, где должен стоять стол.

Мари-Ноэль взяла меня за руку и повела в гостиную. Я услышал громкие голоса — шел спор. Переступив порог, я увидел, что ставни все еще закрыты и горит свет, а диван и кресла повернуты к центру комнаты. Между окнами и дверью был поставлен длинный стол, покрытый кружевной скатертью. У стола сидела в кресле графиня, перед ней стояла Жюли с куском белой ткани в руках.

— Уверяю вас, госпожа графиня, стол находился ближе к центру и покрыт был не кружевом, а камчатным полотном, вот этим самым, что у меня в руках; я нашла его в бельевой засунутым как попало в глубину ящика; судя по его виду, он лежал там с тех самых пор, как мы брали его для господина графа.

— Глупости, — отвечала графиня. — Мы стелили кружево. Оно досталось мне от матери. Эта скатерть принадлежала их семье больше ста лет.

— Вполне возможно, госпожа графиня, — сказала Жюли. — С этим я не спорю. Я прекрасно помню эту скатерть. Вы постелили ее на стол, когда крестили детей, — прекрасный фон для пирога. Но крестины — это одно, а прощание с усопшим — совсем другое. Белая камчатная скатерть куда больше подходит, чтобы отдать мадам Жан дань нашей скорби, как подошла для этой цели на похоронах господина графа.

— Кружево падает более красивыми складками, — сказала графиня. — Все подумают, что это престольный покров. Оно обманет самого господина кюре.

— Господина кюре — возможно, — сказала Жюли. — Он близорук. А вот епископа не обманет. У него глаза как у ястреба.

— А мне все равно, — сказала графиня, — я предпочитаю кружево. Пусть оно более броское, чем камчатная скатерть, что с того? Я хочу, чтобы у моей невестки было все самое лучшее.

— В таком случае, — отозвалась Жюли, — говорить больше не о чем. Кружево так кружево. А камчатная скатерть, видно, отправится в бельевую, где ее позабудут еще на двадцать лет. Кто теперь хоть о чем-нибудь заботится здесь, в замке? Вот о чем я спрашиваю себя. Разве так было в старые времена?

Жюли вздохнула и принялась складывать скатерть на краешке стола.

— А чего еще можно ждать? — сказала графиня. — При теперешней-то прислуге? Никто из них не гордится своей работой.

— В этом виновата только хозяйка, — возразила Жюли. — У хорошей хозяйки и прислуга хорошая. Я помню, когда вы спускались на кухню, мы полчаса после того не смели рта раскрыть, так были напуганы. Часто даже есть не могли. Вот как оно должно быть. Но теперь… — Она покачала головой. — …Теперь другое дело. Когда я пришла сегодня утром, маленькая Жермена слушала радио. Не спорю, передавали мессу из кафедрального собора, но при всем при том…

Жюли махнула рукой, не закончив фразы.

— Я была больна, — сказала графиня, — дом вышел из-под контроля. Теперь все будет иначе.

— Надеюсь, — сказала Жюли. — Давно пора.

— Вы говорите это из ревности, — сказала графиня. — Вы всегда любили приходить сюда, в замок, и совать свой нос в дела, которые никак вас не касались.

— Еще как касались, — сказала Жюли. — Все, что случается здесь с вами, госпожа графиня, или с другим членом вашей семьи, касается меня. Я родилась в Сен-Жиле. Замок, verrerie, деревня — все это моя жизнь.

— Вы деспот, — сказала графиня. — Я слышала, что ваша невестка сбежала с механиком в Ле-Ман, ведь с вами просто невозможно жить вместе. Что ж, вы получили Андре и внука в полное свое распоряжение. Надеюсь, теперь вы довольны?

— Я деспот? — воскликнула Жюли. — Я самая покладистая женщина на свете, госпожа графиня. А вот невестка, точно, ворчала и пилила нас с утра до ночи. Андре повезло, что он от нее избавился. Наконец у нас в доме будет тишина и покой.

— Вам нечего делать, — сказала графиня, — вот в чем ваша беда. Слоняетесь вокруг фабрики со своими курами да высматриваете все кругом. Будете теперь приходить в замок два раза в неделю, поможете мне навести порядок. Но насчет кружева права была я.

— Вы вольны иметь свое мнение, госпожа графиня, — сказала Жюли. — Спорить с вами я не буду, но даже на смертном одре скажу, что на похоронах господина графа мы стелили на стол камчатную скатерть.

И они посмотрели друг на друга с полным взаимопониманием. Только сейчас графиня заметила меня.

— Все прошло благополучно? — спросила она, поздоровавшись.

— Да, maman.

— Commissaire не сказал ничего нового?

— Нет.

— Тогда мы будем продолжать приготовления. Ты лучше помоги Рене надписывать конверты. Бланш куда-то исчезла. Не попадалась мне на глаза с самого утра. Полагаю, она, как всегда, в церкви. Ну а теперь идите. У нас с Жюли куча дел.

В холле мы встретили Гастона. Он нес пакет, который я оставил в машине.

— Ваш пакет, господин граф.

Я взял его и поднялся в спальню; Мари-Ноэль — за мной.

— Что это? — спросила она. — Ты что-нибудь купил?

Я не ответил. Я развязал веревку и развернул оберточную бумагу. Передо мной лежали кошечка и собачка датского фарфора, полные копии разбитых статуэток. Я поставил фигурки на столик, на их старое место, и взглянул на Мари-Ноэль. Она стояла стиснув руки перед грудью и улыбалась.

— Даже догадаться нельзя! — воскликнула она. — Никто никогда не скажет, что они были разбиты. Ни одной трещинки, ни одной щербинки. Какая прелесть! Теперь я чувствую, что я прощена.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил я.

— Я выставлялась, — ответила девочка, — я была неосторожна, и зверюшки разбились, a maman из-за этого заболела. Я бы хотела поставить их завтра в гостиной рядом со свечами. Как символ.

— Не думаю, что это надо делать, — сказал я. — Это может показаться странным. Лучше оставим их здесь, со всеми остальными мамиными вещами, смысл будет тот же самый.

Мы спустились в библиотеку, где на бюро нас уже ждали списки с именами. Но никто не надписывал конверты, в комнате не было ни Поля, ни Рене, ни Бланш.

— Где они? — спросил я девочку. — Куда все ушли?

Мари-Ноэль уже схватила конверт и надписывала на нем адрес первого человека по списку.

— Мне не полагается говорить, — сказала она, — потому что бабушка об этом не знает. Тетя Рене у себя в комнате, пересматривает зимние вещи. Она сказала мне под большим секретом, что после похорон они с дядей Полем уедут. Они будут путешествовать, а потом, сказала она, они, возможно, поселятся в небольшой квартире в Париже. Она сказала, что пригласит меня погостить, если вы с бабушкой не будете против.

— А дядя Поль тоже разбирает наверху вещи? — спросил я.

— Нет, он уехал на фабрику, — ответила Мари-Ноэль. — И тетя Бланш с ним вместе, а вовсе не пошла в церковь. Но это тоже тайна. Они боялись, что если бабушка об этом услышит, она вмешается. Тетя Бланш хочет посмотреть на мебель, которая хранится в доме управляющего, и отобрать из нее что можно. Она сказала мне, что вчера она была там впервые за пятнадцать лет. И что дом пропадает без пользы, раз в нем никто не живет, и его надо сделать обитаемым.

— Тетя Бланш так тебе сказала?

— Да, сегодня утром. Она собирается предпринять что-нибудь по этому поводу. Вот почему она поехала с дядей Полем.

Несколько минут она молча надписывала конверты. Затем подняла голову и, покусывая кончик пера, сказала:

— Мне сейчас пришла в голову ужасная мысль. Не знаю даже, говорить тебе или нет.

— Продолжай, — сказал я.

— Понимаешь, как только maman умерла, у всех неожиданно появилось то, что они желали. Бабушка любит, чтобы на нее обращали внимание, и вот она спустилась вниз. Дядя Поль и тетя Рене собираются путешествовать и очень этим довольны. Тетя Бланш отправилась в дом управляющего, где, как она однажды сказала мне по секрету, она давным-давно, еще до моего рождения, собиралась жить. Даже мадам Ив возится с бельем и чувствует себя важной персоной. Ты получил деньги, как хотел, и можешь тратить их сколько душе угодно. А я, — она приостановилась в нерешительности, глядя на меня тревожно и печально, — я в результате избавилась от братца и буду иметь тебя в своем распоряжении до конца моих дней.

Я глядел на девочку, и из глубины сознания пробивалась забытая, а может быть, подавленная мысль: что-то насчет алчности, что-то насчет голода. Через полуоткрытые двери в столовую вдруг донесся телефонный звонок. Он мешал мне, нервировал, не давал сосредоточиться, а слова Мари-Ноэль неожиданно показались очень важными, требующими правильного ответа.

— Я вот что хочу знать, — продолжала Мари-Ноэль, — случилась ли бы хоть одна из этих вещей, если бы maman не умерла?

Ее ужасный, мучительный вопрос, казалось, потрясал основы всякой веры.

— Да, — быстро ответил я, — они должны были случиться, не могли не случиться. Это никак не связано со смертью maman. Если бы она осталась жива, они все равно произошли бы.

Однако на лице Мари-Ноэль все еще было сомнение, мой ответ не совсем ее удовлетворил.

— Когда вещи случаются по воле bon Dieu,[283] — сказала она, — все бывает к лучшему, но иногда, надев личину, нас искушает дьявол. Ты помнишь, как сказано в Евангелии от святого Матфея: «Все это дам тебе, если, пав, поклонишься мне».

Звонок в холле прекратился. Гастон снял трубку. Через минуту его шаги послышались в столовой. Они приближались к нам.

— Главное, разгадать: кто — кто, — сказала Мари-Ноэль. — Кто дает нам то, что мы хотим. Бог или дьявол. Это может быть только один из двух, но как узнать — который?

Гастон подошел к дверям и позвал меня:

— Господина графа просят к телефону.

Я встал и прошел через столовую в холл. Поднял старомодную трубку.

Кто-то неразборчиво произнес:

— Ne quittez pas.[284]

Голос звучал глухо, словно звонили по междугородной линии. Затем немного спустя другой голос, мужской, сказал:

— Я говорю с графом де Ге?

— Да, — ответил я.

Пауза. Казалось, мой собеседник на другом конце провода раздумывает, что сказать.

— Кто это? — спросил я. — Что вам надо?

Тихо, чуть не шепотом, голос ответил:

— Это я, Жан де Ге. Я только что прочитал сегодняшнюю газету. Я возвращаюсь.

Глава 25

Все во мне отвергало его. Разум, дух, чувства объединились в протесте. Шепот на другом конце провода мне почудился, был плодом усталости, плодом воображения. Я ждал, ничего не ответив. Спустя мгновение он снова заговорил.

— Вы слышите меня, — спросил он, — вы, мой remplacant?[285]

Возможно, потому, что в холле раздались шаги — неважно чьи, скорей всего Гастона, — я ответил ему сухим тоном, как пристало деловому человеку, привыкшему отдавать приказы и распоряжения.

— Да, — ответил я. — Я слушаю вас.

— Я звоню из Девиля, — сказал он. — У меня ваша машина. Я собираюсь приехать в Сен-Жиль попозже к вечеру. Нет смысла появляться там, пока не стемнеет, — меня могут увидеть. Предлагаю встретиться в семь часов.

Его апломб, уверенность, с какой он говорил, не сомневаясь в моем согласии, вызвали во мне еще большую ненависть.

— Где? — спросил я.

Ответил он не сразу — думал. Затем тихо сказал:

— Вы знаете дом управляющего в verrerie?

Я думал, он назовет отель в Ле-Мане, где сыграл надо мной свою первую и единственную шутку. Это была бы нейтральная зона. То, что вместо этого он предложил дом управляющего, было прямым вызовом.

— Да, — сказал я.

— Я оставлю машину в лесу, — продолжал он, — и пройду к дому садом. Ждите меня внутри и откройте мне дверь. Я буду вскоре после семи.

Он повесил трубку не попрощавшись. Щелчок — и все. Я вышел из ниши, где висел телефон, в холл. Гастон и Жермена сновали взад и вперед между кухней и столовой с подносами в руках — подходило время обеда. Снаружи, на подъездной дорожке, послышался шум колес: это возвращались с фабрики Поль и Бланш. Скоро все сойдутся в столовой для совместной трапезы.

Хотя во мне кипела ярость, я держал себя в руках. Сегодня я был хозяин дома, а он — незваный гость, желающий присвоить мои права. Замок был теперь моим семейным очагом, те, кто жил в нем, кто через несколько минут соберутся во главе со мной вокруг стола, были моей семьей — плоть от плоти, кровь от крови, — мы составляли единое целое. Не мог он вот так вернуться и отобрать их у меня.

Я вошел в гостиную; графиня все еще сидела там, обозревая мебель, опять расставленную по-иному. Жюли исчезла, забрав с собой камчатную скатерть. Графиня была одна.

— Кто это звонил? — спросила она.

— Да так, один человек, — ответил я. — Прочитал некролог в утренней газете.

— В прежние времена, — сказала графиня, — никому и в голову не пришло бы звонить. Это свидетельствует о недостатке такта. Учтивый человек выразил бы свое соболезнование в письме и прислал бы мне цветы. Но — что говорить! — хорошие манеры остались в прошлом.

Я подошел к ней и взял за руку.

— Как вы себя чувствуете? — сказал я. — Я не мог осведомиться раньше, на глазах у Жюли.

Графиня взглянула на меня и улыбнулась.

— У нас с тобой было ночное бдение, верно? — сказала она. — Но ты уснул в кресле. Что до меня, я не сомкнула глаз. Если ты полагаешь, что это будет для меня легко, ты ошибаешься.

— Я ни разу не говорил, что это будет легко, — ответил я. — Ничего труднее у вас не было в жизни.

— Я должна отказаться ради тебя от покоя и приятных сновидений, — сказала графиня. — Ведь именно это ты просишь меня сделать, не так ли? Из-за того только, что тебе хочется, чтобы я хозяйничала в доме. Откуда мне знать, не передумаешь ли ты вдруг и не заточишь ли меня снова в башню.

— Нет! — вскричал я. — Нет… нет!

Моя неожиданная горячность позабавила maman. Она протянула руку и погладила меня по щеке.

— Ты избалован, — сказала она, — в этом твоя беда. Сегодня утром мы с Жюли сошлись насчет этого во мнении. Все мы здесь с тобой мучаемся. Если я заболею, а это вполне вероятно, виноват будешь ты.

Она приостановилась, затем, довольно глядя кругом, продолжала:

— Знаешь, в больничной часовне Франсуаза произвела на меня очень хорошее впечатление. Впервые в ней была видна порода. Я буду с гордостью принимать тех, кто придет завтра попрощаться с ней. Большое утешение — не стыдиться невестки после ее смерти.

В гостиную вошел Гастон и своим новым — приглушенным, участливым — тоном объявил, что обед подан. В то время как мы шли из гостиной в холл, графиня сказала:

— Когда привезут цветы, комнату будет не узнать. Главное — лилии, неважно, сколько они стоят. В конце концов, платить будет Франсуаза. Мы всем обязаны ей.

Остальные уже были в столовой, и, взглянув на Поля и Бланш, я увидел, что у них лица заговорщиков, но не скрытные, не замкнутые, — такие лица бывают у детей, делящих между собой секрет, который обоим принес радость. Когда, прочитав, как всегда, молитву, Бланш доверчиво и спокойно, хотя и без улыбки, посмотрела на меня, я понял, что утром чего-то добился — если не конца молчания, то утоления боли.

Дождавшись, пока maman сядет напротив меня на другом конце стола, я сказал ей:

— Теперь, когда вы заняли место, которое принадлежит вам по праву, я хочу сделать еще кое-какие перемены. Я уже обсуждал их с Бланш и с Полем и Рене. Поль больше не будет управлять фабрикой. Он будет ездить по свету, и Рене вместе с ним.

Мои слова были выслушаны совершенно бесстрастно. Протягивая на вилке кусочки мяса терьерам, сидевшим с двух сторон от нее, графиня сказала:

— Прекрасная мысль. Давно надо было это сделать. К сожалению, ни один из нас не мог себе этого позволить. А кто займет его место? Надеюсь, не Жак. Он не пользуется влиянием.

— Бланш, — ответил я. — Она знает о verrerie больше всех нас. И жить она в дальнейшем будет в доме управляющего.

Даже эта новость не поколебала спокойствия графини. Не знаю, чего я ожидал: насмешки по адресу Бланш, издевки, во всяком случае — потока слов. Вместо этого графиня безмятежно сказала:

— Я всегда говорила, что у Бланш есть сметка. Не представляю, в кого она пошла… не в меня, это точно. Да и отец ваш не был практичным человеком, он занимался verrerie, чтобы не нарушать семейную традицию, а не для извлечения выгоды. Но Бланш… — Графиня подняла голову и посмотрела через стол на дочь. — Мы и оглянуться не успеем, как у нас тут будет полно туристов. За воротами — магазинчик, где будут продаваться стеклянные копии замка и церкви, в сторожке у Жюли — мороженое. Все это мы имели бы давным-давно, если бы не помешала война.

И она снова принялась за еду. Поль, кинув на меня взгляд, быстро произнес:

— Значит, вы одобряете? И тот наш план, и другой?

— Одобряю? — повторила графиня. — Почему бы мне его не одобрить? И то и другое вполне мне подходит. Что, ради всего святого, будет делать здесь, в замке, Бланш, если я решу спускаться вниз каждый день? — Она размяла в пальцах кусочек хлеба. — Да и Рене тоже, если уж о том зашла речь. — Графиня посмотрела на невестку. — Стоит женщинам остаться без дела, они попадают в беду. Ударяются в религию или заводят любовника.

Значит, никаких протестов. Мари-Ноэль была права. Все получили то, что хотели. На всех лицах было облегчение. И, глядя на них, я внезапно представил себе, как все это будет: вот Поль и Рене выезжают из замка на новой, набитой багажом машине, которую я им куплю, вот они в Париже, и хотя сперва им не по себе — они чувствуют себя провинциалами, постепенно это сглаживается благодаря свободе; а вот Бланш в доме управляющего — она разбирает мебель, пересматривает книги, возможно, наталкивается на какой-нибудь старый проект или рисунок и тоже обретает свободу, освобождаясь от душевной горечи.

Но пока все это проходило перед моим мысленным взором, я заметил, что Мари-Ноэль, не отрываясь, глядит на меня.

— Ну, — спросил я, — что ты хочешь сказать?

— Понимаешь, — начала она, — ты составил планы для всех, а для себя? Что ты собираешься делать, когда все уедут отсюда?

Ее вопрос привлек общее внимание. Все с любопытством смотрели на меня. Даже Бланш, подняв на мгновение голову, взглянула мне в лицо, затем снова опустила глаза.

— Я останусь здесь, — сказал я. — В замке, в Сен-Жиле. У меня нет намерения уезжать отсюда. Я останусь здесь навсегда.

И, произнося эти слова, я уже знал, что я должен сделать. Я вспомнил про револьвер, который видел в ящике секретера в библиотеке. В субботу я сжег себе руку, чтобы избавиться от унижения, из страха, что с меня сорвут маску, увидев, как я стреляю. Сейчас другое дело. Свидетелей не будет. Надо быть последним дураком, чтобы промахнуться, стреляя в упор. Я не стану испытывать ни угрызений совести, ни сожалений. Он встретит тот прием, которого заслужил. Даже выбранное им место встречи — дом управляющего — мне поможет. Это только справедливо. Единственное, чего мне не хотелось, это сжигать свою машину. Хотя, раз он забрал ее, я больше не чувствовал ее своей. Она осталась в прошлом, которое я давно забыл. План, родившийся в одно мгновение, приобретал четкие контуры и ясность. Я тоже пройду к дому управляющего через лес и влезу в окно со стороны сада, как делал уже дважды. Никто этого не заметит. Я глядел прямо перед собой и видел темные деревья и мокрую землю, но вот я поднял глаза: все по-прежнему смотрели на меня с удивлением и странной неловкостью. Моя последняя фраза прозвучала, вероятно, слишком горячо, слишком взволнованно. Мари-Ноэль, единственная из всех, кто не ощущал замешательства, воскликнула:

— Когда все молчат и вдруг наступает тишина, это значит, по комнате пролетел ангел. Мне так Жермена сказала. Но я не совсем ей верю. Может быть, это вовсе демон.

Гастон внес овощи. Молчание было нарушено. Все одновременно заговорили. Все, кроме меня. Maman, не спускавшая с меня глаз, спросила одними губами: «В чем дело?» Я покачал головой, махнул рукой: «Ничего». Я видел, как он садится в Девиле в машину и едет сюда, самонадеянный, беззаботный, уверенный в своем мирке, где жизнь внезапно стала легче, долгожданное наследство — рукой подать, все проблемы наконец-то разрешены, и я спросил себя, намеревается ли он освободить меня от моей временной должности, пожав руку и наградив улыбкой, а затем вернуться к прежней жизни, с которой ему было вздумалось ради шутки порвать навсегда. Если так, из этого ничего не выйдет. Теперь я был реальностью, а он тенью. Тень здесь не нужна, ей суждено исчезнуть с лица земли.

Когда все встали из-за стола, мне представился удобный случай. Бланш и Мари-Ноэль отправились наверх заниматься. Остальных maman позвала в гостиную посмотреть, как она все там устроила. Я пошел в библиотеку и, подойдя к секретеру, выдвинул ящик. И сразу увидел рукоятку револьвера рядом с альбомом. Я вынул его и открыл затвор — револьвер был заряжен. Интересно, почему он держал его здесь, с какой непонятной целью, для какого непредвиденного случая? Теперь оружие будет использовано против него самого. Ради этого он и держал его заряженным многие годы. Я опустил револьвер в карман пальто, поднялся в гардеробную и спрятал в ящик шкафа рядом с морфием и шприцем.

Когда я спустился, я увидел, что успел забрать револьвер в последний момент: все переходили в библиотеку. Гостиная сейчас была недоступна, она дожидалась завтрашнего ритуала. Поль сел у секретера, Рене — у стола, оба принялись надписывать конверты. Maman, заняв кресло, откуда она могла за ними наблюдать, протянула ко мне руку.

— Тебя что-то тревожит, — сказала она. — Что у тебя на душе?

Глядя на нее, я напомнил себе, что убить я собираюсь вовсе не ее сына, а кого-то чужого, человека со стороны, без чувств, без сердца, который не питает любви ни к ней, ни к кому другому. Она признала во мне своего сына. В будущем я сделаю для нее все, что не удалось ему.

— Я хочу похоронить прошлое, — сказал я. — Только это у меня на душе.

— Ты приложил все усилия, чтобы воскресить его, — сказала она, — предложив Бланш переехать на фабрику.

— Нет, — возразил я. — Вы не понимаете.

Графиня пожала плечами.

— Как хочешь, — сказала она. — Меня твои планы вполне устраивают, если только из этого что-нибудь выйдет. Конечно, все твои махинации имеют одну цель — облегчить собственную жизнь. Иди сядь со мной.

Она показала на кресло, стоящее рядом, и я сел, все еще держа ее руку. Вскоре я увидел, что она уснула. Поль, обернувшись ко мне, тихо сказал:

— Maman слишком много возится. И Шарлотта так говорит. А потом будет страдать. Тебе следует пресечь это.

— Нет, — сказал я. — Так для нее лучше.

Рене кинула на меня взгляд от стола.

— Ей следует отдыхать у себя в спальне, как обычно, — сказала она. — Поль абсолютно прав. Ее ждет после похорон полный упадок сил.

— Мой риск, — сказал я, — моя ответственность.

День медленно подходил к концу. Не слышно было ничего, кроме скрипа перьев. Я поглядел на лицо спящей графини и внезапно понял, что мне надо уйти до того, как она проснется и Мари-Ноэль спустится вниз. Поль сидел спиной ко мне, Рене тоже. Никто из них не должен знать, куда я иду. Безотчетно — так мы касаемся дерева, чтобы предотвратить несчастье, — я поцеловал руку maman. Затем поднялся и покинул комнату. Никто не повернул головы, никто не окликнул меня.

Я захватил из гардеробной револьвер и вышел из парадных дверей на террасу, а оттуда, обогнув замок, направился к проходу в стене. Остановившись на секунду в моем первом убежище — под кедром, я увидел, что Цезарь выходит из будки. Он задрал морду принюхался, поглядел вокруг. Увидев меня, пес не залаял. Но и не завилял хвостом. Он признал меня как одного из обитателей Сен-Жиля, однако хозяином его я еще не стал. Это будет одной из моих задач. Я прошел под каштанами в парк, оттуда — в лес, где под жарким еще солнцем горели золотом падающие листья. Никогда еще лес не казался мне таким ласковым, таким прекрасным.

Добравшись до поля, граничащего с фабричным участком, я прилег на опушке и стал ждать. Не было смысла заходить в дом управляющего до тех пор, пока не уйдет Жак и рабочие не закончат работу. Я вспомнил, что в одном из фабричных строений стоят канистры с бензином. Бензин был мне необходим. Лежа в лесу, я видел тонкую струйку дыма, поднимавшуюся из трубы плавильной печи; меня все сильней охватывало нетерпение, я не мог найти себе места. Я хотел, чтобы все поскорее ушли.

Прошло, должно быть, часа два. Точнее определить время я не мог, но воздух вдруг стал сырым и холодным, солнце спряталось за деревья, и наступила тишина. Все звуки, долетавшие с фабрики, смолкли. Я поднялся с земли, подошел к ограде и, пригнувшись, посмотрел в сад. Там никого не было. Окна конторы были закрыты, место казалось покинутым. Я пересек сад и встал у стены дома. Подождал немного и под укрытием обвившего стену винограда заглянул в окно. Пусто. Жак уже ушел. Дом был в моем распоряжении. Я прошел на противоположную сторону и влез в окно, как делал раньше. В комнате все говорило об утреннем пребывании там Поля и Бланш. Часть мебели уже была разобрана, столы и стулья отодвинуты от стены, картины переставлены на другое место. Да, Бланш времени не теряла. Она знает, чего она хочет. Комната больше не походила на пустую оболочку, на пристанище прошлого, комната ждала ее, она предвкушала, что Бланш снова вдохнет в нее жизнь.

Я тоже ждал, ждал человека, которого намеревался убить. Солнце ушло, тени стали гуще. Через полчаса или меньше наступят сумерки, и когда он придет и постучит в окно или в дверь, он увидит, что роли переменились и за его преступление ему будет отплачено той же монетой. Он, а не я вернется на пятнадцать лет назад.

Я заметил, что ручка двери поворачивается, и так как ею не пользовались много лет, она отвалилась и упала на пол. Дверь не открылась, так как я запер ее на задвижку. Я прошел через комнату, поднял ручку и сунул ее на место. Медленно, держа револьвер наготове, отодвинул задвижку. Открыл дверь — низ ее чиркнул по каменному полу, и я подумал: вот так, должно быть, Морис Дюваль открывал дверь в ту ночь и увидел за ней в темноте его. Затем раздалось восклицание, и голос — не тот — сказал:

— В доме кто-нибудь есть?

Это был не Жан де Ге, это был кюре. Мы смотрели в лицо друг другу, я, пораженный, в полной растерянности, он — кивая головой и улыбаясь, пока взгляд его неупал на револьвер.

— Разрешите? — сказал он, протянув руку, и, прежде чем я понял, что он собирается сделать, забрал у меня револьвер. Затем высыпал из обоймы патроны, положил их в карман, револьвер сунул туда же.

— Я не люблю эти игрушки, — сказал он. — Во время войны их было здесь более чем достаточно и во время оккупации тоже. Они причинили очень много вреда и снова могут это сделать.

Он посмотрел на меня, кивая головой, словно подтверждая свои слова, и так как я был не в силах что-нибудь произнести, просто не мог найти слов, он потрепал меня по руке и сказал:

— Не сердитесь. Пройдет немного времени, и вы будете рады, что я забрал у вас оружие. Ведь вы задумали кого-то уничтожить, верно?

Я ответил не сразу:

— Да, святой отец.

— Что ж, мы не будем это обсуждать. Вопрос вашей совести и Бога. Не мне спрашивать, что привело вас к такому решению, но постараться спасти жизнь человека — дело мое. Если мне это сейчас удалось, я благодарен Создателю за то, что явился смиренным орудием его воли.

Он оглядел комнату, где становилось все темней.

— Я был у Андре Ива, — сказал кюре. — К счастью, со временем он снова сможет пользоваться рукой. Он очень терпеливый человек. Но неделю назад он сказал мне: «Лучше бы я покончил с собой». «Нет, Андре, — возразил я, — будущее начинается сегодня. Это дар, который вручают нам каждое утро. Воспользуйся им, не отвергай его».

Кюре замолчал, потом, указывая на мебель, заметил:

— Значит, то, что сказала мне сегодня днем мадемуазель Бланш, когда я зашел в замок, правда? Вы действительно предложили ей переехать сюда и она будет здесь жить?

— Если она сама так сказала, — ответил я, — значит, это правда.

— Тогда тем более вы не захотите сделать то, что заставит ее передумать, — сказал кюре. — Есть старая поговорка: «Злом зла не поправишь». Кто знает, возможно, если бы я волею судеб не проходил мимо, случилось бы нечто, что причинило бы всем нам большое горе. В вашей семье было достаточно трагедий, зачем ей еще одна?

— Я не собирался никому причинять горя, я хотел убрать его причину.

— Уничтожив себя самого? — спросил кюре. — Какую пользу это принесет вам или им? Вы можете заново создать их мир. И я уже вижу приметы этого здесь, в доме управляющего. Вот что им нужно, и не только на фабрике, но и в замке. Жизнь, а не смерть.

Он подождал моего ответа. Я молчал.

— Ну, что ж. — Кюре приостановился, направляясь к дверям. — Я не могу подвезти вас, я на велосипеде. Я не вижу нигде вашей машины. Как вы доберетесь домой?

— Я пришел пешком, — ответил я, — так же и вернусь.

— Почему бы нам не возвратиться вместе? — предложил он. — Вы же знаете, я еду очень медленно. — Кюре вынул часы. — Уже восьмой час. Возможно, в замке вас хватились. И уж Мари-Ноэль наверняка вас ждет. Я скучный попутчик, но мне бы очень хотелось, чтобы вы присоединились ко мне.

— Не сегодня, святой отец, — сказал я. — Я предпочел бы побыть один.

Кюре все еще медлил, тревожно глядя на меня.

— Не могу сказать, что мне очень улыбается мысль оставить вас здесь, — проговорил он, — после того, что я только что обнаружил у вас в руках. Вы можете совершить какой-нибудь опрометчивый поступок, в котором потом раскаялись бы.

— Нет, не могу, — сказал я, — вы лишили меня такой возможности.

Он улыбнулся.

— Я рад, — сказал он. — Я никогда не пожалею об этом. Что до вашего револьвера, — он похлопал себя по сутане, — возможно, через несколько дней я вам его верну. Это будет зависеть от вас самого. Bonsoir.[286]

И он вышел в темноту. Я смотрел, как он едет мимо колодца, не взглянув на него, и пересекает двор по направлению к фабричным строениям. Я закрыл дверь и снова запер ее на задвижку. Комнату заполнили тени, день кончился. Когда я подошел к окну, выходящему в сад, в проеме возник человек с пистолетом в руке и, перекинув ногу через подоконник, спрыгнул на пол. Тихо посмеиваясь, он направил дуло мне в грудь и сказал:

— Однажды я уже проделал этот путь, но на этот раз мне было куда легче. Никаких часовых на дорогах, никаких застав, никакой колючей проволоки. И вместо кучки парней, которые, стоило им пригрозить, выдали бы меня, — его преподобие господин кюре, случайно проезжавший мимо. Вы должны признать, что счастье всегда на моей стороне. Я правильно сделал — вы согласны? — что пришел вооруженным? Этот пистолет — единственное, что я не оставил в чемодане, когда покидал Ле-Ман.

Он пододвинул к нам два стула из тех, что Бланш утром вытащила из груды мебели.

— Садитесь, — сказал он, — вам не обязательно держать руки вверх. Это не угроза, просто предостережение. Я не расстаюсь с оружием с сорок первого года.

Он сел на второй стул верхом, свесив ноги по бокам, лицом ко мне. Спинка стула служила хорошей опорой для пистолета.

— Значит, вы решили избавиться от меня и остаться в Сен-Жиле? Внезапная перспектива получить наследство оказалась слишком большим искушением. Я вам сочувствую. Я испытал то же самое.

Глава 26

Я не видел его глаз, только расплывчатое пятно лица — моего лица. Хотя во мраке его присутствие казалось еще более зловещим, мне почему-то было легче его стерпеть.

— Что произошло? — спросил он. — Как она умерла? В газете, которую я прочитал утром, сказано: несчастный случай.

— Она упала, — ответил я, — из окна своей спальни. Уронила на карниз медальон, который вы привезли ей из Парижа, и пыталась его достать.

— Она была в спальне одна?

— Да, — сказал я. — Дело расследовалось в полиции. Полицейский комиссар был вполне удовлетворен результатами и подписал свидетельство о смерти. Завтра тело привезут обратно в Сен-Жиль, в пятницу будут похороны.

— Об этом было в газете, — сказал он. — Потому я и вернулся.

Я промолчал. Домой его привели не похороны жены, а то, что последует за ними в результате ее смерти.

— Знаете, — сказал он, — я не ожидал, что вы справитесь. Когда я оставил вас неделю назад в Ле-Мане, я думал, что вы отправитесь в полицию, выложите им свою историю и в конце концов, хоть объяснить толком вы ничего и не сможете, они вам поверят. А вместо этого, — он рассмеялся, — вы умудрились водить всех за нос в течение семи дней. Примите мои поздравления. Как бы вы пригодились мне лет двенадцать — пятнадцать назад! Скажите, никто так ничего и не заподозрил?

— Никто, — сказал я.

— А моя мать? И девочка?

— Меньше всех остальных.

Я сказал это со странным удовлетворением, даже злорадством. Никто не ощутил его отсутствия, никто не сожалел о нем.

— Интересно, — сказал он, — до чего вы докопались? Меня страшно забавляет мысль о том, например, как вам удалось управиться с Рене; еще до того, как я уехал в Париж, она изрядно мне надоела. И как вы осушили слезы Франсуазе? И пытались ли с неуместной учтивостью заговаривать с Бланш? Что касается матери, с ее нуждами в дальнейшем будет иметь дело врач. Естественно, не наш, а специалист. Ей придется переехать в клинику. Я уже начал переговоры на этот счет в Париже.

Я поглядел на дуло пистолета на спинке стула. Нет, мне не удастся добраться до него. Скорый на руку, как и во всем остальном, он меня опередит.

— Графине незачем уезжать в Париж, — сказал я, — хотя, вероятно, она будет нуждаться в медицинском уходе дома. Она хочет бросить наркотики. Я просидел у нее всю прошлую ночь. Она сделала первую попытку.

Я чувствовал во мраке, что его глаза прикованы ко мне.

— Что вы имеете в виду? — спросил он. — Вы просидели у нее всю прошлую ночь? Для чего?

Я вспомнил свое кресло возле кровати, ее полусон, тишину, грозные тени, которые, казалось, таяли и исчезали на глазах. Рассказывать ему об этой ночи было нелепо. Сейчас все это выглядело банальным. Я ничего не добился, ничего не дал ей, кроме спокойного сна.

— Я сидел рядом с ней, и она спала, — сказал я. — Я держал ее руку.

Его смех, заразительный и вместе с тем нестерпимый, разнесся по темной комнате.

— Мой бедный друг, — сказал он, — и вы воображаете, будто так можно вылечить морфинистку? Сегодня вечером она будет буйствовать, и Шарлотте придется дать ей двойную дозу.

— Нет, — сказал я. — Нет!

Но меня охватили сомнения. Когда я оставил ее спящей в кресле, у нее был больной и измученный вид.

— Что еще? — спросил он. — Расскажите мне, что вы еще натворили.

Что еще? Я порылся в уме.

— Поль, — сказал я. — Поль и Рене. Они уезжают из замка, уезжают из Сен-Жиля. Они будут путешествовать. Полгода или год, по меньшей мере.

Я видел, что он кивает.

— Это развалит их брак еще быстрей, — сказал он. — Рене найдет любовника, которого уже давно ищет, Поль будет чувствовать себя еще большим ничтожеством. Выпустите его в свет, и все увидят, что он провинциал и мужлан, а пока об этом знает лишь он сам. Простите, но это бестактно; никакой деликатности, никакой душевной тонкости. Дальше.

Я вспомнил, как мальчиком играл в кегли. Катишь деревянный шар по кегельбану — и кегля в другом его конце переворачивается и падает. Это самое он делал сейчас с замыслами, которые мне подсказала любовь. Выходит, это была вовсе не любовь, а бестолковая сентиментальность.

— Вы отказались подписать новый контракт с Корвале, да? — сказал я. — Я его подписал. Verrerie не будет закрыта. Никто не останется без работы. Вам придется покрывать убытки из основного капитала.

На этот раз он не засмеялся. Он присвистнул. Его тревога доставила мне удовольствие.

— Полагаю, что сумею выпутаться, — сказал он. — Но на это уйдет время. Все прочие ваши шаги, хоть и неверные, большого вреда не принесли, но этот куда серьезнее. Даже имея в резерве деньги Франсуазы, поддерживать гибнущее предприятие не шутка. А кого вы намеревались поставить на место управляющего, когда уедет Поль?

— Бланш, — сказал я.

Он наклонился вперед вместе с креслом, приблизив лицо к моему лицу. Теперь мне была видна каждая его черта, а главное — глаза. Все осталось таким же, каким было в отеле в Ле-Мане. Его сходство со мной казалось мне отвратительным.

— Вы разговаривали с Бланш? — спросил он. — На самом деле? И она вам отвечала?

— Да, разговаривал, — подтвердил я. — И она приходила сюда утром. Я сказал ей, что с сегодняшнего дня фабрика в ее распоряжении. Она может делать здесь все, что угодно, любым путем добиться ее процветания, чтобы она стала приданым Мари-Ноэль.

С минуту он молчал — возможно, не мог прийти в себя, ведь я опрокинул все его привычные представления. Я надеялся, что это так. Больше всего на свете мне хотелось сбить с него спесь. Но мне это не удалось.

— А вы знаете, — медленно произнес он, — это может в итоге окупиться. Если Бланш снова станет делать образцы и нам удастся производить дешевые безделушки, чтобы привлечь туристов, мы обойдемся без Корвале или другой какой-нибудь солидной фирмы, завоюем рынок в здешних местах и собьем цены всем остальным. Вместо того, чтобы проезжать через Виллар прямиком в Ле-Ман, туристы станут заворачивать в Сен-Жиль. Что ж, я полагаю, вы случайно напали на хорошую мысль.

Он приостановился.

— Да, — сказал он, — чем больше я об этом думаю, тем больше мне нравится этот план. И как это мне самому в голову не пришло? Ну и болван. Но при том, как Бланш относилась ко мне, об этом не могло быть и речи. Вы, верно, польстили ей. Это было неглупо. Она мнила себя великой художницей в прежние дни. А этот напыщенный педант ей подпевал. Если она сюда переедет, она, возможно, наденет вдовий траур — сделает вид, будто тайно с ним обвенчалась.

Он вытащил из кармана пачку сигарет и, протянув одну мне, закурил.

— Что ж, в общем и целом вы управились тут не так уж плохо. А как насчет Мари-Ноэль? Где ее место на картинке? Были у нее видения за эту неделю? Или вещие сны?

Я не ответил. Глумиться над ребенком — что может быть отвратительней?! Пусть он оскверняет имя матери, пусть издевается над сестрой и братом, но делать мишенью насмешек Мари-Ноэль… этого я не дам.

— С ней все в порядке, — сказал я. — Она стойко держалась вчера.

— И неудивительно, — сказал он. — Эти двое никогда между собой не ладили. Франсуаза ревновала к девочке, та знала об этом. Теперь вы наконец понимаете, что значит иметь родных, у которых развит собственнический инстинкт. И вы были готовы терпеть это ради денег. Вы пришли сюда с намерением меня убить, чтобы жить в достатке до конца ваших дней.

Он откинулся назад, выпустив дым в воздух, и лицо его опять поглотил полумрак. Виден был лишь контур.

— Можете мне не верить, — сказал я, — но я не думал о деньгах. Просто я полюбил ваших родных, вот и все.

Мои слова снова вызвали у него смех.

— И вы, не краснея, говорите мне, — сказал он, — что любите мою мать — самую эгоистичную, самую ненасытную, самую чудовищную женщину из всех, кого я знал в своей жизни; любите моего братца Поля, этого дурачка, эту тряпку, — вот уж действительно противный тип; любите Рене — вероятно, за ее тело, которое, согласен, восхитительно, но в голове-то у нее пустота; любите Бланш, которая так исковеркана из-за подавленного полового инстинкта и несбывшихся надежд, что только и может стоять на коленях перед распятием, больше ей в жизни ничего не дано. И полагаю, вы скажете, что любите мою дочь за ее невинность и детскую прелесть, которые, поверьте мне, она прекрасно умеет пускать в ход, ведь она все делает напоказ. Нравится ей одно — чтобы ею восхищались и баловали ее.

Я не спорил. То, что он говорил, было правдой, если смотреть на них его глазами, да, возможно, и моими тоже. Но суть была в том, что это не имело значения.

— Согласен, — сказал я, — все так. Но это не мешает мне любить ваших родных. Не спрашивайте почему. Я не смогу ответить.

— Если я питаю к ним слабость, — сказал он, — это можно понять. Как-никак, они моя семья. Но у вас нет для этого никаких оснований. Вы знакомы с ними всего неделю. Просто вы неисправимо сентиментальны, в этом все дело.

— Возможно.

— Вы видите себя спасителем?

— Нет, глупцом.

— Это, по крайней мере, честно. А что, по-вашему, произойдет теперь?

— Не знаю. Это вам решать.

Он почесал голову рукояткой пистолета. Я мог бы напасть на него в этот момент, но что бы это дало?

— Именно, — сказал он. — Что произойдет в Сен-Жиле, решать мне. Могу осуществить вашу программу, если захочу. Или перечеркнуть ее. В зависимости от настроения. А как насчет вас? Пойдем в лес и выкопаем могилу? Сжечь машину мне нетрудно. Искать вас никто не станет. Вы просто исчезнете. Раньше это случалось с людьми.

— Если вы так решили, — сказал я, — приступайте. Я в ваших руках. Разве что вы предпочтете бросить меня в колодец.

Я не видел его, но чувствовал, что он улыбается.

— Вы и это раскопали? — спросил он. — Из вас бы вышел неплохой сыщик. Я думал, пересуды окончились много лет назад. Вас, верно, это возмутило.

— Я не был возмущен, — ответил я, — меня удивил ваш мотив.

— Мой мотив? — повторил он. — Конечно, он вас удивил. На вашу землю с тысяча шестьдесят шестого года не ступала нога захватчика. То-то все вы, англичане, так довольны собой, так перед всеми пыжитесь. Может быть, мы порой бываем жестоки, но, слава богу, лицемерами нас не назовешь. Придуманного вами Мориса Дюваля вы тоже любите?

Я немного подумал. Пожалуй, «любовь» — слишком сильное слово.

— Мне его жаль, — сказал я. — По всему, что я о нем слышал, он был хороший человек.

— Не всякому слуху верь, — сказал он. — Дюваль был честолюбец и карьерист. Как все ему подобные. Втерся в доверие к моему отцу… с видами на будущее. Главным его козырем была Бланш, но я не дал ему пойти с этой карты. Не очень-то это красиво, знаете, жить дома со всеми удобствами и сотрудничать с врагом, лишь бы спасти свою шкуру.

У меня не было на это ответа. Вражда между ними была их вражда, и война — их война. Я знал только, что вражда и война привели к страданию и смерти.

— Что толку, — сказал я, — обсуждать Дюваля или ваших родных? У меня о них свое представление. Что бы вы ни сказали, вы не измените его. Если вы намерены убить меня, как я намеревался убить вас, не тяните. Я готов.

— Я не уверен, что хочу вас убивать, — сказал он. — В конце концов, если мы провели их один раз, почему бы нам снова не разыграть комедию? Мне ничего не стоит связаться с вами, назначить где-нибудь встречу и исчезнуть на неделю или на месяц, оставив вас взамен. Как вы на это смотрите? Конечно, я могу тем временем свести на нет все, что вы попытались предпринять. Что с того? Это даже придаст пикантность вашему пребыванию в Сен-Жиле.

Ненависть сковала мне губы, а он, приняв мое молчание за согласие, продолжал:

— Вы вряд ли встретились с моей Белой. Не хватило бы времени, да и возможности, полагаю, не представилось. У нее в Вилларе небольшой антикварный магазин, и я зову ее Бела потому, что она воображает, будто она потомок венгерских королей. Готовит как ангел, и это не единственное ее достоинство. Я езжу к ней время от времени, когда меня очень уж одолевает скука. Естественно, если мы с вами придем к соглашению, она будет частью сделки. Вы не пожалеете о встрече с ней, это я вам обещаю.

Я все еще не отвечал.

— Что до меня, — продолжал он, — если вам удастся обмануть Белу, как и всех остальных, это только прибавит изюминку моей следующей встрече с ней.

Я встал с кресла. Он тоже встал, направив на меня дуло пистолета.

— Давайте кончать, — проговорил я. — Мне вам сказать больше нечего.

— А мне есть что, — ответил он. — Вы не заметили, что не задали мне ни одного вопроса? Разве вы не хотите знать, что я сделал за эту неделю?

Мне это было неинтересно. Он позвонил из Девиля. Я предполагал, что он провел всю неделю там. Спрятаться в Девиле можно было не хуже, чем в любом другом городке.

— Нет, — ответил я. — По правде говоря, мне это безразлично. Это меня не касается.

— Еще как касается, — возразил он. — Имеет к вам самое прямое отношение.

— Каким образом?

— Сядьте на минуту, — сказал он, — и я все вам объясню.

Он щелкнул зажигалкой, и в свете пламени я ее узнал. А затем увидел, что и пиджак на нем тоже мой. Но не тот, который был на мне в Ле-Мане.

— Теперь поняли? — спросил он. — Я вел честную игру, как и вы. Если вы заняли мое место — хотя откуда мне было знать наверняка, все это было авантюрой, — как мог я не занять ваше хотя бы из спортивного интереса? Я отправился в Лондон. В вашу квартиру. Я прилетел только сегодня.

Я изумленно глядел на него, вернее, не на него, а на его силуэт. Когда за эту неделю я вспоминал о нем, он представлялся мне фантомом, кем-то, кого больше не существует, призраком, тенью. И если бы я вздумал облечь призрак плотью, я поместил бы его в Париж, на юг, в Италию или Испанию, куда угодно, только не в мою собственную жизнь, не в мой собственный мир.

— Вы жили в моей квартире? — спросил я. — Вы пользовались моими вещами?

Его двуличность, его вопиющая наглость, его посягательство на мои права ошеломили меня. Я не верил своим ушам. Неужели не нашлось никого, кто бы ему помешал?!

— Почему бы и нет? — сказал он. — Вы ведь так же поступили в Сен-Жиле. Я оставил вам свою семью. Вы распорядились с ними так, как вы мне рассказали. Иначе, чем распорядился бы я, но на этот риск я шел. Вряд ли вы вправе обвинять меня в том, что я играл не по правилам.

Я пытался думать. Пытался представить себе место действия. Привратник в вестибюле дома кивнет и пожелает доброго утра или доброго вечера. Женщина, убиравшая у меня в квартире, никогда не приходит раньше половины одиннадцатого — когда меня уже нет дома. Вечером, если я не ухожу ужинать к друзьям, я готовлю себе сам. Большинство знакомых считает, что я еще не вернулся из отпуска. Вряд ли мне станут звонить или писать. В полном замешательстве я все же старался найти какое-нибудь доказательство того, что он лжет.

— Откуда вы узнали, куда надо ехать? — спросил я. — Как вам это удалось?

— Бедный мой дурачок, — ответил он, — в чемодане была ваша визитная карточка, ваша записная книжка и чековая книжка, ваши ключи, ваш паспорт — все, что могло мне понадобиться, было там. Я даже сумел изменить число переезда через Ла-Манш — на пароме оказалось свободное место. Подменить вашу скромную, склонную к уединению особу оказалось проще простого. Я получил огромное удовольствие. Ваша квартира — идеальный приют для человека, жаждущего отдохнуть. После шума и суматохи Сен-Жиля я чувствовал себя в раю. Я перерыл ваши ящики, перечитал ваши письма, расшифровал ваши заметки для лекций, взял деньги по вашим чекам — к счастью, вашу довольно-таки неразборчивую подпись оказалось нетрудно подделать. Я провел пять дней в полном и абсолютном безделье — то самое, что мне было нужно.

Наконец-то я осознал комизм и справедливость ситуации. Я играл человеческой жизнью, он — нет. Я приложил силы, чтобы изменить отношения в его семье, он всего лишь бездельничал и наслаждался досугом. Я совал нос в его дела, он — только в мои бумаги и вещи. Затем я вспомнил, что известие о кончине Франсуазы, в тот же день помещенное в газетах, застало его в Девиле. Значит, он все же вернулся.

— Если вам так понравилась уединенная жизнь в Лондоне, — спросил я, — почему вы возвратились во Францию?

Я чувствовал, что он не сводит с меня глаз. Ответил он не сразу, и когда наконец он заговорил, в голосе его было замешательство.

— Вот тут я виноват перед вами, — сказал он, — хотя не больше, чем вы передо мной, ведь то, как вы изменили контракт, могло ввести меня в очень большие убытки. Дело в том… — Он остановился, подбирая слова. — …Дело в том, что пяти дней в Лондоне оказалось для меня достаточно. Я не мог больше вести вашу скучную, добродетельную жизнь. Со временем кто-нибудь приехал бы, пришли бы письма от друзей, мне позвонили бы из университета, и, хотя никогда раньше я не ставил под сомнение ни свою способность сыграть чужую роль, ни владение английским — во время войны у меня было достаточно практики и в том, и в другом, — мне не хватало, как я обнаружил, вашей потрясающей самоуверенности. Поскольку я был намерен воспользоваться вашим именем, самым простым было изменить ваш образ жизни. Это, сказать по правде, я и осуществил.

Я ничего не понимал. Я не мог уследить за его мыслью. О чем он говорит?

— Что вы имеете в виду? — спросил я. — Как вы могли изменить мой образ жизни?

Я слышал, как он вздохнул в темноте.

— Возможно, я нанесу вам удар, — сказал он, — так же как для меня было ударом узнать о переменах в Сен-Жиле. Первым делом я написал в университет и отказался от места. Затем сказал домовладельцу, что намерен уехать за границу и квартира мне больше не нужна, и, поскольку в Лондоне свободных квартир так же мало, как в Париже, он был только рад, что я — вернее, вы — съехал без промедления. Мебель вашу я велел продать с торгов. И наконец, узнав в банке, сколько денег у вас на счету, я получил по чеку ровно такую сумму. Как вы помните, там была пара сотен фунтов. Не состояние, но вполне достаточно, чтобы обеспечить меня месяца на два, пока что-нибудь не подвернется.

Я пытался уразуметь то, о чем он говорил, заставить себя понять, что это произошло в действительности, представить свое бывшее «я». Но видел я лишь неясную тень в моей одежде, тень, которая сумела за несколько часов лишить это «я» всего, разрушила всю его жизнь.

— Как вы могли получить французскую валюту? — сказал я. — Это невозможно. Кто поменял бы вам двести фунтов стерлингов на франки? Вам могли выплатить только по туристскому чеку, а я уже истратил из него три четверти.

Он кинул окурок на пол и раздавил его каблуком.

— В этом была самая соль шутки, — сказал он. — У меня есть приятель, который устраивает такие вещи, и он провернул для меня это дельце за считанные часы. Я никогда не узнал бы о том, что он в Лондоне, если бы вы не дали ему свой адрес — не представляю зачем, но при сложившихся обстоятельствах это было подарком свыше. Когда он позвонил в понедельник утром, я страшно удивился и только тогда узнал, что вы в Сен-Жиле. Суть в том, что, если я вас не убью, а вы не согласитесь на мой план водить всех за нос и время от времени жить жизнью друг друга, что вас ждет? У вас просто нет будущего.

Наконец-то до меня дошел полный смысл его слов. Если я не захочу ставить себя в дурацкое положение и писать университетскому начальству, что произошла ошибка и по зрелом размышлении я решил не уходить, я останусь без работы. У меня не было денег, не считая нескольких ценных бумаг. У меня не было квартиры и, если я не поеду как можно быстрей в Лондон, не будет мебели. Я просто не существую. То мое «я», которое раньше жило в Лондоне, исчезло навсегда.

— Разумеется, — сказал он, — я не намеревался возвращаться домой. Я собирался развлечься на ваши деньги где-нибудь в Европе. Мой приятель — маг и волшебник, когда дело касается валюты. Он мог положить мои деньги в банк любой страны — здесь, во Франции, в другом месте — где бы я ни пожелал. Для начала я имел в виду какое-нибудь уютное местечко на Сицилии или в Греции. Взял бы с собой для компании Белу. Возможно, в дальнейшем она мне надоела бы, но не сразу. У венгерок есть особое очарование. Как говорят американцы, они «влезают вам в душу». Но теперь, — он внезапно замолчал и пожал плечами, — смерть бедняжки Франсуазы довольно сильно изменила мои планы. В прошлом обедневший провинциальный граф, я, если повезет, могу стать миллионером. Судьба — или кто там этим распоряжается — выполнила мое желание.

Он встал, все еще держа меня под прицелом.

— Забавная вещь, — сказал он, — и говорит о моей мягкотелости, но, независимо от денег и нового будущего, когда я ехал сюда сегодня из Девиля, я чувствовал себя взволнованным. Кругом было так красиво, такие краски! В конце концов, это моя страна, мы с ней одно целое. Знает Бог, замок разваливается на глазах и земля вокруг запущена и неухожена, но это мне неважно. Место, где вы родились, откладывает на вас свой отпечаток. Я не забочусь о нем, проклинаю его, воюю против его влияния, в точности так же, как проклинаю свою мать по той же самой причине. И при том, — он рассмеялся, и я видел, как он махнул рукой, — и при том по пути сюда из Девиля я чувствовал, что хочу ее видеть. Как ни странно, мне недоставало ее все это время. Она сущая ведьма, она груба и жестока, но она понимает меня, а я — ее, и это больше того, чего достигли вы, пробыв здесь неделю.

Неожиданно он потряс меня за плечо, дружески, даже нежно.

— Ну, полно, — сказал он, — я не хочу вас убивать. За многое я вам благодарен.

Он вытащил бумажник… мой.

— Этого вам хватит на порядочное время, — продолжал он. — Какой мне резон вас обманывать… Если вы все же надумаете когда-нибудь снова разыграть комедию и провести в Сен-Жиле хотя бы несколько дней, буду рад вам услужить. Как насчет этого? А теперь, пожалуй, пора кончать маскарад и браться за переодевание.

Я молчал. Я старался припомнить, что мне говорил кюре. Что-то о будущем и о том, что каждый день нашей жизни — дар. Он уже вернулся в деревню и сейчас ставит на место велосипед. В замке скоро ужин, и все удивляются, куда я исчез. Возможно, Мари-Ноэль, встревоженная моим долгим отсутствием, поджидает меня на террасе. Я принялся раздеваться.

Обмен платьем в темноте был для меня пыткой. С каждым предметом одежды, который я снимал, от меня уходила частица моего нового «я». Раздевшись догола под прицелом пистолета, я сказал:

— Убейте меня. Я не хочу жить.

— Глупости, — откликнулся он. — Никто не отказывается от жизни. К тому же я не хочу вас убивать. Это потеряло смысл.

Говоря это, он принялся скидывать с себя одежду и, видя, что мне трудно одеваться, спросил:

— Что с вашей рукой?

— Я обжег ее, — сказал я, — сунул в огонь.

— Огонь? — переспросил он. — В замке был пожар?

— Нет, — ответил я. — Всего лишь костер неподалеку.

— Какое легкомыслие, — сказал он. — Вы же могли навсегда искалечить руку. Как же вы поведете машину?

— Ничего, — сказал я, — рана уже заживает.

— Передайте мне повязку. Не могу же я появиться без нее.

Моя бывшая одежда казалась мне тесной, словно материя села. Все было не впору. Я редко носил костюм, который он выбрал из моего гардероба. Стоя перед ним одетый, готовый в путь, я чувствовал себя так, словно на мне платье, из которого я давно вырос, словно я втиснулся в свою школьную форму. А он удовлетворенно вздохнул.

— Так-то лучше, — сказал он. — Теперь я снова стал самим собой.

Он подошел к окну.

— Лучше выберемся с этой стороны, — сказал он. — Безопасней. Эта сплетница Жюли, возможно, у себя в сторожке. Еще одна злобная ведьма. Вы, вероятно, и ее полюбили.

Он вылез в окно, я за ним. Воздух был напоен сладким запахом заброшенного сада. Прыгая на землю, я задел плечом виноградную лозу.

— Прошу прощения, — сказал он, — но вам придется идти впереди, пока мы не дойдем до того места, где я оставил машину.

Я, спотыкаясь, прошел через сад, пересек поле. Возле ограды смутно вырисовывался силуэт старой белой лошади. Она заржала, увидев нас, и скрылась.

— Бедный старина Жакоб, — сказал мой спутник, — он свое отслужил. У него стерлись все зубы… он ест с трудом. Придется потратить на него пулю, чтобы облегчить его мучения. Как видите, я тоже бываю порой сентиментален…

Нас обступил темный лес. Даже теперь я не мог быть ни в чем уверен, даже теперь он мог убить меня, если это отвечало его планам, и покончить со мной навсегда. Я шел сквозь мрак, с трудом передвигая ноги, по мху, через подлесок, у моего «я» не было больше ни настоящего, ни прошлого — ни мыслей, ни чувств.

— Вот ваша машина, — внезапно сказал он.

Мой собственный «форд», обляпанный грязью, стоял у обочины лесной дороги. Как и одежда, которая была сейчас на мне, он, казалось, съежился, возник из прожитого уже этапа моей жизни. Я похлопал рукой по капоту.

— Забирайтесь, — сказал он.

Я уселся на знакомое сиденье, включил фары и зажигание.

— Дайте задний ход, — сказал он, — выведите ее на дорогу.

Он сел рядом со мной, и мы тронулись с места. Свернули на лесную дорогу и проехали по ней до вершины холма. Внизу светились окна Сен-Жиля. Часы пробили восемь.

— Вам будет, возможно, не так легко, — медленно сказал я. — Они стали другими. Я имею в виду вашу мать, и Бланш, и Поля, и Рене. Только девочка осталась прежней. Девочка не изменилась.

Он засмеялся.

— А хоть бы и изменилась, — сказал он. — Она скоро сделалась бы снова моей. В ее мире есть только один кумир — я.

Мы проехали вдоль липовой аллеи, пересекли по мосту ров. У ворот я остановился.

— Дальше я машину не поведу, — сказал я. — Это опасно.

Он вышел и встал рядом — зверь в чаще, — втягивая носом воздух.

— Изумительно, — сказал он. — Так пахнет только здесь. Это Сен-Жиль.

Теперь наконец, когда все было решено, он разрядил пистолет и вместе с патронами положил в карман.

— Желаю удачи, — сказал он, затем добавил с улыбкой: — Слушайте.

Он сунул два пальца в рот и свистнул. Раздался долгий, пронзительный звук. И почти сразу ему ответил лаем Цезарь. Не яростным, не так, как стал бы лаять на чужака; возбужденный, визгливый лай переходил в вой, вой — в поскуливание. Свист все продолжался и продолжался, заглушая остальные звуки.

— Этому фокусу вы не научились? — спросил он. — Ясное дело, нет. Откуда вам было его узнать!

Он улыбнулся, помахал рукой и прошел в ворота на подъездную дорожку. Взглянув на террасу, я заметил на ступеньках в свете фонаря над дверьми чью-то поджидающую его фигуру. Это была Мари-Ноэль. Когда она увидела, как он идет большими шагами по дорожке ко входу в замок, она с криком сбежала к нему вниз. Он подхватил ее на руки, закружил, и они поднялись на террасу. Оба вошли внутрь. Пес все еще скулил. Я сел в машину и тронулся с места.

Глава 27

Делал я все как автомат. Не помню, чтобы я о чем-нибудь думал. Я свернул на липовую аллею, затем направо, на дорогу в Виллар. Путь был такой знакомый, даже в темноте, что я вел машину механически. Я ехал осторожно, так как обожженная рука все еще была неловкой и та часть сознания, которая как-то действовала, говорила мне, что я не могу позволить себе рисковать — ошибка может привести «форд» и меня в канаву. Я сосредоточил все внимание на руле и дороге, и усилие, которого это потребовало, вытеснило мысли обо всем ином. Я не пытался представить себе жизнь, которая осталась позади. Казалось, когда он переступил порог и вошел внутрь, опустился железный заслон и отгородил от меня замок и его обитателей и я должен теперь прятаться, должен искать укрытия во мраке.

Приезд в Виллар принес странное облегчение. Дороги таили в себе угрозу: это были нервные нити, ведущие обратно в Сен-Жиль. Виллар внушал доверие, по освещенным улицам прохаживались люди. Я повернул в нижнюю часть города и, проехав мимо рыночной площади, остановился у городских ворот. Посмотрел на противоположную сторону канала; высокое окно, выходящее на балкон, было открыто, в комнате горел свет. Бела была дома. Когда я увидел свет в ее окне, что-то во мне дрогнуло, что-то замершее с той минуты, как мы с Жаном де Ге обменялись одеждой. Железный заслон был между мной и замком, а не между мной и Белой. Она не подпадала под табу. Свет в ее комнате, ласковый, радушный, говорил о реальности, о подлинных вещах. Для меня было теперь очень важно отличать подлинное от ложного, а я больше не мог сказать, что есть что. Бела скажет мне это. Бела поймет.

Я вылез из машины и прошел по пешеходному мостику к балкону. Вошел в комнату через застекленную дверь. В комнате было пусто, но я слышал шаги Белы в кухоньке за коридором. Я ждал, и через минуту она была тут. Постояла на пороге, глядя на меня, затем закрыла дверь и подошла поближе.

— Я тебя не ждала, — сказала она, — но это неважно. Если бы я знала, что ты приедешь, я бы повременила с обедом.

— Я не голоден, — отозвался я, — я ничего не хочу.

— Ты плохо выглядишь, — добавила она. — Садись, я принесу тебе чего-нибудь выпить.

Я сел в глубокое кресло. Я еще не решил, что ей сказать. Бела принесла мне коньяк и смотрела, как я его пью. Коньяк немного согрел меня, но оцепенение не прошло. Я чувствовал под рукой подлокотник кресла, в его прочности была безопасность.

— Ты был в больничной часовне? — спросила Бела.

Я уставился на нее. Понадобилось время, чтобы понять, о чем она говорит.

— Нет, — ответил я, — нет, я был там утром. — Я приостановился. — Спасибо за статуэтки. Мари-Ноэль была очень довольна. Она уверена, что они те самые, после починки. Ты была права, когда посоветовала так ей сказать.

— Да, — отозвалась Бела, — я думала, это будет лучше.

Она с состраданием смотрела на меня. Вероятно, я казался ей принужденным, странным. Должно быть, она думала, что я все еще не оправился от потрясения, вызванного смертью Франсуазы. Пожалуй, будет лучше не разубеждать ее. Однако я колебался. Мне нужна была ее помощь.

— Я приехал, — начал я, — потому что не знаю точно, когда мы снова увидимся.

— Естественно, — сказала она. — Следующие несколько дней, даже несколько недель, будут очень тяжелыми.

Следующие дни… следующие недели… Они не существовали. Сказать это ей было нелегко.

— А как девочка? — спросила Бела. — С ней все в порядке?

— Она держалась молодцом, — сказал я. — Да, с ней все в порядке.

— А мать?

— Мать — тоже.

Бела все еще не спускала с меня глаз. Я увидел, что она рассматривает мою одежду. Она не знала этого костюма. Он был из твида — в отличие от того черного, который я надел после смерти Франсуазы. Рубашка, галстук, носки, туфли — ничего этого Бела не видела раньше. Наступила неловкая пауза. Я чувствовал, что должен оправдаться, дать ей какое-то объяснение.

— Я хочу поблагодарить тебя, — сказал я. — Всю эту неделю ты проявляла удивительное понимание. Я очень тебе благодарен.

Бела не ответила. И внезапно в ее глазах мелькнула догадка — вспышка интуиции, которая рождается у взрослого, слушающего признание ребенка. Через секунду она опустилась на колени возле меня.

— Значит, он вернулся? — сказала она. — Тот, другой?

Я посмотрел на нее. Она положила руки мне на плечи.

— Мне следовало это знать, — сказала она. — Он увидел некролог в газете. Это заставило его приехать обратно.

Ее слова принесли мне колоссальное облегчение, скованность и принужденность тут же покинули меня. Так бывает, когда из раны перестает течь кровь, когда уходит боль, пропадает страх. Я поставил рюмку с коньяком; как маленький, положил голову ей на плечо и закрыл глаза — нелепей не придумать.

— Почему — ты? — спросил я. — Почему ты, и никто другой? Не мать, не дочка?

Я чувствовал ее ласковые ладони у себя на голове, они утешали, успокаивали меня. Это была капитуляция, это был мир.

— Вероятно, не так легко было всех провести? — спросила Бела. — Сперва и я ничего не подозревала… ни по виду, ни по речи ничего нельзя было сказать. Узнала я потом.

— Как? Что я сделал? — спросил я.

Бела рассмеялась. Ни насмешки — а ведь было над чем, — ни обидной снисходительности, ни злорадства; в ее смехе была теплота, в нем было понимание.

— Вопрос не в том, что ты сделал, а в том, какой ты сам. Только совсем глупая женщина не отличит одного мужчину от другого в постели.

Ответ прозвучал резко, но мне было все равно, лишь бы Бела не отходила от меня.

— У тебя есть нечто, — сказала она, — чем он не обладает. Вот почему я догадалась.

— Что это такое, то, что у меня есть? — спросил я.

— Можешь назвать это tendresse,[287] — сказала Бела, — я не знаю другого слова.

Затем неожиданно спросила, как меня зовут.

— Джон, — ответил я. — Даже имя у нас общее. Рассказать тебе, как все это случилось?

— Если хочешь, — ответила она. — О многом я догадываюсь. С прошлым покончено для вас обоих. Сейчас надо думать о будущем.

— Да, — сказал я, — но не о моем, об их будущем.

И когда я это произнес, во мне внезапно вспыхнула твердая уверенность, что так оно именно и есть, я не погрешил против истины. Мое старое «я» из Ле-Мана было мертво. Тень Жана де Ге тоже исчезла. На их месте возникло нечто новое, не имеющее субстанции, не облеченное еще в плоть и кровь, рожденное чувством, которое пребудет вечно, — пламя внутри телесной оболочки.

— Я люблю их, — сказал я. — Я навечно стал их частицей. Я хочу, чтобы ты это поняла. Я никогда больше их не увижу, но благодаря им я живу.

— Я понимаю, — сказала Бела. — Это в равной мере относится к ним. Они тоже живут благодаря тебе.

— Если бы я мог в это поверить, — сказал я, — остальное не имело бы значения. Тогда все в порядке. Но к ним вернулся он. Все будет по-прежнему. Все начнется сначала: равнодушие, уныние, страдания, боль. Если это их ждет впереди, мне лучше пойти и повеситься на ближайшем дереве. Даже сейчас я…

Я посмотрел через ее плечо на мрак за окном, и мне вдруг почудилось, что железный заслон стал прозрачным, что я стою рядом с ним в замке, вижу, как он улыбается, вижу, как смотрит на него maman, и Мари-Ноэль, и Бланш, и Поль, и Рене, и Жюли тоже, и ее сын Андре.

— Я желаю им счастья, — сказал я, — но не так, как видит это он. Я хочу, чтобы вырвался наружу тот огонек, тот родник, что скрывается у них в груди; он заперт, но он там есть, Бела, я это знаю, я видел его, и он ждет, чтобы его освободили.

Я замолчал. Наверно, я говорил глупости. Я не мог выразить свою мысль.

— Он дьявол, — сказал я, — а они снова в его руках.

— Нет, — сказала Бела, — тут ты ошибаешься. Он не дьявол. Он человек, обыкновенный человек, такой же, как ты.

Она поднялась, задернула занавеси и вернулась ко мне.

— Не забывай, — сказала она, — я знаю его, знаю, в чем его слабость и в чем сила, знаю его достоинства и недостатки. Если бы он был дьяволом, я не тратила бы время здесь, в Вилларе. Я давно рассталась бы с ним.

Я хотел бы ей верить, но когда женщина любит мужчину, трудно сказать наверняка, насколько правильно ее суждение о нем. Не видеть зла — тоже ослепление. Я принялся рассказывать Беле о том, что я узнал, о той картине прошлого, которая сложилась у меня за прошедшую неделю из разрозненных кусочков. Кое-что из этого было ей известно, кое о чем она догадывалась. Однако чем дальше, тем сильнее я чувствовал, что, желая осудить Жана де Ге, осуждаю его тень — человека, который двигался, разговаривал, действовал вместо него.

— Бесполезно, — сказал я наконец. — Тот, кого я описываю, не похож на того, кого ты знаешь.

— Нет, похож, — сказала Бела, — но в то же время он похож на тебя.

Этого я и боялся. Кто из нас двоих был настоящий? Кто жил, а кто умер? Меня вдруг пронзила мысль, что посмотри я сейчас в зеркало, я не увижу там никакого отражения.

— Бела, — сказал я. — Держи меня. Назови мне мое имя.

— Ты Джон, — сказала она, — ты Джон, который поменялся местами с Жаном де Ге. В течение недели ты жил его жизнью. Два раза ты приезжал сюда, в этот дом, и любил меня. Как Джон, а не как Жан де Ге. Это для тебя достаточно реально? Это помогает стать самим собой?

Я дотронулся до ее волос, до ее лица, до ее рук — в ней не было ни крупицы фальши, никакого обмана.

— Ты дал что-то каждому из нас, — сказала Бела, — мне, его матери, его сестре, его ребенку. Я назвала это tendresse. Но как бы оно ни называлось, уничтожить это нельзя. Это пустило корни. Это будет расти. В будущем мы станем искать в Жане тебя, а не в тебе Жана. — Бела улыбнулась и положила руки мне на плечи. — Тебе не приходило в голову, что я ничего про тебя не знаю? — сказала она. — Я не знаю, откуда ты появился, куда направишься, единственное, что мне известно, это твое имя.

— Только имя у меня и осталось, — сказал я. — И не будем больше говорить об этом.

— Если бы он не вернулся, — спросила Бела, — что бы он сейчас делал?

— Он хотел попутешествовать, — сказал я. — И собирался взять с собой тебя. Во всяком случае, так он мне сказал. Ты поехала бы с ним?

Бела ответила не сразу. Впервые она смутилась.

— Он был моим любовником в течение трех лет, — наконец сказала она. — Он стал мне очень близок, он часть моего существования. Полагаю, что и я ему не безразлична. Но скоро он найдет кого-нибудь другого.

— Нет, — возразил я, — он никогда не найдет никого вместо тебя.

— Почему ты так в этом уверен?

— Не забывай, — сказал я, — я жил его жизнью целую неделю.

Я взглянул на окно, на задернутые ею занавеси.

— Почему ты задернула занавеси? — спросил я.

— Это сигнал, — сказала Бела, — что ко мне нельзя. Если занавеси задернуты, это значит — я не одна.

Выходит, нам обоим пришла в голову одна и та же мысль. Пообедав, пожелав спокойной ночи Мари-Ноэль и побеседовав с матерью в ее спальне, онвполне мог снова сесть в машину и поехать из Сен-Жиля в Виллар, а там, подобно мне, пройти по пешеходному мостику к дому Белы. Он имел право находиться здесь, так же как в Сен-Жиле. Он был хозяин, а я незваный гость.

— Бела, — сказал я, — он не знает, что я бывал здесь. Скорее всего, и не узнает, разве случайно от Гастона, что вряд ли. Не говори ему об этом, если сможешь.

Я встал.

— Что ты собираешься делать? — спросила она.

— Уйти отсюда, — ответил я, — прежде чем он придет. Если я хоть сколько-нибудь в нем разбираюсь, ты очень будешь ему сегодня нужна.

Она задумчиво посмотрела на меня.

— Я могу не раздвигать занавески, — сказала она.

И когда она это сказала, я подумал обо всем, что он мне сделал. Я вспомнил, что он не только отобрал у меня мою новую жизнь, но и разрушил ту, что я сам себе построил. У меня не было больше работы, не было крыши над головой, не было ничего, кроме одежды на плечах и бумажника с некоторым количеством французских денег.

— Я задал тебе вопрос, — сказал я, — несколько минут назад. Я спросил, поехала ли бы ты с ним, если бы он тебя позвал.

— Вероятно, — сказала Бела, — если бы чувствовала, что нужна ему.

— Приглашение могло быть неожиданным, — сказал я, — он не стал бы тебя заранее предупреждать. Не забывай, ему было опасно показываться в Вилларе, здесь все знают его в лицо.

— Ему незачем было приезжать в Виллар, — сказала Бела. — Он бы написал мне или послал телеграмму; возможно, даже позвонил и позвал меня с собой.

— И ты поехала бы?

Она заколебалась, но лишь на секунду.

— Да, — ответила она, — да, поехала бы.

Я посмотрел на окно.

— Отдерни занавеси, когда я уйду, — сказал я. — Я пройду через дверь на улицу.

Она вышла вместе со мной в коридор.

— А как же твоя рука? — спросила она.

— Моя рука?

— На ней нет повязки.

Бела зашла в ванную и вынесла пакет в пергаментной бумаге, точно такой, как в воскресенье. В то время, как она перевязывала мне руку, я подумал о Бланш, делавшей то же самое утром, о maman, чья рука лежала в моей всю ночь. О Мари-Ноэль, о ее теплой ладошке, крепко сжимавшей мою.

— Позаботься о них, — сказал я. — Кроме тебя, это некому сделать. Может быть, он послушает тебя. Помоги ему их полюбить.

— Он их и так любит, — сказала Бела. — Я хочу, чтобы ты верил в это. Он вернулся в Сен-Жиль не только из-за денег.

— Не знаю, — сказал я. — Не знаю…

Когда она перевязала мне руку и я был готов уйти. Бела сказала:

— Куда ты направляешься? Что намерен делать?

— У городских ворот меня ждет машина, — ответил я, — та самая, которую он забрал неделю назад. Та, в которой он повез бы тебя на Сицилию или в Грецию.

Бела спустилась со мной по лестнице, немного помедлила, прежде чем выпустить меня в ночь.

— Ты не собираешься причинить себе вред? — не скрывая тревоги, спросила она. — Ты не сказал себе: это конец?

— Нет, — ответил я, — это не конец. Возможно, это начало.

Бела отодвинула засов.

— Неделю назад, — сказал я ей, — я был человеком по имени Джон, который потерпел в жизни фиаско и не знал, как ему жить дальше, что с собой делать. Я подумал тогда об одном месте, где мне могут дать на это ответ, и хотел туда поехать. Но тут я встретил Жана де Ге и поехал вместо него в Сен-Жиль.

— А теперь ты снова Джон, — сказала Бела, — но тебе нечего больше тревожиться, нечего говорить о фиаско. В Сен-Жиле ты сам нашел ответ.

— Нет, ответа я не нашел, — сказал я, — просто передо мной встал другой вопрос: что делать с любовью? Проблема осталась та же.

Бела открыла дверь. Окна в домах напротив были закрыты ставнями. Улица была пуста.

— Мы делимся ею, — сказала Бела, — но она при этом не убывает. Как вода в колодце. Даже если он высохнет, источник остается.

Она обняла и поцеловала меня.

— Ты будешь мне писать? — спросила она.

— Надеюсь.

— И ты знаешь, куда сейчас поедешь?

— Я знаю, куда я сейчас поеду.

— Ты долго там пробудешь?

— Не имею понятия.

— Это место — оно далеко отсюда?

— Как ни странно, нет. Километров пятьдесят.

— Если они могут указать, как быть с фиаско, указать, как быть с любовью, — они тоже смогут?

— Полагаю, что да. Полагаю, что они дадут мне тот же ответ, что ты.

Я поцеловал ее и вышел на улицу. Я слышал, как она закрыла за мной дверь и задвинула засов. Я прошел под городскими воротами, сел в машину и протянул руку за картами. Они лежали там, где я оставил, — в кармашке возле сиденья водителя. Нашел дорогу, которую пометил синим крестиком неделю назад. Последние десять километров придется ехать в темноте; трудновато, но если, выехав из Мортаня, оставить Форе-дю-Перш справа, дорога приведет меня к Форе-де-ла-Траппу, а затем и к самому монастырю. Я могу добраться туда за час с минутами, самое большее — за полтора часа.

Я положил карту и, взглянув на окно Белы, увидел, что она раздернула занавеси. Свет падал вниз, на канал и пешеходный мостик. Я дал задний ход, развернулся и поехал по обсаженной деревьями улице и, когда я проезжал мимо больницы, заметил у обочины «рено». Он стоял не у главного входа, а у небольших ворот, которые вели в часовню. Машина была пуста, Гастона не было видно. Тот, кто приехал на этой машине, чтобы отдать последний долг, приехал сюда один.

Я добрался до пересечения дорог в верхней части города, свернул налево и двинулся по направлению к Беллему и Мортаню.

Дафна Дюморье Мери Энн

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава 1

Много лет спустя, уже после того, как она ушла из их жизни, они вспоминали ее улыбку. Черты лица, подернутые дымкой забвения, были едва различимы. Глаза, несомненно, были голубыми – но с тем же успехом можно было утверждать, что они были зелеными или серыми. А волосы, собранные в узел или ниспадающие локонами, были, по всей видимости, каштановыми. Вот нос уж точно был греческим – ни у кого этот факт не вызывал сомнения. Форма ее рта никого не интересовала – ни тогда, ни теперь.

Все ее естество проявлялось в том, как она улыбалась. Улыбка зарождалась в левом уголке рта и моментально превращалась в насмешку, которой она встречала всех без исключения: и тех, кого любила, в том числе и свою семью, и тех, кого презирала. И пока они в неловком молчании ожидали, что сейчас на них обрушится поток саркастических замечаний, ее глаза зажигались озорным огнем, преображая лицо и излучая радость. Они вздыхали с облегчением, понимая, что их разыграли, и начинали от всей души смеяться над се шуткой.

Это воспоминание они пронесли через всю свою жизнь. Все остальное было забыто. Забыты ложь, обман, внезапные вспышки ярости. Забыты ее непомерная расточительность, доходящая до абсурда щедрость, язвительный язык. Остались только ее сердечность и любовь к жизни.

Разбросанные во времени, одинокие тени прошлого, неразличимые друг для друга, они перебирали в памяти эти мгновения. И хотя жизненные пути некоторых из них пересеклись, дружбы между ними не возникло; но все равно они были связаны одной нитью.

Самое странное заключалось в том, что трое из тех, кого она больше всего любила, скончались друг за другом в один год, вскоре за ними последовал и четвертый; и перед смертью каждый из них вспоминал ее улыбку. Они слышали смех, чистый и звонкий, как будто в голове звучала музыкальная шкатулка, и память, подобно прорвавшей плотину воде, затопляла сознание.

Ее брат, Чарльз Томпсон, покинул этот мир первым. Ему никогда ни в чем не хватало терпения. Это и стало причиной его смерти, так же как и многих других событий его жизни, начиная еще с того времени, когда он, маленький мальчик, тянул к ней ручонки и просил: «Возьми меня, не оставляй меня!» Постепенно все заботы о нем взяла на себя она, и с тех пор, даже тогда, когда он превратился во взрослого мужчину, они полностью зависели друг от друга, – это и принесло им обоим несчастье.

Его жизненный путь закончился шумной ссорой в пивной, когда он, как обычно, начал хвастаться, что был бравым воякой и что его считали самым многообещающим командиром роты и собирались повысить в звании. Его история была стара как мир: неважное здоровье самого Чарльза, несправедливое отношение к нему полковника, враждебность и зависть младших офицеров, вопиющая несправедливость военных судей. Но кульминацией всему был рассказ о том, как главнокомандующий, страстно желавший отомстить сестре Чарльза, принялся вымещать свою злобу на брате.

Чарльз огляделся по сторонам, ожидая увидеть сочувственные взгляды. Однако его рассказ никого не взволновал, многие вообще не слушали: дело было давнее – к чему теперь ворошить прошлое? Отвернувшись, посетители наполнили кружки, что привело Чарльза Томпсона в бешенство. Он швырнул свою на пол и, вскочив, закричал:

– Слушайте, вы, черт бы вас всех побрал! Я такое могу вам порассказать про королевское семейство – вы даже ушам своим не поверите! Знай вы всю правду, вы швырнули бы всех Ганноверов в Ла-Манш!

И в это мгновение один из тех, кто еще помнил события шестнадцатилетней давности, тихо, как бы про себя, пробормотал стишок, который был очень популярен в те времена: его распевали на лондонских улицах. В стишке довольно грубо высмеивалась сестра Чарльза. Остряк не собирался обижать Чарльза, он просто хотел повеселиться. Но Чарльз думал иначе. Он подошел к нему и ударил в лицо. Стол перевернулся, потом Чарльз еще кого-то задел, и началась свалка, сопровождаемая криками и ругательствами. Придя в себя, Чарльз обнаружил, что он стоит на улице, щека рассечена, а в ушах все еще звучит хохот его собутыльников.

Ярко светила луна, силуэт собора св. Павла четко выделялся на фоне темного неба. Чарльз брел, не разбирая дороги, по узким, похожим на лабиринт улочкам, пока наконец какое-то полузабытое чувство не привело его к дому, где они выросли и существование которого он хотел бы скрыть от своих собутыльников. Он взял пример со своей сестры: одним он говорил, что провел детство в Оксфордшире, другим – что в Шотландии. Но сейчас он стоял перед домом, где действительно прошло его детство: домом, зажатым между другими такими же обшарпанными домами, стоящим в начале переулка Баулинг Инн Элли, такого узкого, что лунный свет не достигал его дна и не освещал окон. Именно здесь они с сестрой мечтали о будущем, строили планы. А может, это она строила планы, а он только слушал? Здесь и сейчас жили. Он услышал детский плач. Затем прозвучал женский голос, в котором слышались злоба и раздражение. Дверь дома распахнулась, кто-то вышел и выплеснул ведро помоев на вымощенную каменными плитами улицу, крича при этом что-то через плечо.

Чарльз Томпсон развернулся и побрел дальше. Тени прошлого неотступно преследовали его, пока он не добрался до реки. Было время прилива, и вода быстро поднималась. Он понял, что у него нет денег, нет будущего, что его сестра далеко и некому больше вытереть сочащуюся из рассеченной щеки кровь.

Прошло довольно много времени, пока дети, возившиеся в грязи на берегу, нашли его труп.

Тело Чарльза Томпсона опознал Вильям Даулер, в течение двадцати пяти лет хранивший верность его сестре. Он был уже очень болен, когда письмо от ее поверенных, сообщавшее о находке в реке, вынудило его проделать путь из Брайтона в Лондон. Кое-какие приметы совпадали с описанием ее пропавшего брата, и Даулеру, являвшемуся ее попечителем, пришлось заняться этим делом. Его совершенно не интересовал Томпсон, и, когда его взору предстало то, что осталось от Чарльза, он подумал, что ее жизнь могла бы сложиться совершенно иначе, утони ее брат сразу же после увольнения со службы, семнадцать лет назад. И для Даулера вес было бы по-другому. Она пришла бы к нему за сочувствием, и он бы увез ее и заставил забыть все. А получилось так, что ее обуяли гнев и жажда мести. И вот лежит человек, ставший причиной столь многих несчастий. Ее «бесценный брат», как она обычно называла его, ее «дорогой мальчик».

По дороге назад, в Брайтон, Даулер спрашивал себя: неужели его нелюбовь к Томпсону была вызвана ревностью. Он всегда довольно спокойно относился к большинству ее знакомых, ему казалось, что они ничего собой не представляют: почти все они безудержно льстили ей, пытаясь как можно больше из нее вытянуть. Возможно, с некоторыми из них у нее были близкие отношения, но он закрывал на это глаза. Ну, а что касается герцога, то, оправившись после эмоционального потрясения, Даулер взглянул на их связь как на необходимость, как на своего рода сделку. Впрочем, никакие уговоры Даулера и не смогли бы остановить се.

– Я же говорила, что у меня далеко идущие планы, – сказала она ему, – и стрела попала в цель. Но ты все равно будешь нужен мне, хотя тебе и придется держаться в тени.

Он так и остался в тени. Он являлся к ней по первому се требованию. Он давал ей советы, которым она никогда не следовала. Он платил по ее счетам, когда это забывал сделать герцог. Он даже выкупил заложенные ею бриллианты. Но пределом его унижения была обязанность отвозить се детей в школу, в то время как она сопровождала его королевское высочество в Уэйбридж.

Зачем он все это делал? Что это ему дало?

Устремив свой взгляд на море, сверкавшее в лучах солнца, Вильям Даулер вспоминал дни, которые они вместе провели здесь, на побережье Брайтона. Это было еще до того, как на сцене появился герцог. Конечно, и здесь, в Брайтоне, она не переставала выслеживать дичь – Крипплгсйт Бэрримор и прочие ухажеры с экипажами, запряженными четверками, – но Даулер был слишком ослеплен любовью к ней, чтобы обращать на это внимание.

В Хэмпстеде ему повезло больше: однажды ей очень захотелось его увидеть, и она бежала к нему навстречу, оставив свой пост у постели больного ребенка. Позже, когда герцог уже бросил Мери Энн, ее потребность в Даулере только усилилась. Она пришла к нему, и он решил, что ей больше никто на свете не нужен. Однако, зная се беспокойный нрав, он не мог быть полностью уверен в этом.

И наконец, какое чувство руководило ею, когда она ворвалась к нему в комнату в отеле «Рейд» сразу после того, как он вернулся из Лиссабона? Ее плечи были прикрыты легкой накидкой – у нее и в мыслях не было что-то скрывать от окружающих.

– Тебя так долго не было, – проговорила она. – Мне очень нужна твоя помощь!

А может, она специально пришла к нему сразу же после его возвращения, чтобы застать его до того, как ему станет известно все, зная, что ему не устоять перед ней? К тому же интуиция подсказывала ей, что он может оказаться для нее самым ценным свидетелем, когда она окажется перед барьером на суде в палате общин.

На этот вопрос, как и на множество других, ответить было невозможно. Повернувшись спиной к морю, Вильям Даулер еще некоторое время стоял, облокотившись на перила. Внезапно мимо него, будто призрак, вызванный его воспоминаниями, проехал экипаж, в котором сидели полный пожилой мужчина и девочка.

Это был герцог Йоркский и его племянница, принцесса Виктория. За последнее время герцог сильно сдал, на вид ему было гораздо больше его шестидесяти двух лет. Но возраст не лишил его кожу упругости, не превратил ее в сухой пергамент, в нем все еще чувствовалась военная выправка, он энергично взмахивал рукой каждый раз, когда ему навстречу попадались знакомые. Даулер увидел, как герцог наклонился к девочке, которая смотрела на него и весело смеялась, и впервые в жизни он вдруг почувствовал жалость к человеку, которому он когда-то завидовал.

– : Было что-то трогательное в этом стареющем мужчине, сидящем в экипаже рядом с ребенком, и Даулер задумался: а действительно ли герцог так одинок? Ходили слухи, что он не смог оправиться после смерти своей последней любовницы, герцогини Рутланд, но Даулер прекрасно знал, что слухам нельзя верить. По всей видимости, больше правды было в том, что в конце концов его сведет в могилу водянка. И когда это случится, наиболее дотошные газетчики опять начнут трясти грязное белье, обсасывать подробности того расследования, и рядом с некрологом в траурной рамке Даулер увидит ее имя.

Даулеру не пришлось пройти через это испытание: он умер на четыре месяца раньше герцога. Именно герцогу суждено было прочитать некролог о смерти Даулера в одном из старых номеров «Джентльменз Мэгэзин». Одетый в серый халат, уложив забинтованные ноги на стул, герцог сидел в библиотеке в своем доме на Арлингтон-стрит. Он, должно быть, задремал. В последнее время герцог стал быстро уставать. И хотя он никому об этом не говорил, даже Герберту Тейлору, своему личному секретарю, все вокруг, начиная с его брата-короля и заканчивая этими безмозглыми докторами, которые приезжали каждое утро, – только и твердили ему, что он очень болен, что ему надо отдохнуть.

Даулер… Что там пишут? «Седьмого сентября в Брайтоне скончался Вильям Даулер, эсквайр, бывший специальный уполномоченный вооруженных сил Его Величества». И вот уже герцог – не старый и беспомощный калека, который все дни проводит в особняке Рутландов на Арлингтон-стрит. Он стоит в холле особняка на Глочестср Плсйс, срывает с себя портупею, бросает се Людвигу и, перескакивая через три ступеньки, взлетает по лестнице. А она стоит наверху и говорит ему:

– Сир, я ждала вас намного раньше! – Церемонное приветствие не имело никакого значения, это представление было рассчитано на слуг, и, пока она приседает в реверансе (ей страшно нравилось делать реверансы, и для нее не имело значения, что на ней надето: бальное платье или пеньюар), он ногой распахивает дверь, захлопывает ее за собой – и вот она уже в его объятиях и расстегивает пуговицы его рубашки.

– Где ты задержался на этот раз? В главном штабе или Сент-Джсймсском дворце?

– И там, и там, дорогая. Не забывай, что мы находимся в состоянии войны.

– Я ни на мгновение об этом не забывала. Ты мог бы гораздо быстрее расправляться со своими делами, если бы оставил своим министром Клинтона, вместо Гордона.

– Почему бы тебе не руководить моей канцелярией?

– Я и так негласно занимаюсь этим последние шесть месяцев. Скажи своему портному, что он делает слишком маленькие петли – я сломала ноготь.

Даулер… Вильям Даулер… тот самый. Герцог тогда нашел ему место в Комиссариате. Отдел снабжения, Восточный военный округ. Он даже помнил, когда это было – в июне или июле 1805 года.

– Билл Даулер – мой старинный друг, – сказала она. – Если он получит это назначение, он будет мне очень благодарен.

В тот момент герцог уже засыпал – как всегда, последний стакан портвейна оказался для него роковым. Так же, как и то, что ее голова лежала у него на плече.

– И как же он проявит свою благодарность?

– Он сделает все, что я ему скажу. Например, он оплатит счет мясника, который ждет денег три месяца: из-за этого сегодня на обед тебе подавали рыбу.

Господи! Ее смех возник из прошлого, чтобы преследовать его. Даже здесь, на Арлингтон-стрит, где ничто не напоминало о ней. Герцогу казалось, что память о ней уже давно похоронена под затянутыми паутиной и покрытыми толстым слоем пыли сводами дома на Глочестср Плсйс.

В ходе расследования оказалось, что Даулер заплатил ей тысячу фунтов за это назначение. Он к тому же был ее любовником в течение многих лет. Так ему сказали. Возможно, все это ложь. Какое теперь это может иметь значение? Разрушения, которые она произвела в его жизни, были временными. Он пережил это, но так и не встретил женщину, которая в чем-то могла сравниться с ней. Только она обладала каким-то особым качеством, которое сделало те несколько лет, проведенные на Глочестср Плсйс, столь памятными. Он обычно приходил в этот дом вечером, после нескончаемого дня в штабе, и она заставляла его забыть все заботы и трудности, с которыми была связана его должность главнокомандующего армией, в пятьдесят раз меньшей, чем армия противника. (Он получал одни оскорбления, его никогда не хвалили. Ему не так легко было работать с некомпетентными людьми, его попытки организовать оборону Англии были самой настоящей борьбой, в то время как противник только и ждал удобного момента, чтобы пересечь Ла-Манш и вторгнуться в страну.) Как только он оказывался в стенах этого дома, раздражение немедленно улетучивалось, и он расслаблялся.

Она чертовски вкусно его кормила. Знала, что он ненавидит торжественные обеды. Все должно быть просто. Чтобы после еды он мог растянуться возле огня, выпить стакан бренди и посмеяться ее шуткам! Он даже помнил запах той комнаты, тот небольшой беспорядок – ее эскизы на столе, арфа в углу, необычная кукла, которую она притащила с какого-то маскарада, – делавший се особенно уютной.

Почему всему этому пришел конец? Может, их страсть была слишком сильна, чтобы продолжаться долго, или свою роль сыграло вмешательство этого надоедливого Эдама, ставшего причиной несчастья? А может, она испугалась угроз своего мужа, этого жалкого пропойцы? Он, должно быть, закончил свои дни в канаве. Он наверняка давно умер. Почти все уже покинули этот мир. Он и сам стоит на пороге могилы. Дернув за шнурок звонка, герцог вызвал своего личного слугу Батчелора.

– Что там за шум на улице?

– На Пиккадилли раскладывают солому, Ваше Королевское Высочество, чтобы шум экипажей не беспокоил вас. Это приказание сэра Герберта Тейлора.

– Чепуха какая-то! Прикажите им прекратить это глупое занятие. Мне нравится уличный шум. Терпеть не могу тишины.

Позади особняка на Глочестер Плейс были казармы. Они часто из окна его гардеробной наблюдали за гвардейцами. Ее дом был наполнен жизнью, смехом, движением, шумом: она пела, когда укладывала волосы; звала детей, которые, топоча, сбегали к ней с верхнего этажа; отчитывала горничную, когда та неправильно выполняла ее указания. В том доме была жизнь, а этот – мертв.

Старый дурак Тейлор приказал застелить Пиккадилли соломой…

Муж, которого герцог Йоркский назвал жалким пропойцей, предпочитал тишину уличному шуму. Гораздо приятнее и мягче шлепаться задом на грелку, чем в канаву. Впрочем, он падал не так уж часто. Сазерленд, владелец дома, где он снимал квартиру, очень внимательно следил за ним и позаботился обо всем. Он держал виски под замком. Но у Джозефа Кларка был свой собственный запас, спрятанный под досками пола в спальне, и время от времени, когда он впадал в меланхолию – а зимы в Кейтнессе были долгими, – он устраивал так называемые «праздники в свою честь». Захмелев, но будучи еще на первой стадии опьянения, он торжественно пил за здоровье Его Королевского Высочества главнокомандующего.

– Не каждый, – громко произносил он, хотя его никто не слышал, – удостаивается чести стать рогоносцем благодаря принцу крови.

Однако он недолго пребывал в таком настроении. Вслед за этим он обычно начинал жалеть себя. Сложись его судьба иначе, он мог бы достичь большего. Но его всю жизнь преследовали неудачи. Ему ни разу не представилась возможность проявить свои способности: всегда что-то мешало. Если бы кто-нибудь дал ему в руки молоток и резец и поставил бы его перед гранитной плитой высотой шесть футов или, вернее, шесть футов и три дюйма – именно таков был рост главнокомандующего, – он бы… он создал бы тот шедевр, о котором она так мечтала. Или разбил бы камень на мелкие кусочки и прикончил бутылку виски.

Как бы то ни было, в Кейтнессе было слишком много гранита. Все графство было заполнено гранитом. Потому-то его и послали туда.

– Ведь ты учился на каменотеса? Вот и занимайся этим. Каменотес? Нет! Художник, скульптор, мечтатель. И все три ипостаси объединялись после бутылки виски.

И все же, представ перед палатой общин, она имела наглость заявить министру юстиции, что ее муж ничего для нее не значит. И целая толпа слышала это.

– Ваш муж жив?

– Я не знаю, жив он или умер. Он ничего для меня не значит.

– Чем он занимается?

– Ничем. Он никто. Самый обычный мужчина.

И все смеялись над ее словами. А потом ее ответ напечатали в газете. Он купил и прочитал. Они смеялись. «Самый обычный мужчина».

Третий стакан помог ему забыть нанесенное оскорбление. Он распахнул окно, впустив в спальню густой туман, лег на кровать и уставился в потолок. И вместо ликов святых, которые он мог бы создать, – строгих ликов с невидящими глазами, устремленными в небеса, – он увидел ее улыбающееся лицо и услышал ее смех. Ранним утром они стояли во дворе церкви св. Панкратия, и она протягивала к нему руку.

– Случилось ужасное, – сказал он. – Я забыл разрешение.

– Оно у меня, – ответила она. – И нам понадобится второй свидетель. Но я обо всем позаботилась.

– Кто же это?

– Могильщик из этой церкви. Я дала ему два шиллинга за труды. Поторопись. Нас ждут.

Она была так взволнована, что ошиблась и в метрической книге написала свое имя перед его. Тогда ей было всего шестнадцать.

Обычный мужчина. Герцогу пришлось прочитать и его некролог. Но не в «Таймсе» и не в «Джснтльменз Мэгэзин», а в «Джон ОТроатс Джорнэл».

«Девятого февраля 1836 года в доме г-на Сазерленда из Бильбстера, Уэттинский приход нашего графства, скончался г-н Дж.Кларк, который считался мужем знаменитой Мери Энн Кларк, сыгравшей ключевую роль в суде над Его Королевским Высочеством герцогом Йоркским. В течение последнего времени г-н Кларк имел пагубную склонность к алкоголю, что, в сочетании с неудавшейся семейной жизнью, сказалось на его умственных способностях. Говорят, что у него было найдено несколько книг, исписанных именем Мери Энн Кларк».

Вот и исчезло последнее звено, кануло в вечность, окутанное облаком винных испарений. Единственное, что осталось от них, – связка писем, непристойные памфлеты и старые, покрытые пылью газеты. Но та, чью улыбку они вспоминали, в конце концов посмеялась над ними. Она не была ни призраком, ни воспоминанием, ни плодом воображения, ни давно забытой мечтой, разбивающей сердца тех, кто терял голову от любви к ней. Ей было семьдесят шесть, когда она сидела у окна в своем доме в Булони и смотрела на далекий берег Англии, где все давно забыли о ней. Ее горячо любимая дочь умерла, другая дочь жила в Лондоне. Внуки же, которых она нянчила, когда те были совсем крошками, теперь стеснялись даже упоминать ее имя и никогда не писали ей. У сына, которого она обожала, была своя жизнь. Мужчины и женщины, которых она знала, были преданы забвению.

И все воспоминания достались ей.

Глава 2

Первым воспоминанием Мери Энн был запах типографской краски. Ее отчим, Боб Фаркуар, обычно не переодевался после работы, и им с матерью приходилось каждый день стирать. Как они ни старались, пятна от краски не сходили, и манжеты его рабочей блузы всегда казались грязными. Да и сам он выглядел неопрятно, и ее мать, ревностная поборница чистоты, непрерывно ругалась с ним из-за этого. Очень часто он садился к столу с руками, испачканными краской. Она въелась даже под ногти, которые стали черными. Каждый раз Мери Энн видела, как нежное лицо матери, это лицо мученицы и страдалицы, болезненно искажалось. Но Мери Энн нравился ее отчим, и ей не хотелось, чтобы мать начинала его пилить, поэтому она щипала под столом своего братишку, который тут же начинал плакать и отвлекал мать.

– Закрой свой рот, – говорил Боб Фаркуар, – я не слышу, как я ем.

Он всегда шумно запихивал еду в рот, потом вытаскивал огрызок карандаша, раскладывал на столе свернутые в трубку, ещё сырые оттиски и принимался одновременно и есть, и править. И запах типографской краски смешивался с ароматом подливки.

Именно по этим оттискам Мери Энн научилась читать. Слова завораживали ее, ей казалось, что форма букв очень важна, и она считала, что буквы различаются по полу. Например, «а», «е» и «у» были женщинами, а холодные «г», «б» и «к» – мужчинами, и все они зависели друг от друга.

– Что это такое? Прочти мне! – просила она Боба Фаркуара, и ее отчим, веселый и добродушный человек, обнимал ее за плечи и объяснял, как буквы складываются в слова и что можно с ними делать. Для чтения у Мери Энн были только эти оттиски, так как все книги и другие вещи ее матери были давно уже проданы – скудного заработка Боба Фаркуара, работавшего в типографии господина Хьюэса, на жизнь не хватало. Господин Хьюэс наводнил все книжные лавки дешевыми сборниками памфлетов, сочиненных какими-то неизвестными авторами.

Вот так и получилось, что в том возрасте, когда дети начинают изучать катехизис и по слогам читать «Книгу притчей Соломоновых», Мери Энн сидела на ступеньках дома на Баулинг Инн Элли, погрузившись в газетные статьи, полные нападок на правительство, недовольства внешней политикой, истерии, вызванной в одинаковой степени как любовью, так и ненавистью к каким-то политическим деятелям. Эти статьи перемежались сообщениями о скандалах, слухах и различных домыслах.

– Присмотри за мальчиками, Мери Энн, и помой посуду, – говорила ей уставшая и раздраженная мать, и девочка откладывала принесенные отчимом оттиски, поднималась со ступенек и шла убираться, так как ее мать, опять беременная, не выносила даже вида объедков. Родной брат Мери Энн, Чарли, в это время обычно налегал на варенье, а единоутробные братья, Джордж и Эдди, ползали по полу у нее под ногами.

– Ведите себя хорошо, иначе я выгоню вас, – приказывала девочка очень тихо, чтобы ее не услышала мать, которая была в спальне наверху.

Позже, когда посуда была вымыта, стол убран, а мать ложилась отдохнуть, Мери Энн брала одного из малышей, усаживала его на бедро, давала руку другому, разрешала третьему держаться за ее юбку, и они уходили прочь из этого каменного ущелья, куда никогда не проникало солнце, задними дворами пробирались на Ченсери Лейн, а потом спускались по Флит-стрит.

Они попадали в совершенно другой мир, в мир, который ей очень нравился, полный света, ярких красок, шума и самых разнообразных запахов, таких отличных от запахов их улицы. Тротуары были запружены пешеходами, экипажи с грохотом поворачивали на Ладжейт Хилл и к собору св. Павла, возчики щелкали кнутами и кричали. В этом мире изящный джентльмен останавливал свой экипаж и направлялся в книжный магазин, и тут же к нему кидалась цветочница и предлагала ему букетик лаванды. В том же мире они видели перевернутую тележку, с которой сыпались яблоки и апельсины, спящего в канаве слепого музыканта, старика, чинившего стул.

Ветер приносил с собой шум и запахи Лондона, и девочка ощущала движение и жизнь этого сказочного города, впитывала исходившее от него возбуждение, которое влекло ее к чему-то, куда-то – гораздо дальше ступеней собора св. Павла, на которых обычно играли ее маленькие братья.

Этот сказочный мир был наполнен приключениями. Для Мери Энн приключением было подобрать брошенный какой-нибудь дамой букетик цветов и предложить его пожилому джентльмену, который гладил ее по голове и давал на прощание двупенсовик. Приключением было заглядывать в окна домов, где жили ростовщики, ехать в фургоне с ухмыляющимся возчиком, драться с мальчишками-подмастерьями, слоняться возле книжных магазинов и ждать, когда продавец отвернется, чтобы вырвать из книжки несколько страниц, которые она будет читать дома, – ведь богатые покупатели всегда смотрели только на обложку.

Сама не понимая почему, она очень любила все эти приключения. Но она никогда не рассказывала о своих похождениях матери, которая наверняка бы не одобрила ее и отругала.

Улица была для нее и наставником, и учителем, и компаньоном для игр. Уличные мошенники залезали в чужие карманы, нищим подавали милостыню, в лавках продавались различные товары, обменивались деньги, мужчины смеялись, мужчины грязно ругались, женщины плакали, женщины улыбались, дети гибли под колесами экипажей. Одни были разодеты в дорогие платья, другие ходили в отрепьях. Первые вкусно ели, вторые голодали. Для того чтобы тебе никогда не пришлось голодать и ходить в обносках, нужно наблюдать, ждать, первой хватать выпавшие из карманов монетки, быстро бегать, хорошо прятаться, уметь улыбнуться в нужный момент и вовремя исчезнуть, бережно хранить все свое достояние, следить за собой. Она всегда должна была помнить, что нельзя становиться похожей на свою мать, которая была слаба и не умела сопротивляться, которая потеряла себя в этом чужом для нее уголке Лондона и единственным утешением которой были разговоры о прошлом, когда она знавала лучшие дни.

Лучшие дни… Что они собой представляли? «Лучшие дни» – значит спать на тонком белье, иметь слуг, покупать себе новые платья, обедать в четыре часа. Эти понятия ничего не говорили маленькой девочке, но со временем в глазах Мери Энн, постоянно слушавшей рассказы матери, они обрели вполне конкретные очертания. Мери Энн видела перед собой эти «лучшие дни». Она видела слуг, она видела красивые туалеты, она обедала в четыре часа. Единственное, чего она не понимала, – почему ее мать отказалась от всего этого.

– У меня не было выбора. Я была вдовой с двумя детьми на руках.

– Что значит «не было выбора»?

– Твой отчим сделал мне предложение. Мне больше ничего не оставалось. Кроме того, он добрый и хороший человек.

«Итак, мужчины не зависят от женщин, – подумала Мери Энн, – а женщины зависят от мужчин». Мальчики хрупки, мальчики плачут, мальчики изнежены, мальчики беспомощны. Мери Энн прекрасно знала это, она была старше своих братьев, ну а малышку Изабель вообще не следует принимать в расчет. Мужчины тоже хрупки, мужчины тоже плачут, мужчины тоже изнежены, мужчины тоже беспомощны. И к этому выводу Мери Энн пришла на основе собственного опыта, потому что все эти характеристики в полной мере относились к Бобу Фаркуару, ее отчиму. Но мужчины работали. Они зарабатывали деньги или сорили ими, как ее отчим, и не на что было купить одежду для детей. Ее мать пыталась сохранить хоть жалкие крохи, подрабатывала, вышивая по вечерам при свете свечи. Поэтому она выглядела уставшей и постаревшей. Где-то здесь была скрыта несправедливость. Нарушилось какое-то равновесие.

– Когда я вырасту, я выйду замуж за богатого, – сказала Мери Энн.

Это произошло в тот день, когда вся семья сидела за столом и ужинала. Было лето, и горячий воздух улицы проникал в комнату через открытую дверь, принося с собой вонь гниющих овощей и помоев. Отчим повесил свою куртку на спинку стула и остался в одной рубашке, намокшей от пота. Как обычно, его руки были в краске. Мать пыталась заставить Изабель поесть, но малышка, измученная жарой, отворачивалась и плакала. Джордж и Эдди толкали друг друга ногами под столом. Чарли только что опрокинул на себя соус.

Мери Энн оглядела всех и объявила о своем решении. Ей уже было тринадцать. Боб Фаркуар рассмеялся и подмигнул ей.

– Тебе придется сначала найти такого человека, – сказал он. – И что же ты собираешься для этого предпринять?

Ну уж совсем не то, что сделала ее мать, чтобы найти Боба Фаркуара, подумала девочка. Она не будет терпеливо ждать, когда ей сделают предложение. Она не превратится в няньку и посудомойку. Все эти мысли вихрем пронеслись в ее голове, но девочка решила не высказывать их вслух, чтобы не обижать Боба, к которому очень хорошо относилась. Она улыбнулась ему и подмигнула.

– Я ему быстро заморочу голову, – ответила она, – чтобы он не успел прийти в себя и одурачить меня.

Ее ответ восхитил отчима, который усмехнулся и принялся раскуривать трубку. Но мать была недовольна.

– Я знаю, где она научилась так говорить, – сказала мать. – Она слушает болтовню твоих приятелей, когда вы собираетесь по вечерам.

Боб Фаркуар пожал плечами, зевнул и отодвинулся от стола.

– Ну и что в этом плохого? – спросил он. – Она хитра, как мартышка, и знает об этом. Такая не пропадет.

Он бросил на стол свернутый в рулон оттиск, который его падчерица ловко подхватила.

– Что будет, если дернуть мартышку за хвост? – спросил он.

– Мартышка укусит, – ответила Мери Энн.

Она пробежала глазами текст оттиска. Некоторые слова были очень длинными, и она не понимала их значения, но, увидев, что отчим надевает куртку и направляется к двери, она сообразила, что правку оттиска он оставляет ей.

– Ты еще не рассказала нам, как собираешься найти богатого мужа, – поддразнил се отчим.

– Лучше ты посоветуй мне, как это сделать, – ответила Мери Энн.

– Ну, встань на углу и свистни тому, кто тебе понравится. Твои глаза привлекут любого.

– Хорошо, – сказала Мери Энн, – но понравившийся мне парень может не быть богатым.

Его смех еще долго звучал в переулке. Боб Фаркуар направлялся на встречу со своими друзьями. Девочка часто сопровождала его и знала, что он будет делать. Сначала он будет болтаться по всем переулкам и созывать приятелей; потом они выйдут на улицу, смеясь и перебрасываясь шутками, начнут разглядывать прохожих; потом они небольшой компанией отправятся в пивную и будут рассказывать друг другу о том, что произошло за день.

Беседы мужчин были всегда интереснее, чем разговоры женщин. Они никогда не говорили о кухне, о детях, о болезнях, об обуви, которая требовала ремонта. Мужчины обсуждали людей, причины каких-то событий. Разговор шел не о соседских детях, а о восстаниях во Франции. Не о том, кто разбил чашку, а о том, кто нарушил договор. Не о том, кто испачкал выстиранное белье, а о том, кто разгласил государственные секреты. «Виг» значило патриот, «лягушатник» – француз, «тори» – изменник, «женщина» – проститутка. Что-то из их разговоров было для нее интересным, что-то она считала скучным, но все равно сидеть рядом с ними было гораздо приятнее, чем чинить носки Чарли.

– Жажда замучила?

– Жажда замучила.

Они торжественно чокались и торжественно пили. Сквозь шум и крики Мери Энн удавалось разобрать то, что они говорили о знаменитостях, и внимательно слушавшая девочка запоминала все обрывочные сведения об этих людях, как бы собирая их по кусочкам. Но это не сегодня. Сегодня ей предстояло заштопать носки и постирать рубашки, уложить мальчиков и успокоить мать, а когда, уже перед самым сном, у нее выдалась свободная минутка и она собралась было сесть у окна и просмотреть оттиск, который должны были напечатать на следующий день, пришел Чарли.

– Расскажи мне сказку, Мери Энн.

– Я тебя сначала за уши оттаскаю.

– Расскажи мне сказку.

Рассказывать можно было о чем угодно. Как бьют в барабан. Как звучат колокола собора св. Павла. Как кричит пьяница. Как оборванный лудильщик идет по улице, стучит в двери и кричит: «Лудим, паяем. Кому надо чинить кастрюли?» – и вдруг спотыкается о Джорджа и Эдди, которые пускают кораблики в сточной канаве. Даже старого обтрепанного лудильщика, которого мать не раз прогоняла от двери их дома, можно превратить в принца, чтобы Чарли был доволен.

– Расскажи мне о Сорока пяти и о серебряной пуговице. Принц Чарльз проиграл битву, а герцог Камберлендский выиграл. Она никогда не заговаривала об этом в присутствии матери, урожденной Маккензи. У одного из Маккензи хранилась серебряная пуговица, которая раньше была на камзоле принца. На этом семейное предание заканчивалось.

– А что случилось с пуговицей? – спросила Мери Энн, когда ей было пять лет.

Ее мать не знала. Она родилась на юге, куда перебрались отпрыски боковой ветви Маккензи. Они потеряли связь с родственниками. Вот Мери Энн и выдумала сказку для Чарли и для себя. Им нужно только найти пуговицу, и благоденствие семьи восстановится.

– А что мы будем делать, когда найдем пуговицу?

– Зажжем везде свечи.

Свечи, которые ярко освещают комнату, а не заполняют ее удушливой вонью. Свечи, которые не трещат и не разбрызгивают жир по всей комнате, пока не сгорят.

Мери Энн рассказала Чарли легенду о серебряной пуговице. Потом она зажгла свечу и, развернув оттиск, принялась громко читать, внимательно следя за своим произношением. Как-то мать сказала ей, что она неправильно выговаривает звуки, и слова матери крепко засели в голове девочки.

– Что значит – неправильно выговариваю? – спросила Мери Энн, защищаясь.

– Я не имею в виду твой голос – он очень звонкий. Но у тебя грязная речь. Ты набралась всего этого словесного мусора у здешних детей. Твой отчим ничего не замечает. Он сам так говорит.

Она была опять унижена. Ее позором был отчим и переулок, в котором она выросла. Шотландские Маккензи совсем другие. Такие, как ее отец, господин Томпсон из Абердина.

– Значит, он был дворянином? – Она потянула за ниточку, которая связывала их с «лучшими днями».

– Он вращался среди дворян, – был ответ.

Но этого было недостаточно. Недостаточно для «лучших дней» и для обедов в четыре часа. Обычный господин Томпсон из Абердина – этого мало. Мало и того, что он погиб в войне с Америкой.

– Ты хочешь сказать, что он командовал войсками?

– Не совсем. Он был прикомандирован к войскам.

Может, в качестве советника? Чтобы разрабатывать планы? Или в качестве посредника? В памфлетах упоминалось о таких людях. Иногда их называли шпионами. Господин Томпсон, с которым ее мать провела «лучшие дни», стал интересовать Мери Энн. Он улыбался, кланялся и слушал; он выпытывал военные секреты; он был умен; он был хитер. Более того, он был дворянином, который умел правильно говорить. Его речь очень отличалась от речи детей на улице.

– Слушай, Чарли. Слушай, как звучит мой голос.

– А разве с твоим голосом что-то не так?

– Тебя не касается. Слушай.

Самое главное было научиться произносить звук «х». Так сказала ей мать – «х», «о» и «у». И еще «о» и «и», когда они стоят рядом.

– «По сведениям, полученным из достоверных источников, правительство Его Величества, которое будет рыскать повсюду в поисках подходящей палки, которой оно уже на настоящей сессии постарается избить до полусмерти Оппозицию, вытащило на свет грязное белье…»

– Что ты читаешь, Мери Энн?

– Завтрашний выпуск.

– Но я ничего не понимаю.

– И я тоже. Но это неважно. Папа говорит, что читатели тоже ничего не понимают. Не перебивай. «По сведениям, полученным из достоверных источников…» – И тут она вытащила карандаш: «р» в слове «достоверных» было напечатано неправильно из-за сломанной литеры.

– Стучат в дверь.

– Да пусть стучат.

Но мальчик уже вскочил с кровати и высунулся в окно.

– Какие-то мужчины… они несут папу… он ранен. Внезапно они услышали взволнованный голос матери, заплакала Изабель, забегали наверху Джордж и Эдди.

– Все в порядке. Успокойтесь. Причин для беспокойства нет.

Отчима уложили на пол между двух стульев в гостиной. Его лицо было в красных пятнах, он казался чужим.

– Это все жара.

– Доктор пустит ему кровь.

– Он упал на углу.

– Он скоро придет в себя.

Мать стояла, беспомощно опустив руки. Мери Эннпослала Чарли за доктором, увела мальчиков и Изабель наверх. Потом она принесла таз с холодной водой и сделала отчиму компресс. А его приятели продолжали рассказывать матери, как с ним произошло несчастье.

Вскоре вернулся Чарли и привел доктора, который выглядел очень важно и что-то бормотал насчет апоплексии. Он выгнал Мери Энн и Чарли из комнаты – дети мешали ему заниматься больным.

Наконец Боба Фаркуара перенесли на кровать в спальню. Ему пустили кровь. Детям сказали, что это не удар и он не умрет, но ему нужен отдых. Он ни в коем случае не должен идти на работу, ни завтра, ни всю следующую неделю и потом еще несколько недель. Пока доктор объяснял обезумевшей от горя матери, как ухаживать за больным и чем его кормить, Мери Энн проскользнула в спальню и взяла отчима за руку. Он уже был в сознании.

– Что же будет? – сказал он. – Они наймут кого-нибудь другого вместо меня. Им не нужен больной работник.

– Не беспокойся.

– Тебе придется отнести им записку. Спроси господина Дея, управляющего. – Он закрыл глаза: разговор утомил его.

Мери Энн спустилась вниз. Мать смотрела на нее с выражением полной безнадежности.

– Это конец, – проговорила она. – Они заплатят ему только за эту неделю. Может, он оправится только через несколько месяцев, а к тому времени его место уже будет занято. На что нам жить?

– Утром я схожу в типографию.

– Расскажи им все, как есть. Что твой отец болен.

– Я так и сделаю.

Мери Энн бережно расправила оттиск. Нельзя упускать такой случай, а для этого следует проверить каждое слово. Она уже знала, как отмечать ошибки – крохотные пометки на полях: еще ни разу оттиск не возвращался в типографию без пометок ее отчима. Она прекрасно знала его почерк. Наклонная «Р». Завиток на «Ф». В самом низу оттиска она написала: «Исправлено. Боб Фаркуар».

На следующее утро она тщательно умылась, надела свое выходное платье. Непослушные локоны делали ее похожей на маленькую девочку. Она отрезала их ножницами и повернулась к зеркалу посмотреть, что получилось. Намного лучше, но чего-то недостает – не хватает яркого мазка. Она пробралась в спальню. Отчим спал. Она открыла шкаф, в котором мать держала свою одежду. Там висело платье, которое та ни разу не надевала с тех пор, как стала жить на Баулинг Инн Элли, платье, которое было из «лучших дней», с бантом из красных лент на корсаже. Мери Энн взяла одну ленту, собрала сю волосы и посмотрела на себя в зеркало. Да, лента решила все проблемы.

Она тихо выскользнула из дома, чтобы мать и братья не увидели ее, и, зажав в руке свернутый оттиск, направилась к Флит-стрит.

Глава 3

Двери были открыты, и она могла идти, куда ей вздумается. Никто не обращал на нее внимания. Работал печатный станок. Она мельком взглянула на эту огромную деревянную махину, которая была установлена в длинной узкой комнате. Рядом со станком стояли двое рабочих и мальчик, державший в руках рулоны бумаги, которые он передавал рабочим. Невдалеке стояли еще двое рабочих, которые о чем-то беседовали, и другой мальчик, постоянно бегавший по лестнице в комнату на втором этаже и возвращавшийся с новыми рулонами бумаги. Один из мужчин стал говорить громче, так как грохот станка заглушал его слова.

Напротив входа в печатный цех находилась дверь с табличкой «Посторонним вход воспрещен». Мери Энн постучала в эту дверь. В ответ раздалось раздраженное: «Войдите!» Девочка вошла в комнату.

– Что тебе надо?!

Обладатель этого раздраженного голоса был настоящим джентльменом. На нем был отлично сшитый камзол, шелковые чулки и напудренный завитой парик, повязанный черной лентой.

– Я пришла с запиской от моего отца. Он заболел.

– Кто твой отец?

– Роберт Фаркуар.

Джентльмен пожал плечами и отвернулся. Сидевший рядом с ним мужчина, в чулках грубой вязки и без парика, принялся объяснять:

– Боб Фаркуар, господин Хьюэс. Один из наших лучших работников. Наборщик и корректор. Какое несчастье. – Он повернулся к девочке. – Что случилось с твоим отцом?

– Ему стало плохо вчера вечером. Доктор говорит, что он сможет вернуться на работу только через несколько недель.

– Вычеркни его, – проговорил раздраженный джентльмен, он стоял у окна и полировал ногти. – Мы запросто найдем замену. Выдай девочке недельное жалование, и пусть она уходит домой.

Но второй мужчина казался обеспокоенным.

– Мне было бы жаль потерять такого работника, сэр. Он уже много лет работает у нас.

– Ничем не могу помочь. Я не могу содержать больных работников.

– Да, сэр. – Мужчина вздохнул и, открыв ящик стола, вытащил деньги. – Скажи своему отцу, что нам очень жаль и, если он надумает зайти к нам после того, как поправится, мы попробуем ему подыскать какую-нибудь работу. Но обещать мы ничего не можем. Вот его жалование за неделю.

– А вы господин Дей? – Да.

– Значит, это вам я должна отдать оттиск.

Она протянула ему драгоценный свиток и стала наблюдать, как он разворачивает его. Она заметила, что он бросил взгляд на подпись.

– Твой отец внес правки вчера вечером до того, как ему стало плохо?

– Да.

– И здесь убыток, господин Хьюэс. Боб Фаркуар обычно брал оттиски домой, и мы экономили на заработной плате второму рабочему.

– Значит, теперь тот, кто согласится на сверхурочные, будет оставаться здесь после работы и вносить правку. Отдай девочке деньги и прогони ее.

Господин Дей протянул Мери Энн деньги.

– Мне очень жаль, – сказал он.

Мери Энн взяла деньги и вышла из комнаты. Но домой она не пошла. Выйдя на улицу, она отошла на несколько шагов и принялась ждать, пока наконец не увидела, что господин Хьюэс вышел из типографии и направился вверх по Флит-стрит. После этого она вернулась и вновь постучала в дверь с табличкой «Посторонним вход запрещен». Ей разрешили войти. Господин Дей что-то писал.

– Опять ты? – сказал он, удивленно взглянув на нее. – Я же отдал тебе деньги.

Мери Энн плотно затворила за собой дверь.

– Скажите, с оттиском все в порядке?

– Что ты имеешь в виду? Он чистый. Ты что, уронила его по дороге?

– Нет. Я имею в виду, хорошо ли сделаны исправления?

– Да. Его уже отправили в печатный цех.

– И ошибок нет?

– Нет. Твой отец всегда очень внимателен. Потому-то мне и жаль терять такого работника. Но, как ты успела заметить, господина Хьюэса трудно в чем-то убедить.

– Если кто-нибудь из рабочих будет вносить правки здесь, в типографии, ему придется задерживаться после работы, и он потребует, чтобы ему платили как за сверхурочные. Правильно?

– Да. Но за сверхурочные мы заплатим ему столько же, сколько платили твоему отцу за полный рабочий день.

– Эти деньги дали бы возможность нашей семье не умереть с голоду и помогли бы моему больному отцу встать на ноги.

Управляющий уставился на девочку.

– Это отец просил тебя сказать?

– Нет. Я сама так подумала. Если я буду забирать оттиски домой и по утрам приносить их в типографию, вас это устроит, не правда ли? И, может, не надо говорить об этом господину Хьюэсу?

Господин Дей улыбнулся. Девочка тоже улыбнулась. Ей действительно очень шла красная лента.

– Почему ты не предложила это, когда здесь был господин Хьюэс?

– Господин Хьюэс велел бы мне убираться отсюда.

– Сколько тебе лет?

– Тринадцать.

– Ты ходишь в школу?

– Нет. У моего отца нет денег, чтобы платить за обучение.

– Ты могла бы ходить в воскресную школу.

– Моя мама говорит, что у детей, которые ходят в воскресную школу, слишком вульгарные манеры.

Господин Дей укоризненно взглянул на нее.

– Ты вырастешь невеждой, если не будешь учиться. Каждый ребенок должен уметь писать и читать.

– Я умею и читать, и писать. Я сама научилась. Могу ли я вернуться домой и сказать отцу, что вы будете платить ему за правку, пока он не выздоровеет?

Господин Дей колебался. Он вновь скользнул взглядом по красной ленте в ее волосах, посмотрел в ее огромные глаза. Его удивляла ее необъяснимая уверенность.

– Ну ладно, – наконец проговорил он, – даю неделю. Посмотрим, что получится, хотя я не совсем понимаю, как больной человек будет делать правку. Ведь такая работа требует огромного внимания.

– Конечно, сэр. И я, и отец понимаем это.

– Ты думаешь, у него достаточно сил для работы? Надеюсь, у него не удар, или лихорадка, или что там еще?

– О, нет.

– Но что же с ним такое?

– Он… он сломал ногу. Он упал с лестницы.

– Понятно. Хорошо, приходи сегодня вечером, и я дам для него оттиск. До свидания.

Когда Мери Энн вернулась домой, отец все еще лежал в постели. Окна были закрыты, а шторы опущены, чтобы в комнату не проникала уличная вонь. (

– Только что приходил доктор, – сказала мать. – Он сказал, что помочь ему могут только покой и тишина. Ты виделась с господином Деем?

– Да, он просил не беспокоиться. Он будет платить пять шиллингов в неделю, пока папа болеет.

– Пять шиллингов просто так? Как это великодушно!

– Он сказал, что папа – один из лучших работников. Девочка поднялась наверх и спрятала красную ленту.

В течение последующих трех недель в тайне от всей семьи Мери Энн правила оттиски и относила их управляющему. Но однажды, в начале четвертой недели, когда она вернулась с прогулки с братишками, она услышала голос отчима, звавшего ее из своей душной темной спальни.

– Только что ушел господин Дей.

– Он почему-то был очень изумлен. Он решил, что у меня сломана нога.

– Это я ему так сказала. Мне казалось, что сломанная нога звучит гораздо лучше, чем апоплексия.

– Но и апоплексии у меня нет. У меня был самый обыкновенный тепловой удар.

– С тепловым ударом ты не смог бы править оттиски.

– Конечно.

Мери Энн молчала. Она попалась в ловушку, расставленную Бобом Фаркуаром.

– Господин Дей поблагодарил меня за правку этого оттиска. А я сказал ему, что никакой оттиск я не правил. Потом я догадался, что это твоя работа. Ты хоть на минуту задумывалась, за сколь рискованное дело ты берешься? Ну две, ну три ошибки – но не полдюжины.

– Прежде чем отнести оттиск в типографию, я просмотрела его четыре раза, потом еще раз при дневном свете.

– И ошибок не было?

– Нет. Иначе господин Дей сказал бы мне.

– Ну ладно, теперь он знает, что ты правишь оттиски.

– И что же он сказал? Что он со мной сделает? Ты потеряешь работу?

– Тебе придется отправиться в типографию и поговорить с ним.

Она опять надела выходное платье и повязала волосы красной лентой. Чарли, следовавший за ней как тень, с беспокойством наблюдал за ее переодеванием.

– Господин Дей узнал, что ты наделала. Он побьет тебя.

– Нет, не побьет. Я уже вышла из того возраста, когда можно было меня бить.

– Ну, так еще что-нибудь сделает.

Она не ответила. Она выскочила из дома и побежала по Ченсери Лейн по направлению к Флит-стрит. Ее сердце бешено стучало. А если там будет господин Хьюэс? Уж он точно прикажет высечь ее. Он даже сам может ее выпороть.

Но господина Хьюэса там не было. В комнате сидел только господин Дей, управляющий.

Со смиренным видом Мери Энн остановилась у двери. Господин Дей держал в руке несколько испорченных оттисков, свернутых в трубки. По всей видимости, она на самом деле пропускала ошибки.

– Послушай, Мери Энн, – проговорил управляющий. – Как я понял, ты пыталась всех нас одурачить.

– Нет, сэр.

– Зачем ты обманывала меня?

– Нам нужны были деньги.

– Еще до болезни твой отец говорил мне, что ты уже много раз сама правила оттиски. Зачем ты это делала?

– Мне нечего было читать.

– Но девочкам не положено читать то, что написано в газетах.

– Вот поэтому мне и нравится читать оттиски. Господин Дей закашлял и отложил в сторону листки. Мери Энн стало интересно, что он собирается делать. Очевидно, он сейчас накажет ее.

– Сколько же из того, что ты читаешь, тебе понятно?

– Не знаю.

– А что, к примеру, мы печатали на прошлой неделе про премьер-министра?

– Вы писали, что Билли Питт слишком крепко держит в руках вожжи, чтобы его можно было вышибить из седла, а Чарли Фоксу гораздо полезнее играть на Сент-Джеймс-стрит в теннис с принцем Уэльским и господином Маклоу, владельцем корта. Я не совсем уверена, но мне кажется, что здесь какой-то скрытый смысл.

Господин Дей был ошарашен и посмотрел на девочку с еще большим неодобрением.

– По крайней мере, тебе не понятен газетный жаргон! – воскликнул он.

– Я знаю, что значит «взять крученый».

– И что же это значит?

– На самом деле это выражение теннисистов. Но когда оно употребляется в газете, оно обозначает «облапошить простака».

Господин Дей удивленно поднял брови.

– У нас с твоим отцом был долгий разговор, – сообщил он, – и я сказал ему, что мы с радостью примем его на работу, когда он поправится. Но ты не должна больше править оттиски. Во всяком случае, сейчас. Вместо этого ты пойдешь в школу.

– В школу?

– Да. Не в воскресную, а в пансион для благородных девиц, который находится в Хэме в Эссексе.

Мери Энн изумленно смотрела на господина Дея. Может, он повредился в рассудке?

– Я не могу ехать туда, – наконец сказала она. – У моего отца нет денег, чтобы платить за мое обучение, да и мама не отпустит меня из дома.

Господин Дей поднялся. Во взгляде больше не было осуждения. Он улыбался.

– Я предложил платить за твое обучение, – признался он. – Я думаю, девочка с такими способностями должна учиться. У меня есть дочка, ей столько же лет, сколько тебе, и она учится в этом пансионе. Уверен, что тебе там понравится.

– А господин Хьюэс знает?

– Это наше личное дело. Оно совершенно не касается господина Хьюэса.

Управляющий нахмурился. Странно, что девочка спросила об этом. Конечно, он не собирался сообщать об этом господину Хьюэсу, потому что господин Хьюэс плохо думает о людях и скажет своему управляющему, что эта маленькая плутовка, которой на вид можно было дать пятнадцать и которая повязывала волосы красной лентой, обвела его вокруг пальца.

– Вы очень добры, – сказала Мери Энн, – но для чего вам это нужно?

– Через два года мы обсудим с тобой этот вопрос, – ответил он.

Он проводил ее до двери и пожал руку.

– Но, раз пансион предназначен для благородных девиц, значит, я тоже стану благородной? – спросила девочка.

– Да, если будешь хорошо учиться.

– А мне нужно учиться правильно говорить?

– Обязательно.

Девочка была безмерно счастлива. Начиналось что-то новое, начиналось приключение. Уехать из дома, оставить этот переулок, стать благородной девицей – и все только потому, что она совершила то, чего от нее никто не ожидал. Она обманула господина Дея, а господин Дей собирается платить за ее обучение. Значит, обман окупается.

– Ты приедешь повидать твоих родителей на неделю, – сказал он. – Кстати, как я понимаю, Боб Фаркуар вовсе не твой отец, а отчим. Твоего отца звали Томпсоном. Какое из этих двух имен ты хотела бы выбрать?

Мери Энн быстро соображала. Дворянин из Абердина. Дворянин, прикомандированный к войскам. Дворянин, с которым мать провела «лучшие дни». Об этом можно было бы рассказывать девочкам в пансионе, если бы не фамилия Томпсон. Томпсонов очень много. Мери Энн Томпсон. Мери Энн Фаркуар. Фаркуар – звучит лучше, к тому же где-то на заднем плане вырисовываются неясные очертания Маккензи.

Глава 4

Мери Энн было пятнадцать с половиной лет, когда воспитательница, очень добрая женщина, следившая за девочками в пансионе в Хэме, сообщила господину Дею, что его протеже закончила обучение. Мери Энн научилась хорошо читать, правильно говорить, у нее был великолепный почерк. Она проявила особые познания в области истории и английской литературы. Она научилась шить и вышивать, рисовать, играть на арфе.

Но она была слишком зрелой для своего возраста, что создавало некоторые проблемы воспитательницам. Яркая внешность мисс Фаркуар привлекала внимание жителей окрестностей. На нее глазели в церкви. Ее провожали долгими взглядами на улице. Ей через стену бросали записки. Какой-то молодой человек подавал ей знаки из окна дома, стоявшего напротив пансиона, и говорили, что мисс Фаркуар отвечала ему. Подобные происшествия будоражат это почтенное учебное заведение. Господин Дей, без сомнения, поймет все правильно, заберет свою подопечную и оставит ее на попечение родителей.

Господин Дей, который прибыл в Хэм в почтовом дилижансе, ни капли не удивился, когда услышал, что люди таращатся на Мери Энн в церкви. Он сам не мог оторвать от нее глаз. Ее никто не назвал бы красавицей, но вздернутый носик и что-то в ее постоянно меняющемся взгляде придавали ей особую живость и очарование. Она понятия не имела о девичьей скромности. Она без всякого смущения бросилась к нему навстречу и принялась расспрашивать, как ему работается в качестве редактора.

– Нам разрешили читать «МорнингПост», – сообщила она, – но для меня эта газета слишком скучна. Обо всех новостях можно узнать из «Паблик Эдвертайзср». Когда нас отпускали в город, я обычно ее и покупала, а потом прятала под подушкой. К тому же мне ужасно не хватало ваших памфлетов и светских сплетен. Я слышала, что герцог Йоркский собирается жениться на германской принцессе с соломенными волосами. Теперь он не будет драться на дуэлях. А королю, как и раньше, не нравится господин Питт, и тори очень нервничают оттого, что французы так часто отрубают головы и мы можем этим от них заразиться.

Господин Дей подумал, что его протеже дома придется трудно. Не может же он пойти на такой риск и посадить ее работать в типографии: печатный станок остановится, и больше ни одна газета не выйдет из их типографии. Лучше всего этой молодой женщине – он не мог больше называть се девочкой – стать его экономкой. Он был вдовцом, а его дочь все еще находилась в пансионе в Хэме. Мери Энн станет великолепной экономкой, а потом, со временем, если его отношения с ней станут более теплыми, он сможет подумать о дальнейших шагах. Он не будет торопить ее. Прежде всего она должна вернуться домой и встретиться с родителями. Но он был уверен, что очень скоро она устанет от общения с ними.

За три года у Фаркуаров произошли некоторые изменения. Они переехали из обшарпанного дома на Баулинг Инн Элл и в новый дом на Блэк Рейвен Пэссидж, рядом с Керситор-стрит. Дом принадлежал господину Томасу Бурнеллу, известному резчику по камню и мастеру масонской ложи. Его контора находилась на первом этаже. Трое братьев Мери Энн все дни проводили в школе, дома оставалась только Изабель. Боб Фаркуар, такой же заботливый и добродушный, сильно растолстел, стал еще вульгарнее, обленился и гораздо чаще, чем раньше, прикладывался к бутылке.

Мери Энн пыталась поговорить об этом с матерью, но та, замкнувшись в себе, дала понять, что у нее нет желания обсуждать подобные вопросы.

– У любого мужчины есть недостатки, – только и ответила она. – Не один, так другой.

Под «другим», как предположила Мери Энн, подразумевались женщины. Ее отчим иногда возвращался домой очень поздно, и, когда она видела, как он виновато отводит глаза и еле держится на ногах, у нее возникало желание ударить его. Вид страдалицы теперь никогда не покидал ее мать. Она безмолвно жаловалась, и сердце Мери Энн разрывалось от жалости к обоим. Она была молода и весела, жизнь била в ней ключом, и ей очень хотелось, чтобы все вокруг тоже были счастливы. Однако целыми днями она вытирала в доме пыль, учила Изабель считать, ходила по магазинам. Ей пока еще нравилось, что ее везде сопровождал Чарли, однако она стала все чаще обращать внимание на разницу в возрасте. Она смотрела на него глазами взрослой женщины, и, когда он начинал упрашивать ее рассказать сказку, вместо историй о Сорока пяти и серебряной пуговице она рассказывала о своих любовных приключениях в Хэме.

– Ну, а потом что было?

– Естественно, я не ответила на его письмо. Я его выбросила.

– Это его ты видела в церкви?

– Her, совсем другого.

– А кто из них тебе больше всего понравился?

– Никто. Ведь они всего-навсего мальчишки.

Но махать из окна своим поклонникам было довольно интересно, а на Блэк Рейвен Пэссидж махать было некому.

После Рождества Боб Фаркуар, который последнее время приходил домой часа в три ночи, не пришел вовсе. Никто его не видел. Он не появлялся ни в типографии, ни в кофейне, ни в пивной. Решили, что с ним случилось несчастье, стали наводить справки, но все безрезультатно. Наконец, через восемь дней, когда его безутешная вдова уже подбирала креп на траурное платье, от него пришла коротенькая записка, в которой сообщалось, что Боб Фаркуар ушел из дома навсегда, что в типографии он больше не появится и что он будет жить с одной женщиной в Дептфорде.

Госпожа Фаркуар, обессиленная, рухнула в кресло. Она призналась, что у нее уже давно были кое-какие подозрения. Ей удалось за эти годы скопить немного денег на черный день. И черный день пришел. Но сэкономленных денег надолго не хватит. Нужно было что-то делать.

– Но ему придется давать тебе денег, – сказала Мери Энн. – Суд заставит его.

– Нет такого закона, который может заставить человека делать то, что он не хочет.

– Значит, надо изменить законы, – заключила Мери Энн. Несправедливость. Всегда в отношениях между мужчиной и женщиной царит несправедливость. Мужчины издают законы, которые устраивают их самих, а женщины страдают от этих законов. Существует единственный способ одержать верх над мужчинами: противопоставить им всю свою хитрость и коварство и выйти из этой битвы победительницей. Но когда, и как, и где?

– Если бы мне удалось найти богатого человека, я завтра же ушла бы к нему, – сказала она господину Дею.

Господин Дей не ответил. В тот момент, когда она произносила эти слова, она была очаровательна. Его так и подмывало сделать ей предложение определенного рода, но он проявил осторожность. Ему самому еще надо было привыкнуть к этой мысли. К тому же ему не хотелось, чтобы к нему в дом переехала и госпожа Фаркуар, и весь выводок неуправляемых мальчишек. У него были совсем другие планы.

– Конечно, – сказал он, – твоя мать, как замужняя женщина, может обратиться в суд, когда от нее будут требовать уплаты по счетам.

– Что значит «обратиться в суд»?

– Именно муж, а не жена несет ответственность за оплату счетов. Никакие претензии не могут быть предъявлены жене.

Это было уже кое-что. Однако легче им не стало, так как все лавочники, узнав, что ее отчим бросил мать, уведомили, что больше не будут отпускать ей товар. К тому же, нечем было платить за квартиру. Господин Бурнелл выкинет их на улицу. Ей надо увидеться с ним. Может, ей удастся уломать господина Бурнелла.

– Можно я пока буду править оттиски? – умоляла она господина Дея. – Я же делала это. И сейчас могу.

Она так просила, что господин Дей не смог отказать, но он поставил условие, что забирать и относить оттиски будет Чарли. Нечего молодой девушке болтаться по Флит-стрит.

Следующим шагом Мери Энн было выяснить у господина Бурнелла, могут ли они оставаться на Блэк Рейвен Пэссидж.

Господин Бурнелл жил в прекрасном доме в другой части города, а контора на Блэк Рейвен Пэссидж была ему удобна только потому, что она была расположена рядом с его каменоломней на Керситор-стрит. Томас Бурнелл приобрел известность своей отделкой нескольких церквей и недавно был назначен каменщиком Внутреннего Темпля. Он давно добивался этого доходного места, которое, как ему было известно, стало предметом зависти всех его коллег. Весть о его новом назначении разнеслась мгновенно, и господин Бурнелл как раз принимал поздравления от посетителей, когда к нему в контору вошла Мери Энн. Он был очень занятым человеком, поэтому едва ли он замечал, как идет жизнь у Фаркуаров. По всей видимости, они приличные люди, не доставляют ему никаких неприятностей, платят всегда вовремя – а это все, что от них требовалось. Он пару раз видел их дочь, когда она вернулась из пансиона, но никогда не приглядывался к ней. Должно быть, это она и есть, пришла поздравить его с новым назначением.

– Вы – мисс Фаркуар? Да. Я не был уверен… Большое спасибо… Вы очень любезны…

Ну, прямо-таки настоящая молодая дама – даже удивительно. Отец-то у нее самый обычный рабочий. Итак, она знает о скульптурах в Калворте и в Марстон Сен-Лоуренсе? Читала о них в газетах? Приятно, что запомнили. Да, действительно, его работа в Калворте оказалась самой удачной.

Он не сразу сообразил, что посетители уже ушли и мисс Фаркуар рассказывает о своем отчиме-негодяе, который бесследно исчез, не оставив им ни гроша, чтобы заплатить за квартиру.

– Вот я и спрашиваю, господин Бурнелл, не собираетесь ли вы теперь, когда у вас так много работы во Внутреннем Темпле, взять себе подмастерьев? Но ведь их придется кормить, им надо где-то жить. Насколько мне известно, моя мать с радостью разместит их в нашей квартире – ведь оттуда рукой подать до вашей мастерской на Керситор-стрит. Если вас это устроит, мы будем платить за квартиру по-старому, а вам не придется искать новых квартиросъемщиков.

Она говорила очень быстро, на ее личике светилась обезоруживающая улыбка, и он внезапно обнаружил, что соглашается со всеми ее предложениями. Конечно, он будет нанимать подмастерьев. Сколько комнат они смогли бы выделить для учеников? Наверное, только две, призналась она, но двум постояльцам будут обеспечены все удобства. Когда постояльцев больше двух – это уже толпа, господин Бурнелл сам это понимает, и они могут буянить и хулиганить, а любой скандал только повредит репутации господина Бурнелла.

У господина Томаса Бурнелла даже не было времени высказать свои сомнения. И не успел он серьезно задуматься над ее предложением, как Мери Энн уже все решила сама, заплатила ему вперед за три месяца (эти деньги она одолжила у господина Дея), скрепив тем самым только что заключенную сделку, и поднялась наверх, чтобы сообщить матери о том, что им придется несколько потесниться. Господин Бурнелл подумал, что все само решится по ходу дела, к тому же это не так уж и важно. Что значат эти пустяки на Блэк Рейвен Пэссидж по сравнению с грандиозными событиями во Внутреннем Темпле.

Однако Мери Энн пришлось столкнуться с трудностями. Ее мать всегда настороженно относилась к любым новшествам.

– Постояльцы! – воскликнула она. – Они будут ходить в грязных башмаках и повсюду раскидывать свое барахло.

– Твои сыновья давно так поступают. Ну, еще двое – разница невелика.

– А в какие комнаты мы их поселим?

– На чердаке есть две отличные комнаты.

– Я не представляю, как буду их кормить. У них наверняка зверский аппетит.

– Они будут платить в соответствии со своими аппетитами, не забывай об этом.

– Не знаю, что и сказать, Мери Энн. Постояльцы. Нам не пристало держать постояльцев.

– Нам не пристало голодать под забором. Именно это нам и предстоит, если мы не возьмем постояльцев.

– Мне кажется, тебе надо посоветоваться с господином Деем.

– Господина Дея это не касается.

Госпожа Фаркуар протестовала, мальчики ворчали, но Мери Энн делала так, как считала нужным. Чердак почистили, помыли, развесили на окнах занавески, в магазине в Холборне заказали циновки и все расходы записали на счет господина Бурнелла.

– Очень хорошо, очаровательно, – заключил господин Бурнелл после тщательного осмотра обеих чердачных комнат, не ведая, что платить за это придется ему. – Посмотрим, что получится из этой затеи. Одним постояльцем будет Джеймс Бертон, шотландец, как и вы, госпожа Фаркуар. Он подает большие надежды. Ему нужно было на время где-то устроиться – вот я и предложил ему остановиться здесь. А второй – это мой новый подмастерье. Его зовут Джозеф Кларк – он сын моего старого друга, может, вы слышали о нем, Томас Кларк, строитель в Сноу Хилл. И один и другой – очень уважаемые люди, с ними у вас не будет никаких хлопот.

И господин Бурнелл с головой погрузился в свою работу во Внутреннем Темпле, а госпожа Фаркуар превратилась в комок нервов.

– Вряд ли эти господа ожидают, что их поселят на чердаке, – сказала она. – Стоит им только взглянуть на комнаты, как они тут же сбегут.

– Глупости! – отрезала Мери Энн. – Шотландцы всегда думают только о своем кармане, а у нас тут дешевле, чем где бы то ни было. Если второй постоялец молод, он будет крепко спать, а ты знаешь: чем жестче постель, тем слаще сны. Но только не упоминай слова «чердак». Комнаты на третьем этаже.

Несколько заключительных штрихов: пара картинок на стене, красиво поддернутые занавески, поправленное зеркало. Осталось только встретить новых жильцов.

К сожалению, Мери Энн не было дома в тот самый момент, когда прибыли господин Бертон и господин Кларк. Она планировала, что они с матерью примут их в гостиной (которую раньше называли общей комнатой – но этого названия в Хэме никто не упоминал) и после непродолжительной светской беседы она проводит молодых людей на третий этаж и даст им возможность разобрать вещи. А потом они спустятся к обеду, вовсе не к ужину, который будет подан в шесть.

Судьба распорядилась иначе. Забежав в типографию на Флит-стрит к господину Дею, чтобы занять еще денег, Мери Энн вернулась домой позже, чем рассчитывала. Она нашла свою мать в страшном возбуждении.

– Они приехали, – сообщила та, – я не очень хорошо представляла, что мне надо делать, поэтому сразу же проводила их в комнаты. Один из них вскоре спустился и сказал, что обедать не собирается. Второй все еще наверху, он дважды вызывал меня. Один раз, чтобы сказать, что шкаф слишком мал, а второй раз, чтобы спросить, кто будет чистить ему ботинки. Может, я проявила слабость, но я попросила его подождать твоего возвращения, и ты все уладишь.

Щеки госпожи Фаркуар заливал яркий румянец, ее грудь часто вздымалась от постоянной беготни вверх и вниз по лестнице.

– Ты все сделала правильно, – сказала Мери Энн. – Я разберусь с ним. – Она положила руку на перила и помолчала. – Что они собой представляют? – наконец прошептала она.

– Я не очень хорошо разглядела того, кто ушел, – ответила госпожа Фаркуар, – а второй – высокий и темноволосый.

Сверху послышались глухие удары. Постоялец колотил в дверь. Госпожа Фаркуар забеспокоилась.

– Это значит, ему что-то понадобилось, – сказала она. – Те два раза он тоже так стучал.

Мери Энн стала подниматься наверх. Ее глаза гневно сверкали, она была готова к сражению. Не успела она добраться до верхней площадки, как одна из дверей чердачных комнат распахнулась и перед Мери Энн возник молодой человек в рубашке из тонкого полотна и с шелковым галстуком.

– А! – воскликнул он. – Вы вовремя! Я начал уже бояться, что мне придется босиком скакать по этим лестницам. У меня грязные ботинки. Не могли бы вы их почистить?

Мери Энн внимательно оглядела его. Ей очень хотелось дать ему пощечину, изо всей силы. Ее совершенно не волновало, что перед ней очень красивый молодой человек. В первую очередь нужно думать о деле и о том, что она в этом доме хозяйка.

– Мы можем предоставить вам эту услугу, – холодно проговорила она, – но она не входит в плату за жилье и питание. За это вам придется платить особо.

Она отдаст его ботинки Чарли, или Джорджу, или Эдди. Мальчики будут чистить их по очереди. Работать они могут позади кухни – там их никто не увидит.

– Меня не волнует, кто чистит мои ботинки, – проговорил молодой человек. – Главное, чтобы этот человек хорошо выполнял работу. Я очень привередлив.

Он чувствовал себя неуютно под ее холодным взглядом. Он ожидал, что явится простая служанка. Но то, что он увидел, заставило его на мгновение потерять дар речи.

– Прошу прощения, – сказал он, – но с кем я имею честь разговаривать? Меня зовут Джозеф Кларк. К вашим услугам.

– Я Мери Энн Фаркуар, – ответила она. – Я веду все дела в доме. Как я понимаю, ваш товарищ будет обедать в городе. Вы тоже пообедаете в городе?

Мгновение он колебался. Он скосил глаза на разбросанные по всей комнате вещи: на сваленные на кровати камзолы, галстуки – он готовился выйти в город и зайти в какой-нибудь ресторан. Потом он перевел взгляд на Мери Энн.

– Нет, – ответил он. – Если вас не затруднит, я предпочел бы пообедать дома.

Глава 5

В первый же вечер Джозеф Кларк дал им всем понять, что ему не обязательно зарабатывать себе на жизнь. Его отец достаточно богат, поэтому молодой человек может позволить себе побездельничать. Но у него есть талант, а его отцу не хотелось, чтобы талант сына пропадал попусту. Вот поэтому они появился у Томаса Бурнелла.

– Естественно, – беспечно проговорил он, – меня ничто не связывает. Я не такой, как обычные подмастерья. Я уйду от Бурнелла, когда захочу, и, возможно, заведу свое дело. Я еще не решил.

Фаркуары разглядывали его с большим интересом. Мальчики, которые впервые в жизни сели к столу с вымытыми руками и уложенными на прямой пробор волосами, сидели молча, выражая безмерное уважение. Изабель же молчала потому, что испытывала благоговейный трепет перед ним. Их мать, крайне возбужденная тем, что впервые за много лет в их доме произошло такое интересное событие, пыталась вспомнить, в какой момент подавать вино и будет ли с точки зрения этикета правильно, если она подаст к столу сыр. К счастью, все ее ошибки исправляла дочь. Если кто-то из мальчиков тянул руку через стол, его встречал нахмуренный взгляд. Если кто-то из них нечаянно икал, то получал пинок под столом. Вторая порция, которую попыталась взять Изабель, была выхвачена у нее из-под носа и с улыбкой передана постояльцу.

Постоялец ничего не замечал. Он был слишком увлечен рассказом о самом себе.

– Мой отец ушел в отставку, – говорил он, – и теперь делом в Сноу Хилле управляют мои братья. Они процветают. Мой младший брат только что поступил в Кембридж. Он собирается стать священником. А вы когда-нибудь встречались с моим дядюшкой, олдерманом Кларком? В один прекрасный день он обязательно станет лорд-мэром Лондона.

Постоялец пил вино: он гурман. Постоялец отказался от сыра: он разборчив. Да, действительно (в ответ на вопрос госпожи Фаркуар), он никогда не ест ничего жирного. У него очень нежный желудок. Нежный ребенок превратился в утонченного и изнеженного молодого человека.

Еще одной причиной, почему он не мог долго работать, было то, что он быстро уставал. Но тогда лучше жить в деревне, на свежем воздухе, не так ли? Постоялец сморщился от отвращения. В деревне он с ума сошел бы от скуки. Чем же он занимается в свободное время? Он сознался в своем пристрастии к азартным играм, но только когда за столом сидят умелые игроки и когда ставки высоки. В некоторой степени его интересуют скачки. В прошлом сезоне он уговорил своего старшего брата купить коляску. Они заключили пари, что доскачут на ней до Брайтона, и выиграли двести фунтов. Ему нравится музыка, ему нравится петь, посещать игорные заведения. Политика его не интересует, не стоит тратить время на обсуждение событий дня.

– Мы пришли в этот мир для того, чтобы развлекаться, – сообщил он, – делать то, что нам нравится. Вы согласны, мисс Фаркуар?

Мисс Фаркуар была согласна. Обед еще не кончился, а она уже успела забыть, что он просил ее почистить ему ботинки. Этот молодой человек с печальными глазами, с римским носом, с томными манерами так отличался и от прыщавого мальчика, который глазел на нее в церкви, и от долговязого юнца, который так страстно махал ей из окна дома, стоявшего напротив пансиона в Хэме.

Во Франции таким, как он, отрубают голову. Он, должно быть, приехал в двуколке. Каждый его жест был исполнен романтики. Позже, когда обед закончился и мать, помахав им рукой, исчезла на кухне вместе с мальчиками и Изабель, они оказались вдвоем, и он признался ей, что после смерти матери он был очень несчастен в доме отца.

– Мой отец никогда не понимал, что у человека может меняться настроение, – говорил он, – что сейчас настроение может быть хорошим, а через мгновение ты можешь впасть в депрессию. Единственное, что имеет вес в его глазах, это твердое соблюдение всех установленных правил. Временами от усталости я прямо обессилевал. Он называл это бездельем. Мне нужно приятное общество, которое вдохновляло бы меня. А он считал, что я общаюсь со всякими подонками. А дело в том, что меня никто не понимает.

Мери Энн внимала ему, приоткрыв рот от восхищения. В течение трех лет она слушала только болтовню девочек, и единственным мужским голосом был голос ректора из Хэма, который по воскресеньям приезжал в пансион. Давным-давно ей было интересно слушать споры приятелей ее отчима, но сегодня все было по-другому. Впервые в жизни она была наедине с красивым молодым человеком, который горел желанием излить кому-нибудь душу. Сердце возобладало над разумом.

– Когда я сегодня вечером увидел тебя на лестнице, я почувствовал, как между нами возникло взаимное влечение. А ты?

Тогда ей хотелось дать ему пощечину, но сейчас это не имело значения. Что было, то прошло. Вино, которое редко появлялось у них в доме, развязало ей язык.

– Честно говоря, из тех, кого я знаю, мне никто не нравится, – ответила она. – Помогать матери вести хозяйство – скучно. Мне хочется большего от жизни.

Чего же ей хотелось? Она не знала. Но когда она заметила его восхищенный взгляд, какое-то неведомое чувство зашевелилось в ней. Девушку, только что покинувшую закрытый пансион, опьяняла близость этого молодого человека, который объединял в себе и художника, и джентльмена. Благообразные манеры Хэма смягчили на некоторое время остроту восприятия девочки из низших слоев лондонского общества. К пятнадцати годам ее чувственность обрела полную силу, сердце забилось чаще, но интуиция притупилась.

Мери Энн созрела для своего первого любовного приключения. В этот момент ей подошел бы любой. Рабочий из типографии господина Хьюэса; сын мясника; незнакомец, который, выйдя из дилижанса в Холборне, приподнял бы при виде ее шляпу, – все эти образы были основой ее мечты, а сейчас мечта приобрела конкретные очертания в лице Джозефа Кларка, двадцати одного года от роду.

Необходима была только близость, возможность жить пол одной крышей. Блэк Рейвен Пэссидж была не намного шире, чем Баулинг Инн Элли, но со ступенек нового дома луна казалась красивее. Небо было бездонным, а сточные канавы не так бросались в глаза. Из окна чердачной комнаты были видны звезды, и можно было не обращать внимания на то, что взбесившийся от ревности младший брат стучит снизу в потолок.

Джеймс Бертон, второй постоялец, не мешал им. Ему было тридцать, он много работал, у него было много друзей, и приходил он только ночевать. Джозеф и Мери Энн были предоставлены самим себе.

Первый поцелуй удивил ее. Еще девочкой ее не раз тискали сверстники с Баулинг Инн Элли, они хихикали, щипали друг друга. Так, дурачество. Сейчас же она столкнулась с иным. Джозефу Кларку, подмастерью, еще предстояло показать, чего он стоит как резчик по камню, но ему не нужны были никакие доказательства его мастерства как любовника. Он не был ни груб, ни резок, он был решителен. Невинные поцелуи не для него, он никогда не будет бормотать: «Прости меня».

Мери Энн в полной мере познала сладкую муку и восторг первого объятия. Ошеломленная, счастливая, она вернулась в свою комнату. Но внутренний голос предупреждал ее: «Мама не должна об этом знать».

И Чарли, полный подозрений, подглядывавший через приоткрытую дверь, Чарли, который заметил, что у него носки рваные, а у постояльца – заштопанные, что ему за обедом подают куриную ножку, а постояльцу – белое мясо, – он тоже не должен знать.

Мери Энн влюбилась. Она могла думать только о Джозефе. Когда Джозефа не было, день тянулся бесконечно. Она выдумывала различные предлоги, чтобы несколько раз на дню забежать к нему в мастерскую. Он бросал работу и приближался к ней медленной и легкой походкой, приводившей ее в восхищение. Они стояли возле стены и разговаривали, и она знала, что другие подмастерья разглядывают, оценивают ее, соединяют их имена, и это еще больше возбуждало.

Однако мир взрослых отнесся к этой первой любви враждебно, неодобрительно. Первую любовь нужно прятать от посторонних глаз.

– Ты вчера очень поздно легла. Я слышала, как ты закрывала дверь. Что ты делала?

– Я болтала с Джозефом Кларком.

– А господин Бертон был с вами?

– Нет… Он ушел.

Ее слова были встречены молчанием и холодным взглядом. Больше ничего сказано не было, но Мери Энн вспомнила о том молчании, о тех холодных взглядах, которыми провожали Боба Фаркуара, когда тот брал свою трость и отправлялся подышать свежим воздухом. Теперь она понимала его и сочувствовала. Все нужно держать в тайне.

– Госпожа Фаркуар, вы позволите мне пригласить мисс Мери Энн прогуляться со мной после обеда? Обидно сидеть в доме, когда на улице такая восхитительная погода.

– Прогуляться? Я думала, она побудет со мной. Нужно кое-что зашить, а она знает, что я плохо вижу.

– Мама, шитье можно оставить до утра, когда будет светло.

– Не понимаю, почему нужно отправляться на прогулку, когда дома так удобно.

Немой упрек, вздох, усталая рука, тянущаяся к корзинке с шитьем. Разве ее мать могла знать, как прекрасно идти по Ладжейт Хилл под руку с Джозефом Кларком, любоваться собором св. Павла, залитым лунным светом? Она сделала знак своему возлюбленному, чтобы тот шел на улицу, и, дождавшись, когда мать примется за работу, Мери Энн выскользнула из дома.

– Можно мне с вами? – спросил Чарли, тоже не одобрявший ее поведения.

– Нет.

– Почему?

– Мы не хотим, чтобы ты шел с нами. – А потом, сжалившись: – Ну ладно, только до Флит-стрит.

Эта прогулка в толпе людей, спешащих в пивные и кофейни, служила оправданием позднего возвращения домой. Узкие переулки и тупики были для них пристанищем, темные подъезды – убежищем от дождя, бьющие полночь часы собора св. Павла были эхом произнесенных слов:

– Мери Энн, я не могу жить без тебя.

– Но что нам делать? Куда нам деться?

Первый всплеск страсти, и страх быть обнаруженными, который заставлял их проявлять небывалую хитрость, соблюдая меры предосторожности – их приводил в ужас скрип двери, они рисковали свалиться с темной лестницы, спотыкались в темноте. Все эти звуки будили спящий дом. Из страха им приходилось спешить в те мгновения, которые должны были бы длиться вечно; они лишались ласки и нежности, чтобы успеть подойти к заключительному действу.

Их страсть росла, однакоусловия жизни не менялись. В их распоряжении была только гостиная. Именно здесь в одно апрельское утро госпожа Фаркуар, которая сделала вид, будто ее разбудил шорох крысы за стеной, а на самом деле давно обо всем подозревала, и нашла их, спустившись по скрипучей лестнице.

Бегство было невозможно. Их поймали с поличным. Сразу же полились слезы – но плакала не Мери Энн, а ее мать.

– Как же ты могла? Как ты могла забыть все, чему я учила тебя? Тайком красться по ночам в гостиную, как будто ты самая обыкновенная уличная шлюха. А вы, Джозеф Кларк, вы, сын достойного человека, как вы посмели так вести себя в моем доме, зная, что у Мери Энн нет отца?

Весь дом был на ногах. Мальчики кубарем скатились вниз.

– Что случилось? Что они натворили?

Джеймс Бертон, сразу же смекнувший, в чем дело, быстренько убрался в свою комнату.

Позор. Она даже предположить не могла, что с ней случится такое. Ее тайна раскрыта, их застали вместе, ее поставили в глупое положение, заставив почувствовать себя виноватой нашкодившей девчонкой.

– Мне все равно, – заявила Мери Энн. – Я люблю его. И он любит меня. Мы собираемся пожениться. Не так ли, Джозеф?

Почему же он не отвечает? Почему у него такое глупое выражение? Что он там бормочет, будто не уверен в своем будущем, будто ему надо получить разрешение у отца, что они слишком молоды, чтобы жениться? Зачем он говорит, будто они действительно слышали крыс?

– Но это неправда. Мы не занимались поисками крыс. Мы действительно любим друг друга. И собираемся пожениться.

Мери Энн, чувствовавшая себя оскорбленной, резко повернулась к матери. Джозеф молчал, его красивое лицо исказила слабая глуповатая улыбка.

Возможно, воспоминания о господине Томпсоне и о «лучших днях» придали госпоже Фаркуар новые силы. Она почувствовала, что в ней просыпается былая гордость.

– Никакой речи о свадьбе быть не может. Завтра же утром Джозеф Кларк уберется из моего дома. Я дам сопроводительное письмо к господину Бурнеллу. Мери Энн, тебе еще нет шестнадцати, поэтому ты находишься под моей опекой. Пожалуйста, отправляйся к себе в комнату.

Буря закончилась. Пришло время последствий. Мери Энн поднялась к себе и заперла дверь. Теперь настала ее очередь плакать. Слезы текли вовсе не потому, что ей пришлось перенести такой позор, – она вспоминала Джозефа, испуганного, неловкого, неспособного сказать слово в защиту их любви.

Она пробыла в своей комнате весь день. Она слышала, что наверху двигают мебель, что по лестнице пронесли чемоданы. Испуганная Изабель принесла ей поесть, но Мери Энн ни к чему не притронулась.

Она уже больше не была мисс Фаркуар, которая ведет все дела в доме. Она была пятнадцатилетней девочкой, которую обидели, опозорили и которая была безумно влюблена.

Создалось впечатление, что в доме траур. Голоса звучали приглушенно. Приходили люди. Сначала зашел господин Бурнелл. Потом – господин Дей. Неужели третьим посетителем окажется директор пансиона в Хэме? Неужели ее собираются отправить обратно?

«Не поеду! – сказала она себе. – Я сбегу».

Внезапно ей страшно захотелось увидеть отчима. Он понял бы все. Он погладил бы ее по плечу, подмигнул бы и сказал: «Значит, мартышка промахнулась. Где же ее богатый муженек?»

Есть единственный способ разобраться в хаосе, царившем в ее голове. Немедленно найти Джозефа и взять с него слово жениться на ней. Разрешение его отца не играет роли – Джозеф уже совершеннолетний. К тому же он говорил ей, что деньги не имеют для него особого значения. Его отец богат. Джозеф мог поступать по своему усмотрению: работать или нет. Он мог бы уйти от господина Бурнелла и основать свое дело или вообще ничем не заниматься. Как только они с Джозефом поженятся, все уладится. К тому, на что сейчас смотрят с осуждением, будут относиться снисходительно. Замужняя женщина всегда поступает правильно. Ее мать смягчится.

К Мери Энн вернулся ее природный оптимизм. Нужно только получить согласие матери и разыскать Джозефа – и ее будущее обеспечено.

Однако госпожа Фаркуар совершенно иначе смотрела на будущее своей дочери. У нее были другие планы.

– Я не собираюсь обсуждать то, что произошло, – в ту же ночь заявила она дочери. – Я виновата, что пустила постояльцев в свой дом. Мне с самого начала не нравилась эта идея. И события подтвердили, что я была права. Джозеф Кларк уехал отсюда навсегда. Он уволился от господина Бурнелла. Господин Бурнелл, как истинный джентльмен, пришел в ужас от его поступка и написал его отцу. Мы избавились от него.

– Куда уехал Джозеф?

– Я не интересовалась. Будь мне это известно, я ни за что не сказала бы тебе. Подобный вопрос не должен волновать тебя, так как ты тоже уезжаешь.

– Если ты собираешься вернуть меня в Хэм, я отказываюсь. Я уже выросла из того возраста, когда положено ходить в школу.

– Я говорю не о школе. Об этом нет и речи. Ты будешь экономкой у господина Дея.

Мери Энн расхохоталась.

– Ты, должно быть, сошла с ума. Я видела его дом в Айлингтоне – такой чопорный и печальный. К тому же господин Дей меня совершенно не интересует, он страшный привереда и зануда.

Мать посмотрела на нее с неодобрением. Так вот как дочь отвечает на все ее заботы. «Привереда и зануда».

– Господин Дей проявил исключительное великодушие. Я обо всем ему рассказала, и он согласился с тем, что ты нуждаешься в покровительстве, в отцовской опеке. Став его экономкой, ты получишь его покровительство. После вчерашнего я поняла, что ты для меня – слишком большая ответственность.

– Прекрасно.

То, что девушка внезапно передумала, должно было бы насторожить госпожу Фаркуар. Но она была слишком занята тем, чтобы увести свою дочь с порочной дороги, и не придала этому значения.

Для Мери Энн подобный поворот событий решал все вопросы. Она будет предоставлена самой себе и, сразу же после ухода господина Дея в типографию, сможет отправляться на поиски Джозефа. Проще и быть не может.

В доме снова все вошло в свою колею. Мальчики весело насвистывали, все, кроме Чарли, который стал часто плакать и не хотел признаваться в причине своих переживаний.

На следующее утро Мери Энн села в наемный экипаж и поехала в Айлингтон. Ее встретил господин Дей, который показался ей более мрачным, чем в их первую встречу, но все таким же приветливым. Позже, вручая ей ключи от кладовой, он выглядел намного веселее.

– Я думаю, мы отлично подойдем друг другу. – сказал он. – Полагаю, ты не будешь скучать по дому и не будешь ни о чем сожалеть.

Она спросила его, когда он уходит в типографию и в котором часу подавать ему завтрак. Господин Дей удивленно взглянул на нее.

– Разве твоя мать не сказала тебе? – спросил он. – Я ушел из типографии. Я принял это решение недавно. Я собираюсь сидеть дома, читать книги и заниматься другими интересными делами. Кстати, последнее мы можем делать вместе. Мы отлично поладим. Когда приедет моя дочь, она присоединится к нам. А пока тебе придется довольствоваться моим обществом.

Он улыбнулся и галантно поклонился. Это показалось странным. Когда Мери Энн соглашалась стать у него экономкой, она не рассчитывала, что он будет сидеть дома. Она надеялась, что будет в половине девятого закрывать за ним дверь. Значит, они с матерью сговорились, все сделано для того, чтобы не выпускать ее из-под наблюдения.

Мери Энн была несправедлива к матери. На самом деле все задумал господин Дей. Он действительно ушел из типографии и прекрасно себя чувствовал. Но рассказы госпожи Фаркуар о прегрешениях ее дочери разожгли его воображение. Эту девушку нужно наказать, но таким образом, чтобы наказание принесло удовольствие им обоим.

И хотя Мери Энн рассчитывала запирать за ним дверь в половине девятого утра, все сложилось иначе, и ей пришлось захлопнуть у него перед носом дверь в половине одиннадцатого ночи. Уставшая от событий последних дней, она отправилась спать довольно рано, но, услышав стук в дверь, решила, что с ним что-то случилось, что он заболел, что в доме пожар. Открыв дверь, она увидела полного надежд господина Дея с подсвечником в руках и в ночном колпаке. У него был дурацкий и отталкивающий вид.

– Тебе одиноко? – спросил он.

И она все поняла. Она захлопнула дверь и повернула ключ. Вещей она не взяла. При первых проблесках зари она спустилась по проходящей рядом с окном водосточной трубе. Так вот зачем он отправил ее учиться в Хэм. Но он не принял в расчет возможность появления Джозефа, который одержал над ним верх.

Глава 6

Ей хватило денег, чтобы нанять экипаж. Она покинет Айлингтон точно так же, как и прибыла сюда, – она не будет бродить по улицам в столь ранний час, рискуя встретить господина Дея. Ей преподали урок, и она оказалась хорошей ученицей. Но основная сложность заключалась в том, что никто ей не поверит, и в первую очередь ее мать. Как, этот уважаемый господин Дей оказался волком в овечьей шкуре? Никогда не поверю! Должно быть, Мери Энн все выдумала. Господин Дей сам расскажет, как все было. Когда мужчине за сорок, ему можно спокойно доверить пятнадцатилетнюю девочку.

Трясясь в экипаже по дороге в Холборн, Мери Энн решила, что, во-первых, надо всегда помнить: внешность человека ничего не значит, под великодушием могут скрываться другие мотивы, а когда благодетель – мужчина, у него только один мотив. Во-вторых, нельзя возвращаться домой до тех пор, пока она не выйдет замуж, и тогда, имея обручальное кольцо и свидетельство, она обретет власть над матерью. Мери Энн превратится в благодетельницу. У снохи богатого господина Кларка из Сноу Хилла будет совершенно другой статус по сравнению с мисс Фаркуар с Блэк Рейвен Пэссидж. Отпадет необходимость сдавать комнаты постояльцам. Ее мать, Изабель и мальчики увидят лучшие дни, которые будут тянуться до бесконечности. Госпожа Джозеф Кларк будет их всех содержать.

У нее ничего не было, кроме одного платья и нескольких шиллингов в крохотном кошельке, но она была молода и полна надежд.

Она с достоинством вышла из экипажа и заплатила извозчику. Потом она отправилась во Внутренний Темпль разыскивать Джеймса Бертона. Да, все правильно. Джозеф ушел от господина Бурнелла. Тут был такой переполох, сообщил Джеймс Бертон. Джозеф разорвал свой договор на мелкие кусочки и швырнул их в господина Бурнелла. Господин Бурнелл обозвал Джозефа бездельником и совратителем молодых девушек. А Джозеф назвал господина Бурнелла развратником и скрягой.

– Ну хорошо, – нетерпеливо проговорила Мери Энн, – а где сейчас Джозеф?

– Он снимает комнату в Кларкенуэлл, – ответил Бертон. – У меня есть адрес. Ему в голову взбрела идея отправиться в Америку. Вчера вечером я брал его с собой в город, и он здорово напился. Мы закончили наш поход в «Ринг О'Беллз» в три часа утра. Джозефу посчастливилось выиграть десять фунтов в карты. Если вы собираетесь к нему, имейте в виду, он сейчас спит.

Меблированные комнаты в Кларкенуэлл, хотя и были расположены на улице, а не в переулке, очень отличались от опрятного домика госпожи Фаркуар. Входная дверь была открыта настежь – заходи кто хочет. Худенькая девочка, ползая на коленях, скребла грязную прихожую, а за ней наблюдала женщина с нарумяненными щеками. Кругом царила атмосфера затхлости и упадка.

– Кларк? Третий этаж, первая дверь, – мотнув головой, ответила женщина.

Приподнятое настроение Мери Энн успело улетучиться, пока она поднималась по узкой лестнице. Если гордость Джозефа не позволяет ему вернуться к отцу, он мог бы снять комнату в более приличном месте.

Как Джеймс Бертон и предполагал, Джозеф спал. Если он действительно сильно напился вчера, то по нему это было не очень заметно. Его лицо горело, но румянец очень шел ему. Он выглядел таким же невинным ребенком, как Чарли, и Мери Энн поняла, что она любит его больше всего на свете. Она прошлась по комнате, на ходу прибирая валявшиеся вещи, потом прилегла рядом с ним.

Когда Джозеф проснулся и обнаружил Мери Энн рядом с собой, все его планы о путешествии в Америку скончались сами собой. Как и раньше, их близость оказалась роковой. К тому же им не от кого было скрываться. В меблированных комнатах никто не задает вопросы, скрипящие половицы не представляют никакой угрозы.

Почти до самого вечера мир для них не существовал, они наслаждались близостью друг друга и свободой. Будущее было в их руках. Они могли делать с ним, что им хотелось.

– Ничего другого не нужно, – мечтательно проговорил Джозеф, – и так каждый день, каждую ночь. Не вставать рано, никаких Томми Бурнеллов, никаких планов.

– Нам придется есть, – напомнила Мери Энн, – к тому же мне не нравится эта комната. На окнах нет занавесок, и кровать узкая.

Он сказал ей, что у нее полностью отсутствует темперамент. Она сказала ему, что он совершенно лишен здравого смысла. В половине восьмого они отправились обедать.

Если наличность в карманах Джозефа и позволяла ему снять более приличную квартиру, то выбранный им ресторан был явно не по карману. Эти грязные пивные в подвалах не для него. Они пообедают в шикарном ресторане на Стрэнде. И отправятся они туда в экипаже.

Баранина и пиво? Бог мои, какой ужас. Сладкое мясо и легкое французское вино. Потом подайте дикую утку, но она должна быть очень слабо поджарена. Его манера разговаривать с официантом была замечательна, а расплачивался он вообще артистически. Официанты почтительно склонились перед ним. Мери Энн совершенно не волновало, что после обеда он нетвердо держался на ногах: он был так красив. Ему ничего не стоило опять нанять экипаж.

– А теперь куда? В Оперу? – предложил он, звеня мелочью в кармане. Это было, конечно, соблазнительно, но от выигранных им десяти фунтов почти ничего не осталось.

– Не сегодня, – покачала головой Мери Энн, успев вовремя подхватить его, иначе он бы рухнул.

Действительно, как хорошо, что в меблированных комнатах никто ни о чем не спрашивает.

Через несколько дней Мери Энн поняла, что именно ей придется заняться практическими вопросами их совместной жизни. Джозеф наслаждался свободой, и его единственным желанием было валяться в постели почти до вечера. После этого он выходил прогуляться.

– Зачем думать о том, что будет завтра? Зачем строить планы? – обычно спрашивал он и принимался обсуждать, куда бы им лучше пойти сегодня пообедать. Деньги? Фу! Не беспокойся. Денег достаточно. А когда они кончатся, он еще выиграет. Ну, а если случится самое худшее, ему придется смирить свою гордыню и попросить денег у отца. А пока давай побездельничаем и будем любить друг друга.

Пока Джозеф сладко дремал на ее плече, Мери Энн обдумывала свои последующие действия. Во-первых, надо сообщить Чарли, где она живет, чтобы мальчик мог приносить ей одежду и другие необходимые вещи, а если получится, то и еду, из дома на Блэк Рейвен Пэссидж. Тут сложностей не возникло. Подавив свою ревность, Чарли с головой погрузился в это романтическое предприятие. Потомку клана Маккен-и ничего не стоило выскользнуть из дома с корзинкой, наполненной булочками, и к тому же получить за свои труды шиллинг.

Он сообщил, что в доме все в панике. Господин Дей, у которого была своя версия происшедшего в Айлингтоне, заявил, что Мери Энн – мошенница. Госпожа Фаркуар заявила о пропаже своей дочери. В газетах появились описания и Мери Энн, и Джозефа. Листовки с их приметами были расклеены на дверях пивных, магазинов и столовых.

– Вам надо переехать, а то вас могут поймать, – предупредил их Чарли. – И тогда состоится суд, и вас отправят в тюрьму.

– Не могут же нас посадить только за то, что мы любим друг друга, – проговорила Мери Энн.

– Могут, потому что вы не женаты, – объяснил Чарли. – Я слышал, что так сказал господин Дей. Это называется жить в грехе, а уж он-то должен знать.

Действительно, он должен знать. Ведь он получил ответ в виде оставленной связки ключей.

– Тогда нам придется пожениться. Все идет к этому. Джозеф, ты слышишь?

Закинув ноги на спинку кровати и развалившись на подушках, Джозеф полировал ногти. Это приятное занятие клонило его в сон. Он зевнул.

– Я не знаю законов, – сказал он, – они меня не интересуют. Но тебе только пятнадцать, поэтому тебе нужно разрешение. Как же мы сможем получить его?

Это было действительно трудной задачей. Пока еще все преимущества на стороне матери… А что, если найти Боба Фаркуара? Найти и лестью, уговорами, а если потребуется, угрозами и шантажом заставить его, как законного опекуна, дать ей необходимое разрешение. Зародившись в голове Мери Энн, эта отличная мысль зрела и приобретала конкретные очертания.

Никто не прилагал особых усилий, чтобы разыскать Боба Фаркуара. С самого начала это дело поручили господину Дею. Узнав получше господина Дея, Мери Энн была твердо уверена, что все его усилия будут направлены в противоположную сторону. Господина Дея не устроило бы, если бы вдруг обнаружился ее отчим. Мери Энн1 представила, как отчим подмигнул бы ей.

– Экономка? Чепуха! – сказал бы он ей.

Мери Энн вытащила подушки из-под головы Джозефа и заставила его подняться. Он удивленно уставился на нее, зевая. Какой же он никчемный, как тяжело заставить его что-то сделать, но он потрясающе красив.

– Что теперь?

– Одевайся побыстрее. Мы отправляемся в Дептфорд. Боб Фаркуар был неуловим. Он постоянно ускользал. Он был хитер. Двадцатилетняя работа над статьями о различных скандалах не прошла даром. Он знал все ходы и выходы, знал, когда надо исчезнуть, где спрятаться, как сделать свое любовное гнездышко безопасным и как избежать ответственности и порицаний жены.

Да, его видели на Краун и Энкор, но только три недели назад. А, такой огромный парень с искоркой в глазах? Да, но не на Краун и Энкор, а на Уайт Харт. Пять, может, восемь дней назад. Они обошли все меблированные комнаты, но напрасно. В Дептфорде его не было. Наконец, в последней гостинице, расположенной на лондонской дороге, они смогли выяснить что-то более конкретное.

– Фаркуар? Двое под этим именем останавливались здесь два дня назад. Муже женой. Комната номер четыре. Они с дочерью сели в дилижанс, который отправлялся в Лондон.

Жена и дочь. Значит, брак зарегистрирован. А это уже двоеженство. За двоеженство могут сурово наказать.

– Они сказали, куда направляются?

– Нет. Но я слышал, что девочка упоминала Панкрас Филдс.

Надо возвращаться в Лондон и ехать на другой конец города. А раз так, то им с Джозефом тоже разумнее будет сменить квартиру.

В то утро, когда они отправились на поиски Боба Фаркуара, размалеванная и неряшливо одетая содержательница меблированных комнат на Кларкенуэлл держала в руках последний номер «Эдвертайзера» и довольно подозрительно смотрела им вслед. Чарли придется опять поработать в качестве посыльного. Надо отправить его собрать их вещи и привезти их на новую квартиру. Их новым адресом был Панкрас, расположенный на самой окраине Лондона. Если ее отчим действительно остановился там, им не составит особого труда найти его. Это местечко было не больше деревушки, и только две пивные.

– Но это же край света, – протестовал Джозеф. – Вон через дорогу ферма, коровы бродят. Мы здесь умрем от скуки.

Поцелуй, нежное слово, ласка – с ним так же легко справляться, как с Чарли. Она ушла, а Джозеф занялся развешиванием галстуков.

В пивных Боба Фаркуара не оказалось. В одной из них ей намекнули, что она найдет его в маленьком домике на другом конце Панкрас Филдс. Когда Мери Энн вошла, Боб Фаркуар сидел за столом, а перед ним стояла тарелка с беконом, хлебом и сыром. Напротив сидели полная спокойная женщина, которой по виду можно было дать столько же лет, сколько отчиму, и которая никогда не знала «лучших дней», и некрасивая девочка, очень похожая на Боба Фаркуара.

«Кто бьет сильнее, тот и выходит победителем», – подумала Мери Энн. Она приготовилась нанести удар.

– Наконец мы тебя нашли, – сказала она. – Я привезла всю семью и двух адвокатов. Что ты предлагаешь?

К ее досаде, эти слова не произвели на отчима никакого впечатления. Он откинулся на спинку стула и вытащил из кармана газету.

– Я всегда читаю «Эдвертайзер», – сказал он. – «Пропала Мери Энн Томпсон, или Фаркуар, дочь Элизабет Маккензи Фаркуар, проживающей на Блэк Рейвен Пэссидж, 2, Керситор-стрит. Она не появлялась дома с семнадцатого апреля. Возраст: пятнадцать лет и девять месяцев. Приметы: глаза голубые, волосы светло-каштановые, приятной наружности…» – и так далее. Или ты уже успела прочитать?

Он швырнул ей газету, как в былые времена на Баулинг Инн Элли бросал ей оттиски, она машинально поймала ее.

– Раз уж мы оба оказались в одинаковом положении, сбежав от твоей матери, давай заключим мир, – предложил Боб Фаркуар. – Познакомься, это госпожа Фаркуар-вторая, или госпожа Фавори, как она себя называет. А это Марта, надежда нашей старости.

Притворяться и строить из себя важную даму было бесполезно. Через минуту Мери Энн уже сидела за столом и ела хлеб с сыром.

– Дело обстоит так, – сказала она, – что, если я выдам тебя, ты поступишь точно так же со мной. Нам это ничего не даст. Мы с тобой повязаны.

– Ты здраво рассуждаешь, – ответил он.

– Ты двоеженец.

– А ты нуждаешься в порке.

– Мы с Джозефом знакомы всего восемь недель, но для меня он стал самым дорогим человеком.

– Я знаю госпожу Фавори семнадцать лет – столько времени мне понадобилось, чтобы выбрать между ней и твоей матерью.

– Ты так и метался между ними?

– Ну не мог же я быть одновременно в двух местах. Госпожа Фавори, совершенно спокойная, пила чай и с улыбкой смотрела на них. Вспомнив молчаливые упреки матери, Мери Энн стало странно, почему ее отчим шел к этому решению целых семнадцать лет. Однако он и там, и здесь жил припеваючи. И ничего удивительного, что у Марты его нос и глаза.

– Итак, ты отдала свое сердце этому парню?

– Мы отдали свои сердца друг другу.

– И каковы перспективы?

– У него богатый отец.

– Это уже кое-что. А будет ли его отец играть по правилам?

– Будет, когда познакомится со мной.

– Гм. Выходишь замуж на скорую руку, да на долгую муку.

Она не собиралась семнадцать лет ждать Джозефа Кларка, как поступил ее отчим по отношению к госпоже Фавори.

– Ну ладно. Что ты от меня хочешь?

– Дай мне свое согласие как отец.

– Кто будет платить за разрешение?

– Джозеф. Он всегда делает так, как ему велят. Я все устрою. Мы можем обвенчаться здесь, в Панкрасе. По дороге сюда я видела церковь.

Боб Фаркуар вздохнул.

– Нам опять придется переезжать, – проговорил он. – Если я распишусь в твоем брачном свидетельстве, меня сразу же найдут. Твоя мать потребует то, что ей причитается.

– Я позабочусь о маме.

– Ну, тогда пошли. Покажи мне своего красавчика.

Взаимные подозрения заставили обоих мужчин быть осторожными. Они были полной противоположностью друг другу: один – высокий, элегантный, с пренебрежительной улыбкой, другой – небольшого роста, плотный, прямолинейный. Они разглядывали друг друга, как два пса перед дракой. Никакого вежливого обмена мнениями, никакой светской беседы. Ситуация требовала, чтобы мужчины немедленно отправились в пивную. Они провели там два часа и вернулись родными братьями.

– Всегда помни, дорогая, – сказала Мери Энн госпожа Фавори, когда они наблюдали за идущими в обнимку мужчинами, – нет такой жизненной проблемы, которую нельзя было бы решить с помощью стакана вина. Или двух стаканов. Вино распахивает сердце и заглушает доводы разума, а именно это требуется женщине. Итак, твоя свадьба – вопрос решенный.

Она оказалась права. Согласие было дано. На следующий день, пока мужчины отсыпались после процесса установления родственных отношений, госпожа Фавори и Мери Энн выкупили разрешение и встретились с кюре церкви св. Панкратия. Госпожа Фавори согласилась с тем, что из соображений безопасности ни ей, ни круглолицей Марте, глаза которой сверкали от возбуждения, не следует присутствовать на церемонии. Мери Энн сунула два шиллинга в руку могильщика, который согласился стать свидетелем. Все было готово, осталось привести жениха к алтарю.

– Джозеф, проснись! Мы сегодня с тобой венчаемся.

– Какая погода?

– Отличная. На небе ни облачка.

– Тем более стоит еще поспать. Погода не испортится. Он зевнул, потянулся и приступил к одеванию. Вот льняная рубашка, он ее ни разу не надевал. Нет, нет, дай мне атласный камзол. Галстуки? Но у него полдня уйдет на то, чтобы подобрать галстук. На днях он видел очень подходящий галстук в магазине на Стрэнде. Разве они не могут нанять экипаж и съездить на Стрэнд, прежде чем отправятся в церковь? Это невозможно. Нам уже назначено. Помощник приходского священника ждет.

– Тебе нравится мое платье? Я вчера его купила. Госпожа Фавори была так великодушна.

– Очаровательно. Но почему розовое? Ярко-розовый совсем не сочетается с цветом «сомон» моего галстука.

– Никто не обратит на это внимания. Тем более в такую рань. Пожалуйста, поторопись.

Дело происходило девятнадцатого мая 1792 года. Рука об руку они шли через залитое солнцем поле к церквушке. В этот день Мери Энн выходила замуж и ей исполнялось шестнадцать лет.

Они были почти у церкви, когда Джозеф остановился и хлопнул себя по карману.

– Случилось ужасное. Я забыл разрешение.

– Оно у меня. И нам понадобится второй свидетель. Но я обо всем позаботилась.

– Кто же это?

– Могильщик этой церкви. Я дала ему два шиллинга за труды. Поторопись. Нас ждут.

Боб Фаркуар, с цветком в петлице, стоял у входа рядом со священником.

– Мы решили, что вы передумали, – сказал он. Мери Энн взяла Джозефа под руку и улыбнулась.

– Ни за что на свете, – ответила она.

Ее отчим оглядел их. «Как удивительно, – сказал он себе, – этот молодой хлыщ, такой высокомерный, с презрительной миной – и Мери Энн в розовом платье, смущенная, взволнованная и сияющая».

– Будем надеяться, что и через десять лет твои чувства к нему не изменятся, – сказал Боб Фаркуар.

Преподобный отец провел их внутрь. Все было очень просто, очень примитивно. Лучик солнца проник в полумрак церкви через грязное окно. Из сада доносился щебет птиц, вдали, на полях Панкраса, блеяли овцы.

Мери Энн произнесла слова клятвы чистым, уверенным голосом. Джозефа было еле слышно. После этого они направились в ризницу, чтобы расписаться в метрической книге. Мери Энн написала свое имя над именем Джозефа.

– А медовый месяц? – спросил священник, умиленный тем, что ему оказана честь обвенчать столь невинную пару. – Где вы его проведете?

Он протянул брачное свидетельство Джозефу и стал ждать ответа. Джозеф вопросительно посмотрел на свою новоиспеченную жену. Ведь их медовый месяц успешно продолжался в течение предыдущих пяти недель, зачем же что-то менять? Их жизнь должна продолжаться по-старому: они будут ездить на прогулки, обедать, спать до полудня, вставать ближе к вечеру.

Мери Энн улыбнулась. Сделав реверанс преподобному отцу, она взяла свидетельство у Джозефа.

– Мы отправимся в Хэмпстед, – сказала она. – Мой муж нуждается в отдыхе, свежем молоке и чистом воздухе.

Ее взгляд, обращенный к Джозефу, был тверд. Джозеф тоже посмотрел на нее. Боб Фаркуар хихикнул и пихнул могильщика в бок.

Так Мери Энн ответила на первый вызов.

Глава 7

Они опять и опять возвращались к начатому разговору, но все безрезультатно. Спорить было бесполезно: они зашли в тупик.

– Значит, ты обманывал меня все это время?

– Я никогда не лгу. Это слишком накладно.

– В тот первый вечер на Блэк Рейвен Пэссидж ты всем нам сказал, что у тебя много денег.

– Так и было на тот момент. Но они быстро кончились. Я всегда могу достать еще больше.

– Как же ты собираешься это сделать?

– Играть в карты, на бирже, на скачках. Что-нибудь подвернется.

– Но твой отец? Ты говорил, что твой отец богат, что всегда можешь попросить денег у него?

– Здесь не все так просто.

– Что ты имеешь в виду?

Она взяла его за плечи и развернула лицом к себе. Почему он всегда так беспечно смеется, почему пожимает плечами, как бы извиняясь?

– Джозеф, ты должен сказать мне правду. Немедленно, и давай покончим с этим. Я люблю тебя. Обещаю, я не буду сердиться.

Прошло уже шесть недель со дня их свадьбы, и, хотя она полностью подчинила его себе: они вели спокойный образ жизни в меблированных комнатах, на его щеках появился румянец и взгляд его стал более осмысленным, – он все еще отказывался обсуждать их будущее. Когда она спрашивала его, написал ли он отцу, он сразу же переводил разговор на другую тему.

Тишина Хэмпстеда уже начинала надоедать. Ей хотелось вернуться в город, увидеться с матерью и братьями, предстать перед всеми в качестве госпожи Джозеф Кларк, снохи известного строителя, в полной мере насладиться статусом замужней дамы.

Они уже две недели не платили за квартиру. Как же глупо ютиться в убогой комнатушке, когда одно слово отца Джозефа может обеспечить им прочное материальное положение и уважение везде, где бы они ни оказались. Мери Энн мечтала о том, что всегда сопутствует свадьбе: подарки, поздравления, фамильное серебро и столовое белье, дом, который она смогла бы обустроить по своему вкусу (для начала можно и небольшой). Какой смысл было выходить замуж, если у нее ничего этого нет?

К тому же осенью у них родится ребенок, теперь уже она была в этом совершенно уверена. Джозеф должен понять: для ребенка все должно быть лучшим. Она опять внимательно посмотрела на него. Он избегал встречаться с ней взглядом.

– В чем дело, Джозеф?

Внезапно он сунул руку в карман и достал письмо. – Ну, ладно, – проговорил он, – ты победила. Просто я считал, что не нужно вот этим портить нам удовольствие. Лучше прочти.

Письмо было без обращения. На нем стояло число: двадцать третье мая, через четыре дня после их свадьбы. В углу было написано: «Эйнджел Корт, Сноу Хиттл».

«С детства ты доставлял мне сплошные неприятности, поэтому меня совершенно не удивило сообщение Томаса Бурнелла о твоем отвратительном поведении. Напомню тебе, что это не первый, и не второй, и не третий твой поступок подобного рода. Только надежда уберечь тебя от несчастий заставила меня отдать тебя в ученики к Бурнеллу. Я никогда не верил, что ты талантлив, да и Бурнелл невысокого мнения о твоих способностях. Насколько я могу судить, единственная твоя возможность зарабатывать честным трудомэто трудиться в качестве сдельщика под чьим-либо надзором. Как мне сказали, ты женился на соблазненной тобой девушке. Меня удивило, почему она, имея представление о твоем характере, вышла за тебя, однако этот вопрос меня мало интересует, так как я не намерен видеться с вами. Ради твоей матери я предоставлю тебе пожизненно сумму в размере одного фунта в неделю, или пятьдесят два фунта ежегодно. Большего тебе от меня ждать нечего, и после моей смерти все мое состояние и мое дело отойдут к твоим братьям.

Твой отец Томас Кларк».

Пока Мери Энн читала письмо, Джозеф наблюдал за ней. Сдержит ли она обещание или рассердится? Он знал ее буйный нрав. Между ними уже не раз происходили стычки, она устраивала скандалы, которые ему удавалось подавить только с помощью любовных утех.

Но как она отнесется к словам «подобный поступок»? «Не первый, и не второй, и не третий». Да, серьезная проблема. Может, ему стоит признаться в своей связи с сестрой владельца гостиницы? Или в другом, более прискорбном случае, с женой возчика? Должен ли он выслушивать ее упреки, за которыми последуют слезы, хлопанье дверью и возвращение, к ее матери?

Хотя Джозеф считал, что он хорошо знает свою жену, он ошибался. Намек на его былые похождения не тронул ее. В первую же неделю после их знакомства на Блэк Рейвен Пэссидж его манера ухаживать рассказала ей все, что она хотела знать о его прошлом. Однако больно резанула ее одна фраза: «Я никогда не верил, что ты талантлив, и Бурнелл невысокого мнения о твоих способностях». Только эти слова имели значение. И перспектива на будущее: «…в качестве, сдельщика под чьим-либо надзором». Неужели ей больше ничего не светит?

Она разорвала письмо и улыбнулась мужу.

– Хватит о твоем отце, – проговорила она. – Что ты можешь сказать о твоих братьях?

Джозеф пожал плечами.

– Джон – старший, – ответил он, – он сын моего отца от первого брака и намного старше всех остальных. Он женат, у него семья, живет на Чарльз-сквер в Хокстоне. У нас были прекрасные отношения. Томас – полная копия моего отца: трудолюбивый, осторожный. Он всегда относился ко мне с подозрением. Джеймс не имеет никакого отношения к нашему бизнесу: он учится в Кембридже и собирается стать священником. Еще у меня есть сестра. Но какой смысл обсуждать их? Я – «паршивая овца». Они всегда именно так ко мне и относились. – Воздав каждому по заслугам, он значительно повеселел. Перекладывая на них вину, он отпускал себе грехи. Он никогда не был ни в чем виноват.

– А твой дядя?

– Какой дядя?

– Ты рассказывал, что у тебя есть дядя, олдерман Кларк, который может стать лорд-мэром Лондона.

– А, этот. – Джозеф опять пожал плечами. – На самом деле, родство очень дальнее. Я совсем его не знаю.

Каждое его слово подтверждало самые страшные опасения Мери Энн. Теперь она поняла, что все это время он морочил ей голову. Кларки вовсе не так богаты, как она представляла. Это самая обычная семья, принадлежащая к торговому сословию и, как сотни других подобных семей, живущая довольно скромно. У них и в помине не было никаких высокопоставленных родственников. Но она так любила Джозефа и, ослепленная его красотой, никогда не задумывалась над тем, чтобы более подробно расспросить его о прошлом. Любила. Неужели она говорит о своей любви в прошедшем времени? Нет… никогда… никогда… – Она отбросила эти мысли.

– Единственное, что мы можем сделать, – сказала Мери Энн, – это обратиться к твоему брату Джону. Думаю, что лучше этим заняться мне.

Она вновь обрела свой природный оптимизм. Так случалось каждый раз, когда ей приходилось что-то обдумывать, строить планы. Она перехитрит братца Джона точно так же, как она обвела вокруг пальца господина Дея, который разрешил ей носить домой оттиски. И очень многое будет зависеть от жены братца Джона.

Она отправилась в Хокстон в одиночестве. Она подгадала так, чтобы приехать в воскресенье после обеда, когда братец Джон, умиротворенный утренним посещением церкви и разморенный обедом, будет уютно сидеть дома в окружении своих домочадцев.

Чарльз-сквер, уютный и спокойный, с современными домами, производил впечатление стабильности и респектабельности.

«Мы могли бы разместиться на самом верхнем этаже, – подумала Мери Энн. – Нам должны выделить две комнаты, которые выходят на улицу, и одну – с окнами во двор. И никакой платы».

В своем подвенечном платье из розового муслина она выглядела невинной девочкой. Дверь открыл сам братец Джон. Мери Энн сразу же узнала его. Он оказался более потрепанной, вялой, менее элегантной копией Джозефа. Она решила, что с Джоном легче сладить, чем с Джозефом.

– Простите меня, – проговорила она. – Я жена Джозефа. – И разрыдалась. Эффект был поразительным. Ее по-родственному обняли за плечи, проводили в гостиную, над ней принялась хлопотать жена Джона (слава Богу, у нее вид истинной матери большого семейства). За Мери Энн следили любопытные глазенки детей, которых выпроводили из комнаты. И когда все утихомирились, она рассказала свою историю.

– Если бы Джозеф узнал, что я поехала к вам, он никогда бы меня не простил. Я сказала, что еду к матери. Он много мне рассказывал о вас обоих, и из его слов я поняла, что вы не прогоните меня. Он так привязан к вам, но вы же знаете, как он горд.

Они сомневались и в его привязанности, и в его гордости, но, когда она улыбнулась им сквозь слезы, их сомнения мгновенно рассеялись.

– Он так переживал из-за письма отца. Вы ведь знаете об этом?

Они знали. Очень грустно, но что можно поделать.

– Это я настояла на свадьбе. Я заставила его сбежать. Мне было так плохо дома, а моя мать настояла, чтобы я работала экономкой у некоего господина Дея.

Она рассказала про господина Дея. Как он ломился – ни слова о его робком стуке – ломился в дверь в десять вечера, как она сбежала к Джозефу.

– А как бы вы поступили на моем месте? – обратилась она к госпоже Джон.

На лице госпожи Джон отобразился ужас, отвращение, сочувствие. Бедная девочка, как она переживала!

– Я знала, что моя мать не сможет защитить меня, а мой брат Чарли еще мал. Мне пришлось пойти к Джозефу: он единственный, кому я могла довериться. Нам пришлось пожениться, чтобы соблюсти приличия. Мой отчим дал мне разрешение.

Она с изумлением обнаружила, что рассказывает чистую правду. Единственным преувеличением было то, что господин Дей ломился в дверь.

– А где сейчас ваш отчим?

– Он уехал в Шотландию. Мы задолжали за две недели за квартиру в Хэмпстеде, и в субботу нам уже негде будет ночевать. Если бы только у нас была возможность куда-нибудь уехать. Понимаете, осенью… – Она взглянула на госпожу Джон. Госпожа Джон все поняла.

Не прошло и недели, как господин и госпожа Джозеф Кларк переехали на Чарльз-сквер. Верхний этаж оказался в их распоряжении. Конечно, она ожидала от жизни совсем другого, когда стояла перед алтарем в церкви св. Панкратия, но об этом знала только она. К тому же новое место было более престижным, чем Блэк Рейвен Пэссидж, что дало ей возможность разговаривать с матерью в довольно пренебрежительном тоне.

– Как видишь, Чарльз-сквер нас вполне устраивает. Мы ведем хозяйство раздельно, но мы всегда рядом. Отец, естественно, выделил Джозефу содержание. Мы вполне независимы.

Рассказ дочери очень отличался от того, что госпоже Фаркуар рассказывал Томас Бурнелл, однако она не обратила на это внимания. Она очень скучала по Мери Энн. Дочь была прощена. Единственное, чего никак не могла понять госпожа Фаркуар, как во всей этой истории оказался замешан ее муж, который исчез сразу же после свадебной церемонии.

– Как же мне жить? Что станет с Изабель и мальчиками?

– Сдавай комнаты постояльцам.

– Как ты могла позволить твоему отчиму уйти? Ведь ты наверняка могла бы задержать его, чтобы дать мне возможность воздействовать на него через суд!

– Это ничего не дало бы. У него нет ни пенса.

Боб Фаркуар был уже сброшен со счетов. Он выполнил все, что от него требовалось, и теперь о нем можно было забыть. Он не вписывался в облик Чарльз-сквер. Ни Джон Кларк, ни Джозеф Кларк не садились обедать без камзола. Внешность и хорошие манеры – прежде всего. Мери Энн готова навсегда выкинуть из головы все, что связано с ее отчимом, но она не приняла в расчет круглолицую Марту.

Однажды утром Марта постучала в дверь дома на Чарльз-сквер. Прочитав объявление в газете, она пришла наниматься в качестве няни для ребенка, который вот-вот должен был родиться. Мери Энн схватила ее за руку и потащила наверх, опасаясь, что госпожа Джон увидит ее.

– Что ты здесь делаешь? Зачем ты пришла?

– Я увидела объявление в газете. И догадалась, что это вы. Это создание пристально смотрело на Мери Энн. Взгляд девочки выражал тупое обожание. Может, у нее не все в порядке с головой? У нее какие-то пустые глаза.

– А мой отчим знает, что ты здесь?

– Они больше не хотят меня видеть. Они сказали, что я должна сама зарабатывать себе на жизнь. Вот я и пришла наняться к вам в услужение.

– Сколько ты хочешь?

– Не знаю. Полное содержание, наверное.

Да, она может готовить. Да, она может стирать. Да, она может шить, она может штопать. Она знает, как торговаться на рынке.

– Если я все-таки возьму тебя, ты никогда не должна упоминать о моем отчиме или о твоей матери, а также о том, что ты видела меня в Панкрасе. Ты будешь Мартой Фавори, моей служанкой. Поняла?

– Да.

– Если мне что-нибудь не понравится, я немедленно выгоню тебя.

– Я не разочарую вас. Я буду делать все, что вы скажете. Через мгновение Марта была уже в фартуке. Еще через минуту она уже чистила камин. Дружеский кивок и улыбка, которой Мери Энн одарила ее в Панкрасе, превратили девочку в ее верную рабу. Да, мэм, нет, мэм. Никакой платы только содержание.

У госпожи Джозеф Кларк была служанка. Госпожа Джозеф Кларк могла сказать госпоже Джон: «Если нужно, я могла бы одолжить вам Марту на вечер». Подобные мелочи делали их отношения менее официальными. Госпожа Джозеф да госпожа Джон могли общаться на равных.

Мери Энн и Джозеф прожили на Чарльз-сквер два года. За это время у них появилось двое детей. Первый умер вскоре после рождения. Второй ребенок, девочка, крещенная Мери Энн, как и ее мать, выжила. Когда они ждали третьего, Мери Энн заявила, что они с Джозефом больше не могут жить на верхнем этаже. Им нужен собственный дом, но кто заплатит за него? Отец Джозефа давно умер, но свое слово сдержал. Джозеф не получил ни единого пенса сверх пятидесяти двух фунтов в год. Дело в Сноу Хилле процветало, но без участия второго сына. Второй сын пожал плечами. Ему выдавали фунт в неделю, у него была бесплатная крыша над головой, ему даже не нужно платить служанке – так чего беспокоиться? Они спокойно могут и дальше жить у братца Джона.

– А тебе не хочется независимости?

– Именно это я и называю независимостью.

– Разве тебе не хочется, чтобы тебя уважали, смотрели с почтением, чтобы о тебе говорили как о художнике? Разве тебе не хочется увидеть вывеску с твоим именем над твоей конторой?

– Я предпочитаю жить как джентльмен.

Но разве ютиться на четвертом этаже в доме брата и питаться за его счет – это значит жить как джентльмен? Разве это не первый шаг к тому, чтобы превратиться в жалкого оборванца, которого все жалеют и чаще всего называют «бедным родственником»? Если бы только у него была хоть капля тщеславия!

– Брат Джон, мы так сильно потеснили вас. У вас тоже семья разрослась, вам, наверное, нужны наши комнаты.

– Чепуха, моя дорогая. В доме хватит места для всех.

– Но Джозефу нужно работать, он должен чем-нибудь заниматься. У него есть талант, нужно дать ему возможность проявить его. Завещание было несправедливым. Джозеф имел право получить свою долю в семейном деле.

Братец Джон выглядел обеспокоенным и расстроенным. Смерть отца очень осложнила их отношения. У него уже возникли разногласия с братом Томасом, который унаследовал как острый ум отца, так и большую часть состояния. Джон впал в немилость потому, что поддерживал хорошие отношения с Джозефом. Иногда онподумывал о том, чтобы все бросить. Пусть Томас поступает по-своему, а он отойдет от дел.

– Джозеф ни о чем не просит, – сказала Мери Энн, услышав в его голосе беспокойные нотки и заметив, что он колеблется. – Я прошу за него. Ведь для того, чтобы основать свое дело, нужно совсем немного денег, а как только он станет получать доход, он отдаст вам долг. Между прочим, вы слышали, что Бруэрс с Голден Лейн продает свой дом. Дом в хорошем состоянии, он недавно отремонтирован. Позади есть небольшой двор. Если бы у Джозефа был хоть один подмастерье…

Для этого подойдет Чарли. Никаких посторонних. Доход должен оставаться в семье. Нечего платить чужим.

– А как вы смотрите на то, чтобы вам с Джозефом открыть свою мастерскую здесь, в Лондоне? Но Томас не должен иметь права вмешиваться в вашу деятельность: (у него есть свое дело в Сноу Хилле), а всем заправляли бы вы с Джозефом – вы ведь так хорошо ладите друг с другом.

В 1794 году, на Рождество, Джозеф Кларк переехал в дом на Голден Лейн… Наконец у Мери Энн появился свой парадный подъезд, своя лестница. Она больше не будет спотыкаться о детей братца Джона, вечно снующих вверх и вниз. На окнах висели ее собственные новые шторы; полы застилали ее собственные новые ковры. Марта, в ситцевом платье, в чепчике и передничке, отдавала приказания посыльному мясника. Для Мери Энн-второй была куплена коляска, а для ребенка, которого они ждали, – плетеная колыбель. И за все платил братец Джон, который был в ссоре с братцем Томасом.

– Как у нас дела? Замечательно. От церкви св. Луки поступил заказ на надгробие. И еще один заказ от церкви св. Леопольда. Джозефу не справиться с таким объемом работы.

Проводить посетителей наверх. Проводить посетителей в комнаты, обставленные с таким утонченным вкусом, и чтобы они обязательно увидели очаровательную девочку в нарядном платье, респектабельную служанку на кухне. Каждая мелочь должна служить свидетельством процветания и успеха. Но заднюю дверь нужно всегда держать закрытой, чтобы никто не заметил лежащие на заднем дворе гранитные плиты, которых так и не коснулась рука резчика, валяющиеся в беспорядке инструменты, отсутствие самого мастера.

– Господин Кларк дома?

– Прошу прощения, но он ушел по делам. У него очень важный заказ.

А позже, намного позже, раздавался из кухни шепот Марты: «Хозяин вернулся».

Засунув руки в карманы, Джозеф пинал гранитные плиты. Не было надобности расспрашивать, где он пропадал: нездоровый румянец на лице, дрожащие руки, его попытки обнять Мери Энн и поцеловать, чтобы избежать ее осуждающего взгляда, говорили сами за себя.

– Завтра начну работать, но не сегодня. Сегодня у нас должен быть праздник. К черту эту работу.

Она не должна пилить его. Она не должна угрожать ему. И не должна упрекать. Все это и оттолкнуло Боба Фаркуара от ее матери. Остается улыбаться, смеяться и с веселым и уверенным видом ехать в экипаже по городу. Такой же ее должна видеть и госпожа Джон, которая в то лето довольно часто заезжала к Мери Энн, чтобы обсудить с ней постоянно возникающие у нее проблемы, и которая однажды приехала в слезах.

– Джон совершил ужасную ошибку, поругавшись с Томасом, – теперь он понял это. Он ничего не смыслит в деньгах, а то, что он получил в наследство, очень быстро расходится. Пока мы будем ждать прибыли от мастерской на Голден Лейн, нам придется играть на бирже, а Джон в этом совершенно не разбирается. Вы не могли бы уговорить Джозефа побольше работать?

– Он и так много работает, но дела продвигаются вяло: ведь он болел этой зимой, к тому же идет война, время сейчас беспокойное. – Мери Энн использовала любой предлог, чтобы выгородить своего мужа. – Да и игра на бирже может стать удачной, если вы найдете верного человека. Недавно один знакомый Джозефа сделал себе целое состояние. Наверняка Джозеф познакомил брата Джона с этим человеком. Если следовать его советам, мы все однажды проснемся богачами.

Никогда не беспокоиться. Никогда не бояться будущего. Оптимизм обеспечивает половину победы, остальное доделают хитрость и ловкость. Пока игра на бирже не принесет братцу Джону успех, нельзя брать у него денег; до этого времени они будут использовать господина Филда, серебряных дел мастера с Голден Лейн, который так и горит желанием одолжить им денег на предложенных Мери Энн условиях:

– Мой муж – племянник олдермана Кларка, и, если дело моего мужа не даст немедленной прибыли, олдерман окажет нам помощь. Но, может быть, вы дадите нам взаймы на некоторое время небольшую сумму? – Мало найдется серебряных дел мастеров, которые отказали бы в займе при виде элегантного, заново обставленного дома, за содержание которого, по всей видимости, платит будущий лорд-мэр Лондона.

Можно еще привлечь Джеймса Бертона – не в качестве заимодавца, а как постоянного консультанта. Он уже превратился в преуспевающего каменщика, наметанный глаз которого сразу заметил бы все упущения в мастерской на Голден Лейн.

– Ваш совет, господин Бертон, так много значит. Джозеф так замкнут и стеснителен. Он не может приказывать. В память о былых днях…

Былых днях? Она одарила его улыбкой. Он давным-давно уехал из дома ее матери на Блэк Рейвсн Пэссидж и жил в построенном им самим доме в Блумсбсри, но от се голоса, который дразнил и в котором слышались ностальгические нотки, у него создавалось впечатление, будто тогда, три года назад, она флиртовала именно с ним, а не с Джозефом.

«Мне надо было бы действовать решительнее», – намек так и витал в воздухе, оставаясь только намеком, который никогда не будет высказан вслух.

В память о прошлых днях он отдавал приказания, однако работа шла вяло и часто оставалась незаконченной. Постепенно его покровительство сошло на нет. Ну как он может использовать неквалифицированного резчика, который редко бывает трезвым и работает с таким видом, как будто делает одолжение?

– Проблема в том, госпожа Кларк, что ваш Джозеф пьет.

– Дело обстоит гораздо хуже, господин Бертон: он начисто лишен способностей.

Слова отца полностью подтвердились. Не то что у Джозефа были незначительные способности – они вовсе отсутствовали. Она вышла замуж за человека, у которого нет ни цели в жизни, ни воли. И все же она его еще любила. Он молод, он принадлежит ей, он красив. Пришло время, и в один жаркий летний вечер Мери Энн родила мальчика. Она держала на руках их первого сына, Эдварда, так похожего на нее: те же глаза, та же линия губ, те же черты. Она показала малыша его полуторагодовалой сестричке, преданной Марте, улыбающейся повивальной бабке, только Джозефа не было рядом с ней.

Рождение их сына и наследника на Голден Лейн произошло двадцать восьмого июля 1795 года. Мери Энн лежала одна в спальне, устремив невидящий взгляд в потолок. Если он напьется и в эту ночь, она не будет молчать. Ее терпение не бесконечно. Как никогда раньше, она нуждалась в его сочувствии и понимании. Завтра к ней вернутся силы, она будет готова смело взглянуть в будущее. Но сегодня – ради всего святого! – она нуждалась в покое и нежности. Когда он вернулся, он был трезв, но страшно бледен. Он даже не взглянул на спавшего в колыбели малыша.

– Наше предприятие потерпело крах, – сказал он.

Она села в кровати и пристально взглянула на стоящего в дверях мужа.

– Какое предприятие? Что ты хочешь сказать?

– Спекуляция на бирже, – объяснил он. – Как только мне стало все известно, я сразу же отправился на Чарльз-сквер. Но я опоздал.

Он в изнеможении опустился на пол возле кровати и разрыдался. Она обняла его с такой же нежностью и заботой, как час назад обнимала своего сына.

– Никогда не бывает поздно. Я что-нибудь придумаю. Я найду выход, – говорила она.

Джозеф покачал головой. Что бы она ни придумала, ничто теперь не может скрыть его полной некомпетентности. Ведь именно его совета послушался брат, который так доверял ему.

– А сколько потерял братец Джон? – спросила она.

– Все свои сбережения. Все, что у него было. Он узнал об этом сегодня утром и не вернулся домой. А вечером он застрелился. Тело нашли в экипаже в Пентонвилле.

Глава 8

Главной задачей было сохранить видимость благополучия, не показывать, что они слишком близко подошли к банкротству. Джон покончил с собой; они остались живы. Поэтому в их доме царит веселая атмосфера. Полы натерты, панели заново покрашены, все затянуто шелковыми драпировками. А для детей – нежный муслин с веселым рисунком. Взятый напрокат, но так и не оплаченный спинет, листы с нотами, книги в кожаных переплетах, серебряные подсвечники. На столе разбросаны картинки с модными фасонами, театральные программки, незаконченная вышивка в пяльцах, вырезки с памфлетами из последних газет, плотный картон для рисования. Щенок с длинными ушами, играющий с ленточкой, два попугайчика в клетке. Каждый штрих, каждая мелочь предназначены для того, чтобы демонстрировать покой и благополучие, лишний раз указывая на отличие Голден Лейн от Баулинг Инн Элли.

Под внешним лоском пряталась нищета, с усмешкой подмигивавшая Мери Энн из каждого угла. Дамасский шелк, прикрывавший дыры от отваливавшейся штукатурки, отвлекал взгляды посетителей от трещин на стенах.

Лежа в постели рядом с пьяным мужем и ощущая свое полное одиночество, Мери Энн размышляла над тем, что ее жизнь постепенно становится похожей на жизнь ее матери, повторяя те же этапы. Каждый год – ребенок. Недомогания, раздражение. Четыре детских личика за столом – Мери Энн, Эдварда, Элен и малыша Джорджа – напоминали ей ее детство. И всех их содержит именно она, а не Джозеф, который со своим ночным образом жизни, сонными глазами, нездоровым румянцем и всегда готовыми оправданиями превращается в Боба Фаркуара. Как выбраться из этого порочного круга? Как избежать судьбы своей матери?

Госпожа Фаркуар навещала свою дочь каждое воскресенье и вела с ней нудные и утомительные разговоры о женских проблемах: о цене на рыбу, о причудах нового постояльца, о том, что Изабель стала помогать ей по дому, и как лечить ревматизм. Но за всеми жалобами госпожи Фаркуар скрывался невысказанный намек на то, что замужество, которого так жаждала Мери Энн, ничего хорошего ей не принесло. Это ужасное «я же тебе говорила» стояло между ними как призрак. Столь много обещавшее родство с семейством Кларков ничего не дало. Единоутробные братья Мери Энн отправились служить во флот – но только в качестве юнг (а ведь этот вопрос никогда не обсуждался) – и оба утонули в сражении при мысе св. Винсента. Чарли жил на Голден Лейн и работал подмастерьем у Джозефа, однако, понимая, что из их предприятия ничего путного не получится, постоянно угрожал, что бросит мастерскую и запишется в армию.

– Вы же говорили, что мы разбогатеем. А денег так и не прибавилось.

Заказы, поступавшие в мастерскую, были настоящим унижением. Надгробие на могилу молочника из соседнего дома или просто вырезать имя мясника с Олд-стрит.

Постоянная необходимость притворяться и изобретать какие-то оправдания, чтобы скрыть отсутствие работы в мастерской. Но если это будет длиться годами, что тогда? Должен быть какой-то выход, надо что-то делать. Она вспомнила старые газеты со статьями о скандальных историях, дешевые газетенки, захватанные грязными руками посетителей пивных. День или два эти листки бродили по рукам, над ними хихикали, их обсуждали, а потом использовали для того, чтобы завернуть рыбью голову для кошки. А еще позже они вместе с мусором оказывались в помойке. Этот хлам печатали господа Хьюэс, Блэклок с Ройял Эксчейндж, Джоунс с Патерностер Роу и еще куча им подобных, разбросанных по всему городу. Кто писал эти непристойности? Какой-нибудь низкосортный писака, имеющий на руках больную жену? А может, женщина? Довольно легко было уговорить Джозефа побывать в столовых, где обычно собираются издатели. Смешаться с толпой, поболтать с ними, сделать пару намеков, выяснить их имена и адреса. И пока Джозеф играл в кости, рассказывал всякие истории и изображал из себя джентльмена, Мери Энн удалось выяснить, какие сплетни и слухи в наибольшей степени привлекают внимание читателей.

Сидней с Нотумберленд-стрит, Хилдьярд с Феттер Лейн, Хант из Бофорт Биддинга на Стрэнде – они были знатоками своего дела. Из-под их коварного пера выходили статьи, в которых авторы сначала рассыпались в любезностях своим читателям, а потом давали понять, что сообщаемые ими сведения известны только им и никому больше. И все это было украшено какой-нибудь классической цитатой, выведенной в качестве заголовка. Прозаичное начало, многозначительная середина – и хлоп! – конец, полный косвенных намеков и подкалываний. И за это платили полпенса. Чем значительнее упоминаемое в статье имя, тем сильнее интерес публики.

– Где вы научились устраивать такие фейерверки, госпожа Кларк?

– В колыбели. В качестве погремушки у меня была хлопушка.

Мери Энн строчила весь этот вздор, лежа в постели рядом с храпящим Джозефом, и никто, даже Чарли, не догадывался, чем она занимается. Ее труды увенчались успехом: пять счетов были оплачены – пять из пяти десятков. К тому же это отвлекало ее от домашних забот. Круп и судороги, лихорадки, заставлявшие ее вскакивать по ночам, дыры в коврах, плохое настроение Марты, подгоревший пирог, объятия Джозефа – она сыта этим по горло. Но как же от этого избавиться? Серьезная проблема. Притвориться больной, притвориться уставшей и, преступив все грани допустимого, притвориться холодной. И больше никаких детей. Хватит и четырех. Но как же она любила их, когда они младенцами засыпали у нее на руках, наевшиеся, беспомощные, с непропорционально крупной головой, закрытыми глазками и нежными ручонками. Это были ее дети, они никогда не принадлежали Джозефу. Будь у нее жизнь поспокойнее, она родила бы еще десяток. Но при такой жизни, как сейчас, она ни за что на такое не пойдет. Нечего рожать нищих.

Но где же то, ради чего она согласилась бы бросить Голден Лейн? Как спасти свой дом от старьевщиков? Ее каракулей, выведенных при свете чадящей свечи, недостаточно, чтобы содержать всю семью, чтобы дать матери возможность отдохнуть на старости лет, чтобы вывести Чарли в люди. Слишком многие зависят от остроумия одной женщины, которой всего двадцать лет и три года.

Все ее старания оказались тщетными. Пришли старьевщики. Они унесли столы и стулья, забрали попугайчиков и кровати. Умирающие торговцы больше не нуждались в надгробиях. Джозеф обанкротился, и его мастерская была продана. Даже плачущей и сопротивляющейся Марте пришлось уйти. Она нанялась в няньки в дом на Чипсайде.

Это произошло летом 1800 года, и Мери Энн была вынуждена опять искать выход. На братца Томаса из Сноу Хилла надежды нет, а как насчет младшего брата, помощника приходского священника? Преподобный Джеймс Самюэль, который только что окончил Кембридж? У него собственный дом в Бейсуотер, слишком большой для одного, и он дал пристанище госпоже Джон. Но, если немного потесниться, можно было бы разместить еще много народу, поэтому Джозеф Кларк снялся с якоря и отправился в Крейвен Плейс. Когда-нибудь помощник приходского священника, возможно, станет епископом, но на ближайшее время дети получили крышу над головой, а так как только это имело значение, Джозефу пришлось взять себя в руки: в пять часов, когда подается обед, он должен забыть обо всем на свете.

Соседи оказались очень приятными людьми. Как и в других маленьких провинциальных городках, на Крейвен Плейс двери дома помощника священника были для всех открыты, а Мери Энн истосковалась по новым знакомым. Тейлоры из дома шесть были ее главной находкой. Трое братьев служили в армии, двое – во флоте, а старшую сестру тоже звали Мери Энн.

– Не должно быть двух Мери Энн. Я буду звать тебя Мей.

И опять, как в пансионе в Хэме, у нее появилась подруга, с которой можно посмеяться, похихикать, обменяться шляпками, платьями и лентами, обсудить достоинства и недостатки всех их знакомых. Эта чепуха была как бальзам на раны, противоядие для отравленной замужеством души. К тому же у Мей Тейлор были связи, которые могли пригодиться: для того, чтобы одевать и кормить своих детей, Мери Энн приходилось постоянно снабжать редакторов с Флит-стрит новыми памфлетами. У Тейлоров была бабушка, которая жила на Беркли-стрит. Ее школа для девочек из благородных семей была хорошо известна. В проспектах говорилось: «В школе госпожи Уэстерн осуществляется благочестивое обучение барышень, а более опытным дамам даются уроки совершенствования».

Когда барышень укладывали в постель, а дамы собирались вместе, госпожа Уэстерн иногда проявляла неосторожность.

– Я могу рассказать вам, что происходит в высшем свете. У меня в школе учатся дети из самых знатных семей.

Младшая госпожа Кларк, которая приходила в школу, чтобы улучшить свой французский, делала кое-какие стенографические записи. Эти записи никогда не показывались ни помощнику священника, ни Тейлорам, а прямиком отправлялись на Патерностер Роу. В результате – пальто для Элен, коляска для Джорджа.

Еще у Тейлоров был дядюшка Томас на Бонд-стрит. Как сапожник, обувающий королевскую семью, он представлял собой огромную ценность. После двух стаканов вина из него можно было вытянуть все что угодно. Но его рассказы предназначались только для ушей родственников и знакомых.

– Как близкой подруге моей племянницы, госпожа Кларк, я могу рассказать и вам. – И рассказывал, к вящей радости и ликованию любителей скандальных статеек с Граб-стрит. Румяный, круглолицый, совершенно лысый, с носом, как у попугая, он очень любил поплотнее набить желудок и расположиться возле камина.

– Ваш ход, госпожа Кларк.

– Нет, ваш, господин Тейлор.

– Вы пропустили ход, уверяю вас. Так о чем я говорил?

– Как принцесса Августа…

– А, да! Она была в своем будуаре. Дело происходило в Виндзоре.

– И никто ничего не узнал?

– Только фрейлина. Ее выдворили за границу и назначили небольшую пенсию.

– А кто же был любовником принцессы?

– Ш-ш! Наклонитесь ко мне.

Дядюшка Томас со своими шашками и уродливым носом, который ему приходилось постоянно вытирать, был на редкость ценной находкой, но иногда Мери Энн казалось, что он что-то подозревает.

– Вы видели заметку в «Персоналитиз» на прошлой неделе?

– Нет, господин Тейлор. Мой деверь, помощник священника, не покупает дешевых изданий.

– Очень любопытно, как там мог появиться анекдот о принцессе? Сегодня утром я спросил себя: «Кто же проболтался?»

Действительно, кто? Она расставила шашки и дала ему возможность выиграть, надеясь тем самым успокоить его подозрения. Мимоходом он заметил, что ей следовало бы заказывать себе обувь у него. Заходите: Бонд-стрит, номер девять, рядом с Пиккадилли.

– У вас слишком высокие цены. Я не могу себе этого позволить. У моего мужа нет денег, господин Тейлор.

– Но, как я понял со слов племянницы, у него есть кое-какое состояние.

– Очень небольшое. Его отец оставил ему ежегодное содержание.

– Вам, должно быть, трудно свести концы с концами, имея на руках четверых детей.

– Да, нелегко.

– Вы любите своего мужа?

– Мы женаты уже восемь лет.

Он повертел в руках шашку и вытер нос. Раздававшийся из гостиной шум указывал на то, что еще в течение некоторого времени их беспокоить не будут. Мери Энн стало интересно, что он пытается выяснить своими вопросами. Он продвинул свою шашку, Мери Энн сделала ход.

– Всегда есть возможность увеличить свой доход, – как бы между прочим прошептал он. – Вы так молоды и красивы. Я несколько раз помогал таким же молодым и красивым девушкам. Но не рассказывайте об этом моей племяннице, она ничего не знает.

Чего она не знает? Почему этот старик говорит шепотом? Может, он хочет предложить взаймы под три процента?

– Вы очень добры, – сказала Мери Энн. – Но я ненавижу быть у кого-то в долгу.

Опять вздох. Шашка в руках, взгляд через плечо, нет ли там кого-нибудь.

– Разговор не об этом, все расходы будет оплачивать мужчина. Вопрос только в том, где будут происходить свидания. В моем доме на Бонд-стрит есть несколько довольно удобных комнат. Все будут молчать, поэтому нечего бояться разоблачения. Об этих комнатах знают только самые высокопоставленные персоны. Среди моих клиентов есть даже принц Уэльский.

Теперь она поняла. Великий Боже! Кто бы мог подумать! Старый дядюшка Том и дом свиданий. Надо крайне нуждаться, чтобы решиться на такое, но все равно, довольно забавно услышать подобное предложение из его уст. Неудивительно, что ему известны все сплетни.

– Что вы тут обсуждаете?

– Цены на кожу. Твой дядюшка говорит, что он почтет за честь починить, когда понадобится, мои туфли.

Мери Энн поднялась и сделала реверанс, продолжая пристально смотреть в глаза старику. Вреда не будет, если показать ему, что она все поняла.

– Именно это я и имел в виду, дорогая, – подтвердил старик. – Не зарекайтесь: ваши туфли могут разорваться в любой момент.

Он протянул ей свою карточку, украшенную всевозможными завитушками.

ТОМАС ТЕЙЛОР обувщик королевской семьи

9, Бонд-стрит, Лондон

– Мне кажется, тут ошибка, – сказала ему Мери Энн. – Вы должны были бы написать: «Томас Тейлор, посол Марокко при дворе Его Величества». Кстати, вы шьете по меркам? Или мне придется купить те туфли, которые вы мне предложите?

Его крохотные глазки сверкнули, отвисшие щеки, собрались в складки.

– Моя юная леди, уверяю вас, вы будете довольны.

Его племянница радостно захлопала в ладоши и позвала своих друзей.

– Мери Энн собирается покупать туфли у дядюшки Тома. Все зааплодировали, рассмеялись и принялись обсуждать новость.

– Осторожней, тебе это дорого обойдется.

– Ты разоришься, дорогая.

– А для родственников есть какие-нибудь скидки, дядя Том?

Старик вздохнул, улыбнулся и промолчал. Никаких неприличных предложений, все довольны. Он перевел разговор на музыку и на пение. О туфлях позабыли, и вскоре вечер подошел к концу. Капитан Саттон, бывший в недавнем времени гренадером, и молодой человек, с которым один из братьев Тейлоров познакомился в армии, проводили Мери Энн домой. Когда капитан Саттон прощался с ней, он протянул руку, и она заметила, как в его глазах промелькнуло какое-то странное выражение.

– Когда же, госпожа Кларк, – спросил он, – мы опять встретимся? На Крейвен Плейс или на Бонд-стрит?

Может, это был пробный шар? Она захлопнула дверь перед его носом и взбежала по лестнице, миновала комнату вдовы Джона, потом святую святых – комнату помощника священника. Прошла мимо приготовленных к завтрашней службе и сложенных в стопку молитвенников. Через детскую, где спали все четверо ее детей, таких слабых, еще ничего не понимающих, зависящих от нее. Зашла в свою комнату, где в постели разметался храпящий Джозеф. Он свалился с кровати и теперь спал на полу. Ее удивило, почему помощник священника не слышал шума от упавшего тела. По крайней мере, ей не пришлось испытывать стыд, если бы Джозеф вздумал прийти за ней к Тейлорам, он избавил ее от своего внезапного появления у них, за которым последовало бы молчание, потом ничего не значащий разговор, чтобы скрыть неловкость. А добродушный молодой Тейлор поддерживал бы пьяного Джозефа под локоть.

Она наклонилась, чтобы вывернуть его карманы, и обнаружила шиллинг – когда он уходил из дома, у него было три гинеи. Завтра он, как всегда, начнет извиняться и оправдываться: ну, сыграл пару раз в кости с отличными ребятами. Она подложила подушку ему под голову и оставила его на полу.

Где бумага и перо? Какую жертву она сегодня отдаст на растерзание этим хищникам? Давно госпожа Уэстерн ей ничего не рассказывала. Последняя ее история была о том, как в чулане Девоншир Хауза нашли завернутого в кружево младенца. Сказали, что это ребенок кухарки, но ходят слухи… Ничего нового о господине Питте? Мери Энн быстро соображала. В вестибюле видели шатающегося премьер-министра. Несколько строчек из Поупа, чтобы ввести всех в заблуждение. Помнить, что основной удар будет нанесен в конце. Мери Энн писала двадцать минут. Отложив перо, она закрыла глаза.

Стояла полная тишина, слышалось только мерное дыхание Джозефа. Один раз заплакал ребенок. Она поправила одеяло, взбила подушку, и малыш опять заснул. Никак не дадут отдохнуть ее голове, приходится все время как-то выкручиваться.

Оценивающий, вопрошающий взгляд капитана Саттона. «На Крейвен Плейс или на Бонд-стрит, госпожа Кларк?»

Глава 9

Через неделю Тейлоры нанесли ответный визит. А за день до этого Мери Энн получила записку от капитана Саттона: «Сегодня на бирже я встретил одного своего знакомого, Билла Даулера. Можно мне привести его с собой?» Ответ: «Буду счастлива». Это оказалось той самой случайностью, которая меняет всю жизнь.

Мери Энн, взволнованная всеми приготовлениями к приему, расстроенная необходимостью постоянно одергивать Джозефа, измученная до предела, нуждалась в поощрении. И она нашла его. Рядом с ней сидел незнакомец. Он ей очень понравился: голубоглазый, среднего роста, со здоровым цветом лица. Болтовня остальных гостей дала этим двоим возможность произвести разведку. Подшучивание друг над другом перешло сначала во взаимное согласие, а потом – во взаимопонимание. В какое-то мгновение их внутренние мелодии зазвучали в унисон. В результате произошла взбудоражившая обоих реакция соединения. В ее жизнь внезапно вошел мужчина, который ей очень понравился, и это повлекло за собой массу сложностей. Как же ей справиться с опасностью? Желание, которое, казалось, навечно умерло за годы жизни с Джозефом, вновь разгорелось с появлением Даулера. Он объединил в себе то, чего был лишен Джозеф. Сначала он все обдумывал, взвешивал каждое слово, а только потом высказывался. У него были сильные руки, а его широкие плечи… Только теперь Мери Энн осознала, какую ошибку совершила, поддавшись внешнему обаянию Джозефа. Сейчас все было по-другому.

«Почему мы не встретились раньше?» – Эти слова говорили друг другу тысячи влюбленных. Он не торопил ее, он был спокоен и сдержан, разжигая тем самым горевший в ней огонь, заставляя ее думать – и поражаться силе чувств, требовавших от нее забыть о гордости: «Я хочу его. Как же мне подтолкнуть его?»

Как можно надеяться на какие-то ответные чувства, если живешь в доме помощника священника? Вот главное препятствие. Ведь Билл Даулер – человек чести, что делало его, по всей видимости, столь привлекательным в глазах Мери Энн. Он не будет красться по ночам к ней в комнату, ей нечего бояться скрипящих половиц. Он приходил на обед к пяти и уходил в десять – и оба страдали, но честь была спасена. Он был неспособен скомпрометировать женщину. Единственный сын любящих и нежных родителей, он впитал в себя их принципы: бойся Бога и остерегайся дьявола.

Прием в Воксхолле? Конечно, это замечательно. Но они приходили в сопровождении нескольких знакомых – и никогда вдвоем. Плечо касалось плеча, когда они смотрели кукольное представление; руки соприкасались, когда указывали на медведя Бруно; смех звучал в унисон; глаза постоянно искали друг друга; их нежность проявлялась в каждом жесте. Но к чему это приводило, когда заканчивался прием? К жесткому сиденью в экипаже, медленно трясущемся по направлению к Бейсуотеру, в то время как двухместная коляска могла бы сотворить чудеса.

Намеки Мей Тейлор вызывали у него некоторые подозрения и наводили на размышления.

– Разве вы не знали, что ее муж самое настоящее животное?

– У меня возникло подобное предположение: Саттон мне кое-что рассказывал.

В его голосе слышалась забота, он обращался с ней очень бережно. Но он не переступал границ, ничего не предпринимал. Только пара томиков стихов, нежное поглаживание Эдварда по голове, кукла для Элен.

– Вы скажете мне, если вам понадобится моя помощь? Скажет? Бог мой! Неужели он считает, что она сделана из камня? Неужели она должна спокойно сидеть, скромно сложив руки на коленях, кивать и заставлять себя сдерживаться? Иди ей стоит начать гадать по ромашке – прямо как ученице из Хэма? Любит, не любит. Возьмет меня, не возьмет. А пока каждую ночь она видела спящего Джозефа, впустую растрачивая драгоценные недели, теряя волшебные, возвышенные вечера середины лета.

Именно Джозеф в конце концов вынудил ее принять решение. Возможно, он, несмотря на свой затуманенный вином мозг, догадался, что не только усталость сделала ее такой молчаливой; возможно, он почувствовал, что скрывается за зевотой, за постоянным внутренним сопротивлением, за нежеланием взглянуть прямо в глаза.

– Что случилось с тобой в последнее время? Почему ты так изменилась?

– Изменилась? А что ты ожидал? Посмотри в зеркало.

Не было больше завуалированных упреков, только нападение. Звучавшее в ее словах отвращение показало ему, как низко он пал. Он уставился в зеркало и увидел свое отражение: урод, жалкое подобие человека. Черты расплылись, кожа покрылась пятнами. Темные глаза превратились в щелки на одутловатом лице. Трясущиеся руки, поникшие, ссутулившиеся плечи. Перекошенный рот, как будто его ужалила оса. Полный крах того человека, каким он был раньше, а ведь ему нет тридцати.

– Прости меня. Я ничего не могу поделать.

Стыд овладел им утром, когда, сцепив руки, он жалобно молил о прощении, о снисхождении.

– Мне просто не повезло, все ополчились против меня. Беседы с братом, помощником священника, ничего не дали. За торжественным «Пусть Всемогущий Господь принесет тебе успокоение» следовали слезы и обещания, что в будущем подобное не повторится, но в глубине души он понимал, что Мери Энн презирает его, и к вечеру надежда на спасение покидала его. Один стаканчик, чтобы успокоить дрожь в руках; второй – чтобы помочь своей уязвленной гордости; третий – чтобы придать походке былое щегольство; четвертый – чтобы мир вновь расцвел яркими красками; пятый – чтобы обругать их всех, стать Господом Всемогущим; шестой – чтобы затуманить мозг и все забыть. Наконец полное забытье, и он в руках дьявола.

– На его лечение могут уйти месяцы, госпожа Кларк. Я видел людей, которые, будучи в таком же состоянии, выздоравливали. Но вы ни на мгновение не сможете расслабиться. Один глоток – и все повторится. Это бремя вам придется нести всю жизнь, а у вас еще маленькие дети.

Они с доктором были в кабинете помощника священника, где все собрались на семейный совет: Мери Энн, преподобный Джеймс, госпожа Джон. Наконец тайное стало явным, и они увидели, в каком он ужасном состоянии. Они больше не отводили глаза и не пытались остаться в стороне.

– Вы называете моего мужа алкоголиком. Я называю его пьяницей. Раз я вынуждена выбирать между ним и детьми, я выбираю детей.

Она с ужасом представила, что будет привязана к нему навеки, ее испугала перспектива уподобиться владельцу медведя, который изредка выпускает своего подопечного погулять на травке. Неуклюжее чудовище, которое бродит по лесу, высунув язык. Детей придется раздать родственникам: девочек – к ее матери, мальчиков – к госпоже Джон. Она со своим больным будет жить на пособие по бедности. Она отбросила эти мысли и повернулась к помощнику священника.

– Я терпела девять лет. Другая на моем месте не выдержала бы и пяти. Это началось еще до того, как мы уехали с Чарльз-сквер, а до такой степени он опустился, когда мы жили на Голден Лейн. Для него и для всех нас было бы лучше, если бы он сейчас пустил себе пулю в лоб, как ваш брат Джон.

Помощник попросил ее повременить с окончательным решением. Он рассказал притчу о мужьях-повесах, о падших ангелах и раскаявшихся грешниках.

– Как много радости… – начал он, но она оборвала его.

– На небесах, возможно, – сказала она, . – но не на земле, тем более для женщины.

Он напомнил ей о клятве, данной перед алтарем, о кольце, которое она носила на пальце, о благословении. В богатстве и в бедности, пока смерть не разлучит.

– «Все, что у меня есть, я оставляю тебе». Так однажды сказал Господь, так говорил мне и мой муж, но он не дал мне ничего, кроме болезни, из-за которой я потеряла ребенка. Только уважение к вашему сану не позволяет мне вдаваться в подробности.

Потрясенные и ошеломленные, они больше не пытались давить на нее. Доктор, трезво оценивающий ситуацию, был на ее стороне. Он посоветовал увезти Джозефа из города, хотя бы на время. Отдых… свежий воздух… привести в порядок нервы. Если его оставить в Крейвен Плейс, ему понадобится санитар.

Помощник священника заколебался, увидев, что он пойман своими собственными рассуждениями. Муж-повеса оказался также и братом-повесой, Джозеф был Исавом, но без миски похлебки. Обстоятельства заставили Джона совершить самоубийство, поэтому надо спасать Джозефа. Возможно, со временем ему удастся восстановить и семью. Но молодая женщина с четырьмя маленькими детьми будет предоставлена сама себе? Краснея, он выдавил из себя предупреждение:

– Мери Энн, достаточно ли вы сильны, чтобы противостоять искушению?

Она не была сильна. В этом-то и было все дело. Искушение манило ее, и ей хотелось уступить и забыть обо всем на свете. Ей хотелось погрязнуть в грехе.

– Я смогу позаботиться и о себе, и о детях.

Незачем рассказывать помощнику священника об уже написанной, но еще не отосланной записке, которую она отправит с посыльным Даулеру.

Смущенных детей посадили в дилижанс, и в сопровождении Мей Тейлор и Изабель они отправились в меблированные комнаты в Хэмпстед.

– А где папа? Он заболел? Почему он кричал? Маленького Эдварда быстро заставили замолчать, к тому же путешествие становилось интересным. Холодный, напоенный сладостью воздух Хэмпстеда оказывал целительное воздействие, и «Йеллоу Коттедж», принадлежавший госпоже Эндрюс, выходил на Хаверсток Хилл. О Джозефе, лежащем в Крейвен Плейс в комнате с зашторенными окнами, нужно забыть. Все ее чувства были наполнены радостью спасения и ожиданием любви. Завтра она получит ответ на свою записку или самого Даулера. Она скажет ему: «Почему бы тебе не остаться? Ты можешь остановиться в комнате Мей Тейлор, ей пришлось вернуться. Она не может так долго находиться вдали от Крейвен Плейс. А Изабель – Изабель будет с детьми. Она прекрасно поспит с Элен, которая часто плачет по ночам… Ты захватил для меня книги? Мне так плохо без книг и без музыки…»

Потом они зажгут свечи и опустят шторы, и, если он настоящий мужчина, а не урод, он… Она заснула.

А на следующий день случилась беда, все оказалось не так, как она рассчитывала. Мери Энн-вторую била лихорадка, она бредила и кашляла. К вечеру на лице и на груди выступила сыпь. Девочка в бреду звала давно уехавшую Марту. Марту, которой уже год не было с ними. Мери Энн, стоя на коленях возле кровати, никак не могла успокоить ее,

– Позови Марту. Пожалуйста, позови Марту. Девочка металась, постоянно повторяя это имя. Доктор, вызванный госпожой Эндрюс, покачал головой. Тяжелый случай кори, болезнь очень заразна. Остальные тоже заболеют, ничего нельзя сделать. Не было смысла ставить банки, единственное средство – теплое молоко.

– Изабель, где сейчас Марта?

– Там же, в Чипсайде. У господина Эллиса.

– Немедленно отправляйся туда с Мей. Найми экипаж. Не считайся с расходами, сейчас это не имеет значения.

– Почему ты думаешь, что она вернется? Ведь уже год, как она ушла.

Возмездие. Душевные муки. С подушки на Мери Энн устремлен остекленевший взгляд, но это больше не детский взгляд, это взгляд Джозефа. Тщетно она возносила молитвы отвернувшемуся от нее Всевышнему. В чем я виновата? Почему это случилось? Возьми мою жизнь, но оставь жизнь ребенку.

Холодный компресс на горячий лоб – безрезультатно. Минуты растянулись в часы, часы – в вечность. Чарльз-сквер, потом Голден Лейн, смех ребенка. Что-то было не так в их семейной жизни, но кто виноват? И почему из-за этого должен страдать ребенок?

– Я пришла, мэм.

– Марта!

Рыдая, она припала к ней. Круглое лицо Марты светилось надеждой. В ее плотной фигуре, в накинутой на плечи шали – подарок на прощание, в плетеной корзинке, в том, как она поставила корзинку и скинула шаль, было что-то успокаивающее.

– Что ты сказала своему хозяину?

– Меня он не волнует. Я сказала, что у меня заболела мать. Улыбка Боба Фаркуара. Его блеск в глазах.

– Марта здесь, родная моя. Марта пришла к тебе.

Она ощутила, что панический ужас исчез, на сердце сразу полегчало; все чувства замерли в ней, за исключением страшной усталости, мучительной болью пронзившей все ее тело, когда она поднялась.

Внезапно она увидела Билла Даулера, стоявшего в дверях.

– Что вы здесь делаете?

– Я получил ваше письмо. И сразу же приехал.

– Мое письмо?

Она обо всем забыла из-за болезни дочери. Призыв, посланный ею из Крейвен Плейс, принадлежал другому времени, другой эпохе. «Йеллоу Коттедж» превратился в прибежище страданий и болезни, это больше не уютное гнездышко для влюбленных.

– Вы опоздали.

Он не понял, что она хотела сказать, но не стал расспрашивать. Она страдала, она была измучена до крайности, и только это имело для него значение. Он протянул к ней руки, и она прижалась к нему, как ребенок прижимается к отцу.

Неизведанное ранее чувство покоя охватило ее. Это ощущение не было похоже на испытанное ею вчера предвкушение неземного блаженства. Он повел ее вниз, в гостиную госпожи Эндрюс, и они сели у окна. В саду, за которым простиралась вересковая пустошь, Изабель пыталась поймать слонявшегося Эдварда и заставить его заняться делами. Мей Тейлор вместе с Элен собирала цветы, маленький Джордж пытался справиться со своим фартучком, который путался у него под ногами.

– Я подумал, что вам нужна помощь. Я очень беспокоился.

Мой деверь дал мне денег.

– Но их может быть недостаточно.

Недостаточно для чего? На случай болезни, смерти, стихийного бедствия, всех непредвиденных несчастий, для оплаты судебных издержек?

Внезапно он спросил:

– Вы ушли от мужа? – Да.

– Навсегда?

Она не ответила, так как сама не знала. Если бы она сказала «нет», тогда он сразу же поднялся и вернулся бы в город. Если бы сказала «да», ребенок в комнате наверху превратился бы в заложника.

Если она заключит сделку с Господом, может ли она быть уверена, что он не обманет ее и сохранит дитя? Ею руководили страх и чувство вины.

– Если Мери Энн поправится…

Она не закончила. Он понял. Его судьба зависела от судьбы девочки, так же как судьба самой Мери Энн. Ей казалось, что болезнь дочери превратилась в своего рода символ, в указательный столб с двумя стрелками, направленными вправо и влево. Если ребенок поправится, долг, благодарность и твердая решимость вернут ее в Крейвен Плейс к Джозефу. Измученная страданиями, она пребывала в возвышенном расположении духа. Кроме того, страх притупил желание.

На него же страх подействовал совершенно иначе, только обострив влечение к ней. Вид измученной и обезумевшей от горя Мери Энн еще сильнее распалил его. До сих пор им руководило благоразумие, на его пути стояла призрачная фигура мужа. Дом помощника священника помогал держать в узде чувства, но здесь, на нейтральной территории, все условности теряли свое значение. Как странно, что дразнившая его кокетка, которая флиртовала с ним в Воксхолле, прижимаясь к нему коленом и обмахивая веером, превратилась в эту сидящую рядом с ним женщину с остановившимся взглядом, Несчастную и испуганную, обеспокоенную за жизнь своего ребенка.

– Вы останетесь на ночь? Пожалуйста, мне с вами спокойнее. Как мне известно, у госпожи Эндрюс есть свободная комната.

Она даже не пожелала ему спокойной ночи, она мгновенно исчезла, как будто комната с больным ребенком притягивала ее подобно магниту.

– Как она, Марта?

– Мне кажется, ей лучше, мэм. Она стала поспокойнее. Поспите немного. Я посижу с ней.

– Если что-нибудь случится, сразу же разбуди меня.

В кровать и спать. Погрузиться в темноту. Без мыслей, без снов – до самого утра. А утром, как только она открыла глаза, боль и мука с новой силой обрушились на нее. Мери Энн схватила плед и босиком побежала к Марте, но вместо мрака подземелья она увидела раздвинутые шторы, улыбающуюся Марту и приподнятую над подушкой детскую головку с огромными, ясными, осмысленными глазами.

– Лихорадка прошла. Она пришла в себя.

– О, благодарю тебя, Господи!

Но почему ее захлестнула такая волна чувств, всплеск эмоций, страстное желание, заставляющее ее немедленно бежать в его комнату? Почему, забыв договор с Господом, забыв обо всем на свете, она только и думает о том, чтобы отдаться ему?

– Я так люблю тебя. Я так долго ждала этого.

Кому она благодарна? Богу на небесах? Ни для нее, ни для Билла Даулера подобные понятия не имели смысла. Прошлое предано забвению, для них существует только настоящее. Изабель и Мей Тейлор уехали. Любовники были предоставлены самим себе. Остальные дети могли заразиться, но какое это имеет значение? Ну, пятнышки на лице, ну кашель по ночам, но ведь рядом Марта и искренне желающая помочь госпожа Эндрюс.

– Ты не вернешься к мужу?

– Никогда… никогда.

Эдвард заболел корью последним и умер.

Глава 10

Она глубоко не задумывалась о причинах. Она опять ушла, в себя, во всем ее облике опять появилась возвышенность, как будто сердце уже нашло ответы на все вопросы, но мозг был измучен противоречиями, перепутавшими чувства.

В смерти виноват Джозеф. Она всегда следовала велению сердца, ею всегда руководило природное чутье, а Джозеф подвел ее. Если бы он добился успеха, как его хозяин Бурнелл или как Джеймс Бертон, с ними никогда не случилось бы такого несчастья. Сейчас они жили бы в богатстве, были бы счастливы, и Эдвард не умер бы.

Она не могла отделить успех от спокойствия духа. Эти два понятия взаимосвязаны: к подобному выводу она пришла после долгих наблюдений. Неудачи вели к бедности, бедность – к нищете, а нищета вела к последней стадии: к вони и убожеству Баулинг Инн Элли.

Женщина стареет раньше назначенного срока, замученная домашними заботами, всегда раздраженная, издерганная неуправляемыми детьми, – она видела, что через десять лет ей не избежать всего этого, и все из-за мужа-неудачника.

Мужчина обеспечивает семью. Мужчина распоряжается кошельком. Следовательно, нужно найти простофилю, из которого можно было бы запросто тянуть деньги, которые возместят ей прошлые страдания.

Постоянное стремление к чему-то лучшему, вынашивание детей, постоянная необходимость всех подталкивать и при этом сохранять невозмутимостьне принесли ни слова благодарности, ни малейшего результата – муж-пьяница, умерший сын. Итак, до сих пор все стоящее давалось ей в руки, значит, нужно бороться, даже если грозит неудача.

Идиллическая жизнь в Хэмпстеде успокаивала боль и очищала душу. Доверие и желание исчезли, когда крохотный гробик с белым, как воск, мальчиком, чья улыбка, чей смех, чье нежное прикосновение возродятся в малыше Джордже, опустился в разверстую пасть могилы, которую прикрыли охапкой лилий.

Билл Даулер, возлюбленный, такой желанный, превратился в Билла Даулера, друга и покровителя, который в то же время оставался возлюбленным, в зависимости от настроения. Его новый статус был принят без всяких вопросов: он стал дядей Биллом, а не господином Даулером. Она не старалась скрыть, какую роль уготовила ему в будущем. Пока у него были деньги, он ее устраивал. Если ее чувства к нему изменятся и если то же самое случится с его кошельком, она посмотрит в другую сторону. При живом муже у них нет никаких шансов пожениться, но в этом мире, созданном мужчинами, замужество – еще не все. Тень сапожника с Бонд-стрит – дядюшки Тома – маячила где-то вдали, суля сокровища.

Он заехал к Мери Энн в Хэмпстед. Его сопровождала племянница. Мери Энн знала, зачем он приехал: это видно было по глазам. Хотя внешне причина его визита выглядела довольно тривиально: сочувствие, соболезнование, отеческое похлопывание по руке. Но, оставшись на мгновение с ним наедине, она заметила, как он задумчиво и хладнокровно оценивал ее. «Наверное, – сказала она себе, – он с таким же видом выбирает при покупке кожу, взвешивая ее на руке, пробуя на ощупь, чтобы определить качество».

– Как я понял из рассказа моей племянницы по дороге в Хэмпстед, – проговорил он, избегая смотреть ей в глаза и глядя куда-то поверх ее головы, – вы не собираетесь возвращаться на Крейвен Плейс?

– Правильно.

– И что вас, позволю себе предположить, в настоящий момент устраивает ваше положение?

– Я больше не завишу от ежегодного пособия моего мужа или от своих родственников, если вы это имели в виду.

– Именно, именно. Временная мера. Поддержка друга. – В его бормотании, учтивом, но в то же время едком, слышалось сомнение в ее будущем благополучии. «Стреляный воробей, – подумала Мери Энн, – мудрый, он знает жизнь».

– Биржа, – продолжал он бормотать. – Рискованно, конечно, ведь в стране сейчас такая неустойчивая обстановка. Легко сделать состояние, но еще легче потерять его. Если вы не очень хорошо разбираетесь в этом деле, лучше вам туда не соваться.

Никаких имен, но она понимала, что он намекает на Билла.

– Итак, что вы предлагаете? – спросила она прямо.

– Заключить соглашение, естественно, – ответил он. – У вас нет другого выхода. Молодые женщины, подобные вам, должны быть защищены. Счет в банке – и вы независимы… Хотя, конечно…

– Что?

– Лучше арендовать дом в городе, – бормотал он, – на ваше имя, естественно. Деньги разлетаются мгновенно, но недвижимость остается. В вашем положении это было бы мудро.

Он виделся ей кукловодом с бечевками в руках. Сделай так, красавица, покрутись, покажи ножку. Легче, изящнее, только так ты сумеешь завлечь их. Мэри Энн оглядела комнату и увидела, что Билл Даулер разговаривает с Мей Тейлор. Спокойный, надежный, и все же… Джон Кларк рискнул всем своим состоянием, потом его нашли с простреленной головой в экипаже в Пентонвилле.

Но Билл, осторожный и благонравный, не пойдет на это, он постепенно уподобится своим родителям. Спокойная жизнь в загородном поместье. А разве рядом с законопослушными и богобоязненными родителями есть место госпоже Кларк и ее детям? Бросая своего мужа, женщина сжигает за собой мосты. Прекрасно, пусть на нее навешивают ярлыки. К черту отговорки.

– Скажите, – обратилась она к старику, – сколько я стою на вашем рынке?

На этот раз он взглянул на нее прямо и не колебался – посредник, оценщик, прекрасно знающий свое дело.

– Сколько вам лет?

– Двадцать пять.

– Можете сойти за двадцатилетнюю, но мужчинам нравятся еще моложе. В большинстве случаев. Но не всегда. Как долго вы замужем?

– Летом будет девять.

– Об этом следует умалчивать: меньше платят. Были замужем два года и вдруг овдовели. Это может вызвать особый интерес, к тому же вы еще полны свежести – все зависит от клиента и от моды.

– А на что сейчас мода?

– На все жизнерадостное. На шустрых, ловких и очаровательных. Суровая невинность уже много лет никого не привлекает. Тон задает принц с госпожой Фитц. А все им слепо подражают. Слышали о лорде Бэрриморе?

– О нем печатали в газете.

«И злословили, – подумала Мери Энн, – в грязных памфлетах. А может, это было о Ричарде, седьмом графе Бэрриморе, который сбежал в Гретна Грин, чтобы обвенчаться с дочерью носильщика портшеза, а потом, записавшись в народное ополчение в Берксе, не совладал со своим мушкетом и встретил свой конец?»

– Ведь он умер? – добавила Мери Энн,

– Один из Бэрриморов – близкий друг принца. Всего их трое братьев, бешеных, как ястребы. Принц дал им прозвища: Хеллгейт, Крипплгейт и Ньюгейт. А сестру назвал Биллинг-сгейт. Однажды Его Королевское Высочество сказал мне, что она прокляла своих братьев. Нет, я говорю о ныне здравствующем графе. Он потрудился бы над вами.

Потрудился бы над ней. Она, что, поле, которое надо вспахать, а Тейлор – фермер, запрягающий лошадь в плуг?

– Он женился на ирландке в девяносто пятом, – рассказывал старик, – но она все время сбегает в Уотерфорд, оставляя его светлость в дураках. Он хром, но его это мало волнует, Между прочим, он один из моих основных клиентов. Только скажите – и я представлю вас.

Мери Энн заметила, что Билл Даулер ищет ее, его взгляд был полон любви, взгляд счастливого обладателя и почитателя. Вопрос только, как долго он будет испытывать подобные чувства?

– Вы что-то сказали насчет аренды, – тихо проговорила она, – о доме в городе. Это будет довольно выгодно. У меня есть друзья среди домостроителей, они помогут.

Возможно, нужно обратиться к Джеймсу Бертону, старому знакомому. Он заполнил весь Блумсбери своими домами. Только где Билл возьмет деньги?

Должно быть, обувщик прочел ее мысли, так как, помолчав немного, бросил оценивающий взгляд сначала на Даулера, а потом на нее и, похлопав ее по колену, сказал:

– С ним никаких дел, только любовь.

– Вы хотите сказать, что он должен быть тем другом, которому не дают возможности доказать свою преданность в беде?

– Вот именно. Если он вам нравится, отдайтесь своей любви и получайте удовольствие, вот и все. Впрочем, вряд ли он сразу согласится на подобные отношения. Знаете, что я вам скажу…

– Да?

– Мы прекрасно понимаем друг друга. Поговорите со своими друзьями из тех, кто ведет строительные дела, и выберите дом. Я дам вам денег.

– Под какие проценты? Вы не боитесь рисковать? Он рассмеялся и дернул себя за нос.

– Вы – вовсе не рискованное предприятие, вы – надежное помещение капитала, – ответил он. – Не бойтесь, я верну свои деньги и получу хорошие дивиденды. У вас есть мать?

– Да, и сестра, и младший брат.

– Мы используем и вашу мать, и сестру. Пусть они поселятся вместе с вами, это придаст вам особую пикантность. Молоденькая вдова, которая живет под материнским крылом. Звучит очень благопристойно и разжигает аппетиты. Ну, на сегодня достаточно. Вы знаете, где найти меня, когда у вас возникнет необходимость.

Он пошарил в бездонном кармане, вытащил сахарную плитку и два леденца и поманил лакомством детей Мэри Энн.

– Кто хочет получить карамельку у дяди Тома? Подходите… подходите… Она представила его на ярмарке, как он бьет в барабан… Ярко-красный занавес опущен. Что за ним? Платите денежки – и узнаете. Дети, завлеченные сладостями, придвинулись к нему поближе. Джордж, с липкими губами, скакал у него на колене. Старый великан-людоед, заманивающий детишек… Охваченная внезапным гневом, она подошла к Даулеру.

– Увези меня отсюда, – попросила она. – Я больше не могу этого выносить.

Он озадаченно уставился на нее. Что, прямо сейчас? Сию минуту? Ведь эти люди приехали выразить им свои соболезнования, это своего рода прием. Только что он видел, как она смеялась, болтая с этим словоохотливым стариком Тейлором. Слезы по умершему сыну давно уже высохли – она никогда о нем не упоминала, никогда не плакала по ночам. Тогда почему у нее на лице такое страдание, как будто за ней гонятся привидения?

– Конечно, я увезу тебя, когда захочешь, – ответил он. Сегодня, завтра, послезавтра. Но в чем дело?

Она могла бы сказать: «В том, что жизнь продолжается. Ты можешь уйти от меня, и я останусь ни с чем. Нет, не специально. Тебя могут вынудить обстоятельства. Твои впавшие в старческий маразм родители в Аксбридже. Или ты решишь жениться на дочери сквайра и воспитывать сыновей с откормленными рожами. И если ты уйдешь, вся моя жизнь пойдет с молотка, она станет собственностью старой жабы. Сколько даете за выросшую в вони и нищете Баулинг Инн Элли мать с тремя детьми? „Горит желанием обслуживать клиентов. Качество гарантируется“.

Вместо этого она улыбнулась ему и сказала:

– Мне скучно.

Это был конец. Она очень ловко это скрывала. Никаких пожиманий плечами и зевков в ответ на его ласки. И все же… в том, как она это сказала, звучал вызов. «Возмести мне то, что я потеряла», – подразумевала она. Он делал все, что от него требовалось, чего же еще она хочет? Всегда рядом с ней, являлся по первому зову, исполнял все ее прихоти, забавлял детей, платил госпоже Эндрюс. Если бы она была свободна и могла выйти за него… Нет, это создало бы проблемы. Как бы сильно он ни любил ее, он всегда помнил бы о старом доме в Аксбридже, о своем отце. Но она не свободна, следовательно, ссоры с отцом не будет. Возможно, когда-нибудь они найдут дом, маленький домик в поместье каких-нибудь знакомых, куда всегда можно будет приехать. А когда его родители умрут, все само собой решится без труда.

А пока он увезет ее из этой сутолоки, от сестры, друзей и выздоравливающих детей. Она будет принадлежать только ему.

– Я знаю одну деревушку, – сказал он. – Челфон-Сен-Питер, всего в двадцати милях от города. Там маленькая гостиница, почти нет народу. Вокруг поля и леса, тишина и пустынные тропинки.

Полное отсутствие какого-либо выражения на ее лице указало ему на его ошибку.

– Сен-Питер что? – спросила она. – Я не бродяга. Бога ради, я хочу повидать свет. Мы поедем в Брайтон.

«Какая удача, – подумал он, – что мне так повезло на бирже. Брайтон гораздо дороже Сен-Питера».

Она в пять минут все обдумала. Ее мать приедет в Хэмпстед и возьмет на себя все заботы. А завтра она отправится в город, чтобы купить платье. Нельзя появляться в таком виде, все ее шляпки давно вышли из моды. Она может взять с собой Изабель и Мей Тейлор. Сейчас конец сезона, все будет гораздо дешевле.

– А туфли? – спросил дядюшка Том Тейлор.

Билла Даулера удивил взгляд, который она бросила на старика. Он же был так вежлив, не хотел ее обидеть. Ведь он обувщик, а Мей – его племянница, вот он и хотел помочь им сэкономить.

– Я сама куплю себе обувь в Брайтоне, – ответила Мери Энн.

Не было надобности так резко отвечать. Она отвернулась от него. Старик улыбнулся и достал из кармана леденцы. «Возможно, он как-то обидел ее, – подумал Даулер. Женщины так капризны, они непредсказуемы».

В эту ночь они любили друг друга, как никогда. Зачем же тогда ехать в Брайтон? Откуда скука? Лучше молчать, а не задавать вопросы. Нести за ней свертки, писать письма с просьбой заказать номер, оставаться дядей Биллом, кормить ребенка завтраком, посадив его на руки, становиться глухим, когда сестры начинают обсуждать наряды. Куда должно смотреть перо – вверх или вниз, а какой вырез делать – глубокий? Только вот вопрос: ради кого эта суматоха с нарядами, ради него? Когда они прогуливались по променаду в Брайтоне, он подумал, что все делалось ради него. Ее улыбка принадлежала ему, ее глаза, ее смех, кроме взглядов, обращенных ей вслед.

Боже, он так гордился ею! Взбитые по последней моде волосы, элегантное платье (за него еще не уплачено? – забудем об этом), надетая под невероятным углом шляпка с перьями. Никаких забот, все печали позабыты. Бедная девочка, своими страданиями она заслужила это удовольствие. Этот муж-подонок, отравивший ее лучшие годы.

– Счастлива? – спросил он, всматриваясь в ее искрящиеся глаза.

Она схватила его за руку и кивнула, но не ответила.

– Свежий воздух пошел тебе на пользу: у тебя отличный цвет лица.

«Цвет лица – ерунда!» – подумала она, но промолчала. Она всегда мечтала прогуливаться именно в такой толпе. При чем тут озон или морской воздух. Она находилась в том мире, о котором писали памфлеты, это был мир стиля, высших слоев общества, о котором она читала с самого детства, мир, который описывали скандальные статьи в дешевых газетенках, мир тех мужчин и женщин, над которыми она смеялась. И вот эти люди оказались перед ней живьем, они выглядели именно так, как она их и представляла: толстыми, жеманными, тщеславными и готовыми на обман.

Вот вдоль набережной быстро проскакали Возничие – так называла себя компания светских щеголей, которые умели мастерски управлять экипажем, запряженным четверкой. Их появление сопровождалось выкриками и цветистыми выражениями. Билл Даулер показывал ей знаменитостей. Лорд Сефтон, Уорчестер, Фитцхардинг, сэр Беллингэм Грэхэм, а там разве не «Чайник» Крауферд и «Пудель» Бинг?

– Лучший среди них Бэрримор, – сообщил Даулер, – я однажды встречался с ним в Олмаке. Я не очень люблю таких людей: он жуткий распутник. Вон тот парень.

Экипаж, запряженный четверкой, проследовал мимо них. Лошадьми правил мужчина с георгином величиной с кочан капусты в петлице. Он повернул голову и внимательно осмотрел их, а потом что-то коротко сказал своему приятелю, сидевшему рядом с ним.

Значит, это был Крипплгейт, давний клиент старого Тейлора. Интересно, женщин он тоже бьет кнутом, как своих лошадей, чтобы заставить одних не переходить в галоп и злясь на других за то, что они слишком медленно двигаются? «Подожди, дружок, – подумала она, – не сейчас. Скоро мы с тобой встретимся в доме 9 на Бонд-стрит. Но цветок тебе придется оставить дома. Терпеть не могу капусту. И ненавижу кнут».

А вслух она проговорила:

– Давай пройдем дальше. Может, мы увидим принца Уэльского.

Однако судьба распорядилась, чтобы они встретили Джеймса Бертона.

– Не ожидал увидеть вас здесь, госпожа Кларк!

– Господин Бертон! Как я рада. Вы знакомы с Биллом Даулером?

Ни слова о Джозефе. Значит, вот какие дела. Бертон мгновенно разобрался в ситуации и ничему не удивился. Ей суждено было пойти по ложному пути, так почему бы ей не оказаться в Брайтоне?

– Давайте встретимся сегодня вечером в зале для собраний, – предложил Бертон. – Мы возобновим наше знакомство. Как в былые времена.

Былые времена? Как можно даже говорить об этом. Как сравнить яркий блеск зала для собраний с Голден Лейн, со скрипучей лестницей на Блэк Рейвен Пэссидж и с Бертоном, старающимся как можно реже бывать дома, чтобы не мешать повесе Джозефу?

«Она прекрасно выглядит, – подумал он, – и чертовски привлекательна. Интересно, она намеренно улизнула от всегда сопровождающего ее Даулера, чтобы поговорить со мной?»

Она сразу же перешла к делу.

– Мне нужен дом, – сказала она, – дом в Лондоне.

– Сколько вы можете заплатить? Вы хотите купить его?

– Я намереваюсь арендовать его в течение десяти лет. Он взглянул на нее и спросил себя, кто будет платить. Этот парень, Даулер, или другая ее жертва?

– Могу вам сообщить, – сказала она, – что я навсегда ушла от Джозефа. Я буду жить одна, вместе с матерью и моими детьми.

В таком случае, путь расчищен. Стоит попытаться, может, что-нибудь получится.

– У меня есть несколько домов на Тэвисток Плейс. Они почти достроены, – сказал он. – Аренда обойдется в тысячу или в тысячу четыреста.

– Плату вносить вперед? Раз в полгода или каждые три месяца?

Он улыбнулся и покачал головой.

– Вам меня не поймать. Зачем нам спешить, мы старые друзья, мы сможем решить все вопросы как-нибудь на досуге.

– Когда я смогу въехать?

– Весной. А тем временем, если вы согласитесь, я могу вас кое с кем познакомить здесь, в Брайтоне. Веселье будет царить до декабря.

«Пришло время решаться, – подумала Мери Энн, – пора делать себе карьеру». Чтобы ее все видели, встречали, знали. А потом будет Лондон.

– Дом в городе мне понадобится вскоре после Рождества, – сказала она, – но пока держите наш план в секрете. Сейчас, во всяком случае.

– Разве вы не хотите, чтобы ваш друг узнал?

– Я скажу ему позже.

«Оказывается, – подумал он, – все выглядит более заманчиво. Значит, Даулер ее не содержит. В таком случае, можно совместить приятное с полезным».

– А как насчет меня? – спросил он. – Будут ли чаевые для строителя? Мне приходится время от времени проверять крышу. Хорошо ли лежит краска, работает ли вентиляция. Я, естественно, черкну вам пару строк, прежде чем заехать.

Его взгляд говорил красноречивее всяких слов. Она прекрасно понимала его. Другими словами, можно забыть о ренте. Не думать об этих тысяче четырехстах фунтах. И десятилетняя аренда в обмен на периодические встречи. Ну, ладно… они знакомы уже десять лет, он довольно привлекателен. К тому же недавно женился, так что не будет доставлять особых хлопот. Ему не так просто будет урвать время от семьи. Если ей не надо платить ренту, тогда не придется обращаться к дядюшке Тому. Она будет избавлена от Бонд-стрит, а клиентов найдет сама. Она подняла фужер и посмотрела в глаза Бертону.

– Тебе, зодчий, – сказала она, – двери всегда открыты. Больше ничего сказано не было. Она знала, что вопрос с арендой улажен. «Этот шаг решил все, – подумала она, – возврата нет. Я отправилась получать то, что мне нужно, и сделаю все, чтобы это мне досталось. Я буду платить натурой. Я не буду дешевить. Я не буду обманывать. Никто не скажет, что я не заработала своих денег. Я буду честно отрабатывать установленную цену. Это такое же ремесло, как любое другие, все равно что быть мясником, или булочником, или делать подсвечники. Всем надо на что-то жить».

Таким способом она будет получать деньги, но не для того, чтобы жаться и экономить, а чтобы тратить. Литературная поденщина давала очень мало. Наконец она сможет купить то, что хочется: платья и меховые пелерины, безделушки, всевозможные шляпки, одежду для матери и Изабель, игрушки для детей. Ни одна гинея не попадет в карман Джозефа.

У нее будет свой дом, обставленный по ее вкусу. Новые лица, новые люди, новые друзья. Нескончаемое веселье, и ни на что не скупиться.

Месяцы, проведенные в Брайтоне, принесли свои плоды. Знакомых становилось все больше, их круг расширялся. Когда Билл Даулер приезжал к ней на субботу и воскресенье, он видел, что у него становится все больше и больше конкурентов. Визитные карточки Возничих украшали ее зеркало. «До вечера», – говорила она, или: «До ужина» – и отправлялась на скачки с Джонни Бранеллем, а когда наступал вечер, она оказывалась с Чарльзом Милнером.

– Откуда у тебя такой хлыст с бриллиантами?

– Что? А, от Крипплгейта Бэрримора. Это он так пошутил.

– Довольно дорогая шутка.

– Он может себе позволить.

Он постоянно видел ее в чьей-то коляске, в чьем-то фаэтоне. Она с легкостью уходила от всех вопросов, избегая объяснений.

– Я никогда раньше так не развлекалась. Теперь я восполняю этот пробел.

Другими словами, он должен смириться или убираться вон. Какое-то время они были вместе, но теперь это время миновало. Он может продолжать играть на бирже или бродить в Аксбридже – он может делать все, что пожелает.

Но, к сожалению, удачи на бирже случались редко. Рынок разваливался, и он терял деньги. Лучше бы он отправился домой, в Аксбридж, иначе ему не миновать банкротства. Была поздняя осень, когда он начал разрабатывать план.

– Недалеко от моего дома есть один очаровательный домик. Там хватит места и для тебя, и для детей. Как ты на это смотришь?

Она подумала: «Итак, пришли. Посмотри фактам в лицо. Карты выложены на стол». Она встала и обвила руками его шею, потом принялась целовать его глаза.

– Я переезжаю на Тэвисток Плейс, – сказала она, – в город. Я получила от Бертона дом, довольно дешево. Я не хочу жить рядом с Аксбриджем или скрываться в домике. Я хочу произвести сенсацию, а для этого мне нужен приличный дом.

Значит.. Брайтон был только пробным шаром, репетицией, Теперь он должен посмотреть настоящее представление.

– Давай говорить прямо, – сказал он, – ты выставляешь себя на продажу?

– Победителей не судят, – ответила она. – Все зависит от удачи в игре. Ты сам знаешь, твоим спекуляциям на бирже не всегда будет сопутствовать успех. А пока этого не случилось, я должна заняться устройством своей жизни, я должна быть свободна.

– Свободна для чего? Чтобы кататься в фаэтонах?

– Этим я уже занимаюсь. Согласись, в доме на Тэвисток Плейс гораздо удобнее.

– Для Бертона, который занимается твоим домом, и Крипплгейта, который заезжает к тебе? Чтобы провести с тобой ночь и оставить тебе двести гиней?

– Надеюсь, двести пятьдесят, в букете георгинов.

Она рассмеялась и поцеловала его. Он знал, что потерпел поражение.

– Ты когда-нибудь слышала о Китти Фишер? – спросил он. – О Люси Купер, Фанни Мюррей? Они пошли по тому же пути, и все трое окончили свои дни в канаве.

– Очень низкий уровень, – ответила она. – Я гораздо выше.

– Поэтому-то ты порвала со мной: у меня нет титула. Мой отец был всего лишь купцом. Вино, как я тебе уже говорил, было нашим семейным делом.

– Которое теперь продано, Билл, а твой отец ушел на пенсию. Это меня мало привлекает.

– После его смерти все достанется мне.

– Тебе достанутся вставные зубы и парик, а я к тому времени совсем облысею. Я хочу жить сейчас, а не дожидаться чего-то в будущем.

– А любовь?

– Я буду любить тебя всю жизнь. Любовь не продается.

– Значит, после Крипплгейта я смогу получить свою долю? Какую табличку ты повесишь на свою дверь? «Старым друзьям – за четверть цены»? «В цену входит музыкальное сопровождение»?

– Я собираюсь разослать по всем клубам, карточки. «Госпожа Кларк. На дому. Все дни, кроме вторников. Вторники зарезервированы за господином Вильямом Даулером».

Она опять его поцеловала, пытаясь показать, что она пошутила. Но она не шутила, и она знала, что он понял это. Где-то рядом ее ждали «лучшие дни», блеск, великолепие, сказочное сумасбродство, о которых она в детстве рассказывала Чарли. Она делала вид, будто насмехается над всем этим, будто ей доставляет удовольствие потешаться над ее поклонниками, но в глубине души она была польщена и благодарна. Билл Даулер никогда не угощал ее шампанским за завтраком, не дарил ей розы в полночь или бриллианты на рассвете. А все Возничие делали это с неповторимой пышностью, и ей нравилось кутаться в меха: это так сильно отдаляло ее от Баулинг Инн Элли.

Конечно, она будет любить Билла всю жизнь, здесь нет никаких сомнений. Но о домике в Аксбридже и речи быть не может. Она обладает вполне развитым вкусом, ее амбиции сильно возросли – к черту эмоции. Эмоции – дело прошлого, кроме тех мгновений, когда светит луна или когда кто-нибудь распаляет ее воображение в три часа ночи.

Новая жизнь была легка. Никаких забот и беспокойств. Она преодолела последствия сокрушительного удара, нанесенного ее гордости, поэтому следующий шаг не составлял для нее особого труда. Мужчины были откровенны, они действовали прямо и были благодарны за самую малость. Ей было довольно приятно вести светскую беседу за ужином, но она почти никогда не видела, чтобы они были совершенно трезвыми. После девяти лет с Джозефом это совершенно не волновало ее: пара неловких попыток обнять ее, за которыми последует доносящийся из подушки храп. Храп лорда раздражает меньше, чем храп каменщика, к тому же лорд всегда щедр на подарки, что значительно повышает его шансы: она всегда выбирала тех, кого хотела. Она никогда не сидела в ожидании, надеясь, что заедут посетители. Два десятка карточек на зеркале, и все ждут встречи с ней – так посмотрим, кто больше предложит. Все очень просто.

Ответ на письмо помощника священника был краток.

«Ни я, ни дети больше никогда не вернемся к Джозефу. Прошу вас, объясните ему это. Как бы он ни пытался разыскать нас, ему это не удастся. Благодарю вас за то, что вы сделали, но забудьте о нас. Искренне ваша М.Э.К.».

Это был последний в ее жизни конверт, который она заклеивала самым обычным способом: придавив сургуч пальцем. На бумаге не было ни вензелей, ни обратного адреса, стояла только дата: 1802.

В следующий раз, когда ей пришлось писать письмо – не помощнику священника, а своим друзьям, – на бумаге уже была надпись: «Тэвисток Плейс», а сургуч она придавливала не пальцем, а печатью, на которой был выгравирован Купидон, едущий на осле.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава 1

Белая парадная дверь с молотком в виде женской головки с одним приоткрытым глазом, начищенные до блеска ступени, нарядные оконные рамы. «Откуда у нее все это?» – задавал себе вопрос незнакомец. Но для посвященных это не было секретом. Он постучал в дверь и дернул за шнурок. Дверь открылась.

– Госпожа Кларк дома?

Громкие голоса указывали на то, что она дома. Это же подтверждали шинели, коричневые трости из ротанга, треуголки, небрежно брошенные на столик, и пара шляп с лихо загнутыми полями. На полу в холле, положив морду на лапы, лежал бульдог и время от времени рычал. Рядом с ним была пара галош, шпага на перевязи. Много гостей, главным образом мужчины.

Юноша, открывший дверь, являлся, по всей видимости, лакеем, однако он был без ливреи. Его лицо показалось знакомым.

– Я тебя где-то уже видел? – осведомился незнакомец.

– Да, сэр. Я жил у капитана Саттона. Он прислал меня прислуживать госпоже Кларк.

Так вот в чем дело. Незнакомец положил свою трость. Этот юноша всегда считался законным сыном Саттона. Оказывается, они ошибались. Да, ловко Саттон от него избавился, сделав лакеем в этом доме.

– Прошу вас, поднимайтесь, сэр, и представьте себя сами. Как его и предупреждали, здесь все попросту: вон как скачут и весело хохочут. И дети с ними. Все сделано для того, чтобы клиент почувствовал себя свободно или чтобы ввести в заблуждение неискушенных. Он поднялся по лестнице и открыл дверь кабинета. К нему подошла пожилая дама, худая и нервная, и протянула костлявую руку.

– Меня зовут госпожа Фаркуар. Чувствуйте себя как дома. Моя дочь еще не вернулась из Рэмсгейта.

Застенчивая девушка лет шестнадцати предложила ему вина и печенья. Он поблагодарил ее, и она, зардевшись до корней волос, удалилась.

– Изабель, может быть, джентльмен предпочитает портвейн, а не херес.

– Нет, мадам, уверяю вас, херес великолепный.

Громкий шум в комнате мешал разговаривать. Пожилая дама очень волновалась.

Ну что же, если бы он не знал, где находится, он бы решил, что ошибся адресом. Дети возились на пату, забирались на диваны, карабкались на спинки кресел; владельцы треуголок 5 и шляп (некоторых он знал в лицо, этих молодых повес Сент – Джеймса) тоже принимали участие в детских играх: катали их на спине, подбрасывали вверх – все это создавало атмосферу семейного уюта, что крайне забавляло этого проницательного человека.

Он подумал о старом Тейлоре и о его записке, которую однажды поздно вечером принесли с Бонд-стрит: «Уверяю вас, она именно то, что вам требуется. Обязательно зайдите к ней. Мы с вами сможем подготовить ее для известного вам лица».

Внезапно все забеспокоились. Началась суматоха. Дети ринулись к двери, а молодые люди столпились в кучу. В шуме и гаме послышался довольно мелодичный смех и голос, вызывающий интерес.

– Дорогие, вы меня задушите… Джордж, у тебя грязные руки. С углем можешь возиться только в подвале, но никак не на верху. Элен, надо заштопать твои штанишки, беги к Марте… Мама, ты не поверишь: на дорогу из Рэмсгейта ушло целых пять часов. Две лошади захромали. Я чуть не убила Крипплгейта. А где Изабель? Я страшно голодна, дайте мне , что-нибудь поесть… Кто это? Джонни, привет. Рада тебя видеть… И тебя, Гарри… И Бобби… Фитцджеральд, ты чудовище, ты меня подвел в прошлый четверг. Лучше бы мы устроили прием в пятницу… Давайте поедем в Сэдлерз Уэллз: Гримальди вернулся, его шутки просто неповторимы. Мне он так нравится. А кто там стоит в углу? Я его не знаю.

Незнакомец выступил вперед, поклонился, поцеловал ей руку, пробормотал пару ничего не значащих фраз и назвал себя. Он протянул свою карточку, умоляя простить его за подобную педантичность.

Голубые глаза пробежали по карточке, а потом вновь обратились на лицо незнакомца. «Ей интересно, какого черта мне здесь нужно, – подумал он. – Однако старый Тейлор прав: нам нужна именно такая. Находчивая и честолюбивая. То, что надо».

– Огилви? Мне, кажется, знакомо ваше имя… Я только недавно слышала его. Но не могу вспомнить где.

– Вам, должно быть, говорил обо мне капитан Саттон. Это озадачило ее. Она пристально разглядывала его, оценивая со всех сторон, потом приподняла брови.

– Простите меня. Но я представляла вас совсем другим. Вокруг него всегда вертятся мальчики с завитыми локонами. Как раз такой служит у меня лакеем, Сэмми Картер.

– Мадам, вы заблуждаетесь насчет меня. У нас с капитаном Саттоном чисто деловые отношения.

– И у меня тоже. – Она опять взглянула на его карточку и прочитала под его именем, чем он занимается.

– О! Теперь мне все понятно. Армейский агент. Это все объясняет. Вы, должно быть, очень заняты: сейчас война, а молодые люди горят желанием записаться в армию. Среди моих знакомых много таких.

На ее губах засияла ослепительная улыбка. Итак, его верительные грамоты приняты. Но, как он заметил, карточку оставили для дальнейшего исследования.

– Очаровательный дом, – пробормотал он. – Дело рук Бертона?

Она спокойно взглянула на него. На ее лице не дрогнул ни единый мускул, хотя она наверняка прекрасно поняла его намек.

– Да, – ответила она. – Он его построил, к тому же он мой домовладелец. Бертон шотландец, как вы знаете, и моя мама шотландка. Бертоны, Маккензи и Фаркуары – мы все привержены своим кланам.

Упоминание о кланах сняло напряжение: он понял, в каком они родстве. Тейлор намекнул ему, что она не платит ренту.

– Тэвисток Плейс расположен в самом центре, – сказал он. – Мне всегда нравился Блумсбери. Мир вращается вокруг, хотя вы и живете в оазисе. У вас, должно быть, широкий круг знакомых, они, наверное, часто заезжают к вам по вечерам?

Он подумал: «Если это не выведет ее из себя, значит она сильна».Ее взгляд ничего не выразил. Она взяла печенье.

– Близким друзьям здесь всегда рады, – ответила она, – но и они приезжают только по приглашениям.

Это колкость? Ну… возможно. Он налил себе немного хереса.

– У вас необычный дверной молоток. Где вы его нашли?

– В лавке старьевщика в Хэмпстеде. Его выбрал Джордж, мой сын. На святого Валентина ему исполнилось пять… он не по годам развит.

– У вас в доме очень уютно.

– Приятно слышать. Вам нравится белая дверь? Она очень быстро пачкается, но в темноте ее хорошо видно.

Ну погоди! Он отплатит той же монетой. Он знает, где находится, и ему здесь нравится.

– Вы хотите сказать, – ответил он, – что заблудившийся прохожий всегда найдет дверь?

– Заблудившиеся прохожие здесь не бывают, так же как и уличные торговцы, цыгане со своими метлами. Они могут занести вшей. Всех своих знакомых я предупреждаю, что дом стоит рядом с часовней. Вы тоже, должно быть, это заметили. Очень удобно, когда ходишь к заутрене.

Она улыбнулась и прошла к гостям, оставив его на попечение матери. Действительно, удобно ходить к заутрене! Очень удобно для Бертона. И для Бэрримора, и для остальных Возничих. Но слишком далеко от его агентства на Сэвилль Роу.

– Еще вина, господин Огилви?

– Нет, спасибо, мэм. Достаточно.

– У моей дочери столько знакомых. У нас всегда много гостей по средам.

Насколько ему известно, народ у них толпится каждый день, но собираются все ближе к полуночи, когда мать уже спит. Если, конечно, не заезжает Крипплгейт Бэрримор. Том Тейлор сокрушался, что, когда тот появляется на Бонд-стрит, он ведет себя крайне неблагоразумно. Ездит в экипаже с парой цугом, дудит в рог и в полный голос распевает песни. Это шокирует живущих по соседству торговцев и будит их жен. Вся Бонд-стрит жалуется, и бедному Тому Тейлору пришлось почти прикрыть свое заведение. Он был вынужден залечь на дно и отправлять своих клиентов по другим адресам.

– Вы хотели бы помочь мне выкупать детей, господин Огилви?

Великий Боже! Он пришел сюда не для этого. Некоторые молодые люди готовы на все. Юный Расселл Маннерс уже закатывал рукава, а один ирландский адвокат, Фитцджеральд, который, должно быть, хорошо знал всю процедуру, посадил ребенка себе на спину и уже скакал в сторону лестницы. Неужели это повторяется каждую среду? Если так, Том Тейлор мог бы предупредить его.

– Дело в том, мэм, что я не умею обращаться с детьми.

Подобного объяснения было достаточно для пожилой дамы. Но не для дочери. Голубые глаза пристально смотрели на него от двери кабинета.

– Чепуха, господин Огилви. Это несложно. Намылить мылом и потереть щеткой. Это должно входить в ваши обязанности как армейского агента. Вспомните корнетов.

Черт подери, она все-таки сунула ему ребенка в руки. Извивающийся мальчишка с липкими руками вонзил свои пятки ему под ребра и завопил: «Но!»

– Как ваше имя, господин Огилви?

– Вильям, мэм.

– Ты слышал, Джордж? У тебя появился еще один дядя. У нас уже есть Билл. Этого мы будем звать дядя Вилл.

Спорить было бесполезно, а мальчишка тем временем продолжал пинать его. Огилви взлетел по лестнице, и за ним устремилась вся толпа. На него налетел красный и взмокший Маннерс.

– Все это придумал Крипплгейт, черт бы его подрал. Сказал, что это поддерживает его в хорошей форме. И экономит деньги, которые он тратит на гимнастический зал.

– А почему бы не отказаться?

– Чтобы тебя отсюда выкинули? Ни за что!

Значит, награда, которую получал Маннерс, стоила тяжелого испытания водой? Он заслужил звание рыцаря, а Огилви – нет. Он швырнул вопящего мальчишку в лохань.

– Дорогой, пусть дядя Вилл сначала вымоет тебе ручки.

Он проклял эти ручки. Он никак не мог удержать мальчишку на месте. Вода заливала ему глаза, рот, голову. Шлеп! – и у него на подбородке повис клок пены, а из соседней лохани раздались торжествующие крики. Девочка, сверкая глазами, запустила в Огилви полотенцем.

– Мы выигрываем, Джордж, мы выигрываем. Ты будешь последним.

Ответом послужил рев извивающегося, как угорь, скользкого от мыла бесенка с грязными руками.

– Поторопитесь, господин Огилви. Джордж очень не любит проигрывать.

Спокойный голос прозвучал у него над ухом, плеча коснулась легкая рука. Повернув мокрое от воды лицо, он увидел улыбку, веселую и насмешливую, упивающуюся его страданиями. Пусть Том Тейлор обращается за помощью к кому-нибудь другому, пусть агентство на Сэвилль Роу обанкротится или взорвется – с него, Вильяма Огилви, достаточно.

– К черту все, я не буду выступать в роли няньки. Трите его сами.

Она подхватила маленького бесенка из его неловких рук и закутала в полотенце. Вопли затихли. Огилви продолжал стоять рядом, красный от бешенства, с него ручьями текла вода.

– Глупец! – сказала она. – Зачем вы приехали в пять, к тому же в среду? Все эти мальчики останутся обедать. Возвращайтесь к десяти, я буду одна.

Он медленно вытер лицо, промокнул галстук, с которого капало мыло. Взял камзол, который тоже был влажен, оглядел ее, стоявшую на коленях и ласкавшую сопротивляющегося малыша.

– Я не могу простить вам мои страдания, – ответил он. – Я промок до нитки. И не люблю детей. Что я получу, если вернусь сегодня вечером?

Она выпрямилась, откинув непослушный локон, упавший на лоб, и проговорила:

– Либо все, либо ничего – выбирайте сами.

Он сбежал вниз, оглушенный детскими криками, схватил шляпу и трость. Бульдог заворчал. Сэм Картер, лакей, которого, насытившись им, выкинул бывший капитан гренадеров Саттон, распахнул перед ним дверь и поклонился вслед. Госпожа Фаркуар помахала ему из окна кабинета. До десяти оставалось четыре с половиной часа. К тому времени опустят шторы и зажгут свечи, и кабинет заполнит таинственный полумрак. Хозяйка дома будет ждать его, одна. Жаль, что он должен увидеться с ней только по делу, но ничего не попишешь, совместная работа – если, конечно, они договорятся – полностью исключает близость. Один неверный шаг – и он погиб. Итак, все учтено… Он направился к Расселл-сквер.

Когда он вернулся в десять, на окнах уже были ставни, но из кабинета пробивался свет. Да, она оказалась права насчет белой двери, притягивающей взгляд, как магнит. Он уверенно постучал.

На этот раз ему открыла горничная, маленькая и пухленькая. Ее лицо почти скрывал огромный, как гриб, чепец. И никаких признаков Сэма Картера.

– Добрый вечер. А где лакей?

– Он ложится спать в девять. Хозяйка говорит, что его юный организм нуждается в отдыхе. Вечерних посетителей всегда встречаю я.

– У вас очень мудрая хозяйка.

На этот раз не было ни бульдога, ни шляп. Погруженный в полумрак холл освещала одна-единственная лампа.

– А как вас зовут?

– Марта, сэр. Вообще-то я экономка. На кухне меня называют госпожа Фавори.

– Прекрасно. Вас уважают. Могу я подняться наверх?

– Прошу вас, сэр. Хозяйка в кабинете. Она сказала, что провожать вас не нужно.

Да, великолепно продуманный вечерний ритуал: Марта провожает до лестницы, а на второй этаж посетитель поднимается сам. «Интересно, – подумал он, – что сама Марта думает обо всем этом?»

– Значит, это ваша ежевечерняя обязанность?

– О нет, сэр. Только в тех случаях, когда ждут незнакомого человека вроде вас. У господина Даулера, господина Бертона и у его светлости есть ключи.

Вот это да! А что, если все трое явятся одновременно? Они будут, мягко говоря, озадачены, и начнется кровопролитие. Однако она наверняка все рассчитала. Чепчик исчез. Он поднялся по лестнице, и ему показалось, что за дверью кабинета слышится пение. Песенка была ему знакома – она очень популярна в Воксхолле. Этой весной ее распевал весь Лондон.

«Завтра сокрыто завесой от нас, так веселиться мы будем сейчас».

Песенка звучала гораздо лучше, чем в Воксхолле. Пение так расслабляет и успокаивает мужчину, уставшего после тяжелого рабочего дня. О да, она выполнит то, чего он от нее ждет, более того, она удержится на позициях. Странно – смех из кабинета! Она что, смеется наедине с собой? Кашель, мужской кашель! Что там замышляется? Нахмурившись, он постучал в дверь. В кабинете засуетились, послышался шепот, чьи-то шаги. Дверь, выходившая в кабинет, захлопнулась, и раздался ее ясный и спокойный голос:

– Проходите, господин Огилви.

Он вошел и огляделся. Только они вдвоем, больше никого. Все именно так, как он представлял себе: таинственный полумрак, хозяйка дома – на диване, в неглиже, утопает в горе подушек.

– Здесь кто-то был?

В его голосе слышалось подозрение и недоверие. Он всегда терпеть не мог подслушивания, которое позволял только себе, считая себя мастером этого дела.

Она подняла на него глаза и улыбнулась. Отбросив обтянутый кожей брусочек, которым только что полировала ногти, она протянула ему для поцелуя руку.

– Никого, кроме Чарли. Это мой брат. Я отправила его спать, он послушный мальчик.

Она похлопала рукой по дивану рядом с собой, указывая, куда ему сесть.

Все еще полный подозрений, он бросил взгляд через плечо.

– В этом доме живет вся ваша семья?

– Да, но они не будут мешать нам. Я же сказала вам, что мы чтим узы клана. Это все шотландская кровь, своего рода инстинкт – собрать всех близких под одной крышей.

Он внимательно рассматривал ее. Замечательный цвет кожи, точеная шея, красивые плечи – то, что нужно для выполнения его деликатной задачи. Тейлор говорил, что ей около двадцати семи, что она в течение девяти лет была замужем за пьяницей. Должно быть, у нее сильный характер, раз она выдержала так долго.

– Послушайте, – начал он. – Я не буду ходить вокруг да около. Я пришел к вам по делу, мне нужно с вами поговорить. Не больше.

– Слава Богу. Прошлую ночь я не спала: была в Рэмсгейте.

– С лордом Бэрримором?

– Да. А вы с ним знакомы? Он такой душка, но-о! – ужасно страстен. После встреч с ним я вся в синяках. Не знаю почему. Хотите что-нибудь выпить? Бренди?

– Спасибо.

Теперь, узнав, что у них будет деловой разговор, она села прямо и обхватила руками колени. Она сбросила томную маску и насторожилась.

– Итак, рассказывайте, – сказала она. – Я вся внимание. Он налил себе бренди и сел рядом с ней.

– Давно вы здесь живете?

– Год.

– И как идут дела?

– Неплохо, но раз на раз не приходится.

– Удается что-нибудь откладывать?

– Бог мой, конечно, нет. Я живу, подобно таким, как я, сегодняшним днем. Мне не надо платить ренту, поэтому на жизнь хватает.

– А разве Бертон не снабжает вас периодически деньгами?

– Не будьте глупцом. Джеймс – шотландец. Мне страшно повезло, что у меня есть дом.

– А его светлость?

– Крипплгейт дарит подарки, в основном бриллианты. Дело в том, что мне нравится носить их, а не прятать в кубышку. Мужчины не понимают, что мы нуждаемся в деньгах, которыми смогли бы расплатиться с мясником.

Он кивнул.

– Как и в любом деле, хвалите сколько угодно, но деньги – на стол. Разве можно быть в ком-нибудь сейчас уверенным?

Она колебалась.

– Вы не знаете Билла Даулера? Он мой верный друг, но очень зависим от своего отца. Из-за этих разговоров о войне он очень много потерял на бирже. Я никогда не буду тянуть деньги у мужчины, которого я люблю, это нечестно.

Потягивая бренди, Огилви наклонился и смахнул несуществующую пылинку со своих белоснежных чулок.

– Как я понимаю, вы выступаете в роли вдовы?

– А кто вам сказал, что я не вдова?

– Том Тейлор. Я буду честен. Именно он подал мне мысль зайти к вам. Мы с ним очень тесно связаны по роду нашей работы, к тому же Бонд-стрит в двух шагах от Сэвилль Роу. Некоторых своих клиентов, которые уже успели пройти через его руки, он отсылаетко мне, всех молодых офицеров, ожидающих повышения, лейтенантов, капитанов, майоров, полковников. Я знаю все обходные пути, знаю, за какую нитку потянуть, с кем поговорить, к кому обратиться.

Она взяла подушку и подсунула ее под бок. Потянулась за бруском и несколько раз провела им по ногтям.

– Значит, для вас не играет роли, втянет ли нас Питт в войну или нет, – вы все равно будете жить припеваючи?

– Теоретически, госпожа Кларк, но не практически. Слишком многие из нас увязли в этой игре, да и Гринвуд и Кокс выпихивают нас из бизнеса. В их руках все дворцовые войска, драгуны и половина пограничных соединений. У таких небольших фирм, вроде моей, нет шанса выжить. Будет война или нет, но мой крах, я имею в виду официальное банкротство, – это только вопрос времени. Я намерен уйти со сцены, вести частную деятельность. И эта деятельность связана с вами.

Она взглянула на сверкающие ногти, потом на него.

– Каким образом?

– Вы должны оказать некоторое воздействие. – Он ответил кратко, не желая слишком много сообщать ей.

– Вы хотите сказать, что я должна буду устраивать небольшие вечеринки для моих друзей-военных? И говорить им: «Покупайте патенты на чины у Вилли Огилви, он продает их по сниженным ценам. Он поможет вам»? Они даже слушать не будут. Кроме того, у меня мало знакомых среди военных. Несколько милых мальчиков заходили поиграть, вот и все. И один старый генерал, который все время болтал страшную чепуху. Он, должно быть, лет сто назад ушел в отставку. Назвался Клаверингом.

Огилви покачал головой и поставил стакан.

– О, я знаю Клаверинга. Он совершенно бесполезен. Нет, госпожа Кларк, я вовсе не это имею в виду. Для нашего дела нам нужно лицо, которое вошло бы в доверие к одной важной особе.

– К братьям Уэллсли? Не смешите. Они настолько чопорны, что не считают возможным завязать себе шнурки, не говоря уже о том, чтобы самим надеть штаны. Они даже не заметят белой двери, они прямиком направятся в церковь.

– Я не имею в виду братьев Уэллсли.

– Я знакома с Джеком Элфинстоуном и Дунканом Макинтошем. Оба в шестидесятых годах были полковниками, но что из этого? К ним нельзя войти в доверие, они постоянно на охоте. Однажды в Брайтоне я встречалась со старым Амхерстом, он был главнокомандующим до того, как эту должность занял герцог Йоркский. Занудливый старый дурак, ему почти восемьдесят. Бесполезно, господин Огилви, поищите кого-нибудь другого, кто помог бы вашей фирме стать процветающим предприятием. А вот что касается флота…

Она задумалась. Странно, что она не разгадала весь план. Она упомянула имя этого человека, однако это не навело ее ни на какие мысли. Пусть лучше последнюю фразу скажет Тейлор.

– Послушайте, госпожа Кларк. Если мы найдем мужчину – говоря «мы», я подразумеваю вас, Тома Тейлора и себя – и поймаем его в ловушку, другими словами, если этот мужчина, я не хочу называть его имени, влюбится в вас до беспамятства – вы будете участвовать в игре?

– А каковы условия?

– Мы поделим поровну все, что вы заработаете. А заработаете вы очень много. К тому же, если вам известны основные правила, я обучу вас всем премудростям в течение нескольких недель.

Приподняв брови, она взглянула на него.

– Чему же вы можете научить меня такому, чего я не знаю? Неужели вы такой большой специалист? Вы заинтриговали меня.

Он нетерпеливо покачал головой.

– Я не имею в виду вашу профессию, мэм. В этом, как я полагаю, вам нет равных. Я хотел сказать, что буду обучать вас тонкостям моей специальности, речь пойдет только о военном деле, а не о любви. Она пожала плечами.

– Стать рассыльным при штабе? О да, я справилась бы с такой работой. Мне нравится быть среди мужчин. Всегда нравилось, с самого детства. А если это еще и приносит доход – вообще прекрасно. У меня трое детей, как вам известно, и еще мать и брат. Моему брату нужна работа. А что, если его тоже сделать рассыльным?

– Замечательно. Он будет действовать напрямик, по уставу, а вы будете подыскивать обходные пути. Но вы не поняли, госпожа Кларк. Если все удастся – я имею в виду мой план, – встанет вопрос о том, чтобы съехать отсюда. Наверняка возникнет такой вопрос.

Она резко выпрямилась, в ее глазах промелькнул ужас.

– Из моего милого дома? Но он так удобен, я обставляла его по своему вкусу. К тому же этот дом знают все мои клиенты.

– Если нам удастся поймать этого человека, вам не понадобятся клиенты. Он даст вам дом, в три раза больше этого. И прощай Бертон, Бэрримор и остальные. Почти все они – мелкая рыбешка.

Итак, до нее в конце концов дошло. Голубые глаза сузились, затем расширились. Он видел, как она в спешке мысленно листает Книгу пэров, перебирая всех первых герцогов. Но она еще не угадала.

– Если вы гарантируете полную безопасность, – медленно, тщательно подбирая слова, проговорила она, – я согласна на все. Сегодня днем, господин Огилви, вы встречались с моей матерью. Трясущаяся, нервная, раньше времени состарившаяся. У нее было двое мужей, оба бросили ее, не оставив ни пенса. Мне просто повезло, иначе мы голодали бы. Я не желаю такого конца для себя. И для своих детей. У меня был сын, он умер… Я поклялась: пойду на любую сделку, как бы низка и подла она ни была. Но тот малыш, которого вы усаживали сегодня вечером в лохань, и его сестры должны расти в спокойной обстановке, они должны быть в безопасности. Что бы ни было со мной в прошлом, что бы ни случилось со мной в будущем, все будет сделано только ради них. И Бог не оставит того, кто подаст мне руку помощи.

Она встала с дивана и прошлась по комнате. Улыбка исчезла с ее лица. Раздвинув шторы, она встала у окна и смотрела, как дождевые капли ударяются в стекло. Его предложение отклонено? Он поставил стакан с бренди.

– Вы можете доверять мне, – сказал он. – Я буду вам другом. И у вас, и у меня была нелегкая жизнь. Ведь мы оба родились в Лондоне, не так ли? Так? Значит, у нас одинаково устроены мозги. А рядом с нами, под самым нашим носом, существует определенный класс, люди, известные под названием «Первая десятка». Свое богатство они получили по наследству, пользы от них никакой, работать им не надо. Вы изредка воровали, да и я тоже… ну… а теперь перейдем к более крупным делам. Вам подворачивается удачный случай обеспечить своих детей.

Он допил бренди и поцеловал ей руку.

– А что от меня нужно сейчас? – спросила она.

– Зайдите к Тому Тейлору. Бонд-стрит, 9.

– Я знаю адрес. Но ни разу там не была. Не знаю, почему, но я надеялась каким-то образом избежать этого.

– Мне понятны ваши чувства. Не поддавайтесь им. Я уверен, вы никогда не пожалеете о своем визите туда.

Он направился к двери. Она стояла и наблюдала за ним.

– В какое время? В какой день?

– В пятницу. В восемь вечера, естественно. Мы пришлем за вами экипаж.

– Вы тоже там будете?

– Нет. Только Тейлор. Он будет следить из окна: вам не придется ждать его. Кстати, захватите с собой кое-какие вещи на тот случай, если…

– Если что?

– Если вас попросят провести несколько дней за городом. Она нахмурилась, потом улыбнулась и распахнула дверь.

– Вы заставляете меня чувствовать себя девочкой перед ее первым рабочим днем на фабрике. Шаль, башмаки на деревянной подошве, обед в узелке. Когда мне было тринадцать, господин Огилви, заболел мой отчим. Он работал корректором в типографии, и я правила оттиски вместо него, потом относила их управляющему под видом работы отчима. Целых три недели он ни о чем не догадывался. Я хорошо выполнила свою первую работу. Нам не приходилось себя в чем-либо урезать.

– Не сомневаюсь. И не придется. Спокойной ночи.

– Спокойной ночи.

Она стояла и смотрела, как он перешел улицу, помахал ей. Она поставила его стакан из-под бренди на поднос, разложила подушки и задула свечи. Легла в постель, но не смогла уснуть.

Наступил следующий поворотный момент в ее жизни, но рядом с ней нет храпящего на полу Джозефа. Нет Эдварда, уснувшего навеки. Нет Билла, к которому она могла бы прижаться и спокойно выплакаться. Только Чарли наверху, слишком юный и неопытный.

«Господи, – подумала она, – женщина может быть так одинока, когда ей приходится содержать семью. Мужчины никогда не понимали этого. Они привыкли».

Наступила пятница. День, похожий на все остальные, с теми же заботами. Утром торговцы принесли счета, и ей пришлось их с извинениями выпроводить. Блюда заказывала Марта. Заехал доктор по поводу ревматизма матери. Сходила в магазин с Изабель, которой нужны были чулки и перчатки. В шесть обед с детьми – это настоящее удовольствие. Джордж все время капризничал, жаловался на тошноту… А вдруг он заболевает?

– Ничего страшного, мэм, – сказала Марта. – Просто переел яблок.

Мучающийся от безделья Чарли попросил денег.

– Один приятель приглашал меня поиграть в теннис. Можно?

– Конечно, можно. Не будь таким беспомощным, дорогой. Наконец, все в доме распределились по своим местам. Ее вещи уже упакованы, теплая накидка закрывает вечернее платье. Экипаж стоит у дверей. Сэм Картер ждет. Внезапно в животе разлилась острая боль.

– Сэмми, пожелай мне удачи.

– В чем, мэм? Куда вы едете?

– Этого-то я и не знаю. Но все равно пожелай, Сэмми.

– Да, мэм. Я всегда желаю вам удачи.

– Закрывай дверь. Скажи кучеру: Бонд-стрит, дом 9. Было начало апреля, темнело рано. Весна была где-то близко, но, как всегда, запаздывала. На Ганновер-сквер устраивали прием, поэтому улицы были запружены экипажами. Ей очень захотелось оказаться среди гостей, таких веселых и жизнерадостных, которым не надо ехать на какое-то странное свидание. Она вспомнила наемный экипаж, и Айлингтон, и господина Дея в ночном колпаке. Одиннадцать лет прошло с тех пор, столько препятствий преодолено… Экипаж выехал на Бонд-стрит. Она плотнее запахнула накидку. В окне второго этажа горел свет: там дядюшка Том, полный тайн, все замечающий, хитрый, злобный, всегда в напряженном ожидании. Ну ладно, обратной дороги нет: игра стоит свеч. Уличный фонарь высветил надпись над магазином: «Тейлор, обувщик», а слова «По королевскому назначению» на гербовом щите четко указывали, какое положение занимает фирма. Посол Марокко верил в двусмысленность.

Глава 2

Том Тейлор, разодетый в бархатный камзол, с напудренными волосами и начищенными башмаками, встретил ее в холле.

– Моя дорогая, я так счастлив видеть вас. Мы так давно не встречались. Целых три месяца, с того дня, когда вы устроили прием в честь моих племянниц, вы не ласкали мой взор. Как детки? Как всегда, прекрасно? А вы? Но зачем я спрашиваю? Хороша, как ягодка.

Старик причмокнул губами и послал воздушный поцелуй, а потом повел ее к лестнице.

– Я очень сердит на вас, – продолжал он. – Как давно мы знакомы? Более двух лет? И вы ни разу не заехали к дяде Тому. И даже туфельки не купили.

– Еще на Крейвен Плейс я говорила вам: у вас слишком высокие цены.

– Глупости, моя дорогая, это глупости. Для вас – в два раза дешевле.

Лестница, застланная толстым ковром, украшенная зеркалами в позолоченных рамах, была прекрасна. Наверху, когда она снимала накидку, к ней подошел шоколадного цвета мальчик-слуга в тюрбане.

– Куда же мы собираемся отправиться? – спросила она. – В Стамбул?

Тейлор улыбнулся и потер руки, но пропустил ее шутливое замечание мимо ушей. При этом он со знанием дела разглядывал ее платье.

– Изумительно, – заключил он, – и декольте именно такое, как надо. Многие глупышки делают огромную ошибку, выставляя напоказ слишком много из того, о чем мужчина должен только догадываться, поэтому с ними очень скоро становится скучно. Но у вас эта линия подобна перевалу в горах, за которым ждет неземное блаженство. Вы захватили с собой перчатки?

– Нет. Зачем мне перчатки? Разве мы идем на прием?

– Перчатки придают законченность всему облику. Но пусть вас это не беспокоит. У меня есть подходящие. – Он дотронулся до завязанного двойным узлом банта у нее на плече. – Изумительно. Мне нравится яркий мазок на белом. А платье хорошо соскальзывает? Я так и думал, очень удобно. – Он отошел на шаг, окидывая взглядом знатока весь туалет.

– Вы ошиблись в выборе профессии, – заметила она. – Вам надо было бы заниматься шелками, а не кожей: вам так много известно о покрое платьев.

– Вас удивит, – ответил он, – но в экстренных ситуациях я шил и туалеты. У меня здесь есть несколько девочек – ну прямо ангелочки, – но они были так уродливо одеты. Старый дядя Том поддержал их. Вооружившись ножницами, я принялся срезать все ленты и оборки, открывая облегающий корсет. Девочки никогда не имели бы такого успеха, не будь у них такого опытного наставника. Сюда, моя дорогая, сюда, выпейте что-нибудь прохладительное.

Она критическим взглядом обвела комнату с арочным окном, выходившим на улицу. Стулья, обитые красным бархатом, красные подсвечники, толстый ковер на полу. Такой же, как у нее на Тэвисток Плейс, диван, рядом с ним стол с фужерами и ведерком с шампанским. Она заметила, что фужеров три.

Везде были расставлены легкие ширмы, стены украшали картины, изображавшие нежащегося в облаках купидона. В огромном зеркале отражались диван и стол. «Слишком ярко и грубо», – подумала она. Если у клиента такой вкус, он не заслуживал высокого мнения о себе. Возможно, купидоны подстегивали фантазию несообразительных посетителей, заставляя их попытать счастья. Тогда, при красных отблесках свечи…

– Вы будете пить шампанское, моя дорогая? – спросил дядя Том.

– Да, если у вас так заведено.

Она сейчас с удовольствием отправилась бы домой. Эта комната наводила на нее скуку. Расставить силки, чтобы, как кролика, поймать в них какого-нибудь подвыпившего генерала, а потом сидеть здесь и молоть чепуху. Лучше уж оставаться со своими друзьями, которых она хорошо знает, и веселиться с Бэрримором в Рэмсгейте.

– Ну, а теперь расскажите, что у вас нового. – Его глаза сверкнули.

– Нового? Ничего. Много дел: дом, дети, моя мать – вы же знаете, сколько времени это отнимает. К тому же разговоры о войне не слишком успокаивают. Мои друзья-виги в отчаянии качают головами, а тори, естественно, ликуют и вопят от радости. Я же не поддерживаю ни тех, ни других: меня это не волнует. Вы знакомы с Бертоном, моим домовладельцем? Он стал патриотом, его так и переполняет любовь к родине. Говорит, что в случае нападения сформирует полк строителей и возьмет на себя командование. Делает вид, будто эта перспектива его пугает, но на самом деле она приводит его в восторг.

– А как лорд Бэрримор?

– Завтра отплывает в Ирландию. Ему страшно не хочется туда ехать.

– Я слышал, его супруга в положении.

– Это она так говорит, но я сомневаюсь. Этих ирландок преследуют… неудачи с детьми.

– Господин Даулер в городе?

– Я виделась с ним на прошлой неделе. Последнее время он пребывает в глубоком унынии. Ему пришлось прекратить играть на бирже и отправиться к отцу. Мне понравился ваш Вильям Огилви, но ради чего все это?

Том Тейлор приложил палец к губам.

– Как-нибудь в другой раз, – пробормотал он, – не сейчас, и, наполнив свой фужер, добавил громким голосом: – А еще какие новости? Какие слухи?

– Никакие слухи до меня не доходили, только те сплетни, о которых пишут в газетах. Скажите, это правда, что написано в «Пост», – вы наверняка должны знать: у вас так много клиентов из королевского окружения, которым нужно подогнать по ноге обувь, – правда ли, что герцог Йоркский уволил своего брата, что в Гибралтаре случились какие-то неприятности и Кента отозвали?

Том Тейлор был шокирован, он стал пунцовым и зашипел. Казалось, шампанское застряло у него в горле. Она постучала ему по спине, но, увидев, что это ни к чему не привело, потянулась за сандвичем.

– Съешьте огурчик – поможет. Ах, все вылилось на ваш бархатный жилет… какой ужас!

Она вытащила из его кармана огромный носовой платок, вытерла жилет и положила платок на место. Он неистово жестикулировал – она ничего не понимала. Он молил ее глазами – она ничего не замечала. Внезапно, под воздействием выпитого шампанского, у нее прорезался аппетит, и она принялась есть и говорить одновременно:

– Он превращается в настоящего тирана, этот Фредерик Август. Бросает бедного герцога Кента и отказывается передать командование принцу Уэльскому. Полагаю, дело в том, что он любимчик старика и может делать все, что пожелает: ведь у старика с головой не все в порядке. Ну и семейка – вы не можете не согласиться со мной, – они не лучше Бурбонов. Одна ошибка, и – фью! – головы с плеч. Слава Богу, я шотландка и не должна проявлять лояльность. Сандвичи просто великолепны. Их готовят у вас?

Не дожидаясь ответа, она схватила еще один.

– Заметьте, – продолжала она, – Стюарты были вовсе не так хитры. Юный Чарли выглядел изумительно в своей юбке – но это все, что можно сказать о нем. Он срывался с места, как заяц при выстреле. Моя мама убила бы меня за такие слова, но еще в детстве мне нравилось слушать про «юного претендента». Красный камзол и вышивка. Между прочим, я люблю взрослых, остепенившихся мужчин, а его нельзя было назвать даже неоперившимся юнцом. Не пора ли вам расставить точки над «i» и поведать мне о моей судьбе? Какой чертик выскочит сегодня из цилиндра? Предупреждаю, если это будет старый боевой конь, я не намерена связываться с ним, даже если он наградит меня медалью.

Счастливо улыбаясь, она уселась на диван. После чаепития с детьми шампанское приятно разлилось по телу, комната не казалась уже такой уродливой, а купидоны – опасными.

– Да, а как насчет перчаток? – спросила она. – Давайте перейдем к делу.

Хозяин дома, все еще чувствовавший себя страшно неловко, направился к двери.

– Боюсь, они больше не понадобятся.

– Ну и хорошо. Я только допью шампанское.

– Вы меня не поняли. Я хотел сказать…

Вошел шоколадный слуга, потянул его за рукав и что-то зашептал на ухо. Том Тейлор склонился к нему, при этом у него вывалился живот, потом быстро выскочил из комнаты. Внезапно ее охватили подозрения, она встала.

– О нет, – проговорила она, – вы не можете так вот бросить меня, ничего не объяснив мне. В чем дело, и зачем этот малыш в тюрбане, и эта чепуха по поводу перчаток?..

Ужасная мысль пришла ей в голову. Ее судьба будет «цветной». Стареющий индийский раджа, усыпанный рубинами…

– Боже мой! – вскричала она. – Если он черный, можете принимать его сами.

Она услышала позади себя какой-то шум. Ширма зашевелилась, потом сложилась, и за ней открылась дверь – дверь, распахнутая в соседнюю комнату. Облокотившись на косяк, скрестив ноги и засунув руки за отвороты камзола, в дверном проеме стоял мужчина. Ростом около шести футов и двух дюймов, довольно плотного телосложения, с голубыми проницательными глазами, крупноватым носом. На вид ему было около сорока. Она сразу же узнала его и похолодела: она десятки, сотни раз видела это лицо в газетах и памфлетах. Лицо, которое она узнала бы из тысячи других. Ей была знакома его прическа, отделка его камзола, манера отдавать честь. Теперь же это лицо было совсем рядом, лицо живого человека, а не рисунок в газете. Фредерик Август, герцог Йоркский и Олбани.

– Не черный, – проговорил он, – но даже если бы я и был чернокожим, я, черт побери, не взял бы Тома Тейлора с собой в Фулхэм. Где ваша накидка?

Она изумленно смотрела на него. Она не могла выговорить ни слова. Унижение и ярость боролись с соблазном обладать им. Огилви и дядюшка Том осмелились втянуть ее в это дело, даже не предупредив. Белые перчатки… Конечно… и не это платье, сшитое год назад и успевшее устареть, а новое, ненадеванное, серьги… броши. И вот она стоит перед ним, одетая, как последняя кухарка, и таращит на него глаза.

Полная ненависти к нему и к себе самой, она присела в реверансе. У Марты получилось бы лучше. И туфли совсем не подходили для такого случая, они жали ей. Все, чему она выучилась за последние три года, вылетело из головы.

– Простите, – сказала она, – дядюшка Том все испортил. Или, скорее, мы оба все испортили. Я не была готова.

– Готова к чему? – спросил он и взял сандвич. – Вам не нравится, как я выгляжу? У меня не было времени переодеться, я приехал сюда прямо из главного штаба. На ногах с шести утра, работал до восьми, прервавшись на два часа, которые провел в пыльных казармах. Ни вы, ни я еще не обедали, а я ужасно голоден. Мы наверстаем упущенное, когда доберемся до Фулхэма. Торопитесь – где этот мальчишка с вашей накидкой? Вы захватили с собой вещи?

– Да, мой саквояж внизу.

– Давайте спустимся: здесь жарко, как в печке. Старый дурак никогда не открывает окна, у него всегда горячее шампанское. Больше не пейте эту гадость, а то размякнете.

Он опустил огромную ручищу ей на плечо, подтолкнул к двери, уже на лестничной площадке выхватил у мальчика-слeги ее накидку и подал ей.

– Где Тейлор? Скрылся? Скажи ему, что мы уехали.

Она направилась к лестнице.

– Не сюда. В другую сторону. Вход со Стаффорд-стрит, для особых клиентов. Дайте руку. – Он провел ее по коридору, а потом по узкой лестнице, перепрыгивая сразу через две ступеньки. Она едва поспевала за ним, с трудом удерживаясь на высоких каблуках и чуть не падая.

– Разве вы не знаете этого хода? – спросил он. – Здесь гораздо ближе. У меня нет возможности входить через магазин со стороны Бонд-стрит: можно натолкнуться на светских дам, выбирающих себе туфли. Все знаменитости пользуются этой дверью.

За кого он ее принимает – за уличную потаскушку?

– Я здесь никогда не была, – ответила она. – И больше не приду. Все это было каким-то недоразумением. – В конце концов, и у нее есть гордость. Если ему нужна женщина на ночь, он может найти ее на улице. Для этого не нужно никаких ухищрений, никаких уловок: все очень просто.

Он втолкнул ее в экипаж и сел рядом с ней, заняв почти все сиденье. Она оказалась зажатой в угол. Он закинул ноги на противоположное сиденье и притянул ее к себе.

– До Фулхэма далеко, дайте мне выяснить, что вы собой представляете.

Она вздохнула и, покорившись неизбежному, склонила голову к нему на плечо. Внутри нее росло негодование, она клялась отомстить, но не ему, бедняге, – он тоже ничего не знал, – а Огилви и дядюшке Тому. Если бы она только знала, что они замышляют… Она перехватила бы инициативу, сама занялась бы этим делом. Заманила бы к себе на ночь его повара; наняла бы пару юношей, чтобы они играли и пели для них; переставила бы мебель в кабинете и в комнате для гостей… К завтраку – а может, он уехал бы раньше – он успел бы испытать наивысшее наслаждение. Крипплгейт всегда говорил, что он никогда не видел более уютного дома, чем на Тэвисток Плейс: вкусные обеды, отлично подобранные вина, кровати, навевающие сладкие сны. Скажи он только слово несколько недель назад, и она принялась бы за работу. А вместо этого… ее впихнули, как потаскушку, в экипаж и везут в Фулхэм. Никакой возможности показать свои достоинства: как она умеет вести беседу, как она грациозно двигается, как она умеет ловко завлекать мужчин, как они восхищаются ею. Для своего плана они с таким же успехом могли использовать любую неопытную девчонку или уличную проститутку.

– Да, поездка взбодрила меня, – сказал он. – Ну, а как насчет ужина? Вот и Фулхэм Лодж, справа. Я голоден как волк.

Сдержанные лакеи не смотрели на нее. Один из них взял ее саквояж, другой – накидку, потом ее провели в большую квадратную комнату. Все было приготовлено: туалетный столик с зеркалом был уставлен бутылочками, в правильном порядке лежали щетки для волос, гребешки, подушечки для шпилек. Кровать под пологом, ночная сорочка, халат, домашние туфли. Ей против воли пришлось признать, что все выдержано в хорошем вкусе. Поменяйся они с ним местами – если бы он пришел к ней на Тэвисток Плейс, – она не подумала бы о ночной сорочке или шлепанцах. Бритвенный прибор или, например, гребешок в ванной – это обязательно, но вот остальное… Она бросила взгляд на постельное белье. Пахнет лавандой, мягкое, тонкое, как носовой платок. Жаль, что ее мать не видит его, она так любит хорошее белье, она всегда считала, что простыня должна проходить через кольцо.

– Если вы готовы, мэм, Его Королевское Высочество ждет вас.

Неужели ждет? Ну ладно, пусть еще подождет. Он глубоко заблуждается, если думает, будто она сядет за стол с разметавшимися в дороге волосами – благопристойность у нее на первом месте. Так, подушиться вот этими духами. Пахнут замечательно, как и следовало ожидать: ведь их поставляют принцессам. Том Тейлор был прав: в перчатках вид был бы лучше, они придают туалету законченность, но так как перчатки не включены в список необходимых для этой спальни вещей, можно считать, что они не играют особой роли для Его Королевского Высочества. Очень грациозно ступая и высоко подняв голову, она медленно спускалась по лестнице. Вот возможность показать свое мастерское владение ремеслом. Он не заметил; он быстро усадил ее за стол и взревел, как бешеный бык, из-за того, что суп холодный.

– Черт побери, сколько это может повторяться? Третий раз за одну неделю. Я выгоню повара. Мой желудок с ума сходит от голода. Принесите хлеба.

Суповые тарелки убрали. Принесли пышущие жаром булочки, а за ними вскоре последовал подогретый суп.

«Ну и ну, – подумала она. – Я вмиг вымуштровала бы всю прислугу. Жаль, что здесь нет Марты!»

Во время еды он хлюпал точно так же, как Джордж, как щенок, а за это она всегда выгоняла Джорджа из-за стола. Да, его королевские манеры и поведение оказались не на высоте. Интересно, должна ли она вести беседу или молчать? Во всяком случае, она может есть, а не ждать его. В мгновение ока он расправился с супом. Она предполагала, что далее последует жаркое. Так и случилось. Седло барашка со всевозможными гарнирами. Пока он яростно атаковал второе, его жилет все сильнее и сильнее натягивался на животе, и наконец оторвавшаяся пуговица упала на стол. Принц Чарли… клан Маккензи… рухнувшие состояния. Это было предзнаменованием, и никакие условности уже не могли сдержать ее.

– Вы не против, – проговорила она, – если я отдам это моему брату?

Она заметила, как напрягся лакей за его стулом, когда она протянула руку и взяла из солонки пуговицу. Герцог взглянул на нее и фыркнул.

– Что это вы выдумали? Эти пуговицы подходят только к этим жилетам, их шьет один портной в Виндзоре: он отлично знает мои мерки.

– Я ни к чему не собираюсь пришивать эту пуговицу… Для меня это своего рода символ.

– Символ чего? Дородности?

– Моему брату всего двадцать лет, и он тонок как тростинка. Нет, наверное, он будет носить ее на цепочке для часов, как украшение. – Она спросила себя, нужно ли рассказывать ему легенду или это будет бестактностью? Даже через пятьдесят лет своего правления представители Ганноверской династии были очень чувствительны.

– Дело в том, что мои предки – выходцы из Шотландии, из клана Маккензи. У одного из них была серебряная пуговица, подарок от «юного претендента». Считалось, что она приносит счастье, но ее потеряли. Я понимаю, это не та же самая пуговица, но все же…

– А она не может навредить вам? Мне кажется, вы не якобинка, однако я не вполне уверен.

– О, отнюдь.

– Вы, шотландцы, все похожи друг на друга. Такие же противные, как ирландцы. Дай вам только возможность, и вы тут же всадите нож в спину. Я многих убил.

– Как вы кровожадны. – Увидев лицо слуги, она быстро добавила: – Кровожадны в том смысле, что вам нравится война, нравится быть агрессивным. Естественно, это ваша работа, вас этому обучили. – Такое толкование ее слов не вызовет у него раздражения. Раз уж она здесь, ей придется играть роль до конца, быть веселой, интересной, полностью отработать предоставленный ей на ночь кров.

– Как я понял из вашей болтовни у Тейлора, – сказал он, – мы скоро превратимся в пережиток. Будем годны только на то, чтобы управлять крытой двуколкой.

– Тот, кто подслушивает, никогда не узнает о себе ничего хорошего, – начала она, но, вспомнив, где находится, запнулась. – Вот когда я слушаю чужие разговоры, – перевела она разговор, – я слышу столько чепухи, столько бессмыслицы, а потом все это появляется в газетах. Я даже пересказала кое-что из этой чуши дядюшке Тому.

Будет ужасно, если он выставит ее на улицу в столь поздний час, когда лошади уже выпряжены из экипажа и разведены по стойлам. Ей тогда придется тащиться пешком в Блумсбери! Ну разве может женщина правильно оценить настроение представителя королевской фамилии, если она уже успела наговорить всяких глупостей, тем самым потеряв его благосклонность? А вдруг от нее требовалась только поездка в экипаже? Ужин, а потом – за дверь… совсем не так, как с Крипплгейтом и с Бертоном. Когда подавали третью перемену, она украдкой взглянула на него. Казалось, он пребывал в благодушном настроении. Был готов откушать айвовый пирог и выпить сотерна.

– Итак, – проговорил он, пристально глядя на нее, – вы считаете меня тираном, не правда ли? Притесняющим своего брата?

Он слышал каждое слово. Ничего не пропустил, все запомнил. Да, ей ничего не остается, как быть честной и смириться. Ей некого винить, кроме себя.

– Вы должны признать, – ответила она, положив руки на стол, – что принцу Уэльскому трудно это пережить. Если у старика… если у Его Величества опять случится умственное расстройство и принц Уэльский станет регентом, вы с ним поменяетесь ролями, и тогда именно вам, а не ему придется подыскивать себе место.

Лакей, наполнявший бокалы, изменился в лице: его глаза остекленели, как у вытащенной из воды рыбы.

– Меня это не касается, – ответил герцог, – командует король. Я только подчиняюсь его приказам и выполняю его указания.

– Я понимаю, – согласилась она. – В таком случае, вам приходится нелегко. Если Его Величество удержится на своих позициях, вы ничем не сможете помочь принцу.

– Вот что я скажу, – ответил он. – Передайте вашим друзьям, которые позволяют себе слушать дворцовые пересуды: им следует прочесть устав и понять, что разрешается главнокомандующему. Как и вы, так и они крайне невежественны в подобных вопросах.

Айвовый пирог исчез. Появился стильтон. Еще одна пуговица отскочила от туго натянутого на животе жилета. Она положила ее рядом с первой, за корсаж.

– Продолжайте, – сказал он, – мне нравится слушать про мои недостатки.

После сладкого сотерна, последовавшего за кларетом, рейнвейном – она выпил его слишком много, – морского языка и теплого шампанского дядюшки Тома, после тряски в экипаже голова ее была не так ясна. Как правило, во время деловых встреч она никогда не пила, но сегодняшний вечер с самого начала выбил ее из колеи. Опустив подбородок на руки, она смотрела на пламя свечи. Сон смешивался с явью, все казалось зыбким.

– Я уверена, вы правильно поступили в Гибралтаре, отправив Кента домой. Он не приспособлен для такой работы, так зачем же вы послали его? Его наводящее ужас внимание к мельчайшим деталям… его болезненное чувство ответственности, все его подчиненные терпеть его не могут. Некоторые мои знакомые моряки были в Гибралтаре как раз во время мятежа. Они общались с офицерами из того батальона, на который впоследствии свалили всю вину… Кто они? Роялисты? Я забыла… Этого бы не случилось, будь у Кента хоть капля здравого смысла. Естественно, матросам наскучило сидеть в гарнизоне – с ума можно сойти от безделья. А что делает Кент – отрезает город от внешнего мира, закрывает все винные лавки и запирает солдат в казармах! Бог мой, да я бы все там разнесла, будь я на их месте. Они все боготворят вас, они считают вас героем, хотя, конечно, были времена, когда… когда и у вас не все получалось.

Она выпрямилась и постаралась сосредоточиться, глядя на свечи… Что она несет, вдруг ее болтовня будет приравнена к измене?

– Например?

– Ну… естественно, в Голландии! – она силилась вспомнить. Она читала об этом в памфлете или сама об этом написала вскоре после рождения Мери? Поражение при Дюнкерке. – Я ни в коей мере не ставлю под сомнение вашу отвагу, – продолжала она. – Вы храбры как лев, но храбрость помогает выигрывать битвы только тогда, когда есть план. Теперь я вспоминаю, ведь в то время критики трудились в поте лица из-за того, что у вас не было плана, и поэтому они требовали, чтобы вас отозвали, правильно? Отвага… Боже, конечно! Вы целые дни проводили на полях сражений, не боясь, что вас могут убить. Но разве вы не согласны со мной, что подобное поведение можно объяснить некоторым отсутствием предусмотрительности: вы сами напрашивались на неприятности, открывая свою спину? Вам повезло, что вы остались в живых. Вам это удалось… За вас.

Она приподняла бокал с сотерном, а потом, выпив все до последней капли, бросила его через плечо. Он разлетелся на куски. Этому трюку ее обучили Возничие, непревзойденные в своей ловкости, и ей всегда доставляло непередаваемое наслаждение чувствовать, как ломается ножка бокала.

Итак… сейчас, подумала она, ее выпроводят отсюда. Он уже вызвал охрану, и ее сейчас отправят отбывать срок в Ньюгейт. В некотором смысле она не зря провела время, ей будет что рассказать своим потомкам о поездке в Фулхэм, где ее ждал обед и две пуговицы.

Он встал из-за стола и подал ей руку. Она тоже поднялась и, стараясь удержать равновесие, покорно ждала, когда ей велят убираться вон.

– Мне кажется, нам обоим пора спать, – сказал он. – Мы увидимся с вами за завтраком. Нас не будут беспокоить: мы сможем весь завтрашний день отдать маневрам. Допускаю, что я могу оказаться скучным на поле боя, и вам придется преподавать мне тактику. В воскресенье я должен съездить в Виндзор, но я вернусь к обеду, а в понедельник вас доставят в дом на Парк Лейн: слуги держат его в полной готовности на случай моих неожиданных визитов. Если мы подойдем друг другу, я подыщу для вас дом побольше. Том говорил, что у вас двое или трое детей, и вам не захочется жить отдельно от них. Вы сможете самостоятельно подняться наверх или вас взять на руки?

Она глубоко вздохнула и начала делать реверанс, но рухнула на пол. Даже если она никогда больше не поднимется, она выполнила требования этикета. Пусть эти Стюарты перевернутся в гробу, этот мужчина – ангел.

– Ваше Королевское Высочество, – проговорила она, – вы потрясли меня до глубины души. – Она сама не могла поверить в это. Ей хотелось смеяться и плакать, ей хотелось вывесить флаги и кричать: «Да здравствуют Ганноверы!»

– Обе пуговицы на месте? – спросил он.

Она показала, куда спрятала их, и он помог ей подняться.

– Ну, тогда спокойной ночи. Мы увидимся с вами в семь, а может, и раньше. По утрам я в ударе, так что спите, пока есть время.

– Спокойной ночи, сэр. Спасибо.

В семь… хоть на рассвете, если ему так хочется. Значит, ее не выгоняют. Ее грубость прощена, дом на Парк Лейн, а потом другой, побольше. Великий Боже! Какое будущее!

Она легла в кровать и подумала о Чарли. Они закажут серебряную оправу для пуговиц: переплетенные королевские руки, а под ними, в кружочке, дата – «1803».

Огилви был прав. Ей придется распроститься с Бертоном, с Крипплгейтом, с Биллом. Но и сам может не рассчитывать на ее участие, раз ее любовником станет принц. Она будет вести честную игру, герцогу нечего беспокоиться.

«Конец пути, – сказала она себе. – Я достигла вершины. Я буду второй после госпожи Фитц. Вопрос только в том… как долго мне удастся удерживать это место? Нельзя расслабляться ни на минуту… Я сделаю все, чтобы удержать его на крючке».

Один урок она усвоила навсегда: когда в момент опасности приходится принимать решение, нужно выбирать именно то решение, которое первым пришло в голову.

Глава 3

– Марта?

– Да, мэм.

– Марта, принеси грифельную доску, и я напишу, что приготовить. Принеси и список визитов, я оставила его в кабинете.

Она подтянула шаль и поправила за спиной подушки. На коленях у нее стоял поднос с завтраком, а рядом, на подушке, были разложены письменные принадлежности и блокнот с записями. Было время второго завтрака, когда не надо так спешить. Первый завтрак подавали в половине восьмого. Уходу герцога предшествовало суетливое поглощение булочек и чая: полуодетый, он вставал и выходил из комнаты, потом возвращался, непрерывно разговаривая при этом, ругая Людвига, своего слугу, за башмаки, ремень, за какую-нибудь неправильно уложенную деталь туалета, а она в это время наливала ему чай и расспрашивала о планах?

– Когда тебя ждать вечером?

– Не раньше шести. Может, в половине седьмого. И не жди меня к обеду. Я могу опоздать. Сегодня будет такой же день, как вчера, горы бумаг, которые надо просмотреть, а рядом целая кипа документов, которые Клинтон отложил для подписи. Из-за этой кампании по набору рекрутов все ходят злые, каждая учебная часть в стране чего-то требует, и только Богу известно, сколько полковников, сидящих на половинном окладе, хотят участвовать в кампании.

– А разве это плохо? Ведь вам нужны люди.

– Конечно, нам нужны люди. И если бы мне дали полную свободу действий, я сунул бы им под нос устав и заставил бы работать. Нет, вести эту кампанию ужасно тяжело. Сначала около трех месяцев ушло на то, чтобы выработать условия набора, потом еще шесть – чтобы найти рекрутов, а Бонн тем временем из Кале наблюдал за нашей возней и смеялся над нами. Людвиг! – его вопль был обращен в сторону гардеробной.

– Да, Ваше Королевское Высочество?

– Дай мне другие башмаки: у меня опух палец. Налей мне еще чаю, дорогая, с сахаром.

Оставаясь в кровати, она протянула руку за чашкой, а он сел на край и принялся выпутываться из подтяжек.

– Может, в среду придется отправиться на три дня в Хаит. Они там в недоумении по поводу обороны Ромнейских болот, хотя и получили мои указания в трех экземплярах. А мне так сложно выбраться: в Лондоне куча дел, к тому же назревает политический скандал. Эддисона вынудят уйти в отставку, и его должность займет Питт, а мы не можем этого допустить, это приведет к полному беспорядку.

Закинув руки за голову, она наблюдала, как он одевается. Именно такие мгновения она ценила больше всего: он полностью забывал об осторожности, позволяя себе довольно опрометчивые высказывания, забывал точно так же, как о чае, в то время как она ничего не забывала.

– А как Его Величество?

– Очень болен, но это только между нами. Вчера в Виндзор ездил хирург Дандас, он консультировался с лечащим врачом Саймондсом. Они решили в ближайшее время, завтра или послезавтра, перевезти его обратно в Бак Хауз, но королева против. Говорит, что вся политическая возня только навредит ему, так как, оказавшись в Лондоне, он тут же захочет вмешаться. Людвиг! Камзол!

– Он здесь, Ваше Королевское Высочество.

Он стоял перед зеркалом и застегивал камзол. Через открытое окно слышалось, как фыркают и стучат копытами лошади, которых грум прогуливал вдоль Глочестер Плейс.

– У меня осталось времени только на то, чтобы выпить чашку чаю, моя дорогая. Я позавтракаю на Портман-сквер, а потом поеду в штаб. Если я сегодня задержусь, значит, я отправился в палату лордов: мне хочется послушать, что говорит Сен-Винсент. Я всецело поддерживаю мысль, что морское министерство должно получить хороший нагоняй, тогда в военном министерстве о нас сразу же забудут. А сейчас все наоборот: моряков хвалят, а на нас все валят, всю вину. Привстань и поцелуй меня: я не могу наклониться.

Она рассмеялась и, подняв руки, погладила его по подбородку.

– Ты слишком много работаешь, – сказала она. – Давай я буду что-нибудь делать.

– Ты и так слишком во многом принимаешь участие. Представь себе лицо Клинтона, если бы я появился с тобой, одетой в военную форму, в штабе. Хотя ты права, мы могли бы гораздо быстрее расправляться с делами. Который час?

– Только что пробило восемь.

– Поспи еще и представь, что сейчас одиннадцать вечера. Ты хоть капельку любишь меня?

– Сэр… как вы смеете?..

– Я не смею, это просто привычка. Желание видеть, что после ухода в моем доме сохранится высоконравственная атмосфера. Сладких снов, моя ненаглядная.

Стук каблуков по лестнице, грохот захлопнувшейся двери, цокот копыт в сторону Портман-сквер. Она откинулась на подушки и закрыла глаза. Еще часок она нежилась в постели, а потом начинался день. Она привыкла к жизни странной, двойной, состоящей из отдельных, не связанных между собой частей. Вечер принадлежал ему, двенадцать часов – с семи до семи, но всем остальным временем она могла распоряжаться, как ей заблагорассудится. И каждое мгновение было заполнено кипучей деятельностью, но он вряд ли догадывался об этом.

В полудреме она прокручивала назад свою жизнь, год за годом, от настоящего момента до дней ее детства в грязном переулке. Воспитание, полученное ребенком из низов лондонского общества на улице, научило ее немедленно хватать удачу за хвост и заострило ее язычок. Годы, проведенные в Хэме, придали ей внешний лоск. Замужество и жизнь с Джозефом оказали на нее наибольшее влияние: теперь ни один мужчина, ни сейчас, ни в будущем, не разобьет ей сердце. Что касается остального… каждый любовник оставил отметину в ее душе. Она знала, как использовать их с наибольшей выгодой для себя и бросить, оставаясь в то же время благодарной им за науку. У любовников, да и у других мужчин, ей удалось выяснить, к чему стремится мир, которым правят мужчины. Следовательно, надо стать им равной. Играть по их правилам, в полной мере используя свою интуицию.

Шесть месяцев на Парк Лейн, достаточно бурные и неистовые, чтобы она потеряла голову и забыла об осторожности, были всего-навсего испытательным сроком, в течение которого она должна была проявить свои достоинства. Мало только смеяться и играть роль распутницы. Если бы герцог нуждался в женщине, которая согревала бы ему постель, ему стоило только сказать одно слово, и десятки девушек с Бонд-стрит, терпеливо ждущие возможности занять ее место, сломя голову кинулись бы на его зов. Но что же происходило в его голове, в его сердце, в его желудке? Именно это она и поставила себе целью выяснить. Но она не будет задавать прямые вопросы, не будет ничего выпытывать, нет, она будет наблюдать, слушать, впитывать.

Герцогиня, его жена? Глупая, легкомысленная бабенка, тощая и бесплодная, окруженная целой сворой болонок. Следовательно, в отличие от Джеймса Бертона и других ее знакомых, семейная жизнь герцога была пустой, пресной, безрадостной. Он мечтал о доме, наполненном домашним ароматом, в котором жизнь бьет ключом. Доме, где на полу возятся дети, где нет суеты, церемоний, целой толпы лакеев. Доме, где онмог бы расслабиться, позевать, развалиться на диване. Он мечтал о женщине, которая не забивала бы его голову бабскими сплетнями, не болтала бы об оборках и кружевах, платьях и шляпках. О женщине, которая мгновенно реагировала бы на изменения его настроения. О женщине, которая смогла бы по достоинству оценить простые шутки, так популярные в казармах. О женщине, которая, разгневавшись, осмелилась бы даже ударить его. О женщине, которая в порыве страсти царапалась бы и кусалась. Именно этого он и требовал, именно это он и обнаружил в ней. Это шестимесячное испытание она выдержала, и выдержала с честью.

– Я подарю тебе дом в городе, – сказал он, – и поместье в деревне. На их содержание я буду давать деньги ежемесячно из расчета тысяча в год. Если этого окажется недостаточно, тебе придется вести хозяйство как-нибудь иначе. Никто не будет заставлять тебя за что-либо платить, когда узнают о наших отношениях. А я прослежу, чтобы все, в том числе и лавочники, узнали, что ты и дальше будешь находиться под моим покровительством. При такой рекомендации тебе поверят в кредит все, что угодно. Покровительство принесет тебе благосклонность окружающих. Решай сама, как расходовать эти деньги, и не беспокой меня. Я полный профан в денежных вопросах, я их не понимаю.

Это было сказано на Парк Лейн в конце лета. Она подумала: «Тысяча в год – не много. Совсем мало, если он хочет радоваться жизни. Но если она скажет об этом, она может потерять его».

– Хорошо, – ответила она. – Я управлюсь. Где мы будем жить?

– У меня есть дом на Портман-сквер, – сказал он, – в пяти минутах отсюда. И еще один на Глочестер Плейс – в нем ты и поселишься. Я буду приходить к тебе каждый вечер, обедать и проводить ночь, а утром возвращаться к себе. Слуги, мебель и все остальное – это твои заботы.

Тысяча в год уйдет только на зарплату слугам и лакеям… Она отбросила эту мысль и принялась составлять план. Удивительно, все мужчины, встретившиеся на ее жизненном пути, были абсолютно беспомощны в денежных вопросах, однако на этот раз она хотя бы не обязана ограничивать себя. Кредит уже выдан.

Торговцы из кожи вон лезли, чтобы услужить ей. Через нее они тоже попадали под сень королевского покровительства. Биркетт, серебряных дел мастер, Паркер, ювелир, первый – с провезенным контрабандой блюдом герцога де Берри, которое он купил только для того, чтобы доставить ей удовольствие, а второй – с бриллиантами. «Подарок герцогу, мэм».

Карточки у порога, и все с именами самых преуспевающих торговцев. «Сочтем за честь, мэм, за счастье, если…» И так далее. Морлок с Оксфорд-стрит, предлагающий фарфор и хрусталь; Саммер и Роуз с Бонд-стрит, посылающие образцы самых разнообразных каминных решеток; Оакли с Бонд-стрит – драпировки и шторы. «Господин Тейлор, мэм, из дома 9, просит заехать».

Том Тейлор помогал подыскивать хороших слуг.

– Моя дорогая, предоставьте все мне, я знаю, что вам нужно. Вам требуется человек, который долго прослужил в одном и том же доме. Такие приходят ко мне, когда ищут работу.

– Почему? Вы что, получаете комиссионные от них в день зарплаты?

Он пропустил ее замечание мимо ушей и ничего не ответил.

Пирсон, дворецкий, десять лет у лорда Честерфилда. Макдауэлл, лакей, пять лет в Берлингтон Хаузе. У Паркера, кучера, были отличные рекомендации – семь лет у госпожи Фитцхерберт, хочется сменить место. Горничные, прачки, повара и кухарки… всех их отыскал дядюшка Том.

– Свою камеристку я сделаю экономкой, – настаивала она.

– Вы уверены, что она справится с этой работой? – пробормотал он.

– Марта все умеет. Она верна и преданна. Кроме того, дети любят ее. – Больше ничего сказано не было.

Два экипажа. Шесть лошадей, иногда восемь. Грумы, форейтор (для этого, возможно, подошел бы Сэм Картер), молоденькая девушка для всякого шитья, поденщица, которая дважды в неделю приходит убрать дом.

Белье – как насчет белья? За это тоже взялся Том Тейлор. Ручной выделки, личное одолжение дядюшке Тому от одной фирмы в Ирландии.

– Дядюшка Том, но ведь этим людям нужно заплатить!

– Не спешите, моя дорогая. Они хотят покровительства. Если так, хватит экономить, надо заказывать все самое лучшее, и к черту последствия. Никто не осмелится возбуждать дело против принца крови.

И пошел шепот «под покровительством герцога», который оказал прямо-таки магическое воздействие, особенно на мир торговцев. Что касается знакомых, друзей и даже любовников, проявление восхищения не заставило себя долго ждать.

Джеймс Бертон, который, возможно, считал, что ему был оказан холодный прием, заверил ее, что мать может спокойно жить на Тэвисток Плейс, пока его дом их устраивает.

– Я слышал, что вам оказывает покровительство герцог Йорк. Как замечательно! Он лучший из Ганноверов и единственный из них не похож на германца. Между прочим, замолвите за меня словечко, расскажите о моем полке ремесленников. Если мы получим его одобрение и поддержку, может удастся мой план.

Крипплгейт написал ей из Ирландии: «Что я слышу? Валяешься на сене с Фридрихом Августом? Молодец, что отловила такую знаменитость, но держи его в узде и не прогоняй своих старых друзей, когда они придут просить у тебя одолжения. Выясни у Йорка, что я получу, если приведу несколько рекрутов».

Только Билл Даулер не проявлял никакой радости. Он заехал повидать ее.

– Это правда, что ты стала любовницей герцога Йорка?

– О Билл, ну зачем такие слова? Я бы сказала, что я нахожусь под его покровительством – как будто у меня есть отец, которого я никогда не знала. Ведь когда мы познакомились, я сказала тебе, что у меня далеко идущие планы, не так ли? И я осмелюсь заявить, что моя стрела попала в цель. Но ты все равно будешь нужен мне, однако тебе придется держаться в тени.

Она повезла его показать дом на Глочестер Плейс. Джеймс Бертон установил все водоотводы и другие приспособления. Так удобно, что бывший любовник – строитель. Но Билл может выбрать шторы и ковры.

– А вы составили с герцогом договор?

– Договор? Что ты имеешь в виду? Я получила этот дом.

– Дом – это замечательно. Я имею в виду деньги, чтобы содержать его. Ведь это обойдется тебе как минимум в три тысячи в год.

Она подумала, как это характерно для Билла – предостерегать ее. Переходить из комнаты в комнату и качать головой, усиливая тем самым ее сомнения, охлаждая ее пыл.

– Он обещал мне платить каждый месяц.

– Понятно… Позаботься о том, чтобы обещание было изложено на бумаге. Или лучше заключи договор с его банком.

– Я не могу сделать этого. Создалось бы впечатление, будто я жадная.

– Гораздо лучше, чтобы все было обговорено с самого начала.

«Кислый виноград, – подумала она. – Бедный Билл, ему больно, он ревнует… Все еще мечтает о домике в Челфон-Сен-Питер. Как же это далеко от Глочестер Плейс! Под покровительством герцога, а не господина Даулера».

Вилл Огилви дал совет совершенно иного рода. Совет, который она не осмелилась пересказать Биллу.

– Не спешите, – сказал Огилви, – не торопите события. Изучите дело. Я даю вам время на обустройство, а потом покажу, что делать дальше. Теперь, когда моя контора на Сэвилль Роу закрылась – меня объявили банкротом, – никто не свяжет мое имя с военными вопросами. Я работаю один, в качестве вашего агента, и получаю проценты. Я буду посылать к вам ребят, которые ждут повышения. А вы будете представлять их герцогу. Вот и все дело. И денежки от тех, кто увидит свое имя в официальном бюллетене. Основное – вам, комиссионные – мне. Его Королевское Высочество не будет вас ни о чем спрашивать. Проверьте его на тех, к кому вы благоволите, с кем вас не связывают денежные вопросы.

Первая просьба не составила для нее никакого труда. Что-нибудь для Чарли, глаза которого засверкали, как только фортуна повернулась к нему лицом, который уже видел себя фельдмаршалом.

– Ты считаешь, что Его Королевское Высочество… что ты можешь попросить его?

Семейное дело, личное, его легко уладить.

– Сэр, мой брат сходит с ума от желания вступить в армию. С шести лет он играет в солдатики. Могла бы я представить его вам, предположим, вечером? Он молод и застенчив, но очень умен.

Таким образом, сообщение о назначении Чарльза Фаркуара Томпсона вскоре появилось в официальном бюллетене. Назначен корнетом 13-го полка легких драгун, двадцать пятого февраля 1804 года.

Сэм Картер, лакей, очень завидовал Чарли. Если уж господина Томпсона взяли в армию, то почему бы не взять и его? Капитан Саттон всегда говорил ему, что красный камзол будет ему к лицу.

– Мэм, я был счастлив служить вам, вы проявили столько доброты по отношению ко мне. Но сейчас, когда господин Томпсон уехал, в доме стало пусто. Я боюсь беспокоить Его Королевское Высочество, но не могли бы вы похлопотать обо мне…

– Дорогой Сэм… конечно, если ты так решил, хотя мне очень не хочется терять тебя.

Какое же это удовольствие – давать своим друзьям то, чего они страстно желают. Вряд ли можно назвать Сэма Картера другом, но он хорошо служил ей, он выглядел таким несчастным, когда чистил ножи в буфетной.

– Сэр, вы знаете моего Сэмми, который прислуживает за столом?

– Юношу, который склоняется в поклоне подобно нарциссу?

– Да. Трудно в это поверить, но он просится в армию. Как вам известно, я отправила его в школу, так что он получил некоторое образование. Привлекательный мальчуган, но он теряет время, служа лакеем.

– Дай мне все сведения о нем, и я посмотрю, что смогу сделать.

Самюэль Картер был назначен прапорщиком 16-го пехотного полка. Сообщение в бюллетене от апреля 1804 года. Эти назначения ей удалось провернуть довольно просто: каждый раз она просила за одного человека, причем из домочадцев, и никакие деньги не переходили из рук в руки. Сложности возникнут тогда, когда она начнет большую игру. Каждый день у нее находились какие-то оправдания… но Огилви ждал.

Часы пробили девять, и появилась Марта с подносом с завтраком. Был доставлен список визитов и грифельная доска.

– Мэм, опять пришел этот парень, Фью.

– Кто он?

– У него магазин на Бернард-стрит, он говорит, что вы купили у него лампу для Тэвисток Плейс почти год назад.

– Эту штуковину в греческом стиле, которую лорд Бэрримор разнес на мелкие кусочки? Я помню. И что же он хочет? Продать еще пару древних безделушек?

– Нет, мэм, он говорит, что за лампу так и не заплатили. Он отправил лампу в мастерскую, и за то, чтобы привести ее в божеский вид, с него взяли двадцать фунтов.

– Чепуха! Он сам чинил ее в задней комнате. Прогони его. Как удивительно, из Блумсбери до нее добрался счет годовой давности. Те дни преданы забвению. И счета тоже.

– Как чувствует себя Джордж?

– Он говорит, что ему лучше, но ему не хочется идти сегодня в школу. Он хочет отправиться в казармы лейб-гвардии.

– Пусть мальчик получит удовольствие. Отвези его, Марта.

– А как насчет мисс Мери и мисс Элен?

– Они не больны, так что у них будут уроки.

И ей предстоял урок – с Корри, учителем музыки, в половине одиннадцатого. Как и Сэма, его рекомендовал Саттон, но, в отличие от Сэма, он больше походил на лилию, чем на нарцисс, причем порядком потрепанную.

– Марта, сегодня утром придет господин Корри. Проследи, чтобы приготовили кабинет и сняли чехол с арфы. В двенадцать – господин Огилви. Мисс Тейлор говорила, что, может быть, она заедет после обеда. Если она появится, скажи, что у меня посетитель и она может подняться к детям: они уже вернутся домой к тому времени. Передай Паркеру, что до четырех экипаж мне не понадобится. Пирсону скажи, что мы будем обедать не раньше семи, но у повара все должно быть готово к половине седьмого на случай, если Его Королевское Высочество вернется вовремя. Нам известно, как он ненавидит ждать, если обед задерживается. Так, что еще записано на доске?.. Жаркое из утки?.. Это подавалось в воскресенье.

– Я слышала, что Людвиг говорил, будто повар на Портман-сквер готовил семгу. Если Его Королевское Высочество не приедет туда обедать, блюдо пропадет.

– Не пропадет. Отправь туда Пирсона, пусть он принесет его. Но по дороге он должен зайти на Джордж-стрит, к продавцу масел, чтобы рыбу приправили соусом: наш повар не знает, как его готовить. Где мои шлепанцы?

– Здесь, мэм, под кроватью.

– А что в коробке?

– Пелерины, мэм, их принесли от портного. Он отправил несколько штук, чтобы вы примерили, вы можете надевать их по очереди.

– Я не люблю пелерины, пойдут слухи, что я беременна. Пусть Пирсон отнесет их назад, после того как принесет рыбу.

Для учителя музыки подойдет утренний капот, волосы собраны в узел на затылке, локоны забраны лентой. Легкий мазок голубого на веки, больше ничего.

– Мама… Мама…

– Джордж, ангелочек мой! Вытереть платком ему нос.

– А теперь беги к Марте.

Обиженные, с поджатыми губами девочки:

– А почему Джорджу можно?

– Потому, мои маленькие глупышки, что ему всего шесть, и если вы будете себя хорошо вести, я покатаю вас в экипаже. А теперь исчезните и дайте мне одеться.

Внизу, в кабинете, на откидном стуле ждал господин Корри, с круглым и бледным лицом, в ореоле мягких как шелк волос. Он сидел в величественной позе возле арфы, оставив дверь в кабинет открытой в надежде, что случится невероятное и Его Королевское Высочество окажется дома.

Бесполезно. Надежда постепенно перешла в разочарование. Госпожа сбежала по лестнице одна. Она помахала ему.

– Доброе утро, Корри. Я заставила вас ждать? Я всегда опаздываю, никогда не успеваю одеться вовремя.

– Мадам, в этом доме время ничего не значит. Дышать воздухом, которым дышите вы, – райское блаженство. Поднимаясь по лестнице, я встретил ваших очаровательных детишек.

– Надеюсь, Джордж не ударил вас по ноге.

– Нет, мадам. Он поджал свои крохотные губки и скорчил мне очаровательную рожицу, так, ради забавы.

– Я рада, что вы называете это забавой. Когда он мне корчит рожицы, я обычно шлепаю его. Что мы будем петь сегодня?

– Что-нибудь из Моцарта?

– Если это освободит голос, тогда согласна. Но только в качестве упражнения, не больше. Его Королевское Высочество не любит Моцарта. Он говорит, что ему нравится слушать что-нибудь звучное.

– Звучное… мадам…

– Продолжайте, Корри. Вы же знаете, что я имею в виду. Не «тра-ля-ля», легкое, как дуновение ветерка, а песенки, популярные в Воксхолле, и чем громче, тем лучше.

Немного огорченный, он стоял и ждал, пока она листала ноты, напевая себе под нос.

– Не пойдет. Мое пение будет похоже на вопли отелившейся коровы. Его Королевское Высочество любит смеяться, а не затыкать уши.

Она сбросила его тетради на пол и отыскала свою.

– Давайте попробуем вот это, мы слышали эту песенку в четверг. «Помчусь я завтра в Лондон» – он даже сможет отбивать такт ногой. А как насчет этого – «Поведал Сэнди о любви»? Третья строфа – самая настоящая бульварщина.

– Если вы настаиваете, мадам, если вы настаиваете. Она тронула струны. Голоса заполнили комнату. Ее, чистый и звонкий, его, хриплый и полный страсти. Стук в дверь разрушил торжественность момента.

– К вам пришел господин Огилви.

– Скажи ему, чтобы подождал.

Еще одну песенку, которую Огилви обязательно услышит через закрытую дверь кабинета и поймет намек: «Юный Вильям жаждет сердце мое тронуть».

Ее голос замер, и раздались сдержанные аплодисменты.

– На сегодня хватит, господин Корри. Завтра в то же время. Он собрал свои вещи.

– Мадам, простите, что опять заговариваю об этом, но два джентльмена, полковник Френч и капитан Сандон, горят желанием быть вам представленными. Вы позволите одному из них или обоим заехать сегодня во второй половине дня?

– А что они хотят?

– Не могу вам точно сказать. Они друзья моего знакомого… Я сказал, что выступлю в качестве посредника.

Обычная история. Просьба об одолжении. Корри получит проценты от сделки.

– Вы хотите сказать, – спросила она, – у них ко мне вопрос, связанный с армией?

– Думаю, так, мадам. Ваше влияние всем известно. Одно ваше слово – вы понимаете меня.

Она прекрасно его понимала. Такое случалось каждый день. Письма, записки. От незнакомых людей, от друзей: «Дорогая госпожа Кларк, если бы вы сочли возможным сообщить обо мне… Одно ваше слово Его Королевскому Высочеству значит гораздо больше, чем все прошения, направленные в военное министерство… и должен заметить, что с радостью заплачу вам любое вознаграждение».

Она пожала плечами и протянула господину Корри его нотные тетради.

– Не могу ничего обещать, Корри. Это очень деликатный и сложный вопрос. Пусть ваши друзья зайдут, но может оказаться так, что меня не будет дома.

– Ну что ж, пусть попробуют, мадам, конечно. Но мне кажется, что они что-то говорили о сумме в две тысячи гиней.

Она повернулась к нему спиной и сделала вид, что поправляет цветы. Он направился к двери, и в этот момент она как бы между прочим спросила:

– Кому эти две тысячи гиней?

Он вздохнул, на лице появилось обиженное выражение, он развернул свои покатые плечи, подчеркивая тем самым, что это дело никоим образом его не касается.

– Мадам, у вас свободный доступ к Его Королевском; Высочеству. Нужно ли мне еще что-то добавлять?

Он отвесил низкий поклон и ушел. Две тысячи гиней… В два раза больше ежегодного содержания, обещанного ей герцогом и разделенного на небольшие кусочки, которые она получает ежемесячно и которых хватает только на то, чтобы расплатиться с прислугой.

Она открыла дверь и позвала Огилви.

– Вы слышали, как я пою?

С улыбкой на губах, он вплыл в комнату и поцеловал ей руку. Никакой лести в ее адрес, никаких комплиментов. Он единственный из знакомых ей мужчин никогда не позволял себе ничего лишнего, всегда держался на расстоянии.

– «Юный Вильям жаждет сердце мое тронуть»? Это камень в мой огород. Но я не жажду тронуть ваше сердце. Только мысли.

– Которые предпочитают образовываться в голове самостоятельно, без вашей помощи.

Она предложила ему освежающие напитки. Он отказался. Она пригласила его сесть, потом села сама, повернувшись спиной к окну и наблюдая за ним.

– Вы похожи на зловещую тень. Почему вы не можете оставить меня в покое? Я вполне счастлива.

– Разве? – сказал он. – Сомневаюсь. Ни одна женщина не может быть счастлива, пока не запрет своего мужчину в клетку. А с вашим принцем такой номер не пройдет.

– Я держу дверцу клетки открытой. Он волен лететь, куда ему заблагорассудится. Но он всегда возвращается на свой насест, как преданная птица.

– Рад слышать это. Домашнее счастье – так трогательно. Если, конечно, оно длится вечно.

Постоянные колкости, намеки на то, что в мире нет ничего постоянного.

– Вы расспрашивали его об укреплениях к югу от Лондона?

– Нет, и провалиться мне на этом месте, если сделаю это. Я не шпионка.

– «Шпионка» – неподходящее слово для такой умной женщины. Может получиться так, что эти сведения окажутся очень ценными, не сейчас, а в будущем.

– Ценными для кого?

– Для вас, для меня, для нас обоих. Мы партнеры в этой игре, не так ли? Или были партнерами, когда вступали в игру.

Намек, скрытая угроза. Она не собирается соблюдать условия заключенного соглашения.

– Вы не понимаете, – сказала она. – Он честный, открытый человек. То, что он говорит мне, все конфиденциально. Если я расскажу что-нибудь, я превращусь в предательницу.

– Вы стали такой благородной за эти шесть месяцев. Возможно, здесь сказалось влияние Глочестер Плейс. Вы считаете, что обосновались в этом доме навеки. Позвольте мне напомнить вам одно высказывание Уолси: «Не вкладывайте деньги в имущество принцев». Или вы считаете меня цини ком?

– Думаю, вы и циник, и изменник. Меня бы не удивило, если бы вы, выйдя из этого дома, прямиком направились к какому-нибудь французскому шпиону и передали бы ему мои слова. Хорошо. Идите. Расскажите о том, что мы едим и пьем, в котором часу ложимся спать и когда встаем. Пусть в парижских газетах появляются памфлеты о нас, пусть, но они не выведают никаких секретов. – Она скривила лицо, скорчив почти такую же рожицу, как Джордж, когда встретил Корри на лестнице, и пристально, с вызовом смотрела на него.

Он вздохнул и пожал плечами.

– Не пытайтесь уверить меня, что вы совершили этот непростительный поступок, который разрушает дело и приводит к неразумным действиям – я мог бы ожидать такого от любой другой женщины, но только не от вас, – не пытайтесь уверить меня, что вы влюбились в вашего венценосного покровителя.

– Конечно, нет. Не говорите глупостей.

Она поднялась и прошлась по комнате. Он задумчиво наблюдал за ней.

– Я в этом не совсем уверен. Подобные чувства овладевают душой незаметно, не так ли? Возникает чувство оседлости, влечение к единственному мужчине, не уроду и занимающему высокое положение. Это должно только подстегивать вас.

Пусть Огилви с пренебрежением относится к таким понятиям, как доверие и благодарность, пусть пытается выяснить, не проявляет ли она склонность к кому-нибудь. Любовь давно предана забвению. Любовь ушла, но она вовсе не мертва, когда рядом лежит любимый сын Его Величества.

– Больше всего на свете, – сказала она, – мне хотелось бы, чтобы вы ушли. Вы приходите сюда каждый день. У меня ничего для вас нет.

– Единственное, что мне требуется от вас, – небольшая помощь и сотрудничество.

– Я не стану шпионить. Это мое последнее слово.

– Ничто не может быть последним в этом переменчивом мире. Помните, в один прекрасный день это может оказаться полезным. Но в настоящий момент меня интересует другое. Как вы знаете, я закрыл свое дело, чтобы стать вашим агентом. Когда же я начну работать?

– Говорю вам, у меня ничего для вас нет.

Он достал из кармана блокнот, вырвал листок и протянул ей.

– Вот список, – сказал он, – список офицеров различных полков, которые мечтают о новом назначении. Одним нужно повышение, другим – перевод на другое место. Если они будут действовать по обычным каналам, на это у них уйдет три месяца.

– А почему они не могут подождать?

– Могут, конечно, но нам гораздо выгоднее провернуть это дело побыстрее. Вы отдадите список герцогу, и мы посмотрим, что из этого получится. Вы же знаете, как выбрать подходящий момент для подобных просьб.

– Он наверняка откажет.

– Плохо. Дайте подумать. Позвольте внести одно предложение. Прежде чем давать ему список, попросите у него денег. Скажите ему, что расходов оказалось гораздо больше, чем вы рассчитывали, что вы в безвыходном положении, что очень беспокоитесь. Потом дайте ему час, чтобы он это переварил, и покажите список.

– Почему час?

– Желудок – очень нежный орган. Пищеварение царственной особы замедляется, когда приходится переваривать лекарство. Между прочим, вы ведь не собираетесь обманывать его, ваш рассказ будет истинной правдой. Содержание дома обходится довольно дорого. Вы действительно обеспокоены.

Спорить бесполезно. Ему известно слишком многое, известны ее страхи, ее главная проблема: «Если я потерплю неудачу, что станет с детьми?» – мысль, точно призрак, постоянно следующий за ней по пятам.

Она просматривала список.

– Вилл.

– Да, Мери Энн?

– Мне сделали предложение на две тысячи гиней. Я еще не знаю, от кого и в чем дело. Они могут заехать сегодня к вечеру.

– Поговорите с ними, выясните все, а потом доложите мне. Не будьте такой мрачной, моя дорогая. Все очень просто. Вы ничего не теряете, только приобретаете. У вас никогда в жизни не было более простой задачи. Две тысячи гиней – хорошая награда за успешную игру.

– Вы клянетесь, что в этом нет ничего опасного?

– Я не понимаю вас. Опасного для кого?

– Для герцога… для меня… для всех нас… для страны?

Внезапная паника ребенка, выросшего в трущобах Лондона… осторожно, церковный сторож, прячься под тележку, быстро, или беги в переулок… не говори матери, где была.

– Со времен нормандского завоевания в стране процветало взяточничество. От епископа до самого последнего клерка – у всех одна и та же манера вести дела. Вам нечего беспокоиться. Помните вашу первую работу, как вы заменяли своего отца в типографии? Уж если вам тогда удалось обвести вокруг пальца умудренного опытом человека, то и сегодня такое дело вам по плечу.

– Но тогда все было по-другому.

– Отнюдь. Условия игры те же. Если бы тогда проиграли, то сейчас валялись бы в канаве. Но вы не упустили свой шанс и спасли семью. Но если вы струсите сейчас… – Он остановился, услышав за дверью крики ребенка. Через секунду шум прокатился вверх по лестнице и замер. – …Если вы струсите сейчас, что будет с ними?

– Осенью Джордж отправится в школу в Челси, а потом в Марлоу на два-три года. Его будущее обеспечено, герцог обещал мне.

Вилл Огилви рассмеялся и взмахнул руками.

– Крестный отец с волшебной палочкой? Как замечательно. Но, как и у волшебных палочек, у обещаний есть свойство таять в воздухе. На месте Джорджа я лучше бы полагался на маму.

Мальчик ворвался в комнату, его переполнял восторг.

– Марта возила меня смотреть на учения лейб-гвардии. Ты ведь разрешишь мне стать солдатом, чтобы я смог погнаться на лошади за Бони и изрубить его на куски? Привет, дядя Вилл. Скажите маме, чтобы она отдала меня в армию.

– Как я понял со слов твоей мамы, она как раз решает этот вопрос. До свидания, ужасный ребенок. И не дотрагивайся до моих штанов. Итак, Мери Энн, вы отправите мне доклад завтра утром?

– Я не знаю… Не могу обещать.

Он ушел, оставив ее с Джорджем, и она смотрела из окна, как он идет по Глочестер Плейс. Добрый друг и помощник или пособник дьявола? Она никак не могла прийти к какому-то мнению. Она не была полностью уверена.

– Что ты читаешь, мама, можно посмотреть?

– Ничего, дорогой. Это всего лишь список.

Дети уже вернулись из школы, приехала Мей Тейлор. Они все вместе отправились кататься в парк. Может, ей стоит рассказать Мей и попросить у нее совета? Но тогда ей придется признать, что раньше она обманывала ее, рухнет тщательно разработанная легенда о том, как они познакомились с герцогом, легенда, которую она рассказывала и своим домочадцам, и друзьям.

– Вот как это случилось. Я была на приеме. Кто-то подошел ко мне и сказал: «Его Королевское Высочество желает быть вам представленным». И с этого мгновения… – Все запросто проглатывали эту ложь, верили каждому слову. Разве она могла рассказать Мей все, что было на самом деле, и объяснить: «Твой дядя сводник, и Огилви тоже. Они вдвоем замыслили это дело, а меня использовали в качестве орудия. Теперь же они жаждут получить дивиденды», – разве она могла?

Бесполезно. Даже нечего думать. Дружбу так легко разрушить. В семье начнутся ссоры, все Тейлоры придут в ужас, зарождающаяся между Изабель и одним из братьев Тейлоров любовь окончится ничем.

– Мери Энн, я никогда не видела тебя такой озабоченной. Тебя что-то беспокоит?

– Да, у меня нет денег.

– Да ты шутишь! У тебя, при твоем положении? Тебе нужно только попросить у Его Королевского Высочества.

– Разве? Интересно. Но оставим это. Паркер, завезите нас к Биркетту, серебряных дел мастеру. Я заказала несколько подсвечников, они должны быть уже готовы.

Естественно, они были готовы. И отправлены к ней домой, как лично сообщил ей Биркетт, сгибаясь в низком поклоне.

– Не соблазнят ли вас посетить магазин вот эти купидоны? Они только что вошли в моду.

– Не надо меня ничем соблазнять. Я и так ринулась бы к этому соуснику и к гербовому щиту.

– Мадам нравится шутить. Вы уже пользовались обеденным сервизом?

– Один раз. Его Королевское Высочество говорит, что от него пахнет составом для полировки.

– Это невозможно, мадам. У герцога де Берри серебро никогда не чистили. Сервиз мне доставил один эмигрант, который знал слуг герцога.

– Значит, он отдает плесенью из-за того, что им долго не пользовались. В следующий раз, когда мы будем готовиться к приему, я вымою каждый предмет с мылом.

– Мадам всегда так весела. Вам нужно блюдо для кушаний, подаваемых между рыбой и жарким? У меня есть такое блюдо: раньше оно принадлежало маркизу де Сен-Клер. Лишился головы, увы, как и многие дворяне.

– Да, звучит красиво, так и хочется заполучить это блюдо. Но я не Саломея, просящая Ирода облагодетельствовать ее. Сколько мы вам должны, господин Биркетт?

На его лице отразился ужас, он неистово замахал руками. Подобные вопросы не подлежат обсуждению, они откладываются до будущих времен.

– Скажите. Я хочу знать.

– Если мадам настаивает… около тысячи фунтов. Но вполне устроит и пятьсот. Но прошу вас, не заставляйте Его Королевское Высочество платить. – Он с поклонами проводил ее к выходу из магазина. Дети помахали на прощание. Лакей закрыл дверцу экипажа и сел на свое место, рядом с кучером. Когда она вернулась домой, ее уже ждала коробка с подсвечниками. А рядом лежал счет, на котором в самом низу было написано: «Буду премного благодарен за произведение оплаты в соответствии с вышеупомянутым…»

Покровительство – это прекрасно, но лучше были бы оплачены счета. Тебе поверят в кредит все, что угодно… только в течение шести месяцев. Как странно, требования об оплате счетов стали приходить пачками. Неужели можно предположить – судя по поведению торговцев, – что через шесть месяцев принцы обычно меняют свое решение?

Она смяла счет и отправила детей к Марте.

– Да, Пирсон, в чем дело?

– Прибыли два джентльмена, они желают видеть вас. Какой-то капитан Сандон и полковник Френч.

– Они сказали, по какому делу приехали?

– Нет, мэм, но они назвали господина Корри.

– Хорошо. Проводите их в кабинет.

Быстрый взгляд в зеркало, поправленная шпилька – и она готова. Тысяча фунтов Биркетту за серебряное блюдо. А эти двое пообещали ей две тысячи гиней. «Буду премного благодарен за произведение оплаты в соответствии с вышеупомянутым, но пятьсот фунтов вполне устроят».

Почему бы не использовать те же слова и не заключить сделку?

Глава 4

Обед подошел к концу. Потом детей уложили и поцеловали на ночь. В кабинете зажгли лампы и опустили шторы.

– Пирсон!

– Да, Ваше Королевское Высочество?

– Скажите Людвигу, чтобы он явился в шесть утра. Я собираюсь поехать в Хаит, до субботы.

– Слушаюсь, Ваше Королевское Высочество.

Герцог расположился возле камина, поставив рядом с собой стакан бренди, расстегнул жилет, вздохнул и вытянулся.

– Спой мне что-нибудь, радость моя.

– Что?

– Какую-нибудь песенку, что поют в Воксхолле. Любую. Она пела песенки, которые репетировала утром, и краем глаза наблюдала за ним. Он ногой и рукой отбивал такт, тихим голосом подпевая ей. Она заметила, что его голова стала постепенно клониться на грудь, потом он внезапно встрепенулся и опять принялся подпевать. «Помчусь я в Лондон» была довольно проста и легко запоминалась; «Сэнди», эта насмешка над возвышенными чувствами, изобиловала непристойностями. Потом она спела его любимые: «На двух струнах играет твой смычок» – баллада, полная сладострастия; «Я так не буду делать» – усыпляющая, успокаивающая.

Наконец, когда бренди было уже выпито, а голубые глаза затуманились дремой, когда жилет был сброшен на пол, она преподнесла ему последнее возбуждающее средство:

«Завтра сокрыто завесой от нас, Так мы веселиться будем сейчас».

И опустив крышку пианино, стала рядом с ним на колени.

– Почему ты остановилась, дорогая? – спросил он.

– Потому что я целый день тебя не видела. И завтра тебя не будет со мной. А тебе хотелось бы, чтобы я спела еще?

Он посадил ее к себе на колени и обнял, прижав ее голову к плечу.

– Если ты думаешь, что я предпочитаю мотаться по стране и спать в казарме, вместо того чтобы быть рядом с тобой… Что это такое?

– Нижняя сорочка, не надо развязывать. А где ты будешь завтра?

– В Хайте, потом в Фолкстоуне, Диле и Дувре. Если мне повезет, вернусь к вечеру в субботу.

Она взяла его руку в свою, принялась перебирать пальцы, нежно покусывая подушечки, и гладить ладонь.

– А в Отландз тебе надо ехать?

– Герцогиня обидится, если я не приеду. У нее всегда по воскресеньям полон дом народа. Кроме того, если я пропущу службу в церкви, злые языки начнут болтать, и слухи дойдут до короля. Он вызовет меня на ковер и отчитает, как школьника.

– Но он никогда не поступает так с принцем Уэльским.

– Конечно же, нет. Они даже не разговаривают, вот я и отдуваюсь. Послушай, что я тебе скажу, дорогая… продолжай, мне очень приятно… рядом с Отландзом, в парке, есть пустой домик. Раньше в нем жил управляющий. Почему бы тебе не обставить этот домик, не нанять прислугу, тогда я мог бы от герцогини сразу же приходить к тебе?

– Ничто на свете не сравнится с таким предложением. А как же злые языки?

– О, туда им не добраться. Ведь я буду жить в Отландзе. А в парке меня никто не заметит.

– При твоем росте тебе не так легко проскочить незамеченным… Я с удовольствием приезжала бы в Уэйбридж и жила бы там с субботы до понедельника, дышала бы свежим воздухом. Но тебе не кажется, это будет стоить довольно дорого?

– На содержание дома уйдет не так много денег.

– Но дом придется отделать, обставить, подготовить для жилья. Дело в том, сэр, что вы подобны ребенку в таких вопросах. Это результат того, что вы всегда жили во дворцах. Вы даже представления не имеете о том, как живут простые смертные.

– Я быстро учусь.

– Да, ты уже выучился обходиться без помощи камердинера, когда укладываешься спать. Но это все. Любой ребенок проявляет больше самостоятельности, чем ты. Когда Людвиг застегивает тебе пуговицы на камзоле, он похож на няньку, пеленающую младенца.

– Это твоя вина. Я теперь не так бодр по утрам, как раньше. Было время, когда я до завтрака успевал сделать несколько кругов по парку.

– Но ведь ты не бездельничаешь… просто изменился ритм жизни. Однажды ты со сна все перепутаешь и наденешь мне на шею лошадиную торбу с овсом. Послушайте меня, сэр, я честно вам говорю, я была бы счастлива жить с вами в Уэйбридже. Но дело в том, что я не могу себе этого позволить. Обставить дом, нанять прислугу, наладить хозяйство – об этом не может быть и речи при том содержании, что вы мне выделяете.

Молчание, напряженная пауза, беспокойный взмах руки. Она передвинулась, чтобы не так сильно опираться на него.

– Разве я мало тебе даю?

– Достаточно, чтобы содержать небольшой коттедж.

– Ну, черт побери, я не знаю. Меня постоянно дергают. Гринвуд и Кокс ведут мои финансовые дела. Они, Гуттс и все остальные пытаются разобраться в этой путанице, а мой казначей, Эдам, сообщает мне о результатах. У меня постоянно не хватает денег, чтобы содержать свою недвижимость, не говоря уже о твоей. Ты говоришь, что мне неизвестно, как ты живешь, ты, простая смертная. Но ты не имеешь ни малейшего представления, каковы наши расходы. Мои, моих братьев, Кларенса и Кента, и всех остальных. У принца Уэльского есть свой капитал, он обеспечен, но остальные по уши в долгах. Я не раз повторял, что дело в плохом управлении финансами.

Внимание – затронуты острые темы, лучше прекратить разговор. Семя брошено в землю – не будем пока с ним ничего делать. Она соскользнула с его колен, раздула огонь в камине.

– Я не хочу увеличивать твои расходы, никогда. Может, мы зря переехали на Глочестер Плейс? Но ведь… Портманс-сквер всего в двух шагах отсюда, мы любим этот дом… но, сэр, если у вас не хватает денег, давайте я перееду на квартиру, отправлю детей к матери, уволю слуг.

– Черт побери, нет.

Он притянул ее к своему креслу. Обвив руками его шею, она опустилась на колени.

– Я не имею в виду, что я беден, – я разорен. – В его голосе слышались злость, раздражение. – Денежные вопросы – это единственная на свете тема, которую я ненавижу обсуждать, но вынужден постоянно к ней возвращаться. Я сотни раз говорил тебе, что ты можешь жить в кредит.

– Вы, сэр, можете. Но не ваша возлюбленная.

Она прижалась к его щеке и провела рукой по волосам.

– Кто это пристает к тебе со счетами? – спросил он.

– Биркетт и остальные… Нам не следовало покупать то серебряное блюдо, но я не удержалась, представив, как на французских лилиях будут лежать куриные грудки.

– Если Биркетт станет жаловаться, я велю его арестовать.

– Бедняжка Биркетт. Какой же ты безжалостный. – Помассировать ему за ушами, поцеловать в лоб. – У тебя действительно хватит власти отправить человека в тюрьму?

– Да, если у меня найдется причина.

– Значит, это и подразумевается, когда говорят: «Его Королевское Высочество воспользовался исключительным правом»?

– Высочество – нет. Только Его Величество.

– Но ведь у архиепископов есть исключительные права. Почему же у тебя нет?

– Вопрос прерогатив. Неужели мы должны в этот час обсуждать такие вещи?

– Но, сэр, мне так интересно все это слушать… это дыхание жизни. Парламент объявляет перерыв – он, что, решил приостановить свою деятельность?

– Полностью и бесповоротно. Перерыв – еще одно слово для обозначения прекращения работы.

– Прерогатива – перерыв – здесь должна быть какая-то связь. Давай посмотрим, имеешь ли ты прерогативу прервать мой поцелуй?

Они попробовали, и у них ничего не получилось. В камине тлели угли. Оказалось, что одного кресла недостаточно для полного комфорта.

– Почему мы здесь сидим?

– Ты сидишь… я стою на коленях.

– Это, наверное, чертовски неудобно.

– Неудобно. Но я ждала королевского приказа.

Они, обнявшись, поднялись наверх, и из спальни ей слышался раздававшийся из гардеробной шорох падавшей на пол одежды. Ей стало интересно, как происходит пищеварение. Был ли Огилви прав? Действительно ли организм усвоил лекарство за час? Она взяла список и еще раз прочитала его. В основном капитаны, которые хотят стать майорами, – трудно запомнить все имена. Она приколола список к пологу над своей подушкой, чтобы он сразу же попался ему на глаза.

– Сэр? – позвала она.

– Сию минуту.

– Сэр, вы знаете одного бывалого вояку, полковника по имени Френч?

– Сразу так и не вспомнишь. Из какого полка?

– Думаю, он не служит в каком-либо полку. Дело в том, что он ушел в отставку. И к тому же сидит на половинном жаловании. Не особо значительная фигура. Но, как мне кажется, он подавал вам прошение.

– Они все подают прошение. Каждый день приносят мешки писем со всех концов страны от полковников с половинным окладом.

– Он хочет набирать рекрутов.

– Ну, пусть набирает.

– Да, но получение служебного письма займет массу времени. Я не знаю, что это за процедура, но вам-то известно.

– Если его прошение удовлетворят, он получит письмо. Если прошение будет передано моему секретарю по военным вопросам, потом Клинтону или адъютанту Лорейну. Один из них отправит их Хьюэтту, генеральному инспектору.

– А потом?

– Потом назад, ко мне, для особых замечаний и на подпись, если я согласен. Эти вояки так нетерпеливы, естественно, вся процедура занимает время. Они, что, думают, нам нечего больше делать, кроме как сидеть и читать их проклятые письма?

– Полагаю, они именно так и думают. Они просто не имеют представления. Но этот полковник Френч был крайне любезен. Рассыпался в извинениях за беспокойство и сказал, что, если я попрошу за него, он будет премного обязан и даже более.

– Что он имел в виду?

– Я не совсем поняла. Возможно, он намекал, что пошлет мне букет цветов.

В гардеробной воцарилось молчание. Потом раздался звук открываемого окна, послышались тяжелые шаги по застланному ковром полу.

В действительности практически весь разговор вел капитан Сандон. Пятьсот гиней задатка, а когда будет получено служебное письмо, остальные тысяча пятьсот… Потом Френч отправится в Ирландию набирать рекрутов, и за каждого завербованного рекрута она будет получать по гинее. Когда число рекрутов достигнет пятисот, ей будут выплачены деньги.

– А что вы будете с этого иметь? – спросила она. Очень интересный для нее вопрос.

Сандон, с круглым как луна лицом, постарался ей объяснить.

– Правительство, мэм, установило официальную премию: за каждого рекрута вербовочная группа получает тринадцать гиней. Мы хотим получить эти деньги, и мы уже давно набрали бы много рекрутов, но на наше прошение, направленное в военное министерство, ответ так и не пришел. Одно слово главнокомандующего – и вопрос решен. Чем выше премия, тем значительнее ваше вознаграждение.

По его словам, все было очень просто. Счет ведут по головам. Один завербованный в Ирландии рекрут – одна гинея в ее кармане.

Она забралась в кровать и уютно устроилась на подушках, а над ней, приколотый к пологу, развевался список. Из гардеробной раздались проклятья, потом что-то упало на пол. Усвоение происходит слишком медленно или слишком быстро. Она закрыла глаза и принялась ждать. Она почувствовала, как матрац начал продавливаться под его весом.

– Знаешь, – сказал он, – если бы ты была на самом деле хитра, ты никогда не стала бы докучать мне по поводу денег. Этот Френч…

– Букет цветов?

– При чем тут этот веник… «он будет премного обязан». В твоем положении ты можешь заставить их всех ходить по струнке. А когда они не проявляют благодарности, выставить их за дверь.

– Не мог бы ты поконкретнее объяснить, каково мое положение?

– Я не вполне уверен. Внизу наши отношения становятся довольно сложными.

Интермедия, прежде чем перейти к основному вопросу.

– Что это, черт подери, такое?

– Я все думала, когда же ты заметишь.

– У меня только сейчас появилась возможность поднять голову… Чьи это имена?

– Просто имена джентльменов.

Твоих бывших поклонников, которые отвечали твоим требованиям?

– Нет, солдат короля. Они служат именно тебе. Честно говоря, я в жизни ни о ком из них не слышала.

– В чем дело? Я что, вдруг оказался недостаточно силен? Это тонкий намек на то, что мои силы убывают и что эти пятнадцать ребят будут хорошей заменой? Если так…

Прекращение разговора и еще одна освежающая процедура, чтобы он получил лишние доказательства.

– Я вывесила этот список специально для того, чтобы ты не забыл о них.

– Я согласен, чтобы мне напоминали о делах в казарме, но не дома.

– Эти бедняжки хотят, чтобы им оказали любезность.

– Я так и делаю… не выбрасывай подушку.

– Подумай, как они будут счастливы, если получат повышение. В каждой руке по букету. Наш дом будет похожна оранжерею…

– Тебе мало цветов?

– Мне много чего недостает. Ты хочешь спать?

– Хотел. А теперь не хочу… Если бы ты хоть немного разбиралась в моих делах, ты поняла бы, что я не могу давать повышение каждому Тому, Дику или Гарри. Мне нужно внимательно разбираться с каждым прошением и следить, чтобы человек соответствовал новой должности.

– О, забудь об этом. Они могут пойти во флот.

– Я просмотрю список, но я не могу дать повышение одновременно всем. Более того…

Ясно, что желудочный сок хорошо поработал. Организм усвоил микстуру. «По одной чайной ложке. Несколько раз в день».

– Тебе придется приезжать в Уэйбридж каждую субботу, в тот домик, о котором я тебе говорил. Если ты этого не сделаешь и заставишь меня бродить по парковым гротам с герцогиней, я перережу себе горло.

– Ты будешь много времени занят с собачками.

– Вонючки. Они кусают за пальцы, когда начинаешь их шлепать.

– Не бросайся своим талантом, распространи свое покровительство и на них. Пробило час?

– Я не представляю, сколько времени. У меня уши закрыты.

– У тебя еще пять часов до отъезда в Дувр.

– Говорят, у Бонн уходит гораздо меньше.

– Меньше чего?

– Времени, и сон его гораздо короче.

– У него рост всего пять футов и четыре дюйма, ты тяжелее. Из-за того, что твой организм выдерживает такой вес, он нуждается в отдыхе и покое, его надо холить и нежить.

– Ручаюсь, что Бонн может выдержать меньше, чем я. Если сравнивать нашу выносливость.

– Он проиграл бы. Победитель получает все, и печенье в придачу.

Тишина обволокла Глочестер Плейс, дом погрузился в покой. Свечи догорели и погасли. Тьма воцарилась в комнатах. С одной подушки раздавалось нежное, еле слышное дыхание, с другой – довольно солидный храп.

– Шесть часов, Ваше Королевское Высочество.

– Хорошо. Иди.

Бледный утренний свет проникал через окно, упрямо предвещая самое неприятное, что может быть на свете. Весенний дождь, слякоть на дороге, тряску в экипаже. Потом лучшее помещение в казарме. Звяканье медной упряжи, запах кожи, осмотр нового вооружения. Запах толпы, дыма и пороха.

– Ты спишь?

Она спала. Лучше оставить ее в покое, поцеловать этот непокорный завиток, упавший на щеку. Она проснулась и увидела, что он в полной готовности.

– Не уходи. Утро еще не настало.

– Настало. И здесь Людвиг.

– Спусти его с лестницы.

Нет смысла сожалеть. Сначала долг, а развлечение – после. Труба зовет.

– Прощай, любимая моя. Я постараюсь вернуться домой в субботу.

– Не уезжай в Отландз. Проведи конец недели со мной. Теперь можно опять откинуться на подушки и погрузиться в ускользающий сон: преследование случайных прохожих в переулке, за ней тащится Чарли, на руках – Эдди. Шум улицы, запах жареного лука, вонь сгнившей в канаве капусты, плеск воды.

Когда в девять она проснулась, за окном вовсю светило солнце. Она пощупала полог. Списка не было.

Глава 5

Вилл Огилви был прав, все оказалось довольно просто. И как только стало известно, что повышения можно добиться через личные каналы, поток просьб увеличился.

– Установите твердые тарифы – посоветовал Вилл, – но не очень высокие. Я буду сообщать, что использование вашего влияния для получения звания майора будет стоить девятьсот, ротного – пятьсот фунтов. Звание лейтенанта обойдется в четыреста фунтов, прапорщика – в двести. Все справедливо. Оговорите, что вы будете хлопотать за них только устно, никаких писем. Как только имя просителя появится в официальном бюллетене, он должен тут же выплатить вам вознаграждение. И не принимайте никаких чеков – чек можно проследить, а это приведет к катастрофе. Настаивайте, чтобы платили наличными, банкнотами небольшого достоинства.

– А вы могли бы помочь мне? – взмолилась она.

– Сделаю все, что смогу, но мое имя нигде не должно звучать. Я просто друг одних знакомых, которые наслышаны о вашем великодушии.

Обдумав все, она пришла к выводу, что условия игры вполне приемлемы. Будучи верноподданной патриоткой, она спасает страну, помогая набирать в армию офицеров, которые сгорают от желания служить отечеству. Она даст им то, что они просят, и это обойдется им во вполне приемлемую сумму. Конечно, они будут благодарны ей.

Деньги, которые она стала получать, пришлись как нельзя кстати. Она подсчитала расходы на еженедельные поездки в Уэйбридж в течение всего лета. Когда-то этот домик на границе парка был фермой. Поэтому, прежде чем начать его обустраивать, нужно было выгрести кучи грязи. Стойла придется разрушить и отстроить заново, пристроить крыло для прислуга заново покрыть крышу, переделать две комнаты, сделав из них одну большую, отвести помещение для прислуги, к тому же в доме будут еще грумы и кучера и еще двое мужчин и мальчик – для работ в саду. Только ради своего покровителя она взялась за эту работу, отодвинув собственную игру на второй план.

Пришло служебное письмо, и Френч отплыл в Ирландию. Его приятель Сандон оказался ее союзником и заезжал довольно часто. Чтобы не возникло никаких неприятностей, ей приходилось проявлять максимум осторожности. Сандон обычно доставал список из кармана, точно так же, как Огилви, и если бы Огилви догадался, что у него есть конкурент, она оказалась бы в крайне неловком положении. Пару раз Огилви и Сандон приносили ей одинаковые списки. И после того как имена офицеров появлялись в официальном бюллетене, ей приходилось отдавать комиссионные обоим, что приносило убытки.

Как бы то ни было, все проходило гладко, и герцог не задавал никаких вопросов. Она только называла имя – капитан такой-то хочет стать майором – или передавала герцогу листок с краткими сведениями об офицере. Герцог запоминал имена или брал с собой листок. Этот вопрос никогда не обсуждался, они проявляли взаимную осторожность.

Только Билл придерживался иных взглядов – ложка дегтя в бочке меда. Однажды он заехал в то же время, что и Френч, в то же утро, когда Френч принес ей пятьсот фунтов – деньги за свое назначение.

Она была наверху, одевалась, и Пирсон отправил к ней Марту.

– Приехал господин Даулер. Он прошел в кабинет.

А полковник Френч уже десять минут ждал ее в кабинете. Она быстро закончила свой туалет и сбежала вниз, но одного взгляда на Билла было достаточно, чтобы понять, что произошло. Этот болтун Френч, возбужденный своим назначением, намекнул Даулеру, по какому делу он приехал, и, как только Билл представился близким другом, все – или почти все, – что так тщательно ею скрывалось, выплыло наружу.

– Им надо поторапливаться, – услышала она, подходя к кабинету. – Как, черт побери, они могут рассчитывать набрать много рекрутов, когда их задерживают служебные письма? Я вновь и вновь заявлял об этом в своих прошениях полковнику Лорейну в военном министерстве. Он просто проигнорировал мои замечания, положив мою просьбу под сукно. Госпожа Кларк говорит, что она сделает все возможное, и я очень надеюсь на благоприятный исход.

– Полковник Френч, рада видеть вас. Билл! Какая неожиданность!

Она попыталась перевести разговор на другую тему, но коротышку полковника понесло, остановить его было невозможно.

– Наверху столько препятствий. Больше всего неприятностей доставляет генерал Хьюэтт. Будучи главным инспектором, он тормозит каждое прошение. У него предубеждение против тех, кого он называет «вербовщиками», – офицеров на половинном жаловании, вроде меня, которыми, можете быть уверены, движет стремление служить своей стране. Если бы госпожа Кларк только рассказала главнокомандующему, как нас прижимает Хьюэтт… – и так далее, а лицо Билла постепенно вытягивалось.

А потом, в довершение ко всему, Френч передал ей деньги.

– Надеюсь, ваш друг, господин Даулер, извинит нас? Нам надо урегулировать финансовые вопросы. – И Френч оттащил ее в угол и принялся шептать.

Это было в высшей степени неприятно. В ней начал закипать гнев. Единственный способ выкрутиться – вести себя как ни в чем не бывало. Наконец Френч убрался, а Билл, с видом проповедника, вещающего с кафедры, уставился в потолок. Лучший способ защиты – нападение, и она ринулась на него.

– Великий Боже, какое лицо! В чем дело? Ты был на похоронах? Мы с тобой давно не виделись. Не моя вина, что заехал этот толстый зануда.

Молчание. Потом Билл, подобно школьному учителю, принялся отчитывать ее:

– Пусть он толстый зануда, меня это не касается. Меня, как человека, который тебя любит, волнует то, что ты ведешь какую-то игру, которая мне не совсем понятна. Ты вмешиваешься в дела армии.

– О, не будь смешным. Ты вечно осуждаешь меня. Конечно, люди докучают мне – а как могло быть иначе, если у меня такое положение. Герцог сам предупредил меня об этом. Я всегда рада помочь хорошим людям, в искренности которых я не сомневаюсь.

Она намеренно распаляла свой гнев, возмущенная, уверенная в своей правоте.

– Ты не от мира сего, – продолжала она, – ты закис у себя в Аксбридже, ты превратился в настоящего сельского жителя. Осмелюсь заявить, я встречаюсь с очень многими людьми, и за одно утро я делаю для них больше, чем ты за всю свою жизнь. Не только воякам вроде Френча, но и гражданским. Ты не поверишь, но ко мне обращаются с самыми разнообразными просьбами. Это не моя вина, просто так сложилось. Если бы герцогиня обладала хоть каким-то характером и стала бы вести себя, как подобает жене, они осаждали бы ее, а меня оставили в покое. Но они знают, что она никто, потому-то и приходят ко мне. И мне приходится выдерживать этот натиск.

Он не прерывал ее, но ее доводы на него не действовали. Она видела по его глазам, что он не верит ни единому слову.

– Может, я превратился в сельского жителя, – сказал он, – но я не полный дурак. Бесспорно, пользуйся своим влиянием, чтобы помогать людям, но не бери взятки. Ты доведешь себя до беды и его тоже.

– Я не беру взяток.

– Тогда что за деньги ты сейчас получила?

– Это просто дань уважения, своего рода подарок за хлопоты. Ты слышал, что он сказал, – зажимают в военном министерстве, все кладется под сукно. И они действуют по другому каналу.

– А готова ли ты отправиться в главный штаб и честно все рассказать?

– Готова. Это их подтолкнет.

– Ты сама понимаешь, что это лишь хвастовство. То, чем ты занимаешься, противозаконно и попахивает коррупцией. Ради Бога, прекрати это, пусть твои руки будут чистыми. Разве тебе мало быть его любовницей? Ты и так достигла вершины, зачем же пачкаться?

– Как ты смеешь нападать на меня…

– Я на тебя не нападаю. У меня сердце разрывается, когда я вижу, что ты делаешь глупости.

– Прекрасно. Убирайся. Возвращайся в свой Аксбридж, там тебе место. Я не просила совета, не спрашивала твоего мнения. Я считала, что мои друзья должны молча воспринимать то, что я делаю.

– В Хэмпстеде ты говорила по-другому.

– В Хэмпстеде все было по-другому. С тех пор все в мире изменилось.

– Возможно, для тебя.

Он направился к двери. Она не удерживала его, но, когда он был уже на лестнице, она позвала:

– Билл… вернись.

Он остановился в дверях. Она протянула к нему руки.

– Почему ты так со мной обращаешься, что я такого сделала?

Не было смысла спорить и просить ее, советовать было бесполезно. Сейчас она нуждалась только в одобрении, ласковых словах, поцелуе, понимании.

– Я вынуждена это делать, Билл. Мне нужны деньги.

– Он выплачивает тебе содержание, не так ли?

– Да, но этого недостаточно… расходы растут. Один этот дом съедает почти все, что он мне дает. А есть еще один – в Уэйбридже. Лошади, экипажи, еда, мебель, одежда… Не говори мне, что надо ограничивать себя, – это невозможно. Я вынуждена так жить, из-за него: он к этому привык, он этого ожидает от меня. Его никогда бы не устроила какая-нибудь жалкая квартирка. Это его второй дом. Он сам так его называет. И, по правде говоря, его единственный дом.

– Он тебе нравится?

– Возможно… но дело не в этом. Просто я не могу и не хочу просить у него денег. У него нет денег на меня, поэтому мне пришлось заниматься вот этим. – Она показала списки, которые передал ей Френч. – Если хочешь знать, коррупция есть везде. Политики, священники, военные – все одним миром мазаны. Ты слышал последние сплетни? Чем, ты думаешь, занимался лорд Мелвилль в адмиралтействе? По этому поводу собираются создать следственную комиссию.

– Тем более тебе следует быть осторожнее.

– Ну, они будут целый год совещаться за закрытыми дверями, а в конце концов окажется, так говорит герцог, что ничего не доказано.

– Удивительно. Очень сомневаюсь. Радикалы не дадут этому делу заглохнуть, оно для них очень важно.

– Пусть всех нас признают виновными в мошенничестве – что это даст? Пока есть возможность, я буду держаться на плаву.

Он поцеловал ее и ушел. Она чувствовала, что он осуждает ее. Даже своим поцелуем он упрекал, обвинял ее. Ну ладно… если так, говорить больше не о чем. Он должен держаться подальше от ее дома и не приходить больше. Он наказал скорее себя, чем ее: ведь она могла обойтись без него. Ее жизнь была настолько заполненной, что не оставалось времени размышлять над недовольством друзей или бывших любовников, таких, например, как Билл. Сочувствие – да, но никаких упреков и порицаний. Эта менторская брюзгливая манера в ее-то положении. Он все еще обращается с ней, как с девочкой, которая сбежала от своего мужа, он не понимает, как она изменилась.

Мужчины, с которыми она теперь общалась, были значительными фигурами в свете, и на их фоне Билл выглядел простаком… привлекательным, но скучным. Больше всего ей нравился Джеймс Фитцджеральд, член парламента от Ирландии, великолепный оратор и адвокат, с острым как жало языком. Он любил, потягивая бренди, вполголоса рассказывать о скандалах, случавшихся в ирландском высшем свете, вытаскивая на свет все тайны известных протестантских семей. Очень часто к обеду приглашали Вильяма Коксхед-Марша, близкого друга герцога. Он говорил, что он восхищается ею, что готов беспрекословно ей повиноваться. Если она устала от герцога, он предоставит ей дом в Эссексе – только шепните. Сказано это было тихим голосом и сопровождалось пожатием колена под столом. Билл Будл, Расселл Маннерс – все они намекали на одно и то же. Они льстили ей, баловали ее – легковесная чепуха, которая, естественно, принималась с улыбкой и некоторой долей сомнения, но всем при этом было весело.

Она сожалела, что ее венценосный любовник не вел светский образ жизни. Дом, обставленный с таким вкусом, как нельзя лучше подходил для приемов. Для обедов, музыкальных вечеров – ей так нравилось развлекаться. Он же любил, чтобы к ним изредка заходили его друзья – никаких толп, – и предпочитал спокойно посидеть после обеда и послушать, как она поет, или сыграть в карты, даже с Мей Тейлор! Он напоминал Мери Энн Боба Фаркуара, у него были довольно простые вкусы, вкусы представителя среднего класса, что казалось ей очень странным. Его привлекали непристойные шутки или песенки. Он надрывался от хохота, когда слуга разливал суп. Скачки он считал единственной темой для разговора. Он был безмерно счастлив, когда ему удавалось провести весь вечер с приятелями, которые тоже обожали конный спорт. В то время как принц и госпожа Фитцхерберт… Впрочем, оставим это. То общество было совершенно другим. У принца был собственный круг знакомых – Чарли Фокс и другие сливки общества, сверкающие и сияющие, обожавшие развлечения. Что поделаешь: если ему нравится возвращаться из штаба и ползать на коленях, кувыркаться с детьми, она не может помешать ему. Лучше играть в пикет с Мей Тейлор на Глочестер Плейс, чем сидеть рядом с леди Хертфорд в Карлтон Хаузе.

Однако ее задевало, что приглашения приходят не так часто. «Госпоже Кларк, на дом. Вечерний прием. Экипажи будут поданы в одиннадцать», а внизу приписка мелкими буковками: «чтобы встретиться с Его Королевским Высочеством, герцогом Йоркским». Он обычно отшвыривал приглашения.

– Если бы ты весь день, с девяти до семи, провела в заботах об армии Его Величества, тебе захотелось бы отдохнуть и расслабиться, а не набивать свое брюхо и обсуждать какую-то чушь со всякими идиотами.

– А принц Уэльский и госпожа Фитцхерберт развлекаются…

– Он не работает, поэтому он и развлекается. Надо же ему как-то убить время.

– Ты смог бы гораздо больше выяснить и узнать, устрой мы несколько приемов. Для политиков и других интересных людей – вовсе не для отбросов.

– Все политики – жулики. Пусть ими занимается мой брат. К тому же мне нечего выяснять – я терпеть не могу интриг. В чем дело, мой ангел? Тебе скучно, тебе надоело мое общество?

– Естественно, нет… только…

– Принимай их, когда меня нет… я ничего не имею против. Ты можешь делать все, что захочешь.

Но дело было не в этом. Она жаждала славы, чтобы все видели ее рядом с ним, чтобы ей кланялись и улыбались, чтобы дом был наполнен титулованными, не ниже графа, гостями, в сверкающих бриллиантах. Чтобы они, получив ее приглашение, девчонки из грязного переулка, которой удалось выловить такую крупную рыбину, счастливо улыбались и виляли хвостами от радости.

Иногда он соглашался. Они устроят прием. Десять-двенадцать человек, не больше, и чтобы ушли пораньше. И тогда весь дом начинал ходить ходуном, на кухне работали два повара, нанимали человека в помощь Пирсону. Подавали пять или шесть перемен, на серебряных сверкающих блюдах (чеки за которые она, хвала Господу, оплатила принесенными полковником Френчем деньгами), а потом звучала музыка, при этом она сама играла на арфе, и все ей аплодировали. Лица, улыбки, смех, шум голосов – и герцог, возвышающийся над всей толпой, заложив руки за спину, подмигивающий, снисходительный, дружелюбный, восхваляющий ее громким голосом: «Поверь мне, она их всех за пояс заткнет в Воксхолле!» Быстрый поцелуй, который все заметили – она видела их лица. Это были те мгновения, когда она, как нектаром, упивалась своей властью и очарованием, испытывая истинное блаженство. А после их ухода она окидывала взглядом остатки пиршества, мокрые пятна от пролитого вина на стульях, и все это превращалось в символы ее триумфа, отблеск ее славы.

– О, сэр… я так счастлива. Мне так понравилось.

– Что, выступать в качестве хозяйки?

– Только в том случае, когда вы выступаете в роли хозяина. Без вас это ничто.

Лежа рядом с ним, слишком взволнованная, чтобы спать, она заглядывала в будущее, она предавалась мечтаниям, довольно смелым, о том, что может произойти, о людях, которые могут умереть: о принце Уэльском, который, как говорили, никогда не отличался хорошим здоровьем, о болезненной принцессе Шарлотте, о герцоге, предполагаемом наследнике, о постоянно больном, выжившем из ума короле… Герцог с такой легкостью правил бы страной. И тогда… какое великолепие! Какое будущее!

А пока она наслаждалась пьянящим ощущением власти, которую она пила маленькими глотками: возможность заниматься назначениями и перестановками, превращать майоров в полковников – мелочь, но все равно выгодно. Как замечательно отправлять Сандону написанные в спешке после завтрака записки:

«Соблаговолите просмотреть завтра вечером „Газетт“, так как, я полагаю, там появятся интересующие вас имена. Награда за мои хлопоты о назначении майором составляет семьсот гиней, так что, если у вас есть еще желающие, сообщите им о цене. И если у вас есть, что сказать мне, я буду в городе в понедельник…»

Потом шло другое письмо:

«Я убеждена, что деньги не играют основной роли в жизни, но я разговаривала с одним человеком, который хорошо знает цены. Поэтому вы должны сообщить Бэкону и Спеддингу, что каждому из них придется доплатить еще по двести, а капитанам – по пятьдесят. Сейчас за старших офицеров мне предлагают тысячу сто. Вы должны прислать ответ на это письмо немедленно, так как я буду говорить с Ним. Я выполнила свои обязательства, сообщив о вас Г. … Сегодня вечером я буду в театре».

А потом, после некоторых раздумий, приписка: «Госпожа Кларк шлет свои наилучшие пожелания капитану Сандону и считает, что ему не стоит появляться в ее ложе сегодня вечером, так как сегодня в театр приедет Гринвуд, который будет следить, куда обращен ваш взор. Ему не стоит знать, что капитан Сандон имеет какое-то отношение к набору рекрутов. В противном случае это может оказаться опасным как для него самого, так и для госпожи Кларк».

Но не всегда все выходило по плану. Она хлопотала за просителей, но новое назначение срывалось по их же вине.

Еще письмо Сандону:

«У меня неприятности: вам известно мое финансовое положение. Я решила поговорить по поводу Спеддинга во вторник, но его полк так плохо действовал на маневрах, что герцог разозлился и приостановил назначение всех офицеров этого полка! Он заявил об этом полковнику Уэмиссу. Сегодня он собирается ознакомиться с подробным изложением фактов, так как Спеддинга давно не видели в полку, а ведь он является старшим офицером. Если же он получит повышение, то только благодаря моим усилиям. Мне придется приложить все усилия из-за того, что герцог очень рассержен на вас: при вашей последней встрече вы обещали ему триста иностранцев, но не выполнили обещания. Я уже говорила вам, что дело надо делать постепенно: его чиновники слишком хитры. Пусть Спеддинг напишет свой послужной список и отправит его мне, чтобы я могла показать его герцогу. Прощайте».

Иногда в верхнем углу письма она делала приписку: «Сжечь», а иногда забывала: когда все шло гладко, предосторожности казались излишними. Однажды, в конце июля, ее охватила паника. Полковника Клинтона, военного министра, сменил полковник Гордон, более наблюдательный и более бдительный. Повсюду ходили слухи, что новый министр хитер и ловок, что он, обнаружив, что работа в его департаменте идет из рук вон плохо, намерен тщательно разбирать все вопросы. Срочное письмо Сандону:

«Я покидаю город и прошу вас быть очень осторожным, в особенности в том, что касается упоминания моего имени. Я знаю, что у вас есть враги, так как вчера Г. был атакован целой толпой лиц, которые ругали вас на чем свет стоит. Он чем-то недоволен, но он ничего мне не скажет»,

«Интересно, – спросила она себя, – чем недоволен герцог – тем, что Гордон задает вопросы и сует свой нос в то, чего никогда не касался Клинтон?» Вокруг начались разговоры по поводу набора рекрутов, постоянно возникали какие-то слухи. Слишком много было посредников. Не Огилви, конечно, ему можно доверять, но, возможно, Френч в Ирландии или даже Корри?

– Это вы распустили язык?

– Мадам, я протестую…

– Пошли кое-какие слухи, и Его Королевскому Высочеству об этом известно. Если у вас сохранились мои письма, касающиеся дел с набором рекрутов, – вы же знаете, на что я намекала, – ради всего святого, сожгите их. – И он ушел с побелевшими от страха губами.

– Успокойтесь, – сказал Вилл. – Со временем все уляжется. «Новые метлы» всегда лезут не в свое дело. Дайте Гордону поруководить.

– Вы поклялись, что в этом деле нет ничего опасного.

– Так и есть. Дайте ему время, чтобы принять дела. Приняв дела, Гордон тут же взял бразды правления в свои руки. Первым действием нового руководства было письмо, разосланное всем армейским агентам. Датировано оно было двадцать восьмым сентября 1804 года.

«Джентльмены, Его Королевское Высочество главнокомандующий имеет веские причины считать, что между офицерами агентств и лицами, именующими себя армейскими посредниками, имеется преступный сговор, цель которого – получение доходов в результате действий, противоречащих существующим правилам и установкам. Главнокомандующий считает необходимым препятствовать этой деятельности, наносящей непоправимый урон армии. Я уполномочен привлечь ваше внимание к этому важному вопросу и уведомить о необходимости сохранять максимальную бдительность с целью предотвратить в меру ваших возможностей любые сношения между офицерами ваших агентств и этими лицами. В том случае, если подобная деятельность осуществлялась через какое-либо агентство, главнокомандующий будет считать своим долгом рекомендовать командирам соответствующих соединений отказаться от услуг этого агентства.

Я уполномочен рекомендовать вам довести до сведения командиров подразделений, прикрепленных к вашим агентствам, что Его Королевское Высочество крайне неодобрительно относится к подобной деятельности, и заверить их, что, если какой-либо офицер будет замечен в связях с вышеназванными лицами после даты, проставленной в данном письме, его деятельность будет немедленно прекращена и офицер предстанет перед Королем с обвинением в неподчинении приказам главнокомандующего.

Подписано: Дж. У.Гордон».

«Сможем ли мы пережить это без потерь?» – спрашивала себя Мери Энн, наблюдая из окна своего дома в Уэйбридже за осенними листьями и поджидая герцога, который должен был возвратиться из Отландза от герцогини. Всего-то и осталось что благодарственная записка от одного капитана, которая была выброшена в камин, и четыреста фунтов, спрятанные за корсажем.

Глава 6

Но игра продолжалась, правда, медленно и тайно. Она уже слишком далеко зашла, чтобы идти на попятный, она увязла по самое горло. На время количество просьб уменьшилось: рыбка испугалась, но через год просьбы вновь пошли сплошным потоком. У нее не было другого способа обеспечить свое существование. Расходы на содержание обоих домов удвоились, потом утроились, и она совершенно не представляла, на чем бы сэкономить. Каждый день к ней приходила Марта с жалобами.

– Мяснику не уплачено за три месяца, мэм. Он говорит, что больше не будет нам ничего поставлять, пока мы не расплатимся с ним.

– Марта, не приставай ко мне, у меня урок рисования. Каждый день какой-нибудь урок – пения, рисования, танцев, чтобы не отстать от последней городской моды. Новым повальным увлечением был рисунок по бархату.

– Если я не буду приставать к вам, мэм, они будут приставать ко мне. Мясник говорит, что это я утаиваю деньги.

– Вот, возьми.

В ящике стола, в самом дальнем углу, лежали деньги, предназначенные для ювелира, – пара сережек, которые великолепно смотрелись с белым, она должна была их иметь – часть денег можно отдать мяснику.

– Торговец углем недоволен, мэм. На прошлой неделе он все время ворчал, когда разгружал уголь. А следующую порцию придется заказывать уже через пару дней: ведь камин горит в каждой комнате.

Еще немного денег из ящика, чтобы заплатить угольщику. В первую очередь надо платить более мелким торговцам, это справедливо. Ювелир может подождать или забрать сережки.

– Марта, все мясо съедает кухонная прислуга. – Кухонная прислуга была главным козлом отпущения. – Его Королевское Высочество и я едим совсем мало. Все самые крупные куски попадают вниз. Я знаю, я сама видела.

– А чего, мэм, вы могли ожидать? На кухне работает десять человек. Мужчины нуждаются в пище, их надо кормить.

Десять человек – неужели нужно такое количество работников на кухне? Однако в доме постоянно появлялись новые слуги, которые прислуживали за столом. Ведь кухарки не сядут за один стол с судомойками, горничные – с лакеями; те, кто отвечает за постели, не будут мыть посуду.

– О, Марта, проследи за этим. У меня нет времени.

Возобновим прерванный урок, а вечером – в Кенсингтон, в театр. Завтра – Уэйбридж, опять постоянное требование денег, теперь уже со стороны прислуги загородного дома. Летом ей захотелось выращивать овощи, но вместо небольшого садика позади дома по чьей-то ошибке были огорожены три поля – неверно переданное приказание, халатность, и теперь ей приходилось содержать и кормить двух рабочих лошадей. Это значило, что при них обязательно должен быть человек: ее грумы умели обращаться только с лошадьми для экипажей. Но где этот человек будет жить? Ему нужен коттедж: у него жена и четверо детей.

Так и продолжалась эта сумасшедшая карусель, которая, раскрутившись, никак не останавливалась. Кроме торговцев и слуг, к ней приставали и домочадцы. Хвала Господу, Джеймс Бертон ни разу не заикнулся о ренте, но дом на Тэвисток Плейс все равно надо оставить для матери и Изабель, которая обручилась с одним из братьев Тейлоров после того, как их дела несколько пошатнулись. Отец Мей неудачно сыграл на бирже, и бедняжка Мей была вся в слезах. Вынужденные покинуть свой дом, они с сестрой подумывали о том, чтобы открыть школу, но без посторонней помощи об этом не могло быть и речи.

Ей придется еще раз залезть в ящик и каким-то образом раздобыть пятьсот фунтов, чтобы помочь Мей и ее сестре организовать школу в Айлингтоне. И еще двести фунтов на свадьбу Изабель. Но оказалось, что деньги кончились… ей не удалось удержать их.

Следующей проблемой стал Чарли. Ему не понравилось в 13-м полку легких драгун, и он хотел сменить место службы. Может его сестра устроить это? Он обратился со своей просьбой не вовремя, в тот момент, когда между ней и герцогом возникла некоторая напряженность. Но ей удалось уладить это дело, и его перевели в 7-й пехотный полк, стрелком-пехотинцем. Шесть месяцев спустя он опять примчался к ней.

– Я терпеть не могу этот 7-й полк. Я хочу на другое место.

– Но, дорогой мой, ты говорил то же самое в сентябре.

– Я знаю. Это была ошибка, я очень жалею. В 7-м полку я как в аду, к тому же мне больше нравится кавалерия. Мне сказали, что меня могут перевести в 14-й драгунский полк, но, естественно, этого придется добиваться. Ты можешь устроить?

– Посмотрим… но ты должен понять, что больше нельзя играть в солдатики.

– По всей вероятности, я доберусь до самых верхов в полку драгун.

Она не была в этом уверена, но промолчала. Дело в том, что Чарли наконец понял, в каких она отношениях с герцогом, и до нее дошли слухи, что в полку это очень не понравилось: «Скажи своему братцу, чтобы он заткнулся или ему будет плохо. Он и так слишком молод для своего звания, пусть не высовывается!»

Когда с Чарли все уладилось, как она надеялась, донесся крик о помощи от Сэмми. Бедный Сэмми Картер, который, как она надеялась, отправился за море и который был счастлив стать прапорщиком. Но все оказалось иначе: он торчал на транспорте, который стоял в море недалеко от Спитхеда.

«Глубокочтимая мадам (он писал с транспорта «Кларен-дон»). Вынуждаемый ужасным положением, в котором я нахожусь, и, зная вашу доброту, я надеюсь, вы простите меня за смелость опять обращаться к вам. После того, как я отправил вам свое последнее письмо, наш транспорт загрузился, и сейчас я нахожусь в море. Мое положение трудно описать. У меня нет никакого снаряжения для путешествия, нет денег, чтобы купить необходимые мелочи. Мне приходится каждую ночь четыре часа стоять в карауле, мне нечего есть, кроме солонины, которую я получаю три раза в неделю, и воды. Ром здесь такой отвратительный, что его невозможно пить.

Зная ваше доброе расположение ко мне, я ни в малейшей степени не сомневаюсь, что вы не оставите меня в той ситуации, в которую я попал из-за того, что вы так любезно исполнили мою просьбу. Прошу, мадам, войдите в мое положение и спасите меня от всех этих ужасов. Это будет благородным шагом с вашей стороны, и я до конца дней своих останусь вашим должником.

Ваш покорный слуга, мадам, Сэм Картер».

Бедный малыш, Сэмми, вынужденный питаться солониной! Она сразу же выслала пятьдесят фунтов, чтобы немного поддержать его силы. Какую ошибку он совершил, оставив службу в ее доме, – она всегда знала, что он не создан для солдатской жизни. Он рассыпался в благодарностях, приложив к письму счет за свое обмундирование. Шпаги и кушаки, пояса и перья, камзол и украшения, перчатки и чулки, даже выкупил часы из залога за два фунта десять шиллингов. Все это обошлось еще в сорок фунтов. Но ведь надо спасать бедного Сэма. Она надеялась, что у него все наладится, и не стала заниматься его переводом.

– Мадам?

– Марта… что еще?

– К вам пришел доктор Тинн.

По крайней мере, доктор Тинн не требовал денег. Слава Богу, ему уже заплатили за его услуги: детские простуды зимой, ревматизм у матери, ее собственное недомогание, длившееся двое суток (которое прошло после умелого лечения, не оправдав надежд герцога), припарки для Марты, банки Паркеру, кучеру.

– Дорогой доктор Тинн, чем могу быть вам полезна?

– Не мне, госпожа Кларк. Я хочу замолвить слово за друга…

Опять то же самое… Но Тинн никогда раньше этим не занимался. Хватит обмениваться любезностями, вежливо улыбаться («Спасибо, сегодня мне лучше, я прекрасно себя чувствую»), приступим к делу.

– Поподробнее. – Стандартная формула.

– У одной моей пациентки есть муж, а у того – брат, полковник Найт.

– Короче, вы просите за Найта?

– Да, госпожа Кларк. Полковник Найт может поменяться местами с другим офицером, полковником Бруком. Они направили прошения в установленном порядке, но пока никакого ответа…

– Я знаю, знаю. – Эти слова повторялись каждый раз. – Сделаю все, что смогу. Они знают, во что им это обойдется?

– В двести фунтов, как сказала моя пациентка. Раньше за перевод она брала триста пятьдесят, но это было до того, как в министерство пришел Гордон. Но в настоящий момент ей не стоит пренебрегать и этими деньгами.

– Двести – слишком мало, но для вас, как друга, я сделаю исключение. Наличными, естественно.

– Как пожелаете, госпожа Кларк. Мой друг будет безмерно благодарен.

– Он должен прислать деньги сюда сразу же, как только его имя появится в официальном бюллетене. Я займусь его делом в конце месяца.

Господи, какая жара. В июле Лондон замер. Даже в Уэйбридже было душно. Вода в море была именно такой, какая ей требовалась, чтобы полностью расслабиться. Если она не отдохнет, то сойдет с ума, станет такой же ненормальной, как король. Его отвезли в Уэймут на ванны. Морские ванны были последним достижением медицины в области лечения слабоумия. Если бы у нее были деньги, она тоже поехала бы в Уэймут. Двести фунтов от Найта могут оказаться очень кстати. Мысли так и вертелись вокруг клубка неразрешимых проблем.

В то лето страну опять охватила военная лихорадка, единственной темой разговора было вторжение. Неужели Бонн осмелится? У него достаточно войска, но нет кораблей, к тому же погода неважная: весь Ла-Манш затянут туманом, один человек сможет разделаться с десятком французов. Но если все же он высадится, каковы планы Лондона?

– В вашем положении вам многое должно быть известно. Пожалуйста, расскажите нам, что намерен предпринять герцог? Правда ли, что, как говорит лорд Стенхоуп, у французов есть какое-то секретное оружие, с помощью которого они собираются потопить наши корабли?

Как будто она знает… или, зная все, рассказала бы. Столько недоброжелателей, которые только и ждут случая, чтобы дискредитировать герцога. Эти письма в «Морнинг Пост», подписанные «Велизарий». Она пыталась выяснить, кто их автор, но безуспешно. Саттон клялся, что это один человек, по имени Донован, ветеран на половинном окладе, который имеет зуб на герцога. Но Донован заезжал к ней и доказал свою непричастность, к тому же прислал ей клиентов (получив при этом свою долю).

Самым удивительным событием, случившимся весной, была помощь Билла. После их ссоры в кабинете она около года почти не виделась с ним. Но страх перед вторжением охватил и его. Он признал это во время торжественного приема, данного в честь свадьбы Изабель, в нем пробудились патриотизм и напыщенность.

– Когда страна находится в тяжелом положении, я не могу оставаться в стороне. Я собираюсь как можно скорее найти работу.

– Какую работу?

– Мне трудно сказать. Такую, на которой я принес бы наибольшую пользу. Я готов работать в любой области.

Она подумала о деньгах, которые придется заплатить за прием…

– Не так просто получить назначение. Все хорошие куски уже расхватали.

– Я прекрасно понимаю это, – сказал он. – Я не гонюсь за жирным куском. Как и другие, я просто хочу служить своей стране.

– Возможно, тебе придется платить за такую привилегию.

– Я знаю.

– В том случае, если я найду тебе работу, ты сможешь заплатить мне.

Она произнесла это с улыбкой. Он отвернулся. Но когда жених с невестой, осыпаемые розовыми лепестками, уехали и разошлись остальные гости, она поймала его, но на этот раз она не улыбалась, и ее глаза были полны слез.

– В чем дело?

– Изабель была такой счастливой. Моя свадьба тринадцать лет назад была совсем другой. Никаких гостей, никаких розовых лепестков. Придется платить за сегодняшний прием, но одному Богу известно, когда я смогу это сделать.

– Все еще трудно с деньгами?

– Совсем плохо, но я не буду надоедать тебе… Надеюсь, тебе повезет с работой…

Он понял, что она имела в виду. Разрываемый внутренними противоречиями, он долго смотрел на нее. Моральные устои, принципы, все, что он считал основополагающим в жизни, с одной стороны, и ее потребность в деньгах, с другой стороны.

– Скажи точно, сколько тебе нужно? – решился он наконец.

– По приблизительным подсчетам – тысяча фунтов. Пятьсот – за свадьбу. Остальные? Заткнуть рот ювелиру, который начал давить на меня. В обмен на это я найду тебе место. И никто кроме нас, не будет ни о чем знать.

– Мне придется рассказать отцу. У меня нет денег.

– Расскажи, если надо. Он знает жизнь. Хорошие места не валяются на дороге. Кто-то должен выполнить роль посредника. И почему бы эту роль не взять на себя твоему самому близкому другу? Или я не близкий друг? Вопрос решен?

Обошлось без споров: ему было некуда отступать. Она держала его на крючке, и через три месяца он уже работал в Колчестере помощником уполномоченного по снабжению Армии Его Величества. За свадебный прием было заплачено, ювелир умиротворен.

– Сэр?

– Что, моя дорогая?

– Могу я поехать в Уэймут?

– Это невозможно, мой ангел. Там будет король.

– Но ведь король не приедет в два часа ночи в снятую мною квартиру…

– И я не приеду. Это официальная поездка. К тому же в воскресенье крестины сына Честерфилда. Меня попросили стать крестным отцом, поэтому почти все время я буду занят. Если бы ты поехала, я не смог бы выбраться к тебе.

Он всегда четко разделяет официальное и личное, ни разу не попытался перебросить мостик через эту пропасть, тогда как принц Уэльский и госпожа Фитцхерберт… герцог Кларенский и госпожа Джордан… даже Кент и его давнишняя любовница-француженка… Она предполагала, что им руководит чувство долга, что он жалеет герцогиню.

– Ты стесняешься появляться со мной? Он пристально взглянул на нее.

– Что тебя беспокоит, любимая, у тебя колики?

– Нет… собирается гроза, я неважно себя чувствую.

Он никогда не понял бы временами охватывавшей ее настоятельной потребности иметь больше власти, составлять планы, принимать решения, быть частью его жизни, но не в той роли, которая у нее была до сих пор, а как равная. Она вспомнила свое бестактное поведение в Уэйбридже в воскресенье. Она села на скамью в церкви, а когда он вошел вместе с герцогиней, принялась прихорашиваться и улыбаться ему. Лицо его омрачилось, он отвернулся, а вечером все ей высказал.

– Чего ты добиваешься, выставляя себя напоказ перед моей семьей? Если ты еще раз посмеешь так вести себя, я велю тебя выпороть.

Боже мой… он действительно собирался это сделать. Она ничего не забыла. И хотя все в Уэйбридже знали о ее существовании, на его визиты к ней смотрели сквозь пальцы, к ним относились спокойно. Опять разделительная линия. В личной жизни это допустимо. Но петь «Славься» вместе с герцогиней – кощунство. Однако с просьбой похлопотать о повышении обращались отнюдь не к герцогине.

– Вы знаете доктора О'Миру, сэр?

– Никогда не слышал о нем.

– В Ирландии он считается дьяконом, но очень хочет стать епископом. Он несколько раз умолял меня представить его вам.

– Это ко мне не относится. У моего департамента нет никаких дел с церковью. К тому же мне не нравится это «О» перед его фамилией.

– Он протестант… Он так же предан короне, как и ты.

– Ирландец может быть верен только своей собственной шкуре. Передай от меня господину О'Мире, пусть он сидит в своем болоте.

Ну-ну… при таком отношении нечего рассчитывать на повышение. И на записку с выражениями благодарности. А сколько могла бы стоить должность епископа? Столько же, сколько звание полковника? Вилл Огилви наверняка не знает, а вот Доновану может быть известно.

– Если ты не пустишь меня в Уэймут, я поеду в Уэртинг.

– Почему в Уэртинг, родная? Почему ты не можешь оставаться дома?

– В Лондоне, в конце июля? Здесь все вымерло.

В Уэртинге были Коксхед-Марш и Вилли Фитцджеральд, сын члена парламента от Ирландии. Это место соперничало с Брайтоном по своей популярности. Уэртинг успокоил бы ее самолюбие, а детей она оставила бы с матерью в Уэйбридже. Даже деньги были, их как раз принесли сегодня утром: двести фунтов от господина Роберта Найта, брата полковника, который переведен на новое место (благодаря стараниям доктора Тинна).

– Ну ладно, езжай в Уэртинг. Если тебе так хочется. У тебя хватит денег?

Поразительный вопрос! Этот вопрос так редко обсуждался. Возможно, его замучила совесть. Но, учитывая все обстоятельства, не следует этому удивляться. Он не выплачивал ей содержания с мая.

– Благодаря доктору мне удалось выкрутиться.

– Какому доктору?

– Доктору Тинну, а не тому ирландскому дьякону. Маленькая перестановка, разве ты не помнишь? Сегодня фамилии опубликованы в бюллетене. Но подобные мелочи не достойны твоего внимания. Одна сложность – он прислал мне две банкноты по сто фунтов, а я не хочу показывать их хозяину меблированных комнат.

– Пирсон разменяет.

– Что, в это время?

– Конечно. Если он скажет, для кого нужно разменять деньги, любой торговец с радостью сделает это.

«На самом же деле, – подумала она, – мне не понадобится много денег. Коксхед-Маршу и Фитцджеральду придется поделить между собой мои расходы. Номер в гостинице и посещение танцевальных вечеров».

– Пирсон, разменяйте эти деньги, возьмите банкнотами по десять и двадцать фунтов.

– Слушаюсь, мэм.

Герцог встал из-за стола и подал ей руку.

– Мой ангел будет скучать обо мне?

– Ты сам знаешь, что будет.

– Я постараюсь не задерживаться более десяти дней.

– Даже девять для меня слишком долго… Думай обо мне, помни, что я там буду совсем одна.

– Попроси крошку Мей поехать с тобой.

– Может быть. Посмотрим.

От чего этозависит? От того, будет ли ей интересно с Коксхед-Маршем, достоин ли Вилли Фитцджеральд своих легендарных ирландских глаз?

Долгий-долгий поцелуй.

– Береги свою венценосную персону. – Погладить по голове, пощекотать за ушами.

– Проклятье, если бы я мог, я взял бы тебя с собой в Уэймут. Чертов Честерфилд со своим выродком.

– Я знаю… знаю.

Два часа на то, чтобы уверить его в своих чувствах, и вот он уже сидит верхом, собираясь ехать на ночь глядя, так как боится опоздать. Последний взмах платка из окна.

– Мадам, Пирсон разменял деньги.

– Спасибо, Марта.

– Мадам, приехал доктор О'Мира, хочет видеть вас. Он сказал, что надеялся застать Его Королевское Высочество до того, как тот уедет. Он сам собирается быть в Уэймуте в воскресенье.

– Пусть им движет надежда. Если бы он сменил «О» на «Мак», он смог бы достичь гораздо большего.

– Он просил передать вам, мэм, что он купил подарок. Подарок! Несколько преждевременно. Но не может же она принимать доктора в неглиже и к тому же в столь поздний час.

– Передай доктору О'Мире, что я сейчас напишу записку Его Королевскому Высочеству, и, раз он собирается в Уэймут, пусть сам передаст ее. Скажи еще, что я благодарю за подарок, и принеси его сюда.

Довольно необычно, что ей дают деньги, не имея никаких гарантий. Дьякон больше верит в ее могущество, чем солдаты.

«Заезжал дьякон, – писала она, – и принес деньги. Пусть ваше королевское великодушие подскажет вам, как действовать дальше. Ваша подушка выглядит очень несчастной. Мне одиноко.

Подпись: М.Э.Дата: 31-е».

В дверях спальни появилась Марта со свертком в руках.

– Разверни, Марта, но сначала отнеси записку дьякону. Она обломала все ногти, пытаясь развязать веревку. Марта принесла ножницы. Это могла быть напрестольная пелена, в которую завернуты деньги, но сверток слишком тверд; тогда это, должно быть, жезл. Она сорвала остатки бумаги.

– Набор спиц для крикетных ворот для мастера Джорджа, – сказала Марта.

На коробке дьякон написал: «Это для вашего очаровательного мальчика. А позже я привезу куклы для девочек. Нижайший поклон».

Слишком поздно, письмо герцогу не воротить. Дьякон уже уехал.

– Хорошо, Марта, захвати с собой в Уэйбридж.

– Это был священник, да, мэм?

– Очень умный священник.

Больше она не будет иметь дел с церковниками. Дьякон может остаться на своем месте. А что же он подарил за то, что его назначили дьяконом? Попробуем догадаться. Преподнес королеве теннисную ракетку? Или крокетный набор? Вот настоящий протестант! Неудивительно, что католики хотят освобождения.

Спицы для крикетных ворот для Джорджа… может, в этом есть какой-то скрытый смысл? Намек, что следует поощрять игры. Какое-нибудь ирландское иносказание, игра слов? Она спросит об этом Вилли Фитцджеральда, он должен знать.

Зевая, она прильнула к подушке. Как приятно хоть раз в жизни иметь всю кровать в своем распоряжении, не просыпаясь, проспать до десяти. Завтрашняя поездка к морю развеет всю скуку, она проветрится, освежит в памяти крикет… Вилли расскажет ей правила, ведь он учится в Оксфорде… Герцог всегда в бегах, всегда занят, а Вилли такая милашка – студенты последнего курса прекрасно поднимают настроение. Пора осваивать новые игры.

Глава 7

Со временем страх перед вторжением пропал – это было заслугой Нельсона, стоившей ему жизни. Страна с ликованием восприняла победу при Трафальгаре, всех охватил единый патриотический порыв, который стих сразу же после Аустерлица. Враг казался непобедимым.

У главнокомандующего почти не было свободного времени. С девяти до семи он находился в штабе, ведя непрерывное сражение за выполнение всех своих приказов. С одной стороны, его армия нуждалась в оружии и обмундировании, экспедиционные силы оказались неподготовленными; с другой стороны, политические деятели во весь голос требовали, чтобы войска немедленно были отправлены и лорд Каткарт отослан на Эльбу для воссоединения с генералом Доном неневажно, что все мероприятие безнадежно, главное, чтобы войска выступили.

Герцог не позволял себя запугивать. Его письма премьер-министру были четкими и исчерпывающими. «Экспедиционные силы еще не готовы к военным действиям». Это очень устраивало Питта и помогало ему воздействовать на общественное мнение – он первым разражался гневными тирадами, когда приходили сообщения о неудачах, а вся страна вторила ему. «Еще одно поражение» – вина главнокомандующего, плохо организовавшего работу. Пусть все министерство переместится в штаб и возьмет на себя управление армией: у них сразу же опустятся руки и они будут молить об отставке.

Беспокойство внушало и здоровье премьер-министра. Редко кто прислушивался к замечаниям больного. Но не было никого, кто мог бы в полной мере заменить его, уйди он в отставку. Нужно было как-то налаживать отношения между партиями, поэтому Фокс получил место в Кабинете, и страсти улеглись. Пусть король против – ему придется уступить. Он все еще был в плохом состоянии – еще одна проблема. Временами его голова прояснялась, но на короткий срок.

– Если кто-то хочет занять мое место – милости просим, – однажды вечером во время обеда сказал герцог. У него не было аппетита, и он пребывал в плохом настроении. У него с Питтом состоялся разговор, который ни к чему не привел; потом он полчаса просидел с королем, который отказывался подписывать какую-то бумагу и заставил герцога сыграть с ним в вист. Потом были вызывающие усмешку рапорты с призывами к «действию»; потом передовая статья в «Таймсе», полная бессмыслица с намеками на дело Мелвилла, на скандал, случившийся этой весной, – если первый лорд Адмиралтейства вынужден подать в отставку, что можно говорить об армейском руководстве? Последней каплей было ожидавшее его на Глочестер-сквер письмо, наглая анонимка. Пообедав, он подсел к камину в кабинете, вытащил письмо из кармана и начал читать вслух:

«Его Королевскому Высочеству, нарушающему супружескую верность. Вам, без сомнения, известен закон, но если ошибаюсь я, то существуют настоящие профессионалы, которые своим знанием всех законов зарабатывают себе на хлеб. Лишить мужа законной жены, лишить детей отца считается преступлением. Вы виноваты и в том, и в другом. Ждите последствий».

Герцог отшвырнул листок и рассмеялся. Но смех прозвучал натянуто.

– Какой-то ненормальный из твоего прошлого?

Она сразу же узнала почерк. Что-то в ее душе дрогнуло, но тут же превратилось в камень. Джозеф… Хотя почерк был нечетким, принадлежность письма не вызывала сомнений. Джозеф, которого, как она слышала, увезли куда-то в Нортхэмптон. Он был безнадежен, за ним ухаживали родственники, которые не расспрашивали о ней, даже не упоминали ее имени.

– Сумасшедший или пьяный, – ответила она, разрывая записку, – а может, и то, и другое.

– Что этот приятель имел в виду, говоря, что я лишил мужа жены? Ведь, лежа в могиле, нельзя претендовать на нежные чувства.

– Очевидно, этот человек именно этого от меня и ожидал, а потом вдруг услышал, что мы с тобой вместе. Меня это не волнует. Брось клочки в огонь – там им место.

Он так и сделал, но вид у него был расстроенный. Записка всколыхнула какие-то давние воспоминания. Он никогда не слушал ее болтовни: дрянной муж, умирающий от эпилепсии; она сама, вынужденная каким-то образом содержать четверых маленьких детей; Бертон, который в конце концов помог ей.

– Ты хоть раз виделась с родственниками твоего мужа?

– Нет, никогда… они живут где-то в деревне.

Он зевнул и перевел разговор на другую тему. Дело было закрыто. Она наблюдала, как клочки бумаги почернели, а потом рассыпались в прах. Неужели она упустила свой шанс? Может, ей стоило во всем признаться? Может, она должна была сказать: «На самом деле я не вдова. Мой муж жив, но я не знаю, где он. Я ушла от него: он был не в состоянии содержать меня и детей». И ведь правда не очень отличалась бы от того, что она для него сочинила. Однако какая-то сила удержала ее. Неужели она испугалась показаться смешной, быть уличенной во лжи и услышать его вопрос: «Зачем было утруждать себя враньем?» Еще не поздно сказать: «Это почерк моего мужа». Он сидел у камина и дремал, а она играла на пианино. Через некоторое время она решила: «Я все расскажу… Я скажу, что всегда считала себя вдовой, потом откуда-то узнала, что ошиблась, что Джозеф жив, что он повредился в рассудке и сидит в сумасшедшем доме». Время шло; герцог потянулся и стал собираться спать. Слишком поздно, завтра или, может, послезавтра.

Прошла неделя. А потом пришло еще одно письмо, но теперь уже в штаб, а не домой.

«Яхочу вернуть свою жену и детей. Отправьте их назад. Если вы не сделаете этого, я начну судебное преследование. Подумайте, как будет выглядеть обвинение в позорном адюльтере в тот момент, когда страна в опасности».

Подпись не вызывала никаких сомнений: «Джозеф Кларк». Он передал ей письмо в тот же вечер.

– Что ты на это скажешь?

Минутное колебание. Смеяться или плакать? Слезы будут свидетельствовать о признании своей вины, так что лучше смеяться. Отнестись ко всему легко, как к мелочи.

– Значит, он жив. На прошлой неделе мне это и в голову не пришло. Почерк так изменился, но теперь я совершенно уверена. Меня все клятвенно заверяли, что он умер, и я поверила.

– Но ты же говорила, что сидела у его кровати, когда он умирал!

– Разве? Я не помню. Я тогда была как в тумане, у меня болел сын. (Трудно уже вспомнить, что она ему рассказывала.) Его брат, помощник приходского священника, умолял нас уехать, меня и детей: Джозеф был не в себе, двое мужчин его с трудом удерживали. Потом мне в Хэмпстед написали, что я свободна.

В одной ночной сорочке он стоял возле кровати. Момент был неподходящий. Она сидела за туалетным столиком и расчесывала волосы.

– Ну? – проговорил он. – Что же ты собираешься делать? Вернуться к нему?

– О! О чем ты говоришь? Конечно, нет! Десяти фунтов с него достаточно. Я напишу ему утром.

В комнате повисла напряженная тишина.

– Как будто мне мало других забот, – сказал он. – Теперь еще этот дурак.

– Дорогой! Не беспокойся. Обещаю тебе, я все улажу.

– Я покажу это письмо Эдаму.

– Зачем?

– Он мой советник, он скажет, что делать. За день он прочитывает около сотни писем с угрозами. Он и Гринвуд разберутся с этим приятелем.

Ее сердце упало. Гринвуд… Эдам… Люди, которые ведут его дела, которые смотрят на нее с подозрением, не любят ее, не доверяют. Она не раз слышала об этом от друзей. «Будьте осторожны, – не раз предупреждал ее Джеймс Фитцджеральд, – они только и ждут момента, чтобы сокрушить вас, особенно Эдам». Она дотронулась до него. Он никак не отреагировал на ее ласку.

– Прошу тебя, оставь это дело мне. Я знаю своего Джозефа. Десять или двадцать фунтов заткнут ему рот.

– Меня не волнует его брань. Преступный адюльтер. Я представляю, как это будет звучать в суде. Лучше я поручу это Эдаму.

Хорошенькое начало зимы. Счастье отвернулось. Каждый день приносит новые неприятности. Какие-то странные споры со слугами, полное отсутствие дисциплины, все жалуются на Марту, которая слишком зазналась:

– Мы не хотим получать приказания через нее.

– Госпожа Фавори служит у меня экономкой уже тринадцать лет. Вы будете получать приказания через нее, иначе вам придется уйти.

Марта была вся в слезах.

– Лучше я уйду, чтобы не было постоянных споров. К тому же я хочу выйти замуж.

– Бог мой, за кого?

– За Уолмсли, угольщика. Он уже шесть месяцев за мной ухаживает.

– Но Марта, я не смогу без тебя!

– Не говорите так. Девочки учатся в школе мисс Тейлор, мастер Джордж в Челси, и теперь я никому не нужна. А слуги все время спорят со мной, язвят – они все против меня.

Только спокойно!.. Остановить этот поток слов. Дайте подумать. Счетов все больше, бесконечный поток счетов, главным образом из Уэйбриджа. В конюшнях прогнили балки, стойла надо обновить, к дому пристроили несколько комнат для кучера. Счета за картошку, которой хватило бы на целый полк. Недавно купленные джерсийские коровы совсем не давали молока, болели и дохли, придется купить новых. Пришлось призвать на помощь своего поверенного господина Комри, очень способного и старательного.

– Господин Комри, на нас надвигается бедствие!

– По всей видимости. – Он водрузил на нос очки и принялся раскладывать ее бумаги, разбросанные по полу. Сотни счетов, и ни по одному не заплачено. – Разве Его Королевское Высочество не устанавливал вам твердого содержания?

– Восемьдесят в месяц. Что мне с этим делать?

Она не могла объяснить ему, что с каждым месяцем стараниями Гордона ручеек, который питали прошения о новых должностях, мелел.

– Вы должны воспользоваться вашим положением замужней женщины. Только это спасет вас. Признайтесь всем торговцам, что вы не вдова. – Комри знал, о чем говорил, не раз именно таким способом он очень умело приостанавливал все судебные иски.

– И что будет?

– Закон не может заставить вас платить.

Она уже слышала эти слова, очень давно. Именно такой совет дали ее матери, когда ее бросил Боб Фаркуар. Возвращаемся к старому.

– И тогда счета пошлют моему мужу?

– Если смогут разыскать его. Вы знаете, где он?

– Нет… нет.

Направить сотню счетов Джозефу, который не сможет заплатить? А потом они вернутся к герцогу в сопровождении письма с угрозами? И тогда счета вернутся к ней. Выхода не было.

– Я получил еще одно письмо от твоего пьяницы, – говорил ей герцог.

Она каждый раз содрогалась при этих словах, повторявшихся почти еженедельно.

– Надеюсь, ты их выбросил?

– Напротив. Я их все передал Эдаму. Он начал наводить справки.

Справки… что он имеет в виду, какие справки? Она не осмеливалась спросить. У него было странное настроение: он в задумчивости ходил по комнате, и создавалось впечатление, что во всем он винит себя. Его нервы были натянуты, как струна. Что-то происходило, но он не хотел рассказывать ей. В последнее время он довольно часто стал передавать через своего слугу: «Не жди к обеду. Я не знаю, когда вернусь сегодня вечером».

Он был не похож на себя. Обычно он с облегчением сбрасывал с себя весь груз штабных дел и отдыхал.

В доме не было никого, кто мог бы раздражать его. Стояла тишина, не шумели дети. Мери и Элен уехали в школу Тейлоров (существование которой поддерживалось главным образом за счет ее взносов), а Джордж, которому уже исполнилось восемь, разыгрывал из себя важную персону в Челси, своего рода миниатюрном военном училище, которое готовило к поступлению в Марлоу.

Она продолжала развлекаться, но в одиночестве, без гостей и без хозяина: с Фитцджеральдами, отцом и сыном, с Расселлом Маннерсом, Коксхед-Маршем – с той же преданной ей компанией, однако ее интерес к ним исчез. Она была вынуждена продолжать играть свою роль. Ее смех был сплошным притворством, ее улыбка была натянутой, разговор она поддерживала чисто автоматически. И теперь в ее душе поселился страх: «Моя власть становится все меньше и меньше… она ускользает от меня».

Однажды утром к ней заехал господин Эдам, который уверял, что герцог приказал ему навести справки по поводу даты ее свадьбы, ее местожительства до свадьбы, по поводу всех событий в ее жизни.

Она встретила его с ледяной вежливостью.

– Мое прошлое никого не касается, кроме меня. Ни вы, ни Его Королевское Высочество не имеете права вмешиваться в мою жизнь.

– Осмелюсь спросить, мадам, действительно ли все годы вы знали о том, что ваш муж, Джозеф Кларк, жив, и можно ли ваше утверждение, будто вы считали себя вдовой, назвать неправильным?

– Вовсе нет.

– Прекрасно. Тогда как же получилось, что судебный иск, который был предъявлен вам в 1804 году и который вы скрыли от Его Королевского Высочества, был приостановлен вашим поверенным, утверждавшим, что вы – замужняя женщина?

Как ловко ее загнали в угол. Она пожала плечами.

– Мы с поверенным решили, что это наилучший выход. У меня никогда не было никаких доказательств смерти моего мужа.

Его холодное и вежливое лицо осталось бесстрастным.

– У вас есть свидетельства о рождении ваших детей?

– Нет, не думаю. А зачем они вам?

– Один человек, имени которого я не хочу упоминать, предложил мне проверить, не были ли ваши дети рождены до свадьбы.

Великий Боже! Какая наглость. Теперь все понятно. Он послал своих ищеек в Хокстон, они обшарили все окрестности на Чарльз-сквер, перепутали Джозефа с его братом Джоном и повесили на нее весь выводок Джона, у которого дети почти взрослые.

– Ошибка произошла из-за первой буквы имени, – сказала она. – Возвращайтесь в Хокстон и проверьте ваши сведения. У моего мужа есть еще один брат, священник, у него те же инициалы, но зовут его Джеймс. Если это облегчит ваше расследование, я с готовностью признаю, что вышла замуж за всех трех братьев.

– Ваша дерзость не поможет вам, мадам, мне очень жаль. Соблаговолите назвать мне день и место, где состоялось ваше бракосочетание.

Да будь она проклята, если сделает это! Пусть побегает. Она вспомнила свадьбу матери и Боба Фаркуара. Пусть расследует и это, если ему хочется. У нее такое бурное прошлое.

– В Беркхэмстеде, – ответила она. – Идите и проверьте записи. Вы найдете там некоторые упоминания о моей семье. А если вам хочется еще глубже влезть в мое прошлое, вам придется отправиться в Шотландию. Покопайтесь на вересковой пустоши, принадлежавшей клану Маккензи, или поищите в Абердине.

Охваченная яростью, в тот вечер она забыла о всякой осторожности. Герцог приехал домой к обеду, и она тут же накинулась на него.

– Как ты посмел прислать ко мне этого человека и позволить ему расспрашивать меня? Совать свой отвратительный нос в мои дела?

Она захватила его врасплох. Он был озадачен.

– Если ты имеешь в виду Эдама, то я здесь ни при чем. Я просто попросил его разыскать твоего мужа и послать его ко всем чертям, чтобы он больше не приставал к нам.

– Хорошо, передай ему, что в следующий раз двери для него будут закрыты. Меня никогда в жизни так не оскорбляли. – Ей хотелось устроить скандал, чтобы как-то снять с себя напряжение; запустить ему в голову бутылкой и разбить ее – и голову, и бутылку. Неважно. Но он не вставал из-за стола. Он продолжал сидеть с хмурым видом, с тем же выражением на лице, которое она видела уже в течение нескольких недель.

Угрюмый, погруженный в себя, он был похож на несправедливо обиженного мальчишку.

– У меня нет времени возиться с этим. Слишком много дел. Работа в штабе буквально убивает меня, не говоря уже о болтовне этого Гринвуда, да и Эдама тоже.

– И все же, – сказала она, – ты находишь время появляться в театре. Я видела сообщение во вчерашней газете. В тот вечер ты прислал слугу предупредить, что не приедешь, так как тебя задержал король.

– Так и было. К тому времени, когда я разобрался с делами в штабе, было уже поздно заезжать сюда.

– Королевский театр. Госпожа Карей… Она хорошо танцует?

– Так себе. Я даже не заметил.

– Возможно, ты заметил ее на ужине, устроенном после спектакля?

Он покраснел, допил свой портвейн и промолчал. Значит, Вилл Огилви оказался прав, между ними что-то было. Она сжала руки, стараясь сдержать себя.

– Я понимаю, она высокая. Это преимущество. Не надо наклоняться: она с тобой одного роста. Но ведь танцовщице не нужен мужчина со сломанной ногой.

Он не успел ответить, так как внизу послышался страшный шум. Свалка в кухне, слуги подрались? Марты, которая поддерживала порядок, уже не было: она вышла замуж и уехала.

– Пирсон, в чем дело?!

В холле послышался шепот, чье-то бормотание, голоса. Герцог надулся, как индюк. У него появилась веская причина прекратить разговор и не отвечать ей.

– Боже мой! Я-то думал приехать домой и отдохнуть! А тут слуги дерутся. Хороший дом. В казарме и то спокойнее.

– Или в театральной гримерной. Вернулся Пирсон, вид у него был виноватый.

– Прошу прощения, мадам, но там какая-то женщина заявляет, что она законная жена угольщика. Того, за которого месяц назад вышла госпожа Фавори. Она вопит и требует справедливости.

– Выгоните ее. – Губы герцога сжались.

– Они борются с ней, Ваше Королевское Высочество. Вы не представляете, какие выражения она употребляет.

– Что она говорит?

– Она говорит, что вы, мадам, заставили ее мужа бросить ее, разрешали ему приходить сюда, на Глочестер Плейс, чтобы видеться с госпожой Фавори; что внизу творятся совершенно непозволительные вещи, не говоря уже о том, что делается наверху. Она сказала, что этот дом не что иное, как… – Он замолчал и кашлянул, проявляя тем самым свою верность.

– Выгоните эту женщину, – повторил герцог, – или заприте ее где-нибудь. Возьмите себе в помощь лакея.

– Слушаюсь, Ваше Королевское Высочество.

Скандал внизу возобновился с новой силой. Стены были тонкие, поэтому они услышали последние слова женщины:

– Во всем виновата ваша хозяйка, эта грязная шлюха. Затащила к себе в постель женатого мужика, да к тому же герцога!

В другой ситуации эти слова послужили бы поводом для шуток и веселья, она передразнивала бы ее, а он смеялся бы надо всем. Но не сегодня. Они сидели в полном молчании, совершенно чужие друг другу, не видя ничего смешного. Достоинство прежде всего.

– Пойдем наверх?

Пианино так и осталось закрытым. Они не разговаривали, делая вид, что читают. Часы в кабинете мерно отсчитывали время. Когда пробило одиннадцать, прозвучал заключительный аккорд этого дня: у входной двери зазвенел колокольчик, началась перебранка. Герцог отшвырнул свою книгу.

– Если опять та женщина, я вызову охрану. Послышались шаги на лестнице, и вошел Пирсон.

– Простите за беспокойство, Ваше Королевское Высочество… Мадам, это к вам, очень настойчивый мужчина. Он назвал себя Джозефом Кларком.

Ну вот… свершилось. Джозеф не мог бы выбрать лучшего момента, даже будь он дьявольски умен. Полное поражение, конец. Еще несколько секунд, и она может признать себя побежденной…

– Спасибо, Пирсон, я приму его. Проводите его в маленькую комнатку внизу. И будьте рядом, вы можете мне понадобиться.

Она встала и сделала реверанс. Герцог не смотрел на нее. Он не понял иронии, а может, он принял ее жест как должное. Она спустилась вниз и направилась в переднюю, где обычно ожидали посетители. Там стоял Джозеф, а вернее, его тень, нет, даже не тень, а жалкое подобие, карикатура. Потрепанный, в изношенной одежде, с длинными седыми волосами, с опущенными плечами, обрюзгший и расплывшийся, с глазами, превратившимися в щелочки на отекшем лице, небритый, с проваленным ртом и растрескавшимися губами.

И вот за этого человека она когда-то вышла замуж, это человек, которого она любила, отец ее детей, отец Джорджа.

– Что ты хочешь? – спросила она. – Покороче, у меня гости. Он не отвечал и пристально разглядывал ее, одетую в вечернее платье, сверкающую драгоценностями, с красиво уложенными волосами. Потом раздался его смех, дурной, бессмысленный пьяный хохот.

– Ты выглядишь восхитительно, – забормотал он, глотая слова и шепелявя, – розовый всегда шел тебе. Ведь ты и замуж выходила в розовом? Я помню и платье на спинке кровати. Потом ты надевала его по воскресеньям на Голден Лейн. Но без этих безделушек. А бриллианты идут тебе. Я не мог покупать тебе бриллианты, не было денег. Я изо всех сил старался экономить, но ты все тратила.

Бессвязная болтовня, пьяный бред. События прошлого виделись ему сквозь пелену его мечтаний.

– Если ты пришел для того, чтобы сказать мне все это, ты зря теряешь время. – Ее сердцем владело единственное чувство: гнев. Перед ней была пустая, лишенная жизни оболочка. Она даже не испытывала к нему жалости. Он был мертв.

– Я хочу, чтобы ты вернулась. Я хочу Мери и Элен. Я хочу своего сына.

– Ты имеешь в виду, что ты хочешь денег. Прекрасно, сколько тебе надо? В доме есть всего двадцать фунтов. Могу дать их тебе. Тебе хватит примерно на неделю, пока не опустошишь все бутылки.

Он сделал шаг по направлению к ней. Она отошла к двери.

– Дом полон слуг. Стоит мне приказать, и они вышвырнут тебя на улицу, так что не дотрагивайся до меня.

– Он здесь?

– Кто?

– Его милость… – Он попытался прикрыть рукой глупую ухмылку, потом заговорил тише, кивнув головой в сторону двери. – Я его хорошо напугал. Я встречался с его поверенным. Не доводите дело до суда – вот что они говорят.

– Ты хочешь сказать, что виделся с Эдамом?

Он опять ухмыльнулся и подмигнул. С пьяным торжеством помахал пальцем.

– Видел какого-то типа, – он тщательно подбирал слова. – Сказал, что он казначей, не помню, как его звали. Я рассказал ему свою историю. О, я постарался описать ему все подробности: как мы целовались и обнимались в переулке и как ты облапошила того печатника, не сказав, что твой отчим заболел. Я рассказал ему, как ты довела моего брата до самоубийства, растратив все его состояние и мои деньги, а потом, прихватив последние гроши, ускакала, когда я лежал при смерти. У меня создалось впечатление, что этот тип был очень благодарен за рассказ. Он выразил свое искреннее сочувствие и сказал, что предупредит его милость. Она позвала Пирсона.

– Проводите этого человека до двери.

– Не спеши, – проговорил он, – я еще не все сказал.

– С меня достаточно.

– Я знаю даже о мелочах. Как ты свою собственную сестру превратила в кухарку. Дочку Боба Фаркуара: нарядила ее в передник. Я рассказывал ему, что твоя мать содержала меблированные комнаты, которые служили маскировкой для кое-чего другого. О, да! Он был так рад, все записал в маленькую книжечку. «Спасибо, господин Кларк, ваши сведения оказались очень кстати».

В передней стояли Пирсон и лакей, они все слышали. Они смотрели на нее округлившимися глазами, ожидая дальнейших приказаний.

– Выгоните его.

Никакой ссоры, никакого шума. Совсем не так, как выгоняли жену угольщика. Он прошаркал через холл, кланяясь, искоса поглядывая на нее, теребя в руках шляпу.

– Я жду тебя и детей в субботу. На днях будет годовщина нашей свадьбы. Мы, как всегда, отпразднуем по-семейному. Ты помнишь, какие праздники устраивались на Голден Лейн?

Его подтолкнули, чтобы он быстрее убирался с лестницы. Дверь закрылась. Отводя глаза, Пирсон повел лакеев в помещение для слуг. Повернувшись, она увидела, что на верхней площадке стоит герцог.

– Я избавилась от него.

– Я вижу.

– Он не только пьяница, он еще и сумасшедший.

– Однако он рассуждал довольно здраво.

– Это может показаться тем, кто любит подслушивать… Куда ты собираешься?

– Я велел подать экипаж. Я не буду здесь сегодня ночевать.

– Но почему?

– Мне завтра рано вставать. Я должен быть в Виндзоре в половине одиннадцатого.

– Ты об этом не говорил.

– Я забыл.

Между ними ничего не было, кроме пустой, формальной вежливости. Перед уходом он скользнул губами по ее руке и пробормотал что-то насчет обеда в пятницу. Услышав, что экипаж отъехал, она стала подниматься наверх, внезапно ощутив свинцовую тяжесть на сердце. Посмотрела на себя в зеркало. Глаза тревожные, тусклые. Две складки пролегли от носа к губам. Через неделю ее день рождения, ей исполнится тридцать. Она села перед зеркалом и принялась разглаживать складки. Не с кем поговорить, даже Марты нет.

Утром одиннадцатого числа ей принесли записку. Она узнала почерк герцога: «Эдам заедет к вам в шесть». И больше ничего. Никакого намека. Весь день она просидела дома. Ждала. Ближе к вечеру она прошлась по комнатам. Сначала в детские, чистые и прибранные из-за отсутствия детей. Вот комната Мери (ей почти тринадцать), мрачная, похожая на келью, с Библиями и изображениями святых – но скоро этот возрастной этап закончится. Комната Элен (ей десять), больше похожая на детскую: скакалка, два томика стихов (романтических), а над кроватью огромный, выполненный в цвете портрет герцога, вырванный из какой-то газеты. Комната Джорджа. Коробки с красками, с шариками для игры. Солдатики с отломанными ногами и руками. Портрет герцога верхом на боевом коне; портрет самого Джорджа в форме кадета; картина, изображающая военную школу в Челси.

Зазвонил колокольчик у входной двери. Она поспешила вниз. Но пришел не Эдам, а Вилл Огилви. Они болтали о том, о сем. Она ни единым словом не намекнула ему на то, что произошло. Ей показалось, что он пристально наблюдает за ней, что он ждет от нее чего-то, но она продолжала вести себя как ни в чем не бывало. За последние несколько недель их совместная деятельность почти сошла на нет. Он что-то спросил про назначения. Она пожала плечами – пока никто из просителей не прошел Он не стал давить на нее. Собираясь уходить, он поцеловал ей руку и как бы между прочим заметил:

– Я слышал, что эта танцовщица, госпожа Карей, живет в Фулхэме.

– Серьезно? Я мало что о ней знаю. Она в королевском театре, правильно? Я ни разу ее не видела.

– Удивительно. Все просто с ума сходят от нее. Его Королевское Высочество знаком с нею, он устраивал прием в ее честь в Фулхэм Лодж. – Хорошие слова на прощание.

Эдам прибыл ровно в шесть. Одевшись к обеду, в бриллиантах, которые подарил ей герцог, она ждала его в кабинете.

– Боюсь, – начал он, – что мне поручена не очень приятная миссия. Однако я здесь не по собственному желанию.

– Продолжайте.

– Его Королевское Высочество герцог Йоркский поручил мне сообщить вам, что с сегодняшнего дня вашу связь с ним следует считать оконченной. У него нет желания видеть вас или разговаривать с вами. Его решение окончательно.

Она почувствовала, как кровь отхлынула от лица. Она не шевельнулась, только сильнее сжала руки за спиной.

– Его Королевское Высочество объяснил причину такого решения?

– Нет, мадам. Он только сказал, что вскрывшиеся факты свидетельствуют, что все это время вы лгали ему – о вашем прошлом, о вашей семье и о многом другом. Его Королевское Высочество считал вас вдовой, а ваш муж начал против него судебное преследование по обвинению в адюльтере. Это только малая часть. А также ваша расточительность, частые требования денег настолько рассердили Его Королевское Высочество, что он не смог этого больше выносить.

– Все, что я тратила, я тратила на него. Этот дом, дом в Уэйбридже – все его желания. – Эдам поднял руку, делая ей знак остановиться.

– Простите меня, мадам, но не надо никаких объяснений, прошу вас. Его Королевское Высочество также поручил мне сказать, что, если вы будете вести себя надлежащим образом, он с радостью выделит вам содержание в размере четырехсот фунтов в год, которые будут выплачиваться ежеквартально. Однако он не считает себя обязанным поступать таким образом, это всего лишь проявление великодушия с его стороны. И если он сочтет нужным, он немедленно прекратит выплату.

Она ошеломленно смотрела на него. Четыреста фунтов? Да у нее долгов почти на тысячу… Только в Уэйбридже стоимость предложенных им усовершенствований, на введении которых он так настаивал, составила две тысячи. Ферма, сады…

– По всей видимости, вы ошиблись, – сказала она. – Его Королевское Высочество имеет представление обо всех финансовых сложностях. Он никогда не предложил бы четырехсот фунтов в год – ведь это в четыре раза меньше суммы, которая уходит на зарплату слугам и лакеям.

– Он назвал сумму в четыреста фунтов, – повторил Эдам. – Что касается долгов, Его Королевское Высочество не признает их. Вы сами должны с ними разобраться, распродав то, что находится в этом доме.

Она попыталась заглянуть в будущее. Где она будет жить, что ее ждет впереди? А Джордж, который сейчас в военной школе?

– А мой сын, – проговорила она, – что будет с моим сыном? Его Королевское Высочество обещал помочь ему получить образование. Сейчас он в школе в Челси, но через год или два он будет поступать в колледж в Марлоу. Его имя уже внесли в списки, я виделась с начальником.

– Сожалею, мадам, но никаких инструкций на этот счет я не получал.

Внезапно она совершенно ясно осознала, что с ней происходит. Придется сообщить обо всем слугам, расплатиться с ними и уволить. Уладить дела с торговцами, снять шторы, скатать ковры, отправить назад в мастерские экипажи и попытаться каким-то образом объяснить все семье и друзьям… Полные жалости взгляды, неискренние проявления сочувствия, насмешливые улыбки за спиной…

– Я должна увидеться с Его Королевским Высочеством, – сказала она. – Он не может вот так бросить меня. – Ее охватила паника, мир рушился и превращался в хаос.

– Его Королевское Высочество, мадам, отказывается беседовать с вами.

Он поклонился и ушел. Она не попыталась задержать его. Она продолжала сидеть у окна. Ее трясло. «Это неправда, – подумала она. – Это просто кошмарный сон. Или Эдам лжет, он сам надавил на герцога. Сегодня вечером он приедет и все объяснит. Он обязательно приедет сегодня. Ведь он говорил об обеде в пятницу, он всегда держит слово. Последнее, о чем он говорил, был „обед в пятницу“. Она так и сидела в кабинете, ожидая его. Семь часов, восемь, а никто не приезжает. Дернув за шнурок, она вызвала Пирсона.

– Пирсон, произошло недоразумение. Пошлите кого-нибудь на Портман-сквер и выясните, придет ли Его Королевское Высочество сегодня обедать. Скажите, чтобы повар был готов подавать в любую минуту.

Жалкая попытка сохранить свое лицо. Ведь они и так все знали, чувствовали, что в доме что-то происходит. Вернулся Пирсон.

– Простите, мадам, но никому ничего не известно. Слуги на Портман-сквер решили, что Его Королевское Высочество здесь. Он не заказывал там обед. Значит, он приедет сюда. Возможно, он задержался в штабе.Задержался? Глупости! Скорее, отправился в театр. Или поехал в Фулхэм Лодж готовить спальню. Положить комнатные туфли под кровать, расставить духи на туалетном столике, разложить подушки под пологом.

– Пирсон, пошлите туда человека около девяти. Может быть, вы правы, и он действительно задержался.

В половине десятого Пирсон стоял перед ней.

– Его Королевское Высочество вернулся на Портман-сквер. С ним господин Гринвуд и господин Эдам. Они обедают. Слуга Его Королевского Высочества просил меня передать вам вот это. – Он протянул ей письмо. Она раскрыла его. Почерк герцога, но не его стиль – слишком формальный, высокопарный, так излагают свои мысли только законники.

«Вам следует вспомнить, что заставило меня возложить на моего поверенного ту работу, которая свалилась на меня по вашей милости. Результат расследования позволил мне сделать нелестное для вас заключение по поводу вашего поведения. Таким образом, вы не можете обвинять меня в необдуманном поступке по отношению к вам. Получив доказательства, которые вы не в состоянии опровергнуть, я намерен, в силу сложившихся обстоятельств и для сохранения своей репутации, оставить в силе принятое мною решение, от которого я не считаю возможным отказываться. Наш разговор будет мучителен для нас обоих и не принесет вам никакой пользы. Следовательно, я отклоняю вашу просьбу.

Мгновенно ее охватили паника и страх, которые вскоре сменились яростью. Она взбежала по лестнице, схватила накидку и открыла входную дверь. Она побежала по Глочестер Плейс в направлении Портман-сквер. Ее не волновало, что прохожие смотрят ей вслед. Ею владело единственное желание: увидеть его, посмотреть ему в глаза. Однако надо подождать, когда Гринвуд и Эдам уедут. Она встала на углу Портман-сквер так, чтобы видеть дверь его дома. Прошел час. Ей было безразлично: она ждала. Пусть прохожие думают, что хотят.

Наконец на ступеньках появились две фигуры. На улице было темно. Вскоре подали его экипаж. Ее предположения подтвердились. Он будет спать не на Портман-сквер, а в широченной кровати с мягким как пух матрацем в Фулхэме. Она пересекла площадь, и в тот момент, когда открылась дверь, проскользнула внутрь, пропустив слугу с багажом, поднялась по ступенькам и вошла в холл.

– Добрый вечер, Людвиг. Камердинер замер от удивления.

– Добрый вечер, мэм.

– Где Его Королевское Высочество?

– Я не знаю, мадам. – Побледнев и трясясь как в лихорадке, он повернулся к лестнице.

Она подобрала платье и стала подниматься. Добравшись до лестничной площадки, она громким голосом, в котором слышался вызов, спросила:

– Готовимся к поездке в Фулхэм? – из спальни показался лакей, которого она ни разу еще не видела. – Убирайся, дай мне пройти. – Она оттолкнула его, и он, ошарашенный ее напором, пропустил ее.

– Так вот что представляет собой спальня холостяка. Рада, что мне довелось увидеть ее. – Улыбаясь, она остановилась в дверях. Герцог, надевавший в этот момент бриджи, балансировал на одной ноге, стараясь попасть другой в штанину. – Прости, что застала тебя без штанов. Но ведь ты не впервые предстаешь передо мной в таком виде. И французы однажды видели тебя без штанов в Голландии. Если мне не изменяет память, ты и во Фландрии появлялся в таком виде.

Залившись краской, он схватил халат. Она захлопнула дверь и облокотилась на нее, улыбаясь.

– О, да не красней ты так. Я привыкла видеть тебя в подштанниках. Я сотню раз видела их на Глочестер Плейс, видела, как их стирала прачка и как они потом сушились. Ну, за твой вечер.

Она выпила воображаемое вино. Он накинул халат и принял достойный вид.

– Умоляю тебя, – поспешно проговорил он тихим голосом. – Немедленно уйди, пока мои слуги не вышвырнули тебя. В память о нашем прошлом, о том, кем мы были друг для друга.

– В память о прошлом, – передразнила она. – Я поняла твой намек. Я должна помнить, а ты обо всем забудешь и ускользнешь. Бог мой, прошлое тебя кое-чему научило: по крайней мере, ты пообедал, как сказал твой слуга, так что ты не будешь, как волк, кидаться на еду в Фулхэме. Холодный суп, за которым, насколько я помню, последовал барашек. А госпоже Карей нравится барашек со шпинатом? Я рада, что она столько весит: ей придется прилагать слишком много усилий, чтобы держаться в форме. Если она будет делать пируэты на простыне, она порвет белье.

– Выгоните ее, – обратился он к ожидавшему слуге. Всего несколько дней назад она сама отдавала точно такое же приказание. «Выгоните его», – сказала она. В тот раз жертвой был Джозеф. И ее слуги подчинились ей. На этот раз она стояла одна на лестничной площадке. Никто к ней не прикоснулся. Улыбаясь, она поклонилась герцогу и в последний раз присела в реверансе.

– Я ухожу. Но сначала я тебе кое-что скажу. Если ты перестанешь покровительствовать Джорджу и девочкам – я не говорю о себе, я как-нибудь справлюсь, ведь я женщина, – тебе придется плохо и ты очень пожалеешь. Я сделаю так, что твои потомки будут вспоминать твое имя… с отвращением. Помни… Итак, желаю тебе счастья.

Она спустилась вниз, помахала слугам и направилась к своему дому, погруженному во мрак. Она стучала и звонила трижды – никто не отвечал. Крысы бегут с тонущего корабля? Она пожала плечами. Вскоре она услышала стук колес по мостовой – по Портман-сквер ехал экипаж. Ночь была тиха и тепла, яркие звезды усыпали все небо.

Глава 8

Реакция наступила внезапно. Такого с ней еще не случалось. Пять часов ее била лихорадка, ей снились кошмары, в которых Эдам вставал между ней и герцогом. Все можно объяснить: один разговор – забудем о прошлой ночи, – и все ясно и понятно. Ведь на самом деле он думает совершенно иначе, чем говорит. Она вернет его. Письма потоком шли на Портман-сквер, в Фулхэм, в Отландз, даже в Виндзор. В ответ она получила две краткие записки.

«Если бы одному из нас это принесло хоть малейшую пользу, я, ни секунды не колеблясь, встретился бы с вами. Но при сложившихся обстоятельствах наша встреча будет мучительна, поэтому мне придется отказаться».

Опять стиль Гринвуда. Между ними стоят Гринвуд и Эдам.

«Мне понятно ваше чувство по отношению к вашим детям, но я не могу предпринимать действия, в целесообразности которых я не вполне уверен. Что касается Уэйбриджа, вам следует вывезти вашу мебель».

И оставить дом в полное распоряжение госпожи Карей? Неужели он не может ездить из Отландза в Фулхэм Лодж?

Она сидела и держала в руках записки. Обман закончился. Это не сон. Просто она пополнила список отвергнутых любовниц, женщин, выполнивших свою роль, женщин, чье время прошло. У него не хватило смелости сказать ей об этом в глаза. Он утихомирил свою совесть, сославшись на расследование. Женщина, которая больше не устраивает мужчину, становится обузой. Вон отсюда… и чем скорее, тем лучше… освободить дорогу следующей. Если хочешь возмещения убытков, обратись к адвокату, но сначала предупреди его: принц королевской крови не поддается на шантаж. Адвоката и его клиента ждет тюрьма. Значит… выбирай: или отставка, которую следует принять с улыбкой, или тюрьма Ньюгейт.

Она положила записку в толстую пачку любовных писем, перевязанную алой лентой, и послала за своим поверенным, господином Комри. Она рассказала ему правду (она слишком хорошо его знала, чтобы ждать от него сочувствия), и он спросил ее:

– Вы хотите потребовать возмещения убытков, хотите предъявить ему какой-либо иск?

– Нет. У нас не было никаких письменных соглашений.

– А его обещания? Его клятвы, что ничто и никто не разделит вас, что в любой ситуации он будет заботиться о детях?

– Это всего-навсего устные заявления. Нет никаких документов. Я сохранила все его письма. Вот они, можете просмотреть.

Он поморщился, покачал головой и отказался.

– Личная переписка между мужчиной и его любовницей, которой не было выделено содержание, не представляет никакой ценности для суда. Мне очень жаль, госпожа Кларк, но вы не можете получить никакого возмещения. Единственное, что в моих силах, это встретиться с господином Эдамом и обговорить с ним ваше ежегодное содержание. Четырехсот фунтов в год, конечно, мало: ведь вы привыкли к роскоши, но ничего нельзя поделать, вам придется жить по средствам.

– А мои долги? Кто их заплатит? Только вам я задолжала тысячу фунтов.

– Его Королевское Высочество, возможно, разрешит Вам продать дом. По моим оценкам, вы выручите четыре тысячи. Этих денег хватит на покрытие всех долгов.

– А эти письма?

– Какие письма, госпожа Кларк?

Она. указала на пачку, перевязанную лентой.

– Вот эти любовные письма. Представляют ли они какую-то ценность? Как вы понимаете, господин Комри, это вовсе не страстные послания. Довольно часто Его Королевское Высочество бывал несдержан. Здесь есть несколько замечаний о Его Величестве и о королеве, опринце Уэльском, о принцессе, о герцоге Кенте. Вот я и подумала, что если королевская семья увидит их…

Господин Комри был очень серьезен. Он протянул руку.

– Мой вам совет, сожгите их, прямо сейчас. Любая попытка угрожать Его Королевскому Высочеству или членам его семьи принесет несчастье и вам, и вашим детям. Поверьте мне.

У него образ мыслей истинного законника. Ладно, она не будет настаивать. Она сохранит письма.

– Спасибо, господин Комри. Я полагаюсь на вас. Вы сразу же поедете к господину Эдаму?

– Я встречусь с ним сегодня. А пока расскажите мне, каковы ваши планы. Вы останетесь здесь?

Ее планы? У нее нет никаких планов. Ее мир рухнул. Но господину Комри нет надобности об этом знать. Пусть он занимается финансовыми вопросами, а чувства, уязвленное самолюбие, страстное желание добиться справедливости его не касаются.

– Полагаю, я уеду из города, поживу у своих друзей. – Вот теперь и проверим, подумала она, чего они стоят. Интересно, останется ли при ней хоть один льстец или они все двинутся в Фулхэм? Не пройдет и недели, как все выяснится: слухи распространяются мгновенно. Ш-ш… ш-ш… вы слыхали?.. Это правда… Его Королевское Высочество бросил ее… так ей и надо, давно пора… вот и пришел конец этой сучке.

Скатать ковры, развесить таблички: «Продается». Но никто не должен знать, как она страдает из-за того, что лишается положения, благосклонности окружающих, не говоря уже о том, что она теряет мужчину, к тому же принца. Когда подушка служила особе королевской крови, его объятия были для нее своего рода пьедесталом. Но кем бы он ни был, принцем или простым смертным, совместная жизнь порождает чувства. Непостоянные, мимолетные, прочные – какое это имело значение? Плоть испытывает всегда одни и те же чувства, независимо от того, сколько длится связь: три часа или три года. Три года не прошли бесследно. Ее руки знали все изгибы его тела, она знала, к чему он расположен, знала, как он ведет себя за завтраком, что может внезапно расхохотаться без всякой причины среди ночи. Она чувствовала себя раскрепощенной в минуты близости, ей была знакома гордость обладания им, когда сердце замирает при мысли: «Этот мужчина мой!» Теперь все кончено. Ее пинком выкинули из кровати, как последнего поваренка. А она вынуждена будет притворяться, смело встречать косые взгляды, беспечно пожимать плечами, говорить всем заведомую ложь: «Его Королевское Высочество по уши в долгах. (Сдобрим ложь правдой: он всегда за все платил.) Я не могу быть для него обузой, поэтому я собираюсь покинуть дом на Глочестер Плейс, распродать мебель. Потом так же я поступлю с Уэйбриджем – он не может себе позволить содержать еще и тот дом. Нам обоим очень грустно, но так будет лучше. Я с детьми уеду за город, а потом, если дела пойдут неплохо, вернусь в Лондон. Бедняжка, он так загружен работой из-за этой проклятой войны, он буквально ночует в штабе. Я совсем его не вижу».

Если она будет часто повторять эту сказку, она сама скоро поверит в нее, а за ней и ее друзья и самые дорогие для нее люди – ее семья, .и в первую очередь мать и Чарли. И Билл, если он вдруг скажет: «Я же говорил тебе. Я сотню раз предупреждал тебя, я знал, что это случится» – и опять предложит ей поселиться в том домике в Аксбридже – ее застенчивый и скромный Билл вновь обретет уверенность в себе. «Это все, что я могу пока тебе предложить, но позже…»

Вообще-то Билл должен узнать обо всем в последнюю очередь. Чем ближе ей человек, тем острее стыд. Она испытала огромное облегчение, услыхав, что в начале июня он отправляется в экспедицию в Буэнос-Айрес. Вот он вернется, тогда она и расскажет ему.

Дети – как быть с детьми? Мери, которой тринадцать, догадается, а Элен, ей десять, слишком любит приставать с вопросами. Пока что девочки в школе у Мей Тейлор, но они уже начали готовиться к каникулам, строили планы, засыпали ее вопросами. «Почему мы должны уехать с Глочестер Плейс?» На это она будет отвечать: «В Лондоне все слишком дорого, родная, а жизнь в деревне пойдет нам на пользу». Когда придет время, она снимет какой-нибудь дом.

Ирландия. А как насчет Ирландии и Фитцджеральдов? И отец, и сын не раз клялись ей в своей дружбе. «Если вам когда-нибудь понадобится наша помощь, скажите». Она пустила пробный шар и обнаружила, что канал св. Георгия стал непреодолимой стеной. Заявления обоих Фитцджеральдов о своей верности сопровождались всяческими отговорками: в Ирландии очень сырой климат, они уверены, что ей там не понравится, жена Джимми Фитцджеральда очень подозрительна, а Вилли много работает, жизнь сложна и так далее, но, возможно, они увидятся осенью?

Другими словами, госпожа Кларк, вы в безвыходном положении. Сейчас, во всяком случае. Членам парламента приходится тщательно обдумывать каждый свой шаг, даже ирландским и радикалам, но время покажет, как развернутся события. Она думала о письмах, которые Джимми Фитцджеральд написал после трех стаканов портвейна на Глочестер Плейс, и о том, что он шептал ей во время обеда. Неудивительно, что его жена полна подозрений. Неизвестно, что с ней было бы, прочитай она перевязанные лентой письма, которые лежали в изящной коробочке. Кто еще клялся ей в любви и верности? Вилл Огилви, но при этом он не прикладывал руку к сердцу. Они были деловыми партнерами, они общались на равных, как мужчины. Их дело потерпело крах, и она ждала прощального визита. Она может обвести вокруг пальца кого угодно, но только не Вилла.

Он заехал как раз в то утро, когда она пыталась решить, какую мебель продать, а какую сохранить. Он был, как всегда, изысканно вежлив.

– Не впадайте в панику, – спокойно заметил он, – держите себя в руках. Самообладание – тоже своего рода капитал, а он вам понадобится. Продавайте весь этот хлам, всю эту мишуру. Благодаря вашей дурной славе, вы можете хорошо за все это получить.

Она внимательно посмотрела на него. Он держался как всегда.

– Я не думала, что мы увидимся, – сказала она. – Я решила, что вы тоже переместились в Фулхэм.

– Там мне ничего не светит, – ответил он, – она не подходит для такой работы. Она долго не продержится. Я даю ей шесть месяцев.

– А потом?

Он пожал плечами.

– Дело в том, что я все еще ставлю на вас. Мне кажется вполне вероятным, что вам удастся вернуть его.

Все еще может измениться к лучшему. Она почувствовала, что в душе возродилась надежда.

– Почему вы так думаете? Вам что-то известно?

– Только то, что Эдам и Гринвуд приложили руку к вашей отставке. Они, естественно, знали, чем вы занимаетесь. Вы мешали им самим делать деньги, поэтому вам пришлось уйти. Они копали под вас многие месяцы, с тех пор, как Гордон сменил Клинтона. Между прочим, именно Эдам познакомил Его Королевское Высочество с госпожой Карей. Она глупа, поэтому не представляет опасности.

– Но ведь герцог влюблен в нее, Вилл?

– Она слишком проста для его столь изощренного вкуса. Он очень много работает. К тому же он излишне чувствителен к критике, а на него сейчас обрушится самый настоящий водопад – вот увидите. Понаблюдайте за парламентом. Виги жаждут чьей-то крови, и для них не сыскать лучшей жертвы, чем главнокомандующий.

И внезапно все встало на свои места. Вилл реально относился к жизни, приземленно, он поднимал ее боевой дух, в отличие от Билла, подавлявшего ее своими нотациями. Вилл никогда не будет сочувствовать ей, не предложит домик в Аксбридже, он только обнимет за плечи или шлепнет пониже спины.

– Хорошо, – сказала она. – Вы впутали меня в это дело, вы и Том Тейлор. Каковы мои шансы?

Он дотронулся до ее лица, провел пальцем по предательским складкам, ставшим только глубже после нескольких бессонных ночей.

– Честно?

– О Боже, конечно. Мне надоели льстецы.

– Затаитесь приблизительно на год и отдохните. Беспокойство чертовски вредит женщине, особенно той, которая использует в качестве оружия свое очарование и чувство юмора. Ведь вы не блещете красотой. Главное ваше достояние – это выражение ваших глаз.

– Что вы предлагаете – уйти в монастырь?

– Нет. Месяцев шесть поскучать и поваляться в постели, пока не найдется какой-нибудь симпатичный молодой человек, который по вашему свистку будет развлекать вас. Не думайте о расходах. Игра продолжается.

Она взглянула на него и улыбнулась.

– Вы ошиблись в выборе профессии. Вам следовало бы стать врачом и готовить лекарства. Никаких таблеток женщинам старше тридцати, только шампанское. Как может игра продолжаться? Каким образом?

– Ваш разрыв – это только сплетня, которая не успела распространиться. Всякая мелюзга до сих пор верит, что вы пользуетесь влиянием. С назначениями в армии покончено, но есть еще куча государственных департаментов, с которыми можно столковаться. И вы можете дурачить клиентов, уверяя их, что за вами стоит член королевской семьи. Не сомневайтесь, что деньги снова потекут к вам. А потом, когда госпожа Карей добьется успеха благодаря своей привлекательной внешности, а вы обретете былую утонченность, мы увидим, как обстоят дела. Кстати, вы сохранили его письма?

– Все до единого.

– Молодец. Они могут понадобиться нам. А пока вцепитесь в тех своих друзей, которые принадлежат к вигам, а тех, кто с тори, отпустите. Они и года не продержатся.

– Вы хотите сказать, что виги одержат верх? Король не потерпит их.

– Они не «одержат верх», как вы говорите, они создадут сильную оппозицию и будут вынюхивать и вытаскивать на свет все скандалы, которые хоть в малейшей степени смогут способствовать успеху их дела. В этом случае они могут оказаться для нас с вами полезными. Но не надо думать об этом сейчас. Как я понял, ваш поверенный Комри представляет вас официально и ему удалось выцарапать у Эдама, Гринвуда и К» все возможное.

– Четыреста фунтов и аренда дома. Больше ничего.

– Я никогда в жизни не слышал, чтобы с женщиной поступили так нечестно, хотя это типично, если можно так сказать, для королевского великодушия. Сейчас принц Уэльский живет с леди Хертфорд, а Мария Фитц от переживаний вся исхудала.

– Он вернется к ней в конце концов. Так всегда было. Она заловила его, еще когда он был юношей. Думаю, это все и объясняет.

– Вздор. Чем вкуснее ягодка, тем сокрушительнее падение. Если вам не удастся вернуть Йорка, я подыщу вам замену. У него пять братьев, и все, как вы знаете, славятся крепким здоровьем.

– Спасибо. Пуганая ворона… Я лучше буду иметь дело с пэрами. Я запомню, что вы рассказывали насчет вигов. Вы знакомы с лордом Фолкстоуном?

– С Вильямом Плейделл-Бувери, с его светлостью радикалом? С тем, который всю свою юность провел во Франции и теперь только и думает что о революции? Я виделся с ним пару раз. Очень пылкий и очаровательный.

– Несколько недель назад, еще до того, как все случилось, он зашел ко мне в ложу. Я давно его не видела, но одно время у нас были хорошие отношения… он был очень внимателен.

– Не выпускайте его, если удастся: он может оказаться очень полезным союзником. Какие еще поклонники, по вашему мнению, представляют для нас интерес? К тому же, достопочтенный Даулер всегда рядом.

– Билл едет в Буэнос-Айрес, у него нет никаких шансов. В Эссексе есть Коксхед-Марш, но у него, как и у остальных, имеется жена. У него полно денег, поэтому он пригодится. Я могла бы провести с ним месяцев шесть. Все мои ирландские поклонники покинули меня, так что Дублин для меня закрыт. Конечно, мне не составляет труда найти себе покровителя. Расселл Маннерс, сын генерала Маннерса, так и горит желанием быть мне полезным. Стоит мне только попросить, и его дом на Олд Берлингтон-стрит будет моим.

– Тогда хватайте его, моя дорогая, если он стоит пустой.

– Вовсе нет. В том-то и проблема. Он собирается периодически жить там и получать свое вознаграждение.

– Вы всегда можете сослаться на недомогание.

– На пару дней – конечно, но не на две недели. Лучше я сыграю весь спектакль, чем буду придумывать отговорки… Да, Берлингтон-стрит может стать моим временным пристанищем. К тому же у него есть богатый зять, Роуланд Молтби, который оплачивает все его счета. Он занимается коммерцией в Сити в Фишмангерз Холле. Через них мы сможем кое-что подзаработать: у них куча знакомых, которые держат нос по ветру.

– Продолжайте, продолжайте. Наши шансы растут.

– Бог мой, я совершенно забыла о лорде Мориа… он податлив, как глина, во всяком случае, был таковым, когда мы встречались в апреле. За два месяца многое может измениться. Всегда открытый и корректный, ни одного грубого слова. Он много внимания уделял Джорджу, играл с ним в солдатики. Слезами от него можно добиться всего.

– Держите его в резерве, Мери Энн. Мы его разыграем в последнюю очередь.

– Когда все остальные окажутся бесполезными?

– Когда вытянем из остальных все возможное. А теперь последуйте моему совету и отдохните, уезжайте из Лондона. Забудьте о Его Королевском Высочестве на шесть месяцев. Это все, о чем я вас прошу.

Удивительно, как на нее подействовал его визит. Раньше она пребывала в каком-то оцепенении, не находя ответов на свои вопросы. Она пала духом, полностью лишившись надежды. Теперь же, после этого разговора, она опять запела. Ее положение больше не казалось ей отчаянным, порыв ветра унес с собой уныние. С неудачей надо бороться и побеждать.

А удачу – хватать за хвост и держать крепко. Жизнь – это приключение, это союзник, а не противник. Хладнокровно, полностью отбросив сантименты, она разбирала вещи, отбирая все, что представляло собой хоть какую-то ценность.

«Это можно выбросить, и это, и это тоже. А подсвечники, лампы и шторы оставить: за дом можно получить гораздо больше, когда у него все освещение в порядке. Вот это оставить, и это, и эту дюжину стульев».

Как будто она вернулась на шесть лет назад, на Голден Лейн, когда в доме появился судебный исполнитель, а Джозеф валялся в пьяном забытьи. Всего шесть лет назад? А кажется, целая вечность. И как тогда, виноват во всем Джозеф и Эдам со своей ложью и коварством. «Да, продать кровать с пологом. За нее можно будет получить хорошие деньги, когда узнают, кто в ней спал. И матрацы тоже, хотя они немного потерты. Но только не простыни. Они с монограммой, я оставлю их».

Сантименты? Нет… чистая коммерция. Их можно будет продать герцогине в Окленде, когда у той опустеют бельевые шкафы. Ей не отвертеться. «Позвольте, Ваше Королевское Высочество, предложить вам простыни. Немного поношенные, но в отличном состоянии и с монограммой. Если вы отказываетесь, я выставлю их на аукцион Кристи и дам детальное описание, кто и когда спал на них. Из щепетильности я предоставляю Вашему Королевскому Высочеству возможность первой купить их или отказаться, дабы у вас не возникло неправильное впечатление. За сто гиней вас устраивает?» Пусть герцогиня делает с ними, что хочет. Хоть пускает на подстилки для собак.

А какую цену устанавливать для комода? Нет, он не пойдет на аукцион. Это сделка личного характера с полковником Гордоном. «Зная о нехватке канцелярского оборудования в штабе, о недостатке материалов в связи с войной, госпожа Кларк счастлива предложить следующее: один большой комод, качество гарантируется. Для полковника Гордона, военного министра. Раньше комод находился на Глочестер Плейс, 18, где был опробован главнокомандующим. Если сделка не будет заключена, комод выставляется в Кристи или в Ройял Эксчендж за двойную цену».

Гордон этого не допустит. Ему придется раскошелиться, чтобы скрыть всю историю. Какие еще сувениры смогут выполнить свою особую роль, заставить всех схватиться за голову и с жадностью кинуться в борьбу за обладание ими?

Разорванная мужская ночная сорочка? Отправлена госпоже Карей, с куском мыла и катушкой ниток.

А пару подштанников отправить королеве? «Зная о глубокой привязанности Вашего Величества к принцу Фредерику Августу, герцогу Йоркскому и Олбани, я, Мери Энн Кларк, ваша преданнейшая слуга, осмелилась послать вам в знак уважения эти подштанники, в которые облачался ваш сын и которые, к своему удивлению, я обнаружила на диване в гардеробной». Это вызовет страшный переполох в Виндзоре, что будет с фрейлинами?!

Вилл Огилви оказался прав. Игра продолжалась. Еще оставались глупцы, готовые платить за место и положение, считая, что все нити в ее руках. Знакомый-знакомого-знакомого – и деньги переходили из рук в руки. Теперь, после продажи дома на Глочестер Плейс, центром ее деятельности стала Берлингтон-стрит, а Расселл Маннерс, член парламента (у которого где-то в Уэльсе была очаровательная молодая жена), стал ее частым гостем. Когда парламент объявил летние каникулы и жены востребовали своих мужей домой, Маннерсу пришлось уехать. Деньги стали поступать реже, ее организм настоятельно нуждался в отдыхе. Выносить сопение Маннерса – требовало от нее огромного нервного напряжения. В минуту бешенства она написала записку герцогу:

«Мне нужно сто фунтов, чтобы уехать из города. Мои долги все еще не выплачены, меня преследуют кредиторы. Все, что я выручила за дом, пошло на уплату долгов мелким лавочникам. Если вы не дадите мне денег, я приду к вашему порогу и лягу на ступеньки».

В ответ она получила двести фунтов. Письмо принес слуга с Портман-сквер, который сказал, что Его Королевское Высочество был один, что у него не было ни господина Эдама, ни Гринвуда. Значит… когда шпики отсутствуют, начинаются уколы совести. Он надеется, говорилось в письме, что она чувствует себя хорошо и что дети с нею. Ей не надо бояться за Джорджа, с оплатой его учебы все улажено, его будущее обеспечено, он дает слово. Что касается ее самой и ее будущего, у него есть домик, в котором никто не живет, и, пока не найдется новый владелец, она может распоряжаться им. Конечно, дом находится слишком далеко от Лондона, в Эксмуте, но, без сомнения, морской воздух пойдет на пользу и ей, и детям, и он надеется, что она проведет там и зиму. Искренне ваш, Фредерик А.

Неужели Фулхэм стал надоедать? Еще нет, решила она. Если бы это было так, он никогда не отправил бы ее в Девон. Расстояние и двести миль давало ему свободу. Как же это письмо отличалось от тех, что были написаны год назад! Она вытащила одно из связки. Оно пришло из Уэймута:

«У меня не хватает слов рассказать моей драгоценной и любимой, какое счастье принесло мне ее письмо, с каким восторгом я читал ее слова. Миллион раз говорю тебе спасибо, мой ангел, уверяю тебя, мое сердце полно любовью к тебе, только ты одна можешь сделать меня счастливым».

И так далее… и так далее… и в конце:

«Да благословит тебя Господь, моя дорогая, моя любимая. Я опоздаю отправить письмо, если буду продолжать писать. Верь мне, до последней минуты я буду принадлежать тебе и только тебе…»

Письмо вернулось в пачку, потом в изящную шкатулку, а потом в дальний угол сундука – для большей безопасности. Итак, в Эксмут, на солнце и песок, с детьми, матерью, Изабель, мужем Изабель, с Чарли, который, перейдя из драгун в 59-й пехотный полк, получил отпуск по болезни; с Мей Тейлор и ее сестрой, которым после окончания учебного года некуда деться; с бедным господином Корри, которому его доктор прописал морской воздух и который никак не может найти себе учеников в Лондоне; с Мартой – слава Богу, что у нее есть Марта, – которая была сыта по горло жизнью в Вулвиче с угольщиком-двоеженцем в комнатушке, являвшейся одновременно и гостиной, и спальней, и которая горела желанием служить экономкой. Манчестер Хауз в Эксмуте оказался огромным: здесь можно было разместить еще кучу народа, а счета за продукты отправлять герцогине в Отландз… Итак, отдых, забыть о прошлом и будущем. Весь день нежиться на солнышке и играть с детьми.

А как насчет зимы, когда все забиваются в свои норы, когда туман и дождь нагоняют тоску и уныние? Вернуться на Олд Берлингтон-стрит или направиться на восток, в Эссекс, и снять домик в Локтоне или в Коксхед-Марше?

По крайней мере один из этих джентльменов может позволить себе израсходовать на нее некоторую сумму, учитывая, что она сделала для них в прошлом: должности, повышения, работа на стороне. Другими словами, «взять крученый удар и еще сильнее закрутить мяч».

Глава 9

– Говорю тебе, это правда.

– Но, дорогой мой мальчик, это совершенно невероятно.

– Может быть, но ты не знаешь Фейна. Он с самого начала ненавидел меня, как и остальные. Как только я приехал в полк, я понял, что совершил страшную ошибку. Они изо всех сил портили мне жизнь. Эти приказы шли с самого верха, это очевидно: до меня доходили некоторые слухи. «Осторожнее, Томпсон, командир части хочет разделаться с тобой!» Я спросил: «В чем причина?» Сначала мне не отвечали, но я настаивал, и тогда мне все рассказали. «Тебе не повезло, что твоя сестра рассталась с главнокомандующим. Все об этом знают. Ее поливают грязью в штабе. И всех, кто имел к ней какое-то отношение, увольняют. Один парень, я не могу назвать тебе его имя, видел такой приказ в Книге». А потом я заболел – ты знаешь, как мне было плохо… трое докторов сказали мне, что я не годен к службе. Я подал прошение об отпуске по болезни. Командир части, полковник Фейн, написал, что не в его компетенции давать отпуска по болезни и что я должен обратиться к старшему инспектору и показать ему рекомендации доктора. Инспектор находился в Ньюарке, а я – в Лидсе. Я совсем обезумел от боли, мне нужно было как можно скорее добраться до Лондона, где бы меня вылечили. Поэтому я уехал и отправил инспектору докторские рекомендации только из Лондона. Пока я, почти без сознания, лежал в госпитале в Локтоне с мастоидитом, они и устроили этот заговор. – К ее ногам полетела «Газетт»: «Капитан Чарльз Фаркуар Томпсон из 59-го пехотного полка уволен».

Она взглянула на его дрожащие руки. Он не был больше мужчиной, он вновь превратился в маленького мальчика из переулка, жалующегося: «Это нечестно. Дядя ударил меня. Он сильнее меня, он столкнул меня в канаву». И она вытирает ему нос и щеки и успокаивает: «Не бойся, я буду присматривать за тобой», – чувствуя, как ее охватывает ярость, как в ней разгорается желание схватить первое, что попадется .ей под руку, и бежать за обидчиком. Она еще раз прочла объявление в «Газетт».

– Не беспокойся, Чарли, я добьюсь, чтобы тебя восстановили.

– Как? У тебя больше нет никакого влияния. Ты сама лишилась работы. Нам конец. – Он рухнул на стул. Волосы взлохмачены, китель забрызган грязью, пуговицы нечищены. – Поверь мне, у меня не было никакого шанса. Мне давно было известно. И ты знала, но обманывала себя. Все эти несколько недель в Эксмуте ты притворялась, как будто все хорошо, будто Его Королевское Высочество сам предложил тебе пожить в этом доме и ждет не дождется осени, чтобы вновь с тобой увидеться. И что же будет осенью? Ты приспособилась к Локтону, ты всем говоришь, что тебе нравится деревенский воздух, что герцог попросил Коксхед-Марша присматривать за тобой, что твои счета оплачивают Молтби и Маннерс. Разве ты виделась с Его Королевским Высочеством? Ни разу. Даже писем не получала. Он порвал с тобой навсегда, и все на свете знают об этом. Но ему этого оказалось мало, он приставил ко мне своих шпиков, и теперь я уволен. И Джорджа тоже выгонят. Больше кадетов в Марлоу не принимают, набор окончен. Я слышал об этом от одного офицера.

Он рассмеялся, и казалось, что его смех звучит из прошлого. Он напомнил ей о душном воздухе переулка, о вони сточных канав, о плаче детей, о затхлой еде, о том, как мать звала их из кухни, о пиве, которое разливал по столу Боб Фаркуар.

– Бога ради, придержи язык.

– С чего это? Ты меня воспитала, я следовал за тобой всю свою жизнь. Ты научила, к чему стремиться. «Стремись к самому верху, – говорила ты, – как будто ты никак не можешь получить то, что хочешь. Я помогу тебе получить все». Так ты говорила с самого начала. Мое первое назначение, потом перевод, повышение. Все доставалось легко, мне был обеспечен успех. А потом, из-за какой-то проклятой ссоры, ты портишь свои отношения с герцогом и превращаешь мою жизнь в кошмар. Мне приходится страдать из-за твоей глупости. И не только мне, но и Джорджу, девочкам, всем нам.

Он разрыдался, истерически, как ребенок, возвращаясь к тем дням, когда за слезами следовали поцелуи, успокоение и шлепок, засахаренное яблоко, сказки о серебряной пуговице и клане Маккензи. Теперь же его слезы были встречены молчанием, внезапно потускневшим взглядом, ласковым поглаживанием по голове. Она заговорила, ее голос звучал как-то отдаленно, в нем слышался испуг:

– Я никогда не думала, что мои отношения с Его Королевским Высочеством, дом на Глочестер Плейс так много значат для тебя. Я думала, что ты воспринимаешь все как сделку, как временное пристанище на дни отпуска.

– Сделку? О чем ты говоришь? Я жил в этом мире. В мире, который ты мне обещала, когда мы были детьми. Помнишь, как я преклонялся перед принцем Чарли? Ты сказку превратила в явь, во всяком случае, мне так казалось. В те дни, когда я бывал дома – вряд ли ты помнишь, – он любил поболтать со мной после обеда, и я был горд, когда возвращался в полк, чувствуя себя, как будто беседовал с Богом… Ты не понимаешь. Ты всего-навсего женщина, его любовница. Но мы с ним – мужчины. Мы говорили на одном языке. Он спрашивал меня о жизни в полку. Я боготворил его, как никто на свете. Он был своего рода символом – мне трудно объяснить, – символом мечты, которая влекла меня всю жизнь. А теперь все кончено. Ничего не осталось.

Она смотрела, как он рвет «Газетт» и бросает клочки в огонь, где они обугливались и рассыпались.

– Ты думаешь, – спросила она, – что Джордж воспринимает все так же, как ты?

Он пожал плечами.

– Откуда мне знать? Он еще ребенок. В девять лет он может воображать себе все, что угодно. Единственное, что мне известно, он считает герцога своим отцом.

Она резко повернулась и изумленно взглянула на него.

– Кто тебе это сказал?

– Сам Джордж. И Элен тоже так думает. Какие-то сказки Марты. Вот Мери известно больше, она помнит Джозефа, но ее воспоминания туманны, и она скоро совсем его забудет. Но Его Королевское Высочество они никогда не забудут: он прочно вошел в их жизнь. И дом на Глочестер Плейс, и все великолепие. Ничто никогда с этим не сравнится. Ты испортила их будущее, и ты должна знать это.

Каждое его слово возрождало в ней глубоко запрятанные чувства. Последние полтора года, скучные и обыденные, проведенные между Эксмутом, Лондоном и Локтон Лодж, промелькнули как одно мгновение, не оставив никакого следа, как будто их и не было. Их друзьями становились те, кто предлагал оплатить счет; их жизнь превратилась в топтание на месте, в выжидание, в постоянную отсрочку. И она вспомнила, как стояла на Глочестер Плейс, разбирая вещи, откладывая то, что предполагалось выставить на продажу, а рядом стоял Вилл Огилви и говорил: «Игра продолжается».

Пустая, глупая игра, которая не стоит свеч, игра, рассчитайная на любителей. На чиновников какой-то третьеразрядной конторы, предел мечтаний которых – банкнота в десять фунтов. Никакого чувства удовлетворения, никакой власти, никаких титулов. «Господин Роуланд Молтби поможет вам получить место официанта». А раньше: «Его Королевское Высочество рекомендует…» Что ей осталось – кататься по Локтону в сопровождении Коксхед-Марша, зевая от его рассказов о вальдшнепах, куропатках, голубях; пытаться убедить себя, что ей нравится проводить осень в Эссексе, чувствуя в то же время, как ее начинает лихорадить: «Я хочу, чтобы он вернулся. Я хочу иметь власть, я хочу занимать высокое положение в свете». Как же хорошо она помнит шепот, которым сопровождалось ее появление в Воксхолле: «Смотрите! Это госпожа Кларк… ищет герцога», – и суета, улыбки, кивки, и море лиц.

Все кончено, мыльный пузырь лопнул, бушующий поток взбаламутил спокойную заводь.

– И что больше всего меня убивает, – продолжал Чарли, – так это твое полное спокойствие. Никакой борьбы. Неужели ты состарилась, и тебя больше ничто не волнует?

На этот раз он мог бы получить затрещину или она вцепилась бы ему в горло – ну прямо-таки двое детей, дерущиеся в канаве, таскающие друг друга за волосы и истошно вопящие: «Прекрати, а то я убью тебя!» Но вместо этого она подошла к окну; оно выходило в сад, за которым тянулась посыпанная гравием дорога, – опрятный пейзаж, столь типичный для Эссекса.

– Иди упаковывать свои вещи, – сказала она. – Мы едем в Лондон.

– Зачем? Для чего?

– Не задавай вопросов. Ведь ты доверял мне, когда был ребенком, так верь и сейчас.

– Ты восстановишь меня в прежней должности?

– Да. И ты сразу же отправишься к месту службы. Твое будущее зависит от того, как на это отреагирует твой командир части. Если он действительно хочет разделаться с тобой, он себя проявит.

Наконец у нее есть возможность действовать, есть жертва, в которую можно вцепиться. Вся ее ярость обратилась на полковника Фейна, марионетку, олицетворяющую собой закон и порядок, агента Эдама, Гордона, военное министерство. Ненависть порождает ненависть. Одна женщина против мужской половины рода человеческого, чувствовавшей в ней достойного противника и поэтому ненавидевшей ее. Вон из наших рядов, не суй свой нос в то, что принадлежит только нам. Вот почему они возненавидели ее: она доказала, что они равны. Их не волновала госпожа Карей, которая воцарилась в Фулхэме, изредка появляясь на подмостках, – артистов они принимают, так как те не вмешиваются в их дела. Но вдруг женщина перехватит у них инициативу, отнимет их заработок и начнет всем управлять – что будет с миром? Общество распадется.

– О чем ты думаешь? – спросил ее Чарли, когда они ехали в дилижансе в Лондон. – У тебя такой суровый вид.

Она засмеялась.

– Я была далеко отсюда. Но я думала не о нас с тобой. Я представила, как мама моет посуду, склонившись над лоханью в дальнем углу кухни, – помнишь, как там было темно без окна, – а мальчики ползают у нее под ногами, хватают ее за щиколотки, и она не может шевельнуться. Входит отец и начинает орать, требуя, чтобы ему подали ужин… Я вспомнила, как подошла к нему и ударила. Мне не забыть этого.

– А почему ты вдруг, через столько лет, вспомнила об этом?

– Не знаю… – Дилижанс, качаясь из стороны в сторону, медленно тащился по дороге. Одной рукой она ухватилась за ремень, а второй – за Чарли. Все сомнения рассеялись. Она была уверена в себе и счастлива. С ее временным пристанищем на Берлингтон-стрит покончено. Расселл Маннерс уехал в Индию – вот и хорошо, ей сейчас не нужны никакие сложности, ей не нужно оповещать всех о своем возвращении.

Два дня в отеле, потом меблированные комнаты в Хэмпстеде. Она принесла цветы на могилу Эдварда, посадила в землю луковицы, которые расцветут весной. Но думала она при этом не об Эдварде, а о Джордже. С Хэмпстедом было связано ее прошлое, он стал родным, полным воспоминаний, но не о медовом месяце с Джозефом, а о Билле. Госпожа Эндрюс в «Йеллоу Коттедж» была добра и радушна, но у нее не было комнат, которые она могла бы сдать хотя бы на полгода, а весь верхний этаж был отдан одному издателю, сэру Ричарду Филлипсу. Госпожа Кларк слышала о нем? Слышала… и сделала себе заметку на будущее. Издатель может пригодиться, все зависит от ее планов. Не согласится ли госпожа Эндрюс рекомендовать какие-нибудь другие меблированные комнаты, где она и капитан Томпсон смогли бы обосноваться на время? Конечно, попытайтесь поговорить с господином Николсом, Фласк Уолк, Нью-Энд. Он очень респектабельный джентльмен, по профессии булочник. Наконец вопрос с комнатами был решен.

Первый раунд был выигран.

На письмо, отправленное на Портман-сквер, ответа не было, но… двадцатого ноября Чарльз Фаркуар Томпсон, капитан 59-го пехотного полка, был восстановлен в должности. С победной улыбкой она протянула Чарли «Газетт».

– Ведь я обещала тебе, не так ли?

– Да, но что дальше?

– Отправляйся в полк. Ты застанешь его в Колчестере. Если полковник Фейн будет опять нападать на тебя, сразу же напиши мне.

Джордж спокойно продолжал учиться в Челси, но, как и говорил Чарли, его имя было вычеркнуто из списков Марлоу. Начальниками училища были и Эдам, и Гордон, так что сразу стало ясно, кто оказался инициатором этого шага. Так получилось, что сначала ей пришлось заняться Чарли. Теперь должен быть решен вопрос с Джорджем. В меблированных комнатах господина Николса хватало места для всех: и для гувернантки-француженки (приходится забыть о школе) и для Марты. Ее мать может пока оставаться в Локтоне. За последнее время она сильно сдала, довольно плохо себя чувствовала, все время на что-то жаловалась и спрашивала, почему Его Королевское Высочество не навещает ее. В конце недели из Колчестера вернулся Чарли. Одного взгляда хватило, чтобы понять: опять неприятности.

– Что теперь?

– Я вынужден сменить место. Полковник Фейн говорит, что он не потерпит моего присутствия в полку.

– Он объяснил почему?

– Все потому же – отсутствие без уважительной причины. И еще одно. Ты помнишь те векселя, которые были выписаны на имя Расселла Маннерса и которые мама подписала, а ты отправила мне? По ним можно было получить деньги через Роуланда Молтби в Фишмангерз Холле, и незадолго до того, как я заболел и уехал в отпуск, я получил от казначея в Лидсе наличные. Но по векселям платить отказались, а мы не можем доказать, что были уверены в своевременной оплате. Командир части говорит, что меня могут обвинить в мошенничестве.

– Странно. Роуланд Молтби всегда оплачивал векселя Расселла.

– Мой случай оказался исключением: Молтби отказался оплатить именно эти векселя. Может, у тебя были какие-то трения с Молтби и Маннерсом до твоего отъезда в Локтон? Может, ты не хотела их видеть?

– Великий Боже! Да они оба напились до потери сознания.

– Так… теперь все понятно. Но казначей дал мне денег, а потом векселя вернули. Если дело дойдет до суда, это будет моим концом.

– А разве полковник Фейн сказал, что против тебя будет выдвинуто обвинение?

– Он сказал, что дело закроют только в том случае, если я перейду в другой полк.

– Отлично. Мы добьемся твоего перевода. К Рождеству.

Но на этот раз ничего не получилось. Письма, отправленные на Портман-сквер, возвращались нераспечатанными. Чарли просил его о встрече. Отказ. Марта, водившая дружбу со слугами на Портман-сквер, решила зайти в гости к своей давней подруге, кухарке. Но никого из старых слуг там не оказалось, а новые просто не пустили ее на порог. У нее возникло впечатление, что все ее старые друзья были уволены господином Эдамом. За Мери и Элен, гулявшими по Нис-стрит, наблюдали. Гувернантка-француженка устроила из-за этого истерику и попросила расчет: какой-то мужчина дотронулся до нее и начал расспрашивать: «Госпожа Кларк в Хэмпстеде? Какой у нее адрес?»

Это могли быть кредиторы или даже Джозеф, но, скорее всего, за ними следили шпики Эдама. Чарли беспокойно шагал из угла в угол по маленькой гостиной, грыз ногти и выглядывал в окно.

– Есть что-нибудь о моем переводе?

– Пока нет. Я уже написала.

Не было надобности говорить ему, что его продвижение по служебной лестнице намеренно задерживали. Она написала в пятьдесят полков и отовсюду получила отказ. Никакое агентство не хотело брать его на учет. Очевидно, все получили негласный приказ: «Внести в черный список: Ч.Ф. Томпсон». Друзья, которые всего два года назад с радостью бросились бы ей на помощь, внезапно оказывались за городом, или больны, или заняты. Она отправилась к Виллу Огилви. По крайней мере, он скажет ей правду.

– Что произошло, Вилл?

– Разве вы не читали газеты?

– Вы же знаете, что я все лето и почти всю осень провела в Локтоне.

– Я же просил вас следить за развитием событий. Тогда вы бы все поняли. А вместо этого вы позволили себе расслабиться и смотреть, как Коксхед-Марш кольцует фазанов.

– Если вы считаете, что я получала от этого удовольствие… Так о чем пишут газеты?

– Они почти ежедневно нападают на Его Королевское Высочество. Оскорбительные, граничащие с неприличием памфлеты.

– А какое отношение это имеет ко мне?

– Официально – никакого. Но все военное министерство считает, что их пишете вы.

– Боже мой! Жаль, что не я.

– Они хорошо поработали, чтобы выяснить кое-что о вашем прошлом. Вернее, Эдам и Гринвуд. Но не о вашем замужестве, дорогая, – о вашем сотрудничестве с парнями с Граб-стрит, о ваших побочных приработках, когда вы жили в Холборне.

– Поэтому они пытаются выкинуть Чарли из полка?

– Конечно. Раз он ваш брат, значит, он увяз вместе с вами.

– Но, Вилл, ведь это же ложь…

– Не имеет значения. Вы опозорены, и их это очень устраивает. Дело в том, что люди, читая памфлеты, говорят: «Дыма без огня не бывает, рыба начинает гнить с головы» – и так далее. К нашему другу, Его Королевскому Высочеству, начинают относиться с меньшей благосклонностью. Его популярность падает, а, следовательно, падает популярность того, что за ним стоит: армия, церковь, правительство тори, война с Францией, конституция страны. Еще несколько месяцев, и мы сможем совершенно открыто вести свое дело. Вы не играете в шахматы – как же мне объяснить вам? Вы отличная пешка, Мери Энн, в той игре, в которую я играю уже четырнадцать лет, с 1793 года, когда Франция освободила себя.

Она раздраженно пожала плечами.

– Все еще продолжаете надоедать с разговорами о республике? Ладно, играйте в одиночку. Я вам и раньше говорила: для меня важнее всего безопасность. Моей семьи и моя собственная. В настоящий момент меня больше всего беспокоит мой брат Чарли. Они пытаются уволить его из 59-го.

– Ну и пусть увольняют… Это ни для кого не имеет значения.

– А для него имеет. И для меня. Будь я проклята, если допущу, чтобы его уволили без всякой причины. Вы можете подыскать ему другое место?

– Он в черном списке. Ни я, ни кто-либо другой не сможет ничего сделать. Попытайтесь быть более дальновидной, моя дорогая, и не надо нервничать. Через год правительство падет, Его Королевское Высочество сдаст свое командование… почему вы не можете подождать?

– Я люблю моего брата, а он очень переживает. Единственное, на что я надеюсь, это поговорить с герцогом и выяснить причины. Он все еще ездит в Фулхэм к госпоже Карей?

– Вы совсем отстали, он теперь развлекается с супругой пэра… Сейчас, поверьте мне, совершенно другая тактика. Вам следует стремиться не к тому, чтобы вернуть его. Вам следует стремиться нанести ему сокрушительный удар. – Маска вежливости спала. Темные глаза сверкали. Перед ней стоял совершенно другой Огилви, жесткий и безжалостный. – Из-за вашей дурацкой возни с братом вы теряете время. Но когда его наконец выпрут, а выпрут его обязательно, приходите ко мне: я расскажу вам, что делать. В Локтоне было очень скучно, не так ли? Но в Девоне, среди морских водорослей, еще скучнее.

Она ненавидела его, он ей нравился, она боялась его и доверяла ему.

– Почему, – спросила она, – я все время должна делать то, что вы от меня хотите?

– Потому, – ответил он, – что вы не можете жить по-другому.

Он проводил ее вниз, до экипажа, и закрыл дверь. Когда она вернулась в Хэмпстед, она увидела, что дети собрались вокруг Чарли и все чем-то обеспокоены.

– За нами все время наблюдал какой-то мужчина. Он спросил госпожу Николе, писала ли ты письма на Флит-стрит.

– Глупости. Не обращайте внимания. Какой-нибудь пьяница.

Она в последний раз отправила записку на Портман-сквер, а потом Чарли написал письмо в штаб.

На ее записку пришел ответ: «Я не знаю, что вы имеете в виду. Я никогда никому не давал указаний преследовать вас, так что можете быть спокойны относительно меня».

Ответ на письмо Чарли был краток и официален: ему предписывалось немедленно отправиться в Уолчестер.

– Значит, все в порядке? Меня не переведут?

Чарли радостно помахал бланком. Его глаза сияли. Он опять обрел уверенность в себе.

– Да… Наверное, это так, – с улыбкой ответила она и поцеловала его.

Итак, Огилви ошибался. Никакой вендетты.

Чарли бросился собираться и вскоре уехал.

Теперь надо подумать, куда отдавать Джорджа. В Марлоу или в Вулвич – это будет довольно легко после того, как решился вопрос с Чарли. Все казалось легким. Дети были счастливы. Никто не доставлял ей неприятностей, и все были в приподнятом настроении. Единственное, чего ей не хватало после отъезда Чарли, это мужчины, который знал бы ее, понимал. Но такого не было… Она схватила газету: «Не возвращается ли экспедиция из Буэнос-Айреса?»

Война в Южной Америке закончилась полным поражением. Это было рассредоточением сил, что и потребовалось противнику. Ошибка верховного командования или политиков? Но это неважно, главное, что Билл, может быть, вернется. Полтора года она не вспоминала о нем, но сейчас он был единственным на свете, кто мог бы понять ее.

– Я немедленно напишу в Аксбридж. Он должен уже быть дома.

Она забыла, как, уязвленная продажей дома на Глочестер Плейс, хотела, чтобы он убрался куда-нибудь подальше, как она радовалась, что больше не видит и не слышит его, что их разделяют тысячи миль.

Сейчас же ее настроение, подобно флюгеру, изменилось. Хэмпстед… воспоминания… Билл был тем самым мужчиной. О Боже! Как много нужно рассказать ему. О заговоре Эдама и Гринвуда, которые использовали бедного герцога как орудие и вынудили его порвать с ней (не надо упоминать о появлении госпожи Карей). Одно несчастье за другим, но она выстояла, без чьей-либо поддержки, только благодаря своей решительности. Расселл Маннерс, Роуланд Молтби и Коксхед-Марш? Да просто старые знакомые, страшно занудливые. Они ей многим обязаны.

Чарли уехал в Уолчестер, и она призвала Билла. Он пытался рассказать, как ужасно было в Буэнос-Айресе, какие лишения он терпел, какими болезнями переболел, какой там тяжелый климат. Она слушала пять минут, обеспокоенно покачивая головой, потом перебивала, и он опять превращался в покорного слушателя. Всех прошлых лет как не бывало: он опять здесь, спокойный, зависимый, надежный, верный, полный обожания. Какое счастье ощущать знакомое прикосновение! Как будто надеваешь старые удобные туфли или вдруг, обнаружив в самом дальнем углу гардероба старое, совсем забытое платье, видишь, что оно тебе очень идет.

– Ты останешься со мной, правда? – Она поцеловала его за ухом.

– А это не может показаться странным? Дети уже взрослые.

– Я отошлю их в Локтон. Там мама.

И опять все по-старому. Поклонение успокаивает нервы, особенно когда ощущаешь пресыщение и человек почти не вызывает интереса. Билл был свободен до следующего назначения. Однако никаких приказов не поступало. Им придется жить на его половинный оклад.

Ежегодное содержание,обещанное герцогом, уже давно не выплачивалось, но, пока она жила в Локтон Лодж, ее это не волновало. Очередные козни Эдама, он приостановил выплату. Придется заняться этим вопросом.

– Билл, мне кажется странным, что давно ничего не было от Чарли.

– Очевидно, он ждет приказа, как и я. Его полк могут направить за границу. По всему Лондону ходят слухи, что намечается новая экспедиция в Испанию под командованием Уэллсли.

– Боюсь, Чарли заболел. Он такой слабый.

– Ему пойдет на пользу посмотреть на настоящее сражение.

– Именно этого он и хочет, – быстро ответила она, – показать, на что он способен, и доказать это всему полку. До сих пор у него не было такой возможности.

Молчание Чарли было первым облачком на ясном небосклоне, первым предвестником бури. А через двадцать четыре часа она узнала всю правду. Прочитала в лондонской «Газетт»: «Капитан Чарльз Фаркуар Томпсон, 59-го пехотного полка, находится под арестом в ожидании решения военного трибунала».

Бог он или дьявол, Вилл Огилви оказался пророком. Хэмпстедской идиллии пришел конец. Началась борьба.

Глава 10

Мери Энн сидела в гостинице в Колчестере. В руках у нее была копия обвинительного заключения, а рядом сидел рекомендованный Комри адвокат, Смитиз, и писал под ее диктовку.

Напротив за столом сидел Роуланд Молтби, вынужденный выступать как свидетель, угрюмый, чувствующий себя крайне неловко. Его вытащили из дома в Хэртфордшире, чтобы он давал показания. Приехав к нему домой и пригрозив, что, если он будет отрицать, будто счета, о которых говорилось в обвинении, не были представлены ему к оплате, она позовет его жену и разоблачит и его, и Расселла Маннерса, который – вот повезло дьяволу – находился где-то в Индии, она посадила его в экипаж и привезла в Колчестер.

– Что я должен говорить?

– Можете говорить, что угодно, но только так, чтобы с моего брата сняли обвинение в мошенничестве.

– У меня нет желания ввязываться в это дело. Я гражданское лицо, военный трибунал меня не касается.

– Вы сами способствовали его обвинению, теперь вам придется давать показания в пользу моего брата. Или мне лучше вернуться и поговорить с вашей женой?

Она приоткрыла дверь экипажа, сделав вид, будто собирается выпрыгнуть. Он быстро втолкнул ее внутрь и испуганно взглянул на окно верхнего этажа.

– Хорошо, я еду с вами. Дайте мне время, чтобы придумать какой-нибудь предлог. Встретимся на перекрестке через час.

Всю дорогу до Колчестера он просидел с угрюмым видом в надежде уязвить ее этим, однако она даже ни разу не взглянула в его сторону. Она непрерывно что-то писала. «Делает заметки для своего проклятого братца», – решил он. В два часа ночи они прибыли в Вилей, где ему выдали сандвич и пожелали спокойной ночи. Каким же дураком, должно быть, он выглядел в глазах хозяина гостиницы!

Она читала обвинительное заключение, а адвокат записывал.

– «Обвинение первое. В скандальном и постыдном поведении, порочащем звание офицера и джентльмена, проявившемся в самовольной отлучке 21 июля 1807 г., не имея на то разрешения командира части».

– «Обвинение второе. В скандальном и позорном поведении, порочащем» и т.д., «проявившемся в том, что обвиняемый обманным путем выманил у господина Милбанка, казначея военного округа Лидса, сто фунтов стерлингов, представив ему два векселя, которые не были оплачены по предъявлении».

Она остановилась и сделала пометку карандашом.

– А теперь, господин Смитиз, я хотела бы сообщить вам, что мой брат не способен выступать в свою защиту. Вы будете представлять его и проводить перекрестный допрос свидетелей. В качестве свидетеля выступлю я, а также господин Молтби. Мой брат утверждает, что оба обвинения необоснованны и что он невиновен.

– Я понял, госпожа Кларк.

Она вырвала лист бумаги и протянула ему.

– Первое обвинение касается самовольной отлучки. Вот вопросы, которые вы должны задать обвинению. Вопрос первый: «Известно ли вам, что во время моего отсутствия я находился на грани помешательства из-за сильнейшей боли и что трое докторов признали меня негодным к службе?» Вы должны понять, господин Смитиз, военный трибунал – это то, что на кокни называется «лажа». Они хотят уволить моего брата из армии, а для такой цели любые средства хороши.

Вопрос второй: «Известно ли вам, что, как только я прибыл в Лондон, я немедленно отправил инспектору рекомендации доктора, касающиеся моего состояния здоровья?» Вам все понятно?

– Да, госпожа Кларк.

– Прекрасно. Теперь о втором обвинении. Мы не можем предугадать, о чем меня будет спрашивать обвинитель. Наверняка разговор пойдет о векселях, которые я дала своему брату и которые были подписаны моей матерью, Элизабет Маккензи Фаркуар. Дело в том, что ее руки исковерканы ревматизмом и она не может писать, поэтому я водила ее рукой. Причина, почему я использовала ее имя, а не свое, заключается в том, что мне не хотелось, чтобы мое имя было как-то связано с Расселлом Маннерсом – зятем присутствующего здесь господина Молтби. Вы должны обратиться ко мне со следующим вопросом: «Сообщал ли вам господин Роуланд Молтби о том, что он когда-либо отказывался оплачивать вексель, выписанный на имя Расселла Маннерса?» На это я отвечу: «Никогда».

Она взглянула на сидящего напротив мрачного свидетеля. Он потягивал эль и молчал. Адвокат писал.

– После этого, господин Смитиз, – продолжала она, – вы спросите меня: «Зная об имевшем место обмене вышеназванных векселей, можете ли вы с полной уверенностью сказать, что у капитана Томпсона не было намерений обмануть казначея, когда он передавал ему эти векселя?» На это я скажу: «Конечно, нет. Капитану Томпсону было известно, что господин Маннерс был у меня в долгу».

Роуланд Молтби заерзал на стуле.

– Послушайте, вы не можете говорить об этом в суде!

– О чем?

– О том, что происходило на Берлингтон-стрит, 9, когда мы оба, пока наши жены находились в Уэльсе, развлекались там с вами.

– Я не понимаю, что вы имеете в виду… я ничего подобного не помню. Говоря «в долгу», я имела в виду деньги. Я продала браслет, за который выручила триста фунтов, и дала сто Расселлу. Следовательно, он находился у меня в долгу. Вы согласны?

Роуланд Молтби пожал плечами и взглянул на адвоката.

– Был в долгу, госпожа Кларк. Я так и записал.

– Спасибо, господин Смитиз. Вот и все, что я хотела вам сказать. Давайте выпьем кофе.

Она встала и закинула руки за голову. Господи! Какое же это наслаждение – сражаться, сражаться в одиночку, самостоятельно выискивать веские аргументы. И когда никто не мешает. Билл стал бы молить ее об осторожности, безопасности, благоразумии. Именно это и были его последние слова, когда они прощались перед ее отъездом. «Будь осторожна. Своим вмешательством ты можешь только навредить». Как будто бедный Чарли мог самостоятельно выступать на суде… Три месяца эти животные держали его под арестом, предъявив ему обвинения только неделю назад. Прочитав имена, она поняла причину: все члены трибунала были собственноручно подобраны Эдамом, Гринвудом и полковником Гордоном.

Игра была нацелена против нее, но ее это не беспокоило. Она очистит имя Чарли от обвинения в мошенничестве – остальное не имело значения.

– А защита? – спросил господин Смитиз. – Господин Комри предложил мне вызвать коллегу из Линкольнз Инн. Мы могли бы вместе подготовить заявление от имени вашего брата.

Она посмотрела на него и улыбнулась.

– Нет необходимости.

– Вы хотели бы поручить это кому-то еще?

– Я сама напишу заявление.

– Но, мадам…

– О! Пожалуйста, не спорьте. Я знаю, что надо говорить.

– Но язык юридических документов…

– Чем длиннее слово, тем лучше! Я их забросаю словами. Когда вы, господин Смитиз, были еще младенцем, я уже правила оттиски. Краткие изложения дел, составленные адвокатами, были моими первыми книгами. Можете быть уверены, защита будет проведена с полным знанием дела.

Она протянула обоим мужчинам руку для поцелуя и поднялась наверх. Господин Смитиз кашлянул и взглянул на Роуланда Молтби.

– Вы, конечно, проиграете? – спросил Молтби.

– Боюсь, что так.

Заседание трибунала было коротким. Множество свидетелей подтвердили обоснованность первого обвинения. Рассмотрение второго обвинения потребовало больше времени, и обвинители, почувствовав, что не в состоянии расстроить замысел сестры арестованного, все утро провозились с господином Молтби, который сам себе противоречил. Его очень пристрастно допрашивали, но не о векселях или деньгах, а о том, как часто он приезжал к госпоже Кларк в Локтон, принадлежит ли тот дом ей, а если не ей, то кому. По просьбе арестованного объявили перерыв. Субботу и воскресенье сестра арестованного провела в гостинице, запершись в своей спальне и обложившись бумагами. Когда во вторник рассмотрение дела возобновилось, адвокат капитана Томпсона обратился к суду с его заявлением:

«Господин председатель, уважаемые члены военного трибунала!

Прослужив в армии всего около четырех лет, будучи очень молодым и не обладая преимуществами, которые дает опыт, я крайне нуждаюсь в вашем покровительстве и прошу прощения за все нарушения, которые я, возможно, невольно совершил.

Если бы я не был вполне уверен, что в достаточной мере реабилитировал свое доброе имя перед лицом многоуважаемого трибунала в отношении обвинений, выдвинутых против меня с целью опорочить мою репутацию, я ушел бы из общества честных людей, спрятался бы в глуши и приложил бы все усилия, чтобы стереть память о себе.

Однако, джентльмены, я смело и с уверенностью и в то же время с полной покорностью утверждаю, что посланные кучкой завистников отравленные стрелы, нацеленные на то, чтобы нарушить мой душевный покой и повредить моей репутации, будут отбиты щитом чести, невиновности и добропорядочности.

Джентльмены, когда мне впервые выпала честь вступить в 59-й полк, я очень скоро, к своему огромнейшему сожалению, обнаружил, что не только не встречаю сочувствия, но не ощущаю никакой поддержки со стороны полковника Фейна. Во имя справедливости я должен признать, что, возможно, моя молодость и отсутствие опыта были причиной незначительных нарушений, от которых меня могли бы уберечь и знание жизни, и богатый опыт. Безсомнения, полковник Фейн не желал утруждать себя задачей стать моим наставником, и я был неожиданно, без подготовки откомандирован из Ньюарка в Лидс для прохождения службы в рекрутском подразделении.

Я доблестно выполнял свой воинский долг, проявляя исключительное рвение и усердие, которые не прошли бы незамеченными, будь рядом более ответственный и опытный офицер, пока в июле 1807 года у меня не случился приступ тяжелейшей болезни. Моим лечением занимались опытные врачи, но в конечном итоге они заявили, что больше ничего не могут сделать для облегчения моих страданий. И я написал полковнику Фейну, сообщил ему о моем тяжелом состоянии и попросил у него отпуск по болезни. В ответ на мою просьбу я получил письмо, в котором полковник Фейн сообщил, что не в его компетенции давать мне отпуск и что, если мое состояние действительно настолько серьезно, я должен выслать медицинский сертификат старшему инспектору. Я так и сделал, но только по прибытии в Лондон. Я признаю, что совершил ошибку, не сумев правильно оценить ситуацию. Но я осмелюсь обратиться к многоуважаемому суду с вопросом: что заставило командира части представить меня, неопытного молодого человека, перед трибуналом, если не желание разрушить мою жизнь (ведь репутация и есть жизнь для честного человека) и лишить меня всех перспектив на будущее?

А теперь осмелюсь обратить ваше внимание на некоторые замечания по поводу второго обвинения. Я обратился к моей близкой родственнице за денежной помощью. Она прислала мне два вышеупомянутых векселя, полученных ею от господина Расселла Маннерса, эсквайра. Они подлежали оплате господином Молтби, Фишмангерз Холл. В том, что векселя подлинные и будут оплачены по первому предъявлению, у меня не было ни малейшего сомнения, и я попросил господина Милбанка, казначея округа, выдать мне в обмен на эти векселя наличные, что он и сделал. Но вскоре я узнал, что векселя так и не были оплачены. Я не буду занимать ваше драгоценное время, повторяя все слышанное вами, потому что каждое слово, сказанное свидетелями, оправдывает меня и подтверждает мою невиновность.

Джентльмены, я в отчаянии от того, что вынужден так долго злоупотреблять вашим вниманием, но мое стремление наиболее точно и правдиво описать каждое обстоятельство вынуждает меня идти на этот шаг. Я не имею намерения молить многоуважаемый суд о снисхождении. Меня ни в коей мере не беспокоит результат, потому что ваше решение будет продиктовано свободным от предрассудков и просвещенным разумом. Я смиряюсь и подчиняюсь вашему решению и молю высокочтимого председателя и военного юриста поверить, что, каким бы ни было ваше решение, я всегда буду безмерно вам благодарен за внимание, которое вы уделили рассмотрению моего дела».

Господин Смитиз – маленький человечек, в очках, седой, с покатыми плечами – сел. Его голос звучал монотонно. Он зачитывал заявление защиты, как проповедь. Он ни разу не остановился, чтобы заострить на чем-то внимание и произвести на трибунал нужное впечатление. Слова, которые так ясно звучали в спальне гостиницы, которые завораживали и убеждали в полной невиновности, потерялись в невыразительном монологе адвоката. Арестованный сидел неподвижно. Он ни на секунду не отвел глаз от лица сестры. Она наблюдала, как полковник Фейн медленно поднимался со своего стула. И сразу же председатель суда расслабился, члены суда зашевелились в своих креслах. К полковнику Фейну со всех сторон неслись слова одобрения и сочувствия. Он прочистил горло и начал говорить:

– Господин председатель, члены военного трибунала. Я не стал бы занимать ваше время, отвечая на вопросы защиты арестованного, если бы с его стороны не прозвучали тяжелые обвинения в мой адрес, касающиеся мотивов моих поступков и моего поведения.

Если арестованный считает себя невиновным, он должен был бы по достоинству оценить предоставленную мною возможность оправдаться перед военным трибуналом. Всем ясно, что имелись веские основания для предъявления ему этих обвинений. Ему также должно быть известно, что в сложившейся ситуации офицеры полка не могут общаться с ним до тех пор, пока он не объяснит свое поведение перед военным судом.

Арестованный также посчитал возможным утверждать, что я и другие офицеры уделяли ему слишком мало внимания, и, следовательно, обвинил меня в том, что мною руководили низменные побуждения. Я требую, чтобы он подтвердил свое заявление фактами. В действительности все было иначе, я оказывал ему больше внимания, чем считал возможным. Он также обвинил меня в том, что я отправил его в рекрутское подразделение, в том, что я воспользовался правом решать, какой офицер в наибольшей степени подойдет для подобной службы. Однако я изложу суду причины, по которым я остановил свой выбор на капитане Томпсоне.

Ко мне пришел господин Лоутон, владелец гостиницы в Ньюарке, и пожаловался на недопустимое поведение капитана Томпсона. Он сказал, что за день до этого капитан Томпсон жестоко оскорбил его, что ему стоило огромного труда предотвратить драку капитана с официантом и если я не предприму каких-либо шагов, чтобы предотвратить подобные инциденты, он будет вынужден направить петицию с подробным изложением фактов главнокомандующему.

Считая, что подобное поведение порочит честь полка, офицеры которого в основном молодые люди, я решил отправить капитана Томпсона туда, где он не сможет никому причинить вреда.

Касательно первого обвинения напомню трибуналу, что в своем письме я не давал арестованному отпуск, я только напомнил ему, куда следует обратиться, если он действительно болен. Однако он не посчитал нужным последовать моим указаниям.

Касательно второго обвинения я уже заявлял трибуналу, что мне ничего не известно. Передача векселей доказана, однако трибунал будет решать, была ли эта передача совершена с целью мошенничества или нет.

Не буду более злоупотреблять вашим вниманием, джентльмены. Я заявляю, что мне, как, очевидно, и капитану Томпсону, очень хотелось бы, чтобы военный трибунал признал его невиновным.

Полковник Фейн сел, и суд удалился на совещание. Решение было принято быстро. Председатель, который после выступления полковника Фейна, доказавшего необоснованность предъявленных ему обвинений, стал еще строже относиться к арестованному, чьи нападки на своего командира оказались несправедливыми и непристойными, зачитал приговор.

Капитан Томпсон был признан виновным по первому обвинению, но полностью оправдан по второму. Приговор: уволить со службы. Приговор должен быть утвержден главнокомандующим.

Двадцать четвертого мая 1808 года приговор был утвержден герцогом Йоркским и направлен генерал-лейтенанту лорду Чатхэму, командующему Восточным округом. И в тот же день Мери Энн, сестра арестованного, приняла решение мстить, мстить любыми средствами.

Глава 11

– Вы все еще полны решимости самостоятельно вести дело?

– Надеюсь.

– Несмотря на то что военный трибунал не согласился с вами?

– Его решение можно было предугадать заранее. Я видела их лица. Но, по крайней мере, мне удалось снять с него второе обвинение.

– У вас есть деньги?

– Нет. Мы уехали из Хэмпстеда, не заплатив за комнаты. Вместо денег Николсы взяли мою арфу и несколько книг.

– А господин Даулер?

– Месяц назад был вызван к месту службы. Он отплыл с первым экспедиционным корпусом в Португалию. Если бы не Чарли, который сейчас находится в глубокой депрессии и не отпускает меня от себя ни на шаг, мне было бы ужасно одиноко.

– А любезный Коксхед-Марш?

– Стал еще сдержаннее. Заседание военного трибунала довольно широко комментировалось газетами Эссекса, и Локтон Лодж теперь у всех на виду.

– Давайте называть вещи своими именами: у вас сейчас есть покровитель?

– Никого, кроме вас. И моего собственного упорства. Вилл Огилви рассмеялся.

– Значит, опять впрягаемся в одну упряжку? Мир у наших ног – я восхищен. Итак, первый вопрос – это пристанище для вас. Вы знакомы с обивщиком по имени Фрэнсис Райт?

– Я отдала ему на хранение свою мебель, которая осталась от Глочестер Плейс.

– Ну конечно, вспомнил: ведь я сам рекомендовал его вам. Он работает на меня. Он подыщет вам жилье, а потом займется поисками дома. Советую вам везде представляться как Фаркуар. Имя Кларк вызывает подозрение в некоторых кругах. А нам нужно, чтобы люди, с которыми вы познакомитесь, доверяли вам. Фолкстоуна вы знаете, и Бердетта, и Коббетта: они самые ярые идеалисты среди радикалов. Нам нужны именно оппортунисты. Можете рассчитывать на Уордла, члена парламента от Оукхэмптона, он полон решимости любыми способами добраться до самой вершины. Ему все равно, какими путями идти, лишь бы ему было тепло в его гнездышке.

– Я не собираюсь ввязываться в политику.

– О, да… но вампридется, если вы не хотите уморить своих детей голодом. Любые средства хороши, я думал, что вы это уже поняли. Вы говорили с Ричардом Филлипсом, издателем?

– Я виделась с ним перед отъездом из Хэмпстеда. Довольно неприятная личность, его так и распирает от сознания собственной значимости.

– Они все такие. Ему хотелось бы печатать армейские списки, но он не сможет получить эту работу до тех пор, пока не падет нынешнее правительство, в том числе и главнокомандующий. Вы встречались с Маккуллумом?

– Памфлетистом? Нет, это какой-то третьеразрядный писака.

– В ближайшее время он устроит всем страшную нахлобучку расследованием по поводу злоупотребления медицинскими сертификатами. Он хочет доказать, что общественность водят за нос, что все кадеты повально больны венерическими заболеваниями. А закончить он собирается некоторыми замечаниями в адрес английских генералов… Думаю, он вам понравится.

– А почему вы так хотите нас познакомить?

– Да потому, моя дорогая, что вам известно очень многое. Вы добиваетесь правды. Вы можете предоставить им правдивые сведения – и жить как королева до конца дней своих. А теперь идите и поговорите с Фрэнсисом Райтом о доме.

Госпожа Фаркуар и ее семья в составе ее матери, детей и брата, капитана Томпсона, поселились в меблированных комнатах в доме 10, Холлз-стрит, на Кавендиш-сквер. Очень респектабельная дама из пригорода, за нее поручился Фрэнсис Райт с Ратбон Плейс. Меблированные комнаты сняли на июнь, а после госпожа Фаркуар надеется переехать на Бедфорд Плейс.

В понедельник, двадцатого июня, господин Эдам, проживающий на Блумсбери-сквер, получил письмо.

«Сэр,

Одиннадцатого мая 1806 года, выполняя желание Его Королевского Высочества герцога Йоркского, вы нанесли мне визит с тем, чтобы сообщить о намерении Его Королевского Высочества выплачивать мне ежегодное содержание в размере четырехсот фунтов.

В настоящее время Его Королевское Высочество должен мне пятьсот фунтов. Я не раз обращалась с просьбой выплатить мне эти деньги, однако не получала ответа.

Поведение Его Королевского Высочества по отношению ко мне кажется мне беспринципным и совершенно лишенным чести. Увидев, что на его обещания, даже переданные через вас, нельзя полагаться, я решила довести до вашего сведения – с тем, чтобы вы передали мои слова Его Королевскому Высочеству, – в чем будут заключаться мои дальнейшие действия: я требую, чтобы Его Королевское Высочество сохранил мое годовое содержание и немедленно выплатил задолженность, так как я нахожусь в стесненных обстоятельствах (это ему известно). Если Его Королевское Высочество отказывается выполнить мое требование, я не вижу никакого иного выхода, кроме опубликования всех обстоятельств, способствовавших развитию моих отношений с Его Королевским Высочеством, и сведений, которые стали мне известны за годы нашей совместной жизни, а также всех его писем. Эти публикации принесут мне ощутимый доход. Он в моих руках, моя власть над ним гораздо сильнее, чем он себе представляет.

Однако, ради Его Королевского Высочества и себя самой, мне очень хотелось бы, чтобы он ответил согласием на мое требование, так как мне очень тяжело выставлять напоказ наши с ним отношения. Прежде чем опубликовать эти материалы, я отошлю всем членам семьи Его Королевского Высочества копию того, что будет передано в газету. Будь Его Королевское Высочество хоть немного обязательнее, подобного заявления с моей стороны никогда бы не последов вала.

И еще одно: если Его Королевское Высочество собирается в дальнейшем оказывать покровительство моему сыну (я безмерно благодарна за то, что он сделал для него в прошлом), я надеюсь, что он устроит его в школу Чартер Хауз или в любую другую – мой ребенок не должен нести ответ за мои поступки.

Прошу вас, сэр, довести все вышесказанное до сведения герцога Йоркского, а в среду я отправлю к вам своего слугу, чтобы вы письменно сообщили решение Его Королевского Высочества.

Остаюсь вашей покорной слугой. М.Э. Кларк.

P.S. Его Королевское Высочество должен понимать, что его недавняя любовная связь заслуживает гораздо большего наказания».

Господин Эдам решил не отвечать на это письмо. В субботу он получил второе.

«Сэр,

Обнаружив в среду, что вы не ответили на мое письмо, я выяснила, что Его Королевское Высочество герцог Йоркский действительно не считает необходимым выполнять свои обещания, переданные через вас, и вы поддерживаете его в этом.

И, таким образом, я занялась составлением материалов, касающихся моих отношений с Его Королевским Высочеством, для передачи газетам.

Пятьдесят или шестьдесят писем Его Королевского Высочества придадут весомость всем публикациям и подтвердят реальность всех событий. Если я не получу ответ и на это письмо, то во вторник я, как и обещала, представлю все материалы, и как только документы перестанут быть моей собственностью, никто не сможет вернуть их назад.

Материалы будут отданы не издателю, а джентльменам, которые так же настойчивы в достижении своей цели, как и Его Королевское Высочество, однако более независимы. Все они вам знакомы, и для облегчения моего положения, а также в пику другим, они сделают то, от чего отказался герцог.

Однако все в его руках, и он может поступать так, как ему угодно.

Ваша покорная слуга, М.Э. Кларк».

Во вторник утром на Холлз-стрит появился шериф с судебной повесткой. Он утверждал, что у него нет никаких знакомых по имени Эдам и что он пришел арестовать госпожу Кларк, которая задолжала крупную сумму денег одному лавочнику, некоему господину Аллену, проживавшему поблизости от Глочестер Плейс. Его многократные требования об уплате долга остались без ответа.

Госпожа Кларк была взята под стражу и на следующий же день отпущена под залог. Залог был внесен Фрэнсисом Райтом, обивщиком мебели. В деле «Кларк против Аллена» успех был на стороне Кларк: она заявила, что является замужней женщиной, но адреса мужа не знает. Фрэнсис Райт, тот самый обивщик, действовавший, как могло показаться, из рыцарских побуждений, уплатил и владельцу меблированных комнат, где проживала госпожа Кларк, за июнь. Рыцарские побуждения заставили его предоставить в распоряжение госпожи Кларк дом одного знакомого на Бедфорд Плейс.

Третий и четвертый раунды состязания – счет равный. Ни у одной из сторон нет преимущества, и никто серьезно не пострадал.

К концу июля или к началу августа принц Уэльский, который собирался отправиться в Брайтон, получил надушенное письмо, которое принесли в Карлтон Хауз. Письмо было кратким, подписи не было. В обратном адресе значилось: «14, Бедфорд Плейс». Аромат, исходивший от письма, заинтриговал его, а также его интерес был возбужден тонкими намеками на его младшего брата, герцога Йоркского. Но больше всего его привлекла печать в нижнем углу. Купидон верхом на осле… ему понравился столь тонкий юмор. Он передал письмо Макмахону, своему личному секретарю.

– Пойдите и выясните, что она хочет. Но не поднимайтесь наверх. Если это та, о ком я думаю, она может вам глаза выцарапать.

Полковник Макмахон, привыкший к подобным поручениям, отправился на Бедфорд Плейс. Дверь открыла круглолицая служанка с тупым выражением лица.

– Слушаю, сэр?

– Простите меня. Кому принадлежит этот дом?

– Госпоже Фаркуар, сэр.

Имя не знакомо. Его хозяин, должно быть, ошибся. Дом принадлежит респектабельным людям.

– Мне хотелось бы видеть госпожу Фаркуар.

– Пожалуйста, проходите, сэр.

В гостиной было неубрано и довольно грязно, стулья так и остались стоять вокруг стола, за которым недавно ужинали.

– Как ваше имя, сэр?

– Я предпочитаю не называть имен. – Он вытащил из кармана письмо. – Я приехал по поводу вот этого, твоя хозяйка должна знать.

Служанка уставилась на благоухающий духами листок.

– Все правильно, сэр. Я сама относила его на почту. Я поднимусь и скажу хозяйке, что вы хотите видеть ее.

Она разговаривала в довольно фамильярном тоне, в ее словах не было никакого почтения – чувствовалось, что она много лет служит в этой семье. Он нетерпеливо расхаживал по гостиной, наконец, почти через двадцать минут, его проводили в кабинет.

На диване, облокотившись на подушки, сидела женщина.

Ее волосы были забраны в греческий узел, на крохотных ножках – сандалии. Комната расположена в дальней части дома… и поблизости ни одного слуги. Одарив его ослепительной улыбкой, она поднялась и сделала реверанс, но, увидев, что вместо хозяина приехал секретарь… она расслабилась.

– Здравствуйте. Чем обязана?

– Меня зовут Макмахон. Имею честь быть личным секретарем принца Уэльского. А вы – госпожа Фаркуар?

– Я изредка называю себя госпожой Фаркуар.

– Как я понимаю, вы знакомая госпожи Кларк?

– Ее ближайшая подруга. Никто на свете не знает ее так, как я. Признаюсь честно, что ни один человек, кроме меня, не относится к ней с большим уважением. А вы с ней не знакомы?

– Нет, мэм. Мне известна ее репутация.

– И это говорит само за себя, не правда ли? Расскажите, что вы слышали.

– Мне очень жаль, госпожа Фаркуар, что эта дама – ваша подруга, но я ничего хорошего о ней не слышал. Всем известно, какой черной неблагодарностью она ответила на исключительное великодушие герцога Йоркского.

– Разве можно сказать, что она , отдав всю себя принцу, ответила черной неблагодарностью, а через три года ее вышвырнули на улицу, пообещав пособие, которое к тому же не платят?

– Я ничего не знаю об этом, мэм.

– Ее преследовали шпионы и кредиторы, ей угрожали тюрьмой, ее брата с позором вышвырнули из армии – это великодушно? Неужели принц Уэльский мог бы так поступить с госпожой Фитцхерберт?

– Сожалею, я не могу обсуждать моего хозяина.

– А я могу – он очарователен, он всегда казался мне очень привлекательным. Но мы отклонились от темы. Полковник Макмахон, госпожа Кларк не будет ничего передавать через третье лицо, она может рассказать все только принцу Уэльскому.

– Должно быть, я разочарую госпожу Кларк. Сегодня утром Его Королевское Высочество уехал в Брайтон. Он приказал мне пересылать туда всю предназначенную ему почту.

– Если бы я знала, что он собирается в Брайтон, я сама туда поехала бы.

Полковник Макмахон подкрутил свои усы.

– Его Королевское Высочество будет сожалеть, что он упустил такой случай. Раз уж так сложились обстоятельства, имейте дело со мной. Если моя догадка верна, вы – госпожа Кларк?

Она улыбнулась и протянула ему руки.

– Конечно.

– Тысяча извинений за то, что я тут говорил. Прошу вас, поймите меня правильно, ведь я не художник. Тот портрет, который я вижу перед собой, сильно отличается от портрета, написанного другими.

– Эдамом? И, очевидно, Гринвудом? Вам не надо было их слушать. Проходите, садитесь рядом со мной на диван.

Ни в коем случае нельзя сказать, что он плохо провел это утро. В одиннадцать подали печенье и вино, а потом до двенадцати один за другим следовали всякие деликатесы.

– И мне, и, конечно, принцу больше всего понравилась ваша печать.

– Я вам подарю ее.

– О! Скольким вы уже давали подобное обещание… Наконец он ушел, согласившись выполнять роль посредника.

– Вы должны понять, принц Уэльский не может вмешиваться в ваши отношения с его братом. Но я с радостью выполню любое ваше поручение к герцогу, передам ему записку – вероятно, я увижу его в Виндзоре. А что касается остального – я имею в виду его письма, – будет гораздо лучше, если вы сожжете их. Между принцами уже давно восстановились добрые отношения. – Он похлопал ее по руке. – Ну, ничего, моя дорогая. Все будет хорошо.

«Для кого хорошо, для тебя, дурака?» После его ухода она поправила волосы и разложила подушки на диване. Она предприняла попытку выиграть пятый раунд, но достигла немногого. Счет все еще равный. До октября в городе никого не будет, так что начинать действовать можно только осенью, когда возобновится работа парламента, а к этому времени друзья Вилла, радикалы, успеют подготовиться.

– Я предлагаю вам, – сказал Вилл, – уехать из Блумсбери. Близость Эдама не принесет ничего хорошего. Райт подыщет для вас домик в другом районе. Но только не забывайте называть себя Фаркуар.

– А кто, – спросила она, – будет платить за домик?

– Райт и дальше будет ссужать вас деньгами. Он знает, что вы – хорошее помещение капитала и что он свое вернет.

Она просмотрела объявления в газетах и нашла дом на Вестбурн Плейс, в пяти минутах от Челси, школы, где все еще учился Джордж. Когда герцог будет приезжать в школу с инспекцией, он проедет мимо ее окна. Мысль была заманчива: она в своей коляске, герцог – в экипаже, улыбка, взмах зонтиком. Слишком соблазнительно, чтобы упустить такую возможность. И Мей Тейлор будет рядом, на Чейн Роу. Девочки смогут ходить в школу пешком. И все будут вместе. Она подписала документы об аренде, опять же именем матери, а если кто-либо начнет задавать вопросы, она сошлется на то, что замужем. Это было единственной услугой со стороны Джозефа за все время: то, что он продолжал жить на белом свете и, следовательно, нес ответственность за все не оплаченные ею счета. Документы были подписаны одиннадцатого ноября, и как только они начали перевозить вещи, что заняло два или три дня, Вилл Огилви сразу же развил активную деятельность, результатом которой был визит полковника Уордла в час дня семнадцатого ноября.

Извинившись за беспорядок, она приняла его в кабинете, который еще не был обставлен.

– Я только что въехала сюда. Все вверх дном, просто ужасно!

Она пристально разглядывала его, пока он целовал ей руку. Длиннющий нос, болезненный цвет лица, нерасполагающая внешность, завитые щипцами каштановые волосы, близко поставленные глаза.

– Уважаемая мадам, я шесть месяцев искал встречи с вами, но вы так неуловимы, что я никак не мог поймать вас. Вам, конечно, известно, что я член парламента от Оукхэмптона. Несомненно, вы следили за моими выступлениями во время сессии?

– Я знаю, кто вы. Боюсь, я не читала ваших речей.

– Я пошлю вам копии. Они могут представлять для вас интерес. Дело в том, госпожа Кларк, что я истинный патриот. Главная цель моей жизни – освободить мою страну от злоупотреблений и коррупции. – Он замолчал, чтобы выяснить, какое впечатление произвели его слова.

Она пригласила его сесть на ящик, с которого он предварительно смахнул пыль.

– Коррупция преследует нас до самой могилы, – сказала она, – и разрушает наши идеалы. Вы выпьете кофе? Коробку с фарфором еще не распаковали.

– Мне ничего не нужно, за исключением вашего внимания, госпожа Кларк. Когда наша великая страна, которая стремится к свободе, но которую сдерживают оковы устаревших принципов…

– Может быть, мы прекратим это и перейдем к делу? Он замолчал. Глаза-щелочки сдвинулись к переносице.

– Простите меня, я был не прав, что начал говорить с вами, как на предвыборном собрании. Как я понял из слов моего друга, журналиста Маккуллума, вы не готовы оказывать ему помощь в публикации памфлетов, направленных на герцога Йоркского?

– Вы правильно поняли.

– И все же, госпожа Кларк, ведь с вами так плохо обошлись. Разве я ошибался, что любая сильная духом женщина захочет отомстить за себя?

– Месть бесполезна, полковник Уордл, если не обеспечена безопасность. Пять фунтов за памфлет не гарантируют спокойного будущего ни мне, ни моим детям.

– Понимаю. Вы согласились бы играть за более высокое вознаграждение, так? В таком случае, я раскрою свои карты. Мои друзья – поддерживающие нас члены парламента – и я полны решимости положить конец злоупотреблениям в армии уже на ближайшей сессии. Наша единственная цель – свергнуть герцога Йоркского.

– Зачем? Что он сделал?

– Он представляет систему, которую мы хотим уничтожить. Начав с него, мы смешаем им все карты и одержим верх, поставив на его место более сговорчивого человека, который будет делать то, что ему скажут.

– Очень патриотично… Кто этот человек? Полковник Уордл глянул через плечо. Дверь закрыта.

– Герцог Кент, – прошептал он. Она рассмеялась.

– Я разочарована. Я надеялась, что вы выдвинете на это место какого-нибудь капрала. Ведь подобная авантюра уже увенчалась успехом во Франции. А вы меняете шило на мыло.

– Граждане нашей страны привыкли к традициям. Они не любят, когда слишком много перемен сразу – изменения должны происходить постепенно. Его Королевское Высочество герцог Кент очень честолюбив.

Она услышала в его словах скрытую насмешку. И все это говорит человек, который на первое место ставит благоденствие своей страны.

– Надеюсь, вы объясните, – сказала она, – в чем заключается моя роль?

– Вам, конечно, известно о недоброжелательном отношении братьев друг к другу, об их взаимной ревности? Мы надеемся использовать это. Памфлеты господина Маккуллума приобретают в этом случае первостепенную важность. И здесь нам очень пригодилась бы ваша помощь. Но раз вы отказываетесь, ваша помощь может выразиться в другом: предоставить мне сведения о том, как вы добивались для офицеров продвижения по службе. Ведь, как я понимаю, именно этим способом вы зарабатывали себе на жизнь, имея на то разрешение герцога и находясь под его покровительством.

– Откуда вы знаете?

– Одна птичка из известной пословицы… Если у меня будут доказательства, которые я смогу представить парламенту, он сразу же полетит со своего места.

– А мне что это даст?

– Справедливость восторжествует. Герцог Кент станет главнокомандующим. Однажды он намекнул одному моему другу, что тот, кто поможет ему занять эту должность, будет щедро вознагражден. Между прочим, он потрясен тем, как с вами обошлись, и не только с вами, но и с вашим братом. Я уверен, он лично займется восстановлением доброго имени юноши и выделит вам пособие, но не жалкие три-четыре сотни фунтов, а несколько тысяч.

– Я очень устала от обещаний, – ответила она, – особенно от тех, которые дают принцы. Я слишком часто слышала их.

– Если вам нужны какие-либо гарантии, я дам их вам. Мой близкий друг, о котором я упоминал, это майор Додд.

– Личный секретарь герцога Кента?

– Вот именно. Он горит желанием встретиться с вами, и чем быстрее, тем лучше. Если вам интересно знать, что он говорит, прочтите это письмо. – Он вытащил из бумажника листок и протянул ей.

«Мой дорогой Уордл,

чем больше я размышляю над нашим утренним разговором, главным предметом которого была забота о чести и интересах нашей страны, тем крепче становится моя уверенность в том, что каждый, кто помогает нам в достижении нашей великой цели, имеет право требовать защиты не только от нас, но и от общественности. Если это мое утверждение поможет тебе в решении каких-то вопросов, я уполномочиваю тебя использовать его так, как ты считаешь нужным. Что касается упомянутой тобою дамы, я ни в коей мере не сомневаюсь, что ее помощь может оказаться грандиозной по своим масштабам. Богу известно, что одна высокородная скотина обошлась с ней совер-

шенно по-варварски, и сейчас ей представляется возможность восстановить справедливость и послужить на благо общественности и себя самой.

Вечно твой. Томас Додд».

Вполне вероятно, – сказала она, – но это всего лишь бумага.

– Тогда я прошу вас дать согласие на встречу с ним. Едва ли нужно говорить, что любая ваша просьба будет передана, конфиденциально, конечно, его хозяину. Герцог Кент очень либерален в подобных вопросах.

– На Гибралтаре он не был так либерален, когда закрыл все винные лавки и посадил войска на паек.

– В армии должна быть дисциплина, госпожа Кларк, железная рука. Именно в этом и нуждается страна в настоящее время.

– А свою давнюю любовницу-француженку он гладит этой железной рукой? Или, приезжая в Илинг, он надевает бархатные перчатки? Я слышала, что он поливает огород и держит канареек. Передайте от меня майору Додду, что у меня большие запросы. Кроме пособия я потребую выезд четверкой, домик с башенками и с садом, в котором должно быть два-три озера.

– Я передам.

Великий Боже, он поверил ей! Он еще больший дурак, чем кажется, а это уже кое о чем говорит.

– Скажите, полковник Уордл, когда падет правительство и все ваши замыслы претворятся в жизнь, то есть когда все население Англии освободится от злоупотреблений и коррупции, какой пост займете вы, каким будет ваше вознаграждение?

– Военный министр, – без колебаний ответил он. – По крайней мере, так предложил герцог Кент.

– Как благородно, маленькая капелька в огромном океане. Я с нетерпением жду встречи с вашими друзьями, особенно с майором Доддом. Когда же мы встретимся?

– Через несколько дней, – он сверился со своими записями, – я намереваюсь отправиться в Кент. Додд поедет со мной и еще майор Гленни, который пишет служебную записку о строительстве укреплений. Он намерен дискредитировать существующую оборону побережья, и у нас есть пропуск в Мартелло Тауэрз. Как вы смотрите на то, чтобы присоединиться к нашей компании?

– С удовольствием. Мы сможем устроить пикник в Ромни Марш и решить, где лучше всего начинать вторжение.

– Уж не хотите ли вы сказать…

– Что ваши симпатии лежат на другом берегу Ла-Манша? Дорогой полковник Уордл, эта мысль никогда не приходила мне в голову. Я слишком хорошо поняла, как вы любите свою страну.

Путешествие оказалось очень интересным и поучительным. Первую остановку сделали в Мейдстоуне, вторую – в Хите. Одна дама среди трех озлобленных отставных военных, не сделавших никакой карьеры, но зато рассуждающих так, будто они руководят всеми боевыми действиями. Уже много лет она не получала такого удовольствия.

Двадцать миль они ехали вдоль берега. Погода стояла великолепная. Пока майор Гленни, специалист по фортификации, делал свои заметки, майор Додд (бывший капитан артиллерии, у которого знаний правил ведения огня хватало только на устройство праздничных фейерверков) превозносил достоинства своего венценосного хозяина: способный, и отважный, и стойкий, именно таким должен быть настоящий командующий.

– Тогда мне кажется странным, – заметила дама, – что он не занимает никакой руководящей должности уже в течение пяти лет.

– Зависть, госпожа Кларк, зависть со стороны его брата.

– Понятно. Конечно. Какая жалость! Бросаются таким талантом, богатый опыт Кента в области ведения боевых действий пропадает зря. Эти утомительные дни, проведенные на маневрах в Солсбери, где на обед подавали мясо, тушенное по-ирландски, и эль, – все впустую.

Полковник Уордл озадаченно взглянул на нее. Для женщины, которую, по идее, должна была сжигать жажда мести, она вела себя очень странно. Что касается его самого, он не был математиком, поэтому ему нужно было напрягать все свои извилины, чтобы разобраться в записях Гленни и понять, почему оборона Мартелло Тауэрз так слаба. А пока он не уяснит себе все, он не сможет подготовить речь для своего выступления в парламенте.

После обеда в Хите мужчины чертили какие-то графики, а дама потягивала вино.

– У моего сына Джорджа есть дома маленькая книжечка. Он с радостью подарил бы ее вам, полковник Уордл. В ней, кажется, на третьей странице, разъясняется разница междувосьмиугольником и треугольником. Это основы для начинающих… Майор Додд, расскажите еще о мадам де Лоран и о ее любви к герцогу Кенту.

– Она знает, что ее положению ничего не угрожает, госпожа Кларк. У него, единственного из всех принцев, преданное и верное сердце, он очень нежен с ней, благодарен за то, что она дает ему.

– Прямо как в сказке… за исключением густых бровей. Вы передали ему, какого вознаграждения я жду в том случае, если помогу вашему делу?

– Пожизненное ежегодное пособие в пять тысяч фунтов, уплата всех долгов, устройство ваших дочерей. Уверяю вас, вы все это получите, и даже больше. Не сомневаюсь, что полковник Уордл предоставит вам свою помощь. Сейчас нам нужны доказательства коррумпированности, имена офицеров, которые получили повышение через вас, имена ваших друзей, которые могли бы выступить в качестве свидетелей. Чтобы никто не смог опровергнуть утверждения Уордла в парламенте.

– А нас после этого сразу же посадят в сумасшедший дом?

– Закон никак не может воздействовать на вас. За вами стоит вся страна. Общественность поддержит нас в нашей борьбе, а вы, госпожа Кларк, станете национальной героиней. Вторая Жанна д'Арк, защитница прав человека.

– Вы привели не тот пример: Боадицея, проезжающая на своей колеснице по телам павших. Думаю, обсуждение окончено, майор Додд.

Обратно в Лондон, на Вестбурн Плейс. Ежедневно кто-нибудь из них заезжал, приходили записки от Вилла: «На что вы надеетесь? Что станет с вашими детьми, если вы откажетесь? Хотя бы ради любви к игре, ради развлечения… Додд абсолютно прав, вы ничем не рискуете. Никто не сможет посадить вас в тюрьму или преследовать в судебном порядке. Если мы проиграем, вы ничего не потеряете».

Ну хорошо, она займется этим, отберет письма, освежит в памяти последние несколько лет. Столько писем сожжено, а оставшиеся не совсем подходят для официальных документов. Где те, кто платил ей за продвижение по служебной лестнице? Большинство из них далеко отсюда, или пропали без вести, или давно забыты. Полковник Френч… капитан Сандон… Сандон где-то в Англии. Донован, может быть, кого-то вспомнит. Корри, учитель музыки, он может быть свидетелем, и еще некто по имени Найт, пациент доктора Тинна.

Ей никогда в голову не приходило записывать их имена: красная лента перевязывала любовные письма, а не деловые бумаги.

– Вы все обыскали? – спросил полковник Уордл. Тонкие, назойливые пальцы щупали, перелистывали.

– С 1806 года я несколько раз переезжала. На то, чтобы перерыть мои сундуки, которые сейчас находятся на хранении, уйдут недели.

– А где вы их храните?

– У Райта, на Ратбон Плейс.

– Вы позволите мне отправиться к нему вместе с вами? Она взглянула на близко посаженные глаза, на постоянно подергивающиеся руки.

– Я задолжала Фрэнсису Райту огромную сумму. Этот дом, как видите, еще не полностью обставлен. Он будет удерживать мое имущество до тех пор, пока я не верну ему долг.

– Тогда расскажите ему, какие перспективы вас ожидают в будущем.

– А вы внесете залог?

– Конечно.

Они поехали на Ратбон Плейс и нашли Фрэнсиса Райта в постели, с больной ногой. Их принял его брат Даниэль. Может ли он быть им чем-нибудь полезен?

– Да, Даниэль. Покажите полковнику Уордлу мои вещи: шторы, ковры, стулья – то, что я отобрала для моего дома на Вестбурн Плейс. Вам нравится это зеркало, полковник Уордл?

– Очень красивое.

– А эти стулья? Я сама их расписывала, когда жила на Глочестер Плейс. Покажите полковнику склад, Даниэль, покажите ему остальное. Он хочет, чтобы я все забрала со склада и отвезла в Челси. Я пойду проведаю вашего брата. Оставляю вас вдвоем.

О возражениях не может быть и речи. Уордл был сражен. Выстрелом в упор. Перевезти всю мебель на Вестбурн Плейс, не считаясь с затратами, или распрощаться с надеждой найти письма и весомые доказательства? Разъяренный тем, что его загнали в угол, он бродил по складу в сопровождении обивщика, который делал пометки в списке.

– Вы хотите сказать, что вся эта мебель стояла на Глочестер Плейс? – спросил Уордл, тыча палкой в толстенный ковер.

– О, нет, сэр, вот это новое. Просто ей понравились эти вещи.

– Очень дорогое удовольствие.

– Но вы же знаете, сэр, в этом вся госпожа Кларк. Она весела, любит жить широко, окружать себя красивыми вещами. Я слышал, что у нее очень влиятельные друзья.

– Да? – Чертовка, она еще и болтает.

Она спустилась к ним и расплылась в улыбке.

– Бедный Фрэнсис Райт, я посоветовала ему применять растирания. Вы уже все решили? Вы одобряете мой выбор?

– Поговорим об этом позже. Она повернулась к Даниэлю.

– Полковник Уордл хочет сказать, что одобряет. Упакуйте все. И не забудьте сервиз герцога де Берри…

Полковник сел в экипаж и всю дорогу молчал. Она же, не чувствуя никакой неловкости, весело болтала.

– Как приятно опять жить в роскоши. Я безмерно благодарна вам за вашу доброту, вы так великодушны. Как только они привезут мой письменный стол, я сразу же займусь поисками писем.

«К черту этот стол! – подумала она. – Письма дома». Но какое же наслаждение – дергать за хвост этого патриота, обвести его вокруг пальца и заставить заплатить за всю мебель и даже ковры! Ему не отвертеться, он у нее в руках. Вещи доставили на следующий день после обеда, а две недели спустя Фрэнсис Райт выздоровел и заехал на Вестбурн Плейс, чтобы встретиться с полковником Уордлом.

– Полагаю, сэр, вы тот самый влиятельный джентльмен, который так много наобещал этой даме. Она дала мне понять, что вы один из тех, кто поддерживает ее. Если так, я буду вам крайне обязан, если вы уплатите пятьсот фунтов по просроченному счету.

Дама, о которой шла речь, сидела с невинным видом и улыбалась, бормоча что-то насчет палаты общин и о новом обществе для всех, в том числе и для Уордла. Достопочтенный член парламента от Оукхэмптона попробовал было взбунтоваться.

– У меня нет денег, – сказал он. – Я не могу подписать чек. На днях я дал госпоже Кларк сто фунтов.

– Но этого, – проговорила она, – едва хватило на то, чтобы рассчитаться с лавочниками в Блумсбери. Бедному господину Райту надо на что-то жить. Кроме того, не забывайте, что вы платите не из своего дырявого кармана, ваши друзья в Илинге… – Она не закончила, заметив, как он заволновался.

– Я прослежу, чтобы вам заплатили, – запинаясь, пробормотал Уордл, – но прошу вас понять: мое имя не должно нигде фигурировать. Мне предстоит очень деликатное дело в палате общин, и любое упоминание может разрушить мой план. Я попытаюсь провернуть через торговцев.

Она подмигнула отражению обивщика в зеркале.

– Я уверена, у господина Райта нет желания усложнять ситуацию, поскольку ему будут представлены некоторые гарантии.

Гарантии были представлены сразу же после Рождества неким Айллингвортом, торговцем вином, 10, Пэлл Мэлл (поставщик вина Его Королевскому Высочеству герцогу Кенту) , в виде обещания выдать Фрэнсису Райту пятьсот фунтов в течение трех месяцев. Госпоже Кларк был доставлен ящик вина с наилучшими пожеланиями от господина Айллингворта и с надеждой, что он сможет быть ей полезным в будущем. А также спрятанная в соломе копия расписки Райта:

«Получено от Р.С. Айллингворта, второго января 1809 года, вексель на акцептование в течение трех месяцев на сумму пятьсот фунтов в оплату счета за хранение мебели, доставленной госпоже Кларк, 2, Вестбурн Плейс».

Вино оказалось очень кстати, так как она устраивала для своих друзей прием в канун Крещения, своего рода вечеринку, на которой был и господин Корри со своими юными учениками, и, конечно, Чарли, и Мей Тейлор, и дядюшка Том, и Маккуллум, памфлетист, и Додд, и Уордл. Как оказалось, вечеринка удалась на славу. Когда гость входил в дом, его представляли под вымышленным именем и выдавали стакан бренди. Вскоре веселье шло полным ходом, и пока мальчики из хора вовсю таращились на Чарли, а Додд играл в шашки с дядюшкой Томом, Корри, учитель музыки, слушал разглагольствования полковника Уордла о том, как полковник Френч набирал рекрутов в 1806 году.

Языки работали вовсю… головы кружились… никто никого не слушал… появился торт – и Маккуллуму достался боб.

– А кто эти джентльмены? – шепотом спросил Корри, страшно возбужденный от выпитого бренди. – Боюсь, я был немного неосторожен в своих высказываниях, несколько несдержан.

– Не беспокойтесь, они поклялись все держать в тайне, – пробормотала хозяйка. – Все они – очень честные и принципиальные. Тот, который держит в руках боб, пишет статьи для церковных журналов и для епархиальной газеты. Слева от вас – член парламента. Зовут его Меллиш, он представляет графство Миддлсекс, очень уважаемый человек в палате общин.

Она вытерла выступившие от хохота слезы и подумала о настоящем господине Меллише – она как-то видела его: краснолицый и напыщенный, гордо выступает по Сент-Джеймскому дворцу. У учителя музыки перехватило дыхание.

– Как великодушно с вашей стороны пригласить меня… такое исключительное общество.

Она отправилась посмотреть, как идет игра в шашки. Дядюшка Том, дважды выиграв у Додда, говорил без умолку, одну за другой выбалтывая королевские тайны. Она наполнила их стаканы и, подавив внутреннюю дрожь, стала наблюдать за ними.

– Я долгие годы снабжал их, – рассказывал дядюшка Том, – и не только обувью, уверяю вас. И все принцы по очереди приходили ко мне.

– Кроме, – строго проговорил Додд, – герцога Кента.

– Принца Эдуарда? – брызгая слюной, переспросил Тейлор. – Да что вы, он чаще всех бывал у меня, пока не связался с той француженкой. Он так боялся быть узнанным, что надевал чужой парик и кучерскую шляпу. Братья прозвали его Непорочный Саймон.

Додд толкнул доску и принялся извиняться. Прищурившись, дядюшка Том разглядывал его камзол. Господи! Да у него пуговицы с гербом. Неужели мир перевернулся, или он сам сошел с ума? Он дернул за платье хозяйку.

– Кто этот парень?

– Не беспокойтесь, он старьевщик, скупает одежду. Дядюшка Том с облегчением вздохнул и прикончил свое бренди.

– Вы передали мою записку герцогу Йорку? – спросила она.

– Да, моя дорогая, и мне очень жаль. Ничего нельзя сделать. Если вы осмелитесь написать хоть слово против него, он посадит вас в тюрьму.

Последняя попытка договориться провалилась. Тогда в битву и к победе. Как сражаться – не имеет значения, поскольку она выиграет. Нужно найти свидетелей, чтобы они все подтвердили: доктор Тинн, господин Найт, даже Билл – Билл, возвращающийся домой из Португалии. Всех придется умолять, или заставлять, или даже вызвать повесткой в суд, чтобы Уордл смог подготовить дело к концу месяца. Некоторые будут сопротивляться и все отрицать, но только не Билл. Уордлу придется потрудиться, чтобы подготовить остальных: хуже всего будет, если они начнут лгать и заявлять о своей непричастности.

– Я тоже должна быть в палате? – спросила она.

– Естественно, – ответил он, – вы будете нашим главным свидетелем.

Внезапно сердце болезненно сжалось, ее охватило беспокойство. Слишком поздно отступать, дело завертелось.

– О чем вы будете меня спрашивать?

– Ни о чем таком, что может вызвать у вас тревогу. Перед тем как являться в суд, мы все отрепетируем в вашем кабинете. Вы просто должны говорить правду о том, как вам передавали деньги.

– Но ведь не только вы будете задавать мне вопросы. А члены правительства, защищающие герцога? Разве они не сделают все возможное, чтобы дискредитировать мои показания?

– Могут. Но вы должны быть начеку и ловко изворачиваться.

Она не доверяла ему. Она не доверяла никому, за исключением, возможно, Вилла, обладавшего выдающимся умом. За день до передачи запроса в парламентский суд, вечером, он приехал к обеду, чтобы пожелать ей мужества.

– Вы хотите сказать, – спросила она, – оно мне понадобится?

– Вам понадобятся все ваше мужество и стойкость. Наконец она услышала правду. Он твердо смотрел на нее.

Она почувствовала, как холодеют руки.

– Если вы будете сохранять спокойствие духа, вы выживете. Положение таково. В палате есть три партии. Первая – правительственная – практически поддерживает герцога, хотя некоторые из них могут переметнуться на другую сторону во время слушаний, особенно в тот момент, когда на свет появятся факты. Оппозиция будет поддерживать обвинения и сделает все возможное, чтобы помочь вам. Если Уордл сбежит от нас – а он вполне способен на это, – Фрэнсис Бердетт и Фолкстоун останутся на вашей стороне. Третью партию составляют умеренные, это моралисты и все остальные во главе с Вилберфорсом. То, что у герцога была любовница, будет иметь для них огромное значение, и они примкнут к оппозиции, чтобы снять его. Особую осторожность следует соблюдать по отношению к Спенсеру Персивалю, лидеру палаты, и к Вайкари Джиббсу, министру юстиции. Они попытаются опровергнуть ваши показания, доказать, что не было никакой передачи денег, и вытащить на свет всю грязь из вашего прошлого. Другими словами: «Эта женщина – проститутка, с первого дня до последнего дня она жила во лжи, и мы можем доказать это». То же самое они сделают с Вильямом Даулером, хотя это им будет не так просто. Они представят свидетелей, которые дадут показания против вас обоих, причем все они будут натасканы Эдамом. Теперь вы знаете. Выше нос, моя дорогая, и улыбайтесь… Мы выиграем. Что выиграем? Сомнительное удовольствие от свершившейся мести? Крушение человека, которого она когда-то почитала, любила и уважала? Успокоение уязвленной гордости, возмещение потерянному положению?

– Помните, – тихо проговорил Вилл, – о будущем ваших детей. И вашего брата, – добавил он. – Он вернет свое. Как только герцог лишится командования, приговор военного трибунала будет отменен, и Чарльза восстановят в должности. Я никогда не видел, чтобы человек мог так меняться. Он знает, что ему не для чего жить, если только вы не поможете ему.

Он наполнил ее бокал. «Где она сейчас, – спросил он себя, – в прошлом или в будущем? Прячется в переулке, таскает яблоки для Чарли? Или стоит перед барьером в палате общин, единственная женщина в мире мужчин?»

Внезапно она улыбнулась и подняла бокал, потом перекинула его через плечо. Он разлетелся на мелкие кусочки.

– Я сделала так однажды, – сказала она, – в Фулхэме. За клан Маккензи. За продолжение игры.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава 1

Двадцать седьмого января 1809 года полковник Уордл, член парламента от Оукхэмптона, радикал, выступил в палате общин с вопросом о действиях Его Королевского Высочества герцога Йоркского, главнокомандующего армией, в отношении повышений в звании, распоряжении патентами на должность и набора рекрутов в армию.

– Кто-то может посчитать, – сказал Уордл, – что быть прокурором в деле человека, который занимает такой высокий пост, как главнокомандующий, – это проявление излишнего рвения и самонадеянности. Но как бы то ни было, ничто не помешает мне выполнять свой долг. Я надеюсь, он почувствует, что, какой бы высокий пост он ни занимал и каким бы влиянием ни обладал, мнение народа, выраженное через его представителей, возобладает над коррупцией, и справедливость восторжествует во благо нации. До тех пор, пока не будут предприняты действия по искоренению коррупции, страна будет оставаться легкой добычей для врага.

Надеюсь, ни один человек не подумает, что мне легко было решиться на это. Но факты этого дела вынудили меня принять такое решение, и я готов доказать все обвинения. Для проведения расследования действий Его Королевского Высочества герцога Йоркского я прошу назначить комитет.

Поднялся представитель правительства, который выразил протест, заявив, что главнокомандующий готов провести полное расследование относительно выдвинутых против него обвинений.

Правительство просит палату признать, что кампания по снаряжению войск, которые недавно были отправлены в Португалию, была неоспоримым свидетельством военного гения герцога Йоркского, полностью опровергающим обвинения оппозиции, и считает также, что поток непристойностей, который в последнее время выливается на представителей королевской семьи, можно рассматривать только как гнусный заговор против достопочтенного дома Ганноверов. (Громкие крики со всех сторон: «Правильно! Правильно!»)

Дебаты начались с предложения, внесенного господином Спенсером Персивалем, канцлером казначейства и лидером палаты. Он сказал, что вся палата должна стать комитетом по расследованию обстоятельств дела. Предложение было принято единогласно. Решили, что комитет начнет работать с первого февраля и будет заседать в течение пяти дней.

Отсрочка дала новости возможность распространиться – первые полосы всех газет помещали самые разнообразные сплетни, – и в день первого заседания палата была переполнена. Члены парламента со всех концов страны, которые обычно не баловали сессии своим вниманием, бились за места, на галереях была жуткая давка, а в кулуарах яблоку негде было упасть.

Полковник Уордл начал слушание с объявления, что он представит доказательства по обвинению, касающемуся перевода полковника Брука и полковника Найта, и вызвал своего первого свидетеля – доктора Тинна. Высокий, седой пожилой мужчина встал перед барьером и дал показания, что в 1805 году он обратился к госпоже Мери Энн Кларк (которую он наблюдал как доктор в течение предыдущих семи лет) от имени своего давнего друга, господина Роберта Найта, брата одного из упомянутых джентльменов. Он был уполномочен сказать госпоже Кларк, что если она использует свое влияние и поспособствует переводу, то получит вознаграждение в размере двухсот фунтов. В ответ на вопрос полковника Уордла он признал, что обратился к ней с просьбой только потому, что она находилась под покровительством герцога Йоркского. Свидетельские показания доктора Тинна были подтверждены самим господином Робертом Найтом, который добавил, что после опубликования информации о переводе в официальном бюллетене он через своего слугу отправил госпоже Кларк двести фунтов в банкнотах.

Далее шел свидетель, которого все с нетерпением ждали – госпожа Мери Энн Кларк. «Одетая так, как будто ее пригласили на прием, – писала на следующий день „Морнинг Пост“, – в нежно-голубом шелковом платье, отделанном белым мехом, с белой муфтой, в белой шляпке с вуалью, с ослепительной улыбкой на губах, немного вздернутым носиком и искрящимися голубыми глазами, она буквально пленила зал».

Полковник Уордл задал ей следующие вопросы:

– Скажите, в 1805 году вы проживали в доме на Глочестер Плейс, принадлежащем Его Королевскому Высочеству герцогу Йоркскому?

– Да.

– Вы жили там с его разрешения?

– Обращался ли к вам кто-либо по поводу полковников Брука и Найта?

– Да.

– Вы обсуждали этот вопрос с главнокомандующим? – Да.

– Как вы объяснили, в чем дело?

– Я рассказала ему, в чем заключается просьба, и дала бумагу, которую мне передал доктор Тинн.

– Какое денежное вознаграждение вы получили?

– Двести фунтов.

– Главнокомандующий знал о деньгах?

– Да. Я показала ему две банкноты достоинством в сто фунтов. Мне кажется, я попросила одного из слуг разменять деньги.

Господин Бересфорд, представитель правительства, поднялся, чтобы задать вопросы свидетельнице.

– Где вы находились до того, как предстали перед парламентским судом?

Свидетельница повернулась и пристально взглянула на него. В зале послышалось хихиканье. Господин Бересфорд покраснел. Немного повысив голос, он повторил свой вопрос.

– Где вы находились до того, как предстали перед парламентским судом?

– В соседней комнате.

– Кто был с вами?

– Капитан Томпсон, мисс Клиффорд, госпожа Меткалф, полковник Уордл.

– Вы разговаривали с доктором Тинном?

– Да, он сидел рядом со мной.

– В чем заключался ваш разговор?

– Он касался дам, которые были со мной.

– О чем вы говорили?

– Я не могу повторить. Тема разговора была неделикатной. Зал взорвался громким смехом. Господин Бересфорд сел.

Поднялся сэр Вайкари Джиббс, министр юстиции, и, сложив на груди руки и подняв к потолку глаза, начал задавать вопросы свидетельнице. Его манера была совершенно другой, мягкой. Зная это, зал замолчал и принялся слушать.

– В какое время года новое назначение полковника Найта было опубликовано в официальном бюллетене?

– Кажется, это было в конце июля или в начале августа. Его Королевское Высочество отправлялся в Уэймут, чтобы стать крестным отцом сына лорда Честерфилда.

– Когда вы впервые рассказали об этом полковнику Уордлу?

– Недавно, примерно месяц назад.

– Кому еще вы говорили об этом?

– Я не помню. Возможно, своим друзьям.

– Преследовали ли вы какую-либо цель, сообщая о вашей связи?

– Конечно, нет.

– Вы когда-либо утверждали, что у вас есть основания жаловаться на Его Королевское Высочество герцога Йоркского?

– Моим друзьям известно, что у меня были основания.

– Разве вы не утверждали, что, если Его Королевское Высочество не выполнит ваши требования, вы разоблачите его?

– Нет. Я написала два письма господину Эдаму. Возможно, он представит их.

– Угрозы содержались в обоих письмах?

– Там не было никаких угроз. Там были настойчивые просьбы.

– Ваши просьбы сопровождались утверждением, что, если они не будут удовлетворены, вы разоблачите Его Королевское Высочество?

– Я не помню. Лучше попросите представить письма. Однажды герцог передал мне, что, если я скажу или напишу что-то против него, он пригвоздит меня к позорному столбу или посадит в тюрьму.

– Кто передал вам это?

– Один очень близкий друг герцога Йоркского. Некто Тейлор, обувщик с Бонд-стрит.

– Вы посылали Его Королевскому Высочеству письма? – Да.

– Через кого вы переправили письма?

– Через того же посла Марокко.

Зал разразился хохотом. Министр юстиции поднял руку, требуя тишины.

– Как зовут вашего мужа?

– Кларк.

– Как его имя?

– Джозеф, кажется.

– Где вы поженились?

– В Панкрасе, господин Эдам может рассказать вам.

Председатель сделал свидетельнице замечание и предупредил, что, если она и дальше будет отвечать в такой манере, ее удалят из зала.

– Вы заставили господина Эдама поверить, что вы поженились в Беркхэмстеде, не так ли?

– Я не знаю, во что я заставила его поверить. Я просто подшутила над ним.

– Вы представляли своего мужа как племянника господина олдермена Кларка?

– Он говорил мне, что он действительно его племянник. Я никогда не утруждала себя расспросами о нем. Он ничего для меня не значит, и я ничего для него не значу. Я не видела его и ничего не слышала о нем более трех лет, с тех пор как он угрожал начать судебное преследование против герцога.

– Кто ваш муж?

– Никто, просто мужчина.

– Чем он занимается?

– Ничем. Он живет со своим младшим братом и с женой другого брата – вот и все, что мне известно о нем.

– Вы когда-либо жили на Тэвисток Плейс? – Да.

– Где именно на Тэвисток Плейс?

– Я не помню.

– Где вы жили после того, как покинули Тэвисток Плейс, и до того, как переехали на Парк Лейн?

– Я не знаю. Герцог знает. Должно быть, я жила в каком-то из его домов.

– Когда вы познакомились с герцогом?

– Мне кажется, вы поступаете нечестно, задавая этот вопрос. У меня есть дети, которых мне предстоит воспитывать.

– Когда вы жили на Тэвисток Плейс, находились ли вы под покровительством герцога Йоркского?

– Нет. Я была под покровительством своей матери.

– Вам знаком майор Хоган, который писал памфлеты, направленные против герцога?

– Нет, не знаком, я никогда его не видела. Как рассказал мне Тейлор, обувщик, господин Гринвуд считал, что я связана с памфлетистом. Я тогда это отрицала, отрицаю и сейчас.

– Вы когда-либо говорили господину Роберту Найту, что вы хотели бы скрыть от герцога Йоркского передачу вам двухсот фунтов?

– Нет.

– И если кто-либо будет утверждать, что слышал от вас подобное высказывание, вы заявите, что он лжесвидетельствует?

– Конечно.

– Были ли у вас какие-либо причины скрыть от главнокомандующего визит доктора Тинна по поводу господина Найта?

– Я никогда не пыталась скрывать от Его Королевского Высочества визиты доктора, а также визиты других джентльменов.

Министр юстиции пожал плечами и, сделав руками неопределенный жест, уступил место лидеру палаты.

– Как скоро после перевода господин Найт выполнил свое обещание?

– Немедленно, в тот же день.

– Вы утверждаете, что это произошло в тот же день, когда вы попросили герцога Йоркского разменять деньги?

– Я не просила герцога Йоркского разменивать деньги, деньги разменял слуга.

– Вам платили деньги и в тех случаях, когда вы обращались к герцогу Йоркскому от имени других офицеров, желающих получить повышение?

Свидетельница вздохнула, взглянула на председателя и ответила:

– Я думала, что после того, как я расскажу все о деле Найта, меня отпустят.

Наконец ей разрешили удалиться, и лидер палаты объявил, что господин Эдам может сделать заявление. В речи, длившейся двадцать минут, этот джентльмен сообщил палате, что в конце 1805 года ему стало известно, что Джозеф Кларк угрожает герцогу Йоркскому привлечь его в судебном порядке за адюльтер; что ему, прослужившему в качестве личного секретаря Его Королевского Высочества более двадцати лет, пришлось наводить справки. В результате расследования он выяснил, что поведение госпожи Кларк было некорректным, что она брала взятки, и он посчитал своим долгом сообщить об этом герцогу Йоркскому. Это была очень неприятная миссия, Его Королевское Высочество не хотел верить, что в его доме что-то не так. Но доказательства были неопровержимыми, и в скором времени Его Королевское Высочество принял окончательное решение порвать с госпожой Кларк и поручил ему, господину Эдаму, известить ее о своем решении. Их разговор был кратким, и с тех пор и до настоящего момента он, Эдам, ее больше не видел.

Поднялся член парламента и заявил протест, потребовав прекратить обсуждать в палате характер свидетельницы госпожи Кларк во время рассмотрения поведения королевской семьи. Господин Персиваль ответил, что, несмотря на неприятный характер рассматриваемого дела, расследование должно быть полным.

– Палате предстоит выяснить вопрос, – продолжал он, – действительно ли Его Королевскому Высочеству были известны обстоятельства передачи денег. Расследование будет неполным, если недооценивать значение госпожи Кларк как свидетельницы. Она утверждала, что она вдова, в то время когда ее муж был жив. Она сказала господину Эдаму, что они поженились в Беркхэмстеде, когда на самом деле венчание состоялось в Панкрасе. Я уверен, что обвинения будут опровергнуты с помощью ее же собственных ложных показаний. – Суд объявил перерыв.

Мери Энн покинула палату общин в сопровождении своего брата, капитана Томпсона, и двух дам, с которыми прибыла на суд. До экипажа ее проводил лорд Фолкстоун, который был с ней очень заботлив и проявлял крайнее беспокойство по поводу ее здоровья. Их обступила толпа, любопытные лица выглядывали из окон.

Когда она вернулась на Вестбурн Плейс, она приняла снотворное, рекомендованное ее врачом, доктором Меткалфом, и, поддерживаемая своим братом и сестрой Изабель, поднялась в свою комнату.

– Скоты, – возмущался Чарли, – они обращались с тобой, как с простой преступницей. Какое отношение к делу имеет то, когда ты вышла замуж, в какой церкви вы обвенчались, где вы жили? Почему ты не послала министра юстиции к черту?

Она растянулась на кровати и прикрыла глаза.

– Я так и сделала, – ответила она, – но в очень вежливой форме. Не беспокойся, я знаю своих противников. Вилл Огилви предупредил меня. Но все оказалось гораздо хуже, чем я ожидала. Ничего не поделаешь. Изабель, дай мне, пожалуйста, воды.

Изабель дала ей попить, сняла с нее туфли и склонилась к камину, чтобы раздуть огонь.

– Не волнуйтесь за меня, дорогие мои. Идите спать. Вы тоже, должно быть, устали. Будь добр, Чарли, посмотри, нет ли для меня писем. Было одно. Вот.

Он передал ей письмо со штемпелем Тильбюри. Оно пришло на Бедфорд Плейс, а оттуда его переправили сюда. Почерк Билла. Она сжала письмо в руке.

– Все в порядке. Скажи Марте, чтобы меня не беспокоили. Они вышли, и она распечатала письмо.

«Дорогая моя, где ты и что там у вас происходит? Я получил твое письмо в Лиссабоне перед Рождеством, ты написала, что собираешься разоблачить Г. Неужели ты сошла с ума? Умоляю тебя, не слушай глупых советов. Я буду в Лондоне в четверг, в отеле „Рейд“.

В четверг. Сегодня. Она бросила взгляд на часы, стоявшие на камине. Она должна немедленно пойти к нему и все рассказать. Завтра будет поздно – он прочтет газеты, у него сложится свое мнение по поводу этого дела, возможно, он осудит ее и откажется ввязываться во все.

Она встала, схватила пальто, подошла на цыпочках к двери и открыла ее. Дом был погружен в тишину, свет погашен. Чарли и Изабель разошлись по своим комнатам. Оставив на подушке записку для Марты, она спустилась вниз.

Мери Энн подозвала проезжавший мимо наемный экипаж и приказала ехать к отелю «Рейд». Была уже почти полночь, когда она подъехала к Сен-Мартин Лейн. Улица была пуста.

Хозяин отеля, господин Рейд, разговаривал в холле с одним из своих постояльцев. Он сразу же ее узнал и направился к ней, радостно улыбаясь. Слава Богу, он не связывает ее с делом герцога, которое обсуждается на каждом углу: она слышала, что в разговоре промелькнули слова «герцог» и «лживая шлюха». Господину Рейду она была известна как «дама господина Даулера».

– Пришли к вашему джентльмену? – спросил он. – Он поднялся наверх – поужинал два часа назад. Он был так счастлив отведать настоящих английских блюд. Он прекрасно выглядит. Сэм, проводи мадам в номер 5.

Посыльный проводил ее на второй этаж и остановился возле двери. Она вошла.

Билл, в рубашке с закатанными рукавами, стоял на коленях возле сундука. При виде его, такого знакомого, родного, надежного, беспокойство исчезло. Она закрыла за собой дверь и позвала его.

– Билл…

– Как… Мери Энн!

Ей нужно так много рассказать ему, объяснить – все, что произошло в последние девять месяцев. Ему было известное приговоре военного трибунала, но он ничего не знал о том, что последовало за этим: письма господину Эдаму, арест, полное отсутствие денег, знакомство в ноябре с Уордлом и майором Доддом и окончательное решение связать свою судьбу с ними.

– Ты была не права, ужасно не права.

Но она перебила его.

– А что мне оставалось делать? Тебя здесь не было. Мне никогда еще не было так одиноко.

– Я предупреждал тебя четыре года назад…

– Я знаю… знаю… Какой смысл вспоминать об этом? Дело сделано. Если бы герцог пошел на то, чтобы договориться со мной, ничего бы не случилось. Но он отказался, и мне больше ничего не оставалось, как сделать то, что я сделала сегодня: выступить свидетельницей по выдвинутым против него обвинениям. Это страшная мука, это кошмар, но у меня нет другого выхода.

– Ты ждешь, что я помогу тебе?

– Ты должен мне помочь. Без тебя я пропаду. Мы не можем положиться на других свидетелей. Сегодня вечером, после заседания, Уордл сказал мне, что большинство участников дела будут все отрицать: они слишком сильно боятся неприятностей. Ты помнишь Сандона, друга полковника Френча? Мы думали, что он выступит в качестве свидетеля от обвинения, но, по всей видимости, он откажется. И еще агент по имени Донован, на которого, как я считала, можно было положиться, учитывая, что в прошлом он получал от меня довольно хорошие деньги. Билл, дорогой, прошу тебя… ты должен поддержать меня.

В ее голосе было столько муки, столько страданий, глаза наполнились слезами. Он обнял ее и прижал к себе.

– Мы поговорим об этом завтра.

– Нет, сегодня.

– Уже поздно. Я вызову экипаж, чтобы отвезти тебя домой.

– Я не поеду домой. Я останусь у тебя.

– Это не очень мудрое решение…

– О Господ и, не говори о мудрости… Разве ты не хочешь меня?

Швейцар получил записку, которую он передал Самюэлю Уэллсу, посыльному: «Ни в коем случае не беспокоить до утра номер 5. Завтрак к восьми».

На следующий день полковник Уордл получил информацию, что господин Вильям Даулер, прибывший из Лиссабона, готов выступать в качестве свидетеля от обвинения и готов встретиться с ним в воскресенье на Вестбурн Плейс.

«Что они скажут Биллу? – спрашивала себя Мери Энн. – Почему отвечать на вопросы так мучительно, почему надо все время изворачиваться?» Ей нечего бояться своих показаний. Она брала взятки – это всем было известно, она признавала свою вину. Ее не волновало, что ее будут об этом расспрашивать, но, когда министр юстиции коснулся ее прошлого, ее охватило чувство, будто ее заманили в ловушку, из которой нет выхода. Она боялась, что ее заставят признаться в чем-то таком, что касалось ее прошлой жизни, ее любовников, и это потом попадет в газеты и дойдет до детей.

Бедный Билл, возможно, он тоже чувствует свою вину, думая о своем отце в Аксбридже, который всегда считал постыдным делом брать взятки. А теперь Биллу придется обо всем рассказать, чтобы поддержать обвинение. Внезапно она с ужасом поняла, что не сможет выдержать этого, и, когда в понедельник вечером к ней заехал Вилл Огилви, она попросила его увезти ее из города.

– Я сорвалась. Я не смогу пройти через это.

Секунду он не отвечал. Потом он пересек комнату и остановился перед ней.

– Вы жалкая трусиха, – сказал он и дал ей пощечину. Ее мгновенно охватило бешенство. Она дала ему сдачи. Он расхохотался и сложил на груди руки. Она расплакалась.

– Ну ладно, похнычьте, – сказал он, – и возвращайтесь в канаву. Ползите, как крыса, и спрячьтесь там. Я-то думал, что вы – настоящая кокни, что у вас есть гордость.

– Как вы смеете называть меня трусихой!

– Потому что вы на самом деле трусиха. Вы родились в грязном переулке и получили воспитание на улицах Лондона, но у вас не хватает духу отстаивать интересы вашего класса. Вы боитесь, потому что королевский министр юстиции, чья работа заключается в том, чтобы быть отталкивающим, задает вам вопросы. Вы боитесь, потому что тори называют вас шлюхой. Вы боитесь потому, что гораздо спокойнее рыдать, чем бороться, и потому, что вся палата состоит из мужчин, а вы – женщина. Уходите, если хотите, поступайте, как вам заблагорассудится. Может, вам будет интересно узнать, что вы окажетесь в хорошей компании. Герцог Кент только что произнес речь в палате лордов. Предлагаю вам присоединиться к нему и поехать с ним в Илинг.

Он швырнул на пол какой-то листок и вышел. Она услышала, как хлопнула входная дверь. Она подобрала листок и прочитала то, что было подготовлено для прессы на следующее утро:

«Палата лордов, шестое февраля 1809 года. Герцог Кент счел необходимым заметить, что многие считают, будто именно он санкционировал обвинения против главнокомандующего из-за конфликта, возникшего между ним и его братом. Какими бы ни были у них разногласия, они касаются только профессиональной сферы. Герцог Кент питает к своему брату безграничное уважение и считает, что он был неспособен совершить приписываемые ему преступления. Напротив, герцог Кент сделал все возможное, чтобы опровергнуть выдвинутые обвинения. Все члены королевской семьи сошлись в едином мнении по этому вопросу».

Она отбросила листок и подошла к окну, но Вилл Огилви уже ушел. Она позвала Марту.

– Если приедет полковник Уордл, скажи ему, что я сплю. Но передай ему, что завтра в то время, какое он укажет, я буду в палате общин.

«Непорочный Саймон» может отказываться от своих взглядов. Но не Мери Энн.

Глава 2

В следующий четверг, когда возобновилось слушание дела, полковник Уордл заявил, что он переходит ко второму обвинению, касающемуся рекрутов полковника Френча, и вызвал капитана Сандона. Из страха свидетель стал отрицать, что когда-либо говорил на эту тему с госпожой Кларк. Вопрос, заявил он, был решен между этой дамой и полковником Френчем, и он сам ни во что не вмешивался. Однако, под нажимом полковника Уордла, он признал, что несколько раз он заплатил ей в общей сложности восемьсот или восемьсот пятьдесят фунтов вдобавок к тому, что полковник Френч заплатил ей и ее агенту, господину Корри.

Он не считал, продолжал свидетель, что госпожа Кларк обладала таким уж большим влиянием на главнокомандующего, и никогда не предполагал, что в ответ на свое прошение о разрешении проводить набор рекрутов, поданное по обычной процедуре, он получит отказ. Но полковник Френч решил ускорить дело, дав деньги госпоже Кларк. Госпожа Кларк держала все в большой тайне и каждый раз при встрече просила его соблюдать максимальную осторожность, опасаясь, что известие о передаче денег дойдет до официальных инстанций, а главным образом – до герцога Йоркского.

Капитану Сандону разрешили удалиться и вызвали господина Доменго Корри. Учитель музыки, улыбающийся и полный сознания собственной значимости, завивший по такому важному случаю волосы, огляделся по сторонам в надежде увидеть знакомые лица. Однако его попросили быть повнимательнее, и полковник Уордл начал допрос.

– Вы можете вспомнить, как представили капитана Сандона госпоже Кларк?

– Я никогда не представлял его, он представился сам.

– Вам что-либо известно о заключенной между ними сделке?

– Они договорились обо всем, и в июне мне был отослан чек на двести фунтов.

– Вам что-либо еще известно?

– Несколько человек обращались ко мне с просьбой устроить их на хорошее место, и я говорил об этом госпоже Кларк, но больше я ничего не слышал.

– Вы уничтожали какие-либо бумаги до того, как дело стало слушаться в палате?

– Я уничтожил некоторые бумаги в июле того же года, после дела с капитаном Сандоном. Однажды я пришел в дом к госпоже Кларк, и она сказала мне, что произошел ужасный скандал, что герцог в гневе, и она просит, чтобы я сжег все бумаги и письма.

– Она объяснила, почему герцог рассержен?

– Да. Она сказала мне, что за герцогом очень пристально наблюдает полковник Гордон, а господин Гринвуд следит за ее действиями. Она оказалась в таком положении, что ничего не могла предпринять. В тот момент она собиралась поехать в Кенсингтон Гарден. Экипаж ждал у дверей, и она сказала: «Ради Бога, идите домой и сожгите бумаги».

Поднялся господин Шеридан, член парламента от Ирландии.

– С тех пор вы получали письма от госпожи Кларк?

– Да, в этом году я получил приглашение приехать к ней. Она пригласила меня отобедать, и я согласился.

– Состоялся ли между вами какой-либо разговор, касающийся событий 1804 года?

– Да, и я был в некоторой степени удивлен, так как вскоре после обеда приехали какие-то джентльмены, и, как только они вошли, сразу начался разговор о том случае с капитаном Сандоном, и я рассказал то же, что и сейчас.

– А госпожа Кларк упоминала о других сделках подобного характера?

– Нет, оставшуюся часть вечера мы провели очень весело, шел общий разговор, я уехал чуть позже двенадцати, а джентльмены еще остались. – Вы знаете, кто эти джентльмены?

– Я не могу с полной уверенностью утверждать. Был один длинноносый джентльмен, друг госпожи Кларк; писатель из газеты – мне говорили, в какую газету он пишет, но я забыл; еще один джентльмен, похожий на адвоката, он очень долго смеялся, когда я ему об этом сказал.

– А кто этот джентльмен, которого вы назвали другом госпожи Кларк?

– Я должен отвечать и в том случае, если она сообщила мне об этом по секрету?

Свидетелю было велено отвечать на вопросы, однако от внимания палаты общин ускользнул тот факт, что полковник Уордл, у которого после допроса свидетеля случился такой сильный приступ зубной боли, что ему пришлось прижать к лицу носовой платок, сейчас сидел, согнувшись в три погибели, по всей видимости, измученный болью.

Господин Корри ответил:

– Ну, она сказала мне, что это господин Меллиш, член парламента от Миддлсекса, который, как я полагаю, присутствует здесь.

По залу прошел изумленный шепот, за которым последовали громкий хохот и язвительные замечания со стороны представителей оппозиции. Все увидели, как тучный мужчина, сидевший на правительственной скамье, внезапно побагровел и неистово замотал головой. Свидетелю велели покинуть свидетельское место. Господин Меллиш, тот самый тучный джентльмен, поднялся и попросил, чтобы его допросили, несмотря на то, что это может противоречить процедуре.

Его спросили, был ли он в гостях у госпожи Кларк в январе. Он ответил:

– Я никогда в жизни не был у госпожи Кларк, я даже никогда раньше ее не видел.

По просьбе господина Меллиша вновь вызвали господина Корри, и достопочтенный член парламента подошел вплотную к барьеру, чтобы дать свидетелю возможность повнимательнее рассмотреть его.

– Видели ли вы меня у госпожи Кларк? – обратился Меллиш к свидетелю.

– Нет, – ответил господин Корри, – то были не вы. Но ведь я только повторил то, что она мне сказала. Джентльмен, которого я видел, был смуглее вас. Я ничего не могу поделать, если она тогда солгала мне.

Раздался хохот, и достопочтенный член парламента, чье доброе имя было восстановлено, направился к своему месту в сопровождении бурных аплодисментов.

Полковник Уордл, оправившийся от зубной боли, вызвал господина Вильяма Даулера. Свидетель подошел к барьеру. Его лицо было хмурым, но спокойным. Он сообщил, что недавно вернулся из Лиссабона, что он знает госпожу Кларк много лет и что он видел и полковника Френча, и капитана Сандона на Глочестер Плейс как раз в тот период, когда госпожа Кларк находилась под покровительством герцога Йоркского.

На вопрос, был ли у него с полковником Френчем какой-либо разговор по поводу набора рекрутов, он ответил:

– Однажды я увидел его в доме госпожи Кларк. Он сообщил мне, что приехал по поводу служебного письма. Я начал расспрашивать госпожу Кларк о характере ее деятельности, и я отлично помню, что высказал ей свое неодобрение. Это было после ухода полковника Френча. Он заплатил госпоже Кларк пятьсот гиней от обещанной суммы.

– Что вам ответила госпожа Кларк?

– Она ответила, что у герцога большие денежные затруднения и она не может просить у него, что это единственныйспособ добыть денег на хозяйственные нужды. Она обиделась на меня, и мы некоторое время не общались.

– Где вы сейчас работаете?

– В последнее время я служил при расчетном отделе комиссариата в Лиссабоне.

– Как вы получили эту должность?

– Я купил ее у госпожи Кларк.

Раздался свист. Господин Даулер покраснел.

– Вы платили госпоже Кларк за это назначение?

– Я дал ей тысячу фунтов.

– Обращались ли вы к кому-либо еще, кроме госпожи Кларк, с просьбой найти вам место?

– Нет.

– Вы понимали, что госпожа Кларк добилась вашего назначения через герцога Йоркского?

– Конечно.

При перекрестном допросе, проведенном министром юстиции, господин Даулер сказал, что госпожа Кларк сама предложила найти ему место и что его отец сначала не хотел давать своего согласия, но позже согласился, так как его сын был полностью уверен, что сделка не приобретет огласки. Он настойчиво отрицал, что, возможно, именно его отец похлопотал за него через своих друзей: нет, он совершенно уверен, что госпожа Кларк нашла ему место через самого герцога Йоркского.

Последним вопросы задавал господин Шеридан, член парламента от Ирландии.

– Если вы выражали госпоже Кларк свое неодобрение по поводу ее сделки с полковником Френчем в 1804году, почему вы сами, в 1805году, дали ей взятку в размере тысячи фунтов за то, что она подыскала вам место?

– Потому что в тот момент у нее были денежные затруднения, потому что никто никогда не узнал бы об этом, если бы не проводимое расследование. Репутация герцога Йоркского и госпожи Кларк не пострадала бы, не будь я вынужден, к моему огромному сожалению, предстать перед парламентским судом.

– Значит, вы осуждали госпожу Кларк не из-за того, что считали ее действия нарушением общепринятых понятий о чести и нравственности, а только из-за того, что она подвергала себя риску быть разоблаченной?

– Нет. Я говорил, что сделка не принесет ей ничего, кроме волнений и беспокойства, и посоветовал попросить герцога Йоркского увеличить ей месячное пособие, вместо того чтобы ввязываться в подобные дела. Она ответила мне, что у герцога нет денег.

– Вы помните, когда вы впервые дали деньги госпоже Кларк?

– Я давал ей в долг различные суммы.

– Вы отдавали деньги под залог? – Нет.

– Вы давали ей в долг? – Да.

– Вы не получали никакой расписки?

– Нет.

– Вы виделись с госпожой Кларк после возвращения изПортугалии?

– Да.

– Когда вы с ней виделись? В воскресенье.

– А после воскресенья?

Мы только что виделись в комнате для свидетелей.

С ней кто-нибудь был?

Одна или две молодые дамы. – Что произошло между вами, когда вы заехали к ней в воскресенье?

– Я был очень расстроен, когда узнал, в каком положении она оказалась. Она сказала, что до этого ее довел герцог Йоркский, отказавшись платить ей назначенное им ежегодное пособие.

– Вы виделись с госпожой Кларк до вашего отъезда в Португалию, в прошлом году?

– Да.

– Часто?

– Не могу точно сказать, насколько часто.

– Вы можете вспомнить, когда в последний раз давали ей деньги?

– Нет, не могу.

– Вы давали ей деньги после того, как получили место?

– Даю вам слово, я не помню. Если и давал, то, должно быть, какую-то очень незначительную сумму.

Наконец, после почти часового перекрестного допроса, Вильяму Даулеру разрешили удалиться.

Господин Хаскиссон, который в 1805 году являлся секретарем государственного казначейства, заявил, что он не помнит, при каких обстоятельствах господин Даулер получил эту должность, он считает, что даже самое тщательное исследование архивов казначейства не сможет выяснить, через кого он был назначен. Сопровождаемый свистом и выкриками, раздававшимися со стороны оппозиции, он добрался до своего места и сел.

Господин Персиваль, лидер палаты, заявил, что госпожу Кларк необходимо допросить сегодня же и что к допросу следует приступить немедленно. Ее вызвали к барьеру. После паузы председатель заявил, что получил от госпожи Кларк заявление: она была так измотана и издергана ожиданием, сообщала она, что не выдержала и уехала. Она просит прощения за свое отсутствие. Раздались возгласы: «Вызовите ее, прикажите принести ей стул!» Прошло еще некоторое время, пока наконец госпожа Кларк не встала перед барьером.

– Я настолько устала от восьмичасового ожидания, – сказала она, – что не в состоянии отвечать на вопросы.

Со стороны правительства послышались крики: «Продолжать… продолжать…»

– Для вас приготовлен стул, госпожа Кларк, – ответил ей председатель.

– Стул не поможет мне избавиться от страшной усталости, – сказала она.

Ей разрешили уйти, несмотря на протест правительства, требовавшего немедленного продолжения допроса. Оппозиция заявила, что гораздо гуманнее отложить допрос. Господин Каннинг закончил дискуссию предложением допросить господина Даулера и выяснить у него, общался ли он с госпожой Кларк после допроса. И вновь был вызван господин Даулер.

– Общались ли вы с госпожой Кларк после того, как вы покинули свидетельское место?

– Я только предложил ей выпить чего-нибудь прохладительного – она неважно себя чувствовала. Я принес ей вина и стакан воды и поставил все это рядом с ней.

– Вы рассказывали ей, о чем вас спрашивали на допросе?

– Нет.

– Как долго вы находились в комнате с госпожой Кларк?

– Пять-десять минут. К тому же вокруг нее собрались какие-то джентльмены и спрашивали ее, не нужно ли ей что-либо.

– Вас предупреждали, что вы не имеете права общаться с госпожой Кларк?

– Нет. Но я об этом догадывался.

– И действовали на основе догадок?

– Да.

Заседание закончилось, и был объявлен перерыв до четверга.

Сегодня вечером госпожа Кларк не поедет в отель «Рейд», не будет трястись в наемном экипаже до Сен-Мартин Лейн, она поедет домой на Вестбурн Плейс и ляжет спать. Еще в три часа она была преисполнена готовности выступать перед судом и давать показания, но время шло, ее не вызывали. Ей даже не удалось встретиться с Фью, аукционистом, который жил в Блумсбери, и с Биллом. Билла держали целую вечность, и когда она попросила чиновника, сидевшего в комнате для свидетелей, узнать, что происходит, он ответил:

– Они роются в грязи. С кем вы были, когда он впервые встретился с вами, и где, и в какое время.

Казалось, о Френче и о наборе рекрутов давно позабыли. Единственное, что их интересовало, – это ее прошлое, все ее тайны, а Билл, который купил у нее должность только ради нее и который так ненавидел и стыдился подобных сделок, сейчас, опять же ради нее, вынужден проходить через этот кошмар.

Когда он вышел из зала, у него был ужасно изможденный вид, казалось, он постарел на много лет.

– Я отдал бы все свои деньги, лишь бы не участвовать во всем этом.

Перед отъездом из палаты ее предупредили, что до окончания слушания она не должна разговаривать с другими свидетелями. Билл не должен приходить к ней, она не может увидеть его, им запрещено любое общение. Слава Богу, ей дали передышку до четверга, слава Богу, она сможет спокойно лежать с закрытыми глазами в комнате, погруженной в полумрак. Ни Додда, ни полковника Уордла, никого, кто может потревожить ее. Даже у Чарли хватило ума оставить ее в покое.

Господи! Как же она ненавидит этот мир, который внезапно ополчился против нее. Ее имя не сходит с газетных полос, на нее показывают пальцем. Даже уличные мальчишки пишут на ее дверях всякие гадости, а на днях кто-то запустил ей камнем в окно.

– Это все от невежества, мэм, – сказала Марта. – Вряд ли им известно, что своими действиями вы помогаете им сохранить их хлеб с маслом и не остаться голодными. Они не понимают, что вы пытаетесь спасти страну от надвигающейся тирании.

Что это Марта там читает? «Пиплз Глоуб»? Она закрыла глаза и уткнулась в подушку.

Ей никуда не деться. В четверг, в три часа, все начнется опять.

Глава 3

В четверг, после предварительного заседания, полковник Уордл заявил суду, что необходимо вызвать для дачи свидетельских показаний госпожу Мери Энн Кларк.

Парламентскому приставу приказали вызвать ее, но, прежде чем она появилась в зале, прошло некоторое время; Когда же она заняла место для свидетелей, все увидели, что она чем-то расстроена, и отовсюду раздались крики: «Стул, стул», – так как члены парламента решили, что она плохо себя чувствует. Однако она осталась стоять и, повернувшись к скамьям, где сидели представители правительства, сказала:

– Я считаю, что мне нанесли оскорбление, заставив прийти сюда. Мне с огромным трудом удалось выбраться из экипажа, который обступила толпа, а посыльный не смог защитить меня. Я послала за парламентским приставом, чтобы он проводил меня в вестибюль. Поэтому я и задержалась.

Ей дали несколько минут, чтобы прийти в себя, и полковник Уордл начал допрос по поводу ее сделки с полковником Френчем. Она ответила, что и полковник, и капитан Сандон постоянно приставали к ней с просьбами и что она всегда передавала прошения полковника Френча герцогу, не читая их, – она считала, что Его Королевское Высочество сам способен разобраться. Увидев, что она еще не оправилась после происшествия на улице, полковник Уордл собрался было прекратить допрос и отпустить ее, но господин Крокер, от правительства, встал и спросил ее:

– Сколько лет вы знакомы с господином Даулером?

– Девять или десять лет. Я точно не помню.

– Вы были должны ему какие-то деньги?

– Я не помню, чтобы когда-либо была должна джентльмену.

– Назовите имена всех джентльменов, с которыми встретился господин Корри в вашем доме в январе?

– Если я это сделаю, ни один приличный мужчина больше никогда не появится в моем доме.

Казалось, раздавшийся в зале хохот только поддержал свидетельницу: она подняла голову и пристально взглянула на господина Крокера.

Члены парламента по очереди поднимались и расспрашивали ее о доме на Глочестер Плейс, о том, кто платил за дом, когда она впервые обратилась к герцогу с просьбой о повышении, запоминала ли она обстоятельства сделок или записывала в блокнот.

– Если ко мне обращался один человек, я полагалась на свою память или на память Его Королевского Высочества, но если мне приносили список, я отдавала его герцогу. Но списки писала не я. Однажды принесли очень длинный список.

– Этот список существует?

– Нет. Я приколола его на полог нашей кровати, и наутро Его Королевское Высочество забрал его. Позже я видела его в бумажнике герцога.

Раздался громкий смех со стороны оппозиции.

– Вы помните, от кого конкретно вы получили этот список?

– Думаю, или от капитана Сандона, или от господина Донована, но оба будут отрицать это.

– Вы получали много писем с прошениями?

– Сотни.

– А вы показывали эти письма, в которых содержались обещания заплатить вам деньги, Его Королевскому Высочеству?

– Он был осведомлен обо всех моих действиях.

Так как ее ответ привел представителей правительства в замешательство, полковник Уордл вызвал своего следующего свидетеля, мисс Тейлор, которая, покраснев и чувствуя себя очень неловко, сменила у барьера госпожу Кларк.

– Часто ли вы, – спросил ее полковник Уордл, – заезжали на Глочестер Плейс в тот период, когда госпожа Кларк находилась под покровительством герцога?

– Очень часто.

– Вы когда-либо слышали, чтобы герцог Йоркский разговаривал с госпожой Кларк о наборе рекрутов полковником Френчем?

– Только один раз.

– Расскажите, пожалуйста, что тогда произошло.

– Насколько я помню, герцог сказал: «Меня постоянно беспокоит полковник Френч. Он требует от меня все больше и больше». А потом, повернувшись к госпоже Кларк, он сказал: «А как он ведет себя по отношению к тебе, дорогая?» – может, он назвал ее другим ласковым словом. А госпожа Кларк ответила: «Сносно. Не могу сказать, что прекрасно». Вот и все.

– Это был весь разговор?

– Потом герцог сказал: «Френч должен решить, наконец, что ему надо, иначе я положу всему этому конец, это касается и его самого, и набора рекрутов». Герцог использовал именно это выражение.

Полковник Уордл заявил, что у него нет больше вопросов к свидетельнице. Она повернулась, собираясь уйти, но тут поднялся министр юстиции. Со стороны представителей оппозиции раздался сочувственный шепот.

Голос, зазвучавший так мягко и вкрадчиво, когда допрашивали госпожу Кларк, теперь стал резким и жестким.

– Как давно вы знакомы с госпожой Кларк?

– Около десяти лет. Может, дольше.

– Где вы познакомились с ней?

– В доме в Бейсуотере.

– С кем вы жили в Бейсуотере?

– С моими родителями.

– Кто ваши родители?

– Мой отец – дворянин.

– С кем вы живете сейчас?

– С сестрой.

– Где вы живете?

– В Челси.

– В меблированных комнатах или у вас есть дом?

– В собственном доме.

– У вас есть профессия?

– Если содержание пансиона можно назвать профессией.

– Кто жил с госпожой Кларк на Крейвен Плейс?

– Когда мы с ней познакомились, с ней жил ее муж.

– А кто жил с ней после?

– Его Королевское Высочество герцог Йоркский.

– А не жила ли она с каким-либо другим мужчиной?

– Мне об этом ничего не известно.

– Вы состоите с ней в родственных отношениях?

– Мой брат женат на ее сестре.

– Чем занимался ее муж?

– Я всегда считала его состоятельным человеком.

– Вы жили с ней на Тэвисток Плейс?

– Я вообще никогда не жила с ней.

– Вы когда-либо ночевали в ее доме?

– Да, изредка.

– Вы считали ее скромной, порядочной женщиной, когда она жила на Тэвисток Плейс?

– Она жила со своей матерью. Больше мне ничего не известно.

Свидетельница была вся в слезах. Со стороны представителей оппозиции раздался негодующий ропот. Министр юстиции не обратил на это внимания.

– По чьей просьбе вы согласились давать показания?

– По просьбе госпожи Кларк.

– Вы знакомы с господином Даулером? – Да.

– Говорила ли вам госпожа Кларк, что она представила герцогу Йоркскому господина Даулера как своего брата?

– Нет, никогда.

– Сколько времени прошло с тех пор, когда вы слышали разговор Его Королевского Высочества и госпожи Кларк, касающийся полковника Френча?

– Не могу точно сказать. Разговор происходил на Глочестер Плейс.

– Вы когда-либо встречали полковника Френча в доме на Глочестер Плейс?

– Я слышала, как дворецкий объявлял о его приходе. Но мне трудно сказать, представляли нас друг другу или нет.

– И через пять лет вы дословно помните использованные в разговоре выражения?

– Я много думала о том разговоре.

– Что заставило вас думать о нем?

– Мне стало любопытно, о ком они говорят.

– В какое время года происходил разговор?

– Я не помню.

– Зимой или летом?

– Я не помню.

– Однако вы уверены в точности высказываний?

– Да.

– Вам не кажется это странным?

– Нет.

– Действительно ли дела вашего отца находятся в плачевном состоянии?

Возникла минутная пауза, а потом свидетельница тихо ответила:

– Да.

– Сколько у вас учениц?

– Двенадцать.

– Сколько лет вашей младшей ученице?

– Семь.

В зале раздались громкие крики: «Нет, нет…», так как все увидели, что мисс Тейлор крайне утомлена. Министр юстиции пожал плечами и сел. Мисс Тейлор сказали, что она может идти.

Господин Крокер вызвал госпожу Мери Энн Кларк для дальнейшего допроса. В течение часа он расспрашивал ее о доме на Глочестер Плейс, о количестве слуг, о том, где спали слуги, кто платил им, сколько у нее было экипажей, сколько лошадей, какие драгоценности она носила, закладывала ли она свои бриллианты. Потом, бросив взгляд на переданную ему министром юстиции бумагу, господин Крокер спросил:

– Вы когда-либо жили в Хэмпстеде?

После небольшой паузы свидетельница ответила:

– Жила.

– В каком году?

– С конца 1807 до середины 1808 года.

– В чьем доме вы жили?

– В доме господина Николса.

– В этот период вы пользовались своим именем?

– Да.

– Вы когда-нибудь называли себя госпожой Даулер?

– Нет, никогда.

– Сколько раз вы виделись с господином Даулером после его возвращения из Португалии?

– Я виделась с ним в прошлое воскресенье в моем доме и сегодня, в комнате для свидетелей.

– Значит, вы больше не встречались с ним после его возвращения в Англию?

– Полагаю, достопочтенный джентльмен сам может ответить на этот вопрос, так как чердачное окно в его доме выходит на окна моего дома.

Со стороны оппозиции раздался свист и громкие аплодисменты.

– Вы уверены, что больше не встречались с господином Даулером?

– Если достопочтенному джентльмену так хочется и если это приведет к чему-нибудь, я могу ответить, что виделась с ним чаще. Я не собираюсь скрывать, что господин Даулер мой близкий друг.

– Где еще вы виделись с господином Даулером после его возвращения?

– В его отеле.

– Когда?

– В первый же вечер после его возвращения. Но я держала это в секрете, так как не хотела, чтобы члены моей семьи или чужие люди знали о нашей встрече в тот вечер.

– И долго вы находились с господином Даулером?

– Я сообщила, что находилась в обществе господина Даулера. Я хочу спросить у председателя, считает ли он этот вопрос пристойным, пристало ли палате общин задавать подобные вопросы.

Поднялся господин Вилберфорс и заявил, что это совершенно некорректный и аморальный вопрос, что комитет не имеет права вмешиваться в личную жизнь свидетельницы. Но его слова затонули в гневных выкриках, и господин Крокер повторил свой вопрос.

– Ваше пребывание в четверг у господина Даулера закончилось после полуночи?

– Мой визит закончился в пятницу утром.

К сильнейшему разочарованию представителей всех парламентских партий, господин Крокер прекратил дальнейшие расспросы, и заседание объявили на сегодня закрытым.

Когда госпожа Мери Энн Кларк шла к своему экипажу, к ней подбежал посыльный и протянул записку. Она прочла ее и обратилась к посыльному – Ответа не будет.

Приехав домой на Вестбурн Плейс, она засунула записку за раму зеркала, рядом с открытками, полученными на день св. Валентина. Записка была подписана инициалами всем известного члена парламента от тори: «Как насчет трехсот гиней и ужина сегодня?»

Глава 4

Расследование палаты общин стало предметом всеобщего интереса. О войне на полуострове позабыли, ежедневно ведущие газеты публиковали подробную запись всех выступлений. Наполеон и Испания имели второстепенную важность. Памфлетисты строчили без устали, карикатуристы и сочинители стишков в поте лица трудились над описанием Великой Дискуссии. Торговля оживилась. Как по волшебству, появился фарфор: стаффордширские кувшины с изображением госпожи Кларк во вдовьих одеждах и со списком офицеров в руке; огромные цветные портреты герцога Йоркского в ночной сорочке, вылезающего из кровати; карикатура на Даулера и других свидетелей. На всех углах продавались дешевые издания с описанием жизни всех свидетелей. Десятки шутливых куплетов выплеснулись на улицы, их распевали даже в театрах. Последним криком моды явилось при решении спорных вопросов с помощью монеты вместо «орла или решки» загадывать «герцог или Кларк».

В лондонских салонах не было другой темы разговора. Во всех кофейнях и пивных обсуждали одно и то же событие. Госпожа Кларк брала взятки, но знал ли об этом герцог? Мнения разделились. Помимо двух крупных партий, одна из которых считала, что герцог сам прикарманивал деньги, а другая – что герцог чист и непорочен, существовала небольшая группа людей, которые качали головами и говорили, что главное значение имеет связь герцога с госпожой Кларк. Принц крови, женатый человек, содержал любовницу, дарил ей лошадей и бриллианты, а в это время люди голодали. Мужчины и женщины надрывались на фабриках, солдаты погибали в сражениях, большинство англичан с трудом сводили концы с концами, а главнокомандующий, сын самого короля, развлекался со шлюхой. Этот вопрос терзал сердца многих. Это был камень преткновения.

Напыщенные проповедники и уличные ораторы дали себе волю. Обыватели высказывались у себя дома: «Считается, что мы должны уважать Ганноверов. Они показали нам пример. Если Бурбоны вели себя во Франции точно так же, неудивительно, что у лягушатников полетели головы с плеч…» Атмосфера в обществе была накаленной, страсти разжигались теми, кому это было выгодно: самими виновниками случившегося.

Вилл Огилви сидел в одиночестве за столом в своей конторе и улыбался, наблюдая, как от искорки загорелась солома, как пламя постепенно поднималось все выше и выше, охватывая огромного монстра – общественное мнение. Именно этого он и добивался с самого начала, и солома, горевшая в этом огне, уже сыграла свою роль. Мей Тейлор была одной из соломинок. Родители забрали из ее школы всех учениц, домовладелец на Чейн Роу попросил ее съехать. Он дал ей три дня. Полчаса в палате общин разрушили ее жизнь. У нее не пансион, глумились правительственные памфлетисты, а дом терпимости, где уличных потаскух обучали их ремеслу.

Мы выиграли? Мы проиграли? Каждый день Мери Энн задавала себе один и тот же вопрос. Она не знала, что лидер палаты, который в отличие от нее чувствовал настроение парламента, переправил в Виндзор протоколы заседаний. Он знал, что даже его союзников одолевают сомнения, он чувствовал, как с каждым днем растет неприязнь к герцогу. Итак, из палаты общин в Виндзорский замок: «Я считаю необходимым предупредить Ваше Величество о том, что ситуация осложняется…» «Герцогу было известно, что она собирается предпринять, и он закрыл на это глаза» – именно такое мнение царило в здании парламента. Представители правительства производили жалкое впечатление. Эдам, Грин-вуд из конторы «Гринвуд и Кокс», армейские агенты – полковник Гордон, военный министр и его помощник представили массу документов, которые ничего не доказывали, а только подтверждали факт, что повышения по службе действительно имели место и впоследствии информация об этом публиковалась в официальном бюллетене. Единственное оружие, которое еще оставалось в руках правительства, была дискредитация основной свидетельницы, госпожи Кларк. Нужно было опорочить ее репутацию и тем самым заставить всех усомниться в правдивости ее показаний. Одними из свидетелей, набранных специально для этой цели, были господин Рейд, владелец отеля на Сен-Мартин Лейн, и Самюэль Уэллс, официант. Оба утверждали, что дама, которая была с господином Даулером в прошлую пятницу, часто называла себя госпожой Даулер, но до настоящего момента – они могут поклясться в этом – они и понятия не имели, что у нее нет права носить это имя. Следующим шел господин Николе, булочник, который подтвердил показания предыдущих свидетелей. Господин Даулер часто бывал в этом доме в тот период, когда там жила госпожа Кларк. В первый раз она представилась вдовой, но позже сказала ему, что вышла замуж за господина Даулера. Она никогда не платила ему за жилье, но она отдала ему в качестве платы свои музыкальные инструменты, а еще у него есть принадлежащие ей письма, которые когда-то собирались сжечь, но потом забыли и так и оставили в комоде. Но письма он представит только по требованию палаты.

Ему было велено удалиться, а палата стала решать, следует читать эти письма или нет. Лидеру палаты пришлось срочно принимать решение. Если письма дискредитируют госпожу Кларк, справедливость восторжествует и все закончится хорошо. Если же письма затрагивают герцога, тогда другое дело. В них могут содержаться сведения, которые только навредят ему. После некоторого размышления господин Персиваль пришел к выводу, что риск слишком велик, и объявил, что принадлежность писем госпоже Кларк не является веской причиной для их приобщения к делу. Полковник Уордл смекнул, что в этих письмах могут содержаться очень ценные для оппозиции сведения, и оспорил решение лидера. После долгих пререканий письма были представлены и зачитаны председателем.

Первое письмо было от Самюэля Картера. Бедный Сэмми, служивший в Западной Индии, никогда не предполагал, что его письмо, написанное в 1804 году в Портсмуте и содержащее просьбу предоставить ему отпуск для покупки мундира, будет зачитано в палате общин. Второе письмо тоже было от Сэмми, и третье. Палата была шокирована случайно раскрывшимся фактом, что лакей госпожи Кларк был назначен прапорщиком.

Два письма от баронессы Ноллкенс – имя, хорошо известно в дипломатических кругах, – в которых она благодарила госпожу Кларк за оказанную ей услугу и просила передать Его Королевскому Высочеству, что она крайне признательна ему.

Три письма от генерала Клаверинга с просьбой о встрече и мольбой о том, чтобы госпожа Кларк походатайствовала перед главнокомандующим о разрешении сформировать несколько новых батальонов. Представители правительства сидели мрачные, оппозиция сияла от восторга. Уцелевшие по чистой случайности письма не содержали прямых доказательств обвинения, однако они помогли установить, что герцог действительно многим оказывал одолжение. Когда зачитывали письма, в зале стояла мертвая тишина. Потом полковник Уордл вызвал госпожу Кларк, чтобы она опознала почерки. Она так и сделала, хотя совершенно не помнила содержания писем, которые считала уничтоженными.

Полковник Уорлд ухватился за выпавшую ему возможность расспросить ее о событиях, описанных в письмах. Это она достала Самюэлю Картеру патент на должность? Обращалась ли она к герцогу? Знал ли Его Королевское Высочество, что речь идет о том самом человеке, который прислуживал ему на Глочестер Плейс? Обращалась ли она к герцогу по делу баронессы Ноллкенс? Ее ответы очень удовлетворили его.

– Вы узнаете, – продолжал он, – почерк генерала Клаверинга?

– Да. А в этом найденном сегодня письме от герцога я прочла упоминание о полковнике Клаверинге и его батальонах.

Письмо зачитали, однако эта процедура постоянно нарушалась взрывами хохота.

«О мой ангел, будь справедлива ко мне и знай, что ни одну женщину на свете не любили так, как я тебя. Каждый день, каждый час убеждают меня, что счастье моей жизни зависит только от тебя. Я с нетерпением жду послезавтра. Я сожму мою любимую в объятьях. Клаверинг ошибается, мой ангел, если считает, что будут формироваться новые подразделения: у нас нет таких намерений. Мы собираемся добавить по второму батальону к уже сформированным корпусам. Тебе следует сказать ему об этом и убедить его, что обращаться с прошениями бесполезно.

Тысяча благодарностей, любовь моя, за носовые платки – думаю, мне не надо говорить, какое удовольствие они мне доставляют, когда я беру их и вспоминаю о нежных ручках, которые сшили их.

Моя поездка оказалась очень удачной, все находится в отличном состоянии. Весь вчерашний день ушел на инспекцию Дуврских заводов, смотр войск и исследование побережья до самого Сэндгейта. А сейчас я отправляюсь по побережью в сторону Хастингса. По дороге я буду проводить смотры во всех частях. Прощай, счастье мое, моя единственная любовь».

Письмо было адресовано, как ни странно, Джорджу Фаркуару, эсквайру, а не госпоже Кларк. Однако эта деталь ускользнула от внимания членов парламента.

Откровения, содержащиеся в письмах, которые хранились в Хэмпстеде, в значительной степени подорвали уверенность тех, кто поддерживал правительство, поэтому шестнадцатого февраля лидер палаты, в надежде восстановить веру в герцога Йоркского, сделал важное заявление, касающееся назначения майора Тоунина. Несколько дней назад госпожа Кларк сообщила, что агентом, который назвал ей имя Тоунина, был капитан Сандон. Капитан Сандон признал это, однако он умолчал об одном очень важном факте, который обнаружил господин Эдам: в багаже капитана Сандона имелись письма от госпожи Кларк. Одно письмо касалось майора Тоунина и его назначения и было написано самим герцогом. Господин Эдам разговаривал об этом с Его Королевским Высочеством, который сразу же заявил, что письмо было поддельным.

– Я веду к следующему, – продолжал лидер палаты. – Если письмо действительно окажется поддельным, мы увидим, что госпожа Кларк использовала для достижения своих целей не только ложь, но и фальсификацию. Если же письмо окажется подлинным, я сам поддержу обвинения. Но я настолько уверен в первом, что без колебаний ставлю этот вопрос перед палатой и предлагаю вызвать капитана Сандона для дачи свидетельских показаний.

Полковник Уордл согласился. Он никогда не слышал ни об этом, ни о каких других письмах, принадлежащих капитану Сандону. Но пусть их представляют – он был уверен, что они поддержат обвинение и не принесут никакого вреда госпоже, Кларк.

Появился капитан Сандон и, к полному изумлению лидера палаты и всего комитета, заявил, что ему ничего не известно об этом письме. Возможно, и было такое письмо. Он не помнит. Сейчас оно не существует. Оно уничтожено. Он помнит об этом письме, но оно куда-то делось. Он не может вспомнить содержания письма. Письмо пропало. Его низкая ложь была столь очевидна, причем не только господину Персивалю, но и всей палате, что после получасового пристрастного допроса его взяли под стражу, и палата единогласно решила отправить его домой в сопровождении пристава и произвести в доме обыск с целью поиска пропавшего письма. А пока решили вызвать госпожу Кларк. Ее допрашивал господин Персиваль.

– Вы помните, что в 1804 году к вам обращался капитан Сандон по поводу дела, связанного с майором Тоунином?

– Я помню, что капитан Сандон работал на майора Тоунина.

– Не могли бы вы вспомнить, пересылали ли вы какие-либо записки майору Тоунину через капитана Сандона?

– Я ничего подобного не помню. Возможно, что-то такое и было, но с тех пор прошло много времени.

– Пересылали ли вы какие-либо бумаги майору Тоунину через капитана Сандона?

– Что за бумаги?

– Любая записка, написанная вами или кем-то другим.

– Не думаю, что я это делала. Я всегда соблюдала особую осторожность, отдавая кому-либо записки, написанные моей рукой.

– А могли вы забыть, что послали такую бумагу майору Тоунину через капитана Сандона?

– Нет, я помню все, что касалось герцога Йоркского.

– Получил ли капитан Сандон какие-то проценты от майора Тоунина за посредничество?

– Думаю, да. Майор Тоунин показался мне щедрым человеком, к тому же капитан Сандон вряд ли проявлял бы такую заинтересованность в деле, если бы не ожидал вознаграждения.

– Вам известно, о чем допрашивали капитана Сандона сегодня?

– Нет.

В течение всего допроса свидетельница давала четкие и полные ответы на вопросы. Всем стало ясно, что, если и было в действительности такое письмо, она забыла о нем. Палата терпеливо ждала возвращения капитана Сандона и пристава. Прошло более часа, прежде чем он опять предстал перед барьером, и лидер палаты тут же принялся его допрашивать.

– Вы нашли бумагу?

– Нашел.

– Вы принесли ее с собой?

– Она у посыльного. У него есть и другие письма, связанные с этим делом.

Посыльный передал суду стопку писем. Верхним было интересующее всех письмо. В полной тишине господин Персиваль протянул его председателю, который начал громко читать:

– «Я только что получил ваше письмо. Дело Тоунина останется без изменения. Да благословит вас Господь».

Подпись отсутствовала. Письмо было адресовано Джорджу Фаркуару, эсквайру, Глочестер Плейс, 18.

На скамьях поднялся шум. Неужели письмо настолько важно? Его действительно написал герцог? Но кто такой Джордж Фаркуар?

Господин Персиваль продолжил допрос капитана Сандона.

– Зачем вы скрывали письмо?

– У меня не было причин скрывать письмо. Мне просто стыдно.

– Вам кто-нибудь советовал не упоминать об этом письме?

– Нет.

– Когда госпожа Кларк передавала вам это письмо, она говорила, что оно написано герцогом?

– Я не помню, что конкретно она сказала, но смысл был таков, что письмо пришло от герцога.

– Вам известен почерк герцога Йоркского?

– Я никогда в жизни его не видел.

– Вам не показалось, что письмо написано почерком госпожи Кларк?

– Нет, не показалось.

– Кто такой Джордж Фаркуар, эсквайр, которому адресовано письмо?

– Не имею ни малейшего представления.

Капитану Сандону разрешили удалиться. Для дачи свидетельских показаний вызвали госпожу Кларк. Ее допрашивал министр юстиции.

– Вы когда-либо видели это письмо?

– Полагаю, что видела, так как оно написано герцогом. Но я не представляю, как оно могло оказаться у этого человека, если только не через меня.

– Посмотрите на печать. Она вам знакома?

– Это личная печать герцога Йоркского. Надпись гласит: «Никогда не уклоняться».

– Кто такой Джордж Фаркуар?

– Сейчас такого человека не существует. У меня было два брата, которые служили во флоте. Они погибли, и Джордж был одним из них. Герцог всегда отправлял письма, адресованные мне, на его имя.

– Вы когда-нибудь подделывали чей-либо почерк?

– Нет, у меня не было в этом нужды. Может, когда-нибудь я в шутку и делала такое. Есть такая игра – я понимаю, смешно рассказывать о ней здесь, – один человек записывает имя мужчины, потом имя женщины, потом пишет, где они и чем занимаются, потом скатывает бумажку в трубочку и говорит: «Разве это не почерк такого-то?» И если почерк совпадает, то те, кого указали в бумажке, становятся друзьями.

– Вы можете подделать почерк герцога Йоркского?

– Я не знаю. Ему лучше судить. Несколько раз, когда он был рядом, я пыталась писать его почерком. Он смеялся, что мне удавалось изобразить его подпись «Фредерик», но я никогда не пользовалась этим. Если бы такое случилось, меня уже давно привлекли бы за это к суду.

– Вы всегда пишете одним и тем же почерком?

– Мне трудно сказать, как я пишу. Обычно я очень тороплюсь, когда что-либо пишу.

– Вы водили рукой вашей матери, когда она подписывала векселя, которые были представлены военному трибуналу в связи с обвинениями, предъявленными вашему брату. Разве это нельзя назвать другим почерком?

– Когда я вожу рукой своей матери, я не тороплюсь. Думаю, это фактически мой почерк, а не ее, так как она почти не в состоянии пользоваться своей рукой.

– Получается, что вы можете писать двумя различными почерками?

– Не вижу, чтобы они сильно различались.

– Вы не видите разницы между вашим собственным почерком и почерком, которым подписаны векселя, представленные военному трибуналу?

– Мне кажется, они не сильно отличаются друг от друга… Вы намекаете, что подпись на векселях была поддельной?

– Я ни на что подобное не намекаю. Вы направляете руку матери?

– Она держит перо, я держу его чуть пониже и таким образом направляю ее руку. Вы можете посмотреть, как мы пишем, когда вам угодно.

– Значит на обоих векселях стоит фактически ваша подпись?

– Если вам хочется рассматривать все именно так, ради Бога. Я просто использовала руку своей матери, а почерк был моим.

Заседание закончилось. Было решено назначить специальный комитет, который исследует остальные письма, написанные госпожой Кларк и найденные у капитана Сандона. Комитет должен будет представить отчет к следующему дню. Таким образом, семнадцатого февраля было зачитано несколько писем из тех, которые, по утверждению госпожи Кларк, были написаны ее почерком – хотя ей разрешили только прочитать адреса на конвертах, а не сами письма. Большинство из писем были датированы летом 1804 года.

В каждом письме имя герцога Йоркского прямо или косвенно связывалось с назначением различных офицеров, в том числе и майора Тоунина: «Скажите Спеддингу, чтобы он написал, что ему нужно. Г. говорит, так будет лучше… Не могли бы вы еще раз спросить о звании лейтенанта в наших войсках в Индии? Г. уверил меня, что продаются два патента… Я разговаривала с Г. о патенте майора. Он отнесся к этому вполне благосклонно. Полагаю, вы можете заплатить мне за это сто фунтов?.. Очень сожалею, но эту вакансию уже забрал лорд Бриджуотер. Его Королевское Высочество обещал предупредить меня, как только что-нибудь появится… Мне очень неприятно поднимать этот вопрос, но вы можете передать Бэкону и Спеддингу, что каждый из них должен заплатить мне по двести фунтов. Сообщите мне их решение, так как мне надо говорить с ним об этом… Я сообщила, что вы имеете отношение к этому делу… Герцог издал приказ сообщить о назначении Тоунина в официальном бюллетене…»

Письма произвели неизгладимое впечатление на членов палаты. Все поняли, что письма были обнаружены по чистой случайности: ни госпожа Кларк, ни полковник Уордл не знали, что они находятся у капитана Сандона. Если бы это было им известно, они уже давно представили бы их в качестве вещественных доказательств.

Господин Персиваль спросил полковника Гордона, военного министра, действительно ли, по его мнению, письмо, которое послужило началом сегодняшнего расследования – «Я только что получил ваше письмо. Дело Тоунина останется без изменений. Да благословит вас Господь», – написано почерком герцога.

– Самое большее, что я могу сказать, – почерк очень похож. Но я не могу утверждать, что письмо написано самим Его Королевским Высочеством.

– Вы когда-либо обсуждали этот вопрос с герцогом Йоркским?

– Да, обсуждал.

– О чем был разговор?

– Последний разговор состоялся в половине одиннадцатого сегодня утром, когда я как обычно, пришел к герцогу для обсуждения дел. Первое, что он сказал мне: «Так как вас обязательно вызовут в парламент и будут задавать вопросы, я ничего не буду обсуждать с вами. Однако я хотел бы повторить вам то, что говорил не раз: мне ничего не известно, и я считаю письмо подделкой».

Потом были допрошены другие свидетели, но никто из них не мог с полной уверенностью утверждать, что письмо было написано самим герцогом. Одним из свидетелей был клерк из банка Коуттов. Он заявил, что почерк идентичен почерку герцога, однако без подписи он не может присягнуть в этом.

Лидер палаты предпринял последнюю попытку обвинить госпожу Кларк в фальсификации, вызвав господина Бенджамина Тауэна.

– Чем вы занимаетесь?

– Я художник по бархату.

– Вы были знакомы с госпожой Кларк, когда она жила на Глочестер Плейс?

– Да.

– Вспомните, говорила ли она что-либо, касающееся почерков?

– Да. Во время разговора она заметила, что могла бы подделать подпись герцога, и показала мне, как она это делает. Я тогда не смог определить, где ее подпись, а где – герцога.

– Вы хотите сказать, что она сама завела разговор на эту тему и тут же показала вам, как она подделывает почерк?

– Да.

– Она показала, как подделывает подпись герцога?

– Да. На листке бумаги. Она написала то ли «Фредерик», то ли «Йорк», то ли «Олбани» – я не помню.

– Вы что-нибудь сказали по этому поводу?

– Я сказал, что это очень серьезно.

– А что она ответила?

– Она рассмеялась.

Следующим свидетеля допрашивал Фолкстоун.

– Какую область рисования вы преподаете?

– Изображение цветов, ландшафтов, фигур и фруктов.

– Вы учите своих учеников писать буквы каким-нибудь особенным образом? С завитушками и так далее?

– Да.

– Скажите, а госпожа Кларк утверждала, что она может подделывать только подпись герцога или что ей удается имитировать его почерк?

– Она говорила только о подписи.

– Вы были доверенным лицом госпожи Кларк?

– Нет.

– Когда вы дали ей последний урок?

– Я не помню, мне надо посмотреть в своих записях.

– Когда вы расстались с ней, вопрос с оплатой был улажен?

– Она была должна мне.

– Она уплатила свой долг?

– Нет.

Свидетель в некотором замешательстве покинул зал, и заседание объявили законченным. Было решено отдать спорное письмо на исследование человеку, который сможет определить, кем оно написано. Его мнение помогло бы парламенту вынести свое решение по этому вопросу на следующем заседании.

Глава 5

Как только Мери Энн закрывала глаза, перед ее внутренним взором представали два векселя и ей слышался голос матери: «Зачем ты подписываешься моим именем, что это значит?» и ее собственный голос, когда она, потеряв терпение, раздраженно ответила: «Ради всего святого, делай, как я тебе говорю. Чарли нужны деньги, он может по этим чекам получить наличные. Будет выглядеть гораздо лучше, если векселя подпишешь ты, а не я». Потом, схватив руку матери, она принялась водить ею.

– Значит, если встанет вопрос о деньгах, они придут ко мне? У меня нет денег, чтобы послать Чарли.

– Конечно, нет. Не будь такой глупой.

Эти векселя были отосланы Чарли, он по ним получил наличные, потом они вернулись. Их опять вытащили на свет, и они стали предметом тщательного изучения на военном трибунале. О них позабыли, так как Чарли оправдали. Потом опять о них вспомнили, теперь уже в палате общин. На эти векселя наложено какое-то дьявольское проклятье. Неужели она тогда поступила неправильно? Может, ее поступок был противозаконным? Может, это и есть фальсификация, когда водишь чьей-либо рукой? Она не может поклясться на Библии, что ее мать на самом деле знала, что подписывает. Она очень плохо себя чувствовала и была слишком слаба, чтобы понять все, что касалось векселей, чеков, денег. Она не знала, чем ее дочь занималась с Расселлом Маннерсом на Олд Берлингтон-стрит, 9.

А что, если они привезут ее мать в палату, поставят ее перед барьером и начнут расспрашивать? От этой мысли ей становилось плохо… Она почти теряла сознание: на стуле сидит ее мать, дрожащая, запуганная и затравленная министром юстиции. Мери Энн начинала метаться, прижимая руки к глазам. Сколько еще будет продолжаться эта мука? Когда настанет конец?

Ничего хорошего из этого не выйдет, только ее имя изваляют в грязи. Позор, бесчестие, ложь и грязные разоблачения. Она выпила предписанный доктором порошок и содрогнулась. Два дня постельного режима. Никаких визитов друзей или родственников. Так велел доктор, и она подчинилась его приказу. Но ей не было покоя: над ней висело новое обвинение – фальсификация.

Стук в дверь. Опять Марта, решила она, пришла поправить подушки.

– В чем дело, Марта? Можешь ты дать мне поспать?

– Лорд Фолкстоун принес вам цветы.

– Тогда поставь их в воду.

– Он надеется, что вам лучше, мэм, и желает вам всех благ.

– Он говорил, что хочет видеть меня?

– Он не осмелился.

Она зевнула и бросила взгляд на часы. Только половина десятого. Время тянется так медленно. Может, разговор с Фолкстоуном отвлечет ее, и тогда ей удастся заснуть. Он такой привлекательный, даже очень привлекательный и, очевидно, влюблен в нее как теленок: он потерял жену и, кажется, еще не оправился, но тяжелая утрата придает чувствам законченность, она сама познала эту истину. Она села и потянулась за шалью, потом немного подкрасилась и капнула пару капель духов на подушку.

– Скажи его светлости, чтобы он поднялся. Марта ушла.

Бледная и томная, она откинулась на подушки. Лампа рядом с кроватью едва освещала ее лицо, и этот полумрак очень шел ей. Стук в дверь показался ей самоуверенным, и ей стало даже интересно: слишком давно мужчина не стучался в ее дверь.

– Войдите, – сказала она, и ее голос звучал не вяло, а нежно, мягко, чувственно, обещающе. – Как хорошо, что вы приехали. Мне было так одиноко.

– Я на минутку. Готов поклясться, вам лучше.

– Конечно, лучше. Но почему вас это так беспокоит?

– Когда в палату приехал доктор Меткалф и сообщил, что вы больны и не сможете сегодня выступать, я едва досидел до конца заседания. Я вызвал доктора к барьеру и допросил его. Он удовлетворил любопытство суда, заявив, что вы действительно больны, но от этого мне еще больше захотелось увидеть вас. Вам что-нибудь нужно? Что вам принести? Вы уверены, что доктору можно верить, – я могу послать за своим?

– Со мной все в порядке, просто я очень устала. Я надеялась, что за выходные смогу отдохнуть, но ошиблась. Итак, расскажите мне, как идут дела.

– Великолепно. Весь день допрашивали специалистов по почеркам. Двое с почтамта, контролеры франков, они принесли микроскопы. Еще один – из банка Коуттов, и трое – из Английского банка. Все дали один и тот же ответ, хотя Персиваль изо всех сил пытался все исказить.

– И что же они ответили?

– Очень похоже, но они не могут поклясться, что они полностью идентичны. Они думают, что почерк один и тот же, и все. У них был ужасно глупый вид, когда я спросил, читали ли они в газетах протокол заседания, на котором обсуждалась подлинность письма. Естественно, они все ответили, что читали, а это значило, что фактически они давали пристрастную оценку, заранее зная о сомнениях относительно подлинности письма.

– Итак, правительственная партия никуда не продвинулась?

– Абсолютно. Расследование стоит на месте, и вопрос можно решить только голосованием. После экспертов мы допрашивали старого Клаверинга, который решил отрицать знакомство с вами. И отрицал, пока не увидел ваши письма. Он нас здорово развлек. Его допрашивал Сэм Уитбред, и он так его уделал, что старик был рад убраться от него подальше. Его свидетельские показания никак не повлияли на обвинения, но, увидев, как он отвечает на вопросы, как мямлит и ходит вокруг да около, все пришли к выводу, что и он обращался к вам за назначением. Потом вызвали Гринвуда и Гордона. Ничего существенного. Они представили целую груду совершенно ничего не значащих бумаг. Все заскучали. Вообще-то, интерес пропал, как только стало известно, что вы не придете.

– Как жестоко с их стороны развлекаться, глядя на мои мучения. Жертва, брошенная на растерзание львам.

– Вовсе нет. Вы никогда не выглядели, как жертва. Такое впечатление, что вы в любой момент превратите заседание в веселый спектакль. Министр юстиции – медведь, а вы – охотник, который травит его. Все члены парламента просто с ума сходят от вас, в том числе и члены правительства. Даже Вилберфорс забыл о рабах-неграх и говорит только о вас. Я слышал, как он во время разговора с одним из своих друзей со вздохом сказал: «Она хорошая – в глубине».

– В глубине чего?

– В глубине души. Он сказал, будто вы попали под влияние злого человека.

– Возможно, он прав. Если верить памфлетам, столько людей оказывало на меня влияние, что от меня почти ничего не осталось. Вы читали их?

– Я не унижаюсь до того, чтобы читать всякую мерзость. Мне кажется, я утомляю вас?

– Ни капельки. Ваше присутствие успокаивает меня.

– Дело с письмом выглядит очень странно. Послушайте только, что говорят в кулуарах: Сандон понял, что, раз письмо написано герцогом, оно сыграет на руку обвинению, поэтому он сделал вид, будто потерял его. Ему даже в голову не приходило, что Эдам представил его суду.

– А почему Эдам представил его? Ведь оно только вредило им.

– Как вы не видите – потому что он сам не верил, что письмо подлинное. А сейчас, из-за того, что Сандон все так безнадежно запутал, это письмо, а потом и другие письма приобщили к вещественным доказательствам – и получилось, что они сами все устроили! Именно поэтому письмо и принесет победу нашему делу. Персиваль сам себя ударил. Готов поспорить, что завтра же Его Королевское Высочество выкинет Эдама.

– Он побоится выгнать его. Эдам держит его в клещах. Я всегда это говорила.

– Вы действительно ни о чем не сожалеете? Это замечательно.

– Какой смысл сожалеть сейчас? Слишком поздно.

– Ходят слухи – хотя им никто не верит – что за всем стоит Кент. Я знаю, как зародилось подобное подозрение: однажды вы в своих свидетельских показаниях заявили, что были знакомы с Доддом, личным секретарем Кента. Но ведь все знакомы с Доддом.

Она не ответила. Она помнила, что надо быть осторожной. Идеалист Фолкстоун даже не догадывался, что за всем стоит заговор.

– Вы хорошо его знаете?

– Кого, Додда? О Боже, нет. Он такая зануда. Он живет по соседству, на Слоан-стрит, и любит иногда заглядывать на огонек.

– На вашем месте я держался бы от него подальше. При дворе сплетничают вовсю. Именно это показалось мне особенно дерзким, когда я жил во Франции – еще до Террора, естественно, когда была сильна власть идеалов. Казалось, что большая их часть возродилась после того, как была свергнута тирания, и есть будущее, ради которого стоит жить.

Слава Богу, он углубился в свою любимую тему. Опасность миновала, сейчас, по крайней мере. Через десять минут надо налить ему бренди, чтобы отвлечь внимание, потом можно разрешить сесть на кровать.

Его внимание было отвлечено, но не с помощью бренди.

Опять появилась Марта, которая сообщила, что звонят в дверь.

– Вас хотят видеть полковник Уордл и майор Додд. Молчание. Изобразить ужас. Потом изумление.

– Как странно! Они пришли вместе? Интересно зачем?

– Полковник Уордл надеется, что вы примете его.

– Зря надеется.

Лорд Фолкстоун поднялся со стула.

– А не может ему показаться странным, что меня вы согласились принять, а ему даже слова не хотите сказать?

– Пусть думает. Я могу встречаться с теми, чье общество доставляет мне удовольствие.

– Я в замешательстве. Прошу вас, примите его. Если он узнает, что я здесь, могут пойти всякие глупые сплетни.

Его светлость боится быть скомпрометированным. Он упал в ее глазах. Он уже не казался таким привлекательным.

– Хорошо. Пусть поднимается.

Его светлость успокоился. В спальню вошел полковник Уордл.

Вместо ожидаемой самодовольной ухмылки, тычка под ребра, замечания: «А вы, кажется, меня обставили?» – с намеком на общество, в котором она пребывает, она увидела тревогу: член парламента от Оукхэмптона был чем-то обеспокоен. Он пробормотал пару ничего не значащих фраз и замолчал. Что-то было не так. Она почувствовала, как изменилась атмосфера.

– Лорд Фолкстоун рассказал мне о сегодняшних событиях, – проговорила она. – Как я поняла, решение не вынесено, но для нас все складывается удачно.

– Да. Палата настроена хорошо по отношению к нам. В этом заключается одна из причин, почему мы приехали к вам. Думаю, будет лучше, если вы воспользуетесь своей болезнью и попросите разрешения не присутствовать больше ни на каких заседаниях.

– Ничто на свете не принесло бы мне такого облегчения. Лорд Фолкстоун с недоверием уставился на Уордла.

– Вы, должно быть, сошли с ума! Ведь госпожа Кларк – наш главный козырь. Одного ее присутствия достаточно, чтобы выиграть.

– Я не согласен.

– Вы хотите сказать, что ее свидетельские показания не представляют никакой ценности, что они нанесли вред нашему общему делу? Это чудовищно. Без нее у нас не было никакого шанса.

– Вы меня неправильно поняли, Фолкстоун. Конечно, госпожа Кларк оказала нам огромную услугу. Я имею в виду, что она уже сказала все, что должна была сказать. Если она еще раз появится в палате, она будет подвергнута перекрестному допросу, и тогда может всплыть информация, которая только навредит нам.

Итак, до Уордла тоже дошли слухи о том, что Кент замешан в этом деле. Поэтому-то они с Доддом и заехали. Она пожала плечами. Пусть они в одиночестве доведут борьбу до конца, ее это не волнует.

– Послушайте, – сказал Фолкстоун, – что за всем этим стоит? Вы что-то недоговариваете, объясните. Неужели в слухах, связанных с Кентом, действительно есть доля правды?

– Нет, уверяю вас.

– Тогда в чем же дело?

– Мне бы очень не хотелось, чтобы беспокоили госпожу Кларк.

– Они не могут навредить ей больше, чем они уже сделали, вы сами это прекрасно понимаете. К тому же она с легкостью с ними справилась. Что это за информация, которая может навредить?

Полковник Уордл обратил на Свидетеля Номер Один полный мольбы взгляд в надежде на ее помощь. Но она не обратила на него внимания, закрыла глаза и зевнула. Он в отчаянии повернулся к лорду Фолкстоуну.

– Хорошо, буду откровенен. Это личное дело, связанное со мной и госпожой Кларк. Я буду премного благодарен, если вы оставите нас вдвоем на пять минут.

Лорд Фолкстоун поднялся.

– Конечно, если вы так ставите вопрос, у меня нет выбора. Он вышел из комнаты, оставив их вдвоем. Взволнованный полковник Уордл тут же перешел к делу:

– Вы ничего не рассказывали Фолкстоуну о герцоге Кенте?

– Естественно, нет.

– Он очень подозрителен. Ведь поэтому он и заехал к вам.

– Глупости, он привез мне цветы.

– Это просто предлог. Предупреждаю вас, будьте осторожны. Ходит много слухов. Если правительственная партия что-то пронюхает, все наши обвинения рухнут.

– Фолкстоун не принадлежит к правительственной партии.

– Это не имеет значения. Если он узнает, он тут же сдастся.

– Итак, вы устыдились и вашего заговора, и выдвинутых вами обвинений?

– Дело не в стыде и не в заговоре. Дело в политике, все очень запутано.

– «Запутано» – всего лишь слово. И вы втянули меня в эту неразбериху. Мне надо остерегаться не только представителей правительственной партии, но и Фолкстоуна, человека, который изо всех сил старался помочь мне.

– Мне очень жаль. Все сложилось очень неудачно. Но в политике нашими друзьями часто становятся те, кто раньше нас предавал, хотя и без всякого злого умысла.

– Так что вам требуется от меня?

– Заверить Фолкстоуна, что Кент за нами не стоял. Скажите, если вам нравится, что вы и я были в интимных отношениях и что я боюсь скандала, который может привести к разводу.

– Большое спасибо!

– Это может испугать его и удержать от дальнейших расспросов.

– А зачем я должна пугать его? Я нахожу его довольно приятным.

– Тогда придумайте что-нибудь другое, только не говорите правды.

Она села в постели, взбила подушки, бросила взгляд в зеркало и поправила шаль.

– Для патриота, полковник Уордл, вы очень впечатлительны. Как жаль, что министр юстиции не слышит вас.

– Моя дорогая, в политике все средства…

– Это политическое словоблудие. Не говорите мне о политике, от нее дурно пахнет. Хорошо, я заморочу голову его светлости, вам нечего беспокоиться. Но я явлюсь в палату. Если меня вызовут. Я не намерена заниматься доносительством, так что сохраняйте спокойствие. А теперь будьте добры, пойдите найдите его светлость и скажите ему, что наш тет-а-тет закончился.

Уордл с облегчением вздохнул и выпрямился. Измученный взгляд, складка между бровями – все исчезло. Он вышел, и она услышала, что они разговаривают в кабинете. Она представила себе картину: Фолкстоун настойчиво расспрашивает, Уордл и Додд всячески уклоняются от прямых ответов. Только Бог знает, какие слухи ходят о ней самой. Послышался стук захлопнувшейся двери и звук шагов по улице. Они ушли, и она может расслабиться и поспать. Она собралась было скинуть шаль и погасить лампу, когда опять раздался стук в дверь.

– Войдите!

Ну что еще нужно этой Марте? Но это была не Марта – это был его светлость собственной персоной. Он был страшно возбужден, у него был вид заговорщика.

– Они ушли. Я отделался от них обоих, – сказал он, прошел на цыпочках к ее кровати и взял ее за руку.

О Господи… Ее сердце упало. Неужели ей предстоит и это? Настроение, в котором она пребывала всего полчаса назад, улетучилось. Момент был упущен, сейчас ей хотелось только спать. Она подавила зевок и попыталась улыбнуться.

– Я думала, вы тоже ушли.

– Я вернулся, чтобы пожелать вам спокойной ночи. Она знала, что это значит, – она много раз проходила через это. Не с его светлостью радикалом, а со многими другими. В течение пяти минут все вели себя открыто, потом начиналось поглаживание рук, потом шепот и бормотание – и торопливая просьба. Лучше смириться с неизбежным, а потом отправить его домой. Притвориться, что он привел тебя в полный экстаз, – это обычно помогало. Он сползет с постели в полной уверенности, что покорил мир.

– Погасить свет? – прошептал он.

– Как хочешь.

Она взглянула на часы. Без четверти одиннадцать. Если он уйдет в четверть двенадцатого, хотя глупо на это надеяться, у нее останется еще восемь часов до чая, который подадут в семь… Но если, как подсказывал ей внутренний голос и что было наиболее вероятно, его светлость франкофил проявит свою полную несостоятельность – одни обещания и никакого результата, – у нее совсем не останется времени. Как раз тот случай: «делайте ваши ставки» и «вперед».

Глава 6

Среда двадцать второго февраля была последним днем для дачи свидетельских показаний, и полковник Уордл, заявив, что он больше не собирается вызывать свидетелей в пользу обвинения – письма, обнаруженные у капитана Сандона, полностью доказывали участие герцога Йоркского в махинациях с назначениями на должность, – уступил место лидеру палаты.

Господин Персиваль начал с того, что заявил о своем желании успокоить всех присутствующих в связи с задержкой обсуждения свидетельских показаний капитана Сандона и письма о майоре Тоунине. У многих членов палаты возникли подозрения, будто сторонники герцога Йоркского приказали капитану Сандону уничтожить письмо. Это все ложь.

Оппозиция выслушала это заявление в гробовом молчании. Многие обратили внимание, что господин Персиваль даже не заикнулся о том, что письмо было подделкой.

Лидер палаты сделал последнее отчаянное усилие скомпрометировать госпожу Кларк, вызвав для дачи свидетельских показаний госпожу Фавори, экономку, считая, что она будет свидетельствовать против своей хозяйки. И Марта, с округлившимися от удивления глазами, предстала перед министром юстиции.

– Вы служили экономкой у госпожи Кларк в доме на Глочестер Плейс?

– Да.

– Содержание дома стоило дорого?

– Конечно. Иногда обед готовили трое поваров, а если Его Королевскому Высочеству что-то не нравилось, госпожа Кларк нанимала еще одного повара.

– Часто ли госпожа Кларк принимала других джентльменов?

– Да, джентльмены ходили к ней толпами.

– До того как Самюэль Картер стал работать у госпожи Кларк лакеем, он появился у вас в доме в обществе капитана Саттона?

– Его привел капитан Саттон, но дальше передней он его не пустил.

– Скажите, жила ли госпожа Кларк с джентльменом по имени Огилви?

– Я видела господина Огилви, но она никогда не жила с ним. Этот здоровяк довольно часто захаживал на Тэвисток Плейс.

– Вам знаком человек по имени Уолмсли?

– Зачем вам это понадобилось?

Вспыхнув от негодования и возмущения, Марта с упреком взглянула на министра юстиции. Сэр Вайкари Джиббс наклонился вперед. Ага… значит, к списку побед госпожи Кларк добавился еще один любовник?

Имя Уолмсли эхом пронеслось по залу. Уолмсли от Шропшира покачал головой и покраснел. Министр юстиции поднял руку, требуя тишины.

– Если, – обратился он к Марте, – вы можете что-то рассказать о некоем господине Уолмсли, я с радостью вас выслушаю.

Марта полезла за носовым платком. А вдруг, если она не скажет правду, министр юстиции посадит ее в тюрьму?

– Госпожа Кларк знает об этом, – ответила она. – Я была замужем за человеком, а оказалось, что он уже давно женат. Он обманул меня, но я ничего не знала – я ушла от него, как только узнала обо всем. И больше с ним не встречалась. Мы обвенчались в церкви в Вулвиче. Он – угольщик, и госпожа Кларк говорила мне не связываться с ним, а я не послушала.

Внезапный взрыв хохота потряс зал, и министр юстиции, бросив взгляд на господина Персиваля, разрешил своей незадачливой свидетельнице удалиться и вызвал для окончательного допроса госпожу Мери Энн Кларк.

– Вы что-нибудь знали об Уолмсли?

– Да. Я много раз слышала о нем. Говорили, что он вор, а у меня, кстати, пропало несколько суповых тарелок, и мои слуги решили, что это его рук дело. У него был отвратительный характер, и герцог решил, что Марта должна уйти от нас.

– А через сколько времени вы взяли ее назад?

– Я не брала ее до тех пор, пока она мне не понадобилась. Госпожа Фавори очень помогает мне, она в курсе всех моих дел, и я уверена, что она не выдаст моих секретов. Я никогда не уличала ее во лжи.

– На предыдущем допросе вы утверждали, что однажды получили длинный список с именами офицеров, которые просили повышения в должности. Вы утверждаете, что передали этот список Его Королевскому Высочеству?

– Да. Он положил этот список в свой бумажник, а позже я видела, что некоторые имена в этом списке вычеркнуты. Я рассказала об этом только потому, что слышала, как джентльмен справа от меня сказал, будто я рылась в карманах герцога.

Она с упреком взглянула на обвинителя от тори, со стороны оппозиции раздались выкрики: «Позор!» Министр юстиции сверился со своими записями.

– В своих свидетельских показаниях вы утверждали, что знакомы с майором Доддом. Когда вы видели его в последний раз?

Я не помню. Я не стыжусь своего знакомства с майором Доддом, и он, как мне кажется, также не испытывает подобного чувства по отношению ко мне. За исключением, возможно, настоящего момента.

– Вы знакомы с неким господином Огилви? – Да.

– Как долго вы его знаете?

– Я не помню. Несколько лет.

– Четыре года?

– Может быть.

– Шесть лет?

– Вряд ли.

– Сколько лет вы были знакомы с господином Огилви до того, как стали жить с герцогом Йоркским?

– Несколько месяцев. Он обанкротился, и в тот момент, когда мы с ним познакомились, он наводил порядок в своих бумагах.

– Вы жили с ним?

– Я не жила ни с одним мужчиной, за исключением герцога Йоркского.

Одобрительные возгласы и свист наполнили зал. Свидетельница восприняла их с полным спокойствием. Министр юстиции пожал плечами. Лорд Фолкстоун уставился на свои ботинки. Полковник Уордл вздернул бровь. А потом, ко всеобщему разочарованию, министр юстиции заявил, что у него больше нет вопросов к свидетельнице.

Осталось совсем немного. Слушания закончились допросом двух военных представителей от правительства – военного министра и достопочтенного сэра Артура Уэллсли.

– На основе своего собственного богатого опыта, – сказан сэр Артур Уэллсли, – я могу утверждать, что с момента назначения Его Королевского Высочества герцога Йоркского главнокомандующим сухопутными войсками ситуация в армии значительно изменилась к лучшему: повысилось качество обучения офицеров, в штабы вошли более компетентные офицеры, повысилась квалификация офицеров кавалерийских подразделений, значительные изменения в лучшую сторону претерпела вся система материального снабжения армии, система управления. Особое внимание было уделено дисциплине и военной подготовке.

После выступления сэра Артура Уэллсли господин Персиваль предложил обсудить его речь в ближайший вторник, учитывая, что через неделю, в понедельник, будут опубликованы полные протоколы заседаний. Полковник Уордл согласился.

Расследование действий герцога Йоркского закончилось. Однако впереди всех ждали дебаты, которые должны были начаться с четверга, двадцать третьего февраля, и продлиться до пятницы, семнадцатого марта.

Глава 7

Опустошенная, обессиленная, она сидела в кабинете на Вестбурн Плейс. Расследование, столь ненавистное ей, было вызовом. Теперь же ей больше ничего не оставалось, как ждать вердикта. Но ее уже не волновало, каким он будет.

Она ни о чем не сожалела, весь гнев прошел. Даже военный трибунал был забыт. Во всем виноват Эдам – Эдам и Гринвуд.

Она взяла утреннюю газету и прочла письмо, которое герцог Йоркский направил в адрес палаты общин:

«Сэр, я с огромным волнением ждал, когда комитет, назначенный палатой общин для расследования моей деятельности на посту главнокомандующего армией Его Величества, закончит свою работу, и сейчас надеюсь, что мое обращение через вас к палате общин будет истолковано верно.

С глубокой тревогой я наблюдал, как во время расследования мое имя называлось в связи с преступными и позорными сделками. Я безмерно сожалею, что мое имя употреблялось в подобном контексте, так как в результате моя репутация и честь были выставлены на общественное порицание…»

«Отлично, – подумала она, – сожалей. Раньше ты ни о чем не сожалел. Ты не сожалел об этом, когда клялся мне в любви. Ты не сожалел об этом, когда положил глаз на госпожу Карей, превратив меня в помеху. Сдержи ты свои обещания, я пощадила бы тебя». Она взяла газету и дочитала письмо до конца:

«Учитывая, что мне приписываются преступления, связанные с нарушением моих должностных обязанностей, я с полной ответственностью заявляю о своей невиновности. Я утверждаю, что не только не участвовал в любых позорных сделках, о которых упоминалось в свидетельских показаниях, но и не подозревал, что подобное явление существовало…»

«О, Бог простит тебя. А как же те сережки, которые я купила у Паркера, и лошади, и экипажи, и мои туалеты, и гербы, выгравированные на серебре? Неужели ты считаешь, что за все я платила из тех восьмидесяти фунтов, которые ты выдавал мне ежемесячно?»

«Сознание своей невиновности вселяет в меня надежду, что палата общин, учитывая выслушанные свидетельские показания, признает состоявшиеся слушания пристрастными. Но если же палата общин, признав выдвинутые против меня обвинения обоснованными, подвергнет мою невиновность сомнению, я буду требовать, чтобы приговор был вынесен только в результате судебного разбирательства и чтобы я имел возможность воспользоваться всеми преимуществами и защитой, которые предоставляются любому англичанину, подвергшемуся подобным санкциям, и которые являются обязательными условиями при обычном отправлении правосудия.

Искренне ваш. Фредерик».

Сам написал? Вполне вероятно. Или с помощью своего личного секретаря Герберта Тейлора. А Эдам, наверное, маячил где-то на заднем плане.

Если верить Фолкстоуну, письмо не произвело особого впечатления. Все заговорили о том, что предпринимаются атаки на привилегии палаты общин – она не совсем поняла, о чем речь, но ее это не волновало.

– И что же будет дальше?

Она задала этот вопрос заговорщикам, которые заехали к ней. А заговорщиками были Додд, Уордл и Гленни, та самая компания, которая заварила всю кашу.

– Мы не можем загадывать на будущее, – твердил Уордл, став внезапно страшно важным. – Ваше будущее, так же как и наше, зависит от решения палаты. В течение следующих нескольких недель я буду очень занят. Вся тяжесть дебатов ляжет на мои плечи.

– А разве остальные представители оппозиции не будут вас поддерживать?

– Будут, конечно. Но как главный обвинитель, я несу всю ответственность. Я нахожусь на передовой, а все остальные поддерживают меня.

– Именно это вам больше всего по душе, мой незапятнанный и безукоризненный патриот.

– Дорогая мадам, жало не красит вас.

– А в парламенте вы восхищались моей язвительностью.

– Тогда все было по-другому. Вы использовали свой яд против правительства. Сейчас же перед вами друзья.

– Говоря о правительстве… – вмешался Додд, и она заметила, как мужчины обменялись понимающими взглядами. – Вчера вечером мы разговаривали о вас с сэром Ричардом Филлипсом.

– Издателем с Бридж-стрит?

– С ним. Ваш поклонник, во всяком случае, он нам так сказал.

– Да? Что же он хочет?

– Почему обязательно хочет? Он восхищался вашим обаянием.

– Опыт, господин Додд, дает мне основание считать, что мужчина восхищается женщиной только в том случае, когда он что-то хочет получить от предмета своего поклонения.

– Очень циничный взгляд на вещи.

– Я циник.

– Предмет обсуждения, – вмешался полковник Уордл, – был на самом деле связан с бизнесом Филлипса. К вам приковано общественное внимание – весь Лондон только о вас и говорит, – поэтому он надеется, что вы сядете и начнете писать мемуары. По его мнению, на вашу книгу будет огромный спрос.

– Мои мемуары?.. О чем?

– О вашей жизни с герцогом, о людях, которых вы встречали, обо всех сплетнях и скандалах. Вы сделаете на этом состояние. Вы обеспечите себя на всю жизнь.

– Но я считала, что вопрос с моим обеспечением уже решен. Что герцог Кент держит наготове мою пенсию.

Повисло странное молчание, возникла неловкая пауза. Потом опять заговорил Додд:

– Конечно, это обсуждается, но до окончания дебатов вопрос будет висеть в воздухе. А пока выпустите как можно скорее книгу. Вы ничего не теряете, только приобретаете.

– С вашим талантом, – проговорил Уордл, – с вашим остроумием, шармом, с вашей легкостью в выражении мыслей вам понадобится всего неделя. У Филлипса есть один литературный поденщик, который придаст вашим мемуарам форму. Некто по имени Джиллингам.

– Я сам с радостью помогу вам, – добавил Додд. – Я довольно хорошо владею пером. Моя жена говорит, что, если бы у меня было время, я смог бы написать роман. Его Королевское Высочество герцог Кент сказал то же самое.

– Тогда почему бы вам не записать его воспоминания? Они имели бы гораздо больший успех, чем мои. Как он познакомился с мадам де Лоран, и описать их встречу во всех деталях. И как в Гибралтаре войска поджарили его как Гая Фокса.

– Книга ваших воспоминаний, если вы ее напишете, – стараясь перевести разговор на другую тему, вмешался полковник Уордл, – будет направлена главным образом на то, чтобы запятнать грязью Йорка и скомпрометировать нынешнее правительство. Сгребите все сплетни и пойдите в наступление за свободу и за всех нас.

– Отстирать грязное белье правительства и расчистить вам дорогу?

– Я занятой человек. У меня нет времени писать книги. Великий Боже! Как же она их всех презирает. Они используют ее в качестве орудия для достижения своих целей. Их не волнует, что ее обольют грязью, – главное, чтобы их руки остались чистыми.

– Вот что я вам скажу, – проговорила она. – Я могу написать книгу, но в ней я опишу жизнь всех мужчин, с которыми я была знакома. В том числе и вашу, и майора Додда.

– Дорогая мадам, тогда наши жизни будут подвергнуты тщательному разбору. Спросите наших жен.

– Хорошо. А как насчет псевдонима «господин Браун»? И кофейни на конце Кадоган-сквер?

Полковник Уордл покраснел как рак и сверкнул глазами.

– Что конкретно вы имеете в виду?

– Спросите вашу совесть, если она у вас есть. Я не знаю. Девушка из этой кофейни часто пьет чай на кухне вместе с Мартой. А майору Додду я могу предложить дешевый ресторанчик на Друри Лейн с рыжеволосой девчонкой за стойкой. Мой брат иногда там обедает – он очень любит театр.

Майор Гленни хихикнул.

– А что вам известно обо мне?

– Мне просто интересно, каким обманом вам удалось добыть себе столь тепленькое местечко учителя математики в Вулвиче, когда, как мне известно, специалисты по артиллерии очень нужны в Испании.

Молчание. Потом вымученный смех и косые взгляды на часы – им пора уходить.

– Если вы надумаете писать книгу, госпожа Кларк, к вашим услугам будет сэр Ричард. Он очень энергичный человек.

Настолько энергичный, что со следующей же почтой прислал ей письмо с мольбой о встрече. Она приехала к нему в его контору и, оглядевшись, вспомнила, как десять лет назад в точно таких же конторах торговала своими памфлетами, написанными на основе собранных ею сплетен.

Тогда колонка стоила десять шиллингов, которые тут же в соседней пивной пропивал Джозеф. Господин Джонс, из издательства на Патерностер Роу: «Грязи маловато. Публике требуется что-то поострее, чтобы действовало как приправа к обеду». Теперь же перед ней был расстелен красный ковер, и ее ожидали тысячи шиллингов.

– Моя дорогая госпожа Кларк, вся палата была у ваших ног!

– За исключением министра юстиции. Да и лидер палаты никогда не преклоняет колена. К тому же я не заметила никакого движения на скамьях, где сидели представители правительственной партии.

– Но вы все равно произвели на них огромное впечатление, уверяю вас. Вы скромничаете. Итак, что вы можете сказать о мемуарах?

– А что можно сказать?

– Вы хоть что-то написали?

– Ни единой строчки.

– Как я понял, еще до начала расследования, летом прошлого года, вы сделали кое-какие записи, касающиеся вашей жизни на Глочестер Плейс, ваших разговоров с герцогом, событий, происходивших в королевской семье, и так далее. Именно этот материал мне и нужен. Могу я посмотреть его?

– Это зависит от того, что вы собираетесь с ним делать.

– Как! Опубликовать, естественно. С некоторой доработкой. Вы предоставите материал и все письма, а «вьючная лошадка» обработает их. Не сомневаюсь, книга получится очень острой. Знаю я этих принцев: германская кровь, у них нет ни малейшего представления о сдержанности, они не знают никаких ограничений. Я хорошо заплачу вам за авторское право, госпожа Кларк.

– Я не продаю свое авторское право, сэр Ричард.

– Не продаете… но зачем же вы пришли?

– Вы можете издать и продать книгу, но вы останетесь только продавцом. Авторское право будет принадлежать только мне.

– В таком случае, госпожа Кларк, мы с вами не сговоримся. Она поднялась и собралась было уйти, но он попросил ее задержаться на минутку.

– Раз я не буду заниматься книгой сам, я могу свести вас с одним человеком, который собирается заняться книгоизданием, неким господином Джиллетом. Между прочим, он здесь. Я представлю его. – Она сразу же распознала обман. Несложный механизм: появляется еще одно лицо, которое «заехало совершенно случайно», а на самом деле, с нетерпением ждало, когда звякнет колокольчик и будет объявлен его выход. – Так получилось, что здесь оказался и книготорговец из Кента. У него процветающее дело в Мейдстоуне. Его зовут Салливан. Стоит ему взглянуть на вас, госпожа Кларк, и он тут же возьмется за работу. Мой любимый лозунг: «Куй железо, пока горячо».

Вошли господин Джиллет и господин Салливан. Опять начались льстивые речи и восхваление ее самообладания на суде, и только после этого принялись за расчеты.

– Первое издание мы выпустим тиражом в двенадцать тысяч. Уверен, что подписка займет всего пару недель.

– Будем давать портрет автора на фронтисписе? Тот, нарисованный господином Ваком? И обязательно подпись – она сделает книгу бесценной.

– Будем отправлять книгу в Ирландию? Какова ситуация на рынке в Дублине?

– Микки много не заплатят, но, я уверен, захотят ее заполучить. Думаю, госпожа Кларк, вы получите две тысячи гиней.

Она молча слушала их, потом спросила:

– Могу я получить какой-нибудь аванс до начала работы над книгой?

Никакого ответа. Гробовая тишина. Наконец заговорил господин Джиллет:

– Обычно сначала предоставляют рукопись. – Его поддержали и лоточник из Мейдстоуна, и сэр Ричард.

– Понятно. Тогда я лучше пойду домой и сяду писать. Ее слова принесли им огромное облегчение. Встреча закончилась, однако ее результат не был записан на бумаге: ни одна из сторон не поставила свою подпись под договором, никаких обязательств, только обещание успеха на литературном поприще и огромного состояния. Она скорее поверила бы им, получи она от них хоть какие-то деньги, а так их прелестные речи не имеют смысла. Итак, домой на Вестбурн Плейс и за стол. А потом?.. «Мемуары М.Э.Кларк» – звучит сухо, как осенний лист, как название учебника. Больше подошло бы «Мой взлет и падение», но описание ее взлета произведет сенсацию, и на нее обрушится поток грязи. Не будем зря дразнить зверя и приоткроем завесу только после того, как девочки выйдут замуж, а Джордж станет генералом. «Моя жизнь с герцогом»? Все это уже есть в протоколах, не раз обсуждалось в палате. Много, конечно, они там не обнаружат. Что он носил (или не носил), его вкусы, его настроение за завтраком, как он пел во время купания в лохани, как он терпеть не мог грелок, как в полночь у него начиналась зевота. Несомненно, они скажут, что она лжет, и привлекут ее к суду за искажение фактов. Чтобы книга получилась убедительной, надо включить в нее его письма: от них нельзя будет отказаться. Все его письма, перевязанные ленточкой, лежат у нее в шкатулке. Не хватает только тех, которые она представила в палату. Письма – именно это требуется публике. Не любовные записочки, которые зачитывались в палате, а письма, в которых он раскрывал все секреты своей семьи.

Что король, в халате, играет в вист (у него прозвище – Ворчун), а премьер, господин Питт, в это время ждет аудиенции… Что королева настаивает на соблюдении протокола… Что лица домочадцев становятся безжизненными при ее появлении… Что после родов у принцессы Уэльской были странные осложнения… Какие привычки и вкусы у его братьев, особенно у Камберленда, который окружил себя зеркалами и странного вида лакеями…

Да, эти письма стоили того, чтобы над ними поработать, чтобы их издали книгой в кожаном переплете с золотым тиснением. Но вопрос, согласится ли сэр Ричард, Джиллет или этот лоточник из Мейдстоуна хорошо заплатить ей за обладание письмами, написанными венценосной рукой, оставался открытым, и ей предстояло еще много выяснить.

Как приятно видеть, что все ее друзья пребывают в постоянном беспокойстве. Джеймс Фитцджеральд, из Ирландии, волновался больше всех: у него были причины, особенно, когда она думала о его письмах. Он был не единственным, кто умолял ее не упоминать о нем – в память об их давней дружбе, если она когда-либо решится писать мемуары: слухи о ее намерениях уже достигли Дублина. Если она не сожгла его письма, не могла бы она вернуть их ему. Она не могла ни вернуть, ни сжечь. Они были в той стопке, которую Николе обнаружил в Хэмпстеде, и сейчас находились в палате общин.

Новость о том, что она собирается писать мемуары, привела к тому, что однажды утром перед ней предстал его сын Вилли Фитцджеральд.

– Что случилось? Твой отец умер?

Подняли шторы, разожгли камин, перед ним поставили поднос с кофе и яйцами.

– Мери Энн, – со слезами на глазах взмолился он, – мы на грани краха. Только ты можешь помочь нам.

– Да у меня едва наберется пять гиней. Я пошлю к моему обивщику, он мне кое-что должен.

– Дело не в деньгах…

– Так в чем же, черт возьми, дело?

Он был похож на сумасшедшего. В его волосах застряла солома (из Дублина он плыл в лодке), щеки заросли щетиной, под ногтями скопилась грязь.

– Пять дней назад мой отец получил твое письмо. И я сразу же выехал… ты должна вернуть эти письма.

– Как? Они опечатаны и лежат в палате общин.

– Ты должна немедленно обратиться к Персивалю.

– Он не будет слушать. Может, он уже давно взломал печать и прочитал их.

– Как ты не понимаешь, в каком положении мы окажемся, если будет опорочено наше имя? Мой отец больше никогда не посмеет смотреть людям в глаза, сестре придется разорвать помолвку, а мне…

– Я очень сожалею. Там есть одно письмо, в котором Джеймс предлагает свои услуги в качестве моего агента в Ирландии. Оно написано, если мне не изменяет память, в 1805 году. Он пишет, что мог бы увеличить расценки. Будет плохо, если его прочтут всему комитету.

– А ты сидишь здесь и улыбаешься…

– Я ничего не могу поделать. Писем у меня нет. Идите и разговаривайте с Персивалем сами, но вряд ли он выслушает вас до окончания дебатов.

– А пока ты можешь обещать, что не опишешь нас в своих мемуарах?

– А пока я не могу ничего обещать. Завтракай.

Как она могла считать его привлекательным? Должно быть, когда она виделась с ним в Уэртинге, на нее подействовала скука и июльская жара.

– Вот что я могу сделать, – вдруг осенило ее. – Ты говорил мне, что знаком с графом Мориа и с графом Чичестером. Я видела тебя с ними. Сейчас для них мое имя ничего не значит, но это неважно. Они много лет были близкими друзьями герцога Йорка. Пусти слух, будто я собираюсь опубликовать мои мемуары, в том числе и письма герцога, но могу передумать, если кто-нибудь переубедит меня.

Это, во всяком случае, честно, им предоставляется возможность действовать.

В течение марта, пока продолжались дебаты, день за днем, с бесконечными и многочисленными выступлениями – за, против, восхваляющие и клевещущие, возносящие на небеса и обливающие грязью, – главная свидетельница по обвинениям, выдвинутым Уордлом, писала: о признаниях, о впечатлениях и о многом другом. У нее ни на что не оставалось времени, даже на детей (которые спокойно жили за городом с ее матерью) и на Билла, жившего в Аксбридже и ухаживавшего за отцом, у которого случился удар.

Она прервалась только однажды – когда его светлость радикал, еще разгоряченный дебатами, тайно заехал к ней. Она узнала все новости. Как развивались бои в войне идеалов, как один член парламента назвал ее ведьмой, другой – распутницей, а третий – бедной женщиной, с которой поступили несправедливо и которая нуждается в сострадании.

– Кто выигрывает?

– Дело закончилось.

– К финишу пришли голова в голову?

– Нет, правительство впереди, да с таким разрывом, что они даже не утруждают себя оглядываться.

– И что это значит?

– Отставка.

– Для кого?

– Для вашего доблестного главнокомандующего.

Она не ощутила ни радости победы, ни восторга – только боль в сердце и стыд. Я буду вознагражден, говорил Господь, – так было написано в потрепанной Библии ее матери, – но свершившаяся месть оставила неприятный осадок.

– Могу я остаться?

– Если вам так хочется?!

И даже это ей безразлично, ей не нужно его преклонение. Его ласки не вызвали у нее ответного чувства, их близость была лишена пыла и страсти.

Палата заседала до вечера семнадцатого марта, когда наконец состоялось голосование. Дебаты, длившиеся три недели, закончились, и заключительные выступления показали, как могут разделиться голоса.

Сначала выступили лидер палаты и министр юстиции, которые заявили, что не считают отставку главнокомандующего необходимой, что, пребывая на этом посту, он проявил себя как знающий специалист. Если бы госпоже Кларк можно было доверять, обвинения считались бы доказанными, однако ее свидетельские показания оказались сплошной выдумкой. Долг членов палаты – оправдать герцога и очистить его доброе имя от сфабрикованных против него обвинений.

Сэр Фрэнсис Бердетт, представитель оппозиции, выразил крайнее изумление по поводу того факта, что лидер палаты, господин Персиваль, который также занимал пост инженера казначейства, сэр Вайкари Джиббс, министр юстиции, и все государственные законоведы, чьей обязанностью является наказывать за антиобщественные преступления, на этот раз оказались на стороне обвиняемых в противоправных действиях.

Основной задачей представителей правительства во время слушаний было в пух и прах разбить свидетельские показания госпожи Кларк, однако ее логичная и уверенная манера отвечать на вопросы произвела на всех неизгладимое впечатление. Те, кто расставлял ей ловушки и стремился дискредитировать ее, оказались в тупике. Министр юстиции Его Величества был разбит наголову.

Что касается высоких принципов герцога Йоркского, он не испытывал никаких угрызений совести из-за того, что бросил свою любовницу, оставив ее в нищете и опозоренной. Он отказался выплачивать ей обещанное им ежегодное содержание, что свидетельствует о характере королевских обещаний. Высокий ранг принца не имеет никакого значения. В данном случае действует английское правосудие, и народ Англии надеется, что палата примет справедливое решение. Он считает недопустимым, чтобы после всего услышанного в палате общин герцог Йоркский остался во главе армии.

Палата разделилась, и результат оказался именно таким, как предсказывал лорд Фолкстоун. С преимуществом в восемьдесят два голоса с герцога Йоркского были сняты обвинения как в коррупции, так и в попустительстве.

Если судить по результатам голосования и официальным отчетам, герцог был оправдан, но в глазах общественности герцог Йоркский остался преступником, что свидетельствовало о триумфе оппозиции.

Как только в пятницу вечером новость стала всеобщим достоянием, улицы Лондона запрудила радостная толпа. Полковник Уордл стал национальным героем, госпожа Кларк – пожертвовавшей собой заступницей англичан. И вместо мальчишек, кидавших камни в окна ее кабинета, около дома собралась толпа, которая с благоговейным терпением ждала, когда она выйдет на ступеньки и улыбнется ей.

В тот вечер она отправилась на премьеру в оперу, где устраивалось благотворительное представление в пользу актеров с Друри Лейн. С ней были Чарли, Мей Тейлор и лорд Фолкстоун. Когда они вошли в ложу, публика приветствовала их громкими криками и бурными аплодисментами.

– Этим искупается то, что ты вытерпела от министра юстиции, не так ли? – прошептал Чарли.

Его сестра улыбнулась, поклонилась и приветственно помахала рукой.

– Нет, – ответила она и еще раз улыбнулась и поприветствовала публику.

– Что будет твоим следующим шагом? Потребуешь публичного извинения?

Она рассмеялась.

– Я буду выжидать, – сказала она. – Вот увидишь. Вближайшие дни я расквитаюсь с Вайкари Джиббсом.

– Если сейчас они так вас превозносят, – пробормотал лорд Фолкстоун, когда аплодисменты затихли и публика расселась по местам, – что будет, когда вы опубликуете свои мемуары?

– Автора читают, а не смотрят на него, – прошептала Мери Энн. – Кроме того, вполне возможно, что я не буду публиковать их.

– Но вы должны… – Он был изумлен. – Я слышал от сэра Ричарда Филлипса, что вы обо всем договорились. Книга станет еще одной палкой в колеса правительства и принесет огромную популярность оппозиции.

Мери Энн пожала плечами. Свет погас.

– Если вы думаете, что меня хоть в малейшей степени волнует успех одной из воюющих сторон, – сказал она, – вы очень ошибаетесь. Сводите счеты с вашими врагами без меня.

– Тогда ради чего вы ввязались в эту битву?

– Ради будущего моих детей.

Поднялся занавес, и воцарилась тишина. Пьеса называлась «Медовый месяц». Когда один из главных героев начал произносить свой монолог, заканчивающийся словами: «Глупо, конечно, уходить в отставку в конце месяца, но, как и другим видным людям нашего ведомства, мне приходится подгадывать так, чтобы уйти по-хорошему, а не быть выставленным за дверь», – зал встал и разразился бурными аплодисментами.

И опять все головы повернулись направо, к ложе, раздались приветствия, люди махали ей руками. Триумф был полным.

В субботу утром Его Королевское Высочество герцог Йоркский подал прошение об освобождении его от должности главнокомандующего. Его Величество принял отставку благосклонно. Это известие вызвало бурное ликование в обществе, продлившееся до Пасхи, выступления оппозиции в Вестминстер Холле вызвали широкий отклик по всей стране. Первого апреля полковник Уордл был избран Почетным гражданином города Лондона, а экипаж лорд-мэра, выступавшего против этого предложения, толпа закидала грязью.

В тот же день главный свидетель со стороны обвинения имела встречу с тремя джентльменами: графом Мориа, графом Чичестером и сэром Гербертом Тейлором, личным секретарем Его Королевского Высочества герцога Йоркского.

Результатом этой встречи было согласие госпожи Кларк, сопровождаемой ее поверенным, господином Комри, господином Вильямом Даулером, ее братом капитаном Томпсоном и господином Коксхед-Маршем, приостановить публикацию своих мемуаров, часть которых уже была отпечатана тиражом в несколько тысяч экземпляров и находилась у издателя господина Джиллета. Ему было обещано полторы тысячи фунтов за каждый уничтоженный экземпляр тиража.

Было решено, что за прекращение публикации своих мемуаров и за передачу графу Чичестеру всех имеющихся у нее писем герцога Йоркского она получит десять тысяч фунтов единовременно, ежегодное пособие в четыреста фунтов, а также двести фунтов на каждую из своих дочерей. Предполагалось, что ее дочери унаследуют после ее смерти назначенное ей ежегодное пособие. Ответственность за соблюдение условий договора будут нести трое посетивших ее джентльменов, а граф Чичестер и господин Кокс из фирмы «Кокс и Гринвуд» обеспечивают выплату пособия.

Госпожа Мери Энн Кларк подписала следующий договор:

«В соответствии с предложенными и согласованными условиями, я, Мери Энн Кларк, проживающая в Лондоне на Вестбурн Плейс, 2, обязуюсь возвратить все имеющиеся у меня письма, бумаги, документы и прочие записи, касающиеся герцога Йоркского или членов королевской семьи, а также все письма, записи и другие документы, написанные или подписанные герцогом. Я также обязуюсь предоставить друзьям герцога те письма, которые находятся у третьих лиц.

Я обязуюсь по первому требованию клятвенно подтвердить, что я предоставила все написанные мне герцогом письма и другие бумаги и что мне неизвестно о существовании лиц, которые могли бы владеть подобными документами. Я также обязуюсь забрать у издателя рукопись моих мемуаров и все переданные ему документы, а также рукописи уже изданных работ.

Я обязуюсь в дальнейшем не писать и не публиковать никаких статей, касающихся нашей связи с герцогом или основанных на рассказах герцога.

В случае несоблюдения мною вышеназванных условий договора выплата оговоренного пожизненного ежегодного пособия, которое после моей смерти перейдет к моим дочерям, будет прекращена.

Отпечатанный тираж и другие опубликованные материалы будут сожжены. Я обязуюсь не оставлять себе ни одного экземпляра опубликованных мемуаров, а также не снимать копий с писем герцога Йоркского или с других документов. Датировано первым апреля, 1809.

Подпись: Мери Энн Кларк.»

Ее поверенный, господин Джеймс Комри, заверил документ.

После встречи она вернулась домой на Вестбурн Плейс и устроила вечеринку… но мысли о пустом кресле в главном штабе армии не покидали ее.

После ухода гостей она долго стояла у окна в кабинете. Остались только Билл, Чарли и Мей Тейлор. Билл подошел к ней и встал рядом, взяв ее за руку.

– Конец эпохи, – сказал он. – Забудь об этом. Закончилась неудачная полоса в твоей жизни.

– Не закончилась. Что меня ждет?

– Ты получила все, что хотела. Дети обеспечены.

– Я не об этом. Я думаю об обещаниях Уордла.

– А что он тебе обещал?

– Замки и экипажи, запряженные четверкой и с герцогом Кентом в качестве возницы.

Она улыбнулась и больше ничего не сказала. Они допили вино – последнее из подарка господина Айллингворта.

– Ты обратил внимание, – сказала она, – что они допустили одну оплошность, составляя этот помпезный документ, который я подписала сегодня? Я обещала, что не буду ничего публиковать о себе, и о герцоге, и о нашей совместной жизни. Но это обещание связывает только меня, а не моих наследников.

– Ты думаешь, что дети… – начал Билл. Она пожала плечами.

– Просто мне это упущение показалось забавным, – ответила она, – вот и все.

Она подняла тост за будущее и осушила бокал.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Глава 1

Уордл, Додд, Фолкстоун и, естественно, Вилл Огилви – все они по очереди заезжали к ней и задавали один и тот же вопрос:

– Почему? Для чего?

И всем им она отвечала:

– Ради безопасности. Ради детей.

– Но у нас были все козыри, – настаивал Уордл. – Наша победа была полной, и публикация ваших мемуаров и писем герцога дала бы нам огромные преимущества в борьбе за наше дело.

Она пожала плечами.

– Ваше дело меня не интересует, – сказала она. – Я сражалась на вашей стороне – и хватит.

– Письма, – стонал Додд, – бесценные письма! Судя по вашим намекам, эти письма могли бы полностью дискредитировать герцога в глазах общественности, не говоря уже о его семье. Его место занял бы герцог Кент, известный своей прямотой, здравомыслием и рассудительностью, который всего за ночь превратился бы в одну из самых почитаемых в стране фигур, а тем временем…

– А тем временем, – перебила она, – он сидит в своем Илинге, а обязанности главнокомандующего исполняет сэр Дэвид Дандас.

Его светлость радикал, нежный и заботливый, склонился над ней и покачал головой.

– Вы обещали всегда спрашивать моего совета, – с упреком проговорил он. – Я понимаю, вы хотите обеспечить свою безопасность, но бросаться такими картами – настоящее сумасшествие. Публикация мемуаров и писем оказала бы огромное влияние на политическую жизнь и не только бы расколола партию тори, но и вдохнула бы новые силы в республиканцев, которые получили бы большинство в парламенте, где…

– О Боже, где нужно открыть все окна и проветрить, – закончила она. – Вычищайте грязь из вашего парламента, но без меня. Я никогда не вмешивалась и не буду вмешиваться в политику. Идите домой. Вы все утомили меня.

Они ушли и оставили ее одну. Как часто случалось, одиночество заставило ее переосмыслить события. Без сомнения она вела себя как дура – только время покажет, так это или нет, – но, по крайней мере, на счету были деньги для Мери и Элен и небольшая сумма для нее самой. Она больше не зависит от мужского великодушия. Навсегда исчез вечный страх. Но что осталось? Чем можно заняться в тридцать три года? Ее обуревали сомнения, подогреваемые Виллом Огилви. Однажды он сказал ей без всяких обиняков:

– Вы подвели меня.

– Я давно говорила вам, – ответила она, – все, что я делаю в жизни, только ради детей.

– Вздор! Вы довольно неплохо заработали бы на своих мемуарах – было бы что оставить в наследство вашим девочкам. А теперь они будут получать нищенское пособие в двести фунтов. Что касается ваших десяти тысяч – зная, как вы привыкли жить и вашу любовь к дорогим безделушкам, – этих денег вам хватит всего на пару лет. Если говорить об основной цели…

– Вы имеете в виду – освободить место в штабе и сокрушить Ганноверов?

– Можете ставить вопрос именно так, если вам угодно.

– Скажу вам честно, Вилл, мне нравилось жить в роскоши. Красные камзолы, сверкающие кирасы, начищенные пуговицы, облеченный властью король – пусть он нетвердо держится на ногах и у него с головой не все в порядке. Я всегда трепетно относилась к голубой крови и помазанникам Божиим.

– О нет. Это только предлог. В глубине души вы хотите, чтобы он вернулся к вам.

– Кто?

– Ваш герцог Йорк. Поэтому-то вы и отдали письма и сожгли мемуары. Вы по своей женской логике рассудили, что этим вы тронете его сердце, заставите его пожалеть о вашем разрыве. Вы надеетесь, что в один прекрасный день его карета остановится у вашего дома и он позвонит в дверь.

– Это неправда.

– Не лгите. Я вижу вас насквозь. Ладно, давайте говорить начистоту. Он не вернется, его тошнит от одного упоминания о вас. Он дискредитирован в глазах всего света – и все из-за вас.

Его слова привели ее в бешенство.

– Что шантажом заставил меня сделать обанкротившийся армейский агент… Господи, вы все время вмешиваетесь в мои дела. Я страшно сожалею, что когда-то встретила вас.

– И где бы вы были сейчас? В каких-нибудь жалких меблированных комнатах в Брайтоне, лежа на спине, зарабатывали себе на хлеб? За ночь – тройную цену, а для подвыпивших гуляк, сбежавших из семьи на субботу и воскресенье, – пять шиллингов за один раз? Или, за неимением лучшего, поселились в каком-нибудь убежище рядом с преданным Даулером? Сами готовили себе еду, располнели и нехотя выполняли свои обязательства по субботам?

– Наоборот, я вытеснила бы госпожу Фитц и воцарилась бы в Карлтон Хаузе или начала какое-нибудь дело. О небеса, как же я ненавижу вас, Вилл, вы как дьявол преследовали меня всю жизнь.

– Я был вашим спасителем, но вы не хотите признать этого. Вопрос в следующем: что дальше?

– Почить на лаврах. Учить моих дочерей хорошим манерам.

– И выдать их замуж за приходских священников с двумя пенсами годового дохода. Вам надоест столь безупречное существование… А любовники?

– Я в них не нуждаюсь, раз у меня есть десять тысяч на счету и четыреста фунтов ежегодного пособия. Кроме того, меня тошнит от мужчин: они слишком требовательны.

– Вы имеете в виду его светлость радикала?

– Я не имею в виду кого-то конкретного, я говорю об этой половине рода человеческого. Я обеспечила себе безопасность только с помощью своей женственности и очарования – ни вы, ни Уордл здесь ни при чем. Кстати, где обещанное вознаграждение? Домик с башенками и экипаж четверкой?

– Лучше вам обратиться к члену парламента от Оукхэмптона. Как и я, он вам скажет, что вы подвели его, что, приостановив публикацию мемуаров в столь острый момент, вы выбили у него из рук оружие. Другими словами, вы ему больше не нужны.

– А Кенту?

– О, Кент в ужасе, что с него сорвут маску. Приходится признать, что я ошибся в оценке. Я считал его достойным человеком, но он струсил – истинно германская манера. Он никогда не получит должность своего брата.

– Итак, мы не сдвинулись с места?

– Точно. Хотя Уордл стал национальным героем, а вы приобрели всеобщую известность… По крайней мере, вашим портретом украшают стаффордширский фарфор. Все типографии печатают ваши портреты – что еще вам нужно?

– Благодарности за полный зал во время слушаний. Во всяком случае, мне удалось отвлечь народ от войны в Испании.

– Да, вы сделали это мастерски. Честь вам и хвала. Ваше имя звучит в самых отдаленных уголках Англии. Жаль, что это будет длиться недолго. Как только вы сожгли мемуары, вы сразу же вышли из моды. Нет ничего скучнее уединенной жизни.

Она смотрела в его спокойные глаза. Сколько он потратил сил, чтобы привлечь ее, чтобы подбить ее на эту авантюру, – каким же надо быть гением, чтобы задумать все?

– Я ненавижу благодарность, – сказала она, – и несдержанные обещания.

– Которые дают дураки, – заметил он, – пустоголовые дураки.

Значит, он не любит Уордла? Она поняла. Его игра не принесла успеха, его план потерпел неудачу. Где-то Уордл совершил грубую ошибку, и Огилви, в тайне от всех ткущий паутину, увидел, что жертве удалось спастись… Паутина разорвалась.

– Если бы, – сказала она, – вы действовали самостоятельно, а не использовали пешек, вы могли бы преуспеть.

– Меня утомляет активная деятельность – такой уж у меня характер.

– Разве? Я часто спрашивала себя…

Но никаких откровений не последовало. Где он развлекается? Во всяком случае, обиженно подумала она, не здесь. Что сразу же объединило их и в то же время создало барьер между ними. Возможно, он, как обычно, прочитал ее мысли, так как засмеялся, поцеловал ей руку и пожелал спокойной ночи.

– Ну ладно, – сказал он, – я прощаю вас за то, что вы сожгли мемуары. Но десять тысяч могут растаять. Постарайтесь удвоить их, пока у вас есть возможность. Между прочим, вы обеспечили только дочерей. Но ваша щедрость понадобится и остальным представителям клана Маккензи, не так ли?

И с этими словами он ушел. Однако его визит взбодрил ее, она уже не была так подавлена. Он изменил ее настроение так, как ему было выгодно в данный момент. И она знала это.

Оставленная после его ухода наедине с тревожными мыслями, которые он внушил ей, она промучилась всю ночь без сна, а утро началось с нюхательной соли и недовольства Мартой.

– Не белое, а голубое платье.

– Голубое порвано.

– Так почему же, черт побери, ты не удосужилась зашить его?

– Не было времени, мэм: ведь вы вчера его надевали.

– Голубое шелковое, а не атласное… Не забирай поднос, я еще не закончила. Почту принесли? Кто заезжал? Где мои письма?

– Все здесь, мэм. На подносе. Вы сдвинули их в сторону.

– А я думала, что это счета. Так и есть. Убери их. Откуда, позволь узнать, этот засохший букет маргариток?

– Цветы от господина Фитцджеральда, принесли сегодня утром.

– От отца или сына?

– От господина Вильяма, мэм.

– В двадцать шесть лет стоит быть более галантным. Его отец обычно присылал розы. То ли они вырождаются, то ли кровь у них замерзла – одно из двух. Кто-нибудь заезжал?

– Внизу ждет господин Райт, мэм.

– Райт, обивщик?

– Да, мэм. Сидит с семи.

– Интересно, кого он собирался отловить в столь ранний час, когда еще ни один охотник не охотится?

– Он не сказал… Он говорил что-то о полковнике Уордле.

– Бог простил бы меня, если бы я задержала его до семи вечера. Ты когда-либо видела голову полковника Уордла на моей подушке?

– Никогда, мэм… Какой ужас…

– Вот именно – ужас. Я упала бы в обморок, если бы он хоть раз прикоснулся ко мне. Можешь так и сказать Райту и передай ему мои наилучшие пожелания. Иди и наполни мне ванну и хватит сплетничать.

Фрэнсис Райт, подобно всем жителям Англии, читал газеты. Госпоже Кларк выплачено десять тысяч фунтов. Все деньги целехоньки и находятся в безопасном месте, писала «Морнинг Пост». Значит, их деловые взаимоотношения оживут, во всяком случае, он надеялся на это – ведь ему так и не заплатили за мебель.

Она вплыла в кабинет.

– Дорогой господин Райт, чем могу служить вам?

– Ну, госпожа Кларк, я насчет дома.

– Насчет дома?

– Вы живете здесь уже пять месяцев.

– Я знаю. Он меня вполне устраивает.

– Я думал, что, возможно, при изменившихся условиях вам захочется переехать в более просторный дом?

– О, нет… Как вам известно, у меня скромные запросы. К тому же ничто не изменилось. Только крохотная сумма для обеспечения будущего моих дочерей.

– Понимаю. Ну, если так обстоит дело… – Он протянул счет. Много страниц. Внесена каждая мелочь. – Этот счет выписан по состоянию на октябрь прошлого года – я не внес сюда, естественно, плату за хранение вещей. Может, вы хотите, чтобы я зачитал вам?

– Мне очень не хотелось бы, чтобы вы сорвали голос – вы и так хрипите. А все из-за того, что вы слишком рано по утрам выходите на улицу, это очень опасно, когда у человека слабое горло. Вам нужно выпить вина.

Господин Райт не привык пить вино без четверти десять. К половине одиннадцатого он уже раскис, отек и чувствовал себя не в своей тарелке. Он принялся рассказывать о своем детстве, проведенном в Гринвиче. Счет вернулся в карман его жилета. Но ведь он приехал по делу. По какому делу? Он в замешательстве уставился на свою клиентку, стараясь выразить свою мысль словами.

– Мой брат и я решили: мы должны получить то, что нам причитается.

– Ваш брат совершенно прав. Я полностью поддерживаю вас. Обратитесь к полковнику Уордлу: он обещал заплатить вам. Ведь был же договор, заключенный между ним и виноторговцем по имени Айллингворт, не так ли?

– Был. Но срок уплаты прошел.

– Какая досада… Я скажу вам – но это должно быть строго между нами, – что полковник Уордл совершил много неблаговидных поступков, и не только по отношению к вам. Он не выполнил ни одного обещания, данного мне. Вы помните, что он говорил в ноябре прошлого года?

– Помню. Но не все.

– О, вы вспомните. О влиятельных друзьях, о светлой дороге в будущее, открывающейся перед Англией, – помните?

– Мне кажется, он восхищался мебелью, которая была на моем складе, но сказал, что она слишком дорогая. Это я помню.

– Может, и дорогая, но она слишком важна для той роли, которую я должна была играть под его руководством. Именно поэтому он и обещал заплатить, и дал вам слово.

Райт покачал головой. Его голова начала проясняться.

– Сомневаюсь, что нам удастся вытащить из него хоть один пенс.

– Разве вы не собираетесь обратиться за помощью к закону?

– Собираюсь, если дело чисто.

– Конечно, чисто. Все честно и открыто. Напишите ему и потребуйте денег, а если он откажется, тогда я за это возьмусь. Я прослежу, чтобы ему не удалось вывернуться. Народному герою, господин Райт, не избежать падения.

Отказавшись от еще одной рюмки хереса, господин Райт удалился. Следующим приехал доктор Меткалф. Он периодически обследовал ее в течение последних десяти месяцев и внимательно следил за ее состоянием во время расследования.

– Госпожа Кларк, я к вашим услугам. Примите мои поздравления.

– С чем?

– С тем, что я услышал сегодня утром. Как я понял, друзья герцога заплатили вам десять тысяч, вам и вашим дочерям обеспечено ежегодное пособие.

– А, вы об этом… Жалкие крохи, только чтобы не умереть с голоду.

– Понимаю. Вы рассчитывали на большее. Жаль. Дело в том…

– Да?

– Я сам слепо полагался на вас. Несколько месяцев назад вы сказали мне, что у вас есть некоторые виды на будущее или, скажем, надежды и что я смогу получить свою долю, как только поступят деньги.

О небеса, заберите всех докторов с их умением вытянуть из человека все, что угодно. Легкий приступ мигрени – и комната, где лежит больной, мгновенно превращается в исповедальню. Она вспомнила, как бывала неосторожна в своих высказываниях, слушая ласковый, полный сочувствия голос, как едва слышно рассказывала о Додде и Уордле, о герцоге Кенте, рисуя картины великого будущего своих близких друзей. А однажды вечером в январе она даже пригласила доктора с женой на обед, и они встретились с Доддом и Уордлом. Зашел разговор о богатстве – вино текло рекой, о патронаже, свершившем переворот в мире медицины. И доктор Меткалф увидел себя не простым врачом, принимающим роды, а консультантом в Виндзоре, прослушивающим стетоскопом легкие благодарных принцесс.

– Мне очень жаль, – сказала она. – Дело в том, что нас одурачили. Не только вас и меня, но и других. Обещания, данные перед началом расследования, были сделаны только для того, чтобы заставить меня прийти в палату общин: они прекрасно знали, что без меня им там нечего делать. А теперь, когда все закончилось, они посчитали, что гораздо удобнее позабыть о своих обещаниях. Ни я, ни мои друзья им больше не нужны.

– Но, моя дорогая госпожа Кларк, майор Додд сам обещал мне.

– И мне он пообещал золотые горы, но только не на бумаге. Человеческий голос, доктор Меткалф, это пустой звук, вам ничего не удастся доказать. Только изложенное на бумаге имеет значение. Я рада, что у меня остались кое-какие бумаги. Они заставят его трястись как осиновый лист.

– А полковник Уордл?

– Он всеобщий любимец, герой. Но только на время – этот период пройдет. То, что лежит в крохотном ридикюле, способно повергнуть национального героя на колени и заставить толпу отвернуться от него. Оставьте это мне.

– Но мои перспективы, госпожа Кларк, ведь число моих пациентов уменьшается. За последние месяцы, окрыленный надеждами на будущее, я очень сильно запустил дела. К тому же, как вам известно, у моей жены слабое здоровье, что требует больших расходов…

Старая история. Подслащенная пилюля. Слетелись, как стервятники. Она быстро выписала чек, проводила его до двери и похлопала по плечу. Вилл Огилви опять оказался прав. Десяти тысяч – мелочь, надо было требовать двадцать.

Следующим посетителем был Чарли. Он хмурился и пинал мебель, за которую еще не было заплачено.

– Итак, все закончилось. Что же будет со мной?

– Я прослежу, чтобы ты получил работу.

– Но какую работу? Я не буду чистить чьи-то башмаки, я не хочу от кого-то зависеть. Ведь ты говорила о восстановлении в должности, об отмене приговора трибунала, о новом назначении, так?

– Дорогой мой, придется смириться. Эти скоты блефовали.

– А ты не можешь разоблачить их, разделаться как-нибудь с ними?

– У меня не было времени подумать… Ради Бога, оставь меня. Мне казалось, что Коксхед-Марш предложил тебе работу в Локтоне?

– Он говорил о должности инспектора поместья, под началом бейлифа – работа для слуги. А я солдат. Будь я проклят, если соглашусь стать лакеем: с моим опытом мне следовало быть командиром. Наверняка у тебя есть знакомые, которые могут нажать на нужные пружины? Между прочим, у меня нет денег.

Слава Богу, с Мей Тейлор все улажено: Самюэль Уитбред объявил в парламенте подписку в пользу Мей и ее сестры Сары. Подписались почти все представители оппозиции.

И последний – Джордж. Он больше не учится в Челси, его форма, такая элегантная, упакована и убрана в сундук, а его голубые глаза, большие и полные доверия, пристально смотрят на мать.

– Я не вполне понимаю, из-за чего шум. Почему я должен перейти в другую школу?

– Потому что, мой ангел, произошел ужасный скандал. Его Королевское Высочество больше не главнокомандующий и, следовательно, не начальник в Челси. Всем известно о том, что он покровительствовал тебе. Я вынуждена перевести тебя в другую школу, чтобы не вызывать разговоров.

Она увидела, что Джордж нахмурился, его взгляд стал упрямым: все мечты клана Маккензи превратились в пыль.

– Уверен, что ты сама все испортила, все из-за вашей дурацкой ссоры. Наша жизнь стала намного хуже после переезда с Глочестер Плейс.

– Я знаю, мой котенок. Но мама не может объяснить. Однажды, возможно, когда ты станешь старше, ты узнаешь, что произошло.

Ответом ей были поджатые губы и мрачный взгляд, внезапно ставший недоверчивым и полным тревоги.

– Я все еще могу пойти в армию? Ты обещала мне. В день моего рождения, когда мне исполнилось пять, ты села в кровать и поклялась.

– Я не отказываюсь. Я никогда не нарушаю данное мною обещание.

Тюрьма, дыба, позорный столб – ради Джорджа, ради исполнения его заветных желаний она вытерпит все на свете.

А пока к делу: надо получить причитающееся от Уордла, Додда и К0 . Она пригласила их на обед. Оба джентльмена, проявив великолепную способность ускользать от всех вопросов, пробыли час и быстро сбежали. От повторного настоятельного приглашения они уклонились. Она дала им три недели на размышления, а потом написала полковнику Уордлу письмо, которое было отправлено четырнадцатого мая.

«Дорогой сэр,

я послала за вами и майором Доддом для того, чтобы выяснить, каковы ваши намерения выполнить данные вами обещания. У меня возникло впечатление, будто вы отказываетесь признать, что данные мне обещания не были ограничены какими-либо условиями. Так вот: никакие условия оговорены не были.

Единственным объяснением этому может быть тот факт, что вы, чувствуя себя глубоко обязанными мне, решили вместе с майором Доддом избавиться от этой тяжелой ноши, ограничившись уклончивыми и ничем не подкрепленными авансами на будущее.

Я еще раз требую выполнения данных вами обещаний, которые, если вы оба считаете себя честными людьми, вы обязаны выполнить. Я не требую ничего, кроме того, что было оговорено: не менее пятисот фунтов в год. В связи с тем что мои дети, в частности мои дочери, так же как и я, стали жертвами проводившегося расследования, пятисот фунтов ежегодного пособия будет для них недостаточно. Поэтому я считаю, нужно десять тысяч фунтов ради того, чтобы покончить с этим делом, – даже менее половины обещанного вами. Я надеюсь, что вы решите этот вопрос совместно с майором Доддом, точно так же, как вы давали совместные обещания, и выплатите десять тысяч фунтов в течение двух лет; начиная с марта, вы начнете платить мне ежегодное пособие в размере пятисот фунтов, а также погасите свой долг Райту.

Все это – лишь малая часть данных мне обещаний! Как вам известно, мой сын находился под покровительством герцога Йоркского. И так как я приложила руку к отставке герцога, мой сын, естественно, лишился его покровительства. Вы дали мне слово, что ему будет обеспечена равноценная поддержка со стороны герцога Кента. Мне пришлось забрать сына из школы, и я отвечаю за его судьбу.

Следующее ваше обещание касалось капитана Томпсона: или выплатить ему пособие, или, в том случае, если герцог Кент займет пост главнокомандующего, восстановить его на прежней должности. Однако дело стоит на месте! Следующее обязательство: платить мне обещанное герцогом Йоркским ежегодное пособие в размере четырехсот фунтов, а также выплатить мне задолженность герцога Йоркского; погасить все мои долги, в том числе и те, которые я сделала за время совместной жизни с герцогом Йоркским.

Вы обещали выплатить долг господину Комри, моему поверенному, в размере тысячи двухсот фунтов, в погашение которого он удержал мои драгоценности; заплатить оставшуюся сумму за мой дом и мебель.А теперь позвольте спросить: неужели десять тысяч фунтов равноценны тому, что вы, торжественно давхлово приложить все усилия, обещали? Мне осталось добавить лишь одно: даже если бы вы вынули эту небольшую сумму из собственного кармана, она не может идти ни в какое сравнение с тем, сколько вы должны мне, принимая во внимание то, какое положение вы стали занимать благодаря мне. У вас есть две недели. После этого срока можете не рассчитывать на мое умение держать все в тайне. Я буду считать себя свободной предпринимать любые шаги и использовать по своему усмотрению копию этого письма.

Искренне ваша. Мери Энн Кларк».

«Итак, господин Почетный гражданин Лондона, – подумала она, – можете положить это письмо в вашу золотую шкатулку или куда вам заблагорассудится, но вам будет очень не по себе, когда вы увидите его в „Таймсе“.

Глава 2

– Что вы сделали с Уордлом?

– А почему вы спрашиваете?

– Я только что видел его в палате. Стоило мне упомянуть ваше имя, как он тут же побелел как мел, процедил сквозь зубы одно слово, которое я не могу повторить, и исчез.

– Слово, которое начинается на «с» и заканчивается на «а»?

– Ну, в общем, да, если вы так настаиваете. Я накинулся на него. После всего того, что вы для него сделали, я не могу понять его отношения к вам. Он стал популярным только благодаря вам, и самое меньшее, что он может для вас сделать, – научиться управлять своими эмоциями.

– В том-то и проблема. У него слишком много эмоций. Меня не удивляет, что он побелел.

– Вы хотите сказать, что он домогался вас, а вы выгнали его?

Лорд Фолкстоун отодвинулся. Он принадлежал к той категории мужчин, которые гораздо привлекательней выглядят в одежде. Подштанники только подчеркивали угловатость его фигуры. Но в половине одиннадцатого вечера, когда он вошел в ее кабинет, одетый в бархатный камзол с высоко подложенными плечами… ее воображение рисовало более романтические картины.

– Нет. Ничего подобного. Он должен мне деньги.

Она повернулась, зевнула и потянулась за стаканом воды. Его светлость радикал, к своему огромному сожалению, понял, что ночь закончилась. Продолжение в следующем номере…

– Значит, вы на самом деле были его любовницей?

– Никогда. Он знал, что ему без меня не выиграть. Это касается и оппозиции Его Величества, представители которой, в том числе Вильям Плейделл-Бувери, говорили мне те же самые слова всего два месяца назад.

Так вот как обстоят дела. Печально.

– Если бы вы решились опубликовать ваши мемуары… – начал он.

– Мои мемуары не имеют никакого отношения к его обещаниям.

– А Уордл действительно давал вам какие-то гарантии? Она приподнялась на локте и прибавила свету.

– А теперь послушайте, мой герой, полный юношеского пыла. Неужели вы на самом деле считаете, что я позволила бы облить себя с ног до головы помоями, втоптать в грязь свое доброе имя, стать предметом обсуждения в вонючих пивных, если бы меня не ждало вознаграждение после окончания всего процесса?

На его узком длинном лице отразилось удивление.

– Да, но… Но я думал, что вами движет желание отомстить за то, как герцог обошелся с вами, и что вы радеете за общее дело…

– Какое дело, черт побери?

– Благоденствие английской нации, будущее Англии…

– Будущее Англии! Чепуха! Вы хотели сказать, мое будущее. Фунты стерлингов, шиллинги, пенсы, плюс премия для Мери Энн Кларк. Слава Богу, я не лицемерю, как большинство из вас. Я всегда знала, что мне нужно, и старалась это получить. Иногда мне удавалось, проявив себя, достичь цели, потом я терпела поражение. Я поддержала вашего приятеля полковника Уордла, надеясь, что он заплатит мне. А он предал меня, как и его хозяин, герцог Кент.

Его глаза загорелись гневом. В мгновение ока он привел в порядок свои волосы и застегнул на своей тощей груди жилет. Он опять превращался в привлекательного мужчину – но слишком поздно.

– О Боже! Значит, все это правда!

– Конечно, правда. Только идеалисты, вроде вас и Фрэнсиса Бердетта, проглотили эти россказни о благополучии Англии. Все было заранее спланировано. Кент надеялся воцариться в главном штабе в качестве главнокомандующего и сделать своего дорогого Уордла военным министром. Вот что было обещано Додду, этого я не знаю. Какой-нибудь приработок или пенсия. А мне обещали дома, экипажи, тысячи фунтов в банке.

Он уже был одет. Он собрался уходить. Очарование улетучилось, мир идеалов рушился на глазах. Хорошо, что вскоре парламент уйдет на летние каникулы. Разговоры затихнут, обо всем забудут, а у него самого будет время, чтобы осмыслить свое положение. Ему нельзя быть замешанным в каком-нибудь скандале.

– Вы собираетесь что-либо предпринимать? – Он надел камзол.

– Спросите полковника Уордла. Вы сказали, что он сильно побледнел.

– Значит, вы будете действовать. Вы собираетесь опубликовать это в газетах?

Она улыбнулась и закинула руки за голову.

– Я не уверена. Он еще не ответил на мое письмо.

– Клянусь, я невиновен. Моей единственной целью было бороться за благоденствие нашего народа.

Полностью одетый и охваченный возрастающим беспокойством, он стоял возле двери.

– Единственной вашей целью? А как же сострадание? Наверняка вами руководила вера в падшую женщину?

Она взглянула на него и засмеялась. Он открыл дверь, но его величавый вид портили ноги в чулках. В целях предосторожности он оставил свои башмаки в холле…

– Когда я снова вас увижу? – Казалось, он в замешательстве. – Очень скоро я уеду из города.

– Не сомневаюсь в этом. Июнь – замечательный месяц. Сады утопают в цветущих розах, много клубники – я так люблю ее.

– Я обязательно напишу вам.

– Но разве это не рискованно? Мне может взбрести в голову опубликовать ваше письмо.

Он ушел. Она услышала, как он спустился по лестнице, обулся и выскользнул из дома.

Итак, приехали. Еще один пэр вычеркнут из списка и выброшен в мусорную корзину. Нельзя сказать, что ее это сильно задело – их связь наскучила ей, но виконты не растут на деревьях, он был очень полезен, создавая определенный антураж вокруг нее. Более того, будущий граф Рэндор был вдовцом. Однако не будем подсчитывать убытки.

Полковник Уордл молчал. Фрэнсис Райт сообщил, что, когда он заехал к Уордлу и через слугу передал знаменитому члену парламента свою нижайшую просьбу уделить ему немного своего драгоценного времени, слуга захлопнул дверь у него перед самым носом, сказав, что его хозяину незнаком обивщик по имени Райт и что он очень занят.

– Что мне теперь делать? – спросил обеспокоенный торговец.

– Отправьте счет, господин Райт. И приложите к нему вот это письмо.

В адрес полковника Уордла отправилось письмо следующего содержания:

«Выражая свое глубочайшее почтение к полковнику, Фрэнсис Райт взял на себя смелость представить свой счет. В связи с тем, что по договоренности за все наименования должно быть уплачено наличными, господин Райт будет премного обязан, если полковник заплатит указанную сумму. Господин Райт зайдет к полковнику завтра в одиннадцать утра для окончательного расчета».

Никакого ответа, двери дома оказались закрытыми: член парламента от Оукхэмптона отсутствовал.

– А теперь что, мэм?

– Засучим рукава и вперед, к адвокату.

Господин Стоукс, владелец адвокатской конторы «Стоукс и Сын», в которой служил господин Комри, много лет знакомый с госпожой Кларк, был готов взяться за работу. Дело не представляло никакой сложности. Придется покопаться в грязном белье, на этот раз – Уордла.

Второго июня Фрэнсис Райт, обивщик, предъявил судебный иск Гвиллиму Ллойду Уордлу, проживающему на Сент-Джеймс-стрит, в связи с неуплатой последним суммы в две тысячи фунтов за мебель и за ее перевозку в дом госпожи Кларк, проживающей на Вестбурн Плейс. Слушание было назначено на третье июля и должно было проводиться в Вестминстер Холле.

На Сент-Джеймс-стрит началась паника. Газетчики как ястребы накинулись на это дело. Национальный герой дрожал как осиновый лист, видя, как тает его популярность и общественность с удивлением трет глаза: как могло случиться, чтобы борец за справедливость, поборник нравственности, человек, победивший коррупцию, оказался колоссом на глиняных ногах? Чтобы всеобщий любимец, Почетный гражданин Лондона так позорно увиливал от уплаты своего долга бедному торговцу? Забудьте о войне на полуострове – идет суд над тем, кому слава затмила разум и ввергла в бездну бесчестия. Услышав новость, из Аксбриджа прилетел разъяренный Даулер.

– Мери Энн… Ты, должно быть, сошла с ума.

– Почему? В чем дело?

– Не успел затихнуть шум от прошлого скандала, как ты опять выставляешь себя напоказ?

– Но я ничего от этого не потеряю, а бедные братья Райты получат деньги.

– Дело не в этом. Ты можешь заплатить им из своего кредита – мы с Коксхед-Маршем тут же уладили бы все формальности.

– Из моего кредита? О Господи, как ты можешь предлагать мне такое, когда есть возможность вытащить деньги из кого-то другого. Я не должна Райту ни пенса. Именно Уордл заказывал всю эту мебель, зеркала и ковры – я в этом участия не принимала.

– Моя дорогая, ты думаешь, что я поверю твоим россказням?

– Но все было действительно так, и мой поверенный может доказать это.

– И ты выступишь как свидетель?

– Конечно, если меня вызовут. До сих пор мне это неплохо удавалось. Кроме того, вся прелесть шутки заключалась… нет, об этом я расскажу тебе вряд ли.

В делах не может быть никаких шуток. Это позорный иск. Я тихо жил в Аксбридже – мой бедный отец при смерти, – и все мои мысли были заняты тобой и детьми: я радовался, что все неприятности закончились, ты обеспечена, и надеялся, что, возможно, осенью я подыщу дом, где вы все поселитесь. И тогда долгими зимними вечерами…

– Замолчи, или я закричу. Я не обеспечена, и я не собираюсь хоронить себя в деревне, а что касается долгих зимних вечеров – будь я проклята, если соглашусь проводить их в постоянных мечтаниях, которые вызывают такую зевоту, что болит челюсть.

– Прекрасно. Тогда, если опять попадешь в какую-то неприятность, больше не зови меня.

– Я буду звать тебя тогда, когда сочту нужным. А теперь иди сюда и садись и прекрати дуться – ты похож на проповедника, заканчивающего свою проповедь. Скажи, кто-нибудь ерошит тебе волосы в Богом забытом Аксбридже? Очевидно, никто. Это было тем самым наслаждением, от которого она отказалась, которое принадлежало прошлому, к более счастливым дням в Хэмпстеде. О судебном разбирательстве больше не было сказано ни слова. В Аксбридж Билл Даулер вернулся молчаливым, но умиротворенным. И всей прелестью шутки – обвинителем Уордла будет ее недавний противник, министр юстиции, которому придется выполнять свои должностные обязанности, – ей пришлось наслаждаться в одиночестве.

Прием, оказанный ей в конторе министра юстиции в Линкольнз Инн – рядом с ней ее адвокат, господин Комри, чуть сзади – празднично разодетые Фрэнсис и Даниэль Райты, – компенсировал все страдания, которые она претерпела в палате общин. Сэр Вайкари Джиббс, в пенсне, был сама любезность. Закончилось обсуждение всех формальностей. На заданные вопросы были даны ответы. Все было записано. Юристы решили юридические проблемы.

Господин Комри, у которого на пять часов была назначена встреча, уехал в четыре, почти сразу за ним последовал господин Стоукс, а потом – братья Райты. Главная свидетельница обвинения медлила. Министр юстиции закрыл дверь, улыбнулся и приосанился.

– Мастерский удар, – сказал он. – Примите мои поздравления. – Сняв пенсне, он открыл бутылку бренди. – Не рано?

– Нет, скорее поздно. Я с удовольствием выпила бы бренди еще первого февраля.

– Если бы я знал, я послал бы вам бутылку. Но я решил, что оппозиция хорошо вас снабжает.

– Дальше кофе и стакана воды не шло.

– В этом все виги: они не любят запускать руку в свой карман. Но уж Фолкстоун, надеюсь, не подвел?

– Он дарил цветы.

– От них нет никакой пользы, когда пуст желудок и измотаны нервы. Мне известно, что радикалы начисто лишены галантности, но вот Фолкстоун меня удивил: ведь он воспитывался во Франции. Мне всегда казалось, что в своих делах он проявляет гораздо больше тонкости. Издержки юности: с возрастом начинаешь иначе смотреть на многие вещи.

– Если бы молодость могла…

– А она не может? Какая жалость. Я всегда думал, что это прерогатива молодых. Тори будут в восторге. Можно, я процитирую вас?

– Вам не кажется, что это нечестно? Со всеми случаются неудачи.

– Надо отдать вигам должное: они всегда славились своей силой. А мы оцениваем человека по уму – поэтому-то мы и правим страной. Скажите, как вы себя чувствуете после свалившегося на вас тяжелого испытания в палате?

– Я похудела более чем на три килограмма.

– Меня это не удивляет. Мы крепко взялись за вас. Я сам измотан – но вы прекрасно выглядите.

– Мне удалось быстро восстановить физические и душевные силы.

– Очевидно. Одно время я был знаком с Бэрримором – где он сейчас?

Дорогой Крипплгейт? Где-то в Ирландии. Увяз в семейной жизни и всего себя отдает лошадям.

– Еще я знал Джеймса Фитцджеральда.

– У Джеймса плохое настроение. Он в постоянной панике – боится, что я опубликую его письма. Он продолжает забрасывать меня новыми из Дублина.

– А они представляют интерес?

– Для правительства, но не для публики. Будущее протестантов с точки зрения члена парламента от Ирландии.

– Предложите их на аукцион Кристи. Я дам хорошую цену.

– Я почти все вернула ему. Я не жадная по натуре, просто мне надо растить детей.

– Еще бренди?

– А почему бы нет?

В дверь конторы постучали. Сэр Вайкари Джиббс поправил парик и мантию.

– Кто там?

Из-за двери раздался голос:

– Лорд главный судья Элленборо, сэр, ждет вас внизу в экипаже. Он заехал за вами. Он спрашивает, не забыли ли вы, что сегодня обедаете с ним в палате лордов.

– Нет, нет… Скажите его светлости, чтобы он ехал один. Я приду пешком. – Он повернулся к посетительнице. – Вы могли бы подвезти меня в вашем экипаже? Надеюсь, вас не затруднит: ведь это по дороге в Челси.

– С удовольствием. Когда пожелаете.

– Вы очень любезны. Епископы дают обед в честь Эллентборо. Мне нельзя опаздывать, но поскольку мне надо быть там к половине седьмого… Но я не каждый день обязан быть на подобных приемах.

Он бросил взгляд на каминные часы и допил бренди.

– А с делом обивщика, – спросил он, – все чисто?

– Уордл полностью в нашей власти, – ответила она, – ему не ускользнуть.

– Он обещал заплатить?

– В ноябре прошлого года он без всяких ограничений раздавал всем обещания.

– «Я раздам вам землю…» Да, здорово… Так что нам нужно?

– Я использовала всю свою ловкость, чтобы прижать его к стенке, так что он у нас в руках.

– Замечательно. Думаю, с ним не будет никаких сложностей. Приговор Уордлу – и известный патриот падает. Боюсь, что его дело не принесет вам ничего, кроме еще большей известности. И ради этого вы все затеяли?

– О Боже, конечно, нет. У меня есть все необходимое.

– Тогда ради чего?

Она поставила свой стакан, поправила платье и выглянула из окна.

– Мне хотелось встретиться с вами, – сказала она. – Другой возможности не было. Госпожа Кларк и сэр Вайкари Джиббс очень подходят друг другу.

В палату лордов министр юстиции опоздал на полчаса…

Весь июнь член парламента от Оукхэмптона пытался решить дело без суда. Но это ему не удалось: истец не хотел забирать свой иск. А свидетельнице со стороны истца все приготовления доставляли огромное удовольствие, ее визиты в Линкольнз Инн оказались очень полезными. Как она предполагала, лето принесло массу развлечений: было очень романтично помогать судье. И менее утомительно, чем взбивать подушки для Фолкстоуна. Его светлость радикал все еще вел себя как ее поклонник, но действовал издалека – быть другом по переписке гораздо безопаснее, ставит определенные рамки.

Он забыл, что очень опрометчиво писать письма после обеда: перо быстрее бежит по бумаге, мысли текут свободнее, ими трудно управлять. То, что было написано в полночь, очень отличалось от того, что писалось по утрам, и дама, которая читала его письма, обратила на это внимание. А письмо, датированное двадцать седьмым июня, могло бы в два счета разрушить его жизнь. Ее проницательный взгляд быстро пробежал страницы письма, написанного одним скучным вечером в Коулшилл Хаузе:

«…Жаль, что не могу написать вам такое же интересное письмо: у меня совсем нет новостей. Да и откуда им взяться: с первого дня своего пребывания здесь я только и делаю, что брожу в одиночестве по полям и ем клубнику. Все это очень полезное времяпрепровождение, но слишком неинтересное, чтобы рассказывать о нем. Ваше же письмо поведало мне много интересного, обеспечив меня, отшельника, обладающего созерцательным складом ума, пищей для размышлений на долгое время. Судя по вашим словам, дело примет крутой оборот, когда начнется суд. Вся история вылезет наружу, и венценосный брат, Додд и Уордл будут разоблачены. Мне очень жаль, что они не предусмотрели этого и не предотвратили огласки. Я не знаю, на что надеялся Уордл, думаю, он рассчитывал на свою популярность. Не прошло, и, хотя его роль в заговоре была менее значительной по сравнению с двумя другими, он все равно здорово увяз, позволив тем двум превратить себя в орудие.

Этот суд очень сильно повредит репутации королевской семьи, так как, несмотря на попытку друзей герцога скомпрометировать ваши показания, факты, рассказанные вами, будут служить бесспорным доказательством, к тому же слишком многие сталкивались с подобными ситуациями, поэтому никому не удастся восстановить против вас общественное мнение.

Думаю, газетчики попытаются приписать мне участие в заговоре этой троицы, но у них ничего не выйдет. Ни я, ни Уитбред, ни Вердетт ни в коем случае не можем быть замешаны в этом деле – по крайней мере, наша невиновность не вызывает у меня ни малейшего сомнения.

Я с удовольствием предался бы приятным размышлениям и с философским безразличием наблюдал бы за развитием событий, не будь я так обеспокоен предстоящим вам трудным испытанием. Я с трепетом жду, когда уладятся ваши дела, которые, как я понимаю, сейчас отошли на второй план.

Я боюсь, что вы очень устали читать мои каракули. Умоляю вас, сообщайте мне все новости, напишите мне сразу же, как только у вас появится свободная минутка. Все ваши письма, адресованные на Харлей-стрит, будут, как обычно, пересланы мне. Прощайте!

Всегда ваш, Фолкстоун».

В шкатулку, ко всем остальным, под ленточку. Третьего июля в Вестминстер Холле состоялось заседание суда по гражданским делам. Слушалось дело «Райт против Уордла», председательствовал лорд главный судья. Возбуждение так и витало в воздухе. Зал суда был забит до отказа. Ну прямо-таки как во время премьеры на Друри Лейн.

При появлении госпожи Кларк в надетой набок изящной шляпке из тончайшей соломки зал взорвался аплодисментами. Публика, главным образом мужчины, так как дочери и жены все еще пробирались сквозь толпу, запрудившую дворик перед зданием, подалась вперед. У них горели глаза, они сидели вплотную друг к другу (большинство из них были членами палаты общин и принадлежали к тори), но сильнее всего их поразил вид министра юстиции. Он помолодел на двадцать лет, не свойственный ему жизнерадостный вид вызывал непомерное удивление. Он мог бы справиться с драконом. Открывая заседание, он был подобен самому Ланселоту. Его голос, от которого мурашки бегали по спине, всегда такой жесткий и страшный, звучал плавно и мелодично. Он разливался, как соловей весной.

– Честный, работящий торговец был обманут. Женщине и матери был нанесен вред.

О небеса! Лорд главный судья Элленборо вытирал взмокший лоб. Неужели старый брюзга Джиббс ударился в религию? Или он замечтался? За окном июль, жарко – может, он выпил? Но что он несет, какое предательство и при чем здесь женская непорочность? Змея, пригревшаяся на груди Клеопатры… яд… неблагодарность?.. Женщины, отдавшие себя? Дети в сточных канавах? Лорд главный судья содрогнулся – почему так резко изменились его взгляды? Он был совсем другим, когда выступал в феврале прошлого года в палате общин. Должно быть, его друг, министр юстиции, нездоров. От риторики он перешел к добродушному подшучиванию, и его светлость вздохнул с облегчением. Так-то лучше, он стал похож на себя: старые, всем знакомые шутки, завуалированные намеки – он как бы прощупывает защиту. Теперь он, по своему обыкновению, снял пенсне и протер стекла. Ошарашенный ответчик съежился до размеров воробья, что только сыграло на руку обвинению – этот человек заслуживает, чтобы его высекли и выпроводили из страны, – но от внимания лорда главного судьи не укрылось, что речь министра юстиции изобилует чрезмерно пышными и витиеватыми выражениями, сопровождаемыми оживленной мимикой и жестами. Это было результатом одной или двух встреч со свидетельницей до начала слушаний. Судья очень неодобрительно относился к этим свиданиям. Ухмылки зрителей, подталкивание друг друга локтями создавали в зале какую-то легкомысленную атмосферу, что было очень некстати.

Его светлость призвал зал к порядку, громко стукнул молоточком и заставил себя собраться. Сердитый взгляд в сторону сэра Вайкари Джиббса – и речь подошла к концу. Позже, в конторе, он придумает какую-нибудь отговорку, чтобы снять создавшуюся неловкость, а пока надо дать понять суду, что судья беспристрастен. Колкость в адрес свидетельницы покажет, какую позицию он занимает, и, возможно, заставит ее покраснеть, восстановив тем самым равновесие.

Ее продвижение к месту для свидетелей сопровождалось одобрительными улыбками и шепотом. Вдруг кто-то крикнул:

– Давай, уделай его!

Лорд главный судья замер, потом опять стукнул молоточком.

– Я требую тишины, в противном случае зал будет очищен от зрителей.

Шум затих. Свидетельницу привели к присяге, и она стояла в ожидании. Его светлость оглядел ее с ног до головы и с ударением произнес:

– И под чьим же покровительством, мадам, вы находитесь сейчас?

Свидетельница подняла глаза и медленно проговорила:

– Я полагала, милорд, что под вашим.

Именно это и сыграло основную роль в исходе дела. Смех, раздавшийся со стороны, где сидело Жюри, задал тон всему заседанию, и рассмотрение дела, подобно полноводной реке, стремительно понеслось к развязке.

Министр юстиции всячески искушал свою свидетельницу, забрасывал ее фривольными намеками… Суд аплодировал. Лорд главный судья не мог помешать им. Игра этой пары абсолютно исключала чье-либо вмешательство, они полностью дополняли друг друга. Они жонглировали непонятными терминами, мастерски разбрасывали во все стороны двусмысленности, купались в океане своих шуток – и все за счет ответчика.

Госпожа Кларк, полковник Уордл ездил на склад? Тогда расскажите нам, какую мебель он выбрал. Полковнику Уордлу понравился буфет – а буфет был с зеркалом? А что вы можете сказать о бронзе и алом ковре, который, как настаивал? полковник Уордл, очень хорошо смотрелся бы в спальне? Он был слишком велик для дома: пришлось отрезать конец, и полковник руководил всей операцией. У вас были какие-то проблемы с кроватью? А, ножки потерялись. Полковник Уордл предложил использовать вместо них перевернутые подставки для ламп. Вполне возможно, совсем безопасно, если, конечно, не раскачивать кровать. А как Фрэнсис Райт отнесся к этому предложению? Фрэнсис Райт не женат и живет со своим братом Даниэлем. Они спят раздельно, поэтому они ничего не могли сказать по поводу предложения полковника. Но полковник Уордл знал, что подставки могут заменить ножки, ведь он часто ночевал в кофейне на Кадоган-сквер – желанный гость, – где подставки использовались именно в таком качестве. Если соблюдать обычные меры предосторожности, несчастья можно избежать. А полковнику Уордлу понравилась мраморная статуэтка? Да, Афродита, возникающая из пены, и бронзовая миниатюра «Леда и лебедь». Полковник Уордл сказал, что они очень подходят для камина. Госпожа Кларк не хотела покупать статуэтки из-за детей – они слишком сообразительны, – но полковник Уордл был так вдохновлен этой идеей, что принялся настаивать.

Значит, Вестбурн Плейс был для него убежищем, куда он сбегал из дома? О, несомненно. Но не по просьбе свидетельницы. Полковник всегда являлся в неурочный час. Однажды в восемь утра горничная обнаружила его в кабинете: он с лупой исследовал «Леду и лебедя». И так далее, пока взбешенный главный судья не поднял руку и не очистил зал заседаний.

Допрос свидетельницы закончился. Следующим свидетельские показания давал Даниэль Райт, и когда настал черед выступить защитнику, господину Парку, он уже знал, что дело для его подзащитного проиграно. Его разбили наголову еще до того, как приступили к его допросу. Полковник Уордл запинался, мямлил, сбивался, его многочисленные: «Я отрицаю это» – едва ли были услышаны.

Адвокаты пришли в отчаяние. Гленни и Додда решили не вызывать в качестве свидетелей, юристы боялись, что их свидетельские показания могут только навредить и без того безнадежному делу. Заключительные речи были краткими, надобность в красноречии отпала. Весы перевесили, и его светлость отказался от дальнейших усилий.

Жюри вынесло приговор в пользу Фрэнсиса Райта. Его светлость посчитал ответчика, Гвиллима Уордла, виновным в неуплате истцу двух тысяч фунтов и определил срок погашения долга в три месяца.

Патриот проиграл, и дворик перед зданием суда, где он совсем недавно праздновал свою победу, опустел. Толпы, которые встречали его радостными возгласами в апреле, разошлись по домам. Полковник Уордл ехал домой в закрытом экипаже.

Министр юстиции проводил свою свидетельницу в контору.

– Он или подаст апелляцию, или вчинит вам иск.

– А потом?

– Я буду защищать вас.

– Как, вы, прокурор?

– Моя дорогая, я поступаю так, как мне хочется. Я могу сменить роль.

– Но разве это честно?

– Это вносит некоторое разнообразие.

– И министр юстиции превратится в адвоката?

– Да. Это улучшает настроение и помогает расширить кругозор. Если, конечно, вы не воспользуетесь услугами другого адвоката.

– О, нет… в единении наша сила. А у нас будет тот же судья?

– Эдди Элленборо? Вполне возможно. Если так, нам придется следить за собой. Второй раз нам, может быть, так не повезет. Думаю, между нами возникнет некоторое отчуждение: только его приверженность тори удержала его сегодня от того, чтобы перетянуть Жюри на сторону Уордла.

– Эти его ужасные брови… А каков он в кругу семьи?

– Очень раздражительный, высокомерный и страшно нетерпеливый.

– Может, это только фасад, а на самом деле он нуждается в понимании.

– Пробуйте на нем свои чары сколько угодно – он холоден как лед.

– Все судьи должны быть хладнокровны, в противном случае не было бы знаменитого английского правосудия. Думаю, они сразу же становятся монахами, стоит им только сесть в судейские кресла… когда мужчина становится королевским адвокатом…

– Зачем нам говорить об этом? Я отвезу вас домой? – Но мне нравится обсуждать юридические темы…

– А мне не нравится. Я повторяю свой вопрос.

– Ваш вопрос не понят. Вы должны выразиться иначе.

– Позволит ли свидетельница своему адвокату дать ей некоторые указания?

– У вас или у меня?

– Где вам будет угодно?

– Тогда как вы относитесь к тому, чтобы пообедать на Вестбурн Плейс и оценить статую Леды?

А на Сент-Джеймс-стрит Гвиллим Уордл, одинокий и озлобленный, сидел и сочинял письмо, которое он адресовал народу Соединенного Королевства.

Глава 3

«В связи с тем, что мои действия в парламенте были высоко оценены моими соотечественниками, я вынужден, принимая во внимание вчерашние события, немедленно обратиться к вам. Я намерен выступить в защиту своей репутации, которой был нанесен огромный ущерб свидетельскими показаниями госпожи Кларк и господина Райта, брата обивщика. Основываясь на их показаниях, заслушанных во время рассмотрения в Верховном суде предъявленного мне иска, суд вынес мне, как ответчику, приговор, который может лечь темным пятном на мое доброе имя.

Свидетельские показания будут детально изложены в печати. Я заявляю: мои адвокаты, будучи полностью уверенными, что Жюри не посчитает свидетельские показания брата истца и госпожи Кларк достаточными для вынесения мне обвинительного приговора, не вняли моим настоятельным просьбам, с которыми я неоднократно обращался к ним во время заседания, а именно допросить майора Додда и господина Гленни, а также других уважаемых свидетелей. Мои требования основывались на уверенности, что их показания, которые будут полной противоположностью показаниям свидетелей истца, помогут Жюри определить истину.

Таковы условия, при которых был вынесен приговор.

Единственное, что мне остается перед лицом Господа и моей страны, – это заявить, что приговор был вынесен на основе ложных свидетельских показаний – а это можно расценить только как клятвопреступление. Я даю торжественное обещание доказать этот факт в кратчайшие сроки, определенные законом.

Я с нетерпением жду, когда, наконец, мне будет дана возможность представить свои доказательства. Я верю, что до рассмотрения моей кассационной жалобы общественность воздержится от каких-либо выводов, основанных на вынесенном мне приговоре. Испытывая глубокое уважение и благодарность, остаюсь вашим преданным слугой.

Г.Л.Уордл».

Пятого июля .письмо было опубликовано во всех газетах. И тут же начались бурные обсуждения. Всех интересовал один вопрос: будет ли кто-нибудь отвечать на обращение?

Семнадцатого числа того же месяца госпожа Кларк обратилась в «Нэшнел Реджистер» со следующим письмом:

«К народам Соединенного Королевства.

В связи с тем, что мои свидетельские показания, данные мною перед лицом палаты общин, вызвали всеобщее доверие; а также в связи с тем, что Жюри, которое состоит из моих соотечественников, приняло мои свидетельские показания за основу для вынесения приговора; учитывая ситуацию, сложившуюся после рассмотрения дела, в котором господин Райт, обивщик, выступал в качестве истца, полковник Уордл – в качестве ответчика, а господин Даниэль Райт, брат истца, и я лично – в качестве свидетелей, я вынуждена (после долгих и мучительных размышлений) обратиться к вам.

Всем известно, что в результате рассмотрения дела полковник Уордл – к удовлетворению каждого честного торговца и всего суда – был присужден к уплате убытков.

Свидетельские показания будут детально изложены в печати. Что касается моих собственных показаний, в них могли закрасться некоторые неточности, однако они абсолютно достоверны и могут служить опорой для общественной оценки вынесенного приговора.

Полковник Уордл, возомнивший себя народным героем – удивляет сам факт, что человек, в наименьшей степени заслуживающий этого почетного звания, стал настолько популярен, – тщетно льстил себя надеждой, что эта популярность защитит его от правосудия страны. Разочарованный вынесенным приговором, он, полностью потеряв контроль над собой и забыв об осторожности, не удосужившись хоть немного поразмыслить, обратился к народам Соединенного Королевства с необычным воззванием, в котором он выступает против решения Жюри.

Он волен, если ему так угодно, перекладывать всю вину на своих адвокатов – меня это не касается, они способны сами защитить себя. Но меня поражает тот факт, что человек, которому лучше всех на свете известно, насколько противна всей моей сущности любая ложь, обвиняет меня в таком гнусном, в таком позорном и низком поступке – в клятвопреступлении.

Единственно, что мне остается перед лицом Господа и страны, – заявить, что все мои свидетельские показания были достоверны и что моя близость с полковником Уордлом ограничивалась моим участием в качестве свидетельницы в процессе над герцогом Йоркским и его обещаниями.

Я с нетерпением жду, когда, наконец, тщетные попытки полковника Уордла доказать обратное ударят по нему самому и другим лицам.

Я верю, что до повторного рассмотрения дела общественность воздержится от кдких-либо выводов по поводу чудовищных обвинений, выдвинутых против меня полковником Уордлом.

И хотя мне не свойственно в той же степени, как полковнику Уордлу, заверять всех в своем глубоком уважении и благодарности за общественную поддержку, я все же надеюсь, что мне не будет отказано в возможности сделать одно признание: ваше осуждение и неодобрение принесло бы мне страшные душевные страдания.

Имею честь быть вашей покорной слугой.

М.Э.Кларк».

Вызывало сомнение, волнует ли общественность эта переписка. Однако она стала предметом светской болтовни за обеденными столами. Хозяйки – во время рыбной перемены – с головой погружались в дискуссию. Еще лучше эта тема шла под бренди. «Интересно, кто же теперь ее содержит?» – так начиналась увлекательная беседа. Неудивительно, что все окна на Вестбурн Плейс закрыты ставнями: парламент распущен на летние каникулы, все члены парламента разъехались кто куда. Она тоже уехала из города? Я не знаю, говорят, она в Брайтоне. А это действительно так? Табби Клифтон заявил, что видел ее в Саутгэмптоне. На берегу или в море? В «Соленте», она имеет склонность к ловле креветок… Спорим, ее видели на фрегате! Фу! Флот стоит в Гибралтаре – ну разве что на полубаркасе в Портсмуте…

А на самом деле госпожа Кларк жила с детьми в Каусе. На острове был очень здоровый воздух, а Спитхэд на побережье, яхты в Медине, экскурсии в Вентнор и пикники в Вуттене сделали бы ее жизнь приятной и интересной, если бы не письма.

Джеймс Фитцджеральд продолжал писать ей из Ирландии.

Он надеялся увидеться с ней в августе. Правда ли, что она сохранила кое-какие его письма, или она может поклясться, что все вернула его сыну? Что касается Вилли, отец очень за него беспокоится: мальчик попал в переделку – известно ли ей что-либо об этом?

Известно. Последний перед отъездом вечер она провела с Вилли в кабинете: он плакал и молил ее о помощи. Одна молодая дама попала в беду – ее состояние вызывает подозрения. Ее уже тошнит от принятых таблеток, которые так ничего и не сделали. А муж молодой дамы на днях возвращается из-за границы. Не может ли госпожа Кларк порекомендовать доктора? Сколько он возьмет за свои услуги?

Она немедленно вызвала чету Меткалфов и взяла с них клятву молчать. Молодой даме предложили убежище. Вилли пришлось отказаться от мысли поселиться с ней, так как состояние молодой дамы требовало от нее воздержания. И все это сопровождалось сборами в Каус.

– Чего только я не делаю ради моих друзей! – сказала Мери Энн, когда молодую даму, закутанную в одеяла, усаживали в дилижанс. Ее сопровождала госпожа Меткалф. А через минуту девочки и Марта уже сидели в экипаже и, прилипнув к окну, радостно махали на прощание.

«Вы правильно подметили: Вилли попал в переделку, – писала она из Кауса Джеймсу Фитцджеральду. – Забудьте вы о письмах, которые писали мне в 1805 году, и обратите все свое внимание на Вилли, он заслуживает этого…» Если бы она преследовала цель выдать секреты беспомощных Фитцджеральдов, она могла бы составить из их писем целую книгу – но никто не захотел бы печатать их.

Дискуссии по поводу дела «Райт против Уордла» продолжали заполнять страницы газет. Из Кауса ей казалось вполне вероятным, что осенью будет предпринята попытка отомстить ей: полковник Уордл зря времени не терял и собирал документы, чтобы возбудить встречный иск. Дело «Уордл против Райта и Кларк» по обвинению последних в тайном сговоре должно было слушаться в Суде королевской скамьи в начале декабря. Значит, важно иметь на руках козыри и суметь использовать их в нужный момент. Приятным подарком судьбы оказалась грыжа у лорда главного судьи Элленборо, который сразу же послал за доктором – его личный врач отсутствовал, и доктору Томасу Меткалфу пришлось временно замещать его.

Умение доктора подойти к больному, его успешное лечение всего за неделю сотворили чудо, о чем было должным образом сообщено в газетах. В Каусе это известие восприняли с ликованием. Надежда всегда жива… Еще многое предстояло сделать. Раз его светлость стал покровительствовать доктору, значит, нити, с помощью которых можно управлять миром Закона, будут в ее руках.

Доктору Меткалфу пришло из Кауса письмо.

«…Я придумала план, который, если вы сочтете его удачным и расскажете вашему другу и патрону, может открыть вам путь к процветанию и дать возможность проявить ваши профессиональные способности. Тот факт, что я сообщаю вам такую секретную информацию, – не имеет значения, претворим ли мы этот план в жизнь или нет, – может служить доказательством моего полного доверия вам. Стоит вам пару раз заговорить с ним обо мне – и успех нам обеспечен. Ведь мне нужно немногое: чтобы он проявил интерес к моему делу, а для этого у него должно сложиться хорошее мнение обо мне.

Если он вам, как своему другу, подарит небольшой домик и обставит его, что обойдется ему всего в пятьсот фунтов (это такой пустяк для него), я буду считаться или вашим постояльцем, или пациенткой. За это я буду платить вам столько же, сколько у госпожи М. уходило на ведение хозяйства, а вы будете иметь возможность пользоваться моим экипажем, так необходимым любому доктору.

Все, что от него требуется, – заезжать ко мне раз или два раза в неделю – с вашего разрешения, естественно, – и играть со мной в пикет или в другую какую-нибудь игру, и тогда я введу его милость в курс дела!

Подумайте хорошенько над этим, ладно? И не забудьте завтра же ответить мне.

Искренне ваша. М.Э.Кларк.

Вашему патрону не придется заниматься таким неинтересным делом ежедневно – вы сами знаете, что он стар, – но ведь так приятно иметь парочку знаменитостей в числе своих поклонников».

А еще приятнее иметь своими союзниками судью и горящего желанием министра юстиции.

Одиннадцатого декабря, в понедельник, в Вестминстер Холле началось слушание дела «Уордл против Райта и Кларк». Председательствовал лорд главный судья Элленборо. Игра в пикет принесла свои плоды.

Адвокатом со стороны защиты был министр юстиции, который привлек к себе всеобщее внимание тем, что внезапно предстал в новой ипостаси. Те, кто был в курсе дела, говорили, что в основе его перевоплощения лежат политические причины: ведь слушалось дело не просто «Уордл против Кларк», а «Виг против тори», и министерство не может допустить, чтобы выиграл Уордл. Но зрителей, собравшихся на галерее в надежде увидеть повторение июльского спектакля, больше всего разочаровал тот факт, что госпожу Кларк так и не вызвали давать свидетельские показания. Сидя рядом со своим адвокатом, она весь день занималась тем, что писала и передавала ему записки. Лицо ее было закрыто густой вуалью.

Господин Элли, открывший заседание от лица обвинения, начал с разглагольствований о Сцилле и Харибде, о зыбучих песках и опасностях, поджидающих мореплавателя; потом заговорил о женщине, которая, как он утверждал, жила с англичанином, ирландцем, шотландцем, валлийцем, солдатами, моряками, агентами, лордами и простолюдинами, – все заметили, что госпожа Кларк при каждом перечислении загибала пальцы; после чего углубился в историю Англии со времен Завоевателя. Далее он завел разговор о коррупции, о разбойниках с Корсики и о мошенниках, которые обманом захватили высокие посты.

Как раз на этом месте его прервал лорд главный судья.

– Простите, господин Элли, вы действительно считаете, что это имеет какое-то отношение к рассматриваемому вопросу?

– Да, я так считаю, милорд. При всем своем уважении я пытаюсь показать, что это дело ведет начало от коррупции.

Лорд Элленборо вздохнул.

– Хорошо, господин Элли, если вы считаете, что история Бонапарта и нынешняя ситуация в Европе на самом деле имеет отношение к нашему вопросу, я выслушаю вас. Но мне кажется, что если и можно усмотреть тут какую-то взаимосвязь, то очень отдаленную.

Господин Элли продолжал вещать еще двадцать минут и закончил свое выступление следующими словами:

– В настоящий момент судьба Британской империи находится в руках двенадцати судей – членов Жюри. Я не сомневаюсь, что они будут руководствоваться последними словами нашего бессмертного героя: «Англия ждет, чтобы каждый гражданин выполнил свой долг».

Он сел, с него градом тек пот. Никаких аплодисментов. Министр юстиции мгновенно вскочил на ноги.

– Прежде чем начать свое выступление, я бы попросил моего ученого коллегу господина Элли уточнить, кого он подразумевал под злостным мошенником, стремящимся занять высокое положение, на которое он ни по своему рождению, ни по образовательному уровню не имеет никакого права?

Послышался шепот госпожи Кларк:

– Вы слишком чувствительны.

Лорд главный судья нахмурился и покачал головой.

– Я не считаю, – заметил он, – что уважаемому адвокату необходимо требовать объяснений.

Слушание продолжилось. Зачитали протоколы июльских заседаний. Выпали полковника Уордл а, начали задавать те же самые вопросы: о посещении склада, о том, как он выбирал шторы и ковры, однако на этот раз все легкомысленные аспекты пребывания полковника на складе остались в стороне. Сэр Вайкари Джиббс стал проявлять большую настойчивость. Постоянно упоминалось имя герцога Кента.

– Когда вы впервые навестили госпожу Кларк в ноябре прошлого года, вы говорили ей, что герцог Кент ознакомился с протоколами заседаний по делу герцога Йоркского?

– Ни в первый, ни во второй свой визит я не говорил ей об этом.

– Вы можете поклясться, что имя Его Королевского Высочества герцога Кента никак не связано с тем, что вы выдвинули обвинения против Его Королевского Высочества герцога Йоркского?

– Клянусь, что здесь нет никакой связи.

– Скажите, занимал ли майор Додд какую-либо должность при герцоге Кенте?

– Да.

– Какую?

– Он был его личным секретарем.

– Вам не кажется, что человек, занимающий подобный пост, пользовался доверием герцога?

– Естественно.

– Сопровождала ли госпожа Кларк вас, майора Додда и майора Гленни во время вашей поездки в Мартелло Тауэрз?

– Да.

– Как я понимаю, целью вашей поездки было добыть сведения о деятельности герцога Йоркского?

– Да.

– А у вас были какие-либо другие цели?

– Нет.

– Госпожа Кларк упоминала имя герцога Кента?

– Она часто упоминала имена всех членов королевской семьи, а не конкретно герцога Кента.

– Использовалось ли вами имя герцога Кента в связи с данными вами госпоже Кларк обещаниями?

– Никогда.

– Вы когда-либо давали госпоже Кларк деньги?

– Когда она сказала, что отдаст мне кое-какие документы, я дал ей сто фунтов для того, чтобы она расплатилась с мясником и булочником.

– А кроме этого вы давали ей какие-то обещания?

– Никаких, за исключением того, что останусь ее верным другом, если она согласится бороться за счастье английского народа.

– Вы хотите сказать, что, кроме всеобщей известности и славы борца за гражданские права, вы ничего ей не обещали?

– Я ничего никогда ей не обещал.

Полковнику Уордлу разрешили удалиться и на его место вызвали майора Додда. Он заявил, что ни он сам, ни полковник Уордл ничего не обещали госпоже Кларк и что, насколько ему известно, у полковника Уордла никогда не было намерений платить за мебель для особняка на Вестбурн Плейс. Министр юстиции слушал его с закрытыми глазами и сложенными на груди руками: он решил не утруждать себя перекрестным допросом свидетеля, предоставив это своему помощнику.

– Как я понимаю, вы занимали высокий пост при герцоге Кенте?

– Я был личным секретарем Его Королевского Высочества.

– Вы и сейчас занимаете этот пост?

– Нет.

– Когда вас уволили?

– Я не могу сказать, в какой день я сдал дела. Я не считаю возможным отвечать на этот вопрос.

– Когда вы познакомились с госпожой Кларк, вы имели прямой доступ к Его Королевскому Высочеству? Вы проводили много времени и с Его Королевским Высочеством, и на Вестбурн Плейс?

– Да.

– Вы когда-либо сообщали Его Королевскому Высочеству о том, что действуете заодно с полковником Уордлом?

– Нет, никогда.

– Разве у него не возникало никаких подозрений? Или вы ежедневно обсуждали этот вопрос?

– Нет, я думал, что нетактично обсуждать подобные вопросы с Его Королевским Высочеством.

Адвокат повернулся к лорду главному судье.

– Если вы сочтете необходимым выяснить, какова была причина увольнения этого джентльмена, мы готовы провести расследование.

У лорда Элленборо был очень мрачный вид.

– Именно этого я не могу разрешить. Вряд ли это имеет какое-то отношение к делу.

Майора Додда отпустили и пригласили майора Гленни.

– Вы случайно оказались замешанным в это дело? – спросил адвокат.

– Я понял, что полковнику Уордлу нужно вытянуть из этой дамы какую-то информацию. Он хотел положить конец злоупотреблениям в армии.

– Значит, вам тоже захотелось сразиться с коррупцией. Вы критиковали систему обороны в Мартелло Тауэрз?

– Я отправился туда для того, чтобы удостовериться в ее надежности, а не найти изъяны. Я опубликовал книгу о фортификационных сооружениях на судоремонтных заводах.

– Вы делали записи во время поездки?

– Да, делал.

– Об оборонительных сооружениях в Мартелло Тауэрз?

– Нет, о другом.

– О чем?

– Ну, я записывал то, что госпожа Кларк рассказывала о членах королевской семьи.

– Вы записывали даже и то, что, по вашему мнению, могло бы оскорбить тех, кто связан с королевской семьей?

– Она рассказывала о том, как люди становились баронетами и пэрами, а также об инцидентах, случавшихся в королевской семье.

К собственному удивлению и разочарованию – роль свидетеля воодушевила его, – майору Гленни приказали покинуть свидетельское место, и после допроса еще нескольких свидетелей, среди которых были Айллингворт, виноторговец, и сэр Ричард Филлипс, издатель, обвинение заявило, что больше вопросов не имеет.

От имени защиты выступил министр юстиции, который разыграл свой единственный козырь, пригласив своего единственного свидетеля: господина Стоукса, поверенного госпожи Кларк.

Господин Стоукс, известный защите, обвинению, суду и вообще всем законоведам своей безупречностью и честностью, заявил, что во время слушаний, состоявшихся в феврале прошлого года в палате общин, он беседовал с полковником Уордлом. Они решали, целесообразно или нет вызывать Фрэнсиса Райта в качестве свидетеля со стороны госпожи Кларк. Сам господин Стоукс был категорически против этого, так как перекрестный допрос свидетеля мог бы выявить тот факт, что полковник Уордл обставил мебелью дом госпожи Кларк. Представители правительства сразу бы расценили этот поступок как взятку, дискредитировав полковника Уордла. Господин Стоукс заявил, что у него лично не вызывал сомнения тот факт, что полковник Уордл действительно обставил дом на Вестбурн Плейс и заплатил за мебель.

Показания поверенного произвели сенсацию, поставив в тупик обвинителя, господина Элли. Он в замешательстве поднялся.

– Ваша светлость, я смею утверждать, что свидетельские показания, только что представленные господином Стоуксом, оказались полной неожиданностью как для меня, так и, полагаю, для всего уважаемого суда. Прошу вашу светлость объявить перерыв на пять минут, чтобы дать мне возможность послать за полковником Уордлом.

Лорд главный судия удовлетворил его просьбу, и через некоторое время полковник Уордл предстал перед судом. Он сообщил, что хорошо помнит состоявшийся во время проведения расследования разговор с господином Стоуксом и что причина, по которой было решено не вызывать Фрэнсиса Райта в качестве свидетеля, заключалась в том, что его показания могли бы повредить госпоже Кларк, а не ему, полковнику Уордлу.

Министр юстиции опять обратился к суду.

– Ваша светлость, уважаемые господа судьи. Они вызвали полковника Уордла для того, чтобы опровергнуть показания господина Стоукса. Сравните, как дают показания эти два свидетеля. Обратите внимание, как ясно и четко говорил господин Стоукс, как полно он воспроизводил названия всех документов, которые он представлял во время беседы. То, что полковнику Уордлу пришлось опровергать показания господина Стоукса, вполне естественно. Не будь он готов к этому, он уже давно уехал бы в Йоркшир.

Вы все слышали показания господина Стоукса, и теперь, как мне кажется, у вас нет оснований сомневаться в достоверности его показаний или показаний господина Райта, учитывая тот факт, что беседа состоялась задолго до спора между Фрэнсисом Райтом и полковником Уордлом.

Господин Элли со стороны обвинения пустился в долгие и страстные рассуждения, имевшие целью защитить своего клиента и закончившиеся следующими словами:

– В связи с крайне затянувшимся характером рассматриваемого дела я считаю себя не вправе занимать ваше внимание и приводить дополнительные доводы в поддержку обвинения. Учитывая это обстоятельство, а также то, что час уже поздний, я задержу вас только для того, чтобы выразить благодарность его светлости и джентльменам – членам Жюри за терпение, с которым они меня выслушали. Я хотел бы добавить одно: на вас смотрит все Соединенное Королевство.

Глаза лорда главного судьи были закрыты, но как только обвинитель закончил свою речь, они тут же открылись.

Его резюме едва ли можно было назвать беспристрастным. Чаша весов склонилась не в пользу полковника Уордла. Его светлость отметил, что трудно понять, почему полковник Уордл вообще оказался на мебельном складе. Если мужчина, не имея никакого намерения быть лицом, которое покрывает издержки, сопровождает даму в подобное место, то он создает опасную ситуацию, из которой ему придется выбираться самому. Его светлость обратился к судьям, заявив, что они решают судьбу серьезного разногласия между политическими партиями и что у него нет сомнения в их объективности и справедливости.

После десятиминутного совещания Жюри вынесло Фрэнсису Райту и госпоже Кларк приговор: «Не виновен».

Уже во второй раз за пять месяцев член парламента от Оукхэмптона был побежден. О празднествах позабыли, начался отлив. Такая непостоянная общественность показала ему «нос» и зевнула. Гвиллиму Ллойду Уордлу только и оставалось что занять место в задних рядах оппозиции Его Величества, откуда он совсем недавно так стремительно вырвался на свет, возвысившись до национального героя.

– А вы? – обратился министр юстиции к своей клиентке. – Вы сыты судебными заседаниями, или вам мало?

Она улыбнулась и пожала плечами.

– Все зависит от моих друзей и от того, как они будут обращаться со мной.

– Во всяком случае, приговор оказался приятным рождественским подарком.

– Только благодаря господину Стоуксу.

– А не вашему уважаемому адвокату?

– Вы насчет «злостного мошенника»? Да, возможно… и благодаря лорду главному судье. А также Сцилле и Харибде, и зыбучим пескам, и опасностям, поджидающим мореплавателя. Я рада, что бедный Фрэнсис Райт получит свои деньги. А вот мое материальное положение не претерпело никаких изменений, что очень огорчает меня.

– А я думал, что вы получили огромный гонорар за неопубликованные мемуары.

– Недостаточно огромный… Я иногда начинаю сожалеть, что заключила сделку. Кстати, мне в голову пришла одна идея – посоветуйте, как быть. Как правительство истолкует мои действия, если я опубликую то, что выплыло о Додде и Уордле во время сегодняшнего заседания? И напишу о том, как Уордл с помощью взяток пробился в палату общин?

– Удар по оппозиции – правительство будет в восторге. Но ваши друзья-виги придут в бешенство, имейте в виду.

– Для меня имеет значение только Фолкстоун. Он сильно охладел в последнее время, и нужно преподать ему урок.

– Тогда дерзайте. Министерство будет молчать.

В январе 1810 года на дверях дома на Вестбурн Плейс появилось объявление: «Сдается». Попечители госпожи Кларк и ее две дочери решили, что она не может позволить себе жить в таком большом доме. Нужно сократить расходы. Она должна экономить.

Домик в Аксбридже? Нет, ее больше привлекает коттедж в Путни, недалеко от Фулхэм Лодж. Герцог сохранил этот дом для своих любовниц, а лошадей он тренирует на пустоши Путни. Ведь никто не сможет с уверенностью утверждать, что в один прекрасный день ностальгические воспоминания не заставят его совершить утреннюю прогулку. Нельзя сказать, что она очень надеялась на это, но подобные мысли отвлекали ее.

Она обосновалась в Путни – настороженно прислушиваясь, не раздастся ли стук копыт, – и окружила себя перьями, стопками бумаги и шкатулкой, заполненной письмами. А в конце весны господин Чэппл (Пэлл Мэлл, 66) опубликовал плод ее трудов под названием: «Соперничающие принцы», автор – Мери Энн Кларк.

Глава 4

Первое издание «Соперничающих принцев» разошлось за три недели. Потом было подготовлено второе издание, дополненное комментариями, несколькими письмами, а также предисловием, в котором автор благодарила представителей прессы, которые поняли, что мотивы, руководившие оскорбленной женщиной, не имели никакой политической подоплеки: редакторы «Таймса», «Поста», «Сана», «Курьера» и «Пайлота» получили то, что им причиталось. Господин Белл из «Уикли Мессенджер» заявил, что назначенный общественностью палач должен сжечь эту скандальную книгу на костре. Насколько ей известно, возражала автор, господин Белл возвратил долг только после ареста. Следовательно, полковник Уордл должен считать, что ему повезло. Автору известно несколько анекдотов, кстати, очень любопытных, из частной жизни господина Белла; если он и дальше будет продолжать свои провокационные выпады, ей придется опубликовать их – это был один из способов борьбы с теми, кто плохо отзывался о ее книге.

Ей доставляло огромное удовольствие писать эту книгу. Пощады не было никому. Господ Уордла, Додда и Гленни она изобразила в смехотворно нелепом виде; сэра Ричарда Филлипса с Бридж-стрит – мрачным и вечно раздраженным; Айллингворт, виноторговец, предстал в виде карикатуры на самого себя. Во всех подробностях были описаны поездки в Ромни Марш и в Мартелло Тауэрз, вечера на Вестбурн Плейс. На заднем плане сцен расследования дела герцога Йоркского маячили фигуры пэров и содержался легкий намек на дружбу его светлости радикала. Книга начиналась первой встречей с Уордлом, а заканчивалась его поражением в Вестминстер Холле.

В предисловии она намекнула на свои отношения с герцогом Йоркским, но так, чтобы не обидеть его и чтобы сохранить лежавшие в банке десять тысяч фунтов. Автор говорила, что ее венценосный друг всеми своими несчастьями и бедами был обязан своему предку, которого еще в приснопамятные времена с помощью яблока ввела в заблуждение Ева. Она не будет называть никаких имен, члены королевской семьи могут думать все, что им угодно. Злые языки нашептали в королевское ухо всякие гадости – ведь венценосное сердце было просто не способно причинить кому-то боль. Автор была вынуждена защищать свои права, в противном случае ей оставалось только умереть у ног своих маленьких детей.

С Его Королевским Высочеством герцогом Кентом обошлись не так бережно. В ответ на заявления Мери Энн он опубликовал «Декларацию», которая состояла из вопросов к майору Додду, бывшему у него в недавнем прошлом личным секретарем.

В «Декларации» майор Додд отрицал, что когда-либо упоминал имя своего патрона с целью поддержать нападки на его брата. Более того, личный секретарь, теперь уже уволенный, признал, что за десять лет службы он никогда не слышал от Его Королевского Высочества ни единой жалобы. Герцог Кент только содрогался и качал головой, когда видел памфлеты, превозносившие его самого и поливающие грязью его брата. Что касается содержащегося в недавно вышедшей книге «Соперничающие принцы» утверждения, будто он санкционировал нападки на честь и достоинство его брата, он не может не обратить внимания на эту грязную клевету и должен, как всякий человек чести, дать ей надлежащий отпор.

В первом издании было опубликовано только одно письмо, написанное автору лордом Фолкстоуном, но этого было достаточно, чтобы напугать его светлость радикала, который тут же отправил Уордлу полное раскаяния письмо, сообщив, что саму книгу он не читал, но, какими бы ни были его взгляды в прошлом году, он готов немедленно все опровергнуть. В том, что у него сложились именно такие взгляды, виновата госпожа Кларк, представлявшая все в неверном свете. Он надеется, что майор Додд все поймет, и хотя ему было бы очень неприятно видеть свое имя в газетах, оба джентльмена могут воспользоваться настоящим письмом. Оно было опубликовано на следующий же день, тринадцатого июня 1810 года, в «Морнинг Кроникл». Но он не опубликовал второго, более интимного письма, которое написал в тот же день своему другу господину Криви. Вот отрывок из него:

«Действительно ли опубликованное ею письмо настолько глупое? Оно на самом деле выставляет меня в смешном виде? Это то письмо, где я говорю: „Суд очень повредит репутации королевской семьи“? Неужели люди придают этому такое значение? И ты тоже? Прости за расспросы, но после того страшного нервного напряжения, которое ты сам испытал в декабре прошлого года, мое поведение не удивит тебя. Эта сука намекала на то, что я спал с нею? Что еще она говорит обо мне?»

Его светлости радикалу очень повезло, что это письмо не попалось автору на глаза, иначе бы он крупно пострадал. Однако она заметила другое,напечатанное в «Морнинг Кроникл», и во втором издании своей книги опубликовала еще девять писем от лорда Фолкстоуна, сопроводив их некоторыми пояснениями и комментариями.

Второе издание «Соперничающих принцев» разлетелось еще быстрее, чем первое. Интерес вызывала не история Уордла, а те, кого разоблачали и раздирали на куски. Книги, истрепавшиеся в руках многих читателей, тайком проносили в парламент и читали на задних скамьях, обсуждали в курительных комнатах, хохотали над ними в туалетах, и, несмотря на то, что весь огонь был направлен против оппозиции, членам правительства тоже досталось. Ни слова не было сказано про сэра Вайкари Джиббса, но секретарь адмиралтейства господин Крокер, который еще в 1809 году проявил свою враждебность по отношению к автору, получил послание на двенадцати страницах, в котором разоблачалось его простое происхождение и рассказывалось, как он опозорил свое имя, совершив гнуснейшие поступки на должности сборщика налогов в Ирландии.

Три или четыре месяца книгу очень увлеченно обсуждали, ею восхищались – хотя было и много тех, кто ругал ее, называя отвратительной, – но потом, как бывает со всеми недолговечными темами, интерес к описанным событиям стал ослабевать, и в конце концов о ней позабыли. Внимание привлекли совершенно другие проблемы: смерть любимой дочери короля принцессы Амелии и война. Сломалась последняя соломинка, за которую держался умирающий монарх. Его Величество Георг III был признан невменяемым, и в 1811 году принц Уэльский стал регентом. Первым своим указом он восстановил герцога Йоркского в должности главнокомандующего.

Расследование, судебные процессы, «Соперничающие принцы» потеряли свою новизну и больше никого не волновали. Как прошлогодняя шутка или летняя мода, скандал отслужил свое, и теперь его можно было предать земле. Единственным человеком, проливавшим слезы на похоронах, была сама госпожа Кларк. Его смерть сделала ее жизнь тусклой.

Она сказала:

– В моей шкатулке лежат письма, из которых можно составить несколько томов и сколотить на этом огромное состояние. Так зачем им лежать мертвым грузом, почему бы им не поработать на меня. – Слова эти она произнесла до встречи с попечителями, среди которых были господа Даулер и Коксхед-Марш. – Десять тысяч фунтов сократились до пяти. Через пару лет вообще ничего не останется. Веская причина для того, чтобы стать писательницей. Девочки будут жить на ежегодное пособие, а мне стоит потрясти королевских особ. Вы не согласны?

Чарли Томпсон кивнул. Он был третьим попечителем. Всему, что могло бы увеличить средства его сестры, будет обеспечена его братская поддержка: он получит от этого половину.

Господа Даулер и Коксхед-Марш придерживались другого мнения. Потрясенные до глубины души и ошеломленные тем, что последовало за появлением «Соперничающих принцев», они боялись повторения. Один раз ей удалось выйти сухой из воды, вряд ли во второй раз ей так повезет. Нельзя дважды стрелять по одной и той же цели. Кроме того, ее перо не пощадило ни одного мужчину, и кто знал, какие еще их глупые каракули, перевязанные ленточкой, лежат в этой шкатулке?

– Думаю, – сказал Коксхед-Марш, – вам лучше затаиться и заняться воспитанием девочек.

– В Аксбридже есть великолепная школа, – согласился Билл Даулер, – всего пятнадцать фунтов за семестр, в том числе и за уроки французского,

– Вы можете ссудить деньгами какое-нибудь учебное заведение, но нельзя тратить их на то, чтобы баламутить общество, – добавил Коксхед-Марш, – И Даулер, и я сходимся во взглядах на этот вопрос. Ведь вы хотите выдать девочек замуж, найти для них хорошую партию, а внимание, которое вы привлекаете к своей особе, уменьшает их шансы. Между прочим…

– Между прочим, – перебил его Даулер, – то, что произошло в 1809 году, может сильно навредить им, Я говорил тебе сотни раз, что спокойная жизнь в деревне – решение всех твоих проблем. Домик в Челфон-Сен-Питер…

Она накинулась на него.

– А в школе в Аксбридже есть курс по подготовке к супружеской жизни? Лучше я самостоятельно подготовлю их и обучу французскому… Девочки должны жить в Лондоне, и я тоже, и у меня должен быть особняк в Брайтоне или, на худой конец, в Рамсгейте. А когда Джордж пойдет в армию, мы последуем за ним. Там мы найдем кучу корнетов для Мери и Элен и какого-нибудь лихого кавалериста для меня.

При упоминании имени Джорджа наступила тишина, но взгляд, которым обменялись попечители, насторожили ее.

– Что произошло? – спросила она, – В чем дело?

Билл промолчал. Чарли пожал плечами. Коксхед-Маршу пришлось нарушать неловкую паузу.

– Я попробую предпринять кое-что в Сити, – сказал он, – и подыскать какое-нибудь дело для Джорджа. У нас еще много времени.

– Джордж пойдет в армию, – ответила она. – Это его заветное желание, и я дала ему слово.

– Это будет не просто.

– Почему?

– Причина очевидна. Маловероятно, чтобы в каком-то полку были рады сыну женщины, которая скинула главнокомандующего. Все его прошения будут отклонены. Ему не на что надеяться.

– Я предупреждал тебя, – добавил Чарли. – Я уже потерпел неудачу, то же самое будет и с ним. Расследование свело наши шансы к нулю. Если Джордж решится взять другое имя, ему может повезти, но только не в армии Его Величества. В этом нет сомнений.

Внезапно ее охватила ярость. Бестолковые идиоты, все до единого:

– Если кто-нибудь встанет на моем пути, я знаю, как с ним справиться. У меня есть письмо, в котором герцог Йорк пообещал выписать патент, когда Джорджу исполнится пятнадцать. Что, если я представлю письмо суду?

Попечители вздохнули. Назад, на место для свидетелей и в Вестминстер Холл? И опять всеобщая известность – такая опасная, разрушительная, губительная для всех. Это будет полным крушением надежд Джорджа и девочек. Неужели никто на свете не может заставить ее молчать?

– Если вы станете кому-либо угрожать, – сказал Коксхед-Марш, – вы разрушите будущее своих детей. Прекратится выплата ежегодного пособия на вас и на девочек, и вы останетесь без гроша.

– Вы забываете, что своим пером и своим ярким слогом я смогу заработать больше, чем все пособия, вместе взятые.

Она вылетела из дома, предоставив им самим решать все вопросы. Они могут как угодно поступать с тающим капиталом: заморозить его или пустить в дело под три процента годовых, но только ей по силам начать наступление.

Вернувшись домой и порывшись в шкатулке, она вспомнила, что письмо, в котором герцог пишет о Джордже, больше ей не принадлежит. Давным-давно она отправила его Джеймсу Фитцджеральду на сохранение.

Уже несколько месяцев она ничего не слышала о Фитцджеральдах. В этом году Джеймс ушел из большой политики, а Вилли очень резво продвигался по служебной лестнице, став канцлером Ирландского казначейства и членом Английского тайного совета. Она сразу же написала им. Они оба были в Ирландии, к тому же парламент был распущен на каникулы, и у нее не возникало сомнения в том, что для Вилли, занимающего такой высокий пост, не составит труда получить патент для Джорджа.

Но ни от отца, ни от сына ответа не было. Она написала еще раз. Наконец от Джеймса пришла коротенькая записка: «Письмо, о котором вы говорите, уже давно уничтожено».

Уничтожено! Ее самая главная ценность! Неужели он считал, что этим обезопасит себя? Или он боялся хранить свидетельство его отношений со знаменитой госпожой Кларк?

Ее обращение к Вилли тоже ни к чему не привело. Из Ирландии пришло письмо, в котором сообщалось, что Вильям Фитцджеральд, казначей, требует, чтобы госпожа Кларк никогда не вспоминала о его существовании. Лучше забыть о том, что они в далеком прошлом были знакомы, и не возобновлять отношений. Кроме того, ирландский канцлер отказался предпринимать какие-либо шаги для того, чтобы обеспечить будущее сына госпожи Кларк.

Новость оглушила ее. Она не могла поверить. Неужели Фитцджеральды, близкие друзья, могли поступить так бесчеловечно? Как они могли отвернуться от нее после всего пережитого за десять лет? Вилли, который рассказывал ей о своих бедах со дня окончания Оксфорда, который, как Чарли, бежал к ней за помощью и поддержкой; Джеймс, который сотни раз облегчал ей свою душу, рассказывал о политических тайнах. Не желают продолжать знакомство… конец главы… и ничего не сделано для Джорджа – Джордж покинут.

Но эмоции перешли в злость, злость – в ярость, а ярость – в ослепляющее желание отомстить. Как и в прошлый раз, она бросилась за советом к Огилви.

– Что мне делать? Как мне побольнее ударить их?

За последние четыре года Огилви преследовали неудачи. Его надежды разбивались одна за другой. Регентство разрушило все ожидания, что страна расколется надвое и начнется революция. Тори все еще находились у власти, и было мало вероятности, что ситуация в скором времени изменится, поэтому Огилви устраивало любое оружие, которое могло послужить в целях дискредитации министров. Например, подпитать враждебность, царившую в отношениях между Англией и Ирландией. Очень хорошо, что между ними всегда существовали разногласия, теперь у него есть возможность их углубить.

– Когда вы готовили к изданию «Соперничающих принцев», – сказал он, – я посоветовал вам сделать книгу посильнее. Сейчас вам дается еще один шанс. Начните с серии памфлетов, критикующих правительство, и в первую очередь Вильяма Фитцджеральда. Разоблачите его. Это вызовет ужасный скандал – и ему придется подать в отставку. Помните, в каком дурацком виде вы выставили Крокера? Все были страшно разочарованы тем, что вы не пошли дальше и не взялись за остальных.

– Вы считаете, что мои слова действительно оказывают какое-то воздействие?

Конечно. Когда вы написали «Соперничающих принцев», вы перетянули на свою сторону общественное мнение. Но вы упустили момент и потеряли отвоеванное. Вы не понимаете, какая сила таится в вашем пере и в вашем слове. Благодаря вам два человека впали в немилость: герцог Йорк и Уордл. Попробуйте свои силы на третьем. Дайте этому ирландскому канцлеру коленом под зад – и общественное мнение опять будет на вашей стороне.

Его слова лились как бальзам на ее израненную душу. Вилл говорил ей именно то, что она так жаждала услышать. Его предложения волновали и возбуждали ее. Серия памфлетов, критикующих ее мир, мир, который она так хорошо знала. Возможность доказать, что она все еще существует, что у нее еще хватит сил, чтобы сломать человеку жизнь.

И опять она ринулась в битву, руководимая одной навязчивой идеей: мужскую часть рода человеческого нужно держать в подчинении. Она заперлась в своей комнате и начала писать…

Письмо к достопочтенному Вильяму Фитцджеральду, написанное на двадцати страницах, было опубликовано в виде памфлета. Издал его господин Митчел. Господин Чэппл с Пэлл Мэлл отказался печатать письмо. Он был категорически против, чувствуя, что в письме заключена опасность, но автор «Соперничающих принцев» ничего не желала слушать.

– Это опасно для Вильяма Фитцджеральда, а не для меня.

Господин Чэппл покачал головой. Письмо было страшно язвительным, в нем полностью отсутствовал юмор.

«Охваченная тревогой, я спешу предостеречь ирландский народ против самого порочного и распутного человека, который, совершенно таинственным образом захватив пост канцлера казначейства, в настоящее время осуществляет контроль над народными деньгами и который является представителем Ирландии в имперском парламенте.

Мною движет принцип, которым я руководствовалась всю свою жизнь: никогда не допускать неблагодарного отношения к себе, одного из самых низких преступлений, не оставлять неблагодарность безнаказанной и всегда разоблачать лицемерие. Вы, господин Фитцджеральд, имеете перед собой еще один пример того, что тот, кто воспользовался моими чувствами для достижения собственной выгоды, пусть даже этот человек занимает столь высокий государственный пост, не уйдет безнаказанным; и я хочу, чтобы вы навсегда запомнили: если мне нанесут оскорбление, я потребую возмещения не только у сына короля, но и у самого короля. До сих пор я разоблачала перед общественностью только тех, кто этого заслуживал, никто безвинно не пострадал. Это единственный способ мести, который я жажду применить по отношению к тем, кто обманул меня.

Я приведу несколько примеров, которые позволяют нарисовать ужасную картину предательства вашего отца, этого искусного интригана, которому я доверила письмо от герцога Йоркского, написанное вскоре после нашего разрыва. В своем письме герцог всеми святыми поклялся до конца своих дней покровительствовать моему сыну и защищать его.

Я написала вашему отцу и попросила его вернуть мне письмо. На это он ответил: «Я уничтожил письмо».

Не хватит слов, чтобы выразить охватившее меня негодование, мое возмущение вероломным поступком по отношению к невинному ребенку, будущее которого полностью зависело от этого письма и который сейчас лишился единственной гарантии. Я уже не говорю о неблагодарности по отношению ко мне, спасшей его, вас и всю вашу семью от бесчестья и полного краха, скрыв от всех его письма, разоблачающие его продажную сущность.

Уделив немного времени характеристике вашего отца, я переключаю все свое внимание на вас.

Ваш болезненный вид, который, как считает ваш отец, проистекает из наследственной немощи, является на самом деле результатом ночной жизни, которую вы проводите в азартных играх. Вам нет оправдания, так как вовсе не тяжелое материальное положение притягивает вас к игорному столу. Но оставим эту сделавшую вас своим рабом пагубную страстьона ничто по сравнению с другими вашими пороками. Что подумает народ о человеке, который, совратив жену своего близкого друга, взяточничеством и другими бесчестными приемами добился того, чтобы ее мужа отправили в страну с вредным климатом, надеясь, что болезни в скором времени сведут его в могилу; который предается разврату и потребляет наркотики, а потом, удовлетворив свои низменные инстинкты, накачивает наркотиками бессознательную жертву своей животной страсти, чтобы, пусть и с риском для ее жизни, обезопасить себя, уничтожив невинную свидетельницу своего преступления, и не испытывает при этом ни малейшей жалости? Описанное мною событие произошло незадолго до рождения мертвого ребенка, которое представляло собой настолько жуткое зрелище, что даже врач пришел в ужас. Дрожащей рукой он заполнял медицинскую карту, назвав причиной смерти младенца отравление огромной дозой лекарства, которое чуть не свело в могилу саму несчастную мать.

Вы заявляли, что не можете жениться на женщине, покрывшей позором свое имя, забывая, что вы сами стали причиной ее бесчестия; что вы не можете жениться на одной из дочерей лорда Диллона, так как союз с ублюдком, как вы ее называли, испортит кровь Фитцджеральдов. Та же самая причина, по вашим словам, вынудила вас отказаться от такого же предложения маркиза Уэллсли.

Но разве ваше происхождение, ваш ранг или ваши способности дают вам право с презрением отвергать дочерей знатнейших фамилий? Вам, ничего этого не имеющему; вам, чей дед, жуликоватый Вилли Фитцджеральд из Энниса, был бедным адвокатом, разбиравшим кляузы; чей отец добился успеха в жизни не благодаря своим заслугам, а с помощью мастерского владения искусством грязных интриг; чья тетка – самая обычная уличная шлюха и чей двоюродный брат был повешен за кражу лошадей; вам, чья жизнь с первого дня появления на свет представляет собой сплошную цепь позорных и запутанных преступлений?

Я покажу, какими средствами вы заполучили тот почет и уважение, о которых вы так часто упоминаете и за которыми, как сообщают официальные источники, последует звание пэра. Возможно, вы полагаете, что горностаевая мантия будет хорошо скрывать ваше моральное уродство и что обладание пэрской короной компенсирует полное отсутствие нравственных устоев, но позвольте спросить, осмелитесь ли вы когда-либо взглянуть на животное, которое венчает ваш шлем, не вспомнив о своем низком происхождении?

Я прилагаю письма от вас и от вашего отца, которые все еще находятся у меня, и остается лишь посмотреть, сэр, допустят ли народы Великобритании и Ирландии, узнав о вашей истинной сущности, чтобы такой распутный выскочка стал изображать из себя лорда. Остается лишь посмотреть, будут ли они аплодировать избранию нищенствующего политического авантюриста в высший и самый доходный орган страны или решат, что лучше доверить управление финансами значительной части империи более способному человеку с чистыми руками, а не тому, кто целыми ночами просиживает за игорным столом и кто должен быть признан виновным в преднамеренном убийстве своего нерожденного ребенка».

Таков был общий тон опубликованного письма, в примечании к которому она пообещала, что будет продолжение. Кто следующий?

«В ближайшее время я намереваюсь представить публике две или три книги, за которыми, если позволят обстоятельства, могут последовать еще несколько».

Подобная перспектива заставила поежиться многих членов верной Его Величеству палаты общин. Несколько членов палаты лордов покрылись холодным потом. В Кабинете послышался ропот. Слышали, как сам лорд Ливерпуль сказал: «Остановите эту женщину, пока она не натворила еще больших бед. Если ее не остановить, мы все вылетим отсюда».

Первая жертва посоветовалась со своими адвокатами и обратилась в суд.

В понедельник, семнадцатого февраля 1814 года, госпоже Мери Энн Кларк было предъявлено обвинение в клевете на канцлера Ирландского казначейства достопочтенного Вильяма Фитцджеральда, члена парламента от Энниса.

В третий и последний раз она сидела перед Судом королевской скамьи, разглядывая океан лиц, обращенных в ее сторону. Но на этот раз рядом с ней не было сэра Вайкари Джиббса: два года назад его назначили судьей.

Лорд главный судья Элленборо также отсутствовал. Его место занял господин Жюстис Ле Бланк. Не было партий в пикет перед слушанием. Не было светской болтовни в Линкольнз Инн, не было «Леды и лебедя».

– Наймите Генри Бругхэма и не считайтесь с расходами, – посоветовал автору бывший министр юстиции. – Я питаю отвращение к его политическим убеждениям, но он единственный на всем белом свете способен вытащить вас. Я все-таки предупрежу его, что дело будет нелегким.

Приняв во внимание веские аргументы адвоката истца, судьи признали ответчицу виновной. На этот раз Мери Энн переиграла саму себя.

Глава 5

Заседание было недолгим. Свидетелей не вызывали. Зачитали письмо достопочтенного Вильяма Фитцджеральда.

Ответчица не выступала, она дала письменные показания под присягой, в которых оправдывала свое поведение предательством Фитцджеральдов, уничтоживших многие ее ценные бумаги, отданные им на хранение. Среди этих бумаг находилось письмо одного известного лица с обещанием оказывать покровительство и поддержку ее сыну. Она отдавала себя на милость суда, закончив свои показания следующими словами:

«Принимая во внимание, что свидетельница, дающая показания под присягой, имеет двух дочерей, одна из которых почти достигла зрелости; принимая во внимание, что до настоящего времени, несмотря на неблагоприятные условия и несчастья, она дала им образование и воспитала их в благочестии и добродетели; а также учитывая тот факт, что, если уважаемый Суд примет решение лишить ее дочерей ее защиты, они останутся без средств к существованию, она выражает надежду, что уважаемый Суд учтет эти обстоятельства и состояние ее здоровья, а также то, что в основе ее действий лежали не политические мотивы, а только лишь оскорбление поведением, нанесенное истцом».

Министр юстиции – он уже в течение двух лет был обвинителем вместо сэра Вайкари Джиббса – охарактеризовал ее опубликованное в газете письмо как злостную клевету – самое ужасное преступление, когда-либо рассматривавшееся в Суде.

Как он заявил, у него нет сомнений, что все было затеяно только с целью вымогательства, – хотя в памфлете основной причиной называется желание отомстить. Он надеется, что приговор Суда послужит ответчице уроком и заставит ее воздержаться от литературной деятельности и отказаться от публикации других клеветнических измышлений.

Господин Генри Бругхэм (которому шесть лет спустя пришлось защищать королеву Каролину) обратился к Суду с просьбой смягчить наказание для ответчицы, хотя и понимал, что не в его силах было помочь госпоже Кларк.

Это дело, – горячо протестовал он, – нельзя рассматривать как беспричинные и неспровоцированные нападки на честь личности, предпринятые ради удовлетворения страсти публики к злословию. Публикация этого письма явилась результатом давних отношений между сторонами, отношений, длившихся четырнадцать лет.

Милорды, я не в праве требовать послаблений по той лишь причине, что лицом, давшим выход своим чувствам в ответ на провокацию, была женщина: не зря говорят, что, когда особенности пола больше не накладывают ограничений на действия, человек теряет свои защитные свойства. Но я умоляю ваши светлости учесть при решении вопроса о наказании тот факт, что моя подзащитная воспитала дочерей в благочестии и добродетели, дав им образование и привив навыки, в которых, возможно, сама испытывала недостаток.

Если Суд примет это во внимание, я надеюсь и верю, что ваши светлости смогут совместить справедливое отправление правосудия с состраданием, дабы не пострадали невиновные.

Господин Бругхэм сделал все возможное. Но судьи были настроены враждебно. Их светлости почувствовали, и не без основания, что женщину, осмелившуюся написать такие обвинения в адрес лиц, занимающих высокие посты, нужно во что бы то ни стало заставить замолчать. Ни в коем случае нельзя оставлять ее на свободе. Пройдет несколько недель, и она опять возьмется за старое. Всего пять лет назад она исковеркала жизнь принцу крови. Женщины такого типа опасны.

Ответчица проявила свою обычную беспечность даже во время рассмотрения дела. Она смеялась над престарелым господином Митчелом, владельцем типографии и соответчиком. Она зашла еще дальше: когда министр юстиции закончил свою речь, она сделала клоунский реверанс, всем своим видом выразив насмешку. Господин Жюстис Ле Бланк был преисполнен решимости проявить строгость.

– Не вызывает сомнения, – сурово начал он, – клеветническая направленность публикации. Не вызывает сомнения и тот факт, что автор, сочинивший этот пасквиль и предупредивший о публикации еще трех книг, которые, как он утверждает, находятся еще в стадии осмысления, руководствовался только желанием добыть деньги, опубликовав упомянутые документы или, если бы ей заплатили за это, попридержав их. Пусть рассматриваемое дело послужит предупреждением, пусть оно покажет, как опасно заводить поспешные и необдуманные связи. Я надеюсь, что одиночество и тюремное заключение, к которому Суд, выполняя свой долг, был обязан приговорить ее, заставит ее пересмотреть прошлое и раскаяния в тех ошибках, которые привели к тому, что она переживает сейчас.

Всегда мучительно видеть, как грехи родителей настигают детей, но в некоторых случаях разлука может пойти во благо последним. Будет ли так и в данном случае, решать не Суду.

Принимая во внимание рассматриваемые обстоятельства, Суд приговаривает ответчицу Мэри Энн Кларк к заключению в тюрьме Суда королевской скамьи на срок девять календарных месяцев. По истечении этого срока она примет на себя обязательство соблюдать общественный порядок в течение трех лет и внесет залог в двести фунтов и два залога по сто фунтов каждый. Она будет содержаться под стражей до внесения полного залога.

Все взгляды обратились на ответчицу госпожу Кларк, которая стоя слушала приговор. Ее адвокат, Генри Бругхэм, намекал, что ей грозит тюремное заключение, но она не поверила ему. Ну, присудят компенсацию убытков в несколько тысяч, придется продать ценные бумаги, чтобы собрать необходимую сумму, а потом она опубликует продолжение «Соперничающих принцев», проверенное на предмет наличия сведений, которые могут посчитать клеветой.

Но на девять месяцев в тюрьму! Оставить детей – ведь ровно через неделю Джорджу исполнится шестнадцать! Она обвела всех недоверчивым взглядом. Ни одного улыбающегося лица. Вон Чарли с Биллом, их глаза опущены. Значит, это правда. Спасения нет. Они не смягчили приговор. Шумное бряцание ключей, холодные стены и тюремная камера. Чтобы совладать с собой, она так сжала руки, что ногти впились в ладони. «Тайме» так описал этот момент: «Когда господин Жюстис Ле Бланк заговорил о тюремном заключении, всю ее веселость как рукой сняло, и из ее глаз выкатились две слезинки».

Ее друзьям разрешили попрощаться с ней, перед тем как отправить ее в тюрьму Суда королевской скамьи. Она смахнула слезы и, улыбнувшись, вышла к ним навстречу.

– Я всегда собиралась сесть на диету. Вот мне и представилась возможность. В тридцать восемь лет воздержание пойдет только на пользу. Да и вода из Маршалси гораздо лучше, и квартира за полцены… Попросите Марту собрать на первые несколько дней самое необходимое, пока я не обследовала свое жилище. Подозреваю, что вечерние туалеты мне не понадобятся, только шерстяные вещи. Книги? Кто из вас будет снабжать меня книгами? Полагаюсь на всех вас. Мне очень помогли бы «Закат и падение» Гиббона и «Одиссея» Гомера… Какие еще есть предложения? Я буду принимать по вторникам и пятницам. Рада видеть вас всех, только приносите с собой стулья. Кокси, присмотрите за девочками и пригласите их в Локтон и, ради всего святого, подыщите Чарли работу. Билл, поцелуй меня, дорогой, быстрее и исчезай. Я могу наделать всяких глупостей и расстроить тебя. Ты знаешь, что надо делать с Джорджем, и постарайся как можно осторожнее сообщить ему новость. Скажи, что ему нечего беспокоиться, что я всем довольна – с нетерпением жду возможности исследовать внутреннее убранство тюрьмы. Господин Бругхэм здесь? Я хочу поблагодарить его.

Генри Бругхэм подошел к ней и взял ее за руку. Он понял, что за напускной веселостью скрывается нечеловеческое напряжение, и выпроводил ее друзей. Она сразу же расслабилась.

– Вам будет трудно, – сказал он. – Я должен предупредить вас.

– Да, – ответила она, – сразу говорите о самом худшем.

– Насколько вы сильны?

– Не знаю. У меня никогда не было возможности проверить. Я никогда не болела.

– Через некоторое время вам выделят камеру или вы будете делить камеру с кем-то еще. Как я понял, за все будут платить ваши друзья. Но сначала вопрос об этом даже не встанет. В приговоре сказано: одиночное заключение. – Что конкретно это значит?

– В тюрьме есть две маленькие камеры. Суд постановил, что вас поместят в одну из них.

– Там будет очень темно? Я смогу читать и писать?

– Насколько мне известно, под самым потолком есть крохотное окошко.

– А на чем лежать?

– Пока там нет ничего. Только солома. Вам разрешат послать за кроватью – я дам указания.

– А одеяла?

– Сегодня вы будете спать на пледах из моего экипажа. Я сделаю все, что в моих силах, чтобы вам завтра доставили из дома кровать и одеяла.

– Кто управляет тюрьмой?

– В настоящее время – господин Джонс, но, как я понял, его никто никогда не видел, и всеми делами заправляет писарь, некто по имени Брушуфт.

– Брушуфт или Брашофф – какая мне разница. Мне следует любезничать с ним?

– Возможно, позже, не сейчас. Вы готовы? Экипаж ждет.

– Разве я еду не в крытой двуколке?

– В Англии вы избавлены от этого. Адвокату разрешено сопровождать заключенного.

Она села в экипаж, так и не разжав рук.

– Лучше бы мы поплыли по реке – это более романтично. А в тюрьме Верховного суда есть Ворота предателей?

– К сожалению, нет. Тюрьма стоит не у реки. Она на другой стороне, недалеко от Саутверка.

– Я плохо знаю те места… Ее часто посещают?

– Только старьевщики и нищие. За исключением, конечно, должников.

– А я буду видеть Темзу? Я очень люблю реку.

– Боюсь, что нет. Тюрьма окружена высокой… Кстати, у вас есть свой доктор?

– Мой любимый доктор Меткалф уехал в Мидландз. Но я уверена, что, стоит мне свистнуть, и он сразу же примчится ко мне. А зачем?

– В тюрьме Верховного суда нет врача. Никакого. Нет здесь и лазарета.

– А что будет, если заключенный внезапно заболеет?

– Ничего. Если только кто-нибудь из тех, кто сидит с ним в одной камере, имеет кое-какие познания в медицине… Потому-то я и предупреждаю вас.

– Тот, кто предупрежден, тот вооружен. Нужно, чтобы Марта прислала мне мои порошки… Кстати, вспомнила: как там насчет санитарных условий? I

– Мне говорили, что там есть несколько уборщиков, которым платит начальник, но они приходят не каждый день. Все зависит от количества мусора. Им выгоднее, чтобы свалка достигала определенной высоты, тогда они приходят выгребают мусор.

– В этом есть своя логика… А там есть сточные канавы?

– По всей видимости, нет. Отходы стекают в бадьи.

– Которые, естественно, всегда переполнены, и помои низвергаются с них, как Ниагарский водопад? Чувствую, Марта получит длиннющий список… А питание, господин Бругхэм?

– В тюрьме есть столовая, в которой обычно питаются самые бедные из должников, не имеющие возможности посылать за более качественной пищей. Разрешено дважды в неделю покупать мясо у мясника, но, как мне говорили, это не рекомендуется.

– Значит, еду мне могут присылать из дома?

– Да, за особую плату. Все это организуют надзиратели. Мы выясним. Полагаю, в тюрьму проникает довольно много выпивки. Начальник смотрит на это сквозь пальцы. А теперь закрывайте уши, чтобы уберечь свой слух от грубостей.

– Мы прибыли? Вот эти большие ворота – тюрьма?

– Да, мы проедем во внутренний двор. Если кто-нибудь закричит или попробует оскорбить вас, не обращайте внимания. Обычно во дворе собираются самые бедные из должников. Вам лучше остаться в экипаже, пока я буду разговаривать с начальником.

Она перекинула через руку пледы. «На Баулинг Инн Элли, – подумала она, – одеяла были тоньше, но у меня, по крайней мере, была кровать, и Чарли согревал меня своим теплом. К тому же это было тридцать лет назад, я тогда была покрепче…» Она высунулась в окно экипажа и позвала Бругхэма.

– Закажите комнату с огромной кроватью с пологом и обед на двоих, и обязательно шампанское на льду… – Он помахал в ответ рукой.

Как только он исчез за дверью тюрьмы, должники столпились вокруг экипажа. Они просовывали в окно руки с зажатыми в них клочками бумаги.

– Купите билеты на места в камеры. Десять шиллингов за ночь. Кровать, всего четыре человека в камере… Восемь шиллингов, мадам, я могу вам продать за восемь шиллингов, и совсем новый матрац – на нем спали всего три месяца назад… Четыре шиллинга, мадам, только ради вас, четыре шиллинга за вашу половину кровати, ваш сосед – очень приятный молодой человек двадцати восьми лет… Отдельная камера стоит гинею за ночь, мадам, это лучшее, что можно найти в тюрьме I Верховного суда, вы нигде ничего подобного не найдете: всего одна гинея, с дополнительной платой за ежедневную уборку мусора.

Как жаль, что она вынуждена сидеть за преступление, а не за неуплату долгов.

– Вы очень добры, – сказала она, – спасибо за беспокойство. Но все уже улажено. У меня будет собственная камера.

Они озадаченно уставились на нее.

– Это какая-то ошибка, мадам. В тюрьме нет свободных камер.

– О! Есть. Вы о них не знаете. У начальника есть кое-что про запас.

Вернулся Генри Бругхэм. Должники расступились, продолжая громко обсуждать услышанную новость.

– Мне очень жаль, – сказал Бругхэм. – Все оказалось гораздо хуже, чем я предполагал.

– Разве может быть хуже? Эти люди были чрезвычайно любезны.

– Я о вашем жилище. Камеры очень маленькие.

– Но я там буду одна?

– Да. – Он с состраданием взглянул на нее.

– Мне идти с вами?

– Прошу. – Он взял ее за руку и повел внутрь здания. – Я заплатил за передачу вас под стражу десять шиллингов и шесть пенсов. Обычным заключенным они предлагают так называемые «места в общаге».

– Я знаю, мне уже предлагали.

– Это не для вас: вас приговорили за клевету. Это предполагает только одиночку, как я вам уже говорил. Вот господин Брушуфт, писарь начальника.

К ней направился квадратный мужчина с выпяченным животом, в руках он сжимал шляпу. Она улыбнулась и сделала реверанс. Он не обратил на нее никакого внимания и повернулся к Бругхзму.

– Она привезла с собой кровать?

– Кровать пришлют утром. И одеяла, конечно, стол, и стул, и массу других необходимых вещей.

– Места хватит только для кровати. Размер каморы всего девять футов. У нее есть с собой свечи?

– А разве ей не полагаются свечи?

– У нас ничего не полагается. Только солома, ее как раз сегодня утром поменяли.

– Где можно купить свечи?

– Возможно, они есть у хозяина кофейни. Это не моя сфера деятельности. И не забывайте, что она помещена сюда по обвинению в преступлении. Мне были даны инструкции не предоставлять никаких привилегий. Только казенная пища из тюремной столовой.

– А что это такое? Писарь пожал плечами.

– Жидкая овсянка на завтрак, суп на обед. День на день не приходится, меню составляет повар. Должники могут покупать все, что им хочется, в кофейне… У нее другой случай.

Генри Бругхэм повернулся к своей клиентке. Она махнула рукой.

– Что я говорила? Диета для полных. Когда я выйду отсюда, я буду тонка как тростинка и введу новую моду.

Писарь повернулся к надзирателю.

– Проведи заключенную в камеру номер два. Завтра ей пришлют кровать, больше никаких привилегий.

– Ей можно посылать за продуктами в кофейню?

– Ни в коем случае.

Писарь снизошел до того, чтобы удостоить заключенную равнодушным взглядом своих выпученных глаз.

– Если вы заболеете, – сказал он, – можете сообщить об этом. Отправите записку на имя начальника, ее подошьют к делу, и когда будет проводиться осмотр, вас вызовут.

– А как часто проводится осмотр?

– Дважды в год, ведомством по уголовным делам. Следующая инспекция назначена на июнь. В том случае, если заключенный умирает, в моей власти отдать его родственникам, но они должны заплатить. В вашем случае я пошел на уступку – вы женщина и вам больше тридцати – и выделил вам камеру с деревянным полом. В номере один пол каменный и нет стекла в окне.

Заключенная улыбнулась и взяла пледы.

– Вы очень добры и заботливы. Сколько я вам должна?

– Это решат ваши друзья, я не беру денег с заключенных.

Это против правил и считается оскорблением. Будьте любезны, следуйте за надзирателем. Расхаживать по зданию тюрьмы разрешено только должникам или тем, кто осужден на три месяца. До свидания.

Он кивнул Генри Бругхэму и удалился. Адвокат забрал у нее пледы, и они вместе последовали за надзирателем по длинному коридору.

– Как жаль, – сказала она, – что мы не в Брайтоне, где нас ждала бы квартира и веселая вечеринка.

Генри Бругхэм сжал ее руку и не ответил. Надзиратель вел их по лабиринту коридоров. В углах были расположены лестничные площадки, на которых сидели заключенные. Это были места встреч должников. Мужчины, женщины и дети располагались на ступеньках, взрослые пили или ели, дети играли. На одной из лестничных площадок была в самом разгаре игра в кости, на другой – в кегли, роль которых выполняли бутылки. По всему зданию тюрьмы эхом разносились смех, крики и пение.

– Во всяком случае, я не буду жаловаться на тишину. Но у меня такое впечатление, что давно не вызывали уборщиков. Мне противно смотреть на эти бадьи без крышек…

На Баулинг Инн Элли никогда не было такого зловония, как в коридорах. Может, она уже позабыла? Неужели она почувствовала знакомые запахи? Застоявшиеся у соседей помои… дырявые полы… мокрые стены с пятнами от пальцев… неприличные надписи… даже раздававшиеся из-за угла пронзительные визги детей очень напоминали вопли играющих в шарики Чарли и Эдди.

– Вы помните Марию Стюарт?

– При чем тут Мария Стюарт?

– «В моем конце, – объяснила она, – мое начало». Думаю, то же самое можно сказать про всех нас… Кажется, мы пришли.

Надзиратель остановился в самом дальнем конце коридора и принялся отпирать двойной замок. Он открыл тяжелую дверь.

Писарь не преувеличивал: камера действительно была всего девять футов, не больше и не меньше. Окошко, расположенное под самым потолком, было забрано железной решеткой и затянуто паутиной. Через него на пол падало пятно света величиной всего три фута. Пол был деревянный, и в углу, напротив стены, была навалена солома. Маленькая бочка, похожая на те, в коридорах, стояла возле двери. Крышки на ней не было.

. Заключенная развела руки, чтобы измерить камеру.

– Дело в том, – сказала она, – что, когда мне пришлют кровать, здесь действительно ни для чего не хватит места. Мне придется мыться, одеваться и есть, стоя на одной ноге, – новое упражнение под названием «фламинго».

Приподняв платье, она показала, как делать это упражнение. Надзиратель ошеломленно уставился на нее. Она одарила его сияющей улыбкой.

– Так как нам суждено часто видеть друг друга, – сказала она, – давайте знакомиться. Надеюсь, мы будем друзьями.

Она пожала ему руку и дала пару гиней.

– Так, а как насчет свечей, господин Бругхэм? Через полчаса в камере будет темно, как в могиле. И довольно холодно: я вижу, здесь нет камина. А свечи создадут атмосферу праздника. С вашими пледами и на этой соломе мне будет довольно уютно, и из столовой принесут горячий суп. Какой сегодня суп: томатный или черепаший?

Озадаченный надзиратель взглянул на свою подопечную.

– Здесь всегда одно и то же, – ответил он, – что-то вроде соуса с плавающей наверху картошкой и кусок хлеба.

– Суп «пармантье», я ела его в Олмаке… А теперь, господин Бругхэм, настала пора прощаться.

Адвокат, склонившись, поцеловал ей руку.

– Я сделаю все возможное, чтобы вытащить вас из этой дыры и перевести в обычную камеру, обещаю вам.

– Большое спасибо. Вы будете приходить ко мне?

– Как только это разрешат. Кстати, дайте мне адрес вашего доктора…

– Он у Билла Даулера.

– Что вам еще нужно? Я имею в виду прямо сейчас?

– Свечи из кофейни и, если у них есть, бумагу и чернила.

– Надеюсь, вы не собираетесь писать еще одно письмо господину Фитцджеральду?

– Нет. Доклад о тюрьме Суда королевской скамьи, взгляд изнутри. Чтобы потом представить его, если понадобится, палате общин.

Он рассмеялся и покачал головой.

– Думаю, вы неисправимы.

– О Господи, я надеюсь. Иначе для чего жить? Надзиратель открыл дверь и последовал за Генри Бругхэмом в коридор. Дверь с лязгом захлопнулась. Повернулся ключ. В маленьком зарешеченном окошечке появилось лицо заключенной. Она бросила на солому свою шляпку и накинула на плечи пледы из экипажа адвоката.

– Еще одно слово, – сказал господин Бругхэм. – Мне ужасно жаль…

Она взглянула на него и улыбнулась. Голубой глаз подмигнул. Она тихо проговорила на настоящем кокни, которому выучилась в переулке:

– Кто платит, тот и заказывает музыку.

Она услышала, как их шаги эхом отдались под сводами коридора и затихли вдали, смешавшись с обычными звуками тюрьмы: криками, визгами и смехом. В десять вечера, когда свечи почти полностью оплыли, надзиратель отпер дверь и отдал ей письмо. Как сказал надзиратель, его принес посыльный Суда королевской скамьи. Оно было адресовано начальнику и содержало приказ передать его ей лично.

Она протянула руку и взяла у него письмо. Ни обращения, ни подписи, только штамп Главного штаба в Уайтхолле и чисто, семнадцатое февраля 1814 года.

Письмо было очень кратким:

«Его Величество имел удовольствие назначить Джорджа Ноэля Кларка в 17-й полк легких драгун. Назначение вступает в силу с семнадцатого марта, по истечении четырех недель после исполнения офицеру шестнадцати лет. В тот же день корнет Кларк обязан явиться к месту службы».

Его Королевское Высочество главнокомандующий не забыл о своем обещании.

Глава 6

Они все время куда-то переезжали. Нигде не задерживались. Ее постоянно охватывало нетерпение, она никак не могла усидеть на месте – Элен называла это «мамина божественная неудовлетворенность», – и в один прекрасный день начинались сборы, упаковывались сундуки, перевязывались коробки, и все трое отправлялись в дорогу в поисках какого-то недосягаемого Эльдорадо. Сегодня Брюссель, завтра Париж, а если ни один город не привлекал ее, она продолжала колесить в дилижансе с наглухо закрытыми окнами по пыльным дорогам Франции Ее лицо прижато к стеклу, все ее существо переполняет восторг.

– Вот где мы остановимся: в отеле «Тет д'Ор», – только потому, что вымощенная булыжником площадь, как ей показалось, несла в себе какую-то тайну, потому, что женщины стирали белье в ручье, и крестьяне в темно-синих блузах встречали ее улыбками на высушенных солнцем лицах. Кроме того, на соседнем холме стоял замок, в котором жил какой-то барон или больной граф, к нему они, может быть, заедут в гости. Ничто не могло обескуражить ее, даже французские правила этикета – она, размахивая визитной карточкой, требовала встречи со строгим незнакомцем.

А ее испытывающим неловкость дочерям приходилось сидеть с опущенными глазами и молчать, пока их мать, на совершенно непередаваемом французском, с ужасным произношением и, путая все грамматические формы, знакомилась с хозяином, расточая похвалы налево и направо.

– Счастлив делать ваше знакомство, месье!

И месье, вовсе не счастливый, щелкал каблуками и кланялся. Его неприступный до настоящего времени замок, посещаемый только старыми девами и дряхлыми кюре, оказывался беззащитным и сдавался на милость завоевательницы с голубыми глазами, которые разглядывали его комнаты и оценивали произведения искусства, – и тихий шепот, обращенный к сгорающим от мучительного стыда дочерям:

– Вдовец. Вполне приемлемо для одной из вас. Пломбьер-ле-Ван, Нанси, Дьепп, курорты с лечебными водами отмечены булавками на карте: она что-то слышала два года назад, но забыла, потом вспомнила.

– Кто живет в Нанси? Маркиз де Видланж? Настоящий душка, он однажды сидел рядом со мной за обедом и ни разу не сказал «старый режим» – мы заглянем к нему.

А Мери и Элен, обменявшись полным ужаса взглядом, кричали:

– Мама, мы не можем, он сразу узнает, кто мы такие!

– Но, дорогие мои, что ж такого? Это только интереснее.

И появляются на свет пропахшие нафталином саркастические замечания и истории о скандалах давно ушедших дней, о развлечениях, о том, как жили в Лондоне двадцать лет назад, – события, которые хранятся только в памяти двух девушек, разум которых омрачен образом тюремных стен, непередаваемым ужасом и видом какого-то бледного и изнуренного существа с тусклыми глазами, которое, вытащенное из ада на свет Божий, смотрит вокруг непонимающим взглядом.

Неужели доктора не ошиблись, когда говорили дяде Биллу, что ее разум уничтожил то, что ей страшно вспомнить? Или она ничего не рассказывала о тех страшных месяцах потому, что все помнила и не хотела причинять им боль? Даже между собой они никогда не упоминали об этом, и, когда их мать принималась рассказывать о прошлом, засыпая их своими любимыми анекдотами, осмеивая Двор времен, давно канувших в вечность, их охватывала паника. А если какой-нибудь нетактичный незнакомец, пробормотав «тюремное заключение», коснется этого вопроса? Вдруг шлюз откроется и затопит память? Девушки не знали, что может последовать за этим.

Так простим ей ее причуды, ее скитания по континенту, жажду увидеть незнакомые места и получить новые впечатления: летом – здесь, зимой – где-то еще, простим, потому что, как она часто повторяет дочерям, вы никогда не знаете… Вдруг испанский граф обратит свое внимание на Мери, а русский князь положит на колено Элен стопку рублей.

Итак, вперед, из одних меблированных комнат в другие, будем бродяжничать: три годовых пособия исчерпаны. Они, как бабочки, перелетали с квартиры на квартиру, и за ними оставались неоплаченные счета. Реликвии прошлого очень пригодились: кольцами расплачивались в гостиницах, браслеты продавали, вызывающие сомнения украшения сбывались через каких-то грязных дельцов.

– Уверяю вас, это ожерелье принадлежало королеве Шарлотте.

– Мадам, я очень сожалею…

– Сколько же вы хотите?

Пятьдесят луидоров! Пятьдесят луидоров за ожерелье, которое стоит пятьсот? Французы – это нация мошенников и грабителей, это мусор, они никогда не моются, их дома наполнены зловонием. Но, оказавшись на улице, она быстро пересчитывала деньги, трясла монетами, чтобы проверить, не фальшивые ли, улыбалась, взмахивала зонтиком, чтобы остановить проезжающий мимо фиакр, и приказывала везти ее домой – вернее, в небольшой отель со скромными ценами, расположенный в предместье, который и был в настоящее время их домом.

– Дорогие мои, мы опять богаты, давайте тратить деньги! Заказывались платья, устраивался прием, на два месяца снималась меблированная квартира.

– Но, мама, мы не можем себе позволить так сорить деньгами!

– Какое это имеет значение?

И французы становились уже не мошенниками и грабителями, отбросами общества, а ангелами с нежным взглядом, горящими желанием услужить ей. Историю своей жизни она рассказывала консьержке, свои любовные связи обсуждала с горничной, Париж называла единственным городом мира – но только до тех пор, пока у них были деньги, а потом они опять трогались в путь. А испанские графы и русские князья для утонченной Мери и педантичной Элен так и не появлялись. Она видела, что ее дочерям суждено остаться незамужними, и называла их в разговорах «моими непорочными девственницами», приводя этим в восторг своих никудышных знакомых и старых друзей и отпугивая вероятных зятьев. Джордж, который к тому времени стал довольно напыщенным молодым человеком, осуждал ее.

– Девочки не смогут выйти замуж до тех пор, пока ты не обоснуешься на одном месте. А Париж – это не очень подходящее для них место. Мне тревожно при мысли, что вы будете странствовать без меня.

Опекаемая и руководимая своим сыном, она смотрела на него с обожанием. Как же он красив в своей элегантной форме, он так выделяется среди офицеров своего полка! Ее сын служит в 17-м уланском полку. У него большое будущее: ему всего двадцать семь, а он уже капитан. Но больше всего ее радовало то, что он не обращал внимания на женщин: ей не грозило делить его отпуска с какой-то невесткой, мать была самым важным человеком в его жизни. Неизвестно, сколько это продлится.

Но девочки – она все надеялась подцепить для них какого-нибудь графа, или миллионера-иностранца, или просто мужчину. (В конце концов мужчины нашлись, но без особых видов на будущее. Мери достался молодой человек по имени Баулез, который сначала влюбился в нее, а потом бросил, а Элен – беззаботный француз по имени Буссон Дюморье.)

Дело было в том, что она, достигнув среднего возраста, оказалась вырванной с корнем из родной почвы, изгнанницей, утратившей связь со своей страной, и как бы ее ни увлекал их нынешний образ жизни, с каким бы пылом она ни отдавалась светским развлечениям, устраивая приемы, и переписке с друзьями, все ее мысли неизменно возвращались к прошлому.

Я помню… И останавливала себя. Молодежи скучно слушать ее воспоминания. Кому интересно, что самые знаменитые щеголи Воксхолла вставали на цыпочки, чтобы увидеть ее? Какое для них имеет значение, что толпа облепила ее экипаж, когда она подъехала к зданию парламента? Или что она правила всеми в палате общин, единственная женщина в царстве мужчин? Лучше забыть об этом, сказал ей Джордж. В полку к нему очень хорошо относятся, так почему бы не опустить завесу? Она поняла намек. Но иногда, ночью, когда никого не было рядом, ее охватывала непонятная тоска по прошлому; и окруженная молчанием, чувствуя себя ужасно одинокой, она слушала бой церковных часов в Булони и думала: «Я никого больше не интересую. Мир, который я знала, умер. Существует только завтра».

Если так, то где прошлое? Неужели ничего не осталось? Неужели не осталось ни одного осколка, который затерялся в темном углу и ждет, когда его подберут? Вспышка – и она видит своего брата Чарли, еще маленьким мальчиком, который, цепляясь за ее юбку, бродит с ней по Баулинг Инн Элли; еще одна вспышка – и перед ней письмо поверенного со счетом на семьдесят фунтов: «Уважаемая мадам, в прилагаемом счете учтены расходы, связанные с идентификацией личности и установлением причины смерти Чарльза Фаркуара Томпсона».

Кто из этих двух – ее Чарли, которого она знала и любила? И какое отношение тело, найденное у сточной трубы, выходящей в Темзу, имеет к маленькому мальчику?

Она слышит, как Билл, который привез ее из тюрьмы и организовал отъезд во Францию, совсем не изменившийся, говорит ей, взяв ее руки в свои: «Я сразу приеду, как только я понадоблюсь тебе». Какой смысл было давать подобное обещание, если он не смог выполнить его? Билл, такой сильный, преданный, удобный: «Ваш давний друг так внезапно покинул нас… Пользовался всеобщим уважением… В Аксбридже… погребальный звон…» Где же его нежность и терпение? Ушли, в могилу с покойным или окружают ее в темноте, светлые и вечные?

– Мама красит волосы. Лучше бы она этого не делала.

– Это простит ее. Надо, чтобы Джордж остановил ее.

– Женщина должна встречать старость достойно.

Она случайно подслушала этот разговор между Мери и Элен. Но что такое достоинство, и когда можно считать человека старым? Ведь ничто не изменилось: утро напоено теми же ароматами свежести, море сверкает на солнце в Булони так же, как в Брайтоне. Прочь туфли. Ступни погружаются в песок. Волны нежно гладят босые ноги. С криками: «Мама!» – непорочные девственницы бегут к ней с зонтиками… Но это жизнь: внезапный восторг, переполняющий сердце, беспричинная радость, заставляющая сильнее биться сердце и в восемь, и в пятьдесят два. И сейчас, как и раньше, в ней поднимается волна счастья, непередаваемое волнение. Эти мгновения самые важные. Только эти мгновения, и никакие другие. Гранд Рю в Булони – это то же самое, что Ладгейт Хилл, Брайтон Кресент, Бонд-стрит по утрам. Она сейчас пойдет и купит себе шляпку, или корзину груш на рынке, или шарик на яркой нитке. Все дело в людях, только в людях и их лицах.

Тот старик с костылем, та плачущая женщина, мальчик с крутящимся волчком – они часть того, что она знала и помнила, часть постоянно повторяющейся яркой картинки. Ребенок, который свалился в канаву, – она сама. Вот такой она была когда-то, все это пережила – и сердечная боль, и внезапный приступ смеха, и слезы гнева, и огонь желания.

Жизнь – все еще приключение, даже сейчас. Забудем, что существует завтра, что ее ждут часы одиночества. Утром придет письмо из Англии, она услышит новости, ей принесут английские газеты. Кто-нибудь заедет по пути в Париж. «Что слышно? Что это за слухи о недавнем скандале? Еще не утих? Он очень старо выглядит? Но я помню…» И опять назад в прошлое, в давно ушедшие дни. «Как мы веселились. Лето казалось таким длинным». И так далее, почти до полуночи, когда посетитель, бросив взгляд на часы, кидается к своему экипажу и уезжает в Париж.

А после его отъезда ее охватывает ощущение какой-то пустоты, смешанной с замешательством и удивлением. Совсем недавно он был молодым человеком с горящими глазами, а теперь перед ней оказался седой мужчина с толстой шеей и выпяченным животом. Что-то не так. Оборвалось какое-то звено. Стареющий холостяк – это не тот юноша, с которым она была знакома. Неужели все ее друзья и сверстники стали такими же грузными, медлительными, напыщенными, осторожными? Неужели живой огонь гаснет с возрастом? В таком случае лучше сгореть как свеча, умереть в одно мгновение, исчезнуть с лица земли. Вспыхнуть ярким огнем только на одно мгновение, а потом исчезнуть – и конец.

Однажды холодным январским утром принесли английские газеты, черные от траурных рамок. Мери и Элен, поняв, в чем дело, попытались спрятать их от нее, чтобы не вызвать лишних эмоций: они боялись внезапной смены настроения. Однако она обратила внимание на необычную мрачность газетных полос и догадалась, о чем они сообщают, – слухи дошли и до нее, – но все равно известие ошеломило ее, и, поднявшись наверх, она в одиночестве заперлась в своей спальне и развернула «Тайме».

«Пятое января 1827 года. Прошлым вечером, в девять часов десять минут, в Рутланд Хаузе, Арлингтон-стрит, на 64-м году жизни скончался Его Королевское Высочество Фредерик, герцог Йоркский и Олбани».

Вот и все, больше ничего не осталось. Вернувшись в прошлое, она вспомнила, как в былые времена она внимательно просматривала все газеты в поисках короткого сообщения о его действиях. «Его Королевское Высочество главнокомандующий сегодня приехал с инспекцией в 14-й полк легких драгун, а позже посетил Его Величество». «А еще позже, – со смехом говорила она ему, – госпожу М.Э.Кларк на Глочестер Плейс». У нее куча альбомов с подобными вырезками, под которыми ее собственные подписи и комментарии.

Она принялась читать дальше:

«Покойный принц, который своей добротой и уравновешенным характером завоевал всеобщий почет и уважение, навсегда останется в нашей памяти.

Он любил вино, любил играть, у него были и другие склонности, которым он, к сожалению, слишком часто давал волю. Подобные склонности простительны представителям других сословий, но не принцу.

Как известно, герцог Йоркский имел приверженность к изысканной кухне, скачкам и азартным играм, а также обладал некоторыми другими, присущими любому смертному слабостями, которые мы легко можем простить и оправдать, однако Его Королевское Высочество крайне слабо разбирался – что заслуживает как порицания, так и сочувствия – в том, какова же на самом деле настоящая цена денег. Навряд ли стоило бы упоминать здесь то крайне болезненное расследование, в которое английская палата общин была вовлечена семнадцать лет назад, если бы не два обстоятельства: во-первых, этот исключительный случай, независимо от того, хотим мы этого или нет, станет частью нашей истории и будет занесен в скрижали парламента; а во-вторых, результат этого расследования оказал весьма благотворное влияние как на армию, так и на королевство в целом. Тихое разочарование переросло в шумные протесты, а молчаливая зависть – в ропот о том, что назначения получались посредством секретных и нечистоплотных вмешательств.

В частной жизни герцог Йоркский был преданно любим, он славился своим веселым, приветливым, открытым нравом, своим великодушием, верностью и преданностью друзьям Он всегда с благодарностью отзывался на доброту, был незлопамятным и человечным, всегда чувствовал чужую боль и умел ее облегчить.

Память о Его Королевском Высочестве всегда будет дорога тем, кого волнуют честь, благосостояние и процветание Британской армии»,

В газете, датированной более поздним числом, сообщалось следующее:

«Тысячи прибили попрощаться с герцогом Йоркским в СенгП-Джеймсский королевский дворец, где в торжественной тишине происходит смена караула.

Как нам стало известно, хктанки герцога королевской крови будут в течение двух дней, а именно восемнадцатого и девятнадцатого, находиться в Сент-ДжеймсскоМ дворце, а на следующий день их перевезут в Виндзор. Прах герцога будет предан земле в королевском фамильном склепе с церемониями, достойными наследника трона и главнокомандующего, а не фельдмаршала»

Она не рассказала о своем плане ни Мери, ни Элен, Они бы постарались отговорить ее, Запрет появляться в Англии, наложенный на нее попечителями и строго соблюдавшийся с того дня, как ее выпустили из тюрьмы Верховного суда, не имел для нее значения. Ей не дано было оплакать Чарли, сошедшего в могилу самоубийцы; проводить Билла, покоящегося рядом со своими родителями в Аксбридже; прочитать молитву над телом Вилла Огилви, сраженного неизвестным убийцей выстрелом в спину. Но сейчас был совсем другой случай.

Ее гнала исконно английская гордость, какое-то фанатическое упорство. Она опять пересекла Ла-Манш, храбро встретив неистово вздымающиеся под налитыми свинцом небесами волны, и, назвавшись мадам Шамбр, загримировалась так, что никто ее не узнал бы под черной вуалью вдовьего наряда.

Она затерялась в качающейся из стороны в сторону толпе, ее толкали, пихали и сжимали. Никто не управлял людским потоком, текущим по Пэлл Мэлл, Десять тысяч мужчин и женщин, двадцать тысяч – а люди все шли и шли, и над головами плыли траурные знамена с надписями: «Друг солдата», выведенными пурпурными буквами; а за ними маршировали солдаты; потом шли кадеты школы Челси, пятьсот мальчиков с бледными и торжественными лицами; за ними – дети помладше, сопровождаемые своими нянями в черных соломенных шляпах и красных пальто, похожих на то, которое носила Марта в 1805 году.

Она увидела, что толпа несет ее к Сент-Джеймсскому дворцу, ее шаль соскользнула с плеч, шляпку с вуалью она потеряла. Рядом кто-то истошно закричал, и над головами подняли потерявшего сознание ребенка, а потом еще одного, и еще одного. Она заметила женщину без башмаков, затоптанную слепой и бездушной толпой.

Сзади поднялся ропот. «Они закроют двери… они не пустят нас…» Еще большая паника и замешательство охватили толпу, люди останавливались и оглядывались по сторонам. «Идите вперед… поворачивайте… они собираются послать за гвардейцами…» Полная решимости, она яростно пробилась вперед. Пусть посылают!

Она добралась до площади перед Сент-Джеймсским дворцом, направилась к лестнице, по обе стороны которой стояли, безмолвные солдаты дворцовой стражи с черным» лентами на головных уборах и на алебардах, с черными лентами на шпагах.

Толпа притихла в торжественном молчании. В Сент-Джеймсском дворце царило безмолвие, резиденция английских монархов была погружена в полумрак, нарушаемый мерцанием свечей. Она поймала себя на том, что внимательно разглядывает его шпагу, которая лежала на мантии рядом с короной и жезлом. Но корона и жезл принадлежали к церемониальным регалиям, а шпага была неотъемлемой частью мужчины, которого она знала.

«Ведь я держала ее в своих руках», – подумала она, удивившись тому, что узнала его шпагу, которая в пламени свечей выглядела угрожающе, казалась строгой, одинокой, и совершенно неуместной.

И Мери Энн услышала, как бряцала шпага, когда герцог спускался к завтраку, или входил в холл, или кидал ее на диван; она увидела, как он передавал шпагу Людвигу, чтобы тот почистил ее, как она стояла в углу гардеробной, как ее брали, чтобы показать Джорджу. Она не имеет никакого отношения к этой мантии: она часть жизни, а не похорон.

Мери Энн стояла и смотрела. Рядом с ним лежали его ордена, его лента ордена Подвязки. Ее оттолкнули. Толпа напирала, заставляя ее двигаться вперед, следуя в потоке сотен людей, спускавшихся по лестнице. Всего один взгляд на его шпагу… странное прощание.

Она обнаружила, что поток несет ее к Черринг Кросс, и подумала: «Что теперь? Я сделала то, ради чего приехала. Мне незачем больше оставаться здесь».

Она прошла и села на ступени церкви св. Мартина рядом с ворчащим мужчиной и утомленной женщиной, к коленям которой жались плачущие дети, стремившиеся спрятаться от порывов пронизывающего ветра и ледяных струй дождя.

Женщина предложила ей еды, а мужчина – пива.

– Вокруг нас бродит судьба, – сказала Мери Энн, и кто-то засмеялся. Выглянуло солнце, и послышалось чье-то пение. Она подумала о своих непорочных девственницах, оставшихся в Булони, о Джордже, который в своей форме казался таким строгим и напыщенным, и внезапно поняла, что они больше ничего для нее не значат, даже Джордж: она была дома, ее место здесь, в самом сердце Лондона.

– Вы далеко живете? – спросила ее соседка, потягивая апельсиновый сок.

– Здесь, рядом, – ответила она, – на Баулинг Инн Элли.

Зазвонили колокола церкви св. Мартина, а она продолжала сидеть, наслаждаясь простой пищей, бросая крошки голубям, которые бродили по ступеням, и наблюдая, как на небе зажигаются звезды.

Менабилли.

Март – апрель, 1953 г.

Чарльз ДИККЕНС Крошка Доррит Книга первая Бедность

РОМАН В ДВУХ КНИГАХ

ГЛАВА I Солнце и тень

Однажды, лет тридцать тому назад, Марсель дремал под жгучими лучами солнца.

Жгучее солнце в жаркий августовский день было в те времена в южной Франции явлением столь же обыкновенным, как раньше или позднее. Всё в Марселе и вокруг этого города блестело под раскаленным ярким небом. Путешественник доходил до одурения при виде блестевших белых домов, блестевших белых стен, блестевших белых улиц, блестевших колей дороги, блестевших холмов с выжженной травой. Не блестели и не сверкали только виноградные лозы, сгибавшиеся под тяжестью гроздьев. Они трепетали, когда раскаленный воздух шевелил их поникшие листья.

Ветерок не рябил мутной воды гавани и прекрасного моря, расстилавшегося за нею. Линия, разделявшая два цвета, черный и голубой, указывала границу, за которую не переступало чистое море; оно покоилось так же неподвижно, как и отвратительная лужа гавани, никогда не смешиваясь с последней. Лодки без тентов обжигали руку; краска на кораблях, стоявших в гавани, вздувалась пузырями; раскаленные камни мостовой в течение многих месяцев не охлаждались даже ночью. Индусы, русские, китайцы, испанцы, португальцы, англичане, французы, генуэзцы, неаполитанцы, венецианцы, греки, турки, потомки всех племен — строителей Вавилонской башни[288], явившиеся в Марсель по торговым делам, искали тени, старались укрыться куда-нибудь от голубого моря, резавшего глаза ослепительным блеском, и багряного неба, в котором сверкал огромный огненный алмаз.

Глаза болели от нестерпимого блеска. Только обращаясь к далекому итальянскому берегу, они отдыхали на легком тумане, медленно поднимавшемся с моря; но больше им негде было отдохнуть. Пыльные дороги, убегая вдаль, блестели на склонах холмов, блестели в лощинах, блестели на бесконечной равнине. Пыльные виноградные лозы, обвивавшие стены домиков, и чахлые деревья вдоль дороги изнемогали в блеске земли и неба. Изнемогали лошади, тащившиеся внутрь страны, лениво позвякивая колокольчиками; изнемогали кучера, изредка пробуждавшиеся от дремоты; изнемогали усталые работники на полях. Всё живое и растущее, кроме ящериц, быстро шмыгавших среди камней, и цикады, выводившей свою сухую трескучую песню, было подавлено блеском. Сама пыль побурела от жары, и в воздухе что-то дрожало, словно и он мучился от зноя.

Шторы, ставни, занавеси были спущены и закрыты, чтобы избавиться от блеска. Он врывался, подобно раскаленной стреле, во всякую щель или замочную скважину. Всего труднее ему было пробраться в церковь. Но, выйдя из полумрака колонн и арок, где лениво мерцали лампады и лениво двигались причудливые тени набожно дремавших, плевавших и молившихся стариков, вы окунались в огненную реку и выбивались из сил, стараясь добраться до ближайшей тени.

В таком-то виде Марсель жарился однажды на солнце, между тем как истомленные жители прятались в тени, и тишина нарушалась только слабым жужжанием голосов или лаем собак, случайным звоном нестройных колоколов или треском испорченных барабанов.

В то время была в Марселе омерзительная тюрьма. В одной из ее камер — помещении до того гнусном, что даже назойливый свет, заглянув в него, тотчас отшатывался назад — находилось двое людей. Кроме этих двух людей, были тут старая изрезанная скамья, прикрепленная к стене, с грубо вырезанной на ней шахматной доской, шашки, сделанные из старых пуговиц и костей, домино, два матраца и две-три бутылки из-под вина. Вот и всё, что было в комнате, не считая крыс и других невидимых гадин в дополнение к двум видимым людям.

Комната слабо освещалась сквозь железную решетку, вделанную в большое окно, выходившее на лестницу, откуда можно было наблюдать за узниками. Окно образовало широкий каменный выступ фута в три или четыре высоты. На этом выступе помещался в настоящую минуту один из заключенных, полусидя, полулежа, подняв колени и упираясь ногами и плечами в противоположные стены оконной ниши. Клетки железной решетки были настолько широки, что он просунул в одну из них локоть, и таким образом устроился очень удобно.

На всем лежал отпечаток тюрьмы. Тюремный воздух, тюремный свет, тюремная сырость, тюремные обитатели — всё носило на себе следы заключения. Люди — чахлые и бледные, железо — ржавое, камень — липкий, дерево — гнилое, воздух — удушливый, свет — тусклый. Подобно колодцу, подобно склепу, подобно могиле, темница не знает о блеске, царящем снаружи; она сохранила бы свою спертую атмосферу даже среди благоуханий на островах Индийского океана.

Человек, лежавший на окне, вздрогнул от холода. Нетерпеливым движением он запахнул плотнее пальто и проворчал:

— Чёрт бы побрал это проклятое солнце: никогда не заглянет сюда!

Он ожидал обеда, поглядывая за решетку с выражением голодного зверя. Но глаза его, слишком близко расположенные друг от друга, отнюдь не имели такого благородного выражения, которое присуще царю зверей: они были скорее пронзительны, чем блестящи, — острые иглы, со слишком малой поверхностью, чтобы хорошенько рассмотреть их. Выражение их оставалось почти неуловимым, они только искрились и моргали. Любой часовщик изготовил бы лучшую пару даже не для собственного употребления. Орлиный нос, довольно красивой формы, начинался слишком высоко между глазами, — вероятно, настолько же выше обыкновенного уровня, насколько глаза помещались ближе друг к другу, чем у всех людей. Что касается остального, то это был человек высокого роста, плотный, с тонкими губами, которые резко выделялись из-под больших усов, и с жесткими всклокоченными волосами неопределенного цвета с легким рыжим отливом. Рука, державшаяся за решетку (и усеянная подживающими царапинами), маленькая и пухлая, отличалась бы замечательной белизной, если б ее отмыть от тюремной грязи.

Другой узник лежал на каменном полу, закрывшись грубым коричневым пальто.

— Вставай, боров! — проворчал первый. — Не смей спать, когда я голоден.

— Мне всё равно, господин, — отвечал боров покорным и довольно веселым тоном, — могу и спать, могу и не спать, как вздумается. Мне всё равно.

Говоря это, он встал, встряхнулся, почесался, накинул пальто на плечи, завязав рукава вокруг шеи (раньше он накрывался им, как одеялом), и уселся на пол, прислонившись к стене.

— Который час? — буркнул первый.

— Через сорок минут пробьет двенадцать, — говоря это, узник на минуту приостановился и оглядел тюрьму, точно она могла сообщить ему о времени.

— Ты, ходячий хронометр, как ты узнаёшь время?

— Почем я знаю? Но мне всегда известно, который час и где я нахожусь. Меня привезли сюда ночью на лодке, но я знаю, где я. Вот посмотрите! Вот Марсельская гавань, — он привстал на колени и стал чертить по полу своим загорелым пальцем, — вот Тулон (там галеры), вот здесь Испания, а здесь будет Алжир. Теперь налево — Ницца. Еще левее — Генуя, Генуэзский мол и гавань. Карантин. Здесь город, террасы, заросшие белладонной. Здесь Порто-Фино. Пересадка на Ливорно. Дальше — на Чивита-Веккию. Дальше… тут нет места для Неаполя… — (он дошел до стены), — всё равно, он там.

Он стоял на коленях, поглядывая на своего товарища по заключению веселыми для тюрьмы глазами. Это был загорелый, живой, юркий, хотя немного полный человечек. Серьги в бурых ушах; белые зубы, сверкающие на смешном буром лице; черные, как смоль, волосы, спускавшиеся кудрями на бурую шею; рваная красная рубашка, расстегнутая на бурой груди. Просторные матросские штаны, приличные башмаки, красная шапка, красный кушак, а за кушаком — нож.

— Теперь я отправлюсь из Неаполя тем же путем. Замечайте, господин! Чивита-Веккия, Ливорно, Порто-Фино, Генуя, затем Ницца (вот она), Марсель, вы и я. Комната тюремщика вот здесь; где мой большой палец — ключи; а тут, у моего запястья, — национальная бритва — гильотина[289].

Другой узник внезапно плюнул на пол, и в глотке его точно забулькало что-то.

Немного погодя где-то внизу щелкнул замок и хлопнула дверь. Чьи-то медленные шаги раздались на лестнице; щебетанье нежного детского голоска сливалось с этим шумом. Появился тюремщик с корзиной, неся на руках трех- или четырехлетнюю девочку, свою дочку.

— Как дела, господа? Изволите видеть, моя дочка вздумала поглядеть на отцовских птиц. Ну что ж, посмотри на птиц, милая, посмотри!

Он сам пытливо всматривался в этих птиц, особенно в меньшую, которая, повидимому, внушала ему недоверие своей живостью.

— Я принес вам ваш хлеб, синьор Жан-Батист, — сказал он, — (они все говорили по-французски, хотя маленький узник был итальянец), — и, знаете, посоветовал бы вам не играть.

— Вы, однако, не советуете этому господину? — сказал Жан-Батист, улыбаясь и оскаливая зубы.

— Да господин-то выигрывает, — возразил тюремщик, бросив далеко не дружелюбный взгляд на другого узника, — а вы проигрываете. Это большая разница. На вашу долю достается черствый хлеб, а ему — лионская колбаса, телятина с желе, белый хлеб, сыр, хорошее вино… Посмотри на птиц, милочка!

— Бедные птицы! — сказал ребенок.


Птицы в клетке.


Хорошенькое личико, озаренное божественным состраданием и робко заглядывавшее за решетку, казалось ликом ангела, сошедшего в темницу. Жан-Батист встал и подошел поближе, точно притягиваемый неотразимой силой. Другая птица не тронулась с места и только нетерпеливо поглядывала на корзину.

— Ну, — сказал тюремщик, сажая девочку на подоконник, — она будет кормить птиц. Этот большой круглый хлеб — для синьора Жан-Батиста. Надо его переломить, иначе он не пролезет сквозь решетку. Вот так ручная птица, целует руку девочке! Эта колбаса, завернутая в виноградный лист, — господину Риго. Эта телятина с душистым желе — господину Риго. И эти три ломтика белого хлеба — господину Риго. И этот сыр, и это вино, и этот табак, — всё господину Риго. Счастливая птица!

Ребенок с очевидным страхом просунул все эти яства сквозь решетку в мягкую, пухлую изящную руку, не раз отдернув свою собственную и посматривая на узника, нахмурив лобик, с выражением не то боязни, не то гнева. Но девочка доверчиво вложила ломоть хлеба в смуглую шершавую руку Жан-Батиста, с узловатыми пальцами (из ногтей которых вряд ли набралось бы достаточно материала для одного ногтя господина Риго); и когда заключенный поцеловал ее ручку, ласково погладила его лицо. Г-н Риго, ничуть не обидевшись этим различием в обращении, умасливал отца смехом, а дочери кивал головой всякий раз, когда она подавала ему что-нибудь. Получив свой обед, он устроился поудобнее на окне и немедленно с аппетитом принялся за еду.

Когда г-н Риго смеялся, в лице его происходила замечательная, но не особенно приятная перемена. Усы поднимались, а нос опускался самым зловещим образом.

— Вот, — сказал тюремщик, перевертывая и вытряхивая корзину, — я истратил все деньги, которые получил; здесь и счет, это дело кончено. Господин Риго! Президент намерен насладиться беседой с вами сегодня в час пополудни.

— Судить меня, а? — спросил Риго, остановившись с ножом в руке и куском во рту.

— Именно. Судить.

— А мне ничего не скажете новенького? — сказал Жан-Батист, принявшийся было с удовольствием уписывать свой хлеб.

Тюремщик пожал плечами.

— Матерь божья! Неужели же мне тут век вековать, отец родной?

— А я почем знаю! — крикнул тюремщик, поворачиваясь к нему с чисто южной живостью и жестикулируя обеими руками и всеми пальцами, точно собираясь разорвать его в клочки. — Дружище, разве я могу сказать, сколько времени вы здесь просидите? Разве я знаю об этом, Жан-Батист Кавалетто? Провалиться мне! Бывают здесь и такие арестанты, которые не очень-то торопятся на суд.

Говоря это, он искоса взглянул на г-на Риго, но тот уже принялся за свой обед, хотя, повидимому, и не с таким аппетитом, как прежде.

— Прощайте, птицы! — сказал тюремщик, взяв на руки дочку и сопровождая каждое слово поцелуем.

— Прощайте, птицы! — повторила малютка. Ее невинное личико ласково выглядывало из-за плеча отца, который спускался с лестницы, напевая ей детскую песенку:

Кто проходит здесь так поздно?
Это спутник Мажолэн!
Кто проходит здесь так поздно?
Смел и весел он всегда!
Жан-Батист, прильнув к решетке, счел своим долгом подтянуть приятным, хотя несколько сиплым голосом:

Цвет всех рыцарей придворных,
Это спутник Мажолэн.
Цвет всех рыцарей придворных,
Смел и весел он всегда.
Тюремщик даже приостановился на лестнице, чтобы дать послушать песню дочурке, которая повторила припев. Затем головка ребенка скрылась, скрылась голова тюремщика, но детский голос звучал, пока не хлопнула дверь.

Г-н Риго, видя, что Жан-Батист остается у решетки, прислушиваясь к замирающему эху (даже эхо звучало в тюрьме чуть слышно и как-то медленно распространялось в спертой атмосфере), напомнил ему пинком ноги, что он может отправиться в свой темный угол. Маленький узник снова уселся на каменном полу, с беспечностью человека, привыкшего к жесткому ложу. Разложив перед собой три куска хлеба, он принялся за четвертый с таким усердием, словно побился об заклад съесть все за один присест.

Быть может, он и поглядывал на лионскую колбасу и телятину с желе, но они недолго соблазняли его: г-н Риго живо расправился со своими яствами, несмотря на президента и суд, после чего вытер руки виноградным листом. Затем, хлебнув вина, он взглянул на своего товарища, и усы его поднялись, а нос опустился.

— Хорош ли хлеб? — спросил он.

— Суховат немного, да у меня есть соус, — отвечал Жан-Батист, показывая свой нож.

— Какой соус?

— Я могу резать хлеб так — на манер дыни, или так — в виде яичницы, или так — как жареную рыбу, или так — в виде лионской колбасы, — сказал Жан-Батист, наглядно поясняя свои слова и смиренно пережевывая хлеб.

— Держи! — крикнул г-н Риго. — Можешь допить. Можешь прикончить!

Подарок был не из щедрых, так как вина оставалось только на донышке; но синьор Кавалетто, вскочив на ноги, принял бутылку с благодарностью, опрокинул ее в рот и чмокнул губами.

— Поставь бутылку на место, — сказал Риго.

Жан-Батист повиновался и готовился подать ему зажженную спичку, так как Риго свертывал папироски из маленьких бумажек, принесенных вместе с табаком.

— Вот, возьми одну.

— Тысячу благодарностей, господин! — отвечал Жан-Батист на родном языке, со свойственной его соотечественникам ласковой живостью.

Г-н Риго встал, закурил папироску, спрятал оставшийся табак и бумагу в боковой карман и растянулся во всю длину на скамье. Кавалетто уселся на полу, обхватив ноги обеими руками и покуривая папироску. Повидимому, глаза г-на Риго с каким-то беспокойством устремлялись к тому месту пола, где остановился большой палец Жан-Батиста, когда тот рисовал план. Они так упорно направлялись к этой точке, что итальянец не раз с удивлением поглядывал на своего товарища и на пол.

— Подлая дыра! — проговорил г-н Риго после продолжительного молчания. — Посмотри, какой свет. Дневной свет! Да это свет прошлой недели, прошлого месяца, прошлого года! Такой слабый и тусклый!

Этот свет проходил сквозь четырехугольное отверстие в стене на лестнице, через которое нельзя было разглядеть и клочка неба.

— Кавалетто, — сказал г-н Риго, внезапно отрывая глаза от этого отверстия, на которое оба невольно устремили взгляд, — ты знаешь, что я джентльмен?

— Конечно, конечно!

— Давно ли мы здесь?

— Я — одиннадцать недель завтра в полночь. Вы — девять недель и три дня сегодня в пять часов.

— Делал ли я хоть что-нибудь за всё это время? Брался ли я за щетку, расстилал ли тюфяк или свертывал его, убирал ли шашки и домино, словом — взялся ли хоть раз за какую-нибудь работу?

— Никогда!

— Пришло тебе хоть раз в голову, что я мог бы взяться за работу?

Жан-Батист сделал несколько резких движений указательным пальцем правой руки, — это самый сильный жест отрицания у итальянцев.

— Нет! Ты с первого взгляда понял, что я джентльмен.

— Altro![290] — отвечал Жан-Батист, зажмурив глаза и изо всех сил тряхнув головой. Это слово, которое на генуэзском жаргоне может выражать согласие и несогласие, утверждение и отрицание, насмешку, комплимент, шутку и десятки других вещей, в данном случае равнялось нашему: вы совершенно правы.

— Ха, ха! Ты прав! Я джентльмен. Я проживу джентльменом и умру джентльменом. Моя цель быть джентльменом. Это моя игра, и я, чёрт возьми, сыграю ее во что бы то ни стало!

Он привстал и сел, восклицая с торжествующим видом:

— Вот и я! Взгляните на меня! Заброшен судьбой в общество простого бродяги, ничтожного контрабандиста, беспаспортного, которого полиция забирает в кутузку за то, что он вздумал уступить свою лодку (как средство пробраться за границу) другим таким же беспаспортным бродягам; и он инстинктивно признаёт меня джентльменом — даже в этом месте, при этом освещении. Превосходно!

Снова усы поднялись, а нос опустился.

— Который час? — спросил он, причем лицо его покрылось страшной бледностью, не гармонировавшей с его весельем.

— Половина первого.

— Ладно. Скоро президент увидит пред собою джентльмена. Что ж, сказать тебе или нет, в чем меня обвиняют? Если не скажу теперь, то никогда не скажу, потому что сюда не возвращусь. Или меня освободят, или пошлют бриться. Ты знаешь, где у них спрятана бритва?

Синьор Кавалетто вынул папиросу изо рта и обнаружил гораздо больше смущения, чем можно было ожидать.

— Я, — г-н Риго встал и выпрямился при этих словах, — я джентльмен-космополит. У меня нет родины. Мой отец — швейцарец кантона Ваадт. Моя мать — француженка по крови, англичанка по рождению. Я сам родился в Бельгии. Я гражданин мира!

Его театральный вид, манера, с которой он стоял, упираясь рукою в бедро, драпируясь в складки своего плаща и обращаясь к стене, не глядя на своего товарища, показывали, что он говорит скорее для президента, перед которым ему предстояло явиться, чем для просвещения такой ничтожной особы, как Жан-Батист Кавалетто.

— Мне тридцать пять лет. Я видел свет. Я жил здесь, я жил там, и везде я жил джентльменом. Все и всюду относились ко мне как к джентльмену. Быть может, вы упрекнете меня за то, что я жил своею хитростью, своим умом, но как же вы-то живете: вы, юристы? вы, политики? вы, дельцы? вы, представители биржи?

Он говорил, то и дело вытягивая свою маленькую пухлую руку, точно это был свидетель его порядочности, уже не раз оказывавший ему услуги.

— Два года тому назад я приехал в Марсель. Я признаю, что я был беден; я был болен. Когда вы, юристы, вы, политики, вы, дельцы, вы, представители биржи, заболеваете, вы тоже становитесь бедняками, если не успели сколотить капиталец на черный день. Я поселился в «Золотом кресте»; меня приютил господин Анри Баронно, хозяин гостиницы, старец лет шестидесяти пяти и весьма слабого здоровья. Я жил в его доме уже четвертый месяц, когда господин Баронно имел несчастье умереть, — несчастье, впрочем, довольно обыкновенное. Я тут ни при чем, подобного рода происшествия случаются весьма часто и без моей помощи.

Заметив, что Жан-Батист докурил свою папироску до самых пальцев, г-н Риго великодушно бросил ему другую. Итальянец закурил ее об окурок первой, посматривая искоса на товарища, который, повидимому, едва замечал его, поглощенный своим делом.

— Господин Баронно оставил вдову. Ей было двадцать два года. Она славилась своей красотой и (это совсем другое дело) действительно была красива. Я остался жить в «Золотом кресте». Я женился на госпоже Баронно. Не мне судить, соблюдено ли равенствов этом браке. Вот я перед вами, тюрьма наложила на меня свою гнусную печать, но, может быть, вы найдете, что я больше подходил к моей жене, чем ее первый муж.

Он хотел казаться красавцем, хотя не был им, и благовоспитанным человеком, хотя также не был им. У него было только фанфаронство и наглость; но и в этом случае, как и во многих других, беззастенчивое бахвальство может сойти за доказательство в глазах большинства.

— Как бы то ни было, я понравился госпоже Баронно. Надеюсь, что это не будет поставлено мне в вину?

Его вопросительный взгляд упал на Жана-Батиста, который с живостью отрицательно замотал головой и забормотал свое «altro, altro, altro, altro» бесчисленное количество раз.

— Вскоре между нами пробежала черная кошка. Я горд! Ничего не скажу в защиту гордости, но я горд. Кроме того, у меня властолюбивый характер. Я не могу подчиняться; я должен господствовать. К несчастью, состояние госпожи Риго принадлежало ей лично. Такова была нелепая воля ее покойного мужа. А затем, что еще хуже, у нее были родственники. Когда родственники жены настраивают ее против мужа, который сознаёт себя джентльменом, который горд, который должен господствовать, то последствия оказываются неблагоприятными для семейного мира. Но был и еще источник раздоров между нами. Госпожа Риго, к несчастью, была немножко вульгарна. Я старался исправить ее манеры, приучить ее к хорошему тону; она (поддерживаемая своими родственниками) сердилась на меня за это. Между нами происходили ссоры, и благодаря сплетням всё тех же родственников эти ссоры становились известными соседям и преувеличивались. Был пущен слух, что я обращаюсь с госпожою Риго жестоко. Быть может, кто-нибудь видел, что я ударил ее по лицу, но не больше. У меня легкая рука, и если я когда-нибудь поучал госпожу Риго таким способом, то делал это почти в шутку.

Если шутливость господина Риго отразилась в улыбке, осветившей его лицо в эту минуту, то родственники госпожи Риго вполне основательно могли бы предпочесть, чтобы он поучал несчастную женщину более серьезно.

— Я чувствителен и смел. Я не ставлю себе в заслугу чувствительности и смелости, но таков уж мой характер. Если бы родственники госпожи Риго — я имею в виду мужчин — выступили против меня прямо, я бы сумел расправиться с ними. Они знали это и вели свои махинации втайне; в результате между мной и госпожой Риго возникали постоянные и тяжелые столкновения. Даже когда мне требовалась ничтожная сумма на мои личные расходы, я не мог получить ее без столкновения, — я, в характере которого заложена потребность повелевать! Однажды вечером госпожа Риго и я гуляли весьма дружелюбно, могу сказать — подобно двум любовникам, по обрыву, свисавшему над морем. Злая звезда побудила госпожу Риго завести разговор о родственниках, мы стали рассуждать об этом предмете, и я доказывал, что она нарушает священный долг преданности мужу, подчиняясь злобе своих родственников и допуская их вмешиваться в наши отношения. Госпожа Риго возражала, я возражал. Госпожа Риго разгорячилась, и я разгорячился и стал говорить грубости. Сознаюсь в этом. Откровенность — одна из черт моего характера. Наконец, госпожа Риго в припадке бешенства, которое я должен вечно оплакивать, бросилась на меня с неистовыми воплями (без сомнения, их-то и слышали издали), изорвала мою одежду, вырвала клочья моих волос, исцарапала мне руки, топала ногами и, наконец, бросилась с утеса и разбилась до смерти о камни. Таков ход событий, которые злоба обратила против меня, выдумав, будто я хотел добиться у госпожи Риго отречения от ее прав и, ввиду ее упорного отказа, бросился на нее и убил.

Он шагнул к окну, где лежали виноградные листья, взял два или три и остановился спиной к свету, вытирая ими свои руки.

— Ну, — сказал он после некоторого молчания, — что же ты скажешь на это?

— Отвратительно, — отвечал маленький человечек, который между тем встал и, упершись рукою в стену, чистил нож о башмак.

— Что ты хочешь сказать?

Жан-Батист молча продолжал чистить нож.

— Ты думаешь, что я неверно передал события?

— Altro! — возразил Жан-Батист. На этот раз словечко имело смысл оправдания и значило: «О, вовсе нет!».

— Ну, так что же?

— Судьи — такой пристрастный народ.

— Ну, — воскликнул Риго, с ругательством закидывая за плечо конец своего плаща, — пусть приговаривают к худшему!

— Вероятно, так и сделают, — пробормотал Жан-Батист себе под нос, засовывая нож за пояс.

Ничего более не было сказано, хотя оба принялись расхаживать взад и вперед, причем, разумеется, то и дело сталкивались. Иногда г-н Риго приостанавливался, точно собираясь изложить дело в новом свете или отпустить какое-нибудь гневное замечание, но из этого ничего не выходило, так как синьор Кавалетто продолжал разгуливать взад и вперед довольнозабавной рысцой, опустив глаза в землю.

Наконец звук отпирающейся двери заставил их обоих остановиться. Послышались голоса и шаги. Хлопнула дверь, голоса и шаги стали приближаться, и тюремщик медленно поднялся по лестнице в сопровождении взвода солдат.

— Ну, господин Риго, — сказал он, остановившись на минуту у решетки с ключами в руке, — пожалуйте!

— Под конвоем, как я вижу?

— Да, иначе, пожалуй, от вас и кусков не соберешь. Там собралась толпа, господин Риго, и, кажется, не с дружескими целями.

Он прошел мимо окна и отомкнул низенькую дверь в углу камеры.

— Ну, выходите, — прибавил он, отворяя ее.

Вряд ли из всех оттенков белого цвета в подлунном мире найдется хоть один, который своей белизной сравнялся бы с бледностью лица г-на Риго в эту минуту. И вряд ли найдется выражение человеческого лица, подобное его выражению, где каждая черточка выдавала трепет сердца, пораженного ужасом. То и другое условно в сравнении со смертью; но глубокое различие существует между окончившеюся борьбою и борьбою в момент ее самого отчаянного напряжения.

Он закурил другую папироску об окурок своего товарища, крепко стиснул ее губами, надел мягкую шляпу с широкими полями, снова перекинул конец плаща через плечо и вышел из камеры в коридор, не обращая больше внимания на синьора Кавалетто. Что касается этого последнего, то его внимание было поглощено открытою дверью и коридором. Поводя глазами, он, как дикий зверь, выглядывал в открытую дверцу клетки, пока дверь не захлопнулась перед его носом.

Солдатами командовал офицер, высокий, бравый и совершенно спокойный человек, куривший, держа свою обнаженную шпагу в руке. Он коротко приказал солдатам окружить господина Риго, с невозмутимым видом стал во главе отряда, скомандовал: «Марш!» — и все с грохотом зашагали вниз по лестнице. Дверь хлопнула, ключ повернулся в замке, в тюрьме блеснул на минуту луч непривычного света и ворвалась непривычная струя свежего воздуха, которая растаяла вместе с тонким облачком дыма, оставленным сигарой офицера.

Тогда, оставшись в одиночестве, узник, словно нетерпеливая обезьяна или резвый медвежонок, вскарабкался на подоконник и, прильнув к решетке, следил, не отрывая глаз, за уходившими. Он стоял, уцепившись за брусья обеими руками, когда внезапный гул голосов достиг его слуха: крики, вопли, проклятья, угрозы, ругательства — всё сливалось в нем, хотя (как в буре) слышался только бешеный рев.

Возбужденный этим шумом и еще более напоминая дикого зверя в клетке, узник соскочил с окна, обежал вокруг комнаты, снова вскочил на окно, схватился за решетку, пытаясь потрясти ее, снова соскочил и обежал вокруг комнаты, снова вскарабкался на окно и прислушался, не оставаясь ни минуты в покое, пока гул не замер, мало-помалу удаляясь. Сколько пленников получше этого так же надрывали свое благородное сердце, и никто не думал о них; даже возлюбленная не знала об их страданиях; а великие короли и правители, бросившие их в тюрьму, разъезжали при блеске солнца, среди приветственных криков толпы, или мирно умирали в своих постелях, после громких дел и звонких слов, а учтивая история, еще более раболепная, чем их подданные, бальзамировала их.

Наконец Жан-Батист, которому теперь можно было выбирать любой угол для спанья в пределах этих четырех стен, улегся на скамье, лицом кверху, скрестил руки на груди и заснул. Покорность судьбе, легкомыслие, добродушие, легкая и скоро проходящая возбужденность, всегдашняя готовность примириться с черствым хлебом и жестким камнем — во всем этом сказывался верный сын его страны.

Еще несколько времени всё сияло и блестело под раскаленным небом, но вот солнце зашло в блеске багряных, зеленых, золотых лучей, и звезды зажглись на небе, а на земле, подражая им (как люди подражают доброте высших существ), заискрились светляки. Длинные пыльные дороги и бесконечные равнины успокоились, и глубокая тишина воцарилась на море.

ГЛАВА II Попутчики

— Не слыхали вчерашнего рева, сэр, а? Ничего не было слышно?

— Я ничего не слыхал.

— Ну, так значит ничего и не было. Уж если этот народ примется шуметь, так, поверьте, слышно будет.

— Да это, я думаю, о всяком народе можно сказать.

— Да, но здешний народ всегда шумит. Они жить не могут без этого.

— Вы говорите о марсельцах?

— Я говорю о французах. Они всегда шумят. А Марсель… известно, что такое Марсель. Он пустил в свет самую бунтовскую песню[291], какая только была сочинена когда-нибудь. Им во что бы то ни стало требуется allons и marchons[292] к какой-нибудь цели: к победе, к смерти, в огонь, — всё равно куда.

Говоривший это — господин добродушно-величавого вида — неодобрительно посматривал на Марсель с парапета стены; приняв удобную позу, он засунул руку в карманы и, побрякивая деньгами, заключил свою речь коротким смехом.

— Да, allons и marchons. Лучше бы вы другим предоставили allons и marchons по своим законным делам, чем держать их в карантине.

— Да, это довольно скучно, — сказал другой. — Но сегодня нас выпустят.

— Сегодня выпустят! — повторил первый. — Да ведь это еще усиливает безобразие, если нас сегодня выпустят. Выпустят! Зачем же мы здесь сидели?

— Положим, без всякой основательной причины. Но так как мы явились с Востока, а Восток — гнездо чумы.

— Чумы! — подхватил первый. — Да я на это и жалуюсь. Я схватил чуму, как только попал сюда. Я, как человек в здравом рассудке, которого посадили в желтый дом, не могу вынести простого подозрения. Явился сюда здоровехонек, но заподозрили меня в чуме, и вот я зачумлен. Да, я зачумлен, я схватил чуму!

— Вы, однако, переносите ее молодцом, мистер Мигльс, — с улыбкой заметил его собеседник.

— Нет. Если бы вы знали настоящее положение вещей, то не сделали бы подобного замечания. Каждую ночь я просыпался, говоря себе: теперь я схватил болезнь, теперь она развилась, теперь я сижу в карантине из-за болезни, теперь эти молодцы добились своего. Да лучше бы меня проткнули булавкой и посадили в коробку с жуками, чем осудить на такое существование, какое я вел здесь.

— Полно, мистер Мигльс, довольно об этом, теперь все кончилось, — сказал веселый женский голос.

— Кончилось! — повторил мистер Мигльс, который, повидимому, находился в том особом настроении духа (впрочем, вовсе не злостном), когда каждое лишнее слово, произнесенное кем бы то ни было, кажется новым оскорблением. — Кончилось! Да хоть бы и кончилось, почему же мне не говорить об этом?

Это миссис Мигльс говорила с мистером Мигльсом. Миссис Мигльс, подобно мистеру Мигльсу, была благообразна и здорова и обладала приятным английским лицом, которое лет пятьдесят пять любовалось счастливым семейным очагом, так что носило на себе его светлый отпечаток.

— Полно, брось, отец, — сказала миссис Мигльс. — Посмотри-ка лучше на Милочку.

— На Милочку? — повторил мистер Мигльс прежним ворчливым тоном. Но Милочка стояла за ним, трогала его за плечо, и мистер Мигльс немедленно от всей души простил Марселю все его грехи.

Милочка была красивая девушка лет двадцати, с роскошными каштановыми вьющимися волосами; милая девушка, с открытым личиком и удивительными глазами: большими, нежными, ясными, так украшавшими ее хорошенькое лицо. Была она круглая, свежая, балованая, с ямочками и с выражением робкой застенчивости, усиливавшим прелесть и без того милой и привлекательной девушки.

— Я спрашиваю вас, — сказал мистер Мигльс в порыве откровенности, сделав шаг назад и притягивая дочку, — спрашиваю вас, так, просто, как человек, не чертовская ли бессмыслица посадить Милочку в карантин?

— Зато от этого даже карантин сделался приятным.

— Да, — сказал мистер Мигльс, — это, конечно, чего-нибудь да стоит. Очень обязан вам за это замечание. Милочка, ты пошла бы с матерью да приготовилась к отъезду. Санитарный чиновник и целая куча каких-то негодяев в треуголках явились выпустить нас на волю, и мы, тюремные пташки, позавтракаем наконец, как приличествует христианам, а там разлетимся, кто куда… Тэттикорэм, ступай за барышней.

Эти последние слова относились к хорошенькой девушке с блестящими черными волосами и глазами, очень чистенько одетой, которая слегка присела и отправилась за миссис Мигльс и Милочкой. Они перешли голую, обожженную солнцем террасу и исчезли под белой, блестевшей на солнце аркой. Спутник мистера Мигльса, серьезный смуглый мужчина лет сорока, не сводил глаз с арки, пока мистер Мигльс не дотронулся до его плеча.

— Виноват, — сказал он, вздрогнув.

— Ничего, — отвечал мистер Мигльс. Они молча прошлись взад и вперед под тенью стены, стараясь дышать свежим морским ветерком, который уже достигал в семь часов утра высоты карантина. Спутник мистера Мигльса возобновил разговор.

— Могу я спросить, — сказал он, — имя…

— Тэттикорэм? — подхватил мистер Мигльс. — Не имею понятия.

— Я думал, — продолжал первый, — что…

— Тэттикорэм? — снова подсказал мистер Мигльс.

— Благодарю вас… что Тэттикорэм — настоящее имя, и не раз удивлялся его странности.

— Видите ли, — сказал мистер Мигльс, — дело в том, что мы, миссис Мигльс и я, люди практические.

— Об этом вы часто упоминали в приятных и поучительных беседах, которые мы вели с вами, прогуливаясь по этим камням, — сказал его спутник, и легкая улыбка мелькнула на его серьезном смуглом лице.

— Практические люди. Так вот, однажды, пять или шесть лет тому назад, мы взяли Милочку в Церковь найденышей… вы слыхали о Госпитале найденышей в Лондоне? Это вроде Приюта найденышей в Париже.

— Я бывал там.

— Прекрасно! Итак, взяли мы с собой Милочку в церковь послушать музыку, — как люди практические, мы поставили целью нашей жизни показывать Милочке всё, что может доставить ей удовольствие, — как вдруг мать (я так называю обыкновенно миссис Мигльс) расплакалась до того, что пришлось ее увести из церкви. «В чем дело, мать? — спрашиваю ее, когда она немножко успокоилась. — Ты напугала Милочку, душа моя». — «Да, я знаю, отец, — сказала она, — но это пришло мне в голову оттого, что я так люблю ее». — «Да что тебе такое пришло в голову, мать?» — «Ах, голубчик, — воскликнула мать, снова заливаясь слезами, — когда я увидела этих детей, как они стоят рядами и взамен отца, которого никто из них не знал на земле, взывают к великому отцу на небесах, мне пришло в голову, приходит ли сюда какая-нибудь несчастная мать, смотрит ли на эти детские личики, ищет ли между ними бедного ребенка, которого она бросила в этот пустынный мир и который никогда не узнает ее любви, ее поцелуя, ее лица, ее голоса, даже ее имени». Это было вполне практично со стороны матери, и я ей так и сказал. Я сказал: «Мать, вот что я называю практичным, голубушка».

Собеседник кивнул головой с некоторым волнением.

— На другой день я говорю ей: «Слушай, мать, я намерен сделать тебе предложение, которое, надеюсь, ты одобришь. Возьмем из этих детей девочку для Милочки. Мы люди практические. И если в ее характере обнаружатся какие-нибудь недостатки или вообще она не подойдет нам, мы будет знать, чем это объяснить. Мы будем знать, какое огромное значение имеют влияния и впечатления, которых она не знала, не имея ни родителей, ни брата или сестры, никакой семьи, никакого дома». Вот каким манером мы добыли Тэттикорэм.

— А самое имя…

— Святой Георгий! — воскликнул мистер Мигльс. — Об имени-то я и забыл. Видите ли, в приюте она называлась Гарриэт Педель[293] — без сомнения, вымышленное имя. Ну вот, Гарриэт превратилась в Гэтти, а потом в Тэтти; как люди практические, мы сообразили, что шуточное имя может оказать смягчающее и благотворное действие на ее характер, — не правда ли? Что же до Педель, то об этой фамилии, разумеется, не могло быть и речи. Если есть что-нибудь безусловно невыносимое, образчик пошлого и нахального чванства, — воплощение нашей английской привязанности к благоглупостям, оставленным всеми здравомыслящими людьми, — воплощение в сюртуке, жилете и с тростью в руках, так это педель. Давно вы не видали педелей?

— Довольно давно, — я провел двадцать лет в Китае.

— В таком случае, — продолжал мистер Мигльс с одушевлением, уставив указательный палец в грудь своего собеседника, — и не старайтесь увидеть. Всякий раз, как мне случится встретить педеля в воскресенье, на улице, во всем параде, во главе приютских детей, я должен отвернуться и бежать, — иначе поколочу его. Ну-с, поэтому о Педеле не могло быть и речи, а так как основателя приюта для найденышей звали Корэм, то мы и девочку назвали по фамилии этого доброго человека. Иногда звали ее Тэтти, иногда Корэм, а потом эти два имени слились, и теперь она Тэттикорэм.

— Ваша дочь, — сказал собеседник мистера Мигльса, после того как они прошлись молча по террасе и, остановившись на минуту взглянуть на море, возобновили свою прогулку, — ваша дочь, насколько мне известно, — ваше единственное дитя, мистер Мигльс. Могу я спросить вас, — не из назойливого любопытства, а потому, что ваше общество доставило мне много удовольствия, и прежде чем расстаться с вами, быть может навсегда, мне хотелось бы узнать вас покороче, — могу ли я спросить вас, правильно ли я заключил из слов вашей супруги, что у вас были и другие дети?

— Нет, нет, — сказал мистер Мигльс, — не совсем правильно. Не другие дети. Другой ребенок.

— Простите, я, может быть, затронул слишком тяжелую тему.

— Ничуть, — сказал мистер Мигльс. — Я становлюсь серьезным, вспоминая об этом, но не горюю, не чувствую себя несчастным. У Милочки была сестра (они были близнецами), которая умерла в таком возрасте, что мы едва могли видеть ее глаза (такие же, как у Милочки) из-за стола, когда она вставала на цыпочки.

— А, вот как!

— Да, и так как мы люди практические, то в конце концов у нас с миссис Мигльс явилось убеждение, которое вы, может быть, поймете, а может быть, и не поймете. Милочка и ее малютка сестра были так похожи друг на друга, что мы как-то не могли разделять их в мыслях со времени этого несчастья. Бесполезно было бы уверять нас, что наше дитя умерло в младенческом возрасте. Оно изменялось и вырастало вместе с изменениями и ростом ребенка, который остался у нас и никогда не разлучался с нами. По мере того как вырастала Милочка, вырастал и тот ребенок; по мере того как Милочка становилась взрослой и разумной, становилась взрослой и разумной ее сестра, в точно такой же степени. Убедить меня в том, что, переселившись в иной мир, я не встречу, по милости божией, дочери такой же, как Милочка, — убедить меня в этом так же трудно, как в том, что сама Милочка не живое существо.

— Я понимаю вас, — тихо сказал его собеседник.

— Что до нее самой, — продолжал отец, — то, конечно, потеря своего живого портрета и подруги детских игр и раннее знакомство с тайной смерти, которая суждена всем нам, но не часто открывается ребенку, не могли не оказать известного влияния на ее характер. К тому же, ее мать и я поженились уже в немолодом возрасте, и Милочка росла, так сказать, в атмосфере старости, хотя мы старались приспособиться к ней. Нам не раз советовали, когда она была не совсем здорова, как можно чаще менять для нее климат и воздух, особенно в этот период ее жизни, и доставлять ей всяческие развлечения. И так как теперь я не прикован к своему столу в банке (хотя в свое время знавал-таки нужду, оттого и женился на миссис Мигльс так поздно), то вот мы и рыскаем по свету. Оттого-то мы и встретились с вами на Ниле и глазели вместе с вами на пирамиды, на сфинксов, на пустыню и всё прочес, и оттого-то Тэттикорэм сделается со временем путешественницей почище капитана Кука[294].

— От души благодарю вас, — сказал его собеседник, — за вашу откровенность.

— Не за что, — отвечал мистер Мигльс, — я к вашим услугам. А теперь позвольте мне спросить вас, мистер Кленнэм, куда вы теперь поедете?

— Право, не знаю. Я чувствую себя таким одиноким и чужим повсюду, что мне всё равно, куда ни занесет меня случай.

— Мне крайне странно, простите мою смелость, что вы не отправитесь прямо в Лондон, — сказал мистер Мигльс тоном благодушного советника.

— Может быть, я и отправлюсь.

— Aгa! Но не без цели же?

— У меня нет никаких целей! То есть, — он слегка покраснел, — почти никаких, которые бы я мог привести в исполнение в настоящее время. Подчинившись насилию, сломившись, но не согнувшись, я был прикован к делу, которое никогда не было мне по душе и о котором не спрашивали моего мнения; меня увезли на другой конец света еще несовершеннолетним, и я прожил в изгнании до смерти отца в прошлом году, принужденный вечно вертеть колесо, которое я ненавидел. Что же могло выйти из меня при таких условиях? Мои цели, планы, надежды? Все эти огни погасли раньше, чем я научился говорить.

— Зажгите их снова! — сказал мистер Мигльс.

— Да, легко сказать! Я сын суровых родителей, мистер Мигльс. Я единственный ребенок родителей, которые взвешивали, мерили и оценивали всё на свете, для которых то, что не может быть взвешено, измерено и оценено, вовсе не существовало. Строгие люди, представители мрачной религии, которая вся заключалась в том, чтобы приносить в жертву чувства и симпатии, и без того недоступные для них, в расчете обеспечить этим свое благополучие. Суровые лица, неумолимая дисциплина, покаяние в этом мире и ужас в будущем; ни ласки, ни привета, пустота в запуганном сердце — вот мое детство, если только можно применить это слово к подобному началу жизни.

— Вот оно что! — сказал мистер Мигльс, крайне смущенный картиной, представлявшейся его воображению. — Суровое начало. Но оно прошло, и вы должны пользоваться всем, что остается для вас, как практический человек.

— Если бы все люди, которых обыкновенно называют практичными, были практичны на ваш лад…

— Да таковы они и есть.

— В самом деле?

— Да, я думаю, что так, — отвечал мистер Мигльс после некоторого размышления. — А ведь иному ничего другого не остается, как быть практичным, и мы с миссис Мигльс именно таковы.

— Мой одинокий путь легче и не так безнадежен, как я ожидал, — сказал Кленнэм, пожимая ему руку, с своей серьезной улыбкой. — Довольно обо мне. Вот лодка!

Лодка была переполнена треуголками, к которым мистер Мигльс питал национальную антипатию. Обладатели этих треуголок высадились, поднялись в карантин, и вскоре все задержанные путешественники собрались вместе. Затем треуголки принялись возиться с огромным ворохом бумаг, вызывать поименно, подписывать, запечатывать, ставить штемпеля и кляксы, посыпать песочком, словом — развели такую жестокую пачкотню, в которой решительно ничего нельзя было разобрать. В конце концов всё было сделано по правилам, и путешественникам была предоставлена возможность отправиться на все четыре стороны.

На радостях они не обращали внимания на зной и блеск, а, переправившись через гавань в лодках, собрались в огромном отеле, куда солнце не могло проникнуть сквозь спущенные шторы и где голые каменные полы, высокие потолки и гулкие коридоры смягчали удушливую жару. Вскоре на большом столе в большой зале красовался роскошный завтрак, и карантинные невзгоды превратились в смутные воспоминания среди массы тонких блюд, южных фруктов, замороженных вин, цветов из Генуи, снега с горных вершин и всех красок радуги, блиставших в зеркалах.

— Теперь я без всякой злобы вспоминаю об этих унылых стенах, — сказал мистер Мигльс. — Когда расстаешься с местом, то скоро забываешь о нем; я думаю, даже узник, выпущенный из тюрьмы, перестает злобствовать против нее.

Всего за столом было человек тридцать. Все разговаривали, разбившись на группы. Отец и мать Мигльсы с дочкой сидели на одном конце стола; на противоположном помещались мистер Кленнэм, какой-то рослый француз с черными волосами и бородой, смуглого и страшного, чтобы не сказать — дьявольского вида, что не помешало ему оказаться самым кротким из людей, и красивая молодая англичанка с гордыми и наблюдательными глазами. Она путешествовала одна и либо сама держалась в стороне от остального общества, либо общество избегало ее — этого никто бы не мог решить, кроме нее самой. Остальная публика представляла собою обычную смесь путешественников по делу и путешественников ради удовольствия: офицеры индийской службы, отправлявшиеся в отпуск; купцы, торгующие с Грецией и Турцией; английский пастор, в одежде, напоминающей смирительную рубашку, совершавший свадебную поездку с молодой женой; пожилые англичане — отец и мать с семейством, состоявшим из трех взрослых дочерей, которые вели путевой дневник, смущавший их родителей, старая глухая английская маменька с весьма взрослой дочкой, скитавшейся по свету в ожидании благополучного перехода в замужнее состояние.

Англичанка, державшаяся особняком, вмешалась в разговор, услыхав замечание мистера Мигльса.

— Так вы думаете, что узник может простить своей тюрьме? — сказала она медленно и выразительно.

— Это только мое предположение, мисс Уэд. Я не возьмусь судить о чувствах узника. Мне никогда не приходилось сидеть в тюрьме.

— Мадемуазель думает, — сказал француз на своем родном языке, — что прощать не очень легко.

— Думаю.

Милочке пришлось перевести слова француза мистеру Мигльсу, так как он никогда не мог выучиться языку страны, по которой путешествовал.

— О, — сказал он. — Боже мой, но ведь это очень жаль!

— Что я недоверчива? — спросила мисс Уэд.

— Нет, не то. Не так выражено. Жаль, что вы думаете, что прощать не легко.

— Мой личный опыт, — возразила она спокойно, — во многих отношениях уменьшил мою доверчивость. Это весьма естественно, я полагаю.

— Конечно, конечно. Но разве естественно хранить злобу? — весело сказал мистер Мигльс.

— Если бы мне пришлось томиться и чахнуть в каком-нибудь месте, я всегда ненавидела бы это место и желала бы сжечь его или разрушить до основания. Вот всё, что я могу сказать.

— Сильно сказано, сэр, — заметил мистер Мигльс, обращаясь к французу. Это тоже была одна из его привычек: обращаться к представителям всевозможных наций на английском диалекте, с полной уверенностью, что так или иначе они должны понять его. — Довольно жестокие чувства обнаруживает наша прекрасная соседка, не правда ли?

Французский джентльмен любезно спросил:

— Plait-il? [295]

На это мистер Мигльс с полным удовлетворением возразил:

— Вы совершенно правы. Я думаю то же самое.

Завтрак приближался к концу, и мистер Мигльс обратился к обществу с речью. Речь была довольно коротенькая, но прочувствованная. Суть ее заключалась в том, что вот случай свел их вместе и между ними царствовало доброе согласие; и теперь, когда они расстаются, быть может навсегда, им остается только распроститься и пожелать друг другу счастливого пути, выпив по бокалу шампанского. Так и сделали; а затем, пожав друг другу руки, расстались навсегда.

Одинокая молодая леди не прибавила ни слова к тому, что сказала раньше. Она встала вместе с остальными, молча ушла в дальний угол комнаты и уселась на диван подле окна, глядя на воду, отражавшуюся серебристыми блестками на переплете оконной рамы. Она сидела спиной к остальным, словно надменно искала уединения. И всё-таки трудно было сказать с уверенностью: она ли избегает общества, или общество избегает ее.

Тень, падавшая на ее лицо, подобно вуали, гармонировала с характером ее красоты. Глядя на это спокойное и суровое лицо, черты которого рельефно выступали под темными дугами бровей, в рамке черных волос, вы невольно спрашивали себя, может ли оно принять какое-нибудь другое выражение. Невозможно было представить себе, что оно может смягчиться. Всякому казалось, что если только оно изменится, то станет еще мрачнее и презрительнее. Оно не смягчалось никакими любезными улыбками. Нельзя было назвать его открытым, но в нем не было никаких признаков притворства. «Я полагаюсь на себя и уверена в себе; до вашего мнения мне нет дела; я ничуть не интересуюсь вами, знать вас не хочу, гляжу на вас и слушаю вас совершенно равнодушно» — вот что было на нем написано. Это сказывалось в ее гордом взгляде, в ее раздувающихся ноздрях, в ее красивом, но крепко стиснутом, почти жестоком рте. Если бы даже закрыть ее лицо, то самый поворот головы свидетельствовал бы о неукротимой натуре.

Милочка подошла к ней (семейство мистера Мигльса и мистер Кленнэм, которые одни оставались в комнате, заинтересовались ею) и остановилась подле нее; леди оглянулась, и Милочка робко сказала:

— Вы ожидаете кого-нибудь, кто должен вас встретить, мисс Уэд?

— Я? Нет.

— Папа посылает на почту. Посыльный может спросить, нет ли письма для вас.

— Благодарю. Я не жду писем.

— Мы боимся, — сказала Милочка робко и ласково, садясь подле нее, — что вы будете чувствовать себя одинокой, когда мы все разъедемся.

— В самом деле!

— Я не хочу сказать, — продолжала Милочка тоном оправдания, смущенная взглядом незнакомки, — что мы считаем себя подходящим обществом для вас или думаем, что вы нуждаетесь в нашем обществе.

— Я, кажется, не давала понять, что я нуждаюсь в обществе.

— Нет, конечно. Но всё-таки, — сказала Милочка, робко дотрагиваясь до ее руки, лежавшей на диване, — не может ли папа быть чем-нибудь вам полезен? Он был бы очень рад.

— Очень рад, — сказал мистер Мигльс, подходя к ним с женой и Кленнэмом. — Право, мне было бы очень приятно чем-нибудь услужить вам.

— Благодарю вас, — отвечала она, — но мне ничего не нужно. Я предпочитаю идти своим путем, как мне вздумается.

— Да? — сказал мистер Мигльс, глядя на нее с некоторым смущением. — Однако у вас сильный характер.

— Я не привыкла к обществу молодых девушек и вряд ли сумею оценить его. Счастливый путь. Прощайте!

Повидимому, она не собиралась протянуть руку, но мистер Мигльс протянул свою, так что нельзя было отказаться от рукопожатия. Она положила свою руку в его совершенно безучастно, точно на диван.

— Прощайте! — сказал мистер Мигльс. — Это последнее прощание здесь, потому что мать и я уже простились с мистером Кленнэмом, и ему остается только проститься с Милочкой. Прощайте… Быть может, мы никогда не встретимся больше.

— На нашем жизненном пути, — отвечала она странным тоном, — мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, всё, что должно быть сделано.

Выражение, с которым были сказаны эти слова, заставило Милочку вздрогнуть. Казалось, под тем, что должно быть сделано, подразумевается непременно дурное. Девушка невольно прошептала: «О папа!» — и прижалась поближе к отцу. Это не ускользнуло от внимания говорившей.

— Ваша милая дочь, — сказала она, — содрогается при мысли об этом. Но, — продолжала она, пристально глядя на Милочку, — вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те женщины и мужчины, которые должны столкнуться с вами и столкнутся. Да, без сомнения, столкнутся. Они могут находиться за сотни, тысячи миль от вас, могут находиться рядом с вами, могут явиться из грязнейших подонков этого города.

Она вышла из комнаты с ледяным поклоном и с каким-то усталым взглядом, старившим ее прекрасное лицо.

Ей пришлось пройти много лестниц и коридоров, прежде чем она добралась до своей комнаты, помещавшейся в другом конце этого огромного дома. Проходя по галлерее, в которой находилась ее комната, она услышала всхлипывания и гневное бормотанье. Дверь была открыта, и, заглянув в нее, она увидела служанку той барышни, с которой сейчас говорила, — девушку со странным прозвищем.

Она остановилась посмотреть на служанку. Мрачная, страстная девушка. Ее густые черные волосы в беспорядке падали на разгоревшееся лицо, она рыдала и неистовствовала и безжалостно щипала себе губы.

— Себялюбивые животные, — говорила девушка, всхлипывая и тяжело дыша. — Даже не подумают обо мне. Бросили меня тут голодную и усталую и знать меня не хотят. Звери, черти, злодеи!

— Что с вами, бедная девочка?

Она оглянулась, отняв руки от своей шеи, исщипанной до синяков.

— Какое вам дело, что со мной! Это никому не интересно.

— О нет, мне жаль вас!

— Нисколько вам не жаль! — отвечала девушка. — Вы рады. Сами знаете, что рады. Я только два раза была в таком виде, там, в карантине; и оба раза вы приходили ко мне. Я боюсь вас.

— Боитесь меня?

— Да. Вы точно мой собственный гнев, моя злость, моя, — ну, что бы ни было, — я сама не знаю что. Но меня обижают, меня обижают, меня обижают! — Тут рыдания и слезы и самоистязания возобновились.

Незнакомка смотрела на нее с загадочной внимательной улыбкой. Странно было видеть бешенство этой девочки, судорожные движения ее тела, точно одержимого бесами.

— Я моложе ее на два или на три года, и я должна ходить за ней, точно я старшая; и ее всегда ласкают и называют малюткой! Я ненавижу это название. Я ненавижу ее. Они носятся с ней, балуют ее. Она только о себе и думает, а обо мне и знать не хочет, точно я палка или камень! — Так говорила девушка.

— Вы должны терпеть.

— Я не хочу терпеть.

— Пусть они заботятся о себе и не думают о вас; вы не должны обращать на это внимания.

— Я хочу обращать внимание.

— Полно. Будьте благоразумны. Не забывайте о своем зависимом положении.

— Мне всё равно. Я убегу! Я сделаю что-нибудь скверное! Я не хочу выносить больше, я не могу выносить больше; я умру, если буду это выносить!

Посетительница стояла, приложив руку к груди и наблюдая за девушкой, как человек, страдающий какой-нибудь язвой, мог бы наблюдать за операцией над такой же язвой.

Девушка бесновалась и билась со всей силой молодости, кипевшей жизнью, но мало-помалу ее страстные восклицания превратились в тихий ропот, как будто она страдала от боли. Она опустилась на колени, потом прильнула к кровати, стащив с нее одеяло, отчасти для того, чтобы скрыть в нем свое пристыженное лицо и влажные волосы, отчасти, повидимому, для того, чтобы прижать хоть что-нибудь к переполненной раскаянием груди.

— Уйдите от меня, уйдите от меня! Когда на меня это находит, я становлюсь сумасшедшей. Я знаю, что я могла бы удержаться, если бы хорошенько постаралась, и иногда я стараюсь и удерживаюсь, а иногда не хочу. Что я говорила! Я знаю, что я говорила: всё это неправда. Они думают, что обо мне где-то заботятся и что мне ничего не нужно. Они всегда были добры ко мне. Я их люблю; никто бы не стал так ласкать такую неблагодарную тварь. Ступайте, уходите, я боюсь вас! Я боюсь самой себя, когда на меня находит, и также боюсь вас. Уходите от меня, лучше я буду одна плакать и молиться!

День угасал, и знойная ночь опустилась над Марселем, а утренняя компания, расставшись, продолжала свой путь в разных направлениях. Так днем и ночью, при Солнце и при звездах, взбираясь на пыльные холмы и плетясь по унылым равнинам, путешествуя по суше и по морю, встречаясь и сталкиваясь столь неожиданно и странно, и мы все, вечные странники, бредем по жизненному пути.

ГЛАВА III Дома

Был воскресный вечер в Лондоне, — мрачный, душный и пасмурный. Церковные колокола всевозможных тонов, звонкие и глухие, звучные и надтреснутые, быстрые и мерные, трезвонили как бешеные, вызывая трескучее, безобразное эхо. Меланхолические улицы, одетые копотью, точно трауром, нагоняли жестокое уныние на тех, кому приходилось любоваться ими из окон. На каждом перекрестке, на каждой улице, почти за каждым углом звонил, гудел, дребезжал какой-нибудь унылый колокол, точно чума царила в городе и телеги с трупами разъезжали по всем направлениям. Всё, что могло бы доставить развлечение утомленному народу, было крепко заперто. Ни картин, ни редких животных, ни диковинных цветов и растений, никаких естественных или искусственных чудес Старого Света: на всё наложено строжайшее табу[296], так что безобразным божкам Полинезии в Британском музее[297] могло бы показаться, будто они вернулись на родину. Не на что взглянуть, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать свежим воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Негде развеять хандру, не на чем отвести душу. Изнуренному труженику оставалось только сравнивать однообразие седьмого дня с однообразием шести остальных дней недели, думать о том, как тошно ему живется, и выпутываться, как знает, наилучшим или наихудшим способом, смотря по обстоятельствам.

В такую счастливую и благоприятную для размышлений о религии и морали минуту мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле. Десять тысяч почтенных домов окружали его и хмурились, поглядывая на улицы, словно в каждом из них обитали десять молодых людей из сказки, каждую ночь чернивших себе лицо и оплакивавших свои бедствия. Пятьдесят тысяч логовищ, где люди жили в такой атмосфере, что вода, поставленная в субботу вечером, портилась к утру воскресенья, окружали его. Тем не менее милорд, член парламента от этого округа, выражал свое изумление по поводу того, что они не могут спать в непосредственном соседстве с мясом, купленным у мясника на воскресный день. Тесные, закупоренные колодцы-дома, обитатели которых задыхались от недостатка воздуха, тянулись на целые мили по всем румбам компаса. Через весь город струилась, вместо свежей речной воды, зловонная мерзость сточных труб. Чего же еще недоставало миллиону человеческих существ, осужденных работать в этой Аркадии[298] шесть дней в неделю, от колыбели до могилы, чего еще нужно было им на седьмой день? Ничего, кроме строгой полиции, — это очевидно.

Мистер Артур Кленнэм сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле, считая удары соседнего колокола, невольно повторяя выбиваемый им мотив и спрашивая себя, сколько больных проводил колокол на тот свет в течение года. По мере того как приближался час, звон становился всё быстрее и отчаяннее. За четверть часа он звучал внушительно и настойчиво, приглашая народ: «Идти в церковь, идти в церковь, идти в церковь!». За десять минут, убедившись, что прихожан мало, он уныло повторял: «Не идут, не идут, не идут». За пять минут, потеряв всякую надежду, он потрясал все соседние дома в течение трехсот секунд одним сплошным стоном отчаяния.

— Слава богу! — сказал Кленнэм, когда часы пробили и колокол умолк.

Но эти звуки оживили в его памяти вереницу томительных воскресных дней, и эти воспоминания не исчезли с последним ударом колокола.

— Да простит мне небо, — сказал он, — и тем, кто воспитывал меня. Как я ненавидел этот день!

Вспомнилось ему тоскливое воскресенье детских лет, когда он сидел неподвижно, изнывая над ужасной книжкой, с первого шага огорошивавшей бедного ребенка вопросом: зачем он стремится к погибели? Вопрос праздного любопытства, на который он, ребенок в курточке и коротких штанишках, никогда не мог дать удовлетворительного ответа. Вспоминалось бесконечное воскресенье юношеского возраста, когда его мать, суровая лицом и неумолимая сердцем, целый день сидела над своей Библией в жестком, голом, деревянном переплете, с единственным украшением в виде цепи на наружной стороне и зловещими багряными пятнами на обрезе листов, как будто эта книга, одна из всех книг, была надежным оплотом против мягкости характера, естественных привязанностей, нежных разговоров. Вспоминалось мрачное воскресенье, немного позднее, когда он угрюмо и пасмурно коротал долго тянувшийся день с горьким чувством обиды в сердце, так же чуждый благотворному учению Нового завета, как любой язычник. Целый легион воскресных дней, полных бесполезной горечи и тоски, проходил перед ним.

— Прошу прощения, сэр, — сказал проворный лакей, вытирая стол. — Угодно вам посмотреть спальню?

— Да. Я только что собирался сделать это.

— Девушка, — крикнул лакей, — господин из дилижанса номер семь желает посмотреть комнату!

— Постойте! — сказал Кленнэм, вставая. — Я ответил машинально, сам не сознавая, что говорю. Я не буду ночевать здесь. Я пойду домой.

— Да, сэр? Девушка! Господин из дилижанса номер семь не ночует здесь, пойдет домой.

Он уселся на прежнее место, следя за умирающим днем, глядя на угрюмые дома; ему казалось, что, если бы бесплотные души их прежних жильцов могли теперь взглянуть на них, то не на шутку порадовались бы своему избавлению из таких темниц. По временам чье-нибудь лицо появлялось за грязным стеклом и тотчас пропадало в сумраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило исчезнуть. Вскоре косые линии дождя протянулись между окном кофейни и противоположными домами, и прохожие спешили укрыться в соседней крытой галлерее, безнадежно поглядывая на небо, так как дождь становился всё сильнее и крупнее. Появились мокрые зонтики, зашлепанные подолы и грязь. Зачем явилась грязь и откуда она явилась — никто не мог бы объяснить. Но она явилась мгновенно, как собирается толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адама. Показался ламповщик, и яркие языки пламени, вспыхивая один за другим, точно удивлялись, зачем им понадобилось освещать такую мрачную картину.

Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнул пальто и вышел на улицу. В деревне дождь вызывает тысячи свежих ароматов, и каждая капля его соединяется со светлым представлением о прекрасных формах жизни и ее развитии. В городе он усиливал только запах гнили, стекая нездоровыми, тепловатыми, мутными потоками по водосточным трубам.

Кленнэм перешел улицу у собора св. Павла[299] и спустился почти к самой воде по кривым, извилистым улицам между рекой и Чипсайдом. Минуя то заплесневелый дом какого-нибудь забытого почтенного общества, то ряд освещенных окон церкви без прихода, точно дожидавшейся, пока какой-нибудь предприимчивый Бельцони[300] откопает в архивах и восстановит ее историю, то безмолвные склады и верфи, то узкие улицы, спускавшиеся к реке, по углам которых виднелись на мокрых стенах билетики с надписью «найден утопленник», он добрался, наконец, до дома, который искал. Это был старый кирпичный дом, грязный до того, что казался совершенно черным, стоявший особняком в глубине двора. Перед ним на квадратной площадке росли два-три куста и клочья травы, настолько же жесткой, насколько окружавшая их решетка была ржавой. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами. Много лет тому назад он собирался было покоситься на бок, но был укреплен подпорками; эти гигантские костыли — излюбленное место для гимнастических упражнений уличных кошек, — изъеденные непогодой, закопченные дымом, поросшие мхом, казались теперь не особенно надежной опорой.

— Всё по-старому, — сказал путешественник, остановившись и осматриваясь, — никаких перемен. Темно и уныло, как всегда. Свет в окне моей матери… он, кажется, ни разу не угасал с тех пор, как я дважды в год приезжал из школы домой и тащил свой чемодан через двор. Так, так, так…

Он подошел к двери с навесом, украшенным резьбой в виде узорчатых полотенец и детских головок с водянкой мозга, по образцу популярных когда-то орнаментов на памятниках, и ударил молотком. Вскоре послышались шаркающие шаги по каменному полу, и дверь отворил старик, тощий, сгорбленный, но с острыми глазами. Он держал в руке свечу и приподнял ее, чтобы помочь своим острым глазам.

— А, мистер Артур, — сказал он без малейших признаков волнения, — вы приехали наконец. Войдите.

Мистер Артур вошел и затворил за собою дверь.

— Вы пополнели и окрепли, — сказал старик, поворачиваясь и снова подымая свечу, чтобы посмотреть на гостя, и покачивая головой, — но, по-моему, вы не похожи на своего отца, да и на мать не похожи.

— Как поживает матушка?

— Как всегда в последние годы. Сидит в своей комнате и вряд ли за пятнадцать лет выходила из нее пятнадцать раз.

Они вошли в скромную неуютную столовую. Старик поставил свечку на стол и, поддерживая правый локоть левой рукой, поглаживал свои пергаментные челюсти, глядя на посетителя. Посетитель протянул ему руку, старик принял ее довольно холодно, — повидимому, он предпочитал свои челюсти, к которым и вернулся при первой возможности.

— Вряд ли ваша матушка будет довольна, что вы являетесь домой в субботний день, Артур, — сказал он, укоризненно покачивая головой.

— Надеюсь, вы не захотите отправить меня обратно.

— О, я, я? Я не хозяин. Я бы этого не сделал. Я много лет стоял между вашей матерью и вашим отцом и не намерен становиться между вашей матерью и вами.

— Вы скажете ей, что я вернулся?

— Да, Артур, да. О, конечно! Я скажу ей, что вы вернулись. Подождите здесь, пожалуйста. Вы увидите, что комнаты не переменились.

Он достал другую свечу из буфета, зажег ее и, оставив первую свечу на столе, отправился исполнять просьбу Кленнэма. Это был маленький лысый старичок в черном сюртуке и жилете, коричневых брюках и длинных коричневых гетрах. По одежде его можно было принять и за приказчика и за слугу, да он и на деле соединял эти две должности. На его платье не было никаких украшений, кроме часов на старой черной ленте, исчезавших в глубине кармана, над которым виднелся потемневший медный ключ. Голова его сидела на плечах криво, ходил он как-то боком, напоминая краба, словно он явился на свет одновременно с домом и также нуждался в подпорках.

«Я готов прослезиться от этого приема, — подумал Кленнэм, когда он ушел, — какая слабость! Я — который никогда не испытал ничего другого, никогда не ожидал ничего другого!»

Он не только был готов прослезиться, но и действительно прослезился. Это была минутная слабость. Он давно уже разочаровался, но всё еще не мог отрешиться от надежды. Он отер глаза, взял свечу и осмотрел комнату. Старая мебель стояла на старых местах; «Казни египетские»[301], потускневшие от копоти и мух — этих лондонских казней, — по-прежнему висели по стенам в рамках за стеклом. Был тут пустой ларец, вроде гроба, со свинцовыми перегородками; был тут старый темный чулан, тоже пустой, да в нем никогда ничего и не бывало, кроме самого Артура, которого запирали сюда в наказание. В то время он склонен был считать этот чулан преддверием того чистилища, которое сулила ему книга. Были тут старые, топорной работы часы на буфете; бывало, они так злорадно поглядывали на него, когда он не знал урока, и так свирепо хрипели, точно предсказывая ему всевозможные бедствия, когда их заводили железным ключом раз в неделю… Но тут старик вернулся, говоря:

— Артур, я пойду вперед и посвечу вам.

Артур последовал за ним по лестнице, выложенной плитками, так же как и полутемнаяспальня, в которой пол был так неровен и выбит, что печка оказывалась в яме. На черном диване, вроде катафалка, с одной-единственной угловатой черной подушкой, напоминавшей плаху доброго старого времени, сидела мать Артура в одежде вдовы.

Она и отец были в ссоре с первых лет его детства. Сидеть смирно, среди глубокой тишины, робко поглядывая на их отвернувшиеся друг от друга лица, было самым мирным занятием его детства. Она поцеловала его ледяным поцелуем и протянула четыре пальца, обернутые шерстью. Поздоровавшись, он сел против нее за столиком. В камине горел огонь, горевший днем и ночью в течение пятнадцати лет. На решетке стоял чайник, стоявший днем и ночью в течение пятнадцати лет. В затхлом воздухе комнаты стоял запах черной краски, испарявшейся из траурного платья вдовы в течение пятнадцати месяцев и из дивана, напоминавшего катафалк, — в течение пятнадцати лет.

— Вы расстались со своей прежней привычкой к деятельности, матушка?

— Мир сузился для меня до тесных пределов, Артур, — отвечала она, оглядывая комнату. — Хорошо, что мое сердце никогда не лежало к его суете.

Старинное влияние ее присутствия и сурового строгого лица снова до того овладело ее сыном, что он почувствовал прежний детский трепет.

— Вы никогда не выходите из этой комнаты, матушка?

— По милости моего ревматизма и сопутствующей ему дряхлости или нервного расстройства — не в названии дело — я не могу теперь ходить. Я никогда не оставляю моей комнаты. Я не выходила за эту дверь… сколько лет я не выходила? — прибавила она, повернув голову и говоря через плечо.

— К Рождеству будет двенадцать лет, — отвечал хриплый голос из темного угла комнаты.

— Это Эффри? — спросил Артур, взглянув по направлению голоса.

Хриплый голос отвечал, что это Эффри; затем из темного угла в тускло освещенное пространство выступила фигура старухи, сделала знак приветствия рукой и снова исчезла в темноте.

— Я еще в силах, — продолжала миссис Кленнэм, указывая легким движением руки, обмотанной шерстью, на кресло на колесах, стоявшее перед письменным столом, — я еще в силах исполнять свои деловые обязанности и благодарю бога за такую милость. Это великая милость. Но сегодня не время говорить о делах. Скверная погода, не правда ли?

— Да, матушка.

— Снег идет?

— Снег, матушка? Да ведь теперь еще только сентябрь.

— Для меня все времена года одинаковы, — возразила она с каким-то угрюмым вдохновением. — Я не знаю зимы и лета с тех пор, как сижу взаперти. Богу угодно было отстранить меня от всего этого.

Глядя на ее холодные серые глаза, холодные седые волосы, окаменевшее лицо, неподвижное, как складки ее траурного платья, невольно приходило в голову, что это отчуждение от времен года явилось естественным последствием отчуждения от всяких волнений, изменяющих человеческую природу.

Перед ней на столике лежали две-три книги, носовой платок, очки в стальной оправе и старомодные массивные золотые часы с двойной крышкой. На этом последнем предмете остановились одновременно глаза матери и сына.

— Я вижу, матушка, что посылка, которую я отправил вам после смерти отца, благополучно дошла до вас.

— Как видишь.

— Отец больше всего беспокоился о том, чтобы эти часы были доставлены вам.

— Я сохраняю их на память о твоем отце.

— Он выразил это желание перед самой смертью, когда мог лишь дотронуться до них и произнести очень неясно: «Твоей матери». За минуту перед тем я думал, что он бредит, как и было в течение нескольких часов (кажется, он не испытывал страданий во время своей кратковременной болезни), как вдруг он повернулся на кровати и попытался открыть часы.

— А разве твой отец не был в бреду, когда пытался открыть часы?

— Нет, в эту минуту он был в полном сознании.

Миссис Кленнэм покачала головой, но выражалось ли этим участие к покойному или недоверие к словам сына — было не совсем ясно.

— По смерти отца я сам открыл их, думая, нет ли там какой-нибудь записки. Но там оказался только шелковый лоскуток, вышитый бисером, который вы, без сомнения, нашли между двумя крышками.

Миссис Кленнэм кивнула головой в знак согласия, затем прибавила:

— Сегодня ни слова больше о делах, — затем еще прибавила: — Эффри, девять часов.

В ответ на это заявление старуха сняла всё со столика, вышла из комнаты и живо вернулась с подносом, на котором находилось блюдо сухариков и свежий, пухлый, белый, симметричной формы кусок масла. Старик, стоявший у дверей в течение всего разговора и смотревший на мать, как смотрел он раньше на сына, ушел и после долгого отсутствия тоже вернулся с подносом, на котором стояла начатая бутылка портвейна (повидимому, он ходил за ней в погреб, так как сильно запыхался), лимон, сахарница с сахаром и ящичек с пряностями. Из этих материалов он изготовил с помощью чайника большой стакан горячей и ароматной смеси, отвешивая и отмеривая всё с аптекарской точностью. В эту смесь миссис Кленнэм макала сухарики и кушала их, между тем как Эффри намазывала другую порцию сухариков маслом. Когда немощная женщина съела все сухарики и выпила всю смесь, оба подноса были унесены, а книги, свеча, носовой платок, часы и очки снова появились на столе. Затем она надела очки и прочла вслух суровым, жестким, гневным голосом несколько страниц из книги, умоляя, чтобы враги ее (по тону и манере чтения видно было, что это именно ее враги) очутились на острие меча, были пожраны огнем, поражены чумой и проказой, чтобы кости их превратились в прах и чтобы они были истреблены все до единого. Пока она читала, годы, прожитые ее сыном, точно отпадали и расплывались, как сонные грезы, и прежний мрачный ужас, напутствовавший его ко сну в дни невинного детства, снова навис над ним.

Она закрыла книгу и несколько времени сидела, прикрыв лицо рукой. То же сделал старик, сохранявший всё время одну и ту же позу; то же, по всей вероятности, сделала старуха в темном углу. Затем больная собралась спать.

— Покойной ночи, Артур Эффри позаботится о тебе. Дотронься, только не жми: моя рука очень чувствительна.

Он дотронулся до шерстяной повязки на ее руке (будь его мать окована медью, это не создало бы большей преграды между ними) и пошел вниз за стариком и старухой.

Последняя спросила его, когда они остались одни в мрачной столовой, не хочет ли он поужинать.

— Нет, Эффри, не хочу.

— А то я подам, — сказала Эффри. — В кладовой для нее куропатка назавтра, первая в нынешнем году; если хотите, я сейчас зажарю.

— Нет, я недавно обедал и не хочу есть.

— Так не хотите ли выпить чего-нибудь, Артур, — настаивала старуха, — у нее есть портвейн, хотите я подам. Я скажу Иеремии, что вы велели подать.

Нет, он и этого не хотел.

— Если они запугали меня до смерти, — сказала старуха шёпотом, наклонившись к нему, — так вам-то вовсе нечего пугаться. Половина состояния — ваша, вы знаете?

— Да, да.

— Так зачем же вам-то поддаваться страху? Ведь вы умный, Артур?

Он кивнул головой, видя, что ей хочется получить утвердительный ответ.

— Так не поддавайтесь им. Она ужасно умна, и только умный посмеет сказать ей слово. Он тоже умен. О, он тоже умен, он и ее пробирает, когда захочет!

— Ваш муж?

— Разумеется. Я трясусь как лист, когда он начинает ее пробирать. Мой муж, Иеремия Флинтуинч, одолеет даже вашу мать. Он ли не умен после этого?

Его шаркающие шаги, раздавшиеся в эту минуту, заставили ее отскочить в противоположный угол комнаты. Эта рослая, дюжая, мускулистая женщина, которая в молодости могла бы записаться в гвардию, не возбудив ни малейшего подозрения, дрожала перед маленьким старичком с острыми глазками.

— Ну, Эффри, — сказал он, — ну, жена, что ж ты, а? Не можешь найти для мистера Артура что-нибудь перехватить?

Мистер Артур повторил, что не желает ничего перехватить.

— Очень хорошо, — сказал старик, — сделай же ему постель. Да пошевеливайся! — Его шея была так искривлена, что концы белого галстука постоянно болтались под ухом; его одутловатое лицо было багрово от тех усилий, с какими он старался подавить свою природную грубость и энергию. Вообще он походил на человека, который вздумал повеситься, да так и остался в петле, полузадохнувшись после того, как чья-то рука во-время перерезала веревку.

— Завтра вы будете браниться, Артур, вы и ваша матушка, — сказал Иеремия. — Вы бросили дело после смерти отца, она догадывается об этом, хотя мы не говорили ей: решили, что лучше вам самому объясниться с ней, и вряд ли ей это понравился.

— Я отказался от всего ради этого дела, — отвечал Кленнэм, — а теперь пришла пора отказаться и от него.

— Хорошо! — воскликнул Иеремия, очевидно подразумевая под этим — «скверно». — Очень хорошо! Только не ожидайте, что я стану между вами и вашей матерью, Артур. Я стоял между вашей матерью и вашим отцом, заслоняя то его, то ее и получая от обоих толчки и тычки; мне это надоело.

— Никто не будет просить вас, Иеремия, делать это для меня.

— Хорошо, рад слышать это, потому что, если бы вы и просили, я бы не взялся. Ну довольно, как говорит ваша матушка, более чем довольно о делах для воскресенья. Эффри, женщина, нашла ты наконец всё, что нужно?

Она все еще доставала из шкафа простыни и одеяла и, ответив: «Да, Иеремия», — поспешила собрать их. Артур Кленнэм взял oт нее часть вещей, пожелал старику спокойной ночи и отправился наверх за старухой.

Они взбирались по лестнице в затхлой атмосфере ветхого, почти нежилого дома в спальню, помещавшуюся под самой крышей. Запущенная и обшарпанная, как все остальные комнаты, она выглядела еще безобразнее и угрюмее, так как служила складом для поломанной мебели. Тут были неуклюжие старые стулья с прорванными сиденьями и совсем без сидений, дырявый, облезлый ковер, колченогий стол, изувеченный платяной шкаф, каминный прибор, напоминавший скорее скелет каминного прибора, умывальник, выглядевший так, как будто бы целые века простоял под ливнем грязной мыльной воды, кровать с четырьмя голыми столбиками, заканчивавшимися острием, точно в ожидании жильца, которому придет охота посадить себя на кол. Артур отворил длинное узкое окно и взглянул на старый черный лес закоптелых труб, на старое багровое зарево в небе, казавшееся ему когда-то только ночным отражением суровой обстановки, всюду представлявшейся его детскому воображению.

Он отвернулся, сел на подоконник и смотрел на Эффри Флинтуинч, делавшую постель.

— Эффри, вы еще не были замужем, когда я уезжал?

Она скривила рот, в знак отрицания покачала головой и продолжала надевать наволочку на подушку.

— Как же это случилось?

— Иеремия захотел, как же иначе, — отвечала миссис Флинтуинч, держа в зубах конец наволочки.

— Конечно, он сделал предложение, но как это вообще могло случиться? Я никак не ожидал, что кто-нибудь из вас захочет вступить в брак, и еще меньше, что вы женитесь друг на друге.

— Я тоже не думала, — сказала миссис Флинтуинч, натягивая наволочку.

— О том-то я и говорю. Когда же вы переменили свое мнение?

— Я никогда его не меняла, — сказала миссис Флинтуинч.

Уложив подушку на место и видя, что он всё еще смотрит на нее, как будто дожидается ответа, она сильно шлепнула рукой по подушке и сказала:

— Что же я могла сделать?

— Чтобы не выйти замуж?

— Ну да, — сказала миссис Флинтуинч, — мне тут нечего было делать. Я никогда не думала об этом. Да мне и не пришлось думать; он заставил меня, когда она взялась за это, а она взялась за это.

— Ну?

— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Я сама это не раз говорила. Ну? Да что пользы толковать? Когда двое умных порешили на этом, что же оставалось мне делать? Ничего.

— Так это было желание матушки?

— Господь с вами, Артур! — воскликнула Эффри, по-прежнему вполголоса. — Если бы оба они не порешили, как бы могло это случиться? Иеремия никогда не ухаживал за мной; да ему бы и в голову не пришло, когда он столько лет командовал мною. Он просто сказал мне однажды: «Эффри, — говорит, — я хочу тебе что-то сказать: как тебе нравится фамилия Флинтуинч?» — «Как мне нравится?» — говорю я. «Да, — говорит, — потому что, — говорит, — тебе придется носить ее». — «Носить ее?» — говорю… Ие-ре-ми-я? О, он хитрец!

Миссис Флинтуинч постлала простыню, потом шерстяное одеяло, потом стеганое одеяло, как будто бы всё было уже сказано.

— Ну? — снова сказал Артур.

— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Что же я могла поделать? Он сказал мне: «Эффри, мы должны обвенчаться, и я тебе объясню, почему. Ее здоровье слабеет, нам придется постоянно прислуживать ей в ее комнате, придется постоянно быть при ней, а кроме нас тут никого не будет. И вообще это приличнее. Она согласна со мной, — говорит он, — поэтому в понедельник утром в восемь часов ты можешь надеть шляпку, и мы уладим дело». — Миссис Флинтуинч принялась подтыкать одеяло.

— Ну?

— Ну? — повторила миссис Флинтуинч. — Я то же думаю. Я часто сижу и говорю: «Ну?». Иеремия и говорит мне: «Насчет оглашения я распорядился две недели тому назад. Два уже было, в воскресенье будет третье; оттого я и назначил понедельник. Она сама поговорит с тобой, — ты теперь приготовлена к этому, Эффри». В тот же самый день она заговорила со мной и говорит: «Я знаю, Эффри, что ты выходишь замуж за Флинтуинча. Я рада этому, как и ты сама. Это очень хорошо для тебя и при теперешних обстоятельствах весьма кстати для меня. Он разумный человек и надежный человек, и настойчивый человек, и благочестивый человек». Что же я могла сказать, когда уж до этого дошло. Да если бы… если бы они хотели удавить меня, а не обвенчать, — миссис Флинтуинч с большим трудом подбирала подходящие выражения, — и тогда бы я не могла сказать ни словечка против двух таких хитрецов.

— По правде сказать, я верю этому.

— Верьте, Артур, что это правда.

— Эффри, что это за девочка была сейчас в комнате моей матери?

— Девочка? — спросила миссис Флинтуинч довольно резким тоном.

— Ну да, я видел подле вас, в темном углу, какую-то девочку.

— О! Это — Крошка Доррит. Это так, ничего особенного; это прихоть… ее прихоть. (Одной из особенностей Эффри Флинтуинч было то, что она никогда не называла миссис Кленнэм по имени.) Но есть и другие девушки, кроме этой. Вы, наверное, забыли свою милую? Наверно, давным-давно забыли.

— Я слишком страдал, когда матушка разлучила нас, чтобы забыть. Я очень хорошо помню ее.

— Завели вы другую?

— Нет.

— Ну, так у меня хорошие вести для вас. Она теперь богата и вдова. Вы можете жениться на ней, если хотите.

— А откуда вы знаете это, Эффри?

— Эти умники говорили об этом между собой… Иеремия на лестнице! — И она мгновенно скрылась.

Миссис Флинтуинч вплела последнюю нить в ткань, которую деятельно ткал его ум, возрождая картину забытого детства. Безумие юной любви прокралось и в этот дом, любви, глубоко несчастной в своей безнадежности, словно дом был очарованным замком из сказки.

С неделю тому назад в Марселе личико молодой девушки, с которой ему жаль было расстаться, произвело на него необычайное впечатление, приобрело над ним какую-то нежную власть, вследствие своего сходства, действительного или воображаемого, с тем первым лицом — лучезарным видением в сумраке его жизни. Он прислонился к косяку длинного узкого окна и, глядя на черный лес труб, погрузился в мечты. Всё в жизни этого человека стремилось сделать из него мечтателя, хотя мало было в ней событий, над которыми стоило бы думать.

ГЛАВА IV Миссис Флинтуинч видит сон

Когда миссис Флинтуинч видела сны, она видела их с закрытыми глазами, не так, как сын ее старой госпожи. В эту ночь она видела удивительный по живости сон, совсем даже не похожий на сон, до такой степени он был реален во всех отношениях.

Вот как это случилось.

Спальня мистера и миссис Флинтуинч находилась в нескольких шагах от комнаты, в которой миссис Кленнэм столько лет провела безвыходно. Она помещалась несколько ниже этой комнаты, в пристройке, откуда вел крутой спуск на главную лестницу, как раз против двери миссис Кленнэм. Звук из одной комнаты в другую доходил с трудом, так как стены, двери и обшивка были тяжелыми и громоздкими, но сообщение между комнатами было удобно и легко в любом костюме, в любую погоду, в любой час ночи. Над изголовьем кровати, на расстоянии фута от ушей миссис Флинтуинч, висел колокольчик, от которого шла веревка в комнату миссис Кленнэм. Когда колокольчик звонил, Эффри срывалась с постели и являлась к больной, не успев еще проснуться как следует.

Уложив свою барыню, засветив ночник и пожелав ей покойной ночи, миссис Флинтуинч убралась в свою комнату, где всё обстояло благополучно, только ее супруг и повелитель еще не вернулся. Он-то, супруг и повелитель, — хотя не о нем последнем она думала, — был действующим лицом сна миссис Флинтуинч.

Ей грезилось, будто она проснулась, проспав несколько часов, и убедилась, что Иеремии всё еще не было. Она взглянула на свечку и, измеряя время по способу короля Альфреда Великого[302], заключила по размерам сгоревшей части, что спала очень долго. Тогда она встала, закуталась в халат, надела башмаки и отправилась на лестницу посмотреть, куда девался Иеремия.

Это была крепкая деревянная лестница, и Эффри спустилась по ней без всяких несообразностей, свойственных снам. Она шла ощупью, держась за перила, так как свечка потухла. В уголке сеней, за боковой дверью, находился чуланчик с длинным узким окном вроде щели. В этой комнате, обыкновенно необитаемой, светился теперь огонь.

Миссис Флинтуинч прошла сени по холодным плитам и заглянула в полуоткрытую дверь. Она ожидала увидеть Иеремию, уснувшего или в припадке, но он спокойно сидел за столом, бодрый и здоровый, как всегда. Но что это? Господи, помилуй!.. Миссис Флинтуинч слегка вскрикнула и чуть не упала в обморок.

Дело в том, что мистер Флинтуинч бодрствующий смотрел на мистера Флинтуинча спящего. Он сидел по одну сторону стола, не спуская глаз с самого себя, сидевшего по другую сторону и дремавшего, опустив голову на грудь. Бодрствующий Флинтуинч сидел лицом к своей жене, спящий Флинтуинч — в профиль. Бодрствующий Флинтуинч был оригинал, спящий Флинтуинч — его копия. Эффри, у которой голова решительно пошла кругом, различала их, как отличала бы осязаемый предмет от его отражения в зеркале.

Если бы у нее возникли сомнения, который из двух — настоящий Иеремия, то они быстро рассеялись бы при виде его беспокойных ухваток. Он оглянулся, отыскивая какое-нибудь наступательное оружие, схватил щипцы для свечей, но вместо того, чтобы снять нагоревшую светильню, ткнул ими своего двойника, точно хотел проколоть его насквозь.

— Кто это? Что такое? — воскликнул тот, пробудившись.

Мистер Флинтуинч сделал движение щипцами, как будто хотел заткнуть глотку своему собеседнику, который протер глаза и сказал:

— Я забыл, где нахожусь.

— Вы проспали два часа, — проворчал Иеремия, взглянув на часы. — Вы говорили, что вам нужно только немножко вздремнуть.

— Я и вздремнул немножко, — сказал двойник.

— Теперь половина третьего, — проворчал Иеремия. — Где ваша шляпа? Где ваше пальто? Где ящик?

— Всё тут, — сказал двойник, обматывая шею шарфом с сонливой небрежностью. — Постойте! Подержите-ка рукав, не этот, другой. Ха, я не так молод, как был когда-то. — Мистер Флинтуинч с яростной энергией натянул на него пальто. — Вы обещали мне еще стакан, после того как я вздремну.

— Пейте, — сказал Иеремия, — и подавитесь, хотел я сказать, но скажу только: и убирайтесь. — С этими словами он достал бутылку и налил стакан портвейна.

— Ее портвейн, я полагаю? — сказал двойник, смакуя вино, точно сидел на скамье подсудимых, имея в своем распоряжении сколько угодно досуга. — За ее здоровье!

Он хлебнул глоток.

— За ваше здоровье! Еще глоток.

— За его здоровье! Еще глоток.

— И за здоровье всех друзей, живущих вблизи собора св. Павла! — Проговорив этот старинный тост, он допил стакан, поставил его на стол и взялся за ящик. Ящик был железный и довольно удобно поместился у него подмышкой.

Иеремия внимательно следил за ним глазами, попробовал, крепко ли он держит ящик, велел беречь его как зеницу ока, а затем, прокравшись на цыпочках по коридору, отворил дверь своему двойнику.

Эффри, стоя на лестнице, видела всё до малейшего движения. Последовательность явлений в ее сне была до того жива и естественна, что она слышала, как хлопнула дверь, почувствовала, как пахнуло холодным ночным воздухом, и видела звезды, мерцавшие на небе.

Но теперь наступила самая замечательная часть сновидения. Она так была напугана своим мужем, что не могла вернуться в комнату (хотя успела бы сделать это, пока он затворял дверь) и оставалась на лестнице. Поэтому он, поднимаясь со свечой в руке в спальню, наткнулся на нее. Он изумился, но не сказал ни слова.

Он устремил на нее пристальный взгляд и продолжал подниматься; она, точно околдованная, отступала шаг за шагом. Так она пятилась задом, а он шел вперед, пока они не очутились в спальне. Тут он сразу схватил ее за горло и тряс до тех пор, пока лицо ее не почернело.

— Ну, Эффри, женщина, Эффри! — сказал мистер Флинтуинч. — Что такое тебе приснилось? Проснись, проснись! В чем дело?

— В чем… дело, Иеремия? — прохрипела миссис Флинтуинч, вытаращив глаза.

— Ну, Эффри, женщина, Эффри! Ты встала с постели во сне, милая моя. Я тоже заснул внизу, а проснувшись, нашел тебя на лестнице, закутанную в халат. У тебя был кошмар. Эффри, женщина, — продолжал мистер Флинтуинч с дружеской усмешкой на выразительном лице, — если тебе еще раз приснится что-нибудь подобное, то, стало быть, ты нуждаешься в лекарстве. И я закачу тебе хорошую порцию, старуха, ха-арошую порцию!

Миссис Флинтуинч поблагодарила его и улеглась в постель.

ГЛАВА V Семейные дела

Когда городские часы в понедельник утром пробили девять, Иеремия Флинтуинч, с наружностью удавленника, подкатил миссис Кленнэм к высокой конторке. Когда она отперла ее и открыла крышку, Иеремия удалился, может быть для того, чтобы повеситься как следует, и в комнату вошел сын.

— Лучше ли вам сегодня, матушка?

Она покачала головой с тем же выражением мрачного наслаждения, с каким говорила вечером о погоде.

— Мне никогда не будет лучше. Хорошо, что я знаю это, Артур, и могу покориться судьбе.

Сидя перед высокой конторкой, положив обе руки на пюпитр, она точно играла на немом церковном органе. Так подумал ее сын (это была давнишняя мысль), усаживаясь на стул подле нее.

Она открыла два-три ящика, достала какие-то бумаги и, просмотрев, положила их обратно. Ее суровое лицо всегда оставалось бесстрастным, не давая возможности наблюдателю проникнуть в мрачный лабиринт ее мыслей.

— Могу я говорить о наших делах, матушка? Вы ничего не имеете против делового разговора?

— Имею ли я что-нибудь против? Этот вопрос нужно предложить тебе. Год с лишним прошел после смерти твоего отца. С тех пор я к твоим услугам и жду, когда тебе будет угодно начать разговор.

— У меня было много дел перед отъездом, а затем я путешествовал, чтобы отдохнуть и развлечься.

Она обратила к нему лицо, точно не расслышав или не поняв его последних слов.

— Отдохнуть и развлечься…

Она обвела взглядом угрюмую комнату и, судя по движению губ, повторяла шёпотом эти слова, точно призывая всю окружающую обстановку в свидетели того, как мало ей достается отдыха и развлечения.

— Кроме того, матушка, вы были единственной душеприказчицей и сами распоряжались и заведовали состоянием, так что для меня оставалось очень мало дела, лучше сказать — вовсе не оставалось.

— Счета в порядке, — отвечала она. — Они здесь. Все документы проверены и утверждены. Ты можешь проверить их, Артур, если хочешь, хоть сейчас.

— Для меня совершенно достаточно знать, что дело покончено. Могу я продолжать?

— Почему же нет? — отвечала она ледяным тоном.

— Матушка, обороты нашей фирмы уменьшаются с каждым годом, и дела постепенно клонятся к упадку. Мы никогда не пользовались особенным доверием, и сами не выказывали доверия, у нас мало клиентов, наши приемы устарели, мы страшно отстали. Мне незачем входить в подробности. Всё это вы сами знаете, матушка.

— Я знаю, что ты хочешь сказать, — отвечала она, как бы уточняя его слова.

— Даже этот старый дом, где мы находимся, — продолжал он, — может служить примером. В свое время, при моем отце в его ранние годы и при его дяде, это был деловой дом, кипевший жизнью. Теперь он превратился в какую-то нелепую аномалию, устаревшую и бесцельную. Все наши операции давно уже совершаются при посредстве комиссионеров, господ Ровингэм, и хотя ваша опытность и энергия играли большую роль в контроле и управлении отцовскими делами, но то же самое могло бы быть, если бы вы жили в частном доме, не правда ли?

— Итак, — возразила она, не отвечая на его вопрос, — дом, который служит приютом твоей справедливо постигнутой болезнями и заслуженно удрученной горем матери, этот дом, по твоему мнению, никому не нужен, Артур?

— Я говорю только о деловых операциях.

— С какою целью?

— Сейчас объясню.

— Я вижу, в чем дело, — сказала она, устремив на него пристальный взгляд. — Но избави бог, чтобы я стала роптать. По грехам моим я заслуживаю горьких разочарований и принимаю их.

— Матушка, мне очень прискорбно слышать от вас такие речи, хотя, я боялся, что вы станете…

— Ты знал, что стану. Ты знаешь меня, — перебила она.

Ее сын остановился на минуту. Вызвав в матери эту внезапную вспышку, он сам удивился этому.

— Ну, — сказала она, возвращаясь к прежнему бесстрастию, — продолжай, я послушаю.

— Вы предвидели, матушка, что я откажусь от дел. Я покончил с ними. Не смею советовать вам; вы, я вижу, намерены продолжать. Если бы я мог иметь какое-нибудь влияние на вас, я постарался бы смягчить ваше мнение обо мне, ваш приговор, вызванный разочарованием, которое я вам причинил. Я напомнил бы вам, что, прожив полжизни, ни разу не выходил из вашей воли. Не скажу, что я душою и сердцем подчинялся вашим распоряжениям, не скажу, что эти сорок лет прожиты мною с пользой и удовольствием для себя самого или кого бы то ни было, но я покорился по привычке и прошу вас только не забывать этого.

Горе просителю, — если бы такой нашелся или мог найтись, — которого судьба заставила бы обратить взор на неумолимое лицо за конторкой. Горе преступнику, чье помилование зависело бы от трибунала, в котором председательствовали эти суровые глаза. Большим подспорьем для этой непреклонной женщины служила ее мистическая религия, окутанная мраком и мглой, с молниями проклятий, мести и разрушения, прорезавшими черные тучи. «Отпусти нам долги наши, как и мы отпускаем должникам нашим», — эта молитва казалась для нее лишенной смысла. «Истреби моих должников, господи, иссуши их, раздави их, сделай, как сделала бы я сама, и я поклонюсь тебе», — вот нечестивая башня, которую она думала воздвигнуть до небес.

— Кончил ты, Артур, или намерен сказать еще что-нибудь? Кажется, больше говорить нечего. Ты был краток, но содержателен.

— Матушка, мне есть что сказать еще. То, что я хочу сказать, давно уже не дает мне покоя ни днем, ни ночью. Но высказать это гораздо труднее. То, о чем я говорил, касается нас всех.

— Нас всех? Кто это мы все?

— Вы, я, мой покойный отец.

Она сняла руки с пюпитра, скрестила их на груди и застыла в позе древней египетской статуи, устремив взгляд на огонь.

— Вы знали моего отца гораздо лучше, чем я его знал, его сдержанность со мною — дело ваших рук. Вы были гораздо сильнее его, матушка, и управляли им. Я знал это ребенком, как знаю теперь. Я знал, что ваше влияние заставило его отправиться в Китай и заниматься делами там, пока вы занимались ими здесь (хотя мне далее неизвестно, на каких именно условиях состоялась ваша разлука), и что по вашей же воле я оставался при вас до двадцати лет, а затем переехал к нему. Вы не обидитесь, что я вспоминаю об этом через двадцать лет?

— Я жду объяснения, зачем ты вспоминаешь об этом?

Он понизил голос и сказал с видимой неохотой и как бы против воли:

— Я хочу спросить вас, матушка, подозревали ли вы…

При слове «подозревали» она быстро взглянула на сына и нахмурилась, потом снова уставилась на огонь, но морщина осталась на ее лбу, точно скульптор древнего Египта нарочно вырезал ее на твердом граните.

— …что у него было какое-нибудь тайное воспоминание, камнем лежавшее на душе, возбуждавшее угрызения совести? Случалось вам замечать в его поведении что-нибудь, что могло бы внушить такую мысль, или говорить с ним об этом, или слышать от него что-нибудь подобное?

— Я не понимаю, какого рода тайну ты подозреваешь за своим отцом? — возразила она после некоторого молчания. — Ты говоришь так загадочно.

— Возможно, матушка, — сказал он шёпотом, наклонившись к ней поближе, — возможно, что он имел несчастье причинить кому-нибудь зло, оставшееся неисправленным.

Она гневно взглянула на него и откинулась на спинку кресла, но ничего не ответила.

— Я вполне сознаю, матушка, что если подобная мысль никогда не приходила вам в голову, то жестоко и противоестественно с моей стороны даже в интимном разговоре высказывать ее. Но я не в силах отделаться от этой мысли. Ни время, ни перемены (и того и другого было достаточно) не могли заставить меня забыть ее.

Вспомните, я жил с моим отцом. Вспомните, я видел его лицо, когда он отдал мне часы и просил переслать их вам как символ, значение которого вы понимаете. Вспомните, я видел его в последнюю минуту с пером в руках, которым он тщетно старался написать вам несколько слов. Чем темнее и мучительнее это смутное подозрение, тем сильнее обстоятельства, придающие ему вероятность в моих глазах. Ради бога, рассмотрим серьезно, нет ли зла, которое мы обязаны исправить. Никто не может решить этого, кроме вас, матушка.

Попрежнему прислонившись к спинке кресла, так что верхняя часть ее тела время от времени заставляла двигаться колеса, придавая ей вид мрачного, ускользающего призрака, она подняла руку, точно заслоняясь ладонью, и пристально смотрела на сына, не произнося ни слова.

— В разгаре торговых операций, ради наживы, — я начал говорить, матушка, и должен договорить до конца, — кто-нибудь мог быть жестоко обманут, обижен, разорен. Вы были движущей силой всех этих операций до моего рождения, ваш дух руководил делами отца в течение двух десятилетий. Вы можете успокоить мои сомнения, если только захотите помочь мне выяснить истину. Захотите ли вы, матушка?

Он остановился в надежде, что она ответит. Но ее крепко стиснутые губы были так же недвижимы, как седые волосы, разделенные на две пряди.

— Если можно восстановить чьи-либо права, если можно вознаградить кого-либо за несправедливость, сделаем это. Скажу более, матушка, если мои средства окажутся достаточными, позвольте сделать это мне. Я видел так мало радости от денег; они, насколько мне известно, принесли так мало спокойствия этому дому и всем, кто находится в связи с ним, что я ценю их меньше, чем кто-либо другой. Они доставят мне только тоску и горе, если я буду мучиться подозрением, что они омрачили последние минуты моего отца угрызениями совести и что они не принадлежали мне по правде и справедливости.

На обшитой панелями стене висел шнурок колокольчика в двух или трех ярдах от конторки. Быстрым и неожиданным движением ноги она откатила кресло к стене и сильно дернула за шнурок, продолжая заслоняться ладонью, как щитом, точно он замахнулся на нее, а она готовилась отразить удар.

В комнату вбежала девушка с испуганным лицом.

— Пошлите ко мне Флинтуинча.

Девушка исчезла, и почти в ту же минуту старик очутился на пороге.

— Ну что? Уж началась потасовка, началась? — сказал он холодным тоном, поглаживая себе челюсти. — Я так и думал Я был уверен в этом!

— Флинтуинч, — сказала мать, — посмотрите на моего сына. Посмотрите на него.

— Ну, я смотрю на него, — сказал Флинтуинч.

Она вытянула руку, которой защищалась, как щитом, и указала на предмет своего гнева.

— Почти в самый час своего возвращения, прежде чем грязь на сапогах его успела обсохнуть, он поносит своего отца перед своей матерью. Предлагает своей матери шпионить, выслеживать вместе с ним сделки отца за всю его жизнь! Намекает, что блага мира сего, которые мы собирали в поте лица, работая с утра до ночи, надрываясь, изнывая, отказывая себе во всем, что блага эти награблены нами, и спрашивает, кому их отдать в возмездие за обиды и несправедливость!

Хотя в словах ее звучало бешенство, но самообладание не изменило ей; она говорила даже тише, чем обыкновенно, отчетливо произнося все слова.

— Возмездие! Да, конечно. Легко ему говорить о возмездии, — ему, который только что приехал из чужих краев, где слонялся ради развлечения и удовольствия. Но пусть он посмотрит на меня в этой темнице, в этих оковах. Я терплю безропотно, потому что это возмездие предназначено мне за мои грехи. Возмездие! Разве его нет здесь, в этой комнате? Разве его не было здесь в течение пятнадцати лет?

Так сводила она счеты с небесами, отмечая свои взносы, тщательно подводя итог и требуя соответственного вознаграждения. Она поражала только энергией и пафосом, которые вносила в этот торг. Тысячи людей, каждый по-своему, ежедневно заключают подобные сделки.

— Флинтуинч, дайте мне книгу!

Старик подал ей книгу. Она вложила два пальца между ее листами, закрыла над ними книгу и с угрозой протянула ее сыну.

— В старые времена, Артур, о которых говорится в этой книге, были благочестивые люди, взысканные милостью господа, которые прокляли бы своих сыновей за меньший проступок, обрекли бы на гибель их, и целые племена, давшие им приют, обрекли бы на гибель, на отлучение от бога и людей, на истребление всех, вплоть до грудного младенца. Но я только скажу тебе, что если ты еще раз возобновишь этот разговор, то я отрекусь от тебя; я прогоню тебя из дому, так что лучше бы тебе было от колыбели не знать матери. Я навсегда откажусь видеть и слышать о тебе. И если после всего этого ты придешь в эту темную комнату взглянуть на мой труп, из него выступит кровь, если только я в силах буду сделать это, когда ты подойдешь ко мне!

Облегченная отчасти свирепостью этой угрозы, отчасти (как это ни чудовищно) сознанием исполненного религиозного долга, она протянула книгу старику и умолкла.

— Ну, — сказал Иеремия, — принимая во внимание, что я не намерен становиться между вами, позвольте мне спросить (так как меня призвали сюда как третье лицо), в чем дело?

— Спросите об этом, — отвечал Артур, видя, что ему приходится говорить, — у моей матери. Всё, что я говорил, было сказано только для нее.

— О, — возразил старик, — у вашей матери! Спросить у вашей матери. Ладно! Но ваша мать сказала, что вы заподозрили вашего отца. Это недостойно почтительного сына, Артур. Кого же вы намерены заподозрить теперь?

— Довольно, — сказала миссис Кленнэм, повернувшись лицом к старику. — Оставим это!


Мистер Флинтуинч выступает в роли посредника.


— Хорошо, но постойте немножко, постойте немножко, — настаивал старик. — Посмотрим, в чем дело. Сказали вы Артуру, что он не должен оскорблять память отца? Не имеет права делать это? Не имеет никакого основания для этого?

— Я говорю ему это теперь.

— Ага! Именно! — подхватил старик. — Вы говорите ему это теперь. Вы не сказали ему этого раньше, а говорите теперь. Так! так! Это правильно. Вы знаете, я так долго стоял между вами и его отцом, что мне кажется, будто смерть ничего не изменила, и я по-прежнему стою между вами. Так вот я и хочу вывести дело начистоту. Артур, позвольте вам сказать, что вы не имеете ни права, ни оснований подозревать вашего отца.

Он взялся за спинку кресла и, продолжая бормотать что-то себе под нос, тихонько подкатил свою госпожу к конторке.

— Теперь, — сказал он, — чтобы не уйти, сделав только половину дела, и не возвращаться опять, когда вы покончите с другой половиной, и не путаться в ваши распри, сказал ли вам Артур, что он думает насчет торговых дел?

— Он отказался от них.

— Не передавая кому-нибудь другому, надеюсь?

Миссис Кленнэм взглянула на сына, который стоял, опершись о косяк окна. Он заметил ее взгляд и сказал:

— Моей матери, конечно. Она может поступить, как ей угодно.

— Если что-нибудь угодное, — отвечала она после непродолжительной паузы, — может возникнуть для меня из горького разочарования в сыне, который, будучи во цвете лет, мог бы влить новую жизнь и силу в наши дела, увеличить их выгоды и значение, если что-нибудь угодное еще остается для меня, так это, конечно, повысить старого и верного слугу. Иеремия, капитан покидает корабль, но вы и я останемся на нем, хотя бы пришлось утонуть вместе с ним.

Иеремия, глаза которого блеснули, точно при виде денег, кинул быстрый взгляд на сына, как будто хотел сказать: «Вам я не обязан благодарностью; вы тут ни при чем», — а затем сказал матери, что он благодарит ее и что Эффри благодарит ее; что он никогда не покинет ее и что Эффри никогда не покинет ее. В заключение он вынул часы из глубины кармана, объявив: «Одиннадцать, пора вам есть устрицы!» — и, переменив таким образом тему разговора, что, впрочем, не вызвало ни малейшей перемены в выражении его лица и в манерах, позвонил.

Но миссис Кленнэм, оскорбленная подозрением сына, вообразившего, будто возмездие, выпавшее ей на долю, недостаточно, решилась наложить на себя эпитимию[303] и отказалась есть устрицы! А они имели очень соблазнительный вид: восемь штук, симметрично разложенных кружком на белой тарелочке, на подносе, покрытом белой салфеткой, между французской булочкой с маслом и стаканчиком вина со льдом. Но она отказалась наотрез и велела унести устрицы, — без сомнения, записав этот поступок себе на приход в книгу вечности.

Устрицы подавала не Эффри, а девушка, уже являвшаяся на звон колокольчика; та самая, которая была в этой комнате вчера вечером. Теперь, рассмотрев ее лучше, Артур убедился, что, благодаря миниатюрной фигурке, мелким чертам лица и простому скромному платью, она казалась гораздо моложе, чем была на самом деле. Девушке было, по крайней мере, двадцать два года, при беглом же взгляде ей можно было дать вдвое меньше. Не то чтобы лицо ее сохранило детское выражение, — напротив, на нем лежала печать заботы и тревоги, несвойственная даже ее настоящему возрасту. Но она была так миниатюрна и хрупка, так тиха и бесшумна и так, очевидно, сознавала себя лишней в обществе этих трех суровых больших людей, что производила впечатление загнанного ребенка.

Миссис Кленнэм проявляла к ней участие — на свой лад, конечно: нечто, колебавшееся между покровительством и гонением, между спрыскивавшем из лейки и гидравлическим прессом. Даже в минуту ее появления после звонка, когда мать так странно заслонилась рукою от сына, в глазах миссис Кленнэм мелькнуло что-то особенное при виде девушки. Как есть различные степени твердости — до самого твердого металла, как есть различные оттенки в черном цвете, так и суровое отношение миссис Кленнэм к Крошке Доррит отличалось от ее суровости к остальному человечеству.

Крошка Доррит принялась за шитье. Крошка Доррит была нанята с восьми до восьми часов. Пунктуально, минута в минуту, Крошка Доррит являлась; пунктуально, минута в минуту, Крошка Доррит исчезала. Что происходило с Крошкой Доррит в остальное время — оставалось тайной.

Другая черта характера Крошки Доррит. Кроме денежного вознаграждения, она пользовалась, согласно условию, столом. Но она терпеть не могла обедать в обществе и всегда старалась избежать этого. То ей нужно было окончить, то начать работу; эти отговорки, очевидно, делались с умыслом, — не особенно хитрым, правда, так как ни от кого они не ускользали, — чтобы обедать одной. Если ей это удавалось, она радостно уносила кушанье, чтобы пообедать где-нибудь в уединении, поставив тарелку на колени или на сундук, или на пол, или, быть может, на каминную доску, так что ей приходилось стоять на цыпочках. Главной заботой Крошки Доррит было найти уединение и покой.

Нелегко было рассмотреть лицо Крошки Доррит: она была такая нелюдимка, пряталась со своим шитьем по таким укромным уголкам, так испуганно отскакивала, встретившись с кем-нибудь на лестнице! Но, кажется, у нее было бледное прозрачное личико, очень живое, хоть и не отличавшееся правильностью и красотой черт, исключая большие карие глаза. Когда Крошка Доррит сидела за работой, вы видели изящную наклонившуюся головку, тонкий стан, пару деятельных, быстро двигавшихся ручек, бедное платьице, — очень бедное, если оно производило такое впечатление несмотря на крайнюю чистоту и опрятность.

Этими общими и специальными сведениями о Крошке Доррит мистер Артур был обязан частью своим глазам, частью языку миссис Эффри. Если бы миссис Эффри могла выражать свою волю и желания, они, вероятно, оказались бы неблагоприятными для Крошки Доррит. Но так как «эти умники» — вечное пугало миссис Эффри, совершенно поглотившее ее волю, — согласились признать Крошку Доррит как существующий факт, то ей оставалось только последовать их примеру. Точно так же, если бы «умники» согласились зарезать Крошку Доррит и велели Эффри держать свечу, чтобы им было виднее, она, без сомнения, исполнила бы их приказание.

Поджаривая куропатку для больной и приготовляя говядину и пуддинг для обеда, миссис Эффри в промежутках между этими занятиями сообщила вышеизложенные сведения, то и дело появляясь в комнате Артура, чтобы побудить его к сопротивлению. Повидимому, миссис Флинтуинч вбила себе в голову — во что бы то ни стало столкнуть единственного сына с матерью.

В течение дня Артур обошел весь дом. Мрачное впечатление производил он. Запущенные комнаты, из года в год приходившие в упадок, точно впали в тяжелую летаргию, из которой ничто не могло их вывести. Мебель, скудная и ветхая, скорее пряталась в комнатах, чем украшала их; во всем царил один и тот же тусклый оттенок; краски, какие были, давно выцвели, испарились, исчезли вместе с солнечными лучами, быть может перешли в траву и цветы, в бабочек, в драгоценные камни… Ни в одной комнате — от подвала до чердака — не было ровного пола; потолки оделись такими фантастическими узорами от пыли и копоти, что старухи могли бы предсказывать по ним судьбу лучше, чем по кофейной гуще; закопченные камины не обнаруживали никаких следов топки, кроме куч сажи, насыпавшейся из труб иподнимавшейся пыльными клубами, когда отворялась дверь. В комнате, когда-то служившей гостиной, сохранились два жалких зеркала в рамках с почерневшими фигурами с гирляндами цветов, но даже у этих фигур головы и ноги были обломаны; один купидон, похожий на гробовщика, ухитрился перевернуться вверх ногами, другой совсем отвалился. Кабинет покойного отца Артура Кленнэма, служивший в то же время конторой, так мало изменился, что можно было подумать, будто покойник до сих пор невидимо хозяйничает в нем, как оставшаяся в живых жена хозяйничает наверху, а Иеремия Флинтуинч по-прежнему служит посредником между ними. Почерневший портрет в угрюмом безмолвии висел на стене, и глаза его пристально смотрели на сына, как смотрели в ту минуту, когда жизнь покидала их. Казалось, они требовали, чтоб он продолжал начатое дело. Но, потеряв всякую надежду добиться толку от матери и не зная, как приняться за дело, сын потерял также всякую надежду на разъяснение тайны. Внизу, в погребах, как и наверху, в спальнях, старые, хорошо памятные ему предметы пострадали от времени и разрушения, но оставались на прежних местах; даже пустые пивные бочонки, серые от паутины, пустые бутылки, подернутые плесенью, и те не изменили своего положения. Тут же находилась комната, заваленная старыми счетными книгами, издававшими затхлый, тяжелый запах, точно их перерывали по ночам призраки прежних конторщиков.

Обед был подан в два часа на кончике стола, на измятой скатерти, — вообще очень мизерно. Артур обедал вместе с мистером Флинтуинчем, новым пайщиком. Мистер Флинтуинч сообщил ему, что его матушка успокоилась и не станет упоминать об утреннем разговоре.

— Только не оскорбляйте памяти вашего отца, мистер Артур, — прибавил Иеремия, — раз навсегда, не делайте этого! Теперь мы покончили с этим предметом.

Мистер Флинтуинч уже прибрал и подмел свою каморку, вероятно желая ознаменовать этим свое вступление в новую должность. Он приступил к исправлению новых обязанностей, насытившись жареным мясом, подобрав ножом всю подливку со сковороды и основательно залив этот материал пивом. Подкрепившись таким образом, он засучил рукава и принялся за работу, а Артур, наблюдавший за его действиями, убедился как нельзя яснее, что портрет или могила отца были бы так же общительны, как этот субъект.

— Ну, Эффри, женщина, — сказал мистер Флинтуинч, когда она вошла в столовую, — ты еще не приготовила постели Артуру, когда я был наверху. Шевелись, живо!

Но мистер Артур находил этот дом таким угрюмым и мрачным и так мало имел охоты вторично быть свидетелем беспощадного осуждения врагов его матери (в числе которых мог оказаться и он сам) на конечную гибель в здешней и вечные муки в будущей жизни, что предпочел поселиться в том самом кафе, где оставил свой багаж. Мистер Флинтуинч был весьма непрочь отделаться от него, а мать относилась равнодушно ко всему, что происходило вне стен ее комнаты, так что этот вопрос был улажен без всяких затруднений и столкновений. Условившись, когда приходить для сведения счетов, Артур оставил дом, в который вступил так недавно с тоскою в сердце.

А Крошка Доррит?

Деловые посещения Артура продолжались в течение двух недель, ежедневно от десяти до шести, с перерывами для устриц и куропаток, которыми подкреплялась больная, меж тем как он освежался прогулкой. Крошка Доррит присутствовала при этих совещаниях, иногда занимаясь шитьем, иногда в качестве простой посетительницы, как в день его прибытия. Любопытство его возрастало по мере того как он следил за нею, видел ее, размышлял о ней. Под влиянием своей господствующей идеи он даже стал подумывать, не имеет ли Крошка Доррит какого-либо отношения к ней. В конце концов он решился разузнать подробнее ее историю.

ГЛАВА VI Отец Маршальси

Тридцать лет тому назад в нескольких шагах от церкви св. Георга, в предместье Саусуорк, на левой стороне улицы, что идет к югу, стояла тюрьма Маршальси. Она стояла тут и раньше в течение многих лет, и позже в течение нескольких лет; теперь она уничтожена, и мир оттого не стал хуже.

Это была вытянутая в длину группа зданий казарменного типа; ветхие дома, ее составлявшие, вплотную прислонялись друг к другу, так что с одной строны в них не было комнат. Ее окружал узкий мощеный двор, обнесенный высокой стеной, усаженной гвоздями.

Тесная, душная тюрьма для неоплатных должников, она заключала в себе еще более тесную и еще более душную темницу для контрабандистов. Нарушители торговых законов, люди, уклонявшиеся от уплаты акцизных сборов и таможенных пошлин, присужденные к штрафу, которого не могли заплатить, сидели за железными дверями во внутренней тюрьме, состоявшей из двух казематов и глухого коридора, ярда в полтора шириною, примыкавшего к маленькому кегельбану[304], где должники Маршальси находили утешение от своих горестей.

Предполагалось, что они сидели за железными дверями; в действительности же контрабандисты постоянно навещали должников (которые принимали их с распростертыми объятиями), за исключением тех торжественных случаев, когда какой-либо представитель какого-либо ведомства являлся производить какой-либо осмотр, цель которого оставалась неизвестной ему самому и всем остальным. В этих истинно британских случаях контрабандисты, если таковые случались, делали вид, что уходят в свои тесные камеры и глухой коридор, пока представитель ведомства делал вид, что исполняет свою обязанность, а затем возвращались к прежнему образу жизни.

Задолго до того дня, как солнце светило над Марселем в начале нашего рассказа, в тюрьму Маршальси поступил должник, к которому этот рассказ имеет некоторое отношение.

Это был весьма любезный и беспомощный джентльмен средних лет. Он должен был выйти из тюрьмы немедленно, — иначе и быть не могло, потому что всякий должник, вступая в Маршальси, уверен, что выйдет из тюрьмы немедленно. Он принес с собою портплед, но сомневался, стоит ли его распаковывать, так как был совершенно уверен, — «они все в этом уверены», говорил тюремщик, отпиравший ворота, — что выйдет из тюрьмы немедленно.

Это был робкий, застенчивый человек благообразной, хотя несколько женственной наружности: с мягким голосом, кудрявыми волосами и беспокойными руками (в то время они были украшены перстнями), которые непрерывно дотрагивались до его дрожащих губ в первые полчаса пребывания в тюрьме. Больше всего он беспокоился о своей жене.

— Как вы думаете, сэр, — спросил он тюремщика, — она будет очень поражена, когда придет сюда завтра утром?

Привратник отвечал, основываясь на своем опыте, что на этот счет разно бывает: на иных это сильно действует, иным — ничего. Большей частью — ничего. Главное дело, какой она породы, — заметил он глубокомысленно, — какой, то есть, у ней характер?

— Она очень деликатна и неопытна.

— Ну, это плохо, — сказал тюремщик.

— Она совсем не привыкла выходить из дому одна, — продолжал должник, — и я просто не понимаю, как она доберется сюда.

— Может быть, возьмет извозчика, — предположил тюремщик.

— Может быть. — Беспокойные пальцы прикоснулись к дрожащим губам. — Надеюсь, что возьмет. Но она, пожалуй, не догадается.

— А то, может быть, — продолжал тюремщик, успокаивая должника с высоты своего деревянного табурета, как успокаивал бы беспомощного ребенка, — а то, может быть, она попросит брата или сестру проводить ее…

— У нее нет ни брата, ни сестры.

— Племянницу, племянника, двоюродную сестру, слугу, молодую женщину, зеленщика… Не горюйте! Кто-нибудь да найдется, — сказал тюремщик, предупреждая возражение на свои догадки.

— Я боюсь… надеюсь, это не будет против правил, если она приведет сюда детей.

— Детей? — сказал тюремщик. — Против правил? Что вы, бог с вами, у нас детям раздолье. Дети! Да их тут целая орава. Много ли у вас?

— Двое, — сказал должник, снова поднося беспокойную руку к дрожащим губам, и пошел в тюрьму.

Привратник проводил его глазами.

«Двое да ты третий, — заметил он про себя, — да жена твоя, готов прозакладывать крону, — четвертая. Итого четверо младенцев. Да еще один, прозакладываю полкроны, явится. Итого пятеро. И я дам еще шесть пенсов тому, кто мне скажет, который из вас беспомощнее: ты или тот, что еще не родился».

Все эти замечания были совершенно справедливы. Она явилась на следующий день с трехлетним мальчуганом и двухлетней девочкой, и его предположения вполне оправдались.

— Что ж, вы взяли себе комнату, а? — спросил тюремщик должника спустя неделю или две.

— Да, очень хорошая комната.

— Обзавелись какою-нибудь мебелишкой?

— Да, сегодня носильщик принесет кое-что из мебели.

— Барыня и малыши будут с вами?

— Как же, мы, видите, не хотим расставаться даже на несколько недель.


— Даже на несколько недель, конечно, — возразил тюремщик и семь раз покачал головой, провожая глазами узника.

Дела последнего были крайне запутаны участием в каком-то предприятии (о котором он знал лишь одно: что вложил в него свои деньги), путаницей ассигновок и назначений, передаточными записями то на того, то на другого, подозрениями в незаконном предпочтении кредиторов в одних случаях и таинственном исчезновении собственности в других, и так как сам должник менее чем кто-либо мог объяснить самый простейший счет в этой груде путаницы, то оказалось решительно невозможным понять что-нибудь в его деле. Тщательные допросы и попытки согласовать его ответы, очные ставки с опытными практиками, искусившимися в хитростях банкротства и несостоятельности, только сгущали тьму…

В таких случаях беспокойные пальцы всё бесполезнее и бесполезнее скользили по дрожащим губам, и самые опытные практики бросали дело, как совершенно безнадежное.

— Выйдет? — говорил тюремщик. — Он никогда не выйдет отсюда. Разве уж сами кредиторы возьмут его за плечи да вытолкают.

Так прошло пять или шесть месяцев, когда однажды утром он прибежал к тюремщику, бледный и запыхавшийся, и сообщил, что жена его заболела.

— Можно было наперед сказать, что она заболеет, — заметил тюремщик.

— Мы решили, — сказал должник, — что она завтра поедет на дачу. Что мне делать? Господи, что мне делать?

— Не терять времени на ломанье рук да кусанье пальцев, — отвечал практичный тюремщик, взяв его за локоть, — а отправиться со мной.

Тюремщик повел его, дрожавшего всем телом и жалобно твердившего: «что мне делать?». Пока беспокойные пальцы размазывали слезы по его лицу, они взобрались по лестнице на чердак, где остановились у какой-то двери. Тюремщик постучал в эту дверь ручкой ключа.

— Войдите! — крикнул голос изнутри.

Отворив дверь, тюремщик вошел в грязную комнатку, где был очень плохой запах и где двое одутловатых субъектов с багровыми лицами и сиплыми голосами сидели за колченогим столом, играли в карты, курили трубки и пили водку.

— Доктор, — сказал тюремщик, — супруга этого джентльмена нуждается в вашей помощи, нельзя терять ни минуты.

Приятель доктора обретался в положительной степени одутловатости, хрипоты, багровости, карт, табака, грязи и водки; доктор — в сравнительной: он был еще одутловатее, хриплее, багровее, карточнее, табачнее, грязнее и водочнее. Доктор имел невероятно оборванный вид в изодранной заплатанной матросской куртке, с прорванными локтями и с весьма скромным количеством пуговиц (он был в свое время опытным корабельным хирургом), в грязнейших белых брюках, какие когда-либо приходилось видеть смертному, в шлепанцах и без всяких признаков белья.

— Роды, — сказал доктор, — это по моей части. — С этими словами он взял гребень, лежавший на камине, и взъерошил себе волосы, — повидимому, это заменяло ему умыванье, — достал какой-то замызганный ящик с инструментами и снадобьями из буфета, где помещались чашки, блюдечки и каменный уголь, уткнул подбородок в засаленную тряпку, которой была обмотана его шея, и превратился в зловещее медицинское пугало.

Доктор и должник сбежали вниз по лестнице, предоставив тюремщику вернуться к воротам, и вошли в комнату должника. Все тюремные дамы уже знали о происшествии и собрались во дворе. Некоторые возились с двумя старшими детьми, другие выражали готовность ссудить больную чем можно из своих скудных запасов, третьи с величайшей словоохотливостью выражали свое сочувствие. Мужчины, чувствуя, что это дело не их ума, разошлись, чтобы не сказать — попрятались, по своим комнатам, причем некоторые, высунувшись из окон, приветствовали доктора свистками, когда он проходил внизу, а другие обменивались саркастическими замечаниями по поводу общего возбуждения.

Был жаркий летний день; тюрьма превратилась в настоящее пекло. В комнатке должника находилась при больной миссис Бангэм, поденщица, не принадлежавшая к числу заключенных (она уже отсидела свое), но служившая посредницей между ними и внешним миром.

Она вызвалась отгонять мух и вообще оказывать всяческую помощь больной. Стены и потолок комнаты почернели от мух. Миссис Бангэм, дама опытная и находчивая, одной рукой обмахивала больную капустным листом, другой устраивала ловушки для мух из сахара с уксусом в банках, произнося в то же время сентенции ободряющего и утешающего свойства, подходящие к данному случаю.

— Мухи беспокоят вас, правда, голубушка? — говорила миссис Бангэм. — Зато они отвлекают ваши мысли, а это вам полезно. В Маршальси ведь больше мух, чем на кладбище, в колониальной лавке, в вагонах для скота и на рынке. Что ж, может быть они посланы нам в утешение, только мы не знаем этого. Как вы себя чувствуете, милочка? Не лучше? Да, милочка, так и должно быть: сначала будет хуже, а уж потом лучше, правда, милочка? Ведь вы сами знаете? Да, это верно. Подумать только, какой ангелочек родится в тюрьме! Как это мило. Правда, вы ведь рады этому? Да у нас спокон веку не было ничего подобного, милочка… Да что же вы плачете? Ай, ай, ай! — продолжала миссис Бангэм, стараясь во что бы то ни стало развеселить больную. — Когда вам готовится такая слава, а мухи попадают в ловушки по полсотне разом, и всё идет так хорошо! И ваш приятный супруг, — прибавила она, когда дверь отворилась, — ваш приятный супруг является с доктором Гаггеджем. Теперь, мне кажется, всё обстоит благополучно.

Фигура доктора Гаггеджа вряд ли могла внушить роженице мысль о благополучии, но, как бы то ни было, он и миссис Бангэм завладели жалкой, беспомощной парой супругов и применили те средства, какие можно было применить за неимением лучших. Доктор больше всего старался поддержать бодрость духа миссис Бангэм, это была самая характерная черта в его медицинских приемах. Например таким образом:

— Миссис Бангэм, — сказал он, не пробыв и двадцати минут в комнате больной, — сходите и принесите немного водки, иначе вам не выдержать.

— Благодарствуйте, сэр. Но я обойдусь и так, — сказала миссис Бангэм.

— Миссис Бангэм, — возразил доктор, — я нахожусь при исполнении профессиональных обязанностей и не могу позволить каких бы то ни было обсуждений моих действий с вашей стороны! Ступайте и принесите водки, иначе я предвижу, что вы упадете в обморок!

— Я обязана повиноваться вам, сэр, — сказала миссис Бангэм, вставая. — Да и вам бы не мешало хлебнуть глоточек; я думаю, что это будет полезно, потому что у вас совсем больной вид, сэр.

— Миссис Бангэм, — возразил доктор, — не вам со мной возиться, а мне с вами. Сделайте одолжение, не хлопочите обо мне. Ваше дело — исполнять то, что вам говорят, отправиться и принести то, что я велел!

Миссис Бангэм повиновалась, и доктор, заставив ее выпить, подкрепился и сам. Он повторял этот прием аккуратно через час, обращаясь с миссис Бангэм очень решительно. Прошло три или четыре часа, мухи падали в ловушки сотнями, и наконец новая жизнь, почти такая же хрупкая, как их жизнь, затеплилась среди этих бесчисленных смертей.

— Премилая девчоночка, — сказал доктор, — маленькая, но хорошо сложена. Эй, миссис Бангэм, у вас очень подозрительный вид. Ступайте сейчас же, сударыня, и принесите еще водки, иначе вам не миновать истерики!

С этого момента перстни стали осыпаться с нерешительных пальцев должника, как листья с деревьев осенью. Ни одного не осталось в тот вечер, когда он опустил что-то звонкое в засаленную ладонь доктора. В то же время миссис Бангэм часто отправлялась с поручениями в соседнее заведение, украшенное тремя золотыми шарами,[305] где ее хорошо знали.

— Благодарю вас, — сказал доктор, — благодарю. Ваша супруга совершенно поправилась. Всё идет как нельзя лучше.

— Я очень рад это слышать и очень благодарен вам, — сказал должник, — хотя я никогда не думал, что…

— Что у вас родится ребенок в таком месте, — отвечал доктор. — Э, сударь, что за важности! Немножко побольше простора — вот и всё, чего нам здесь не хватает. Житье здесь покойное; никто к вам не лезет; нет молотка у дверей, которым стучит кредитор так, что у человека душа уходит в пятки. Никто не приходит, не спрашивает, дома ли, не обещает дожидаться у дверей, пока его не примут. Никто не присылает сюда угрожающих писем насчет денег. Раздолье, сэр, раздолье! Я занимался практикой и дома, и за границей, и в военных походах на корабле и, поверьте, не запомню, чтобы мне приходилось когда-нибудь практиковать при таких спокойных условиях, как здесь. Народ везде неугомонный, все хлопочут, все куда-то торопятся, беспокоятся то о том, то о другом. Здесь ничего подобного, сэр! Мы все это пережили, всё это проделали, мы попали на самое дно, нам некуда больше падать, и что же мы нашли? Спокойствие. Вот настоящее слово. Спокойствие!

Высказав этот краткий символ веры, доктор, который был старожилом в тюрьме, возбужденный более обыкновенного выпивкой и необычайным для него ощущением денег в кармане, вернулся к своему другу и товарищу по охриплости, одутловатости, багровости, картам, табаку, грязи и водке.

Должник был человек совсем иного рода, чем доктор, но он уже начал подвигаться к той же точке по противоположной стороне круга. Совершенно подавленный заключением в первое время, он вскоре стал находить в нем какое-то мрачное удовольствие. Он сидел под замком, но этот замок, не выпуская его из тюрьмы, не допускал к нему многих забот. Если бы это был человек, способный встретить лицом к лицу заботы и бороться с ними, он разбил бы свои цепи или свое сердце: но, оставаясь тем, чем он был, он только бессильно скользил по гладкому спуску, не сделав ни шагу вверх.

Избавившись от запутанных дел, в которых дюжина юристов не могла найти ни начала, ни конца, ни середины, он мало-помалу пришел к убеждению, что его жалкое убежище гораздо спокойнее, чем это казалось ему раньше. Он давно уже развязал свой портплед; его старшие дети постоянно играли на дворе, и всякий в тюрьме знал малютку и до некоторой степени считал ее своей собственностью.

— Я начинаю гордиться вами, — сказал ему однажды его друг тюремщик. — Скоро вы будете старейшим из здешних обитателей. Без вас и вашей семьи Маршальси осиротеет.

Тюремщик действительно гордился им. Он отзывался о нем в самых лестных выражениях, разговаривая с новичками.

— Обратили ли вы внимание, — говорил он, — на того господина, что вышел сейчас из комнаты?

Новичок, как водится, отвечал: «Да».

— Был настоящий джентльмен, превосходнейшего воспитания. Однажды был в гостях у самого директора, пробовал новое фортепиано. Играл, ну, просто на удивленье. А насчет языков… знает все на свете. Был у нас одно время француз; по моему мнению, он понимал по-французски лучше этого француза. Был итальянец, так он и его загонял в полминуты. Вы и в других тюрьмах встретите людей почтенных, не стану спорить; но если хотите видеть настоящего знатока по тем предметам, которые я назвал, пожалуйте в Маршальси.

Когда младшему ребенку исполнилось восемь лет, жена должника, давно уже прихварывавшая от наследственного недуга, а не вследствие заключения, к которому она относилась так же, как муж, поехала в деревню навестить свою бывшую няньку и там умерла. Он две недели не выходил из своей комнаты, и один помощник адвоката, попавший в тюрьму за долги, сочинил для него сочувственный адрес, под которым подписались все заключенные. Когда он снова появился среди публики, у него прибавилось седых волос (он рано начал седеть), и тюремщик заметил, что его беспокойные руки снова стали прикасаться к дрожащим губам, как в первое время заключения. Но месяца через два он оправился, а тем временем дети по-прежнему играли на дворе, только в трауре.

С течением времени миссис Бангэм, давнишняя посредница между заключенными и внешним миром, одряхлела и стала все чаще и чаще попадаться на улице в бессознательном состоянии, причем корзина с покупками оказывалась опрокинутой, а в сдаче не хватало нескольких пенсов. Тогда его сын, заняв должность миссис Бангэм, стал исполнять поручения и сделался своим человеком в тюрьме и на улице.

Наступило время, когда и тюремщик ослабел. Грудь у него начала пухнуть, ноги трястись, его мучила одышка. Почтенный деревянный табурет его «доехал», как он выражался. Теперь он сидел в кресле с подушкой и часто в течение нескольких минут не мог отдышаться и отворить дверь. Когда эти припадки одолевали его, должник часто отворял за него дверь.

— Вы и я, — сказал тюремщик однажды зимним вечером, когда в привратницкой собралось много народа погреться у печки, — мы с вами старейшие обитатели здесь. Я поступил сюда за семь лет до вас. Меня не надолго хватит. Когда за мной в последний раз запрут двери, вы будете Отцом Маршальси.

На следующий день за тюремщиком были заперты двери этого мира. Слова его не были забыты, и с тех пор среди заключенных из поколения в поколение передавалось (поколение в Маршальси можно считать в среднем в три месяца), что старый оборванный должник с седыми волосами — Отец Маршальси.

Он гордился этим титулом. Если бы какой-нибудь мошенник вздумал оспаривать его, он был бы огорчен до слез этой попыткой отнять у него законные права. В нем замечали склонность преувеличивать число лет, проведенных им в тюрьме, так что собеседник обыкновенно вычитал несколько единиц из названной им цифры; он был тщеславен, как говорили быстро сменявшиеся поколения узников.

Все новички представлялись ему. Он очень пунктуально относился к этой церемонии. Шутники, пытавшиеся производить ее с преувеличенной торжественностью, не могли сокрушить его невозмутимое достоинство. Он принимал вновь прибывших в своей бедной комнатке (знакомство на дворе, по его мнению, имело слишком случайный характер, не соответствовавший цели представления), с какой-то смиренной благосклонностью. «Милости просим в Маршальси», — говорил он им. Да, он отец этого местечка, так назвала его снисходительная публика. «И если двадцать с лишним лет пребывания здесь оправдывают этот титул, то я пользуюсь им по праву. На первый взгляд это место может показаться непривлекательным, но здесь вы найдете приятную компанию, конечно, смешанную, — с этим ничего не поделаешь, — и очень хороший воздух».

Нередко к нему подсовывали под дверь ночью письма, в которых оказывались полкроны, крона, иногда даже полгинеи для «Отца Маршальси» с пожеланием всего хорошего от «товарища по заключению, который выходит на волю». Он принимал эти подарки как знак уважения со стороны поклонников, не делая из этого тайны. Иногда они подписывались шуточными именами, как, например: «кирпич», «кузнечный мех», «старый простофиля», «хитрец», «мопс», «человек из помойной ямы», но он находил это шутками дурного тона и всегда немножко обижался на них.

С течением времени, когда эта корреспонденция стала ослабевать, как будто со стороны корреспондентов требовалось слишком значительное усилие, на которое не все были способны в суете отъезда, он принял за правило провожать каждого выходившего должника, принадлежавшего к порядочному классу общества, до ворот и тут прощаться с ним. Этот последний, пожав руку старику, останавливался, завертывал что-то в бумажку и кричал: «Послушайте!».

Старик с удивлением оборачивался.

— Вы меня? — спрашивал он с улыбкой. Видя, что тот подходит к нему, он прибавлял отеческим тоном:

— Что-нибудь забыли? Чем могу служить?

— Я забыл оставить это, — отвечал уходивший, — для Отца Маршальси.

— Милостивый государь, — отвечал последний, — он бесконечно обязан вам! — Но до последнего времени рука старика, опустив монету в карман, оставалась в нем довольно долго, чтобы получка не слишком бросилась в глаза остальной публике.

Однажды он провожал таким образом довольно многочисленную компанию должников, случайно освобожденных вместе, и, возвращаясь назад, встретил одного обитателя бедного отделения, который был посажен неделю тому назад за какой-то ничтожный долг, расплатился в течение недели и теперь выходил на волю. Это был простой штукатур; он уходил с женой и узелком в самом веселом настроении.

— Всего хорошего, сэр, — сказал он, проходя мимо.

— И вам того же, — благосклонно отвечал Отец Маршальси.

Они отошли уже довольно далеко друг от друга, как вдруг штукатур крикнул: «Послушайте, сэр!» — и направился к старику.

— Это немного, — сказал он, сунув ему в руку кучку полупенсовиков, — но от чистого сердца!

Никогда еще Отец Маршальси не получал подарков медью. Дети получали часто, и он знал, что эти получки идут в общую кассу, что на них покупается пища, которую он ест, и питье, которое он пьет; но оборванец, запачканный известкой и предлагающий ему медяки из рук в руки, — это было ново.

— Как вы смеете? — сказал он и залился слезами.

Штукатур повернул его к стене, чтобы другие не могли видеть его лица, и в этом движении было столько деликатности, он извинялся так искренно и с таким раскаянием, что старик мог только пробормотать:

— Я знаю, что вы сделали это с хорошим намерением. Не будем больше говорить об этом.

— Бог с вами, сэр, — сказал штукатур, — я действительно сделал это с хорошим намерением. Но я надеюсь сделать для вас больше, чем другие.

— Что же вы хотите сделать? — спросил старик.

— Я навещу вас как-нибудь.

— Дайте мне эти деньги, — с жаром сказал старик, — я спрячу их и не стану тратить. Благодарю вас благодарю. Мы увидимся с вами?

— Если только я проживу неделю, увидимся!

Они пожали друг другу руки и расстались. В этот вечер, собравшись за ужином, заключенные удивлялись: что такое случилось с их отцом, почему он так долго гулял по потемневшему двору и казался таким пришибленным?

ГЛАВА VII Дитя Маршальси

Младенец, чей первый глоток воздуха был отравлен водкой доктора Гаггеджа, передавался с рук на руки среди членов общежития, из поколения в поколение, подобно традиции, связанной с их общим отцом. В первый период ее существования эта передача происходила в буквальном и прозаическом смысле; почти каждый вновь поступавший считал своей обязанностью понянчить девочку.

— По-настоящему, — сказал тюремщик, увидев ее впервые, — я должен быть ее крестным отцом.

Должник помялся с минуту и сказал:

— Быть может, вы не откажетесь и в действительности быть ее крестным отцом?

— О, я не откажусь, — возразил тюремщик, — если вы ничего не имеете против этого.

Итак, она была окрещена в воскресенье, когда тюремщику можно было отлучиться из тюрьмы; и тюремщик отправился в церковь св. Георга, и стоял у купели, и давал обеты, клятвы и отречения «без запинки», по его собственным словам.

После этого тюремщик стал относиться к ней как к своей собственности, независимо от официальных отношений. Когда она научилась ходить и говорить, он очень полюбил ее; купил маленькое креслице, поставил его у камина в сторожке, любил коротать с ней время и заманивал ее к себе дешевыми игрушками. Ребенок с своей стороны до того привязался к тюремщику, что постоянно забирался в его помещение по собственной охоте. Когда она засыпала в креслице перед каминной решеткой, он покрывал ее своим платком; когда же она играла, раздевая и одевая куклу, которая вскоре перестала походить на куклы внешнего мира, обнаруживая поразительное семейное сходство с миссис Бангэм, он с нежностью смотрел на нее с высоты своего табурета. Заметив это, члены общежития решили, что тюремщик, хоть он и был холостяком, самой судьбою предназначен к семейной жизни. Но тюремщик поблагодарил и сказал:

— Нет, с меня довольно видеть здесь чужих детей.

Трудно решить, в какой именно период своей жизни малютка стала замечать, что не все люди живут взаперти и не выходят за пределы тесного двора, окруженного высокой стеной, усаженной гвоздями. Но она была еще очень, очень мала, когда заметила, что ей приходится выпускать руку отца, выходя за ворота, отворявшиеся большим ключом, и что его нога не смеет переступить черту, за которую свободно переходят ее маленькие ножки. Жалостные и сострадательные взгляды, которые она стала бросать на него, явились, быть может, результатом этого открытия.

Выражение жалости и сострадания, к которому примешивалось что-то вроде покровительства, когда она смотрела на него, всегда светилось в глазах этой дочери Маршальси в течение первых восьми лет ее жизни, сидела ли она подле своего друга-тюремщика, или уходила в комнату отца, или гуляла по тюремному двору, — жалости и сострадания к своей беспризорной сестре, к своему ленивому брату, к высоким мрачным стенам, к томившейся среди них толпе, к тюремным детям, которые кричали и резвились, играли в прятки и устраивали «дом» у железной решетки внутренних ворот.

Задумчивая и сосредоточенная, сидела она летними вечерами у камина, глядя на небо сквозь решетку окна, пока сеть железных полос не начинала мерещиться ей всюду, так что и ее друг казался за решеткой.

— Мечтаешь о полях, — сказал однажды тюремщик, — да?

— Где они? — спросила она.

— Там… далеко, — сказал тюремщик, сделав неопределенный жест ключом. — Вон там.

— Кто-нибудь открывает и запирает их? Они под замком?

Тюремщик смутился.

— Ну, как тебе сказать, — заметил он, — вообще говоря, нет.

— Там хорошо, Боб?

Она называла его Боб по его собственному желанию и требованию.

— Чудесно. Там уйма цветов. Там лютики и маргаритки, и… — тюремщик остановился, так как его сведения по части цветов были очень ограничены, — одуванчики, и всяческие игры.

— Там очень весело, Боб?

— Еще как! — сказал тюремщик.

— А отец бывал там когда-нибудь?

— К…хм… — поперхнулся тюремщик. — О да… бывал… иногда.

— Он горюет, что не может попасть туда теперь?

— Ну… не очень, — сказал тюремщик.

— И они тоже не горюют? — спросила она, глядя на скучающую толпу на дворе. — О Боб, ты наверно знаешь это?

На этом опасном месте Боб переменил тему разговора и повел речь о леденцах; это был его вечный и последний ресурс, когда он замечал, что его маленькая приятельница вдается в политические, социальные или теологические[306] вопросы. Но этот разговор послужил поводом: к целому ряду воскресных прогулок, предпринимавшихся оригинальными друзьями. Раз в две недели, в воскресенье, они с важностью выходили из привратницкой и направлялись куда-нибудь за город, на луга или в поля, заранее намеченные им: тут она рвала траву и цветы, а он курил свою трубку. Затем являлись на сцену чай, креветки[307], пиво и другие деликатесы, а там они возвращались домой рука об руку, если только она не засыпала от усталости на его плече.

В эти ранние дни ее детства тюремщик стал задумываться над вопросом, который стоил ему такой напряженной умственной работы, что он так и остался нерешенным до его смерти. Он решил завещать свои маленькие сбережения крестной дочери, но тут возник вопрос, как бы их «закрепить» таким образом, чтобы они непременно достались ей одной. Личный опыт по замочной части убедил его, что «закрепить» деньги сколько-нибудь прочно страшно трудно, а уходят они как нельзя легче. И вот он в течение многих лет предлагал этот мудреный вопрос каждому неоплатному должнику или вообще сведущему человеку.

— Предположим, — говорил он, толкая ключом в жилет сведущего человека, дабы подчеркнуть свои слова, — предположим, что некто захотел оставить свое состояние молодой женщине, и притом на таких условиях, чтобы никто, кроме нее, не мог тронуть ни полушки из этих денег, — как ему закрепить их за ней?

— Завещать на ее имя, — отвечал сведущий человек со снисходительной улыбкой.

— Но позвольте, — возражал тюремщик. — Предположим, что у нее есть, скажем, брат, или сестра, или муж, который непременно попытается запустить лапу в ее имущество, как быть в таком случае?

— Если имущество завещано ей, то у них будет не больше законных прав на него, чем у вас, например, — возражал сведущий человек.

— Постойте, постойте, — говорил тюремщик. — Предположим, что у нее нежное сердце и что они приходят к ней и просят денег. Что же тут поделает ваш закон?

Глубочайшие знатоки, к которым обращался тюремщик с этим вопросом, не могли объяснить, что тут поделает закон. Таким-то образом тюремщик всю жизнь ломал голову над этой задачей и в конце концов умер, не оставив завещания.

Но это случилось много времени спустя, когда его крестной дочери исполнилось уже шестнадцать лет. Первая половина этого периода уже прошла, когда ее жалостливые и сострадательные глаза увидели отца овдовевшим. С этого времени покровительственное выражение, мелькавшее в ее задумчивых глазах, дополнилось соответствующими действиями, и дитя Маршальси взяло на себя новые обязанности по отношению к отцу.

Сначала она могла только сидеть с ним, покинув свое более уютное местечко у каминной решетки. Но мало-помалу ее общество сделалось настолько необходимым для него, что он огорчался, когда она уходила. Через эти маленькие ворота перешла она из детства в переполненный тревогами мир.

Что подсмотрел ее сострадательный взгляд в отце, брате, сестре, в заключенных? Какую долю печальной истины богу угодно было открыть ей? Это остается в числе многих неразрешимых тайн. Довольно того, что ей было внушено свыше сделаться не тем, чем были остальные, отличаться от остальных и работать для остальных. Внушено свыше? Да. Если мы говорим о внушении свыше, вдохновляющем поэта или священника, то неужели мы не усмотрим его в сердце, которое любовь и самоотвержение побуждают в самой низкой доле выбирать самую низкую работу.

Без друзей, которые могли бы помочь ей или хоть навестить ее, не имея никого, кроме своего странного товарища, незнакомая с самыми элементарными правилами и обычаями вне тюремной жизни, вскормленная и воспитанная в социальных условиях, ненормальных даже сравнительно с самым ненормальным положением за стенами тюрьмы, с детства привыкшая пить из колодца с отравленной, нездоровой, зараженной водой, дочь Маршальси начала свою сознательную жизнь.

Сколько обид и разочарований, насмешек над молодостью и маленькой фигуркой (высказанных без злобы, шутя, но задевавших ее глубоко), горького сознания своих слабых детских сил, которых не хватало на самую простую работу, сколько усталости и беспомощности, сколько слез, пролитых тайком, досталось на ее долю, пока она не была признана полезной, даже необходимой. Это время наступило. Она заняла место старшей в семье, старшей во всех отношениях, кроме возраста, сделалась главой павшей фамилии и носила в своем сердце ее тревоги и позор.

В тринадцать лет она умела читать и вести счета, то есть записывать словами и цифрами, что требуется для их странного хозяйства, и подсчитывать, какой суммы не хватает на покупку всего необходимого. Она урывками посещала вечернюю школу в течение нескольких недель и урывками же посылала брата и сестру в школу в течение трех или четырех лет. Дома они ничему не учились; но она понимала, она знала лучше, чем кто-нибудь, что человек, опустившийся до положения Отца Маршальси, не может быть отцом для своих детей.

Скудные сведения, полученные в школе, она старалась пополнять собственными усилиями. В пестрой толпе заключенных оказался однажды учитель танцев. Ее сестре очень хотелось выучиться танцам, к которым она, повидимому, обнаруживала способности. Тринадцати лет отроду дитя Маршальси явилось к учителю танцев, с маленьким кошельком в руке, и изложило свою скромную просьбу.

— С вашего позволения, сэр, я родилась здесь.

— О, вы та самая молодая леди, да? — спросил учитель танцев, оглядывая ее маленькую фигурку и поднятое к нему личико.

— Да, сэр.

— Чем же могу служить вам? — спросил учитель танцев.

— Мне ничем, сэр, благодарю вас, — робко отвечала она, развязывая шнурки кошелька, — но, может быть, вы согласитесь учить мою сестру танцевать за небольшую…

— Дитя мое, я буду учить ее даром, — сказал учитель танцев, отстраняя кошелек. Это был добрейший из учителей танцев, когда-либо бывших под судом за долги, и он сдержал свое слово. Сестра оказалась очень способной ученицей, и так как у него было много досуга (прошло десять недель, пока он поладил с кредиторами и мог вернуться к своим профессиональным обязанностям), то дело пошло замечательно успешно. Учитель танцев так гордился ею, ему так хотелось похвастаться ее успехами перед кружком избранных друзей из числа членов общежития, что в одно прекрасное утро в шесть часов он устроил придворный менуэт на дворе (комнаты были слишком тесны для этого), причем все фигуры и на исполнялись с таким старанием, что учитель танцев, заменявший и музыканта, совсем изнемог. Успех этой первой попытки, приведшей к тому, что учитель танцев и после освобождения продолжал заниматься со своей ученицей, придал смелости бедной девочке. Она долго, в течение нескольких месяцев, дожидалась, не попадет ли к ним какая-нибудь швея. Наконец попала к ним модистка, и к ней-то она отправилась с просьбой.

— Извините, сударыня, — сказала она, робко заглянув в дверь к модистке, которая, рыдая, лежала на кровати, — но я родилась здесь.

Повидимому, все узнавали о ней тотчас по приходе в тюрьму; по крайней мере модистка села на кровати, вытерла слезы и спросила, как спросил ее раньше танцмейстер:

— О, так вы — дитя Маршальси, да?

— Да, сударыня.

— Жалею, что у меня ничего нет для вас, — сказала модистка, покачав головой.

— Я не за тем пришла, сударыня. Мне бы хотелось научиться шить.

— Хотелось бы научиться шить, — сказала модистка, — а вы видите меня? Много ли пользы принесло мне шитье?

— Тем, кто сюда попадает, ничто не принесло пользы, — возразила девушка простодушно, — но я всё-таки хочу научиться.

— Боюсь, что вы слишком слабенькая, — отвечала модистка.

— Я, кажется, не очень слаба, сударыня.

— И притом вы очень, очень малы, — продолжала модистка.

— Да, я сама боюсь, что я очень мала, — отвечало дитя Маршальси и заплакало при мысли об этом недостатке, причинявшем ей столько огорчений. Модистка, женщина вовсе не злая и не бессердечная, но только не освоившаяся еще с положением неоплатной должницы, была тронута: она согласилась учить девочку, нашла в ней самую терпеливую и усердную ученицу и с течением времени сделала из нее хорошую швею.

С течением времени, и именно в эту пору, в характере Отца Маршальси проявилась новая черта. Чем более он утверждался в отцовском звании, чем более зависел от подачек своей вечно меняющейся семьи, тем сильнее цеплялся он за свое захудалое дворянство. Руке, полчаса тому назад принимавшей полкроны от товарища по заключению, той же руке пришлось бы утирать слезы, которые брызнули бы из его глаз, если б он узнал, что его дочери добывают хлеб своим трудом, так что первой и главной заботой его дочери было обеспечить благородную фикцию, будто все они ленивые нищие.

Ее сестра сделалась танцовщицей. Был у них разорившийся дядя, разорившийся благодаря своему брату, Отцу Маршальси, и понимавший в делах не более этого последнего. Человек простой и смирный, он принял разорение как совершившийся факт. Сознание этого факта выразилось у него только в том, что с момента катастрофы он перестал умываться. В лучшие дни он был посредственный музыкант-любитель, а после разорения перебивался кое-как, играя на кларнете, таком же грязном, как он сам, в оркестре одного маленького театра. В этом самом театре его племянница сделалась танцовщицей, и он принял на себя роль ее покровителя и защитника так же, как принял бы болезнь, наследство, угощение, голод, — всё, что угодно, кроме мыла.

Чтобы доставить возможность сестре зарабатывать несколько шиллингов в неделю, дитя Маршальси должно было пуститься на хитрости:

— Фанни не будет больше жить с нами, батюшка. Она будет проводить здесь большую часть дня, а жить у дяди.

— Ты удивляешь меня. Почему это?

— Дяде нельзя жить одному. За ним нужно ухаживать, присматривать.

— Ухаживать? Он почти всё время проводит у нас. И ты, Эми, ухаживаешь и присматриваешь за ним гораздо усерднее, чем твоя сестра. Вы все слишком часто выходите, слишком часто выходите.

Так он поддерживал декорум[308], делая вид, что ему неизвестно, зачем Эми уходит со двора.

— Но мы всегда рады, когда возвращаемся домой, правда, папа? Для Фанни же, не говоря о заботах и присмотре за дядей, вообще будет лучше не жить постоянно здесь. Ведь она не родилась здесь, как я.

— Конечно, Эми, конечно. Хотя я не вполне улавливаю твою мысль, но весьма естественно, что Фанни предпочитает жить на воле, да и ты тоже не любишь оставаться здесь. Да, милочка, ты, Фанни, дядя — вы сами по себе. Я не буду вам мешать, не беспокойтесь обо мне.

Труднейшей задачей для нее было вытащить из тюрьмы брата, избавить его от должности посыльного (наследство миссис Бангэм) и от дурной компании. Ничему путному он не выучился в тюрьме, и Эми не могла найти для него другого покровителя, кроме своего старого друга и крестного отца.

— Милый Боб, — сказала она, — что-то выйдет из бедного Типа? — Имя его было Эдуард, сокращенно — Тэд, превратившееся в тюрьме в Типа.

Тюремщик имел свое мнение насчет будущности бедного Типа. Желая предотвратить эту будущность, он даже заводил с ним речь, доказывая, что ему следовало бы оставить тюрьму и послужить отечеству. Но Тип поблагодарил и сказал, что ему нет дела до отечества.

— Ну, милочка, — сказал тюремщик своей крестнице, — надо что-нибудь сделать для него. Попробую-ка я поискать ему местечко по юридической части.

— Как бы это хорошо было, Боб!

С этого дня тюремщик обращался уже с двумя вопросами к сведущим людям, поступавшим в тюрьму. Относительновторого он действовал так настойчиво, что в конце концов для Типа нашлось местечко и двенадцать шиллингов в неделю в конторе одного адвоката в великом национальном палладиуме[309], именуемом королевским судом, в то время представлявшем собою одну из многочисленных неприступных твердынь, охранявших достоинство и благоденствие Альбиона[310], ныне же стертом с лица земли.

Тип проскучал в Клиффорд-Инн полгода, а затем приплелся обратно в Маршальси, засунув руки в карманы, и мимоходом объявил сестре, что больше не пойдет туда.

— Больше не пойдешь туда? — повторило бедное дитя Маршальси, для которого Тип был главным предметом забот и тревог.

— Я ужасно устал, — сказал Тип, — и бросил место.

Тип уставал от всего. Его маленькая вторая мать, с помощью всё того же верного друга, помещала его последовательно в оптовый склад, к огороднику, к торговцу хмелем, снова в контору адвоката, к аукционисту, на пивоварню, к маклеру, снова в контору адвоката, в контору дилижансов, в контору транспортов, снова в контору адвоката, в мелочную лавку, на винокуренный завод, снова в контору адвоката, в лавку шерстяных товаров, в галантерейную лавку, на рыбный рынок, на фруктовый рынок, в доки, — но везде он уставал, бросал места и возвращался к безделью Маршальси и наследству миссис Бангэм. Казалось, он всюду тащил за собой стены тюрьмы и продолжал влачить бесцельное, ленивое, бессмысленное существование в их тесных пределах в любом месте и при любой профессии, пока настоящая, не подвижная Маршальси не притягивала его обратно.

Тем не менее маленькое мужественное создание так настойчиво стремилось пристроить брата, что, пока он слонялся по разным местам, она сумела наскрести для него небольшую сумму, достаточную для переезда в Канаду. Так как он устал от бездельничанья и хотел покончить даже с этим, то весьма милостиво согласился на ее проект. Горько ей было расставаться с ним, по горечь смягчалась радостью и надеждой, что он вступит, наконец, на настоящий путь.

— Да благословит тебя бог, Тип. Смотри не загордись, когда разбогатеешь, и приезжай повидать нас.

— Ладно, ладно! — сказал Тип и отправился.

Но не все дороги ведут в Канаду. В данном случае дорога привела его только до Ливерпуля. Отсюда он вернулся обратно спустя месяц в лохмотьях, без сапог и усталый более, чем когда-либо.

Снова пришлось обратиться к наследству миссис Бангэм, а затем он сам нашел себе занятие, о чем и объявил сестре.

— Эми, я нашел место.

— Серьезно, Тип?

— Будь покойна, теперь дело пойдет на лад. Тебе больше не придется хлопотать обо мне, старушка.

— Что же это за место, Тип?

— Ты знаешь Слинго?

— Которого называют купцом?

— Вот, вот. Он выходит отсюда в понедельник и обещал мне место.

— Чем же он торгует, Тип?

— Лошадьми. Будь покойна, Эми. Теперь дело пойдет на лад.

Она потеряла его из виду на несколько месяцев и только слышала о нем время от времени. Между членами общежития ходили слухи, будто его видели на аукционе в Мурфильде, где он покупал накладное серебро за настоящее и заплатил за него банковыми билетами; но эти слухи не достигали ее ушей. Однажды вечером, когда она работала, стоя у окна, чтобы воспользоваться тусклым светом сумерек, он отворил дверь и вошел в комнату.

Она поцеловала его и сказала «здравствуй», но боялась расспрашивать. Он заметил ее испуг и беспокойство и, повидимому, почувствовал жалость.

— Боюсь, Эми, ты очень огорчишься на этот раз. Право, боюсь.

— Очень грустно слышать такие слова, Тип. Ты совсем вернулся?

— Ну… да.

— Я и думала, что это место окажется неподходящим, так что не особенно огорчаюсь на этот раз, Тип.

— А! Но это не всё, случилось кое-что похуже.

— Хуже?

— Не смотри так испуганно, Да, Эми, хуже. Видишь ли, я вернулся, — не смотри же так испуганно, — не так, как прежде, не по своей воле. Я теперь сюда на житье.

— О, не говори, что ты арестован, Тип. Нет, нет!

— Мне и самому неприятно это говорить, — возразил он с неохотой, — да что ж делать, когда ты иначе не понимаешь. Приходится сказать. Меня посадили за долг в сорок фунтов.

В первый раз за все эти годы она согнулась под бременем горя. Всплеснув руками, она воскликнула, что это убьет отца, если только он узнает, и упала без чувств к ногам Типа.

Ему легче было привести ее в чувство, чем ей убедить его, что Отец Маршальси будет в отчаянии, если узнает истину. Тип решительно не мог понять и представить себе этого. Потребовались совместные усилия сестры и дяди, чтобы заставить его взглянуть на дело с такой точки зрения. Само по себе возвращение его не представляло ничего странного в виду многочисленных прецедентов; нетрудно было придумать благовидное объяснение для отца; а остальные члены общежития, лучше понимавшие значение этого невинного обмана, добросовестно хранили тайну.

Вот жизнь и история дочери Маршальси до двадцати двух лет. Сохранив привязанность к жалкому двору и груде построек, как месту своего рождения и дому, она неслышно скользила в этих стенах, сознавая, что на нее указывают всякому вновь прибывшему. Найдя работу в городе, она тщательно скрывала место своего жительства и старалась как можно незаметнее проскользнуть за железные ворота, вне которых ей ни разу еще не случалось ночевать. Ее природная робость еще усилилась вследствие необходимости скрываться, и ее легкие ножки и миниатюрная фигурка скользили по людным улицам, точно спеша исчезнуть куда-то.

Умудренная опытом в борьбе с житейской нуждой, она оставалась невинной во всем остальном, невинной среди тумана, сквозь который она видела отца, и тюрьму, и мутный поток жизни, кипевшей вокруг нее.

Вот жизнь и история Крошки Доррит до того момента, когда она возвращалась домой в пасмурный сентябрьский вечер, не замечая, что за ней следит мистер Артур Кленнэм. Такова жизнь и история Крошки Доррит до того момента, когда она свернула на Лондонский мост, перешла его, вернулась обратно, прошла мимо церкви св. Георга, снова вернулась обратно и проскользнула в открытые наружные ворота Маршальси.

ГЛАВА VIII Под замком

Артур Кленнэм стоял на улице, поджидая прохожего, чтобы узнать, что это за здание. Он пропустил несколько человек, лица которых не внушали ему доверия, и всё еще стоял на улице, когда какой-то старик прошел мимо него и свернул в ворога.

Он часто спотыкался и плелся так тихо, с таким рассеянным видом, что шумные лондонские улицы вряд ли были вполне безопасным местом для его прогулок. Одет он был грязно и бедно: в потертом, когда-то синем, долгополом сюртуке, застегнутом наглухо, с бархатным воротником, от которого, впрочем, оставалась лишь бледная тень. Красная подкладка этой тени воротника высовывалась наружу, сливаясь на затылке с клочьями седых волос и порыжевшим галстуком с пряжкой, едва прикрытыми шляпой. На нем была грязнейшая, потертая шляпа, с изломанной тульей и помятыми полями. Из-под нее болтались концы носового платка, которым была повязана голова старика. Брюки его были так широки и длинны, а ноги так велики и неуклюжи, что он переступал, как слон. Подмышкой он держал старый футляр с каким-то духовым инструментом и в той же руке — пакетик из серой бумаги, с нюхательным табаком, которым он услаждал свой бедный старый сизый нос в ту минуту, когда Артур Кленнэм взглянул на него.

К этому старику он решил обратиться и тронул его за плечо. Старик остановился и оглянулся с выражением человека, мысли которого далеко, и к тому же тугого на ухо.

— Скажите, пожалуйста, сэр, — сказал Артур, повторяя свой вопрос, — что это за место?

— А? Это место? — отвечал старик, остановив руку с понюшкой табаку на полдороге к носу. — Это Маршальси, сэр.

— Долговая тюрьма?

— Сэр, — отвечал старик с таким видом, как будто об этом и спрашивать не стоило, — долговая тюрьма.

Он повернулся и пошел дальше.

— Простите, — сказал Артур, останавливая его, — но мне хотелось бы, если позволите, предложить вам еще один вопрос. Всякий может сюда войти?

— Всякий может сюда войти, — подтвердил старик с ударением и прибавил в виде объяснения: — но не всякий может отсюда выйти.

— Извините, я вас задержу еще на минутку. Вы хорошо знакомы с этим местом?

— Сэр, — отвечал старик, стиснув в руке пакет с табаком и взглянув на Кленнэма, как будто этот вопрос был неприятен для него, — хорошо.

— Простите мою назойливость. Но я спрашиваю не из пустого любопытства, а с хорошей целью. Случалось ли вам слышать здесь фамилию Доррит?

— Моя фамилия Доррит, сэр, — объявил старик совершенно неожиданно.

Артур поклонился.

— Позвольте мне сказать вам несколько слов. Я был совершенно неподготовлен к вашему ответу и надеюсь, что это обстоятельство послужит извинением моей смелости. Я недавно вернулся в Англию после продолжительной отлучки. Я встретил у моей матери, миссис Кленнэм, девушку, занимавшуюся шитьем, которую называли Крошка Доррит. Я заинтересовался ею и желал бы узнать о ней подробнее. Я видел за минуту до того, как обратился к вам, что она прошла в эти ворота.

Старик пристально посмотрел на него.

— Вы моряк, сэр? — спросил он. Повидимому, он был несколько разочарован, когда его собеседник покачал головой. — Нет, не моряк? Я предположил это по вашему загорелому лицу. Вы серьезно говорите?

— Совершенно серьезно, и убедительно прошу вас верить этому.

— Я очень мало знаю мир, сэр, — продолжал старик слабым, дрожащим голосом, — я прохожу по нему, как тень по солнечным часам. Недостойно человека обманывать меня — это было бы слишком легкое дело и слишком ничтожное, нечем было бы и похвастаться. Девушка, о которой вы говорите, дочь моего брата. Мой брат Вильям Доррит, я Фредерик. Вы говорите, что видели ее у вашей матери (я знаю, что ваша мать покровительствует ей), заинтересовались ею и желали бы знать, что она тут делает. Пойдемте, посмотрите.

Он пошел дальше, а Артур последовал за ним.

— Мой брат, — сказал старик, остановившись на лестнице и медленно поворачивая голову, — провел здесь несколько лет, и мы скрываем от него наши дела за стенами тюрьмы по причинам, о которых я не стану сейчас распространяться. Будьте добры, не говорите ему ничего такого, о чем мы не говорим. Вот. Пойдемте, посмотрите.

Артур последовал за ним по узкому коридору, в конце которого оказалась крепкая дверь, отворявшаяся изнутри. Они вошли в привратницкую или сторожку, а затем, через другую дверь с решеткой, во внутренний двор. Когда они проходили мимо тюремщика, старик медленно, неуклюже повернулся к нему, как бы представляя своего спутника. Тюремщик кивнул головой, и спутник прошел за стариком беспрепятственно.

Ночь была темная, лампы на дворе и свечи, мелькавшие в окнах за старыми занавесками, не делали ее светлее. Большая часть арестантов была внутри; лишь немногие оставались на дворе. Старик свернул направо и, войдя в третью или четвертую дверь, стал подниматься по лестнице.

— Здесь темновато, сэр, — сказал он, — но идите смело, вы ни на что не наткнетесь.

Он на минуту остановился перед дверью во втором этаже. Как только он отворил ее, посетитель увидел Крошку Доррит, и для него сразу стало ясно, почему она всегда старалась обедать наедине.

Она принесла свой обед домой и разогревала его в камине для отца, который в поношенном сером халате и черной шапочке сидел за столом в ожидании ужина. Перед ним на чистой скатерти лежали ножик, вилка и ложка, солонка, перечница, стакан и оловянная кружка с пивом. Была тут и скляночка с кайенским перцем и немного пикулей на блюдечке.

Она вздрогнула, густо покраснела, потом побледнела. Посетитель скорее взглядом, чем легким движением руки, старался дать ей понять, что она может успокоиться и положиться на него.

— Этот господин, — сказал дядя, — мистер Кленнэм, сын друга Эми, встретился со мной на улице. Ему хотелось засвидетельствовать тебе свое почтение, но он не решался войти. Это мой брат Вильям, сэр.

— Надеюсь, — сказал Артур, не зная, с чего ему начать, — что мое уважение к вашей дочери может объяснить и оправдать мое желание познакомиться с вами, сэр.

— Мистер Кленнэм, — сказал старик, вставая и приподымая шапочку над головой, — вы оказываете мне честь. Милости просим, сэр, — он низко поклонился. — Фредерик, дай стул. Прошу садиться, мистер Кленнэм.

Он снова надел шапочку и сел. Оттенок благосклонности и покровительства сквозил в его манерах. С такими же церемониями принимал он своих товарищей по заключению.

— Добро пожаловать в Маршальси, сэр. Я приветствовал многих джентльменов в этих стенах. Быть может, вам известно (моя дочь Эми могла случайно упомянуть об этом), что я Отец Маршальси.

— Я… да, я слыхал, — отвечал Артур, пораженный этим заявлением.

— Вы знаете, конечно, что моя дочь Эми родилась здесь. Добрая девочка, сэр, милая девочка, мое утешение и опора. Эми, милочка, подай тарелку; мистер Артур извинит простоту наших нравов, вынужденную стесненными обстоятельствами. Быть может, сэр, вы сделаете мне честь…

— Благодарю вас, — отвечал Артур, — я совершенно сыт.

Он был поражен манерами старика и его уверенностью, что дочь не скрывала их семейной истории.

Она налила ему стакан, пододвинула ближе к отцу предметы, стоявшие на столе, и села рядом с ним. Очевидно, по установившемуся у них обычаю, она отрезала кусок хлеба для себя и иногда прикасалась губами к стакану; но Артур заметил, что она была расстроена и ничего не ела. Ее взгляд, остановившийся на отце с выражением удивления и гордости и в то же время стыда за него, глубоко проник ему в сердце.

Отец Маршальси относился к своему брату с благодушием снисходительного человека: простоватый малый, пороха не выдумает.

— Фредерик, — сказал он, — ты сегодня ужинаешь у себя с Фанни, я знаю. Куда же девалась Фанни, Фредерик?

— Она гуляет с Типом.

— Тип, как вам, может быть, известно, мой сын, мистер Кленнэм. Он порядочный дикарь, и пристроить его было трудновато, но и знакомство его с миром, — он слегка вздохнул, пожал плечами и обвел глазами комнату, — совершилось при условиях довольно плачевных. Вы в первый раз здесь, сэр?

— В первый раз.

— Да, я, по всей вероятности, знал бы о вашем поступлении. Весьма редко случается, чтобы поступающий сюда мало-мальски порядочный человек не был мне представлен.

— Случалось, что моему брату представлялось до сорока-пятидесяти человек в день, — сказал Фредерик, и слабый луч гордости осветил его лицо.

— Да, — подтвердил Отец Маршальси, — случалось и больше. По воскресеньям в конце судебной сессии бывает настоящее levee, настоящее levee[311]. Эми, милочка, сегодня я целый день старался припомнить фамилию джентльмена из Кэмбервеля, которого познакомил со мной на Рождестве тот любезный торговец углем, что провел здесь шесть месяцев, помнишь?

— Я не помню его фамилии, батюшка.

— Фредерик, может быть ты помнишь?

Фредерик вряд ли даже слышал фамилию. Без всякого сомнения, Фредерику менее, чем кому-либо на свете, можно было предлагать подобный вопрос с надеждой получить ответ.

— Я говорю о том джентльмене, — продолжал его брат, — который так деликатно совершил прекрасный поступок. Ха… кхе… Решительно не могу припомнить фамилию. Мистер Кленнэм, так как я случайно упомянул о прекрасном и деликатном поступке, то, может быть, вам интересно будет узнать, в чем он состоял.

— Очень интересно, — сказал Артур, отводя взгляд от бледного личика, на котором снова мелькнуло тревожное выражение.

— Этот поступок настолько великодушен и свидетельствует о таких прекрасных чувствах, что я считаю долгом упоминать о нем при каждом удобном случае, не обращая внимания на личные чувства. Э… да… э… к чему скрывать этот факт… надо вам сказать, мистер Кленнэм, что здешние посетители считают иногда своим долгом предложить мне небольшое приношение… как отцу этого места.

Видеть, как она дотронулась до его руки, точно желая остановить его, как она отвернула свое боязливое, робкое личико, — было грустное, грустное зрелище.

— Это делается, — продолжал он тихим, ласковым тоном, волнуясь и по временам откашливаясь, — это делается… э… хм… в различной форме; обыкновенно… хм… в форме денег, и я должен сознаться, приношение…хм… почти всегда принимается. Джентльмен, о котором я говорю, был представлен мне, мистер Кленнэм, в выражениях, самых лестных для моих чувств, и держал себя не только весьма учтиво, но и… э… хм… с большим тактом.

Всё это время он беспокойно скреб тарелку вилкой и ножом, хотя на ней уже ничего не оставалось.

— Из его слов можно было заключить, что у него был сад, хотя он очень осторожно говорил об этом, зная, что сады… хм… недоступны для меня. Но это выяснилось, когда я любовался прекрасным кустом герани, который он принес с собой из своей теплицы. Когда я восхищался роскошными красками цветка, он указал мне приклеенный к горшку билетик с надписью: «Для Отца Маршальси», — и предложил мне растение в подарок. Но это было… хм… не всё. Прощаясь, он попросил меня снять с горшка билетик через полчаса. Я… кха… так и сделал и нашел под ним… э… хм… две гинеи[312]. Уверяю вас, мистер Кленнэм, я получал… хм… приношения различного достоинства и в различной форме, и они всегда… кха… принимались; но ни одно из них не доставило мне такого удовольствия, как это… э… хм… это приношение.

Артур собирался ответить на эти слова, когда зазвенел звонок и чьи-то шаги послышались за дверью. Хорошенькая девушка, гораздо красивее и пышнее Крошки Доррит, хотя моложе с виду, остановилась в дверях, увидев незнакомца. Остановился и молодой человек, следовавший за нею.

— Мистер Кленнэм, Фанни. Моя старшая дочь и сын, мистер Кленнэм. Звонок извещает посетителей, что пора уходить, вот они и пришли проститься; но времени еще довольно, времени еще довольно. Девочки, мистер Кленнэм извинит, если вы займетесь домашними делами. Он знает, конечно, что у меня только одна комната.

— Я только хотела взять от Эми мое чистое платье, папа, — отвечала Фанни.

— А я — свой костюм, — сказал Тип.

Эми достала из комода два узелка и передала их брату и сестре. Кленнэм слышал, как Фанни спросила шёпотом: «Ты починила и вычистила?» — на что Эми ответила: «Да».

Он встал и окинул взглядом комнату. Голые стены были выкрашены в зеленый цвет, очевидно неискусной рукой, и скудно украшены плохими картинками. На окне была занавеска, на полу ковер; были тут и полки, вешалки и тому подобные предметы, собиравшиеся в течение многих лет. Комната была тесная, маленькая, скудно меблированная, камин дымил; но постоянные заботы и труды сделали ее чистой и даже в своем роде уютной.

Между тем звонок звонил не переставая, и дядя торопился уходить.

— Идем, идем, Фанни, — сказал он, забрав подмышку свой потертый футляр с кларнетом, — запирают, дитя, запирают!

Фанни простилась с отцом и выпорхнула из комнаты. Тип уже спускался с лестницы.

— Ну, мистер Кленнэм, — сказал дядя, оглянувшись на ходу, — запирают, сэр, запирают.

Мистеру Кленнэму надо было еще сделать два дела: во-первых, вручить свое приношение Отцу Маршальси, не оскорбив его дочери, во-вторых, объяснить ей хотя бы в двух словах, как он попал сюда.

— Позвольте мне, — сказал отец, — проводить вас по лестнице.

Крошка Доррит вышла из комнаты вслед за остальными, так что они оставались одни.

— Ни в коем случае, — ответил посетитель торопливо. — Позвольте мне… — клинк, клинк, клинк…

— Мистер Кленнэм, — сказал отец, — я глубоко, глубоко…

Но посетитель стиснул его руку, чтобы заглушить звон монет, и поспешил на лестницу.

Он не заметил Крошки Доррит ни на лестнице, ни на дворе. Двое-трое запоздалых посетителей спешили к воротам. Следуя за ними, в дверях первого от ворот дома он увидел ее. Он поспешил к ней.

— Простите, — сказал он, — что я обращаюсь к вам здесь, простите, что я пришел сюда! Я следил за вами сегодня вечером. Я делал это, желая оказать какую-нибудь услугу вам и вашему семейству. Вы знаете, какие отношения существуют между мной и моей матерью, и легко поймете, почему я не старался познакомиться с вами поближе в ее доме; я боялся возбудить ее подозрительность или раздражение и повредить вам в ее мнении. Всё, что я видел здесь, в этот короткий промежуток времени, усилило мое сердечное желание стать вашим другом. Я был бы вознагражден за многие разочарования, если бы мог рассчитывать на ваше доверие.

В первую минуту она была испугана, но, повидимому, ободрилась по мере того, как он говорил.

— Вы очень добры, сэр. Вы очень внимательны ко мне. Но… но лучше бы вы не следили за мной.

Он понял ее волнение, вызванное воспоминанием об отце, он оценил его и ничего не сказал.

— Миссис Кленнэм оказала мне большую услугу; я не знаю, что бы мы стали делать, если б не работа, которую она дает мне; с моей стороны было бы неблагодарностью таиться от нее. Я не могу сказать ничего больше, сэр. Я уверена, что вы хотите нам добра. Благодарю, благодарю вас!

— Позвольте мне предложить вам еще один вопрос. Давно ли вы знакомы с моей матерью?

— Два года, сэр. — Звонок перестал звонить.

— Каким образом вы познакомились с нею? Она прислала за вами сюда?

— Нет. Она даже не знает, что я живу здесь! У нас есть друг, у папы и у меня, бедный человек, рабочий, но лучший из друзей; я написала объявление, что ищу работы, шитья, и указала его адрес. А он распространял это объявление, где только мог, и таким образом миссис Кленнэм узнала обо мне и послала за мной. Сейчас запрут ворота, сэр!

Он был так тронут и взволнован состраданием к ней и глубоким интересом к ее рассказу, что не мог решиться уйти. Но тишина, наступившая в тюрьме, показывала, что пора уходить; и, сказав несколько ласковых слов на прощанье, он пошел к воротам, меж тем как она поспешила назад к отцу.

Но он задержался слишком долго. Ворота были уже заперты, привратницкая тоже. Он попробовал стучать, но тщетно, и пришел уже к неприятному убеждению, что ему придется провести здесь всю ночь, когда кто-то окликнул его.

— Попались, а? — сказал чей-то голос. — Теперь не попадете домой до утра. О! Это вы, мистер Кленнэм?

Это был Тип. Они остановились и глядели друг на друга под дождем, который начинал накрапывать.

— Да и вы тоже заперты, — сказал Артур.

— Я это знаю, — саркастически ответил Тип. — Верно. Только я заперт не так, как вы. Я тут оседлый житель, но моя сестра решила, что командир не должен знать об этом. Почему — не понимаю.

— Можно тут где-нибудь приютиться? — спросил Артур. — Что бы мне предпринять?

— Ступайте к Эми, она вас устроит, — сказал Тип, по обыкновению сваливая заботу на нее.

— Я скорей буду бродить здесь всю ночь, чем доставлять ей такое беспокойство.

— Вам незачем ходить здесь, если вы согласны заплатить за ночлег. Если согласны заплатить, вы можете устроиться в зале. Пойдемте, я вас проведу.

Когда они проходили по двору, Артур взглянул на окно комнаты, которую недавно оставил. В ней еще светился огонь.

— Да, сэр, — сказал Тип, заметивший его взгляд. — Это комната командира. Она просидит с ним еще час, читая ему вчерашнюю газету или что-нибудь в этом роде, а потом исчезнет неслышно, как маленький дух.

— Я вас не понимаю.

— Командир спит в своей комнате, а она нанимает комнату у тюремщика. Первый дом от ворот. В городе она бы нашла комнату вдвое лучше за вдвое меньшую плату. Но она, бедняжка, ухаживает за командиром и днем и ночью.

Они вошли в таверну, в конце тюрьмы, откуда только что разошлись посетители. Комната в нижнем этаже, где происходили эти собрания, была та самая зала, о которой упоминал Тип. Трибуна председателя, оловянные кружки, стаканы, трубки, табачный пепел и дым еще напоминали о собрании.

Неопытный посетитель мог бы подумать, что все здесь принадлежат к числу заключенных: хозяин, половой, конторщица, мальчик, подававший пиво. Точно ли они принадлежали к числу заключенных — нельзя было решить, но у всех у них был какой-то похоронный вид. Находившийся тут же хозяин мелочной лавочки принимал к себе джентльменов на хлеба и сам помог сделать постель для Кленнэма. Он был когда-то портным и имел собственный фаэтон, о чем и сообщил посетителю. Он хвастался, будто горой стоит за интересы членов общежития, и высказывал довольно смутные мысли насчет того, будто начальство прикарманивает «фонд», назначенный для заключенных. Он твердо верил в это и всегда обращался со своими туманными жалобами к новичкам, хотя решительно не мог объяснить, что это за «фонд» и каким образом мысль о нем попала ему в голову. Тем не менее он был совершенно убежден, что на его долю приходится из «фонда» три шиллинга девять пенсов в неделю и что начальство регулярно каждый понедельник похищает у него эту сумму. Повидимому, он для того и явился делать постель, чтобы не упустить случая сообщить об этом обстоятельстве. Облегчив свою душу и пригрозив (кажется, он всегда это делал, но никогда не приводил своей угрозы в исполнение) напечатать об этом в газетах и вывести начальство на чистую воду, он стал разговаривать о разных предметах со своими коллегами. По общему тону их разговора видно было, что они считают неплатеж долгов нормальным состоянием человечества, а уплату — случайным недугом.

Среди этой странной сцены, среди этих странных призраков, скользивших вокруг него, Артур Кленнэм точно грезил наяву. Тем временем Тип, питавший самое почтительное удивление к зале и ее прелестям, показывал ему кухню, где огонь разводился на средства членов общежития, котел для горячей воды, тоже заведенный на общие средства, и другие приспособления, приводившие к убеждению, что тот, кому хочется быть богатым, счастливым и мудрым, должен жить в Маршальси.

Наконец устроили постель из двух сдвинутых столов, и посетитель был предоставлен виндзорским стульям, председательской трибуне, пивной атмосфере, опилкам. окуркам, плевательницам и сну. Но этот последний долго, долго не являлся. Новизна обстановки, неожиданность положения, сознание, что он находится под замком, воспоминание о комнатке наверху, о двух братьях, а главное — о робком детском личике, в чертах которого он видел годы недоедания, быть может голода, гнали сон от его глаз и делали его несчастным.

Странные, дикие мысли, неизменно связанные с тюрьмой, осаждали его, подобно кошмару. Готовы ли гробы для тех заключенных, которым суждено умереть в тюрьме; где они делаются, как они делаются, где погребают должников, умирающих в тюрьме, как их выносят, какие церемонии при этом соблюдаются; может ли неумолимый кредитор арестовать мертвое тело; есть ли возможность бежать из тюрьмы; может ли арестант взобраться на стену с помощью крюка и веревки и как ему спуститься на противоположную сторону; может ли он прокрасться по лестнице, проскользнуть в ворота и смешаться с толпой; что если в тюрьме случится пожар, что если он случится именно в эту ночь?

Эти непроизвольные порывы воображения были только рамкой для трех фигур, неотступно преследовавших его. То были: его отец с застывшим взглядом умирающего, пророчески схваченным на портрете; мать, поднимающая руку, чтобы отстранить его подозрения; Крошка Доррит, ухватившаяся за руку падшего отца, отвернув голову.

Что если его мать имела основание, давно и хорошо известное ей, покровительствовать этой бедной девушке? Что если узник, который теперь забылся сном — да сохранит его небо! — в великий судный день потребует у нее отчета в своем падении; что если действия ее и его отца послужили хотя бы отдаленной причиной, по милости которой седые головы этих двух братьев поникли так низко?

Странная мысль мелькнула в его мозгу. Не считала ли его мать свое продолжительное затворничество в тесной комнате возмездием за долгое заключение этого человека? «Да, я причастна к его бедствию. Но и я страдаю за него. Он погибает в своей тюрьме, я — в своей. Я расплатилась за свой грех».

Когда все другие мысли исчезли, эта одна овладела его душой. Когда он заснул, его мать явилась перед ним в своем кресле на колесиках, отражая его упреки этим оправданием. Когда он проснулся и вскочил в безотчетном ужасе, в ушах его еще звучали слова: «Он чахнет в своей тюрьме, я чахну в своей; неумолимое правосудие свершилось; кто может требовать от меня большего?»

ГЛАВА IX Маленькая мама

Утренний свет не особенно торопился проникнуть в тюрьму и заглянуть в окна залы, а когда наконец явился, то не один, а с потоками дождя, за которые никто не был ему благодарен. Но беспристрастный юго-западный ветер не забывал на своем пути заглянуть даже в Маршальси. Он прогудел в колокольне св. Георгия, опрокинул все ведра по соседству, пахнул в тюрьму саусуоркским дымом и, ворвавшись в печные трубы, чуть не задушил тех членов общежития, которые успели уже развести огонь.

Артур Кленнэм вовсе не был расположен нежиться в постели, хотя его кровать представляла частное помещение, которого не касалась возня, начавшаяся в зале: выгребание золы, разведение огня под общественным котлом, наполнение этого спартанского сосуда под краном, подметание и посыпание опилками общей комнаты и другие приготовления. Обрадованный наступлением утра, хотя и не успев выспаться как следует, он встал, как только явилась возможность различать предметы, и два скучных часа бродил по двору в ожидании, пока отопрут ворота.

Двор был так узок и мрачные тучи неслись над ним так быстро, что, глядя на них, Кленнэм начинал чувствовать приступ морской болезни. Сеть косых полос дождя заслоняла от него центральную постройку, которую он посетил вчера, но оставляла сухое пространство под стеной, где он расхаживал взад и вперед среди хлопьев соломы, клочьев бумаги, остатков зелени и прочего мусора. Всё кругом говорило о жалкой, нищенской жизни.

Ему не удалось даже забыть это тяжелое впечатление, взглянув на девушку, ради которой он пришел сюда. Быть может, она проскользнула к отцу, когда он случайно отвернулся, только ему не удалось ее видеть.

Ее брат, наверно, еще не вставал; по первому взгляду на него видно было, что он не скоро расстанется с постелью, хотя бы самой жесткой. Итак, Артур расхаживал взад и вперед, ожидая открытия ворот и раздумывая не столько о настоящем, сколько о возможности продолжать свои розыски в будущем.

Наконец отворилась привратницкая, и тюремщик появился на пороге, причесывая гребенкой волосы. С радостным чувством облегчения Кленнэм вышел через привратницкую на передний дворик, где встретился вчера с братом должника.

Тут уже толпился народ: неописуемого вида комиссионеры, посредники, посыльные Маршальси. Некоторые из них давно уже мокли под дождем в ожидании, пока отворятся ворота, другие, более аккуратные, являлись один за другим с пакетиками из серой бумаги, с ломтями хлеба, маслом, яйцами, молоком и тому подобными продуктами. Нищенский вид этих помощников нищеты представлял в своем роде редкое зрелище. Таких дырявых курток и брюк, таких заношенных пальто и шалей, таких искалеченных шапок и шляп, таких сапог и башмаков, зонтиков и тросточек не увидишь и в лавке старьевщика. Все они носили лохмотья с чужого плеча и, казалось, не имели даже собственной личности, а состояли из обрывков и лохмотьев чужой. Походка их отличалась своеобразным характером: они как-то крались у стен, точно постоянно направлялись к ростовщику. Откашливались они как люди, привыкшие дожидаться в передней или где-нибудь на лестнице ответа на письма, написанные разведенными чернилами и возбуждающие в получателях большое недоумение, не принося никакого удовольствия. Оглядываясь на незнакомца, они встречали его голодными, пронзительными, пытливыми взглядами, точно стараясь решить вопрос, можно ли рассчитывать на его доброту и выжать из него что-нибудь. Застарелая нищета горбилась в их сутулых спинах, прихрамывала их нетвердыми ногами, застегивала, закалывала, заштопывала их платья, перетирала петлицы для пуговиц, выползала из их фигур обрывками грязных тесемок, изливалась в их отравленном спиртом дыхании.

Когда эти люди вошли в ворота и один из них обратился к Кленнэму с предложением своих услуг, последнему пришло в голову поговорить еще раз с Крошкой Доррит: она, наверно, успела оправиться от своего первого изумления и будет говорить свободнее. Он спросил у этого члена братства (который нес в руке две копченые селедки, а подмышкой булку и сапожную щетку), нет ли где-нибудь поблизости кофейни. Субъект отвечал утвердительно и провел его в кофейню, находившуюся не далее полета брошенного камня.

— Вы знаете мисс Доррит? — спросил Артур субъекта.

Субъект знал двух мисс Доррит: одна родилась в тюрьме… вот о ней-то и речь, о ней-то и речь. Субъект давно знает ее, много лет. Другая мисс Доррит квартирует с дядей в том самом доме, где живет субъект.

Услыхав это, клиент решил отказаться от своего первоначального намерения дождаться в кофейне, пока Крошка Доррит выйдет из дому. Он поручил субъекту передать ей, что вчерашний посетитель ее отца просит позволить ему переговорить с ней в квартире дяди. Затем субъект подробнейшим образом растолковал ему, как добраться до дома, который был очень близко, и ушел, награжденный полкроной, а Кленнэм, поспешно допив кофе, побежал в жилище кларнетиста.

В этом доме была такая масса жильцов, что у дверного косяка торчал целый лес ручек от колокольчиков, как клавишей у органа. Не зная, которая из них принадлежит кларнетисту, он стоял в нерешительности, как вдруг из ближайшего окошка вылетел мячик от волана[313], угодивший ему прямехонько в шляпу. Тут он заметил на окне надпись: «Академия м-ра Криппльса», — и пониже: «Вечерние занятия»; из-за надписи выглядывал маленький бледнолицый мальчуган, державший в руке кусок хлеба с маслом и лопаточку от волана. Кленнэм бросил мячик обратно и спросил о Доррите.

— Доррит? — повторил бледнолицый мальчуган (это был сын мистера Криппльса). — Мистер Доррит? Третий колокольчик, дернуть раз.

Повидимому, ученики мистера Криппльса пользовались дверью вместо тетради, так как вся она была исчиркана карандашом. Многочисленные надписи: «Старый Доррит» и «Грязный Дик» свидетельствовали о склонности учеников мистера Криппльса к личностям. Кленнэм имел время сделать все эти наблюдения, пока ему не отворил наконец сам старик.

— А, — сказал он, с трудом припоминая Артура, — вас заперли на ночь!

— Да, мистер Доррит! Я рассчитываю повидаться у вас с вашей племянницей.

— О! — сказал тот задумчиво. — Поговорить с ней не при отце. Правильно. Угодно подняться наверх и подождать ее?

— Благодарю вас.

Повернувшись так же медленно, как медленно он обдумывал всё виденное и слышанное, старик поплелся по узкой лестнице. Дом был очень тесен, с затхлой, тяжелой атмосферой. Маленькие окна на лестнице выходили на задний двор, где виднелись веревки и шесты с развешанным бельем крайне невзрачного вида, как будто обитатели вздумали удить белье и выудили только никуда не годные лохмотья. В жалкой каморке на чердаке находился на колченогом столе неоконченный завтрак на двоих, состоявший из кофе и поджаренного хлеба.

В комнате никого не оказалось. Старик после некоторого размышления проворчал, что Фанни удрала, и отправился за ней в соседнюю комнату. Посетитель заметил, что она придерживала дверь изнутри. Когда дядя попытался отворить ее, она крикнула: «Нельзя, глупый», причем мелькнули чулки и фланель, и Кленнэм сообразил, что молодая леди еще не одета. Дядя, повидимому ничего не сообразивший, поплелся обратно, уселся и стал греть руки перед огнем, — не потому, впрочем, что на самом деле было холодно, а просто так, без какой-нибудь определенной цели.

— Что вы думаете о моем брате, сэр? — спросил он, сообразив, в конце концов, что делает; он оставил печку в покое и достал с полки футляр с кларнетом.

— Мне было очень приятно, — сказал Артур, застигнутый врасплох, так как он думал о том брате, который находился перед ним, — мне было очень приятно найти его таким здоровым и бодрым.

— А! — пробормотал старик — Да, да, да, да, да.

Артур недоумевал, зачем ему понадобился футляр с кларнетом. Но ему понадобился вовсе не футляр.

В конце концов, он заметил, что это футляр, а не пакетик с нюхательным табаком (тоже лежавший на полке), положил его обратно, достал пакетик и угостился понюшкой. И в этом он был так же медлителен, неповоротлив и вял, как во всех своих действиях, хотя легкая дрожь удовольствия тронула его старческие дряхлые мускулы в углах рта и глаз.

— Эми, мистер Кленнэм. Что вы о ней думаете?

— Она произвела на меня глубокое впечатление, мистер Доррит, и я много думал о ней.

— Мой брат совсем бы пропал без Эми, — сказал старик. — Мы все пропали бы без Эми. Она очень хорошая девушка. Она исполняет свой долг.

Артуру послышался в этих похвалах, как вчера в похвалах другого брата, равнодушный тон привычки, возбуждавший в нем глухое чувство протеста и негодования. Не то, чтобы они скупились на похвалы или не чувствовали того, что она делала для них, но они так же легко привыкли к этому, как и к остальным условиям своего существования. Хотя им каждый день представлялась возможность сравнивать ее с любым из них самих, тем не менее они, как ему казалось, считали ее положение совершенно нормальным и воображали, что ее роль в семье так же естественно принадлежит ей, как имя или возраст. Ему казалось, что в их глазах она вовсе не представляла чего-то необычайного для тюремной атмосферы, — напротив, была ее принадлежностью, на которую они имели право рассчитывать.

Дядя снова принялся за свой завтрак и жевал хлеб, обмакивая его в кофе, забыв о своем госте, когда колокольчик позвонил в третий раз. Это, по его словам, была Эми, и он отправился впустить ее, что, впрочем, не помешало посетителю так ясно видеть перед собой его испачканные руки, грязное изможденное лицо и дряхлую фигуру, словно он всё еще сидел на стуле.

Она явилась вслед за ним в своем всегдашнем скромном платье и с своей всегдашней боязливой манерой. Ее рот был чуть-чуть открыт, как будто сердце билось сильнее обыкновенного.

— Мистер Кленнэм, Эми, — сказал дядя, — дожидается тебя уже несколько времени.

— Я взял на себя смелость послать вам записку.

— Я получила ее, сэр.

— Вы не пойдете сегодня к моей матери? Кажется, нет, потому что назначенный час уже прошел.

— Сегодня не пойду, сэр. Сегодня меня не ждут там.

— Могу я пройтись с вами? Я мог бы поговорить с вами на ходу, не задерживая вас здесь и не стесняя вашего дяди.

Она выглядела смущенной, но всё же согласилась. Он сделал вид, что отыскивает палку, чтобы дать ей время поправить растрепанную постель, ответить на нетерпеливый стук сестры в стенку и сказать несколько ласковых слов дяде. Затем он нашел палку, и они спустились с лестницы: она впереди, он за нею; дядя же стоял на пороге и, по всей вероятности, забыл о них раньше, чем они сошли вниз.

Ученики мистера Криппльса, собравшиеся тем временем в школу, бросили тузить друг друга книгами и сумками (их обычное утреннее развлечение) и уставились на незнакомца, который был в гостях у «Грязного Дика». Они молча созерцали это зрелище, пока таинственный посетитель не отошел на значительное расстояние, а затем разом подняли визг, сопровождавшийся градом камней и самыми выразительными танцами, словом — зарыли трубку мира с такими дикими церемониями, что если бы мистер Криппльс был начальником племени крипльуэев в полной военной татуировке, они не могли бы лучше поддержать честь своего наставника.

Под звуки этих приветствий мистер Артур Кленнэм предложил Крошке Доррит руку, и Крошка Доррит приняла ее.

— Не пройти ли нам по Айронбриджу, — сказал он, — там не так шумно.

Крошка Доррит сказала «как хотите» и выразила надежду, что он «не обижается» на мальчиков мистера Криппльса, прибавив, что сама она училась в вечерней школе этого педагога. Он возразил совершенно искренно, что прощает мальчиков мистера Криппльса от всей души. Таким образом мистер Криппльс, сам того не зная, разбил лед между ними и послужил причиной их сближения.

Погода оставалась пасмурной, и на улицах стояла страшная грязь, хотя дождь перестал, когда они шли к Айронбриджу. Его миниатюрная спутница казалась ему такой юной, что по временам он готов был обратиться к ней — не только в мыслях, но и на словах — как к ребенку. Быть может, он казался ей настолько же старым, насколько она ему молодой.

— Мне было очень прискорбно слышать, сэр, что вас заперли в тюрьме на ночь. Это так неприятно.

— Это пустяки, — возразил он. — Мне устроили отличную постель.

— О да! — живо подхватила она — Там, в буфете, отличные постели. — Он заметил, что этот буфет был в ее глазах великолепным рестораном.

— Я думаю, что там всё очень дорого, — продолжала Крошка Доррит, — но отец говорил мне, что там можно получить прекрасный обед. И вино, — прибавила она робко.

— Вы там бывали?

— О нет, я заходила только в кухню за кипятком.

Нашлось же существо, отзывавшееся с благоговением о великолепии этого роскошного учреждения, отеля Маршальси!

— Я спрашивал вас вчера вечером, — сказал Кленнэм, — каким образом вы познакомились с моей матерью. Слыхали вы ее фамилию раньше, чем она обратилась к вам?

— Нет, сэр.

— Вы не думаете, что отец ваш слыхал о ней раньше?

— Нет, сэр.

Он заметил в ее глазах такое удивление (она, впрочем, тотчас опустила их, когда они встретились взглядами), что счел необходимым прибавить:

— У меня есть причина расспрашивать вас, хотя в настоящую минуту я не могу объяснить ее вам. Во всяком случае вы не должны думать, что она поведет к какому-либо беспокойству или неприятности для вас. Напротив. Итак, вы думаете, что фамилия Кленнэм всегда оставалась неизвестной вашему отцу?

— Да, сэр.

Он чувствовал по тону ее голоса, что ее робкий взгляд снова устремлен на него, и глядел вперед, так как не хотел заставить ее сердце биться сильнее.

Так прошли они на Айронбридж, казавшийся совершенной пустыней после шумных улиц. Ветер дул свирепо, буйными порывами, скользя по лужам и сдувая их мелким дождем в реку. Облака бешено неслись по свинцовому небу, дым и туман мчались за ними, темные воды реки стремились по тому же направлению. Крошка Доррит казалась самым маленьким, самым спокойным и самым слабым созданием под небесами.

— Позвольте, я возьму извозчика, — сказал Артур Кленнэм, чуть не прибавив: «бедное дитя».

Она поспешноотказалась, сказав, что для нее всё равно — сыро или сухо: она привыкла выходить во всякую погоду. Он и сам это знал и еще больше жалел ее, представляя себе, как эта хрупкая фигурка пробирается ночью по мокрым, темным, шумным улицам.

— Вы так ласково говорили со мной вчера вечером, сэр, и так великодушно отнеслись к моему отцу, что я не могла не исполнить вашей просьбы, хотя бы для того, чтобы поблагодарить вас. Мне в особенности хотелось сказать вам… — Она остановилась в нерешимости, и слезы показались у нее на глазах.

— Сказать мне?..

— Что, я надеюсь, вы не будете осуждать моего отца. Не судите его, сэр, как вы судили бы тех, кто живет на воле. Он так долго жил в тюрьме. Я никогда не видала его на воле, но думаю, что с тех пор он сильно изменился.

— Поверьте мне, я и в мыслях не имел относиться к нему жестоко или несправедливо.

— Я не хочу сказать, — продолжала она с некоторой гордостью, как будто опасаясь, что ее могут заподозрить в желании осудить его, — я не хочу сказать, что он должен стыдиться своих поступков или что я нахожу в них что-либо постыдное. Нужно только понять его. Я прошу вас не забывать, как сложилась его жизнь. Всё, что он говорил, истинная правда. Всё так и есть, как он рассказывал. Он пользуется большим уважением. Каждый, кто поступает к нам, рад его видеть. За ним ухаживают больше, чем за кем-либо другим. Сам директор не пользуется таким почетом.

Если существовала когда-нибудь невинная гордость, так это была гордость Крошки Доррит, когда она хвалила своего отца.

— Все говорят, что у него манеры истинного джентльмена. У нас никто не сравнится с ним, и все согласны, что он выше остальных. Ему делают подарки, так как знают, что он нуждается. Но никто не порицает его за то, что он, бедный, живет в такой нужде. Кто же, проведя четверть века в тюрьме, мог бы быть богатым?

Сколько любви в ее словах, сколько сострадания в сдерживаемых слезах, какая великая душа в ее хрупком теле!

— Если я скрываю, где живет мой отец, то вовсе не потому, что стыжусь его. Сохрани бог! Я не стыжусь и тюрьмы. Туда попадают вовсе не дурные люди. Я знала много добрых, честных, трудолюбивых людей, попавших туда только вследствие несчастья. Почти все они относятся друг к другу с большим участием. И с моей стороны было бы просто неблагодарностью забыть, что я провела там много спокойных, приятных минут, что еще ребенком я нашла там верного, любящего друга, что там я училась, работала и засыпала спокойным сном. Я думаю, что с моей стороны было бы малодушием и жестокостью, если бы после всего этого я не чувствовала бы хоть немного привязанности к этому месту.

Высказавшись от полноты своего великодушного сердца, она робко взглянула на своего нового друга и застенчиво прибавила:

— Я не рассчитывала говорить так много и никогда не говорила об этом раньше. Но, кажется, это лучше объяснит вам наше положение. Я сказала: напрасно выследовали за мной, сэр. Я бы не сказала этого теперь, хотя вы можете подумать… Нет, я не скажу этого теперь… но я говорю так бестолково, что, боюсь, вы не поймете меня.

Он отвечал совершенно искренно, что вполне понимает ее, и старался, как мог, заслонить ее от дождя и резкого ветра.

— Я надеюсь, вы позволите мне, — сказал он, — расспросить подробнее о вашем отце. У него много кредиторов?

— О, очень много.

— Я подразумеваю тех кредиторов, которые держат его в тюрьме.

— О да, очень много!

— Вы можете сказать мне, — если вы не знаете, то я, конечно, могу навести справки в другом месте, — кто из них самый влиятельный?

Подумав немного, она отвечала, что часто слышала о мистере Тите Полипе как об очень влиятельном лице. Он комиссионер, или член совета, или поверенный, или «что-то в этом роде». Он живет, кажется, на Гровнор-стрите, или где-то там поблизости. Он очень важное лицо в министерстве околичностей. Повидимому, она с детства была подавлена величием этого могущественного мистера Тита Полипа на Гровнор-стрите, или где-то там поблизости, и министерства околичностей.

«Не мешает повидать этого мистера Тита Полипа», — подумал Артур.

Его тайные намерения не укрылись от ее проницательности.

— Ах, — сказала Крошка Доррит, качая головой с выражением покорного отчаяния, — многие пытались освободить моего бедного отца, но совершенно безуспешно. Бесполезно и пробовать.

Она даже забыла о своей робости, предостерегая его от попытки спасти утонувший корабль, и смотрела прямо ему в глаза, — обстоятельство, которое, в соединении с ее терпеливым личиком, хрупкой фигуркой, бедной одеждой, ветром и ливнем, ничуть не поколебало его намерения помочь ей.

— Если бы даже можно было сделать это, — продолжала она, — а этого невозможно сделать, — то где будет жить отец и чем он будет жить? Я часто думала, что такая перемена в его жизни была бы плохой услугой для него. Может быть, на воле он не будет пользоваться таким почетом, как в тюрьме. Может быть, к нему станут относиться не так внимательно. Может быть, он больше подходит для тюремной жизни.

Здесь в первый раз она не могла удержать слез, и ее маленькие, худенькие ручки, которые он так часто видел за работой, задрожали.

— Он только огорчится, когда узнает, что я зарабатываю деньги и Фанни зарабатывает. Он так беспокоится о нас, хотя и беспомощен, сидя взаперти. Он такой добрый, добрый отец!

Он дал ей успокоиться, прежде чем ответил. Впрочем ему не пришлось долго ждать. Она не привыкла думать о себе или беспокоить своими огорчениями других. Он окинул взглядом лес городских кровель и труб, среди которых дым расползался тяжелыми клубами, хаос мачт на реке, хаос колоколен и шпилей на берегу, исчезавших в волнующемся тумане, и когда он затем взглянул на Крошку Доррит, она была так же спокойна, как за иголкой в доме его матери.

— Вы бы были рады, если бы вашего брата выпустили на свободу?

— О, очень, очень рада, сэр!

— Ну, будем надеяться, что это удастся устроить. Вы говорили мне вчера, что у вас есть друг.

— Его фамилия Плорниш, — сказала Крошка Доррит.

— А где живет Плорниш?

— Плорниш живет в подворье Разбитых сердец. Он простой штукатур, — сказала Крошка Доррит, как бы предупреждая Артура не возлагать слишком больших надежд на социальное положение Плорниша. — Он живет в крайнем доме подворья Разбитых сердец; его имя обозначено на воротах.

Артур записал адрес и дал ей свой. Теперь он узнал всё, что ему требовалось в настоящую минуту. Ему хотелось только убедить ее, что она может рассчитывать на него.

— У вас есть один друг! — сказал он, пряча в карман записную книжку. — Возвращаясь домой… ведь вы пойдете теперь домой?

— Да, прямо домой.

— Возвращаясь домой, — его голос дрогнул, когда он произносил эти слова, — постарайтесь убедить себя, что у вас есть еще один друг. Я не стану давать обещаний и не скажу ничего больше.

— Вы очень добры ко мне, сэр. Я уверена в вашей искренности.

Они пошли обратно по жалким грязным улицам мимо бедных мелочных лавчонок, пробираясь сквозь толпу грязных разносчиков, столь обычных для бедных кварталов. Им не встретилось на пути ничего, что могло бы порадовать хоть одно из пяти человеческих чувств, но для Кленнэма это не было обыкновенной прогулкой под дождем, по грязи, среди уличного шума, так как на его руку опиралось маленькое, хрупкое, заботливое создание. Он думал о том, что она родилась и выросла среди этих сцен и до сих пор оставалась среди них, привыкшая к этой обстановке, хотя и не подходившая к ней; он думал о ее давнишнем знакомстве с грязнейшими подонками общества, о ее невинности, о ее вечной заботливости к другим, о ее молодости и детской наружности.

Они вышли на Хай-стрит, где находилась тюрьма, когда чей-то голос крикнул:

— Маленькая мама, маленькая мама! — Доррит остановилась и оглянулась. Какая-то странная фигура бежала к ним со всех ног, продолжая кричать: «маленькая мама!» — но споткнулась, упала и опрокинула в грязь корзинку с картофелем.

— О Мэгги, — сказала Доррит, — какая ты неловкая!


Маленькая мама.


Мэгги не ушиблась и тотчас вскочила и стала подбирать картофель, в чем помогли ей Крошка Доррит и Артур Кленнэм. Мэгги подобрала очень мало картофеля, но очень много грязи; однако в конце концов весь картофель был собран и уложен в корзину. Затем Мэгги отерла шалью грязь со своего лица и дала возможность Кленнэму рассмотреть ее черты.

Она была лет двадцати восьми, ширококостная, с грубыми чертами лица, большими руками и ногами и совсем без волос. Ее большие глаза были прозрачны и почти бесцветны, они казались нечувствительными к свету и точно застывшими. Ее лицо выражало напряженное внимание, характерное для слепых, но она не была слепой, так как довольно хорошо видела одним глазом. Лицо ее нельзя было назвать безобразным, хотя от этого спасала ее только улыбка, добродушная улыбка, приятная и в то же время жалкая. Большой белый чепчик со множеством складок прикрывал безволосую голову Мэгги и не давал держаться на ней старой черной шляпке, которая болталась за ее плечами, как ребенок у цыганки. Только комиссия старьевщиков могла бы решить, из чего было сделано ее остальное платье; по виду оно более всего напоминало морские водоросли, перемешанные с гигантскими чайными листьями. В особенности ее шаль походила на хорошо вываренный чайный лист.

Артур Кленнэм взглянул на Доррит, как будто хотел сказать: «Можно спросить, кто это?». Доррит, руку которой схватила и гладила Мэгги, отвечала словами. (Они стояли в воротах, где рассыпался картофель.)

— Это Мэгги, сэр.

— Мэгги, сэр, — повторила последняя. — Маленькая мама.

— Это внучка… — продолжала Доррит.

— Внучка… — повторила Мэгги.

— Моей старой няни, которая давно умерла. Сколько тебе лет, Мэгги?

— Десять, мама, — отвечала Мэгги.

— Вы не можете себе представить, какая она добрая, сэр, — сказала Доррит с выражением бесконечной нежности.

— Какая она добрая, — повторила Мэгги самым выразительным тоном, относя это местоимение к маленькой маме.

— И какая умница, — продолжала Доррит. — Она исполняет поручения не хуже всякого другого. — Мэгги засмеялась. — И на нее можно положиться, как на английский банк. — Мэгги засмеялась. — Она зарабатывает свой хлеб исключительно своим трудом. Исключительно своим трудом, сэр, — повторила Доррит торжествующим тоном, — уверяю вас!

— Расскажите мне ее историю, — сказал Кленнэм.

— Слышишь, Мэгги, — отвечала Доррит, взяв ее большие руки и слегка похлопывая их одна о другую, — господин, приехавший из чужих краев, желает знать твою историю.

— Мою историю! — воскликнула Мэгги. — Маленькая мама!

— Это она меня так называет, — сказала Доррит довольно сконфуженным топом, — она очень привязана ко мне. Ее старая бабушка была к ней не так добра, как следовало бы ей быть. Правда, Мэгги?

Мэгги покачала головой, сложила ладонь левой руки в виде чашки, сделала вид, что пьет, и сказала: «Джин!». Затем принялась бить воображаемого ребенка, приговаривая: «Щеткой и кочергой».

— Когда Мэгги исполнилось десять, — продолжала Доррит, не спуская глаз с ее лица, — она заболела, сэр, и с тех пор уже не сделалась старше.

— Десять лет, — подтвердила Мэгги, кивнув головой. — Но какой чудесный госпиталь! Как там спокойно! Как там чудесно! Точно в раю!

— До тех пор она не знала покоя, — сказала Доррит шёпотом, обращаясь к Кленнэму, — и не может забыть о госпитале.

— Какие там кровати! — воскликнула Мэгги. — Какой лимонад! Какие апельсины! Какой чудесный бульон и вино! Какие цыплята! О, вот бы где остаться навсегда!

— Мэгги оставалась там, пока было можно, — продолжала Доррит прежним тоном, точно рассказывала детскую сказку, — тоном, предназначенным для ушей Мэгги, — а когда больше нельзя было оставаться, вышла оттуда. Но так как с тех пор она всегда оставалась десятилетней девочкой, сколько ни жила…

— Сколько ни жила, — подхватила Мэгги.

— И так как она была очень слаба, до того слаба, что, начав смеяться, не могла уже остановиться, что было очень грустно… — (Лицо Мэгги внезапно омрачилось.) — то ее старая бабушка не знала, что с ней делать, и в течение нескольких лет обращалась с ней очень неласково. Наконец, с течением времени, Мэгги стала заботиться о своем воспитании, сделалась внимательной и прилежной, ей стали разрешать выходить на улицу, когда она хотела, и мало-помалу она научилась зарабатывать свой хлеб. И вот вся история Мэгги, известная ей самой!

А! Но Артур догадался бы, о чем не было упомянуто в этой истории, если бы даже не слыхал слов «маленькая мама», не видел руки, нежно поглаживавшей худенькую ручку, не заметил слез в бесцветных глазах, не подслушал всхлипываний, заглушаемых грубым смехом. Грязные ворота под дождем и ветром и корзина с грязным картофелем никогда не казались ему вульгарной, грубой сценой, сколько раз он ни вспоминал о них впоследствии. Никогда, никогда!

Они были уже очень близко к цели своего странствия и вышли из-под ворот, чтобы окончить его. Ничем не могли они так обрадовать Мэгги, как, остановившись у мелочной лавки, послушать ее чтение. Она умела читать на свой лад: разбирала цифры, напечатанные жирным шрифтом в надписях цен, и успешно, хотя и не без затруднений, справлялась с филантропическими приглашениями: испытать нашу смесь, или испытать нашу семейную ваксу, или испытать наш ароматический черный чай, занимающий первое место в ряду цветочных чаев, вместе с различными предостережениями публики относительно подделок и примесей, допускаемых другими фирмами. Заметив краску удовольствия на лице Доррит, Кленнэм готов был продолжать это интересное чтение в окне мелочной лавки до тех пор, пока ветер и дождь не уймутся.

Наконец, они прошли за ворота тюрьмы, и тут он простился с Крошкой Доррит. Всегда она была крошкой, но теперь, когда входила в привратницкую, она казалась ему особенно крошечной, — эта маленькая мама с большой дочкой.

Дверь отворилась, птичка, вернувшаяся в клетку, проскользнула в нее, и дверь снова захлопнулась. Тогда только ушел и он.

ГЛАВА X В которой заключается вся наука управлений

Министерство околичностей было (как всем известно) важнейшее из министерств. Ни одно общественное дело не могло быть приведено в исполнение без одобрения министерства околичностей. Одинаково немыслимо было осуществить очевиднейшее право и уничтожить очевиднейшую несправедливость помимо министерства околичностей. Если бы был открыт новый пороховой заговор[314] за полчаса до взрыва, никто не осмелился бы спасти парламент без разрешения министерства околичностей, для чего потребовалось бы полбушеля[315] черновых бумаг, несколько мешков официальных предписаний и целый фамильный склеп безграмотной канцелярской переписки.

Это знаменитое учреждение выступило на сцену, когда государственные мужи открыли единственно верный принцип трудного искусства управления. Оно первое усвоило себе этот светлый принцип и провело его с блистательным успехом во всех отраслях официальной деятельности. Что бы ни требовалось сделать, министерство околичностей прежде всех других официальных учреждений находило способ «как не делать этого».

Благодаря этой тонкой проницательности и такту, проявлявшимся неизменно во всех случаях, благодаря гениальности, с какой этот принцип проводился на практике, министерство околичностей стало во главе всех правительственных учреждений.

Конечно, вопрос «как не делать этого» всегда был важнейшим из вопросов для всех государственных учреждений и профессиональных политиков. Конечно, каждый новый премьер и каждое новое правительство, получив бразды правления обещанием сделать то-то и то-то, тотчас по достижении власти начинали напрягать все свои способности, чтобы не сделать этого. Конечно, с момента окончания выборов каждый джентльмен, бесновавшийся в избирательном собрании из-за того, что это не сделано; заклинавший друзей почтенного джентльмена, представителя противной партии, объяснить ему, почему это не сделано; утверждавший, что это должно быть сделано; доказывавший, что благодаря его избранию это будет сделано, — конечно, каждый такой джентльмен с момента окончания выборов начинал размышлять, как не сделать этого. Конечно, прения в обеих палатах парламента в течение всей сессии неизменно стремились к одной цели: уяснить, как не делать этого. Всё это верно, но министерство околичностей пошло еще дальше, ибо министерство околичностей регулярно, изо дня в день, пускало в ход удивительное, могущественное колесо государственного управления: «как не делать этого»; ибо министерство околичностей всегда готово было обрушиться на неблагоразумного радетеля об общественной пользе, который собирался сделать это или мог бы в силу какой-нибудь удивительной случайности ухитриться сделать это; обрушивалось на него и уничтожало его отношениями, разъяснениями и предписаниями. Благодаря этой национальной эффективности министерство околичностей вмешивалось решительно во всё. Механики, естествоиспытатели, солдаты, моряки, просители, авторы воспоминаний, предъявители исков, предъявители встречных исков, предъявители отводов к искам, работодатели, работоискатели, люди, не награжденные по заслугам, и люди, не наказанные за преступления, — все без разбора увязали в бумагах министерства околичностей.

Много людей пропадало в министерстве околичностей. Несчастливцы, добивавшиеся исправления несправедливостей, составители проектов всеобщего благополучия, пробравшиеся с великим трудом и муками сквозь другие министерства и, как водится, запуганные в одних, обойденные в других, обманутые в третьих, попадали, в конце концов, в министерство околичностей и больше уж не показывались на свет божий. Комиссии обрушивались на них, секретари составляли о них отношения, посыльные дергали их во все стороны, клерки записывали, отмечали, занумеровывали, регистрировали их, и они, в конце концов, исчезали неизвестно куда.

Словом, все дела страны проходили через министерство околичностей, за исключением тех, которые увязали в нем, а этим последним имя было легион.

Иногда злостные люди нападали на министерство околичностей. Иногда в парламенте делались запросы, даже возбуждалась агитация против министерства околичностей со стороны низких и невежественных демагогов, воображающих, будто истинный принцип управления: «как это сделать». Тогда благородный лорд или высокоуважаемый джентльмен, на обязанности которого лежит защита министерства околичностей, кладет в карман апельсин, бросает перчатку и выступает на арену. Он входит на трибуну, ударяет рукой по столу и встречает почтенного джентльмена лицом к лицу. Он говорит почтенному джентльмену, что министерство околичностей не только безупречно, но может служить образцом в этом отношении и заслуживает величайшей похвалы в этом отношении. Он заявляет почтенному джентльмену, что хотя министерство околичностей всегда право и во всех отношениях право, но никогда еще оно не было так право, как в этом случае. Он смеет уверить почтенного джентльмена, что гораздо достойнее, гораздо умнее, гораздо разумнее и гораздо полезнее было бы со стороны почтенного джентльмена оставить в покое министерство околичностей и совсем не касаться этого предмета. Он уничтожит почтенного джентльмена отчетом министерства околичностей. И так как всегда оказывается одно из двух: или министерство околичностей ничего не имеет сказать и заявляет об этом, или оно имеет сказать нечто, но благородный лорд или высокоуважаемый джентльмен одну половину «нечто» перепутал, а другую забыл, — то безупречная репутация министерства околичностей восстанавливается подавляющим большинством голосов.

Семья Полипов уже довольно давно помогала управлять министерством околичностей. Та ветвь семьи, к которой принадлежал Тит Полип, считала эту функцию своим прирожденным правом и отнеслась бы с негодованием ко всякой другой семье, если бы та вздумала оспаривать это право. Семья Полипов была очень родовитая и распространенная. Она была рассеяна по всем государственным учреждениям и занимала всевозможные государственные места. Одно из двух: или нация была обязана Полипам, или Полипы были обязаны нации. Вопрос этот не был решен единогласно: у Полипов было свое мнение, у нации — свое.

Мистер Тит Полип, которому в эпоху нашего рассказа приходилось обыкновенно подсаживать и поддерживать государственного мужа, стоявшего во главе министерства околичностей, когда этот благородный или высокоуважаемый джентльмен начинал ерзать на своем седле вследствие удара, нанесенного в какой-нибудь газете каким-нибудь бродягой, — мистер Тит Полип обладал скорее избытком благородной крови, чем избытком денег. Как Полип, он занимал довольно теплое местечко в министерстве и, разумеется, пристроил там же своего сына, Полипа младшего. Но он женился на представительнице древней фамилии Пузырь, тоже богато наделенной благородной кровью, но довольно скудно — реальными житейскими благами, и от этого союза явились отпрыски: Полип младший и три молодые девицы. При аристократических привычках Полипа младшего, трех девиц, миссис Полип, урожденной Пузырь, и самого мистера Тита Полипа, сроки между получками жалованья казались последнему длиннее, чем ему хотелось бы, что он приписывал скаредности страны.

Мистер Артур Кленнэм в пятый раз явился к мистеру Титу Полипу в министерство околичностей. При прежних посещениях ему приходилось дожидаться последовательно: в зале, в прихожей, в приемной, в коридоре, где, казалось, разгуливали ветры со всего света. На этот раз мистер Полип отсутствовал. Но посетителю сообщили, что другое, меньшее светило, Полип младший, еще сияет на официальном горизонте.

Он выразил желание побеседовать с мистером Полипом младшим и был допущен к нему в кабинет. Этот юный джентльмен стоял перед камином, опираясь позвоночником о каминную доску и подогревая икры перед отеческим огнем. Комната была очень удобна и прекрасно меблирована в официальном стиле. Всё в ней напоминало об отсутствовавшем Полипе. Толстый ковер, обитая кожей конторка, за которой можно было заниматься сидя, другая обитая кожей конторка, за которой можно было заниматься стоя, чудовищных размеров кресло и каминный ковер, экран, вороха бумаг, запах кожи и красного дерева и общий обманчивый вид, напоминавший — «как не делать этого».

Присутствовавший Полип, который в настоящую минуту держал в руке карточку мистера Кленнэма, обладал младенческой наружностью и деликатнейшим пушком, заменявшим бакенбарды. Глядя на его подбородок, вы бы, пожалуй, приняли его за неоперившегося птенчика, который непременно погиб бы от холода, если бы не поджаривал свои икры у камина. На шее у него болтался огромный монокль, но, к несчастью, орбиты его глаз были настолько плоски и веки так слабы, что монокль постоянно выскакивал и стукался о пуговицы жилета, к крайнему смущению своего владельца.

— О, послушайте, постойте! Мой отец ушел и не будет сегодня, — сказал Полип младший. — Может быть, я могу заменить его!

(Клик! Монокль вылетел. Полип младший в ужасе разыскивает его по всему телу и не может найти.)

— Вы очень любезны, — отвечал Артур Кленнэм. — Но я бы желал видеть мистера Полипа.

— Но послушайте, постойте! Вам ведь не назначено свидание? — возразил Полип младший.

(Он успел поймать монокль и вставить его в глаз.)

— Нет, — сказал Артур Кленнэм. — Именно этого я бы и желал.

— Но послушайте, постойте! Это официальное дело? — спросил Полип младший.

(Клик! Монокль снова вылетел. Полип младший так занят поисками, что мистер Кленнэм считает бесполезным отвечать.)

— Это, — сказал Полип младший, обратив внимание на загорелое лицо посетителя, — это не насчет грузовых пошлин или чего-нибудь подобного?

(В ожидании ответа он раздвигает рукою правый глаз и запихивает туда монокль с таким усердием, что глаз начинает страшно слезиться.)

— Нет, — сказал Артур, — это не насчет грузовых пошлин.

— Так постойте. Это частное дело?

— Право, не знаю, как вам сказать. Оно имеет отношение к мистеру Дорриту.

— Постойте, послушайте! Если так, вам лучше зайти к нам на дом. Двадцать четыре, Мьюс-стрит, Гровнор-сквер. У моего отца легкий припадок подагры, так что вы застанете его дома.

(Несчастный юный Полип, очевидно, совсем ослеп на правый глаз, но ему было совестно вынуть монокль.)

— Благодарю вас. Я отправлюсь к нему. До свидания. — Юный Полип, повидимому, не ожидал, что он так скоро уйдет.

— Вы совершенно уверены, — крикнул он, очевидно не желая расставаться со своей блестящей догадкой и останавливая гостя, когда тот уже выходил за дверь, — вы совершенно уверены, что это не имеет отношения к грузовым пошлинам?

— Совершенно уверен.

С этой уверенностью и искренним недоумением, что же случилось бы, если бы его дело имело отношение к грузовым пошлинам, мистер Кленнэм ушел продолжать свои поиски.

Мьюс-стрит на Гровнор-сквере, собственно говоря, находился не совсем на Гровнор-сквере, но очень близко от него. Это был отвратительный глухой переулок, заваленный навозными кучами, застроенный конюшнями и каретными сараями; над ними, на чердаках, ютились кучерские семьи, одержимые страстью сушить белье, вывешивая его из окон. Главный трубочист этого фешенебельного квартала жил на глухом конце переулка, тут же находилось заведение, усердно посещавшееся по утрам и в сумерки, тут же был сборный пункт местных собак. Но у входа в Мьюс-стрит находились два-три домика, сдававшиеся за огромную цену ввиду своей близости к фешенебельному кварталу; и если какой-нибудь из этих жалких курятников пустовал (что, впрочем, редко случалось, так как они разбирались нарасхват), то агент по продаже домов немедленно печатал объявление о сдаче внаймы барского дома в самой аристократической части города, населенной сливками высшего света.

Если бы благородная кровь Полипов не требовала барского дома именно в этом тесном уголке, для них представился бы огромный выбор среди десятка тысяч домов, где за треть той же платы они нашли бы в пятьдесят раз более удобств. Как бы там ни было, мистер Полип, находя свое барское помещение страшно неудобным и страшно дорогим, винил в этом нацию и усматривал в этом обстоятельстве новое доказательство ее скаредности.

Артур Кленнэм подошел к ветхому домику, с покосившимся обшарпанным фасадом, маленькими слепыми окнами и крошечным подъездом, напоминавшим жилетный карман, и убедился, что это и есть номер двадцать четвертый Мьюс-стрит, Гровнор-сквер. По запаху, исходившему от него, дом напоминал бутылку, наполненную крепким запахом конюшни, и когда лакей отворил дверь, Кленнэму показалось, будто он откупорил эту бутылку.

Лакей так же относился к гровнорским лакеям, как дом — к гровнорским домам. Он был прекрасен в своем роде, но сам по себе этот род был далеко не из лучших. К его великолепию примешивалось некоторое количество грязи; и вид у него был довольно чахлый, вялый и неопрятный, когда он откупорил бутылку и подставил ее к носу мистера Кленнэма.

— Будьте добры передать эту карточку мистеру Титу Полипу и сообщить ему, что я сейчас виделся с молодым мистером Полипом, который направил меня сюда.

Лакей (у которого была такая масса пуговиц с гербом Полипов, словно он представлял собою ларчик с фамильными драгоценностями, закрытыми наглухо) подумал немного над карточкой и сказал:

— Пожалуйте. — Это было не так-то просто — посетителю грозила опасность натолкнуться на внутреннюю дверь передней и затем, в душевном смятении и абсолютной темноте, слететь с лестницы в кухню. Как бы то ни было, Кленнэм благополучно пробрался по коридору.

Лакей повторил «Пожалуйте!» — и Кленнэм последовал за ним. У кухонной двери их обдало новыми ароматами, точно откупорили другую бутылку. В этом втором фиале заключался, повидимому, экстракт из помойного ведра. После небольшой суматохи в тесном проходе, происшедшей из-за того, что лакей храбро распахнул дверь в темную столовую, но, увидев там кого-то, в ужасе отпрянул на посетителя, последний был заперт в тесной задней комнате. Тут он мог наслаждаться ароматами обеих бутылок разом, любоваться на глухую стену, видневшуюся в трех шагах oт окна, и соображать, много ли семейств Полипов населяют такие же дыры по собственному странному выбору.

Мистер Полип желает его видеть. Угодно ли ему подняться наверх? Ему было угодно, и он поднялся, и наконец в гостиной узрел самого мистера Полипа, с вытянутой на стуле больной ногой, — истое воплощение и олицетворение принципа «как не делать этого».

Мистер Полип помнил еще то время, когда страна была не так скаредна и министерство околичностей не подвергалось таким нападкам. Много лет он обматывал свою шею белым галстуком, а шею страны — петлей бумажного делопроизводства. Его манжеты и воротничок, его манеры и голос дышали непреклонностью. На нем была массивная цепочка со связкой печаток, сюртук, застегнутый до крайних пределов, брюки без единой складки и несгибающиеся сапоги. Он был великолепен, массивен, несокрушим и неприступен. Казалось, он всю жизнь позировал для портрета перед сэром Томасом Лоренсом[316].

— Мистер Кленнэм, — сказал мистер Полип, — садитесь.

Мистер Кленнэм сел.

— Вы, кажется, заходили ко мне в министерство околичностей? — продолжал мистер Полип, произнося это последнее слово, как будто бы в нем было двадцать пять слогов.

— Я позволил себе эту смелость.

Мистер Полип торжественно кивнул головой, точно хотел сказать: «Я не отрицаю, что это смелость, можете позволить себе другую и изложить мне, что вам нужно».

— Прежде всего позвольте мне заметить, что я провел много лет в Китае, почти чужестранец в Англии и не имею никаких личных интересов или целей в том деле, по поводу которого я решился вас беспокоить.

Мистер Полип постучал пальцами по столу с таким выражением, словно позировал перед новым и странным художником и хотел сказать ему: «Если вы потрудитесь изобразить меня с моим теперешним величественным выражением, я буду вам очень обязан».

— Я встретил в Маршальси должника по имени Доррит, который провел там много лет. Я хотел бы выяснить его запутанные дела и узнать, нельзя ли хоть теперь улучшить его положение. Мне называли мистера Тита Полипа как представителя весьма влиятельной группы его кредиторов. Правильно ли меня информировали?

Так как одним из принципов министерства околичностей было никогда, ни в каком случае не давать прямого ответа, то мистер Полип сказал только:

— Возможно.

— Могу я спросить, со стороны правительства или частных лиц?

— Возможно, сэр, — отвечал мистер Полип, — возможно, я не говорю утвердительно, что министерству околичностей было заявлено публичное обвинение в несостоятельности против фирмы или компании, к которой мог принадлежать этот господин, — с целью дать ход этому обвинению. Возможно, что этот вопрос был официальным порядком представлен на рассмотрение министерства околичностей. Министерство могло дать ход этому представлению или утвердить его.

— Я полагаю, так и было в действительности.

— Министерство околичностей не отвечает за предположения частных лиц, — сказал мистер Полип.

— Могу ли я получить официальную справку о положении этого дела?

— Каждому представителю публики, — отвечал мистер Полип, с видимой неохотой упоминая об этом темном существе, как о своем естественном враге, — предоставлено наводить справки в министерстве околичностей. Требуемые при этом формальности должны быть выполнены при обращении в соответственный отдел министерства.

— Какой же именно отдел?

— Я должен направить вас, — сказал мистер Полип и позвонил, — в министерство околичностей, где вы можете получить формальный ответ на этот вопрос.

— Простите мою настойчивость…

— Министерство околичностей доступно для… публики, — мистер Полип всегда немного запинался, произнося это отвратительное слово, — если… публика обращается к нему с соблюдением официально установленных правил; если же… публика обращается к нему без соблюдения официально установленных правил, то ответственность ложится на самоё… публику.

Мистер Полип поклонился ледяным поклоном, как оскорбленный отец семейства и как оскорбленный хозяин джентльменской резиденции; мистер Кленнэм тоже поклонился и был выпровожден на улицу замызганным лакеем.

Он решился испытать свое терпение и попробовать добиться толку в министерстве околичностей. Итак, он еще раз отправился в министерство околичностей и послал свою карточку мистеру Полипу младшему через курьера, который угощался тертым картофелем с подливкой за перегородкой приемной и с большой неохотой оторвался от своей еды.

Кленнэм снова был допущен к Полипу младшему, который по-прежнему сидел у камина, но теперь подогревал колени.

— Послушайте, постойте! Вы чертовски пристаете к нам, — сказал мистер Полип младший, оглянувшись на посетителя через плечо.

— Я желал бы знать…

— Постойте! Знаете, вам бы вовсе не следовало являться к нам и говорить, что вы желали бы знать, — возразил Полип младший, вставляя стеклышко в глаз.

— Я желал бы знать, — сказал Артур Кленнэм, решившийся повторять один и тот же вопрос, пока не получит ответа, — в чем заключается иск правительства к несостоятельному должнику Дорриту.

— Послушайте, постойте! Вы ужасно настойчивы. Ведь вы не получили разрешения, — сказал Полип младший, видя, что дело принимает серьезный оборот.

— Я желал бы знать… — сказал Артур и повторил ту же фразу.

Полип младший уставился на него и смотрел, пока стеклышко не вылетело из глаза, затем вставил его и снова уставился, пока оно не вылетело вторично.

— Вы не имеете никакого права так поступать, — сказал он беспомощным тоном. — Постойте, что вы хотите сказать? Вы говорите мне, что сами не знаете, официальное ли это дело или частное.

— Теперь я удостоверился, что это официальное дело, — возразил посетитель, — и желал бы знать… — Он повторил свой вопрос.

Действие его на юного Полипа выразилось в беспомощном повторении фразы:

— Постойте! Ей-богу, вы не имеете никакого права приходить сюда и говорить, что вы желали бы знать!

Действие этой фразы на Артура Кленнэма выразилось в повторении им того же вопроса в той же самой форме, тем же самым тоном. В результате всё это привело юного Полипа в состояние полной беспомощности и растерянности.

— Ну, послушайте же! Постойте! Вам лучше обратиться к секретарю, — вымолвил он наконец, потянувшись к колокольчику и дергая шнурок. — Дженкинсон! — к мистеру Уобблеру.

Артур Кленнэм, сознавая, что теперь он захвачен водоворотом министерства околичностей и должен отдаться течению, последовал за курьером через двор в другую часть здания, где его провожатый указал ему кабинет мистера Уобблера. Он вошел в это помещение и застал в нем двух джентльменов, сидевших друг против друга за большим и удобным письменным столом. Один из них чистил ружейный ствол носовым платком, другой намазывал пастилу на хлеб ножом для разрезания бумаги.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель. Оба джентльмена взглянули на него и, казалось, были удивлены его самоуверенностью.

— Так вот и отправился он, — сказал джентльмен с ружейным дулом, рассказчик весьма неторопливый, — к своему двоюродному брату и собаку повез с собой по железной дороге. Бесценный пес. Вцепился в носильщика, когда его сажали в собачий вагон, вцепился в сторожа, когда выпускали. Вот он взял с собой человек шесть, взял изрядный запас крыс и стал испытывать пса в сарае. Оказалось, чудо-собака. Тогда он устроил состязание и держал за собаку огромные пари. Что же бы вы думали, сэр, — подкупили какую-то каналью, напоили собаку пьяной, и ее хозяина обобрали начисто.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель. Джентльмен, намазывавший пастилу, возразил, не отрываясь от своего занятия:

— Как звали собаку?

— Звали ее Милка, — отвечал другой джентльмен. — Владелец уверяет, что она как две капли воды похожа на его старую тетку, от которой он ожидает наследства. В особенности, когда ворчит.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель.

Оба джентльмена засмеялись разом.

Джентльмен с ружейным дулом, найдя, что оно вычищено как следует, передал его другому и, когда тот согласился с ним, уложил его в ящик, достал оттуда ложе и принялся полировать его носовым платком, слегка насвистывая.

— Мистер Уобблер? — сказал посетитель.

— В чем дело? — отозвался наконец мистер Уобблер, с набитым ртом.

— Я желал бы знать… — и Артур Кленнэм опять механически повторил свой вопрос.

— Не имею понятия, — отвечал мистер Уобблер, обращаясь, повидимому, к своему завтраку. — Никогда не слыхал об этом. Не имею никакого отношения к этому. Справьтесь лучше у мистера Клайва, вторая дверь налево в следующем коридоре.

— Может быть, и от него я получу такой же ответ?

— Очень может быть. Ничего не знаю об этом, — сказал мистер Уобблер.

Посетитель повернулся и вышел из комнаты, когда джентльмен с ружейным дулом крикнул ему:

— Мистер!.. Эй!..

Он вернулся обратно.

— Затворяйте за собой дверь. Вы устроили дьявольский сквозняк.

Сделав несколько шагов, он очутился перед второй дверью налево в коридоре.

В этой комнате оказалось трое джентльменов: один из них не делал ничего особенного, другой тоже не делал ничего особенного, третий тоже не делал ничего особенного. Тем не менее они, повидимому, стояли ближе, чем другие, к осуществлению великого принципа министерства, так как сидели перед зловещим внутренним помещением с двойной дверью, за которой, повидимому, собрались мудрецы министерства околичностей. Оттуда почти непрерывным потоком извергались бумаги и таким же потоком стремились обратно; этим орудовал джентльмен номер четвертый.

— Я желал бы знать, — сказал Артур Кленнэм и повторил, точно шарманка, свою вечную фразу. Так как номер первый направил его к номеру второму, а номер второй — к номеру третьему, то ему пришлось повторить ее три раза. После этого его направили к номеру четвертому. Он и ему повторил ту же фразу.

Номер четвертый был живой, красивый, хорошо одетый, симпатичный молодой человек, — тоже Полип, но из более жизнерадостной линии этой фамилии. Он отвечал благодушным тоном:

— О, охота вам возиться с этим делом?

— Охота мне возиться?

— Ну да! Советую вам бросить его.

Это была настолько новая точка зрения, что Артур Кленнэм не нашелся сразу, что ответить.

— Конечно, это ваше дело. Если хотите, я дам вам целую кучу бланков для заявлений. Здесь их сколько угодно. Возьмите хоть дюжину. Но из этого ничего не выйдет, — продолжал номер четвертый.

— Неужели это такое безнадежное дело? Извините меня: я давно не был в Англии.

— Я не говорю, что оно безнадежно, — возразил номер четвертый с чистосердечной улыбкой. — Я не высказываю своего мнения на этот счет; я только высказываю мнение насчет вас самих. Я не думаю, что вы добьетесь чего-нибудь. Но во всяком случае вы можете действовать, как вам заблагорассудится. По всей вероятности, речь идет о каком-либо невыполненном контракте или что-нибудь в этом роде, — не так ли?

— Право, не знаю.

— Хорошо! Это вы можете выяснить. В таком случае вам нужно узнать, с каким департаментом заключен контракт, а затем навести справки в этом департаменте насчет самого контракта…

— Виноват. Как же мне узнать об этом?

— Как? Вы будете… будете спрашивать, пока вам не ответят. Затем вы подадите заявление в тот департамент (согласно установленной форме, о которой можете разузнать) с тем, чтобы получить разрешение подать заявление в этот департамент. Когда вы его получите (для этого потребуется время), ваше заявление поступит в тот департамент, откуда перейдет в этот департамент, для занесения во входящие дела, будет отослано обратно для подписи в тот департамент и передано для удостоверения подписи в этот департамент, а затем уже пойдет в обычном порядке делопроизводства в том департаменте. Вы же, пока ваше дело будет ходить по этим инстанциям, наводите о нем справки, осведомляйтесь, пока не получите ответа.

— Но ведь таким путем невозможно добиться толку, — вырвалось у Кленнэма.

Легкомысленный молодой Полип мог только подивиться простодушию человека, вообразившего, что тут можно добиться толку. Скоропалительный молодой Полип очень хорошо знал, что тут невозможно добиться толку. Беззаботный молодой Полип поступил в департамент для того, чтобы быть поближе к пирогу, и очень хорошо понимал, что цель и назначение департамента — оберегать пирог от непризванных. Словом, великолепный молодой Полип был совершенно готов для роли государственного деятеля.

— Когда дело, каково бы оно ни было, попадет в тот департамент, — продолжал лучезарный молодой Полип, — вы будете время от времени наведываться в тот департамент. Когда дело попадет в этот департамент, вы будете время от времени наведываться в этот департамент. Мы будем передавать его то направо, то налево, а вы следите за этим и справляйтесь, куда оно передано. Если оно вернется к нам обратно, обратитесь лучше к нам. Если оно завязнет где-нибудь, попытайтесь дать ему толчок. Если вы напишете о нем в тот департамент, а затем напишете о нем в этот департамент и не получите удовлетворительного ответа, — ну, тогда… тогда пишите снова…

Артур Кленнэм выглядел крайне смущенным.

— Во всяком случае, — сказал он, — я очень благодарен вам за вашу любезность.

— Не за что! — возразил обаятельный молодой Полип. — Попытайтесь и посмотрите, придется ли вам по вкусу. Если не придется по вкусу, всегда можно будет бросить. Вам лучше захватить с собой пачку бланков… Дайте ему пачку бланков! — Сказав это номеру второму, блестящий молодой Полип принял от номеров первого и третьего груду бумаг и понес их в святилище, в виде жертвы идолам министерства околичностей.

Артур Кленнэм довольно уныло сунул пачку бланков в карман и направился к выходу по длинному каменному коридору и длинной каменной лестнице. Он подошел уже к вертящейся двери, ведшей на улицу, и нетерпеливо дожидался, пока выйдут два человека, загораживавшие ему путь, когда услышал голос одного из них, показавшийся ему знакомым. Он взглянул на говорившего и узнал мистера Мигльса. Мистер Мигльс был очень красен,краснее, чем во время путешествия; он держал за шиворот какого-то коротенького человечка, приговаривая: «Пойдем, пойдем, мошенник, пойдем».

Это было такое неожиданное зрелище, что Артур Кленнэм остановился в недоумении и с изумлением взглянул на швейцара, который отвечал ему таким же взглядом. Тем временем мистер Мигльс вытащил человечка — с виду совершенно безобидного — на улицу. Опомнившись, Кленнэм поспешил за ними и увидел, что мистер Мигльс и его враг идут рядышком по улице. Кленнэм живо догнал своего старого товарища по путешествию и тронул его за плечо. Мистер Мигльс повернулся к нему со свирепым видом, но, признав знакомого, смягчился и дружески пожал ему руку.

— Как поживаете? — сказал мистер Мигльс. — Как дела? Я только что вернулся из путешествия. Рад вас видеть.

— И я очень рад, что встретился с вами.

— Спасибо, спасибо.

— Миссис Мигльс и ваша дочь…

— Здоровы, здоровехоньки, — сказал мистер Мигльс. — Жаль только, что вы встретили меня в состоянии, отнюдь не располагающем к хладнокровию.

Несмотря на холодный день, мистер Мигльс был в таком горячем настроении, что возбуждал внимание прохожих; особенно в ту минуту, когда прислонился к стене, снял шляпу и галстук и принялся усердно вытирать потную шею и голову, раскрасневшееся лицо и уши, очевидно не придавая никакого значения общественному мнению.

— Уф! — сказал мистер Мигльс, снова облачившись. — Славно! Теперь я охладился.

— Вы взволнованы, мистер Мигльс. Что случилось?

— Подождите минутку, сейчас расскажу. Есть у вас время пройтись со мной по парку?

— Сколько угодно.

— Идемте же. Да, да, полюбуйтесь на него! — (Мистер Кленнэм случайно взглянул на обидчика, которого мистер Мигльс так свирепо тащил за ворот). — На него стоит полюбоваться, на этого молодца!

Сказать правду, любоваться-то было нечем — ни в отношении размеров, ни в отношении костюма. Это был коротенький, коренастый, делового вида человек, с седеющими волосами и с возникшими от глубоких размышлений складками на лбу, точно вырезанными на твердом дереве. Он был в приличном, хотя несколько поношенном черном костюме и с виду казался толковым ремесленником. Он держал в руке футляр от очков и вертел им туда и сюда с тем особенным движением большого пальца, которое свойственно только людям, привыкшим к работе с инструментами.

— Вы отправитесь с нами, — сказал мистер Мигльс угрожающим тоном, — и я вас сейчас познакомлю. Ну, трогай!

Кленнэм спрашивал себя мысленно, направляясь по кратчайшей дороге в парк, что такое мог сделать этот человек (беспрекословно повиновавшийся мистеру Мигльсу). Судя по наружности, он не мог покуситься на носовой платок мистера Мигльса, и он ничуть не походил на буяна или нахала. Вид у него был спокойный, благодушный и открытый; он не делал попытки к бегству, и хотя казался несколько грустным, но не обнаруживал ни малейших признаков стыда или раскаяния. Если это был преступник и обидчик, то, очевидно, неисправимый лицемер, а если он не был преступником, то почему же мистер Мигльс тащил его за шиворот из министерства околичностей? Он заметил, что человек этот смущал не только его, но и самого мистера Мигльса, так как разговор по дороге в парк решительно не клеился и глаза мистера Мигльса постоянно обращались к незнакомцу, хотя бы он говорил о чем-нибудь совершенно другом.

Наконец, когда они вошли в аллею, мистер Мигльс остановился и сказал:

— Мистер Кленнэм, будьте добры, взгляните на этого человека. Его имя Дойс, Даниэль Дойс. Вам, конечно, и в голову не приходит, что этот человек — отъявленный мошенник?

— Разумеется, нет, — отвечал Кленнэм. Вопрос был действительно щекотливый.

— Нет, не приходит? Я знаю, что нет. Вам и в голову не приходит, что он преступник?

— Нет.

— Нет? А между тем это так. Он преступник. Какое же преступление он совершил? Убийство, разбой, поджог, подлог, мошенничество, грабеж на большой дороге, кражу, заговор, обман? Что вы на это ответите, а?

— Я отвечу, — возразил Артур Кленнэм, заметив слабую улыбку на лице преступника: — ни одного из этих преступлений.

— Вы правы, — сказал мистер Мигльс. — Но он изобретатель и вздумал употребить свою изобретательность на пользу страны; и потому он явный преступник, сэр.

Артур взглянул на Дойса, который покачал головой.

— Дойс, — сказал мистер Мигльс, — кузнец и механик. Он не ведет больших дел, но известен как очень способный изобретатель. Двенадцать лет тому назад он придумал изобретение, которое может принести большую пользу стране и его коллегам. Я не стану говорить, сколько денег он на него затратил, сколько лет работал над ним, но он закончил его двенадцать лет тому назад. Так ведь, двенадцать? — прибавил мистер Мигльс, обращаясь к Дойсу. — Это самый несносный человек в мире: он никогда не жалуется.

— Да. Пожалуй, двенадцать с хвостиком.

— С хвостиком, — повторил мистер Мигльс. — Тем хуже для вас. Ну-с, мистер Кленнэм. Он обращается к правительству. С того момента, как он обратился к правительству, он становится преступником! Сэр, — продолжал мистер Мигльс, которому угрожала очевидная опасность снова разгорячиться, — он перестает быть невинным гражданином и становится злодеем. С этого момента к нему относятся как к человеку, совершившему адское преступление. Он становится человеком, которого нужно водить за нос, выпроваживать, осмеивать, окидывать суровым взглядом, направлять от одного высокопоставленного молодого или старого джентльмена к другому высокопоставленному молодому или старому джентльмену — и обратно; человеком, который не имеет права распоряжаться своим временем или своей собственностью, бродягой, от которого нужно отделаться во что бы то ни стало, которого нужно извести всеми возможными средствами.

После утреннего опыта Кленнэм мог легче поверить этому, чем думал мистер Мигльс.

— Полно вам вертеть футляром, Дойс, — воскликнул мистер Мигльс, — расскажите лучше мистеру Кленнэму то, что вы рассказывали мне.

— Я действительно испытал такое чувство, — сказал изобретатель, — словно я совершил преступление. Когда я обивал пороги в различных министерствах, со мной обращались так, как будто я сделал что-нибудь очень скверное. Мне не раз приходилось убеждать самого себя, что я не сделал ничего такого, за что меня можно занести в Ньюгетский календарь[317], а только стремился к общей пользе.

— Вот, — сказал мистер Мигльс, — как видите, я не преувеличиваю. Теперь вы поверите мне, если я доскажу остальное.

После этого предисловия мистер Мигльс приступил к рассказу, — рассказу, известному нам наизусть и давно набившему нам оскомину. Рассказу о том, как после бесконечных проволочек и переписки, бесчисленных грубостей, оскорблений, невежественных замечаний милорды составили отношение за номером три тысячи четыреста семьдесят два, разрешавшее преступнику произвести некоторые предварительные опыты со своим изобретением за собственный счет. Как эти опыты были произведены в присутствии комитета из шести членов, причем двое из этих почтенных членов были слишком слепы, чтобы увидеть что-нибудь; двое из почтенных членов слишком глухи, чтобы услышать что-нибудь; один из почтенных членов слишком хром, чтобы подойти поближе, и один из почтенных членов слишком глуп, чтобы понять что-нибудь. Как прошли еще годы, с новыми грубостями, оскорблениями и невежественными замечаниями. Как после этого милорды составили отношение за номером пять тысяч сто три, в силу которого вопрос передавался на рассмотрение министерства околичностей. Как министерство околичностей с течением времени отнеслось к этому вопросу так, как будто бы он был поставлен вчера и решительно никому не известен до сих пор. Как изобретение было передано на рассмотрение трем Полипам и одному Пузырю, которые ничего не понимали в этом деле, ничего не могли понять в этом деле, ничего не хотели понять в этом деле и объявили, что это дело невозможное и неосуществимое. Как министерство околичностей, в отношении за номером восемь тысяч семьсот сорок, «не усмотрело поводов отменять решение, к которому пришли милорды». Как министерство околичностей, вспомнив, что милорды не пришли ни к какому решению, поставило дело на полку в архив. Как произошло окончательное объяснение с главой министерства околичностей сегодня утром, и как этот медный лоб, имея в виду дело вообще, и рассматривая его при данных обстоятельствах, и разбирая его с различных точек зрения, высказал мнение, что в отношении этого вопроса могут быть намечены только два пути: или оставить его раз навсегда, или начать всё с самого начала.

— После этого, — заключил мистер Мигльс, — я, как практический человек, схватил Дойса за шиворот, объявил ему, что он, очевидно, гнусный злодей, дерзкий нарушитель общественного спокойствия, и вытащил его оттуда. Я вытащил его за шиворот из министерства, чтобы даже швейцар мог видеть, какой я практический человек и как хорошо понимаю официальную оценку подобных личностей. И вот мы здесь.

Если бы жизнерадостный молодой Полип находился здесь, он чистосердечно объявил бы им, что министерство околичностей исполнило свою функцию; что дело Полипов — цепляться за национальный корабль, пока только есть возможность; облегчать этот корабль, очищать этот корабль — значило бы сбросить их с него; что они готовы на всё, лишь бы остаться на нем, и что если он пойдет ко дну вместе с ними, то это его дело, а не их.

— Теперь, — сказал мистер Мигльс, — вы знаете всё о Дойсе. Кроме разве того, — и это вовсе не улучшает моего настроения, — что он даже теперь не жалуется.

— Вы, должно быть, очень терпеливы, — сказал Артур Кленнэм, взглянув на Дойса с некоторым удивлением, — и очень снисходительны.

— Нет, — отвечал тот, — настолько же, насколько всякий другой.

— Но больше, чем я, готов побожиться! — воскликнул мистер Мигльс.

Дойс улыбнулся и сказал Кленнэму:

— Видите ли, я знаком с этими вещами не только по собственному опыту. Мне и раньше случалось их видеть. Мой случай не представляет ничего особенного. Со мной поступили не хуже, чем с сотней других, поставивших себя в такое же положение, не хуже, чем со всеми другими, хотел я сказать.

— Не думаю, чтобы подобное соображение утешило меня, если бы я очутился в таком же положении, но очень рад, что оно утешает вас.

— Поймите меня. Я не хочу сказать, — отвечал Дойс со своей ясной простодушной манерой, устремив взгляд в пространство и как бы измеряя его своими серыми глазами, — я не хочу сказать, что это может вознаградить человека за его труды и надежды, но мысль, что это можно было предвидеть заранее, доставляет некоторое утешение.

Он говорил тем спокойным, рассудительным тоном, какой часто замечается у механиков, привыкших разбирать и соразмерять всё как можно точнее. Этот тон был так же характерен для него, как гибкость большого пальца или манера время от времени сдвигать шляпу на затылок, точно рассматривая недоконченную работу и раздумывая над ней.

— Разочарован? — продолжал он, между тем как они шли в тени деревьев. — Нет, не думайте, что я разочарован. Оскорблен? Нет, не думайте, что я оскорблен. Всё это совершенно естественно. Но когда я говорю, что люди, которые ставят себя в такое положение, всегда подвергаются такому же обращению…

— В Англии, — заметил мистер Мигльс.

— О, конечно, я говорю об Англии. Когда они отправляются со своими изобретениями в чужие страны, получается совершенно другое. Оттого-то столько народа и отправляется туда.

Мистер Мигльс снова разгорячается.

— Я хочу сказать, что это обычный, нормальный образ действий нашего правительства. Слыхали ли вы хоть об одном авторе проекта или изобретателе, который нашел бы к нему доступ, не встретив пренебрежения и отказа?

— Не слыхал.

— Слыхали ли вы, чтобы оно когда-нибудь одобрило какую-нибудь полезную вещь, возглавило какое-нибудь полезное мероприятие?

— Я гораздо старше моего друга, — сказал мистер Мигльс, — и отвечу на ваш вопрос: никогда!

— Но я полагаю, всем нам известно множество случаев, — продолжал изобретатель, — когда оно упорно цеплялось за вещи, давно устаревшие и замененные другими, гораздо более полезными.

Все согласились с этим.

— Ну, вот, — со вздохом сказал Дойс, — как я знаю, что будет с таким-то металлом при такой-то температуре и с таким-то телом при таком-то давлении, так же точно я знаю, что сделают эти великие лорды и джентльмены в случае, подобном моему. Я не вправе удивляться, если только у меня есть голова на плечах и память в голове, что мне пришлось очутиться в таком же положении, как моим предшественникам. Конечно, я мог предвидеть это заранее.

Тут он спрятал в карман свой футляр и сказал Артуру:

— Если я не жалуюсь, мистер Кленнэм, то умею чувствовать благодарность и чувствую ее к нашему общему другу. Немало времени и хлопот потратил он ради меня.

— Вздор и чепуха, — сказал мистер Мигльс.

Артур пристально взглянул на Даниэля Дойса. Хотя и ясно было, что этот человек не станет терять времени на бесплодное нытье, но не менее ясно было, что годы испытаний тяжело отозвались на нем, что за это время он постарел, стал угрюмее, беднее. Хорошо бы было для этого человека, если бы он воспользовался примером джентльменов, так любезно взявших на себя дело нации, и научился от них — как не делать этого.

Мистер Мигльс оставался разгоряченным и смущенным в течение нескольких минут, потом начал охлаждаться и обретать ясность духа.

— Полно, полно, — сказал он. — Не стоит сердиться, этим ничему не поможешь. Куда вы теперь, Дойс?

— В мастерскую.

— Ладно, мы все пойдем в мастерскую, — подхватил мистер Мигльс. — Мистер Кленнэм, это в подворье Разбитых сердец.

— В подворье Разбитых сердец? — сказал Кленнэм. — Мне туда и нужно.

— Тем лучше! — воскликнул мистер Мигльс. — Идемте же!

По пути один из них, а может быть и двое, не могли отделаться от мысли, что подворье Разбитых сердец — самое подходящее местожительство для человека, которому пришлось вступить в официальные сношения с милордами и Полипами, и что, пожалуй, самой Британии придется искать квартиру в подворье Разбитых сердец, когда ее доконает министерство околичностей.

ГЛАВА XI Выпущен на волю

Угрюмая осенняя ночь опускалась над рекой Соной. Река, подобно мутному зеркалу, отражала тяжелые массы облаков, и береговые обрывы, там и сям наклонявшиеся над нею, не то с любопытством, не то со страхом смотрелись в мрачные воды. Далеко вокруг Шалона[318] раскинулась плоская равнина, однообразие которой нарушалось только рядами тополей, выделявшимися на багровом фоне заката. На берегах Соны было сыро, мрачно и пустынно, и тьма быстро сгущалась.

Только одна человеческая фигура, медленно подвигавшаяся к Шалону, виднелась среди этого унылого ландшафта. Каин[319], по всей вероятности, выглядел таким же отверженным и заброшенным. С сумкой за плечами, с грубой суковатой палкой в руке, грязный, хромой, в стоптанных сапогах, в изношенном дырявом промокшем платье, с растрепанными волосами и бородой, он с трудом плелся по дороге, и казалось, будто тучи мчались прочь от него, ветер завывал, трава шелестела, волны глухо роптали на него и темная осенняя ночь была смущена его присутствием.

Он угрюмо, но боязливо оглядывался по сторонам и время от времени останавливался и окидывал взглядом местность. Потом плелся дальше, прихрамывая и ворча:

— Чёрт бы побрал эту бесконечную равнину! Черт бы побрал эти камни, острые, как нож! Чёрт бы побрал эту подлую холодную ночь! Ненавижу я вас!

Он готов был на деле доказать свою ненависть ко всему окружающему, если бы мог. Кинув вокруг себя мрачный взгляд, он поплелся дальше, но, пройдя немного, снова остановился.

— Я голоден, я хочу пить, я устал. Вы, глупцы, едите и пьете и греетесь у огня! Хотел бы я захватить в свои лапы ваш город; уж я бы показал вам себя, мои милые!

Но город не приближался оттого, что он скалил на него зубы и грозил ему кулаком; и к тому времени, как он добрался до него и вступил на неровную мостовую, его усталость, голод, жажда еще усилились.

Перед ним была гостиница с заманчивым запахом кухни; было кафе со светлыми окнами, из-за которых доносился стук костей домино; был магазин золотых дел мастера с серьгами и другими драгоценностями в витринах; была табачная лавка с живописной группой солдат-посетителей, выходивших с трубками во рту; были тут и городские миазмы, и дождь, и слякоть, и сточные трубы, и тускло мерцавшие уличные фонари, и громадный дилижанс с целой горой багажа, запряженный шестеркой серых лошадей с подвязанными хвостами. Не было только дешевого кабачка для бедного путника. Его пришлось разыскивать за углом, где капустные листья валялись грудами вокруг общественного водоема, из которого женщины еще черпали воду. Наконец путник отыскал подходящий приют в глухом переулке. Название кабачка было «Рассвет». Этот «Рассвет» скрывался за занавешенными окнами, но, казалось, что там было тепло и светло; надпись на вывеске, иллюстрированная художественным изображением бильярдного кия и шара, извещала, что в «Рассвете» можно играть на бильярде, что там путешественник, конный или пеший, может найти пищу, питье и помещение и что там имеется богатый запас вин, водок и других напитков. Путник повернул ручку двери «Рассвета» и проскользнул внутрь.

При входе он коснулся своей ветхой, утратившей первоначальный цвет, шляпы, приветствуя немногих посетителей.

Двое играли в домино за маленьким столом; трое или четверо сидели около очага, покуривая и болтая. Бильярд посреди комнаты в этот час был свободен. Хозяйка, сидя за своим маленьким прилавком посреди груды бутылок с сиропом, корзинок с печеньем и оловянной полоскательницы для стаканов, что-то шила.

Пробравшись к свободному столику подле камина, он положил на пол сумку и плащ. Когда он поднялся, перед ним стояла хозяйка.

— Можно здесь переночевать, сударыня?

— Сделайте одолжение, — отвечала хозяйка высоким, звонким, веселым голосом.

— Хорошо. А пообедать или поужинать, — называйте, как хотите.

— Ах, сделайте одолжение! — сказала хозяйка.

— В таком случае будьте добры распорядиться насчет ужина, сударыня; что-нибудь поесть, только поскорее! И бутылку вина. Я страшно голоден и устал.

— Скверная погода, сударь? — сказала хозяйка.

— Проклятая погода!

— И утомительная дорога?

— Проклятая дорога!

Его хриплый голос оборвался, он опустил голову на руки и сидел так, пока не подали вино. Выпив залпом два стаканчика и отломив кусок хлеба от ломтя, который положили перед ним вместе со скатертью и салфеткой, тарелкой, солонкой, перечницей, он прислонился к стене, развалившись на скамейке, и принялся жевать корку в ожидании ужина.

Как это обыкновенно бывает при появлении незнакомца, посетители, сгруппировавшиеся у камина, на мгновение прервали разговор, поглядывая на пришельца. Впрочем, пауза длилась недолго, и разговор вскоре возобновился.

— Вот почему, — сказал один из посетителей, очевидно заканчивая прерванный разговор, — вот почему говорят, что дьявол выпущен на волю.

Говоривший был рослый швейцарец духовного звания. Он говорил авторитетным тоном, особенно когда речь зашла о дьяволе.

Хозяйка, сообщив всё, что было нужно, насчет нового посетителя своему супругу, исправлявшему обязанности повара в «Рассвете», уселась за прилавком и взялась за шитье. Это была бойкая, опрятная, веселая женщина с огромным чепчиком и в ярких чулках; она принимала участие в разговоре, улыбаясь и кивая головой, но не отрываясь от шитья.

— Ах ты, господи! — сказала она. — Когда лионский пароход привез известие, что дьявол выпущен на волю в Марселе, некоторые приняли это как должное. Но не я, не я!

— Сударыня, вы всегда правы, — отвечал рослый швейцарец. — Без сомнения, вы страшно негодуете на этого человека, сударыня!

— Еще бы, — воскликнула хозяйка, оторвавшись от работы, сделав большие глаза и нагнув голову набок. — Само собою разумеется.

— Он скверный человек.

— Отвратительный негодяй, — сказала хозяйка, — и вполне заслужил то, от чего так счастливо увернулся. И очень жаль, что увернулся.

— Позвольте, сударыня! Обсудим это дело, — возразил швейцарец, очень убедительно крутя сигару во рту. — Быть может, виновна его злая судьба. Быть может, он жертва обстоятельств. Быть может, в нем было и есть доброе начало, только никто не мог его открыть. Философская филантропия говорит…

Остальная компания у печки отвечала глухим ропотом на эти слова. Даже двое игроков в домино подняли головы, как бы протестуя против философской филантропии, затесавшейся в «Рассвет».

— Подите вы со своей филантропией! — воскликнула улыбающаяся хозяйка, кивнув головой сильнее, чем обычно. — Послушайте. Я женщина, да. Я ничего не знаю о философской филантропии. Но я знаю то, что я видела, видела своими глазами на белом свете. И говорю вам, друг мой, что есть люди (не только мужчины, но, к несчастью, и женщины), в которых вовсе нет доброго начала. Есть люди, которые заслуживают только ненависти без всякого снисхождения. Есть люди, которых надо клеймить, как врагов человечества. Есть люди, лишенные всякого человеческого чувства, которых следует истреблять, как диких зверей. Я надеюсь, что их немного, но я видела таких людей в этом мире, и даже в этом маленьком «Рассвете». И я не сомневаюсь, что этот человек, как бы его ни называли, я забыла его фамилию, — один из таких людей.

Полная воодушевления речь хозяйки была встречена общим сочувствием со стороны посетителей «Рассвета».

— Да, если ваша философическая филантропия, — продолжала хозяйка, откладывая работу и вставая, чтобы принять от мужа суп для пришельца, — церемонится с такими людьми на словах или на деле, то пусть она убирается из «Рассвета», потому что цена ей грош!

Когда она поставила суп перед посетителем, последний взглянул ей прямо в глаза, причем усы его приподнялись под носом, а нос опустился над усами.

— Хорошо, — сказал швейцарец, — вернемся к предмету нашего разговора. Так вот, джентльмены, когда этот человек был оправдан судом, марсельцы стали говорить, что дьявол выпущен на волю. Так и пошла в ход эта фраза, и только это она и означает — больше ничего.

— Как его фамилия? — спросила хозяйка. — Биро, если не ошибаюсь?

— Риго, сударыня, — возразил рослый швейцарец.

— Да, да, Риго!

После супа путешественнику подали мясное блюдо и зелень. Он съел всё, что было перед ним поставлено; допил вино, потребовал стакан рома и закурил папиросу за чашкой кофе. Подкрепив силы, он воспрянул духом и принял участие в разговоре с довольно покровительственным видом, как будто его общественное положение было гораздо выше, чем казалось.

Потому ли, что посетителям было некогда, или потому, что они почувствовали свое ничтожество, — только все они разошлись один за другим, и так как никто не явился им на смену, то их новый глава остался полным обладателем «Рассвета». Хозяин бренчал посудой в кухне, хозяйка сидела за работой, а путешественник курил и грелся у камина.

— Виноват, сударыня, этот Биро…

— Риго, сударь.

— Виноват, Риго… Он чем-нибудь заслужил вашу немилость, сударыня?

Хозяйка, которой новый посетитель казался то красивым мужчиной, то уродом, заметив его поднявшиеся усы и опустившийся нос, решительно склонилась к последнему мнению.

— Риго — злодей, — сказала она, — убивший свою жену.

— А, а! Да, чёрт побери, это злодейство! Но как вы узнали об этом?

— Все это знают.

— Ага, и тем не менее он ускользнул от наказания?

— Сударь, закон не мог доказать вполне точно его преступления. Так говорит закон. Тем не менее всем известно, что он совершил его. Народ был так уверен в этом, что хотел разорвать его на куски.

— Тем более, что сам этот народ живет в мире и согласии со своими женами? — спросил посетитель. — Ха-ха!

Хозяйка «Рассвета» снова взглянула на него и почти утвердилась в своем последнем решении. Впрочем, у него были очень красивые руки, и он заметно щеголял ими. Ей снова показалось, что посетитель — красивый мужчина.

— Вы, сударыня, или кто-то из этих господ, кажется, упомянули о том, что сделалось с этим человеком?

Хозяйка покачала головой; в первый раз в течение разговора она перестала кивать в такт своим мыслям.

— Посетители «Рассвета», — заметила она, — передавали со слов газет, будто его пришлось продержать некоторое время в тюрьме ради его собственной безопасности. Так или иначе, но он ускользнул от заслуженной казни, и это самое скверное.

Гость взглянул на нее, докуривая папиросу, и если бы она подняла голову, то этот взгляд разрешил бы ее сомнение насчет его наружности. Но, когда она подняла голову, выражение его лица уже изменилось. Он поглаживал рукою свои взъерошенные усы.

— Могу я попросить указать мне постель, сударыня?

— К вашим услугам, сударь. Эй, муженек!

Муженек должен был отвести его наверх в спальню.

Там уже спал один путешественник, который улегся очень рано, так как страшно устал; но комната была большая, с двумя кроватями, а места хватило бы и на двадцать. Всё это прощебетала хозяйка «Рассвета» в промежутках между восклицаниями: «Эй, муженек!».

Муженек отозвался наконец: «Иду, женушка!» — и, появившись в поварском колпаке, повел гостя по узкой и крутой лестнице. Гость захватил сумку и плащ и простился с хозяйкой, прибавив, что надеется увидеть ее завтра. Спальня была большая комната с грубым некрашенным полом, нештукатуренным потолком и двумя кроватями на противоположных концах комнаты. Муженек поставил свечку на стол, искоса взглянул на путешественника и, проворчав: «Кровать направо!» — удалился.

Хозяин, был ли он плохой физиономист или хороший, с первого взгляда решил, что у этого молодца отталкивающая физиономия.

Гость окинул презрительным взглядом убогую спальню, уселся на плетеный стул подле кровати и, достав из кармана деньги, встряхнул их на ладони.

— Человеку нужно есть, — проворчал он, — но, ей-богу, мне придется есть завтра на чужой счет.

Меж тем как он сидел в задумчивости, машинально взвешивая деньги на ладони, ровное дыхание спящего заставило его наконец взглянуть на соседа. Последний закутался в одеяло с головой и задернул занавеску, так что его можно было только слышать, но не видеть. Но глубокое ровное дыхание, раздававшееся всё время, пока новый гость снимал свои стоптанные сапоги, рваные брюки, поношенный сюртук и галстук, раззадорило его любопытство так, что ему захотелось взглянуть на спящего.

Он подкрался поближе, потом еще ближе, потом еще ближе, пока не подошел к самой кровати спящего. Но и тут он не мог заглянуть ему в лицо, так как оно было закрыто одеялом. Ровное дыхание не прекращалось. Он протянул свою гладкую белую руку (какой предательской она казалась в своем змеином движении) и отогнул конец одеяла.

— Чёрт меня побери! — прошептал он, отшатнувшись. — Кавалетто!

Маленький итальянец, разбуженный шорохом около своей кровати, с глубоким вздохом открыл глаза. Но он еще не проснулся. В течение нескольких секунд он спокойно смотрел на своего тюремного товарища и вдруг, очнувшись, с криком удивления и тревоги вскочил с постели.

— Тссс!.. Чего ты? Успокойся, это я! Ты узнаешь меня? — шептал пришелец.

Но Жан-Батист вытаращил глаза, бормоча какие-то бессвязные заклинания и восклицания, забился дрожа в уголок, натянул брюки, накинул пальто, обвязав его рукавами вокруг шеи, и обнаружил очевидное намерение удрать, не возобновляя знакомства. Заметив это, его старый тюремный товарищ прислонился к двери, загородив ему выход.

— Кавалетто, проснись же, дружок, протри глаза и зщзвзгляни на меня. Только не называй меня прежним именем: меня зовут Ланье, слышишь — Ланье.

Жан-Батист, по-прежнему вытаращив глаза, замахал указательным пальцем, точно заранее решился отрицать всё, что его товарищ вздумал бы утверждать в течение всей жизни.

— Кавалетто, дай мне твою руку. Ты знаешь Ланье-джентльмена? Можешь пожать руку джентльмена!

Подчиняясь знакомому тону снисходительного авторитета, Жан-Батист не совсем твердыми шагами подошел к своему патрону и подал ему руку. Господин Ланье засмеялся и, стиснув его руку, встряхнул ее и выпустил.

— Так вас не… — пролепетал Жан-Батист.

— Не обрили? Нет. Посмотри, — сказал Ланье, тряхнув головой, — так же крепко сидит, как твоя.

Жан-Батист, слегка вздрогнув, обвел взглядом комнату, точно стараясь вспомнить, где он находится. Его патрон запер дверь на ключ и уселся на кровати.

— Посмотри, — сказал он, указывая на свое платье. — Плохой костюм для джентльмена. Ничего, вот увидишь, как скоро я заменю его хорошим. Поди сюда и сядь. Садись на прежнее место.

Жан-Батист, с самым жалким выражением лица, подошел к кровати и уселся на полу, не сводя глаз со своего патрона.

— Отлично! — воскликнул Ланье. — Теперь мы точно опять очутились в той проклятой старой дыре, а? Давно ли тебя выпустили?

— На третий день после вашего ухода, господин.

— Как же ты попал сюда?

— Мне посоветовали оставить город, вот я и ушел и скитался по разным местам. Был я в Авиньоне, в Понт-Эспри, в Лионе, на Роне, на Соне.

Говоря это, он быстро чертил своим загорелым пальцем карту этих местностей на полу.

— А теперь куда ты идешь?

— Куда иду, господин?

— Ну да!

Жан-Батист, повидимому, хотел уклониться от ответа, но не знал, как это сделать.

— Клянусь Вакхом[320], — сказал он наконец, как будто из него вытягивали слова, — я подумывал иногда пробраться в Париж, а может быть и в Англию.

— Кавалетто, это решено. Я тоже отправляюсь в Париж, а может быть и в Англию. Мы отправимся вместе.

Итальянец кивнул головой и оскалил зубы, хотя, по-видимому, был не особенно обрадован этим решением.

— Мы отправимся вместе, — повторил Ланье. — Ты увидишь, что я скоро заставлю всех признать меня джентльменом, и тебе это будет на руку. Итак, решено? Мы действуем заодно.

— О конечно, конечно! — сказал итальянец.

— В таком случае ты должен узнать, прежде чем я лягу спать, и в немногих словах, потому что я страшно хочу спать, как я попал сюда, — я, Ланье. Запомни это: Ланье.

— Altro, altro! He Ри…

Прежде чем итальянец успел выговорить это слово, Ланье схватил его за подбородок и зажал ему рот.

— Дьявол, что ты делаешь? Или ты хочешь, чтобы меня растерзали и побили камнями? Хочешь, чтобы тебя растерзали и побили камнями? Тебя тоже растерзают. Не думай, что они укокошат меня и не тронут моего тюремного товарища. Не воображай этого!

По выражению его лица, когда он выпустил челюсть своего друга, этот друг догадался, что в случае, если дело дойдет до камней и пинков, Ланье отрекомендует его так, что и на его долю придется достаточно. Он вспомнил, что господин Ланье — джентльмен-космополит и в подобных случаях не будет особенно стесняться.

— Я человек, — сказал Ланье, — которому общество нанесло тяжелую обиду. Ты знаешь, что я чувствителен и смел и что у меня властный характер. Отнеслось ли общество с уважением к этим моим качествам? Меня провожали воплями по всем улицам. Конвой должен было охранять меня от мужчин, а в особенности от женщин, которые кидались на меня, вооружившись чем попало. Меня оставили в тюрьме ради моей безопасности, сохранив в секрете место моего заключения, так как иначе толпа вытащила бы меня оттуда и разорвала на тысячу кусков. Меня вывезли из Марселя в глухую полночь, спрятанного в соломе, и отвезли на много миль от города. Я не мог вернуться домой, я должен был брести в слякоть и непогоду, почти без денег, пока не захромал; посмотри на мои ноги! Вот что я вытерпел от общества, — я, обладающий теми качествами, о которых упоминал. Но общество заплатит мне за это!

Всё это он прошептал товарищу на ухо, придерживая рукой его рот.

— Даже здесь, — продолжал он, — даже в этом грязном кабачке общество преследует меня. Хозяйка поносит меня, ее гости поносят меня. Я, джентльмен с утонченными манерами и высшим образованием, внушаю им отвращение. Но оскорбления, которыми общество осыпало меня, хранятся в этой груди!

На всё это Жан-Батист, внимательно прислушиваясь к тихому, хриплому голосу, отвечал: «Конечно, конечно!» — тряс головой и закрывал глаза, как будто вина общества была доказана самым ясным образом.

— Поставь мои сапоги сюда, — продолжал Ланье. — Повесь сюртук на двери, пусть подсохнет. Положи сюда шляпу. — (Кавалетто беспрекословно исполнял эти приказания). — Так вот какую постель приготовило мне общество, так! Ха, очень хорошо!

Он растянулся на постели, повязав платком свою преступную голову. И, глядя на эту голову, Жан-Батист невольно вспомнил, как счастливо она ускользнула от операции, после которой ее усы перестали бы подниматься кверху, а нос опускаться книзу.

— Так, значит, судьба опять связала нас, а? Ей-богу! Тем лучше для тебя. Ты выиграешь от этого. Я не долго буду в нужде. Не буди меня до утра.

Жан-Батист отвечал, что вовсе не намерен его будить, пожелал ему спокойной ночи и задул свечку. Можно бы было ожидать, что теперь он станет раздеваться, но он поступил как раз наоборот: оделся с головы до ног, не надел только сапог. После этого он улегся на постель и накрылся одеялом, оставив и платок завязанным вокруг шеи.

Когда он проснулся, небесный рассвет озарял своего земного тёзку. Итальянец встал, взял свои сапоги, осторожно повернул ключ в двери и прокрался вниз. Никто еще не вставал, и прилавок выглядел довольно уныло в пустой комнате, в атмосфере, напоенной запахом кофе, водки и табака. Но он расплатился еще накануне и не хотел никого видеть, он хотел только поскорей надеть сапоги, захватить свою сумку, выбраться на улицу и удрать.

Эти ему удалось. Отворяя дверь, он не слышал никакого движения или голоса; преступная голова, повязанная изорванным платком, не высунулась из верхнего окна. Когда солнце поднялось над горизонтом, обливая потоками огня грязную мостовую и скучные ряды тополей, какое-то черное пятно двигалось по дороге, мелькая среди луж, блиставших на солнце. Это черное пятно был Жан-Батист Кавалетто, улепетывавший от своего патрона.

ГЛАВА XII Подворье Разбитых сердец

Подворье Разбитых сердец находилось в Лондоне, в черте города, правда — на очень глухой улице, поблизости от одного знаменитого предместья, где во времена Вильяма Шекспира, драматурга и актера, была королевская охотничья стоянка. С тех пор местность сильно изменилась, сохранив, впрочем, кое-какие следы былого величия. Две или три громадные трубы и несколько огромных темных зданий, случайно оставшихся не перестроенными и не перегороженными, придавали подворью своеобразный вид. Тут жили бедняки, ютившиеся среди остатков древнего великолепия, как арабы пустыни раскидывают свои шатры среди разрушающихся пирамид; но, по общему мнению обитателей подворья, оно имело своеобразный вид.

Казалось, что этот честолюбивый город топорщился и раздувался; по крайней мере, землю вокруг него выперло так высоко, что попасть в подворье можно было, только спустившись по лестнице куда-то вниз и затем уже пройдя через настоящий вход в лабиринт грязных кривых улиц, мало-помалу поднимавшихся на поверхность земли. В конце подворья, под воротами, помещалась мастерская Даниэля Дойса. Она стучала, как железное сердце, исходящее кровью, звоном и скрежетом металла о металл.

Даниэль Дойс, мистер Мигльс и Кленнэм спустились по лестнице в подворье. Минуя множество открытых дверей, перед которыми возились ребятишки постарше, нянчившие ребятишек помоложе, они пробрались к противоположному концу двора. Тут Артур Кленнэм остановился, желая отыскать квартиру Плорниша, штукатура, имя которого, по обыкновению всех лондонцев, Дойс ни разу в жизни не слышал и не видел до сих пор. Однако оно было написано четкими буквами над запачканной известью дверью, за которой ютился Плорниш в крайнем доме подворья, как и сказала Крошка Доррит. Дом был большой, переполненный жильцами, но Плорниш весьма остроумно указывал посетителям, что он живет в гостиной: с помощью руки, намалеванной под его именем, указательный палец которой (художник украсил его кольцом и весьма тщательно выписанным ногтем изящнейшей формы) был вытянут по направлению к этому помещению.

Простившись со своими спутниками и условившись встретиться еще раз у мистера Мигльса, Кленнэм вошел в дом и постучал в дверь гостиной суставами пальцев. Ему тотчас отворила женщина с ребенком на руках, торопливо застегивавшая свободной рукой верхнюю часть платья. Это была миссис Плорниш, только что исполнявшая свои материнские обязанности, которые занимали большую часть ее существования.

— Дома мистер Плорниш?

— Нет, сэр, — сказала миссис Плорниш, женщина очень учтивая, — чтоб не солгать вам, он ушел по делу.

Чтоб не солгать вам — было главной заботой миссис Плорниш. Она ни под каким видом не желала солгать вам даже в пустяках и всегда предупреждала об этом.

— Вы не знаете, скоро ли он вернется? Я бы подождал.

— Я жду его с минуты на минуту, — сказала миссис Плорниш. — Войдите, сэр!

Артур вошел в довольно темную и тесную (хотя высокую) гостиную и сел на стул, который миссис Плорниш ему предложила.

— Чтоб не солгать вам, сэр, — сказала миссис Плорниш, — я очень благодарна вам за вашу любезность.

Он решительно не мог понять, за что она его благодарит. Заметив его удивленный взгляд, она пояснила свои слова:

— Придя в такую лачугу, мало кто удостоивает снять шляпу. Но некоторые ценят это больше, чем думают люди.

Кленнэм, несколько смущенный тем, что такая элементарная вежливость считается необычайной, пробормотал: «И это всё?» — и, нагнувшись, чтобы потрепать по щеке другого ребенка, который сидел на полу, уставившись на гостя, спросил:

— Сколько лет этому хорошенькому мальчику?

— Только что исполнилось четыре, сэр, — сказала миссис Плорниш. — Да, он хорошенький мальчик, правда, сэр? А вот этот слабоват здоровьем. — Говоря это, она нежно прижала к груди младенца, которого держала на руках. — Может быть, сэр, у вас есть работа для мужа, я бы могла передать ему? — прибавила миссис Плорниш.

Она спрашивала с таким беспокойством, что, будь у него какая-нибудь постройка, он скорее согласился бы покрыть ее слоем извести в фут толщиной, чем ответить «Нет». Но пришлось ответить: «Нет». Тень разочарования пробежала по ее лицу; она вздохнула и взглянула на потухшую печь. Тут он заметил, что миссис Плорниш была еще молодая женщина, но бедность приучила ее к некоторой неряшливости, а нужда и дети покрыли ее лицо сетью морщин.

— Работа точно провалилась сквозь землю, право, — заметила миссис Плорниш (это замечание относилось собственно к штукатурной работе и не имело никакого отношения к министерству околичностей и фамилии Полипов).

— Неужели так трудно достать работу? — спросил Артур Кленнэм.

— Плорнишу трудно, — отвечала она. — Не везет ему, да и только. Совсем не везет!

Действительно, ему не везло. Он был одним из тех многочисленных странников на жизненном пути, которых судьба точно наделила какими-то сверхъестественными мозолями, не позволяющими им угнаться даже за хромыми соперниками. Усердный, работящий, добродушный и не глупый малый, он благодушно относился к судьбе, но судьба относилась к нему совсем не благодушно. Он решительно не мог понять, почему его услуги так редко требуются. Как бы то ни было, он покорялся судьбе, боролся, как умел, с жизнью, и в конце концов жизнь здорово его потрепала.

— Не то чтобы он плохо искал работы, — продолжала миссис Плорниш, поднимая глаза и отыскивая решение загадки между прутьями решетки, — или ленился работать. Нет, никогда еще мой муж не отлынивал от работы.

Так или иначе, та же судьба тяготела над всеми обитателями подворья Разбитых сердец. Время от времени раздавались публичные жалобы на недостаток работы, — жалобы, патетически изложенные; но подворье Разбитых сердец, работающее не менее всякого другого подворья в Британии, ничего не выигрывало от этого. Знаменитая древняя фамилия Полипов была слишком занята осуществлением своего великого принципа, чтобы обратить внимание на это обстоятельство; да и обстоятельство это не имело никакого отношения к ее вечному стремлению превзойти все другие знаменитые древние фамилии, кроме Пузырей.

Пока миссис Плорниш рассказывала о своем отсутствующем повелителе, он вернулся. Это был краснощекий малый лет тридцати, с волосами песочного цвета, долговязый, с подогнутыми коленями, простодушным лицом, во фланелевой фуфайке, перепачканной известью.

— Вот Плорниш, сэр.

— Я желал бы, — сказал Кленнэм, вставая, — поговорить с вами насчет семейства Доррит.

Плорниш взглянул на него подозрительно. Повидимому, он почуял кредитора.

— А, да, — сказал он. — Так. Но что же я могу сообщить джентльмену об этом семействе? В чем дело?

— Я знаю вас лучше, — сказал Кленнэм, улыбаясь, — чем вы думаете.

Плорниш оставался серьезным. Он заметил, что не имел раньше удовольствия встречаться с джентльменом.

— Нет, — сказал Артур, — я знаю о ваших дружеских услугах из вторых рук, но из самого надежного источника — от Крошки Доррит. Я хочу сказать, — пояснил он, — от мисс Доррит.

— Мистер Кленнэм, да? О, я слышал о вас, сэр.

— И я о вас, — сказал Артур.

— Садитесь, пожалуйста, сэр, милости просим. Ну да, — продолжал Плорниш, усевшись и взяв на колени старшего ребенка, чтобы иметь моральную поддержку в разговоре с незнакомцем, — я сам попал однажды под замок и там познакомился с мисс Доррит. Я и жена, мы оба хорошо знаем мисс Доррит.

— Мы друзья! — воскликнула миссис Плорниш. Она так гордилась этим знакомством, что возбудила завистливое чувство среди обитателей подворья, преувеличив до чудовищных размеров сумму, за которую мистер Доррит-отец попал в долговую тюрьму. Разбитые сердца завидовали ее знакомству с такими знаменитыми особами.

— Сначала я познакомился с ее отцом. А познакомившись с ним, понимаете, познакомился и с ней, — сказал Плорниш, повторяя одно и то же слово.

— Понимаю.

— Ах, какие манеры! Какая учтивость! И такому джентльмену пришлось попасть в тюрьму Маршальси! Да вы, может быть, не знаете, — продолжал Плорниш, понизив голос, с почтительным удивлением к тому, что должно было бы возбуждать негодование или сожаление, — вы, можетбыть, не знаете, что мисс Доррит и ее сестра не решаются говорить ему, что им приходится зарабатывать свой хлеб. Да, — прибавил он, бросая комически-торжествующий взгляд на жену, потом на окружающую обстановку, — не решаются говорить ему об этом, не решаются!

— Не могу сказать, чтоб это усиливало мое уважение к нему, — спокойно отвечал Кленнэм, — но во всяком случае мне очень жаль его.

Это замечание, повидимому, в первый раз навело Плорниша на мысль, что тут открывается черта характера, в конце концов, довольно некрасивая. Он подумал об этом с минуту, но, очевидно, ни до чего не додумался.

— Что касается до меня, — заключил он, — то мистер Доррит всегда любезен со мною, больше чем я мог бы ожидать. Особенно — если принять в расчет разницу лет и положений между нами. Но мы говорили о мисс Доррит.

— Именно. Скажите, каким образом вы познакомили ее с моей матерью?

Мистер Плорниш вытащил из собственной бороды кусочек извести, положил его в рот, пожевал его, словно засахаренную сливу, подумал и, убедившись в своем бессилии рассказать толково, обратился к жене:

— Салли, ты можешь рассказать, как это было, старушка?

— Мисс Доррит, — сказала Салли, перекидывая младенца с одной руки на другую и отстраняя подбородком его ручонку, старавшуюся расстегнуть ей платье, — пришла к нам однажды с листочком бумаги и сказала, что она желала бы найти работу по части шитья, и спросила, не будет ли неудобно, если она оставит свой адрес здесь. — (Плорниш повторил вполголоса, как в церкви: «свой адрес здесь».) — Я и Плорниш говорим: нет, мисс Доррит, тут нет ничего неудобного, — (Плорниш повторил: «ничего неудобного»), — и она написала адрес. Тогда я и Плорниш говорим: послушайте, мисс Доррит, — (Плорниш повторил: «послушайте, мисс Доррит»), — почему вы не написали три или четыре таких листочка, чтобы распространить их в разных местах? Нет, говорит мисс Доррит, не написала, но я напишу. Она написала их на этом самом столе очень быстро, а Плорниш отнес их туда, где работал, так как у него в то время случилась работа, — (Плорниш повторил: «в то время случилась работа»), — а также хозяину подворья; через него миссис Кленнэм и узнала о мисс Доррит и дала ей работу, — (Плорниш повторил: «дала ей работу»). — Миссис Плорниш, окончив свой рассказ, поцеловала младенцу ручку, делая вид, что хочет укусить ее.

— Хозяин подворья… — сказал Артур Кленнэм.

— Мистер Кэсби, его зовут мистер Кэсби, — отвечал Плорниш, — а Панкс — тот собирает квартирную плату.

— То есть, — прибавил мистер Плорниш с глубокомысленным видом, — это я вам говорю, верьте или нет, как вам угодно.

— А, — отозвался Кленнэм, который тоже задумался. — Так это мистер Кэсби? Тоже мой старый, давнишний знакомый.

Мистер Плорниш, повидимому, не знал, что сказать по поводу этого обстоятельства, и не сказал ничего. Так как ему и в действительности не было никакой причины интересоваться этим обстоятельством, то Артур Кленнэм перешел к непосредственной цели своего посещения: сделать Плорниша орудием освобождения Типа, пощадив насколько возможно самолюбие и достоинство молодого человека, предполагая, что у него сохранились хоть остатки этих качеств, что, впрочем, было весьма сомнительно. Плорниш, знавший об этом деле от самого ответчика, сообщил Кленнэму, что истец — барышник и что десяти шиллингов за фунт будет за глаза довольно, а платить больше — значит бросать деньги попусту. Итак, мистер Кленнэм со своим помощником отправились на конный двор в верхнем Хольборне, где в то время происходил оживленный торг: продавался великолепнейший серый мерин, стоивший самое меньшее семьдесят пять гиней (не принимая в расчет стоимость овса, которым его подкармливали, чтобы придать ему красивый вид); а уступали его за двадцать пять фунтов, потому что капитан Бербери из Челтенхема, ездивший на нем в последний раз, не умел справиться с такой лошадью и только с досады настаивал на продаже за эту ничтожную сумму, то есть в сущности отдавал коня даром. Оставив своего спутника на улице, Плорниш отправился на конный двор один и нашел здесь господина в узких драповых брюках, довольно поношенной шляпе, с крючковатой палкой и синим носовым платком (капитан Мэрун из Глостершира, приятель капитана Бербери). Господин любезно сообщил ему все вышеизложенные подробности насчет великолепнейшего серого мерина. Он же оказался кредитором Типа, но заявил, что мистер Плорниш может обратиться к его поверенному, и наотрез отказался говорить с мистером Плорнишем об этом деле или даже выносить его присутствие на конном дворе, пока мистер Плорниш не принесет билет в двадцать фунтов: тогда видно будет, что у него серьезные намерения, стало быть и разговор другой пойдет.

После этого мистер Плорниш отправился к своему спутнику и тотчас вернулся с требуемыми верительными грамотами.

Тогда капитан Мэрун сказал.

— Ладно, когда же вы намерены внести остальные двадцать фунтов? Ладно, я дам вам месяц сроку. — Когда же это предложение не было принято, капитан Мерун сказал: — Ладно, я вам скажу, как мы сделаем. Вы дадите мне вексель на четыре месяца на какой-нибудь банк. — Когда и это предложение было отклонено, капитан Мэрун сказал: — Ладно, коли так! Вот мое последнее слово давайте еще десять фунтов — и будем в расчете. — Когда же и это предложение было отклонено, капитан Мэрун сказал: — Ладно, я вам скажу решительно и окончательно: он меня надул, но я, так и быть, выпущу его, если вы прибавите пять фунтов и бутылку вина. Согласны — так кончайте дело, нет — так убирайтесь! — И наконец, когда и это предложение было отклонено, капитан Мэрун сказал: — Ну, коли так, по рукам! — Затем выдал расписку в получении долга полностью и освободил узника.

— Мистер Плорниш, — сказал Кленнэм, — я надеюсь, что вы сохраните мою тайну. Если вы возьметесь сообщить этому молодому человеку, что он освобожден, но что вы не имеете права назвать имя его освободителя, то окажете этим большую услугу не только мне, но и ему самому и его сестре.

— Последнего совершенно достаточно, сэр, — сказал Плорниш. — Ваше желание будет исполнено.

— Вы можете, если угодно, сказать, что за него заплатил друг. Друг, который надеется, что он хорошо использует свою свободу, если не ради себя самого, то хоть ради сестры.

— Ваше желание, сэр, будет исполнено.

— И если вы, будучи хорошо знакомы с положением семьи, станете откровенно указывать мне, когда, по вашему мнению, я могу оказать услугу Крошке Доррит, то я буду вам очень обязан.

— Не говорите этого, сэр, — возразил Плорниш, — это будет для меня истинное удовольствие и истинное удовольствие и… — Не зная, чем заключить свою фразу, мистер Плорниш после двукратных усилий благоразумно оборвал ее. Затем он получил от Кленнэма карточку и соответственное денежное вознаграждение.

Он желал немедленно окончить свое поручение, и Кленнэм желал того же. Ввиду этого Кленнэм решил подвезти его к Маршальси, и они поехали через Блэк-фрайерский мост. По пути новый приятель Артура познакомил последнего в довольно бестолковом рассказе с домашней жизнью подворья Разбитых сердец. По словам мистера Плорниша, его обитателям приходилось туго, очень туго. Он не мог объяснить, почему это так выходило, и полагал, что никто не объяснит, почему так выходило; но он знал одно, что выходило именно так. Когда человек чувствует на своей спине и на своем хребте, что он беден, тогда этот человек (мистер Плорниш был глубоко убежден в этом) очень хорошо знает, что он беден по той или другой причине, и уж этого убеждения вы из него не выбьете. Видите ли, люди, которым живется лучше, часто говорят, что обитатели подворья «непредусмотрительны» (самое любимое у них словечко). Если, например, они видят, что человек отправляется с семьей в Хэмптон-корт, быть может один-единственный раз в году, они говорят ему: «Эге, а ведь я думал, что вы бедняк, мой непредусмотрительный друг». Господи боже мой, да чего же вы хотите от человека? Что же, по-вашему, делать человеку? Взбеситься с тоски? Да если же он взбесится, вы не похвалите его за это. По мнению мистера Плорниша, вы скорей разнесете его за это. А между тем вы точно хотите, чтобы человек взбесился с тоски. Вы всегда добиваетесь этого не тем, так другим путем. Что они делали в подворье? Да вот загляните сами, увидите. Тут были девушки и их матери, которые занимались шитьем, или починкой башмаков, или вязанием, или починкой платья, днем и ночью, ночью и днем, и всё-таки не могли свести концы с концами. Были тут всевозможные ремесленники, все нуждавшиеся в работе, но работы не находилось. Были тут старики и старухи, которые, проработав всю жизнь, попадали в работные дома, где их кормили, содержали и помещали хуже, чем промышленников (мистер Плорниш хотел сказать: злоумышленников). Что же поделаешь, когда человеку негде достать корку хлеба. А кто в этом виноват?.. Мистер Плорниш не знал, кто в этом виноват. Он мог только указать людей, которым приходилось страдать, но не мог объяснить, по чьей вине им приходилось страдать. Да если б и мог объяснить, так никто бы его не стал слушать. Он только знал, что это объясняется неправильно теми, кто берется объяснять. В конце концов он приходил к совершенно нелогическому выводу, что если вы не можете ничего сделать для него, то нечего и соваться к нему. Так рассуждал он многоречиво, туманно, бестолково, стараясь распутать клубок своего существования, как слепой, который не может найти ни конца, ни начала, пока они не подъехали к воротам тюрьмы. Тут он простился со своим спутником, предоставляя ему соображать на досуге, сколько тысяч Плорнишей в двух шагах от министерства околичностей распевают в бесконечных вариациях ту же арию, никогда не достигающую до слуха этого достославного учреждения.

ГЛАВА XIII Семейство патриарха

Имя мистера Кэсби заставило ярче вспыхнуть в памяти Кленнэма едва тлевший огонек участия и интереса, который старалась раздуть миссис Флинтуинч вечером в день его приезда. Флора Кэсби была его первая любовь, а Флора Кэсби была дочь и единственное дитя старого твердолобого Кристофера (как величали его до сих пор некоторые непочтительные люди, которым приходилось иметь с ним дело), который, как говорили, нажился, сдавая углы беднякам.

Потратив несколько дней на розыски и справки, Артур Кленнэм убедился, что дело Отца Маршальси — действительно безнадежное дело. Он с грустью отказался от мысли помочь ему вернуться на свободу.

В сущности не было смысла наводить дальнейшие справки относительно Крошки Доррит, но он старался уверить себя, что для бедного ребенка может оказаться полезным, если он возобновит старинное знакомство. Вряд ли нужно прибавить, что он зашел бы к мистеру Кэсби и в том случае, если бы никакой Крошки Доррит не существовало на свете; все мы, то есть все люди, если не брать в расчет самых глубин нашего я, склонны обманывать себя насчет побудительных причин наших поступков.

С приятным и совершенно искренним убеждением, что он действует на пользу Крошки Доррит, Кленнэм отправился однажды вечером к мистеру Кэсби.

Мистер Кэсби обитал в квартале Грей-инн, в конце улицы, которая, повидимому, собиралась спуститься в долину и взбежать на вершину Пентонвильского холма, но, пробежав двадцать ярдов, выбилась из сил и остановилась. Теперь ее уже нет на том месте; но она оставалась там долгие годы, смущенно поглядывая на пустырь, испещренный, словно прыщами, запущенными садами и точно из-под земли выскочившими дачами, обогнать которые она не успела.

«Дом, — подумал Кленнэм, подходя к подъезду, — так же мало изменился, как дом моей матери, и выглядит столь же угрюмо. Но сходство ограничивается внешностью. Я знаю, что тут уютно внутри. Мне кажется, я отсюда слышу запах роз и лаванды»[321].

Когда он постучал блестящим медным молотком старинной формы, горничная отворила дверь, и слабый аромат действительно повеял на него, как зимний ветерок, в котором слышится еще слабое дыхание минувшей весны. Он вошел в скромный, строгий, молчаливый дом, и, казалось, дверь затворилась за ним без шума и движения. Обстановка была строгая, суровая, квакерская[322], но хорошего стиля. Большие часы тикали где-то на лестнице, и молчаливая птица долбила свою клетку, точно аккомпанируя часам. Огонь мигал в камине гостиной. Перед камином сидел господин, в кармане которого явственно тикали часы.

Горничная протикала два слова: «Мистер Кленнэм», — так тихо, что господин не слыхал их, и удалилась, притворив за собою дверь. Человек преклонного возраста, с пушистыми седыми бровями, которые, казалось, тоже тикали в ответ на вспышки огня, сидел в кресле, опустив ноги в мягких туфлях на каминный коврик, и вертел большими пальцами рук. Это был старый Кристофер Кэсби, так же мало изменившийся за двадцать лет, как его прочная мебель, так же мало подвергавшийся влиянию изменчивых времен года, как старые розы и лаванды в своих фарфоровых горшках.

Быть может, не нашлось бы другого человека в этом тревожном мире, которого так трудно было бы представить себе мальчиком. А между тем он почти не менялся в течение всей своей жизни. Против него, в той же комнате, висел портрет мальчика, в котором всякий признал бы с первого взгляда мистера Кристофера Кэсби в десятилетнем возрасте, хотя он держал в руках грабли, к которым в действительности так же мало питал пристрастия, как к водолазному колоколу, и сидел (поджав под себя одну ногу) на клумбе фиалок, погруженный в глубокие не по летам размышления при виде шпиля деревенской церкви. То же гладкое лицо и лоб, те же спокойные голубые глаза, тот же ясный вид. Сияющая лысая голова, казавшаяся такой огромной, потому что ярко светилась, и длинные седые шелковистые кудри, обрамлявшие ее с боков и сзади и казавшиеся такими благосклонными, потому что никогда не подстригались, разумеется, не были заметны у мальчика. Тем не менее в херувимчике с граблями нетрудно было различить в зачаточном состоянии все черты патриарха в мягких туфлях.

Патриархом называли его многие. Соседние старушки отзывались о нем как о последнем из патриархов. Он был такой седовласый, такой важный, такой спокойный, такой бесстрастный, — истый патриарх. Художники и скульпторы почтительно обращались к нему на улице с просьбами послужить моделью для патриарха.

Филантропы обоих полов справлялись, кто это такой, и, получив в ответ: «Старый Кристофер Кэсби, бывший управляющий лорда Децимуса Тита Полипа», — восклицали в припадке разочарования: «О, с такой головой, ужели он не благодетель рода человеческого! О, с такой головой, ужели он не отец сиротам, не защитник беззащитным!».

Но с такой головой он оставался старым Кристофером Кэсби, которого молва считала богатым домовладельцем; и с такой головой он сидел теперь в тиши гостиной. Впрочем, было бы совершенно неразумно ожидать, что он вздумает сидеть в ней без головы.

Артур Кленнэм пошевелился, чтобы привлечь его внимание, и седые брови обратились к нему.

— Виноват, — сказал Кленнэм, — кажется, вы не слышали, когда вам доложили обо мне?

— Нет, сэр, не слышал. Вы ко мне по делу, сэр?

— Я желал засвидетельствовать вам свое почтение.

Повидимому, мистер Кэсби был несколько разочарован этими словами; он приготовился к тому, что посетитель предложит ему нечто более существенное.

— С кем имею честь, сэр, — продолжал он, — не угодно ли вам присесть… с кем имею честь, сэр?.. А, да, кажется, я знаю, с кем! Кажется, я узнаю эти черты. Мистер Флинтуинч известил меня о возвращении на родину джентльмена…

— Который находится перед вами в настоящую минуту.

— Неужели? Мистер Кленнэм?

— Он самый, сэр!

— Мистер Кленнэм, я рад вас видеть. Как вы поживаете с тех пор, как мы виделись в последний раз?

Не считая нужным объяснять, что за четверть столетия с ним произошли кое-какие перемены в духовном и физическом отношениях, Кленнэм отвечал в общих выражениях, что он чувствует себя превосходно, и пожал руку владельцу «такой головы», озарявшей его своим патриархальным сиянием.

— Мы постарели, мистер Кленнэм, — сказал Кристофер Кэсби.

— Мы не помолодели, — отвечал Кленнэм. Высказав это мудрое замечание, он заметил, что не блещет остроумием, и почувствовал себя не в своей тарелке.

— А ваш почтенный отец, — сказал мистер Кэсби, — приказал долго жить. Мне было весьма прискорбно узнать об этом, мистер Кленнэм, весьма прискорбно.

Артур отвечал какой-то шаблонной фразой, выражавшей его глубокую признательность.

— Было время, — сказал мистер Кэсби, — когда я и ваши родители не совсем ладили. Между нами возникали кое-какие семейные недоразумения. Ваша почтенная матушка довольно ревниво относилась к своему сыну, — я разумею вас, уважаемый мистер Кленнэм.

Его гладкая физиономия своим цветущим видом напоминала спелый персик. Это цветущее лицо, эта голова, эти голубые глаза производили впечатление редкой мудрости и добродетели. Равным образом лицо его дышало благосклонностью. Никто не мог бы определить, где именно обреталась эта мудрость, или добродетель, или благосклонность; но все эти качества, казалось, витали где-то около него.

— Как бы то ни было, — продолжал мистер Кэсби, — время это прошло и миновало, прошло и миновало. Мне случается иногда навещать вашу уважаемую матушку, и я всегда удивляюсь мужеству и энергии, с которыми она переносит свои испытания, переносит свои испытания.

Он повторял одну и ту же фразу, скрестив перед собою руки и слегка нагнув голову набок, с ласковой улыбкой, как будто в душе его таилось нечто слишком нежное и глубокое, чтобы быть выраженным в словах. Казалось, он не хотел высказать этого, чтобы не воспарить слишком высоко, и предпочитал скрыть свои нежные чувства.

— Я слыхал, что в одно из своих посещений, — сказал Кленнэм, пользуясь удобным случаем, — вы рекомендовали моей матери Крошку Доррит.

— Крошку?.. Доррит?.. Белошвейка, которую рекомендовал мне один из моих жильцов. Да, да, Доррит. Это ее фамилия. Так, так, вы называете ее Крошка Доррит.

«Нет, здесь ничего не добьешься. Тут ничего не выжмешь. Не стоит и продолжать».

— Моя дочь Флора, — сказал мистер Кэсби, — вышла замуж и обзавелась своим домиком несколько лет тому назад, как вы, вероятно, слышали, мистер Кленнэм. Она имела несчастие потерять мужа через несколько месяцев после свадьбы. Теперь она снова живет со мной. Она будет рада увидеть вас, если вы позволите мне сообщить ей о вашем посещении.

— Конечно, — сказал Кленнэм, — я бы сам попросил вас об этом, если бы ваша любезность не предупредила меня.

В ответ на это мистер Кэсби встал в своих мягких туфлях и направился к двери медленной, тяжелой походкой (у него была слоновая фигура). На нем был длиннополый бутылочного цвета сюртук с широкими рукавами, бутылочного цвета панталоны и бутылочного цвета жилет. Патриархи не носили тонкого сукна бутылочного цвета, тем не менее сукно выглядело патриархальным.

Лишь только он вышел из комнаты, чья-то быстрая рука отодвинула задвижку наружной двери, открыла ее и снова затворила. Секунду спустя какой-то проворный и вертлявый, коротенький смуглый человек влетел в комнату так стремительно, что едва-едва успел остановиться, не наскочив на Кленнэма.

— Хэлло! — сказал он.

Кленнэм не видел причины, почему бы не ответить тоже:

— Хэлло!

— В чем дело? — спросил смуглый человек.

— Я не слыхал ни о каком деле, — отвечал Кленнэм.

— Где мистер Кэсби? — спросил смуглый человек, осматривая комнату.

— Он сейчас будет здесь, если вы желаете его видеть…

— Я желаю его видеть? — повторил смуглый человечек. — А вы не желаете?

Кленнэм в немногих словах объяснил, куда девался Кэсби. Тем временем смуглый человечек отдувался и пристально смотрел на него.

Одежда его была частью черная, частью цвета ржавчины с серым оттенком; он обладал черными глазками, в виде бисеринок, крошечным черным подбородком, жесткими черными волосами, которые торчали на его голове пучками во все стороны, придавая ей вид проволочной щетки. Цвет лица у него был темный вследствие природной смуглости, или искусственной грязи, или совместного влияния природы и искусства. Руки — грязные, с грязными обкусанными ногтями. Казалось, он только что возился с углем. Он отдувался, пыхтел, хрипел, сопел и сморкался, как небольшой паровоз.

— О, — сказал он, когда Артур рассказал о своем посещении, — очень хорошо! Превосходно! Если он спросит о Панксе, будьте добры, скажите ему, что Панкс пришел. — С этими словами он, пыхтя и отдуваясь, выкатился в другую дверь.

Давнишние, слышанные еще в старые дни, сомнительного свойства слухи насчет последнего из патриархов, носившиеся в воздухе, каким-то неведомым путем всплыли в памяти Артура. Еще тогда, в атмосфере тогдашнего времени, носились какие-то странные толки и намеки, в силу которых выходило, что Кристофер Кэсби — только вывеска гостиницы без самой гостиницы, приглашение отдохнуть и быть благодарным, когда на самом деле отдыхать негде и благодарить не за что. Он знал, что некоторые из этих намеков изображали мистера Кэсби человеком, способным таить хищнические замыслы в «такой голове», и попросту хитрым обманщиком.

Были и другого рода слухи, изображавшие его тяжелым, себялюбивым, неповоротливым олухом, который, ковыляя по жизненному пути и сталкиваясь с другими людьми, набрел случайно на открытие, что для житейского успеха и благополучия совершенно достаточно держать язык на привязи, лысину в опрятности и кудри до плеч, и имел настолько смекалки, чтобы ухватиться за это открытие и воспользоваться им. Говорили, будто он попал в управляющие к лорду Децимусу Титу Полипу не столько за свои деловые способности, сколько за свой величаво-благосклонный вид, заставлявший предполагать, что у такого человека не пропадет ни копейки; что в силу той же причины он и из своих жалких притонов извлекал большие выгоды, чем извлек бы другой, с менее внушительной и блестящей лысиной. Одним словом, говорили (все это Кленнэм припоминал, сидя один в комнате), будто многие люди выбирают то, что им нравится, так же, как упомянутые выше скульпторы и художники — свои модели; и как на выставке в Королевской академии[323] какой-нибудь гнуснейший проходимец ежегодно фигурирует в качестве воплощения всех добродетелей за свои ресницы, подбородок, ноги (насаждая таким образом шипы сомнений в груди более проницательных наблюдателей природы), так и на великой социальной выставке наружные качества часто принимаются за внутренний характер.

Вспоминая все эти вещи и связывая их с появлением Панкса, Артур Кленнэм склонялся в сторону того мнения (не решая этого вопроса окончательно), что последний из патриархов, действительно, неповоротливый олух, всё достоинство которого заключается в хорошо отполированной лысине. И как на Темзе видишь иногда неповоротливый корабль, который тяжело спускается по течению, пока не вынырнет откуда ни возьмись черный, грязный пароходик, заберет его на буксир и потащит куда следует, так точно и в данном случае громоздкий патриарх тащился на буксире за маленьким, грязным, пыхтящим Панксом.

Возвращение мистера Кэсби с его дочерью Флорой положило конец этим размышлениям. Стоило только Кленнэму взглянуть на предмет своей давнишней страсти, чтобы вся его былая любовь разлетелась вдребезги.

Большинство людей настолько верно самим себе, что упорно держится за старую идею. И если идея не выдержит сравнения с действительностью, и в результате явится разочарование, это отнюдь не будет доказательством непостоянства, — скорее наоборот. Так было и с Кленнэмом. В дни своей юности он пламенно любил эту женщину, посвящая ей скрытые сокровища своего чувства и воображения. В его безотрадном доме это сокровище лежало, как деньги у Робинзона, бесплодно ржавея в темноте, пока он не излил его перед ней. И хотя с момента разлуки он никогда не соединял представления о ней с настоящим или будущим, как будто она умерла (что и в действительности могло случиться), но фантастический образ прошлого сохранялся неприкосновенным в святая-святых его души. И вот теперь, после всего этого, последний из патриархов спокойно вошел в гостиную, говоря: «Будьте добры бросить его и распинать ногами».

Вот Флора.

Флора всегда была высокого роста; теперь она раздалась в ширину и страдала одышкой; но это бы еще ничего, Флора, которую он оставил лилией, превратилась в пион; но и это бы еще ничего. Флора, которая казалась ему очаровательной в каждом слове и каждой мысли, оказалась теперь болтливой и глупой, — это было уж слишком. Флора, которая много лет тому назад была избалованной и наивной, решилась и теперь быть избалованной и наивной. Это было роковым ударом.

Это Флора!

— Я боюсь, — захихикала Флора, тряхнув головкой, — мне просто стыдно встретиться с мистером Кленнэмом, я знаю, что я страшно изменилась; и теперь совсем старуха; ужасно сознавать это, просто ужасно!

Он поспешил уверить ее, что она именно такова, какою он ожидал ее встретить, а вот его самого время не пощадило.

— О, но вы мужчина, это совсем другое дело, и притом вы выглядите таким молодцом, что не имеете права жаловаться на судьбу, а я… о! — воскликнула Флора с легким взвизгиванием. — Я ужасна!

Патриарх, видимо еще не определивший своей роли в этом представлении, сиял благодушием.

— Но если кто не изменился, — продолжала Флора, которая, раз начав говорить, никогда не могла добраться до точки, — вот он — посмотрите на папу; не правда ли, папа совершенно такой, каким был, когда вы его видели в последний раз; и как это жестоко и противоестественно со стороны папы оставаться живым упреком для своей дочери; если так пойдет дальше, то скоро люди начнут думать, что я папина мама!

— До этого еще далеко, — заметил Артур.

— О мистер Кленнэм, вы самое неискреннее создание, — сказала Флора, — я вижу, что вы не бросили своей старой привычки любезничать; своей старой привычки, когда, помните, вы уверяли, будто ваше сердце… впрочем, я не хочу сказать, что я… ах, я сама не знаю, что говорю. — Тут Флора снова сконфуженно хихикнула и метнула в него один из своих прежних взглядов.

Патриарх, повидимому начинавший соображать, что его роль в этом представлении сводится к тому, чтобы уйти как можно скорее со сцены, встал и отправился в ту дверь, куда выплыл Панкс, окликая этот буксир по имени. Буксир отозвался из какого-то отдаленного дока, и патриарх исчез в этом направлении.

— И думать не смейте уходить, — сказала Флора (Артур, чувствуя себя в самом дурацком положении, взялся было за шляпу), — не может быть, чтобы вы были такой нелюбезный, Артур, я хочу сказать — мистер Артур, или я подумаю, что мистер Кленнэм совершенно забыл… ах, право, я сама не знаю, что говорю… но, когда я подумаю о милом старом времени, которое минуло навсегда, мне начинает казаться, что лучше бы вовсе не вспоминать о нем, и, по всей вероятности, вы нашли гораздо более приятный предмет, и уж, конечно, забыли и думать обо мне, а между тем было время… но я опять говорю бог знает что…

Неужели Флора была такой же болтушкой в те старые дни, о которых она вспоминала? Неужели чары, околдовавшие его, были таким же бессвязным лепетаньем!

— Право, я подозреваю, — продолжала Флора с той же изумительной быстротой, разделяя свою речь только запятыми, да и то изредка, — что вы женились на какой-нибудь китайской леди, вы так долго жили в Китае и, конечно, хотели расширить и укрепить свои деловые знакомства и связи, что же мудреного, что вы решились сделать предложение какой-нибудь китайской леди, и конечно, я уверена в этом, китайская леди приняла ваше предложение и была ему очень рада, я надеюсь только, что она не принадлежит к какой-нибудь языческой секте.

— Я не женат ни на какой леди, Флора, — сказал Артур, невольно улыбаясь.

— О боже милостивый, я надеюсь, вы не из-за меня остались холостяком! — прощебетала Флора. — Прошу вас, не отвечайте мне, я сама не знаю, что говорю. Скажите, правда ли, что у китайских леди такие длинные и узкие глаза, как их рисуют, и правда ли, что они заплетают волосы в косу, или это делают только мужчины?.. А когда они так туго натягивают волосы надо лбом, разве им не больно, и зачем они вешают колокольчики на мостах, на храмах и на шляпах, и на разных других вещах, или всё это выдумка? — Флора снова метнула в него прежний взгляд и продолжала, точно он успел ответить на все ее вопросы: — Так это всё верно, и они действительно так делают, милый Артур! Простите — старая привычка; мистер Кленнэм — гораздо приличнее. Как подумаешь, прожить так долго в подобной стране, и какая там масса фонарей и зонтиков; должно быть, там очень темно и постоянно идут дожди, да и наверно идут, но какая там обширная торговля этими предметами, ведь в Китае каждый ходит с фонарем и зонтиком и вешает их, где попало; вот тоже и маленькие туфли и этот ужасный обычай искривлять ногу с самого детства. Ах, какой вы путешественник!

В своем комическом смущении Кленнэм снова получил один из прежних взглядов, решительно не зная, что с ним делать.

— Боже, боже! — продолжала Флора. — Как подумаешь, сколько перемен нашли вы на родине. Артур (не могу отделаться от старой привычки, кажется, так естественно; мистер Кленнэм гораздо приличнее), после того как вы так хорошо освоились с китайскими обычаями и языком, которым вы наверно владеете не хуже китайца, если не лучше, вы всегда были такой способный и понятливый, хота он, конечно, страшно трудный, я умерла бы от одних ящиков с чаем, такие перемены, Артур (ах, опять я, кажется, — так естественно, но совершенно неприлично), просто представить себе нельзя, кто бы мог представить себе миссис Финчинг, когда и сама не могу этого представить себе.

— Это ваша теперешняя фамилии, — спросил Артур, тронутый теплым чувством, пробивавшимся в ее бессвязном лепете, когда она вспоминала об их прежних отношениях, — Финчинг?

— Финчинг, о да, не правда ли, ужасная фамилия, но, как говорил мистер Финчинг, делая мне предложение, которое он повторял семь раз в течение тех двенадцати месяцев, когда он, по его выражению, ухаживал за мною, он не был виноват в этом и не мог помочь этому, не так ли? Прекрасный человек! Не такой, как вы, но прекрасный человек!

Ей пришлось наконец остановиться на мгновение, чтобы перевести дух. Только на мгновение, так как, едва она успела перевести дух, поднеся к глазам кончик носового платка, — дань скорби покойному супругу, — как начала снова:

— Никто не станет отрицать, Артур… мистер Кленнэм… что при таких изменившихся обстоятельствах вы не могли сохранить прежнего чувства ко мне, но я всё-таки не могу не вспоминать о старых временах, когда было совсем, совсем другое!

— Милая миссис Финчинг… — начал Артур, вторично тронутый ее задушевным тоном.

— О, зачем это гадкое, безобразное имя, скажите — Флора.

— Флора, уверяю вас, Флора, я счастлив, что вижу вас снова и что вы, как и я, не забыли безумных грез старых дней, когда мы видели всё в свете нашей юности и надежды.

— Не похоже, чтоб вы их помнили, — заметила Флора, надув губки, — вы кажетесь таким холодным, я вижу, что вы разочаровались во мне: вероятно, причиной этому китайские леди, мандаринки (кажется, они так называются), а может быть я сама причиной, впрочем это решительно всё равно.

— Нет, нет, — перебил Кленнэм, — не говорите этого.

— О, я очень хорошо знаю, — возразила Флора решительным тоном, — что я совсем не такая, какой вы ожидали меня найти, очень хорошо знаю.

При всей своей поверхностности она, однако, заметила это с быстротой понимания, которая сделала бы честь более умной женщине. Но ее бестолковые и нелепые попытки переплетать давно минувшие детские отношения с настоящим разговором произвели на Кленнэма такое впечатление, что ему показалось, будто он бредит.

— Я сделаю только одно замечание, — продолжала Флора, незаметно придавая разговору характер любовной ссоры, к великому ужасу Кленнэма, — скажу только одно слово; когда ваша мама пришла и сделала сцену моему папе и когда меня позвали вниз в маленькую столовую, где они сидели на стульях, а между ними зонтик вашей мамы, и смотрели друг на друга, как два бешеных быка, что же мне было делать?

— Милая миссис Финчинг, — сказал Кленнэм, — всё это было так давно и кончилось так давно, что стоит ли серьезно…

— Я не могу, Артур, — возразила Флора, — когда всё китайское общество называет меня бессердечной, не воспользоваться случаем оправдаться, и вы должны очень хорошо знать, что были Павел и Виргиния[324], которая должна была вернуться и действительно вернулась без всяких разговоров, я не хочу сказать, что вы должны были мне написать, но если бы я только получила конверт с красной облаткой, я знаю, что я решилась бы идти в Пекин, Нанкин и… как называется третий город… босиком.

— Милая миссис Финчинг, никто не осуждает вас, и я никогда не осуждал вас. Мы оба были слишком молоды, слишком зависимы, слишком беспомощны, нам оставалось только покориться судьбе. Умоляю вас, вспомните, как давно это было, — ласково уговаривал Кленнэм.

— Я сделаю еще одно замечание, — продолжала Флора с необузданным многословием, — я скажу еще одно слово: у меня пять дней болела голова от плача, и я провела их безвыходно в маленькой гостиной, она и теперь цела в первом этаже и до сих пор осталась маленькой и может подтвердить мои слова, а когда это ужасное время прошло и потянулись годы за годами, и мистер Финчинг познакомился со мной у нашего общего друга, он был ужасно любезен и зашел к нам на следующий день и стал заходить по три раза в неделю и присылать разные вкусные вещи к ужину, это была не любовь, а просто обожание со стороны мистера Финчинга, и когда мистер Финчинг сделал предложение с ведома и одобрения папы, что же я могла поделать?

— Разумеется, ничего, — поспешно ответил Кленнэм, — кроме того, что вы сделали. Позвольте вашему старому другу уверить вас, что вы поступили совершенно правильно.

— Я хочу сделать одно последнее замечание, — продолжала Флора, отталкивая житейскую прозу мановением руки, — я хочу сказать одно последнее слово: было время, когда мистер Финчинг еще не делал заявлений, в смысле которых невозможно было ошибиться, но оно прошло и не вернется; милый мистер Кленнэм, вы уже не носите золотой цепи, вы свободны, я надеюсь — вы будете счастливы; вот папа — он невыносим; всегда сует свой нос всюду, где его не спрашивают!

С этими словами и торопливым жестом робкого предостережения, — жестом, к которому привыкли глаза Кленнэм и в старые дни, — бедная Флора простилась с далеким, далеким восемнадцатилетним возрастом и, вернувшись к действительности, наконец, умолкла.

Или, скорее, она оставила половину своего я восемнадцатилетней девушкой, а другую — вдовой покойного мистера Финчинга, возбуждая в Кленнэме странное чувство жалости и смеха.

Вот пример. Как будто между ней и Кленнэмом существовали тайные отношения самого романтического свойства; как будто целая вереница почтовых карет поджидала их за углом с тем, чтобы везти в Шотландию; и как будто она не могла (и не хотела) отправиться с ним в ближайшую церковь, под сенью семейного зонтика, напутствуемая благословениями патриарха и сочувствием всего человечества. Флора облегчала свое сердце таинственными намеками, трепеща, как бы он не выдал их тайны. Кленнэму всё более и более казалось, что он бредит, глядя, как вдова покойного мистера Финчинга навязывала себе и ему старые роли и разыгрывала старое представление — теперь, когда сцена запылилась и декорации выцвели, и молодые актеры умерли, и оркестр опустел, и лампы угасли. И вместе с тем в этом карикатурном воспроизведении того, что когда-то было в ней так мило и естественно, пробивалась струя нежного чувства, вызванного его появлением.

Патриарх пригласил его обедать, и Флора сделала знак, говоривший: «Останьтесь!». Кленнэму так хотелось сделать что-нибудь большее, чем остаться обедать; так хотелось ему найти прежнюю Флору (или Флору, которой никогда не было), так совестно было своего разочарования, что он считал обязанностью исполнить семейное желание, видя в этом хоть слабое искупление своей вины. Итак, он остался обедать.

Панкс обедал вместе с ними. Панкс выплыл из своего отдаленного дока без четверти шесть и тотчас пустился на выручку патриарха, который совсем было сел на мель, завязнув в бессодержательном рассказе о Разбитых сердцах. Панкс немедленно подцепил его на буксир и стащил с мели.

— Подворье Разбитых сердец, — сказал Панкс, фыркнув и высморкавшись, — хлопотливая собственность. Плата хорошая, но собирать ее беда! С этим одним местом больше хлопот, чем со всеми остальными, что у вас есть, вместе.

Как большой корабль на буксире кажется большинству зрителей настоящим источником движения, так и патриарх, казалось, высказывал всё, что Панкс говорил за него.

— В самом деле? — возразил Кленнэм, который под влиянием сияющей лысины испытывал именно это впечатление, так что даже обращался к кораблю, а не к буксиру. — Неужели тамошние жильцы так бедны?

— Кто их знает, — пропыхтел Панкс, доставая грязную руку из кармана цвета ржавчины с серым оттенком и пытаясь грызть ногти, которых не было, — бедны они или нет. Они говорят — бедны; но ведь это все говорят. Когда человек говорит, что он богат, можно почти наверняка сказать, что он не богат. К тому же, если они действительно бедны, то вы ведь не можете этому помочь. Вы сами сделаетесь бедным, если перестанете собирать вашу ренту.

— Пожалуй, что так, — заметил Артур.

— Вы не можете открыть свой дом для всех бедняков Лондона, — продолжал Панкс. — Вы не можете отвести им всем даровые квартиры. Вы не раскроете им ворота: пожалуйте, мол, будьте как дома!

Мистер Кэсби покачал головой с видом ясной и благодушной неопределенности.

— Если человек нанимает у вас комнату за полкроны в неделю, а когда пройдет неделя, не уплатит вам полкроны, вы спросите его: «Зачем же ты нанимал комнату? Если ты не можешь добыть денег, зачем ты нанимал комнату? Что ты сделал со своими деньгами? Куда ты девал их? Что это значит? Что ты вообразил себе?». Вот что вы скажете этому человеку, а не скажете, — тем хуже для вас! — Тут мистер Панкс произвел странный и шумный звук, как будто попробовал высморкаться, но без всякого результата, кроме акустического.

— У вас, кажется, обширные владения в этом роде в восточной и северо-восточной части города? — сказал Кленнэм, не зная, к кому обратиться.

— О да, порядочные, — отвечал Панкс. — Но вы не особенно заботитесь о восточной или северо-восточной части, все румбы компаса для вас безразличны. Вам нужно хорошо поместить капитал и аккуратно получать проценты; получать везде, где их можно получить. Вы не станете особенно заботиться о местоположении, нет, не станете!

В шатре патриарха оказалась четвертая и в высшей степени оригинальная особа, тоже явившаяся к обеду. Это была курьезная старушка, с лицом деревянной куклы, слишком дешевой, чтобы иметь выражение, в желтом парике, приютившемся у нее на маковке, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, приколотил ее гвоздиком, так что он держался только в одной точке. Другая замечательная черта этой старушки заключалась в рытвинах на лице, в особенности на кончике носа, как будто ребенок, которому принадлежала кукла, расковырял ей физиономию каким-нибудь тупым орудием вроде ложки. Третья замечательная черта старушки заключалась в том, что у ней не было собственного имени; ее звали теткой мистера Финчинга.

Она явилась перед посетителем при следующих обстоятельствах: когда первое блюдо было подано на стол, Флора спросила, известно ли мистеру Кленнэму, что мистер Финчинг оставил ей наследство? В ответ на это Кленнэм выразил надежду, что мистер Финчинг завещал своей обожаемой супруге большую часть своего состояния, если не всё. Флора сказала: о да, она не это имела в виду, мистер Финчинг составил превосходное завещание, но он оставил ей в качестве особой статьи наследства свою тетку. Затем она вышла из комнаты и, вернувшись с наследством, довольно торжественно отрекомендовала: «Тетка мистера Финчинга!».

Главные черты характера, замеченные посетителем в тетке мистера Финчинга, были крайняя суровость и мрачная молчаливость, прерываемая иногда замечаниями, которые произносились мрачным гробовым тоном и, не имея ни малейшей связи с тем, что говорилось за столом, наводили смущение и страх на окружающих. Быть может, эти замечания были связаны с какой-нибудь внутренней работой мысли, быть может, они были даже очень остроумны; но ключа к ним не было.

Обед был хорош и хорошо сервирован (в патриархальном хозяйстве придавалось большое значение пищеварению) и начался супом, жареной камбалой, соусом из креветок и блюдом картофеля. Разговор зашел о собирании квартирной платы. Тетка мистера Финчинга, посмотрев на компанию минут десять недоброжелательным взглядом, изрекла следующее зловещее замечание:

— Когда мы жили в Хэнли, медник украл гусака у Барнса!

Мистер Панкс храбро кивнул головой и заметил одобрительным тоном: «Как же, как же, сударыня!». Но Кленнэм был положительно испуган этим загадочным сообщением. Еще одно обстоятельство усиливало страх, внушаемый этой старушкой. Хотя она всегда пристально смотрела на соседа, но не показывала и виду, что узнаёт или замечает кого-нибудь. Положим, какой-нибудь любезный и внимательный гость захотел бы узнать ее намерения относительно картофеля. Его выразительный жест пропадал даром, и что ему оставалось делать? Не мог же он сказать «Тетка мистера Финчинга, хотите картофеля?». Всякий бросал ложку, и Кленнэм сделал то же, сконфуженный и испуганный.

Подавали баранину, котлеты, яблочный пирог, — блюда, не имевшие хотя бы самой отдаленной связи с гусаком, — и обед шел своим порядком. Но для Кленнэма он уже не был пиршеством в волшебном замке, как в былые времена. Когда-то он сиживал за этим самым столом, не видя никого и ничего, кроме Флоры; теперь, глядя на Флору, он видел, против своей воли, что она очень любила портер, что избыток чувства не мешал ей поглощать в избытке херес, что ее полнота развилась на солидном фундаменте. Последний из патриархов всегда был отличным едоком и уписывал чудовищные количества твердой пищи с благосклонным видом доброго человека, который кормит своего ближнего. Мистер Панкс, который всегда торопился и время от времени заглядывал в грязную записную книжку, лежавшую подле него на столе (быть может, в ней был список имен неплательщиков и онхотел просмотреть его за дессертом), расправлялся с едой как со спешной работой, шумел, пыхтел, иногда сопел и фыркал, точно собирался отчаливать.

В течение всего обеда Флора переплетала свое теперешнее пристрастие к еде и напиткам со своим прежним пристрастием к романтической любви, так что Кленнэм не решался поднять глаза от тарелки, тем более, что всякий раз встречал ее значительный и таинственный взгляд, как будто и впрямь между ними был какой то заговор. Тетка мистера Финчинга сидела молча и мерила его вызывающим взглядом, с выражением глубочайшего презрения, до самого конца обеда; тут, когда уже убрали приборы, она совершенно неожиданно вмешалась в разговор.

Флора только что сказала:

— Мистер Кленнэм, налейте, пожалуйста, портвейна тетке мистера Финчинга.

— Памятник у Лондонского моста, — тотчас же объявила эта леди, — поставлен после большого пожара[325] в Лондоне, но это вовсе не тот пожар, когда сгорели лавки вашего дяди Джоржа.

Мистер Панкс с прежним мужеством заметил: «В самом деле, сударыня. Как же, как же!». Но тетка мистера Финчинга, повидимому, усмотрела тут какое-то противоречие или оскорбление, так как вместо того, чтобы погрузиться в безмолвие, с бешенством присовокупила: «Ненавижу дурака!».

Она придала этому заявлению — и без того достаточно сильному — такой несомненно оскорбительный и личный характер, бросив его прямо в лицо гостю, что пришлось удалить тетку мистера Финчинга из столовой. Это и сделала Флора очень спокойно, причем тетка мистера Финчинга не оказала ни малейшего сопротивления, заметив только мимоходом, с неутолимой ненавистью: «Коли так, зачем же он приходит сюда?».


Тетку мистера Финчинга пришлось удалить из столовой.


Вернувшись, Флора сообщила, что ее наследство — очень умная женщина, но со странностями и «неожиданными антипатиями», — особенности характера, которыми Флора, повидимому, гордилась. Так как при этом обнаружилось ее добродушие, то Кленнэм ничуть не сердился на тетку мистера Финчинга теперь, когда избавился от ее зловещего присутствия и мог выпить стаканчик вина на свободе. Заметив, что Панкс намерен сняться с якоря, а патриарх непрочь соснуть, он сказал, что ему нужно навестить мать, и спросил Панкса, в какую сторону тот направляется.

— К Сити[326], — отвечал Панкс.

— Не пойти ли нам вместе? — сказал Артур.

— С удовольствием, — сказал Панкс. Тем временем Флора успела пролепетать ему на ухо, что было время когда-то, что прошлое поглощено пучиной времени, что золотая цепь уже не связывает ее, что она чтит память покойного мистера Финчинга, что она будет завтра дома в половине второго, что решения судьбы неизменны, что она вовсе не ожидает встретить его на северо-восточной стороне садов Грей-инн в четыре часа пополудни. На прощанье он попытался пожать руку настоящей, теперешней Флоре, но Флора не хотела и не могла, и была совершенно неспособна разделить их прошлое и настоящее. Он ушел от нее в довольно плачевном состоянии и с таким расстройством в мыслях, что, не случись у него буксира, он наверно проплутал бы добрую четверть часа без толку.

Опомнившись наконец на свежем воздухе, он увидел, что буксир спешит во все лопатки, обкусывая последние остатки ногтей и фыркая в промежутках.

— Холодный вечер, — заметил Артур.

— Да, свежо, — согласился Панкс. — Вы, как приезжий, вероятно, чувствительнее к климату, чем я. Мне, признаться, некогда замечать его.

— Неужели вы всегда так заняты?

— Да, всегда найдется какое-нибудь дельце. Но я люблю дела, — сказал Панкс, ускоряя шаги. — Для чего же и создан человек?

— Только для этого?

— Для чего же еще? — спросил Панкс вместо ответа. Этот вопрос выражал в самой краткой форме то, что мучило Кленнэма. Он ничего не ответил.

— Я всегда предлагаю этот вопрос жильцам, — продолжал Панкс. — Некоторые из них делают жалобные лица и говорят мне: «Мы бедны, сударь, но мы вечно бьемся, хлопочем, трудимся, не знаем минутки покоя». Я говорю им: «Для чего же вы и созданы?». Этот вопрос затыкает им глотки. Они не знают, что ответить. Для чего вы созданы? Этим всё сказано.

— О боже мой, боже мой, — вздохнул Артур.

— Вот хоть я, например, — продолжал Панкс, — для чего я создан, как вы думаете? Только для дела. Поднимите меня как можно раньше с постели, дайте мне как можно меньше времени на еду и гоните меня на работу. Гоните меня на работу, я буду гнать вас на работу, вы будете гнать кого-нибудь на работу… И таким путем все мы исполним человеческий долг в промышленной стране.

Некоторое время они шли молча. Наконец Кленнэм спросил:

— Разве у вас нет пристрастия к чему-нибудь, Панкс?

— Какого пристрастия? — сухо возразил Панкс.

— Ну, какой-нибудь наклонности…

— У меня есть наклонность зашибать деньгу, сэр, — отвечал Панкс, — если вы мне укажете, как это сделать. — Тут он снова произвел носом звук, точно высморкался, и Кленнэм в первый раз заметил, что это была его манера смеяться. Он был странный человек во всех отношениях; может быть, он говорил не вполне серьезно, но резкая, точная, грубая манера, с которой он выпаливал эти сентенции, повидимому, не вязалась с шуткой.

— Вы, должно быть, не особенный охотник до чтения? — спросил Кленнэм.

— Ничего не читаю, кроме писем и счетов. Ничего не собираю, кроме объявлений о вызове родственников. Если это пристрастие, так вот вам — у меня оно есть. Вы не из корнуолльских Кленнэмов, мистер Кленнэм?

— Насколько мне известно, нет.

— Я знаю, что нет. Я спрашивал миссис Кленнэм. У нее не такой характер, чтоб пропустить что-нибудь мимо рук.

— А если б я был из корнуолльских Кленнэмов?

— Вы бы услышали приятную весть.

— В самом деле? Я слышал мало приятных вестей в последнее время.

— Есть в Корнуолле имение, оставшееся без владельцев, сэр, и нет корнуолльского Кленнэма, который предъявил бы на него права, — сказал Панкс, вытащив из жилетного кармана записную книжку и уложив ее обратно. — Мне налево. Покойной ночи!

— Покойной ночи, — отвечал Кленнэм. Но пароходик, внезапно облегченный и не имея на буксире нового судна, уже пыхтел вдали.

Они вместе прошли Смисфильд и расстались на углу Барбикэна. Он вовсе не собирался провести вечер в угрюмой комнате матери и вряд ли бы чувствовал себя более угнетенным и одиноким, если б находился в дикой пустыне. Он повернул на Олдерсгейт-стрит и медленно шел к собору св. Павла, чтобы выйти на какую-нибудь людную и шумную улицу, когда толпа народа набежала на него, и он посторонился, чтобы пропустить ее. Он заметил человеческую фигуру на носилках, устроенных наскоро из ставни или чего-то в этом роде, и по обрывкам разговора, по грязному узлу в руках одного из толпы, по грязной шляпе в руках другого догадался, что случилось какое-то несчастье. Носилки остановились подле фонаря; понадобилось что-то поправить, толпа тоже остановилась.

— Что это? С кем-нибудь случилось несчастье и его несут в госпиталь? — спросил Кленнэм какого-то старика, который стоял, покачивая головой.

— Да, — отвечал тот, — всё эти дилижансы! Стоило бы их притянуть к суду и хорошенько разделаться с ними! Они отмахивают по двенадцати и по четырнадцати миль в час, эти дилижансы. Как они не убивают людей еще чаще, — дилижансы-то эти!

— Надеюсь, что этот человек не убит.

— Не знаю, — отвечал старик, — может быть, и не убит, но не потому, чтобы дилижансы не хотели этого. — Старик говорил, скрестив руки на груди и обращаясь со своей гневной речью против дилижансов ко всем, кто захочет слушать. Несколько голосов подтвердило это.

— Эти дилижансы, сэр, просто общественное зло, — сказал Кленнэму один голос.

— Я видел, как один из них чуть не задавил мальчишку вчера вечером, — сказал другой.

— Я видел, как один переехал кошку, а ведь это могла бы быть ваша родная мать, — сказал третий.

Смысл этих замечаний ясно показал, что если бы авторы их пользовались весом в обществе, то употребили бы его против дилижансов.

— Да, англичанин рискует каждый вечер лишиться жизни по милости дилижансов, — снова начал старик, — а ведь он знает, что они всегда готовы раздавить его в лепешку. Чего же ожидать бедняге-иностранцу, который ничего о них не знает?

— Это иностранец? — сказал Кленнэм, наклоняясь ближе к носилкам. Среди сыпавшихся со всех сторон ответов вроде: «Португалец, сэр», «Голландец, сэр», «Пруссак, сэр», — он различил слабый голос, просивший воды то по-итальянски, то по-французски. В ответ на это послышался общий говор: «Ах, бедняга, он говорит, что ему уже не встать, и немудрено!». Кленнэм попросил пропустить его к бедняге, сказав, что понимает его речь. Его немедленно пропустили к носилкам.

— Во-первых, он просит воды, — сказал он, оглядываясь. (Дюжина молодцов сейчас же кинулась за ней.) — Вы сильно ушиблены, друг мой? — спросил он по-итальянски.

— Да, сэр, да, да, да. Моя нога, сэр, моя нога. Но мне приятно слышать родной язык, хотя мне очень скверно.

— Вы путешественник? Постойте! Вот вода! Я вас напою.

Носилки были положены на груду камней. Приподнявшись на локте, раненый мог поднести стакан к губам другою рукой. Это был маленький, мускулистый, смуглый человек с черными волосами и белыми зубами. Живое лицо. В ушах серьги.

— Хорошо… Вы путешественник?

— Конечно, сэр.

— Совершенно чужой в этом городе?

— Конечно, конечно, совершенно. Я приехал в этот несчастный день.

— Откуда?

— Марсель.

— Вот оно что! Я тоже. Я почти такой же чужестранец здесь, как вы, хотя родился в этом городе. Я тоже недавно приехал из Марселя. Не унывайте. — Чужестранец жалобно взглянул на него, когда Кленнэм приподнялся и осторожно поправил пальто, прикрывавшее раненого. — Я не оставлю вас, пока вы не устроитесь. Смелее. Через полчаса вам будет гораздо лучше.

— A! Altro, altro! — воскликнул бедняга слегка недоверчивым тоном и, когда его подняли, свесил руку с носилок и помахал указательным пальцем.

Артур Кленнэм пошел рядом с носилками, ободряя незнакомца, которого снесли в соседний госпиталь св. Варфоломея. В госпиталь впустили только Кленнэма да носильщиков, раненого осторожно положили на стол, и хирург явился, откуда ни возьмись, так же быстро, как само несчастье.

— Он, кажется, не знает ни слова по-английски, — сказал Кленнэм. — Сильно он изувечен?

— А вот посмотрим сначала, — ответил хирург, продолжая осмотр с профессиональным увлечением, — а потом скажем.

Ощупав ногу пальцем, потом двумя пальцами, рукой, потом обеими руками, сверху и снизу, вверху и внизу, по всем направлениям, и указав на какие-то интересные подробности другому джентльмену, своему товарищу, хирург потрепал пациента по плечу и сказал:

— Пустяки. Будет здоров! Случай трудный, но мы не отнимем ему ноги.

Кленнэм объяснил это пациенту, который очень обрадовался и в порыве благодарности несколько раз поцеловал руки переводчику и хирургу.

— Всё-таки серьезное повреждение? — спросил Кленнэм у хирурга.

— Да-а, — отвечал хирург довольным тоном художника, который заранее любуется своей работой. — Да, довольно серьезное. Сложный перелом выше колена и вывих ниже. Превосходные увечья. — Он снова хлопнул пациента по плечу, как будто хотел выразить свое одобрение этому славному парню, переломившему ногу таким интересным для науки способом.

— Он говорит по-французски? — спросил хирург.

— О да, он говорит по-французски.

— Ну, так его здесь поймут. Вам придется потерпеть, друг мой, и постараться перенести маленькую боль молодцом, — прибавил он на французском языке, — но не беспокойтесь, мы живо поставим вас на ноги. Теперь посмотрим, нет ли еще какого-нибудь поврежденьица и целы ли наши ребра?

Еще поврежденьица не оказалось, и наши ребра были целы.

Кленнэм оставался, пока все необходимые меры не были приняты, — бедняк, заброшенный в чужую незнакомую сторону, трогательно умолял его не уходить, — и сидел у постели больного, пока тот не забылся сном. Тогда он написал несколько слов на своей карточке, обещая зайти завтра, и попросил передать ее больному, когда тот проснется.

Всё это заняло столько времени, что, когда он уходил из госпиталя, было уже одиннадцать часов вечера. Артур снимал квартиру в Ковентгардене, и теперь он отправился в этот квартал ближайшим путем, через Сноу-Хилл и Хольборн.

Оставшись наедине после всех тревог этого вечера, он, естественно, погрузился в задумчивость. Естественно также, что не прошло и десяти минут, как ему вспомнилась Флора. Она напомнила ему всю его жизнь, так печально сложившуюся и столь бедную счастьем.

Добравшись до своей квартиры, он сел перед угасающим камином и мысленно перенесся к окну своей старой комнаты, где стоял он когда-то, глядя на лес закоптевших труб. Перед ним развертывалась унылая перспектива его существования до нынешнего вечера. Как долго, как пусто, как безотрадно! Ни детства, ни юности; одно-единственное воспоминание — и то оказалось бредом.

Это было жестоким ударом для него, хотя для другого могло показаться пустяками. Всё, что рисовалось в его памяти мрачным и суровым, оказалось таким же в действительности и ничуть не смягчило своей неукротимой свирепости при ближайшем испытании, а единственное светлое воспоминание не выдержало того же испытания и рассеялось, как туман. Он предвидел это в прошлую ночь, когда грезил с открытыми глазами; но тогда он не чувствовал этого, теперь же чувствовал.

Он был мечтатель, потому что в нем глубоко укоренилась вера в доброе и светлое, — в то, чего недоставало в его жизни. Воспитанный в атмосфере низменных расчетов и скаредности, он остался, благодаря этой вере, отзывчивым и честным человеком. Воспитанный в холодной и суровой обстановке, он сохранил, благодаря этой вере, горячее и сострадательное сердце. Воспитанный в правилах религии, он научился не осуждать, в унижении быть благодарным, верить и жалеть.

Эта же вера спасла его от плаксивого нытья и злобного эгоизма, который, не встречая счастья и добра на своем пути, не признает их вообще, видит в них только мираж и старается свести их к самым низменным побуждениям. Личное разочарование не привело его к таким болезненным взглядам. Оставаясь в темноте, он мог подняться к свету, видеть, что он светит другим, и благословлять его.

Итак, он сидел перед умирающим огнем, с горечью вспоминая о жизненном пути, который привел его к этой ночи, но не разливая яда на пути других людей. Оглядываясь назад, он не видел никого, кто помог бы ему идти по этому пути, и это было горько. Он глядел на рдевшие уголья, которые мало-помалу угасали, подергивались пеплом, распадались в пыль, и думал: «Скоро и со мной будет то же, и я превращусь в пыль».

Всматриваясь в свою жизнь, он точно приближался к зеленому дереву, увешанному плодами, на котором ветки увядали и обламывались одна за другой, по мере того как он подходил к нему.

«Тяжелое детство, суровая, строгая семья, отъезд, долгое изгнание, возвращение, встреча с матерью, — всё, вплоть до сегодняшнего свидания с бедной Флорой, — вот моя жизнь; что же она дала мне? Что остается для меня?» — сказал Кленнэм.

Дверь тихонько отворилась, и как будто в ответ на его вопрос раздались два слова, заставившие его вздрогнуть:

— Крошка Доррит.

ГЛАВА XIV Общество Крошки Доррит

Артур Кленнэм поспешно вскочил и увидел ее в дверях. Автор этого рассказа должен иногда смотреть глазами Крошки Доррит, что и сделает в этой главе.

Крошка Доррит заглянула в полутемную комнату, которая показалась ей большой и хорошо меблированной. Изящные представления о Ковентгардене — как о месте бесчисленных кофеен, где кавалеры в расшитых золотом плащах и со шпагами на боку ссорились и дрались на дуэлях; роскошные представления о Ковентгардене — как о месте, где продаются зимою цветы по гинее за штуку, ананасы — по гинее за фунт, горох — по гинее за мерку; живописные представления о Ковентгардене — как о месте, где в роскошном театре разыгрываются великолепные представления для нарядных леди и джентльменов, — представления, о которых и подумать не смела бедная Фанни и ее дядя; безотрадные представления о Ковентгардене — как о месте притонов, где несчастные оборванные дети, подобные тем, мимо которых она сейчас проходила, прячутся украдкой, точно мышата (подумайте о мышатах и мышах вы, Полипы, потому что они подтачивают уже фундамент здания и обрушат кровлю на ваши головы), питаясь объедками и прижимаясь друг к другу, чтобы согреться; смутные представления о Ковентгардене — как о месте прошлых и нынешних тайн, романтики, роскоши, нищеты, красоты, безобразия, цветущих садов и отвратительных сточных канав, — сделали то, что Крошке Доррит, когда она робко заглянула в дверь, комната показалась более мрачной, чем была на самом деле.

На кресле перед угасающим камином сидел джентльмен, которого она искала, вставший при ее появлении. Это был загорелый, серьезный человек, с ласковой улыбкой, со свободными, открытыми манерами, при всем том напоминавший мать своею серьезностью, с той разницей, что его серьезность дышала добротой, а не злобой, как у его матери. Он смотрел на нее тем пристальным и пытливым взглядом, перед которым она всегда опускала глаза, как опустила и теперь.

— Бедное дитя! Вы здесь в полночь?

— Я, — сказала Крошка Доррит, — я хотела предупредить вас, сэр. Я знала, что вы будете очень удивлены.

— Вы одна?

— Нет, сэр, я взяла с собой Мэгги.

Услыхав свое имя и решив, что о ней доложено, Мэгги появилась в дверях и ухмыльнулась во весь рот, но сейчас же снова приняла торжественный вид.

— А у меня совсем погас огонь, — сказал Кленнэм, — вы же… — Он хотел сказать: «так легко одеты», но остановился, подумав, что это может показаться намеком на ее бедность, и сказал: — А погода такая холодная.

Подвинув кресло поближе к каминной решетке, он усадил ее, принес дров и угля и затопил камин.

— Ваши ноги совсем закоченели, дитя! — сказал он, случайно дотронувшись до них в то время, как стоял на коленях и раздувал огонь, — придвиньте их поближе к огню.

Крошка Доррит торопливо поблагодарила его:

— Теперь тепло, очень тепло.

У него защемило сердце, когда она прятала свои худые, изношенные башмаки.

Крошка Доррит не стыдилась своих изношенных башмаков. Он знал ее положение, и ей нечего было стыдиться. Крошке Доррит пришло в голову, что он может осудить ее отца, если увидит их; может подумать: «Как мог он обедать сегодня — и отпустить это маленькое создание почти босым на холодную улицу?». Она не считала подобные мысли справедливыми, но знала по опыту, что они приходят иногда в голову людям. В ее глазах они усугубляли несчастье отца.

— Прежде всего, — начала Крошка Доррит, сидя перед огнем и снова поднимая глаза на его лицо, взгляд которого, полный участия, сострадания и покровительства, скрывал в себе какую-то тайну, решительно недоступную для нее, — могу я сказать вам несколько слов, сэр?

— Да, дитя мое!

Легкая тень промелькнула по ее лицу; она несколько огорчилась, что он так часто называет ее этим именем. К ее удивлению, он не только заметил это, но и обратил внимание на ее грусть, так как сказал совершенно откровенно:

— Я не мог придумать другого ласкового слова. Так как вы только что назвали себя тем именем, которым вас называют у моей матери, и так как оно всегда приходит мне в голову, когда я думаю о вас, то позвольте мне называть вас Крошкой Доррит.

— Благодарю вас, сэр, это имя нравится мне больше всякого другого.

— Крошка Доррит.

— Маленькая мама, — повторила Мэгги (которая совсем было заснула).

— Это одно и то же, Мэгги, — возразила Доррит, — совершенно одно и то же.

— Одно и то же, мама?

— Одно и то же.

Мэгги засмеялась и тотчас затем захрапела. Для глаз и ушей Крошки Доррит эта неуклюжая фигура и неизящные звуки казались очень милыми. Лицо ее светилось гордостью, когда она снова встретилась глазами с серьезным загорелым человеком. Она спросила себя, что он думал, когда глядел на нее и на Мэгги. Ей пришло в голову, каким бы он был добрым отцом с таким взглядом, как бы он ласкал и лелеял свою дочь.

— Я хотела сказать вам, сэр, — сказала Крошка Доррит, — что мой брат выпущен на свободу.

Артур был очень рад слышать это и выразил надежду, что освобождение послужит ему на пользу.

— И я хотела сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит дрожащим голосом и дрожа всем телом, — что я не знаю, чье великодушие освободило его, и никогда не буду спрашивать, и никогда не узнаю, и никогда не поблагодарю от всего моего сердца этого джентльмена.

— Вероятно, ему не нужно благодарности, — сказал Кленнэм. — Весьма возможно, что он сам благодарен судьбе (и вполне основательно) за то, что она дала ему возможность оказать маленькую услугу той, которая заслуживает гораздо большего.

— И я хотела еще сказать вам, сэр, — продолжала Крошка Доррит, дрожа всё сильнее и сильнее, — что если б я знала его и если б могла говорить, я сказала бы ему, что он никогда, никогда не узнает, как глубоко я чувствую его доброту и как глубоко почувствовал бы ее мой отец. И еще я хотела сказать, сэр, если бы знала его, — а я очень хотела бы знать его, но не знаю его и не должна знать, — что я никогда не лягу спать, не помолившись за чего. И если бы я знала его и могла это сделать, я стала бы перед ним на колени и целовала бы его руку, и умоляла бы его не отнимать ее, чтобы я могла оросить ее моими благодарными слезами, потому что ничем другим я не могу отблагодарить его.

Крошка Доррит прижала его руку к своим губам и опустилась бы перед ним на колени, но он ласково поднял ее и усадил на кресло. Ее глаза, звук ее голоса благодарили его больше, чем она думала. Он едва мог произнести далеко не тем спокойным тоном, каким говорил обыкновенно;

— Полно, Крошка Доррит, полно, полно, полно! Предположим, что вы узнали, кто этот человек, что вы могли всё это сделать и что всё это сделано. А теперь скажите мне, совершенно другому лицу, просто вашему другу, который просит вас положиться на него, почему вы не дома и что привело вас сюда в такой поздний час, мое милое («дитя», хотел он сказать)… моя милая, нежная Крошка Доррит?

— Мэгги и я, — сказала она, — были сегодня в театре, где работает Фанни.

— Что за райское место, — неожиданно воскликнула Мэгги, обладавшая, повидимому, способностью спать и бодрствовать в одно и то же время. — Там почти так же хорошо, как в госпитале. Только там нет цыплят.

Тут она встряхнулась и снова заснула.

— Мы пошли туда, — сказала Крошка Доррит, — потому что мне хочется иногда видеть своими глазами, что делает моя сестра, — так, чтобы ни она, ни дядя не знали этого. Но мне редко случается бывать там, потому что, когда у меня нет работы в городе, я остаюсь с отцом, а когда есть работа, я спешу вернуться к отцу. Сегодня я сказала, что буду в гостях.

Высказав эти признания нерешительным тоном, она взглянула на него и так ясно разгадала выражение его лица, что прибавила:

— О нет, мне еще никогда не случалось бывать в гостях.

Она помолчала немного под его внимательным взглядом и сказала:

— Я думаю, что это ничего. Я не могла бы быть им полезной, если б не была скрытной.

Она боялась, что он осуждает ее в душе за то, что она беспокоится о них, думает о них и следит за ними без их ведома и благодарности, быть может даже выслушивая с их стороны упреки. Но в действительности он думал только об этой хрупкой фигурке с такой сильной волей, об изношенных башмаках, бедном платьице и этом вымышленном увеселении и развлечении. Он спросил, куда же она собралась в гости. «В тот дом, где работала», — отвечала Крошка Доррит, краснея. Она сказала всего несколько слов, чтобы успокоить отца. Отец и не думал, что это какой-нибудь большой вечер. Она взглянула на свое платье.

— Это первый раз, — продолжала она, — что я не ночую дома. А этот Лондон — такой огромный, такой угрюмый, такой пустынный.

В глазах Крошки Доррит его размеры под черным небом были чудовищны; дрожь пробежала по ее телу, когда она говорила эти слова.

— Но я не потому решилась беспокоить вас, сэр, — сказала она, снова овладев собою. — Моя сестра подружилась с какой-то леди, и я несколько беспокоилась на этот счет, — ради этого я и ушла сегодня из дому. А проходя мимо вашего дома, увидела свет в окне.

Не в первый раз. Нет, не в первый раз. В глазах Крошки Доррит это окно светилось отдаленной звездочкой и в прежние вечера. Не раз, возвращаясь домой усталая, она делала крюк, чтобы взглянуть на это окно и подумать о серьезном загорелом человеке из чужой, далекой страны, который говорил с ней как друг и покровитель.

— Я подумала, что мне нужно сказать вам три вещи, если вы одни дома. Во-первых, то, что я пыталась сказать, — никогда… никогда…

— Полно, полно! Это уже сказано и кончено. Перейдем ко второму, — перебил Кленнэм, улыбаясь ее волнению, поправляя дрова в камине, чтобы лучше осветить ее лицо, и подвигая к ней вино, печенье и фрукты, стоявшие на столе.

— Кажется, это будет второе, сэр, кажется, миссис Кленнэм узнала мою тайну, — узнала, откуда я прихожу и куда возвращаюсь. Словом, где я живу.

— В самом деле! — быстро возразил Кленнэм. И, немного подумав, спросил, почему ей это кажется.

— Кажется, — сказала Крошка Доррит, — мистер Флинтуинч выследил меня.

Кленнэм повернулся к огню, нахмурив брови, подумал немного и спросил, почему же ей это кажется.

— Я встретилась с ним два раза. Оба раза около дома. Оба раза вечером, когда я возвращалась домой. Оба раза я подумала (хотя, конечно, могла ошибиться), что это вряд ли было случайно: такой у него был вид.

— Говорил он что-нибудь?

— Нет, он только кивнул и согнул голову набок.

— Чёрт бы побрал его голову, — проворчал Кленнэм, всё еще глядя на огонь, — она у него всегда набок.

Он стал уговаривать ее выпить вина и съесть что-нибудь, — это было очень трудно, она была такая робкая и застенчивая, — а затем прибавил:

— Моя мать стала иначе относиться к вам?

— О нет. Она такая же, как всегда. Я думала, не рассказать ли ей мою историю. Думала, что вы, может быть, желаете, чтобы я рассказала. Думала, — продолжала она, бросив на него умоляющий взгляд и опуская глаза, — что вы, может быть, посоветуете, как мне поступить.

— Крошка Доррит, — сказал Кленнэм, — не предпринимайте ничего. Я поговорю с моим старым другом, миссис Эффри. Не предпринимайте ничего, Крошка Доррит, а теперь скушайте что-нибудь, подкрепите свои силы. Вот что я вам посоветую.

— Благодарю вас, мне не хочется есть… и, — прибавила она, когда он тихонько подвинул к ней стакан, — и не хочется пить. Может быть, Мэгги съест что-нибудь.

— Мы уложим ей в карманы всё, что тут имеется, — сказал Кленнэм, — но сначала скажите, что же третье? Вы говорили, что вам нужно сказать три вещи.

— Да. А вы не обидитесь, сэр?

— Нет. Обещаю вам это без всяких оговорок.

— Это покажется странным. Я не знаю, как и сказать. Не считайте меня капризной или неблагодарной, — сказала Крошка Доррит, к которой вернулось прежнее волнение.

— Нет, нет, нет. Я уверен, что это будет вполне естественно и справедливо. Я не истолкую ваших слов неверно, не думайте.

— Благодарю вас. Вы хотите навестить моего отца?

— Да.

— Вы были так добры и внимательны, что предупредили его запиской, обещая зайти завтра.

— О, это пустяки! Да.

— Догадываетесь ли вы, — спросила Крошка Доррит, складывая свои маленькие ручки и глядя ему в глаза глубоким, серьезным взглядом, — что я хочу попросить вас не делать?

— Кажется, догадываюсь. Но я могу ошибаться.

— Нет, вы не ошибаетесь, — сказала Крошка Доррит, покачав головой. — Если уж мы пали так низко, что приходится говорить об этом, то позвольте мне просить вас не делать этого.

— Хорошо, хорошо.

— Не поощряйте его просьб, не понимайте его, когда он будет просить, не давайте ему денег. Спасите его, избавьте его от этого, и вы будете лучше думать о нем!


Заметив слезы, блиставшие в ее тревожных глазах, Кленнэм отвечал, что ее желание будет священно для него.

— Вы не знаете его, — продолжала она, — вы не знаете, какой он в действительности. Вы не можете знать этого, потому что увидели его сразу таким, каков он теперь, тогда как я видела его с самого начала! Вы были так добры к нам, так деликатны и поистине добры, что ваше мнение о нем мне дороже мнения всех других, и мне слишком тяжело думать, — воскликнула Крошка Доррит, закрывая глаза руками, чтобы скрыть слезы, — мне слишком тяжело думать, что вы, именно вы, видите его только в минуты его унижения!

— Прошу вас, — сказал Кленнэм, — не огорчайтесь так. Пожалуйста, пожалуйста, Крошка Доррит! Я вполне понимаю вас!

— Благодарю вас, сэр, благодарю вас! Я ни за что не хотела говорить этого; я думала об этом дни и ночи, но когда я узнала, что вы собираетесь навестить отца, то решилась сказать вам. Не потому, чтобы я стыдилась его, — она быстро отерла слезы, — а потому, что я знаю его лучше, чем кто бы то ни было, и люблю его и горжусь им.

Сняв с души это бремя, Крошка Доррит заторопилась уходить. Заметив, что Мэгги совершенно проснулась и пожирает глазами фрукты и пирожное, Кленнэм налил ей стакан вина, которое она выпила, громко причмокивая, останавливаясь после каждого глотка, хватаясь за горло и приговаривая: «О, как вкусно, точно в госпитале!», причем глаза ее, казалось, готовы были выскочить от удовольствия. Когда она допила вино, он заставил ее уложить в корзинку (она никогда не разлучалась с корзинкой) всё, что было съестного на столе, советуя обратить особое внимание на то, чтобы не оставить ни крошки. Удовольствие ее маленькой мамы при виде удовольствия Мэгги было наилучшим заключением предыдущего разговора, какое только было возможно при данных обстоятельствах.

— Но ведь ворота давно заперты, — сказал Кленнэм, внезапно вспомнив об этом обстоятельстве. — Куда же вы пойдете?

— Я пойду к Мэгги, — отвечала Крошка Доррит. — Не беспокойтесь обо мне, мне будет у нее хорошо.

— Я провожу вас, — сказал Кленнэм. — Я не могу отпустить вас одних.

— Нет, мы дойдем одни; пожалуйста, не беспокойтесь, — сказала Крошка Доррит.

Она говорила так серьезно, что Кленнэм счел неделикатным настаивать, хорошо понимая, что квартира Мэгги должна представлять собою нечто невообразимое.

— Идем, Мэгги, — весело сказала Крошка Доррит, — мы доберемся благополучно, мы знаем дорогу, Мэгги!

— Да, да, маленькая мама, мы знаем дорогу, — прокудахтала Мэгги.

Затем они ушли. Крошка Доррит повернулась в дверях и сказала: «Да благословит вас бог!».

Она сказала эти слова едва слышно, но, кто знает, быть может они прозвучали на небе громче, чем целый соборный хор.

Артур Кленнэм дал им повернуть за угол и последовал за ними на некотором расстоянии. Он не хотел еще раз вторгаться в жилище Крошки Доррит, ему хотелось только удостовериться, что она благополучно доберется до знакомого квартала. Она была так миниатюрна и хрупка, казалась такой беспомощной и беззащитной, что ему, привыкшему смотреть на нее как на ребенка, хотелось взять ее на руки и отнести домой.

Они добрались наконец до той улицы, где находилась Маршальси, пошли потише и свернули в переулок. Он остановился, чувствуя, что не имеет права идти за ними, и неохотно пошел назад. Но он и не подозревал, что они рискуют остаться на улице до утра, и только долгое время спустя узнал об этом.

Остановившись подле жалкой, темной лачуги, где жила Мэгги, Крошка Доррит сказала:

— Здесь у тебя хорошая квартира, Мэгги, не будем же поднимать шума. Постучим два раза, но не очень сильно, а если нам не отворят, придется подождать утра на улице.

Крошка Доррит осторожно постучалась и прислушалась. Всё было тихо.

— Мэгги, ничего не поделаешь, милочка, нужно потерпеть и подождать до утра.

Ночь была холодная, темная, с порывистым ветром. Они вернулись на большую улицу и услышали, как часы пробили половину второго.

— Через пять с половиной часов нам можно будет попасть домой, — сказала Крошка Доррит.

Упомянув о доме, естественно было отправиться посмотреть на него. Они подошли к запертым воротам и заглянули в щелку.

— Надеюсь, что он крепко спит, — сказала Крошка Доррит, целуя решетку, — и не скучает по мне.

Ворота были так хорошо знакомы им и выглядели так дружелюбно, что они поставили корзинку Мэгги в углу, уселись на ней и, прижавшись друг к другу, просидели тут несколько времени. Пока улица была пуста и безмолвна, Крошка Доррит не боялась; но, услышав шаги или заметив тень, скользившую в тусклом свете уличных фонарей, она вздрагивала и шептала: «Мэгги, кто-то идет. Уйдем отсюда». Мэгги просыпалась в более или менее сердитом настроении, они отходили от ворот и, пройдя немного, возвращались обратно.

Пока съестное было новинкой и развлекало Мэгги, она вела себя сносно. Но потом стала ворчать на холод, дрожать и хныкать.

— Ночь скоро пройдет, милочка, — успокаивала ее Крошка Доррит.

— О, вам-то ничего, маленькая мама, — говорила Мэгги, — а ведь мне только десять лет!

Наконец, когда улица окончательно опустела, Крошке Доррит удалось успокоить ее, и Мэгги заснула, прижавшись головой к ее груди. Так сидела она у ворот, точно была одна, глядя на звезды и на облака, бешено мчавшиеся над нею, — таковы были танцы на вечере Крошки Доррит.

«Хорошо бы в самом деле быть теперь на вечере, — думала она. — Чтобы было светло, и тепло, и красиво, и было бы это в нашем доме, и папа был бы его хозяином и никогда не сидел за этими стенами. А мистер Кленнэм был бы у нас в гостях, и мы танцовали бы под чудесную музыку, и все были бы веселы и довольны. Я желала бы знать…» Но ей хотелось знать так много вещей, что она почти забылась, глядя на звезды, пока Мэгги не захныкала снова, выразив желание встать и пройтись.

Пробило три, потом половину четвертого. Они шли по Лондонскому мосту. До них доносился плеск воды, они вглядывались в зловещий, мрачный туман, заволакивавший реку, видели светлые пятна на воде от фонарей, сверкавших, точно глаза демонов, заманивающих к себе порок и нищету. Они обходили бездомных бродяг, спавших, прикорнув где-нибудь в уголке. Они убегали от пьяниц. Они вздрагивали при виде фигур, притаившихся на перекрестках, которые пересвистывались и перекликались друг с другом, или удирали во все лопатки. Хотя Крошка Доррит вела и оберегала свою подругу, но со стороны казалось, будто она держится за Мэгги. И не раз в толпе пьяных бродяг, попадавшихся им навстречу, раздавался голос: «Пропустите женщину с ребенком!».

И женщина с ребенком проходили и шли дальше. Пробило пять, они плелись потихоньку в восточном направлении и вскоре увидели первую бледную полосу зари.

День еще не проглянул на небе, но уже сказывался в грохоте мостовой, в дребезжании вагонов, телег и экипажей, в толпах рабочего люда, спешивших на фабрики, в открывающихся лавках, в оживлении на рынке, в движении на реке. Наступающий день сказывался в побледневших огнях уличных фонарей, в холодном утреннем воздухе, в исчезающей ночи.

Они вернулись к воротам и хотели было дождаться здесь, пока их не откроют; но холод пронизывал до костей, и Крошка Доррит стала ходить взад и вперед, таща за собой спавшую на ходу Мэгги. Проходя мимо церкви, она заметила в ней свет и, поднявшись по ступенькам, решилась заглянуть в отворенную дверь.

— Что нужно? — крикнул какой-то плотный пожилой человек в ночном колпаке, словно он ночевал в церкви.

— Ничего, сэр, я так, — сказала Крошка Доррит.

— Стоп! — крикнул человек. — Дайте взглянуть на вас.

Этот окрик заставил ее остановиться и обернуться к нему.

— Так я и думал, — сказал он. — Я узнал вас.

— Мы часто видим друг друга, сэр, — отвечала Крошка Доррит, узнавая дьячка, или пономаря, или сторожа, или кто бы он ни был, — когда я бываю в церкви.

— Мало того, ваше рождение записано в нашей книге; вы одна из наших редкостей.

— В самом деле? — сказала Крошка Доррит.

— Конечно. Ведь вы дитя… Кстати, как это вы выбрались из дому так рано?

— Мы опоздали вчера вечером и теперь ждем, когда можно будет войти.

— He может быть! А еще осталось не меньше часа. Пойдемте в ризницу. В ризнице есть огонь, потому что мы ожидаем маляров. Если бы не маляры, меня бы не было здесь, будьте уверены. Одна из наших редкостей не должна мерзнуть, когда мы можем поместить ее в тепле. Идем!

Это был добрый простодушный старик. Устроив ее в ризнице и раздув огонь в печке, он достал с полки какую-то книгу.

— Вот вы где, — сказал он, переворачивая листы. — Тут вы у нас как живая. Вот: «Эми, дочь Вильяма и Фанни Доррит, родилась в Маршальси, приход св. Георга». Мы говорим посетителям, что вы провели там всю жизнь, не отлучившись ни на один день, ни на одну ночь. Верно это?

— Совершенно верно, сэр, до вчерашнего вечера.

— Господи! — Но, посмотрев на нее с удивлением, он, повидимому, был чем-то поражен и сказал: — Жалко смотреть, какая вы усталая и бледная. Постойте-ка, я принесу подушки из церкви. Отдохните тут у огня с вашей подругой. Не бойтесь проспать, я разбужу вас, когда отворят ворота и вам можно будет вернуться к отцу.

Он принес подушки и разложил их на полу.

— Да, вот вы где у нас как живая. О, не благодарите, не за что. У меня самого есть дочери, и хотя они родились не в Маршальси, но могли бы там родиться, если бы я попал туда, как ваш отец. Постойте, подложу что-нибудь под подушку, в изголовье. Да вот хоть книгу покойников. Вот она. Тут у нас и миссис Бангэм записана. Но в этих книгах для большинства людей интересно не то, кто в них записан, — а кто в них не записан, кто в них еще будет записан и когда. Вот интересный вопрос!

Окинув довольным взглядом подушки, он ушел. Мэгги уже храпела, и Крошка Доррит скоро заснула, положив голову на запечатанную книгу судьбы и не смущаясь ее таинственными белыми листами.

Крошка Доррит вернулась из гостей. Позор, нищета, несчастья и безобразие огромной столицы, сырость, холод, бесконечно тянувшиеся часы и быстро мчавшиеся тучи, — вот из какой компании Крошка Доррит вернулась усталая в сером тумане дождливого утра.

ГЛАВА XV Миссис Флинтуинч снова видит сон

Ветхий старый дом в Сити, одетый, точно мантией, слоем копоти, грузно опиравшийся на костыли, которые ветшали и разрушались вместе с ним, никогда, ни при каких обстоятельствах не знал ни одной веселой и светлой минуты. Солнечный луч, случайно падавший на него, исчезал очень быстро; если луна освещала его, то его траурная одежда казалась еще печальнее. Конечно, звезды озаряли его своим холодным блеском в ясные ночи, когда туман и дым расходились, а непогода с редким постоянством держалась за него. Вы бы нашли здесь лужи, иней, изморозь и росу, когда их не было нигде по соседству, а снег лежал здесь целые недели, грязный, почерневший, медленно расставаясь со своей угрюмой жизнью. Кругом не было построек, не слышно было уличного шума, звук колес проникал в этот мрачный дом только тогда, когда экипаж проезжал мимо самых ворот, и тотчас замирал, так что миссис Эффри казалось, будто она оглохла и лишь по временам к ней на мгновение возвращается слух. То же было с человеческими голосами, говором, смехом, свистом, пением. Эти звуки залетали на мгновение в мрачную ограду дома и тотчас исчезали.

Мертвенное однообразие этого дома больше всего нарушалось сменой огней камина и свечи в комнате миссис Кленнэм. И днем и ночью в узеньких окнах уныло мерцал огонь. Редко-редко он вспыхивал ярким светом, как и она сама; большей частью горел тускло и ровно, медленно пожирая самого себя, так же как она. В короткие зимние дни, когда рано темнело, уродливые тени ее самой в катающемся кресле, мистера Флинтуинча с его кривой шеей, миссис Эффри, скользившей по дому, мелькали по стене, окружавшей дом, как тени от огромного волшебного фонаря. Когда больная ложилась в постель, они мало-помалу исчезали. Огромная тень миссис Эффри дольше всех мелькала на стене, но, наконец, и она испарялась в воздухе. Тогда лишь один-единственный огонек мерцал неизменно, пока не начинал бледнеть в полусвете наступающего утра и, наконец, угасал.

Уж не служил ли этот огонь в комнате больной сигнальным огнем для какого-нибудь путника, которому суждено было явиться в этот дом? Уж не был ли этот свет в комнате больной маяком, зажигавшимся каждую ночь в ожидании события, которое рано или поздно должно было произойти? Кому из бесчисленных путешественников, странствующих при солнце и при звездах, переплывая моря и переезжая материки, взбираясь на холмы и плетясь по равнине, встречаясь, сталкиваясь и разлучаясь так неожиданно и странно, — кому из них суждено было явиться в этот дом, не подозревая, что здесь окончится его странствие?

Время покажет нам это. Почетное место и позорный столб, звание генерала и звание барабанщика, статуя пэра[327] в Вестминстерском аббатстве[328] и зашитая койка матроса на дне морском, митра[329] и работный дом, шерстяная подушка лорда-канцлера[330] и виселица, трон и эшафот, — ко всем этим целям стремятся путники, но дорога извивается, путается, и только время покажет, куда придет каждый из них.


Однажды зимою, в сумерки, миссис Флинтуинч, весь день чувствовавшая какую-то сонливость, увидела следующий сон.

Ей казалось, что она находилась в кухне, кипятила воду для чая и грелась у слабого огонька, подобрав подол платья и поставив ноги на решетку. Ей казалось, что когда она сидела таким образом, раздумывая над жизнью человеческой и находя, что для некоторой части людей это довольно печальное изобретение, — ее испугал какой-то шум. Ей казалось, что точно такой же шум испугал ее на прошлой неделе, загадочный шум: шорох платья и быстрые, торопливые шаги, затем толчок, от которого у нее замерло сердце, точно пол затрясся от этих, шагов или даже чья-то холодная рука дотронулась до нее. Ей казалось, что этот шум оживил ее давнишние страхи насчет привидений, посещающих дом, и она, сама не зная как, выбежала из кухни, чтобы быть поближе к людям. Миссис Эффри казалось, что, добравшись до залы, она нашла комнату своего господина и повелителя пустой; что она подошла к окошку маленькой комнатки, примыкавшей к наружной двери, в надежде увидеть живых людей на улице и тем облегчить свое сердце; что она увидела на стене, окружавшей дом, тени двух умников, очевидно занятых разговором; что она поднялась наверх, неся башмаки вруках, отчасти для того, чтобы быть поближе к умникам, которые не боялись духов, отчасти для того, чтобы подслушать их разговор.

— Слышать не хочу вашего вздора, — говорил мистер Флинтуинч. — Не желаю!

Миссис Флинтуинч снилось, что она стоит за полуотворенной дверью и совершенно явственно слышит эти смелые слова своего супруга.

— Флинтуинч, — возразила миссис Кленнэм своим обычным тихим строгим голосом, — в вас сидит демон гнева. Берегитесь его!

— Хоть бы дюжина, мне решительно всё равно, — сказал мистер Флинтуинч, по тону которого можно было заключить, что их, пожалуй, и больше, — хоть бы пятьдесят; все они скажут: слышать не хочу вашего вздора, не желаю. Я заставлю их сказать это, хоть бы они не хотели.

— Что же я вам сделала, злобный человек? — спросил ее строгий голос.

— Что сделали? — отвечал Флинтуинч. — Накинулись на меня.

— Вы хотите сказать: упрекнула вас…

— Не навязывайте мне слов, которых я вовсе не хотел сказать, — возразил Иеремия, цепляясь за своеобразное выражение с непонятным упорством, — я сказал: накинулись на меня.

— Я упрекнула вас, — начала она снова, — в том…

— Слышать не хочу! — крикнул Иеремия. — Накинулись на меня.

— Ну хорошо, я накинулась на вас, нелепый человек, — (Иеремия хихикнул от удовольствия, заставив ее повторить это выражение), — за то, что вы без нужды были откровенны с Артуром сегодня утром. Я вправе считать это почти обманом доверия. Вы не хотели этого…

— Не принимаю! — перебил несговорчивый Иеремия. — Я хотел этого.

— Кажется, мне придется предоставить вам одному говорить, — возразила она после непродолжительного молчания, в котором чувствовалась гроза. — Бесполезно обращаться к грубому, упрямому старику, который задался мыслью не слушать меня.

— И этого не принимаю, — сказал Иеремия. — Я не задавался такой мыслью. Я сказал, что хотел этого. Желаете вы знать, почему я хотел этого, — вы, грубая и упрямая старуха?

— В конце концов вы только повторяете мои слова, — сказала она, подавляя негодование. — Да!

— Вот почему. Потому что вы не оправдали отца в глазах сына, а вы должны были сделать это. Потому что, прежде чем рассердиться за себя, за себя, которая..

— Остановитесь, Флинтуинч, — воскликнула она изменившимся голосом, — или вы можете зайти слишком далеко!

Старик, повидимому, и сам сообразил это. Снова наступило молчание; наконец он заговорил уже гораздо мягче:

— Я начал объяснять вам, почему я хотел этого. Потому что, прежде чем вступиться за себя, вы должны были вступиться за отца Артура. За отца Артура! Я служил дяде отца Артура в этом доме, когда отец Артура значил не многим больше меня, когда его карман был беднее моего, а дядино наследство было так же далеко от него, как от меня. Он голодал в гостиной, я голодал на кухне — вот главная разница в нашем тогдашнем положении; несколько крутых ступенек, и только. Я никогда не был привязан к нему — ни в те времена, ни позднее. Это была овца, нерешительная, бесхарактерная овца, запуганная с детства своей сиротской жизнью. И когда он ввел в этот дом вас, свою жену, выбранную для него дядей, я с первого взгляда увидел (вы тогда были очень красивой женщиной), кто из вас будет господином. С тех пор вы стояли на своих ногах. Стойте и теперь на своих ногах. Не опирайтесь на покойника!

— Я не опираюсь, как вы выражаетесь, на покойника.

— Но вы хотите сделать это, если я покорюсь, — проворчал Иеремия, — и вот почему вы накинулись на меня. Вы не можете забыть того, что я не покорился. Вы, должно быть, удивляетесь, с чего я вздумал вступаться за отца Артура, да? Всё равно, ответите вы или нет, я знаю, что это так, и вы знаете, что это так. Ладно, я вам скажу, с чего мне вздумалось. Быть может, это недостаток характера; но таков уж мой характер; я не могу предоставить всякому идти только его собственным путем. Вы решительная женщина и умная женщина, и когда вы видите перед собою цель, ничто не отклонит вас от нее. Вы знаете это не хуже, чем я.

— Ничто не отклонит меня от нее, Флинтуинч, если эта цель оправдана в моих глазах. Прибавьте это.

— Оправдана в ваших глазах? Я сказал, что вы самая решительная женщина, какая есть на свете (или хотел сказать это), и если вы решились оправдать что-нибудь, что вас интересует, то, разумеется, оправдаете.

— Человек! Я оправдываю себя авторитетом этой книги! — воскликнула она с суровым пафосом и, судя по раздавшемуся звуку, ударила рукой по столу.

— Не сомневаюсь в том, — спокойно возразил Иеремия, — но мы не будем теперь обсуждать этот вопрос. Так или иначе вы составляете свои планы и заставляете всё склониться перед ними. Ну, а я не согнусь перед ними. Я был верен вам, я был полезен вам, и я привязан к вам. Но я не могу согласиться, я не хочу согласиться, я никогда не соглашался и никогда не соглашусь быть уничтоженным вами. Глотайте кого угодно, на здоровье! Особенность моего характера в том, сударыня, что я не соглашусь быть проглоченным заживо!

Может быть, это и было основой их взаимопонимания.

Быть может, миссис Кленнэм, заметив большую силу характера в мистере Флинтуинче, сочла возможным заключить с ним союз.

— Довольно и более чем довольно об этом предмете, — сказала она угрюмо.

— Пока вы не накинетесь на меня вторично, — отвечал упрямый Флинтуинч; — тогда снова услышите.

Миссис Флинтуинч снилось, что ее супруг, как бы желая успокоить свою желчь, стал расхаживать взад и вперед по комнате, а сама она убежала. Но так как он не выходил на лестницу, то она остановилась в зале, прислушалась, дрожа всем телом, а затем взобралась обратно по лестнице, побуждаемая отчасти привидениями, отчасти любопытством, и снова спряталась за дверью.

— Пожалуйста, зажгите свечу, Флинтуинч, — сказала миссис Кленнэм, очевидно желая вернуться к их обычному тону. — Пора пить чай. Крошка Доррит сейчас придет и застанет меня в темноте.

Мистер Флинтуинч быстро зажег свечу и, поставив ее на стол, сказал:

— Что вы намерены делать с Крошкой Доррит? Неужели она вечно будет ходить сюда работать, вечно будет приходить сюда пить чай, вечно будет торчать здесь?

— Как можете вы говорить «вечно» такому полуживому существу, как я? Разве мы не будем все скошены, как трава в поле, и разве я не была подрезана косою много лет тому назад и не лежу с тех пор в ожидании той минуты, когда меня уберут в житницу?

— Так, так! Но с тех пор, как вы лежите — не мертвая, о, вовсе нет, — много детей, и юношей, и цветущих женщин, и крепких мужчин были срезаны косою и унесены, а вы вот лежите себе да полеживаете и даже ничуть не изменились. Наше с вами время, может быть, настанет еще не скоро. Говоря «вечно» (хотя я вовсе не поэтичен), я подразумевал: пока мы живы. — Мистер Флинтуинч высказал всё это самым спокойным тоном и спокойно ждал ответа.

— Пока Крошка Доррит тиха и прилежна и нуждается в той маленькой помощи, которую я могу оказать ей, и заслуживает ее, до тех пор, если она сама не откажется, она будет приходить сюда.

— И это всё? — спросил Иеремия, поглаживая свой рот и подбородок.

— Что же еще? Что же может быть еще? — проговорила она суровым тоном.

Миссис Флинтуинч снилось, что в течение минуты или двух они смотрели друг на друга через свечу и, как показалось ей, смотрели пристально.

— Знаете ли вы, миссис Кленнэм, где она живет? — спросил супруг и повелитель Эффри, понизив голос и с выражением, вовсе не соответствовавшим содержанию его слов.

— Нет.

— Желаете ли вы, — да, желаете ли вы знать? — спросил Иеремия с таким хищным выражением, словно собирался броситься на нее.

— Если бы я желала знать, то давно бы уже знала. Не могла я разве спросить у нее?

— Так вы не желаете знать?

— Не желаю.

Мистер Флинтуинч, испустив долгий значительный вздох, сказал с прежним пафосом:

— Дело в том, что я — случайно, заметьте, — узнал об этом.

— Где бы она ни жила, — отвечала миссис Кленнэм холодным, мерным тоном, разделяя слова, точно читала их одно за другим на металлических пластинках, — она желает сохранить это втайне, и ее тайна всегда останется при ней.

— В конце концов, может быть вам просто не хочется признавать этот факт? — сказал Иеремия — и сказал скороговоркой, как будто слова сами собой вырвались из его рта.

— Флинтуинч, — сказала миссис Кленнэм с такой вспышкой энергии, что Эффри вздрогнула, — зачем вы терзаете меня? Взгляните на эту комнату. Если за мое долгое заключение в этих стенах, на которое я не жалуюсь, — вы сами знаете, что я не жалуюсь, — или в награду за мое долгое заключение в этой комнате, я, которой недоступны никакие развлечения, утешаюсь тем, что мне недоступно и знание о некоторых вещах, то почему вы, именно вы, хотите отнять у меня это утешение?

— Я не хочу отнимать, — возразил Иеремия.

— Так ни слова более. Ни слова более. Пусть Крошка Доррит скрывает от меня свою тайну, скрывайте и вы. Пусть она приходит и уходит, не подвергаясь выслеживанию и допросам. Предоставьте мне страдать и находить облегчение, возможное при моих обстоятельствах. Неужели оно так велико, что вы мучите меня, как дьявол?

— Я предложил вам вопрос, вот и всё.

— Я ответила на него. Итак, ни слова более, ни слова более. — Тут послышался звук катящегося кресла, и зазвенел колокольчик, вызывавший Эффри.

Эффри, боявшаяся в эту минуту мужа гораздо более, чем загадочных звуков в кухне, как можно скорее и неслышнее спустилась с лестницы, сбежала по ступенькам в кухню, уселась на прежнее место перед огнем, подобрала подол платья и в заключение накрыла лицо и голову передником. Колокольчик прозвенел еще раз, и еще, наконец стал звонить без перерыва, но Эффри всё сидела, накрывшись передником и собираясь с силами.

Наконец, мистер Флинтуинч, шаркая, спустился с лестницы в залу, бормоча и выкрикивая: «Эффри, женщина!». Эффри по-прежнему сидела, закрывшись передником. Он, спотыкаясь, вбежал в кухню со свечкой в руке, подбежал к ней, сдернул передник и разбудил ее.

— О Иеремия, — воскликнула Эффри, просыпаясь, — как ты испугал меня!

— Что с тобой, женщина? — спросил Иеремия. — Тебе звонили раз пятьдесят.

— О Иеремия, — сказала миссис Эффри, — я видела сон.

Вспомнив о недавнем приключении в том же роде, мистер Флинтуинч поднес свечку к ее голове, как будто собирался поджечь ее для освещения кухни.

— Разве ты не знаешь, что пора пить чай? — спросил он с злобной улыбкой, толкнув ножку стула миссис Эффри.

— Иеремия, пить чай? Я не знаю, что такое случилось со мной. Но, должно быть, это то самое, что было перед тем, как я… как я проснулась.

— У, соня, — сказал Флинтуинч, — что ты такое мелешь?

— Такой странный шум, Иеремия, и такое странное движение. Здесь, здесь в кухне!

Иеремия поднял свечку и осмотрел закоптелый потолок, потом опустил свечку и осветил сырой каменный пол, потом грязные, облупленные стены.

— Крысы, кошки, вода, трубы? — сказал Иеремия.

Миссис Эффри только качала головой в ответ на эти вопросы.

— Нет, Иеремия, я слышала это раньше. Я слышала это наверху, и потом на лестнице, когда шла однажды ночью из ее комнаты в нашу, — какой-то шорох и точно кто-то дотрагивается до тебя.

— Эффри, жена моя, — сказал мистер Флинтуинч свирепо, приблизив свой нос к ее губам для расследования, не пахнет ли от нее спиртными напитками, — если ты не скоро подашь чай, старуха, то услышишь шорох и почувствуешь, что до тебя дотронулись, когда отлетишь на другой конец комнаты!


Дружеская беседа мистера и миссис Флинтуинч.


Это предсказание заставило миссис Эффри засуетиться и поспешить наверх, в комнату миссис Кленнэм. Тем не менее у ней осталось твердое убеждение, что в этом угрюмом доме творится что-то неладное. С тех пор она никогда не чувствовала себя спокойной с наступлением ночи, и если ей случалось идти по лестнице в темноте, накрывалась передником, чтобы не увидеть кого-нибудь.

По милости этих зловещих страхов и этих необычайных снов миссис Эффри впала с этого вечера в решительно ненормальное душевное состояние, от которого вряд ли ей суждено оправиться в течение нашего рассказа. В хаосе и тумане своих новых впечатлений и ощущений, когда все казалось ей загадочным, она сама сделалась загадкой для других, настолько же необъяснимой, насколько дом и всё, что в нем находилось, казались ей самой необъяснимыми.

Она еще приготовляла чай для миссис Кленнэм, когда легкий стук в дверь возвестил о появлении Крошки Доррит. Миссис Эффри смотрела на Крошку Доррит, пока та снимала в передней свою скромную шляпку, и на мистера Флинтуинча, который скреб свои челюсти и молча рассматривал девушку, точно ожидал какого-то необыкновенного происшествия, которое напугает ее до полусмерти или разнесет всех троих вдребезги.

После чая послышался новый стук в дверь, возвещавший о появлении Артура. Миссис Эффри пошла отворить ему.

— Эффри, я рад вас видеть, — сказал он, — мне нужно спросить вас кой о чем.

Эффри тотчас ответила;

— Ради бога, не спрашивайте меня ни о чем, Артур! У меня вышибло половину ума от страха, а другую — от снов. Не спрашивайте меня ни о чем! Я теперь не знаю, что к чему! — и она тотчас убежала от него и больше уже не подходила к нему.

Не будучи охотницей до чтения и не занимаясь шитьем, так как ее комната была слишком темна для этого, — предполагая даже, что у нее имелась такая наклонность, — миссис Эффри проводила вечера в том смутном полузабытьи, от которого очнулась на мгновение в день возвращения Артура Кленнэма, осаждаемая роем диких размышлений и подозрений относительно своей госпожи, своего супруга и странных звуков, раздававшихся в доме. Когда обитатели дома были заняты исполнением религиозных обязанностей, эти подозрения заставляли миссис Эффри поглядывать на дверь, как будто она ожидала, что вот-вот явится какая-нибудь черная фигура и, воспользовавшись благоприятной минутой, присоединится к их обществу.

Вообще же Эффри не делала и не говорила ничего, что могло бы привлечь внимание двух хитрецов; лишь изредка, обыкновенно в спокойные часы вечера, она вздрагивала в своем углу и шептала мистеру Флинтуинчу, читавшему газету около маленького столика миссис Кленнэм:

— Опять, Иеремия! Слушай, что за шум?

Затем шум, если только был какой-нибудь шум, прекращался, а Иеремия, повернувшись к ней, хрипел: «Эффри, старуха, смотри, ты получишь такую порцию, старуха, такую порцию!.. Ты опять видела сон!».

ГЛАВА XVI Ничья слабость

Когда наступило время возобновить знакомство с семьей Мигльса, Кленнэм, согласно условию, заключенному между ним и мистером Мигльсом в подворье Разбитых сердец, в одну из суббот направился к Туикнэму, где у мистера Мигльса имелась собственная дача. Погода была сухая и хорошая, и так как для него, столько времени прожившего за границей, всякая дорога в Англии представляла глубокий интерес, то он отправил свой чемодан с почтовой каретой, а сам пошел пешком. Прогулка пешком сама по себе была удовольствием, которым он редко пользовался в прежнее время.

Он пошел через Фулхэм и Пьютнэй ради удовольствия пройтись по лугу. Трудно идти по деревенской дороге и не задуматься о чем-нибудь. А ему было над чем поразмыслить. Во-первых, его занимал вопрос, о котором он никогда не переставал думать чем теперь заняться, какой цели посвятить свои силы и где ее искать?

Он совсем не был богачом, и каждый день промедления и нерешительности усиливал затруднения и тревоги, связанные с наследством. Он часто думал, каким образом увеличить это наследство или сохранить его в целости, но тут всякий раз возвращалось к нему подозрение, что на его обязанности лежит вознаградить обиженного. Этой одной темы было довольно, чтобы доставить материал для размышления в течение самой длинной прогулки; затем, его отношения к матери, которые имели теперь мирный и спокойный характер, но без взаимного доверия; Крошка Доррит постоянно и неизменно занимала его; обстоятельства его жизни, в связи с ее историей, сложились так, что она оказалась единственным существом, которое соединили с ним узы невинной привязанности — с одной стороны и нежного покровительства — с другой; узы сострадания, уважения, бескорыстного участия, благодарности и жалости. Думая о ней и о возможности освобождения ее отца из тюрьмы, сокрушающей все затворы рукой смерти, — единственная перемена, как ему казалось, которая дала бы ему возможность сделаться для нее настоящим другом: изменить весь образ ее жизни, облегчить ее трудный путь, создать ей домашний очаг, — думая об этом, он видел в ней свою приемную дочь, свое бедное дитя Маршальси, которому пора дать отдых.

Оставив за собой поляну, он нагнал какого-то пешехода, давно уже видневшегося впереди, который показался ему знакомым. Что-то знакомое было в его манере держать голову и в твердой походке. Когда же пешеход, сдвинул шляпу на затылок и остановился, рассматривая какой-то предмет, Артур узнал Даниэля Дойса.

— Как поживаете, мистер Дойс? — спросил он, нагоняя его. — Рад вас видеть, и к тому же в более здоровом месте, чем министерство околичностей.

— А, приятель мистера Мигльса! — воскликнул государственный преступник, очнувшись от задумчивости и протягивая руку. — Рад вас видеть, сэр. Простите, забыл вашу фамилию.

— Ничего, фамилия не знаменитая. Не то, что Полип.

— Нет, нет! — сказал Дойс, смеясь. — Теперь вспомнил: Кленнэм. Как поживаете, мистер Кленнэм?

— Мне кажется, — сказал Кленнэм, когда они отправились дальше, — что мы идем в одно и то же место.

— То есть в Туикнэм? — отвечал Дойс. — Приятно слышать.

Они скоро разговорились, как старые знакомые, и начали оживленный разговор. Преступный изобретатель оказался человеком очень скромным и толковым. Несмотря на свое простодушие, он слишком привык комбинировать оригинальность и смелость замысла с терпеливым и тщательным исполнением, чтобы быть обыкновенным человеком. Сначала нелегко было заставить его говорить о себе, и на все попытки Артура в этом направлении он отвечал только: о да, это он сделал, и то он сделал, и такая-то вещь — дело его рук, а такая-то — его изобретение, но ведь это его ремесло, видите ли, его ремесло. Наконец, убедившись, что Артур действительно интересуется его историей, он стал откровеннее. Тут выяснилось, что он родом с севера, сын кузнеца, что его мать, овдовев, отдала его в учение к слесарю, что у слесаря он придумал «кое-какие штучки», что эти штучки дали ему возможность развязаться с контрактом, получив притом вознаграждение, а вознаграждение дало возможность исполнить его заветное желание: поступить к инженеру-механику, под руководством которого он учился и работал семь лет. По окончании этого курса он «работал в мастерской» за еженедельную плату еще семь или восемь лет, и затем получил место на Клайде[331], где работал, пилил, ковал и пополнял свои теоретические знания еще шесть или семь лет. Затем его пригласили в Лион, и он принял это приглашение; из Лиона перебрался в Германию, из Германии — в Петербург, где устроился очень хорошо, — лучше, чем где-либо. Но, весьма естественно, ему хотелось вернуться на родину и там добиться успеха и принести посильную пользу. Итак, он вернулся, устроил мастерскую, изобретал, строил машины, работал и, наконец, после двенадцатилетних трудов и усилий попал-таки в великий британский почетный легион отвергнутых министерством околичностей и был награжден великим британским орденом «за заслуги», — орденом беспорядка Полипов и Пузырей.

— Очень жаль, — сказал Кленнэм, — что вы пошли по этой дороге, мистер Дойс.

— Правда, сэр, правда до известной степени. Но что же прикажете делать человеку? Если он имел несчастье изобрести что-нибудь полезное для страны, то должен идти этой дорогой, куда бы она ни привела его.

— Не лучше ли махнуть рукой? — опросил Кленнэм.

— Это невозможно, — сказал Дойс, покачивая головой с задумчивой улыбкой. — Мысль не для того является, чтобы быть похороненной в голове человека. Она является, чтобы послужить на пользу другим. Зачем и жить, если не бороться до конца? Всякий, кто сделал открытие, будет так рассуждать.

— Иными словами, — сказал Артур, всё более и более удивляясь своему спутнику, — вы еще и теперь не теряете бодрости?

— Я не имею права на это, — возразил Дойс. — Ведь мысль остается такой же верной, как и была.

Пройдя еще немного, Кленнэм, желая не слишком резко переменить тему разговора, спросил мистера Дойса, есть ли у него компаньон или он один несет на себе все заботы.

— Теперь нет, — отвечал тот. — Был у меня компаньон, очень хороший человек, но он умер несколько лет тому назад. А так как я не мог найти другого, то купил его долю и с тех пор веду дело один. Тут есть еще одно обстоятельство, — прибавил он с добродушной улыбкой, — изобретатель, как известно, не может быть деловым человеком.

— Не может? — сказал Кленнэм.

— Так, по крайней мере, говорят деловые люди. Я не знаю, почему принято думать, что у нас, злополучных, совсем нет здравого смысла, но это считается бесспорным. Даже мой лучший друг, наш превосходный приятель, — продолжал он, указывая по направлению к Туикнэму, — относится, как вы, без сомнения, заметили, ко мне несколько покровительственно — как к человеку, который не может сам позаботиться о себе.

Артур Кленнэм не мог не присоединиться к его добродушному смеху, сознавая справедливость этого замечания.

— Вот я и ищу в компаньоны делового человека, неповинного ни в каком изобретении, — продолжал Даниэль Дойс, снимая шляпу и проводя рукой по лбу, — хотя бы из уважения к установившемуся мнению и для того, чтобы поднять кредит предприятия. Я полагаю, он не найдет упущений или ошибок с моей стороны; впрочем, это ему решать, кто бы он ни был, а не мне.

— Но вы еще не нашли его?

— Нет, сэр, нет. Я только недавно решил искать компаньона. Дело в том, что тут много работы, а я уже старею, с меня довольно и мастерской. Для ведения счетных книг, для переписки, для поездок за границу необходим компаньон; мне одному не справиться. Я намерен потолковать об этом, если улучу свободные полчаса, с моим… моим пестуном и покровителем, — сказал Дойс, снова улыбаясь глазами. — Он толковый человек в делах и с большим опытом.

После этого они разговаривали о различных предметах, пока не добрались до цели своего путешествия. В Даниэле Дойсе чувствовалось спокойное и скромное сознание своих сил, уверенность в том, что истина останется истиной, несмотря на целый океан Полипов и даже в том случае, если этот океан высохнет, — уверенность, не лишенная величия, хотя и не официального.

Зная хорошо дачу мистера Мигльса, Дойс провел своего спутника по самой живописной дороге. Это было очаровательное местечко (некоторая оригинальность отнюдь не портила его) на берегу реки; местечко было именно такое, каким должна была быть резиденция семьи мистера Мигльса. Дача помещалась в саду, без сомнения таком же прекрасном и цветущем в мае, как Милочка в мае ее жизни, под защитой высоких деревьев и ветвистых вечнозеленых кустарников, как Милочка под защитой мистера и миссис Мигльс. Дача была перестроена из старого кирпичного дома, часть которого снесли совсем, а часть переделали, так что тут было и старое, крепкое здание, соответствовавшее мистеру и миссис Мигльс, и новая, живописная, очень хорошенькая постройка, соответствовавшая Милочке. К ней примыкала оранжерея, выстроенная позднее, с неопределенного цвета мутными стеклами, местами же сверкавшая на солнце, напоминая то огонь, то безобидные водяные капли, — она могла сойти за Тэттикорэм. Из дачи виднелась тихая речка, а на ней паром.

Не успел прозвонить колокольчик, как мистер Мигльс вышел навстречу гостям. Не успел выйти мистер Мигльс, как вышла миссис Мигльс. Не успела выйти миссис Мигльс, как вышла Милочка. Не успела выйти Милочка как вышла Тэттикорэм. Никогда гости не встречали более радушного приема.

— Вот мы и втиснуты в свои домашние границы, мистер Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, — как будто никогда не выползали из них, я хочу сказать — не путешествовали. Не похоже на Марсель, а? Здесь не поют аллонов и маршонов?

— В самом деле, совершенно другой тип красоты, — сказал Кленнэм, осматриваясь.

— Но, ей-богу, — воскликнул мистер Мигльс, потирая руки от удовольствия, — как славно было в карантине, помните? Знаете, мне что-то хочется снова попасть туда! Такая веселая компания подобралась!

Это была неизменная привычка мистера Мигльса: ворчать на все во время путешествия — и мечтать о том же, сидя дома.

— Если бы теперь было лето, — продолжал мистер Мигльс (жаль, что оно прошло, и вы не можете видеть это место в полном блеске), — нас бы не было слышно, столько здесь птиц. Как люди практические, мы не позволяем обижать птиц; и птицы, тоже народ практический, слетаются к нам целыми стаями. Мы ужасно рады вам, Кленнэм (если позволите, без слова «мистер»), от души вам говорю, ужасно рады.

— У меня еще не было такой приятной встречи, — сказал Кленнэм, но, вспомнив Крошку Доррит, откровенно прибавил: — за исключением одной, — с тех пор как мы в последний раз прогуливались по террасе, любуясь Средиземным морем.

— Ага! — подхватил мистер Мигльс. — Точно стража, помните? Я не люблю военных порядков, но, пожалуй, немножко аллонов и маршонов, — так, крошечку, — не помешало бы и здесь. Очень уж у нас тихо, чертовски тихо!

Подкрепив это похвальное слово сомнительным покачиванием головы, мистер Мигльс повел гостей в дом. Он был в меру просторен, но не более, так же красив внутри, как снаружи, и устроен вполне уютно и удобно. Можно было заметить кое-какие следы семейной привычки странствовать — в виде завешанных картин и мебели, но сразу было видно, что одной из причуд мистера Мигльса было поддерживать коттедж во время отлучек в таком виде, как будто хозяева должны вернуться послезавтра.

Вещи, вывезенные из различных путешествий, представляли такую пеструю смесь, что комнаты смахивали на жилище какого-нибудь добродушного корсара. Тут были древности из средней Италии (произведения лучших современных фирм в этой отрасли промышленности), частицы мумий из Египта (а может быть, из Бирмингэма), модели венецианских гондол, модели швейцарских деревень, кусочки мозаичной мостовой из Геркуланума и Помпеи[332], напоминавшие окаменелую рубленую телятину, пепел из гробниц и лава из Везувия, испанские веера, соломенные шляпы из Специи[333], мавританские туфли, тосканские шпильки, каррарские статуэтки, траставеринские шарфы, генуэзский бархат и филигранные вещицы, неаполитанский коралл, римские камеи, женевские драгоценности, арабские фонарики, четки, освященные самим папой, и куча разнообразнейшего хлама. Были тут и виды, похожие и непохожие, разных местностей; была комната, отведенная специально для старинных святых, с мускулами в виде веревок, волосами, как у Нептуна[334], с морщинами, похожими на татуировку, и лакированными одеждами, превращающими святого в ловушку для мух. Об этих приобретениях мистер Мигльс говорил то же, что все обычно говорят: он не знаток, он покупает то, что ему нравится; он купил эти вещи за бесценок, и многие находили их недурными. Во всяком случае один сведущий господин уверял, будто «Мудрец за книгой» (чрезвычайно жирный старый джентльмен, завернутый в одеяло, с горжеткой из лебяжьего пуха вместо бороды, весь покрытый сетью трещин, как пирожная корка) — настоящий Гверчино[335]. А о том Себастьяне дель-Пьомбо[336] вы сами можете судить; если это не его позднейшая манера, то вопрос: чья же? Конечно, может статься, Тициан[337] приложил к ней руку. Даниэль Дойс заметил, что, может статься, Тициан не прикладывал к ней руки, но мистер Мигльс не расслышал этого замечания.

Показав свои приобретения, мистер Мигльс повел гостей в свой уютный кабинет, выходивший окнами на луг и меблированный частью на манер гостиной, частью на манер кабинета. В нем находился стол вроде прилавка, на котором помещались медные весы для взвешивания золота и лопаточка[338] для сгребания денег.

— Вот они, видите, — сказал мистер Мигльс. — Я простоял за ними ровно тридцать пять лет в те времена, когда еще так же мало рассчитывал шататься по свету, как теперь… сидеть дома. Оставляя банк, я выпросил их и унес с собою. Я упоминаю об этом, а то вы, пожалуй, подумаете, что сижу я в своей конторе (как уверяет Милочка) и пересчитываю деньги, как король в стихотворении о двадцати четырех черных дроздах.

Глаза Кленнэма остановились на картинке, висевшей на стене и изображавшей двух обнявшихся маленьких девочек.

— Да, Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, понизив голос, — это они семнадцать лет тому назад. Как я часто говорю матери, они были тогда еще младенцами.

— Как же их звали? — спросил Артур.

— А, да, в самом деле, ведь вы не слышали другого имени, кроме Милочки. Настоящее имя Милочки — Минни, а другой — Лилли.

— Могли вы догадаться, мистер Кленнэм, что одна из них изображает меня? — спросила сама Милочка, появившаяся в эту минуту в дверях комнаты.

— Я бы принял их обеих за ваш портрет, обе до сих пор так похожи на вас, — отвечал Кленнэм. — Право, — прибавил он, поглядывая то на прекрасный оригинал, то на рисунок, — я не могу решить, которая из них не ваш портрет.

— Слышишь ты это, мать? — крикнул мистер Мигльс жене, явившейся вслед за дочкой. — Со всеми то же самое, Кленнэм никто не может решить. Ребенок налево от вас — Милочка.

Рисунок случайно висел подле зеркала. Взглянув на него вторично, Кленнэм заметил, по отражению в зеркале, что Тэттикорэм остановилась, проходя мимо двери, прислушалась к разговору и прошла мимо с гневной и презрительной усмешкой, превратившей ее хорошенькое личико в некрасивое.

— Довольно, однако, — сказал мистер Мигльс. — Вы отмахали порядочный путь и, я думаю, непрочь заменить свои сапоги туфлями. Впрочем, Даниэлю вряд ли придет когда-нибудь в голову снять сапоги, разве если показать ему машинку для снимания.

— Отчего так? — спросил Даниэль, многозначительно улыбнувшись Кленнэму.

— О, вам приходится думать о таких разнообразных вещах, — отвечал мистер Мигльс, хлопнув его по плечу. — И чертежи, и колеса, и шестерни, и рычаги, и винты, и цилиндры, и тысячи всевозможных штук!

— В моей профессии, — сказал Дойс, посмеиваясь, — мелочи так же важны, как и общий план. Впрочем, это ничего не значит, ничего не значит! Будь по-вашему, будь по-вашему!

Сидя перед огнем в отведенной для него комнате, Кленнэм невольно спросил себя, не затаилось ли в груди честного, доброго и сердечного мистера Мигльса микроскопической частицы того горчичного зерна, из которого выросло громадное древо министерства околичностей. Его курьезное отношение, несколько свысока, к Даниэлю Дойсу, вызванное не какими-либо недостатками последнего, а единственно тем обстоятельством, что Дойс был человек, одаренный творческим умом и не любивший ходить избитыми путями, повидимому оправдывало это предположение. Кленнэм обдумывал бы его до самого обеда, к которому он явился час спустя, если б у него не было другого вопроса, явившегося еще во время их пребывания в Марселе, — вопроса очень существенного, а именно: влюбиться ли ему в Милочку?

Он был вдвое старше ее. (Он переменил позу, переложил ногу на ногу и попробовал снова подсчитать, — вышло то же самое.) Он был вдвое старше ее. Хорошо! Он был молод для своих лет, молод здоровьем и силой, молод сердцем. В сорок лет мужчина еще не старик, и есть много людей, которым обстоятельства не позволили или которые сами не захотели жениться раньше этого возраста. С другой стороны, вопрос был не в том, что он думает об этом обстоятельстве, а в том, что думает она? Он думал, что мистер Мигльс питает к нему расположение, и знал, что, со своей стороны, питает искреннее расположение к мистеру Мигльсу и его доброй жене. Он понимал, что отдать единственную, так нежно любимую дочь мужу было бы для них испытанием, о котором, быть может, они до сих пор не решались и думать. Чем она красивее, милее и очаровательнее, тем скорее придется решить этот вопрос. И почему же не решить в его пользу, как и в пользу всякого другого?

Но тут ему снова пришло в голову, что вопрос не в том, что они думают об этом, а в том, что думает она? Артур Кленнэм был скромный человек, признававший за собою много недостатков; он так преувеличивал достоинства прекрасной Минни, так умалял свои, что, добравшись до этого пункта, стал терять надежду. Одевшись к обеду, он пришел к окончательному решению, что ему не следует влюбляться в Милочку.

Вся компания, собравшаяся за круглым столом, состояла из пяти человек. Было очень весело. Вспоминали приключения и встречи во время путешествия, смеялись, шутили (Даниэль Дойс частью оставался зрителем, как при игре в карты, иногда же вставлял словечко от себя, когда представлялся случай) и чувствовали себя так свободно и непринужденно, точно век были знакомы.

— А мисс Уэд, — сказал мистер Мигльс, когда вспомнили о товарищах по путешествию, — видел кто-нибудь мисс Уэд?

— Я видела, — сказала Тэттикорэм. Она принесла накидку, за которой ее послала Милочка. Склонившись над Милочкой, она помогала ей надеть накидку. Подняв свои темные глаза, Тэттикорэм сделала это неожиданное замечание.

— Тэтти! — воскликнула ее барышня. — Ты видела мисс Уэд? Где?

— Здесь, мисс, — отвечала Тэттикорэм.

— Каким образом?

Нетерпеливый взгляд Тэтти ответил, как показалось Кленнэму: «Моими глазами!». Но на словах она ответила:

— Я встретилась с ней около церкви.

— Что она делала, желал бы я знать! — сказал мистер Мигльс. — Не ради церкви же она туда явилась?

— Она сначала написала мне, — сказала Тэттикорэм.

— О Тэтти, — сказала вполголоса ее барышня, — оставь, не трогай меня. Мне кажется, точно кто-то чужой дотронулся до меня.

Она сказала это скороговоркой, полушутя, чуть-чуть капризно, как балованое дитя, которое минуту тому назад смеялось. Тэттикорэм стиснула свои полные красные губы и скрестила руки на груди.

— Хотите вы знать, сэр, — сказала она, взглянув на мистера Мигльса, — что писала мисс Уэд?

— Что ж, Тэттикорэм, — ответил мистер Мигльс, — так как ты предлагаешь этот вопрос и так как мы все здесь друзья, то, пожалуй, расскажи, если хочешь.

— Она узнала во время путешествия ваш адрес, — сказала Тэттикорэм, — и она видела меня не… не совсем…

— Не совсем в хорошем расположении духа, Тэттикорэм, — подсказал мистер Мигльс, покачивая головой в ответ на ее мрачный взгляд. — Подожди немного… сосчитай до двадцати пяти, Тэтти.

Она снова стиснула губы и тяжело перевела дух.

— Вот она и написала мне, что если меня будут обижать, — она взглянула на свою барышню, — или если мне самой надоест здесь, — она снова взглянула на нее, — так чтобы я переходила к ней, а она обещает хорошо обращаться со мной. Она советовала мне подумать об этом и назначила свидание у церкви. Вот я и пошла поблагодарить ее.

— Тэтти, — сказала ее барышня, положив ей на плечо руку, — мисс Уэд почти напугала меня, когда мы расставались, и мне не хотелось бы думать, что она так близко от меня, а я и не знаю об этом. Тэтти, милочка!

Тэтти стояла с минуту не шевелясь.

— А? — воскликнул мистер Мигльс. — Сосчитай еще раз до двадцати пяти, Тэттикорэм!

Сосчитав примерно до двенадцати, она наклонила голову и прижала губы к руке, ласкавшей ее. Рука потрепала ее по щеке, и Тэттикорэм ушла.

— Вот-с, видите, — сказал мистер Мигльс, доставая сахар с вертящегося столика, находившегося по правую руку от него. — Вот девушка, которая могла бы пропасть и погибнуть, если бы не жила среди практических людей. Мать и я знаем только потому, что мы практические люди, что бывают минуты, когда эта девушка всем своим существом возмущается против нашей привязанности к Милочке. У нее, бедняжки, не было отца и матери, которые были бы привязаны к ней. Я воображаю, с каким чувством этот несчастный ребенок, при его страстной и порывистой натуре, слушает по воскресеньям пятую заповедь[339]. Мне всегда хочется сказать ей: «Ты в церкви, сосчитай до двадцати пяти, Тэттикорэм».

За обедом прислуживали две горничные, с розовыми щеками и блестящими глазами, служившие немалым украшением столовой.

— А почему нет? — сказал по этому поводу мистер Мигльс. — Я всегда говорю матери: если уж заводить что-нибудь, так лучше такое, чтобы было приятно смотреть.

Кроме перечисленных лиц, в доме мистера Мигльса проживала некая миссис Тиккит, исполнявшая обязанности кухарки и экономки, когда семья была дома, и только экономки — в отсутствие семьи. Мистер Мигльс сожалел, что обязанности миссис Тиккит не позволяли ей познакомиться с гостем сегодня, но надеялся представить ее Кленнэму завтра.

По его словам, она была важным лицом в коттедже, и все его друзья знали ее. Ее портрет висел в углу. Когда они уезжали, она облачалась в шелковое платье, украшала голову роскошными черными кудрями (ее собственные волосы были рыжеватые, с проседью), водружала на нос очки, садилась в столовой, развернув, всегда на одной и той же странице, «Домашний лечебник» доктора Бухана, и просиживала тут целые дни, поглядывая в окошечко, пока не возвращалась семья. По общему мнению, нечего было и думать убедить ее покинуть свой пост у окна или отказаться от помощи доктора Бухана, хотя мистер Мигльс был твердо убежден, что она еще ни разу не воспользовалась каким бы то ни было советом этого ученого практика.

Вечером они играли в карты, причем Милочка либо сидела подле отца, либо напевала и наигрывала на рояле. Она была избалованное дитя; да и как могло быть иначе? Кто, находясь в ее обществе, не подчинился бы влиянию такого милого и прекрасного существа? Кто, проведя хоть один вечер в этом доме, не полюбил бы ее за одно ее присутствие, за ее чарующую грацию? Так думал Кленнэм, несмотря на окончательное решение, принятое перед обедом.

Размышляя об этом, он сделал ошибку в игре.

— Эге, что это с вами, почтеннейший? — с удивлением спросил мистер Мигльс, бывший его партнером.

— Виноват; ничего, — отвечал Кленнэм.

— Задумались о чем-то? Это не годится, — продолжал мистер Мигльс.

Милочка, смеясь, заметила, что он, вероятно, задумался о мисс Уэд.

— С какой стати о мисс Уэд, Милочка? — спросил отец.

— В самом деле, с какой стати о мисс Уэд! — сказал Клэннэм.

Милочка слегка покраснела и убежала к фортепиано.

Когда стали расходиться спать, Кленнэм услышал, как Дойс просил хозяина уделить ему полчаса завтра утром, до завтрака. Хозяин обещал, а Артур остановился на минуту, желая сказать несколько слов по этому поводу.

— Мистер Мигльс, — сказал он, когда они остались одни, — помните, как вы советовали мне ехать прямо в Лондон?

— Очень хорошо помню.

— А помните, как вы дали мне другой хороший совет, который был мне очень кстати в то время?

— Не помню хорошенько, в чем дело, — отвечал мистер Мигльс, — помню только, что мы говорили по душе.

— Я последовал вашему совету, развязался с делом, которое было для меня неприятно во многих отношениях, и хочу теперь посвятить свои силы и средства какому-нибудь другому предприятию.

— Отлично! Чем скорее, тем лучше, — сказал мистер Мигльс.

— Сегодня я узнал, что ваш приятель, мистер Дойс, ищет компаньона, не сотрудника по разработке научной стороны своих изобретений, а человека, который бы помог ему лучше вести предприятие в деловом и денежном отношениях.

— Именно так, — сказал мистер Мигльс, засунув руки в карманы и принимая деловое выражение, напоминавшее о весах и лопаточке.

— Мистер Дойс в разговоре со мной упомянул о своем намерении посоветоваться с вами на этот счет. Если вы находите, что мы можем сойтись, то, может быть, найдете возможным указать ему на меня. Конечно, я не знаю деталей, а они могут оказаться неподходящими для нас обоих.

— Без сомнения, без сомнения, — заметил мистер Мигльс, обнаруживая осторожность, неразлучную с весами и лопаточкой.

— Но тут вопрос в цифрах и расчетах…

— Именно так, именно так, — перебил мистер Мигльс с математической деловитостью, свойственной весам и лопаточке.

— И я буду рад заняться этим предметом, если мистер Дойс найдет это возможным. Итак, вы меня очень обяжете, если возьмете на себя это дело.

— Кленнэм, я охотно возьмусь за него, — сказал мистер Мигльс, — и замечу теперь же, не предваряя, конечно, тех пунктов, относительно которых вы как деловой человек не считаете пока возможным высказаться, что, по моему мнению, из этого может что-нибудь выйти. В одном вы можете быть совершенно уверены: Даниэль — честный человек.

— Я так уверен в этом, что, не колеблясь, решился переговорить с вами.

— Вам придется руководить им, вести его, направлять его; он ведь чудаковат, — сказал мистер Мигльс, очевидно подразумевая под этим способность делать открытия и пролагать новые пути, — но он честен, как солнце. Итак, покойной ночи!

Кленнэм вернулся в свою комнату, снова уселся перед огнем и стал убеждать себя, что он очень рад своему решению не влюбляться в Милочку. Она была так хороша собой, так мила, так способна сделать счастливейшим из смертных человека, которому удалось бы произвести впечатление на ее невинное сердце, что он был очень рад своему решению.

Чувствуя, однако, что тут могли оказаться какие-нибудь основания для совершенно противоположного решения, он продолжал думать об этом вопросе, быть может для того, чтобы оправдаться.

«Допустим, — говорил он себе, — что человек старше ее двадцатью годами, застенчивый в силу обстоятельств своей молодости, довольно угрюмый вследствие общих условий своей жизни, сознающий, что у него, вследствие продолжительного одиночества и жизни в чужой стране, не хватает некоторых небольших достоинств, которые нравятся людям, человек, у которого нет любящей сестры, родного дома, куда бы он мог ввести ее, почти иностранец, не обладающий богатством, которое могло бы возместить до некоторой степени эти недостатки; человек, все достоинства которого заключаются в искренней любви и желании поступать справедливо, — предположим, что такой человек явился бы в этот дом и поддался бы очарованию этой прелестной девушки, и убедил бы себя, что может питать надежду на взаимность, — какая бы это была слабость с его стороны!»

Он тихонько отворил окнои стал смотреть на тихую речку. Из года в год на одно и то же расстояние относит лодку; одно и то же число миль в час пробегает река; на одних и тех же местах растут камыши и цветут водяные лилии: никаких перемен, никаких тревог.

Почему же у него так горько и так тяжко на сердце? Ведь он не поддался этой слабости. И никто из известных ему людей не поддавался ей. Что же так томит его? И ему пришло в голову, что, пожалуй, лучше бы было двигаться пассивно, как эта река, не чувствуя ни радости, ни страдания.

ГЛАВА XVII Ничей соперник

Утром, до завтрака, Артур отправился побродить около дачи. Так как погода была хорошая, а времени у него было довольно, — час с лишним, — то он переправился через реку на лодке и пошел по дорожке через луга. Когда он вернулся, лодка оказалась у противоположного берега, а у перевоза дожидался какой-то господин.

Этому господину было не более тридцати лет. Он был хорошо одет, хорошо сложен, с веселым, оживленным, смуглым лицом. Когда Артур подошел к берегу, господин взглянул на него мельком и продолжал свое занятие: он сбрасывал в реку камешки носком сапога. В его манере выковыривать камешки каблуком и помещать их в надлежащее положение Кленнэм уловил что-то жестокое. Большинству из нас случалось испытывать подобное же впечатление при виде самых незначительных действий иного человека, — например, глядя, как он срывает цветок, отталкивает препятствие или даже уничтожает какой-нибудь неодушевленный предмет.

Господин, повидимому, задумался о чем-то и не обращал внимания на прекрасного ньюфаундленда, который внимательно следил за ним, готовый броситься в воду по первому знаку. Но господин не подавал знака, а когда лодка причалила, взял собаку за ошейник и усадил в лодку.

— Сегодня нельзя, — сказал он собаке. — Хорош ты будешь, явившись к дамам мокрым. Лежи смирно!

Кленнэм вошел в лодку вслед за господином с собакой и уселся. Собака повиновалась приказанию. Господин остался на ногах, засунув руки в карманы и заслоняя Кленнэму вид. Как только лодка подошла к берегу, и он и собака выскочили и ушли, Кленнэм был очень рад, что избавился от этого общества.

Часы на колокольне возвестили ему, что время идти завтракать, и он пошел по лужайке к воротам садика. В ту минуту, как он дернул звонок, громкий лай раздался из ограды.

«Вчера вечером я не слышал собак», — подумал Кленнэм. Одна из румяных девушек отворила ворота, а на лужайке появился господин с ньюфаундлендом.

— Мисс Минни еще не выходила, господа, — сказала, краснея, хорошенькая привратница, когда все трое вошли в сад. Затем, обратившись к хозяину собаки, прибавила: — Мистер Кленнэм, сэр, — и убежала.

— Довольно странно, мистер Кленнэм, что мы только что встретились, — сказал господин. Собака промолчала. — Позвольте мне отрекомендоваться самому: Генри Гоуэн. Хорошенькое местечко и очень мило выглядит нынче утром!

Манеры у него были свободные, голос приятный, но Кленнэм всё-таки подумал, что если бы не его решение не влюбляться в Милочку, то этот Генри Гоуэн был бы ему не по душе.

— Вам оно не знакомо, если не ошибаюсь? — спросил Гоуэн, когда Кленнэм подтвердил его одобрительный отзыв.

— Совершенно незнакомо. Я не бывал здесь до вчерашнего вечера.

— Ага! Конечно, теперь оно не в самом своем чудесном виде. Весною, перед их отъездом, оно было очаровательно. Вот бы вам тогда побывать здесь.

Если бы не решение, о котором так часто упоминалось, Кленнэм пожелал бы ему очутиться в кратере Этны в ответ на его любезность.

— Я часто бывал здесь в течение трех последних лет, — это рай!

С его стороны было просто дерзостью и бесстыдством (то есть, по крайней мере, было бы, если бы не то мудрое решение) называть это место раем. Ведь он только потому назвал его раем, что увидел ее, подходившую к ним, иными словами — намекнул ей, что считает ее ангелом, черт бы его побрал.

Но боже мой, как она сияла, как она была рада! Как она ласкала собаку, и как ластилась к ней собака! Как красноречиво говорила эта краска в лице, эти порывистые движения, эти опущенные глаза, это робкое счастье! Когда же Кленнэму случалось видеть ее такой! Не то, чтобы были какие-нибудь причины, в силу которых он мог, рассчитывал, желал видеть ее такой; не то, чтобы он когда-нибудь надеялся видеть ее такой, но всё-таки мог ли он даже заподозрить когда-нибудь, что она бывает такой?

Он стоял поодаль от них и смотрел. Этот Гоуэн, толковавший о рае, подошел к ней и взял ее за руку. Собака поставила свои мохнатые лапы к ней на колени. Она смеялась и здоровалась с ним, и гладила собаку слишком, слишком ласково, то есть если бы на эту сцену смотрел кто-нибудь третий и если бы этот третий был влюблен в нее.

Вот она подошла к Кленнэму, поздоровалась с ним, пожелала ему доброго утра и сделала вид, будто хочет предложить ему руку, чтобы он отвел ее домой. Гоуэн не обратил на это ни малейшего внимания. Нет, он знал, что ему нечего бояться.

Благодушная физиономия мистера Мигльса слегка затуманилась, когда все трое (четверо, если считать собаку) явились к завтраку. Это обстоятельство, равно как и легкое беспокойство, мелькнувшее в глазах миссис Мигльс, когда она взглянула на них, не ускользнули от Кленнэма.

— Ну-с, Гоуэн, — сказал мистер Мигльс, почти подавляя вздох, — как дела?

— Идут своим порядком, сэр. Мы со Львом встали сегодня пораньше, чтоб не опоздать, и явились сюда из Кингстона, моего теперешнего местожительства, где я сделал два-три наброска.

Затем он рассказал, как они встретились с Кленнэмом и вместе переправились через реку.

— Здорова ли миссис Гоуэн, Генри? — спросила миссис Мигльс. (Кленнэм прислушался).

— Матушка совершенно здорова, благодарю вас. — (Кленнэм перестал слушать.) — Я взял на себя смелость пригласить к вам сегодня одного моего знакомого; надеюсь, что это не будет неприятно вам и мистеру Мигльсу. Я не мог отделаться от него, — прибавил он, обращаясь к последнему. — Молодой человек написал мне, что собирается приехать, и так как у него хорошие связи, то я полагал, что вы не будете иметь ничего против, если я затащу его к вам.

— Кто этот молодой человек? — спросил мистер Мигльс.

— Один из Полипов, сын Тита Полипа, Кларенс Полип, служит в департаменте отца. Ручаюсь во всяком случае, что он не взорвет ваш дом, так как не выдумает пороха.

— Так, так, — сказал мистер Мигльс. — Мы немножко знакомы с этой семейкой, а, Дан? Клянусь Георгом, это вершина древа. Постойте. Кем приходится этот молодой человек лорду Децимусу? Его светлость женился в семьсот девяносто седьмом году на леди Джемиме Бильберри, второй дочери от третьего брака… нет, что я! То была леди Серафина, а леди Джемима — первая дочь от второго брака пятнадцатого графа Пузыря на достопочтенной Клементине Тузеллем. Очень хорошо. Отец этого молодого человека женился на леди Пузырь, а его отец — на своей кузине из семьи Полипов. Отец того отца, который был женат на урожденной Полип, женился на Джоддльби. Я забрался слишком далеко, Гоуэн; я желал бы выяснить себе, кем приходится этот молодой человек лорду Децимусу.

— Это легко выяснить. Его отец — племянник лорда Децимуса.

— Племянник… лорда… Децимуса! — проговорил мистер Мигльс, зажмурившись, чтобы просмаковать без помехи эту блистательную родословную. — Вы правы, Гоуэн. Именно племянник.

— Следовательно, лорд Децимус — его двоюродный дед.

— Постойте, — сказал мистер Мигльс, открывая глаза, как бы пораженный новым открытием. — Стало быть, леди Пузырь — его двоюродная бабка по матери!

— Разумеется.

— Ого-го! — произнес мистер Мигльс с большим чувством. — Так, так! Мы будем рады ему. Мы примем его, как умеем, в нашем скромном домике, ну… и во всяком случае, надеюсь, не уморим его голодом!

В начале этого диалога Кленнэм ожидал какого-нибудь безобидного взрыва со стороны мистера Мигльса, вроде выходки в министерстве околичностей, — тогда, когда он тащил за шиворот Дойса. Но его добрый друг, как оказалось, не был чужд слабости, которую каждому из нас случалось наблюдать и от которой не могли его отучить никакие приключения в министерстве околичностей. Кленнэм взглянул на Дойса; но Дойс уже давно знал об этом и сидел, уткнувшись в тарелку, не показывая вида и не говоря ни слова.

— Очень вам обязан, сэр, — сказал Гоуэн, желая покончить с этим разговором. — Кларенс осел, но милейший и добрейший парень!

Во время завтрака выяснилось, что все знакомые Генри Гоуэна были более или менее ослами или более или менее мошенниками, но при всем том самыми достойными, самыми обходительными, самыми обязательными, вернейшими, простейшими, милейшими, добрейшими людьми в мире. Ход рассуждений Гоуэна, приводивший к такому выводу, можно бы передать примерно в такой форме: «Я всегда для каждого человека веду приходо-расходную книгу, в которой отмечаю самым тщательным образом все его достоинства и недостатки. Я делаю это так добросовестно, что в итоге прихожу к утешительному выводу; самый последний прохвост обыкновенно милейший парень. С другой стороны, я с удовольствием могу сказать, что между честным человеком и мошенником гораздо меньше различия, чем вы склонны предполагать». Результатом этого утешительного вывода было то, что, добросовестно отыскивая в большинстве людей что-нибудь хорошее, он в действительности не замечал его там, где оно было, и находил там, где его не было; но это была единственная неприятная или опасная черта его характера.

Как бы то ни было, она, повидимому, не доставляла мистеру Мигльсу такого удовольствия, как генеалогия Полипов. Облако, которого Кленнэм до сих пор никогда не замечал на его лице, часто отуманивало его; и такая же тень беспокойного наблюдения мелькала на добродушном лице его жены. Не раз и не два, когда Милочка ласкала собаку, Кленнэму казалось, что ее отец огорчается этим; а однажды, когда Гоуэн, стоявший по другую сторону собаки, случайно наклонился как раз в эту минуту, Артур заметил даже слезы на глазах миссис Мигльс, которая поспешно вышла из комнаты. Далее ему показалось, что сама Милочка замечала это, что она старалась с большим, чем обыкновенно, приливом нежности выразить свою любовь к отцу и с этою целью всё время шла с ним под руку на пути в церковь и обратно. Он бы поклялся, что несколько времени спустя, гуляя в саду и случайно заглянув в окно к мистеру Мигльсу, видел, как нежно она ластилась к обоим родителям и плакала на плече отца.

Погода испортилась, пошел дождь, так что остальную часть дня пришлось сидеть дома, рассматривая коллекции мистера Мигльса и коротая время в разговорах. Этот Гоуэн охотно рассказывал о себе с большой откровенностью и юмором. Повидимому, он был художник по профессии и прожил несколько лет в Риме; но он относился к своему призванию и к искусству вообще с какой-то поверхностной, любительской точки зрения, которой Кленнэм решительно не мог понять.

Он обратился за помощью к Дойсу, когда они стояли у окна, поодаль от остальных.

— Вы знаете мистера Гоуэна? — спросил он вполголоса.

— Я встречал его здесь. Бывает каждое воскресенье, когда они дома.

— Он художник, судя по его словам?

— Нечто вроде, — отвечал мистер Дойс угрюмым тоном.

— Как это — нечто вроде? — с улыбкой спросил Кленнэм.

— Он прогуливается в области искусства, как на Пэл-Мэлском бульваре, — отвечал Дойс, — а оно вряд ли любит такое отношение к себе.

Продолжая расспросы, Кленнэм узнал, что Гоуэны — дальние родственники Полипов и что Гоуэн-отец состоял при каком-то заграничном посольстве, а вернувшись на родину, получал солидный оклад в качестве чиновника по тем или другим, а вообще никаким особенным поручениям, и умер на своем посту, ратуя до последней минуты за свое жалованье. Принимая в соображение эти важные государственные заслуги, Полипы, стоявшие в то время у кормила правления, выхлопотали для его вдовы пенсию в двести или триста фунтов, к которой ближайший по времени Полип добавил укромное и покойное помещение в Хэмптон-Корте, где старушка обитала до сих пор, оплакивая развращенность времени с другими старичками обоего пола. Его сын, мистер Генри Гоуэн, унаследовав от отца весьма сомнительные средства к жизни, никак не мог пристроиться, так как, во-первых, общественная кормежка в то время несколько сократилась, а во-вторых, он с юности обнаруживал чисто технические дарования: именно — большую способность гранить мостовую. Наконец, он объявил о своем намерении сделаться художником, частью потому, что всегда проявлял охоту к этому занятию, частью в отместку главному Полипу, который не позаботился о нем своевременно. Отсюда получились следующие результаты: во-первых, многие высокопоставленные дамы были страшно шокированы; далее, его произведения переходили из рук в руки на вечерах, вызывая восторженные уверения, будто это настоящий Клод[340], настоящий Кейп[341], настоящее чудо искусства, наконец лорд Децимус купил его картину, пригласил на обед президента и членов совета и сказал со свойственной ему великолепной важностью: «Знаете, мне кажется, картина действительно имеет огромные достоинства». Словом, люди с весом и значением решительно из кожи лезли, стараясь пустить его в ход. Но из этого ничего не выходило. Предубежденная публика упорно отказывалась признавать его, отказывалась восхищаться картиной лорда Децимуса, вбив себе в голову, что во всякой профессии, за исключением ее собственной, можно отличиться только работая день и ночь, непрерывно и неустанно, влагая всю душу в дело. И вот мистер Гоуэн, подобно тому старому ветхому гробу, который никогда не был ни Магометовым[342], ни чьим-нибудь другим, висел в пространстве между двумя точками, злобствуя и негодуя на тех, от кого отстал, злобствуя и негодуя на тех, к кому не мог пристать.

Вот сущность сведений, полученных Кленнэмом о Гоуэне в это дождливое воскресенье и позднее.

Наконец, опоздав примерно на час к обеду, явился и юный Полип с моноклем. Из почтения к его высоким связям, мистер Мигльс упрятал куда-то хорошеньких горничных, заместив их невзрачными официантами. Юный Полип был невыразимо смущен и изумлен, увидев Кленнэма, и пробормотал: «Постойте, ведь, ей-богу, знаете!» — прежде чем пришел в себя.

Даже после этого он воспользовался первым удобным случаем, чтобы отвести своего приятеля к окну и промямлить расслабленным, как и все его ухватки, гнусавым голосом:

— На пару слов, Гоуэн. Постойте, послушайте. Кто этот молодец?

— Друг нашего хозяина, но не мой.

— Знаете, это отъявленный радикал, — сказал юный Полип.

— В самом деле? Откуда вы знаете?

— Ей-богу, сэр, он недавно впился в нас самым ужаснейшим образом. Явился к нам и впился в моего отца, так что пришлось выпроводить его вон. Вернулся в департамент и впился в меня. Послушайте, вы представить себе не можете, что это за человек!

— Что же ему понадобилось?

— Ей-богу, Гоуэн, — отвечал юный Полип, — он, знаете, заявил, что желает знать! Нагрянул в департамент без приглашения и заявил, что желает знать!

Он так широко раскрывал глаза от негодующего изумления, что наверно испортил бы себе зрение, если бы обед не явился на помощь. Мистер Мигльс (который крайне беспокоился насчет здоровья его дедушки и бабушки) предложил ему вести в столовую миссис Мигльс. И когда он уселся по правую руку миссис Мигльс, мистер Мигльс выглядел таким довольным, как будто вся семья его собралась здесь.

Вчерашнего непринужденного веселья и в помине не было. Обедающие, как и самый обед, были какие-то холодные, тяжелые, сухие. И всё это по милости злополучного расслабленного юного Полипа. Некрасноречивый от природы, он, к тому же, был пришиблен присутствием Кленнэма. Он решительно не мог отвести от него глаз, и в результате то и дело терял монокль, который попадал ему в тарелку, в стакан с вином, в тарелку миссис Мигльс или повисал наподобие шнурка от звонка за его спиной, так что невзрачному официанту приходилось водворять его на место, на грудь. Утрачивая все душевные способности вследствие частых потерь этого инструмента и его упорного нежелания держаться в глазу, он всё более и более ослабевал умом при каждом взгляде на таинственного Кленнэма, совал себе в глаза ложки, вилки и другие посторонние предметы, смущался еще более, замечая эти промахи, и тем не менее не сводил глаз с Кленнэма. Когда же Кленнэм говорил что-нибудь, злополучный молодой человек просто дрожал от ужаса, ожидая, что вот-вот он объявит, знаете, что желал бы знать.

Таким образом, вряд ли кому было весело за столом, кроме мистера Мигльса. Зато мистер Мигльс был в восторге от юного Полипа. Как фляжка воды в сказке превратилась в целый поток, когда из нее начали выливать воду, так мистеру Мигльсу казалось, что этот отпрыск Полипов принес с собой все родословное древо. В присутствии последнего его лучшие качества как-то поблекли: он не был так прост, так непринужден, он тянулся за тем, что ему не принадлежало, он не был самим собою. Какая странная черта характера, найдем ли мы где-нибудь что-нибудь подобное!

Наконец мокрый воскресный день закончился мокрой ночью, и юный Полип уехал в карете, а подозрительный Гоуэн ушел пешком с подозрительной собакой. Милочка целый день старалась быть особенно любезной с Кленнэмом, но Кленнэм относился к ней с некоторой холодностью, — то есть относился бы, если бы был влюблен в нее.

Когда он удалился в свою комнату и снова бросился в кресло перед огнем, мистер Дойс постучал в дверь и вошел со свечой в руке, спрашивая, в котором часу и каким способом он думает отправиться обратно. Ответив на этот вопрос, Кленнэм закинул словечко насчет этого Гоуэна, который не выходил бы из его головы, если бы был его соперником.

— Вряд ли из него выйдет настоящий художник, — сказал Кленнэм.

— Вряд ли, — подтвердил Дойс. Мистер Дойс стоял, держа подсвечник в одной руке, засунув другую в карман и уставившись на пламя свечи, причем на лице его выражалась спокойная уверенность в том, что разговор на этом не кончится.

— Мне показалось, что наш добрый друг немножко изменился и был не в духе после его прихода, — сказал Кленнэм.

— Да, — отвечал Дойс.

— Только он, но не его дочь, — продолжал Кленнэм.

— Нет, — сказал Дойс.

Последовала пауза. Мистер Дойс, продолжая глядеть на пламя свечи, медленно проговорил:

— Правду сказать, он два раза увозил дочь за границу — в надежде, что она забудет мистера Гоуэна. Он склонен думать, что она расположена к Гоуэну, но сильно сомневается (признаюсь, я разделяю его сомнение), что этот брак будет счастливым.

— Я… — Кленнэм поперхнулся, закашлялся и умолк.

— Да вы простудились, — сказал Даниэль Дойс (не глядя на Кленнэма).

— Я думаю, они обручились? — спросил Кленнэм беззаботным тоном.

— Нет, насколько я знаю, до этого еще не дошло. Он-то добивался этого, но тщетно. Со времени их возвращения наш друг согласился на еженедельные посещения, но не более того. Минни не станет обманывать отца и мать. Вы путешествовали вместе с ними, и, вероятно, знаете, какая между ними тесная связь, — связь, простирающаяся даже за пределы здешней жизни. Мы видели всё, что есть между ними, я не сомневаюсь в этом.

— О, мы видели довольно! — воскликнул Артур.

Мистер Дойс пожелал ему покойной ночи тоном человека, который услышал скорбное, чтоб не сказать — отчаянное, восклицание и желал бы пролить утешение и надежду в душу того, кто испустил это восклицание. По всей вероятности, этот тон принадлежал к числу его странностей как «чудаковатого малого»; если б он услышал что-нибудь подобное, то и Кленнэм должен был бы услышать.

Дождь угрюмо стучал в крышу, хлестал по земле, шуршал в вечнозеленых кустарниках и голых сучьях. Он стучал угрюмо, уныло. Это была ночь слёз.

Хорошо, что Кленнэм решил не влюбляться в Милочку, хорошо, что он не поддался этой слабости, не убедил себя мало-помалу поставить на карту всю серьезность своей натуры, всю силу своей надежды, всё богатство своего зрелого характера и не убедился, что всё погибло; иначе он провел бы очень горькую ночь. Теперь же…

Теперь же дождь стучал угрюмо и уныло.

ГЛАВА XVIII Обожатель Крошки Доррит

Дожив до двадцать второго дня рождения, Крошка Доррит не осталась без обожателей. Даже в унылой Маршальси вечно юный стрелок[343] спускает иногда неоперенные стрелы со своего покрытого плесенью лука, поражая того или другого члена общежития.

Впрочем, обожатель Крошки Доррит не принадлежал к числу членов общежития. Это был чувствительный сын тюремщика.

Его отец надеялся со временем оставить ему в наследство незапятнанный ключ и с детства знакомил его с обязанностями тюремщика, внушая честолюбивую мечту сохранить в их семье заведование тюремными дверями.

В ожидании наследства он помогал матери, державшей табачную лавочку на Конной улице (его отец не жил в тюрьме).

В былые годы, когда предмет его страсти сиживал на креслице перед камином привратницкой, юный Джон (фамилия его была Чивери), бывший годом старше ее, смотрел на нее восхищенными глазами. Когда они играли на дворе, его любимой игрой было запирать ее в ненастоящую тюрьму, где-нибудь в уголку, и выпускать из ненастоящего заключения за настоящий поцелуй. Когда он подрос настолько, что мог заглядывать в скважину большого замка входной двери, то не раз опрокидывал на пол обед или ужин отца, останавливаясь с наружной стороны, чтобы посмотреть на нее в это отверстие.

Если во времена легкомысленного детства юный Джон забывал иногда о своей любви, то, возмужав, он был верен ей неизменно. Девятнадцати лет он написал мелом на стене, против комнаты Крошки Доррит, в день рождения последней: «Привет тебе, нежная любимица фей!». Двадцати трех лет он трепетной рукой преподносил по воскресеньям сигары Отцу Маршальси, отцу владычицы его сердца!

Юный Джон был маленького роста, с довольно тощими ногами и с довольно жидкими светлыми волосами. Один глаз у него (быть может, именно тот, что заглядывал в замочную скважину) был слабее другого и казался больше, точно не мог сосредоточиться. Юный Джон был смирный малый, но у него была великая душа — поэтическая, откровенная, верная.

Смиряясь перед владычицей своего сердца, юный Джон не мог, конечно, предаваться излишнему оптимизму, но всё-таки ясно видел ее достоинства и недостатки. Без излишнего самообольщения он усматривал известное соответствие в их взаимном положении. Допустим, что дело пойдет на лад, и они обвенчаются. Она — дитя Маршальси, он — тюремщик. В этом есть соответствие. Допустим, что он будет жить в тюрьме. Ей достанется комната, за которую она должна теперь платить. А комната была хоть куда. Став на цыпочки, из нее можно было заглянуть через ограду. Если завести в ней канарейку или две и увить окно пунцовым горошком, это будет настоящий рай. Обольстительная мечта! Замкнутая жизнь за тюремным замком тоже имела свою прелесть. Удаленные от мира (исключая той части его, которая попадала под замок), не участвуя в его суете и тревогах, о которых они будут знать только по рассказам паломников, являющихся на поклон в храм несостоятельности, с раем наверху, с привратницкой внизу, — они будут мирно скользить по течению времени, убаюканные идиллическим семейным счастьем. Слезы покатились из глаз юного Джона, когда в заключение этой картины он представил себе на соседнем кладбище надгробную плиту с надписью:

Памяти Джона Чивери

Бывшего тюремщиком в течение шестидесяти лет,

Старшим тюремщиком в течение пятидесяти лет

В соседней тюрьме Маршальси,

Который скончался, всеми оплаканный,

Тридцать первого декабря тысяча восемьсот восемьдесят шестого года,

В возрасте восьмидесяти трех лет,

И его нежно любимой жены, Эми, урожденной Доррит,

Которая пережила свою потерю не долее сорока восьми часов

И испустила последний вздох в вышеназванной Маршальси.

Там она родилась,

Там она жила,

Там она умерла.

Родители Чивери знали о привязанности своего сына, — бывали случаи, когда, под влиянием растрепанных чувств, он в ущерб торговле раздражительно относился к покупателям, — и со своей стороны вполне сочувствовали его планам. Миссис Чивери, женщина рассудительная, желала обратить внимание своего супруга на то обстоятельство, что виды юного Джона на тюремные ключи, без сомнения, найдут опору в союзе с мисс Доррит, которая пользовалась в тюрьме своего рода влиянием и большим почетом. Миссис Чивери желала обратить внимание своего супруга и на то обстоятельство, что если, с одной стороны, у Джона есть средства и солидное положение, то, с другой стороны, у мисс Доррит есть семья, а, по ее (миссис Чивери) мнению, две половины составляют целое. Далее, рассуждая как мать, а не как дипломатка, миссис Чивери желала, с различных точек зрения, обратить внимание своего супруга на то обстоятельство, что их Джон никогда не отличался здоровьем, а любовь подтачивала и терзала его, и хотя он еще не сделал над собой ничего дурного, но, пожалуй, может решиться на это, если стать ему поперек дороги. Эти аргументы произвели такое сильное впечатление на ум мистера Чивери, человека неразговорчивого, что он нередко в ясное солнечное воскресное утро значительно подмигивал юному Джону, давая понять, что пора бы ему объясниться и возвратиться с торжеством. Но у юного Джона никогда не хватало духу объясниться, и вот в эти-то дни он возвращался в табачную лавку в растрепанных чувствах и набрасывался на посетителей.

В этом случае, как и во всех, меньше всего думали о самой Крошке Доррит. Ее брат и сестра знали об ухаживании юного Джона и пользовались им как вешалкой для проветривания изодранной, изношенной старой фикции семейного благородства. Ее сестра демонстрировала семейное благородство, насмехаясь над бедным малым, когда тот слонялся по тюрьме, поджидая случая взглянуть на свою милую. Тип демонстрировал семейное благородство и свое собственное, разыгрывая роль братца-аристократа. Не одни они в семействе Доррит приняли к сведению это обстоятельство. Нет, нет. Само собою разумеется, предполагалось, что Отец Маршальси ничего не знает о нем: его бедное достоинство не могло спускаться так низко. Но он охотно принимал сигары по воскресеньям, иногда даже простирал свою снисходительность до того, что прогуливался по двору с жертвователем (в такие минуты последний был горд и полон надежды) и благосклонно выкуривал в его обществе одну из поднесенных им сигар. С неменьшей благосклонностью и снисхождением относился он к Чивери-старшему, который всегда предлагал ему свое кресло и газету, когда Отец Маршальси заходил в сторожку, и даже намекал, что если ему вздумается как-нибудь вечерком выйти на передний двор и заглянуть на улицу, то никто не станет ему препятствовать. Отец Маршальси не пользовался этой последней любезностью только потому, что она не соблазняла его. Но он принимал все прочие знаки уважения и говаривал иногда: «Очень вежливый человек этот Чивери, весьма внимательный и весьма почтительный человек. Молодой Чивери тоже; право, он обнаруживает даже истинную деликатность и сознание своего положения. Право, благовоспитанная семья. Их поведение очень нравится мне».

Преданный юный Джон глубоко уважал всё семейство. Ему и в голову не приходило оспаривать их претензии, — напротив, он почтительно относился к их жалкой пародии на знатность. Что касается оскорблений со стороны ее брата, то он всегда чувствовал, даже когда находился в не особенно миролюбивом настроении духа, что сказать грубость этому джентльмену или поднять на него руку было бы нечестивым поступком. Он сожалел, что такой благородный дух унижается до оскорблений, но чувствовал, что этот факт может быть объяснен именно избытком благородства, и старался умиротворить и умаслить эту возвышенную душу. Ее отца, джентльмена с тонким умом и изящными манерами, всегда относившегося к нему благосклонно, он уважал глубоко. Ее сестру он считал немножко тщеславной и гордой, но зато она обладала, по его мнению, всевозможными совершенствами и не могла ведь забыть прошлого. Бедняга инстинктивно оказывал предпочтение Крошке Доррит и отличал ее от всех остальных тем, что любил и уважал ее просто за то, чем она была на самом деле.

Табачная лавочка на углу Конной улицы помещалась в одноэтажном домике, обитатели которого могли наслаждаться воздухом конного двора и уединенными прогулками под стенами этого приятного здания. Лавочка была слишком мала, чтобы выдержать тяжесть горца в натуральную величину, но на дощечке, прибитой к дверям, помещался маленький шотландец, напоминавший херувима, которому вздумалось надеть юбочку.[344]

Из этого-то подъезда юный Джон вышел однажды утром в воскресенье на свою обычную воскресную прогулку, закусив наскоро тушеной говядиной, — вышел не с пустыми руками, а с обычным приношением в виде сигар. На нем был приличный сюртук цвета чернослива с таким широким бархатным воротником, какой только мог уместиться на его фигуре, шелковый жилет с золотыми цветочками, скромный галстук, изображавший, по тогдашней моде, выводок лиловых фазанов на светло-желтом фоне, брюки с таким обилием лампасов, что ноги его казались трехструнными лютнями, и парадный цилиндр, высокий и жесткий. Когда благоразумная миссис Чивери заметила, что ее Джон запасся в дополнение ко всему этому убранству парой белых замшевых перчаток и тросточкой с набалдашником слоновой кости в виде руки, указывавшей ему путь; когда она увидела, что, шествуя так важно, он свернул за угол направо, — она обратилась к мистеру Чивери, случившемуся дома в это утро, и сказала, что, кажется, понимает, откуда дует ветер.

В этот день члены общежития ожидали многих посетителей, и их отец приготовил свою комнату для приема. Пройдя по двору, обожатель Крошки Доррит с трепетом в сердце поднялся наверх и постучал пальцем в дверь отца.

— Войдите, войдите! — сказал ласковый голос, голос отца, ее отца, Отца Маршальси. Он сидел за столом в своей черной бархатной шапочке, с газетой в руках; на столе валялась как бы случайно забытая монета в полкроны, подле стола стояли два стула. Всё было готово для торжественного приема.

— А, юный Джон! Как поживаете, как поживаете?

— Очень хорошо, благодарю вас, сэр. Надеюсь, что и вы в добром здоровье?

— Да, Джон Чивери, да. Не могу пожаловаться.

— Я взял на себя смелость, сэр, если позволите…

— А, — Отец Маршальси всегда приподнимал брови в таких случаях и принимал любезно-рассеянный вид.

— Ящичек сигар, сэр.

— О, — (с глубоким изумлением), — благодарю вас, Джон Чивери, благодарю. Но, право, я боюсь, что вы слишком… Нет? В таком случае не буду спорить. Будьте добры, положите их на полку, Джон Чивери, и садитесь. Ведь вы свой человек.

— Благодарю вас, сэр; надеюсь, мисс, — тут юный Джон начал вертеть свой цилиндр вокруг левой руки, — мисс Эми в добром здоровье, сэр?

— Да, Джон Чивери, да; совершенно здорова. Ее нет дома.

— Нет дома, сэр?

— Да, Джон. Мисс Эми пошла гулять. Мои дети часто уходят гулять. Впрочем, в их возрасте это так естественно, Джон.

— Именно так, конечно, сэр.

— Прогулка, прогулка, да! — Он тихонько постучал пальцами по столу и взглянул на окно. — Эми хотела пройтись по Айронбриджу. В последнее время она пристрастилась к Айронбриджу. — Сказав это, он переменил разговор. — Ваш отец не на службе, кажется, сегодня, Джон?

— Нет, сэр, он придет позднее, к вечеру. — Повертев еще немного шляпой, юный Джон встал, со словами: — Я должен проститься с вами, сэр.

— Так скоро? До свидания, юный Джон. Нет, нет, — (самым снисходительным тоном), — не снимайте перчаток. Можете и так пожать мне руку. Вы ведь свой человек!

Обрадованный этим ласковым приемом юный Джон спустился с лестницы. По дороге ему встретились члены общежития с гостями, направлявшиеся к мистеру Дорриту. В эту минуту последний громко крикнул, нагнувшись над перилами лестницы:

— Очень вам обязан за ваш подарок, Джон!

Очень скоро обожатель Крошки Доррит уплатил свой пенни на Айронбриджском мосту и пошел тише, высматривая знакомую и милую фигурку. Сначала он боялся, что она ушла, но, направляясь к Миддльсексу, он увидел ее. Она стояла у перил, глядя на воду в глубокой задумчивости. Он недоумевал, о чем она так задумалась. Отсюда виден был целый лес городских крыш и труб, виднелись вдали мачты и шпили. Не о них ли она думала?

Крошка Доррит задумалась так глубоко и была так поглощена своими мыслями, что хотя ее обожатель ждал, как ему казалось, очень долго и раза два или три отходил и опять возвращался, она ни разу не пошевелилась. Наконец он решил пройти мимо нее, сделать вид, что заметил ее случайно, и заговорить с ней. Место было удобное, и теперь или никогда надлежало переговорить с ней.

Он направился к ней, но она не слыхала его шагов, пока он не подошел вплотную. Когда он сказал: «Мисс Доррит», — она вздрогнула и отшатнулась от него с выражением испуга и даже отвращения, которое страшно смутило его. Она часто избегала его, сказать правду — даже всегда, в течение последних лет. Заметив его приближение, она убегала, и это бывало так часто, что злополучный юный Джон не мог не видеть здесь умысла. Но он приписывал это ее застенчивости, ее скромному характеру, тому обстоятельству, что она догадывается о его чувствах, — чему угодно, только не отвращению. Теперь же ее быстрый взгляд, казалось, говорил: «Как, это вы? Лучше бы мне встретиться с кем угодно, только не с вами».

Это длилось всего мгновение; она тотчас опустила глаза и сказала своим нежным голоском:

— О мистер Джон, это вы? — Но она знала, что случилось, так же, как и он знал, что случилось; и они стояли друг против друга одинаково смущенные.

— Мисс Эми, я боюсь, что обеспокоил вас..

— Да, немножко. Я… я хотела остаться одна и думала, что я одна.

— Мисс Эми, я взял на себя смелость прийти сюда, потому что мистер Доррит, у которого я был сейчас, случайно упомянул, что вы.

Он еще сильнее смутился, когда она прошептала тоном упрека: «Отец, отец!» — и отвернулась.

— Мисс Эми, я надеюсь, что не обидел вас, упомянув о мистере Доррите. Уверяю вас, что он совершенно здоров, и в самом лучшем расположении духа, и отнесся ко мне даже любезнее, чем обыкновенно; он был так добр, что назвал меня своим человеком и во всех отношениях обласкал меня.

К невыразимому изумлению своего обожателя, Крошка Доррит, закрыв руками лицо и содрогнувшись, точно от сильной боли, пробормотала:

— О отец, как ты мог! О милый, милый отец, как ты мог так поступить!

Бедняга глядел на нее, надрываясь от сострадания и не зная, что предпринять, пока она не достала платок и, прижав его в лицу, не бросилась прочь. Сначала он остолбенел, потом кинулся за ней.

— Мисс Эми, ради бога! Пожалуйста, остановитесь на минутку Мисс Эми, если уж дошло до этого, позвольте мне высказаться. Я с ума сойду, если буду думать, что это я довел вас до такого состояния!

Его дрожащий голос и непритворное волнение заставили Крошку Доррит остановиться.

— О, я сама не знаю, что делать, — воскликнула она, — я сама не знаю, что делать!

Юный Джон, с детства привыкший видеть ее спокойной и сдержанной, был потрясен от цилиндра до каблуков при виде ее огорчения, тем более, что причиной его оказывался он сам. Он сознавал, что объяснение необходимо. Может быть, она не поняла его, приписывала ему какие-нибудь поступки и намерения, которые ему и во сне не снились. Он просил ее выслушать его, оказать ему эту милость.

— Мисс Эми, я очень хорошо понимаю, что ваша семья гораздо знатнее моей. Об этом не может быть и речи. Ни один Чивери, насколько мне известно, никогда не был джентльменом, и я считал бы низостью со своей стороны скрывать это. Мисс Эми, я очень хорошо понимаю, что ваш благородный брат и ваша остроумная сестра относятся ко мне свысока. Я могу только уважать их, желать, чтобы они удостоили меня своей дружбой, сознавать разницу между их высоким и моим низким положением, — потому что мое положение, конечно, низкое, смотреть ли на него с точки зрения табачной лавочки или с точки зрения ключей, — и желать им всякого счастия и благополучия.

Наивность этого бедного малого и контраст между его жесткой шляпой и мягким сердцем были положительно трогательны. Крошка Доррит просила его не унижать самого себя и своего звания, а главное — оставить нелепую мысль об их будто бы высоком положении. Это несколько облегчило его.

— Мисс Эми, — пролепетал он, — я уже давно, целый век — как мне кажется, бесконечные века — лелеял в сердце желание сказать вам кое-что. Могу ли я сказать?

Крошка Доррит невольно отшатнулась от него снова, и что-то вроде прежнего выражения мелькнуло в ее глазах. Но она тотчас овладела собою и быстро пошла через мост.

— Могу я, мисс Эми, я только спрашиваю, могу я сказать? Я уже был так несчастлив, что причинил вам огорчение, без всякого намерения с моей стороны, клянусь небом, и теперь ничего не скажу без вашего позволения. Я могу быть несчастен один, могу терзаться один, но делать несчастной и терзать ту, ради которой я готов броситься через эти перила, чтобы доставить ей минуту счастья!.. Хотя, конечно, это немногого стоит, потому что я сделал бы то же за два пенса.

Контраст между его унылым видом и пышным облачением мог бы возбудить насмешку, но его деликатность возбуждала уважение. Крошка Доррит угадала его чувства и поняла, что ей надо сделать.

— Пожалуйста, Джон Чивери, — сказала она дрожащим голосом, но спокойно, — если уж вы так любезны, что спрашиваете меня, можно ли вам сказать, — пожалуйста, не говорите.

— Никогда, мисс Эми?

— Нет, пожалуйста. Никогда.

— О боже мой! — простонал юный Джон.

— Но, может быть вы позволите мне сказать вам несколько слов. Я буду говорить серьезно и так ясно, как только могу. Когда вы вспоминаете о нас, Джон, — я подразумеваю моего брата, мою сестру и меня, — не думайте, что мы отличаемся от остальных. Чем бы мы ни были прежде (я не знаю, чем мы были), это уже давно прошло и никогда не вернется. Гораздо лучше будет, если вы и все остальные станете относиться к нам так, как я говорю, а не так, как теперь относитесь.

Юный Джон ответил жалобным тоном, что он постарается запомнить ее слова и с радостью сделает всё, что ей угодно.

— Что касается меня, — продолжала Крошка Доррит, — то чем меньше вы будете думать обо мне, тем лучше. Когда же вам случится вспомнить обо мне, думайте обо мне как о ребенке, с которым вы вместе росли в тюрьме, как о слабой, робкой, беззащитной девушке, у которой одна забота — исполнять свои обязанности. Я в особенности прошу вас помнить, что, когда я выхожу за ворота тюрьмы, я становлюсь одинокой и беззащитной.

Он постарается исполнить все ее желания. Но почему же мисс Эми желает, чтобы он помнил в особенности об этом?

— Тогда, — отвечала Крошка Доррит, — тогда я буду уверена, что вы не забудете о сегодняшнем дне и не возобновите этого разговора. Вы так великодушны, что я могу положиться на вас, уверена в этом и всегда буду уверена. Я сейчас же докажу вам, что полагаюсь на вас. Я люблю это место, где мы с вами разговариваем, больше, чем какое-либо другое, — (юный Джон заметил, что лицо ее слегка заалело при этих словах), — и часто бываю здесь. Я знаю, что достаточно сказать вам это, чтобы быть уверенной, что вы никогда не будете приходить сюда. И я… я совершенно уверена в этом.

Она может положиться на него, — сказал юный Джон. Он несчастнейший человек, но ее слово — более чем закон для него.

— Ну, прощайте, Джон, — сказала Крошка Доррит. — Я надеюсь, что вы найдете хорошую жену, Джон, и будете счастливы. Я знаю, что вы заслуживаете счастья и будете счастливы.

Когда она протянула ему руку, сердце, бившееся под жилетом с золотыми цветочками — ужасной дрянью, надо сказать правду, — переполнилось не хуже, чем у любого джентльмена, и бедный малый, не умея совладать с ним по своему простому званию, залился слезами

— О, не плачьте! — жалобно сказала Крошка Доррит. — Не плачьте, не плачьте! Прощайте, Джон. Господь с вами!

— Прощайте, мисс Эми, прощайте!

С этими словами он ушел, заметив, что она опустилась на край скамейки и не только оперлась рукой о стену, но и прижалась к ней лицом, как будто на душе у нее было горько и сердце давила тяжесть.

Поразительное зрелище бренности человеческих надежд представлял собой этот влюбленный в высоком цилиндре, нахлобученном на глаза, с завороченным вверх, как при сильном дожде, бархатным воротником, в сюртуке цвета чернослива, застегнутом на все пуговицы, чтобы не видно было шелкового жилета с золотыми цветочками, с тросточкой, неумолимо увлекавшей его домой, куда он пробирался по самым глухим переулкам, сочиняя новую эпитафию следующего содержания для надгробной плиты на кладбище св. Георга:

Здесь лежат бренные останки

Джона Чивери,

Который, не совершив ничего достойного упоминания,

Умер в конце тысяча восемьсот двадцать шестого года,

С разбитым сердцем,

Умоляя при последнем издыхании, чтобы над его прахом

Начертали имя Эми,

Что и было исполнено его огорченными родителями.

ГЛАВА XIX Поучения Отца Маршальси

Любопытное зрелище представляли собою братья Вильям и Фредерик Доррит, когда они вместе прогуливались по двору Маршальси. Ходили они, конечно, по стороне аристократической, так как Отец Маршальси очень редко показывался у своих детей, на стороне бедных; это случалось по воскресным, праздничным дням и вообще в торжественных случаях, которые он знал с удивительною точностью, в эти дни он обыкновенно возлагал руки на головы детей и благословлял этих юных несостоятельных должников с особенной торжественностью.

Фредерик, свободный, был так дряхл, сгорблен, вял и изможден, Вильям, заключенный, был так изящен, учтив, снисходителен и полон сознания важности своего положения, что уже в этом одном отношении братья представляли достопримечательное зрелище.

Они прогуливались по двору вечером в то самое воскресенье, когда Крошка Доррит объяснялась со своим обожателем на Айронбридже. Дела государственные были покончены, прием прошел благополучно, несколько новых посетителей были представлены, три с половиной шиллинга, случайно забытые на столе, случайно превратились в двенадцать шиллингов, и отец Маршальси мирно покуривал сигару. Стоило поглядеть на него, когда он прогуливался взад и вперед, приноровляя свои шаги к медлительнойпоходке брата, но отнюдь не гордясь своим превосходством; напротив, в каждом колечке дыма, вылетавшего из его уст, сказывалось внимание, снисходительноеть, участие к этому жалкому дряхлому существу.

Его брат Фредерик, сгорбленный, с мутным взглядом, трясущимися руками, послушно плелся рядом с ним, принимая его покровительство, как принимал он все, что случалось с ним, — путником, заблудившимся в лабиринте этого мира. По обыкновению он держал в руке пакетик из серой бумаги, откуда по временам доставал маленькую понюшку табаку. Расправившись кое-как с нею, он не без удивления бросал взгляд на брата, опираясь на его руку, и снова плелся, до следующей понюшки, останавливаясь иногда и оглядываясь растерянно, точно недоумевая, куда девался его кларнет.

С наступлением вечера посетители стали исчезать, но все-таки на дворе было еще много народу, так как члены общества провожали своих гостей до привратницкой. Прогуливаясь по двору, Вильям, заключенный, грациозно приподнимал шляпу в ответ на поклоны и с заботливым видом предостерегал Фредерика, свободного, когда тому грозила опасность столкнуться с кем-нибудь или наткнуться на стену. В общем члены общежития не отличались чувствительностью, но даже они находили зрелище двух братьев достойным удивления.


Братья Доррит.


— Ты сегодня немножко того, Фредерик? — заметил Отец Маршальси. — Что с тобой?

— Что со мной? — Он на мгновение встрепенулся, затем снова опустил глаза и понурил голову. — Нет, Вильям, нет, ничего!

— Если бы ты немножко прифрантился, Фредерик.

— Да, да! — торопливо ответил тот. — Но я не могу, не могу. Что говорить об этом. Всё это прошло.

Отец Маршальси взглянул на проходившего мимо члена коллегии, с которым был на дружеской ноге, точно хотел сказать: «Совсем опустился старик; но это мой брат, сэр, мой брат, а голос природы могуч!» — и избавил брата от столкновения с насосом, потянув его за изношенный рукав. Он был бы идеалом братской любви, дружбы и философии, если бы избавил брата от разорения — вместо того, чтобы навлечь на него это бедствие.

— Я, кажется, устал, Вильям, — сказал предмет его нежных попечений, — пойду-ка я спать.

— Милый Фредерик, — отвечал тот, — я не стану удерживать тебя; я не хочу, чтобы ты жертвовал ради меня своими привычками.

— Должно быть, поздний час, духота и годы обессиливают меня, — сказал Фредерик.

— Дорогой Фредерик, — возразил Отец Маршальси, — достаточно ли ты заботишься о себе? Ведешь ли ты такой правильный, регулярный образ жизни, как я, например? Не говоря о той маленькой странности, на которую я сейчас намекал, пользуешься ли ты как следует моционом и свежим воздухом? Здесь, например, очень удобное место для прогулок. Почему бы тебе не пользоваться им более регулярно?

— Ах-ха, — вздохнул Фредерик. — Да, да, да, да.

— Какая польза от того, что ты говоришь «да», милый Фредерик, — продолжал Отец Маршальси с кроткой настойчивостью, — а поступаешь по-старому? Посмотри на меня, Фредерик. Я могу служить примером. Нужда и время научили меня. В определенные часы дня ты найдешь меня на прогулке, у себя, в сторожке, за газетой, за обедом, с гостями. Я много лет старался внушить Эми, что мне необходимо обедать, завтракать, ужинать (беру это для примера) пунктуально в известные часы. Эми выросла с сознанием важности подобных правил, и ты сам знаешь, какая она добрая девочка.

Брат только вздохнул, промямлив:

— Ах-ха! Да, да, да, да.

— Дорогой мой, — сказал Отец Маршальси, осторожно потрепав его по плечу (осторожно, потому что ведь он, бедняга, такой слабенький), — ты говорил то же самое раньше, но ведь из этого ничего не выходит, Фредерик. Я бы желал, чтобы ты подтянулся немножко, милый Фредерик, тебе нужно подтянуться.

— Да, Вильям, да, без сомнения, — отвечал тот, устремляя на него свой мутный взор. — Но я не то, что ты.

Отец Маршальси возразил со скромным самоуничижением:

— О, ты можешь сделаться таким же, как и я, милый Фредерик, можешь сделаться таким же, если захочешь! — и с великодушием избавил своего опустившегося брата от дальнейших наставлений.

Как всегда по воскресным вечерам, тут происходили сцены прощания, там и сям где-нибудь в темном уголке бедная мать и жена плакали, расставаясь с новым членом общежития. Было время, когда сам Отец Маршальси плакал в тени этого двора, плакала и его бедняжка жена. Но это было много лет тому назад, а теперь он, как пассажир на корабле дальнего плавания, оправившийся от морской болезни, только удивлялся слабости новых пассажиров, севших в последнем порту. Он был готов протестовать и находил, что людям, которые не могут удержаться от слез, здесь не место. Если не словами, то внешним видом он всегда выражал свое неудовольствие по поводу этих нарушений общей гармонии — и настолько ясно, что провинившиеся обыкновенно стушевывались, заметив его приближение.

В этот воскресный вечер, провожая брата до ворот, он всем своим видом выражал сострадание и терпение, так как был в благодушном настроении, и милостиво соглашался смотреть сквозь пальцы на плачущих. В освещенной газом привратницкой собралась толпа членов общежития: иные прощались с гостями, иные, у которых не было гостей, смотрели, как отворялась и запиралась дверь, и беседовали друг с другом и с мистером Чивери.

Появление Отца Маршальси, как водится, произвело сенсацию, и мистер Чивери, прикоснувшись к шляпе ключом (впрочем, очень беглым жестом), выразил надежду, что он в добром здоровье.

— Благодарю вас, Чивери, я совершенно здоров. А вы?

Мистер Чивери проворчал вполголоса, что он чувствует себя как нельзя лучше, — обычная манера мистера Чивери отвечать на вопросы о здоровье, когда он был в дурном настроении духа.

— Сегодня меня навестил юный Джон Чивери. Он, право, выглядел настоящим франтом.

Мистер Чивери слышал об этом. Впрочем, мистер Чивери должен сознаться, что, по его мнению, мальчик напрасно тратит деньги на подобные вещи. Какая ему польза от этого? Одно огорчение, больше ничего! А огорчения и даром найдешь, сколько хочешь.

— Какое же огорчение, Чивери? — спросил благосклонный отец.

— Так, пустяки, — отвечал мистер Чивери, — не стоит говорить. Мистер Фредерик собирается уходить?

— Да, Чивери, мой брат намерен идти домой спать. Он устал и не совсем здоров… Осторожнее. Покойной ночи, милый Фредерик!

Пожав руку брату и дотронувшись до своей засаленной шляпы, Фредерик медленно выбрался за дверь, которую отворил для него мистер Чивери. Отец Маршальси выразил заботливое беспокойство, как бы с ним не случилось чего-нибудь.

— Будьте любезны, оставьте дверь открытой на минутку, Чивери, я хочу посмотреть, как он сойдет по ступенькам. Осторожнее, Фредерик (он такой дряхлый). Не забудь о ступеньках (он такой рассеянный). Будь осторожнее, когда станешь переходить через улицу! Мне, право, подумать страшно, как это он ходит один: того и гляди, попадет под лошадь.

С этими словами и выражением крайнего беспокойства и тревожного сомнения на лице он взглянул на компанию, собравшуюся в привратницкой, причем глаза его так ясно говорили, что, по его мнению, Фредерику гораздо лучше было бы сидеть под замком внутри этих стен, что присутствующие невольно подтвердили это мнение одобрительным ропотом.

Нo он не вполне согласился с этим. Напротив, он сказал:

Нет, джентльмены, нет! Они неправильно его поняли. Правда, его брат Фредерик сильно опустился, и для него (Отца Маршальси) было бы гораздо приятнее сознавать, что он находится в этих стенах. Но не следует забывать, что для того, чтобы прожить здесь в течение многих лет, требуются известные качества, — он не говорит высокие качества, а качества… ну, скажем, моральные. Спрашивается: обладает ли этими качествами его брат Фредерик? Джентльмены, он превосходный человек, в высшей степени милый, кроткий и достойный человек, простодушный, как дитя; но подходящий ли он человек для Маршальси? Нет, — он с уверенностью говорит: нет! И дай бог, говорит он, Фредерику никогда не попасть сюда иначе, как по доброй воле. Джентльмены, тот, кому придется провести в этом общежитии много лет, должен обладать значительной силой характера, чтобы бороться с обстоятельствами и выйти победителем. Такой ли человек его возлюбленный брат Фредерик? Нет. Все видят, как он опустился даже при своих теперешних обстоятельствах. Неудачи раздавили его. У него не хватит самообладания, не хватит гибкости, чтобы, прожив долгое время в подобном месте, сохранить чувство собственного достоинства и сознавать себя джентльменом. У Фредерика не хватит (если можно употребить такое выражение) уменья видеть в деликатных маленьких знаках внимания и… и… приношениях, которые ему случится получать, свидетельство добрых сторон человеческой природы, проявление прекрасных товарищеских чувств, одушевляющих общежитие, и в то же время не усматривать в этом никакого унижения для него самого, никакого посягательства на его достоинство джентльмена. Джентльмены, всего хорошего!

Выяснив и подчеркнув в этом кратком поучении всё, что требовалось, он проследовал со своим жалким обшарпанным достоинством мимо члена общежития в халате, оставшегося без сюртука, мимо члена общежития в туфлях, оставшегося без сапог, мимо плотного зеленщика, члена общежития, оставшегося без забот, мимо тощего клерка, члена общежития, оставшегося без надежд, — по жалкой обшарпанной лестнице в свою жалкую обшарпанную комнату.

Там уже был накрыт стол для ужина и старый серый халат висел на спинке кресла перед камином. Крошка Доррит спрятала в карман молитвенник — не молилась ли она за всех узников и пленных? — и встала навстречу отцу.

— Значит, дядя ушел домой? — спросила она, пока он надевал халат и черную бархатную шапочку.

— Да, дядя ушел домой.

Она надеется, что прогулка доставила удовольствие отцу.

— Нет, не особенно, Эми, не особенно.

Нет? Разве он не совсем здоров?

Она стояла за спинкой стула, так ласково наклонившись к нему, а он сидел, устремив глаза на огонь. Легкое смущение, как будто выражение стыда, мелькнуло на его лице, и он заговорил как-то бестолково и бессвязно:

— Что такое… хм!.. не знаю, что случилось с Чивери. Сегодня он не так… кха!.. не так учтив и внимателен, как обыкновенно. Это… кха… хм!.. конечно, пустяки, но всё-таки несколько расстроило меня, милочка. Надо помнить, — продолжал он, перебирая руками и упорно глядя на них, — что… кха… хм!.. в силу обстоятельств моей жизни я, к несчастью, нахожусь в постоянной, ежечасной зависимости от этих людей.

Рука ее лежала на его плече, но она не смотрела ему в лицо, пока он говорил. Опустив голову, она смотрела в сторону.

— Я… кха… хм… я решительно не понимаю, Эми, на что мог обидеться Чивери. Обыкновенно он такой… такой внимательный и почтительный. Сегодня же он был положительно… положительно сух со мною. И остальные тоже! Боже мой, если я лишусь поддержки со стороны Чивери и других служащих, то могу просто умереть здесь с голода.

Говоря это, он всё время раздвигал и закрывал ладони, наподобие створок. Он чувствовал смущение и так ясно понимал его причину, что умышленно закрывал глаза на нее.

— Я… кха!.. я решительно не понимаю, что с ним случилось. Я не могу представить себе, что за причина его поведения. Тут был одно время некто Джэксон, тюремщик по фамилии Джэксон (ты вряд ли помнишь его, милочка, ты была тогда очень мала), и… хм!.. у него был… брат… и этот брат… этот молодой человек ухаживал… то есть он не решался ухаживать… а восхищался… почтительно восхищался до… не дочерью, нет, сестрой… одного из нас… весьма уважаемого члена общежития; да, смею сказать, весьма уважаемого. Его звали капитан Мартин; и однажды он спрашивал меня, следует ли его дочери… сестре… рисковать обидеть тюремщика, объяснившись слишком… кха!.. слишком откровенно с его братом. Капитан Мартин был джентльмен и благородный человек, и я прежде всего опросил, что он… что он сам думает об этом. Капитан Мартин (он пользовался большим уважением в армии) ответил без колебаний, что, по его мнению, его… хм!.. сестре не следует объясняться с молодым человеком слишком откровенно, а лучше водить его… нет, капитан Мартин не употреблял этого выражения; он сказал… выносить его… ради его отца… я хочу сказать — брата. Не понимаю, почему мне вспомнилась эта история. Может быть потому, что я затрудняюсь объяснить себе поведение Чивери; но я не вижу, имеет ли она какое-нибудь отношение к данному случаю…

Его голос замер, как будто она зажала ему рот рукой, будучи не в силах больше выносить его речь. В течение нескольких минут царило гробовое молчание; он сидел, понурившись, на своем кресле; она стояла, обвив рукой его шею и опустив голову к нему на плечо.

Наконец она отошла от него, достала из печки ужин и поставила на стол. Он сел на своем всегдашнем месте, она — на своем. Он принялся за еду. До сих пор они ни разу не взглянули друг на друга. Мало-помалу он начал обнаруживать признаки волнения, с шумом бросая вилку и ножик, толкая вещи, стоявшие на столе, кусая хлеб, точно вымещал на нем оскорбление. Наконец он оттолкнул тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:

— Не всё ли равно, есть мне или умирать с голоду! Не всё ли равно, сегодня, через неделю, через год оборвется моя жалкая жизнь! Кому я нужен! Жалкий арестант, живущий подачками и объедками, — дряхлый, никуда не годный презренный нищий!

— Отец, отец! — Она встала, опустилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.

— Эми, — продолжал он сдавленным голосом, дрожа всем телом и глядя на нее безумным взглядом, — если бы ты могла увидеть меня таким, каким видела меня твоя мать, ты бы не поверила, что это то же самое существо, которое ты видишь теперь, за решеткой этой тюрьмы… Я был молод, я был хорошо воспитан, я был красив, я был независим (клянусь небом, дитя, я был независим!), и люди искали моего знакомства, завидовали, завидовали мне!

— Милый отец! — Она пыталась овладеть его дрожащими руками, но он оттолкнул ее.

— Если бы я сохранил свой портрет того времени, хоть бы самый плохой, ты бы гордилась им. Но у меня его нет. Пусть это послужит предостережением для других. Пусть всякий, — воскликнул он, обводя комнату блуждающим взором, — пусть всякий сохранит хоть это немногое от времен своего счастья и благополучия! Пусть его дети узнают, каким он был. Разве только после моей смерти лицо мое примет давно утраченное выраженье (говорят, будто это случается; я не знаю); если же нет, то мои дети никогда не видали меня!

— Отец, отец!

— О, презирай меня, презирай меня! Отворачивайся от меня, не слушай меня, красней за меня, плачь за меня, — даже ты, Эми. Презирай, презирай меня. Я сам презираю себя! Я окаменел, я упал так низко, что вынесу и это!

— Отец, милый, любимый отец, сокровище моего сердца! — Она обняла его, усадила в кресло, схватила его поднятую руку и обвила ее вокруг своей шеи. — Оставьте ее так, отец. Взгляните на меня, отец. Поцелуйте меня. Подумайте обо мне, отец, вспомните обо мне хоть на мгновение!

Но бурное волнение его не улеглось, хоть мало-помалу превратилось в жалкое хныканье.

— И всё-таки я пользуюсь здесь некоторым уважением. Я боролся с судьбой, я не совсем раздавлен ею. Спроси, кто здесь самое уважаемое лицо? Тебе назовут твоего отца. Спроси, над кем никогда не смеются, к кому относятся с некоторой деликатностью? Тебе назовут твоего отца. Спроси, чья кончина (я знаю, что она случится здесь) вызовет здесь больше разговоров и, быть может, больше сожаления, чем чья бы то ни была кончина, случавшаяся в этих стенах? Тебе назовут твоего отца. Что же это значит? Эми, Эми, неужто все презирают твоего отца? Неужто нет для него оправдания? Неужто, вспоминая о нем, ты не припомнишь ничего, кроме его падения и унижения? Не пожалеешь о нем, когда он, жалкий и отверженный, расстанется с этим миром?

Он залился слезами, малодушными слезами сожаления к самому себе, и наконец-то позволил ей обнять его, приласкать его, прижал к ее щеке свою седую голову и изливал свою скорбь на ее плече. Потом он переменил тему своих жалоб и, стиснув в объятиях дочь, воскликнул: «О Эми, бедная сиротка, лишенная матери! О, как ты внимательна и заботлива ко мне!». Затем снова вернулся к самому себе и плаксиво рассказывал, как бы она любила его, если бы знала таким, каким он был прежде, и как бы он выдал ее за джентльмена, который бы гордился таким родством, и как (тут он снова расплакался) она поехала бы кататься рядом с отцом в собственном экипаже, между тем как толпа (под словом «толпа» он подразумевал людей, подаривших ему двенадцать шиллингов) плелась бы по пыльной дороге, почтительно расступаясь перед ними.

Так, переходя от хвастливости к отчаянию, но и в том и в другом случае оставаясь арестантом, душу которого изъела тюремная ржавчина, он открывал всю глубину своего падения перед любящей дочерью. Никто еще не видел его в таком глубоком унижении. Беззаботные члены общежития, подсмеивавшиеся в своих комнатах над его последней речью в привратницкой, не подозревали, какое серьезное зрелище открылось бы им в темном коридоре Маршальси в этот воскресный вечер.

В классической древности была дочь, которая кормила своего отца в темнице так, как ее самое кормила мать.[345] Крошка Доррит, хотя и принадлежала к современному негероическому обществу, делала больше, прижимая истерзанное сердце отца к своей невинной груди, утоляя его душевный голод источником любви и верности, не иссякавшим в течение многих, многих лет.

Она утешала его; просила простить ей, если она нарушила чем-нибудь свой долг, говорила, — видит бог, искренно, — что уважает его не меньше, чем уважала бы, если бы он был любимцем судьбы, признанным всем светом. Когда его слезы высохли, когда он перестал всхлипывать и терзаться стыдом, когда к нему вернулось обычное настроение духа, она разогрела остатки ужина и, усевшись подле него, радовалась, глядя, как он ест и пьет. Теперь он снова выглядел величественным, в своей черной бархатной шапочке и старом сером халате, и отнесся бы ко всякому члену коллегии, который заглянул бы к нему попросить совета, как великий лорд Честерфильд или великий мастер этических церемоний Маршальси.

Стараясь поддержать его в этом настроении, она завела речь о его гардеробе, и он благосклонно согласился, что рубашки, которые она собирается сшить, были бы весьма желательны, так как старые совсем износились, да и всегда были плохого качества. Разговорившись и будучи в благоразумном настроении духа, он обратил ее внимание на сюртук, висевший у двери, заметив, что Отцу Маршальси не следовало бы подавать дурной пример своим детям, и без того склонным к неряшливости, являясь среди них с протертыми локтями. Он пошутил также насчет своих сапог, но, говоря о галстуке, принял серьезный вид и благосклонно разрешил ей купить новый, как только у нее заведутся деньги.

Пока он курил сигару, она сделала ему постель и прибрала комнату. Чувствуя усталость вследствие позднего времени и недавнего волнения, он встал с кресла, благословил ее и пожелал ей покойной ночи. За всё это время он ни разу не вспомнил о ее платье, ее башмаках, ее нуждах. Никто, кроме нее самой, не мог быть таким беззаботным в отношении себя.

Он несколько раз поцеловал ее, приговаривая: «Господь с тобой, милочка! Покойной ночи, голубка!».

Но ее нежное сердце было так потрясено предыдущей сценой, что она не решалась оставить его одного, опасаясь нового припадка уныния и отчаяния.

— Милый отец, я не устала; можно мне вернуться, когда вы ляжете, и посидеть около вас?

Он спросил с покровительственным видом, разве ей скучно одной?

— Да, отец.

— Ну, так приходи, дорогая моя.

— Я буду сидеть тихонько, отец.

— Не беспокойся обо мне, милочка, — сказал он с безграничным великодушием. — Возвращайся, возвращайся.

Когда она вернулась, он, по-видимому, уже заснул. Она тихонько поправила огонь, чтобы не разбудить его. Но он услышал и спросил, кто тут.

— Это я, Эми.

— Эми, дитя мое, поди сюда. Я хочу сказать тебе несколько слов.

Он слегка приподнялся на постели. Она опустилась подле него на колени, чтобы быть поближе к его лицу, и взяла его руки в свои. О, отец просто и Отец Маршальси — оба сказывались в нем в эту минуту.

— Дорогая моя, тебе досталась на долю тяжелая жизнь: ни подруг, ни развлечений, вечные заботы…

— Не думайте об этом, милый. Я сама не думаю.

— Тебе известно мое положение, Эми. Я немного мог сделать для тебя, но всё, что я мог, я сделал.

— Да, дорогой, — подтвердила она, целуя его. — Я знаю, знаю.

— Я живу здесь уже двадцать третий год, — продолжал он с невольным вздохом, в котором оказывалась не столько грусть, сколько самодовольство. — Всё, что я мог сделать для своих детей, я сделал. Эми, милочка, ты мое любимое дитя, о тебе я думал больше всех, и всё, что я делал для тебя, я делал охотно и без ропота.

Только та мудрость, которой доступны ключи от всех сердец и всех тайн, может представить себе, до какого самообмана способен доходить человек, — особенно человек, упавший так низко, как этот. Вот он лежал теперь, с влажными ресницами, спокойный, величественный, выкладывая свою позорную жизнь, точно какое-то приданое верной дочери, на которую так тяжко обрушились его несчастья и чья любовь спасла его от окончательного падения.

Эта дочь не сомневалась, не спрашивала: ей слишком хотелось видеть его в ореоле. Бедный, милый, голубчик, любимый, ненаглядный — только эти слова она и находила для него, уговаривая его успокоиться.

Она оставалась при нем всю ночь. Точно желая загладить тяжелую обиду, она сидела подле него, нежно целуя его время от времени и шёпотом называя его ласковыми именами. По временам она отодвигалась так, чтобы свет от камина падал на его лицо, и спрашивала себя, не похож ли он теперь на того, каким был в дни своего счастья и благополучия, — так подействовали на ее воображение его слова о том, что утраченное выражение может вернуться к нему в минуту смерти. И при мысли об этой ужасной минуте она опускалась на колени подле его кровати и молилась.

— О, пощади его жизнь! О, сохрани его для меня! О, снизойди к моему милому, исстрадавшемуся, измученному, изменившемуся, милому, милому отцу!

Только с наступлением утра она поцеловала его в последний раз и оставила его комнату. Когда она проскользнула вниз по лестнице, потом по тюремному двору и поднялась в свою каморку на чердаке, в ясном утреннем воздухе можно было различить верхушки загородных домов. Когда она отворила окно и выглянула на тюремный двор, железные зубцы на стене порозовели, потом вспыхнули пурпуром на огненном диске восходящего солнца. Никогда эти зубцы не казались ей такими острыми и жесткими, решетки — такими тяжелыми, тюрьма — такой мрачной и тесной, как в это утро. Она подумала о восходе солнца над шумящими реками, о восходе солнца над безбрежными морями, о восходе солнца над цветущими полями, о восходе солнца над дремучими лесами, где шелестят деревья и щебечут птицы, и, взглянув вниз, на это кладбище заживо погребенных, где двадцать три года томился ее отец, воскликнула в порыве жалости и скорби:

— Нет, нет, я не видала его ни разу в жизни!

ГЛАВА XX В свете

Если бы у юного Джона Чивери явилась охота и нашлось умение написать сатиру на фамильную гордость, ему не далеко пришлось бы ходить за примерами. В семействе своей возлюбленной он нашел бы яркие образчики в лице ее благородного братца и изящной сестры, гордых сознанием фамильного достоинства и всегда готовых выпрашивать или занимать у последнего нищего, есть чужой хлеб, тратить чужие деньги, пить из чужой посуды и разбивать ее. Юный Джон сделался бы первостепенным сатириком, если бы сумел изобразить их грязную жизнь и это вечное пугало фамильного достоинства, которым они допекали тех, чьим добром пользовались.

Выйдя на волю, Тип облюбовал богатую надеждами профессию биллиардного маркера. Он мало интересовался узнать, кому обязан своим освобождением (Кленнэм напрасно беспокоился на этот счет в разговоре с Плорнишем). Кто бы ни оказал ему эту любезность, он принял бы ее так же любезно и больше бы не думал об этом предмете.

Выйдя за ворота тюрьмы, он поступил в маркеры и время от времени заглядывал в маленький кегельбан Маршальси в зеленой нью-маркетской куртке (с чужого плеча) с светлым воротником и блестящими пуговицами (новыми) и угощался пивом на счет членов общежития.

Единственным прочным и неизменным пунктом в распущенном характере этого джентльмена были любовь и уважение к сестре Эми. Это чувство не заставляло его хоть сколько-нибудь облегчать ее положение или стеснять и ограничивать себя самого ради нее; но, хотя любовь его носила печать Маршальси, он любил Эми. Та же печать Маршальси сказывалась в том обстоятельстве, что он отлично понимал ее самопожертвование ради отца и не замечал его по отношению к себе самому.

С каких пор этот остроумный джентльмен и его сестра начали систематически запугивать обитателей Маршальси призраком фамильного достоинства — мы не можем сказать с точностью. По всей вероятности, с того самого времени, как они стали обедать на счет членов общежития. Несомненно одно: чем мизернее и плачевнее становилось их положение, тем величественнее возникал призрак из гроба; а когда им приходилось особенно круто, призрак выступал с особенно зловещим видом.

Крошка Доррит засиделась в тюрьме в понедельник утром, потому что отец ее встал поздно, а ей нужно было приготовить для него завтрак и прибрать комнату. Впрочем, в этот день у нее не было работы в городе, так что она оставалась у него; привела всё в порядок с помощью Мэгги, сопровождала его на утренней прогулке (ярдов двадцать) по двору и, наконец, отвела в кофейню читать газеты. Затем она надела шляпку и ушла поскорее, так как боялась опоздать по одному делу. По обыкновению, при ее появлении в привратницкой разговоры на мгновение прекратились, и один старый член общежития толкнул другого, новичка, поступившего в субботу вечером, локтем в бок, шепнув:

— Смотрите, вот она.

Ей нужно было повидать сестру, но когда она явилась к мистеру Криппльсу, то узнала, что сестра и дядя ушли в свой театр. Она заранее имела в виду возможность этого и решилась отправиться за ними в театр, который находился недалеко, по ту сторону реки.

Крошка Доррит была почти так же мало знакома с театральными закоулками, как с золотыми рудниками, и когда ей указали на странную, подозрительного вида дверь, которая точно стыдилась самой себя и пряталась в коридоре, она не сразу решилась войти. К тому же, ее напугала толпа гладко выбритых джентльменов, слонявшихся подле этой двери и не особенно резко отличавшихся от членов общежития. Заметив это сходство, она несколько ободрилась и опросила у них, где ей найти мисс Доррит. Ее провели в какую-то темную залу, напоминавшую огромный мрачный потухший фонарь, откуда она услышала отдаленные звуки музыки и топот танцующих ног. Какой-то господин, подернутый синей плесенью, вероятно от недостатка чистого воздуха, сидел, как паук, в углу этой комнаты; он объяснил ей, что она может уведомить мисс Доррит о своем приходе через первого попавшегося джентльмена или леди. Первая попавшаяся леди со свертком нот, засунутым до половины в муфту, имела такой помятый вид, что, повидимому, было бы актом гуманности выгладить ее утюгом. Впрочем, она оказалась очень добродушной и сказала:

— Пойдемте со мной; я проведу вас к мисс Доррит. — Сестра мисс Доррит последовала за ней, с каждым шагом различая всё яснее звуки музыки и топот танцующих ног.

Наконец они вошли в какой-то пыльный лабиринт балок, брусьев, перегородок, канатов, воротов, который при фантастическом свете газовых рожков и дневных лучей можно было принять за изнанку вселенной. Крошка Доррит, предоставленная самой себе и ежеминутно получая толчки от людей, толпившихся в этом лабиринте, совершенно растерялась, как вдруг услышала голос сестры:

— Господи, это ты, Эми, как ты сюда попала?

— Мне нужно было повидаться с тобой, Фанни, дорогая, а так как я завтра целый день не буду дома и знала, что ты сегодня целый день занята здесь, то я и решилась.

— Но как это тебе вздумалось, Эми, забраться с заднего хода. Я бы никогда не решилась! — Сказав это не особенно дружелюбным тоном, сестра провела ее в более свободный уголок лабиринта, где было поставлено множество позолоченных стульев и столов и собралось множество молодых леди, сидевших где попало. Все эти дамы тоже нуждались в услугах утюга и трещали не переставая, глазея в то же время по сторонам.

В ту самую минуту как сестры подошли к ним, из-за перекладины налево показалась голова какого-то флегматичного юнца в шотландской шапочке и произнесла «Потише, барышни!» — и исчезла. Тотчас затем из-за перегородки направо показалась голова какого-то веселого джентльмена, с целой шапкой густых черных волос, и произнесла: «Потише, душечки!» — и исчезла.

— Вот уж никак не ожидала видеть тебя в этой компании, Эми, — сказала ее сестра. — Да как ты сюда добралась?

— Не знаю. Дама, которая сообщила тебе о моем приходе, была так любезна, провела меня сюда.

— Ишь ты, тихоня!.. Ты, я думаю, везде проберешься. Я бы не сумела, Эми, хотя я гораздо опытнее тебя в житейских делах.

Ее семья почему-то решила, что Эми — простушка, созданная для домашней жизни и совершенно лишенная житейской опытности и мудрости. Эта семейная фикция служила своего рода семейной защитой от ее услуг, давая возможность не ставить их ни во что.

— Ну, что же у тебя на уме, Эми? Уж, верно, есть что-нибудь против меня? — сказала Фанни. Она говорила с сестрой, которая была моложе ее двумя-тремя годами, точно со старой ворчливой бабушкой.

— Ничего особенного; ты мне рассказывала, Фанни, про даму, которая подарила тебе браслет.

Флегматичный юнец, снова высунув голову из-за перегородки налево, сказал: «Приготовьтесь, барышни!» — и исчез. Веселый джентльмен с черными волосами также внезапно высунул голову из-за перегородки направо и сказал: «Приготовьтесь, душечки!» — и исчез. Барышни тотчас вскочили и принялись отряхивать свои юбки.

— Ну, Эми, — сказала Фанни, делая то же, что остальные, — что ты хотела сказать?

— С тех пор, как ты рассказала про даму, которая подарила тебе браслет, Фанни, я всё беспокоилась о тебе и желала бы узнать об этом подробнее.

— Ну, барышни, — сказал юнец в шотландской шапочке.

— Ну, душечки! — сказал джентльмен с черными волосами. Моментально все барышни исчезли, и снова послышались звуки музыки и топот танцующих ног.

Крошка Доррит опустилась на позолоченный стул, совсем ошеломленная этими неожиданными перерывами. Ее сестра и остальные барышни долго не возвращались, и всё это время ей слышался сквозь звуки музыки голос (кажется, принадлежавший джентльмену с черными волосами), считавший: «Раз, два, три, четыре, пять, шесть — вперед! Живей, душечки! Раз, два, три, четыре, пять, шесть — назад!» Наконец голос умолк, и все вернулись, кутаясь в шали и, очевидно, собираясь уходить.

— Подождем минутку, Эми, пусть они уйдут сначала, — шепнула Фанни. Вскоре они остались одни. За это время не случилось ничего особенного. Только юнец снова выглянул из-за своей перегородки и сказал: «Завтра в одиннадцать часов, барышни!», а черноволосый джентльмен выглянул из-за своей и сказал: «Завтра в одиннадцать часов, душечки!».

Когда они остались одни, что-то вдруг было поднято вверх или другим способом убрано с их дороги, и перед ними открылся глубокий колодец. Заглянув в него, Фанни сказала:

— Вот дядя! — Крошка Доррит, когда глаза ее привыкли к темноте, заметила его на дне колодца, в уголке; его инструмент в старом футляре лежал подле него.

Глядя на этого старика, можно было подумать, что он постепенно спускался в этот колодец, пока не очутился на самом дне. В течение многих лет он проводил в этом углу по шести вечеров в неделю, никогда не поднимал глаз от своих нот и, как говорили, ни разу не взглянул на представление. Рассказывали, будто он до сих пор не знает в лицо главных героев и героинь, а комик побился однажды об заклад, что будет передразнивать его пятьдесят вечеров подряд, и он не заметит этого, что и оправдалось на деле. Плотники уверяли, что он давно умер, только сам не заметил этого, а посетители театра думали, что он проводит в оркестре всю свою жизнь, днем и ночью, в будни и праздники. Иногда к нему через барьер обращались зрители с предложением понюхать табаку, и в манере, с которой он отвечал, встрепенувшись, на эту любезность, пробуждалась как бы бледная тень бывшего джентльмена. Но, за исключением этих случаев, он оставался глух и безучастен ко всему окружающему. Он знал только свою партию на кларнете, остальное не касалось его. Иные считали его бедняком, иные — богатым скрягой; но он ничего не говорил, никогда не поднимал своей понурой головы, никогда не изменял своей шаркающей походки. Хотя он ожидал, что племянница позовет его, но услышал ее не прежде, чем она окликнула его три или четыре раза. Увидев вместо одной обеих племянниц, он ничуть не удивился и только пробормотал дрожащим голосом:

— Иду, иду! — и выбрался из своего угла каким-то подземным ходом, откуда так и несло погребом.

— Так ты, Эми, — сказала ее сестра, когда все трое вышли на улицу через знакомую читателям дверь, стыдившуюся своей странной наружности, причем дядя инстинктивно опирался на руку Эми, — так ты беспокоишься обо мне?

Она была хороша собой и, зная об этом, одевалась довольно нарядно. Снисходительность, с которой она разговаривала с сестрой как с равной, несмотря на свою красоту и житейскую опытность, тоже носила отпечаток ее семьи.

— Я интересуюсь всем, что касается тебя, Фанни.

— Знаю, знаю, ты лучше всех, Эми. Если я иногда немножко резка, то ты, я уверена, сама поймешь, каково мне чувствовать себя в этом низком положении. Я бы не огорчалась им, если бы мои подруги не были так вульгарны. Ни одна из них, — продолжала эта дочь Отца Маршальси, — не испытала того, что мы. Они — на своем месте.

Крошка Доррит кротко взглянула на сестру, но ничего не ответила. Фанни довольно сердито отерла глаза носовым платком.

— Я родилась не там, где ты, Эми; может быть, отсюда и разница между нами. Милое дитя, как только мы избавимся от дяди, ты узнаешь обо всем. Мы оставим его в ресторане, где он всегда обедает.

Они дошли до грязного ресторана в грязном переулке, окна которого сделались почти матовыми от испарений горячих кушаний, овощей и пуддингов. Впрочем, сквозь окна можно было рассмотреть жареную свиную ногу, заправленную луком и чесноком, обильно орошенную подливкой, в металлическом резервуаре; сочный ростбиф и горячий пухлый иоркширский пуддинг, плававший в таком же вместилище; фаршированную телятину, нарезанную ломтями; окорок, от которого пар так и валил; мелкую миску с аппетитным жареным рассыпчатым картофелем и прочие деликатесы. В ресторане имелись перегородки, за которыми посетители, находившие более удобным уносить свой обед в желудках, чем в руках, могли в одиночестве отправить приобретенные яства по назначению.

Поровнявшись с рестораном, Фанни развязала свой кошелек, достала из него шиллинг и вручила дяде. Дядя не сразу понял, в чем дело, но, наконец, пробормотал:

— Обед? Ха. Да, да, да, да! — и медленно скрылся в тумане испарений.

— Теперь, Эми, — сказала ее сестра, — если ты не слишком устала, пойдем со мной на Харлей-стрит, Кавендиш-сквер.

Выражение, с которым она назвала этот аристократический адрес, и жест, с которым она поправила свою новую шляпку (более воздушную, чем удобную), несколько удивили ее сестру; как бы то ни было, она выразила готовность идти на Харлей-стрит, куда они и направились.

Достигнув этой великой цели, Фанни остановилась у прекраснейшего дома и, постучав в дверь, справилась, дома ли миссис Мердль. Дверь отворил лакей с напудренной головой, у которого было двое помощников, тоже с напудренными головами; несмотря на такую пышность, он не только объявил, что миссис Мердль дома, но и попросил Фанни войти. Фанни вошла, захватив с собой сестру, затем они поднялись по лестнице, причем пудра выступала перед ними и пудра же конвоировала их сзади, и вошли в большую полукруглую гостиную, где висела золотая клетка с попугаем, который, цепляясь лапой за брусья, принимал самые странные позы, то и дело опрокидываясь вниз головой. Эта особенность, впрочем, часто замечается у птиц совершенно иного полета, когда они карабкаются вверх по золотой лестнице.

Комната превосходила пышностью всё, что могла представить себе Крошка Доррит, и показалась бы роскошной и великолепной всякому другому. Крошка Доррит с изумлением взглянула на сестру и хотела что-то оказать, но Фанни повела бровями, указывая на завешенную портьерой дверь в соседнюю комнату. В ту же минуту портьера заколебалась, рука, унизанная кольцами, приподняла ее, и в комнату вошла дама.

Дама уже утратила природную юность и свежесть, зато приобрела юность и свежесть искусственную. У ней были огромные бесчувственные прекрасные глаза, и черные бесчувственные прекрасные волосы, и роскошный бесчувственный прекрасный бюст, и всё прочее самого совершенного образца. Оттого ли, что ей было холодно, или оттого, что это шло к ней, она носила роскошную белую косынку, подвязанную под подбородком. И если был когда-нибудь прекрасный бесчувственный подбородок, которого, без сомнения, ни разу не «трепала», выражаясь фамильярно, мужская рука, то именно этот туго-натуго затянутый кружевной уздечкой подбородок.

— Миссис Мердль, — сказала Фанни. — Моя сестра, сударыня.

— Рада видеть вашу сестру, мисс Доррит. Я не знала, что у вас есть сестра.

— Я не говорила вам о ней, — сказала Фанни.

— Ага, — тут миссис Мердль согнула мизинец левой руки, как будто хотела сказать: «Я поймала вас, — я знала, что вы не говорили». Она жестикулировала почти исключительно левой рукой, так как руки ее не были одинаковы: левая была гораздо белее и пухлее правой. Затем она прибавила: — Садитесь, — и уютно примостилась в гнездышке из малиновых, вышитых золотом подушек на оттоманке подле попугая.

— Той же профессии? — спросила миссис Мердль, рассматривая Крошку Доррит в лорнет.

Фанни отвечала: «Нет».

— Нет, — повторила миссис Мердль, опуская лорнет. — У нее и вид не такой. Очень мила, но вид не такой.

— Моя сестра, сударыня, — сказала Фанни, манеры которой представляли странную смесь почтительности и развязности, — просила меня объяснить ей, как сестре, каким образом случилось, что я имею честь пользоваться вашим знакомством. И так как вы пригласили меня навестить вас еще раз, то я и взяла на себя смелость привести ее с собой, в надежде, что вы, может быть, расскажете ей. Мне хотелось бы, чтоб она услышала об этом от вас самих.

— Но разве вы думаете, что в возрасте вашей сестры… — заметила миссис Мердль.

— Она гораздо старше, чем кажется с виду, — оказала Фанни, — мы с нею почти одних лет.

— Общество, — сказала миссис Мердль, снова согнув левый мизинец, — вещь настолько непостижимая для юных особ (даже для большинства особ всякого возраста), что мне очень приятно слышать это. Я бы желала, чтоб общество не было так условно, чтоб оно не было так требовательно… Птица, успокойся!

Попугай заорал самым пронзительным голосом, как будто его имя было — «общество» и он защищал свое право быть требовательным.

— Но, — продолжала миссис Мердль, — мы должны принимать его таким, каким находим. Мы знаем, что оно пусто, пошло, суетно и крайне гадко, но если только мы не дикари в тропических морях (я с восторгом превратилась бы в дикаря… райская жизнь и чудный климат, как я слышала!), мы должны приспособляться к нему. Мистер Мердль — один из крупнейших коммерсантов, он ведет обширнейшие торговые операции, его богатство и значение громадны, но даже он… Птица, успокойся!

Попугай снова заорал и на этот раз так выразительно, что миссис Мердль не нужно было оканчивать фразу.

— Так как сестра ваша, — продолжала она, обращаясь к Крошке Доррит, — просит меня сообщить вам, при каких обстоятельствах (делающих ей большую честь) возникло наше личное знакомство, то я не считаю возможным отвергнуть ее законную просьбу. У меня (я вышла за первого мужа в очень молодых годах) есть сын двадцати двух или двадцати трех лет.

Фанни поджала губы и бросила торжествующий взгляд на сестру.

— Сын двадцати двух или двадцати трех лет. Он немножко легкомыслен — общество мирится с этим в молодых людях — и крайне впечатлителен. Быть может, он унаследовал этот недостаток. Я сама крайне впечатлительна от природы. Самое нежное создание. Мои чувства могут вспыхнуть почти мгновенно. — Всё это она говорила ледяным тоном, совсем забыв о сестрах, а вращаясь, повидимому, в какой-то абстракции общества. Для этого же собеседника она время от времени поправляла платье или изменяла позу на оттоманке.

— Итак, он крайне впечатлителен. Это не было бы несчастьем, если бы мы находились в естественном состоянии, но мы не находимся в естественном состоянии. Я первая скорблю об этом, — и более, чем кто-либо, по тому что я дитя природы, хотя принуждена скрывать это. Общество давит нас, повелевает нами… Птица, успокойся!

Попугай разразился неистовым хохотом, подергав своим крючковатым носом прутья клетки и полизав их своим черным языком.

— Вряд ли нужно напоминать особе с таким здравым умом, с такой обширной опытностью, с такими утонченными чувствами, как вы, — продолжала миссис Мердль из своего малинового с золотом гнездышка, приставляя к глазам лорнет, чтобы освежить в своей памяти представление о той, к которой обращалась, — что сцена нередко оказывает чарующее влияние на молодых людей с таким характером. Говоря — «сцена», я подразумеваю подвизающихся на ней особ женского пола. Итак, когда я услышала, будто мой сын очарован танцовщицей, я предположила, что речь идет о танцовщице из оперы, — обычное место очарования для молодых людей из общества.

Она погладила свои белые руки, теперь уже внимательно наблюдая за обеими сестрами, причем кольца звякнули с сухим резким звуком.

— Как известно вашей сестре, узнав, о каком театре идет речь, я была очень удивлена и огорчена. Но когда я узнала, что ваша сестра, отвергнув искательства моего сына (должна прибавить: самым неожиданным образом), довела его до того, что он предложил ей руку, моими чувствами овладело глубочайшее отчаяние… горькое.

Осторожным движением пальца она привела в порядок левую бровь.

— В этомрасстроенном состоянии, которое может быть понятно только матери, принадлежащей к обществу, я решилась сама идти в театр и лично объясниться с этой танцовщицей. Я познакомилась с вашей сестрой. Я убедилась, к своему удивлению, что она во многих отношениях не соответствует моим ожиданиям; в особенности поразило меня известное — как бы это сказать? — известное чувство семейной гордости, с которым она меня встретила. — Миссис Мердль улыбнулась.

— Я сказала вам, сударыня, — заметила Фанни, покраснев, — что хотя и нахожусь в низком положении, но смею думать, что моя семья ничуть не уступает вашей, и полагаю, что мой брат согласится со мной и не найдет ничего особенно лестного в предполагаемом вашим сыном браке.

— Мисс Доррит, — сказала миссис Мердль, окинув ее в лорнет ледяным взглядом, — исполняя вашу просьбу, я только что хотела сказать то же самое вашей сестре. Очень вам обязана за то, что вы так хорошо запомнили свои слова и предупредили меня. Я, — продолжала она, обращаясь к Крошке Доррит, — в ту же минуту (я крайне впечатлительное существо) сняла с руки браслет и попросила вашу сестру позволить мне надеть его на ее руку, в порыве восхищения, убедившись, что наши мнения с ней до такой степени сходятся.

(Действительно, эта дама купила по дороге дешевый и блестящий браслет, имея в виду подкуп.)

— И я сказала вам, миссис Мердль, — продолжала Фанни, — что мы можем быть несчастны, но не вульгарны.

— Кажется, эти самые слова, мисс Доррит, — согласилась миссис Мердль.

— И я сказала вам, миссис Мердль, — продолжала Фанни, — что если вы вздумаете говорить мне о высоком положении вашего сына в обществе, то я отвечу, что вы, по всей вероятности, заблуждаетесь насчет моего происхождения и что положение моего отца даже в том обществе, где он теперь вращается (каком именно, про то я знаю), гораздо выше обычного уровня и признано всеми.

— Совершенно верно, — подтвердила миссис Мердль. — Изумительная память.

— Благодарю вас, сударыня. Не будете ли вы добры досказать моей сестре остальное?

— Досказать остается немного, — отвечала миссис Мердль, обозревая всю ширину своей груди, необходимую для вмещения всей своей бесчувственности, — но это немногое делает честь вашей сестре. Я изложила вашей сестре обстоятельства данного случая; невозможность того, чтобы общество, в котором вращаемся мы, признало общество, в котором вращается она (хотя, без сомнения, очаровательное в своем роде), и как результат этого — крайне двусмысленное положение семьи, которую она ставит так высоко и к которой мы принуждены будем относиться свысока, с пренебрежением и отвращением. Словом, я обращалась к похвальной гордости вашей сестры.

— Пожалуйста, скажите моей сестре, миссис Мердль, — оказала Фанни обиженным тоном, тряхнув своей легкой, воздушной шляпкой, — что я уже имела честь заявить вашему сыну, что мне не о чем разговаривать с ним.

— Да, мисс Доррит, — согласилась миссис Мердль, — мне, может быть, следовало упомянуть об этом раньше. Но я была слишком поглощена воспоминанием о тех жестоких минутах, когда я боялась, что он будет упорствовать и вы, пожалуй, найдете, о чем с ним разговаривать. Я также сообщила вашей сестре (я обращаюсь опять к непрофессиональной мисс Доррит), что мой сын не получит ничего в случае такого брака, останется нищим (я упоминаю об этом только как о факте, для полноты рассказа, но я отнюдь не предполагала, что он может повлиять на вашу сестру, если не говорить о том законном и разумном влиянии, которое в нашем искусственном обществе на всех нас оказывают подобные соображения). Наконец, после многих возвышенных заявлений со стороны вашей сестры, мы убедились, что никакой опасности нет, и ваша сестра была так любезна, что позволила мне вручить ей в знак признательности записочку к моей портнихе.

Крошка Доррит видимо огорчилась и смущенно взглянула на Фанни.

— А также, — продолжала миссис Мердль, — обещала доставить мне удовольствие видеть ее у меня, после чего мы расстались в наилучших отношениях. Затем, — прибавила миссис Мердль, оставляя свое гнездышко и положив что-то в руку Фанни, — мисс Доррит позволит мне пожелать ей всего хорошего и выразить, как умею, мою благодарность.

Сестры встали и очутились перед клеткой с попугаем, который, откусив кусок сухаря, выплюнул его вон и, точно издеваясь над ними, пустился в пляс, изгибаясь всем телом, и, держась за жердочку ногами, внезапно перевернулся вниз головой и высунул из золотой клетки свой крепкий клюв и черный язык.

— Прощайте, мисс Доррит, всего хорошего, — сказала миссис Мердль. — Если бы только мыслимо было создать золотой век или что-нибудь в этом роде, я первая порадовалась бы возможности водить знакомство со многими очаровательными и талантливыми особами, которые ныне остаются чуждыми для меня. Более примитивное состояние общества было бы отрадой для меня. Когда я была маленькой, то, помню, мы учили стихотворение, что-то о бедном индейце, именно что-то такое! О, если бы несколько тысяч человек, составляющих общество, могли превратиться в индейцев! Я бы первая пошла на это, так как, живя в обществе, мы, к несчастью, не можем превратиться в индейцев… До свидания!

Сестры спустились по лестнице, с пудрой впереди, пудрой позади, старшая надменно, младшая робко, и, наконец, выбрались на ненапудренный Харлей-стрит на Кавендиш-сквере.

— Ну? — сказала Фанни, когда они прошли несколько шагов молча. — Что же ты скажешь, Эми?

— О, я не знаю, что сказать, — ответила та печальным тоном. — Так ты не любишь этого молодого человека, Фанни?

— Любить его? Да он почти идиот!

— Мне так грустно, — не обижайся, но ты спрашивала, что я скажу, — мне так грустно, Фанни, что ты приняла от нее подарки.

— Вот дурочка, — возразила сестра, сердито дернув ее за руку, — да у тебя нет ни капли самоуважения, нет законной гордости. Ты позволяешь ухаживать за собой какой-нибудь дряни, вроде Чивери, — прибавила она с презрением, — и только роняешь и топчешь в грязь свою семью.

— Не говори этого, милая Фанни. Я делаю для нее, что могу.

— Ты делаешь для нее, что можешь, — повторила Фанни, ускоряя шаг. — А ты бы позволила этой женщине — самой лицемерной и нахальной женщине, какую тебе случалось видеть, если ты хоть сколько-нибудь понимаешь людей, — ты позволила бы ей топтать семью и поблагодарила бы ее за это?

— Нет, Фанни, конечно, нет.

— Так и заставь ее поплатиться, нелепая ты девочка. Что же еще с нее возьмешь? Заставь ее поплатиться, дурочка, и на эти деньга старайся возвысить достоинство твоей семьи.

Остальную дорогу они шли молча, пока не добрались до квартиры, где жила Фанни с дядей. Старик оказался дома и сидел в уголке, извлекая жалостные звуки из своего кларнета. Фанни принялась готовить закуску, состоявшую из котлет, портера и чая, и с негодованием заявляла, что сделает всё сама, хотя на самом деле всё сделала ее сестра. Когда, наконец, Фанни уселась за еду, она швыряла всё, что было на столе, и злилась на свой хлеб, так же как ее отец накануне.

— Если ты презираешь меня, — сказала она неожиданно, залившись потоком горьких слез, — за то, что я танцовщица, то зачем же ты толкнула меня на этот путь? Это твоих рук дело. Тебе бы хотелось смешать меня с грязью перед этой миссис Мердль и предоставить ей говорить всё, что ей вздумается, и делать всё, что ей вздумается, презирать всех нас и говорить это мне в лицо, потому что я танцовщица.

— О Фанни!

— И Тип тоже, бедняжка! Она может унижать его, как ей вздумается, потому, должно быть, что он был в конторе адвоката, и в доках, и в разных других местах. Но ведь и это дело твоих рук, Эми. Ты бы могла, по крайней мере, позволить другим защищать его.

Всё это время дядя извлекал заунывные звуки из своего кларнета, по временам отнимая его от губ и глядя на присутствующих со смутным сознанием, что кто-то что-то сказал.

— А твой отец, твой бедный отец, Эми! Оттого, что он не может явиться сам и постоять за себя, ты позволяешь этим людям оскорблять его безнаказанно. Если ты сама не чувствуешь неволи, потому что можешь выходить на работу, то могла бы, кажется, чувствовать за него, зная, что он вынес.

Эта стрела задела за живое бедную Крошку Доррит. Воспоминание о вчерашнем вечере заострило ее жало. Она ничего не ответила, но отвернулась со своим стулом к огню. Дядя остановился на минуту, а затем заиграл еще жалостнее.

Фанни продолжала воевать с блюдечками и хлебом, пока длилось ее воинственное настроение, а затем объявила, что она самая несчастная девушка в мире и лучше бы ей умереть. Затем ее жалобы приняли покаянный характер; она бросилась к сестре и обвила ее руками. Крошка Доррит пыталась успокоить ее, но она сказала, что хочет говорить и будет говорить. Затем принялась повторять: «Не сердись, Эми!» и «Прости, Эми!» — так же страстно, как раньше говорила то, о чем теперь сожалела.

— Но, право, право, Эми, — прибавила она в заключение, когда обе уселись рядышком в мире и согласии, — я думаю и надеюсь, что ты иначе бы смотрела на это, если бы была больше знакома с обществом.

— Может быть, Фанни, — сказала уступчивая Крошка Доррит.

— Видишь ли, пока ты смирно сидела дома в своем уголке, Эми, — продолжала сестра, постепенно возвращаясь к покровительственному тону, — я вращалась в обществе и сделалась гордой и утонченной, — может быть, больше, чем следует.

Крошка Доррит отвечала:

— Да! О да!

— И пока ты думала о белье да об обеде, я, видишь ли, могла думать о семейном достоинстве. Разве это не правда, Эми?

Крошка Доррит снова утвердительно кивнула с веселым лицом, хотя на сердце у нее было невесело.

— Тем более, — продолжала Фанни, — что, как нам известно, в том месте, которому ты была так верна, господствует свой особый тон, совсем не такой, как в других слоях общества. Поцелуй же меня еще раз, Эми, милочка, и согласимся, что мы обе правы и что ты тихая, добрая девочка, милая моя домоседка.

В течение этого диалога кларнет издавал самые патетические стоны, которые были прерваны заявлением Фанни, что им пора идти. Она растолковала это дяде очень просто, взяв у него ноты и вытащив кларнет у него изо рта.

Крошка Доррит простилась с ними на улице и поспешила домой, в Маршальси. Там темнело раньше, чем где бы то ни было, так что Крошке Доррит показалось, будто она вошла в какой-то глубокий ров. Тень от стены падала на все предметы. Падала она и на фигуру старика в черной бархатной шапочке и поношенном сером халате, которая повернулась к ней, когда она отворила дверь полутёмной комнаты.

«Почему же ей не падать и на меня? — подумала Крошка Доррит, держась за ручку двери, — право же, Фанни рассуждала довольно здраво».

ГЛАВА XXI Недуг мистера Мердля

На пышные чертоги — чертоги Мердля на Харлей-стрите на Кавендиш-сквере — падала тень не простых домов, а таких же пышных чертогов с противоположной стороны улицы. Подобно безукоризненному обществу, противоположные ряды домов на Харлей-стрите смотрели друг на друга очень угрюмо. В самом деле, дома и их обитатели были так сходны в этом отношении, что нередко люди, сидевшие на противоположных сторонах обеденных столов в тени собственного высокомерия, посматривали на ту сторону с угрюмым выражением домов.

Харлей-стрит на Кавендиш-сквере очень хорошо знал мистера и миссис Мердль. Были на Харлей-стрите самозванные пришельцы, которых он знать не хотел; но к мистеру и миссис Мердль Харлей-стрит относился с полным почтением. Общество знало мистера и миссис Мердль. Общество сказало: «Допустим их в нашу среду; познакомимся с ними».

Мистер Мердль был невероятно богат, он был человек изумительно предприимчивый, Мидас[346] без ушей, превращавший в золото всё, к чему прикасался. Он участвовал во всевозможных предприятиях — от биржевых операций до постройки домов. Конечно, он заседал в парламенте. Само собою разумеется, он играл важную роль в Сити. Он председательствовал в одном месте, попечительствовал в другом, состоял почетным президентом в третьем. Самые влиятельные люди говорили: «А кто во главе предприятия? Удалось вам заполучить Мердля?» — и, получив отрицательный ответ, прибавляли: «Ну, так можете убираться прочь».

Этот великий счастливый человек приобрел бесчувственный пышный бюст, в малиновом гнездышке с золотым шитьем, лет пятнадцать тому назад. На этой груди нельзя было отдохнуть, зато она оказалась превосходной грудью для развешивания драгоценностей; мистер Мердль нередко находил полезным развешивать напоказ драгоценности и с этою целью приобрел себе этот бюст.

Эта спекуляция, как и все остальные, оказалась удачной и успешной. Драгоценности произвели блестящий эффект. Бюст, увешанный драгоценностями, привлекал внимание общества. Общество одобряло, мистер Мердль был доволен. Он был бескорыстнейший человек в мире, он делал всё для общества и не получал ничего для себя из всех своих хлопот и прибылей.

То есть можно, пожалуй, сказать, что он получал всё, что ему требовалось, так как в противном случае не замедлил бы получить это при своем безмерном богатстве. Но его заветным желанием было угождать во всем обществу (чем бы оно ни было) и в награду брать на себя все обязательства. Он не блистал в компании, не отличался разговорчивостью; это был замкнутый в себе человек, с большой тяжелой головой, беспокойными глазами, тусклым красноватым оттенком кожи, скорее перезрелым, чем свежим, и с манжетами, которые выглядели как-то сконфуженно, точно старались спрятать руки своего хозяина. В разговоре, хотя и немногословном, он был довольно приятен, прост, с одушевлением говорил об общественном и личном доверии и с неизменной почтительностью относился ко всему, что касалось общества. В этом самом обществе (предполагая, что оно-то и являлось на его обеды, на вечера и концерты его жены) он чувствовал себя не в своей тарелке, жался к стенке и прятался по углам. Равным образом, когда он появлялся в обществе, вместо того чтобы принимать его у себя, он казался утомленным, как будто ему хотелось поскорее убраться в постель. Тем не менее он почитал общество, вращался в обществе и тратил деньги на общество с величайшей щедростью.

Первый муж миссис Мердль был полковником, под покровительством которого бюст вступил в соперничество со снегами Северной Америки, и хотя не мог поравняться с ними белизной, но ничуть не уступал им в отношении холода. Сын полковника был единственный ребенок миссис Мердль. Это был малый тупоумного вида и нескладного сложения, скорее напоминавший распухшего ребенка, чем молодого человека. Он обнаруживал такие слабые признаки ума, что его приятели уверяли, будто мозги его замерзли в морозную ночь, когда он родился, да так и не могли оттаять. Другие уверяли, будто он упал в детстве из окна, по неосторожности кормилицы, и достоверные свидетели уверяли, что при этом у него треснул череп. Но весьма вероятно, что оба эти рассказа явились ex post facto[347]. У этого юного джентльмена, который носил весьма выразительное имя — Спарклер,[348] была мания предлагать свою руку всевозможным неподходящим барышням, причем каждая новая барышня, которой он делал предложение, была, по его словам, «чертовски славная девка и такая воспитанная, без всяких этаких глупостей». Пасынок с такими ограниченными талантами был бы для иного наказанием; но мистер Мердль не нуждался в пасынке для самого себя, он нуждался в пасынке для общества. Так как мистер Спарклер служил в гвардии, посещал все скачки и состязания, участвовал во всех забавах и развлечениях, то общество было довольно этим пасынком. Мистер Мердль, со своей стороны, был доволен этим результатом, хотя мистер Спарклер обходился ему не дешево.

Между тем как Крошка Доррит, сидя подле отца, шила ему новые рубашки, в чертогах на Харлей-стрите давали обед. К обеду собрались вельможи двора и вельможи Сити, вельможи палаты общин и палаты лордов, вельможи суда и вельможи адвокатуры, вельможи церкви, вельможи казначейства, вельможи конной гвардии, вельможи адмиралтейства, словом — все те вельможи, которые ведут нас на поводу и время от времени подставляют нам ножку.

— Я слышал, — сказал церковный вельможа вельможе конной гвардии, — будто мистер Мердль заполучил еще изрядный куш. Сто тысяч фунтов, говорят.

Конная гвардия слышала — двести. Казначейство слышало — триста. Адвокатура, поигрывая своим внушительным лорнетом, заметила, что, насколько ей известно, едва ли не четыреста. Это было одно из тех счастливых совпадений расчета и случая, результаты которых трудно определить. Редкий в нашем веке образчик ловкой расчетливости, соединенной с удачей и смелостью. Но вот коллега Беллоуз, который участвовал в большом банковском процессе, он, вероятно, может сообщить нам побольше. Не знает ли коллега Беллоуз, сколько дала последняя операция?

Коллега Беллоуз спешил засвидетельствовать свое почтение бюсту и мог только сказать мимоходом, что, насколько ему известно, из весьма, впрочем, достоверных источников, — полмиллиона фунтов.

Адмиралтейство объявило, что мистер Мердль— замечательный человек. Казначейство сказало, что это — новая владетельная особа в стране, которая могла бы купить всю палату общин. Церковь выразила свое удовольствие по поводу того, что богатство стекается в сундуки джентльмена, который всегда готов поддерживать важнейшие интересы общества.

Мистер Мердль обыкновенно запаздывал на такие собрания, как человек, занятый гигантскими предприятиями, в то время как все остальные уже покончили со своими делишками. В данном случае он явился последним. Казначейство заметило, что дела изрядно портят жизнь мистеру Мердлю. Церковь выразила свое удовольствие по поводу того, что богатство стекается в сундуки джентльмена, который принимает его с кротостью.

Пудра! Столько пудры прислуживало за столом, что весь обед отзывался ею. Частицы пудры падали в тарелки в виде приправы к кушаньям общества. Мистер Мердль повел к столу какую-то графиню, которая скрывалась в недрах пышнейшего платья, как кочерыжка в кочне капусты.

За обедом общество имело всё, что ему требовалось, и всё, чего ему не требовалось. Было на что смотреть, было что есть, было что пить. Надо надеяться, что оно наслаждалось всем этим, так как доля самого мистера Мердля в пиршестве могла быть оценена в восемнадцать пенсов.

Миссис Мердль была великолепна. Другим великолепным зрелищем был новый дворецкий: самый видный мужчина из всей компании. Он ничего не делал, зато смотрел так, как немногие умеют смотреть. Это был последний подарок мистера Мердля обществу. Мистер Мердль не нуждался в нем: взоры этого величественного существа смущали мистера Мердля, но неумолимое общество требовало его и получило.

Адвокатура вступила с конной гвардией в спор о военных судах. Коллега Беллоуз и вельможа суда вмешались в спор. Остальные вельможи беседовали попарно.

Мистер Мердль сидел молча и смотрел на скатерть. Время от времени какой-нибудь вельможа обращался к нему и устремлял на него поток своих аргументов, но мистер Мердль обыкновенно не замечал этого или, самое большее, отрывался на минутку от своих вычислений и передавал вино.

После обеда столько вельмож пожелали сказать мистеру Мердлю несколько слов, что он принимал их поодиночке подле буфета.

Казначейство выразило надежду, что оно может поздравить всемирно знаменитого английского капиталиста и властителя биржи (оно уже несколько раз произносило в доме Мердля эту оригинальную фразу, и она удавалась совсем легко) с новым успехом. Торжество подобных людей — торжество и обогащение нации, и казначейство дало понять мистеру Мердлю, что оно разделяет патриотические чувства на этот счет.

— Благодарю вас, милорд, — сказал мистер Мердль, — благодарю вас! Я с гордостью принимаю ваше поздравление и радуюсь вашему одобрению.

— Ну, да ведь я одобряю с оговоркой, дорогой мистер Мердль, потому что, — тут казначейство с улыбкой повернуло его за руку к буфету и проговорило шутливым тоном, — вы никогда не снисходили до того, чтобы присоединиться к нам и помочь нам.

Мистер Мердль крайне польщен…

— Нет, нет, — перебило казначейство, — не так должен относиться к этому предмету человек, прославившийся своими деловыми способностями и глубокой проницательностью. Если бы нам представилась в силу какого-либо счастливого случая возможность предложить такому человеку войти вступить в нашу среду и поддержать нас своим громадным влиянием, опытностью, характером, мы могли бы только предложить ему исполнить этот священный долг. Да, именно долг, которого требует от него общество.

Мистер Мердль поспешил заверить, что общество — зеница его ока и что требования общества господствуют над всеми другими его соображениями. Казначейство удалилось, а на его место явилась адвокатура. Адвокатура, поигрывая своим убедительным лорнетом и сопровождая этот жест тонким юридическим поклоном, заявила, что вряд ли ей будет поставлено в вину, если она позволит себе сообщить знаменитейшему из тех, которые корень всего зла обращают в корень добра и озаряют столь ярким, даже для нашей коммерческой страны, блеском летописи этой последней, — да, так если она позволит себе сообщить, не из личных целей, а просто в качестве amicus curiae,[349] как выражаемся мы, законники, на нашем педантическом языке, — об одном факте, случайно дошедшем до ее сведения. Адвокатуре пришлось недавно проверить документы весьма крупного имения, находящегося в одном из восточных графств, или, точнее (мистер Мердль знает, что мы, законники, любим точность), на границе двух восточных графств. Документы оказались в порядке, и имение было куплено одним из лиц, владычествующих над деньгами (юридический поклон и убедительный лорнет), на весьма выгодных условиях. Адвокатура узнала об этом только сегодня, и ей тотчас пришло в голову: «Я обедаю сегодня у моего уважаемого друга мистера Мердля, и не премину воспользоваться, сохраняя это между нами, удобным случаем». Подобная покупка приносит с собой не только значительное политическое влияние, но и право распоряжения пятью или шестью церковными должностями с значительным годовым доходом. Адвокатуре очень хорошо известно, что мистер Мердль никогда не затрудняется найти приложение для своего капитала, равно как и для своего деятельного и мощного ума; тем не менее она позволит себе заметить, что в уме ее возник вопрос, не обязан ли — не будем говорить: перед самим собой, а скажем: перед обществом — человек, достигший такого высокого положения и европейской репутации, употребить это влияние и эти права — не будем говорить: в свою пользу или в пользу своей партии, а скажем: в пользу общества.

Мистер Мердль снова заявил, что он всецело предан этому предмету своих вечных забот, и адвокатура понесла убедительный лорнет вверх по большой лестнице. Ее заместил лорд-епископ, случайно очутившийся подле буфета.

Конечно, блага мира сего, заметил мимоходом епископ, вряд ли могут найти лучшее назначение, нежели стекаясь в руки мудрых и разумных людей, которые, зная истинную цену богатству (при этом епископ попытался сделать вид, будто он сам принадлежит к числу бедных), могут понять их значение при разумном употреблении и распределении для благосостояния наших братьев вообще.

Мистер Мердль смиренно высказал убеждение, что, конечно, церковь не может иметь в виду его, и затем весьма непоследовательно выразил свою глубокую благодарность за доброе мнение церкви.

Тогда епископ, грациозно отставив весьма изящную правую ногу, как бы говоря: «Не обращайте внимания на рясу, — это только форма» — предложил своему доброму другу следующий вопрос:

Не приходило ли доброму другу в голову, что общество не без основания может ожидать от человека, столь счастливого в своих предприятиях и стоящего на таком видном пьедестале, небольшой затраты на снаряжение миссии в Африку?

Когда мистер Мердль выразил готовность серьезно заняться этой идеей, епископ предложил другой вопрос.

Интересовался ли когда-нибудь его добрый друг деятельностью объединенного комитета по вопросу об увеличении окладов высшему духовенству и приходило ли ему в голову, что затратить небольшую сумму в этом направлении было бы весьма счастливой мыслью?

Мистер Мердль ответил в том же духе, и епископ объяснил, почему ему вздумалось предложить эти вопросы.

Общество ожидает, чтобы люди, подобные его доброму другу, делали такие затраты. Не он ожидает этого, а общество. Не наш комитет нуждается в дополнительном количестве духовных лиц с высоким окладом, а общество мучительно страждет вследствие недостатка последних. Он считает долгом уверить своего доброго друга, что его крайне трогает внимание доброго друга к интересам общества, и полагает, что он выскажется в духе этих интересов и вместе с тем выразит чувства общества, пожелав ему и в дальнейшем будущем прочных успехов, прочного благополучия и вообще всего лучшего.

После этого лорд-епископ проследовал наверх, а другие вельможи потянулись за ним, пока, наконец, внизу не остался только мистер Мердль. Этот джентльмен уставился на скатерть и глазел на нее до тех пор, пока душа главного дворецкого не воспылала благородным негодованием, а затем потащился вслед за остальными и затерялся в толпе на лестнице. Миссис Мердль была дома, лучшие драгоценности были вывешены, общество получило то, за чем явилось, мистер Мердль выпил в уголке на два пенса чаю и получил больше, чем ему требовалось.

В числе собравшихся вельмож был знаменитый врач, которого все знали и который всех знал. Он подошел к мистеру Мердлю, пившему свой чай в уголке, и тронул его за плечо.

Мистер Мердль вздрогнул.

— О, это вы?

— Лучше ли вам сегодня?

— Нет, — отвечал мистер Мердль, — нисколько не лучше.

— Жаль, что я не посмотрел вас сегодня. Заезжайте ко мне завтра утром или я сам к вам заеду.

— Хорошо, — сказал мистер Мердль. — Я заеду к вам завтра.

Адвокатура и епископ слышали этот коротенький диалог и, когда толпа оттеснила мистера Мердля, заговорили по этому поводу с доктором. Адвокатура заметила, что есть известная степень умственного напряжения, за пределы которой никто не может переходить, что степень эта различна, в зависимости от различного строения и особенностей организации мозга. Адвокатура имела случай убедиться в этом, наблюдая своих ученых коллег; но во всяком случае достаточно на волосок перейти эту ступень, чтобы в результате явилась меланхолия и диспепсия. Отнюдь не желая нарушать святость медицинской тайны (юридический поклон и убедительный лорнет), она, однако, полагает, что нездоровье мистера Мердля именно такого рода. Епископ сообщил, что, будучи еще молодым человеком, он одно время привык откладывать составление воскресных проповедей до субботы, — привычка, которой должны тщательно избегать все юные сыны церкви, — и вот тогда-то ему часто случалось испытывать припадки угнетенного состояния духа, происходившие, как он думает, вследствие умственного переутомления. В таких случаях свежие желтки, сбитые доброй женщиной, у которой он квартировал, со стаканом хереса, мускатным орехом и мелким сахаром, производили поистине чудесное действие. Не рискуя предлагать такое простое средство на рассмотрение столь глубокого знатока великого врачебного искусства, он позволит себе спросить, нельзя ли в случае чрезмерного умственного напряжения, вызванного сложными расчетами, восстановить упавшие силы (говоря попросту) каким-нибудь легким, но действительно возбуждающим средством.

— Да, — сказал врач, — да, вы оба правы! Но я должен сказать вам, что не нахожу решительно ничего у мистера Мердля. У него сложение носорога, пищеварение страуса, сосредоточенность устрицы. Что касается нервов, то мистер Мердль человек холодного темперамента, не из чувствительных: в этом отношении он, можно сказать, неуязвим, как Ахиллес[350]. Вам покажется странным, как мог такой человек вообразить себя больным без причины. Тем не менее я не нахожу у него решительно никакой болезни. Быть может, в нем таится какой-нибудь скрытый недуг. Не знаю. Во всяком случае, в настоящее время я не могу его найти.

Недуг мистера Мердля не омрачал тенью пышного бюста, увешанного драгоценностями и соперничавшего с другими такими же витринами драгоценностей; не омрачал юного Спарклера, который слонялся по комнатам, в припадке своей мономании[351], разыскивая в достаточной степени неподходящую молодую леди «без всяких этаких глупостей»; не омрачал Полипов и Пузырей, целые выводки которых присутствовали на обеде; не омрачал никого. Даже на нем самом едва замечалась тень этого недуга, в то время как он бродил в толпе гостей, принимая поздравления.

Недуг мистера Мердля. Мистер Мердль и общество были так тесно связаны во всех отношениях, что вряд ли можно допустить, чтобы этот недуг был исключительно его личным делом. Точно ли был у него этот застарелый, скрытый недуг и нашел ли его доктор? Терпение.

Пока что тень стены Маршальси продолжала оказывать свое зловещее влияние, и ее можно было заметить на семействе Доррит в любую пору дня.

ГЛАВА XXII Загадка

При своих дальнейших посещениях мистер Кленнэм ничего не выиграл в мнении Отца Маршальси. Его бестолковость в отношении великого вопроса о приношениях отнюдь не возбуждала восторга в отеческой груди, — напротив, скорей оскорбляла эту чувствительную сферу и принималась как положительное доказательство недостатка истинно джентльменских чувств. Разочарование — результат сознания, что мистер Кленнэм не обладает той деликатностью чувств, которую приписывала ему доверчивая натура Отца, — начинало омрачать отцовские отношения к этому джентльмену. Отец даже высказал однажды, в частном семейном кругу, что мистер Кленнэм, кажется, не отличается благородными чувствами. В качестве главы и представителя общежития он, Отец Маршальси, охотно принимает мистера Кленнэма, когда тот является засвидетельствовать свое почтение; но вряд ли они сойдутся на личной почве. Мистеру Кленнэму как будто чего-то недостает (чего именно — он не может определить). Тем не менее Отец не только соблюдал в отношении его внешнюю вежливость, но и относился к нему с особенным вниманием. Быть может, он лелеял надежду, что, не обладая умом достаточно быстрым и блестящим для того, чтобы повторить свое приношение без напоминания, Кленнэм исполнит эту обязанность джентльмена, получив письмо соответствующего содержания.

В качестве постороннего джентльмена, который был случайно заперт в тюрьме при своем первом посещении, в качестве постороннего джентльмена, который занялся делами Отца Маршальси — с невероятной целью добиться в них толку, в качестве постороннего джентльмена, принимавшего участие в Крошке Доррит, Кленнэм не мог не возбудить толков в тюрьме. Он не удивлялся вниманию, которое оказывал ему мистер Чивери, так как не замечал разницы между отношением к нему мистера Чивери и других тюремщиков. Но однажды вечером мистер Чивери не на шутку удивил его и разом выделился в его глазах из группы своих собратьев.

Подметая свою сторожку, мистер Чивери ухитрился вымести из нее всех случайно заглянувших туда членов общежития, так что Кленнэм, уходя из тюрьмы, застал его одного.

— Простите, сэр, — сказал мистер Чивери таинственным тоном, — но вам куда теперь? В каком направлении?

— Мне? Я пойду через мост. — Кленнэм с удивлением взглянул на мистера Чивери, который — истинная статуя молчания — стоял, приложив ключ к губам.

— Еще раз простите, — сказал мистер Чивери, — но не можете ли вы завернуть на Конную улицу? Не найдется ли у вас свободной минутки, чтобы зайти по этому адресу? — Тут он протянул Кленнэму карточку, отпечатанную для знакомых Чивери и Ко, поставщиков настоящих гаванских сигар, лучших бенгальских, ароматических кубинских и т. д. и т. п.

— Видите ли, это не касается табачной торговли, — сказал мистер Чивери, — это касается моей жены. Она желала бы сказать вам словечко, сэр, насчет одного пункта, который имеет отношение… Да, — прибавил мистер Чивери, отвечая кивком на недоумевающий взгляд Кленнэма, — имеет отношение к ней.

— Я повидаюсь с вашей женой.

— Благодарю вас, сэр. Очень вам обязан. Небольшой крюк, каких-нибудь десять минут ходьбы. Потрудитесь спросить миссис Чивери. — Мистер Чивери, уже выпустивший гостя, осторожно выкрикивал эти инструкции сквозь маленькое окошечко в наружной двери, которое он мог открывать изнутри, когда хотел взглянуть на посетителя.

Артур Кленнэм, с карточкой в руках, отправился по указанному на ней адресу и скоро добрался до табачной лавки. Это была маленькая лавчонка, в которой сидела за прилавком прилично одетая женщина, занятая шитьем. Маленькие коробки с табаком, маленькие пачки сигар, маленький ассортимент трубок, две-три маленькие коробки с нюхательным табаком и при них маленькие инструменты вроде рожка для надевания сапог составляли склад товаров в этой лавке.

Артур назвал свою фамилию и сказал, что его просил зайти сюда мистер Чивери. Кажется, по поводу мисс Доррит.

Миссис Чивери тотчас отложила работу, встала из-за прилавка и сокрушенно покачала головой.

— Вы можете видеть его хоть сейчас, — сказала она, — если потрудитесь заглянуть в окошечко.

С этими таинственными словами она провела посетителя в заднюю комнату лавки, с маленьким окошечком, выходившим на темный грязный дворик. На дворе были развешаны на веревках мокрые простыни и скатерти, пытавшиеся (безуспешно вследствие недостатка воздуха) высохнуть; а среди этих развевающихся предметов сидел на стуле, точно последний матрос, оставшийся на палубе тонущего корабля и бессильный закрепить паруса, — убитый горем молодой человек.

— Наш Джон, — сказала миссис Чивери.

Желая выразить как-нибудь свое участие, Кленнэм спросил, что же он там делает.

— Это его единственное развлечение, — отвечала миссис Чивери, снова тряхнув головой. — Он никогда не выходит, даже на этот двор, когда там нет белья. Но когда развешано белье, которое может заслонить его от глаз соседей, он просиживает там по целым часам. По целым часам просиживает. Говорит, будто оно напоминает ему рощу. — Миссис Чивери снова тряхнула головой, провела передником по глазам в знак материнской скорби и отвела посетителя обратно в деловую область.

— Садитесь, пожалуйста, сэр, — сказала она. — Наш Джон пропадает из-за мисс Доррит, сэр; из-за нее он разбил свое сердце, и я позволю себе спросить, какая польза от этого его родственникам?

Миссис Чивери, женщина благодушная и пользовавшаяся большим уважением на Конной улице за свою чувствительность и словоохотливость, произнесла эту речь очень спокойно и затем снова принялась качать головой и утирать глаза.

— Сэр, — продолжала она, — вы знакомы с их семьей, интересуетесь их семьей, имеете влияние в их семье. Если вам представится возможность оказать содействие планам, которые могут доставить счастье двум молодым людям, то ради нашего Джона, ради их обоих, умоляю вас оказать это содействие.

— Я так привык, — возразил Артур, несколько ошеломленный этим заявлением, — я так привык в течение нашего непродолжительного знакомства представлять себе Крошку… представлять себе мисс Доррит в совершенно ином свете, чем вы мне ее представляете, что, признаюсь, крайне удивлен вашими словами. Она знает вашего сына?

— Вместе росли, сэр, — оказала миссис Чивери. — Вместе играли!

— Знает она о любви вашего сына?

— О, господь с вами, сэр, — отвечала миссис Чивери с какой-то торжествующей дрожью в голосе, — да когда он приходит к ней всякое воскресенье, она не может не знать об этом. По одной его тросточке, если не по чему другому, она бы узнала об этом. Разве станут молодые люди, вроде Джона, заводить попусту тросточку с набалдашником из настоящей слоновой кости? Как я сама узнала? Именно по этому признаку.

— Может быть, мисс Доррит не так догадлива, как вы?

— В таком случае, сэр, — сказала миссис Чивери, — она знает об этом из собственных его уст.

— Вы уверены в этом?

— Сэр, — отвечала миссис Чивери, — так же твердо уверена, как в том, что нахожусь в этом доме. Я собственными глазами видела, как мой сын ушел, когда я была в этом доме, и собственными глазами видела, как мой сын вернулся, когда я была в этом доме, — и знаю, что он сделал это.

Миссис Чивери произнесла эти слова с удивительным пафосом, которому обстоятельность речи и повторение одних и тех же слов придавали особую силу.

— Могу я спросить, каким образом он впал в угнетенное настроение, причиняющее вам столько беспокойства?

— Это случилось, — скапала миссис Чивери, — в тот самый день, когда я собственными глазами увидела, как наш Джон возвращался сюда, в этот дом. С того дня он не был самим собою в этом доме. С того дня не похож он на самого себя, — на такого, каким был он за прошлые семь лет, с той минуты, как, наняв этот дом поквартально, я и его отец здесь водворились. — Особенная конструкция этой речи придавала ей убедительность показания под присягой.

— Могу ли я спросить вас, как же вы объясняете это превращение?

— Можете, — отвечала миссис Чивери, — и я дам вам ответ так же верно и истинно, как то, что я стою в этой лавке. Нашего Джона все хвалят, все желают ему добра. Он играл с ней ребенком, когда на том самом дворе играла она ребенком. С тех пор продолжается их знакомство. Он ушел в воскресенье, пообедав в этой самой комнате, и встретил ее, сговорившись заранее или не сговорившись, этого я сказать не могу. Он сделал ей предложение. Ее брат и сестра высокомерны, и они против нашего Джона. Ее отец думает только о себе, и он против того, чтобы уступить ее кому-нибудь. При таких обстоятельствах она отвечала нашему Джону: «Нет, Джон, я не могу быть вашей женой, я не могу быть ничьей женой, мое намерение вовсе не выходить замуж, мое намерение всегда остаться жертвой, прощайте, найдите себе другую, достойную вас, и забудьте обо мне!». Вот каким образом она осудила себя на вечное рабство у людей, которые вовсе недостойны того, чтобы в вечном рабстве у них была она. Вот каким образом наш Джон дошел до того, что одно ему осталось утешение: прохлаждаться среди мокрых простынь и являться на том дворе — как я сама показала его вам — в виде унылой развалины, вернувшейся домой к сердцу матери. — Тут добрая женщина указала на окошечко, сквозь которое можно было видеть ее сына, уныло сидевшего в своей безмолвной тоске, снова покачала головой и утерла глаза, умоляя Кленнэма, ради блага обоих молодых людей, употребить все свое влияние, дабы эти печальные события увенчались радостным концом.

Она говорила с такой уверенностью, и ее замечания (поскольку они касались родных Крошки Доррит) казались настолько основательными, что Кленнэм не знал, что и думать. Он привык относиться к Крошке Доррит с тем особенным участием, которое стремилось отделить ее от окружающей грубой и вульгарной обстановки, вот почему ему была неприятна, горька, почти тягостна мысль о ее любви к юному мистеру Чивери или другому такому же субъекту. С другой стороны, он старался доказать себе, что, влюбленная или невлюбленная, она остается одинаково доброй и преданной, что видеть в ней род домашней феи, застрахованной от всякого сердечного увлечения, было бы чистой фантазией с его стороны и притом вовсе не гуманной. И, несмотря на это, ее детская воздушная наружность, ее робкие манеры, очарование ее кроткого голоса и глаз, так же как и интерес, возбуждаемый ею, независимо от ее личности, и резкое различие между нею и окружавшими ее никак не вязались и, очевидно, не могли вязаться с новым представлением о ней.

Все эти мысли пронеслись в его голове, пока достойная миссис Чивери еще продолжала говорить. Он отвечал, что она может положиться на него, что он сделает всё возможное для мисс Доррит и окажет со своей стороны всяческое содействие осуществлению ее сердечных желаний, если убедится, что они действительно таковы. Вместе с тем он предостерегал миссис Чивери против произвольных заключений и предположений, просил сохранить дело в строжайшей тайне, чтобы не огорчить мисс Доррит, а в частности советовал ей поговорить с сыном и узнать, если возможно, от него самого, справедливы ли ее предположения. Миссис Чивери считала этот последний совет излишним, но тем не менее обещала исполнить его. Она покачала головой, как будто ожидала большего от беседы с Кленнэмом, но все же считала долгом поблагодарить его за беспокойство. Затем они простились, как добрые друзья, и Артур ушел.

Толпа на улице мешала толпе его мыслей, и, чтобы избежать суматохи, он не пошел на Лондонский мост, а направился по более спокойным кварталам, через Айронбридж. Выйдя на него, он увидел перед собой Крошку Доррит. Был теплый день с легким ветерком, и, повидимому, она только что явилась сюда подышать чистым воздухом. Час тому назад он оставил ее в комнате отца.

Ему представлялся удобный случай исполнить свое желание взглянуть на нее, когда никого подле нее не было. Он ускорил шаги; но, прежде чем он догнал ее, она уже повернула голову.

— Я испугал вас? — спросил он.

— Мне послышались знакомые шаги, — отвечала она нерешительно.

— Но оказались не те, Крошка Доррит? Вряд ли вы могли ожидать меня?

— Я никого не ожидала. Но когда я услышала шаги, мне показалось, что они… похожи на ваши.

— Вы куда-нибудь идете?

— Нет, я вышла сюда погулять немножко.

Они пошли вместе. Вскоре она вернулась к своей доверчивой манере обращения и, взглянув на него, сказала:

— Как это странно. Вам, пожалуй, кажется непонятным. Мне приходит иногда в голову, что с моей стороны почти бесчеловечно гулять здесь.

— Бесчеловечно?

— Видеть эту реку и ясное небо, и такое множество разных предметов, столько движения и оживления. А потом возвращаться к нему и находить его в той же тесной конуре.

— Ах, да! Но вы должны помнить, что, возвращаясь туда под впечатлением и влиянием всего виденного, вы и его можете лучше развлечь и утешить.

— Да? Хорошо, если бы так. Я боюсь, сэр, что вы считаете меня слишком сильной. Если бы вы были в тюрьме, могла бы я доставить вам утешение таким путем?

— Да, Крошка Доррит, я уверен в этом.

Он догадался по дрожанию ее губ, по мимолетной тени глубокого волнения, омрачившей ее лицо, что вся душа ее была с отцом. В течение нескольких минут он молчал, чтобы дать ей оправиться. ТеперьКрошка Доррит, опиравшаяся дрожащей рукой на его руку, менее чем когда-либо гармонировала с теорией миссис Чивери, но не противоречила внезапно мелькнувшей в его мозгу мысли, что, может быть, найдется кто-нибудь другой в безнадежно далеком, но всё же не в фантастическом и недосягаемом будущем.

Они повернули назад, и Кленнэм сказал: «Вот Мэгги!». Крошка Доррит с удивлением подняла глаза и увидела Мэгги, которая остановилась перед ними как вкопанная. Она спешила куда-то настолько погруженная в свои мысли, что узнала их только когда они повернулись к ней, и мгновенно так смутилась, что ее корзина, казалось, сконфузилась вместе с нею.

— Мэгги, ты обещала остаться с отцом!

— Я и хотела остаться, маленькая мама, только он не захотел. Когда он посылает меня, должна же я идти. Когда он говорит: «Мэгги, отнеси поскорее это письмо, и если ответ будет хороший, то я дам тебе шесть пенсов», — должна же я нести. Господи, маленькая мама, что же делать бедной десятилетней девочке? И когда мистер Тип… когда он приходит в ту самую минуту, как я ухожу, и говорит: «Куда ты собралась, Мэгги?» — а я говорю: «Я иду к такому-то», — а он говорит: «Я тоже попытаюсь», — и пишет письмо и отдает мне, и говорит: «Снеси его туда же, и если ответ будет хороший, то я дам тебе шиллинг», — так чем же я тут виновата, мама!

Артур прочел в опущенных глазах Крошки Доррит, что она догадалась, кому адресованы письма.

— Я и пошла к такому-то. Вот! Вот куда я пошла, — сказала Мэгги. — Я пошла к такому-то. Вы тут ни при чем, маленькая мама, это вам, знаете, — продолжала она, обращаясь к Артуру. — Пойдемте лучше к вам, к такому-то, и там я отдам их вам.

— Можно сделать проще, Мэгги. Отдайте мне их здесь, — сказал Кленнэм вполголоса.

— Так перейдемте на ту сторону, — отвечала Мэгги громким шёпотом. — Маленькой маме не следовало бы знать об этом, и она бы не узнала, если бы вы прямо пошли к такому-то вместо того, чтобы мешкать и раздумывать. Я не виновата в этом! Я должна сделать, что мне велено. Они сами виноваты, что велели.

Кленнэм перешел на другую сторону и поспешно открыл письма. В письме отца сообщалось, что совершенно неожиданное затруднение по получению перевода из Сити, на который он рассчитывал, побуждает его обратиться к мистеру Клениэму, — к сожалению, не лично, так как двадцатитрехлетнее (дважды подчеркнуто) заключение делает это невозможным, — с просьбой ссудить ему три фунта десять шиллингов, которые он просит прислать вместе с этим письмом. В письме сына последний сообщал, что ему удалось наконец получить очень хорошее место, с самыми широкими перспективами в будущем, о чем мистеру Кленнэму, по всей вероятности, приятно будет услышать; но случайная задержка жалованья хозяином (который выразил при этом надежду, что он отнесется снисходительно к затруднительному положению своего собрата) в связи с недобросовестным поведением одного ложного друга приведут его на край гибели, если только он не достанет сегодня к шести часам без четверти сумму в восемь фунтов. Мистер Кленнэм, без сомнения, рад будет услышать, что ему удалось собрать почти всю эту сумму благодаря верным друзьям, полагающимся на его честность; нехватает только одного фунта семнадцати шиллингов и четырех пенсов, каковую сумму он просит осудить ему взаймы на один месяц, под обычные проценты.

Кленнэм тут же отвечал на оба письма с помощью карандаша и записной книжки, удовлетворив просьбу отца и учтиво отклонив просьбу сына. Затем он отправил Мэгги с ответом, дав ей шиллинг, обещанный Типом в случае удовлетворительного ответа.

Когда он вернулся к Крошке Доррит и они прошли некоторое время вдвоем, она неожиданно сказала:

— Я думаю, мне лучше уйти. Лучше мне уйти домой.

— Не огорчайтесь, — сказал Кленнэм, — я ответил на оба письма. В них нет ничего особенного. Вы знаете их содержание. В них нет ничего особенного.

— Но я боюсь, — возразила она, — я боюсь оставлять его, боюсь оставлять их всех. Когда меня нет, они развращают, сами не сознавая этого, даже Мэгги.

— Она, бедняжка, взяла на себя самое невинное, в сущности, поручение. Если же хотела скрыть его от вас, то, без сомнения, только для того, чтобы избавить вас от огорчения.

— Надеюсь, что так, надеюсь. Но лучше мне идти домой. На днях еще сестра сказала мне, будто я так привыкла к тюрьме, что приобрела ее отпечаток и тон. Так и должно быть. Мне самой кажется, что так должно быть, когда я гляжу на все эти вещи. Мое место там. Мне лучше быть там. С моей стороны жестоко быть здесь, когда я могу сделать хоть что-нибудь там. Покойной ночи. Я пойду домой.

Всё это вырвалось из глубины ее истерзанного сердца с таким мучительным выражением, что Кленнэм едва мог удержаться от слез.

— Не называйте тюрьму вашим домом, дитя мое, — сказал он. — Мне больно слышать, когда вы называете ее домом.

— Но это и есть мой дом. Где же еще я бываю дома? Могу ли я забыть о ней хоть на минуту?

— Вы никогда не забываете, милая Крошка Доррит, если представляется возможность сделать что-нибудь хорошее и полезное.

— Надеюсь, что нет. О, надеюсь, что нет! Но лучше мне оставаться там, гораздо лучше, гораздо достойнее. Пожалуйста, не провожайте меня; я дойду одна. Покойной ночи, господь с вами. Благодарю, благодарю вас!

Он чувствовал, что должен отнестись с уважением к ее просьбе, и стоял неподвижно, пока ее легкая фигурка удалялась от него. Когда она исчезла из виду, он повернулся лицом к реке и задумался.

Она во всяком случае, при всяких обстоятельствах огорчилась бы, узнав о письмах, но так ли глубоко, так ли неудержимо, как теперь?

Нет!

Когда она видела отца, выпрашивающего подачку, прикрываясь своей изношенной мантией достоинства, когда она просила его не давать отцу денег, она огорчалась, но иначе, чем теперь. Что-то случилось именно теперь, что обострило и усилило обиду. Не замешался ли здесь тот, кто являлся в безнадежной, недосягаемой дали? Или это подозрение явилось у него просто в силу невольного сравнения мутной реки, бежавшей под мостом, с той же самой рекой выше по течению, где она так мирно струится мимо лодки, мимо камышей и водяных лилий, где все так спокойно и ясно?

Долго он думал о бедном ребенке, о своей Крошке Доррит; думал о ней, пока шел домой, думал о ней ночью, думал о ней, когда снова забрезжило утро. И его бедное дитя, Крошка Доррит, думала о нем — слишком много, ax, слишком много! — над тенью стен Маршальси.

ГЛАВА XXIII Машина в ходу

Мистер Мигльс так ретиво принялся за переговоры с Даниэлем Дойсом от имени Кленнэма, что вскоре поставил их на деловую почву и однажды утром, в девять часов, зашел к Артуру сообщить о результате.

— Дойс очень благодарен нам за ваше доброе мнение о нем, — так начал он деловой разговор, — и желает только одного — чтобы вы рассмотрели дела мастерской и как следует ознакомились с ними. Он дал мне ключи от всех своих книг и бумаг, вот они побрякивают у меня в кармане, и сказал мне вот что: «Пусть мистер Кленнэм ознакомится с делом не хуже меня. Если из этого ничего не выйдет, он во всяком случае не обманет моего доверия. Не будь я уверен в этом заранее, я не стал бы и начинать с ним дела». Тут, как видите, — прибавил мистер Мигльс, — весь Даниэль Дойс перед вами.

— Он очень достойный человек.

— О да, конечно, без всякого сомнения. Странный, но достойный, хотя очень странный. Поверите ли, Кленнэм, — продолжал мистер Мигльс с добродушной усмешкой над чудачествами своего приятеля, — что я провел целое утро в подворье, как его там…

— Подворье Разбитых сердец.

— …Целое утро в подворье Разбитых сердец, прежде чем убедил его приступить к обсуждению самого дела.

— Как так?

— Как так, друг мой? А вот как: лишь только я упомянул ваше имя, он отказался начисто.

— Отказался… иметь со мной дело?

— Лишь только я упомянул ваше имя, Кленнэм, он объявил: «Об этом не может быть и речи». — «Что вы хотите сказать?» — спросил я. «Ничего, Мигльс, только об этом не может быть и речи». — «Почему же об этом не может быть речи?..» Поверите ли, Кленнэм, — продолжал мистер Мигльс, посмеиваясь, — оказалось, что об этом не может быть и речи, потому что на пути в Туикнэм в дружеском разговоре с вами он упомянул о своем намерении найти компаньона. Он думал в то время, что вы заняты своими предприятиями и ваше положение является столь же незыблемым и прочным, как собор св. Павла. «После этого, — говорит, — мистер Кленнэм может подумать, что я хотел забросить удочку под видом откровенной дружеской беседы. А этого, — говорит, — я не могу вынести; для этого я слишком горд».

— Я бы скорей заподозрил…

— Разумеется, разумеется, — перебил мистер Мигльс, — так я и говорил ему. Но мне целое утро пришлось урезонивать его, и вряд ли кто-нибудь, кроме меня (мы давнишние друзья), мог бы добиться толку. Да, Кленнэм, когда, наконец, это деловое препятствие было устранено, он стал доказывать, что я должен просмотреть книги, составить собственное мнение о деле, прежде чем толковать с вами. Я просмотрел книги и составил собственное мнение о деле. «За или против?» — спросил он. «За», — отвечал я. «В таком случае, — говорит он, — теперь вы можете, дорогой друг, доставить мистеру Кленнэму возможность составить собственное мнение. А для того, чтобы он мог разобраться без всяких стеснений, совершенно свободно, я уеду на неделю из города». И он уехал, — заключил мистер Мигльс; — таковы значительные результаты наших переговоров.

— Которые внушают мне, — сказал Кленнэм, — высокое мнение о его чистоте и…

— Чудачестве, — подхватил мистер Мигльс, — я думаю!

Это было не то выражение, которое хотел употребить Кленнэм, однако он не стал спорить со своим добродушным другом.

— Теперь, — сказал мистер Мигльс, — вы можете начать знакомиться с делом, когда вам вздумается. В случае надобности я могу дать вам то или другое объяснение, но постараюсь быть беспристрастным.

В то же утро они начали свои занятия в подворье Разбитых сердец. Опытный глаз легко мог заметить кое-какие особенности в способе ведения дел мистером Дойсом, но почти все они сводились к каким-либо остроумным упрощениям и давали возможность достигнуть желанной цели более прямым путем. Что его отчетность запаздывала и что ему требовался помощник для расширения операций — было очевидно, но результаты всех его предприятий за много лет отмечались точно и без труда могли быть подвергнуты проверке. Не было ничего показного, рассчитанного на неожиданную ревизию, всё имело строго деловой, честный, неприкрашенный вид. Расчеты и поступления, записанные его собственной рукой, не отличались щепетильной мелочной точностью, но всегда были ясны и толковы. Артуру пришло в голову, что более тщательно разработанная показная сторона бухгалтерской деловитости, как, например, в книгах министерства околичностей, только затруднила бы понимание дела.

Три-четыре дня усердной работы ознакомили его со всеми существенными фактами. Мистер Мигльс всё время был к его услугам, всегда готовый осветить темное место яркой предохранительной лампочкой, относившейся к области весов и лопаточки. Они столковались относительно суммы, которую можно было заплатить за половинное участие в деле, а затем распечатали бумагу, в которой Даниэль Дойс обозначил стоимость по собственной оценке; она оказалась даже несколько меньше. Таким образом, когда Дойс вернулся в Лондон, дело было уже решено.

— Теперь я могу сознаться, мистер Кленнэм, — сказал он, дружески пожав ему руку, — что, сколько бы я ни искал компаньона, вряд ли бы нашел такого, который был бы мне больше по сердцу.

— Я могу сказать то же самое, — отвечал Кленнэм.

— А я скажу о вас обоих, — прибавил мистер Мигльс, — что вы вполне подходите друг к другу. Вы будете сдерживать его, Кленнэм, с вашим здравым смыслом, а вы займитесь делом, Дин, с вашим.

— Нездравым смыслом, — подхватил Дойс со своей спокойной улыбкой.

Условие было заключено окончательно в течение месяца. В результате у Кленнэма осталось собственного личного капитала не более нескольких сот фунтов, зато перед ним открывалось деятельное и многообещающее поприще. Трое друзей отпраздновали это событие обедом; рабочие мастерской с их женами и детьми получили отпуск и тоже обедали; даже подворье Разбитых сердец обедало и наелось до отвала. Впрочем, через какие-нибудь два месяца оно снова привыкло к недоеданию настолько, что угощение было забыто. Новой оставалась только вывеска на дверях мастерской «Дойс и Кленнэм», и самому Кленнэму казалось, что он уже бог знает сколько лет занимается делами фирмы.

Его комнатка помещалась в конце длинной узкой мастерской, наполненной верстаками, инструментами, шестернями, колесами, блоками, которые, когда их соединяли с паровой машиной, поднимали такой шум и грохот, точно задались самоубийственной целью растереть в порошок всё дело и раздробить на куски мастерскую. Сквозь подъемные двери в полу и потолке, сообщавшиеся с верхней и нижней мастерскими, врывались снопы света, напоминавшие Кленнэму картинку из священной истории для детей, где такие же лучи были свидетелями убийства Авеля.[352] Контора была настолько удалена от мастерских, что шум доносился до нее только в виде глухого жужжанья, которое прерывалось иногда отдельными ударами и лязганьем. Терпеливые фигуры рабочих были совсем черными от стальных и железных опилок, осыпавших скамьи и пробивавшихся сквозь щели обшивок. Со двора в мастерскую вела лестница, под которой помещалось точило для инструментов. Все имело какой-то фантастический и в то же время деловой вид, новый для Кленнэма, который всякий раз с удовольствием смотрел на эту картину, отрываясь oт документов и счетных книг.

Однажды, подняв таким образом глаза, он заметил женскую шляпку, взбиравшуюся по лестнице. За этим необычайным явлением показалась другая шляпка. Вскоре он убедился, что первая находилась на голове тетки мистера Финчинга, а вторая — на голове Флоры, которая, по-видимому, с большим трудом подталкивала свое наследство по крутой лестнице.

Артур, хотя и не особенно восхищенный при виде этих посетительниц, выскочил из конторы и помог им пробраться по мастерской, — это было тем более кстати, что тетка мистера Финчинга уже споткнулась о какой-то механизм и угрожала паровой машине своим окаменелым ридикюлем.

— Господи, Артур… мне следовало сказать — мистер Кленнэм, гораздо приличнее… мы насилу добрались сюда, и я просто не понимаю, как мы спустимся обратно без спасательной лестницы, тетка мистера Финчинга всё время скользит и переломает все, а вы думаете только о ваших машинах и литье, и ничего нам не сказали.

Флора выпалила это, задыхаясь. Тем временем тетка мистера Финчинга потирала зонтиком свои почтенные лодыжки и бросала кругом мстительные взоры.

— Как это нелюбезно ни разу не зайти к нам с того дня, хотя, конечно, в нашем доме нет ничего привлекательного для вас, и вы были в гораздо более приятном обществе; хотелось бы мне знать, хороша ли она и черные у нее глаза или голубые, хотя я не сомневаюсь, что она представляет полнейший контраст со мной; мне очень хорошо известно, как я подурнела, и понятно, что вы преданы ей; ах, не обращайте внимания на мои слова, Артур, я сама не знаю, что говорю.

Тем временем он придвинул к ним два стула, стоявших в конторе. Опустившись на свой, Флора подарила его своим прежним взглядом.

— Подумать только, Дойс и Кленнэм, — продолжала Флора, — кто такой этот Дойс, — без сомнения, восхитительный человек, быть может женатый, и, может быть, у него есть дочь, — правда, есть? Тогда всё объясняется, понятно, почему вы вступили с ним в компанию, не говорите ни слова, я знаю, что но вправе заводить речь о золотых цепях, которые когда-то были выкованы, а теперь разбиты.

Флора нежно дотронулась до его руки и снова подарила его прежним взглядом.

— Дорогой Артур… сила привычки, мистер Кленнэм — гораздо деликатнее и более подходит к существующим обстоятельствам… я должна извиниться за это вторжение, но я думала, что память о прежних временах, давно минувших и невозвратимых, дает мне право явиться с теткой мистера Финчинга поздравить вас и пожелать вам всего лучшего. Здесь гораздо лучше, чем в Китае, и гораздо ближе, хотя и несколько выше.

— Я очень рад видеть вас, — сказал Кленнэм, — и душевно благодарен вам, Флора, за память обо мне.

— Не могу сказать того же о себе, — отвечала Флора, — я бы могла двадцать раз умереть и быть похороненной, прежде чем вы вспомнили бы обо мне, но всё-таки я хочу сделать одно последнее замечание, одно последнее объяснение…

— Дорогая миссис Финчинг… — с тревогой перебил Артур.

— О, зачем это неприятное имя? Говорите — Флора!

— Флора, к чему расстраивать себя объяснениями? Уверяю вас, никаких объяснений не нужно. Я удовлетворен, совершенно удовлетворен.

Тут произошло небольшое отклонение от хода событий, благодаря тетке мистера Финчинга, изрекшей следующее неумолимое и зловещее заявление:

— На Дуврской дороге есть столбы, указывающие мили!

Она выпалила этот снаряд с такой неумолимой ненавистью ко всему роду человеческому, что Кленнэм решительно не знал, как ему защищаться, тем более, что и без того был смущен визитом этой почтенной леди, очевидно питавшей к нему крайнее отвращение. Он только растерянно глядел на нее, между тем как она сидела, пылая злобой и негодованием и устранившись куда-то в даль. Впрочем, Флора приняла ее замечание как нечто вполне уместное и громко заметила, что тетка мистера Финчинга очень остроумна. Поощренная ли комплиментом или своим пламенным негодованием, эта знаменитая женщина прибавила: «Пусть-ка он попробует», — и резким движением окаменелого ридикюля (вещь обширных размеров и ископаемого вида) дала понять, что Кленнэм — именно та злополучная личность, к которой обращен этот вызов.

— Я хотела сказать, — продолжала Флора, — что хочу сделать одно последнее замечание, хочу дать одно последнее объяснение, что я и тетка мистера Финчинга никогда бы не решились беспокоить мистера Финчинга, когда он занимался делом в деловые часы, конечно, у вас не виноторговля, но дело — всегда дело, как бы его ни называли, и деловые привычки всегда одни и те же, пример сам мистер Финчинг, который всегда надевал свои туфли, стоявшие на половике, аккуратно в шесть без десяти минут пополудни, а сапоги, стоявшие за каминной решеткой, — в восемь без десяти минут утра в хорошую и дурную погоду, который, вероятно, покажется достаточным и Артуру (мистеру Кленнэму — гораздо приличнее, даже Дойсу и Кленнэму — гораздо деловитее).

— Пожалуйста, не оправдывайтесь, — сказал Артур, — я всегда рад вам.

— Очень любезно с вашей стороны, Артур… мистер Кленнэм, — всякий раз вспоминаю, когда уже поздно, вот что значит привычка навеки минувших дней, и, как справедливо замечено, что в тиши ночной, когда сон тяготеет над человеком, нежное воспоминание озаряет человека блеском прошлого; очень любезно, но боюсь — более любезно, чем искренно, потому что вступить в компанию по машинной части и не написать ни строчки, не послать карточку папе, — не говорю — мне, потому что было время, но оно прошло, и суровая действительность… не обращайте внимания, я говорю бог знает что… это уж совсем не любезно, сами сознайтесь.

Флора, повидимому, окончательно рассталась с запятыми, ее речь была еще бессвязные и торопливее, чем в прошлый раз.

— Хотя, конечно, — тараторила она, — ничего другого и ожидать нельзя, да и нет причины ожидать, а если нет причины ожидать, то зачем и ожидать, и я вовсе не упрекаю вас или кого бы то ни было. Когда ваша мама и мой папа нанесли нам смертельный удар и разбили золотую чашу — я хочу сказать, а если не знаете, то ничего не потеряли, — когда они разбили золотую цепь, соединявшую нас, и повергли нас в пароксизмы слез, по крайней мере я чуть не задохнулась на диване; впрочем, все изменилось, и, отдавая руку мистеру Финчингу, я знала, что делаю, но ведь он был в таком отчаянии и унынии, намекал даже на реку, если только бальзам или что-то такое из аптеки и я не утешим его.

— Милая Флора, ведь мы уже решили этот вопрос! Вы совершенно правы.

— Понятно, что вы так думаете, — возразила Флора, — вы так холодно относитесь к этому, если б я не знала, что вы были в Китае, я бы подумала — на северном полюсе. Дорогой мистер Кленнэм, вы во всяком случае правы, и я не могу вас упрекать, но относительно Дойса и Кленнэма мы услыхали только от Панкса, потому что здесь папина собственность, а не будь Панкса, мы так бы и не узнали никогда, я уверена.

— Нет, нет, не говорите этого.

— Что за глупости — не говорить этого, Артур, — Дойс и Кленнэм — это проще и не так трудно для меня, как мистер Кленнэм, — когда я это знаю, и вы знаете и не можете отрицать.

— Но я отрицаю это, Флора. Я намеревался вскоре навестить вас.

— Ах, — оказала Флора, тряхнув головой, — полноте! — и снова подарила его прежним взглядом. — Как бы то ни было, когда Панкс сообщил нам об этом, я решила, что тетка мистера Финчинга и я должны пойти навестить вас, потому что, когда папа сказал мне о ней — это случилось раньше — и прибавил, что вы заинтересованы ею, то я сейчас же подумала, отчего же не пригласить ее вместо того, чтобы сдавать работу посторонним.

— Вы говорите о ней, — перебил Артур, сбитый с толку, — то есть о тетке мистера Финчинга?..

— Господи, Артур, — Дойс и Кленнэм — гораздо легче для меня, — кто же слыхал когда-нибудь, чтоб тетка мистера Финчинга занималась шитьем и брала работу поденно!

— Брала работу поденно? Так вы говорите о Крошке Доррит?

— Ну конечно о ней, — подхватила Флора, — и из всех странных имен, какие мне приходилось слышать, это самое странное, точно какая-нибудь дача с турникетом[353], или любимый пони, или щенок, или птица, или что-нибудь из семенной лавки, что сажают в саду или в цветочном горшке.

— Стало быть, Флора, — сказал Кленнэм, внезапно заинтересовавшийся разговором, — мистер Кэсби был так любезен, что сообщил вам о Крошке Доррит, — не правда ли? Что же он говорил о ней?

— О, вы знаете, что такое папа, — отвечала Флора, — когда он сидит с таким убийственно-великолепным видом и вертит одним большим пальцем вокруг другого, пока у вас не закружится голова, глядя на него. Он сказал, когда мы говорили о вас… я, право, не знаю, кто начал этот разговор, Артур (Дойс и Кленнэм), но уверена, что не я; по крайней мере, надеюсь, что не я; вы меня извините за эти подробности.

— Конечно, — сказал Артур, — разумеется.

— Вы очень любезны, — пролепетала Флора, замявшись в припадке обворожительной застенчивости. — Папа сказал, что вы говорили о ней очень серьезно, а я сказала то же, что говорила вам, вот и всё.

— Вот и всё? — повторил Артур, несколько разочарованный.

— За исключением того, что когда Панкс сказал нам о ваших теперешних занятиях и насилу убедил нас, что это действительно вы, я предложила тетке мистера Финчинга навестить вас и спросить, не будет ли приятно для всех, если я приглашу ее к нам и дам ей работу, я ведь знаю, что она часто ходит к вашей маме, а у вашей мамы суровый характер, Артур (Дойс и Кленнэм), иначе я никогда бы не вышла за мистера Финчинга и была бы теперь… Ах, какой вздор я говорю!

— С вашей стороны, Флора, было очень любезно подумать об этом.

Бедная Флора отвечала чистосердечным тоном, который гораздо больше шел к ней, чем самые обольстительные девические взгляды, что ей приятно слышать это от него. Она высказала это так сердечно, что Артур много бы дал, лишь бы видеть всегда перед собой эту простую и добрую женщину, похоронив навек восемнадцатилетнюю Флору вместе с постаревшей сиреной.

— Я думаю, Флора, — сказал Кленнэм, — доставив Крошке Доррит занятия и обласкав ее…

— Непременно, я так и сделаю, — живо подхватила Флора.

— Я уверен в этом… вы окажете ей большую поддержку и помощь. Я не считаю себя вправе рассказывать вам всё, что знаю о ней, так как эти сведения я получил по секрету и при обстоятельствах, обязывающих меня к молчанию. Но я принимаю участие в этом бедном создании и питаю к ней глубокое уважение. Ее жизнь была оплошным самоотвержением и подвигом. Я не могу думать о ней, а тем более говорить без волнения. Пусть это волнение заменит то, что я бы мог сказать вам о ней, и позвольте мне с благодарностью поручить ее вашей доброте.

Он просто протянул руку бедной Флоре, но бедная Флора не могла принять ее просто, без таинственных ужимок и кривляний. Она как бы случайно покрыла ее концом своей шали, затем взглянула в окно и, заметив две приближающиеся фигуры, воскликнула с бесконечным восхищением: «Папа! Молчите, Артур, ради бога!» — и опустилась на стул, с поразительным искусством приняв вид барышни, близкой к обмороку от неожиданности и волнения чувств.

Между тем патриарх, сияя лысиной, тащился к конторе в кильватере[354] Панкса. Панкс отворил перед ним дверь, прибуксировал его и сам стал на якорь в уголке.

— Я слышал от Флоры, — сказал патриарх с благосклонной улыбкой, — что она собирается навестить вас, собирается навестить вас. Вот я и вздумал тоже зайти, вздумал тоже зайти.

Благодушная мудрость, которой дышали эти слова (сами по себе незначительные), благодаря его голубым глазам, сияющей лысине, длинным белым кудрям, производила сильное впечатление. Точно в них сказывалось благороднейшее чувство, какое когда-либо воодушевляло лучшего из людей. Когда же он уселся в кресло, подставленное Кленнэмом, и сказал: «Так вы взялись за новое дело, мистер Кленнэм? Желаю успеха, сэр, желаю успеха», — каждое слово его казалось подвигом добродетели.

— Миссис Финчинг сообщила мне, сэр, — сказал Артур, поблагодарив за любезное пожелание (вдова покойного мистера Финчинга протестовала жестом против употребления этой почтенной фамилии), — что она надеется доставить работу молодой белошвейке, которую вы рекомендовали моей матери. Я душевно благодарен ей за это.

Патриарх беспомощно повернул голову к Панксу, который тотчас оторвался от записной книжки и принял его на буксир.

— Вы вовсе не рекомендовали ее, — сказал Панкс. — Как могли вы рекомендовать, ведь вы ничего не знали о ней. Вам сообщили о ней, а вы передали другим, вот и всё, что вы сделали.

— Да! — сказал Кленнэм. — Но это безразлично, так как она оправдала бы всякую рекомендацию.

— Вы очень рады, что она оказалась хорошей девушкой, — сказал Панкс, — но если бы она оказалась плохой, это была бы не ваша вина. Благодарить вас не за что и порицать было бы не за что. Вы не ручались за нее. Вы ничего не знали о ней.

— Так вы не знакомы, — спросил Артур, решив предложить вопрос наудачу, — ни с кем из ее родных?

— Не знаком ни с кем из ее родных? — повторил Панкс. — Как вы можете быть знакомы с кем-либо из ее родных? Вы никогда не слыхали о них. Как же вы можете быть знакомы с людьми, о которых никогда не слыхали, а? Разве это возможно?

Всё это время патриарх ясно улыбался, благосклонно кивая или покачивая головой, смотря по тому, что требовалось.

— Что касается ручательства, — продолжал Панкс, — то вы ведь знаете, что такое ручательство. Лучшее ручательство — свой глаз. Возьмите хоть жильцов здешнего подворья. Они все готовы поручиться друг за друга, только позвольте им это. Но с какой стати позволять? Что за радость быть обманутым двумя людьми вместо одного! И одного довольно! Субъект, который не может уплатить, ручается за другого субъекта, который тоже не может уплатить, что тот может уплатить. Всё равно, как если бы субъект с деревянными ногами поручился за другого субъекта с деревянными ногами, что у того ноги настоящие. Из-за этого ни один, ни другой не сделаются хорошими ходоками, а возни с четырьмя деревянными ногами гораздо больше, чем с двумя, когда вам не нужно ни одной. — Выпустив весь свой пар, мистер Панкс закончил свою речь.

Минутная пауза, наступившая за его словами, была прервана теткой мистера Финчинга, которая со времени своего последнего заявления сидела, выпрямившись, в состоянии каталепсии[355]. Теперь она заерзала в судороге, способной произвести потрясающее впечатление на нервы непосвященного, и в смертельном негодовании объявила:

— Вы не можете сделать головы с мозгом из медного набалдашника. Не могли бы сделать, когда был жив дядя Джордж, а когда он умер — и подавно!

Мистер Панкс тотчас ответил со своим обычным хладнокровием:

— В самом деле, сударыня? Ей-богу, вы удивляете меня!

Несмотря на такое присутствие духа, заявление тетки мистера Финчинга произвело удручающее впечатление на всю компанию, так как, во-первых, слишком очевидно было, что под медным набалдашником подразумевалась злополучная голова Кленнэма, во-вторых, никто не знал, что это за дядя Джордж, кому он приходится дядей, или какой зловещий призрак вызывается из могилы под этим именем.

Ввиду этого Флора заметила, впрочем не без торжества и гордости своим наследством, что тетка мистера Финчинга «очень оживлена сегодня» и что им пора уходить. Но тетка мистера Финчинга оказалась настолько оживленной, что приняла это заявление с неожиданным гневом и отказалась уходить, прибавив со многими оскорбительными выражениями, что если «он (очевидно, подразумевая Кленнэма) намерен ее выгнать, то пусть вышвырнет ее за окно», и выражала настойчивое желание посмотреть, как он исполнит эту церемонию.

В этом затруднительном положении Панкс, ресурсы которого, повидимому, были неистощимы, украдкой надел шляпу, украдкой выскользнул за дверь и украдкой вернулся обратно с искусственным румянцем на лице, точно несколько недель провел в деревне.

— Кого я вижу, — воскликнул он, ероша себе волосы от удивления, — вы ли это, сударыня? Как вы поживаете, сударыня? У вас прекрасный вид. Как я рад вас видеть! Позвольте вашу руку, сударыня, не угодно ли вам пройтись со мной, прогуляться немножко?

Таким манером он галантно и успешно выпроводил вон тетку мистера Финчинга. За ними последовал патриархальный мистер Кэсби, делая вид, что поступает по собственной инициативе, а за ним и Флора, которая (к своему крайнему удовольствию) успела заметить томным шёпотом своему бывшему обожателю, что они выпили до дна кубок жизни, и закинуть таинственный намек, из которого можно было заключить, что на дне оказался покойный мистер Финчинг.

Оставшись один, Кленнэм почувствовал, что все прежние подозрения и сомнения насчет отношений его матери к Крошке Доррит вернулись к нему. Все они разом всплыли в его уме, перепутываясь с деловыми расчетами, которыми он продолжал заниматься механически, как вдруг тень, упавшая на бумаги, заставила его поднять голову. Причиной этого явления оказался мистер Панкс. Со шляпой на затылке, точно его жесткие, как проволока, волосы подняли ее, как на пружинах, и сдвинули назад, с инквизиторским взглядом черных бисеринок-глаз, засунув пальцы правой руки в рот, для обгрызания ногтей, а левую держа наготове в кармане, мистер Панкс бросал тень на бумаги Кленнэма через стеклянную дверь.

Мистер Панкс осведомился вопросительным движением головы, можно ли войти. Кленнэм отвечал утвердительным кивком. Мистер Панкс вплыл в комнату, пролавировал к столу, стал на якорь, ухватившись руками за конторку, и начал разговор с того, что запыхтел и фыркнул.

— Тетка мистера Финчинга успокоилась, надеюсь? — сказал Кленнэм.

— Совершенно, сэр, — сказал Панкс.

— Я имел несчастье возбудить сильнейшую ненависть этой леди, — заметил Кленнэм. — Вы не знаете, почему?

— А она знает, почему? — отвечал Панкс.

— Не думаю.

— Я тоже не думаю, — сказал Панкс.

Он вытащил записную книжку, открыл ее, закрыл, сунул в шляпу, которую поставил подле себя на столе, заглянул в шляпу, — всё это с самым глубокомысленным видом.

— Мистер Кленнэм, — начал он, — я желал бы получить справку, сэр.

— Насчет фирмы? — спросил Кленнэм.

— Нет, — сказал Панкс.

— В таком случае, о чем же, мистер Панкс? То есть, если вы желаете получить оправку от меня.

— Да, сэр, да, от вас, — сказал Панкс, — если только вы согласитесь дать мне ее. А, В, С, D, Da, De, Di, Do. Алфавитный порядок Доррит. Эта самая фамилия, сэр.

Мистер Панкс снова издал свой характерный звук и принялся за ногти правой руки. Артур пытливо посмотрел на него; он отвечал таким же взглядом.

— Я не понимаю вас, мистер Панкс.

— Это фамилия, насчет которой мне нужна справка.

— Что же вы хотите знать о ней?

— Всё, что вы можете и захотите сказать мне. — Этот краткий конспект желаний мистера Панкса был высказан им не без тяжелой работы его паровика.

— Ваше посещение несколько удивляет меня, мистер Панкс. Я нахожу довольно необычайным ваше требование.

— Пусть оно будет вполне необычайным, — возразил Панкс. — Оно может выходить из сферы обычных явлений и всё-таки оставаться делом. Короче говоря, у меня есть дело. Я деловой человек. Для какого еще дела живу я на этом свете, как не для того, чтобы делать дело?

У Кленнэма снова мелькнуло подозрение, что этот сухой и черствый человек говорит не серьезно. Он пристально взглянул ему в лицо. Оно было такое же небритое и грязное, как всегда, такое же подвижное и оживленное, но Кленнэм не заметил в нем ничего похожего на скрытую насмешку, которая послышалась ему в голосе Панкса.

— А теперь, чтобы не было недоразумений, — продолжал Панкс, — скажу, что это дело не моего хозяина.

— Вы называете своим хозяином мистера Кэсби?

Панкс кивнул головой.

— Мой хозяин. Возьмите такой случай. Положим, я слышу у моего хозяина фамилию, фамилию молодой особы, которой мистер Кленнэм желает помочь. Положим, о ней сказал моему хозяину Плорниш из подворья. Положим, я иду к Плорнишу. Положим, спрашиваю у Плорниша с деловой целью. Положим, Плорниш, хоть и задолжал за шесть недель, не желает отвечать. Положим, миссис Плорниш не желает отвечать. Положим, оба направляют меня к мистеру Кленнэму. Представьте себе такой случай.

— Ну?

— Ну, сэр, — ответил Панкс, — положим, я иду к нему. Положим, я пришел.

Сказав это, деловой Панкс, с волосами торчком, отдуваясь и пыхтя, отступил на шаг (на языке буксирных пароходов — дал задний ход), как будто для того, чтобы показать весь свой грязный корпус, затем снова приблизился, заглянув своими быстрыми глазами в шляпу с записной книжкой, потом в лицо Кленнэму.

— Мистер Панкс, не желая вмешиваться в ваши тайны, я хотел бы, однако, объясниться с вами по возможности откровенно. Позвольте мне предложить вам два вопроса. Во-первых…

— Отлично, — перебил Панкс, выставив вперед указательный палец с обгрызанным ногтем. — Знаю: «Какая у вас цель?»

— Именно.

— Цель, — сказал Панкс, — хорошая. Ничего общего с моим хозяином; нельзя объяснять теперь, было бы просто смешно, но цель хорошая. На пользу молодой особы, по фамилии Доррит, — прибавил Панкс снова, выставляя указательный палец в виде предостережения. — Допустите, что цель хорошая!

— Во-вторых и последних, что именно вы желаете знать?

Мистер Панкс выудил свою записную книжку из шляпы, сунул ее в карман, тщательно застегнул сюртук, всё время глядя прямо в глаза Кленнэму, и отвечал, подумав и фыркнув:

— Мне нужны дополнительные сведения всякого рода.

Кленнэм не мог удержаться от улыбки, глядя, как буксирный пароходик, столь полезный для неповоротливого корабля, наблюдал, следил за ним, точно поджидая случая вырваться и утащить всё, что ему нужно, прежде чем он успеет оправиться с его маневрами. Впрочем, в ожидании Панкса было что-то особенное, наводившее его на странные мысли. После продолжительного размышления он решил сообщить мистеру Панксу всё, что было известно ему самому, так как не сомневался, что мистер Панкс во всяком случае получит требуемые справки, если не от него, то каким-нибудь другим путем.

Итак, напомнив мистеру Панксу, что, по его собственным словам, хозяин не причастен к этому делу, а намерения его, Панкса, хорошие (два заявления, которые этот холодный человек подтвердил с величайшим жаром), он сообщил, что происхождение и прежнее место жительства Доррит ему неизвестны, что в настоящее время семья состоит из пяти членов, именно: двух братьев, холостого и вдовца с тремя детьми. Далее он рассказал мистеру Панксу всё, что мог узнать о возрасте каждого члена семьи и о настоящем положении Отца Маршальси. Всё это мистер Панкс выслушал с величайшим вниманием и интересом, пыхтя и фыркая всё громогласнее и громогласнее и, по видимому, находя особенное удовольствие в наиболее печальных подробностях рассказа. Сообщение же о долговременном заключении Доррита привело его прямо в восторг.

— В заключение, мистер Панкс, — сказал Артур, — я могу прибавить только одно. У меня есть причины, независимо от всяких личных соображений, говорить как можно меньше о семействе Доррит, особенно в доме моей матери, — (мистер Панкс кивнул головой), — и разузнавать о нем как можно больше. Такой до мозга костей деловой человек, как вы… что с вами?

Мистер Панкс неожиданно фыркнул с необычайной энергией.

— Ничего, — сказал Панкс.

— Такой до мозга костей деловой человек, как вы, вполне понимает, что такое честный договор. Я хочу заключить с вами честный договор: просить вас сообщать мне всё, что вам удастся узнать о семействе Доррит, так же, как я сообщил вам всё, что известно мне. Конечно, вы будете не особенно лестного мнения о моих деловых способностях, видя, что я не поставил этих условий раньше, но я предпочитаю сделать из этого вопрос чести. Я видел столько дел, основанных на принципе выгоды, что, оказать вам правду, мистер Панкс, немного устал от них.

Панкс засмеялся.

— Договор заключен, сэр, — сказал он. — Я исполню его в точности!

После этого он постоял немного, глядя на Кленнэма и обгрызая все десять ногтей разом; очевидно, он обдумывал свои слова и старался запечатлеть их в собственной памяти.

— Отлично, — сказал он наконец, — и позвольте проститься с вами, так как сегодня день уплаты за квартиры в подворье. Кстати, изувеченный иностранец с костылем.

— А, а! Вы, я вижу, допускаете иногда поручителей.

— Когда они могут уплатить сэр, — возразил Панкс. — Берите всё, что можете взять, и не выпускайте из рук того, чего из вас не могут извлечь. Вот вся суть дела. Изувеченный иностранец с костылем желает занять комнату на чердаке в подворье. Подходящий он человек?

— Я за него ручаюсь, — отвечал Кленнэм.

— Этого достаточно, — сказал Панкс, делая отметку в своей записной книжке. — Мои отношения к подворью Разбитых сердец очень просты. Я должен исполнить свое обязательство. «Платите или отвечайте вашей собственностью!» Вот девиз подворья. Изувеченный иностранец с костылем уверяет, будто вы прислали его сюда, но он мог бы точно так же уверять, будто его прислал Великий Могол[356]. Кажется, он был в госпитале?

— Да, вследствие несчастного случая. Он только что выписался.

— Меня уверяли, сэр, будто помещать человека в госпиталь — значит доводить его до нищенской сумы, — сказал Панкс и снова произвел свой замечательный звук.

— Меня тоже уверяли, — холодно отвечал Кленнэм.

Мистер Панкс, приготовившийся тем временем к отплытию, моментально развел пары и, не теряя времени на церемонии, пропыхтел вниз по лестнице и очутился в подворье Разбитых сердец с такой быстротой, что, казалось, не успел еще выйти из комнаты, как уже пропал из виду.

В течение остальной части дня подворье Разбитых сердец находилось в смятении и ужасе. Свирепый Панкс крейсировал по всем направлениям, набрасываясь на жильцов, требуя уплаты, угрожая исполнительными листами, изгоняя неплательщиков, распространяя страх и ужас. Толпы народа, повинуясь какому-то роковому влечению, подкрадывались к дому, где он, по слухам, находился, ловили обрывки его разговоров с жильцами и часто, услыхав, что он сходит по лестнице, не успевали разбежаться, так что он ловил их на месте, требовал плату и пригвождал их к месту в ужасе и смятении. В течение всей остальной части дня по всему подворью только и раздавалось: «Да что это значит? Да что вы выдумали?» — мистера Панкса. Мистер Панкс слышать не хотел об извинениях, слышать не хотел об отговорках, слышать не хотел об отсрочках, он требовал деньги на стол без всяких разговоров. Пыхтя, отдуваясь, кидаясь во все стороны, он взвихрил и, наконец, совершенно замутил тихие воды подворья. Спустя два часа после того как он исчез на горизонте, поднявшись на вершину лестницы, они всё еще волновались.

В этот вечер группы жильцов подворья Разбитых сердец, собиравшиеся в излюбленных уголках, единодушно решили, что мистер Панкс — человек черствый и поладить с ним трудно.

— Весьма прискорбно, — говорили они, — что джентльмен, подобный мистеру Кэсби, уступил ему ренту с подворья, очевидно не зная, что это за птица. Потому что (говорили Разбитые сердца) если бы джентльмен с такими волосами и глазами получал свою ренту в свои собственные руки, сударыня, то уж, конечно, не было бы такого беспокойства и сквалыжничества, и всё бы пошло иначе.

В тот же вечер, в тот же час и в ту же минуту патриарх, который незадолго до начала суматохи проследовал по подворью, сияя благодушием и стараясь возбудить доверие к своей блестящей лысине и шелковым кудрям, в тот же час и в ту же минуту, когда высказывались вышеприведенные мнения, этот перворазрядный тысячепушечный жулик грузно колыхался в маленьком доке своего истомленного усталостью буксира и говорил, поигрывая большими пальцами:

— Очень плохой день, Панкс, очень плохой день. Мне кажется, сэр, — и я должен настойчиво указать вам на это, — что вы должны были принести гораздо больше денег, гораздо больше денег.

ГЛАВА XXIV Предсказание судьбы

В тот же вечер мистер Плорниш явился с визитом к Крошке Доррит и дал ей помять, что ему нужно переговорить с ней по секрету. Его покашливания и намеки были так выразительны, что их не заметил отец ее, который мог бы служить живой иллюстрацией поговорки: «Самые слепые люди — те, что не хотят видеть». Они переговорили на лестнице, за дверью.

— К нам сегодня заходила леди, мисс Доррит, — промычал Плорниш, — а с ней другая, как есть старая колдунья. Кажется, вот-вот голову оторвет человеку!

Кроткий Плорниш, очевидно, находился под впечатлением, произведенным на него теткой мистера Финчинга, и не мог от него отделаться.

— Потому что, — прибавил он в виде извинения, — эта дама просто уксус, ей-богу!

Наконец, с большим усилием он оставил эту тему и сообщил:

— Тут, впрочем, она ни при чем. Другая леди — дочь мистера Кэсби, а если мистер Кэсби не богатеет, то не по вине Панкса. Панкс — тот действует, по-настоящему действует, лихо действует.

Мистер Плорниш по обыкновению выражался убедительно, но неясно.

— А пришла она вот с чем, — продолжал он, — сказать, что если мисс Доррит пожелает отправиться поэтому адресу — здесь показано, где дом мистера Кэсби, и у Панкса там контора, и в ней он действует, ух, как действует, — то она рада будет доставить ей работу. Она старинный и преданный друг, — так она сама сказала, — мистера Кленнэма и надеется, что будет полезным другом его другу. Это всё ее слова. Она хотела бы знать, может ли мисс Доррит прийти завтра утром, а я сказал, что повидаюсь с вами, мисс, и спрошу, и зайду к ней сегодня же, скажу, будете ли вы завтра, или, если вам завтра нельзя, то когда будете.

— Я могу зайти завтра, благодарствуйте, — сказала Крошка Доррит. — Это очень любезно с вашей стороны, вы всегда так любезны.

Мистер Плорниш, скромно отрицая свои заслуги, отворил дверь перед Крошкой Доррит и последовал за ней, так явно подчеркивая всей своей фигурой, будто он и не думал оставлять комнату, что отец мог бы заметить это, если бы даже ничего не подозревал. Как бы то ни было, он в своем блаженном неведении ничего не заметил. После непродолжительного разговора Плорниш откланялся и ушел, обойдя предварительно тюрьму и заглянув в кегельбан со сложным чувством бывшего жильца, у которого есть особенные причины думать, что ему придется, чего доброго, снова занять здесь квартиру.

Рано утром Крошка Доррит, оставив Мэгги в качестве домоправительницы, отправилась в шатер патриарха. Она пошла через Айронбридж, хотя за это удовольствие пришлось заплатить пенни, и на мосту несколько замедлила шаги. Было без пяти минут восемь, когда она взялась за молоток, находившийся как раз на такой высоте, до которой она могла достать рукой.

Она подала карточку миссис Финчинг молодой женщине, отворившей дверь, и та объявила, что «мисс Флора» (вернувшись под родительскую кровлю, Флора приняла свое прежнее наименование) еще не выходила из спальни, но пригласила ее войти в приемную мисс Флоры. Она вошла в приемную мисс Флоры и увидела там стол, накрытый для завтрака на два прибора; третий стоял на подносе. Молодая женщина исчезла на минуту, затем вернулась и предложила ей снять шляпку, расположиться у камина и быть как дома. Но Крошка Доррит, застенчивая и не привыкшая быть как дома при подобных обстоятельствах, не знала, как это сделать; и когда полчаса спустя Флора влетела в комнату, она всё еще сидела у двери в шляпке.

Флора так сожалела, что заставила ее дожидаться, и боже мой! — зачем же она сидит у двери, вместо того чтобы греться у камина и читать газеты, неужели эта нелепая девушка не передала ее просьбы, и как это она всё время сидит в шляпке, ради бога, позвольте Флоре ее снять. Исполнив это добродушнейшим образом, Флора была так поражена лицом, оказавшимся под шляпкой, что воскликнула: «Ах, какая милая Крошка!» — и нежно погладила его руками.

Всё это произошло в одно мгновение. Крошка Доррит не успела еще оценить любезность Флоры, как та ринулась к столу, засуетилась и затараторила:

— Ужасно жалею, что я так поздно встала именно сегодня, мне так хотелось вас встретить и сказать вам, что всякий, кто интересует Артура Кленнэма, интересует меня и что я ужасно вам рада; а вместо того меня не разбудили, и вот я проспала, и не знаю, любите ли вы холодную дичь и вареную ветчину, так как ее многие не любят.

Крошка Доррит поблагодарила и робко заметила, что она обыкновенно ничего, кроме чая и хлеба с маслом…

— О, пустяки, милое дитя, и слышать не хочу об этом, — перебила Флора, хватаясь за чайник и зажмурившись, когда пар от кипящей воды обжег ей лицо, — я считаю вас своей гостьей и другом, если вы позволите мне эту вольность, и я стыдилась бы относиться к вам иначе, тем более, что Артур Кленнэм отзывался о вас в таких выражениях… Вы устали, милочка?

— Нет, сударыня.

— Как вы побледнели, это оттого, что вы так много прошли до завтрака, вы, верно, далеко живете, следовало бы приехать, — что бы такого вам дать, дорогая?

— Нет, я совершенно здорова, сударыня. Благодарю вас, но я совершенно здорова.

— Пейте же чай, пожалуйста, — сказала Флора, — и вот возьмите крылышко и кусочек ветчины и, пожалуйста, не дожидайтесь меня, потому что я всегда отношу этот поднос тетке мистера Финчинга, которая завтракает в постели… прелестная старушка и очень умная… портрет мистера Финчинга за дверью очень похож, хотя лоб слишком велик, а мраморных колонн и балюстрады и гор никогда не было, и они не относятся к винной торговле… превосходный человек, но совсем в другом роде.

Крошка Доррит взглянула на портрет, с трудом улавливая смысл комментариев Флоры.

— Мистер Финчинг был такой преданный муж, что решительно не мог расставаться со мной, — продолжала Флора, — хотя, конечно, я не могу оказать, долго ли бы это тянулось, потому что он умер вскоре после свадьбы, прекрасный человек, но не романтический, проза, а не поэзия.

Крошка Доррит снова взглянула на портрет. Художник изобразил его с таким лбом, до которого, с точки зрения умственных способностей, было бы далеко самому Шекспиру.

— Поэзия… — продолжала Флора, хлопотливо собирая завтрак для тетки мистера Финчинга. — Как я откровенно сказала мистеру Финчингу, когда он делал предложение; вы не поверите, он делал его семь раз — раз в карете, раз на лодке, раз в церкви, раз на осле в Тэнбридж-уэльсе, а остальные на коленях… поэзия улетела с молодыми годами Артура Кленнэма, наши родители разлучили нас, и мы окаменели, и воцарилась суровая проза, мистер Финчинг сказал, что он знает об этом и даже предпочитает такое положение вещей, и слово было сказано, и жребий брошен, что делать, милочка, такова жизнь, она не ломает нас, а сгибает. Пожалуйста, кушайте на здоровье, пока я отнесу поднос.

Она исчезла, предоставив Крошке Доррит обдумывать ее бессвязные речи. Вскоре она вернулась и наконец сама принялась за завтрак, не переставая говорить.

— Видите ли, милочка, — сказала Флора, вливая себе в чай ложки две какой-то темной жидкости с запахом спирта, — я должна исполнять предписания моего врача, хотя запах вовсе не приятный, но я никогда не могла оправиться после удара, полученного в молодости, когда я так плакала в той комнате вследствие разлуки с Кленнэмом, вы давно его знаете?

Поняв, что этот вопрос обращен к ней, — для чего потребовалось время, так как она не поспевала за быстрым полетом мыслей своей новой покровительницы, — Крошка Доррит ответила, что знает Кленнэма со времени его возвращения в Англию.

— Конечно, вы не могли знать его раньше, если только не жили в Китае или не вели с ним переписки, то и другое, впрочем, кажется мне невероятным, — отвечала Флора, — так как путешественники обыкновенно приобретают такой вид, словно они сделаны из красного дерева, а вы вовсе не такая… Переписываться? О чем же, разве о чае? Так вы познакомились с ним у его матери? Очень умная и твердая женщина, но ужасно суровая, — ей следовало бы быть матерью Железной Маски[357].

— Миссис Кленнэм была очень любезна со мной, — сказала Крошка Доррит.

— В самом деле? Конечно, я рада слышать об этом, так как она мать Артура, и мне приятно иметь о ней лучшее мнение, чем я имела раньше, хотя я не могу представить себе, что она думает обо мне, когда я бываю у нее, и она сидит и сверкает на меня глазами, точно Судьба в больничном кресле. (Нелепое сравнение, конечно, больная женщина, чем же она виновата?)

— Где же моя работа, сударыня? — спросила Крошка Доррит, робко осматриваясь. — Можно мне приняться за нее?

— О трудолюбивая маленькая фея, — возразила Флора, вливая в другую чашку чая новую порцию снадобья, предписанного врачом, — торопиться совершенно нет надобности, лучше познакомимся поближе и потолкуем о нашем взаимном друге, — слишком холодное выражение для меня, а впрочем вполне приличное выражение, наш взаимный друг, чем терзать себя различными формальностями и напоминать того спартанского мальчика, которого грызла лисица[358]; вы, надеюсь, извините, что я упоминаю о нем, потому что из всех несносных мальчишек, которые вечно лезут и всем надоедают, этот мальчик самый несносный.

Крошка Доррит, очень бледная, снова уселась слушать.

— Нельзя ли мне всё-таки приняться за работу? — спросила она. — Я могу работать и слушать, — если это можно.

Она так очевидно томилась без работы, что Флора оказала: «Ну, как хотите, милочка», — и достала ей корзинку с носовыми платками. Крошка Доррит радостно поставила ее подле себя, достала из кармана рабочий ящичек, вдела нитку в иглу и принялась подрубать платки.

— Какие у вас проворные пальцы, — сказала Флора, — но вы действительно совсем здоровы?

— О да, правда!

Флора поставила ноги на каминную решетку и начала самое романтическое повествование. Она содрогалась в подходящих местах, трясла головой, вздыхала необыкновенно выразительно, поводила бровями и время от времени (впрочем, не особенно часто) взглядывала на спокойное лицо, наклонившееся над работой.

— Вы должны знать, милочка, — говорила Флора, — да вы, наверно, уже знаете — не только потому, что я уже высказала, но и потому, что на моем лице, как это говорится, выжжено огненными буквами, — что до знакомства с мистером Финчингом я была невестой Артура Кленнэма (мистер Кленнэм — в обществе, где необходимо соблюдение приличий, а здесь — просто Артур), мы были всё друг для друга, это было утро жизни, это было блаженство, это был безумный восторг, это было всё, что угодно в этом роде в высшей степени, но разлука превратила нас в камень, и в таком виде Артур отправился в Китай, а я сделалась окаменелой невестой покойного мистера Финчинга.

Флора произнесла эти слова гробовым голосом, но с истинным наслаждением.

— Не пытаюсь изобразить, — продолжала Флора, — волнение того утра, когда всё было камень внутри и тетка мистера Финчинга следовала за нами в наемной карете, которая, очевидно, нуждалась в починке, иначе никогда бы не сломалась за две улицы до дома, так что тетку мистера Финчинга пришлось нести в плетеном кресле, достаточно сказать, что мрачное подобие завтрака было сервировано в нижней столовой, а папа объелся маринованной лососиной до того, что был болен несколько недель, а мистер Финчинг и я предприняли свадебную поездку в Кале, где толпа на пристани совсем затискала нас и даже разлучила, хотя не навеки, что случилось позднее.

Окаменелая невеста наскоро перевела дух и продолжала свой бессвязный рассказ:

— Наброшу покров на эту тусклую жизнь; мистер Финчинг был в хорошем настроении духа, у него был отличный аппетит, он был доволен кухней, находил вина слабыми, но вкусными, и всё шло хорошо; мы вернулись, поселились по соседству с номером тридцатым на Гозлинг-стрите у Лондонских доков, и прежде чем мы успели уличить горничную в продаже перьев из запасной перины, мистер Финчинг воспарил в иной мир на крыльях подагры.

Неутешная вдова взглянула на портрет, покачала головой и отерла слезы.

— Я чту память мистера Финчинга как почтенного человека и самого снисходительного из супругов. Стоило мне только вспомнить о спарже, и она моментально появлялась, или только намекнуть на какое-нибудь тонкое вино, и оно появлялось, как по мановению волшебного жезла, это было не блаженство, нет, это было блаженное спокойствие. А потом я вернулась к папе и жила, если не счастливой, то спокойной жизнью, как вдруг однажды папа приходит ко мне и говорит, что Артур Кленнэм дожидается внизу; я бросилась вниз — и не спрашивайте, каким я его нашла, только я убедилась, что он не женился и не изменился!

Мрачная тайна, в которую облеклась Флора при этих словах, остановила бы всякие пальцы, кроме проворных пальчиков, работавших над платками. Они двигались без перерыва, и внимательное личико, наклонившееся над ними, следило за шитьем.

— Не спрашивайте! — продолжала Флора. — Люблю ли я его и любит ли он меня, и чем это кончится, и когда за нами следят зоркие глаза, и, может быть, нам придется исчахнуть в разлуке, может быть не суждено соединиться… ни слова, ни звука, ни взгляда: они могут выдать нас! Нужно быть немым, как могила, не удивляйтесь же, если я буду казаться иногда холодной или Артур покажется холодным, есть роковые причины для этого. Довольно, молчание!

Всё это Флора высказала с таким страстным неистовством, точно сама верила своим словам. Впрочем, она и действительно верила всему, что напускала на себя.

— Молчание! — повторила Флора. — Теперь я сказала вам всё, я доверилась вам. Молчание ради Артура, а я всегда буду вашим другом, милое дитя, и именем Артура прошу вас положиться на меня.

Проворные пальчики отложили работу, и маленькая фигурка поднялась и поцеловала ей руку.

— Как вы похолодели, — сказала Флора, возвращаясь к своей обычной добродушной манере и сильно выигрывая от этого. — Не работайте сегодня, я уверена, что вы нездоровы, я уверена, что вы слишком слабы.

— Я только немножко взволнована вашей добротой и добротой мистера Кленнэма, рекомендовавшего меня той, которую он знал и любил так долго.

— Право, милочка, — сказала Флора, имевшая решительную склонность быть правдивой, когда успевала обдумать свои слова, — пока оставим этот вопрос, и лучше вам отдохнуть немножко.

— У меня всегда было довольно силы, чтобы работать, и я сейчас оправлюсь, — возразила Крошка Доррит со слабой улыбкой. — Я только взволнована вашим участием, вот и всё. Если бы мне посидеть минутку у окна, я бы сейчас же почувствовала себя лучше.

Флора отворила окно, усадив подле него Крошку Доррит и благоразумно удалилась на свое прежнее место. День был ветреный, и лицо Крошки Доррит скоро оживилось под влиянием свежего воздуха. Через несколько минут она вернулась к своей корзинке, и ее проворные пальцы забегали так же проворно, как всегда.

Спокойно продолжая свою работу, она спросила у Флоры, сообщил ли ей мистер Кленнэм, где она живет. Получив отрицательный ответ, она сказала, что понимает его деликатность, но чувствует, что он одобрит ее, если она расскажет свою тайну Флоре, и поэтому просит позволения рассказать. Получив позволение, она рассказала в немногих словах историю своей жизни, едва упоминая о себе, распространившись в горячих похвалах отцу; и Флора отнеслась ко всему с участием и нежностью, в которых не было ничего напускного и бессвязного. Когда наступил час обеда, Флора взяла под руку свою новую подругу, повела ее вниз и представила отцу и мистеру Панксу, которые уже сидели в столовой. (Тетка мистера Финчинга обедала на этот раз в своей комнате.) Эти джентльмены встретили ее соответственно своим характерам. Патриарх с благочестивым видом, как будто оказывал неоценимую услугу, заметил, что он рад ее видеть, а мистер Панкс фыркнул носом в знак приветствия.

В присутствии этих новых лиц она во всяком случае чувствовала себя неловко, тем более, что Флора заставила ее есть лучшие блюда и выпить стакан вина; но ее смущение еще усилилось по милости мистера Панкса. Сначала поведение этого господина внушило ей мысль, не художник ли он, набрасывающий эскизы для картины, так пристально глядел он на нее и так часто заглядывал в свою записную книжку. Но так как он не делал эскиза и толковал исключительно о делах, то у нее мелькнуло подозрение, что это один из кредиторов ее отца и в книжке у него записан долг. Его пыхтенье выражало негодование и нетерпение, а громкое фырканье казалось требованием уплаты.

Но тут опять ее сбило с толку загадочное и нелепое поведение мистера Панкса. Она сидела одна за работой после обеда. Флора ушла «полежать» в соседнюю комнату, откуда немедленно распространился запах чего-то спиртного. Патриарх дремал в столовой, разинув свой филантропический рот и прикрыв его желтым носовым платком. В эту минуту затишья мистер Панкс появился перед ней, дружелюбно кивая головой.

— Скучновато, мисс Доррит? — опросил он вполголоса.

— Нет, благодарю вас, сэр, — отвечала Крошка Доррит.

— За работой, как я вижу, — продолжал Панкс, пробираясь шаг за шагом в комнату. — Это что же такое, мисс Доррит?

— Носовые платки.

— В самом деле? — заметил Панкс. — Я и не знал. — И, не глядя на платки, но не спуская глаз с Крошки Доррит, прибавил: — Может быть, вам любопытно знать, кто я такой. Хотите — скажу? Я предсказатель судьбы.

Крошка Доррит теперь начала думать, что это помешанный.

— Я душой и телом принадлежу моему хозяину, — сказал Панкс, — вы видели моего хозяина за обедом. Но иногда я занимаюсь и другими делишками, частным образом, совершенно частным образом, мисс Доррит.

Крошка Доррит смотрела на него не без тревоги.

— Покажите-ка мне вашу ладонь, — продолжал Панкс, — мне хочется взглянуть на нее.

Она отложила на минутку работу и протянула ему руку с наперстком.

— Трудовая жизнь, э! — сказал Панкс ласково, дотронувшись до ее ладони своим коротким толстым пальцем. — Но для чего же мы и созданы? Ни для чего другого. Ага! — (Он сделал вид, что рассматривает линии руки.) — Что это за здание с решетками? Это общежитие. А кто это в сером халате и черной бархатной шапочке? Это отец. А кто это с кларнетом? Это дядя. А это кто в балетных туфельках? Это сестра. А это что за шалопай? Это брат. А кто заботится и думает о всех о них? Ага! Это вы, мисс Доррит.

Она вопросительно взглянула на него и, встретившись с его взглядом, подумала, что эти острые глаза смотрят гораздо добрее и ласковее, чем ей показалось за обедом. Но он тотчас же устремил их на ее ладонь, так что она не могла проверить свое впечатление.

— Теперь вот в чем вопрос, — продолжал Панкс, проводя своим неуклюжим пальцем по ее руке, — не я ли здесь притаился в уголке? Чего мне тут надо? Что за мной скрывается?

Он медленно довел палец до запястья, обвел им вокруг руки и повернул ее, как будто хотел посмотреть, что скрывается за ней.

— Что-нибудь неприятное? — спросила Крошка Доррит с улыбкой.

— Постойте, постойте, — сказал Панкс. — Как вы думаете — что?

— Об этом нужно у вас спросить. Я не умею предсказывать судьбу.

— Верно, — сказал Панкс. — Что же это такое? Вы узнаете об этом, мисс Доррит.

Тихонько выпустив руку, он провел пальцем по своим жестким волосам, отчего они поднялись дыбом, и медленно повторил:

— Запомните мои слова, мисс Доррит. Вы узнаете об этом.

Она не могла выразить своего удивления, хотя бы по поводу того, что он знает о ней так много.

— Ага, вот оно что! — сказал Панкс, указывая на нее пальцем. — Мисс Доррит, не делайте этого никогда!

Она еще более удивилась, даже испугалась, и взглянула на него, ожидая объяснения.

— Не делайте этого, — повторил Панкс, с серьезным видом передразнивая ее удивленный взгляд и жесты. — Не делайте этого никогда, где бы и когда бы вы меня ни встретили. Я ничто. Не думайте обо мне. Не обращайте на меня внимания. Не замечайте меня. Согласны, мисс Доррит?

— Я не знаю, что и сказать, — отвечала Крошка Доррит, совершенно ошеломленная. — Почему же?

— Потому что я предсказатель судьбы, цыган Панкс. Я еще немного сказал вам о вашей судьбе, мисс Доррит, не сказал, что скрывается за мною на этой ручке. Я сказал, что вы узнаете об этом. Решено, мисс Доррит?

— Решено, что я… не буду…

— Обращать на меня внимания, пока я не подойду к вам первый; не будете замечать меня. Это не трудно. Я неинтересен, некрасив, плохой собеседник, я только орудие моего хозяина. Вы только скажите себе, когда меня увидите: «А, цыган Панкс, он предсказывает судьбу; когда-нибудь он доскажет мне остальное, я узнаю все». Решено, мисс Доррит?

— Да-а, — протянула Крошка Доррит, смущенная его словами.

— Ладно! — Мистер Панкс взглянул на стену соседней комнаты и сделал шаг вперед.

— Честное создание, превосходная женщина во многих отношениях, но бестолковая, и язык без костей, мисс Доррит.

Сказав это, он потер себе руки, как будто был очень доволен результатами разговора, и, учтиво кивая головой, скрылся за дверью.

Смущение Крошки Доррит, вызванное странным поведением ее нового знакомого и содержанием разговора, ничуть не уменьшилось в последующие дни. Не только в доме мистера Кэсби Панкс подмигивал ей и значительно фыркал при каждом удобном случае, но он начал попадаться ей на каждом шагу. Она постоянно встречала его на улице. Всякий раз, как она являлась к Кэсби, он оказывался там. Не прошло и недели, как она с удивлением встретила его однажды вечером в сторожке, где он дружески беседовал с тюремщиком. Не меньшим сюрпризом для нее было убедиться, что он сделался своим человеком в тюрьме, побывав у ее отца на воскресном приеме, и, как уверяла молва, блистательно отличился на собрании в зале, обратившись к членам общежития с речью, пропев застольную песню и поставив компании пять галлонов[359] пива, — молва даже прибавляла к ним целый бушель креветок, но это, конечно, было преувеличением. Действие этих происшествий на мистера Плорниша, который был их очевидцем, могло только усилить впечатление, произведенное на Крошку Доррит самими происшествиями: они ошеломили и оглушили его. Он мог только таращить глаза и по временам бормотал слабым голосом, что подворье Разбитых сердец не поверило бы, что это Панкс; но к этому он не прибавлял ни слова и не пускался ни в какие комментарии, даже говоря с Крошкой Доррит. Мистер Панкс увенчал все свои таинственные поступки тем, что познакомился с Типом и однажды в воскресенье явился в общежитие под ручку с этим джентльменом. При этом он не обращал ни малейшего внимания на Крошку Доррит и только раз или два, когда никого не было поблизости, кинул ей мимоходом слова, сопровождавшиеся ласковым взглядом и дружелюбным фырканьем: «Цыган Панкс, предсказатель судьбы».

Крошка Доррит работала и боролась с жизнью по-прежнему, удивляясь всему этому, но скрывая удивление в своем сердце, так как с ранних лет привыкла скрывать и более тяжелые чувства. Перемена прокралась, однако, и в ее терпеливое сердце. Она с каждым днем становилась застенчивее. Выходить из тюрьмы и возвращаться никем незамеченной, оставаться везде и всюду неприметной и забытой сделалось ее главным желанием. Равным образом она всегда стремилась при первой возможности уединиться в своей комнате — неподходящей комнате для ее нежной юности и характера. Случалось, под вечер к ее отцу заглядывали посетители перекинуться в картишки: тогда ее услуг не требовалось, и ей можно было уйти. Она проскальзывала на двор, поднималась в свою комнату и садилась у окна. Какие разнообразные очертания принимали зубцы тюремной ограды, какими воздушными узорами сплеталось железо! Какими золотыми искрами светилась ржавчина, пока она сидела так и думала. Новые острые беспощадные зубцы чудились ей среди старых, на которые она смотрела сквозь слезы. Но в розовом ли, черном ли свете видела она перед собой решетку, она любила смотреть на нее, сидя в одиночестве, и на всё, что рисовалось ее воображению, падала эта неизгладимая тень.

Комнатой Крошки Доррит был чердак, настоящий чердак, да еще чердак Маршальси. Безобразие ее комнаты не скрывалось ничем, кроме опрятности, так как всякое украшение, которое Крошке Доррит случалось купить, отправлялось в комнату отца. Тем не менее ее пристрастие к этой жалкой комнате постоянно усиливалось, и сидеть в ней одной стало ее любимым отдыхом до такой степени, что однажды под вечер, в период таинственных поступков Панкса, она просто испугалась, услышав знакомые шаги Мэгги на лестнице. Убедившись, что шаги приближаются, она вздрогнула и смутилась до того, что почти не могла говорить, когда Мэгги наконец вошла в комнату.

— Пожалуйте, маленькая мама, — сказала Мэгги, переводя дух, — сойдите вниз, повидайтесь с ним. Он там.

— Кто, Мэгги?

— Кто? Конечно, мистер Кленнэм. Он у вашего отца и говорит мне: «Мэгги, будь добра, сходи и скажи ей, что это только я».

— Я не совсем здорова, Мэгги. Я лучше не пойду. Я хочу лечь спать. Смотри, я уже ложусь! Пожалуйста, скажи, что я уже легла, а то бы пришла.

— А ведь это неучтиво, маленькая мама, — сказала изумленная Мэгги, — так отворачиваться от меня совсем неучтиво!

Мэгги была очень чувствительна к мелким личным обидам и очень изобретательна в этом отношении.

— И еще закрывать лицо обеими руками, — продолжала она. — Если вам противно смотреть на бедную девочку, так лучше прямо сказать ей это, а не отворачиваться от нее, и не оскорблять ее чувства, и не разбивать сердца бедной десятилетней крошки!

— Это чтоб облегчить головную боль, Мэгги.

— Да, и если вы плачете тоже для того, чтобы облегчить головную боль, маленькая мама, так и я буду плакать. Вы хотите, чтобы все слезы достались вам, это просто жадность, — жаловалась Мэгги и немедленно принялась хныкать.

Не без труда удалось Крошке Доррит уговорить ее вернуться к гостю с извинением; только обещание рассказать сказку, — давнишнее и любимое удовольствие Мэгги, — с условием, что она сосредоточит все свои умственные способности на поручении и оставит свою маленькую хозяйку на часок в покое, подействовали наконец. Она ушла, бормоча себе под нос свое поручение, и вернулась в назначенное время.

— Он очень огорчился, — объявила она, — и хотел послать за доктором. И он придет завтра утром, и, я думаю, будет плохо спать в эту ночь из-за вашей головы, маленькая мама. О господи, вы плакали!

— Да, кажется, немножко, Мэгги.

— Немножко, о!

— Но теперь всё прошло, всё прошло, Мэгги. И голова не так болит, и мне гораздо лучше. Я очень рада, что не пошла.

Ее придурковатое большое дитя нежно обняло ее, погладило ее волосы, намочило ее лоб и глаза холодной водой (операция, которую неуклюжие руки Мэгги исполняли очень ловко), снова приласкалось к ней, порадовалось ее выздоровлению и усадило ее на стуле подле окна. Затем Мэгги с судорожными усилиями, которых вовсе не требовалось, притащила поближе к стулу сундук, свое обычное сиденье при рассказывании сказок, обняла свои колени и сказала с выражением жадного любопытства, широко раскрыв глаза:

— Ну, маленькая мама, какую-нибудь хорошенькую?

— О чем же, Мэгги?

— О принцессе, — оказала Мэгги, — о настоящей принцессе, о самой настоящей!

Крошка Доррит подумала с минуту и с довольно грустной улыбкой на лице, порозовевшем в лучах заката, начала:



Сказка о принцессе.


— Когда-то давно, Мэгги, жил-был прекрасный король, и было у него всё, чего только ему хотелось, и даже гораздо больше. Было у него золото, серебро, алмазы и рубины и всякие, всякие богатства. Были у него дворцы и…

— Госпитали, — вставила Мэгги, продолжая обнимать свои колени. — Пусть у него будут госпитали: там так хорошо. Госпитали с целыми кучами цыплят.

— Да, у него было их много, и всего было много.

— Много печеного картофеля, — сказала Мэгги.

— Всего было много.

— Господи, — продолжала Мэгги, стискивая колени, — какой счастливец!

— У короля была дочь, самая умная и самая прекрасная из всех принцесс. Когда она была маленькой, то выучивала все свои уроки раньше, чем учителя успевали объяснить их, а когда выросла, то ей удивлялся весь свет. Подле дворца принцессы стояла хижина, в которой жила бедная маленькая женщина, и жила она одна-одинешенька.

— Старуха, — сказала Мэгги, чмокнув губами.

— Нет, не старуха. Совсем молоденькая.

— Как же она не боялась? — заметила Мэгги. — Продолжайте, пожалуйста.

— Принцесса каждый день проезжала мимо хижины в своей великолепной карете и всякий раз видела крошечную женщину за прялкой и глядела на нее, а крошечная женщина глядела на принцессу. И вот однажды принцесса велела кучеру остановиться недалеко от хижины и вышла из кареты, и пошла, и постучалась в двери хижины, и, по обыкновению, застала крошечную женщину за веретеном. И она взглянула на принцессу, а принцесса взглянула на нее.

— Кто кого переглядит? — вставила Мэгги. — Пожалуйста, продолжайте, маленькая мама.

— Принцесса была такая удивительная принцесса, что умела отгадывать все тайны. Она спросила у крошечной женщины: «Зачем ты ее прячешь здесь?». Тогда крошечная женщина поняла, что принцесса знает, почему она живет одна-одинешенька со своей прялкой, и стала на колени перед принцессой и просила не выдавать ее. Принцесса же отвечала: «Я никогда не выдам вас. Позвольте мне взглянуть на нее». Тогда крошечная женщина закрыла ставни, заперла дверь и, дрожа с головы до ног от страха, как бы кто не подглядел, открыла тайник и показала принцессе тень.

— Господи! — сказала Мэгги.

— Это была тень кого-то, кто ушел навсегда, кого-то, кто ушел далеко — с тем, чтобы никогда, никогда не возвращаться. Она была прекрасна, и крошечная женщина гордилась ею как великим, великим сокровищем. Посмотрев на нее, принцесса сказала крошечной женщине: «Итак, вы стережете ее каждый день?». А она опустила глаза и отвечала: «Да». Тогда принцесса сказала: «Растолкуйте мне, почему». На это она отвечала, что никого не встречала добрее и ласковее. Кроме того, прибавила она, от этого никому нет обиды или неприятности, и он ушел к тем, которые ожидали его…

— Значит, это был мужчина? — спросила Мэгги.

Крошка Доррит робко отвечала: «Да, кажется», — и продолжала:

— Ушел к тем, которые ожидали его, так что эта тень, это воспоминание не отнято, не украдено ни у кого. Принцесса отвечала: «А! Но когда вы умрете, ее найдут в хижине». Крошечная женщина возразила ей: «Нет, когда наступит это время, она ляжет со мной в могилу, и никто не найдет ее».

— Ну конечно! — сказала Мэгги. — Пожалуйста, продолжайте.

— Принцесса была очень удивлена, услышав это, как ты сама можешь представить себе, Мэгги.

— Понятно, она могла удивиться, — заметила Мэгги.

— И потому решилась следить за крошечной женщиной и посмотреть, чем это всё кончится. Каждый день она проезжала мимо хижины в своей прекрасной карете и всякий раз видела крошечную женщину одну-одинешеньку за прялкой и смотрела на нее, и крошечная женщина смотрела на принцессу. Наконец однажды прялка остановилась, и крошечная женщина исчезла. Когда принцесса стала разузнавать, почему остановилась прялка и куда девалась крошечная женщина, ей отвечали, что прялка остановилась, так как некому было прясть на ней: крошечная женщина умерла.

— Ее следовало поместить в госпиталь, — заметила Мэгги, — тогда бы она осталась жива.

— Принцесса, поплакав немножко о крошечной женщине, вытерла глаза, вышла из кареты на том же месте, где выходила раньше, пошла к хижине и заглянула в дверь. Но ей не на кого было смотреть и на нее некому было смотреть в хижине, и вот она пошла отыскивать драгоценную тень. Но ее нигде не оказалось, и принцесса убедилась, что крошечная женщина оказала ей правду, и что тень никому не причинила вреда и улеглась вместе с ней в могилу на вечный покой… Это всё, Мэгги.

Заходящее солнце так ярко озаряло лицо Крошки Доррит, что она заслонилась от него рукой.

— Она состарилась? — спросила Мэгги.

— Крошечная женщина?

— Ага!

— Не знаю, — отвечала Крошка Доррит. — Но было бы совершенно то же самое, если бы даже она была совсем, совсем старой.

— Оживет ли она? — сказала Мэгги. — Я думаю, что оживет. — Сказав это, она задумалась, уставившись в пространство.

Она так долго сидела с широко раскрытыми глазами, что Крошка Доррит, желая оторвать ее от сундука, встала и выглянула в окно. На дворе она увидела Панкса, который подмигнул ей уголком глаз, проходя мимо.

— Кто это, маленькая мама? — спросила Мэгги, которая тоже встала и прижалась к плечу Крошки Доррит. — Он часто приходит сюда.

— Я слышала, что его называют предсказателем судьбы, — отвечала Крошка Доррит. — Но вряд ли он может угадать даже прошлую или настоящую судьбу человека.

— Могла принцесса предсказать свою судьбу? — опросила Мэгги.

Крошка Доррит, задумчиво глядя на темное ущелье тюрьмы, покачала головой.

— А крошечная женщина?

— Нет, — сказала Крошка Доррит, лицо которой так и вспыхнуло в лучах заката. — Но отойдем от окна.

ГЛАВА XXV Заговорщики и другие люди

Частная резиденция мистера Панкса находилась в Пентонвиле, где он нанимал квартиру во втором этаже у одного ходатая по делам. У этого господина была контора вроде ловушки с дверью на пружинах, отворявшеюся посредством особого механизма, и надпись на стекле полукруглого окна:

РОГГ, ХОДАТАЙ ПО ДЕЛАМ, СЧЕТОВОД, ВЗЫСКИВАЕТ ДОЛГИ

Эта вывеска, величественная в своей суровой простоте, господствовала над крошечным палисадником, примыкавшим к большой дороге, на которую свешивались в безысходной тоске донельзя пыльные листья. В первом этаже помещался учитель чистописания, немало способствовавший украшению садика тем, что развешивал на изгороди, в рамках за стеклом, образчики почерка своих питомцев до начала учения и после шести уроков. Квартира мистера Панкса состояла из одной просторной комнаты; он заключил с мистером Роггом, своим хозяином, условие, в силу которого за известное вознаграждение пользовался правом делить с мистером и мисс Рогг (хозяйской дочкой) воскресный завтрак, обед, чай или ужин, или все эти угощения, по собственному усмотрению.

Мисс Рогг обладала небольшим состоянием, приобретенным, вместе с великим уважением всех соседей, благодаря жившему поблизости булочнику, мужчине средних лет, который безжалостно растерзал ее сердце и растоптал ее чувства и против которого она возбудила с помощью мистера Рогга иск о неисполненном обещании жениться. Булочник, присужденный к уплате вознаграждения в размере двадцати гиней, до сих пор продолжал подвергаться травле со стороны пентонвильских мальчишек. Зато мисс Рогг, огражденная святостью закона и выгодно поместившая присужденную ей сумму, пользовалась общим уважением.

В обществе мистера Рогга, у которого было круглое, белое, точно полинявшее лицо и косматая, с желтыми волосами голова, напоминавшая старое помело, и в обществе мисс Рогг, девицы с жидкими желтыми кудрями и мелкими крапинками вроде пуговиц по всему лицу, мистер Панкс обедал по воскресеньям и дважды в неделю по вечерам угощался голландским сыром и портером. Мистер Панкс был одним из немногих мужчин, которым мисс Рогг не внушала ужаса. Он успокаивал себя двумя аргументами, — во-первых тем, что «эту штуку нельзя проделать дважды», во-вторых, тем, что на него «не позарятся». Защищенный этим двойным панцырем, он благодушно пофыркивал на мисс Рогг.

До сих пор мистер Панкс почти ничем, кроме сна, не занимался на своей пентонвильской квартире, теперь же, сделавшись предсказателем судьбы, он начал часто запираться до полуночи с мистером Роггом в его маленьком кабинете и даже после этого жечь свечи в своей спальне. Хотя его деятельность в интересах «хозяина» ничуть не уменьшилась и хотя эта деятельность напоминала ложе из роз разве только своими шипами, тем не менее он ретиво принялся за какие-то новые дела. Отцепившись вечером от патриарха, он принимал на буксир неведомый корабль и пускался в новые воды.

Знакомство с мистером Чивери-старшим, естественно, привело к знакомству с его любезной супругой и безутешным сыном. По крайней мере, мистер Панкс скоро познакомился с ними. Неделю или две спустя после своего появления в Маршальси он уже свил себе гнездышко в недрах табачной лавки и постарался сблизиться с юным Джоном, в чем и преуспел настолько, что вскоре отвлек огорченного пастушка от рощи и завел с ним какие-то таинственные дела. В результате юный Джон стал исчезать из дому на два-три дня. Благоразумная миссис Чивери, крайне удивленная этой переменой, не преминула бы протестовать против этих исчезновений с точки зрения коммерческих интересов, олицетворявшихся фигурой шотландца на вывеске, но воздержалась по двум причинам: во-первых, Джон относился с живейшим интересом к делу, ради которого предпринимались эти поездки, а это она считала полезным для его здоровья, во-вторых, мистер Панкс в конфиденциальном разговоре предложил ей довольно щедрую плату за время, потраченное Джоном на его дело, именно семь шиллингов шесть пенсов за день. Предложение это было высказано Панксом в весьма разумной форме: «Если ваш сын, сударыня, стесняется брать плату за свой труд, то к чему же вам потакать его слабости. Дело есть дело, сударыня, а потому извольте получить, и пусть это останется между нами!».

Как относился к этому мистер Чивери и знал ли он обо всем этом — осталось неизвестным. Как выше замечено, он был человеком неразговорчивым, и профессия тюремщика привила ему привычку держать все на запоре. Он держал свои мысли под замком, как должников Маршальси. Если он открывал рот за обедом, то, кажется, лишь для того, чтобы поскорее отправить кушанье под замок; во всех же других случаях относился к своему рту как к дверям Маршальси, никогда не открывая его без надобности. Когда необходимо было что-нибудь выпустить из него, он приоткрывал ею чуть-чуть, держал открытым ровно столько времени, сколько требовалось, и затем тотчас же закрывал. Мало того: как в тюрьме, когда нужно было выпустить какого-нибудь посетителя, а другой в это время подходил к ворогам, он дожидался последнего и тогда уже повертывал ключ и выпускал обоих разом, так и в разговоре он часто воздерживался от замечания, если чувствовал, что наклёвывается другое на ту же тему, чтобы выпустить оба разом. Искать же разгадку его внутреннего мира в выражении его лица было бы так же бесполезно, как спрашивать у ключа от ворот Маршальси о xaрактерax и историях тех, кого он замыкал.

Не было еще случая, чтобы мистер Панкс пригласил кого-нибудь обедать к себе в Пентонвиль. Однако он пригласил обедать юного Джона и даже доставил ему случай испытать на себе опасные (по своей дороговизне) чары мисс Рогг.

Обед был назначен на воскресенье, и мисс Рогг собственными руками изготовила фаршированную баранью ногу с устрицами и отправила ее жариться к булочнику — не тому булочнику, а другому, напротив него. Были также припасены апельсины, яблоки и орехи для дессерта. В субботу вечером мистер Панкс притащил домой рому, чтобы повеселить сердце гостя.

Но обед отличался не только изобилием телесной пищи. Характерную черту его составляла чисто семейная задушевность и простота. Когда юный Джон появился в половине второго без трости с набалдашником слоновой кости и без жилета с золотыми цветочками, — ибо солнце его было закрыто зловещими облаками, — мистер Панкс представил его желтоволосым Роггам в качестве молодого человека, влюбленного в мисс Доррит, о котором он часто упоминал.

— Радуюсь, — сказал мистер Рогг, напирая именно на это обстоятельство, — радуюсь высокой чести познакомиться с вами, сэр. Ваше чувство делает вам честь. Вы молоды, дай бог вам никогда не пережить ваших чувств! Если б я пережил мои чувства, — продолжал мистер Рогг, человек разговорчивый и славившийся своим красноречием, — если бы я пережил свои чувства, я завещал бы пятьдесят фунтов человеку, который отправил бы меня на тот свет.

Мисс Рогг тяжело вздохнула.

— Моя дочь, сэр, — сказал мистер Рогг. — Анастасия, тебе не чужды терзания этого молодого человека. Моя дочь тоже подверглась испытаниям, сэр, — мистер Рогг выразился бы правильнее, употребив это слово в единственном числе, — и может понять ваши чувства.

Юный Джон, почти ошеломленный этим трогательным приемом, всей своей фигурой выражал растерянность.

— Чему я завидую, сэр… — сказал мистер Рогг, — позвольте вашу шляпу, у нас очень маленькая вешалка, я положу ее в уголок, тут никто не тронет… чему я завидую, так это именно вашим чувствам. Для людей нашей профессии это, по мнению некоторых, недоступная роскошь.

Юный Джон, поблагодарив за любезность, отвечал, что он желал бы поступить справедливо и доказать свою глубокую преданность мисс Доррит, и надеется, что это ему удалось. Он не хотел быть эгоистом и надеется, что не был им. Он хотел оказать посильную услугу мисс Доррит с тем, чтобы самому остаться в тени, и надеется, что преуспел в этом. Он мог сделать немногое, но он надеется, что сделал это немногое.

— Сэр, — сказал мистер Рогг, взяв его за руку, — с таким молодым человеком, как вы, полезно познакомиться всякому. Я бы охотно посадил на свидетельскую скамью такого молодого человека, как вы, в целях нравственного воздействия на лиц судебного звания. Надеюсь, что вы захватили с собой ваш аппетит и окажете честь нашим блюдам.

— Благодарствуйте, сэр, — возразил юный Джон, — теперь я вообще мало ем.

Мистер Рогг отвел его к сторонке.

— То же самое случилось с моей дочерью, — сказал он, — в то время, когда, явившись мстительницей за свои оскорбленные чувства и свой пол, она возбудила иск, предъявленный от ее имени Роггом и Хокинсом. Полагаю, я мог бы доказать, мистер Чивери, если б считал это нужным, что количество твердой пищи, принимаемой моей дочерью в тот период, не превосходило десяти унций[360] в неделю.

— Я, кажется, принимаю больше, сэр, — заметил юный Джон с некоторым смущением, как бы признаваясь в постыдном факте.

— Но в вашем случае нет врага в человеческом образе, — возразил мистер Рогг с убедительным жестом и улыбкой. — Заметьте, мистер Чивери, нет врага в человеческом образе!

— Конечно, нет, сэр, — ответил юный Джон простодушно: — мне было бы очень прискорбно, если б он был.

— Именно таких чувств, — сказал мистер Рогг, — я и ожидал от человека с вашими принципами. Моя дочь была бы глубоко взволнована, если б услышала нас. Я рад, что она не слышала. Баранина на столе. Мистер Панкс, не угодно ли вам занять место против меня. Милочка, садись против мистера Чивери. Будем (мы и мисс Доррит) благодарны за приемлемую пищу.

Если б не оттенок важной игривости в манерах мистера Рогга, можно бы было подумать, что Крошка Доррит ожидалась к обеду. Панкс ответил на приглашение своим обычным способом и принялся за угощение своим обычным манером. Мисс Рогг, быть может желая наверстать упущенное время, отнеслась к баранине весьма благосклонно, так что вскоре на блюде осталась только кость. Пуддинг исчез без остатка, значительное количество сыра и редиски испытало ту же участь. После этого явился дессерт.

В то же время, еще до появления пунша, на сцену выступила записная книжка мистера Панкса. Последовавший деловой разговор был краток, но загадочен, и смахивал на заговор. МистерПанкс тщательно просматривал книжку, делая выписки на отдельных листочках бумаги; мистер Рогг смотрел на него, не спуская глаз, блуждающий взор юного Джона терялся в тумане размышлений. Окончив свои выписки, мистер Панкс, — по-видимому, глава заговорщиков, — просмотрел их еще раз, исправил, спрятав записную книжку, и собрал листочки в виде колоды карт.

— Ну-с, кладбище в Бедфордшире, — сказал он. — Кто возьмет?

— Я возьму, сэр, — отвечал мистер Рогг, — если никто не возражает.

Мистер Панкс протянул ему одну из карт и взглянул на колоду.

— Затем расследование дела в Иорке, — сказал он. — Кто возьмет?

— Я не гожусь для Иорка, — заметил мистер Рогг.

— Так не возьметесь ли вы, Джон Чивери? — опросил Панкс.

Юный Джон согласился, Панкс вручил ему карту и снова взглянул на колоду.

— Церковь в Лондоне — это я могу взять на себя. Семейная Библия — тоже. Стало быть, на мою долю два дела, — повторил Панкс, пыхтя над своей колодой. — Тут еще Дурхэмский клерк для вас, Джон, и старый моряк в Дунстэбле на мою долю, — не так ли? Да, на мою долю два. Вот еще надгробный памятник: три на мою долю. Мертворожденный младенец: четыре на мою долю. Ну, пока всё.

Распорядившись таким манером со своими картами (всё это он проделывал очень спокойно и говорил вполголоса), мистер Панкс нырнул в боковой карман и вытащил оттуда холщовый кошелек, а из кошелька достал деньги на путевые издержки и разложил их двумя стопками.

— Деньги так и плывут, — заметил он с беспокойством, вручая их своим собеседникам, — так и плывут.

— Я одно скажу, мистер Панкс, — сказал юный Джон: — глубоко сожалею, что мои обстоятельства не позволяют мне ездить на свой счет, а в видах экономии времени нельзя предпринимать путешествия пешком, потому что я ничего бы так не хотел, как ходить, пока не отнимутся ноги, без всякой платы или вознаграждения.

Бескорыстие молодого человека показалось мисс Рогг таким нелепым, что она должна была как можно скорее оставить комнату и сидела на лестнице, пока не нахохоталась досыта. Тем временем мистер Панкс, посмотрев не без сожаления на юного Джона, медленно и хладнокровно завязал свой холщовый кошелек, точно затягивал ему шею петлей. Хозяйка вернулась, когда он спрятал его в карман, соорудила пунш для гостей, не забыв при этом себя, и протянула каждому по стакану. Мистер Рогг встал и молча протянул свой стакан над столом, приглашая этим жестом остальных заговорщиков соединиться в общем чоканье. Церемония совершилась не без эффекта и была бы еще эффектнее, если б мисс Рогг, поднеся стакан к губам, не взглянула на юного Джона; тут ею снова овладел припадок веселости при воспоминании об его смехотворном бескорыстии, и пунш брызнул фонтаном на скатерть, а мисс Рогг убежала в смятении.

Таков был первый званый обед Панкса в Пентонвиле, и таков был деятельный и загадочный образ жизни Панкса. Повидимому, он забывал о делах и отвлекался от предмета своих забот лишь в те минуты, когда заходил в подворье Разбитых сердец к изувеченному иностранцу с костылем.

Иностранец, заинтересовавший почему-то Панкса, по имени Жан-Батист Кавалетто — в подворье его называли мистер Батист — был такой веселый, довольный, жизнерадостный малый, что, по всей вероятности, заинтересовал мистера Панкса именно в силу контраста. Одинокий, слабый, знакомый лишь с самыми необходимыми словами единственного языка, на котором он мог объясняться с окружающими, он отдавался судьбе с благодушным весельем, новым для этих мест. Мало ел, еще меньше пил; весь его гардероб заключался в том, что было на нем и что он принес с собою в крохотнейшем узелке; но это не мешало ему с сияющей физиономией, — точно дела его находились в самом цветущем состоянии, — ковылять по подворью в первый же день своего появления, смиренно стараясь заслужить расположение соседей своими белыми зубами.

Заслужить расположение Разбитых сердец было не легкой задачей для иностранца, будь он болен или здоров. Во-первых, среди них господствовало смутное убеждение, что у каждого иностранца припрятан нож за пазухой; во-вторых, они придерживались мнения, считавшегося здравой национальной аксиомой, что каждому иностранцу следовало бы вернуться на родину. Им и в голову не приходило справиться, какой массе их соотечественников пришлось бы убраться в Англию из разных частей света, если б этот принцип был признан повсеместно; они считали его практическим и специально британским принципом. В-третьих, они были убеждены, что иностранец не создан англичанином лишь в наказание за свои грехи, а страна его подвергается всевозможным бедствиям за то, что поступает не так, как Англия, или не поступает так, как Англия. В этой вере воспитали их Полипы и Пузыри, издавна проповедовавшие официально и неофициально, что страна, не покорившаяся этим двум великим семьям, не может рассчитывать на милость провидения. А когда эти люди верили им, они втихомолку между собой смеялись над ними, как над самыми невежественными людьми в мире.

Таковы были политические взгляды Разбитых сердец, но и помимо этого они могли бы возразить многое против допущения иностранцев в подворье. Они считали всех иностранцев нищими, и хотя сами жили в такой нищете, хуже которой и желать нельзя, но это обстоятельство ничуть не уменьшало силы аргумента. Они считали всех иностранцев бунтовщиками, которых усмиряли штыками и пулями, и хотя им самим разбивали головы при первой попытке выразить неудовольствие, но это делалось холодным оружием и потому не шло в счет. Они считали всех иностранцев безнравственными, и хотя сами нередко попадали под суд или разводились с женами, но этому не придавалось значения. Они считали всех иностранцев рабами, не способными к свободе, потому что их, иностранцев, лорд Децимус Тит Полип никогда не водил целым стадом в избирательный участок, с развевающимися знаменами, под звуки «Правь, Британия!»[361]. Много было и других убеждений в том же роде, которых мы не станем перечислять, чтобы не надоесть читателю.

Против этих предвзятых мнений увечный иностранец с костылем боролся, как умел, — впрочем не оставаясь вполне одиноким, так как Артур Кленнэм рекомендовал его Плорнишам (он жил в том же доме, на чердаке), — но всё-таки не без приключений. Как бы то ни было, Разбитые сердца были, в сущности, добрыми сердцами. Убедившись, что неунывающий иностранец, весело ковылявший по подворью, никому не делает вреда, не хватается за нож, не совершает гнусных и безнравственных поступков, питается преимущественно хлебом и молоком; увидев, как он возился с детьми мистера Плорниша, они решили, что хотя ему не суждено сделаться англичанином, но нельзя ставить бедняге и вину это несчастье. Они стали приспособляться к его уровню, величать его мистером Батистом, обращаться с ним как с младенцем и хохотать над его оживленной жестикуляцией и ломаным английским языком тем охотнее, что он не видел в этом обиды и сам хохотал вместе с ними. Разговаривая с ним, они кричали как можно громче, точно он был глухой, а для лучшего вразумления употребляли такие же обороты, как дикари, беседовавшие с капитаном Куком, или Пятница в разговоре с Робинзоном. В этом отношении особенной изобретательностью отличалась миссис Плорниш, фраза которой: «Мой иметь надежда ваш нога скоро здоров», — приобрела положительную славу и считалась почти итальянской. Даже сама миссис Плорниш начинала думать, что у нее прирожденный дар к этому языку. Когда он приобрел некоторую популярность, обитатели подворья пустили в ход всевозможные предметы домашней утвари, в целях обучения его английскому языку. Стоило ему показаться на дворе, как хозяйки высовывались из дверей с криком: «Мистер Батист, чайник! Мистер Батист, веник! Мистер Батист, кофейник!» — выставляя в то же время эти предметы и заставляя его ужасаться необычайным трудностям английского языка.

В этой стадии его существования, спустя примерно три недели после водворения в обществе Разбитых сердец, маленький иностранец успел привлечь к себе внимание мистера Панкса. Взобравшись к нему на вышку, с миссис Плорниш в качестве переводчицы, он узрел мистера Батиста в самой скудной обстановке, состоявшей из постели на полу, стола и грубой работы стула, но в лучезарнейшем настроении духа.

— Ну, старина, — сказал мистер Панкс, — расплачивайтесь!

Деньги были уже приготовлены, завернуты в клочок бумаги; иностранец подал их, смеясь, затем оттопырил на правой руке столько пальцев, сколько было шиллингов, и сделал крестообразное движение в воздухе, означавшее добавочные шесть пенсов.

— О, — произнес мистер Панкс, глядя на него с удивлением. — Так вот оно как, так-то? Да вы исправный жилец. Право! Не ожидал!

Тут вмешалась миссис Плорниш и очень снисходительно объяснила иностранцу:

— Ему доволен. Ему рад получить деньги.

Маленький человек улыбнулся и кивнул головой. Его сияющая физиономия показалась необыкновенно привлекательной мистеру Панксу.

— Как его нога? — спросил он миссис Плорниш.

— О, гораздо лучше, — отвечала она. — Мы думаем, что еще неделька — и ему можно будет ходить без костыля. — Случай был слишком удобный, чтобы пропустить его, и миссис Плорниш не преминула обнаружить свои способности, объяснив с вполне извинительной гордостью мистеру Батисту: — Ему иметь надежда ваш нога скоро здоров.

— И какой весельчак, — заметил мистер Панкс, рассматривая его, точно механическую игрушку. — На какие средства он живет?

— Вырезает цветы, видите. — (Мистер Батист, следивший за выражением их лиц, поднял свою работу. Миссис Плорниш тотчас объяснила ему на своем итальянском диалекте: «Ему доволен. Вдвое доволен».)

— И ему хватает на жизнь? — спросил мистер Панкс.

— Ему очень немного нужно, сэр, так что со временем, когда он поправится, он, наверное, заживет недурно. Эту работу доставил ему мистер Кленнэм, он же доставляет ему и другую мелкую работу на дом и в мастерской тут рядом, говоря попросту — придумывает ему занятия, когда видит, что тот нуждается.

— Ну, а в свободное время что он делает? — опросил мистер Панкс.

— Ничего особенного, сэр, должно быть потому, что не может много ходить. Гуляет по двору, болтает с соседями, хоть и не вполне понимает их, да и его не понимают, играет с детьми, сидит и греется на солнышке, — садится он всюду, где придется, и сидит точно в кресле, — поет, смеется.

— Смеется, — сказал мистер Панкс. — Да у него каждый зуб смеется!

— А то заберется на другой конец подворья, поднимется по лестнице и так занятно выглядывает наружу! — продолжала миссис Плорниш. — Многие из нас думают, что это он смотрит туда, где находится его родная страна, а другие думают, что он высматривает кого-то, с кем боится встретиться, а иные не знают, что и думать.

Повидимому, мистер Батист уловил общий смысл их разговора или заметил и понял ее жест, когда она рассказывала, как он выглядывает наружу. Во всяком случае он закрыл глаза и покачал головой, как будто желал показать, что у него есть достаточные причины поступать таким образом; затем он прибавил на родном языке: «Altro!».

— Что значит «Altro»? — спросил мистер Панкс.

— Хм… Это такой общий способ выражения, сэр, — отвечала миссис Плорниш.

— Да? — сказал Панкс. Ну, altro вам, старина! Прощайте, altro!

Мистер Батист со свойственной ему живостью несколько раз повторил это слово; мистер Панкс повторил его еще раз со своим обычным пасмурным видом. С этого времени цыган Панкс стал частенько заглядывать в подворье Разбитых сердец по вечерам, возвращаясь домой. Он спокойно взбирался по лестнице, просовывал голову в дверь мистера Батиста и, убедившись, что он дома, говорил:

— Эй, старина! Altro!

На это мистер Батист с бесчисленными радостными кивками и улыбками отвечал:

— Altro, синьор. Altro! Altro! Altro!

После этого весьма лаконического разговора мистер Панкс отправлялся своим путем, с видом человека, который освежился и у которого стало легко на душе.

ГЛАВА XXVI Ничье состояние духа

Если бы Артур Кленнэм не пришел к твердому решению не влюбляться в Милочку, его жизнь была бы исполнена терзаний и жестокой борьбы с собственным сердцем. Не последнюю роль играла бы при этом борьба между антипатией к мистеру Генри Гоуэну, доходившей почти до отвращения, и угрызениями совести, подсказывавшей, что подобное отношение к человеку является недостойным. Великодушная натура не склонна к сильным антипатиям и поддается им не без долгих колебаний, даже когда в них не участвует личное чувство; если же она замечает в основе своего недоброжелательства чисто личное раздражение, то чувствует себя несчастной.

Итак, мистер Гоуэн тревожил бы сердце Кленнэма и вспоминался бы ему чаще, чем другие более приятные лица, если бы не вышеупомянутое весьма благоразумное решение. При данных же обстоятельствах мистер Гоуэн донимал, главным образом, Даниэля Дойса; по крайней мере как-то так случалось, что мистер Дойс первый заводил о нем речь в дружеских беседах с Кленнэмом. Беседы происходили теперь довольно часто, так как компаньоны нанимали сообща часть обширного дома в одной из тихих, старинных улиц Сити, близ Английского банка.

Мистер Дойс отправился на денек в Туикнэм, Кленнэм остался дома. Мистер Дойс только что вернулся. Он заглянул в комнату Кленнэма, чтобы пожелать ему спокойной ночи.

— Войдите, войдите, — сказал Кленнэм.

— Я увидал, что вы заняты чтением, — сказал Дойс, входя, — и не хотел вас беспокоить.

Если бы не решение, о котором столько раз упоминалось, Кленнэм не сумел бы рассказать, что такое он читает, ни разу не заглянув в книгу в течение целого часа, хотя она лежала перед ним открытой. Он быстро захлопнул ее.

— Здоровы ли они? — спросил он.

— Да, — отвечал Дойс, — здоровы. Все здоровы.

У него была старая привычка, распространенная среди ремесленников, держать носовой платок в шляпе. Он достал его, отер лоб, медленно повторяя:

— Все здоровы. Мисс Минни выглядит лучше, чем когда-либо.

— Были еще какие-нибудь гости?

— Нет, никого.

— Как же вы проводили время вчетвером? — спросил Кленнэм весело.

— Нас было пятеро, — возразил его компаньон. — Был еще… как, бишь, его… он тоже был.

— Кто такой?

— Мистер Генри Гоуэн.

— А, да, конечно! — воскликнул Кленнэм с необычайной живостью. — Я и забыл о нем.

— Помните, — сказал Даниэль Дойс, — я говорил вам, что он бывает каждое воскресенье.

— Да, да, — подтвердил Кленнэм, — теперь я вспомнил.

Даниэль Дойс, продолжая вытирать лоб, упорно повторял:

— Да, он был там, он был там. О да, он был там. И его пес — он тоже был там.

— Мисс Мигльс очень привязана к… к его собаке, — заметил Кленнэм.

— Совершенно верно, — согласился Дойс. — Более привязана к собаке, чем я к человеку.

— Вы подразумеваете мистера?..

— Я подразумеваю Гоуэна, именно его, — сказал Дойс.

Наступила минутная пауза, которой Кленнэм воспользовался, чтобы завести часы.

— Может быть, вы слишком поспешны в своих суждениях, — сказал он. — Наши суждения, я говорю вообще…

— Конечно, — заметил Дойс.

— …Зависят от самых разнообразных побуждений, которые почти без нашего ведома могут оказаться несправедливыми. Поэтому нужно быть крайне осторожным в своих приговорах. Например, мистер…

— Гоуэн, — спокойно вставил Дойс, которому почти всегда приходилось первому произносить это имя.

— …Молод и хорош собой, общителен и боек, талантлив, видал свет. Трудно себе представить какую-нибудь объективную причину нерасположения к такому человеку.

— Для меня не трудно, Кленнэм, — возразил Дойс. — Он вносит тревогу, а в будущем, опасаюсь, внесет и горе в семью моего старого друга. Я вижу, что морщины на лице моего старого друга становятся тем резче, чем ближе он подходит к его дочери, чем чаще на нее смотрит. Словом, я вижу, что он ловит в свои сети милое и нежное созданье, которое он никогда не сделает счастливым.

— Как можем мы знать, — сказал Кленнэм почти страдальческим тоном, — что он не сделает ее счастливой?

— Как можем мы знать, — возразил его компаньон, — что мир простоит еще сто лет? А между тем мы считаем это в высшей степени вероятным.

— Ну, ну, — сказал Кленнэм, — мы должны надеяться на лучшее и стараться быть, если не великодушными (в данном случае это и не требуется), то справедливыми. Нельзя же осуждать его за то, что он пользуется успехом у той, кого поставил целью своих домогательств, как и от нее нельзя требовать, чтобы она не любила того, кто кажется ей достойным любви.

— Может быть, дорогой мой, — сказал Дойс, — может быть и то, что она слишком молода и избалованна, слишком доверчива и неопытна, чтобы разбираться в людях.

— Этому мы не в силах помочь, — заметил Кленнэм. Даниэль Дойс с важностью покачал головой и сказал:

— Боюсь, что так.

— Стало быть, остается одно, — сказал Кленнэм, — помнить, что с нашей стороны неблаговидно осуждать его. Отзываться о нем дурно — жалкий способ отводить себе душу. Я, со своей стороны, решил воздержаться от этого.

— Я не так уверен в себе, — отвечал Дойс, — и сохраняю за собой право бранить его. Но если я не уверен в себе, то уверен в вас, Кленнэм; я знаю, какой вы беспристрастный и честный человек. Покойной ночи, друг и компаньон. — Говоря это, он пожал ему руку, как будто в основе их разговора таилось что-то очень серьезное; затем они расстались.

После этого они не раз навещали семью друга, и всегда при самом беглом напоминании о мистере Генри Гоуэне туча омрачала обыкновенно смеющееся лицо мистера Мигльса, как это было в день первой встречи Гоуэна с Кленнэмом, когда оба они появились в столовой. Если бы Кленнэм питал запретную страсть в своем сердце, этот период был бы для него истинной пыткой; при данных же обстоятельствах он, конечно, ничего особенного не чувствовал, ничего.

Равным образом, если б он укрывал в своем сердце эту запретную гостью, его молчаливая борьба с самим собой могла бы считаться до некоторой степени заслугой. Постоянные усилия не поддаться греху эгоистического преследования личных целей низкими и недостойными средствами, а действовать во имя высокого принципа чести и великодушия могли бы считаться некоторой заслугой. Решение посещать дом Мигльса, чтобы не доставить даже легкого огорчения его дочери, знавшей, что отец дорожит своим новым знакомством, могло бы считаться некоторой заслугой. Скромное сознание большего равенства лет и значительно больших личных преимуществ мистера Гоуэна могло бы считаться некоторой заслугой. Мужественная и спокойная твердость, проявлявшаяся во всем этом и многом другом, наружное спокойствие, несмотря на тяжкую душевную пытку, свидетельствовали бы о некоторой силе характера. Но после принятого им решения он, конечно, не испытывал ничего подобного, и описанное состояние духа не имело никакого значения.

Мистер Гоуэн во всяком случае не имел никакого отношения к этому состоянию, было ли оно чьим-либо или ничьим. Он сохранял обычную ясность духа, как будто сама мысль о возможности каких-либо претензий со стороны Кленнэма казалась ему смешной и невозможной. Он относился к нему очень любезно и беседовал с ним очень дружелюбно, что само по себе (то есть в том случае, если б Кленнэм не вооружился благоразумным решением) могло доставить тому много неприятных минут.

— Жаль, что вас не было с нами вчера, — сказал мистер Генри Гоуэн, заглянув к Кленнэму на следующее утро. — Мы провели время очень приятно.

Кленнэм отвечал, что он слышал об этом.

— От вашего компаньона? — спросил Генри Гоуэн. — Какой милый человек!

— Я глубоко уважаю его, — заметил Кленнэм.

— Клянусь Юпитером[362], чудеснейший малый! — сказал Гоуэн. — Такой наивный, невинный, верит таким странным вещам!

Эти слова несколько покоробили Кленнэма, но он только повторил, что относится с глубоким уважением к мистеру Дойсу.

— Он прелестен. Приятно смотреть на человека, который прошел такой долгий жизненный путь, ничего не обронив, ничего не подобрав на дороге. Как-то тепло становится на душе. Такой неиспорченный, такая простая, добрая душа. Ей-богу, мистер Кленнэм, в сравнении с таким невинным существом чувствуешь себя ужасно суетным и развращенным. Я говорю о себе, конечно, не включая вас. Вы тоже искренни.

— Благодарю за комплимент, — сказал Кленнэм, чувствуя, что ему становится не по себе. — Надеюсь, и вы такой же?

— Положим, положим, — отвечал Гоуэн. — Так себе, если сказать правду. Не могу назваться настоящим обманщиком. Попробуйте купить мою картину — я скажу вам по секрету, что она не стоит ваших денег. Попробуйте купить у другого, у какого-нибудь знаменитого профессора, — и наверное, чем больше вы дадите, тем сильнее он надует вас. Они все так делают.

— Все художники?

— Художники, писатели, патриоты — все, кто торгует на рынке. Дайте десять фунтов любому из моих знакомых — он надует вас в соответственной степени; тысячу фунтов — в соответственной степени; десять тысяч фунтов — в соответственной степени. Чем больше успех, тем больше обман. А народ чудесный! — воскликнул Гоуэн с жаром. — Славный, прекрасный, милейший народ!

— Я думал, — сказал Кленнэм, — что принцип, о котором вы говорите, проводится преимущественно…

— Полипами? — перебил Гоуэн, смеясь.

— Государственными мужами, которые удостоили взять на свое попечение министерство околичностей.

— Не будьте жестоки к Полипам, — сказал Гоуэн, снова рассмеявшись, — это премилые ребята. Даже бедняжка Кларенс, прирожденный идиот, самый приятный и любезный олух, и, ей-богу, у него тоже есть смекалка своего рода, которая поразила бы вас.

— Поразила бы, и очень, — ответил Кленнэм сухо.

— И в конце концов, — воскликнул Гоуэн с характерной для него развязностью, не признававшей ничего серьезного на свете, — хоть я и не могу отрицать, что министерство околичностей может, в конце концов, добиться общего краха, но, по всей вероятности, это не при нас случится, а пока что оно останется школой джентльменов.

— Слишком опасной, неудовлетворительной и разорительной школой для народа, который оплачивает содержание ее питомцев, — заметил Кленнэм, покачивая головой.

— Э, да вы ужасный человек, Кленнэм, весело сказал Гоуэн. — Я понимаю, что вы запугали до полусмерти этого осленка Кларенса, милейшего из дураков (я искренно люблю его). Но довольно о нем и о них вообще. Я желал бы познакомить вас с моей матушкой, мистер Кленнэм. Будьте любезны, доставьте мне эту возможность.

Если бы Кленнэм не находился в безразличном настроении, он меньше всего желал бы этого и больше всего затруднялся бы, как этого избежать.

— Моя матушка ведет самый простой образ жизни в Хэмптон-корте, в угрюмой кирпичной башне, знаете, — продолжал Гоуэн. — Решите, когда вам будет удобно, назначьте сами день и отправимся к ней обедать. Вы поскучаете немножко, а она будет в восторге.

Что мог ответить на это Кленнэм? Его скромный характер отличался в значительной степени тем, что можно назвать простотой в лучшем смысле слова, и в своей простоте и скромности он мог только ответить, что всегда готов к услугам мистера Гоуэна. Так он и ответил. Назначили день, тяжелый день, о котором он думал со страхом и которому он совсем не был рад, но этот день, наконец, наступил, и они отправились вместе в Хэмптон-корт.

Служитель миссис Гоуэн, семейный человек, состоявший в этой должности уже несколько лет, имел против общества зуб из-за места в почтовой конторе, которого ожидал и никак не мог получить. Он очень хорошо знал, что общество не может посадить его на это место, но находил какое-то злобное удовольствие в мысли, что общество мешает ему получить его. Под влиянием этой обиды (а может быть, также скудных размеров и неаккуратной уплаты жалованья) он стал пренебрегать своей внешностью и был всегда мрачен. Усмотрев в Кленнэме одного из гнусной толпы своих угнетателей, он принял его презрительно.

Зато миссис Гоуэн приняла его снисходительно, Это была изящная старая леди, когда-то красавица, до сих пор сохранившаяся настолько, чтобы обходиться без пудры на носу и искусственного румянца на щеках. Она отнеслась к нему немножко свысока, так же как и другая старая леди, чернобровая, с орлиным носом, у которой, без сомнения, было хоть что-нибудь натуральное, иначе она не могла бы существовать, — только не волосы, не зубы, не фигура и не цвет лица; так же, как и старый седой джентльмен величественной и мрачной наружности. Дама и джентльмен были приглашены на обед. Но так как все они бывали в различных частях света в качестве представителей британского дипломатического корпуса и так как британский дипломатический корпус не может придумать ничего лучшего для поддержания хороших отношений с министерством околичностей, как относиться с безграничным презрением к своим соотечественникам (иначе он уподобился бы дипломатическим корпусам других стран), то Кленнэм чувствовал, что в общем они относятся к нему еще довольно милостиво.

Величественный старый джентльмен оказался лордом Ланкастером Пузырем, который в течение многих лет служил представителем ее британского величества за границей по поручению министерства околичностей. Этот благородный холодильник леденил в свое время иностранные дворы с таким успехом, что и теперь, четверть века спустя, самое имя англичанина бросало в холод иностранцев, удостоившихся когда-то чести иметь с ним дело.

Теперь он был в отставке и потому соблаговолил явиться на обед (в массивном белом галстуке, напоминавшем снежный сугроб). Присутствие благородного холодильника способствовало торжественности обеда. Он бросал тень на присутствующих, охлаждал вина, заставлял стынуть соус, замораживал зелень.

Кроме хозяев и гостей, в столовой присутствовало только одно лицо: микроскопический мальчик-лакей, помощник недоброжелательного господина, не попавшего в почтовую контору. Даже этот юнец, считая себя в некотором роде членом семьи Полипов, лелеял надежду поступить на государственную службу, в чем легко было бы убедиться, расстегнув его куртку и заглянув в его сердце.

Миссис Гоуэн с печатью изящной меланхолии на челе, вызванной сожалением, что ее сын принужден заискивать у этой свинской публики в низком звании художника, вместо того чтобы получить заслуженное в качестве признанного Полипа, завела речь о нашем печальном времени. Тут Кленнэм впервые увидел, на каких маленьких пружинах вертится этот огромный мир.

— Если бы Джон Полип, — сказала миссис Гоуэн после того, как развращенность нашей эпохи была признана и засвидетельствована, — если бы Джон Полип только оставил свою несчастнейшую мысль угождать толпе, всё пошло бы исправно, и, я думаю, страна была бы спасена.

Старая леди с орлиным носом согласилась, но прибавила, что если бы Август Пузырь приказал кавалерии пустить в дело оружие, то страна, по ее мнению, была бы спасена.

Благородный холодильник согласился, но прибавил, что если бы Вильям Полип и Тюдор Пузырь, заключая свою достопамятную коалицию, согласились надеть намордник на газеты и запретить редакторам, под страхом уголовной ответственности, подвергать критике действия каких бы то ни было законных властей дома и за границей, то, по его мнению, страна была бы спасена.

Все согласились, что страну (под этим термином опять-таки подразумевались Полипы и Пузыри) надо спасти, но как ее спасти — оставалось не совсем ясно. Ясно было только, что вопрос сводится к Джону Полипу, Августу Пузырю, Вильяму Полипу и Тюдору Пузырю, Тому, Дику или Гарри Полипам или Пузырям, потому что кроме них существует только толпа.

Эта именно особенность их разговора произвела неприятное впечатление на Кленнэма, не привыкшего к таким мнениям, даже возбуждала в нем сомнение, хорошо ли он делает, что сидит и слушает молча, как великую нацию втискивают в такие узкие пределы. Припомнив, однако, что в парламентских дебатах, ведутся ли они о материальных или духовных нуждах нации, вопрос обыкновенно исчерпывается Джоном Полипом, Августом Пузырем, Вильямом Полипом и Тюдором Пузырем, Томом, Диком или Гарри Полипами или Пузырями, — он не счел нужным заявить что-либо от имени толпы, решив про себя, что толпа привыкла к этому.

Мистер Генри Гоуэн, повидимому, находил какое-то злобное удовольствие в натравливании собеседников друг на друга. Его забавляло недоумение Кленнэма, пораженного их разговором. Он одинаково презирал тот класс, от которого отстал, и тот, к которому не пристал, так что происходившее за столом ничуть не задевало его. Он даже забавлялся неловким положением и одиночеством Артура в этой компании, и если бы Кленнэм не принял известного нам решения и не испытывал внутренней борьбы, он стал бы подозревать дурные намерения в Генри Гоуэне и старался бы бороться с подозрением, как с низостью, недостойной его.

Спустя два часа благородный холодильник, всегда отстававший от своей эпохи на столетие, попятился разом на пять веков назад и произнес торжественную политическую речь, соответствовавшую той эпохе. Окончив ее, он заморозил поданную ему чашку чая и уехал домой на самом низком градусе температуры.

Тогда миссис Гоуэн, привыкшая в дни своего величия иметь подле себя свободное кресло, на котором усаживались один за другим ее преданные рабы, удостоившиеся коротенькой аудиенции в знак особой милости, движением веера пригласила Кленнэма приблизиться. Он повиновался и занял треножник, только что покинутый лордом Ланкастером Пузырем.

— Мистер Кленнэм, — сказала миссис Гоуэн, — независимо от удовольствия познакомиться с вами, — хотя бы в этой отвратительной и неприличной казарме, — я желала бы побеседовать с вами о предмете, глубоко меня интересующем. Он находится в связи с обстоятельствами, при которых мой сын имел удовольствие впервые познакомиться с вами.

Кленнэм наклонил голову, считая это самым подходящим ответом на заявление, смысл которого был ему не вполне ясен.

— Во-первых, — сказала миссис Гоуэн, — что, она действительно хороша собой?

Если бы он находился в безразличном настроении, то затруднился бы ответить на этот вопрос; с большим трудом принудил он себя улыбнуться и спросил:

— Кто?

— О, вы знаете, — отвечала она, — предмет любви Генри. Его несчастная страсть. Вот! Неужели помнить фамилию… мисс Мигльс… Мигльс.

— Мисс Мигльс, — сказал Кленнэм, — очень хороша собой.

— Мужчины так часто ошибаются в этом отношении, — возразила миссис Гоуэн, покачивая головой, — что, откровенно признаюсь вам, и даже теперь отнюдь не чувствую себя убежденной, хотя, конечно, не без причины же Генри отзывается о ней с таким воодушевлением. Он подобрал их в Риме, если не ошибаюсь?

Этот вопрос показался бы смертельным оскорблением тому, кто не принял бы известного уже решения. Кленнэм отвечал:

— Извините меня, я не понимаю, что вы хотите сказать.

— Где он их подобрал? — повторила миссис Гоуэн, постукивая своим большим зеленым веером по столу. — Встретился с ними? Нашел их? Наткнулся на них?

— На них?

— Да, на Мигльсов.

— Я не знаю, — сказал Кленнэм, — где мой друг мистер Мигльс впервые представил мистера Генри Гоуэна своей дочери.

— Я почти уверена, что он подобрал их в Риме; впрочем, не в этом дело. Все равно, где. Теперь (это между нами), ее манеры очень плебейские?

— Право, сударыня, — возразил Кленнэм, — будучи сам плебеем, я не могу судить об этом.

— Очень ловкий ответ, — сказала миссис Гоуэн, спокойно развертывая веер. — Очень удачный. Я заключаю из него, что, по вашему мнению, ее манеры соответствуют ее наружности.

Кленнэм после минутного холодного молчания поклонился.

— Это очень утешительно, и я надеюсь, что вы правы. Генри, помнится, говорил мне, что вы путешествовали вместе с ними.

— Я путешествовал вместе с моим другом мистером Мигльсом, его женой и дочерью в течение нескольких месяцев. — Не будь известного решения, сердце Артура, быть может, дрогнуло бы при этом воспоминании.

— Очень утешительно; значит, вы имели случай хорошо познакомиться с ними. Видите ли, мистер Кленнэм, это тянется уже давно, и я не замечаю перемены к лучшему. Поэтому для меня большое утешение поговорить с человеком, знакомым со всеми обстоятельствами дела. Необыкновенная удача. Истинное счастье.

— Извините меня, — возразил Кленнэм, — но я не пользуюсь доверием мистера Генри Гоуэна. Я вовсе не так близко знаком с обстоятельствами этого дела, как выдумаете. Ваша ошибка делает мое положение очень щекотливым. Ни единого слова об этом предмете не было сказано в наших беседах с мистером Генри Гоуэном.

Миссис Гоуэн взглянула на другой конец комнаты, где ее сын играл в экарте[363] со старой леди, желавшей, чтобы кавалерия пустила в ход оружие.

— Не пользуетесь его доверием? Нет, — сказала миссис Гоуэн. — Ни единого слова не было сказано? Нет. Я могу себе представить это. Но бывают невысказанные признания, мистер Кленнэм; и так как вы оба бывали запросто у этих людей, то я не сомневаюсь, что этого рода признания имеются налицо и в настоящем случае. Быть может, вам известно, что я испытала жестокое разочарование, убедившись, что Генри избрал карьеру… да!.. — (пожимая плечами) — карьеру весьма почтенную, конечно… и многие художники, без сомнения, превосходные люди, но в нашей семье никогда не заходили далее любителя, и мне простительно чувствовать некоторое…

Миссис Гоуэн остановилась и тяжко вздохнула, но Кленнэм, хотя и решившийся быть великодушным, не мог не подумать, что их семье вряд ли угрожала опасность зайти дальше любителя даже в настоящем случае.

— Генри, — продолжала его мать, — своеволен и решителен; и так как эти люди, естественно, из кожи лезут, чтобы поймать его, то я питаю мало надежды, мистер Кленнэм, на благополучное окончание этого дела. Боюсь, что у этой девушки очень маленькое состояние; Генри мог бы найти гораздо лучшую партию; впрочем, он действует самостоятельно, и если я не замечу перемены к лучшему в самом непродолжительном времени, то принуждена буду покориться судьбе и ладить как умею с этими людьми. Я бесконечно обязана вам за ваше сообщение.

Она пожала плечами, а Кленнэм сухо поклонился. Затем, с краской на лице и видимым волнением, он сказал еще более тихим голосом, чем прежде:

— Миссис Гоуэн, я не знаю, как и приняться за то, что считаю своим долгом высказать, но тем не менее прошу вашего любезного внимания. Тут есть недоразумение с вашей стороны, огромное недоразумение, смею сказать, которое нужно устранить. Вы полагаете, что мистер Мигльс и его семья из кожи лезут… так, кажется, вы выразились…

— Из кожи лезут, — повторила миссис Гоуэн, глядя на него с холодным упорством и защищая лицо от огня зеленым веером.

— Чтобы поймать мистера Генри Гоуэна?

Леди спокойно согласилась.

— Ваше предположение совершенно расходится с действительностью, — сказал Кленнэм. — Мне известно, что мистер Мигльс крайне огорчен этим обстоятельством и изыскивает всевозможные препятствия в надежде положить конец этому делу.

Миссис Гоуэн свернула свой большой зеленый веер, слегка ударила Кленнэма по руке, а себя по улыбающимся губам и сказала:

— Ну да, конечно. Я так и думала.

Артур вопросительно посмотрел на нее, ожидая объяснения этих слов.

— Вы серьезно говорите, мистер Кленнэм? Неужели вы не понимаете, в чем дело?

Артур не понимал и заявил об этом.

— Видите, я-то ведь знаю моего сына и знаю, что это лучший способ поймать его, — сказала миссис Гоуэн презрительно, — и Мигльсы это знают не хуже меня. О, ловкий народ, мистер Кленнэм, очевидно деловые люди! Кажется, Мигльс служил в банке. Должно быть, он хорошо пользовался этим банком. Как видно, он умеет обделывать дела!

Слышать эти высокомерные слова, видеть, как она постукивает себя веером по губам, складывающимся в презрительную усмешку, было так оскорбительно для него, что он сказал очень серьезным тоном:

— Поверьте, сударыня, это несправедливое и совершенно лишенное оснований подозрение.

— Подозрение? — повторила миссис Гоуэн. — Не подозрение, мистер Кленнэм, а уверенность. Дело обделано мастерски, и, повидимому, вы тоже попались на эту удочку. — Она засмеялась и, по-прежнему постукивая себя веером по губам и качая головой, прибавила: — Не говорите. Я знаю, что подобные люди на все готовы ради такого почетного родства.

В эту минуту игра весьма кстати кончилась, и мистер Генри Гоуэн подошел к матери со словами:

— Матушка, не отпустите ли вы мистера Кленнэма; нам далеко идти, а время уже позднее.

Мистер Кленнэм встал, так как ничего другого ему не оставалось делать, а миссис Гоуэн отпустила его с тем же презрительным взглядом и постукиванием веера по губам.

— Вы имели чудовищно длинную беседу с моей матерью, — сказал Гоуэн, когда дверь затворилась за ними. — Надеюсь, что она не очень надоела вам?

— Нисколько, — сказал Кленнэм.

Они уселись в маленький открытый фаэтон и покатили домой. Гоуэн, правивший лошадьми, закурил сигару. Кленнэм отказался. Как бы то ни было, он был так рассеян, что Гоуэн снова заметил:

— Я боюсь, что матушка надоела вам.

Кленнэм встрепенулся, ответил: «Нисколько», — и вскоре опять погрузился в задумчивость.

Мысли его обращались к человеку, сидевшему рядом. Он вспоминал то утро, когда впервые встретил его на реке, вспоминал, как тот сбрасывал камешки ногой, и спрашивал себя: «Неужели он и меня сбрасывает с дороги с той же беззаботной жестокостью?». Не потому ли Гоуэн познакомил его со своею матерью, — думал Кленнэм, — что знал наперед, о чем она будет говорить с ним, и хотел таким способом предупредить и предостеречь соперника, не снисходя до личного объяснения? Или, если у него не было такого умысла, не хотел ли он позабавиться его волнением, помучить его? По временам нить этих размышлений прерывалась упреками совести, подсказывавшей ему, что питать такие подозрения, хотя бы мимолетные, — не значит держаться того прямого, честного пути, который он наметил для себя. В такие минуты его внутренняя борьба достигала крайнего напряжения, и, случайно встречаясь глазами с Гоуэном, он вздрагивал, точно нанес ему обиду.

Потом, глядя на темную дорогу и предметы, терявшиеся вдали, он снова предавался своим мыслям: «Куда мы стремимся, он и я, по темному жизненному пути? Что будет с нами и с нею в туманном будущем?». При мысли о ней в нем снова пробуждались укоры совести, и ему приходило в голову, что с ее стороны было бы даже нехорошо разлюбить Гоуэна и что, осуждая последнего так легко, он, Кленнэм, тем менее заслуживал ее расположения.

— Вы, очевидно, не в духе, — сказал Гоуэн. — Право, я боюсь, что матушка самым ужасным образом надоела вам.

— Нисколько, уверяю вас, — отвечал Кленнэм. — Это ничего, ничего!

ГЛАВА XXVII Двадцать пять

В последнее время Кленнэма постоянно мучило сомнение, не находится ли желание мистера Панкса собрать справки о семье Доррит в какой либо связи с опасениями, которые Артур высказал при свидании с матерью. Что именно известно мистеру Панксу насчет семьи Доррит, что еще нужно ему знать и зачем он отягощает свою деловую голову этим предметом — вот вопросы, которые часто донимали Кленнэма. Мистер Панкс был не такой человек, чтобы тратить время и труд на поиски ради простого любопытства, Кленнэм не сомневался, что у него есть какая-то специальная цель. Могло ли достижение этой цели бросить свет, хотя бы и слишком поздно, на тайные мотивы, побуждавшие его мать покровительствовать Крошке Доррит?

Его желание и решимость исправить зло, нанесенное отцом, если только оно выяснится и окажется исправимым, отнюдь не поколебались. Тень предполагаемой несправедливости, нависшая над ним со времени смерти отца, была так бесформенна и туманна, что действительность могла совершенно разойтись с его предположениями. Но во всяком случае, если бы его подозрения оправдались, он готов был отдать всё свое имущество и начать жизнь сызнова.

Жестокая, мрачная мораль, которой учился он в детстве, не запала в его сердце, и основным пунктом его нравственного кодекса было начинать со смирения на деле, а не на словах, — идти по земле и смотреть себе под ноги, не пытаясь взлететь на небо на крыльях фраз. Исполнение долга на земле, возмещение несправедливостей на земле, деятельность на земле: это прежде всего, это первые крутые ступеньки вверх. Тесны были врата, и узок был путь; гораздо теснее и уже, чем просторная большая дорога, вымощенная суетными поучениями и суетными разглагольствованиями, пересчитыванием сучков в глазах ближних и всегдашней готовностью осудить ближнего, — дешевые вещи, решительно ничего не стоящие.

Нет, не эгоистический страх тревожил его, а сомнение, исполнит ли Панкс свою часть обязательства и в случае какого-нибудь открытия сообщит ли о нем Кленнэму? С другой стороны, вспоминая свой разговор с Панксом и соображая, как мало оснований предполагать, что у этой странной личности могли явиться такие же подозрения, как у него, он удивлялся иногда, что придает всему этому такое значение. В этом море сомнений он носился туда и сюда, не находя пристани.

Удаление Крошки Доррит от ее обычной компании не улучшило положения. Она так часто уходила из дому и так часто запиралась в своей комнате, что он начинал чувствовать ее отсутствие. Ему положительно недоставало ее. Он написал ей, спрашивая, как ее здоровье, и получил в ответ очень искреннее и серьезное письмо, в котором она благодарила его и просила не беспокоиться о ней, так как она совершенно поправилась. Но он не видел ее в течение долгого времени.

Однажды он вернулся домой от ее отца, который сообщил ему, что она ушла в гости, — так он всегда выражался, когда она уходила на работу, чтобы заработать ему на ужин, — и застал у себя мистера Мигльса, шагавшего взад и вперед по комнате в возбужденном состоянии. Когда он отворил дверь, мистер Мигльс остановился, повернулся к нему и сказал:

— Кленнэм! Тэттикорэм!

— В чем дело? — спросил Кленнэм.

— Пропала!

— Господи боже мой! — с изумлением воскликнул Кленнэм. — Что вы хотите сказать?

— Не хотела сосчитать до двадцати пяти, сэр, отказалась наотрез, остановилась на восьми и ушла.

— Оставила ваш дом?

— С тем, чтобы никогда не возвращаться, — сказал мистер Мигльс, покачивая головой. — Вы не знаете, какой страстный и гордый характер у этой девушки. Упряжка лошадей не притащила бы ее обратно; решетки и затворы старой Бастилииhref="#n_364" title="">[364] не удержали бы ее.

— Как это случилось? Пожалуйста, присядьте и расскажите.

— Как это случилось — не легко объяснить; нужно обладать несчастным темпераментом этой бедной пылкой девушки, чтобы вполне уразуметь это. Приблизительно, всё произошло таким образом: мы, то есть мать, я и Милочка, в последнее время часто вели разговоры между собой. Не скрою от вас, Кленнэм, что эти разговоры не всегда имели веселый характер. Темой их служила новая поездка за границу. Проектируя эту поездку, я на деле имел особую цель…

Сердце Кленнэма забилось бы тревожно, если бы не было известного решения.

— …Цель, — продолжал мистер Мигльс, — которую я тоже не стану скрывать от вас, Кленнэм. Мое милое дитя питает склонность, которая крайне огорчает меня. Вы, может быть, знаете, о ком я говорю? Это Генри Гоуэн.

— Я был приготовлен к тому, чтобы услышать это.

— Да, — сказал мистер Мигльс с тяжелым вздохом, — желал бы я, чтобы вам никогда не приходилось слышать об этом. Как бы то ни было, факт остается фактом. Мать и я сделали всё, что было в нашей власти, Кленнэм. Нежные советы, время, отъезд до сих пор не принесли никакой пользы. В последний раз мы толковали о путешествии за границу по крайней мере на год. Из-за этого Милочка чувствует себя несчастной, а потому чувствуем себя несчастными и мы.

Кленнэм заметил, что вполне понимает это.

— Ну, — продолжал мистер Мигльс тоном оправдания, — я, как практический человек, готов согласиться, и думаю, что мать, как практическая женщина, тоже согласится, что мы, семейные люди, склонны преувеличивать наши огорчения и делать из мухи слона, так что постороннему человеку это может показаться несносным. Но ведь счастье или несчастье Милочки — вопрос жизни и смерти для нас, так что, надеюсь, нам извинительно придавать ему большое значение. Во всяком случае Тэттикорэм могла бы примириться с этим. А, как вы думаете?

— Совершенно согласен с вами, — отвечал Кленнэм, от души соглашаясь с этим скромным требованием.

— Нет, сэр, — сказал мистер Мигльс, сокрушенно покачивая головой. — Она не могла вынести этого. Страстность и пылкость этой девушки, терзания и муки в ее груди доходили до того, что я не раз говорил ей при встречах: двадцать пять, Тэттикорэм, двадцать пять! Я от души желал бы, чтобы она день и ночь считала до двадцати пяти: тогда бы ничего не случилось.

Мистер Мигльс с унылым видом, благодаря которому его сердечная доброта сказывалась еще сильней, чем в минуты веселья и оживления, провел рукой по лицу и снова покачал головой.

— Я сказал матери (хотя она и сама думала об этом): мы практические люди, голубушка, и знаем ее историю; мы видим в этой несчастной девушке отражение того, что бушевало в сердце ее матери, прежде чем родилась эта бедная крошка; отнесемся снисходительно к ее темпераменту, мать, не будем ничего замечать, милочка, мы возьмем свое потом, со временем, когда она будет в лучшем настроении. Итак, мы ничего не говорили. Но, должно быть, чему быть, тому не миновать; однажды вечером она не выдержала.

— Каким образом и почему?

— Если вы спрашиваете: почему, — сказал мистер Мигльс, несколько смущенный этим вопросом, — то я могу только напомнить вам слова, которые я сказал матери. На вопрос: каким образом — вот: мы простились с Милочкой в ее присутствии (очень ласково, я должен согласиться), и она пошла с ней наверх, — вы знаете, она горничная Милочки. Может быть, Милочка, которая была немножко расстроена, отнеслась к ней более требовательно, чем обыкновенно, хотя не знаю, имею ли я право говорить это; она всегда внимательна и кротка.

— Самая кроткая госпожа в мире.

— Благодарю вас, Кленнэм, — сказал мистер Мигльс, пожимая ему руку, — вы часто видели их вместе. Хорошо. Вдруг мы услышали сердитые крики Тэттикорэм, и не успели опомниться, Милочка возвращается дрожа и говорит, что ей страшно. Тотчас за ней является Тэттикорэм вне себя от бешенства. «Я ненавижу вас всех! — кричит она, топая ногами. — Ненавижу весь дом!»

— На это вы…

— Я, — сказал мистер Мигльс с таким чистосердечием, которое подействовало бы на самое миссис Гоуэн, — я сказал: сосчитай до двадцати пяти, Теттикорэм.

Мистер Мигльс снова провел рукой по лицу и покачал головой с выражением глубокого сожаления.

— Она так привыкла к этому, Кленнэм, что даже теперь, в таком припадке ярости, какого вы никогда не видывали, остановилась, взглянула мне в лицо и сосчитала (я проверял ее) до восьми, но не могла принудить себя считать дальше. Закусила удила и пустила на ветер остальные семнадцать. И пошла, и пошла! Она ненавидит нас, она несчастна с нами, она не может выносить этого, она не хочет выносить этого, она решила уйти. Она моложе, чем ее молодая госпожа, и не намерена оставаться и видеть, как ее одну считают молодой и интересной, ласкают и любят. Нет, она не хочет, не хочет, не хочет! Как мы думаем, какой бы она, Теттикорэм, вышла, если б ее с самого детства так же баловали и лелеяли? Такой же доброй, как ее молодая госпожа? Aгa! Может быть, в пятьдесят раз добрее! С той мы носились, а над ней смеялись; да, да, смеялись и стыдили ее! И весь дом делал то же самое. Все они толковали о своих отцах и матерях, о своих братьях и сестрах, нарочно, чтобы подразнить ее. Еще вчера миссис Тиккит хохотала, когда ее маленькая внучка старалась произнести проклятое имя, которое они ей (Тэттикорэм) дали, и потешалась над ним. Как мы смели дать ей кличку, точно собаке или кошке? Но она знать ничего не хочет. Она не станет больше принимать от нас благодеяния; бросит нам назад эту кличку и уйдет. Уйдет сию же минуту, никто ее не удержит, и мы больше не услышим о ней.

Мистер Мигльс так живо воспроизводил эту сцену, что раскраснелся и разгорячился не хуже самой Тэттикорэм.

— Да, вот оно как! — сказал он, вытирая лицо. — Рассуждать с этим буйным, неистовым созданием (бог знает, какова была жизнь ее матери) не было никакой возможности; поэтому я спокойно сказал ей, что она не может уйти так поздно ночью, взял ее за руку, отвел в ее комнату и замкнул дверь дома. Но сегодня утром она ушла.

— И вы ничего больше не узнали о ней?

— Ничего, — отвечал мистер Мигльс. — Разыскивали ее целый день. Должно быть, она ушла очень рано и потихоньку. Там, у нас, мне не удалось напасть на след.

— Постойте! — сказал Кленнэм после минутного размышления. — Вам хотелось бы видеть ее? Не так ли?

— Да, разумеется, я попытался бы уговорить ее; мать и Милочка попытались бы уговорить ее, вот! Вы сами, — прибавил мистер Мигльс убедительным тоном, — попытались бы уговорить эту бедную пылкую девушку, — я знаю, Кленнэм.

— Странно и жестоко было бы с моей стороны, — отвечал Кленнэм, — отнестись к ней иначе, раз вы всё ей прощаете. Но я хотел спросить вас, думали ли вы о мисс Уэд?

— Думал. Я вспомнил о ней, когда уже обегал всех соседей, да, пожалуй, и тогда бы не вспомнил, но, когда я вернулся домой, мать и Милочка выразили уверенность, что Тэттикорэм ушла к ней. Тут я вспомнил ее слова за обедом в день вашего первого посещения.

— Имеете ли вы представление о том, где искать мисс Уэд?

— Сказать по правде, — возразил мистер Мигльс, — я потому и дожидался вас, что у меня самое смутное представление на этот счет. У меня в доме почему-то существует убеждение, — одно из тех смутных и странных впечатлений, которые возникают неизвестно каким образом, неизвестно из каких источников и тем не менее держатся как факт, — что она живет или жила в тех местах. — С этими словами мистер Мигльс протянул Кленнэму клочок бумаги, на котором было написано название одного из глухих переулков по соседству с Гровнор-сквером, вблизи парка.

— Тут не указано номера, — сказал Кленнэм, взглянув на бумажку.

— Не указано номера, дорогой мой Кленнэм? — возразил мистер Мигльс. — Тут ничего не указано. Во всяком случае надо попытаться, и так как удобнее было бы пуститься на поиски вдвоем, а вы, к тому же, путешествовали вместе с этой невозмутимой женщиной, то я и думал… — Кленнэм перебил его речь, надев шляпу и объявив, что он готов идти.

Погода стояла летняя; был пасмурный, душный, пыльный вечер. Они дошли до конца Оксфорд-стрита, а отсюда направились по угрюмым в своей пышности улицам и лабиринту переулков.

Все поиски наших друзей остались тщетными. Никто ничего не слыхал о мисс Уэд на той улице, где они искали. Это был один из переулков, присосавшихся к главной улице в виде паразитов, — длинный, прямой, узкий, темный и мрачный, точно погребальная процессия кирпичных построек. Они справлялись в разных дворах, везде, где только замечали какого-нибудь унылого юношу, торчавшего на верхушке крутой деревянной лестницы, но безуспешно. Прошли до самого конца улицы по одной стороне, вернулись по другой; но ничего из этого не вышло. Наконец, они остановились на том же углу, с которого начали. Было уже совсем темно, а они еще ничего не узнали.

Им несколько раз случилось пройти мимо грязного дома, повидимому пустого, с билетиками на окнах. Эти билетики казались почти украшением, нарушавшим монотонный характер погребальной процессии. Потому ли, что каждый из них заметил этот дом, или потому, что оба они два раза прошли мимо него, решив, что «она, очевидно, не может жить здесь», Кленнэм предложил вернуться и попытать счастья в этом доме, прежде чем уйти окончательно. Мистер Мигльс согласился, и они вернулись.

Постучали, потом позвонили, ответа не было.

— Пустой, — сказал мистер Мигльс, прислушиваясь.

— Попробуем еще, — сказал Кленнэм и постучал вторично. Послышалось какое-то движение и чьи-то шаркающие шаги, приближавшиеся к двери.

Тесная прихожая была так темна, что они не могли рассмотреть, кто отворил дверь; повидимому, какая-то старуха.

— Извините, что мы беспокоим вас, — сказал Кленнэм. — Скажите, пожалуйста, не здесь ли живет мисс Уэд?

Голос из темноты неожиданно ответил:

— Живет здесь.

— Дома она?

Ответа не было. Мистер Мигльс повторил вопрос:

— Скажите, пожалуйста, она дома?

После вторичной паузы голос отрывисто ответил:

— Кажется дома, лучше войдите, а я спрошу.

Они вступили в тесный темный дом, а фигура, отворявшая дверь, крикнула им откуда-то сверху:

— Пройдите наверх, тут ни на что не наткнетесь.

Они взобрались наверх, направились туда, где мерцал слабый свет, оказавшийся светом с улицы, проникавшим в окно. Фигура исчезла, заперев их в душной комнате.

— Странно это, Кленнэм, — сказал мистер Мигльс шепотом.

— Довольно странно, — отвечал Кленнэм так же тихо, — но мы разыскали ее, это главное. Вот и свет.

Свет исходил от лампы, которую принесла старуха, очень грязная, очень морщинистая и костлявая.

— Дома, — сказала она (тем же голосом, каким говорила раньше), — сейчас придет.

Поставив лампу на стол, старуха вытерла руки о передник (от этого они не стали бы чище, хотя бы она вытирала их целый век), взглянула на посетителей своими тусклыми глазами и удалилась.

Леди, которую они хотели видеть, расположилась в этом доме точно в каком-нибудь восточном караван-сарае[365]. Маленький квадратный коврик посреди комнаты, скудная мебель, очевидно сборная, груда чемоданов и других дорожных вещей представляли собою всю обстановку комнаты. Кто-то из прежних обитателей украсил эту душную комнатку позолоченным столом и трюмо, но позолота поблекла, как прошлогодние цветы, а зеркало так потускнело, как будто вобрало в себя все туманы и непогоды, которые ему случалось отражать. Посетители рассматривали комнату минуты две, затем дверь отворилась, и вошла мисс Уэд.

Она ничуть не изменилась с тех пор, как они виделись в последний раз. Такая же прекрасная, такая же гневная, такая же сдержанная. Она не выразила ни удивления, ни вообще какого бы то ни было волнения при виде посетителей. Она попросила их сесть, но сама осталась стоять, и с первых слов сделала излишними всякие предисловия.

— Кажется, — сказала она, — я знаю, почему вы удостоили меня посещением. Будем говорить прямо.

— Итак, сударыня, — сказал мистер Мигльс, — причина нашего посещения — Тэттикорэм.

— Так я и думала.

— Мисс Уэд, — сказал мистер Мигльс, — скажите, пожалуйста, известно ли вам о ней что-нибудь?

— Конечно. Мне известно, что она находится у меня.

— В таком случае, сударыня, — сказал мистер Мигльс, — позвольте мне сообщить вам, что я был бы рад, если бы она вернулась к нам, и что моя жена и дочь были бы рады, если бы она вернулась к нам. Она жила с нами много лет, мы признаём ее права и, надеюсь, умеем прощать ей.

— Надеетесь, что умеете прощать, — повторила мисс Уэд ровным, мерным голосом. — Что прощать?

— По всей вероятности, мисс Уэд, — сказал Кленнэм, видя, что мистер Мигльс несколько опешил, — мой друг имеет в виду пылкий характер этой девушки, который побуждает ее иногда к необузданным выходкам.

Леди усмехнулась, переведя взгляд на него.

— В самом деле? — сказала она.

Она стояла подле стола такая спокойная и невозмутимая, что мистер Мигльс глядел на нее точно очарованный. Подождав немного, Артур сказал:

— Нельзя ли мистеру Мигльсу повидаться с ней, мисс Уэд?

— Нет ничего легче, — сказала она. — Подите сюда, дитя мое! — Говоря это, она отворила дверь в соседнюю комнату и вывела за руку Тэттикорэм. Любопытное зрелище представляли они вдвоем: девушка, перебиравшая пальцами складки своего платья с полусмущенным, полусердитым видом; мисс Уэд со своим спокойным лицом, внимательно наблюдавшая за нею, но самое спокойствие ее изобличило бы для проницательного наблюдателя (как занавеска — форму предмета) необузданную страстность натуры.

— Взгляните, — сказала она тем же ровным голосом, — вот ваш покровитель, ваш господин. Он хочет взять вас обратно, милочка, если вы согласитесь принять эту милость и вернуться к нему. Вы можете опять сделаться рамкой для его хорошенькой дочери, игрушкой ее милых капризов, вывеской доброты этих господ. Вы можете снова получить смешную кличку, которая под видом шутки выделяет вас из их среды и напоминает вам, чтобы вы знали свое место (ваше происхождение — помните, вы не должны забывать о своем происхождении). Вас опять приставят к дочери этого джентльмена, Гарриэт, как живое свидетельство ее превосходства и милостивой снисходительности. Вы можете вернуть себе все эти преимущества и многие другие, которые, наверно, всплывают в вашей памяти по мере того как я говорю, и которых вы лишитесь, оставаясь со мною; вы можете вернуть их все, заявив этим господам о своем глубоком раскаянии и смирении, о своей готовности вернуться и получить прощение. Что же вы скажете, Гарриэт? Хотите вернуться?

Девушка, возбуждение и гнев которой видимо росли под влиянием этих слов, подняла на мгновение свои блестящие черные глаза и отвечала, стиснув в руках складки платья:

— Лучше умереть!

Мисс Уэд, по-прежнему стоявшая подле нее, не выпуская ее руки, спокойно взглянула на посетителей и сказала с улыбкой:

— Что вы теперь предпримете, господа?

Бедный мистер Мигльс был до того ошеломлен, услыхав такое истолкование его мотивов и действий, что до сих пор не мог выговорить ни слова.

Но теперь к нему вернулась способность речи.

— Тэттикорэм, — сказал он, — потому что я всё-таки буду называть тебя этим именем, моя добрая девочка, так как я знаю, что ничего, кроме любви и участия, не было у меня на уме, когда я дал его тебе, и ты сама знаешь это.

— Нет, не знаю! — отвечала она, снова взглянув на него и продолжая терзать свое платье.

— Да, теперь, пожалуй, не знаешь, — подхватил мистер Мигльс, — теперь, когда глаза этой леди следят за тобой, Тэттикорэм, — (она взглянула в глаза леди), — когда ты находишься под ее влиянием, которое очевидно для нас; теперь, пожалуй, не знаешь, но в ее отсутствие не можешь не знать. Тэттикорэм, я не стану спрашивать у этой леди, верит ли она сама тому, что говорит, даже теперь, в злобе и раздражении, тоже очевидных для меня и моего друга, хотя она умеет владеть собой; с этим согласится всякий, кто хоть раз ее видел. Не стану спрашивать и тебя, — тебя, которая помнит мой дом и мою семью, — веришь ли ты ей. Скажу только, что тебе незачем давать обещания или просить прощения; ни я, ни мои домашние не требуют этого. Я прошу тебя только об одном: сосчитай до двадцати пяти, Тэттикорэм.

Она взглянула на него и сказала, нахмурившись:

— Не хочу! Мисс Уэд, уведите меня, пожалуйста.

Дух сопротивления, овладевший ею, вытеснил все другие чувства; тут было столько же упрямства, сколько раздражения. Раскрасневшееся лицо, вздувшиеся жилки, прерывистое дыхание показывали, что она уже не в силах уступить.

— Не хочу, не хочу! — повторяла она глухим, прерывающимся голосом. — Пусть меня на куски разорвут, не вернусь! Сама себя на куски разорву, а не вернусь!

Мисс Уэд, выпустив ее руку, обняла девушку, точно защищая ее, а затем повернулась к гостям и сказала с прежней улыбкой, прежним тоном:

— Что вы теперь предпримете, господа?

— О Тэттикорэм, Тэттикорэм! — воскликнул мистер Мигльс, протягивая к ней руки. — Вслушайся в этот голос, взгляни на это лицо, пойми, что таится в этом сердце, и подумай, какая будущность грозит тебе. Дитя мое, что бы ты ни думала, но влияние этой леди на тебя, — влияние, которое поражает и, скажу более, ужасает нас, — коренится в необузданной злобе, в неукротимом характере, до которых и тебе далеко. Что вы будете делать вместе? Что из этого выйдет?

— Я здесь одинока, господа, — заметила мисс Уэд, не изменяя тона и позы, — вы можете говорить всё, что вам вздумается.

— Вежливость должна отступить на задний план, сударыня, — сказал мистер Мигльс, — когда дело идет о девушке, которую толкают на подобный шаг, хотя я буду вежлив, насколько возможно, несмотря на весь вред, который вы на моих глазах наносите ей. Простите, если я вам напомню в ее присутствии (я должен это сделать), что вы всегда были загадкой для всех нас и не имели ничего общего с нами, когда злая судьба толкнула ее на ваш путь. Я не знаю, кто вы такая, но вы не скроете, не можете скрыть, какой демон гнездится в вашем сердце. Если вы принадлежите к числу тех женщин, которые, по каким бы то ни было причинам, находят жестокое наслаждение в том, чтобы делать других женщин такими же несчастными, как они сами (я настолько стар, что не могу не знать о существовании подобных женщин), то я предостерегаю ее против вас и вас против вас самих.

— Господа, — холодно сказала мисс Уэд, — когда вы кончите… мистер Кленнэм, быть может, вы убедите своего друга…

— Не прежде, чем я сделаю еще попытку, — настойчиво заявил мистер Мигльс, — Тэттикорэм, моя бедная девочка, сосчитай до двадцати пяти!

— Не отталкивайте этого доброго человека, — сказал Кленнэм тихим, взволнованным голосом. — Вернитесь к друзьям, о которых вы не могли забыть. Одумайтесь.

— Не хочу, мисс Уэд, — сказала девушка, грудь которой тяжело вздымалась, а рука судорожно сжимала горло, — уведите меня.

— Тэттикорэм, — сказал мистер Мигльс, — еще раз прошу тебя, прошу об одном, только об одном, дитя мое: сосчитай до двадцати пяти!

Она зажала уши резким движением, от которого ее блестящие черные волосы рассыпались по плечам, и решительно повернулась к стене. Мисс Уэд, следившая за нею до этой последней выходки с той же странной внимательной улыбкой и так же прижимая руку к груди, как в Марселе, теперь обняла ее талию, как будто завладевая ею навсегда.

Когда она повернулась к посетителям, лицо ее дышало торжеством.

— Так как я в последний раз имею честь беседовать с вами, — сказала она, — и так как вы заявили, что не знаете, кто я такая, и упомянули о моем влиянии на эту девушку, то я, пожалуй, объясню вам причину этого влияния. Оно коренится в нашей общей судьбе. Мое происхождение такое же, как ее, вашей разбитой игрушки. У нее нет имени, у меня нет имени. Ее обиды — мои обиды. Вот всё, что я могу вам сказать!

Эти слова были обращены к мистеру Мигльсу, который грустно пошел к выходу. Когда Кленнэм последовал за ним, она обратилась к нему с тем же наружным спокойствием и тем же ровным голосом, но с улыбкой, какая встречается у жестоких людей, — бледной улыбкой, которая слегка приподнимает ноздри, чуть трогает губы и исчезает не постепенно, а сразу.

— Надеюсь, — сказала она, — что жена вашего дорогого друга, мистера Гоуэна, будет счастлива, сознавая разницу между своим происхождением, происхождением этой девушки и моим и наслаждаясь высоким положением, которое ее ожидает.

ГЛАВА XXVIII Исчезновение

Не ограничившись этими попытками вернуть свою воспитанницу, мистер Мигльс написал ей письмо, дышавшее добротой, написал и мисс Уэд. Ответа на эти письма не последовало, так же, как и на третье, посланное упрямице ее молодой госпожой (если что-нибудь могло смягчить ее, то, конечно, это письмо). Все три письма были возвращены несколько недель спустя, так как адресаты отказались их принять. Тогда мистер Мигльс отрядил свою супругу самолично попытать счастья. Эта достойная леди не могла добиться свидания; тогда мистер Мигльс прибегнул к помощи Артура.

Единственным результатом этой новой попытки было открытие, что дом оставлен на попечение старухи, что мисс Уэд уехала, что чемоданы и дорожные вещи увезены и что старуха охотно принимает полукроны в каком угодно количестве, но не дает в обмен никаких полезных сведений, кроме предложения прочесть опись вещей, находящихся при доме, оставленную в передней помощником управляющего.

Несмотря на все эти неудачи, мистер Мигльс не хотел отступиться от неблагодарной девушки и махнуть на нее рукою, так как надеялся, что лучшие черты ее характера еще возьмут верх над темными. В течение шести дней подряд он помещал в газетах объявление, в котором говорилось, что если молодая особа, необдуманно покинувшая дом своих воспитателей, вздумает когда-либо вернуться в Туикнэм по приложенному адресу, то она будет принята по-старому и не услышит никаких упреков. Объявление привело к самым неожиданным последствиям; оказалось, к великому смущению мистера Мигльса, что молодые особы ежедневно сотнями покидают родительские дома; по крайней мере, целые вереницы легкомысленных молодых особ стали являться в Туикнэм и, не встретив восторженного приема, требовали вознаграждения за потерянное время и сверх того на карету туда и обратно. Но объявление привлекло не только этих непрошенных гостей. Градом посыпались письма благородных просителей, готовых, повидимому, уцепиться за самый отдаленный предлог к попрошайничеству, — письма с просьбами о вспомоществовании в размере от десяти шиллингов до пятидесяти фунтов. Авторы этих посланий не могли сообщить никаких сведений относительно молодой особы, но выражали уверенность, что пожертвование облегчит душу мистера Мигльса. Всевозможные прожектёры тоже не упустили случая завести переписку с мистером Мигльсом. Ему писали, например, что, прочитав его объявление, указанное автору письма приятелем, не преминут доводить до его сведения всё, что удастся узнать насчет молодой особы, а пока будут весьма обязаны, если он согласится ссудить средства, необходимые для окончательного усовершенствования насоса новейшей системы, применение которого будет иметь самые счастливые последствия для всего человечества.

Под влиянием всех этих разочарований мистер Мигльс и его семья начинали, хоть и неохотно, мириться с мыслью, что Тэттикорэм пропала для них навсегда. В это самое время, в одну из суббот новая и деятельная фирма «Дойс и Кленнэм» надумала посетить Туикнэм, рассчитывая остаться там до понедельника. Старший компаньон взял карету, младший — свою палку и отправился пешком.

Тихий летний закат озарял его, когда он приближался к концу своего путешествия и проходил лугами вдоль реки. Он испытывал чувство покоя и облегчения, которое деревенская тишина пробуждает в горожанах. Всё кругом было так красиво и отрадно. Богатая листва деревьев, роскошная зелень лугов, пестревшая цветами, зеленые островки на реке, заросли камыша, водяные лилии, колыхавшиеся над водой, отдаленные голоса гребцов, гармонически сливавшиеся с журчаньем волн и шорохом ветерка в листве, — всё дышало покоем. Случайный всплеск рыбы или весла, щебетание запоздавшей птички, отдаленный лай собаки или мычание коровы — все эти звуки говорили о мире, о тишине, которую навевали ароматы, наполнявшие воздух. Длинные, красные и золотые полосы на небе, пышный ореол заходящего солнца были божественно спокойны. Пурпуровые верхушки отдаленных деревьев, зеленый склон холма, по которому тихо ползли вечерние тени, тоже дышали покоем; ландшафт и его отражение в реке были почти неразличимы, одинаково безмятежны и ясны и сияли такой нежной, такой благодатной красотой, что вливали надежду и бодрость в умиротворенную душу зрителя, хотя мистическая тайна жизни и смерти реяла над ними.

Артур в сотый раз остановился поглядеть на окружающий ландшафт и запечатлеть в своей душе всё, что видел, между тем как вечерние тени всё глубже и глубже опускались на воду. Снова тронувшись в путь, он увидел впереди на тропинке фигуру женщины, образ которой, быть может, уже не раз являлся его душе в связи с впечатлениями этого вечера.

Минни была одна. Она держала в руке букет роз и, повидимому, поджидала Кленнэма. Лицо ее было обращено к нему; кажется, она шла с противоположной стороны и остановилась, увидев его. Какая-то тревога, которой раньше Артур не замечал, сквозила в ее позе, и ему пришло в голову, что она нарочно вышла к нему навстречу поговорить с ним.

Она подала ему руку и сказала:

— Вы удивляетесь, встретив меня здесь. Но вечер такой чудесный, что я незаметно зашла дальше, чем думала. Я вспомнила также, что могу встретиться с вами, и это придало мне храбрости. Ведь вы всегда приходите этой дорогой, — не правда ли?

Кленнэм сказал, что это его любимая дорога, и вдруг почувствовал, что ручка, опиравшаяся на его руку, дрогнула и розы затрепетали.

— Хотите розу, мистер Кленнэм? Я нарвала их в саду. Собственно говоря, я нарвала их для вас, так как рассчитывала встретиться с вами. Мистер Дойс приехал час тому назад и сказал, что вы пошли пешком.

Его рука тоже задрожала, когда он брал розы и благодарил ее. В эту минуту они подошли к аллее. Кто первый свернул с нее, он или она — трудно сказать. Кленнэм никогда не мог припомнить, как это случилось.

— Как здесь мрачно, — сказал Кленнэм, — а всё-таки хорошо. Пройдя под этим темным сводом со светлой аркой на конце, мы выйдем к переправе и увидим вашу дачу с самой выгодной стороны.

В простой соломенной шляпе и легком летнем платье, с роскошными темными вьющимися волосами и удивительными глазами, на мгновение остановившимися на его лице с выражением, в котором уважение и доверие к нему сливались с робкой грустью за него, она сияла такой красотой, что для его спокойствия было очень хорошо (или очень дурно — он сам не знал наверно), что он принял мужественное решение, о котором так часто думал.

Она прервала минутное молчание, спросив: известно ли ему, что папа уже подумывал о новой поездке за границу. Он сказал, что слышал об этом. Снова наступило молчание, и снова она прервала его, заметив после некоторого колебания, что папа отказался от этой мысли.

«Они женятся!» — подумал он в ту же минуту.

— Мистер Кленнэм, — сказала она еще нерешительнее и боязливее, и так тихо, что ему пришлось наклонить голову, чтобы расслышать ее. — Мне бы очень хотелось поговорить с вами откровенно, если только моя откровенность не покажется вам навязчивой. Мне уже давно хочется поговорить с вами, потому что… я чувствовала, что вы наш друг.

— Я могу только гордиться вашим доверием. Прошу вас, будьте со мной откровенны. Не бойтесь довериться мне.

— Я никогда не боялась довериться вам, — отвечала она, подняв на него свой чистосердечный взгляд. — Я бы давно сделала это, если бы знала — как. Но я и теперь не знаю, с чего начать.

— Мистер Гоуэн, — сказал Артур Кленнэм, — должен считать себя счастливым человеком. Да благословит бог его жену и его.

Она заплакала и пыталась благодарить его. Он успокаивал ее, он взял ее ручку, опиравшуюся на его руку, взял из нее трепетавшие розы и поднес ее к губам. И ему показалось, что только теперь окончательно угасает надежда, тлевшая в его сердце и терзавшая его так жестоко; и с этого времени он стал казаться себе человеком, для которого романтическая пора жизни уже закончилась.

Он спрятал розы на груди, и они шли несколько времени медленно и в молчании под тенью развесистых деревьев. Потом он спросил ее веселым, шутливым тоном, нет ли еще чего-нибудь, что она хотела бы сказать ему, как другу своего отца и своему другу, который на много лет старше ее; нет ли услуги или какого-нибудь одолжения, которое он мог бы оказать ей и чувствовать себя счастливым, что мог хоть немного содействовать ее счастью.

Она хотела ответить, но вдруг, под влиянием какой-то тайной грусти или сострадания к нему — кто мог бы определить это чувство? — снова залилась слезами и сказала:

— О мистер Кленнэм! Добрый, великодушный мистер Кленнэм, скажите, что вы не осуждаете меня!

— Мне осуждать вас? — воскликнул Кленнэм. — Милое дитя! Мне осуждать вас? Никогда!

Схватив обеими руками его руку и доверчиво глядя ему в лицо, она застенчиво старалась объяснить, что благодарна ему от всего сердца (что и было на самом деле источником ее волнения), и мало-помалу успокоилась. Время от времени он ободрял ее ласковым словом, пока они тихонько шли под медленно темнеющими деревьями.

— Что ж, Минни Гоуэн, — сказал, наконец, Кленнэм с улыбкой, — у вас, значит, нет ко мне никакой просьбы?

— О, очень большая!

— Очень рад. Я надеялся на это и не обманулся в своей надежде.

— Вы знаете, как меня любят в семье и как я люблю свою семью. Вы, может быть, не поверите этому, дорогой мистер Кленнэм, — прибавила она взволнованным голосом, — видя, что я добровольно и сознательно расстаюсь с нею, но я так люблю ее!

— Я уверен в этом, — сказал Кленнэм. — Неужели вы думаете, что я сомневаюсь в этом?

— Нет, нет! Но мне самой странно, что я решилась расстаться с теми, кого я так люблю и кто меня так любит. Это должно казаться такой неблагодарностью.

— Милое дитя, — сказал Кленнэм, — это совершенно естественно и неизбежно. Во всех семьях бывает то же самое.

— Да, я знаю; но не во всех семьях остается такая пустота, какая останется в моей, когда я уйду. Конечно, есть много девушек гораздо лучше, милее и совершеннее меня, конечно, я немного значу сама по себе, но для них-то я значу так много.

Любящее сердце Милочки переполнилось, и она зарыдала.

— Я знаю, как тяжело будет для папы мое отсутствие в первое время, и знаю, что я не буду для него в первое время тем, чем была так много лет. И я прошу и умоляю вас, мистер Кленнэм, именно в это время не забывать о нем и навещать его в свободное время, и говорить ему, что никогда во всю свою жизнь я не любила его больше, чем в минуту разлуки; потому что нет человека, — он сам мне говорил это не далее, как сегодня, — к которому бы он питал такое уважение и доверие, как к вам.

Кленнэм догадался, что произошло между отцом и дочерью, и эта догадка тяжким камнем легла ему на сердце; глаза его наполнились слезами. Он сказал веселым тоном, хотя не таким веселым, как ему бы хотелось, что ее просьба будет исполнена, что он дает ей честное слово.

— Если я не говорю о маме, — продолжала Милочка, еще более взволнованная и такая прелестная в своей тихой печали, что Кленнэм даже теперь не решался смотреть на нее и принялся отсчитывать деревья, остававшиеся до слабого света при выходе из аллеи, — то это потому, что она лучше поймет меня, будет иначе чувствовать мое отсутствие и иначе смотреть на будущее. Но вы знаете, какая она нежная, любящая мать, и не забудете ее тоже, — не правда ли?

Он сделает всё, он сделает всё, что угодно Минни, — сказал Кленнэм.

— И еще, дорогой мистер Кленнэм, — сказала Минни, — так как папа и один человек, которого мне не нужно называть, до сих пор не могли понять и оценить друг друга, как поймут и оценят со временем, и так как обязанностью, гордостью и счастьем моей новой жизни будет сделать всё, чтобы они узнали друг друга, гордились друг другом, любили друг друга, — они, которые оба так любят меня, — то я буду просить вас, — вы такой добрый, такой справедливый! — в первое время нашей разлуки (я уеду далеко отсюда) попытайтесь примирить с ним папу, употребите всё ваше влияние, чтобы представить его таким, каков он есть. Сделайте это для меня, как великодушный друг.

«Бедная Милочка! Легковерное, наивное дитя! Когда же случались такие перемены в естественных отношениях между людьми? Когда же сглаживалась такая глубокая внутренняя рознь? Другие дочери не раз добивались того же, Минни, но всегда безуспешно, никогда ничего не выходило из таких попыток».

Так думал Кленнэм. Он не сказал этого; поздно было говорить. Он обещал исполнить все ее желания, и она знала, что он исполнит их.

Они дошли до крайнего дерева аллеи. Минни остановилась и освободила свою руку. Подняв на него глаза и дотрагиваясь дрожащей рукой до его руки, она сказала:

— Дорогой мистер Кленнэм, я так счастлива, да, я счастлива, хотя вы и видели меня в слезах, что не могу перенести мысли, что между нами останется хоть легкое облачко. Если у вас есть что простить мне (не сознательную вину, а какое-нибудь огорчение, которое я могла нанести вам без умысла или потому, что не в моей власти было предотвратить его), то простите мне сегодня от всего вашего великодушного сердца!

Он наклонился к невинному личику, которое спокойно поднялось к нему навстречу. Он поцеловал его и сказал: «Видит бог, мне нечего прощать». Когда он нагнулся, чтобы еще раз взглянуть в это невинное личико, она шепнула ему: «Прощайте!» — и он отвечал тем же. Он простился со своими старыми надеждами, с мучительными сомнениями, терзавшими ничье сердце, и они вышли из аллеи рука об руку так же, как вошли в нее, и деревья сомкнулись за ними в темноте, подобно их прошлому.

Голоса мистера и миссис Мигльс и Дойса явственно раздавались в саду близ калитки. Услышав, что они упоминают имя Милочки, Кленнэм крикнул: «Она здесь, со мною!». Послышались удивленные голоса и смех, но когда все сошлись, наступило молчание, и Милочка незаметно скрылась.

В течение нескольких минут мистер Мигльс, Дойс и Кленнэм молча прохаживались взад и вперед по берегу реки при свете восходящей луны; потом Дойс отстал и ушел в дом. Еще несколько минут мистер Мигльс и Кленнэм прохаживались молча; наконец мистер Мигльс нарушил молчание.

— Артур, — сказал он, впервые за все время их знакомства обращаясь к нему так фамильярно, — помните ли вы, как мы прогуливались в то знойное утро в Марселе на карантинной стене, и я сказал вам, что мне и матери всегда казалось, будто покойная сестра Милочки растет вместе с нею и изменяется вместе с нею?

— Помню.

— Помните, я говорил вам, что мы в своих мыслях никогда не могли разделить обеих сестер и что в нашем воображении она всегда сливается с Милочкой?

— Да, помню.

— Артур, — сказал мистер Мигльс с глубокой грустью, — сегодня я зашел еще дальше в моем воображении. Сегодня мне кажется, мой дорогой друг, что вы нежно любили мое покойное дитя и потеряли ее, когда она стала такой же, как теперь Милочка.

— Благодарю вас, — пробормотал Кленнэм, — благодарю вас, — и крепко пожал ему руку.

— Пойдемте в дом? — спросил мистер Мигльс.

— Сейчас приду.

Мистер Мигльс ушел, и он остался один. Проходив еще полчаса по берегу реки, озаренной кротким светом луны, он поднес руку к груди и осторожно достал покоившиеся на ней розы. Быть может он прижал их к сердцу, быть может прижал их к губам, но во всяком случае он наклонился над рекой и тихонько опустил их в воду, и река унесла их, бледные и призрачные при свете месяца.

Когда он вернулся, в доме горели огни, и вскоре лица всех присутствующих, не исключая и его лица, приняли выражение мирного веселья. Они толковали о разных разностях (компаньон Кленнэма был просто неистощим по части всевозможных историй), пока не наступило время идти спать. А розы, бледные и призрачные при лунном свете, уплывали все дальше и дальше по реке. Так наши великие надежды и радости, когда-то волновавшие наше сердце, уплывают и исчезают в океане вечности.

ГЛАВА XXIX Миссис Флинтуинч продолжает видеть сны

В течение всех вышеописанных происшествий старый дом в Сити сохранял свой мрачный вид, а ею больная обитательница вела неизменно всё тот же образ жизни. Утро, полдень и вечер, утро, полдень и вечер чередовались механически с унылым однообразием однажды заведенной машины.

Надо полагать, что кресло на колесах, как и всякая вещь, долгое время служившая человеческому существу, имело свои воспоминания и грезы. Картины уничтоженных улиц и перестроенных домов, какими они были в то время, когда владетельница кресла видела их; человеческие лица, рисовавшиеся в ее памяти такими, какими она видела их в последний раз; множество таких образов должно было пройти перед нею в бесконечном однообразии ее мрачного существования. Останавливать часы деятельного существования на том часе, когда мы сами покончили с ним; воображать, что все человечество поражено параличом с той поры, как мы сами перестали двигаться; не иметь другого мерила для оценки перемен, происходящих вне нашего кругозора, кроме нашего однообразного и бесцветного прозябания, — слабость многих больных и душевная болезнь почти всех затворников.

Какие сцены и какие лица воскресали в памяти этой суровой женщины в долгие годы затворничества, проведенные в этой темной комнате, — никому, кроме нее, не было известно. Мистер Флинтуинч, со своим умением сверлить человека, точно винт, и благодаря своему постоянному присутствию, быть может и выжал бы что-нибудь из нее, если бы сопротивление было слабее; но эта женщина была слишком сильна для него. Что касается миссис Эффри, то ей достаточно было бессмысленно таращить глаза на своего законного повелителя и увечную госпожу, шмыгать по дому, накрыв голову передником, чтобы спрятаться от темноты, вечно прислушиваться к загадочным звукам и шорохам и по временам слышать их и никогда не выходить из болезненного, сонного, лунатического состояния[366].

Миссис Эффри догадывалась, что дела фирмы двинулись вперед, так как ее супруг усиленно занимался в своей маленькой конторе и принимал больше посетителей, чем когда-либо за последние годы. Этим, впрочем, еще не много сказано, так как в последние годы дом был совершенно покинут клиентами; но теперь мистер Флинтуинч то и дело получал письма, принимал посетителей, вел книги и деловую корреспонденцию. Мало того, он посещал другие конторы, верфи, доки, таможню, Гарравейскую кофейню, Иерусалимскую кофейню, биржу, так что постоянно уходил со двора. По вечерам, когда миссис Кленнэм не выражала желания пользоваться его обществом, он уходил иногда в соседнюю таверну, где просматривал списки прибывших и уходящих судов и биржевую хронику в вечерних газетах и дружески беседовал со шкиперами торговых кораблей, посещавшими это заведение. Каждый день, в одно и то же время, он и миссис Кленнэм вели деловую беседу, и вечно подслушивавшей и подсматривавшей Эффри начинало казаться, что хитрецы не на шутку принялись заколачивать деньгу.

Странное состояние духа супруги мистера Флинтуинча начинало так резко проявляться в ее поступках и взглядах, что хитрецы почти махнули на нее рукой, решив, что она никогда не блистала умом, а теперь окончательно рехнулась. Потому ли, что в ее наружности не было ничего коммерческого, или опасаясь, как бы клиенты не усомнились в его рассудке, узнав, что он выбрал себе такую жену, — только мистер Флинтуинч запретил ей упоминать об их супружеских отношениях и называть его Иеремией при посторонних. Рассеянность, благодаря которой она часто забывала об этом приказании, усиливала ее ошалелый вид, так как мистер Флинтуинч в отместку за эти упущения набрасывался на нее на лестнице и встряхивал за плечи, окончательно расстраивая ее нервы вечным ожиданием новой встряски.

Крошка Доррит кончила свою дневную работу в комнате миссис Кленнэм и прибирала остатки и обрывки материи перед уходом. Мистер Панкс, которого Эффри только что ввела в комнату, осведомлялся о здоровье миссис Кленнэм, заметив, что так как ему «случилось заглянуть в эти края», то он и зашел спросить от имени своего хозяина, как она себя чувствует. Миссис Кленнэм смотрела на него, сурово нахмурив брови.

— Мистер Кэсби знает, — сказала она, — что для меня не существует перемен. Единственная перемена, которой я ожидаю, — великая перемена.

— В самом деле, сударыня? — спросил Панкс, посматривая, как бы мимоходом, на маленькую швею, подбиравшую лоскутки и нитки с ковра. — У вас, однако, чудесный вид, сударыня.

— Я несу бремя, которое на меня возложено, — отвечала она. — А вы исполняйте обязанности, которые на вас возложены.

— Благодарствуйте, сударыня, — сказал мистер Панкс, — я стараюсь по мере сил.

— Вы часто бываете в этих краях? — спросила миссис Кленнэм.

— Да, сударыня, — сказал Панкс, — последнее время довольно часто; даже очень часто, по разным делам.

— Попросите от моего имени мистера Кэсби и его дочь не утруждать себя, посылая ко мне разных людей. Если они пожелают меня видеть, то я, как им известно, всегда дома. Незачем посылать ко мне. Да и вам незачем трудиться заходить.

— Какой же это труд, сударыня, — возразил мистер Панкс. — Право, у вас удивительно свежий вид, сударыня.

— Благодарю вас. Прощайте!

Это последнее заявление, сопровождавшееся указанием на дверь, было настолько коротко и ясно, что мистеру Панксу оставалось только убраться подобру-поздорову. Он взъерошил волосы с самым молодецким видом, снова взглянул на маленькую фигурку и сказал:

— Прощайте, сударыня, не провожайте меня, миссис Эффри, я сам найду дорогу, — и запыхтел прочь.

Миссис Кленнэм, опираясь подбородком на руку, провожала его пристальным и крайне недоверчивым взором, а Эффри глядела на нее точно очарованная.

Медленно и неохотно обратились глаза миссис Кленнэм от двери, за которой исчез мистер Панкс, к Крошке Доррит, встававшей с ковра. Еще тяжелее опираясь подбородком на руку, больная следила за ней своими зоркими, пронизывающими глазами, пока девушка не взглянула на нее. Крошка Доррит слегка покраснела под ее взглядом и опустила глаза. Миссис Кленнэм по-прежнему смотрела на нее.

— Крошка Доррит, — сказала онанаконец, — что вы знаете об этом человеке?

— Очень мало, сударыня; я встречалась с ним несколько раз, и он говорил со мной.

— Что же он говорил?

— Я не могла понять… что-то такое странное. Но ничего грубого или неприятного.

— Зачем он явился сюда посмотреть на вас?

— Не знаю, сударыня, — чистосердечно отвечала Крошка Доррит.

— Но вы знаете, что он явился сюда для того, чтобы видеть вас?

— Мне самой так показалось, — сказала Крошка Доррит. — Но зачем ему видеть меня здесь или где бы то ни было, я не знаю, сударыня.

Миссис Кленнэм опустила глаза и задумалась, с тем же суровым каменным лицом, как будто следила за предметом своих мыслей так же пристально, как раньше за девушкой, о которой, казалось, забыла. Прошло несколько минут, прежде чем она очнулась от задумчивости и приняла свой обычный невозмутимый вид.

Крошка Доррит собиралась уходить, но не решалась тревожить ее. Наконец, она решилась сойти с места, на котором стояла с тех пор как встала с ковра, тихонько подошла к креслу и сказала:

— Покойной ночи, сударыня.

Миссис Кленнэм подняла руку и положила ей на плечо. Крошка Доррит, смущенная этим прикосновением, слегка вздрогнула. Быть может, она вспомнила сказку о принцессе.

— Скажите, Крошка Доррит, теперь у вас много друзей? — спросила миссис Кленнэм.

— Очень мало, сударыня. Кроме вас, только мисс Флора и… еще один.

— Этот самый? — сказала миссис Кленнэм, указывая на дверь своим несгибающимся пальцем.

— О нет, сударыня.

— Может быть, кто-нибудь из его друзей?

— Нет, сударыня. — Крошка Доррит серьезно покачала головой. — О нет. Мой друг совсем не похож на него и не имеет с ним ничего общего.

— Ну, хорошо, — сказала миссис Кленнэм, почти улыбаясь. — Это не мое дело. Я спрашиваю потому, что принимаю в вас участие и думаю, что я была вашим другом, когда других друзей у вас не было. Так ли это?

— Да, сударыня, совершенно верно. Было время, когда нам пришлось бы очень плохо, не будь вас и работы, которую вы мне давали.

— Нам, — повторила миссис Кленнэм, взглянув на часы, когда-то принадлежавшие ее покойному мужу и постоянно находившиеся перед нею на столе. — Сколько же вас?

— Только мой отец и я, сударыня. Я хочу сказать, что только мой отец и я постоянно существуем на те средства, которые я зарабатываю.

— Вам пришлось испытать много лишений? Вам и вашему отцу, и остальным, сколько вас есть? — спросила миссис Кленнэм, задумчиво поворачивая в руках часы.

— Иногда приходилось довольно трудно, — отвечала Крошка Доррит своим тихим голосом и со своей робкой, но спокойной манерой, — но я думаю, не труднее, чем… большинству людей.

— Хорошо сказано! — живо подхватила миссис Кленнэм. — Это правда. Вы добрая, рассудительная девушка и благодарная девушка, если только я умею разбираться в людях.

— Как же мне не быть благодарной? Тут нет никакой заслуги, — сказала Крошка Доррит. — Да, я очень благодарна вам.

Миссис Кленнэм с нежностью, какой вечно грозившая миссис Эффри не предположила бы в своей госпоже даже в самых смелых своих грезах, наклонилась к маленькой швее и поцеловала ее в лоб.

— Ну, идите, Крошка Доррит, — сказала она, — а то опоздаете, дитя мое!

С тех пор, как сны наяву стали одолевать миссис Эффри, ей ни разу не приходилось видеть такого поразительного сна. Голова у нее пошла кругом при мысли, что теперь остается только другому хитрецу поцеловать Крошку Доррит, а затем обоим хитрецам кинуться друг другу в объятья и залиться слезами сострадания к человечеству. Эта мысль совершенно ошеломила ее и донимала все время, пока она спускалась по лестнице, чтобы затворить дверь за девушкой.

Отворив ее для Крошки Доррит, миссис Эффри убедилась, что мистер Панкс не ушел, как можно было бы ожидать в менее странном месте и при менее странных обстоятельствах, а шмыгал взад и вперед по двору. Увидев Крошку Доррит, он быстро прошмыгнул мимо нее, буркнув на ходу (миссис Эффри явственно слышала его слова), приставив палец к носу:

— Панкс-цыган, предсказатель будущего, — и испарился.

— Господи помилуй, ну вот еще какие-то цыгане и предсказатели завелись! — воскликнула миссис Эффри. — Что же дальше будет?

Она стояла у дверей в бурный дождливый вечер, ломая голову над этой загадкой. Облака неслись по небу, ветер налетал порывами, хлопал ставнями соседних домов, вертел флюгера и ржавые колпаки на трубах и бушевал на соседнем кладбище, как будто хотел выгнать покойников из могил. Гром, глухо раскатываясь по всему небу, казалось, грозил местью за такое святотатство и бормотал: «Оставь их в покое, оставь их в покое».

Миссис Эффри, боявшаяся грома и молнии не меньше, чем зловещего дома с его таинственными шорохами и темнотой, стояла в нерешительности, вернуться ли ей домой или нет, пока вопрос этот не был решен ветром, который захлопнул двери перед ее носом, оставив ее на дворе.

— Что теперь делать, что теперь делать? — воскликнула миссис Эффри, ломая руки в этом последнем и самом мучительном сне наяву. — Она сидит там одна, и ей так же невозможно спуститься и отворить мне, как тем мертвецам на кладбище!

В этом безвыходном положении миссис Эффри, накрыв голову передником от дождя, с плачем бегала по двору; потом остановилась и заглянула в замочную скважину, как будто ее глаз был ключом, который мог отворить дверь. Зачем она это сделала, трудно сказать; впрочем, многие люди в ее положении сделали бы то же самое.

Вдруг она выпрямилась с глухим криком, почувствовав что-то тяжелое на своем плече. Это была рука, — рука мужчины.

Мужчина был одет по-дорожному, в шапке с меховой оторочкой и длинном плаще. Он выглядел иностранцем. У него были густые волосы и усы черные, как смоль, и только на концах с рыжеватым оттенком, и ястребиный нос. Он засмеялся, когда миссис Эффри испугалась и вскрикнула, и когда он засмеялся, его усы поднялись кверху, а нос опустился над усами.

— В чем дело? — спросил он на чистейшем английском языке. — Чего вы испугались?

— Вас, — пролепетала Эффри.

— Меня, сударыня?

— И этого ужасного вечера и всего, — сказала Эффри. — А тут еще, посмотрите, ветер захлопнул дверь, и я не могу попасть в дом.

— Ага, — сказал незнакомец, отнесясь к этому заявлению очень хладнокровно. — В самом деле? А не случалось ли вам слышать в этих местах фамилию Кленнэм?

— Господи помилуй, еще бы не случалось, еще бы не случалось! — завопила Эффри в новом припадке отчаяния.

— Где она живет?

— Где? — воскликнула Эффри, снова прильнув к замочной скважине. — Где же ей жить, как не в этом доме? И вот она сидит одна-одинешенька в своей комнате, не владея ногами, не может двинуться, чтобы помочь себе или мне, а другой хитрец ушел. Господи, прости меня грешную! — вопила Эффри, пускаясь в какую-то бешеную пляску под влиянием всех этих соображений. — Я с ума сойду сегодня.

Незнакомец, заинтересовавшийся этим положением вещей, когда оказалось, что оно касается и его, отступил шага на два, чтобы окинуть взглядом дом, и глаза его вскоре остановились на высоком узком окне маленькой комнатки подле передней.

— Где же комната дамы, которая не владеет ногами, сударыня? — спросил он со своей характерной усмешкой, которая так поразила миссис Эффри, что та уставилась на него во все глаза.

— Haвepxy! — отвечала она. — Вон те два окна.

— Ага! Мне, хоть я и высок ростом, не представиться ей без помощи лестницы. Ну-с, сударыня, говоря откровенно, — откровенность в моем характере, — отворить вам дверь?

— Да, пожалуйста, сэр, будьте так любезны и поскорее, — воскликнула Эффри, — потому что она, пожалуй, зовет меня в эту самую минуту, или, может быть, на ней загорелось от камина платье, и она горит заживо, да и мало ли что может случиться, подумать только — с ума сойдешь!

— Постойте, добрейшая моя! — Он остановил ее своей белой гладкой рукой. — Я полагаю, дела на сегодня уже закончены.

— Да, да, да, — воскликнула Эффри, — давным-давно!

— Позвольте же мне сделать вам одно честное предложение. Честность — тоже черта моего характера. Я, как вы сами можете догадаться, прямо с парохода. — Он указал ей на свои мокрые сапоги и плащ. Она еще раньше заметила, что он забрызган грязью, растрепан и стучит зубами от холода. — Я прямо с парохода, сударыня, меня задержала погода, адская погода! Вследствие этого одно важное дело (важное, потому что денежное), которое я должен был сделать здесь в положенный час, до сих пор остается не сделанным. А покончить с ним необходимо. Итак, если вы найдете мне подходящего субъекта, который бы устроил мне это дело, я вам отворю. Если же это условие не подходит вам, я… — и с той же усмешкой он сделал вид, что уходит.

Миссис Эффри сердечно обрадовалась предложенному компромиссу и выразила свое согласие. Незнакомец попросил ее подержать его плащ, разбежался, вскочил на подоконник узкого окна и моментально поднял раму. Когда он заносил ногу, чтобы вскочить в комнату, и оглянулся на миссис Эффри, глаза его сверкнули таким зловещим огнем, что она вся похолодела. «Что если он пойдет теперь прямо к больной, да и убьет ее, — подумала она, — как я ему помешаю?»

К счастью, у него не было таких планов, так как в ту же минуту он явился на пороге дома.

— Ну-с, добрейшая моя, — сказал он, взяв у нее плащ и снова накидывая на плечи, — теперь будьте так любезны… Что за чертовщина?

Это был самый странный шум, очевидно раздавшийся поблизости, так как даже воздух заколебался, и в то же время глухой, как будто шел издалека.

Шелест, шорох, падение какого-то легкого сухого вещества.

— Что за чертовщина?

— Не знаю, что это такое, но я слышу его постоянно, — сказала Эффри, уцепившаяся за его руку.

Кажется, он был не храброго десятка, — она заметила это, несмотря на свой ужас и бред наяву, потому что его дрожащие губы побелели. В течение нескольких минут он прислушивался, потом успокоился.

— Ба! Пустяки! Ну-с, дорогая моя, вы говорили, помнится, о каком-то хитреце. Не будете ли вы добры познакомить меня с этим гением?

Он держался за дверь, как будто готовился захлопнуть ее снова, если Эффри откажется.

— Вы ничего не скажете о случае с дверью? — прошептала она.

— Ни слова.

— И не тронетесь с места, и не откликнетесь, если она будет звать, пока я сбегаю за ним?

— Сударыня, я превращусь в статую!

Эффри так боялась, что он проберется наверх, как только она повернется к нему спиной, что, выбежав на улицу, вернулась к воротам и украдкой взглянула на него. Видя, что он стоит на пороге, скорее вне дома, чем внутри, как будто боится темноты, и не имеет ни малейшего желания исследовать тайны этого жилища, она сломя голову помчалась в соседнюю улицу и, добежав до таверны, послала вызвать мистера Флинтуинча, который и вышел немедленно. Когда супруги подбежали к дому, жена впереди, а мистер Флинтуинч за ней, одушевленный надеждой задать ей встряску, прежде чем она улепетнет в дом, им бросилась в глаза фигура незнакомца, стоявшего на пороге. В то же время они услышали резкий голос миссис Кленнэм, кричавшей из своей комнаты:

— Кто там? Что случилось? Отчего никто не отворяет? Кто там внизу?

ГЛАВА XXX Слово джентльмена

Когда супруги, задыхаясь от бега, появились у дверей старого дома, незнакомец, увидев в полумраке лицо Иеремии, следовавшего по пятам за Эффри, вздрогнул и отмахнулся.

— Черт побери! — воскликнул он. — Вы как сюда попали?

Мистер Флинтуинч, к которому относились эти слова, изумился не меньше самого незнакомца. Он вытаращил на него глаза в полном недоумении; оглянулся, как будто ожидая увидеть кого-нибудь за своей спиной, снова уставился на незнакомца, не понимая, что тот хотел сказать, взглянул на жену, ожидая объяснения, и, не получив его, набросился на нее и принялся трясти с таким усердием, что чепчик слетел с ее головы. Он приговаривал сквозь зубы со злобной насмешкой:

— Эффри, жена моя, тебе нужна порция, жена моя! Ты опять за свои штуки! Ты опять видела сон, сударыня! Это что такое? Это кто такой? Это что значит? Говори или задушу! Выбирай любое!


Мистер Флинтуинч приходит в ярость.


Предполагая, что миссис Эффри обладала способностью выбирать в эту минуту, пришлось бы прийти к заключению, что она выбрала удушение, так как не отвечала ни слова на требование мужа, а покорно подчинялась встряске, от которой голова ее болталась из стороны в сторону. Незнакомец, однако, вступился за нее, вежливо подняв с пола ее чепчик.

— Позвольте, — сказал он, положив руку на плечо Иеремии, который тотчас выпустил свою жертву. — Благодарю вас. Виноват. Муж и жена, конечно, судя по вашей игривости. Ха, ха! Приятно видеть такие отношения между супругами. Послушайте, могу ли я обратить ваше внимание на то, что какая-то особа наверху, в темноте, крайне энергично выражает желание узнать, что здесь происходит.

Это напоминание заставило мистера Флинтуинча войти в переднюю и крикнуть наверх:

— Не беспокойтесь, я здесь! Эффри сейчас принесет вам свет! — Затем он крикнул своей ошеломленной супруге, которая тем временем надела чепчик — Убирайся, пошла наверх! — и, обратившись к незнакомцу, сказал: — Ну, сэр, что вам угодно от меня?

— Боюсь показаться навязчивым, — отвечал тот, — однако попросил бы вас зажечь свечу.

— Правда, — согласился Иеремия, — я и сам собирался сделать это. Постойте, пожалуйста, здесь, пока я не раздобуду огня…

Посетитель остался у порога, но повернулся лицом к темной передней и следил за мистером Флинтуинчем, пока тот разыскивал спички в соседней комнате. Когда он нашел их, оказалось, что они отсырели или просто попортились от какой-нибудь причины; спичка за спичкой вспыхивала, озаряя бледным светом его лицо, но не разгоралась настолько, чтобы зажечь свечу. Незнакомец, пользуясь этим мерцающим светом, пристально и пытливо всматривался в его лицо. Иеремия, которому удалось наконец зажечь свечу, заметил это, уловив выражение на его лице, — выражение напряженного внимания, сменившееся двусмысленной улыбкой, характерной для его физиономии.

— Будьте так добры, — сказал Иеремия, запирая наружную дверь и в свою очередь пристально вглядываясь в улыбавшегося незнакомца, — войдите в контору… Говорят вам, не беспокойтесь, — сердито крикнул он в ответ на голос, всё еще раздававшийся сверху, хотя Эффри была уже там и что-то говорила убедительным тоном. — Сказано вам, всё обстоит благополучно!.. Нелепая женщина, никакого сладу с ней нет!

— Трусиха? — заметил незнакомец.

— Трусиха? — повторил мистер Флинтуинч, повернув к нему голову. — Из сотни мужчин девяносто не поравняются с ней храбростью, позвольте вам сказать.

— Хотя и калека?

— Много лет. Миссис Кленнэм, единственный представитель фирмы из этой фамилии. Мой компаньон.

Пробормотав в виде извинения несколько слов по поводу того, что в это время дня они не принимают по делам и запираются на ночь, мистер Флинтуинч провел гостя в свою контору, имевшую довольно деловой вид. Тут он поставил свечу на стол и, скрючившись сильнее, чем когда-либо, сказал незнакомцу:

— К вашим услугам.

— Мое имя Бландуа.

— Бландуа! В первый раз слышу, — сказал Иеремия.

— Я полагал, — возразил тот, — что вы, быть может, уже получили извещение из Парижа…

— Мы не получали никакого извещения из Парижа относительно Бландуа, — сказал Иеремия.

— Нет?

— Нет.

Иеремия стоял в своей любимой позе. Улыбающийся мистер Бландуа распахнул свой плащ и засунул руку во внутренний карман, но остановился и с улыбкой в искрящихся глазах, которые показались мистеру Флинтуинчу слишком близко поставленными друг к другу, заметил:

— Как вы похожи на одного моего приятеля! Не точка в точку, положим, как мне показалось в первую минуту, в чем считаю долгом извиниться и извиняюсь, с вашего позволения, — готовность признавать свои ошибки — одна из черт моего открытого характера, — но всё-таки удивительно похожи.

— В самом деле? — буркнул Иеремия довольно нелюбезно. — Но я ниоткуда не получал никакого рекомендательного письма ни о каком Бландуа.

— Так, — сказал незнакомец.

— Так, — подтвердил Иеремия.

Мистер Бландуа, ничуть не обескураженный такою небрежностью со стороны корреспондентов фирмы Кленнэм и Ко, достал из кармана записную книжку, вынул из книжки письмо и подал его мистеру Флинтуинчу.

— Вы, без сомнения, знакомы с этим почерком. Может быть, письмо говорит само за себя и не требует рекомендаций. Вы гораздо более компетентный судья в этих делах, чем я. На мою беду, я не столько деловой человек, сколько джентльмен, как выражаются (произвольно) в свете.

Мистер Флинтуинч взял письмо с парижским штемпелем и прочел:

«Рекомендуем вашему вниманию, по рекомендации одного весьма уважаемого корреспондента нашей фирмы, г-на Бландуа из Парижа», — и пр. и пр. «Все услуги и внимание, которое вы можете ему оказать», — и пр. и пр. «Прибавим в заключение, что, открыв г-ну Бландуа кредит в размере пятидесяти (50) фунтов стерлингов», — и пр. и пр.

— Очень хорошо, сэр, — сказал мистер Флинтуинч. — Присядьте. В пределах, доступных нашей фирме, мы ведем дела на старинный лад, без блеска и треска, на прочном основании, мы будем рады оказать вам всяческие услуги. Я вижу по штемпелю письма, что мы еще не могли получить уведомления. Вероятно, оно прибыло с запоздавшим пароходом, на котором прибыли и вы.

— Что я прибыл с запоздавшим пароходом, сэр, — отвечал мистер Бландуа, проводя белой рукой по своему ястребиному носу, — я знаю по состоянию моей головы и желудка; отвратительная и невыносимая погода дала себя знать им обоим. Вы встретили меня в том же виде, в каком я сошел с парохода полчаса тому назад. Я должен был явиться давным-давно, и тогда бы мне не пришлось извиняться; теперь прошу извинения, с вашего позволения, за несвоевременный визит и за то, что я напугал, — впрочем, нет, вы сказали, не напугал, вторично прошу извинения, — почтенную больную леди, миссис Кленнэм.

Нахальство и самоуверенно-снисходительный тон много значат, так что мистер Флинтуинч уже начинал находить этого господина не на шутку важной особой. Не сделавшись от этого более уступчивым, он поскреб пальцами подбородок и спросил, чем может служить господину Бландуа в настоящее время, когда дела кончены.

— Вот что, — отвечал этот джентльмен, пожав плечами, — мне нужно переодеться, закусить и выпить чего-нибудь и поместиться где-нибудь на ночь. Будьте добры указать мне гостиницу. Я совершенно незнаком с Лондоном. Цена не играет для меня роли. Чем ближе, тем лучше. В соседнем доме, если есть.

— Для джентльмена с вашими привычками, — начал мистер Флинтуинч, — не найдется подходящей гостиницы поблизости…

Но мистер Бландуа перебил его:

— К чёрту мои привычки, почтеннейший, — сказал он, щелкнув пальцами. — У гражданина мира нет привычек. Правда, я джентльмен, какой бы там ни было, — этого не стану отрицать, — но я человек без предрассудков и обхожусь без всяких стеснительных привычек. Чистая комната, горячий обед, бутылка не очень прокисшего вина — вот всё, что мне требуется. Но требуется до зарезу, и ради этого я не собираюсь сделать ни одного лишнего шага.

— Тут есть поблизости, — сказал мистер Флинтуинч как-то особенно осторожно, встретившись на мгновение взглядом с беспокойными, сверкающими глазами мистера Бландуа, — тут есть поблизости таверна, которую я могу рекомендовать, но она не отличается хорошим тоном…

— К чёрту хороший тон, — сказал мистер Бландуа, махнув рукой. — Потрудитесь проводить меня в вашу таверну (если это не слишком затруднит вас), и я буду вам бесконечно обязан.

Мистер Флинтуинч надел шляпу и со свечой проводил гостя в переднюю. Тут, поставив подсвечник, он вспомнил о больной и сказал, что ему нужно предупредить ее о своей отлучке.

— Будьте любезны, — отвечал незнакомец, — передать ей мою карточку и прибавить, что я был бы счастлив лично засвидетельствовать свое почтение миссис Кленнэм и извиниться за беспокойство, которое причинило мое появление в этом мирном убежище, если только она соблаговолит принять меня, после того как я переоденусь и подкреплю свои силы.

Иеремия отправился с этим поручением и, вернувшись, сказал:

— Она будет рада принять вас, сэр; но, сознавая, что комната больной не может представлять ничего привлекательного, просит меня передать вам, что не будет в претензии, если вы предпочтете уклониться от визита.

— Уклониться от визита значило бы проявить невнимание к даме, — возразил галантный Бландуа, — а проявить невнимание к даме значило бы обнаружить нерыцарское отношение к прекрасному полу; рыцарское же отношение к прекрасному полу — одна из черт моего характера.

Высказав свои рыцарские взгляды, он перекинул через плечо запачканную грязью полу своего плаща и последовал за мистером Флинтуинчем в таверну, захватив по дороге своего носильщика с чемоданом, дожидавшегося у ворот.

Таверна оказалась очень скромной, но снисходительность мистера Бландуа не имела границ. Она была слишком объемиста для тесного помещения, в котором приняли его хозяйки, — вдова с двумя дочерьми, — стоявшие за прилавком; не могла уместиться в выбеленной комнатке с этажеркой, куда его пригласили сначала, и совершенно наполнила собой маленькую парадную гостиную, где он поместился наконец. Здесь, переодевшись, причесавшись, в надушенном белье, с большими перстнями на обоих указательных пальцах, мистер Бландуа, поджидавший обеда, развалясь на кушетке под окном, поразительно и зловеще напоминал (несмотря на разницу в обстановке и костюме) некоего г-на Риго, который когда-то точно так же поджидал завтрака, развалившись на выступе окна с железной решеткой в отвратительной марсельской тюрьме.

Его жадность за обедом тоже точь-в-точь напоминала жадность г-на Риго за завтраком. Та же хищная манера придвигать к себе все блюда зараз и, пожирая одно, пожирать глазами остальные. То же грубое себялюбие и полнейшее невнимание к другим, сказывавшееся в бесцеремонном обращении с хозяйскими вещами, с подушками, которые он подкладывал под ноги, с чистыми чехлами, которые он безжалостно мял своим грузным туловищем и огромной черной головой. Те же мягкие гибкие движения рук, напоминавших руки, цеплявшиеся за решетку тюрьмы. Когда же он наелся до отвала и, облизав свои тонкие пальцы, вытер их салфеткой, — для полноты сходства недоставало только виноградных листьев.

Этот человек, с его зловещей улыбкой, щетинистыми усами, ястребиным носом, глазами, которые казались подкрашенными, как его волосы, и потому утратившими способность отражать свет, был отмечен самой природой, правдивой, мудрой природой, наложившей на него клеймо: «Берегитесь!». Не ее вина, если это предостережение оказывалось бесполезным. Природу никогда нельзя винить в этом случае.

Покончив с обедом и вытерев пальцы, мистер Бландуа достал из кармана сигару и, по-прежнему развалившись на кушетке, закурил, выпуская из тонких губ тонкие струйки дыма и время от времени обращаясь к ним с речью:

— Бландуа, голубчик, ты-таки возьмешь свое. Ха, ха! Ей-богу, ты хорошо начал, Бландуа. В случае необходимости — превосходный учитель английского или французского языка, самый подходящий для почтенной семьи! Ты сообразителен, остроумен, свободен в обращении, с обворожительными манерами, с интересной наружностью, — джентльмен да и только! Ты проживешь джентльменом, милый мой, и умрешь джентльменом. Ты выиграешь любую игру. Все признают твои заслуги, Бландуа. Твой гордый дух покорит общество, которое так жестоко оскорбило тебя. Черт побери, ты горд по натуре и по праву, мой милый Бландуа! — Утешаясь такими речами, мистер Бландуа выкурил сигару и прикончил бутылку вина. Затем он присел на кушетку и, воскликнув серьезным тоном: — Теперь держись, Бландуа! Ты находчив, собери же всю свою находчивость! — встал и отправился в дом фирмы Кленнэм и Ко.

Его встретила у дверей миссис Эффри, которая, по приказанию своего супруга, зажгла две свечи в передней, а третью на лестнице и проводила гостя в комнату миссис Кленнэм. Там был приготовлен чай и всё, что требуется для приема ожидаемых гостей. Впрочем, приготовления эти в самых торжественных случаях ограничивались тем, что на столе появлялся китайский чайный сервиз, а постель накрывалась чистым темным покрывалом. В остальном изменений не было: диван в виде катафалка с подушкой, напоминающей плаху, фигура во вдовьем наряде, точно ожидающая казни, уголья, тлеющие в груде золы, решетка, засыпанная золой, чайник над огнем и запах черной краски; всё это оставалось неизменным в течение пятнадцати лет.

Мистер Флинтуинч представил джентльмена, рекомендованного вниманию фирмы Кленнэм и Ко. Миссис Кленнэм, перед которой лежало письмо, наклонила голову и предложила гостю садиться. Они пристально взглянули друг на друга. В этом, впрочем, сказывалось только весьма естественное любопытство.

— Благодарю вас, сэр, за любезное внимание к жалкой больной. Немногочисленные посетители, являющиеся в этот дом по делам, редко вспоминают о моем существовании. Да и странно было бы требовать иного. С глаз долой — из сердца вон. Впрочем, хотя я и благодарна за исключение, но не жалуюсь на общее правило.

Мистер Бландуа самым любезным тоном высказал опасение, что обеспокоил ее, явившись так несвоевременно. Он уже имел случай извиниться перед мистером… виноват… он не имеет чести знать…

— Мистер Флинтуинч уже много лет принимает участие в делах фирмы.

Мистер Бландуа — покорнейший слуга мистера Флинтуинча. Он просит его принять уверение в своем совершеннейшем почтении.

— По смерти моего мужа, — сказала миссис Кленнэм, — мой сын избрал для себя другой род деятельности, так что в настоящее время единственный представитель нашей фирмы — мистер Флинтуинч.

— А себя-то забыли? — проворчал мистер Флинтуинч. — Вы стоите двоих.

— Мой пол не позволяет мне, — продолжала она, взглянув мельком на Иеремию, — принимать ответственное участие в делах фирмы, допуская даже, что я обладаю деловыми способностями; ввиду этого мистер Флинтуинч защищает и свои и мои интересы. Наши операции не те, что были; однако некоторые из наших старых друзей (в особенности, авторы этого письма) не забывают нас, и мы исполняем их поручения так же усердно, как в прежнее время. Впрочем, это вряд ли интересно для вас? Вы англичанин, сэр?

— Откровенно говоря, сударыня, нет; я родился и воспитывался не в Англии. В сущности, у меня нет родины, — прибавил мистер Бландуа, похлопывая себя по вытянутой ноге, — полдюжины стран можно назвать моей родиной.

— Вы много путешествовали?

— Много. По чести, сударыня, я побывал везде.

— Вероятно, вы ничем не связанный человек? Вы не женаты?

— Сударыня, — отвечал мистер Бландуа с отвратительной гримасой, — я обожаю женщин, но я не женат и никогда не был женат.

Миссис Эффри, стоявшая подле стола, наливая чай, в своем обычном полусонном состоянии, случайно взглянула на гостя в ту минуту, когда он говорил эти слова, и уловила выражение его глаз, которое почему-то приковало ее внимание. Рука ее, державшая чайник, так и застыла в воздухе, глаза уставились на гостя, что вовсе не доставило удовольствия ни ей самой, ни ему, ни миссис Кленнэм, ни мистеру Флинтуинчу. Так прошло несколько томительных минут, причем все смотрели друг на друга с недоумением, сами не понимая, в чем дело.

— Что с вами, Эффри? — сказала, наконец, миссисКленнэм.

— Я не знаю, — сказала миссис Эффри, показывая на посетителя свободной левой рукой. — Это не я, это он.

— Что хочет сказать эта добрая женщина? — воскликнул мистер Бландуа, побледнев, потом побагровев, медленно поднимаясь с места и окидывая Эффри взглядом смертельной ненависти, поразительно противоречившим простому значению его слов. — Решительно не понимаю этой доброй женщины!

— Ее решительно никто не понимает, — подхватил мистер Флинтуинч, направляясь к своей супруге. — Она сама не знает, что хочет сказать. Она идиотка, полоумная! Ей нужно закатить порцию, закатить ха-арошую порцию. Убирайся отсюда, жена, — прибавил он ей на ухо, — проваливай, пока я не вытряхнул из тебя душонку.

Миссис Эффри, сознавая надвигавшуюся опасность, выпустила чайник, который подхватил ее супруг, накрыла голову передником и моментально испарилась. Лицо гостя мало-помалу расплылось в улыбку, и он снова уселся.

— Извините ее, мистер Бландуа, — сказал Иеремия, принимаясь наливать чай, — она иногда заговаривается, — не в своем уме. Вам положить сахару, сэр?

— Благодарю вас, я не пью чаю. Виноват… какие замечательные часы.

Чайный стол стоял подле дивана, так что между ним и рабочим столиком миссис Кленнэм оставался лишь небольшой промежуток. Мистер Бландуа со своей обычной галантностью передал хозяйке чашку чаю (тарелка с сухариками стояла подле нее), и в это время ему бросились в глаза часы. Миссис Кленнэм быстро взглянула на него.

— Вы позволите? Благодарю вас. Прекрасные старинные часы, — сказал он, взяв их в руку. — Тяжеловатые, зато массивные и неподдельные. Я питаю пристрастие ко всему неподдельному. Я сам такой. А! Мужские часы в двойном футляре по старинной моде. Можно их вынуть из наружного футляра? Благодарю вас. Ага! Старая шелковая подушечка для часов, шитая бисером. Я часто видывал такие у стариков в Голландии и Бельгии. Очень мило.

— Тоже старомодная, — заметила миссис Кленнэм.

— Да, но не так стара, как часы?

— Кажется.

— Какую причудливую форму придавали они буквам! — заметил мистер Бландуа, взглянув на нее со своей характерной улыбкой, — Это DNF, если не ошибаюсь? Впрочем, их можно принять за какие угодно другие буквы.

— Нет, вы верно прочли.

Мистер Флинтуинч, следивший за ними так пристально, что забыл о блюдечке с чаем, которое поднес было ко рту, вдруг спохватился и принялся пить огромными глотками, осторожно наполняя рот до краев.

— DNF — без сомнения, инициалы какой-нибудь прелестной, очаровательной молодой особы, — заметил мистер Бландуа. — Готов преклониться перед ее памятью. К несчастью для моего душевного спокойствия, я слишком склонен к преклонению. Не знаю, считать ли это пороком или добродетелью, но преклонение перед женской красотой и достоинствами составляет три четверти моей натуры, сударыня.

Тем временем мистер Флинтуинч налил себе вторую чашку чаю и пил ее по-прежнему большими глотками, не спуская глаз с больной.

— Вы можете быть спокойны, сэр, — возразила она мистеру Бландуа, — это не инициалы, насколько мне известно.

— Может быть, девиз, — заметил мистер Бландуа вскользь.

— Нет, насколько мне известно, эти буквы всегда означали: Do Not Forget (не забудь)!

— И, конечно, — сказал мистер Бландуа, положив часы на место и усаживаясь по-прежнему на свой стул, — вы не забываете.

Мистер Флинтуинч, допивая чай, не только сделал глоток больше обыкновенного, но и приостановился после глотка особенным образом, закинув голову, продолжая держать чашку у рта и не сводя глаз с больной. Она отвечала своим обычным резким размеренным голосом, с тем особенным выражением сосредоточенной твердости или упрямства, которое заменяло у нее жесты:

— Нет, сэр, не забываю. Такая монотонная жизнь, какую я веду уже много лет, не располагает к забвению. Жизнь, посвященная самоисправлению, не располагает к забвению. Сознание грехов (все и каждый из нас, детей Адама, не свободны от грехов), которые нужно искупить, не вызывает желания забыть. И я не забываю и не желаю забыть.

Мистер Флинтуинч, взбалтывавший остатки чая на блюдечке, разом опрокинул его в рот и, поставив чашку на поднос, взглянул на мистера Бландуа, точно хотел спросить, что он думает об этом.

— Всё это, сударыня, — сказал мистер Бландуа с изящнейшим поклоном, прижав к сердцу свою белую руку, — выражено в слове «конечно», и я горжусь, что обнаружил столько догадливости и проницательности (впрочем, без проницательности я не был бы Бландуа), употребив именно это слово.

— Простите, сэр, — возразила она, — если я позволю себе усомниться, чтобы джентльмен, привыкший к развлечениям, удовольствиям, разнообразию, привыкший ухаживать, служить предметом ухаживания…

— О сударыня! Пощадите!

— Чтобы такой джентльмен мог понять то, что связано с моим образом жизни. Не имея ни малейшего желания поучать вас, — она взглянула на груду книг в жестких выцветших переплетах, — (потому что вы идете своим путем и сами отвечаете за последствия), я скажу одно: я на своем пути руковожусь указаниями кормчих, опытных и испытанных кормчих, под руководством которых я не могу потерпеть кораблекрушения, не могу, — и если бы я забывала о том, что напоминают мне эти буквы, я не была бы и в половину так наказана, как теперь.

Любопытно было видеть, как она пользовалась всяким случаем вступить в спор с каким-то невидимым противником, быть может со своей же совестью, всегда восстававшей против ее самообольщения.

— Если бы я забыла грехи, совершенные в то время, когда я была здорова и свободна, я, быть может, роптала бы на жизнь, которую мне приходится вести теперь. Я никогда не ропщу и никогда не роптала. Если бы я забыла, что арена здешней жизни, земля, для того и сотворена, чтобы быть ареной скорби, труда и жестоких испытаний для существ, созданных из ее праха, я могла бы питать пристрастие к ее суете. Но у меня нет этого пристрастия. Если бы я не знала, что каждый из нас — жертва гнева небесного (справедливого гнева), который должен быть утолен и против которого мы бессильны, я могла бы возмущаться разницей между мной, прикованной к этому креслу, и людьми, живущими вне этих стен. Но я вижу милость и снисхождение в том, что небо избрало меня искупительной жертвой здесь, в этом мире, предназначило мне испытать то, что я испытываю, познать то, что я познала, загладить то, что я заглаживаю. Иначе мое испытание не имело бы смысла в моих же глазах. И вот почему я ничего не забываю и не хочу забывать. Вот почему я довольна и утверждаю, что моя участь лучше участи миллионов людей.

Сказав это, она взяла часы, положила их на то самое место, где они всегда лежали, и, отнимая от них руки, смотрела на них в течение нескольких минут пристальным, почти вызывающим взглядом.

Мистер Бландуа всё это время внимательно слушал, не спуская глаз с хозяйки и задумчиво поглаживая усы обеими руками. Мистер Флинтуинч чувствовал себя не в своей тарелке и, наконец, вмешался в разговор.

— Полно, полно, — сказал он. — Всё это совершенно справедливо, миссис Кленнэм, ваша речь разумна и благочестива. Но мистер Бландуа вряд ли отличается по части благочестия.

— Напротив, сэр! — возразил этот последний, щелкнув пальцами. — Прошу извинить, это одна из черт моего характера. Я чувствителен, пылок, совестлив и впечатлителен. А чувствительный, пылкий, совестливый и впечатлительный человек — если это не маска, а действительные его качества, — не может не быть благочестивым, мистер Флинтуинч.

На лице мистера Флинтуинча мелькнуло подозрение, что это, пожалуй, и есть маска, между тем как гость (характерным свойством этого человека, как и всех ему подобных людей, было то, что он всегда пересаливал, хоть на волосок) поднялся со стула и подошел к миссис Кленнэм проститься.

— Вам, пожалуй, покажется эгоизмом больной старухи, — сказала она, — что я так распространилась о себе и своих недугах, хотя поводом к тому послужил ваш случайный намек. Вы были так любезны, что навестили меня, и, надеюсь, будете так любезны, что отнесетесь ко мне снисходительно. Без комплиментов, прошу вас. — (Он, очевидно, собирался отпустить какую-то любезность.) — Мистер Флинтуинч рад будет оказать вам всяческое содействие, и я надеюсь, что пребывание в этом городе оставит у вас хорошее впечатление.

Мистер Бландуа поблагодарил ее, несколько раз поцеловав кончики своих пальцев.

— Какая старинная комната, — заметил он вдруг, уже подойдя к двери. — Я так заинтересовался нашей беседой, что и не заметил этого. Настоящая старинная комната.

— Весь дом настоящий старинный, — заметила миссис Кленнэм со своей ледяной улыбкой. — Без претензий, но старинный.

— Неужели! — воскликнул гость. — Я был бы крайне обязан мистеру Флинтуинчу, если бы он показал мне остальные комнаты. Старинные дома — моя слабость. Я люблю и изучаю оригинальное во всех его проявлениях. Меня самого называли оригиналом. В этом нет заслуги, — надеюсь, у меня найдутся заслуги поважнее, — но я, пожалуй, действительно оригинален. Отнеситесь к этому с сочувствием.

— Предупреждаю вас, мистер Бландуа, дом очень мрачный и унылый, — сказал Иеремия, взявшись за свечу. — Не стоит и смотреть. — Но мистер Бландуа, дружески хлопнув его по спине, только рассмеялся, снова поцеловал кончики пальцев, раскланиваясь с миссис Кленнэм, и оба вышли из комнаты.

— Вы не пойдете наверх? — сказал Иеремия, когда они вышли на лестницу.

— Напротив, мистер Флинтуинч, если это не затруднит вас, я буду в восторге.

Мистер Флинтуинч пополз по лестнице, а мистер Бландуа следовал за ним по пятам. Они поднялись в большую спальню в верхнем этаже, где ночевал Артур в день своего приезда.

— Вот полюбуйтесь, мистер Бландуа, — сказал Иеремия, освещая комнату. — Как, по-вашему, стоило забираться на этот чердак? По-моему, не стоило.

Мистер Бландуа, однако, был в восторге, так что они обошли все закоулки и чуланы верхнего этажа, а затем снова спустились вниз. Во время осмотра мистер Флинтуинч заметил, что гость не столько осматривал комнаты, сколько наблюдал за ним, мистером Флинтуинчем, — по крайней мере их глаза встречались каждый раз, как он взглядывал на мистера Бландуа. Чтобы окончательно убедиться в этом, мистер Флинтуинч внезапно обернулся на лестнице, и взоры их встретились, и в ту же минуту гость усмехнулся своей безмолвной дьявольской усмешкой (которая появлялась на его лице каждый раз, как они встречались глазами во время обхода), сопровождавшейся характерным движением усов и носа.

Мистер Флинтуинч находился в невыгодном положении, так как был гораздо ниже ростом. Это неудобство еще усиливалось тем, что он шел впереди и, следовательно, постоянно находился ступеньки на две ниже. Он решил не оглядываться на гостя, пока это случайное неравенство не сгладится, и только когда они вошли в комнату покойного мистера Кленнэма, внезапно повернулся — и встретил тот же пристальный взгляд.

— В высшей степени замечательный старый дом, — усмехнулся мистер Бландуа, — такой таинственный. Вы никогда не слышите здесь каких-нибудь сверхъестественных звуков?

— Звуков? — повторил мистер Флинтуинч. — Нет.

— И чертей не видите?

— Нет, — возразил мистер Флинтуинч, угрюмо скрючившись при этом вопросе, — по крайней мере, они не являются под этим именем и в этом звании.

— Ха, ха! Это портрет? — (Говоря это, он не спускал глаз с мистера Флинтуинча, как будто последний и был портрет.)

— Да, сэр, портрет.

— Чей, смею спросить, мистер Флинтуинч?

— Покойного мистера Кленнэма. Ее мужа.

— Бывшего собственника замечательных часов, — не так ли?

Мистер Флинтуинч, смотревший на портрет, снова повернулся, весь извиваясь, и снова встретил тот же пристальный взгляд и усмешку.

— Да, мистер Бландуа, — ответил он резко, — часы принадлежали ему, а раньше его дяде, а еще раньше бог знает кому; вот всё, что я могу вам сообщить об их родословной!

— Замечательно сильный характер, мистер Флинтуинч, — я говорю об уважаемой леди, там, наверху.

— Да, сэр, — отвечал мистер Флинтуинч, снова скрючиваясь и подвигаясь к гостю, точно винт, которому никак не удается попасть в точку, ибо гость оставался неподвижным, а мистеру Флинтуинчу каждый раз приходилось отступать. — Замечательная женщина, сильный характер, сильный ум.

— Должно быть, счастливо жили, — заметил Бландуа.

— Кто? — спросил мистер Флинтуинч, снова подбираясь к нему с такими же извивами.

Мистер Бландуа вытянул правый указательный палец по направлению к комнате наверху, а левый — по направлению к портрету, затем подбоченился, расставил ноги и, улыбаясь, смотрел на мистера Флинтуинча, опуская нос и поднимая усы.

— Как большинство супругов, я полагаю, — сказал мистер Флинтуинч. — Наверно не скажу. Не знаю. В каждой семье есть свои тайны.

— Тайны! — воскликнул мистер Бландуа. — Вы сказали тайны, сыночек?

— Ну да, — отвечал мистер Флинтуинч, на которого гость налетел так неожиданно, что чуть не задел его по лицу своей выпяченной грудью. — Я сказал, что в каждой семье есть свои тайны.

— Именно, — воскликнул гость, ухватив его за плечи и принимаясь трясти. — Ха, ха, вы совершенно правы! Тайны! Они самые! Помилуй бог, чертовские тайны бывают в некоторых семьях, мистер Флинтуинч!

Сказав это, он наградил мистера Флинтуинча еще несколькими легкими ударами по плечам, точно восхищался его остроумием, и, расставив ноги, закинув голову и охватив его руками, разразился хохотом. Мистер Флинтуинч даже не пытался подъехать к нему шипом, чувствуя бесполезность этой попытки.

— Позвольте на минутку свечу, — сказал мистер Бландуа, успокоившись. — Посмотрим поближе на супруга этой замечательной леди, прибавил он, поднося свечу к портрету. — Ха! Тоже решительное выражение лица, только в другом роде. Точно говорит… Как это… Не забудь… правда, говорит, мистер Флинтуинч. Ей-богу, говорит, сэр.

Возвратив свечу, он снова уставился на мистера Флинтуинча, затем, не торопясь, направился вместе с ним в переднюю, повторяя, что это прелестнейший старинный дом, что осмотр доставил ему истинное удовольствие и что он не отказался бы от этого удовольствия за сто фунтов.

Эта странная фамильярность мистера Бландуа, заметно отразившаяся на его манерах, которые стали гораздо грубее, резче, нахальнее и задорнее, представляла резкий контраст с невозмутимостью мистера Флинтуинча, пергаментное лицо которого вообще не обладало способностью изменяться. Пожалуй, можно было подумать, глядя на него теперь, что дружеская рука, обрезавшая веревку, на которой он висел, немножко запоздала с этой услугой, но в общем он оставался совершенно спокойным. Они закончили осмотр комнаткой, которая примыкала к передней, и остановились в ней. Мистер Флинтуинч пристально смотрел на Бландуа.

— Очень рад, что вы остались довольны, сэр, — сказал он спокойно. — Не ожидал этого. Вы, кажется, в отличном расположении духа?

— В чудеснейшем, — отвечал Бландуа. — Честное слово, я так освежился! Бывают у вас предчувствия,мистер Флинтуинч?

— Не знаю, правильно ли я вас понял, сэр. Что вы разумеете под этим словом? — возразил мистер Флинтуинч.

— Ну, скажем, смутное ожидание предстоящего удовольствия, мистер Флинтуинч.

— Не могу сказать, чтобы я чувствовал что-нибудь подобное в настоящую минуту, — возразил мистер Флинтуинч серьезнейшим тоном. — Если почувствую, то скажу вам.

— А я, сынок, предчувствую, что мы с вами будем друзьями, — сказал Бландуа. — У вас нет такого предчувствия?

— Н…нет, — проговорил мистер Флинтуинч после некоторого размышления. — Нет, не могу сказать, чтоб было.

— Я положительно предчувствую, что мы будем закадычными друзьями. Что же, вы и теперь этого не чувствуете?

— И теперь не чувствую, — сказал мистер Флинтуинч.

Мистер Бландуа схватил его за плечи, встряхнул вторично в припадке веселости, затем подхватил под руку и, шутливо заметив, что он прехитрая старая бестия, предложил отправиться вместе распить бутылочку вина.

Мистер Флинтуинч принял это приглашение без всяких колебаний, и они отправились под дождем, который не переставая барабанил по крышам, стеклам и мостовой с самого наступления ночи. Гроза давно прошла, но ливень был страшный. Когда они добрались до квартиры мистера Бландуа, этот галантный джентльмен приказал подать бутылку портвейна и развалился на кушетке (примостив под свою изящную фигуру все подушки, какие только были в комнате), а мистер Флинтуинч уселся против него на стуле, по другую сторону стола. Мистер Бландуа предложил потребовать самые большие стаканы, мистер Флинтуинч охотно согласился. Наполнив стаканы, мистер Бландуа с шумным весельем чокнулся с мистером Флинтуинчем — сначала верхним краем своего стакана о нижний край его стакана, потом наоборот — и выпил за процветание дружбы, которую он предчувствовал. Мистер Флинтуинч важно принимал тосты, осушал стакан за стаканом и не говорил ни слова. Всякий раз как мистер Бландуа чокался (это повторялось при каждом наполнении стаканов), мистер Флинтуинч флегматично отвечал на его чокание, флегматично опрокидывал стакан в свою глотку и так же флегматично проглотил бы порцию своего собеседника, так как, не обладая тонким вкусом, мистер Флинтуинч был настоящей бочкой в отношении напитков.

Короче говоря, мистер Бландуа убедился, что, сколько ни вливай портвейна в молчаливого Флинтуинча, его уста не только не разверзнутся, а будут замыкаться еще плотнее. Мало того, по всему было видно, что он способен пить всю ночь напролет, а в случае чего и весь следующий день и следующую ночь, тогда как мистер Бландуа уже начал завираться и сам почувствовал это, хотя смутно. Итак, он решил окончить беседу с окончанием третьей бутылки.

— Так вы зайдете к нам завтра, сэр? — спросил мистер Флинтуинч деловым тоном.

— Огурчик мой! — отвечал тот, хватая его зa ворот обеими руками. — Зайду, не бойтесь! Адье, Флинтуинчик! Вот вам на прощанье! — тут он обнял его, звонко чмокнув в обе щеки, — Разрази меня гром, если не приду! Слово джентльмена!

На следующий день он, однако, не пришел, хотя рекомендательное письмо было получено. Зайдя к нему вечером, мистер Флинтуинч к удивлению своему узнал, что он расплатился по счету и уехал обратно на материк, в Кале. Тем не менее Иеремия, почесав хорошенько свою физиономию, выскреб твердое убеждение, что мистер Бландуа не преминет сдержать свое слово и еще раз явится к ним.

ГЛАВА XXXI Благородная гордость

Каждому случалось встречать на шумных улицах столицы худого, сморщенного, желтого старичка (можно было подумать, что он с неба свалился, если б хоть одна звезда на небе могла отбрасывать такие жалкие и тусклые искры), плетущегося с растерянным видом, точно оглушенного и напуганного шумом и суматохой. Такой старичок — всегда маленький старичок. Если он был когда-нибудь большим стариком, то съежился и превратился в маленького старичка, если же он был маленьким, то превратился в крошечного. Его пальто — такого цвета и покроя, которые никогда и нигде не были в моде. Очевидно, оно было сшито не на него и ни на кого из смертных. Какой-то благодетельный поставщик отпустил судьбе пять тысяч таких пальто, судьба же подарила одно из них этому старичку, одному из бесконечной вереницы таких же старичков. На этом пальто большие, тусклые, металлические пуговицы, не похожие ни на какие другие пуговицы. Старичок носит измятую и вытертую, но жесткую шляпу, которая никак не может приспособиться к его бедной голове. Его грубая рубашка и грубый галстук так же лишены индивидуальности, как пальто и шляпа; они тоже как будто не его и ничьи. Тем не менее старичок имеет в этом костюме вид человека, прифрантившегося перед тем, как выйти на улицу, точно он ходит обыкновенно в ночном колпаке и халате. И вот плетется по улицам такой старичок, точно полевая мышь, которая собралась в голодный год навестить городскую и боязливо пробирается к ее квартире через город котов.

Иногда по вечерам, в праздник, вы замечаете, что старичок плетется более неуверенной, чем когда-либо, походкой, и старческие глаза его светятся мутным и водянистым блеском. Это значит, что старичок пьян. Ему немного нужно; его слабые ноги начинают заплетаться от одной полупинты[367]. Какой-нибудь сердобольный знакомый, часто случайный, угостил его кружкой пива для подкрепления старческих сил; в результате он исчезает и долго не появляется на улицах. Дело в том, что живет он в работном доме, и оттуда его редко выпускают на прогулку даже в случае хорошего поведения (хотя, кажется, могли бы пускать чаще, приняв во внимание, как мало ему остается гулять), в случае же какой-нибудь проказы запирают в обществе нескольких дюжин таких же маленьких старичков.

Отец миссис Плорниш, бедный, маленький, хилый обшарпанный старичок, напоминавший ощипанного цыпленка, в свое время «переплетал музыку», по его выражению, то есть был переплетчиком нот, испытал большие невзгоды и никак не мог попасть на твердый путь — ни отыскать его, ни идти по нему, так что в конце концов сам попросился в работный дом, исполнявший, по предписанию закона, обязанности милосердного самаритянина[368] в его округе (без денежного подаяния, которое не допускается принципами здравой политической экономии), в то самое время, когда мистер Плорниш угодил в Маршальси. До этой катастрофы, обрушившейся на голову его зятя, старый Нэнди (так называли его в работном доме; но для Разбитых сердец он был дедушка Нэнди или даже почтенный мистер Нэнди) имел свой уголок у семейного очага Плорнишей и свое местечко за семейным столом Плорнишей. Он не утратил надежды вернуться в семью, когда фортуна улыбнется наконец его зятю; а пока она хмурилась по-прежнему, решил оставаться в обществе маленьких старичков.

Однако ни бедность, ни одежда фантастического покроя, ни жизнь в приюте не повлияли на восторженное отношение к нему дочери. Будь он самим лордом-канцлером, миссис Плорниш не могла бы сильнее гордиться талантами своего отца. Будь он лордом-камергером двора, она не могла бы тверже верить в образцовое изящество его манер. Бедный старикашка знал несколько старинных, забытых, приторных романсов о Хлое, о Филлиде, о Стрефоне, пораженном стрелой сына Венеры[369]; и для миссис Плорниш никакая опера не сравнилась бы с этими песенками, которые выводил он слабым, дребезжащим голоском, точно старая испорченная шарманка, которую заводит ребенок. В дни его «отпусков», — редкие лучи света в пустыне его существования, где взор встречал только таких же подстриженных по форме старичков, — когда он садился в своем уголке, насытившись мясом и угостившись кружкой портера в полпенни, миссис Плорниш со смешанным чувством грусти и восхищения говорила ему: «Теперь спой нам песенку, отец». И он пел им о Хлое, а когда был в ударе — то и о Филлиде; на Стрефона у него не хватало духа со времени переселения в работный дом, и миссис Плорниш, утирая слезы, объявляла, что нет и не было на свете другого такого певца, как ее отец.

Если бы он был придворным, явившимся прямо из дворца, то и тогда миссис Плорниш не могла бы с большей гордостью водить его по подворью Разбитых сердец.

— Вот отец, — говорила она, представляя его соседу. — Отец скоро вернется к нам на житье. А ведь правда, он выглядит молодцом? А поет еще лучше прежнего; вы бы никогда не забыли его песню, если бы слышали, как он пел сейчас.

Что касается мистера Плорниша, то, соединившись с дочерью мистера Нэнди брачными узами, он присоединился и к ее символу веры и только удивлялся, как такой одаренный джентльмен не сделал карьеры. По зрелом размышлении он решил, что вся беда в том, что мистер Нэнди пренебрегал в молодости систематическим развитием своего музыкального гения. «Потому что, — рассуждал он, — с какой стати переплетать музыку, когда она сидит в вас самих? Так это обстоит, по моему разумению».

У дедушки Нэнди был покровитель, один-единственный покровитель, — покровитель, который относился к нему несколько свысока, точно оправдываясь перед удивленной публикой в том, что относится слишком запросто к этому старику, ввиду его бедности и простоты, но тем не менее с бесконечной добротой. Дедушка Нэнди несколько раз заходил в Маршальси навестить зятя во время его непродолжительного заключения и имел счастье заслужить расположение отца этого национального учреждения, — расположение, превратившееся с течением времени в покровительство.

Мистер Доррит принимал этого старика, как феодальный барон — своего вассала. Он отдавал приказание угостить его и напоить чаем, как будто тот явился из отдаленного округа, где вассалы находятся еще в первобытном состоянии. Кажется, случались минуты, когда он готов был поклясться, что этот старик — его верный, заслуженный подданный. Случайно упоминая о нем в разговоре, он называл его своим старым протеже. Он с каким-то особенным удовольствием принимал его, а когда старик уходил, распространялся о его дряхлости. Повидимому, его поражало, что бедняга еще скрипит кое-как. «В работном доме, сэр; ни комнаты, ни гостей, ни общественного положения. Жалкое существование!»

Был день рождения дедушки Нэнди, и его отпустили погулять. Он, впрочем, не упоминал о своем рожденье, а то бы, пожалуй, не пустили; таким старикам вовсе не следует родиться. Он, как всегда, приплелся в подворье Разбитых сердец, пообедал с зятем и дочкой и спел им Филлиду. Едва он кончил, явилась Крошка Доррит навестить их.

— Мисс Доррит! — сказала миссис Плорниш. — А у нас отец. Не правда ли, у него вид хоть куда? А как он пел!

Крошка Доррит подала ему руку, улыбнулась и заметила, что они давно не виделись.

— Да, обижают бедного отца, — сказала миссис Плорниш с вытянутым лицом, — не дают ему подышать чистым воздухом и развлечься как следует. Но он скоро вернется к нам на житье. Правда, отец?

— Да, душенька, надеюсь. Как только, с божьей помощью, дела поправятся.

Тут мистер Плорниш произнес речь, которую он всегда повторял слово в слово в подобных случаях:

— Джон Эдвард Нэнди, сэр, пока есть под этой самой крышей хоть крошка еды и хоть глоток питья, просим вас разделить их с нами. Пока есть под этой самой крышей хоть охапка дров и хоть плохонькая постель, просим вас разделить их с нами. А если, например, под этой самой крышей ничего не останется, мы и тогда попросим вас разделить с нами всё, как если бы оно было. Вот что я скажу вам по совести, без обмана, а коли так, то почему, например, вам не вернуться домой, когда мы вас просим, то почему, значит, не вернуться к нам?

На это вразумительное воззвание, которое мистер Плорниш произносил всегда так, как будто сочинил его с величайшим трудом (что, впрочем, и было в действительности), отец миссис Плорниш отвечал своим слабым голосом:

— Душевно благодарю тебя, Томас, я знаю, что у тебя хорошие намерения, за то и благодарю. Только никак это невозможно, Томас. Не такое теперь время, чтобы вырывать кусок у твоих детей, а оно и выйдет — вырывать кусок, что ты там ни говори и как ни называй, оно самое и выйдет; пока не наступят хорошие времена, и, даст бог, скоро наступят, до тех пор и думать нечего, нет, Томас, нет!

Миссис Плорниш, которая сидела, слегка отвернув голову, и держала в руках уголок передника, вмешалась в разговор и сказала Крошке Доррит, что отец собирался засвидетельствовать свое почтение мистеру Дорриту, если только его посещение не будет стеснительным.

— Я сейчас иду домой, и если он захочет пойти со мной, я охотно провожу… мне будет веселее идти с ним вместе, — поправилась Крошка Доррит, всегда внимательная к чувствам слабых.

— Слышишь, отец? — воскликнула миссис Плорниш. — Разве ты не молоденький кавалер… иди гулять с мисс Доррит! Дай я повяжу тебе галстук; лицом-то ты у меня и без того хоть куда.

С этой дочерней шуткой миссис Плорниш принарядила старика, нежно расцеловала его и, взяв больного ребенка на руки, тогда как здоровый ковылял за ней как умел, вышла на крылечко проводить своего маленького старичка, который поплелся под руку с Крошкой Доррит.

Они шли потихоньку. Крошка Доррит повела его через Айронбридж, усадила там отдохнуть, и они смотрели на реку, толковали о кораблях, и старичок рассказывал ей, что бы он стал делать, если бы у него был полный корабль золота (он нанял бы для Плорнишей и для себя прекрасную квартиру в Ти-Гарденс, где бы они дожили свой век припеваючи, имея собственного лакея), и этот день рожденья был для него истинным праздником. Они были уже в пяти минутах ходьбы от Маршальси, когда на углу улицы встретили Фанни, которая направлялась в новой шляпке на ту же самую пристань.

— Боже милостивый, Эми! — воскликнула эта юная леди. — Это еще что значит?

— Что такое, Фанни?

— Ну, признаюсь, я многому бы поверила о тебе, — отвечала юная леди, пылая негодованием, — но этого, этого я даже от тебя не могла бы ожидать!

— Фанни! — воскликнула Крошка Доррит, удивленная и обиженная.

— О, я знаю, что я Фанни, нечего повторять мое имя! Гулять по улицам среди бела дня под руку с нищим! — (Это последнее слово вылетело из ее уст, точно пуля из духового ружья.)

— О Фанни!

— Говорят тебе, я сама знаю, что я Фанни, этим ты меня не разжалобишь! Просто глазам не верю. Тот способ, которым ты решилась во что бы то ни стало нас опозорить, просто отвратителен. Дрянная девчонка!

— Неужели я позорю кого-нибудь, — возразила Крошка Доррит очень кротко, — тем, что забочусь о бедном старике?

— Да, сударыня, вы и сами должны знать это. Да вы и знаете как нельзя лучше, потому и делаете, что знаете. Ваше главное удовольствие — колоть глаза семье ее несчастиями. А другое ваше удовольствие — водиться с самой низкой компанией. Но если у вас нет чувства приличия, то у меня есть. С вашего позволения, я перейду на другую сторону улицы, чтобы не конфузить себя.

С этими словами она опрометью бросилась через улицу. Преступный старичок, который почтительно отошел на несколько шагов (Крошка Доррит выпустила его руку от удивления при внезапной атаке сестры) и стоял в виде мишени для толчков и окриков нетерпеливых прохожих, снова подошел к своей спутнице, несколько ошеломленный, и спросил:

— Надеюсь, что ничего не случилось с вашим почтенным батюшкой, мисс? Надеюсь, ничего не случилось с вашим почтенным семейством?

— Нет, нет! — отвечала Крошка Доррит. — Нет, не беспокойтесь. Дайте мне вашу руку, мистер Нэнди. Сейчас мы придем!

Возобновив прерванный разговор, они пришли наконец в сторожку, где застали мистера Чивери, который впустил их. Случайно Отец Маршальси направлялся к сторожке в ту самую минуту, когда они выходили из нее под руку. Увидев их, он обнаружил все признаки крайнего волнения и расстройства и, не обращая внимания на дедушку Нэнди (который отвесил поклон и стоял со шляпой в руках, как всегда делал в его всемилостивейшем присутствии), повернулся к ним спиной и пустился почти бегом назад в свою комнату.

Оставив на дворе злополучного старика, которого она в недобрый час взяла под свое покровительство, и пообещав ему вернуться сейчас же, Крошка Доррит поспешила за отцом. На лестнице ее догнала Фанни, с видом оскорбленного достоинства. Все трое вместе вошли в комнату, где Отец Маршальси опустился на стул, закрыл лицо руками и громко застонал.

— Конечно, — сказала Фанни. — Я так и думала. Бедный, несчастный папа! Надеюсь, теперь вы мне поверите, сударыня!

— Что с вами, отец, — воскликнула Крошка Доррит, наклоняясь над ним, — неужели это я огорчила вас? Надеюсь, нет!

— Ты надеешься, ну конечно! Что и говорить! Ах ты… — Фанни не сразу отыскала подходящий эпитет: — вульгарная маленькая Эми. Вот уж настоящее дитя тюрьмы!

Он остановил этот поток упреков движением руки и, печально покачивая головой, проговорил сквозь слезы:

— Эми, я знаю, что у тебя не было дурного умысла. Но ты вонзила мне нож в сердце.

— Нe было дурного умысла! — подхватила неумолимая сестра. — Злостный умысел! Низкий умысел! Сознательное желание унизить семью!

— Отец, — воскликнула Крошка Доррит, бледная и дрожащая, — мне ужасно жаль! Простите меня. Скажите, в чем дело, и я буду вперед осторожнее.

— В чем дело, лицемерное создание! — закричала Фанни. — Ты знаешь, в чем дело. Я уже объяснила тебе, в чем дело, не лги же перед лицом провидения, уверяя, будто не знаешь.

— Тссс! Эми, — сказал отец, несколько раз проведя платком по лицу и затем судорожно стиснув его в руке, бессильно упавшей на колени. — Я сделал всё, что мог, для того чтобы создать тебе почетное положение, избавить тебя от унижений. Может быть, мне удалось это, может быть — нет. Может быть, ты признаешь это, может быть — нет. Своего мнения я не высказываю. Я испытал здесь всё, кроме унижения. От унижения я, к счастью, был избавлен до этого дня.

Тут его судорожно сжатая рука зашевелилась, и он снова поднес платок к глазам. Крошка Доррит, стоя на коленях перед ним, с мольбой схватила его руку и смотрела на него с глубоким раскаянием. Оправившись от припадка скорби, он снова стиснул платок.

— К счастью, я был избавлен от унижения до настоящего дня. Среди всех моих бедствий я сохранил… гордость духа… которой подчинялись, если можно употребить такое выражение, все окружающие, что и спасло меня от… кха… унижения. Но сегодня, теперь, в эту самую минуту, я почувствовал его горечь.

— Еще бы, как не почувствовать! — воскликнула неукротимая Фанни. — Разгуливать под ручку с нищим. — (Снова ружейный выстрел.)

— Но, дорогой отец, я вовсе не оправдываюсь в том, что огорчила вас так жестоко, нет, видит бог, не оправдываюсь. — Крошка Доррит всплеснула руками в мучительном отчаянии. — Я только прошу и умоляю вас успокоиться и забыть об этом. Но если бы я не знала, что вы всегда относились очень ласково и внимательно к этому старику и всегда бывали рады ему, я бы не привела его сюда, отец, право, не привела бы. Я не думала, что это огорчит вас. Я не довела бы вас до слез нарочно, голубчик, ни за что на свете.

Фанни тоже расплакалась не то от злости, не то от раскаяния, повторяя, что желала бы умереть (всегдашнее желание этой девицы в те минуты, когда волнения страсти начинали в ней затихать и она не знала, на себя ли сердиться или на других).

Тем временем Отец Маршальси прижал младшую дочь к своей груди и погладил ее по головке.

— Полно, полно! Довольно об этом, Эми, довольно об этом, дитя мое. Я постараюсь забыть об этом. Я, — (с истерическим весельем), — я скоро утешусь. Совершенно верно, милочка, я всегда рад видеть моего старого протеже, и я… кха… отношусь с возможными при моих обстоятельствах лаской и снисходительностью к этому… хм… обломку, кажется, к нему подходит это выражение. Всё это совершенно верно, мое милое дитя. Но, делая это, я тем не менее сохраняю… кха… если можно употребить такое выражение… гордость духа, законную гордость. Но есть вещи, — (он всхлипнул), — которые не мирятся с нею и наносят ей раны… глубокие раны. Не то оскорбляет меня, что моя добрая Эми относится внимательно и… кха… снисходительно к моему старому протеже. Меня оскорбляет, — чтобы покончить с этим тягостным предметом, — что мое дитя, мое родное дитя, моя родная дочь является в нашу коллегию… с улыбкой, с улыбкой!.. рука об руку… боже милостивый, с нищенской ливреей!

Злополучный джентльмен сделал этот намек на одежду небывалого покроя и образца, задыхаясь, чуть слышным голосом и потрясая в воздухе судорожно стиснутым платком. Быть может, его взволнованные чувства продолжали бы изливаться в скорбных сетованиях, но в эту самую минуту постучали в дверь уже вторично, и Фанни (которая по-прежнему выражала желание умереть и даже более того — быть погребенной) крикнула:

— Войдите!

— А, юный Джон! — сказал Отец Маршальси совершенно другим, спокойным голосом. — Что это у вас, юный Джон?

— Письмо для вас, сэр, было сейчас передано в сторожку, а так как мне случилось там быть и, кроме того, у меня есть к вам поручение, сэр, то я и вызвался отнести его вам. — Молодой человек был взволнован плачевным зрелищем Крошки Доррит, стоявшей на коленях перед креслом отца и закрывшей лицо руками.

— Вот как, Джон? Благодарю вас.

— Письмо от мистера Кленнэма, сэр, — это ответ, а поручение тоже от мистера Кленнэма: он просил передать вам поклон и сообщить, что он будет иметь удовольствие зайти к вам сегодня и надеется увидеть вас и, — волнение юного Джона усиливается, — мисс Эми.

— О! — развернув письмо (в нем оказался банковый билет), Отец Маршальси слегка покраснел и снова погладил Эми по головке. — Благодарю вас, юный Джон. Очень хорошо. Крайне обязан вам за ваше внимание. Ответа не ждут?

— Нет, сэр, никто не ждет.

— Благодарю вас, Джон. Как поживает ваша матушка, юный Джон?

— Благодарствуйте, сэр, она не так уж хорошо себя чувствует, — по правде сказать, все мы не так уж хорошо себя чувствуем, кроме отца, а впрочем, ничего, сэр.

— Передайте ей наш привет, да! Наш сердечный привет, прошу вас, Джон!

— Благодарю вас, я передам. — И юный Джон удалился, сочиняв тут же на месте совершенно новую эпитафию для своей будущей могилы, следующего содержания:

Здесь покоится тело Джона Чивери,

Который такого-то числа

Увидел кумир своего сердца

В слезах и горести

И, не будучи в силах перенести это мучительное зрелище,

Немедленно отправился в жилище своих неутешных родителей

И своей собственной рукой положил конец

Своему существованию.

— Полно, полно, Эми, — сказал отец, когда юный Джон ушел, — не будем больше говорить об этом.

За последние минуты его настроение заметно улучшилось; он почти сиял.

— Где же, однако, мой старый протеже? Надо его пригласить сюда, а то он подумает, что я не хочу его видеть. Мне было бы это очень неприятно. Сходишь за ним, дитя, или мне сходить?

— Если вас не затруднит, отец, — сказала Крошка Доррит, с трудом удерживаясь от рыданий.

— Конечно, нет, милочка; я схожу. Я и забыл, что твои глазки… Полно, развеселись, Эми. Не огорчайся из-за меня. Я совершенно успокоился, душенька, совершенно успокоился. Сходи к себе, оправься и приведи в порядок свое личико к приходу мистера Кленнэма.

— Лучше я останусь у себя, — сказала Крошка Доррит, чувствуя, что ей теперь еще труднее успокоиться. — Мне бы не хотелось встретиться теперь с мистером Кленнэмом.

— О, полно, полно, милочка, что за пустяки. Мистер Кленнэм — весьма порядочный человек, весьма порядочный. Несколько сдержанный, иногда слишком сдержанный, но, смею сказать, в высшей степени порядочный. Непременно будь здесь, когда придет мистер Кленнэм, я требую этого, именно сегодня, милочка. Поди же, умойся и освежись, Эми, поди, будь хорошей девочкой.

Исполняя это требование, Крошка Доррит послушно встала и ушла, остановившись на минутку, чтобы поцеловать сестру в знак примирения. Эта последняя, всё еще пребывавшая в растрепанных чувствах, но уставшая повторять свое любимое желание, высказала теперь пришедшую ей в голову блестящую мысль, что умереть следовало бы старикашке Нэнди, — да, гораздо лучше было бы умереть этому противному, несносному, поганому нищему, чем приходить сюда и ссорить сестер.

Отец Маршальси, мурлыкая какую-то песенку и надвинув черную бархатную шапочку немного набекрень, — до того улучшилось его настроение, — отправился во двор и нашел своего старого протеже у ворот, со шляпой в руках, на том самом месте и в той самой позе, как оставила его Крошка Доррит.

— Идем, Нэнди! — сказал отец благодушнейшим тоном. — Идем наверх, Нэнди; вы ведь знаете дорогу, что ж вы не пришли? — Он простер свою снисходительность до того, что пожал старику руку и благосклонно осведомился:

— Как поживаете, Нэнди? Здоровы ли вы?

На что певец отвечал:

— Благодарю вас, почтенный сэр, совершенно здоров и еще лучше себя чувствую, когда увидел вашу честь.

Проходя по двору, Отец Маршальси представил его новому члену общежития:

— Мой давнишний знакомый, сэр, мой старый протеже. Накройтесь, добрейший Нэнди, наденьте вашу шляпу, — прибавил он, выказывая большую заботливость о старике.

Его внимание не ограничилось этим. Он велел Мэгги заварить чай и отправил ее за сухарями, маслом, яйцами, ветчиной и креветками, а на покупку этого угощения вручил ей банковый билет в десять фунтов, строго-настрого приказав не потерять сдачу. Эти приготовления к приему были в полном ходу, и Эми уже вернулась в комнату отца со своей работой, когда явился мистер Кленнэм. Хозяин принял его очень милостиво и пригласил разделить с ними угощение.

— Эми, душенька, ты знаешь мистера Кленнэма лучше, чем я. Фанни, милочка, ты тоже знакома с мистером Кленнэмом.

Фанни отвечала небрежным кивком. Во всех таких случаях она молча занимала оборонительную позицию, как будто существовал обширный заговор с целью оскорбления их фамильного достоинства и один из заговорщиков был налицо.

— Это мой старый протеже, мистер Кленнэм, дедушка Нэнди, славный, преданный старичок, — (он всегда отзывался о Нэнди как о необычайно древнем старце, хотя сам был старше ею двумя или тремя годами). — Позвольте, вы, кажется, знаете Плорниша? Помнится, моя дочь Эми говорила мне, что вы знаете беднягу Плорниша.

— О да! — сказал Артур Кленнэм.

— Так вот, сэр, — это отец миссис Плорниш.

— В самом деле? Я очень рад его видеть.

— Вам было бы еще приятнее с ним познакомиться, если б вы знали его достоинства, мистер Кленнэм.

— Я надеюсь, что узнаю их, познакомившись с ним поближе, — сказал Артур, душевно жалея этого смиренного сгорбленного старика.

— Сегодня у него праздник, вот он и зашел навестить своих старых друзей, которые всегда рады его видеть, — заметил Отец Маршальси и прибавил вполголоса, закрыв рот ладонью: — В работном доме, бедняга. Отпустили на один день.

Тем временем Мэгги с помощью своей маленькой мамы накрыла стол и поставила угощение. Погода стояла жаркая, в тюрьме было душно, и потому окно было открыто настежь.

— Пусть Мэгги постелит газету на подоконнике, милочка, — заметил Отец Маршальси вполголоса, самым снисходительным тоном, обращаясь к дочери, — и напоит чаем моего старого протеже, пока мы будем пить за столом.


Прием у Отца Маршальси.


Таким образом отец миссис Плорниш, отделенный от остальной компании пространством примерно в фут шириной, получил свою долю угощения. Кленнэм никогда еще не видывал ничего подобного великодушному покровительству, которое Отец Маршальси оказываал отцу миссис Плорниш, и только дивился его поразительным выходкам.

Самой поразительной из них было самодовольство, с которым он распространялся о дряхлости и недугах своего протеже, точно любезный содержатель зверинца, рассказывающий посетителям о болезни какого-нибудь из своих зверьков.

— Никак не справитесь с ветчиной, Нэнди? Что это вы так копаетесь!.. Совсем беззубый старикашка, — пояснял он гостям. Или:

— Хотите креветок, Нэнди? — и когда старик несразу отвечал: — Очень плохо слышит. Скоро совсем оглохнет.

Или:

— Вы часто гуляете, Нэнди, по двору, там где вы живете?

— Нет, сэр, нет. Я не люблю гулять.

— Ну конечно, — соглашался отец. — Весьма естественно. — И конфиденциально сообщал гостям: — Совсем без ног.

Однажды он спросил, со своей обычной благосклонностью, желая выразить чем-нибудь свое внимание к старику, сколько лет его младшему внуку.

— Джону Эдварду? — сказал тот, медленно опуская вилку и ножик и задумываясь. — Сколько лет, сэр? Сейчас, дай бог память…

Отец Маршальси постучал себя пальцем по лбу. («Память ослабела».)

— Джону Эдварду, сэр? Ведь вот не могу припомнить, два года два месяца или два года пять месяцев. Что-то одно из двух.

— Ничего, Нэнди, не трудитесь вспоминать, не утомляйтесь, — отвечал покровитель с бесконечной снисходительностью. («Выживает из ума, да и понятно: такая ужасная обстановка!»)

Чем больше немощей открывал он в своем протеже, тем больше, повидимому, чувствовал к нему симпатии, и когда, наконец, после чая поднялся с кресла, чтобы проститься с гостем, который заметил, что «мне, кажется, пора, почтенный сэр», то держался как-то особенно прямо и бодро.

— Не будем говорить, что это шиллинг, Нэнди, — сказал он, опуская монету в его руку. — Скажем, что это табак.

— Покорнейше благодарю вас, почтенный сэр. Я куплю табаку. Покорнейше благодарю, мисс Эми и мисс Фанни. Покойной ночи, мистер Кленнэм.

— Не забывайте ж нас, Нэнди, — сказал отец. — Заходите, когда вас отпустят. Всякий раз заходите, а то мы обидимся. Прощайте, Нэнди. Осторожнее на лестнице, Нэнди, она очень крутая и неровная. — Он постоял у дверей, провожая взглядом старика, и, вернувшись в комнату, сказал с самодовольной важностью: — Грустное зрелище, мистер Кленнэм, хоть и утешительно сознавать, что он сам, бедняга, не чувствует этого. Бедный, жалкий старикашка совсем опустился: достоинство, гордость, всё разбито… раздавлено… окончательно, сэр, окончательно!

Кленнэм, посещение которого имело свою цель, отвечал как умел на это сообщение, пока Мэгги и маленькая мама мыли и прибирали посуду. Но от его внимания не ускользнуло то, что его собеседник стоял у окна с видом благосклонного и милостивого повелителя, отвечая на поклоны своих подданных, прогуливавшихся по двору, легким жестом, смахивавшим на благословение.

Когда Крошка Доррит прибрала стол, а Мэгги постлала постель, Фанни принялась завязывать ленты своей шляпки, собираясь уходить. Артур, еще не достигший цели своего посещения, повидимому, не собирался уходить. Неожиданно отворилась дверь, и вошел мистер Тип, не постучавшись.

Он поцеловал Эми, которая вскочила ему навстречу, кивнул головой Фанни, кивнул отцу, бросил мрачный взгляд на гостя и, не удостоив его поклоном, уселся.

— Тип, голубчик, — кротко сказала Крошка Доррит, сконфуженная этой выходкой, — разве ты не видишь…

— Вижу, Эми. Если ты намекаешь на вашего посетителя, — словом, если ты намекаешь на этого, — отвечал Тип, сердито мотнув головой на Кленнэма, — то вижу!

— И это всё, что ты имеешь сказать?

— Всё, что я имею сказать. И смею думать, — прибавил высокомерный молодой человек после непродолжительной паузы, — ваш посетитель понимает, почему это всё, что я имею сказать. Ваш посетитель, смею думать, понимает, что он отнесся ко мне не по-джентльменски.

— Нет, не понимаю, — спокойно заметил объект этих обвинений.

— Нет? Так позвольте же вам заметить, сэр, что когда я обращаюсь к известному лицу с прилично написанной просьбой, с настоятельной просьбой, с деликатной просьбой о временной ссуде, которая по своим размерам не представляет для него ни малейшего затруднения, — заметьте это, ни малейшего затруднения, — и когда в ответ на эту просьбу это лицо присылает мне вежливый отказ, то, по моему мнению, оно относится ко мне не по-джентльменски.

Отец Маршальси, молча слушавший сына, воскликнул сердитым тоном:

— Как ты смеешь…

Но сын перебил его:

— Не спрашивайте меня, как я смею, отец, это нелепо! Вы должны гордиться моим отношением к этому лицу. Во мне говорит благородная гордость.

— Разумеется! — воскликнула Фанни.

— Благородная гордость? — повторил отец. — Да! Ты сказал — благородная гордость. Так вот до чего дошло: мой сын учит меня, — меня, благородной гордости!

— Пожалуйста, не придирайтесь и не заводите ссоры, отец. Я заявил, что присутствующее здесь лицо отнеслось ко мне не по-джентльменски. Ну, и довольно об этом.

— Нет, не довольно, сэр, — возразил отец. — Нет, вовсе не довольно. Ты заявил! Он заявил!

— Да, я заявил. Почему же нет? Что вы так расходились?

— Потому что, — возразил отец с жаром, — ты не имеешь права делать такие чудовищные, такие… хм… безнравственные, такие… хм… противоестественные заявления. Нет, мистер Кленнэм, прошу вас, сэр, не останавливайте меня. Тут затронут… хм… общий принцип, которому должны уступить даже обязанности… кха… гостеприимства. Я протестую против заявления моего сына. Я… кха… я лично отвергаю его!

— Да вам-то какое дело, отец? — небрежно заметил сын.

— Какое мне дело, сэр? Моя гордость… хм… не может допустить этого. Я — (он снова достал из кармана платок и принялся вытирать им лицо), — я оскорблен и задет этим заявлением. Представим себе, что мне самому случилось обратиться или… кха… обращаться к известному лицу… хм… с просьбой, с хорошо написанной просьбой, с деликатной просьбой, с настоятельной просьбой о небольшой временной ссуде. Представим себе, что ссуда легко могла быть увеличена, но не была увеличена, и что это лицо отделалось вежливым извинением. И что же, мой сын скажет мне, что со мной обращались не как с джентльменом, а я… кха… я допустил это.

Эми ласково попыталась успокоить его, но он ни под каким видом не собирался успокоиться. Он объявил, что его гордость возмущена и что он не допустит этого.

Как, его сын будет говорить ему в глаза такие вещи в его доме! Его собственная плоть и кровь будет унижать его!

— Никто вас не унижает, сами вы выдумываете какие-то унижения, — проворчал сын. — Мое заявление решительно не касается вас. Что вы путаетесь не в свое дело?

— Повторяю, оно как нельзя более касается меня, — возразил отец. — Да, сэр, я должен с негодованием заметить вам, что… хм… если не что другое, так… кха… щекотливое и деликатное положение вашего отца должно было бы удержать вас от высказывания… кха… таких противоестественных принципов. И, наконец, если уж вы не признаете семейных уз, если вы отвергаете сыновние обязанности, то, по крайней мере, признаете же вы… хм… обязанности христианина? Или вы сделались… кха… атеистом? А если вы христианин, то прилично ли, позвольте вас спросить, христианину порицать и клеймить лицо, которое отделалось извинением сегодня, когда то же самое лицо может… кха… удовлетворить вашу просьбу завтра? Достойно ли христианина… хм… ограничиваться одной попыткой? — Он разжег себя почти до религиозного экстаза.

— Ну, от вас, как я вижу, не дождешься сегодня путного слова, — сказал Тип. — Видно, лучше мне уйти. Прощай, Эми! Мне очень жаль, что это случилось при тебе, ей-богу жаль, но я не могу пожертвовать своей гордостью даже ради тебя, старушка.

С этими словами он нахлобучил шляпу и ушел в сопровождении мисс Фанни, которая сочла долгом со своей стороны выразить Кленнэму негодование холодным взглядом, говорившим как нельзя яснее, что она всегда считала его одним из многочисленной клики заговорщиков.

Когда они ушли, Отец Маршальси приуныл было и собирался совсем раскиснуть; к счастью, какой-то джентльмен явился на помощь с приглашением в буфетную. Это был тот самый джентльмен, которого Кленнэм видел при первом посещении Маршальси, — джентльмен, обвинявший начальство в присвоении арестантских денег. Он явился в качестве депутата от членов общежития, которым отец еще раньше обещал занять председательское место на вечеринке, которая должна была состояться сегодня.

— Вот, мистер Кленнэм, — сказал отец, — неудобство моего положения. Общественный долг, ничего не поделаешь. Но я уверен, что вы из тех людей, которые признают святость общественного долга.

Кленнэм просил его не стесняться.

— Эми, дорогая моя, если ты убедишь мистера Кленнэма остаться, я могу спокойно доверить тебе обязанности хозяйки нашего скромного жилища, и, может быть, тебе удастся изгладить из памяти мистера Кленнэма…кха… неловкое и неприятное происшествие, случившееся после чая.

Кленнэм поспешил уверить его, что это происшествие не произвело на него никакого впечатления, и, следовательно, нет никакой надобности что-нибудь изглаживать.

— Дорогой сэр, — сказал отец, приподнимая свою черную шапочку и крепким рукопожатием давая ему понять, что кредитный билет дошел по назначению, — да благословит вас бог!

Наконец-то Кленнэм достиг цели своего посещения и мог поговорить с Крошкой Доррит наедине, так как Мэгги не шла в счет.

ГЛАВА XXXII Опять предсказание будущего

Мэгги сидела за шитьем у окна, в своем огромном белом чепце со множеством оборок, скрывавших ее (и без того незаметный) профиль, устремив зрячий глаз на работу. Оборки и незрячий глаз отделяли ее как бы стеной от маленькой мамы, сидевшей на другом конце комнаты. Топот и шарканье ног на дворе в значительной мере стихли после того, как отец отправился занять председательское место: члены общежития потоком хлынули в пиршественную залу. Те, у кого не было музыкальной жилки в душе или денег в кармане, бродили по двору, да кое-где разыгрывались обычные сцены прощания новичка-мужа с плачущей женой. Эти подавленные своим позором создания прятались по темным углам, как пауки и тому подобная нечисть в других зданиях. Наступило самое спокойное время в общежитии, за исключением ночи, когда обитатели предаются сну. Время от времени взрыв аплодисментов, доносившийся из буфетной, возвещал об успешном окончании какого-нибудь номера программы или об единодушном одобрении детьми какого-нибудь тоста, предложенного их отцом. По временам особенно звучная вокальная фраза, выделявшаяся над общим гулом, сообщала слушателю, что какой-нибудь хвастливый бас плывет в настоящую минуту по синему морю, или охотится в лесу, или преследует оленя, или бродит по горам, или скитается в пустыне. Но директор Маршальси распорядился иначе и держал певца под крепким замком.

Когда Артур Кленнэм подошел к Крошке Доррит и уселся подле нее, она задрожала так, что не могла попасть ниткой в иглу. Кленнэм тихонько положил руку на ее работу и сказал:

— Милая Крошка Доррит, позвольте мне отложить это в сторонку.

Она не противилась, и он положил работу рядом. Она нервно стиснула руки, но он взял одну из них.

— Как редко я вас вижу в последнее время, Крошка Доррит!

— Я была очень занята, сэр.

— Однако я узнал, совершенно случайно, что вы навестили сегодня моих соседей. Почему же вы не заглянули ко мне?

— Не… знаю. То есть я думала, что вы заняты. Теперь у вас много работы, — не правда ли?

Он смотрел на ее дрожащую фигурку, грустное личико, глаза, которые опускались всякий раз, как его взгляд встречался с ними, — смотрел с глубокой нежностью и почти такой же глубокой жалостью.

— Дитя мое, вы так изменились!

Она не в силах была справиться со своим волнением.

Тихонько освободив свою руку, она сидела перед ним, опустив голову и дрожа всем телом.

— Родная моя Крошка Доррит! — сказал он с глубокой нежностью.

Она залилась слезами. Мэгги быстро обернулась и посмотрела на нее, но ничего не сказала. Кленнэм подождал немного, прежде чем заговорил.

— Мне тяжело видеть ваши слезы, — сказал он, — но я надеюсь, что это только случайное огорчение.

— Да, да, сэр. Это пустяки.

— Я так и думал, что вы придадите слишком большое значение тому, что здесь случилось. Не стоит волноваться из-за таких пустяков, — право не стоит. Жаль только, что я подвернулся не во-время. Пусть всё это пройдет с вашими слезами. Вся эта история не стоит ваших слез. Не стоит одной вашей слезинки. Я с радостью готов выслушивать такие вздорные заявления пятьдесят раз в сутки, лишь бы избавить вас от минутного огорчения, Крошка Доррит.

Она немного оправилась и отвечала гораздо спокойнее:

— Вы очень добры. Но, как ни вздорно это происшествие, нельзя не возмущаться и не стыдиться неблагодарности…

— Тссс! — сказал Кленнэм, улыбаясь и дотрагиваясь рукой до ее губ. — Забывчивость в вас, которая помнит обо всех, удивила бы меня. Неужели я должен напоминать вам, что я для вас был и есть только друг, которому вы обещали доверять? Нет, Вы помните об этом, — правда?

— Стараюсь помнить, иначе я нарушила бы это обещание сегодня, когда мой брат держал себя так грубо. Я знаю, что вы примете во внимание его воспитание в тюрьме и не будете судить бедняжку слишком строго. — Подняв глаза при этих словах, она в первый paз рассмотрела его лицо и сказала с живостью, совершенно другим тоном:

— Вы были больны, мистер Кленнэм?

— Нет.

— И не испытали неприятностей, огорчений?

Теперь Кленнэм в свою очередь не знал, что ответить.

— Говоря по правде, — сказал он наконец, — у меня было маленькое огорчение, но оно уже прошло. Неужели это так заметно? Я думал, что у меня больше твердости и самообладания. Мне следует поучиться у вас. Лучшего учителя не найдешь.

Ему и в голову не приходило, что она видит в нем многое, чего не видят другие; что в целом мире не было другой пары глаз, проникавших так глубоко в его душу.

— Но я и без того хотел рассказать вам об этом, — продолжал он, — и потому не сержусь на свое лицо за то, что оно выдает и изобличает меня. Мне так приятно и отрадно довериться моей Крошке Доррит! Итак, сознаюсь вам, что, забыв о своем серьезном характере, о своем возрасте, о том, что все это давно миновало с долгими годами моей безотрадной и одинокой жизни за границей, — забыв обо всем этом, я вообразил себе, что я люблю одну женщину.

— Я знаю ее, сэр? — спросила Крошка Доррит.

— Нет, дитя мое.

— Значит, это не та дама, которая отнеслась ко мне так ласково ради вас?

— Флора? Нет, нет. Как могли вы подумать…

— Я никогда не верила этому вполне, — сказала Крошка Доррит, обращаясь более к себе самой, чем к нему. — Мне всегда казалось это немножко странным.

— Ну, — продолжал Артур, возвращаясь к тому настроению, которое овладело им в достопамятный вечер с розами в аллее, когда он почувствовал себя стариком, пережившим романтический период жизни, — я понялсвою ошибку и немножко подумал, то есть много думал над ней, и стал умнее. Сделавшись умнее, я сосчитал свои годы, сообразил, что я собой представляю, оглянулся назад, заглянул вперед и увидел, что скоро буду седым. Мне ясно стало, что я уже взобрался на верхушку лестницы и что теперь мне предстоит спускаться.

Если бы он знал, какой мучительной болью отзывались его слова в этом терпеливом сердце. А ведь он думал успокоить и утешить ее.

— Я понял, что день, когда подобное чувство могло бы быть мне к лицу, могло бы соединиться с надеждой для меня, могло бы сделать счастливым меня или кого бы то ни было, я понял, что день этот миновал навсегда!

О, если бы он знал, если бы он знал! Если бы он мог видеть кинжал в своей руке и жестокие кровавые раны, которые он наносил верному сердцу своей Крошки Доррит!

— Всё это прошло, и я отвернулся от всего этого. Зачем же я говорю об этом Крошке Доррит? Зачем я показываю вам, дитя мое, какая вереница лет разделяет нас, зачем напоминаю вам, что я пережил за весь период вашей жизни, ваш теперешний возраст?

— Потому что вы верите мне, потому что вы знаете, что всё, что касается вас, касается меня, всё, что делает счастливым или несчастным вас, делает счастливой или несчастной меня, которая так благодарна вам.

Он слышал ее дрожащий голос, видел ее серьезное лицо, видел ее чистые, ясные глаза, видел ее трепещущую грудь, которая радостно приняла бы за него смертельный удар с предсмертным криком: «Я люблю его!» — и даже самое отдаленное предчувствие истины не шевельнулось в душе его. Нет, он видел верное, преданное существо в бедном платье, в стоптанных башмаках, — в тюрьме, служившей для нее домом, — хрупкого ребенка телом, героиню душой, и ее семейная история вставала перед ним в таком ярком свете, который затмевал все остальное.

— Конечно поэтому, Крошка Доррит, но также и по другим причинам. Чем больше между нами разницы в летах и житейской опытности, тем более я гожусь вам в друзья и советники, я хочу сказать — тем легче вам довериться мне; и всякое стеснение, которое вы могли бы испытывать, имея дело с другим, должно исчезнуть со мной. Почему же вы стали избегать меня, скажите?

— Мне лучше оставаться здесь. Мое место и обязанности здесь. Мне лучше здесь, — сказала Крошка Доррит чуть слышно.

— То же самое вы говорили мне в тот раз на мосту. Я много думал об этом. Нет ли у вас тайны, которую вы могли бы доверить мне?

— Тайны? У меня нет никаких тайн, — сказала Крошка Доррит с некоторым смущением.

Они говорили вполголоса, не столько из-за Мэгги, которая сидела за работой, сколько потому, что это подходило к характеру разговора. Вдруг Мэгги встрепенулась и сказала:

— Послушайте, маленькая мама!

— Ну, Мэгги?

— Если у вас нет своей тайны, расскажите ему тайну принцессы, у нее была тайна, вы знаете.

— У принцессы была тайна? — с удивлением спросил Кленнэм. — У какой принцессы, Мэгги?

— Господи, как вам не стыдно взводить напраслину на бедную десятилетнюю девочку, — сказала Мэгги. — Кто вам сказал, что у принцессы была тайна? Я этого не говорила.

— Извините. Мне послышалось, вы сказали.

— И не думала. Она сама хотела узнать ее. У маленькой женщины была тайна, и она всегда сидела за прялкой. А она ей говорит: «Зачем вы ее прячете?». А та говорит: «Нет, я не прячу». А та говорит: «Нет, прячете». Тогда они открыли шкаф, и там она оказалась. А потом она не захотела пойти в госпиталь и умерла. Вы знаете, маленькая мама. Расскажите ему. Ведь это была настоящая, хорошая тайна, — воскликнула Мэгги, обнимая свои колени.

Артур вопросительно взглянул на Крошку Доррит и с удивлением заметил, что она покраснела и смутилась. Но когда она рассказала ему, что это только сказка, которую она сочинила для Мэгги, и что рассказывать ее снова решительно не стоит, да она и забыла, к тому же, ее содержание, он оставил эту тему.

Но он вернулся к своей прежней теме и просил Крошку Доррит навещать его почаще и помнить, что вряд ли кто-нибудь ближе, чем он, принимает к сердцу ее интересы. Когда она горячо ответила, что знает это и никогда не забудет, он перешел к другому и более щекотливому пункту — к подозрению, которое у него возникло на ее счет.

— Крошка Доррит, — сказал он, снова взяв ее за руку и еще более понизив голос, так что даже Мэгги не могла расслышать его, — еще одно слово. Мне давно хотелось поговорить с вами об этом, только не представлялось удобного случая. Не стесняйтесь меня, который по годам мог бы быть вам отцом или дядей, всегда смотрите на меня как на старика. Я знаю, что все ваши привязанности сосредоточены в этой комнате, и ничто не заставит вас забыть о своем долге. Не будь я уверен в этом, я давно уже попросил бы вас и вашего отца позволить мне поискать для вас более подходящее жилище. Но у вас может явиться привязанность, я не говорю — теперь, хотя и это вполне возможно, может явиться когда-нибудь привязанность к какому-нибудь другому лицу, вполне совместимая с дочерней любовью.

Она страшно побледнела и молча покачала головой.

— Это может случиться, милая Крошка Доррит.

— Нет, нет, нет. — Она качала головой, медленно повторяя это слово, с выражением покорного отчаяния, которое он вспомнил много времени спустя. Наступил день, когда он вспомнил ее в этих стенах, в этой самой комнате.

— Но если это когда-нибудь случится, скажите мне, милое дитя. Доверьтесь мне, укажите предмет вашей привязанности, и я постараюсь со всем усердием, честностью, искренностью моей дружбы и уважения оказать вам нужную услугу.

— О, благодарю, благодарю! Но нет, нет, нет!

Она сказала это, скрестив с мольбой огрубевшие от работы руки, тем же покорным тоном, как раньше.

— Я не требую откровенности теперь, я только прошу вас не сомневаться во мне.

— Могу ли я сомневаться, зная вашу доброту?

— Так вы будете откровенны со мною? Если у вас случится неприятность или горе, вы ничего не утаите от меня?

— Почти ничего.

— А теперь у вас нет никакого горя?

Она покачала головой, но по-прежнему была бледна.

— Значит, когда я лягу спать и мои мысли перенесутся в эту грустную комнату, — это бывает всегда, даже в те дни, когда я не вижу вас, — я могу быть уверен, что никакая печаль (кроме той всегдашней печали, которая неразлучно связана с этой комнатой и ее обитателями) не тревожит сердца моей Крошки Доррит?

Она как будто ухватилась за эти слова, — он тоже припомнил это впоследствии, — и сказала более веселым тоном:

— Да, мистер Кленнэм, да, вы можете быть покойны!

В эту минуту ветхая лестница, всегда возвещавшая скрипом о появлении какого-нибудь нового посетителя, затрещала под быстрыми шагами, за которыми последовали странные звуки, точно пыхтение пароходика, у которого было столько пара, что он не знает, что ему с этим паром делать. Пароходик быстро приближался, работая с возрастающей энергией, и, остановившись у дверей, как будто запыхтел в замочную скважину. В то же время кто-то постучался.

Пока Мэгги собиралась отворить, дверь распахнулась, и Панкс, без шляпы, взъерошенный более чем когда-либо, появился перед Кленнэмом и Крошкой Доррит. Он держал в руке зажженную сигару и принес с собой крепкий запах эля[370] и табачного дыма.

— Панкс, цыган, предсказатель будущего, — выпалил он, не успев перевести дух.

Он стоял перед ними с улыбкой на грязном лице и пыхтел с самым курьезным видом, точно он был уже не орудием своего хозяина, а торжествующим властелином Маршальси с ее директором, сторожами и арестантами. В порыве восторга он сунул сигару в рот (очевидно, не будучи курильщиком) и, зажмурив правый глаз, затянулся так отчаянно, что чуть не задохся. Но даже в припадке кашля он силился повторить свою любимую фразу, которую он произносил, когда представлялся людям:

— Па-анкс, цы-ган, пред-сказатель. Я провел с ними вечер, — сказал он. — Пел с ними. Подтягивал в хоре. Что такое пели? Не знаю. Наплевать! Отчего не подтягивать? Было бы громко. Что-нибудь да выйдет!

Сначала Кленнэму показалось, что он пьян. Но вскоре он убедился, что хотя эль действительно немного ухудшил (или улучшил) его настроение, однако главный источник его возбуждения проистекал не от продуктов, сделанных из солода, хлебных зерен или ягод.

— Как поживаете, мисс Доррит? — спросил Панкс. — Надеюсь, вы не рассердитесь, что я завернул на минутку. Я узнал от мистера Доррита, что мистер Кленнэм здесь. Как поживаете, сэр?

Кленнэм поблагодарил и сказал, что рад видеть его таким веселым.

— Веселым! — повторил Панкс. — Я нынче в ударе, сэр. Надо бежать, а то меня могут хватиться, а я не хочу, чтобы меня хватились. А, мисс Доррит?

Он поглядывал на нее и обращался к ней с каким-то беспредельным наслаждением, причем отчаянно ерошил волосы, точно какой-то черный попугай.

— Я пришел сюда каких-нибудь полчаса тому назад. Услыхал, что мистер Доррит председательствует, и говорю себе: «Пойду-ка туда поднять его настроение!». По-настоящему, мне следовало бы быть в подворье Разбитых сердец; но я успею выжать их завтра, — а, мисс Доррит?

Его черные глазки искрились электрическим светом. Даже волосы искрились, когда он ерошил свою щетину. Он был так заряжен, что, казалось, при малейшем прикосновении должен был сыпать искрами.

— У вас тут славная компания, — продолжал он, — а, мисс Доррит?

Она немножко боялась его и не знала, что сказать. Он засмеялся, кивая на Кленнэма.

— Не стесняйтесь его, мисс Доррит. Он один из наших. Помните, мы решили, что вы не будете замечать меня при посторонних, но это не относится к мистеру Кленнэму. Он один из наших. Он тут тоже замешан. Правда, мистер Кленнэм? А, мисс Доррит?

Возбуждение этого странного создания быстро сообщилось Кленнэму. Крошка Доррит с изумлением убедилась в этом и заметила, что они обменялись быстрыми взглядами.

— Я хотел что-то сказать, — продолжал Панкс, — и забыл, что именно. А, да, помню! Славная у вас компания. Я сегодня угощаю всех. А, мисс Доррит?

— Вы очень щедры, — отвечала она, заметив, что они снова обменялись взглядами.

— Ничуть, — возразил Панкс. — Это для нас ничего не значит. Я вступаю во владение своей собственностью, вот в чем дело! Тут можно расщедриться. Задам пир на весь мир. Весь двор уставим столами. Горы булок. Целый лес трубок. Копны табаку. Ростбиф и плумпуддинг[371], для всех! По кварте крепкого портера на брата. По пинте вина тем, кто любит, — конечно, с разрешения начальства! А, мисс Доррит?

Она была до того смущена его поведением, — или, вернее сказать, очевидным сочувствием Кленнэма (на которого она взглядывала после каждого нового заявления, сопровождавшегося взъерошиванием щетины), который, повидимому, понимал смысл этих ухваток, — что только пошевелила губами, не сказав ни слова.

— Да, да, да, кстати! — продолжал Панкс. — Помните? «Вы узнаете в свое время, что скрывается на этой маленькой ручке»? И узнаете, и узнаете, голубушка. А, мисс Доррит?

Он внезапно умолк. Непостижимо, откуда у него вдруг взялась добавочная щетина, только целый лес ее вырос на его голове и торчал во все стороны, точно мириады проволок, рассыпающих разноцветные искры.

— Однако меня хватятся, — опомнился он, — а я вовсе не желаю, чтобы меня хватились! Мистер Кленнэм, мы с вами заключили условие. Я сказал, что исполню его точка в точку. Вы увидите, что я исполнил его точка в точку, если выйдете со мной на минутку. Мисс Доррит, покойной ночи! Мисс Доррит, всего хорошего!

Он быстро пожал ей обе руки и запыхтел вниз по лестнице. Артур последовал за ним так поспешно, что чуть не сбил его с ног на последней ступеньке.

— Ради бога, что это значит? — спросил он, когда они чуть не кубарем вылетели на двор.

— Постойте минутку, сэр. Мистер Рогг, позвольте познакомить.

С этими словами он представил Кленнэму господина, тоже без шляпы, тоже с сигарой и тоже в ореоле эля и табачного дыма… Этот господин, хотя и не был так взволнован, однако находился в состоянии, которое можно было бы принять за помешательство, если бы оно не казалось нормальным в сравнении с исступлением мистера Панкса.

— Мистер Кленнэм, мистер Рогг, — сказал Панкс. — Постойте минуточку. Идем к насосу!

Они подошли к насосу. Мистер Панкс немедленно сунул голову под жёлоб и попросил мистера Рогга качать во всю мочь. Мистер Рогг исполнил просьбу буквально, и мистер Панкс, посопев и пофыркав, вытер голову носовым платком.

— Надо освежиться, — пояснил он изумленному Кленнэму. — А то подумайте только: видеть ее отца председателем в буфетной, зная то, что мы знаем, а ее самое — в этой комнатке, в этом платье, зная то, что мы знаем, нет… Мистер Рогг, дайте-ка вашу спину… чуточку повыше… вот так.

И тут же, на дворе Маршальси, в вечернем сумраке мистер Панкс перелетел через голову мистера Рогга из Пентонвиля, ходатая по делам, счетовода и пр. Встав на ноги, он схватил Кленнэма за пуговицу, отвел его к насосу и, отдуваясь, вытащил из кармана связку бумаг.

Мистер Рогг, тоже отдуваясь, вытащил из кармана связку бумаг.

— Постойте, — спросил Кленнэм шёпотом, — вы сделали открытие?

— Кажется, что так, — отвечал мистер Панкс с неподражаемой ужимкой.

— Тут замешан кто-нибудь?

— Как это замешан, сэр?

— Кто-нибудь оказался виновным в обмане доверия или в другом беззаконном поступке?

— Ничего подобного.

«Слава богу!» — сказал Кленнэм про себя. — Покажите, что у вас там.

— Надо вам сказать… — пыхтел Панкс, лихорадочно перебирая бумаги и выбрасывая слова коротенькими фразами, точно пар под высоким давлением. — Где же родословная? Где же запись номер четвертый, мистер Рогг? Ага, все цело! Вот! Надо вам сказать, что фактически мы кончили дело сегодня. Юридически оно будет оформлено через день, через два, не раньше. Скажем на всякий случай: через неделю. Мы работали днем и ночью, уж не знаю, сколько времени. Сколько времени, мистер Рогг? Наплевать, молчите! Вы только сбиваете меня. Вы ей скажете, мистер Кленнэм, но не прежде, чем мы вам позволим. Где же примерная смета, Рогг? О, вот она! Так-то, cэp. Вот что вы ей преподнесете. Этот человек — Отец Маршальси.

ГЛАВА XXXIII Болезнь миссис Мердль

Покорившись неизбежной судьбе, примирившись, насколько она умела, с «этими Мигльсами» и подчинив свою философию этой программе, вероятность чего она уже предвидела в разговоре с Артуром, миссис Гоуэн милостиво согласилась не препятствовать браку своего сына. Возможно, что это счастливое решение было принято ею не только под влиянием материнских чувств, но и в силу соображений политического порядка, которых было три.

Первым могло быть то, что сын никогда не обнаруживал ни малейшего намерения спрашивать ее согласия и не выказывал недоверия к своей способности обойтись без такового; вторым, что пенсия, назначенная ей благодарным отечеством (и одним из Полипов), будет избавлена от маленьких сыновних набегов, если Генри женится на любимой и единственной дочери человека с весьма солидными средствами; третьим, что долги Генри, очевидно, будут уплачены тестем перед венцом. Если к этим трем благоразумным соображениям прибавить то обстоятельство, что миссис Гоуэн дала свое согласие, лишь только узнала о согласии мистера Мигльса, и что нежелание этого последнего было до сих пор единственным препятствием к браку, то будет весьма вероятным, что вдова покойного уполномоченного по пустяковым делам давно уже лелеяла эти мысли в своей мудрой голове.

Как бы то ни было, но для поддержания своего личного и фамильного достоинства среди друзей и знакомых она делала вид, что считает этот брак величайшим несчастьем, что вся эта история нанесла ей жестокий удар, что Генри совершенно околдован, что она долго боролась, но что же может сделать мать, и тому подобное. Она уже приглашала Артура Кленнэма в качестве приятеля Мигльсов засвидетельствовать справедливость этой басни, а теперь попыталась внушить то же убеждение самим Мигльсам. При первом же свидании с мистером Мигльсом она ухитрилась поставить себя в положение огорченной, но любящей матери, уступившей неотступным настояниям сына. С самой утонченной вежливостью и благовоспитанностью она сделала вид, будто она, а не мистер Мигльс, противилась этому браку и наконец уступила; будто с ее стороны, а не с его, была принесена жертва. Ту же фикцию, с той же учтивой ловкостью, она навязала и миссис Мигльс, совершенно так, как фокусник подсунул бы карту этой невинной леди. Когда же сын представил ей будущую невестку, она сказала, целуя ее: «Как это, милочка, вы ухитрились так околдовать моего Генри?» — причем выронила две-три слезинки, скатившиеся по носу в виде белых душистых шариков пудры и явившиеся деликатным, но трогательным свидетельством жестоких внутренних страданий под маской наружного спокойствия.

Среди друзей миссис Гоуэн (которая гордилась тем, что сама принадлежит к обществу и поддерживает постоянную и тесную связь с этой могущественной державой) первое место занимала миссис Мердль. Правда, хэмптонкортские жители, все без исключения, задирали носы перед Мердлями-выскочками, но тут же и опускали их перед Мердлями-богачами. В этом движении носов по двум противоположным направлениям они следовали примеру казначейства, адвокатуры, епископа и всей остальной клики.

Даровав вышеупомянутое милостивое согласие, миссис Гоуэн вознамерилась сделать визит миссис Мердль, в надежде отвести душу. С этой целью она отправилась в город в одноконной карете, носившей в тот период английской истории непочтительное прозвище коробки из-под пилюль. Она принадлежала мелкому барышнику, который сам исправлял обязанности кучера и возил поденно или по часам почти всех старушек хэмптонкортского дворца; но в этом таборе с незапамятных времен установилась, в качестве незыблемого правила этикета, фикция, в силу которой коробка с лошадьми и кучером считалась частной собственностью того, кто нанимал ее в данную минуту, а барышник делал вид, что никогда не знал других хозяев. Так ведь и Полипы министерства околичностей, эти величайшие барышники в мире, притворяются, будто понятия не имеют о какой-нибудь сделке, кроме той, которой заняты в данную минуту.

Миссис Мердль была дома и сидела в своем малиновом с золотыми узорами гнездышке, подле попугая, который посматривал на нее со своей жердочки, склонив головку набок, точно принимал ее за другого великолепного попугая более крупной породы. Миссис Гоуэн предстала перед ними со своим любимым зеленым веером, который смягчал яркость ее румянца.

— Душа моя, — сказала миссис Гоуэн, слегка ударив веером по руке своей приятельницы после того как они обменялись обычными вступительными фразами, — вы одна можете меня утешить. История с Генри, о которой я вам рассказывала, близится к развязке. Свадьба состоится в скором времени. Что вы на это скажете? Я сгораю от нетерпения услышать ваш отзыв, так как вы олицетворяете собой общество.

Миссис Мердль осмотрела свой бюст, на который обращались обыкновенно взоры общества, и, убедившись, что выставка Мердля и лондонских ювелиров в порядке, отвечала:

— Дорогая моя, когда речь идет о мужчине, вступающем в брак, общество требует, чтобы он поправил этим браком свои средства. Общество требует, чтобы он получил выгоду от этого брака. Общество требует, чтобы он хорошо устроился благодаря этому браку. Если это условие не исполнено, общество не понимает, зачем ему понадобилось вступить в брак. Птица, успокойся!..

Дело в том, что попугай, следивший за их собеседованием с высоты своей жердочки с важным видом судьи (он и смахивал на судью в эту минуту), закончил эту тираду криком.

— Бывают случаи, — продолжала миссис Мердль, изящно согнув мизинец своей любимой руки и подчеркивая этим жестом свое замечание, — бывают случаи, когда мужчина не молод и не красив, но богат и уже обладает солидным положением. Это другое дело. В таких случаях…

Миссис Мердль пожала своими белоснежными плечами и, приложив руку к своей выставке драгоценностей, слегка кашлянула, как будто хотела сказать: «Вот чего ищет мужчина в таких случаях!». Попугай снова крикнул, и она взглянула на него в лорнет и сказала:

— Птица, да успокойся же!

— Но молодые люди, — продолжала миссис Мердль, — вы знаете, дорогая моя, кого я подразумеваю под молодыми людьми: сыновья лиц, принадлежащих к обществу, имеющие в виду карьеру, — должны более сообразоваться с требованиями общества в вопросе о браке и не выводить его из терпения своими глупостями… Конечно, всё это так суетно, — прибавила миссис Мердль, откидываясь в свое гнездышко и снова приставляя к глазам лорнет, — не правда ли?

— Но тем не менее верно, — изрекла миссис Гоуэн поучительным тоном.

— Милочка, об этом и спорить нечего, — отвечала миссис Мердль. — Общество высказалось на этот счет категорически. Если бы мы находились в первобытном состоянии, жили под сенью деревьев и пасли коров, овец и тому подобных созданий вместо того, чтобы заниматься банкирскими счетами (это было бы восхитительно, дорогая моя, я рождена для сельской тишины), тогда — прекрасно, отлично. Но мы не живем под сенью деревьев и не пасем коров, овец и тому подобных созданий. Я иногда из сил выбиваюсь, стараясь объяснить эту разницу Эдмунду Спарклеру.

Услыхав это имя, миссис Гоуэн выглянула из-за своего зеленого веера и возразила следующее:

— Душа моя, вам известно жалкое положение страны, эти несчастные уступки Джона Полипа, следовательно известно также, почему я бедна, как…

— …Церковная крыса, — с улыбкой подсказала миссис Мердль.

— Я имела в виду другую церковную личность, вошедшую в пословицу, — Иова[372], — сказала миссис Гоуэн. — Впрочем, всё равно. Итак, бесполезно было бы пытаться скрыть огромную разницу в положении наших сыновей. Я могу прибавить к этому, что Генри обладает талантом.

— Которым Эдмунд вовсе не обладает, — вставила миссис Мердль самым приятным тоном.

— И что этот талант в связи с разочарованиями, — продолжала миссис Гоуэн, — побудил его избрать карьеру… Ах, милочка, вы знаете, какую! Имея в виду эту разницу положений, спрашивается, на какой партии могу я примириться?

Миссис Мердль до того погрузилась в созерцание своих рук (прекрасных рук, точно созданных для браслетов), что не сразу ответила. Выведенная, наконец, из задумчивости внезапно наступившим молчанием, она скрестила руки на груди и, взглянув с изумительным присутствием духа прямо в глаза своей подруге, спросила:

— Да-а? Ну и что же?

— То, дорогая моя, — сказала миссис Гоуэн не таким сладким тоном, как раньше, — что я была бы рада услышать ваше мнение об этом предмете.

Тут попугай, стоявший на одной ноге со времени своего последнего крика, разразился хохотом, принялся насмешливо приседать и в заключение снова выпрямился на одной ноге в ожидании ответа, согнув голову набок до того, что рисковал свихнуть шею.

— Спрашивать, сколько джентльмен берет за своей невестой, быть может, слишком корыстно, — сказала миссис Мердль, — но ведь и общество не совсем чуждо корысти, — не правда ли, дорогая моя?

— Насколько мне известно, — сказала миссис Гоуэн, — долги Генри будут уплачены…

— А много долгов? — спросила миссис Мердль, поглядывая в лорнет.

— Кажется, порядочно, — сказала миссис Гоуэн.

— Как водится, понятно, так и должно быть, — заметила миссис Мердль успокоительным тоном.

— Кроме того, отец будет выдавать им по триста фунтов в год или немного более. А в Италии…

— Они едут в Италию? — перебила миссис Мердль.

— Для занятий Генри. Вам нечего спрашивать — зачем, милочка. Это ужасное искусство…

Правда, миссис Мердль поспешила пощадить чувства своей огорченной подруги. Она понимает. Не нужно говорить более.

— Вот и всё! — сказала миссис Гоуэн, сокрушенно покачивая головой. — Вот и всё, — повторила она, свертывая зеленый веер и похлопывая им себя по подбородку (который обещал вскоре сделаться двойным; пока его можно было назвать полуторным). — По смерти стариков они, вероятно, получат более, но на каких условиях — не знаю. К тому же, они могут прожить сто лет. Это именно такого сорта люди, дорогая моя.

Миссис Мердль, которая очень хорошо знала своего друга — общество, знала, что такое в обществе мать и что такое дочь, и как вершатся сделки, и как ловят и перебивают друг у друга хороших женихов, и какие при этом устраиваются подвохи и фокусы, — миссис Мердль подумала, что молодой человек заключил весьма недурную сделку. Но, зная, чего от нее ожидают, и уразумев истинную сущность фикции, которую ей преподносили, она деликатно приняла ее в свои руки и покрыла требуемым количеством лака.

— Так это все, дорогая моя? — сказала она с сочувственным вздохом. — Так, так. Во всяком случае, это не ваша вина. Вам не в чем упрекнуть себя. Вы должны вооружиться мужеством, которым вы так славитесь, и примириться с судьбой.

— Семья этой девушки, — заметила миссис Гоуэн, — разумеется, напрягала все свои силы, чтобы поймать в свои сети Генри.

— Понятное дело, милочка, — сказала миссис Мердль.

— Я пыталась бороться против этого, но всё было напрасно. Все мои усилия кончились неудачей. Теперь скажите откровенно, душа моя, права ли я была, согласившись наконец, хотя и с крайним отвращением, на этот неравный брак, или выказала непростительную слабость?

В ответ на этот прямой вопрос миссис Мердль поспешила уверить миссис Гоуэн (тоном признанной жрицы общества), что ее образ действий заслуживает величайшей похвалы, а ее положение — величайшего сочувствия, что она избрала наиболее достойный исход и вышла очищенной из горнила испытаний. И миссис Гоуэн, которая, разумеется, отлично видела прорехи в своей мантии и знала, что миссис Мердль отлично увидит их, — миссис Гоуэн тем не менее продолжала кутаться в нее с невыразимой важностью и самодовольством.

Беседа происходила около четырех или пяти часов пополудни, когда Харлей-стрит и Кавендиш-сквер оглашаются неумолчным грохотом экипажей и дверных молотков. В ту самую минуту, когда она достигла упомянутого пункта, мистер Мердль вернулся домой после дневных трудов, имевших целью всё возрастающее прославление британского имени во всех концах цивилизованного мира, способного оценить коммерческие предприятия мирового размаха и гигантские комбинации творческого ума и капитала. Хотя никто не знал в точности, в чем, собственно, заключаются предприятия мистера Мердля (знали только, что он фабрикует деньги), но именно этими терминами характеризовалась его деятельность во всех торжественных случаях и такова была новая вежливая редакция притчи о верблюде и игольном ушке, принятая всеми без споров.

Для человека, вершившего такие великие дела, мистер Мердль выглядел довольно вульгарным господином, как будто в суете своих обширных торговых сделок он поменялся головой с каким-нибудь более низким по своему умственному уровню человеком. Он забрел к дамам случайно, слоняясь по дому, повидимому без всякой определенной цели, кроме стремления укрыться от глаз главного дворецкого.

— Виноват, — сказал он, останавливаясь в смущении, — я думал, что здесь нет никого, кроме попугая.

Но миссис Мердль сказала: «Войдите», — а миссис Гоуэн заметила, что ей пора, и встала, собираясь уезжать; ввиду этого он вошел и остановился у окна, подальше, скрестив руки под неудобными манжетами и уцепившись одной за другую так крепко, как будто старался заключить самого себя под стражу. Затем он немедленно впал в забытье, от которого пробудил его только голос жены, раздавшийся с оттоманки четверть часа спустя.

— А, что? — сказал мистер Мердль, оборачиваясь к ней. — Что такое?

— Что такое? — повторила миссис Мердль. — Вы, кажется, пропустили мимо ушей всё, на что я жаловалась.

— Вы жаловались, миссис Мердль? — сказал мистер Мердль. — Я не знал, что вы расстроены. Что же вас расстроило?

— Вы меня расстроили, — сказала миссис Мердль.

— О, я вас расстроил! — сказал мистер Мердль. — Что же я такое… Как же я… Чем же я мог расстроить вас, миссис Мердль?

В своем рассеянном, не от мира сего состоянии он не сразу нашел подходящее выражение.

В виде слабой попытки убедить себя, что он хозяин дома, мистер Мердль заключил свою речь, подставив указательный палец попугаю, который не преминул выразить свое мнение об этом предмете, вонзив в него клюв.

— Вы сказали, миссис Мердль, — продолжал он, засунув в рот укушенный палец, — что я расстроил вас.

— Довольно того, что я должна повторять это дважды, — сказала миссис Мердль. — Я могла бы с таким же успехом обращаться к стене, с большим успехом — к попугаю. Он, по крайней мере, хоть крикнул бы в ответ.

— Надеюсь, вы не хотите, чтобы я кричал, миссис Мердль, — сказал мистер Мердль, опускаясь на стул.

— Право, не знаю, — отвечала миссис Мердль, — пожалуй, хоть кричите, только не будьте таким угрюмым и рассеянным. По крайней мере, тогда будет видно, что вы замечаете то, что происходит вокруг вас.

— Можно кричать и все-таки не замечать, что происходит вокруг вас, — угрюмо проговорил мистер Мердль.

— И можно быть упрямым, как вы теперь, и всё-таки не кричать, — возразила миссис Мердль. — Совершенно верно. Если вы хотите знать, чем я расстроена, так вот я растолкую вам коротко и ясно: вы не должны являться в общество, пока не приспособитесь к обществу.

Мистер Мердль, засунув пальцы в остатки своих волос так неистово, что, казалось, сам себя поднял со стула, вскочил и завопил:

— Как, во имя всех адских сил, миссис Мердль, да кто же делает для общества больше, чем я? Взгляните на эту квартиру, миссис Мердль! Взгляните на эту обстановку, миссис Мердль! Взгляните в зеркало, полюбуйтесь на самое себя, миссис Мердль! Известно вам, каких денег всё это стоит и для кого всё это добывалось? И вы говорите, что я не должен являться в общество?! Я, осыпающий его золотым дождем! Я, который работаю, как ломовая лошадь у… у… у… можно сказать у насоса с деньгами, накачивая их для этого ненасытного общества денно и нощно!

— Пожалуйста, не горячитесь, мистер Мердль.

— Не горячиться? — возразил мистер Мердль. — Да вы меня доведете до исступления! Вы не знаете и половины того, что я делаю ради общества. Вы не знаете, какие жертвы я приношу для него.

— Я знаю, — возразила миссис Мердль, — что в нашем доме собирается цвет нации. Я знаю, что вы вращаетесь в лучшем кругу общества, и, кажется, я знаю (да, не напуская на себя лицемерной скромности, могу сказать, что я знаю), кому вы этим обязаны, мистер Мердль.

— Миссис Мердль, — возразил этот джентльмен, вытирая свое красно-бурое лицо, — я знаю это не хуже вас. Если бы вы не были украшением общества, а я благодетелем общества, мы бы никогда не сошлись. Под благодетелем я подразумеваю человека, который не жалеет денег, чтобы доставить обществу всё, что есть лучшего по части еды, питья или для увеселения взоров. Но говорить мне, что я не гожусь для общества, после всего, что я сделал для него, после всего, что я сделал для него, — повторил мистер Мердль с диким пафосом, заставившим его супругу приподнять брови, — после всего, всего этого говорить мне, будто я не должен являться в общество, это достойная награда!

— Я говорю, — спокойно возразила миссис Мердль, — что вы должны являться в общество менее озабоченным, более degage[373]. Таскать за собой свои дела, как вы это делаете, положительно вульгарно.

— Как это так я таскаю их за собой, миссис Мердль? — спросил мистер Мердль.

— Как вы таскаете? — возразила миссис Мердль. — Взгляните на себя в зеркало.

Мистер Мердль машинально взглянул в ближайшее зеркало и спросил, еще более потемнев от медленно прихлынувшей к вискам крови, неужели можно осуждать человека за его пищеварение?

— У вас есть доктор, — сказала миссис Мердль.

— Он не помогает мне, — отвечал мистер Мердль. Миссис Мердль переменила тему.

— Ваше пищеварение тут ни при чем, — сказала она. — Я не о пищеварении говорю. Я говорю о ваших манерах.

— Миссис Мердль, — отвечал супруг, — это ваше дело. Вы даете манеры, я даю деньги.

— Я не требую от вас, — сказала миссис Мердль, разваливаясь на подушках, — чарующего обращения с людьми. Я не заставляю вас заботиться о своих манерах. Напротив, я прошу вас ни о чем не заботиться, или делать вид, что вы ни о чем не заботитесь, как это делают все.

— Разве я говорю кому-нибудь о своих заботах?

— Говорите? Нет! Да никто бы и слушать не стал. Но вы показываете их.

— Как так, что я показываю? — торопливо спросил мистер Мердль.

— Я уже говорила вам. У вас такой вид, как будто вы всюду таскаете за собой свои деловые заботы и проекты, вместо того чтобы оставлять их в Сити или где там им следует оставаться, — сказала миссис Мердль. — Хоть бы вы делали вид, что оставляете их, только делали вид: ничего больше я не требую. А то вы вечно погружены в расчеты и соображения, точно вы какой-нибудь плотник.


— Плотник! — повторил мистер Мердль с глухим стоном. — Желал бы я быть плотником, миссис Мердль.

— И я утверждаю, — продолжала миссис Мердль, пропустив мимо ушей грубое заявление супруга, — что это неприлично, не одобряется обществом, и потому вы должны исправиться. Если мне не верите, спросите Эдмунда Спарклера, — Миссис Мердль заметила через лорнет голову сына, который в эту минуту приотворил дверь. — Эдмунд, мне нужно с тобой поговорить!

Мистер Спарклер, который только просунул голову в дверь и осматривал комнату, оставаясь снаружи (как будто отыскивал барышню «без всяких этаких глупостей»), услышав слова матери, просунул вслед за головой и туловище и вошел в комнату. Миссис Мердль объяснила ему, в чем дело, в выражениях, доступных его пониманию.

Молодой человек с беспокойством пощупал воротничок, как будто бы это был его пульс (а он страдал ипохондрией[374]), и объявил, что «слышал об этом от ребят».

— Эдмунд Спарклер слышал об этом! — с торжеством сказала миссис Мердль. — Очевидно, все слышали об этом.

Замечание это было не лишено основания, так как, по всей вероятности, мистер Спарклер в каком угодно собрании человеческих существ последний бы заметил, что происходит перед его носом.

— Эдмунд Спарклер, конечно, сообщит вам, — прибавила миссис Мердль, показывая своей любимой рукой в сторону супруга, — что именно он слышал об этом.

— Не знаю, — сказал Спарклер, снова пощупав свой пульс, — не знаю, как это началось, такая проклятая память. Тут еще был брат этой барышни, чертовски славная девка, и хорошо воспитанная, и без всяких этаких глупостей.

— Бог с ней! — перебила миссис Мердль с некоторым нетерпением. — Что же он сказал?

— Он ничего не сказал, ни словечка, — отвечал мистер Спарклер. — Такой же молчаливый парень, как я сам, тоже слова не выжмешь.

— Сказал же кто-нибудь что-нибудь? — возразила миссис Мердль. — Всё равно кто, не старайся вспомнить.

— Я вовсе не стараюсь, — заметил мистер Спарклер.

— Скажи нам, что именно говорилось.

Мистер Спарклер снова обратился к своему пульсу и после напряженного размышления сообщил:

— Ребята говорили о родителе, — это не мое выражение, — говорили о родителе, ну, и расхваливали его за богатство и ум, называли светилом банкирского и промышленного мира и так далее, но говорили, будто дела его совсем доконали. Он, говорят, вечно таскает их с собою, точно старьевщик узел тряпья.

— Слово в слово моя жалоба, — сказала миссис Мердль, вставая и отряхивая свое пышное платье. — Эдмунд, дай мне руку и проводи меня наверх.

Предоставленный самому себе и размышлениям о приспособлении своей особы к обществу, мистер Мердль последовательно выглянул из девяти окон, но, кажется, увидел только девять пустых мест. Доставив себе это развлечение, он потащился вниз и тщательно осмотрел все ковры в первом этаже, потом поднялся обратно и осмотрел все ковры во втором этаже, точно это были мрачные пропасти, гармонировавшие с его угнетенной душой. Как всегда, он бродил по комнатам с видом человека, совершенно чужого в этом доме. Как бы внушительно ни оповещала миссис Мердль своих знакомых, что она бывает дома по таким-то дням, мистер Мердль еще внушительнее заявлял всей своей фигурой, что он никогда не бывает дома.

Наконец он встретился с главным дворецким, пышная фигура которого всегда добивала его окончательно. Уничтоженный этим великим человеком, он прополз в свою спальню и сидел там запершись, пока миссис Мердль не явилась к нему и не увезла его на обед. На обеде ему завидовали и льстили как могущественному существу, за ним ухаживало казначейство, ему кадила церковь, перед ним рассыпалась адвокатура; а в час пополуночи он вернулся домой и, моментально угаснув, точно нагоревшая свечка, в собственной передней под взглядом главного дворецкого, улегся, вздыхая, спать.

ГЛАВА XXXIV Полипняк

Мистер Генри Гоуэн с собакой сделались постоянными посетителями коттеджа, и день свадьбы был назначен. По этому случаю было приглашено целое собрание Полипов, так что могущественная и обширная семья обещала озарить свадьбу таким блеском, какой только могло выдержать это ничтожное событие.

Собрать всю семью Полипов было бы невозможно по двум причинам. Во-первых, не нашлось бы постройки, достаточно обширной, чтобы вместить всех членов и родственников этого знаменитого дома. Где только под солнцем или луной ни имелся клочок британской территории, хотя бы в квадратный ярд, и хоть какой-нибудь официальный пост на этом клочке, — там обязательно сидел Полип. Стоило какому-нибудь смелому мореплавателю водрузить флаг в любом уголке земли и объявить этот уголок британским владением, министерство околичностей немедленно отправляло туда Полипа с портфелем. Таким образом Полипы распространились по всему свету, по всем румбам компаса.

Но хотя сам могучий Просперо[375] не сумел бы собрать Полипов со всех пунктов океана и суши, где не было никакого дела (кроме чепухи), но имелось какое-нибудь жалованье, всё-таки представлялась полная возможность собрать значительное количество Полипов. За это взялась миссис Гоуэн, которая часто заезжала к мистеру Мигльсу с новыми прибавлениями к списку приглашенных и толковала с ним по этому поводу, если только он не был занят подсчитыванием и уплатой долгов своего будущего зятя (его обыкновенное занятие в этот период).

В числе приглашенных на свадьбу был человек, присутствием которого мистер Мигльс дорожил больше, чем присутствием знатнейших Полипов, хотя он отнюдь не был равнодушен к чести принимать у себя таких именитых гостей. Этот человек был Кленнэм. Кленнэм считал священным обещание, которое он дал несколько времени тому назад, летним вечером, в аллее, и в своем рыцарском сердце решил исполнить все связанные с ним обязательства. Забывать о себе и служить ей было ему приятно, и в данном случае он весело отвечал на приглашение мистера Мигльса:

— Разумеется, буду!

Его компаньон, Даниэль Дойс, был своего рода камнем преткновения для мистера Мигльса; достойный джентльмен чувствовал, что свести Дойса с Полипами значило бы образовать довольно опасную взрывчатую смесь. Впрочем, государственный преступник сам избавил мистера Мигльса от затруднения, явившись в Туикнэм и прося, с откровенностью старого друга, чтобы его не приглашали на свадьбу.

— Дело в том, — объяснил он, — что в моих сношениях с этими господами я стремился исполнить свою обязанность перед обществом, которому думал оказать услугу; они же стремились не допустить меня до этого, вымотав из меня душу. При таких обстоятельствах вряд ли удобно нам есть и пить за одним столом и делать вид, будто мы единомышленники.

Мистер Мигльс посмеялся чудачеству своего приятеля и ответил более чем когда-либо покровительственным тоном:

— Ладно, ладно, Дан, что с вами поделаешь, вы всегда чудите.

Тем временем Кленнэм спокойно пытался убедить мистера Гоуэна в своей готовности быть его другом. Мистер Гоуэн отвечал на это со своей обычной развязностью и со своей обычной кажущейся доверчивостью, в которой, в сущности, доверчивости вовсе не было.

— Видите ли, Кленнэм, — сказал он однажды за неделю до свадьбы, когда они прогуливались подле коттеджа, — я разочарованный человек, вы уже знаете это.

— Право, я не совсем понимаю, почему, — заметил Кленнэм, несколько смущенный.

— Потому что, — возразил Гоуэн, — я принадлежу к клану[376], или клике, или семье, или роду, или как вы там его назовете, который мог бы устроить мне какую угодно карьеру, но решительно не желает беспокоиться обо мне. И вот в результате я бедняк-художник.

— Но с другой стороны… — начал было Кленнэм. Гоуэн перебил его:

— Да, да, я знаю. С другой стороны, я имею счастье быть любимым прелестной и очаровательной девушкой, которую, с своей стороны, люблю всем сердцем…

«Да есть ли у тебя еще сердце?» — подумал Кленнэм, — подумал и устыдился самого себя.

— И буду иметь тестем отличного человека, добрейшего и щедрого старика. Но у меня еще в детстве были кое-какие мечты и планы, которые я лелеял и позднее, в школе, а теперь потерял, и вот почему я разочарованный человек.

Кленнэм подумал (и, подумав, снова устыдился своей мысли), не считает ли он эту разочарованность каким-нибудь сокровищем, которое намеревается внести в семью своей невесты, как уж внес в свою профессию, к немалому ущербу для последней? Да и где подобное сокровище могло бы оказаться уместным и желанным?

— Надеюсь, ваше разочарование не мрачного свойства? — заметил он вслух.

— Разумеется, нет, — засмеялся Гоуэн. — Мои родичи не стоят этого, хоть они и милейшие ребята и я сердечно люблю их. Кроме того, мне приятно показать им, что я могу обойтись без их помощи и послать их всех к черту. А затем большинству людей пришлось так или иначе разочароваться в жизни. Но все-таки этот мир — прекрасный мир, и я душевно люблю его!

— Он открыт перед вами, — заметил Артур.

— Прекрасный, как эта летняя река, — подхватил Гоуэн с жаром, — и, клянусь Юпитером, я в восторге от него и сгораю нетерпением попытать свои силы. Лучший из миров! А моя профессия! Лучшая из профессий, — не правда ли?

— Заманчивая и сама по себе и как поприще для честолюбия, — сказал Артур.

— И для надувательства, — засмеялся Гоуэн, — не забудьте, — надувательства. Надеюсь, что и в этом отношении не ударю лицом в грязь, но, чего доброго, разочарованный человек скажется и здесь. Пожалуй,у меня не хватит храбрости. Между нами будь сказано, сдается мне, что я слишком озлоблен для этого.

— То есть для чего? — спросил Кленнэм.

— Для того, чтобы показывать товар лицом, выводить самого себя в люди, как делают мои ближние, представляться тружеником, который всецело предан своему искусству, посвящает ему все свое время, жертвует для него удовольствиями, только им и живет, и так далее, и так далее, словом — пускать пыль в глаза по общему шаблону.

— Но вполне естественно уважать свое призвание, каково бы оно ни было, — возразил Кленнэм, — считать себя обязанным способствовать его расцвету, добиваться, чтобы и другие относились к нему с уважением. Разве не правда? А ваша профессия, Гоуэн, стоит труда и усердия. Я думаю, впрочем, что вообще искусство стоит этого.

— Какой вы славный малый, Кленнэм! — воскликнул Гоуэн, останавливаясь и глядя на него с выражением неудержимого восторга. — Какой вы чудесный малый! Вам не приходилось разочаровываться, это сразу видно.

Было бы слишком жестоко с его стороны сказать это с умыслом, и Кленнэм предпочел думать, что никакого умысла у него не было. Гоуэн, положив руки ему на плечо, продолжал с прежним беззаботным смехом:

— Кленнэм, мне жалко разочаровывать вас, и я бы дорого дал (если б у меня было, что дать) за такие розовые очки. Но моя профессия должна приносить мне деньги; и всем нам требуется то же самое. Если б мы не рассчитывали продавать наши картины как можно дороже, мы бы не стали писать их. Работать нужно, конечно, но работа — не самое главное. Главное — пустить пыль в глаза. Вот одна из выгод или невыгод беседы с разочарованным человеком: вы услышали правду.

Правду или неправду услышал Кленнэм, во всяком случае то, что ему пришлось услышать, запало в его душу, запало так глубоко, что он с большим смущением вспоминал о Гоуэне. Он боялся, что ничего не выиграл, расставшись с мучившими его тревогами, противоречиями и сомнениями, и что Генри Гоуэн всегда будет его больным местом. Он не знал, как ему примирить свое обещание выставлять Гоуэна в хорошем свете перед мистером Мигльсом со своими наблюдениями, рисовавшими художника в свете, далеко не столь благоприятном. Не мог он также отделаться от сомнений, возмущавших его чувство совести, — сомнений в своем беспристрастии. Напрасно он уверял себя, что никогда не стремился отыскивать дурные стороны в Гоуэне, но все-таки не мог забыть, что сразу невзлюбил его только за то, что тот стал ему поперек дороги.

Терзаясь этими мыслями, он начинал теперь желать, чтобы свадьба поскорей состоялась и Гоуэн с женой уехали, предоставив ему исполнить на свободе свое великодушное обещание. Впрочем, последняя неделя была тяжела для всей семьи. В присутствии Милочки и Гоуэна мистер Мигльс неизменно сиял; но Кленнэм не раз заставал его наедине очень грустным и не раз замечал, как отуманивалось его лицо, когда он следил за влюбленными незаметно для них. Во время уборки дома к великому событию приходилось часто перекладывать с места на место вещицы, вывезенные из путешествий; и эти немые свидетели совместной жизни втроем вызывали слезы на глазах самой Милочки. Миссис Мигльс, нежнейшая и заботливейшая из матерей, суетилась и хлопотала, смеясь и напевая; но бедняжка часто исчезала в кладовую и возвращалась с заплаканными глазами, уверяя, что это у нее от лука и перца, и снова принималась распевать веселее, чем когда-либо. Миссис Тиккит, не находя лекарства для душевных ран в «Домашней медицине» Бухана, несколько приуныла, вспоминая детство Милочки. Когда эти воспоминания одолевали ее, она посылала сказать ей по секрету, что сама не может выйти в гостиную в кухонном облачении и потому просит «дитя» зайти к ней в кухню, и тут она прижимала дитя к сердцу и осыпала его ласками и поцелуями, среди слез и поздравлений, кастрюль, мисок и пирогов, со всею нежностью преданной старой служанки, а эта нежность бывает очень глубока.

Но день, которому суждено наступить, всегда в конце концов наступает. Наступил и день свадьбы, а с ним явились и Полипы.

Был тут мистер Тит Полип из министерства околичностей на Гровнор-сквере, с дорого стоившей миссис Тит Полип, рожденной Пузырь, из-за которой промежутки между получками жалованья казались супругу такими длинными, и с тремя дорого стоившими девицами Тит Полип, исполненными всякого рода совершенств и давно созревшими для венца, но почему-то засидевшимися дома. Был тут и Полип младший, тоже из министерства околичностей, оставивший на произвол судьбы грузовые пошлины, которые почему-то считал себе подведомственными и которые ничего не потеряли, выйдя ненадолго из его ведомства. Был тут и симпатичный молодой Полип, представитель более живой ветви этого дома, тоже из министерства околичностей, относившийся к предстоящему торжеству с веселой и милой развязностью, точно к какой-нибудь официальной церемонии церковного департамента в его ведомстве. Было еще трое молодых Полипов из трех других министерств, вялые и пресные донельзя, так и просившие, чтобы их приправили солью и перцем, и хлопавшие глазами на свадьбе так же, как хлопали бы ими на Ниле, в Вечном городе[377], в театре, слушая нового певца, или в Иерусалиме.

Но были особы и покрупнее. Был лорд Децимус Тит Полип, собственной своей персоной, с букетом министерства околичностей и крепким запахом портфелей. Да, лорд Децимус Тит Полип, воспаривший на официальные высоты на крыльях одной-единственной негодующей тирады следующего содержания: «Милорды, для меня еще вопрос, приличествует ли министру этой свободной страны стеснять филантропию, суживать поприще частной благотворительности, сковывать дух самодеятельности, тормозить предприимчивость, подавлять стремление к независимости и чувство уверенности в себе в этом народе». Иными словами, для этого великого государственного мужа всегда было еще вопросом, должен ли кормчий корабля заботиться о чем-либо, кроме процветания собственных своих делишек на берегу, имея в виду, что экипаж и без его забот сумеет откачать воду, если корабль даст течь. Это блистательное открытие в великом искусстве «как не делать этого» доставило лорду Децимусу величайшую славу и сделало его гордостью дома Полипов. И если какой-нибудь злонамеренный член вносил соответственный билль[378], билль моментально и бесповоротно проваливался, лишь только лорд Децимус Тит Полип вставал с места и торжественно, с величественным негодованием, среди грома аплодисментов негодующих членов министерства околичностей провозглашал: «Милорды, для меня еще вопрос, приличествует ли министру этой свободной страны стеснять филантропию, суживать поприще частной благотворительности, сковывать дух самодеятельности, тормозить предприимчивость, подавлять стремление к независимости и сознание собственной силы в этом народе». Открытие этого соответствующего механизма было открытием политического perpetuum mobile[379]. Он никогда не изнашивался, хотя его вечно пускали в ход во всех министерствах.

Вместе со своим благородным другом и родственником лордом Децимусом явился Вильям Полип, стяжавший бессмертную славу своей коалицией с Тюдором Пузырем и всегда готовый восстать на защиту принципа «Как не делать этого». Он то обращался к спикеру[380] с убийственным заявлением: «Прежде всего, я просил бы вас, сэр, сообщить палате, на каком прецеденте основывается почтенный джентльмен, желающий низвергнуть нас в бездну рискованных предприятий?» — то просил самого почтенного джентльмена сделать ему одолжение и истолковать ему этот прецедент, то объявлял почтенному джентльмену, что он сам (Вильям Полип) постарается найти прецедент; а чаще всего разом прихлопывал почтенного джентльмена, заявив, что никакого прецедента не существует. Во всяком случае «прецедент» и «низвергнуть» были двумя испытанными боевыми конями этого даровитого мужа из министерства околичностей, вывозившими его при всевозможных обстоятельствах. Нужды нет, что несчастный почтенный джентльмен уже добрую четверть века пытался низвергнуть Вильяма Полипа, — Вильям Полип по-прежнему спрашивал палату и страну (последнюю, впрочем, только ради приличия), с какой стати ему низвергаться. Нужды нет, что злополучный почтенный джентльмен никоим образом не мог указать прецедента, несовместимого с самой сущностью дела и ходом событий, — Вильям Полип тем не менее считал своим долгом поблагодарить почтенного джентльмена за его иронический ответ и раз навсегда объявить ему во всеуслышание, что никакого прецедента не существует. Можно бы, пожалуй, возразить на это, что мудрость Вильяма Полипа — не высокой пробы, иначе мир, в котором он орудует, не был бы создан, а если б и явился по нечаянности, то навсегда остался бы в состоянии хаоса. Но «прецедент» и «низвергнуть» запугивали большинство членов до потери способности возражать.

Был тут и другой Полип, весьма деятельный, успевший перепробовать должностей двадцать, всегда по две, по три сразу, и заслуживший почетную известность изобретением одного приема, возбуждавшего общий восторг всего Полипняка. Сущность изобретения была крайне проста: если Полипу предлагали в парламенте вопрос, он отвечал на другой вопрос. Этот прием оказал огромные услуги и доставил изобретателю почетное положение в министерстве околичностей.

Был тут еще целый выводок менее известных парламентских Полипов, которые не успели еще присосаться к пирогу и ожидали случая выказать свои таланты. Эти Полипы зевали на лестнице или шмыгали по коридорам, готовые явиться в палату по первому зову, кричать «слушайте», перебивать оратора, аплодировать, галдеть и лаять по указаниям руководителей семейства, тормозить нелепыми предложениями предложения противной партии, оттягивать неприятные вопросы до поздней ночи и до конца сессии, а затем с патриотическим мужеством вопить, что вопрос внесен слишком поздно, разъезжать по стране и клясться, что лорд Децимус пробудил промышленность от летаргического сна, а торговлю — от столбняка, удвоил урожаи хлебов, учетверил урожаи сена и спас банк от утечки золота. Далее, эти Полипы являлись по приказанию руководителей на публичные собрания и обеды, где распинались за своих благородных и почтенных родственников и провозглашали в честь их тосты. С такими же целями являлись они на всевозможные выборы, бегали на побегушках, носили поноску, льстили, надували, подкупали, увязали по уши в грязи, словом — без устали трудились на поприще общественной службы. И вряд ли в течение последних пятидесяти лет освободилось хоть одно место, находившееся в распоряжении министерства околичностей, — от лорда казначейства до китайского консула и от китайского консула до генерал-губернатора Ост-Индии, — на которое уже не были бы записаны заранее кандидатами десятки этих голодных и цепких Полипов.

Разумеется, на свадьбе был только небольшой выводок Полипов, всего дюжины три из легиона! Но для туикнэмского коттеджа и этот выводок оказался целым роем, едва уместившимся в доме. Один Полип совершал обряд бракосочетания, другой Полип помогал при совершении обряда, и сам лорд Децимус Тит Полип нашел, что ему приличествует вести к столу миссис Мигльс.

Обед не отличался таким весельем и непринужденностью, как можно было ожидать. Мистер Мигльс, при всем своем почтении к именитым гостям, был не в своей тарелке. Миссис Гоуэн была в своей тарелке, но это ничуть не облегчало состояния мистера Мигльса. Фиктивная версия, согласно которой не мистер Мигльс ставил препятствия, а фамильное достоинство, и не мистер Мигльс уступил, а фамильное достоинство, носилась в воздухе, хотя и не высказывалась вслух. К тому же, Полипы чувствовали, что им в сущности наплевать на этих Мигльсов, с которыми они расстанутся, сыграв роль покровителей; а эти чувствовали то же самое в отношении Полипов. Далее, Гоуэн, на правах разочарованного человека, не стеснялся подпускать шпильки своим родичам и, может быть, потому и позволил матери пригласить этих важных гостей, что надеялся подразнить их, распространяясь об участи бедного художника, выражая надежду заработать кусок хлеба и сыра для себя и жены и упрашивая своих родственников (более награжденных милостями фортуны) не оставить его своей поддержкой и покупать его картины. Лорд Децимус из оракула, каким он являлся на своем парламентском пьедестале, превратился в какого-то легкомысленного мотылька; то и дело поздравлял новобрачных, отпуская при этом такие пошлости, от которых у самого рьяного из его поклонников волосы стали бы дыбом, топтался с благодушием слона, впавшего в идиотизм, в лабиринте бессмысленных фраз, казавшемся ему прямой дорогой, и никак не мог из него выбраться. Мистер Тит Полип чувствовал, что среди присутствующих находится лицо, готовое прервать его пожизненное позирование перед сэром Томасом Лоренсом, если бы это было возможно; а Полип младший с негодованием сообщал двум бесцветным молодым джентльменам, своим родственникам, что тут находится господин, — вот он, видите, который явился без приглашения в наш департамент и объявил, что он желал бы знать; и, послушайте, что если он сейчас сорвется, знаете, с места (ведь никогда нельзя знать, что может выкинуть такой неблагородный радикал) и объявит, понимаете, что он желал бы знать, сейчас, сию минуту, — вот-то будет штука, послушайте, а, правда?

Самая задушевная часть торжества была самой мучительной для Кленнэма. Когда мистер и миссис Мигльс в последний раз обнимали Милочку в комнате с двумя портретами (куда гости не вошли), перед тем как отпустить ее из дому, в который она уже не вернется прежней Милочкой и прежним утешением семьи, ничего не могло быть естественнее и проще этих троих людей. Даже Гоуэн был тронут и на восклицание мистера Мигльса: «О Гоуэн, берегите ее, берегите!» — ответил искренним тоном: «Не убивайтесь так, сэр. Видит бог, я буду беречь ee!».

И вот, после прощальных слез и нежных слов, обращенных к отцу и матери, в последний раз бросив доверчивый взгляд на Кленнэма, напоминавший ему об его обещании, Милочка уселась в карету, ее муж махнул рукой, и экипаж покатил в Дувр. Но верная миссис Тиккит, в шелковом платье и черных локонах, успела-таки выскочить из какого-то закоулка и бросить вслед отъезжающим свои башмаки, повергнув в изумление знатное общество, столпившееся у окон.

Теперь вышеозначенное общество могло отправиться восвояси, и главные Полипы, торопившиеся по делам (им предстояло много возни с почтой, которая в их отсутствие могла бы отправиться прямо по назначению, вместо того чтобы скитаться по морям, наподобие «летучего голландца»[381], и с разными неотложными делами, которые, чего доброго, могли бы быть приведены в исполнение, если б они не постарались их затормозить), — главные Полипы разошлись кто куда, не преминув вежливо дать понять мистеру и миссис Мигльс, какую жертву они, Полипы, принесли ради них. Они всегда давали понять это Джону Булю[382], в своем снисходительном отношении к этому жалкому существу. Печальная пустота водворилась в доме и в сердцах отца, матери и Кленнэма. У мистера Мигльса было только одно утешение.

— А ведь всё-таки приятно вспомнить, Артур? — сказал он.

— О прошлом?

— Да… но я говорю о гостях. — Гости угнетали и стесняли его всё время, но теперь он вспоминал о них с искренним удовольствием. — Очень приятно! — повторил он несколько раз в течение вечера. — Такое избранное общество!

ГЛАВА XXXV Что скрывалось на руке Крошка Доррит

Мистер Панкс, согласно заключенному условию, рассказал Кленнэму во всех подробностях свою цыганскую историю, касавшуюся Крошки Доррит. Ее отец оказался наследником огромного состояния, на которое никто не предъявлял прав в течение многих лет. Теперь его права выяснились, все препятствия были устранены, ворота Маршальси открылись, стены Маршальси рухнули перед ним; ему оставалось только подписать кое-какие бумаги, — и он был богачом.

В своих хлопотах по этому делу мистер Панкс обнаружил неслыханную проницательность, неутомимое терпение, непобедимую скрытность.

— Мне и в голову не приходило, сэр, — сказал он Кленнэму, — когда, помните, мы шли вечером в Смисфилде и я говорил вам, какого рода сведения я собираю, — мне в голову не приходило, что из этого выйдет что-нибудь подобное. Мне и в голову не приходило, сэр, когда я спрашивал, не из корнуолльских ли вы Кленнэмов, что когда-нибудь я сообщу вам о Дорритах из Дорсетшира.

При этом он подробно рассказал, как сначала его поразило имя Крошки Доррит, так как фамилия Доррит была уже отмечена в его записной книжке. Но так как ему не раз приходилось убеждаться, что две одинаковые фамилии, даже из одной и той же местности, могут вовсе не состоять в родстве, — ни в близком, ни в отдаленном, — то он и не придавал значения этому совпадению. Ему только пришло в голову, как поразительно изменилась бы жизнь маленькой швеи, если бы оказалось, что у нее есть права на это наследство. Он несколько раз возвращался к этой мысли, потому что в тихой маленькой швее было что-то особенное, что нравилось ему и возбуждало его любопытство. Мало-помалу он напал на след, ощупью, шаг за шагом, — рылся, как крот, сэр! В начале этой кротовьей работы (произнося эти слова, мистер Панкс для пущей выразительности зажмуривал глаза и ерошил волосы) он часто переходил от внезапных проблесков света и надежды к непроглядной тьме и безнадежности, и обратно. Он сделался своим человеком в тюрьме, познакомился с мистером Дорритом, познакомился с его сыном, разговаривал с ними о том, о сем (но всегда прокапывая кротовьи ходы, — прибавил мистер Панкс) и узнал кое-какие подробности их биографии, послужившие для него путеводной нитью. Наконец для мистера Панкса стало ясно, что он действительно нашел законного наследника огромного состояния и что это открытие нужно только оформить юридически и укрепить на легальном основании. Тогда он пригласил в компаньоны по своей кротовьей работе мистера Рогга, взяв с него клятвенное обещание хранить дело втайне. В помощники к себе они взяли Джона Чивери, зная, кому он был предан всей душой. И до самой последней минуты, когда авторитеты банка и юриспруденции объявили, что их работа увенчалась полным успехом, они не заикнулись о ней ни одной душе в мире.

— Так что если бы всё это дело провалилось, сэр, — прибавил в заключение Панкс, — в самую последнюю минуту, хотя бы накануне того дня, когда я показывал вам в тюрьме бумаги, или хотя бы в этот самый день, никто, кроме нас троих, не потерпел бы горького разочарования и убытков.

Кленнэм, который то и дело пожимал ему руку во время рассказа, вспомнил при этих словах о денежной стороне вопроса и спросил с удивлением, которого не могла пересилить даже неожиданность известия:

— Дорогой мистер Панкс, но ведь эти розыски должны были обойтись вам не дешево?

— Не дешево, сэр, — сказал торжествующий Панкс. — Пришлось-таки поиздержаться, хоть мы и старались вести дело как можно экономнее. Расходы были главным затруднением, вот что я вам скажу.

— Затруднением! — повторил Кленнэм. — Да все это дело состоит из затруднений, которые вы так победоносно преодолели, — прибавил он, сопровождая свои слова новым рукопожатием.

— Я вам скажу, как я вел дело, — продолжал сияющий Панкс, еще пуще взъерошивая свои волосы. — Прежде всего, я истратил собственные деньги. Ну, их было немного.

— Жалею об этом, — заметил Кленнэм, — хотя теперь это не имеет значения. Что же вы сделали потом?

— Потом, — отвечал Панкс, — я выжал некоторую сумму у хозяина.

— У мистера Кэсби? — спросил Кленнэм. — Добрый человек!

— Благороднейший старикашка, не правда ли? — подхватил мистер Панкс, испустив целый залп фыркающих звуков. — Щедрый старый козел! Доверчивый старикашка! Двадцать процентов! Я согласился, сэр! В нашей лавочке меньше не берут!

Кленнэм почувствовал с некоторым конфузом, что в своем восторженном настроении он несколько поторопился с заключением.

— Я сказал этому… старому, лицемерному ханже, — продолжал Панкс, находя очевидное облегчение в этом эпитете, — что у меня имеется в виду один проект, который может оказаться выгодным, — так и сказал: может оказаться выгодным, — но требует затраты некоторого капитала. Я предложил ему ссудить меня деньгами под вексель. Он и ссудил за двадцать процентов, которые приписал к капиталу, — деловой человек. Если бы дело не выгорело, мне пришлось бы отслужить ему еще семь лет на половинном жалованье. Правда, ведь он истый патриарх; такому лестно служить и за половинную, и за какую угодно плату.

Артур ни за что на свете не мог бы решить с уверенностью, серьезно ли так думает Панкс или нет.

— Когда и эти деньги вышли, сэр, — продолжал Панкс, — а они тоже вышли, хоть я и дрожал над каждым пенни, как над каплей собственной крови, я обратился к мистеру Роггу. Я решил занять у мистера Рогга (или у мисс Рогг: это одно и то же; она заполучила изрядный куш благодаря удачной спекуляции в королевском суде). Он дал за десять процентов, находя это весьма выгодным. Но ведь мистер Рогг — рыжий, стрижет волосы под гребенку, носит шляпу с узкими полями, а благодушия в нем не больше, чем в кегле.

— Вы должны получить щедрое вознаграждение за ваши труды, мистер Панкс, — сказал Кленнэм.

— Я и надеюсь получить его, — сказал Панкс. — Я не заключал условия. Заключил только с вами и выполнил. Если я получу, сверх издержек по делу, тысячу фунтов, то буду считать себя богачом. Поручаю это дело вам. Вас же уполномочиваю сообщить обо всем семье. Мисс Эми Доррит будет сегодня у миссис Финчинг. Чем скорее обделать это, тем лучше. Времени терять нечего.

Этот разговор происходил в спальне Кленнэма, когда тот лежал еще в постели. Дело в том, что мистер Панкс явился ни свет ни заря, ворвался в дом чуть не силой и, не дожидаясь, пока хозяин встанет, тут же у постели выложил в один присест всю историю (иллюстрируя ее различными документами). Затем он сообщил о своем намерении «забежать к мистеру Роггу» (с тем, должно быть, чтобы еще раз перескочить через его голову и облегчить этим свою взволнованную душу), собрал бумаги и, еще раз обменявшись с Кленнэмон крепким рукопожатием, запыхтел на всех парах вниз по лестнице.

Кленнэм, разумеется, решил немедленно отправиться к мистеру Кэсби. Он оделся и шел так быстро, что был на углу патриаршей улицы почти за час до того времени, когда обыкновенно приходила Крошка Доррит. Впрочем, он был рад случаю пройтись и успокоить свое волнение.

Когда он постучал блестящим медным молотком, ему сообщили, что Крошка Доррит уже здесь и находится наверху, в комнате Флоры. Крошки Доррит, однако, там не было, а была Флора, которую его приход поверг в неописуемое изумление.

— Боже милостивый, Артур, Дойс и Кленнэм, — воскликнула она, — кто бы мог ожидать такого посещения! Ради бога, извините мой капот, потому что я, право, никогда не думала, что вы придете… и к тому же, это полинявший капот, что еще хуже; но наш маленький друг еще не кончил юбки, конечно, мне не следовало бы называть вам, но ведь вы сами знаете, что на свете бывают юбки, и мы решили ее примерить после завтрака, и вот почему я в капоте, хотя, конечно, жаль, что он не накрахмален.

— Я сам должен извиниться, — возразил Кленнэм, — за такой ранний и неожиданный визит, но вы наверно извините меня, когда узнаете его причину.

— Во времена, навеки минувшие, Артур, — отвечала миссис Финчинг, — пожалуйста, извините, Дойс и Кленнэм — бесконечно приличнее, — и хотя, конечно, далекие, но ведь именно даль чарует наши взоры, хотя я не думаю этого и во всяком случае полагаю, что тут многое зависит от самого вида, но я совсем запуталась и сбилась с толку.

Она нежно взглянула на него и продолжала:

— Я хотела сказать, что в те давно минувшие времена странно было бы слышать от Артура Кленнэма, — от Дойса и Кленнэма, разумеется, совсем другое дело, — извинения в каком угодно раннем визите, но это прошло, а что прошло, то никогда не вернется.

Она заваривала чай, когда вошел Кленнэм, и теперь поспешила окончить эту операцию.

— Папа, — прошептала она с таинственным видом, закрывая чайник крышкой, — сидит теперь в задней гостиной и самым прозаическим образом кушает яйца, уткнувшись носом в биржевую хронику, точно дятел, и ему совершенно незачем знать, что вы пришли, а нашему маленькому другу можно вполне довериться, когда она кончит кройку и сойдет к нам.

Артур сообщил ей в самых кратких словах, что ему нужно видеть их маленького друга, объяснив при этом, какую новость он намерен сообщить их маленькому другу. При этом поразительном известии Флора всплеснула руками, задрожала и залилась слезами радости и сочувствия, как простое доброе существо, каким она и была в действительности.

— Ради бога, позвольте мне сначала уйти, — сказала она, затыкая уши и кидаясь к двери, — или я упаду в обморок и закричу, и напугаю всех; подумать только, еще утром эта милая крошка, такая чистенькая, проворная и добрая и такая бедная, а теперь состояние, и, конечно, она заслуживает! Можно мне сообщить об этом тетке мистера Финчинга, Артур, — не Дойс и Кленнэм только для этого случая, если вы позволите.

Артур кивнул головой в знак согласия, так как Флора не услыхала бы его слов. Флора кивнула ему в знак благодарности и бросилась вон из комнаты.

Шаги Крошки Доррит уже слышались на лестнице, и минуту спустя она стояла в дверях. Как ни старался Кленнэм придать своему лицу обыкновенное выражение, это настолько ему не удалось, что Крошка Доррит при виде его выронила из рук работу и воскликнула:

— Мистер Кленнэм, что случилось?

— Ничего, ничего. То есть ничего неприятного. Я пришел сообщить вам новость, очень хорошую.

— Очень хорошую?

— Самую лучшую!

Они стояли у окна, и ее светлые глаза не отрывались от его лица. Он обнял ее за талию, заметив, что она готова лишиться чувств. Она схватилась за его руку, отчасти для того, чтобы опереться на нее, отчасти для того, чтобы видеть его лицо. Ее губы, казалось, повторяли: «Самую лучшую?».

Он сказал громко:

— Милая Крошка Доррит, ваш отец…

Ее застывшее бледное личико точно оттаяло при этих словах и оживилось разнообразными оттенками. Это были всевозможные оттенки страдания и боли. Она слабо и часто дышала. Сердце ее так и стучало. Он хотел крепче обнять ее маленькую фигурку, но остановился, встретив ее умоляющие глаза.

— Ваш отец может получить свободу на этой неделе. Он не знает этого; нам нужно сходить к нему и уведомить его. Он будет свободен через несколько дней. Он будет свободен через несколько часов. Помните, что мы должны сейчас же отправиться к нему с этой вестью!

Эти слова привели ее в себя. Ее глаза были закрыты, но теперь она снова открыла их.

— Это еще не всё, это еще далеко не всё, милая Крошка Доррит. Говорить ли мне дальше?

Ее губы прошептали:

— Да.

— Ваш отец не будет бедняком, когда выйдет из тюрьмы. Он не будет нуждаться. Говорить ли мне дальше? Помните, мы должны отправиться к нему немедленно с этой вестью.

Она, повидимому, хотела оказать ему что-то. Он обнял ее, подождал немного и наклонился, чтобы расслышать ее слова.

— Вы просите меня продолжать?

— Да.

— Он будет богатый человек. Он уже теперь богатый человек. Он получил в наследство огромную сумму. Вы все теперь богаты! Милое, верное и любящее дитя, лучшая из дочерей, как я рад, что небо, наконец, вознаградило вас.

Он поцеловал ее, а она прижала голову к его плечу и, охватив рукой его шею, воскликнув: «Отец, отец, отец!» — лишилась чувств.

Тут вернулась Флора и принялась ухаживать за ней, порхая около дивана и осыпая ее ласками и бессвязными обрывками фраз в такой невозможной смеси, что вряд ли какой-нибудь рассудительный человек взялся бы решить, — просит ли она долговую тюрьму принять ложку наследства, потому что это наверно поможет ей, или поздравляет отца Крошки Доррит с получением ста тысяч флакончиков с нашатырным спиртом, или объясняет, что она накапала семьдесят пять тысяч лавровишневых капель на пятьдесят тысяч фунтов сахара и просит Крошку Доррит принять это укрепляющее средство, или смачивает виски Дойса и Кленнэма уксусом и желает отворить форточку для покойного мистера Финчинга. В довершение всего из соседней спальни изливался второй поток чепухи из уст тетки мистера Финчинга, которая, повидимому, находилась еще в горизонтальном положении, ожидая завтрака. Неумолимая старая леди стреляла коротенькими сентенциями вроде: «Он тут во всяком случае ни при чем!» — или: «Небось сам-то и пальцем не пошевелил!» — или: «Как же, даст он свои деньги, дожидайтесь!» — очевидно, клонившимися к умалению роли Кленнэма в этом открытии и дававшими исход закоренелой ненависти, которую питала к нему тетка мистера Финчинга.

Но забота об отце, желание поскорей сообщить ему радостную весть и не оставлять его ни минуты лишней в неведении оживили Крошку Доррит быстрее всяких ухаживаний и возбуждающих средств.

— Пойдемте к отцу! Пожалуйста, пойдемте и скажем отцу! — были ее первые слова после обморока. Ее отец, ее отец. Она говорила только о нем, думала только о нем. Упав на колени, она изливала в молитве свою благодарность за отца.

Чувствительная Флора не могла выдержать такого зрелища и разразилась новым потоком слез и слов:

— Никогда, — рыдала она, — никогда я не была так потрясена с тех пор, как ваша мама и мой папа, не Дойс и Кленнэм, только для этого случая, дайте же бедной милой Крошке чашку чаю и заставьте ее выпить, пожалуйста, Артур, даже во время последней болезни мистера Финчинга, потому что там было совершенно другое, и подагра вовсе не то, что чувство ребенка, хотя и очень тяжело для всех окружающих, а сам мистер Финчинг — истинный мученик со своей ногой, но ведь винная торговля сама по себе предрасполагает к воспалительным процессам, так как все они более или менее выпивают, нет, положительно точно сон какой-то, сегодня утром я ничего не подозревала, и вдруг горы золота, но знаете, моя милочка, вы еще слишком слабы, чтобы рассказать ему, хоть ложечку еще необходимо, еще лучше — примите лекарство, которое я пью по предписанию моего доктора, хотя запах его не из приятных, но я всё-таки принуждаю себя и нахожу пользу, не хотите, я бы тоже не стала пить, но принимаю по обязанности, все будут поздравлять вас, иные искренно, иные нет, но многие будут поздравлять от чистого сердца, хотя никто так искренно, как я, потому что я говорю, рада всей душой, хоть и болтаю часто вздор и говорю глупости, вот и теперь, Артур — не Дойс и Кленнэм, только для этого случая — будет бранить меня, прощайте же, милочка, господь с вами, будьте счастливы, и, надеюсь, вы не рассердитесь, если я никому не отдам кончить платье, а сохраню его в таком виде, как оно теперь, и буду называть Крошкой Доррит, хотя это самое странное имя, какое мне только приходилось и придется слышать!

Так Флора простилась со своей любимицей. Крошка Доррит благодарила ее, осыпала поцелуями и наконец ушла с Кленнэмом и отправилась в карете в тюрьму Маршальси.

Это была странная фантастическая поездка по старинным, грязным улицам, с которых она уносилась в сказочный мир богатства и пышности. Когда Кленнэм сказал ей, что скоро она будет ездить в собственной карете и видеть совершенно другие сцены, что все ее прежние воспоминания должны поблекнуть и исчезнуть, она как будто испугалась. Но когда он заговорил об ее отце и сказал ей, как он будет ездить в собственной карете и каким он будет важным и величественным, слезы невинной гордости брызнули из ее глаз. Видя, что всё счастье, которое она могла чувствовать, было связано с отцом, Артур постоянно напоминал ей о нем, и они весело ехали по бедным улицам, смежным с тюрьмой, спеша сообщить ему радостную весть.

Когда мистер Чивери, который был дежурным, впустил их в сторожку, его поразило до глубины души выражение их лиц. Он провожал их глазами, пока они торопливо шли в тюрьму, точно они явились в обществе какого-нибудь привидения. Два или три члена общежития, повстречавшиеся им по пути, тоже проводили их глазами, а затем, присоединившись к мистеру Чивери, образовали маленькую группу, среди которой неведомо откуда, как-то сам собою, возник слух, будто отца Маршальси освобождают. Через несколько минут этот слух повторился в самых отдаленных углах Маршальси.

Крошка Доррит отворила дверь, и оба вошли. Он сидел в своем старом сером халате, в черной бархатной шапочке, на солнышке у окна и читал газету. Он держал очки в руках и в эту самую минуту оглянулся, удивленный, без сомнения, шагами на лестнице, так как не ждал дочери так рано. Удивление его возросло, когда он увидел Артура Кленнэма. Когда они вошли в комнату, то же странное выражение их лиц, которое уже привлекло внимание встречных, поразило его. Он не встал, не заговорил, но положил очки и газету на стол и смотрел на вошедших с полуоткрытым ртом и дрожащими губами. Когда Артур протянул ему руку, он прикоснулся к ней, но не так, как всегда, и, повернувшись к дочери, которая села рядом с ним и положила руку ему на плечо, стал пристально вглядываться в ее лицо.

— Отец, я была так обрадована сегодня утром!

— Ты была обрадована сегодня утром?

— Благодаря мистеру Кленнэму. Он сообщил мне такую удивительную и радостную для тебя новость. Если бы он не подготовил меня к ней со своей обычной добротой и деликатностью, отец, если бы он не подготовил меня к ней, отец, я бы, кажется, не вынесла ее.

Волнение ее росло, и слезы катились из глаз. Отец схватился за сердце и взглянул на Кленнэма.

— Успокойтесь, сэр, — сказал Кленнэм, — соберитесь с духом и подумайте, какое событие в жизни было бы для вас самым светлым и радостным. Кто не слыхал о случаях неожиданного, почти чудесного счастья, выпадающего на долю людей. Подобные случаи и теперь повторяются, — редко, но повторяются.

— Мистер Кленнэм? Повторяются? И могут повториться для… — он дотронулся до своей груди вместо того, чтобы сказать «меня».

— Да, — отвечал Кленнэм.

— Какой же счастливый случай… — спросил он, прижимая левую руку к сердцу, и вдруг остановился и принялся двигать очки по столу правой рукой. — Какой же счастливый случай послала мне судьба?

— Я отвечу вам вопросом. Скажите, мистер Доррит, какой случай был бы для вас самым неожиданным и самым желаемым? Высказывайте смело ваше желание, не бойтесь, что оно окажется чрезмерным.

Он упорно смотрел на Кленнэма и как-то вдруг постарел и осунулся. Солнце озаряло стену за окном, играя на железных зубцах. Он медленно вытянул руку и указал на стену.

— Она рухнула, — сказал Кленнэм, — ее нет!

Мистер Доррит сидел в той же позе, не сводя глаз с Кленнэма.

— А на ее место, — продолжал Кленнэм, — явилась возможность наслаждаться всем, чего вы так долго были лишены. Мистер Доррит, через несколько дней вы будете свободны и богаты; это факт, не подлежащий сомнению. Поздравляю вас от всего сердца со счастливым будущим, которое ожидает вас и ту, которая сидит подле вас и которая сама есть лучшее, драгоценнейшее сокровище из всех, какие только могут выпасть на вашу долю.

С этими словами он пожал ему руку. И как в долгие годы его печального заключения верная дочь прижималась к сердцу старика, окружая его заботами, любовью и ласками, так и в этот счастливый час она обвила его шею руками и прижалась к нему, изливая свое переполненное сердце в словах благодарности, надежды, восторженного блаженства и радости за него, только за него:

— Я увижу его таким, каким никогда не видела раньше. Я увижу, как исчезнет туча, окутывавшая моего милого отца. Я увижу его таким, каким видела его моя бедная мать. О милый, милый! О отец, отец! Слава богу, слава богу!

Он отдавался ее ласкам и поцелуям, но сам не отвечал на них, только обнял ее рукой. Он не говорил ни слова. Его пристальный взгляд переходил теперь с Кленнэма на нее, и он начал дрожать, точно от озноба. Сказав Крошке Доррит, что он сходит за вином, Артур поспешил в буфет. Пока вино принесли из погреба, взволнованные арестанты засыпали его вопросами, и он второпях сообщил им, что мистер Доррит получил наследство.

Когда он вернулся с вином, отец сидел в кресле, а дочь развязывала ему галстук и расстегивала рубашку. Она налила стакан вина и поднесла к его губам. Отхлебнув немного, он взял стакан и осушил его до дна, потом откинулся на спинку кресла и заплакал, закрыв лицо носовым платком.

Дав ему немного опомниться, Артур принялся рассказывать подробности дела, чтобы хоть несколько отвлечь его внимание. Медленно, спокойным тоном он передал всё, что ему было известно, объяснив, какую роль сыграл во всем этом Панкс.

— Он будет… кха… он будет награжден по заслугам, сэр, — сказал отец, вскакивая с кресла и принимаясь быстро ходить взад и вперед по комнате. — Будьте уверены, мистер Кленнэм, что всякий, оказавший услуги в этом деле, будет… кха… будет щедро награжден. Никто не скажет, дорогой сэр, что я не удовлетворил его законных требований. И я… хм… я с особенным удовольствием возвращу те деньги, которые вы мне одолжили, сэр. Попрошу вас также сообщить мне, сколько вам должен мой сын.

Ему совершенно незачем было бегать по комнате, но он не останавливался ни на минуту.

— Никто не будет забыт, — говорил он. — Я не выйду отсюда, не расплатившись со всеми. Всякий, кто был… кха… кто хорошо относился ко мне и моему семейству, будет вознагражден. Чивери будет вознагражден. Юный Джон будет вознагражден. Я в особенности желаю и твердо намерен быть щедрым, мистер Кленнэм.

— Вы мне позволите, — сказал Артур, положив на стол кошелек, — предложить вам небольшую сумму на первое время, мистер Доррит? Я захватил с собой деньги, так как думал, что они могут понадобился вам.

— Благодарю вас, сэр, благодарю вас. Охотно принимаю в настоящую минуту одолжение, от которого должен был бы отказаться час тому назад. Весьма обязан нам за эту временную ссуду, кратковременную и вместе с тем своевременную, в высшей степени своевременную. — Он зажал деньги в руке и взял их со стола. — Будьте любезны, сэр, прибавить эти деньги к вашим прежним ссудам, о которых я уже упоминал, и, пожалуйста, не забудьте долга моего сына. Простого словесного заявления об общем итоге долга совершенно… кха… совершенно достаточно.

В эту минуту глаза его упали на дочь; он остановился, поцеловал ее и погладил по головке.

— Необходимо, милочка, поскорее отыскать портниху и сшить тебе приличное платье. Надо также сделать что-нибудь для Мэгги; сейчас у нее решительно неприличный вид. Затем твоя сестра, Эми, твой брат… И мой брат, твой дядя; надеюсь, что это заставит его, беднягу, немного встряхнуться… надо поскорее известить его. Надо их всех известить. Конечно, мы должны сделать это осторожно, но немедленно. Наша обязанность перед ними и перед самими собой — как можно скорее избавить их… хм… избавить их от работы.

Это был первый намек с его стороны, показывавший, что ему была известна их работа из-за куска хлеба.

Он всё еще расхаживал по комнате, стиснув в руке кошелек, когда на дворе послышался громкий гул голосов.

— Известие распространилось, — сказал Кленнэм, выглянув в окно. — Вы покажетесь им, мистер Доррит? Они искренно радуются и, очевидно, желают вас видеть.

— Я… хм… кха… признаюсь, Эми, душа моя, я желал бы сначала переменить это платье, — сказал он, еще лихорадочнее засуетившись по комнате, — и приобрести… хм… часы с цепочкой. Но приходится покориться… кха… покориться обстоятельствам. Застегни воротничок, душа моя. Мистер Кленнэм, будьте любезны… хм… достать из комода подле вас синий галстук. Застегни сюртук наглухо, душа моя. Застегнутый он выглядит… кха… выглядит внушительнее.

Дрожащей рукой он пригладил свои седые волосы и, взяв под руки дочь и Кленнэма, появился у окна. Члены общежития приветствовали его радостными криками, а он отвечал им воздушными поцелуями, с самым учтивым и покровительственным видом.

Отойдя от окна, он оказал: «Бедняги!» — тоном глубокого сожаления об их печальном положении.

Крошка Доррит упрашивала его прилечь и отдохнуть. Артур сказал ей, что теперь он отправится к Панксу и сообщит ему, что он может прийти хоть сейчас закончить дело с формальной стороны, но она шёпотом просила его остаться, пока отец не успокоится. Ей не нужно было повторять просьбу, и она тотчас же постлала отцу постель и уговорила его лечь. С полчаса или более он не хотел ничего слышать и только бегал по комнате, обсуждая вопрос, разрешит ли директор всем заключенным в полном составе собраться у окон официальной приемной, выходившей на улицу, и полюбоваться его отьездом в карете, что, по его мнению, было бы для них поистине праздничным зрелищем. Но мало-помалу он утомился и лег в постель.

Она села подле него, обвевая его платком и охлаждая его потный лоб. Он, казалось, задремал (не выпуская из рук денег), как вдруг поднялся и сел на кровати.

— Извините, мистер Кленнэм, — сказал он. — Как вы думаете, дорогой сэр, могу я… кха… выйти на улицу сейчас же и немножко пройтись?

— Я думаю, что нет, мистер Доррит, — отвечал тот, скрепя сердце. — Надо исполнить некоторые формальности, и хотя ваше заключение здесь в настоящую минуту — уже простая формальность, тем не менее придется соблюдать ее еще несколько времени.

Старик заплакал.

— Всего несколько часов, сэр, — сказал Кленнэм, стараясь ободрить его.

— Несколько часов, сэр, — возразил тот с неожиданным раздражением. — Вам легко говорить несколько часов, сэр! Понимаете ли вы, что значит лишний час для человека, который задыхается без воздуха!

Это была его последняя вспышка. Поплакав еще немного и пожаловавшись капризным тоном, что ему нечем дышать, он мало-помалу задремал. Кленнэму было над чем поразмыслить, пока он сидел в этой комнатке подле спящего отца и дочери, обмахивавшей его лицо.

Крошка Доррит тоже задумалась над чем-то. Осторожно поправив его волосы и прикоснувшись губами к его лбу, она оглянулась на Кленнэма, который подошел поближе, и сказала шёпотом, очевидно продолжая нить своих мыслей:

— Мистер Кленнэм, он уплатит все свои долги перед освобождением?

— Без сомнения, уплатит все.

— Все долги, за которые он просидел здесь столько лет, — больше, чем я живу на свете?

— Без сомнения.

В глазах ее мелькнуло что-то вроде упрека, но во всяком случае не радость. Он спросил с удивлением:

— Разве вы не рады, что он уплатит все долги?

— А вы? — нерешительно спросила Крошка Доррит.

— Я? Сердечно рад!

— Значит, и ядолжна радоваться.

— А разве вы не радуетесь?

— Мое кажется несправедливостью, — сказала Крошка Доррит, — что, потеряв столько лет жизни, испытав столько страданий, он всё-таки должен платить долги. Мне кажется несправедливостью, что он должен заплатить их вдвойне: жизнью и деньгами.

— Дитя мое… — начал Кленнэм.

— Да, я знаю, что не следует так рассуждать, — перебила она робко. — Не думайте обо мне слишком дурно, это выросло со мною здесь.

Тюрьма, которая так растлевает всё, только в этом одном затронула душу Крошки Доррит. Порожденное состраданием к бедному узнику, ее отцу, это пятно было первым и последним отпечатком тюремной атмосферы, который заметил в ней Кленнэм.

Он подумал это и не сказал ни слова более. Эта мысль только ярче оживила в его воображении ее чистоту и кротость; они казались еще прекраснее вследствие контраста с этой легкой тенью.

Утомленная волнением, убаюканная тишиной, она медленно уронила руки и опустилась головой на подушку подле отца. Кленнэм тихонько встал, без шума отворил и затворил дверь и ушел из тюрьмы на шумные улицы, унося в своем сердце чувство мира.

ГЛАВА XXXVI Маршальси — сирота

Наступил день, когда мистер Доррит с семьей должны были навеки проститься с тюрьмой и камнями, которые они так часто попирали.

Времени прошло немного, но старик горько жаловался на медлительность и жестоко упрекал за это мистера Рогга. Он высокомерно обращался с мистером Роггом и угрожал взять другого поверенного. Он советовал мистеру Роггу не смотреть на то, что его клиент оказался в таком месте, а исполнять «свои обязанности, сэр, и как можно скорее». Он сказал мистеру Роггу, что ему известно, что за народ законники и поверенные, но что его не надуют. На смиренное заявление этого джентльмена, что он делает всё возможное, мисс Фанни ответила довольно резко, заметив, что она желала бы знать, как мог бы он делать меньше, когда ему сказано, что за деньгами дело не станет, и выразила подозрение, что он не знает, с кем говорит.

К директору тюрьмы, который состоял в этой должности уже много лет и с которым у мистера Доррита не случалось до сих пор никаких столкновений, этот последний отнесся очень сурово. Директор лично явился с поздравлением и предложил мистеру Дорриту воспользоваться двумя или тремя свободными комнатами в его квартире. Мистер Доррит поблагодарил его и сказал, что подумает об этом, но, как только директор вышел за дверь, уселся к столу и написал ему очень сухое письмо, в котором извещал, что, так как никогда раньше не удостаивался чести получать от него поздравления (что было совершенно справедливо, хотя правду сказать, поздравлять его было решительно не с чем), то считает своим долгом отклонить от имени своего и своей семьи предложение директора, со всей благодарностью, какой оно заслуживает по своему бескорыстному характеру и независимости от всяких светских соображений.

Хотя его брат отнесся к этому обороту судьбы так безучастно, что можно было усомниться, понял ли он, в чем дело, тем не менее мистер Доррит поручил его особу портным, сапожникам, шляпникам и чулочникам под своим личным наблюдением, а старое платье приказал отобрать и сжечь.

Мисс Фанни и мистер Тип не нуждались ни в каких указаниях по части мод и изящных костюмов. Все трое поместились в лучшей из соседних гостиниц, хотя, по справедливому замечанию мисс Фанни, эта лучшая гостиница была порядочной дрянью. Мистер Тип нанял кабриолет с лошадью и грумом и с большим шиком разъезжал по Боро-Хай-стриту — улице, примыкавшей к Маршальси. Тут же нередко появлялся скромный маленький фаэтон парой, из которого выпархивала мисс Фанни, ослепляя директорских дочерей роскошью своих феноменальных шляпок.

Масса дел была сделана в самое короткое время. Между прочими делами гг. Педль и Пуль, адвокаты, по поручению своего клиента, мистера Эдуарда Доррита, эсквайра[383], передали мистеру Артуру Кленнэму письмо со вложением двадцати четырех фунтов девяти шиллингов и восьми пенсов — суммы, представлявшей долг (считая капитал и проценты по пяти на год) означенного клиента мистеру Кленнэму. Независимо от этого поручения гг. Педль и Пуль получили дополнительную инструкцию от своего клиента: напомнить мистеру Кленнэму, что возвращаемую ныне ссуду у него не просили, и сообщить ему, что ее бы не приняли, если бы она открыто была предложена от его имени. В заключение его просили доставить расписку в получении и оставались его покорнейшими слугами.

Немало дел пришлось также проделать в Маршальси, — в Маршальси, которой предстояло в скором времени осиротеть, лишившись своего Отца. Дела эти, главным образом, заключались в удовлетворении мелких денежных просьб со стороны членов общежития. На эти просьбы мистер Доррит отвечал с величайшею щедростью и со строгим формализмом, всякий раз уведомлял просителя, когда тот может застать его, затем принимал его за столом, заваленным документами, и присовокуплял к подарку (он каждый раз говорил: «Это подарок, а не ссуда») ряд полезных советов, сущность которых заключалась в том, что его, отбывшего свой срок Отца Маршальси, будут долго помнить как человека, умевшего сохранить собственное достоинство и заслужить уважение окружающих даже в такой обстановке.

Члены общежития не были завистливы. Независимо от личного и традиционного уважения, которое они питали к старожилу Маршальси, это событие подняло фонды коллегии, прославив ее имя в газетах. Быть может, оно также внушило некоторым из них надежду, почти бессознательную, что колесо фортуны может при случае повернуться и для них. Словом, они приняли эту весть радостно. Нашлись и такие, которые обижались на то, что им приходится оставаться в нищете; но даже они не злились на семью за ее блистательную удачу. В более приличных местах наверно проявилось бы больше зависти. Кажется, умеренное состояние более располагает к зависти, чем полная нищета обитателей Маршальси, перебивавшихся со дня на день, закладывавших последние вещи, чтобы добыть дневное пропитание.

Они поднесли ему адрес в изящной рамке под стеклом (однако он не был впоследствии повешен в его гостиной и даже не найден в бумагах, оставшихся после его смерти), на который он отвечал милостивой запиской. В этом документе он заверял их гоном царствующей особы, что принимает выражение их преданности с полным убеждением в его искренности, и снова советовал им следовать его примеру, что они исполнили бы с большим удовольствием, по крайней мере в отношении получения наследства.

Тут же он приглашал их на обед, который должен был состояться на дворе для всех членов общежития и на котором он будет иметь честь поднять прощальный бокал за здоровье и благоденствие тех, с кем расстается.

Он не принимал участия в этом пиршестве (оно состоялось в два часа пополудни, а ему приносили обед из гостиницы в шесть), но его сын любезно согласился занять председательское место за главным столом и держал себя очень мило и непринужденно. Сам виновник торжества ходил между столами, заговаривал то с тем, то с другим, смотрел, чтобы всего было вдоволь и всё было в порядке, вообще держал себя бароном старых времен и был в самом благодушном настроении.

В заключение пиршества мистер Доррит выпил за здоровье гостей стакан старой мадеры, выразил надежду, что они веселились за обедом и будут веселиться вечером, и пожелал им всего хорошего. Когда гости ответили на его тост восторженными криками, его баронское достоинство не выдержало, и он заплакал, как простой вассал с простым человеческим сердцем. После этого великого успеха, бывшего в его глазах позорной слабостью, он предложил тост «за мистера Чивери и его товарищей по службе», которым он еще раньше подарил по десяти фунтов каждому и которые присутствовали за обедом в полном составе.

Мистер Чивери на этот тост сказал между прочим: «Кого нужно запереть — запри, но помни, что он человек и брат твой, как сказал один африканец, попавший в неволю». Покончив со всеми тостами, мистер Доррит любезно сыграл партию в кегли со старейшим после себя членом общежития и удалился, предоставив своим вассалам развлекаться как угодно.

Всё это происходило до наступления торжественного дня. Но вот настал день, когда он со своей семьей должен был навеки распроститься с тюрьмой и камнями, которые они попирали столько лет.


Маршальси осиротела.


Отъезд был назначен в полдень. С приближением этого часа все члены общежития вышли во двор, все тюремщики были в сборе. Эти последние явились в парадных мундирах, да и большинство членов общежития надели все, что было лучшего. Появились даже два-три флага, а дети украсились обрывками лент. Сам мистер Доррит в эту торжественную минуту сохранял важную, но благосклонную осанку. Больше всего он беспокоился за брата, опасаясь, что тот не сумеет вести себя прилично в эту торжественную минуту.

— Дорогой Фредерик, — сказал он, — дай мне твою руку, мы вместе пройдем среди наших друзей. Я полагаю, что нам следует идти рука об руку, дорогой Фредерик.

— Ха! — сказал Фредерик. — Да, да, да, да.

— И если бы ты мог, милый Фредерик, если бы ты мог, не делая над собою особенного усилия, придать немного (пожалуйста, извини меня, Фредерик), немного лоску своим обычным манерам…

— Вильям, Вильям, — отвечал тот, качая головой, — ведь это твое дело. Я не умею. Всё забыто, всё забыто.

— Но, дорогой мой, — возразил Вильям, — вот поэтому-то ты и должен встряхнуться. Ты должен попытаться вспомнить то, что забыл, дорогой Фредерик. Твое положение…

— А? — сказал Фредерик.

— Твое положение, дорогой Фредерик…

— Мое? — он взглянул сначала на свою фигуру, потом на брата и, наконец, сказал с глубоким вздохом: — Ха, конечно. Да, да, да.

— Твое положение, дорогой Фредерик, в настоящее время очень высокое. Твое положение как моего брата — высокое положение. И я знаю, что ты со своей обычной добросовестностью постараешься быть достойным этого положения, дорогой Фредерик, постараешься еще возвысить его. Не уронить его, а возвысить.

— Вильям, — отвечал тот со вздохом, — я сделаю всё, что тебе угодно, дорогой брат, лишь бы у меня хватило уменья. Пожалуйста, будь добр, не забывай, какой я слабый. Что мне нужно делать сегодня? Скажи, что именно?

— Милейший Фредерик, ничего. Я не хочу тревожить твое доброе сердце.

— Пожалуйста, не стесняйся, — возразил тот. — Я рад сделать для тебя всё, что могу.

Вильям провел рукой по глазам и прошептал с чувством царственного благоволения:

— Да благословит тебя бог за твою привязанность, мой бедный, милый друг! — затем прибавил вслух: — Дорогой Фредерик, попытайся, когда мы будем выходить, показать, что ты сознаешь свое положение, думаешь о нем…

— Что же ты посоветуешь мне думать о нем? — спросил покорный брат.

— О дорогой Фредерик, как могу я ответить на такой вопрос? Я могу только сказать тебе, что я сам думаю, расставаясь с этими добрыми людьми.

— Именно! — воскликнул брат. — Это поможет мне.

— Итак, дорогой Фредерик, я думаю, — со сложным чувством, в котором особенно выделяется нежное сострадание — что они будут делать без меня?

— Правда, — подхватил брат. — Да, да, да, да. Я буду думать об этом. Я буду думать, что они станут делать без моего брата? Бедняги, что они будут делать без него?

В эту минуту часы начали бить двенадцать, и мистеру Дорриту сообщили, что карета дожидается у ворот. Братья под руку опустились с лестницы. Мистер Эдуард Доррит, эсквайр (бывший Тип), и его сестра Фанни следовали за ними тоже под руку; мистер Плорниш и Мэгги, которым было поручено нести вещи, стоившие того, чтобы их увозить, замыкали шествие с узлами и корзинами.

На дворе собрались все члены общежития и тюремщики. На дворе были мистер Панкс и мистер Рогг, явившиеся полюбоваться финалом своей работы. На дворе был и юный Джон, сочинявший новую эпитафию для собственной могилы по случаю своей смерти от разрыва сердца. На дворе был патриарх Кэсби, сиявший таким ангельским благодушием, что многие восторженные члены общежития с жаром пожимали его руку, а их жены и родственницы даже целовали эту руку в уверенности, что он, а не кто другой, устроил все это. На дворе было сборище народа, обычное в таких случаях. На дворе был человек с туманной жалобой насчет фонда, незаконно присвоенного начальством; он встал сегодня в пять часов утра, чтобы составить бестолковейшую записку об истории этого мошенничества, которую он и вручил мистеру Дорриту как документ первостепенной важности, долженствующий произвести переполох в высших сферах и уничтожить директора. На дворе был неоплатный должник, который напрягал все свои силы, чтобы влезть в долги, и так же рьяно добивался попасть в тюрьму, как другие добиваются выйти из нее; должник, которого постоянно выкупали и поздравляли, а рядом с ним другой неоплатный должник — простой, смирный, жалкий торговец, выбивавшийся из сил, стараясь расплатиться с долгами, но не находивший дельца, который помог бы ему чем-нибудь, кроме упреков и брани. На дворе был человек, обремененный многочисленным семейством и многочисленными заботами, падение которого поразило всех; на дворе был человек без семьи и с большими доходами, падение которого никого не удивило. Были тут люди, которые непременно выйдут из тюрьмы завтра, но почему-то не выходят; были тут люди, попавшие сюда вчера и еще не примирившиеся со своей участью. Были тут люди, готовые ползать и пресмыкаться перед разбогатевшим узником и его семьей, только по низости душевной; были тут люди, готовые ползать и пресмыкаться, потому что глаза их, привыкшие к тюремному убожеству, не могли вынести такого яркого блеска. Были тут многие из тех, чьи шиллинги попадали в его карманы на покупку мяса и вина; но никто из них не решился бы теперь обращаться с ним запанибрата, напоминая о своей помощи. Напротив, эти пленные птицы как будто побаивались птицы, которая с таким торжеством вылетала на волю, робко жались к решеткам и съеживались, когда он проходил мимо.

Среди этих зрителей небольшая процессия с двумя братьями во главе медленно двигалась к воротам. Мистер Доррит, предаваясь глубоким размышлениям об участи этих бедных созданий, которым придется обходиться без него, был величествен, грустен, но не рассеян. Он гладил по головкам детей, точно сэр Роджер де Коверлей[384], шествующий в церковь, называл по именам тех, кто жался в задних рядах, он был воплощенной снисходительностью, и, казалось, над ним сияла для их утешения надпись золотыми буквами: «Утешьтесь, дети мои! Несите свой крест!».

Наконец троекратное ура возвестило, что он вышел за ворота и что Маршальси осиротела. Не успели замереть отголоски криков в стенах тюрьмы, как семья уже уселась в карету и лакей готовился захлопнуть дверцу.

Тут только мисс Фанни воскликнула:

— Господи, где же Эми?

Ее отец думал, что она с сестрой. Ее сестра думала, что она где-нибудь поблизости. Все они думали, по старой привычке, что она делает свое дело на своем месте. Этот торжественный выход был, может быть, первым случаем в их жизни, когда они обошлись без ее помощи. Этот переполох длился с минуту, как вдруг мисс Фанни, которая со своего места в карете могла видеть длинный узкий коридор, примыкавший к сторожке, вспыхнула от негодования.

— Послушай, папа, — воскликнула она, — это просто неприлично!

— Что неприлично, Фанни?

— Это просто позорно, — продолжала она. — Право, одного этого довольно, чтобы пожелать умереть даже в такую минуту. Вот эта дурочка Эми в своем старом, безобразном платье, которого она ни за что не хотела снять, папа; я ее просила, молила, — ничего не помогает, ни за что не хотела, обещала переодеть сегодня, говоря, что хочет носить его, пока остается здесь с вами, просто романтическая чепуха самого низкого сорта, и вот она позорит нас до последней минуты, и в последнюю минуту… смотрите, ее несут на руках в этом самом платье — и кто же? Этот Кленнэм!

Обвинение подтвердилось, как только оно было высказано. Кленнэм появился у каретной дверцы, неся на руках маленькую бесчувственную фигурку.

— Ее забыли, — сказал он с состраданием, не лишенным упрека. — Я прибежал в ее комнату (мистер Чивери показал мне дорогу) и нашел дверь открытой, а ее бедняжку, без чувств на полу. Кажется, она хотела переодеться, но лишилась чувств от волнения. Может быть, ее испугали крики, а может быть, это случилось раньше. Поддержите эту бледную холодную ручку, мисс Доррит; она сейчас упадет.

— Благодарю вас, сэр, — возразила мисс Доррит, разражаясь слезами, — я, кажется, сама знаю, что делать, с вашего позволения… Эми, милочка, открой глазки, душенька! О Эми, Эми, как мне горько и стыдно? Очнись же, милочка! О, что же они не едут! Пожалуйста, папа, вели ехать!

Лакей с отрывистым: «Позвольте, сэр!» — протянул руку между Кленнэмом и дверцей кареты, закинул подножку, и лошади тронулись.

Конец первой книги

Чарльз ДИККЕНС Крошка Доррит Книга вторая Богатство



ГЛАВА I Попутчики

Была осень. Тьма и ночь медленно всползали на высочайшие вершины Альп.

Было время уборки винограда в долинах на швейцарской стороне Большого Сен-Бернарского прохода и по берегам Женевского озера. Воздух был напоен ароматом спелых гроздьев. Корзины, корыта и ведра с виноградом стояли в дверях деревенских домиков, загораживали крутые и узкие деревенские улицы и целый день двигались по дорогам и тропинкам. То и дело попадались случайно просыпанные и раздавленные ягоды. Плачущим ребятишкам, на руках у матерей, возвращавшихся домой с тяжелой ношей на спине, затыкали рты ягодами, кретин, гревший на солнышке свой огромный зоб, под навесом деревянного шале[385] по дороге к водопаду, жевал виноград; дыхание коров и коз отзывалось виноградными листьями и стеблями; в каждом кабачке ели виноград, говорили о винограде, пили виноградное вино. Правда, вино было грубое, терпкое, жесткое!

Воздух был чист и прозрачен весь день. Шпили и купола церквей, разбросанные там и сям, горели на солнце, снежные вершины рисовались так отчетливо, что неопытный путешественник обманывался насчет расстояния и, воображая, что до них рукой подать, начинал считать баснями рассказы о колоссальной высоте этих гор. Знаменитые пики, которых по месяцам не было видно из этих долин, с самого утра отчетливо вырисовывались на голубом небе. И теперь, когда долины оделись мглою и последний румянец заката угас на вершинах, эти белые громады, отступавшие, подобно призракам, готовым исчезнуть, всё еще возвышались над туманом и мглою.

С этих одиноких высот и с Большого Сен-Бернара, принадлежавшего к их числу, ночь, взбиравшаяся на высоты, казалась подступающим морским приливом. Когда, наконец, она добралась до стен монастыря св. Бернара, его древняя постройка точно поплыла по темным волнам.

Темнота, обогнавшая партию туристов на мулах, подобралась к монастырским стенам, когда путешественники еще поднимались на гору. Как теплота знойного дня, заставлявшая их утолять жажду из ледяных ключей, уступила место пронизывающему холоду разреженного горного воздуха, так и веселая прелесть долины сменилась угрюмым и пустынным ландшафтом. Теперь они шли по обрывистой тропинке, где мулы, вытянувшись длинной вереницей, взбирались с камня на камень, точно по разрушенной лестнице какой-то гигантской руины. Ни деревьев, ни других растений, кроме мелкого бурого мха, мерзнувшего в трещинах скал, не было видно. Почерневшие столбы на дороге указывали своими деревянными руками путь к монастырю, точно призраки прежних путешественников, занесенных снегом и вздумавших посетить места своей гибели. Оледенелые пещеры и ниши, вырубленные в скалах для путников, застигнутых неожиданной метелью, точно нашептывали об опасности; не знающие покоя волны тумана мчались, гонимые воющим ветром, и снег, страшнейшая опасность гор, поднимался и летел вниз сухой пылью.

Вереница мулов, утомленных долгим путешествием, медленно извивалась по крутому склону. Переднего вел под уздцы проводник в широкополой шляпе и короткой куртке, с горной палкой на плече, разговаривавший с другим проводником. Путешественники ехали молча. Пронизывающий холод, усталость и новое ощущение, когда захватывает дыхание, напоминавшее отчасти ощущение, которое испытываешь, вынырнув из холодной воды, или же судорожное сжатие горла при всхлипывании, отбивали охоту разговаривать.

Наконец сквозь туман и снег мелькнул огонек на вершине скалистой лестницы. Проводники закричали на мулов, мулы подняли опущенные головы, у путешественников развязались языки, и среди внезапного оживления — криков, звона колокольчиков, топота, говора — они добрались до монастырских ворог.

Незадолго до них явилась другая партия мулов, частью с седоками-крестьянами, частью с поклажей, и превратила снег на площадке у ворот в грязную лужу. Седла и уздечки, вьюки и бубенчики, мулы и люди, фонари, факелы, мешки, вязанки сена, бочонки, круги сыра, кадочки с медом и маслом, всевозможная поклажа скопились в беспорядке среди этого тающего болота и на ступеньках. Под покровом тумана всё исчезло, и всё расплылось в этом тумане. Дыхание людей и животных превращалось в туман, огни были окружены туманным ореолом, говоривший за два шага от вас исчезал в тумане, хотя голоса и все другие звуки раздавались поразительно ясно. В туманной линии мулов, которых торопливо привязывали к кольцам в стенах, происходил иногда переполох: один мул кусал или лягал другого, и тогда вся эта туманная масса начинала волноваться; мелькали фигуры людей, нырявших в тумане, слышались голоса людей и животных, и никто не мог разобрать, что тут такое творится. В довершение всей этой суматохи большая монастырская конюшня, устроенная в первом этаже, со своей стороны выпускала клубы тумана, как будто во всем этом ветхом здании не было ничего другого, так что, выпустив весь туман, она должна была рассыпаться в прах, оставив после себя лишь голую снежную вершину.

Пока весь этот шум и суматоха происходили среди живых путешественников, в нескольких шагах от них, в домике с решетками, тоже утопавшем в тумане и осыпаемом снежными хлопьями, безмолвно стояли мертвые путешественники, найденные в горах. Мать, погибшая в метель несколько лет тому назад, до сих пор стояла в углу с ребенком на руках; человек, замерзший, стиснув рукой рот от страха или голода, до сих пор, после многих, многих лет, прижимал руку к окоченевшим губам. Зловещая компания, сведенная вместе таинственной судьбой! Могла ли эта мать предвидеть свою страшную участь, могла ли она сказать себе: «Окруженные толпою товарищей, которых мы никогда не видели и никогда не увидим, я и мой ребенок будем стоять вместе и неразлучно на Сен-Бернаре, переживая поколения, которые будут смотреть на нас, но никогда не узнают наших имен, никогда ничего не узнают из нашей истории, кроме ее последней главы».

Живым путешественникам было теперь не до мертвых. Они думали только, как бы поскорее пробраться в монастырские двери и погреться у монастырского огня. Выбравшись из суматохи, которая, впрочем, начинала стихать, так как большая часть мулов была поставлена в конюшню, они спешили, дрожа от холода, по лестнице в монастырскую гостиницу. В гостинице стоял запах конюшни, поднимавшийся из нижнего этажа и напоминавший запах зверинца. Здесь были крепкие сводчатые коридоры, массивные каменные столбы, большие лестницы и толстые стены, прорезанные маленькими окошечками, — укрепления против горных бурь, точно против вражеских армий. Здесь были мрачные сводчатые спальни, холодные, но чистые и прибранные в ожидании гостей. Здесь была, наконец, приемная, она же и столовая для гостей, где уже был накрыт стол и пылал яркий огонь в камине.

В этой комнате вокруг камина собрались путешественники, после того как два молодых монаха показали им отведенные для них комнаты. Всего оказалось три партии; первую, самую многочисленную и потому самую медлительную, перегнала по дороге одна из двух остальных. Эта первая партия состояла из пожилой леди, двух седовласых джентльменов, двух молодых девушек и их брата. Их сопровождали пять проводников, два лакея и две горничные; всю эту неудобную свиту пришлось поместить под той же кровлей. Перегнавшая их партия состояла всего только из одной дамы и двух джентльменов. Третья, с итальянской стороны прохода, явилась раньше всех и состояла из четырех человек: полнокровного, голодного и молчаливого немца-гувернера в очках и трех молодых людей, его питомцев, тоже полнокровных, голодных и в очках.

Эти три группы расселись вокруг камина, недоброжелательно поглядывая друг на друга, в ожидании ужина. Только один джентльмен, принадлежавший к партии из трех лиц, сделал попытку завести разговор. Закидывая удочку руководителю главной партии, но делая вид, что обращается к своим спутникам, он заметил тоном, который показывал, что его замечание относится ко всему обществу, если оно пожелает принять его на свой счет, что денек выдался трудный и что он сочувствует дамам. Он опасается, что одна из молодых леди слишком слаба или непривычна к путешествиям и чересчур утомилась. Он заметил, когда ехал позади нее, что она едва держалась в седле от усталости. Он два или три раза справлялся потом у проводника, как она себя чувствует, и с восторгом узнал, что молодая леди оправилась и что недомогание было временное. Он надеется (в эту минуту он поймал взгляд руководителя и обратился к нему), что с его стороны не будет дерзостью выразить надежду, что она теперь чувствует себя хорошо и не раскаивается в своей поездке.

— Благодарю вас, сэр, — отвечал руководитель, — моя дочь совершенно оправилась и чрезвычайно интересуется этим путешествием.

— Быть может, впервые в горах? — спросил вкрадчивый путешественник.

— Впервые… кха… в горах, — подтвердил руководитель.

— Но вы хорошо знакомы с ними, сэр? — продолжал вкрадчивый путешественник.

— Да… хм… довольно хорошо. Не в последние годы, не в последние годы, — отвечал руководитель, сопровождая свои слова величественным мановением руки.

Вкрадчивый путешественник, ответив на этот жест наклонением головы, перешел от руководителя к другой девушке, к которой до сих пор обращался лишь в общем замечании о своем сочувствии дамам.

Он выразил надежду, что путешествие не показалось ей слишком неудобным и утомительным.

— Неудобным, да, — отвечала она, — но вовсе неутомительным.

Вкрадчивый путешественник восхитился меткостью ее ответа. Он именно это самое хотел сказать. Без сомнения, дамы должны находить неудобным путешествие на муле.

— Пришлось оставить экипажи и фургон в Мартиньи, — продолжала девушка, державшая себя довольно надменно и сдержанно, — и, разумеется, невозможность захватить с собой всё необходимое в это неприступное место представляет большое неудобство.

— Да, дикое место, — заметил вкрадчивый путешественник.

Пожилая дама, представлявшая собой образец приличного туалета и манер, которые сделали бы честь любому автомату, вставила со своей стороны замечание мягким, ровным голосом:

— Но его следует посетить, как и многие другие неудобные места, — сказала она. — Место, о котором столько говорят, необходимо посетить.

— О, я ничего не имею против посещения, могу вас уверить, миссис Дженераль, — отвечала барышня небрежным тоном.

— Вы уже бывали здесь, сударыня? — спросил вкрадчивый путешественник.

— Да, — отвечала миссис Дженераль, — я уже бывала здесь раньше… Позвольте мне посоветовать вам, душа моя, — прибавила она, обращаясь к барышне, — заслониться, защитить ваше лицо от огня, после холодного горного воздуха и снега жар может вредно отозваться на коже. Я и вам посоветую то же, душа моя, — сказала она другой барышне помоложе, которая тотчас же исполнила ее совет. Напротив, старшая ограничилась ответом:

— Благодарю вас, миссис Дженераль, я удобно устроилась и предпочитаю оставаться в той же позе.

Ее брат встал со стула, открыл фортепиано, стоявшее в комнате, свистнул в него и снова закрыл, затем подошел к камину и расположился спиной к огню, вставив в глаз стеклышко. Он был одет в полный дорожный костюм. Казалось, в мире не хватит места для путешествий в таком количестве, какого требует этот костюм.

— Однако эти молодцы ужасно копаются с ужином, — промямлил он. — Любопытно знать, чем они угостят нас. Никто не знает, господа?

— Надеюсь, не жареным человеком, — отвечал голос другого джентльмена из второй партии.

— Разумеется, нет. Что вы хотите сказать? — возразил первый.

— То, что если вы не будете поданы к общему ужину, то, может быть, соблаговолите не поджаривать себя у общего огня.

Молодой человек, расположившийся в очень удобной позе, спиной к огню, поглядывая на компанию в монокль и подобрав фалды сюртука, и действительно напоминавший ощипанного цыпленка, рассердился при этом замечании и хотел потребовать дальнейших объяснений, как вдруг обнаружилось, так как глаза всех обратились на джентльмена из второй партии, что его спутница, молодая и красивая дама, лишилась чувств, опустив голову на его плечо.

— Я отнесу ее в комнату, — сказал он вполголоса и, обращаясь к своему спутнику, заметил: — Будьте добры, позовите кого-нибудь посветить и проводить нас. Я боюсь заблудиться в этой трущобе.

— Позвольте, я позову мою горничную, — воскликнула одна из барышень, повыше ростом.

— Позвольте, я дам ей воды, — сказала барышня поменьше, до сих пор не открывавшая рта.

Обе поспешили привести в исполнение свои слова, так что в помощи не было недостатка. Когда же явились две горничные (в сопровождении проводника, дабы никто не поставил их в затруднение, обратившись к ним на иностранном языке), помощников оказалось даже слишком много. Заметив это и сказав по этому поводу несколько слов младшей и меньшей ростом барышне, муж дамы, лишившейся чувств, закинул ее руки себе на шею, поднял ее и унес из общей залы.

Его друг, оставшийся с другими путешественниками, принялся расхаживать взад и вперед по комнате, задумчиво покручивая свои усы и как будто сознавая себя участником недавнего столкновения. Между тем как жертва этого столкновения кипела негодованием в уголке, руководитель большой группы высокомерно обратился к оставшемуся джентльмену.

— Ваш друг, сэр, — сказал он, — немножко… кха… нетерпелив; и в своем нетерпении, быть может, несколько забывает обязанности… хм… по отношению… Впрочем, оставим это, оставим это. Ваш друг немножко нетерпелив, сэр.

— Может быть, сэр, — отвечал тот. — Но, имев честь познакомиться с моим другом в Женеве, где мы жили в одном отеле, и продолжив это знакомство в дальнейших экскурсиях, я не считаю себя вправе выслушивать даже от человека вашей наружности и вашего положения, сэр, что-либо, клонящееся к осуждению этого джентльмена.

— Вам не придется выслушивать от меня, сэр, ничего подобного. Заметив, что ваш друг проявил некоторое нетерпение, я не высказал ничего подобного. Я сделал это замечание, так как не сомневаюсь, что мой сын, будучи по рождению и по… кха… по воспитанию… хм… джентльменом, охотно подчинился бы всякому деликатно выраженному желанию насчет камина, которым все члены настоящего кружка, без сомнения, вправе пользоваться в одинаковой степени. В принципе я совершенно… кха… согласен с этим, так как все здесь… хм… равноправны.

— Прекрасно! — ответил тот. — На этом можно и покончить. Я покорнейший слуга вашего сына. Прошу вашего сына принять уверение в моем глубоком уважении. Вместе с тем я соглашаюсь, охотно соглашаюсь, что мой друг бывает иногда несколько саркастичен.

— Молодая дама — жена вашего друга?

— Молодая дама — жена моего друга.

— Она очень хороша собой.

— Сэр, несравненно хороша! Они только недавно обвенчались. Это их свадебная поездка, отчасти, впрочем, и с художественными целями.

— Ваш друг художник, сэр?

Джентльмен вместо ответа поцеловал кончики пальцев и поднял руку, посылая поцелуй к небу, точно хотел сказать: «Поручаю силам небесным этого бессмертного художника!».

— Но он из хорошей семьи, — прибавил он. — С большими связями. Он более чем художник: он с большими связями. Он может отрекаться от этих связей — гордо, нетерпеливо, саркастично (допуская эти выражения); но он их имеет. Я убедился в этом по искрам скрытого огня в его разговоре.

— Да…а! Надеюсь, — сказал высокомерный джентльмен, давая понять всем своим видом, что он считает этот вопрос исчерпанным, — надеюсь, что нездоровье молодой леди не представляет серьезной опасности.

— Я тоже надеюсь, сэр.

— Простая усталость, полагаю.

— Не совсем простая усталость, сэр: ее мул споткнулся, и она свалилась с седла. Она поднялась и вскочила на седло без посторонней помощи, но к вечеру стала жаловаться на легкую боль в боку. Она несколько раз говорила о ней, пока мы поднимались в гору вслед за вами.


Предводитель большой партии, державший себя милостиво, но без фамильярности, нашел, повидимому, что слишком далеко простер свою снисходительность. Он не сказал ни слова больше, и в течение четверти часа, пока не подали ужин, молчание не нарушалось.

К ужину явился молодой монах (тут, кажется, вовсе не было старых монахов) и занял хозяйское место. Ужин ничем не отличался от обыкновенного ужина в швейцарских гостиницах; не было недостатка в хорошем красном вине из монастырских виноградников, находившихся в более мягком климате. Художник явился, когда все уселись за стол, и спокойно занял свое место, повидимому совершенно забыв о недавнем столкновении с господином в полном дорожном костюме.

— Скажите, — спросил он хозяина, принимаясь за суп, — много у вас осталось знаменитых собак?

— Три штуки, сударь.

— Я видел внизу трех собак, вероятно тех самых.

Хозяин, стройный, смуглый монах с блестящими глазами и учтивыми манерами, в черной рясе с белыми нашивками от пояса до плеч, не более походил на условный тип сен-бернарского монаха, чем на условный тип сен-бернарской собаки. Он отвечал, что, без сомнения, мсье видел тех самых собак.

— Мне кажется, — продолжал художник, — будто я уже видел одну из них раньше.

— Весьма возможно. Это известная собака. Мсье мог видеть ее в долине или где-нибудь на берегу озера, когда она ходила с кем-нибудь из братьев собирать пожертвования на монастырь.

— Это делается регулярно в известное время года, если не ошибаюсь?

— Мсье не ошибается.

— И эти сборы никогда не производятся без собаки. Собака играет очень важную роль.

— И в этом отношении мсьё совершенно прав. Собака играет очень важную роль. Все интересуются этой собакой. Она пользуется громкой славой; быть может, и вы, мадмуазель, слышали о ней?

Мадмуазель не торопилась ответить на этот вопрос, как будто еще не вполне освоилась с французским языком. Впрочем, миссис Дженераль ответила за нее утвердительно.


— Спросите, много ли людей она спасла? — сказал ей по-английски молодой человек, имевший столкновение с художником.

Монах не нуждался в переводе этого вопроса; он тотчас ответил по-французски:

— Ни одного.

— Почему? — спросил тот же молодой человек.

— Что прикажете делать, — отвечал хозяин спокойно. — Доставьте ей случаи, и она, без сомнения, им воспользуется. Например, я убежден, — прибавил он с улыбкой, передавая гостям нарезанную телятину, — что если бы вы доставили ей случай, она с величайшей охотой исполнила бы свой долг.

Художник засмеялся. Вкрадчивый путешественник (который обнаружил очень предусмотрительную заботливость о размерах своей порции ужина), отерев кусочком хлеба капли вина, повисшие на его усах, вмешался в разговор.

— Для туристов теперь уже позднее время года, — сказал он, — не правда ли, отец мой?

— Да, позднее. Еще две-три недели — и мы останемся одни с зимними вьюгами.

— И тогда, — продолжал вкрадчивый путешественник, — наступит время для откапывания собаками занесенных снегом детей, как это рисуют на картинках?

— Виноват, — сказал хозяин, не поняв намека, — как это — для откапывания собаками занесенных снегом детей, как это рисуют на картинках?

Художник вмешался в разговор, не дав ответить своему спутнику.

— Разве вы не знаете, — холодно спросил он, обращаясь к нему через стол, — что зимой сюда заглядывают только контрабандисты?

— Святые небеса! Нет, в первый раз слышу.

— Я полагаю, что это так. А так как они хорошо знают признаки погоды, то доставляют очень мало работы собакам, которые постепенно вымирают, хотя у них здесь хороший приют. Детей же своих контрабандисты, насколько мне известно, оставляют дома. Но какая грандиозная идея! — воскликнул он с неожиданным пафосом. — Великолепная идея! Прекраснейшая идея в мире, способная вызвать слезы на глаза человека, клянусь Юпитером!

Сказав это, он спокойно принялся за свою телятину. Какая-то насмешливая непоследовательность этой речи производила довольно неприятное впечатление, хотя манеры путешественника отличались изяществом, наружность — привлекательностью, а ирония была замаскирована так ловко и голос звучал так просто и непринужденно, что человеку, не вполне освоившемуся с английским языком, трудно было понять насмешку или, даже поняв, найти повод к обиде. Покончив с телятиной среди общего молчания, оратор снова обратился к своему другу.

— Взгляните, — сказал он тем же тоном, — на этого джентльмена, нашего хозяина, который так юн и тем не менее так изящен и с таким скромным достоинством, с такой чисто придворной вежливостью выполняет обязанности хозяина. Просто королевские манеры! Поезжайте на обед к лорду-мэру в Лондоне (если удастся получить приглашение), — вы не встретите там ничего подобного. Этот милый человек с прекраснейшими чертами лица, какие мне только случалось видеть, — истинной находкой для художника, — бросает свою трудовую жизнь и забирается не знаю на сколько футов высоты над уровнем моря, с единственной целью (исключая удовольствие, которое может доставить ему самому роскошная трапеза) угощать таких праздных бедняков, как мы с вами, предоставляя плату на нашу совесть. Какая высокая жертва! Неужели она не тронет нас? Неужели мы станем говорить с пренебрежением об этом месте только потому, что умнейшие из собак с деревянными фляжками на шее не приносят в течение восьми или девяти месяцев в году интересных путников, спасенных от гибели? Нет. Благословим это учреждение! Великое учреждение, славное учреждение!

Грудь седовласого господина, предводителя большой партии, вздымалась, точно протестуя против причисления ее обладателя к праздным беднякам. Как только художник замолчал, он заговорил с большим достоинством, как человек, привыкший руководить обществом и только на минуту забывший о своей обязанности.

Он с важностью заметил хозяину, что зимой, должно быть, скучно жить в этом месте.


Хозяин ответил, что действительно жизнь здесь страдает некоторым однообразием. Трудно дышать разреженным воздухом, холод жестокий. Нужно быть молодым и здоровым, чтобы выносить эту жизнь. Но, обладая молодостью и здоровьем, он с божьей помощью…

— Да, да, конечно. Но жизнь в заточении? — сказал седовласый господин.

— Очень часто выдаются дни даже при дурной погоде, когда можно выходить на прогулку. Зимой монахи прокапывают тропинки в снегу и пользуются ими для прогулок.

— Но пространство? — настаивал седовласый джентльмен. — Такое тесное, такое… кха… ограниченное пространство!

— Мсьё, быть может, не знает, что мы посещаем зимой убежища и прокладываем к ним дорожки.

Мсьё всё-таки настаивал, что, с другой стороны, пространство так… кха… хм… ограничено. Мало того — вечно одно и то же, вечно одно и то же.

Хозяин слегка улыбнулся и слегка пожал плечами.

Это правда, — заметил он, — но почти всякую вещь можно рассматривать с различных точек зрения. Он и мсьё, очевидно, смотрят на эту однообразную жизнь не с одинаковой точки зрения. Мсьё не привык жить в заточении.

— Я… кха… да, разумеется, — отвечал седовласый господин. Казалось, этот аргумент поразил его как обухом по голове.

— Мсьё в качестве англичанина-туриста пользуется всеми средствами, которые могут сделать путешествие приятным; без сомнения, обладает состоянием, экипажами, слугами…

— Конечно, конечно, без сомнения, — подтвердил седовласый господин.

— Мсьё, конечно, не может представить себя в положении человека, для которого нет выбора, который не может сказать себе: завтра я отправлюсь туда-то, а послезавтра — туда-то, перейду эту преграду, расширю эти пределы. Мсьё вряд ли может представить себе, до чего дух способен приспособляться к обстоятельствам в силу необходимости.

— Вы правы, — сказал мсьё. — Мы… кха… оставим эту тему. Вы… хм… без сомнения, совершенно правы. Не будем больше говорить об этом.

Ужин в это время кончился; мсье встал из-за стола и вернулся к своему прежнему месту у огня. Так как было холодно, то и другие гости вернулись на прежние места перед камином, чтобы хорошенько погреться, прежде чем лечь спать. Хозяин поклонился гостям, пожелал им спокойной ночи и ушел. Но сначала вкрадчивый путешественник спросил его, нельзя ли им получить теплого вина, и когда хозяин отвечал утвердительно и вскоре затем прислал вино, путешественник, сидевший как раз перед камином, в центре группы, принялся угощать остальных.

В это время младшая из двух девушек, молчаливо сидевшая в своем темном уголке (комната освещалась, главным образом, камином, потому что лампа дымила и чуть мерцала), незаметно выскользнула из комнаты. Тихонько затворив за собой дверь, она остановилась в нерешительности; но после некоторого колебания, какую дорогу выбрать в лабиринте коридоров, пробралась в угловую комнату главной галлереи, где собрались за ужином слуги. Тут ей дали лампу и указали, как пройти в комнату заболевшей леди.

Комната выходила на большую лестницу в верхнем этаже. В голых белых стенах виднелись местами железные решетки, так что в общем здание производило на нее впечатление тюрьмы. Полукруглая дверь в комнату или келью больной была приотворена. Постучав раза два или три и не получив ответа, она тихонько отворила ее и заглянула в комнату.

Леди лежала с закрытыми глазами на постели, укутанная одеялами и пледами, которыми накрыли ее, когдаона очнулась от обморока. Тусклый ночник в глубокой нише окна слабо освещал комнату. Посетительница робко подошла к кровати и шепнула чуть слышно:

— Как вы себя чувствуете?

Леди спала, и едва слышный шёпот не разбудил ее.

Посетительница внимательно смотрела на нее.

— Очень хороша, — сказала она почти про себя. — Я еще не встречала такого прекрасного лица. О, совсем не похожа на меня!

В этих странных словах был какой-то скрытый смысл, потому что глаза ее наполнились слезами.

— Я знаю, что это она. Я знаю, что он говорил о ней в тот вечер. Я могла бы ошибиться во всем остальном, но не в этом, не в этом.

Она тихонько и нежно поправила разметавшиеся волосы спавшей и прикоснулась к руке, лежавшей на одеяле.

— Мне приятно смотреть на нее, — продолжала она едва слышно. — Мне приятно смотреть на ту, которая так поразила его сердце.

Она не отняла руки, когда больная открыла глаза и слегка вздрогнула.

— Пожалуйста, не тревожьтесь. Я одна из ваших спутниц по путешествию и зашла спросить, как вы себя чувствуете и не могу ли я сделать что-нибудь для вас?

— Вы, кажется, уже были так любезны, что прислали мне свою горничную.

— Нет, это моя сестра. Лучше ли вам?

— Гораздо лучше. Я только слегка ушиблась, но теперь почти совершенно оправилась. У меня как-то сразу закружилась голова. Сначала я переносила боль легко, но потом сразу лишилась чувств.

— Могу я остаться с вами, пока кто-нибудь не придет? Хотите?

— Я была бы очень рада, так как чувствую себя здесь одинокой; но вы озябнете.

— Я не боюсь холода. Я гораздо выносливее, чем кажусь.

Она быстро пододвинула к кровати стул и села. Больная так же быстро накинула на нее плед и, придерживая его, обвила рукой ее шею.

— Вы так похожи на добрую, ласковую няню, — сказала она с улыбкой, — что мне всё кажется, будто вы приехали со мной из дома.

— Мне очень приятно слышать это.

— Я сейчас видела во сне мой дом. Мой старый дом, где я жила до замужества.

— И откуда раньше не уезжали так далеко?

— Мне случалось уезжать из него гораздо дальше, чем теперь; но со мной были мои родные. Теперь, лежа здесь, я чувствовала себя одинокой и, когда заснула, перенеслась к ним.

Голос ее звучал какой-то грустной нежностью и раскаянием, так что гостья старалась не смотреть на нее в эту минуту.

— Странно, что судьба свела нас вместе, да еще так тесно, под одним пледом, — сказала она, помолчав, — ведь я уже давно ищу случая увидеть вас.

— Ищете случая увидеть меня?

— Да, у меня есть письмо, которое я должна была передать вам в случае встречи. Вот оно. Или я очень ошибаюсь, или оно адресовано вам. Не правда ли?

Молодая дама взяла его, сказала «да» и прочла. Гостья следила за ней во время чтения. Письмо было очень коротенькое. Прочитав, она слегка покраснела и, прикоснувшись губами к щеке гостьи, пожала ей руку.

— В письме сказано, что милая молодая подруга, которую оно мне рекомендует, может оказаться для меня истинным утешением. Она с первой же встречи оказывается для меня утешением.

— Может быть, вы не знаете, — сказала гостья нерешительно, — может быть, вы не знаете моей истории? Может быть, вам никогда не рассказывали моей истории?

— Нет.

— Конечно, он не рассказывал. Я не знаю, вправе ли я сама рассказать ее, так как меня просили не делать этого. Это очень простая история, но, может быть, она объяснит вам, почему я буду просить вас не рассказывать здесь об этом письме. Не знаю, обратили ли вы внимание на то, что я здесь с родными. Некоторые из них немножко горды, немножко высокомерны.

— Возьмите его обратно, — сказала дама, — и тогда мой муж, конечно, не увидит его. Иначе оно может попасться ему как-нибудь случайно, и он, пожалуй, проговорится. Возьмите его, спрячьте у себя.

Гостья заботливо спрятала его на груди. Ее маленькая, тоненькая рука еще держала письмо, когда за дверью в галлерее послышались шаги.

— Я обещала, — сказала гостья, вставая, — написать ему, когда увижу вас (я непременно должна была встретиться с вами рано или поздно), и сообщить ему, здоровы ли вы и счастливы ли. Я напишу, что вы счастливы и здоровы.

— Да, да, да. Напишите, что я совершенно здорова и очень счастлива. И что я благодарю его от души и никогда не забуду его.


— Я еще увижусь с вами утром. И мы, наверно, еще будем встречаться. Покойной ночи.

— Покойной ночи. Благодарю, благодарю вас. Покойной ночи, милочка.

Они торопливо простились, и гостья вышла из комнаты. В галлерее она ожидала встретить мужа молодой дамы, но вместо него оказался тот самый путешественник, который вытирал капли вина с усов кусочком хлеба. Услышав за собой шаги, он круто повернулся. Изысканная вежливость этого господина заставила его предложить девушке свои услуги. Он взял у нее лампу и, стараясь освещать перед ней ступеньки, проводил ее до общей залы. Она шла, тщетно стараясь скрыть смущение и робость, так как его наружность производила на нее крайне неприятное впечатление. Перед ужином, сидя в своем темном уголке, она невольно думала о нем, воображая его в своей прежней знакомой обстановке, среди знакомых сцен и людей, и в конце концов почувствовала к нему отвращение, доходившее до ужаса.

Он со своей сладкой улыбкой проводил ее по лестнице в залу и уселся попрежнему на лучшем месте, против камина. Догоравшие дрова то озаряли, вспыхивая, его лицо, то снова гасли, между тем как он грелся, вытянув ноги к огню, попивая теплое вино и отбрасывая на стену зловещую черную тень, которая передразнивала все его движения.

Усталая компания разошлась, остались только он да седовласый джентльмен с дочерью. Последний дремал в кресле у камина. Вкрадчивый путешественник отправился наверх в свою спальню и принес оттуда фляжку с водкой. Вылив ее в вино, он выпил эту смесь с особенным удовольствием.

— Смею спросить, сэр, вы едете в Италию?

Седовласый джентльмен в это время встал, собираясь уходить. Он отвечал утвердительно.

— Я тоже, — сказал путешественник. — Не теряю надежды, что удостоюсь чести засвидетельствовать вам свое почтение в более приятной местности, чем эта угрюмая гора.

Джентльмен поклонился довольно надменно и поблагодарил за любезность.

— Мы, бедные джентльмены, сэр, — сказал путешественник, вытирая пальцами усы, мокрые от водки и вина, — мы, бедные джентльмены, не можем путешествовать как принцы, но это не мешает нам ценить изящество и утонченность. Ваше здоровье, сэр!

— Сэр, благодарю вас.

— Здоровье вашего почтенного семейства — прекрасных леди, ваших дочерей!

— Сэр, еще раз благодарю вас. Позвольте пожелать вам покойной ночи… Душа моя, дожидаются ли нас наши… кха… наши люди?

— Да, отец.

— Позвольте мне, — сказал путешественник, вставая и распахнув дверь перед седовласым джентльменом, который направлялся к ней под руку с дочерью. — Покойной ночи. До приятного свидания. До завтра!

Он поцеловал кончики пальцев, с изящнейшим жестом и сладчайшей улыбкой, а молодая девушка прижалась поближе к отцу, стараясь не прикоснуться мимоходом к незнакомцу.

— Хм… — сказал вкрадчивый путешественник, изящество которого исчезло и голос потерял нежный оттенок, как только он остался один. — Все отправились спать, неужели и мне отправляться? Они чертовски спешат. В этой ледяной, мрачной пустыне ночь покажется бесконечной, если даже улечься двумя часами позднее.

Допивая стакан, он запрокинул голову и увидел книгу для записывания туристов, лежавшую на фортепиано. Книга была открыта, и около нее находились перья и чернильница, как будто путешественники только что расписались.

Взяв книгу, он прочитал следующие имена:

Вильям Доррит, эсквайр }

Фредерик Доррит, эсквайр }

Эдуард Доррит, эсквайр } С прислугой. Из Франции в Италию.

Мисс Фанни Доррит }

Мисс Эми Доррит }

Миссис Дженераль }

Мистер и миссис Гоуэн Из Франции в Италию.

К этому списку он прибавил мелким витиеватым почерком, с длинным росчерком, который точно аркан охватил все остальные имена:

Бландуа Париж Из Франции в Италию

Нос его опустился над усами, а усы поднялись под носом, после чего он отправился в свой номер.

ГЛАВА II Миссис Дженераль

Необходимо представить читателям во всех отношениях образцовую леди, которая играла в семействе Доррит достаточно важную роль, чтобы записать свое имя в книге для туристов. Миссис Дженераль была дочерью одной духовной особы в епископальном городе, где фигурировала в качестве законодательницы хорошего тона, пока не приблизилась к сорокапятилетнему возрасту. В это самое время один комиссариатский чиновник, шестидесяти лет, ретивый служака, пленился важностью, с которой она правила четверкой, запряженной в карету общественных приличий, разъезжая по епископальному городу, и просил позволения примоститься на запятках кареты, везомой этой борзой четверкой. Предложение его было принято, комиссариатский чиновник уселся на запятках с великим достоинством, и миссис Дженераль продолжала править до самой его смерти.

Схоронив комиссариатского чиновника с подобающей помпой (полная упряжка в перьях и траурных попонах с гербами покойного везла погребальную колесницу), миссис Дженераль навела справки, много ли праха и пепла отложено покойным в банке. Тут оказалось, что комиссариатский чиновник как нельзя более ловко обошел миссис Дженераль: за несколько лет перед свадьбой он купил пожизненную ренту, но утаил это обстоятельство от супруги, уверив ее, будто живет на проценты с капитала. В результате средства миссис Дженераль уменьшились до такой степени, что только безукоризненно строгий ум не позволил ей усомниться в справедливости того места в заупокойной службе, из которого явствует, что комиссариатский чиновник не может ничего унести с собой в могилу.

При таком положении вещей миссис Дженераль пришло в голову, что она может «образовать ум» и равным образом манеры какой-нибудь девицы хорошей фамилии или запрячь свою четверню в колымагу какой-нибудь сироты — наследницы крупного состояния — или вдовы, дабы благополучно провезти ее сквозь лабиринт общественных приличий в качестве возницы и конвойного. Духовные и комиссариатские родичи миссис Дженераль отнеслись к ее идее так восторженно, что, если б не бесспорные достоинства этой леди, можно было бы заподозрить их в желании отделаться от нее. Рекомендательные письма со стороны влиятельных лиц, изображавших ее чудом благочестия, образованности, добродетели и изящества, посыпались градом, а один почтенный архидьякон даже прослезился, составляя описание ее совершенств (на основании показаний лиц, заслуживающих доверия), хотя ни разу в жизни не удостоился чести и наслаждения лицезреть миссис Дженераль.

Получив, таким образом, одобрение церкви и государства, миссис Дженераль почувствовала себя в силах сохранить высокое положение, которое всегда занимала, и для начала оценила себя по самой высокой таксе. В течение некоторого времени миссис Дженераль никому не требовалась. В конце концов, однако, нашелся провинциал-вдовец с четырнадцатилетней дочкой, который вступил в переговоры с этой дамой; и так как миссис Дженераль, по своему ли природному достоинству или в силу дипломатических соображений, всегда повертывала дело так, как будто за ней гоняются, а она никого не ищет, то и вдовцу пришлось погоняться за ней довольно долго, пока он не убедил миссис Дженераль заняться образованием ума и манер его дочери.

Исполнению этой обязанности миссис Дженераль посвятила семь лет, в течение которых объездила Европу и пересмотрела почти весь тот винегрет разнообразнейших предметов, которые всем благовоспитанным людям необходимо видеть чужими глазами, а не своими собственными. Когда, наконец, она закончила свою обязанность, состоялись свадьбы не только барышни, но и ее родителя-вдовца. Находя, что при таких обстоятельствах миссис Дженераль является чересчур дорогой обузой, вдовец внезапно почувствовал умиление перед ее достоинствами и принялся расточать такие похвалы ее неслыханным добродетелям всюду, где, по его расчету, могло понадобиться это сокровище, что имя миссис Дженераль прогремело с большим, чем когда-либо, треском.

Когда этот феникс[386] собирался вернуться на свой высокий насест, мистер Доррит, только что получивший огромное наследство, заявил своим банкирам, что ему желательно найти леди, благовоспитанную, образованную, с хорошими связями, привыкшую к порядочному обществу, которая согласилась бы взять на себя завершение образования его дочерей и заменить им мать. Банкиры мистера Доррита, так же как и банкиры провинциала-вдовца, в один голос объявили: «Миссис Дженераль».

Продолжая так счастливо начатые поиски и убедившись, что рекомендации всех знакомых миссис Дженераль отличаются одинаково патетическим характером, мистер Доррит взял на себя труд съездить к вдовцу посмотреть на миссис Дженераль. Высокие качества этой леди превзошли все его ожидания.

— Вы меня извините, — сказал мистер Доррит, — если я спрошу насчет… кха… вознаграждения…

— Право, — перебила миссис Дженераль, — я предпочла бы обойти этот предмет. Я никогда не говорила об этом с моими друзьями, мистер Доррит, и не могу преодолеть неловкость, которую возбуждает во мне подобная тема. Надеюсь, вам известно, что я не гувернантка…

— О, разумеется! — отвечал мистер Доррит. — Пожалуйста, сударыня, не думайте, что я вообразил это.

Он даже покраснел при мысли, что его могли заподозрить в этом.

Миссис Дженераль с важностью наклонила голову.

— Итак, я не могу назначать цену за услуги, оказывать которые безвозмездно для меня было бы истинным удовольствием, хотя, к сожалению, это невозможно. Но знаю, найдете ли вы еще случай, подобный моему. Он совершенно исключителен.

— Без сомнения. Но как же, в таком случае, — заметил мистер Доррит с довольно естественным недоумением, — подойти к этому предмету?

— Я не буду иметь ничего против, — сказала миссис Дженераль, — хотя и это для меня неприятно, но я не буду иметь ничего против того, чтобы мистер Доррит конфиденциально осведомился у моих друзей, какую сумму они имели обыкновение вносить каждую четверть года моим банкирам.

Мистер Доррит поклонился.

— Позвольте прибавить к этому, — продолжала миссис Дженераль, — что я не стану больше возвращаться к этой теме. Далее, я отнюдь не считаю возможным занять второстепенное или низшее положение. Если мистер Доррит предлагает мне честь познакомиться с его семейством, — если не ошибаюсь, вы упоминали о двух дочерях…

— О двух дочерях.

— …То я могу принять ее лишь на условиях полного равенства — как товарищ, ментор[387] и друг.

Мистер Доррит, при всем сознании своей важности, чувствовал, что ему положительно оказывают честь, соглашаясь на такие условия. Приблизительно в этом смысле он и высказался.

— Если не ошибаюсь, — повторила миссис Дженераль, — вы упоминали о двух дочерях.

— О двух дочерях, — повторил мистер Доррит.

— В таком случае, — сказала миссис Дженераль, — необходимо увеличить на одну треть сумму (какова бы она ни была), которую мои друзья привыкли вносить моему банкиру.

Мистер Доррит, не теряя времени, обратился за разрешением этого деликатного вопроса к провинциалу-вдовцу и, узнав, что тот имел обыкновение вносить триста фунтов ежегодно банкиру миссис Дженераль, вычислил без особенного напряжения своих арифметических способностей, что ему придется вносить четыреста. Видя, что миссис Дженераль — сокровище, достойное любой цены, мистер Доррит обратился к ней с формальным предложением оказать ему честь и удовольствие, сделавшись членом его семьи. Миссис Дженераль соблаговолила оказать ему эту высокую честь и сделалась членом ею семьи.

По внешности миссис Дженераль, считая и юбки, составлявшие весьма важную часть ее особы, производила внушительное впечатление; важная, полная, с шуршащими юбками, объемистая, настоящее воплощение приличий. Если б ее занесло на вершину Альп, — ее в самом деле туда занесло, — или на дно Геркуланума[388], ни одна складка ее платья не была бы помята, ни одна булавка не потерялась бы. Если ее лицо и волосы были точно посыпаны мукой, как будто она жила на какой-нибудь мельнице изящнейшего тона, то это зависело скорее от ее лимфатической натуры, чем от употребления пудры или от седины. Если глаза ее были лишены всякого выражения, то, по всей вероятности, оттого, что им нечего было выражать. Если у нее было мало морщин, то потому, что никаких душевных движений не отражалось на ее лице. Это была холодная, восковая, угасшая женщина, которая никогда не горела ярко.

У миссис Дженераль не было мнений. Ее метод образовывать ум заключался в том, чтобы не дать ему возможность иметь собственное мнение. Ее мозг был устроен на манер маленьких круглых колей или рельсов, по которым она пускала маленькие поезда чужих мнений, никогда не перегонявшие друг друга и никогда ни куда не приезжавшие. Даже ее благоприличие не могло отвергать того факта, что на свете не всё обстоит благоприлично, но она отделывалась от этого факта тем, что не замечала его и внушала другим, что ничего подобного не существует. Это была другая основная черта ее метода — прятать все затруднительные предметы в шкаф, запирать их под замок и говорить, что они не существуют. Бесспорно, это был самый простой и действительный способ.

С миссис Дженераль нельзя было говорить о чем-либо шокирующем. При ней нельзя было упоминать о несчастных случаях, бедствиях, преступлениях. Страсти должны были засыпать в присутствии миссис Дженераль, а кровь — превращаться в молоко и воду. Всё то немногое, что оставалось в мире после такой очистки, миссис Дженераль тщательно лакировала. Для этого она обмакивала самую маленькую кисточку в самый большой горшок и покрывала лаком поверхность каждого предмета, который попадался на глаза. Чем больше на нем было трещин, тем гуще слой накладывала миссис Дженераль.

Лак слышался в голосе миссис Дженераль, лак чувствовался в ее прикосновении, даже атмосфера, окружавшая ее, была пропитана лаком. Наверно и сны миссис Дженераль были покрыты лаком, если только она видела сны, почивая под кровом св. Бернара, одетым пеленой пушистого снега.

ГЛАВА III На дороге

Яркое утреннее солнце слепило глаза, метель прекратилась, туман растаял, и горный воздух был так прозрачен и чист, что, казалось, вступаешь в новую жизнь, вдыхая его. В довершение иллюзии твердая почва тоже как будто растаяла, и гора — сверкающая громада гигантских белых вершин и масс — казалась грудой облаков, плавающих между голубым небом и землей.

Черные точки на снегу, точно узелки нити, начинавшейся от монастырских ворот и тянувшейся, извиваясь и иногда прерываясь, вниз по горе, указывали те места, где братья расчищали дорогу. У ворот снег уже начинал утаптываться. Выводили мулов, привязывали к кольцам в стене и навьючивали. Привязывали бубенчики, укладывали багаж; голоса погонщиков и всадников мелодично звучали в чистом воздухе. Некоторые уже тронулись в путь, и на вершине, близ темного пруда, подле монастыря, по склону горы фигуры людей и мулов, казавшиеся миниатюрными в сравнении с окружающими громадами, двигались под ясный звон бубенчиков и гармонический шум голосов.

В комнате, где накануне ужинали, пылал огонь над вчерашним пеплом, озаряя скромный завтрак из хлеба, масла и молока. Он озарял также проводника семьи Доррит, приготовлявшего чай для своей партии из собственных запасов, служивших, главным образом, для пропитания многочисленной прислуги — главной обузы путешественников.

Мистер Гоуэн и Бландуа из Парижа, уже позавтракавшие, прогуливались над озером, покуривая сигары

— А, Гоуэн, — пробормотал Тип, иначе — Эдуард Доррит, эсквайр, перелистывая книгу для туристов. — Значит, Гоуэн — имя молокососа, вот всё, что я могу сказать. Я бы щелкнул его по носу, если бы стоило руки марать. Да не стоит, к счастью для него. Что его жена, Эми? Ты, верно, знаешь, ты всегда знаешь всё такое.

— Ей лучше, Эдуард. Но они не поедут сегодня.

— О, они не поедут сегодня! Счастье для этого молодчика, иначе ему наверно пришлось бы иметь дело со мной.


— Решено было, что лучше ей остаться и отдохнуть до завтра, чтобы не слишком утомляться ездой.

— На здоровье. Но ты так говоришь, будто нянчилась с ней. Надеюсь, ты не вздумала вернуться (миссис Дженераль здесь нет) к своим старым привычкам, Эми?

Он искоса взглянул на мисс Фанни и на отца.

— Я только наведалась к ней узнать, не нужно ли ей чего-нибудь, Тип, — сказала Крошка Доррит.

— Зачем ты называешь меня Типом, Эми? — возразил молодой человек, нахмурившись. — Пора бросить эту старую привычку.

— Я нечаянно, милый Эдуард. Я забылась. Когда-то это было так естественно, что и теперь подвернулось мне само собою.

— О да, — вмешалась мисс Фанни. — Естественно и само собою, когда-то и теперь! Что за бессмыслица! Я-то очень хорошо знаю, почему ты принимаешь такое участие в миссис Гоуэн. Меня не проведешь!

— Я и не собираюсь, Фанни. Не сердись.

— О, не сердись! — вспылила мисс Фанни. — Терпения моего не хватает! — (Это была совершенная правда.)

— Что такое, Фанни? — спросил мистер Доррит, подымая брови. — Что ты хочешь сказать? Объяснись.

— О, пустяки, папа! — возразила мисс Фанни. — Не стоит и говорить. Эми понимает меня и так. Она знает эту миссис Гоуэн или слыхала о ней не со вчерашнего дня.

— Дитя мое, — сказал мистер Доррит, обращаясь к младшей дочери, — имеет твоя сестра какое-нибудь кха… основание для такого странного заявления?

— Как мы ни сердобольны, — подхватила мисс Фанни, прежде чем та успела ответить, — мы не стали бы забираться в спальню незнакомой дамы на вершине холодной горы и сидеть с этой дамой, дрожа от холода, если бы не слыхали о ней раньше. Нетрудно угадать, с кем дружна эта миссис Гоуэн.

— С кем же? — спросил отец.

— Папа, — отвечала мисс Фанни, которая тем временем успела войти в роль обиженной и гонимой, — мне очень прискорбно говорить это, но я уверена, что друг миссис Гоуэн — тот самый неприятный и грубый господин, который с полным отсутствием деликатности, хотя мы в нашем положении имели право ожидать от него деликатности, публично и умышленно оскорбил и задел наши чувства при обстоятельствах, которых не стану напоминать, так как между нами решено как можно меньше говорить об этом.

— Эми, дитя мое, — сказал мистер Доррит снисходительно-суровым тоном, — правда ли это?

Крошка Доррит отвечала:

— Да, правда.

— Да, правда! — воскликнула мисс Фанни. — Разумеется, я так и знала! После этого, папа, я должна объявить раз навсегда, — (у этой молодой леди была привычка объявлять одно и то же раз навсегда ежедневно или даже по нескольку раз в день), — что это просто позор! Я должна объявить раз навсегда, что этому пора положить предел. Мало того, что мы испытали то, что известно нам одним, нам будет еще напоминать об этом упорно и систематически та, которая, более чем кто-либо, должна щадить наши чувства. Неужели нам придется выносить это противоестественное поведение каждую минуту нашей жизни? Неужели нам никогда не позволят забыть о прошлом? Повторяю, это просто бесстыдно.

— Ну, Эми, — сказал ее брат, покачивая головой, — ты знаешь, я всегда стоял за тебя, в большинстве случаев. Но, ей-богу, я должен сказать, что ты довольно странно выражаешь свою сестринскую любовь, продолжая знакомство с господином, который обошелся со мной так неблагородно. Только низкий плут, — прибавил он убедительным тоном, — мог так обойтись со мной!

— И заметьте, — сказала мисс Фанни, — заметьте, что из этого выходит! Можем ли мы рассчитывать на уважение наших слуг? Никогда! Тут две наши горничные, камердинер папы, лакей, проводник, всевозможная прислуга, а она на глазах у всех бросается за стаканом воды, точно простая служанка! Полицейский на улице, если с каким-нибудь бродягой случится припадок, не бросится за водой так поспешно, как бросилась вчера эта самая Эми в этой самой комнате на наших глазах!

— Этому я не придаю особенного значения, — заметил мистер Эдуард, — но ваш Кленнэм, как ему угодно называть себя, — другое дело.

— Решительно то же самое, — возразила мисс Фанни, — всё это одно к одному. Во-первых, он втерся к нам по своей охоте. Мы никогда не нуждались в нем. Я всегда давала ему понять, что охотно расстанусь с его обществом. Затем он наносит жестокое оскорбление нашим чувствам единственно из желания выставить нас на позор. И после этого мы еще будем ухаживать за его друзьями! Не удивляюсь, что эта миссис Гоуэн так относится к нам. Чего же и ждать, когда она потешается над нашими прошлыми несчастиями, потешается над ними в эту самую минуту.

— Отец… Эдуард… неправда! — взмолилась Крошка Доррит, — Ни мистер, ни миссис Гоуэн никогда не слыхали нашего имени. Им совершенно неизвестна наша история.

— Тем хуже, — возразила Фанни, решившись не принимать во внимание никаких смягчающих обстоятельств, — потому что в таком случае для тебя нет никакого извинения. Если бы они знали о нас, тебе бы еще могло прийти в голову попытаться задобрить их. Это была бы жалкая и смешная ошибка, но ошибку я могу простить, а сознательное и обдуманное желание унизить тех, которые должны быть всех ближе и дороже для тебя, — это непростительно. Нет, этого я не могу простить!

— Я никогда не оскорбляю тебя умышленно, Фанни, — сказала Крошка Доррит, — хотя ты так строго относишься ко мне.

— В таком случае нужно быть осмотрительнее, Эми, — отвечала сестра. — Если ты делаешь подобные вещи необдуманно, то нужно быть осмотрительнее. Если бы я родилась в особом месте, при особых обстоятельствах, которые могли бы заглушить во мне чувство приличия, я бы, мне кажется, на каждом шагу спрашивала себя: не скомпрометирую ли я бессознательно кого-нибудь из близких и дорогих родственников? Так бы, мне кажется, поступала я, если бы это случилось со мною.

Мистер Доррит нашел своевременным положить конец этому тяжелому инциденту и вместе с тем подчеркнуть его мораль своим авторитетным и мудрым словом.

— Душа моя, — сказал он младшей дочери, — прошу тебя… кха… ни слова более. Твоя сестра Фанни выражается резко, но в ее словах значительная доля правды. Ты должна стоять на высоте положения, которое… хм… занимаешь теперь. Ты занимаешь это высокое положение не одна, но вместе… кха… со мною и… кха… хм… со всеми нами… со всеми нами! А все, кто занимает высокое положение, в особенности же наше семейство, — по причинам, о которых я… кха… не стану распространяться, — должны заботиться о том, чтобы их уважали… неусыпно заботиться о том, чтобы их уважали. Низшие будут уважать нас лишь в том случае, если мы… кха… будем держать их на почтительном расстоянии и… хм… относиться к ним свысока… свысока. Ввиду этого весьма важно, дабы не вызвать непочтительных замечаний со стороны прислуги, не подавать ей повода думать, что мы когда-либо… кха… обходились без ее услуг и исполняли их сами.

— Кто же может сомневаться в этом? — воскликнула мисс Фанни. — В этом вся суть.

— Фанни, — возразил отец торжественным тоном, — позволь мне говорить, душа моя. Перейду… кха… к мистеру Кленнэму. Скажу откровенно, Эми, что я не разделяю чувств твоей сестры к мистеру Кленнэму… то есть не разделяю их вполне… хм… вполне. На мой взгляд он… кха… вообще порядочный человек… хм… порядочный человек. Не стану также утверждать, что мистер Кленнэм когда-нибудь втирался… кха… в мое общество. Он знал, что моего общества вообще… хм… искали… кха… и мог считать меня лицом общественным. Но некоторые обстоятельства моего… поверхностного знакомства с мистером Кленнэмом (оно было очень поверхностно) делают, — при этих словах он принял необыкновенно важный вид, — делают в высшей степени неделикатными всякие попытки со стороны мистера Кленнэма… кха… возобновлять знакомство со мною или с каким бы то ни было членом моей семьи при существующих обстоятельствах. Если бы у мистера Кленнэма хватило деликатности понять неприличие подобных попыток, я, как джентльмен, счел бы себя обязанным… кха… уважать эту деликатность. Если же у мистера Кленнэма не хватает этой деликатности, я не желаю ни минуты… кха… поддерживать отношения с таким… хм… бестактным и грубым человеком. В том и другом случае мистер Кленнэм не имеет с нами ничего общего, и нам до него или ему до нас решительно нет дела… А… миссис Дженераль!

Появление этой леди к завтраку положило конец препирательствам. Вскоре затем проводник объявил, что камердинер, лакей, обе горничные, четыре погонщика и четырнадцать мулов готовы; при этом известии все встали и отправились на монастырский двор присоединиться к кавалькаде.

Мистер Гоуэн стоял в стороне с сигарой в зубах, но мистер Бландуа поспешил засвидетельствовать свое почтение дамам. Когда он галантно поднял свою широкополую шляпу перед Крошкой Доррит, ей показалось, что теперь эта смуглая фигура в плаще, резко выделявшаяся на снегу, имеет еще более зловещий вид, чем вчера при свете камина. Но так как ее отец и сестра отвечали на его поклон довольно благосклонно, то она постаралась ничем не выразить своей антипатии, чтобы не навлечь на себя новых упреков в неумении отделаться от тюремного воспитания.

Но пока они спускались по крутой извилистой дороге в виду монастыря, она не раз оглядывалась и всякий раз видела фигуру Бландуа на фоне дыма, поднимавшегося из монастырских труб золотистыми клубами. Он стоял на одном месте и следил за ними. И долго еще, когда он превратился уже в черную точку на снегу, ей казалось, что она видит эту улыбку, этот ястребиный нос и эти глаза. Даже позднее, когда монастырь исчез из виду и легкие утренние облака заволокли горный проход, зловещие деревянные руки придорожных столбов, казалось, указывали на него.

Но по мере того как они спускались в более теплые области, Бландуа из Парижа, — коварнее, холоднее и безжалостнее горных снегов, — мало-помалу исчез из ее памяти. Солнце снова стало пригревать, горные потоки, струившиеся из ледников и снежных пещер, так чудесно утоляли жажду; сосны, зеленеющие пригорки и лощины, деревянные шале и грубые изгороди Швейцарии снова замелькали перед путниками. Местами дорога так расширялась, что Крошка Доррит и ее отец могли ехать рядом. И ей так радостно было видеть его в дорогой шубе и щегольской одежде, богатого, свободного, окруженного многочисленными слугами, любующегося чудесным ландшафтом, которого не загораживает от него мрачная стена с ее зловещей тенью!

Ее дядя настолько отделался от тени прошлого, что носил пальто, которое ему давали, умывался ради семейного достоинства и ехал, куда его везли, с каким-то пассивным животным удовольствием, показывавшим, повидимому, что чистый воздух и перемена места доставляют ему удовольствие. Во всех других отношениях, за исключением одного, он как будто не имел собственного света, а заимствовал его от брата. Величие, богатство, свобода, пышность брата радовали его без всякого отношения к себе самому. Молчаливый и застенчивый, он не чувствовал потребности говорить, когда мог слышать брата, не нуждался в слугах, раз слуги ухаживали за братом. В нем можно было заметить только одну перемену — в отношениях к младшей племяннице. С каждым днем он относился к ней всё с большей и большей почтительностью, весьма редкой в отношениях старших к младшим и особенно трогательной по своему такту. Всякий раз, когда мисс Фанни «объявляла раз навсегда», он пользовался каждым удобным случаем обнажить свою седую голову перед младшей племянницей, или помочь ей сойти с лестницы, или посадить в экипаж, или чем-нибудь другим выразить свое внимание, всегда с глубокой почтительностью. Но никогда она не казалась неуместной или вынужденной — напротив, всегда отличалась сердечной простотой и непринужденностью. Никогда он не соглашался, даже по приглашению брата, сесть прежде нее или вообще не оказать ей преимущества. Он так ревниво следил за тем, чтобы и другие оказывали ей почтение, что не далее как при описанном выше отъезде из монастыря страшно рассердился на лакея, который не поддержал ей стремени, хотя стоял подле ее мула, и несказанно изумил всю компанию, направив на него своего упрямого мула, загнав его в угол и угрожая раздавить на смерть.


Они представляли собой группу, внушавшую почтение, и содержатели гостиниц чуть ли не молились на них. Куда бы они ни приезжали, всюду их предупреждала слава об их важности в лице проводника, который отправлялся вперед нанять и приготовить лучшее помещение. Он служил герольдом семейной процессии. За ним следовала большая карета в которой помещались: внутри мистер Доррит, мисс Фанни Доррит, мисс Эми Доррит, миссис Дженераль; снаружи несколько служителей и (в хорошую погоду) Эдуард Доррит, эсквайр, для которого оставлялось место на козлах. За каретой следовала коляска с Фредериком Дорритом, эсквайром, и свободным местом для Эдуарда Доррита, эсквайра, на случай дурной погоды. В заключение тащился фургон с прислугой, тяжелым багажом и всей той пылью и грязью, которые доставались ему от передовых экипажей.

Все эти экипажи украшали собою двор отеля в Мартиньи при возвращении семейства из экскурсии в горы. Много тут было и других экипажей, начиная с заплатанной итальянской веттуры[389], — напоминающей ящик от качелей с английской ярмарки, поставленный на деревянный поднос на колесах и накрытый другим деревянным подносом без колес, — до шикарной английской коляски. Но в отеле оказалось и другое украшение, которого мистер Доррит вовсе не требовал: двое иностранцев-туристов украшали одну из его комнат.

Хозяин, стоя на дворе, без шляпы, уверял проводника, что он вне себя от огорчения, что он в отчаянии, что он несчастнейшая и злополучнейшая тварь, что у него деревянная башка. Он ни за что бы не согласился, но знатная леди так умоляла его уступить ей эту комнату только для обеда на полчаса, что у него не хватило духу отказать. Полчаса уже прошло, леди и джентльмен кушают дессерт и кофе, по счету уплачено, лошади поданы, им бы уже следовало уехать, но такое уж его несчастье, видно, небо решило покарать его: они до сих пор не уехали.

Невозможно себе представить негодование мистера Доррита, когда он услышал эти оправдания. Семейная честь была поражена в самое сердце кинжалом убийцы. Чувство собственного достоинства у мистера Доррита было необыкновенно щекотливо. Он способен был видеть злой умысел против него там, где другой не подозревал бы и возможности оскорбления. Его жизнь превратилась в пытку по милости бесчисленных тончайших скальпелей, которые, как ему казалось, ежесекундно крошили на куски его достоинство.

— Как, сэр! — воскликнул мистер Доррит, побагровев. — Вы… кха… у вас хватило наглости поместить в моей комнате посторонних!

Тысяча извинений! Хозяин страшно огорчен, что согласился на просьбу благородной леди. Он умоляет монсиньора не гневаться. Он униженно просит монсиньора о снисхождении. Если монсиньор соблаговолит занять другой салон, специально оставленный для него, всё будет улажено через пять минут.

— Нет, сэр! — закричал мистер Доррит. — Я не займу никакого салона. Я не стану ни есть, ни пить в вашем доме; нога моя не вступит в него! Как вы смеете делать такие вещи? Кто я такой, что вы… кха… выделяете меня среди остальных джентльменов?

Увы! Хозяин призывает вселенную в свидетели того, что монсиньор — самый великодушный из всей знати, самый милостивый, самый почтенный, самый достойный. Если он выделяет монсиньора среди остальных, то лишь тем, что считает его более благородным, более уважаемым, более великодушным, более знаменитым.

— Слышать не хочу, сэр, — возразил мистер Доррит в бешенстве. — Вы отнеслись ко мне с неуважением! Вы оскорбили меня! Как вы смеете? Объяснитесь!

О праведное небо, как же он может объясниться, когда ему нечего больше объяснять и остается просить извинения, положившись на всем известное великодушие монсиньора!

— Говорят вам, сэр, — сказал мистер Доррит, задыхаясь от гнева, — что вы выделяете меня… кха… среди остальных джентльменов, что вы делаете различие между мною и другими богатыми и высокопоставленными джентльменами. Спрашиваю вас: почему? На каком… кха… на каком основании? Отвечайте, сэр! Объяснитесь! Говорите: почему?

— Позвольте мне смиренно разъяснить господину проводнику, что монсиньор, обыкновенно такой милостивый, напрасно гневается. Тут нет никакой причины. Господин проводник будет добр доложить монсиньору, что тот ошибается, подозревая здесь какие-либо причины, кроме той, на которую уже имел честь указать его покорный слуга. Знатная леди…

— Молчать! — крикнул мистер Доррит. — Придержите свой язык. Слышать не хочу о знатной леди; слышать не хочу о вас. Взгляните на это семейство, мое семейство, семейство познатнее всех ваших леди. Вы отнеслись к этому семейству непочтительно; вы были нахальны с этим семейством. Я вас уничтожу. Эй!.. Запрягать, укладываться, нога моя не ступит больше в доме этого человека!

Никто не вмешивался в этот спор, превышавший познания во французском разговорном языке Эдуарда Доррита, эсквайра, а может быть и обеих молодых леди. Как бы то ни было, мисс Фанни сочла долгом поддержать отца, с горечью заявив на родном языке, что наглость хозяина, очевидно, имеет другую подкладку и что его следовало бы так или иначе принудить к ответу, как он осмелился делать различие между их семьей и другими богатыми семействами. Какие он имел основания для своего дерзкого поступка — она не знает; но основания, очевидно, были, и надо добиться, чтобы он разъяснил их.

Все проводники, погонщики, зеваки, толпившиеся на дворе, собрались вокруг спорящих и были очень поражены, когда проводник семейства Доррит распорядился выкатывать экипажи из сараев. Благодаря добровольным помощникам, налипшим по дюжине на каждое колесо, это было сделано очень скоро среди страшного шума; затем приступили к погрузке в ожидании лошадей с почтовой станции.

Но, видя, что английская коляска знатной леди стоит у подъезда запряженная, хозяин побежал к ней просить помощи в его критическом положении. Это заметили на дворе, потому что хозяин появился на крыльце в сопровождении джентльмена и леди, указывая на оскорбленное величие мистера Доррита выразительным жестом.

— Прошу прощения, — сказал джентльмен, выходя вперед. — Я не мастер говорить и объясняться, но вот эта леди ужасно беспокоится, чтоб не было ссоры. Леди, — то есть моя мать, говоря попросту, — просит меня передать, что она надеется, что не будет ссоры.

Мистер Доррит, всё еще задыхавшийся от негодования, поклонился джентльмену и леди с самым холодным, сухим и неприступным видом.

— Нет, право же, послушайте, дружище, вы! — с таким возгласом джентльмен обратился к Эдуарду Дорриту, эсквайру, уцепившись за него как за якорь спасения. — Давайте попытаемся уладить это дело. Леди ужасно желает, чтоб без ссоры.

Эдуард Доррит, эсквайр, отведенный к сторонке за пуговицу, ответил с дипломатическим выражением на лице:

— Сознайтесь, однако, что, раз вы наняли для себя помещение и оно принадлежит вам, для вас неприятно будет найти в нем посторонних.

— Да, — отвечал тот, — я знаю, что это неприятно. Я согласен. Но всё-таки попробуем уладить дело без ссоры. Этот малый не виноват: всё моя мать. Она замечательная женщина, без всяких этаких благоглупостей… ну, и хорошего воспитания… где же ему устоять. Она его живо оседлала!

— Если так, — начал Эдуард Доррит, эсквайр.

— Ей-богу, так! Значит, — отвечал джентльмен, возвращаясь к своему главному пункту, — к чему же тут ссоры?

— Эдмунд, — спросила леди с крыльца, — надеюсь, ты объяснил или объясняешь, что любезный хозяин не так виноват перед этим господином и его семейством, как им кажется.

— Объясняю, просто из кожи лезу, чтобы объяснить, — отвечал Эдмунд. Затем он пристально смотрел в течение нескольких секунд на Эдуарда Доррита, эсквайра, и вдруг прибавил в порыве доверчивости: — Голубчик, значит, всё в порядке?

— В конце концов, — сказала леди, приближаясь с любезным видом к мистеру Дорриту, — кажется, лучше будет мне самой объяснить, что я обещала этому доброму человеку взять на себя всю ответственность за вторжение в чужую квартиру. Решившись занять комнату на самое короткое время, только чтобы пообедать, я не думала, что законный владелец вернется так скоро, и не знала, что он уже вернулся, иначе поспешила бы освободить комнату и лично принести мои извинения и объяснения. Говоря это, я надеюсь…

Леди внезапно умолкла и остолбенела, случайно наведя лорнет на обеих мисс Доррит. В то же мгновение мисс Фанни, находившаяся на переднем плане живописной группы, состоявшей из семейства Доррит, семейных экипажей и прислуги, крепко схватила за руку сестру, чтобы удержать ее на месте, а другой рукой принялась обмахиваться веером с самым аристократическим видом, небрежно осматривая леди с ног до головы.

Леди, быстро оправившись, — это была миссис Мердль, которая не так-то легко терялась, — продолжала свое объяснение. Она надеется, что ее извинение будет принято и почтенному хозяину возвращена милость, которую он так высоко ценит. Мистер Доррит, на алтаре величия которого курился этот фимиам, ответил очень любезно, что он велит своим людям… кха… отпрячь лошадей и не будет в претензии за то, что… хм… принял сначала за оскорбление, теперь же считает за честь. После этого бюст склонился перед ним, а его обладательница с удивительным присутствием духа послала очаровательную улыбку обеим сестрам, как богатым молодым леди, которые внушали ей искреннюю симпатию и с которыми она ни разу еще не имела удовольствия встречаться.

Не то было с мистером Спарклером. Этот джентльмен, застывший на месте в одно время с леди, своей матерью, решительно не мог вернуть себе способность к движению и стоял, вытаращив глаза на семейную группу с мисс Фанни на переднем плане. На слова своей матери: «Эдмунд, теперь мы можем ехать, дай мне твою руку!» — он пошевелил губами, точно хотел ответить одним из тех замечаний, в которых обнаруживались его блестящие таланты, но язык не повиновался ему. Он так окаменел, что вряд ли бы удалось согнуть его настолько, чтобы втиснуть в каретную дверцу, если бы материнская рука не оказала своевременной помощиизнутри. Лишь только он скрылся за дверью, клапан маленького окошечка позади кареты исчез, а на его месте появился глаз мистера Спарклера. Тут он и оставался, пока можно было его видеть (а вероятно, и дольше), глядя на всех с выражением изумленной трески.

Эта встреча была так приятна для мисс Фанни, что значительно смягчила ее суровость. Когда на другой день процессия снова двинулась в путь, она заняла свое место в самом веселом настроении духа и проявила столько игривого остроумия, что миссис Дженераль была очень изумлена.

Крошка Доррит была рада, что за ней не оказалось новых грехов и что Фанни довольна, но, как всегда, была задумчива и спокойна. Сидя против отца в карете, она вспоминала старую келью в Маршальси, и теперешнее существование казалось ей каким-то сном. Всё, что она видела вокруг себя, было ново и удивительно, но нереально; ей казалось, что эти призраки гор и живописных ландшафтов могут исчезнуть каждую минуту и карета, свернув за угол, подъедет к старым воротам Маршальси. Ей странно было не иметь работы, но еще более странно сидеть в уголке, причем не требовалось думать о ком-нибудь, хлопотать и устраивать, заботиться о других. И еще более странно было сознавать, что расстояние между ней и отцом увеличилось с тех пор, как другие заботились о нем и он не нуждался в ее попечениях. Сначала это было так ново и непохоже на всё прежнее, что она не могла подчиниться новым отношениям и пыталась удержать за собой свое прежнее место подле него. Но он говорил с ней наедине, объяснил ей, что люди… кха… люди, занимающие высокое положение, душа моя, должны не подавать никакого повода низшим к непочтительному отношению и что именно ввиду этого ей, дочери, мисс Эми Доррит, отпрыску последней ветви Дорритов из Дорсетшира, не подобает… хм… заниматься исполнением обязанностей… кха… хм… лакея. Поэтому, душа моя, он… кха… обращается к ней с отеческим увещанием, приглашая ее помнить, что она леди и должна вести себя… хм… с подобающей этому званию гордостью, и следовательно просит ее воздержаться от поступков, которые могут подать повод… кха… к непочтительным и насмешливым замечаниям.

Она безропотно подчинилась. Так и вышло, что она сидела теперь в уголке роскошной кареты, сложив на груди терпеливые руки, совершенно выбитая с последнего пункта своей старой жизненной позиции, на котором думала кое-как удержаться.

С этой именно позиции всё казалось ей нереальным, и чем поразительнее были сцены, тем более гармонировали они с ее фантастической внутренней жизнью. Ущелья Симплона, чудовищные пропасти и гремящие водопады, чудесная дорога, опасные крутые повороты, где скользнувшее колесо или ступившаяся лошадь грозили гибелью, спуск в Италию, волшебная панорама этой страны, неожиданно открывшаяся перед их глазами, когда скалистое ущелье раздвинулось и выпустило их из мрачной темницы, — всё это был сон. Только унылая старая Маршальси оставалась действительностью. Нет, даже унылая старая Маршальси разрушалась до основания, когда она пыталась представить ее себе без отца. Ей трудно было поверить, что арестанты до сих пор бродят по тесному двору, что жалкие комнатки до сих пор заняты постояльцами и тюремщик до сих пор сидит в сторожке, впуская и выпуская посетителей, — совершенно так, как было раньше.

Воспоминание о прежней тюремной жизни отца, как неотвязный напев жалобной мелодии, не оставляло ее и в те минуты, когда она пробуждалась от снов прошлого к снам ее настоящей жизни, — пробуждалась в какой-нибудь расписной комнате, часто парадной зале разрушающегося дворца с красными осенними виноградными листьями, свешивавшимися над окном, с апельсинными деревьями на потрескавшейся белой террасе, с группами монахов и прохожих на улице внизу, с нищетой и пышностью, так странно переплетавшимися на каждом клочке земного пространства, и вечной борьбой между ними, и вечной победой нищеты над пышностью. Затем следовал лабиринт пустынных коридоров и галлерей с колоннами, семейная процессия, собиравшаяся на четырехугольном дворе внизу, экипажи и укладка багажа для предстоящего отъезда. Затем завтрак в другой расписной зале с подернутыми плесенью стенами, наводящей уныние своими колоссальными размерами, затем отъезд — самая неприятная минута для нее, застенчивой и не чувствовавшей в себе достаточно важности для своего места в церемонии. Прежде всего являлся проводник (который сам сошел бы за знатного иностранца в Маршальси) с известием, что всё готово; за ним — камердинер отца, с тем чтобы торжественно облачить своего барина в дорожный плащ; за ним — горничная Фанни, ее горничная (вечная тяжесть на душе Крошки Доррит, из-за которой она даже плакала в первое время, так как решительно не знала, что с ней делать) и слуга ее брата; затем ее отец предлагал руку миссис Дженераль, а дядя — ей самой, и в сопровождении хозяина и служителей гостиницы они спускались с лестницы. Собравшаяся на дворе толпа смотрела, как они усаживались в экипажи среди поклонов, просьб, хлопания кнутов, топота и гама, и, наконец, лошади бешено мчали их по узким зловонным улицам и выносили за городские ворота.

Грезы сменялись грезами: дороги, усаженные деревьями, обвитыми яркокрасными гирляндами виноградных листьев, рощи олив; белые деревушки и городки на склонах холмов, миловидные снаружи, но страшные внутри своей грязью и нищетой; кресты вдоль дороги; глубокие синие озера и на них волшебные островки и лодки с разноцветными тентами и красивыми парусами; громады разрушающихся в прах зданий, висячие сады, где растения впивались в каменные стены и своды, разрушая их своими корнями; каменные террасы, населенные ящерицами, выскакивавшими из каждой щелки; всевозможные нищие повсюду — жалкие, живописные, голодные, веселые, — нищие дети, нищие старики. Часто у почтовых станций и в других местах остановок эти жалкие создания казались ей единственными реальными явлениями из всего, что она видела; и нередко, раздав все свои деньги, она задумчиво смотрела на крошечную девочку, которая вела за руку седого отца, как будто это зрелище напоминало ей что-то знакомое из прошлых дней.

Иногда они останавливались на неделю в великолепных палатах, каждый день устраивали пиры, осматривали всевозможные диковины, бродили по бесконечным анфиладам дворцов, стояли в темных углах громадных церквей, где золотые и серебряные лампады мерцали среди колонн и арок; где толпы молящихся преклоняли колени у исповедален; где расходились волны голубого дыма от кадильниц и пахло ладаном; где в слабом, мягком свете, проникавшем сквозь цветные стекла и массивные драпировки, неясно обрисовывались картины, фантастические образа, роскошные алтари, грандиозные перспективы. Эти города сменялись дорогами с виноградом и оливами, жалкими деревушками, где не было ни одной лачуги без трещин в стенах, ни одного окна с цельным стеклом; где, повидимому, нечем было поддерживать жизнь, нечего есть, нечего делать, нечему расти, не на что надеяться; где оставалось только умирать.

Снова попадались целые города дворцов, владельцы которых были изгнаны, а сами дворцы превращены в казармы; группы праздных солдат виднелись в великолепных окнах, солдатское платье и белье сушились на мраморных балконах; казалось, полчища крыс подтачивают (к счастью) основание зданий, укрывающих их, и скоро они рухнут и погребут под собой эти полчища солдат, полчища попов, полчища шпионов, — всё отвратительное население, кишащее на улицах.

Среди таких сцен семейная процессия двигалась в Венецию. Здесь она на время рассеялась, так как собиралась пробыть в Венеции несколько месяцев во дворце (вшестеро превосходившем размерами Маршальси) на канале Гранде.

В этом фантастическом городе, венце ее грез, где улицы вымощены водой и мертвая тишина днем и ночью нарушается только мягким звоном колоколов, ропотом воли и криками гондольеров на поворотах струящихся улиц, Крошка Доррит могла предаваться своим думам.

Семья веселилась, разъезжала по городу, превращала ночь в день; но Крошка Доррит была слишком робка, чтобы принимать участие в их развлечениях, и только просила оставить ее в покое.

Иногда она садилась в одну из гондол, которые всегда стояли возле их дома, принизанные к раскрашенным столбикам, — это случалось лишь в тех случаях, когда ей удавалось отделаться от несносной горничной, превратившейся в ее госпожу, и притом очень требовательную, — и каталась по этому странному городу. Встречная публика в других гондолах спрашивала друг у друга, кто эта одинокая девушка, сидящая в своей лодке, скрестив руки на груди, с таким задумчивым и недоумевающим видом. Но Крошка Доррит, которой и в голову не приходило, что кто-нибудь может обратить внимание на нее или ее поступки, продолжала кататься по городу, такая же тихая, запуганная и потерянная.

Но больше всего она любила сидеть на балконе своей комнаты над каналом. Балкон был построен из массивного камня, потемневшего от времени, — дикая восточная фантазия в этом городе — собрании диких фантазий. Крошка Доррит действительно казалась крошкой, когда стояла на нем, опираясь на широкие перила. Здесь она проводила почти все вечера и скоро стала обращать на себя внимание: проезжавшие в гондолах часто поглядывали на нее, говоря: «Вот молоденькая англичанка, которая всегда одна».

Но для молоденькой англичанки эти люди не были реальными существами; она даже не замечала их существования.

Она следила за солнечным закатом, за его длинными золотыми и багряными лучами и пылающим ореолом, озарявшим городские здания таким ослепительным блеском, что их массивные стены точно светились изнутри и казались прозрачными. Она следила за угасанием этого ореола, а затем, поглядев на черные гондолы, развозившие гостей на музыку и танцы, поднимала взор к сияющим звездам. И ей вспоминалась ее собственная прогулка под теми же звездами. Как странно было думать теперь о тех старых воротах!

Она думала о старых воротах, вспоминая, как она сидела в уголке, прижавшись к ним вместе с Мэгги, положившей голову к ней на колени; думала и о других местах и картинах, связанных с прошлым. Потом наклонялась над балконом и смотрела на темные воды, как будто видела в них всё это, и задумчиво прислушивалась к ропоту воли, точно ожидая, что вода вся утечет и ей откроется на дне канала тюрьма, и она сама, и старая комната, и старые жильцы, и старые посетители, — вся та действительность, которая и до сих пор казалась ей единственной, неизменной действительностью.

ГЛАВА IV Письмо Крошки Доррит

«Дорогой мистер Кленнэм!

Пишу вам из своей комнаты в Венеции, думая, что нам будет приятно получить весть обо мне. Но во всяком случае вам не так приятно будет получить письмо, как мне писать его: вас окружает всё, к чему вы привыкли, пожалуй, кроме меня, которую вы видели так редко, что мое отсутствие не может быть особенно заметным для вас, тогда как в моей теперешней жизни всё так ново, так странно и мне так многого не хватает.

Когда мы были в Швейцарии, — мне кажется, с тех пор прошло уже бог знает сколько лет, хотя на самом деле это было всего несколько недель тому назад, — я встретилась с молодой миссис Гоуэн на экскурсии в горы. Она сказала мне, что чувствует себя вполне здоровой и счастливой, просила меня передать вам, что благодарит вас от души и никогда не забудет. Она отнеслась ко мне очень дружелюбно, и я полюбила ее с первого взгляда. Но в этом нет ничего удивительного; как не полюбить такое прелестное и очаровательное создание? Не удивляюсь, что и другие ее любят. Ничуть не удивляюсь.

Надеюсь, вы не будете слишком беспокоиться за миссис Гоуэн, — я помню, вы говорили, что принимаете в ней самое дружеское участие, — если я скажу, что ее муж кажется мне не совсем подходящим для нее. Повидимому, мистер Гоуэн влюблен в нее, а она, без сомнения, влюблена в него, но мне кажется, он недостаточно серьезный человек, — не в этом отношении, нет, а вообще. Мне невольно пришло в голову, что если бы я была миссис Гоуэн (какая невероятная перемена и как бы мне пришлось измениться, чтобы походить на нее), я чувствовала бы себя одинокой и покинутой, чувствовала бы, что рядом со мной нет твердого и надежного человека. Мне показалось даже, что и она чувствует это, сама того не сознавая. Но не огорчайтесь чересчур, потому что она „вполне здорова и очень счастлива“. И какая красавица!

Я надеюсь встретиться с ней опять и скоро; я даже рассчитывала видеть ее на этих днях. Я постараюсь быть ей верным другом, ради вас. Дорогой мистер Кленнэм, вы, верно, не придаете значения тому, что были для меня другом, когда других друзей у меня не было (да и теперь нет, я не приобрела новых друзей), но для меня это очень, очень много значит, и я никогда этого не забуду.

Хотелось бы мне знать (но лучше, если никто не будет писать мне), хорошо ли идет дело мистера и миссис Плорниш, которое устроил им мой дорогой отец, с ними ли дедушка Нэнди, счастлив ли он и распевает ли свои песенки. Я едва удерживаюсь от слёз, когда вспоминаю о моей бедной Мэгги и думаю, какой одинокой она должна себя чувствовать без своей маленькой мамы, хотя бы все относились к ней ласково. Будьте добры, сходите к ней и передайте под строгим секретом, что я люблю ее и жалею о нашей разлуке не меньше, чем она сама. Скажите им всем, что я вспоминаю о них каждый день и что мое сердце всегда неизменно с ними; о, если бы вы знали, как неизменно, вы пожалели бы меня за то, что я так далеко и стала такой важной.

Вам, конечно, будет приятно услышать, что мой дорогой отец здоров, что перемена очень благоприятно отразилась на нем и что он теперь совсем не такой, каким вы его знали. Дядя, как мне кажется, тоже очень поправился, хотя он не жаловался прежде и не радуется теперь. Фанни очень мила, жива и остроумна. Она рождена быть леди: удивительно легко освоилась она с новым положением. Мне это не дается и, кажется, никогда не дастся. Я неспособна чему-нибудь научиться. Миссис Дженераль всегда с нами, мы говорим с ней по-французски и по-итальянски, и вообще она очень заботится о нашем образовании. Я сказала: мы говорим по-французски и по-итальянски, но собственно — говорят они; я так глупа, что вряд ли выучусь. Когда я начинаю думать, соображать, рассчитывать, все мои мысли, соображения, расчеты обращаются к прошлому, я снова погружаюсь в заботы о сегодняшнем дне, о моем дорогом отце, о моей работе и вдруг вспоминаю, что никаких забот у меня теперь нет, и это кажется мне настолько странным и невероятным, что я снова задумываюсь о том же. У меня не хватило бы духа признаться в этом никому, кроме вас.

То же самое со всеми этими новыми странами и чудными видами Они прекрасны и поражают меня, но я недостаточно сосредоточена, недостаточно освоилась сама с собой, — не знаю, поймете ли вы меня, — чтобы наслаждаться всем этим. Всё, что я видела и испытала раньше, так странно переплетается с этими новыми впечатлениями. Например, когда мы были в горах, мне нередко чудилось (я стыжусь писать о таком ребячестве даже вам, дорогой мистер Кленнэм), что за какой-нибудь громадной скалой окажется Маршальси или за снежной вершиной — комната миссис Кленнэм, где я работала столько времени и где впервые увидела вас. Помните тот вечер, когда мы с Мэгги явились к вам в Ковентгарден. Сколько раз мне казалось, что я вижу перед собой эту комнату, когда я смотрела из окна кареты после наступления темноты. В тот вечер мы не попали в тюрьму, так что нам пришлось до самого утра бродить по улицам и сидеть у ворот. Часто, глядя на звезды с балкона здесь, в Венеции, я воображаю себя на улице с Мэгги. То же самое и с другими, кого я оставила на родине.

Катаясь на лодке, я ловлю себя на том, что заглядываю в другие гондолы, точно ищу там знакомые лица. Я бы ужасно обрадовалась, увидев их, но вряд ли бы удивилась, — по крайней мере, в первую минуту. По временам — в самые фантастические минуты — мне кажется, что они могут встретится мне везде, и я почти ожидаю увидеть их милые лица на мостах или набережных.

Есть у меня другая забота, которая покажется вам очень странной. Она должна показаться странной всякому, кроме меня, и даже мне самой: я часто испытываю прежнюю болезненную жалость к… вы знаете, о ком я говорю… к нему. Хотя он сильно изменился и хотя я невыразимо благодарна за эту перемену, но прежнее мучительное чувство сострадания охватывает меня подчас с такой силой, что мне хочется обнять его, сказать, как я люблю его, и плакать на его груди. Это облегчило бы меня, и я была бы снова горда и счастлива. Но я знаю, что этого нельзя делать, что он будет недоволен, Фанни рассердится, а миссис Дженераль удивится, и потому я сдерживаюсь. А вместе с тем у меня является чувство, которого я не в силах побороть, будто я удаляюсь от него, и он среди всех своих слуг и помощников чувствует себя покинутым и нуждается во мне.

Дорогой мистер Кленнэм, я и без того много написала о себе, но прибавлю еще несколько слов, так как иначе и этом письме не будет упомянуто именно о том, о чем я всего более желала написать. Среди всех этих ребяческих мыслей, в которых я так смело призналась нам, так как знаю, что вы меня поймете скорее, чем кто-либо, и отнесетесь ко мне снисходительнее, чем кто-либо, — среди всех этих мыслей есть одна, которая никогда не оставляет меня: это надежда, что иногда, в спокойные минуты, вы вспоминаете обо мне… Сознаюсь вам, что с самого отъезда меня томит беспокойство по этому поводу, — беспокойство, от которого мне хотелось бы избавиться. Я боюсь, вы думаете, что я переменилась, что я стала другая. Не думайте этого, вы не можете себе представить, как огорчит меня такое предположение; я просто не вынесу его. Вы разобьете мне сердце, если будете считать меня другой, если будете думать, что я отношусь к вам иначе, чем прежде, когда вы были так добры ко мне. Прошу и умоляю вас не думать обо мне как о дочери богатого человека, забыть о том, что я лучше одеваюсь и живу в лучшей обстановке, чем при нашем первом знакомстве. Пусть я останусь для вас бедной девушкой, которой вы покровительствовали с таким нежным участием, чье поношенное платье защищали от дождя, чьи мокрые ноги сушили у своего огня. Вспоминайте обо мне (если будете вспоминать) как о вашем бедном, неизменно преданном и благодарном ребенке

Крошке Доррит.
P. S. Помните в особенности, что вам не нужно беспокоиться о миссис Гоуэн. Это ее собственные слова: „Вполне здорова и очень счастлива“. И какая она красавица!»

ГЛАВА V Где-то что-то не клеится

Семья провела в Венеции месяц или два, когда мистер Доррит, вращавшийся в обществе графов и маркизов и не имевший ни одной свободной минутки, решился уделить часок для совещания с миссис Дженераль.

Когда наступило время, назначенное для этого совещания, он направил мистера Тинклера, своего камердинера, в апартаменты миссис Дженераль (равные по размерам доброй трети Маршальси) засвидетельствовать этой леди его почтение и передать его покорнейшую просьбу удостоить его аудиенции. Это происходило утром, когда члены семейства пили кофе по своим комнатам, незадолго до завтрака, который подавался в полинявшей зале, когда-то роскошной, теперь же ставшей добычей сырости и вечной меланхолии. Миссис Дженераль была у себя. Камердинер застал ее в кресле, на маленьком квадратном ковре, таком миниатюрном по сравнению с гигантской площадью мраморного пола, точно она разостлала его для примерки новых башмаков или точно это был ковер-самолет, купленный за сорок кошельков с золотыми принцем из «Тысячи одной ночи»[390] и случайно попавший к миссис Дженераль, только что прилетевшей на нем в эту палату.

Миссис Дженераль, поставив на стол пустую чашку, сказала послу, что она сейчас же отправится к мистеру Дорриту и избавит его от беспокойства приходить к ней (как он предложил по своей любезности). Посол распахнул двери и проводил миссис Дженераль на аудиенцию.

Надо было совершить целое путешествие по таинственным лестницам и коридорам, чтобы добраться из ее комнаты — довольно темной, благодаря узкому переулку с низеньким мрачным мостом и противоположным зданиям в виде башен с бесчисленными пятнами и подтеками на стенах, точно они целые столетия проливали свои ржавые слезы в Адриатику, — до комнаты мистера Доррита, со множеством окон, которых хватило бы на целый фасад английского дома. Из комнаты открывался прекрасный вид на купола и шпили церквей, которые, казалось, подымались в голубое небо прямо из воды, отражавшей их очертания; в окна доносилось тихое журчание канала Гранде, омывавшего подъезд, где гондольеры со своими гондолами стояли наготове, к услугам знатного путешественника.

Мистер Доррит, в роскошном халате и ермолке (из куколки, так долго таившейся в Маршальси, появилась великолепная бабочка), поднялся навстречу миссис Дженераль.

— Кресло миссис Дженераль! Кресло, говорят вам, что вы делаете? О чем вы думаете? Что это значит? Теперь ступайте!

— Миссис Дженераль, — сказал мистер Доррит, — я взял на себя смелость…

— Ничуть, — возразила миссис Дженераль. — Я к вашим услугам. Я кончила пить кофе.

— Я взял на себя смелость, — повторил мистер Доррит с великолепным благодушием человека, который не обращает внимания на мелкие поправки, — обратиться к вам с просьбой уделить мне несколько минут для конфиденциальной беседы. Меня несколько беспокоит моя… кха… моя младшая дочь. Быть может, вы обратили внимание, сударыня, на огромную разницу в характере моих двух дочерей?

Миссис Дженераль, скрестив свои руки в перчатках (она всегда была в перчатках, и никогда на них не было заметно ни единой складки), отвечала:

— Между ними огромная разница.

— Могу я спросить, как вы определяете ее? — спросил мистер Доррит с прежней почтительностью, не лишенной ясного величия.

— Фанни, — отвечала миссис Дженераль, — обладает силой характера и самостоятельностью. Эми — нет.

Нет? О миссис Дженераль, спросите у камней и решеток Маршальси! Спросите у портнихи, которая обучала ее шитью, и у балетмейстера, который обучал ее сестру танцам. О миссис Дженераль, миссис Дженераль, спросите у меня, ее отца, чем я обязан ей, и выслушайте из моих уст историю жизни этого хрупкого маленького существа с первых дней ее детства!

Мистеру Дорриту и в голову не пришло разразиться такой тирадой. Он посмотрел на миссис Дженераль, восседавшую в окаменелой позе на колеснице приличий, и глубокомысленно заметил:

— Это правда, сударыня.

— Заметьте, — продолжала миссис Дженераль, — я не хочу сказать, что характер Фанни не нуждается в исправлении. Но в ней есть материал, быть может даже слишком много материала…

— Будьте любезны, сударыня, — сказал мистер Доррит, — потрудитесь… кха… объяснить вашу мысль. Я не совсем понимаю, как это в моей старшей дочери слишком много материала. Какого материала?

— Фанни, — отвечала миссис Дженераль, — высказывает слишком много собственных мнений. Безукоризненное воспитание не допускает высказывания собственных мнений и исключает всякую демонстративность.

Чтобы не обнаружить недостатка безукоризненного воспитания, мистер Доррит поспешил ответить:

— Бесспорно, сударыня, вы правы.

Миссис Дженераль возразила своим бесстрастным и безжизненным тоном:

— Я так полагаю.

— Но вам известно, сударыня, — сказал мистер Доррит, — что мои дочери имели несчастье лишиться своей горько оплакиваемой матери в раннем детстве и с тех пор жили со мной; что я, утвержденный в правах наследства лишь недавно, вел раньше… кха… уединенное существование сравнительно бедного, хотя и гордого джентльмена.

— Я не упускаю из виду этого обстоятельства, — сказала миссис Дженераль.

— Сударыня, — продолжал мистер Доррит, — насчет моей дочери Фанни, пользующейся таким руководством, видящей перед собой такой пример… — (Миссис Дженераль закрыла глаза)… — я не питаю никаких опасений. Фанни умеет приспособляться к обстоятельствам. Но моя младшая дочь, миссис Дженераль, смущает и тревожит меня. Должен заметить, что она всегда была моей любимицей.

— Нет никакого основания, — заметила миссис Дженераль, — для таких пристрастий.

— Кха… никакого, — согласился мистер Доррит, — никакого. Теперь, сударыня, я с огорчением замечаю, что Эми, если можно так выразиться, — не из нашего круга, она стоит особняком от нас. Она не любит ездить с нами, теряется в обществе наших гостей; наши вкусы, очевидно, не ее вкусы. Иными словами, — заключил мистер Доррит с истинно судейской важностью, — в характере… кха… Эми чего-то не хватает.

— Нельзя ли допустить, — сказала миссис Дженераль, прибегая к своей кисточке с лаком, — что это объясняется новизной ее положения?

— Извините, сударыня, — заметил мистер Доррит с живостью, — для дочери джентльмена, хотя бы… кха… сравнительно небогатого… сравнительно… и хотя бы воспитанной… хм… в уединении, наше положение не может казаться совершенно новым.

— Вы правы, — сказала миссис Дженераль.

— Итак, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — я взял на себя смелость, — (он повторил эту фразу с некоторым пафосом, как будто хотел заметить вежливо, но твердо, что не допускает возражений в этом отношении), — я взял на себя смелость побеседовать с вами лично, дабы обсудить этот вопрос и просить вашего совета.

— Мистер Доррит, — отвечала миссис Дженераль, — со времени нашего приезда сюда я не раз беседовала с Эми на тему об умении держать себя вообще. Она заметила, между прочим, что Венеция поражает ее. Я возразила ей, что лучше было бы не поражаться. Я указала ей, что знаменитый мистер Юстес[391], признанный авторитет туристов, невысокого мнения об этом городе, и сравнивая Риальто[392] с Вестминстерским и Блэкфрайерским мостами, высказывается решительно не в пользу первого. Считаю излишним прибавлять после всего сказанного вами, что мои аргументы до сих пор не произвели желательного действия. Вы делаете мне честь, спрашивая моего совета. Мне всегда казалось (если это неосновательное мнение, то, надеюсь, оно не будет поставлено мне в вину), что мистер Доррит привык оказывать влияние на умы окружающих.

— Хм… сударыня, — сказал мистер Доррит, — я стоял во главе… кха… большого общества. Вы не ошиблись, предположив, что я привык занимать… влиятельное положение.

— Я рада, — отвечала миссис Дженераль, — что мое предположение подтвердилось. Тем с большей уверенностью я могу рекомендовать следующее: пусть мистер Доррит сам объяснится с Эми и выскажет ей свои замечания и пожелания. Как его любимица, которая, без сомнения, отвечает ему такой же любовью, она тем легче подчинится его влиянию.

— Я предвидел этот совет, сударыня, — сказал мистер Доррит, — но сомневался… кха… могу ли я… хм… вмешиваться…

— В мою область, мистер Доррит? — сказала миссис Дженераль с любезной улыбкой. — Пожалуйста, не стесняйтесь!

— В таком случае, с вашего позволения, сударыня, — заключил мистер Доррит, протягивая руку к колокольчику, — я сейчас же пошлю за ней.

— Угодно ли мистеру Дорриту, чтобы я осталась?

— Если вы свободны, то, может быть, не откажетесь уделить минуты две…

— К вашим услугам.

Итак, мистер Тинклер, камердинер, получил инструкцию отыскать горничную мисс Эми и приказать ей сообщить мисс Эми, что мистер Доррит просит дочь к себе. Возлагая это поручение на Тинклера, мистер Доррит сурово взглянул на него и столь же суровым взглядом проводил его до дверей, как бы подозревая, нет ли у того на уме чего-нибудь предосудительного для фамильного достоинства, не слыхал ли он чего-нибудь о Маршальси, еще до поступления к мистеру Дорриту, или какой-нибудь шуточки тамошнего изобретения и не вспоминает ли о ней с насмешкой в эту самую минуту. Если бы мистер Тинклер улыбнулся, хотя бы самой легкой и невинной улыбкой, мистер Доррит увидел бы в этой улыбке подтверждение своих подозрений и так бы и умер с этим убеждением. Но, к счастью для Тинклера, он был человек серьезный, сдержанный, так что благополучно избежал грозившей ему опасности. Когда же он вернулся (причем мистер Доррит снова уставился на него) и доложил о мисс Эми таким тоном, словно она пришла на похороны, у мистера Доррита даже мелькнула смутная мысль, что его камердинер — порядочный малый, воспитанный в правилах благочестия вдовицей-матерью.

— Эми, — сказал мистер Доррит, — я только что говорил о тебе с миссис Дженераль. Мы оба пришли к заключению, что ты чувствуешь себя как будто среди чужих людей. Кха… почему это?

Пауза.

— Я думаю, отец, потому, что мне трудно привыкнуть так скоро.

— Папа́ — более подходящая форма обращения, — заметила миссис Дженераль. — Отец — это довольно вульгарно, душа моя. Кроме того, слово папа придает изящную форму губам. Папа, помидор, птица, персики и призмы — прекрасные слова для губ, особенно персики и призмы. Было бы очень полезно, в смысле образования хороших манер, если бы вы время от времени, будучи в гостях или, например, входя в комнату, повторяли про себя: папа, помидор, птица, персики и призмы.

— Пожалуйста, дитя мое, — сказал мистер Доррит, — исполняй… хм… наставления миссис Дженераль.

Бедная Крошка Доррит, растерянно взглянув на эту знаменитую лакировщицу, обещала постараться.

— Ты говоришь, Эми, — продолжал мистер Доррит, — что не успела привыкнуть. К чему привыкнуть?

Снова пауза.

— Привыкнуть к новой для меня жизни — я только это хотела сказать, — отвечала Крошка Доррит, взглянув любящими глазами на отца, которого чуть было не назвала птицей, даже персиком и призмой — в своем желании угодить миссис Дженераль ради его удовольствия.

Мистер Доррит нахмурился, не обнаружив никакого удовольствия.

— Эми, — сказал он, — признаюсь, мне кажется, времени у тебя было довольно, чтобы привыкнуть. Кха… ты удивляешь меня, ты огорчаешь меня. Фанни справилась с этими маленькими затруднениями, почему же… хм… ты не можешь справиться?

— Я надеюсь скоро справиться с ними, — сказала Крошка Доррит.

— Я тоже надеюсь, — отвечал отец. — Я… кха… от всего сердца надеюсь на это, Эми. Я послал за тобою, имея в виду сказать… хм… серьезно сказать тебе в присутствии миссис Дженераль, которой мы все так много обязаны за ее любезное согласие присутствовать среди нас… кха… как в этом, так и в других случаях, — (миссис Дженераль закрыла глаза), — что я… кха… хм… недоволен тобой. Ты заставляешь миссис Дженераль брать на себя неблагодарную задачу. Ты… кха… ставишь меня в крайне затруднительное положение. Ты всегда была (как я говорил и миссис Дженераль) моей любимицей, я всегда был тебе… хм… другом и товарищем; взамен этого я прошу… я… кха… прошу тебя применяться… хм… к обстоятельствам и поступать соответственно твоему… твоему положению.

Мистер Доррит путался более обыкновенного, так как был крайне взволнован и старался выражаться внушительнее.

— Прошу тебя, — повторил он, — иметь в виду мои слова и сделать над собой серьезное усилие вести себя соответственно своему положению и ожиданиям моим и миссис Дженераль.

Услышав свою фамилию, эта леди снова закрыла глаза, затем, медленно открывая их и вставая, произнесла следующие слова:

— Если мисс Доррит приложит старание со своей стороны и примет слабую помощь с моей во всем, что касается элегантных манер, то у мистера Доррита не будет поводов к дальнейшему беспокойству. Пользуюсь этим случаем, дабы заметить, в виде примера, относящегося к затронутой нами теме, что молодой девушке вряд ли прилично смотреть на уличных бродяг с тем вниманием, какого удостаивает их мой милый юный друг. Их вовсе не следует замечать. Вообще замечать что-либо неприятное не следует. Помимо того, что это несовместимо с изящным видом равнодушия — первым признаком хорошего воспитания, — подобная привычка вряд ли уживается с утонченностью ума. Истинно утонченный ум как бы не подозревает о существовании чего-либо, кроме приличного, благопристойного и приятного.

Высказав эти возвышенные мысли, миссис Дженераль церемонно поклонилась и выплыла из комнаты с выражением губ, напоминавшим о персиках и призмах.

До сих пор, говорила ли она или молчала, лицо Крошки Доррит сохраняло выражение серьезного спокойствия и глаза ее смотрели прежним любящим взглядом. До сих пор лицо ее не омрачалось, — разве на мгновение. Но теперь, когда она осталась наедине с отцом, пальцы ее задвигались и на лице появилось выражение подавленного волнения.

Не за себя. Быть может, она чувствовала себя оскорбленной, но она не заботилась о себе. Ее мысли, как всегда, обращались к нему. Смутное подозрение, угнетавшее ее с тех пор, как они разбогатели, — подозрение, что она не увидит его таким, каким он был до заключения в тюрьму, — приняло теперь определенную форму. Она чувствовала в том, что он сейчас говорил ей, и вообще в его отношении к ней, знакомую тень стены Маршальси. Она приняла новую форму, но это была старая мрачная тень тюремной стены. Неохотно, с горьким изумлением, но она должна была сознаться, что не в силах совладать с опасением, превращавшимся в уверенность, — уверенность, что никакие годы не сгладят четверти века жизни в тюрьме. Она не порицала, не упрекала его, но безграничная жалость и скорбь охватили ее сердце.

Вот почему, хотя он сидел перед ней на диване, в ярком свете лучезарного итальянского дня, в великолепном дворце волшебного города, она видела его попрежнему в знакомой сумрачной келье Маршальси, и ей хотелось подсесть поближе к нему, приласкать его, быть по-прежнему его другом и опорой. Если он угадал ее мысли, то, очевидно, они не гармонировали с его взглядами на этот счет. Беспокойно поерзав на диване, он встал и принялся расхаживать по комнате с самым недовольным видом.

— Может быть, вы хотите сказать мне еще что-нибудь, дорогой отец?

— Нет, нет, больше ничего.

— Мне очень грустно, что вы недовольны мной, милый отец. Я надеюсь, что у вас не будет больше причин для недовольства. Я постараюсь примениться к этой обстановке, я и раньше старалась, но знаю, что безуспешно.

— Эми, — сказал он, круто повернувшись к ней, — ты… кха… постоянно оскорбляешь меня.

— Оскорбляю вас, отец! Я!

— Есть… хм… известная тема, — продолжал мистер Доррит, блуждая глазами по комнате, но ни разу не остановив взгляда на внимательном, взволнованном и покорном личике, — мучительная тема, целый ряд событий, которую я желал бы… кха… совершенно вычеркнуть из моей памяти. Твоя сестра, упрекавшая тебя в моем присутствии, понимает это; твой брат понимает это; всякий… кха… хм… деликатный и чуткий человек, понимает это, кроме… кха… мне грустно говорить это… кроме тебя, Эми. Ты, Эми… хм… ты одна и только ты… постоянно напоминаешь мне об этом, хотя и не словами.

Она положила свою руку на его руку. Она не сделала ничего больше. Она едва прикоснулась к нему. Ее рука могла бы сказать: «Вспомни обо мне, вспомни, как я работала, вспомни о моих заботах!». Но сама она ничего не сказала.

Но в ее прикосновении был упрек, которого она не предвидела; иначе она удержала бы руку. Он начал оправдываться, горячо, бестолково, сердито:

— Я провел там все эти годы. Я был… кха… единодушно признан главой общежития. Я… хм… заставил их уважать тебя, Эми. Я и там… кха… хм… создал для моей семьи положение. Я заслуживаю награды. Я требую награды. Я говорю: сметем это с лица земли и начнем сызнова. Неужели это много? Спрашиваю: неужели это много?

Он ни разу не взглянул на нее во время своей запутанной речи, но жестикулировал и взывал к пустому пространству.

— Я страдал. Кажется, я лучше любого другого знаю, как я страдал… кха… лучше всякого другого! Если я могу отрешиться от прошлого, если я могу вытравить следы моих испытаний и явиться перед светом… незапятнанным, безукоризненным джентльменом, то неужели я требую слишком многого… повторяю, неужели я требую слишком многого, ожидая… что и мои дети… хм… сделают то же самое и сметут с лица земли это проклятое прошлое?

Несмотря на свое волнение, он говорил вполголоса, чтобы его как-нибудь не услышал камердинер.

— И они делают это. Твоя сестра делает это. Твой брат делает это. Ты одна, мое любимое дитя, мой други товарищ с тех пор, как ты была еще… хм… младенцем, не хочешь сделать этого. Ты одна говоришь: я не могу сделать этого. Я даю тебе достойную помощницу. Я приглашаю для тебя превосходную, высокообразованную леди… кха… миссис Дженераль, собственно для того, чтобы она помогла тебе сделать это. И ты удивляешься, что я недоволен? Нужно ли мне оправдываться в том, что я высказал недовольство? Нет!

Тем не менее он продолжал оправдываться с прежним раздражением:

— Прежде чем выразить свое недовольство, я счелнужным поговорить с этой леди. Я… хм… по необходимости должен был лишь слегка коснуться этой темы, так как иначе я кха… выдал бы этой леди то, что желаю скрыть. Разве я руководился себялюбием? Нет и нет. Я беспокоюсь главным образом за… кха… за тебя, Эми!

Из его последующих слов было ясно, что это соображение только сейчас пришло ему в голову.

— Я сказал, что я оскорблен. Да, я оскорблен. Утверждаю, что я… кха… оскорблен, как бы ни старались уверить меня в противном. Я оскорблен тем, что моя дочь, на долю которой выпало… хм… такое счастье, смущается, отнекивается и объявляет, что ей не по плечу это счастье. Я оскорблен тем, что она… кха… систематически воскрешает то, что все мы решили похоронить; и как будто… хм… я чуть не сказал — во что бы то ни стало — желает… сообщить богатому и избранному обществу, что она родилась и воспитывалась… кха, хм… в таком месте, которое я, со своей стороны, не желаю называть. Но, Эми, в том, что я чувствую себя оскорбленными тем не менее беспокоюсь главным образом за тебя, нет ни малейшей непоследовательности. Да, повторяю, я беспокоюсь за тебя. Ради тебя самой я желаю, чтобы ты приобрела под руководством миссис Дженераль… хм… элегантные манеры. Ради тебя самой я желаю, чтобы ты приобрела… истинную утонченность ума и (употребляя меткое выражение миссис Дженераль) не подозревала, что на свете есть что-либо, кроме приличного, пристойного и приятного.

Его речь шла скачками, точно испорченный будильник. Ее рука всё еще лежала на его руке. Он замолчал, посмотрел на потолок, потом взглянул на нее. Она сидела, опустив голову, так что он не мог видеть ее лица, но прикосновение ее руки было спокойно и нежно, и во всем ее грустном облике не было порицания, была только любовь. Он начал хныкать, как в ту ночь в тюрьме, когда она сидела до утра у его постели; воскликнул, что он жалкая развалина, жалкий бедняк при всем своем богатстве, и сжал ее в своих объятьях. «Полно, полно, милый, голубчик! Поцелуйте меня!» — вот всё, что она ему сказала. Слезы его скоро высохли, — скорее, чем в тот раз, — немного погодя он особенно высокомерно отнесся к лакею, точно желая загладить эту слезливость.

За одним замечательным исключением, о котором будет сообщено в своем месте, это был первый случай со времени получения наследства и свободы, когда он заговорил со своей дочерью Эми о старых днях.

Наступило время завтрака, а к завтраку выползли из своих апартаментов мисс Фанни и мистер Эдуард. Эти молодые и благородные особы несколько утратили свою свежесть вследствие поздних вставаний. Мисс Фанни сделалась жертвой ненасытной мании выезжать в свет и готова была посетить пятьдесят вечеров между закатом и восходом солнца, если бы только это оказалось возможным. Мистер Эдуард тоже приобрел обширный круг знакомых и каждую ночь был занят (в кружках, где играли в кости, или в других кружках такого же сорта). Этот джентльмен еще до перемены фортуны подготовился к самому избранному обществу, так что ему не приходилось учиться. Особенно полезным оказался для него практический опыт, извлеченный из знакомства с торговцами лошадьми и игрой на бильярде.

Мистер Фредерик Доррит тоже явился к завтраку. Старик жил на самой вышке дворца, где мог бы практиковаться в стрельбе из пистолета, не рискуя потревожить других жильцов; ввиду этого младшая племянница рискнула предложить вернуть ему кларнет, отобранный у него по приказанию мистера Доррита, но сохраненный ею. Несмотря на возражения мисс Фанни, доказывавшей, что это вульгарный инструмент и что она ненавидит его звук, мистер Доррит уступил. Но оказалось, что старик уже сыт по горло музыкой и не намерен играть, раз это не нужно для хлеба насущного. Он мало-помалу приобрел новую привычку — бродить по картинным галлереям со своим неизменным пакетиком нюхательного табаку (к великому негодованию мисс Фанни, которая вздумала ради поддержания семейного достоинства купить ему золотую табакерку; но старик наотрез отказался от нее) и проводить целые часы перед портретами знаменитых венецианцев. Что видели в них его тусклые глаза — оставалось тайной: любовался ли он ими как картинами, или они возбуждали в нем смутные представления о славе, угасшей, как и его разум. Но он являлся к ним на поклон очень регулярно и, очевидно, находил в этом удовольствие. Спустя несколько дней по прибытии в Венецию Крошке Доррит случилось сопровождать его во время такого паломничества. Он так был обрадован этим, что с тех пор она не раз сопровождала его. Кажется, со времени своего разорения старик не испытывал такого несомненного удовольствия, как во время этих экскурсий. Он ходил oт картины к картине со стулом в руках, усаживал свою спутницу, а сам становился за стулом, несмотря ни на какие возражения с ее стороны, и молча представлял ее благородным венецианцам.

За завтраком, о котором идет речь, он случайно упомянул, что видел накануне в галлерее джентльмена и леди, с которыми они встретились на Большом Сенбернаре.

— Я забыл их фамилию, — прибавил он. — Ты, верно, помнишь, Вильям? Ты, верно, помнишь, Эдуард?

— Я очень хорошо помню, — отвечал последний.

— Я думаю, — сказала мисс Фанни, тряхнув головой и поглядывая на сестру. — Но вряд ли бы мы вздумали о них вспоминать, если бы дядя не набрел на эту тему.

— Душа моя, какое странное выражение, — заметила миссис Дженераль. — Не лучше ли сказать: «нечаянно упомянув» или «случайно затронул эту тему».

— Благодарю вас, миссис Дженераль, — возразила молодая леди. — Я этого не думаю. Я предпочитаю свое выражение.

Это была обычная манера мисс Фанни отвечать на замечания миссис Дженераль. Но она принимала их к сведению и пускала в ход впоследствии.

— Я бы упомянула о нашей встрече с мистером и миссис Гоуэн, — сказала Крошка Доррит, — если бы этого не сделал дядя. Но я ещене видела вас с тех пор. Я намеревалась упомянуть об этом за завтраком, так как мне хочется сделать визит миссис Гоуэн и познакомиться с ней поближе, если папа и миссис Дженераль ничего не имеют против этого.

— Ну, Эми, — сказала Фанни, — я очень рада, что ты, наконец, выразила желание познакомиться с кем-нибудь в Венеции. Хотя еще вопрос, следует ли знакомиться с мистером и миссис Гоуэн.

— Я говорю о миссис Гоуэн, милочка.

— Без сомнения, — отвечала Фанни. — Но ведь ты не можешь развести ее с мужем без парламентского акта[393].

— Вы имеете что-нибудь против этого визита, папа? — нерешительно спросила Крошка Доррит.

— Право, — отвечал он, — я… кха… что думает об этом миссис Дженераль?

Миссис Дженераль думала, что, не имея чести быть знакомой с мистером и миссис Гоуэн, она не может навести лак на этот предмет. Она может только заметить, что с точки зрения, принятой в лакировальном деле, весьма важно знать, пользуется ли означенная леди достаточными связями в обществе, чтобы поддерживать знакомство с семейством, занимающим такое высокое место в общественном храме, какое занимает семья мистера Доррита.

При этом заявлении лицо мистера Доррита заметно омрачилось. Он уже хотел (вспомнив по поводу связей в обществе о некоем навязчивом господине, по имени Кленнэм, с которым ему, кажется, приходилось встречаться в прежнее время) подать свои голос против Гоуэнов, когда Эдуард Доррит, эсквайр, вмешался в разговор, вставив стеклышко в глаз и крикнув:

— Эй… вы, ступайте вон! — Это восклицание относилось к двум лакеям, прислуживавшим за столом, и вежливо давало им понять, что господа пока обойдутся безих услуг.

Когда те повиновались приказу, Эдуард Доррит, эсквайр, продолжал:

— Может быть, не лишнее будет сообщить вам, — хотя я отнюдь не питаю расположения к этим господам, по крайней мере к мужу, — что они люди со связями, если это играет какую-нибудь роль.

— Огромную роль, смею сказать, — заметила великолепная лакировщица. — Если вы подразумеваете связи с влиятельными и важными людьми…

— Насчет этого судите сами, — сказал Эдуард Доррит, эсквайр. — Вы, вероятно, слыхали о знаменитом Мердле?

— О великом Мердле? — воскликнула миссис Дженераль.

— Именно, — сказал Эдуард Доррит, эсквайр. — Они знакомы с ним. Миссис Гоуэн, — я разумею вдову, мать моего учтивого друга, — приятельница миссис Мердль, и я знаю, что эти двое тоже знакомы с нею.

— Если так, то более веского ручательства нельзя и придумать, — сказала миссис Дженераль, обращаясь к мистеру Дорриту, вознося ввысь свои перчатки и наклоняя голову, точно поклоняясь какому-нибудь божеству.

— Я бы желал спросить моего сына из… кха… из чистого любопытства, — сказал мистер Доррит совершенно другим тоном, — откуда он получил эти… хм… своевременные сведения.

— Это очень простая история, сэр, — отвечал Эдуард Доррит, эсквайр, — сейчас я вам объясню. Во-первых, миссис Мердль — та самая дама, с которой вы объяснялись в… как это место…

— В Мартиньи, — подсказала Фанни с невыразимо томным видом.

— Мартиньи, — подтвердил брат, подмигивая сестре, которая в ответ на это сделала большие глаза, потом засмеялась и покраснела.

— Как же это, Эдуард, — сказал мистер Доррит, — ты говорил мне, что фамилия джентльмена, с которым ты объяснялся… кха… Спарклер. Ты еще показывал мне карточку. Хм… Спарклер.

— Без сомнения, отец; но из этого не следует, что его мать носит ту же фамилию. Он ее сын от первого мужа. Теперь она в Риме, где мы, по всей вероятности, познакомимся с ней поближе, так как вы решили провести там зиму. Спарклер только что приехал сюда. Я вчера провел с ним вечер в одной компании. Он в сущности славный малый, только слишком уж носится со своей несчастной страстью к одной молодой девице, в которую врезался по уши. — Тут Эдуард Доррит, эсквайр, направил свой монокль на мисс Фанни. — Мы сравнивали вчера наши путевые заметки, и я получил от самого Спарклера те сведения, которые сообщил вам.

Тут он умолк окончательно, продолжая смотреть в монокль на мисс Фанни, с трудом удерживая стеклышко в глазу и пытаясь изобразить необычайно тонкую улыбку, что отнюдь не украшало его физиономии.

— Если обстоятельства таковы, — сказал мистер Доррит, — то я полагаю, что ни миссис Дженераль, ни я не можем иметь ничего против… скорее, выскажемся за удовлетворение твоего желания, Эми. Надеюсь, я могу усматривать в этом… кха… желании, — продолжал он с видом всепрощения и ободрения, — доброе предзнаменование. С такими людьми следует знакомиться. Мистер Мердль пользуется… кха… всемирной славой. Предприятия мистера Мердля грандиозны. Они приносят ему такие громадные суммы, что считаются… хм… национальными доходами. Мистер Мердль — герой нашего времени. Имя Мердля — имя века. Прошу тебя засвидетельствовать от моего имени почтение мистеру и миссис Гоуэн, так как мы… кха… мы не упустим их из виду.

Эта великолепная резолюция решила вопрос. Никто не заметил, что дядя оттолкнул от себя тарелку и забыл о завтраке; но на него вообще никто не обращал внимания, кроме Крошки Доррит. Лакеев снова позвали, и завтрак кончился своим порядком. Миссис Дженераль встала из-за стола и ушла. Крошка Доррит встала из-за стола и ушла. Эдуард и Фанни перешептывались через стол, мистер Доррит доедал винные ягоды, читая французскую газету, как вдруг дядя привлек внимание всех троих, поднявшись со стула, ударив кулаком по столу и воскликнув:

— Брат, я протестую!

Если б он произнес заклинание на неведомом языке и вызвал духа, его слушатели изумились бы не более, чем теперь. Газета выпала из рук мистера Доррита; он окаменел с винной ягодой на полдороге ко рту.

— Брат, — продолжал старик, и удивительная энергия звучала в его дрожащем голосе, — я протестую!

Я люблю тебя; ты знаешь, как я люблю тебя. В эти долгие годы я ни разу не изменил тебе даже помышлением.

Я слаб, но я ударил бы человека, который вздумал бы дурно отзываться о тебе. Но, брат, брат, брат, против этого я протестую!

Странно было видеть такой порыв вдохновения в этом дряхлом старике. Глаза его загорелись, седые волосы поднялись дыбом на лбу, и на лице отпечатлелись следы воли, покинувшей его четверть века назад, в энергичных жестах руки чувствовалось одушевление.

— Дорогой Фредерик, — пролепетал мистер Доррит, — что такое? Что случилось?

— Как ты смеешь! — продолжал старик, обращаясь к Фанни. — Или у тебя нет памяти? Или у тебя нет сердца?

— Дядя, — воскликнула испуганная Фанни, заливаясь слезами, — за что вы нападаете на меня так жестоко? Что я сделала?

— Что сделала? — повторил старик, указывая на стул ее сестры. — Где твой нежный, бесценный друг? Где твой верный хранитель? Где та, которая была для тебя больше, чем матерью? Как ты смеешь возноситься над той, которая была для тебя всем? Стыдись, неблагодарная девушка, стыдись!

— Я люблю Эми, — говорила Фанни, рыдая и всхлипывая, — как свою жизнь и больше жизни. Я не заслужила такого обращения. Я так благодарна Эми, я так люблю Эми, как только может любить человек. Лучше бы мне умереть. Меня никогда не оскорбляли так жестоко — и только за то, что я дорожу фамильным достоинством.

— К чёрту фамильное достоинство! — крикнул старик, дрожа от гнева и негодования. — Брат, я протестую против гордости! Я протестую против неблагодарности! Я протестую против каждого из нас, кто, зная всё, что мы знаем, и испытав всё, что мы испытали, вздумает выступить с претензиями, которые хоть на иоту роняют Эми, хоть на минуту причиняют ей огорчение! Этого довольно, чтоб признать подобные претензии низкими. Они навлекут на нас кару божию. Брат, я протестую против них перед лицом господа!

Рука его поднялась над головой и опустилась на стол, как молот кузнеца. После молчания, длившегося несколько минут, он снова впал в свое обычное состояние. Он подошел к брату, едва волоча ноги, как обычно, положил ему руку на плечо и сказал слабым голосом:

— Вильям, дорогой мой, я должен был высказать это. Прости меня, но я должен был высказать это, — и вышел из роскошной залы, сгорбившись, как выходил из кельи Маршальси.

Все это время Фанни рыдала и всхлипывала. Эдуард сидел, разинув рот от изумления и вытаращив глаза. Мистер Доррит был крайне поражен и совершенно растерялся. Фанни первая нарушила молчание.

— Никогда, никогда, никогда со мной так не обращались! — рыдала она. — Так жестоко и несправедливо, так грубо и свирепо! Милая, добрая, ласковая крошка Эми, что бы она почувствовала, если б узнала, что меня так оскорбили из-за нее. Но я никогда не скажу ей об этом. Нет, я не скажу об этом моей доброй девочке!

Эти слова развязали язык мистеру Дорриту.

— Душа моя, — сказал он, — я… кха… одобряю твое решение. Лучше… кха… хм… не говорить об этом Эми. Это могло бы… хм… могло бы огорчить ее… кха… без сомнения, это жестоко огорчит ее. Желательно избежать этого. Пусть… кха… всё происшедшее останется между нами.

— Но какой жестокий дядя! — воскликнула мисс Фанни. — О, я никогда не прощу ему этой жестокости!

— Душа моя, — сказал мистер Доррит, возвращаясь к своему прежнему тону, хотя лицо его оставалось страшно бледным, — прошу тебя, не говори этого. Ты должна помнить, что твой дядя… кха… не таков, каким он был прежде. Ты должна помнить, что состояние дяди требует… хм… большего снисхождения с нашей стороны, большего снисхождения.

— Я уверена, — жалобно сказала Фанни, — что у него что-нибудь не в порядке, иначе он никогда бы не набросился так именно на меня.

— Фанни, — возразил мистер Доррит тоном глубокой братской привязанности, — ты знаешь, какая… хм… развалина твой дядя при всех его достоинствах, и я прошу тебя именем братской привязанности, которую я всегда питал к нему, верности, которую, как тебе известно, я всегда сохранял к нему, прошу тебя выводить какие угодно заключения, но не оскорблять моих братских чувств.

На этом беседа кончилась. Эдуард Доррит, эсквайр, так и не вставил ни словечка со своей стороны, хотя до последней минуты казался крайне смущенным и взволнованным. Мисс Фанни весь день повергала в смущение свою сестру, осыпая ее поцелуями и то даря ей брошки, то выражая желание умереть.

ГЛАВА VI Что-то где-то наладилось

Двусмысленное положение мистера Гоуэна, — положение человека, который рассорился с одной державой, не сумел устроиться при другой и, проклиная обе, бесцельно слоняется на нейтральной почве, — такое положение не благоприятствует душевному спокойствию, и против него бессильно даже время.

Худшие итоги в обыденной жизни достаются на долю тем неудачным математикам, которые привыкли применять правила вычитания к успехам и заслугам ближних и не могут применить правила сложения к своим.

Привычка искать утешения в напускном и хвастливом разочаровании не проходит даром. Результатами ее являются ленивая беспечность и опрометчивая непоследовательность. Унижать достойное, возвышая недостойное, — одно из противоестественных удовольствий, связанных с этой привычкой, а играть с истиной, не стесняясь подтасовками и передержками, значит в любой игре проиграть наверняка.

К художественным произведениям, лишенным всякого достоинства, Гоуэн относился необыкновенно снисходительно. Он всегда готов был объявить, что у такого-то в мизинце больше таланта (если в действительности у него не было никакого), чем у такого-то во всей его личности (если этот последний обладал крупным талантом). Если ему возражали, что картина эта — просто хлам, он отвечал от имени своего искусства: «Милейший мой, а что же мы еще создаем, кроме хлама? Я — ничего другого, сознаюсь откровенно».

Чваниться своей бедностью было другим проявлением его желчного настроения, хотя, быть может, это делалось с целью дать понять, что ему по праву следовало бы быть богатым; точно так же, как, с целью заявить о своем родстве с Полипами, он публично расхваливал и поносил их. Как бы то ни было, он часто распространялся на эти две темы — и так искусно, что если бы он расхваливал свои достоинства целый месяц без передышки, то и тогда бы не мог выставить себя в более выгодном свете, чем теперь, когда отрицал за собой всякое право на внимание.

С помощью тех же небрежных отзывов о себе самом он умел дать понять везде, где ему случалось быть с женой, что он женился против воли своих высокопоставленных родителей и с большим трудом убедил их признать его жену. Он презрительно относился к их аристократической гордости, но выходило как-то так, что, при всех стараниях унизить себя, он всегда оказывался высшим существом. С первых дней медового месяца Минни Гоуэн чувствовала, что на нее смотрят как на жену человека, который снизошел до брака с нею, но чья рыцарская любовь не признавала этой разницы положений.

Господин Бландуа из Парижа сопровождал их до Венеции, но и в Венеции постоянно вертелся в обществе Гоуэнов. Когда они впервые познакомились в Женеве с этим галантным джентльменом, Гоуэн был в нерешительности — вытолкать его или обласкать — и целые сутки мучился этим вопросом, так что, в конце концов, решился было прибегнуть к пятифранковой монете и положиться на решение этого оракула: орел — вытолкать, решетка — обласкать. Но жена его выразила антипатию к очаровательному Бландуа, и население гостиницы было против него. Убедившись в этом, Гоуэн решился обласкать его.

Чем объяснить это своенравие? Великодушным порывом? Но его не было. Зачем Гоуэн, который был гораздо выше Бландуа из Парижа и мог бы разобрать по косточкам этого любезного джентльмена и понять, из какого теста он слеплен, зачем Гоуэн связался с таким человеком? Во-первых, затем, чтобы поступить наперекор жене, впервые выразившей самостоятельное желание, — поступить наперекор именно потому, что ее отец уплатил его долги, и Гоуэн рад был воспользоваться первым удобным случаем проявить свою независимость. Во-вторых, он шел против господствующего мнения, потому что, не лишенный природных способностей, он всё же оказался неудачником. Ему доставляло удовольствие объявлять, что кавалер с такими утонченными манорами, как Бландуа, должен занять выдающееся положение во всякой цивилизованной стране. Ему доставляло удовольствие изображать Бландуа образцом изящества и превозносить его за счет тех, кто кичился своими личными достоинствами. Он серьезно уверял, что поклон Бландуа — совершенство грации, что манеры Бландуа неотразимы, что непринужденное изящество Бландуа стоит сотни тысяч франков (если бы можно было продать этот дар природы). То вечное пересаливание, которое так характеризовало манеры Бландуа и так присуще подобным господам, какое бы воспитание они ни получили, служило Гоуэну карикатурой для высмеивания людей, которые делали то же, что Бландуа, только не хватая при этом через край. Оттого он и связался с ним и мало-помалу, в силу привычки, а отчасти и праздного удовольствия, которое доставляла ему болтовня Бландуа, сошелся с ним по-приятельски. А между тем он догадывался, что Бландуа добывает сродства к жизни шулерством и другими плутнями; подозревал его в трусости, будучи сам дерзок и смел; отлично знал, что Минни не любит его, и в сущности так мало дорожил им, что, подай он ей хоть малейший осязательный повод к тому, чтобы она почувствовала себя оскорбленной, не задумался бы выбросить его из самого высокого окна в самый глубокий канал Венеции.

Крошка Доррит предпочла бы отправиться к миссис Гоуэн одна; но так как Фанни, еще не оправившаяся после нападения дяди (хотя с тех пор прошла уже целая вечность: двадцать четыре часа), во что бы то ни стало хотела сопровождать ее, то они и отправились в гондоле с проводником, в полном параде. Сказать по правде, они были даже слишком парадны для квартиры Гоуэнов, которая оказалась, по словам Фанни, в ужасном захолустье и до которой пришлось пробираться по лабиринту узких каналов, «жалких канав» — по презрительному выражению той же барышни.

Дом находился на маленьком пустынном островке и производил такое впечатление, точно оторвался откуда-то, приплыл сюда и случайно остановился здесь на якоре вместе с виноградным кустом, повидимому таким же заброшенным, как жалкие существа, валявшиеся в его тени. По соседству с ним красовались: церковь, обшарпанная и облупленная, обставленная лесами, повидимому лет сто тому назад, так она была ветха; белье, сушившееся на солнце, куча домов, напиравших друг на друга, покосившихся набок, напоминавших куски сыра доадамовских времен, фантастически искромсанные и переполненные червями, и целый хаос окон с покосившимися решетчатыми ставнями, раскрытыми настежь, и каким-то грязным тряпьем, свисавшим наружу.

В первом этаже дома помещался банк, — поразительное открытие для каждого джентльмена, причастного к коммерции и уверенного, что некий британский город предписывает законы всему человечеству, — где двое поджарых бородатых клерков, в зеленых бархатных шапочках с золотыми кисточками, стояли за маленькой конторкой в маленькой комнатке, не заключавшей в себе никаких видимых предметов, кроме пустого несгораемого шкафа с открытой дверцей, графина с водой и обоев, разрисованных гирляндами роз, что, впрочем, не мешало означенным клеркам по первому законному требованию вытаскивать из какого-то потаенного места горы пятифранковых монет. Под банком находились три или четыре комнаты с железными решетками на окнах, смахивавшие на темницу для преступных крыс. Над банком была резиденция миссис Гоуэн.

Несмотря на стены, испещренные пятнами и походившие вследствие этого на географические карты, несмотря на полинявшую, выцветшую мебель и специфический венецианский запах стоячей воды и гниющих водорослей, квартира выглядела лучше, чем можно было ожидать. Двери отворил улыбающийся человек с наружностью раскаявшегося убийцы, который проводил барышень в комнату миссис Гоуэн, доложив этой последней, что две прекрасные дамы-англичанки желают ее видеть.

Миссис Гоуэн, сидевшая за шитьем, отложила свою работу при этом известии и довольно торопливо встала навстречу гостям. Мисс Фанни держала себя очень любезно и начала болтать всякий вздор с непринужденностью леди, давно вращающейся в светском обществе.

— Папа очень жалел, — говорила она, — что не мог навестить вас сегодня (он редко бывает свободен, у нас здесь такая бездна знакомых!), и просил меня непременно передать эту карточку мистеру Гоуэну. Чтобы покончить с этим поручением, о котором он повторял мне раз десять, позвольте теперь положить ее хоть здесь на столе.

Она так и сделала с изяществом леди, давно вращающейся в светском обществе.

— Мы были очень рады, — продолжала мисс Фанни, — узнать, что вы знакомы с Мердлями. Мы надеемся, что это даст нам возможность чаще видеться с вами.

— Мердли дружны с семьей мистера Гоуэна, — сказала миссис Гоуэн. — Я еще не имела удовольствия познакомиться с миссис Мердль; по всей вероятности, мы познакомимся в Риме.

— Да, — отвечала Фанни, учтиво стараясь скрыть свое превосходство. — Надеюсь, она вам понравится.

— Вы с нею хорошо знакомы?

— Видите ли, — сказала Фанни, пожимая своими хорошенькими плечиками, — в Лондоне всех обычно знаешь. Мы встретились недавно по пути и, по правде сказать, папа немного рассердился на нее за то, что она заняла нашу комнату. Впрочем, всё скоро выяснилось, и мы снова стали друзьями.

Хотя Крошка Доррит еще не успела обменяться с миссис Гоуэн ни единым словом, но между ними установилось полное взаимное понимание. Крошка Доррит вглядывалась в миссис Гоуэн с живым, неослабевающим интересом, волнуясь при звуках ее голоса, не упуская ничего, что окружало ее или касалось ее. Она подмечала здесь малейшую деталь быстрее, чем в каком-либо другом случае, кроме одного.

— Вы были совершенно здоровы с того вечера? — спросила она.

— Совершенно, милочка. А вы?

— О, я всегда здорова! — сказала Крошка Доррит застенчиво. — Я… да, благодарю вас.

Ей не было причины смущаться и запинаться, кроме разве той, что миссис Гоуэн дотронулась до ее руки, и глаза их встретились. Выражение тревоги в больших, кротких, задумчивых глазах поразило Крошку Доррит.

— Знаете, мой муж так восхищается вами, что я почти готова ревновать, — сказала миссис Гоуэн.

Крошка Доррит, краснея, покачала головой.

— Если бы он говорил с вами так же откровенно, как со мной, он сказал бы вам, что не знает никого, кто умел бы так быстро и спокойно, как вы, подать помощь другим незаметно для них самих.

— Он чересчур лестного мнения обо мне, — сказала Крошка Доррит.

— Не думаю, но уверена, что мне пора сообщить ему о вашем посещении. Он никогда не простит мне, если узнает, что вы и мисс Доррит ушли, не повидавшись с ним. Можно ему сказать? Вы извините беспорядок и неуютность студии живописца?

Эти вопросы были обращены к мисс Фанни, которая любезно ответила, что ей, напротив, будет очень интересно взглянуть на мастерскую. Миссис Гоуэн вышла на минуту в соседнюю комнату и тотчас вернулась.

— Войдите, пожалуйста, — сказала она. — Я знала, что Генри будет рад.

Первое, что встретили глаза Крошки Доррит, когда она вошла в комнату, был Бландуа из Парижа, в плаще и широкополой шляпе, надвинутой на глаза, стоявший в углу на возвышении в той самой позе, в какой он стоял на Большом Сен-Бернаре, когда предостерегающие руки придорожных столбов указывали на него. Она отшатнулась при виде этой фигуры, а он приятно улыбнулся ей.

— Не тревожьтесь, — сказал Гоуэн, выходя из-за мольберта, — это только Бландуа. Он служит мне моделью. Я набрасываю с него этюд. Это избавляет меня от лишнего расхода. Нам, бедным художникам, приходится соблюдать экономию.

Бландуа из Парижа снял свою широкополую шляпу и поклонился дамам, не сходя со своего возвышения.

— Тысяча извинений! — сказал он. — Но мой профессор неумолим, так что я боюсь пошевелиться.

— И не шевелитесь, — холодно сказал Гоуэн, когда сестры подошли к мольберту. — Пусть леди посмотрят на оригинал моей мазни, чтоб лучше понять, что она изображает. Вот он, изволите видеть. Браво[394], подстерегающий свою добычу, благородный аристократ, обдумывающий, как ему спасти отечество, враг рода человеческого, подстраивающий кому-нибудь пакость, посланец неба, приносящий кому-нибудь счастье, — на кого он похож, по-вашему?

— Скажите, professore mio[395], на бедного джентльмена, ожидающего случая воздать должное изяществу и красоте, — заметил Бландуа.

— Или, вернее, cattivo soggeto mio[396], — возразил Гоуэн, дотрагиваясь кистью до нарисованного лица, — на убийцу после преступления. Покажите-ка вашу белую ручку, Бландуа. Выньте ее из-под плаща. Покажите ее.

Рука Бландуа дрожала, по всей вероятности оттого, что он смеялся.

— Он боролся с другим убийцей или с жертвой, замечаете, — продолжал Гоуэн, подмалевывая шрамы на руке быстрыми, нетерпеливыми, неумелыми мазками, — вот следы борьбы. Выньте же руку, Бландуа! Corpo di San Marco[397], что с вами такое сегодня!

Бландуа из Парижа снова засмеялся, отчего рука затряслась еще сильнее; он поднял ее и схватился за усы, потом принял требуемую позу еще развязнее, чем раньше.

Всё это время он смотрел на Крошку Доррит, стоявшую около мольберта. Прикованная его странным взглядом, она тоже не могла отвести от него глаз. Вдруг она вздрогнула; Гоуэн заметил это и, думая, что она испугалась огромной собаки, которую гладила и которая заворчала в эту минуту, сказал:

— Не боитесь, он не укусит, мисс Доррит.

— Я не боюсь, — возразила она, — но взгляните на него.

В ту же минуту Гоуэн бросил кисть и обеими руками схватил собаку за ошейник.

— Бландуа! Что за глупость! Зачем вы его дразните! Клянусь небом и адом, он разорвет вас на клочки. Смирно, Лев! Тебе говорят, разбойник!

Огромный пес, налегая всей своей тяжестью на душивший его ошейник, рвался к Бландуа. Он хотел броситься в ту минуту, как Гоуэн схватил его.

— Лев! Лев! — Пес поднялся на задние лапы, вырываясь из рук хозяина. — Назад! На место, Лев! Уходите, Бландуа! Что за чёрт вселился в эту собаку!

— Я ничего ей не сделал.

— Уходите с глаз долой, мне не справиться с этим зверем! Уходите из комнаты! Клянусь честью, он растерзает вас!


Инстинкт сильнее, чем дрессировка.


Собака с бешеным лаем снова рванулась, но, как только Бландуа исчез, успокоилась и покорно подчинилась хозяину, рассвирепевшему не меньше ее самой. Он ударил ее кулаком по голове, повалил на землю и несколько раз ткнул ее каблуком в морду, так что на ней показалась кровь.

— Ступай в угол и лежи смирно, — сказал он, — а не то я застрелю тебя.

Лев послушно исполнил его приказание и улегся, облизывая кровь на морде и на груди. Его хозяин перевел дух, а затем, успокоившись, повернулся к испуганной жене и ее гостьям. Всё это происшествие длилось не более двух минут.

— Полно, полно, Минни! Ты знаешь, как он всегда смирен и послушен. Бландуа, наверно, раздразнил его, строил ему гримасы. У собак тоже бывают свои симпатии и антипатии. Бландуа не пользуется его расположением; но ты, конечно, подтвердишь, Минни, что это с ним еще никогда не случалось.

Минни была слишком расстроена этим происшествием, чтобы что-нибудь сказать. Крошка Доррит старалась успокоить ее; Фанни, которая уже раза два или три принималась плакать, ухватилась за руку Гоуэна; Лев, страшно сконфуженный своим скандальным поведением, прополз через комнату и улегся у ног госпожи.

— Ты, бешеный! — сказал Гоуэн, снова ткнув его ногою. — Я тебе задам!

Он ткнул собаку еще и еще.

— Ах, не бейте его больше, — сказала Крошка Доррит. — Не обижайте его. Посмотрите, как он ластится.

Гоуэн исполнил ее просьбу. Собака, впрочем, заслуживала ее заступничества, так как всем своим видом выражала покорность, сожаление и раскаяние.

После этого происшествия трудно было бы чувствовать себя непринужденно, даже при отсутствии мисс Фанни, которая обладала способностью стеснять всех своей болтовней. Из дальнейшего разговора Крошка Доррит вывела заключение, что мистер Гоуэн, при всей своей влюбленности, относится к жене как к хорошенькому ребенку. Повидимому, он не подозревал, какое глубокое чувство таилось под этой внешностью, так что Крошка Доррит усомнилась, есть ли хоть какая-нибудь глубина в его чувстве. Она спрашивала себя, не этим ли объясняется его несерьезное отношение к жене, и не происходит ли с людьми то же, что с кораблями, которые не могут отдать якорь в мелководье с каменистым дном, а беспомощно дрейфуют по течению.

Он проводил их до крыльца, шутливо извиняясь за свою жалкую квартиру, которой поневоле приходится довольствоваться такому бедняку, как он. Когда великие и могущественные Полипы, его родичи, — прибавил он, — которые сгорели бы со стыда, увидев эту квартиру, наймут ему лучшую, он переедет в нее, чтоб не огорчить их. У канала их приветствовал Бландуа, бледный после недавнего приключения, но веселый и засмеявшийся при воспоминании о Льве.

Оставив приятелей под виноградным кустом, с которого Гоуэн лениво обрывал листья, бросая их в воду, в то время как Бландуа покуривал папиросу, сестры отправились домой тем же способом, как и приехали. Спустя несколько минут Крошка Доррит заметила, что Фанни жеманится больше, чем, повидимому, требуют обстоятельства, и, выглянув в окно, потом в открытую дверь, заметила гондолу, которая, очевидно, поджидала их.

Эта гондола пустилась за ними вслед, совершая самые искусные маневры: то обгоняя их и затем пропуская вперед, то двигаясь рядом, когда путь был достаточно широкий, то следуя за кормой. Так как Фанни не скрывала своих заигрываний с пассажиром этой гондолы, хотя и делала вид, что не замечает его присутствия, то Крошка Доррит решилась, наконец, спросить, кто это такой.

На это Фанни отвечала лаконически:

— Идиотик!

— Кто? — спросила Крошка Доррит.

— Милочка! — отвечала Фанни (таким тоном, по которому можно было заключить, что до протеста дяди она сказала бы: дурочка). — Как ты недогадлива, — молодой Спарклер.

Она опустила стекло со своей стороны и, опершись локтем на окно, небрежно обмахивалась богатым, черным с золотой отделкой, испанским веером. Когда провожавшая их гондола снова проскользнула вперед, причем в окне ее мелькнул чей-то глаз, Фанни кокетливо засмеялась и сказала:


— Видала ты когда-нибудь такого болвана, душечка?

— Неужели он будет провожать нас до дому? — спросила Крошка Доррит.

— Бесценная моя девочка, — отвечала Фанни, — я не знаю, что может прийти в голову идиоту в растерзанных чувствах, но считаю это весьма вероятным. Расстояние не бог знает как велико. Да ему и вся Венеция не покажется длинной, если он влюбился в меня до смерти.

— Разве он влюбился? — спросила Крошка Доррит с неподражаемой наивностью.

— Ну, душа моя, мне довольно трудно отвечать на этот вопрос, — сказала Фанни. — Кажется, да. Спроси лучше у Эдуарда. Я знаю, что он потешает всех в казино[398] и тому подобных местах своей страстью ко мне. Но лучше расспроси об этом Эдуарда.

— Удивляюсь, отчего он не является с визитом? — заметила Крошка Доррит, немного подумав.

— Эми, милочка, ты скоро перестанешь удивляться, если я получила верные сведения. Я не удивлюсь, если он явится сегодня. Кажется, это жалкое создание до сих пор не могло набраться храбрости.

— Ты выйдешь к нему?

— Радость моя, весьма возможно. Вот он опять, посмотри. Что за олух!

Бесспорно, мистер Спарклер, прильнувший к окну так крепко, что его глаз казался пузырем на стекле, представлял собой довольно жалкую фигуру.

— Зачем ты спросила меня, выйду ли я к нему, милочка? — сказала Фанни, не уступавшая самой миссис Мердль в самоуверенности и грациозной небрежности.

— Я думала… — отвечала Крошка Доррит. — Я хотела спросить, какие у тебя планы, милая Фанни?

Фанни снова засмеялась снисходительным лукавым и ласковым смехом и сказала, шутливо обнимая сестру:

— Послушай, милочка, когда мы встретились с этой женщиной в Мартиньи, как она отнеслась к этой встрече, какое решение приняла в одну минуту? Догадалась ты?

— Нет, Фанни.

— Ну, так я скажу тебе, Эми. Она сказала самой себе: я никогда не упомяну о нашей встрече при совершенно других обстоятельствах и никогда виду не покажу, что это те самые девушки. Это ее манера выходить из затруднений. Что я говорила тебе, когда мы возвращались с Харлей-стрита? Что это — самая дерзкая и фальшивая женщина на свете. Но что касается первого качества, найдутся такие, что потягаются и с нею.

Многозначительное движение испанского веера по направлению к груди Фанни весьма наглядно указало, где следует искать одну из таких женщин.

— Мало того, — продолжала Фанни, — она внушила то же самое юному Спарклеру и не пускала его ко мне, пока не вдолбила в его нелепейшую головенку (не называть же ее головой), что он должен делать вид, будто впервые познакомился с нами в Мартиньи.

— Зачем? — спросила Крошка Доррит.

— Зачем? Господи, душа моя, — (опять тоном, говорившим: нелепое создание), — как ты можешь спрашивать? Неужели ты не понимаешь, что теперь я могу считаться довольно завидной партией для этого дурачка, и неужели ты не понимаешь, что она старается свалить ответственность со своих плеч (очень красивых, надо сознаться, — прибавила мисс Фанни, бросив взгляд на свои собственные плечи) — и, делая вид, что щадит наши чувства, представить дело так, как будто мы избегаем ее.

— Но ведь мы всегда можем восстановить истину.

— Да, но, с вашего позволения, мы этого не сделаем, — возразила Фанни. — Heт, я не намерена делать это, Эми. Она начала кривляться, пусть же кривляется, пока не надоест.

В своем торжествующем настроении мисс Фанни, продолжая обмахиваться испанским веером, обняла другой рукой талию сестры, стиснув ее так крепко, словно это была миссис Мердль, которую она хотела задушить.

— Нет, — повторила она, — я отплачу ей той же монетой. Она начала, а я буду продолжать, и с помощью фортуны я буду оттягивать окончательное знакомство с ней, пока не подарю ее горничной на ее глазах платье от моей порнихи, вдесятеро лучше и дороже того, что она мне подарила. — Крошка Доррит молчала, зная, что ее мнение не будет принято, раз дело идет о семейной чести, и не желая потерять расположение сестры, так неожиданно вернувшей ей свои милости. Она не могла согласиться с Фанни, но молчала. Фанни очень хорошо знала, о чем она думает, — так хорошо, что даже спросила об этом. Крошка Доррит ответила:

— Ты намерена поощрять мистера Спарклера, Фанни?

— Поощрять его, милочка? — сказала та с презрительной улыбкой. — Это зависит от того, что ты называешь «поощрять». Нет, я не намерена поощрять его, но я сделаю из него своего раба.

Крошка Доррит серьезно и с недоумением взглянула на сестру, которая, однако, ничуть не смутилась. Она свернула свой черный с золотым веер и слегка хлопнула по носу сестру с видом гордой красавицы и умницы, шутливо наставляющей уму-разуму простодушную подругу.

— Он будет у меня на побегушках, милочка, я возьму его в руки, и если не возьму в руки его мать, то это будет не моя вина.

— Подумала ли ты, — пожалуйста, не обижайся, милая Фанни, я так рада, что мы опять подружились, — подумала ли ты, чем это кончится?

— Не могу сказать, чтобы я серьезно думала об этом, — отвечала Фанни с величественным равнодушием, — всему свое время. Так вот какие у меня намерения. Пока я объясняла их, мы успели доехать до дому. А! и Спарклер у подъезда, спрашивает, дома ли. Чистая случайность, разумеется.

В самом деле, влюбленный пастушок стоял в своей гондоле с визитной карточкой в руке, делая вид, что осведомляется у лакея, дома ли господа. Злая судьба захотела представить его барышням в таком положении, которое в древние времена вряд ли было бы сочтено благоприятным предзнаменованием для его надежд. Гондольеры молодых леди, раздосадованные его погоней, так ловко направили свою лодку на его гондолу, что мистер Спарклер опрокинулся, подобно большой кегле, и показал предмету своих воздыханий подошвы, в то время как благороднейшие части его корпуса барахтались в лодке на руках у гондольера.

Однако, когда мисс Фанни с величайшим участием поинтересовалась, не ушибся ли джентльмен, мистер Спарклер оправился гораздо быстрее, чем можно было ожидать, и отвечал, краснея:

— Нисколько.

Мисс Фанни совершенно забыла его физиономию и прошла было мимо, слегка кивнув головой, когда он назвал свою фамилию. И тут она не могла его вспомнить, пока он не объяснил, что имел честь видеть ее в Мартиньи. Тогда она вспомнила и осведомилась, как здоровье его матушки.

— Благодарю вас, — пробормотал мистер Спарклер, — она необычайно здорова… то есть ничего, живет кое-как.

— Она в Венеции? — спросила мисс Фанни.

— В Риме, — отвечал мистер Спарклер. — Я здесь сам по себе, сам по себе. Я приехал сам по себе с визитом к мистеру Эдуарду Дорриту, то есть и к мистеру Дорриту, то есть ко всему семейству.

Грациозно повернувшись к слугам, мисс Фанни спросила, дома ли ее отец и брат. Так как оказалось, что оба были дома, то мистер Спарклер рискнул смиренно предложить ей руку. Она приняла ее, и мистер Спарклер, жестоко ошибавшийся, если еще продолжал думать (в чем нет причины сомневаться), что она «без всяких этаких выдумок», повел ее наверх.

Когда они вошли в разрушавшуюся приемную с полинялыми обоями цвета грязной морской воды, до того истлевшими и выцветшими, что они казались сродни водорослям, которые плавали под окнами или взбирались на стены, точно оплакивая своих заточенных родичей, мисс Фанни отправила слугу за отцом и братом. В ожидании их появления она грациозно раскинулась на софе и совсем доконала мистера Спарклера, начав разговор о Данте[399], о котором этому джентльмену известно было лишь то, что он отличался эксцентричностью, украшал голову листьями и сидел — неизвестно зачем — на кресле перед собором во Флоренции.

Мистер Доррит приветствовал гостя с величайшей любезностью и с самыми аристократическими манерами. Он осведомился с особенным участием о здоровье миссис Мердль. Мистер Спарклер сообщил, или, вернее сказать, выдавил из себя по кусочкам, что миссис Мердль надоело их имение, надоел дом в Брайтоне, а оставаться в Лондоне, когда там нет ни души, сами понимаете, скучно, гостить же у знакомых ей в этом году не хотелось, и вот она надумала съездить в Рим, где такая, как она, женщина, невероятно пышной наружности и без всяких этаких выдумок, не может не быть желанным гостем. Что касается мистера Мердля, то он так необходим в Сити и в разных этаких местах, и такое невероятное явление в банковых и торговых и прочих подобных делах, что, по мнению мистера Спарклера, финансовая система страны вряд ли могла бы обойтись без него, хотя мистер Спарклер должен сознаться, что дела совсем доконали его и что небольшой отдых и перемена климата и обстановки были бы ему очень полезны. Что касается самого мистера Спарклера, то он отправляется по своим личным делам туда же, куда едет семейство Доррит.

Этот блестящий разговор потребовал немало времени, но был приведен к благополучному концу. После этого мистер Доррит выразил надежду, что мистер Спарклер не откажется как-нибудь на днях отобедать с ними. Мистер Спарклер с такой готовностью принял это предложение, что мистер Доррит спросил, что он делает сегодня, например. Так как сегодня он ничего не делал (его обычное занятие, к которому он обнаруживал большие способности), то и согласился явиться к обеду, а затем сопровождать дам в Оперу.

С наступлением обеденного времени мистер Спарклер явился из вод морских, подобно сыну Венеры[400], подражающему своей матери, и, поднявшись по лестнице, предстал перед хозяевами в полном блеске. Утром мисс Фанни была очаровательна, а теперь втрое очаровательнее: ее туалет отличался изяществом, цвета были подобраны как нельзя более к лицу, а небрежная грация ее манер увеличила вдвое тяжесть оков мистера Спарклера.

— Если не ошибаюсь, мистер Спарклер, — заметил хозяин во время обеда, — вы знакомы… кха… с мистером Гоуэном, мистером Генри Гоуэном?

— О да, сэр, — отвечал мистер Спарклер. — Его мать и моя мать очень дружны, честное слово.

— Жалею, что не подумал об этом, Эми, — сказал мистер Доррит величаво-покровительственным тоном, который сделал бы честь самому лорду Децимусу, — я попросил бы тебя написать к ним записку, пригласить их обедать сегодня. Кто-нибудь из нашей прислуги мог бы… кха… привезти и отвезти их. Мы могли бы отправить за ними… кха… одну из наших гондол. Жаль, что я забыл об этом. Пожалуйста, напомни мне завтра.

Крошка Доррит не знала, как отнесется мистер Гоуэн к их покровительству, но обещала напомнить.

— Скажите, пожалуйста, рисует ли мистер Генри Гоуэн… кха… портреты? — спросил мистер Доррит.

Мистер Спарклер полагал, что он рисует все, что угодно, если только найдется заказчик.

— Разве у него нет склонности к какому-нибудь особому роду искусства?

Мистер Спарклер, окрыленный любовью, остроумно заметил, что каждый род искусства требует особой обуви, например охота — охотничьих сапог, танцы — бальных башмаков, а мистер Генри Гоуэн, сколько ему известно, не носит особенной обуви.

— Вы тоже не хотите избрать себе специальность?

Это слово было чересчур длинно для мистера Спарклера, и так как весь его порох был растрачен в предыдущем замечании, то он ответил только:

— Нет, благодарствуйте, я ее не ем.

— Видите ли, — продолжал мистер Доррит, — мне было бы очень приятно доставить джентльмену с такими связями какое-нибудь… кха… вещественное доказательство моего желания способствовать его карьере и развитию… хм… зародышей его гения. Я хотел пригласить мистера Гоуэна написать мой портрет. Если обе стороны останутся… кха… довольны результатом, я приглашу его попробовать свои силы, написав портреты и остальных членов моей семьи.

Мистеру Спарклеру пришла в голову необычайно смелая и оригинальная мысль: сказать, что перед некоторыми (некоторыми — с особенным ударением) членами семьи мистера Доррита искусство остановится в бессилии. Но у него не хватало слов, чтобы выразить эту мысль, которая так и канула в вечность.

Это было тем более достойно сожаления, что мисс Фанни с восторгом ухватилась за мысль о портрете и просила отца действовать, не откладывая. Она догадывалась, по ее словам, что мистер Гоуэн потерял шансы на блестящую карьеру, женившись на своей хорошенькой жене, и любовь в коттедже, рисующая портреты ради хлеба насущного, казалась ей ужасно интересной. Ввиду этого она просила папу заказать портреты во всяком случае, как бы он ни нарисовал; впрочем, она и Эми могут подтвердить, что он хорошо рисует, так как видели сегодня портрет его работы, поразительно схожий с оригиналом, который присутствовал тут же. Эти слова окончательно сбили с толку мистера Спарклера (быть может, для того они и были высказаны), так как, с одной стороны, они свидетельствовали о способности мисс Фанни оценить нежную страсть, с другой же — указывали на такое ангельское неведение о его поклонении, что у него глаза чуть не выскочили на лоб от ревности к неизвестному сопернику.

Спустившись в гондолу после обеда и выйдя на берег у подъезда Оперы в сопровождении одного из гондольеров, шествовавшего впереди наподобие тритона[401] с большим парусиновым фонарем, они вошли в ложу, и для мистера Спарклера начался вечер, полный адской муки. В театре было темно, а в ложе светло; многие из знакомых заходили в ложу во время представления, и Фанни беседовала с ними так любезно, принимала такие очаровательные позы, так дружески спорила о том, кто сидит в отдаленных ложах, что злополучный Спарклер возненавидел всё человечество. Впрочем, к концу представления выпали и на его долю отрадные минуты. Во-первых, она дала ему подержать свой веер, пока надевала мантилью; во-вторых, доставила несказанное счастье вести ее под руку с лестницы. Эти крохи поощрения послужили поддержкой его угасавшим надеждам, — так, по крайней мере, казалось мистеру Спарклеру; возможно, что и мисс Доррит была того же мнения.

Тритон с фонарем дожидался у дверей ложи, так же как другие тритоны с фонарями — у других лож. Дорритовский тритон опустил фонарь, освещая ступеньки лестницы, и к прежним оковам мистераСпарклера прибавились новые, пока он следил за ее блистающими ножками, мелькавшими около его ног. В числе посетителей театра оказался Бландуа из Парижа. Он шел рядом с Фанни. Крошка Доррит шла впереди с братом и миссис Дженераль (мистер Доррит остался дома); но у гондолы они сошлись вместе. Она снова вздрогнула, увидев Бландуа, помогавшего Фанни войти в гондолу.

— Гоуэн понес утрату, — сказал он, — сегодня после визита, которым осчастливили его прекрасные леди.

— Утрату? — повторила Фанни, прощаясь с злополучным Спарклером и усаживаясь в гондолу.

— Утрату, — подтвердил Бландуа. — Его собака, Лев…

В эту минуту рука Крошки Доррит была в его руке.

— Околела, — заключил Бландуа.

— Околела? — повторила Крошка Доррит. — Этот славный пес?

— Именно, дорогие леди, — подтвердил Бландуа, улыбаясь и пожимая плечами. — Кто-то отравил этого пса. Он мертв, как венецианские дожи.

ГЛАВА VII Главным образом о персиках и призмах

Миссис Дженераль, неизменно восседавшая на своей колеснице, усердно старалась сообщить внешний лоск своему милому юному другу, а милый юный друг миссис Дженераль усердно старался воспринять этот лоск. Много испытаний досталось на ее долю, но, кажется, еще не доставалось такого тяжкого, как теперь, когда миссис Дженераль наводила на нее лак. Ей было очень не по себе от этой операции, но она подчинялась требованиям семьи теперь, в дни ее величия, как подчинялась им раньше, в дни ее падения, жертвуя своими наклонностями, как жертвовала здоровьем в то время, когда голодала, приберегая свой обед и ужин отцу. Одно утешение помогало ей переносить эту пытку, служило для нее поддержкой и отрадой, что, может быть, показалось бы смешным менее преданному и любящему существу, не привыкшему к борьбе и самопожертвованию. В самом деле, в жизни часто приходится наблюдать, что натуры, подобные Крошке Доррит, рассуждают далеко не так благоразумно, как люди, которые ими пользуются. Утешением для Крошки Доррит была непрекращавшаяся нежность сестры. Правда, эта нежность принимала форму снисходительного покровительства, но к этому она привыкла. Правда, она ставила ее в подчиненное положение, отводила ей служебную роль при триумфальной колеснице, на которой разъезжала мисс Фанни, принимая поклонение; но она и не претендовала на лучшее место. Всегда восхищаясь красотой, грацией и бойкостью Фанни, никогда не задавая себе вопроса, насколько ее привязанность к последней зависит от ее собственного любящего сердца и насколько от самой Фанни, она отдавала сестре всю нежность своей великодушной натуры.

Груда персиков и призм, переполнявших семейную жизнь благодаря миссис Дженераль, в связи с беспрестанными выездами в свет Фанни, представляла такую смесь, на дне которой едва можно было найти хоть какой-нибудь естественный осадок. От этого дружба с Фанни была вдвойне драгоценна для Крошки Доррит и доставляла ей тем большее утешение.

— Эми, — сказала ей Фанни однажды вечером, после утомительного дня, вконец истерзавшего Крошку Доррит, тогда как Фанни хоть сейчас и с величайшим удовольствием готова была снова нырнуть в общество, — я намерена вложить кое-что в твою маленькую головку. Вряд ли ты догадаешься, что именно.

— Вряд ли, милочка, — сказала Крошка Доррит.

— Ну, вот тебе ключ к разгадке, дитя, — продолжала Фанни, — миссис Дженераль.

Персики и призмы в бесчисленных комбинациях сыпались весь день, лакированная внешность без содержимого то и дело выставлялась напоказ. Понятно, после такого хлопотливого дня взгляд Крошки Доррит мог только выразить надежду, что миссис Дженераль благополучно улеглась в постель несколько часов тому назад.

— Теперь догадалась, Эми? — спросила Фанни.

— Нет, милочка. Разве, быть может, я что-нибудь наделала, — отвечала Крошка Доррит с беспокойством, опасаясь, не поцарапала ли она как-нибудь ненароком лак.

Фанни так развеселилась от этой догадки, что схватила свой любимый веер (лежавший на ее туалетном столике с целым арсеналом других смертоносных орудий, большей частью дымившихся кровью сердца мистера Спарклера) и несколько раз хлопнула сестру по носу, заливаясь смехом.

— Ах, Эми, Эми! — воскликнула она. — Что за трусиха наша Эми! Но тут нет ничего смешного, — напротив, я страшно зла, милочка.

— Если не на меня, Фанни, то я не беспокоюсь, — возразила сестра с улыбкой.

— Да я-то беспокоюсь, — сказала Фанни, — и ты будешь беспокоиться, когда узнаешь, в чем дело. Эми, неужели ты не замечала, что один человек чудовищно вежлив с миссис Дженераль?

— Все вежливы с миссис Дженераль, — сказала Крошка Доррит. — Потому что…

— Потому что она всех замораживает, — подхватила Фанни. — Я не об этом говорю, не об этой вежливости. Послушай, неужели тебя никогда не поражало, что папа так чудовищно вежлив с миссис Дженераль?

Эми смутилась и пробормотала:

— Нет.

— Нет. Конечно, нет. А между тем это верно. Это верно, Эми. И заметь мои слова. Миссис Дженераль имеет виды на папу!

— Фанни, милочка, неужели ты считаешь возможным, что миссис Дженераль имеет виды на кого-нибудь?

— Считаю возможным? — возразила Фанни. — Душа моя, я знаю это. Уверяю тебя, она имеет виды на папу. Мало того, папа считает ее таким чудом, таким образцом совершенства, таким приобретением для нашей семьи, что готов влюбиться в нее по уши. Подумай только, какая приятная перспектива ожидает нас. Представь себе миссис Дженераль в качестве моей маменьки!

Крошка Доррит не ответила: «Представь себе миссис Дженераль в качестве моей маменьки», — но встревожилась и серьезно спросила, что привело Фанни к подобному заключению.

— Господи, милочка! — ответила Фанни нетерпеливо. — Ты бы еще спросила, почем я знаю, что человек влюблен в меня. А между тем я знаю. Это случается довольно часто, и я всегда знаю. По всей вероятности, и здесь я узнала таким же путем. Но не в этом дело, а в том, что я знаю.

— Может быть, папа что-нибудь говорил тебе?

— Говорил? — повторила Фанни. — Милое, бесценное дитя, с какой стати папа будет мне говорить об этом теперь?

— А миссис Дженераль?

— Помилуй, Эми, — возразила Фанни, — такая ли она женщина, чтобы проговориться? Разве не ясно и не очевидно, что пока ей самое лучшее сидеть как будто она проглотила аршин, поправлять свои несносные перчатки и расхаживать павой. Проговориться? Если ей придет козырный туз в висте, разве она об этом скажет, дитя мое? Кончится игра, тогда все узнают.

— Но, может быть, ты ошибаешься, Фанни? Разве ты не можешь ошибиться?

— О да, может быть, — ответила Фанни, — но я не ошибаюсь. Я, впрочем, рада, что ты можешь утешаться этим предположением, милочка, и потому отнестись хладнокровно к моему сообщению. Это заставляет меня надеяться, что ты примиришься с новой маменькой, а я не примирюсь и пробовать не стану. Лучше выйду за Спарклера.

— О Фанни, ты никогда не выйдешь за него, ни в каком случае!

— Честное слово, милочка, — возразила та с изумительным равнодушием, — я не поручусь за это. Бог знает, что может случиться. Тем более, что это доставит мне возможность рассчитаться с его маменькой ее же монетой. А я решилась не упустить этого случая, Эми.

На этом и кончился разговор между сестрами, но он заставил Крошку Доррит обратить особое внимание на миссис Дженераль и мистера Спарклера, и с этого времени она постоянно думала о них обоих.

Миссис Дженераль давно уже отлакировала свою внешность так основательно, что для посторонних глаз она была непроницаема, если даже под ней таилось что-нибудь. Мистер Доррит бесспорно относился к ней очень вежливо и был о ней самого высокого мнения, но Фанни, всегда порывистая, могла истолковать это неправильно. Напротив, вопрос о Спарклере был совершенно ясен; всякий мог видеть, в каком положении дело, и Крошка Доррит видела и думала о том, что видела, с беспокойством и удивлением.

Преданность мистера Спарклера могла сравниться разве только со своенравием и жестокостью его владычицы. Иногда она обращалась с ним так ласково, что он только кудахтал от радости; день спустя или час спустя относилась к нему с таким полным пренебрежением, что он низвергался в мрачную бездну отчаяния и громко стонал, делая вид, будто кашляет. Его постоянство нисколько не трогало Фанни, хотя он так прилип к Эдуарду, что этот последний, желая отделаться от его общества, должен был удирать боковыми коридорами и черным ходом и ездить заговорщиком в крытых гондолах; хотя он так интересовался здоровьем мистера Доррита, что заходил осведомиться каждый день, точно мистер Доррит страдал перемежающейся лихорадкой; хотя он разъезжал под окнами своей владычицы с таким усердием, словно побился об заклад, что сделает тысячу миль в тысячу часов, хотя он являлся откуда ни возьмись всюду, где показывалась ее гондола, и пускался за нею в погоню, точно его возлюбленная была прекрасная контрабандистка, а он — таможенный стражник. Вероятно, благодаря этому постоянному пребыванию на чистом воздухе и влиянию морской воды в связи с его природным здоровьем, мистер Спарклер, судя по наружности, вовсе не отощал, напротив, вместо того чтобы тронуть сердце возлюбленной истомленным видом, он толстел со дня на день, и та особая черта его внешности, которая делала его похожим скорее на распухшего мальчика, чем на молодого человека, выступала все резче и резче.


Когда Бландуа явился с визитом, мистер Доррит принял его очень милостиво, как друга мистера Гоуэна, и сообщил ему о своем намерении предложить последнему увековечить его черты для потомства. Бландуа был в восторге, и мистеру Дорриту пришло в голову, что ему, быть может, будет приятно передать другу об этом милостивом предложении. Бландуа взял на себя это поручение со свойственной ему непринужденной грацией и поклялся исполнить его прежде, чем состарится на один час.

Когда он сообщил об этом Гоуэну, последний с величайшей готовностью послал мистера Доррита к чёрту раз десять подряд (маэстро ненавидел протекцию почти так же, как и отсутствие ее) и чуть не поссорился с приятелем за то, что тот взялся передать ему это поручение.

— Может быть, это выше моего ума, Бландуа, — оказал он, — но убей меня бог, если я понимаю, какое вам дело до этого.

— Клянусь жизнью, я так же мало понимаю. Никакого, кроме желания услужить другу.

— Доставив ему случай поживиться насчет выскочки, — заметил Гоуэн, нахмурившись, — вы это хотели сказать? Пусть ваш новый друг закажет какому-нибудь маляру намалевать его голову для трактирной вывески. Кто он и кто я?

— Professore[402], — возразил посол, — а кто таков Бландуа?

Не интересуясь, повидимому, этим вопросом, мистер Гоуэн сердито свистнул, на чем и кончился разговор. Однако на другой день он вернулся к этой теме, сказав своим обычным небрежным тоном, с легкой усмешкой:

— Ну, Бландуа, когда же мы отправимся к вашему меценату[403]? Нам, поденщикам, не приходится отказываться от работы. Когда мы пойдем взглянуть на заказчика?

— Когда вам угодно, — сказал обиженный Бландуа. — Какое мне дело до этого? При чем тут я?

— Я скажу вам, какое мне дело до него, — отвечал Гоуэн. — Это кусок хлеба. Надо есть. Итак, милейший Бландуа, идем!

Мистер Доррит принял их в присутствии дочерей и мистера Спарклера, который забрел к ним совершенно случайно.

— Как дела, Спарклер? — небрежно спросил Гоуэн. — Если вам придется жить умом вашей матушки, старина, то вы, наверно, устроитесь лучше, чем я.

Мистер Доррит объяснил свои намерения.

— Сэр, — сказал Гоуэн с усмешкой, довольно любезно приняв его предложение, — я новичок в этом ремесле и еще не успел ознакомиться со всеми его тайнами. Кажется, мне следует взглянуть на вас несколько раз при различном освещении, заявить, что вы превосходная натура, и сообразить, когда я буду свободен настолько, чтобы посвятить себя великому произведению с должным энтузиазмом. Уверяю вас, — он снова засмеялся, — я чувствую себя почти изменником милым, одаренным, славным, благородным ребятам, моим собратьям художникам, отказываясь от этих фокусов. Но я не подготовлен к ним воспитанием, а теперь поздно учиться. Ну-с, по правде сказать, я плохой живописец, хотя и не хуже большинства. Если вам пришла фантазия выбросить сотню гиней, то я, бедный родственник богатых людей, буду очень рад, если вы бросите их мне. За эти деньги я сделаю лучшее, что могу, и если это лучшее окажется плохим, то… то у вас будет плохой портрет с неизвестным именем вместо плохого портрета с известным именем.

Этот тон понравился мистеру Дорриту, хотя и показался ему несколько неожиданным. Во всяком случае, из слов мистера Гоуэна было ясно, что джентльмен с хорошими связями, а не простой ремесленник, считает себя обязанным мистеру Дорриту. Последний выразил свое удовольствие, предоставив себя в распоряжение мистера Гоуэна, и прибавил, что надеется продолжать с ним знакомство независимо от заказов.

— Вы очень добры, — сказал Гоуэн, — я не отрекся от общества, приписавшись к братству вольных художников (превосходнейшие ребята в мире), и непрочь иногда понюхать старого пороху, хоть он и взорвал меня на воздух. Вы не подумаете, мистер Доррит, — тут он снова засмеялся самым непринужденным образом, — что я прибегаю к нашим профессиональным фокусам (это будет ошибкой; я, напротив, всегда выдаю их, хотя люблю и уважаю нашу профессию от всей души), обращаясь к вам с вопросом насчет времени и места?

Кха! Мистер Доррит нимало… хм… не сомневается в искренности мистера Гоуэна.

— Еще раз скажу, вы очень добры, — отвечал Гоуэн. — Мистер Доррит, я слышал, что вы едете в Рим. Я тоже еду в Рим, где у меня друзья. Позвольте же привести в исполнение мой преступный замысел относительно вас там, а не здесь. Здесь мы все будем более или менее суетиться перед отъездом, и хотя вряд ли найдется в Венеции оборванец беднее меня, но всё же во мне еще сидит любитель, — к ущербу для ремесла, как видите, — и я не стану приниматься за работу второпях, единственно из-за денег.

Эти замечания были приняты мистером Дорритом так же милостиво, как предыдущие. Они послужили прелюдией к приглашению мистера и миссис Гоуэн на обед и очень искусно поставили мистера Гоуэна на привычное для него место в кружке новых знакомых.

Миссис Гоуэн они тоже поставили на привычное для нее место. Мисс Фанни поняла как нельзя яснее, что хорошенькие глазки миссис Гоуэн обошлись ее супругу очень дорого, что из-за нее произошел великий раздор в семье Полипов и что вдовствующая миссис Гоуэн, огорченная до глубины души, решительно противилась этому браку, пока ее материнские чувства не взяли верх. Миссис Дженераль также очень хорошо поняла, что любовь мистера Гоуэна послужила причиной семейного горя и неурядицы. О честном мистере Мигльсе почти не говорили; замечали только мимоходом, что с его стороны было очень естественно желать возвышения дочери, и, конечно, никто не осудит его за усилия в этом направлении.

Участие Крошки Доррит, проявленное к прекрасному объекту этой принятой на веру басни, было так глубоко и серьезно, что не замедлило открыть ей глаза. Она поняла, что эти россказни играют не последнюю роль в печали, омрачившей жизнь Милочки, и инстинктивно чувствовала, что в них нет ни слова правды. Но препятствием к их сближению явилась школа персиков и призм, предписывавшая крайнюю учтивость, но отнюдь не дружбу с миссис Гоуэн; и Крошка Доррит, как невольная воспитанница этой школы, должна была подчиниться ее предписаниям.

Тем не менее, между ними уже установились симпатия и взаимное понимание, которые преодолели бы и более трудные препятствия и привели бы к дружбе даже при более редких встречах. Казалось, даже простые случайности были за эту дружбу; так, они сошлись в отвращении к Бландуа из Парижа, — отвращении, доходившем до ужаса и омерзения, вследствие инстинктивной антипатии к этому отвратительному человеку.

Независимо от этого активного сродства душ было между ними и пассивное. К ним обеим Бландуа относился одинаково, и обе они замечали в его отношении к ним что-то особенное, чего не было в его отношении к другим лицам. Разница эта была слишком тонка, чтобы броситься в глаза другим, но они ее видели. Едва заметное подмигивание его злых глаз, едва заметный жест его гладкой белой руки, едва заметное усиление его характерной гримасы, поднимавшей усы и опускавшей нос, не могли ускользнуть от их внимания. Казалось, он говорил: «Здесь у меня тайная власть; я знаю то, что знаю».

Никогда они не чувствовали этого в такой сильной степени и никогда не сознавали так ясно, что чувствуют это обе, как в тот день, когда он явился с прощальным визитом перед отъездом из Венеции. Миссис Гоуэн зашла с той же целью, и он застал их двоих; остальных членов семьи не было дома. Они не пробыли вместе и пяти минут, а его странные манеры, казалось, говорили: «Вы собирались побеседовать обо мне! Ха! Позвольте помешать этому».

— Гоуэн будет здесь? — спросил Бландуа со своей характерной улыбкой.

Миссис Гоуэн отвечала, что он не будет.

— Не будет! — сказал Бландуа. — В таком случае позвольте вашему преданному слуге проводить вас, когда вы отправитесь домой.

— Благодарю вас; я не поеду отсюда домой.

— Не поедете домой! — воскликнул Бландуа. — Как это грустно!

Может быть, ему и было грустно, но это не заставило его уйти и оставить их вдвоем. Он сел и принялся занимать дам своими отборнейшими комплиментами и изящнейшими остротами, но всё время его манера говорила им: «Нет, нет, нет, дорогие леди. Незачем вам беседовать обо мне».

Он внушал им это так убедительно и с такой дьявольской настойчивостью, что миссис Гоуэн решилась, наконец, уйти. Он было предложил ей руку, чтобы проводить ее с лестницы, но она притянула к себе Крошку Доррит и, тихонько пожав ей руку, сказала:

— Нет, благодарю вас. Но если вы будете любезны узнать, на месте ли мой гондольер, я буду вам обязана.

Ему не оставалось ничего другого, как идти вперед. Когда он ушел со шляпой в руке, миссис Гоуэн прошептала:

— Это он убил собаку.

— Мистер Гоуэн знает об этом? — спросила Крошка Доррит тоже шёпотом.

— Об этом никто не знает. Не глядите на меня; глядите на него. Он сейчас повернет голову. Никто не знает, но я уверена, что это он. Вы тоже?

— Я… да, я то же думаю, — отвечала Крошка Доррит.

— Генри любит его и не подозревает за ним ничего дурного; он сам так благороден и искренен. Но мы с вами уверены, что оценили его по достоинству. Он уверял Генри, будто собака была уже отравлена, когда так неожиданно пришла в бешенство и кинулась на него. Генри верит этому, но я не верю. Я вижу, он подслушивает, только ничего не слышит. Прощайте, милочка! Прощайте!

Последние слова она произнесла громко, так как бдительный Бландуа остановился внизу лестницы и смотрел на них, пока они спускались. Он глядел сладчайшими глазами, но если бы какой-нибудь настоящий филантроп увидел его взгляд в эту минуту, то не задумался бы привязать ему камень на шею и бросить в воду за темной аркой подъезда, в котором тот стоял. Но так как такого благодетеля рода человеческого не оказалось налицо, то он усадил миссис Гоуэн в лодку и следил за ней глазами, пока она не исчезла из виду, а затем и сам уселся в свою гондолу и отправился своим путем.

Крошке Доррит не раз приходило в голову, и теперь пришло снова, что этот господин слишком легко втерся в дом ее отца. Но то же можно было сказать о многих других господах, с тех пор как ее отец разделял пристрастие Фанни к выездам в свет, так что этот случай не представлял ничего исключительного. Стремление заводить новые знакомства, чтобы хвастать перед ними своим богатством и важностью, доходило в их семье просто до горячки.

Крошке Доррит казалось, что общество, в котором они вращались, очень смахивало на аристократию Маршальси. Повидимому, многие попадали за границу почти так же, как другие в тюрьму: из-за долгов, лености, родства, праздного любопытства, вообще неумения устроиться дома. Они являлись в иностранные города под конвоем проводников и местных обывателей, как должники в тюрьму. Они шлялись по церквам и картинным галлереям с вялым, сонным, безжизненным видом, как и арестанты по тюремному двору. Они вечно собирались уехать завтра или на будущей неделе, сами не знали своих намерений, редко исполняли то, что намеревались исполнить, и редко отправлялись туда, куда собирались ехать, совершенно так же, как должники в Маршальси. Они дорого платили за ничтожные удобства, и, делая вид, что расхваливают ту или другую местность, всячески поносили ее: привычка обитателей Маршальси. Когда они уезжали, то им завидовали те, которые оставались, и притворялись, что не хотят уехать, — и это тоже была черта, свойственная Маршальси. Условные фразы и термины, неразлучные с туристом (такие, как «коллегия» или «буфетная», с тюрьмой Маршальси), вечно были у них на языке. Они отличались той же неспособностью довести до конца начатое дело и так же портили друг друга, как арестанты: носили нелепые костюмы и вели беспорядочный образ жизни, совершенно как в Маршальси.

Срок, определенный для пребывания в Венеции, кончился, и семейство со всей свитой двинулось в Рим. Минуя уже знакомые итальянские картины, принимавшие всё более грязный и нищенский характер, пока наконец самый воздух не сделался зараженным, они добрались в конце концов до места назначения. Для них было приготовлено прекрасное помещение на Корсо, и вот они поселились в городе, где всё имело такой вид, словно решилось вечно стоять на развалинах чего-то другого, — всё, кроме воды, которая, повинуясь вечным законам природы, рвалась и струилась из бесчисленных фонтанов.

Здесь Крошке Доррит показалось, что дух Маршальси, тяготевший над их компанией, в значительной степени уступил место персикам и призмам. Все разгуливали по собору св. Петра[404] и Ватикану[405] на чужих ходулях, рассматривая всё, что попадалось, через чужие очки. Никто не выражал своего мнения о данном предмете, а всякий повторял мнение миссис Дженераль, мистера Юстеса или кого-нибудь другого. Туристы казались сборищем добровольных человеческих жертв, связанных по рукам и ногам и отданных в распоряжение мистера Юстеса и компании, по вкусу которых наполнялись идеями их мозги. Развалины храмов, гробниц, дворцов, зал римского сената, театров и амфитеатров были переполнены туристами, вереницы которых, с завязанными глазами и языками, осторожно пробирались, повторяя «персики» и «призмы», чтобы придать губам надлежащий вид. Миссис Дженераль чувствовала себя как рыба в воде. Никто не имел никакого мнения. Лакированная внешность так и сияла вокруг нее, и ни единое честное и откровенное слово не возмущало ее ушей.

Другой вариант персиков и призм появился перед Крошкой Доррит вскоре после их приезда. Однажды утром им сделала визит миссис Мердль, задававшая в эту зиму тон в Вечном городе[406], и как она, так и Фанни обнаружили такое искусство в фехтовании, что робкая Крошка Доррит только ежилась, следя за сверкающими рапирами.

— Я в восторге, — сказала миссис Мердль, — возобновить знакомство, так неожиданно начавшееся в Мартиньи.

— Да, в Мартиньи, — сказала Фанни. — Я тоже очень рада.

— Я слышала от моего сына, Эдмунда Спарклера, — продолжала миссис Мердль, — что он уже воспользовался этим счастливым случаем. Он вернулся из Венеции в восторге.

— В самом деле? — небрежно заметила Фанни. — Он долго там пробыл?

— Я могла бы предложить этот вопрос мистеру Дорриту, — отвечала миссис Мердль, обращая свой бюст к этому джентльмену. — Эдмунд обязан ему тем, что его пребывание в Венеции было приятным.

— О, не стоит и говорить об этом, — возразила Фанни. — Папа имел удовольствие пригласить мистера Спарклера раза два или три, но это пустяки. У нас там была бездна знакомых; мы держали такой широко открытый дом, что папа не придавал никакого значения этой пустой любезности.

— За исключением того, душа моя, — вмешался мистер Доррит, — за исключением того, что я… кха… имел несказанное удовольствие… хм… выразить хотя бы пустой и незначащей любезностью… кха… хм… то высокое уважение, которое я… кха… питаю со всем остальным светом к моему знаменитому и благородному соотечественнику, мистеру Мердлю.

Бюст принял эту дань очень милостиво.

— Папа просто помешан на мистере Мердле, только о нем и толкует, — заметила мисс Фанни, этим самым отодвигая мистера Спарклера на задний план.

— Я был очень… кха… неприятно поражен, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — узнав от мистера Спарклера, что мистер Мердль вряд ли… хм… поедет за границу.

— Да, — сказала миссис Мердль, — он так занят и так необходим в Лондоне, что, я боюсь, ему не удастся вырваться. Он уже бог знает сколько лет не выезжал за границу. Вы, мисс Доррит, я полагаю, давно уже проводите за границей большую часть года?

— О да, — протянула Фанни с удивительной храбростью, — уже много лет.

— Я так и думала, — сказала миссис Мердль.

— Вы не ошиблись, — подтвердила Фанни.

— Во всяком случае, — продолжал мистер Доррит, — если мне не удалось познакомиться с мистером Мердлем по сю сторону Альп, то я надеюсь удостоиться этой чести по возвращении в Англию. Это честь, которая имеет в моих глазах особенно высокую цену.

— Мистер Мердль, — сказала миссис Мердль, с удивлением рассматривавшая Фанни в лорнет, — без сомнения, будет не меньше ценить честь знакомства с вами.

Крошка Доррит, попрежнему задумчивая и одинокая среди окружавших ее лиц, приняла всё это за чистые персики и призмы. Но когда ее отец после блестящего вечера у миссис Мердль завел речь за семейным завтраком о своем желании познакомиться с мистером Мердлем и посоветоваться с этим удивительным человеком насчет помещения своих капиталов, она начала думать, что слова отца имеют более серьезное значение, и с любопытством ожидала появления на горизонте этой яркой звезды.

ГЛАВА VIII Вдовствующая миссис Гоуэн приходит к убеждению, что эти людишки ей не пара

Меж тем как воды Венеции и развалины Рима сияли на солнце для удовольствия семейства Доррит и воспроизводились во всех масштабах, стилях и степенях сходства карандашами бесчисленных туристов, фирма Дойс и Кленнэм действовала в подворье Разбитых сердец, и громкий лязг железа раздавался там в течение долгих рабочих часов.

Младший компаньон тем временем поставил всю деловую часть на твердую почву, а старший, получив возможность заняться исключительно технической стороной, значительно поднял качество работы в мастерской. Как человек изобретательный, он, разумеется, должен был бороться со всевозможными препятствиями, спокон веку воздвигаемыми со стороны властей для этого рода государственных преступников; но ведь это только законная самозащита со стороны властей, так как принцип «Как сделать дело» неизбежно является смертельным и непримиримым врагом принципа «Как не сделать дела». На этом и основывается мудрая система, за которую зубами держится министерство околичностей, приглашая каждого изобретательного британского подданного изобретать на свою голову, мешая ему, ставя преграды, предоставляя мошенникам грабить его, затрудняя и обставляя ненужными формальностями и расходами практическое осуществление его мысли и в лучшем случае конфискуя его собственность после непродолжительного пользования, как будто изобретение равносильно уголовному преступлению. Эта система пользуется большой популярностью у Полипов и весьма резонно: изобретатель, если это действительно изобретатель, должен быть серьезным человеком, а Полипы ничего в мире так не боятся, как серьезных людей. И опять-таки весьма резонно: ведь если бы страна стала совершенно серьезно относиться к делу, ни один Полип, чего доброго, не усидел бы на месте.

Даниэль Дойс трезво относился к своему положению со всеми его тягостями и разочарованиями и спокойно работал ради самого дела. Кленнэм, разделяя его труды и заботы, был для него моральной поддержкой, независимо от материальной помощи, и вскоре они сделались друзьями.

Но Даниэль Дойс не мог забыть своего главного изобретения, разработке которого он посвятил столько лет. Да и нельзя было бы ожидать этого: если бы он мог так легко забыть его, он никогда бы его не сделал и не мог бы работать над ним так усердно и настойчиво. Так думал Кленнэм, видя иногда по вечерам, как он перебирал модели и чертежи и со вздохом откладывал их в сторону, бормоча себе в утешение, что мысль всё-таки остается верной.

Не выразить сочувствия такому терпению и таким разочарованиям значило бы, по мнению Кленнэма, не исполнить обязанности компаньона. Мимолетный интерес к этому предмету, случайно пробудившийся у него благодаря сцене в дверях министерства околичностей, ожил теперь с новой силой. Он просил своего компаньона объяснить ему сущность изобретения, «приняв в соображение, — прибавил он, — что я не техник, Дойс».

— Не техник? — сказал Дойс. — Вы были бы отличным техником, если бы захотели. У вас самая подходящая голова для этого.

— Но совершенно неподготовленная, к сожалению, — сказал Кленнэм.

— Не знаю, — возразил Дойс, — я не сказал бы этого. Толковый человек, получивший общее образование и пополнявший его собственными усилиями, не может быть назван неподготовленным к чему бы то ни было. Я не люблю превращать науку в священнодействие. Я готов представить свою идею на суд всякому специалисту и не специалисту, лишь бы он обладал теми качествами, на которые я указал.

— Во всяком случае, — сказал Кленнэм, — я получу… мы как будто расточаем друг другу комплименты, но ведь этого нет на самом деле — я получу такое толковое объяснение, какого только можно желать.

— Ну, — сказал Дойс своим спокойным равным голосом, — я постараюсь оправдать ваши надежды.

Он обладал способностью, которая часто встречается у таких людей, излагать свои мысли так же отчетливо и рельефно, как они рисовались в его уме. Его способ доказательства был так ясен, прост и последователен, что не мог привести ни к каким недоразумениям. Общее представление о нем как о мечтателе до смешного не вязалось с его точной, толковой манерой объяснять, осторожно водя пальцем по чертежу, терпеливо растолковывая затруднительные пункты, возвращаясь, в случае надобности, к уже объясненным и не подвигаясь дальше ни на шаг, пока слушатель не овладеет предыдущим. Скромность, с какой он умалчивал о себе самом, была так же замечательна. Он никогда не говорил: я открыл это приспособление, или я изобрел эту комбинацию: а излагал так, как будто бы все изобретение создано божественным механиком, а он только нашел его. Столько в нем было скромности, спокойного убеждения в непреложности и неизменности вечных законов, на которых основывалось изобретение, и глубокого уважения к этим законам.

Не только в этот вечер, но и в течение нескольких последующих вечеров Кленнэм с восхищением следил за объяснениями Дойса. Чем больше он вникал в них, чем чаще взглядывал на седую голову, наклонившуюся над чертежами, на проницательные глаза, с любовью и удовольствием созерцавшие свое любимое детище, тем меньше молодая энергия Кленнэма мирилась с решением отказаться от всяких дальнейших попыток. Наконец он сказал:

— Дойс, в конце концов вы пришли к тому, что дело нужно похоронить вместе с другими такими же несчастными, — или начать всё сызнова.

— Да, — ответил Дойс, — это всё, чего я добился от лордов и джентльменов после двенадцатилетних хлопот.

— Хороши господа, нечего сказать! — с горечью заметил Кленнэм.

— Обыкновенная история! — заметил Дойс. — Я не могу считать себя мучеником, когда нас такая многочисленная компания.

— Бросить — или начать всё сызнова? — пробормотал Кленнэм.

— Да, так обстоит дело, — подтвердил Дойс.

— В таком случае, друг мой! — воскликнул Кленнэм, вскакивая и хватая его огрубевшую от работы руку, — мы начнем всё сызнова.

Дойс бросил на него тревожный взгляд и торопливо ответил:

— Нет, нет! Лучше бросить. Гораздо лучше бросить. Когда-нибудь моя идея осуществится. Я могу бросить дело. Вы забываете, добрейший Кленнэм, что я уже бросил его. Тут всё кончено.

— Да, Дойс, — возразил Кленнэм, — кончено, поскольку это зависит от ваших усилий, но не от моих. Я моложе вас, я только мимоходом заглянул в это неоценимое учреждение и могу начать борьбу со свежими силами. Ладно, я попытаюсь. Вы можете заниматься своим делом. Я же прибавлю (это ничуть не затруднит меня) к моим занятиям хлопоты насчет вашего изобретения, и пока не добьюсь чего-нибудь путного, вы не услышите от меня ни слова.

Даниэль Дойс долго не мог согласиться и всячески пытался убедить Кленнэма бросить это дело. Но, весьма естественно, он уступил наконец настояниям своего компаньона и сдался. Итак, Артур взялся за долгую и безнадежную работу: добиться толку от министерства околичностей.

Приемные министерства скоро освоились с фигурой Кленнэма, и служители докладывали о нем, как в полицейском участке докладывают о приводе карманного вора, с той лишь разницей, что в полицейском участке стараются всячески задержать вора, тогда как министерство околичностей старалось всячески отделаться от Кленнэма. Как бы то ни было, он решился не отставать, и вот началась работа по заполнению бланков, составлению прошений, занесению во входящее дело, передаче в другое отделение, подписыванию, скреплению, возвращению обратно, словом — путешествие бумаг вперед, назад, вправо, влево, наискосок и зигзагами по всем румбам компаса.

Здесь уместно остановиться на одной особенности министерства околичностей, о которой не было упомянуто раньше. В затруднительных случаях, когда это великое учреждение подвергалось нападкам какого-нибудь разъяренного члена парламента (которого младшие Полипы считали просто бесноватым) не по поводу какого-нибудь частного случая, а с общей точки зрения, как учреждение безусловно чудовищное и близкое к Бедламу[407], — во всех подобных случаях благородный или достопочтенный Полип, представлявший в палате интересы министерства, уничтожал и сокрушал противника указанием на чудовищную массу дел (цель которых была не дать сделать дело), проделанных министерством околичностей. В таких случаях благородный или достопочтенный Полип доставал бумагу, испещренную цифрами, и просил позволения представить ее вниманию палаты. Затем младшие Полипы начинали вопить: «Слушайте! Слушайте!» и «Читайте!». Затем благородный или достопочтенный Полип позволял себе заметить, сэр, основываясь на этом небольшом документе, который, он полагает, мог бы убедить самых упрямых (иронический смех и возгласы мелких Полипов), что за короткий промежуток последнего года это столь жестоко подвергающееся нападкам министерство (рукоплескания) написало и получило пятнадцать тысяч писем (громкие рукоплескания) и тридцать две тысячи пятьсот семнадцать предписаний (бурные рукоплескания). Один остроумный джентльмен, состоящий при министерстве и сам по себе почтенный общественный деятель, сделал весьма любопытное вычисление насчет количества канцелярских принадлежностей, истребленных за тот же промежуток времени. Его данные приложены к тому же документу, и из них явствует, что бумагой, изведенной министерством ради общественной пользы, можно бы было выложить весь Оксфорд-стрит, из конца в конец, и еще осталось бы четверть мили для парка (оглушительные рукоплескания и смех); а тесьмы, красной тесьмы, истрачено столько, что ее можно бы было протянуть изящными фестонами от угла Гайд-парка до Главного почтамта. Затем среди взрыва аплодисментов благородный или достопочтенный Полип садился, оставив на поле битвы изувеченный труп дерзкого противника. Никто после такой жестокой казни не осмеливался намекнуть, что чем больше министерство околичностей делало, тем меньше выходило дела, и что истинным благодеянием для публики было бы, если бы оно решилось ничего не делать.

Теперь, когда у Кленнэма прибавилась новая задача, — задача, которая уже много хороших людей свела в преждевременную могилу, — он был так завален делами, что вел очень однообразную жизнь. Регулярные визиты к матери и не менее регулярные визиты к Мигльсам, в Туикнэм, были его единственным развлечением в течение многих месяцев.

Он сильно скучал без Крошки Доррит. Он предвидел это, но не думал, что почувствует ее отсутствие так сильно. Только теперь он узнал по опыту, какое место в его жизни занимала эта милая маленькая фигурка. Он чувствовал также, что бесполезно надеяться на ее возвращение, так как понимал, что ее семья не допустит их сближения. Участие, которое он принимал в ней, ее нежная доверчивость вспоминались ему с грустью, — так быстро миновало всё это, так быстро отошло в прошлое вместе с другими нежными чувствами, которые приходилось ему испытывать.

Письмо Крошки Доррит тронуло и взволновало его, но не уничтожило сознания, что он отделен от нее не одним только расстоянием. Оно еще отчетливее и резче уяснило отношение ее семьи к нему. Он понял, что она с благодарностью вспоминает о нем, но вспоминает втайне, так как остальные члены семьи недолюбливают его, помня, что он познакомился с ними в тюрьме.

Почти ежедневно предаваясь этим размышлениям, он видел ее в прежнем свете. Она оставалась его невинной подругой, его нежным ребенком, его милой Крошкой Доррит. Самая перемена обстоятельств как-то странно гармонировала с его привычкой считать себя гораздо старше своих лет, — привычкой, укрепившейся в нем с той ночи, когда розы уплыли вдаль. Он не подозревал, как мучительно горько для нее подобное отношение с его стороны, несмотря на всю его нежность. Он раздумывал о ее будущей судьбе, о ее будущем муже с нежностью, которая разбила бы ее сердце, уничтожив ее самые заветные надежды.

Всё вокруг него укрепляло в нем этот взгляд на себя как на старика, навеки простившегося с грезами, с которыми он боролся в истории с Минни Гоуэн (хотя это было вовсе не так давно, если считать годы и месяцы). Он относился к ее отцу и матери как овдовевший зять. Если бы другая сестра, умершая с детства, дожила до цветущего возраста и сделалась его женой, мистер и миссис Мигльс, по всей вероятности, относились бы к нему именно так, как теперь. Это незаметно укрепляло в нем сознание, что он отжил романтический период своей жизни.

Он постоянно слышал от них о Минни, которая писала им, как она счастлива и как любит своего мужа, но так же постоянно и неизменно видел облако печали на лице мистера Мигльса. Со времени свадьбы мистер Мигльс ни разу не был в таком светлом настроении, как раньше. Он не мог привыкнуть к разлуке с Милочкой. Он оставался тем же открытым, добродушным человеком, но на лице его неизменно сохранялось выражение печали об утрате.

Однажды в субботу, зимой, когда Кленнэм был в Туикнэме, вдовствующая миссис Гоуэн подкатила к коттеджу в хэмптонкортском экипаже, — том самом, который выдавал себя за исключительную собственность стольких владельцев. Она снисходительно явилась с визитом к мистеру и миссис Мигльс, под сенью своего зеленого веера.

— Как вы поживаете, папа и мама Мигльс? — спросила она, ободряя своих скромных родственников. — Есть у вас известия о моем бедном мальчике?

«Мой бедный мальчик» был ее сын; этот способ выражения вежливо, без оскорбительных слов, давал понять, что она считает его жертвой интриги Мигльсов.

— А наша милая красавица? — продолжала миссис Гоуэн. — Вы получали о ней известия после меня?

Это был такой же деликатный намек на то, что ее сын пленился только хорошеньким личиком и пожертвовал ради него более существенными мирскими благами.

— Конечно, — продолжала миссис Гоуэн, не дожидаясь ответа на свои вопросы, — несказанное утешение знать, что они живут счастливо. Мой бедный мальчик такой неугомонный, непостоянный, так избалован общим вниманием, что для меня, право, утешительно это слышать. Я полагаю, они вечно нуждаются в деньгах, папа Мигльс?

Мистер Мигльс, которого покоробило при этом вопросе, возразил:

— Надеюсь, что нет, сударыня. Надеюсь, что они экономно распоряжаются своими маленькими средствами.

— О добрейший мой Мигльс! — воскликнула леди, хлопнув его по руке своим зеленым веером и затем искусно закрывая им зевок. — Как можете вы, такой опытный и деловой человек, — ведь вы настоящий деловой человек, не нам грешным чета… — (всё это вело к той же цели — изобразить мистера Мигльса ловким интриганом) —… как вы можете говорить об их экономности? Бедный мой мальчик! Ему экономить! Да и ваша Милочка! Говорить об ее экономности! Полноте, папа Мигльс.

— Ну, сударыня, — серьезно сказал мистер Мигльс, — если так, то я с сожалением должен заметить, что Генри действительно живет не по средствам.

— Добрейший мой, я говорю с вами запросто, потому что мы ведь в некотором роде родственники — положительно, мама Мигльс, — весело воскликнула миссис Гоуэн, как будто нелепость этих отношений впервые ясно представилась ее уму, — мы до некоторой степени родственники! Добрейший мой, в этом мире никто из нас не может рассчитывать, чтобы всё делалось по его вкусу.

Это опять-таки клонилось к прежней цели: намекнуть благовоспитаннейшим образом, что до сих пор все его замыслы увенчались блестящим успехом. Миссис Гоуэн так понравился этот намек, что она остановилась на нем подольше, повторив:

— Да, всего не получишь. Нет, нет, в этом мире мы не должны ожидать всего, папа Мигльс.

— А могу я спросить, сударыня, — сказал мистер Мигльс, слегка покраснев, — кто же ожидает всего?

— О, никто, никто! — подхватила миссис Гоуэн. — Я хотела сказать… но вы меня перебили. Что такое я хотела сказать, нетерпеливый папа Мигльс?

Опустив зеленый веер, она рассеянно взглянула на мистера Мигльса, стараясь припомнить что-то, — маневр, отнюдь не способствовавший охлаждению взволнованных чувств этого джентльмена.

— А, да, да… — вспомнила миссис Гоуэн. — Вы должны помнить, что мой мальчик привык иметь известные виды на будущее. Они могли осуществиться, могли не осуществиться…

— Скажем лучше — могли не осуществиться, — заметил мистер Мигльс.

Вдова взглянула на него с гневом, но тотчас заглушила эту вспышку движением головы и веера и продолжала прежним тоном:

— Это безразлично. Мой мальчик привык к этому, и вы, разумеется, знали это и могли приготовиться к последствиям. Я сама ясно виделапоследствия и теперь ничуть не удивляюсь. Вы тоже не должны удивляться, не можете удивляться, вы должны были приготовиться к этому.

Мистер Мигльс посмотрел на жену; посмотрел на Кленнэма; закусил губы и кашлянул.

— И вот мой бедный мальчик, — продолжала миссис Гоуэн, — узнаёт, что ему нужно положиться на самого себя в ожидании ребенка и расходов, неизбежно связанных с приращением семейства! Бедный Генри! Но теперь уже поздно, теперь не поможешь! Только не говорите о том, что он живет не по средствам, как о каком-то неожиданном открытии, папа Мигльс, это уж слишком!

— Слишком, сударыня? — с недоумением спросил мистер Мигльс.

— Полноте, полноте! — отвечала миссис Гоуэн с выразительным жестом, говорившим: знай свое место. — Слишком много для матери бедного мальчика. Они обвенчались и не могут быть разведены. Да, да, я знаю это. Вам незачем говорить мне об этом. Я знаю это очень хорошо… Что я сейчас сказала? Очень утешительно знать, что они счастливы. Будем надеяться, что они до сих пор счастливы. Будем надеяться, что красавица сделает всё от нее зависящее, чтобы доставить счастье моему бедному мальчику. Папа и мама Мигльс, нам лучше не говорить об этом. Мы всегда смотрели на этот предмет с различных точек зрения и теперь смотрим так же. Будет, будет. Я не сержусь больше.

Действительно, высказав всё, что было можно, для поддержания своего мифического положения и напомнив мистеру Мигльсу, что ему не дешево обойдется почетное родство, миссис Гоуэн готова была простить всё остальное. Если бы мистер Мигльс покорился умоляющему взгляду миссис Мигльс и выразительному жесту Кленнэма, он предоставил бы миссис Гоуэн безмятежно наслаждаться сознанием своего величия. Но Милочка была его радость и гордость, и если он когда-нибудь ратовал за нее сильнее и любил нежнее, чем в те дни, когда она озаряла своим присутствием его дом, так это именно теперь, когда он так сильно чувствовал ее отсутствие.

— Миссис Гоуэн, сударыня, — сказал он, — я всегда, всю мою жизнь, был прямой человек. Если бы я вздумал пуститься в тонкие мистификации, всё равно — с самим собой или с кем-нибудь другим, или с обоими разом, я, по всей вероятности, потерпел бы неудачу.

— По всей вероятности, папа Мигльс, — заметила вдова с любезной улыбкой, хотя розы на ее щеках стали чуть-чуть алее, а соседние места — чуть-чуть бледнее.

— Поэтому, сударыня, — продолжал мистер Мигльс, с трудом сдерживая свое негодование, — без обиды будь сказано, я надеюсь, что и других могу просить не разыгрывать со мной мистификаций.

— Мама Мигльс, — заметила миссис Гоуэн, — ваш муженек говорит загадками.

Это обращение к миссис Мигльс было военной хитростью: миссис Гоуэн хотела завлечь достойную леди в спор, поссориться с ней и победить ее. Но мистер Мигльс помешал исполнению этого плана.

— Мать, — сказал он, — ты неопытна и непривычна к спорам, душа моя. Прошу тебя, не вмешивайся!.. Полноте, миссис Гоуэн, полноте; постараемся рассуждать здраво, без злобы, честно. Не горюйте о Генри, и я не буду горевать о Милочке. Не будем односторонни, сударыня; это нехорошо, это негуманно. Не будем выражать надежду, что Милочка сделает Генри счастливым, или даже, что Генри сделает Милочку счастливой, — (мистер Мигльс сам далеко не выглядел счастливым, говоря это); — будем надеяться, что оба они сделают счастливыми друг друга.

— Ну конечно, и довольно об этом, отец, — сказала добродушная и мягкосердечная миссис Мигльс.

— Нет, мать, — возразил мистер Мигльс, — не довольно. Я не могу остановиться на этом. Я должен прибавить еще несколько слов. Миссис Гоуэн, надеюсь, я не особенно обидчив, не выгляжу особенно обидчивым?

— Ничуть, — с пафосом заметила миссис Гоуэн, покачивая головой и большим зеленым веером.

— Благодарю вас, сударыня, очень рад слышать. Тем не менее я чувствую себя несколько… не хочу употреблять резкого выражения… скажу — задетым, — отвечал мистер Мигльс чистосердечным, сдержанным и примирительным тоном.

— Говорите, что угодно, — сказала миссис Гоуэн, — мне решительно всё равно.

— Нет, нет, не говорите этого, — возразил мистер Мигльс, — это не дружеский ответ. Я чувствую себя задетым, когда слышу рассуждения о каких-то последствиях, которые должно было предвидеть, о том, что теперь уж поздно, и тому подобное.

— Чувствуете себя задетым, папа Мигльс? — спросила миссис Гоуэн. — Не удивляюсь этому.

— Ну, сударыня, — отозвался мистер Мигльс, — я надеялся, что вы, по крайней мере, удивитесь, потому что задевать умышленно за такие деликатные струны невеликодушно.

— Ну, знаете, — возразила миссис Гоуэн, — я ведь не ответственна за вашу совесть.

Бедный мистер Мигльс взглянул на нее с изумлением.

— Если мне, к несчастью, приходится вместе с вами расхлебывать кашу, которую вы заварили по своему вкусу, — продолжала миссис Гоуэн, — не браните же меня за то, что она оказалась невкусной, папа Мигльс.

— Послушайте, сударыня, — воскликнул мистер Мигльс, — стало быть, вы утверждаете…

— Папа Мигльс, папа Мигльс, — перебила миссис Гоуэн, которая становилась тем хладнокровнее и спокойнее, чем больше он горячился, — чтоб не вышло путаницы, я лучше буду говорить сама и избавлю вас от труда объясняться за меня. Вы сказали: стало быть, вы утверждаете… С вашего позволения, я докончу эту фразу. Я утверждала, — не для того, чтобы упрекать вас или колоть вам глаза: теперь это бесполезно; мое желание только выяснить существующие обстоятельства, — что с начала до конца я была против ваших планов и уступила только с большой неохотой.

— Мать, — воскликнул мистер Мигльс, — ты слышишь!? Артур, вы слышите?

— Так как эта комната обыкновенных размеров, — сказала миссис Гоуэн, осматривая ее и обмахиваясь веером, — и как нельзя лучше приспособлена для беседы, то я полагаю, что меня слышат все находящиеся в ней.

Несколько минут прошло в молчании, прежде чем мистер Мигльс успел овладеть собой настолько, чтобы не разразиться вспышкой гнева при первом же слове. Наконец он сказал:

— Сударыня, мне неприятно говорить о прошлом, но я должен напомнить вам мои мнения и мой образ действий во всей этой несчастной истории.

— О милейший мой, — сказала миссис Гоуэн, улыбаясь и покачивая головой, — я их отлично понимала, могу вас уверить.

— Никогда, сударыня, — продолжал мистер Мигльс, — никогда до этого времени не знал я горя и тревоги. Но это время было для меня таким горьким, что… — Мистер Мигльс не мог продолжать от волнения и провел платком по лицу.

— Я очень хорошо понимала, в чем дело, — отвечала миссис Гоуэн, спокойно поглядывая поверх веера. — Так как вы обратились к посредничеству мистера Кленнэма, то и я обращусь к нему же. Он знает, понимала я, или нет.


— Мне очень неприятно, — сказал Кленнэм, видя, что все взоры обратились на него, — принимать участие в этом споре, тем более, что я хотел бы сохранить добрые отношения с мистером Гоуэном. У меня есть весьма веские причины для такого желания. В разговоре со мной миссис Гоуэн приписывала моему другу, мистеру Мигльсу, известные виды на этот брак; я же старался разуверить ее. Я говорил, что мне известно (и мне действительно известно), как упорно мистер Мигльс противился этому браку.

— Видите! — сказала миссис Гоуэн, обращая ладони рук к мистеру Мигльсу, точно само Правосудие, советующее преступнику сознаться, так как улики очевидны. — Видите? Очень хорошо! Теперь, папа и мама Мигльс, — при этих словах она встала, — позвольте мне положить конец этому чудовищному препирательству. Я не скажу о нем ни слова. Замечу только, что оно может служить лишним доказательством того, что всем нам известно по опыту: такие вещи никогда не удаются, не вытанцовываются, — как выразился бы мой бедный мальчик, — одним словом, что из этого ничего не выйдет.

— Какие вещи? — спросил мистер Мигльс.

— Бесполезны всякие попытки к сближению, — продолжала миссис Гоуэн, — между людьми, прошлое которых так различно, которых свел вместе случайный брак и которые не могут смотреть с одинаковой точки зрения на обстоятельства, послужившие к их сближению. Из этого ничего не выйдет.

— Позвольте вам сказать, сударыня… — начал мистер Мигльс.

— Нет, не нужно! — возразила миссис Гоуэн. — К чему? Это факт, не подлежащий сомнению. Ничего не выйдет. И потому, с вашего позволения, я пойду своей дорогой, предоставив вам идти своей. Я всегда буду рада принять у себя хорошенькую жену моего бедного мальчика и всегда буду относиться к ней ласково. Но такие отношения — полусвои, получужие, полуродня, полузнакомые — нелепы до смешного. Уверяю вас, из этого ничего не выйдет.

С этими словами вдова любезно улыбнулась, сделала общий поклон, скорее комнате, чем присутствующим, и распростилась навсегда с папой и мамой Мигльс. Кленнэм проводил ее до экипажа, похожего на коробку для пилюль, она уселась в него, сохраняя безмятежно-ясный вид, и укатила.

С этого времени вдова нередко рассказывала с легким и беззаботным юмором, как после тяжких разочарований она нашла невозможным продолжать знакомство с этими людьми, родными жены Генри, которые так отчаянно старались поймать его. Не решила ли она заблаговременно, что отделаться от них для нее выгодно, так как это придаст более убедительный вид ее излюбленной выдумке, избавит ее от мелких стеснений и решительно ничем не грозит ей (обвенчанных не разведешь, а мистер Мигльс обожает свою дочку)? Об этом знала она одна. Впрочем, и автор этой истории может ответить на этот вопрос вполне утвердительно.

ГЛАВА IX Появление и исчезновение

— Артур, дорогой мой, — сказал мистер Мигльс на другой день вечером, — мы толковали с матерью и решили, что так нельзя оставить. Наша элегантная родственница, вчерашняя почтенная леди…

— Понимаю, — сказал Артур.

— Мы боимся, — продолжал мистер Мигльс, — что это украшение общества, эта образцовая и снисходительная дама может набросить на нас тень. Мы многое можем вынести ради Милочки, но этого не считаем нужным, так как не видим в этом пользы для нее.

— Так, — сказал Артур, — продолжайте.

— Изволите видеть, — продолжал мистер Мигльс, — она может поссорить нас даже с зятем, может поссорить нас с дочерью, может создать семейную неурядицу. Не правда ли?

— Да, в ваших словах много справедливого, — сказал Артур.

Он взглянул на миссис Мигльс, которая всегда была на стороне доброго и справедливого, и прочел на ее честном лице просьбу поддержать мистера Мигльса.

— И вот, нас так и подмывает, меня и мать, упаковать наши чемоданы и махнуть в сторону Allons и Магchons. Я хочу сказать, нам пришло в голову съездить через Францию в Италию повидать нашу Милочку.

— И прекрасно сделаете, — сказал Артур, тронутый выражением материнской нежности на открытом лице миссис Мигльс (она, по всей вероятности, в свое время очень походила на дочь), — ничего лучше не придумать. И если вы спросите моего совета, так вот он: поезжайте завтра.

— Право? — воскликнул мистер Мигльс. — Мать, а ведь это идея!

Мать, бросив на Кленнэма благодарный взгляд, крайне тронувший его, выразила свое согласие.

— К тому же, Артур, — сказал мистер Мигльс, и старое облако затуманило его лицо, — мой зять снова влез в долги, и похоже на то, что я снова должен выручать его. Пожалуй, ради этого одного мне следует съездить к нему и дружески поговорить с ним. Да вот еще и мать волнуется (оно и естественно) насчет здоровья Милочки и боится, не чувствует ли она себя одинокой. Ведь и в самом деле это далекий край, и во всяком случае для нее чужбина, — не то, что в своем гнезде.

— Всё это верно, — сказал Артур, — и все это только лишние поводы ехать.

— Очень рад, что вы так думаете; это заставляет меня решиться. Мать, дорогая моя, собирайся! Теперь мы лишились нашего милого переводчика (она чудесно говорила на трех языках, Артур; да вы сами слышали), теперь уж придется тебе вывозить меня, мать. Один бы я совсем пропал, Артур, один я и шага не сделаю. Мне и не выговорить ничего, кроме имен существительных, да и то которые попроще.

— Что бы вам взять с собой Кавалетто? — сказал Артур. — Он охотно отправится с вами. Мне было бы жаль потерять его, но ведь вы доставите его обратно в целости.

— Очень вам благодарен, дружище, — отвеча мистер Мигльс, — но я думаю лучше обойтись без него. Пусть уж лучше меня вывозит мать. Каваль люро (вот уж я и запнулся на его имени, оно звучит точно припев комической песни) так нужен вам, что я не хочу его увозить. Да и бог знает, когда еще мы вернемся; нельзя же брать его на неопределенное время. Наш дом теперь не то, что прежде. В нем не хватает только двух жильцов: Милочки и бедняжки Тэттикорэм, а выглядит он совсем пустым. Кто знает, когда мы вернемся сюда. Нет, Артур, пусть уж меня вывозит мать.

«Пожалуй, им в самом деле лучше будет одним», — подумал Кленнэм и не стал настаивать на своем предложении.

— Если вам вздумается побывать здесь в свободную минуту, — прибавил мистер Мигльс, — мне будет приятно думать и матери тоже… я знаю, что вы оживляете этот уголок частицей его прежней жизни и что дружеские глаза смотрят на портрет малюток на стене. Вы так сроднились с этим местом и с нами, Артур, и все мы были бы так счастливы, если бы судьба решила… Но позвольте… надо посмотреть, хороша ли погода для отъезда! — Мистер Мигльс поперхнулся, откашлялся и стал смотреть в окно.

Погода, по общему мнению, оказалась вполне благоприятной, и Кленнэм поддерживал разговор в этом безопасном направлении, пока все снова не почувствовали себя легко и свободно; затем он незаметно перешел к мистеру Гоуэну, распространился о его быстром уме и приятных качествах, которые выступают особенно ярко, если с ним обращаться осторожно; сказал несколько слов о его несомненной привязанности к жене. Он достиг своей цели: добрейший мистер Мигльс развеселился и просил мать засвидетельствовать, что его искреннее и сердечное желание — сойтись с зятем на почве взаимного доверия и дружбы. Спустя несколько часов мебель была одета в чехлы, или, как выразился мистер Мигльс, дом завернул свои волосы в папильотки, а через несколько дней отец и мать уехали, миссис Тиккит и доктор Бухан поместились на своем посту у окошка, и одинокие шаги Артура шуршали по сухой, опавшей листве садовых аллей.

Он любил это место и навещал его почти каждую неделю. Иногда он оставался в коттедже с субботы до понедельника один, иногда вместе со своим компаньоном; иногда являлся только побродить часок-другой по дому и саду и, убедившись, что всё в порядке, возвращался в Лондон. Но всегда, при всяких обстоятельствах, миссис Тиккит с ее черными локонами и доктор Бухан находились у окна гостиной, поджидая возвращения хозяев.

В одно из посещений Кленнэма миссис Тиккит встретила его словами:

— Мне нужно сообщить вам, мистер Кленнэм, удивительную вещь.

Должно быть, вещь была в самом деле удивительна, если заставила миссис Тиккит оторваться от окна и выйти в сад навстречу Кленнэму.

— В чем дело, миссис Тиккит? — спросил он.

— Сэр, — отвечала верная домоправительница, уводя его в гостиную и затворяя за собой дверь, — если я видела когда-нибудь бедную обманутую беглянку, так видела вчера в сумерки под вечер.

— Неужели вы говорите о Тэтти…

— …корэм, да, о ней! — объявила миссис Тиккит, разом выкладывая свою удивительную новость.

— Где?

— Мистер Кленнэм, — ответила миссис Тиккит, — у меня немножко слипались глаза, потому что мне пришлось очень долго ждать, пока Мэри Джэйн приготовит чай. Я не спала и, если выразиться правильно, не дремала. Я, если выразиться строго, бодрствовала с закрытыми глазами.

Не расспрашивая подробно об этом любопытном состоянии, Кленнэм сказал:

— Именно. Ну и что же?

— Ну, сэр, — продолжала миссис Тиккит, — я думала о том, думала о сем. Так точно, как могли бы и вы думать. Так точно, как мог бы думать и всякий другой.

— Именно, — подтвердил Артур. — Что же дальше?

— И когда я думала о том, думала о сем, — продолжала миссис Тиккит, — я, как вы сами понимаете, мистер Кленнэм, думала о семействе. Ведь в самом деле, — прибавила миссис Тиккит убедительным и философским тоном, — как бы ни разбегались человеческие мысли, они всегда будут более или менее вертеться на том, что у человека в голове. Будут, сэр, и ничего вы против этого не поделаете.

Артур подтвердил это открытие кивком.

— Смею сказать, сэр, вы можете сами убедиться в этом, — продолжала миссис Тиккит, — и все мы можем сами убедиться в этом. Разница в общественном положении тут ничего не значит, мистер Кленнэм, мысли свободны! Так вот, как я уже сказала, я думала о том, думала о сем, и думала о семействе. Не только о семействе в настоящее время, но и о семействе в прошлые времена. Потому что, когда человек думает о том, думает о сем, так что всё перепутывается, то все времена являются разом, и человеку нужно опомниться да хорошенько подумать, чтобы решить, которое из них настоящее, которое прошлое.

Артур снова кивнул, опасаясь вымолвить слово, чтобы не открыть как-нибудь новый шлюз для красноречия миссис Тиккит.

— Вследствие этого, — продолжала миссис Тиккит, — когда я открыла глаза и увидела, что она самолично, собственной своей особой, стоит у калитки, я даже ничуть не удивилась и снова закрыла глаза, потому что в моих мыслях ее фигура была неотделима от этого дома так же, как моя или ваша, и мне даже в голову не приходило, что она ушла. Но, сэр, когда я снова открыла глаза и увидела, что ее нет, тут я разом всё вспомнила, испугалась и вскочила.

— И сейчас же выбежали из дома? — спросил Кленнэм.

— Выбежала из дома, — подтвердила миссис Тиккит, — со всех ног; и верьте — не верьте, мистер Кленнэм, ничего не нашла, да, ничего, то есть вот ни мизинца этой девушки не осталось на всем небосклоне!

Обойдя молчанием отсутствие этого нового созвездия на небосклоне, Кленнэм спросил миссис Тиккит, выходила ли она за ворота.

— Выходила и бегала туда и сюда, и взад и вперед, — сказала миссис Тиккит, — и ничего не нашла, никаких следов!

Тогда он спросил миссис Тиккит, много ли времени прошло по ее расчету между первым и вторым открыванием глаз. Миссис Тиккит распространилась на эту тему очень подробно, но всё-таки не могла решить — пять секунд или десять минут. Очевидно было, что она не может сообщить об этом ничего путного, да и состояние, о котором она рассказывала, до такой степени смахивало на сон, что Кленнэм готов был считать ее видение грезой. Не желая оскорблять миссис Тиккит столь прозаическим объяснением ее тайны, он унес его с собой из коттеджа и, вероятно, остался бы при нем навсегда, если бы случайная встреча не заставила его вскоре изменить свое мнение.

Однажды под вечер он шел по Стрэнду, а перед ним шел ламповщик, под рукой которого уличные фонари вспыхивали один за другим в туманном воздухе, точно внезапно расцветающие подсолнечники, как вдруг вереница нагруженных углем телег, пересекавших улицу, направляясь от пристани в город, заставила его остановиться. Он шел быстро, задумавшись, и внезапная остановка, прервавшая нить его мыслей, заставила его осмотреться, как делают люди в подобных обстоятельствах.

В ту же минуту он увидел перед собой, на таком близком расстоянии, что мог бы достать до них рукою, хотя их разделяли двое-трое прохожих, Тэттикорэм и незнакомого господина замечательной наружности: с нахальной физиономией, ястребиным носом и черными усами, которые казались такими же фальшивыми, как и взгляд его глаз, в тяжелом дорожном плаще. Одежда и общий вид его напоминали путешественника; повидимому, он встретился с девушкой недавно. Наклоняясь к ней (он был гораздо выше ее ростом) и слушая ее слова, он бросал через ее плечо подозрительные взгляды человека, у которого есть основания опасаться, что за ним следят. При этом Кленнэму удалось разглядеть его лицо. Взгляд его скользил по прохожим, не остановившись на лице Кленнэма.

Не успел он отвернуться, всё еще продолжая прислушиваться к словам девушки, как телеги проехали и толпа хлынула дальше. Попрежнему наклонив голову и слушая девушку, он пошел с ней рядом, а Кленнэм последовал за ними, решив воспользоваться этим неожиданным случаем и узнать, куда они идут.

Не успел он принять это решение (хотя для этого потребовалось немного времени), как ему снова пришлось остановиться. Они свернули в Адельфи, — девушка, очевидно, указывала путь, — и направились прямо, повидимому на набережную.

Эта местность до сих пор поражает своей тишиной после гула и грохота большой улицы. Звуки внезапно замирают, точно вам заткнули уши ватой или накинули мешок на голову. В те времена контраст был еще сильнее: тогда на реке не было пароходов, не было пристаней, а только скользкие деревянные лестницы, не было ни железной дороги на противоположном берегу, ни висячего моста и рыбного рынка по соседству, ни суеты на ближайшем каменном мосту, никаких судов, кроме яликов и угольных барж. Длинные, черные, неподвижные ряды этих барж, стоявших на якоре в прибрежном иле, из которого, казалось, им уже не выбраться, придавали вечером погребальный, унылый вид реке, заставляя и то небольшое движение, которое оставалось на ней, сосредоточиваться на средине. В любое время после захода солнца или даже после того часа, когда люди, у которых есть что-нибудь на ужин, уходят домой ужинать, а те, у которых нет ничего, выползают на улицу нищенствовать или воровать, эта местность выглядит настоящей пустыней.

В такой именно час Кленнэм остановился на углу, следя глазами за девушкой и странным незнакомцем, которые шли по улице. Шаги незнакомца отдавались так гулко в этой каменной пустыне, что Артур не решался усиливать этот шум и стоял неподвижно. Но когда они миновали арку и очутились в темном проходе, выходившем на набережную, он пошел за ними с равнодушным видом случайного прохожего.

Когда он миновал темный проход, они шли по набережной, направляясь к какой-то женщине, которая шла к ним навстречу. Он бы, пожалуй, не узнал ее, если бы встретил одну на таком расстоянии, в тумане, при тусклом свете фонарей, но фигура девушки пробудила в нем воспоминания, и он с первого взгляда узнал мисс Уэд.

Он остановился на углу, лицом к улице, как будто поджидал кого-нибудь, но продолжал следить за всеми тремя. Когда они сошлись, незнакомец снял шляпу и поклонился мисс Уэд. Повидимому, девушка сказала несколько слов, как будто представляла его или объясняла, почему он запоздал или явился слишком рано; потом отошла. Мисс Уэд с незнакомцем принялись расхаживать взад и вперед; незнакомец, насколько можно было судить издали, держал себя с изысканной учтивостью и любезностью; мисс Уэд — крайне высокомерно.

Когда они дошли до угла и повернули обратно, она говорила:

— Интересуюсь я этим или нет, сэр, это мое дело. Занимайтесь своим и не спрашивайте меня.

— Клянусь небом, сударыня, — отвечал он с поклоном, — этот вопрос вызван моим глубоким уважением к вашему сильному характеру и моим восхищением вашей красотой!

— Я не требую ни того, ни другого ни от кого, — возразила она, — а от вас в особенности. Продолжайте.

— Прощаете ли вы меня? — спросил он с видом смущенной любезности.

— Вам уплачены деньги, — отвечала она, — больше вам ничего не требуется.

Между тем девушка шла сзади, потому ли, что не интересовалась их разговором, или потому, что знала в чем дело, — Кленнэм не мог решить. Когда они повернулись, повернулась и она. Она смотрела на реку и шла, скрестив руки на груди; это всё, что он мог видеть, не поворачиваясь к ним. К счастью, тут случился человек, который действительно поджидал кого-то; он то облокачивался на перила набережной и смотрел в воду, то подходил к углу и окидывал взглядом улицу, и благодаря ему фигура Кленнэма не так бросалась в глаза.

Когда мисс Уэд и незнакомец снова вернулись к углу, она говорила:

— Вы должны подождать до завтра.

— Тысяча извинений, — возразил он, — ей-богу, нельзя ли сегодня?

— Нет! Говорят вам, я могу передать их вам только когда достану.

Она остановилась, видимо желая положить конец разговору. Он, разумеется, тоже остановился. Девушка тоже.

— Это не совсем удобно для меня, — сказал незнакомец, — не совсем удобно. Но, бог мой, чтобы услужить вам, можно перенести маленькое неудобство. Сегодня мне придется обойтись без денег. Правда, у меня есть хороший банкир в этом городе, но я не намерен являться к нему в контору, пока не придет время получить кругленькую сумму.

— Гарриэт, — сказала мисс Уэд, — условьтесь с ним, с этим джентльменом… насчет денег, он получит их завтра.

Она произнесла слово «джентльмен» с запинкой, в которой чувствовалось больше презрения, чем могло бы быть в умышленной резкости, и медленно ушла от них.

Незнакомец снова наклонил голову, вслушиваясь в слова девушки, и оба последовали за мисс Уэд. Кленнэм решился взглянуть на Тэтти. Он заметил, что глаза ее подозрительно следили за незнакомцем и что она держалась от него на некотором расстоянии, пока они шли рядом по набережной.

Не успел он еще разглядеть, чем кончились их переговоры, как громкий и резкий звук шагов по мостовой известил его, что незнакомец возвращается обратно один. Кленнэм отошел от угла к перилам, и незнакомец быстро прошел мимо него, закинув через плечо конец плаща и напевая легкомысленную французскую песенку.

Никого не было видно на набережной, кроме него. Прохожий, поджидавший кого-то, ушел, мисс Уэд и Тэттикорэм исчезли. Кленнэм осторожно дошел до конца набережной, осматриваясь по сторонам, не увидит ли их где-нибудь, так как ему хотелось сообщить о них побольше своему другу, мистеру Мигльсу. Он справедливо рассудил, что сначала они пойдут в противоположную сторону от своего недавнего спутника. Вскоре он увидел их в соседнем переулке, очевидно поджидавших, чтобы незнакомец ушел подальше. Они тихонько шли рука об руку по одной стороне переулка, затем вернулись по другой. Выйдя на улицу, они ускорили шаги, как люди, идущие с определенной целью. Кленнэм упорно следовал за ними, не теряя их из виду. Они миновали Стрэнд, прошли через Ковентгарден (под окнами того дома, где жил он когда-то и где была у него в гостях Крошка Доррит), отсюда продолжали путь в северо-восточном направлении, прошли мимо дома, от которого Тэттикорэм получила свое имя, и свернули в Грей-инн-род. В этой местности Кленнэм был как дома, так как здесь обитали Флора, патриарх, Панкс, и поэтому мог следить за женщинами без труда. Он недоумевал, куда они направляются, но это недоумение превратилось в удивление, когда они свернули в патриаршую улицу. Удивление, в свою очередь, сменилось изумлением, когда они остановились у патриаршей двери. Негромкий, двойной удар блестящим медным молотком, полоса света, упавшая на улицу из отворившейся двери, непродолжительные переговоры, и они исчезли за дверью.

Оглянувшись кругом, чтобы удостовериться, что это не сон, и пройдясь взад и вперед мимо дома, Кленнэм тоже постучал в дверь.

Знакомая девушка отворила дверь и сразу провела его в приемную Флоры. У Флоры не было никого, кроме тетки мистера Финчинга. Эта почтенная леди восседала среди благовонных испарений чая и гренков, в удобном кресле у камина, подле маленького столика; на коленях у нее был чистый белый платок, а на нем два гренка, ожидавших своей очереди. Наклонившись над чашкой, она дула на горячий чай, окруженная облаками пара, точно злая китайская волшебница за своими нечестивыми обрядами; но, увидев Кленнэма, поставила чашку и воскликнула:

— Чёрт его побери, опять он здесь!

Судя по этому восклицанию, непримиримая родственница оплакиваемого мистера Финчинга, измерявшая время живостью своих ощущений, а не часами, вообразила, будто Кленнэм только что был у них, тогда как на самом деле уже три месяца прошло с тех пор, как он имел дерзость явиться перед ней.

— Господи, Артур! — воскликнула Флора, радостно вскакивая ему навстречу. — Дойс и Кленнэм, какая неожиданность и сюрприз, хотя не далеко от мастерской и литейной, и, конечно, можно было бы заходить хоть около полудня, когда стакан хереса и скромный бутерброд с каким-нибудь мясом из погреба всегда готовы и ничуть не хуже оттого, что от души, ведь вы же покупаете его где-нибудь, и где бы вы ни покупали, торговец должен продать с барышом, а вас всё-таки не видно, и мы уж перестали вас ожидать, так как сам мистер Финчинг говорил, если видеть — значит верить, то не видеть — значит тоже верить, и когда вы не видите, вы вполне можете верить, что вас не помнят, хотя я вовсе не ожидала, Артур, Дойс и Кленнэм, что вы помните меня, с какой стати, те дни давно миновали, но возьмите чашку и гренок и садитесь поближе к огню!

Артуру очень хотелось объяснить поскорее цель своего прихода, но упрек, звучавший в этих словах, и ее искренняя радость остановили его.

— А теперь, пожалуйста, расскажите мне, — продолжала Флора, подвигаясь поближе к нему, — всё, что вызнаете о бедной милой тихой крошке и обо всех переменах ее судьбы, — разумеется, карета и собственные лошади без числа, и, конечно, герб и дикие звери на задних лапах показывают его точно свое собственное сочинение, разинув рот до ушей. Боже милостивый, но прежде всего как ее здоровье, потому что без здоровья и богатство не радость, сам мистер Финчинг говорил, когда у него наступал припадок, что лучше шесть пенсов в день без подагры, хотя он, конечно, не прожил бы на такую сумму, да и милая крошка, хотя это слишком фамильярное выражение, конечно, не имеет предрасположения к подагре, но она выглядела такой хрупкой. Да благословит ее господь!

Тут тетка мистера Финчинга, скушавшая тем временем весь гренок, оставив только корочку, торжественно протянула эту корочку Флоре, которая съела ее как ни в чем не бывало. Затем тетка мистера Финчинга послюнила один за другим все десять пальцев, вытерла их платком и принялась за другой гренок. Проделав всё это, она взглянула на Кленнэма с выражением такой лютой ненависти, что он также против воли не мог отвести от нее глаз.

— Она в Италии со всем своим семейством, Флора, — сказал он, когда ужасная леди снова занялась гренком.

— Неужто в Италии, — подхватила Флора, — где всюду растут фиги и виноград, и ожерелья, и браслеты из лавы, в поэтической стране с огнедышащими горами, живописными до невероятия, хотя нет ничего удивительного, что маленькие шарманщики не хотят сгореть живьем в таком юном возрасте и бегут оттуда и уносят с собой белых мышей, что в высшей степени гуманно с их стороны; так она в этой чудной стране, где только и видишь голубое небо, умирающих гладиаторов и Аполлонов Бельведерских[408], хотя мистер Финчинг не верил этому и говорил, когда был в духе, что статуи сделаны неправильно, так как не может быть таких крайностей, чтобы прежде ходили совсем без белья, а теперь надевали такую кучу, и еще плохо выглаженного и в складках, да и в самом деле это невероятно, хотя, быть может, объясняется крайностями нищеты и богатства.

Артур пытался было вставить слово, но Флора снова закусила удила.

— И сохраненная Венеция, вы, наверно, там были, хорошо ли она сохранилась, и макароны, правда ли, что они глотают их как фокусники, лучше бы резать на кусочки, а вы знакомы, Артур — милый Дойс и Кленнэм, впрочем не милый и во всяком случае не милый Дойс, потому что я не имею чести знать, но, пожалуйста, извините меня, вы, верно, знакомы с Мантуей, скажите, что общего между ней и мантильями, я никогда не могла понять?

— Насколько мне известно, между ними нет ничего общего, Флора, — начал было Кленнэм, но она опять перебила его.

— Ну конечно, нет, и я сама не верила, но со мной всегда так, заберу в голову какую-нибудь идею и ношусь с ней; увы, было время, милый Артур — то есть, конечно, не милый и не Артур, но вы меня понимаете, — когда одна лучезарная идея озарила — как его? — горизонт и прочее, но он оделся тучей, и всё прошло.

Возрастающее нетерпение Артура так ясно отразилось на его лице, что Флора остановилась и, бросив на него нежный взгляд, спросила, что с ним такое.

— Мне бы очень хотелось, Флора, поговорить с одной особой, которая теперь у вас в доме, у мистера Кэсби, без сомнения. Я видел, как она вошла. Она убежала из дома одного моего друга вследствие плачевного недоразумения и дурного влияния со стороны.

— У папы бывает такое множество народа и такие странные люди, — сказала Флора, вставая, — что я не решилась бы спуститься к нему ни для кого, кроме вас, Артур, но для вас я готова спуститься хоть в водолазный колокол, а тем более в столовую, если вы присмотрите за теткой мистера Финчинга и в то же время не будете смотреть на нее.

С этими словами Флора выпорхнула из комнаты, оставив Кленнэма под гнетом самых зловещих опасений относительно возложенной на него ужасной обязанности.

Первым проявлением опасного настроения в тетке мистера Финчинга, когда она доела свой гренок, было продолжительное и громкое фырканье. Убедившись, что ошибиться во враждебном смысле этой демонстрации невозможно, так как ее грозное значение было очевидно, Кленнэм жалобно взглянул на превосходную, но зараженную предубеждением леди в надежде обезоружить ее кроткой покорностью.

— Не пялить на меня глаз! — объявила тетка мистера Финчинга, дрожа от негодования. — Получи!

«Получить» приходилось корочку от гренка. Кленнэм принял этот дар с благодарным взглядом и зажал его в руке с некоторым смущением, которое ничуть не уменьшилось, когда тетка мистера Финчинга внезапно заорала зычным голосом:

— Какой, подумаешь, гордый желудок у этого молодца! Гнушается, не хочет есть! — и, вскочив с кресла, подступила к нему, потрясая своим почтенным кулаком под самым его носом. Если бы не своевременное появление Флоры, это критическое положение могло бы окончиться самыми неожиданными последствиями. Флора без малейшего смущения и удивления поздравила старушку, заметив одобрительным тоном, что она «сегодня в ударе», и усадила ее обратно в кресло.

— У этого молодца гордый желудок, — сказала родственница мистера Финчинга, усевшись на место. — Дай ему мякины!

— О, вряд ли ему понравится мякина, тетушка, — возразила Флора.

— Дай ему мякины, говорят тебе! — настаивала тетка мистера Финчинга, грозно поглядывая из-за Флоры на своего врага. — Для такого гордого желудка самое подходящее кушанье. Пусть слопает всё без остатка. Чёрт его дери, дай ему мякины!


Суровая тетка мистера Фитчинга.


Делая вид, что желает угостить его этим блюдом, Флора увела Кленнэма на лестницу, но даже и тогда тетка мистера Финчинга продолжала с невыразимой горечью называть его молодцом и утверждать, что у него «гордый желудок», и требовать, чтоб его накормили лошадиным кушаньем, которое она так настойчиво предлагала.

— Такая неудобная лестница и столько поворотов, Артур, — прошептала Флора, — не поддержите ли вы меня за талию?

Чувствуя, что он представляет собой в высшей степени комическую фигуру, Кленнэм спустился вниз по лестнице в требуемом положении и опустил свою прекрасную ношу только у двери столовой, хотя и тут она никак не могла высвободиться из его объятий, повторяя: «Артур, ради бога, ни слова папе!».

Она провела Артура в комнату, где патриарх сидел у камина, поставив на решетку свои мягкие туфли и вращая пальцами с таким видом, как будто никогда не прекращал этого занятия. Юный десятилетний патриарх глядел из своей рамки с таким же невозмутимым видом. Обе головы были одинаково благодушны, бессмысленны и пухлы.

— Рад вас видеть, мистер Кленнэм. Надеюсь, вы здоровы, сэр, надеюсь, вы здоровы. Присядьте, пожалуйста, присядьте, пожалуйста.

— Я надеялся, сэр, — сказал Кленнэм, садясь и оглядывая комнату с очевидным разочарованием, — застать вас не одного.

— А, в самом деле? — сказал патриарх кротко. — А, в самом деле?

— Ведь вы сами знаете, папа, я вам говорила, — воскликнула Флора.

— О да, конечно! — отвечал патриарх. — Да, именно так. О да, конечно!

— Скажите, пожалуйста, сэр, — спросил Кленнэм с беспокойством, — мисс Уэд ушла?

— Мисс?.. О, вы называете ее мисс Уэд, — возразил мистер Кэсби. — Очень милое имя.

— А как же вы называете ее? — с живостью спросил Артур.

— Уэд, — сказал мистер Кэсби. — О, всегда Уэд.

Посмотрев несколько секунд на благодушное лицо и шелковистые седые кудри, между тем как мистер Кэсби вертел пальцами, ласково улыбаясь огню, точно желая, чтобы тот сжег его, дабы он мог простить ему эту вину, Артур начал:

— Извините, мистер Кэсби…

— Полноте, полноте, — перебил патриарх, — полноте.

— …Но с мисс Уэд была спутница, молодая девушка, выросшая в доме одного из моих друзей, на которую мисс Уэд имеет дурное влияние. Я хотел воспользоваться случаем уверить эту девушку, что ее покровители относятся к ней с прежним участием.

— Так, так, — заметил патриарх.

— Поэтому будьте добры сообщить мне адрес мисс Уэд.

— Жаль, жаль, жаль, — сказал патриарх, — какая досада! Что бы вам уведомить меня, пока они еще не ушли. Я заметил эту девушку, мистер Кленнэм. Красивая, смуглая девушка, мистер Кленнэм, с черными волосами и черными глазами, если не ошибаюсь, если не ошибаюсь.

Артур заметил, что он не ошибается, и повторил с особенным выражением:

— Будьте добры сообщить мне ее адрес.

— Жаль, жаль, жаль! — воскликнул патриарх с кротким сожалением. — Какая жалость, какая жалость! У меня нет адреса, сэр. Мисс Уэд живет большей частью за границей, мистер Кленнэм. Она переселилась туда несколько лет тому назад, и (если можно так выразиться о своем ближнем, тем более о леди) она капризна и беспокойна до крайности, мистер Кленнэм. Может быть, я не увижу ее долго, очень долго. Может быть, я совсем не увижу ее. Какая жалость, какая жалость!

Кленнэм убедился, что с одинаковым успехом может обращаться за помощью к портрету и к патриарху, но тем не менее прибавил:

— Мистер Кэсби, можете ли вы, ради моих друзей и с обязательством с моей стороны хранить молчание обо всем, что вы считаете своею обязанностью сохранить в тайне, сообщить мне всё, что вам известно о мисс Уэд? Я встречался с ней за границей, встречался с ней на родине, но ничего о ней не знаю. Можете вы сообщить мне что-нибудь?

— Ничего, — отвечал патриарх, покачивая головой с невыразимо благодушным видом, — решительно ничего. Жаль, жаль, жаль, ужасно жаль, что она была здесь так недолго и вы не успели застать ее. В качестве доверенного лица, в качестве доверенного лица, я передавал иногда этой леди деньги. Но много ли вы извлечете, сэр, из этого сообщения?

— Решительно ничего, — сказал Артур.

— Решительно ничего, — подтвердил патриарх, сияя и умильно улыбаясь огню, — решительно ничего, сэр. Очень меткий ответ. Решительно ничего, сэр.

Его манера вертеть свои пухлые пальцы один вокруг другого была так типична, так наглядно указывала, как он будет вертеть любую тему, не подвигая ее ни на шаг вперед, что Кленнэм потерял всякую надежду добиться толку. Он мог сколько угодно раздумывать об этом, так как мистер Кэсби, привыкший рассчитывать на свою лысину и седые волосы, знал, что его сила в молчании.

И вот он сидел, играя пальцами и предоставляя своей гладко отполированной лысине и лбу озарять благосклонностью все окружающее.

Налюбовавшись этим зрелищем, Кленнэм встал, собираясь уходить, когда из внутренних доков, где обыкновенно стоял на якоре пароходик Панкса, послышался шум, возвещавший о приближении этого судна.

Мистер Панкс пожал гостю руку и подал своему хозяину какие-то бумаги для подписи. Пожимая руку Кленнэму, мистер Панкс ничего не сказал, а только фыркнул и почесал бровь левым указательным пальцем, но Кленнэм, понимавший его теперь лучше, чем прежде, догадался, что он сейчас будет свободен и хочет поговорить с ним на улице. Итак, простившись с мистером Кэсби и с Флорой (что было гораздо труднее), он вышел из дому и остановился неподалеку, дожидаясь Панкса.

Последний не заставил себя долго ждать. Он вторично пожал Кленнэму руку, фыркнул еще выразительнее, снял шляпу и взъерошил волосы; из всего этого Кленнэм заключил, что он знает обо всем и приглашает его говорить прямо. Поэтому он спросил без всяких предисловий:

— Полагаю, что они действительно ушли, Панкс?

— Да, — отвечал Панкс, — они действительно ушли.

— Известен ему адрес этой леди?

— Не знаю. Думаю, что известен.

— А мистеру Панксу известен?

— Нет, мистеру Панксу неизвестен.

— Знает ли о ней хоть что-нибудь мистер Панкс?

— Полагаю, — отвечал этот достойный джентльмен, — что знаю о ней столько же, сколько она сама знает о себе. Она чья-то дочь… чья угодно… ничья. Приведите ее в любую комнату, где есть полдюжины людей, достаточно старых, чтобы быть ее родителями, и, может быть, среди них действительно окажутся ее родители; вот всё, что ей известно на этот счет. Они могут оказаться в каждом доме, мимо которого она проходит, на каждом кладбище, которое попадется ей по пути; она может встретиться с ними на любой улице, может познакомиться с ними в любую минуту, и не будет знать, что это они. Она ничего не знает о них. Она ничего не знает о своих родственниках, никогда не знала и никогда не будет знать.

— Быть может, мистер Кэсби мог бы что-нибудь сообщить ей об этом?

— Может быть, — согласился Панкс, — я думаю, что мог бы, но не знаю наверно. У него издавна хранится сумма (не слишком большая, насколько мне известно), из которой он обязан выдавать ей деньги в случае крайности. Она так горда, что подолгу не приходит за ними, но иногда заставляет нужда. Ей не легко живется. Такой злобной, страстной, смелой и мстительной женщины еще не было на свете. Сегодня она приходила за деньгами; она сказала, что они ей необходимы.

— Кажется, — заметил Артур в раздумье, — я знаю, зачем… то есть — в чей карман попадут эти деньги.

— В самом деле? — сказал Панкс. — Если это условие, я советовал бы другой стороне исполнить его как следует. Я бы не доверился этой женщине, хотя она молода и прекрасна, если бы оскорбил ее чем-нибудь, нет, даже за два таких состояния, как у моего хозяина, разве только если бы впал в меланхолию и задумал покончить с жизнью.

Припомнив свои встречи с ней, Артур нашел, что его впечатление довольно близко сходится с мнением Панкса.

— Удивляюсь, — продолжал Панкс, — что она до сих пор не расправилась с моим хозяином, единственным человеком, который, как ей известно, замешан в ее историю. Кстати, между нами будь сказано, меня по временам так и подмывает расправиться с ним самому.

Артур вздрогнул.

— Полноте, Панкс, что вы говорите!

— Поймите меня, — сказал Панкс, дотрагиваясь до его плеча своей рукой с обгрызанными ногтями. — Я не собираюсь перерезать ему глотку, но, клянусь всем, что есть на свете хорошего, если он зайдет слишком далеко, я обрежу ему кудри.

Высказав эту чудовищную угрозу, рисовавшую его в совершенно новом свете, мистер Панкс значительно фыркнул и запыхтел прочь.

ГЛАВА X Сны миссис Флинтуинч запутываются

Сумрачные приемные министерства околичностей, где Кленнэм проводил значительную часть своего времени в обществе других таких же преступников, приговоренных к колесованию на этом колесе, давали ему в течение трех или четырех следующих дней достаточно досуга, чтобы обдумать свою последнюю встречу с Тэттикорэм и мисс Уэд. Он, однако, не мог выжать из нее никакого заключения, так что в конце концов решил не думать о ней вовсе.

В течение этого времени он не посещал угрюмого дома своей матери. Когда же наступил вечер, назначенный им для этого визита, он оставил свою квартиру и своего компаньона около девяти часов и медленно направился в угрюмое жилище своей юности.

Оно всегда рисовалось его воображению мрачным, зловещим и унылым, мало того — набрасывавшим мрачную тень на всю окрестность. Когда, в этот пасмурный вечер, он шел по темным улицам, они казались ему хранилищами зловещих тайн. Тайны торговых контор с их книгами и документами в несгораемых сундуках и шкафах; тайны банкирских контор с их крепкими подвалами и потайными комнатами, ключи от которых хранятся в немногих таинственных карманах и немногих таинственных сердцах; тайны рассеянных по всему свету работников этой громадной мельницы, среди которых столько грабителей, обманщиков и мошенников, со дня на день ожидающих разоблачения, — все эти тайны, казалось ему, усиливали тяжесть атмосферы. Тень сгущалась и сгущалась по мере того как он приближался к ее источнику, и он думал о тайнах уединенных церковных склепов, где люди, когда-то прятавшие и замыкавшие награбленное добро в железных сундуках, были в свою очередь запрятаны и замкнуты накрепко, хотя дела их еще продолжают вредить живым; думал о тайнах реки, катившей свои мутные волны среди таинственных зданий, раскинувшихся мрачным лабиринтом на много миль кругом, оттесняя чистый воздух и простор полей, где гуляет вольный ветер и носятся вольные птицы.

Тень сгущалась, по мере того как он приближался к дому, и ему представилась печальная комната, в которой жил когда-то его отец, и лицо с умоляющим взглядом, угасавшим на его глазах, когда он один сидел у постели умирающего. Спертый воздух комнаты был напоен тайной. Весь дом с его мраком, плесенью и пылью дышал тайной, и посреди этого мрака его мать, с неумолимым лицом, неукротимой волей, сурово хранила тайны своей жизни и жизни его отца, готовая встретить лицом к лицу великую последнюю тайну человеческой жизни.

Он свернул в узкую крутую улицу, примыкавшую к ограде или двору, на котором находился дом, как вдруг услышал за собой шаги, и кто-то прошел мимо него так близко, что толкнул его к стене. Пока он собирался с мыслями, прохожий, развязно проговорив: «Pardon![409] Но это не моя вина!» — опередил его, прежде чем он успел вернуться к действительности.

Опомнившись, он узнал в этом господине того самого человека, о котором столько думал в последние дни. Это не было случайное сходство: это был тот самый человек, который шел с Тэттикорэм и разговаривал с мисс Уэд.

Улица была извилиста и крута, и незнакомец (который хотя и не был пьян, но казался навеселе) шел так быстро, что Кленнэм почти в ту же минуту потерял его из виду. Повинуясь скорее инстинктивному желанию взглянуть на него поближе, чем сознательному намерению выследить его, он ускорил шаги, чтобы миновать поскорее поворот, за которым скрылся прохожий. Однако, свернув за угол, он никого не увидел.

Остановившись у ворот дома матери, он окинул взглядом улицу, но она была пуста. На ней не было темных углов или поворотов, за которыми мог бы скрыться прохожий; не слышно было также, чтобы где-нибудь отворилась или захлопнулась дверь. Тем не менее Кленнэм решил, что у незнакомца, по всей вероятности, был с собой ключ, с помощью которого он вошел в какой-нибудь из соседних домов.

Раздумывая об этой странной встрече и странном исчезновении, он прошел в калитку и, взглянув по привычке на слабо освещенные окна в комнате матери, заметил фигуру человека, который только что исчез. Незнакомец стоял, прислонившись к железной решетке двора, и глядел на те же окна, посмеиваясь себе под нос.

Несколько бродячих кошек, повидимому бросившихся прочь при его появлении, но остановившихся, когда он остановился, поглядывали на него своими горящими глазами, напоминавшими его собственные, с подоконников, карнизов и других безопасных пунктов. Он остановился только на минуту, а затем пошел дальше, перекинув через плечо конец плаща, поднялся по неровным, покривившимся ступенькам и громко постучал в дверь.

При всем своем удивлении Кленнэм не колебался ни минуты. Он тоже подошел к крыльцу и поднялся по ступенькам. Незнакомец окинул его нахальным взглядом и запел:

Кто так поздно здесь проходит?
Это спутник Мажолэн.
Кто так поздно здесь проходит?
Смел и весел он всегда!
Затем он постучал вторично.

— Вы нетерпеливы, сэр, — сказал Артур.

— Да, сэр. Черт побери, сэр, — возразил незнакомец, — я действительно нетерпелив; это особенность моего характера!

Шум за дверью, показывавший, что миссис Эффри осторожно закладывала цепочку, прежде чем отворить дверь, привлек их внимание. Эффри, со свечой в руках, приотворила дверь и спросила, кто стучится так сильно в такой поздний час.

— Артур, — прибавила она с удивлением, увидев его первого, — не вы же так стучали? О господи, помилуй, опять он! — воскликнула она, увидев другого гостя.

— Именно, опять он, милейшая миссис Флинтуинч! — крикнул незнакомец. — Отворите дверь, дайте мне обнять моего милейшего дружка Иеремию. Отворите дверь, дайте мне прижать к сердцу моего Флинтуинча.

— Его нет дома, — сказала Эффри.

— Разыщите его, — воскликнул незнакомец, — разыщите моего Флинтуинча, скажите ему, что его старый друг Бландуа вернулся в Англию; скажите ему, что пришел его любимчик, его огурчик! Отворите дверь, прекрасная миссис Флинтуинч, и пропустите меня наверх засвидетельствовать мое почтение, почтение Бландуа, ее милости. Жива ли она? Здорова ли она? Отворяйте же!

Удивление Артура возросло, когда миссис Флинтуинч, глядя на него широко раскрытыми глазами, точно советуя ему не связываться с этим господином, сняла цепочку и открыла дверь. Незнакомец вошел без всяких церемоний, не дожидаясь Артура.

— Торопитесь! Шевелитесь! Подайте мне Флинтуинча! Доложите обо мне миледи, — кричал он, топая ногой о каменный пол.

— Скажите, пожалуйста, Эффри, — сказал Кленнэм громко и строго, окидывая его негодующим взором, — кто этот господин?

— Скажите, пожалуйста, Эффри, — повторил незнакомец, — кто ха! ха! ха!.. кто этот господин?

В эту минуту весьма кстати раздался голос миссис Кленнэм:

— Эффри, ведите обоих. Артур, поди ко мне!

— Артур! — воскликнул незнакомец, взмахнув шляпой и расшаркиваясь с преувеличенной любезностью. — Сын ее милости! Рад служить сыну ее милости!

Артур поглядел на него ничуть не любезнее, чем прежде, и, повернувшись к нему спиной, пошел наверх. Посетитель последовал за ним. Миссис Эффри выбежала из дома, заперла дверь на ключ снаружи и пустилась за своим повелителем.

Посторонний свидетель, присутствовавший при первом посещении господина Бландуа, мог бы заметить, что миссис Кленнэм приняла его теперь иначе, чем в тот раз. Выражение ее лица, сдержанные манеры, суровый тон голоса были те же и ни на минуту не изменили ей. Разница состояла лишь в том, что с первой минуты его появления она не отрывала глаз от его лица и раза два или три, когда он начинал чересчур возвышать голос, слегка подавалась вперед на своем кресле, не изменяя положения рук, как будто давала понять, что выслушает всё, что он скажет. Артур не мог не заметить этого, хотя и не присутствовал при первом посещении незнакомца.

— Сударыня, — сказал Бландуа, — окажите мне честь, познакомьте меня с вашим сыном. Мне кажется, сударыня, ваш сын в претензии на меня. Он не особенно любезен со мной.

— Сэр, — быстро сказал Артур, — кто бы вы ни были и за чем бы ни явились сюда, но, будь я хозяином этого дома, я бы, не теряя ни минуты, вышвырнул вас вон!

— Но ты не хозяин, — сказала миссис Кленнэм, не глядя на него. — К несчастью для твоего дикого порыва, ты здесь не хозяин, Артур.

— Я и не претендую на это, матушка. Если я негодую на поведение этого господина — и негодую настолько, что, будь моя воля, он не остался бы здесь ни минуты, — то негодую ради вас.

— Я бы сама сумела выразить свое негодование, — возразила она, — если бы это было нужно. Не беспокойся об этом.

Виновник их спора тем временем уселся и громко смеялся, похлопывая ладонями по своим коленям.

— Ты не имеешь права, — продолжала миссис Кленнэм, упорно глядя на Бландуа, хотя обращалась к сыну, — осуждать джентльмена (тем более иностранца) за то, что его манеры тебе не нравятся или его поведение не согласуется с твоими правилами. Возможно, что джентльмен на том же самом основании осудит тебя.

— Надеюсь, — возразил Артур.

— Этот джентльмен, — продолжала миссис Кленнэм, — уже являлся к нам с рекомендательным письмом от весьма почтенных и уважаемых нами лиц. Мне совершенно неизвестна цель настоящего посещения этого джентльмена. Я не имею о ней никакого понятия и решительно не могу представить себе, в чем она заключается, — ее характерная морщинка на лбу стала еще резче, когда она с особенным ударением и весом произнесла эти слова, — но этот джентльмен объяснит цель своего посещения мне и Флинтуинчу, и я не сомневаюсь, что она окажется в связи с обычными делами нашего дома, заниматься которыми наша обязанность и наше удовольствие. У него не может быть другой цели, кроме деловой.

— Это мы увидим, сударыня, — сказал деловой человек.

— Увидим, — подтвердила она. — Этот джентльмен знаком с Флинтуинчем; и когда этот джентльмен был в последний раз в Лондоне, мне говорили, я помню, что он и Флинтуинч долго и дружески беседовали. Я мало знаю о том, что происходит за пределами этой комнаты, и мирская суета не интересует меня, но помню, что слышала об этом.

— Именно, сударыня. Совершенно верно. — Он снова засмеялся и стал насвистывать мотив песенки, которую напевал на крыльце.

— Итак, Артур, — сказала миссис Кленнэм, — этот джентльмен является сюда в качестве знакомого; и очень жаль, что ты так безрассудно считаешь себя оскорбленным. Весьма сожалею об этом. Заявляю о своем сожалении этому джентльмену. Ты, я знаю, не скажешь этого; итак, я заявляю от имени своего и Флинтуинча, потому что дело этого джентльмена относится только к нам обоим.

В эту минуту в наружной двери щелкнул ключ, и слышно было, как она отворилась. Вскоре затем явился мистер Флинтуинч, при появлении которого посетитель с хохотом вскочил и стиснул его в своих объятьях.

— Как дела, мой любезный друг? — воскликнул он. — Как делишки, Флинтуинчик? Процветают? Тем лучше, тем лучше! Да какой у вас чудесный вид! Помолодел, похорошел — совсем бутончик! Ах, шалунишка! Молодец, молодец!

Осыпая мистера Флинтуинча этими комплиментами, он тряс его за плечи до того, что судорожные движения этого джентльмена стали походить на подергивание волчка, готового остановиться.

— Я предчувствовал в последнее время, что мы сойдемся еще ближе, еще короче. А вы, Флинтуинч? Явилось наконец у вас это предчувствие?


Мистер Флинтуинч в дружеских объятьях.


— Нет, сэр, — возразил мистер Флинтуинч. — Ни малейшего. Не лучше ли, однако, вам сесть? Вы, верно, угощались сегодня портвейном, сэр?

— Ах, шутник! Ах, поросеночек! — воскликнул гость. — Ха-ха-ха-ха! — И, отбросив мистера Флинтуинча в виде заключительной любезности, он уселся по-прежнему.

Изумление, подозрение, негодование и стыд сковали язык Артуру. Мистер Флинтуинч, отлетевший шага на два или на три, оправился и вернулся на прежнее место, ничуть не утратив своего хладнокровия, только дышал тяжело и пристально смотрел на Кленнэма. В остальном его деревянная фигура ничуть не изменилась; только узел галстука, приходившийся обыкновенно под ухом, теперь оказался на затылке, напоминая косичку парика и придавая мистеру Флинтуинчу почти придворный вид.

Как миссис Кленнэм не сводила глаз с Бландуа (на которого они действовали, как действует пристальный человеческий взгляд на собаку), так Иеремия не сводил глаз с Артура. Казалось, они молча разделили между собой наблюдение. В течение последовавшей паузы Иеремия скреб себе подбородок, впиваясь глазами в Артура, как будто хотел вывинтить из него все его мысли.

Подождав немного, посетитель, которого, повидимому, раздражало молчание, встал и нетерпеливо повернулся спиной к священному огню, столько лет пылавшему в этой комнате. Тогда миссис Кленнэм сказала, впервые пошевелив рукой и сделав легкий прощальный жест:

— Пожалуйста, оставь нас, Артур, нам нужно переговорить о деле.

— Матушка, я повинуюсь вам очень неохотно.

— Охотно или неохотно, — возразила она, — это все равно. Пожалуйста, оставь нас. Зайди в другое время, если сочтешь обязанностью проскучать здесь полчаса. Покойной ночи.

Она протянула ему свои пальцы, чтобы он мог прикоснуться к ним по обыкновению, и, наклонившись над креслом, он дотронулся губами до ее щеки. Ему показалось, что кожа ее холоднее, чем обыкновенно. Следуя за направлением ее глаз, он взглянул на Бландуа, который презрительно щелкнул пальцами.

— Я оставляю вашего вашего делового знакомого в комнате моей матери, Флинтуинч, — сказал Кленнэм, — с большим удивлением и неохотой.

Знакомый, о котором шла речь, снова щелкнул пальцами.

— Покойной ночи, матушка.

— Покойной ночи.

— Был у меня один приятель, дружище Флинтуинч, — сказал Бландуа, продолжая греться у камина и так явно предназначая свои слова для Кленнэма, что тот приостановился у двери, — который наслышался так много дурного об этом городе и его обычаях, что ни за какие коврижки не согласился бы остаться, — даже в таком почтенном доме, как этот, — наедине с двумя особами, которым было бы выгодно от него избавиться, если бы не знал, что они физически слабее его. Какой трус, Флинтуинч! А?

— Последний трус, сэр.

— Согласен, последний трус! Но всё-таки он не остался бы с ними, Флинтуинч, если бы не знал, что они и хотели бы заткнуть ему глотку, да не могут. Он не выпил бы стакана воды, — даже в таком почтенном доме, как этот, Флинтуинчик, — пока кто-нибудь из хозяев не отпил бы и не проглотил этой воды.

Считая бесполезным отвечать, — да и вряд ли бы он мог ответить, так как задыхался от бешенства, — Артур только посмотрел на гостя и вышел из комнаты. Гость на прощанье снова щелкнул пальцами и улыбнулся зловещей отвратительной улыбкой, причем нос его опустился над усами, а усы поднялись под носом.

— Ради бога, Эффри, — шёпотом спросил Артур, когда она отворила ему дверь в темной передней и он ощупью выбрался наружу по отблеску ночного неба, — что тут у вас творится?

У нее самой был довольно зловещий вид, когда она стояла в темноте, закинув на голову передник, и говорила из-под него тихим, глухим голосом:

— Не спрашивайте меня ни о чем, Артур. Я всё время как во сне. Уходите!

Он ушел, и она затворила за ним дверь. Он посмотрел на окна в комнате матери, и тусклый свет, пробивавшийся сквозь желтые шторы, казалось, повторял ответ Эффри:

«Не спрашивайте меня ни о чем! Уходите!»

ГЛАВА XI Письмо Крошки Доррит

«Дорогой мистер Кленнэм!

Так как я уже говорила в прошлом письме, что ко мне лучше не писать, и так как, следовательно, получив это письмо, вам нужно будет потратить время только на чтение (может быть, у вас и для этого нет времени, но, я надеюсь, вы улучите свободную минуту), то вот я и решилась написать вам вторично. На этот раз я пишу из Рима.

Мы уехали из Венеции раньше мистера и миссис Гоуэн, но они отправились по другой дороге и ехали скорее, так что, прибыв в Рим, мы застали их в этом городе. Они наняли квартиру в местности, называемой Via Gregoriana[410]. Вы, наверно, ее знаете.

Я сообщу вам всё, что мне известно о них, так как знаю, что вы интересуетесь ими. Квартира у них не особенно удобная, но, может быть, она не произвела бы такого впечатления на вас, бывавшего в разных странах и знакомого с разными обычаями. Конечно, она несравненно — в миллион раз — лучше тех, к которым я привыкла; но я смотрю на нее скорее глазами миссис Гоуэн, чем моими. Нетрудно догадаться, что она воспитана в достатке, любящей семьей, если бы даже она не вспоминала о ней с такой любовью.

Итак, квартира у них довольно неуютная, с темной лестницей, и почти вся состоит из большой унылой комнаты, в которой рисует мистер Гоуэн. Окна замазаны внизу, стены испачканы мелом и углем прежними жильцами. Комната разделена занавеской скорее пыльного, чем красного цвета; за занавеской у них гостиная. Когда я в первый раз зашла к ним, она была одна, работа выпала из ее рук, и она смотрела на небо сквозь верхние стекла окон. Пожалуйста, не тревожьтесь слишком, но я должна сознаться, что она была не такая веселая, радостная, счастливая, юная, какой бы мне хотелось ее видеть.

Так как мистер Гоуэн пишет портрет папы, — я не вполне уверена, что догадалась бы, чей это портрет, если бы не знала наверно, — то я имею возможность видеться с ней чаще, чем могла бы без этого случая. Она очень часто бывает одна. Очень часто.

Рассказать ли вам о моем втором посещении? Я зашла к ней около четырех или пяти часов пополудни. Она обедала одна, и этот обед был принесен откуда-то на жаровне с горящими угольями, и у ней не было другого общества, кроме старика, принесшего обед. Он рассказал ей длинную историю (о разбойниках, задержанных статуей какого-то святого), чтобы позабавить ее, потому что, — как он сказал мне, когда я уходила, — у него тоже есть дочь, хоть и не такая красавица.

Я должна теперь сказать несколько слов о мистере Гоуэне. Конечно, он восхищается ее красотой, конечно, он гордится ею, потому что все от нее в восторге, конечно, он любит ее, я не сомневаюсь в этом, но по-своему. Вы знаете его, и если вам он кажется таким же беззаботным и непостоянным, как мне, то, значит, я не ошибаюсь, думая, что он мог бы относиться к ней внимательнее. Если вы несогласны с этим, то я несомненно ошибаюсь, потому что ваша неизменная Крошка Доррит верит в вашу проницательность и доброту больше, чем могла бы выразить это на словах, если бы попыталась. Но не пугайтесь, я не стану пытаться.

Благодаря своему непостоянству и недовольству (так я думаю, если вы думаете то же), мистер Гоуэн мало успевает в своей профессии. Он не работает упорно и терпеливо, а начинает и бросает, оставляет картины недоконченными. Слушая его разговоры с папой во время сеансов, я часто думала, не потому ли он не верит в других, что не верит в себя. Так ли это? Мне бы хотелось знать, что скажете вы, когда дойдете до этого места. Я точно вижу ваше лицо и слышу ваш голос, каким вы говорили со мной на Айронбридже.

Мистер Гоуэн часто бывает в так называемом лучшем обществе, хотя, повидимому, недолюбливает его и не находит в нем ничего хорошего, и она по временам сопровождает его, хотя в последнее время очень редко. Я заметила, что ее знакомые отзываются о ней как-то странно, точно она вышла за мистера Гоуэна из личных расчетов ради блестящей партии, хотя ни одна из них не пошла бы за него и не выдала бы за него дочь. Он часто бывает за городом для зарисовки эскизов и хорошо известен всюду, куда стекается много посетителей. Кроме того, у него есть приятель, который почти неразлучен с ним дома и в гостях, хотя он относится к этому приятелю холодно и обращается с ним очень неровно. Я совершенно уверена (да она и сама говорила), что она не любит этого приятеля. Мне он до такой степени противен, что теперь, после его отъезда, я как-то легче дышу. Воображаю, насколько легче ей!

Но вот что мне в особенности хотелось сказать вам и почему я говорила обо всем предыдущем, рискуя даже огорчить вас. Она так верна и предана ему, так всецело и навеки отдала ему свою любовь и верность, что будет любить его, восхищаться им, хвалить его и скрывать его недостатки до могилы. Вы можете быть уверены в этом.

Я думаю, что она скрывает его недостатки и всегда будет скрывать их даже от себя самой. Она отдала ему сердце и никогда не возьмет его обратно; и любовь ее выдержит все испытания. Вы знаете, что это так, вы всё знаете лучше меня, но я не могу не сказать вам, какое это золотое сердце и как она заслуживает вашего участия.

Я еще не назвала ее в этом письме, но мы так подружились, что, когда остаемся с глазу на глаз, я часто называю ее по имени, а она меня… то есть не моим христианским именем, а тем, которое вы мне дали. Когда она в первый раз назвала меня Эми, я рассказала ей вкратце свою историю и о том, что вы всегда звали меня Крошкой Доррит. Я сказала, что это имя для меня дороже всякого другого, и с тех пор она тоже зовет меня Крошкой Доррит.

Может быть, вы еще не получили письма от ее отца или матери и не знаете, что у нее родился сын, родился два дня тому назад, спустя неделю после их приезда. Они были ужасно рады. Как бы то ни было, я должна сказать вам, так как ничего не скрываю от вас, что они, как мне кажется, в натянутых отношениях с мистером Гоуэном и что их оскорбляет, не столько за себя, сколько за дочь, его насмешливый тон. Не далее как вчера на моих глазах мистер Мигльс во время разговора с зятем покраснел, встал и ушел, точно боялся, что не совладает с собой. А между тем они такие внимательные, добродушные и рассудительные люди, что можно было бы обращаться с ними более бережно. Жестоко с его стороны относиться к ним так невнимательно.

Я остановилась, чтобы перечесть всё написанное. Сначала мне показалось, что я слишком много беру на себя, пытаясь всё понять и объяснить, и я было решила не посылать письма, но, подумав, успокоилась в надежде на вашу снисходительность; ведь вы поймете, что я наблюдала и замечала всё это ради вас, так как знаю, что вы принимаете в ней участие. Поверьте, что я говорю искренно.

Теперь я покончила с предметом настоящего письма, и мне остается сказать лишь немногое.

Мы все здоровы, и Фанни расцветает с каждым днем. Вы не можете себе представить, как она ласкова и как возится со мной. У нее есть поклонник, который следует за ней от самой Швейцарии и недавно сообщил мне, что намерен следовать за ней повсюду. Я очень смутилась, выслушивая его признание, но пришлось выслушать. Я не знала, что ответить, но наконец сказала, что, по-моему, лучше будет, если он откажется от своего намерения, потому что Фанни (этого я не говорила ему) слишком умна и остроумна для него, но он продолжал твердить свое. У меня, разумеется, нет поклонника.

Если вы дочитаете до этого места мое длинное письмо, то, наверное, скажете: „Конечно, Крошка Доррит расскажет мне о своих путешествиях, и пора ей это сделать“. Я сама думаю, что пора, но не знаю, о чем рассказывать. После Венеции мы посетили много удивительных городов, между прочим Геную и Флоренцию, и видели столько удивительных вещей, что у меня голова идет кругом. Но ведь вы можете рассказать мне о них гораздо больше, чем я; зачем же я буду утомлять вас своими рассказами и описаниями.

Дорогой мистер Кленнэм, так как у меня хватило смелости сообщить вам о моих впечатлениях и огорчениях, то не буду трусихой и теперь. Меня постоянно преследует мысль: как ни древни эти города, но меня интересует в них не древность, а то, что они стояли на своих местах все время, когда я даже не знала об их существовании, исключая двух-трех главных, когда я не знала почти ничего вне тюремных стен. Не знаю — почему, но в этой мысли есть что-то грустное. Когда мы ездили смотреть знаменитую падающую башню[411] в Пизе, был светлый солнечный день, и здание казалось таким ветхим, небо и земля — такими юными, тень от башни — такой отрадной. В первую минуту я не думала, как это прекрасно или как это удивительно; я думала: „Сколько раз в то время, как тень от тюремной стены падала на нашу комнату и монотонный гул шагов раздавался на дворе, сколько раз это место выглядело так же красиво и отрадно, как сегодня!“. Эта мысль взволновала меня. Сердце мое переполнилось, и слезы брызнули из глаз, хотя я всеми силами старалась удержать их. И то же чувство появляется у меня часто, очень часто.

Знаете, со времени перемены в нашей судьбе я часто вижу сны и всегда оказываюсь во сне маленькой девочкой. Вы скажете, что я еще не стара. Да, но я не об этом говорю. Я вижу себя ребенком, который учится шить. Часто вижу себя там, на нашем старом дворе, вижу старые лица, даже малознакомые, которые, казалось мне, я совсем забыла; вижу себя и здесь, за границей, во Франции, в Швейцарии, в Италии, но всегда маленькой девочкой. Мне снилось, например, что я иду вниз к миссис Дженераль в старом платье с заплатками, — том самом, в котором я начинаю себя помнить. Снилось, и много раз, что я за обедом в Венеции, где у нас бывало много гостей, в том самом траурном платьице, которое я носила после смерти матери, когда мне было восемь лет, носила так долго, что оно всё истерлось и превратилось почти в лохмотья, и будто бы меня ужасно мучила мысль, что скажут гости, увидев меня в таком странном костюме, и как рассердятся отец, Фанни и Эдуард за то, что я выдаю то, что им хочется скрыть. Но при всем том я оставалась маленькой девочкой и продолжала сидеть за столом и с беспокойством высчитывать, во что обойдется этот обед и как мы сведем концы с концами. Я никогда не видела во сне ни нашего внезапного обогащения, ни того достопамятного утра, когда вы явились к нам с этим известием, ни вас самих.

Дорогой мистер Кленнэм, может быть, это зависит от того, что днем мои мысли вечно с вами и с другими, оставшимися на родине, так что во сне уже не является никаких мыслей. Сознаюсь, что я ужасно тоскую по родине, давно и горько тоскую, так что порой дохожу до слез, когда никто меня не видит. Я почти не в силах выносить разлуку с нею. Мне становится легче, когда мы приближаемся к ней хотя бы на несколько миль, так милы и дороги мне места, где я жила в бедности и пользовалась вашей добротой. О, как дороги, как дороги!

Бог знает, когда ваше бедное дитя снова увидит Англию. Все (кроме меня) в восторге от здешней жизни и не думают о возвращении. Мой дорогой отец намерен съездить в Лондон весной по делам, но я не надеюсь, чтобы он взял меня с собой.

Я пытаюсь улучшить свои манеры под руководством миссис Дженераль, и, кажется, я уже не такая неотесанная, как прежде. Я начинаю объясняться почти свободно на трудных языках, о которых писала вам. Тогда мне не пришло в голову, что вы знаете их, но потом я вспомнила об этом, и это мне помогло.

Будьте счастливы, дорогой мистер Кленнэм. Не забывайте вашу признательную и любящую

Крошку Доррит
P. S. Главное, помните, что Минни Гоуэн заслуживает самого глубокого уважения, самой нежной привязанности. Как бы высоко ни ставили вы ее, это не будет преувеличением. Прошлый раз я забыла о мистере Панксе. Пожалуйста, если увидите его, передайте ему сердечный привет от вашей Крошки Доррит. Он был очень добр к Крошке Д.»

ГЛАВА XII В которой происходит важное патриотическое совещание

Славное имя Мердля с каждым днем приобретало всё большую славу. Никто не слышал, чтобы этот пресловутый Мердль когда-нибудь сделал добро кому бы то ни было, живому или мертвому; никто не слышал, чтобы он проявил какое-нибудь дарование, способное осветить хоть бледным лучом чью-нибудь тропинку долга или развлечения, страдания или удовольствия, труда или покоя, действительности или фантазии в лабиринте бесчисленных тропинок, протоптанных сынами Адама; никто не имел ни малейшего основания думать, что глина, из которой слеплен этот кумир, чем-либо отличается от самой обыкновенной глины. Все знали (или верили), что он богат несметно, и только потому пресмыкались перед ним с подобострастием более унизительным и менее извинительным, чем подобострастие грубейшего дикаря, падающего в прах перед чурбаном или змеей, в которых его земной ум видит божество.

Мало того, верховные жрецы этого идолослужения имели перед глазами свой кумир как живой протест против их низости. Толпа поклонялась ему на веру, но жрецы видели своего идола лицом к лицу. Они сидели за его столом, и он сидел за их столом. С ним всюду являлась тень, которая говорила им: «Так вот ваш идеал; вот его признаки: эта голова, эти глаза, эта речь, этот тон, эти манеры. Вы — рычаги министерства околичностей и владыки мира. Не будь вас, мир остался бы без правителей. Не в высшем ли понимании людей ваше достоинство и не оно ли заставляет вас принимать, превозносить, прославлять этого человека? Или, если вы можете верно оценить признаки, на которые я неустанно указываю вам, всякий раз как он появляется в вашей среде, не в высшей ли честности ваше достоинство?» — Два довольно щекотливые вопроса, всюду сопутствовавшие мистеру Мердлю и всегда замалчивавшиеся в силу тайного соглашения!

В отсутствие миссис Мердль мистер Мердль попрежнему держал открытый дом для беспрерывного потока гостей. Некоторые из них любезно завладели его домом. Три-четыре знатные и остроумные дамы говорили друг другу: «Обедаем в четверг у нашего милого Мердля. Кого бы нам пригласить?». Наш милый Мердль получал соответственные инструкции, а затем сидел истуканом среди гостей за обедом или тоскливо слонялся по гостиным, не проявляя ничего замечательного, кроме своей очевидной неуместности в этом доме.

Главный дворецкий, этот злой гений, отравлявший жизнь великого человека, ничуть не утратил своей суровости. Он следил за обедами в отсутствие бюста так же, как следил за ним в его присутствии, и его взгляд был взглядом василиска[412] для мистера Мердля. Это был суровый человек, который ни за что не поступился бы ни единой тарелкой, ни единой бутылкой вина. Он не допустил бы обеда, если бы обед не соответствовал его требованиям. Он накрывал стол, имея в виду только собственное достоинство. Он не препятствовал гостям кушать то, что им подавалось, но всё подавалось собственно для того, чтобы поддержать его звание. Стоя у буфета, он, казалось, говорил: «Я принял на себя обязанность смотреть на то, что находится передо мной, но отнюдь не на что-нибудь низшее». Если ему недоставало бюста, восседающего за столом, то лишь потому, что он видел в нем частицу собственного величия, которой временно лишился в силу непреодолимого стечения обстоятельств. Так же точно ему недоставало бы какой-нибудь вазы или изящного ледника для вина.

Мистер Мердль давал обед для Полипов. На обеде должен был присутствовать лорд Децимус, мистер Тит Полип, приятный молодой Полип, вся свора парламентских Полипов, которые разъезжали по стране перед выборами, расточая хвалы своему командиру. Все понимали, что этот обед будет событием. Мистер Мердль намеревался завоевать Полипов. Между ним и благородным Децимусом шли деликатного свойства переговоры, и юный Полип с приятными манерами служил посредником, и мистер Мердль решил бросить на весы Полипов всю тяжесть своей великой честности и великого богатства. Злые языки намекали на темные дела, — насколько справедливо — неизвестно, — но бесспорно, если бы Полипы могли приобрести помощь врага рода человеческого, вступив с ним в сделку, они приобрели бы ее для блага страны… для блага страны.

Миссис Мердль написала своему великолепному супругу, — только еретик мог бы сомневаться, что в его лице воплощались все британские коммерсанты со времен Уиттингтона[413], да еще под слоем позолоты фута в три толщиной, — миссис Мердль написала своему супругу несколько писем из Рима, одно за другим, доказывая ему, что теперь или никогда следует подумать об Эдмунде Спарклере. Миссис Мердль объясняла супругу, что дело Эдмунда не терпит отсрочки и что нельзя даже учесть всех благих последствий, которые проистекут оттого, что он именно теперь получит теплое местечко. В грамматике миссис Мердль, когда она заводила речь об этом важном предмете, глаголы имели только одно наклонение — повелительное и одно время — настоящее. Миссис Мердль так настойчиво заставляла мистера Мердля спрягать свои глаголы, что его застоявшаяся кровь и длинные обшлага заволновались не на шутку.

В этом взволнованном состоянии мистер Мердль, трусливо блуждая глазами по сапогам главного дворецкого и не решаясь поднять их к зеркалу души этого страшного существа, сообщил ему о своем намерении дать особенный обед, — не большой, но особенный. Главный дворецкий, со своей стороны, дал понять, что он непрочь посмотреть на самое изысканное явление в этом роде; и в свое время день обеда наступил.

Мистер Мердль стоял в гостиной, спиной к огню, в ожидании именитых гостей. Он никогда не грелся у камина, если не был совершенно один. Даже в присутствии главного дворецкого он не мог решиться на такой поступок. Если бы этот угнетатель появился в комнате в подобную минуту, он тотчас уцепился бы за собственные руки и принялся бы расхаживать взад и вперед перед камином или бродить, крадучись среди роскошной мебели. Только легкие тени, выползавшие из темных углов, когда огонь вспыхивал, и скрывавшиеся — когда он погасал, могли видеть это у камина. Но и этих свидетелей было более чем достаточно, и на них он поглядывал с беспокойством.

Правая рука мистера Мердля была занята вечерней газетой, а вечерняя газета была занята мистером Мердлем. Его удивительная предприимчивость, его удивительное богатство, его удивительный банк были главной темой вечерней газеты. Удивительный банк, инициатором, учредителем и директором которого являлся мистер Мердль, был последним из бесчисленных мердлевских чудес. Но мистер Мердль был до того скромен среди всех своих ослепительных подвигов, что казался скорее владельцем дома, на который наложен арест за долги, чем финансовым колоссом, возвышающимся у собственного очага, в то время как маленькие кораблики стекаются к нему на обед.

Но вот корабли вступают в гавань. Обязательный юный Полип явился первым, но на лестнице его обогнала адвокатура. Адвокатура, по обыкновению вооруженная своим неизменным лорнетом, выразила восторг при виде обязательного юного Полипа и заметила, что нам, по всей вероятности, предстоит заседать in banco[414], как выражаемся мы, юристы, и разбирать специальный вопрос.

— В самом деле, — спросил бойкий юный Полип, которого звали Фердинандом, — как это так?

— Полноте, — улыбнулась адвокатура. — Если вы не знаете, могу ли я знать? Вы стоите в святая святых храма, я же в толпе на паперти.

Адвокатура умела быть легкой или тяжелой, смотря по тому, с кем ей приходилось иметь дело. С Фердинандом Полипом она была легка, как паутинка. Адвокатура, кроме того, всегда отличалась скромностью и готовностью к самоумалению — на свой лад. Вообще адвокатура была крайне разнообразна, хотя одна и та же нить пробегала сквозь все ее узоры. Каждый, с кем ей приходилось иметь дело, казался ей присяжным заседателем, а присяжного следовало объехать, если представлялась возможность.

— Наш знаменитый хозяин и друг, — сказала адвокатура, — наше ослепительное коммерческое светило пускается в политику.

— Пускается? Он уже давно в парламенте, разве вы не знаете? — возразил обязательный юный Полип.

— Правда, — согласилась адвокатура со смехом из легкой комедии, предназначенным для избранных присяжных, совершенно отличным от смеха грубого фарса для каких-нибудь лавочников, — он уже давно в парламенте. Но до сих пор наша звезда была блуждающей и мерцающей звездочкой? А?

Обыкновенный смертный соблазнился бы этим «А?» и дал бы утвердительный ответ. Но Фердинанд Полип только лукаво взглянул на адвокатуру и не дал никакого ответа.

— Именно, именно, — продолжала адвокатура, кивая головой, так как ее нелегко было выбить из седла, — вот потому-то я и сказал, что нам предстоит экстренное заседание in banco, подразумевая под этим торжественное и важное собрание, когда, как говорит капитан Мэкхит[415]: «Судьи собрались! Ужасное зрелище!». Мы, юристы, как видите, настолько либеральны, что цитируем капитана, хотя капитан весьма суров с нами. Впрочем, — прибавила адвокатура, шутливо покачивая головой, так как даже в официальных речах всегда принимала вид добродушной насмешки над самой собой, — даже капитан допускает, что закон в общем, по крайней мере, стремится быть беспристрастным. Вот что говорит капитан, если память не обманывает меня, если же обманывает, — (тут он с веселым видом дотронулся лорнетом до плеча своего спутника), — то мой ученый друг меня поправит:

Законы были созданы для всех,
Чтоб обуздать везде порок и грех.
Не лучше мы, что там ни говори,
Тех, кто на Тайберн-Три[416].
С этими словами они вошли в гостиную, где мистер Мердль грелся у камина. Мистер Мердль был так ошеломлен появлением адвокатуры с цитатой на устах, что той пришлось объяснять, откуда взята цитата.

— Это из Гея. Конечно, он не считается авторитетом у нас, в Вестминстер-холле, но все же заслуживает внимания со стороны человека с таким обширным знанием света, как мистер Мердль.

Мистер Мердль взглянул на него так, как будто хотел сказать что-то, но тотчас затем взглянул так, как будто ничего не хотел сказать. Тем временем доложили об епископе.

Епископ вошел с кротостью во взоре, но твердой и быстрой поступью, как будто собирался надеть семимильные сапоги и пуститься в обход вокруг света, дабы посмотреть, все ли в порядке. Епископу и в голову не приходило, что данное торжество представляет собою нечто особенное. Это была самая замечательная черта в его поведении. Он был свеж, весел, мил, кроток, но изумительно невинен, как дитя.

Адвокатура с учтивейшим поклоном поспешила осведомиться о здоровье супруги епископа. Супруга епископа слегка простудилась на последней конфирмации[417], но вообще чувствовала себя превосходно. Молодой мистер епископ тоже здоров. Он уехал вместе с молодой женой и малолетними детьми для отправления пастырских обязанностей.

Затем появились представители хора Полипов и доктор мистера Мердля. Адвокатура, умудрившаяся замечать одним глазком и одним стеклышком лорнета каждого, кто входил в комнату, где бы сама ни стояла и с кем бы ни разговаривала, с изумительным искусством лавировала среди гостей, ухитряясь каждому сказать что-нибудь приятное. С некоторыми из хора она посмеялась над сонным депутатом, который подал голос за своего противника, не разобрав спросонок, в чем дело; с другими поплакала над духом времени, доходящим до того, что публика обнаруживает совершенно противоестественный интерес к общественной деятельности и к общественным суммам; с доктором поговорила о болезнях вообще и, кроме того, пожелала узнать его мнение об одном медике, человеке с несомненной эрудицией и утонченными манерами, хотя и другие представители врачебного искусства (юридическая улыбка) обладают этими качествами в их высшем проявлении, — да, так его мнение насчет этого джентльмена, с которым адвокатура встретилась третьего дня в суде, причем из перекрестного допроса выяснилось, что он сторонник нового метода лечения, по мнению адвокатуры… да!.. впрочем, это только личное мнение адвокатуры; личное мнение, с которым, она надеется, будет согласен и доктор. Отнюдь не дерзая решать вопрос, относительно которого расходятся авторитеты, она, адвокатура, рассуждая с точки зрения здравого смысла, а не так называемою научного исследования, склонна думать, что эта новая система, если можно употребить такое смелое выражение в присутствии столь высокого авторитета, попросту шарлатанство? А? Ну, имея за собой такую поддержку, адвокатура, уже с легким сердцем, может повторять: шарлатанство!

В эту минуту явился мистер Тит Полип, у которого, как у знаменитого приятеля доктора Джонсона[418], была только одна идея в голове, да и та глупая. Этот блестящий джентльмен и мистер Мердль, сидя друг против друга в разных углах желтой оттоманки, около камина, и сохраняя гробовое молчание, как нельзя более напоминали двух коров на пейзаже Кейпа[419], висевшем на противоположной стене.

Но вот прибыл и лорд Децимус. Главный дворецкий, до сих пор ограничивавшийся тем, что осматривал гостей при входе (и притом скорее с недоверием, чем с благосклонностью), простер свою снисходительность до того, что поднялся вместе с ним по лестнице и доложил о нем. Лорд Децимус был до того величествен, что один скромный молодой член палаты общин — последняя рыбка, пойманная Полипами и приглашенная собственно для того, чтобы отпраздновать свою поимку, — зажмурил глаза при входе его светлости.

Тем не менее лорд Децимус был рад видеть этого члена. Он был также рад видеть мистера Мердля, рад видеть епископа, рад видеть адвокатуру, рад видеть доктора, рад видеть Тита Полипа, рад видеть хор, рад видеть Фердинанда, своего личного секретаря. Лорд Децимус, хотя и величайший из великих мира сего, не отличался светскими манерами, и Фердинанд водил его от одного гостя к другому, для того чтобы все присутствующие узнали, что он рад их видеть. После этого его светлость включился в композицию картины Кейпа, изобразив третью корову в группе.

Адвокатура, чувствуя, что присяжные на ее стороне и что остается только заполучить старшину, направилась к нему бочком, поигрывая лорнетом. Адвокатура поставила вопрос о погоде, как не требующий официальной сдержанности. Адвокатура заметила, что ей говорили (как всем говорят, хотя кто говорит и зачем — остается неразрешимой тайной), будто в нынешнем году нельзя ожидать хорошего урожая шпалерных плодов. Лорд Децимус не слыхал ничего дурного насчет персиков, но, кажется, если верить словам его садовника, он останется без яблок. Без яблок? Адвокатура совсем опешила от удивления исочувствия. В сущности, ей было решительно всё равно, останется ли хоть одно яблочко на земле, но ее участие к этому яблочному вопросу было просто трогательно. Чем же, однако, лорд Децимус, — мы, несносные юристы, любим собирать всякого рода сведения, хоть и не знаем, для чего они могут нам пригодиться, — чем же, лорд Децимус, вы объясните это явление? Лорд Децимус ничем не мог объяснить этого явления. Этот ответ мог бы смутить всякого другого, но адвокатура, не утратив бодрости духа, спросила: «А груши, как они нынче?».

Долгое время спустя после того как адвокатура сделалась генеральным прокурором, эта фраза цитировалась как образец ее ловкости. Лорд Децимус очень хорошо помнил об одном грушевом дереве в Итонском[420] саду, на котором расцвела первая и единственная острота в его жизни. Острота была весьма нехитрого свойства и коротенькая, построенная на разнице между плодами Итона и плодами парламентской деятельности, но лорду Децимусу казалось, что публика не поймет ее без всестороннего и основательного знакомства с деревом. Поэтому началась длинная история, которая сначала даже не упоминала о дереве, потом застала его среди зимы, проследила за ним дальше, видела его в бутонах, в цвету, дождалась плодов, дождалась, пока созрели плоды, словом — так старательно холила и воспитывала дерево, прежде чем добралась до той минуты, когда лорд Децимус вылез из окна своей спальни с целью нарвать плодов, что изнемогавшие слушатели благодарили бога за то, что дерево было посажено и привито до поступления рассказчика в Итон. Адвокатура с таким захватывающим интересом следила за судьбой этих груш от того момента, как лорд Децимус торжественно заявил: «Упомянув о грушах, вы напомнили мне одно грушевое дерево», до глубокомысленного заключения: «Так-то мы переходим, после многих превратностей человеческой жизни, от плодов Итона к плодам парламентской деятельности», — что провожала лорда Децимуса вниз в столовую и даже уселась рядом с ним за обедом, чтобы дослушать рассказ до конца. После этого она почувствовала, что старшина на ее стороне и что она может с аппетитом приняться за обед.

А обед действительно мог возбудить аппетит. Тончайшие блюда, великолепно изготовленные и великолепно сервированные, отборные фрукты и редкие вина; чудеса искусства по части золотых и серебряных изделий, фарфора и хрусталя; бесчисленные услады для вкуса, обоняния и зрения. О, какой удивительный человек этот Мердль, какой великий человек, какой одаренный человек, какой гениальный человек, одним словом — какой богатый человек!

Он проглотил, по обыкновению, на восемнадцать пенсов пищи, не замечая ее вкуса, и проявил так мало способности к членораздельным звукам, что вряд ли какой-нибудь великий человек мог проявить ее меньше. К счастью, лорд Децимус был из тех светил, которых не нужно занимать разговорами, потому что они вечно заняты созерцанием собственного величия. Это обстоятельство придало духу застенчивому молодому депутату: он решился открыть глаза, насколько это было необходимо для обеда; но всякий раз, как лорд Децимус заговаривал, он снова зажмуривался.

Приятный молодой Полип и адвокатура занимали общество разговорами. Епископ тоже мог бы быть приятен, если бы не его невинность. Он скоро отстал. При малейшем намеке на какое-нибудь сенсационное происшествие он совершенно терялся. Политика была ему не по силам, он ничего не понимал в ней.

Это бросилось в глаза, когда адвокатура случайно заметила, как приятно ей было услышать, что партия порядка вскоре усилится здравым и ясным умом, не показным и напыщенным, а именно здравым и ясным умом нашего друга, мистера Спарклера.

Фердинанд Полип засмеялся и сказал: «О да, наверно». Лишний голос всегда кстати.

Адвокатура выразила сожаление, что нашего друга, мистера Спарклера, нет за обедом, мистер Мердль.

— Он за границей с миссис Мердль, — отвечал хозяин, медленно пробуждаясь от припадка задумчивости, в течение которого старался засунуть ложку в рукав. — Ему незачем присутствовать здесь лично.

— Магического имени Мердля, без сомнения, достаточно, — сказала адвокатура, с тонкой юридической улыбкой.

— И… да… я то же думаю, — согласился мистер Мердль, оставив в покое ложку и засовывая руки в рукава. — Думаю, что избиратели не станут создавать затруднений.

— Образцовые избиратели! — заметила адвокатура.

— Я рад, что вы одобряете их, — отозвался мистер Мердль.

— А избиратели двух других местечек? — продолжала адвокатура, поблескивая своими острыми глазами в сторону великолепного соседа. — Мы, юристы, всегда любопытны, всюду суем свой нос, всюду запасаемся материалом; нам ведь всё может пригодиться при случае… Да, так избиратели двух других местечек! Как они? Так же послушны, так же способны подчиниться могучему и плодотворному влиянию столь славного имени, столь грандиозных предприятий? Эти мелкие ручейки, вливаются ли они в величественный поток, оплодотворяющий на своем пути окружающие земли, вливаются ли они в него так легко, так свободно, так прекрасно повинуясь естественным законам, что их дальнейшее направление может быть точно вычислено и предсказано?

Мистер Мердль, смущенный красноречием адвокатуры, с недоумением уставился на ближайшую солонку и после некоторого размышления пробормотал:

— Они сознают свои обязанности перед обществом, сэр. Они выберут любого, кого я им укажу.

— Приятно слышать, — заметила адвокатура. — Приятно слышать!

Три местечка, о которых шла речь, были три жалкие деревушки на нашем острове, с невежественным, пьяным, ленивым, грязным населением, попавшим в карман мистера Мердля. Фердинанд Полип засмеялся своим откровенным смехом и шутливо заметил, что это превосходная компания. Епископ, мысленно блуждавший в заоблачных сферах, окончательно отрешился от мира.

— Скажите, — спросил лорд Децимус, озирая собрание, — что это за историю я слышал о господние, сидевшем в долговой тюрьме и оказавшемся богачом, наследником огромного состояния? Я несколько раз слышал о нем. Знаете вы эту историю, Фердинанд?

— Я знаю только, — сказал Фердинанд, — что этот господин доставил департаменту, к которому я имею честь принадлежать, — (эту фразу блестящий молодой Полип произнес таким небрежным топом, как будто хотел сказать: «это обычная манера выражаться; но мы должны стоять за нее, нам это выгодно»), — целую кучу хлопот и совсем доконал нас.

— Доконал? — повторил лорд Децимус так внушительно и строго, что застенчивый депутат зажмурил глаза как можно плотнее. — Доконал?

— Да, очень хлопотливое дело, — заметил мистер Тит Полип мрачным тоном.

— В чем же, — спросил лорд Децимус, — в чем же, собственно, заключается это дело, какого рода эти… э… хлопоты, Фердинанд?

— О, это любопытная история, — отвечал этот джентльмен, — очень любопытная история. Этот мистер Доррит (его фамилия Доррит) состоял нашим должником задолго до появления благодетельной феи, наделившей его богатством. Он поставил свою подпись на контракте, который не был выполнен. Он был пайщиком фирмы, которая вела обширную торговлю… спиртом, или пуговицами, или вином, или ваксой, или овсяной мукой, или шерстью, или свининой, или крючками и петлями, или железным товаром, или патокой, или сапогами, или чем-нибудь другим, что требуется для войск, или для моряков, или для покупателей вообще. Фирма лопнула, мы оказались в числе ее кредиторов, должники были водворены обычным порядком на казенную квартиру и так далее. Когда явилась благодетельная фея и он пожелал уплатить нам, нам пришлось столько считать и подсчитывать, скреплять и подписывать, что прошло ровно полгода, пока мы ухитрились получить с него деньги и выдать квитанцию. Это было истинное торжество официальной деятельности, — прибавил милый молодой Полип, смеясь от всего сердца. — Вряд ли кому-нибудь случалось видеть такую груду бумаг. «Знаете, — сказал мне его поверенный, — если бы мне приходилось получить от вашего министерства две или три тысячи фунтов, а не платить их ему, я, наверно, не встретил бы столько затруднений». — «Вы правы, дружище, — ответил я, — теперь вы не скажете, что мы сидим без дела». — Приятный молодой Полип снова рассмеялся. Он в самом деле был приятный, славный человек, с подкупающими манерами.

Мистер Тит Полип относился к этому делу не столь добродушно. По его мнению, со стороны мистера Доррита было положительно неприлично затруднять департамент уплатой долга, просрочив столько лет. Но мистер Тит Полип застегивался на все пуговицы и, следовательно, был человеком с весом. Люди, застегнутые на все пуговицы, всегда люди с весом. Люди, застегнутые на все пуговицы, внушают почтение. Потому ли, что возможность расстегиваться, не применяемая на деле, импонирует людям, или потому, что мудрость сгущается и усиливается, когда ее застегнули на все пуговицы, и испаряется, когда ее расстегивают, — но во всяком случае человек, пользующийся авторитетом, всегда застегнут на все пуговицы. Мистер Тит Полип не пользовался бы своей громкой репутацией, если б его сюртук не был всегда застегнут вплоть до белого галстука.


— Скажите, пожалуйста, — спросил лорд Децимус, — у этого мистера Даррита… или Доррита есть семья?

Так как гости молчали, хозяин ответил:

— У него две дочери, милорд.

— О, вы знакомы с ними? — спросил лорд Децимус.

— Миссис Мердль знакома и мистер Спарклер. Кажется, — прибавил мистер Мердль, — одна из этих юных леди произвела впечатление на Эдмунда Спарклера. Он впечатлителен, и… я… мне кажется… победа… — Тут мистер Мердль замолчал и уставился на скатерть, как всегда делал, если замечал, что на него смотрят.

Адвокатура пришла в восторг, узнав, что семейство Мердлей познакомилось с этим семейством. Она шепнула через стол епископу, что тут можно видеть яркую иллюстрацию тех естественных законов, в силу которых подобное стремится к подобному. Она усматривала в этом тяготении богатства к богатству нечто в высшей степени замечательное и любопытное, нечто аналогичное закону всемирного тяготения и магнетизму. Епископ, свалившийся на землю, когда был поднят этот вопрос, согласился. Он заметил, что для общества в самом деле весьма выгодно, если человек, столь неожиданно получивший соблазнительную возможность творить по произволу добро и зло для общества, прильнет, так сказать, к более законной и более гигантской силе, которая (подобно нашему общему другу, принимающему нас за своим столом) издавна действует в гармонии с высшими интересами общества. Таким образом, вместо двух враждебных и соперничающих огней, большего и меньшего, светящихся неровным и зловещим светом, мы получаем яркое и ровное пламя, благотворные лучи которого разливают равномерную теплоту по всей земле. Вообще епископ, повидимому, остался доволен своей точкой зрения на этот вопрос и распространился о нем довольно обстоятельно, причем адвокатура (не желая потерять лишнего присяжного) делала вид, что сидит у его ног и вкушает плоды его наставлений.

Обед и дессерт длились три часа, так что застенчивый депутат совсем замерз в тени лорда Децимуса; даже напитки и кушанья не могли отогреть его.

Лорд Децимус, как башня на равнине, бросал тень через весь стол, заслонял свет от почтенного члена палаты, леденил кровь в жилах почтенного члена палаты и внушал ему самое безотрадное представление об окружающем. Когда лорд Децимус предложил чокнуться этому злополучному страннику, его окутала самая зловещая тень; когда же он сказал: «Ваше здоровье, сэр!» — все вокруг него превратилось в голую, безотрадную пустыню.

Наконец лорд Децимус, с чашкой кофе в руке, принялся ходить по зале, осматривая картины, возбудив в умах всех присутствующих вопрос: когда он направит свои благородные крылья в гостиную и позволит мелким пташкам упорхнуть туда же. После нескольких бесплодных взмахов крыльями он, наконец, воспарил и перелетел в гостиную.

Тут возникло затруднение, которое всегда возникает, если двое людей, которым нужно переговорить, сходятся для этой цели за обедом. Каждому (за исключением епископа, который ничего не подозревал) было очень хорошо известно, что все эти яства и напитки были съедены и выпиты собственно для того, чтобы дать возможность лорду Децимусу и мистеру Мердлю поговорить минут пять. Теперь наступила эта столь заботливо подготовленная минута, — и тут-то оказалось, что требуется необычайная изобретательность, чтобы загнать этих великих мужей в одну комнату. Мистер Мердль и его благородный гость, повидимому, решились топтаться на противоположных концах залы. Напрасно обязательный Фердинанд притащил лорда Децимуса полюбоваться на бронзовых коней около мистера Мердля. Мистер Мердль ускользнул и очутился далеко. Напрасно притащил он мистера Мердля к лорду Децимусу рассказать последнему историю драгоценной вазы из саксонского фарфора. Тут ускользнул лорд Децимус и очутился далеко, тогда как дело совсем уж было наладилось.

— Видали ли вы когда-нибудь что-нибудь подобное? — сказал Фердинанд адвокатуре после двадцати неудачных попыток в том же роде.

— Часто, — сказала адвокатура.

— Слушайте, я загоню в угол одного, а вы другого, — сказал Фердинанд, — иначе у нас ничего не получится.

— Ладно, — сказала адвокатура. — Если хотите, я попытаюсь загнать Мердля, но не милорда.

Фердинанд расхохотался, несмотря на свою досаду.

— Чёрт бы побрал их обоих! — сказал он, взглянув на часы. — Мне нужно уходить. И чего они упираются! Ведь знают, что им нужно поговорить. Вот, посмотрите на них.

Они попрежнему торчали на противоположных концах залы, притворяясь, будто им никакого дела нет друг до друга, хотя нелепость этого притворства не могла бы быть очевиднее и смешнее, если бы даже их мысли были написаны мелом на их спинах. Епископ, который только что разговаривал с Фердинандом и адвокатурой, но по своей невинности и святости не понял, в чем дело, подошел к лорду Децимусу и вступил с ним в разговор.

— Попросить разве доктора изловить и задержать мистера Мердля, — сказал Фердинанд, — а затем я попытаюсь заманить, а нет, так притащить моего знатного родича.

— Если вы делаете мне честь, — сказала адвокатура с тончайшей из своих улыбок, — просить моей слабой помощи, то я душевно рад служить вам. Я не думаю, чтобы один человек мог справиться с такой задачей. Постарайтесь задержать милорда в той крайней комнате, где он теперь, повидимому, поглощен интересной беседой, а я попытаюсь загнать туда нашего милого Мердля и отрезать все пути к отступлению.

— Идет! — сказал Фердинанд.

— Идет! — сказала адвокатура.

Стоило, очень стоило, посмотреть на адвокатуру, когда, помахивая лорнетом на ленте и улыбаясь присяжным всего света, она — совершенно случайно — очутилась около мистера Мердля и воспользовалась этим случаем, чтобы посоветоваться с ним насчет одного пункта. (Тут она взяла мистера Мердля под руку и незаметно потянула его за собой). Один банкир, которого мы назовем А. В., ссудил значительную сумму, скажем — пятнадцать тысяч фунтов, клиентке или доверительнице адвокатуры, которую мы назовем P. Q. (Так как они приближались к лорду Децимусу, то адвокатура крепче стиснула мистера Мердля.) В обеспечение этой ссуды P. Q. — допустим, вдова — передала А. В. документы на имение, которое мы назовем Блинкайтер-Доддльс. Теперь возникает следующий вопрос. Ограниченное право пользования лесами Блинкайтер-Доддльс принадлежит по завещанию сыну Р.Q., в настоящее время достигшему совершеннолетия, которого мы назовем X.У. Однако это слишком дерзко. В присутствии лорда Децимуса занимать хозяина такой сухой материей, это слишком дерзко. В другой раз! — Адвокатура решительно сконфузилась и отказалась продолжать. Не может ли епископ уделить ей несколько минуток? (Она усадила мистера Мердля рядом с лордом Децимусом — и теперь или никогда они должны были столковаться.)

Вся остальная компания, крайне заинтересованная и возбужденная (исключая епископа, который не подозревал, что здесь что-то происходит), собралась у камина в соседней гостиной, делая вид, что болтает о том, о сем, тогда как в действительности глаза и мысли всех были устремлены на уединившуюся пару. Хор был особенно взволнован, быть может благодаря смутному подозрению, что какой-то лакомый кусочек ускользает от него. Один епископ говорил просто и без задней мысли. Он беседовал с великим медиком о расслаблении горловых связок, которым часто страдают молодые священники, и о средствах против этой болезни духовных лиц. Доктор высказал мнение, что вернейший способ избежать этого недуга — научиться читать проповеди, прежде чем сделать из этого свою профессию. Епископ спросил с некоторым сомнением, неужели таково мнение доктора. Доктор решительно ответил: «Да».

Между тем Фердинанд, один из всей компании, егозил где-то на полдороге между нею и двумя собеседниками, как будто лорд Децимус производил какую-то хирургическую операцию над мистером Мердлем, или обратно — мистер Мердль над лордом Децимусом, причем ежеминутно могли потребоваться услуги ассистента. В самом деле, не прошло и четверти часа, как лорд Децимус крикнул: «Фердинанд!» — и этот последний поспешил на зов и принял участие в конференции, продолжавшейся еще пять минут. Затем хор заволновался: лорд Децимус собрался уезжать. Фердинанд, заботившийся о его популярности, снова потащил его на поводу, и он любезнейшим образом пожал руки всем присутствующим и даже заметил адвокатуре: «Надеюсь, вам не слишком надоели мои плоды?» — на что адвокатура ответила: «Итонские, милорд, или парламентские?» — весьма тонко давая понять, что она оценила остроту милорда и будет помнить ее по гроб жизни.

Вскоре затем удалилась важная государственная личность, застегнутая на все пуговицы, в лице мистера Тита Полипа, а за ней Фердинанд, спешивший в Оперу. Из остальных кое-кто оставался, прихлебывая ликер из золотых стаканчиков и размазывая липкие кружки по булевским столикам в тщетной надежде услышать что-нибудь от мистера Мердля. Но мистер Мердль по обыкновению лениво и вяло бродил по гостиным, не произнося ни слова.

День или два спустя весь город узнал, что Эдмунд Спарклер, эсквайр, пасынок всемирно знаменитого мистера Мердля, сделался одним из столпов министерства околичностей, и всем верным сторонникам было объявлено, что это удивительное назначение — благосклонный и милостивый знак внимания, оказанный благосклонным и милостивым Децимусом торговому сословию, интересы которого в великой коммерческой стране должны всегда… и прочая, и прочая, и прочая, — всё с подобающей помпой и трубными звуками. Поощренный этим официальным знаком внимания, удивительный банк и другие удивительные предприятия разом двинулись в гору; и толпы зевак собирались на Харлей-стрит, Кавендиш-сквер, чтобы только взглянуть на жилище золотого мешка.

И когда главный дворецкий в добрую минуту выглядывал из дверей подъезда, зеваки дивились его пышной особе и спрашивали друг друга, сколько денег лежит у него в удивительном банке. Но если б они знали поближе эту респектабельную Немезиду[421], то не стали бы предлагать таких вопросов и могли бы с величайшей точностью определить интересующую их сумму.

ГЛАВА XIII Эпидемия распространяется

Что с моральной эпидемией так же трудно бороться, как и с физической, что этого рода болезнь распространяется с быстротой и опустошительностью чумы, что моральная зараза, раз утвердившись, одолевает все преграды, поражает совершенно здоровый организм и развивается при самых неподходящих условиях — это факт, установленный так же незыблемо, как то, что мы, люди, дышим воздухом. Неоценимым благодеянием для человечества была бы возможность арестовать зачумленного, в чьей слабости и пороках развились первые семена заразы, и запереть его в одиночное заключение (если не убить), прежде чем зараза распространится.

Как большой пожар наполняет своим гулом воздух на огромном расстоянии, так священное пламя, разведенное могущественными Полипами на алтаре великого Мердля, всё дальше и дальше оглашало воздух звуком этого имени. Оно звучало на всех устах, раздавалось во всех ушах.

Не было, нет и не будет другого такого человека, как мистер Мердль.

Как уже сказано, никто не знал, какие подвиги он совершил, но всякий знал, что он величайший из смертных.

В подворье Разбитых сердец, где ни у кого не было лишнего пенни в кармане, интересовались этим восьмым чудом света ничуть не меньше, чем на бирже. Миссис Плорниш, которая вела теперь мелочную и галантерейную торговлю в очень милой лавочке, в углу подворья, подле лестницы, причем ей помогали в качестве приказчиков старичок отец и Мэгги, постоянно беседовала об этом со своими посетителями. Мистер Плорниш, имевший небольшую долю в предприятиях одного мелкого подрядчика по соседству, стоя со своей лопаточкой где-нибудь на верхушке лесов, со слов добрых людей рассказывал, что мистер Мердль — настоящий человек, понимаете, который может научить нас всех вести дела. Мистер Батист, единственный жилец мистера и миссис Плорниш, откладывал, по слухам, все свои сбережения, результат скромной и умеренной жизни, имея в виду поместить их в одно из предприятий мистера Мердля. Разбитые сердца прекрасного пола, являясь в лавочку купить чаю на два пенса и наговорить на две гинеи, сообщали миссис Плорниш, что их родственница Мэри-Анна, — она ведь у них работала портнихой, сударыня, — так вот эта самая Мэри-Анна уверяет, будто у миссис Мердль столько платьев, что и на трех возах не увезешь. А уж какая красавица эта леди, хоть весь свет обойди, другой такой не сыщешь, сударыня; шея — чистый мрамор. А насчет ее сына, которого сделали министром, говорят, будто это ее сын от первого мужа, сударыня; а первый муж был генерал, командовал армией и одерживал победы, если только не врут люди. И еще говорят, будто сам мистер Мердль сказал: «Я бы, говорит, всё правительство купил и за барышом бы не погнался; только не стоит: тут, говорит, кроме убытков ничего не очистится, — так что мне за расчет?». Да что ему убытки, такому богачу, ведь у него, говорят, золота — хоть улицы мости! А хорошо, кабы он взял в свои руки правительство, он-то небось знает, как поднялись цены на хлеб и мясо, и кроме него вряд ли кто сумеет и захочет понизить их.

Эта лихорадка так охватила подворье Разбитых сердец, что приступы ее не прекращались даже в дни посещений мистера Панкса. В эти дни болезнь только принимала особую форму и выражалась в том, что пациенты с каким-то неизреченным удовольствием и утешением ссылались на магическое имя.

— Ну, живо! — говорил мистер Панкс неисправному жильцу. — Деньги на стол!

— У меня нет денег, мистер Панкс, — отвечал неплательщик. — Право, сэр, нет ничего, шести пенсов не найдется.

— Это ведь не поможет, — возражал мистер Панкс. — Вы ведь знаете, что это не поможет, а?

— Знаю, сэр! — уныло отвечал неплательщик.

— Мой хозяин знать не хочет таких отговорок, — продолжал мистер Панкс. — Он не затем меня посылает сюда. Живо! Деньги!

Неплательщик отвечал:

— Ах, мистер Панкс, если б я был тот джентльмен, о котором все трубят, если б меня звали Мердлем, сэр, я бы живо заплатил, с радостью заплатил бы!

Эти диалоги происходили обыкновенно у дверей квартир или в коридорах, в присутствии целой толпы Разбитых сердец, глубоко заинтересованных предметом разговора. Они всегда встречали подобные ссылки глухим ропотом одобрения, как решительные аргументы, и сам неплательщик, как бы он ни был смущен и уныл, всегда несколько ободрялся после такой ссылки.

— Будь я мистер Мердль, вам не пришлось бы пенять на меня, сэр. Нет, поверьте мне, — продолжал неплательщик, покачивая головой, — я бы не заставил вас беспокоиться, не успели бы вы слова молвить, а деньги уж тут, мистер Панкс!

Это заявление встречалось прежним одобрительным ропотом, как аргумент, лучше которого не придумаешь, стоящий самой уплаты денег.

Мистер Панкс заносил имя жильца в записную книжку и говорил:

— Ладно! Ваше имущество опишут, а вас выгонят из дому, больше ничего не добьетесь. Что вы мне толкуете о мистере Мердле? Вы не мистер Мердль, как и я.

— Нет, сэр, — отвечал неплательщик. — Я только желал бы, чтобы вы им были, сэр.

Толпа одобрительно подхватывала:

— Желал бы, чтоб вы им были, сэр!

— Вы бы обращались с нами снисходительнее, если б были мистером Мердлем, сэр, — продолжал неплательщик, воспрянув духом, — и было бы лучше для обеих сторон. Лучше для нас, лучше и для вас, сэр. Тогда бы вы никого не беспокоили, сэр. Не беспокоили бы нас, не беспокоили бы самого себя. Вам бы было легче на душе, сэр, и нам бы было легче, да, если б вы были мистером Мердлем, сэр.

Мистер Панкс, которого эти косвенные упреки совершенно сбивали с толку, не мог оправиться после такого залпа. Он кусал себе ногти и устремлялся затем к другому неплательщику. Разбитые же сердца окружали того, с которым он только что расстался, и утешались самыми фантастическими вычислениями наличного капитала мистера Мердля.

Потерпев целый ряд таких поражений в один из дней, назначенных для сбора, и окончив свой обход, мистер Панкс, с записной книжкой подмышкой, направился в уголок миссис Плорниш, не с официальной целью, а просто так, с визитом. День выдался трудный, и ему хотелось немножко отвести душу. В это время он был на дружеской ноге с Плорнишами, частенько заглядывал к ним и принимал участие в общих воспоминаниях о мисс Доррит.

Гостиная миссис Плорниш была отделана под ее личным наблюдением, и стена, примыкавшая к лавке, была украшена живописью, доставлявшей хозяйке несказанное наслаждение. Она изображала передний фасад коттеджа с соломенной крышей, нарисованного так, что дверью и окном ему служили настоящие дверь и окно (насколько это позволяли совершенно непропорциональные размеры). Скромный подсолнечник и мальва роскошно цвели перед этой хижиной, а густой столб дыма, поднимавшийся над кровлей, свидетельствовал о довольстве внутри и, может быть, также о давно нечищенной трубе. Верный пес бросался навстречу дружественному посетителю, а круглая голубятня, окруженная тучей голубей, возвышалась над изгородью сада. На двери (когда она была заперта) виднелась медная дощечка с надписью: «Счастливый коттедж, Т. и М. Плорниш»; инициалы обозначали мужа и жену. Вряд ли поэзия или какое бы то ни было искусство пленяли кого-нибудь так сильно, как соединение этих двух имен на дверях нарисованного коттеджа пленяло миссис Плорниш. Ничего, что мистер Плорниш, вернувшись с работы, выкуривал трубочку, прислонившись к этой двери, причем его шляпа закрывала голубятню со всеми голубями, спина поглощала всё жилище, а засунутые в карманы руки с корнем вырывали цветущий сад и превращали всю местность в пустыню. Для миссис Плорниш коттедж всё-таки оставался прекраснейшим коттеджем, восхитительной иллюзией, и она ничуть не смущалась тем, что глаза мистера Плорниша приходились на несколько дюймов выше конька соломенной крыши. Сидеть в лавке и слушать, как отец распевает в коттедже, было для миссис Плорниш настоящей пасторалью, возвращением золотого века. И в самом деле, если б этот век когда-либо вернулся или если бы он был когда-либо на земле, то вряд ли он мог бы породить более нежную и любящую дочь, чем эта бедная женщина.

Услышав звонок, миссис Плорниш вышла из «Счастливого коттеджа» посмотреть, кто звонит.

— Я так и думала, что это вы, мистер Панкс, — сказала она, — ведь сегодня ваш день, — правда? Взгляните на отца, как он выскочил на звонок, совсем молодой приказчик. Правда, ведь он выглядит молодцом? Он рад вам больше, чем покупателю: ведь он-таки любит поболтать, особенно когда речь зайдет о мисс Доррит. А как поет, до чего в голосе! — прибавила миссис Плорниш, и ее собственный голос задрожал от гордости и удовольствия. — Вчера вечером он спел нам Стрефона, да так, что сам Плорниш встал и говорит ему через стол: «Джон Эдвард Нэнди, — говорит Плорниш отцу, — я еще не слыхал от вас таких трелей, таких, то есть, трелей, какими вы угостили нас сегодня». А ведь это приятно слышать, мистер Панкс, — правда?

Мистер Панкс дружелюбно фыркнул старику и ответил утвердительно, а затем спросил, вернулся ли весельчак Альтро. Миссис Плорниш отвечала:

— Нет, еще не вернулся, хотя он только понес работу в Вест-Энд и обещал вернуться к чаю.

Затем мистер Панкс был приглашен в «Счастливый коттедж», где застал старшего сына Плорниша, только что вернувшегося из школы. Расспросив его о сегодняшних занятиях в школе, он узнал, что старшие ученики писали примеры на букву М: Мердль, миллионы.

— А как ваши делишки, миссис Плорниш, — спросил Панкс, — благо зашла речь о миллионах?

— Слава богу, сэр, — отвечала миссис Плорниш. — Отец, голубчик, не сходите ли в лавку — привести в порядок выставку на окне, у вас столько вкуса.

Джон Эдвард Нэнди, крайне польщенный, побежал рысцой в лавку исполнить просьбу дочери. Миссис Плорниш, смертельно боявшаяся заводить речь о денежных обстоятельствах в присутствии старика, который, узнав о каком-нибудь затруднении, мог, чего доброго, снова удрать в работный дом, могла теперь откровенно поговорить с мистером Панксом.

— Торговля-то идет отлично, — сказала она, понизив голос, — покупатели не переводятся. Одна беда, сэр, — кредит.

Эта беда, которую приходится чувствовать всем, кто вступает в коммерческие сношения с обитателями подворья Разбитых сердец, была огромным камнем преткновения для торговли миссис Плорниш. Когда мистер Доррит помог ей открыть лавочку, Разбитые сердца проявили живейшее участие и готовность поддержать ее коммерцию, делающие честь человеческой природе. Признавая, что миссис Плорниш, так долго бывшая членом их общины, имеет бесспорное право на их участие, они с величайшей готовностью предложили ей свое содействие в качестве покупателей преимущественно перед всеми другими лавками. Под влиянием этих великодушных чувств они даже стали позволять себе маленькие излишества по части бакалеи, масла и других продуктов, замечая друг другу, что если они и тратят лишнее, так ведь это для соседки и друга. Таким образом торговля пошла очень ходко, и товары исчезали из лавки очень быстро. Словом, если бы Разбитые сердца платили за товар, то успех предприятия можно было бы назвать блестящим; но так как они забирали исключительно в долг, то реализованные барыши еще не начинали появляться в приходо-расходной книге лавки.

Мистер Панкс, размышляя об этом положении дел, только ерошил волосы до того, что превратился в настоящего дикобраза, когда старый Нэнди, вернувшись в коттедж с таинственным видом, попросил их выйти и взглянуть на мистера Батиста, который ведет себя очень странно, точно с ним что-то случилось.

Все трое вышли в лавку и, взглянув в окно, увидели мистера Батиста, бледного и взволнованного, который проделывал следующие необычайные штуки. Во-первых, он притаился на верхней ступеньке лестницы, спускавшейся в подворье, и осматривал улицу, прижавшись к лавке. После очень тщательного осмотра он выскочил из своего убежища и побежал по улице, точно решил уйти совсем, потом вдруг повернулся и помчался в противоположную сторону. Потом перебежал через улицу и исчез. Цель этого маневра выяснилась только после того как он неожиданно влетел в лавку с другой стороны. Оказалось, что он сделал огромный крюк, вошел в подворье с противоположной стороны — со стороны Дойса и Кленнэма, — пробежал всё подворье и таким путем добрался до лавки. Он едва дышал, а сердце его билось быстрее маленького колокольчика в лавке, который задребезжал, когда он второпях захлопнул за собой дверь.

— Эй, старина! — воскликнул Панкс. — Альтро, дружище, что случилось?


Жан-Батист кого-то увидел.


Мистер Батист, или синьор Кавалетто, к этому времени понимал английский язык не хуже самого мистера Панкса и мог объясняться на нем весьма удовлетворительно. Тем не менее миссис Плорниш с простительным тщеславием женщины, справедливо гордившейся своими лингвистическими способностями, выступила в качестве переводчика.

— Ему спрашивать, — сказала миссис Плорниш, — что не ладно?

— Пойдемте в «Счастливый коттедж», padrona[422], - отвечал мистер Батист, особенно выразительно потрясая указательным пальцем правой руки. — Пойдемте!

Миссис Плорниш гордилась титулом padrona, означавшим, по ее мнению, не столько хозяйку дома, сколько знатока итальянского языка. Она тотчас согласилась на просьбу мистера Батиста, и все вместе отправились в коттедж.

— Ему надеяться — вы не боялся, — продолжала миссис Плорниш, переводя слова мистера Панкса на новый лад со своей обычной находчивостью. — Что случилось? Скажите падроне.

— Я встретил одного человека, — отвечал Батист. — Я его rincontrato[423].

— Его? Кто его? — спросила миссис Плорниш.

— Скверного человека. Самого скверного человека Я надеялся, что никогда больше не встречу его.

— Как вы знал ему скверный? — спросила миссис Плорниш.

— Не всё ли равно, как, padrona. Знаю, хорошо знаю.

— Ему видеть вы? — спросила миссис Плорниш.

— Нет, надеюсь, что нет. Думаю, что нет.

— Он говорит, — сказала миссис Плорниш, снисходительно переводя его речь отцу и мистеру Панксу, — что встретил скверного человека, но надеется, что тот не заметил его. Почему, — спросила она, возвращаясь к итальянскому языку, — почему надеяться скверный человек не видел?

— Padrona, голубушка, — взмолился иностранец, которому она так заботливо покровительствовала, — пожалуйста, не спрашивайте. Повторяю, не в этом дело; я боюсь этого человека. Я не хочу видеть его, не хочу встречаться с ним никогда. Довольно, прекрасная padrona. Оставим это!

Тема была так неприятна ему и так убивала его обычную веселость, что она не настаивала, тем более, что чай давно уже был готов. Тем не менее она была очень удивлена и заинтригована, равно как и мистер Панкс, пыхтевший со времени появления итальянца, точно локомотив с тяжелым составом, взбирающийся по крутому склону. Мэгги, одетая гораздо лучше, чем в прежние времена, хотя всё еще не изменившая своим чудовищным чепцам, стояла всё время на заднем фойе сцены, разинув рот и вытаращив глаза в безмолвном удивлении, от которого не опомнилась даже теперь, когда интересный разговор внезапно оборвался. Как бы то ни было, ни слова более не было сказано на эту тему, хотя, повидимому, она занимала всех, не исключая двух юных Плорнишей, уписывавших свои порции хлеба с маслом с таким видом, точно эта операция была совершенно излишней, так как каждую минуту мог явиться самый скверный человек и съесть их. Мало-помалу, однако, мистер Батист немножко развеселился; но всё-таки он не покидал места за дверью у окна, хотя обыкновенно сидел не здесь. Как только раздавался звонок, он вздрагивал и украдкой заглядывал в лавку, придерживая в руках конец занавески, закрывавшей его лицо; очевидно, он отнюдь не был уверен, что человек, которого он боялся, не выследил его, несмотря на все обходы и повороты, с ловкостью страшной ищейки.

Двое или трое покупателей, заглядывавших в разнос время в лавку, поддерживали его в этом настроении и возбуждали внимание остальных. Кончили пить чай, дети улеглись в постель, и миссис Плорниш собиралась попросить отца спеть им песенку про Хлою, когда снова зазвонил колокольчик и вошел мистер Кленнэм.

Кленнэм поздно засиделся над книгами и письмами, так как приемные министерства околичностей отнимали у него массу времени по утрам. Кроме того, он был расстроен недавней встречей в доме матери. Он выглядел утомленным и грустным. Тем не менее, возвращаясь домой из конторы, он зашел к Плорнишам сообщить им, что получил второе письмо от мисс Доррит.

Это известие произвело в коттедже общую сенсацию и заставило забыть о мистере Батисте. Мэгги, тотчас же пробравшаяся поближе, слушала вести о своей маленькой маме не только ушами, но, кажется, и ртом и глазами, которым, впрочем, мешали слезы. Она была в восторге, когда Кленнэм сообщил ей, что в Риме есть госпитали, очень хорошо устроенные. Мистер Панкс сильно вырос в общем мнении, когда узнали, что о нем специально упоминалось в письме. Словом, все обрадовались письму, так что Кленнэм был вполне вознагражден за свое беспокойство.

— Но вы устали, сэр. Позвольте предложить вам чашку чаю, — сказала миссис Плорниш, — если вы не побрезгуете нашим скромным угощением, и позвольте от души поблагодарить вас за то, что вспомнили о нас.

Мистер Плорниш, чувствуя, что на нем лежит обязанность присовокупить что-нибудь к этому заявлению в качестве хозяина, выразил свои чувства в форме, соединявшей, по его мнению, учтивость с искренностью.

— Джон Эдвард Нэнди, — сказал мистер Плорниш, обращаясь к старику. — Сэр, не слишком-то часто приходится видеть скромные поступки без искры гордости, и значит, когда их видишь, надо кланяться и благодарить, потому что если не будешь благодарен, то тебе же будет хуже.

На это мистер Нэнди отвечал:

— Я совершенно согласен с вашим мнением, Томас, и ваше мнение совершенно такое, как мое; значит, не к чему тратить слова, и не может быть никаких оговорок, потому что наше мнение говорит да, Томас, да, и в этом мнении мы единодушны, а где есть единодушие, там не может быть разницы в мнениях, а где нет разницы, там может быть только одно мнение, а никак не два, нет, Томас, нет!

Артур, хотя и не так торжественно, поблагодарил их за такую высокую оценку его ничтожной услуги; а по поводу чая объяснил, что он еще не обедал и спешит домой подкрепиться после дневных трудов, иначе, конечно, не отказался бы от их радушного приглашения. Так как мистер Панкс в это время начал как будто разводить пары, готовясь к отплытию, то Кленнэм в заключение спросил этого джентльмена, не отправится ли он вместе с ним. Мистер Панкс выразил свою полнейшую готовность, и оба простились со «Счастливым коттеджем».

— Если вы зайдете ко мне, Панкс, — сказал Артур, когда они вышли на улицу, — разделить со мной обед или ужин, это будет почти что благодеянием с вашей стороны. Я так устал и в ужасном настроении сегодня!

— Я готов оказать вам и большую услугу, если понадобится, только скажите, — отвечал мистер Панкс.

Между этим странным господином и Кленнэмом установилось взаимное понимание и согласие с той поры, как мистер Панкс упражнялся в чехарде, прыгая через мистера Рогга на дворе Маршальси. Когда карета двинулась прочь в достопамятный день отъезда семьи, оба провожали ее глазами и вместе ушли из тюрьмы. Когда пришло первое письмо от Крошки Доррит, никто не заинтересовался им так сильно, как мистер Панкс. Во втором письме, которое лежало теперь в кармане Кленнэма, упоминалось его имя. Хотя он никогда не высказывал своих чувств к Кленнэму, и то, что он сейчас сказал, могло сойти за самую обыкновенную любезность, но Кленнэм чувствовал, что Панкс по-своему привязался к нему. Все эти нити, переплетаясь между собою, делали для него Панкса в этот вечер настоящим якорем спасения.

— Я теперь совсем одинок, — сказал он. — Мой компаньон уехал по делу, и вы можете располагайся у нас как дома.

— Благодарю вас. Вы не обратили внимания на нашего Альтро, нет? — спросил Панкс.

— Нет. А что?

— Он веселый малый, и я люблю его, — сказал Панкс. — Но сегодня с ним случилось что-то неладное. Вы не знаете никакой причины, которая могла бы его расстроить?

— Вы удивляете меня. Нет, никакой.

Мистер Панкс объяснил, почему он предложил этот вопрос. Артур ничего не знал и ничего не мог объяснить.

— Вы бы расспросили его, — сказал Панкс, — так как он иностранец.

— О чем расспросить?

— Чем он так взволнован.

— Сначала мне нужно убедиться самому, что он взволнован, — возразил Кленнэм. — Он так усерден, так благодарен мне (хотя и благодарить-то не за что), так добросовестен, что несправедливо было бы выразить недоверие к нему, а в моих расспросах он может увидеть недоверие.

— Верно, — сказал Панкс. — Но, послушайте, вам нельзя быть хозяином, мистер Кленнэм, вы слишком деликатны.

— Ну, мои отношения с Кавалетто, — отвечал Кленнэм, засмеявшись, — нельзя назвать отношениями хозяина с подчиненным. Он зарабатывает себе на хлеб резьбой. Он хранит ключи от мастерской, сторожит ее через ночь и вообще состоит у нас чем-то вроде привратника; но у нас редко бывает работа по его части. Нет, я скорее его советник, чем хозяин. Его советник и банкир — так будет вернее. Кстати, Панкс, не странно ли, что страсть к спекуляциям, заразившая теперь столько народа, заразила даже маленького Кавалетто?

— К спекуляциям? — отвечал Панкс, фыркнув. — Каким спекуляциям?

— Я говорю о предприятиях Мердля.

— О, помещение капиталов, — сказал Панкс. — Да, да. Я не знал, что вы говорите о помещении капиталов.

Оживление, с которым были сказаны эти слова, заставило Кленнэма взглянуть на Панкса, в ожидании, что тот прибавит еще что-нибудь. Но так как он ускорил шаги и машина его заработала сильнее, чем обыкновенно, то Кленнэм не стал расспрашивать дальше, и вскоре они пришли к нему домой.

Обед, состоявший из супа и пирога с голубями, был подан на круглом столике около камина и, увенчанный бутылкой хорошего вина, как нельзя лучше смазал маслом машину мистера Панкса, так что, когда Кленнэм закурил трубку с длинным чубуком, предложив другую гостю, этот последний пришел в самое благодушное настроение.

Сначала они курили молча, причем мистер Панкс напоминал паровое судно при попутном ветре, ясной погоде, спокойном море, словом — благоприятнейших для плавания условиях. Наконец он первый нарушил молчание:

— Да. Помещение капиталов — вот как это называется.

Кленнэм бросил на него прежний взгляд и ответил:

— А!

— Я возвращаюсь к этому предмету, как видите, — сказал Панкс.

— Да, я вижу, что вы к нему возвращаетесь, — отвечал Кленнэм, недоумевая, зачем он это делает.

— Не странно ли, что эта страсть заразила даже маленького Альтро? А? — продолжал Панкс, затягиваясь. — Вы это спросили?

— Да, я сказал это.

— Да. Но ведь все подворье заражено. Что вы думаете! Все до единого, кто платит и кто не платит, на всех квартирах, на всех углах встречают меня тем же: Мердль, Мердль, Мердль и только Мердль.

— Странно, что подобная зараза всегда распространяется так неудержимо, — заметил Кленнэм.

— Не правда ли? — возразил Панкс. Покурив с минуту менее спокойно, чем можно было бы ожидать, имея в виду недавнюю смазку,он прибавил:

— А всё потому, что этот народ не понимает сути дела.

— Совершенно не понимает, — согласился Кленнэм.

— Совершенно не понимает! — воскликнул Панкс. — Ничего не смыслит в цифрах. Ничего не смыслит в денежных вопросах. Никогда не умел рассчитывать. Никогда не занимался этим, сэр.

— Да, если бы они занимались этим… — начал было Кленнэм, но мистер Панкс, не меняя выражения лица, произвел звук, до того превосходивший его обычные упражнения в этом роде, носовые и легочные, что Кленнэм замолчал.

— Если бы они занимались? — повторил Панкс вопросительным тоном.

— Мне показалось, вы что-то… сказали, — отвечал Кленнэм, не зная, как назвать его неожиданный звук.

— И не думал, — возразил Панкс. — Пока ничего. Может быть, скажу немного погодя. Если бы они занимались?..

— Если бы они занимались этого рода делами, — сказал Кленнэм, несколько удивленный странным поведением своего друга, — то, вероятно, смотрели бы на вещи правильнее.

— Как так, мистер Кленнэм? — спросил мистер Панкс с живостью и прибавил, точно сбрасывая тяжестъ, которая угнетала его в течение всего разговора: — Они правы, вот что. Бессознательно, сами не понимая того, что говорят, они правы.

— Правы в том отношении, что разделяют стремления Кавалетто спекулировать вместе с мистером Мердлем?

— Именно, сэр, — отвечал Панкс. — Я вник в это дело. Я рассчитывал. Я занимался. Они смотрят на вещи правильно и здраво.

Облегчив душу от бремени, мистер Панкс затянулся из своей турецкой трубки, насколько позволяли ему легкие, и пристально посмотрел на Кленнэма, который тоже затянулся и выпустил дым.

С этой минуты мистер Панкс начал распространять опасную заразу, которая уже укоренилась в нем. Так распространяются эти болезни, таким незаметным путем.

— Неужели вы хотите сказать, добрейший мой Панкс, — спросил Кленнэм, подчеркивая свои слова, — что вы согласились бы поместить, скажем для примера, вашу тысячу фунтов в подобное предприятие?

— Разумеется, — отвечал Панкс. — Уже поместил, сэр.

Мистер Панкс снова затянулся, снова выпустил струю дыма, снова пристально взглянул на Кленнэма.

— Да, мистер Кленнэм, уже поместил, — сказал он. — Это человек с неистощимыми ресурсами, громадным капиталом, громадным влиянием. Его предприятия безусловно надежны, прочны, верны.

— Ну, — сказал Кленнэм, серьезно посмотрев сначала на него, потом на огонь, — удивили вы меня!

— Ба! — возразил Панкс. — Не говорите этого, сэр. Вам следовало бы сделать то же. Почему вы не сделали того же, что я?

От кого мистер Панкс схватил заразу, он так же мало мог объяснить, как если бы заболел лихорадкой. Порожденные, подобно многим физическим болезням, людской испорченностью, распространившись затем среди невежд, эти эпидемии с течением времени заражают и таких людей, которых нельзя назвать ни испорченными, ни невеждами. От кого бы ни заразился мистер Панкс, но сам он принадлежал в глазах Кленнэма к последней категории, и тем опаснее была гнездившаяся в нем зараза.

— Так вы в самом деле поместили, — Кленнэм уже допускал это выражение, — вашу тысячу фунтов, Панкс?

— Конечно, сэр! — бодро отвечал Панкс, выпуская клуб дыма. — Жалею, что не мог поместить десяти тысяч.

У Кленнэма были две заботы, одолевавшие его в этот вечер: во-первых, дело его компаньона, откладывавшееся в долгий ящик, во-вторых, то, что он видел и слышал в доме матери. Желая отвести душу и чувствуя, что может довериться своему гостю, он начал рассказывать ему о том и о другом, и то и другое привело его к исходному пункту их разговора.

Случилось это очень просто. Оставив вопрос о помещении капиталов, Кленнэм после довольно продолжительной паузы, в течение которой оба курили и смотрели на огонь, рассказал своему гостю, как и почему он вступил в непосредственные сношения с великим национальным учреждением — с министерством околичностей.

— Туго приходилось и туго приходится Дойсу, — прибавил он в заключение, со всем тем чувством, которое возбуждала в нем эта история.

— Действительно туго, — согласился Панкс. — Но теперь ведь вы распоряжаетесь за него, мистер Кленнэм?

— Что вы хотите сказать?

— Вы распоряжаетесь денежными делами фирмы?

— Да, как умею.

— Ведите их лучше, сэр, — сказал Панкс. — Вознаградите его за труды и разочарования. Не давайте ему пропустить удобный случай. Он не сумеет нажиться сам, терпеливый, заваленный работой труженик. Он надеется на вас, сэр.

— Я делаю всё, что могу, Панкс, — сказал Кленнэм с некоторым замешательством. — Но обдумать и взвесить новые предприятия, с которыми я так мало знаком, вряд ли мне под силу. Я тоже становлюсь стар.

— Стар! — воскликнул Панкс. — Ха-ха!

Этот неожиданный смех и последовавший за ним залп фырканий, вызванные глубоким удивлением и полнейшим несогласием Панкса с этой нелепой мыслью, звучали так чистосердечно, что невозможно было усомниться в его искренности.

— Он старится! — воскликнул Панкс. — Послушайте его, люди добрые. Старится! Нет, вы только послушайте его!

Решительное несогласие, выражавшееся в этих восклицаниях и новом залпе фырканий, заставило Артура удержаться от возражений. Он не на шутку боялся, что с мистером Панксом случится что-нибудь неладное, если тот будет так отчаянно выдувать из себя воздух, втягивая в то же время дым. Итак, оставив эту вторую тему, он перешел к третьей.

— Молодой, старый или средних лет, Панкс, — сказал он, дождавшись паузы, — я во всяком случае нахожусь в двусмысленном и сомнительном положении. Я даже сомневаюсь, имею ли я право распоряжаться тем, что считал до сих пор своим. Рассказать вам, в чем дело? Могу я доверить вам тайну?

— Можете, если полагаетесь на мое слово, сэр, — отвечал Панкс.

— Полагаюсь.

— Говорите. — Это лаконическое приглашение, высказывая которое он протянул Кленнэму свою грязную руку, было крайне выразительно и убедительно. Кленнэм горячо пожал эту руку.

Затем, смягчая по возможности характер своих опасений и ни единым словом не намекая на мать, но упоминая только о своей родственнице, он передал в общих чертах сущность своих подозрений и подробности свидания, при котором ему недавно пришлось присутствовать. Мистер Панкс слушал с таким интересом, что совсем забыл о турецкой трубке, и, сунув ее к щипцам на каминную решетку, до того ерошил свои лохматые волосы, что к концу рассказа походил на современного Гамлета, беседующего с тенью отца.

— Вернемтесь, сэр, — воскликнул он, ударив Кленнэма по колену, — вернемтесь, сэр, к вопросу о помещении капитала! Вы хотите отдать свое имущество, разориться для того, чтобы исправить зло, в котором вы неповинны. Не стану возражать. Это на вас похоже. Человек должен быть самим собой. Но вот что я скажу. Вы боитесь, что вам понадобятся деньги, дабы избавить от позора и унижения ваших родных. Если так, постарайтесь нажить как можно больше денег.

Артур покачал головой, задумчиво глядя на Панкса.

— Будьте как можно богаче, сэр, — продолжал Панкс, вкладывая всю свою энергию в этот совет. — Будьте как можно богаче, насколько это достижимо честным путем. Это ваша обязанность. Не ради вас, ради других. Не упускайте случая. Бедный мистер Дойс (который действительно становится стар) зависит от вас. Судьба ваших родственников зависит от вас. Вы сами не знаете, как много зависит от вас.

— Ну, ну, ну, — возразил Артур — Довольно на сегодня.

— Еще одно слово, мистер Кленнэм, и тогда довольно. Зачем оставлять все барыши хищникам, пройдохам и мошенникам? Зачем оставлять все барыши субъектам вроде моего хозяина? А вы именно так поступаете. Говоря — вы, я подразумеваю людей, подобных вам. Вы сами знаете, что это так. Я вижу это каждый день. Я ничего другого не вижу. Моя профессия — видеть это. Так вот я и говорю, — заключил Панкс, — решайтесь и выигрывайте!

— А если я решусь и проиграю? — сказал Артур.

— Не может быть, сэр, — возразил Панкс. — Я вник в это дело. Имя всемирной известности, ресурсы неистощимые, капитал громадный, положение высокое, связи обширнейшие, и правительство за него. Не может быть проигрыша!

После этого заключительного слова мистер Панкс мало-помалу успокоился; позволил своим лохматым волосам опуститься, насколько они вообще способны были опуститься, достал с решетки трубку, набил ее табаком и снова закурил. После этого они почти ничего не говорили, а сидели молча, обдумывая всё тот же вопрос, и расстались только в полночь. На прощание, пожав руку Кленнэму, мистер Панкс обошел вокруг него и затем уже направился к двери. Кленнэм понял это в смысле приглашения положиться на мистера Панкса, если когда-нибудь потребуется его помощь в тех делах, о которых они говорили в этот вечер, или в каких угодно других.

На другой день он то и дело вспоминал, даже в такие минуты, когда был занят чем-нибудь другим о «помещении капиталов» и о том, что Панкс «вник в это дело». Он вспоминал, с каким пылом Панкс отнесся к этому вопросу, хотя вообще не был пылким человеком. Он вспоминал о великом национальном учреждении и о том, как было бы приятно улучшить дела Дойса. Он вспоминал о зловещем доме, который был его родным домом, и о новых, мрачных тенях, которые делали его еще более зловещим. Он обратил особенное внимание на то, что везде и всюду, в каждом разговоре и при каждой встрече упоминалось имя Мердля; он не мог просидеть двух часов за письменным столом, чтобы это имя не представилось ему так или иначе, не представилось какому-нибудь из его внешних чувств. Он начал думать, что это, однако, очень любопытно и что, повидимому, никто, кроме него, не выражает недоверия к этому вездесущему имени. Тут ему пришло в голову, что ведь и он, в сущности, не выражает недоверия и не имеет основания выражать недоверие, а только случайно не обращал на него внимания.

Такие симптомы, когда подобная болезнь распространилась, являются обыкновенно признаками заражения.

ГЛАВА XIV Совещание

Когда британцы на берегу желтого Тибра узнали, что их даровитый соотечественник мистер Спарклер попал в число лордов министерства околичностей, они отнеслись к этой новости так же легко, как ко всякой другой, как к любому уличному происшествию или скандалу, появляющемуся в английских газетах. Иные смеялись, иные говорили, оправдывая это назначение, что пост мистера Спарклера — чистая синекура[424], так что занимать его может всякий дурак, лишь бы он умел подписать свое имя; иные, более важные политические оракулы, утверждали, что лорд Децимус поступил очень умно, усилив свою партию, и что единственное назначение всех вообще мест, находящихся в ведении Децимуса, — усиливать партию Децимуса. Нашлось несколько желчных бриттов, не желавших подписать этот символ веры, но их возражения были чисто теоретические. С практической точки зрения они относились к этому назначению совершенно безразлично, считая его делом каких-то других неведомых бриттов, скрывавшихся где-то там, в пространстве. Подобным же образом на родине множество бриттов в течение целых суток доказывали, что эти невидимые анонимные бритты должны были бы «вмешаться в это дело», если же они относятся к нему спокойно, то, значит, так им и нужно.

Но к какому классу принадлежали эти отсутствующие бритты, и где спрятались эти несчастные создания, и зачем они спрятались, и почему они так систематически пренебрегают своими интересами, когда другие бритты решительно не знают, чем объяснить подобное пренебрежение, — всё это оставалось неизвестным как на берегах желтого Тибра, так и на берегах черной Темзы.

Миссис Мердль распространяла новость и принимала поздравления с небрежной грацией, придававшей известию особенный блеск, как оправа алмазу.

Да, — говорила она, — Эдмунд согласился занять это место. Мистер Мердль пожелал, чтобы он занял его, и он занял. Она надеется, что место придется по вкусу Эдмунду, но не уверена в этом. Ему придется проводить большую часть времени в городе, а он любит деревню. Во всяком случае, это положение, и положение недурное. Конечно, всё это сделано из любезности к мистеру Мердлю, но и для Эдмунда будет кстати, если придется ему по вкусу. По крайней мере, у него будет занятие, он будет получать жалованье. Вопрос только, не предпочтет ли он военную службу.

Так говорил бюст, в совершенстве владевший искусством делать вид, что не придаст никакого значения тому, чего в действительности добивался всеми правдами и неправдами. Тем временем Генри Гоуэн, отвергнутый Децимусом, рыскал по знакомым от Порта дель-Пополо до Альбано, уверяя почти (если не буквально) со слезами на глазах, что Спарклер — милейший и простодушнейший из ослов, какие только паслись когда-либо на общественном пастбище; и что только одно обстоятельство обрадовало бы его (Гоуэна) больше, чем назначение этого милейшего осла, — именно его (Гоуэна) собственное назначение. Он утверждал, что место как раз для Спарклера. Ничего не делать и получать кругленькое жалованье — то и другое он исполнит как нельзя лучше. Словом, это прекрасное, разумное, самое подходящее назначение, и он готов простить Децимусу свои обиды за то, что тот отвел ослу, которого он так душевно любит, такой чудесный хлев. Его сочувствие не ограничилось этими заявлениями. Он пользовался всяким удобным случаем выставить Спарклера напоказ перед обществом, и хотя этот юный джентльмен во всех подобных случаях представлял жалкое и комичное зрелище, дружеские намерения Гоуэна были несомненны.

Сомневался в них только предмет нежной страсти мистера Спарклера. Мисс Фанни находилась теперь в затруднительном положении; ухаживания мистера Спарклера были всем известны, и как ни капризно она относилась к нему, но всё же не отвергала окончательно. При таких отношениях к этому джентльмену она не могла не чувствовать себя скомпрометированной, когда он оказывался в более смешном положении, чем обыкновенно. Так как бойкости у нее было достаточно, то она являлась иногда к нему на выручку и успешно защищала его от Гоуэна. Но, делая это, она стыдилась за него, тяготилась своим двусмысленным положением, не решаясь ни прогнать его, ни поощрять, чувствуя со страхом, что каждый день оно запутывается всё больше и больше, и терзаясь подозрениями, что миссис Мердль торжествует при виде ее затруднительного положения.

При таком душевном состоянии нет ничего удивительного, что мисс Фанни вернулась однажды с концерта и бала у миссис Мердль крайне взволнованной и в ответ на попытки сестры успокоить ее сердито оттолкнула ее от туалетного столика, за которым сидела, стараясь заплакать, и объявила, что ненавидит весь свет и желала бы умереть.

— Милая Фанни, что случилось? Расскажи мне.

— Что случилось, кротенок? — сказала Фанни. — Если б ты не была самой слепой из слепых, то не спрашивала бы меня. И еще воображает, что у нее тоже есть глаза!

— Мистер Спарклер, милочка?

— Мистер Спарклер! — повторила Фанни с невыразимым презрением, как будто это было последнее существо во всей солнечной системе, о котором она могла бы подумать. — Нет, мисс летучая мышь, не он.

Вслед затем она почувствовала угрызения совести за то, что дурно обращалась с сестрой, и, всхлипывая, объявила, что она сама знает, как она отвратительна, но не виновата, что ее доводят до этого.

— Ты верно нездорова, милая Фанни.

— Вздор и чепуха! — возразила молодая леди, снова рассердившись. — Я так же здорова, как ты. Может быть, еще здоровей, хоть и не хвастаюсь своим здоровьем.

Бедная Крошка Доррит, не зная, что сказать ей в утешение, и видя, что ее слова только раздражают сестру, решилась лучше молчать. Сначала Фанни и это приняла за обиду и принялась жаловаться своему зеркалу, что из всех несносных сестер, какие только могут быть на свете, самая несносная сестра — тихоня. Что она сама знает, какой у нее по временам тяжелый характер; сама знает, как она бывает по временам отвратительна; но когда она отвратительна, то лучше всего прямо сказать ей об этом, а так как у ней сестра — тихоня, то ей никогда прямо не говорят об этом, и оттого она еще больше раздражается и злится. Кроме того (сердито заявила она зеркалу), она вовсе не нуждается в том, чтобы ее прощали. С какой стати ей постоянно просить прощения у младшей сестры? Конечно, ее всегда стараются ставить в положение виноватой — нравится ли ей это или нет. В заключение она залилась слезами, а когда Эми подсела к ней и принялась утешать, сказала:

— Эми, ты ангел!.. Но вот что я тебе скажу, милочка, — заявила она, успокоенная ласками сестры, — так дело идти не может, надо так или иначе положить ему конец.

Так как это заявление было довольно неопределенно, хотя и высказано очень решительным тоном, то Крошка Доррит могла только ответить:

— Поговорим об этом.

— Именно, душа моя, — согласилась Фанни, вытирая глаза. — Поговорим об этом. Я успокоилась, и ты можешь дать мне совет. Посоветуешь ты мне что-нибудь, моя кроткая девочка?

Даже Эми улыбнулась, услышав такую просьбу, но всё-таки ответила:

— Охотно, Фанни, если только сумею.

— Спасибо тебе, Эми, милочка, — сказала Фанни, целуя ее. — Ты мой якорь спасения.

Нежно обняв этот якорь, Фанни взяла с туалетного столика флакон с одеколоном, велела горничной подать чистый платок и, отпустив горничную спать, приготовилась слушать совет, время от времени смачивая лоб и веки одеколоном.

— Душа моя, — начала она, — наши характеры и взгляды довольно несходны (поцелуй меня, крошка!), так что тебя, по всей вероятности, удивят мои слова. Я хочу сказать, что при всем нашем богатстве мы занимаем довольно двусмысленное положение в обществе. Ты не понимаешь, что я хочу сказать, Эми?

— Я, наверно, пойму, — кротко отвечала Эми, — продолжай.

— Ну, милочка, я хочу сказать, что мы всё-таки новички, чужие в светском обществе.

— Я уверена, Фанни, — возразила Крошка Доррит, восхищенная сестрой, — что никто не скажет этого о тебе.

— Может быть, моя милая девочка, — сказала Фанни, — хотя во всяком случае это очень мило и любезно с твоей стороны. — Тут она приложила платок к ее лбу и немного подула на него. — Но всем известно, что ты самая милая крошка, какие только когда-нибудь бывали! Слушай же, дитя. Папа держит себя настоящим, хорошо воспитанным джентльменом, но всё-таки отличается в кое-каких мелочах от других джентльменов с таким же состоянием, отчасти оттого, что ему, бедняжке, пришлось столько вытерпеть, отчасти же оттого, что не может отделаться от мысли, будто другие вспоминают об этом, когда он говорит с ними. Дядя — тот совсем непредставителен. Он милый, я его очень люблю, но в обществе он положительно может шокировать. Эдуард — страшный мот и кутила. Я не хочу сказать, что это дурно само по себе, вовсе нет, но он не умеет вести себя, не умеет бросать деньги так, чтобы приобрести славу настоящего светского кутилы.

— Бедный Эдуард! — вздохнула Крошка Доррит, и вся история ее семьи вылилась в этом вздохе.

— Да. Но и мы с тобой бедные, — возразила Фанни довольно резко. — Да, именно. Вдобавок ко всему у нас нет матери, а вместо нее миссис Дженераль. А я опять-таки скажу, радость моя, что миссис Дженераль — кошка в перчатках и что она поймает-таки мышку. Вот помни мое слово, эта женщина будет нашей мачехой.

— Полно, Фанни… — начала было Крошка Доррит.

— Нет, уж не спорь со мной об этом, Эми, — перебила Фанни, — я лучше тебя знаю. — Сознавая резкость своего тона, она снова провела платком по лбу сестры и подула на него. — Вернемся к главному, душа моя. Так вот, у меня и является вопрос (я ведь горда и самолюбива, Эми, как тебе известно, даже слишком горда), хватит ли у меня решимости доставить семье надлежащее положение в обществе?

— Как так? — с беспокойством спросила сестра.

— Я не хочу, — продолжала Фанни, не отвечая на вопрос, — быть под командой у миссис Дженераль; я не хочу, чтобы мне покровительствовала или меня мучила миссис Мердль.

Крошка Доррит взяла ее за руку с еще более беспокойным взглядом. Фанни, жестоко наказывая свой собственный лоб беспощадными ударами платка, продолжала точно в лихорадке:

— Никто не может отрицать, что так или иначе, каким бы то ни было путем, он во всяком случае достиг видного положения. Никто не может отрицать, что он хорошая партия. А что касается ума, так, право, я думаю, что умный муж не годится для меня. Я не могу подчиняться.

— О милая Фанни! — воскликнула Крошка Доррит, почти с ужасом начиная понимать, что хочет сказать сестра. — Если бы ты полюбила кого-нибудь, ты относилась бы к этому совершенно иначе. Если бы ты полюбила кого-нибудь, ты бы не думала о себе, ты бы думала только о нем, жила бы только для него. Если бы ты любила его… — Но тут Фанни опустила руку с платком и пристально взглянула на сестру.

— Право? — воскликнула она. — В самом деле? Бог мой, как много иные люди знают об иных вещах! Говорят, у каждого есть своя слабость, и сдается мне, я открыла твою, Эми! Ну, ну, крошка, я пошутила, — прибавила она, смачивая лоб сестры одеколоном, — не будь такой глупой кошечкой и не трать красноречия на такие невозможные нелепости. Полно, вернемся к моему делу.

— Милая Фанни, позволь мне сказать, что я предпочла бы вернуться к нашей прежней жизни, чем видеть тебя богатой и замужем за мистером Спарклером.

— Позволить тебе сказать, милочка? — возразила Фанни. — Ну, разумеется, я позволю тебе сказать все, что угодно. Надеюсь, я не стесняю тебя. Мы решили потолковать обо всем этом вдвоем. Что касается мистера Спарклера, то я не собираюсь обвенчаться с ним сегодня вечером или завтра утром.

— Но со временем?

— Пока не собираюсь, — отвечала Фанни равнодушно. Потом, внезапно переходя от равнодушия к волнению, прибавила: — Ты толкуешь об умных людях, крошка! Очень легко и приятно толковать об умных людях, но где они? Я их не вижу вокруг себя.

— Милая Фанни, мы так недавно…

— Давно или недавно, — перебила Фанни, — но мне надоело наше положение, мне не нравится наше положение, и я намерена изменить его. Другие девушки, иначе воспитанные, выросшие в других условиях, могут сколько угодно дивиться на мои слова или действия. Пусть себе дивятся. Они идут своей дорогой, как ведут их жизнь и характер, я — своей.

— Фанни, милая Фанни, ты знаешь, что по своим достоинствам можешь быть женой человека гораздо выше мистера Спарклера.

— Эми, милая Эми, — передразнила Фанни, — я знаю, что мне хочется приобрести более определенное и видное положение, которое дало бы мне возможность показать себя этой наглой женщине.

— Неужели, прости мне этот вопрос, Фанни, неужели ты выйдешь из-за этого за ее сына?

— Что ж, может статься, — отвечала Фанни с торжествующей улыбкой. — Это еще не самый неприятный путь для достижения моей цели, милочка. Эта наглая тварь, пожалуй, не желает ничего лучшего, как сбыть за меня своего сынка и прибрать меня к рукам. Но она, видно, не догадывается, какой отпор я ей дам, когда сделаюсь женой ее сына. Я буду противоречить ей на каждом шагу, буду стараться превзойти ее во всем. Я сделаю это целью своей жизни.

Сказав это, Фанни поставила флакон и принялась ходить по комнате, останавливаясь всякий раз, как начинала говорить:

— Одна вещь несомненно в моих руках, дитя: я могу сделать ее старухой — и сделаю!

Она снова прошлась по комнате.

— Я буду говорить о ней как о старухе. Я буду делать вид, что знаю ее годы (хотя бы и не знала их, но наверно узнаю от ее сына). Я буду говорить ей, Эми, ласково говорить, самым покорным и ласковым тоном, как хорошо она сохранилась для своих лет. Она будет казаться старее в моем обществе. Может быть, я не так хороша собой, как она, об этом не мне судить, но во всяком случае настолько хороша, чтобы быть для нее бельмом на глазу, — и буду!

— Сестра, милочка, неужели ради этого ты готова обречь себя на несчастную жизнь?

— Какую несчастную жизнь, Эми? Это будет жизнь как раз по мне. По натуре или в силу обстоятельств — всё равно, но такая жизнь более по мне, чем всякая другая!

В этих словах прозвучало что-то горькое; но она тотчас же гордо усмехнулась, прошлась по комнате и, бросив взгляд в зеркало, сказала:

— Фигура! Фигура, Эми! Да. У этой женщины хорошая фигура. Я отдаю ей должное и не стану отрицать этого. Но неужели она так хороша, что другим и тягаться нельзя? Пусть-ка другая женщина, помоложе, начнет одеваться, как она, и мы еще посмотрим!

Должно быть, в этой мысли было что-то утешительное и приятное, так как она уселась на прежнее место с более веселым лицом. Взяв руки сестры в свои и похлопывая всеми четырьмя руками над головой, она засмеялась, глядя в глаза сестре.

— А танцовщица, Эми, которую она совсем забыла, — танцовщица, которая ничуть не похожа на меня и о которой я никогда не напоминаю ей, о нет, никогда. Но эта танцовщица будет танцовать перед ней всю жизнь такой танец, который чуть-чуть смутит ее наглое спокойствие. Чуть-чуть, моя милая Эми, самую чуточку!

Встретив серьезный и умоляющий взгляд Эми, она опустила руки и зажала ей рот.

— Нет, не спорь со мной, дитя, — сказала она более суровым тоном, — это бесполезно. Я смыслю в этих вещах больше, чем ты. Я еще не решилась окончательно, но, может быть, решусь. Теперь мы всё обсудили и можем лечь спать. Покойной ночи, самая милая, самая лучшая маленькая мышка! — С такими словами Фанни отпустила свой якорь, находя, очевидно, что на этот раз наслышалась достаточно советов.

С этих пор Эми стала еще внимательнее наблюдать за мистером Спарклером и его владычицей, имея основание придавать особенную важность всему, что между ними происходило. По временам Фанни, повидимому, решительно не способна была перенести его умственное убожество и была с ним так резка и нетерпелива, что, казалось, вот-вот прогонит его. Иногда же, обращаясь с ним гораздо лучше, забавлялась его глупостью и, повидимому, находила утешение в сознании собственного превосходства. Если бы мистер Спарклер не был вернейшим и покорнейшим из вздыхателей, он давно бы убежал от такой пытки и не остановился бы, пока не создал бы между собой и своей волшебницей расстояния, равного по крайней мере расстоянию от Лондона до Рима. Но у него было не больше собственной воли, чем у лодки, буксируемой пароходом, и он покорно следовал за своей жестокой повелительницей в бурю и в затишье.

Всё время миссис Мердль мало говорила с Фанни, но много говорила о ней. Она поглядывала на нее в лорнет и восхищалась ее красотой как бы против воли, не будучи в силах устоять перед ее прелестью. Вызывающее выражение на лице Фанни, когда она слышала эти излияния (а почти всегда случалось так, что она их слышала), показывало, что беспристрастному бюсту не дождаться уступок с ее стороны; но самая сильная месть, которую позволял себе бюст, заключалась в словах, произносимых довольно громко: «Избалованная красавица, но с таким личиком и фигурой — это вполне естественно».

Месяца два спустя после совещания Крошка Доррит подметила нечто новое в отношениях мистера Спарклера и Фанни. Мистер Спарклер, точно по какому-то тайному уговору, рта не раскрывал, не взглянув сначала на Фанни, точно спрашивая, можно ли ему говорить. Эта молодая леди была слишком осторожна, чтобы ответить ему взглядом, но если говорить ему разрешалось, она молчала, если нет, то сама начинала говорить. Мало того, всякий раз, когда мистер Генри Гоуэн пытался со свойственным ему дружеским участием выставить мистера Спарклера в наилучшем свете, — последний решительно на это не шел. И это еще не всё, каждый раз при этом Фанни, совершенно случайно и без всякого умысла, пускала какое-нибудь замечание, такое ядовитое, что мистер Гоуэн сразу отшатывался, точно нечаянно попадал рукой в улей.

Было и еще одно обстоятельство, подтверждавшее опасения Крошки Доррит, хоть и не важное само по себе. Поведение мистера Спарклера по отношению к ней самой изменилось. Оно приняло родственный характер. Иногда на вечере — дома или у миссис Мердль, или у других знакомых — рука мистера Спарклера нежно поддерживала ее за талию. Мистер Спарклер никогда не объяснял этого внимания, но улыбался глупейшей и добродушнейшей улыбкой собственника, которая на лице такого тяжеловесного джентльмена была необычайно красноречива.

Однажды Крошка Доррит сидела дома, с грустью думая о Фанни. Анфилада гостиных в их доме заканчивалась комнатой в виде окна-фонаря, с выступом над улицей; отсюда открывался живописный и оживленный вид на Корсо. Около трех-четырех часов пополудни по английскому времени вид был особенно живописным, и Крошка Доррит любила в это время сидеть и думать о своих делах, как сиживала она на балконе в Венеции. Однажды, когда она сидела в этой комнате, чья-то рука тихонько дотронулась до ее плеча, и Фанни, сказав «Ах, Эми, милочка», — уселась рядом с ней. Сиденьем для них служило окно, когда какая-нибудь процессия двигалась по улице, они вывешивали кусок яркой материи и, наклонившись над ним, смотрели из окна. Но в этот день не было никакой процессии, и Крошка Доррит удивилась, увидав Фанни, которая в это время обычно каталась верхом.

— Ну, Эми, — сказала Фанни, — о чем ты задумалась?

— Я думала о тебе, Фанни.

— Неужели? Вот странное совпадение! Надо тебе сказать, что я не одна, со мной пришел один человек. Уж не думала ли ты и об этом человеке, Эми?

Эми думала об этом человеке, так как это был мистер Спарклер. Впрочем, она не сказала об этом, а молча пожала ему руку. Мистер Спарклер подошел и сел рядом с нею, и она почувствовала, что братская рука охватывает ее талию, видимо стараясь прихватить и Фанни.

— Ну, сестренка, — сказала Фанни со вздохом, — надеюсь, ты понимаешь, что это значит.

— Она прекрасна и безумно любима, — залепетал мистер Спарклер, — и без всяких этаких глупостей, и вот мы решили…

— Можете не объяснять, Эдмунд, — сказала Фанни.

— Да, радость моя, — отвечал мистер Спарклер.

— Одним словом, милочка, — продолжала Фанни, — мы обручились. Надо сообщить об этом папе, сегодня или завтра, при первом удобном случае. Затем дело кончено, и разговаривать больше не о чем.

— Милая Фанни, — почтительно заметил мистер Спарклер, — я бы желал сказать несколько слов Эми.

— Ну, ну, говорите, только живей, — отвечала молодая леди.

— Я уверен, моя дорогая Эми, — начал мистер Спарклер, — что если есть девица, кроме вашей прелестной и умной сестры, без всяких этаких глупостей…

— Мы уже знаем это, Эдмунд, — перебила мисс Фанни. — Довольно об этом. Говорите, в чем дело, и оставьте в покое «всякие этакие глупости».

— Да, радость моя, — согласился мистер Спарклер. — И я уверяю вас, Эми, что для меня не может быть большего счастья, кроме счастья удостоиться выбора такой чудесной девушки, у которой нет и в помине всяких этаких…

— Эдмунд, ради бога! — перебила Фанни, топнув своей хорошенькой ножкой.

— Радость моя, вы совершенно правы, — сказал мистер Спарклер, — я знаю, что у меня есть эта привычка. Я хотел только сказать, что для меня не может быть большего счастья, для меня лично, кроме счастья соединиться узами брака с превосходнейшей и чудеснейшей из девиц, да, не может быть большего счастья, чем питать нежную дружбу к Эми. Я, может быть, не особенно смышлен, — мужественно продолжал мистер Спарклер, — и я даже думаю, что если вы вздумаете проголосовать этот вопрос в обществе, то общество скажет, что у меня не много смысла, но, чтобы оценить Эми, у меня смысла хватает.

Тут он поцеловал ее в подтверждение своих слов.

— Ножик, вилка и комната, — продолжал мистер Спарклер, становясь положительно красноречивым для такого жалкого оратора, — всегда найдутся для Эми в нашем доме. Мой родитель, наверно, с радостью примет ту, которую я так уважаю. А моя мать, женщина замечательно видная и без…

— Эдмунд, Эдмунд! — крикнула мисс Фанни.

— Бесспорно, душа моя, виноват, — спохватился мистер Спарклер. — Я знаю, что у меня есть эта привычка, и очень вам благодарен, мое божество, что вы берете на себя труд исправлять мои недостатки; но все говорят, что моя мать замечательно видная женщина и в самом деле без всяких этаких…

— Может быть «без этаких», может быть «с этакими», — перебила Фанни, — но, прошу вас, довольно об этом.

— Хорошо, радость моя, — сказал мистер Спарклер.

— Ну, кажется, вы всё сказали, Эдмунд, — не правда ли? — спросила Фанни.

— Да, мое божество, — отвечал мистер Спарклер, — и прошу извинения, что наговорил так много.

Мистер Спарклер догадался по какому-то наитию свыше, что вопрос его повелительницы означал: не пора ли вам убираться? Ввиду этого он убрал братскую руку и скромно заметил, что, кажется, ему пора уходить. Перед уходом Эми поздравила его, насколько позволяли ей смущение и грусть.

Когда он ушел, она сказала:

— О Фанни, Фанни! — и, прижавшись к ее груди, заплакала. Фанни засмеялась было, но потом прижалась лицом к лицу сестры и тоже всплакнула… немножко. В первый и последний раз она обнаружила скрытое, подавленное, затаенное чувство раскаяния в своем поступке. С этой минуты она вступила на твердый путь и пошла по нему с обычной самоуверенностью и решимостью.

ГЛАВА XV Нет никаких препятствий к браку этих двух лиц

Услышав от своей старшей дочери, что она приняла предложение мистера Спарклера, мистер Доррит отнесся к этому сообщению с величественным достоинством и вместе с тем с родительской гордостью. Достоинству его льстила возможность выгодного расширения связей и знакомств, для родительской гордости было приятно сознавать, что мисс Фанни так сочувственно относилась к этой великой цели его существования. Он дал ей понять, что ее благородное честолюбие находит гармонический отзвук в его сердце, и благословлял ее как дитя, преданное своему долгу и хорошим принципам, самоотверженное и готовое поддержать фамильное достоинство. К мистеру Спарклеру, когда тот, с разрешения мисс Фанни, явился к нему с визитом, он отнесся весьма благосклонно. Он объявил, что предложение, коим почтил его мистер Спарклер, приходится ему по сердцу, так как, во-первых, гармонирует с чувствами его дочери, во-вторых, дает возможность его семье вступить в родственную связь с величайшим умом нашего века, мистером Мердлем. Он упомянул также в самых лестных выражениях о миссис Мердль как о блестящей леди, занимающей одно из первых мест в обществе по своему изяществу, грации и красоте. Он счел своим долгом заметить (будучи уверен, что джентльмен с возвышенными чувствами мистера Спарклера сумеет понять его слова, как должно), что не может считать этот вопрос окончательно решенным, пока не спишется с мистером Мердлем и не удостоверится, что предложение мистера Спарклера согласуется с желаниями этого достойного джентльмена и что его (мистера Доррита) дочь встретит в новой семье прием, какого может ожидать по своему положению в свете, приданому и личным дарованиям и который она сумеет оправдать в глазах мира, если можно так выразиться, не будучи заподозренной в каких-либо низменных денежных расчетах. Высказывая это в качестве джентльмена с независимым положением и в качестве отца, он, однако, скажет откровенно, без всяких дипломатических тонкостей, что надеется на благополучное окончание этого дела, считает предложение условно принятым и благодарит мистера Спарклера за честь. В заключение он присовокупил несколько замечаний более общего характера насчет своего… кха… независимого положения и… хм… отеческих чувств, которые, быть может, делают его пристрастным. Словом, он принял предложение мистера Спарклера так же, как принял бы от него три или четыре полукроны в былые дни.


Мистер Спарклер, ошеломленный этим потоком слов, низвергшимся на его неповинную голову, отвечал кратко, но убедительно, что он убедился, что мисс Фанни без всяких этаких глупостей, и уверен, что от родителя помехи не будет. На этом месте предмет его нежной страсти захлопнул его, как ящик с пружинкой, и выпроводил вон.

Явившись немного погодя засвидетельствовать свое почтение бюсту, мистер Доррит был принят с отменным вниманием. Миссис Мердль слышала от Эдмунда о его предложении. В первую минуту она удивилась, так как не могла себе представить Эдмунда женатым человеком. Общество не может представить себе Эдмунда женатым человеком. Но, разумеется, она догадалась (мы, женщины, инстинктивно догадываемся о подобных вещах, мистер Доррит), что Эдмунд без ума от мисс Доррит, и считает долгом откровенно заметить мистеру Дорриту, что с его стороны грешно вывозить за границу очаровательную девушку, которая кружит головы своим соотечественникам.

— Должен ли я заключить, сударыня, — сказал мистер Доррит, — что выбор мистера Спарклера… кха… одобряется вами?

— Будьте уверены, мистер Доррит, — отвечала эта леди, — что я лично в восторге.

Мистеру Дорриту было очень лестно слышать это.

— Я лично в восторге, — повторила миссис Мердль.

Случайное повторение этого «лично» побудило мистера Доррита выразить надежду, что согласие мистера Мердля также не заставит себя ждать.

— Я не могу, — сказала миссис Мердль, — взять насебя смелость ответить положительно за мистера Мердля; джентльмены, в особенности те джентльмены, которых общество называет капиталистами, имеют свои взгляды на вопросы этого рода. Но я думаю, — это только мое мнение, мистер Доррит, — я думаю, что мистер Мердль, — она оглянула свою пышную фигуру и докончила, не торопясь: — будет в восторге.

При упоминании о джентльменах, которых общество называет капиталистами, мистер Доррит кашлянул, как будто это выражение возбудило в нем какое-то внутреннее сомнение. Миссис Мердль заметила это и продолжала, стараясь уяснить себе причину этого:

— Хотя, правду сказать, мистер Доррит, я могла бы обойтись без этого замечания и высказала его только для того, чтобы быть вполне откровенной с человеком, которого я так высоко уважаю и с которым надеюсь вступить в еще более тесные и приятные отношения, так как весьма вероятно, что вы и мистер Мердль смотрите на эти вещи с одинаковой точки зрения, с той разницей, что обстоятельства, счастливые или несчастные, заставили мистера Мердля отдаться торговым операциям, которые, как бы ни были они обширны, всегда более или менее суживают кругозор человека. Я, конечно, совершенное дитя в деловых вопросах, — прибавила миссис Мердль, — но мне кажется, что торговые операции должны суживать кругозор.

Это искусное сопоставление мистера Доррита с мистером Мердлем так, что каждый из них уравновешивал другого и никому не отдавалось предпочтения, подействовало как успокоительное средство на кашель мистера Доррита.

Он заметил с изысканной учтивостью, что при всем своем уважении к такой утонченной и образцовой леди, как миссис Мердль (она отвечала поклоном на этот комплимент), позволит себе протестовать против высказанного ею мнения, будто операции мистера Мердля, имеющие так мало общего с обыкновенными людскими делишками, могут оказать какое-либо вредное влияние на породивший их гений; напротив, они окрыляют его и дают ему больший простор.

— Вы само великодушие, — отвечала миссис Мердль с приятнейшей из своих улыбок, — будем надеяться, чтовы правы. Но, признаюсь, я питаю какой-то суеверный ужас к делам.

Тут мистер Доррит разрешился новым комплиментом в том смысле, что дела, как и время, которое играет в них такую огромную роль, созданы для рабов; а миссис Мердль, которая так невозбранно царит над сердцами, незачем и знать о них. Миссис Мердль засмеялась и сделала вид, что краснеет: один из лучших эффектов бюста.

— Я высказала всё это, — заметила она, — только потому, что мистер Мердль всегда принимал живейшее участие в Эдмунде и горячо желал оказать ему всяческое содействие. Общественное положение Эдмунда вам известно. Его личное состояние всецело зависит от мистера Мердля. При своей младенческой неопытности в делах я не могу сказать ничего больше.

Мистер Доррит снова дал понять, со свойственной ему любезностью, что дела — вещь слишком низкая для волшебниц и очаровательниц. Затем он заявил о своем намерении написать, в качестве джентльмена и родителя, мистеру Мердлю. Миссис Мердль одобрила это намерение от всего сердца или от всего притворства, что было одно и то же, и сама написала восьмому чуду света с ближайшей почтой.

В своем послании, как и в своих разговорах и диалогах, мистер Доррит излагал этот великий вопрос со всевозможными украшениями, вроде тех завитушек и росчерков, какими каллиграфы украшают тетради и прописи, где заголовки четырех правил арифметики превращаются в лебедей, орлов, грифов, а прописные буквы сходят с ума в чернильном экстазе. Тем не менее содержание письма было настолько ясно, что мистер Мердль разобрал, в чем дело. Мистер Мердль отвечал в соответственном смысле. Мистер Доррит отвечал мистеру Мердлю. Мистер Мердль отвечал мистеру Дорриту; и вскоре сделалось известным, что письменные переговоры этих великих людей привели к удовлетворительному результату.

Только теперь выступила на сцену Фанни, вполне подготовленная для своей новой роли. Только теперь она окончательно затмила мистера Спарклера и стала сиять за обоих, вдесятеро ярче. Не чувствуя более неясности и двусмысленности положения, так тяготивших ее раньше, этот благородный корабль развернул паруса и поплыл полным ходом, не отклоняясь от курса и выказывая в полном блеске свои превосходные качества.

— Так как предварительные объяснения привели к благоприятному результату, — сказал мистер Доррит, — то, я полагаю, душа моя, пора… кха… формально объявить о твоей помолвке миссис Дженераль…

— Папа, — возразила Фанни, услышав это имя, — я не понимаю, какое дело до этого миссис Дженераль.

— Душа моя, — сказал мистер Доррит, — этого требует простая вежливость по отношению к леди… хм… столь благовоспитанной и утонченной…

— О, меня просто тошнит от благовоспитанности и утонченности миссис Дженераль, папа, — сказала Фанни, — мне надоела миссис Дженераль!

— Надоела, — повторил мистер Доррит с изумлением и негодованием, — тебе… кха… надоела миссис Дженераль!

— До смерти надоела, папа, — сказала Фанни. — И я, право, не знаю, какое ей дело до моей свадьбы. Пусть занимается собственными брачными проектами, если они у нее есть.

— Фанни, — возразил мистер Доррит веским и внушительным тоном, резко противоречившим легкомысленному тону дочери, — прошу тебя объяснить… кха… что ты хочешь сказать?

— Я хочу сказать, папа, — отвечала Фанни, — что если у миссис Дженераль имеется какой-нибудь брачный проект, то он, безсомнения, может заполнить всё ее свободное время. Если не имеется, тем лучше, но в том и другом случае я желала бы избежать чести оповещать ее о моей помолвке.

— Позволь тебя спросить, Фанни, — сказал мистер Доррит, — почему?

— Потому что она и сама знает о моей помолвке, папа, — возразила Фанни. — Она очень наблюдательна, смею сказать. Я заметила это. Пусть же догадывается сама. А если не догадается, то узнает, когда мы обвенчаемся. Надеюсь, вы не сочтете недостатком дочерней почтительности, если я скажу, что это самое подходящее время для миссис Дженераль.

— Фанни, — возразил мистер Доррит, — я поражен, я возмущен этим… хм… капризным и непонятным проявлением ненависти… кха… к миссис Дженераль.

— Пожалуйста, не говорите о ненависти, папа, — не унималась Фанни, — так как, уверяю вас, я не считаю миссис Дженераль достойной моей ненависти.

В ответ на эти слова мистер Доррит поднялся со стула и величественно остановился перед дочерью, устремив на нее взгляд, полный строгого упрека. Его дочь, повертывая браслет на руке и поглядывая то на браслет, то на отца, сказала:

— Как вам угодно, папа. Мне очень жаль, что я не угодила вам, но это не моя вина. Я не дитя, я не Эми, и я не намерена молчать.

— Фанни, — произнес мистер Доррит задыхающимся голосом после величественной паузы, — если я попрошу тебя остаться здесь, пока я формально не сообщу миссис Дженераль как образцовой леди и… хм… доверенному члену семьи о… кха… предполагаемой перемене, если я… кха… не только попрошу, но и… хм… потребую этого…

— О папа, — перебила Фанни выразительным тоном, — если вы придаете этому такое значение, то мне остается только повиноваться. Надеюсь, впрочем, что я могу иметь свое мнение об этом предмете, так как оно не зависит от моей воли.

С этими словами Фанни уселась, приняв вид воплощенной кротости, которая, впрочем, в силу крайности, казалась вызовом, а ее отец, не удостоивая ее ответом или не зная, что ответить, позвонил мистеру Тинклеру.

— Миссис Дженераль.

Мистер Тинклер, не привыкший к таким лаконическим приказаниям, когда дело шло о прекрасной лакировщице, стоял в недоумении. Мистер Доррит, усмотрев в этом недоумении всю Маршальси со всеми приношениями, моментально рассвирепел:

— Как вы смеете? Это что значит?

— Виноват, сэр, — оправдывался мистер Тинклер. — Я не знаю…

— Вы отлично знаете, сэр, — крикнул мистер Доррит, побагровев. — Не говорите вздора… кха… отлично знаете. Вы смеетесь надо мной, сэр.

— Уверяю вас, сэр… — начал было мистер Тинклер.

— Не уверяйте меня, — возразил мистер Доррит. — Я не желаю, чтобы слуга уверял меня. Вы смеетесь надо мной. Вы получите расчет… хм… вся прислуга получит расчет. Чего же вы ждете?

— Ваших приказаний, сэр.

— Вздор, — возразил мистер Доррит, — вы слышали мое приказание. Кха… хм… передайте миссис Дженераль мое почтение и просьбу пожаловать сюда, если это ее не затруднит. Вот мое приказание.

Исполняя эту просьбу, мистер Тинклер, по всей вероятности, сообщил, что мистер Доррит в жестоком гневе, — по крайней мере юбки миссис Дженераль что-то очень скоро зашелестели в коридоре, как будто даже мчались к комнате мистера Доррита. Однако за дверью они приостановились и вплыли в комнату с обычной величавостью.

— Миссис Дженераль, — сказал мистер Доррит, — садитесь, пожалуйста.

Миссис Дженераль с грациозным поклоном опустилась на стул, предложенный мистером Дорритом.

— Сударыня, — продолжал этот джентльмен, — так как вы были столь любезны, что взяли на себя труд… хм… довершить образование моих дочерей, и так как я убежден, что всё, близко касающееся их, интересует и вас…

— О конечно, — заметила миссис Дженераль самым деревянным тоном.

— То я считаю приятным для себя долгом сообщить вам, что моя дочь, здесь присутствующая…

Миссис Дженераль слегка наклонила голову в сторону Фанни. Та отвечала низким поклоном, затем высокомерно выпрямилась.

— …что моя дочь Фанни… кха… помолвлена с известным вам мистером Спарклером. Отныне, сударыня, вы освобождаетесь от половины ваших трудных обязанностей… кха… трудных обязанностей, — повторил мистер Доррит, бросив сердитый взгляд на Фанни. — Но это обстоятельство… хм… конечно, не отразится ни в каком отношении, ни прямо, ни косвенно, на положении, которое вы столь любезно согласились занять в моей семье.

— Мистер Доррит, — отвечала миссис Дженераль, не нарушая безмятежного покоя своих перчаток, — всегда снисходителен и слишком высоко ценит мои дружеские услуги.

(Мисс Фанни кашлянула, как будто говоря: «Вы правы».)

— Мисс Доррит, без сомнения, позволит мне принести ей мое искреннее поздравление. Подобные события, когда они свободны от порывов страсти, — миссис Дженераль закрыла глаза, как будто не решалась взглянуть на своих собеседников, произнося это ужасное слово, — когда они происходят с одобрения близких родственников и скрепляют основы благородного семейного здания, могут считаться счастливыми событиями. Надеюсь, мисс Доррит позволит мне принести ей мои искреннейшие поздравления.

Тут миссис Дженераль остановилась и мысленно произнесла для придания надлежащей формы губам: «Папа, помидор, птица, персики и призмы».

— Мистер Доррит, — прибавила она вслух, — всегда любезен, и я прошу позволения принести мою искреннюю признательность за то внимание, скажу больше — за ту честь, которую он и мисс Доррит оказывают мне, удостоив меня таким доверием. Моя признательность и мои поздравления относятся как к мистеру Дорриту, так и к мисс Доррит.

— Мне чрезвычайно, невыразимо приятно слышать это, — заметила мисс Фанни. — Утешительное сознание, что вы ничего не имеете против моего брака, снимает тяжесть с моей души. Я просто не знаю, что бы я стала делать, если б вы не согласились, миссис Дженераль.

Миссис Дженераль, с улыбкой, в которой сказывались персики и призмы, переложила перчатки, так что правая пришлась наверху, а левая внизу.

— Сохранить ваше одобрение, миссис Дженераль, — продолжала Фанни, также отвечая улыбкой, в которой, однако, не замечалось и следа упомянутых выше ингредиентов[425], — будет, без сомнения, главной задачей моей жизни в замужестве; утратить его было бы, без сомнения, величайшим несчастьем. Тем не менее я уверена, что вы, со свойственной вам снисходительностью, позволите мне, и папа позволит мне, исправить одно маленькое недоразумение, маленькую ошибку, которую я заметила в ваших словах. Лучшие из нас так часто впадают в ошибки, что даже вы, миссис Дженераль, не можете быть вполне свободны от них. Внимание и честь, о которых вы так выразительно упоминали, миссис Дженераль, исходят не от меня. Обратиться к вам за советом было бы такой великой заслугой с моей стороны, что я считаю недобросовестным приписывать ее себе, раз этого не было в действительности. Она целиком принадлежит папе. Я глубоко признательна вам за одобрение и поощрение, но просил их папа, а не я. Я очень благодарна вам, миссис Дженераль, за то, что вы облегчили мое сердце от бремени, любезно согласившись на мой брак; но вам не за что благодарить меня. Надеюсь, что и в будущем мои действия удостоятся вашего одобрения и что моя сестра еще долго будет предметом ваших попечений, миссис Дженераль.

Произнеся эту речь самым учтивым тоном, Фанни грациозно и весело выпорхнула из комнаты и, взбежав наверх, принялась рвать и метать, накинулась на сестру, назвала ее слепым мышонком, увещевала ее пошире открыть глаза, рассказала обо всем, что произошло внизу, и спросила, что она думает теперь об отношениях папы и миссис Дженераль.

К миссис Мердль молодая леди относилась с величайшей независимостью и самообладанием, но пока еще не открывала явно враждебных действий. Время от времени происходили случайные стычки, когда Фанни казалось, что миссис Мердль начинает относиться к ней чересчур фамильярно или когда миссис Мердль выглядела особенно молодой и прекрасной; но миссис Мердль всегда умела прекратить эти поединки, откинувшись на подушки с грациозно-равнодушным видом и заведя речь о чем-нибудь другом. Общество (это таинственное существо оказалось и на Семи холмах[426]) находило, что мисс Фанни значительно изменилась к лучшему после помолвки. Она сделалась гораздо доступнее, гораздо проще и любезнее, гораздо менее требовательной, так что теперь ее постоянно окружала толпа поклонников и вздыхателей, к великому негодованию маменек, обремененных дочками на выданье, решительно возмутившихся и поднявших знамя восстания против мисс Фанни. Наслаждаясь этой суматохой, мисс Фанни надменно шествовала среди них, выставляя напоказ не только собственную особу, но и мистера Спарклера, точно говорила: «Если я нахожу уместным влачить за собой в моем триумфальном шествии этого жалкого невольника в оковах, а не кого-нибудь посильнее, так это мое дело. Довольно того, что мне так вздумалось». Мистер Спарклер, со своей стороны, не требовал объяснений: шел, куда его вели, делал, что ему приказывали, чувствовал, что его успех зависит от успехов его невесты, и был очень благодарен за то, что пользуется таким широким признанием.

С наступлением весны мистеру Спарклеру пришлось отправиться в Англию, дабы занять предназначенное для него место в ряду лиц, руководивших гением, знанием, торговлей, духом и смыслом этой страны. Страна Шекспира[427], Мильтона[428], Бэкона[429], Ньютона[430], Уатта[431], родина философов, естествоиспытателей, властителей природы и искусства в их бесчисленных проявлениях взывала к мистеру Спарклеру, умоляя его прийти и спасти ее от гибели. Мистер Спарклер не устоял против этого отчаянного вопля родины и объявил, что ему нужно ехать.

Возникал вопрос, где, когда и каким образом мистер Спарклер обвенчается с первейшей девицей в мире, «без всяких этаких глупостей». Решение этого вопроса, обсуждавшегося втайне и под секретом, мисс Фанни сама сообщила сестре.

— Ну, дитя мое, — сказала она ей однажды, — я намерена сообщить тебе кое-что. Это сейчас только было решено, и, разумеется, я тотчас поспешила к тебе.

— Твоя свадьба, Фанни?

— Сокровище мое, — отвечала Фанни, — не забегай вперед. Позволь мне самой сообщить тебе обо всем. Что до твоего вопроса, то если понимать его буквально, так придется ответить — нет. Дело идет не столько о моей свадьбе, сколько о свадьбе Эдмунда.

Крошка Доррит взглянула на нее, не совсем понимая это тонкое различие.

— Мне незачем торопиться, — объяснила Фанни. — Меня не требуют на службу или в парламент. Эдмунда же требуют. А Эдмунд приходит в ужас при мысли, что ему придется ехать одному, да и я думаю, что его не следует отпускать одного. Потому что, если только представится возможность (а это легко может случиться) наделать глупостей, то он, конечно, их наделает.

Закончив эту беспристрастную оценку способностей своего будущего супруга, она с деловым видом сняла шляпку и принялась размахивать ею.

— Как видишь, этот вопрос касается больше Эдмунда, чем меня. Впрочем, довольно об этом. Дело понятно само собой. Да, моя бесценная Эми. А раз возникает вопрос, отпустить ли его одного или нет, то вместе с тем возникает и другой: обвенчаться ли нам здесь же на днях или в Лондоне через несколько месяцев.

— Видно, мы скоро расстанемся, Фанни.

— Ах, какая несносная, — воскликнула Фанни, полушутя, полусердясь, — ну, что ты забегаешь вперед! Пожалуйста, милочка, слушай, что я говорю. Эта женщина, — без сомнения, она говорила о миссис Мердль, — остается здесь на Пасху; так что если мы обвенчаемся и поедем в Англию с Эдмундом, то я опережу ее. А это что-нибудь да значит. Дальше, Эми. Раз этой женщины не будет, я вероятно приму предложение мистера Мердля, чтобы мы с Эдмундом остановились… в том самом доме, помнишь, куда ты приходила с танцовщицей, пока не будет выбран и отделан наш дом. Это еще не всё, Эми. Папа собирается в Лондон, и если мы с Эдмундом обвенчаемся здесь, то можем отправиться во Флоренцию, где к нам присоединится папа, а оттуда мы все трое отправимся в Лондон. Мистер Мердль приглашал папу остановиться в том самом доме, и я думаю, что он примет его приглашение. Впрочем, он сделает, как ему заблагорассудится; да это и не существенно.

Различие между папой, который поступает, как ему заблагорассудится, и Эдмундом, который представлял собою нечто совершенно противоположное, довольно рельефно выступило в объяснениях Фанни. Впрочем, ее сестра не обратила на это внимания, томимая печалью о предстоящей разлуке и страстным желанием попасть в число возвращающихся в Англию.

— Так вот твои планы, милая Фанни?

— Планы, — повторила Фанни. — Право, дитя, с тобой потеряешь терпение. Разве я говорила что-нибудь подобное? Принимала какое-нибудь решение? Я сказала: сами собой возникают известные вопросы, — и перечислила эти вопросы.

Задумчивые глаза Крошки Доррит взглянули на нее спокойно и нежно.

— Ну, моя милая крошечка, — сказала Фанни, нетерпеливо размахивая шляпой, — нечего таращить глаза, как маленькая сова. Я жду от тебя совета, Эми. Что ты мне посоветуешь?

— Ты не думаешь, Фанни, — спросила Крошка Доррит после непродолжительного колебания, — ты не думаешь, что лучше было бы отложить свадьбу на несколько месяцев?

— Нет, маленькая черепаха, — возразила Фанни очень резко, — я не думаю ничего подобного.

Тут она бросила шляпку и кинулась в кресло. Но тотчас почувствовала прилив нежности, вскочила и, опустившись на колени, обняла сестру вместе со стулом.

— Не думай, что я сердита и зла, милочка, право, нет. Но ты такая странная! Ведь я же говорила тебе, дитя, что Эдмунда нельзя пустить одного. И сама ты знаешь, что нельзя.

— Да, да, Фанни. Ты говорила это, правда.

— И ты сама знаешь это, — возразила Фанни. — Ну, так как же, мое сокровище? Если его нельзя отпустить одного, то приходится ехать с ним и мне, — кажется, ясно?

— Да… кажется, милочка, — сказала Крошка Доррит.

— Значит, милая Эми, приняв в соображение все обстоятельства, о которых я упомянула, ты посоветуешь мне поступить сообразно с ними?

— Да… кажется, милочка, — повторила Крошка Доррит.

— Очень хорошо, — сказала Фанни с видом покорности судьбе, — в таком случае надо покориться. Я обратилась к тебе, голубка, так как меня мучили сомнения, и я никак не могла решиться. Теперь я решилась, будь что будет.

Покорившись, таким образом, настояниям сестры и силе обстоятельств, Фанни преисполнилась необыкновенной кротостью, — как человек, который пожертвовал своими личными склонностями желанию друга и чувствует сладость этой жертвы.

— В конце концов, Эми, — сказала она сестре, — ты самая милая маленькая сестренка и такая умница! Право, не знаю, что я буду делать без тебя.

Говоря это, она стиснула ее в объятиях с непритворной нежностью.

— Это не значит, что я рассчитываю обходиться без тебя, Эми, — напротив, я надеюсь, что мы всегда будем неразлучны. А теперь, милочка, я дам тебе полезный совет. Когда ты останешься одна с миссис Дженераль…

— Так я останусь одна с миссис Дженераль? — сказала Крошка Доррит беспокойным тоном.

— Конечно, мое сокровище, пока не вернется папа! Нельзя же считать за общество Эдуарда, даже когда он здесь; тем более, когда он уезжает в Неаполь или Сицилию. Так я говорила, — но ты всегда собьешь с толку, плутовка, — когда ты останешься с миссис Дженераль, Эми, не допускай ее до каких-нибудь тонких намеков насчет того, что она имеет виды на папу или папа на нее. Она, наверно, попробует подъехать к тебе. Я знаю ее манеру нащупывать почву своими перчатками. Но ты делай вид, что не понимаешь. И если папа объявит тебе по возвращении, что он намерен сделать миссис Дженераль твоей мамой (что весьма возможно, так как меня здесь не будет), то я советую тебе ответить тут же напрямик: «Папа, извини меня, но я решительно против этого. Фанни предупреждала меня об этом, она тоже против, и я против». Я не думаю, что твое возражение, Эми, произведет какое-нибудь действие; да и вряд ли у тебя хватит духу высказать его с твердостью. Но тут затронут принцип, семейный принцип, и я умоляю тебя протестовать против такой мачехи, как миссис Дженераль, и дать понять всем окружающим, что ты протестуешь. Смело можешь рассчитывать милочка, на поддержку с моей стороны. Всё влияние, которое может иметь замужняя женщина, не лишенная привлекательности, я постараюсь обратить против миссис Дженераль, ее фальшивых волос (я уверена, что они фальшивые при всем их безобразии, хоть и может показаться невероятным, чтобы человек в здравом уме согласился платить деньги за такую гадость).

Крошка Доррит выслушала этот совет, ничего не возражая, но и не давая повода думать, что примет его к сведению.

Решив, таким образом, формально распроститься с девической жизнью и устроив свои земные дела, Фанни со свойственным ей жаром принялась готовиться к предстоявшей ей важной перемене.

Приготовления состояли в отправке горничной в Париж, под охраной проводника, для покупки разных принадлежностей гардероба невесты, которые автор не решается назвать английским именем, слишком унизительным для парижских изделий, и не желает называть французским (так как намерен, как это ни вульгарно, держаться того языка, на котором написан роман). Богатый и роскошный гардероб, закупленный этими агентами, в течение нескольких недель путешествовал из Франции в Италию, увязая в каждой таможне и осаждаемый целой армией жалких оборванцев в мундирах, беспрерывно повторявших просьбу Велизария[432], как будто каждый из воителей был этим византийским полководцем. Они являлись такими легионами, что если бы проводник не извел ровно полтора бушеля серебряной монеты на эту жадную ораву, от гардероба доехали бы только клочья вследствие беспрестанного ощупывания и переворачивания. Как бы то ни было, он благополучно избежал всех этих опасностей и, подвигаясь дюйм за дюймом, явился на место назначения в лучшем виде. Тут он был выставлен напоказ для избранных представительниц прекрасного пола и, надо сознаться, возбудил в их нежных сердцах жестокие чувства. Вместе с тем шли деятельные приготовления к торжественному дню, когда некоторые из этих сокровищ должны были явиться перед публикой. Карточки с приглашениями на завтрак были разосланы половине английского населения в городе Ромула, остальная половина готовилась явиться в качестве критиков-добровольцев в такие моменты торжества, когда его можно будет наблюдать с различных наружных пунктов. Благородный и знаменитый английский синьор Эдгардо Доррит прискакал, невзирая на грязь и бездорожье, из Неаполя (где шлифовал свои манеры в обществе неаполитанской знати), дабы участвовать в семейном празднике. Лучший отель, со всей своей кулинарной лабораторией, деятельно готовился к торжеству. Чеки мистера Доррита чуть не довели до краха банк Торлониа. Британский консул не видел такой свадьбы за всё время своего консульства.

Наступил давно ожидаемый день, и волчица в Капитолии[433] чуть не завыла от зависти, глядя, как дикие островитяне[434] устраивают эти дела в наши дни.

Статуи развратников-императоров преторианской эпохи[435], с их разбойничьими лицами, которым даже тогдашние скульпторы не решились польстить, чуть не соскочили со своих пьедесталов вслед за невестой. Полуразвалившийся фонтан, в котором, вероятно, мылись еще гладиаторы, чуть не ожил, чтобы почтить торжество. Храм Весты[436] чуть не возродился из своих развалин специально для этого случая. Всё это могло бы произойти, но не произошло. Разве не происходит то же самое и с живыми существами, например, со знатными лордами и леди, которые могли бы многое сделать, но не сделали этого?

Бракосочетание совершалось необыкновенно торжественно: монахи в белых рясах, в черных рясах, в рыжих рясах останавливались и провожали глазами экипажи; бродячие крестьяне в овечьих шкурах играли на дудках и просили милостыню под окнами; англичане-добровольцы маршировали; день кончился; праздник кончился; тысячи церковных колоколов звонили без всякого отношения к этому событию; и св. Петр всем своим видом утверждал, что ничего не хочет о нем знать.

Но в это время невеста уже заканчивала свой первый этап пути по направлению к Флоренции. Особенностью этой свадьбы было то, что она вся воплощалась в невесте. Никто не заметил жениха. Никто не заметил первой подружки невесты. Немногие могли бы заметить Крошку Доррит (которая исполняла эту роль) среди ослепительного блеска, предположив даже, что многие искали ее глазами. Итак, молодая уселась в изящную коляску, случайно сопровождаемая молодым; и, прокатившись по гладкой мостовой, пошла трястись по Долине отчаяния[437] среди развалин и грязи. Говорят, что другие брачные экипажи и до и после этого отправлялись той же дорогой.

В этот вечер Крошка Доррит чувствовала себя немножко одинокой и грустной, и ничто бы так не облегчило ее, как возможность посидеть по-старому с работой около отца, прислуживать ему за ужином и уложить его спать. Но это было немыслимо теперь, когда они сидели в экипаже приличий с миссис Дженераль на козлах. А ужин! Если бы мистер Доррит пожелал ужинать, к его услугам был итальянец-повар и швейцарец-кондитер, которые не замедлили бы надеть колпаки величиной с папскую тиару[438] и приняться за алхимические таинства в своей кастрюлечной лаборатории внизу.

В этот вечер мистер Доррит был глубокомыслен и назидателен. Будь он просто ласков, ей было бы гораздо отраднее; но она принимала его таким, каким он был. Когда вообще она не принимала его таким, каким он был? И ей в голову бы не пришло упрекнуть его. Наконец миссис Дженераль удалилась. Ее удаление всегда бывало самой ледяной из ее церемоний, как будто она считала необходимым превратить в камень человеческое воображение, чтобы оно не вздумало последовать за нею. Проделав всё, что требовалось, с четкостью взвода солдат, совершающих военные упражнения, она удалилась. Тогда Крошка Доррит обняла отца и пожелала ему покойной ночи.

— Эми, милочка, — сказал мистер Доррит, взяв ее за руку, — этот день… кха… произвел на меня глубокое и радостное впечатление.

— Но и немножко утомил вас, дорогой мой?

— Нет, — возразил мистер Доррит, — нет, я не чувствую усталости, порожденной событием, которое… хм… исполнено такой чистейшей радости.

Крошка Доррит была рада видеть его в таком настроении и улыбнулась от всего сердца.

— Душа моя, — продолжал он, — это событие… кха… может послужить хорошим примером. Хорошим примером, мое любимое и нежное дитя, для… хм… для тебя.

Смущенная этими словами, Крошка Доррит не знала, что сказать, хотя он остановился, как бы ожидая ответа.

— Эми, — продолжал он, — твоя милая сестра, наша Фанни вступила… кха… хм… в брак, который чрезвычайно расширит наши… кха… связи и… хм… упрочит наше общественное положение. Душа моя, я надеюсь, что недалеко то время, когда и для тебя найдется… кха… подходящая партия.

— О нет! Позвольте мне остаться с вами. Прошу и умоляю, позвольте мне остаться с вами. Я хочу одного: остаться с вами и заботиться о вас.

Она проговорила это с какой-то внезапной тревогой.

— Полно, Эми, Эми, — сказал мистер Доррит. — Это слабость и ребячество, слабость и ребячество. Твое положение… кха… возлагает на тебя известную ответственность. Ты обязана упрочить это положение и… хм… быть достойной этого положения. Что касается заботы обо мне… Я могу… кха… сам позаботиться о себе. Если же, — прибавил он после непродолжительной паузы, — если мне понадобятся чьи-либо заботы, то… хм… обо мне… кха… слава богу, есть кому позаботиться. Я… кха… хм… не могу допустить, дорогое дитя, чтобы ты… кха… погубила свою молодость ради меня.

О, нашел же он время говорить о самоотверженности и выставлять ее напоказ, и уверять, что ею только и руководствуется.

— Полно, Эми. Я положительно не могу допустить это. Я… кха… не должен допускать это. Моя… хм… совесть не допустит этого. Итак, моя радость, я пользуюсь этим радостным и значительным событием, дабы… кха… торжественно заметить, что отныне мое заветное желание и цель моей жизни — видеть тебя… кха… прилично (повторяю: прилично) устроенной.

— О нет, милый, пожалуйста!

— Эми, — сказал мистер Доррит, — я совершенно убежден, что если бы по этому вопросу посоветоваться с лицом, обладающим высшим знанием света, с утонченными чувствами и умом… скажем, для примера… кха… с миссис Дженераль, то она ни на минуту не усомнилась бы в том, что я руковожусь искренней любовью и нежностью к тебе. Но, зная твою любящую и преданную душу по… хм… по опыту, я уверен, что мне не нужно ничего прибавлять. Я ведь… хм… не предлагаю тебе выйти замуж сейчас же и даже не имею в виду никого, кто годился бы тебе в мужья. Я только желаю, чтобы мы… кха… поняли друг друга. Хм!.. Покойной ночи, милая, единственная оставшаяся у меня дочь. Покойной ночи. Господь с тобой!

Если в эту ночь у Крошки Доррит и мелькнула мысль, как охотно готов он сбыть ее с рук теперь, в богатстве и счастье, собираясь заменить ее второй женой, то она отогнала эту мысль. Оставаясь ему верной и теперь, как в худшие времена, когда была его единственной поддержкой, она отогнала эту мысль и только с горестью думала в эту мучительную, бессонную ночь, что он теперь смотрит на всё глазами богатого человека, который считает своей обязанностью заботиться лишь об умножении богатства.

Они просидели в парадной колеснице, с миссис Дженераль на козлах, три недели, а затем он уехал во Флоренцию к Фанни. Крошка Доррит была бы рада отправиться вместе с ним хоть до Флоренции, а потом вернуться, опять вспоминая о своей милой Англии. Но хотя проводник уехал с молодой, оставался еще камердинер, и пока можно было нанять кого-нибудь за деньги, очередь не могла дойти до нее.

Миссис Дженераль оказалась довольно покладистой, насколько она могла быть покладистой, когда они остались вдвоем, и Крошка Доррит часто выезжала в наемном экипаже, который был оставлен для них, или блуждала одна среди развалин древнего Рима. Развалины гигантского древнего амфитеатра, древних храмов, древних триумфальных арок, древних дорог, древних гробниц были для нее — независимо от того, чем они были в действительности, — развалинами старой Маршальси, развалинами ее собственной старой жизни, развалинами фигур и лиц, когда-то окружавших ее, развалинами ее чувств, надежд, забот и радостей. Два мира развалин человеческой жизни и страданий вставали перед одинокой девушкой, когда она сидела на каком-нибудь обломке древнего памятника под голубым небом, и она не могла отделить их один от другого.

Но являлась миссис Дженераль, обесцвечивая все окружающее, как обесцветили ее самоё природа и искусство, налагая клеймо персиков и призм на всё, к чему она ни прикасалась, усматривая везде мистера Юстеса и Ко и не замечая ничего другого, выцарапывая отовсюду высохшие остатки античности и глотая их целиком, не прожевывая, как настоящий вампир в перчатках.

ГЛАВА XVI Успехи

По прибытии в Харлей-стрит, Кавендиш-сквер, Лондон, молодая парочка была принята главным дворецким. Этот великий человек не интересовался молодыми, но во всяком случае выносил их. Если люди не будут жениться и выходить замуж, то, пожалуй, упадет спрос на главных дворецких. Как нации созданы для того, чтобы было кого облагать налогами, так семьи созданы для того, чтобы содержать дворецких. Главный дворецкий, без сомнения, понимал, что природа заботится о приращении богатого населения собственно ради его интересов.

Итак, он весьма снисходительно спустился с парадной лестницы взглянуть на карету молодых и не только не хмурился, но даже сказал благодушным тоном одному из своих подчиненных: «Томас, помоги перенести вещи». Он даже проводил молодую наверх, к мистеру Мердлю, но это уже было данью поклонения прекрасному полу (главный дворецкий был его ревностным обожателем и, как всем было известно, вздыхал по одной герцогине), а не исполнением служебной обязанности.

Мистер Мердль ежился около камина, готовясь приветствовать миссис Спарклер. Рука его так далеко запряталась в рукав, когда он выступил навстречу гостье, что последней пришлось пожать только болтавшийся обшлаг, точно ее приветствовало чучело Гая Фокса[439]. Прикоснувшись губами к ее губам, он забился в кучу оттоманок, столов и стульев и судорожно ухватил себя за руки, точно собирался вести самого себя в полицию, приговаривая: «Ага, любезный, попался, пойдем-ка, пойдем на расправу!».

Миссис Спарклер, расположившись в парадных покоях, в святилище из пуха, шелка и тонкого полотна, почувствовала, что до сих пор победа за нею и дела ее понемножку подвигаются вперед. Накануне свадьбы она с небрежной грацией подарила горничной миссис Мердль, в присутствии этой последней несколько безделушек — браслет, шляпку и два платья (всё совершенно новое), стоивших вчетверо дороже подарка, полученного когда-то от миссис Мердль ею самою. Теперь она водворилась в собственных покоях миссис Мердль, украшенных еще кое-какими предметами роскоши, дабы достойно принять новую гостью. Блуждая по этим апартаментам, окруженная всеми ухищрениями роскоши, какие только может купить богатство или выдумать изобретательность, она видела в мечтах прекрасную грудь, бившуюся в унисон с ее радостными думами, вступающую в состязание с другим прекрасным бюстом, так долго царившим здесь, затмевала его и свергала с трона. Счастье? Должно быть, Фанни была счастлива. Теперь она не выражала желания умереть.

Проводник не одобрил намерения мистера Доррита остановиться в доме его нового родственника, а предпочел поместить его в отеле, на Брук-стрите, Гровнор-сквер. Мистер Мердль распорядился, чтобы карета была готова с утра, намереваясь отправиться к мистеру Дорриту тотчас же после завтрака.

Карета выглядела красивой, лошади выглядели глянцевитыми, сбруя выглядела сверкающей, ливреи выглядели роскошными и долговечными. Богатый и внушительный выезд. Выезд мистера Мердля. Ранние прохожие провожали глазами экипаж, почтительно говоря: «Вон он едет!».

Он ехал до отеля на Брук-стрите. Тут из этого великолепного футляра появился хранившийся в нем алмаз, не особенно блестящий с виду, — скорей совсем наоборот!

В отеле поднялась суматоха. Мердль!!! Хозяин, весьма важный господин, только что выезжавший в город на паре собственных породистых лошадей, вышел самолично проводить великого человека наверх. Клерки и слуги выскакивали из боковых коридоров, толпились в дверях и проходах, чтобы взглянуть на него. Мердль!! О вы, солнце, луна и звезды, это — Великий человек! Богач, опровергнувший Новый завет и уже вошедший в царство небесное. Человек, который мог пригласить на обед кого угодно, человек, который чеканил деньги! Пока он поднимался по лестнице, люди стремились за ним по нижним ступенькам, чтобы хоть тень великого человека осенила их. Так когда-то больных приносили и клали на пути великого учителя, который не принадлежал к высшему обществу и не чеканил денег.

Мистер Доррит в халате и с газетой сидел за завтраком. Проводник взволнованным голосом доложил: «Мистер Мердль!». У мистера Доррита сердце чуть не выскочило.

— Мистер Мердль, вот уж истинно… кха… высокая честь. Позвольте мне выразить… хм… мою признательность, мою глубокую признательность… кха… за этот лестный знак внимания. Мне очень хорошо известно, сэр, как… кха… драгоценно ваше время. — От волнения мистер Доррит не мог произнести слово «драгоценно» так выразительно, как бы ему хотелось. — Подарить мне… кха… минуту вашего драгоценного времени — это… кха… такая любезность, которую невозможно оценить достаточно высоко.

Мистер Доррит положительно дрожал, обращаясь к великому человеку.

Мистер Мердль пробормотал глухим, сдавленным, нерешительным голосом что-то нечленораздельное, прибавив в заключение:

— Рад вас видеть, сэр.

— Вы очень любезны, — сказал мистер Доррит, — истинно любезны.

Тем временем гость уселся и провел рукой по своему утомленному лбу.

— Надеюсь, вы здоровы, мистер Мердль?

— Я здоров… да… здоров… как всегда, — сказал мистер Мердль.

— Вы, должно быть, страшно заняты делами?

— Порядком. Но… о нет, это ничего не значит, — сказал мистер Мердль, блуждая глазами по комнате.

— Легкая диспепсия? — заметил мистер Доррит.

— Должно быть. Но я… О, я почти здоров, — сказал мистер Мердль.

В углах его губ виднелись темные полоски, точно следы пороха: казалось, что, будь у него темперамент поживее, он был бы в это утро в лихорадочном состоянии. Именно это обстоятельство и усталый вид, с каким он проводил рукой по лбу, вызвали со стороны мистера Доррита беспокойные вопросы о его здоровье.

— Я оставил миссис Мердль, — вкрадчиво продолжал мистер Доррит, — предметом… кха… всеобщего внимания… хм… всеобщего поклонения… красой и очарованием римского общества. Она наслаждалась цветущим здоровьем, когда мы расставались.

— Миссис Мердль, — сказал мистер Мердль, — вообще считается весьма привлекательной женщиной и, без сомнения, справедливо. Я очень рад этому.

— Может ли быть иначе, — отозвался мистер Доррит.

Мистер Мердль пошевелил языком, не раскрывая рта, — кажется, язык был довольно жесткий и неповоротливый, — полизал им губы, снова провел рукой по лбу и обвел глазами комнату, стараясь, главным образом, заглянуть под стулья.

— Но, — сказал он, в первый раз подняв глаза на мистера Доррита и тотчас затем устремив их на жилетные пуговицы мистера Доррита, — если уж говорить о привлекательности, то надо говорить о вашей дочери. Она чрезвычайно хороша собой. Лицом и фигурой она выше всякого описания. Когда они приехали вчера вечером, я был просто поражен ее красотой.

Признательность мистера Доррита была так велика, что он не мог не высказать… кха… на словах, как уже высказывал письменно, что считает подобное родство счастьем и честью для себя. При этом он протянул руку. Мистер Мердль поглядел на нее в недоумении, потом подставил под нее свою, точно поднос или нож для рыбы, и, наконец, возвратил ее мистеру Дорриту.

— Я нарочно заехал к вам пораньше, — сказал мистер Мердль, — предложить вам свои услуги, на случай если я могу быть вам чем-нибудь полезным. Я надеюсь, что вы пообедаете со мною сегодня, а также в те дни, в течение вашего пребывания в Лондоне, когда вы не будете иметь в виду ничего лучшего.

Мистер Доррит был в восторге.

— Вы долго пробудете здесь, сэр?

— Пока я думаю остаться… кха… недели на две, не больше, — отвечал мистер Доррит.

— Это очень кратковременное пребывание после такого продолжительного путешествия, — заметил мистер Мердль.

— Хм… да, — сказал мистер Доррит. — Но изволите видеть… кха… дорогой мистер Мердль, заграничная жизнь так полезна моему здоровью и так нравится мне, что я… хм… приехал в Лондон только ради двух целей. Первая… кха… то редкое счастье и… кха… преимущество, которым я пользуюсь и наслаждаюсь в настоящую минуту; вторая — устройство… хм… помещение, то есть наивыгоднейшее помещение… кха… хм… моих денег.

— Что же, сэр, — сказал мистер Мердль, снова пошевелив языком, — если я могу быть вам полезен в каком-нибудь отношении, располагайте мною.

Речь мистера Доррита сделалась еще бессвязнее, когда он коснулся этой щекотливой темы, так как он не знал хорошенько, как такой могущественный человек примет его слова. Он боялся, что вопрос о капитале или состоянии частного лица покажется слишком ничтожным пустяком для такого финансового колосса. Успокоенный любезным предложением мистера Мердля, он сразу уцепился за него.

— Уверяю вас, — сказал мистер Доррит, — я… кха… не смел и надеяться на такое… хм… огромное преимущество, как ваш личный совет и помощь. Хотя, конечно, я во всяком случае рассчитывал, подобно… кха… хм всему цивилизованному миру, следовать по стопам мистера Мердля.

— Ведь мы, знаете, почти родственники, сэр, — сказал мистер Мердль, необычайно заинтересовавшись узором ковра, — следовательно, вы всегда можете рассчитывать на меня.

— Кха… это очень любезно с вашей стороны! — воскликнул мистер Доррит. — Кха… в высшей степени любезно.

— В настоящее время, — продолжал мистер Мердль, — не так-то легко постороннему человеку получить долю в выгодном предприятии… разумеется, я говорю о своих собственных предприятиях…

— Конечно, конечно! — воскликнул мистер Доррит таким тоном, как будто само собой подразумевалось, что нет выгодных предприятий, кроме предприятий мистера Мердля.

— Разве за высокую цену или, как у нас выражаются, за длинную цифру.

Мистер Доррит пришел в восторг от такого остроумия.

— Ха-ха-ха, за длинную цифру! Очень хорошо кха… очень выразительно.

— Как бы то ни было, — продолжал мистер Мердль, — я сохраняю за собой право оказывать известное преимущество или протекцию, как выражаются многие, известным мне лицам, — в виде награды за мои заботы и хлопоты.

— За предприимчивость и гений, — добавил мистер Доррит.

Мистер Мердль пошевелил горлом, точно глотая эти качества, как пилюли, и прибавил:

— В виде вознаграждения. Если вам угодно, я постараюсь употребить эту ограниченную власть (она ограничена, так как люди завистливы) в вашу пользу.

— Вы очень добры, — отвечал мистер Доррит. — Вы очень добры.

— Конечно, — заметил мистер Мердль, — главным условием этого рода сделок являются безупречная честность и откровенность, полное, неограниченное доверие друг к другу; без этого не стоит и начинать дело.

Мистер Доррит с жаром одобрил эти благородные чувства.

— Итак, — сказал мистер Мердль, — я могу доставить вам преимущество лишь в известных размерах.

— Понимаю, в определенных размерах, — заметил мистер Доррит.

— В определенных размерах и совершенно открыто. Что касается моего совета, то это, конечно, совершенно другое дело. Быть может, он немногого стоит…

— О, немногого стоит! — (Мистер Доррит не мог допустить и тени сомнения в его достоинстве даже со стороны самого мистера Мердля.)

— …но во всяком случае самая щепетильная честность не может упрекнуть меня за то, что я даю его по своему усмотрению, и мой совет, — заключил мистер Мердль, уставившись с глубоким вниманием на телегу с мусором, проезжавшую мимо окна, — к вашим услугам в любое время, когда вы найдете нужным им воспользоваться.

Мистер Доррит снова рассыпается в благодарностях. Мистер Мердль снова проводит рукой по лбу. Тишина и молчание. Мистер Мердль рассматривает жилетные пуговицы мистера Доррита.

— Я тороплюсь, — сказал мистер Мердль, внезапно вскакивая, точно во время предшествующей паузы он дожидался прибытия своих ног, которые, наконец, явились, — мне нужно в Сити. Не могу ли я подвезти вас куда-нибудь, сэр? Я буду рад подвезти вас. Мой экипаж к вашим услугам.

Мистер Доррит вспомнил, что у него есть дело к его банкиру. Контора его банкира в Сити. Чудесно, мистер Мердль подвезет его в Сити. Но он задержит мистера Мердля: ему нужно одеться. О нет, нисколько, мистер Мердль просит его не стесняться. Итак, мистер Доррит, удалившись в соседнюю комнату, отдался в руки камердинера и через пять минут вышел в полном блеске.

Затем мистер Мердль сказал:

— Прошу вас, сэр, возьмите мою руку!

Затем мистер Доррит, опираясь на его руку, спустился с лестницы среди поклонников, столпившихся на ступеньках, чувствуя, что свет, исходящий от мистера Мердля, окружает сиянием и его самого. Затем — экипаж мистера Мердля, поездка в Сити, прохожие, провожающие их глазами, шляпы, слетающие с седых голов, общее поклонение и падение ниц перед удивительным человеком, — раболепие, равного которому еще не было видано, клянусь небом, нет! Стоило бы подумать об этом льстецам всех наименований, собирающимся каждое воскресенье в Вестминстерском аббатстве или соборе св. Павла. Для мистера Доррита эта поездка в триумфальной колеснице, торжественно катившейся в обетованную землю — золотую улицу банков, была каким-то волшебным сном.

Тут мистер Мердль заявил, что он выйдет и пойдет пешком, оставив свой скромный экипаж в распоряжении мистера Доррита. И волшебный сон казался ему еще волшебней, когда народ смотрел на него, за неимением мистера Мердля, и ему чудились восклицания: «Этот удивительный человек — друг мистера Мердля!».

За обедом, хотя приезда молодых не ждали и никаких приготовлений не было сделано, собралась блестящая компания людей, сотворенных не из глины, а из какого-то более ценного материала, которая озаряла лучами своего благоволения брак мистера Спарклера. А дочь мистера Доррита, не теряя времени, начала борьбу с «этой женщиной», — и так хорошо начала, что мистер Доррит мог бы дать присягу, что она всю жизнь прожила в неге и роскоши и никогда не слыхала такого грубого английского слова, как «Маршальси».

На другой день, и на третий день, и во все последующие дни, неизменно сопровождавшиеся обедами в избранном обществе, визитные карточки сыпались на мистера Доррита точно бумажный снег в театре. Адвокатура, церковь, казначейство, хор Полипов — все желали познакомиться с другом и родственником знаменитого Мердля. Каждый раз, когда мистер Доррит являлся в одну из бесчисленных контор мистера Мердля в Сити (а он заглядывал туда часто, так как его дело двигалось вперед быстро), ему достаточно было назвать свое имя, чтобы получить доступ к Мердлю. И волшебный сон с каждой минутой становился волшебнее, и мистер Доррит чувствовал, что новое родство действительно двинуло его вперед.

Одна только вещь выступала в этих грезах ярким, но далеко не радужным пятном. Это был главный дворецкий. Мистеру Дорриту казалось, что этот подавляющий своим величием человек посматривает на него за обедом вопросительно. На лестнице и в прихожей он следил за ним пристальным взглядом, который вовсе не нравился мистеру Дорриту. За столом, прихлебывая вино, мистер Доррит видел сквозь стакан всё тот же ледяной, зловещий взгляд. У него являлось подозрение, что главный дворецкий был знаком с каким-нибудь членом общежития, быть может сам был в общежитии и даже представлялся ему. Он всматривался в главного дворецкого, насколько это быловозможно, но решительно не мог припомнить, чтобы видел его когда-нибудь. В конце концов он начинал приходить к убеждению, что у этого человека нет ни капли почтительности, никакого уважения к высшим. Но от этого ему не было легче, потому что надменный взор главного дворецкого следил за ним даже тогда, когда, повидимому, был устремлен на приборы и столовую посуду, следил неотступно и непрестанно. Намекнуть ему, что подобные наблюдения могут быть неприятны, или спросить, что ему нужно, было бы слишком рискованно: он относился к своим господам и их гостям с неумолимой суровостью и не допускал с их стороны ни малейшей вольности.

ГЛАВА XVII Исчез

До отъезда мистера Доррита оставалось всего два дня. Он одевался, готовясь отправиться на смотр к главному дворецкому (жертвы которого всегда одевались собственно для него), когда один из лакеев отеля подал ему визитную карточку. Мистер Доррит взял ее и прочел: «Миссис Финчинг».

Слуга безмолвно и почтительно ожидал приказаний.

— Человек… э… человек, — сказал мистер Доррит, поворачиваясь к нему с негодующим изумлением, — с какой стати вы принесли мне карточку с этой нелепой фамилией? Я в первый раз слышу ее. Финчинг, сэр, — продолжал он, быть может срывая на лакее свой гнев на главного дворецкого. — Кха… что вы хотите сказать вашей Финчинг?

Повидимому, «человек… э… человек» решительно ничего не хотел сказать своей Финчинг, так как попятился, встретив суровый взгляд мистера Доррита, и произнес:

— Дама, сэр.

— Я не знаю такой дамы, сэр, — возразил мистер Доррит. — Возьмите эту карточку. Я не знаю никаких Финчингов, ни мужского, ни женского пола.

— Прошу прощения, сэр. Дама сказала, что вы, по всей вероятности, не знаете ее фамилии; но она просила меня передать вам, сэр, что была раньше знакома с мисс Доррит. Она сказала, сэр, — с младшей мисс Доррит.

Мистер Доррит нахмурил брови и, помолчав немного, сказал: «Попросите миссис Финчинг войти», — с таким ударением на «Финчинг», как будто ответственность за нее падала на ни в чем неповинного лакея.

Ему пришло в голову, что если он не примет эту даму, то она, пожалуй, оставит какое-нибудь поручение или скажет что-нибудь насчет его прежней жизни. Вот почему он снизошел, и вот почему Флора явилась в сопровождении человека.

— Я не имею удовольствия, — сказал мистер Доррит, стоя с карточкой в руке и с выражением, заставлявшим думать, что он и не особенно гонится за этим удовольствием, — быть знакомым с вами, ни даже с вашей фамилией, сударыня… Дайте стул, сэр!

Злополучный человек поспешил исполнить приказание и затем на цыпочках вышел из комнаты. Флора с застенчивой робостью откинула вуаль и приступила к объяснению цели своего посещения. Вместе с тем по комнате распространился какой-то странный смешанный аромат, точно кто-нибудь по ошибке подлил водки в бутылку с лавандовой водой или лавандовой воды — в бутылку с водкой.

— Тысячу раз прошу извинения у мистера Доррита, хотя, конечно, это не оправдывает вторжения, которое, я знаю, должно показаться смелым со стороны дамы, к тому же явившейся в одиночестве; но всё-таки я решила, что так будет лучше, несмотря на кажущуюся неловкость, хотя тетка мистера Финчинга охотно согласилась бы сопровождать меня и, без сомнения, поразила бы вас своим сильным характером и умом, как человека, испытавшего столько превратностей и, следовательно, знающего свет, потому что сам мистер Финчинг говорил не раз, что, несмотря на хорошее воспитание в окрестностях Блэкхита по восьмидесяти гиней в год, не считая собственного прибора, который не был возвращен родителям, тут, разумеется, дело не в деньгах, а в низости начальства, так он говорил, что больше научился за один год жизни в качестве странствующего приказчика одной фирмы, торговавшей какими-то предметами, о которых никто не хотел и слышать, не то что покупать, задолго до винной торговли, больше научился, чем за шесть лет пребывания в школе, несмотря на то, что директором ее был холостяк, хотя почему холостяк[440] должен быть умнее женатого — я решительно не понимаю и никогда не могла понять, но, пожалуйста, извините мою болтовню.

Мистер Доррит точно прирос к ковру в виде статуи изумления.

— Откровенно признаюсь, — продолжала Флора, — что у меня нет ни малейшего права являться к вам, но так как я знала милую Крошку, хотя это название при изменившихся обстоятельствах может показаться фамильярным, но сказано без всякого умысла, и, видит бог, полкроны в день — ничтожная плата за такое чудесное шитье, совершенно напротив, и видеть в этом что-нибудь унизительное смешно, ведь земледелец достоин своей заработной платы, и я только желала бы, чтобы он получал ее чаще и ел побольше мяса и не страдал ревматизмом в спине и в ногах, бедняга.

— Сударыня, — сказал мистер Доррит, собравшись кое-как с духом, когда она остановилась, чтобы, в свою очередь, перевести дух, — сударыня, — сказал он, покраснев, как рак, — если вы намекаете… кха… на какое-нибудь обстоятельство в прежней жизни… хм… моей дочери, связанное… кха… хм… с получением поденной платы, сударыня, то я прошу заметить, что этот… кха… факт оставался мне совершенно неизвестным. Хм… Я бы никогда не допустил его… кха… Никогда, никогда!

— Бесполезно продолжать разговор об этом предмете, — возразила Флора, — и я бы не упомянула о нем, если бы он не заменял мне рекомендательного письма, но это несомненный факт, и вы можете сами удостовериться, взглянув на мое платье, которое доказывает его наглядно и так прекрасно сшито, но, без сомнения, сидело бы лучше на более изящной фигуре, так как моя слишком полна, хотя я решительно не знаю, как отделаться от полноты, но я опять увлеклась, простите.

Мистер Доррит попятился и опустился на стул в почти бесчувственном состоянии, меж тем как Флора, бросив на него успокоительный взгляд, продолжала, играя зонтиком:

— Милая Крошка так страшно побледнела, похолодела и почти лишилась чувств в моем собственном доме, или, по крайней мере, в доме папы, хотя он не собственный, но всё равно нанят по долгосрочному контракту и за ничтожную плату, в то утро, когда Артур, — безумная привычка юности, и, конечно, мистер Кленнэм — гораздо приличнее при существующих обстоятельствах, тем более перед посторонним человеком и еще занимающим такое высокое положение в свете, — сообщил эту радостную весть по поручению некоего мистера Панкса, вот я и расхрабрилась.

Услышав эти имена, мистер Доррит нахмурился, взглянул на нее, снова нахмурился, нерешительно поиграл пальцами около губ, как делал это много лет тому назад, и сказал:

— Сделайте милость, кха… объясните мне цель вашего посещения, сударыня.

— Мистер Доррит, — отвечала Флора, — с вашей стороны очень любезно позволить мне это, и меня нисколько не удивляет такая любезность, потому что я замечаю сходство, конечно вы гораздо важнее и полнее, но всё-таки — сходство, цель моего вторжения ни одной душе не известна, тем более Артуру, — пожалуйста, извините, Дойсу и Кленнэму, то есть, собственно говоря, мистеру Кленнэму, — так как для того, чтобы избавить этого человека, прикованного золотыми цепями к той розовой эпохе, когда всё передо мной плавало в небесном эфире, от малейшей неприятности, я не пожалею и королевского выкупа, то есть, положим, я и понятия не имею, сколько составляет такой выкуп, но во всяком случае отдам всё, что у меня есть, и даже более.

Мистер Доррит, очевидно не придавая особенного значения искренности этого последнего заявления, повторил:

— Объясните цель вашего посещения, сударыня!

— Конечно, — продолжала Флора, — это не совсем вероятно, но всё-таки возможно, и так как это возможно, то, прочитав в газетах, что вы приехали из Италии и возвращаетесь туда же, я и решила попытаться, так как вы можете встретить его или услыхать о нем, а это было бы истинное благодеяние и облегчение для всех.

— Позвольте вас спросить, сударыня, — спросил мистер Доррит, у которого в голове всё перепуталось, — о ком… кха… о ком, — воскликнул он с энергией отчаяния, — говорите вы в настоящую минуту?

— Об иностранце из Италии, который внезапно исчез из Сити, о чем вы, конечно, читали в газетах, как и я, — отвечала Флора, — не говоря об известиях из частного источника по имени Панкс, которые показывают, на какую чудовищную и возмутительную клевету способны иные люди, вероятно судящие о других по себе, и в каком негодовании Артур, — вечно забываюсь, Дойс и Кленнэм.

К счастью, — так как это дало возможность добиться хоть какого-нибудь толку, — мистер Доррит ничего не читал об этом происшествии. Это побудило миссис Финчинг, рассыпаясь в извинениях по поводу трудности найти свой собственный карман в складках платья, вытащить полицейское объявление, извещавшее, что джентльмен, иностранец, по имени Бландуа, недавно приехавший из Венеции, исчез необъяснимым образом вечером такого-то числа, в такой-то части Лондона; что его видели в последний раз, когда он входил в один дом в таком-то часу вечера; что, по словам обитателей этого дома, он оставил его за столько-то минут до полуночи и что с тех пор его не видали больше.

Всё это, равно как и подробное описание наружности джентльмена, скрывшегося так таинственно, мистер Доррит прочел от доски до доски.

— Бландуа! — сказал он. — Венеция! И это описание! Я знаю этого джентльмена. Он был в моем доме. Он близкий приятель одного джентльмена хорошей фамилии (это, впрочем, не важно), которому я хм… протежирую.

— В таком случае я обращусь к вам с покорнейшей и убедительнейшей просьбой, — сказала Флора, — когда будете ехать обратно, пожалуйста, высматривайте этого джентльмена по всем дорогам и по всем закоулкам и расспрашивайте о нем во всех гостиницах и виноградниках, и вулканах, и апельсинных плантациях, и всяких других местах, потому что он должен же где-нибудь находиться, и узнайте, отчего он не приедет и не скажет, где он находится, и не успокоит всех.

— Скажите, пожалуйста, сударыня, — спросил мистер Доррит, взглянув на объявление, — кто такой Кленнэм и Ко? Здесь упомянуто это имя при описании дома, где видели в последний раз господина Бландуа. Кто это такой? Неужели это тот самый господин, с которым я хм имел когда-то кха… весьма поверхностные и непродолжительные отношения и о котором вы, если не ошибаюсь, упоминали? Это… кха… то самое лицо?

— О нет, это совсем другое лицо, — отвечала Флора, — безногое и на колесиках и самая суровая из женщин, хотя она его мать.

— У Кленнэма и Ко  есть… хм… мать? — воскликнул мистер Доррит.

— И кроме того, старик…

Мистер Доррит имел такой вид, точно вот-вот сойдет с ума, и, очевидно, не почувствовал облегчения оттого, что миссис Финчинг со свойственной ей живостью принялась описывать галстук мистера Флинтуинча и, не отделяя личности этого джентльмена от личности миссис Кленнэм, назвала его ржавым винтом в гетрах. Этот винегрет из матери, старика, безногой, колесиков, ржавого винта, суровости и гетр до того ошеломляюще подействовал на мистера Доррита, что он представлял собой совершенно жалкое зрелище.

— Но я не задержу вас ни минутки дольше, — сказала миссис Финчинг, заметив его состояние, хотя решительно не подозревая его причин, — если вы дадите мне слово джентльмена, что на обратном пути в Италию и в самой Италии будете высматривать этого мистера Бландуа во всех углах, и если найдете или услышите о нем, то заставите его вернуться и вывести всех из недоумения.

Пока она говорила, мистер Доррит собрался с духом настолько, что мог ответить довольно связно, что сочтет это своим долгом. Обрадованная успехом своего посещения, Флора стала прощаться.

— Миллион благодарностей и карточка с моим адресом, — сказала она, — если понадобится сообщить что-нибудь лично. Я не посылаю моего привета милой Крошке, потому что это может показаться неуместным. Какая же в самом деле милая Крошка после таких превращений, но только передайте ей, что я и тетка мистера Финчинга желаем ей здоровья и вовсе не думаем, что с нашей стороны есть какая-нибудь заслуга, а совершенно напротив, потому что она делала всё, за что бралась, а многие ли из нас поступают так же, не говоря уж о том, что она делала так хорошо, как нельзя лучше, и меня самое можно упрекнуть в том же, потому что, оправившись от удара, причиненного смертью мистера Финчинга, я начала учиться играть на органе, который люблю до безумия, и, стыдно сказать, до сих пор не могу взять верно ни одной ноты. Прощайте!

Когда, проводив гостью до дверей комнаты, мистер Доррит остался один и несколько привел в порядок свои мысли, то убедился, что это посещение пробудило в нем целый рой бессвязных воспоминаний, решительно не гармонировавших с обедом у мистера Мердля. Поэтому он написал и отправил коротенькую записку с извинением по поводу того, что не будет у него, и велел подать обед к себе в номер. Была у него и другая побудительная причина. Ему оставалось уже недолго пробыть в Лондоне; всё его время было распределено между визитами, все приготовления к отъезду закончены, а между тем он полагал, что положение обязывает его навести справки об исчезновении Бландуа и сообщить мистеру Генри Гоуэну результат своих личных розысков. Итак, он решил воспользоваться свободным вечером и съездить к Кленнэму и Ко, адрес которых был указан в полицейском объявлении.

Пообедав настолько просто, насколько могли допустить отель и проводник, и вздремнув немножко перед камином, чтобы окончательно оправиться от посещения миссис Финчинг, он отправился один в наемном кабриолете. Колокол св. Павла прозвонил десять, когда он проезжал в тени Темпль-бара, утратившего свои украшения из человеческих голов в нашу выродившуюся эпоху.

Когда он приближался к месту своего назначения по глухим переулкам и набережным, эта часть Лондона показалась ему еще безобразнее, чем рисовалась в его воспоминаниях. Много лет прошло с тех пор, как он видел ее в последний раз; он никогда не знал хорошо этой местности, и она показалась ему какой-то зловещей и таинственной. Впечатление было до того тягостно, что, когда кучер после многократных расспросов остановился перед воротами, мистер Доррит долго стоял в нерешительности, придерживаясь рукой за дверцу экипажа и почти напуганный мрачным видом здания.

Действительно, в эту ночь оно выглядело еще мрачнее обыкновенного. На стене по обеим сторонам двери было приклеено по объявлению, и когда лампа, коптившая у подъезда, вспыхивала, по ним пробегали тени, точно тени пальцев, водивших по строчкам. У дома, очевидно, был поставлен караул. Пока мистер Доррит стоял и раздумывал, какой-то человек перешел улицу, а другой вышел откуда-то из темного угла; оба взглянули на него, проходя мимо, и остановились неподалеку.

Так как во дворе находился только один дом, то колебаться было нечего. Мистер Доррит подошел к подъезду и постучал. В двух окнах первого этажа виднелся слабый свет. Удары молотка раздались глухо и гулко, точно дом был пуст, но свет и шаги, послышавшиеся почти в ту же минуту, доказывали противное. Свет и шаги приближались к дверям, загремела цепочка, дверь приотворилась, и на пороге появилась женщина с закинутым на голову передником.

— Кто там? — сказала женщина.

Мистер Доррит, изумленный этим явлением, отвечал, что он приехал из Италии и желает разузнать об исчезнувшем господине, с которым он знаком.

— Ай! — крикнула женщина хриплым голосом. — Иеремия!

На этот крик появился сухой старик, в котором мистер Доррит узнал по гетрам «ржавый винт». Женщина, очевидно, боялась этого старика, так как при его приближении сдернула с головы передник и открыла бледное испуганное лицо.

— Отвори же дверь, дура, — сказал старик, — и впусти джентльмена.

Мистер Доррит, бросив нерешительный взгляд через плечо на своего кучера и кабриолет, вошел в темную прихожую.

— Ну, сэр, — сказал мистер Флинтуинч, — можете спрашивать, о чем угодно, у нас нет секретов, сэр.

Не успел мистер Доррит ответить, как сверху раздался суровый и громкий, хотя, очевидно, женский голос:

— Кто там?

— Кто там? — повторил Иеремия. — Опять за справками. Джентльмен из Италии.

— Приведите его сюда.

Мистер Флинтуинч что-то пробормотал, повидимому не одобряя ее требования, но всё-таки сказал, повернувшись к мистеру Дорриту:

— Миссис Кленнэм. То, что она захочет, она сделает по-своему. Я вас провожу.

Он пошел вперед по закоптелой лестнице, а мистер Доррит последовал за ним, беспокойно оглядываясь на женщину, которая тоже отправилась с ними, попрежнему закинув передник на голову.

Миссис Кленнэм сидела перед раскрытой книгой за маленьким столиком.

— О, — сказала она отрывисто, устремив на посетителя пристальный взгляд, — вы из Италии, сэр, да? Ну и что же?

Мистер Доррит не нашел другого ответа, кроме:

— Кха… Ну и что же?

— Где этот пропавший человек? Вы пришли сообщить нам, где он находится? Надеюсь, да.

— Напротив, я… пришел за справками.

— К несчастью, мы ничего не знаем о нем. Флинтуинч, покажите этому джентльмену объявление. Дайте ему несколько экземпляров с собой. Посветите ему, пусть прочтет.


Мистер Доррит пришел за справками.


Мистер Флинтуинч повиновался, и мистер Доррит снова прочел объявление, как будто не читал его раньше, радуясь случаю собраться с духом и оправиться несколько от смущения, в которое привел его этот дом со своими странными обитателями. Читая, он чувствовал, что глаза миссис Кленнэм и мистера Флинтуинча устремлены на него. Кончив чтение, он убедился, что это чувство не было воображаемым.

— Ну-с, теперь вы знаете столько же, сколько и мы, сэр, — сказала миссис Кленнэм. — Мистер Бландуа — ваш друг?

— Нет… хм… просто знакомый, — отвечал мистер Доррит.

— Может быть, вы явились от него с каким-нибудь поручением?

— Я… кха… Вовсе нет.

Ее пытливый взгляд мало-помалу опустился к полу, скользнув по лицу мистера Флинтуинча. Мистер Доррит, несколько смущенный тем, что ему пришлось оказаться в роли допрашиваемого вместо того, чтобы спрашивать самому, изменил это неожиданное распределение ролей:

— Я… кха… джентльмен с независимым состояниеми в настоящее время проживаю в Италии с моим семейством, моей прислугой, моим… хм… довольно обширным домом. Приехав в Лондон на короткое время… кха… по делам и услышав об этом странном исчезновении, я решился разузнать обстоятельства дела из первых рук, так как… кха… хм… у меня есть знакомый в Италии, английский джентльмен, с которым я, без сомнения, увижусь по возвращении в эту страну и который находился в близких и тесных отношениях с господином Бландуа. Мистер Генри Гоуэн. Вы, может быть, слышали эту фамилию?

— Никогда не слыхала.

Мистер Флинтуинч повторил те же слова вслед за миссис Кленнэм.

— Желая сообщить ему… кха… по возможности точные и обстоятельные сведения об этом господине, — продолжал мистер Доррит, — я попрошу позволения предложить вам… три вопроса.

— Тридцать, если угодно.

— Вы давно знакомы с господином Бландуа?

— Не более года. Мистер Флинтуинч справится в книгах и сообщит вам, когда и от кого он явился к нам из Парижа, если вы можете извлечь что-нибудь из этих сведений. Нам они ничего не говорят.

— Вы часто виделись с ним?

— Нет. Дважды. Один раз раньше и…

— Один раз потом, — подсказал мистер Флинтуинч.

— Могу я спросить, сударыня, — продолжал мистер Доррит, понемногу возвращаясь к своей внушительности и проникаясь сознанием своей важной роли чуть ли не охранителя общественного спокойствия, — могу я спросить, сударыня, в интересах джентльмена, которому я имею честь… кха… оказывать поддержку, или протежировать, или с которым я знаком, скажем просто, с которым я… хм… знаком… господин Бландуа был здесь по делу в день, указанный в этом печатном листке?

— По делу, то есть он называл это делом, — отвечала миссис Кленнэм.

— Вы можете… кха… виноват… сообщить мне, в чем оно заключалось?

— Нет.

Очевидно, этот ответ был барьером, за который не следовало переходить.

— Нам уже предлагали этот вопрос, — продолжала миссис Кленнэм, — и мы ответили: «Нет». Мы не желаем разглашать на весь город наши торговые операции, как бы они ни были ничтожны. Мы сказали: «Нет».

— Я, собственно, хотел спросить, не получил ли он каких-нибудь денег? — сказал мистер Доррит.

— От нас он ничего не получил, сэр, и нам ничего не оставил.

— Я полагаю, — сказал мистер Доррит, переводя взгляд с миссис Кленнэм на мистера Флинтуинча и с мистера Флинтуинча на миссис Кленнэм, — что вы не можете объяснить себе это таинственное исчезновение?

— Почему вы так полагаете? — возразила миссис Кленнэм.

Озадаченный холодным и резким тоном этого ответа, мистер Доррит не мог объяснить, почему он так полагал.

— Я объясняю это, сэр, — продолжала она после неловкого молчания со стороны мистера Доррита, — тем, что он отправился в путешествие или нашел нужным скрыться где-нибудь.

— Вы не знаете… кха… какая причина могла заставить его скрыться?

— Нет.

Это «нет» было сказано таким же тоном, как первое, и являлось новым барьером.

— Вы спросили меня, как я объясняю себе это исчезновение, — продолжала миссис Кленнэм, — себе, а не вам. Я не берусь объяснить его вам, сэр. Я полагаю, что с моей стороны так же неосновательно навязывать вам мои объяснения, как с вашей — требовать их.

Мистер Доррит наклонил голову в знак извинения. Отступив немного и собираясь заявить, что не имеет более вопросов, он не мог не заметить, как угрюмо и неподвижно она сидела, устремив глаза на пол и как будто выжидая чего-то. Точь-в-точь такое же выражение заметил он у мистера Флинтуинча, который стоял около ее кресла, тоже уставившись на пол и почесывая подбородок правой рукой.

В эту минуту миссис Эффри уронила подсвечник и воскликнула:

— Опять, боже мой, опять! Слушай, Иеремия, вот!

Может быть, и был какой-нибудь легкий звук, который она расслышала по своей привычке прислушиваться ко всяким звукам. Впрочем, и мистеру Дорриту послышался как бы шум падающих листьев. Испуг женщины, повидимому, на мгновение сообщился и им, так как все трое прислушались.

Мистер Флинтуинч первый опомнился.

— Эффри, жена, — сказал он, пододвигаясь к ней, стиснув кулаки, дрожавшие от нетерпеливого желания вцепиться в нее, — ты опять за свои штуки. Опять ты бредишь наяву и разыгрываешь старые комедии. Тебе нужно лекарство! Дай только проводить этого джентльмена, и тогда я закачу тебе порцию, ха-арошую порцию!

Повидимому это обещание вовсе не утешило миссис Флинтуинч, но Иеремия, не упоминая больше о своем лекарстве, взял другую свечку со столика миссис Кленнэм и сказал:

— Я вам посвечу, сэр.

Мистер Доррит поблагодарил и отправился вниз. Мистер Флинтуинч выпроводил его и заложил цепочку, не теряя ни минуты. На улице мистер Доррит снова заметил двух человек, которые прошли мимо него навстречу друг другу, уселся в экипаж и уехал.

Отъехав немного, кучер сообщил ему, что, по требованию караульных, сказал им свое имя, номер и адрес, а также где и когда его наняли и по какой дороге он ехал. Это обстоятельство только усилило тягостное впечатление, произведенное на мистера Доррита всем этим приключением, — впечатление, от которого он не мог отделаться, ни сидя перед камином в своем номере, ни позднее, когда улегся спать. Всю ночь он блуждал по мрачному дому, видел его хозяев, застывших в угрюмом ожидании, слышал крик женщины, закрывавшей лицо передником и пугавшейся каких-то звуков, и натыкался на труп исчезнувшего Бландуа, то зарытый в погребе, то замурованный в стене.

ГЛАВА XVIII Воздушный замок

Богатство связано с самыми разнообразными заботами. Удовольствие мистера Доррита при мысли, что ему не пришлось называть себя у Кленнэма и Ко или упоминать о своем знакомстве с одним назойливым господином, носившим ту же фамилию, быстро испарилось вследствие внутренней борьбы, которая возникла в нем на обратном пути. Он спрашивал себя, следует ли ему проехать мимо Маршальси и взглянуть на старые ворота. Наконец он решил, что не поедет, и удивил кучера, набросившись на него с бранью за предложение ехать через Лондонский, а потом через Ватерлооский мост, потому что пришлось бы проехать мимо самой тюрьмы. Как бы то ни было, эта внутренняя борьба не унялась, и он чувствовал себя не в своей тарелке. Даже за обедом у Мердля, на другой день, он никак не мог отделаться от этого мучительного вопроса и часто задумывался над ним, что было совершенно неприлично ввиду окружавшего его блестящего общества. Его бросало в жар при мысли, что бы подумал главный дворецкий, если бы тяжелые взоры этой великолепной персоны могли проникнуть в водоворот его мыслей.

Прощальный банкет отличался пышностью и завершил пребывание мистера Доррита в Лондоне самым блистательным образом. Фанни соединяла с чарами юности и красоты такое внушительное самообладание, точно уже лет двадцать была замужем. Мистер Доррит чувствовал, что может положиться на нее, что она будет достойно занимать свое высокое положение, и желал только, чтобы младшая сестра походила на нее, не забывая, впрочем, о скромных достоинствах своей любимицы.

— Душа моя, — сказал он, прощаясь с Фанни, — наша семья надеется, что ты поддержишь… кха… ее достоинство и… хм… не уронишь ее значения. Я знаю, что нам не придется разочароваться в этих надеждах.

— Нет, папа, — отвечала Фанни, — вы можете положиться на меня. Передайте Эми мой сердечный привет и скажите, что я вскоре напишу ей.

— Быть может, ты дашь мне поручение… кха… еще к кому-нибудь? — спросил мистер Доррит вкрадчивым тоном.

— Нет, папа, — отвечала Фанни, которой сейчас же вспомнилась миссис Дженераль, — благодарю вас. Вы очень любезны, папа, но извините меня. У меня нет никакого другого поручения, дорогой папа, которое вам приятно было бы передать.

Они прощались в гостиной около передней; единственным свидетелем этого прощания был мистер Спарклер, терпеливо поджидавший своей очереди пожать руку тестю. Когда мистер Спарклер был допущен к этой прощальной церемонии, в комнату пробрался мистер Мердль, руки которого совершенно исчезли в рукавах. Он объявил, что намерен проводить мистера Доррита вниз.

Несмотря на все протесты мистера Доррита, великий человек оказал ему эту высокую честь и проводил его до самого подъезда, где они и простились, причем мистер Доррит заявил, что он буквально подавлен вниманием и любезностью мистера Мердля. Затем он уселся в карету, в полном восторге и ничуть не сожалея о том, что проводник, тоже прощавшийся где-то в более низких сферах, был свидетелем его величественного отъезда.

Он еще находился под впечатлением этого величия, когда карета остановилась у подъезда отеля. Проводник и полдюжины лакеев помогли ему выйти; с величаво-благодушным видом вступил он в переднюю и вдруг… замер на месте, немой и неподвижный. Перед ним стоял Джон Чивери, в своей парадной паре, с цилиндром подмышкой, с знаменитой тросточкой, изящно стеснявшей его движения, и с пачкой сигар в руке.

— Ну-с, молодой человек, — сказал швейцар, — вот и джентльмен. Этот молодой человек во что бы то ни стало хотел дождаться вас, сэр, уверяя, что вы будете рады его видеть.

Мистер Доррит грозно взглянул на молодого человека, поперхнулся и сказал самым кротким тоном:

— А, юный Джон! Кажется, я не ошибаюсь, это юный Джон?

— Да, сэр, — отвечал юный Джон.

— Я так и думал, что это юный Джон! — сказал мистер Доррит. — Этот молодой человек может войти, — прибавил он, обращаясь к своей свите, — о да, может войти. Пропустите юного Джона, я хочу поговорить с ним.

Юный Джон последовал за ним с сияющей улыбкой. Они вошли в номер мистера Доррита. Слуги зажгли свечи и удалились.

— Ну-с, сэр, — сказал мистер Доррит, внезапно поворачиваясь к нему и ухватив его за шиворот, — это что значит?

Изумление и ужас на лице злополучного Джона, который ожидал скорее объятий, были так выразительны, что мистер Доррит отнял руку и только смотрел на него гневными глазами.

— Как вы смеете? — продолжал он. — Как вы осмелились прийти сюда? Как вы смеете оскорблять меня?

— Я — оскорблять вас, сэр! — взмолился юный Джон. — О!

— Да, сэр, — возразил мистер Доррит, — оскорблять меня. Ваше посещение — оскорбление, дерзость, наглость. Вас здесь не требуется. Кто вас прислал сюда? За каким… кха… чёртом вы явились сюда?

— Я думал, сэр, — пролепетал юный Джон с таким бледным и расстроенным лицом, какого мистеру Дорриту еще не приходилось видеть даже в коллегии, — я думал, сэр, что вы, может быть, не откажетесь принять пачку…

— Чёрт бы побрал вашу пачку, сэр! — крикнул мистер Доррит с неудержимым бешенством. — Я… кха… не курю.

— Простите, пожалуйста, сэр. Прежде вы курили.

— Скажите это еще раз, — крикнул мистер Доррит вне себя, — и я огрею вас кочергой!

Юный Джон попятился к двери.

— Стойте, сэр! — закричал мистер Доррит. — Стойте! Садитесь! Садитесь же, чёрт вас побери!

Юный Джон опустился на ближайший к двери стул, а мистер Доррит прошелся взад и вперед по комнате, сначала быстро, потом тише; затем он подошел к окну и прижался лицом к стеклу, а потом, внезапно повернувшись, спросил:

— С какой целью вы явились сюда, сэр?

— Без всякой цели, сэр! Боже мой! Я только хотел узнать, сэр, здоровы ли вы и здорова ли мисс Эми?

— Какое вам дело до этого, сэр? — возразил мистер Доррит.

— Никакого, сэр, вы совершенно правы. Я никогда не забывал, какое огромное расстояние между нами. Я знаю, что это вольность с моей стороны, сэр, но я никак не думал, что вы так ее примете. Честное слово, сэр, — проговорил юный Джон с глубоким волнением, — я беден, но настолько горд, что не пришел бы сюда, если бы мог это предвидеть.

Мистер Доррит был пристыжен. Он повернулся к окну и простоял несколько минут, прижавшись лбом к стеклу. Когда он снова отвернулся от него, в руках его был платок, которым он вытирал глаза, и вид у него был усталый и больной.

— Юный Джон, мне очень жаль, что я так вспылил, но… кха… бывают тяжелые воспоминания, и… хм… вам не следовало приходить.

— Я и сам это вижу, сэр, — возразил Джон Чивери, — но я не сообразил этого раньше и, видит бог, не хотел оскорбить вас, сэр.

— Нет, нет, — сказал мистер Доррит, — я… хм… уверен в этом. Кха… дайте мне вашу руку, юный Джон, дайте мне вашу руку!

Юный Джон подал свою руку, но мистер Доррит поразил его в самое сердце, и лицо его оставалось бледным и расстроенным.

— Так! — сказал мистер Доррит, пожав ему руку. — Садитесь, юный Джон.

— Благодарю вас, сэр, я лучше постою.

Мистер Доррит сел вместо него. Он схватился за голову с болезненным жестом и, помолчав немного, сказал, стараясь быть любезным:

— Как поживает ваш отец, юный Джон? Как… кха… как они все там поживают, юный Джон?

— Благодарю вас, сэр. Ничего, помаленьку, сэр. Никто не жалуется.

— Хм… вы, как я вижу, попрежнему занимаетесь… кха… торговлей, Джон? — продолжал мистер Доррит, взглянув на оскорбительную пачку, которую только что посылал к чёрту.

— Отчасти, сэр. Я тоже, — Джон слегка запнулся, — помогаю отцу.

— О, в самом деле? — сказал мистер Доррит. — Значит, вы… кха… состоите при… кха…

— При сторожке, сэр? Да, сэр.

— Много работы, Джон?

— Да, сэр, порядочно. Не знаю почему, но у нас вообще порядочно работы.

— В это время года, юный Джон?

— Во все времена года, сэр. Я не замечал разницы. Прощайте, сэр.

— Постойте минутку, Джон… кха… постойте минутку… кха. Оставьте мне сигары, Джон… кха… прошу вас.

— Охотно, сэр.

Джон положил их на стол дрожащей рукой.

— Постойте минутку, Джон, постойте еще минутку. Мне… кха… было бы приятно переслать небольшой… хм… подарок через такого надежного посредника, с тем чтобы он был разделен… кха… хм… между ними… между ними… сообразно их нуждам. Вы не откажетесь исполнить это поручение, Джон?

— Конечно, сэр. Я знаю, что многие из них очень нуждаются.

— Благодарю вас, Джон. Я… кха… сейчас напишу, Джон.

Руки его так дрожали, что он долго не мог ничего написать, наконец кое-как нацарапал. Это был чек на сто фунтов. Он сложил его, вложил в руку юного Джона и пожал ему руку.

— Надеюсь, вы… кха… забудете… хм… о том, что здесь произошло, Джон?

— Не говорите об этом, сэр. Я ничуть не в претензии на вас, сэр.

Однако ничто не могло вернуть физиономии юного Джона ее естественный цвет и выражение.

— Надеюсь также, Джон, — прибавил мистер Доррит, в последний раз пожимая ему руку и выпуская ее, — надеюсь, что… кха… всё это останется между нами и что, уходя отсюда, вы не скажете никому из здешних… хм… где я… кха… в прежнее время…

— О, будьте покойны, сэр, — отвечал Джон Чивери. — Я жалкий бедняк, сэр, но я слишком горд и честен, чтобы дойти до этого, сэр.

Мистер Доррит не был настолько горд и честен, чтобы не подслушивать у дверей, действительно ли Джон ушел немедленно или остановился поговорить с кем-нибудь. Сомнения не было: он быстрыми шагами спустился с лестницы и вышел на улицу. Примерно через час мистер Доррит позвал проводника, который застал его в кресле перед камином, лицом к огню.

— Можете взять себе эту пачку сигар, — сказал мистер Доррит, указывая на нее небрежным жестом и не оборачиваясь. — Это принес мне… кха… в подарок… хм… сын одного из моих старых арендаторов.

Солнце следующего дня застало экипаж мистера Доррита на Дуврской дороге, где каждый почтальон в красной куртке являлся вестником жестокого учреждения, основанного в целях беспощадного грабежа путешественников. Так как этот грабеж составляет единственное занятие населения между Лондоном и Дувром, то мистер Доррит был ограблен в Дортфорде, обобран в Гревзенде, обворован в Рочестере, ощипан в Ситтингборне и острижен в Кентербери.

Как бы то ни было, проводник, обязанный выручать его из рук бандитов, выкупал мистера Доррита при каждой остановке; и красные куртки отправлялись вперед, выделяясь яркими пятнами на фоне весеннего ландшафта, между мистером Дорритом в его уютном уголке и ближайшим меловым холмом на пыльной дороге.

Солнце следующего дня застало его в Кале. Теперь, оставив Ла-Манш между собой и Джоном Чивери, он начал собираться с духом и находить, что заграничным воздухом дышать гораздо легче, чем английским.

Снова потянулись тяжелые французские дороги по направлению к Парижу. Совершенно оправившись, мистер Доррит, сидя в своем уютном углу, принялся строить воздушный замок. По его лицу было видно, что он воздвигает громадное здание. Целый день он строил башни, разрушал их, здесь пристраивал флигель, там выводил зубцы, исправлял стены, укреплял бойницы, украшал внутренние покои, словом — воздвигал нечто во всех отношениях великолепное. Его озабоченное лицо так ясно выдавало внутреннюю работу мысли, что каждый калека на почтовой станции, исключая слепых, совавший в окно кареты жестяную кружку с просьбой о милостыне во имя богородицы и во имя всех святых, очень хорошо знал, о чем он думает, как узнал бы это их соотечественник Лебрен[441], если бы сделал этого английского путешественника предметом специального физиономического исследования.

Приехав в Париж и остановившись здесь на трое суток, мистер Доррит часто бродил один по улицам, рассматривая витрины лавок, особенно ювелирных. В конце концов он зашел в магазин самого знаменитого ювелира и сказал, что желает купить маленький подарок для дамы.

Он сказал это очаровательной маленькой женщине, веселой, как день, одетой с безукоризненным вкусом, появившейся из зеленой бархатной ниши с изящной маленькой книжечкой, о которой никто бы не подумал, что в ней можно записывать какие-нибудь коммерческие счета, кроме разве счета поцелуев. Эту книжечку она положила на изящнейшую маленькую конторку вроде бонбоньерки.

— Какого рода подарок желает сделать мсьё? — спросила она. — Быть может, любовный подарок?

Мистер Доррит усмехнулся и сказал:

— Что ж, может быть! Как знать? Это всегда возможно: прекрасный пол так очарователен. Не может ли она показать ему что-нибудь в этом роде?

— С величайшим удовольствием, — сказала маленькая женщина. — Ей очень приятно показать ему всё, что у них есть. Но, pardon! Прежде всего она просит мсьё заметить, что есть любовные подарки и есть свадебные подарки. Вот, например, эти восхитительные серьги и это пышное ожерелье могут быть названы любовным подарком, а эти брошки и эти кольца такой изысканной, небесной красоты — это, с позволения мсьё, подарки свадебные.

— Не лучше ли, — заметил мистер Доррит, улыбаясь, — купить и то и другое, чтобы начать с любовного подарка, а закончить свадебным.

— О небо! — восклицает маленькая женщина, складывая свои маленькие ручки. — Вот истинно рыцарская любезность! Без сомнения, дама, осыпанная такими подарками, найдет их неотразимыми.

Мистер Доррит не был уверен в этом. Но веселая маленькая женщина была совершенно уверена. Итак, мистер Доррит купил подарки обоих родов и заплатил за них кругленькую сумму.

Затем он отправился в отель, гордо подняв голову; без сомнения, к этому времени его воздушный замок далеко превзошел по высоте две квадратные башни собора Парижской богоматери.

Продолжая свою постройку, но сохраняя в тайниках своей души ее план, мистер Доррит выехал в Марсель. Он строил и строил изо всех сил, с утра до ночи. Засыпая, он оставлял огромные глыбы строительного материала висящими в воздухе; пробуждаясь, принимался за работу и размещал их на места. Тем временем проводник, сидя на заднем сиденье, покуривал лучшие сигары Джона Чивери, оставляя за собой легкую струйку дыма, и, быть может, тоже строил свои маленькие замки на деньги мистера Доррита.

Ни одна крепость, попавшаяся им на пути, не была так крепка, ни один собор так высок, как замок мистера Доррита. Воды Соны и Роны струились не так быстро, как подвигалась вперед его постройка; Средиземное море было не так глубоко, как фундамент этого замка; холмы и залив пышной Генуи не могли сравняться с ним красотой. Мистер Доррит и его несравненный замок высадились с парохода среди грязных белых домов и еще грязнейших жуликов Чивита-Веккьи, а отсюда потащились в Рим по самой грязной из дорог.

ГЛАВА XIX Крушение воздушного замка

Прошло уже добрых четыре часа после захода солнца, и редкий путешественник согласился бы очутиться в такую позднюю пору за пределами Рима, когда карета мистера Доррита, еще не окончившая своего последнего утомительного переезда, катилась по пустынной Кампанье. Полудикие пастухи и угрюмые крестьяне, оживлявшие дорогу днем, исчезли с наступлением ночи, и кругом не было видно ни души. Иногда на поворотах мелькало на горизонте бледное зарево, точно испарение этой усеянной развалинами пустыни, показывавшее, что город еще далеко; но оно появлялось лишь изредка и на самое короткое время. Карета снова погружалась в мрачное каменное море, и ничего не было видно, кроме его окаменевших волн и хмурого неба.

Мистер Доррит, хотя и занятый постройкой замка, чувствовал себя довольно скверно в этой пустыне. При каждом толчке, при каждом крике кучера он тревожился сильнее, чем за весь путь с момента отъезда из Лондона. Слуга на козлах, очевидно, трусил. Проводник на запятках был не в своей тарелке. Всякий раз, когда мистер Доррит опускал стекло и смотрел на проводника (что случалось очень часто), он видел, что тот хоть и покуривает с беззаботным видом сигару Джона Чивери, но в то же время зорко оглядывается по сторонам, как человек, подозревающий недоброе. Мистер Доррит поднимал окно и думал, что у возниц самые разбойничьи физиономии и что лучше бы ему было переночевать в Чивита-Веккье, а утром тронуться дальше. Но при всем том он продолжал заниматься постройкой своего замка.

Наконец развалившиеся изгороди, зияющие отверстия окон, ветхие стены, заброшенные дома, пересохшие колодцы, изломанные водоемы, кипарисы, подобные призракам, группы перепутанных виноградных кустов, дорога, превратившаяся в узкую, извилистую, неправильную улицу, — где всё от невзрачных построек до тряской мостовой грозило разрушением, — возвестили о близости Рима. Внезапный толчок и остановка экипажа внушили мистеру Дорриту мысль, что разбойники решились, наконец, ограбить его и выбросить в ров; но, опустив окно и выглянув наружу, он убедился, что карета попросту задержана похоронной процессией, которая переходила улицу с монотонным пением. Тускло мерцавшие факелы озаряли неясным светом грязные облачения, раскачивающиеся кадила и большой крест перед священником. Странно выглядел этот священник при свете факелов; угрюмый, с нахмуренным лбом, он встретился глазами с мистером Дорритом, и губы его, продолжавшие тянуть псалом, точно угрожали важному путешественнику, а движение руки, которым он ответил на поклон мистера Доррита, подчеркивало эту угрозу. Так, по крайней мере, казалось мистеру Дорриту, воображение которого разыгралось под влиянием путешествия и постройки замка. Между тем священник прошел мимо, и процессия удалилась своим путем, унося с собой своего мертвеца. Компания мистера Доррита тоже двинулась своим путем, увозя с собой предметы роскоши из двух великих столиц Европы, и вскоре вступила в ворота Рима.

Мистера Доррита не ожидали в эту ночь. Его ждали, но только завтра, так как не думали, что он решится выехать в такую позднюю пору. Поэтому, когда экипаж остановился у ворот, никто, кроме привратника, не вышел навстречу.

— Разве мисс Доррит нет дома? — спросил он.

— Как же! Она дома.

Хорошо, — сказал мистер Доррит собравшимся слугам, — не нужно его провожать: пусть лучше помогут разгрузить карету, он сам пройдет к мисс Доррит.

Он тихонько поднялся по большой лестнице, заглядывая в пустые комнаты, пока не заметил в одной из них свет. Это была маленькая комнатка, задрапированная занавесками, в виде палатки, между двух больших зал. Она казалась ему такой теплой и уютной, пока он приближался к ней по темному коридору.

В ней не было двери, были только занавески. Он остановился перед ней, и что-то кольнуло его в сердце. Странное чувство, вроде ревности. Но, конечно, не ревность? С какой стати — ревность? Там были только его дочь и его брат: он грелся у камина, в кресле, она вышивала за маленьким столиком. При громадном различии в обстановке картины фигуры оставались прежними:братья так походили друг на друга, что мистер Фредерик мог сойти за Вильяма. Так он сам сиживал когда-то по вечерам перед тлеющими углями; так сидела она, ухаживая за ним.

Но, конечно, ничего завидного не могло быть в старой гнусной нищете. Откуда же, в таком случае, эта боль в сердце?

— Знаете, дядя, вы, право, помолодели.

Дядя покачал головой и сказал:

— С каких это пор, милочка, с каких это пор?

— По-моему, — возразила Крошка Доррит, работая иголкой, — вы положительно молодеете в последнее время. Вы стали такой веселый, бодрый, деятельный.

— Всё ты, милое дитя!

— Всё я, дядя?

— Да, да. Ты так балуешь меня. Так внимательна ко мне, так ласкова со мной, так деликатно стараешься скрыть свои заботы, что я… ну, ну, ну! Это тебе зачтется, милочка, зачтется!

— Всё это только ваша фантазия, дядя, — сказала Крошка Доррит, смеясь.

— Ну, ну, ну, — пробормотал старик. — Слава богу!

Она на минутку оторвалась от работы, чтобы взглянуть на него, и этот взгляд растравил боль в сердце ее отца, в бедном слабом сердце, полном противоречий, колебаний, несообразностей, мелких ребяческих тревог, тумана, который мог рассеяться только с наступлением вечного утра.

— Мне так легко с тобой, голубка, — сказал старик, — с тех пор как мы остались одни. Я говорю — одни, так как миссис Дженераль не идет в счет; мне до нее, а ей до меня нет дела. Но Фанни была недовольна мной. Я не удивляюсь этому и не жалуюсь; я сам чувствую, что должен раздражать ее, хоть и стараюсь всегда держаться где-нибудь подальше. Я не под стать общей компании. Мой брат Вильям, — прибавил старик тоном восторженного удивления, — мог бы вести знакомство с монархами, но не твой дядя, милочка, — Фредерик Доррит может только компрометировать Вильяма Доррита и отлично понимает это. Ах, да здесь твой отец, Эми! Милый Вильям, добро пожаловать! Я рад тебя видеть, дорогой брат!

(Повернув голову во время разговора, он увидел брата, стоявшего в дверях.)

Крошка Доррит с радостным криком обвила руками шею отца и осыпала его поцелуями. Отец был немножко не в духе и немножко сварлив.

— Я рад, что нашел тебя наконец, Эми, — сказал он. — Кха… право, рад, что нашел… хм… хоть кого-нибудь наконец. Кажется, меня… кха… вовсе не ждали, и, право, я начинаю… хм… начинаю думать, что мне следует извиниться… кха… что я позволил себе приехать.

— Мы не ждали тебя так поздно, дорогой Вильям, — сказал его брат, — мы думали, что ты приедешь завтра.

— Я покрепче тебя, милый Фредерик, — возразил приезжий, скрывая суровость под видом братской нежности, — и, кажется, могу путешествовать без вреда для здоровья в какой угодно час дня.

— Конечно, конечно, — подхватил Фредерик со смутным сознанием, что чем-то обидел брата. — Конечно, Вильям.

— Благодарю, Эми, — продолжал мистер Доррит, между тем как она помогала ему снять пальто, — я бы и сам разделся. Я… кха… не хочу утруждать тебя, Эми. Могу я получить кусок хлеба и стакан вина, или… хм… это слишком хлопотливо?

— Дорогой отец, вам сейчас дадут ужинать.

— Благодарю, милочка, — сказал мистер Доррит, всей своей фигурой изображая упрек, — я… кха… боюсь, что причиняю слишком много хлопот. Хм… как здоровье миссис Дженераль?

— Миссис Дженераль жаловалась на головную боль и усталость, и потому, когда мы решили, что вы не приедете сегодня, ушла спать.

Может быть, мистеру Дорриту было приятно, что огорчение по случаю его отсутствия так подействовало на миссис Дженераль. Во всяком случае, лицо его просветлело, и он сказал с очевидным удовольствием:

— Крайне грустно слышать, что миссис Дженераль нездорова.

В течение этого непродолжительного разговора дочь всматривалась в него с необычайным вниманием. Повидимому, он заметил это и рассердился, так как сказал с новым приливом старческой брюзгливости:

— Что ты так смотришь на меня, Эми? Что такое в моей наружности заставляет тебя так странно… кха… сосредоточивать на мне свое внимание?

— Ничего, отец, простите. Я рада вас видеть, вот и всё.

— Не говори «вот и всё», потому что… кха… это не всё. Тебе… хм… тебе кажется, — продолжал мистер Доррит обличительным тоном, — что у меня болезненный вид?

— Мне кажется, вы немножко утомлены, милый.

— Ты ошибаешься, — возразил мистер Доррит. — Кха… я не утомлен. Кха… хм… я гораздо бодрее, чем был при отъезде.

Видя, что он в раздражительном настроении, она ничего не сказала в свою защиту, но спокойно оставалась около него, взяв его за руку. Внезапно он впал в тяжелое забытье, но, спустя минуту, вздрогнул и очнулся.

— Фредерик, — сказал он, обращаясь к брату, — советую тебе идти спать.

— Нет, Вильям, я посижу, пока ты будешь ужинать.

— Фредерик, — повторил мистер Доррит, — я прошу тебя идти спать. Я… кха… лично требую, чтобы ты шел спать. Тебе давно следовало лечь спать, ты такой слабый.

— Ну, да! — сказал тот, готовый на всё, только бы угодить брату. — Ну, ну, ну, правда, я очень слаб.

— Милый Фредерик, — продолжал мистер Доррит тоном подавляющего превосходства, вызванного упадком сил брата, — в этом не может быть сомнения. Мне грустно видеть тебя таким слабым. Кха… это ужасно огорчает меня. Хм… ты очень нехорошо выглядишь. Подобные вещи тебе не по силам. Ты должен остерегаться, очень остерегаться.

— Так я пойду спать? — спросил Фредерик.

— Да, милый Фредерик, — сказал мистер Доррит, — умоляю тебя! Покойной ночи, брат. Надеюсь, ты будешь бодрее завтра. Мне очень не нравится твой вид. Покойной ночи, дорогой мой.

Отпустив так любезно брата, он снова впал в забытье, прежде чем тот успел выйти из комнаты, и упал бы прямо лицом в камин, если бы дочь не поддержала его.

— Твой дядя впадает в детство, Эми, — сказал он, очнувшись. — Его разговор… кха… несвязен, и язык… хм… заплетается, как… хм… как никогда. Он не был болен в мое отсутствие?

— Нет, отец.

— Ты… кха… замечаешь в нем перемену, Эми?

— Я ничего не заметила, милый.

— Ужасно одряхлел, — сказал мистер Доррит, — ужасно одряхлел. Мой бедный, слабый, чувствительный Фредерик! Кха… Даже в сравнении с тем, чем он был раньше, он… хм… ужасно одряхлел.

Ужин, который подали в эту минуту, отвлек его внимание. Дочь села рядом с ним, как сиживала в былые дни. Она накладывала ему кушанье, наливала вино, как делала это в тюрьме. С тех пор как они получили богатство, это случилось в первый раз. Она старалась не смотреть на него, опасаясь, что он опять рассердится, но заметила, что раза два в течение ужина он взглядывал на нее, а потом озирался по сторонам, как будто хотел увериться, точно ли они не в тюрьме. Оба раза он хватался за голову, точно ему недоставало старой черной шапочки, хотя она была с презрением брошена в Маршальси и украшала теперь голову его преемника.

Он мало ел, но долго сидел за ужином, то и дело возвращаясь к плачевному состоянию брата. Высказывая глубокое сожаление, он, однако, отзывался о нем почти резко. Он говорил, что бедняга Фредерик… кха… хм… выжил из ума. Да, именно, другого выражения не подберешь: выжил из ума. Бедняжка! Грустно подумать, что Эми должна томиться в его обществе, слушать его несносный лепет; да, бедный, бедный старикашка, несносный лепет! Хорошо еще, что она может отдохнуть в обществе миссис Дженераль.

— Ужасно жаль, — прибавил он с прежним удовольствием, — что эта… кха… превосходная женщина больна.

Крошка Доррит в своей заботливой любви запомнила бы каждое его слово, каждый его жест, если бы даже у нее не было повода вспоминать этот вечер впоследствии. Она помнила, как он озирался кругом под влиянием старых воспоминаний и тотчас же старался отогнать от нее, а может быть и от себя, это впечатление, распространялся о богатом и блестящем обществе, которое окружало его в Лондоне, и о высоком положении его семьи. Она помнила также, что в его речах, в его рассказах беспрерывно пробивались две противоречивые мысли: с одной стороны, он как будто старался дать ей понять, как отлично обходился без нее; с другой, бессвязно и непоследовательно жаловался на недостаток заботливости с ее стороны.

Рассказывая о пышности мистера Мердля, окруженного целым двором поклонников, он, естественно, вспомнил о миссис Мердль. Настолько естественно, что, хотя его разговор в этот вечер отличался особенной непоследовательностью, к ней он перешел прямо от мистера Мердля и спросил, как она поживает.

— Она здорова. Уезжает на будущей неделе.

— На родину? — спросил мистер Доррит.

— Да, но не прямо, она пробудет в дороге несколько недель.

— Ее отсутствие будет огромной потерей здесь, — сказал мистер Доррит, — а ее присутствие… кха… огромным приобретением на родине. Для Фанни и для… хм… всего… кха… светского общества.

Крошка Доррит подумала о войне, которая начнется по возвращении миссис Мердль на родину, и очень нерешительно выразила свое согласие.

— Миссис Мердль устраивает большой прощальный обед и вечер. Она очень беспокоилась, вернетесь ли вы во-время. Она приглашала к обеду нас обоих.

— Она… кха… очень любезна. Когда же?

— Послезавтра.

— Напиши ей утром, что я вернулся и… хм… весьма польщен приглашением.

— Я провожу вас наверх, милый?

— Нет! — отвечал он, сердито оглядываясь и тут только заметив, что уходит, не простившись с нею. — Не нужно, Эми. Мне не надо помощи. Я твой отец, а не дядя, — но, как рассердился, и прибавил: — Ты забыла поцеловать меня, Эми. Покойной ночи, дорогая моя. Теперь остается только сыграть свадьбу… кха… твою свадьбу.

С этими словами он ушел, медленно и с трудом поднялся в свою комнату и тотчас же отпустил камердинера. Затем он достал свои парижские покупки, открыл футляры, полюбовался на драгоценности и снова закрыл их и спрятал под замок. После этого он забылся не то в дремоте, не то в постройке воздушного замка, и утро уже забрезжило над пустынной Кампаньей, когда он улегся в постель.

На другой день к нему явился в надлежащее время слуга от миссис Дженераль, которая свидетельствовала мистеру Дорриту свое почтение и выражала надежду, что он хорошо отдохнул после утомительного путешествия. Мистер Доррит, со своей стороны, поручил передать ей поклон и сообщить, что он вполне отдохнул и чувствует себя как нельзя лучше. Тем не менее он не выходил из своих апартаментов до самого обеда, а когда вышел в полном блеске и отдал распоряжение насчет прогулки в экипаже с дочерью и миссис Дженераль, то вид у него был далеко не соответствовавший его словам.

Так как гостей в этот день не было, то они обедали вчетвером. Он подвел миссис Дженераль к ее месту, по правую руку от него, с самым церемонным видом, и Крошка Доррит, следовавшая за ними с дядей, не могла не заметить, что отец был одет очень тщательно и что в его обращении с миссис Дженераль было нечто совсем особенное. Безукоризненная внешность этой образцовой леди не изменилась ни на атом, но Крошке Доррит всё-таки показалось, что в глубине ее ледяных глаз сверкают оттаявшие росинки торжества.

Несмотря на персиковый и призмовый, если можно так выразиться, характер этого семейного банкета, мистер Доррит в течение его засыпал несколько раз. Эти приступы дремоты были так же неожиданны, как и накануне, и так же кратковременны и глубоки. Когда случился первый приступ, миссис Дженераль взглянула почти с удивлением; но при каждом последующем она произносила мысленно свое всегдашнее заклинание: папа, помидор, птица, персики и призмы; и после непродолжительного упражнения научилась произносить эту формулу так медленно, что заканчивала ее как раз в ту минуту, когда он просыпался.

Он снова выражал сожаление по поводу сонливости Фредерика (существовавшей только в его воображении) и после обеда, когда Фредерик удалился, извинился перед миссис Дженераль за этого беднягу.

— Достойнейший человек, любящий брат, — сказал он, — но… кха… хм… совсем опустился. Совсем одряхлел, и как рано!

— Мистер Фредерик, сэр, — согласилась миссис Дженераль, — всегда несколько рассеян и вял, но, будем надеяться, не так плох, как можно думать.

Но мистер Доррит не хотел отпустить его так легко.

— Дряхлеет, сударыня; развалина, руина. Разрушается на наших глазах… Хм… Добрый Фредерик!

— Надеюсь, миссис Спарклер здорова и счастлива? — спросила миссис Дженераль, испустив равнодушный вздох о мистере Фредерике.

— Она окружена, — отвечал мистер Доррит, — кха… всем, что может очаровать чувства и… хм… облагородить ум. Она счастлива, дорогая миссис Дженераль… хм… любовью своего мужа.

Миссис Дженераль слегка смутилась и деликатно отмахнулась перчаткой, как бы отгоняя слово, которое могло завести бог знает куда.

— Фанни, — продолжал мистер Доррит, — Фанни, миссис Дженераль, обладает высокими качествами… кха… честолюбием… хм… сознанием… кха… своего положения, решимостью оставаться на высоте этого положения… кха… хм… грацией, красотой и прирожденным благородством.

— Без сомнения, — заметила миссис Дженераль (весьма сухо).

— Наряду с этими качествами, сударыня, — продолжал мистер Доррит, — у Фанни оказался… кха… крупный недостаток, который… хм… огорчил и… кха… должен прибавить, рассердил меня. Но я надеюсь, что теперь этот недостаток не будет проявляться и уж во всяком случае не будет иметь значения… кха… для других.

— Что вы хотите сказать, мистер Доррит? — спросила миссис Дженераль, перчатки которой снова обнаружили некоторое волнение. — Я, право, не понимаю, на что…


— Не говорите этого, дорогая миссис Дженераль, — перебил мистер Доррит.

— На что вы намекаете? — закончила миссис Дженераль едва слышным голосом. В это время мистер Доррит опять на минуту задремал, но сейчас же очнулся и заговорил с каким-то судорожным оживлением:

— Я намекаю, миссис Дженераль, на… кха… дух противоречия или… хм… смею сказать… кха… ревности со стороны Фанни, проявлявшийся по временам и направленный против… кха… тех чувств, какие я питаю в отношении… хм… достойной… кха… леди, с которой имею честь беседовать в настоящую минуту.

— Мистер Доррит, — возразила миссис Дженераль, — всегда слишком любезен, слишком снисходителен. Если и бывали минуты, когда мне казалось, что мисс Доррит относится с раздражением к благосклонному мнению, которое мистеру Дорриту угодно было составить себе о моих услугах, то я всегда находила утешение и вознаграждение в этом, конечно, слишком высоком мнении.

— Высоком мнении о ваших услугах, сударыня? — спросил мистер Доррит.

— О моих услугах, — повторила миссис Дженераль с выразительной грацией.

— Только о ваших услугах, дорогая миссис Дженераль? — настаивал мистер Доррит.

— Я полагаю, — возразила миссис Дженераль тем же выразительным тоном, — только о моих услугах. Так чему же другому, — продолжала она, с легким вопросительным движением перчаток, — могла бы я приписать…

— Вам… кха… вам самим, миссис Дженераль… кха… хм… вам и вашим достоинствам, — отвечал мистер Доррит.

— Мистер Доррит извинит меня, — сказала миссис Дженераль, — если я замечу, что время и место не допускают продолжения настоящего разговора. Мистер Доррит не осудит меня, если я замечу, что мисс Доррит находится в соседней комнате и я вижу ее в настоящую минуту. Мистер Доррит не рассердится на меня, если я замечу, что чувствую себя взволнованной и что бывают минуты, когда человеческие слабости, от которых я уже считала себя застрахованной, овладевают мною с удвоенной силой. Мистер Доррит позволит мне удалиться.

— Хм… быть может, мы возобновим этот… кха… интересный разговор в другое время, — сказал мистер Доррит, — если только, как я надеюсь, он не… хм… не неприятен для… кха… для миссис Дженераль.

— Мистер Доррит, — отвечала миссис Дженераль, вставая и опуская глаза, — может рассчитывать на мою преданность и уважение.

Затем миссис Дженераль удалилась с обычной величавостью и не обнаруживая волнения, какого можно было бы ожидать при подобных обстоятельствах от менее замечательной женщины. Мистер Доррит, который держал себя во время этого разговора с величественной снисходительностью, не лишенной, впрочем, оттенка благоговения — совершенно так, как многие держат себя в церкви, — остался, повидимому, очень доволен собой и миссис Дженераль. К вечернему чаю эта леди появилась припудренной и напомаженной и сверх того обнаружила известный подъем духа, проявившийся в ласково-покровительственном обращении с Крошкой Доррит и в нежной заботливости о мистере Доррите, насколько то и другое было совместимо со строгими приличиями. В конце вечера, когда она собралась уходить, мистер Доррит предложил ей руку, точно намеревался отправиться с нею на Пьяцца дель-Пополо[442] протанцовать менуэт при свете луны, и необыкновенно торжественно проводил ее до дверей комнаты, где галантно поднес к губам кончики ее пальцев. Приложившись к этой довольно костлявой, но надушенной ручке, он милостиво простился с дочерью. И, дав таким образом понять, что готовится нечто замечательное, ушел спать.

На другое утро он не выходил из своей комнаты, но послал мистера Тинклера засвидетельствовать свое глубочайшее почтение миссис Дженераль и передать ей, что он просит ее отправиться на прогулку с мисс Доррит без него. Его дочь уже оделась к обеду у миссис Мердль, а он еще не выходил. Наконец появился и он в безукоризненном костюме, но как-то странно опустившийся и дряхлый. Как бы то ни было, зная, что выразить беспокойство по поводу его здоровья значило бы рассердить его, она только поцеловала его в щеку и отправилась вместе с ним к миссис Мердль, затаив тревогу в душе.

Им нужно было проехать незначительное расстояние, но он уже успел погрузиться в постройку своего замка, прежде чем они проехали полдороги. Миссис Мердль приняла их с отменной любезностью, бюст оказался в лучшем виде и был вполне доволен собой; обед отличался изысканностью; общество собралось избранное.

Оно состояло, главным образом, из англичан, исключая французского графа и итальянского маркиза — неизбежных украшений общества, которые всегда оказываются в известных местах и всегда бывают на одно лицо. Стол был длинный, обед тоже длинный, и Крошка Доррит, затерявшаяся в тени огромных черных бакенбард и белого галстука, совсем не видела отца, как вдруг лакей подал ей записочку и шёпотом сообщил, что миссис Мердль просит прочитать ее немедленно. Миссис Мердль написала наскоро карандашом: «Пожалуйста, подойдите к мистеру Дорриту, кажется, ему нехорошо».

Она поспешила к нему, как вдруг он поднялся со стула и, наклонившись над столом, крикнул, думая, что она всё еще сидит на своем месте:

— Эми, Эми, дитя мое!

Этот поступок был так неожидан, не говоря уже о странной, взволнованной наружности и странном, взволнованном голосе старика, что за столом моментально воцарилась глубокая тишина.

— Эми, милочка, — повторил он. — Сходи в сторожку, — узнай, не Боб ли сегодня дежурный!

Она стояла рядом с ним и прикасалась к нему рукой, но он упорно думал, что она всё еще сидит на своем месте, и звал ее, наклонившись над столом:

— Эми, Эми! Мне что-то не по себе… кха. Не понимаю, что со мной делается. Мне бы хотелось видеть Боба… кха… Из всех тюремщиков он наиболее расположен к нам обоим. Посмотри, в сторожке ли Боб, и попроси его зайти ко мне!

Гости поднялись в смятении.

— Дорогой отец, я здесь, я здесь, подле тебя.

— О, ты здесь, Эми, хорошо… хм… кха… Позови Боба; если его нет в сторожке, пошли за ним миссис Бангэм.

Она пыталась увести его, но он сопротивлялся и не хотел уходить.

— Говорят тебе, дитя, — сказал он раздражительно, — я не могу подняться по этой узкой лестнице без его помощи… кха… Пошли за Бобом… хм… пошли за Бобом… лучший из всех тюремщиков… пошли за Бобом!

Он обвел гостей смутным взглядом и, видя вокруг себя множество лиц, обратился к ним:

— Леди и джентльмены, на мне… кха… лежит обязанность… хм… приветствовать вас в Маршальси. Милости просим в Маршальси! Пространство здесь… кха… ограничено… ограничено… желательно бы больше простора; но оно покажется вам обширнее со временем, со временем, леди и джентльмены, а воздух здесь, принимая во внимание местные условия, весьма хороший. Он веет к нам… кха… с Серрейских высот, веет с Серрейских высот. Эта буфетная… хм… содержится на средства… кха… членов общежития, собираемые по подписке. За это они пользуются горячей водой, общей кухней, мелкими домашними удобствами. Обитатели… кха… Маршальси называют меня ее отцом. Посетители относятся ко мне как к Отцу Маршальси. Конечно, если многолетнее пребывание дает право на такой… кха… почетный титул, я могу принять это… хм… звание. Мое дитя, леди и джентльмены, моя дочь… родилась здесь.

Она не стыдилась его слов или его самого. Она была бледна и испугана, но единственной ее заботой было успокоить и увести его, ради него самого. Она стояла между ним и изумленными гостями, подняв к нему свое лицо. Он обнял ее левой рукой, и время от времени слышался ее нежный голос, умолявший его уйти с нею.

— Родилась здесь, — повторял он сквозь слезы. — Здесь воспитывалась. Леди и джентльмены, моя дочь… дочь несчастного отца, но… кха… джентльмена… бедняка, без сомнения, но… хм… гордого… всегда сохранявшего гордость. Среди моих почитателей, только моих личных почитателей, вошло… хм… вошло в обычай выражатьсвое уважение к моему… кха… полуофициальному положению здесь… кха… небольшими знаками внимания, которые принимают обыкновенно форму… кха… приношений… денежных приношений. Принимая эти… кха… добровольные изъявления уважения к моим скромным усилиям… хм… поддержать достоинство… достоинство этого учреждения… я, прошу заметить, отнюдь не считаю себя скомпрометированным… кха… нимало!.. Хм… я не нищий! Нет, я отвергаю это название! При всем том я отнюдь не хочу сказать… хм… что деликатные чувства моих друзей, побуждающих их к таким приношениям, встречают с моей стороны… кха… высокомерное отношение. Напротив, они принимаются с благодарностью. От имени моей дочери, если не от своего собственного, я принимаю их, вполне сохраняя вместе с тем… кха… мое личное достоинство. Леди и джентльмены, да благословит вас бог!


Неожиданная речь на обеде.


Тем временем большинство гостей разошлось по соседним комнатам, из уважения к бюсту, который был страшно скандализован. Немногие, дождавшиеся окончания речи, последовали за ними, и Крошка Доррит с ее отцом были предоставлены самим себе и слугам. Милый, дорогой, теперь он пойдет с нею, пойдет? Он отвечал на ее горячие мольбы, что ему не подняться по крутой лестнице без помощи Боба… где же Боб?.. Почему никто не сходит за Бобом? Под тем предлогом, что они посмотрят, где Боб, она свела его с лестницы, по которой уже поднимался шумный поток гостей, съезжавшихся на вечер, усадила в экипаж и отвезла домой.

Широкая лестница римского палаццо сузилась в его помутившихся глазах в тесную лестницу лондонской тюрьмы, и он никому не позволял дотрагиваться до себя, кроме дочери и брата. Они отвели его в спальню и уложили в постель. С этого момента его бедный поврежденный дух, сохранивший память лишь о том месте, которое подрезало его крылья, расстался с грезами, охватившими его в последнее время, и не признавал ничего, кроме Маршальси. Шаги на улице казались ему шагами арестантов, слоняющихся по тюремному двору. Когда наступал час запирать ворота, он думал, что посторонним пора уходить. Когда же наступало время отворять их, он так настойчиво требовал Боба, что домашние должны были уговаривать его, говоря, что Боб (много лет тому назад умерший) простудился, но придет завтра или послезавтра или в самом непродолжительном времени.

Он так ослабел, что не мог поднять руки. Тем не менее он по старой привычке относился покровительственно к брату и говорил ему снисходительным тоном раз пятьдесят в день, когда замечал его стоящим около кровати:

— Мой добрый Фредерик, присядь, ты такой слабый.

Попробовали привести миссис Дженераль, но оказалось, что он не сохранил о ней ни малейшего воспоминания. Мало того, у него почему-то явилось оскорбительное подозрение, что она рассчитывает заместить миссис Бангэм и предается пороку пьянства. Он накинулся на нее в таких неумеренных выражениях и так настойчиво требовал, чтобы дочь отправилась к директору и попросила его выгнать ее, что эта попытка после первой неудачи, уже не повторялась.

Только раз он спросил случайно, дома ли Тип, но вообще воспоминание о двух отсутствовавших детях, по-видимому, покинуло его. А дочь, которая сделала для него так много и была так плохо вознаграждена, ни на минуту не выходила из его головы. Не то чтобы он жалел ее или боялся, что она захворает от усталости и хлопот; на этот счет он беспокоился так же мало, как прежде. Нет, он любил ее на свой лад, по-старому. Они снова были вместе в тюрьме, и она ухаживала за ним, и он не мог обойтись, не мог шагу ступить без нее и даже говорил ей не раз, как приятно ему сознавать, что он так много перенес ради нее. А она сидела подле кровати, наклоняя к нему свое спокойное лицо и готовая отдать за него свою жизнь.

Он провел в этом состоянии два или три дня; на третий день она заметила, что его беспокоит тиканье часов, великолепных золотых часов, которые так шумно заявляли о своей деятельности, точно во всем свете только они да время двигались вперед. Она остановила их, но он не успокоился, показывая жестами, что ему требуется вовсе не то. Наконец она догадалась, что он просит заложить их или продать. Он весь просиял, когда она сделала вид, что уносит их с этой целью, и после этого с удовольствием выпил вина и поел желе, к которым не прикасался раньше.

Вскоре оказалось, что это его главная забота; на следующий день он точно так же распорядился с запонками, потом с перстнями. Он с видимым удовольствием давал ей эти поручения, очевидно считая их крайне благоразумными и предусмотрительными. После того как все безделушки, — по крайней мере, все, которые попадались на глаза, — были унесены, он принялся за гардероб и, может быть, протянул несколько лишних дней благодаря удовольствию, которое находил в отправке вещей, штука за штукой, к воображаемому закладчику.

Десять дней провела Крошка Доррит около постели, прижавшись щекой к его щеке. Иногда, истомленная усталостью, она засыпала на несколько минут, потом пробуждалась, вспоминала с безмолвными слезами, чье лицо покоится рядом с ее лицом на подушке, и видела, как на него спускается тень более глубокая, чем тень стены Маршальси.

Тихо, тихо расплывались и таяли в воздухе очертания громадного замка. Тихо, тихо светлело его изборожденное морщинами лицо. Тихо, тихо исчезали с него следы тюремной решетки и зубцов на верхушке стены. Тихо, тихо лицо молодело и становилось похожим на ее собственное лицо, пока не застыло в вечном покое.

В первые минуты дядя был безутешен.

— О брат мой! О Вильям, Вильям! Уйти раньше меня, уйти одному; уйти, когда я остаюсь! Ты такой благородный, такой одаренный, такой умный; а я жалкое бесполезное существо, никуда не годное, никому не нужное!

Она старалась утешить его и в этом находила облегчение:

— Дядя, милый дядя, пожалейте себя, пожалейте меня!

Старик не был глух к этим последним словам. Он пытался овладеть собой, чтобы не огорчать ее. Он не заботился о себе, но всеми оставшимися силами своего честного сердца, так долго бывшего окоченелым, а теперь ожившего, чтобы разбиться, благословлял ее и молился за нее.

— Боже, — воскликнул он, скрестив над нею свои морщинистые руки, — ты видишь дочь моего дорогого умершего брата! Всё, что я заметил моими полуслепыми грешными глазами, всё это ясно и светло для тебя. Волосок с ее головы не упадет без твоей воли. Ты поддержишь ее до последнего часа. И я знаю, что ты наградишь ее потом!

Они оставались в потемневшей комнате почти до полуночи. Иногда его скорбь изливалась бурным порывом, как в первые минуты; но помимо того, что его слабые силы истощились в этих порывах, он каждый раз старался овладеть собой, упрекал себя и успокаивался.

Одно лишь он твердил постоянно: что его брат ушел один, один, что они оба находились на склоне жизни, что они вместе пережили обрушившееся на них несчастье, вместе терпели бедность, оставались вместе до этого дня, а теперь его брат ушел один, один!

Они расстались грустные, подавленные печалью. Крошка Доррит не хотела оставить старика одного, пока не довела его до спальни, где он улегся одетый, а она прикрыла его одеялом.

Потом она ушла к себе, упала на постель и заснула глубоким сном, сном истощения и усталости, спокойным, хотя не заглушившим вполне сознания горя. Спи, дорогая Крошка Доррит! Спи спокойно!

Была лунная ночь, но луна поднялась поздно, так как была на ущербе. Когда она поднялась высоко на мирном небосклоне, лучи ее проникли сквозь полузакрытые ставни в комнату, где так недавно закончились ошибки и скитания одной человеческой жизни. Две спокойные фигуры виднелись в этой комнате; две фигуры, одинаково безмолвные и бесстрастные, удаленные на неизмеримое расстояние от этой грешной земли с ее суетой.

Одна из них лежала на кровати. Другая, стоявшая на коленях, опустилась головой на кровать, прильнув губами к руке, над которой склонилась, испуская последний вздох. Оба брата были теперь перед своим отцом, далеко от здешнего суда, высоко над туманом и тьмой этого мира.

ГЛАВА XX Служит введением к следующей

Пассажиры высаживались на пристань в Кале с парохода. Вода убывала с отливом, и Кале выглядел каким-то плоским и унылым. Воды оставалось как раз настолько, чтобы можно было подойти пароходу, и отмель, просвечивавшая сквозь мелкую воду, казалась каким-то неповоротливым морским чудовищем, дремавшим у самой поверхности моря. Тонкий белый маяк виднелся на берегу бледным призраком, точно дух здания, когда-то имевшего цвет и округлость, печально роняя слезы вслед удаляющимся волнам. Длинные ряды ветхих черных свай, мокрых, скользких, изъеденных непогодой, с погребальными гирляндами водорослей, нанесенных последним приливом, могли бы сойти за старое, заброшенное кладбище. Всё, каждый предмет, источенный волнами, истерзанный бурями, казался таким невзрачным и мизерным под этим бесконечным свинцовым небом, под шумом ветра и моря, в раскатах пенистых валов прибоя, что можно было только удивляться, как еще не исчез Кале, как могли устоять его низенькие стены и низенькие ворота, низенькие крыши и низенькие валы, низенькие песчаные холмы, низенькие укрепления, плоские улицы, — как могли они устоять против неодолимого моря и как оно не смыло их, подобно тем крепостям, которые ребятишки строят из прибрежного песка.

Скользя по грязным мосткам, спотыкаясь на мокрых ступеньках, пассажиры кое-как перебрались на набережную, где на них тотчас же набросились, не давая им опомниться, французские оборванцы и английские бродяги — подонки городского населения (составлявшие его добрую половину). Подвергшись подробнейшему осмотру со стороны англичан, возбудив бесконечные споры, перебранки и потасовки среди французов, отнимавших друг у друга добычу на протяжении добрых трех четвертей мили, они вырвались, наконец, на свободу и разбрелись в разные стороны, преследуемые по пятам гостеприимными туземцами.

Кленнэм, удрученный самыми разнообразными заботами, был в толпе этих жертв. Выручив наиболее беспомощных соотечественников из критического положения, он, наконец, пошел своим путем один — или почти один, так как какой-то туземный джентльмен в пальто, сшитом, повидимому, из одной грязи, и в фуражке из того же материала, гнался за ним, неумолчно взывая: «Эй, па-а-слушьте, господин! Па-а-слушьте! Лучший отель!».

В конце концов, однако, этот гостеприимный субъект отстал, и Кленнэм продолжал свой путь без всякой помехи. После шума и суматохи на пароходе и на набережной город казался очень тихим, и его безлюдье было приятно в силу этого контраста. Кленнэму попадались новые группы соотечественников, которые все имели какой-то странный вид, точно едва распустившиеся цветы, уже увядшие и превратившиеся в простую сорную траву. Кроме того, у всех был такой вид, словно они изо дня в день топтались на одном месте, так что ему невольно вспомнилась Маршальси. Впрочем, он не обратил на них особого внимания, разыскивая улицу и номер, которые ему были нужны.

— Так уверял Панкс, — пробормотал он, остановившись перед домом мрачного вида. — Я думаю, что его сведения точны и что открытие, сделанное им среди старых бумаг мистера Кэсби, неоспоримо; но если бы не это, я бы никак не подумал, что она живет здесь.

Глухой дом, в глухом углу, с глухой стеной на улицу, с глухой калиткой, с висячим звонком, глухо дребезжавшим, когда его дергали, и с молотком, глухие удары которого, казалось, не проникали за ветхую дверь. Как бы то ни было, калитка распахнулась с глухим звуком и пропустила его в полутемный дворик, упиравшийся тоже в глухую стену и украшенный засохшими кустиками, заглохшим фонтаном в гроте и свалившейся статуей.

Подъезд находился с левой стороны дома и был украшен так же, как калитка, двумя объявлениями на французском и английском языках о меблированных комнатах. Веселая плотная крестьянка в пестрой юбке, чулках и белом чепчике появилась в темном проходе и сказала, сверкнув белыми зубами:

— Послушайте, господин, вам кого?

Кленнэм ответил по-французски, что ему нужно видеть английскую леди.

— Войдите, пожалуйста, наверх, — отвечала крестьянка на том же языке.

Он последовал за ней по темной лестнице в приемную первого этажа. Отсюда открывался вид на унылый дворик, на засохшие кустики, на заглохший фонтан и на пьедестал свалившейся статуи.

— Доложите: господин Бландуа, — сказал Кленнэм.

— Очень хорошо, сударь.

Женщина ушла, оставив его одного. Он оглядел комнату, которая не отличалась от обычного типа комнат в подобных домах. Холодная, угрюмая, темная, со скользким вощеным полом, недостаточно обширная для катанья на коньках и не пригодная ни для какого другого занятия; окна с красными и белыми занавесками, узенькая соломенная дорожка, маленький круглый стол с целой коллекцией ножек, неуклюжие стулья с плетеными сиденьями, два больших кресла, обитых красным бархатом, в которых можно было расположиться с достаточным неудобством, письменный стол, каминное зеркало из нескольких кусков, делавшее вид, будто состоит из одного; две пестрые вазы с весьма искусственными цветами, а между ними греческий воин со шлемом в руке, приносящий часы в жертву гению Франции.

После непродолжительного ожидания дверь соседней комнаты отворилась, и в приемную вышла леди. Она очень удивилась при виде Кленнэма и обвела взглядом комнату, повидимому отыскивая кого-то другого.

— Простите, мисс Уэд, я один.

— Мне назвали не вашу фамилию.

— Да, я знаю. Извините меня. Мне известно по опыту, что моя фамилия вряд ли внушила бы вам желание принять меня, и потому я позволил себе назваться именем человека, которого разыскиваю.

— Скажите, пожалуйста, — возразила она, приглашая его сесть таким холодным жестом, что он остался на ногах, — какое имя вы назвали?

— Бландуа.

— Бландуа?

— Вам оно знакомо?

— Странно, — сказала она, нахмурившись, — что вы продолжаете относиться с таким непрошенным участием ко мне и моим знакомым, ко мне и моим делам, мистер Кленнэм. Не понимаю, чего вы добиваетесь?

— Виноват, вам знакомо это имя?

— Какое вам дело до этого имени? Какое мне дело до этого имени? Какое вам дело до того, знакомо ли мне имя или незнакомо? Я знаю много имен, я забыла много имен. Может быть, я знаю и это, может быть — знала и забыла, может быть — никогда не знала. Решительно не вижу причины спрашивать себя об этом или подвергаться допросу по этому поводу.

— Если позволите, — сказал Кленнэм, — я объясню вам причину, побуждающую меня к такой назойливости; я согласен, что это назойливость, и искренно прошу у вас извинения. Но у меня чисто личные побуждения. Я отнюдь не желаю вмешиваться в ваши дела.

— Хорошо, сэр, — отвечала она, снова приглашая его садиться менее высокомерным жестом, чем раньше. Видя, что она уселась сама, он последовал ее примеру. — Я рада и тому, что вы не заводите речи о какой-нибудь новой рабыне какого-нибудь из ваших друзей, которая лишена права свободного выбора и которую я сманила. Говорите, я готова слушать.

— Во-первых, для удостоверения личности человека, о котором мы говорим, — начал Кленнэм, — позвольте мне заметить, что это то самое лицо, с которым вы встретились в Лондоне несколько времени тому назад, — встретились, если помните, на набережной в Адельфи.

— Вы, однако, вмешиваетесь в мои дела с самым непостижимым упорством, — возразила она, бросив на него недовольный взгляд. — Как вы узнали это?

— Прошу вас не приписывать мне ничего дурного. Совершенно случайно.

— А именно?

— Вас видели с этим господином на улице.

— Вы сами видели или кто-нибудь другой?

— Я сам видел.

— Правда, это было на улице, — сказала она не так сердито. — Пятьдесят человек могли это видеть. Это ни чего не значит.

— Я и не придаю значения этому обстоятельству и упомянул о нем только для объяснения своего визита и просьбы, с которой я намерен к вам обратиться.

— О, у вас есть просьба! То-то мне показалось, — ее красивое лицо искривилось насмешкой, — что ваши манеры сделались как будто мягче, мистер Кленнэм.

Он ничего не возразил, ограничившись легким отрицательным жестом, и перешел к исчезновению Бландуа. Возможно, она слышала об этом исчезновении? Нет. Хотя он считал это возможным, она ничего не слыхала. Пусть он взглянет кругом (прибавила она) и спросит себя, можно ли думать, что известия из внешнего мира достигают ушей женщины, которая заперлась здесь наедине с собственным сердцем? Высказав это тоном, который убедил его в ее искренности, она спросила, что он подразумевает под исчезновением? Он рассказал подробно об обстоятельствах дела, прибавив, что ему хочется разъяснить эту загадку и уничтожить темные подозрения, нависшие над домом его матери. Она выслушала его с очевидным удивлением и, повидимому, заинтересовалась происшествием, но всё-таки старалась скрыть это, не изменяя своей сдержанной, гордой, замкнутой манере. Когда он окончил свой рассказ, она отвечала только:

— Вы еще не сообщили мне, сэр, какое мне дело до всего этого и в чем заключается ваша просьба? Потрудитесь объяснить.

— Я полагаю, — сказал Кленнэм, упорствуя в своей попытке смягчить ее гнев, — что, находясь в отношениях, — я, кажется, могу сказать, в близких отношениях, с этим человеком…

— Вы, разумеется, можете говорить, что вам вздумается, — заметила она, — но я не ручаюсь за верность ваших или чьих бы то ни было предположений, мистер Кленнэм.

— Находясь во всяком случае в личных отношениях с ним, — продолжал Кленнэм, изменяя форму своего заявления в надежде сделать его более приемлемым, — вы можете сообщить мне что-нибудь о его прошлом, о его стремлениях и привычках, постоянном месте жительства. Можете дать хоть какие-нибудь указания, с помощью которых я отыщу его или узнаю, что с ним сталось. Вот моя просьба, и я обращаюсь к вам в крайне тяжелом душевном состоянии, к которому, надеюсь, вы не отнесетесь безучастно. Если вы найдете необходимым поставить мне какие-нибудь условия, я заранее принимаю их.

— Вы случайно встретили меня на улице с этим человеком, — заметила она, очевидно, к его огорчению, более занятая своими собственными размышлениями об этом предмете, чем его просьбой. — Стало быть, вы видали его раньше?

— Не раньше, — потом. Я никогда не видал его раньше, но встретился с ним в тот же вечер, после которого он исчез. Встретился в доме моей матери. Там я и оставил его. Вы прочтете в этом объявлении всё, что известно о нем.

Он подал ей печатное объявление, которое она прочла, повидимому, с большим вниманием.

— Это больше, чем я знаю о нем, — сказала она, возвращая листок.

В глазах Кленнэма отразилось горькое разочарование, может быть даже недоверие, потому что она прибавила тем же враждебным тоном:

— Вы не верите? А между тем я сказала правду. Что касается отношений, то они существовали, повидимому, между ним и вашей матерью. А между тем вы поверили ее заявлению, будто она ничего не знает о нем.

Двусмысленный тон этих слов и улыбка, которой они сопровождались, вызвали краску на лице Кленнэма.

— Видите ли, сэр, — продолжала она с каким-то жестоким удовольствием, — я буду с вами откровенна, как вы того желаете. Сознаюсь, что если бы я заботилась о мнении других (я о нем не забочусь), о сохранении доброго имени (мне решительно все равно, доброе ли у меня имя или нет), то я сочла бы себя в высшей степени скомпрометированной близкими отношениями с подобным субъектом. Но он никогда не входил в мою комнату, никогда не засиживался у меня за полночь.

Она вымещала на нем свою злобу, обратив против него его же сообщение. Не в ее натуре было щадить человека; совесть ее не мучила.

— Не считаю нужным скрывать от вас, что это низкий продажный негодяй, которого я встретила в Италии (я была там недавно) и которым воспользовалась как подходящим орудием для моих целей. Скажу вкратце: мне требовался для моей прихоти, для удовлетворения сильного желания шпион, готовый на всё ради денег. Я наняла эту тварь. Могу вас уверить, что если бы требовалось зарезать кого-нибудь, и у меня хватило бы денег заплатить ему (а он мог совершить убийство в темноте без всякого риска), он ни на минуту не остановился бы перед ним. По крайней мере, таково мое мнение о нем, и, кажется, оно не слишком расходится с вашим. Полагаю (следуя вашему примеру), что мнение о нем вашей матушки совершенно иного рода.

— Позвольте вам напомнить, — сказал Кленнэм, — что мою мать свели с этим человеком торговые дела.

— Повидимому, весьма настоятельные, — заметила мисс Уэд, — в довольно поздний для деловых переговоров час.

— Вы хотите сказать, — возразил Артур, чувствуя почти физическую боль от этих хладнокровных уколов, силу которых он уже раньше почувствовал, — что тут есть что-нибудь…

— Мистер Кленнэм, — спокойно перебила она, — вспомните, что я говорила об этом человеке. Повторяю, это подлый, продажный негодяй. Такая тварь не пойдет туда, где не ожидает для себя выгоды. Если бы он не рассчитывал на выгоду, вы бы не увидели нас вместе.

Утомленный этим настойчивым подчеркиванием темной стороны дела, возбуждавшего глухие подозрения в нем самом,Кленнэм молчал.

— Я говорю о нем, как будто бы он был жив, — прибавила она, — но, может быть, его уже прикончил кто-нибудь. Почем я знаю? Мне он больше не нужен.

Артур Кленнэм медленно поднялся с тяжелым вздохом и печальным лицом. Она не встала, но, поглядев на него подозрительным взглядом и гневно сжав губы, сказала:

— Ведь он, кажется, приятель вашего дорогого друга, мистера Гоуэна? Отчего бы вам не обратиться к вашему другу?

Артур хотел было ответить, что Гоуэн — вовсе не друг ему, но, вспомнив свою старую борьбу и решение, к которому она привела его, удержался и сказал:

— Во-первых, он не видал Бландуа с тех пор, как тот уехал в Англию; во-вторых, ничего о нем не знает. Бландуа — только его случайный знакомый, встретившийся с ним за границей.

— Случайный знакомый, встретившийся за границей! Да, вашему другу остается только развлекаться знакомыми, какие подвернутся под руку, имея такую жену. Я ненавижу его жену, сэр.

Она сказала это с такой сосредоточенной подавленной злобой, что Кленнэм невольно остановился. Злоба сверкала в ее темных глазах, дрожала в ее ноздрях, воспламеняла даже ее дыхание; но лицо ее оставалось спокойным и ясным, а поза — непринужденной и высокомерно-изящной, как будто она находилась в самом равнодушном настроении.

— Не может быть, чтобы вам подали повод к такому чувству, которого, я уверен, никто не разделяет с вами; вот всё, что я могу сказать вам, — отвечал Кленнэм.

— Вы можете, если вам угодно, спросить у вашего дорогого друга, что он думает об этом, — возразила она.

— Я не в таких близких отношениях с моим дорогим другом, — сказал Кленнэм, не выдержав характера, — чтобы разговаривать с ним об этом предмете, мисс Уэд.

— Я ненавижу его, — отвечала она, — еще сильнее, чем его жену, потому что я была так глупа одно время и так неверна самой себе, что почти влюбилась в него. Вы встречались со мной, сэр, только при обычных обстоятельствах и наверно приняли меня за обыкновенную женщину, быть может несколько более своенравную, чем другие. Если так, то вы не знаете, что такое моя ненависть; да и не можете знать, не зная, как тщательно я изучала самоё себя и окружающих. Потому-то мне и хотелось рассказать вам свою жизнь, не ради вашего участия, которым я не дорожу, а для того, чтобы, вспоминая о вашем дорогом друге и его жене, вы вспоминали и о том, что такое моя ненависть. Дать вам то, что я написала для вас, или не нужно?

Артур попросил дать ему эти записки. Она подошла к столу, открыла его и достала из ящика несколько листков бумаги. Протянув их Кленнэму, она сказала, ничуть не смягчившись, почти не обращаясь к нему, а точно разговаривая со своим собственным отражением в зеркале и стараясь оправдать перед ним свою злобу:

— Теперь вы узнаете, что такое моя ненависть. Довольно об этом. Сэр, в Лондоне ли, во время моей случайной остановки в дешевой квартире заброшенного дома, или в Кале — вы везде найдете со мною Гарриэт. Быть может, вам желательно ее увидеть? Гарриэт, подите сюда!

Она позвала вторично. Вошла Гарриэт, бывшая Тэттикорэм.

— Здесь мистер Кленнэм, — сказала мисс Уэд, — он явился не за вами; он отказался от мысли вернуть вас… Я полагаю, вы отказались?

— Не имея ни власти, ни влияния, — да, — отвечал Кленнэм.

— Как видите, он явился не за вами, но всё-таки он ищет одного человека. Ему нужен Бландуа.

— С которым я видел вас на Стрэнде, — напомнил Кленнэм.

— Если вы знаете о нем что-нибудь, Гарриэт, кроме того, что он приехал из Венеции (это мы все знаем), скажите мистеру Кленнэму.

— Я ничего больше не знаю о нем, — сказала девушка.

— Довольно с вас? — спросила мисс Уэд у Кленнэма.

Он не имел причины не верить им, манеры девушки были так естественны и голос звучал так искренно, что его последние сомнения рассеялись. Он отвечал только:

— Мне приходится разузнавать повсюду.

Он еще не собирался уходить, но, видя, что он встал, девушка подумала, что он уходит. Она быстро взглянула на него и спросила:

— Здоровы ли они, сэр?

— Кто?

Она хотела было сказать «да все они», но остановилась, взглянула на мисс Уэд и сказала:

— Мистер и миссис Мигльс.

— Они были здоровы, когда я в последний раз получил о них известие. Они за границей. Кстати, позвольте мне предложить вам один вопрос. Правда ли, что вас видели там?

— Где? Где меня видели? — спросила девушка, угрюмо опуская глаза.

— В коттедже, у садовой калитки.

— Нет, — сказала мисс Уэд. — Она там и близко не была.

— Вы ошибаетесь, — сказала девушка. — Я была там в последний раз, когда мы были в Лондоне. Я ездила туда вечером, когда вас не было дома, и смотрела в калитку.

— Малодушная девочка, — сказала мисс Уэд с бесконечным презрением. — Так вся наша дружба, все наши разговоры, все ваши прежние жалобы привели к такому результату?

— Нет ничего дурного в том, что я заглянула в калитку, — возразила девушка. — Я видела по окнам, что хозяев нет дома.

— Зачем вы туда отправились?

— Потому что мне хотелось видеть это место, взглянуть еще раз на старый дом.

При виде двух красивых лиц, смотревших друг на друга, Кленнэм понял, как должны были терзать друг друга эти две женщины.

— О, — сказала мисс Уэд с холодным спокойствием, отводя взгляд от лица Гарриэт, — если вам приятно видеть то место, где вы вели жизнь, от которой я избавила вас, потому что вы поняли, что это за жизнь, тогда другое дело. Но где же ваша откровенность со мной? Где же ваша верность? Где наше общее дело? Вы недостойны участия, с которым я отнеслась к вам. Вы не лучше комнатной собачонки и хорошо сделаете, если вернетесь к людям, которые обращались с вами хуже, чем с собачонкой.

— Если вы будете так говорить о них при посторонних, вы заставите меня принять их сторону, — сказала девушка.

— Ступайте к ним, — возразила мисс Уэд. — Ступайте к ним!

— Вы очень хорошо знаете, — возразила Гарриэт, в свою очередь, — что я не пойду к ним. Вы очень хорошо знаете, что я бросила их и не могу, не хочу, не соглашусь вернуться к ним. Не трогайте же их, мисс Уэд.

— Вы предпочитаете обеспеченную жизнь у них стесненному существованию со мной, — отвечала та. — Вы превозносите их и унижаете меня. Но я должна была приготовиться к этому. Я не могла и ждать ничего другого!

— Неправда, — отвечала девушка, вспыхнув, — вы совсем не думаете то, что говорите. Вы укоряете меня тем, что я живу на ваш счет; потому что мне некуда деваться, вы считаете себя вправе помыкать мной и оскорблять меня как угодно. Вы ничуть не лучше их, ни капли. Но я не намерена терпеть обиды молча. Опять-таки скажу, я была там, чтобы взглянуть на старый дом, я давно думала, что мне следует побывать там. Я хочу знать, как они поживают, потому что я любила их когда-то, а они всегда были ласковы со мной.

Кленнэм заметил, что они наверно и теперь примут ее ласково, если она вернется.

— Никогда! — сказала девушка страстно. — Никогда я не вернусь к ним. Мисс Уэд знает это лучше любого другого и терзает меня только потому, что я живу на ее счет. Я и сама знаю это, но она всегда рада колоть мне глаза.

— Ловкие увертки, — сказала мисс Уэд с прежним гневом, высокомерием и горечью, — но я вижу ясно, что под ними скрывается. Моя бедность — не то, что их богатство. Ступайте же к ним, ступайте к ним — и кончим это дело!

Они стояли друг против друга в тесной, темной комнате, разжигая свой гнев, не уступая друг другу, терзаясь и терзая. Кленнэм пробормотал несколько прощальных слов, но мисс Уэд ответила только холодным кивком, а Гарриэт, с преувеличенным смирением униженной и бесправной рабы (в котором, однако, сквозил ясный вызов), сделала вид, что она слишком ничтожна, чтобы принять на свой счет его слова.


Он спустился по темной извилистой лестнице во двор, еще более подавленный унылым видом этой глухой стены, засохших кустиков, заглохшего фонтана, исчезнувшей статуи. Раздумывая о том, что он видел и слышал в этом доме, и о своей неудачной попытке разыскать этого подозрительного человека, он возвратился в Лондон с тем же пароходом, который доставил его в Кале. По дороге он развернул листки, полученные от Мисс Уэд, и прочел в них то, что изложено в следующей главе.

ГЛАВА XXI История самоистязания

К несчастью, я родилась неглупой. С самого раннего детства я видела то, что окружающие пытались скрыть от меня. Если бы я поддавалась обману вместо того, чтобы доискиваться истины, я могла бы прожить так же спокойно, как большинство глупцов.

Детство я провела с бабушкой, то есть с дамой, которая играла роль моей бабушки. Она не имела никаких прав на этот титул, но я, в то время еще глупая девчонка, верила ей. У ней жило несколько человек детей, и ее родных, и посторонних, — все девочки, десять человек, считая меня. Мы жили вместе и вместе воспитывались.

Мне было лет двенадцать, когда я впервые начала замечать, как покровительственно относились ко мне эти девочки. Я слышала, что меня называли сироткой. Кроме меня, среди нас не было сироты, и я заметила (первая неприятность, которую я испытала от недостатка глупости), что все они относятся ко мне с нахальным состраданием, в котором сказывалось, в сущности, их сознание превосходства. Я не сразу поверила этому открытию. Я часто испытывала их. Я убедилась, что не могу заставить их поссориться со мной. Если это и удавалось, то через час, через два они прибегали ко мне мириться. Я испытывала их снова и снова — и ни разу не могла заставить их дожидаться, пока я приду первая. Они всегда прощали меня в своем снисходительном тщеславии. Миниатюрные копии взрослых!

Одна из них была моей любимой подругой. Я любила эту дурочку так страстно, что мне стыдно и вспоминать об этом, хотя я была еще мала. У ней был, как говорится, кроткий характер, нежный характер. Она могла расточать — и расточала — ласковые улыбки и взгляды всем нам, и, разумеется, ни одна душа в нашем доме, кроме меня самой, не догадывалась, что она делает это нарочно для того, чтобы терзать и злить меня.

Тем не менее я так любила это недостойное существо, что моя любовь стала мученьем моей жизни. Мне читали нотации, меня бранили за то, что я будто бы «дразню ее», то есть уличаю в коварстве и довожу до слез тем, что читаю в ее сердце. И всё-таки я любила ее и однажды даже поехала с ней на праздники к ее родителям.

Дома она вела себя еще хуже, чем в школе. У нее была целая толпа двоюродных братьев и просто знакомых, в их доме часто устраивались танцы; кроме того, мы бывали и в других домах, и тут она испытывала мою любовь свыше всякой меры. Ее цель была очаровать всех — и таким образом свести меня с ума от ревности, быть со всеми доброй и ласковой — и таким образом заставить меня завидовать. Когда мы оставались одни вечером в нашей спальне, я изобличала всю ее низость, но она принималась плакать, — плакать и упрекать меня в жестокости, и я обнимала ее и не выпускала из своих объятий до утра, изнывая от любви, и часто думала, что лучше, чем терпеть эту муку, броситься вот так, обнявшись, в реку, чтобы не выпускать ее и после смерти.

Наконец это кончилось, и мне стало легче. В их семье была тетка, которая не любила меня. Кажется, и остальные члены семьи не любили меня; но я не нуждалась в их любви, так как не хотела знать никого, кроме моей подруги. Тетка была молодая женщина с серьезным лицом, которая следила за мной очень внимательно. Она отличалась дерзостью и не скрывала своего сострадания ко мне. Как-то раз после одной из тех ночей, о которых я говорила выше, я пошла перед завтраком в оранжерею. Шарлотта (имя моей коварной подруги) спустилась туда прежде меня, и, входя, я услышала ее голос. Она разговаривала с теткой. Я спряталась среди растений и прислушалась.


Тетка говорила:

— Шарлотта, мисс Уэд замучит тебя до смерти, так не может дальше продолжаться.

Я повторяю слово в слово то, что я слышала.

Что же отвечала Шарлотта? Сказала ли она: «Это я замучу ее до смерти, — я, которая пытаю ее с утра до вечера, я, ее палач, которую она любит, несмотря ни на что, хоть и видит всё насквозь». Нет, я не ошиблась в ней, она оказалась тем, что я думала. Она принялась плакать и всхлипывать (чтобы разжалобить тетку) и сказала:

— Милая тетя, у нее несчастный характер; другие девочки тоже стараются смягчить ее, — и всё напрасно.

Тетка принялась ее ласкать, точно она сказала что-то благородное, а не фальшивое и лицемерное, и ответила ей так же лицемерно:

— Но, дитя мое, всему есть границы. Эта несчастная, жалкая девочка доставляет тебе столько ненужного и постоянного горя, что все твои усилия, очевидно, останутся бесплодными.

Как вы можете легко себе представить, несчастная, жалкая девочка вышла из своей засады и сказала: «Отошлите меня домой». Больше я ничего не сказала им, а твердила только: «Отошлите меня домой — или я уйду пешком, днем или ночью, всё равно». Вернувшись домой, я сказала своей названной бабушке, что если она не отправит меня заканчивать образование куда-нибудь в другое место, прежде чем та девочка или кто бы то ни было из них вернется, то я скорее выжгу себе глаза, чем соглашусь взглянуть на их фальшивые лица.

После этого я попала в кружок взрослых девушек и убедилась, что они нисколько не лучше. Красивые слова и отговорки, но я различала под ними желание похвастать своими добродетелями и унизить меня. Нет, они были нисколько не лучше. Прежде чем я рассталась с ними, я узнала, что у меня нет бабушки и никаких родственников вообще. Это осветило мне многое в моей прошлой и дальнейшей жизни и указало мне много других случаев, когда люди торжествовали надо мной, делая вид, будто относятся ко мне с уважением или оказывают мне услугу.

У меня были небольшие деньги, отданные на хранение одному дельцу. Я поступила в семью небогатого лорда, у которого были две дочери, маленькие девочки. Родителям хотелось воспитать их, если возможно, под руководством одной наставницы. Мать была молода и хороша собой. С первых же дней она принялась выставлять мне на вид свою крайнюю деликатность. Я затаила свою злобу, но была совершенно уверена: это только ее манера напоминать мне, что она моя госпожа и могла бы обращаться со мной совершенно иначе, если бы ей вздумалось.

Я затаила свою злобу, но отвергала все ее любезности и тем самым показывала ей, что отлично понимаю ее. Когда она предлагала мне выпить вина, я пила воду. Когда за обедом было что-нибудь особенно вкусное, она всегда предлагала мне, а я всегда отказывалась и ела самые невкусные кушанья. Так отвергая на каждом шагу ее покровительство, я чувствовала себя независимой.

Я любила детей. Они были застенчивы, но всё-таки могли бы привязаться ко мне. Но в доме жила нянька, краснощекая женщина, вечно напускавшая на себя веселый и добродушный вид, которая вынянчила обеих девочек и ухитрилась привязать их к себе, прежде чем я с ними встретилась. Не будь этой женщины, я бы, пожалуй, примирилась со своей судьбой. Уловки, к которым она прибегала, чтобы вечно торчать на глазах у детей, могли бы обмануть многих на моем месте, но я с самого начала раскусила их. Она вечно мозолила мне глаза под тем предлогом, что убирает мою комнату или прислуживает мне или приводит в порядок мои платья (всё это она делала очень усердно). Но самым ловким ее маневром было делать вид, будто она старается внушить детям любовь ко мне. Она приводила их ко мне, гнала их ко мне: «Ступайте к мисс Уэд, к доброй мисс Уэд, к милой мисс Уэд. Она вас так любит. Мисс Уэд — умная барышня, она прочла целую кучу книг; она расскажет вам разные истории, намного лучше и интереснее, чем мои. Ступайте к мисс Уэд!». Могла ли я овладеть их вниманием, когда мое сердце пылало злобой к этой лукавой женщине? Могла ли я удивляться, видя, что их невинные личики отворачиваются от меня, их руки обвиваются вокруг ее, а не моей шеи? Тогда она отстраняла их локоны от своего лица и говорила, глядя на меня издеваясь надо мной: «Они скоро привыкнут к вам, мисс Уэд; они такие милые и простые, сударыня; не огорчайтесь, сударыня».

Но этим не ограничивались ее проделки. По временам, когда ей удавалось довести меня до полного отчаяния, она старалась обратить внимание детей на мое настроение, чтобы указать им разницу между мной и ею: «Тс!. Бедная мисс Уэд нездорова. Не шумите, милочка, у нее голова болит. Подите, утешьте ее. Подите, узнайте, лучше ли ей; подите, уговорите ее лечь. Надеюсь, с вами не случилось ничего неприятного, сударыня? Не огорчайтесь, сударыня!».

Это становилось невыносимым. Однажды, когда миледи, моя госпожа, зашла ко мне во время такого припадка, я сказала ей, что не могу больше оставаться у них, не могу выносить присутствия этой женщины, Доус.

— Мисс Уэд! Бедняжка Доус так любит вас, так предана вам!

Я знала, что она это скажет; я приготовилась к этому и отвечала только, что не стану противоречить моей госпоже, а просто уйду.

— Надеюсь, мисс Уэд, — сказала она, тотчас же принимая высокомерный тон, которого раньше так ловко избегала, — что я ничем не подавала вам повода употреблять такое слово, как «госпожа». Может быть, я обидела вас как-нибудь неумышленно? Пожалуйста, скажите — чем?

Я отвечала, что меня ничем не обидели, что я не жалуюсь ни на свою госпожу, ни своей госпоже, но что я должна уйти.

Она колебалась с минуту, потом села рядом со мной и взяла меня за руку, как будто эта милость должна была изгладить всё.

— Мисс Уэд, я боюсь, что вы несчастливы вследствие каких-либо причин, над которыми я не властна.

Я улыбнулась воспоминанию, которое пробудили во мне эти слова, и сказала:

— Должно быть, у меня несчастный характер.

— Я не говорила этого.

— Это такой легкий способ объяснить всё, что угодно, — сказала я.

— Может быть, но я не говорила этого. Я хотела поговорить с вами совсем о другом. Мы с мужем говорили о вас, так как оба заметили, что вам как будто не по себе в нашем обществе.

— Не по себе! О, вы такие важные люди, миледи, — отвечала я.

— К несчастью, я употребила слово, которое можно понять, как вы и поняли, в превратном смысле. — (Она не ожидала моего ответа, и ей стало стыдно). — Я хотела сказать: вы как будто не чувствуете себя счастливой у нас. Конечно, это щекотливый вопрос, но, может быть, между двумя молодыми женщинами… словом, мы боимся, что вас угнетает мысль о каких-нибудь семейных обстоятельствах, в которых вы неповинны. Если так, поверьте, что мы не придаем им никакого значения. У моего мужа была сестра, которую он очень любил и которая, в сущности, не была его законной сестрой, что не мешало ей пользоваться общим уважением и любовью…

Я тотчас поняла, что они взяли меня ради этой покойницы, кто бы она ни была, чтобы похвастаться своим великодушием; я поняла, что кормилица знает об этом и только потому позволяет себе издеваться надо мной, я поняла, что дети отворачиваются от меня под влиянием смутного сознания, что я не такая, как другие. Я в тот же день оставила их дом.

После двух или трех таких же опытов, о которых не стоит распространяться, я попала в семью, где была одна-единственная дочь, девушка лет пятнадцати. Родители были пожилые люди, богатые и занимавшие высокое положение в обществе. Их племянник, получивший воспитание на их счет, часто бывал у них в числе других гостей и начал ухаживать за мной. Я упорно отталкивала его, так как, поступая к ним, решила, что никому не позволю жалеть меня или относиться ко мне снисходительно. Но он написал письмо. Оно повело к объяснению и помолвке.

Он был годом моложе меня и, к тому же, выглядел моложе своих лет. Он служил в Индии и вскоре должен был получить хорошее место. В то время он находился в отпуску. Через полгода мы должны были обвенчаться и ехать в Индию. До тех пор я должна была жить в их доме; в нем же решено было сыграть свадьбу. Все одобрили этот план.

Я должна сказать: он восхищался мной. Я не сказала бы этого, если бы могла. Тщеславие тут ни при чем: его восхищение надоедало мне. Он не скрывал его, и, когда мы находились в кругу его богатых родственников, мне всегда казалось, будто он купил меня за мою красоту и хвастается своей покупкой. Я видела, что они стараются оценить меня, узнать мою настоящую стоимость. Я решила, что они никогда не узнают ее. Я была с ними сдержанна и молчалива и скорее позволила бы любому из них убить себя, чем стала бы добиваться их одобрения.

Он говорил мне, что я недостаточно ценю себя.

Я отвечала, что он ошибается, что я ценю себя достаточно высоко и всегда буду ценить, и именно потому и шагу не сделаю для того, чтобы расположить их в свою пользу. Он был поражен и даже огорчен, когда я прибавила, что прошу его не выставлять напоказ свою любовь, но сказал, что готов пожертвовать своими стремлениями ради моего спокойствия.

Под этим предлогом он начал мстить мне. Когда нам случалось быть вместе в обществе, он по целым часам не подходил ко мне и говорил с кем угодно, только не со мной. Я сидела одна, всеми оставленная, пока он болтал со своей двоюродной сестрой, моей воспитанницей. Я видела по глазам окружающих, что они считают их более подходящей парой. Я сидела, угадывая их мысли, пока не начинала чувствовать себя смешной и злиться на себя за то, что полюбила его.

Да, я любила его одно время. Как ни мало он этого заслуживал, как ни мало он думал о муках, которые доставила мне эта любовь, — муках, которые должны были бы сделать его моим преданным рабом на всю жизнь, — но я любила его. Я выслушивала похвалы, которые расточала ему в моем присутствии его двоюродная сестра, делая вид, что хочет доставить мне удовольствие, но отлично зная, что они только терзали меня; я выслушивала их молча ради него. Сидя подле него, вспоминая свои ошибки и промахи и спрашивая себя, не уйти ли мне сейчас же из дома, — я любила его.

Его тетка (моя госпожа) сознательно, обдуманно усиливала мои терзания и мучения. Любимым ее удовольствием было распространяться, как мы славно заживем в Индии, какой у нас будет богатый дом, какое избранное общество, когда он получит ожидаемое место. Моя гордость возмущалась этой бесцеремонной манерой подчеркивать разницу между моей жизнью в замужестве и моим теперешним зависимым, нищенским положением. Я подавляла свое негодование, но старалась дать ей понять, что ее намерения не тайна для меня, и отвечала на ее приставания притворным смирением. Я говорила ей, что такая блестящая жизнь — слишком высокая честь для меня, что я, пожалуй, не вынесу такой перемены. Подумать только — простая гувернантка, гувернантка ее дочери, займет такое высокое положение. Ей становилось неловко, и всем им становилось неловко. Они видели ясно, что я понимаю ее.

В то время, когда мои терзания дошли до предела и когда я стала почти ненавидеть моего жениха за его равнодушное отношение к бесчисленным оскорблениям и унижениям, которым я подвергалась, ваш дорогой друг, мистер Гоуэн, появился у нас в доме. Он давно уже был знаком с моими хозяевами, но долгое время находился в отлучке за границей. Он с первого взгляда понял наши отношения и понял меня.

Это был первый человек за всю мою жизнь, который понял меня. Он не побывал в доме и трех раз, а уже видел меня насквозь, следил за всеми моими душевными движениями. Я видела это в его холодной, непринужденной манере, в его отношении к ним, ко мне, ко всем. Я видела это в его восхищении моим будущим мужем, в энтузиазме, с каким он относился к нашей помолвке и видам на будущее, в поздравлениях, которыми он осыпал нас по поводу нашего будущего богатства, сравнивая его со своей бедностью, — всё это шутливым тоном, плохо прикрывавшим иронию и насмешку.

Вы поймете, что, поздравляя меня — ваш дорогой друг в сущности сожалел обо мне, утешая меня — обнажал мои раны, называя моего «нежного пастушка» самым влюбленным юношей в мире с нежнейшим сердцем, какое когда-либо билось, и тем самым подчеркивал мое смешное положение.

Услуга небольшая, скажете вы. Но я была признательна за нее, потому что она находила отголосок в моей душе и согласовалась с моими мыслями. Я вскоре стала предпочитать общество вашего дорогого друга всякому другому.

Заметив (очень скоро), что результатом этого явилась ревность со стороны моего жениха, я стала еще больше любить это общество. Разве я не мучилась ревностью и разве справедливо было мучиться мне одной? Нет, пусть и он узнает, каково выносить эти муки. Я рада была, что он узнает их, я рада была, что он почувствует всю горечь их, как я надеялась. Но это еще не всё. Он был так бесцветен в сравнении с мистером Гоуэном, который умел относиться ко мне как к равной и анатомировать жалких людишек, которые окружали нас.

Это продолжалось некоторое время; наконец тетка моего жениха, моя госпожа, решилась поговорить со мной Конечно, об этом не стоило говорить; она знала, что я делаю это без всякого намерения, но всё-таки решилась мне заметить, зная, что одного намека будет достаточно, не лучше ли мне поменьше бывать в обществе мистера Гоуэна.

Я спросила ее, откуда она знает мои намерения. Она всегда была уверена в том, что я не способна умышленно сделать что-нибудь дурное. Я поблагодарила ее, но сказала, что предпочитаю отвечать сама за себя и перед собой. Другие ее слуги, по всей вероятности, были бы благодарны за такую хорошую аттестацию, но я в ней не нуждалась.

За этим последовал другой разговор. Я спросила ее, с чего она взяла, что я послушаюсь ее по первому ее намеку? Что она имела в виду, говоря это: мое рождение или мое зависимое положение? Я не продаюсь ни телом, ни душой. Повидимому, она думает, что ее знатный племянник купил себе жену на невольничьем рынке.

По всей вероятности, дело кончилось бы рано или поздно именно так, как оно кончилось, но она ускорила развязку. Она сказала мне с притворным состраданием, что у меня несчастный характер. Я не выдержала этого гнусного оскорбления вторично, я выложила ей всё, — всё, что разгадала и заметила в ней самой, всё, что я вытерпела с тех пор, как заняла позорное положение невесты ее племянника. Я сказала ей, что мистер Гоуэн был единственным человеком, с которым я могла отвести душу, что я не намерена больше выносить это унизительное положение, что я отрекаюсь от него, к сожалению слишком поздно, но больше нога моя не будет в их доме. И я исполнила свое обещание.

Ваш друг посетил меня в моем уединении и очень остроумно шутил по поводу моего разрыва с женихом, хотя в то же время сожалел об этих прекрасных людях (превосходнейших людях в своем роде). Затем он стал говорить, и совершенно справедливо, как я потом убедилась, что он, конечно, не достоин внимания женщины с таким дарованием и с таким характером, но…

Ваш друг забавлял меня и забавлялся сам, пока ему это нравилось, а затем напомнил мне, что оба мы люди, знающие жизнь, оба понимаем, что в действительной жизни романов не бывает, и оба настолько рассудительны, что можем разойтись по своим дорогам, и если когда-нибудь встретимся, то встретимся наилучшими друзьями. Он говорил это, а я не противоречила.

Незадолго перед тем я узнала, что он ухаживает за своей теперешней женой и что родители увезли ее за границу, желая помешать этому браку. Я тогда же возненавидела ее так же, как ненавижу теперь, и, конечно, могла только желать от души, чтобы их брак состоялся. Но мне ужасно хотелось видеть ее, так хотелось, что, я чувствовала: исполнение этого желания послужит для меня развлечением. Я отправилась за границу и путешествовала, пока не встретилась с нею и с вами. Вы, кажется, еще не были знакомы в то время с вашим дорогим другом, и он еще не наградил вас своей дружбой.

В вашей компании я встретила девушку, судьба которой во многих отношениях представляла разительное сходство с моей судьбой. Она возбудила мое участие, так как я заметила в ней тот же протест против чванливого покровительства и эгоизма, называющих себя нежностью, участием, снисхождением и другими красивыми именами, — протест, который всегда составлял основную черту моей натуры. Я часто слышала, как о ней говорили, будто у нее «несчастный характер». Отлично понимая истинный смысл этого условного выражения и чувствуя потребность в подруге, которая могла бы понять меня, я попыталась освободить ее от цепей рабства. Нет надобности прибавлять, что это мне удалось. С тех пор мы живем вместе на мои маленькие средства.

ГЛАВА XXII Кто проходит здесь так поздно?

Артур Кленнэм предпринял свою неудачную поездку в Кале в самое горячее время. Одной варварской державе[443], занимающей порядочное пространство на карте земного шара, понадобились услуги двух-трех инженеров, — людей сообразительных и энергичных, умеющих создавать силы и средства из тех материалов, какие окажутся под рукой, применять их к делу и добиваться, по мере возможности, наилучших результатов. Эта держава, в качестве варварской, не знала мудрого обычая прятать великие национальные предприятия под сукно министерства околичностей, как крепкое вино прячут в погреб и держат в темноте, пока оно не выдохнется, пока сами работники, выжимавшие виноград, не обратятся в прах. Напротив, закоренелая в своем невежестве, эта держава решительно и энергично добивалась выполнения дела и не придавала никакого значения великому политическому учению о том, «как не делать этого». Она самым варварским образом поражала на смерть эту систему в лице каждого своего просвещенного подданного, который пытался пустить ее в ход.

Соответственно этим понятиям, людей, как только они понадобились, стали искать и отыскали, что уже само по себе было в высшей степени неправильным и недостойным цивилизованного государства приемом. Отыскав, отнеслись к ним с доверием (опять-таки признак глубокого политического невежества) и пригласили их явиться немедленно и взяться за дело, которое им было поручено. Словом, к ним отнеслись как к людям, которые должны сделать то, что их доверители считают необходимым сделать.

Даниэль Дойс был в числе приглашенных. Ему пришлось поехать за границу на несколько месяцев, быть может на несколько лет. Перед отъездом Артур хотел представить ему подробный отчет о результатах их совместной деятельности и, так как времени оставалось немного, просиживал над ним дни и ночи. При первой возможности он совершил поездку через канал и тотчас же вернулся обратно — проститься с Дойсом.

Артур показал ему отчет об их прибылях и убытках, платежах и получках. Дойс прочел его со своим обычным терпеливым вниманием и пришел в восторг. Он рассматривал счета точно какой-нибудь остроумнейший механизм, превосходивший всё, что он мог придумать до сих пор, и затем долго любовался отчетом, ухватившись за поля своей шляпы, точно поглощенный созерцанием какой-нибудь удивительной машины.

— Это великолепно, Кленнэм, такая точность и порядок! Ничего не может быть яснее! Ничего не может быть лучше!

— Я рад, что вы одобряете, Дойс. Теперь относительно распоряжения нашим свободным капиталом во время вашего отсутствия…

Дойс перебил его:

— Распоряжайтесь им и вообще денежными делами по собственному усмотрению. Действуйте за себя и за меня, как было до сих пор, и избавьте меня от этой обузы.

— Хотя, как я не раз говорил, — заметил Кленнэм, — вы совершенно напрасно умаляете ваши деловые способности.

— Может быть, вы и правы, — с улыбкой сказал Дойс, — а может быть, и неправы. Во всяком случае, у меня есть профессия, которую я изучил лучше, чем эти дела, и к которой у меня больше способностей. Я вполне доверяю своему компаньону и уверен, что он распорядится наилучшим образом. Если у меня есть какой-нибудь предрассудок, связанный с деньгами и ценными бумагами, — продолжал Дойс, дотрагиваясь своим гибким рабочим пальцем до обшлага своего компаньона, — так это недоверие к спекуляции. Другого, кажется, нет. Должно быть, я держусь этого предрассудка только потому, что никогда серьезно не размышлял об этом предмете.

— Но это вовсе не предрассудок, — заметил Кленнэм, — это вывод здравого смысла, дорогой мой Дойс.

— Очень рад, что вы так думаете, — отвечал Дойс, весело и дружелюбно поглядывая на него своими серыми глазами.

— Не далее как полчаса тому назад я говорил об этом самом предмете с Панксом, который заглянул к нам на минутку. Мы оба пришли к заключению, что отказываться от верного помещения денег ради рискованных спекуляций — одно из самых опасных и самых распространенных увлечений, граничащих с пороком.

— Панкс? — сказал Дойс, сдвигая шляпу на затылок и одобрительно кивая головой. — Да, да, да. Он осторожный человек.

— Очень осторожный человек, — подхватил Кленнэм. — Идеал осторожности.

Повидимому, осторожность мистера Панкса доставляла им какое-то особенное удовольствие.

— А теперь, — сказал Дойс, — так как время и прилив никого не ждут, мой верный товарищ, и я готов к отъезду, позвольте сказать вам одно словечко на прощанье. У меня есть к вам просьба.

— Все, что вам угодно, — быстро прибавил Кленнэм, угадав по лицу Дойса, в чем дело, — кроме одного: я ни за что не соглашусь прекратить хлопоты по поводу вашего изобретения.

— А я именно об этом хотел просить вас, как вы сами догадались, — сказал Дойс.

— В таком случае я отвечаю: нет. Решительно нет! Раз начав, я добьюсь объяснений, ответственного заявления, или вообще хотя бы какого-нибудь ответа от этих людей.

— Не добьетесь, — сказал Дойс, качая головой. — Помяните мое слово, не добьетесь.

— По крайней мере, попытаюсь, — возразил Кленнэм. — От этого меня не убудет.

— Ну, не скажите, — отвечал Дойс, положив руку ему на плечо. — Мне эти попытки принесли много неприятностей, друг мой. Они состарили меня, утомили, измучили, разочаровали. Нельзя безнаказанно испытывать свое терпение, чувствуя себя жертвой несправедливости. Мне кажется, что безуспешные хлопоты, постоянные разочарования уже отразились и на вас: вы выглядите не таким бодрым, как раньше.

— Это зависит, быть может, от личных огорчений, — сказал Кленнэм, — а не от возни с чиновниками. Нет, я еще не сдался.

— Так вы не хотите исполнить мою просьбу?

— Нет и нет, — сказал Кленнэм. — Стыдно было бы мне так скоро сложить оружие, когда человек, гораздо старше меня и гораздо больше заинтересованный в деле, боролся так долго.

Видя, что его не убедишь, Даниэль Дойс пожал ему руку и, бросив прощальный взгляд на окружающие предметы, спустился вместе с Кленнэмом вниз. Он должен был отправиться в Соутгэмптон и там присоединиться к своим попутчикам. Карета уже стояла у ворот, нагруженная багажом и готовая к отъезду. Рабочие, гордившиеся своим изобретателем, собрались у ворот проститься с ним.

— Счастливого пути, мистер Дойс! — сказал один из них. — Где бы вы ни были, везде скажут: вот это настоящий человек, который знает свое дело и которого дело знает, человек, который захочет сделать — и сделает, и если уж это не настоящий человек, так мы не знаем, где и искать настоящего.

Эта речь скромного работника, стоявшего в задних рядах, за которым никто не подозревал ораторских способностей, была встречена оглушительным троекратным «ура» и доставила оратору неувядаемую славу. Среди оглушительных криков Даниэль обратился к рабочим с сердечным: «Прощайте, ребята!» — и карета почти мгновенно исчезла из виду, точно ее выдуло вихрем из подворья Разбитых сердец.

Мистер Батист, человек, знавший чувство благодарности, и занимавший ответственную должность, находился среди рабочих и вместе с ними кричал «ура», насколько это возможно для иностранца. Мистер Батист сразу же выбыл из строя и едва переводил дух, когда Кленнэм позвал его наверх прибрать книги и бумаги.

В первые минуты после отъезда — тоскливые минуты, которые следуют за разлукой, предвестницей великой последней разлуки, вечно грозящей человеку, — Артур стоял у своего стола, задумчиво глядя на полосу солнечного света. Но вскоре его мысли вернулись к теме, которая больше всего занимала его в последнее время. Он в сотый раз начал припоминать мельчайшие подробности загадочной встречи в доме матери. Он снова видел перед собой человека, который толкнул его плечом в извилистой улице; он гнался за ним, терял его из виду, снова находил во дворе дома и догонял на крыльце.

Кто так поздно здесь проходит?
Это спутник Мажолэн;
Кто так поздно здесь проходит?
Смел и весел он всегда.
Не в первый раз вспоминал он эту детскую песенку, которую напевал незнакомец, стоя на крыльце; но на этот раз он бессознательно произнес ее вслух и вздрогнул, услышав следующий стих:

Цвет всех рыцарей придворных, —
Это спутник Мажолэн;
Цвет всех рыцарей придворных,
Смел и весел он всегда.
Кавалетто почтительно подсказал эту строфу, думая, что Кленнэм остановился потому, что забыл слова песни.

— А, вы знаете эту песенку, Кавалетто?

— Клянусь Вакхом, да, сэр! Ее все знают во Франции. Я слышал много раз, как ее пели дети. В последний раз, когда ее я слышал, — прибавил мистер Батист, некогда именовавшийся Кавалетто, который всегда возвращался к порядку слов речи родного языка, когда его мысли обращались к родной стране, — ее пел нежный детский голосок, милый, невинный детский голосок Altro!

— А когда я слышал ее в последний раз, — заметил Артур, — ее пел вовсе не милый и вовсе не невинный голос. — Он сказал это скорее самому себе, чем своему собеседнику, и прибавил, повторяя слова незнакомца: — Чёрт побери, сэр, да, я нетерпелив, это в моем характере!

— Э! — воскликнул Кавалетто с изумлением, побледнев, как полотно.

— В чем дело?

— Сэр, знаете ли вы, где я слышал эту песенку в последний раз?

Со свойственной итальянцам живостью движений он очертил крючковатый нос, сдвинул глаза, взъерошил волосы, выпятил верхнюю губу, изображая густые усы, и перекинул через плечо конец воображаемого плаща. Проделав это с быстротой, невероятной для всякого, кому не случалось видеть итальянских крестьян, он изобразил на своем лице зловещую улыбку и спустя мгновение стоял перед своим другом и покровителем, бледный и испуганный.

— Ради всего святого, — сказал Кленнэм, — что это значит? Вы знаете человека по имени Бландуа?

— Нет! — отвечал мистер Батист, качая головой.

— Вы сейчас изобразили человека, который был с вами, когда вы слышали эту песню, — не так ли?

— Да! — отвечал мистер Батист, кивнув головой раз пятьдесят подряд.

— Его звали не Бландуа?

— Нет! — сказал мистер Батист. — Altro, altro, altro, altro! — Он даже замахал головой и указательным пальцем правой руки в знак отрицания.

— Постойте, — воскликнул Кленнэм, развернув на столе объявление, — не этот ли? Вы поймете, если я прочту вслух?

— Совершенно. Вполне.

— Но всё-таки смотрите и вы. Следите глазами, пока я буду читать.

Мистер Батист подошел к нему поближе, следя за каждым словом своими быстрыми глазами, выслушал всё с величайшим нетерпением, хлопнул руками по объявлению, точно хотел прищелкнуть какую-нибудь вредную гадину, и воскликнул, поглядывая на Кленнэма сверкающими глазами:

— Это он! Он самый!

— Это гораздо важнее для меня, — сказал Кленнэм с волнением, — чем вы можете себе представить. Скажите, где вы познакомились с этим человеком?

Мистер Батист медленно и с очевидным смущением отвел руки от бумаги, отступил шага на два, потер руки, точно стряхивая с них пыль, и ответил очень неохотно:

— В Марсилья… в Марселе.

— Что же он там делал?

— Сидел в тюрьме. Он — altro, это верно, — (мистер Батист подошел поближе к Кленнэму и докончил шёпотом), — убийца!

Кленнэм отшатнулся, точно от удара, — такой зловещий характер принимали в его глазах отношения его матери с этим человеком. Кавалетто опустился на колени и с самыми бурными жестами умолял выслушать, что привело его самого в такое гнусное общество.

Он рассказал Кленнэму, ничего не утаив, как попался в контрабанде, был арестован, встретился в тюрьме с этим человеком и как потом, после освобождения из тюрьмы, ушел из города, надеясь никогда больше с ним не встречаться. Как в гостинице «Рассвет», в Шалоне на Соне, его разбудил ночью тот же самый убийца, принявший фамилию Ланье, хотя его настоящее имя было Риго; как убийца предложил ему вместе искать счастья; как он убежал на рассвете, гонимый ужасом и отвращением, и с тех пор живет под вечным опасением встречи с этим человеком. Рассказав всё это, с особенным ударением и подчеркиванием слова «убийца», свойственным его языку и ничуть не уменьшавшим для Кленнэма страшное значение этого слова, он внезапно вскочил, ринулся на объявление с азартом, который у северянина был бы несомненным признаком помешательства, и воскликнул:

— Вот он! Он самый, убийца!

В своем волнении он забыл о встрече с этим самым убийцей в Лондоне. Когда он вспомнил об этом, у Кленнэма явилась надежда, что эта встреча, быть может, произошла после посещения убийцей дома его матери; но Кавалетто хорошо помнил время и место встречи, и нельзя было сомневаться, что она случилась раньше.

— Слушайте, — сказал Артур очень серьезно. — В объявлении сказано, что этот человек пропал без вести.

— Я очень рад этому! — воскликнул Кавалетто, поднимая глаза с набожным видом. — Слава богу! Проклятый убийца!

— Нет, — сказал Кленнэм, — потому что, пока я не узнаю, что с ним сталось, у меня не будет минуты покоя.

— Довольно, благодетель, это совсем другое дело. Тысяча извинений!

— Слушайте, Кавалетто, — продолжал Кленнэм, тихонько поворачивая его за руку, так что их глаза встретились. — Я убежден, что вы искренно благодарны мне за те ничтожные услуги, которые я мог вам оказать.

— Клянусь в этом! — воскликнул Кавалетто.

— Я знаю. Если бы вы могли отыскать этого человека или узнать, что с ним сталось, или вообще раздобыть какие-нибудь сведения о нем, вы оказали бы мне величайшую услугу, за которую я был бы благодарен вам так же, как вы мне, и с гораздо большим основанием.

— Я не знаю, куда направиться, — воскликнул итальянец, поцеловав руку Кленнэма в порыве восторга. — Не знаю, с чего начать. Не знаю, к кому обратиться. Но смелей, довольно. Сейчас же примусь за поиски!

— Только никому ни слова, Кавалетто.

— Altro! — крикнул Кавалетто. И очень быстро куда-то убежал.

ГЛАВА XXIII Миссис Эффри дает условное обещание относительно своих снов

Оставшись один под впечатлением выразительных взглядов и жестов мистера Батиста, иначе Джованни-Батиста Кавалетто, Кленнэм вскоре пришел в очень мрачное настроение. Напрасно он старался сосредоточить свои мысли на каком-нибудь деловом вопросе: они неизменно возвращались всё к той жемучительной теме. Точно убийца, прикованный к лодке, неподвижно стоящей на глубокой светлой реке, осужденный вечно видеть сквозь струи неустанно бегущего потока тело утопленной им жертвы на дне, неподвижное и только слегка изменяющее свои ужасные очертания, то удлиняясь, то расширяясь по воле прихотливых струй, — так точно Кленнэм сквозь быстрый, прозрачный поток мыслей и образов, сменявшихся одни другими, различал всё тот же мрачный, неподвижный предмет, от которого тщетно пытался отделаться.

Уверенность, что Бландуа, каково бы ни было его настоящее имя, действительно отъявленный негодяй, усиливала его тревогу. Хотя бы его исчезновение и объяснилось, — всё же оставался факт отношений его с матерью Кленнэма. Что эти отношения были тайные, что она зависела от него и боялась его, было для него несомненно. Он надеялся, что никто, кроме него, не знает об этом; но, зная это, мог ли он забыть о своих старых подозрениях и поверить, что в этих отношениях не было ничего дурного?

Ее решительный отказ вступать с ним в какие-либо объяснения по этому вопросу заставлял его ясно чувствовать свое бессилие. Он знал ее непреклонный характер. Это был просто кошмар: подозревать, что позор и бесславие угрожают ей и памяти его отца, — и быть отрезанным от них точно каменной стеной и не иметь возможности явиться к ним на помощь. Цель, которая привела его домой и которую он постоянно имел в виду, встречала непреодолимое препятствие со стороны его матери в самую решительную минуту. Его опыт, энергия, деньги, кредит — все его ресурсы оказывались бесполезными. Если бы она обладала сказочной способностью превращать в камень тех, на кого глядела, то не могла бы сделать его более беспомощным (так, по крайней мере, ему казалось в его унылом настроении), чем теперь, когда обращала на него свои непроницаемые глаза в угрюмой комнате.

Однако сведения, полученные им в этот день, побудили его действовать более решительно. Уверенный в правоте своей цели и побуждаемый сознанием грозящей опасности, он решил, если мать категорически откажется от объяснений, приняться за Эффри. Если ему удастся вызвать ее на разговор и выведать от нее всё, что она могла сообщить ему по поводу тайны, тяготевшей над их домом, то, может быть, он получит возможность порвать с бездействием, которое с каждой минутой становилось для него всё более и более мучительным. Придя к такому решению после всех тревог этого дня, он не стал откладывать его исполнение и в тот же вечер отправился к матери.

Когда он подошел к дому, дверь оказалась открытой и мистер Флинтуинч сидел на пороге, покуривая трубочку. Это было первой неудачей. При благоприятных обстоятельствах дверь оказалась бы запертой, как обыкновенно бывало, и ему отворила бы Эффри. При неблагоприятных обстоятельствах дверь оказалась открытой, чего никогда не бывало, и мистер Флинтуинч сидел на пороге, покуривая трубочку.

— Добрый вечер, — сказал Артур.

— Добрый вечер, — сказал мистер Флинтуинч. Дым выходил извилистой струей изо рта мистера Флинтуинча, как будто проходил через всю скрюченную фигуру этого джентльмена и возвращался обратно через его скрюченную глотку, прежде чем смешаться с дымом извилистых труб и с туманами извилистой реки.

— Есть какие-нибудь известия? — спросил Артур.

— Нет никаких известий, — отвечал Иеремия.

— Я говорю об иностранце, — пояснил Артур.

— Я говорю об иностранце, — сказал Иеремия.

Его кривая фигура с болтавшимися под ухом концами галстука имела такой зловещий вид, что у Кленнэма мелькнула мысль, впрочем уже не в первый раз, мог ли бы Флинтуинч отделаться от Бландуа? Уж не его ли тайне грозила опасность быть открытой и не его ли благополучие было поставлено на карту? Он был мал ростом и сутуловат и, вероятно, не особенно силен, но крепок, как старый дуб, и хитер, как старый ворон. Такой человек, подойдя сзади к более молодому и сильному противнику и решившись покончить с ним не теряя времени, мог бы превосходно обделать это дельце в глухом месте в позднюю пору.

Пока эти мысли, соответствовавшие мрачному настроению Кленнэма, проносились в его голове, не вытесняя другой главной мысли, мистер Флинтуинч, поглядывая на противоположный дом, скривив шею и зажмурив один глаз, курил свою трубку с таким видом, как будто старался перекусить мундштук, а отнюдь не наслаждаться ею. Тем не менее он наслаждался по-своему.

— Вы будете в состоянии нарисовать мой портрет, когда придете в следующий раз, — сказал он сухо, выколачивая пепел из трубки.

Артур смутился и извинился за такое бесцеремонное рассматривание.

— Но я так озабочен этим происшествием, — прибавил он, — что голова идет кругом.

— А! Не понимаю, однако, — сказал мистер Флинтуинч самым спокойным тоном, — почему он так заботит вас?

— Нет?

— Нет, — отвечал мистер Флинтуинч отрывисто и решительно, точно он был представителем собачьей породы, и цапнул Кленнэма за руку.

— Так для меня ничего не значит видеть эти объявления? Знать, что имя и дом моей матери всюду упоминаются в связи с именем подобного субъекта?

— Не вижу, — возразил мистер Флинтуинч, царапая свою жесткую щеку, — почему это должно много значить для вас. Но я скажу вам, что я вижу, Артур, — прибавил он, взглянув вверх на окна: — я вижу свет свечи и отблеск огня из камина в комнате вашей матери.

— Что же из этого следует?

— Видите ли, сэр, — сказал мистер Флинтуинч, подвигаясь к нему винтообразным способом, — он напоминает мне, что если спящую собаку следует оставить в покое (как говорит пословица), то и сбежавшую собаку следует оставить в покое. Пусть себе бежит. Прибежит обратно в свое время.

С этими словами мистер Флинтуинч повернулся и вошел в темную переднюю. Кленнэм оставался на месте и следил за ним глазами, пока он чиркал спичками в маленькой боковой комнате и, наконец, зажег тусклую стенную лампу. Всё это время Кленнэм обдумывал — почти против своей воли, — каким способом мистер Флинтуинч мог совершить свое черное дело и в каких темных углах он мог запрятать его следы.

— Ну, сэр, — брюзгливо сказал Иеремия, — угодно вам пожаловать наверх?

— Матушка, я полагаю, одна?

— Не одна, — сказал мистер Флинтуинч, — у нее мистер Кэсби с дочерью. Я курил, когда они пришли, и остался докуривать трубку.

Вторая неудача. Артур не высказал этого и отправился в комнату матери, где мистер Кэсби и Флора угощались чаем, анчоусами и горячими гренками. Следы этого угощения еще виднелись на столе и на раскрасневшемся от огня лице миссис Эффри, которая стояла у камина с вилкой для поджаривания гренков в руке, напоминая аллегорическую фигуру, но выгодно отличаясь от обычных изображений в этом роде ясностью аллегории.

Флора положила шляпку и шаль на кровать, очевидно намереваясь посидеть подольше. Мистер Кэсби сиял благодушием, расположившись поближе к камину, шишки на его лучезарной голове блестели, точно масло гренков просачивалось сквозь патриарший череп, а лицо раскраснелось, как будто красящее вещество анчоусного соуса проступило сквозь патриаршую кожу. Видя, что свободной минуты всё равно не улучить, Кленнэм решился поговорить с матерью немедленно.

Издавна вошло в обычай, так как она никогда не покидала этой комнаты, что те, кто хотел поговорить с нею, подкатывали ее кресло к высокому столу; тут она сидела спиной к остальным присутствующим, а ее собеседник усаживался в уголке на стуле, который всегда стоял здесь для этой цели. Поэтому гости, привыкшие к порядкам этого дома, ничуть не удивились, когда Артур, извинившись, обратился к матери с вопросом, может ли она уделить ему несколько минут, и, получив утвердительный ответ, подкатил ее кресло к столу. Но это могло показаться странным хотя бы потому, что он уже давно не разговаривал с матерью без вмешательства третьего лица.

Итак, когда он это сделал, миссис Финчинг только начала говорить громче и быстрее, в виде деликатного намека на то, что она ничего не слышит, а мистер Кэсби с безмятежно-сонливым видом принялся разглаживать свои серебристые кудри.

— Матушка, сегодня я узнал кое-какие подробности, которых вы, наверно, не знаете и о которых я считаю своим долгом сообщить вам, относительно прошлого того человека, которого я видел у вас.

— Я ничего не знаю о прошлом человека, которого ты видел у меня, Артур.

Она говорила громко. Он было понизил голос, но она отвергла эту попытку к интимной беседе, как отвергала все другие, и говорила своим обычным тоном, своим обычным резким голосом.

— Я получил эти сведения не косвенным путем, а из первых рук.

Она спросила прежним тоном, намерен ли он передать ей их содержание.

— Я полагал, что вам следует знать его.

— В чем же дело?

— Он сидел в тюрьме во Франции.

Она отвечала совершенно спокойно:

— Этого можно было ожидать.

— В тюрьме для уголовных преступников, матушка, по обвинению в убийстве.

Она вздрогнула, и в глазах ее мелькнуло невольное отвращение. Однако она спросила, ничуть не понизив голоса:

— Кто тебе сказал это?

— Человек, который был его товарищем по заключению.

— Я полагаю, ты не знал раньше о прошлом этого человека?

— Нет.

— А его самого знал?

— Да.

— Те же отношения, что у меня и Флинтуинча к этому человеку! Сходство окажется еще ближе, если твой знакомый явился к тебе впервые с рекомендательным письмом от твоего корреспондента, поручившего выдать ему деньги. Скажи, так ли это было?

Артуру оставалось только сознаться, что их знакомство произошло без всяких рекомендательных писем. Выражение внимания на хмуром лице миссис Кленнэм сменилось выражением сурового торжества.

— Не суди же других так поспешно. Говорю тебе, Артур, для твоего же блага, не суди других так поспешно!

Суровый пафос, которым дышали эти слова, светился в ее взгляде. Она глядела на него, и если раньше, когда он входил в этот дом, в его сердце таилась надежда смягчить ее, то своим взглядом она погасила всякую надежду.

— Матушка, неужели я ничем не могу помочь вам?

— Ничем.

— И вы не имеете ничего доверить мне, поручить, объяснить? Вы не хотите посоветоваться со мной? Не позволите мне лучше понять вас?

— Как у тебя хватает духа спрашивать меня об этом? Ты сам отказался от участия в моих делах. Это было твое решение, не мое. И после этого ты можешь обращаться ко мне с подобным вопросом? Ты добровольно уступил свое место Флинтуинчу.

Взглянув на Иеремию, Кленнэм убедился, что даже самые гетры его прислушивались к их разговору, хотя он стоял беззаботно, прислонившись к стене, почесывая щеку и делая вид, что слушает Флору, которая в это время увязла по уши в хаосе разнообразнейших вещей, где макрель и тетка мистера Финчинга переплетались с майскими жуками и торговлей вином.

— Арестант, во французской тюрьме, по обвинению в убийстве, — повторила миссис Кленнэм. — Это всё, что ты узнал от его товарища по заключению?

— По существу, всё.

— А этот товарищ был его соучастником и тоже обвинялся в убийстве? Впрочем, нет; конечно, он отзывался о себе лучше, чем о своем товарище, об этом и спрашивать незачем. Ну, по крайней мере, мне есть о чем рассказать гостям Кэсби, Артур сообщил мне.

— Остановитесь, матушка, остановитесь! — торопливо перебил он, так как в его расчеты вовсе не входило объявлять во всеуслышание то, о чем они говорили.

— Что такое? — спросила она с неудовольствием. — Что еще?

— Извините, пожалуйста, мистер Кэсби… и вы, миссис Финчинг… мне нужно сказать матушке еще два слова…

Он положил руку на спинку ее кресла, так как она хотела откатить его от стола, упираясь ногой о пол. Они всё еще сидели лицом к лицу. Она взглянула на него, между тем как он торопливо обдумывал, не приведет ли огласка сведений, доставленных Кавалетто, к каким-нибудь неожиданным и непредвиденным последствиям. Он решил, что лучше избежать огласки, хотя единственным мотивом этого решения была его прежняя уверенность, что мать не сообщит об этом никому, кроме своего компаньона.

— Что же? — спросила она нетерпеливо. — Что такое?

— Я не имел в виду, матушка, что вы будете сообщать другим полученные от меня сведения. Мне кажется, лучше этого не делать.

— Ты ставишь это условием?

— Пожалуй, да.

— Помни же, ты делаешь из этого тайну, — сказала она, поднимая руку, — а не я. Ты, Артур, явился сюда с сомнениями, подозрениями и требованиями объяснений, ты же являешься сюда и с тайнами. Почему ты вообразил, что меня интересует, где жил или чем был раньше этот человек? Какое мне дело до этого? Пусть целый свет узнает об этом, если ему интересно знать; меня это ничуть не касается. Теперь довольно, позволь мне вернуться к гостям!

Он повиновался ее повелительному взгляду и откатил кресло на прежнее место. При этом он заметил выражение торжества на лице мистера Флинтуинча, без сомнения вызванное не Флорой. Этот результат, ясно показывавший, что все его планы и намерения обратились против него самого, убедил его сильнее, чем упорство и непреклонность матери, в тщетности его усилий. Оставалось только обратиться к его старому другу, Эффри.

Но даже приступить к исполнению этого сомнительного и малообещающего плана казалось одной из безнадежнейших человеческих задач. Она до того подпала под влияние обоих хитрецов, находилась под таким строгим наблюдением, так боялась ходить одна по дому, что поговорить с ней наедине казалось решительно невозможным.

В довершение всего миссис Эффри (надо полагать, под влиянием энергичных аргументов своего повелителя) до такой степени прониклась убеждением в рискованности каких-либо заявлений со своей стороны, что сидела в уголке, защищаясь своим символическим инструментом от всяких попыток подойти к ней. Когда Флора или даже сам бутылочно-зеленый патриарх обращались к ней с каким-нибудь вопросом, она только отмахивалась вилкой.

После нескольких неудачных попыток встретиться с ней глазами, пока она мыла и убирала посуду, Артур решил обратиться за помощью к Флоре. С этой целью он шепнул ей:

— Скажите, что вам хотелось бы осмотреть дом.

Бедная Флора, вечно пребывавшая в трепетном ожидании той минуты, когда Кленнэм вернется к годам своей юности и снова обезумеет от любви к ней, отнеслась к этому шёпоту с величайшим восторгом не только потому, что радовалась вообще всякой тайне, но и потому, что за ним должно было последовать нежное объяснение, причем он, конечно, признается в своей страсти. Она тотчас начала действовать.

— Ах, эта бедная старая комната, — сказала она, оглядываясь, — всегда одинакова, миссис Кленнэм, даже трогательно видеть, только сильнее закопчена дымом, но это вполне естественно, и со всеми нами то же будет, приятно ли нам, нет ли, вот и я, например, если не закопчена, то стала гораздо толще, а это то же самое и даже, пожалуй, еще хуже, ведь было же время, когда папа приносил меня сюда крошечной девочкой с отмороженными щеками и сажал на стул с подножкой, и я всё смотрела на Артура, — пожалуйста, извините — на мистера Кленнэма, — тоже крошечного мальчика в курточке с огромнейшим воротником, а мистер Финчинг еще не показывался в туманной дали с своим предложением, как известный призрак в Германии, в местечке, название которого начинается на Б, — нравственный урок, который показывает, что все жизненные пути подобны дорогам в северной Англии, где добывают уголь, делают железо и всё покрыто пеплом! — Испустив вздох по поводу не прочности всего земного, Флора продолжала:

— Конечно, даже злейший враг этого дома не скажет, чтобы он выглядел когда-нибудь веселым, да и не для того он был выстроен, но всё-таки всегда оставался крайне внушительным, и притом с ним связаны нежные воспоминания, особенно один случай, когда мы были еще совсем глупенькие, и Артур, — неистребимая привычка — мистер Кленнэм, — завел меня в старую кухню с удивительным количеством плесени и предложил спрятать меня тут на всю жизнь, и кормить тем, что ему удастся спрятать от обеда, а когда будет наказан, что случалось очень часто в те блаженные времена, сухим хлебом, не будет ли неприлично или слишком смело с моей стороны, если я попрошу позволения осмотреть дом и оживить в моей памяти эти сцены?

Миссис Кленнэм, которая к посещению Флоры относилась скрепя сердце, хотя это посещение служило только доказательством доброго сердца гостьи (так как она не могла рассчитывать на встречу с Кленнэмом), сказала, что весь дом к ее услугам. Флора встала и взглянула на Артура.

— Конечно, — сказал он громко, — а Эффри нам посветит.

Эффри ответила было: «Не требуйте от меня ничего, Артур!» — но мистер Флинтуинч перебил ее:

— Это почему? Эффри, жена, что с тобой? Почему же нет, кляча?

Повинуясь этому приказанию, она неохотно вышла из своего угла, отдала вилку мужу и взяла от него свечку.

— Ступай вперед, дура! — сказал Иеремия. — Куда вы пойдете, вниз или вверх, миссис Финчинг?

Флора отвечала:

— Вниз.

— Ступай же вперед, Эффри, — сказал Иеремия, — да свети хорошенько, а не то я скачусь прямо на тебя по перилам!

Эффри возглавляла исследовательскую экспедицию. Иеремия замыкал шествие. В его намерения не входило оставить их одних. Кленнэм оглянулся и, убедившись, что он следует за ними шагах в трех со спокойным и методическим видом, шепнул Флоре:

— Неужели нельзя избавиться от него!

Флора поспешила ответить успокоительным тоном:

— Ничего, Артур, конечно, это было бы неприлично перед молодым или чужим человеком, но при нем можете, только не обнимайте меня слишком крепко.

Не решаясь объяснить, что ему вовсе не это нужно, Артур обвил рукой ее талию.

— Какой вы послушный и милый, — сказала она, — это очень благородно с вашей стороны, но если вы обнимете меня покрепче, то я не приму этого за дерзость.

В таком нелепом положении, совершенно не соответствовавшем его душевному настроению, Кленнэм спустился с лестницы, чувствуя, что в темных местах Флора становилась заметно тяжелее. Так осмотрели они грязную и мрачную кухню, потом бывший кабинет отца Кленнэма и старую столовую, причем миссис Эффри всё время шла впереди со свечкой, безмолвная как призрак, не оборачиваясь и не отвечая, когда Артур шептал ей: «Эффри, мне нужно поговорить с вами!».



Флора отправляется осматривать дом.


Когда они были в столовой, у Флоры явилось сентиментальное желание заглянуть в чуланчик, куда Артура часто запирали в детстве. Весьма возможно, что это желание было вызвано темнотой чуланчика, благодаря которой представлялся случай повиснуть еще тяжелее на руке Артура. Последний в полном отчаянии отворил дверь чулана, как вдруг послышался стук в наружную дверь.

Миссис Эффри с глухим криком набросила передник на голову.

— Что такое? Тебе хочется еще порцию? — сказал мистер Флинтуинч. — Ты получишь ее, жена, ты получишь ха-а-рошую порцию! О, я тебя попотчую!

— А пока не пойдет ли кто-нибудь отворить дверь? — спросил Артур.

— А пока я пойду отворить дверь, сэр, — отвечал мистер Флинтуинч с такой злобой, что видно было — делает он это только по необходимости. — Подождите меня здесь. Эффри, жена, попробуй сойти с места или пикнуть хоть слово, получишь та-акую порцию!

Как только он ушел, Артур выпустил миссис Финчинг — не без труда, потому что эта леди, совершенно превратно понявшая его намерения, приготовилась было повиснуть на нем еще сильнее.

— Эффри, теперь говорите.

— Не трогайте меня, Артур! — крикнула она, отскакивая. — Не подходите ко мне. Он увидит, Иеремия увидит. Не трогайте!

— Он ничего не увидит, если я погашу свечу, — сказал Артур, приводя в исполнение эти слова.

— Он услышит вас, — крикнула Эффри.

— Он ничего не услышит, если я отведу вас в чуланчик, — возразил Артур, исполняя эти слова. — Почему вы закрываете свое лицо?

— Потому что боюсь увидеть что-нибудь!

— Вы не можете ничего увидеть в темноте, Эффри.

— Нет, могу. Еще скорее, чем при свете.

— Да почему же вы боитесь?

— Потому что дом наполнен тайнами и секретами, перешептываниями и совещаниями, потому что в нем то и дело слышатся шорохи. Я думаю, не найдется другого дома, где бы слышалось столько шорохов и шумов. Я умру от страха, если Иеремия не задушит меня раньше. Но он, наверно, задушит.

— Я никогда не слышал тут шумов, о которых стоило бы говорить.

— Ах, если бы вы пожили столько, сколько я в этом доме, так услыхали бы, — сказала Эффри, — и не сказали бы, что о них не стоит говорить. Нет, вы так же, как я, готовы были бы лопнуть из-за того, что вам не позволяют говорить. Вот Иеремия, вы добьетесь того, что он убьет меня.

— Милая Эффри, уверяю вас, что я вижу свет отворенной двери на полу передней, и вы могли бы видеть его, если бы сняли передник с головы.

— Не смею, — сказала Эффри, — не смею, Артур. Я всегда закрываюсь, когда нет Иеремии, и даже иногда при нем.

— Я увижу, когда он закроет двери, — сказал Артур. — Вы в такой же безопасности, как если бы он был за пятьдесят миль отсюда.

— Желала бы я, чтобы он был за пятьдесят миль! — воскликнула Эффри.

— Эффри, я хочу знать, что тут такое происходит, хочу пролить свет на здешние тайны.

— Говорю же вам Артур, — перебила она, — это шорохи, шумы, шелест и шёпот, шаги внизу и шаги над головой.

— Но не в одном же этом тайны?

— Не знаю, — сказала Эффри. — Не спрашивайте меня больше! Ваша прежняя зазноба здесь, а она болтушка.

Его прежняя зазноба, действительно находившаяся здесь, повиснув на его руке под углом в сорок пять градусов, вмешалась в разговор, и если не особенно толково, то горячо принялась уверять миссис Эффри, что она сохранит всё в тайне и ничего не разболтает, «если не ради других, то ради Артура, — но это слишком фамильярно, — Дойса и Кленнэма».

— Умоляю вас, Эффри, — вас, одну из тех, которой я обязан немногими светлыми воспоминаниями детства, — расскажите мне всё ради моей матери, ради вашего мужа, ради меня самого, ради всех нас. Я уверен, что вы можете сообщить мне что-нибудь об этом человеке, если только захотите.

— Ну, так я вам скажу, Артур… — отвечала Эффри. — Иеремия!

— Нет, нет, дверь еще открыта, и он разговаривает с кем-то на крыльце.

— Так я вам скажу, — повторила Эффри, прислушавшись, — что в первый раз, как он явился, он сам слышал эти шорохи и шумы. «Что это такое?» — спросил он. «Я не знаю, что это такое, — отвечала я, — но постоянно их слышу». Пока я говорила это, он стоял и смотрел на меня, а сам трясется, да!

— Часто он бывал здесь?

— Только в ту ночь да еще в последнюю ночь.

— Что же он делал в последний раз, когда я ушел?

— Хитрецы заперлись с ним в ее комнате. Когда я затворила за вами дверь, Иеремия подобрался ко мне бочком (он всегда подбирается ко мне бочком, когда хочет поколотить меня) и говорит: «Ну, Эффри, — говорит, — пойдем со мной, жена, вот я тебя подбодрю». Потом схватил меня сзади за шею, стиснул, так что я даже рот разинула, да так и проводил до постели и всё время душил. Это он называет — подбодрить. О, какой он злющий!

— И больше вы ничего не видали и не слыхали, Эффри?

— Ведь я же сказала, что он меня послал спать, Артур!.. Идет!

— Уверяю вас, он всё еще стоит за дверью. Но вы говорили, что тут перешептываются и совещаются. О чем?

— Почем я знаю. Не спрашивайте меня об этом, Артур. Отстаньте!

— Но, дорогая Эффри, я должен узнать об этих тайнах, иначе произойдет несчастье.

— Не спрашивайте меня ни о чем, — повторила Эффри. — Я всё время вижу сны наяву. Ступайте, ступайте!

— Вы и раньше говорили это, — сказал Артур. — Вы то же самое сказали в тот вечер, когда я спросил вас, что вы делаете. Что же это за сны наяву?

— Не скажу. Отстаньте. Я не сказала бы, если б мы были одни, а при вашей старой зазнобе и подавно не скажу!

Напрасно Артур уговаривал ее, а Флора протестовала. Эффри, дрожавшая как лист, оставалась глухой ко всем увещаниям и рвалась вон из чуланчика.

— Я скорей крикну Иеремию, чем скажу хоть слово! Я позову его, Артур, если вы не отстанете. Ну, вот вам последнее слово: если вы вздумаете когда-нибудь расправиться с хитрецами (вам следовало бы сделать это, я вам говорила в первый же день, когда вы приехали, потому что вы не жили здесь и не запуганы так, как я), тогда сделайте это при мне, и скажите мне: «Эффри, расскажите ваши сны!». Может быть, тогда я расскажу.

Стук затворяемой двери помешал Артуру ответить. Они вернулись на то же место, где Иеремия оставил их, и Кленнэм сказал ему, что погасил свечку нечаянно. Мистер Флинтуинч смотрел на него, пока он зажигал ее снова о лампу, и хранил глубокое молчание насчет посетителя, с которым беседовал на крыльце. Быть может, его раздражительный характер требовал возмездия за скуку, доставленную этим гостем; только он страшно разозлился, увидев свою супругу с передником на голове, подскочил к ней и, ущемив ее нос между большим и указательным пальцами, повернул его так, точно собирался вывинтить прочь.

Флора, окончательно отяжелевшая, не хотела отпускать Кленнэма, пока они не осмотрели весь дом, вплоть до его старой спальни на чердаке. Хотя голова его была занята совсем другим, но всё-таки он не мог не обратить внимания — и вспомнил об этом впоследствии — на спертый затхлый воздух, на густой слой пыли в верхних этажах, на дверь одной из комнат, отворявшуюся с таким трудом, что Эффри вообразила, будто за нею кто-то прячется, и осталась при этом убеждении, хотя, осмотрев комнату, они не нашли никого. Когда, наконец, они вернулись в комнату миссис Кленнэм, она вполголоса разговаривала с патриархом, стоявшим у камина. Его голубые глаза, отполированная голова и шелковые кудри придавали необыкновенно глубокое и любвеобильное выражение немногим словам, с которыми он обратился к ним:

— Итак, вы осмотрели постройку, осмотрели постройку… постройку… осмотрели постройку.

Сама по себе эта фраза, конечно, не была перлом мудрости или благосклонности, но в устах патриарха казалась образцом того и другого, так что иному слышавшему захотелось бы даже записать ее.

ГЛАВА XXIV Вечер долгого дня

Знаменитый муж, украшение отечества, мистер Мердль продолжал свое ослепительное шествие. Мало-помалу все начинали понимать, что человек с такими заслугами перед обществом, из которого он выжал такую кучу денег, не должен оставаться простым гражданином. Говорили, что его сделают баронетом, поговаривали и о звании пэра. Молва утверждала, будто мистер Мердль отвратил свой золотой лик от баронетства, будто он объявил лорду Децимусу, что баронетства для него мало, прибавив: «Нет, или пэр, или просто Мердль». Говорили, будто это заявление повергло лорда Децимуса в пучину сомнений, где он увяз бы по самый подбородок, если бы это было возможно для такой высокой особы, потому что Полипы, как совершенно самостоятельная группа существ в мироздании, были твердо уверены, что все подобные отличия принадлежат собственно им, и если какой-нибудь военный, моряк или юрист получал титул лорда, они единственно из снисхождения впускали его в семейную дверь и тотчас же захлопывали ее. Но (говорила молва) не одно это обстоятельство смущало Децимуса, он знал, что несколько человек Полипов уже заявили права на тот же титул. Правдивая или, быть может, лживая молва во всяком случае была очень деятельна, и лорд Децимус, размышляя — по крайней мере делая вид, что размышляет, — над своим затруднительным положением, доставлял ей новую пищу, пускаясь при каждом удобном случае ковылять своей слоновой походкой по зарослям шаблонных фраз насчет колоссальных предприятий мистера Мердля, столь важных для национального богатства Англии, ее благосостояния, процветания, кредита, капитала и пр.

Между тем старый серп времени пожинал понемногу свою жатву, и вот прошло полных три месяца с того дня, как тела двух братьев-англичан были опущены в одну могилу на иностранном кладбище в Риме. Мистер и миссис Спарклер водворились на собственной квартире, в небольшом домике во вкусе Тита Полипа, истинном шедевре неудобства, с вечным ароматом позавчерашнего обеда и конюшни, но страшно дорогом, так как именно в этом месте находился центр земного шара. Водворившись в этом завидном приюте (которому, действительно, завидовали многие), миссис Спарклер решилась немедленно приступить к уничтожению бюста, когда приезд посланца с печальными вестями заставил ее приостановить активные военные действия. Миссис Спарклер отнюдь не была бесчувственной и встретила печальную весть настоящим взрывом отчаяния, длившимся ровно двенадцать часов, после чего воспрянула духом и принялась обдумывать свой траур, который должен был оказаться не хуже, чем у миссис Мердль. Затем многие аристократические семьи были опечалены прискорбным известием (если верить благороднейшим источникам), и посланец уехал обратно.

Мистер и миссис Спарклер только что пообедали вдвоем в атмосфере скорби, окружавшей их, и миссис Спарклер перешла в гостиную, на кушетку. Был жаркий летний вечер. Резиденция в центре земного шара всегда отличавшаяся спертым и затхлым воздухом, в этот вечер была особенно убийственна. Церковные колокола отзвонили, сливаясь в нестройное целое с уличным шумом, освещенные церковные окна, казавшиеся желтыми в сером тумане, угасли и потемнели. Миссис Спарклер, лежавшая на кушетке, глядя через горшки с цветами на противоположную сторону улицы, была утомлена этим зрелищем. Миссис Спарклер, поглядывавшая в другое окно, сквозь которое виднелся на балконе ее муж, была утомлена и этим зрелищем. Миссис Спарклер, окинув взором себя самоё в траурном платье, была утомлена даже этим зрелищем, хотя не так, как первыми двумя.

— Точно в колодце лежишь, — сказала миссис Спарклер, сердито меняя позу. — Господи, Эдмунд, если у тебя есть что сказать, отчего ты не говоришь?

Мистер Спарклер мог бы ответить совершенно искренно: «Жизнь моя, мне нечего сказать». Но так как этот ответ не пришел ему в голову, он только перешел с балкона в комнату и остановился подле кушетки.

— Боже милостивый, Эдмунд, — сказала миссис Спарклер еще сердитее, — ты совсем засунул резеду себе в нос. Пожалуйста, не делай этого!

Мистер Спарклер в рассеянности так крепко прижимал к носу веточку резеды, что, пожалуй, оправдывал это замечание. Он улыбнулся, сказав: «Извини, милочка», — и выбросил веточку за окно.

— У меня голова болит, когда я гляжу на тебя, Эдмунд, — сказала миссис Спарклер минуту спустя, поднимая на него глаза. — Ты такой огромный при этом освещении, когда стоишь. Сядь, пожалуйста!

— Изволь, милочка, — сказал Спарклер и уселся на стул.

— Если бы я не знала, что самый длинный день в году уже прошел, — заметила миссис Спарклер, отчаянно зевая, — то подумала бы, что сегодня самый длинный день. Я не запомню такого дня.

— Это твой веер, радость моя? — спросил мистер Спарклер, поднимая с пола веер.

— Эдмунд, — простонала его супруга, — сделай милость, не предлагай глупых вопросов. Чей же он может быть, если не мой?

— Да, я и думал, что это твой, — сказал мистер Спарклер.

— Так незачем было спрашивать, — возразила Фанни. Немного погодя она повернулась на кушетке и воскликнула:

— Боже мой, боже мой. Никогда еще не бывало такого длинного дня! — После непродолжительной паузы она встала, прошлась по комнате и вернулась на прежнее место.

— Милочка, — сказал мистер Спарклер, внезапно озаренный оригинальной мыслью, — я думаю, что ты немножко расстроена.

— О, расстроена! — сказала миссис Спарклер. — Не говори глупостей!

— Бесценная моя, — убеждал мистер Спарклер. — понюхай туалетного уксуса. Я часто слышал от моей матери, что он очень освежает. А ведь ты знаешь, она замечательная женщина, без всяких этаких…

— Боже милостивый, — воскликнула Фанни, снова вскакивая с кушетки, — это свыше всякого терпения! Я уверена, что такого скучного дня еще не бывало с начала мира.

Мистер Спарклер жалобно следил за ней глазами, пока она металась по комнате, и казался несколько испуганным. Разбросав во все стороны несколько безделушек и выглянув из всех трех окон на потемневшую улицу, она снова бросилась на кушетку.

— Ну, Эдмунд, поди сюда. Поди ближе, чтобы я могла достать до тебя веером, когда буду говорить: так ты лучше поймешь. Вот так, довольно. О, какой ты громадный!

Мистер Спарклер извинился, оправдываясь тем, что он не в силах исправить этот недостаток, и прибавил, что «наши ребята» (не указывая точнее, кто именно были эти ребята) обыкновенно называли его Куинбусом Флестрином, или Человеком-Горою Младшим[444].

— Ты бы должен был сказать мне об этом раньше, Эдмунд, — упрекнула его Фанни.

— Душа моя, — отвечал польщенный мистер Спарклер, — я не думал, что это будет интересно для тебя, а то бы непременно сказал.

— Ну, хорошо. Помолчи, ради бога, — сказала Фанни, — я сама хочу поговорить с тобой. Эдмунд, мы не можем больше жить отшельниками. Надо принять меры, чтобы не повторялись такие невыносимые вечера, как сегодняшний.

— Душа моя, — ответил мистер Спарклер, — конечно, такая чертовски красивая женщина, как ты, без всяких этаких…

— О боже мой, — воскликнула Фанни.

Мистер Спарклер был так смущен энергией этого восклицания, сопровождавшегося прыжком с кушетки и обратно, что прошло минуты две, пока он собрался с духом и объяснил:

— Я хочу сказать, дорогая моя, что твое назначение, как всякий понимает, — блистать в обществе.

— Мое назначение — блистать в обществе, — возразила Фанни с гневом, — да, конечно! А что же выходит на самом деле? Не успела я оправиться — с светской точки зрения — от удара, нанесенного мне смертью бедного папы и бедного дяди, хотя я не стану скрывать от себя, что смерть дяди была, пожалуй, счастливой случайностью, так как если ты не представителен, то лучше уж умереть..

— Надеюсь, ты это не про меня, душечка? — смиренно перебил мистер Спарклер.

— Эдмунд, Эдмунд, ты святого выведешь из терпения. Ведь ты же слышал, что я говорю о дяде.

— Ты так выразительно посмотрела на меня, моя милая крошечка, — сказал мистер Спарклер, — что мне стало не по себе. Спасибо, радость моя.

— Ну вот, ты сбил меня с толку, — заметила Фанни, тряхнув веером с видом покорности судьбе. — Пойду-ка я лучше спать.

— Нет, не уходи, радость моя, — упрашивал мистер Спарклер. — Погоди, может быть вспомнишь.

Фанни вспоминала довольно долго, лежа на спине, закрыв глаза и подняв брови с безнадежным выражением, как будто окончательно отрешилась от всего земного. Наконец совершенно неожиданно она открыла глаза и заговорила сухим, резким тоном:

— Да, так что же выходит на самом деле? Что выходит на деле? В то самое время, когда я могла бы блистать в обществе и когда мне хотелось бы, по самым основательным причинам, блистать в обществе, я оказываюсь в таком положении, которое до некоторой степени мешает мне являться в обществе. Право, это уж чересчур!

— Душа моя, — сказал мистер Спарклер, — мне кажется, твое положение не обязывает тебя сидеть дома.

— Эдмунд, ты просто смешон, — возразила Фанни с негодованием. — Неужели ты думаешь, что женщина в цвете лет и не лишенная привлекательности может, находясь в таком положении, соперничать в отношении фигуры с другой женщиной, хотя бы та и уступала ей во всех остальных отношениях; если ты действительно так думаешь, — ты безгранично глуп.

Мистер Спарклер решился намекнуть, что на ее положение «быть может, не обратят внимания».

— Не обратят внимания! — повторила Фанни с бесконечным презрением.

— Пока, — заметил мистер Спарклер.

Не обратив внимания на эту жалкую поправку, миссис Спарклер с горечью объявила, что это положительно слишком и что от этого поневоле захочется умереть.

— Во всяком случае, — сказала она, несколько оправившись от обиды, — как это ни возмутительно, как это ни жестоко, но приходится покориться.

— Тем более, что этого следовало ожидать, — оказал мистер Спарклер.

— Эдмунд, — возразила его жена, — если ты не находишь более приличного занятия, чем оскорблять женщину, которая сделала тебе честь, выйдя за тебя замуж, женщину, которой и без того тяжело, то, я полагаю, тебе лучше идти спать.

Мистер Спарклер был очень огорчен этим упреком и нежно просил прощения. Прощение было ему дано, но миссис Спарклер потребовала, чтобы он сел на другую сторону кушетки, у окна за занавеской, и угомонился наконец.

— Слушай же, Эдмунд, — сказала она, дотрагиваясь до него веером, — вот что я хотела сказать тебе, когдаты по обыкновению перебил меня и начал молоть вздор: я не намерена оставаться в одиночестве, и так как обстоятельства не позволяют мне показываться в свет, то я желаю, чтобы гости навещали нас, так как решительно не вынесу другого такого дня, как этот.

По мнению мистера Спарклера, этот план был весьма разумен, без всяких этаких глупостей.

— Кроме того, — прибавил он, — твоя сестра скоро приедет.

— Да, моя бесценная Эми! — воскликнула миссис Спарклер с сочувственным вздохом. — Милая крошка! Но, конечно, одной Эми еще недостаточно.

Мистер Спарклер хотел было спросить: «Да?» — но во-время догадался об опасности и сказал утвердительно:

— Да, конечно, одной Эми недостаточно!

— Нет, Эдмунд. Во-первых, достоинства этого бесценного ребенка, ее тихий, кроткий характер требуют контраста, требуют жизни и движения вокруг нее, только тогда они выступят ярко, и всякий оценит их. Во-вторых, ее нужно расшевелить.

— Именно, — сказал мистер Спарклер, — расшевелить.

— Пожалуйста, не перебивай, Эдмунд! Твоя привычка перебивать, когда самому решительно нечего сказать, может хоть кого вывести из терпения. Пора тебе отучиться от этого. Да, так мы начали об Эми… моя бедная Крошка была так привязана к папе, наверно плакала и жалела о нем ужасно. Я тоже горько плакала. Я была жестоко огорчена этой потерей. Но, без сомнения, Эми огорчалась еще сильнее, так как оставалась при нем до последней минуты, а я, бедняжка, даже не могла с ним проститься.

Фанни остановилась, заплакала и сказала:

— Милый, милый папа! Он был истинный джентльмен! Совсем не то, что бедный дядя!

— Мою бедную мышку нужно утешить и развлечь после таких испытаний, — продолжала она, — и после ухаживания за больным Эдуардом. Да и болезнь его, кажется, еще не кончилась и может затянуться бог знает на сколько времени. И как это неудобно для всех нас: невозможно привести в порядок дела отца. Хорошо еще, что все его бумаги запечатаны и заперты у его агентов, и дела в таком порядке, что можно подождать, пока Эдуард поправится, приедет из Сицилии и утвердится в правах наследства или оформит завещание, или что там такое нужно сделать.

— Уж лучшей сиделки ему не найти, — осмелился заметить мистер Спарклер.


— К моему удивлению, я могу согласиться с тобой, — отвечала жена, лениво обращая на него глаза, — и принять твое выражение: лучшей сиделки ему не найти. Иногда моя милая девочка может показаться немного скучной для живого человека, но как сиделка она совершенство. Лучшая из всех Эми.

Мистер Спарклер, ободренный своим успехом, заметил, что «Эдуарда здорово скрутило, милочка».

— Если «скрутило» означает «заболел», Эдмунд, — возразила миссис Спарклер, — то ты прав. Если нет, то я не могу высказать своего мнения, так как не понимаю твоего варварского языка. Что он схватил где-то лихорадку во время переезда в Рим, куда спешил день и ночь, хотя, к несчастью, не застал в живых бедного папу, — или при других неблагоприятных обстоятельствах, — это несомненно, если только ты это разумеешь. Верно и то, что невоздержная, разгульная жизнь вредно отразилась на нем.

Мистер Спарклер заметил, что подобный же случай произошел с некоторыми из наших ребят, схвативших Желтого Джека[445] в Вест-Индии. Миссис Спарклер снова закрыла глаза, очевидно не признавая наших ребят, Вест-Индии и Желтого Джека.

— Да, нужно, чтобы Эми встряхнулась, — продолжала она, снова открывая глаза, — после стольких тяжелых и скучных недель. Нужно также, чтобы она встряхнулась и рассталась с унизительным чувством, которое, как я знаю, она до сих пор таит в глубине души. Не спрашивай меня, Эдмунд, что это за чувство, я не скажу.

— Я и не собираюсь спрашивать, душа моя, — сказал мистер Спарклер.

— Так что мне придется-таки повозиться с моей кроткой девочкой, — продолжала миссис Спарклер, — и я жду не деждусь ее. Милая, ласковая крошка! Что же касается устройства дел папы, то я интересуюсь ими не из эгоизма. Папа отнесся ко мне очень щедро, когда я выходила замуж, так что я не жду ничего или очень немногого. Лишь бы он не оставил завещания в пользу миссис Дженераль, больше мне ничего не нужно. Милый, милый папа!

Она снова заплакала, но миссис Дженераль оказалась отличным утешением. Мысль о ней живо заставила Фанни вытереть глаза.

— Одно обстоятельство утешает меня в болезни Эдуарда и заставляет думать, что бедняга не утратил здравого смысла и гордости, — по крайней мере до самой смерти бедного папы, — это то, что он тотчас же расплатился с миссис Дженераль и отправил ее восвояси. Я в восторге от этого. Я готова многое простить ему за то, что он так живо распорядился, и именно так, как распорядилась бы я сама!

Миссис Спарклер находилась еще в полном разгаре своей восторженной благодарности, когда раздался стук в дверь, — стук очень странный, тихий, чуть слышный, как будто стучавший боялся нашуметь или обратить на себя внимание, продолжительный, как будто стучавший задумался и в рассеянности забыл остановиться.

— Эй, — сказал мистер Спарклер, — кто там?

— Не Эми с Эдуардом: они не явились бы пешком и не уведомив нас, — заметила миссис Спарклер. — Посмотри, кто это.

В комнате было темно; на улице светлее благодаря фонарям. Голова мистера Спарклера, свесившаяся через перила балкона, выглядела такой грузной и неуклюжей, что, казалось, вот-вот перевесит его туловище, и он шлепнется на посетителя.

— Какой-то субъект… один, — сказал мистер Спарклер. — Не разберу, кто… Постой-ка!

Он снова выглянул с балкона и, вернувшись в комнату, объявил, что, кажется, это «родителева покрышка». Он не ошибся, потому что минуту спустя явился его родитель с «покрышкой» в руке.

— Свечей! — приказала миссис Спарклер, извинившись за темноту.

— Для меня достаточно светло, — сказал мистер Мердль.

Когда свечи были поданы, мистер Мердль оказался в уголке, где стоял, кусая губы.

— Мне вздумалось навестить вас, — сказал он. — Я был довольно много занят в последнее время,и так как мне случилось выйти прогуляться, то вот я и решил завернуть к вам.

Видя его во фраке, Фанни спросила, где он обедал.

— Да я, собственно, нигде не обедал, — ответил мистер Мердль.

— То есть обедали же всё-таки? — спросила Фанни.

— Да нет, собственно говоря, не обедал, — сказал мистер Мердль.

Он провел рукой по своему бурому лбу, точно соображая, не ошибся ли он. Фанни предложила ему закусить.

— Нет, благодарю вас, — сказал мистер Мердль, — мне не хочется. Я должен был обедать в гостях с миссис Мердль, но мне не хотелось обедать, и я оставил миссис Мердль, когда мы садились в карету, и решил пройтись.

— Не желаете ли вы чаю или кофе?

— Нет, благодарю вас, — сказал мистер Мердль, — я заходил в клуб и выпил бутылку вина.

Тут он уселся на стул, который давно уже предлагал ему мистер Спарклер и который он тихонько толкал перед собой, точно человек, впервые надевший коньки и не решающийся разбежаться. Затем он поставил шляпу на соседний стул и, заглянув в нее, как будто в ней было футов двадцать глубины, сказал:

— Да, так вот мне и вздумалось навестить вас.

— Тем более лестно для нас, — сказала Фанни, — что вы не охотник до визитов.

— Н…нет, — отвечал мистер Мердль, успевший тем временем арестовать самого себя под обшлагами, — я не охотник до визитов.

— Вы слишком занятой человек для этого, — сказала Фанни. — Но при такой массе занятий потеря аппетита — серьезная вещь, мистер Мердль, и вы не должны пренебрегать этим. Смотрите, не заболейте.

— О, я совершенно здоров! — возразил мистер Мердль, подумав. — Я здоров, как всегда. Я почти вполне здоров. Я здоров, не могу пожаловаться.

Величайший ум нашего века, верный своей репутации человека с малым запасом слов для собственного употребления, снова умолк. Миссис Спарклер спросила себя, долго ли намерен просидеть у них величайший ум нашего века.

— Я вспоминала о бедном папе, когда вы пришли, сэр.

— Да? Удивительное совпадение, — сказал Мердль.

Фанни не видела тут никакого совпадения, но, чувствуя себя обязанной занимать гостя, продолжала:

— Я говорила, что вследствие болезни моего брата затянулось устройство дел папы.

— Да, — сказал мистер Мердль, — да, затянулось.

— Но ведь это ничего не значит?

— Нет, — согласился мистер Мердль, осмотрев карниз комнаты, насколько это было возможно для него, — нет, это ничего не значит.

— Я об одном только хлопочу, — сказала Фанни, — чтобы миссис Дженераль ничего не получила.

— Она ничего не получит, — сказал мистер Мердль.

Фанни была в восторге, что он так думает.

Мистер Мердль снова заглянул в шляпу, точно увидел что-нибудь на дне ее, и, почесав в затылке, медленно прибавил:

— О конечно, нет, нет, ничего не получит наверняка.

Так как эта тема, повидимому, истощилась и мистер Мердль — тоже, то Фанни спросила, чтобы поддержать разговор, намерен ли он зайти за миссис Мердль и вместе с нею вернуться домой.

— Нет, — отвечал он, — я возвращусь кратчайшим путем, а миссис Мердль, — он внимательно осмотрел ладони, точно старался угадать собственную судьбу, — вернется одна. Она и одна справится.

— Вероятно, — сказала Фанни.

Наступила продолжительная пауза, в течение которой миссис Спарклер полулежала на кушетке, попрежнему закрыв глаза и подняв брови с прежним выражением отречения от всего земного.

— Однако я задерживаю вас и себя, — оказал мистер Мердль. — Мне, знаете, вздумалось навестить вас.

— Я очень рада, — отозвалась Фанни.

— Ну, так я пойду, — сказал мистер Мердль. — Heт ли у вас перочинного ножа?

Странно, — заметила миссис Спарклер с улыбкой, — что ей, которая редко может заставить себя написать письмо, приходится ссужать перочинным ножом такого делового человека, как мистер Мердль.

— Да? — заметил мистер Мердль. — Но мне понадобился перочинный ножик, а вы, я знаю, получили много свадебных подарков, разных мелких вещиц, ножниц, щипчиков и тому подобное. Он будет возвращен вам завтра.

— Эдмунд, — сказала миссис Спарклер, — открой (только, пожалуйста, осторожнее, ты такой неловкий) перламутровый ящичек на том маленьком столике и дай мистеру Мердлю перламутровый ножичек.

— Благодарю вас, — сказал мистер Мердль, — но нет ли у вас с темным черенком, я бы предпочел с темным черенком.

— С черепаховым?

— Благодарю вас, да, — сказал мистер Мердль, — позвольте с черепаховым.

Эдмунд получил приказание открыть черепаховый ящичек и передать мистеру Мердлю черепаховый ножичек. Когда он исполнил это приказание, его супруга шутливо сказала величайшему уму нашего века:

— Можете даже запачкать его чернилами, я заранее вас прощаю.

— Постараюсь не запачкать, — оказал мистер Мердль.


Мистер Мердль пришел за ножичком.


Затем блистательный посетитель протянул свой обшлаг, в котором на мгновение исчезла рука миссис Спарклер со всеми кольцами и браслетами. Куда девалась его рука — осталось невыясненным, но во всяком случае миссис Спарклер даже не почувствовала ее прикосновения, точно прощалась с каким-нибудь заслуженным калекой.

Чувствуя после его ухода, что длиннейший день, какие только когда-нибудь случались, пришел-таки к концу и что не бывало еще женщины, не лишенной привлекательности, которую бы так мучили олухи и идиоты, как ее, Фанни вышла на балкон подышать свежим воздухом. Слезы досады выступили на ее глазах, и вследствие этого знаменитый мистер Мердль завертелся на улице, выделывая такие прыжки, скачки и пируэты, точно в него вселилась дюжина чертей.

ГЛАВА XXV Главный дворецкий слагает знаки своего достоинства

Великий врач давал званый обед. К обеду явилась адвокатура в полном блеске. Явился Фердинанд Полип, и был милее, чем когда-либо. Немногие из житейских путей были скрыты от доктора, и ему случалось бывать в таких мрачных закоулках, куда не заглядывал даже и епископ. Многие блестящие лондонские леди, положительно влюбленные в этого очаровательного человека, были бы шокированы его присутствием, если бы узнали, на каких картинах останавливались эти задумчивые глаза час или два назад и в каких вертепах, около чьих кроватей стояла эта спокойная фигура. Но доктор был спокойный человек, который не любил ни трубить о себе в трубы, ни заставлять трубить других. Много удивительных вещей довелось ему видеть и слышать, вся жизнь его проходила среди непримиримых нравственных противоречий, но его беспристрастное сострадание было так же невозмутимо, как милосердие божественного врача всех недугов. Он являлся, как дождь небесный, одинаково к праведным и грешным и делал всё то добро, которое мог сделать, не возвещая об этом на всех перекрёстках.

Человек с такими знаниями и опытом, как бы он ни был сдержан, не может не быть интересным. Даже изящнейшие джентльмены и леди, которые отдаленнейшего понятия не имели о его тайнах, и которые, если бы он сказал им: «Пойдемте, посмотрите то, что приходится видеть мне!», пришли бы в ужас от этого чудовищного предложения, — даже они признавали его интересным. Он приносил с собой правду жизни всюду, куда ни являлся. А крупица правды, подобно некоторым другим, не вполне естественным продуктам, придает вкус и цвет огромному количеству раствора безвкусицы.

Вследствие этого на небольших обедах доктора люди являлись всегда в наименее искусственном свете. Сознательно или инстинктивно, у гостей являлась мысль: «Вот человек, который знает нас такими, каковы мы есть, видит многих из нас ежедневно без париков и без румян, читает наши тайные мысли и замечает скрытое выражение наших лиц: нам незачем притворяться перед ним, потому что всё равно он раскусит нас». И вот с гостями доктора, когда они попадали за его круглый стол, совершалось удивительное превращение: они становились почти естественными.

Суждения адвокатуры о скоплении присяжных, называемом человечеством, были остры, как бритва; но бритва — не всегда удобный инструмент, и простой светлый скальпель доктора, хотя далеко не такой острый, годился для более широких целей. Адвокатура была хорошо знакома с преступностью и подлостью людей, но доктор за одну неделю мог бы лучше ознакомить ее с их добрыми и нежными чувствами, чем Вестминстерская палата[446] и все судебные округа за полстолетия. Адвокатура всегда подозревала это и, может быть, радовалась этому (так как если бы мир действительно представлял огромную судебную палату, то можно было бы пожелать скорейшего наступления великого судного дня), поэтому она любила и уважала доктора, как и все остальные.

За отсутствием мистера Мердля один стул оставался пустым, как стул Банко[447], но так как его присутствие было бы равносильно присутствию призрака, то никто о нем не пожалел. Адвокатура, вечно подбиравшая обрывки и клочки новостей из Вестминстерской палаты, как делала бы ворона, если бы была на ее месте, собрала в последний раз несколько соломинок и рассыпала их перед гостями, стараясь выведать, куда дует ветер в отношении мистера Мердля. Она решилась поговорить об этом с самой миссис Мердль и проскользнула к ней со своим лорнетом и поклоном присяжным.

— Некая птичка, — начала адвокатура, всем своим видом показывая, что эта птичка была сорокой, — прощебетала нам, юристам, что число титулованных особ в этом королевстве вскоре увеличится.

— В самом деле? — спросила миссис Мердль.

— Да, — сказала адвокатура. — Разве птичка не прощебетала об этом в другое ушко, совсем не похожее на наши, в прелестное ушко? — Она выразительно взглянула на серьгу миссис Мердль.

— Вы подразумеваете мое ухо? — спросила миссис Мердль.

— Говоря — прелестное, — отвечала адвокатура, — я всегда подразумеваю вас.

— Но никогда не думаете этого искренно, — возразила миссис Мердль (не без удовольствия, впрочем).

— О, какая жестокая несправедливость! — сказала адвокатура. — Так как же насчет птички?

— Я всегда последняя узнаю новости, — заметила миссис Мердль. — О ком вы говорите?

— Какая великолепная свидетельница вышла бы из вас! — воскликнула адвокатура. — Никакой состав присяжных (разве только если бы набрали слепых) не устоял бы против вас, хотя бы вы давали ложные показания, но вы всегда будете стоять за правду.

— Почему это, несносный человек? — спросила миссис Мердль, смеясь.

Адвокатура помахала лорнетом между собой и бюстом в виде шутливого ответа и спросила самым вкрадчивым тоном:

— Как мне придется величать самую изящную, совершенную, очаровательную из женщин спустя несколько недель, а может быть несколько дней?

— Разве ваша птичка не сказала вам — как? — отвечала миссис Мердль. — Спросите ее об этом завтра и сообщите мне, что она скажет, в следующий раз, когда мы увидимся!

Они обменялись еще несколькими шутками в таком же роде, но, при всей своей тонкости, адвокатура должна была отъехать ни с чем. Со своей стороны, доктор, провожая миссис Мердль в переднюю и помогая ей одеться, сказал с обычной для него спокойной прямотой:

— Могу я спросить, справедливы ли слухи насчет Мердля.

— Милейший доктор, — отвечала она, — я сама хотела предложить вам именно этот вопрос.

— Мне? Почему же мне?

— Право, мне кажется, что мистер Мердль доверяет вам более, чем кому бы то ни было.

— Напротив, он мне не сообщает решительно ничего, даже по моей специальности. Вам, разумеется, известны эти слухи?

— Разумеется, известны. Но вы знаете, что за человек мистер Мердль, как он молчалив и сдержан. Уверяю вас, мне неизвестно, на чем основываются эти слухи. Я буду очень рада, если они оправдаются, не стану отрицать, да вы бы и не поверили мне.

— Конечно, — сказал доктор. — Но верны ли они, верны ли хоть отчасти или совершенно неверны — это я решительно не могу сказать.

— Досадное положение, нелепое положение; но вы знаете мистера Мердля и не должны удивляться.

Доктор не удивился, а проводил ее до кареты и пожелал спокойной ночи. С минуту он постоял в подъезде, глядя на удаляющийся элегантный экипаж, затем вернулся к гостям. Вскоре они разошлись, и он остался один. Будучи любителем литературы (слабость, в которой он не считал нужным оправдываться), он уселся за книгу.

Часы на письменном столе показывали без нескольких минут двенадцать, когда у двери раздался звонок. Будучи очень простым и скромным человеком, доктор уже отослал прислугу спать, так что должен был сам спуститься и отворить двери. Там оказался человек без шляпы и пальто, с засученными до самых плеч рукавами. Сначала доктор подумал, что незнакомец участвовал в какой-нибудь драке, тем более, что он был очень взволнован и с трудом переводил дух. Но, вглядевшись внимательнее, он убедился, что одежда на нем в полном порядке, за исключением засученных рукавов.

— Я из заведения теплых ванн, сэр, в соседней улице.

— Что там случилось?

— Будьте добры пожаловать туда, сэр. Мы нашли это на столе.

Он протянул доктору клочок бумаги. Доктор взглянул на нее и прочел свое имя и адрес, написанные карандашом, ничего больше. Он вгляделся в почерк, взглянул на человека, взял свою шляпу с вешалки, затворил дверь на ключ и, положив ключ в карман, отправился вместе с посланным.

Когда они явились в заведение теплых ванн, все тамошние служащие собрались на крыльце и в коридорах, поджидая доктора.

— Пожалуйста, чтоб не было посторонних, — сказал он громко хозяину и прибавил, обращаясь к посланному: — а вы, мой друг, проводите меня прямо на место.

Посланный поспешил вперед по коридору мимо вереницы маленьких комнат и остановился в дверях одной из них, в самом конце коридора. Доктор последовал за ним.

В этой комнате находилась ванна, из которой только что наскоро выпустили воду. В ней лежало, точно в гробу или саркофаге, прикрытое второпях простыней и одеялом тело человека неуклюжего сложения, с квадратной головой и грубыми, вульгарными чертами лица. Окно на потолке было открыто, чтобы выпустить пар; но часть пара сгустилась в водяные капли, струившиеся по стенам и выступавшие на лице покойника.

В комнате было еще жарко, мрамор ванны еще не остыл; но лицо и туловище умершего уже похолодели. Белое мраморное дно ванны было испещрено зловещими красными струйками. На закраине ванны валялись пустой пузырек от лауданума[448] и перочинный нож с черепаховым черенком, запачканный — только не чернилами.

— Разрез яремной вены, быстрая смерть, умер по крайней мере полчаса тому назад.

Эти слова доктора быстро облетели все коридоры и номера, прежде чем он успел окончить осмотр тела и вымыть руки, от которых побежали в воде такие же красные струйки, как на мраморном полу ванны.

Он взглянул на одежду, лежавшую на диване, на карманные часы, бумажник и записную книжку на столе. Ему бросился в глаза сложенный листок бумаги, торчавший из записной книжки. Он посмотрел на него, вытянул немного дальше из книжки, сказал спокойно: «Это адресовано мне», — развернул и прочел.

Ему не пришлось отдавать распоряжения насчет тела. Служащие при ванных знали, что нужно делать; вскоре явилась полиция, завладела покойником и тем, что было прежде его собственностью, и проделала всё, что требуется, так же спокойно, как часовщик заводит часы. Доктор был рад выйти на свежий ночной воздух, — и даже, несмотря на привычку к печальным житейским сценам, посидеть на крыльце; он был расстроен и взволнован.

Адвокатура жила недалеко от него, и, подойдя к ее дому, он увидел свет в комнате, где его друг засиживался до позднего часа за работой. Так как в отсутствие адвокатуры комната всегда была темна, то доктор решил, что адвокатура дома и еще не улеглась спать. В самом деле, этой трудолюбивой пчеле предстояло завтра добиться оправдательного приговора вопреки очевидным уликам, и сейчас она плела сети для господ присяжных.

Стук доктора удивил адвокатуру, но так как ей тотчас пришло в голову, что кто-нибудь пришел к ней заявить о том, что его собираются ограбить или вообще опутать каким-нибудь способом, то она спустилась и отворила дверь, не теряя времени. Перед этим она облила себе голову холодной водой, рассчитывая, что это поможет ей завтра ошпарить присяжных, и расстегнула воротничок рубашки, чтобы свободнее было душить свидетелей противной стороны, так что явилась перед доктором в довольно растерзанном виде. Увидев доктора, которого отнюдь не ожидала, она изумилась и спросила:

— Что случилось?

— Помните, вы спрашивали меня, что за болезнь у Мердля?

— Странный вопрос. Да, помню.

— Я сказал вам, что не могу определить ее.

— Да, сказали.

— Теперь я знаю, что это за болезнь.

— Бог мой! — воскликнула адвокатура, отшатнувшись и хлопнув доктора по плечу. — И я знаю. Вижу по вашему лицу.

Они вошли в комнату, и доктор вручил адвокатуре записку. Адвокатура прочла ее раз пять подряд. Записка была коротенькая, но, очевидно, требовала серьезного и напряженного внимания. Адвокатура не находила слов, чтобы выразить свое сожаление по поводу того, что ей не удалось найти ключа к этой загадке. Самый маленький ключик, говорила она, помог бы ей овладеть этим делом, а какое дело-то, если бы за него взяться хорошенько!

Доктор взялся сообщить эту новость в Харлей-стрит. Адвокатура не могла сразу вернуться к умасливанию самых просвещенных и замечательных присяжных, каких ей когда-либо случалось видеть на этой скамье, присяжных, с которыми, она смеет уверить своего ученого друга, бесполезно прибегать к пошлой софистике и на которых не подействует злоупотребление профессиональным искусством и ловкостью (этой фразой она собиралась начать свою речь), и потому вызвалась идти с доктором, сказав, что подождет его на улице, пока он будет в доме. Они отправились туда пешком, чтобы успокоиться на свежем воздухе, и крылья рассвета уже разгоняли ночную тьму, когда доктор постучал у подъезда.

Лакей всех цветов радуги поджидал своего барина, то есть спал перед двумя свечами и газетой, опровергая тем самым данные теории вероятности о пожарах, происшедших вследствие неосторожности. Когда он проснулся, доктору пришлось еще дожидаться главного дворецкого. Наконец эта благородная личность явилась в столовую во фланелевом халате и туфлях, но в галстуке и со всей важностью главного дворецкого. Было уже утро. Доктор отворил ставни одного из окон, чтобы осветить комнату.

— Позовите горничную миссис Мердль и велите ей разбудить миссис Мердль и сообщить ей как можно осторожнее, что я хочу ее видеть. Я принес ей ужасную новость.

Так сказал доктор главному дворецкому. Последний, явившийся со свечкой в руке, велел лакею унести ее. Затем он с достоинством подошел к окну, глядя на доктора с его новостями совершенно так, как глядел на обеды, происходившие в этой комнате.

— Мистер Мердль умер.

— Я желаю получить расчет через месяц, — сказал главный дворецкий.

— Мистер Мердль покончил с собой.

— Сэр, — сказал главный дворецкий, — это очень неприятно для человека в моем положении, так как может повредить моей репутации. Я желаю получить расчет немедленно.

— Неужели вас не только не трогает, но и не удивляет эта новость? — сказал доктор.

Главный дворецкий, невозмутимый и холодный, как всегда, ответил на это следующими достопамятными словами:

— Сэр, мистер Мердль никогда не был джентльменом, и никакой неджентльменский поступок со стороны мистера Мердля не может меня удивить. Прикажете послать вам кого-нибудь или отдать какие-нибудь распоряжения, прежде чем я оставлю этот дом?

Вернувшись к адвокатуре, доктор сообщил ей в двух словах, что не рассказал всего миссис Мердль, а к тому, что рассказал, она отнеслась довольно спокойно. В ожидании доктора адвокатура измыслила остроумнейшую ловушку для присяжных. Покончив с этим делом, она могла заняться недавней катастрофой, и оба тихонько пошли домой, обсуждая ее с разных точек зрения. Прощаясь у докторского подъезда, они взглянули на ясное небо, к которому мирно поднимались струйки дыма из немногих затопленных печей и голоса немногих рано поднявшихся горожан, затем оглянулись на громадный город и подумали: «Если бы все эти сотни и тысячи спящих людей могли узнать в настоящую минуту о постигшем их разорении, какой ужасный хор проклятий негодяю поднялся бы к небесам!».

Слух о смерти великого человека распространился с изумительной быстротой. Сначала оказалось, что он скончался от всех известных доселе болезней и нескольких новых, изобретенных специально для данного случая. У него с детства была водянка, он унаследовал расположение к ней от деда, ему каждое утро в течение восемнадцати лет делали операцию, у него то и дело происходили разрывы важных сосудов, лопавшихся, как ракеты, его легкие были не в порядке, его сердце было не в порядке, его мозг был не в порядке. Пятьсот человек, которые сели за завтрак, ничего не зная об этом деле, к концу завтрака были уверены, будто сам доктор сообщил им лично в конфиденциальной беседе, как он сказал мистеру Мердлю: «Смотрите, в один прекрасный день вы погаснете разом, как свечка», — а мистер Мердль отвечал. «Двум смертям не бывать, а одной не миновать!». Часам к одиннадцати гипотеза о какой-то болезни мозга одержала верх над остальными, а в полдень «какая-то болезнь» превратилась в «несомненный паралич».

Паралич мозга до того пришелся по вкусу публике, что, по всей вероятности, продержался бы весь день, если бы адвокатура не рассказала в половине десятого в суде о том, как было дело. Вследствие этого начала передаваться из уст в уста весть о самоубийстве мистера Мердля и к часу пополудни облетела весь город. Теория паралича, однако, не потеряла кредита, — напротив, утвердилась прочнее, чем когда-либо. На всех перекрестках морализировали по поводу паралича. Люди, пытавшиеся нажить деньги, но не сумевшие сделать этого, говорили: «Вот оно как! Вот что значит отдаться наживе, сейчас же схватишь паралич мозга!». Лентяи оборачивали этот случай в свою пользу: «Видите, — говорили они, — вот что значит работать, работать, работать! Заработаешься, переутомишься, хвать — паралич мозга, и был таков!». Эти соображения высказывались в самых разнообразных кругах, но главным образом среди младших клерков и пайщиков, никогда не подвергавшихся именно этого рода опасности. Они все до единого заявляли, что до конца дней своих не забудут этого предостережения и будут вести свои дела так, чтобы избежать паралича мозга и прожить долгие годы на утешение друзьям.

Но ко времени открытия биржи паралич куда-то стушевался, и зловещие слухи распространились по всем румбам компаса. Сначала они передавались вполголоса и не шли дальше сомнений, точно ли богатство мистера Мердля так велико, как говорили, не представится ли временного затруднения «реализовать» его, не приостановятся ли даже на короткое время (например, на месяц или около того) платежи удивительного банка? Чем громче раздавались слухи, — а они становились громче с минуты на минуту, — тем более грозный характер они принимали. Откуда взялся мистер Мердль, каким путем он поднялся из ничего на такую высоту — этого никто не мог объяснить. Вспомнили, что он был в сущности грубый невежда, что он никогда никому не взглянул прямо в глаза, что доверие, которым он пользовался со стороны такой массы людей, было совершенно непостижимо, что у него никогда не было собственного капитала, что предприятия его были страшно рискованны, а расходы колоссальны. Мало-помалу к концу дня слухи приняли определенный характер. Он оставил письмо доктору, доктор получил его, завтра оно будет передано следователю, и громовой удар разразится над множеством людей, им обманутых. Масса людей всевозможных профессий и занятий разорена дотла его банкротством; старики, прожившие весь свой век в довольстве, будут каяться в своем легковерии в работном доме; легионы женщин я детей осуждены на жалкую будущность по милости этого чудовищного негодяя. Каждый, кто пировал за его пышным столом, окажется его соучастником в разорении бесчисленных семейств; каждый раболепный поклонник золотого тельца, помогавший возвести его на пьедестал, должен будет сознаться, что лучше бы ему было служить дьяволу. И слухи, раздаваясь всё громче и громче, подкрепляемые все новыми и новыми данными, подтвержденные в вечерних газетах, превратились к ночи в такой страшный рев, что, казалось, наблюдатель, взобравшийся на колокольню св. Павла, мог бы видеть оттуда, как воздух содрогается от имени Мердля и сопровождающих его проклятий.

К этому времени узнали, что болезнь покойного мистера Мердля была попросту плутовство и мошенничество. Он, предмет всеобщего и необъяснимого поклонения, почетный гость на пирах великих мира сего, феникс, украшавший собой вечера великосветских дам, победитель сословных предрассудков, укротитель аристократической гордости, патрон из патронов, торговавшийся из-за титула с главой министерства околичностей, получивший за десять-пятнадцать лет больше отличий, чем их досталось за два столетия скромным благодетелям общества — столпам науки и искусства, за которых свидетельствовали их произведения, он, восьмое чудо света, новая звезда, за которой шли с дарами новые волхвы, пока она не остановилась над трупом в мраморной ванне и не погасла, он был попросту величайший плут и величайший мошенник, какой когда-либо ускользал от виселицы.

ГЛАВА XXVI Следы урагана

Возвещая о себе шумным дыханием и громким топотом ног, мистер Панкс ворвался в контору Артура Кленнэма. Следствие было закончено, письмо опубликовано, банк лопнул, другие соломенные сооружения вспыхнули и превратились в дым. Прославленный пиратский корабль взлетел на воздух среди целого флота кораблей и шлюпок всех рангов и размеров, и на море ничего не было видно, кроме пылающих обломков корпуса, пороховых погребов, взлетающих на воздух, пушек, стреляющих без людей и разрывающих на клочки своих и чужих, утопающих пловцов, выбивающихся из сил, трупов и акул.

Обычного порядка в мастерской и в помине не было. Нераспечатанные письма, нерассортированные бумаги валялись грудами на столе. Среди этих явных признаков подорванной энергии и утраченных надежд хозяин конторы сидел на своем обычном месте, скрестив руки на столе и опустив на них голову.

Мистер Панкс ворвался в контору, взглянул на Кленнэма и остановился. Спустя минуту руки мистера Панкса тоже лежали на столе, голова мистера Панкса также лежала на руках, и так они просидели несколько минут, молча и не двигаясь, разделенные пространством маленькой комнаты.

Мистер Панкс первый поднял голову и заговорил:

— Это я уговорил вас, мистер Кленнэм, я. Говорите, что хотите. Вы не можете ругать меня сильнее, чем я сам себя ругаю, не можете выругать сильнее, чем я того заслуживаю.

— О Панкс, Панкс, — возразил Кленнэм, — что вы говорите! А я чего заслуживаю?

— Лучшей участи, — сказал Панкс.

— Я, — продолжал Кленнэм, не обращая внимания на его слова, — я, который разорил своего компаньона! Панкс, Панкс, я разорил Дойса, честного, работящего, неутомимого старика, который всю жизнь пробивал себе дорогу своим трудом, человека, который испытал столько разочарований и сохранил живой и бодрый дух, человека, которому я так сочувствовал, которому надеялся быть верным и полезным помощником, — и разорил его, навлек на него стыд и позор, разорил, разорил его!

Душевная мука, изливавшаяся в этих словах, была так ужасна, что Панкс схватился за волосы и рвал их в совершенном отчаянии.

— Ругайте меня! — восклицал он. — Ругайте меня, сэр, или я что-нибудь сделаю над собой. Говорите: дурак, мерзавец! Говорите: осел, как тебя угораздило пойти на такое дело, животное, что ты затеял? Задайте мне перцу! Скажите мне что-нибудь оскорбительное!

В течение всего этого времени мистер Панкс беспощадно терзал свои жесткие волосы.

— Если бы вы не поддались этой роковой мании, Панкс, — сказал Кленнэм скорее с состраданием, чем с упреком, — было бы гораздо лучше для вас и для меня.

— Еще, сэр! — крикнул Панкс, скрипя зубами в припадке раскаяния. — Задайте мне еще!

— Если бы вы никогда не брались за эти проклятые вычисления и не выводили итогов с такой адской точностью, — простонал Кленнэм, — было бы гораздо лучше для вас, Панкс, и гораздо лучше для меня.

— Еще, сэр, — восклицал Панкс, слегка отпустив свои волосы, — еще, еще!

Кленнэм, однако, высказал все, что хотел сказать, и, увидев, что Панкс немного успокоился, стиснул ему руку и прибавил:

— Слепые ведут слепых, Панкс! Слепые ведут слепых! Но Дойс, Дойс, Дойс, мой разоренный компаньон!

Он снова упал головой на стол. Несколько времени длилось молчание, и Панкс опять первый нарушил его:

— Не ложился в постель, сэр, с тех пор как это началось. Где только не был, надеялся, нельзя ли спасти хоть крохи. Всё напрасно. Всё погибло. Всё пошло прахом!

— Знаю, — сказал Кленнэм, — слишком хорошо знаю.

Мистер Панкс отвечал на это стоном, исходившим, казалось, из самых недр его души.

— Не далее как вчера, Панкс, — сказал Артур, — не далее как вчера, в понедельник, я окончательно решился продать, реализовать акции.

— Не могу сказать этого о себе, сэр, — отвечал Панкс. — Но удивительно, какая масса людей продала бы акции, по их словам, именно вчера из всех трехсот шестидесяти пяти дней в году, если бы не было поздно.

Его фырканье, обыкновенно казавшееся таким смешным, звучало теперь трагичнее всякого стона, и весь он с головы до ног был такой несчастный, растерзанный, растрепанный, что мог бы сойти за подлинный, но сильно запачканный эмблематический портрет самого горя.

— Мистер Кленнэм, вы поместили… всё состояние?

Он запнулся перед двумя последними словами и выговорил их с большим трудом.

— Всё.

Мистер Панкс снова вцепился себе в волосы и дернул их с таким ожесточением, что вырвал несколько клочьев. Посмотрев на них с выражением безумной ненависти, он спрятал их в карман.

— Мой путь ясен, — сказал Кленнэм, утерев несколько слезинок, медленно катившихся по его лицу. — Я должен исправить свои грехи, насколько могу. Я должен восстановить репутацию моего несчастного компаньона. Я не должен оставлять для себя ничего. Я должен уступить нашим кредиторам хозяйские права, которыми злоупотребил, и посвятить остаток дней моих исправлению моей ошибки — или моего преступления, — насколько это исправление возможно.

— Нельзя ли как-нибудь обернуться, сэр?

— И думать нечего. Никак не обернешься, Панкс. Чем скорее я передам дело в другие руки, тем лучше. На этой неделе предстоят платежи, которые всё равно приведут к катастрофе через несколько дней, если бы даже мне удалось отсрочить их, сохранив в тайне то, что мне известно. Я всю ночь думал об этом; остается только ликвидировать дело.

— Но вы одни не справитесь, — сказал Панкс, лицо которого покрылось потом, как будто все пары, которые он выпускал, тотчас же сгущались в капли. — Возьмите в помощники какого-нибудь юриста.

— Пожалуй, это будет лучше.

— Возьмите Рогга.

— Дело это не особенно сложное. Он исполнит его не хуже всякого другого.

— Так я притащу к вам Рогга, мистер Кленнэм.

— Если вас не затруднит. Я буду вам очень обязан.

Мистер Панкс немедленно нахлобучил шляпу и запыхтел в Пентонвиль. Пока он ходил за Роггом, Артур ни разу не поднимал головы от стола и всё время оставался в той же позе. Мистер Панкс привел с собой своего друга и советника по юридическим вопросам, мистера Рогга. По пути мистер Рогг имел немало случаев убедиться, что мистер Панкс пребывает в растрепанных чувствах, и потому решительно отказался приступить к деловому совещанию, пока этот последний не уберется вон. Мистер Панкс, совершенно убитый и покорный, повиновался.

— В таком же приблизительно состоянии была моя дочь, когда мы предъявили иск по делу Рогг и Баукинса о нарушении обещания жениться, в котором она была истицей, — заметил мистер Рогг. — Он слишком сильно и непосредственно заинтересован в этом деле. Он не в силах совладать со своими чувствами. В нашей профессии нельзя иметь дело с человеком, который не в силах совладать со своими чувствами. — Снимая перчатки и укладывая их в шляпу, он раза два взглянул искоса на Кленнэма и заметил сильную перемену в его наружности. — С сожалением замечаю, сэр, — сказал он, — что вы тоже поддаетесь своим чувствам. Пожалуйста, пожалуйста, не делайте этого. Несчастье, может быть, велико, но следует смотреть ему прямо в лицо.

— Если бы я потерял только свои собственные деньги, мистер Рогг, — отвечал Кленнэм, — я был бы гораздо спокойнее.

— В самом деле, сэр? — сказал мистер Рогг, с веселым видом потирая руки. — Вы удивляете меня. Это странно, сэр. Вообще говоря, опыт показал мне, что люди особенно дорожат своими собственными деньгами. Я встречал людей, которые ухлопывали солидные суммы чужих денег — и переносили это несчастье очень мужественно, очень мужественно.

С этим утешительным замечанием мистер Рогг уселся на стул около стола и приступил к делу.

— Теперь, мистер Кленнэм, с вашего позволения займемся делом. Посмотрим, как оно обстоит. Вопрос тут очень простой. Обыкновенный, прямой, подсказанный здравым смыслом вопрос. Что мы можем сделать для себя? Что мы можем сделать для себя?

— Этот вопрос не имеет смысла для меня, мистер Рогг, — сказал Артур. — Вы с самого начала впадаете в недоразумение. Мой вопрос, что могу я сделать для моего компаньона, насколько могу я исправить нанесенный ему ущерб?

— Знаете, сэр, — возразил мистер Рогг убедительным тоном, — я боюсь, что вы до сих пор даете слишком много воли своим чувствам. Мне не нравится слово «исправить». Простите меня, но я еще раз позволю себе предостеречь вас: не давайте воли своим чувствам.

— Мистер Рогг, — сказал Кленнэм, не желая отступаться от своего решения, к удивлению мистера Рогга, который не ожидал такого упорства от человека, находящегося в отчаянном положении, — насколько я могу понять, вы не одобряете принятого мной решения. Если это обстоятельство отбивает у вас охоту взяться за мое дело, очень жаль; но я буду искать другого помощника. Во всяком случае, я должен предупредить вас, что спорить со мной об этом совершенно бесполезно.

— Очень хорошо, сэр, — отвечал мистер Рогг, пожимая плечами. — Очень хорошо, сэр. Раз дело должно быть сделано кем-нибудь, то пусть оно будет сделано мной. Вот принцип, которого я держался в деле Рогг и Баукинса. Того же принципа держусь я и в других делах.

После этого Кленнэм объяснил мистеру Роггу свой взгляд на это дело. Он сказал мистеру Роггу, что его компаньон — человек прямодушный и чистосердечный и что во всех своих действиях он, Кленнэм, руководился уважением к характеру и чувствам своего компаньона. Он сообщил, что его компаньон находится за границей по одному важному делу и что это обстоятельство тем более побуждает его, Кленнэма, принять на себя всю ответственность за необдуманный поступок и публично освободить своего компаньона от всякой ответственности, так как малейшее подозрение, набрасывающее тень на его честность и порядочность, может помешать успешному окончанию этого предприятия. Он заявил мистеру Роггу, что единственное удовлетворение, которое он может дать, — это снять со своего компаньона всякую моральную ответственность и объявить публично и без оговорок, что он, Артур Кленнэм, по собственной воле и вопреки предостережению своего компаньона, поместил оборотный капитал фирмы в дутые предприятия, которые недавно лопнули; что его компаньон, более чем кто-либо, оценит это удовлетворение; и что с этого удовлетворения и нужно начать. С этой целью он намерен напечатать объявление, уже составленное им, и не только распространить его среди тех, кто имел дела с фирмой, но и опубликовать в газетах. Одновременно с этой мерой (слушая о ней, мистер Рогг только ежился и гримасничал, переминаясь, точно у него зудели ноги) он напишет ко всем кредиторам фирмы письма, в которых торжественно снимет ответственность со своего компаньона; сообщит, что дела фирмы приостанавливаются, пока он не уяснит себе, какого удовлетворения требуют кредиторы, и не спишется со своим компаньоном; и в заключение смиренно предоставит себя в их, кредиторов, распоряжение. Если, убедившись в невинности его компаньона, кредиторы согласятся на сделку, которая даст возможность фирме продолжать свои операции, то он уступает свой пай компаньону, в виде вознаграждения за причиненные ему затруднения и убытки, а сам будет просить позволения остаться при мастерской в качестве клерка на самом маленьком жалованье.


Мистер Рогг понимал, что всякие увещевания бесполезны; но судороги в лице и зуд в ногах требовали облегчения, и он не мог удержаться от замечания.

— Я не возражаю, сэр, — сказал он, — я не спорю с вами. Я буду сообразоваться с вашими желаниями, сэр; но сделаю одно маленькое замечание.

Затем мистер Рогг изложил, не без многословия, существенные пункты своего замечания. Они заключались в следующем: весь город, даже можно сказать — вся страна, находится под первым впечатлением катастрофы, и озлобление против ее жертв будет очень сильно: те, кто не дался в обман, без сомнения, будут страшно негодовать на них за то, что они оказались такими недогадливыми; те же, кто дался в обман, без сомнения, найдут для себя извинения и оправдания, — но только для себя, а не для других пострадавших; не говоря уже о том, что каждый отдельно пострадавший сумеет убедить себя, к своему великому негодованию, что он только следовал примеру других, и, стало быть, виноваты эти другие. Поэтому заявление Кленнэма, сделанное в такое время, без сомнения, навлечет на него целую бурю негодования и тем самым уничтожит возможность уступок со стороны кредиторов или соглашения между ними. Оно сделает его единственной мишенью ожесточенного перекрестного огня, который, конечно, погубит его.

На все эти соображения Кленнэм отвечал, что, даже признавая их справедливость, он не может и не хочет отказаться от своего решения публично оправдать своего компаньона. Ввиду этого он просил мистера Рогга приняться за дело не откладывая. Мистер Рогг принялся за дело, и Кленнэм, оставив для себя только книги, платье и небольшую сумму денег на расходы, отдал в распоряжение фирмы свой маленький личный капитал, хранившийся у банкира.

Объявление было сделано, и буря разразилась. Тысячи людей искали жертвы, на которую можно было бы наброситься, а эта публикация давала искомую жертву. Если уж посторонние люди были безжалостны в своем негодовании, то от потерпевших убытки вследствие крушения фирмы — нечего было ждать снисходительности. Негодующие письма, наполненные упреками, посыпались от кредиторов, и мистер Рогг, который ежедневно заседал за столом и читал эти письма, спустя неделю заметил Кленнэму, что опасается предписания об аресте.

— Я должен принять все последствия своих поступков, — сказал Кленнэм. — Предписание найдет меня здесь.

На другое утро, когда он явился в подворье Разбитых сердец, миссис Плорниш, стоявшая у дверей «Счастливого коттеджа», с таинственным видом попросила его зайти к ним. Он исполнил ее просьбу и нашел в «Счастливом коттедже» мистера Рогга.

— Я поджидал вас. Если б я был на вашем месте, сэр, я не пошел бы в контору сегодня утром.

— Почему же, мистер Рогг?

— Их целых пять штук, насколько мне известно.

— Чем скорее, тем лучше, — сказал Кленнэм. — Пусть забирают меня сейчас.

— Да, — возразил мистер Рогг, загораживая ему дорогу к двери, — но послушайте, послушайте! Они заберут вас, мистер Кленнэм, не сомневайтесь, но послушайте. В подобных случаях почти всегда лезут вперед и поднимают шум самые ничтожные кредиторы. Так и тут дело идет о ничтожном долге, простое предписание королевского суда, и я имею основание думать, что вас заберут именно из-за него. Я бы не желал, чтоб меня забрали по такому предписанию.

— Почему же нет? — спросил Кленнэм.

— Я бы предпочел, чтоб меня забрали по серьезному иску, сэр, — сказал мистер Рогг. — Надо соблюдать приличия. Как ваш поверенный, я бы предпочел, чтоб вас забрали по предписанию какой-нибудь высшей судебной инстанции, если вы ничего не имеете против этого. Это гораздо эффектнее!

— Мистер Рогг, — сказал Кленнэм унылым тоном, — я желаю одного: чтобы это поскорей кончилось. Я пойду, и пусть будет что будет.

— Послушайте, сэр, — воскликнул мистер Рогг, — я приведу основательную причину! Всё другое — дело вкуса, но это основательная причина. Если вас заберут из-за пустяка, сэр, вы попадете в Маршальси. А вы знаете, что такое Маршальси: теснота, духота, тогда как Королевская тюрьма…

Мистер Рогг взмахнул правой рукой, обозначая этим жестом избыток простора.

— Я бы предпочел Маршальси всякой другой тюрьме, — сказал Кленнэм.

— В самом деле, сэр? — возразил мистер Рогг. — Ну, значит, это тоже дело вкуса, и мы можем отправиться.

Он немножко обиделся, но вскоре успокоился. Они прошли на другой конец подворья. Разбитые сердца особенно заинтересовались Артуром со времени его разорения, так как считали его теперь своим человеком. Многие глядели на него из своих дверей и с чувством говорили друг другу, что он «совсем испекся». Миссис Плорниш и ее отец следили за ним со своего крыльца, сокрушенно покачивая головами.

Подходя к конторе, они не заметили никого из посторонних. Но когда они вошли, какой-то пожилой представитель закона, напоминавший заспиртованный препарат, проскользнул вслед за ними и заглянул в стеклянную дверь конторы, прежде чем мистер Рогг успел распечатать письмо.

— О! — сказал мистер Рогг, оглянувшись. — Как поживаете? Войдите! Мистер Кленнэм, это, кажется, тот самый джентльмен, о котором я упоминал.

Джентльмен объяснил, что цель его посещения — «сущие пустяки», и затем предъявил предписание.

— Отправиться мне с вами, мистер Кленнэм? — вежливо спросил мистер Рогг, потирая руки.

— Благодарю вас, я лучше пойду один. Будьте добры, пришлите мне мое платье.

Мистер Рогг веселым тоном обещал исполнить его просьбу и пожал ему руку на прощанье. Кленнэм и его провожатый спустились с лестницы, сели в первую попавшуюся карету и вскоре подъехали к старым воротам.

«Вот уж не думал, прости меня бог, что когда-нибудь попаду сюда таким образом», — подумал Кленнэм.

Мистер Чивери был дежурным, и юный Джон находился в сторожке, только что освободившись от дежурства или, наоборот, поджидая своей очереди. Обатак изумились, увидев, кто был новый арестант, как нельзя было ожидать и от тюремщиков. Мистер Чивери старший со сконфуженным видом пожал Кленнэму руку и сказал:

— Не помню, сэр, чтобы я когда-нибудь был так мало рад вас видеть.

Мистер Чивери младший, более сдержанный, вовсе не пожал ему руки; он стоял и смотрел на него с таким странным нерешительным выражением, что даже Кленнэм не мог не заметить этого, хотя ему было совсем не до того. Спустя мгновение юный Джон скрылся в тюрьме.

Зная, что придется подождать несколько времени в сторожке, Кленнэм уселся в углу, достал из кармана письма и сделал вид, что читает их. Это не помешало ему заметить с благодарностью, как мистер Чивери выпроводил из сторожки арестантов, как он сделал кому-то знак ключом, чтобы тот не входил, как выталкивал локтем других и вообще старался всячески облегчить положение Кленнэма.

Артур сидел, потупив глаза в землю, вспоминая о прошлом, раздумывая о настоящем, не останавливаясь ни на том, ни на другом, когда чья-то рука дотронулась до его плеча. Это был юный Джон.

— Теперь мы можем идти, — сказал он.

Когда они вошли за внутреннюю железную решетку, юный Джон повернулся к нему и сказал:

— Вам нужна комната. Я приготовил для вас.

— Сердечно вам благодарен.

Юный Джон снова повернулся и повел его знакомым путем по знакомой лестнице в знакомую комнату. Артур протянул ему руку. Юный Джон взглянул на нее, взглянул на него сердито, надулся, кашлянул и сказал:

— Не знаю, могу ли я. Нет, не могу. Но я думал, что вам приятно будет поместиться в этой комнате, и приготовил ее для вас.

Кленнэм удивился этому странному поведению, но, когда юный Джон ушел (он ушел немедленно), удивление уступило место другим чувствам, которые эта пустая комната возбудила в его измученной душе, — воспоминаниям о милом, кротком существе, когда-то освящавшем ее своим присутствием. Ему так горько было ее отсутствие в эту тяжкую минуту, так недоставало ее ласкового любящего лица, что он отвернулся к стене и зарыдал, воскликнув: «О моя Крошка Доррит!».

ГЛАВА XXVII Питомец Маршальси

День выдался ясный, и Маршальси совсем затихла под знойными лучами солнца. Артур Кленнэм опустился в кресло, такое же полинялое, как сами должники, и задумался.

Находясь в состоянии неестественного душевного спокойствия, которое следует обыкновенно за первыми ужасными минутами ареста, — первая перемена настроения, вызываемая тюрьмой, опасное спокойствие, от которого так много людей незаметно доходило до последней степени унижения, — Кленнэм вспомнил о некоторых эпизодах из своей прежней жизни как о событиях жизни какого-то постороннего, чуждого ему существа. Конечно, если иметь в виду место, где он находился, чувство, которое впервые привело его сюда, когда он был на воле, воспоминание о кротком существе, неразлучное с этими стенами и решетками и со всеми впечатлениями последнего периода его жизни, которых никакие стены или решетки не могли удержать, — понятно, что его мысли постоянно возвращались к Крошке Доррит. Но он сам удивлялся не тому, что вспоминает о ней, а тому, что эти воспоминания показывали ему, какое благотворное влияние она имела на его лучшие поступки.

Никто из нас обыкновенно не дает себе отчета, кому или чему он обязан такими влияниями, пока внезапная остановка быстро летящего вперед колеса жизни не заставит нас одуматься и оглянуться на свою прошлую жизнь. Это бывает в болезни, в горе, в случае утраты любимого существа, — вообще это почти всегдашний результат несчастья. То же случилось и с Кленнэмом в его несчастье и пробудило в нем глубокое и нежное чувство.

«Когда я впервые отнесся сознательно к своему существованию, — подумал он, — и наметил себе какое-то подобие цели, — кого я видел перед собой в неустанной работе ради чужого блага, без поддержки, в неизвестности, в борьбе с низменными препятствиями, которые обратили бы в бегство целую армию признанных героев и героинь? Слабую девушку! Когда я пытался преодолеть мою несчастную любовь и быть великодушным к человеку, который оказался счастливее меня, хотя он ничего не знал об этом великодушии и ни единым словом не выразил своей благодарности, — кто служил мне примером терпения, самоотверженности, смирения, милосердия, благороднейшей и великодушнейшей привязанности? Всё та же бедная девушка! Если бы я, мужчина, со всеми преимуществами, возможностями, энергией мужчины, заглушил голос, шептавший в моем сердце, что на мне лежит обязанность исправить несправедливость, допущенную моим отцом, — чья детская фигурка с почти босыми ногами, с худенькими, вечно занятыми работой руками, в бедной одежде, едва защищавшей ее слабое тело от непогоды, встала бы передо мной живым упреком? Крошка Доррит!»

Так думал он, сидя в полинялом кресле. Вечно она, Крошка Доррит! Наконец ему стало казаться, что он терпит заслуженное наказание за то, что мало думал о ней последнее время и допустил, чтобы что-то постороннее встало между ним и светлым воспоминанием о ней.

Дверь приотворилась, и голова мистера Чивери просунулась в комнату.

— Мое дежурство кончилось, мистер Кленнэм, и я сейчас ухожу. Не нужно ли вам чего-нибудь?

— Благодарю вас. Ничего.

— Вы извините, что я отворил дверь, — сказал мистер Чивери, — но я не мог достучаться.

— Разве вы стучали?

— Несколько раз.

Тут только Кленнэм заметил, что тюрьма очнулась от своего полуденного забытья, что ее обитатели бродили по двору и что было уже далеко за полдень. Он просидел в задумчивости несколько часов.

— Ваши вещи присланы, — сказал мистер Чивери, — мой сын принесет их сюда. Я бы прислал их вам, но он хотел сам принести. Право, он хотел принести сам, потому я и не мог прислать. Мистер Кленнэм, могу я сказать словечко?

— Пожалуйста, войдите, — сказал Кленнэм, так как большая часть мистера Чивери до сих пор оставалась за дверью, и только ухо его смотрело на Кленнэма вместо глаз. У мистера Чивери была прирожденная деликатность — истинная вежливость, — хотя по внешности он был настоящий тюремщик, а вовсе не джентльмен.

— Благодарю вас, сэр, — сказал мистер Чивери, оставаясь на месте, — мне нет надобности входить. Мистер Кленнэм, будьте добры, не обращайте внимания на моего сына, если вам покажется, что он малость рехнулся. У моего сына есть сердце, и его сердце на своем месте. Я и его мать знаем, что оно на самом настоящем месте, — где ему надо быть.

Окончив эту загадочную речь, мистер Чивери убрал свое ухо и затворил дверь. Минут десять спустя явился его сын.

— Вот ваш портплед, — сказал юный Джон, осторожно опуская названную вещь на пол.

— Вы очень любезны. Мне, право, совестно, что вы так беспокоитесь.

Он ушел, не дослушав; но тотчас вернулся и сказал совершенно так же, как прежде: «Вот ваш чемодан», — и также поставил на пол.

— Я очень тронут вашим вниманием. Надеюсь, мы можем теперь пожать друг другу руки, мистер Джон.

Но юный Джон отступил немного назад и, охватив запястье правой руки большим и средним пальцами левой в виде футляра, сказал прежним тоном:

— Не знаю, могу ли я. Нет, не могу.

Затем он сурово взглянул на узника, хотя в глазах его проглядывала скорее жалость.

— За что вы сердитесь на меня, — сказал Кленнэм, — и в то же время оказываете мне всяческие услуги? Очевидно, между нами какое-то недоразумение. Мне очень жаль, если я нечаянно оскорбил вас чем-нибудь.

— Никакого недоразумения, сэр, — возразил Джон, вертя правую руку в футляре, очевидно слишком тесном для нее. — Никакого недоразумения, сэр, в чувствах, с которыми я смотрю на вас! Если бы я мог с вами справиться, мистер Кленнэм (но я не могу), и если бы вы не были в тяжелом положении (но вы в тяжелом положении), и если бы это не было против правил Маршальси (но это против правил), то эти чувства заставили бы меня скорей схватиться с вами врукопашную тут же, не сходя с места, чем взяться за что-нибудь другое.

Артур посмотрел на него с удивлением и не без досады. «Недоразумение, очевидно недоразумение!» Он отвернулся и с тяжелым вздохом снова опустился в полинялое кресло.

Юный Джон следил за ним глазами и после непродолжительной паузы воскликнул:

— Простите меня!

— Охотно, — сказал Кленнэм, махнув рукою и не поднимая головы. — Не извиняйтесь, я не стою этого!

— Эта мебель, сэр, — сказал юный Джон кротким и мягким тоном, — принадлежит мне. Я обыкновенно даю ее на время жильцам, занимающим эту комнату, если у них нет своей мебели. Она не много стоит, но она к вашим услугам. Даром, разумеется. Я ни за что не соглашусь на другие условия. Вы можете пользоваться ею даром.

Артур поднял голову, поблагодарил его и сказал, что не может принять такого одолжения. Юный Джон по-прежнему вертел правую руку и стоял в очевидной борьбе с самим собой.

— В чем же заключается наше недоразумение, сэр? — спросил Артур.

— Я не принимаю этого выражения, сэр, — возразил юный Джон, внезапно повышая голос. — Никакого недоразумения.

Артур снова посмотрел на него, тщетно стараясь понять, в чем дело. Затем он снова опустил голову. Тотчас же после этого юный Джон сказал самым кротким тоном:

— Круглый столик, сэр, который стоит около вас, принадлежал… вы знаете, кому… мне не нужно называть… он умер, настоящий джентльмен. Я купил столик у господина, которому он его подарил и который жил здесь после него. Но этот господин и в подметки ему не годился. Да и немногие господа поравняются с ним.

Артур придвинул столик поближе и облокотился на него.

— Вы, может быть, не знаете, сэр, — сказал юный Джон, — что я явился к нему без приглашения, когда он был здесь, в Лондоне. То есть это он так отнесся к моему визиту, хотя всё-таки был так добр, что усадил меня и осведомился о моем отце и других старых друзьях. То есть о прежних знакомых. На мой взгляд, он сильно изменился, и я так и сказал дома. Я спросил его, здорова ли мисс Эми…

— А она была здорова?

— Вы, кажется, и без меня должны бы были знать это, — отвечал юный Джон, помолчав минуту с таким видом, точно проглотил огромную невидимую пилюлю. — Но раз вы предлагаете этот вопрос, то я жалею, что не могу ответить. Дело в том, что он нашел этот вопрос слишком фамильярным, и спросил: «А вам какое дело?». Тут-то я совершенно ясно понял, что напрасно затесался к нему, хотя и раньше чувствовал это. Как бы то ни было, он говорил очень хорошо, очень хорошо.

Наступило молчание, прерванное на минуту только замечанием юного Джона: «И говорил и поступил очень хорошо».

Спустя несколько минут юный Джон снова прервал молчание:

— Позвольте вас спросить, сэр, если это не будет дерзостью, долго вы намерены оставаться здесь без еды и питья?

— Я не хочу ни есть, ни пить, — отвечал Кленнэм. — У меня совсем нет аппетита.

— Тем более вам следует подкрепиться, сэр, — возразил юный Джон. — Если вы просидели несколько часов без еды, потому что у вас нет аппетита, так, значит, вам следует есть и пить без аппетита. Я сейчас буду пить чай в своей комнате. Не угодно ли вам зайти ко мне; или я принесу вам сюда?

Чувствуя, что, если он откажется, юный Джон во всяком случае принесет ему чай, и желая показать, что помнит просьбу мистера Чивери старшего и принимает извинение мистера Чивери младшего, Артур встал и выразил готовность отправиться пить чай к мистеру Джону. Юный Джон запер дверь его комнаты, очень ловко засунул ключ к нему в карман и повел в свои собственные апартаменты.

Его комната находилась в верхнем этаже ближайшего от ворот здания. Это была та самая комната, куда бросился Кленнэм в день отъезда разбогатевшей семьи и где он нашел Крошку Доррит без чувств на полу. Он догадался, куда они идут, как только вступил на лестницу. Комната была заново оклеена обоями, выкрашена, уставлена удобной мебелью, но он помнил ее такой, какой она была перед ним в ту минуту, когда он поднимал с пола бесчувственное тело.

Юный Джон сурово смотрел на него, кусая пальцы.

— Я знал, что вы помните эту комнату, мистер Кленнэм.

— Помню очень хорошо, да благословит бог эту милую девушку.

Забыв о чае, юный Джон кусал свои пальцы и смотрел на гостя всё время, пока тот осматривал комнату. Наконец он встрепенулся, кинулся к чайной посуде, насыпал в чайник целую пригоршню чаю и потащил его заваривать на общую кухню.

Комната так красноречиво говорила ему о ней, несмотря на изменившиеся обстоятельства его возвращения в жалкую Маршальси, так мучительно напоминала ему о разлуке с нею, что он не мог бы совладать с собой, если бы даже не был один. Но он был один и не пытался овладеть собой. Он дотронулся до бесчувственной стены так нежно, как будто бы прикасался к ней самой, и тихонько произнес ее имя. Он подошел к окну и взглянул на тюремную стену с ее мрачными зубцами, посылая благословение в далекую землю, где жила она в богатстве и довольстве.

Юный Джон не возвращался довольно долго. Очевидно, он уходил из тюрьмы, так как, вернувшись, принес с собой масло в капустном листе, несколько тонких ломтиков вареной ветчины в другом капустном листе и корзиночку с салатом. Когда всё это было расставлено на столе, они уселись пить чай.

Кленнэм пытался оказать честь угощению, но безуспешно. От ветчины его тошнило, а хлеб казался ватой.

Он насилу проглотил чашку чаю.

— Попробуйте зелени, — сказал юный Джон, подвигая к нему корзиночку.

Он взял веточку салата, но с этой приправой хлеб казался ему еще безвкуснее, а ветчина (хотя недурная сама по себе) внушала отвращение; ему казалось, что вся Маршальси пропитана ее запахом.

— Попробуйте еще зелени, сэр, — сказал юный Джон и снова подвинул к нему корзиночку.

Артуру так живо представилась птица в клетке, которую стараются развеселить, просовывая к ней зелень, намерение юного Джона смягчить этой зеленью впечатление раскаленных камней и кирпичей тюрьмы было так очевидно, что Кленнэм сказал с улыбкой:

— Вы очень любезны, что стараетесь развеселить птицу в клетке, но мне не хочется даже зелени.


Артур в гостях у Джона Чивери.


Повидимому, это отсутствие аппетита было заразительно, так как юный Джон тоже оттолкнул свою тарелку и принялся вертеть в руках капустный лист, в котором была завернута ветчина. Сложив его несколько раз так, чтобы лист мог уместиться на его ладони, он принялся мять его между ладонями, не сводя глаз с Кленнэма.

— Я думаю, — сказал он наконец, крепко стискивая свой зеленый сверток, — что если вы не хотите позаботиться о себе ради себя самого, то должны сделать это ради кого-то другого.

— Право, не знаю, кому это нужно, — отвечал Артур с грустной улыбкой.

— Мистер Кленнэм, — горячо сказал Джон, — меня удивляет, что джентльмен, такой прямодушный, как вы, способен унизиться до такого ответа. Мистер Кленнэм, меня удивляет, что джентльмен, способный чувствовать глубоко, способен так жестоко относиться к моим чувствам. Уверяю вас честью, я изумлен!

Юный Джон поднялся на ноги, чтобы сильнее подчеркнуть эти слова, но тотчас опустился обратно на стул и принялся катать свой лист на правом колене, не спуская негодующего взора с Кленнэма.

— Я справился с этим чувством, сэр, — сказал юный Джон. — Я победил его, зная, что оно должно быть побеждено, и решился не думать более об этом. И надеюсь, я не вернулся бы к нему, если б в эту тюрьму не явились вы в несчастный для меня час, сегодня!

(В своем волнении юный Джон бессознательно перешел к выразительному стилю речей своей матери.)

— Когда вы предстали передо мной, сэр, в сторожке, скорее как анчар, попавший под арест, чем как обыкновенный должник, в груди моей снова забушевал такой поток смешанных чувств, что всё передо мной закружилось и в первые минуты я точно попал в водоворот. Я выбрался из водоворота. Я боролся и выбрался из него. Перед лицом гибели всеми силами боролся я с водоворотом и выбрался из него. Я сказал себе, что если я был груб, то должен извиниться, и это извинение я принес, не останавливаясь перед унижением. А теперь, когда я завожу с вами речь о том, что для меня священнее и важнее всего на свете, вы при первом моем намеке увертываетесь и отталкиваете меня. Да, — прибавил юный Джон, — вы должны сознаться, что хотели увернуться и оттолкнуть меня.

Совершенно ошеломленный, Артур глядел на него во все глаза, повторяя: «Что с вами? Что вы хотите сказать, Джон?». Но Джон был в таком состоянии, когда известного рода люди решительно неспособны дать короткий и прямой ответ, и несся, закусив удила.

— Никогда, — объявил он, — нет, никогда, не был я дерзок настолько, чтобы верить в успех. Я не питал, нет, не питал, — почему бы мне не сознаться, если б я питал, — надежды на такое счастье, даже раньше, чем мы переговорили, даже раньше, чем между нами возникла непреодолимая преграда! Но разве из этого следует, что у меня нет ни воспоминаний, ни мыслей, ни священных чувств, ничего?

— Что вы хотите сказать? — воскликнул Кленнэм.

— Очень легко попирать мои чувства, сэр, — продолжал юный Джон, — если вы решились на это. Очень легко попирать их, но они всё-таки останутся. Может быть, их нельзя было бы попирать, если б их не было. Но во всяком случае неблагородно, нечестно, несправедливо отталкивать человека после того, как он столько боролся и из кожи лез, точно бабочка из куколки. Свет может издеваться над тюремщиком, но тюремщик всё-таки человек, тюремщик всё-таки мужчина, кроме тех случаев, когда он женщина, как бывает, вероятно, в женских тюрьмах.

Как ни смешна была эта бессвязная речь, но в простом чувствительном характере юного Джона было столько искренности, в его пылающем лице и взволнованном дрожащем голосе чувствовалась такая глубокая обида, что Артур не мог отнестись к ней равнодушно.

Он припомнил весь предыдущий разговор, стараясь определить источник этой обиды, а юный Джон, свернув в трубочку капустный лист, разрезал его на три части и аккуратно положил на тарелке, точно какой-нибудь редкий деликатес.

— Мне кажется, — сказал Кленнэм, припомнив весь разговор до появления корзиночки с салатом, — вы намекаете на мисс Доррит?

— Именно, сэр, — отвечал Джон Чивери.

— Я не понимаю вас. Надеюсь, вы не подумаете, что, говоря это, я хочу оскорбить вас, да я и раньше не хотел оскорбить вас.

— Сэр, — сказал юный Джон, — неужели у вас хватит вероломства утверждать, будто вы не знаете и раньше не знали о моей… не смею сказать — любви… о моем обожании и поклонении мисс Доррит?

— Право, Джон, я без вероломства могу сказать, что знаю и знал об этом. Решительно не понимаю, почему вы подозреваете меня в вероломстве? Говорила вам миссис Чивери, ваша матушка, что я был у нее однажды?

— Нет, сэр, — отвечал юный Джон. — В первый раз слышу об этом.

— Так я вам расскажу. Мне хотелось устроить счастье мисс Доррит, и если бы я мог предположить, что мисс Доррит разделяет ваши чувства…

Бедный Джон Чивери покраснел до кончиков ушей.

— Мисс Доррит никогда не разделяла моих чувств, сэр. Я хочу быть правдивым и честным, насколько это возможно такому ничтожному человеку, и я поступил бы подло, если бы вздумал утверждать, что мисс Доррит разделяла когда-нибудь мои чувства или подавала мне повод вообразить это; нет, никто в здравом уме не вообразил бы этого. Она всегда было гораздо выше меня во всех отношениях, точно так же, — прибавил Джон, — как и ее благородная семья.

Рыцарское чувство по отношению к ней так возвышало его, несмотря на малый рост, слабые ноги, жидкие волосы и поэтический темперамент, что никакой Голиаф[449] на его месте не мог бы внушить Артуру большего уважения.

— Вы говорите как мужчина, Джон, — сказал он с искренним восхищением.

— Хорошо, сэр, — отвечал юный Джон, проводя рукой по глазам, — отчего же вы не последуете моему примеру?

Этот резкий и неожиданный ответ снова заставил Артура взглянуть на него с удивлением.

— Может быть, — сказал Джон, протягивая руку через чайный поднос, — это слишком резкое замечание… беру его назад. Но почему, почему? Когда я говорю вам, мистер Кленнэм, позаботьтесь о себе ради кого-то другого, почему вы не хотите быть откровенным с тюремщиком? Почему я приготовил для вас комнату, в которой, я знал, вам приятнее будет поселиться, чем в любой другой? Почему я принес ваши вещи? Я не хочу сказать, что они были тяжелы, вовсе нет. Почему я заботился о вас с самого утра? Из-за ваших достоинств? Нет. Они велики, я не сомневаюсь, но не они побуждали меня заботиться о вас. Тут играли роль достоинства другого лица, которые имеют гораздо больше веса в моих глазах. Почему же не говорить со мной прямо?

— Поверьте, Джон, — сказал Кленнэм, — вы такой хороший малый, и я так уважаю вас, что если моя недогадливость показалась вам обидной, я готов просить извинения. Действительно, я не сразу догадался, что вы любезно оказываете мне эти услуги как другу мисс Доррит.

— О, почему не говорить откровенно? — повторил Джон с прежним гневом.

— Поверьте же, — возразил Артур, — что я не понимаю вас. Взгляните на меня. Вспомните, в каком я положении. Подумайте, стану ли я прибавлять ко всему, в чем уже упрекаю себя, вероломство и неблагодарность по отношению к вам. Я не понимаю вас!

Мало-помалу недоверчивое выражение на лице Джона заменилось выражением сомнения. Он встал, подошел к окну, жестом подозвал Артура и пристально посмотрел на него.

— Мистер Кленнэм, так вы действительно не знаете?

— Чего, Джон?

— Боже, — сказал юный Джон, обращаясь к зубцам на тюремной стене, — он спрашивает, чего!

Кленнэм взглянул на зубцы, потом на Джона, потом опять на зубцы и опять на Джона.

— Он спрашивает, чего! Мало того, — продолжал Джон, глядя на него со скорбным изумлением, — он, кажется, и впрямь не понимает. Видите вы это окно, сэр?

— Разумеется, вижу.

— Видите эту комнату?

— Ну да, разумеется, вижу и комнату.

— И стену напротив нас и двор внизу? Все они были свидетелями этого изо дня в день, из ночи в ночь, с недели на неделю, из месяца в месяц. Я знаю это, потому что много раз видел мисс Доррит у этого окна, не замечаемый ею.

— Свидетелями чего? — спросил Кленнэм.

— Любви мисс Доррит.

— К кому?

— К вам, — сказал Джон и, дотронувшись рукой до груди Артура, вернулся на место, бросился на стул, бледный, скрестив руки, и покачал головой, глядя на Кленнэма.

Если бы он нанес Кленнэму тяжелый удар, вместо того, чтобы слегка коснуться до него, Артур не был бы поражен сильнее. Он стоял ошеломленный, уставившись на Джона и шевеля губами, как будто хотел и не мог выговорить: «Меня?». Его руки опустились, всем своим видом он напоминал человека, внезапно пробудившегося от сна и ошеломленного известием, которого он не может сразу осмыслить.

— Меня! — сказал он наконец.

— Ах, — простонал юный Джон, — вас!

Кленнэм попытался улыбнуться и сказал:

— Фантазия! Вы глубоко ошибаетесь.

— Ошибаюсь, сэр! — возразил юный Джон. — Я ошибаюсь! Нет, мистер Кленнэм, не говорите этого. В чем другом — пожалуй, так как я вовсе не проницательный человек и очень хорошо знаю свои недостатки. Но мне ошибаться в том, что растерзало мое сердце так, как не растерзала бы его целая туча стрел дикарей! Мне ошибаться в том, что чуть не свело меня в могилу, которой я был бы рад, если бы только могила была совместима с табачной торговлей и чувствами отца и матери! Мне ошибаться в том, что сейчас заставляет меня достать из кармана платок и, как говорится, плакать, точно девушка, хотя я не знаю, почему слово «девушка» считается обидным, все мужчины любят девушек! Не говорите же этого, не говорите!

Попрежнему достойный уважения по своим внутренним качествам, хотя и смешной в их проявлениях, юный Джон достал из кармана платок и вытер им глаза с тем простодушным отсутствием рисовки и ложного стыда, которое свойственно только хорошим людям. Вытерев глаза и позволив себе в виде маленькой роскоши высморкаться, он снова спрятал платок.

Кленнэм до сих пор не мог оправиться от прикосновения, ошеломившего его, подобно тяжелому удару, так что с трудом собрался с мыслями, чтобы как-нибудь закончить этот разговор. Он сказал юному Джону, когда тот уложил платок обратно в карман, что отдает справедливость его великодушию и его преданности мисс Доррит. Что же касается предположения, которое он только что высказал, — тут юный Джон перебил его, сказав: «Не предположение, уверяю вас», — то они, быть может, поговорят о нем в другое время, но не теперь. Он так расстроен и утомлен, что желал бы вернуться в свою комнату и остаться один. Джон не стал спорить, и Артур под тенью тюремной стены пробрался в свою комнату.

Действие удара до сих пор было так сильно, что когда ушла грязная женщина, поджидавшая его на лестнице, чтобы постлать ему постель, и обьяснившая, что ее послал мистер Чивери, «не старый, а молодой», он бросился в полинялое кресло и стиснул голову руками, точно она хотела лопнуть. Крошка Доррит любит его. Эта весть подействовала на него сильнее, чем разорение.

Вероятно ли это? Он всегда называл ее «мое дитя», «мое милое дитя» и старался вызвать ее на откровенность, указывая на разницу в годах между ним и ею и говоря о себе как о старике. Но она могла и не считать его стариком. Он вспомнил, что и сам не думал этого, пока розы не уплыли по реке.

У него были в числе других бумаг оба ее письма. Он достал их и перечел. Казалось, в них звучал ему ее ласковый голос. Он поражал его слух своей нежностью, которая, повидимому, согласовалась с тем, что он сейчас услышал. Потом он вспомнил ее слова: «Нет, нет, нет», — произнесенные со спокойствием отчаяния в этой самой комнате, в тот вечер, когда он намекнул ей на возможность перемены в ее судьбе и когда между ними было сказано много других слов, которые суждено было вспомнить ему теперь, в унижении, под арестом.

Нет, это невероятно.

Но эта невероятность становилась всё слабее по мере того, как он думал о ней. В то же время другой вопрос, относительно его собственных чувств, поднимался в его душе. В досаде, которую он испытывал при мысли, что она любит кого-то, в его желании выяснить этот вопрос, в смутном сознании, что, помогая их любви, он совершает нечто благородное, — не сказывалось ли во всем этом глухое чувство, которое он угасил, прежде чем оно успело разгореться? Не доказывал ли он самому себе, что не должен и думать о ее любви, не должен пользоваться ее благодарностью, должен видеть в своем неудачном опыте предостережение и упрек, считать подобного рода надежды угасшими для него навсегда, как угасла покойная дочь его друга, непрестанно напоминать себе, что время любви миновало для него, что он для этого слишком угрюм и стар?

Он поцеловал ее, найдя без чувств на полу, в тот день, когда о ней забыли с такой характерной для них небрежностью. А если бы она была в сознании, так ли бы он поцеловал ее, таким же поцелуем?

Вечер застал его за этими мыслями. Вечер застал также мистера и миссис Плорниш стучащимися в его дверь. Они принесли ему корзинку с самыми изысканными продуктами из запасов своей лавки, где так бойко шла торговля и так туго получались барыши. Миссис Плорниш была огорчена до слез. Мистер Плорниш ласково ворчал со свойственным ему философским, но не ясным направлением мыслей, что с людьми, изволите видеть, всегда так бывает: то очутятся наверху, то слетят вниз. Бесполезно и спрашивать, почему — наверху, почему — вниз; так бывает на свете, вот оно что. Ему говорили: как земной шар вертится (а он, разумеется, вертится), так и самый лучший джентльмен может повернуться вверх ногами, так что все его волосы будут, как говорится, трепаться в пространстве. Ну и ладно Мистер Плорниш только одно может сказать: ну и ладно. Придет время, и джентльмен снова станет на ноги, и волосы его снова пригладятся, так что приятно смотреть будет. Ну и ладно!

Как уже было замечено выше, миссис Плорниш, не отличаясь философским направлением мыслей, плакала. Далее оказалось, что миссис Плорниш, не отличаясь философским направлением мыслей, была очень сообразительна. Было ли причиной этому ее душевное настроение, или ее женская догадливость, или быстрота соображения, свойственная женщинам, или недостаток быстроты соображения, свойственный женщинам, — только в дальнейшем разговоре она очень ловко коснулась именно того, что занимало Артура.

— Вы себе представить не можете, мистер Кленнэм, — сказала миссис Плорниш, — как горюет о вас отец. Совсем убит. Голос потерял от горя. Вы знаете, как он мило поет, а сегодня за чаем ни одной нотки не мог вытянуть.

Говоря это, миссис Плорниш качала головой, утирала глаза и осматривала комнату.

— А мистер Батист, — продолжала она, — что с ним только будет, когда он узнает об этом, я уж и не знаю и представить себе не могу. Он бы давно прибежал сюда, будьте уверены, но его нет дома: ушел по вашему делу. Уж и хлопочет же он, отдыха не знает, я и то говорю ему: подивляется на вашему падрона, — закончила миссис Плорниш по-итальянски.

Она сама почувствовала изящество этого чисто тосканского оборота, хотя вовсе не была самонадеянной, а мистер Плорниш не мог скрыть своего восхищения по поводу лингвистических способностей супруги.

— Но я вам скажу, мистер Кленнэм, — продолжала добродушная женщина, — всегда найдется за что поблагодарить судьбу, даже в несчастье, вы наверно сами согласитесь. Будучи в этой комнате, недолго сообразить, что это такое. Вот за что, по-моему, нужно благодарить бога, — за то, что мисс Доррит за границей и не знает этого.

Артуру показалось, что она взглянула на него как-то особенно.

— Слава богу, — повторила миссис Плорниш, — что мисс Доррит в чужих краях. Надо надеяться, что она и не услышит об этом. Если бы она была здесь и увидела вас, — миссис Плорниш повторила эти последние слова, — и увидела вас в несчастье и беде, это было бы слишком тяжело для ее любящего сердца. Не знаю, чтобы еще могло огорчить ее так, как это!

Да, конечно, миссис Плорниш глядела на него с особенным выражением.

— Да! — продолжала она. — И какой проницательный мой отец, несмотря на свои годы. Сегодня послео беда он говорит мне, весь «Счастливый коттедж» может засвидетельствовать, что я ничего не прибавляю: «Мэри, хорошо, что мисс Доррит нет здесь и что она не знает об этом». Я и говорю отцу: «Правда твоя, говорю, отец!». Вот, — заключила миссис Плорниш с видом беспристрастного свидетеля, — вот какой разговор у нас был с отцом.

Мистер Плорниш, более привыкший к лаконизму, воспользовался паузой и намекнул, что пора бы им предоставить мистера Кленнэма самому себе. «Потому, видишь ли, старуха, я понимаю, в чем тут дело», — сказал он важным тоном и несколько раз повторил это глубокомысленное замечание, очевидно заключавшее в себе какую-то важную моральную тайну. В заключение достойная чета удалилась рука об руку.

Крошка Доррит, Крошка Доррит. Снова и снова она, Крошка Доррит!

К счастью, если это и было когда-нибудь, то прошло. Предположим, что она любила его и он заметил бы ее любовь и отвечал на нее любовью, — куда бы это привело ее? — Опять в это гнусное место! Хорошо, что всё это минуло навсегда, что она вышла или выходит замуж (смутные слухи о проектах ее отца в этом направлении достигли подворья Разбитых сердец одновременно с известием о свадьбе ее сестры) и что ворота Маршальси навсегда замкнулись для всяких таких возможностей.

Милая Крошка Доррит!

Оглядываясь на свое бесцветное существование, он видел, что она была в нем точкой, где как бы сливаются и исчезают параллельные линии. Всё в этой перспективе вело к ее невинному облику. Он проехал тысячи миль, чтобы встретиться с нею; все эти прежние тревожные сомнения и надежды рассеялись перед нею; на ней сосредоточивались главные интересы его жизни; всё доброе и радостное в этой жизни было связано с нею; вне ее не было ничего, кроме пустынного темного неба.

Томимый тоской, как и в первую ночь, которую ему пришлось провести среди этих угрюмых стен, он не мог сомкнуть глаз, предаваясь своим мыслям. Тем временем юный Джон мирно спал, предварительно сочинив и мысленно написав на подушке следующую эпитафию:

Прохожий!

Почти могилу

Джона Чивери младшего,

Скончавшегося в преклонном возрасте,

Каком именно — не стоит упоминать.

Он встретил соперника, постигнутого бедой,

И чувствовал охоту

Расправиться с ним.

Но ради той, которую любил,

Подавил эти злобные чувства

И поступил

Великодушно.

ГЛАВА XXVIII Враги в Маршальси

Общественное мнение за стенами Маршальси было против Кленнэма, да и в самой тюрьме он не приобрел друзей. Слишком удрученный своими заботами, чтобы присоединиться к обществу, собиравшемуся на дворе, слишком скромный и подавленный горем, чтобы искать развлечения в буфете, он проводил время, запершись в своей комнате, и возбудил этим недоверие в своих коллегах. Одни называли его гордецом, другие осуждали его угрюмый и нелюдимый характер, третьи презрительно отзывались о нем как о жалком трусе, раскисшем из-за долгов. Все эти обвинения, в особенности последнее, в котором видели своего рода измену принципам Маршальси, заставляли членов общежития сторониться его; и вскоре он так освоился с одиночеством, что даже на прогулку выходил только по вечерам, когда мужское население тюрьмы собиралось в клубе за выпивкой, песнями и беседами, а на дворе оставались только женщины и дети.

Заключение начинало отзываться на нем. Он чувствовал, что становится ленивым и тупым. Знакомый с влиянием тюрьмы по тем наблюдениям, которые ему приходилось делать в этой самой комнате, он начинал не на шутку бояться за себя. Избегая других людей, стараясь спрятаться от самого себя, он заметно изменился. Каждый мог видеть, что тень тюремной стены уже омрачила его.

Однажды, спустя два с половиной или три месяца после ареста, когда он сидел над книгой, тщетно стараясь углубиться в чтение, чьи-то шаги раздались на лестнице и кто-то постучал в дверь. Он встал, отворил ее и услышал чей-то приятный голос:

— Как поживаете, мистер Кленнэм? Надеюсь, я не обеспокоил вас своим посещением.

Это был жизнерадостный молодой Полип, Фердинанд. Он сиял добродушием и любезностью, хотя его веселость и непринужденность не совсем гармонировали с унылой обстановкой.

— Вы удивлены моим посещением, мистер Кленнэм, — сказал он, усаживаясь на стул, который предложил ему Артур.

— Признаюсь, даже очень удивлен.

— Не неприятно, надеюсь?

— Никоим образом.

— Благодарю вас. Право, — сказал обязательный молодой Полип, — мне было очень неприятно узнать, что вам пришлось временно уединиться в этом помещении, и я надеюсь (говоря между нами, конечно), что наше министерство тут ни при чем.

— Ваше министерство?

— Да, министерство околичностей.

— Я отнюдь не могу обвинять в моих неудачах это замечательное учреждение.

— Клянусь жизнью, — воскликнул бодрый молодой Полип, — я душевно рад это слышать! Вы очень утешили меня. Мне было бы очень грустно, если бы наше министерство оказалось виновником ваших затруднений.

Кленнэм снова подтвердил, что министерство тут ни при чем.

— Отлично! — сказал Фердинанд. — Я очень рад. Я боялся, что это мы посодействовали вашему аресту, так как, к сожалению, это с нами иногда случается. Мы желали бы избегнуть таких вещей, но если люди сами лезут в петлю… ну, тогда мы не в силах помешать этому.

— Не выражая безусловного согласия с вашими словами, — угрюмо ответил Артур, — я всё-таки очень благодарен вам за ваше посещение.

— Нет, право! Ведь мы, — продолжал развязный молодой Полип, — в сущности говоря, самый безобидный народ. Вы называете нас шарлатанами. Пожалуй, но ведь шарлатанство необходимо, без него не обойдешься. Вы сами понимаете это.

— Не понимаю, — сказал Артур.

— Вы смотрите на дело с неправильной точки зрения. Точка зрения — вот самое главное. Смотрите на наше министерство с нашей точки зрения — с точки зрения людей, которые требуют одного: чтобы их оставили в покое, — и вы согласитесь, что это превосходнейшее учреждение.

— Значит, ваше министерство существует для того, чтобы оставаться в покое? — спросил Кленнэм.

— Именно, — подхватил Фердинанд. — Оставаться в покое и оставлять всё по-старому — вот наше назначение. Вот для чего мы созданы. Вот для чего мы существуем. Без сомнения, формально мы существуем для других целей, но ведь это именно только форма. Бог мой, да ведь у нас всё только форма. Вспомните, какую кучу формальностей вам самим пришлось проделать. А сделали ли вы хоть шаг вперед?

— Ни шагу! — отвечал Кленнэм.

— Взгляните на дело с правильной точки зрения, и вы увидите, что мы как нельзя лучше исполняем свою роль. Ведь это игра в крикет. Публика бросает к нам мячи, а мы их отбиваем.

Кленнэм спросил, что же делается с теми, кто бросает. Легкомысленный молодой Полип ответил, что они устают, выбиваются из сил, ломают себе спины, умирают, бросают игру, переходят к другим играм.

— Вот это-то обстоятельство и заставляет меня радоваться, — продолжал он, — что наше министерство неповинно в вашем временном уединении. Легко могло бы случиться обратное, так как, по правде говоря, наше министерство не раз оказывалось весьма злополучным местом для людей, не желавших оставить нас в покое. Мистер Кленнэм, я говорю с вами вполне откровенно. Я думаю, что это вполне возможно между нами. Точно так же я говорил с вами, когда в первый раз убедился, что вы не хотите оставить нас в покое. Я тогда же заметил, что вы человек неопытный и увлекающийся и… довольно наивный, — вы не сердитесь?

— Нисколько.

— Довольно наивный. Я пожалел вас и решился дать вам понять (конечно, это не было официальным заявлением, но я всегда стараюсь избегать официальности, если это возможно), что на вашем месте не стал бы и пробовать. Как бы то ни было, вы попробовали и с тех пор не переставали пробовать. Не пробуйте еще раз.

— Вряд ли мне представится случай попробовать еще раз, — сказал Кленнэм.

— Представится, представится! Вы выйдете отсюда. Все выходят отсюда. Мало ли способов выйти отсюда. Только не возвращайтесь к нам. Эта просьба — одна из побудительных причин моего визита. Пожалуйста, не возвращайтесь к нам. Честное слово, — продолжал Фердинанд самым дружеским и доверчивым тоном, — я буду ужасно огорчен, если вы не воспользуетесь прошлым опытом и не махнете на нас рукой.

— А изобретение? — сказал Кленнэм.

— Добрейший мой, — возразил Фердинанд, — простите мне вольность выражений, но об этом изобретении никто знать не хочет и никто за него и двух пенсов не даст. Никто в нашем министерстве и вне его. Все потешаются над изобретателями. Вы себе представить не можете, какая масса людей желает оставаться в покое. Вы, я вижу, не знаете, что гений нашей нации (не смущайтесь парламентской формой выражения) желает оставаться в покое. Поверьте, мистер Кленнэм, — прибавил игривый молодой Полип самым ласковым тоном, — наше министерство не злобный великан, на которого нужно выходить во всеоружии, а попросту ветряная мельница[450], которая перемалывает чудовищные груды соломы и показывает вам, куда дует ветер общественного мнения.

— Если бы я мог поверить этому, — сказал Кленнэм, — я был бы очень печального мнения о нашей будущности.

— О, зачем так говорить? — возразил Фердинанд. — Всё к лучшему. Нам нужно шарлатанство, мы любим шарлатанство, мы не можем обойтись без шарлатанства. Немножко шарлатанства — и всё пойдет как по маслу, только оставьте нас в покое. — Высказав этот утешительный взгляд на вещи — символ веры бесчисленных Полипов, прикрываемый самыми разнообразными лозунгами, над которыми они сами смеются, — Фердинанд встал. Ничто не могло быть приятнее его чистосердечного и любезного обращения и истинно джентльменского уменья приноровиться к обстоятельствам его посещения.

— Позвольте спросить, если это не будет нескромностью, — сказал он, когда Кленнэм пожал ему руку, с искренней благодарностью за его откровенность и добродушие, — правда ли, что наш знаменитый, всеми оплакиваемый Мердль — виновник ваших временных затруднений?

— Да, я один из многих, разоренных им людей.

— Умнейший, должно быть, малый, — заметил Фердинанд Полип.

Артур, не чувствуя охоты прославлять память покойного, промолчал.

— Отъявленный мошенник, конечно, — продолжал Фердинанд, — но умница! Нельзя не восхищаться таким молодцом. То-то, должно быть, был мастер по части шарлатанства! Такое знание людей, уменье их обойти, выжать из них всё, что нужно.

Со свойственной ему непринужденностью он дошел почти до искреннего восхищения.

— Надеюсь, — сказал Кленнэм, — что этот урок послужит на пользу другим.

— Дорогой мистер Кленнэм, — возразил Фердинанд со смехом, — какие у вас лучезарные надежды! Поверьте, что первый аферист с такими же способностями и искусством будет иметь такой же успех. Простите меня, но вы, кажется, не знаете, что люди — те же пчелы, которые слетаются, если начать бить в пустую кастрюльку. В этом весь секрет управления людьми. Уверьте их, что кастрюля — из драгоценного металла, — и дело в шляпе: на этом и зиждется власть людей, подобных нашему оплакиваемому покойнику. Бывают, конечно, исключительные случаи, — вежливо прибавил Фердинанд, — когда люди попадаются в ловушку, руководясь гораздо лучшими побуждениями; мне даже незачем ходить далеко за примером, но эти исключения не изменяют правила. Прощайте. Надеюсь, что при следующей нашей встрече эта мимолетная тучка исчезнет с вашего горизонта. Не провожайте меня; я знаю дорогу. До свидания!

С этими словами милейший и умнейший из Полипов спустился по лестнице, пробрался через сторожку, уселся на лошадь, ожидавшую его на переднем дворе, и отправился на свидание с одним благородным родичем, которого нужно было хорошенько подготовить к выступлению, так как ему предстояло разнести в громовой речи кое-каких дерзких снобов, осмелившихся находить недостатки в государственной деятельности Полипов.

Он, без сомнения, встретил на пути мистера Рогга, потому что минуту или две спустя после его ухода этот огненноволосый джентльмен появился в дверях Кленнэма, подобно пожилому Фебу[451].

— Как поживаете, сэр? — спросил он. — Могу ли чем служить вам сегодня?

— Нет, благодарствуйте.

Мистер Рогг возился с запутанными делами с таким же наслаждением, как хозяйка — со своими вареньями и соленьями, или прачка — с грудой белья, или мусорщик — с кучеймусора, или как всякий специалист — со своей специальностью.

— Я время от времени захожу узнать, сэр, — сказал мистер Рогг, — не появились ли новые кредиторы со взысканиями? Так и подваливают, сэр, так и подваливают; больше и ожидать нельзя было.

Он говорил об этом так, точно поздравлял Артура по случаю какого-то радостного события, весело потирая руки и потряхивая головой.

— Так подваливают, — повторил он, — как только можно было ожидать. Это просто какой-то ливень взысканий. Я не часто забираюсь к вам, когда бываю здесь, так как знаю, что вы предпочитаете одиночество и что если я понадоблюсь вам, то вы пошлете за мной в сторожку. Но я захожу сюда почти ежедневно. Своевременно ли будет, сэр, — прибавил он заискивающим тоном, — обратиться к вам с одним замечанием?

— Так же своевременно, как и в любое другое время.

— Хм… Общественное мнение, сэр, — сказал мистер Рогг, — очень интересуется вами.

— Не сомневаюсь в этом.

— Не находите ли вы, сэр, что было бы благоразумно, — продолжал мистер Рогг еще более заискивающим тоном, — сделать хоть теперь маленькую уступочку общественному мнению. Так или иначе мы все делаем уступки общественному мнению. Нельзя не делать.

— Я не могу примириться с общественным мнением, мистер Рогг, и не имею оснований думать, что это мне когда-нибудь удастся.

— Полноте, сэр, полноте! Переехать в Королевскую тюрьму почти ничего не стоит, и если общественное мнение находит, что вам следует переселиться туда, то почему бы вам…

— Ведь вы, помнится, согласились, мистер Рогг, — сказал Артур, — что это дело вкуса.

— Конечно, сэр, конечно. Но хорош ли ваш вкус, хорош ли ваш вкус? Вот в чем вопрос.

Мистер Рогг заговорил почти патетическим тоном:

— Скажу больше: хорошие ли чувства руководят вами? Ваше дело громкое, а вы сидите здесь, куда человек может попасть за ничтожный долг в один-два фунта. Это все заметили, об этом толкуют — и неодобрительно, неодобрительно. Вчера вечером толковали об этом в одном кружке, который я мог бы назвать, если бы не посещал его сам, в избранной компании юристов, и, признаюсь, мне просто обидно было слушать. Я был оскорблен за вас. Или сегодня утром моя дочь (женщина, скажете вы, — да, но женщина с большой сметкой в этих делах и с кое-каким личным опытом, как истица в деле Рогг и Баукинса) крайне удивлялась вашему решению, крайне удивлялась. Так вот, имея в виду все эти обстоятельства и принимая в расчет, что никто из нас не может пренебрегать общественным мнением, не сделать ли маленькую уступочку общественному мнению… Право, сэр, я уж не буду много распространяться, — скажу, из простой любезности.

Мысли Артура снова унеслись к Крошке Доррит, и заявление мистера Рогга осталось без ответа.

— Что касается меня, сэр, — продолжал мистер Рогг, начиная думать, что его красноречие подействовало, — то мой принцип — подчинять свои склонности склонностям клиента. Но, зная ваш обязательный характер и всегдашнюю готовность сделать приятное другому, я замечу, что предпочел бы видеть вас в Королевской тюрьме. Ваше дело возбудило сенсацию, принимать в нем участие очень лестно для адвоката, но я чувствовал бы себя более свободно с своими товарищами, если бы вы были в Королевской тюрьме. Конечно, это не может влиять на ваше решение, я просто констатирую факт.

Одиночество и хандра до того приучили Кленнэма к задумчивости и рассеянности, он так привык видеть перед собой в этих мрачных стенах всё тот же безмолвный образ, что с трудом мог стряхнуть с себя оцепенение, взглянуть на мистера Рогга, припомнить суть его просьбы и торопливо ответить:

— Я не изменил и не изменю своего решения. Пожалуйста, довольно об этом, довольно об этом.

Мистер Рогг, не скрывая своего раздражения и обиды, ответил:

— О конечно, конечно, сэр! Я знаю, что, обратившись к вам с этим заявлением, я вышел за пределы профессиональных обязанностей. Но, слыша в различных кругах, и весьма почтенных кругах, рассуждения на тему о том, что недостойно истинного англичанина, — хотя, быть может, простительно иностранцу, — оставаться в Маршальси, когда свободные законы его родного острова дают ему право перейти в Королевскую тюрьму, — слыша подобные рассуждения, я подумал, что мне следует выйти из узких профессиональных рамок и сообщить вам об этом; лично я, — заключил мистер Рогг, — не имею мнения об этом предмете.

— Очень рад этому, — сказал Артур.

— О, никакого мнения, сэр! — продолжал мистер Рогг. — А если бы имел, то мне неприятно было бы видеть несколько минут тому назад, что джентльмен хорошей фамилии, на породистой лошади, посещает моего клиента в таком месте. Но это не мое дело. Если бы я имел свое мнение, то мне было бы приятно заявить другому джентльмену, джентльмену военной наружности, который дожидается теперь в сторожке, что мой клиент никогда не намеревался оставаться здесь и не переезжать в более приличное убежище. Но моя роль, роль юридической машины, очень определенна, и подобные вещи меня не касаются. Угодно вам видеть этого джентльмена, сэр?

— Вы, кажется, сказали, что он дожидается в сторожке?

— Я позволил себе эту вольность, сэр. Узнав, что я ваш поверенный, он настоял на том, чтобы я шел первый и исполнил свою скромную функцию. К счастью, — прибавил мистер Рогг саркастическим тоном, — я не настолько вышел за пределы своих профессиональных обязанностей, чтобы спросить его фамилию.

— Я полагаю, что мне остается только принять его, — сказал Артур усталым голосом.

— Так вам угодно, сэр? — переспросил Рогг. — Вы сделаете мне честь, поручив сообщить об этом джентльмену? Да? Благодарю вас, сэр. Имею честь кланяться.

И он откланялся с явно возмущенным видом.

Джентльмен военной наружности так мало заинтересовал Кленнэма, что он почти забыл о нем, когда чьи-то тяжелые шаги на лестнице вывели его из задумчивости. Они не были слишком громки или быстры, но их отчетливое постукивание звучало вызывающе. Когда они замолкли на площадке перед дверью, Кленнэм не мог представить себе, что напоминают ему эти шаги. Впрочем, ему недолго пришлось вспоминать. Дверь распахнулась от удара ногой, и на пороге появился без вести пропавший Бландуа, виновник стольких тревог.

— Salve[452], товарищ острожник! — сказал он. — Я вам зачем-то понадобился? Так вот, я здесь.

Прежде чем Артур опомнился от негодующего изумления, в комнату вошел Кавалетто. За ним следовал мистер Панкс. Ни тот, ни другой еще не были здесь со времени водворения в этой комнате ее теперешнего жильца. Мистер Панкс, тяжело отдуваясь, пробрался к окну, поставил шляпу на пол, взъерошил волосы обеими руками и скрестил руки на груди, с видом человека, приготовляющегося отдохнуть после тяжелой работы. Мистер Батист, не спуская глаз со своего прежнего сотоварища, которого он так боялся, уселся на полу, прислонившись спиной к двери и охватив колени руками, — в той же самой позе (с той разницей, что теперь он был весь самое пристальное внимание), в какой сидел он когда-то перед этим самым человеком в еще более мрачной тюрьме, в знойное утро, в Марселе.

— Я узнал от этих сумасшедших, — сказал г-н Бландуа, он же Ланье, он же Риго, — что вы хотите меня видеть, товарищ. Вот и я.

Окинув презрительным взглядом комнату, он прислонился к кровати, которая была сложена на день, и, не снимая шляпы с головы, с вызывающим видом засунул руки в карманы.


Артур разоблачает преступника Риго.


— Вы гнусный негодяй! — сказал Артур. — Вы с умыслом набросили подозрение на дом моей матери. Зачем вы это сделали? Что побуждало вас к этой дьявольской выходке?

Г-н Риго нахмурился было, но тотчас же рассмеялся.

— Послушайте-ка этого благородного джентльмена! Послушайте это добродетельное создание! Но берегитесь, берегитесь! Ваш пыл, дружище, может привести к дурным последствиям. К дурным последствиям, чёрт побери!

— Signore[453], — вмешался Кавалетто, обращаясь к Артуру, — послушайте меня! Вы поручили мне разыскать его, Риго, — не правда ли?

— Правда.

— Ну вот, соответствовательно с этим поручением (велико было бы смущение миссис Плорниш, если бы она могла убедиться, что это случайное удлинение наречия было его главной погрешностью против английского языка) я отправился сначала к моим соотечественникам. Я стал расспрашивать у них, не слыхали ли они о каких-нибудь иностранцах, недавно прибывших в Лондра[454]. Затем отправляюсь к французам, затем к немцам; они не рассказывают все, что знают. Большинство из нас знакомы друг с другом, и они рассказывают мне всё, что знают. Но… ни одна душа не может ничего сообщить мне о нем, о Риго. Пятнадцать раз, — продолжал Кавалетто, трижды выпрямив и сжав пальцы левой руки с такой быстротой, что глаз едва мог следить за этим жестом, — пятнадцать раз я спрашиваю о нем во всех местах, где бывают иностранцы, и пятнадцать раз, — он повторил прежний жест, — никто ничего не знает. Но…

Произнося это «но» с особенной итальянской интонацией, он слегка, но выразительно поиграл указательным пальцем правой руки.

— Но после того, как я долго не мог найти его, один человек говорит мне, что здесь, в Лондра, проживает солдат с белыми волосами… Э?.. не такими, как у него теперь… белыми… и живет он уединенно, точно прячется. Но!.. — (он произнес это слово с прежней интонацией) — выходит иногда после обеда погулять и покурить. Нужно иметь терпение, как говорят у нас в Италии (нам, бедным, это известно по опыту). Я имею терпение; я спрашиваю, где он живет. Один говорит — здесь, другой говорит — там. Что же вы думаете? Он не здесь и не там! Я жду терпеливейшим образом. Наконец отыскиваю это место. Подстерегаю, прячусь, и наконец он выходит погулять и покурить. Он солдат с седыми волосами! Но… — (на этот раз он усиленно подчеркнул это слово и энергически помахал пальцем), — он вместе с тем тот самый человек, которого вы видите.

Замечательно, что привычка подчиняться этому человеку заставила его даже теперь слегка поклониться Риго.

— Ну, signore, — воскликнул он в заключение, снова обращаясь к Кленнэму, — я стал поджидать удобного случая! Я написал синьору Панкс, — мистер Панкс выразил некоторое изумление, услышав свою фамилию в такой переделке, — просил его прийти и помочь мне. Я показал его, Риго, когда он сидел у окна, синьору Панкс, и синьор Панкс согласился караулить его. Ночью я спал у дверей его дома. Наконец мы вошли к нему только сегодня, и вот он перед вами. Так как он не хотел явиться к вам вместе с знаменитым адвокатом, — так величал мистер Батист мистера Рогга, — то мы дожидались вместе внизу, а синьор Панкс караулил выход на улицу.

Выслушав этот рассказ, Артур устремил взгляд на бесстыдную физиономию негодяя. Когда они встретились глазами, нос опустился над усами, а усы поднялись под носом. Когда усы и нос вернулись в прежнее положение, г-н Риго громко щелкнул пальцами раз десять подряд, слегка наклонившись к Кленнэму, точно эти щелчки были снарядами, которые он метал в лицо врагу.

— Ну, философ! — сказал Риго. — Что вам от меня нужно?

— Мне нужно знать, — отвечал Кленнэм, не скрывая своего отвращения, — как вы осмелились набросить подозрение в убийстве на дом моей матери.

— Осмелился! — воскликнул Риго. — Хо, хо! Послушайте его! Осмелился? Как я осмелился? Ей-богу, милый мальчик, вы неблагоразумны.

— Я желаю, чтобы это подозрение было снято, — продолжал Кленнэм. — Вас отведут туда публично. Далее, мне нужно знать, зачем вы явились туда в тот день, когда я сгорал от желания спустить вас с лестницы? Нечего хмуриться, негодяй! Я знаю, что вы нахал и трус! Я не настолько опустился, живя в этом проклятом месте, чтобы не сказать вам в лицо этой простой истины, которую вы и сами знаете.

Побелев до самых губ, Риго пробормотал, покручивая усы:

— Ей-богу, милый мальчик, вы рискуете скомпрометировать миледи, вашу матушку.

С минуту он, казалось, находился в нерешительности, как поступить. Но эта нерешительность скоро прошла. Он уселся с наглой и угрожающей развязностью и сказал:

— Дайте мне бутылку вина. Здесь можно достать вина. Пошлите которого-нибудь из ваших полоумных за бутылкой вина: без вина я не стану говорить. Ну, да или нет?

— Принесите ему, Кавалетто, — сказал Артур с отвращением, доставая деньги.

— Контрабандная бестия, — прибавил Риго, — принеси портвейна. Я пью только Порто-Порто.

Контрабандная бестия дала, однако, понять движением своего выразительного пальца, что она не намерена покидать своего поста у дверей, и синьор Панкс предложил свои услуги. Он скоро вернулся с бутылкой вина, которая, по местному обычаю, объяснявшемуся недостатком пробочников у членов общежития, была уже откупорена.

— Полоумный, большой стакан!

Синьор Панкс поставил перед ним стакан, видимо не без труда поборов желание запустить его в голову г-на Риго.

— Ха, ха! — захохотал Риго. — Теперь и всегда джентльмен! Джентльмен с самого начала, джентльмен до конца. Что за чёрт! Джентльмену должны прислуживать. Мой характер таков, что мне прислуживают.

Он наполнил до половины стакан и выпил его.

— Ха! — воскликнул он, чмокнув губами. — Оно не слишком давно в тюрьме. Я вижу по вашему лицу, мой воинственный сэр, что ваша кровь скорее перебродит в заключении, чем это славное вино. Вы уже раскисаете: побледнели, похудели. Поздравляю!

Он выпил еще полстакана, стараясь выставить свою маленькую белую руку.

— К делу, — продолжал он. — Потолкуем. Вы, однако, храбрее на словах, чем на деле, сэр.

— Не большая храбрость сказать вам, кто вы такой. Вы сами знаете, что вы гораздо хуже нахала и труса.

— Прибавьте: но всегда джентльмен, и ладно. За исключением этого мы во всем сходны. Вы, например, никогда в жизни не будете джентльменом, а я никогда не буду ничем другим. Огромная разница. Но пойдем дальше. Слова, сэр, не имеют значения ни в картах, ни в костях. Вам это известно? Известно? Я тоже веду игру, и никакие слова не помешают мне выиграть.

Теперь, встретившись с Кавалетто и зная, что его история известна, он сбросил маску и был самим собой, гнусным негодяем.

— Нет, сынок, — продолжал он, щелкнув пальцами. — Я доведу свою игру до конца, несмотря на страшные слова. Чёрт меня побери вместе с душой и телом, если не доведу! Я намерен выиграть ее. Вам желательно знать, зачем я разыграл эту маленькую комедию? Знайте же, что у меня была и есть, понимаете, есть, одна вещица, которую я рассчитываю продать миледи, вашей матушке. Я объяснил ей, что это за вещица, и назначил цену. Но, когда дело дошло до торга, ваша замечательная матушка оказалась слишком холодной, упрямой, непреклонной, непоколебимой, как статуя. Словом, ваша замечательная матушка задела меня за живое. Ради разнообразия и желая немножко позабавиться, — джентльмен может же позабавиться на чей-нибудь счет! — я вздумал исчезнуть. Ваша весьма своеобразная матушка и мой милый Флинтуинч были бы рады осуществить это на деле. А, ба, ба, ба, не смотрите на меня так высокомерно! Я готов повторить. Были бы рады, были бы в восторге, были бы в восхищении. Не выразиться ли посильнее?

Он выплеснул остаток вина из стакана на пол и чуть не забрызгал Кавалетто. Здесь, повидимому, Риго вспомнил о нем. Он поставил стакан и сказал:

— Не хочу наливать сам. Что? Я рожден для того, чтобы мне служили. Кавалетто, налей!

Маленький итальянец взглянул на Кленнэма, глаза которого были устремлены на Риго, и, не встречая с его стороны запрещения, встал и налил стакан. Борьба привычной покорности с каким-то юмористическим чувством, подавленная ярость, готовая каждую минуту вспыхнуть пожаром (прирожденный джентльмен, повидимому, замечал это, так как следил за ним, не спуская глаз), и преобладающее над всем желание усесться в прежней благодушной, беззаботной позе на пол, — всё это составляло замечательную комбинацию черт его характера.

— Это была счастливая мысль, мой воинственный сэр, — продолжал Риго, — счастливая мысль во многих отношениях. Ее исполнение позабавило меня, помучило вашу милую мамашу и Флинтуинчика, помучило вас (мое возмездие за урок вежливости джентльмену) и показало всем моим друзьям, заинтересованным в этом деле, что ваш покорнейший слуга — человек, которого нужно бояться. Да, клянусь небом, человек, которого нужно бояться! Мало того, это могло заставить миледи, вашу матушку, взяться за ум и под давлением неприятного подозрения, о котором упоминала ваша премудрость, оповестить через газеты, не называя имен, что известного рода сделка может уладиться с появлением известного лица, — могло бы побудить ее к этому. Может быть — да, может быть — нет. Но вы помешали. Ну, что же вы скажете? Что вам нужно?

Никогда еще Кленнэм не чувствовал так мучительно своего заключения, как теперь, когда видел перед собой этого человека и не мог отправиться вместе с ним к своей матери. Все его смутные тревоги и опасения готовы были оправдаться, а он не мог сделать и шагу.

— Может быть, друг мой, философ, добродетельный человек, олух или кто бы вы ни были, — сказал Риго, поглядывая на него из-за стакана с своей зловещей улыбкой, — может быть, вы бы лучше сделали, оставив меня в покое.

— Нет! По крайней мере, — сказал Кленнэм, — теперь известно, что вы живы и невредимы. По крайней мере, вы не можете улизнуть от этих двух свидетелей, и они могут передать вас властям или разоблачить перед лицом сотен людей, перед лицом народа.

— Но не передадут меня никому, — возразил Риго, с торжествующим видом щелкнув пальцами. — К чёрту ваших свидетелей! К чёрту ваши сотни людей! К чёрту вас самих! Что? А мой секрет? А вещица, которую я намерен продать? Ба, несчастный должник, вы помешали моей затее! Пусть так! Что же из этого? Что дальше? Для вас — ничего, для меня — всё. Разоблачить меня! Так вот что вам нужно! Я сам разоблачу себя скорее, чем требуют. Контрабандист, перо, чернил, бумаги!

Кавалетто встал и подал ему требуемое. Подумав и улыбнувшись своей отвратительной улыбкой, Риго написал и прочел вслух следующее:

«Миссис Кленнэм

(Подождать ответа).

Тюрьма Маршальси.

В комнате вашего сына.

Милостивая государыня! Я в отчаянии, узнав от вашего сына (который был так любезен, что разыскал меня, скрывающегося по политическим причинам, с помощью своих шпионов), что вы беспокоитесь о моей безопасности.

Успокойтесь, дорогая миссис Кленнэм. Я здоров, бодр и постоянен.

Я сгораю от нетерпения увидеть вас и давно бы прилетел в ваш дом, если бы не думал, что, вы, быть может, еще не пришли к окончательному решению насчет предложеньица, с которым я имел честь к вам обратиться. Назначаю неделю, считая с настоящего дня, по истечении которой явлюсь к вам с последним и решительным визитом; тогда вы мне скажете, принимаете ли вы или отвергаете мое предложение со всеми его последствиями.

Подавляю мое пылкое желание расцеловать ваши ручки и покончить с этим интересным дельцем, дабы вы могли на досуге обдумать вопрос во всех деталях и решить его к нашему обоюдному и совершенному удовольствию.

Пока не считаю слишком большим требованием с моей стороны (так как наш узник расстроил мои хозяйственные дела) просить вас оплатить мой счет в гостинице: помещение и стол.

Примите, милостивая государыня, уверение в моем глубочайшем почтении.

Риго Бландуа.
Тысячу приветствий милому Флинтуинчу.

Целую ручки миссис Флинтуинч».

Кончив это письмо, Риго сложил его и швырнул к ногам Кленнэма.

— Вот вам! Кстати, насчет передачи, пусть кто-нибудь доставит это письмо по назначению и даст нам ответ.

— Кавалетто, — сказал Артур, — не возьметесь ли вы отнести это письмо?

Но красноречивый палец снова дал понять, что Кавалетто, разыскавший Риго с таким трудом, считает своей обязанностью сторожить его, сидя на полу, спиной к стене, обняв колени и не спуская глаз с Риго. В виду этого синьор Панкс снова предложил свои услуги. Когда его услуги были приняты, Кавалетто приотворил дверь настолько, чтобы синьор Панкс мог пролезть в нее, и тотчас же захлопнул ее снова.

— Дотроньтесь только до меня пальцем, оскорбите меня хоть словом, попробуйте задеть меня, пока я сижу здесь, попивая винцо, — сказал Риго, — и я верну письмо и отменю недельный срок. Вам нужно меня? Вы отыскали меня? Что ж, нравлюсь я вам?

— Вы знаете, — сказал Кленнэм с горьким сознанием своего бессилия, — что я был свободен, когда начал разыскивать вас.

— Черт бы побрал и вас и вашу тюрьму! — возразил Риго, спокойно доставая из кармана портсигар и принимаясь свертывать папиросы своими гибкими пальцами. — Мне на вас наплевать. Контрабандист, огня!

Снова Кавалетто встал и исполнил его требований. Было что-то страшное в бездушном движении его холодных белых рук с гибкими, как змеи, пальцами. Кленнэм невольно внутренне содрогнулся, точно увидел целый клубок этих гадин.

— Эй, свинья! — крикнул Риго резким пронзительным голосом, точно Кавалетто был итальянский мул илилошадь. — Что? Та проклятая старая тюрьма была всё-таки приличнее этой. В тех решетках и стенах было что-то внушительное. То была тюрьма для людей. А это, ба, заведение для идиотов!

Он выкурил папиросу, причем безобразная улыбка не покидала его лица, так что казалось, будто он втягивает дым скорее кончиком носа, чем ртом. Закурив новую папиросу об окурок первой, он сказал Клениэму:

— Надо как-нибудь скоротать время, пока вернется этот сумасшедший. Побеседуем. Жаль, что нельзя пить целый день крепкое вино, а то бы я потребовал другую бутылку. Эта женщина прелестна, сэр. Не совсем в моем вкусе, правда, но, гром и молния, прелестна! Одобряю ваш вкус.

— Я не знаю и знать не хочу, о ком вы говорите, — сказал Кленнэм.

— Delia bella Gowana[455], сэр, как говорят в Италии. О миссис Гоуэн, прекрасной миссис Гоуэн.

— Да, ведь вы, кажется, состояли при муже… прихвостнем.

— Сэр, прихвостнем? Вы дерзки. Другом!

— Так вы продаете ваших друзей?

Риго вынул папироску изо рта и посмотрел на него с некоторым удивлением. Но тотчас же вложил ее обратно и холодно ответил:

— Я продаю все, что имеет цену. А чем же вы живете, — вы, юристы, вы, политики, вы, интриганы, вы, биржевики? Чем живете вы, — вы лично? Как вы попали сюда? Вы не продали друга? Бог мой, сдается мне, что да!

Кленнэм отвернулся к окну и стал смотреть на тюремную ограду.

— Так-то, сэр, — продолжал Риго, — общество продается и продает меня, а я продаю общество. Вы, как я вижу, знакомы и с той и с другой леди. Тоже хороша собой. Сильный характер. Посмотрим. Как вы ее называете? Уэд?

Он не получил ответа, но ясно видел, что не ошибся.

— Да, — продолжал он, — эта прелестная леди с сильным характером обращается ко мне на улице, и я не остаюсь глухим. Я отвечаю ей. Прелестная леди с сильным характером говорит мне совершенно откровенно: «Мне нужно удовлетворить мое любопытство и мою злобу. Кажется, ваша честность не выше обыкновенной». Я отвечаю: «Сударыня, я родился джентльменом и умру джентльменом; но моя честность не выше обыкновенной. Я презираю такие глупые фантазии». Она отвечает мне на это комплиментом: «Вся разница между вами и другими людьми в том, что вы говорите об этом откровенно». Да, она знает общество. Я принимаю этот комплимент галантно и вежливо. Вежливость и галантность — неотъемлемые черты моего характера. Тогда она объясняет мне, что видела нас вместе; что я, повидимому, друг дома, любимец семьи; что ей любопытно знать их отношения, их образ жизни, любят ли прекрасную Gowana, ласкают ли прекрасную Gowana и так далее. Она не богата, но может предложить мне маленькое вознаграждение за хлопоты и труды; и вот я грациозно, — сохранять грацию во всех поступках тоже в моем характере, — выражаю согласие. О да, таков свет! На этом мир вертится.

Хотя Кленнэм сидел спиной к нему, но Риго наблюдал за ним своими сверкающими, слишком близко сдвинутыми глазами и, очевидно, по его позе угадывал, что всё, о чем он распространялся с таким хвастливым бесстыдством, было уже известно Кленнэму.

— Ух, прекрасная Gowana, — сказал он, закуривая третью папироску так осторожно, точно она могла улететь от самого легкого дыхания, — очаровательна, но неосторожна! Не следовало прекрасной Gowana прятать письма своих прежних любовников в спальне на вершине горы, чтобы они не могли попасть на глаза мужу. Нет, нет, не следовало. Ух, Gowana немножко промахнулась!

— Надеюсь, — громко сказал Артур, — что Панкс скоро вернется; присутствие этого человека оскверняет комнату.

— А? Но он процветает здесь, как и везде, — сказал Риго, нахально прищелкивая пальцами. — Всегда процветал, всегда будет процветать.

Растянувшись на всех трех стульях, находившихся в комнате (за исключением, конечно, того, на котором сидел Кленнэм), он запел, похлопывая себя по груди, точно он и был галантный герой песни:

Кто так поздно здесь проходит?
Это спутник Мажолэн.
Кто так поздно здесь проходит?
Смел и весел он всегда!
— Подтягивай, свинья! Помнишь, ты пел в той тюрьме. Пой припев! Или, клянусь всеми святыми, которых побили камнями, я приму это за обиду и оскорбление; и тогда некоторые люди, которые еще живы, пожалеют, что их не побили камнями!

Цвет всех рыцарей придворных,
Это спутник Мажолэн.
Цвет всех рыцарей придворных,
Смел и весел он всегда!
Отчасти по старой привычке повиноваться, отчасти из опасения повредить своему благодетелю, отчасти потому, что ему было все равно — петь или не петь, Кавалетто подхватил припев. Риго засмеялся и продолжал курить, зажмурив глаза.

Прошло еще четверть часа, и на лестнице послышались шаги мистера Панкса, но Кленнэму этот промежуток времени показался нестерпимо долгим. Его шаги сопровождались чьими-то другими, и когда Кавалетто отворил дверь, в комнату вошли мистер Панкс и мистер Флинтуинч. Увидев этого последнего, Риго кинулся к нему и бурно заключил его в свои объятия.

— Как поживаете, сэр? — спросил мистер Флинтуинч, довольно бесцеремонно освобождаясь от этих объятий. — Благодарю вас, нет; с меня довольно. — Это относилось ко вторичной попытке вновь обретенного друга заключить его в объятия.

— Так-то, Артур; помните, что я говорил вам насчет спящих и сбежавших собак? Я был прав, как видите.

Он оставался невозмутимым, как всегда, и рассудительно покачивал головой, осматривая комнату.

— Так это долговая тюрьма Маршальси! — сказал он. — Ха! Вы привели продавать своих поросят на скверный рынок, Артур!

Артур молчал, но у Риго не хватило терпения. Он схватил своего Флинтуинчика за фалды с какой-то злобной игривостью и крикнул:

— Да ну вас к чёрту с рынком и поросятами! Ответ на мое письмо. Живо!

— Если вы найдете возможным выпустить меня на минутку, — возразил мистер Флинтуинч, — то я сначала отдам мистеру Артуру записочку, адресованную лично ему.

Он так и сделал. Это был клочок бумаги, на котором миссис Кленнэм набросала следующие слова:

«Надеюсь, довольно того, что ты разорился сам. Не разоряй же других. Иеремия Флинтуинч — мой посланный и представитель. Любящая тебя М. К.»

Кленнэм молча прочел записку дважды и затем разорвал ее на клочки. Тем временем Риго вскочил на кресло и уселся на спинку, поставив ноги на сиденье.

— Ну, красавец, Флинтуинч, — сказал он, когда записка была разорвана, — ответ на мое письмо.

— Миссис Кленнэм не написала ответа, мистер Бландуа, судороги в пальцах мешают ей писать. Она просила меня передать вам на словах.

Мистер Флинтуинч приостановился и с видимой неохотой вывинтил из себя следующую фразу:

— Она просила передать вам поклон и сообщить, что находит возможным согласиться на ваши условия, но не решая вперед вопроса, который должен разрешиться через неделю.

Г-н Риго расхохотался и, соскочив со своего трона, сказал:

— Ладно! Пойду искать гостиницу! — но тут он встретился глазами с Кавалетто, который не оставлял своего поста. — Идем, свинья! — прибавил он. — Ты ходил за мной против моей воли, теперь пойдешь против своей. Говорю же вам, мои маленькие козявки, я рожден для того, чтобы мне служили. Я требую, чтобы этот контрабандист прислуживал мне до истечения недельного срока.

В ответ на вопросительный взгляд Кавалетто Кленнэм сделал ему утвердительный знак, прибавив громко: «Если только вы не боитесь его». Кавалетто замахал пальцем в знак отрицания.

— Нет, господин, — сказал он, — я не боюсь теперь, когда мне не нужно скрывать своего знакомства с ним.

Риго не отвечал на эти замечания, пока не закурил новой папиросы и не собрался уходить.

— «Не боитесь его», — сказал он, обводя взглядом всех присутствовавших. — Ух, мои детки, мои пупсики, мои куколки, вы все боитесь его. Вы угощаете его вином; вы даете ему пищу, питье, квартиру, вы не смеете тронуть его даже пальцем или оскорбить словом. Нет, в его характере — торжествовать. Ух!

Цвет всех рыцарей придворных,
Смел и весел он всегда.
С этим припевом, примененным к собственной личности, он вышел из комнаты, а за ним по пятам последовал Кавалетто, которого он, быть может, потому и потребовал к себе в слуги, что не знал, как от него отделаться. Мистер Флинтуинч почесал подбородок, кивнул Артуру и последовал за ними. Мистер Панкс, всё еще удрученный раскаянием, тоже отправился, выслушав с величайшим вниманием несколько слов, сказанных ему Кленнэмом по секрету, и шепнув в ответ, что он не упустит из виду этого дела. Узник, чувствуя себя более чем когда-либо униженным, осмеянным и оскорбленным, беспомощным, удрученным и несчастным, остался один.

ГЛАВА XXIX Друзья в Маршальси

Беспокойство и угрызения совести — плохие товарищи для заключенного. Томиться весь день и почти не отдыхать по ночам — плохой способ борьбы с несчастьем. На следующее утро Кленнэм почувствовал, что здоровье его пошатнулось, как уже пошатнулись его душевные силы, и что бремя, тяготевшее над ним, придавило его к земле.

Каждую ночь он вставал около двенадцати или часу, садился у окна и смотрел на тусклые фонари, мерцавшие на дворе, поджидая рассвета. В эту ночь у него даже не хватило силы раздеться.

Какое-то жгучее беспокойство, мучительное нетерпение, уверенность, что ему суждено умереть здесь в отчаянии, терзали его невыразимо. Ужас и отвращение, возбуждаемые этим проклятым местом, не давали ему дышать спокойно. По временам удушье становилось до того невыносимым, что он подходил к окну, хватался за горло и едва переводил дыхание. В то же время тоска по вольному воздуху, стремление выйти за эти глухие мрачные стены доходили до того, что он боялся сойти с ума.

Многие узники испытывали то же самое и до него, и в конце концов самая интенсивность и непрерывность страдания приводили их к успокоению. То же случилось и с ним. Две ночи и день, проведенные в этом состоянии, совершенно истощили его. Оно возвращалось к нему припадками, но с каждым разом всё слабее и с большими промежутками. Оно заменилось спокойствием отчаяния, и в середине недели он впал в оцепенение под гнетом медленной изнурительной лихорадки.

Кавалетто и Панкс были заняты, так что Кленнэму грозили посещения только со стороны мистера и миссис Плорниш. Он боялся, что эта достойная чета вздумает заглянуть к нему. В том мучительном нервном настроении, какое он испытывал, ему хотелось оставаться одному. Кроме того, он не хотел, чтобы его видели таким унылым и слабым. Он написал миссис Плорниш, что должен всецело посвятить себя делам и на время отказаться от удовольствия видеть ее милое лицо.

Юный Джон, ежедневно заходивший к Кленнэму после дежурства узнать, не нужно ли ему чего-нибудь, всегда заставал его углубленным в бумаги и слышал один и тот же ответ, произнесенный веселым тоном. Они никогда не возвращались к предмету своего единственного продолжительного разговора. Как бы то ни было, Кленнэм никогда не забывал о нем, в каком бы настроении ни находился.

Шестой день недели, назначенный Риго, был душный, сырой и туманный. Казалось, нищета, грязь и запущенность тюрьмы росли и созревали в этой затхлой атмосфере. Терзаясь головной болью и сердцебиением, Кленнэм провел ужасную бессонную ночь, прислушиваясь к шуму дождя о мостовую и представляя себе, как мягко звучит он, падая на деревенскую землю. Тусклый, мутно-желтый круг поднялся на небе вместо солнца, и он следил за бледной полосой света, упавшей на стену и казавшейся лоскутом тюремных лохмотьев. Он слышал, как отворились тюремные ворота, как зашлепали стоптанные сапоги людей, дожидавшихся на улице, как началось тюремное утро, поднялась ходьба, послышались звуки насоса, шелест метлы, подметавшей двор. Больной и ослабевший до того, что должен был несколько раз отдыхать, пока умывался, он, наконец, дотащился до кресла перед окном. Тут он дремал, пока старуха, прислуживавшая ему, убирала комнату.

Ослабев от бессонницы и истощения (у него совсем пропал аппетит и даже вкус), он раза два или три принимался бредить ночью. Ему слышались в душном воздухе обрывки арий и песен, хотя он знал, что это обман слуха. Теперь, впав от слабости в забытье, он снова услышал их; к ним присоединились голоса, обращавшиеся к нему; он отвечал на них и вздрагивал.

В дремоте и грезе он не давал себе отчета во времени: минута могла показаться ему часом и час — минутой. Мало-помалу одно смутное впечатление овладело им — впечатление сада, цветочного сада. Влажный теплый ветерок доносил до него благоухание цветов. Ему так трудно было поднять голову, чтобы проверить это впечатление, что оно уже начинало надоедать ему, когда он собрался с силами и осмотрелся кругом. Подле стакана с чаем на столе лежал чудесный букет из редких и прелестных цветов.

Ему казалось, что он никогда не видал ничего прекраснее. Он взял букет и вдыхал его благоухание, прижимал его к своему горячему лбу, прикладывал к нему свои сухие ладони. Только насладившись его красотой и благоуханием, он спросил себя, откуда же взялись эти цветы, и, отворив дверь своей комнаты, хотел позвать старуху, которая, без сомнения, принесла их. Но она ушла, и, очевидно, давно уже ушла, так как чай, оставленный ею на столе, успел остыть. Он пытался выпить стакан, но запах чая показался ему невыносимым, и он снова уселся перед открытым окном, положив букет на маленьком столике.

Оправившись от утомления, вызванного усилием, которое он сделал над собой, когда встал и отворял дверь, он впал в прежнее состояние. Опять ему послышались в воздухе обрывки арий; потом дверь тихонько отворилась, чья-то тихая фигурка появилась в комнате, сбросила с себя плащ, и ему показалось, что это его Крошка Доррит в старом, поношенном платьице. Ему показалось, что она вздрогнула, всплеснула руками, улыбнулась и залилась слезами.

Он очнулся и вскрикнул. И тут только — в этом милом, любящем личике, в этих полных сожаления и скорби глазах — он увидел, точно в зеркале, как он изменился. И она подбежала к нему, положила свои руки к нему на грудь, чтобы удержать его в кресле, опустилась на колени к его ногам, подняла свое лицо навстречу его поцелую, и ее слезы падали на него, как дождь на цветы, и он видел перед собой ее, Крошку Доррит, живую и называвшую его по имени.

— О мой лучший друг! Дорогой мистер Кленнэм, не плачьте, я не могу видеть ваших слез. Если только вы не плачете от радости, что видите меня. Надеюсь, что это так. Ваше бедное дитя опять с вами.

Такая верная, нежная, не испорченная счастьем. В каждом звуке ее голоса, в блеске ее глаз, в прикосновении ее рук — всё та же верность и ангельская доброта.

Когда он обнял ее, она сказала ему: «Я не знала, что вы больны», — и, нежно охватив рукой его шею, прижала его голову к своей груди, положила другую руку к нему на голову, прижалась к ней щекой и ласкала, и утешала его так же нежно и так же невинно, как ласкала в этой самой комнате своего отца, когда сама была еще ребенком, нуждавшимся в ласках и попечениях других.

Когда способность говорить вернулась к нему, он сказал:

— Ужели это вы? И в этом платье?

— Я думала, что вам приятнее будет видеть меня в этом платье, чем в каком-нибудь другом. Я сберегла его на память о прошлом, хотя и не нуждалась в напоминаниях. Я не одна, со мной моя старая подруга.

Он оглянулся и увидел Мэгги в ее старом огромном чепце, которого она давно уже не надевала, с корзиной в руке, как в прежние дни, и с сияющей физиономией.

— Я приехала в Лондон только вчера вечером вместе с братом. Тотчас же по приезде я послала к миссис Плорниш, чтобы узнать о вас и сообщить вам о моем приезде. Тогда я и узнала, что вы находитесь здесь. Вспоминали вы обо мне в эту ночь? Я почти уверена, что вспоминали. Я думала о вас с таким беспокойством, что едва могла дождаться утра.

— Я вспоминал о вас. — Он остановился, не зная, как назвать ее. Она сейчас же заметила это.

— Вы еще ни разу не называли меня моим старым именем. Вы помните мое имя?

— Я вспоминал о вас, Крошка Доррит, каждый день, каждый час, каждую минуту с тех пор, как нахожусь здесь.

— Да, да?

Он видел, как ее лицо вспыхнула радостью, и ему стало стыдно. Он — разбитый, нищий, больной, опозоренный арестант.

— Я пришла сюда прежде, чем отперли ворота, но не решилась идти прямо к вам. Я боялась, что скорее расстрою вас, чем обрадую. Тюрьма показалась мне такой спокойной и в то же время такой чужой, воспоминания о моем бедном отце и о вас нахлынули на меня с такой силой, что я не могла справиться со своим волнением. Но мы зашли сначала к мистеру Чивери, и он проводил нас сюда и провел в комнату Джона, мою старую комнатку, помните, и мы посидели там, пока я оправилась. Я подходила к вашей двери, когда принесла цветы, но вы не слышали.

Она выглядела более женственной, чем при их разлуке, и итальянское солнце покрыло загаром ее лицо. Но в остальном она не изменилась. Те же застенчивые, серьезные манеры, которых он никогда не мог видеть без волнения. Если они приобрели теперь новое значение, потрясшее его до глубины души, то потому, что изменился его взгляд на нее, а не она сама.

Она сняла свою старую шляпку, повесила ее на старом месте и без шума принялась с помощью Мэгги чистить и приводить в порядок комнату, обрызгивая ее душистой водой. Затем распаковали корзину, в которой оказался виноград и разные фрукты. Разложив их на столе, она что-то шепнула Мэгги, и Мэгги куда-то исчезла с корзиной, но вскоре вернулась с новыми запасами: прохладительным питьем, желе, жареными цыплятами и вином. Управившись со всем этим, она раскрыла свой рабочий ящик и принялась шить занавеску для окна, и вот он снова спокойно сидел в кресле, а Крошка Доррит работала подле него, и ему казалось, что мир, принесенный ею, разливается по всей тюрьме.

Видеть эту скромную головку, наклонившуюся над шитьем, эти проворные пальчики, занятые работой, от которой ее сострадательные глаза часто отрывались, чтобы взглянуть на него, и всякий раз в них дрожали слезы; наслаждаться этим счастьем и утешением и сознавать, что вся самоотверженность этой великой души, все неистощимое сокровище ее доброты устремлены на него, на облегчение его горя, — всего этого было недостаточно, чтобы поднять его физические силы, уничтожить дрожь его голоса или рук. Но всё это внушало ему душевную бодрость, которая росла вместе с его любовью. А как он любил ее теперь! Слова не могли бы передать этого чувства.

Они сидели рядом в тени тюремной стены, и тень эта казалась ему теперь светом. Она не позволяла ему много говорить, и он только смотрел на нее, откинувшись на спинку кресла. Время от времени она вставала, подавала ему стакан или поправляла подушку у него под головой; затем снова садилась и наклонялась над работой.

Тень двигалась вместе с солнцем, но Крошка Доррит оставалась вместе с ним и отходила от него только в тех случаях, когда нужно было чем-нибудь услужить ему. Солнце село, а она всё еще была с ним. Она кончила работу, и ее рука лежала на ручке кресла. Он положил на нее свою руку, и она сжала ее с робкой мольбой.

— Дорогой мистер Кленнэм, мне нужно оказать вам несколько слов, прежде чем я уйду. Я откладывала это с часу на час, но теперь должна сказать.

— Я тоже, милая Крошка Доррит, я тоже откладывал то, что мне нужно вам сказать.

Она с беспокойством поднесла руку к его губам, точно желая остановить его, потом снова уронила ее на прежнее место.

— Я не поеду больше за границу. Мой брат поедет, я же останусь здесь. Он всегда любил меня, а теперь относится ко мне с такой благодарностью, только за то, что я ухаживала за ним во время его болезни, что предоставил мне свободу оставаться, где хочу, и делать, что хочу. Он говорит, что хочет только одного: видеть меня счастливой.

Только одна яркая звезда светилась на небе. Она глядела на нее, точно в ней светилось заветное желание ее сердца.

— Вы, я думаю, сами поймете, что мой брат вернулся в Англию только для того, чтобы узнать, оставил ли мой дорогой отец завещание, и вступить во владение наследством. Он говорит, что если завещание есть, то я, несомненно, получу большое состояние, если же нет, то он сделает меня богатой.

Он хотел было прервать ее, но она снова подняла свою дрожащую руку, и он остановился.

— Мне не нужны деньги, мне нечего с ними делать. Они не имели бы никакой цены в моих глазах, если бы не были нужны для вас. Я не могу жить в богатстве, пока вы живете здесь. Я буду чувствовать себя хуже нищей, зная, что вы несчастны. Позвольте мне отдать вам всё, что у меня есть. Позвольте мне доказать вам, что я никогда не забывала и не забуду, как вы покровительствовали мне в то время, когда эта тюрьма была моим домом. Дорогой мистер Кленнэм, сделайте меня счастливейшей девушкой на свете, скажите «да». Или, по крайней мере, сделайте меня счастливой настолько, насколько я могу быть счастливой, оставляя вас здесь: не отвечайте сегодня, позвольте мне уйти с надеждой, что вы согласитесь ради меня. Не ради вас, а ради меня, только ради меня. Вы доставите мне величайшую радость, какую я могу испытать на земле: сознание, что я была полезна для вас, что я уплатила хоть отчасти мой долг благодарности и привязанности. Я не могу высказать всё, что я хотела бы сказать. Видя вас здесь, где я жила так долго, я не могу говорить так спокойно, как бы следовало. Я не могу удержаться от слез. Но умоляю, умоляю, умоляю вас, не отворачивайтесь от вашей Крошки Доррит теперь, когда выв несчастье. Прошу и умоляю вас от всего сердца, тоскующего сердца, мой друг. Мой милый, возьмите всё, что у меня есть, не откажите мне в этой радости.

Звезда всё время играла на ее лице, но теперь Крошка Доррит прижалась к его руке.

В комнате уже стемнело, когда он поднял ее и с нежностью сказал:

— Нет, милая Крошка Доррит, нет, дитя мое. Я и слушать не должен о такой жертве. Свобода и надежда, купленные такой ценой, обойдутся так дорого, что я не вынесу их тяжести. Совесть замучит меня. Но бог свидетель, с какой горячей благодарностью и любовью я говорю это.

— И вы всё-таки не хотите, чтобы я осталась верной вам в вашем несчастье?

— Скажите лучше, милая Крошка Доррит, что все-таки я хочу остаться верным вам. Если бы в давно минувшие дни, когда эта тюрьма была вашим домом и это платье вашим единственным платьем, я лучше понимал самого себя (я говорю только о самом себе) и яснее различал тайны своего сердца; если бы моя сдержанность и недоверие к себе не помешали мне разглядеть свет, который так ярко сияет передо мной теперь, когда он ушел от меня и мои слабые шаги не могут уж догнать его; если бы я сознавал и сказал вам тогда, что люблю и чту в вас не бедное дитя, как я называл вас, а женщину, чья верная рука возвысит меня и сделает лучше и счастливее; если бы я воспользовался случаем, который уже не вернется, — о, если бы я им воспользовался, если бы я им воспользовался! — и если бы что-нибудь разлучило нас тогда, когда у меня было небольшое состояние, а вы были бедны, то, может быть, я иначе ответил бы теперь на ваше великодушное предложение, хотя все-таки мне было бы стыдно принять его. Но теперь я не могу, я не должен принимать его.

Она молчала, но ее дрожащая рука умоляла его красноречивее слов.

— Я и так достаточно опозорен, милая Крошка Доррит. Я не хочу упасть еще ниже и увлечь за собой вас, милую, добрую, великодушную. Бог благословит вас, бог вознаградит вас. Все это прошло.

Он обнял ее, как будто она была его дочерью.

— И тогда я был гораздо старше, грубее, хуже вас, но мы оба должны забыть, чем я был тогда, и вы должны видеть меня таким, каков я теперь. Примите мой прощальный поцелуй, дитя мое, — вы, которая могли бы быть гораздо ближе мне, но не могли бы быть милее для меня, примите его от несчастного человека, который навеки удален от вас, навеки разлучен с вами, от человека, чей жизненный путь уже окончен, тогда как ваш только начинается. У меня не хватает духа просить вас, чтобы вы забыли обо мне, но я прошу вас помнить меня только таким, каков я теперь.

Зазвонил звонок, приглашая посетителей удалиться. Он снял со стены ее плащ и нежно укутал ее.

— Еще слово, милая Крошка Доррит, тяжелое для меня, но необходимое. Время, когда между вами и тюрьмой было что-нибудь общее, давно миновало. Вы понимаете меня?

— О, вы не хотите сказать, — воскликнула она, заливаясь слезами и с мольбой сложив руки, — что я не должна больше навещать вас! Нет, вы не хотите расстаться со мной навеки!

— Сказал бы, если бы мог, но у меня не хватает мужества отказаться от надежды видеть ваше милое личико. Но не приходите сюда слишком часто. Это зараженное место, и я уже чувствую, что зараза коснулась меня. Вы принадлежите к более светлому и счастливому миру. Ваш путь ведет не сюда, Крошка Доррит, он должен вести вас к счастью. Да благословит вас бог. Да наградит вас бог.

Тут Мэгги, совсем приунывшая, слушая этот разговор, воскликнула:

— О, отдайте его в госпиталь, отдайте его в госпиталь, мама. Он никогда не поправится, если вы не отдадите его в госпиталь. И тогда маленькая женщина, которая всегда сидела за прялкой, подойдет с принцессой к буфету и скажет: куда вы девали цыплят? И тогда достанут цыплят и дадут ему, и все будут счастливы.

Этот перерыв был весьма своевременным, так как звонок уже перестал звонить. Снова закутав ее в плащ и взяв под руку (хотя перед ее посещением он едва мог ходить от слабости), Артур проводил ее по лестнице. Она вышла после всех посетителей, и ворота захлопнулись за ней с тяжелым и безнадежным звуком.

Он прозвучал в сердце Артура похоронным звоном, и вся его слабость вернулась к нему. С большим трудом добрался он до своей комнаты и вошел в нее, чувствуя себя глубоко несчастным.

Было уже около полуночи, и тюрьма давно затихла, когда чьи-то осторожные шаги послышались на лестнице и кто-то тихонько постучал в дверь. Это был юный Джон. Он проскользнул в комнату в одних чулках, запер за собой дверь и сказал шёпотом:

— Это против правил, но всё равно; я решил непременно зайти к вам.

— Что случилось?

— Ничего особенного, сэр. Я дожидался мисс Доррит на дворе, когда она ушла от вас. Я думал, вам приятно будет узнать, что она благополучно вернулась к себе.

— Благодарю вас, благодарю вас. Так вы ее провожали, Джон?

— Проводил до гостиницы. Той самой, где останавливался мистер Доррит. Мисс Доррит шла пешком всю дорогу и говорила со мной так ласково, что я едва выдержал. Как вы думаете, почему она пошла пешком?

— Не знаю, Джон.

— Чтобы поговорить о вас. Она сказала мне: «Джон, вы всегда были честным человеком, и если вы обещаете мне заботиться о нем и смотреть, чтобы он ни в чем не нуждался, я буду спокойна». Я обещал. И теперь я ваш навеки.

Кленнэм, тронутый, протянул руку честному юноше.

— Прежде чем я возьму ее, — сказал Джон, не отходя от двери, — угадайте, какое поручение дала мне мисс Доррит.

Кленнэм покачал головой.

— «Скажите ему, — повторил юный Джон ясным, хотя и дрожащим голосом, — что его Крошка Доррит посылает ему свою вечную любовь». Я сказал. Честно ли я поступил, сэр?

— О да, да.

— Скажете ли вы мисс Доррит, что я честно поступил?

— Непременно.

— Вот моя рука, сэр, — сказал Джон, — я ваш навеки.

Обменявшись с Кленнэмом сердечным рукопожатием, он тихонько выбрался в коридор, прокрался по двору, запер за собой ворота и вышел на передний двор, где оставил свои сапоги. Весьма возможно, что если бы этот путь был вымощен раскаленными плитами, Джон пробрался бы по нему с тем же самоотвержением ради той же цели.

ГЛАВА XXХ К развязке

Последний день недели, назначенный Риго, осветил решетки Маршальси. Черные всю ночь, с той минуты как ворота захлопнулись за Крошкой Доррит, их железные брусья загорелись золотом в лучах солнца. Далеко, через весь город, над хаосом крыш и колоколен протянулись длинные светлые лучи — решетка тюрьмы, называемой землей.

В течение целого дня ни один посетитель не заглянул в старый дом, обнесенный оградой. Но когда солнце склонилось к западу, трое людей вошли в калитку и направились к ветхому зданию.

Впереди шел Риго, покуривая папиросу. Мистер Батист плелся за ним по пятам, не спуская с него глаз. Мистер Панкс замыкал шествие; он держал шляпу подмышкой, предоставив свободу своим непокорным волосам, так как было очень жарко. Они подошли к подъезду.

— Вы, пара сумасшедших, — сказал Риго, оглядываясь, — пока не уходите.

— Мы не собираемся уходить, — сказал мистер Панкс.

Ответив на эти слова мрачным взглядом, Риго постучал в дверь. Чтобы получше разыграть свою игру, он хватил изрядную дозу спиртного и теперь торопился начать. Не успел замереть отголосок его удара, как он снова принялся за молоток. После второго удара мистер Флинтуинч отворил дверь, и все трое вошли в переднюю. Риго, оттолкнув мистера Флинтуинча, отправился прямо наверх. Оба его спутника последовали за ним, мистер Флинтуинч замыкал шествие, и все четверо ввалились в комнату миссис Кленнэм. В ней всё оставалось по-старому, только одно из окон было открыто, и миссис Флинтуинч сидела на подоконнике, штопая чулок. Всё те же предметы лежали на столике, тот же умирающий огонь тлел в камине; тем же покрывалом была прикрыта постель, и сама хозяйка дома сидела на том же черном, похожем на катафалк диване, опираясь на ту же черную, жесткую подушку вроде плахи.

И тем не менее в комнате чувствовалось что-то неуловимое, какие-то приготовления, как будто ее прибрали ради особенно торжественного случая. В чем заключались эти приготовления — никто не мог бы объяснить (так как каждый предмет в комнате находился на прежнем месте), не всмотревшись в лицо хозяйки, и то если бы знал это лицо раньше. Хотя каждая складка ее черного платья оставалась неизменной, хотя она сидела в той же застывшей позе, но легкое изменение в чертах ее лица и морщина на ее суровом лбу были так выразительны, что придавали новый характер всему окружающему.

— Кто это? — спросила она с удивлением, взглянув на спутников Риго. — Что им нужно?

— Вам интересно знать, кто это, милостивая государыня? — сказал Риго. — Чёрт побери, это друзья вашего сына, арестанта. Вам интересно знать, что им нужно? Убей меня бог, если я знаю. Спросите их самих.

— Вы, однако, сами сказали нам у подъезда, чтобы мы не уходили, — заметил Панкс.

— А вы отвечали, что и не собираетесь уходить, — возразил Риго. — Одним словом, сударыня, позвольте мне представить вам шпионов нашего арестанта, сумасшедших, правда, но шпионов. Если вы желаете, чтобы они присутствовали при нашем разговоре, вам стоит только сказать слово. Мне решительно все равно.

— С какой стати мне желать этого? — сказала миссис Кленнэм. — На что мне они?

— В таком случае, дражайшая миссис Кленнэм, — сказал Риго, бросаясь в кресло так грузно, что стены задрожали, — отпустите их. Это ваше дело. Это не мои шпионы, не мои негодяи.

— Слушайте вы, Панкс, — сурово сказала миссис Кленнэм, — вы приказчик Кэсби, занимайтесь делами вашего хозяина, а не моими. Ступайте, да и этого тоже заберите с собой.

— Благодарствуйте, сударыня, — ответил мистер Панкс, — с удовольствием могу сказать, что ничего не имею против этого. Мы сделали всё, что взялись сделать для мистера Кленнэма. Он постоянно беспокоился (особенно с тех пор, как попал под арест) насчет того, чтобы возвратить этого приятного джентльмена в то место, откуда он потихоньку удрал. Вот он отыскался. И я скажу этой гнусной роже, — прибавил мистер Панкс, — что, по моему мнению, мир не сделался бы хуже, если бы избавился от нее.

— Вашего мнения не спрашивают, — сказала миссис Кленнэм. — Ступайте.

— Весьма сожалею, что приходится оставить вас в такой скверной компании, — сказал Панкс, — сожалею и о том, что мистер Кленнэм не может присутствовать здесь. Это моя вина.

— То есть его собственная, — возразила она.

— Нет, моя, сударыня, — возразил Панкс, — так как, к несчастью, это я уговорил его так неудачно поместить деньги, — (Мистер Панкс упорно держался за термин «помещение»). — Хотя я могу доказать цифрами, — продолжал он, оживляясь, — что имел полное право считать это помещение денег хорошим. Я каждый день со времени краха проверял расчеты, и что касается цифр, то могу сказать — они несокрушимы. Теперь не время, — продолжал мистер Панкс, любовно заглядывая в шляпу, где лежали расчеты, — входить в подробности насчет цифр; но цифры неоспоримы. Мистер Кленнэм должен был бы в настоящую минуту разъезжать в карете, запряженной парой лошадей, а у меня было бы от трех до пяти тысяч фунтов.

Мистер Панкс взъерошил волосы с таким уверенным видом, что вряд ли мог бы выглядеть победоноснее, если бы деньги лежали у него в кармане. Эти неоспоримые цифры занимали всё его свободное время с того момента, как он потерял деньги, и должны были доставлять ему утешение до конца его дней.

— Впрочем, — продолжал он, — довольно об этом. Альтро, ведь вы видели цифры, старина, и знаете, что из них получается.

Мистер Батист, который решительно не мог этого знать по совершенному отсутствию математических способностей, кивнул головой и весело оскалил свои белые зубы.

Мистер Флинтуинч, всё время всматривавшийся в него, неожиданно вмешался в разговор:

— О, это вы? То-то я смотрю, — знакомое лицо. Но никак не мог вспомнить, пока не увидел ваши зубы. Ну да, конечно. Это тот самый назойливый бродяга, — прибавил он, обращаясь к миссис Кленнэм, — который стучался в тот вечер, когда у нас были Артур и сорока, и засыпал меня вопросами насчет мистера Бландуа.

— Верно, — весело подхватил мистер Батист. — И заметьте, я всё-таки разыскал его, padrone[456]. Нашел его, соответствовательно поручению.

— Я бы ничуть не огорчился, — возразил мистер Флинтуинч, — если бы вы «соответствовательно» сломали себе шею.

— Теперь, — сказал мистер Панкс, взгляд которого не раз украдкой останавливался на окне и на штопавшемся чулке, — мне остается сказать только два слова, прежде чем я уйду. Если бы мистер Кленнэм был здесь, но он, к несчастью, болен и в тюрьме, болен и в тюрьме, бедняга, хоть и сумел доставить сюда этого превосходного джентльмена против его воли, — да, так если бы он был здесь, — заключил мистер Панкс, сделав шаг к окну и дотронувшись правой рукой до чулка, — он сказал бы: «Эффри, расскажите ваши сны».

Мистер Панкс поднял указательный палец между своим носом и чулком в знак предостережения и запыхтел прочь, потащив за собой на буксире мистера Батиста. Наружная дверь захлопнулась за ними, их шаги глухо прозвучали по двору, а в комнате никто еще не нарушал молчания. Миссис Кленнэм и Иеремия обменялись взглядом; затем оба уставились на Эффри, которая с великим усердием штопала чулок.

— Ну, — сказал наконец мистер Флинтуинч, подвигаясь зигзагами к окну и вытирая ладони рук о фалдысюртука, точно приготовляясь к какой-то работе, — начем бы мы ни порешили, чем скорей порешим, тем лучше. Итак, Эффри, жена моя, убирайся.

В одно мгновение Эффри бросила на пол чулок, вскочила, ухватилась правой рукой за косяк, оперлась правым коленом о подоконник и принялась отмахиваться левой рукой, точно ожидая атаки.

— Нет, я не пойду, Иеремия, не пойду, не пойду. Не пойду, останусь здесь. Я услышу всё, чего не знаю, и расскажу всё, что знаю. Я хочу, наконец, знать всё, или я умру. Хочу, хочу, хочу, хочу.

Мистер Флинтуинч, задыхаясь от негодования и изумления, послюнил пальцы одной руки, тихонько обвел ими круг на ладони другой, с угрозой оскалив зубы, и продолжал подвигаться зигзагами к своей супруге, бормоча какую-то неясную угрозу, в которой можно было разобрать только: «Та-а-кую порцию…».

— Не подходи, Иеремия, — визжала Эффри, не переставая отмахиваться, — не подходи, или я подыму всех соседей. Выскочу из окна, закричу караул, мертвых разбужу. Остановись, или я так завизжу, что мертвые встанут.

— Стойте! — произнес твердый голос миссис Кленнэм. Иеремия остановился.

— Дело близится к развязке, Иеремия. Оставьте ее Эффри, так вы пойдете против меня, — теперь, после стольких лет?

— Да, если узнать то, чего я не знаю, и рассказать то, что я знаю, — значит идти против вас. Теперь у меня вырвалось это наружу, и я не могу остановиться. Я решилась на это. Я так хочу, хочу, хочу, хочу. Если это значит идти против вас — пускай. Я иду против вас обоих, хитрецов. Я говорила Артуру, когда он приехал, чтобы он пошел против вас. Я говорила, что если меня запугали на смерть, так ему-то нет причин быть запуганным. С тех пор тут творятся разные темные дела, и я больше не позволю Иеремии мучить меня, не хочу, чтобы меня дурачили и запугивали, не хочу быть участницей в бог знает каких делах. Не хочу, не хочу, не хочу! Я буду стоять за Артура, когда он разорен, болен, и в тюрьме, и не может сам постоять за себя. Буду, буду, буду, буду.

— Почем вы знаете, нелепая вы женщина, — сурово спросила миссис Кленнэм, — что, поступая таким образом, вы оказываете услугу Артуру?

— Я ничего не знаю толком, — отвечала Эффри, — и если когда-нибудь вы сказали правдивое слово, так именно теперь, когда назвали меня нелепой женщиной, потому что вы оба, хитрецы, сделали меня такой. Вы обвенчали меня насильно, и с тех пор я жила среди таких страхов и снов наяву, что поневоле превратилась в нелепую женщину. Вы этого и добивались, но я больше не стану вам покоряться, — не стану, не стану, не стану, не стану.

Она попрежнему отбивалась от невидимых врагов. Посмотрев на нее некоторое время молча, миссис Кленнэм обратилась к Риго:

— Вы видите и слышите эту полоумную. Имеете вы что-нибудь против ее желания остаться здесь и мешать нам?


— Я, сударыня? — отвечал он. — С какой стати? Об этом нужно спросить вас.

— Я не возражаю, — отвечала она угрюмо. — Теперь всё равно. Флинтуинч, дело близится к развязке.

Мистер Флинтуинч бросил свирепый взгляд на свою супругу и, как бы удерживая себя от нападения на нее, засунул руки под жилет и, почти упираясь подбородком в локти, остановился в углу, пристально наблюдая за Риго. Последний уселся на стол, болтая ногами. Приняв эту удобную позу, он устремил взгляд на твердое лицо миссис Кленнэм, и усы его поднялись, а нос опустился.

— Сударыня, я джентльмен…

— Который, — перебила она своим суровым тоном, — как я слышала, сидел во французской тюрьме по обвинению в убийстве.

Он отвечал ей воздушным поцелуем, с преувеличенной любезностью.

— Совершенно верно. Именно. И притом — в убийстве дамы. Какая нелепость! Как неправдоподобно! Я одержал тогда полную победу; надеюсь одержать и теперь. Целую ваши ручки. Сударыня, я джентльмен (как я только что заметил), который, сказав: «Я покончу с таким-то делом в такой-то день», — исполняет свои слова. Объявляю вам, что это — наше последнее совещание о нашем дельце. Вы изволите следить за моими словами и понимать меня?

Она пристально смотрела на него, нахмурив брови.

— Да.

— Далее, я джентльмен, для которого денежные торговые сделки сами по себе не существуют, хотя он принимает деньги как средство жить в свое удовольствие. Вы изволите следить за мной и понимать меня?

— К чему спрашивать? Да.

— Далее, я джентльмен самого мягкого и кроткого нрава, но способен дойти до бешенства, если меня заденут. Благородные натуры всегда способны дойти до бешенства при таких обстоятельствах. Я обладаю благородной натурой. Когда лев проснулся — то есть, когда я взбешен, — удовлетворение моего бешенства становится для меня дороже денег. Вы попрежнему изволите следить за мной и понимать меня?

— Да, — отвечала она, несколько повысив голос.

— Я сказал, что это — наше последнее совещание. Позвольте мне напомнить вам два предыдущие.

— В этом нет надобности.

— Чёрт побери, сударыня, — разгорячился он, — это моя прихоть. Кроме того, это проясняет положение. Первое совещание ограничивалось формальностями. Я имел честь познакомиться с вами, представить рекомендательное письмо. Я авантюрист, сударыня, к вашим услугам, но мои изящные манеры доставили мне популярность в качестве преподавателя языков среди ваших соотечественников, которые хоть и выглядят такими же накрахмаленными, как их воротнички, в отношениях друг к другу, но всегда готовы растаять перед иностранным джентльменом с изящными манерами. Тогда же мне удалось подметить в этом почтенном доме, — он с улыбкой огляделся, — кое-какие мелочи, убедившие меня в том, что я имел высокое удовольствие познакомиться с той самой леди, которую искал. Этим я и удовольствовался. Я дал честное слово нашему милому Флинтуинчу, что еще возвращусь. Затем я милостиво удалился.

Лицо миссис Кленнэм не выражало ни спокойствия, ни тревоги. Молчал ли он или говорил, она смотрела на него всё тем же спокойным, суровым взором, с тем же выражением готовности к чему-то необычайному.

— Я говорю — милостиво удалился, так как, конечно, с моей стороны было очень милостиво уйти, не обеспокоив леди. Милосердие — в характере Риго-Бландуа. Это было вместе с тем весьма тонко сделано, так как оставляло вас в неопределенном положении, в ожидании визита, возбуждавшего в вас смутные опасения. Но ваш покорнейший слуга дипломат. Клянусь небом, сударыня, он дипломат. Вернемся к делу. Не назначив заранее дня, я являюсь к вам вторично. Я сообщаю вам, что у меня есть вещица, которую я могу продать, если же она останется не проданной, то жестоко скомпрометирует высокоуважаемую мной леди. Я излагаю дело в общих чертах. Я требую… кажется, тысячу фунтов. Может быть, вы поправите меня?

Принужденная отвечать, она неохотно сказала:

— Вы требовали тысячу фунтов.

— Теперь я требую две. Таковы невыгоды отсрочки. Но будем продолжать по порядку. Вы не соглашаетесь; мы расходимся. Я подшучиваю, шутливость — в моем характере. Шутя я пропадаю без вести. Да уж только за то, чтобы избавиться от подозрений, возбужденных моим исчезновением, стоило заплатить половину назначенной мной суммы. Случай и шпионы расстраивают мою шутку и срывают плод, быть может (кто знает? — только вы да Флинтуинч) уже созревший. И вот, сударыня, я снова появляюсь здесь, уже в последний раз. Слышите, в последний раз.

Постучав каблуками о ножку стула и встретив нахальным взглядом ее суровые глаза, он заговорил более грубым тоном:

— Ба! Постойте. Будем действовать по порядку. Не угодно ли уплатить по счету из гостиницы, согласно условию. Через пять минут мы, чего доброго, будем на ножах. Я не стану ждать, а то вы меня надуете. Платите. Отсчитывайте мне деньги.

— Возьмите у него счет и заплатите, Флинтуинч, — сказала миссис Кленнэм.

Он швырнул счет в физиономию мистеру Флинтуинчу и, протянув руку, крикнул:

— Платите! Раскошеливайтесь! Чистоганом!

Иеремия взял счет, бросил бешеный взгляд на итог, достал из кармана маленький полотняный кошелек и положил деньги в протянутую руку.

Риго побренчал деньгами, взвесил их на ладони, слегка подбросил кверху, поймал и снова побренчал.

— Этот звук для храброго Риго-Бландуа — точно запах свежего мяса для тигра. Так как же, сударыня? Сколько дадите?

Он неожиданно повернулся к ней с угрожающим жестом руки, в которой зажал деньги, точно собирался нанести ей удар.

— Я вам скажу то же, что говорила раньше: мы не так богаты, как вы думаете, и ваше требование является чрезмерным. В настоящую минуту я не имею возможности исполнить такое требование, если даже соглашусь на него.

— Если! — воскликнул Бландуа. — Послушайте эту леди с ее «если». Так вы, пожалуй, скажете, что несогласны?

— Я скажу то, что сама хочу сказать, а не то, что вы хотите сказать за меня.

— Говорите же, согласны или нет? Живо. Говорите, а не то я знаю, что мне нужно делать.

Она отвечала прежним тоном, не ускоряя и не замедляя своей речи:

— Кажется, вы завладели какой-то бумагой или бумагами, которые мне, конечно, желательно было бы получить обратно.

Риго с хохотом забарабанил каблуками о пол и побренчал деньгами.

— Я думаю! В этом-то я вам верю!

— Быть может, эта бумага стоит того, чтобы я за нее заплатила, но сколько именно — я не могу сказать.

— Что за чёрт! — сказал он злобно. — Это после недельной-то отсрочки?

— Да. Я не стану при моих скудных средствах, так как повторяю — мы скорей бедны, чем богаты, платить за то, что мне доподлинно неизвестно. Вот уже третий раз вы являетесь с какими-то намеками и угрозами. Говорите толком, в чем дело, или убирайтесь, куда хотите, и делайте, что хотите. Пусть лучше меня сразу растерзают на куски, но я не хочу, чтобы со мной играла, как с мышью, такая кошка.

Он так пристально посмотрел на нее своими сдвинутыми глазами, что его зловещие взгляды, казалось, скрещивались над крючковатым носом. После продолжительной паузы он сказал со своей адской усмешкой:

— Вы смелая женщина, сударыня.

— Я решительная женщина.

— И всегда были такой… Что, она всегда была такой, — не правда ли, Флинтуинч?

— Флинтуинч, не отвечайте ему. Теперь его очередь говорить все, что он может сказать, или убираться и делать всё, что он может сделать. Вы помните наше решение? Пусть сам выбирает.

Она не опустила глаз перед его зловещим взглядом и не избегала его. Он снова уставился на нее, но она не шелохнулась. Он соскочил со стола, пододвинул стул к дивану, уселся и, облокотившись на диван, дотронулся до ее руки. Лицо ее оставалось попрежнему суровым, внимательным и спокойным.

— Итак, вам угодно, сударыня, чтобы я рассказал вам эпизод из одной семейной истории в этом маленьком семейном кружке, — сказал Риго. — Я немножко знаком с медициной. Позвольте-ка ваш пульс.

Она позволила ему взять себя за руку. Отыскав пульс, он продолжал:

— История одного странного брака, одной странной матери, история мести и тайного гнета. Э-ге-ге! Как странно бьется пульс. Вдвое скорее, чем раньше. Это один из симптомов вашей болезни, сударыня?

Ее рука судорожно дрогнула, но лицо оставалось неподвижным. Она вырвала руку. Он продолжал со своей всегдашней улыбкой:

— Я вел жизнь, полную приключений. Я люблю приключения, это в моем характере. Я знал многих авантюристов; интересный народ, приятное общество! Одному из них я обязан сведениями и доказательствами, — доказательствами, почтенная леди, относительно интереснейшей семейной истории, к которой я и приступаю. Она позабавит вас. Но… постойте, я и забыл. Надо же дать заглавие истории. Назовем ее историей одного дома. Нет… постойте. Домов много. Назовем ее историей этого дома.

Опираясь на диван левым локтем, раскачиваясь на стуле, дотрагиваясь время от времени до ее руки, чтобы сильнее подчеркнуть свои слова, скрестив ноги, то поглаживая волосы, то покручивая усы, то потирая нос, всегда с угрозой, грубый, наглый, хищный, жестокий, сознающий свою силу, он рассказывал, не торопясь:

— Итак, я намерен рассказать историю этого дома. Начинаю. Жили здесь, скажем, дядя и племянник. Дядя — суровый, старый джентльмен с железным характером, племянник — робкий, смирный и забитый.

Тут миссис Эффри, внимательно следившая за рассказом, сидя на подоконнике, кусая скрученный конец передника и дрожа всем телом, внезапно вскрикнула:

— Не трогай меня, Иеремия! Я слышала в своих снах об отце Артура и его дяде. Он о них говорит. Это было еще до меня, но я слышала в своих снах, что отец Артура был жалкий, нерешительный, запуганный малый, что его, сироту, еще с детства запугали до полусмерти, что и жену ему выбрал дядя, не спрашивая о его желании. Вот она сама сидит здесь. Я слышала это в своих снах, а вы рассказываете это ей самой.

Мистер Флинтуинч погрозил ей кулаком, миссис Кленнэм сурово взглянула на нее, а Риго послал ей воздушный поцелуй.

— Совершенно верно, дорогая миссис Флинтуинч. Вы истинный гений по части снов.

— Я не нуждаюсь в ваших похвалах, — возразила Эффри. — Я не для вас говорю. Но Иеремия уверял, будто это были сны, и я расскажу их.

Тут она снова засунула в рот конец передника, точно хотела заткнуть кому-нибудь глотку, может быть Иеремии, который трясся от злости, точно от холода.

— Наша милейшая миссис Флинтуинч, — сказал Риго, — обнаруживает поистине чудесную наблюдательность и остроумие. Да. Итак, история продолжается. Дядя приказывает племяннику жениться. Дядя говорит ему: «Племянник, я намерен женить тебя на леди с железным характером, таким же, как у меня, решительной, суровой, с непреклонной волей, на женщине, которая сотрет в порошок более слабого, безжалостной, не способной любить, неумолимой, мстительной, холодной, как камень, и бешеной, как пламя». Ах, какая сила воли! Какая высокая энергия! Какой гордый и благородный характер! Я описываю его предполагаемыми словами дядюшки. Ха-ха-ха! Чёрт побери, я в восторге от этой милой леди.

Лицо миссис Кленнэм изменилось. Оно как-то потемнело, и лоб нахмурился еще сильнее.

— Сударыня, сударыня, — сказал Риго, похлопывая ее по руке, точно его жесткие пальцы играли на каком-нибудь музыкальном инструменте, — я замечаю, что мой рассказ начинает интересовать вас. Я замечаю, что он возбуждает ваше сочувствие. Будем продолжать.

Но прежде чем продолжать, он прикрыл на минуту своей белой рукой ястребиный нос над вздернутыми усами, наслаждаясь эффектом, который он произвел.

— Так как племянник, по справедливому замечанию миссис Флинтуинч, — жалкий малый, которого запугали до полусмерти, то он только опускает голову и отвечает: «Дядюшка, воля ваша. Как вам угодно». Дядюшка делает как ему угодно. Он всегда так делал. Счастливый союз заключен, молодые поселяются в этом очаровательном замке, молодую принимает, скажем, Флинтуинч. А, старый интриган?

Иеремия, смотревший на свою госпожу, не отвечал.

Риго взглянул на него, потом на нее, потеребил свой безобразный нос и щелкнул языком.

— Вскоре молодая делает страшное и поразительное открытие. Обуреваемая гневом, ревностью, жаждой мести, она придумывает, слышите, сударыня, план возмездия, остроумно взвалив его исполнение на своего мужа, которому приходится уничтожить ее соперницу и самому быть раздавленным под тяжестью мести. Каково остроумие!

— Не тронь, Иеремия! — крикнула трепещущая Эффри, снова выдергивая изо рта передник. — Но он рассказывает мой сон, когда вы ссорились однажды зимой, вечером; она сидела вон там, а ты смотрел на нее. Ты говорил ей, что она не должна допускать, чтобы Артур подозревал только своего отца, что сила и власть были всегда на ее стороне и что она должна вступиться за отца перед Артуром. В этом самом сне ты сказал ей, что она не… Но тут она страшно вспылила и заставила тебя замолчать. Ты знаешь этот сон не хуже меня. Когда ты пришел в кухню со свечкой и сдернул с моей головы передник. Когда я сказала тебе, что видела сон. Когда ты не хотел верить, что тут слышны шорохи.

После этого взрыва Эффри снова засунула конец передника в рот, попрежнему держась рукой за косяк и упираясь коленом в подоконник, готовая закричать или выскочить, если ее владыка и повелитель вздумает подойти к ней.

Риго слушал, не пропустив ни слова.

— Ха-ха! — крикнул он, поднимая брови, скрестив руки и откидываясь на спинку стула. — Миссис Флинтуинч — настоящий оракул. Как же мы разъясним изречение этого оракула — вы, я и старый плут? Он сказал, что вы не…? А вы вспылили и заставили его замолчать. Вы не… что не? Говорите, сударыня.

Она тяжело дышала, и лицо ее исказилось. Губы дрожали и открывались, несмотря на страшное усилие сохранить спокойствие.

— Ну же, сударыня, говорите. Наш старый плут сказал, что вы не… а вы перебили его. Он хотел сказать, что вы не… что? Я уже знаю это, но желал бы, чтобы вы отнеслись ко мне доверчивее. Так как же? Вы не что?

Она хотела овладеть собой, но дико вскрикнула:

— Не мать Артуру!

— Очень хорошо, — сказал Риго, — с вами можно столковаться.

Маска хладнокровия слетела с ее лица от этого взрыва страсти, в каждой черте ее прорывался наружу огонь, так долго тлевший внутри.

— Я сама расскажу! — крикнула она. — Я не хочу слышать эту историю из ваших мерзких уст. Если уж всё выходит наружу, то пусть она явится в настоящем свете. Ни слова более. Слушайте меня.

— Если бы вы не были самой упрямой и самовластной женщиной, какую я только знаю, — перебил мистер Флинтуинч, — вы бы предоставили этому мистеру Риго, мистеру Бландуа, мистеру Вельзевулу[457] рассказывать по-своему. Не всё ли равно, раз он всё знает.

— Он не всё знает.

— Он знает всё, что ему нужно, — сердито настаивал мистер Флинтуинч.

— Он не знает меня.

— Какое ему дело до вас, тщеславная женщина? — сказал мистер Флинтуинч.

— Говорят вам, Флинтуинч, я сама расскажу. Если уж дело дошло до этого, то я хочу сама рассказать то, что было. Как — после того, что я вытерпела в этой комнате, после всех моих страданий я должна видеть себя в таком зеркале, как это! Видите вы его? Слышите вы его? Если бы ваша жена была во сто раз неблагодарнее, чем она есть, и если бы я имела в тысячу раз меньше надежды заставить ее молчать, когда куплю молчание этого человека, и тогда я скорее рассказала бы эту историю сама, чем терпеть такую пытку: выслушать ее от него.

Риго немного отодвинул свой стул от дивана, вытянул ноги и, скрестив руки на груди, сидел молча.

— Вы не знаете, — начала она, обращаясь к нему, — что значит быть воспитанной в строгих и твердых правилах. Я была воспитана в строгих правилах. В детстве я не знала легкомысленного веселья и грешных забав. На мою долю достались только спасительная строгость, наказания и страх. Развращенность наших сердец, греховность наших путей, проклятие, которое тяготеет над нами, ужасы, которые окружают нас, — вот на что обращали мое внимание в детстве. Эти впечатления сформировали мой характер и исполнили меня отвращением к грешникам. Когда старый мистер Джильберт Кленнэм предложил моему отцу своего племянника мне в мужья, отец сообщил мне, что этот молодой человек был, подобно мне, воспитан в правилах строгой дисциплины. Он сказал мне, что, независимо от дисциплины, ему приходилось жить в одиночестве, вдали от пиров и веселья, в непрестанном труде и испытаниях. Он сказал мне, что это уже взрослый человек и что от школьных дней до настоящей минуты дом его дяди был для него святилищем, сохранявшим его от заразы греха и разврата. И когда, спустя год после нашей свадьбы, я узнала, что мой муж в то самое время, когда мой отец говорил о нем, согрешил против бога и оскорбил меня, изменив мне ради распутной женщины, — могла ли я сомневаться, что мне предназначено было сделать это открытие и что мне предназначено было наложить карающую руку на это погибшее создание, могла ли я забыть хоть на минуту… не мои обиды, — что я такое? — но гнусность греха и войну с грехом, к которой я готовилась с детства?

Она накрыла рукой часы, лежавшие на столе.

— Нет. «Не забудь!» Начальные буквы этих слов здесь, они и тогда были здесь. Мне было предназначено найти старое письмо, которое относилось к этим буквам и объясняло мне, что они значили, кем и для чего были вышиты и почему лежали в этих часах, в потайном ящике. Не будь этого, я бы ничего не открыла. «Не забудь». Эти слова звучали в моих ушах, как гром небесный. Я не забыла. Но мои ли обиды я помнила? Мои! Я была только слугой и орудием. Какую власть могла бы я иметь над ними, если бы они не были скованы цепями своего греха и переданы мне?

Более сорока лет пронеслось с тех пор над поседевшей головой этой решительной женщины, более сорока лет борьбы с тайным голосом, который шептал, что какими бы именами она ни называла свою мстительную гордость и бешенство, но вся вечность не изменит их истинной природы. Но теперь, когда эти сорок лет прошли, когда Немезида смотрела ей в лицо, она упорствовала в своей нечестивости, извращала закон творения и пыталась создать творца по своему подобию и вдохнуть в него свой дух. Истиной является то, что путешественники видели много чудовищных идолов во многих странах, но никогда глаза человеческие не видали таких дерзких, грубых и возмутительных образов божества, какие мы, дети праха, создаем по своему подобию, руководясь своими страстями.

— Когда я заставила его открыть мне ее имя и убежище, — продолжала она свое бурное оправдание, — когда я предстала перед ней и она кинулась к моим ногам, пряча свое лицо, — разве о моих обидах я говорила, разве за себя я осыпала ее упреками? Те, кому в древние времена было предназначено обличать порочных царей, — разве не были они только слугами и орудиями? И разве я, недостойная, не изобличала грех? Когда она умоляла меня, ссылаясь на свою молодость, на его жалкую тяжелую жизнь (так называла она воспитание в правилах добродетели, которое он получил), на оскверненное таинство брака, так как они были обвенчаны тайно, на ужасы лишений и позора, грозивших им обоим, когда я впервые явилась орудием их наказания, на любовь (да, она произнесла это слово, ползая у моих ног), которая заставила ее отказаться от него и уступить его мне, — разве моего врага я попирала, разве слова моего гнева заставили ее дрожать и корчиться? Нет, не своей силой добилась я искупления.

Много лет прошло с тех пор, как миссис Кленнэм перестала владеть даже пальцами, но в течение своей речи она несколько раз ударила кулаком по столу, а при последних словах даже подняла руку вверх, как будто это было самым обыкновенным жестом для нее.

— И в чем состояло искупление, которое я вырвала из ее черствого сердца, из ее черной души? Я мстительна и неумолима? Это может показаться таким, как вы, не знающим справедливости, служителям сатаны. Смейтесь, но я хочу, чтобы меня знали такой, какой я знаю себя сама, какой знает меня Флинтуинч, хотя бы дело шло только о вас и об этой полоумной женщине.

— Добавьте, — и о вас самой, сударыня, — сказал Риго. — Сдается мне, что вам очень хочется оправдаться в своих собственных глазах.

— Это ложь. Это неправда. Я не нуждаюсь в этом, — отвечала она со страшной энергией и гневом.

— В самом деле? — возразил Риго. — Ха!

— Я говорю, какого искупления я потребовала от нее? «У вас есть ребенок, у меня нет. Вы любите вашего ребенка. Отдайте его мне. Он будет считать себя моим сыном, и все будут считать его моим сыном. Чтобы избавить вас от позора, его отец даст клятву никогда не видаться и не иметь никаких отношений с вами, а чтобы дядя не лишил его наследства и ваш ребенок не остался нищим, вы поклянетесь мне никогда не видаться и не иметь никаких отношений ни с тем, ни с другим. Если вы сделаете это и откажетесь от денег, которые даст вам мой муж, я сама позабочусь о вас. Вы можете даже, поселившись где-нибудь подальше, сохранить доброе имя в глазах других людей». Вот и всё. Она должна была пожертвовать своими грешными и позорными привязанностями, и только. Затем она могла нести бремя своего позора в уединении, наедине предаваться своему горю и этими временными страданиями (не особенно тяжелыми для нее, я полагаю) обрести для себя вечное спасение. Если, таким образом, я наказывала ее здесь, то не открывала ли я ей пути к блаженству в той жизни? Она знала, что ей грозит месть неутолимая и огонь неугасимый, но разве от меня они шли? Если я угрожала ей тогда и после всеми карами, которые нависли над ней, то разве я держала их в своей руке?

Она открыла часы и с тем же неумолимым выражением взглянула на вышитые буквы.

— Они не забыли. Так предопределено свыше: виновные в таких проступках не забывают их. Если присутствие Артура было непрерывным упреком для его отца, если отсутствие Артура было непрерывной мукой для его матери, то это было справедливым возмездием Иеговы. Меня ли упрекать в том, что упреки пробудившейся совести свели ее с ума и что волей всевышнего она прожила много лет в таком состоянии? Я решилась спасти ребенка, обреченного на гибель, дать ему честное имя, воспитать его в страхе и трепете, приучить его к борьбе с грехом, который тяготел над его головой раньше, чем он явился в этот проклятый мир. Где же моя жестокость? Разве я сама не страдала от последствий греха, не мной совершенного? Когда я и отец Артура жили на противоположных концах света, нас отделяло не большее расстояние, чем тогда, когда мы жили в этом доме. Он умер и прислал мне эти часы с их надписью: «Не забудь». Я не забыла, хотя читаю в них не то, что читал он.

Я читаю в них то, что мне предназначено было сделать, — всё, о чем я говорила. Так я читаю их теперь, когда они лежат передо мной на столе, так я читала их, когда они были за тысячи миль от меня.

Когда она взяла часы, свободно владея своей рукой и, повидимому, сама не сознавая этого, устремила взор на буквы, Риго воскликнул, громко и презрительно щелкнув пальцами:

— К делу, сударыня, время не ждет. К делу, благочестивая женщина, пора кончить. Вы не сказали мне ничего нового. Рассказывайте об украденных деньгах, или я сам расскажу. Чёрт побери, довольно с меня вашей болтовни. Переходите к украденным деньгам.

— Негодяй, — отвечала она, сжав ладонями голову, — какая роковая ошибка Флинтуинча, моего единственного помощника и доверенного в этом деле, помогла вам овладеть сгоревшей и возродившейся из пепла бумагой — я не знаю, как не знаю, откуда возникает ваша власть надо мной…

— Тем не менее, — возразил Риго, — таково уж мое случайное счастье. Да-с, у меня сохраняется в укромном месте эта самая бумага; коротенькая приписка к завещанию господина Джильберта Кленнэма, написанная рукой леди и подписанная той же самой леди и нашим старым пройдохой. А, что, старый пройдоха, скрюченная кукла! Сударыня, будем продолжать, время не терпит. Кто доскажет историю: вы или я?

— Я, — отвечала она с еще большей энергией. — Я не хочу являться перед кем бы то ни было в вашем гнусном искаженном изображении. Вы, подлый выкидыш иностранных тюрем и галер, объяснили бы мой поступок жадностью к деньгам. Деньги не имели значения для меня.

— Ба, ба, ба! Забываю на минуту свою вежливость и говорю прямо: ложь, ложь, ложь. Вы сами знаете, что скрыли завещание и прикарманили деньги.

— Не ради денег, негодяй! — Она сделала судорожное усилие, как будто хотела встать, и даже почти поднялась на своих бессильных ногах. — Если Джильберт Кленнэм, впавший в детство перед смертью и вообразивший, будто на нем лежит обязанность вознаградить девушку, которую любил его племянник, — вознаградить за то, что он раздавил эту любовь, за то, что девушка помешалась от отчаяния и жила, всеми покинутая, — если, говорю я, в этом жалком состоянии он продиктовал мне, чья жизнь была омрачена ее грехом, — мне, вырвавшей из ее собственных уст признание в грехе, — приписку к завещанию, цель которой была вознаградить ее за якобы незаслуженные страдания, то неужели, исправив эту несправедливость, я сделала то же самое, что делаете вы и ваши товарищи каторжники, воруя друг у друга деньги?

— Время не терпит, сударыня. Берегитесь.

— Если бы дом был объят пламенем от основания до крыши, — возразила она, — я бы не вышла из него, пока не опровергла бы вас, который не видит разницы между моими справедливыми побуждениями и побуждениями убийц и воров.

Риго презрительно щелкнул пальцами почти у самого ее лица.

— Тысячу гиней красотке, которую вы уморили медленной смертью. Тысячу гиней младшей дочери ее покровителя, если бы у пятидесятилетнего старика родилась дочь, или (если бы не родилась) — младшей дочери его брата, когда она достигнет совершеннолетия, «в память о его бескорыстном покровительстве бедной покинутой девушке». Две тысячи гиней. Что? Вы никак не доберетесь до денег.

— Этот покровитель… — продолжала она с бешенством.

— Имя! Назовите его Фредериком Дорритом. Без уверток!

— Этот Фредерик Доррит был началом всего. Если бы он не занимался музыкой, если бы в дни его молодости и богатства в его доме не собирались певцы, музыканты и тому подобные дети сатаны, которые поворачиваются спиной к свету и лицом к тьме, она могла бы остаться в своем низком состоянии и не поднялась бы над ним, чтобы быть низвергнутой. Но нет, сатана вселился в этого Фредерика Доррита и убедил его, что ему представляется случай помочь бедной девушке, обладающей хорошим голосом. Он взялся ее учить. Тогда отец Артура, наскучивидти суровым путем добродетели и втайне стремившийся к проклятым сетям, называемым искусством, познакомился с нею. И эта осужденная на гибель сирота, будущая певица, благодаря Фредерику Дорриту, овладевает им, и я обманута и унижена… То есть не я, — прибавила она, вспыхнув, — а кто-то больший, чем я. Что я такое!

Иеремия Флинтуинч, который мало-помалу подбирался к ней и теперь стоял у нее под боком, не замеченный ею, скорчил особенно кислую гримасу и поправил свои гетры, как будто от этих слов у него забегали мурашки в ногах.

— Наконец, — продолжала она, — так как я кончаю и больше не буду говорить об этом, да и вы не будете, нам остается только решить, сделается ли эта тайна известной кому-нибудь, кроме нас четверых, — наконец, когда я скрыла завещание с ведома отца Артура…

— Но не с согласия, как вам известно, — заметил мистер Флинтуинч.

— Кто говорит о его согласии? — Она вздрогнула, увидев Иеремию так близко от себя, и окинула его недоверчивым взглядом. — Вы так часто служили посредником между нами, когда он хотел предъявить эту бумагу, а я отказывалась, что, конечно, могли бы уличить меня, если б я сказала: с его согласия. Скрыв эту бумагу, я не уничтожила ее, но сохраняла у себя, в этом доме, в течение многих лет. Так как остальное состояние Джильберта перешло к отцу Артура, то я всегда могла сделать вид, что нашла это новое завещание, изменив таким образом назначение этих двух сумм. Но помимо того, что мне пришлось бы при этом решиться на прямую ложь (великий грех), я не видела поводов к такому поступку. Это было возмездие за грех. Я сделала то, что мне предназначено было сделать, и вытерпела в этих четырех стенах то, что мне предназначено было вытерпеть. Когда бумага была, наконец, уничтожена (так я думала, по крайней мере) на моих глазах, эта девушка давно умерла, а ее покровитель, Фредерик Доррит, потерпел заслуженную кару: разорился и впал в идиотизм. У него не было дочери. Я отыскала его племянницу, и то, что я сделала для нее, принесло ей больше пользы, чем деньги.

Помолчав с минуту, она прибавила, как бы обращаясь к часам: «Она была невинна, и, может быть, я не забыла бы ее в своем завещании».

— Позвольте вам напомнить одну вещь, почтеннейшая, — сказал Риго. — Этот документик находился еще в вашем доме в тот день, когда наш друг арестант, мой товарищ по тюрьме, вернулся на родину из дальних стран. Напомнить вам еще кое-что? Певчая птичка, которую никогда не выпускали на волю, сидела в клетке под надзором нарочно приставленного стража, хорошо известного нашему старому пройдохе. Не расскажет ли наш старый плут, когда он видел его в последний раз?

— Я расскажу вам! — воскликнула Эффри, открывая свой рот. — Я видела это во сне, в первом из всех моих снов… Иеремия, если ты подойдешь ко мне, я завизжу так, что у собора святого Павла услышат… Сторож, о котором говорит этот человек, был родной брат, близнец Иеремии, и он приходил сюда в тот ужасный вечер, в тот вечер, когда вернулся Артур, и Иеремия своими руками отдал ему эту бумагу и что-то еще, а он унес ее в железном сундуке… Помогите! Режут! Спасите меня от Иеремии!

Мистер Флинтуинч бросился на нее, но Риго перехватил его по дороге. После минутной борьбы Иеремия отступил и засунул руки в карманы.

— Как, — воскликнул Риго с хохотом, отпихивая локтями Иеремию на прежнее место, — нападать на леди с такими гениальными снами! Ха-ха-ха! Да ведь ее за деньги можно показывать и нажить состояние. Все ее сны оказываются правдой. Ха-ха-ха! Как вы похожи на него, Флинтуинчик. Как две капли воды он, каким я знал его в Антверпене, в кабачке «Трех биллиардов» (я объяснялся за него по-английски с хозяином). Но какой пьянчуга! Да и курильщик! Он жил в уютной квартирке, меблированной, в пятом этаже, над угольным и дровяным складом, модисткой, столяром и бондарем, тут я и познакомился с ним, и тут он утешался коньяком и табаком, напиваясь до положения риз каждый день, пока один раз не напился до смерти. Ха-ха-ха! Какое вам дело до того, как я овладел документом в железном сундучке? Может быть, он поручил его мне для передачи вам, может быть, сундучок возбудил мое любопытство, и я стянул его. Ха-ха-ха! Не всё ли равно, раз он в моих руках? Мы не щепетильны, — а, Флинтуинч? Мы не щепетильны, — правда, сударыня?

Отступая перед ним и злобно отбиваясь локтями, мистер Флинтуинч был приперт в угол, на прежнее место, где и остановился, засунув руки в карманы, отдуваясь и не опуская глаз перед пристальным взором миссис Кленнэм.

— Ха-ха-ха! Вот оно что! — воскликнул Риго. — Вы, я вижу, еще не знаете друг друга. Позвольте мне, миссис Кленнэм, уничтожающая документы, представить вам мистера Флинтуинча, сберегающего их.

Мистер Флинтуинч, вынув одну руку из кармана, чтобы почесать подбородок, сделал шаг или два вперед, попрежнему выдерживая взгляд миссис Кленнэм, и обратился к ней со следующими словами:

— Ну-с, я знаю, почему вы так таращите на меня глаза, но это совершенно ни к чему, меня этим не испугаешь. Сколько лет я твердил вам, что вы одна из самых упрямых и своенравных женщин. Такая вы и есть. Выназываете себя смиренной и грешной, а на деле вы самая тщеславная из всего вашего пола. Вот вы какая. Сколько раз я вам говорил, когда, бывало, у нас начиналась размолвка, что вы можете гнуть в дугу других, а меня не согнете, можете глотать живьем других, а меня не проглотите. Почему вы не уничтожили бумагу, как только она попала вам в руки? Я вам советовал; так нет, вы не любите слушать советы. Вам-де нужно сохранить эту бумагу. Может быть, вы еще предъявите ее. Точно я не знал, что этого никогда не будет, что ваша гордость не позволит вам предъявить бумагу, рискуя быть заподозренной в утайке. Но это ваша обычная манера обманывать самоё себя. Вот точно так вы и теперь обманываете себя, стараясь доказать, будто устроили всю эту штуку не потому, что вы жестокая женщина, воплощенное упрямство, самовластие, злопамятность, а потому, что вы слуга и орудие, которому было предназначено свыше сделать это. И кто вы такая, что вам предназначено сделать это? По-вашему — это религия, а по-моему — бахвальство. И сказать вам правду, — продолжал мистер Флинтуинч, скрестив руки и всей своей фигурой изображая ворчливую злость, — вы меня доконали, доконали за эти сорок лет своим высокомерием даже передо мной, который знает всё, как свои пять пальцев. Вы всегда старались дать мне понять, что я перед вами ничто. Я вам отдаю должное; вы женщина с головой и с талантом, но будь у вас сильнейшая голова и крупнейший талант, нельзя сорок лет донимать человека. Не пяльте же на меня глаза, меня этим не проймешь. Перехожу к документу.

Вы запрятали его и никому не сказали, куда. В то время вы еще могли двигаться и достать бумагу в случае надобности. Но что же вышло? Вы очутились в том положении, в каком теперь находитесь, и уже не могли бы достать бумагу, если бы она вам понадобилась. И вот она лежит целые годы в потаенном месте. Наконец, когда вы со дня на день ожидали Артура, когда он каждый день мог явиться, и неизвестно было, не вздумает ли он шарить по всему дому, я говорил вам и повторял тысячу раз: не можете сами достать бумагу, — скажите мне, где она лежит; я ее достану, и мы бросим ее в огонь. Так нет же… никто, кроме вас, не знает, где она лежит, а это всё-таки дает вам известную власть, а насчет властолюбия, как бы вы там ни называли себя, вы настоящий Люцифер[458] в юбке. Однажды вечером в воскресенье является Артур. Не пробыл он в этой комнате и десяти минут, как заводит речь об отцовских часах. Вы очень хорошо знаете, что «Не забудь» в то время, когда его отец поручил передать вам часы и когда вся история была уже покончена, значило только одно: не забудь об утайке завещания, возврати деньги. Поведение Артура напугало вас, и вы всё-таки решились сжечь бумагу. Итак, перед тем, как эта дикая кляча и Иезавель[459], — мистер Флинтуинч злобно покосился на свою супругу, — уложила вас спать, вы сказали мне, где лежит бумага: в старой счетной книге, в кладовой, куда Артур забрался на следующее же утро. Но ее нельзя сжечь в воскресенье. Нет, вы строго соблюдаете предписания религии. Да, вы должны подождать до двенадцати часов ночи и сжечь бумагу в понедельник. И всё это, чтобы донять меня. Ну-с, будучи немножко не в духе и не отличаясь благочестием, я заглянул до двенадцати часов в бумагу, чтобы освежить в своей памяти ее наружный вид, отыскал в погребе другую такую же старую пожелтевшую бумажонку, сложил ее совершенно так же, как ту, и в понедельник утром, когда вы лежали на этом диване, а я с лампой в руке отправился к камину жечь бумагу, подменил потихонечку документ и сжег ненужную бумажонку. Мой брат Эфраим, содержатель сумасшедшего дома (самого бы его посадить на цепь), имел большую практику, с тех пор как вы поручили ему свою пациентку, но дела его шли плохо. Жена его умерла (это, положим, не большая беда, я был бы рад, если бы умерла моя), спекуляции с сумасшедшими не удавались; одного пациента он чуть не зажарил живьем, приводя его в разум, и этим навлек на себя неприятности; да к тому же, он влез в долги. Он решил удрать, забрав сколько мог денег и прихватив небольшую сумму у меня. В понедельник утром он был здесь, перед отъездом. Отсюда отправился в Антверпен, где (хоть это и возмутит ваше благочестие, а все-таки скажу: будь он проклят!) познакомился с этим джентльменом. Он тогда много прошел пешком и показался мне сонным. Теперь я думаю, что он попросту был пьян. Когда мать Артура находилась под надзором его и его жены, она то и дело писала, беспрестанно писала, все больше покаянные письма к вам с просьбами о прощении. Мой брат передавал мне время от времени эти письма целыми пригоршнями. Я полагал, что могу оставить их у себя, потому что вы проглотили бы их, как ни в чем не бывало, и вот я складывал их в шкатулку и время от времени перечитывал, когда приходила охота. Решив, что документ следует отправить куда-нибудь подальше, пока Артур бывает у нас, я уложил его в ту же шкатулку, запер ее двойным замком и поручил брату увезти и беречь ее пока я не напишу ему. Я писал ему и не получил ответа. Я не знал, что думать, пока этот джентльмен не осчастливил нас своим первым визитом. Тогда я, конечно, начал подозревать, в чем дело, и теперь вовсе не нуждался в рассказе этого джентльмена, чтобы объяснить себе, как он получил свои сведения из моих писем, вашего документа и болтовни моего брата за трубкой и коньяком (чтоб ему подавиться). Теперь мне остается сказать только одно, жестокая вы женщина: я и сам не знаю, воспользовался ли бы я этим документом против вас или нет. Думаю, что нет: с меня было довольно сознания, что я держу вас в руках. При настоящих обстоятельствах я не дам вам больше никаких объяснений до завтрашнего вечера. Так вы и знайте, — прибавил мистер Флинтуинч, скрючившись в заключение своей речи, — и пяльте-ка лучше свои глаза на кого-нибудь другого, на меня их пялить нечего.

Она медленно отвела взгляд от его лица и опустила голову на руку. Ее другая рука крепко уцепилась за стол, и снова судорога пробежала по ее телу, точно она собиралась встать.

— За эту шкатулку вам нигде не заплатят столько, сколько здесь. Вы никому не продадите ваши сведения так выгодно, как мне. Но я не могу сейчас собрать всю сумму, которую вы требуете. Я не богата. Сколько вы хотите получить сейчас и сколько в следующий раз и чем гарантируете мне ваше молчание?

— Ангел мой, — возразил Риго, — я уже сказал, сколько я хочу получить, я прибавил, что время не терпит. Перед тем, как идти сюда, я оставил копии важнейших из этих бумаг в других руках. Пропустите только то время, когда ворота Маршальси запираются на ночь, и будет поздно. Арестант прочтет бумаги.

Она схватилась обеими руками за голову, вскрикнула и выпрямилась во весь рост. С минуту она шаталась, но потом встала и стояла твердо.

— Что вы хотите сказать? Что вы хотите сказать, несчастный?

Перед этой зловещей фигурой даже Риго отступил и понизил голос. Всем троим показалось, будто мертвая встала из гроба.

— Мисс Доррит, — отвечал Риго, — младшая племянница господина Фредерика, с которой я познакомился заграницей, очень привязана к узнику. Мисс Доррит, младшая племянница господина Фредерика, ухаживает в настоящую минуту за узником, который заболел. Для нее-то я по пути сюда оставил в тюрьме пакет с записочкой, в которой прошу ее ради него, — она сделает все ради него, — не распечатывать пакета и возвратить его, если за ним зайдут до закрытия тюрьмы. Если же никто не потребует его до тех пор, пока позвонит звонок, — отдать его узнику: в пакете вложена вторая копия для него, которую он и передаст мисс Доррит. Что? Я не настолько доверяю вам, чтоб не принять своих мер, раз дело зашло так далеко. А насчет того, будто нигде не заплатят за мои документы столько, сколько здесь, почем вы знаете, сударыня, сколько заплатит младшая племянница господина Фредерика ради него, чтоб я только молчал о них? Еще раз повторяю, время не терпит. Если я не потребую пакета обратно до звонка, вы его не купите. Тогда я продаю его девушке.

Снова судорога прошла по телу миссис Кленнэм, и вдруг она бросилась в чулан, отворила дверь, сорвала с вешалки платок и накинула его на голову. Эффри, смотревшая на нее в ужасе, кинулась к ней, схватила ее за платье и упала на колени.

— Стойте, стойте, стойте! Что вы делаете? Куда вы идете? Вы страшная женщина, но теперь я не желаю вам зла. Я вижу, что не могу помочь Артуру, и вам нечего бояться меня. Я сохраню вашу тайну. Не уходите, вы упадете мертвой на улице. Только обещайте, что если бедняжку прячут в этом доме, вы позаботитесь о ней. Только обещайте это, и вам нечего меня бояться.

Миссис Кленнэм остановилась на мгновение и сказала с гневным изумлением:

— Прячут! Она умерла больше двадцати лет тому назад. Спросите Флинтуинча, спросите его. Они оба вам скажут, что она умерла, когда Артур был за границей.

— Тем хуже, — сказала Эффри, дрожа, — значит, это ее душа бродит по дому. Кто же другой шуршит здесь, ходит по ночам, делает знаки на пыльном полу, проводит кривые линии на стенках, придерживает двери, когда хочешь их отворить? Не уходите, не уходите, вы умрете на улице.

Миссис Кленнэм вырвала свое платье из ее рук, сказала Риго: «Подождите меня здесь!» — и выбежала из комнаты. Они видели из окна, как она опрометью пробежала по двору и исчезла за калиткой.

В течение нескольких минут они не двигались с места. Первая опомнилась Эффри и, ломая руки, кинулась за своей госпожой. Затем Иеремия, засунув одну руку в карман, а другой почесывая подбородок, стал тихонько пятиться к двери и исчез, не сказав ни слова. Риго, оставшись один, уселся на подоконник открытого окна в той же позе, в какой сидел когда-то в старой марсельской тюрьме. Положив подле себя папиросы и спички, он принялся курить, рассуждая сам с собой:

— Ух, почти такое же мрачное место, как проклятая старая тюрьма. Теплее, но такое же унылое. Подождать, пока она вернется? Да, конечно, только куда она побежала и скоро ли вернется? Всё равно. Риго-Ланье-Бландуа, голубчик, ты получишь свои денежки. Ты разбогатеешь. Ты жил джентльменом и умрешь джентльменом. Ты восторжествуешь, милый мой, в твоем характере — торжествовать. Ух!

И в этот час торжества усы его поднялись, а нос опустился, когда он с особенными удовольствием взглянул на огромную балку над своей головой.

ГЛАВА XXXI Развязка

Солнце уже село, тусклый полумрак стоял над пыльными улицами, когда на них показалась женщина, так давно отвыкшая от городского шума. Поблизости от дома она не возбудила особенного внимания, так как здесь ее могли заметить только немногочисленные прохожие, но когда она по извилистым переулкам, ведущим от реки к Лондонскому мосту, выбралась на большую улицу, ее странная фигура возбудила общее удивление.

С решительным и диким взглядом, в бросавшемся в глаза траурном платье и небрежно наброшенном на голову платке, худая, бледная, как смерть, она стремилась вперед быстрыми, но неверными шагами, не замечая ничего окружающего, точно лунатик. Она так резко отличалась от окружающей толпы, что не могла бы сильнее броситься в глаза, если бы стояла на пьедестале. Зеваки останавливались и с любопытством осматривали ее; занятые люди, встречаясь с нею, замедляли шаги и оглядывались на ее странную фигуру; в группах людей, мимо которых она проходила, перешептывались при виде этого живого призрака; и, двигаясь среди толпы, она точно создавала водоворот, увлекавший за ней и самых равнодушных и самых любопытных.

Ошеломленная суматохой и шумом множества людей, так внезапно нарушивших ее многолетнюю отшельническую жизнь, непривычным впечатлением чистого воздуха и еще более непривычным впечатлением ходьбы, неожиданными переменами в полузабытых сценах и предметах, разницей между оглушающим впечатлением действительной жизни и смутными картинами, которые рисовало ее воображение в затворничестве, — ошеломленная всем этим, она стремилась вперед, и ей казалось, будто она движется среди духов и призраков, а не живых людей и реальных предметов. Перейдя мост, она вспомнила, что ей нужно узнать дорогу, и тут только, остановившись и оглянувшись кругом, заметила, что ее окружает толпа любопытных.

— Зачем вы обступили меня? — спросила она, дрожа. Никто из ближайших к ней людей не ответил, но из дальних рядов послышался резкий голос:

— Потому что вы сумасшедшая.

— Я в таком же здравом уме, как и вы все. Я не знаю, как пройти в тюрьму Маршальси.

Тот же резкий голос ответил:

— Ну, разумеется, сумасшедшая. Ведь Маршальси у вас перед носом.

Толпа захохотала, но в эту минуту молодой человек, небольшого роста, с кротким и спокойным лицом, протиснулся к ней и сказал:

— Вам нужно в Маршальси? Я туда иду. Пойдемте.

Он взял ее под руку и повел через улицу. Толпа, недовольная тем, что у нее отнимают зрелище, теснилась со всех сторон, советуя отправиться лучше в Бедлам. После минутной толкотни на наружном дворе ворота отворились и захлопнулись за вошедшими. В сторожке, которая казалась убежищем покоя и тишины в сравнении с уличным шумом, желтый свет лампы уже боролся с тюремным мраком.

— А, Джон, — сказал впустивший их тюремщик. — Что это значит?

— Ничего, отец; только эта леди не знала дороги, и к ней пристали уличные зеваки. Вам кого угодно, сударыня?

— Мисс Доррит. Она здесь?

Молодой человек, видимо, заинтересовался.

— Да, она здесь. Как же о вас сказать?

— Миссис Кленнэм.

— Мать мистера Кленнэма? — спросил молодой человек.

Она стиснула губы и ответила не сразу:

— Да. Пожалуйста, скажите, что пришла его мать.

— Изволите видеть, сударыня, — сказал молодой человек, — семейство нашего директора на даче, и он предоставил свою квартиру в распоряжение мисс Доррит. Не угодно ли, я вас проведу туда, а затем схожу за мисс Доррит.

Она согласилась, и он проводил ее по боковой лестнице наверх, в полутемную квартиру, где оставил одну. Комната, в которой она очутилась, выходила окнами на потемневший двор, где бродили арестанты; другие выглядывали из окон, прощались с уходившими друзьями и вообще коротали, как умели, летний вечер. Воздух был тяжелый, знойный, спертый; снаружи доносились нестройные звуки вольной жизни, подобные тем неотвязным звукам и голосам, которые преследуют иногда больного. Она стояла у окна, ошеломленная, глядя вниз на тюремный двор, точно из своей прежней темницы, как вдруг тихий и удивленный голос заставил ее вздрогнуть. Перед ней стояла Крошка Доррит.

— Возможно ли, миссис Кленнэм, вы выздоровели? Как счастливо…

Крошка Доррит остановилась, не замечая ни счастья, ни здоровья на лице, обращенном к ней.

— Это не выздоровление, не сила; я не знаю, что это такое. — Миссис Кленнэм сделала жест, как бы давая понять, что дело не в этом. — Вам оставили пакет, с тем чтобы вы передали его Артуру, если никто не потребует его у вас?

— Да.

— Я его требую.

Крошка Доррит достала его и положила в протянутую руку, которая, приняв пакет, осталась в том же положении.

— Имеете вы понятие о его содержимом?

Испуганная ее появлением, странной свободой движений, которая, по ее собственным словам, не была силой, всем ее видом — видом ожившей картины или статуи, Крошка Доррит отвечала:

— Нет.

— Прочтите.

Крошка Доррит взяла пакет из протянутой руки и сломала печать. Миссис Кленнэм отдала ей пакет, лежавший внутри, а другой оставила у себя. Тень от тюремной стены и построек и в полдень не пропускала яркого света в эту комнату, теперь же в ней так стемнело, что читать можно было только у окна. Крошка Доррит подошла к окну, откуда виднелась полоска яркого летнего неба, и принялась читать. После двух-трех восклицаний удивления и ужаса она замолчала и дочитала молча. Когда она кончила и обернулась, ее бывшая госпожа стояла перед ней на коленях.

— Теперь вы знаете, что я сделала?

— Да, кажется. Боюсь, что — да, хотя всё это возбудило во мне такой ужас, жалость и горесть, что я не могу дать себе вполне ясного отчета, — сказала Крошка Доррит, дрожа от волнения.

— Я возвращу вам всё, что удержала у вас. Простите меня. Можете ли вы простить меня?

— Могу и, видит бог, прощаю. Не целуйте мне платье, не стойте передо мной на коленях, вы слишком стары для этого, я и так, и без этого, прощаю вас.

— У меня есть еще просьба к вам.

— Хорошо, только встаньте, — сказала Крошка Доррит. — Нельзя смотреть равнодушно, как ваша седая голова склоняется передо мной. Встаньте, ради бога; позвольте, я помогу вам.

Она подняла ее и стояла, слегка отшатнувшись, но глядя на нее с жалостью.

— Моя великая просьба (из нее вытекает и другая), великая мольба, с которой я обращаюсь к вашему сострадательному и кроткому сердцу: не говорите Артуру ничего, пока я жива. Если, обдумав всё это, вы найдете, что для его пользы следует рассказать ему об этом, пока я жива, — тогда расскажите. Но если вы не найдете этого — обещайте мне пощадить меня до моей смерти.

— Я так огорчена, и мои мысли так путаются от всего, что я прочла, — ответила Крошка Доррит, — что мне трудно дать определенный ответ. Если я буду уверена, что мистер Кленнэм не получит никакой пользы от того, что узнает об этом…

— Я знаю, что вы привязаны к нему и прежде всего подумаете о нем. Пусть так, я этого и хочу. Но если, принимая в расчет его интересы, вы найдете возможным предоставить мне прожить в мире остаток моей жизни, сделаете ли вы это?

— Сделаю.

— Да благословит вас бог.

Она стояла в тени, так что Крошка Доррит не видела ее лица, но в ее голосе, когда она произнесла эти четыре слова, звучало глубокое волнение. В нем чувствовались слезы, столь же странные в ее холодных глазах, как движение в ее окоченевших членах.

— Быть может, вы удивляетесь, — сказала она более твердым голосом, — что мне легче признаться во всем этом вам, которую я обидела, чем сыну той, которая обидела меня. Потому что она обидела меня. Она не только совершила смертный грех перед господом, но и обидела меня. Из-за нее отец Артура был для меня чужим. С первого дня нашей совместной жизни я была для него ненавистна, — в этом виновата она. Я сделалась бичом для них обоих, — в этом виновата она. Вы любите Артура (я вижу краску на вашем лице, пусть это будет зарей счастливых дней для вас обоих), и вы, вероятно, думаете, почему я не доверилась ему, хотя он так же сострадателен и добр, как вы? Вы думаете об этом?

— Моему сердцу не может быть чужда никакая мысль, — отвечала Крошка Доррит, — которая проистекает из уверенности в доброте, великодушии и сострадательности мистера Кленнэма.

— Я не сомневаюсь в этом. И всё-таки Артур — единственный человек в мире, от которого я желала бы скрыть это, пока живу. С детства, с тех пор, как он начал помнить себя, он помнит мою суровую и карающую руку. Я была строга с ним, зная, что пороки родителей передаются детям и что он отмечен грехом уже со дня рождения. Я следила за ним и его отцом, зная, что слабость отца всегда готова проявиться в нежности к ребенку, и не допуская того, чтобы ребенок мог найти путь к спасению, не воспитавшись в труде и страданиях. Я видела, как он, живой портрет своей матери, с ужасом поглядывает на меня из-за своих книжек и пытается смягчить меня так же, как его мать, только ожесточая меня.

Заметив, что ее слушательница отшатнулась в ужасе, она остановилась на минуту среди этого потока слов, произносимых глухим монотонным голосом.

— Для его же пользы, не ради отмщения за мою обиду. Что значила я и моя обида в сравнении с проклятием неба? Я видела, что ребенок вырастает не избранником неба по благочестию (грех матери слишком тяготел над ним), но всё-таки правдивым, честным и послушным. Он никогда не любил меня, а я смутно надеялась на это, — плотские привязанности одолевают нас, вступая в борьбу с нашим долгом и обязанностями, — но он всегда относился ко мне почтительно и исполнял свой долг относительно меня. Так поступает он до сего дня. Чувствуя в своем сердце пустоту, значения которой он никогда не мог понять, он отвернулся от меня и пошел своим путем, но сделал это почтительно и с уважением. Таковы были его отношения ко мне. С вами у меня более поверхностные и кратковременные отношения. Когда вы сидели подле меня с шитьем, вы боялись меня, но думали, что я оказываю вам услугу; теперь вы знаете всё, знаете, что я обидела вас. Но пусть вы не поймете и осудите цель и мотивы, руководившие много, — мне легче вынести это от вас, чем от него. Ни за какую награду в мире я не соглашусь быть низвергнутой с высоты, на которой он видел меня всю жизнь, и превратиться в его глазах в не достойное уважения, презренное существо. Пусть это случится, если уж суждено этому случиться, когда меня не станет. Но, пока я жива, избавьте меня от этого, не дайте мне почувствовать, что я умерла и погибла для него, точно испепеленная молнией и поглощенная землетрясением.

Ее гордость жестоко страдала, когда она говорила эти слова, и не менее жестоко, когда она прибавила:

— Я вижу, что вы отворачиваетесь от меня даже теперь, точно считаете меня жестокой.

Крошка Доррит не могла скрыть этого. Она пыталась не показывать своего чувства, но невольно отступила в ужасе перед этой ненавистью, пылавшей так яростно и так долго. Никакая софистика не могла скрыть перед ней истинную природу этой женщины.

— Я сделала то, — сказала миссис Кленнэм, — что мне предназначено было сделать. Я восстала против зла, а не против добра. Я была орудием, покаравшим грех. Разве такие же грешники, как я, не являлись подобным же орудием во все времена?

— Во все времена? — повторила Крошка Доррит.

— Если даже моя личная обида влияла на меня, если личная месть руководила мной, то неужели мне нет оправдания? Вспомните старые дни, когда невинные погибали вместе с виновными, когда тысячи гибли за одного, когда ненависть к неправедным не утолялась даже кровью и всё-таки находила милость перед лицом господа.

— О миссис Кленнэм, миссис Кленнэм, — воскликнула Крошка Доррит, — злобные чувства и беспощадные дела — не утешение и не пример для нас. Моя жизнь протекла в этой жалкой тюрьме, я мало чему училась, но позвольте мне напомнить вам позднейшие и лучшие дни. Будем руководиться только словами того, кто исцелял больных, воскрешал мертвых, помогал удрученным и гибнущим, — терпеливого учителя, скорбевшего о наших слабостях. Мы не собьемся с пути, если пойдем за ним и не будем искать никакого другого пути.

В мягком свете вечернего неба, озарявшего место ее испытаний в детстве и юности, она представляла резкий контраст с черной фигурой старухи, стоявшей в тени; но контраст жизни и учения, о которых она говорила, с мрачной историей старухи был еще резче. Эта последняя опустила голову и не отвечала ни слова. Так стояла она, пока не зазвонил первый звонок.

— Слушайте, — воскликнула она, вздрогнув. — Я сказала, что у меня есть еще просьба к вам. Эта просьба не допускает отсрочки. Человек, который оставил вам этот пакет и у которого в руках подлинные документы, дожидается у меня в доме. У него нужно купить документы, иначе Артур узнает обо всем. Он требует большую сумму, которой я сейчас не могу собрать. Но он не соглашается на отсрочку, угрожая сообщить обо всем вам. Пойдете ли вы со мной сказать ему, что вы уже знаете? Пойдете ли вы со мной помочь мне уговорить его? Не отказывайте мне. Я прошу вас именем Артура, хотя не смею сказать — ради Артура.

Крошка Доррит охотно согласилась. Она на минуту отлучилась в тюрьму и, вернувшись, сказала, что готова идти. Они спустились по другой лестнице, минуя сторожку, и, пройдя через наружный двор, теперь спокойный и безлюдный, вышли на улицу.

Был один из тех летних вечеров, когда вместо ночи наступают длинные сумерки. Небо было чисто и ясно, улица и мост видны далеко вперед. Люди сидели и стояли в воротах, играя с детьми и наслаждаясь летним вечером. Иные прогуливались на воздухе, дневная суета кончилась, и кроме них двоих никто не торопился. Когда они переходили через мост, колокольни и шпили бесчисленных церквей точно выступали из мглы, обычно окружающей их, и подступали ближе. Дым, поднимавшийся к небу, потерял свой грязный оттенок и казался светлым и ярким. Красота солнечного заката ничего не теряла от длинного, светлого, пушистого облака, протянувшегося вдоль горизонта. Из лучезарного центра расходились по всей длине и ширине спокойного небосклона снопы света, точно благодатные вестники мира и надежды, превратившие терновый венец в пышную корону.

Миссис Кленнэм, не так бросавшаяся в глаза в сумерках и когда шла не одна, не возбуждала теперь назойливого любопытства. Они оставили большую улицу и свернули в лабиринт глухих, безлюдных переулков. Калитка была уже близка, когда раздался шум, подобный удару грома.

— Что это? Поспешим! — воскликнула миссис Кленнэм.

На одно мимолетное мгновение перед ними мелькнул старый дом, окно, человек, покуривавший папиросу, лежа на подоконнике; новый раскат грома — и весь дом как-то осел, зазмеился трещинами разом в пятидесяти местах, зашатался и рухнул. Оглушенные грохотом, ослепленные пылью, ошеломленные и задыхающиеся, они стояли, закрыв руками лица. Пыльный вихрь, заслонивший от них ясное небо, рассеялся, и снова мелькнули звезды. Когда, опомнившись, они стали звать на помощь, громадная труба, которая одна стояла неподвижно, как башня среди урагана, покачнулась, треснула и рухнула на кучу обломков, как будто каждый ее осколок стремился похоронить поглубже раздавленного негодяя.


Последние минуты жизни Риго.


Почерневшие от пыли до неузнаваемости, они с криком и плачем выбежали на улицу. Тут миссис Кленнэм упала на камни мостовой и с этой минуты уже ни разу не могла пошевелить рукой или произнести хоть слово. Три года еще провела она в кресле на колесах, следя внимательным взглядом за окружающими и, повидимому, понимая тех, кто обращался к ней; но суровое молчание, которое она так долго хранила, снова сковало ее, и только сознательный взгляд и слабые утвердительные или отрицательные движения головы показывали, что она жива.

Эффри прибежала за ней в тюрьму и заметила их на мосту. Она подбежала как раз во-время, чтобы принять свою госпожу на руки, отнести ее в соседний дом и начать ухаживать за ней. Таинственные шорохи объяснились; Эффри, как многие великие умы, верно подметила факты, но вывела из них ложную теорию.

Когда пыльный вихрь улегся, толпы народа собрались вокруг развалин, и сформировались партии охотников, принявшихся за раскопку. Говорили, что в доме было сто человек в момент падения, что их было пятьдесят, что их было пятнадцать, что их было двое. В конце концов остановились на двоих: иностранце и мистере Флинтуинче.

Рыли всю короткую летнюю ночь при свете газовых рожков, рыли, когда солнце показалось на горизонте, рыли, когда оно поднялось к зениту, рыли, когда оно склонилось к закату и скрылось, наконец, за горизонтом. Ночью и днем раскопки шли без перерыва; рыли, увозили и уносили землю, мусор и осколки в тачках, телегах, корзинах; но наступила уже вторая ночь, когда нашли грязную кучу тряпья, которая была иностранцем до тех пор, пока голова его не разлетелась, как стеклянный шар, от удара громадной балки.

Флинтуинча не нашли, и раскопки продолжались ночью и днем. Говорили, что в доме были крепкие погреба, что Флинтуинч находился в одном из них в момент катастрофы и уцелел под его крепкими сводами, что рабочие даже слышали его глухой, задыхающийся голос: «Я здесь». На другом конце города рассказывали даже, будто рабочим удалось установить сообщение с ним по трубе и доставить ему суп и водку, и будто он ободрял их с удивительной твердостью духа, говоря: «Ничего, ребята, всё хорошо, только ключица сломана». Но разрыли и убрали всю груду обломков до основания, открыли и погреба, а ни один заступ, ни одна кирка не натыкались на Флинтуинча, живого или мертвого, целого или раздавленного.

Тут только начали соображать, что Флинтуинча не было в доме в момент катастрофы, что его видели в банкирской конторе, где он разменивал векселя на звонкую монету, стараясь набрать столько денег, сколько было возможно в такой короткий срок, и употребляя исключительно в свою пользу свои полномочия в качестве представителя фирмы. Эффри вспомнила, что хитрец говорил об объяснении, которое он даст ее госпоже завтра вечером. По ее мнению, он просто намеревался удрать и в этом, собственно, заключалось всё объяснение; но она умолчала об этом, искренно радуясь, что отделалась от него. Так как казалось весьма правдоподобным, что человек, который не был погребен, не может быть и откопан, то раскопки были прекращены, и рыться дальше в недрах земли сочли излишним.

Значительная часть людей отнеслась к этому решению с большим неудовольствием и осталась при убеждении, что Флинтуинч лежит где-нибудь в недрах геологических формаций Лондона. Убеждение это осталось непоколебимым, хотя с течением времени было получено известие, что в Голландии, на старинных набережных Гааги и в кабачках Амстердама, видели какого-то старика, с торчащими под ухом концами галстука, несомненно англичанина, известного среди голландцев под именем мингера ван Флинтевинге.

ГЛАВА XXXII Скоро конец

Перемены в состоянии горячечного больного медленны, а мистер Рогг не видел на юридическом горизонте ни малейшего просвета, сулящего надежду на освобождение, так что мистер Панкс жестоко терзался угрызениями совести. Не будь у него несокрушимых цифр, из которых вытекало как нельзя яснее, что Артур должен бы был разъезжать в карете, запряженной парой лошадей, вместо того чтобы томиться в заключении, а мистер Панкс — располагать суммой от трех до пяти тысяч фунтов, вместо того чтобы сидеть на жалованье клерка — не будь этих несокрушимых цифр, злополучный математик наверно слег бы в постель и увеличил собой число жертв, погибших в виде гекатомбы[460] величию покойного мистера Мердля. Находя утешение только в своих непогрешимых расчетах, мистер Панкс вел печальную и беспокойную жизнь, постоянно таская с собой в шляпе свои цифры и не только проверяя их сам при каждом удобном случае, но и заставляя всякого, кого мог поймать, проверить их вместе с ним и убедиться, как очевидны и верны его расчеты. В подворье Разбитых сердец не осталось ни одного сколько-нибудь солидного жильца, которому мистер Панкс не показал бы своих вычислений, и так как цифры заразительны, то по всему подворью распространился род математический кори, окончательно сбивший с толку его обитателей.

Чем беспокойнее становился мистер Панкс, тем труднее было ему переносить присутствие патриарха. В их беседах за последнее время, в его фырканье прорывались раздражительные ноты, не предвещавшие патриарху ничего доброго; кроме того, мистер Панкс поглядывал на патриаршую лысину с выражением совершенно необъяснимым, если иметь в виду, что он не занимался живописью или изготовлением париков и, следовательно, не нуждался в модели. Как бы то ни было, он появлялся в своем маленьком доке и уплывал из него, смотря по тому, нужно или не нужно было его присутствие патриарху, и дело шло своим порядком. Подворье Разбитых сердец регулярно подвергалось нашествиям со стороны мистера Панкса и посещениям со стороны мистера Кэсби; на долю мистера Панкса доставались неприятности и черная работа, на долю патриарха — барыши и ореол благодушия; словом, как выражался этот светильник добродетели, просмотрев в субботу вечером отчет своего помощника и вертя своими жирными пальцами: «Всё устраивалось к удовольствию всех заинтересованных в деле, сэр».

Док, в котором помещался буксирный пароходик Панкс, был снабжен свинцовой кровлей, которая, раскалившись на солнце, быть может разогрела и пароходик. Как бы то ни было, в один знойный субботний вечер пароходик в ответ на призыв неуклюжей бутылочно-зеленой барки моментально выплыл из дока в самом разгоряченном состоянии.

— Мистер Панкс, — сказал патриарх, — я нахожу у вас упущения, нахожу у вас упущения, сэр.

— Что вы хотите сказать? — был короткий ответ.

Патриарх, всегда спокойный и ясный, в этот вечер сиял невыносимым благодушием. Люди изнывали от жары — патриарх наслаждался прохладой. Люди томились жаждой — патриарх пил. Благоухание лимонов окружало его; он потягивал золотистый херес, искрившийся в большом стакане, с таким видом, точно пил солнечное сияние. Это было плохо, но это не было самое худшее. Самое худшее было то, что со своими огромными голубыми глазами, отполированной лысиной, серебристыми кудрями, бутылочно-зелеными ногами в мягких туфлях, он имел такой лучезарный вид, словно в своем неизреченном милосердии поил весь род человеческий, сам же пробавлялся только млеком своей добродетели.

Итак, мистер Панкс спросил: «Что вы хотите сказать?» — и взъерошил волосы обеими руками с видом грозным и вызывающим.

— Я хочу сказать, мистер Панкс, что вам следует быть строже с этим народом, строже с этим народом, гораздо строже с этим народом, сэр. Вы не выжимаете их, вы не выжимаете их. Вы должны выжимать их, или наши отношения перестанут быть удовлетворительными для всех сторон, для всех сторон.

— Не выжимаю их? — возразил мистер Панкс. — Для чего же я еще существую?

— Ни для чего другого, мистер Панкс. Вы существуете для того, чтобы исполнять свой долг, но вы не исполняете своего долга. Вам платят, чтобы вы выжимали, а вы должны выжимать, чтобы вам платили.

Патриарх так удивился этому остроумному обороту в стиле доктора Джонсона[461], сказанному совершенно неумышленно, что громко засмеялся и повторил с великим удовольствием, вертя палец вокруг пальца и поглядывая на свой детский портрет:

— Вам платят, чтобы вы выжимали, а вы должны выжимать, чтобы вам платили.

— О! — сказал Панкс. — Еще есть что-нибудь?

— Да, сэр, да, есть еще кое-что. Потрудитесь, мистер Панкс, выжать подворье еще раз в понедельник утром.

— О, — сказал Панкс, — не слишком ли скоро? Я выжал их досуха сегодня.

— Вздор, сэр. Сбор неполон, сбор неполон.

— О! — сказал Панкс, глядя, как благодушно он прихлебывал свое питье. — Еще что-нибудь?

— Да, сэр, да, кое-что еще. Я, мистер Панкс, не совсем доволен моей дочерью, не совсем доволен. Мало того, что она в последнее время слишком часто наведывается к миссис Кленнэм, — обстоятельства которой отнюдь нельзя считать… благоприятными для всех сторон, — она еще наведывается, если меня не обманули, мистер Панкс, к мистеру Кленнэму в тюрьму… в тюрьму.

— Он арестован за долги, как вам известно, — сказал Панкс. — Может быть, это только доказывает ее доброту.

— Чушь, чушь, мистер Панкс. Ей там нечего делать, нечего делать. Я не могу допустить этого. Пусть заплатит долги и выйдет из тюрьмы… выйдет из тюрьмы; заплатит долги и выйдет из тюрьмы.

Хотя волосы мистера Панкса и без того стояли ежом, но он еще раз двинул их кверху обеими руками и улыбнулся своему хозяину самым страшным образом.

— Потрудитесь сообщить моей дочери, мистер Панкс, что я не могу дозволить этого, не могу дозволить этого, — ласково сказал патриарх.

— О! — сказал Панкс. — А вы сами не можете сообщить ей об этом?

— Нет, сэр, нет; вам платят, чтобы вы сообщали, — старый шут не мог устоять против искушения повторить свою остроту, — а вы должны сообщать, чтобы вам платили, сообщать, чтобы вам платили.

— О! — сказал Панкс. — Еще что-нибудь?

— Да, сэр. Мне кажется, мистер Панкс, что и вы слишком часто ходите в этом направлении, в этом направлении. Я советую вам, мистер Панкс, позабыть о своих и чужих потерях, а помнить о своем деле, помнить о своем деле.

Мистер Панкс ответил на этот совет таким необычайным, резким и громким «О!», что даже невозмутимый патриарх повернул к нему свои голубые глаза с некоторой тревогой. Мистер Панкс фыркнул в соответственном ему стиле и прибавил:

— Еще что-нибудь?

— Пока нет, сэр, пока нет. Я намерен, — сказал патриарх, допивая свою смесь и вставая с дружелюбным ведом, — немножко пройтись, немножко пройтись. Может быть, я застану вас здесь, когда вернусь. Если нет, сэр, помните вашу обязанность, вашу обязанность: выжимать, выжимать… в понедельник, в понедельник.

Мистер Панкс еще раз провел обеими руками по волосам и посмотрел на патриарха, надевавшего свою широкополую шляпу, с выражением, в котором нерешительность боролась с обидой. Он разгорячился еще сильнее во время этого разговора и тяжело дышал. Тем не менее он не сказал ни слова и, когда мистер Кэсби ушел, проводил его взглядом, выглянув в окно из-за зеленой шторы.

— Так я и думал, — сказал он. — Я узнал, куда ты поплетешься. Ладно.

Затем он снова вплыл в свой док, привел там всё в порядок, снял шляпу, окинул комнатку взглядом, сказал: «Прощай», — и запыхтел прочь. Он направился прямым путем в подворье Разбитых сердец с той стороны, где находилась лавочка миссис Плорниш, и прибыл туда на всех парах.

Остановившись на ступеньках и упорно отказываясь от приглашений миссис Плорниш зайти посидеть с отцом в «Счастливый коттедж», которые на его счастье не были так настоятельны, как в другие дни, потому что в субботу вечером обитатели подворья, так великодушно поддерживавшие торговлю миссис Плорниш всем, кроме денег, буквально осаждали лавочку, — остановившись на ступеньках, мистер Панкс поджидал патриарха, который всегда входил в подворье с противоположной стороны. Наконец он показался, сияющий и окруженный зрителями. Мистер Панкс спустился с лестницы и понесся к нему.

Патриарх, подвигавшийся вперед с обычнойблагосклонностью, удивился при виде мистера Панкса, но решил, что внушение заставило его приняться за выжимку немедленно, не дожидаясь понедельника. Население подворья было поражено неожиданным зрелищем, так как две эти державы в памяти старейших обывателей никогда не бывали в подворье вместе. Но удивление их превратилось в несказанное изумление, когда мистер Панкс, подлетев к почтеннейшему из людей и становившись перед его бутылочно-зеленым жилетом, сложил большой и указательный пальцы, приложил их к широкополой шляпе и с удивительной ловкостью сбил ее одним щелчком с полированной головы, точно это был мячик.

Позволив себе эту маленькую вольность с патриаршей особой, мистер Панкс еще более изумил Разбитые сердца, сказав громким голосом:

— Ну, медоточивый плут, теперь побеседуем.

Мистер Панкс и патриарх мгновенно оказались в центре толпы, превратившейся в слух и зрение; все окна распахнулись, всюду на лестницах толпился народ.

— Что вы из себя корчите? — начал мистер Панкс. — На какой дудке играете? Какую добродетель изображаете? Благодушие, да? Вы — благодушный!

Тут мистер Панкс, очевидно без всякого серьезного намерения, а единственно для того, чтобы облегчить душу и дать исход избытку своей энергии в здоровом упражнении, нацелился кулаком в лучезарную голову, и лучезарная голова нырнула, избегая удара. Этот странный маневр повторялся, к возрастающему восхищению зрителей, после каждого периода речи мистера Панкса.

— Я отказался от службы у вас, — продолжал Панкс, — собственно для того, чтобы сказать вам, что вы за птица. Вы мошенник худшего сорта из всех существующих мошенников. Мне досталось и от вас и от Мердля, но я не знаю, какой сорт мошенников хуже. Вы переодетый грабитель, кулак, живодер, пиявка, акула ненасытная, филантропический удав, низкий обманщик.

(Повторение прежнего маневра в этом месте было встречено взрывом хохота.)

— Спросите у этих добрых людей, кто здесь самый страшный человек. Они скажут: Панкс!

Эти слова были встречены возгласами: «Конечно!» и «Слушайте!».

— А я вам отвечу, добрые люди, — Кэсби. Эта ходячая кротость, это воплощенное милосердие, этот бутылочно-зеленый улыбчивый человек, — он-то вас и давит. Если вы хотите видеть человека, который готов проглотить вас живьем, так вот он перед вами. Смотрите не на меня, который получает тридцать шиллингов в неделю, а на него, который загребает не знаю уж сколько в год.

— Верно! — раздались голоса. — Слушайте мистера Панкса.

— Слушайте мистера Панкса, — подхватил этот последний (снова проделав свой занятный маневр). — Да, я то же думаю. Пора вам послушать мистера Панкса. Мистер Панкс для того и явился сегодня в подворье, чтобы вы его послушали. Панкс — только ножницы, а стрижет вас вот кто.

Слушатели давно бы уж перешли на сторону мистера Панкса, — все, до последнего мужчины или ребенка, — если бы не длинные, седые, серебристые кудри и широкополая шляпа.

— Это ключ, который заводит шарманку, — сказал Панкс, — а песня одна и та же: жми, жми, жми. Вот хозяин, и вот его батрак. Да, добрые люди, когда эта благодушная кукла прохаживается вечером по подворью, а вы пристаете к ней с жалобами на батрака, вы не знаете, каков хозяин. Ведь он сегодня вечером распек меня за то, что я не выжимаю вас как следует, — как вам это понравится? Сейчас только он строго-настрого приказал мне выжать вас досуха в понедельник, — как вам это понравится?

Послышался ропот: «Стыдно», «Какая подлость».

— Подлость? — фыркнул Панкс. — Да, я то же думаю. Сорт мошенников, к которому принадлежит Кэсби, — самый худший из всех сортов. Завести себе батрака за грошовую плату и навалить на него всё, что сам стыдишься и не смеешь делать иначе, как чужими руками, а затем тянуть. Да самый последний мошенник в этом городе честнее этой вывески, этой «Головы Кэсби».

Послышались возгласы: «Верно!», «Так оно и есть!».

— И посмотрите, как вам втирают очки эти молодцы, — продолжал Панкс, — эти драгоценные волчки, которые вертятся среди вас так ловко, что вы не можете рассмотреть ни их настоящего узора, ни пустоты внутри. Скажу два слова о себе самом. Я ведь не из приятных людей, — так ли?

Мнения слушателей разделились: более прямодушные закричали: «Да, вовсе не из приятных», более вежливые: «Нет, ничего».

— Я, — продолжал мистер Панкс, — сухой, жестокий, черствый, придирчивый батрак. Таков ваш покорнейший слуга. Это его портрет во весь рост, нарисованный им самим и предлагаемый вам с ручательством за сходство. Но чего же и ожидать от человека, у которого на шее сидит такой хозяин. Чего ожидать от него? Ожидает ли кто-нибудь, что баранина под каперсовым соусом вырастет из кокосового ореха?

Никто из Разбитых сердец ничего подобного не ожидал: это было очевидно по живости их ответа.

— Отлично, — сказал мистер Панкс, — точно так же вы не можете ожидать приятных качеств от такого батрака, как я, состоящего под командой такого хозяина, как он. Я ведь с детства тяну эту лямку. Чем была моя жизнь? Тяни да потягивай, тяни да потягивай, знай верти колесо. Я самому себе был неприятен, а другим и подавно. Если бы раз в десять лет я принес хозяину шиллингом меньше в неделю, он заплатил бы мне шиллингом меньше за эту неделю, и если бы он нашел другого батрака на шесть пенсов дешевле, то взял бы его на мое место без всяких церемоний. Купля-продажа, вот оно что. Незыблемые принципы. Чудесная вывеска эта «Голова Кэсби», — прибавил мистер Панкс, оглядывая ее с чувством, далеко не похожим на восхищение, — только настоящее-то название дома «Вертеп лицемерия», а его девиз: «Выжимай всё, что можно, из батрака»… Есть тут кто-нибудь, — спросил мистер Панкс, прерывая свою речь и оглядывая публику, — знакомый с английской грамматикой?

Разбитые сердца были слишком скромны, чтобы заявить притязание на такое знакомство.

— Впрочем, это неважно, — сказал мистер Панкс. — Я хотел заметить, что вся задача, которую возложил на меня этот хозяин, состояла в том, чтобы вечно, без передышки спрягать в повелительном наклонении: выжимай как можно больше. Выжимай как можно больше. Пусть он выжимает как можно больше. Будем выжимать как можно больше. Выжимайте как можно больше. Пусть они выжимают как можно больше. Вот вам благодушный патриарх Кэсби, а вот его золотое правило. Вон он какой представительный, — не то, что я. Он сладок, как мед, а я — кислый, как уксус. Он заваривает кашу, а я ее расхлебываю, и она прилипает ко мне. Ну-с, — прибавил мистер Панкс, снова подходя вплотную к патриарху, от которого отступил немного, чтобы лучше показать его фигуру подворью, — я не привык говорить публично, и речь моя порядком-таки затянулась; прибавлю одно: пора нам с вами разделаться.

Последний из патриархов был так ошеломлен этой атакой, ему требовалось столько времени, чтобы обдумать всё это, что он не нашел ни слова в ответ. Повидимому, он обдумывал, каким бы патриархальным способом выпутаться из этого затруднительного положения, когда мистер Панкс снова приложил пальцы к его шляпе и сбил ее одним щелчком с такой же ловкостью. В первый раз кто-то из Разбитых сердец поднял шляпу и почтительно подал ее владельцу; но речь мистера Панкса произвела такое впечатление на слушателей, что на этот раз патриарху пришлось нагнуться за ней самому.

С быстротой молнии мистер Панкс, за минуту перед тем опустивший руку в карман, вытащил ножницы, накинулся на патриарха сзади и единым взмахом отрезал священные кудри, ниспадавшие на его плечи. Затем, в пароксизме ярости, мистер Панкс выхватил из рук ошеломленного патриарха шляпу, разом отхватил у нее поля и, превратив ее в настоящую кастрюльку, нахлобучил на патриаршую голову.

Ужасные результаты этого отчаянного поступка заставили самого мистера Панкса отступить в смятении. Перед ним стояло лысое, пучеглазое, неуклюжее чучело, ничуть не представительное, ничуть не почтенное, точно выскочившее из-под земли, чтобы узнать, что сталось с Кэсби. Посмотрев на это привидение с безмолвным ужасом, мистер Панкс бросил ножницы и пустился наутек, думая только о том, куда бы укрыться от последствий своего преступления. Мистер Панкс мчался как угорелый, хотя его преследовали только раскаты хохота, от которых дрожало и гудело всё подворье Разбитых сердец.

ГЛАВА XXXIII Близок конец!

Перемены в состоянии горячечного больного медленны и неверны, перемены в состоянии этого горячечного мира быстры и бесповоротны.

Крошке Доррит суждено было следить за переменами того и другого рода. Стены Маршальси принимали ее под свою тень, как свое дитя, в те часы дня, когда она заботилась о Кленнэме, ухаживала за ним, смотрела за ним и, даже расставшись с ним, посвящала ему свою любовь и заботы. Жизнь по ту сторону тюремных ворот тоже предъявляла к ней свои требования, и она удовлетворяла им с неистощимым терпением. Тут была Фанни, гордая, капризная, раздражительная, далеко подвинувшаяся в том неприятном положении, которое мешало ей являться в обществе и так бесило ее в тот вечер, когда мистер Мердль явился за ножичком в черепаховой оправе, носившаяся со своими обидами и оскорблявшаяся, если кто-нибудь пробовал ее утешать. Тут был ее брат, расслабленный, тщеславный, пьяный, юноша-старик, с дрожью в теле, с заплетающимся языком, — точно деньги, так неожиданно доставшиеся на его долю, застряли у него во рту, — не способный и шагу ступить без посторонней помощи и покровительствовавший сестре, которую всегда любил эгоистической любовью (эта отрицательная заслуга всегда оставалась за злополучным Типом), позволяя ей ухаживать за ним. Тут была миссис Мердль в кружевном трауре (возможно, что первый образчик этого траура был изорван на клочки в припадке горя — и заменен наилучшим парижским изделием), боровшаяся с Фанни лицом к лицу, ежечасно вздымая перед ней свой безутешный бюст. Тут был злополучный мистер Спарклер, не знавший, как ему быть между двух огней, и робко советовавший им признать, что обе они чертовски славные женщины, без всяких этаких глупостей, за каковой проект обе с яростью накидывались на него. Тут была и миссис Дженераль, вернувшаяся на родину из дальних стран и присылавшая по персику и призме с каждой почтой, требуя новых рекомендаций, которые помогли бы ей занять то или иное вакантное место. Кстати, чтобы покончить с этой замечательной дамой, — вряд ли можно было найти на свете другую даму, столь пригодную для всяких вакантных мест, судя по множеству теплых и убедительных рекомендаций, и вряд ли была другая дама, от которой бы так шарахались прочь ее пылкие и благородные поклонники.

В первую минуту суматохи, вызванной смертью мистера Мердля, многие высокопоставленные лица не знали, как им быть с его супругой, утешать ли ее или закрыть перед ней двери. Но так как, по здравом обсуждении дела, казалось выгоднее, для оправдания собственного легковерия, признать, что она была жестоко обманута, то они милостиво допустили это и продолжали принимать ее. Словом, миссис Мердль, как женщина светская и благовоспитанная, несчастная жертва грубого варвара (ибо мистер Мердль был признан таковым от головы до пят, с той минуты, когда оказалось, что он нищий), была принята под защиту своим кругом, ради выгод этого самого круга. В обмен за эту любезность она давала понять, что относится к вероломной тени покойного с большим негодованием, чем кто бы то ни было; и таким образом вышла из горнила испытаний целой и невредимой, как и можно было ожидать от такой умной женщины.

К счастью для мистера Спарклера, его должность оказалась одной из тех полочек, куда джентльмена помещают на всю жизнь, если только не найдут нужным переставить его повыше. Таким образом этот патриот своего отечества мог крепко ухватиться за свое знамя (знамя дня получения жалованья) и держал его твердо, как настоящий Нельсон[462]. Пользуясь плодами его неустрашимости, миссис Спарклер и миссис Мердль, водворившись в различных этажах изящного маленького храма неудобств, с вечным запахом третьегодняшнего супа и конюшни, выступали на общественной арене в качестве заклятых соперниц. Глядя на всю эту чепуху, Крошка Доррит невольно спрашивала себя, в каком закоулке изящных апартаментов Фанни поместятся ее будущие дети и кто будет заботиться об этих еще не родившихся жертвах?

Артур был слишком серьезно болен, чтобы можно было говорить с ним о каких-либо тревожных и волнующих вещах, и его выздоровление так существенно зависело от покоя, что единственной поддержкой Крошки Доррит в это тяжелое время был мистер Мигльс. Он еще не вернулся в Англию, но она писала ему, при посредстве его дочери, тотчас после своего свидания с Артуром в Маршальси и позднее, сообщая ему о всех своих тревогах, в особенности об одной. Это последнее обстоятельство и заставляло его странствовать за границей вместо того, чтобы явиться в Маршальси.

Не рассказывая содержания документов, попавших в руки Риго, Крошка Доррит в общих чертах сообщила мистеру Мигльсу их историю, упомянув также об участи, постигшей негодяя. Старая деловая опытность, приобретенная во времена лопаточки и весов, сразу подсказала мистеру Мигльсу, как важно найти подлинные документы, ввиду этого он написал Крошке Доррит, что ее беспокойство вполне основательно и что он не вернется в Англию, «не сделав попытки разыскать их».

Тем временем мистер Генри Гоуэн пришел к убеждению, что ему лучше не знаться с этими Мигльсами. По свойственной ему деликатности он не сказал об этом жене, а заявил лично мистеру Мигльсу, что они, очевидно, не подходят друг к другу и что поэтому самое лучшее для них — вежливо, без всяких ссор или неприятных сцен — разойтись и остаться наилучшими друзьями в мире, не поддерживая, однако, личных отношений. Бедный мистер Мигльс, который и сам чувствовал, что его присутствие не способствует семейному счастью дочери, ответил. «Хорошо, Генри, вы муж Милочки, вы заменили ей меня, если вы этого желаете, будь по вашему». Этот разрыв повлек за собой весьма существенную выгоду, которой Генри Гоуэн, быть может, и не предвидел: мистер и миссис Мигльс стали еще щедрее к своей дочери с тех пор, как поддерживали отношения только с ней и с ее ребенком; таким образом денег у Гоуэна было вволю, но его благородный дух был избавлен от унизительной необходимости знать, откуда они берутся.

При таких обстоятельствах мистер Мигльс, естественно, с жаром ухватился за представлявшееся ему занятие. Он узнал от дочери, в каких городах и гостиницах останавливался Риго во время их путешествия, и решил, не теряя времени и не поднимая шума, посетить эти города и гостиницы, и если окажется, что Риго оставил где-нибудь неоплаченный счет и забыл шкатулку или ящик, уплатить по счету и взять эту шкатулку или ящик.

Не имея другого спутника, кроме своей жены, мистер Мигльс начал свое паломничество и испытал много приключений. Немаловажным затруднением для него было то, что он совершенно не понимал людей, с которыми ему приходилось беседовать, а они не понимали его. Тем не менее мистер Мигльс с непоколебимой уверенностью, что английский язык — родной язык для всего мира и не понимать его можно только по глупости, пускался в длинные разглагольствования с содержателями гостиниц, входил в подробные и запутанные объяснения и решительно отказывался принимать ответы на местном языке, на том основании, что всё это ерунда. Иногда приглашались переводчики, но мистер Мигльс обращался к ним на таком специфическом жаргоне, что они моментально стушевывались, и выходило еще хуже. Вряд ли, впрочем, он много потерял от этого, потому что, не найдя никаких оставленных вещей, он нашел такую кучу долгов и различных неблаговидных воспоминаний, связанных с фамилией, которая была единственным словом в его речи, понятным для окружающих, что почти всюду его осыпали оскорбительными обвинениями. Не менее четырех раз о мистере Мигльсе давали знать в полицию как об авантюристе, бродяге и мошеннике, но он с величайшим благодушием выслушивал обидные речи (значения которых не понимал) и, направляясь к пароходу или дилижансу под конвоем местных жителей, желавших выпроводить его как бродягу, весело болтал с ними на английском языке.

Впрочем, в пределах этого языка мистер Мигльс был неглупый, смышленый и настойчивый человек. Добравшись, наконец, до Парижа после неудачных поисков, он отнюдь не упал духом. «Чем более мы приближаемся к Англии, — рассуждал он, — тем больше шансов найти эти бумаги, — вот что я скажу тебе, мать. По всей вероятности, он припрятал их где-нибудь, в таком месте, чтобы они всегда были под рукой, а вместе с тем в безопасности от всяких покушений со стороны заинтересованных лиц в Англии».

В Париже мистер Мигльс нашел письмо Крошки Доррит, адресованное к нему до востребования. Она сообщала, что, по словам мистера Кленнэма, с которым она разговаривала о погибшем иностранце, — причем упомянула, что мистеру Мигльсу необходимо разузнать о его прошлом, — Риго был знаком с мисс Уэд, которая живет в Кале, на такой-то улице, о чем мистер Кленнэм просил сообщить мистеру Мигльсу.

— Ого, — сказал мистер Мигльс.

Вскоре после этого (насколько скорость была достижима в эпоху дилижансов) мистер Мигльс позвонил в надтреснутый колокольчик у надтреснутой калитки, и она отворилась, и в темном проходе появилась крестьянка с вопросом:

— Что такое, сэр? Кого надо?

Услышав родную речь, мистер Мигльс пробормотал себе под нос, что у обитателей Кале всё-таки есть кое-какой смысл в голове, и ответил:

— Мисс Уэд, моя милая.

Затем его провели к мисс Уэд.

— Давненько мы не видались, — сказал мистер Мигльс, откашливаясь, — надеюсь, что вы в добром здоровье, мисс Уэд?

Не выразив со своей стороны надежды, что он, или кто бы то ни было, тоже обретается в добром здоровье, мисс Уэд спросила, чему она обязана честью видеть его еще раз? Тем временем мистер Мигльс окинул взглядом комнату, но не заметил ничего, похожего на ящик.

— Дело вот в чем, мисс Уэд, — отвечал он дружелюбным, ласковым, чтоб не сказать — заискивающим тоном, — весьма возможно, что вы в состоянии разъяснить одно темное для меня обстоятельство. Надеюсь, что все недоразумения между нами покончены. Теперь уж ничего не поделаешь. Вы помните мою дочь? Как время-то летит. Она уже мать.

При всей своей невинности мистер Мигльс не мог бы выбрать более неудачной темы. Он подождал, ожидая какого-нибудь сочувственного замечания со стороны мисс Уэд, но ожидания его остались тщетными.

— Вы для того и явились, чтобы побеседовать со мной об этом? — спросила она после непродолжительного холодного молчания.

— Нет, нет, — возразил мистер Мигльс. — Нет. Я думал, что ваша добрая натура…

— Вам, кажется, известно, — перебила она с улыбкой, — что на мою добрую натуру нечего рассчитывать.

— Не говорите этого, — сказал мистер Мигльс, — вы несправедливы к себе. Как бы то ни было, перейдем к делу.

(Он сам почувствовал, что его попытки не привели ни к чему доброму.)

— Я слыхал от моего друга, мистера Кленнэма, который опасно заболел и до сих пор болен, о чем вам, конечно, неприятно будет услышать…

Он остановился, но она попрежнему отвечала только молчанием.

— …что вы были знакомы с неким Бландуа, недавно погибшим в Лондоне вследствие несчастного случая. Нет, нет, не истолкуйте моих слов превратно. Я знаю, что это было очень поверхностное знакомство, — сказал мистер Мигльс, ловко предупреждая гневное замечание, с которым, как он видел, она готова была к нему обратиться. — Мне это очень хорошо известно. Самое поверхностное знакомство. Но я бы желал знать, — тут голос мистера Мигльса снова сделался заискивающим, — не оставил ли он у вас, когда в последний раз возвращался в Англию, ящик с бумагами, или пачку бумаг, или вообще бумаги… так не оставил ли он их у вас на время, с просьбой возвратить ему при первом требовании, — вот в чем вопрос.

— Вот в чем вопрос, — повторила она, — чей вопрос?

— Мой, — отвечал мистер Мигльс, — и не только мой, но и Кленнэма и некоторых других лиц. Я уверен, — продолжал мистер Мигльс, сердце которого вечно возвращалось к Милочке, — что вы не можете питать неприязненного чувства к моей дочери; это невозможно. Так вот, между прочим, это и ее вопрос, так как дело касается одного из ее друзей, к которому она особенно расположена. Потому-то я и явился к вам и говорю прямо: вот в чем вопрос, и спрашиваю: что же, оставил он?

— Честное слово, — возразила она, — я превратилась в какую-то мишень для вопросов со стороны всех, кто знал человека, которого я наняла однажды в жизни для своей надобности и затем, расплатившись, отпустила на все четыре стороны.

— Полноте, — сказал мистер Мигльс, — полноте. Не обижайтесь, ведь это самый простой вопрос в мире. Документы, о которых я говорю, не принадлежали ему, были им присвоены незаконно, могут причинить неприятности людям ни в чем неповинным, и потому-то законные владельцы разыскивают их. Он приехал в Англию через Кале, и есть основание думать, что не взял с собой документов, а вместе с тем желал иметь их под рукой и не решался доверить какому-нибудь субъекту одного с ним пошиба. Не оставил ли он их здесь? Уверяю, что я ни за что в мире не желал бы обидеть вас. Я предлагаю вопрос вам лично, но вовсе не потому, чтобы я относился как-нибудь особенно именно к вам. Я мог бы предложить его всякому другому, да и предлагал уже многим. Оставил он здесь что-нибудь?

— Нет.

— И вы ничего не знаете о них, мисс Уэд?

— Я ничего не знаю. Теперь я ответила на ваш странный вопрос. Он не оставлял здесь бумаг, и я ничего не знаю о них.

— Так, — сказал мистер Мигльс, вставая. — Очень жаль. Надеюсь, я не слишком обеспокоил вас? Тэттикорэм здорова, мисс Уэд?

— Гарриэт? О да.

— Я опять обмолвился, — сказал мистер Мигльс. — Ну, от этой привычки я вряд ли отделаюсь. Может быть, если бы я хорошенько подумал об этом, то и не дал бы ей шуточного имени. Но когда любишь молодежь, то и шутишь с нею, не подумав. Если вас не затруднит это, мисс Уэд, передайте ей, что ее старый друг желает ей всего хорошего.

Она ничего не отвечала на это, и мистер Мигльс оставил мрачную комнату, которую его добродушное лицо озаряло точно солнце, и, вернувшись в гостиницу к миссис Мигльс, сообщил ей кратко: «Мы разбиты, мать; ничего не вышло». Затем они отправились на лондонский пароход, отплывавший ночью, а затем в Маршальси.

Верный Джон был на дежурстве, когда папа и мама Мигльс явились под вечер в сторожку. Он объявил, что мисс Доррит нет в тюрьме; но что она всегда бывает утром и вечером. Мистер Кленнэм поправляется медленно, и Мэгги, миссис Плорниш и мистер Батист ухаживают за ним поочередно. Мисс Доррит, наверно, придет вечером до звонка. Директор предоставил ей комнату наверху, где они могут подождать ее, если угодно. Считая неосторожным являться к Артуру без предупреждения, мистер Мигльс принял предложение, и они стали ожидать в комнате Крошки Доррит, поглядывая сквозь решетку на тюремный двор.

Вид этого жилища так подействовал на них, что миссис Мигльс начала плакать, а мистер Мигльс задыхаться. Он ходил взад и вперед по комнате, отдуваясь и тщетно стараясь освежить себя носовым платком, как вдруг дверь отворилась.

— Э, боже милостивый! — воскликнул мистер Мигльс. — Это не мисс Доррит. Смотри-ка, мать! Тэттикорэм!

Она самая. И в руках у нее был железный сундучок. Точно такой же сундучок Эффри видела в своем первом сне подмышкой двойника, который унес его из дому. Тэттикорэм поставила его на пол у ног своего старого господина, и Тэттикорэм бросилась на колени и восклицала не то в восторге, не то в отчаянии, полуплача, полусмеясь:

— Простите, мой добрый господин; возьмите меня опять, моя добрая госпожа; вот я пришла к вам.

— Тэтти! — воскликнул мистер Мигльс.

— Вы его искали, — сказала Тэттикорэм. — Вот он. Я сидела в соседней комнате и видела вас. Я слышала, как вы спрашивали о нем, слышала, как она отвечала, что у нее ничего нет. Но я была там, когда он оставил этот ящик, и вот взяла его ночью и унесла. Вот он.

— Но, дитя мое, — воскликнул мистер Мигльс, задыхаясь сильнее прежнего, — как же ты добралась сюда?

— Я приехала на пароходе вместе с вами. Я сидела, закрывшись платком, на другом конце. Когда вы взяли на пристани карету, я взяла другую и поехала за вами. Она бы ни за что не отдала его, раз вы сказали, что он вам нужен; она бы скорее бросила его в море или сожгла. Но вот он здесь.

Это «вот он здесь» звучало невыразимым восторгом.

— Она не хотела, чтобы он оставлял его, это я должна сказать; но он оставил, и я знаю, что раз вы спросили о нем и она отрицала это, то уж ни за что бы не отдала его вам. Но вот он здесь. Дорогой господин, дорогая госпожа, возьмите меня опять к себе и называйте прежним именем. Возьмите меня хоть ради этого ящика. Вот он здесь.

Папа и мама Мигльс никогда так не заслуживали этих названий, как принимая под свое покровительство заблудшую овечку.

— О, я была так несчастна, — воскликнула Тэттикорэм, заливаясь слезами, — так несчастна и так раскаивалась. Я боялась ее с первой нашей встречи. Я знала, что она приобрела власть надо мной только потому, что понимала мои недостатки. Во мне гнездилось безумие, и она всегда умела его вызвать. Когда я приходила в такое состояние, мне казалось, что все против меня за мое рождение, и чем ласковее ко мне относились, тем сильнее я злилась. Мне казалось, что они торжествуют надо мной и нарочно делают так, чтобы я завидовала им, хотя я знаю и даже тогда знала, что у них ничего подобного и в мыслях не было, и моя милая барышня не так счастлива, как бы ей следовало быть, а я ушла от нее. Какой грубой и неблагодарной она должна считать меня! Но вы замолвите ей за меня словечко и попросите ее простить меня, как и вы простили? Потому что теперь я не так дурна, как была прежде, — доказывала Тэттикорэм, — я и теперь дурна, но, право, не так, как прежде. Я видела мисс Уэд всё это время — точно мой портрет постарше. Она всё перетолковывает навыворот и в самом лучшем видит только дурное. Она была передо мной всё время, и всё время она старалась только об одном: сделать меня такой же несчастной, подозрительной и злобной, как она сама. Я не говорю, что ей нужно было много хлопотать об этом, — воскликнула Тэттикорэм в сильнейшем порыве отчаяния, — потому что я и без того зла.

Я хочу только сказать, что после всего, что я испытала, я надеюсь уже быть не такой дурной, как раньше, а сделаться понемногу лучше. Я буду стараться. Я не остановлюсь на двадцати пяти. Я буду считать до двух тысяч пятисот, до двадцати пяти тысяч.

Снова отворилась дверь, и Тэттикорэм замолчала; вошла Крошка Доррит, и мистер Мигльс с гордым удовольствием вручил ей сундучок, и ее кроткое лицо озарилось радостной улыбкой. Теперь тайна была обеспечена. Она сохранит про себя всё, что касалось ее самой; он никогда не узнает об ее потере; со временем он узнает всё то важное, что касается его самого, но никогда не узнает о том, что касается только ее. Всё это прошло, всё прощено, всё забыто.

— Ну-с, дорогая мисс Доррит, — сказал мистер Мигльс, — я деловой человек или, по крайней мере, был деловым человеком, и в качестве такового намерен, не теряя времени, принять меры. Заходить ли мне к Артуру сегодня?

— Я думаю, лучше не сегодня. Я схожу к нему и узнаю, как он себя чувствует. Но я думаю, что лучше отложить ваше посещение до завтра.

— Я думаю так же, дорогая моя, — сказал мистер Мигльс. — Значит, сегодня я не пойду дальше этой неприятной комнаты. В таком случае, мы увидимся через несколько дней, не раньше. Но я вам объясню свои планы, когда вы вернетесь.

Она ушла. Мистер Мигльс, выглянув за решетку, увидел, как она выходила из сторожки на тюремный двор. Он ласково сказал:

— Тэттикорэм, поди ко мне на минутку, моя добрая девочка.

Она подошла к окну.

— Видишь ты эту молодую девушку, что была сейчас здесь, эту маленькую, хрупкую, тихую фигурку, Тэтти? Посмотри, люди расступаются перед ней, мужчины, бедные, оборванные, снимают перед ней шляпы. Ты ее видишь, Тэттикорэм?

— Да, сэр.

— Я слыхал, Тэтти, что ее называли прежде дочерью тюрьмы. Она родилась здесь и жила здесь много лет, а я здесь дышать не могу. Печальная участь родиться и воспитываться в таком месте, Тэттикорэм.

— Да, конечно, сэр.

— Если бы она постоянно думала о самой себе и воображала, что каждый, кто приходит сюда, смотрит на нее с презрением и насмешкой, она вела бы жалкое и, вероятно, бесполезное существование. А между тем я слышал, Тэттикорэм, что ее жизнь была подвигом милосердия, доброты и великодушия. Сказать тебе, что, по моему мнению, видели перед собой эти глаза и что придало им такое выражение?

— Скажите, сэр.

— Долг, Тэттикорэм. Исполняй свои долг с ранних лет, и в жизни твоей не будет ничего, что уронило бы тебя в глазах господа или твоих собственных.

Они остались у окна; мать присоединилась к ним, с жалостью посматривая на узников. Наконец они увидели Крошку Доррит.

Вскоре она была в комнате и сообщила, что Артур спокоен и чувствует себя хорошо, но лучше не тревожить его сегодня.

— Хорошо, — весело оказал мистер Мигльс. — Я не сомневаюсь, что это будет лучше. Итак, я поручаю вам, моя милая сиделка, передать ему мой привет, зная, что никто не исполнит этого лучше вас. Я опять уезжаю завтра утром.

Крошка Доррит с удивлением спросила, куда.

— Дорогая моя, — сказал мистер Мигльс, — я не могу жить не дыша, а здесь я совсем утратил способность дышать и не верну ее, пока Артур не освободится.

— Какое же отношение это имеет к вашей поездке?

— Сейчас вы поймете, — сказал мистер Мигльс. — Сегодня мы все втроем отправимся в гостиницу. Завтра утром мать и Тэттикорэм вернутся в Туикнэм, где миссис Тиккит, которая поджидает нас у окна с доктором Буханом, примет их за привидения, а я отправлюсь за границу за Дойсом. Надо привезти сюда Дойса. Я решил отправиться завтра на рассвете и привезти сюда Дойса. Мне ничего не стоит разыскать его. Я опытный путешественник, все иностранные языки и обычаи для меня одинаковы: я не знаю ни одного. Стало быть, никакие затруднения мне не страшны. Откладывать поездку невозможно; я не могу жить не дыша и не могу дышать свободно, пока Артур сидит в Маршальси. Я и сейчас задыхаюсь; у меня осталось ровно настолько дыхания, чтобы сказать это и снести для вас вниз этот драгоценный сундучок.

Они вышли на улицу в ту минуту, когда зазвонил звонок. Мистер Мигльс нес сундучок. К его удивлению, у Крошки Доррит не оказалось экипажа. Он подозвал карету, усадил ее и поставил сундучок у ее ног. В порыве радостной благодарности она поцеловала его руку.

— Нет, нет, дорогая моя, — сказал мистер Мигльс. — Мое чувство справедливости возмущается при виде того, как вы целуете руку мне у ворот Маршальси.

Она наклонилась к нему, и он поцеловал ее в щеку.

— Вы напоминаете мне о минувших днях, — сказал мистер Мигльс, внезапно приуныв. — Впрочем, она любит его, скрывает его недостатки, думает, что никто не видит их… ну, и, конечно, он хорошей фамилии, с большими связями.

Только этим и мог он утешаться в потере дочери, и кто же осудит его за то, что он находил спокойствие в этом утешении?

ГЛАВА XXXIV Конец

В ясный осенний день узник Маршальси, еще слабый, но уже выздоровевший, сидел в своей комнате, прислушиваясь к тихому голосу, читавшему вслух, в ясный осенний день, когда золотые поля уже сжаты, летние плоды созрели, зеленые плети хмеля пригнуты к земле и обобраны, румяные яблоки пестреют в садах и гроздья рябины краснеют среди желтеющей листвы. Уже в лесах заметны были признаки наступающей зимы: просветы среди обнаженных сучьев, сквозь которые открывались далекие перспективы полей, резко и отчетливо рисовавшихся в осеннем воздухе, не так, как летом, когда они подернуты мглой, напоминающей пушок на сливах. И океан уже не покоился в дремоте, усыпленный летним зноем, а сверкал тысячами глаз, в радостном оживлении, от холодного песка на берегу до парусов, исчезавших на горизонте, как листья, гонимые осенним ветром.

Неизменная в своей угрюмой нищете и заботе, равнодушная ко всем временам года, тюрьма не принимала участия в этих красотах. Пусть распускаются и увядают цветы, — ее камни и решетки всегда подернуты одинаковой плесенью и ржавчиной. Но Кленнэм, прислушиваясь к тихому голосу, читавшему вслух, слышал в нем всё, о чем говорит мать-природа, все утешительные песни, которые она напевает человеку. С первых дней детства он не знал другой матери; она одна пробуждала в нем безотчетные и радостные надежды, светлые мечты, сокровища нежности и смирения, скрытые в тайниках человеческой фантазии; она пробудила к жизни семена, таившиеся в первых детских впечатлениях и разросшиеся в цветущие дубравы, укрывавшие его от иссушающих ветров. И в звуках нежного голоса, читавшего вслух, ему слышались отголоски всех этих впечатлений, нашептывавших о любви и милосердии.

Когда голос умолк, он закрыл рукой лицо, сказав вполголоса, что свет режет ему глаза.

Крошка Доррит отложила в сторону книгу и тихонько задернула занавеску. Мэгги сидела за шитьем на своем старом месте. В комнате стало темнее, и Крошка Доррит пододвинула свой стул поближе к нему.

— Скоро всё это кончится, дорогой мистер Кленнэм. Мистер Дойс пишет самые утешительные письма, и, по словам мистера Рогга, эти письма принесли большую пользу; теперь (когда первое возбуждение улеглось) все отзываются о вас так хорошо, с таким уважением, что, наверно, скоро всё уладится.

— Милая девушка, милое сердце, мой добрый ангел!

— Вы совсем захвалите меня; хотя мне так отрадно слышать, когда вы говорите обо мне так ласково и так искренно, — сказала Крошка Доррит, поднимая на него глаза, — что я не в силах просить вас перестать.

Он прижал ее руку к своим губам.

— Вы были здесь много, много раз, когда я не видал вас, Крошка Доррит?

— Да, я заходила сюда иногда, хотя не входила в комнату.

— Очень часто?

— Довольно часто, — робко сказала Крошка Доррит.

— Каждый день?

— Кажется, — отвечала Крошка Доррит после некоторого колебания, — я заходила сюда по два раза в день.

Он мог бы выпустить ее руку после того, как еще раз с жаром поцеловал ее, но рука, слегка дрожавшая в его руке, как будто просила, чтобы ее удержали. Он взял ее обеими руками, и она нежно прижалась к его груди.

— Милая Крошка Доррит, не только мое заключение скоро кончится, вашему самопожертвованию тоже должен прийти конец. Мы должны расстаться и пойти каждый своим путем. — Вы помните наш разговор сразу же после вашего приезда из-за границы?

— О да, помню. Но с того времени многое… Вы совсем здоровы?

— Совсем здоров.

Рука, которую он держал, подвинулась ближе к его лицу.

— Вы чувствуете себя достаточно крепким, чтобы выслушать, какое огромное состояние досталось на мою долю?

— О да, я с радостью выслушаю вас. Никакое состояние не может быть слишком велико или хорошо для Крошки Доррит.

— Мне давно хочется рассказать вам. Мне ужасно хочется, ужасно хочется рассказать вам. Вы решительно отказываетесь взять его?

— Никогда.

— Ни даже половины его?

— Никогда, милая Крошка Доррит.

Она молча взглянула на него, и он заметил в ее любящем взгляде выражение, которого не мог понять; казалось, она готова была залиться слезами, и вместе с тем глаза ее светились гордостью и счастьем.

— Вас огорчит то, что я расскажу о Фанни. Бедняжка Фанни потеряла всё свое состояние. Теперь у них остается только жалованье ее мужа. Всё, что папа дал ей в приданое, погибло так же, как и ваши деньги. Ее состояние попало в те же руки и погибло всё.

Артур был скорее раздосадован, чем удивлен.

— Я не думал, что дело так плохо, — сказал он, — хотя подозревал, что потери должны быть велики, имея в виду родство ее мужа с банкиром.

— Да. Всё погибло. Мне очень жаль бедняжку Фанни, очень, очень, очень жаль бедняжку Фанни и моего бедного брата тоже.

— Разве и он доверил свое состояние в те же руки?

— Да. И оно всё погибло… Как вы думаете, велико ли теперь мое состояние?

Он взглянул на нее с тревогой, и она отняла руку и прижалась лицом к его груди.

— У меня ничего нет. Я так же бедна, как в то время, когда жила здесь. Папа для того и приезжал в Англию, чтобы поместить всё свое состояние в те же руки, и всё оно пропало. О мой дорогой и лучший друг, уверены ли вы теперь, что не захотите разделить со мной мое состояние?

Он обнял ее, прижал к своему сердцу, и, чувствуя его слезы на своей щеке, она обвила его шею своими нежными руками.

— Никогда не разлучаться, Артур, никогда более, до последнего часа. Я никогда не была богата, никогда не была горда, никогда не была счастлива. Теперь я богата, потому что стану вашей женой, теперь я горда, потому что вы любите меня, теперь я счастлива, потому что нахожусь в этой тюрьме вместе с вами, как была бы счастлива, если бы бог судил мне вернуться сюда с вами, чтобы поддерживать и утешать вас моей любовью и верностью. Я ваша везде, везде. Я люблю вас глубоко. Я бы хотела лучше остаться здесь с вами и добывать свой хлеб насущный поденной работой, чем получить величайшее состояние и сделаться самой знатной дамой в мире. О, если бы бедный папа мог знать, как ликует мое сердце в той самой комнате, где он страдал столько лет!

Разумеется, Мэгги прежде всего вытаращила на них глаза, а потом залилась горючими слезами. Но теперь она была вне себя от восторга, чуть не задушила маленькую маму в своих объятиях и кубарем скатилась с лестницы, чтобы поделиться с кем-нибудь своей радостью. Кого же она могла встретить, кроме Флоры и тетки мистера Финчинга? И кто, кроме них, мог поджидать Крошку Доррит, когда она добрых два или три часа спустя сошла с лестницы?

Глаза Флоры были слегка красны, она казалась расстроенной. Тетка мистера Финчинга до того окоченела, что вряд ли какие-нибудь машины могли бы ее согнуть. Шляпка ее грозно торчала на затылке, а ридикюль точно превратился в камень, увидав голову Горгоны[463], которой почему-либо вздумалось поместиться в нем. С этими внушительными атрибутами тетка мистера Финчинга торжественно восседала на ступеньках официальной квартиры директора, возбуждая глубокое любопытство в младших представителях местного населения, юмористические выходки которых отражала концом зонтика с молчаливой, но яростной злобой.

— С горечью сознаю, мисс Доррит, — сказала Флора, — что предлагать особе, занимающей такое высокое положение в свете и пользующейся уважением и почетом со стороны лучшего общества, отправиться со мной, может показаться фамильярным, если бы даже пирожная лавка не была слишком низкое место для вашего теперешнего круга, тем более что придется сидеть в задней комнате, хотя хозяин — любезный человек, но ради Артура, — не могу избавиться от старой привычки, теперь еще неприличнее — ради бывшего Дойса и Кленнэма, — я желала бы сделать последнее замечание, дать последнее объяснение, и если выбрала слишком скромное место для беседы, то, может быть, ваше доброе сердце извинит меня ввиду трех паштетов с почками.

Правильно поняв эту довольно темную речь, Крошка Доррит оказала, что она к услугам Флоры. Ввиду этого Флора повела ее через улицу в пирожную лавку, причем тетка мистера Финчинга замыкала шествие, прилагая все старания, чтобы попасть под экипажи с упорством, достойным лучшего применения.

Когда три паштета с почками, долженствовавшие облегчить беседу, были поставлены перед ними на трех оловянных тарелочках и любезный хозяин налил в дырочки, оказавшиеся на верхушке каждого паштета, горячей подливки из соусника с носиком, точно подливал масла в лампы, Флора достала из кармана носовой платок.

— Если прекрасные грезы фантазии, — начала она, — рисовали мне когда-нибудь, что Артур, — непобедимая привычка, простите, — получив свободу, не отвергнет даже такой сухой паштет почти без почек, точно он начинен мускатным орехом, предложенный верной рукой, то эти видения навеки отлетели, и всё забыто; но, узнав, что имеются в виду более нежные узы, я от души желаю вам счастья, и, конечно, не питаю никаких дурных чувств к вам обоим, хотя и грустно сознавать, что если бы рука времени не сделала меня такой толстой и красной после малейшего усилия, особенно после еды, когда мое лицо точно покрывается пылью, и если бы не жестокость родителей и душевное оцепенение, длившееся, пока мистер Финчинг не явился с таинственным ключом, то могло бы быть иначе, но всё-таки я не хочу быть невеликодушной, и я от души желаю вам обоим счастья.

Крошка Доррит взяла ее за руки и поблагодарила за прежнюю доброту.

— Не говорите о моей доброте, — возразила Флора, отвечая ей сердечным поцелуем, — потому что вы всегда были милейшая и добрейшая крошка в мире, если я могу позволить себе такую вольность, а в денежном отношении — воплощенная совесть, конечно гораздо более кроткая, чем моя, потому что моя совесть всегда доставляла мне больше мучений, чем радости, хотя я, кажется, не более грешна, чем большинство людей, но не в этом дело; одну надежду я позволю себе выразить, прежде чем наступит развязка, надеюсь, что ради давно минувших времен и многих искренних чувств. Артур узнает, что я не забывала о нем в его несчастье, а то и дело приходила сюда узнать, не могу ли я что-нибудь сделать для него, и проводила целые часы в этой пирожной лавочке, — куда мне любезно приносили стаканчик чего-нибудь согревающего из соседней гостиницы, — мысленно беседуя с ним через улицу, хотя он не знал об этом.

Неподдельные слезы выступили на глаза Флоры и очень ее красили.

— А главное и самое важное, — продолжала Флора, — я убедительно прошу вас, как милейшую крошку в мире, если вы позволите такую фамильярность женщине совершенно другого круга, передать Артуру, что я и сама начинаю подозревать, не была ли наша любовь безумием, хотя, конечно, приятным в свое время и вместе с тем мучительным, но во всяком случае со времени мистера Финчинга всё изменилось, и волшебные чары рассеялись, и ничего нельзя было ожидать, не начав сызнова, чему мешали различные обстоятельства, а главным образом, быть может, то, что и не следовало начинать, я, впрочем, не хочу сказать, что если бы это было приятно Артуру и сделалось само собой, то я не была бы рада, ведь я веселого характера и умираю от тоски дома, потому что папа, без сомнения, самый несносный представитель своего пола и ничуть не стал интереснее после того, как этот Поджигатель остриг его и превратил в нечто невообразимое, чего я за всю жизнь свою не видала, но ревность и зависть не в моем характере, хотя в нем многонедостатков.

Не поспевая за миссис Финчинг в лабиринте ее бессвязных фраз, Крошка Доррит поняла, однако, общий смысл ее речи и обещала исполнить поручение.

— Увядший венок истлел, дорогая моя, — сказала Флора с величайшим наслаждением, — колонна рухнула, пирамида перевернулась вверх ногами и стоит на своем, — как его? — не называйте это безумием, не называйте это слабостью, не называйте это сумасбродством. Я должна теперь удалиться под сень уединения и плакать над пеплом минувшей радости, позволив себе только одну вольность — заплатить за паштеты, послужившие скромным предлогом для нашего разговора, и сказав вам навеки…

Тетка мистера Финчинга, уписывавшая свой паштет в торжественном молчании и обдумывавшая план жестокой мести, с тех пор как уселась на ступеньки лестницы директора, воспользовалась наступившим перерывом и обратилась к вдове покойного мистера Финчинга со следующим сакраментальным изречением:

— Давай его сюда, и я вышвырну его за окно.

Тщетно Флора пыталась успокоить эту превосходную женщину, стараясь втолковать ей, что им пора идти домой обедать. Тетка мистера Финчинга упорно повторяла: «Давай его сюда, и я вышвырну его за окно!». Повторив это требование бесчисленное множество раз и не спуская вызывающего взгляда с Крошки Доррит, тетка мистера Финчинга скрестила руки на груди, забилась в угол и решительно отказалась двинуться с места, пока не получит «его» и не исполнит над ним своего мстительного замысла.

При таких обстоятельствах Флора шепнула Крошке Доррит, что она давно уже не видала тетки мистера Финчинга в таком оживленном и бодром настроении, что ей придется посидеть здесь «быть может, несколько часов», пока неумолимая старушка не смягчится, и что поэтому им лучше остаться одним. Итак, они дружески расстались, сохранив наилучшие отношения.

Тетка мистера Финчинга выдерживала все атаки, как какая-то мрачная крепость, и Флора вскоре почувствовала потребность освежиться; ввиду этого слуга был отправлен в соседнюю гостиницу за стаканчиком, о котором она уже упоминала в своей речи. С помощью стаканчика, газеты и кое-каких припасов, оказавшихся в пирожной лавке, Флора провела остаток дня в совершенном благополучии, если не считать неудобных последствий нелепого слуха, распространившегося среди легковерных соседних ребятишек, будто старая леди продала себя в пирожную лавку на начинку для пирогов и сидит теперь в задней комнате, отказываясь исполнить условие. Это привлекло такую массу молодых людей обоего пола и до того мешало торговле, оживившейся с наступлением вечера, что хозяин потребовал удаления тетки мистера Финчинга. Была вызвана карета, в которую и удалось, наконец, погрузить эту замечательную женщину соединенными усилиями хозяина и Флоры, хотя и тут она не переставала требовать, чтобы ей «подали его» для упомянутых уже целей. Так как всё это время она бросала мрачные взгляды на Маршальси, то явилось предположение, что эта удивительно настойчивая женщина подразумевала под «ним» Артура Кленнэма. Впрочем, это была только гипотеза; кто именно был тот человек, которого следовало «подать» тетке мистера Финчинга и которого так и не подали ей, — осталось навеки неразгаданной тайной.


Шли осенние дни, и теперь Крошка Доррит уже ни разу не уходила из Маршальси, не повидавшись с Кленнэмом. Нет, нет, нет.

Однажды утром, когда Артур прислушивался, не раздадутся ли легкие шаги, которые каждое утро окрыляли радостью его сердце, принося блаженство новой любви в эту комнату, где так жестоко страдала старая любовь, — однажды утром он услышал ее шаги и чьи-то еще.

— Милый Артур, — раздался за дверью ее радостный голос, — со мной кто-то пришел. Можно ему войти?

Ему казалось, что с ней были двое. Он отвечал «да», и она вошла с мистером Мигльсом. Мистер Мигльс, сияющий и загорелый, горячо обнял Артура.

— Ну, теперь всё в порядке, — сказал он минуту спустя, — всё устроилось. Артур, милый мой, сознайтесь, что вы ожидали меня раньше?

— Да, — отвечал Артур, — но Эми сказала мне…

— Крошка Доррит. Зачем другое имя? — (Это она шепнула ему.)

— Но Крошка Доррит сказала мне, не давая никаких других объяснений, что я не должен ожидать вас, пока вы не явитесь.

— И вот я явился, милый мой, — сказал мистер Мигльс, крепко пожимая ему руку, — и теперь вы получите все, какие нужно, объяснения. Дело в том, что я был здесь, — явился прямо к вам, вернувшись от… и… иначе мне стыдно было бы теперь глядеть вам в глаза, — но вам было не до гостей в ту минуту, а мне необходимо было ехать немедленно отыскивать Дойса.

— Бедный Дойс! — вздохнул Артур.

— Не называйте его именами, которых он вовсе не заслуживает, — возразил мистер Мигльс. — Он вовсе не бедный: его дела очень недурны. Дойс делает чудеса в тех краях. Уверяю вас, что его дела хоть куда. Он стал на ноги, наш Дэн. Там, где хотят, чтоб дело не делалось, и приглашают человека, который делает дело, там этот человек, конечно, не держится на ногах; но там где хотят, чтоб дело делалось, и приглашают человека, который делает дело, там этот человек всегда станет на ноги. Вам нет больше надобности смущать министерство околичностей. Могу вам сообщить, что Дэн и без него обойдется.

— Какую тяжесть вы снимаете с моей души! — воскликнул Артур. — Какую радость вы мне приносите!

— Радость? — возразил мистер Мигльс. — Не толкуйте о радости, пока не увидите Дэна. Уверяю вас. Дэн наделал таких дел, что у вас голова пошла бы кругом. Он уже больше не государственный преступник. У него медали, и ленты, и звезды, и кресты. Он теперь почетная особа. Но не нужно рассказывать об этом здесь.

— Почему же?

— Да так, — отвечал мистер Мигльс, серьезно покачав головой: — здесь все эти вещи нужно запрятать в сундук и запереть на ключ. Тут они придутся не по вкусу. На этот счет Британия строга; сама не дает своим детям таких знаков отличия и не желает их видеть, если они получены в других странах. Нет, нет, Артур, — прибавил мистер Мигльс, снова покачав головой, — здесь это не подходит.

— Если бы вы привезли мне вдвое больше денег, чем я потерял (исключая, конечно, потерю Дойса), — воскликнул Артур, — вы бы не так обрадовали меня, как этой новостью!

— Ну да, конечно, — согласился мистер Мигльс. — Я знаю это, дружище, и потому-то прежде всего явился к вам. Ну-с, вернемся к делу. Итак, я поехал разыскивать Дойса. Я разыскал Дойса. Я нашел его в толпе грязных темнокожих чертей в женских покрывалах, арабов или как их там зовут, — совершенно нелепые народы. Вы знаете их. Ладно. Он кинулся ко мне, я кинулся к нему, и мы вернулись вместе.

— Дойс в Англии? — воскликнул Артур.

— Эх, — отвечал мистер Мигльс, разводя руками, — решительно не умею устраивать толком эти дела. Не знаю, что бы из меня вышло, если бы я пошел по дипломатической части. Ну, говоря попросту, Артур, мы оба вернулись в Англию две недели тому назад. А если вы спросите, где он находится в настоящую минуту, я отвечу прямо: здесь. Ну, теперь я могу, наконец, дышать свободно.

Дойс вбежал в комнату, протянул Артуру обе руки и досказал остальное сам.

— Я вам скажу только три вещи, дорогой мой Кленнэм, — объявил Дойс, отмечая их на ладони своими гибкими пальцами, — и скажу кратко. Во-первых, ни словаболее о прошлом. В ваши расчеты вкралась ошибка. Я знаю, что это такое. Одна ошибка портит весь механизм, и в результате — неудача. Вы воспользуетесь своей неудачей и не повторите ошибки. Со мной часто случались подобные вещи при постройке машин. Каждая ошибка учит чему-нибудь человека, если он хочет учиться, а вы слишком толковый человек, чтобы не научиться. Это во-первых. Во-вторых, я жалею, что вы приняли всё это так близко к сердцу и так жестоко упрекали себя; я спешил домой, чтобы поправить дело с помощью нашего друга, когда наш друг встретился со мной. В-третьих, мы оба согласились, что после всего, что вы испытали, после вашего отчаяния и болезни, для вас будет приятным сюрпризом, если мы приведем в порядок дела без вашего ведома и явимся вам сообщить, что всё уладилось, всё обстоит благополучно, дело нуждается в вас сильнее, чем когда-либо, и перед нами, компаньонами, открывается новый и многообещающий путь. Это в-третьих. Но вы знаете, что мы, механики, всегда принимаем в расчет трение: так и я оставил себе место для особого заключения. Дорогой Кленнэм, я безусловно доверяю вам; вы можете быть столь же полезным мне, как и я могу быть полезен вам; ваше старое место ожидает вас и нуждается в вас, и нет ничего, что бы могло задержать вас здесь хотя бы на полчаса.

Наступило молчание, которое не прерывалось, пока Артур стоял, повернувшись лицом к окну. Наконец его будущая жена подошла к нему, и Дойс сказал:

— Я сейчас сделал замечание, которое, кажется, нужно взять назад. Я сказал, что нет ничего, что могло бы задержать вас здесь хоть на полчаса. Если не ошибаюсь, вы предпочли бы остаться здесь до завтрашнего утра. Догадался ли я, не будучи предсказателем будущего, куда бы вы хотели отправиться прямо из этой комнатки?

— Догадались, — сказал Артур. — Это наше заветное желание.

— Отлично, — сказал Дойс. — Итак, если эта молодая девица сделает мне честь, избрав меня на сутки своим отцом, и согласится ехать со мной в собор святого Павла, я, кажется, знаю, зачем мы туда отправимся.

Вскоре после этого он ушел с Крошкой Доррит, а мистер Мигльс остался сказать несколько слов своему другу:

— Я думаю, Артур, что вы обойдетесь без меня и матери завтра. Весьма возможно, что мать вспомнит о Милочке, она у меня такая чувствительная. Лучше ей остаться в коттедже, а я составлю ей компанию.

На этом они расстались. И прошел день, и прошла ночь, и наступило утро, и Крошка Доррит явилась вместе с рассветом, как всегда в простом платье, в сопровождении одной только Мэгги. Бедная комнатка была счастливой комнаткой в это утро. Была ли в мире другая комната, полная такой тихой радости?

— Радость моя, — сказал Артур. — Зачем Мэгги вздумала топить печь? Ведь мы не вернемся сюда.

— Это я ее попросила. У меня явилась одна фантазия. Мне нужно сжечь кое-что.

— Что именно?

— Только эту сложенную бумагу. Если ты бросишь ее в огонь своими руками, не развертывая, моя мечта исполнится.

— Да ты суеверна, милая Крошка Доррит. Уж не колдовство ли это?

— Всё, что ты хочешь, милый, — отвечала она, смеясь, с блестящими глазами, поднимаясь на цыпочки, чтобы поцеловать его, — лишь бы только ты сделал по-моему, когда огонь разгорится.

Они стояли перед огнем; Кленнэм обнял рукой талию Крошки Доррит, и огонь отражался в ее глазах, как он нередко отражался в этой самой комнате.

— Теперь он достаточно разгорелся? — спросил Артур.

— Совершенно достаточно, — отвечала Крошка Доррит.

— Не нужно ли произнести какое-нибудь заклинание для успеха колдовства? — спросил Артур Кленнэм, бросая в огонь бумагу.

— Можешь сказать или подумать: я люблю тебя! — отвечала Крошка Доррит. И он сказал это, и бумага сгорела.

Они спокойно прошли по двору, где никого не было, хотя из многих окон выглядывали головы. Только одно знакомое лицо увидели они в сторожке. Когда они поздоровались с ним и обменялись ласковыми словами, Крошка Доррит в последний раз протянула ему руку, сказав:

— Прощайте, дорогой Джон, надеюсь, что вы будете счастливы, голубчик.

Затем они поднялись по ступенькам соседней церкви св. Георга и подошли к алтарю, где Даниэль Дойс ожидал их как посаженый отец. Здесь же был старый приятель Крошки Доррит, — тот самый, что приютил ее в ризнице и дал ей книгу умерших вместо подушки; он был в полном восторге, что она явилась сюда же венчаться.

И они обвенчались, а солнце озаряло их сквозь образ спасителя, написанный на стекле. Затем они отправились в ту самую комнатку, где когда-то ночевала Крошка Доррит, чтобы подписать брачное свидетельство. В дверях стоял мистер Панкс (которому предназначено было сделаться старшим клерком, а впоследствии компаньоном фирмы Дойс и Кленнэм), превратившийся из Поджигателя в мирного гражданина и галантно поддерживавший под руки Флору и Мэгги, а за ним виднелись Джон Чивери, его отец и другие тюремщики, покинувшие Маршальси, чтобы взглянуть на свадьбу ее счастливой дочери. Флора, казалось, не обнаруживала ни малейших признаков отречения от жизни, о котором недавно заявляла, — напротив, она была удивительно весела и как нельзя более наслаждалась церемонией, хотя и казалась несколько взволнованной.

Старый приятель Крошки Доррит подал ей чернильницу, когда она подписывала свое имя, и служка, снимавший облачение с доброго пастора, приостановился, и все свидетели смотрели на нее с особенным интересом.


Венчание Артура и Крошки Доррит.


— Потому что, изволите видеть, — сказал старый приятель Крошки Доррит, — эта молодая леди — одна из наших редкостей и добралась теперь до третьего тома наших списков. Ее рождение записано в первом томе, она спала в ризнице, положив свою хорошенькую головку на второй том, а теперь она подписывает свое имя в качестве новобрачной в третьем томе.

Все расступились, когда имена были вписаны, и Крошка Доррит с мужем вышли из церкви. С минуту они постояли на паперти, глядя на веселую перспективу улицы, озаренную яркими лучами утреннего осеннего солнца, а потом пошли вниз.

Пошли навстречу скромной и полезной жизни, исполненной труда и счастья; навстречу заботам о заброшенных детях Фанни, за которыми ухаживали так же внимательно, как и за своими, предоставив этой леди проводить время в обществе; навстречу попечениям о бедном Типе, который прожил еще несколько лет, ни разу не утруждая себя мыслью о том, как много он требовал от сестры в обмен за богатство, которым наделил бы ее, если б оно у него было. Они шли спокойно по шумным улицам, неразлучные и счастливые, в солнечном свете и в тени, меж тем как буйные и дерзкие, наглые и угрюмые, тщеславные, спесивые и злобные люди стремились мимо них вперед своим обычным шумным путем.

Примечания

1

Существует легенда, что древнегреческий трагик Эсхил умер оттого, что орел уронил ему на голову черепаху.

(обратно)

2

Перефразированная реплика Гамлета.

(обратно)

3

Спешить не годится! (нем.).

(обратно)

4

Мать! (исп.).

(обратно)

5

Стормер перефразирует известные строки из поэмы Дж. Милтона «L'allegro».

(обратно)

6

Конечно! Конечно! (нем.).

(обратно)

7

Господин (нем.).

(обратно)

8

Целую руку. Прощайте! (нем.).

(обратно)

9

Здесь Стормер перефразирует реплику Фальстафа (Шекспир, «Король Генрих IV», ч. I): «Главное в храбрости — это благоразумие».

(обратно)

10

Трактат об искусстве английского писателя Т. Карлейля.

(обратно)

11

Книга английского критика и искусствоведа Дж. Рескина.

(обратно)

12

Великая страсть (франц.).

(обратно)

13

Хорошо одетая дама (франц.).

(обратно)

14

Северный вокзал (франц.).

(обратно)

15

Голуби и воробьи в Древней Греции были посвящены Афродите Кипрской.

(обратно)

16

Английский юмористический журнал.

(обратно)

17

Под руководством и покровительством (лат.).

(обратно)

18

«В любви всегда один любит, другой позволяет себя любить» (франц.).

(обратно)

19

Фраза из романа Диккенса «Давид Копперфильд».

(обратно)

20

Красные гвоздики? Сегодня они у меня особенно хороши (франц.).

(обратно)

21

Красивая азалия? (франц.).

(обратно)

22

Аллея для верховой езды в Хайд-парке.

(обратно)

23

Что вам угодно, мосье? Красных гвоздик? Они у меня сегодня особенно хороши (франц.).

(обратно)

24

«Дама с острова Шалот» – поэма Альфреда Теннисона, в которой девушке суждено пасть жертвой проклятия, если она посмотрит в сторону Камелота. Девушка умирает, случайно увидев в зеркале отражение рыцаря Ланселота, едущего в Камелот.

(обратно)

25

«Женщина, рыдающая о демоне…» – строка из поэмы Сэмюэля Кольриджа «Кубла-Хан».

(обратно)

26

Дороти Вордсворт (1771–1855) – английская писательница.

(обратно)

27

Джейн Остен (1775–1817) – великая английская писательница.

(обратно)

28

Они для меня не существуют. (фр.)

(обратно)

29

Приземленный, заурядный. (фр.)

(обратно)

30

Плевать я на них хотела. (фр.)

(обратно)

31

Габи Деслиз (1881–1920) – английская актриса.

(обратно)

32

Строки из стихотворения английского поэта Роберта Браунинга «Любовь среди руин».

(обратно)

33

Creme de Menthe – мятный ликер зеленого цвета.

(обратно)

34

Благопристойно. (фр.)

(обратно)

35

«Когда, преодолев Дарьенский склон,/Необозримый встретил он простор» – строка из стихотворения Дж. Китса «При первом прочтении Чапменовского Гомера», пер. С. Сухарева (цит. по книге «Дж. Китс. Стихотворения. Серия „Литературные памятники“, Л.: Наука, 1986)

(обратно)

36

А ты, Палестра, будешь танцевать? – Ну, пожалуйста. (ит.)

(обратно)

37

«Девы скал» (ит.) – пьеса итальянского драматурга Данте Габриэля Д’Аннунцио.

(обратно)

38

Наоми, Руфь и Орпа – героини ветхозаветной «Книги Руфи». Наоми – вдова, потерявшая своих сыновей, мужей Орпы и Руфи. Овдовевшая Орпа вернулась в свою семью, а Руфь осталась с Наоми.

(обратно)

39

«Мальбрук в поход собрался» – старинная шуточная песня.

(обратно)

40

Что ты имеешь в виду, Палестра? (ит.)

(обратно)

41

Живущий правильной жизнью, с незапятнанной репутацией. (лат.).

(обратно)

42

Спаситель женщин. (лат.)

(обратно)

43

Например. (фр.)

(обратно)

44

Александр Селькирк – прототип Робинзона Крузо из романа Дефо.

(обратно)

45

– Посмотри, посмотри на них! Ну разве это не ужасные совы? (фр.)

(обратно)

46

Cлишком много людей. (фр.)

(обратно)

47

«Анхен из Тарау» – старинная немецкая народная песня.)

(обратно)

48

Далькрозова система (также эвритмика или ритмика) – система обучения танцу, построенная на сочетании музыкальных форм и пластических движений. Швейцарский композитор Э. Жак-Далькроз был одним из ее пропагандистов.

(обратно)

49

«А где-то в Теннесси» – популярная песня Альфреда Скотта-Гатти (1847–1918)

(обратно)

50

Fleurs du mal (фр.) – ссылка на главное поэтическое произведение Шарля Бодлера «Цветы зла», ставшее одной из ключевых работ символизма.)

(обратно)

51

Гераклит – древнегреческий философ, чьи работы повлияли на философскую концепцию Ницше и на произведения Лоренса.

(обратно)

52

Сафо – древнегреческая поэтесса, которая, отвергнутая прекрасным Фаоном, бросилась со скалы в море.

(обратно)

53

Дриада – в греческой мифологии бестелесное существо, обитающее в дереве.

(обратно)

54

Страх смерти охватил меня (из католической заупокойной службы). (лат.)

(обратно)

55

«С. В. & Co» – «Братья Крич и компания».

(обратно)

56

До бесконечности. (лат.)

(обратно)

57

«Бог из машины» – в греческом и римском театре приспособление, вывозившее на сцену артистов, изображающих богов. (лат.)

(обратно)

58

Здравствуйте, мадемуазель. (фр.)

(обратно)

59

Винифред хочет сделать портрет Бисмарка! И именно сегодня утром. Бисмарк, Бисмарк, вечно этот Бисмарк! Это же кролик, разве не так, мадемуазель? (фр.)

(обратно)

60

Да, огромный черно-белый кролик. Вы его видели? (фр.)

(обратно)

61

Нет, мадемуазель, Винифред никогда не разрешала мне. Я постоянно спрашиваю: «Ну где же этот Бисмарк, Винифред?». А она мне его не показывает. Этот Бисмарк, он самая настоящая загадка. (фр.)

(обратно)

62

Да, он загадка, именно загадка. (фр.)

(обратно)

63

Бисмарк – это загадка, Бисмарк – это чудо. (фр., нем.)

(обратно)

64

Да, он чудо. (нем.)

(обратно)

65

Он еще и чудо? (нем.)

(обратно)

66

Именно. (нем.)

(обратно)

67

Только он никакой не король. (нем.)

(обратно)

68

Он был лишь канцлером. (фр.)

(обратно)

69

А кто такой канцлер? (фр.)

(обратно)

70

Нет, мсье. (фр.)

(обратно)

71

Кибела – верховная богиня-мать римского пантеона.

(обратно)

72

Сириа Деа – вавилонская богиня любви и войны.

(обратно)

73

Ллойд Джордж – премьер-министр Великобритании в 1916–1922 гг. от либеральной партии.

(обратно)

74

Антропоморфизм – здесь: наделение животных человеческими качествами.

(обратно)

75

Экс – город на Французской Ривьере.

(обратно)

76

Маммон – бог богатства и жадности.

(обратно)

77

Сандро [Александр, брат Гермионы] мне писал, что молодежь – и юноши и девушки, приняли его с большим энтузиазмом, что они все охвачены таким порывом… (ит.)

(обратно)

78

Котик, котик! (ит.)

(обратно)

79

Иди, иди сюда! Иди поздоровайся с тетей. Он помнит меня, он хорошо меня помнит – разве не так, малыш? Ты правда ведь меня помнишь? (ит.)

(обратно)

80

Разумеется, он понимает по-итальянски… он ведь не может забыть язык своей мамочки. (ит.)

(обратно)

81

Вот храбрый мальчик, какой ты у меня благородный. (ит.)

(обратно)

82

Оказывается, тебя учат плохому, плохому. (ит.)

(обратно)

83

Красивый юноша. (ит.)

(обратно)

84

Нет! Тебе нельзя ставить лапку на блюдечко. Папочка не позволяет. Синьор кот совершенно невоспитанный! (ит.)

(обратно)

85

Плутовской роман – одна из ранних форм европейского романа (XVI–XVIII вв.), зародившаяся в Испании. Повествует о похождениях ловкого пройдохи, авантюриста, обычно выходца из низов или деклассированного дворянина.

(обратно)

86

Большой чай – позднее чаепитие, устраиваемое вместо ужина.

(обратно)

87

Славлю тебя… – религиозный гимн XVII века.

(обратно)

88

Лорд Бэкон – Френсис Бэкон, английский философ.

(обратно)

89

Последняя соломинка. (фр.)

(обратно)

90

Эгоизм двоих. (фр.)

(обратно)

91

Пуаре, Поль (1879–1943) – дизайнер, мебельный мастер.

(обратно)

92

Роден, Огюст (1840–1917) – французский скульптор.

(обратно)

93

…был для него воскрешением и жизнью – аллюзия к библейскому «Азмъ есть воскрешение и жизнь» – Евангелие от Иоанна 11:25.

(обратно)

94

Glücksritter (нем.) – солдат удачи.

(обратно)

95

Нужно уважать свои недостатки. (фр.)

(обратно)

96

И недостатки отца? (фр.)

(обратно)

97

И матери. (фр.)

(обратно)

98

И соседа. (фр.)

(обратно)

99

Type (фр.) – женщина легкого поведения, потаскуха.

(обратно)

100

В Базель? Второй класс? Это здесь! (фр.)

(обратно)

101

Отправление через полчаса. (фр.)

(обратно)

102

Жизнь – это удел великих душ. (фр.)

(обратно)

103

Тем хуже для меня. (фр.)

(обратно)

104

Бисквитный пирог в форме короны. (нем.)

(обратно)

105

Роскошно, и чудесно, и прекрасно, и неописуемо. (нем.)

(обратно)

106

Постоялый двор, гостиница. (нем.)

(обратно)

107

Общая комната. (нем.)

(обратно)

108

Господин профессор, позвольте представить… (нем.)

(обратно)

109

Не присоединитесь ли к нашей беседе? (нем.)

(обратно)

110

Это было неподражаемо, это было великолепно. (нем.)

(обратно)

111

Воистину великолепно. (нем.)

(обратно)

112

О, как жаль, как жаль! (нем.)

(обратно)

113

Да, действительно очень жаль, очень жаль, сударыня. Понимаете… (нем.)

(обратно)

114

Как красиво, как трогательно! О, сколько же чувства в этой шотландской песенке! Но, сударыня, у вас чудесный голос; сударыня – настоящая певица. (нем.)

(обратно)

115

Выпьем, выпьем! (нем.)

(обратно)

116

Сударыня. (нем.)

(обратно)

117

«Мене! Мене!» (библ.) – царь Валтасар увидел эти слова на стене во время пира. Они предвещали конец его царствования.

(обратно)

118

Роскошная женщина. (нем.)

(обратно)

119

Да. (нем.)

(обратно)

120

Вариант народной песни «Мельничиха»:

– Впусти, впусти меня, гордячка,

Разведи скорей огонь,

Я насквозь промок,

Я насквозь промок. (нем.)

(обратно)

121

Alto relievo (ит.) – горельеф.

(обратно)

122

ecco (ит.) – вот.)

(обратно)

123

Работали – работали? А что делали – что делали? Чем вы занимались? (ит., франц.)

(обратно)

124

Dunque, adesso, maintenant – Итак, сейчас, в настоящее время. (фр. искаж., ит., фр.)

(обратно)

125

А ваш муж? Ему сколько? (нем.)

(обратно)

126

Да, так оно и есть, так и есть. (нем.)

(обратно)

127

Нет, это не модель. Она была ученицей в художественной школе. (нем.)

(обратно)

128

Леди Годива – жена английского графа, которая решила проехать по улицам города обнаженной верхом на коне ради того, чтобы избавить простых людей от притеснений своего мужа.

(обратно)

129

Да, она была хорошенькой. (нем.)

(обратно)

130

Эпикуреец – человек с утонченным вкусом, наслаждающийся жизнью.

(обратно)

131

Абруцци – область в Центральной Италии.

(обратно)

132

Иван Местрович (1883–1962) – югославский скульптор.

(обратно)

133

Маленькая интрижка. (фр.)

(обратно)

134

Видите, сударыня… (нем.)

(обратно)

135

Пожалуйста, не называйте меня «сударыня». (нем.)

(обратно)

136

Не надо все же так говорить. (нем.)

(обратно)

137

Может, мне называть вас «фрейлейн»? (нем.)

(обратно)

138

Религия любви. (фр.)

(обратно)

139

Дигнити и Импьюденс – клички двух собак с картины Эдвина Генри Лендзеера.

(обратно)

140

Черника (нем.)

(обратно)

141

Здесь: «черничная настойка». (нем.)

(обратно)

142

Когда вы совсем закончите… (фр.)

(обратно)

143

Exeunt – в драматургических произведениях ремарка, означающая, что все герои покидают сцену.

(обратно)

144

Он мертв? (фр.)

(обратно)

145

«Державный Цезарь, обращенный в тлен…» – строка из «Гамлета» Шекспира, пер. М. Лозинского, 1979.

(обратно)

146

«Я этого не хотел» – предположительно, слова кайзера о начале Первой мировой войны.

(обратно)

147

Перевод А. Сергеева.

(обратно)

148

«В сторону Бивера» (франц.) — перефраз названия романа М. Пруста «Du cote de chez Swann» (франц.). (Здесь и далее примечания переводчика.)

(обратно)

149

Томас Мэлори (1394–1471) — писатель и переводчик, автор «Смерти Артура», романа о рыцарях Круглого стола. Изойда, Элейн, Мордред, Мерлин, Гавейн, Бедивер, Ланселот, Персиваль, Тристрам, Галахад, Моргана ле Фэй, Гиневра — герои цикла сказаний о короле Артуре и рыцарях Круглого стола.

(обратно)

150

«Чамз» («Друзья-приятели») — детский иллюстрированный журнал, издававшийся с 1892 года.

(обратно)

151

Бевис Гемптонский — герой цикла стихотворных романов XIII века, в XVII веке переделанных в народную книгу.

(обратно)

152

Книга, написанная девятилетней девочкой Дейзи Эшфорд, о приключениях престарелого мистера Солтины и его молодой воспитанницы Этель Монтикью, изданная известным английским писателем Джеймсом М. Барри с сохранением всех особенностей и ошибок подлинника.

(обратно)

153

Имеется в виду королева Виктория, в правление которой (1837–1901) была написана проповедь. Действие романа происходит в начале 30-х годов, при Георге V (1910–1936).

(обратно)

154

Имеется в виду оккупация Джелалабада (1879–1880) английскими войсками в ходе второй англо-афганской войны.

(обратно)

155

Ванбру Джон (1664–1726) — английский комедиограф и архитектор.

(обратно)

156

Статуя английского скульптора и художника Д. Ф. Уоттса (1817–1904), изображающая всадника на коне — олицетворение физической мощи.

(обратно)

157

Имеются в виду «Барнардовские приюты» — приюты для беспризорных и бездомных детей, названные в честь их основателя и первого директора Томаса Джона Барнардо (1845–1905), известного английского филантропа.

(обратно)

158

Сласти в бумажных обертках с напечатанными на них изречениями нравоучительного характера.

(обратно)

159

Королевский военный колледж в Сандхерсте, основанный в 1802 году.

(обратно)

160

В сказаниях о короле Артуре деревня, расположенная около Корнуолла и, по преданию, ушедшая под море.

(обратно)

161

При Марстон-Муре 2 июля 1644 года состоялась битва между силами роялистов и Кромвеля.

(обратно)

162

Вся территория Англии разделена на участки соответственно числу существующих в стране собачьих свор.

(обратно)

163

Рене Лалик — французский ювелир. Владелец фабрик, в основном изготовлявших туалетные приборы для массового потребления.

(обратно)

164

Неприятности (франц.).

(обратно)

165

В Англии судейский чиновник, осуществляющий надзор за проведением бракоразводных процессов.

(обратно)

166

Лишними (франц.).

(обратно)

167

Табличках заклятий (латин.) — эти таблички клали в могилы в Древнем Риме.

(обратно)

168

Один из колледжей Оксфорда.

(обратно)

169

Королевское географическое общество.

(обратно)

170

Английский государственный деятель Вильям Питт-младший (1759–1806) после крупных военных неудач третьей антинаполеоновской коалиции сказал: «Сверните карту Европы, она вам не понадобится еще десять лет», тем самым точно предсказав дату крушения наполеоновской империи.

(обратно)

171

«В сторону Тодда» (франц.) — перифраз названия романа М. Пруста «В сторону Сванна».

(обратно)

172

Вторая очередь! (франц.) — приглашение второй смены в вагон-ресторан.

(обратно)

173

И я в Аркадии (лат). Родина Тристана из легенд о Тристане и Изольде.

(обратно)

174

Район Оксфорда, где группировались женские колледжи.

(обратно)

175

В целом (лат.)

(обратно)

176

Часы на оксфордской колокольне Большой Том бьют в полночь 101 раз.

(обратно)

177

Поэма Т. С Элиота (1888–1965) — американского и английского поэта Перевод А. Сергеева.

(обратно)

178

Английская девушка, дочь смотрителя маяка, спасшая в 1837 году вдвоем с отцом экипаж тонувшего в скалах судна.

(обратно)

179

О, северная скука! (франц.)

(обратно)

180

Великолепный (итал.)

(обратно)

181

Деревенский праздник (франц.)

(обратно)

182

Дитя Марии (франц.)

(обратно)

183

Катер (итал.)

(обратно)

184

Во дворец Живо (итал.)

(обратно)

185

Да, синьор Плендер (итал.)

(обратно)

186

Вот мы и приехали, синьоры (итал.)

(обратно)

187

Бельэтаж (итал.)

(обратно)

188

Москиты (итал.)

(обратно)

189

Здесь, сейчас, сейчас, синьоры (итал.)

(обратно)

190

Омаров (итал.)

(обратно)

191

Окороком (итал.)

(обратно)

192

Свет (франц.)

(обратно)

193

Ханжество (франц.)

(обратно)

194

Вид вышивки (франц.)

(обратно)

195

Против мира (лат.)

(обратно)

196

Пикабиа, Франсис — французский художник, один из зачинателей так называемого „дадаизма“.

(обратно)

197

Тарарам (франц.)

(обратно)

198

Щавель (франц.)

(обратно)

199

Утка под прессом (франц.)

(обратно)

200

Блины с черной икрой (франц.)

(обратно)

201

Штаб-квартира бастующих во время Всеобщей забастовки 1926 р.

(обратно)

202

Роковая женщина (франц.)

(обратно)

203

Католическая служба в страстной четверг, пятницу и субботу.

(обратно)

204

„Как одиноко спит город“ (лат.) — первый стих из библейского „Плача Иеремии“.

(обратно)

205

Китайщина (франц.)

(обратно)

206

„Я отпускаю тебе грехи во имя Отца“ (лат.)

(обратно)

207

Японский домик (франц.)

(обратно)

208

Площадка для игры в крикет в Лондоне.

(обратно)

209

«Лазурный берег» (фр.).

(обратно)

210

Пельмени (ит.).

(обратно)

211

Завоевание Англии Нормандией в1066 г.

(обратно)

212

Этельред II (978–1016) — король, правивший в Англии до нормандского завоевания.

(обратно)

213

Азартная карточная игра «шмендефер», или «железка», от фр. chemin de fer (chemi) — «железная дорога».

(обратно)

214

Ну хорошо, Блэз, я иду… (фр.)

(обратно)

215

Перевод М. Карп.

(обратно)

216

Старинный город во Франции на берегах Луары.

(обратно)

217

В английских школах старшеклассник, который наблюдает за поведением учащихся.

(обратно)

218

Под рукомойником находится таз (фр.).

(обратно)

219

Встречу (фр.).

(обратно)

220

Ошибка, промах (фр.).

(обратно)

221

В курсе дела, знаком (фр.).

(обратно)

222

Праздничный (фр.).

(обратно)

223

Реберн Генри (1756–1823) — шотландский портретист.

(обратно)

224

Здесь игра слов: Онор — в английском (Honor) — значит «честь»

(обратно)

225

Шоссе первой категории (фр.).

(обратно)

226

Кафе (фр.).

(обратно)

227

Префектура (фр.).

(обратно)

228

Дорожная карта (фр.).

(обратно)

229

Прошу прощения (фр.).

(обратно)

230

Охота, травля (фр.).

(обратно)

231

Все удобства (фр.).

(обратно)

232

Войдите! (фр.)

(обратно)

233

Аптека (фр.).

(обратно)

234

Граф де Ге (фр.).

(обратно)

235

Сен-Жиль, Сарт (фр.).

(обратно)

236

Отель «Париж» (фр.).

(обратно)

237

«Се человек» — название картин, где Христос изображен в терновом венце.

(обратно)

238

Добрый вечер, господин граф (фр.).

(обратно)

239

Собор Парижской Богоматери (фр.).

(обратно)

240

До свидания, госпожа графиня, до свидания, господин граф, до свидания, мадемуазель Бланш, до свидания, Шарлотта (фр.).

(обратно)

241

Горничная (фр.).

(обратно)

242

Добрый вечер, господин граф (фр.).

(обратно)

243

Голубятня (фр.).

(обратно)

244

Бог мой (фр.).

(обратно)

245

Итак: ну как? (фр.)

(обратно)

246

Войдите (фр.).

(обратно)

247

Больна, плохо себя чувствует (фр.).

(обратно)

248

Стекольная фабрика (фр.).

(обратно)

249

Камердинера (фр.).

(обратно)

250

Слуга, коридорный (фр.).

(обратно)

251

Бакалея, бакалейная лавка (фр.).

(обратно)

252

Доброго здоровья, господин граф (фр.).

(обратно)

253

Младший сын (фр.).

(обратно)

254

Ошибка, ложный шаг (фр.).

(обратно)

255

Свидание, разговор с глазу на глаз (фр.).

(обратно)

256

Здравствуйте, господин граф (фр.).

(обратно)

257

Боже мой (фр.).

(обратно)

258

Бабушка (фр.).

(обратно)

259

Боженька (фр.).

(обратно)

260

Слушаю (фр.).

(обратно)

261

«Женщина» (фр.).

(обратно)

262

«Фигаро» и «Западной Франции» (фр.).

(обратно)

263

Милая (фр.).

(обратно)

264

Горничная (фр.).

(обратно)

265

Охота (фр.).

(обратно)

266

Отец семейства (фр.).

(обратно)

267

«Правила, регулирующие пользование приданым и его сохранение… майорат… доходы с имущества…» (фр.).

(обратно)

268

«Фабрика… рента… помещение капитала…» (фр.).

(обратно)

269

Городские ворота (фр.).

(обратно)

270

По пути (фр.).

(обратно)

271

«Хорошая погода» и «охота» (фр.).

(обратно)

272

До свидания (фр.).

(обратно)

273

Горничная (фр.).

(обратно)

274

Большая охота (фр.).

(обратно)

275

Охотники (фр.).

(обратно)

276

Дамы и господа (фр.).

(обратно)

277

Я страдаю (фр.).

(обратно)

278

«Спящая красавица» (фр.).

(обратно)

279

Отец семейства (фр.).

(обратно)

280

Милая, любимая (фр.).

(обратно)

281

Закрыто до понедельника (фр.).

(обратно)

282

Комиссар полиции (фр.).

(обратно)

283

Боженька (фр.).

(обратно)

284

Не вешайте трубку (фр.).

(обратно)

285

Заместитель (фр.).

(обратно)

286

Прощайте (фр.).

(обратно)

287

Нежность (фр.).

(обратно)

288

Вавилонская башня — по библейской легенде, огромная башня, которую хотели построить потомки сыновей Ноя, чтобы достигнуть неба; бог покарал строителей башни тем, что смешал их языки. Они перестали понимать друг друга, и усилия их не увенчались успехом. Легенда, рассказанная в библии, отражает реакционное религиозное представление о происхождении языков.

(обратно)

289

Гильотина — орудие смертной казни. Впервые стало применяться в эпоху французской буржуазной революции. Свое название гильотина получила по имени ее изобретателя — доктора Жозефа Гильотена (1738–1814).

(обратно)

290

Altro — итальянское слово, означающее «еще бы!» (сокращение выражения altro che).

(обратно)

291

Бунтовская песня. Мистер Мигльс имеет в виду Марсельезу, национальный гимн Франции. Музыка и слова были написаны в 1792 г. французским офицером и поэтом Руже де Лиль (1760–1836). Марсельские солдаты, которые шли в поход на Париж, пели ее как революционную песню.

(обратно)

292

«Allons и marchons» — французские слова из Марсельезы, обозначающие «пойдемте» и «марш».

(обратно)

293

Педель (нем.) — надзиратель.

(обратно)

294

Кук, Джемс (1728–1779) — английский мореплаватель. Совершил три кругосветных путешествия. Открыл ряд островов в Тихом океане и обследовал восточный берег Австралии.

(обратно)

295

Plait-il? (франц.) — как? что?

(обратно)

296

Табу — у первобытных народов запрет, налагаемый на какое-нибудь действие, слово или предмет.

(обратно)

297

Британский музей — музей и библиотека в Лондоне, в которых собраны памятники искусства, истории и археологии. Основан в 1753 г.

(обратно)

298

Аркадия — легендарное место счастливой жизни (по имени древнегреческой области Аркадии, которая в поэзии изображалась, как счастливая страна). Диккенс употребляет это слово иронически.

(обратно)

299

Собор св. Павла — собор в Лондоне, строившийся с 1675 по 1710 г. архитектором Кристофером Ренном (1642–1723).

(обратно)

300

Бельцони, Джованни Батиста (1778–1823) — итальянский археолог и путешественник, исследователь египетских древностей.

(обратно)

301

«Казни египетские» — картины, изображающие библейскую легенду о десяти бедствиях, «казнях», которые постигли население Египта в наказание за отказ отпустить евреев из плена.

(обратно)

302

Альфред Великий (849–901) — английский король.

(обратно)

303

Эпитимия — церковное наказание (поклоны, пост, длительные молитвы и т. д).

(обратно)

304

Кегельбан — специальное помещение для игры в кегли.

(обратно)

305

Три золотых шара — вывеска ростовщика.

(обратно)

306

Теологический — богословский, относящийся к изучению религии.

(обратно)

307

Креветки — разновидность мелких морских раков.

(обратно)

308

Декорум (лат.) — внешнее приличие, подобающая обстановка.

(обратно)

309

Палладиум (лат.) — защита, оплот. У древних греков — статуя Афины-Паллады, считавшаяся залогом общественной безопасности города.

(обратно)

310

Альбион — древнее название Англии.

(обратно)

311

Leveе — утренний прием в спальне французских королей.

(обратно)

312

Гинея — старинная золотая монета в Англии, стоимостью в 21 шиллинг (около 10 рублей).

(обратно)

313

Волан — старинная игра, состоявшая в перебрасывании деревянного или пробкового мяча через сетку.

(обратно)

314

Пороховой заговор — заговор английских католиков в 1605 г., целью которого было взорвать весь парламент вместе с королем Яковом I. Заговор был раскрыт, и участники его во главе с Гай Фоксом казнены.

(обратно)

315

Бушель — мера емкости в Англии, около 36 литров (или килограммов).

(обратно)

316

Лоренс, Томас (1769–1830) — известный английский художник-портретист.

(обратно)

317

Ньюгетский календарь — издание, в котором собраны биографии выдающихся преступников, заключенных в тюрьму Ньюгет в Лондоне.

(обратно)

318

Шалон — город во Франции.

(обратно)

319

Каин — по библейской легенде, сын Адама и Евы, убивший своего брата Авеля и проклятый своим отцом.

(обратно)

320

Вакх, или Дионис, — в древнегреческой мифологии бог вина и веселья.

(обратно)

321

Лаванда — кустарник с темно-синими цветами, из которых добывают ароматное масло.

(обратно)

322

Квакер — член распространенной в Англии христианской религиозной секты, которая проповедовала скромный и воздержанный образ жизни.

(обратно)

323

Королевская академия — академия художеств в Лондоне, основанная в 1768 г.

(обратно)

324

Павел и Виргиния — герои одноименного романа, написанного в 1787 г французским писателем Бернарденом де Сен-Пьером (1737–1814). В романе изображены жизнь и приключения любящих друг друга Павла и Виргинии. В конце романа Виргиния гибнет во время кораблекрушения.

(обратно)

325

Большой пожар в Лондоне — пожар в 1666 г., уничтоживший значительную часть города.

(обратно)

326

Сити — центральная часть Лондона, где сосредоточены все банки и деловые учреждения.

(обратно)

327

Пэр — титул высшего дворянства в Англии. Пэры имеют наследственное право заседать в палате лордов.

(обратно)

328

Вестминстерское аббатство — здание в Лондоне, где происходят заседания парламента. Старое здание сгорело в 1834 г., новое построено в 1857 г.

(обратно)

329

Митра — позолоченный и богато украшенный головной убор высших духовных лиц.

(обратно)

330

«Шерстяная подушка лорда-канцлера» — набитая шерстью подушка, на которой сидит лорд-канцлер (председатель палаты лордов) во время заседания.

(обратно)

331

Клайд — река в Шотландии.

(обратно)

332

Геркуланум и Помпея — города в древнем Риме, погибшие от раскаленной лавы во время извержения Везувия в 79 г. нашей эры.

(обратно)

333

Специя — город в Италии, на берегу Генуэзского залива.

(обратно)

334

Нептун — бог моря у древних римлян.

(обратно)

335

Гверчино (1591–1666) — итальянский художник, представитель болонской школы живописи.

(обратно)

336

Дель-Пьомбо, Себастьян (1485–1587) — итальянский художник эпохи Возрождения.

(обратно)

337

Тициан (1477–1576) — знаменитый итальянский художникэпохи Возрождения, глава венецианской школы живописи.

(обратно)

338

Лопаточка и весы — необходимая принадлежность служащего банка времен Диккенса. Лопаточкой золото загребали, а затем взвешивали на весах.

(обратно)

339

Пятая заповедь — одна из десяти заповедей Библии, гласившая: «Чти отца своего и мать свою…».

(обратно)

340

Клод Лоррен (1600–1682), французский художник-пейзажист.

(обратно)

341

Кейп, Альберт (1620–1691) — голландский художник.

(обратно)

342

Магомет (571–632 н. э.) — основатель мусульманской религии (ислама). Гроб Магомета находится в городе Мекке.

(обратно)

343

«Вечно юный стрелок» — в античной мифологии бог любви Амур, сын богини Венеры, который обычно изображался в виде крылатого мальчика с луком и стрелами.

(обратно)

344

«Маленький шотландец» — вывеска табачных лавок в Лондоне, изображавшая шотландского горца в национальном костюме.

(обратно)

345

«Дочь, кормившая отца грудью» — римская легенда о девушке, которая собственной грудью кормила в тюрьме своего умирающего от голода отца. Этот сюжет использован в одной из картин Рубенса, хранящейся в Эрмитаже («Отцелюбие римлянки»).

(обратно)

346

Мидас — в античной мифологии царь Фригии, который получил от бога Диониса способность превращать в золото всё, к чему он прикасался. В музыкальном состязании Аполлона с Паном Мидас отдал предпочтение Пану, за что разгневанный Аполлон наградил Мидаса ослиными ушами.

(обратно)

347

Ex post facto (лат.) — задним числом, после совершившегося события.

(обратно)

348

Спарклер — по-английски значит: блестящий, искрящийся умом. Диккенс иронически подчеркивает здесь несоответствие имени Спарклера его умственным способностям.

(обратно)

349

Amicus curiae (лат.) — друг сената

(обратно)

350

Ахиллес — герой античной мифологии. В детстве мать выкупала его в водах реки Стикс и сделала неуязвимым для стрел врагов. Одна лишь пятка, за которую его держала мать во время купанья, осталась уязвимой, и Ахиллес был убит Парисом, который направил свою стрелу именно в пятку Ахиллеса, Ахиллес — один из героев поэмы Гомера «Илиада».

(обратно)

351

Мономания — помешательство на каком-нибудь одном предмете или идее.

(обратно)

352

Авель — по библейскому мифу сын Адама и Евы, убитый из зависти своим братом Каином.

(обратно)

353

Турникет — устройство в виде вертящейся крестообразной рогатки, устанавливаемое в проходах для пропуска людей по одному.

(обратно)

354

Кильватер — след, остающийся на воде позади идущего судна. Идти в кильватере — идти вслед за другим кораблем по одной линии.

(обратно)

355

Каталепсия — судорожное сокращение мышц, сопровождаемое оцепенением и расстройством сознания.

(обратно)

356

Великий Могол — название династий монгольских императоров Чингис-Хана (1206–1227) и Тамерлана (1369–1405).

(обратно)

357

«Железная Маска» — название узника, заточенного в 1698 г. в парижскую тюрьму Бастилию и умершего там в 1703 г. На лицо узника была надета железная маска. Имя его осталось неизвестным. А. С. Пушкин упоминает о нем в статье «Железная маска».

(обратно)

358

Спартанский мальчик — герой греческой легенды о мальчике, который украл лисицу и спрятал ее под свою одежду. Несмотря на то, что лисица грызла его внутренности, он не издал ни одного стона и не признался в своем поступке.

(обратно)

359

Галлон — мера объема жидких и сыпучих тел в Англии, равная 4,5 литра.

(обратно)

360

Унция — аптекарская мера веса, равная приблизительно 30 граммам.

(обратно)

361

«Правь, Британия!» — национальная английская песня.

(обратно)

362

Юпитер — в древнеримской мифологии верховный бог неба, громовержец (то же, что Зевс — в древнегреческой мифологии).

(обратно)

363

Экарте — старинная азартная карточная игра для двух лиц.

(обратно)

364

Бастилия — тюрьма в Париже, взятая штурмом и разрушенная восставшим народом 14 июля 1789 г. во время французской буржуазной революции. День 14 июля стал национальным праздником французского народа.

(обратно)

365

Караван-сарай — гостиница или постоялый двор со складом для товаров в Азии.

(обратно)

366

Лунатическое состояние — хождение и бессознательное совершение различных действий во сне.

(обратно)

367

Пинта — мера емкости в Англии, равная 0,5 литра.

(обратно)

368

Самаритянин — герой евангельской легенды, житель Самарии, оказавший помощь пострадавшему; олицетворение человеколюбия.

(обратно)

369

Сын Венеры— в древнеримской мифологии Амур, боглюбви.

(обратно)

370

Эль — светлое английское пиво.

(обратно)

371

Плумпуддинг — английское национальное кушанье — рождественский пирог с изюмом и пряностями.

(обратно)

372

Иов — по библейской легенде, патриарх, впавший в нищету, отличавшийся своим благочестием и терпением.

(обратно)

373

Degage (франц.) — непринужденный, свободный в обращении.

(обратно)

374

Ипохондрия — мрачное, угнетенное состояние духа.

(обратно)

375

Просперо — герой драмы В.Шекспира (1564–1616) «Буря», мудрый и могучий волшебник.

(обратно)

376

Клан — родовая община, группа членов одного семейства.

(обратно)

377

Вечный город — название Рима.

(обратно)

378

Билль — законопроект, который вносится в английский парламент

(обратно)

379

Perpetuum mobile (лат.) — вечное движение, вечный двигатель

(обратно)

380

Спикер — представитель палаты общин в английском парламенте.

(обратно)

381

Летучий голландец — легендарный призрачный корабль с командой из мертвецов, осужденный вечно носиться по морями океанам.

(обратно)

382

Джон Буль — английское выражение, означающее Джон-Бык; шуточное прозвище англичан, характеризующее их тяжеловесность и упрямство. Это название употребляется как символ Англии (ср. Дядя Сэм — как название США).

(обратно)

383

Эсквайр — почетный титул дворянина в Англии, часто употребляемый при адресовании писем.

(обратно)

384

Сэр Роджер де Коверлей — один из литературных персонажей нравоучительного журнала «Зритель», издававшегося в 1711–1712 гг. английскими писателями Джозефом Аддисоном и Ричардом Стилем.

(обратно)

385

Шале — небольшой сельский домик в Альпах.

(обратно)

386

Феникс — в античной мифологии птица редкой красоты, которая, чувствуя приближение старости, сжигала себя на костре и вновь возрождалась юной из пепла. Диккенс употребляет это слово иронически.

(обратно)

387

Ментор — наставник, воспитатель (по имени воспитателя Телемаха, сына Одиссея, в поэме Гомера «Одиссея»).

(обратно)

388

Геркуланум — город в древней Италии, уничтоженный лавой и засыпанный пеплом вместе с городом Помпея при извержении вулкана Везувий в 79 г. н. э.

(обратно)

389

Веттура — (итал.) карета, повозка.

(обратно)

390

«Тысяча и одна ночь» — сборник старинных арабских сказок.

(обратно)

391

Юстес — автор современного Диккенсу путеводителя по Италии.

(обратно)

392

Риальто — небольшой островок в Венеции, центр торговой и финансовой жизни города. Здесь — мост, соединяющий этот остров с городом.

(обратно)

393

Парламентский акт. — Во времена Диккенса на развод требовалось специальное разрешение парламента

(обратно)

394

Браво (итал.) — наемный убийца.

(обратно)

395

Professore mio (итал.) — мой профессор.

(обратно)

396

Cattivo soggeto mio (итал.) — мой скверный субъект.

(обратно)

397

Corpo di San Marco (итал.) — восклицание, означающее: «Тело святого Марка!»

(обратно)

398

Казино — увеселительное заведение с рестораном.

(обратно)

399

Данте Алигиери (1265–1321), великий итальянский поэт, автор поэмы «Божественная комедия». Данте родился и долгое время жил во Флоренции, где ему поставлен памятник перед собором.

(обратно)

400

Сын Венеры — в древнеримской мифологии Амур, бог любви.

(обратно)

401

Тритон — в античной мифологии сын бога моря Нептуна, морской бог с человеческим туловищем и рыбьим хвостом.

(обратно)

402

Professore (итал.) — профессор.

(обратно)

403

Меценат — богатый покровитель наук и искусств (по имени римского патриция времен императора Октавиана Августа — 30 г. до н. э. — 14 г. н. э).

(обратно)

404

Собор святого Петра — находится в Риме, на правом берегу реки Тибр, рядом с Ватиканом Выдающийся памятник итальянской архитектуры XVI–XVII вв.

(обратно)

405

Ватикан — дворец в Риме, резиденция римского папы. В настоящее время является одним из оплотов мировой реакции.

(обратно)

406

То есть в Риме.

(обратно)

407

Бедлам — психиатрическая больница в Лондоне.

(обратно)

408

Аполлон Бельведерский — античная статуя бога Аполлона, покровителя искусств. Находится в Ватикане.

(обратно)

409

Pardon (франц.) — извините.

(обратно)

410

Via Gregoriana (итал.) — дорога Григория.

(обратно)

411

Падающая башня — наклонная башня, знаменитое архитектурное сооружение, построенное в XII веке в Пизе, небольшом городе в северной части Италии.

(обратно)

412

Василиск (греч.) — сказочное чудовище с телом петуха и хвостом змеи, обладавшее способностью убивать одним своим взглядом.

(обратно)

413

Уиттингтон Джек — по преданию, первый лорд-мэр Лондона.

(обратно)

414

In banco (итал.) — в суде.

(обратно)

415

Мэкхит — одно из действующих лиц в комедии «Опера нищих» английского драматурга Джона Гея (1685–1732).

(обратно)

416

Тайберн-Три (англ.) Площадь Тайберн служила местом казней в Лондоне. Три (Tree) — дерево. Тайберн-Три означает виселицу.

(обратно)

417

Конфирмация. У католиков и протестантов — обряд приобщения к церкви, совершаемый над юношами и девушками, достигшими церковного совершеннолетия (14–16 лет).

(обратно)

418

Джонсон, Сэмюэль (1709–1784) — английский писатель языковед, представитель литературы эпохи Просвещения.

(обратно)

419

Кейп, Альберт (1620–1691) — голландский художник.

(обратно)

420

Итон — высшее учебное заведение типа университета в Англии в городе Виндзор, основанное в 1440 г. В нем учились преимущественно дети аристократов.

(обратно)

421

Немезида — в древнегреческой мифологии богиня возмездия, олицетворение неизбежной судьбы.

(обратно)

422

Padrona (итал.) — хозяйка, госпожа.

(обратно)

423

Rincontrato (итал) — встретил.

(обратно)

424

Синекура (лат. Sine cura — без заботы) — должность, дающая хороший доход, но не требующая особенного труда.

(обратно)

425

Ингредиент (лат.) — сосланная часть какого-либо сложного вещества

(обратно)

426

Рим расположен на семи холмах.

(обратно)

427

Шекспир, Вильям (1564–1616), великий английский писатель, драматург и поэт.

(обратно)

428

Мильтон, Джон (1608–1674), английский поэт, автор поэмы «Потерянный рай».

(обратно)

429

Бэкон, Френсис (1561–1626), английский философ-материалист.

(обратно)

430

Ньютон, Исаак (1642–1727), великий английский физик, открывший закон всемирного тяготения.

(обратно)

431

Уатт, Джемс (1736–1819), известный английский механик-изобретатель, который усовершенствовал принципы паровой машины, изобретенной гениальным русским механиком И. И. Ползуновым (1730–1766).

(обратно)

432

Велизарий (494–565) — византийский полководец эпохи императора Юстиниана. По преданию, он попал в опалу и, обеднев, вынужден был просить милостыню.

(обратно)

433

Волчица в Капитолии — статуя волчицы, по преданию вскормившей своим молоком братьев Ромула и Рема; находится в римском храме Капитолий.

(обратно)

434

Дикие островитяне. Диккенс имеет в виду англичан.

(обратно)

435

Преторианская эпоха. Под этими словами Диккенс подразумевает период в древнеримской истории, начиная с царствования императора Октавиана Августа (30 г. до н. э. — 14 г н. э.), когда была учреждена специальная гвардия римских императоров — преторианцы.

(обратно)

436

Храм Весты — античный храм в Риме, воздвигнутый в честь богини огня и домашнего очага Весты.

(обратно)

437

Долина отчаяния — одно из мест, куда попадает паломник-путешественник, герой романа «Путь паломника» английского писателя Джона Бэиньяна (1628–1688).

(обратно)

438

Тиара — высокий головной убор римского папы.

(обратно)

439

Гай Фокс — руководитель так называемого «порохового заговора» (5 ноября 1605 г.) с целью взорвать парламент. Гай Фокс был казнен, и чучело его ежегодно 5 ноября проносилось по улицам Лондона.

(обратно)

440

Непереводимая игра слов у Диккенса. Bachelor — по-английски означает одновременно «холостяк» и «баккалавр» (ученая степень).

(обратно)

441

Лебрен, Шарль (1619–1690) — французский художни классического направления, автор картин на исторические темы.

(обратно)

442

Пьяцца дель-Пополо (итал.) — площадь Народа, одна главнейших площадей в Риме.

(обратно)

443

Диккенс имеет в виду одно из государств в Африке или в Аравии.

(обратно)

444

Куинбус Флестрин — Человек-гора. Так называли лилипуты Гулливера в романе английского писателя-сатирика Джонатана Свифта (1667–1745).

(обратно)

445

Желтый Джек — название желтой лихорадки.

(обратно)

446

Вестминстерская палата — здание в Лондоне, гдепроисходят заседания верховного суда.

(обратно)

447

В трагедии Шекспира «Макбет» (1606–1607) во время пира у Макбета стул Банко, убитого Макбетом, оставался пустым, затем на нем появился призрак Банко, видимый одному Макбету.

(обратно)

448

Лауданум (или опий) — снотворное средство.

(обратно)

449

Голиаф — по библейской легенде, воин-гигант, убитый Давидом ударом камня в лоб из пращи.

(обратно)

450

В романе Сервантеса «Дон Кихот» (1605) герой романа сражается с ветряными мельницами, принимая их за великанов.

(обратно)

451

Феб — в древнеримской мифологии бог солнца (то же, что в древнегреческой — Аполлон).

(обратно)

452

Salve (лат.) — привет.

(обратно)

453

Signore (итал.) — синьор, господин.

(обратно)

454

Лондра — итальянское название Лондона.

(обратно)

455

Delia bella Gowana (итал.) — красавица Гоуэн.

(обратно)

456

Padrone (итал.) — хозяин, господин.

(обратно)

457

Вельзевул — одно из названий дьявола.

(обратно)

458

Люцифер — одно из названий дьявола.

(обратно)

459

Иезавель — царица древнего государства Израиль, упоминаемая в библейской легенде. Она отличалась своей гордостью и порочностью.

(обратно)

460

Гекатомба — у древних греков грандиозное жертвоприношение. В переносном смысле — бесполезная гибель огромного количества людей.

(обратно)

461

См. примечание 34.

(обратно)

462

Нельсон, Орэйс (1758–1805) — английский адмирал, представитель интересов реакционных кругов английской буржуазии, стремившейся в своей политике к колониальным захватам и подавлению национально-освободительного движения европейских народов. Нельсон был убит во время морского боя с французским флотом при Трафальгаре.

(обратно)

463

Горгона — мифологическое существо, превращавшее в камень всех, на кого оно бросало свой взгляд.

(обратно)

Оглавление

  • Джон Голсуорси Темный цветок
  •   ЧАСТЬ I ВЕСНА
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •   ЧАСТЬ II ЛЕТО
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •   ЧАСТЬ III ОСЕНЬ
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  • Дэвид Герберт Лоуренс Влюбленные женщины
  •   Глава I Сестры
  •   Глава II Шортландс
  •   Глава III В классе
  •   Глава IV Пловец
  •   Глава V Пассажиры
  •   Глава VI Creme de Menthe[33]
  •   Глава VII Фетиш
  •   Глава VIII Бредолби
  •   Глава XIX Угольная пыль
  •   Глава X Альбом
  •   Глава XI Остров
  •   Глава XII Ковер Гермионы
  •   Глава XIII Мино
  •   Глава XIV Праздник у воды
  •   Глава XV Воскресный вечер
  •   Глава XVI Как мужчина мужчине
  •   Глава XVII Угольный магнат
  •   Глава XVIII Кролик
  •   Глава XIX Одержимый луной
  •   Глава XX Битва
  •   Глава XXI На грани смерти
  •   Глава XXII Как женщинаженщине
  •   Глава XXIII Прогулка
  •   Глава XXIV Смерть и любовь
  •   Глава XXV Жениться или не жениться?
  •   Глава XXVI Стул
  •   Глава XXVII Переезд
  •   Глава XXVIII Гудрун в кафе «Помпадур»
  •   Глава XXIX На континенте
  •   Глава XXX Снег
  •   Глава XXXI В объятиях снега
  •   Глава XXXII Exeunt[143]
  • Сомерсет Моэм Острие бритвы
  •   Глава первая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •   Глава вторая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •   Глава третья
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •   Глава четвертая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •   Глава пятая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •   Глава шестая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •   Глава седьмая
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  • Ивлин Во Пригоршня праха
  •   Глава первая DU COTE DE CHEZ BEAVER[148]
  •   Глава вторая АНГЛИЙСКАЯ ГОТИКА I
  •   Глава третья И ТОНИ ПРИШЛОСЬ НЕСЛАДКО
  •   Глава четвертая АНГЛИЙСКАЯ ГОТИКА II
  •   Глаза пятая ПОИСКИ ГРАДА
  •   Глава шестая DU COTE DE CHEZ TODD[171]
  •   Глава седьмая АНГЛИЙСКАЯ ГОТИКА III
  • Ивлин Во ВОЗВРАЩЕНИЕ В БРАЙДСХЕД
  •   Пролог БРАЙДСХЕД ОБРЕТЕННЫЙ
  •   Книга первая ET IN ARCADIA EGO [173]
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •   Книга вторая БРАЙДСХЕД ПОКИНУТЫЙ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •   Книга третья СТОИТ ТОЛЬКО ДЕРНУТЬ ЗА ВЕРЕВОЧКУ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •   Эпилог БРАЙДСХЕД ОБРЕТЕННЫЙ
  • Дафна Дюморье Ребекка
  •   Глава I
  •   Глава II
  •   Глава III
  •   Глава IV
  •   Глава V
  •   Глава VI
  •   Глава VII
  •   Глава VIII
  •   Глава IX
  •   Глава X
  •   Глава XI
  •   Глава XII
  •   Глава XIII
  •   Глава XIV
  •   Глава XV
  •   Глава XVI
  •   Глава XVII
  •   Глава XVIII
  •   Глава XIX
  •   Глава XX
  •   Глава XXI
  •   Глава XXII
  •   Глава XXIII
  •   Глава XXIV
  •   Глава XXV
  •   Глава XXVI
  •   Глава XXVII
  • Дафна дю Морье Генерал Его Величества
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  •   14
  •   15
  •   16
  •   17
  •   18
  •   19
  •   20
  •   21
  •   22
  •   23
  •   24
  •   25
  •   26
  •   27
  •   28
  •   29
  •   30
  •   31
  •   32
  •   33
  •   34
  •   35
  •   36
  •   37
  •   ПОСТСКРИПТУМ
  •   НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ДАЛЬНЕЙШЕЙ СУДЬБЕ ЛЮДЕЙ, СТАВШИХ ГЕРОЯМИ ЭТОГО РОМАНА
  • Дафна Дю Морье Козел отпущения
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  •   Глава 20
  •   Глава 21
  •   Глава 22
  •   Глава 23
  •   Глава 24
  •   Глава 25
  •   Глава 26
  •   Глава 27
  • Дафна Дюморье Мери Энн
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •     Глава 8
  •     Глава 9
  •     Глава 10
  •     Глава 11
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  •     Глава 7
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     Глава 1
  •     Глава 2
  •     Глава 3
  •     Глава 4
  •     Глава 5
  •     Глава 6
  • Чарльз ДИККЕНС Крошка Доррит Книга первая Бедность
  •   ГЛАВА I Солнце и тень
  •   ГЛАВА II Попутчики
  •   ГЛАВА III Дома
  •   ГЛАВА IV Миссис Флинтуинч видит сон
  •   ГЛАВА V Семейные дела
  •   ГЛАВА VI Отец Маршальси
  •   ГЛАВА VII Дитя Маршальси
  •   ГЛАВА VIII Под замком
  •   ГЛАВА IX Маленькая мама
  •   ГЛАВА X В которой заключается вся наука управлений
  •   ГЛАВА XI Выпущен на волю
  •   ГЛАВА XII Подворье Разбитых сердец
  •   ГЛАВА XIII Семейство патриарха
  •   ГЛАВА XIV Общество Крошки Доррит
  •   ГЛАВА XV Миссис Флинтуинч снова видит сон
  •   ГЛАВА XVI Ничья слабость
  •   ГЛАВА XVII Ничей соперник
  •   ГЛАВА XVIII Обожатель Крошки Доррит
  •   ГЛАВА XIX Поучения Отца Маршальси
  •   ГЛАВА XX В свете
  •   ГЛАВА XXI Недуг мистера Мердля
  •   ГЛАВА XXII Загадка
  •   ГЛАВА XXIII Машина в ходу
  •   ГЛАВА XXIV Предсказание судьбы
  •   ГЛАВА XXV Заговорщики и другие люди
  •   ГЛАВА XXVI Ничье состояние духа
  •   ГЛАВА XXVII Двадцать пять
  •   ГЛАВА XXVIII Исчезновение
  •   ГЛАВА XXIX Миссис Флинтуинч продолжает видеть сны
  •   ГЛАВА XXX Слово джентльмена
  •   ГЛАВА XXXI Благородная гордость
  •   ГЛАВА XXXII Опять предсказание будущего
  •   ГЛАВА XXXIII Болезнь миссис Мердль
  •   ГЛАВА XXXIV Полипняк
  •   ГЛАВА XXXV Что скрывалось на руке Крошка Доррит
  •   ГЛАВА XXXVI Маршальси — сирота
  • Чарльз ДИККЕНС Крошка Доррит Книга вторая Богатство
  •   ГЛАВА I Попутчики
  •   ГЛАВА II Миссис Дженераль
  •   ГЛАВА III На дороге
  •   ГЛАВА IV Письмо Крошки Доррит
  •   ГЛАВА V Где-то что-то не клеится
  •   ГЛАВА VI Что-то где-то наладилось
  •   ГЛАВА VII Главным образом о персиках и призмах
  •   ГЛАВА VIII Вдовствующая миссис Гоуэн приходит к убеждению, что эти людишки ей не пара
  •   ГЛАВА IX Появление и исчезновение
  •   ГЛАВА X Сны миссис Флинтуинч запутываются
  •   ГЛАВА XI Письмо Крошки Доррит
  •   ГЛАВА XII В которой происходит важное патриотическое совещание
  •   ГЛАВА XIII Эпидемия распространяется
  •   ГЛАВА XIV Совещание
  •   ГЛАВА XV Нет никаких препятствий к браку этих двух лиц
  •   ГЛАВА XVI Успехи
  •   ГЛАВА XVII Исчез
  •   ГЛАВА XVIII Воздушный замок
  •   ГЛАВА XIX Крушение воздушного замка
  •   ГЛАВА XX Служит введением к следующей
  •   ГЛАВА XXI История самоистязания
  •   ГЛАВА XXII Кто проходит здесь так поздно?
  •   ГЛАВА XXIII Миссис Эффри дает условное обещание относительно своих снов
  •   ГЛАВА XXIV Вечер долгого дня
  •   ГЛАВА XXV Главный дворецкий слагает знаки своего достоинства
  •   ГЛАВА XXVI Следы урагана
  •   ГЛАВА XXVII Питомец Маршальси
  •   ГЛАВА XXVIII Враги в Маршальси
  •   ГЛАВА XXIX Друзья в Маршальси
  •   ГЛАВА XXХ К развязке
  •   ГЛАВА XXXI Развязка
  •   ГЛАВА XXXII Скоро конец
  •   ГЛАВА XXXIII Близок конец!
  •   ГЛАВА XXXIV Конец
  • *** Примечания ***