КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Переступить себя [Юрий Семенович Смирнов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юрий Смирнов Переступить себя

Сотрудникам Астраханской милиции посвящается

Повесть

1

Год восемнадцатый прожили.

Последний его день тек на диво тихо и светло. А в окраинной городской слободке и совсем весенняя благодать: бьет с крыш обильная капель, плавится на припеке снег. Домовладельцы, словно коты, вылезли на солнышко, размеренно грелись на лавочках и в ожидании заветного часа, когда можно сесть за новогодний стол, толковали про мировую революцию. Слобода заселена перекупщиками калмыцких лошадей, живет крепко, по единственной ее улице плывут запахи наваристых щей, свежевыпеченного хлеба, мясных пирогов, а то шибанет в нос, пронимая до пяток, пронзительная самогонная волна. Орошенные обильной слюной, смелеют языки, примеривают мировую революцию к слободской жизни и так и этак, как примеривают обнову. Но как ты ее ни крути, как ты ее ни примеривай, жмет она слободскую жизнь. И висят над лавочками вздохи:

— Хороша Советска власть…

— Хороша-то хороша…

— Да чтой-то долго, гражданин, протянулась.

Слободская улица выбегает на солончак, а солончак пылает под солнцем бело, нестерпимо — нельзя смотреть. И в ту сторону не смотрят, глаза берегут: глаз перекупщику нужен острый, цыганский. А глянули — обомлели: мировая революция — вот она, стоит перед ними босая, в растерзанных малиновых галифе, в ватнике, перехваченном крест-накрест патронными лентами с пустыми гнездами, в островерхом, невиданном доселе шлеме. Из-под шлема бездонно и жутко чернеют провалы глазниц, только их и можно заметить на объеденном голодом лице.

— Что это? — спросил странный человек, всасывая глазами сытых. — Плохо я вижу.

Из белого пламени солончака выползал, вытягивая за собой повозку, мосластый верблюд. За ним шли люди. Люди шли? Тени шли… Брело, спотыкаясь и падая, человеческое страдание.

— Что это? — нетерпеливо поднял голос вышедший первым. — Что?

— Форпост, — сказали ему. — Астрахань, мил человек.

— Астрахань, — повторил он, мгновенно слабея голосом. — Дошли.

И упал.

Самый зоркий разглядел, предупредил шепотом:

— Бяда, граждани… Вши на ем… Массыя!

И попятились от него, как от прокаженного. Слобода затворилась и в сладком ужасе смотрела, как из солончака, словно из преисподней, выползала на улицу одиннадцатая армия. И не знали сытые, что им придется месяцами смотреть на это шествие, потому что оно растянулось на все необозримое пространство ногайских степей. А там, у далеких предгорий Кавказа, эта армия, отступая, еще дралась. Дралась, преданная командармом Сорокиным. Дралась, второй раз преданная председателем Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпниковым, который пьянствовал и развратничал в астраханском кремле. Дралась, иссушенная голодом, раздетая, безоружная, сжираемая тифозными вшами. За мировую революцию дралась. Страдала за нее, как никто, нигде, никогда не страдал.

Рабочая Астрахань открыла перед ней двери. Затянув туже пояс на тощем животе, Астрахань вместе с армией заметалась в тифозном бреду на двадцати тысячах лазаретных коек. И на этих же койках, чуть пересилив тиф, Астрахань вместе с армией стала умирать от соленого селедочного супа. Лазареты уже не требовали медикаментов, ибо что медикаменты без хлеба? Хлеб… Хлеб… Без него не отстоять город от деникинцев, без него не поднять на ноги армию.

Так прожили год восемнадцатый.

Последний тихий денек его был смят на исходе свирепым бураном.

2

Тиф не задел Ивана Елдышева — он переболел им летом пятнадцатого года на Волыни. В ту пору стукнул ему двадцать один год, а был он уже георгиевским кавалером. И помереть ему не дали: вовремя вынули из окопа, отправили не в простой тифозный барак, а в именной лазарет императрицы… Из степи Иван вышел на своих ногах вместе с побратимом, лихим рубакой Васькой Талгаевым. На калмыцкой арбе, впрягшись в нее вместо лошадей, вывезли они пятерых беспамятных товарищей — всех, кто остался от их кавэскадрона. Тянули арбу не силой — ее не было! — тянули надеждой, что там, в Астрахани, все готово для встречи: госпитали и медикаменты, еда и обмундирование. Но затворилась слобода, никто не встретил, не сказал, куда поместить тифозных и раненых, где притулиться ходячим[1]. И тогда слово «измена!» разодрало мерзлые губы Ваське Талгаеву, выхаркнулось с кровью, с матом, клацнуло затвором винтовки… И несдобровать бы сытым, сидевшим на скамеечках, потому что из солончака уже бежали к Ваське тени, которые еще могли бежать. Иван встал перед Васькиным штыком, уперся в него грудью, и так они стояли, покачиваясь, сминая в себе гнев. Подбежали трое или четверо, и один из них молча, в боевом выпаде взял бы Ивана на штык, но Васька отбил удар. Грохнула Васькина винтовка, и ушла в небо пуля, за которую из тощей полковой казны было плачено пять рублей золотом своему же армейскому интенданту, сорокинскому выкормышу. Измена, измена… Эх, и горькая же ты, неутоленная месть! От неожиданности выстрела и слабости тела упал тот, кто хотел заколоть Ивана, но снова тянулся к выроненной винтовке, исступленно шепча: «Порешу гада!» Чья-то босая нога наступила на ствол, чей-то голос прорыдал:

— Что же делать, товарищ?

— Больных и раненых, — сказал Иван, — по двое в дом. Ходячим быть при них. Ждать меня.

— Не пустят, товарищ… Добром не пустят.

Иван глянул туда, откуда пришел, и страдающей мыслью нагнулся над каждым, кто остался там навсегда. И заледенел сердцем. И сказал:

— К женщинам оружия не применять.

С тем же холодом под сердцем он ждал выстрела, пока вместе с Васькой сгружал с арбы своих эскадронцев и вносил их в дом к испуганным хозяевам. Но обошлось… Васька Талгаев притянул его к себе за отворот шинели, покачнулся, сказал внятно: «Ваня…» — и больше ничего не смог сказать внятно, сполз на пол и понес околесицу, полыхая жаром. Может быть, поэтому и сорвался Иван в кабинете военного инструктора губкома партии товарища Непочатых, а еще потому, что на столе у товарища Непочатых дымился стакан чаю, лежал ломоть хлеба с кусочком сахара на нем. Тепло, чай, сахарок… Грохнул Иван кулаком по столу, по каким-то бумагам, и на верхний лист от удара сыпанули мелкие синие вши. Товарищ Непочатых, совершенно не слушая Ивановых гневных слов, скоренько скомкал лист, положил его в пепельницу и поджег. И тут только Иван увидел, что плох, очень плох товарищ Непочатых, увидел крупный пот в височных ямках, впалую грудь, сиреневые чахоточные подглазья — увидел все это Иван и затих. Товарищ Непочатых крутил телефонную ручку, поднимал по тревоге какой-то санитарный отряд, изредка прикрывая ладонью трубку и спрашивая Ивана: кто, где, сколько? Иван отвечал, но отвечал как в тумане, погружаясь в него все глубже и глубже. Отравленный нечеловеческой усталостью мозг его лишь временами засекал; вот они с товарищем Непочатых едут в пролетке на Форпост, вот санитары выносят Ваську Талгаева на носилках из дома, вот и его, Ивана, тоже кладут рядом на подводу, а вот его моют в ванне, а вот он просыпается и ест, и снова просыпается и ест, а вот… снова просыпается и ест. И наконец он проснулся и спросил у медсестры, а где же товарищ Непочатых, и с этого мгновения, поймав ее удивленный, непонимающий взгляд, Иван снова вошел в обыденное время, которое потекло так, как и положено ему течь от века.

Где подводой, а где пешком добирался до родного Каралата. Во внутреннем кармане шинели лежали у него два документа. Первый — отпуск на три дня, второй — приказ начальника губмилиции Багаева о назначении его, Ивана Елдышева, начальником Каралатской волостной милиции. А еще был устный приказ того же Багаева: сразу же после отпуска Ивану надлежало явиться в Астрахань для участия в секретной операции. А в какой именно — этого Багаев не сказал.

«Что ж, явимся… Явимся!»

В Каралате Иван Елдышев не был почти пять лет.

3

До землянки своего родного дяди по матери Иван дотопал поздним вечером. Дядю тоже звали Иваном, фамилия у него была Вержбицкий, польская фамилия. Когда-то в Каралат был сослан на вечное поселение польский шляхтич, и растворил он свою голубую кровь в красной мужичьей… Дядька сидел за столом, раздирал руками вяленого леща. Хлеба на столе Иван не приметил… Сотни раз мечтал он, как вернется домой, как встретит дядю, и вот встретил его, встретил не так, как мечталось, не было праздника в этой встрече, а сердце все равно сжалось, повлажнели глаза. Дома он, дома, и дядька жив, только усох маленько.

— Чего стоишь, служивый? — спросил Вержбицким. — Раздевайся и садись к столу. Да поздоровкайся, коли добрый человек. Аль немой?

Иван прислонил винтовку к стене, снял шинель, стал стягивать сапоги. На столе тоненько светил каганец.

Иван разувался в полутьме, присев на высокий порог.

— Ваня, — растерянно сказал дядя. — Это ты, што ли? Ты ж помер, Ваня… Еще при царе…

— То при царе, — сказал Иван, — а теперь иная стать. Всех, кто при царе отдал богу душу, революционная власть назад отзывает… Старый ты хрен, родню не признаешь…

— Ванек, милый ты мой, — кинулся к нему дядя. Не умея ласкать, ворошил волосы, лапал лицо. — Живой, мать твою! Вот радость, так радость… Ну, держись теперя…

— Кто — держись?

— Это я тебе растолкую. У нас тут, брат, такие дела! Я, знамо дело, в большаки записался и в коммуну взошел. Вчера отпер туда всю сбрую, лодку сдал. Я без тебя малость разжился было…

— Жалко небось? — спросил Иван, поглаживая его костлявые плечи.

— А чего жалеть, Ваня, — всхлипнул дядя, — али ты меня не знаешь? Об тебе вот я жалел… когда ты помер. Бумага в волостное правление приходила. Ну, думаю, один, как перст, остался. Борову нашему молебен заказал, прости ты меня, недотепу… После молебна выпили с ним крепко, сказать проще, напились в стельку и разодрались под конец через тебя же, через твою светлую память.

Вержбицкий отстранился и, светло глядя племяннику в лицо, улыбнулся виновато:

— Об чем балабоню, дурак старый? Весь ум от радости незнамо куда делся. Проходи, садись. А я попытаюсь жратвишки какой-никакой достать.

— Ничего не надо. Хлеба мне дали, консервов, бутылку водки. Давай истопим баню.

— И то, — легко согласился дядя, и за этой затаенной радостью, что не надо бегать по селу, выспрашивать у кого-то хлеба и продуктов, чтобы накормить служивого, почудилось Ивану грозное дыхание голода.

Вержбицкий оделся и, собираясь выходить, вдруг строговато спросил:

— Вань, а ты чей будешь? Кому баню стану топить?

— Не пойму тебя…

— Ты в какую партию взошел?

— А без этого тут нельзя?

— Ни в коем разе, — убежденно сказал Вержбицкий. Маленький он был, встопорщенный, как воробей, и лицо еще от слез не отвердело. Но слова были тверды. — У нас тут так, Ваня. Али мы, большаки, тебя захомутаем, али исеры тебя заарканят. Меньшаки, анархисты тоже, знаешь, дремать не станут. И пять штук толстовцев есть, твоих разлюбезных братцев.

— Кончай, кончай, старый хрен, — миролюбиво сказал Иван. — Ты мне еще то в вину поставь, что я материну титьку сосал. Ишь, политики… Был Каралат — стал маленький Питер.

— А все ж таки? — стоял на своем дядя. — Давай, определяйся зараз. А то я такой: с чужаком, хоть он мне и разъединая родня, не то что водку пить, а и… рядом не сяду. Баню, конешно, истоплю, так и быть. Мы, большаки, тифозную вшу не любим, мы противу нее боремся телесной чистотой и душевной сознательностью. Вша для нас ярая контрреволюционерка, чью бы кровь она ни сосала. Так что баню я тебе истоплю.

— Топи жарче, Иван Прокофьич, — улыбаясь, сказал Иван. — Не ошибешься.

— То-то же! — повеселел Вержбицкий. — Сердце чуяло: наш ты человек. Не мог, думаю, Ванька забыть, как с дядькой бедовал, и откачнуться от мировой революции. А вспомнил про твой крест — и он меня смутил. Ты, видать, царю служил на совесть.

— Отечеству служил. Отечеству, дядя.

— Какому такому отечеству, дурья башка? — грозно вопросил Вержбицкий и двинулся от двери на племянника. — Мне царское отечество — тьфу! — а не отечество. Товарищ Непочатых, который приехал к нам от губернской партии большаков (ого, подумал Иван, и тут успел товарищ Непочатых), и в ячейку нас записал, всех предупреждал: мол, на вопросе о войне и мире, мужики, не скурвитесь, а держитеся стойко.

— Стоп! — сказал Иван. — Этому царствию не будет конца… Ты мне баню истопишь, дядька?

— Эх, племяш, — вздохнул Вержбицкий, — жестокий ты стал человек. Когда ты помер, я, бывало, по всем ночам с тобой беседую задушевно, что и как объясню, глядишь — и самому вроде стало понятно. Во мне слова открылись, так и прут… А теперь ты мне вживе рот затыкаешь. Обидно.

Иван подошел, приобнял дядины костлявые плечи, сказал ласково:

— У нас с тобой теперь на все время будет. Очень я рад, что жив ты и здрав.

— Это уж так… Кровь — она свое скажет. Пойду топить баньку.

Иван сел за стол, огляделся. Взял разодранного леща, понюхал — пахнуло рапой, мертвыми запахами высохшего ильменя. «Дома, — подумал Иван, — я наконец дома. А дядька-то… Заговорил-то как… Старая жизнь и тут покачнулась, язви ее…» Он уронил голову на руки и уснул, прижимаясь задубелой щекой к лещу.

4

Восьми лет Ванька Елдышев остался круглой сиротой. Вержбицкий, бобыль и самый последний в Каралате бедняк, взял его к себе. Прокуковали дядя с племянником до зимы, а зимой Ивану Вержбицкому приспела пора идти в море на подледный промысел рыбы. С кем оставить парнишку? Хоть женись… Тут-то и подвернулся каралатский поп Анатолий Васильковский: пожелал он взять Ваньку к себе на прокормление и воспитание. Хочешь не хочешь, а отдавать надо. Отдал Вержбицкий попу племянника…

Отец Анатолий был личностью в селе примечательной. Хотя бы потому, что при невеликом росточке имел девять пудов весу. Мосластому каралатскому люду это было в диковинку и гордость: вот, мол, как попа своего содержим. Из других качеств батюшки следует отметить, что жил он широко, весело и небезгрешно. И великий политик был — умел потрафлять как богатому Каралату, так и нищим его окраинам, Бесштановке и Заголяевке. С бесштановцев и заголяевцев денег поп за требы не брал, что среди духовенства являлось делом не поощряемым. Так что поп был своего рода либерал… Деньги для храма, причта и веселой своей жизни отец Анатолий сдирал с богатых прихожан — с дерзкой ухмылкой, с подобающей к случаю пословицей, а то и с текстом из священного писания. Но в накладе каралатские кулаки, перекупщики рыбы, прасолы, торговые воротилы не оставались. Им, корявым и сивым, льстило, что собственный их поп умен, учен по-божественному, начитан по-мирски. У него в доме была хорошая светская библиотека. А главное, отец Анатолий был дельным советчиком в делах земных, особенно в рыбных и торговых, имел в городе среди чиновной братии друзей, так что советы его превращались, как правило, в деньги. И не последнее дело — октава: великолепная была у попа октава! После затяжных оргий, развратных ночей, безумных скачек, во время одной из которых, выпав из саней, насмерть убился рыбный торговец и промышленник Земсков, одним словом, после всех искушений дьявола октава эта приобретала почти убойную силу. Служил тогда отец Анатолий истово, ревностно, не комкая церковного чина, как это обычно бывало, и октава его, насыщенная скорбью о несовершенстве человеческого рода, гремела, просила, грозила, обещала… Для причта тяжелы были службы в такие дни, потому что поп за малейшую неточность взыскивал жестко. А прихожане валом валили в церковь.

Таким был человеком каралатский поп Анатолий Васильковский, если говорить о нем кратко. Говорить же о нем надо потому, что Ванька Елдышев жил у бездетного попа до пятнадцати лет. И жил на неопределенном положении: то ли воспитанник, то ли работник без платы; исполнял работы на хозяйском дворе, но вхож был и на чистую половину дома. К тринадцати годам стал поп кое-что примечать за парнишкой. Но как это выразить — то, что примечалось, — отец Анатолий не знал и не раз говорил в сомнении:

— Ванька, нехорошо смотришь… Дерзко, непослушливо.

Иван молчал, глядя на него сонно… «Придумал я, — успокаивал себя поп и вздыхал: — Пью много, оттого и мню». Однако мнил… Мнилось ему, будто этот тихий, сонный, послушливый паренек однажды ночью возьмет и подожжет дом с четырех углов и никому из дома не выбраться. Или же возьмет нож и всунет попу в горло. Еще мнилось, что за сонной пеленой таится у Ваньки и глазах какая-то грозная дума, которую он еще не осознал, но которая зреет тихо, далекая и нескорая, как плод в нерасцветшем бутоне. От таких догадок отдавало чертовщиной, отец Анатолий встряхивал гривастой головой и предлагал непоследовательно:

— А хочешь, я тебя в духовное училище помещу?

Ванька молчал, но молчал строптиво.

— А еще Толстого читаешь, — укорял поп. — Тому ли граф учит?

И еще два года молчал Иван Елдышев таким манером, не желая разговаривать с попом. Зато в свободное от работы время он не вылезал из поповской библиотеки, благо хозяин не препятствовал. Надо заметить, что тут отец Анатолий дал большую промашку — с библиотекой. Пришел день, жаркий, летний, когда поп проспался после очередного кутежа и в бороде обнаружил записку, схваченную прядью волос. Развернул — прочел:

«Поп, ты мне словами башку не задуришь. Не можешь ты правды знать. Ты правду и свою и чужую зарыл в паскудстве. А еще священник. Прощай. Ванька».

Поп отстоял обедню, а вернувшись домой, снова запил горькую. Пил в одиночестве, чего с ним никогда не случалось. Попадья, робкая, истощенная ревностью женщина, приникнув ухом к тонкой двери, слушала, как поп бормотал:

— Бог действует и через недостойных священников. Понял, Ванька? Бог действует и через недостойных священников…

— Хоть бы ты подох, — ненавистно шептала попадья. — Ванька ушел, а мне куда скрыться! Куда?

Все пять лет до самой солдатчины Иван работал в селе на промыслах. Два рыбных промысла было в Каралате — Сухова и Саркисяна. По весне хозяева пригоняли сюда плашкоуты, набитые девками, бабами, детьми, мужиками с верховьев. Люди сходили на каралатский берег, как на обетованную землю, выгружали пожитки, ошпаривали кипятком трехъярусные нары, вымаривая клопов, и начинали свою удивительную жизнь. И было в той жизни вот что: была отчаянная, бешеная, безумная работа, когда у грузчиков трескались разъеденные солью пятки; была радость отдыха в пасхальный день, когда хозяин выдавал бабам сверх заработанного по двугривенному, а мужикам по полтине; были страстные молитвы в церкви и хула богу в кабаке; были песни, похожие на визг и рыдание; любовь была с обманом и без обмана; была смерть и было рождение — и все было, чем жив человек. Но все это исчезало, как только рыба уставала давать жизнь другой рыбе и, растерзанная, скатывалась в море. Тогда затихал каралатский берег, и все бывшее казалось наваждением.

Оглушенный, подсушенный усталостью, со скудным заработком в кармане, возвращался Иван в землянку своего дяди и жил здесь в одиночестве, пока единственный бедолага-родственник не приезжал с морского промысла. Первые несколько дней Иван спал почти беспросыпно. За высокий рост и раннюю силу его нанимали грузчиком, он таскал соль, катал тачки наравне с матерыми мужиками. И когда тело его восстанавливало, наконец, молодую силу и насыщало соками вялый, выпитый работой мозг, тогда юноша из рабочей скотины снова превращался в человека — он получал возможность думать. Он вспоминал все, чему, покинув попа, был свидетелем и участником, и во всем этом не было правды, которую он хотел найти. Не видел он правды-справедливости под каралатским небом. Видел тьму, ненависть, зависть, ложь, рознь. Видел подводы, уставленные гробиками, — это летом десятками умирали от дизентерии дети, их везли в церковь, как дань богу. И доброта попа, который отпевал детей безвозмездно, была уже не добротой, а ложью. Видел свирепые драки сезонников с заголяевцами и бесштановцами и не понимал, чего же не поделили между собой эти люди, одинаково нищие, одинаково темные. Однажды он пытался предотвратить такую драку и стал кричать им о братстве, о любви, о прощении обид, обо всем, что понял и узнал в учении великого Толстого, но слова его были смешны, нелепы и непонятны толпе. Обе стороны объединились и избили его в кровь… Каралатский исправник посадил Ивана в кутузку, и так как до него уже давно доходили слухи, что этот парень ведет в казармах довольно странные речи, то он решил отправить его в город. Заступничество попа спасло Ивана.

— Все правду ищешь? — допытывался поп. — А может, хватит? Может, ко мне вернешься? Вдругорядь из кутузки не вытяну. С властью, парень, не шутят.

— Я тебя не просил, — непримиримо отвечал Иван. — А правду искал и буду искать.

— Позволь спросить, какую? Чтобы все жили по Толстому? Начитался, на мою шею… Но ведь и ты, правдолюбец, по Толстому не живешь. Он учит прощать обиды, а ты не то что обиды, — ты все мое добро к тебе простить не можешь, зверем на меня смотришь с детства. Где же справедливость? Нас только двое, и то меж нами нет правды. Откуда же ее взять для всех людей?

Иван тяжело молчал, ибо ответить ему было нечего. Правда, которую он хотел найти, была беззащитна, как обнаженная рана: в нее всяк мог совать пальцы.

— Теперь далее будем рассуждать, — бил в одну точку поп. — Ты зовешь к любви и братству меж людьми, и то же самое проповедую с амвона я. Меж нами, нет разницы, Ванька, хоть я иду от Христа, а ты от Толстого.

— Есть разница, — сказал Иван. — Меня за мои слова в кутузку сажают, а ты беспрепятственно жрешь, пьешь, тешишь плоть…

— Слова-то какие, — усмехнулся поп, — слова-то мои, амвонные… Эх, Ванька, жалко мне тебя, пропадешь ни за грош. Одна есть правда в жизни: кто умен и смел, тот два бублика съел. Граф Россию опроститься звал, а сам имения, небось, не кинул. Так у нас всегда: и лучшие лукавы… Возвращайся ко мне, дурень, в люди выведу.

Слова попа орошали веру юноши ядом сомнений. Сомнениями он делился с дядей, когда тот являлся с морского промысла. Сухонький, жилистый, Вержбицкий всплескивал руками, как птица крыльями, почмокивал губами, восхищался:

— Ах, поп, ах, голова! Распластал тебя крепко, как осетренка. Ты эту хреновину брось, Ваня, — насчет братьев. Я с твоим папашей на Петра Земскова робил, твой папаша помер, и Земсков помер, теперь я роблю на Сеньку Земскова. Тебя послухать, так должон я Сеньку любить, а за что, ядрена бабушка? Он из меня все силушки тянет и будет тянуть до самой моей распоследней кончины. Мозги у тебя набекрень, Ванька. Начитался графьев всяких.

Иван и сам чувствовал неувязку в своей вере, однако лучше с такой верой жить, чем совсем без веры. Потому и держался за нее крепко. Говорил:

— Народ темен. Народ молится, водку пьет, зверствует. Каждый за кусок хлеба готов горло перегрызть другому, обмануть, продать. Надо показать народу, в какой мерзости он живет. Слово ему надо такое дать, чтобы он опомнился, огляделся и сказал бы: да что же это, мол, такое? Да как же это я подло живу и мог жить раньше? Слово надо народу дать, вот что.

Так они спорили. И споры их кончались, когда иссякал заработок. Тогда они перебивались поденщиной, а ближе к зиме шли к Сеньке Земскову. Тот давал им снасти, коня, сани и посылал с ватагой таких же сухопайщиков, как они, в море на подледный лов. Однажды перед очередным уходом в море дядя явился в землянку возбужденный, сказал:

— Ванек! Ты про большаков слыхал? Сегодня разговаривал с одним…

— А где он? Кто такой? — загорелся Иван. — Наш, сельский? Сведи!

— Дура, — укоризненно сказал Вержбицкий. — Наши, сельские, еще рылом не вышли… Шустрый какой… Большаки, племяш, по тюрьмам сидят, а те, кто на воле, живут опасливо, первому встречному не откроются. Шутка ли, на власть замахнулись. Я так соображаю: ежели они не сбрешут — народ за ними пойдет.

— Брехливых в тюрьму не сажают.

— Смотря каких… Тебя вот чуть не упекли, — колол его насмешкой дядя.

Племянник от таких слов темнел лицом, но молчал. Вержбицкий продолжал:

— Ты нового конторщика Семина знаешь? Есть у него бумага, в которой все прописано — и про землю, и про поду, и про белый свет, как он трудящему народу должон принадлежать. И думаю я, Ваня, — он наклонился к сидевшему племяннику, грея его ухо шепотом, — думаю я, племяш, что этот Семин из них, из большаков. Пытать его начал на сей предмет, и он мне не отчернил, не отбелил, в сомнении оставил. О тебе сказал, пусть-де графа Толстого читает критически, не у него учиться теперя надо… Критически — это как, Вань?!

— Не все на веру брать, а с рассуждением.

— Во-во! — радовался Вержбицкий. — Дельный мужик, в точку сказал. Зиму свалим — прибьемся к нему плотнее. Лады?

В ту зиму они чуть не попали в относ. Был февраль, на Каспии опаснейший месяц. С юга приходили гнилые ветры, сшибались с северными и, бессильные, уходили назад. После буйства ветров великая тишина нисходила на Каспий, и ночами, когда креп мороз, с тоскливым шорохом осыпались на лед соленые туманы. Подо льдом в эти ночи совершалась потаенная работа. Вода уходила вслед за южными ветрами, образуя пустоты, и лед тяжко обламывался над ними. Огромные поля на десять и более верст в полукружиях отплывали прочь со скоростью быстро идущего человека. Горе тем, кто оставался на них: их давно отпоют в селах, а они будут жить, страдать и ждать смерти на обсосанных водой ледяных островках. В опасный месяц февраль Ивану Елдышеву исполнялось девятнадцать лет.

Не миновать бы дяде с племянником беды, да спас хозяйский жеребчик, которого Вержбицкий холил и берег пуще глаза — не в угоду хозяину, а для таких вот случаев. Был уже полдень, и ничего вроде не изменилось в мире: под ногами все тот же лед, над головой — голубенькое небо и солнце, бессильное и бледное, как бумажный обрывок, а вокруг, насколько хватал глаз, редкими точками чернели люди, лошади, бурты осетровых тушек. Ничего не изменилось в мире для людей, а жеребчик уже почуял беду и забил копытом, и заржал тревожно, будто заплакал. Но работники были далеко и, увлеченные делом, не слышали: рыба на крючьях сидела густо. Иван очнулся, когда кто-то цепко ухватил его за плечо. Обернулся, увидел оскаленную морду коня, прыгнул в сани. «Молись, Ванька! — крикнул дядя, когда сани подлетели к нему, — ты молодой, безгрешный… Авось!» Иван молчал, потрясенный. Не крик дяди, панически-умоляющий, не серое его лицо потрясли Ивана, и не то, что они попали в относ, — в гибель ему по молодости лет не верилось, — а то, что жеребец мог уйти один и не ушел без людей. И эта запоздалая мысль пронзила его счастьем, видел он в этом какой-то знак для себя, для жизни своей, но какой и что таилось в нем, он не знал, и думать об этом было некогда.

Была безумная скачка по краю смолисто-черного развода, то расширяющегося, то сужающегося, — и, наконец, конь прыгнул. Задние ноги его сорвались с ледяной кромки, он подогнул передние, завалился на бок и стал кричать. Иван не помнил, как очутился на льду, — наверное, его вышвырнуло из саней силой прерванного бега. Лежа, он схватил узду, потянул. Какое-то мгновение голова коня и голова Ивана были почти рядом, и парень видел, как из распоротого ужасом малинового зрачка лошади текла слеза… А дядя, странно прихохатывая, бил ножом по гужам, по чересседельнику, высвобождая коня. Оглобли, как руки, разошлись в стороны, Иван вложил в рывок всю силу, конь тоже рванулся, встал на лед, всхрапывая.

— Все, — сказал Вержбицкий, когда они вытянули на лед сани. — Ванька, а? Это тебе не графа читать… Видал? Сучья жизнь, паскуда… Ни снастей, ни улова.

Таким он и запомнился Ивану — маленький, в ледяной одежде, с дымящейся, патлатой головой. И тогда Иван впервые укорил великого учителя, чья мудрость была бессильна под этим небом, в этой ледяной пустыне, в деревнях и городах, где одни жрали, пили и развратничали, а другие ломали хребты работой, голодали и мерли от болезней. И пусто стало на душе Ивана, будто вынули из нее смысл, которым она жила, а новый не дали.

Летом того же года уходил он на царскую войну. К большевику Семину им так и не удалось притулиться: зоркое полицейское око углядело кое-что за ним и удалило из Каралата. Жизнь теперь не светила Ивану впереди ничем, он в своем сознании отъединил ее от себя, как вещь, и не знал, что с нею делать. На войну — так на войну… Пьяненький дядя припадал к его плечу, орал грозные слова про германца, чья кость жидка наспроть русской… Плач висел над каралатским берегом и над приткнувшейся к нему кургузой баржой для рекрутов. Тут же, на берегу, отец Анатолий служил молебен, покрывая могучей октавой многоголосую людскую скорбь. В сопровождении причта он плыл в толпе, и люди на его пути преклоняли колена, ловили губами полы парчовой рясы, целовали, крестились вслед. Иные, обессилев, подолгу лежали в пыли. Солнце жгло немилосердно, жир грязными струйками стекал с насаленных волос баб, и лица их, обмякшие от горя и самогона, были страшны. Ладан густыми пластами лежал над толпой, и запах его был древен — древнее бога, которому его воскуряли. С иконы отчужденно и нежно взирала на расхристанных каралатцев матерь божия приснодева Мария, а хор, то ликуя, то скорбя, выпевал исступленные слова, которым тысячи лет. И случилось вдруг что-то с душой Ивана, будто выросли у нее крылья и полетела она далеко-далеко. Сместилось время, смялось оно в комок, прошлое стало настоящим, лишь вдаль страшилось взглянуть прозревшее око. Видел себя Иван не на каралатском берегу, а в княжеском ополчении. И так же шли мимо монахи, и так же хор возносил в небо чистую молитву-слезу, синеглазая дева глядела на людей и не видела их, объятая тревогой за младенца. И забыл Иван все: нищую жизнь забыл, простил господину батоги и голод, и нет у него обид, нет злобы и страха раба — есть чисто поле, а в поле ворог… Одно лишь помнит Иван: он и господин его — русские. Пусть господин на коне и в броне, пусть холоп пеш и открыт удару меча, пусть неравным счастьем одарила их при рождении родная земля, но это была их родная земля! И оба падут за нее в чистом поле, и трава пронзит по весне их тела, и смешаются они в прах, прибавив родной земле одну горсть. Твоя от твоих, плоть от плоти, кровь от крови — восстань же, душа, и умри честно за веру, царя и отечество… На каралатском берегу, в вое баб, в пьяных криках мужиков, в горе народа душа Ивана Елдышева вновь приобретала, смысл жизни, короткий и точный, как удар штыка.

Простим ему его заблуждения… В тот час и на том берегу все люди были слепы, лишь поп Анатолий Васильковский знал, что творил. Ловец душ, он умело расставлял силки, чья крепость была проверена столетиями.

5

Не зря же говорят, что в родном доме и стены помогают. Выпарившись в бане, хватив с дядей по чарке за встречу, Иван проснулся на следующее утро по деревенским понятиям очень поздно, но зато совершенно здоровым. Дядьки не было, ушел, надо понимать, в свою коммуну. Ладно… Хватит дрыхнуть, подумал Иван. «И так в последние полторы недели только и делаю, что сплю. Три дня отпуска — это мне Багаев дал, а не мировая революция. Она, милушка, нашему брату отпусков не дает. Как там Васька, друг разъединственный? Выкарабкается ли? Чуть на штык меня не взял, шутоломный. От штыка ж, правда, и оборонил… И это — ладно… Замрем до времени, схороним в себе поглубже, а в текущий момент какая наша с тобой задача, Вася? Дядька-то мой, — слышал, как заговорил? Оратор! Однако…

К этому же самому дядьке шел я вчера вечером по центральной улице села — и что видел? Хоромы Левантовских стоят, как и стояли, Земсковы — рядом, дед Точилин отделил, видать, внуков, еще три пятистенки пристроил к своему рядку. А за Точилиными — поп, за попом — Болотов выставился, а за… Это что? Это как понимать? Живут — не тужат, сволочи, вот как. А дядька мой раздирает на ужин соленого леща, хлещет пустой кипяток и революционными лозунгами заедает. Да еще и рад, что поет правильно, соловей голопузый. Вот тебе и покачнулась старая жизнь… Ни хрена она, гляжу, не покачнулась. Наша каралатская сермяга, до слов дорвавшись, не утопила бы революцию в них — вот какое опасение имею, Вася. А с другой стороны… Коммуну, чертяки, организовали, комячейка у них. Это что-нибудь значит? Или нет? Ни черта мы с тобой, Вася, мирную жизнь не понимаем. Как вперлись в четырнадцатом в солдатскую шинель, так и… А надо понять, надо уяснить своеобразие текущего момента. Для чего мы сейчас и потопаем к председателю волисполкома Андрею Василичу Петрову».

Петров знал Ивана мальчишкой, а позже, когда Иван ушел от попа, на промысле Сухова вместе ломали хребты. Встретил как родного… Когда схлынула первая радость, угасли бессвязные вопросы и ответы, оба сели и закурили перед серьезным разговором. За селом потрескивали винтовочные выстрелы — там коммунары под командой военкома Николая Медведева обучались войне. Петров прислушался, сказал недовольно:

— Зря патроны жгут. Мог бы Медведев и штыковым боем ограничиться. А завернется дело — стрелять нечем.

— Как поглядеть, — не согласился Иван. — Если человек ни разу из винтовки не стрелял, он не врага — винтовку свою бояться будет.

Петров хмыкнул.

— Что я заметил, Ваня, — врастяг сказал он. — Как стал властью, сую нос куда и не следует. Вроде у меня одного голова, а у других капустные кочерыжки. Вроде я один соображу, а другой не сможет. Отчего такое дело происходит?

— Ты всегда этим отличался, дядь Андрей, — улыбнулся Иван.

— Верна-а! — хлопнул рукой по столу Петров. — Да и не привык еще… Нынче третья неделя цркатиддсь, как я на волостном престоле.

— А до тебя кто был?

— Эсер, господин Кариев. Ты, видать, забыл родимый Каралат… Напомню: наскрозь кулацкий. Мы, большевики, в нем в меньшинстве. Прямо хоть меньшевиками называй…

Иван темнел лицом, приподымаясь.

— Шутю, — быстро сказал Петров. — Шутю, Ваня!

— Ты ш-шути, да н-не зашучивайся… С-смотри у меня… Я еще после Сорокина не очухался, а у вас тут, говорят, и Шляпников жирует. — Иван выругался. — Это ж надо, — сказал он, помолчав, — аж в голову ударило. Ты меня, слушай, заикой сделаешь.

— Да-а… — ошарашенно протянул Петров. — Пришлося тебе, Ванек… А ведь я тебя другим помню.

— Вы с дядькой сговорились, что ли? Тот меня тоже графом Толстым попрекнул… Вот что скажи: как же тебя избрали, если Каралат не в наших руках?

— Голод, Ваня, меня избрал. Наши кровососы припрятали хлеб, картоху, соль — и гонят тайком втридорога. Когда дети пухнут, поневоле начнешь мозгами шевелить. Ну и мы тоже не дремали. Был Каралат не наш, стал теперь наш.

Задумался, помрачнел.

— Наш-то наш, — сказал, — да не совсем… Ничего, будет наш. Вчерась, Ваня, решение приняли — начнем трясти толстосумов… Вот гляди, — Петров придвинул Ивану список, — гляди, душа моя, вовремя ты подоспел… Левантовский, стотысячник, — этому полная экспроприация. Коммунарам, Ваня, весной на лов выйти не с чем и не на чем — на Левантовском выйдут. Далее: Точилины… У этих хлеб возьмем.

— А есть?

— Опять забыл? Хотя что я… где ж тебе помнить. Тогда скажу: весной в семнадцатом годе полая вода пришла страшенная, размыла вал, топить стала промысла. А ночью было дело… Кинулись Сухов с Саркисяном к старику Точилину — и что ты думаешь? Он стометровый проран мешками с мукой забил. А ты говоришь… Есть у них хлеб, Ваня, у всех есть, только найти надоть.

Прошлись по всему списку. Иван поднялся в радостном возбуждении.

— Ну, дядь Андрей! Прости, пожалуйста. Нехорошо подумал, было…

— Пошутить уж нельзя, едрена вошь… Ты вот что, Ваня… Начнем прямо с ихней идеологии — с попа то исть. Чтоб народ видел — сурьезно за дело беремся.

Петров пытливо глянул на Ивана.

— Проверяешь? — спросил Иван без обиды. — Я, товарищ председатель, тысячу раз проверенный. А через твою проверку перешагну — и не замечу.

— Ну-ну, — с хитринкой улыбался председатель. — Пишу мандат, Ваня. Попу дай срок неделю, и пусть вытуряется. Учитель Храмушин давно просит помещение под Нардом, пьесы будет ставить, агитацию вести. И муки поищи. Есть мучка у батюшки, есть…

Написал, хлопнул печатью. Черно лег на бумагу царский двуглавый…

— Извиняй, товарищ Елдышев, — повинился предволисполкома, — свою еще не успели завести. А где их делают, печати-то?

— Поеду в город, закажу… Значит так: беру пяток милиционеров — и к попу.

— Эка, быстрый какой! Откуда они у нас, милиционеры-то?

— Позволь…

— Ваня, — проникновенно сказал Петров, — средствиев содержать милицию у нас нету. Ты будешь у нас и за милиционеров и за начальника. Не обессудь, чем богаты — тем и рады.

— Я-то что… А вот мы-то как? Гражданскую войну здесь начинаем — не шутка!

— Да так, потихоньку… — Предволисполкома, как понял теперь его Иван, был мужик, насквозь зараженный радостью. Впрочем, сколько помнится, он и при проклятом царизме не шибко унывал: — Потихоньку-полегоньку, — продолжал Петров. — Комячейка, а в ней девять человек, — раз, комсомолисты, а их шестнадцать, — два, остатние беспартейные коммунары — три. Меня учтем — четыре, тебя — пять, Николку Медведева — шесть.

— Хорошо, — повеселел Иван, — дислокация ясна. Вот и давай мне пятерых.

— Пятерых мало. Дам десять для первого раза. И лучше пойти не сейчас, а вечером.

— Чуждую идеологию решил сокрушать под покровом темноты? Рабья душонка в тебе заговорила, товарищ Петров! Нет уж, пойдем сейчас. Возьму с собой дядьку, и ты троих дашь. Но таких, чтоб не дрогнули: к попу идем!

Петров послушал-послушал, как трещат за селом винтовочные выстрелы, сказал задумчиво:

— Может, ты и прав, Ваня…

6

С Иваном пошли Джунус Мылбаев, отец и сын Ерандиевы, дядька.

В доме попа их встретили причитания и вой приживалок, обыкновенно тихих старушек. Набегал народ, глядел в окна.

— Цыц! Завыли… — пророкотал поп. — Здравствуй, Ваня.

— Здравствуй, гражданин Васильковский, — ответил Иван. — Постановлением волисполкома твой дом отбирается в пользу трудового народа. Прочти и распишись. На сборы и съезд дается тебе неделя. Излишки хлеба, сахара и мануфактуры предлагаю сдать добровольно.

При упоминании о доме и хлебе старушки заново начали подвывать.

— Цыц, кикиморы, — сказал поп, и они затихли. — Щель у меня в сердце открылась, Ваня, — пожаловался он. — Помру скоро. Бери все, ничего не жалко. Жизнь прошла — жизнь жалко.

— Ирод, — мстительно сказала попадья, — ты обо мне подумал? А где жить будем, подумал?

— О тебе новая власть подумает, мать, — сказал смиренно Васильковский. Попадья попыталась было еще что-то сказать, она, по всем признакам, в последние годы осмелела, но Иван прервал:

— Где хлеб, гражданин Васильковский? Тоже зарыл?

— Искусил дьявол, — сокрушенно признался поп. — Пудиков двести зарыл. Полагал, вы наложите контрибуцию, а вы вон как — хлыстанули экспроприацией.

— Ух, кровосос! — сказал старшин Ерандиев. — Товарищ Елдышев, Ваня! Ты что, не чуешь — он изгаляется? Люди с голоду пухнут, ему веселье. Где хлеб зарыл? Если его подмочка прихватила — пеняй на себя, на рясу твою не посмотрю.

— Тимоша, — сказал отец Анатолий, — экий ты, право, неуважительный. Я твоих детей крестил, родителей, царствие им небесное, отпевал, супруге твоей вчера на исповеди все грехи отпустил.

— Ерандиев, уймись, — сказал Иван. — Помни, кто теперь ты есть.

— Помню и жалкую, — проворчал Тимофей. — Я б ему отпустил грехи, жеребцу…

Сохранять революционную законность было трудно. Голод не тетка, он ожесточил Бесштановку и Заголяевку. Когда были вынуты мешки с мукой из обшитой досками ямы в саду и оказалось, что половина мешков подпорчена водой, Ивану с товарищами пришлось спасать попа от самосуда обезумевшей толпы. Васильковский сразу как-то сник, сидел на табуретке, свесив голову и не обращая внимания на ругань Тимофея Ерандиева, который крыл его на чем свет стоит (в свалке ему крепко досталось).

— А говоришь, ничего не жалко, — укорил Васильковского Иван. — Ни себе, ни людям. Этого я от тебя не ожидал.

Поп как-то странно поглядел на Ивана, с нежностью, что ли… От такого взгляда нехорошо стало Ивану.

— Ванька, — сказал поп. — Ты когда-нибудь думал, почему я взял тебя к себе, кормил, поил?

Иван, застигнутый врасплох, молчал. И вправду, почему поп это сделал?

— Ничего тебе не скажу, раздумал. У дядьки своего спроси.

Ночью Иван спросил у дядьки. Тот, лежа на топчанишке, сказал легко:

— Тут такое дело, Ваня. Поп — он, как бы тебе выразиться, мать твою любил… И, видать, сурьезное у них дело было. Рясу хотел скинуть и все такое. Плевал он на бога-то… Но сестрица ему не далась. Может, конешно, что и было… Я бы сам рад понять свою сестрицу, да где мне. Отец твой был тюха, помянуть его не к ночи, а ко дню. Я бы на его месте гачи попу переломал…

— Тогда лады, — облегченно сказал Иван. — А то я уж было подумал… Этот чертов поп чуть опять мне голову не задурил.

— Тю! — сказал дядя сонно. — Ты, брат, уже под стол бегал. И, чую, пробежал меж ими…

Утром они пососали леща, запили горячей водой и вышли из землянки. Около волисполкома ждали их отец и сын Ерандиевы, через минуту подошел и пятый член экспроприационной комиссии Мылбай Джунусов. Темноликий, он за ночь стал исчерна-серым, шел тяжело.

— Что с тобой? Заболел? — спросил Иван.

— Плоха-а… Еда нету. Подыхаим, Ванька. Дети мой, Рахматка звали, ночью сдох…

— Умер, Мылбай, — сказал Иван, и горло ему перехватило. — Надо говорить — умер.

— Умер, — покорно повторил Джунусов.

Вчера ночью в волисполкоме составили список людей, кому будет выдана прогорклая поповская мука. Ту, которую не достала подмочка, а ее набралось с сотню пудов, сегодня отправят в город, госпиталям, армии. В составленном списке Мылбай Джунусов стоял первым, сам десятый в семье. Сегодня его дети будут есть мучную болтанку. Чтобы как-то приободрить Мылбая, Иван сказал ему об этом. Джунусов в ответ слабо качнул головой.

Муку, которую решено было отправить в город, с болью и кровью оторвали от себя… Двое членов исполкома, певшие явно с эсеровского голоса, яростно выступили против. «Это что же? — кричали они. — Отправим, а самим подыхать? Где такое видано?» Напрасно Петров тряс перед ними разнарядкой губпродкомиссара, напрасно говорил, что еще ни одним пудом волость не отчиталась перед городом по этой разнарядке. «А почему мы им, а не они нам? — кричали несогласные. — Они-то нам что дают?»

Тогда военком Николай Медведев, дергаясь лицом, вынул маузер, сунул под нос самому крикливому.

— Что ты, что ты? — опешил тот.

— К стенке поставлю, —пообещал военком. — Пристрелю.

— Вот так мы и решаем политические разногласия, — сказал тот, кто был потише и от кого маузер был подальше. — Далеко пойдете, граждане большевики. Нас маузером пристращать легше всего, а народ? Народ не пристращаешь. Народ свою власть не поймет.

— Втолкуем, — сказал Петров, — Николай, спрячь ты свою пушку… Втолкуем народу, что мы не отдельная Каралатская волостная республика и что декрет о продовольственной диктатуре нас строго касается.

— Декрет тоже надо с умом исполнять, а не так — чтоб последнюю нитку с себя. Наши коммунары и до весны не дотянут — слягут.

— Ах, мать твою! — вструбил Вержбицкий (он тоже был членом волисполкома). — Это с каких же пор коммунары стали твоими? А кто против коммуны глотку драл? Не ты ли? Товарищ Петров! Андрюха! Ты запрети ему в коммуну шастать. Он туды зачастил, подколодную агитацию ведет, гад ползучий!

— Не ты меня избирал и не Петров. Меня народ избирал!

Иван сидел в сторонке, слушал, постигая мирную жизнь… Еще вчера он думал: много тратят слов его товарищи, не изошли бы паром. Но н-нет… Здесь слово — тоже оружие, да еще какое! Кинут свое поганое слово эти двое в голодную массу людей — и масса вспыхнет, отзовется и сметет свой же волисполком с лица земли. Как же! Не кто-нибудь, а своя власть, и не у кого-нибудь, а от голодных, нищих людей последний кусок хлеба отбирает. Город далеко, выползавших из степей тифозных красноармейцев каралатцы не видели, а здесь дети мрут на глазах… Иван скользнул взглядом по лицам остальных членов волисполкома и прочел сомнение и неуверенность в их лицах. Лишь дядька был бодр и безогляден. Но дядьке что — он бобыль…

— Позвольте спросить, товарищи? — подал Иван голос из своего угла.

— Я уж думал, ты язык проглотил, — сказал Петров.

— Мой вопрос такой, что задать его я не могу в присутствии этих двух…

— Выйдите на минутку, — сказал им Петров. — Мы тут своей фракцией побеседуем.

— В случае заварухи, — сказал Иван, когда они вышли, — все ж таки сколько мы своих людей можем поставить под ружье?

— С полсотни, — ответил военком.

— А кулацкий Каралат?

— Человек двести-триста, — сказал Петров. — А ты еще меня отбрил, Ваня, когда я насчет меньшинства говорил. Теперь сам видишь… Нас, конешно, полсела поддержит, но как поддержит? Сидя по запечьям, охами и ахами.

— Вот! И вы, мои дорогие товарищи, все ж не убоялись, начали кровососов трясти. Почему не убоялись? Потому что позади нас город, а в нем — наша, пролетарская власть. Покуда она наша — здесь ни одна, тварь голову не поднимет явно. Щипать из-за угла будут, это ясно. А падет наша власть в городе — нам здесь и минуты не продержаться, в клочья разнесут. И нам ли сомневаться, помогать или не помогать городу? Помогать, последнюю нитку отдать!

— Верно! — сказал Петров. — Давайте эти разговорчики прекратим. Постановим — и баста!

— Дядька! — повернулся Иван к Вержбицкому. — Ты что же это, а? В коммуне, оказывается, вражеская агитация на полном ходу, а ты молчал? И ты, товарищ Медведев… Маузером трясешь… Оружие — не игрушечка, обнажил — стреляй!

— Эка! — сказал Петров. — Охолони, Ваня, маненько…

— Я к тому, что вы должны постановить: за вражескую агитацию — под суд и к стенке. Вы власть или не власть?

Позвали крикунов, постановили… Все это было вчера вечером. А нынче, чтобы не дать опомниться кулацкому Каралату, Иван хотел сразу же повести свою экспроприационную комиссию к Левантовскому. Но Петров нарушил его планы.

— Ваня, — сказал он, едва Елдышев переступил порог его кабинета, — муку надо сегодня же отвезти. От греха подальше… Тебе все равно ехать в город — вот и отвезешь. Сдашь прямо в губпродком. Да не забудь расписку взять.

— А Левантовский? Слушай, им после попа роздыху давать никак нельзя. Смять их надо, ошеломить. На город надейся, сам не плошай. Неровен час — и снюхаются.

— Ты меня глазами-то не жги! — рассерчал Петров. — Манеру взял! Я тебе в отцы гожуся… К Левантовскому сам пойду. Мы и без твоих глаз понимаем: отступать теперя некуда, попа нам все равно не простят. Для того я, — Петров улыбнулся с хитрецой, — и отправил тебя к нему первому. Чтобы, значит, в нашем брате, у кого остатняя рабья душонка, — тут опять усмешечка скривила его губы, — мыслюха какая опасливая уж боле не ворошилась. Понял?

— Вот это я люблю, дядь Андрей! — от души сказал Елдышев. — Тут я до конца с тобой.

— То-то же! — сказал довольно предволисполкома. — И мы не лыком шиты. Соображаем, что к чему!

7

Ровна степь для пешего, ровна для конного, а для паровоза и в степи нет ровного пути: на каждом перегоне таятся подъемы и спуски, почти незаметные глазу человека, но ощутимые для сердца старенькой «овечки». Ночами, когда паровоз, поистратив на подъемах скорость, не успевал набрать новую, из тьмы налетали конники, постреливали, скакали рядом с вагонами, полосуя шашками их деревянные стенки, и исчезали прочь. Сводный милицейский отряд, сопровождавший состав, не отвечал ни единым выстрелом. Запретил Багаев. «Пуля есть достояние революции, — строго сказал он. — Пулю надо расходовать с умом. Пока поезд бежит, нам сам черт не страшен».

Так, молча, они уходили от степных банд. Далеко по горизонту слабо мерцали зарева, где-то гибли люди, рушились надежды, а здесь еще пока безостановочно стучали колеса вагонов, до отказа набитых мешками с мукой. Когда отошли от Красного Кута верст на сто, Багаев, несмотря на яростный протест машиниста, остановил поезд и часа два до пота гонял весь отряд, пока не уверился, что каждый твердо знает свои обязанности в случае нападения.

К каждой станции поезд подходил, ощетинившись винтовочными дулами, как еж иглами. Черным оком настороженно следил за станционной платформой пулемет. Со стороны это было, наверное, внушительно; мешочники, которых никто и ничто не могло остановить, испуганно отливали назад. И бежала молва: к поезду не подступиться. И бежала другая: на все боевые наскоки поезд не отвечает. Ошарашивающая, противоречивая, сбивающая с толку весть летела по степи. А Багаев на нее и надеялся: он-то знал изнанку боевой мощи своего отряда. Пулемет заедал, винтовки были в исправности, но патронов к ним мало…

Потому-то и не терпел Иван Яковлевич подъемов, они раздражали неизвестностью, таившейся за ними. Вот и этот, версты в три, — что за ним? Всякое могло быть за ним, всякое… И он, подобравшись, сказал машинисту:

— Гони, батя!

— Не лошадь, — язвительно ответил машинист, — кнутом не стегнешь. А ты, господин-товарищ, отойди, не мешай.

— Ладно, отойду, — бормотнул Багаев. — Я не гордый, отойду. — И продолжал про себя, заговаривая свое смущение и нетерпение свое: «Ишь ты, какой сурьезный мужик. Дать бы тебе по шее за господина, да, нельзя: прав ты… Всяк будет соваться не в свое дело, что получится? Анархия получится, вот что… Анархия-то анархией, а проследить за тобой не мешает. Нет, не мешает проследить за тобой, батя, совсем не мешает…»

Разговаривая сам с собой таким образом, Иван Яковлевич зорко ощупывал глазами степь. «Может, все это ерунда? — думал он. — Может, ничего такого и не будет?» Но предчувствие выпевало в нем: будет, будет, будет… Паровоз одолел подъем и теперь, кашляя паром, тяжело вытягивал вагоны. Далеко впереди, в сером рассветном сумраке, разглядывалось что-то темное, бесформенное — там, на разъезде, стояло несколько домишек. Но не туда смотрел Багаев — смотрел он правее, где лежала балка. Дальним концом она уходила в степь, ближним — широким полукругом охватывала рельсовый путь, и в это полукружие уже втягивался состав. Если бы Багаев решил напасть на поезд — он нападал бы здесь. Несмотря на то, что ни в балке, ни около не было заметно никакого движения, он дал три коротких гудка — сигнал тревоги. В эту минуту его шатнуло вперед; сопротивляясь, он уперся руками в стекло и в просвете между ладонями увидел на рельсах красный огонь. Человек угадывался смутно, но огонь рдел, описывал круги — яркий, бесстрашный… Тело Багаева стало легким и упругим, гневная сила втекла в каждый мускул, мозг работал четко и схватывал сразу многое. Слева, боковым зрением, Иван Яковлевич видел, как машинист ручкой реверса дает контрпар, как помощник налег на тормозное устройство — он видел это и с запоздалой виной думал, что зря подозревал машиниста, обидел этим старика и поделом схлопотал от него «господина». И еще он отметил, что поезд быстро замедляет ход, — значит там, в вагонах, двадцать тормозильщиков тоже не сидят сложа руки. Он отметил это, как зарубку положил, и тут же забыл: справа, примерно версты в полторы от состава, из балки выхлестнула темная волна. «Вот где вы пригрелись, змеи», — подумал он без удивления, а скорее с радостью, потому что просчет нападающих был очевиден. Они наступали почти перпендикулярно к железнодорожной насыпи и были открыты пулемету, который стоял в середине состава. Но в просчете нападавших Багаев видел и свой просчет: если бы они наступали с хвоста состава, то быстро бы попали в мертвую зону пулеметного обстрела. Но он тут же отбросил эту мысль как ненужную, почти предательскую. Какой смысл раздумывать об этом, когда на рельсах плясал и кружился в руках человека красный огонь, превративший просчет Багаева в удачу? Ее надо использовать, надо бежать к своим… Но он не мог сдвинуться с места, ему казалось кощунством уйти сейчас, когда там, на рельсах, истекали последние мгновения жизни неизвестного ему человека, предотвратившего крушение поезда. «Узна́ю имя, — заклинал себя Багаев, — дорогой ты мой товарищ, по земле мне не ходить, узнаю твое имя». Теперь он следил уже не за ним, а за конником, который выскочил из-за жилых построек. За ним следили и милиционеры с крыши состава. Прогремело несколько выстрелов, но поезд был далеко, он уже замедлил ход, и пули не достали. А конник все ближе, ближе, вот он взмахнул рукой, черная птица полетела от него к человеку на рельсах, села — и на том месте расцвела малиновая вспышка. Конь поднялся на дыбы, защищая всадника от осколков, и стал заваливаться назад: всадник соскользнул с него и побежал в степь.

Багаев широким шагом шел по крыше состава, перепрыгивая провалы в местах сцепления вагонов. За мешками с землей по двое длинной цепью лежали милиционеры. Багаев молча проходил мимо них: все, что надо было сказать, было сказано и повторено раньше. Люди поворачивали к нему орошенные паром лица и улыбались одинаковыми улыбками, которые положила на них единая опасность и желание сказать командиру, что вот, мол, мы на месте, мы готовы.

— А ты почему один? Где напарник? — спросил Багаев у Сергея Гадалова. Плечо шестнадцатилетнего парнишки мелко дрожало под рукой Ивана Яковлевича. — Боязно?

— Не-ет, — ответил Сергей. — Замерз я, вот и дрожу. Со мной Иван Елдышев, он ждет вас у пулемета.

— Тогда тебе лучше, парень. Я вот не замерз, а дрожу…

Сергей улыбнулся мучительно.

Елдышев сидел у пулемета и доставал из чехольчиков немецкие гранаты с длинными деревянными ручками. Аккуратно ставил их рядкам. Сосед его, агент губрозыска Петр Космынин, сожалеючи спросил у Багаева:

— Как будем делить, товарищ начальник?

— Поровну, Космынин, поровну, — ответил Багаев, устраиваясь за пулеметом. — Сказано же было! Хоть как хитри, Космынин, а их всего шесть…

Космынин отбухал в окопах всю царскую войну, боевой опыт у него был. Ему Багаев поручил хвостовую часть состава, Елдышеву — головную, себе взял центр.

— Что-то вы расселись, мужики… Не к теще на блины пришли.

Космынин взял две гранаты, поднялся и сказал обиженным голосом:

— Пойду.

— Поспеши… Тезка, — попросил Багаев Елдышева. — У тебя там парнишка есть, Сережа Гадалов. Побереги его… Два языка, пострел, знает, в угрозыске ему цены не будет.

— Я уж и так, товарищ начальник, — ответил Иван, взял гранаты и побежал к своим.

Балка еще выхлестывала последних конников, а основная их масса уже развернулась и лавой пошла на состав. В тишине зимнего утра возник слабый вой, он разрастался, густел. «Сотни полторы», — определил Багаев. Нападение подготавливалось в спешке: много времени было потеряно на выход из балки по неудобному, видимо, подъему.

— Любуйся, Тюрин, — сказал Багаев напарнику, — такое не часто увидишь. Это не какая-нибудь бандочка, казаки идут.

— Дурость — и ничего больше, — ответил Тюрин. — Разве так поезда берут?

— А где ты видел, как их берут? Мне как-то не приходилось полюбоваться.

— В Америке видел.

— В Америке… — сказал Багаев отсутствующим голосом и приник к прицелу. — Вася! — сказал он снова, нетерпеливо и тревожно. — Не приказываю — прошу: старайся держать ленту повыше, Вася. Заест — пропадем, тут тебе не Америка.

Вон тот бородач, думал Багаев, его только допусти сюда… Еще немного, еще… Уже виден провал разъятого в крике рта. Еще подождать… Пора!

И он ударил.

Лишь самое начало боя, когда ударил пулемет и стал сминать первый рядок лавы и она, словно наткнувшись на невидимую стену, потекла в стороны, — лишь это уложилось целостной картиной в сознании Сергея Гадалова, а все остальное слилось в какой-то вихрь обрывочных картин и действий, причем все свои действия он совершал бессознательно — будто и не он, а кто-то посторонний, существовавший в нем потаенно до поры до времени. Этот деловитый человек в нем стрелял, бежал туда, куда приказывал Елдышев, совершенно не думая, с какой целью бежит и что будет делать дальше, и не удивлялся тому, что цель перебежек вдруг раскрывалась сама, без подсказки: надо было снять с тендера четверых казаков. Рядом стреляли товарищи, и он тоже щелкал затвором, досылал патрон, стрелял — и, может быть, убивал, и — хотел убивать.

Визг лошадей, жалобный плач рикошетируемых пуль, площадный мат, стоны, грохот гранатных разрывов, прерывистый говор пулемета, тошнотворный запах разваленного шашкой человеческого тела — все это видел, слышал и обонял другой человек в Сергее Гадалове, и он, этот другой человек, кричал от страха, ужасался, ничего не понимал и хотел только одного — забиться куда-нибудь, спрятаться, исчезнуть. И то желание осуществилось: позади ударила граната, и Сергея сбросило взрывной волной с крыши вагона. Он успел ощутить толчок о землю, по земля его не задержала, он продолжал падать в ее темные вязкие недра и пробыл там целую вечность. А когда пришел в себя и встал, покачиваясь, то увидел, что за целую вечность ничего на земле не изменилось. И еще увидел — смерть его близка. Тогда тот, деловитый, не рассуждая и ничему не удивляясь, поднял винтовку и выстрелил. И потому, как мстительно оскалил зубы казак, как занес он для удара шашку, понял Серега Гадалов, что промахнулся, и закричал коротким смертным криком. И опять деловитый, будто так и надо, успел поднять плашмя винтовку. Сталь тяжко, со вскриком, ударила о сталь и высекла струю темных искр. На второй удар всаднику не хватило жизни: Елдышев услышал крик Сергея и послал свою пулю.

И сразу же все стало тихо. А может быть, не сразу, но только Сергей Гадалов вновь ощутил себя, когда кругом стало тихо. Конечно, звуки были: пофыркивал паровоз, поругивались на крыше дальнего вагона какие-то люди, пытаясь сбить пламя землей; вблизи слышалась негромкая хриплая речь, посвистывал ветер в разбитых окнах тормозного вагона; голос санитарки Тони ласково уговаривал кого-то: «Потерпи, миленький, потерпи. Батюшки, да зачем ты меня кусаешь? Не надо, миленький, кусаться, мне еще других перевязывать». Эти голоса и звуки доходили до Сергея смутно, он ничего не понимал в них и, сидя на земле, бездумно смотрел на левую кисть руки, где шашкой был почти отрублен мизинец. Временами на Сергея накатывала дурнота, глаза застилали багровые всполохи, бил озноб. Но не от этого страдал Сергей — страдал он от мысли, сначала слабой и отдаленной, а по мере того, как он приходил в себя, все более грозной и неумолимой — ее, казалось, рождал каждый удар сердца: трус, трус, трус… Трус! — кричало все его существо, и жизнь, которая была так желанна, за которую он так дрожал, теперь казалась ему невозможной, отвратительной, купленной ценой предательства. Как посмотрит он в глаза своим товарищам, что скажет Елдышеву, что скажет Багаеву? Они все видели, все знают, а он не знает даже, живы ли они — так боялся за себя: И он, вспомнив все ярко и зримо, вспомнив страх, свой ужас и бесцельные неумелые действия, застонал от стыда.

А Багаев — вот он, подошел, сел, спросил:

— Сергей, почему руку не перевязал?

Спросил буднично, устало — и это было необъяснимо, это никак нельзя было совместить с тем, над чем казнилась душа юноши. Сергей снова глянул на окровавленную руку, боль стала нарастать, заполнять тело, подошла к горлу, но тут же отхлынула, и Сергей забыл о ней. То, что он отделался пустячной раной, когда другие, возможно, отдали свои жизни, лишний раз убедило Сергея в своей трусости, виновности, подлости. И догадка обожгла его: Багаев притворяется, Багаев щадит…

Багаев между тем внимательно вгляделся в Сергея. Вздохнул, поднялся, одернул на себе гимнастерку:

— Красный милиционер Сергей Гадалов, встань!

— Зачем? — вяло отозвался Сергей. — Зачем вы притворяетесь, Иван Яковлевич? Меня расстрелять надо…

— Что такое? Ты как, сукин сын, с командиром разговариваешь? Вста-а-ть!

И с острой жалостью глядел, как поднимается с земли Сергей Гадалов. Чистая душа этого юноши скорбела… Человек, если только он человек, а не скотина, после первого своего боя должен переболеть. Вспомнил Багаев себя, затуманился…

— Сергей, — мягко сказал он. — Слушай меня внимательно. Слушай и запоминай, повторять не стану. Ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстановке, понял?

Однако пришлось повторить. Сергей вроде бы и слышал, а не понимал ничего. Дело худо, подумал Багаев, в таком разнесчастном виде его оставлять нельзя. Он зорко огляделся по сторонам, развернулся, ударил правой, левой подхватил, крепко встряхнул:

— Способен слушать?

И увидел — способен.

— Повторяю. Елдышев доложил: ты действовал в бою храбро, находчиво, сообразно обстоятельствам. Оглушенный и сброшенный с крыши вагона, винтовку не выронил, не напоролся на штык. Понял теперь? Винтовку из рук не выпустил и от казака оборонился. Значит, Серега, из тебя выйдет надежный боец.

Сергей так и подался к нему:

— Дядь Вань, правда ли? Выйдет?

— Еще что — командир тебе брехать будет? И кто он такой, этот дядь Ваня? — стал заворачивать потуже гайки Иван Яковлевич. — Я такого не знаю. Я знаю командира спецотряда товарища Багаева, то есть себя лично, и бойца спецотряда, красного милиционера товарища Гадалова. В данную минуту командир выражает бойцу благодарность за стойкое поведение в бою, а боец стоит перед командиром рассупонившись, винтовка на земле, рука не перевязана. Учил вас, учил, а толку никакого. Марш на перевязку!

— Спасибо, товарищ командир, — сказал Сергей. — Век не забуду.

— У нас, Сергей, — печально поделился с ним Багаев, — восемь человек убиты. Из форпостинских — Кузьма Курбатов, Степан Коровин да еще один парень, забываю все его фамилию, высокий такой, губы толстые и добрые, как у телка.

— Канева? Неужели Канева? — ахнул Сергей. — Я дружил с ним, Иван Яковлевич.

— Ну так что же, что дружил, — он ведь не под броней… Поспеши, Сережа, на перевязку. Казацкая шашка не больно сечет, зато потом больно бывает, поверь мне.

А сам он пошел к девятому убитому, точнее сказать, к первому, смертью своей решившему исход боя. Он лежал, на шпалах, лежал так, как бросил его гранатный разрыв, — маленьким темным комком, и никто не удосужился до сих пор убрать тело с рельсов. Багаев гневно огляделся — и остудил себя: некому убирать этого человека, у живых много своих забот. Часть отряда выставлена в боевое охранение, часть — тушила загоревшийся вагон, вся поездная бригада восстанавливала разобранный путь. И если кто должен был помнить об этом человеке, так это он, Багаев, а он забыл. После боя надо было осмотреться, оценить обстановку, подсчитать потери, отдать приказания, расставить людей — много забот о живых сваливается на голову командира после боя, где же тут помнить о мертвых? Оправдывая себя этим, Багаев шел к погибшему с тайным чувством вины, будто обещал ему что-то и не исполнил до сих пор. А что? И память ему подсказала, что сразу же после боя он послал Елдышева проверить жилье на разъезде с единственной целью — может, там кто-нибудь есть, кто знает погибшего. Багаев облегченно вздохнул: «Вот видишь, дорогой товарищ, помню, не забыл».

А там, на разъезде, выскочил из землянки человек, кинулся в одну сторону, в другую и увидел то, что, наверное, боялся увидеть, — и застыл на месте. А потом побежал — на пределе сил, заполошно размахивая руками, раздирая дыханием легкие. Подбежал, рухнул на колени, расправил бесформенный комок тела и затих над ним.

На шпалах лежал четырнадцатилетний парнишка. Осколки распахали его тело вдоль и поперек, лишь лицо осталось нетронутым: широко раскрытыми глазами глядел он в хмурое зимнее небо, и не видел ни неба, ни Багаева, ни отца, уткнувшегося головой ему в колени, ни Елдышева, подошедшего и вставшего рядом с Багаевым. Короткой, как гранатная вспышка, была его жизнь: пришел и ушел, и нет его, малой песчинки этого мира. «А вот что я сделаю, милый мой, — решил Багаев, сокрушаясь сердцем. — Выстрою я отряд и перед строем по русскому обычаю поклонюсь в пояс твоему отцу. И благодарность ему скажу от всего мирового пролетариата. А имя твое в рапорт впишу».

Человек тяжко поднял голову от колен сына — борода в крови, зубы оскалены — не человек, оборотень.

— Имя спрашиваешь? — ненавистно прорыдал он в лицо Багаеву. — А ты, сука красная, сына мне вернешь за имя?

Под шершавой ладонью Елдышева рука Багаева намертво припаялась к кобуре маузера — не шевельнуть. Нет света, нет дыхания…

— Стреляй! — хрипел мужик, поднимаясь. — Пореши заодно!

Елдышев, вздыхая, шел за Багаевым.

— Сманули мальчонку… Осиротили! — ненавистно неслось им вслед. — Убивать вас буду, жечь… Чтоб она сдохла, ваша проклятая революция!

— Ничего не пойму, — сокрушенно говорил Елдышев. — Лежал он в землянке связанный, как куль. Не мы его связали, не мы мальчонку его гранатой растерзали… Хоть убей, ничего не пойму, Иван Яковлевич.

— Раз он лежал связанный, это меняет дело, — задумчиво проговорил Багаев. — Ты, тезка, потолкуй с ним. Наскоком, как я, такого сурьезного человека за душу не возьмешь… Кто он такой, где живет, какая семья? И узнай имя парнишки.

— А чего узнавать? Узнано… Степан Степанович Туркин, тринадцати лет. И отец его, вурдалак этот, тоже Степан Степанович. Вдвоем тут и живут: Степан Степанович да Степан Степанович.

— Жили вдвоем, — поправил Багаев. — Ему теперь не прожить после нас и дня. Надо его забрать с собой. Уговори.

— Я девок-то не умел уговаривать, — махнул рукой Елдышев, — а этого как уговоришь? Постараюсь, конечно… Вы бы поехали?

Багаев запустил пятерню в волосы на затылке:

— М-да… Поговори все ж таки.

Поезд тронулся только под вечер. Машинист осторожно провел состав по кое-как скрепленным рельсам. В насквозь продуваемой теплушке уснули милиционеры, свободные от дежурства. Спали вповалку, укрывшись брезентом, исторгая стоны, храп и жаркие, смятые сном речи. В другой теплушке под куском брезента, у стены, спали еще восемь, навсегда свободные от дежурств. А девятый остался далеко позади, у разъезда, и спал под большим крестом, который отец сделал ему из просмоленных плах. Он закончил эту работу — глядь, а конники — вот они, и лошади, сбрасывая пену, кивали ему головами. Что ждать от этих людей? Он удобнее перехватил топор и пошел на первого, уже знакомого ему.

— Хорошо ли твой сын послужил красным? — спросил знакомец, обнажив сахарные зубы. Жеребец под ним плясал.

— Хорошо, — подтвердил отец, приближаясь, — жеребца уйми.

— А куда ж ты идешь? — спросил знакомец. — С топором-то, куда?

— К тебе иду, сахарный, — сказал отец, приближаясь. — Убить тебя.

— Ну, попробуй, — смеялся тот: каждое движение топора сторожил позади казак с шашкой. — Ну давай, размахнись пошире!

— Еще чего, — сказал обходчик и метнул топор снизу вверх. — Дурака нашел?

Лезвие топора врубилось в грудь всадника, задев концом открытую шею. Всадник пустил изо рта длинную черную струю и пополз с лошади.

— Топор дюже хорош, — сказал обходчик. — Струмент дедовский.

И никто его не услышал: ни тот, кто стоял рядом и стирал с шашки кровь, ни те, уже далекие, кого мотало сейчас в насквозь продуваемой теплушке, ни Иван Елдышев, который звал его с собой, ни Сергей Гадалов, который лежал рядом с ним, ни Иван Багаев, стоявший в кабине паровоза, — никто, никто его не мог услышать. Если бы эти люди оглянулись, они бы, возможно, увидели в степи огненный крест — жарко горит просмоленная плоть дерева! Но эти люди не оглядывались: что позади — и то позади. А впереди снова горбился подъем, и Багаев, злой, напружинившийся, крикнул машинисту:

— Батя, сколько еще их на нашу долю?

Машинист подумал и хмуро нагадал, глядя во тьму:

— На мою долю два, а на вашу, сынок, как придется…

8

Состав с хлебом они привели в Астрахань ранним утром. Когда осталось совсем немного до станции Астрахань-II, Елдышев выбрал минуту, обратился к Багаеву:

— Товарищ начальник, прошу совета.

— Давай, на советы я горазд…

Елдышев рассказал, что происходит в родном Каралате.

Багаев насупился.

— Ты же сам видишь, — сказал он, — ребят я собрал боевых, но ведь молодежь, пороху и не нюхала! А нам еще раз идти.

— Теперь понюхали, — тихо заметил Елдышев. — Потому и говорю: прошу совета, а не прошу отпустить. Где мне быть нужнее? Душа у меня неспокойна. О порохе мы заговорили… Я там целую бочку его оставил, и фитилек рядом.

— А почему сразу мне не сказал?

— Я военный человек, Иван Яковлевич.

— Тоже резонно… Вряд ли поверил бы тебе сразу-то. А теперь видел в деле — верю.

— Благодарю, товарищ начальник.

— Есть, значит, хлеб у кулачишек…

— У нас, Иван Яковлевич, не кулачишки, у нас исстари богатеющее село. — Елдышев рассказал про художества старика Точилина весной семнадцатого года. — Многолетние запасы у них. Не сеют, не жнут, божьи птички, а хлебом да снастью держат в узде нашего брата, ловца-сухопайщика.

— Ладно, — сказал Багаев, — отпускаю. Я, признаться, глаз на тебя положил, думал забрать к себе в аппарат. Грамотных у меня мало, Ваня! — пожаловался он. — Протоколы пишут через пень-колоду… Чтоб свой, преданный революции человек да еще и грамотный — это, брат, на вес золота. Как там Сережа Гадалов? Раненых навещал, а его среди них не видел. Оклемался?

— Да как сказать? Кисть вспухла, жар… Думаю, два звена от мизинца отнимут.

— Ничего, злее будет, — сказал Багаев. — Но пусть дурака не валяет! Чтоб был в теплушке для раненых! А то знаю его… Вознамерился, поди, скрыть и второй раз пойти с нами.

— Есть у него такая мыслишка, — улыбнулся Елдышев. — Эх, молодо-зелено… У всех, говорит, раны как раны, а у меня — мизинец…

— Вот-вот! Передай ему мой приказ и будь свободен, — сказал Багаев. Пожал руку Ивану, добавил: — Держи там крепче революционную линию, товарищ. Если что — сообщай, поможем.

По дороге к лазарету, где лежал Васька Талгаев, Иван забежал на базар Большие Исады, продал мозеровские часы. Купил пирог с требухой, кусок вареного мяса, фунт хлеба и фунт комкового сахара. Подсчитал остаток — хватало на фунт перловой крупы и пачку махорки. Крупой и махоркой дядьку обрадует… К Ваське его, как и в прошлый раз, не пустили, но сказали, что вчера он впервые поднялся и сидел на койке. Иван передал через нянечку продукты, записку и, радостный, что друга не сожрал тиф, выскреб из карманов все, что оставалось в них, нанял извозчика и покатил на Форпост. Здесь ему повезло — нашлась оказия. Ночью он уже стучал в дверь землянки, с замиранием сердца ожидая дядькиного голоса. И скрипнула внутренняя дверь, и явлен был родной голос, и отлегло от тревожного сердца…

— Живой? — тормошил дядьку Иван.

— А что с нами сдеется? — сонно отвечал дядька. — Ваня-а… Табачку не промыслил ли?

И от этого сонного теплого голоса, от влажного, живого дыхания единственного во всем белом свете родного ему человека стал Иван счастлив… Торопясь, нашел дядькину руку, вложил в нее пачку махорки.

— Мать родная! — возликовал Вержбицкий, заядлый курильщик. — Целая пачка!

Ах, дядька, дядька! Пень бесчувственный…

9

У старика Семена Точилина, к которому экспроприационная комиссия пошла на следующий день после возвращения Ивана, не семья была — род. Шесть сыновей, старшему из которых, Пантелею, было за пятьдесят, семь женатых внуков, правнуки и правнучки — иных женить и выдавать замуж уже пора. Старик никого не отделял, лишь построил для сыновей и старших внуков дома рядом. Столовались вместе, общий расход шел из рук старика и доход — в его руки. Когда Елдышев с товарищами вошли в горницу, Точилины сидели за огромным, как поле, столом, завтракали. Из трех кастрюль на столе и увесистых кружек парил круто забеленный калмыцкий чай, запах свежевыпеченного хлеба сминал мысли… Иван быстро и обеспокоенно глянул на Мылбая Джунусова. Тот держался молодцом, лишь на глаза пал туман…

— Гляди-ка на них, — сказал Григорий Точилин, восьмидесятилетний, крепкий телом и хищный разумом старик, — выставились гостенечки дорогие, комиссары голож… Бабы! Все с печи на стол мечи, а то сами по загнеткам будут шуровать, обожгутся ишо… У них, у комиссаров, манера такая — первым делом пожрать на дармовщину.

Старик набивался на скандал, это было ясно. Шум нужен был старику, свалка. Сыновья и внуки угрожающе поднимались из-за стола — все сытые, краснорожие… Андрей, сын Ерандиева, щелкнул затвором винтовки.

— Отставить! — приказал ему Иван и сказал Джунусову, жалея его сердцем: — Сходи, Мылбай, приведи трех понятых.

Джунусов глядел на него непонимающими глазами.

— Трех понятых, — показал Иван на пальцах. — Приведи.

Мылбай наконец, осмыслил сказанное, вышел. На лицо старшего Ерандиева было страшно смотреть. Да и сам Иван чувствовал, что такой ненависти у него не было даже к немцам. С немцами он вместе со своей ротой однажды братался в окопах… С однокровниками Точилиными его не побратает и смерть.

Излишков хлеба, скота и мануфактуры у Точилиных не оказалось. Продуктовая лавка и лабаз старика тоже были пусты, а полки вымыты и выскоблены, словно в насмешку. Обыск закончили к вечеру. Иван на что был крепкий парень, но и его пошатывало.

— Мы, — сказал Точилин под одобрительный смешок своих потомков, — комиссарам завсегда рады. Захаживайте при случае ишо раз.

— А мне с тобой, гражданин Точилин, и вовсе жаль расставаться, — ответил Иван. — Собирайся.

— Это куда же?

— В кутузку. Посидишь — авось вспомнишь, где хлеб спрятал и куда скот угнал.

От кулака Земскова, как и от лавочника Точилина, экспроприационная комиссия тоже ушла ни с чем, если не считать самого Земскова.

— Привел тебе напарника, старик, — открыв дверь каталажки, сказал Иван. — Вдвоем вам будет веселее. Как надумаете — позовите, я рядышком.

— Вота тебе, — прошипел старик Точилин, вывернув кукиш, — не видать вам моего хлеба.

— Завтра, граждане, — невозмутимо продолжал Иван, — перевожу вас на пролетарский рацион питания. Один раз в день кружка горячей воды, фунт хлеба и одна вобла. Родственники ваши предупреждены, чтобы больше ничего не носили.

Дня через три пришел старший сын Точилина, Пантелей, угрюмо попросил: «Дозволь отцу слово молвить». Иван молча отпер замок. Впустил, сам встал в дверях.

— Батюшка, — поклонился отцу сын, — их сила. Не выдюжишь.

Старик его прогнал. Еще через три дня прискакал из города внук Точилина, Николай, одногодок Ивана, прапорщик. В детстве вместе ходили в школу, сидели рядом, отец Анатолий Васильковский обоих драл за уши на уроках закона божьего. Прапорщик служил теперь в канцелярии председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпникова и привез распоряжение за его подписью об освобождении старика Точилина. Был прапорщик щеголеват, затянут в рюмочку, румян с мороза, зато предволисполкома Петров, сопровождавший его, был с того же мороза бледен и даже синь. Бумага с печатью Реввоенсовета дрожала в его руке, когда он подавал ее Ивану.

— Придется освободить, товарищ Елдышев, — сказал ом. — Раз военная власть приказывает.

Иван прочел грозное распоряжение, покачал головой и сказал, невинно глядя в надменные глаза Точилина:

— Не могу подчиниться. Дед Точилин — гражданское лицо, и как гражданское лицо он не входит в юрисдикцию председателя Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта.

Непонятное слово «юрисдикция» вдохнуло живительные силы в председателя волисполкома.

— Вытуривайся, ваше благородие, — сказал он. — И не езди сюда больше, не тряси бумажками.

Взбешенный прапорщик вышел, даже не попросив свидания с дедом.

На двенадцатый день Точилин потребовал к себе священника. В каталажке было холодно, изморозь цвела в углах. Иван к тому времени освободил Земскова, сын которого привез хлеб на двух санях. Ездил он за ним к морю, в камыши, — там, на одном из бесчисленных островков, был, видимо, у Земсковых тайник. Хотелось бы знать Ивану, что осталось в том тайнике… Комиссия перестала ходить по кулацким домам. После двух-трех неудач Елдышев понял, что это бесполезная трата времени: хлеб, мануфактура, соль, спички, снасти, сахар спрятаны у каралатских захребетников давно и надежно. Еще понял Иван, что действия гласные, дабы иметь успех, должны быть подкреплены действиями негласными. Стал начальник волостной милиции (а теперь он был полноценный начальник, волисполком поднатужился и наскреб паек для двух милиционеров) хаживать в Народный дом, где директор Храмушин учил парней и девчат грамоте. Здесь же каралатские комсомольцы готовили к постановке свой первый спектакль и, не мудрствуя лукаво, вкладывали в уста шиллеровских героев призыв к мировой революции… Стал, повторяю, Елдышев хаживать в Нардом, и вскоре у него появилось в друзьях много молодых людей. Иные удивляли его своей зоркостью. Семнадцатилетняя Катька Алферьева сказала, ему, что в избе коммунара Степана Лазарева повадились глубокой ночью топить печь. «Катерина, — строго сказал Елдышев, — ты бы допоздна-то не гуляла, замерзнешь еще ненароком… И что же, часто печь топится?» — «Раза два видела, — запылав, прошептала Катька Алферьева. — Вася видел… тоже».

Вася, между тем, недобро поглядывал на них из другого конца зала, где собрались парни. К счастью, Вася оказался юношей смышленым и понял все с полуслова. Катерину они провожали вдвоем… Со двора Алферьевых хорошо был виден двор Лазаревых, но в ту ночь наблюдатели не заметили ничего подозрительного, даже печь не топилась. Повезло во вторую ночь. Перед рассветом возник у крыльца человек, постучал в дверь условным стуком. Открыли ему тотчас — видать, ждали. «Выйдет — доведешь его до дому, — прошептал Елдышев Васе. — Не приметил чтоб!» Вася кивнул головой, снял тулуп, оставшись в ватнике: в первую ночь они чуть не пообморозились, вторая — научила их уму-разуму. «Вернешься — и заходи туда, — Иван кивнул на землянку. — Я там буду».

Ночной гость недолго задержался у Лазаревых. После его ухода Иван подождал минуты две, перемахнул через забор и постучал так, как стучал ушедший. И верно постучал, потому что Лазарев, полуоткрыв дверь и белея в темноте исподним, спросил заискивающе:

— Али забыл что, Пантелей?

Сказал он эти слова и осекся. А Иван подумал, что зря погнал Васю следить за пришельцем: хлеб здесь был точилинский.

Они постояли немного, и тяжело дались эти мгновения Семену Лазареву, которого Иван знал с детства мужиком многодетным и невезучим. Баба его, тетка Лукерья, постоянно рожала одних девок, а они мерли: из четырех выживала одна. Скотина на этом дворе тоже не держалась: то в ильмене увязнет, то мор на нее падет. А однажды летом произошло такое, после чего Семен уже не мог подняться хозяйством и съехал в батраки. За одну августовскую ночь неведомая болезнь, называемая в народе сетной чумой, превратила всю его снасть в коричневую гниющую массу. Другой бы запил от стольких напастей, озверел, но Иван помнил Семена Лазарева всегда веселым, неунывающим, с удивительно светлой улыбкой на курносом бородатом лице. Был Семен Лазарев схож с Ивановым отцом несгибаемой стойкостью перед жизнью: оттого-то, видно, и дружили… Но вспомнив это, Иван одернул себя: отроческая память светла, но она не даст ключа к пониманию того, что было и что есть… Коммунар Семен Лазарев глухо сказал:

— Проходи, товарищ Елдышев, коли пришел.

В горнице Семен долго высекал огонь, чтобы затеплить каганец. Иван нащупал ногой табуретку, сел. Сопели на печи дети, в темноте теленок ткнулся теплым носом в руку Ивана, вздохнул, как человек. И сразу же проснулась тетка Лукерья и спросила звонко, предчувствуя беду:

— Отец, ктой-то у нас? Кто?

— Я это пришел, теть Луша. Иван Елдышев.

— Да чтой-то ты поздно, Вань? Али дело какое?

Иван молчал. Тогда Лукерья слезла с печи, во тьме нашла Ивана, опустилась на колени и обняла его ноги. Иван поднялся, но больше двинуться не мог. «Ты что? — растерянно сказал он. — Ты что, тетка? Пусти…»

— Вань, — тихо просила Лукерья, — не погуби нас, век молиться буду. Вань, ты же нас знаешь… Ну что тебе? Ну хочешь, большутку нашу возьми… Ты солдат, тебе надо… Девке шестнадцать, в самой поре… Анка, проси его, проси! Проси! — вдруг закричала она и, разжав руки, сползла на пол.

Семен зажег каганец. Жалкая улыбка кривила его губы… Вдвоем они подняли Лукерью, положили на застланный чаканкой пол, где, прикрываясь тулупом, сидела старшая дочь Анка. Рядышком беспробудно спали еще две девочки. На печи за ситцевой занавеской, откуда слезла Лукерья, слышались шорохи, сладкий сап, сонное бормотанье — и там спали дети. У печки покачивалась подвешенная к потолку зыбка. В ней сидел большеголовый младенец и ликующе гулькал, потому что видел свет каганца, слышал голоса людей, и в том была его огромная радость.

Вошел Вася, доложил уже известное. Спросил:

— За сколько продал коммунарскую совесть, дядь Семен?

— За мешок муки, Вася, — ответил Лазарев. — Двадцать точилинских храню, чтоб им пусто было. И еще лежат у меня в подполье десять мешков кускового сахара.

— Иуда ты, дядь Семен, — сказал Вася. — А ты, ты! — крикнул он, найдя глазами Анку. — Гадюка! С нами ходишь, наши песни поешь, а нож у тебя на всех нас за пазухой.

— Я — июда, — сказал Семен, — а девку не трожь. Ты ее слез не видал. И будя об том. Я готовый, товарищ Елдышев. Все приму.

— Дай! — потянулся Вася к кобуре Ивана. — Дай мне…

— Больно ты резвый, парень, — сказал Елдышев, отводя его руку. — Пошумели — и хватит. Тетка Лукерья, ты жива?

— Жива, Ваня, — ответила Лукерья. — Только силушек моих нету подняться. Сердце зашлося. Ты прости меня за слова за поганые. И ты, дочь, прости. Ум смеркся…

— Не жить мне на белом свете, маманя, — горько и тихо плакала Анка. — Нельзя мне теперь жить, позорно. Вася верно сказал, предательша я, гадюка.

— Прости нас с отцом, ясная моя. — Лукерья скупо погладила дочь по голове. — Вань, что теперя будет? Что теперя делать-то надо? Ты вместе с отцом бери уж и меня. Это я кругом виноватая. Сбила его с панталыку. Детей, Вань, жалко… Так подбились, так подбились, что хуже того никогда не бывало. Не выжили бы дети без той проклятой муки.

— А у других детей нет, — непримиримо сказал Вася. — Все село, почесть, бездетное… А чего ж в гробах на кладбище прут — чурки, что ли? Тебя, Анка, я из комсомола турну, как несознательный элемент, хоть кулацкую муку, как прояснилось сейчас, не жрала. А еще поговорю с ребятами, и мы посумуем — допустить ли тебя играть ролю в пьесе.

— Светает уже, — сказал Иван. — Туши каганец, хозяин. Мы сейчас с Василием уйдем, и запомните, граждане Лазаревы: нас тут не было.

— Шкура ты, товарищ Елдышев, — сказал горячий Вася. — Ух, гад! Вот кого стрелять надо… — И Вася пошел к двери.

— Погоди, — Иван цепко ухватил его за плечо. — Не петушись… Панька Точилин часто приходит за мукой, дядь Семен?

— В неделю раз… Понемногу берет.

— Придет — дай! Прими, как принимал. И гляди, Семен… Судьба твоя на волоске.

Елдышев почувствовал, как доверчиво ослабло под рукой плечо Васи.

И было это неделю назад. А теперь старик Точилин требовал попа — собороваться.

— Помрешь и так, — жестко сказал Иван. — Или здесь помрешь, или хлеб отдашь, лютый старик. Контрреволюционную агитацию я тебе разводить не дам.

— Зови Паньку, — глухо сказал тогда Точилин.

Иван привел Пантелея, прикрыл за ним дверь каталажки — пусть отец с сыном посовещаются наедине. На хлеб, что спрятан у Лазарева, они не покажут, думал Иван. Для них он надежно спрятан, никому и в голову не придет искать у Семена. Есть и еще причины, чтобы не указывать им на Семена. Лучше вырыть еще одну яму с хлебом, чем вырыть яму себе, лишившись поддержки в Заголяевке. Точилины — они каралатские политики, усмехнулся Иван, на том и срежутся.

— Хватит, граждане, — он открыл дверь. — Не на сходку собрались. Что решили?

— Пойдем, — сказал Пантелей Точилин, — получишь хлеб, чтоб ты им подавился.

— Разжую как-нибудь, у меня зубы крепкие. А далеко ль пойдем?

— Мы свое при себе храним.

— Оно и вернее, — легко согласился Иван.

Во дворе у Алексея, младшего сына старика, двенадцать Точилиных подошли к широченному крыльцу, ухватились за края дубовых плах, приподняли и понесли крыльцо в сторону. Открылся низкий деревянный сруб, запечатанный крышкой, — вход в тайник. «Теперь, дед, — сказал Иван старику, — можешь помирать на здоровье». «Я ране твою смертушку увижу, Ванька, — ответил дед. — Увижу и помру спокойно». «Не будет, дед, нам спокойной смерти, пока живем на одной земле, — сказал Иван. — Хлеб твой, что спрятан у Лазарева, мы нашли. Где ж тут помереть спокойно? А мне, думаешь, легко ли будет помереть, зная, что весь твой выводок цел? Ради спокойной смерти нам с тобой надо было еще при царе поторопиться… Ты что, сдурел?»

Старик дико, по-заячьи вереща, тянулся дрожащей лапой к горлу Ивана.

10

Вечером в Народном доме собрался сельский сход. На сцене за столом сидели Петров, военком Медведев, Елдышев, Храмушин, Ерандиевы, отец и сын. В глубине зала (в поповском доме снесли перегородки) особняком от основной массы сельчан грудились каралатские кулаки, а было их много — под две сотни. Петров дал слово Елдышеву. Елдышев сказал:

— Товарищи! А также и вы, гражданекулаки! Чем кончилось дело с Точилиным, вам известно. Кто не хочет исполнять продразверстку, того милости прошу в каталажку.

— Это беззаконие! — крикнул из зала эсер Карнев. — Так только в старину царские холуи из мужика недоимки выбивали — голодом, дыбой, плетьми, тюремными ямами. Вам, большевикам, только плетей и не хватает. Вот она, свобода, вот она, большевистская революция во всей красе!

— Ты сыт, гражданин Карнев, а мы, — Иван обвел рукой зал, — голодны. Сытый голодного не разумеет. А потому митинг у нас не получится. Граждане кулаки! Волисполком дает вам три дня сроку. Через три дня к лицам, хлеб не сдавшим, будут приняты суровые меры.

— Сперва найди мой хлеб, — гукнул из тьмы зала чей-то голос. — Сперва найди его, прыткий!

— Это кто сказал? — спросил Елдышев. Тихо стало в зале. — Это сказал гражданин Вдовин Петр Николаевич, вот кто. А хлеб у гражданина Вдовина зарыт на хуторе, куда мы с ним после этого собрания и поедем. — Переждав шум, Елдышев продолжал: — Хлеб — не иголка, за вами следят сотни голодных глаз. Поимейте это в виду. Так что лучше добром.

— У меня есть слово к товарищам комиссарам.

— Прошу, — Петров вглядывался в зал.

— Сдам я, што могу… А останов будет? Ведь вы и ишо раз возьмете, не постыдитесь. Креста на вас нет!

— Ты, дед, сам на свой вопрос ответил. Коли так говоришь, значит, есть у тебя что взять и еще раз. Ты чей? Ага, Курицын. Дед Курицын, мы, большевики, брехать не приучены. И потому скажу: возьмем все излишки.

— Ванька, — сказал дед Курицын, — ты откедова прилетел, сокол ясный? Мотри-и, долетаишьси… Ить што получается, граждане? Мы ихнюю революцию кормим, а она нас, жмет и жмет, последнюю дыханию унимает.

— А то получается, — сказал Иван, — что в городе двадцать тысяч красноармейцев в тифу лежат. Выздоравливающим бойцам варят суп из селедки. Есть случаи, когда люди, оправившиеся от тифа, умирают голодной смертью.

— Нам до города дела нет, — загомонил кулацкий островок. — Там голодранцев уйма, всех не напитаешь.

Военком Николай Медведев рубанул рукой по столу.

— Цыть, крапивное семя! Иван, кого агитируешь? Им на страдания мирового пролетариата наплевать, это ж давно известно. Правильно я говорю, люди?

— Верна-а! — неслось из зала.

— Молод ишо цыцкать, — неслось оттуда же. — Матерное молоко ишо на губах не обсохло… Посадили дармоедов на нашу шею!

— Угомонитесь, старички! — сказал Иван. — Товарищи! Что тут долго говорить? Картина ясная. Давайте голосовать. Кто за то, чтобы в кратчайшие сроки взыскать излишки с лиц, утвержденных волисполкомом, прошу поднять руки.

Кулацкий гурт покидал сходку, выплевывая ругань. Но через три дня хлеб все же потек тонкой струей. Русло этого ручейка Иван расширял действиями гласными и негласными… В те же дни из губернского комиссариата юстиции пришла в Каралатский волисполком бумага. Некий Диомидов, следователь, грозил начальнику Каралатской милиции страшными революционными карами за аресты мирного населения. Предволисполкома Петров, твердый и безоглядный во всем, перед каждой бумагой сверху испытывал необъяснимый трепет… Чесал затылок, спрашивал:

— Ваня, права-то нам на такие аресты дадены? Ты человек грамотный, растолкуй. А то, знаешь, своя же власть к стенке и поставит.

— Давай попробуем уговорами… Соберем еще раз кулаков на митинг.

— Шут его ломи! Что ж он, гад, тогда пишет! Сдурел, что ли? Его бы в нашу шкуру!

— Мы, Андрей Василич, ни одного каралатца, сдавшего добровольно излишки, не арестовывали. Давай и будем отсюда плясать. Но все ж таки… Напишу я Багаеву. Он мой начальник, ему и карты в руки: пусть разъяснит, кто из нас прав, а кто виноват.

Багаеву он написал все как есть, начиная с Точилина. Не утаил, что в кутузке холодно, топит ее два раза в неделю, и что из бедняцкого фонда, созданного волисполкомом, он ни грамма не берет на питание арестованных: их содержат родственники. Написал и про рацион, который установил сам.

«Вот и бумажная война началась», — думал он, грустно улыбаясь.

11

В Каралат приехал агент губрозыска Сергей Гадалов. Учил Ивана, как правильно вести следствие, оформлять протоколы. Привез и записку от Багаева. «Товарищ Елдышев! — писал начгубмилиции. — Этот перекрашенный эсер Диомидов давно требует твоего ареста. Я знаю, за какое мирное население он хлопочет, и тебя в обиду не дам. В городе голод. Кто тайно гонит скот под нож, кто гноит хлеб, рыбу, сахар и мануфактуру в земле, тот враг революции, и весь тут сказ. Действуй, товарищ, смелее! Пролетарский привет товарищу Петрову, он держит правильную линию. На ней и стойте».

Петров расцвел.

— Ты и обо мне написал, Ваня? — польщенно спросил он. — Вот спасибочко. Уважил!

— Андрей Васильевич! — сказал Сергей. — Багаев на словах просил передать, чтобы на каждый арест волисполком выдавал Елдышеву разрешение.

— Эка, Сережа! Пусть-ко попробует без разрешения. Мы ему попробуем!

— Имеется в виду письменное, Андрей Васильевич. Приедет проверять тот же Диомидов, камера у вас забита, а тут, — Сергей поднял папку, — пусто. По какому праву Елдышев арестовал людей? Взял — и арестовал, можно и так понять.

— Действительно… — снова полез пятерней в затылок Петров. — А ты-то куда глядел? — напустился он на Ивана. — Мы-то хоть народ темный, а ты все поповские книги перечитал, голова! Мог бы и присоветовать, как лучше.

— Про наш случай в тех книгах ничего не написано, — улыбался Иван. — Как теперь будем решать эту задачку, Сережа?

— Волисполком, я думаю, должен собраться и санкционировать все прошлые аресты, если согласен с ними. Нужно перечислить всех арестованных поименно и против каждого имени указать — за что.

— Причина у нас одна, за злостное противодействие декрету о продразверстке, — сказал Иван. — Других причин у нас пока нету.

— Так и запишите.

— Так и запишем, — повеселел Петров. — Век живи, век учись… И дюже мне боязно, что дураком помру…

Сергей приехал не только затем, чтобы дать им начала юридической грамоты. Была у него и другая цель, про которую он сказал только Ивану и его дядьке. В городе, сказал Сергей, появилась новая банда. С уголовным миром она связана через барыг, кое-какие следы ее сейчас нащупываются в городских малинах, но банда не уголовная, а ярко выраженная кулацкая. Действует она на подступах к городу, грабит продовольственные обозы.

— Вы сколько обозов направили в город, Иван Гаврилович? — спросил Сергей.

— Сережа, да зови ты меня ради бога по имени! — сказал Елдышев. — А то я прямо дедом себя чувствую.

— Стесняюсь я, Иван Гаврилович… Ваня… — Сергей запылал.

Тогда, на крыше хлебного состава, потерявшись от страха (что уж теперь скрывать-то, горько думал он о себе), Сергей слушал только приказы Елдышева, бежал, куда надо было бежать, стрелял, в кого надо было стрелять, и только благодаря этим приказам, благодаря тому, что их надо было выполнять и ни на что другое не давалось времени, Сергей и остался, как сам считал теперь, человеком. Позже он успел побывать в двух засадах, и бандитские пули были в него целены, и благодарность Багаева уже была у него, и всем этим он был обязан Елдышеву, двадцатичетырехлетнему парню, прошедшему всю царскую войну, вынесшему весь ад перехода через калмыцкие степи, испытавшему столько, сколько Сергею не испытать, наверно, и за всю жизнь.

— Ваня, — сказал он и прислушался, словно не веря себе, и повторил радостно, жарко: — Ваня! Я тебе не только жизнью обязан, ты это знай. Я за тобой, Ваня, пойду в огонь и в воду…

— Вот и хорошо, вот и ладненько, — сказал Вержбицкий, чем и помог обоим в их смущении. — Дружите, сынки. Живете вы опасно, душу на замке держать вам не след. А то мой Ванька — ну, ни с кем. Хоть бы девку завел, что ли?

— А когда? — теперь уже по-иному смутился Иван.

— Когда… Умеючи, найдешь когда.

— Кончай, дядька, свою погудку, — строго сказал Иван. — Четыре обоза отправили мы, Сережа. И все дошли благополучно.

— В том-то и дело. Но на той же дороге были разграблены два обоза… Вам фамилия Болотов ничего не говорит?

Им эта фамилия кое о чем говорила. Старик Болотов сидел сейчас в камере, дозревал до необходимости сдать излишки… Семейка была в такой же силе, как и Точилины. Но вся семейка была налицо, никто из Каралата не отлучался, о чем Иван и сказал Сергею.

— Ан и не так, — поправил его дядьку. — Один из Болотовых, Николка — средний, как отлучился года три назад, так и с концами.

Разговор этот произошел в первый день приезда Сергея, а вечером. Иван познакомил Гадалова с Антошкой Вдовиным. Вдовины по богатству своему шли только чуть позади Болотовых и Точилиных, но… Революция раздирала кулацкий пласт изнутри, за толстыми стенами домов бунтовали сыновья и внуки. Антошка Вдовин с детства дружил с младшим сыном старика Болотова, и оба тянули теперь к каралатскому комсомолу. Антошка согласился помочь… Через три дня, уже втемне, он приполз к землянке Вержбицкого. Иван с Сергеем втащили его и ахнули. Лицо парня превратилось в кровавое месиво, сельский фельдшер, за которым сбегал Вержбицкий, нашел перелом ключицы и ребра. Антошка силился что-то сказать и не мог, вместо слов из ротовой щели хлестала алая пена и выползал зуб. Иван осторожно вынул его за острый нутряной конец и спросил, страдая сердцем:

— Кто тебя? Кто?

— Ф-фи-и-иль-ка-а… — вышептал наконец парень. — Со-о-ба-ачий… у-у-уло-ок…

Иван выпрямился растерянно. Ни у Болотовых, ни у Вдовиных никаких Филек не было. И не было в Каралате никакого Собачьего переулка. Что-то тут не так. Он снова склонился над парнем: «Кто тебя, кто? Братья? Болотовы?» — и заглянув в эти немо кричащие глаза, Иван, может быть, впервые в жизни постиг, что наигорчайшая из мук — мука непонимания…

— Ваня! — стеганул его по нервам изменившийся, тревожный голос Сергея. — Надо немедленно в город, Ваня!

— Не позволю, молодые люди, — сказал фельдшер. — Вы не довезете его. Уж как-нибудь я сам. И не таких выхаживал.

— Это ясно, отец, — сказал Сергей. — Ваня! Надо немедленно в город. Немедленно! Где хочешь, как хочешь, а достань хорошего коня.

Он тоже склонился над Вдовиным, взял его руку:

— Спасибо, товарищ…

Легкие санки и лучшего коня дал им тогда предволисполкома Петров.

12

И в ту ночь, в третьем ее часу, по Собачьему переулку шел человек, пьяненький, хорошо одетый. Над миром неистовствовала луна, и Ленька Шохин, стоя в подворотне на стрёме, отлично разглядел, какое богатство плывет ему в руки: дорогая шуба, шапка-боярка, добротные валенки. «Ах, фраерок, — возликовал Ленька, — фраерочек ты мой, фраерок!.. Сниму все».

Ленька ликовал, а пьяный гражданин, наоборот, страдал беспросветно. «Зачем, зачем? — плакался он, выписывая кренделя на снегу. — За что? Подлая, грязная Элеканида! Убью! У-у-у… — взвыл он и, запрокинув лицо, стал плевать на луну. — Вот тебе, вот… Мальчик, где ты?»

Мальчик совсем не входил в Ленькины планы. Какой еще мальчик? Ленька высунулся из укрытия, мальчика не увидел, зато сам был замечен. Обманутый Элеканидой дурачок, радостно лепеча: «Тетушка, позвольте вас спросить?» — кинулся к нему, как к родному. Лучшего и желать было нечего. Зная по опыту, что сильно пьяных пугать бесполезно — не испугаются, а шуму наделают, Ленька шагнул навстречу, занес финку для удара… Но ударить ему как-то не случилось. Рука была схвачена, черное дуло пистолета присосалось к ямочке у основания шеи, где у каждого человека, даже у жулика, беззащитным комочком бьется душа, и пьяный трезво сказал:

— Не шали, Леня… Брось финку.

— Я не шалю, — глупо ответил Леня. Финка упала в снег. Тогда рука, цепко державшая Ленькино запястье, ослабила хватку, скользнула к предплечью и улеглась на Ленькином затылке. На руке, между прочим, не хватало мизинца — почему-то именно это обстоятельство и помогло Леньке постичь смысл происшедшего. «Спалился», — горестно прошептал он.

Непостижимым образом — откуда бы? — около Леньки возникли еще трое. Через минуту он, спеленутый, лежал навзничь под забором. Беспалый снял шубу, осторожно свернул ее, положил рядом. «Гляди, — шепнул он, — чтоб не сперли… Казенная!» Под шубой на нем оказался поношенный ватник, шею прикрывал шарф. Рядом с Ленькой лег кто-то — это был инспектор губрозыска Тюрин — и тихо сказал:

— Брехать не советую, парень… Кто в доме?

Ленька торопливо перечислил имена. Затем между ним и Тюриным состоялся короткий разговор вполшепота, после чего Ленька пискнул:

— Не буду, гражданин начальник. Не могу. Убьют.

— Что значит — не могу, Шохин? И что значит — убьют? Убивать нас будут. Ты из игры целеньким вышел… Ну! Твой последний шанс… Мужик ты или кто?

— Мужик, — подтвердил Ленька и жалобно добавил: — У меня и дите есть.

— Тем более, — сказал Тюрин, поднимаясь.

Ленька остался лежать, тоскливо глядя на луну. Будь ты проклята, сказал он ей, и мысли его так сложились: не светила бы — не разглядел, не разглядел бы — не соблазнился, а не соблазнился — выполнил бы строгий наказ Болотова… Господи, взмолился он, с надеждой глядя на тех, кто стоял по обе стороны чуть приоткрытой калитки, сделай, господи, так, чтобы они убили Болотова. А еще, господи, сделай так, чтобы их самих-то не убило, четверых этих, а если их больше — тоже чтобы никого… Срок мне дадут тяжелый, если кого убьют, — пояснил он богу свою странную просьбу, — а я молодой, с год как женился. Долго буду сидеть — баба моя скурвится… И сделай так, господи, чтобы свояка моего, Ивана Расчехняева, тоже, значит, того… Страшный он человек, меня не пощадит, хоть и родня… И Ленька заплакал молча… Это он думал, что молча, а Тюрин услыхал и погрозил — серебряно замерцала в руке сталь пистолета. Четверо, замерев, ждали, и Ленька знал, чего они ждут…

Был беспросветно нищ Собачий переулок. Горластые псы, которыми он когда-то славился, покинули людей, потому что люди их начали есть. Домишки, кухни, сараюшки, баньки липли друг к другу, образуя кривые переходы, закоулки и тупики, в которых легко спрятаться и спрятать. Не закрытые на ставни и болты окна бесстрашно глядели на мир: нужда оберегала их надежнее запоров. Неистовый лунный свет, блеск снега и тени на снегу — резкие и черные, словно ямы. Ни звука, ни шелеста, ни движения, все мертво… Елдышев подивился тому, как неслышно работают люди Тюрина — они занимали сейчас подходы к дому. Иван помнил Тюрина по хлебному составу, но смутно: Тюрин был там всего лишь вторым номером у Багаева за пулеметом, молчаливый, невидный человек с мужицким топорным лицом. А здесь, в губрозыске, он оказался начальником целой бригады, и Сергей шепнул Ивану, что в скором времени Тюрина назначат, видимо, заместителем начальника губрозыска. Назначат или не назначат, но нынешний начальник бригады дело свое знал хорошо. Пока Иван вываживал коня, поил и ставил его в конюшню, Тюрин успел поднять бригаду, обдумать операцию, каждому объяснить его место в ней. Иван попал лишь к концу инструктажа, сел в уголок и, осмысливая слова, замечания, вопросы, понял, что о Болотове бригада уже многое знала и что они с Сергеем привезли недостающее звено. Сейчас люди Тюрина занимали подходы к дому. Иван не видел их, ухо не воспринимало даже скрипа на снегу, но в какое-то очень четкое мгновение он сказал себе: вот и все. Тюрин, стоявший рядом, расслабился — значит, и он уловил это мгновение.

Расчехняев появился на крыльце внезапно — дверные петли в доме были надежно смазаны. Он постоял, прислушиваясь, и тихо засвистал. Тюрин повел пистолетом в сторону лежащего Леньки, и тот ответил условным свистом. Но на какую-то долю секунды он промедлил, и этого оказалось достаточно, чтобы насторожить Расчехняева.

— Своячок! — поплыл с крыльца низкий угрожающий голос. — Топай ко мне!

— Тихо ты, не базарь, — обмирая, выругался Ленька. — Не могу я подняться, маячит кто-то.

И то, что он выругался, и то, что приглушенный его голос действительно поднимался с земли, и то, что калитка была полураскрыта именно так, как была полураскрыта, и то, что в тесном дворике, застроенном клетушками и амбарушками, снег по-прежнему оставался девственно чист, не запятнан человеческими следами (содержательница квартиры тетка Филька получила строгий наказ не шастать по двору как попало, а ходить по одной тропе: от крыльца к калитке и вдоль забора — к уборной), — все это в какой-то мере успокоило Расчехняева, притушило вспыхнувшее было подозрение. Но даже в этом случае он никогда бы не сделал того, что сделал сейчас. Он подскочил к калитке, нырнул в нее и, выйдя головой прямо на удар Елдышева, мягко сунулся лицом в снег. Непокрытая взлохмаченная голова его густо парила, источая резкие запахи пота и сивухи… Он был пьян, Расчехняев, и это погубило его.

— Ну? — тихо сказал Тюрин, когда бандит был связан и пасть его забита кляпом. — Пошли!

Они гуськом поднялись на крыльцо — Тюрин, Елдышев, Гадалов, Космынин. Хорошо смазанная дверь опять открылась бесшумно. Где-то недалеко от другой двери, что вела в горницу, должно лежать на боку пустое ведро, о котором предупреждал Ленька. Тюрин нащупал его руками, поставил в сторону, мельком подумав, что Расчехняев, хоть и был пьян, а сумел не стронуть его.

Вторую дверь он открывал так, как должен был открыть ее, вернувшись, Расчехняев: не осторожничая, но и без лишней торопливости, по-хозяйски. И этим Тюрин сберег несколько секунд, в течение которых сидящие за столом бандиты видели вошедших, но не могли от неожиданности опомниться. Это был тот не раз проверенный Тюриным случай, когда видит око, а ум неймет…

Ленька, лежа под забором, слышал, как четверо вошли в холодные сенцы. И сразу ожил двор, под чьей-то торопливой ногой завизжал снег, совсем рядом, по ту сторону забора, сухо щелкнул на взводе револьверный курок, и голос, сниженный до шепота, позвал: «Вась, а Вась?» «Чего тебе?» — простуженно ответил другой голос — подальше, у баньки. «Ляг, Вась, дылда ты этакая. Как бы мне тебя не задеть — выставился напротив». «Прекратить разговоры! — аукнул третий голос, и трудно было определить, откуда он шел. — Не на собрание явились». «Начальник ихний, — уважительно подумал Ленька, — ишь, как осек». Во двор вдруг хлынул хмельной гул голосов — это Тюрин открыл внутреннюю дверь. И несколько мгновений, которые он сберег неожиданностью появления, стояла во дворе томительная, почти смертная тишина. Затем, не тая звонкой силы, вскинулся четвертый голос: «Огонь, хлопцы!» — и ударили четыре выстрела, почти слившись в один. «В воздух бьют. Вот, мол, мы», — определил Ленька: им овладел ловчий азарт наизнанку… В доме глухо бухнуло два или три раза, и Ленька тут же вспомнил о Болотове. «Господи, — взмолился он, — про Болотова мою молитву не забудь». Вспомнив о Болотове, он вспомнил о свояке, глянул на него… Во дворе со звоном осыпалось оконное стекло, кто-то прыгнул, побежал и, застигнутый двумя пулями наперекрест, упал; и еще были выстрелы во дворе, и была ругань, и был хрип, но этого Ленька уже не слышал: свояк подползал к нему. Полз он странно и страшно — приподняв верхнюю часть туловища и покачав ею из стороны в сторону, как большая змея, кидал тело вбок и вперед, того и гляди — упадет грудью на Леньку. «А-а-а!.. — заорал Ленька и бревном покатился прочь, оставив ни с чем менее сообразительного свояка. — Спаси-и-и-те!»

Сергей Гадалов нашел Леньку метрах в ста от дома. Он не выразил по этому поводу никакого удивления, только попенял: «Тебе что было сказано? Шубу караулить… А ты?» «Шубу… — всхлипывал Ленька. — Пошел ты со своей шубой… Свояк мне чуть глотку не перегрыз».

— У него же кляп во рту… — сказал Сергей, вспарывая ножом веревку, которой были связаны Ленькины ноги. — Ты зачем в банду полез? Твое ли это дело? Ты жулик нежный, чувствительный, вот и продолжал бы к своей жене гостей водить. У кого штаны спущены — того грабить, известное дело, полегче… Твои занятия нам хорошо известны, брать уже хотели тебя, и вдруг — пропал Ленька Шохин. Что, где? Оказывается, в банду определился, в нелегалку ушел, авторитет наживает. Карьерист ты большой, как я погляжу… Готово, можешь вставать, — сказал Сергей, разгибаясь. — Полежал и хва…

Ленька, согнув ноги, ударил его в живот. Сергей переломился, упал в снег — ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни пошевелиться он не мог. Сознания он не потерял, и боли не было, а было такое ощущение, словно плыл он куда-то, — пустой, невесомый, нездешний… Наконец легкие, судорожно вытолкнув отравленный воздух, всосали спасительную струю. И еще раз, и еще…

— Ты моей бабы поганым своим хлебалом не задевай, — ненавистно сказал Ленька. — Я до своей бабы никого не допускал… упреждал, понял?

— Упреждал, так упреждал, черт с тобой, — ответил Сергей придыхая. — Что же не убег? Шанс был.

— Некуда мне бежать. Меня теперь всюду достанут. Отбегался.

У калитки Сергей сунул ему в рот папиросу (рук Леньке он не развязал), поднес спичку. Затянувшись до сладкого замирания сердца, Шохин спросил:

— За что твоя такая щедрость?

— За науку, Леня. Может, если в будущее глядеть, ты мне сейчас жизнь спас. Учит меня Тюрин, учит, а все без толку. Теперь вот ты поучил… Ну ладно, пошли.

— Погоди, — дрогнув в голосе, сказал Ленька Шохин. — Ты вот что… Ты это… Почему ты со мной так разговариваешь? Как с ровней… Да погоди ты! — заторопился он, видя, что Сергей нахмурился. — Я не то хотел сказать. Жужжит слово в голове, и не поймаю его, паскуду… Ты вроде из бедных, и я из нищих, лет нам, гляжу, одинаково. Как ты попал в свою жизню? Э-эх!.. — запутавшись в словах, Ленька грязно выругался. — Пошли, что ль!

— Ага, вот оно что… — задумчиво сказал Сергей и тут же заторопился, потому что со двора его позвал Иван Елдышев. — Слушай: на следствии и на суде не юли, все, что надо знать про тебя, мы знаем. Срок тебе дадут не такой, как тем, — он кивнул в сторону дома. — Те отпетые бандиты. Ты нам уже помог, а если на следствии поможешь — учтут. После суда просись на фронт, смоешь кровью свою подлость перед республикой — человеком станешь.

— На фронте убивают…

— И здесь убивают.

— А Болотов? — с надеждой спросил Ленька.

— Жив твой Болотов.

— Ну бог, ну фраер! — горестно воскликнул Ленька. — Кореш! До фронта не доживу — пришьют!

— Я тебе не кореш, — строго сказал Сергей. — Ишь ты, прыткий! Я тебе, дураку, совет дал, а там — гляди сам.

13

Сергей проводил Ивана до окраины форпоста, до горько знакомого Ивану солончака, теперь скрытого под снегом. Вышли из саней и, стеснительно помедлив, обнялись.

— Поклон дядьке, — сказал Сергей. — Хороший он у тебя старик, Ваня. Жил у вас, как у родных. Вот… — засмущался он и сунул в карман Иванова полушубка пачку махорки, — подарок ему передай.

Иван дернулся было, но, увидев лицо парня, сказал ворчливо:

— Зря балуешь.

Сергей рассмеялся.

Всего ничего прожил он у Елдышева с Вержбицким, а без него изба словно опустела. Дядька слонялся из угла в угол, нещадно дымил дареной махрой, вздыхал.

— Знамо дело, нехорошо каркать, — вдруг сказал он, — а чую, Ваня: жить нам недолго осталося. Страха нет, а сердцем томлюся.

— С непривычки, — успокоил его Иван. — Я как попал в окопы, так первое время и жил тем: убьют, убьют… Ничего, задубел. И живой, как видишь. И еще думаю пожить.

Той же ночью в Ивана стреляли. Пуля на излете задела грудную мышцу и тупо ударила в забор. Иван взял ее из доски теплую. То ли пугают, то ли сами еще боятся, подумал он. Сплющенный кусок свинца, рубленный дома, мог бы свалить и кабана, окажись стрелок поближе и пометче.

— А ты говоришь — с непривычки, — ворчал дядька, разрывая чистую тряпку на бинты. — Хороша привычка… Нет, мое сердце не обманешь. Помню, как попасть в относ, так сердце колет, колет… Ну, мужики, говорю, сегодня не пойдем, сегодня быть беде. Тем и спасались.

Иван вспомнил, как они однажды спасались, улыбнулся, но перечить не стал. Давно это было, словно в другой жизни и не с ним. Жив ли тот земсковской жеребец, что плакал, лежа брюхом на льду? Посмотреть бы на него, вдохнуть запах пота, унестись в свою юность. Ивану двадцать четыре года, а восемнадцатилетние зовут его по имени и отчеству, словно отрубая себя от него. Что ж, Иван старше их на целую войну. Она тяжким грузом лежит на его плечах, а еще — признаться стыдно! — ни одна девка не целована, о прочем же и подумать страшно — дыхание перехлестывает злая мужская тоска. Батя наградил несмелым характером, хоть умри.

А хлеб тек…

И дни текли…

Каждый пуд хлеба учитывал Иван, а дням своим учета не вел. И приближаясь к концу повествования, хочу я крикнуть ему: береги свои дни, дорогой товарищ Елдышев, потому что настает твоя последняя весна. И никогда ты больше не увидишь, как бьет струями сквозь лед хмельная вода на реке, не учуешь запахов тины, смолы, сырых сгнивших камышей, что приносят ветры со взморья. Больше не одарит тебя призывным взглядом молодая солдатка, не поглядит тоскующе вслед. И серебряная труба без тебя бросит в седло Ваську Талгаева, без тебя рванет он из ножен верную шашку, и хищно заледенеют тогда его сухие очи. Без тебя Серега Гадалов пойдет брать другого Болотова, без тебя Багаев приведет в город еще один хлебный состав… Смотри же, дыши, впивай — все будет без тебя, без тебя.

Но не крикнешь, не предупредишь — шестьдесят лет упало меж нами. И счастлив тем человек, что не знает своего смертного часа, что до последнего удара сердца с ним живут его надежды и тверды его думы и труды.


В одну из последних своих ночей Иван проснулся, казалось, беспричинно. Дядька мирно посвистывал носом на топчане. За окном с проклятьем и торжеством кричала умиравшая зима — так кричит в муках роженица. Накинув шинель, Иван вышел на крыльцо.

Стояла туманная ночь. Под легким морозцем с шорохом рождался иней и украшал землю, безразличную к людским скорбям. Иней пал на шинель Ивана, оросил волосы. Иван не ощущал этого. Подняв голову к небу, он зачарованно слушал. Почти над самыми крышами трубили, пролетая, гусиные станицы. Ивану казалось, что могучее крыло сейчас ударит и развалит его надвое — он инстинктивно вжимался в дверь. Со снарядным свистом проносились утиные стаи, рыдали какие-то странные одиночки-птицы, унося свою скорбь неведомо куда. Высоко в небе тоскующе и звонко перекликалась козара. А еще выше, где небо было чисто от испарений земли, где меркли хладные синие звезды, — оттуда падали особые, неповторимые, пронзающе-серебряные лебединые клики, от которых в непонятной печали содрогалась Иванова душа. Продрогший, измученный неведомой и сладкой мукой, он возвратился в горницу, спросил тихо:

— Спишь, отец?

Так получилось — впервые назвал этим словом дядьку. И не пожалел об этом. Он вдруг богат стал — дарить хотелось…

— Нет, не сплю, сынок, — растерянно ответил дядька. — Вань, а я тебе и есть хрестный отец. Хочу назвать тебя сынком, а не решаюся.

— Что ж так? — лукаво спросил Иван.

— Вина моя перед тобой, — сказал Вержбицкий, — отдал тебя попу. Ты на меня за это зла не держи.

— И в мыслях не было, — рассмеялся Иван. — Выдумаешь, право… Исповедовались — теперь давай соснем еще часок.

В этот час прискакал в Каралат одвуконь прапорщик Николай Точилин. К дому деда он пробирался задами. Кони, стряхивая пену, шли за ним послушно, как псы. Дед Точилин помереть так и не собрался, но жил он теперь не жизнью тела, а мстительной силой души. Трясущейся рукой он шарил в укромном месте, ища список. Внук видел: мясо на руке сползло с костяка и висело, поддерживаемое тонкой и желтой, как старая бумага, кожей. «Тута, тута все записаны, — сладко всхлипывал дед, — читай, внучек, твое благородие». Это был список большевиков, коммунаров и сельских активистов, составленный еще год назад. Теперь пришлось его сократить почти наполовину. Каралат отдавал своих людей городу — шли они в заградительные отряды, в отряды ЧОН, дрались с Деникиным у Черного Яра, с генералом Толстым под Ганюшкино. Кости многих, чьи фамилии стояли в этом списке, уже тлели в братских могилах. Погиб непримиримый Вася, оставив вдовой семнадцатилетнюю Катьку Алферьеву, погибли коммунары Иван Дегтярев, Матвей Прохазов, Алексей Ильин… При каждом имени, которое вычеркивал прапорщик, дед мстительно пристанывал. Но в списке еще оставались самые ненавистные ему — Петров, Медведев, Елдышев, оба Ерандиевых, Храмушин. Старика била дрожь… Господин прапорщик был не робкого десятка, но даже и ему стало не по себе от нетерпения деда.

Тем временем у Точилиных собралась кулацкая верхушка, человек пятнадцать.

— Господа, — сказал прапорщик, — в городе началось. Сегодня утром большевистская власть там падет. Дело за вами, отцы.

Старики размашисто крестились.

Прапорщик ускакал поднимать Зеленгу. Мятеж зрел не только в Каралате.

Часам к десяти утра Елдышеву стало известно о сборище в точилинском доме. Он предупредил Петрова и Медведева. С минуты на минуту должен был начаться волостной съезд Советов, делегаты уже заняли места в Народном доме. Озабоченный Петров пропустил сообщение Ивана мимо ушей: эко диво, мало ли было таких сборищ? Иван настаивал, чтобы делегатам было выдано оружие. Медведев спросил, велика ли опасность. Оружие выдать — не шутка, потом не соберешь, люди к оружию ныне охочи. Иван замялся: насколько велика опасность, он не знал. Но не чаи же собрались распивать кулаки у Точилиных в три часа ночи!

Разговор этот происходил в волисполкоме. Петров почти не участвовал в нем, составляя список делегатов. Среди прибывших было порядочное число подкулачников — открытых, всем известных; а сколько скрытых, сколько подкупленных? Вот о чем были заботы Петрова. Но Медведеву передалась тревога Ивана, и он согласился было выдать оружие. Но кому? Петров, услышав, сказал: каралатским выдадим, а другие что же? Безоружный оружному не товарищ. Разлад в ряды делегатов внесем. Панику не разводи, Иван Гаврилович.

— И правда, Иван, — поддержал его Медведев, которому очень не хотелось выдавать оружие из тощего арсенала военкомата. — Что ты на нас страху нагоняешь? Вооружим десяток людей — уже надо дать объяснение делегатам. А чем объясним — твоими догадками? Ну собрались старички, ну потолковали, им есть об чем… Может, они тезисы вырабатывали для своих людишек.

— Твоими бы устами да мед пить, — сказал Иван. — А боюсь, кровью захлебнемся.

— Спокойно, Ваня, — сказал Петров. — Ты же сам говорил: покуда в городе наша власть, здесь ни одна тварь голову не поднимет. Пошли, мужики. Пора начинать.

В яростных спорах, в ругани, в коротких потасовках, вспыхивавших в зале то тут, то там, принималась каралатским волостным съездом Советов большевистская резолюция о хлебе, которая полностью поддерживала проводимую волисполкомом продовольственную политику. «Излишки хлеба, рыбных продуктов и мануфактуры, укрываемые сельской буржуазией, и впредь подлежат безоговорочному изъятию. Тайных и явных спекулянтов продовольственными и иными товарами ловить и карать судом революционного трибунала как злейших врагов революции».

Большевистскую резолюцию приняли большинством в пять человек.

Это была трудная победа. Петров, как пахарь, утер пот со лба. Он выступал три раза и теперь словно захмелел от радости, потому что до последней минуты не знал, за кем пойдут делегаты. Ведь так соблазнительно было разрешить в волости свободную продажу хлеба![2] Хлеб, хлеб… Порой от малого может свершиться или не свершиться задуманное. Что, если бы эти пять человек проголосовали против? А теперь шумите, кричите, угрожайте — наша взяла, наша… Петров повернулся к Медведеву, чтобы поделиться с ним своей радостью.

Медведев радость его не разделил. Обострив скулы, он зорко глядел в зал, откуда неслись проклятия и угрозы. Меньшинство не желало соглашаться с волей незначительного большинства.

— Худо, — сказал Медведев. — Дурака мы сваляли. Прав Иван. Где он?

— Где ж ему быть… Охраняет парадный вход.

— А черный?

— Заперт изнутри. Не журись, Никола. Пошумят и перестанут. Сейчас объявлю перерыв.

Он встал и поднял руку, призывая зал к тишине. В него, беззащитного, стрелять было хорошо. Но не в него целился из револьвера делегат с хутора Грязного, сидевший в последнем ряду. В Медведева целился он, потому что поясной ремень военкома оттягивала кобура с маузером. Медведев, получив пулю в сердце, боднул лбом край стола. Тот, на последнем ряду, вторым выстрелом сшиб керосиновую лампу-десятилинейку. Зал взорвался криками ужаса и гнева. Во тьме, разрываемой всполохами пламени, Петров торопливой рукой рвал застежку на кобуре военкома…

Приказ № 19 от 27 марта 1919 года по Астраханской губернской милиции
В дни кулацкого контрреволюционного восстания в Каралате милиционер Елдышев, отбившись от кулаков и подкулачников, вбежал в землянку и оттуда отстреливался. Озверевшая толпа, подстрекаемая наймитами англичан и разной черной сволочью, видя, что тов. Елдышев героически защищается, облила керосином землянку, подожгла ее, и Елдышев был сожжен живым, но не сдался. Так погиб верный сын трудового народа. Сожалея о столь мученической смерти тов. Елдышева, я глубоко убежден, что среди товарищей милиционеров найдутся еще и еще сотни таких же преданных великому делу революции, за которую гибнут каждый день лучшие сыны пролетариата.

Нач. губ. милиции И. Багаев
Иван отстреливался не один. С ним был и Вержбицкий.

Перед землянкой в весенней грязи мертвыми комками лежали три человека. Двое были из точилинского выводка. Дед Точилин глухо выл за углом соседней землянки, потом вышел и, пошатываясь, побежал к окну, за которым стоял Вержбицкий. Иван Прокофьевич снял его выстрелом, бережно поставил винтовку к стене, вздохнул:

— У меня все, Ваня.

Иван у своего окна следил за улицей, не отвечая. Ему не хотелось говорить. Вержбицкий помялся и, угадывая тайные его думы, сказал:

— Не трави душу, Ваня. Прими все, как есть. Легше станет.

— Легше! — взорвался Иван. — Разиню словили, расквасились. Нас, как щенков, раскидали, а ты — легше… Не прощу себе!

За глухой стеной землянки пылала баня, выбрасывая космы пламени. Жирная грязь на дороге была теперь словно полита кровью, а может, и была полита ею.

— Сынок, — печально и ласково сказал Вержбицкий, — жизню в обрат не переиграешь. Мы свое дело сделали, другие умнее будут. Простимся, милый, а то навалятся и не дадут.

Они обнялись.

Больше к приказу добавить мне нечего.


Примечания

1

Госпитали в городе, санитарные приемники и полевые кухни на подступах к нему были развернуты не сразу. Ставленник Троцкого, председатель Реввоенсовета Каспийско-Кавказского фронта Шляпников намеренно скрывал от Астраханского губкома партии и губисполкома положение, в котором оказалась одиннадцатая армия. Выход из степи первых, разрозненных и почти поголовно пораженных тифом групп красноармейцев был для пролетарской Астрахани полной неожиданностью. Предательскую политику Шляпникова, направленную на сдачу города деникинцам, большевики разоблачили в феврале 1919 года на партконференции. Шляпников был смещен с поста, отправлен в Москву для суда над ним. Но там, благодаря заступничеству Троцкого, ему удалось избежать ответственности. (Здесь и далее примечания автора).

(обратно)

2

Такое решение было принято позднее губернским съездом Советов, после чего спекуляция хлебом возросла в Астраханской губернии до невиданных размеров. Это решение было отменено ВЦИК.

(обратно)

Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7
  • 8
  • 9
  • 10
  • 11
  • 12
  • 13
  • *** Примечания ***