КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Твой выстрел — второй [Юрий Семенович Смирнов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Смирнов ТВОЙ ВЫСТРЕЛ — ВТОРОЙ

Сотрудникам Астраханской милиции посвящается

Повести

Переступить себя


1

Год восемнадцатый прожили.

Последний его день тек на диво тихо и светло. А в окраинной городской слободке и совсем весенняя благодать: бьет с крыш обильная капель, плавится на припеке снег. Домовладельцы, словно коты, вылезли на солнышко, размеренно грелись на лавочках и в ожидании заветного часа, когда можно сесть за новогодний стол, толковали про мировую революцию. Слобода заселена перекупщиками калмыцких лошадей, живет крепко, по единственной ее улице плывут запахи наваристых щей, свежевыпеченного хлеба, мясных пирогов, а то шибанет в нос, пронимая до пяток, пронзительная самогонная волна. Орошенные обильной слюной, смелеют языки, примеривают мировую революцию к слободской жизни и так и этак, как примеривают обнову. Но как ты ее ни крути, как ты ее ни примеривай, жмет она слободскую жизнь. И висят над лавочками вздохи:

— Хороша Советска власть…

— Хороша-то хороша…

— Да чтой-то долго, гражданин, протянулась.

Слободская улица выбегает на солончак, а солончак пылает под солнцем бело, нестерпимо — нельзя смотреть. И в ту сторону не смотрят, глаза берегут: глаз перекупщику нужен острый, цыганский. А глянули — обомлели: мировая революция — вот она, стоит перед ними босая, в растерзанных малиновых галифе, в ватнике, перехваченном крест-накрест патронными лентами с пустыми гнездами, в островерхом, невиданном доселе шлеме. Из-под шлема бездонно и жутко чернеют провалы глазниц, только их и можно заметить на объеденном голодом лице.

— Что это? — спросил странный человек, всасывая глазами сытых. — Плохо я вижу.

Из белого пламени солончака выползал, вытягивая за собой повозку, мосластый верблюд. За ним шли люди. Люди шли? Тени шли… Брело, спотыкаясь и падая, человеческое страдание.

— Что это? — нетерпеливо поднял голос вышедший первым. — Что?

— Форпост, — сказали ему. — Астрахань, мил человек.

— Астрахань, — повторил он, мгновенно слабея голосом. — Дошли.

И упал.

Самый зоркий разглядел, предупредил шепотом:

— Бяда, граждани… Вши на ем… Массыя!

И попятились от него, как от прокаженного. Слобода затворилась и в сладком ужасе смотрела, как из солончака, словно из преисподней, выползала на улицу одиннадцатая армия. И не знали сытые, что им придется месяцами смотреть на это шествие, потому что оно растянулось на все необозримое пространство ногайских степей. А там, у далеких предгорий Кавказа, эта армия, отступая, еще дралась. Дралась, преданная командармом Сорокиным. Дралась, второй раз преданная председателем Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпниковым, который пьянствовал и развратничал в астраханском кремле. Дралась, иссушенная голодом, раздетая, безоружная, сжираемая тифозными вшами. За мировую революцию дралась. Страдала за нее, как никто, нигде, никогда не страдал.

Рабочая Астрахань открыла перед ней двери. Затянув туже пояс на тощем животе, Астрахань вместе с армией заметалась в тифозном бреду на двадцати тысячах лазаретных коек. И на этих же койках, чуть пересилив тиф, Астрахань вместе с армией стала умирать от соленого селедочного супа. Лазареты уже не требовали медикаментов, ибо что медикаменты без хлеба? Хлеб… Хлеб… Без него не отстоять город от деникинцев, без него не поднять на ноги армию.

Так прожили год восемнадцатый.

Последний тихий денек его был смят на исходе свирепым бураном.

2

Тиф не задел Ивана Елдышева — он переболел им летом пятнадцатого года на Волыни. В ту пору стукнул ему двадцать один год, а был он уже георгиевским кавалером. И помереть ему не дали: вовремя вынули из окопа, отправили не в простой тифозный барак, а в именной лазарет императрицы… Из степи Иван вышел на своих ногах вместе с побратимом, лихим рубакой Васькой Талгаевым. На калмыцкой арбе, впрягшись в нее вместо лошадей, вывезли они пятерых беспамятных товарищей — всех, кто остался от их кавэскадрона. Тянули арбу не силой — ее не было! — тянули надеждой, что там, в Астрахани, все готово для встречи: госпитали и медикаменты, еда и обмундирование. Но затворилась слобода, никто не встретил, не сказал, куда поместить тифозных и раненых, где притулиться ходячим[1]. И тогда слово «измена!» разодрало мерзлые губы Ваське Талгаеву, выхаркнулось с кровью, с матом, клацнуло затвором винтовки… И несдобровать бы сытым, сидевшим на скамеечках, потому что из солончака уже бежали к Ваське тени, которые еще могли бежать. Иван встал перед Васькиным штыком, уперся в него грудью, и так они стояли, покачиваясь, сминая в себе гнев. Подбежали трое или четверо, и один из них молча, в боевом выпаде взял бы Ивана на штык, но Васька отбил удар. Грохнула Васькина винтовка, и ушла в небо пуля, за которую из тощей полковой казны было плачено пять рублей золотом своему же армейскому интенданту, сорокинскому выкормышу. Измена, измена… Эх, и горькая же ты, неутоленная месть! От неожиданности выстрела и слабости тела упал тот, кто хотел заколоть Ивана, но снова тянулся к выроненной винтовке, исступленно шепча: «Порешу гада!» Чья-то босая нога наступила на ствол, чей-то голос прорыдал:

— Что же делать, товарищ?

— Больных и раненых, — сказал Иван, — по двое в дом. Ходячим быть при них. Ждать меня.

— Не пустят, товарищ… Добром не пустят.

Иван глянул туда, откуда пришел, и страдающей мыслью нагнулся над каждым, кто остался там навсегда. И заледенел сердцем. И сказал:

— К женщинам оружия не применять.

С тем же холодом под сердцем он ждал выстрела, пока вместе с Васькой сгружал с арбы своих эскадронцев и вносил их в дом к испуганным хозяевам. Но обошлось… Васька Талгаев притянул его к себе за отворот шинели, покачнулся, сказал внятно: «Ваня…» — и больше ничего не смог сказать внятно, сполз на пол и понес околесицу, полыхая жаром. Может быть, поэтому и сорвался Иван в кабинете военного инструктора губкома партии товарища Непочатых, а еще потому, что на столе у товарища Непочатых дымился стакан чаю, лежал ломоть хлеба с кусочком сахара на нем. Тепло, чай, сахарок… Грохнул Иван кулаком по столу, по каким-то бумагам, и на верхний лист от удара сыпанули мелкие синие вши. Товарищ Непочатых, совершенно не слушая Ивановых гневных слов, скоренько скомкал лист, положил его в пепельницу и поджег. И тут только Иван увидел, что плох, очень плох товарищ Непочатых, увидел крупный пот в височных ямках, впалую грудь, сиреневые чахоточные подглазья — увидел все это Иван и затих. Товарищ Непочатых крутил телефонную ручку, поднимал по тревоге какой-то санитарный отряд, изредка прикрывая ладонью трубку и спрашивая Ивана: кто, где, сколько? Иван отвечал, но отвечал как в тумане, погружаясь в него все глубже и глубже. Отравленный нечеловеческой усталостью мозг его лишь временами засекал; вот они с товарищем Непочатых едут в пролетке на Форпост, вот санитары выносят Ваську Талгаева на носилках из дома, вот и его, Ивана, тоже кладут рядом на подводу, а вот его моют в ванне, а вот он просыпается и ест, и снова просыпается и ест, а вот… снова просыпается и ест. И наконец он проснулся и спросил у медсестры, а где же товарищ Непочатых, и с этого мгновения, поймав ее удивленный, непонимающий взгляд, Иван снова вошел в обыденное время, которое потекло так, как и положено ему течь от века.

Где подводой, а где пешком добирался до родного Каралата. Во внутреннем кармане шинели лежали у него два документа. Первый — отпуск на три дня, второй — приказ начальника губмилиции Багаева о назначении его, Ивана Елдышева, начальником Каралатской волостной милиции. А еще был устный приказ того же Багаева: сразу же после отпуска Ивану надлежало явиться в Астрахань для участия в секретной операции. А в какой именно — этого Багаев не сказал.

«Что ж, явимся… Явимся!»

В Каралате Иван Елдышев не был почти пять лет.

3

До землянки своего родного дяди по матери Иван дотопал поздним вечером. Дядю тоже звали Иваном, фамилия у него была Вержбицкий, польская фамилия. Когда-то в Каралат был сослан на вечное поселение польский шляхтич, и растворил он свою голубую кровь в красной мужичьей… Дядька сидел за столом, раздирал руками вяленого леща. Хлеба на столе Иван не приметил… Сотни раз мечтал он, как вернется домой, как встретит дядю, и вот встретил его, встретил не так, как мечталось, не было праздника в этой встрече, а сердце все равно сжалось, повлажнели глаза. Дома он, дома, и дядька жив, только усох маленько.

— Чего стоишь, служивый? — спросил Вержбицким. — Раздевайся и садись к столу. Да поздоровкайся, коли добрый человек. Аль немой?

Иван прислонил винтовку к стене, снял шинель, стал стягивать сапоги. На столе тоненько светил каганец.

Иван разувался в полутьме, присев на высокий порог.

— Ваня, — растерянно сказал дядя. — Это ты, што ли? Ты ж помер, Ваня… Еще при царе…

— То при царе, — сказал Иван, — а теперь иная стать. Всех, кто при царе отдал богу душу, революционная власть назад отзывает… Старый ты хрен, родню не признаешь…

— Ванек, милый ты мой, — кинулся к нему дядя. Не умея ласкать, ворошил волосы, лапал лицо. — Живой, мать твою! Вот радость, так радость… Ну, держись теперя…

— Кто — держись?

— Это я тебе растолкую. У нас тут, брат, такие дела! Я, знамо дело, в большаки записался и в коммуну взошел. Вчера отпер туда всю сбрую, лодку сдал. Я без тебя малость разжился было…

— Жалко небось? — спросил Иван, поглаживая его костлявые плечи.

— А чего жалеть, Ваня, — всхлипнул дядя, — али ты меня не знаешь? Об тебе вот я жалел… когда ты помер. Бумага в волостное правление приходила. Ну, думаю, один, как перст, остался. Борову нашему молебен заказал, прости ты меня, недотепу… После молебна выпили с ним крепко, сказать проще, напились в стельку и разодрались под конец через тебя же, через твою светлую память.

Вержбицкий отстранился и, светло глядя племяннику в лицо, улыбнулся виновато:

— Об чем балабоню, дурак старый? Весь ум от радости незнамо куда делся. Проходи, садись. А я попытаюсь жратвишки какой-никакой достать.

— Ничего не надо. Хлеба мне дали, консервов, бутылку водки. Давай истопим баню.

— И то, — легко согласился дядя, и за этой затаенной радостью, что не надо бегать по селу, выспрашивать у кого-то хлеба и продуктов, чтобы накормить служивого, почудилось Ивану грозное дыхание голода.

Вержбицкий оделся и, собираясь выходить, вдруг строговато спросил:

— Вань, а ты чей будешь? Кому баню стану топить?

— Не пойму тебя…

— Ты в какую партию взошел?

— А без этого тут нельзя?

— Ни в коем разе, — убежденно сказал Вержбицкий. Маленький он был, встопорщенный, как воробей, и лицо еще от слез не отвердело. Но слова были тверды. — У нас тут так, Ваня. Али мы, большаки, тебя захомутаем, али исеры тебя заарканят. Меньшаки, анархисты тоже, знаешь, дремать не станут. И пять штук толстовцев есть, твоих разлюбезных братцев.

— Кончай, кончай, старый хрен, — миролюбиво сказал Иван. — Ты мне еще то в вину поставь, что я материну титьку сосал. Ишь, политики… Был Каралат — стал маленький Питер.

— А все ж таки? — стоял на своем дядя. — Давай, определяйся зараз. А то я такой: с чужаком, хоть он мне и разъединая родня, не то что водку пить, а и… рядом не сяду. Баню, конешно, истоплю, так и быть. Мы, большаки, тифозную вшу не любим, мы противу нее боремся телесной чистотой и душевной сознательностью. Вша для нас ярая контрреволюционерка, чью бы кровь она ни сосала. Так что баню я тебе истоплю.

— Топи жарче, Иван Прокофьич, — улыбаясь, сказал Иван. — Не ошибешься.

— То-то же! — повеселел Вержбицкий. — Сердце чуяло: наш ты человек. Не мог, думаю, Ванька забыть, как с дядькой бедовал, и откачнуться от мировой революции. А вспомнил про твой крест — и он меня смутил. Ты, видать, царю служил на совесть.

— Отечеству служил. Отечеству, дядя.

— Какому такому отечеству, дурья башка? — грозно вопросил Вержбицкий и двинулся от двери на племянника. — Мне царское отечество — тьфу! — а не отечество. Товарищ Непочатых, который приехал к нам от губернской партии большаков (ого, подумал Иван, и тут успел товарищ Непочатых), и в ячейку нас записал, всех предупреждал: мол, на вопросе о войне и мире, мужики, не скурвитесь, а держитеся стойко.

— Стоп! — сказал Иван. — Этому царствию не будет конца… Ты мне баню истопишь, дядька?

— Эх, племяш, — вздохнул Вержбицкий, — жестокий ты стал человек. Когда ты помер, я, бывало, по всем ночам с тобой беседую задушевно, что и как объясню, глядишь — и самому вроде стало понятно. Во мне слова открылись, так и прут… А теперь ты мне вживе рот затыкаешь. Обидно.

Иван подошел, приобнял дядины костлявые плечи, сказал ласково:

— У нас с тобой теперь на все время будет. Очень я рад, что жив ты и здрав.

— Это уж так… Кровь — она свое скажет. Пойду топить баньку.

Иван сел за стол, огляделся. Взял разодранного леща, понюхал — пахнуло рапой, мертвыми запахами высохшего ильменя. «Дома, — подумал Иван, — я наконец дома. А дядька-то… Заговорил-то как… Старая жизнь и тут покачнулась, язви ее…» Он уронил голову на руки и уснул, прижимаясь задубелой щекой к лещу.

4

Восьми лет Ванька Елдышев остался круглой сиротой. Вержбицкий, бобыль и самый последний в Каралате бедняк, взял его к себе. Прокуковали дядя с племянником до зимы, а зимой Ивану Вержбицкому приспела пора идти в море на подледный промысел рыбы. С кем оставить парнишку? Хоть женись… Тут-то и подвернулся каралатский поп Анатолий Васильковский: пожелал он взять Ваньку к себе на прокормление и воспитание. Хочешь не хочешь, а отдавать надо. Отдал Вержбицкий попу племянника…

Отец Анатолий был личностью в селе примечательной. Хотя бы потому, что при невеликом росточке имел девять пудов весу. Мосластому каралатскому люду это было в диковинку и гордость: вот, мол, как попа своего содержим. Из других качеств батюшки следует отметить, что жил он широко, весело и небезгрешно. И великий политик был — умел потрафлять как богатому Каралату, так и нищим его окраинам, Бесштановке и Заголяевке. С бесштановцев и заголяевцев денег поп за требы не брал, что среди духовенства являлось делом не поощряемым. Так что поп был своего рода либерал… Деньги для храма, причта и веселой своей жизни отец Анатолий сдирал с богатых прихожан — с дерзкой ухмылкой, с подобающей к случаю пословицей, а то и с текстом из священного писания. Но в накладе каралатские кулаки, перекупщики рыбы, прасолы, торговые воротилы не оставались. Им, корявым и сивым, льстило, что собственный их поп умен, учен по-божественному, начитан по-мирски. У него в доме была хорошая светская библиотека. А главное, отец Анатолий был дельным советчиком в делах земных, особенно в рыбных и торговых, имел в городе среди чиновной братии друзей, так что советы его превращались, как правило, в деньги. И не последнее дело — октава: великолепная была у попа октава! После затяжных оргий, развратных ночей, безумных скачек, во время одной из которых, выпав из саней, насмерть убился рыбный торговец и промышленник Земсков, одним словом, после всех искушений дьявола октава эта приобретала почти убойную силу. Служил тогда отец Анатолий истово, ревностно, не комкая церковного чина, как это обычно бывало, и октава его, насыщенная скорбью о несовершенстве человеческого рода, гремела, просила, грозила, обещала… Для причта тяжелы были службы в такие дни, потому что поп за малейшую неточность взыскивал жестко. А прихожане валом валили в церковь.

Таким был человеком каралатский поп Анатолий Васильковский, если говорить о нем кратко. Говорить же о нем надо потому, что Ванька Елдышев жил у бездетного попа до пятнадцати лет. И жил на неопределенном положении: то ли воспитанник, то ли работник без платы; исполнял работы на хозяйском дворе, но вхож был и на чистую половину дома. К тринадцати годам стал поп кое-что примечать за парнишкой. Но как это выразить — то, что примечалось, — отец Анатолий не знал и не раз говорил в сомнении:

— Ванька, нехорошо смотришь… Дерзко, непослушливо.

Иван молчал, глядя на него сонно… «Придумал я, — успокаивал себя поп и вздыхал: — Пью много, оттого и мню». Однако мнил… Мнилось ему, будто этот тихий, сонный, послушливый паренек однажды ночью возьмет и подожжет дом с четырех углов и никому из дома не выбраться. Или же возьмет нож и всунет попу в горло. Еще мнилось, что за сонной пеленой таится у Ваньки и глазах какая-то грозная дума, которую он еще не осознал, но которая зреет тихо, далекая и нескорая, как плод в нерасцветшем бутоне. От таких догадок отдавало чертовщиной, отец Анатолий встряхивал гривастой головой и предлагал непоследовательно:

— А хочешь, я тебя в духовное училище помещу?

Ванька молчал, но молчал строптиво.

— А еще Толстого читаешь, — укорял поп. — Тому ли граф учит?

И еще два года молчал Иван Елдышев таким манером, не желая разговаривать с попом. Зато в свободное от работы время он не вылезал из поповской библиотеки, благо хозяин не препятствовал. Надо заметить, что тут отец Анатолий дал большую промашку — с библиотекой. Пришел день, жаркий, летний, когда поп проспался после очередного кутежа и в бороде обнаружил записку, схваченную прядью волос. Развернул — прочел:

«Поп, ты мне словами башку не задуришь. Не можешь ты правды знать. Ты правду и свою и чужую зарыл в паскудстве. А еще священник. Прощай. Ванька».

Поп отстоял обедню, а вернувшись домой, снова запил горькую. Пил в одиночестве, чего с ним никогда не случалось. Попадья, робкая, истощенная ревностью женщина, приникнув ухом к тонкой двери, слушала, как поп бормотал:

— Бог действует и через недостойных священников. Понял, Ванька? Бог действует и через недостойных священников…

— Хоть бы ты подох, — ненавистно шептала попадья. — Ванька ушел, а мне куда скрыться! Куда?

Все пять лет до самой солдатчины Иван работал в селе на промыслах. Два рыбных промысла было в Каралате — Сухова и Саркисяна. По весне хозяева пригоняли сюда плашкоуты, набитые девками, бабами, детьми, мужиками с верховьев. Люди сходили на каралатский берег, как на обетованную землю, выгружали пожитки, ошпаривали кипятком трехъярусные нары, вымаривая клопов, и начинали свою удивительную жизнь. И было в той жизни вот что: была отчаянная, бешеная, безумная работа, когда у грузчиков трескались разъеденные солью пятки; была радость отдыха в пасхальный день, когда хозяин выдавал бабам сверх заработанного по двугривенному, а мужикам по полтине; были страстные молитвы в церкви и хула богу в кабаке; были песни, похожие на визг и рыдание; любовь была с обманом и без обмана; была смерть и было рождение — и все было, чем жив человек. Но все это исчезало, как только рыба уставала давать жизнь другой рыбе и, растерзанная, скатывалась в море. Тогда затихал каралатский берег, и все бывшее казалось наваждением.

Оглушенный, подсушенный усталостью, со скудным заработком в кармане, возвращался Иван в землянку своего дяди и жил здесь в одиночестве, пока единственный бедолага-родственник не приезжал с морского промысла. Первые несколько дней Иван спал почти беспросыпно. За высокий рост и раннюю силу его нанимали грузчиком, он таскал соль, катал тачки наравне с матерыми мужиками. И когда тело его восстанавливало, наконец, молодую силу и насыщало соками вялый, выпитый работой мозг, тогда юноша из рабочей скотины снова превращался в человека — он получал возможность думать. Он вспоминал все, чему, покинув попа, был свидетелем и участником, и во всем этом не было правды, которую он хотел найти. Не видел он правды-справедливости под каралатским небом. Видел тьму, ненависть, зависть, ложь, рознь. Видел подводы, уставленные гробиками, — это летом десятками умирали от дизентерии дети, их везли в церковь, как дань богу. И доброта попа, который отпевал детей безвозмездно, была уже не добротой, а ложью. Видел свирепые драки сезонников с заголяевцами и бесштановцами и не понимал, чего же не поделили между собой эти люди, одинаково нищие, одинаково темные. Однажды он пытался предотвратить такую драку и стал кричать им о братстве, о любви, о прощении обид, обо всем, что понял и узнал в учении великого Толстого, но слова его были смешны, нелепы и непонятны толпе. Обе стороны объединились и избили его в кровь… Каралатский исправник посадил Ивана в кутузку, и так как до него уже давно доходили слухи, что этот парень ведет в казармах довольно странные речи, то он решил отправить его в город. Заступничество попа спасло Ивана.

— Все правду ищешь? — допытывался поп. — А может, хватит? Может, ко мне вернешься? Вдругорядь из кутузки не вытяну. С властью, парень, не шутят.

— Я тебя не просил, — непримиримо отвечал Иван. — А правду искал и буду искать.

— Позволь спросить, какую? Чтобы все жили по Толстому? Начитался, на мою шею… Но ведь и ты, правдолюбец, по Толстому не живешь. Он учит прощать обиды, а ты не то что обиды, — ты все мое добро к тебе простить не можешь, зверем на меня смотришь с детства. Где же справедливость? Нас только двое, и то меж нами нет правды. Откуда же ее взять для всех людей?

Иван тяжело молчал, ибо ответить ему было нечего. Правда, которую он хотел найти, была беззащитна, как обнаженная рана: в нее всяк мог совать пальцы.

— Теперь далее будем рассуждать, — бил в одну точку поп. — Ты зовешь к любви и братству меж людьми, и то же самое проповедую с амвона я. Меж нами, нет разницы, Ванька, хоть я иду от Христа, а ты от Толстого.

— Есть разница, — сказал Иван. — Меня за мои слова в кутузку сажают, а ты беспрепятственно жрешь, пьешь, тешишь плоть…

— Слова-то какие, — усмехнулся поп, — слова-то мои, амвонные… Эх, Ванька, жалко мне тебя, пропадешь ни за грош. Одна есть правда в жизни: кто умен и смел, тот два бублика съел. Граф Россию опроститься звал, а сам имения, небось, не кинул. Так у нас всегда: и лучшие лукавы… Возвращайся ко мне, дурень, в люди выведу.

Слова попа орошали веру юноши ядом сомнений. Сомнениями он делился с дядей, когда тот являлся с морского промысла. Сухонький, жилистый, Вержбицкий всплескивал руками, как птица крыльями, почмокивал губами, восхищался:

— Ах, поп, ах, голова! Распластал тебя крепко, как осетренка. Ты эту хреновину брось, Ваня, — насчет братьев. Я с твоим папашей на Петра Земскова робил, твой папаша помер, и Земсков помер, теперь я роблю на Сеньку Земскова. Тебя послухать, так должон я Сеньку любить, а за что, ядрена бабушка? Он из меня все силушки тянет и будет тянуть до самой моей распоследней кончины. Мозги у тебя набекрень, Ванька. Начитался графьев всяких.

Иван и сам чувствовал неувязку в своей вере, однако лучше с такой верой жить, чем совсем без веры. Потому и держался за нее крепко. Говорил:

— Народ темен. Народ молится, водку пьет, зверствует. Каждый за кусок хлеба готов горло перегрызть другому, обмануть, продать. Надо показать народу, в какой мерзости он живет. Слово ему надо такое дать, чтобы он опомнился, огляделся и сказал бы: да что же это, мол, такое? Да как же это я подло живу и мог жить раньше? Слово надо народу дать, вот что.

Так они спорили. И споры их кончались, когда иссякал заработок. Тогда они перебивались поденщиной, а ближе к зиме шли к Сеньке Земскову. Тот давал им снасти, коня, сани и посылал с ватагой таких же сухопайщиков, как они, в море на подледный лов. Однажды перед очередным уходом в море дядя явился в землянку возбужденный, сказал:

— Ванек! Ты про большаков слыхал? Сегодня разговаривал с одним…

— А где он? Кто такой? — загорелся Иван. — Наш, сельский? Сведи!

— Дура, — укоризненно сказал Вержбицкий. — Наши, сельские, еще рылом не вышли… Шустрый какой… Большаки, племяш, по тюрьмам сидят, а те, кто на воле, живут опасливо, первому встречному не откроются. Шутка ли, на власть замахнулись. Я так соображаю: ежели они не сбрешут — народ за ними пойдет.

— Брехливых в тюрьму не сажают.

— Смотря каких… Тебя вот чуть не упекли, — колол его насмешкой дядя.

Племянник от таких слов темнел лицом, но молчал. Вержбицкий продолжал:

— Ты нового конторщика Семина знаешь? Есть у него бумага, в которой все прописано — и про землю, и про поду, и про белый свет, как он трудящему народу должон принадлежать. И думаю я, Ваня, — он наклонился к сидевшему племяннику, грея его ухо шепотом, — думаю я, племяш, что этот Семин из них, из большаков. Пытать его начал на сей предмет, и он мне не отчернил, не отбелил, в сомнении оставил. О тебе сказал, пусть-де графа Толстого читает критически, не у него учиться теперя надо… Критически — это как, Вань?!

— Не все на веру брать, а с рассуждением.

— Во-во! — радовался Вержбицкий. — Дельный мужик, в точку сказал. Зиму свалим — прибьемся к нему плотнее. Лады?

В ту зиму они чуть не попали в относ. Был февраль, на Каспии опаснейший месяц. С юга приходили гнилые ветры, сшибались с северными и, бессильные, уходили назад. После буйства ветров великая тишина нисходила на Каспий, и ночами, когда креп мороз, с тоскливым шорохом осыпались на лед соленые туманы. Подо льдом в эти ночи совершалась потаенная работа. Вода уходила вслед за южными ветрами, образуя пустоты, и лед тяжко обламывался над ними. Огромные поля на десять и более верст в полукружиях отплывали прочь со скоростью быстро идущего человека. Горе тем, кто оставался на них: их давно отпоют в селах, а они будут жить, страдать и ждать смерти на обсосанных водой ледяных островках. В опасный месяц февраль Ивану Елдышеву исполнялось девятнадцать лет.

Не миновать бы дяде с племянником беды, да спас хозяйский жеребчик, которого Вержбицкий холил и берег пуще глаза — не в угоду хозяину, а для таких вот случаев. Был уже полдень, и ничего вроде не изменилось в мире: под ногами все тот же лед, над головой — голубенькое небо и солнце, бессильное и бледное, как бумажный обрывок, а вокруг, насколько хватал глаз, редкими точками чернели люди, лошади, бурты осетровых тушек. Ничего не изменилось в мире для людей, а жеребчик уже почуял беду и забил копытом, и заржал тревожно, будто заплакал. Но работники были далеко и, увлеченные делом, не слышали: рыба на крючьях сидела густо. Иван очнулся, когда кто-то цепко ухватил его за плечо. Обернулся, увидел оскаленную морду коня, прыгнул в сани. «Молись, Ванька! — крикнул дядя, когда сани подлетели к нему, — ты молодой, безгрешный… Авось!» Иван молчал, потрясенный. Не крик дяди, панически-умоляющий, не серое его лицо потрясли Ивана, и не то, что они попали в относ, — в гибель ему по молодости лет не верилось, — а то, что жеребец мог уйти один и не ушел без людей. И эта запоздалая мысль пронзила его счастьем, видел он в этом какой-то знак для себя, для жизни своей, но какой и что таилось в нем, он не знал, и думать об этом было некогда.

Была безумная скачка по краю смолисто-черного развода, то расширяющегося, то сужающегося, — и, наконец, конь прыгнул. Задние ноги его сорвались с ледяной кромки, он подогнул передние, завалился на бок и стал кричать. Иван не помнил, как очутился на льду, — наверное, его вышвырнуло из саней силой прерванного бега. Лежа, он схватил узду, потянул. Какое-то мгновение голова коня и голова Ивана были почти рядом, и парень видел, как из распоротого ужасом малинового зрачка лошади текла слеза… А дядя, странно прихохатывая, бил ножом по гужам, по чересседельнику, высвобождая коня. Оглобли, как руки, разошлись в стороны, Иван вложил в рывок всю силу, конь тоже рванулся, встал на лед, всхрапывая.

— Все, — сказал Вержбицкий, когда они вытянули на лед сани. — Ванька, а? Это тебе не графа читать… Видал? Сучья жизнь, паскуда… Ни снастей, ни улова.

Таким он и запомнился Ивану — маленький, в ледяной одежде, с дымящейся, патлатой головой. И тогда Иван впервые укорил великого учителя, чья мудрость была бессильна под этим небом, в этой ледяной пустыне, в деревнях и городах, где одни жрали, пили и развратничали, а другие ломали хребты работой, голодали и мерли от болезней. И пусто стало на душе Ивана, будто вынули из нее смысл, которым она жила, а новый не дали.

Летом того же года уходил он на царскую войну. К большевику Семину им так и не удалось притулиться: зоркое полицейское око углядело кое-что за ним и удалило из Каралата. Жизнь теперь не светила Ивану впереди ничем, он в своем сознании отъединил ее от себя, как вещь, и не знал, что с нею делать. На войну — так на войну… Пьяненький дядя припадал к его плечу, орал грозные слова про германца, чья кость жидка наспроть русской… Плач висел над каралатским берегом и над приткнувшейся к нему кургузой баржой для рекрутов. Тут же, на берегу, отец Анатолий служил молебен, покрывая могучей октавой многоголосую людскую скорбь. В сопровождении причта он плыл в толпе, и люди на его пути преклоняли колена, ловили губами полы парчовой рясы, целовали, крестились вслед. Иные, обессилев, подолгу лежали в пыли. Солнце жгло немилосердно, жир грязными струйками стекал с насаленных волос баб, и лица их, обмякшие от горя и самогона, были страшны. Ладан густыми пластами лежал над толпой, и запах его был древен — древнее бога, которому его воскуряли. С иконы отчужденно и нежно взирала на расхристанных каралатцев матерь божия приснодева Мария, а хор, то ликуя, то скорбя, выпевал исступленные слова, которым тысячи лет. И случилось вдруг что-то с душой Ивана, будто выросли у нее крылья и полетела она далеко-далеко. Сместилось время, смялось оно в комок, прошлое стало настоящим, лишь вдаль страшилось взглянуть прозревшее око. Видел себя Иван не на каралатском берегу, а в княжеском ополчении. И так же шли мимо монахи, и так же хор возносил в небо чистую молитву-слезу, синеглазая дева глядела на людей и не видела их, объятая тревогой за младенца. И забыл Иван все: нищую жизнь забыл, простил господину батоги и голод, и нет у него обид, нет злобы и страха раба — есть чисто поле, а в поле ворог… Одно лишь помнит Иван: он и господин его — русские. Пусть господин на коне и в броне, пусть холоп пеш и открыт удару меча, пусть неравным счастьем одарила их при рождении родная земля, но это была их родная земля! И оба падут за нее в чистом поле, и трава пронзит по весне их тела, и смешаются они в прах, прибавив родной земле одну горсть. Твоя от твоих, плоть от плоти, кровь от крови — восстань же, душа, и умри честно за веру, царя и отечество… На каралатском берегу, в вое баб, в пьяных криках мужиков, в горе народа душа Ивана Елдышева вновь приобретала, смысл жизни, короткий и точный, как удар штыка.

Простим ему его заблуждения… В тот час и на том берегу все люди были слепы, лишь поп Анатолий Васильковский знал, что творил. Ловец душ, он умело расставлял силки, чья крепость была проверена столетиями.

5

Не зря же говорят, что в родном доме и стены помогают. Выпарившись в бане, хватив с дядей по чарке за встречу, Иван проснулся на следующее утро по деревенским понятиям очень поздно, но зато совершенно здоровым. Дядьки не было, ушел, надо понимать, в свою коммуну. Ладно… Хватит дрыхнуть, подумал Иван. «И так в последние полторы недели только и делаю, что сплю. Три дня отпуска — это мне Багаев дал, а не мировая революция. Она, милушка, нашему брату отпусков не дает. Как там Васька, друг разъединственный? Выкарабкается ли? Чуть на штык меня не взял, шутоломный. От штыка ж, правда, и оборонил… И это — ладно… Замрем до времени, схороним в себе поглубже, а в текущий момент какая наша с тобой задача, Вася? Дядька-то мой, — слышал, как заговорил? Оратор! Однако…

К этому же самому дядьке шел я вчера вечером по центральной улице села — и что видел? Хоромы Левантовских стоят, как и стояли, Земсковы — рядом, дед Точилин отделил, видать, внуков, еще три пятистенки пристроил к своему рядку. А за Точилиными — поп, за попом — Болотов выставился, а за… Это что? Это как понимать? Живут — не тужат, сволочи, вот как. А дядька мой раздирает на ужин соленого леща, хлещет пустой кипяток и революционными лозунгами заедает. Да еще и рад, что поет правильно, соловей голопузый. Вот тебе и покачнулась старая жизнь… Ни хрена она, гляжу, не покачнулась. Наша каралатская сермяга, до слов дорвавшись, не утопила бы революцию в них — вот какое опасение имею, Вася. А с другой стороны… Коммуну, чертяки, организовали, комячейка у них. Это что-нибудь значит? Или нет? Ни черта мы с тобой, Вася, мирную жизнь не понимаем. Как вперлись в четырнадцатом в солдатскую шинель, так и… А надо понять, надо уяснить своеобразие текущего момента. Для чего мы сейчас и потопаем к председателю волисполкома Андрею Василичу Петрову».

Петров знал Ивана мальчишкой, а позже, когда Иван ушел от попа, на промысле Сухова вместе ломали хребты. Встретил как родного… Когда схлынула первая радость, угасли бессвязные вопросы и ответы, оба сели и закурили перед серьезным разговором. За селом потрескивали винтовочные выстрелы — там коммунары под командой военкома Николая Медведева обучались войне. Петров прислушался, сказал недовольно:

— Зря патроны жгут. Мог бы Медведев и штыковым боем ограничиться. А завернется дело — стрелять нечем.

— Как поглядеть, — не согласился Иван. — Если человек ни разу из винтовки не стрелял, он не врага — винтовку свою бояться будет.

Петров хмыкнул.

— Что я заметил, Ваня, — врастяг сказал он. — Как стал властью, сую нос куда и не следует. Вроде у меня одного голова, а у других капустные кочерыжки. Вроде я один соображу, а другой не сможет. Отчего такое дело происходит?

— Ты всегда этим отличался, дядь Андрей, — улыбнулся Иван.

— Верна-а! — хлопнул рукой по столу Петров. — Да и не привык еще… Нынче третья неделя цркатиддсь, как я на волостном престоле.

— А до тебя кто был?

— Эсер, господин Кариев. Ты, видать, забыл родимый Каралат… Напомню: наскрозь кулацкий. Мы, большевики, в нем в меньшинстве. Прямо хоть меньшевиками называй…

Иван темнел лицом, приподымаясь.

— Шутю, — быстро сказал Петров. — Шутю, Ваня!

— Ты ш-шути, да н-не зашучивайся… С-смотри у меня… Я еще после Сорокина не очухался, а у вас тут, говорят, и Шляпников жирует. — Иван выругался. — Это ж надо, — сказал он, помолчав, — аж в голову ударило. Ты меня, слушай, заикой сделаешь.

— Да-а… — ошарашенно протянул Петров. — Пришлося тебе, Ванек… А ведь я тебя другим помню.

— Вы с дядькой сговорились, что ли? Тот меня тоже графом Толстым попрекнул… Вот что скажи: как же тебя избрали, если Каралат не в наших руках?

— Голод, Ваня, меня избрал. Наши кровососы припрятали хлеб, картоху, соль — и гонят тайком втридорога. Когда дети пухнут, поневоле начнешь мозгами шевелить. Ну и мы тоже не дремали. Был Каралат не наш, стал теперь наш.

Задумался, помрачнел.

— Наш-то наш, — сказал, — да не совсем… Ничего, будет наш. Вчерась, Ваня, решение приняли — начнем трясти толстосумов… Вот гляди, — Петров придвинул Ивану список, — гляди, душа моя, вовремя ты подоспел… Левантовский, стотысячник, — этому полная экспроприация. Коммунарам, Ваня, весной на лов выйти не с чем и не на чем — на Левантовском выйдут. Далее: Точилины… У этих хлеб возьмем.

— А есть?

— Опять забыл? Хотя что я… где ж тебе помнить. Тогда скажу: весной в семнадцатом годе полая вода пришла страшенная, размыла вал, топить стала промысла. А ночью было дело… Кинулись Сухов с Саркисяном к старику Точилину — и что ты думаешь? Он стометровый проран мешками с мукой забил. А ты говоришь… Есть у них хлеб, Ваня, у всех есть, только найти надоть.

Прошлись по всему списку. Иван поднялся в радостном возбуждении.

— Ну, дядь Андрей! Прости, пожалуйста. Нехорошо подумал, было…

— Пошутить уж нельзя, едрена вошь… Ты вот что, Ваня… Начнем прямо с ихней идеологии — с попа то исть. Чтоб народ видел — сурьезно за дело беремся.

Петров пытливо глянул на Ивана.

— Проверяешь? — спросил Иван без обиды. — Я, товарищ председатель, тысячу раз проверенный. А через твою проверку перешагну — и не замечу.

— Ну-ну, — с хитринкой улыбался председатель. — Пишу мандат, Ваня. Попу дай срок неделю, и пусть вытуряется. Учитель Храмушин давно просит помещение под Нардом, пьесы будет ставить, агитацию вести. И муки поищи. Есть мучка у батюшки, есть…

Написал, хлопнул печатью. Черно лег на бумагу царский двуглавый…

— Извиняй, товарищ Елдышев, — повинился предволисполкома, — свою еще не успели завести. А где их делают, печати-то?

— Поеду в город, закажу… Значит так: беру пяток милиционеров — и к попу.

— Эка, быстрый какой! Откуда они у нас, милиционеры-то?

— Позволь…

— Ваня, — проникновенно сказал Петров, — средствиев содержать милицию у нас нету. Ты будешь у нас и за милиционеров и за начальника. Не обессудь, чем богаты — тем и рады.

— Я-то что… А вот мы-то как? Гражданскую войну здесь начинаем — не шутка!

— Да так, потихоньку… — Предволисполкома, как понял теперь его Иван, был мужик, насквозь зараженный радостью. Впрочем, сколько помнится, он и при проклятом царизме не шибко унывал: — Потихоньку-полегоньку, — продолжал Петров. — Комячейка, а в ней девять человек, — раз, комсомолисты, а их шестнадцать, — два, остатние беспартейные коммунары — три. Меня учтем — четыре, тебя — пять, Николку Медведева — шесть.

— Хорошо, — повеселел Иван, — дислокация ясна. Вот и давай мне пятерых.

— Пятерых мало. Дам десять для первого раза. И лучше пойти не сейчас, а вечером.

— Чуждую идеологию решил сокрушать под покровом темноты? Рабья душонка в тебе заговорила, товарищ Петров! Нет уж, пойдем сейчас. Возьму с собой дядьку, и ты троих дашь. Но таких, чтоб не дрогнули: к попу идем!

Петров послушал-послушал, как трещат за селом винтовочные выстрелы, сказал задумчиво:

— Может, ты и прав, Ваня…

6

С Иваном пошли Джунус Мылбаев, отец и сын Ерандиевы, дядька.

В доме попа их встретили причитания и вой приживалок, обыкновенно тихих старушек. Набегал народ, глядел в окна.

— Цыц! Завыли… — пророкотал поп. — Здравствуй, Ваня.

— Здравствуй, гражданин Васильковский, — ответил Иван. — Постановлением волисполкома твой дом отбирается в пользу трудового народа. Прочти и распишись. На сборы и съезд дается тебе неделя. Излишки хлеба, сахара и мануфактуры предлагаю сдать добровольно.

При упоминании о доме и хлебе старушки заново начали подвывать.

— Цыц, кикиморы, — сказал поп, и они затихли. — Щель у меня в сердце открылась, Ваня, — пожаловался он. — Помру скоро. Бери все, ничего не жалко. Жизнь прошла — жизнь жалко.

— Ирод, — мстительно сказала попадья, — ты обо мне подумал? А где жить будем, подумал?

— О тебе новая власть подумает, мать, — сказал смиренно Васильковский. Попадья попыталась было еще что-то сказать, она, по всем признакам, в последние годы осмелела, но Иван прервал:

— Где хлеб, гражданин Васильковский? Тоже зарыл?

— Искусил дьявол, — сокрушенно признался поп. — Пудиков двести зарыл. Полагал, вы наложите контрибуцию, а вы вон как — хлыстанули экспроприацией.

— Ух, кровосос! — сказал старшин Ерандиев. — Товарищ Елдышев, Ваня! Ты что, не чуешь — он изгаляется? Люди с голоду пухнут, ему веселье. Где хлеб зарыл? Если его подмочка прихватила — пеняй на себя, на рясу твою не посмотрю.

— Тимоша, — сказал отец Анатолий, — экий ты, право, неуважительный. Я твоих детей крестил, родителей, царствие им небесное, отпевал, супруге твоей вчера на исповеди все грехи отпустил.

— Ерандиев, уймись, — сказал Иван. — Помни, кто теперь ты есть.

— Помню и жалкую, — проворчал Тимофей. — Я б ему отпустил грехи, жеребцу…

Сохранять революционную законность было трудно. Голод не тетка, он ожесточил Бесштановку и Заголяевку. Когда были вынуты мешки с мукой из обшитой досками ямы в саду и оказалось, что половина мешков подпорчена водой, Ивану с товарищами пришлось спасать попа от самосуда обезумевшей толпы. Васильковский сразу как-то сник, сидел на табуретке, свесив голову и не обращая внимания на ругань Тимофея Ерандиева, который крыл его на чем свет стоит (в свалке ему крепко досталось).

— А говоришь, ничего не жалко, — укорил Васильковского Иван. — Ни себе, ни людям. Этого я от тебя не ожидал.

Поп как-то странно поглядел на Ивана, с нежностью, что ли… От такого взгляда нехорошо стало Ивану.

— Ванька, — сказал поп. — Ты когда-нибудь думал, почему я взял тебя к себе, кормил, поил?

Иван, застигнутый врасплох, молчал. И вправду, почему поп это сделал?

— Ничего тебе не скажу, раздумал. У дядьки своего спроси.

Ночью Иван спросил у дядьки. Тот, лежа на топчанишке, сказал легко:

— Тут такое дело, Ваня. Поп — он, как бы тебе выразиться, мать твою любил… И, видать, сурьезное у них дело было. Рясу хотел скинуть и все такое. Плевал он на бога-то… Но сестрица ему не далась. Может, конешно, что и было… Я бы сам рад понять свою сестрицу, да где мне. Отец твой был тюха, помянуть его не к ночи, а ко дню. Я бы на его месте гачи попу переломал…

— Тогда лады, — облегченно сказал Иван. — А то я уж было подумал… Этот чертов поп чуть опять мне голову не задурил.

— Тю! — сказал дядя сонно. — Ты, брат, уже под стол бегал. И, чую, пробежал меж ими…

Утром они пососали леща, запили горячей водой и вышли из землянки. Около волисполкома ждали их отец и сын Ерандиевы, через минуту подошел и пятый член экспроприационной комиссии Мылбай Джунусов. Темноликий, он за ночь стал исчерна-серым, шел тяжело.

— Что с тобой? Заболел? — спросил Иван.

— Плоха-а… Еда нету. Подыхаим, Ванька. Дети мой, Рахматка звали, ночью сдох…

— Умер, Мылбай, — сказал Иван, и горло ему перехватило. — Надо говорить — умер.

— Умер, — покорно повторил Джунусов.

Вчера ночью в волисполкоме составили список людей, кому будет выдана прогорклая поповская мука. Ту, которую не достала подмочка, а ее набралось с сотню пудов, сегодня отправят в город, госпиталям, армии. В составленном списке Мылбай Джунусов стоял первым, сам десятый в семье. Сегодня его дети будут есть мучную болтанку. Чтобы как-топриободрить Мылбая, Иван сказал ему об этом. Джунусов в ответ слабо качнул головой.

Муку, которую решено было отправить в город, с болью и кровью оторвали от себя… Двое членов исполкома, певшие явно с эсеровского голоса, яростно выступили против. «Это что же? — кричали они. — Отправим, а самим подыхать? Где такое видано?» Напрасно Петров тряс перед ними разнарядкой губпродкомиссара, напрасно говорил, что еще ни одним пудом волость не отчиталась перед городом по этой разнарядке. «А почему мы им, а не они нам? — кричали несогласные. — Они-то нам что дают?»

Тогда военком Николай Медведев, дергаясь лицом, вынул маузер, сунул под нос самому крикливому.

— Что ты, что ты? — опешил тот.

— К стенке поставлю, — пообещал военком. — Пристрелю.

— Вот так мы и решаем политические разногласия, — сказал тот, кто был потише и от кого маузер был подальше. — Далеко пойдете, граждане большевики. Нас маузером пристращать легше всего, а народ? Народ не пристращаешь. Народ свою власть не поймет.

— Втолкуем, — сказал Петров, — Николай, спрячь ты свою пушку… Втолкуем народу, что мы не отдельная Каралатская волостная республика и что декрет о продовольственной диктатуре нас строго касается.

— Декрет тоже надо с умом исполнять, а не так — чтоб последнюю нитку с себя. Наши коммунары и до весны не дотянут — слягут.

— Ах, мать твою! — вструбил Вержбицкий (он тоже был членом волисполкома). — Это с каких же пор коммунары стали твоими? А кто против коммуны глотку драл? Не ты ли? Товарищ Петров! Андрюха! Ты запрети ему в коммуну шастать. Он туды зачастил, подколодную агитацию ведет, гад ползучий!

— Не ты меня избирал и не Петров. Меня народ избирал!

Иван сидел в сторонке, слушал, постигая мирную жизнь… Еще вчера он думал: много тратят слов его товарищи, не изошли бы паром. Но н-нет… Здесь слово — тоже оружие, да еще какое! Кинут свое поганое слово эти двое в голодную массу людей — и масса вспыхнет, отзовется и сметет свой же волисполком с лица земли. Как же! Не кто-нибудь, а своя власть, и не у кого-нибудь, а от голодных, нищих людей последний кусок хлеба отбирает. Город далеко, выползавших из степей тифозных красноармейцев каралатцы не видели, а здесь дети мрут на глазах… Иван скользнул взглядом по лицам остальных членов волисполкома и прочел сомнение и неуверенность в их лицах. Лишь дядька был бодр и безогляден. Но дядьке что — он бобыль…

— Позвольте спросить, товарищи? — подал Иван голос из своего угла.

— Я уж думал, ты язык проглотил, — сказал Петров.

— Мой вопрос такой, что задать его я не могу в присутствии этих двух…

— Выйдите на минутку, — сказал им Петров. — Мы тут своей фракцией побеседуем.

— В случае заварухи, — сказал Иван, когда они вышли, — все ж таки сколько мы своих людей можем поставить под ружье?

— С полсотни, — ответил военком.

— А кулацкий Каралат?

— Человек двести-триста, — сказал Петров. — А ты еще меня отбрил, Ваня, когда я насчет меньшинства говорил. Теперь сам видишь… Нас, конешно, полсела поддержит, но как поддержит? Сидя по запечьям, охами и ахами.

— Вот! И вы, мои дорогие товарищи, все ж не убоялись, начали кровососов трясти. Почему не убоялись? Потому что позади нас город, а в нем — наша, пролетарская власть. Покуда она наша — здесь ни одна, тварь голову не поднимет явно. Щипать из-за угла будут, это ясно. А падет наша власть в городе — нам здесь и минуты не продержаться, в клочья разнесут. И нам ли сомневаться, помогать или не помогать городу? Помогать, последнюю нитку отдать!

— Верно! — сказал Петров. — Давайте эти разговорчики прекратим. Постановим — и баста!

— Дядька! — повернулся Иван к Вержбицкому. — Ты что же это, а? В коммуне, оказывается, вражеская агитация на полном ходу, а ты молчал? И ты, товарищ Медведев… Маузером трясешь… Оружие — не игрушечка, обнажил — стреляй!

— Эка! — сказал Петров. — Охолони, Ваня, маненько…

— Я к тому, что вы должны постановить: за вражескую агитацию — под суд и к стенке. Вы власть или не власть?

Позвали крикунов, постановили… Все это было вчера вечером. А нынче, чтобы не дать опомниться кулацкому Каралату, Иван хотел сразу же повести свою экспроприационную комиссию к Левантовскому. Но Петров нарушил его планы.

— Ваня, — сказал он, едва Елдышев переступил порог его кабинета, — муку надо сегодня же отвезти. От греха подальше… Тебе все равно ехать в город — вот и отвезешь. Сдашь прямо в губпродком. Да не забудь расписку взять.

— А Левантовский? Слушай, им после попа роздыху давать никак нельзя. Смять их надо, ошеломить. На город надейся, сам не плошай. Неровен час — и снюхаются.

— Ты меня глазами-то не жги! — рассерчал Петров. — Манеру взял! Я тебе в отцы гожуся… К Левантовскому сам пойду. Мы и без твоих глаз понимаем: отступать теперя некуда, попа нам все равно не простят. Для того я, — Петров улыбнулся с хитрецой, — и отправил тебя к нему первому. Чтобы, значит, в нашем брате, у кого остатняя рабья душонка, — тут опять усмешечка скривила его губы, — мыслюха какая опасливая уж боле не ворошилась. Понял?

— Вот это я люблю, дядь Андрей! — от души сказал Елдышев. — Тут я до конца с тобой.

— То-то же! — сказал довольно предволисполкома. — И мы не лыком шиты. Соображаем, что к чему!

7

Ровна степь для пешего, ровна для конного, а для паровоза и в степи нет ровного пути: на каждом перегоне таятся подъемы и спуски, почти незаметные глазу человека, но ощутимые для сердца старенькой «овечки». Ночами, когда паровоз, поистратив на подъемах скорость, не успевал набрать новую, из тьмы налетали конники, постреливали, скакали рядом с вагонами, полосуя шашками их деревянные стенки, и исчезали прочь. Сводный милицейский отряд, сопровождавший состав, не отвечал ни единым выстрелом. Запретил Багаев. «Пуля есть достояние революции, — строго сказал он. — Пулю надо расходовать с умом. Пока поезд бежит, нам сам черт не страшен».

Так, молча, они уходили от степных банд. Далеко по горизонту слабо мерцали зарева, где-то гибли люди, рушились надежды, а здесь еще пока безостановочно стучали колеса вагонов, до отказа набитых мешками с мукой. Когда отошли от Красного Кута верст на сто, Багаев, несмотря на яростный протест машиниста, остановил поезд и часа два до пота гонял весь отряд, пока не уверился, что каждый твердо знает свои обязанности в случае нападения.

К каждой станции поезд подходил, ощетинившись винтовочными дулами, как еж иглами. Черным оком настороженно следил за станционной платформой пулемет. Со стороны это было, наверное, внушительно; мешочники, которых никто и ничто не могло остановить, испуганно отливали назад. И бежала молва: к поезду не подступиться. И бежала другая: на все боевые наскоки поезд не отвечает. Ошарашивающая, противоречивая, сбивающая с толку весть летела по степи. А Багаев на нее и надеялся: он-то знал изнанку боевой мощи своего отряда. Пулемет заедал, винтовки были в исправности, но патронов к ним мало…

Потому-то и не терпел Иван Яковлевич подъемов, они раздражали неизвестностью, таившейся за ними. Вот и этот, версты в три, — что за ним? Всякое могло быть за ним, всякое… И он, подобравшись, сказал машинисту:

— Гони, батя!

— Не лошадь, — язвительно ответил машинист, — кнутом не стегнешь. А ты, господин-товарищ, отойди, не мешай.

— Ладно, отойду, — бормотнул Багаев. — Я не гордый, отойду. — И продолжал про себя, заговаривая свое смущение и нетерпение свое: «Ишь ты, какой сурьезный мужик. Дать бы тебе по шее за господина, да, нельзя: прав ты… Всяк будет соваться не в свое дело, что получится? Анархия получится, вот что… Анархия-то анархией, а проследить за тобой не мешает. Нет, не мешает проследить за тобой, батя, совсем не мешает…»

Разговаривая сам с собой таким образом, Иван Яковлевич зорко ощупывал глазами степь. «Может, все это ерунда? — думал он. — Может, ничего такого и не будет?» Но предчувствие выпевало в нем: будет, будет, будет… Паровоз одолел подъем и теперь, кашляя паром, тяжело вытягивал вагоны. Далеко впереди, в сером рассветном сумраке, разглядывалось что-то темное, бесформенное — там, на разъезде, стояло несколько домишек. Но не туда смотрел Багаев — смотрел он правее, где лежала балка. Дальним концом она уходила в степь, ближним — широким полукругом охватывала рельсовый путь, и в это полукружие уже втягивался состав. Если бы Багаев решил напасть на поезд — он нападал бы здесь. Несмотря на то, что ни в балке, ни около не было заметно никакого движения, он дал три коротких гудка — сигнал тревоги. В эту минуту его шатнуло вперед; сопротивляясь, он уперся руками в стекло и в просвете между ладонями увидел на рельсах красный огонь. Человек угадывался смутно, но огонь рдел, описывал круги — яркий, бесстрашный… Тело Багаева стало легким и упругим, гневная сила втекла в каждый мускул, мозг работал четко и схватывал сразу многое. Слева, боковым зрением, Иван Яковлевич видел, как машинист ручкой реверса дает контрпар, как помощник налег на тормозное устройство — он видел это и с запоздалой виной думал, что зря подозревал машиниста, обидел этим старика и поделом схлопотал от него «господина». И еще он отметил, что поезд быстро замедляет ход, — значит там, в вагонах, двадцать тормозильщиков тоже не сидят сложа руки. Он отметил это, как зарубку положил, и тут же забыл: справа, примерно версты в полторы от состава, из балки выхлестнула темная волна. «Вот где вы пригрелись, змеи», — подумал он без удивления, а скорее с радостью, потому что просчет нападающих был очевиден. Они наступали почти перпендикулярно к железнодорожной насыпи и были открыты пулемету, который стоял в середине состава. Но в просчете нападавших Багаев видел и свой просчет: если бы они наступали с хвоста состава, то быстро бы попали в мертвую зону пулеметного обстрела. Но он тут же отбросил эту мысль как ненужную, почти предательскую. Какой смысл раздумывать об этом, когда на рельсах плясал и кружился в руках человека красный огонь, превративший просчет Багаева в удачу? Ее надо использовать, надо бежать к своим… Но он не мог сдвинуться с места, ему казалось кощунством уйти сейчас, когда там, на рельсах, истекали последние мгновения жизни неизвестного ему человека, предотвратившего крушение поезда. «Узна́ю имя, — заклинал себя Багаев, — дорогой ты мой товарищ, по земле мне не ходить, узнаю твое имя». Теперь он следил уже не за ним, а за конником, который выскочил из-за жилых построек. За ним следили и милиционеры с крыши состава. Прогремело несколько выстрелов, но поезд был далеко, он уже замедлил ход, и пули не достали. А конник все ближе, ближе, вот он взмахнул рукой, черная птица полетела от него к человеку на рельсах, села — и на том месте расцвела малиновая вспышка. Конь поднялся на дыбы, защищая всадника от осколков, и стал заваливаться назад: всадник соскользнул с него и побежал в степь.

Багаев широким шагом шел по крыше состава, перепрыгивая провалы в местах сцепления вагонов. За мешками с землей по двое длинной цепью лежали милиционеры. Багаев молча проходил мимо них: все, что надо было сказать, было сказано и повторено раньше. Люди поворачивали к нему орошенные паром лица и улыбались одинаковыми улыбками, которые положила на них единая опасность и желание сказать командиру, что вот, мол, мы на месте, мы готовы.

— А ты почему один? Где напарник? — спросил Багаев у Сергея Гадалова. Плечо шестнадцатилетнего парнишки мелко дрожало под рукой Ивана Яковлевича. — Боязно?

— Не-ет, — ответил Сергей. — Замерз я, вот и дрожу. Со мной Иван Елдышев, он ждет вас у пулемета.

— Тогда тебе лучше, парень. Я вот не замерз, а дрожу…

Сергей улыбнулся мучительно.

Елдышев сидел у пулемета и доставал из чехольчиков немецкие гранаты с длинными деревянными ручками. Аккуратно ставил их рядкам. Сосед его, агент губрозыска Петр Космынин, сожалеючи спросил у Багаева:

— Как будем делить, товарищ начальник?

— Поровну, Космынин, поровну, — ответил Багаев, устраиваясь за пулеметом. — Сказано же было! Хоть как хитри, Космынин, а их всего шесть…

Космынин отбухал в окопах всю царскую войну, боевой опыт у него был. Ему Багаев поручил хвостовую часть состава, Елдышеву — головную, себе взял центр.

— Что-то вы расселись, мужики… Не к теще на блины пришли.

Космынин взял две гранаты, поднялся и сказал обиженным голосом:

— Пойду.

— Поспеши… Тезка, — попросил Багаев Елдышева. — У тебя там парнишка есть, Сережа Гадалов. Побереги его… Два языка, пострел, знает, в угрозыске ему цены не будет.

— Я уж и так, товарищ начальник, — ответил Иван, взял гранаты и побежал к своим.

Балка еще выхлестывала последних конников, а основная их масса уже развернулась и лавой пошла на состав. В тишине зимнего утра возник слабый вой, он разрастался, густел. «Сотни полторы», — определил Багаев. Нападение подготавливалось в спешке: много времени было потеряно на выход из балки по неудобному, видимо, подъему.

— Любуйся, Тюрин, — сказал Багаев напарнику, — такое не часто увидишь. Это не какая-нибудь бандочка, казаки идут.

— Дурость — и ничего больше, — ответил Тюрин. — Разве так поезда берут?

— А где ты видел, как их берут? Мне как-то не приходилось полюбоваться.

— В Америке видел.

— В Америке… — сказал Багаев отсутствующим голосом и приник к прицелу. — Вася! — сказал он снова, нетерпеливо и тревожно. — Не приказываю — прошу: старайся держать ленту повыше, Вася. Заест — пропадем, тут тебе не Америка.

Вон тот бородач, думал Багаев, его только допусти сюда… Еще немного, еще… Уже виден провал разъятого в крике рта. Еще подождать… Пора!

И он ударил.

Лишь самое начало боя, когда ударил пулемет и стал сминать первый рядок лавы и она, словно наткнувшись на невидимую стену, потекла в стороны, — лишь это уложилось целостной картиной в сознании Сергея Гадалова, а все остальное слилось в какой-то вихрь обрывочных картин и действий, причем все свои действия он совершал бессознательно — будто и не он, а кто-то посторонний, существовавший в нем потаенно до поры до времени. Этот деловитый человек в нем стрелял, бежал туда, куда приказывал Елдышев, совершенно не думая, с какой целью бежит и что будет делать дальше, и не удивлялся тому, что цель перебежек вдруг раскрывалась сама, без подсказки: надо было снять с тендера четверых казаков. Рядом стреляли товарищи, и он тоже щелкал затвором, досылал патрон, стрелял — и, может быть, убивал, и — хотел убивать.

Визг лошадей, жалобный плач рикошетируемых пуль, площадный мат, стоны, грохот гранатных разрывов, прерывистый говор пулемета, тошнотворный запах разваленного шашкой человеческого тела — все это видел, слышал и обонял другой человек в Сергее Гадалове, и он, этот другой человек, кричал от страха, ужасался, ничего не понимал и хотел только одного — забиться куда-нибудь, спрятаться, исчезнуть. И то желание осуществилось: позади ударила граната, и Сергея сбросило взрывной волной с крыши вагона. Он успел ощутить толчок о землю, по земля его не задержала, он продолжал падать в ее темные вязкие недра и пробыл там целую вечность. А когда пришел в себя и встал, покачиваясь, то увидел, что за целую вечность ничего на земле не изменилось. И еще увидел — смерть его близка. Тогда тот, деловитый, не рассуждая и ничему не удивляясь, поднял винтовку и выстрелил. И потому, как мстительно оскалил зубы казак, как занес он для удара шашку, понял Серега Гадалов, что промахнулся, и закричал коротким смертным криком. И опять деловитый, будто так и надо, успел поднять плашмя винтовку. Сталь тяжко, со вскриком, ударила о сталь и высекла струю темных искр. На второй удар всаднику не хватило жизни: Елдышев услышал крик Сергея и послал свою пулю.

И сразу же все стало тихо. А может быть, не сразу, но только Сергей Гадалов вновь ощутил себя, когда кругом стало тихо. Конечно, звуки были: пофыркивал паровоз, поругивались на крыше дальнего вагона какие-то люди, пытаясь сбить пламя землей; вблизи слышалась негромкая хриплая речь, посвистывал ветер в разбитых окнах тормозного вагона; голос санитарки Тони ласково уговаривал кого-то: «Потерпи, миленький, потерпи. Батюшки, да зачем ты меня кусаешь? Не надо, миленький, кусаться, мне еще других перевязывать». Эти голоса и звуки доходили до Сергея смутно, он ничего не понимал в них и, сидя на земле, бездумно смотрел на левую кисть руки, где шашкой был почти отрублен мизинец. Временами на Сергея накатывала дурнота, глаза застилали багровые всполохи, бил озноб. Но не от этого страдал Сергей — страдал он от мысли, сначала слабой и отдаленной, а по мере того, как он приходил в себя, все более грозной и неумолимой — ее, казалось, рождал каждый удар сердца: трус, трус, трус… Трус! — кричало все его существо, и жизнь, которая была так желанна, за которую он так дрожал, теперь казалась ему невозможной, отвратительной, купленной ценой предательства. Как посмотрит он в глаза своим товарищам, что скажет Елдышеву, что скажет Багаеву? Они все видели, все знают, а он не знает даже, живы ли они — так боялся за себя: И он, вспомнив все ярко и зримо, вспомнив страх, свой ужас и бесцельные неумелые действия, застонал от стыда.

А Багаев — вот он, подошел, сел, спросил:

— Сергей, почему руку не перевязал?

Спросил буднично, устало — и это было необъяснимо, это никак нельзя было совместить с тем, над чем казнилась душа юноши. Сергей снова глянул на окровавленную руку, боль стала нарастать, заполнять тело, подошла к горлу, но тут же отхлынула, и Сергей забыл о ней. То, что он отделался пустячной раной, когда другие, возможно, отдали свои жизни, лишний раз убедило Сергея в своей трусости, виновности, подлости. И догадка обожгла его: Багаев притворяется, Багаев щадит…

Багаев между тем внимательно вгляделся в Сергея. Вздохнул, поднялся, одернул на себе гимнастерку:

— Красный милиционер Сергей Гадалов, встань!

— Зачем? — вяло отозвался Сергей. — Зачем вы притворяетесь, Иван Яковлевич? Меня расстрелять надо…

— Что такое? Ты как, сукин сын, с командиром разговариваешь? Вста-а-ть!

И с острой жалостью глядел, как поднимается с земли Сергей Гадалов. Чистая душа этого юноши скорбела… Человек, если только он человек, а не скотина, после первого своего боя должен переболеть. Вспомнил Багаев себя, затуманился…

— Сергей, — мягко сказал он. — Слушай меня внимательно. Слушай и запоминай, повторять не стану. Ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстановке, понял?

Однако пришлось повторить. Сергей вроде бы и слышал, а не понимал ничего. Дело худо, подумал Багаев, в таком разнесчастном виде его оставлять нельзя. Он зорко огляделся по сторонам, развернулся, ударил правой, левой подхватил, крепко встряхнул:

— Способен слушать?

И увидел — способен.

— Повторяю. Елдышев доложил: ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстоятельствам. Оглушенный и сброшенный с крыши вагона, винтовку не выронил, не напоролся на штык. Понял теперь? Винтовку из рук не выпустил и от казака оборонился. Значит, Серега, из тебя выйдет надежный боец.

Сергей так и подался к нему:

— Дядь Вань, правда ли? Выйдет?

— Еще что — командир тебе брехать будет? И кто он такой, этот дядь Ваня? — стал заворачивать потуже гайки Иван Яковлевич. — Я такого не знаю. Я знаю командира спецотряда товарища Багаева, то есть себя лично, и бойца спецотряда, красного милиционера товарища Гадалова. В данную минуту командир выражает бойцу благодарность за стойкое поведение в бою, а боец стоит перед командиром рассупонившись, винтовка на земле, рука не перевязана. Учил вас, учил, а толку никакого. Марш на перевязку!

— Спасибо, товарищ командир, — сказал Сергей. — Век не забуду.

— У нас, Сергей, — печально поделился с ним Багаев, — восемь человек убиты. Из форпостинских — Кузьма Курбатов, Степан Коровин да еще один парень, забываю все его фамилию, высокий такой, губы толстые и добрые, как у телка.

— Канева? Неужели Канева? — ахнул Сергей. — Я дружил с ним, Иван Яковлевич.

— Ну так что же, что дружил, — он ведь не под броней… Поспеши, Сережа, на перевязку. Казацкая шашка не больно сечет, зато потом больно бывает, поверь мне.

А сам он пошел к девятому убитому, точнее сказать, к первому, смертью своей решившему исход боя. Он лежал, на шпалах, лежал так, как бросил его гранатный разрыв, — маленьким темным комком, и никто не удосужился до сих пор убрать тело с рельсов. Багаев гневно огляделся — и остудил себя: некому убирать этого человека, у живых много своих забот. Часть отряда выставлена в боевое охранение, часть — тушила загоревшийся вагон, вся поездная бригада восстанавливала разобранный путь. И если кто должен был помнить об этом человеке, так это он, Багаев, а он забыл. После боя надо было осмотреться, оценить обстановку, подсчитать потери, отдать приказания, расставить людей — много забот о живых сваливается на голову командира после боя, где же тут помнить о мертвых? Оправдывая себя этим, Багаев шел к погибшему с тайным чувством вины, будто обещал ему что-то и не исполнил до сих пор. А что? И память ему подсказала, что сразу же после боя он послал Елдышева проверить жилье на разъезде с единственной целью — может, там кто-нибудь есть, кто знает погибшего. Багаев облегченно вздохнул: «Вот видишь, дорогой товарищ, помню, не забыл».

А там, на разъезде, выскочил из землянки человек, кинулся в одну сторону, в другую и увидел то, что, наверное, боялся увидеть, — и застыл на месте. А потом побежал — на пределе сил, заполошно размахивая руками, раздирая дыханием легкие. Подбежал, рухнул на колени, расправил бесформенный комок тела и затих над ним.

На шпалах лежал четырнадцатилетний парнишка. Осколки распахали его тело вдоль и поперек, лишь лицо осталось нетронутым: широко раскрытыми глазами глядел он в хмурое зимнее небо, и не видел ни неба, ни Багаева, ни отца, уткнувшегося головой ему в колени, ни Елдышева, подошедшего и вставшего рядом с Багаевым. Короткой, как гранатная вспышка, была его жизнь: пришел и ушел, и нет его, малой песчинки этого мира. «А вот что я сделаю, милый мой, — решил Багаев, сокрушаясь сердцем. — Выстрою я отряд и перед строем по русскому обычаю поклонюсь в пояс твоему отцу. И благодарность ему скажу от всего мирового пролетариата. А имя твое в рапорт впишу».

Человек тяжко поднял голову от колен сына — борода в крови, зубы оскалены — не человек, оборотень.

— Имя спрашиваешь? — ненавистно прорыдал он в лицо Багаеву. — А ты, сука красная, сына мне вернешь за имя?

Под шершавой ладонью Елдышева рука Багаева намертво припаялась к кобуре маузера — не шевельнуть. Нет света, нет дыхания…

— Стреляй! — хрипел мужик, поднимаясь. — Пореши заодно!

Елдышев, вздыхая, шел за Багаевым.

— Сманули мальчонку… Осиротили! — ненавистно неслось им вслед. — Убивать вас буду, жечь… Чтоб она сдохла, ваша проклятая революция!

— Ничего не пойму, — сокрушенно говорил Елдышев. — Лежал он в землянке связанный, как куль. Не мы его связали, не мы мальчонку его гранатой растерзали… Хоть убей, ничего не пойму, Иван Яковлевич.

— Раз он лежал связанный, это меняет дело, — задумчиво проговорил Багаев. — Ты, тезка, потолкуй с ним. Наскоком, как я, такого сурьезного человека за душу не возьмешь… Кто он такой, где живет, какая семья? И узнай имя парнишки.

— А чего узнавать? Узнано… Степан Степанович Туркин, тринадцати лет. И отец его, вурдалак этот, тоже Степан Степанович. Вдвоем тут и живут: Степан Степанович да Степан Степанович.

— Жили вдвоем, — поправил Багаев. — Ему теперь не прожить после нас и дня. Надо его забрать с собой. Уговори.

— Я девок-то не умел уговаривать, — махнул рукой Елдышев, — а этого как уговоришь? Постараюсь, конечно… Вы бы поехали?

Багаев запустил пятерню в волосы на затылке:

— М-да… Поговори все ж таки.

Поезд тронулся только под вечер. Машинист осторожно провел состав по кое-как скрепленным рельсам. В насквозь продуваемой теплушке уснули милиционеры, свободные от дежурства. Спали вповалку, укрывшись брезентом, исторгая стоны, храп и жаркие, смятые сном речи. В другой теплушке под куском брезента, у стены, спали еще восемь, навсегда свободные от дежурств. А девятый остался далеко позади, у разъезда, и спал под большим крестом, который отец сделал ему из просмоленных плах. Он закончил эту работу — глядь, а конники — вот они, и лошади, сбрасывая пену, кивали ему головами. Что ждать от этих людей? Он удобнее перехватил топор и пошел на первого, уже знакомого ему.

— Хорошо ли твой сын послужил красным? — спросил знакомец, обнажив сахарные зубы. Жеребец под ним плясал.

— Хорошо, — подтвердил отец, приближаясь, — жеребца уйми.

— А куда ж ты идешь? — спросил знакомец. — С топором-то, куда?

— К тебе иду, сахарный, — сказал отец, приближаясь. — Убить тебя.

— Ну, попробуй, — смеялся тот: каждое движение топора сторожил позади казак с шашкой. — Ну давай, размахнись пошире!

— Еще чего, — сказал обходчик и метнул топор снизу вверх. — Дурака нашел?

Лезвие топора врубилось в грудь всадника, задев концом открытую шею. Всадник пустил изо рта длинную черную струю и пополз с лошади.

— Топор дюже хорош, — сказал обходчик. — Струмент дедовский.

И никто его не услышал: ни тот, кто стоял рядом и стирал с шашки кровь, ни те, уже далекие, кого мотало сейчас в насквозь продуваемой теплушке, ни Иван Елдышев, который звал его с собой, ни Сергей Гадалов, который лежал рядом с ним, ни Иван Багаев, стоявший в кабине паровоза, — никто, никто его не мог услышать. Если бы эти люди оглянулись, они бы, возможно, увидели в степи огненный крест — жарко горит просмоленная плоть дерева! Но эти люди не оглядывались: что позади — и то позади. А впереди снова горбился подъем, и Багаев, злой, напружинившийся, крикнул машинисту:

— Батя, сколько еще их на нашу долю?

Машинист подумал и хмуро нагадал, глядя во тьму:

— На мою долю два, а на вашу, сынок, как придется…

8

Состав с хлебом они привели в Астрахань ранним утром. Когда осталось совсем немного до станции Астрахань-II, Елдышев выбрал минуту, обратился к Багаеву:

— Товарищ начальник, прошу совета.

— Давай, на советы я горазд…

Елдышев рассказал, что происходит в родном Каралате.

Багаев насупился.

— Ты же сам видишь, — сказал он, — ребят я собрал боевых, но ведь молодежь, пороху и не нюхала! А нам еще раз идти.

— Теперь понюхали, — тихо заметил Елдышев. — Потому и говорю: прошу совета, а не прошу отпустить. Где мне быть нужнее? Душа у меня неспокойна. О порохе мы заговорили… Я там целую бочку его оставил, и фитилек рядом.

— А почему сразу мне не сказал?

— Я военный человек, Иван Яковлевич.

— Тоже резонно… Вряд ли поверил бы тебе сразу-то. А теперь видел в деле — верю.

— Благодарю, товарищ начальник.

— Есть, значит, хлеб у кулачишек…

— У нас, Иван Яковлевич, не кулачишки, у нас исстари богатеющее село. — Елдышев рассказал про художества старика Точилина весной семнадцатого года. — Многолетние запасы у них. Не сеют, не жнут, божьи птички, а хлебом да снастью держат в узде нашего брата, ловца-сухопайщика.

— Ладно, — сказал Багаев, — отпускаю. Я, признаться, глаз на тебя положил, думал забрать к себе в аппарат. Грамотных у меня мало, Ваня! — пожаловался он. — Протоколы пишут через пень-колоду… Чтоб свой, преданный революции человек да еще и грамотный — это, брат, на вес золота. Как там Сережа Гадалов? Раненых навещал, а его среди них не видел. Оклемался?

— Да как сказать? Кисть вспухла, жар… Думаю, два звена от мизинца отнимут.

— Ничего, злее будет, — сказал Багаев. — Но пусть дурака не валяет! Чтоб был в теплушке для раненых! А то знаю его… Вознамерился, поди, скрыть и второй раз пойти с нами.

— Есть у него такая мыслишка, — улыбнулся Елдышев. — Эх, молодо-зелено… У всех, говорит, раны как раны, а у меня — мизинец…

— Вот-вот! Передай ему мой приказ и будь свободен, — сказал Багаев. Пожал руку Ивану, добавил: — Держи там крепче революционную линию, товарищ. Если что — сообщай, поможем.

По дороге к лазарету, где лежал Васька Талгаев, Иван забежал на базар Большие Исады, продал мозеровские часы. Купил пирог с требухой, кусок вареного мяса, фунт хлеба и фунт комкового сахара. Подсчитал остаток — хватало на фунт перловой крупы и пачку махорки. Крупой и махоркой дядьку обрадует… К Ваське его, как и в прошлый раз, не пустили, но сказали, что вчера он впервые поднялся и сидел на койке. Иван передал через нянечку продукты, записку и, радостный, что друга не сожрал тиф, выскреб из карманов все, что оставалось в них, нанял извозчика и покатил на Форпост. Здесь ему повезло — нашлась оказия. Ночью он уже стучал в дверь землянки, с замиранием сердца ожидая дядькиного голоса. И скрипнула внутренняя дверь, и явлен был родной голос, и отлегло от тревожного сердца…

— Живой? — тормошил дядьку Иван.

— А что с нами сдеется? — сонно отвечал дядька. — Ваня-а… Табачку не промыслил ли?

И от этого сонного теплого голоса, от влажного, живого дыхания единственного во всем белом свете родного ему человека стал Иван счастлив… Торопясь, нашел дядькину руку, вложил в нее пачку махорки.

— Мать родная! — возликовал Вержбицкий, заядлый курильщик. — Целая пачка!

Ах, дядька, дядька! Пень бесчувственный…

9

У старика Семена Точилина, к которому экспроприационная комиссия пошла на следующий день после возвращения Ивана, не семья была — род. Шесть сыновей, старшему из которых, Пантелею, было за пятьдесят, семь женатых внуков, правнуки и правнучки — иных женить и выдавать замуж уже пора. Старик никого не отделял, лишь построил для сыновей и старших внуков дома рядом. Столовались вместе, общий расход шел из рук старика и доход — в его руки. Когда Елдышев с товарищами вошли в горницу, Точилины сидели за огромным, как поле, столом, завтракали. Из трех кастрюль на столе и увесистых кружек парил круто забеленный калмыцкий чай, запах свежевыпеченного хлеба сминал мысли… Иван быстро и обеспокоенно глянул на Мылбая Джунусова. Тот держался молодцом, лишь на глаза пал туман…

— Гляди-ка на них, — сказал Григорий Точилин, восьмидесятилетний, крепкий телом и хищный разумом старик, — выставились гостенечки дорогие, комиссары голож… Бабы! Все с печи на стол мечи, а то сами по загнеткам будут шуровать, обожгутся ишо… У них, у комиссаров, манера такая — первым делом пожрать на дармовщину.

Старик набивался на скандал, это было ясно. Шум нужен был старику, свалка. Сыновья и внуки угрожающе поднимались из-за стола — все сытые, краснорожие… Андрей, сын Ерандиева, щелкнул затвором винтовки.

— Отставить! — приказал ему Иван и сказал Джунусову, жалея его сердцем: — Сходи, Мылбай, приведи трех понятых.

Джунусов глядел на него непонимающими глазами.

— Трех понятых, — показал Иван на пальцах. — Приведи.

Мылбай наконец, осмыслил сказанное, вышел. На лицо старшего Ерандиева было страшно смотреть. Да и сам Иван чувствовал, что такой ненависти у него не было даже к немцам. С немцами он вместе со своей ротой однажды братался в окопах… С однокровниками Точилиными его не побратает и смерть.

Излишков хлеба, скота и мануфактуры у Точилиных не оказалось. Продуктовая лавка и лабаз старика тоже были пусты, а полки вымыты и выскоблены, словно в насмешку. Обыск закончили к вечеру. Иван на что был крепкий парень, но и его пошатывало.

— Мы, — сказал Точилин под одобрительный смешок своих потомков, — комиссарам завсегда рады. Захаживайте при случае ишо раз.

— А мне с тобой, гражданин Точилин, и вовсе жаль расставаться, — ответил Иван. — Собирайся.

— Это куда же?

— В кутузку. Посидишь — авось вспомнишь, где хлеб спрятал и куда скот угнал.

От кулака Земскова, как и от лавочника Точилина, экспроприационная комиссия тоже ушла ни с чем, если не считать самого Земскова.

— Привел тебе напарника, старик, — открыв дверь каталажки, сказал Иван. — Вдвоем вам будет веселее. Как надумаете — позовите, я рядышком.

— Вота тебе, — прошипел старик Точилин, вывернув кукиш, — не видать вам моего хлеба.

— Завтра, граждане, — невозмутимо продолжал Иван, — перевожу вас на пролетарский рацион питания. Один раз в день кружка горячей воды, фунт хлеба и одна вобла. Родственники ваши предупреждены, чтобы больше ничего не носили.

Дня через три пришел старший сын Точилина, Пантелей, угрюмо попросил: «Дозволь отцу слово молвить». Иван молча отпер замок. Впустил, сам встал в дверях.

— Батюшка, — поклонился отцу сын, — их сила. Не выдюжишь.

Старик его прогнал. Еще через три дня прискакал из города внук Точилина, Николай, одногодок Ивана, прапорщик. В детстве вместе ходили в школу, сидели рядом, отец Анатолий Васильковский обоих драл за уши на уроках закона божьего. Прапорщик служил теперь в канцелярии председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпникова и привез распоряжение за его подписью об освобождении старика Точилина. Был прапорщик щеголеват, затянут в рюмочку, румян с мороза, зато предволисполкома Петров, сопровождавший его, был с того же мороза бледен и даже синь. Бумага с печатью Реввоенсовета дрожала в его руке, когда он подавал ее Ивану.

— Придется освободить, товарищ Елдышев, — сказал ом. — Раз военная власть приказывает.

Иван прочел грозное распоряжение, покачал головой и сказал, невинно глядя в надменные глаза Точилина:

— Не могу подчиниться. Дед Точилин — гражданское лицо, и как гражданское лицо он не входит в юрисдикцию председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта.

Непонятное слово «юрисдикция» вдохнуло живительные силы в председателя волисполкома.

— Вытуривайся, ваше благородие, — сказал он. — И не езди сюда больше, не тряси бумажками.

Взбешенный прапорщик вышел, даже не попросив свидания с дедом.

На двенадцатый день Точилин потребовал к себе священника. В каталажке было холодно, изморозь цвела в углах. Иван к тому времени освободил Земскова, сын которого привез хлеб на двух санях. Ездил он за ним к морю, в камыши, — там, на одном из бесчисленных островков, был, видимо, у Земсковых тайник. Хотелось бы знать Ивану, что осталось в том тайнике… Комиссия перестала ходить по кулацким домам. После двух-трех неудач Елдышев понял, что это бесполезная трата времени: хлеб, мануфактура, соль, спички, снасти, сахар спрятаны у каралатских захребетников давно и надежно. Еще понял Иван, что действия гласные, дабы иметь успех, должны быть подкреплены действиями негласными. Стал начальник волостной милиции (а теперь он был полноценный начальник, волисполком поднатужился и наскреб паек для двух милиционеров) хаживать в Народный дом, где директор Храмушин учил парней и девчат грамоте. Здесь же каралатские комсомольцы готовили к постановке свой первый спектакль и, не мудрствуя лукаво, вкладывали в уста шиллеровских героев призыв к мировой революции… Стал, повторяю, Елдышев хаживать в Нардом, и вскоре у него появилось в друзьях много молодых людей. Иные удивляли его своей зоркостью. Семнадцатилетняя Катька Алферьева сказала, ему, что в избе коммунара Степана Лазарева повадились глубокой ночью топить печь. «Катерина, — строго сказал Елдышев, — ты бы допоздна-то не гуляла, замерзнешь еще ненароком… И что же, часто печь топится?» — «Раза два видела, — запылав, прошептала Катька Алферьева. — Вася видел… тоже».

Вася, между тем, недобро поглядывал на них из другого конца зала, где собрались парни. К счастью, Вася оказался юношей смышленым и понял все с полуслова. Катерину они провожали вдвоем… Со двора Алферьевых хорошо был виден двор Лазаревых, но в ту ночь наблюдатели не заметили ничего подозрительного, даже печь не топилась. Повезло во вторую ночь. Перед рассветом возник у крыльца человек, постучал в дверь условным стуком. Открыли ему тотчас — видать, ждали. «Выйдет — доведешь его до дому, — прошептал Елдышев Васе. — Не приметил чтоб!» Вася кивнул головой, снял тулуп, оставшись в ватнике: в первую ночь они чуть не пообморозились, вторая — научила их уму-разуму. «Вернешься — и заходи туда, — Иван кивнул на землянку. — Я там буду».

Ночной гость недолго задержался у Лазаревых. После его ухода Иван подождал минуты две, перемахнул через забор и постучал так, как стучал ушедший. И верно постучал, потому что Лазарев, полуоткрыв дверь и белея в темноте исподним, спросил заискивающе:

— Али забыл что, Пантелей?

Сказал он эти слова и осекся. А Иван подумал, что зря погнал Васю следить за пришельцем: хлеб здесь был точилинский.

Они постояли немного, и тяжело дались эти мгновения Семену Лазареву, которого Иван знал с детства мужиком многодетным и невезучим. Баба его, тетка Лукерья, постоянно рожала одних девок, а они мерли: из четырех выживала одна. Скотина на этом дворе тоже не держалась: то в ильмене увязнет, то мор на нее падет. А однажды летом произошло такое, после чего Семен уже не мог подняться хозяйством и съехал в батраки. За одну августовскую ночь неведомая болезнь, называемая в народе сетной чумой, превратила всю его снасть в коричневую гниющую массу. Другой бы запил от стольких напастей, озверел, но Иван помнил Семена Лазарева всегда веселым, неунывающим, с удивительно светлой улыбкой на курносом бородатом лице. Был Семен Лазарев схож с Ивановым отцом несгибаемой стойкостью перед жизнью: оттого-то, видно, и дружили… Но вспомнив это, Иван одернул себя: отроческая память светла, но она не даст ключа к пониманию того, что было и что есть… Коммунар Семен Лазарев глухо сказал:

— Проходи, товарищ Елдышев, коли пришел.

В горнице Семен долго высекал огонь, чтобы затеплить каганец. Иван нащупал ногой табуретку, сел. Сопели на печи дети, в темноте теленок ткнулся теплым носом в руку Ивана, вздохнул, как человек. И сразу же проснулась тетка Лукерья и спросила звонко, предчувствуя беду:

— Отец, ктой-то у нас? Кто?

— Я это пришел, теть Луша. Иван Елдышев.

— Да чтой-то ты поздно, Вань? Али дело какое?

Иван молчал. Тогда Лукерья слезла с печи, во тьме нашла Ивана, опустилась на колени и обняла его ноги. Иван поднялся, но больше двинуться не мог. «Ты что? — растерянно сказал он. — Ты что, тетка? Пусти…»

— Вань, — тихо просила Лукерья, — не погуби нас, век молиться буду. Вань, ты же нас знаешь… Ну что тебе? Ну хочешь, большутку нашу возьми… Ты солдат, тебе надо… Девке шестнадцать, в самой поре… Анка, проси его, проси! Проси! — вдруг закричала она и, разжав руки, сползла на пол.

Семен зажег каганец. Жалкая улыбка кривила его губы… Вдвоем они подняли Лукерью, положили на застланный чаканкой пол, где, прикрываясь тулупом, сидела старшая дочь Анка. Рядышком беспробудно спали еще две девочки. На печи за ситцевой занавеской, откуда слезла Лукерья, слышались шорохи, сладкий сап, сонное бормотанье — и там спали дети. У печки покачивалась подвешенная к потолку зыбка. В ней сидел большеголовый младенец и ликующе гулькал, потому что видел свет каганца, слышал голоса людей, и в том была его огромная радость.

Вошел Вася, доложил уже известное. Спросил:

— За сколько продал коммунарскую совесть, дядь Семен?

— За мешок муки, Вася, — ответил Лазарев. — Двадцать точилинских храню, чтоб им пусто было. И еще лежат у меня в подполье десять мешков кускового сахара.

— Иуда ты, дядь Семен, — сказал Вася. — А ты, ты! — крикнул он, найдя глазами Анку. — Гадюка! С нами ходишь, наши песни поешь, а нож у тебя на всех нас за пазухой.

— Я — июда, — сказал Семен, — а девку не трожь. Ты ее слез не видал. И будя об том. Я готовый, товарищ Елдышев. Все приму.

— Дай! — потянулся Вася к кобуре Ивана. — Дай мне…

— Больно ты резвый, парень, — сказал Елдышев, отводя его руку. — Пошумели — и хватит. Тетка Лукерья, ты жива?

— Жива, Ваня, — ответила Лукерья. — Только силушек моих нету подняться. Сердце зашлося. Ты прости меня за слова за поганые. И ты, дочь, прости. Ум смеркся…

— Не жить мне на белом свете, маманя, — горько и тихо плакала Анка. — Нельзя мне теперь жить, позорно. Вася верно сказал, предательша я, гадюка.

— Прости нас с отцом, ясная моя. — Лукерья скупо погладила дочь по голове. — Вань, что теперя будет? Что теперя делать-то надо? Ты вместе с отцом бери уж и меня. Это я кругом виноватая. Сбила его с панталыку. Детей, Вань, жалко… Так подбились, так подбились, что хуже того никогда не бывало. Не выжили бы дети без той проклятой муки.

— А у других детей нет, — непримиримо сказал Вася. — Все село, почесть, бездетное… А чего ж в гробах на кладбище прут — чурки, что ли? Тебя, Анка, я из комсомола турну, как несознательный элемент, хоть кулацкую муку, как прояснилось сейчас, не жрала. А еще поговорю с ребятами, и мы посумуем — допустить ли тебя играть ролю в пьесе.

— Светает уже, — сказал Иван. — Туши каганец, хозяин. Мы сейчас с Василием уйдем, и запомните, граждане Лазаревы: нас тут не было.

— Шкура ты, товарищ Елдышев, — сказал горячий Вася. — Ух, гад! Вот кого стрелять надо… — И Вася пошел к двери.

— Погоди, — Иван цепко ухватил его за плечо. — Не петушись… Панька Точилин часто приходит за мукой, дядь Семен?

— В неделю раз… Понемногу берет.

— Придет — дай! Прими, как принимал. И гляди, Семен… Судьба твоя на волоске.

Елдышев почувствовал, как доверчиво ослабло под рукой плечо Васи.

И было это неделю назад. А теперь старик Точилин требовал попа — собороваться.

— Помрешь и так, — жестко сказал Иван. — Или здесь помрешь, или хлеб отдашь, лютый старик. Контрреволюционную агитацию я тебе разводить не дам.

— Зови Паньку, — глухо сказал тогда Точилин.

Иван привел Пантелея, прикрыл за ним дверь каталажки — пусть отец с сыном посовещаются наедине. На хлеб, что спрятан у Лазарева, они не покажут, думал Иван. Для них он надежно спрятан, никому и в голову не придет искать у Семена. Есть и еще причины, чтобы не указывать им на Семена. Лучше вырыть еще одну яму с хлебом, чем вырыть яму себе, лишившись поддержки в Заголяевке. Точилины — они каралатские политики, усмехнулся Иван, на том и срежутся.

— Хватит, граждане, — он открыл дверь. — Не на сходку собрались. Что решили?

— Пойдем, — сказал Пантелей Точилин, — получишь хлеб, чтоб ты им подавился.

— Разжую как-нибудь, уменя зубы крепкие. А далеко ль пойдем?

— Мы свое при себе храним.

— Оно и вернее, — легко согласился Иван.

Во дворе у Алексея, младшего сына старика, двенадцать Точилиных подошли к широченному крыльцу, ухватились за края дубовых плах, приподняли и понесли крыльцо в сторону. Открылся низкий деревянный сруб, запечатанный крышкой, — вход в тайник. «Теперь, дед, — сказал Иван старику, — можешь помирать на здоровье». «Я ране твою смертушку увижу, Ванька, — ответил дед. — Увижу и помру спокойно». «Не будет, дед, нам спокойной смерти, пока живем на одной земле, — сказал Иван. — Хлеб твой, что спрятан у Лазарева, мы нашли. Где ж тут помереть спокойно? А мне, думаешь, легко ли будет помереть, зная, что весь твой выводок цел? Ради спокойной смерти нам с тобой надо было еще при царе поторопиться… Ты что, сдурел?»

Старик дико, по-заячьи вереща, тянулся дрожащей лапой к горлу Ивана.

10

Вечером в Народном доме собрался сельский сход. На сцене за столом сидели Петров, военком Медведев, Елдышев, Храмушин, Ерандиевы, отец и сын. В глубине зала (в поповском доме снесли перегородки) особняком от основной массы сельчан грудились каралатские кулаки, а было их много — под две сотни. Петров дал слово Елдышеву. Елдышев сказал:

— Товарищи! А также и вы, граждане кулаки! Чем кончилось дело с Точилиным, вам известно. Кто не хочет исполнять продразверстку, того милости прошу в каталажку.

— Это беззаконие! — крикнул из зала эсер Карнев. — Так только в старину царские холуи из мужика недоимки выбивали — голодом, дыбой, плетьми, тюремными ямами. Вам, большевикам, только плетей и не хватает. Вот она, свобода, вот она, большевистская революция во всей красе!

— Ты сыт, гражданин Карнев, а мы, — Иван обвел рукой зал, — голодны. Сытый голодного не разумеет. А потому митинг у нас не получится. Граждане кулаки! Волисполком дает вам три дня сроку. Через три дня к лицам, хлеб не сдавшим, будут приняты суровые меры.

— Сперва найди мой хлеб, — гукнул из тьмы зала чей-то голос. — Сперва найди его, прыткий!

— Это кто сказал? — спросил Елдышев. Тихо стало в зале. — Это сказал гражданин Вдовин Петр Николаевич, вот кто. А хлеб у гражданина Вдовина зарыт на хуторе, куда мы с ним после этого собрания и поедем. — Переждав шум, Елдышев продолжал: — Хлеб — не иголка, за вами следят сотни голодных глаз. Поимейте это в виду. Так что лучше добром.

— У меня есть слово к товарищам комиссарам.

— Прошу, — Петров вглядывался в зал.

— Сдам я, што могу… А останов будет? Ведь вы и ишо раз возьмете, не постыдитесь. Креста на вас нет!

— Ты, дед, сам на свой вопрос ответил. Коли так говоришь, значит, есть у тебя что взять и еще раз. Ты чей? Ага, Курицын. Дед Курицын, мы, большевики, брехать не приучены. И потому скажу: возьмем все излишки.

— Ванька, — сказал дед Курицын, — ты откедова прилетел, сокол ясный? Мотри-и, долетаишьси… Ить што получается, граждане? Мы ихнюю революцию кормим, а она нас, жмет и жмет, последнюю дыханию унимает.

— А то получается, — сказал Иван, — что в городе двадцать тысяч красноармейцев в тифу лежат. Выздоравливающим бойцам варят суп из селедки. Есть случаи, когда люди, оправившиеся от тифа, умирают голодной смертью.

— Нам до города дела нет, — загомонил кулацкий островок. — Там голодранцев уйма, всех не напитаешь.

Военком Николай Медведев рубанул рукой по столу.

— Цыть, крапивное семя! Иван, кого агитируешь? Им на страдания мирового пролетариата наплевать, это ж давно известно. Правильно я говорю, люди?

— Верна-а! — неслось из зала.

— Молод ишо цыцкать, — неслось оттуда же. — Матерное молоко ишо на губах не обсохло… Посадили дармоедов на нашу шею!

— Угомонитесь, старички! — сказал Иван. — Товарищи! Что тут долго говорить? Картина ясная. Давайте голосовать. Кто за то, чтобы в кратчайшие сроки взыскать излишки с лиц, утвержденных волисполкомом, прошу поднять руки.

Кулацкий гурт покидал сходку, выплевывая ругань. Но через три дня хлеб все же потек тонкой струей. Русло этого ручейка Иван расширял действиями гласными и негласными… В те же дни из губернского комиссариата юстиции пришла в Каралатский волисполком бумага. Некий Диомидов, следователь, грозил начальнику Каралатской милиции страшными революционными карами за аресты мирного населения. Предволисполкома Петров, твердый и безоглядный во всем, перед каждой бумагой сверху испытывал необъяснимый трепет… Чесал затылок, спрашивал:

— Ваня, права-то нам на такие аресты дадены? Ты человек грамотный, растолкуй. А то, знаешь, своя же власть к стенке и поставит.

— Давай попробуем уговорами… Соберем еще раз кулаков на митинг.

— Шут его ломи! Что ж он, гад, тогда пишет! Сдурел, что ли? Его бы в нашу шкуру!

— Мы, Андрей Василич, ни одного каралатца, сдавшего добровольно излишки, не арестовывали. Давай и будем отсюда плясать. Но все ж таки… Напишу я Багаеву. Он мой начальник, ему и карты в руки: пусть разъяснит, кто из нас прав, а кто виноват.

Багаеву он написал все как есть, начиная с Точилина. Не утаил, что в кутузке холодно, топит ее два раза в неделю, и что из бедняцкого фонда, созданного волисполкомом, он ни грамма не берет на питание арестованных: их содержат родственники. Написал и про рацион, который установил сам.

«Вот и бумажная война началась», — думал он, грустно улыбаясь.

11

В Каралат приехал агент губрозыска Сергей Гадалов. Учил Ивана, как правильно вести следствие, оформлять протоколы. Привез и записку от Багаева. «Товарищ Елдышев! — писал начгубмилиции. — Этот перекрашенный эсер Диомидов давно требует твоего ареста. Я знаю, за какое мирное население он хлопочет, и тебя в обиду не дам. В городе голод. Кто тайно гонит скот под нож, кто гноит хлеб, рыбу, сахар и мануфактуру в земле, тот враг революции, и весь тут сказ. Действуй, товарищ, смелее! Пролетарский привет товарищу Петрову, он держит правильную линию. На ней и стойте».

Петров расцвел.

— Ты и обо мне написал, Ваня? — польщенно спросил он. — Вот спасибочко. Уважил!

— Андрей Васильевич! — сказал Сергей. — Багаев на словах просил передать, чтобы на каждый арест волисполком выдавал Елдышеву разрешение.

— Эка, Сережа! Пусть-ко попробует без разрешения. Мы ему попробуем!

— Имеется в виду письменное, Андрей Васильевич. Приедет проверять тот же Диомидов, камера у вас забита, а тут, — Сергей поднял папку, — пусто. По какому праву Елдышев арестовал людей? Взял — и арестовал, можно и так понять.

— Действительно… — снова полез пятерней в затылок Петров. — А ты-то куда глядел? — напустился он на Ивана. — Мы-то хоть народ темный, а ты все поповские книги перечитал, голова! Мог бы и присоветовать, как лучше.

— Про наш случай в тех книгах ничего не написано, — улыбался Иван. — Как теперь будем решать эту задачку, Сережа?

— Волисполком, я думаю, должен собраться и санкционировать все прошлые аресты, если согласен с ними. Нужно перечислить всех арестованных поименно и против каждого имени указать — за что.

— Причина у нас одна, за злостное противодействие декрету о продразверстке, — сказал Иван. — Других причин у нас пока нету.

— Так и запишите.

— Так и запишем, — повеселел Петров. — Век живи, век учись… И дюже мне боязно, что дураком помру…

Сергей приехал не только затем, чтобы дать им начала юридической грамоты. Была у него и другая цель, про которую он сказал только Ивану и его дядьке. В городе, сказал Сергей, появилась новая банда. С уголовным миром она связана через барыг, кое-какие следы ее сейчас нащупываются в городских малинах, но банда не уголовная, а ярко выраженная кулацкая. Действует она на подступах к городу, грабит продовольственные обозы.

— Вы сколько обозов направили в город, Иван Гаврилович? — спросил Сергей.

— Сережа, да зови ты меня ради бога по имени! — сказал Елдышев. — А то я прямо дедом себя чувствую.

— Стесняюсь я, Иван Гаврилович… Ваня… — Сергей запылал.

Тогда, на крыше хлебного состава, потерявшись от страха (что уж теперь скрывать-то, горько думал он о себе), Сергей слушал только приказы Елдышева, бежал, куда надо было бежать, стрелял, в кого надо было стрелять, и только благодаря этим приказам, благодаря тому, что их надо было выполнять и ни на что другое не давалось времени, Сергей и остался, как сам считал теперь, человеком. Позже он успел побывать в двух засадах, и бандитские пули были в него целены, и благодарность Багаева уже была у него, и всем этим он был обязан Елдышеву, двадцатичетырехлетнему парню, прошедшему всю царскую войну, вынесшему весь ад перехода через калмыцкие степи, испытавшему столько, сколько Сергею не испытать, наверно, и за всю жизнь.

— Ваня, — сказал он и прислушался, словно не веря себе, и повторил радостно, жарко: — Ваня! Я тебе не только жизнью обязан, ты это знай. Я за тобой, Ваня, пойду в огонь и в воду…

— Вот и хорошо, вот и ладненько, — сказал Вержбицкий, чем и помог обоим в их смущении. — Дружите, сынки. Живете вы опасно, душу на замке держать вам не след. А то мой Ванька — ну, ни с кем. Хоть бы девку завел, что ли?

— А когда? — теперь уже по-иному смутился Иван.

— Когда… Умеючи, найдешь когда.

— Кончай, дядька, свою погудку, — строго сказал Иван. — Четыре обоза отправили мы, Сережа. И все дошли благополучно.

— В том-то и дело. Но на той же дороге были разграблены два обоза… Вам фамилия Болотов ничего не говорит?

Им эта фамилия кое о чем говорила. Старик Болотов сидел сейчас в камере, дозревал до необходимости сдать излишки… Семейка была в такой же силе, как и Точилины. Но вся семейка была налицо, никто из Каралата не отлучался, о чем Иван и сказал Сергею.

— Ан и не так, — поправил его дядьку. — Один из Болотовых, Николка — средний, как отлучился года три назад, так и с концами.

Разговор этот произошел в первый день приезда Сергея, а вечером. Иван познакомил Гадалова с Антошкой Вдовиным. Вдовины по богатству своему шли только чуть позади Болотовых и Точилиных, но… Революция раздирала кулацкий пласт изнутри, за толстыми стенами домов бунтовали сыновья и внуки. Антошка Вдовин с детства дружил с младшим сыном старика Болотова, и оба тянули теперь к каралатскому комсомолу. Антошка согласился помочь… Через три дня, уже втемне, он приполз к землянке Вержбицкого. Иван с Сергеем втащили его и ахнули. Лицо парня превратилось в кровавое месиво, сельский фельдшер, за которым сбегал Вержбицкий, нашел перелом ключицы и ребра. Антошка силился что-то сказать и не мог, вместо слов из ротовой щели хлестала алая пена и выползал зуб. Иван осторожно вынул его за острый нутряной конец и спросил, страдая сердцем:

— Кто тебя? Кто?

— Ф-фи-и-иль-ка-а… — вышептал наконец парень. — Со-о-ба-ачий… у-у-уло-ок…

Иван выпрямился растерянно. Ни у Болотовых, ни у Вдовиных никаких Филек не было. И не было в Каралате никакого Собачьего переулка. Что-то тут не так. Он снова склонился над парнем: «Кто тебя, кто? Братья? Болотовы?» — и заглянув в эти немо кричащие глаза, Иван, может быть, впервые в жизни постиг, что наигорчайшая из мук — мука непонимания…

— Ваня! — стеганул его по нервам изменившийся, тревожный голос Сергея. — Надо немедленно в город, Ваня!

— Не позволю, молодые люди, — сказал фельдшер. — Вы не довезете его. Уж как-нибудь я сам. И не таких выхаживал.

— Это ясно, отец, — сказал Сергей. — Ваня! Надо немедленно в город. Немедленно! Где хочешь, как хочешь, а достань хорошего коня.

Он тоже склонился над Вдовиным, взял его руку:

— Спасибо, товарищ…

Легкие санки и лучшего коня дал им тогда предволисполкома Петров.

12

И в ту ночь, в третьем ее часу, по Собачьему переулку шел человек, пьяненький, хорошо одетый. Над миром неистовствовала луна, и Ленька Шохин, стоя в подворотне на стрёме, отлично разглядел, какое богатство плывет ему в руки: дорогая шуба, шапка-боярка, добротные валенки. «Ах, фраерок, — возликовал Ленька, — фраерочек ты мой, фраерок!.. Сниму все».

Ленька ликовал, а пьяный гражданин, наоборот, страдал беспросветно. «Зачем, зачем? — плакался он, выписывая кренделя на снегу. — За что? Подлая, грязная Элеканида! Убью! У-у-у… — взвыл он и, запрокинув лицо, стал плевать на луну. — Вот тебе, вот… Мальчик, где ты?»

Мальчик совсем не входил в Ленькины планы. Какой еще мальчик? Ленька высунулся из укрытия, мальчика не увидел, зато сам был замечен. Обманутый Элеканидой дурачок, радостно лепеча: «Тетушка, позвольте вас спросить?» — кинулся к нему, как к родному. Лучшего и желать было нечего. Зная по опыту, что сильно пьяных пугать бесполезно — не испугаются, а шуму наделают, Ленька шагнул навстречу, занес финку для удара… Но ударить ему как-то не случилось. Рука была схвачена, черное дуло пистолета присосалось к ямочке у основания шеи, где у каждого человека, даже у жулика, беззащитным комочком бьется душа, и пьяный трезво сказал:

— Не шали, Леня… Брось финку.

— Я не шалю, — глупо ответил Леня. Финка упала в снег. Тогда рука, цепко державшая Ленькино запястье, ослабила хватку, скользнула к предплечью и улеглась на Ленькином затылке. На руке, между прочим, не хватало мизинца — почему-то именно это обстоятельство и помогло Леньке постичь смысл происшедшего. «Спалился», — горестно прошептал он.

Непостижимым образом — откуда бы? — около Леньки возникли еще трое. Через минуту он, спеленутый, лежал навзничь под забором. Беспалый снял шубу, осторожно свернул ее, положил рядом. «Гляди, — шепнул он, — чтоб не сперли… Казенная!» Под шубой на нем оказался поношенный ватник, шею прикрывал шарф. Рядом с Ленькой лег кто-то — это был инспектор губрозыска Тюрин — и тихо сказал:

— Брехать не советую, парень… Кто в доме?

Ленька торопливо перечислил имена. Затем между ним и Тюриным состоялся короткий разговор вполшепота, после чего Ленька пискнул:

— Не буду, гражданин начальник. Не могу. Убьют.

— Что значит — не могу, Шохин? И что значит — убьют? Убивать нас будут. Ты из игры целеньким вышел… Ну! Твой последний шанс… Мужик ты или кто?

— Мужик, — подтвердил Ленька и жалобно добавил: — У меня и дите есть.

— Тем более, — сказал Тюрин, поднимаясь.

Ленька остался лежать, тоскливо глядя на луну. Будь ты проклята, сказал он ей, и мысли его так сложились: не светила бы — не разглядел, не разглядел бы — не соблазнился, а не соблазнился — выполнил бы строгий наказ Болотова… Господи, взмолился он, с надеждой глядя на тех, кто стоял по обе стороны чуть приоткрытой калитки, сделай, господи, так, чтобы они убили Болотова. А еще, господи, сделай так, чтобы их самих-то не убило, четверых этих, а если их больше — тоже чтобы никого… Срок мне дадут тяжелый, если кого убьют, — пояснил он богу свою странную просьбу, — а я молодой, с год как женился. Долго буду сидеть — баба моя скурвится… И сделай так, господи, чтобы свояка моего, Ивана Расчехняева, тоже, значит, того… Страшный он человек, меня не пощадит, хоть и родня… И Ленька заплакал молча… Это он думал, что молча, а Тюрин услыхал и погрозил — серебряно замерцала в руке сталь пистолета. Четверо, замерев, ждали, и Ленька знал, чего они ждут…

Был беспросветно нищ Собачий переулок. Горластые псы, которыми он когда-то славился, покинули людей, потому что люди их начали есть. Домишки, кухни, сараюшки, баньки липли друг к другу, образуя кривые переходы, закоулки и тупики, в которых легко спрятаться и спрятать. Не закрытые на ставни и болты окна бесстрашно глядели на мир: нужда оберегала их надежнее запоров. Неистовый лунный свет, блеск снега и тени на снегу — резкие и черные, словно ямы. Ни звука, ни шелеста, ни движения, все мертво… Елдышев подивился тому, как неслышно работают люди Тюрина — они занимали сейчас подходы к дому. Иван помнил Тюрина по хлебному составу, но смутно: Тюрин был там всего лишь вторым номером у Багаева за пулеметом, молчаливый, невидный человек с мужицким топорным лицом. А здесь, в губрозыске, он оказался начальником целой бригады, и Сергей шепнул Ивану, что в скором времени Тюрина назначат, видимо, заместителем начальника губрозыска. Назначат или не назначат, но нынешний начальник бригады дело свое знал хорошо. Пока Иван вываживал коня, поил и ставил его в конюшню, Тюрин успел поднять бригаду, обдумать операцию, каждому объяснить его место в ней. Иван попал лишь к концу инструктажа, сел в уголок и, осмысливая слова, замечания, вопросы, понял, что о Болотове бригада уже многое знала и что они с Сергеем привезли недостающее звено. Сейчас люди Тюрина занимали подходы к дому. Иван не видел их, ухо не воспринимало даже скрипа на снегу, но в какое-то очень четкое мгновение он сказал себе: вот и все. Тюрин, стоявший рядом, расслабился — значит, и он уловил это мгновение.

Расчехняев появился на крыльце внезапно — дверные петли в доме были надежно смазаны. Он постоял, прислушиваясь, и тихо засвистал. Тюрин повел пистолетом в сторону лежащего Леньки, и тот ответил условным свистом. Но на какую-то долю секунды он промедлил, и этого оказалось достаточно, чтобы насторожить Расчехняева.

— Своячок! — поплыл с крыльца низкий угрожающий голос. — Топай ко мне!

— Тихо ты, не базарь, — обмирая, выругался Ленька. — Не могу я подняться, маячит кто-то.

И то, что он выругался, и то, что приглушенный его голос действительно поднимался с земли, и то, что калитка была полураскрыта именно так, как была полураскрыта, и то, что в тесном дворике, застроенном клетушками и амбарушками, снег по-прежнему оставался девственно чист, не запятнан человеческими следами (содержательница квартиры тетка Филька получила строгий наказ не шастать по двору как попало, а ходить по одной тропе: от крыльца к калитке и вдоль забора — к уборной), — все это в какой-то мере успокоило Расчехняева, притушило вспыхнувшее было подозрение. Но даже в этом случае он никогда бы не сделал того, что сделал сейчас. Он подскочил к калитке, нырнул в нее и, выйдя головой прямо на удар Елдышева, мягко сунулся лицом в снег. Непокрытая взлохмаченная голова его густо парила, источая резкие запахи пота и сивухи… Он был пьян, Расчехняев, и это погубило его.

— Ну? — тихо сказал Тюрин, когда бандит был связан и пасть его забита кляпом. — Пошли!

Они гуськом поднялись на крыльцо — Тюрин, Елдышев, Гадалов, Космынин. Хорошо смазанная дверь опять открылась бесшумно. Где-то недалеко от другой двери, что вела в горницу, должно лежать на боку пустое ведро, о котором предупреждал Ленька. Тюрин нащупал его руками, поставил в сторону, мельком подумав, что Расчехняев, хоть и был пьян, а сумел не стронуть его.

Вторую дверь он открывал так, как должен был открыть ее, вернувшись, Расчехняев: не осторожничая, но и без лишней торопливости, по-хозяйски. И этим Тюрин сберег несколько секунд, в течение которых сидящие за столом бандиты видели вошедших, но не могли от неожиданности опомниться. Это был тот не раз проверенный Тюриным случай, когда видит око, а ум неймет…

Ленька, лежа под забором, слышал, как четверо вошли в холодные сенцы. И сразу ожил двор, под чьей-то торопливой ногой завизжал снег, совсем рядом, по ту сторону забора, сухо щелкнул на взводе револьверный курок, и голос, сниженный до шепота, позвал: «Вась, а Вась?» «Чего тебе?» — простуженно ответил другой голос — подальше, у баньки. «Ляг, Вась, дылда ты этакая. Как бы мне тебя не задеть — выставился напротив». «Прекратить разговоры! — аукнул третий голос, и трудно было определить, откуда он шел. — Не на собрание явились». «Начальник ихний, — уважительно подумал Ленька, — ишь, как осек». Во двор вдруг хлынул хмельной гул голосов — это Тюрин открыл внутреннюю дверь. И несколько мгновений, которые он сберег неожиданностью появления, стояла во дворе томительная, почти смертная тишина. Затем, не тая звонкой силы, вскинулся четвертый голос: «Огонь, хлопцы!» — и ударили четыре выстрела, почти слившись в один. «В воздух бьют. Вот, мол, мы», — определил Ленька: им овладел ловчий азарт наизнанку… В доме глухо бухнуло два или три раза, и Ленька тут же вспомнил о Болотове. «Господи, — взмолился он, — про Болотова мою молитву не забудь». Вспомнив о Болотове, он вспомнил о свояке, глянул на него… Во дворе со звоном осыпалось оконное стекло, кто-то прыгнул, побежал и, застигнутый двумя пулями наперекрест, упал; и еще были выстрелы во дворе, и была ругань, и был хрип, но этого Ленька уже не слышал: свояк подползал к нему. Полз он странно и страшно — приподняв верхнюю часть туловища и покачав ею из стороны в сторону, как большая змея, кидал тело вбок и вперед, того и гляди — упадет грудью на Леньку. «А-а-а!.. — заорал Ленька и бревном покатился прочь, оставив ни с чем менее сообразительного свояка. — Спаси-и-и-те!»

Сергей Гадалов нашел Леньку метрах в ста от дома. Он не выразил по этому поводу никакого удивления, только попенял: «Тебе что было сказано? Шубу караулить… А ты?» «Шубу… — всхлипывал Ленька. — Пошел ты со своей шубой… Свояк мне чуть глотку не перегрыз».

— У него же кляп во рту… — сказал Сергей, вспарывая ножом веревку, которой были связаны Ленькины ноги. — Ты зачем в банду полез? Твое ли это дело? Ты жулик нежный, чувствительный, вот и продолжал бы к своей жене гостей водить. У кого штаны спущены — того грабить, известное дело, полегче… Твои занятия нам хорошо известны, брать уже хотели тебя, и вдруг — пропал Ленька Шохин. Что, где? Оказывается, в банду определился, в нелегалку ушел, авторитет наживает. Карьерист ты большой, как я погляжу… Готово, можешь вставать, — сказал Сергей, разгибаясь. — Полежал и хва…

Ленька, согнув ноги, ударил его в живот. Сергей переломился, упал в снег — ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни пошевелиться он не мог. Сознания он не потерял, и боли не было, а было такое ощущение, словно плыл он куда-то, — пустой, невесомый, нездешний… Наконец легкие, судорожно вытолкнув отравленный воздух, всосали спасительную струю. И еще раз, и еще…

— Ты моей бабы поганым своим хлебалом не задевай, — ненавистно сказал Ленька. — Я до своей бабы никого не допускал… упреждал, понял?

— Упреждал, так упреждал, черт с тобой, — ответил Сергей придыхая. — Что же не убег? Шанс был.

— Некуда мне бежать. Меня теперь всюду достанут. Отбегался.

У калитки Сергей сунул ему в рот папиросу (рук Леньке он не развязал), поднес спичку. Затянувшись до сладкого замирания сердца, Шохин спросил:

— За что твоя такая щедрость?

— За науку, Леня. Может, если в будущее глядеть, ты мне сейчас жизнь спас. Учит меня Тюрин, учит, а все без толку. Теперь вот ты поучил… Ну ладно, пошли.

— Погоди, — дрогнув в голосе, сказал Ленька Шохин. — Ты вот что… Ты это… Почему ты со мной так разговариваешь? Как с ровней… Да погоди ты! — заторопился он, видя, что Сергей нахмурился. — Я не то хотел сказать. Жужжит слово в голове, и не поймаю его, паскуду… Ты вроде из бедных, и я из нищих, лет нам, гляжу, одинаково. Как ты попал в свою жизню? Э-эх!.. — запутавшись в словах, Ленька грязно выругался. — Пошли, что ль!

— Ага, вот оно что… — задумчиво сказал Сергей и тут же заторопился, потому что со двора его позвал Иван Елдышев. — Слушай: на следствии и на суде не юли, все, что надо знать про тебя, мы знаем. Срок тебе дадут не такой, как тем, — он кивнул в сторону дома. — Те отпетые бандиты. Ты нам уже помог, а если на следствии поможешь — учтут. После суда просись на фронт, смоешь кровью свою подлость перед республикой — человеком станешь.

— На фронте убивают…

— И здесь убивают.

— А Болотов? — с надеждой спросил Ленька.

— Жив твой Болотов.

— Ну бог, ну фраер! — горестно воскликнул Ленька. — Кореш! До фронта не доживу — пришьют!

— Я тебе не кореш, — строго сказал Сергей. — Ишь ты, прыткий! Я тебе, дураку, совет дал, а там — гляди сам.

13

Сергей проводил Ивана до окраины форпоста, до горько знакомого Ивану солончака, теперь скрытого под снегом. Вышли из саней и, стеснительно помедлив, обнялись.

— Поклон дядьке, — сказал Сергей. — Хороший он у тебя старик, Ваня. Жил у вас, как у родных. Вот… — засмущался он и сунул в карман Иванова полушубка пачку махорки, — подарок ему передай.

Иван дернулся было, но, увидев лицо парня, сказал ворчливо:

— Зря балуешь.

Сергей рассмеялся.

Всего ничего прожил он у Елдышева с Вержбицким, а без него изба словно опустела. Дядька слонялся из угла в угол, нещадно дымил дареной махрой, вздыхал.

— Знамо дело, нехорошо каркать, — вдруг сказал он, — а чую, Ваня: жить нам недолго осталося. Страха нет, а сердцем томлюся.

— С непривычки, — успокоил его Иван. — Я как попал в окопы, так первое время и жил тем: убьют, убьют… Ничего, задубел. И живой, как видишь. И еще думаю пожить.

Той же ночью в Ивана стреляли. Пуля на излете задела грудную мышцу и тупо ударила в забор. Иван взял ее из доски теплую. То ли пугают, то ли сами еще боятся, подумал он. Сплющенный кусок свинца, рубленный дома, мог бы свалить и кабана, окажись стрелок поближе и пометче.

— А ты говоришь — с непривычки, — ворчал дядька, разрывая чистую тряпку на бинты. — Хороша привычка… Нет, мое сердце не обманешь. Помню, как попасть в относ, так сердце колет, колет… Ну, мужики, говорю, сегодня не пойдем, сегодня быть беде. Тем и спасались.

Иван вспомнил, как они однажды спасались, улыбнулся, но перечить не стал. Давно это было, словно в другой жизни и не с ним. Жив ли тот земсковской жеребец, что плакал, лежа брюхом на льду? Посмотреть бы на него, вдохнуть запах пота, унестись в свою юность. Ивану двадцать четыре года, а восемнадцатилетние зовут его по имени и отчеству, словно отрубая себя от него. Что ж, Иван старше их на целую войну. Она тяжким грузом лежит на его плечах, а еще — признаться стыдно! — ни одна девка не целована, о прочем же и подумать страшно — дыхание перехлестывает злая мужская тоска. Батя наградил несмелым характером, хоть умри.

А хлеб тек…

И дни текли…

Каждый пуд хлеба учитывал Иван, а дням своим учета не вел. И приближаясь к концу повествования, хочу я крикнуть ему: береги свои дни, дорогой товарищ Елдышев, потому что настает твоя последняя весна. И никогда ты больше не увидишь, как бьет струями сквозь лед хмельная вода на реке, не учуешь запахов тины, смолы, сырых сгнивших камышей, что приносят ветры со взморья. Больше не одарит тебя призывным взглядом молодая солдатка, не поглядит тоскующе вслед. И серебряная труба без тебя бросит в седло Ваську Талгаева, без тебя рванет он из ножен верную шашку, и хищно заледенеют тогда его сухие очи. Без тебя Серега Гадалов пойдет брать другого Болотова, без тебя Багаев приведет в город еще один хлебный состав… Смотри же, дыши, впивай — все будет без тебя, без тебя.

Но не крикнешь, не предупредишь — шестьдесят лет упало меж нами. И счастлив тем человек, что не знает своего смертного часа, что до последнего удара сердца с ним живут его надежды и тверды его думы и труды.


В одну из последних своих ночей Иван проснулся, казалось, беспричинно. Дядька мирно посвистывал носом на топчане. За окном с проклятьем и торжеством кричала умиравшая зима — так кричит в муках роженица. Накинув шинель, Иван вышел на крыльцо.

Стояла туманная ночь. Под легким морозцем с шорохом рождался иней и украшал землю, безразличную к людским скорбям. Иней пал на шинель Ивана, оросил волосы. Иван не ощущал этого. Подняв голову к небу, он зачарованно слушал. Почти над самыми крышами трубили, пролетая, гусиные станицы. Ивану казалось, что могучее крыло сейчас ударит и развалит его надвое — он инстинктивно вжимался в дверь. Со снарядным свистом проносились утиные стаи, рыдали какие-то странные одиночки-птицы, унося свою скорбь неведомо куда. Высоко в небе тоскующе и звонко перекликалась козара. А еще выше, где небо было чисто от испарений земли, где меркли хладные синие звезды, — оттуда падали особые, неповторимые, пронзающе-серебряные лебединые клики, от которых в непонятной печали содрогалась Иванова душа. Продрогший, измученный неведомой и сладкой мукой, он возвратился в горницу, спросил тихо:

— Спишь, отец?

Так получилось — впервые назвал этим словом дядьку. И не пожалел об этом. Он вдруг богат стал — дарить хотелось…

— Нет, не сплю, сынок, — растерянно ответил дядька. — Вань, а я тебе и есть хрестный отец. Хочу назвать тебя сынком, а не решаюся.

— Что ж так? — лукаво спросил Иван.

— Вина моя перед тобой, — сказал Вержбицкий, — отдал тебя попу. Ты на меня за это зла не держи.

— И в мыслях не было, — рассмеялся Иван. — Выдумаешь, право… Исповедовались — теперь давай соснем еще часок.

В этот час прискакал в Каралат одвуконь прапорщик Николай Точилин. К дому деда он пробирался задами. Кони, стряхивая пену, шли за ним послушно, как псы. Дед Точилин помереть так и не собрался, но жил он теперь не жизнью тела, а мстительной силой души. Трясущейся рукой он шарил в укромном месте, ища список. Внук видел: мясо на руке сползло с костяка и висело, поддерживаемое тонкой и желтой, как старая бумага, кожей. «Тута, тута все записаны, — сладко всхлипывал дед, — читай, внучек, твое благородие». Это был список большевиков, коммунаров и сельских активистов, составленный еще год назад. Теперь пришлось его сократить почти наполовину. Каралат отдавал своих людей городу — шли они в заградительные отряды, в отряды ЧОН, дрались с Деникиным у Черного Яра, с генералом Толстым под Ганюшкино. Кости многих, чьи фамилии стояли в этом списке, уже тлели в братских могилах. Погиб непримиримый Вася, оставив вдовой семнадцатилетнюю Катьку Алферьеву, погибли коммунары Иван Дегтярев, Матвей Прохазов, Алексей Ильин… При каждом имени, которое вычеркивал прапорщик, дед мстительно пристанывал. Но в списке еще оставались самые ненавистные ему — Петров, Медведев, Елдышев, оба Ерандиевых, Храмушин. Старика била дрожь… Господин прапорщик был не робкого десятка, но даже и ему стало не по себе от нетерпения деда.

Тем временем у Точилиных собралась кулацкая верхушка, человек пятнадцать.

— Господа, — сказал прапорщик, — в городе началось. Сегодня утром большевистская власть там падет. Дело за вами, отцы.

Старики размашисто крестились.

Прапорщик ускакал поднимать Зеленгу. Мятеж зрел не только в Каралате.

Часам к десяти утра Елдышеву стало известно о сборище в точилинском доме. Он предупредил Петрова и Медведева. С минуты на минуту должен был начаться волостной съезд Советов, делегаты уже заняли места в Народном доме. Озабоченный Петров пропустил сообщение Ивана мимо ушей: эко диво, мало ли было таких сборищ? Иван настаивал, чтобы делегатам было выдано оружие. Медведев спросил, велика ли опасность. Оружие выдать — не шутка, потом не соберешь, люди к оружию ныне охочи. Иван замялся: насколько велика опасность, он не знал. Но не чаи же собрались распивать кулаки у Точилиных в три часа ночи!

Разговор этот происходил в волисполкоме. Петров почти не участвовал в нем, составляя список делегатов. Среди прибывших было порядочное число подкулачников — открытых, всем известных; а сколько скрытых, сколько подкупленных? Вот о чем были заботы Петрова. Но Медведеву передалась тревога Ивана, и он согласился было выдать оружие. Но кому? Петров, услышав, сказал: каралатским выдадим, а другие что же? Безоружный оружному не товарищ. Разлад в ряды делегатов внесем. Панику не разводи, Иван Гаврилович.

— И правда, Иван, — поддержал его Медведев, которому очень не хотелось выдавать оружие из тощего арсенала военкомата. — Что ты на нас страху нагоняешь? Вооружим десяток людей — уже надо дать объяснение делегатам. А чем объясним — твоими догадками? Ну собрались старички, ну потолковали, им есть об чем… Может, они тезисы вырабатывали для своих людишек.

— Твоими бы устами да мед пить, — сказал Иван. — А боюсь, кровью захлебнемся.

— Спокойно, Ваня, — сказал Петров. — Ты же сам говорил: покуда в городе наша власть, здесь ни одна тварь голову не поднимет. Пошли, мужики. Пора начинать.

В яростных спорах, в ругани, в коротких потасовках, вспыхивавших в зале то тут, то там, принималась каралатским волостным съездом Советов большевистская резолюция о хлебе, которая полностью поддерживала проводимую волисполкомом продовольственную политику. «Излишки хлеба, рыбных продуктов и мануфактуры, укрываемые сельской буржуазией, и впредь подлежат безоговорочному изъятию. Тайных и явных спекулянтов продовольственными и иными товарами ловить и карать судом революционного трибунала как злейших врагов революции».

Большевистскую резолюцию приняли большинством в пять человек.

Это была трудная победа. Петров, как пахарь, утер пот со лба. Он выступал три раза и теперь словно захмелел от радости, потому что до последней минуты не знал, за кем пойдут делегаты. Ведь так соблазнительно было разрешить в волости свободную продажу хлеба![2] Хлеб, хлеб… Порой от малого может свершиться или не свершиться задуманное. Что, если бы эти пять человек проголосовали против? А теперь шумите, кричите, угрожайте — наша взяла, наша… Петров повернулся к Медведеву, чтобы поделиться с ним своей радостью.

Медведев радость его не разделил. Обострив скулы, он зорко глядел в зал, откуда неслись проклятия и угрозы. Меньшинство не желало соглашаться с волей незначительного большинства.

— Худо, — сказал Медведев. — Дурака мы сваляли. Прав Иван. Где он?

— Где ж ему быть… Охраняет парадный вход.

— А черный?

— Заперт изнутри. Не журись, Никола. Пошумят и перестанут. Сейчас объявлю перерыв.

Он встал и поднял руку, призывая зал к тишине. В него, беззащитного, стрелять было хорошо. Но не в него целился из револьвера делегат с хутора Грязного, сидевший в последнем ряду. В Медведева целился он, потому что поясной ремень военкома оттягивала кобура с маузером. Медведев, получив пулю в сердце, боднул лбом край стола. Тот, на последнем ряду, вторым выстрелом сшиб керосиновую лампу-десятилинейку. Зал взорвался криками ужаса и гнева. Во тьме, разрываемой всполохами пламени, Петров торопливой рукой рвал застежку на кобуре военкома…

Приказ № 19 от 27 марта 1919 года по Астраханской губернской милиции
В дни кулацкого контрреволюционного восстания в Каралате милиционер Елдышев, отбившись от кулаков и подкулачников, вбежал в землянку и оттуда отстреливался. Озверевшая толпа, подстрекаемая наймитами англичан и разной черной сволочью, видя, что тов. Елдышев героически защищается, облила керосином землянку, подожгла ее, и Елдышев был сожжен живым, но не сдался. Так погиб верный сын трудового народа. Сожалея о столь мученической смерти тов. Елдышева, я глубоко убежден, что среди товарищей милиционеров найдутся еще и еще сотни таких же преданных великому делу революции, за которую гибнут каждый день лучшие сыны пролетариата.

Нач. губ. милиции И. Багаев
Иван отстреливался не один. С ним был и Вержбицкий.

Перед землянкой в весенней грязи мертвыми комками лежали три человека. Двое были из точилинского выводка. Дед Точилин глухо выл за углом соседней землянки, потом вышел и, пошатываясь, побежал к окну, за которым стоял Вержбицкий. Иван Прокофьевич снял его выстрелом, бережно поставил винтовку к стене, вздохнул:

— У меня все, Ваня.

Иван у своего окна следил за улицей, не отвечая. Ему не хотелось говорить. Вержбицкий помялся и, угадывая тайные его думы, сказал:

— Не трави душу, Ваня. Прими все, как есть. Легше станет.

— Легше! — взорвался Иван. — Разиню словили, расквасились. Нас, как щенков, раскидали, а ты — легше… Не прощу себе!

За глухой стеной землянки пылала баня, выбрасывая космы пламени. Жирная грязь на дороге была теперь словно полита кровью, а может, и была полита ею.

— Сынок, — печально и ласково сказал Вержбицкий, — жизню в обрат не переиграешь. Мы свое дело сделали, другие умнее будут. Простимся, милый, а то навалятся и не дадут.

Они обнялись.

Больше к приказу добавить мне нечего.

Твой выстрел — второй


Глава первая

1
Он погиб 12 июля 1941 года в жаркий полдень недалеко от маленькой железнодорожной станции.

Пожилой железнодорожник похоронил его, поставил крест, а затем, глубоко вдавливая карандаш в мякоть грубо обструганного дерева, написал: «Роман Мациборко, 22 года».

Окончив эту работу, он присел рядом с могильным холмиком, закурил. Сейчас, когда руки и мысли его не были заняты делом, он мог, не торопясь, подумать о том, как поступить дальше. Он не сомневался, что погибший из тех Мациборок, которые живут в двадцати верстах отсюда. В солдатском сидоре, валявшемся около убитого, он нашел письма и красноармейскую книжку. Старик и раньше слышал, что есть в соседней Каменногорке такая семья, а теперь, просматривая письма, он зримо представил отца и мать убитого, его сестер. И уже казалось ему, что до войны он встречал этих людей, имел с ними какие-то житейские дела, он даже припоминал их лица — и тем сильнее скорбел сердцем, тем тяжелее было ему принести в эту семью горькую весть. Но думая об этих людях, он думал о себе о своем младшем сыне. Его сын тоже воевал, его сыну тоже было немногим больше двадцати — и кто теперь скажет, где он и что с ним? Старик пережил на своем веку три войны, и потому, внутренним оком обозрев все, к чему надо быть готовым, он мудро и просто решил, что если сыну суждено погибнуть, то пусть судьба подарит отцу последнее и горькое утешение — знать, где и как случилось это. И подумав так, он дал себе зарок обязательно сообщить Мациборкам о смерти Романа. Он смог это сделать лишь через два месяца.

Осенью Куприян Мациборко пришел на могилу сына. Все было получено: вещмешок, красноармейская книжка, письма, которые посылали Роману еще до войны, — все было получено и не оставляло надежд, и все-таки тайные, почти безумные, лелеялись они ночами в душе каждого из Мациборок. Но увидел отец этот холмик, поросший поздней травой, увидел серый крест с именем сына — и только тогда жестокая явь свершившегося ударила его в сердце, пригнула к земле. Он стал на колени, худые лопатки его затряслись — нем и безутешен был его плач. А шестнадцатилетняя дочка Ксеня, что пришла вместе с ним, не могла и сейчас поверить в это и, упав на могилу, в отчаянии раздирала руками траву, подавляя в себе кощунственное желание разрыть, убедиться, что там лежит не Роман…

Через три года, в сырой майский вечер, она вспомнит эти минуты, это неверие свое. На подворье, где она вскапывала землю под огород, войдет милиционер и подаст ей письмо, свернутое в треугольник. Каменногорку недавно освободят наши войска, и жители села станут, наконец, получать вести от родственников, которых война раскидала по белу свету. Только семья Мациборок не будет уже ждать для себя никаких вестей, она за три года жизни под немцем увидит столько горя, что то, первое, затянется, перестанет кровоточить. И вдруг — письмо. Ксеня возьмет его — и холодея и предчувствуя, веря и не веря и еще не видя в полумраке ни обратного адреса, ни имени, протяжно крикнет, осядет на землю и будет плача целовать этот серый треугольничек бумаги. На ее крик сбегутся родные, а вскоре все село соберется у дома Мациборок. Люди будут слушать строки Романова письма, и пойдет по округе весть о чудесном воскрешении человека, которого первым отплакали в селе. И во многих сердцах снова вспыхнут тайные надежды, которым не сбыться никогда, никогда…


Нет на войне чудес, есть на войне случайности. Двое лежали в засаде за пулеметом, разрывом гранаты вырвало сердце одному, и он умер мгновенно; второго отшвырнуло в сторону — он, очнувшись, снова потянулся к пулемету, радуясь, что тот стоит как стоял. Боковым зрением Роман увидел, что напарник его убит, но пожалеть об этом не успел: новый взрыв и новая боль настигли его и, теряя сознание, он успел лишь подумать: «Вот, меня тоже убило».

Санитары вынесли его, по ошибке прихватив сидор убитого напарника. Девятнадцать осколков приняло в себя тело Романа, но он был молод, крепок и вскоре, чуть подлатанный хирургами полевого госпиталя, вернулся в строй. Второе ранение Роман получил позже и далеко от родных мест, оно было намного тяжелее, чем первое. Начались скитания по стране в санитарных поездах, остановки в разных городах, операции — и, наконец, вторично подлатанный хирургами, он вышел из Астраханского госпиталя. Сторож, позванивая металлом о металл, закрывал ворота госпитального двора, и Роман со стесненным сердцем оглянулся на этот звук. В эту минуту пришло к нему ощущение, будто жизнь его разрублена надвое. Позади осталось детство, четыре класса школы, юность, комсомол, работа в колхозе и на заводе, служба в армии, война, полгода боев и отступлений, две раны и даже собственная смерть, о которой он еще ничего не знал. А впереди, что ждет впереди? Он глубоко вдохнул сырой воздух, голова у него закружилась, ослабли ноги — и так, на подгибающихся от слабости ногах, в шинели четвертого срока носки, в латаной и перелатаной гимнастерке, в нагрудном кармане которой лежало заключение врачей «годен к нестроевой», — пошел Роман Мациборко навстречу своей судьбе.

Судьбами людей война распоряжалась круто. Через несколько дней во дворе военкомата выстроили сотню таких, как он. Пятьдесят слева отправили служить в милицию, пятьдесят справа — в пожарную охрану. Роман стоял слева… К милиции Роман относился уважительно, службу эту считал делом мужским, опасным, требующим от человека такой же строгости и отдачи, какой требует солдатская служба. Лежа в госпитале, он уже понаслышался о грабежах и убийствах, слышал и о том, что несколько милиционеров погибло от рук жулья. Что и говорить, служба нелегкая, хлеб ее несладок, но зато, думал он, никто не укорит, что отсиделся в тылу на теплой печке. Одно смущало его: жуликов никогда не ловил и не знает, как это делается, а оплошать на новой службе не хотелось. Дотопал Роман с полусотней будущих своих сослуживцев до милицейской санчасти. Здесь вместе с врачами ждал их зам. начальника окружного отдела НКВД Заварзин, которому не из любопытства, а из суровой необходимости надо было знать, как выглядит прибывшее пополнение в первозданном своем виде. Простая арифметика: стошесть обученных, знающих свое дело оперативников, следователей, милиционеров ушли за последние две недели под Сталинград, и заменить их надо этой полусотней, что пришла из госпиталей. Заварзин глядел на худые, перепаханные осколками тела молодых солдат и не мог скрыть жалости. У одного из них, по внешнему виду совсем мальчишки, сукровица ползла из раны на бедре.

— Бегать-то сможешь? — спросил Заварзин участливо.

— Смогу, товарищ капитан! — поспешил заверить парнишка.

— А от преступника убежишь?

— Убегу, товарищ капитан, не сомневайтесь.

Задребезжали оконные стекла от дружного хохота солдат. Парень оглядывался по сторонам, силясь понять, что же такое он сморозил. Наконец понял — и тоже рассмеялся. Заварзин, вытирая слезу, сказал:

— Ну, братцы, теперь и без врачей вижу — здоровы… Остальное приложится.

Так началась милицейская служба сержанта Романа Мациборко.

2
Так началась и милицейская служба младшего лейтенанта Алексея Тренкова. Куцая разница была лишь во времени: Тренков служил уже пятый день. И если бы в этот пятый день службы ему разрешили, что невероятно, расстрелять человека, который сидел сейчас перед ним, он сделал бы это, не раздумывая и не колеблясь. И ни разу в жизни совесть не кольнула бы его за то, что расстрелял он женщину.

Может показаться, что младший лейтенант — жестокий человек. Ничего подобного. Сострадание к ближнему обострено в нем почти до предела. Выяснилось это неожиданно. Семнадцатилетний Алешка Тренков поступал вместе с одноклассником в военное училище. В санчасти сестра брала у обоих кровь из вены на исследование. Эту операцию, очень неприятную, потому что делал ее неумелый человек, Тренков перенес с ненаигранным равнодушием: с детства приучал себя терпеть боль. Но увидев, как игла, ища вену на локтевом сгибе друга, бестолково тычется и рвет под кожей мясо, Алешка свалился в обморок. Курсанты потом подшучивали над ним, но про себя он знал, что свалился не от вида крови, а от чужого страдания, которое чувствовал как сильнейшее свое.

Первый день войны младший лейтенант Алексей Тренков встретил в тридцати километрах севернее Бреста. На семнадцатый день он принял командование батальоном, а в батальоне оставалось двадцать девять человек. Через полтора месяца к своим прорвались сто сорок. Младшего лейтенанта, который командовал ими, солдаты вынесли с развороченной грудью.

Не суждено было Алексею Тренкову познать высшую солдатскую радость — бить врага, наступая. Он бил его, отступая… А мать говорила, что раны, полученные при отступлении, заживают медленнее ран, полученных при наступлении. Он часто вспоминал эти слова в Астраханском госпитале после четвертой операции, когда его искромсанные хирургами легкие отказывались насыщать кислородом кровь.

Но в конечном счете ему повезло. В Астрахань была эвакуирована его мать, терапевт по профессии. Здесь, в госпитале, они и встретились случайно. Благодаря матери он поднялся на ноги, а теперь даже мог пробежать трусцой полсотню метров. Правда, при каждом вдохе он сипел, как астматик, а когда волновался, дыхание перехватывало и на лицо падала синюшная, мертвенная бледность. Но все это пустяки по сравнению с тем, что было. Мать говорила, что постепенно все войдет в норму, а он верил матери. Но мать впервые в жизни сказала ему неправду: она знала, что жить ему осталось лет шесть-семь, не больше. Может быть, Алексей и прозревал ее ложь, но он не хотел об этом думать. Он был рад, что на ногах, никому не в тягость, что ему дали ответственную работу, а вчера в трамвае он перехватил заинтересованный взгляд молодой женщины… После всего, что он испытал, это ли не счастье? В двадцать лет мы бываем счастливы и меньшим.

И вот этот счастливый двадцатилетний младший лейтенант, ко всем щедрый и сострадательный, ненавидел сидящую перед ним женщину до того, что расстрелял бы ее, если бы позволили. Но кто позволит? Конечно, теперь и законы надели солдатскую шинель, но не перестали быть законами. Ненависть свою приходилось всячески скрывать… Порой Тренкову казалось, что весь кислород в кабинете забрала эта женщина, и он умрет, дыша ее отравленным дыханием. Ощущение было настолько сильным, что он подходил торопливо к форточке, в которую, дымясь, падала чистейшая морозная струя, — и жадно ловил ее разъятым ртом. На четвертый день допроса пришла к нему ясная и простая мысль, что он, боевой офицер-фронтовик, бессилен перед допрашиваемой, и этим бессилием рождена его ненависть.

В одну из минут полнейшей растерянности и незнания того, как заставить заговорить эту женщину, судьба смилостивилась над младшим лейтенантом и постучала в дверь. «Войдите», — сказал Тренков — и в кабинет вошел неутомимый и лихой оперативник Витя Саморуков, для которого Тренков был со дня войны четвертым по счету начальником уголовного розыска ВОМ[3]. Он положил на стол какую-то бумагу, сел напротив допрашиваемой и сказал:

— Что же ты, Клавдия, меня подводишь? Четвертые сутки молчишь. Не ожидал от тебя такой глупости.

Сержант Виктор Саморуков разговаривал с Клавдией Панкратовой на правах старого знакомого. На то были веские основания. Благодаря его трудам Клавдия в свое время загремела на вторую отсидку — это во-первых. А во-вторых, именно он, сержант, четыре дня назад разыскал и задержал ночью Клавдию Панкратову на квартире спекулянтки Анны Любивой. Зато сутками раньше Клавдия и ее друзья-налетчики ушли от него, сержанта, подземным ходом из дома, который был окружен группой задержания. Так что в их продолжительном знакомстве были у каждого свои победы и поражения.

Друзья Панкратовой теперь ходили на свободе и успели «взять» еще один крупный продовольственный склад. А не успели бы, будь Клавдия поразговорчивей. Но она молчала.

— Клавдия, одумайся, — наседал Саморуков. — На днях заарестуем ихнюю ямщицу[4], уж тогда просить тебя не станем. Тяжелый срок возьмешь, Клавдия. Нечем тебе будет смягчить суд.

Насчет того, чтобы арестовать ямщицу, — этим пока и не пахло, сержант Саморуков явно заливал. Клавдия Панкратова после пребывания в тюрьме стала большим психологом. По многим признакам она догадывалась, что розыск топчется на месте. Поэтому она, глядя на сержанта до дна правдивыми глазами, заявила:

— Гражданин начальник! Что знала, то сказала.

— Сказала… Плетушку плетешь, Клавдия! Спокаешься, да будет поздно. На что ты надеешься? Из твоего дома одного риса вывезли с полтонны… Разрешите уйти, товарищ младший лейтенант. У меня нервов не хватает с ней беседовать.

Тренков разрешил. Пока Саморуков воспитывал Клавдию, он изучил принесенную им бумагу. Тая радость, отложил ее в сторону.

— Клавдия Федоровна, повторите еще раз свои вчерашние показания.

Она повторила. После выхода из лагеря встретила на толкучке Геннадия Лотового и Владимира Крылова, которых знала еще до тюрьмы. Молодые люди попросились к ней на квартиру, сказали, что будут платить. Пустила. Жили у нее месяца три, чем занимались — не знает. Но однажды ночью квартиранты привезли в ее дом на телеге продукты, целый воз. Тут Клавдия поняла, что опять попала в нехорошее общество…

— А до этого вы не понимали? — спросил Тренков.

Клавдия притушила ресницами сиянье глаз, сказала:

— Продуктов больно было много…

— Количество, значит, перешло в качество. Так надо понимать?

— Вам виднее, — сказала Клавдия.

В ту же ночь, продолжала она, Лотовой и Крылов попросили ее закрыть дом и перебиться где-нибудь суток двое. Так она и сделала. Ушла к подружке Анне Любивой, ночь переночевали, а утром пошли в церковь.

— О чем бога просили, если не секрет?

— Мало ли… — сказала Панкратова. — Мы бабы еще молодые, наша песня не допета. Я об муже молилась, чтоб здоровый вернулся. А то свалится на руки калекой — что тогда?

Тренкова стала бить дрожь… Не за то расстрелял бы он Клавдию, что из ее дома вывезли полтонны риса, пуды сахара, конфет и много рулонов шелка, ситца, байки… А за мысли ее, за такие вот поганые слова. Эта стерва плюнула сейчас в душу орденоносцу — пулеметчику Николаю Панкратову, своему мужу, который, судя по его письмам, горько любил ее. Она плюнула ему в душу, а вместо него принял плевок младший лейтенант Алексей Тренков. Принял, утерся и… смолчал. Потому что, повторяем, шел пятый день службы младшего лейтенанта в милиции, и он начал кое-что в ней понимать. Это в первый и во второй дни он взрывался, негодовал, уличал, взывал к совести, и после десятичасового допроса его, двадцатилетнего, увозили домой почти бездыханного, а тридцатипятилетняя Клавдия входила в камеру свеженькая, словно тренированная лошадка после разминочного пробега. Во вторую ночь, еле отдышавшись, младший лейтенант твердо сказал себе, что первый и второй бои он проиграл. Проиграл и третий. Сегодня проигрывает четвертый, но по крупицам кое-что подготовлено для будущих атак. Поэтому он, постояв снова у форточки, сказал:

— Кстати, о муже. Ваше письмо к нему я не отправлю. И очень жалею, что дал вам карандаш и бумагу.

— Это почему же? — спросила она, и Тренков отметил, что спросила без всякого интереса.

— Вы пишете, что вас, невиновную, арестовали и содержат в ужасных условиях. Какие это ужасные условия, хотел бы я знать? Камера — конечно, не курорт, но туда попадают те, у кого в доме кроме риса, сахара, мануфактуры находят в печной золе пистолет и восемь тысяч рублей. Да еще тридцать тысяч — в сумочке при аресте. Неужели вы не понимаете, что такое письмо вашему мужу — как выстрел в сердце?

— Ну и ладно, — безмятежно сказала Клавдия, — пусть повоюет без письма.

Разговор этот вчера ночью Тренков проигрывал с начальником следственного отделения Ефимом Алексеевичем Корсуновым. Поэтому он, как и было обусловлено, сказал:

— Возвратите мне письменные принадлежности.

Панкратова вытянула руку над столом — и из рукава жакета выскользнул карандаш.

— А где второй листок? — спросил Тренков. — Ваше письмо уместилось на одном.

— Да господи… Использовала… Что уж вы, гражданин начальник! Прямо до всего вам дело, — очень смущенно заулыбалась Клавдия.

— Мы отвлеклись, — тоже смущенно сказал Тренков («Ну, артист!» — подумал о себе). — Продолжайте.

Клавдия охотно продолжила. Сходили они с Анной Любивой в церковь, помолились, вернулись домой, сели пить чай… Рассказ Клавдии Панкратовой, как таратайка по дороге, катился тряско, но бодро. Клавдия, выдав, младшему лейтенанту первый вариант в ночь своего ареста, при повторениях не ошибалась ни в крупном, ни в малом. Выдержке ее и памяти можно было позавидовать. Она сидела перед ним, очень симпатичная, милая женщина, она сияла своими огромными прекрасными очами, теребила русую косу, которую неизвестно как умудрилась сохранить и выхолить в тюрьме и за которую пулеметчик Николай Панкратов, видно, прощал ей все. Она сидела перед Тренковым и убедительно, с подробностями врала. Причем эта ложь никоим образом не смягчала ее собственного положения, эта ложь укрывала и работала на ее сообщников.

— Достаточно, — прервал Тренков Клавдию на полуслове. — Взгляните сюда. — И подал ей бумагу, принесенную Саморуковым.

Это было спецсообщение. Рецидивисты Геннадий Лотовой и Владимир Крылов, осужденные в 1936 году за вооруженный грабеж, полгода назад, после пересмотра дела, были отправлены в штрафбат и в первом же бою смертью искупили свою вину перед Родиной.

Панкратова прочла, положила листок на стол и сказала спокойно:

— Значит, у меня квартировали другие мальчики. Я запамятовала.

А младший лейтенант в это мгновение сказал себе, что будет служить в милиции всю жизнь. И он служил в ней восемь лет и три месяца, а потом, двадцативосьмилетний, умер от старых ран.

3
Заместителю начальника управления НКВД по Сталинградской области майору милиции Бирюкову

г. Камышин

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА
В декабре 1942 года в Астрахани зарегистрированы три вооруженных ограбления крупных продовольственных складов. Во всех трех случаях грабители запирали охрану, состоявшую, как правило, из пожилых женщин, в подвалы. Примет преступников, кроме самых общих и противоречивых, получить не удалось.

В конце декабря сотрудники милиции установили, что в домах по ул. Чайковского, Урицкого, Пестеля, Чугунова происходят сборища молодежи, играющей в денежные игры и проигрывающей большие суммы денег. Этот район был взят под особое наблюдение. В ночь с 3-го на 4 января 1943 года в очередной пеший наряд для обхода указанных мест были назначены среди прочих милиционеры каввзвода Сагит-Гиреев и Клещев. После комендантского часа на ул. Пестеля они встретили неизвестного гражданина, документов у которого не оказалось. Его задержали. Из-за оплошности Клещева задержанный сумел выстрелить из нагана, тяжело ранил Сагит-Гиреева и скрылся.

4 января, в 12 часов дня, при обходе того же района пом. оперуполномоченного Чернозубов и милиционер Мареев потребовали у двух молодых людей предъявить документы. В то же мгновение один из неизвестных дважды выстрелил сквозь пальто и ранил Чернозубова в челюсть. Стрелявший скрылся. Его спутник после отчаянного сопротивления был взят Мареевым. Все трое пошли в железнодорожную поликлинику, находящуюся поблизости. Пока врач обрабатывал рану Чернозубову, Мареев и задержанный, выглядевший подростком 15–16 лет, ожидали в приемной, так как им тоже нужна была медицинская помощь. Мареев проявил преступную халатность — не обыскал задержанного. Тот выждал момент, выхватил браунинг, тяжело ранил Мареева в грудь и, высадив раму, выпрыгнул из окна второго этажа поликлиники. Выстрелом Чернозубова, произведенным из кабинета врача, неизвестный был ранен, но сумел скрыться.

В тот же день мною были созваны оперсостав и рядовые милиционеры окротдела. До сведения каждого доведено, что только кровь, пролитая Чернозубовым, Мареевым и Сагит-Гиреевым, освобождает последних от сурового дисциплинарного взыскания. Милиционер каввзвода Клещев, упустивший задержанного, в результате чего был ранен Сагит-Гиреев, предан мною суду трибунала. Следует заметить, что личный состав окротдела за короткое время сменен почти на 70 %, очень многие еще не освоили специфику милицейской службы. Выяснилось, что вчерашним фронтовикам кажется невозможным, чтобы мальчишка пятнадцати-шестнадцати лет предательски стрелял в своего. Большинство новичков психологически не подготовлены к этому, а отсюда — нерешительность и запоздалость действий по задержанию, несоблюдение элементарных правил предосторожности. Все случившееся мною было тщательно проанализировано с той целью, чтобы каждый извлек себе урок на будущее.

По нашим данным, в городе сейчас сформировались две бандгруппы, тесно связанные между собой. В ночь с 6-го на 7 января 1943 года вооруженные бандиты напали на склады пароходства «Волготанкер», вывезли большое количество продуктов (рис, мука, пшено) и промышленных изделий (верхнюю и нижнюю одежду, белье, обувь, рулоны ситца и фланели). В ночь с 7-го на 8 января был ограблен склад консервного завода. Совокупная стоимость похищенного — 100 000 рублей.

На розыск преступников поднят весь личный состав окротдела и ВОМ. Для координации действий создан штаб под моим руководством. Благодаря принятым оперативным мерам, уже 10 января была выявлена квартира Клавдии Панкратовой, в которой обнаружена значительная часть продуктов и вещей, похищенных со складов пароходства «Волготанкер». Преступники вместе с хозяйкой, закрыв изнутри дверь и сделав несколько выстрелов, ушли от группы задержания подземным ходом. Панкратова была арестована на квартире у своей подруги Анны Любивой, известной нам как мелкая спекулянтка. Панкратова на допросах упорно молчит. Работают с ней начальник следственного отделения ВОМ ст. лейтенант Корсунов и начальник уголовного розыска ВОМ мл. лейтенант Тренков.

План розыскных мероприятий прилагается.

Операция проходит под кодовым названием «Лягушка».

Зам. начальника Астраханского окружного отдела НКВД капитан милиции Заварзин
Астрахань, 16 января 1943 года.
4
Ежевечерняя оперативка штаба по ликвидации банды заканчивалась, когда Заварзину позвонил секретарь окружкома партии Александров.

— Чем занимаетесь, капитан? — спросил он тоном, не предвещавшим ничего хорошего. Смысл вопроса тоже был нехорош, что значит — «чем занимаетесь»? Кратко не ответишь, а пространно отвечать не положено. И молчать не положено.

— Подбиваем итоги проделанной за сутки работы, — ответил Заварзин. — Сейчас у нас идет оперативное совещание штаба по ликвидации банды.

Тем самым начальник окружной милиции попытался намекнуть, что в кабинете он не один, что понимает, какого рода будет разговор, и что хорошо бы его перенести. Однако Александров нынче не был расположен щадить чье-либо самолюбие.

— Штаб создали, совещания идут, — сказал он, — а бандиты уже днем начали в городе стрелять, не укладываются в ночи, которые ты им отдал на откуп… У меня на столе, Заварзин, письмо. Кому, спрашивают рабочие, город принадлежит: Советской власти или бандитам? Дошли мы с тобой до ручки, если нам стали такие вопросы задавать… Что присоветуешь ответить?

В сущности, и звонок этот, и разговор Заварзин ждал с того момента, как в городе прогремел первый бандитский выстрел. Надо отдать должное Александрову — две недели он не звонил, не поторапливал, не дергал Заварзина, хотя сводки происшествий, одна тревожнее другой, ложились ему на стол ежедневно. Терпению секретаря окружкома, видать, пришел конец…

— Андрей Николаевич, у нас пока нет прямых выходов на банду, поэтому точный срок ее ликвидации назвать не могу. Но заверяю вас: органы милиции сделают все возможное и невозможное, чтобы…

Договорить ему Александров не дал.

— Так рабочему классу не отвечают, Заварзин! — голос его налился гневной силой. — Слушай, как надо отвечать… Через две недели, 11 февраля сего года, банда будет ликвидирована. В противном случае начальник окружной милиции 11 февраля положит партбилет на стол, и мы найдем другого начальника милиции, который сумеет глубже понять свою ответственность перед партией и народом. Тебе все ясно, товарищ Заварзин?

— Ясно, товарищ Александров.

— Коли ясно — выполняй. — Он помолчал и добавил: — Ты, говоришь, в кабинете не один?

— Да…

— И твои слышали, наверное, все?

— Так точно. И сейчас слышат, — Заварзин обежал глазами присутствующих, улыбнулся. — Трубка у меня звонкая…

— Извини тогда, Сергей Михалыч. — Теперь на другом конце провода говорил усталый, замотанный человек. — Надо мне было свой голос подсократить.

— Ничего, — сказал Заварзин. — И даже полезно. Подчиненные наши думают, что только с них требуют, только им устраивают головомойки, а начальству — никогда. Пусть теперь не заблуждаются на этот счет.

— Передай своим людям: надеюсь на них. Передай еще: в городе в связи с бандитскими грабежами и налетами поползли панические слухи, один нелепее другого. Это ощутимо мешает городу работать. Особенно большой резонанс имели перестрелки, старайтесь их больше не допускать. Во всяком случае, громких… Заметь, Сергей Михалыч, город бомбили — и ничего, народ это понимает, а бандитских выстрелов, у себя за спиной он терпеть не хочет, не может и не должен. Так что упаси тебя боже не уложиться в срок! Одиннадцатого февраля имеешь право оттянуть свой приход до восьми вечера — и ни минутой больше. Все. До встречи.

Послышались отбойные гудки, и Заварзин положил трубку, подумав, что сегодня же надо заменить ее. Он еще раз обежал глазами присутствующих и не встретил ни одного ответного взгляда.

— А что бы вы хотели? — сказал он. — Пока в городе банда, никто меня по головке гладить не будет.

— Чертова работа! — пожаловался начальник следственного отделения ВОМ старший лейтенант Корсунов. — Пластаешься, пластаешься, а чуть что — ты снова в лодырях.

— Хорошенькое — чуть что! — сказал начальник Водного отдела и непосредственный начальник Корсунова старший лейтенант Кононенко. — Банда — это тебе, Ефим Алексеич, не чуть что, полтора миллиона рублей ущербу — это не чуть что. Я думаю, — он серым и острым, как нож, взглядом уколол Корсунова, Тренкова и своего начальника ОБХСС младшего лейтенанта Горячева, — я думаю, все, что сказал товарищ Александров товарищу капитану, относится в первую очередь ко мне и к вам.

Он имел в виду, что бандиты по какой-то случайности брали продовольственные склады, принадлежавшие предприятиям и организациям, работавшим на реке и в море. Следовательно, Водный отдел нес, формально говоря, главную ответственность за эти грабежи.

— Будет уж тебе, Петр Петрович, — сказал Заварзин. — Ответственность мы несем общую. Итак, заканчиваем. Еще раз напоминаю: все следственные и розыскные материалы стекаются в Водный отдел непосредственно к начальнику следственной части Корсунову, которого вы все хорошо знаете, и к начальнику уголовного розыска ВОМ, новому нашему сотруднику, младшему лейтенанту Тренкову. Старшим назначается Корсунов. Любое его указание имеет силу военного приказа для каждого начальника всех трех только что созданных оперативных групп. За все факты ведомственных рогаток и ведомственной спеси взыскивать буду беспощадно со своих, а ты, Петр Петрович, — обратился он к Кононенко, — со своих. С нас же с тобой, — Заварзин усмехнулся, — найдется кому взыскать. Вопросы есть?

— Есть, — сказал Корсунов.

— Есть, — сказал заместитель Заварзина старший лейтенант Авакумов.

— С тебя начнем, Ефим Алексеич. Говори.

Поднялся Корсунов, пятидесятилетний, сухонький мужчина с мелкими и резкими чертами лица и резким, неприятным голосом. Но это был добрейший человек… В астраханском розыске он работал с двадцать третьего года. Многие начальники, сидевшие здесь, были в свое время его подчиненными. Но подчиненные учились, бодро и широко шагали по служебной лестнице, а Корсунов, обремененный большой семьей, годами осваивал школьные азы и топтался на месте. Характера ему это не испортило, завистником он не стал. За характер его любили, а за огромный опыт и за то, что этот человек был ходячим милицейским архивом, — уважали. Потому-то Заварзин и дал ему первому слово.

— Я что, это так, хочу сказать… Неладно получается, товарищ капитан. Ведомственные рогатки уже торчат из вашего отдела в нашу сторону. Звоню вчера в ваш ОБХСС к оперуполномоченному Борисову. Ты, говорю, Борисов, перешли мне дело об ограблении склада консервного завода, не мусоль его понапрасну. Он мне дерзко отвечает, это, мол, дело — не твое дело. Мальчишка… Подозревает в ограблении заведующую складом Таисию Иванову, держит ее в КПЗ третьи сутки, а при чем Иванова, какая Иванова, когда я за три версты чую, что это дело банды. По всем признакам…

— Николай Евсеевич, что вы скажете?

Поднялся начальник ОБХСС окружного отдела младший лейтенант Криванчиков. Замялся:

— Я не в курсе, товарищ капитан. Борисов уверял меня, что это — симуляция ограбления и что завскладом — ловкая пройдоха.

— За то, что вы не в курсе — пять суток ареста с исполнением обязанностей. Повторится подобное — будете разжалованы. Произошло крупное ограбление, а он не в курсе. Так, товарищи, в двухнедельный срок мы явно не уложимся. Идите, Криванчиков, и выясняйте. Придете ко мне сегодня в 24.00 вместе с Борисовым.

Криванчиков вышел. Заварзин сказал Корсунову:

— Ефим Алексеевич, если выясню, что обвинения в адрес завскладом действительно беспочвенны, сегодня же дело будет переадресовано вам, а виновных строго накажу. Теперь ваше слово, Георгий Семенович, — обратился он к Авакумову.

Авакумов, в хорошо подогнанной форме, ладный, чисто выбритый, в меру пахнущий одеколоном аккуратист, говорить умел, и говорил чаще всего дельные вещи. Речь его была тщательно причесана, как и он сам, смотреть и слушать его было одно удовольствие, но иногда удовольствие длилось слишком долго… Памятуя это, Заварзин приготовился задавать вопросы, другого способа борьбы с гладкой речью Авакумова не было.

— Пятый день, — начал Авакумов, — в наших руках находится человек, который может вывести нас наикратчайшим путем к банде. Может, но не хочет, а мы бессильны повлиять на него. Но почему бессильны? Почему мы не можем заставить Клавдию Панкратову заговорить? Я не верю в это. Я думаю, тому причиной — неопытность младшего лейтенанта Тренкова. Отдавая должное боевому опыту этого офицера-фронтовика, мы не можем закрывать глаза на то, что этот опыт — не очень-то большой помощник в оперативно-розыскной работе. А учитывая жесткие сроки, которые нам даны для раскрытия дела, я бы предложил заменить младшего лейтенанта, потому что…

— Кем? — настала пора задать вполне уместный вопрос, и Заварзин задал его.

— Я предлагаю себя… Думаю, что сумею найти подход к Панкратовой.

— Что ж, предложение серьезное. Давайте-ка подумаем минуты две.

Думали. Тренков, бледный, безразлично смотрел в окно, собрав все силы, чтобы дышать неслышно. Оказывается, не тогда судьба его решалась, когда он допрашивал Панкратову, а сейчас. Если отстранят, думал он, я подохну, сгорю быстро и не нужно. А почему так важно ему остаться расследовать это дело, он не успел додумать: две минуты истекло.

Заварзин в эти две минуты думал не о том, заменять или не заменять Тренкова. Не заменять, ни в коем случае! О другом он думал… Он часто себя ловил на неприязни к Авакумову, а почему — не всегда мог отчетливо понять. Авакумов был способный офицер, хороший ему помощник. Заварзин сам же и сделал его своим заместителем. Клавдия Панкратова у него быстро заговорила бы, это ясно. Но Авакумов не предложил своих услуг раньше, а предложил только сейчас, после звонка секретаря окружкома партии. Теперь, когда внимание окружкома приковано к этому делу, Авакумов, человек очень честолюбивый, согласен поработать на полную отдачу, лишь бы отличиться. Честолюбие Авакумова очень часто Заварзин использовал в нужном русле, но сегодня — нет, не тот случай…

— Две минуты истекло. Мы обсуждаем предложение моего заместителя, сводящееся к тому, чтобы Тренкова заменить им. Каждый отвечает да или нет, без объяснения причин. Корсунов?

— Нет.

— Кононенко?

— Да.

— Горячев?

— Да.

— Терешин?

— Мнение присутствующих ясно… И все-таки мы не примем предложение товарища Авакумова. Срок ликвидации банды, без сомнения, жесткий, но горячку нам пороть не годится. Во-первых, учтем, что не один Тренков работает с Панкратовой, а под руководством опытного и всеми нами уважаемого следователя Корсунова, во-вторых, они работают с Панкратовой пять дней, знакомы со всеми деталями, со всеми мелочами, со всеми извивами ее жизни, а Авакумову с этим надо будет знакомиться заново. В-третьих, сейчас, на мой взгляд, Корсунов и Тренков уже кое-что имеют и в ближайшие дни иметь будут больше. Так, Ефим Алексеевич?

— Чтоб только не сглазить, Сергей Михалыч… Думаю, добьемся успеха.

— Младший лейтенант!

— Здесь! — Тренков вскочил, стараясь, чтобы у него получилось молодцевато.

— Младший лейтенант, вы неоправданно долго занимаетесь делом Панкратовой — это надо признать. Но вам присуще оперативное чутье, и это заставляет меня надеяться на лучшее. Вы доведите это дело до конца.

— Благодарю за доверие, товарищ капитан.

— Все свободны.

В дверях Тренков сжал локоть Корсунова.

— Ефим Алексеевич, спасибо, дорогой, за поддержку.

— Да что там, Алеша! Я маленький человек. Заварзину говори спасибо.

— И он тоже твоим учеником был?

— Он-то? — переспросил Корсунов. — Он не был. Авакумов, язви его, был. Ловкий парнишка, гонористый…

— А Панкратова, — сказал Алексей, — письмо мужу уместила на одном листке. Второй мне не вернула.

— Значит, записку дружкам будет писать. Давай, Алеша, поможем Клавдии передать её на волю…

5
— Разрешите, товарищ капитан?

— Войдите.

Николай Евсеевич Криванчиков, начальник ОБХСС, положил Заварзину на стол тоненькую папочку, сказал:

— Я уточнил, товарищ капитан. Теперь я в курсе этого дела.

— Я тоже кое-что уточнил. Ваш подчиненный допустил злостную халатность по службе, незаконно арестовал человека. Вы заслуживаете, Николай Евсеевич, более строгого взыскания, чем я на вас поторопился наложить. Ваше счастье — дважды за один проступок не наказывают. Но как вы, опытный руководитель, могли до такой степени передовериться, не поинтересоваться деталями дела, которое ведет ваш сотрудник? Этого мне не понять… Садитесь.

— Зашиваемся, Сергей Михайлович, — вздохнул Криванчиков, садясь. — Я, к примеру, сам веду пять дел. Если даже разорвусь, все равно не смогу детально ознакомиться с делами всех своих сотрудников. Вот и выкручиваешься, как можешь. О рядовых делах довольствуешься самой общей информацией, в дела посложнее — заглядываешь почаще, днюешь и ночуешь — в делах сложных и крупных. Ограбление склада консервного завода я не считал сложным делом. Мне и в голову не могло прийти, что Борисов высосет обвинение из пальца.

— Мне бы, Николай Евсеич, научиться так оправдываться, как вы…

— Виноват, товарищ капитан. — Криванчиков опустил седую голову.

Заварзин начал читать материалы тощенькой папочки. Открывалась она постановлением оперуполномоченного Борисова. Он нашел, что со склада консервного завода было похищено 7 бочонков повидла, 2 бочонка джема, 8 бутылей кокосового масла, риса 307 килограммов. Осмотрел место происшествия и установил признаки симуляции ограбления. Их он усмотрел в том, что оставшиеся бочата с джемом и повидлом не проходили в пролом складской стены. Заведующая складом Иванова заявила об ограблении только на вторые сутки к вечеру, «каковым поведением дала сообщникам возможность скрыть похищенное». Все это заставило оперуполномоченного Борисова арестовать Таисию Иванову, 1908 г. рождения, не судимую, мать четверых детей, муж на фронте. Далее следовали протоколы трех допросов Таисии Ивановой. Она отрицала все. Свое полуторасуточное отсутствие на складе объясняла тем, что отпросилась у заместителя директора Трифилова к больному ребенку. Показании Трифилова в папке не было — Борисов не стал рыть яму своей версии. В конце папки был подшит протокол вторичного осмотра места происшествия, подписанный Криванчиковым и двумя понятыми. Бочата в пролом стены проходили, причем без затруднений. Борисов, следовательно, даже не удосужился проверить, понадеялся на свои молодые глаза…

— Где он? — опросил Заварзин.

— Дожидается в приемной.

— Вы свободны, Николай Евсеевич… Зовите его.

Борисов вошел четким строевым шагом. Гимнастерка, галифе — все подогнано по фигуре, сапоги начищены, здоров, побрит, глаза дерзкие… Таких любил Авакумов, тянул их вверх. С такими чаще всего и приходилось расставаться Заварзину.

— По вашему приказанию явился, товарищ капитан!

— Чем вы объясните, младший лейтенант, что на квартире у Панкратовой обнаружена бутыль кокосового масла? Та самая, что похищена со склада консервного завода?

— Видимо, Иванова и Панкратова связаны между собой, товарищ капитан.

— Видимо, — повторил капитан, задумчиво глядя на Борисова. — Видимо-невидимо… А ведь вас в школе НКВД два года учили, Борисов. Как же так, а? Вы что, были пьяны, когда делали осмотр и описание места происшествия?

— Никак нет!.. Что вы, товарищ капитан… — Губы Борисова обиженно дрогнули.

— Вы подавали рапорт о переводе вас на фронт?

— Так точно! Дважды.

— Ваш второй рапорт будет удовлетворен. Сдайте сегодня все свои дела, а завтра в двенадцать ноль-ноль вы должны быть в распоряжении военкома. И надеюсь, на фронте вы окажетесь более полезным, чем здесь. Идите.

Четкий разворот кругом, четкий пружинящий шаг.

— Младший лейтенант!

— !?

— Вернетесь после победы живым и здравым, чего я вам от души желаю, — никогда не поступайте служить в милицию. Слышите? Никогда! Вам нельзя у нас работать.

— Слушаюсь, товарищ капитан! — с иронией ответил Борисов: он мог теперь себе это позволить.

А погиб он через двадцать дней, не побывав даже на передовой. Вошел в землянку, где квартировал с тремя бойцами своего взвода, бросил кобуру с пистолетом на лавку, пистолет выстрелил. Пуля попала ему в живот, прошла снизу вверх, застряв в шейном позвонке.

Было следствие. Выяснилось: младший лейтенант Борисов небрежно обращался с оружием, на что ему намекали старые, обстрелянные фронтовики. Младший лейтенант многое делал небрежно.

6
— Таисия Петровна, моя фамилия Заварзин, я — замначальника отдела НКВД, руковожу милицией.

Она, не отвечая, глядела на него сухими, отчаявшимися глазами. Однажды застывшая, недоуменная улыбка ее была твердой, как кость. Она молчала потому, что все слова давно потратила на младшего лейтенанта Борисова.

— Таисия Петровна, я вызвал вас, чтобы попросить прощения за то, что случилось с вами. Это — мой недосмотр. Вы можете написать на меня жалобу в партийные органы.

Твердое, застывшее лицо женщины мгновенно смякло. Иванова плакала, держа голову прямо, не вытирая слез.

— Правду сказано: от тюрьмы да от сумы не отрекайся. Уж про себя бы я сроду не подумала.

— Никакой в том правды нет, — смущенно сказал Заварзин, а сам подумал: есть. Пока будут в милиции работать строптивые, небрежные, самонадеянные Борисовы, она есть, эта черная отвратительная правда.

И добавил:

— Сейчас отвезем вас домой, Таисия Петровна. На завод письменно сообщим, что произошла ошибка. Директору вашему я уже позвонил и сказал об этом.

— Спасибо, товарищ капитан.

— Еще раз прошу — извините нас, Таисия Петровна.

— Ох, сказать кому — не поверят, — она впервые тепло улыбнулась. — Начальник милиции у меня прощения просит. Что засадили безвинно — поверят. А насчет прощения — н-нет…

— Плохая весть далеко слышится, — вздохнул Заварзин. — У нас, Таисия Петровна, такие случаи очень редки, за каждый — строго спрашиваем. Борисов с нынешнего дня уже не служит в милиции.

Глава вторая

1
Корсунов глядел, как спекулянтка Анна Любивая, на квартире у которой была арестована Панкратова, старательно выводит свою подпись.

— В последний раз, Анна, — веско сказал он. — Больше ты дуриком от нас не уйдешь. Подписала? Завтpa в восемь утра заступит на дежурство сержант Кашкин, он тебя и выпустит.

— Ох, Ефим Алексеич… Еще ночь маяться… А нельзя ли счас?

— Ты, когда подписываешь бумаги, гляди — чего подписываешь. Бумага оформлена завтрашним числом, твои арестантские часы завтра истекают, понятно? А завтра меня не будет, я в засаду пойду, Анна, и ежели эту бумагу не оформить нынче, ни одна душа тебя отсюда не выпустит. Я из-за тебя, можно сказать, закон нарушаю…

— Поняла, Ефим Алексеич, чего не понять? Сильно ты душевный мужик… Великое тебе спасибо.

Корсунов долго глядел в слишком бесхитростные, слишком благодарные глаза Любивой.

— Язва ты, Анна…

Тут, как и было договорено, явился Тренков. Корсунов, указывая на Любивую, хмуро сказал ему:

— Твоя недоработка, Алексей Иваныч. Спекулянтка явная, связь с Панкратовой она тоже, видать, поддерживала, а предъявить ей ты ничего не смог. Отпускать приходится.

— Как отпускать! — возмутился Тренков. — По какому праву?

— А не пойман — и не вор, — вставила Любивая, почувствовав поддержку Корсунова. — Это что же такое, добры люди? Попросилась подружка переночевать, пустила — и меня же за мою доброту в тигулевку? Я про Клавкины шашни с бандюгами, вот вам крест, граждане начальники, знать не знала, ведать не ведала.

— А два килограмма риса? — нажимал Тренков. — А полтора килограмма сахара?

— У меня дома тоже с килограммчик риса найдется. Так что, я — спекулянт? — спросил Корсунов.

— А два килограмма топленого масла? У вас дома найдется столько? — не отступал от своего Тренков. — Рыночная цена — две тысячи за килограмм.

Корсунов вроде бы засомневался… Легкая тень прошла по его строгому лицу, рука вроде бы потянулась к бумаге — смять, порвать, выбросить в корзинку… Любивая испуганно воззвала:

— Гражданин начальник! Ефим Алексеич! Ей-богу, для чахоточной сестры потратилась. Она живет в Травино. Не верите — спросите.

— Вот видишь, Алексей Иваныч, для сестры, — сказал Корсунов. — Между нами троими говоря, не для сестры, конечно. Но чем мы докажем суду? Нечем нам доказывать. Плохо мы сработали. Придется отпустить… Но гляди, гражданка Любивая! Встречу еще раз за перепродажей, легким испугом не отделаешься. Я тебя, Анна, знаю: давно мельтешишь перед глазами. Гляди, одним словом.

Любивую увели, Тренков с сомнением сказал:

— Не перестарался ли я, Ефим Алексеич? Со страху она никакой записки от Панкратовой не возьмет.

— Возьмет… Жадна больно. Алеша, считай с завтрашнего дня мы выходим на банду.

— Не верится что-то. Пока с одними бабами имеем дело, да и те молчат.

— Я, милый, работал лет пятнадцать тому назад с одним парнем, Сережей Гадаловым. Начальник он был мой… И человек, Алеша, был незабываемый… Так он знаешь что частенько говаривал?

— Что? — равнодушно спросил Тренков, думая о своем.

— Не знаешь… А потому не знаешь, что ты не учен по-французски. А он был учен и частенько говорил нам: «Ищите женщину». Усёк?

2
Ночью Панкратова сняла с себя шелковую комбинацию и отдала Любивой. Та надела ее под полотняную рубашку, ощутила непривычный холодок шелка, вздохнула:

— В молодые бы годы такую… Чуть припоздала ты, Клавка.

Записку она спрятала в лифчик. Ночь не спала. Камера была забита спекулянтками, лишь в дальнем конце ее тихо и застойно жили три молодые карманницы. Соседки по нарам, отбойные, прошедшие огонь и воду бабы, храпели так оглушительно, с таким тошнотным присвистыванием и прихлебыванием, что у Любивой покалывало сердце. Давно уже, лет пять, не пробовала Анна тюремного хлеба и тюремного сна — и не пробовать бы их никогда… Под утро она твердо решила: по адресу не пойдет, записку не отдаст, сожжет ее в печке, Клавке все одно пропадать. А утром, под гром открываемой дежурным двери, окаянная Клавка обожгла ее ухо шепотом:

— Гляди, Анна! Не отдашь — узнаю, а узнаю — мои мальчики тебя из-под земли достанут. Гляди, Анна…

Ох, жизнь! Корсунов заладил: гляди да гляди, и эта тоже… А тут еще в дежурке настрадалась до седых волос. Дежурство принял сержант Кашкин, ревностный служака, чтобы ему пусто было. Оглядел ее подозрительно, шмон сделал в авоське, хотя авоську ей выдали при нем, — такой уж он, собственным глазам не верит. А после предложил сержант Кашкин добровольно выдать ему все, что несет она на волю от заключенных, пряча на себе. Любивая облилась смертным потом и, прокляв Клавку, Клавкину шелковую комбинацию и записку, сказала, что выдавать ей нечего. А сержантки, которая обыкновенно бабам личный обыск делала, все не было и не было, непорядок какой-то, видать, случился, и сержант Кашкин стал звонить наверх, в отделы, чтобы кто-нибудь из сотрудниц пришел. Но тут ударило на стенных ходиках восемь, никто не имел права держать Любивую ни одну лишнюю минуту под арестом, и она зашумела. Службист Кашкин порядок уважал во всем, поэтому он бросил крутить ручку телефона, сказав: «В рубашке родилась, бабонька», — после чего Анна вышла из отделения милиции на ватных ногах. Одна радость: Клавка видела все ее муки, потому что вели ее мимо на допрос, а сопровождающий остановился поболтать с Кашкиным. Может, теперь Клавка, выйдя на свободу, добавит что-нибудь к комбинации?

Глубоко вдохнула Любивая сочный морозный воздух — ах, как сладок воздух свободы! Дыша этим счастьем, можно пойти в любую сторону. Пойдет Анна сначала домой, захватит бельишко, в бане смоет с себя тюремную карболку и тюремные воспоминания, потом чай будет пить, потом в церковь пойдет… О господи, господи! Как хорошо-то… Но тут мыслишка ворохнулась: а куда ж записку, чего с ней делать? И сразу темно стало. Ну жизнь, ну лярва, не даешь ты человеку продыха. А может, человек сам дурак? Сам оковал свою свободу цепями, похлеще тюремных?

Так думала Анна Любивая, выходя из парка, в котором располагалась Водная милиция. И тут подсунулся к ней немудрященький такой мужичишка, сказал страшные слова — и не ему бы, голодранцу, их говорить:

— Гражданка Любивая, тебе чего — опять в тюрьму захотелось?

И повел ее в окружной отдел. И пока шли, Анна сжимала в лифчике грудь, ежилась, плечами двигала — все хотела, чтоб проклятая записка как-нибудь выпала. Но свернутая в жгутик бумага мертво, как шов, лежала на коже. Грудь у сорокапятилетней Анны, не в пример другим бабам, отнюдь не усохла с начала войны: спекулянтский приварок тому не позволял. Теперь страдай, Анна, за сытные харчи.

В отделе ее ждали как родную. Корсунов, оказывается, ни в какую засаду не ходил — тоже дожидался. И другие важные шишки сидели. И ты уж прости, Клана, своя шкура дороже. Сделаю все, как милиция велит.

А велели ей исполнить все в точности так, как просила Панкратова. Анна отнесла записку старухе Дашке, о которой слышала, что та несметно богата, потому что с детства водится с жульем. Дашка записку взяла, спросила скрипуче: «А кто платить будет?» Любивая на это ответила Клавкиными словами: «Ребята заплатит, хорошо отвалят. Когда за ответом прийти?» Старуха Дашка пожевала впавшими губами, сказала: «Через день, как стемнеет».

Пришла Любивая через день, а старуха Дашка встретила ее разъяренной ведьмой. «Кто платить будет? — потрясала она запиской. — Вот дура, так дура, тьфу! Ни твоя Клавка, ни ее бумажка никому не нужны, так ей и передай».

— Верни мне, бабушка, записку, — попросила Анна, вспомнив наказ Корсунова,который предвидел подобный поворот.

— Верну, — старуха вмиг притихла. — За килограмм маслица верну.

Любивая сделала добротный кукиш, сунула его под крючковатый нос старухи и вышла, рассудив, что килограмм масла милиция ей не возвратит ни за какие коврижки. А вот подобного поворота дела Корсунов не предвидел, что, прямо скажем, есть прямая недоработка: он-то знал характер Любивой. Не на одну старуху, таким образом, случилась проруха… Записка была вещественным доказательством связи Клавдии Панкратовой с бандитской группой, и Корсунову предстояло теперь поломать голову над тем, как добыть её.

В тот же вечер Анна, сменив серый пуховый платок, в котором ее забрали, на белый, пришла к Водному отделу милиции. И прохаживалась здесь до тех пор, пока в полуподвальном зарешеченном окне размытым пятном не показалось лицо Клавки. И будто с этим мучнисто-бледным лицом молодой подружки выплыл из глубин здания тошнотный храп соседок по нарам, шибанула в нос карболовая вонь камеры — и жалко стало Клавку до сердечного биения.

«А не балуй с бандюгами, дура!» — тут же решила Анна, повернулась и пошла по центральной аллее парка. И Панкратова еще долго и ненавистно смотрела ей вслед, как смотрят вслед тем, кто уносит наши последние надежды.

3
Начальнику

третьего отделения милиции мл. лейтенанту Топлову А. М.

РАПОРТ
Доношу, что, находясь в засаде на квартире Богомоловой Дарьи на предмет задержания бандитов, могущих прийти к ней, я в одной из книжек обнаружил записку заключенной Панкратовой, в которой она просит бандитов освободить ее.

Участковый уполномоченный сержант милиции Мациборко
4
ЗАПИСКА
Коля и Женя, спасите меня. Если вы мои друзья, вы должны это сделать. Избавьте меня от пыток Тренкова, от его издевательств. Очень свободно сделать мне побег. Вы спросите, как? Приходите часов в восемь вечера, на первом этаже милиции никого нет, только двое дежурных, один за столом, другой возле стола. Вот этот милиционер и водит в уборную. Я зайду за уборную, а кто-нибудь из вас выйдет и прямо ему в рот что-нибудь. Двое подбегают и режут его, или наганом. Я в это время ухожу, а вы вяжите ему руки или совсем удавите. Народу никого нет, действуйте прямо, только застучите в окно, как придете. Скорей, пока я здесь, на Семнадцатой пристани, а увезут в тюрьму, тогда все. Смотрите, не забудьте обо мне. Ваша Клавдия.

5
Панкратова взяла записку, сунула в рот и стала жевать. Тренков онемел. Его удивило, с каким наглым, бесстрастным лицом эта русская красавица жевала бумагу и смотрела на него.

— Выплюньте, — посоветовал он. — Это же копия. Вы свой почерк забыли, что ли?

Некоторое время Клавдия сидела с полуоткрытым ртом. Вид у нее был глупый. Чтобы она не видела улыбки, Алексей, кашляя, пошел к форточке.

— Слушайте, Панкратова, — сказал он оттуда, — вы про какие издевательства пишете своим друзьям? Про какие такие пытки? Мне по начальству уже пришлось объяснение давать.

— По двенадцать часов допрашиваете… Воды не даете…

— А кому мне пожаловаться, что приходится вас допрашивать по двенадцать часов? А что это вы сейчас делаете, как не воду пьете, горлышко после бумаги прочищаете? Даже разрешения не попросили, как положено всякому культурному человеку. А ведь вы учительский техникум закончили, в школе когда-то преподавали… Все больше убеждаюсь: вздорный и мелкий вы человек, Клавдия Федоровна. И не по-женски жестокий к тому же. Чем вам помешал сержант Кашкин, которого вы удавить захотели? Службист, но добрейший человек, сами же заключенные говорят. Не-ет, Клавдия Федоровна, таких, как вы, надо расстреливать. Я даже, честно говоря, не ожидал, что в тылу такие мягкие законы.

— Я-то буду жить, — хрипло сказала Панкратова, — а вот ты, лейтенант, не жилец. На каждый случай форточки рядом не будет.

— Возможно, — сказал Тренков, садясь за стол. — Мне двадцати одного нет, вам — тридцать пять. Пожалуй, я не сумею дожить до ваших лет. Но я, Клавдия Федоровна, должен был уже десять раз помереть. По всем мыслимым и немыслимым законам. А я живу. И я работаю. Кстати, благодаря вам я понял, что работа у меня очень ответственная. И потому каждый день для меня праздник. Вы это можете понять?

— Заливайте, заливайте.

— Да я и сам не понимаю, — засмеялся Тренков. — Нынче что-то у меня настроение хорошее. Выздоравливать начинаю, что ли? Слушайте, Клавдия Федоровна, а вы читали Островского «Как закалялась сталь»?

Теперь смеялась Панкратова. Долго и оскорбительно.

— Настроение хорошее, — оказала она, отсмеявшись. — А как же, лейтенант, с таким хорошим настроением поведешь меня расстреливать, а? Не смутишься?

— Еще что! — сказал Тренков. — Такое доброе дело сделать! Под Сталинградом люди тысячами гибнут, а я тут с вами рассусоливаю.

— Желаю дать показания, гражданин начальник, — сказала Панкратова. — Про мальчиков, которые меня предали. Ловите их, подлецов, — закричала она. — Ловите скорее!

— Без истерик, Клавдия Федоровна, — строго сказал Тренков. — Без истерик, все по порядку и с самого начала, пожалуйста…

6
Дашка Богомолова, притаенная старуха, пришла к ней однажды вечером. Была Дашка, как обычно, навеселе.

Она сказала:

— Клава, есть ребятки, они ищут квартиру, а у меня коридор общий, возьми их к себе, Клава.

— В тюрьму с ними загремишь, — засомневалась Клавдия, еще не отмывшая трудового пота после второго срока. — Темные твои ребятки. Добра от них не дождешься.

— Кому темные, а нам с тобой светлые, — настаивала старуха, имевшая, видать, от этого дела свой навар. — Тюрьмы они боятся поболе твоего. Кормить будут досыта. Бери, не раздумывай, а то попросишь — таких удачливых уж не найду.

Клавдия не ответила ни да, ни нет. А на следующий день, тоже под вечер, она столкнулась во дворе своего дома с двумя парнишками. Первый, лет семнадцати, с узким нежным лицом и юношескими прыщами на щеках, угрюмый от желания быть старше, назвал себя Евгением, другой, светловолосый, улыбчивый крепыш лет двадцати, сунул ей лодочкой, по-женски, крепкую руку и отрекомендовался Ванькой Поваром. Кличку свою произнес легко, с удовольствием. Дом ему понравился и место тоже. Эти молоденькие, безобидные на вид ребята дотошно осматривали каждую комнату, расспрашивали, куда какая стена выходит, пробовали, крепки ли оконные рамы, чтобы при случае их высадить, — и видя все это, Клавдия подумала, что кровь на них уже лежит и терять им нечего. Значит, и платить будут хорошо… И она, минуту назад колебавшаяся, дала согласие — как в ледяную воду нырнула.

В двенадцатом часу ночи они пришли впятером, среди них был и тот, кто жесткой рукой и на коротком поводке держал всех. Ничего особенного в нем не было, так себе, немудрященький с виду, смуглое лицо побито оспой, почти безбровое, глаза очень белые, словно выстиранные, — нет, не красавец, даже дурен. А покорил ее он мгновенно. Да и то надо сказать, что она готова была к этому: полтора года монашествовала в лагере, а на воле ей сразу же не повезло, связалась с выздоравливающим капитаном, а он был трус, все, что ему пришлось испытать за полтора года войны, раздавило его, и он все время слушал, как возвращается к нему здоровье. Даже то, что он может любить женщину и быть сильным с ней, наполняло его страхом смерти. Часто после ласк и любви он плакал: ему казалось, что врачи разглядят и эту его способность и быстрее отправят на передовую. Клавдия, лежа рядом, сжималась от омерзения. И думала, что в той жизни, из которой она выломилась, мужики все такие. И не жалко ей было той своей жизни…

Главаря звали Николай, это был тридцатилетний человек, очень спокойный в словах и движениях. На нем были хромовые офицерские сапоги и длинная шинель с лейтенантскими кубарями на отворотах воротника. Когда же он снял шинель, то оказался в хорошо подогнанной лейтенантской форме, чему она опять очень удивилась, а он, заметив ее недоуменный взгляд, усмехнулся и промолчал. Так же дотошно осмотрев дом и еще дотошнее расспросив о соседях, он сел за стол и сказал:

— Кто вы — мы знаем, Клавдия Федоровна, кто мы — вы догадываетесь. У меня в группе, — он так и сказал «в группе», — железная дисциплина, ей будете подчиняться и вы, если согласитесь нас принять. Подумайте, прежде чем согласиться. Если нет, мы уйдем, хорошо заплатив вам.

— За что? — испугалась она: в ее среде плата в подобных случаях была известная.

— Вы не поняли меня, — мягко улыбнулся он. — Мы вам дадим деньги. Хорошие деньги. За то, что вы видели нас и будете молчать. Видеть нас, — он опять улыбнулся, и такая же улыбка расцвела на лицах ребят, — тоже недешево стоит.

— Господи, как вы меня испугали, — сказала она с облегчением.

— Это не мы вас испугали, — ровно продолжал он, — это прошлое вас испугало. В прошлом вы имели дело со всякой низкопробной шпаной. Прошу нас не путать с ней, мы не такие.

«А какие?» — хотела спросить она, но наткнулась на его белые, выстиранные, враз построжавшие глаза и сказала:

— Я согласна. Оставайтесь.

— В таком случае, капитана своего бросьте… Перестаньте приторговывать на базаре. С завтрашнего дня вы будете только покупать.

— А продавать мне и нечего, — легко сказала она.

— Будет чего. Но этим станут заниматься другие. Ваша забота: содержать дом в чистоте, обстирывать нас, готовить еду. Чтобы не мозолить глаза милиции, завтра вы пойдете в госпиталь, что на Паробичевом бугре, и найметесь домашней прачкой.

Увидев, как вытянулось лицо Клавдии, сказал печально:

— Никто не любит работать. Даже то не можем понять, что жить без прикрытия нашему брату — гибель.

— А вы любите? — разозлилась Клавдия. Что это, право, он ей мораль вздумал читать! — Этак я могла бы и без вас туда устроиться.

— Наша работа очень тяжелая, нервная и опасная для жизни, — спокойно, даже торжественно сказал он. — Не каждый на нашу работу способен. Но ваше отношение к труду мы учли, Клавдия Федоровна. Белье в госпитале вы будете брать, относить по указанному мной адресу, получать его через несколько дней чистым и сдавать в госпиталь. Мне думается, — он чуть заметно усмехнулся, — это не очень обременительно.

Помолчал и добавил спокойно и равнодушно:

— За неисполнение хотя бы одной моей просьбы вас пришьет Женя.

Уже знакомый ей угрюмый парнишка, ходивший за Николой тенью, отслоился от стены, глянул на Клавдию горячечными пустыми глазами, и она поняла, что да, этот пришьет, этот родную мать зарежет, прикажи ему Никола.

Они были странны ей, эти воры. Ни водки, ни оргий, ни девок, ни карт — квартира ее совсем не походила на притон, к чему Клавдия была готова. В прошлом кое-кто из ребят баловался анашой — Никола и это запретил им. Когда прошли облавы по ямам, где пьянствовали, развратничали, проигрывали в карты десятки тысяч рублей и ставили на кон жизнь — свою и чужую, — когда прошли эти облавы и милиция замела много крупной шпаны, Никола презрительно усмехнулся и сказал:

— Чище будет. А то расшумелись, пакостники, спасу нет.

Подумал и спросил строго:

— А кто это нас тянул к бабке Фильке?

— Я, — ответил Ванька Повар. — Корешок меня туда зазывал.

— Теперь твой корешок хлебает милицейскую баланду, — сказал Никола. — Знаю его, Ваня. Единоличник сопливый. Возьмет червонец, звону по малине пустит на два. Балаболка. Настоящий вор, мальчики, ценит слово. Часто за одно неосторожное слово вор платит свободой. Мы же заплатим жизнью. Берегите слово, мальчики… Клавдия!

— Да, — отвечала она.

В ночи, когда квартиранты не уходили на дело, она садилась в большой горнице у печки, брала штопку, слушала их беседы. И беседы этих странных воров тоже странные. Говорил в основном Никола, а парни с горящими глазами, похожие в эти минуты на волчат, слушали его, не проронив ни слова. Даже она, тридцатипятилетняя, знающая, почем фунт лиха, баба, попадала иной раз под обаяние этого человека и его речей. Обыкновенно беседы начинались с того, что он учил их осторожности, умению заметить слежку и оторваться от нее. У каждого из этих людей в ее доме были сапоги, валенки, полушубок, пальто, ватник, по два костюма — он требовал менять верхнюю одежду часто, чуть ли не через сутки. Женьке Шепилову, его телохранителю, сменное пальто оказалось великоватым, а это могло вызвать подозрение; Никола не выпускал его из дому неделю, пока не достали вещь по фигуре. И многому другому учил он их, и это была наука выжить.

— Клавдия, — спрашивал он, — сколько мы живем у тебя?

— Да дней двадцать, — отвечала она. — А может, чуть больше.

— Представь теперь, что мы глухонемые. Много ли ты узнала бы о нас?

Это ей было интересно. Она долго думала. Отвечала:

— Почти ничего. Разве что квартира у вас еще есть, и далее не одна, потому что не всегда вы у меня ночевали. Ну и те склады, что вы брали. Шум по городу идет…

— Что ж, резонно. И от молчаливых можно много узнать путем сопоставления. А у нас еще есть языки, поганые, несдержанные языки. Мы поболтать любим, по-дружески, между собой, обо всем понемножку. Что же ты узнала от моих юнцов, Клавдия?

Парни заерзали на стульях. Открыто протестовать они не смели.

— А вы скажите, — разрешил Никола. — Я права голоса ни у кого не отнимал.

Они загалдели возмущенно.

— По одному, — поднял руку он. — А еще лучше — один пусть скажет.

— Я у Клавы не исповедывался, — заявил Иван Повар. — И за ребят ручаюсь.

— Да, это так, — подтвердила она.

— Однако у Клавдии есть уши, — сказал он. — Что же вошло в твои уши, Клавдия? Из разговоров, из недомолвок?

Она помолчала, вспоминая. И вдруг поняла, что знает о них почти все. И ужаснулась этому, потому что лучше бы ей не знать ничего.

— Клавдия! — подстегнул он. — Не юли, Клавдия!

— Ты тамбовский, Коля, кличка твоя — Волк. Убежал из КПЗ, убил охранника. У Ивана есть девушка, зовут Галя, учится она на курсах медсестер. Любовь у них… У Жени брат старше на два года, ушел добровольцем на фронт. Все вы скрываетесь от мобилизации, недавно за двадцать тысяч купили дом, подставную хозяйку зовут тетя Витя. Полное ее имя, думаю, Виктория. Ну и еще кое-что по мелочам…

Тихо-тихо стало в горнице. Шипя, сгорал керосин в семилинейной лампе. Желтый немощный свет выхватывал из полутьмы горницы не лица, а застывшие маски.

— Как же мне научить вас ценить слово, брехливые собаки? Клавдия! Дай листок бумаги, карандаш, прихвати из прихожей чью-нибудь шапку.

Она принесла все, что он требовал. Дрожа, прижалась к теплому боку печки и смотрела, как он делил листок на пять ровных частей и в каждую вписывал имя.

— Проверьте, — сказал он.

Никто не двинулся с места.

— Чей жребий выпадет, тот умрет, — сказал он. — Проверьте.

Послышалось слабое шевеление, но встать и подойти к столу никто не решился. Тогда он скрутил в жгут каждую бумажную дольку, бросил в шапку.

— Тяни, Клавдия.

— Пятая — я? — спросила она.

— Пятый — я, — сказал он. — С такими болтунами лучше подохнуть сразу, чем быть заметенным через неделю. Я себе испрашиваю единственную привилегию — застрелиться. Всякий другой должен тихо повеситься в каком-нибудь сарае на окраине города. Чтобы не было никакого шухера, в кармане иметь собственноручную записку. Женя, проследишь. Если выпадет тебе, проследит Иван. Клавдия!

Пляшущими пальцами она нашарила в шапке первый же жгутик, развернула, прочла: Сашка Седой. Слабо застонав, поднялся с койки худенький белесый парнишка с простреленным плечом — тот самый, кто при побеге из больницы ранил милиционера Макеева и кого выстрелом из докторского кабинета ранил Чернозубов.

— Мне жаль, Саня, — дрогнув в лице, сказал Никола, — ты славный мальчик, мне не хотелось бы тебя терять. — Он медленно обвел глазами всех и добавил: — И никого из вас мне не хотелось бы терять. Тебе не повезло, Саня.

И столько печали было в его голосе, что Клавдия лишь только сейчас поверила: он заставит Седого повеситься, а Женька проследит. Она всхлипнула, сползла на пол, обняла руками колени этого странного, непонятного ей человека и стала просить несвязно:

— Коля, не нужно… Не губи его… Смерть его будет на мне… Коля! Все сделаю, вся ваша, родные вы мои… Прости его, Коля!

Захваченные ее порывом, все тоже подошли, неумело ласкали его, брали за плечи и за руки, просили… Лишь Сашка Седой, покачиваясь, по-прежнему стоял у койки. Сжигаемый огнем изнутри, он слабо понимал, что сейчас происходит.

— Эх, вы, лизуны, — голос Николы потеплел. — Ну хватит, хватит! Поднимись, Клавдия… Тоже мне, матерь божия, заступница сирых… Считай, ты в рубашке родился, Александр. Ложись, милый. Нам, братцы, надо все-таки достать врача. Опасно, а надо. Сгорит парень.

Говоря это, он подошел к печке, открыл заслонку и вытряхнул из шапки записки с именами. Шапку, не глядя, кинул через плечо, ее подхватил всегда настороженный Женька.

— Да, это очень опасно — найти молчаливого врача, — повторил он. — Но мы найдем его. Мы должны быть едины, как пальцы в кулаке, потому что мы живем во враждебном мире. Задаю тебе вопрос, смышленый Иван, слушай. Древние римляне из каждого побежавшего с поля битвы десятка казнили по жребию одного. Монголы за побежавшего одного секли головы всему десятку. Зачем они это делали, смышленый Иван?

— Чтобы впредь бегать было неповадно.

— Верно, Ваня, — Никола курил, сидя на полу у печного жерла. — Так и я хотел — чтоб вам было неповадно болтать лишнее. И остановили меня не ваши сопли и не вопли Клавдии. Другое остановило меня. После смерти Саньки вы бы молчали, как рыбы, это факт. Но в основе вашего молчания лежал бы страх. А вот этого я не хочу. Страх еще способен давать мгновенную силу, даже мужество, одиночкам, но любое сообщество одинаковомыслящих он разъединяет, как ржа. Так пали римляне, так были рассеяны непобедимые монголы… А их государства, их армии — были грозные и непобедимые государства и армии. Что же станется с нами, если у вас поселится страх передо мной, а у меня перед вами? Мы погибнем быстрее, чем любой сопливый шпаненок. — Он выбросил окурок, захлопнув печную заслонку, поднялся и стал ходить по горнице. — Мы достойны лучшей участи. Повторяю, не путай нас со шпаной, Клавдия!.. Я всегда отбирал к себе смелых, дерзких, сообразительных ребят, никогда не имел и не буду иметь дело с тупыми, ограниченными, медленно соображающими ублюдками. Начали мы с вами неплохо. Каждый из вас доказал свою сообразительность и храбрость. Но — цените слово, мальчики, второй раз я вам пустой болтовни не прощу. Глупое, поспешное слово — как ядовитая змея. Помните это… Клавдия! Собери нам перекусить, да и на боковую пора.

Она выставила снедь на стол. Каждый день она покупала им на базаре мясо, яйца, хлеб, молоко, капусту, картофель. Ее дом был забит мукой, пшеном, сахаром, конфетами, крупами. В голодном городе уже давно никто так не ел, как ежедневно жрали ее квартиранты. Сейчас они отвалятся от стола и уснут, молодые, здоровые, полные нерастраченных сил. Даже то, что они сейчас взволнованы словами своего вожака, не помешает им уснуть юным целительным сном. Наоборот, они уснут счастливо, потому что вожак, этот необыкновенный, грозный, таинственный человек, снял с них вину, которая холодным комком лежала в их юных душах, как лежит и чреве матери отравляемый ядами ребенок. То была их совесть… Чтобы заглушить ее тихое поскуливание, они окропили ее кровью недавних солдат, на чьи незажившие раны война поспешно накинула милицейскую шинель. Прошить шинель пулей, всадить финку в недавнюю окопную рану — это, оказывается, не подлость, а подвиг, и не трусость, а мужество, и тот неправедный хлеб, что сожрали они сегодня и сожрут завтра, — оказывается, праведен. С юношеской искренностью, благодарно говорили они о Николе: «Голова наша» — не подозревав, что это одичавшая, страшная, хитрая голова.

Каждую ночь Клавдия ждала его к себе, нынче он наконец пришел в ее комнатушку. После близости, в те отрешенные чистые минуты, когда хочется спрашивать и отвечать только правду, она сказала ему:

— Коля, зачем ты обманываешь их?

Спросила — и ждала, чутко ловя его голос. Он сапнул недовольно:

— То есть?

— Ну, воры мы — и воры… Чего уж там… икру-то метать. Не надо бы…

Под ее щекой было его плечо, и Клавдия чувствовала, как твердело оно. Но голос его еще был мягок:

— Хорошо с тобой, Клавдия… И тем хорошо, что мудрая ты: знаешь, что надо, а что не надо. А надо мне теперь, Клавдия, чтобы приняла ты Женьку, тень мою.

— Коля! — почти простонала она. — Я же не шлюха, Коля!

— Разве? — холодно спросил он.

Она бессильно плакала у него на, плече. Он обнял ее, сказал:

— Вот видишь, правда не нужна тебе. И никто не хочет знать о себе правду. Что же ты так хлопочешь за мальцов? Почему тебе кажется, что они обделены правдой и несчастны? А не наоборот ли, Клавдия?

— О господи! — сказала она — О господи!

— А Женьку прими, — повторил он, поднимаясь. — Прошу тебя, Клавдия… Мне надо делать из него мужчину. Я пришлю его сейчас.

— Коля, за что ты меня так? — шептала она, удерживая его. — Не смогу я… Сейчас не смогу…

— Сможешь, — сказал он, размыкая ее руки. — Я вор, а ты шлюха… Чего же нам икру метать?

Растерзанная, раздавленная, она глухо плакала навзрыд. Ни тогда, когда ее, молоденькую учительницу из Уваров, изнасиловал на полевой тропе хмельной звероватый лесник, ни тогда, когда она хлебала в лагерях баланду, ни тогда, когда она обманывала своего доверчивого мужа, ни в объятиях боязливых откормленных чиновников, ни в ласках истеричных, бесшабашных воров, всю мужскую силу которых постоянно и тайно сжигал страх, — нет, в те позорные ее дни ни разу не приходила к ней горькая мысль, что жизнь ее погублена. Все ей казалось, что она мстит кому-то, и сладко это было — мстить, а еще ей казалось, что дальше будет лучше, что как-то изменится все, жизнь станет чище, а сама она станет чистой и звонкой, как туго натянутая струночка, какой шла она когда-то полевой тропой, доверчиво и безбоязненно глядя на встречного мужика. И вот теперь в теплом доме, доверху забитом жратвой и тряпками, в глухую совиную ночь, камнем павшую на голодный город, мысль о том, что жизнь ее погублена, пришла к ней и пронзила ее, и не оставила обманных надежд. И поняла она, почему страдала за ребят, почему хотела для них нынешней, а не поздней правды.

В проеме двери, смутно белея оголенным телом, переминался Женька. Хрипловатым от сна, теплым, почти детским голосом он сказал:

— Ты плачешь, тетя Клава? Ты не плачь, я тоже не хочу… Ну его… заставляет. А зачем мне? Ты не плачь. Я посижу вот тут, на табуретке, и уйду. Ты только не продай меня, ладно?

В темноте он шарил руками табуретку, ударился коленной чашечкой о ножку стола, слабо ойкнул. Клавдия приподнялась, протянула руку, положила ладонь на его враз задрожавшее плечо.

— Иди ко мне, мальчик, — сказала она с щемящим чувством печали, — не бойся меня, милый…

Ранним утром все они сгинули в морозной мгле. Клавдия поднялась, умылась, стала выгребать золу из печи. Что-то словно подтолкнуло ее, и она, не зная, зачем это делает, собрала все бумажки, выброшенные ночью Николой, развернула их, прочла. На каждой стояло одно имя — Сашка Седой. Сашка метался в жару на койке, бредил. Сухими глазами она долго и равнодушно смотрела на него, и ничто не всколыхнул в ее душе еще один обман. В этот день она начала упорно долбить из чуланного подполья ход на соседний двор. Злющей собачонке, обитавшей там, она кинула кусок хлеба с мелкими иголками.

Никола нашел врача, но было уже поздно: через три дня Сашка умер. Ночью они вынесли его на Кутум, опустили в прорубь. Другой Сашка, клички у которого не было и лицо которого она даже не запомнила, пошел без разрешения Николы навестить мать, хорошо еще, что оружия при нем не было. Туда же совершенно случайно заглянул участковый, забрал его и сдал в военкомат. Как уклоняющегося от воинской обязанности, Сашку судил трибунал, загремел парень в штрафную роту. О своем участии в банде он промолчал, благо не спрашивали, а в тот день, как его забрали, Ванька Повар по приказанию Николы отнес его матери двадцать тысяч.

По тридцати тысяч Никола в тот же день дал каждому — и Клавдии тоже, чем приравнял ее ко всем и чему она была рада. Велел найти в городе тайники, спрятать деньги и не прикасаться к ним до худших времен, объяснив при этом, что худшие времена настанут тогда, когда они не смогут быть вместе и каждому придется выкарабкиваться самостоятельно.

Их было теперь трое, все трое не расставались с оружием… Но втроем работать было тяжело, невыгодно и, как ни противился Никола, пришлось пополнять свою группу — Клавдия так и не услышала, чтобы он хоть раз произнес слово «банда». Вскоре явился к ее ребятам ночью двадцатисемилетний матерый вор Ленька Лягушка, бежавший из воинского эшелона на пути под Сталинград. Это Клавдия узнала, конечно, позже… Он постучал условным стуком, и Клавдия поняла, что встреча была назначена. Ленька с Николой закрылись в ее горенке и долго говорили о чем-то. Ленька вышел и через час привел троих своих подельников — родного брата Володьку, Пашку Джибу и Генку Блоху. А сам вышел во двор, сменив на стреме Ивана Повара. Этим он дал понять, что уступил главенство добровольно и бескровно. Иван Повар и Женька, тень Николы, знали новоприбывших хорошо, об этом можно было судить по тем восклицаниям, шуткам, довольно бессвязным вопросам и ответам, которыми они обменивались в первые минуты. Никола же видел их впервые. Клавдия настолько хорошо теперь изучила его, что тревога и нерешительность его передались и ей. Но голос его по-прежнему был сух и ровен.

— Молодые люди, — сказал он, — за каждым из вас в этот дом тянутся широкие связи с внешним миром. Смертельные связи, потому что в выборе вы неразборчивы. Оборвите их, забудьте друзей, забудьте родных. Не потерплю карт, пьянок, наркотиков, истерик и прочего разгильдяйства. Мое слово — закон, малейшее самовольство карается смертью.

— Мы знаем это, — тихо сказал кто-то.

— Знайте и другое: каждый из вас входит в мою группу на равных правах со мной. Мои товарищи, — он кивнул на Женьку и Ивана, — скажут вам, что каждый заработанный рубль честно и поровну делился, и я не брал себе не единой лишней копейки. Так, Иван?

— Так, Никола…

— И будет так. В моей группе будет и есть: один за всех, все за одного. Языки привязать к зубам! Таковы мои основные правила. А сейчас составьте на ночь график дежурства — и спать. Леонида смените. Он второй здесь после меня человек и от дежурств освобождается. Запомните: на какой бы хате мы ни ночевали, на стреме всегда должен стоять человек. Время — один час. Управляйтесь сами без споров. Мне не докучайте этим.

Теперь у Клавдии они ночевали редко, раза два в неделю, не больше. Последний раз пришли без предупреждения, поздно вечером. Она уже собрала им на стол, как влетел Генка Блоха, выкрикнул:

— Идут, гады!

Кто-то кинулся к лампе.

— Стоять! — властно приказал Никола. — Леонид, закрой обе двери на запоры. Ты, — повернулся он к заполошно дышавшему, расхлюстанному Генке, — конечно, и об этом не позаботился?

— Спешил я… — сник тот.

— Спешить надо. И думать надо. Хорошо хоть, что поспешил к нам, а не в иную сторону. Молодец! А когда спешить начнешь с толком — и совсем ладно будет.

Генка Блоха расцвел. Однако возразил для порядка:

— За мной не водится, чтоб товарищей оставлять.

В дверь уже бухали чем-то тяжелым. Все споро, но без сутолоки одевались. Николай, словно испытывая судьбу, неторопливо натягивал поданную Женькой шинель. Оглядел ребят.

— Павел, почему шапка набекрень? Потерять хочешь?

И ждал, усмехаясь, пока тот не затянул тесемки малахая у подбородка. Затем подошел к окну, выстрелил наугад, отскочил в простенок между окнами. В ответ грянуло несколько выстрелов, одна из пуль, пробив толстую ставню, ударила в потолок и слабо шмякнулась на стол. Никола удовлетворенно сказал:

— Вот теперь они будут все у окон. Пора. Клавдия идет первая.

Сам вышел последним. Ребята летучими тенями скрылись во тьме. Видимо, они знали, что делать и куда идти, у них все было обговорено заранее, и только с ней никто ничего не обговорил. Она стояла одна-одинешенька под черным звездным небом, мрак был в ее душе, и если бы был у нее пистолет, она бы застрелилась.

Откуда-то вдруг подсунулся Женька, обнял, зашептал горячо:

— Клава, ты перебейся… Мы тебя найдем… Мы тебя не оставим, Клава. Я все сделаю для тебя…

— Господи, — всхлипнула она, — что ты можешь, мальчик, милый мой? Дом мой громят… Без дома меня нет на земле.

— Дом… Нашла о чем печалиться, — сказал Никола. Он возник из тьмы и тоже обнял ее. — Достану тебе новые документы и куплю дом краше этого. Верь мне, Клавдия. Забудь наш разговор… Ты не шлюха, ты своя в доску баба… Верь мне, Клавдия, я добро помню.

Она знала, что ничего этого не будет. Не будет ни дома, ни документов, ни ребят — они уйдут сейчас и забудут о ней. Может быть, лишь у мальчика, что как птица, самозабвенно ласкал ее своими первыми, страстными, скоротечными от неопытности ласками, — может быть, у него останется боль в слепой душе, но нескоро она прорастет в прозрение. Она знала все это и верила несмотря ни на что. И когда на следующую ночь сержант Виктор Саморуков поднял ее с постели, она встала, спокойно оделась и равнодушно глядела, как сержант пересчитывает ее тридцать тысяч, а понятые, две соседки Любивой, округлившимися от ужаса глазами всасывают огромную кучу денег на столе… Она верила. И в вере своей она спасала их от ареста до этой самой последней минуточки. Они целы, невредимы, здоровы, никто не взят — и они отказались от нее. Неужели же прав этот молокосос, этот лейтенантик, этот синюшный доходяга, этот смертник, неужели у воров все не так, как у всех остальных, неужели не одно солнце им светит, не одна в жилах кровь течет и нет у них верности, нет благодарности, нет памяти — ничего нет того, чем жив человек? Почему они не пришли к ней на помощь? Почему? Почему?

Глава третья

1
Младший лейтенант милиции Николай Микитась был тяжело ранен в первом же бою за Сталинградский тракторный. Немцы прорвались к заводу так неожиданно, что оборонять его в первые часы пришлось самим рабочим, личному составу близлежащих отделений милиции и нескольким войсковым подразделениям. От Сталинградского уголовного розыска тоже была спешно послана туда группа в пятнадцать человек. Николай так и не узнал, кто же из его товарищей остался жив в том бою. Его, беспамятного, переправили через Волгу, затем на какой-то станции сделали первую операцию, а вторую, основательную, он перенес уже в астраханском госпитале.

Госпиталь был тот же самый, в котором лежал Роман Мациборко. В декабре выписался и Николай. И так же, позванивая металлом о металл, закрыл за ним сторож железные госпитальные ворота. День был тихий и сырой, впереди, по обеим сторонам булыжной дороги, лежали в редких серых камышах болотца, над ними курился туман. И дорога, и близкий город терялись в морозной дымке, ни один звук не долетал сюда, и Николаю, только что вышедшему из-под заботливого крыла врачей и сестер, казалось теперь, что он один в этом мире. И так же, как у Романа, стеснилось сердце, он оглянулся назад, но сторож ушел, больничные корпуса заволакивало туманом… «Что такое, — строго спросил он себя, — что за нежности? Мне двадцать шесть лет, я вырвался из лап смерти, годен к строевой, чего же еще тебе надо от судьбы, юноша бледный? Вперед! Все дороги ведут в военкомат, и эта тоже. А сотрудники военкомата знают, как распорядиться моей судьбой. Буду проситься, чтобы послали на фронт. Вперед!»

И двинулся вперед, опираясь на палочку. Но до военкомата ему так и не суждено было дойти, потому что через полсотни шагов встретил его некий товарищ в шикарном пальто, при шляпе и до того прекрасно начищенных штиблетах, что оставалось непостижимой тайной, как он мог дотопать из города по грязному булыжнику и не замарать их.

— Николай Ануфриевич Микитась? — спросил товарищ, приподымая шляпу, под которой оказалась долголетняя устойчивая лысина. — Здравствуйте. Я старший лейтенант милиции Луценко, Иван Семенович.

Микитась никогда раньше не был в этом городе, в лицо здесь знать его никто не мог. Но если старший лейтенант милиции Иван Семенович Луценко все-таки встретил его у госпиталя, то, значит, встретил не случайно. Не выказывая своего удивления, Микитась ждал, что он скажет.

— Мы запросили, — продолжал Луценко, — начальника Сталинградского управления милиции майора Бирюкова, и он разрешил временно использовать вас в Астрахани.

— Не забыли еще меня… — сказал Николай.

— А почему вас должны забыть? Слава богу, в отделах кадров сидят люди памятливые… И начальник управления, не скрою, дал вам лестную характеристику. Вы что, с ним лично знакомы?

— Приходилось сталкиваться, — уклончиво ответил Николай. Лицо его порозовело. Приятно, черт возьми, когда тебя ценят!

— С этой минуты, Николай Ануфриевич, вы на нелегальном положении. В нашем городе о вас знают только два человека — зам. начальника окружного отдела капитан Заварзин и я. Вы подчиняетесь мне и только со мной держите связь. Давайте сюда заключение врачей, направление в военкомат и все документы, которые при вас.

— Ваши документы сначала.

Луценко протянул удостоверение личности. Николай посмотрел, сказал ворчливо:

— Шляпу снимите-ка. Лица лысых шляпа меняет до неузнаваемости.

Луценко покорно подчинился.

— Теперь порядок. Слушаю вас внимательно, Иван Семенович.

— Как вы уже, видимо, догадываетесь, Николай Ануфриевич, я встретил вас не только затем, чтобы расспросить о вашем самочувствии.

— Да. Я понимаю. Готов выполнить любое ваше задание, товарищ старший лейтенант.

— Принято, — произнес Луценко. — Но конкретно о задании пока говорить рано, Николай Ануфриевич. Хотя бы потому, — он кивком показал на палочку, — что при ходьбе вам еще нужно опираться на эту штуку. Мы намеренно попросили госпитальное начальство выписать вас раньше положенного срока. Долечиваться будете в нашей санчасти, куда мы с вами и направляемся.

— А потом, Иван Семенович? — спросил Микитась. — Могу ли я сейчас хотя бы в общих чертах узнать, какого рода будет моя работа? Чтобы уж заблаговременно готовить себя к ней.

— В нашем городе, Николай Ануфриевич, — сказал Луценко, — орудует банда. Так что готовьте себя к ответственному и опасному заданию. Но сейчас ваша наипервейшая задача — быстрее стать на ноги, распрощаться с клюшкой. С ней много не наработаешь… Я буду вас навещать и постепенно введу в курс дела. А там посмотрим…

Николай пытливо глянул на него. В тоне, каким была произнесена последняя фраза, он уловил неуверенность.

— «А там посмотрим» — это как-то, я бы сказал, несолидно звучит.

Луценко хмыкнул. Осторожно обошел колдобину. Штиблеты его были по-прежнему сиятельно чисты.

— Что ж, вы зрите в корень, — вздохнул он. — Пока все темно, Николай Ануфриевич. Подходов к банде нет. Примет нет, кроме самых общих. Если верить приметам — мальчишки орудуют. Странные мальчишки… В притонах не бывают, в карты не играют, с уголовниками не водятся. Стреляют в нашего брата, не вынимая рук из карманов. Безоглядные, стервецы. Потому и говорю — а там посмотрим… Звучит несолидно, но отражает реальную ситуацию.

Луценко замолчал. Они шли неторопливо, думая каждый о своем. Иногда Луценко забывался, убыстрял шаги — Николай не отставал, что давалось ему все-таки с трудом. Оказывается, ходить по булыжнику и ходить по коридорам госпиталя — далеко не одно и то же. Тяжелой своей раны он почти не ощущал, а вот правое колено, лишь касательно задетое осколком, временами давало о себе знать резкой болью на неровностях дороги. Незаметно поглядывая сбоку на Луценко, Николай думал: «Все-таки везучий я человек. Вот и со старшим лейтенантом мне повезло. Ничего ведь не знаю о нем, и сказал-то он всего несколько слов, а в глаза сразу кинулось: надежный мужик, основательный. Есть такие люди, сразу впадают тебе в душу — и все тут. Постараюсь тебя не подвести, дорогой Иван Семенович. Понимаю, вы у себя в угрозыске разработали несколько вариантов борьбы с бандой, один из этих вариантов буду исполнять я. А возможно, мой вариант просто запасной, но предусмотреть надо все, без этого в нашей работе нельзя, тут вы правы».

Уже стемнело, когда они подошли к санчасти. Микитась с благодарностью пожал Луценко руку, сказал:

— Спасибо, товарищ старший лейтенант. Хоть я и перехожу сейчас с одной больничной койки на другую, но это уже не то, что полчаса назад: теперь я при деле.

Луценко, задерживая его руку в своей, ответил дружески:

— Выздоравливай, Николай. Наипервейшая твоя задача тебе хорошо ясна?

— Ясна, Иван Семенович. Сделаю все возможное.

— И я сделаю все возможное, — улыбнулся Луценко. — Глядишь, что-нибудь дельное у нас и получится.

2
Помощник оперуполномоченного окружного розыска Федор Кузьмин вышел из нотариальной конторы и, прижмурясь, с наслаждением подставил лицо под искрящееся февральское солнце. Тепло было, чиликали воробьишки, с карниза высокого соседнего дома срывались увесистые сосульки и долбили асфальт. Весна скоро, подумал Федор, хорошо. Прикрыл глаза, скосил их вправо, узрел постового — тот тоже грелся на солнышке. Шинелишка на этом постовом была потертая, не по плечу, одна пола почему-то длиннее другой, по всему видать, мужик из недавних, сунули ему в хозчасти — на тебе, боже, что мне не гоже, он и смолчал. Обслужится, поймет, что в хозчасти сидит товарищ прижимистый, у него только из горла и выдерешь что-нибудь стоящее, коли не хочешь снова оказаться чучелом. Да… А у чучела кобура-то полурасстегнута, оно, чучело мое милое, не просто на солнышке разморенно щурится, оно бдит. Так и есть…

— Гражданин!

— Да, — ответил Федор. Он был в штатском. — Слушаю вас, товарищ постовой.

— Получил справку, гражданин, и иди, пожалуйста, своей дорогой. Тут нельзя стоять. Тут банк. Деньги народные хранятся.

— Иду, иду, — сказал Федор. — От народных денег надо держаться подальше, проживешь подольше.

— Верно, — заулыбался постовой, но Федор, проходя мимо, видел, как он неуловимо отвел руку к кобуре.

Постовые, участковые, оперативники, конные и пешие наряды милиции теперь, после показаний Клавдии Панкратовой, знали приметы бандитов. И не только они, но и сотни добровольных помощников милиции, верных ее друзей. Розыск вступил в ту стадию, когда вроде бы еще и нет ничего, но уже есть многое. Сотни глаз сейчас кинжально простреливают город. Глаза на вокзале, на всех выездах, на базарах, в магазинах, в трамваях, в очередях — всюду, всюду.

Вскоре уже стали поступать донесения: там-то видели Ваньку Спирина, по кличке Повар, там-то проходил тщедушный Генка Блоха… Это очень много — знать, кого надо видеть из двухсот тысяч горожан.

В данный момент помощник оперуполномоченного Федор Кузьмин из двухсот тысяч горожан и горожанок мысленно видел перед собой одну — Викторию Георгиевну Бармину, женщину сорока лет, мать двоих детей. Она, как ему сообщили в нотариальной конторе, три недели назад купила дом по улице Пестеля, 34, за двадцать тысяч рублей. Кроме нее, еще пятнадцать человек купили в интересующий Федора срок жилье в городе за большую или меньшую стоимость. На всякий случай Федор выписал себе в блокнотик и их, не переставая удивляться: живут же люди! Тут от получки до получки еле тянешь, хлебные карточки бережешь пуще глаза, а находятся и такие, что запросто выкладывают двадцать тысяч. Откуда, из каких доходов? В частности, откуда у вас, Виктория Георгиевна, матери двоих детей, работающей прачкой в госпитале, такие деньги? И почему вы, живя в двухкомнатной отдельной квартире на улице Народнобульварной, покупаете себе дом-пятистенку на улице Пестеля?

Про двухкомнатную отдельную квартиру и улицу Народнобульварную в нотариальной конторе Федору Кузьмину ничего не говорили по причине отсутствия информации на этот счет. Откуда же добыл Федор отсутствующую информацию? Он, греясь на тихом февральском солнышке, вынул ее из памяти, как мелочь из кошелька. Лет десять тому назад, будучи юным и холостым, Федор частенько хаживал на улицу Народнобульварную в один дом к одной зазнобе… Тут Федор вздохнул, чувствуя сладкое стеснение в груди и сам хорошенько не понимая, к чему оно относится: к зазнобе ли, к прошедшей ли юности, ко времени ли тому невозвратному? Но подобные вздохи были преступны по отношению к собственной жене, с которой он родил двух ребятишек, и Федор, примерный семьянин, быстренько окоротил себя, направив воспоминания в деловое русло. Так вот, хаживал он в тот многоквартирный дом на улице Народнобульварной, сиживал на скамеечке с зазнобой в тесном, утробном дворике, разговоры разные разговаривал. А в разговорах проскальзывало имя: Витя. И странно было ему: мужское имя намертво присосалось к женщине. Тем, видимо, и запомнилось. Но почему ему взбрело в голову, что у нее была двухкомнатная квартира? Хоть убей не знает. И гадать бесполезно, память — капризная старушка. Следовало проявить разумную инициативу и, прежде чем докладывать начальству, съездить туда и разузнать кое о чем. Так Федор и сделал.

Вот эта улица, вот этот дом… Совсем как в песне, усмехнулся Федор. А вот и дворик с водоразборной колонкой посреди. И скамеечка жива… Рядом с ней — вход в подъезд, в который Федор проскальзывал с милой, как стемнеет. Ладно, ладно, чего уж… Нам теперь не туда. Нам теперь в другой подъезд. А почему надо войти именно в этот подъезд, подняться на второй этаж, постучаться в дверь под номером три — этого Федор не знал, однако все делал с полным доверием к своей памяти. Она, матушка, сама ведает, как и что. А начнешь рассуждать, так сразу чертовщиной запахнет.

Дверь открыла худенькая женщина с измученными глазами. Федор сделал изумленное, почти страдальческое лицо.

— Простите, — сказал он, — здесьживет Виктория Георгиевна Бармина? Или я ошибся? Да нет, я же бывал здесь не раз. Я ее племянник. Из деревни приехал денька на два.

Интересно, думал он, а как ты, брат, выйдешь из положения, если она и есть Бармина? По возрасту вроде подходит.

— Она жила здесь, — тихо ответила женщина, — а недавно переехала. Дом купила.

— Дом? — снова изумился Федор. — Да она что? С ума сошла? У нее и эта квартира для троих не тесная.

— Да, две комнаты, — так же тихо сказала женщина. — Светлые, теплые. Я так рада! — она улыбнулась.

— Вот так тетка! — сердился Федор. — Дом купила, а старшей сестре — ни гу-гу. Где ж мне теперь ее искать? Шутейное ли дело? Она хоть у вас бывает?

— Нет. Я даже и не видела ее ни разу. От соседей, правда, слышала, что дом она купила на улице Пестеля. А номера не знаю, она никому не сказала.

Все так удачно, так культурненько получилось, что Федора неудержимо потянуло на улицу Пестеля: может, и там что-нибудь выгорит? Ибо сказано, хватай удачу за хвост, а не то неудача пырнет рогами…

Надо съездить, пожалуй. Когда вернется в отдел, выложит на стол целое лукошко фактов, все скажут: aй да Федя! Пора уже, скажут, переводить его из старших сержантов в младшие лейтенанты. Сейчас он сядет в трамвай и дорогой продумает, под каким видом явиться к новым соседям Барминой. Ясное дело, племяшом тетки Вити представляться им ни в коем случае не следует.

Но в трамвай Федор Кузьмин не сел. Он как-то странно затоптался на месте. Слово «племяш» ему очень не понравилось, сочилась из него какая-то отрава. «Племяш, племяш, — шептал Федор. И тут его пронзило: — Ах ты, сукин сын, дубина стоеросовая! Вот уж поистине — заставь дурака… А если у Барминой нет сестры и племянника? А если она, годами жившая в этом многоквартирном доме, придет навестить своих соседок? Что тогда? В младшие лейтенанты захотел, карьерист несчастный! Нет, брат, ходить тебе да ходить в сержантиках до окончания своего милицейского века. Наследил, как неповоротливый деревенский увалень, и радуешься».

Начальнику окружного розыска Геннадию Владимировичу Миловидову он рассказал все без утайки, за исключением, конечно, розовой мечты о лейтенантских кубарях. Выслушав, Миловидов сказал:

— Инициатива, — хорошо, а что есть сверхинициатива, Федор?

— Глупость, — убито сказал Кузьмин.

— Истинно. Но с другой стороны… Сидючи за столом, ни глупых, ни умных поступков не совершишь. А это еще хуже. Ты же все-таки сделал два добрых дела.

Федор воспрянул духом и с интересом глянул на своего начальника. Начальник развивал мысль дальше:

— Первое твое доброе дело — ты материализовал для нас Бармину. У меня нет теперь почти никаких сомнений, что тетя Витя из показаний Панкратовой и твоя тетя Витя, — тут Миловидов тонко, но как-то неопределенно улыбнулся, — а также Виктория Георгиевна Бармина, проживающая ныне на улице Пестеля, — одно и то же лицо. Второе твое доброе дело — у тебя хватило ума не пойти на улицу Пестеля. Не зная общего хода операции, не следует соваться туда, куда тебя не просят. Ты был послан за кирпичиком для здания, ты этот кирпичик принес — и достаточно, а что сверх того, что от лукавого. А теперь бери ноги в руки, дуй снова на Народнобульварную, поговори с женщиной, которой ты представился племянником тети Вити, предъяви ей свои документы и попроси молчать.

— Да-а, — сокрушенно протянул Федор. — Мог бы и сам догадаться. Простенько и чисто. Тыщу раз так делал.

— Ничего, — успокоил его Миловидов. — Ты не догадался, начальство догадается. На то оно и поставлено.

Когда Кузьмин вышел, Миловидов поднял телефонную трубку.

— Луценко? Здравствуй. Вышли мы на тетю Витю. Какую Витю? Ты, гляжу, показания арестованных дюже внимательно читаешь… Да, да, та самая. Двигай ко мне, Луценко, сейчас Тренкова попрошу прийти, обговорим детали. Ох ты, какой гордый…. Хорошо, мы с Тренковым придем к тебе. Тяжелый ты человек, Луценко, мрачный, старость твоя будет одинока и печальна. Готовь своих парнишек, пора и им поработать.

3
— Наконец-то! — сказал Николай Микитась. — Наконец-то! Готов принять участие в операции, товарищ Луценко. Очень уж устал я от безделья, Иван Семенович, вы меня прямо замариновали.

— Радоваться нечему, Коля, — похлюпав простуженным носом, сказал Луценко. — Наш с тобой вариант не проходит. За недостатком времени. До полной ликвидации банды нам осталось семь дней, Коля.

Они сидели на скамье в Братском садике. Луценко на этот раз был в потертом, плохо греющем ватнике, в старом треухе и порыжелых кирзачах — личность совершенно невидная, так одеты тогда были многие горожане.

— Погляжу я на вас, астраханцев, — скорохваты вы, — позволил себе заметить Микитась. — Вынь да положь банду в кратчайшие сроки. А так наши дела не делаются.

— Делаются, Коля, делаются… А потому делаются, что в городе почти два месяца действует банда, если считать ее жизнь с первого ограбления. Сам теперь должен понять: нет у нас времени выстелить тебе дорожку к тете Вите. Задание самое простое. Пойдешь на улицу Пестеля, там, в доме 34, живет Виктория Бармина. Ты работник домоуправления, фамилия твоя Андреев. Возьми удостоверение. Нам особенно важно знать, кто к Барминой ходит, кто у нее ночует. Но в дом к ней не заглядывай ни в коем случае. Это не совет — приказ. Ты понял?

— Так точно, товарищ старший лейтенант, — тихо ответил Микитась.

— Почему пришел без клюшки?

— Она же мне не нужна, Иван Семенович, — с обидой сказал Микитась. — Я свою наипервейшую задачу выполнил. Взнуздал себя: гимнастика, специальные упражнения… Теперь прыгаю, как белка.

— Не скажи, — усмехнулся Луценко. — Видел я, как ты шел, — прихрамываешь все же. Но это даже к лучшему… Пойдешь на улицу Пестеля с клюшкой. Ты воевал, ранен и теперь работаешь в домоуправлении до того момента, пока врачи не признают тебя снова годным. Это — на случай расспросов. И вообще, подготовься, хорошенько продумай свое поведение. На подготовку даю тебе час.

— Будет исполнено, Иван Семенович, — сказал Микитась. — Не беспокойтесь. Постараюсь вас не подвести. Мне приходилось выполнять такие задания.

— В семь вечера жду тебя на доклад. Теперь уже можешь прийти в отдел — рассекречиваем тебя. Если принесешь данные, что у Барминой ночует хотя бы один посторонний человек, — на улицу Пестеля сразу же уходит группа задержания.

— Ясно. Раз уж я рассекреченный, в группу задержания включите и меня. Надо мне отработать съеденный хлеб, а то уважать себя перестану.

— Коля, — с тревогой сказал Луценко, — ты вот что… Вижу, застоялся ты, копытами бьешь… Приказываю еще раз, а пуще прошу: в дом Барминой — ни ногой. Ни под каким видом. А то у нас один мужик чуть было не соблазнился.

— Я приказы привык выполнять. Так воспитан. Разрешите идти?

— Жду тебя в семь. Ни пуха, дорогой.

— К черту, — сказал Микитась и поднялся со скамьи.

4
В семь часов вечера Николай Микитась не явился на доклад. В восемь, как обычно, начиналась оперативка штаба по ликвидации банды. Прежде чем пойти туда, начальник окружного угрозыска Миловидов вызвал Федора Кузьмина, показал ему фотографию.

— Это что же — наш? — спросил Федор, рассматривая ее. — Молодой парень… Наверно, одногодок мой.

— Фамилия его Андреев, — ответил Миловидов, не вдаваясь в подробности. — Под видом работника домоуправления ушел на Пестеля собирать сведения о Барминой. К назначенному сроку не вернулся. Найди его следы, Федя.

— А может, он дома чаек гоняет?

— Выполняй, — сказал Миловидов. — Вернешься, иди сразу в кабинет к Заварзину, я буду там.

Вернулся Федор через час. Его ждали.

— Садись, Федор Федорович, — сказал Заварзин. — Доложи, что узнал.

— Андреев был в тридцатом, тридцать втором и тридцать шестом домах, товарищ капитан. Когда он проверял домовую книгу у хозяйки тридцать шестого, к ней зашла Бармина за щепоткой соли. У них состоялся там разговор, и я так понял, товарищ капитан, Андреев вынужден был пойти с Барминой, чтобы не раскрыться. На этом следы его обрываются. В дом тридцать четыре я, как и было мне приказано, не заходил.

— Луценко, — с горечью сказал Заварзин, — у тебя что — некого было послать из наших? Обязательно Андреева?

— Некого, — ответил Луценко. — Вы же сами хорошо это знаете. Кроме того, наш тоже не был бы гарантирован ни от какой случайности.

— Да, Луценко, да… Ты прав. Авакумов!

— Слушаю, товарищ капитан.

— Поднимайте свою опергруппу. Дом окружить. Если бандиты там — взять, если их нет — а я уверен, что их там уже нет — начать обыск. Бармину после обыска доставить ко мне.

Авакумов вышел. Заварзин нашел взглядом Миловидова и Тренкова, сказал:

— Вам быть наготове. В ночь предстоит работа.

— Товарищ капитан, — спросил Тренков, — почему вы сказали, что Андреев не наш? А чей же он? Где работает?

— Наш он, Алексей Иваныч, — тихо произнес Заварзин, — целиком и полностью наш… Ответь, Луценко.

— Андреев — это оперуполномоченный Сталинградского розыска младший лейтенант Николай Микитась. Находился на излечении в астраханском госпитале. Мы готовили его для большого дела. Продумали легенду, детали. Одного нам, товарищи, не хватило — времени.

Луценко крепко потер вспотевшую лысину, добавил:

— Отправляясь на задание, он назвал нас скорохватами. Что ж, прав ой. Крыть нечем. Спешим…

— И еще как спешим, — сказал Миловидов. — Адрес Барминой мы получили в нотариальной конторе в одиннадцать утра. В двенадцать данные были переданы Луценко. В три часа его человек ушел на Пестеля. Хотя бы сутки за этим домом понаблюдать, многое бы прояснилось.

— А по-моему, так мы не больно и торопимся, — сказал начальник третьего городского отделения Топлов. — Понаблюдать… Собрать данные… В игрушки играем. Добыли адрес Барминой — сразу надо было посылать опергруппу, бандитов бы и накрыли. А теперь ищи ветра в поле. Очередную бабенку на допрос Авакумов привезет. Будем с ней опять мыкаться, как Тренков с Панкратовой.

— А если бы не накрыли? — сказал Луценко. — А если бы эта тетя Витя оказалась не той, которая нам нужна?

— Извинились бы за беспокойство. Чего ж проще…

— Счастливый ты человек, Александр Михайлович, — вздохнул Луценко. — Мне бы твою сокрушительную уверенность.

— Где Федор Кузьмин? — спросил Заварзин. — Куда он делся? Я, помнится, его не отпускал.

— Извините, товарищ капитан, — сказал Миловидов. — Я его отпустил. Кузьмин — единственный, кто знает, где на Пестеля расположен дом Барминой. Чтобы наши люди там не тыкались, не разглядывали номера…

— Вот и ответ, Александр Михайлович, на твое обвинение в медлительности, — сказал Топлову Заварзин. — Проследить, собрать данные — это отнюдь не игрушечки в розыскной работе. Мы даже подходов к дому Барминой не знаем, не говоря уже обо всем прочем. Для этого и послан был Микитась. Нет, я не вижу ошибок в нынешнем дне. Мы сработали оперативно. Конечно, с точки зрения чистой теории розыскного дела — мы спешим. После войны, товарищи, станем работать по чистой теории. Вот тогда-то и отведем душеньку. А теперь нам остается самое тяжелое — ждать вестей от Авакумова.

— Ах ты, Микитась, Микитась, — горько сказал Луценко. — Что же там случилось с тобой, браток?

Ждали.

В этот вечерний час неожиданная, как выстрел, пала на город пурга.

Глава четвертая

1
Бармину привезли в полночь.

— Виктория Георгиевна, — сказал Заварзин, — у меня нет времени подробно допрашивать вас, этим займемся завтра. На улице пурга, мороз, ваши квартиранты в такую ночь спать под забором не станут. Дайте нам их возможные адреса. Напоминаю, что этим вы облегчите свою участь.

— Ничего не знаю, — тупо сказала Бармина. — Ничего не знаю.

С невольной жалостью глядел на нее Заварзин. Еще несколько часов назад она была зрелой, видной женщиной, бабий век которой был бы долог. Но об этом можно было лишь догадываться, потому что сейчас перед Заварзиным сидела старуха. Старость обрушилась на нее, как пурга на город, и за несколько часов съела ее жизнь. Мертвый взгляд, потухшее, морщинистое лицо… Никогда Заварзин не видел, как седеют люди, — Виктория седела у него на глазах. Ее коротко подстриженные исчерна-синие волосы бурели, покрывались тусклым налетом и к концу часового допроса стали белы. Не по себе было Заварзину… Однако продолжать надо.

— Начнем тогда с азов, — сказал он. — На чердаке вашего дома найдены шестнадцать ящиков конфет, два мешка сахарного песка, два мешка рафинада, двести пачек махорки, три рулона материи, десять шерстяных одеял. Откуда это у вас?

— Где мои дети? — мертвым голосом спросила Бармина. — Что вы сделали с ними?

— Товарищ Луценко, узнайте, что мы сделали с ее детьми.

Луценко поднялся с дивана, вышел. Через несколько минут возвратился, доложил:

— Младшая спит, товарищ капитан. Постелили ей на диване в кабинете Криванчикова, укрыли шерстяным одеялом, конфискованным у Барминой. Старшая, Аля, спать не хочет, пьет чай с Корсуновым.

— Вот видите, Виктория Георгиевна, ничего страшного с вашими детьми не происходит и не произойдет. Отвечайте на мой вопрос. Быстро!

— Это не мои продукты, — сказала Бармина. — Их привезли какие-то воры.

— Воры устроили на вашем чердаке продовольственно-вещевой склад, а вы жили и молчали? Наивно, Виктория Георгиевна.

— Извините, — сказала она. — Не могу.

И гребенкой стала раздирать зудящую голову. Заварзин прикрыл глаза. Жутко было видеть кокетливо-смущенную улыбку на этом старческом лице.

— Воры появились у меня три дня назад, — сказала она. — Приходили ночами. Спали то на чердаке, то в сарае — как им захочется. Я пошла в третье отделение милиции, дежурный послал меня к сотруднику, я все ему рассказала. Он записал. Я еще попросила его забрать их быстрее.

— Фамилию сотрудника помните?

— Андреев.

Вот и все. Если и была какая-то надежда, то теперь ее нет. Большим напряжением воли удалось Заварзину сохранить прежний ровный голос.

— Опишите его. Я строго взыщу с этого человека. Если бы не его расхлябанность, вы сейчас не сидели бы передо мной.

— Уж я ждала-ждала вас, все глазыньки проглядела… Молодой такой, с палочкой ходит. Видать, раненый был. Волос светло-русый, брови черные, разлетные, глаза черные, большие. На виске черная родинка с горошек.

Заварзин не знал примет Николая Микитася, и с самой последней надеждой, поднятой с донышка, души, глянул на Луценко. «Он, — прокричали глаза Луценко. — Он!» Тогда Заварзин перевел взгляд на Бармину, стремясь постичь истоки ее извилистой лжи. И ничего не прочел в ее мертвых глазах. Снял трубку, попросил сонную телефонистку соединить его с начальником третьего отделения милиции.

— Топлов слушает, — густым басом сказал Топлов, и громкоговорящая трубка, заменить которую у Заварзина так и не дошли руки, разнесла его голос по кабинету.

— Александр Михайлович, у тебя в отделении есть сотрудник Андреев? — спросил Заварзин и назвал приметы.

— Был Андреев. Зимой прошлого года ушел на фронт. — Топлов помедлил. — Погиб он. Золотой был человек!

— Александр Михалыч, того Андреева я знал не хуже тебя. Ты скажи, сейчас у тебя служит Андреев, приметы которого я описал?

— Обижаете меня, товарищ начальник, — сказал Топлов. — Я не только своих офицеров, я каждого постового, каждого участкового знаю в лицо и по фамилии. Нет у меня Андреева. — Чувствовалось, что Топлов начинает гневаться. — Андреев — человек Луценко. Он сегодня ходил на улицу Пестеля. Бармина прихватила его у соседей, помните? Я еще подумал, сгиб парень, но ничего не сказал, чтоб судьбу не искушать. Товарищ начальник! Але! Это что-то там Луценко крутит. Приписал мне своего Андреева. Але! Але!

— Спасибо, Александр Михайлович, — совсем по-штатски сказал Заварзин. — Все выяснилось. — И положил трубку.

Бармина, прикрыв глаза, слышала разговор до единого слова.

— Я не убивала его, — сказала она и разрыдалась. Заварзин понял, что расспрашивать сейчас ее об Андрееве бесполезно. Это ее болевая точка, ее ложь, ее мука. Замкнется, закостенеет…

— Уже час ночи, Виктория Георгиевна, — устало сказал он. — Дайте же нам адреса тех, кто убил его. Хотя бы примерные адреса.

2
Ночь. Пурга.

Ефим Алексеевич Корсунов пьет чай с десятилетней Алей Барминой. Тренков лежит на диване, прикрывшись шинелью. Его опергруппа числом в десять человек расположилась в соседних комнатах — кто на столах, кто на стульях. Тренкову нездоровится, временами он впадает то ли в дремоту, то ли в забытье, откуда выдирается снова в эту комнату весь в поту. Тогда он слышит разговор, происходящий за столом меж старым и малым.

— Вы допрашивать меня будете, дядечка?

— Нет, дочка, не буду, — отвечает Корсунов. — Пей чай без опаски и ложись спать.

— Совсем-совсем не будете?

— Ну, как… Совсем-совсем нельзя. Завтра вызову учительницу, при ней и допрошу. А без нее допрос не дается.

— А бить меня будете?

Корсунов поперхнулся.

— Да ты что, Аля! Какие ты слова говоришь?

— А маму — нет?

— И маму нет. Сидит она в кабинете начальника и разговаривает с ним, как ты со мной.

— Не верю я.

— А пойдем, посмотрим, — сказал Корсунов. — Только так: откроем дверь, глянешь ты в щелку — и сразу дверь прикрой. А то у меня начальник дюже строгий, не любит он, чтобы ему мешали разговаривать.

Пошли, посмотрели. Снова сели пить чай.

— Что же это получается? — сказала Аля. — Никола Волк, выходит, наврал? А я ему верила!

— Ясно, это так, наврал. Известный брехунишка.

— А вы его знаете, дядечка? — удивилась Аля.

— Да уж знаю. И Генку Блоху знаю, и Леньку Лягушку, и Пашку Джибу, и Женьку Шепилова. Всю эту артель знаю.

— Зачем же, дядечка, вы их не заарестовали? — с упреком спросила Аля. — Мама богу молилась, сама слышала, хоть бы, говорит, заарестовали их скорее, шпану кровавую.

— Никто нам, Аля, не помогал. Вот вы с мамой молчите, ничего не говорите.

— Боязно, дядечка. Хотели мы пойти в милицию, да раздумали. Боязно… Никола-то рассказывал, что в милиции бьют, стреляют…

— Это в нас, дочка, стреляют.

— А вы никогда?

— Почему же никогда… Мы тоже, бывает, стреляем. Но всегда вторыми. Нам право такое дадено — стрелять вторым, коли жив остался. Только мы иной раз не успеваем. Ты пей чай-то… Больно у нас с тобой разговоры тяжелые на ночь глядя. Допивай свой стакан, и отведу я тебя к сестренке на диван.

— Я такая радая, что вы вместе с мамкой и нас забрали. Уж не знаю, что бы делала, если б мы с Томкой одни дома остались.

— Да спать бы легли, — сказал Корсунов. — Ты уже взрослая девочка, темноты не боишься. А утром мы бы пришли, что-нибудь придумали бы.

— Темноты я не боюсь, — сказала Аля. — Я мертвых боюсь.

3
Старенькая полуторка остановилась около дома Барминой. Из кабины вылез Корсунов, махнул шоферу рукой: двигай дальше, мол. В кузове, скукожившись, тесно сидели оперативники Тренкова и Миловидова.

— Сюда, товарищ старший лейтенант, — сказал Корсунову встречающий. Он вышел на крыльцо в белой нательной рубахе, с непокрытой головой. — Давайте руку, тут лоб с непривычки расшибешь.

Прошли холодный коридор, потом теплый, потом какую-то комнату без окон, куда даже не доносился вой пурги. Корсунов послушно шел, держа в руке молодую сильную руку своего проводника.

— Что-то мне голос твой знаком, товарищ…

— Сержант Кузьмин, помощник оперуполномоченного окружного розыска. Вы видели меня давеча на оперативке у Заварзина.

— A-а… А домик ничего себе. В таком и заплутаться можно.

В большой горнице жарко топилась печь, добавляя тревожный мечущийся свет к ровному, немощному свету семилинейной лампы. У стены, загораживая два закрытых на ставни окна, штабелями стояли запечатанные фанерные ящики, лежали мешки, рулоны материи, полушубки, ватники, брюки. Наметанным глазом Корсунов сразу определил, что вещей и продуктов значительно больше, чем Авакумов сообщил в коротенькой записке Заварзину. Значит, еще нашли… Авакумов сидел за столом, составляя опись. Рядом с ним дымил махрой старик с черными гвардейскими усами и сивой бородой. Девушка, лицо которой раскраснелось от печного жара и незримого внимания четверых молодых мужчин, расставляла кружки и стаканы на столе.

— Вовремя, Ефим Алексеич, — сказал Авакумов. — Сейчас чай будем пить. Уработались, как амбалы, — он довольно улыбнулся и кивнул на штабель ящиков и мешков. — Такую прорву надо было с чердака спустить. Да в сарае нашли немало. Я тут малость власть превысил, изъял килограмм конфет, сахара и печений: людям червячка заморить. А то мои понятые падут от истощения сил, да и мы еле на ногах держимся.

Насколько холоден и высокомерен был Авакумов у себя в кабинете, настолько прост и доброжелателен сейчас. Ну что ж, думал Корсунов, это бывает. У Авакумова не отнимешь цепкой хватки. Принявшись за дело, доводит его до конца, очень чисто доводит. Мог бы сейчас укатить к себе в кабинет, главное ведь сделано, сливки сняты, осталась черная работа, с которой справятся и подчиненные. А он остался и вкалывал вместе со всеми. Вон как форму измазал, чистюля. Вернется в кабинет — другим станет: не подступись. Знал Ефим Алексеевич такую странность за своим бывшим подчиненным.

— Не возражаю, Георгий Семеныч, — сказал Корсунов. — Я, это так, уже напился чаю с Алей Барминой, но с вами приму еще кружечку за компанию.

— Занятная девочка, эта Аля, — сказал Авакумов, кинув на Корсунова быстрый взгляд. — Жаль, не было времени тут потолковать с ней… К столу, товарищи.

Какая она занятная, думал Корсунов, прихлебывая чай, неправ ты, Георгий Семеныч, никакая она не занятная, она обычная девочка, десяти лет. Мать ее при одном упоминании имени Андреева цепенела, впадала в прострацию, а дочка, надежно защищенная от ужаса материнской жизни святым неведением своих десяти годков, рассказывала о нем и его смерти так, как будто это было страшно, но все же понарошку. Позже, повзрослев, содрогнется ее душа, а сейчас ужас ее был легок, ибо в детстве нет смерти — ни своей, ни чужой. Если перевести рассказ этой девочки на взрослый язык, то получится, что Микитась не сделал ни одной ошибки.

— Соль в этом доме есть? — спросил Корсунов.

— Да вы что, товарищ старший лейтенант! — удивился Кузьмин. — Неужто чай подсаливаете? Не калмыцкий же пьем.

— Нет в этом доме соли, — сказал Авакумов, неодобрительно поглядев на Кузьмина. — Проверено.

«Умен, черт, — с уважением подумал Корсунов. — Знал Заварзин, кого себе в заместители назначать».

Ни одной ошибки не сделал Микитась, а судьба его уже была решена ничтожной малостью: в этом доме, забитом продуктами, не оказалось и щепотки соли. Именно за ней (но не под предлогом, что за ней, как об этом думал Корсунов до разговора с Алей) заглянула Бармина к соседке. И именно там сидел в это время Микитась, хотя мог бы находиться в другом доме. Случайность сомкнулась со случайностью, и обе слепо, с удвоенной силой ударили не в виноватых, а в правого. Теперь, чтобы выдержать легенду до конца, Микитась был вынужден, вопреки приказу Луценко, отправиться с Барминой в ее дом. О чем он думал на том коротком смертном пути? Корсунов понимал, что этого не узнать теперь никогда. Конечно, парень мог бы найти предлог, свернуть в сторону, ведь у приказа еще оставалась формальная сила, и она работала на его спасение. Но она уже не работала на дело. И он не свернул, он вошел в дом вместе с Барминой, шутил, улыбался — скромный работник домоуправления, которого сунули на эту должность, пока он не залечит раны и не отправится снова на фронт. Отравляемый горчайшим знанием близкого конца, он нашел в себе силы сделать последнее — убедительно умереть не в своем истинном обличье. Ах, парень, парень… Ефим Алексеевич затосковал, и ярко, до боли зримо, вдруг вспомнились ему те, кого он потерял за шестнадцать лет службы в милиции. Какие горькие потери, и какие люди! Молодые, еще не жившие. Незабвенные…

Эту тоску его, эту боль души почуяли все сидящие за столом. Притихли. Девушка молча, быстро и незаметно убрала со стола.

— Теперь, товарищи, — сухо сказал Авакумов, — слушайте приказ Корсунова. Я думаю, он не чайку попить к нам пожаловал.

Ефим Алексеевич вздохнул.

— Кузьмин, — сказал он, — найдите топор и пешню. Затем все ступайте в кладовку, уберите оттуда хлам, вскройте пол.

— А нам что делать, добры люди? — впервые подал голос старик с гвардейскими усами.

— Вам, папаша, и вам, — Корсунов обратился к девушке, — быть там же. Смотрите, запоминайте. Протокол будете подписывать.

— А мы уже подписывали, — удивленно сказала девушка.

— Еще один придется подписать, дочка, — снова вздохнул Корсунов. — Потерпи, милая. Ты сейчас глаза и уши закона.

— Бармину бы надо сюда, для полного порядку, — недовольно сказал Авакумов.

— Хотели. Бунтует она. В истерику впадает.

Оперативники взяли лампу и ушли. Авакумов и Корсунов остались одни. Молчали, глядя в огненную пасть печи. В трубе жутко визжал ветер, отчего в горнице, словно под бичами, затравленно метались тени. В другом конце дома глухо гукали голоса, и вот уже прошелся по сердцу стонущий скрежет первой отдираемой от пола доски.

— Пора и нам, — сказал Корсунов.

— Подожди минутку… Ну что там она? Раскололась?

— Дала два адреса. Тренков и Милованов поехали с ребятами.

— А парень, значит, здесь лежит, — тихо сказал Авакумов.

— Лежит, Георгий Семеныч… Сидел он с Барминой за этим столом, за которым мы сидим, проверил домовую книгу, сказал, что положено сказать в таких случаях, и собрался уходить. В прихожке они набросились на него. Ударили ножом в спину, смерть мгновенная ему пришла.

— Слушай, Ефим Алексеич, — Авакумов глядел в печное жерло, и глаза его рдели, как угли. — Слушай, Ефим Алексеич… Вот ты, знаю, не любишь меня. И за что — тоже знаю. И не ты один.

— Н-ну, Георгий Семеныч… Любишь — не любишь, что ты, право! Ты ж не девка.

— Не о том я, — досадливо поморщился Авакумов, — не о том! Но я тоже тебя и тебе подобных не признаю и не люблю, вот что. И Заварзина за это же не люблю, хотя умный он и знающий человек. Вы все вкупе совершаете большую ошибку, а за нее наши люди расплачиваются кровью.

— Не пойму тебя, — построжал Корсунов. — Четче выражайся.

— Сейчас поймешь, — Авакумов встал, одернул гимнастерку и зашагал взад-вперед по горнице. Теперь это был тот же высокомерный и сухой Авакумов, что у себя в кабинете. — Сейчас поймешь, старый служака. Вот тебе маленький примерец. Я спросил тебя: почему Бармину не привезли? Ты ответил: в истерику впадает. Что такое? Кто такая Бармина? Она в данный политический отрезок времени по всем своим деяниям нам классовый враг, вот кто она такая. Кинуть ее в кузов — все истерики пройдут. Но как же… Нехорошо… Не по-человечески… А сейчас мы вынем из-под пола труп — это, я тебя спрашиваю, по-человечески? А в нас стреляют мгновенно — это по-человечески?

— Нам, предлагаешь, тоже надо стрелять мгновенно? Без предупреждения? Без требования показать, документы?

— Ты огрубляешь мою мысль, Ефим Алексеич. Я хочу сказать: мы проявляем гнилой либерализм там, где от нас народ ждет классовой твердости. С волками имеем дело.

— С законом имеем дело, Георгий, — сказал Корсунов и улыбнулся: — Я девочке Але Барминой нешутейно давеча втолковывал, что мы стреляем всегда вторыми. Вроде поняла… А тебе скажу: выстрелишь первым — попадешь закону в сердце, это так…

Он поднялся с лавки, потер занемевшую спину, вздохнул:

— Пойдем, Георгий Семенович. Мы эту песню никогда с тобой согласно не допоем.

В кладовке, под полом, среди мешков с крупой и сахаром лежал, засунутый тоже в мешок, убитый Николай Микитась. Подняли его, принесли в горницу, скорбно встали рядом.

— Звери, — всхлипнула девушка, — волки.

Корсунов поднял затуманенный взгляд на Авакумова. Тот, гневный, непримиримый, опустился на колени и стал осторожно развязывать веревку, намертво схватившую горловину мешка.

4
В эту ночь милицейская полуторка долго колесила по городу. Дважды останавливалась, выбрасывая из кузова людей, словно грибы из лукошка. Последней сошла группа Тренкова, десять человек. Тут же из тьмы возник некто снежный, спросил простуженным голосом:

— Где ваш начальник?

Его подвели к Тренкову. Снеговик обнял Алексея, сунулся холодным лицом к его лицу, доложил:

— Участковый, сержант Мациборко. Пойдемте провожу.

— Что ж ты, сержант… На твоем участке бандиты скрываются, а ты уши развесил.

— Недавно получил участок, товарищ Тренков. Не ознакомился еще как следует.

— Давно сторожишь у дома?

— Час назад подняли, сообщили адрес — я сюда. Двор полуразгорожен, собаки нет. Пять окон, ставни наружные, из цельных плах. Купеческие ставни.

— Что значит — купеческие? Как закрываются?

— Изнутри закрываются. Штырь такой, в руку длиной, прошивает всю стену, а хозяева замыкают его конец болтиком. Изнутри такую ставню открыть невозможно, но и снаружи тоже нельзя, пока болтик в штыре торчит.

— Значит, не выпрыгнут?

— Как в садке, товарищ младший лейтенант. Но на всякий случай по человеку на окно надо поставить.

— Правильно, сержант… Поставим. Двери?

— Наружная дверь ведет на застекленную веранду. Тонка. Пуля ее прошьет и убойной силы не потеряет. А что внутри — не знаю, не бывал…

— У Панкратовой они тоже сидели, как в садке. А что вышло?

— Осмотрел соседские дворы, товарищ младший лейтенант, справа и слева. Вроде бы никаких подземных ходов нет. Но — не ручаюсь. Все занесло снегом.

— Хорошо, веди.

Алексей объяснил каждому задачу и затем расставил людей. Подошел к крыльцу. Прижавшись к кирпичной кладке фундамента, лежали здесь четыре человека — по двое в каждой стороне от крыльца. Их уже занесло снегом. Алексей подошел к тем двоим, что были слева, потянул их за воротники шинелей и повел, как бычков, вправо.

— Перестреляете, черти, друг друга.

И лег сам. Вытянул из кобуры пистолет. В вое и визге пурги выстрел был почти не слышен, но те, кто ждал его; услышали. Забарабанили рукоятки наганов в ставни, в стены.

— Открывай!

И почти сразу же из дома начали стрелять — в ставни, наугад. А потом зазвенели стекла на веранде, пули певуче ушли во тьму. «Двое их», — определил Тренков и приказал стрелять. Пять огненных стрел пронизали веранду наискосок, а потом еще пять. И уже кинулись четверо милиционеров в дверь, бухнули чем-то тяжелым, вынесли ее и ворвались внутрь. Алексей на такую резвость способен не был. Он поднялся через силу на крыльцо, в ноздри ударил запах парной крови. Лучом фонарика выхватил стоявшую у косяка фигуру человека, бледно-мертвенное лицо, пятна крови на белой рубахе. И по лучу, как по тоннелю, пробитому во тьме, прошла чья-то рука, схватила пальцами скулы, сжала…

— Убрать руки! — властно приказал Тренков. — Кого это нервишки подвели? — Он выхватил фонариком лицо пожилого, обычно очень спокойного сержанта Кашкина, вспомнил, что Клавдия Панкратова просила в письме удавить или пристрелить его, и сказал, смиряя голос:

— Нехорошо, Кашкин. Ах, как нехорошо! Не ожидал я от вас.

— Виноват, товарищ младший лейтенант, — ответил Кашкин, слепо упираясь глазами в световой луч. — Я сам от себя не ожидал.

— Ведите его, Кашкин, в горницу. Это Ленька Лягушка. Найдите там чистые тряпки, перевяжите. И без фокусов, Кашкин! А не то загремите у меня под трибунал.

Открылась внутренняя дверь, выпустив облако подсвеченного дальней лампой пара. Предстал перед Тренковым сержант Саморуков, доложил:

— Товарищ младший лейтенант, дом осмотрен мною. Никого, кроме старой и молодой хозяек да этих двух бандюг, больше нет. Подкопа тоже вроде не замечается.

— А где второй?

— Тут второй, — подал голос Роман Мациборко. — Лежит полеживает.

— Ранен?

— Да нет… Сомлел от страху. Или притворяется.

— Гражданин начальник, я не стрелял, — сказал лежащий.

— Боженька за тебя стрелял… Поднимайся, вояка! — приказал Мациборко.

— Гражданин начальник! Даю чистосердечное признание. Сдобников Владимир я. Лягушка увлек меня в эту кровавую банду.

— Он же тебе брат, кажется? — спросил Тренков.

— Какой он мне брат? — закричал Сдобников. — Живоглот он, а не брат.

— Давай-давай, разговорчивый, — подталкивал его в спину пистолетом Мациборко, — Дуй в горницу. Какие могут быть на морозе чистосердечные признания? В тепле и признаешься… Товарищ младший лейтенант, пистолет этого чистосердечного человека надо найти. Куда он мог его здесь сунуть, ума не приложу. Дайте мне, пожалуйста, фонарик.

— Нашли уже, — сказал кто-то. — У крыльца лежал. Он его в разбитое окно под шумок выбросил.

— Не мой, — заявил Сдобников, входя в горницу, — ей-богу не мой, гражданин начальник.

Здесь, в тепле, Алексей почувствовал, что устал смертельно. В грудь ему будто всунули нож и ворошили им безжалостно. Даже способность видеть потерял он — размытыми пятнами плавали у стены лица хозяек, какая из них старая, какая молодая — он не мог разобрать. «Упаду, — подумал он, — стыд какой». В доме разговаривали, слышались возгласы, чертыхания, но все это ударяло в голову как молотком: бу, бу, бу… «Упаду, — снова подумал Тренков, напрягая остатки воли. — Не смей падать! Не смей!» Но тут из красноватой мглы подсунулся к нему Саморуков, сказал:

— Товарищ младший лейтенант, два секретных слова надобно сказать.

И зашептал что-то и повел, а Тренков чувствовал, как руки сержанта бережно и надежно поддерживают его. В маленькой комнатке Саморуков подвел его к дивану:

— Лягте, Алексей Иваныч, здесь.

— Слушай, Виктор… Неудобно… Разлягусь, как корова.

— Сказал бы я, — ворчал Саморуков, — чего делать неудобно, да должность ваша не позволяет быть откровенным. — Он рассмеялся. — Алеша! С почином, дорогой! Теперь посыпятся бандюги.

— Спасибо, Витя… Ты вот что…

— Что? — склонился над ним Саморуков.

Тренков дымными от боли, беспамятными глазами глядел на Виктора и не видел его.

5
А в это время в другом конце города оперативная группа начальника окружного розыска Миловидова тоже нашла и оцепила нужный дом. Входная его дверь оказалась запертой на висячий замок. Постучали в окно — ни звука в ответ. Дом был пуст.

И здесь Миловидов, опытный работник, совершил ошибку. Она не в том, что он решил открыть, оставить в доме засаду и снова навесить замок на дверь. К такому естественному решению пришел бы каждый. Ошибка Миловидова, которую он годами не мог простить себе, таилась в другом. Пока оперуполномоченный Василий Киреев, позванивая связкой ключей, подбирал к замку нужный, к крыльцу как-то незаметно стянулись все поставленные в оцепление. С людей схлынуло напряжение, с которым они шли на операцию, позволил себе расслабиться и Миловидов. Выстрела изнутри дома никто из них не услышал. Услышали лишь тупой удар, с которым пуля пробила дверь, да слабый возглас Киреева, когда она вошла ему в сердце.

И были долгие, как века, секунды полной, ошеломительной растерянности. Прислонившись боком к стене и зажав в руке связку ключей, сидел на корточках мертвый Киреев. В злобном вое пурги был почти нежен звон разбиваемого стекла и сух треск выдираемой рамы.

— За мной! — крикнул Миловидов.

Но было уже поздно. Двоих пурга взяла и растворила в себе, третий, длинный и нескладный, упал, огрызаясь пистолетными вспышками. Когда он поднялся и рванулся в черно-белую мглу, выстрелил навскидку Миловидов. Он был лучший стрелок в отделе и потому, не оглядываясь, тяжко зашагал к крыльцу, к Кирееву. Душа его кричала.

К чести этого человека, надо сказать, что он не пытался сгладить свою вину и мужественно принял все, что последовало за разбором дела. Его сняли с должности, разжаловали. Он просил для себя лишь одного снисхождения — позволить уйти добровольцем на фронт, о чем не раз подавал Заварзину рапорты раньше. Эту просьбу удовлетворили.

6
Зам. начальника окружного отдела НКВД капитану милиции Заварзину

ДОНЕСЕНИЕ
После задержания бандитов: Леонида Сдобникова (кличка Лягушка) и его брата Владимира Сдобникова я, по приказу начальника уголовного розыска ВОМ мл. лейтенанта Тренкова, остался в доме вместе с сотрудниками нашего отделения сержантами Поляниным и Сычевым в засаде на предмет задержания могущих прийти сюда других членов бандгруппы.

В 7 часов утра снаружи послышался женский голос и стук в окно. Я находился в это время на кухне, из окна которой была видна застекленная веранда (холодный коридор) и входная дверь в дом. Хозяйка квартиры Евгения Суркова и ее дочь сказали, что это голос их соседки, девушки Кати, которая ежедневно по утрам приходит к ним, чтобы вместе идти на работу. Я послал Суркову открыть дверь и сам осторожно вышел за ней. Суркова открыла, девушка переступила порог, и в ту же секунду я заметил за разбитым стеклом веранды силуэт человека. Почти сразу же увидел вспышку выстрела, девушка вскрикнула и упала на руки хозяйке. Я произвел выстрел по силуэту, после чего в броске выбил спиной оконные переплеты веранды, так как входная дверь была еще занята хозяйкой и девушкой. Метрах в четырех от меня лежал во дворе на боку неизвестный, он успел выстрелить в меня два раза подряд, я вышиб ногой револьвер из его руки. Крикнув Полянину и Сычеву, чтобы они забрали этого человека и оказали помощь девушке, я стал преследовать другого. Полагаю, что сумел его ранить, так как после моего выстрела он, как мне показалось, зашатался и побежал неровно. Однако сам я потерял силы и упал из-за сильных ушибов и порезов, полученных во время броска с застекленной веранды и не замеченных мною в горячке. Догнавшему меня Сычеву приказал продолжать преследование. Оно результатов не дало ввиду плохой видимости и ввиду того, что дома этого квартала разгорожены, здесь легко скрыться.

Задержанный нами бандит оказался Иваном Спириным, по кличке Повар. Он получил касательное ранение спины. Скрылся от преследования, по его словам, Генка Блоха.

Девушка Катя действительно оказалась соседкой Сурковой, Екатериной Крашенинниковой, 20 лет. Выстрелом, произведенным Иваном Спириным, она была убита. Это бессмысленное убийство Спирин объясняет тем, что будто бы принял ее за сотрудницу розыска.

Оперуполномоченный уголовного розыска ВОМ сержант милиции Саморуков
7
К одиннадцати часам утра все обыски были закончены, описи похищенных продуктов и вещей составлены, протоколы написаны и подписаны, арестованные размещены в камерах. Члены штаба собрались в кабинете Заварзина.

Пурга утихла, за окном снова сияло щедрое февральское солнце и била капель. Ночь рухнула в прошлое, оставив на лицах сотрудников черные тени в подглазьях, скорбные морщины и наигорчайшие шрамы в душе. Слушая доклад Миловидова — а он докладывал последним, — каждый с болью чувствовал жестокую текучесть и неповторимость времени. Мгновение прожито — и не дано вернуть его, не дано переделать то, что уже сделано тобой. А казалось бы, так просто: приказать людям занять свои места в оцеплении, не терять бдительности — и Киреев остался бы жив, и бандиты были бы захвачены… Извечен этот спор человека со временем, эта мысленная и запоздалая перекройка его, но усталые, замотанные люди, собравшиеся сейчас в кабинете, не шли по такому пути даже в мыслях. Профессия дала им понимание, что любое исследуемое событие абсолютно уникально, оно не может быть повторено, оно реально невоспроизводимо. И следственный эксперимент, который будет поставлен, станет подобием, но не сутью мгновения, ушедшего в прошлое. А сейчас истекают шестьдесят секунд молчания в память о Микитасе и Кирееве. Вот и они истекли, вот и их уже не воспроизвести никогда точно такими, какими они были тридцать с лишним лет назад в двенадцатом часу того тяжкого февральского дня.

Когда все сели, Заварзин сказал:

— Похороны послезавтра. Девушку тоже похороним мы. Положим рядом с нашими товарищами.

Помолчал и добавил печально:

— У меня из головы не выходит этот дикий выстрел Спирина. Какие злобные, трусливые твари! Тем опаснее они сейчас, когда заметались. Новых ограблений вряд ли можно ждать: как единый организм банда нынешней ночью уничтожена. Но бандиты остались и будут стрелять на каждый шорох. Начальникам служб и отделов, — Заварзин чуть повысил голос, — строжайшим образом предупредить личный состав об особой бдительности. Участковые должны ежедневно доносить о фактах купли и продажи домов на своих участках. Все бандитские квартиры засвечены нами, а теми, которые нам еще не известны, они не станут пользоваться из осторожности. Значит, будут искать новые, а, возможно, уже искали. Следственным путем это надо выяснить в кратчайшие сроки. Ефим Алексеевич! Твои соображения на этот счет.

Поднялся Корсунов.

— У меня, Сергей Михайлович, — сказал он, — в подчинении остался только один следователь. А взяли этой ночью трех бандитов, не считая мертвого, да около десятка их пособниц и укрывательниц. Вот и судите, каков я теперь помощник розыску. Дай бог нам вдвоем успеть составить процессуальные документы на всех взятых, а то и так может получиться: бандитов выловив, а судить не за что будет, все следы растеряем. Мне, Сергей Михайлович, надо людей дать. Жаловаться и прибедняться не в моем характере, но сейчас вынужден просить помощи.

— Ясно. Подчиняю тебе, Ефим Алексеевич, трех следователей своего отдела. Вернешь, когда выловим бандитов.

— Тогда другой разговор, — повеселел Корсунов. — Сейчас соберемся, составим единый план и навалимся гужом. Тогда через сутки сможем, это так, дать оперативникам ниточку к Николе Волку и к этому, как его… адъютант его, пащенок… эх, память старая! Никак невспомню…

— Женька Шепилов, — подсказал кто-то.

— Вот-вот… Никак его не запомню, а почему? Клички нет… Работа, мать ее! Всю память исковеркала… А что касается Генки Блохи — возьмем его быстро. Мы тут померекали с Тренковым и пришли к выводу: через двое суток Генка Блоха будет у нас.

— А когда вы успели померекать-то? — голос Заварзина потеплел. — Тренков, доложите, что вы со стариком намерекали?

— Наш план, товарищ начальник, основывается на том, что Генка Блохин ранен сержантом Саморуковым. Родная сестра Блохина, Татьяна Линяева, работает в госпитале и, по непроверенным пока данным, уже нашла брату крышу. Понаблюдаем за Линяевой, двух суток, думаю, нам хватит. Соответствующие распоряжения а отдал.

— Дельно, — сказал Заварзин. — Садитесь, лейтенант. Ваша опергруппа действовала наиболее квалифицированно, объявляю вам благодарность. От моего имени поблагодарите за службу и сержанта Виктора Саморукова. Кто-то недавно тут говорил, что боевой опыт — плохой помощник в милицейской работе, а? Или мне это показалось?

— Я говорил, — поднялся Авакумов. — Беру свои слова назад, товарищ начальник. Рад за вас, Тренков, и поздравляю.

Заварзин встал.

— Все свободны, товарищи, на четыре часа. Рекомендую поспать, а то, смотрю, кое-кого краше в гроб кладут. Полуторка у подъезда, развезет желающих по домам.

Глава пятая

1
ИЗ ПОКАЗАНИЙ ОБВИНЯЕМОГО ГЕННАДИЯ БЛОХИНА
— Гражданин начальник Тренков! Сидишь ты передо мной довольный — спалил, мол, Генку Блоху. Это я сижу перед тобой? Чего уж там… И на «вы» разговаривать не умею, терпи. Сидишь, говорю, ты передо мной довольный, а мог бы и не сидеть, мог бы, говорю, заземлить я тебя запросто, пугач был при мне. Сестра помешала… Вот шалава! Из окна сверху вижу — прет ко мне, а вы, гады, за ней втихаря, ну хоть бы оглянулась, хоть бы головешкой своей пустой подумала — не к матери на блины идет. Ладно… Запиши в своей бумаге: Генка Блоха сдался без сопротивления. А вот кто-то из вас прострелил мне руку около хаты Сурковой, знать бы кто. Этот? Тоже ручкой не шевелись? Запомню, тебя, начальник, на моем пути в будущие годы ты лучше не встревай. Я не наглый, моя беседа со всеми такая простецкая. Никола Волк, не тебе чета, однажды тоже на меня наехал, не понравилась ему, видишь, моя речь, он же у нас человек культурный, с понятием. Товарищество, братство, то да се… Я ему пугач показал, он и отволокся скромненько. Ну как, одни мы были… Знать надо, когда пугачом махать, а то что ж… Разговора меж вами и мной теперь не было бы, лежал бы я где-нибудь в щели, тепла дожидался, чтоб сгнить. Но, думаю, Волк мне этого дела не простил, момент выждал, да вы помещали. Бывало, про товарищество и братство толкует, Клавка Панкратова хлебало и разинет, и этот его блюдолиз, Женька, словно опоенный слушает, молокосос сопливый. Нет, думаю, рвать когти отсюда надо: что за богадельня? Не пей, не кури, карту не кинь… Меня гроши горячат, я развернуться желаю, а он меня своим унылым братством с ложечки кормит. И что теперь? Мы, товарищи и братья, почти все тут, а он на свободе ходит. Я сразу смикитил, для чего ему братство нужно — чтобы мы тут молчали, как суслики. Н-ну, гад! Ищи Зинку Кочергину, начальник, она медсестра в каком-то госпитале. Найдешь — твой будет Волк. Нет, не видел ее ни разу, и никто из наших не видел, разве Женька. Стороной слышал, что она его маруха. От кого слышал? Этого я тебе не скажу. Посторонний от наших делишек человек, тянуть его за собой не стану. Клавку Панкратову попытай: она шибко хотела про все это знать. Может, что и узнала.

Как с бандой познакомился? А чего мне с нею знакомиться, с детства многих знал. Отец и мать, бывало, уйдут в море, на шаланде они работали, мы втроем остаемся: сестра, я да брат старший Володька. Сестре лет четырнадцать было, все уж при ней, с парнями вовсю гуртовалась, только мы ее ночами и видели. Брат у меня малахольный, хоть он теперь и лейтенант, все с книжкой, бывало, сидит. А я голубей гоняю с Ванькой Поваром и Пашкой Джибой. А между делом бегали по квартирным кражам, по-нашему, по-воровскому, это значит, по скачкам. Я, например, взял самостоятельно один скачишко в Кузнецах. Взял платья, три простых белых отреза, в рукавице был рис с комком сахара, все отдал бабке Фильке. Второй скачишко брал с Пашкой Джибой, все загнали одной тетке. Понравилось мне. А тут война началась, я уж в железнодорожном техникуме учился. Отцу и мне повестки пришли в один день, а брат добровольцем напросился. Пошли в военкомат. Отец меня цепко за руку держит, он догадывался о моих проделках, в детстве сек сильно. А у меня одна мыслишка: как бы это удрать? Батя, говорю, я же понимаю момент ответственности, чего ж ты меня за руку ведешь на защиту Родины? Стыдно ж мне от людей. Он зыркнул на меня, смутился вроде, ослабил хватку. Я и был таков. А он мне в спину кричит: «Пашка! Вернись, не позорь мои седины!»

Гражданин начальник! Я понимаю, такими показаниями я под вышку себя подвожу. Хоть бы он крикнул грозно, как бывало, когда сек меня, а, то жалобно крикнул, вроде в сердце я ему нож воткнул. И вот запало… Документы я выкинул, ночевал в щелях, в подвалах, в окопах, а все слышу: «Вернись, милый!». Милый — это он тоже крикнул, никогда не слышал от него такого слова, прямо как пулей ударил. А этот сволочь мне про братство… Какое братство — в крови омылись. Ванька Повар, дружок мой, ни за что пристрелил девку, скотина. А мужика домоуправляющего, который пришел к тетке Вите с проверкой? Его-то за что? Молодой парень, воевал, идет — палочкой постукивает, хромает. Навалились… Я потом взял удостоверение, сую Волку, вот, говорю, рожа твоя рябая, это же парень с домоуправления, оружия при нем нет, что ж ты наделал, фашист? Каждой мышки боишься. Так он мне чуть толковище не устроил. Когда возьмешь Волка, мне скажете, я кое-что знаю про его прошлые делишки. Тоже справочки наводил на всякий случай. Сейчас сказать? Не-ет… Вы меня на пушку не берите, этот номер не пройдет. Как будет он тут, так я сразу спокойный стану, вот тогда и начнутся меж нами откровенные разговоры.

Слушай, начальник, все, отрезало. Давай меня к врачу, у меня огонь во всем теле. Давай меня, слушай, к врачу, а то подохну. Давай к врачу, давай! Ну, чего сидишь, тебе говорю! Подыхаю. Все расскажу, все, у меня ничего не завязнет. Стопорнули хату… Свободу взяли, равенство… Ах, сволочь!.. Дай, начальник, жить… Жить хочу. Что стоишь, что зенки пялишь? Дай жить, начальник, дай… Жить хочу… Жить… Жить… Жить…

2
Участковый уполномоченный Роман Мациборко идет улицей. Видит — навстречу ему топает знакомый парнишка с зимбилем в руке.

— Здравствуй, Петька, — говорит Мациборко. — Куда это ты на ночь глядя зашустрил?

— Домой спешу, — шмыгает носом Петька, всем своим видом показывая: некогда, мол, мне.

— Стой, Петька, не торопись… Как это — домой? Дом твой — вон где, — Мациборко кивнул на пятый по счету от них домишко, глядевший на улицу узкими окнами.

— Утром продали, — Петька был краток. — Свезлись. А я забыл свои причиндалы, вернулся. Отпусти меня, дядя, итить далеко.

— Жалость какая, — сокрушенно сказал Мациборко, — такой хороший парнишка съехал с моего участка.

Лесть попала в цель. Впалые Петькины щеки заалели… Мациборко, надо сказать, с ребятишками своего участка дружил. И по душевной склонности и для пользы службы. От глаз вездесущих Петек ничто не могло скрыться.

— Ну, прощай, Петька, — сказал участковый уполномоченный. — Расти большой. Пойду знакомиться с новыми жильцами.

— А нет еще там жильцов, — сказал Петька, подхватывая зимбиль, из которого высовывался конец бредешка в мелкую ячею. — Одна тетя Зина. Полы подметает.

— А кто дом покупал? Она?

— Она.

— А ты говоришь — нет жильцов. Прощай, Петька. — Роман подал ему руку, с нежностью чувствуя, как пальцы цепко сжала жесткая ручонка парнишки. — Дуй, Петька, домой, а то и в самом деле поздно.

С покупательницей Роман знакомиться не пошел. Он постучался в дверь совсем другого дома. Хозяйка, открыв, испуганно схватилась за сердце:

— Ой, Рома, неужто мои что натворили?

— Что вы, что вы, Марь Иванна… У вас отличные ребята. Целый день я на ногах, устал. Разрешите, посижу немного, вон там, у окна. Вопросов мне, Марь Иванна, не задавайте, чаем не угощайте, о том, что был у вас — никто не должен знать. Сапог снимать не буду, наслежу — вы уж простите. Давайте ноги вытру хорошенько.

Роман вытер ноги и прошел в чистенькую переднюю. Из окна был виден наискосок проданный дом. Уже темнело, когда из него вышла на улицу женщина, оглянулась по сторонам и быстро пошла улицей. Роман дернулся, чтобы встать, но тут же осадил себя: он был в форме, далеко бы эту женщину все равно не довел незамеченным. Подождал немного, попрощался с хозяйкой.

Дом, к его удивлению, заперт не был. Мациборко вошел, оглядел две небольшие комнаты, кухню. Здесь, на подоконнике, заметил клочок бумажки. Это был рецепт на имя Кочергиной. Роман осторожно положил его на место.

Через час он уже был у начальника своего отделения Топлова. Тот выслушал его и сказал:

— В двенадцать ночи оцепим дом. Пойдешь с нами, Мациборко.

— Слушаюсь.

— А до двенадцати соваться туда не станем. Спугнем еще. Все эти слежки-млежки — чепуха. Сдается мне, и без этих штучек Волк со своим пащенком нынче будут наши. Молодец, Мациборко. Хвалю. Так и дальше продолжай — добрый из тебя оперативник очень скоро получится.

В служебной характеристике на Топлова было записано, что он глушит инициативу подчиненных. Александр Михайлович знал об этой строке… И то, что он сейчас искренно похвалил своего подчиненного именно за проявленную инициативу, принесло ему мстительное удовлетворение. «Вы там пишете, а мы, как видите, не такие».

— Рад стараться, товарищ старший лейтенант, — отозвался Мациборко. — Разрешите высказать свое мнение?

— Выкладывай, — разрешил Топлов.

— Хорошо бы эту ночку понаблюдать за домом. Один справлюсь, местечко для этой цели есть.

— А зачем? — в голосе Топлова послышался орлиный клекоток. — Зачем, сержант?

— Возможно, и они будут наблюдать за домом. Пусть успокоятся. А в следующую ночь возьмем.

— Вы сговорились все, что ли? — произнес Топлов непонятную для Мациборки фразу. — Дай вам волю — всю жизнь будете наблюдать за бандитами. Наблюдатели, черта бы вам… Ты мне говоришь — возможно, вероятно. А я тебе кладу строгие факты. Утром Зинаида Кочергина купила дом, к обеду бывшие хозяева уже выехали из него. К чему такая спешка?

— Ясно же, ночевать Волку негде.

— Я тебе больше скажу: квартиру Кочергиной Тренков нашел и держит под наблюдением: он это тоже любит — наблюдать… Кочергина дома не появляется двое суток. Значит, и ей голову приклонить негде. А какой вывод?

Мациборко молчал.

— Будут они дома ночевать, сержант, будут. И мы их возьмем. Всех сразу и накроем.

— Дай-то бог, — сказал Мациборко, однако в голосе его было явное сомнение.

— Сержант! — рассвирепел Топлов. — Налево кругом! В одиннадцать быть здесь в полной боевой готовности.

— Слушаюсь!

Мациборко четко развернулся и вышел. Топлов покипел немного, перекладывая бумажки с места на место. Сам того не подозревая, он сейчас еще раз подтвердил ту злополучную строку в служебной характеристике, которая ему, человеку самолюбивому, энергичному, желавшему исполнять свою работу только на хорошо и отлично, доставляла немало тайных огорчений. Предстоящее дело в его понимании было настолько простым, удача настолько явной, что непонимание этого в других раздражало. С неохотой он взялся за телефонную трубку, чтобы доложить Заварзину о полученных данных и испросить разрешение на операцию. Заварзина на месте не оказалось, чему Топлов немало обрадовался. Позвонил Авакумову — с ним столковаться легче, этот человек рассусоливать не будет, но и Авакумов не ответил. «Вымерли они, что ли?» — сказал себе Топлов, однако же радости от себя таить не стал: руки были развязаны. Правда, нужно еще поставить в известность Корсунова, но это уж простите. Обойдется и так… Помедлив, Топлов снял трубку и позвонил ему все-таки: слова Заварзина о ведомственных рогатках засели у него в голове, а Топлов был по натуре строгий службист. Он требовал неукоснительного исполнения своих приказаний, но приказания начальства тоже исполнял неукоснительно.

Удача явно улыбалась ему — и Корсунова на месте не оказалось. «Ты давай, следи там, наблюдай, — бормотнул Топлов, положив трубку на рычаг, — а мы будем действовать. Каждому, братец, свое». Он отметил в записной книжке время, в которое вызывал всех троих, и вышел из кабинета в приподнятом настроении.

До двенадцати Топлов старался не заглядывать в свой кабинет, чтобы не наткнуться на звонок от начальства. Начальству пришлось бы доложить, а неизвестно, как оно отнеслось бы к его инициативе…

Ровно в двенадцать сотрудники оцепили дом. У Топлова в отделении была железная дисциплина, никто и ни при каких обстоятельствах не покинул бы свое место в оцеплении, как это случилось недавно в группе Миловидова. Так что все шло по намеченному. И никто даже царапинки не получил, хотя двое бандитов яростно отстреливались. Женька Шепилов не успел пустить себе в лоб последнюю пулю — Мациборко выстрелом раздробил ему кисть руки. «До суда заживет, парень», — утешал его Мациборко, делая перевязку. «А после суда, слава богу, ему не жить, — хмуро сказал участковый Лобов, — на нем нашей крови много». Женька не проронил ни слова, в пустых морозных глазах даже боли не было — странный, нездешний, давно погибший юноша…

Второй, кого считали Николой Волком, оказался не им. При тусклом свете ночника Топлов сразу же увидел это, изумился:

— Это что? Прорвы на вас нет! Растете, как грибы. Кто таков?

— Посторонний я. Случайно попал. Нет за мной ничего, начальник.

— За оружие тоже, видать, схватился случайно? Ладно, разберемся. Всем на выход! Шепилов, идти можешь? Помоги ему, Лобов. Здесь остаются Мациборко и Тукаев.

Сели в кузов полуторки, поехали. Топлов был доволен. Хорошо бы, конечно, иметь в кузове вместо этого рыжего бандюги Николу Волка, но кто многого хочет, тот не получает ничего. Улов и так неплохой.

Знать бы Топлову, что метрах в ста от разгромленной бандитской квартиры стоят, прижавшись к забору, Никола Волк и Зинаида Кочергина.

3
— Куда ж теперь, Коля? — спросила Зинаида и заплакала. Он молчал, обняв и поглаживая ее плечи.

— Господи, господи, — всхлипывала она. — Почему я такая несчастная?

Поздним вечером она привела в дом Женьку Шепилова и новенького, имени которого не знала. Потом пошла за Николаем, встретила его в условленном месте, у аптеки на Селенских Исадах, тоже привела сюда. Ноги отваливались… Третью ночь она не спала… А он в дом не пошел.

— Подождем, — сказал. — Поглядим, как и что.

Сидели на бревне, привалившись спинами к курятнику. Кур в нем давно уж не было… Чей это был двор, как они попали сюда, почему она сидит здесь глухой ночью и чего ждет — этого Зинаида не могла бы сказать, если бы спросили. Она то впадала в забытье, то выплывала из него, и порой ей казалось, что сидит она рядом с мужем, ждет гостей, двухлетний сынишка их, обняв ручонками большую желтую дыню и весело лепеча, сидит тут же, на диване, в чистой, светлой, залитой электрическим светом комнате. Так хорошо, так покойно на душе, но чьи-то руки обнимают ее, тормошат, чей-то чужой голос хрипло и приглушенно говорит: «Не спи, Зина, замерзнешь», — и она видит ночь, какие-то строения, чей-то двор, понимает, что муж ее убит еще в самом начале войны, сынишка у чужих людей, которым заплачены неправедные деньги, и нет у нее прошлого, и нечего ждать от будущего. Тоска ее так велика, что она стонет и инстинктивно отодвигается от него, мучителя своего, единственного своего, который все разрушил, все растоптал, а взамен дал эту проклятую сытую жизнь с вечной оглядкой.

Так они просидели час, второй. Она уже не теребила его идти, в дом, его тревога передалась и ей. Февральская ночь была тиха, туманна, морозец оковал снеговую квашню на улицах, и самый осторожливый шаг человека был в эту пору предательски звонок. Оттого ли, что она немного поспала, от тревоги ли своей, от опасности ли, которой густо насыщалась эта предвесенняя парная ночь, но мысль Зинаиды работала теперь четко, слух был изощрен, зрачки расширились и светились, как у кошки. И все же сначала она почувствовала, как под полушубком каменно затвердело плечо Николы, и лишь потом услышала, что купленный ею дом окружают… Женька и тот, рыжий, стали стрелять, и выстрелы эти гукали глухо, отдаленно. Вскоре все было кончено.

— Куда же теперь, Коля? — переспросила она и заплакала, понимая, что с последним выстрелом в том домишке расстреляна и вся ее недолгая жизнь с этим человеком. Теплыми ладонями он сжал ее лицо.

— Зин, я к тебе был добр?

— Добр, — сказала она, слабея от этой его ласки.

— Я не обманывал тебя? Говорил, какая жизнь тебя ожидает?

— Говорил.

— Я помогал тебе, Зин?

— Помогал, Коля. О господи, господи…

— Помоги и мне, Зин. Возьмут тебя — продержись двое суток, молчи… А потом можешь говорить, все равно они узнают.

Вчера по подложным документам за взятку в три тысячи рублей она получила от домоуправляющей для него паспорт на имя Геннадия Михайловича Баринова. Об этом Волк и просил ее молчать.

— А я? — спросила она горько. — А я?

— Ты же не сможешь со мной… У тебя сын. Да и не выдержишь ты моей жизни, Зинаида. И зачем тебе это? За тобой ничего нет, ты не воровала, не грабмла. Взятку, правда, я на тебя положил — прости. Она тебе прибавит срок. А так что же — ты жила со мной, любила меня, о делах моих не знала. Вали на меня все, что можешь — выдюжу…

Слова его были разумны, участливы, но когда он ушел — и ушел по-волчьи, ни одна ледяная корочка не хрупнула под ногой, — она сцепила зубами воротник пальто, свалилась, как куль, на бревно и глухо завыла. За двадцать четыре года своей жизни ни разу не испытывала она такого страшного, опустошительного одиночества. И рука Николы вновь легла на её плечо. Зинаида вздрогнула, вскочила, исступленно стала целовать его и простила ему все за одно это малое мгновение, которое он нашел для нее в своем сердце, и сказала себе, что выполнит то, о чем он просил ее.

4
На допросах Зинаида Кочергина наотрез отказалась отвечать — тянула время, чтобы дать Волку уйти. Но то, о чем она молчала, стало известно Корсунову из других источников. На исходе второго дня после ее ареста он привел к Заварзину Тамару Ганенко, которая работала домоуправляющей на участке третьего городского отделения милиции. Паспортистку этого отделения Раису Волкову пошел арестовывать Роман Мациборко и должен был с минуты на минуту привести ее сюда же.

— Садитесь, Ганенко, — сказал Заварзин. — Сколько же вам лет?

— Восемнадцать… Нет еще…

Она все еще стояла перед ним — и глаза ее, юные, молящие, дочиста выжженные стыдом, не были глазами преступницы. Тем горше стало Заварзину.

Корсунов, насупившись, сидел на диване. Заварзин вопросительно глянул на него.

— Проверим, Сергей Михайлович, всю ее документацию, конечно, — сказал он, отвечая на его немой вопрос. — А покамест все говорит за то, что в первый раз она…

— Никогда, никогда в жизни чужого не брала! — прижав кулачки к груди, воскликнула Тамара Ганенко. — Верьте мне, дяденька! Зинка Кочергина в душу ужом пролезла. Упросила, деньги насилком всунула. Я даже и не поняла, как это случилось.

И Заварзин видел — не врала она. И все его гневные слова улетучились куда-то. Что тут скажешь? Чем поможешь?

— Дяденьки… — повторил он, усмехнувшись. — Садись, тетенька… Что же ты сделала со своими деньгами? Как вы их поделили с Волковой?

Тамара села, утопила лицо в ладонях.

— Стыдно мне… Ой стыдно мне! Напополам поделили с Раиской…

— Значит, по полторы тысячи пришлось. По три буханки хлеба, даже с довеском. Сладок ли был хлеб, Тамара?

И не в силах совладать с собой, добавил жестко:

— Совесть свою сожрала с тем хлебом, Тамара, и молодость свою и честь.

Она ответила, глядя на него сухими глазами.

— Дяденьки, не казните меня. Сама себя уж исказнила. Вот что решила я: не буду жить, руки на себя наложу.

— Не позволим, — холодно сказал Заварзин. — До суда не позволим, Тамара. А после… И после не советую. Взяв бандитские деньги, ты продала нас — и живых и двух погибших наших товарищей. Уйдешь подло — продашь вторично. Подумай хорошенько об этом. Впереди у тебя долгая жизнь, и время подумать — будет.

— Вы ненавидите меня, дяденька…

— Нет, Тамара, — сказал он ей, не лукавя. — Мне по-человечески жалко тебя.

Она заплакала.

— Я не хлеб купила на те деньги, — говорила, всхлипывая. — Я пальто на толкучке сторговала. Обносилась вся, выйти не в чем…

Когда ее увели, Заварзин сказал смущенно:

— Под дых она меня ударила, с пальто-то этим… Ах, черт, жалко девку! Прямо хоть вместо нее садись.

— Жалко, Сергей Михайлович.

— Добренькие мы с тобой, Ефим Алексеевич… Может, Авакумов и прав?

— Мы не добренькие, мы добрые. А иначе, это так, на нашей работе засохнешь на корню, чуркой станешь. Не прав твой Авакумов.

— Ты знаешь, — тихо сказал Заварзин, — после войны обживемся малость, поднимемся на ноги, хочу я написать книгу.

Корсунов улыбнулся.

— Не смейся, старый, не губи мою мечту смешочками. Серьезную книгу хочу написать. Для таких, как эта Тамара. Предупредить хочу, как легко сойти с честного пути. И сам хочу подумать в ней, почему это бывает: вчера честный, незапятнанный, а нынче — преступник. Ладно, не те слова, говорить не умею. Но ты не смейся, старый, не смейся. Вот увидишь, напишу.

— Да я не смеюсь, Михалыч, с чего ты взял? А думаю, дорогой мой, книги будут писать другие, а нам, дай бог, со своими заботами справиться.

— А Волк ушел, — вздохнул Заварзин. — Упустили.

— Ушел….

— А почему ты думаешь, что ушел, старый? Почему ему не осесть, отсидеться, пока не схлынет шум? Деньги у него, по всей видимости, есть. Вы с Тренковым отработайте-ка эту версию.

— Отработаем, конечно… Но в городе ему оставаться нельзя. Крепко почистили мы город, Сергей Михалыч. Тридцать человек проходят у нас по этому делу. Барыг, о которых мы даже не подозревали, взяли пять человек. Почти все миллионщики. На что уж вроде закаленный я товарищ, в нэп кое-что пришлось повидать, и то не по себе стало, когда у Фаруха извлекли из-под пола мешок с двумя миллионами. Паучье семя! Сколько ж, думаю, людских слез в этом мешке! Вот кого расстреливать надо без всякой жалости. Что там Волк — козявка против этих кровопийц. Поймаем и Волка, Сергей Михайлович, дай срок.

— Все-таки не лучшим образом мы сработали, старый. Сколько ошибок понаделано!

— Стегай, стегай себя, вам, молодым, оно и полезно. А я скажу по-стариковски: доволен. Погляди на сводки — чисты, как слеза. Пошерстили шпану, притихла — и не скоро опомнится. Дороговато, правда, стоило нам это, но ведь и дело не рядовое. На моей памяти таких исступленных бандитов в Астрахани и не было. Это что ж — каждого брали, считай, с боем.

— Утешитель лукавый! — улыбался Заварзин. — Твоими бы устами да мед пить. Вот что, — улыбка с его лица слетела, — вот что, товарищ Корсунов. Закончишь следствие, посиди, подумай и дай анализ этому делу главное со следственной точки зрения. Соберем офицерский состав, послушаем. И поучимся. Чтобы в следующий раз не пришлось нам платить дорого, как заплатили.

— Будет исполнено, товарищ капитан. Найду для этого время.

— Мы с тобой добрые, но по доброте душевной давай не забудем свой должок народу: Волк ушел. Папка с материалами его дела должна лежать не в глубинах твоего сейфа, а вот здесь, — Заварзин постучал пальцем по голове, — постоянно и всегда. Пока не будет схвачен. Нам с тобой вообще надо обдумать этого зверюгу: очень он странный, многое непонятно мне в нем. Надеюсь на тебя, Ефим Алексеевич, на твой большой опыт и оперативное чутье.

— Будет исполнено, товарищ капитан.

Заварзин помолчал и вновь улыбнулся:

— Не поздравляю тебя, Алексеич, с ликвидацией банды — тебе следственной работы еще по самую макушку. Ну, а ты меня, оперативника, поздравь все же… Иду в окружном партии, докладывать. Как ни говори, а в срок мы уложились.

— Поздравляю, Сергей Михайлович, — сказал Корсунов и добавил сокрушенно: — Потому-то я и упирался, когда следственное отделение мне давали. Вашему брату, сыщику, хорошо: поймал, сунул жулика в КПЗ — и гора с плеч. А нашему-то брату, следователю, трубить да трубить, пока доведешь этого жулика до суда.

— Да, кстати, — сказал Заварзин, поднимаясь. — Я тебе трех следователей давал?

— Давал… Отличные ребята. Хорошо помогли.

— Верни. Криванчиков жаловался: зашивается он.

— Что ж поделаешь, — огорченно развел руками Корсунов. — Я человек сознательный, долги всегда возвращаю… Теперь, пожалуй, и сам справлюсь. Завтра же отправлю людей к Криванчикову.

Глава шестая

1
— Ты все сказал, Зурган?

— Все, господин.

— В карцер захотел, Зурган? Смотри, не перехитри самого себя. Не такой уж ты темный и забитый, каким хочешь выглядеть.

— Привычка, гражданин следователь. Я — зайсанг, белая кость, сам господин. Ты для меня — как нойн, очень высокий господин. Привычка. От проклятого прошлого осталась.

Чуть уловимая усмешка зазмеилась на лиловых губах арестованного. Корсунов словно бы не заметил ее. Он аккуратно разложил на столе с десяток фотографий. На одной из них был снят Никола Волк.

— Гляди внимательно, Зурган. Не торопись.

Арестованный мазнул взглядом по фотографиям, взял одну.

— Вот он, твой русский… Теперь у него здесь, — и он показал на своей щеке, где именно, — свежий шрам.

— Уже в твоей банде получил?

— Пришел с ним.

Зурган помолчал и сказал с завистью:

— Вонючий пес!.. Видел я: выстрелом свалил Исенгали, схватил повод его коня — и ушел. Дай мне в степи два коня, начальник, — уйду и я от ваших десяти.

— Хорошо по-русски говоришь, Зурган.

— Неплохо.

Арестованный откинулся на спинку стула и смежил веки. И сидел так долго. Корсунов ждал. Зурган Оджаев сказал наконец на чистейшем русском, без малейшего акцента:

— Какой вам смысл знать это, Ефим Алексеевич? Завтра все равно расстреляете меня.

— Сначала судить будем. А уж потом расстреляем.

Зурган Оджаев чуть-чуть приоткрыл желтые раскосые глаза — и взгляд его был как лезвие.

— Тем более, господин, — сказал он.

— Опять дерзишь, Зурган… Ты не то что жить, ты даже права хотеть жить не имеешь. Ты не проливал — ты купался в людской крови.

— Сладко убивать, господин. Убивая, сладко жить, господин.

— Уведите, — сказал Корсунов охраннику.

Подрагивающими пальцами, торопясь, он свернул козью ножку, глубоко затянулся. Выдохнул разом:

— Сволочь! Ну нервов никаких с ним нет, это так…

ПОСТАНОВЛЕНИЕ
Я, ст. следователь ОББ [5] УНКВД Астраханской области капитан Корсунов, рассмотрев материал о преступной деятельности Николая Тамбовского по кличке «Волк», он же Бухаров Матвей Иванович, он же Комовский Валерий Федорович, он же Рыбцов Павел Никифорович, он же Филатов Сергей Федорович, он же Баринов Геннадий Михайлович, нашел:

Настоящая фамилия Николая Тамбовского — Волка — Бухаров Матвей Иванович. Бухаров происходит от зажиточных крестьян села Ветлянка Астраханской области. В 1929 году в возрасте 20 лет он дезертировал из рядов Красной Армии, перешел турецкую границу, а в 1930 году вернулся тем же путем. Вместе с односельчанами Дербаневым и Лебедевым занимался вооруженным грабежом мирного населения, угоном колхозного скота. В декабре 1931 года бандгруппа была ликвидирована, Лебедев и Дербанев убиты, а Бухаров захвачен и осужден на 15 лет лишения свободы. В 1936 году он бежал из лагеря.

В декабре 1942 года Бухаров, имея документы на имя выздоравливающего после ранения мл. лейтенанта Красной Армии Рыбцова Павла Никифоровича, организовал в Астрахани преступную группу из рецидивистов и дезертиров. Бандиты убили двух сотрудников милиции, ранили четырех, ограбили шесть крупных складов с продовольственными и промышленными товарами. В феврале 1943 года сотрудниками Астраханского окружного отдела милиции и ВОМ банда была ликвидирована, но Бухарову удалось за взятку получить паспорт на имя Баринова Геннадия Михайловича и скрыться.

В январе 1944 года оперативными группами Астраханского отдела ББ была уничтожена банда Зургана Оджаева, состоявшая из изменников Родины и уголовников. В степях Астраханской, Ростовской, Сталинградской областей и в прикаспийских песках Казахстана банда грабила население, угоняла и уничтожала колхозный и совхозный скот. Главарь банды Зурган Оджаев находится под следствием, его сообщники уничтожены, кроме Николы Волка, которому при разгроме банды в районе Сарпинских озер удалось скрыться.

В настоящее время, по данным оперативных групп, Никола Волк вступил в банду Басанга Огдонова, действующую в тех же степях. А поэтому я, ст. следователь ОББ капитан Корсунов…

ПОСТАНОВИЛ:

Материалы на Николу Волка, он же Бухаров Матвей Иванович, он же Баринов Геннадий Михайлович, он же… выделить из дела № 1029 («Лягушка») и из дела № 1203 («Зурган») и принять к своему производству;

При подтверждении оперативных данных о том, что Никола Волк вошел в банду Басанга Огдонова, присоединить выделенные материалы к делу № 1204 («Степные волки»).

Ст. следователь ОББ УНКВД Астраханской области капитан Корсунов
Астрахань, 9 февраля 1944 года.
2
Шестые сутки опергруппа капитана Джакупа Кенжибаева преследовала в калмыцких степях банду Басанга Огдонова.

Трое осталось в банде, а было восемь. Иных оперативники убили в перестрелках, иных, раненых, пристрелили сами бандиты, взяв их коней.

Не первый раз опергруппа встречалась с бандой Басанга, но нынче — последние. Знали это и те и другие. Знали и то, что за шесть суток непрекращающейся, в лютый мороз, погони не столько оружие решит ее исход, сколько умение всадника расчетливо взять от коня его силу и выносливость. Взять — и не загубить, иначе погибнешь в степи и без пули.

На шестые сутки, в полдень, оперативники подняли бандитов с привала и пошли от них на расстоянии четырех криков[6]. На привале, в чугунке, оставленном впопыхах и набитом снегом, лежали куски синего лошадиного мяса: даже костер не успели развести. Увидев это, Тихон Самойлов сказал:

— Товарищ капитан, нагоним! Пересядем на запасных, нагоним!

Джакуп промолчал. Можно пересесть на запасных, можно сделать рывок… Очень хотелось покончить все разом — сколько же можно терпеть эту муку мученическую? Но и у бандитов есть запасные лошади, даже по две. Уйдут… Или нет? Уйдут… И тогда уж уйдут окончательно.

До сих пор опергруппа шла за бандитами по следам. Снег был глубок, следы — как печати. До первого бурана, конечно… Но все эти дни стоял мертвый, кристальный мороз, и Джакуп берег коней, зная, что те, кого гонят, беречь коней не смогут. Они умелые всадники, но за спиной неотрывно идет смерть. И все чаще, и все непроизвольнее их колени стальным капканом сжимают бока лошади, все чаще и безжалостнее, вспарывая шкуру, ложится плеть меж лошадиных ушей… Нынче бандиты впервые показались на глаза, если не считать тех коротких минут, когда, истерзанные постоянной опасностью, они принимали бой. Скоро конец… Дрожь нетерпения передалась ли от всадника коню? Саврасый конь Джакупа, вытянув шею и простонав, надбавил…

— Уходят! — сказал лейтенант Беляев, — Уходят, товарищ капитан!

— Пересели?

— Нет, на тех же, — Беляев приложил бинокль к глазам, добавил уже не так уверенно. — Должно быть, на тех же.

Часа через полтора опергруппа наткнулась на трех пристреленных лошадей. Степан Беляев подъехал к ним первый, спешился.

— Все взяли от бедолаг, — говорил он, переходя от одной лошади к другой. — Прежде чем пристрелить, жилы им отворили, кровососы.

— Это хорошо, — откликнулся Шакен Джумалиев. — Усталая кровь — отрава, товарищ лейтенант. От нее у них ноги отнимутся.

— Что нам их ноги, Шакен? Отнялись бы у них… — злобно выругался Тихон Самойлов и, непривычный к таким долгим скачкам, пошел раскорякой в сторонку. Через минуту вернулся, сказал буднично:

— Там третий лежит, товарищ капитан. Отбегался…

Близким выстрелом в затылок был убит бандит Араев, в прошлом табунщик астраханского совхоза «Волжский». Оперативники нашли ямку поглубже, нагребли снега, плотно притоптали. Джакуп не пожалел — рассыпал для верности полпачки махорки. В месяце феврале голодно степным хищникам, и махорка не помогла бы, не будь рядом подвалены три лошади. На них-то больше и надеялся Джакуп. Труп Араева стал теперь вещественным доказательством, а за утерю вещественного доказательства следователь Корсунов строго спросит.

— Двое их, — подытожил Степан Беляев. — Басанг и этот новенький, Никола Волк. Самые лютые теперь остались.

И каждый глянул на своих мосластых, уходившихся лошадей. И каждый подумал, что под бандитами теперь по три коня. Сегодня опять уйдут…

— Переседлывай! — приказал Джакуп.

Уже стемнело, когда следы привели их к зимовью. Оттуда еще издали хлестанул винтовочный выстрел, и Джакуп понял, что бандиты прошли дальше: они бы не стали попусту жечь боевой патрон. На всякий случай рассредоточились, крикнули, дождались заполошного крика в ответ, подъехали. Хозяин, чабан совхоза (это были уже ростовские степи, а их оперативники знали плохо), встречая, суетился, сбивчиво рассказывал, что бандиты к жилью даже не подъехали, а только отворили ворота кошары — и все.

— Что — все? — переспросил Степан Беляев.

— Коней не взяли, — радостно пояснил хозяин. — Кони, правда, приблудные, но я их вчерась, как на грех, оприходовал. Теперя на мне числются. Добрые лошадки, подкормил… Стоят в кошаре у глухой стены, за овцами. Знать, не увидели.

— Ярку забрали, — сказала его дочка — крепкая, кровь с молоком, солдатка лет двадцати пяти. — Живоглоты!

— Что ярка? Нашла об чем тужить… Сами живы остались, Катерина! Кабы не вы… — он благодарно глянул на Джакупа.

Катерина уже косила жарким глазом на Степана Беляева. Сказала, легко:

— А винтовка на что, батяня? На что нам ее выдали-то? Отбились бы… Я по ним два раза стрельнула — и к землянке не подошли.

Оперативники невольно рассмеялись от такого хвастовства.

— Ду-у-ра! — рассвирепел отец. — Винтовка… Они бы тебе показали винтовку… Разговорилась у меня! Мясо ставь на стол да кулеш понаваристее!

Шесть суток они не ели горячего. Ночами, когда нельзя было продолжать погоню из-за опасения потерять следы и нарваться на засаду, они по очереди спали у тощего костра, будылье для которого доставали из-под снега. Четыре человека, обмороженные и раненые, оставлены позади на редких зимовьях. Нынче, на этом, останутся еще двое… И то ли от духовитого тепла землянки, то ли от съеденного мяса они быстро опьянели, сонная одурь не навалилась — обрушилась на них. Даже Степан Беляев, взбодрившийся было от внимания хозяйской дочки, среди разговора на мгновение уронил голову и, обмакнув русый чуб в кулеш, вздернулся, отодвинул чашку.

— Степан… — сказал Джакуп Кенжибаев, — и ты, Тихон… Мы сейчас пойдем дальше.

— Надо — пойдем, товарищ капитан, — ответил Беляев. Русая его голова покачивалась, как на стебле, и было видно, какой он еще молодой, Беляев, как далеко еще ему до жесткой, мужской силы. Лица всех были обожжены морозом, шелушились, а на лице Беляева юно и ало полыхал румянец… Но в смертельно усталых его глазах, несмотря на покорность этому тихому приказу, удивленно стояло: зачем пойдем и куда пойдем? Разве можно идти ночью по следам? Это значит пахать носом снег, это значит вконец обессилеть, и тогда возьмут они нас…. Но рядом сидели и его, Беляева, подчиненные, и он встал, подняв взглядом замершего Тихона.

— Степа, — мягко сказал Джакуп, — мы не пойдем по следам… Они оставили нам это зимовье, сами тоже станут искать крышу над головой. Им отдых и горячее хлебово нужны не меньше, чем нам… Хозяин!

— Ась? — жалостливо откликнулся тот.

— Сколько верст до твоего ближайшего соседа в сторону Ергеней[7]?

— Верст тридцать будет.

— А бандиты, товарищ капитан, пошли в обратную сторону, — вступила в разговор Катерина. — Я подсмотрела.

— Знамо дело, им путя не заказаны, — поддержал ее отец. — Куда хотят, туда и повернут. Почему они обязаны пойтить к Михайле Золотову? Он им там разносолы приготовил?

— А ты хорошо знаешь Золотова? — спросил Джакуп. — Он тебе близкий человек?

Чабан махнул рукой, не желая даже отвечать. И он не желал принимать к сердцу тревогу Джакупа, сквозившую в его тоне. Так хорошо, так надежно ему было с этими людьми, так не хотелось ему отпускать их…

— Тогда молись богу, чтобы мы успели к этому Золотову, хозяин. И коней дай. А без того твои молитвы не дойдут… Путь бандитам в степи не заказан, но к Ергеням они тащат нас аж из-под самой Астрахани.

Чабан поднялся с лавки, выбелев в лице.

— Катерина! — сказал он. — Выводи лошадей из кошары. А вы посидите, люди добрые, прямо за столом и прикорните, пока заседлаю. И к Мишке Золотову сам проведу короткой дорогой. Успеем.

— Батяня, — Катерина торопливо затягивала полушалок, — дозволь мне самой проводить их. Растрясет тебя, батяня…

3
Басанг скакал впереди, подставив под выстрел широкую спину. Но калмыцкие боги надежнее панциря хранили Басанга от пули Николы. Они хранили его умением выжить в этой первозданной степи, найти ночью путь по звездам, отворить жилу коню и вовремя и спасительно влить его ярую кровь в холодеющую свою. Ошибся Шакен Джумалиев, степняк, но не кочевник: надо знать, какую жилу вскрыть смертельно усталому коню, чтобы у тебя не отнялись от яда ноги, а мозг стал свеж и тело сильным. Басанг знал.

Он пристрелил заболевшего Араева, подошел к Николе, повернулся к нему спиной и постоял так несколько мгновений, достаточных, чтобы получить пулю в затылок. Ничего меж ними не было сказано, но главарем банды стал теперь Никола, ибо двое таких, как они, тоже банда. Жесток и хитер Басанг, темен и неграмотен он, и все-таки не мог он не понимать, что за этим русским стоит знание мира, который выше и сложнее степного. Никола Волк не насиловал женщин, по его просьбе Басанг отпустил, не тронув, двух чабанов-казахов, но тот же Никола, узнав, что в дальнем хуторе ночует участковый уполномоченный Шевырев, настоял поднять банду. И вместо того, чтобы жрать мясо и пить самогон, Басанг проскакал с ним по ночной степи двадцать верст, а для чего? Никола скучно пристрелил Шевырева, лишив их долгой мести. И только на обратном пути, к мясу и самогону, Басанг, не раз умытый кровью, почувствовав себя щенком перед новичком-русским. Почему? Отчего? Смутно выплывало: есть легкая кровь и есть трудная кровь, новичок тянет их к трудной. Но разве ему, Басангу, надо не то же? Разве скот, который он имел, и три жены, и власть в хотоне не отняты? И чем же ты, Басанг, старый пес, вернешь их быстрее: кровью безоружного пастуха или кровью лейтенанта? Как получилось, что теперь каждое зимовье встречает тебя выстрелами? Ой-ей-ей!.. Где была твоя голова, зачем не думала? Надо беречь русского, небесные предки послали его, чтобы вовремя предостеречь потерявшего рассудок потомка.

Но без того, что знал и умел в степном мире Басанг, русский в степи погибнет. И Басанг, уверенно подождав, сколько было положено (мускулы на спине все-таки конвульсивно напряглись), сказал Волку то, чего не говорил ни одному из своих сообщников. В Ергенях, сказал Басанг, есть у него тайник с немецким оружием и запасом продуктов, вдвоем они проживут там до весны, а весной… Русский молча — он вообще мало говорил — положил ему руку на, плечо. Басанг заседлал обеих лошадей Араева, себе взял похуже…

От зимовья, где остановились и сейчас уже, наверное, легли спать оперативники, они пошли на юго-запад, почти в строго обратную от Ергеней сторону. Басанг долго и усердно петлял, раза три они с Николой расходились и затем по оголенным от снега хребтам барханов сходились вновь. Наконец поскакали на север к зимовью, которое знал Басанг и в котором они надеялись поесть и поспать в тепле за то время, пока опергруппа, никогда не продолжавшая погоню ночью, разомкнет их следы и доберется туда. Конь под Николой всхрапывал, два запасных, слева и справа, испуганно жались к нему, и Никола, не понимая в чем дело и оберегая ноги, наотмашь бил кулаком по их мордам. Басанг по-прежнему скакал впереди, иногда гортанно смеялся чему-то, иногда что-то выкрикивал, и кони его были спокойны.

На дальний бархан вылезла багровая ущербная луна и по-азиатски лениво и надолго уселась на нем. Снега повлажнели, выдавили из себя сукровицу, и она широкой рекой заструилась от луны к всадникам. И ту дорогу пересекли летучие тени… Никола глянул влево и назад — и там тоже увидел их и понял, почему храпят и бьются на скаку его кони. Он крикнул, молчаливое волчье кольцо разжалось и сжалось, оно стало пульсировать в такт его возгласам, а кони, ободренные голосом хозяина, пошли ровнее. Как беспредельна, как мертва степь под февральскими снегами, как жестоко обнажены в ней жизнь и смерть! Еще сильны Никола и Басанг, и вооружены они, а стая уже почуяла в них ослабевших и будет терпеливо идти за ними сегодня, завтра, до конца…

Басанг вышел точно на зимовье. Слабый огонек светился из единственного окошка землянки, он потух сразу же, как только залаяли в кошаре три запертых вместе с овцами сторожевых пса. И тут же выстрел потряс степь. Пуля задела каменнуюгорловину колодца, срикошетировала и ушла в ночь. Никола с тоской подумал, что вот оно — благословенное тепло, но не достанешь, не войдешь. Он почти физически ощущал, как холод проникает в разбитое окно землянки (оно парило), и, полузамерзший, страдал от этого, а еще оттого, что придется тратить драгоценное время, чтобы убить строптивого чабана. Черно и злобно пожалел он, что хватал за руку сначала Зургана, а затем и Басанга, когда те истязали женщин, стариков и детей. Он втолковывал им, что надо воевать только с властью, с государством, но дикие зайсанги оказались умнее его, непреложно зная, что государство — это все эти люди, хар яста, черная кость.

Хлев для скотины стоял за глухой стеной землянки, не под выстрелом, и они могли завести туда лошадей, которых на воле нельзя было оставлять без присмотра и на минуту. Развязав этим себе руки, попытались достать чабана пулей. Не тут-то было! Тот стрелял редко, с точным расчетом, по всему чувствовалось, что винтовка — в умелых руках бывшего солдата. Меж выстрелами Никола уловил женский голос, детские голоса и попытался пойти на переговоры, хотя и чувствовал, что с этим чабаном договориться невозможно.

— Эй, ты! — крикнул он. — Не стреляй! Переночуем — уйдем, не тронув.

— Гад ты ползучий! — отвечал ему чабан. — Никола Волк, што ли? Было говорено… Покажись-ка! Давно хотел посмотреть на тебя, душегуба.

— Детей бы своих пожалел, — продолжал увещевать Никола, но увещевал из-за угла сарая, и в этом было его унижение.

— Пожалею, как тебя достану, иуда, — ответил чабан и чуть не достал Николу, прошив пулей камышовые стенки сарая. Басанг тоже стрелял из винтовки, его пули тоже, видимо, прошивали стены чабанского жилья, но так можно было жечь патроны долго, а их мало. Поняв бесполезность лобовых попыток, Никола приказал отойти к хлеву. Басанг подчинился, вкрадчиво улыбаясь: теперь не он был главарем банды, и как выкурить чабана, уже не его печаль. Тогда Никола достал, словно от сердца оторвал, последнюю гранату из подсумка, из нагрудного кармана — запал и отдал ему. Крыша зимовья всего метра на полтора подымалась над землей, Басанг мягко, по-кошачьи вспрыгнул на нее… Жили чабаны в землянках, землей же и утеплялись; по локоть ее было насыпано на крыше. А чтобы не выдули ветры, не вымыли ливни, была засеяна крыша овсюгом, шелюгой и другими устойчивыми на корень травами. И ни Михаил Золотов, ни жена его, ни две малые дочки-погодки даже не почувствовали, как их смертынька шагнула к трубе… Луна скрылась, но в слабом свете, который еще хранила ночь, Никола видел, как Басанг отвел руку, чтобы опустить гранату в черное жерло. И — не успел опустить. Две автоматные очереди скрестились на нем, приподняли и кинули на гранату, а то, что поднялось снова, было уже не Басангом. Николу толкнуло взрывной волной, он упал, вскочил, последние, спрятанные на донышке волчьей души силы вскипели в нем, и он, пригибаясь, побежал.

А Михаил Золотов открыл дверь землянки и, крутоплечий, сильный, с мученически-счастливым лицом, облапил первого же, кто подсунулся к нему, а это была Катерина. И она счастливо рассмеялась.

— Мать честная! — ахнул изумленно Золотов. — Катерина! Ты? Н-ну, Катерина… А развалюха-то моя, а? Выдержала… Прямо дзот! Катерина… Век тебе не забуду, Катерина…

Он обнимал Тихона, Джакупа, чуть не задушил в объятиях Степана Беляева, тонкого и худенького даже в полушубке. Простоволосая, плача и смеясь, выбежала жена Михаила, целовала Катерину, оперативников, восклицала бессвязно. А те, на кого так неожиданно и открыто пала радость спасенных, вдруг поняли, что вот и пришел конец их страде, их мучениям, и им стало легко, они тоже заговорили бессвязно, утешая плачущих женщин, смеясь освобожденно. И эта радость человеческая, и смех, и участливое, исторгнутое из сердца слово, и эти теплые слезы поднялись тогда над снегами и поплыли в ночь, к ледяным звездам. И там, в черной беспредельности, никогда не погаснуть им, люди, усталые вы мои, милые вы мои!

Джакуп пересчитал в хлеву бандитских лошадей. Все шесть были на месте, и он успокоенно приказал располагаться на ночевку. Он знал непреложно: тот, кто в такую пору уйдет в степь без коня, или вернется, или погибнет.

* * *
С восходом солнца оперативники снова ушли в степь.

Следы бандита, грубые и рваные в глубоком снегу, уже на третьей версте были перехлестнуты легкими волчьими следами. Звери, страшась близости человеческого жилья, еще долго и терпеливо кружили поодаль, а затем стая хищно распалась на два крыла, чтобы нагнать и сомкнуться… Все свершилось в несколько мгновений.

— Есть на земле справедливость, — сказал Беляев, когда вышли на это место.

— А отчитываться чем будем? — недовольно сказал Джакуп. — Хоть бы подметку оставили следователю Корсунову. Давайте искать.

Нашли пистолет, из которого бандит даже не успел выстрелить, окровавленные клочки полушубка, паспорт на имя Баринова Геннадия Михайловича.

— Есть на земле справедливость, — подтвердил тогда и Джакуп. — Домой, мужики… Теперь домой.

Кони всхрапнули, взяли наметом. И долго, не оседая, серебряно мерцала на солнце снежная подкопытная пыльца.


Примечания

1

Госпитали в городе, санитарные приемники и полевые кухни на подступах к нему были развернуты не сразу. Ставленник Троцкого, председатель Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпников намеренно скрывал от Астраханского губкома партии и губисполкома положение, в котором оказалась одиннадцатая армия. Выход из степи первых, разрозненных и почти поголовно пораженных тифом групп красноармейцев был для пролетарской Астрахани полной неожиданностью. Предательскую политику Шляпникова, направленную на сдачу города деникинцам, большевики разоблачили в феврале 1919 года на партконференции. Шляпников был смещен с поста, отправлен в Москву для суда над ним. Но там, благодаря заступничеству Троцкого, ему удалось избежать ответственности. (Здесь и далее примечания автора).

(обратно)

2

Такое решение было принято позднее губернским съездом Советов, после чего спекуляция хлебом возросла в Астраханской губернии до невиданных размеров. Это решение было отменено ВЦИК.

(обратно)

3

ВОМ — водный отдел милиции.

(обратно)

4

Ямщица — содержательница воровского притона.

(обратно)

5

ОББ — отдел борьбы с бандитизмом.

(обратно)

6

Старики в степи и сейчас еще иной раз измеряют свой путь криками. Четыре крика — это примерно 1200–1300 метров, в зависимости от погоды.

(обратно)

7

Ергени — холмистая возвышенность в южной части водораздела Волги и Дона.

(обратно)

Оглавление

  • Переступить себя
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • Твой выстрел — второй
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  • *** Примечания ***