КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Гибель Столыпина [Юлиан Семенович Семенов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юлиан Семенович Семенов. Гибель Столыпина

«Помогите нам обратить былое поражение в грядущую победу, генерал!»

Двенадцатого декабря 1923 года в Мюнхене в дверь квартиры по Рёмерштрассе, 12, позвонили — просяще и аккуратно.

— Кто? — спросил человек, остановившись возле косяка так, чтобы выстрел, если случится, не мог достать его.

— Ваши друзья из штаб-квартиры национал-социалистской рабочей партии Германии.

Человек открыл дверь; неторопливо, изучающе обсмотрел пришельца — молодой мужчина с высоким лбом, голубые, чуть навыкате глаза; в облике нетерпеливая устремленность, но в то же время и спокойствие.

— Могу я говорить с генерал-лейтенантом Курловым? — спросил незнакомец на чистом русском, с едва заметным прибалтийским акцентом.

— Это я.

Курлов пропустил пришельца в маленькую гостиную, обставленную старой, красного плюша мебелью, предложил садиться возле столика, на котором стояли две початые бутылки молока, тонкая соленая соломка и крекеры; сухо поинтересовался:

— С кем имею честь?

— Меня зовут Александр Васильевич... По-русски... Но вообще-то я немец, Альфред Розенберг... В нашей партии я занимаюсь вопросами международного планирования и теорией и практикой антисемитизма. По поручению фюрера германского народного движения Адольфа Гитлера я должен задать вам ряд вопросов...

— Это если я соглашусь отвечать, господин Розенберг... Вопрос, как и ответ, — понятия сопряженные, в подоплеке должна быть обоюдность желаний.

— Полагаю, вы согласитесь ответить, ибо наши цели и желания согласуются с вашими, генерал... Крушение большевизма, гибель еврейского интернационала, создание в Европе зоны стабильности — общие для нас с вами задачи...

— А кто это намерен осуществить? — спросил Курлов. — Насколько мне известно, господин Гитлер заточен в тюрьму, а ваше движение запрещено, поставлено вне закона...

— Первое поражение лишь способствует окончательному триумфу, генерал. Ошибки помогают корректировать стратегический курс... Мы обращаемся к национальному духу, который неистребим.

— Истребим. Сугубо, — отрезал Курлов. — Что вас интересует конкретно?

— Поскольку нам предстоит идти к власти сложным путем, партию занимает, в частности, все, связанное с историей устранения вашего премьера Столыпина.

— А какое я имею к этому отношение? — изучающе глянув в глаза собеседника, ставшие неожиданно прозрачными, бесцветными, водянистыми, спросил Курлов.

— Генерал, у нас сильные связи в обществе. Мы запрещены, мы вне закона, — поэтому мы окружены симпатиями нации... Информация поступает к нам отовсюду — из ведомств разведки, иностранных дел, из канцелярии министерства связи, из секретариата рейхспрезидента в частности. Я не стал бы задавать вам этот вопрос, не располагай мы достаточно авторитетными источниками. Вы заинтересованы ответить мне в большей степени, чем я — выслушать вас, хотя, не скрою, мне поручено понять существо краха проведенной вами операции...

— Какого краха? Какой операции?

— Я понимаю ваше недоверие, генерал, я смогу представить вам доказательства нашей компетентности... Что же касается провала задуманной вами комбинации, то он очевиден: вы не имели кандидатуры того человека, который должен был заменить Столыпина, — в этом ваша кардинальная ошибка. Нам поэтому и хочется понять: когда, на каком этапе и кто именно не додумал до конца работу. Узнать это и понять — наш долг, ибо нам предстоит сделать то, чего не смогли, не сумели, а может быть, не захотели сделать вы.

— А что вам предстоит сделать? — поинтересовался Курлов.

— Создать национальный порядок, научиться управлять обществом, раскассировав его по кланам, сословиям, цехам и разделив по интересам. Вас занимали вопросы такого плана? Или же в подоплеке поступка была лишь одна эмоция?

— Милый Александр Васильевич Розенберг, — улыбаясь вздохнул Курлов. — Я тронут вашим вниманием, но вы что-то напутали... Вы обратились не по адресу...

Розенберг достал из кармана чековую книжку, раскрыл ее, положил подле самопишущее перо и сказал — рубяще и безапелляционно:

— Вы должны за квартиру, генерал. За последние три месяца. Вы должны в лавке. Вы не можете постирать белье; у вас нет денег не то что на прачку, но даже на кусок мыла. Напишите сумму, которая выведет вас из затруднений, а затем, если ваша информация покажется нам оперативной, то есть целесообразной, я уполномочен пригласить вас в качестве консультанта в иностранный отдел партии. Итак, повторяю вопрос: отчего операция по устранению Столыпина закончилась крахом? Кто повинен в этом? Чтобы победить в будущем, надо знать прошлое!

«И тем не менее грядет революция!»

Пятнадцатого марта тысяча девятьсот одиннадцатого года в Берлине, на одной из конспиративных квартир главного правления социал-демократической партии Польши и Литвы, Роза Люксембург собрала экстренное совещание своих ближайших сподвижников — товарищей Франека, Вацлава, Лео, Юлиана; от большевиков был приглашен «Максим».

— Товарищи, в России только что грянул правительственный кризис, — сказала Люксембург. — Либкнехт позвонил мне утром: видимо, завтра следует ждать начала газетных спекуляций. Поскольку все в России происходит тайно, гласность — фиктивна, инспирирована; мнения — сумбурны, ибо общественность не умеет еще отделять злаки от плевел, нам следует помочь здешнему общественному мнению. Чтобы журналисты — не только в Берлине, но и в других европейских столицах — смогли более или менее верно ориентироваться в русском политическом море, надо, по мнению Либкнехта, провести определенного рода брифинг1. Либкнехт назвал товарищей Франека, Ивана, Вацлава и Юзефа. Есть другие мнения?

Не было, понятно.

Товарищ Юлиан отправился в Вену и Краков, Вацлав — в Швейцарию, Максим — в Скандинавию, на встречу с Ганецким, — к мнению скандинавской прессы прислушивались, полагая, видимо, что близость Финляндии придает стокгольмским и норвежским газетам максимум достоверности; Роза оставила за собою оперативную связь с Международным Социалистическим Бюро, Лео — с правлением немецкой социал-демократии и редакцией «Форвертс».

Товарищ Франек встретился назавтра с девятью газетчиками крупнейших германских газет в вайнштубе, в районе Фишермаркта, где по маленьким каналам медленно плавали лебеди, а весеннее солнце разбивалось о водяную гладь на тысячи сине-желтых бликов.

Как всегда, Франек был атакующ, четок, краток:

— Я прочитал сообщение в вашей прессе, будто некий сибирский старец по фамилии Распутин, близкий к царской семье, ультимативно продиктовал премьеру Столыпину прошение об отставке. Это — смехотворно. Нельзя столь надменно относиться к серьезнейшим проблемам величайшей державы мира. Можно любить или не любить явление, нельзя, однако, явление не замечать, это чревато. Возможное крушение русского премьера продиктовано не религиозным мракобесом, но ходом прогресса, который поддается определенному замедлению со стороны власть предержащих, но остановлен ими быть не может. Поэтому разрешите мне изложить вам нашу точку зрения на предмет правительственного кризиса в России... Премьер Столыпин недавно внес свой законопроект в Государственную думу и в консервативный Государственный совет, не столько выбираемый, сколько назначаемый царем из числа наиболее близких ему по духу землевладельцев. Проект закона Столыпина был посвящен введению земских самоуправлений в шести западных, пограничных губерниях империи, где живет много инокровцев — украинцев, поляков, белорусов, литовцев, евреев. Законопроект предусматривает, что в этих губерниях выборы будут проводиться по национальным куриям — русской и польской; белорусской, литовской, украинской как бы и не существует; евреи к выборам не допускаются. При этом русских помещиков и священников должно быть выбрано две трети, то есть абсолютное большинство; руководителями земств и ведущими работниками имеют право быть лишь русские люди; украинцы, белорусы и литовцы практически лишаются Столыпиным права на свой язык, культуру, традиции, на свою национальность, — словом, русские, и все тут! Казалось бы, консервативный Государственный совет должен был поддержать такого рода законопроект, ибо он — при всем при том — составлен таким образом, чтобы продемонстрировать Западу движение России к некоему новому либерализму, с одной стороны, но при сем доказать, что империя незыблемо стоит на монархической, великорусской государственной идее — с другой. Однако же нет! Старцы в Государственном совете поднялись против Столыпина, клеймя его чуть ли не в подрыве основ самодержавной власти! Бывший премьер Витте, например, прямо обвинил Столыпина, что тот — самим фактом своего проекта — признает, «будто в исконных русских губерниях Российской империи (заметьте себе, что речь, в частности, идет о Вильно, Белостоке, Львове) могут существовать политические курии нерусских людей». Все это демагогия чистейшей воды, господа! Смотреть надобно глубже. Проект Столыпина предполагал приход в земства, а оттуда и в Думу значительного числа «крепких хозяев», справных мужиков, а их Витте и иже с ним, то есть крупные землевладельцы, — весьма и весьма боятся. В этом корень вопроса, коли подойти к проблеме с экономической точки зрения, с позиции глубинного интереса старцев. Причем — об этом хоть прямо и не говорилось в Петербурге — большинство «хозяев» люди не русской, но украинской национальности. Если же рассмотреть проблему с политической точки зрения, то она так же очевидна для тех, кто не с наскока, но серьезно изучает русскую проблематику, ибо своим проектом Столыпин подставился под удар старцев, позволив им пугать царя чрезмерной самостоятельностью премьера, его самовластием, выдвижением им на арену политической борьбы своих ставленников, хозяев, для которых не старые монархические лозунги превыше всего, а новое буржуазное дело, не пустое слово, но золотой рубль! А крупный помещик делу не учен, он просто-напросто не умеет делать, он желает лишь удерживать имеющиеся у него земли с помощью аппарата насилия, который подчинен царю. Пугая петербургский двор угрозой «русского Бонапарта», старцы жонглировали теми словесами, которые понятны царю, они пугали и продолжают его пугать фразами про то, что над «православной государственностью занесена столыпинская секира». Стращая двор угрозой западного конституционализма, старцы валят премьера, ибо тот сформулировал свою позицию недвусмысленно: или его проект проходит, или он подает в отставку. Проект провален. Следует ли из этого, что Столыпин должен уйти?

— Вы закончили вопросительной интонацией, — заметил корреспондент вечерней берлинской газеты. — Сами-то вы как считаете?

— Я не Кассандра, — ответил товарищ Франек. — Я боюсь предсказаний такого рода, ибо не только отставка Столыпина или его победа определит ход событий в России, но развитие капитала и борьба рабочих за свои права. Однако вы верно почувствовали мою интонацию. Я не знаю, как правильнее ответить вам... За возможную победу Столыпина говорит то, как он смог организовать в России контрреволюцию, как ловко он смог провести разгон Первой и Второй думы, посадив в Таврический дворец в июне девятьсот седьмого года вполне послушных ему депутатов... За него говорит то, как он бросил в тюрьмы большинство деятелей революционных партий, загнал в подполье оппозицию, заставил замолчать слишком уж рьяных критиканов даже из своего лагеря... Это все говорит в его пользу, он — удобен для Царского Села... Но то, что его стал побаиваться царь, — видимо, факт, ибо голоса, раздающиеся против Столыпина с правых скамей Государственной думы, свидетельствуют, что его позиции закачались в высоких сферах...

— Объясните расстановку мест в русском парламенте, — попросил журналист из дрезденской газеты.

— В России нет парламента, — ответил Франек. — Дума есть орган совещательный. Что бы ни предприняли Дума и Госсовет, царь может распубликовать высочайший указ, распустить заседания и провести любой закон, не обращая внимания на речи депутатов; Дума вообще лишена права влиять на вопросы обороны, флота, финансов, на иностранные дела... Дума не зря названа Думой: думайте себе на здоровье, говорите, сколько душе угодно, а решение всегда за мною, за самодержцем. Так что, пожалуйста, когда станете писать, уясните себе самым серьезным образом разницу между западным парламентом и российскою Думой. Что же касается расстановки мест, то запишите себе ряд имен, это поможет вам ориентироваться в нашем политическом лабиринте... Начнем слева. Социал-демократы и трудовики выражают — в пределах допустимого, понятно, — концепцию организованного рабочего класса и беднейшего трудового крестьянства. К центру относят несколько партий: на «левом фланге» — конституционные демократы приват-доцента Милюкова, либеральные интеллигенты, которых называют кадетами. Они конечно же монархисты, категорические враги социал-демократии, особенно ее большевистского крыла, анархистов и эсеров. Они — если можно спроецировать формулировку времен Французской революции — «болото» Думы. «Правый фланг» центра до настоящего времени являл собою более или менее зыбкое сообщество, составленное из партии октябристов во главе с Александром Гучковым и прогрессистов. Крайне правые — это националисты во главе с Пуришкевичем и Марковым-вторым, которых во всем, всегда и безусловно поддерживают царь и самые близкие ему люди, влияющие на политику, — в первую очередь дворцовый комендант генерал Дедюлин и, конечно, государыня, — от этой зависит все! Поскольку Гучков и его октябристы вкупе с прогрессистами выражают интересы промышленников и финансистов, двор относится к ним настороженно, ибо главной ставкой Царского Села были и продолжают быть помещики. Им принадлежит около восьмидесяти процентов земель в империи, а численность их не превышает сорока — семидесяти тысяч человек. Они просто-таки обязаны сражаться за свой интерес до последней капли крови! При этом октябристов и крайне правых роднит национальный вопрос: и те и другие стоят на позиции шовинизма. Вопли о «русскости», однако, потребны этим господам не для того, чтобы воистину радеть об интересах великого народа, удивляющего мир своей культурой, наукой, революционной борьбою, но для того, чтобы подкрепить собственные позиции силой армии в борьбе против всех и всяческих конкурентов — будь то англичанин, француз, поляк, немец, еврей или швед.

— Что случится, если Столыпин все-таки уйдет?

— Уйдет он или останется, суть вопроса не в этом, — как-то досадливо поморщившись, ответил товарищ Франек. — Меня не интересуют хитросплетения дворцовых интриг, я верен научному анализу данностей. Мы, социал-демократы, говорили всегда и готовы повторить ныне: Россия переживает кризис оттого, что дворцовый блок царя с помещиками, то есть с крайне правыми, не может дать промышленникам тех реформ, которых требует развитие капитализма. Буржуазии, капиталу потребна определенного рода политическая свобода, дабы активно развивать промышленное производство, а царь, главный помещик империи, не хочет, да и не может дать ей политическую свободу. Итак, царь и землевладельцы — с одной стороны, промышленники и буржуазные либералы — с другой. Лебедь, рак и щука. Между ними идет сложная — бескровная пока — драка за власть; царь добровольно не отдаст ее либеральным промышленникам. И при этом — стомиллионный трудящийся люд, абсолютно бесправный и забитый. Вот в чем суть кризиса. Выход из него отнюдь не в отставке Столыпина или в его победе над дедушками Государственного совета.

— Так все же, — спросил журналист из Гамбурга, — что ждет Россию в ближайшем будущем?

— То есть как это «что»? — удивился Франек. — Революция.

Реакция у всех журналистов была одинаковой; весело улыбаясь шутке наивного лектора социал-демократии, тем не менее дружелюбно ему поаплодировали: внес хоть какую-то ясность в таинственные российские дебри...

I. Обида

13 марта 1911 года, вечер

Генерал Дедюлин

Человеком, стоявшим ближе всех к царю, был дворцовый комендант, генерал-лейтенант Владимир Александрович Дедюлин, боготворивший свою жену Елизавету Александровну не только за ангельский характер и красоту (в ее сорок семь лет седина лишь подчеркивала свежесть лица и детские ямочки на щеках), не за восхитительное, никогда не изменявшее ей чувство юмора, но за то — в основном, — что была она из рода легендарного партизана Дохтурова, друга Дениса Давыдова. Именно отсвет славы героя Отечественной войны, павший на Дедюлина после того, как он сочетался браком с Лизанькой, позволил ему оставить лейб-гвардии уланский его величества полк и перейти — с повышением — в отдельный корпус жандармов.

Всякое действие лишь тогда обретает форму жизненной устремленности, если продиктовано оно не эмоцией, но логической выверенностью посылов, с одной стороны, и — с другой — точным осознанием перспективы, которая должна открыться в результате предпринятого шага.

Поскольку в доме Дохтуровых была собрана уникальная библиотека о методах партизанских войн — не только в России, но и во Франции (в пору английского нашествия), в Испании, Северо-Американских Штатах, когда индейцы героически сопротивлялись вторжению белых; поскольку Дедюлин внимательнейшим образом проштудировал книги, хранившиеся в доме невесты, — в голове его выстроилась последовательная жизненная программа.

Он пришел к выводу, что в трудные для монархии годы, когда «корректная доброта царя» входила в противоречие с «алчными устремлениями нуворишей», а также с интересами финансистов, требовавших захвата новых районов мира для вложения своих капиталов (разве не британские банкиры стояли за белолицыми покорителями Северной Америки?!), когда методы исстари сложившихся отношений между государем и ближайшим его окружением нарушены (чаще всего вследствие заговора сторонников машинной техники, рождающей алчность и нищету), прежние методы служения идее самодержавия невозможны; победить коварные силы конституционализма западного образца или, того хуже, революции можно лишь методами партизанской отваги, когда командир отряда берет на себя смелость за принятие решений, не советуясь со старшим, когда подданный несет личную ответственность за судьбу империи, отвечая за поступок лишь перед богом и собственной совестью.

Именно поэтому, перейдя в корпус жандармов, Дедюлин совершил ознакомительную поездку по Ярославской губернии — там он родился, там были земли его и брата Николеньки (роду были дворянского, но колола сердце обида, что не столбовые, а жалованные). По Волге спустился в Нижний Новгород, поклонился стенам кремля, посетовал, что город не сохранил посвященные памяти князя Пожарского реликвии, видно, юркие подсуетились, от них беспамятство — пойди найди, где почил в бозе Петр (хоть и чужак по идее, но ведь наш самодержец), куда подевались личные вещи Николая I, кто запрятал письма Александра III (один князь Мещерский хранит переписку с усопшим монархом), и лишний раз утвердился, что идея спасения самодержавия только тогда обретет реальную силу, если слуги ее откровенно скажут себе самим: в борьбе со злом победа будет за тем лишь, кто бесстрашно станет на путь всепозволенности в борьбе с крамолой.

Смещение понятий, подмена смысла, ложное трактование святых терминов бывает наказано историей, но кара за это приходит далеко не сразу.

Действительно, примерять на жандармский всезапрещающий мундир венгерку партизана Дохтурова, боровшегося с чужеземным завоевателем, было кощунством, однако возмездие не есть акт спорадический, одномоментный, — потребно время, чтобы вызрела необходимость возмездия, лишь тогда оно делается неотвратимым, и поводом может послужить сущая безделица; закономерность воистину есть последствие случайности.

Поэтому честолюбивый замысел Дедюлина сделаться спасителем монархии, бороться за идею самодержавия партизанскими методами на первых порах принес ему невероятные дивиденды.

Ставши в начале века начальником штаба отдельного его величества корпуса жандармов, сорокапятилетний Дедюлин, в отличие от предшественников, далеко не все свои указания подчиненным фиксировал формальным приказом; окружив себя единомышленниками, Дедюлин пользовал в отношениях с ними не только слово, но даже взгляд: хочешь служить идее, хочешь расти — изволь понимать все так, как мать понимает дитя.

Именно эта его концепция встретила конечно же противодействие и затаенную ненависть со стороны формалистов министерства внутренних дел, которые решили монарший манифест о даровании свободы крепостным принимать буквально, никак не заботясь о духе самодержавия, его высоком, национальном смысле подданичества всех воле одного, помазанного божьей милостью на неограниченное властвование...

Будучи от природы мечтателем, Дедюлин и люди его типа не хотели (а скорее всего не могли) считаться с фактами, с тем то есть, что не Витте привел Россию к кризисной ситуации девятьсот четвертого года, да и не авантюристы Абаза с Безобразовым, толкавшие государя к началу войны против Японии, но неодолимость развития машинной техники, пришедшей на смену ручному труду, ибо в конечном счете подлинная мощь, то есть независимость государств, определялась теперь не лозунгами и доктринами, но именно уровнем производства рельсов, орудий, дирижаблей и броненосцев.

Ничто так не опасно для режима личной власти, как преобладание на верхах «партии мечтателей» типа Дедюлина, имевших право на принятие государственных решений, практически бесконтрольных и не поддающихся никаким коррективам.

Математически точному уму Витте, его холодной логике противопоставлялись эмоции сфер (то есть двора) и преданных ему мечтателей типа Дедюлина; на пути компетентности вставала незримая стена дремучих представлений, рожденных не истиной, но легендами и слухами.

Народившейся в России главной силе общества, то есть рабочему классу, искусственно противопоставлялось крестьянство; интеллигенцию знать не знали; главным врагом, помимо либералов, почиталась бомба анархистов, а не наука Ленина и Плеханова, — «книжники», «говоруны», «чужеродный элемент, не имеющий корней в российском обществе, лишены почвы, не ощущают в себе кровь, сущая ерунда, отомрут сами по себе».

Однако сферы искренне верили, что не прогресс привел Россию к кризису, но всяческие масоны-конституционалисты типа Витте, для которых мнение Европы было важнее традиций «народного духа». Именно они, либералы, а не развитие машинной техники, довели до того, что случилось на Дворцовой площади в январе девятьсот пятого, когда войска были вынуждены стрелять в темный народ, подстрекаемый бунтарями против царя, против того, кто единственно и мог гарантировать самим фактом своего существования всеобщее благоденствие и счастье.

В дни революции государь повелел сделать Дедюлина санкт-петербургским градоначальником с чрезвычайными полномочиями; патронов не жалели, стреляли в народ беспощадно; судьба династии была, казалось, спасена; потом привели к формальной власти тех, кто должен был отвечать за содеянное (ответят, ужо как ответят, только б время подоспело), и когда повсеместно были введены — решениями «либерала» Витте — военно-полевые суды (то есть вина за расстрелы была задним числом возложена на тех, кто болтал о реформах и конституции), Дедюлин был назначен комендантом царского дворца, который стал главным штабом контрреволюции; именно там замышлялся реванш за прошлое и неторопливо выстраивалась концепция будущего под надежной защитой дедюлинской гвардии.

Именно здесь, в Царском, повалили Витте, после того как «мавр сделал свое дело»; именно в кабинете Дедюлина правился устав «Союза русских людей» доктора Дубровина (на встречи с ним ездил генерал Спиридович, переодевшись в гражданское платье, соблюдая меры конспирации, дабы не попасть в фокус внимания не только левой, но даже кадетской и октябристской прессы); именно здесь вырабатывались шаги, которые надо было предпринять для замирения «Михаила Архангела» Пуришкевича с киевскими «дружинниками» погромщика Замысловского, — какая жалость, свои, истинно свои люди, и на ж тебе, не могут поделить сущую безделицу; а ведь надежда трона, впереди всего ставят вопрос чистоты крови, чтоб, упаси бог, какой жид или полячишка не затесался в святые ряды (исключение, правда, составили для Грингмута, выкреста, ставшего одним из лидеров «Союза русских людей» в Москве). Не зря так ненавидел этого доброго человека мерзавец и тайный революционер Витте (в его дневниках агент, подведенный к семье бывшего премьер-министра, переписал строки, в коих граф аттестовал Грингмута следующим образом: «Нет большего юдофоба, как еврей, принявший православие. Нет большего врага поляков, как поляк, взявший православие и одновременно поступивший в русскую тайную полицию... По нынешним временам тот, кто не жидоед, не может получить аттестацию истинного консерватора. Поэтому он и сделался жидоедом. Тем не менее это не мешало ему несколько лет ранее находиться в особой дружбе с директором Международного банка Ротштейном и пользоваться его подачками»). Прочитав эти строки, Дедюлин нашел возможным подсказать черносотенному издателю «Гражданина» князю Мещерскому — понятное дело, через третье лицо, устно, в порядке мнения, — что надо бы посвятить памяти безвременно ушедшего «союзника» статью, в которой, между прочим, следовало бы легко пробросить про сплетни об «истинно русском патриоте» Грингмуте, выходце из русской чухони, истинно православном человеке («среди нас тоже кучерявые встречаются, и нос с горбинкой тому не помеха»).

Именно здесь, во дворце, формировалась стратегия поступков; именно здесь было решено рискнуть, поставив на Петра Аркадьевича Столыпина; здесь же — у первых в России — родилось горькое разочарование в деятельности «витязя», настоенное на ревности (решил подменить собою государя); здесь же Дедюлин первым узнал о том, какое оскорбление нанес этим утром Столыпин самодержцу, заявив о своем ультиматуме; обычно сдержанный, Николай Александрович Романов, «император всея белыя и желтыя», после визита премьер-министра вышел к полуденному чаю побледневшим, только на скулах играл румянец и в глазах затаилась недоумевающая скорбь...

Преданный государю до самозабвения, любивший этого меланхоличного человека любовью несколько истеричной, Дедюлин сразу же пригласил агента внутренней охраны, который дежурил возле двери (никто агента, понятно, не учил, что надо вслушиваться в слова, которые произносились в комнате монарха во время аудиенций, однако было все устроено так, чтобы агент понял — «можешь слушать, можешь и не слушать, но знать обязан все»), и, предложив ему чаю, завел разговор о том да о сем и аккуратно подвел к тому, что тот передал беседу, состоявшуюся между государем и премьер-министром, приехавшим во дворец прямо из Государственного совета.

— Думай, что говоришь, братец, — заметил Дедюлин, выслушав агента не перебивая. — Ты, прежде чем такое нести, — думай! Никто ультиматум русскому царю не ставил и ставить не посмеет!

Дедюлин, однако, ошибался: действительно, Петр Аркадьевич Столыпин выдвинул свой ультиматум: либо он уходит в отставку, либо царь временно распускает Государственный совет и Думу и проводит его, столыпинский, законопроект.

...За чаем Дедюлин развлекал государя рассказами о своем детстве в ярославской деревне, имитировал голоса девок, когда те пели, трепля лен, поддался три раза в шашки, но отвлечь Николая Александровича от горьких дум так и не смог.

Вернувшись к себе, он пригласил начальника личной охраны царя генерала Спиридовича и обратился к нему с просьбою: съездить в Петербург, навестить генерала Курлова — шефа жандармов, заместителя Столыпина по министерству внутренних дел, — и договориться о встрече в ресторане Кюба на завтра, на восемь часов, в кабинете номер пять.

(Основания для того, чтобы не звонить Курлову по телефону, были очевидны: прослушивание всех бесед в Петербурге ложилось на стол премьера и министра внутренних дел Столыпина в тот же вечер, особенно тех, которые шли по линии Царское Село — северная столица.)

— Говори с ним с глазу на глаз, — напутствовал Дедюлин. — Даже при подруге — ни-ни; я тебе верю, как сыну, и знаю, ты мне предан, с остальными — только дело...

Дедюлин верил Александру Ивановичу Спиридовичу не зря, основания к тому были веские.

(Из шифрованного сообщения английского посла в России в Лондон: «Уход Столыпина, вероятно, предрешен. В московских промышленных кругах его возможным преемником называют лидера партии октябристов г-на Гучкова, что, с точки зрения наших экспертов, никогда не будет утверждено дворцовыми сферами. Ситуация в столице крайне нервозная. Весьма активизировалась «немецкая партия», пытающаяся провести в кресло премьера Штюрмера. Разрешение кризиса следует ждать в течение ближайших суток».)

Спиридович

Когда «Народная воля» взорвала государя императора Александра II Освободителя, Александру Ивановичу Спиридовичу было восемь лет; детские впечатления — самые сильные, врубаются в память на всю жизнь, во многом определяют не только привязанности и антипатии человека, но и выбор профессии.

Так стало и со Спиридовичем. Поступив в Павловское училище, Саша знал заранее, что ждет его не военная карьера, но жандармская — охранительная, антиреволюционная.

Прослужив положенное число лет в Оренбургском пехотном полку (сам-то простован, пробиваться надобно было, рук`и не имел), Спиридович в конце века, когда Николай II начал собирать свою команду, перешел в корпус жандармов; молодому офицеру сразу улыбнулось счастье: он попал под начало «гения сыска и провокации» Сергея Васильевича Зубатова, начальника московского охранного отделения.

История Зубатова, ренегата, прошедшего путь от революционера, борца за права трудящихся, к пику карательной службы России, была примечательна тем именно, что он первым, пожалуй, понял, что не анархист страшен и даже не мужицкий бунт, но книга правды, принесенная агитатором в организованную фабричную среду.

Значит, главная цель жизни должна быть в том, чтобы взять рабочее движение под государственный контроль, вырвать его из-под зловредного влияния нерусской доктрины Марксова социализма.

И Зубатов смог вывести пятьдесят тысяч московских рабочих на улицы под хоругви; именно он доказал великому князю Сергею Александровичу, что фабричные ждут его, дабы именно он, истинно русский человек царствующего дома, возглавил колонну верноподданных демонстрантов; Москва была потрясена видом этого шествия, окончившегося торжественной панихидой по убиенному Александру Освободителю, которую отслужили возле его памятника; Спиридович был в числе тех, кто шел рядом с дядей монарха, сыном царя-освободителя; одет был в черную косоворотку с белыми пуговичками; Зубатов лично гримировал его и следил за тем, чтобы руки были тщательно вымазаны в угольной пыли: «Великий князь должен быть окружен не охраной, а простыми русскими рабочими».

Мечта о социальной гармонии, столь угодная малоинтеллигентным мечтателям в сферах, обрела свое вещественное подтверждение: если подойти к фабричному с прочувствованным словом, он все простит, примет и ни о каких реформах не станет просить — как жил, так и будет жить.

Зубатов получил внеочередной орден и новое назначение, став начальником особого отдела департамента полиции.

Его опыт начал распространяться во всеимперском масштабе.

Расставив своих людей по России, Зубатов был накануне своего высшего взлета, — всем казалось, что рабочее движение отныне контролируется власть предержащими по всем параметрам.

Напутствуя Спиридовича, назначенного — с его подачи — начальником киевской охранки, Зубатов говорил:

— Главное, Санечка, знать. Ты обязан знать все обо всех. Мелочей в нашем деле нет. Думаешь, что перед тобою монолит, борец, скала; ан — нет; глянь в картотеку, полистай странички, и ясно тебе: обижен был на выборах в рабочий комитет; любимая ушла; мамкиным докторам платить нечем; хлебным вином грешен; зазря и — главное — при всех отругал мастер, оттого он сдуру и бухнулся в революцию... К каждому надо подойти с лаской, состраданием и знанием, Санечка. Мы — великое братство избранных, обладающих правом открывать папки с грифом «совершенно секретно», — за нами сила, в нас вера, на нас надежда. Так-то вот. И — еще. Не стремись все сам. Все равно, о чем ты за своей подписью доложишь, будет твоим. Посему помни: окружив себя обращенными, теми, кто ранее был супротив власти, ты обретешь таких сотрудников, с коими ни один ротмистр не сравнится, ни один наш офицерский чин; для тех, под погонами, служба и есть служба, а для обращенных — жизнь, тоска, страх и надежда.

...В Киеве Спиридович попал под опеку генерал-губернатора Владимира Александровича Сухомлинова. Поначалу генерал присматривался к молодому подполковнику; к «столичным штучкам» относился, в общем-то, недоверчиво; потом узнал, что его тайная подруга Екатерина Викторовна Гошкевич (страдавшая еще в ту пору в браке с помещиком Бутовичем) сдружилась с милейшей Сашенькой, родственницей подполковника, приехавшей на отдых накануне своей свадьбы — выходила за помощника московского пристава Колю Кулябко.

Сашенька была весела, остра на язык, бесстрашно рассказывала анекдоты про петербургских министров; голубоглазая, рыжеволосая, резкая в суждениях, бранила мягкость властей в борьбе с революционерами: «Моя б воля — расстрел; только это может остановить наше темное быдло»; Спиридович же, наоборот, постоянно говорил в обществе, что лишь мягкость, сдержанность и неукоснительное следование закону разоблачит одержимых бунтовщиков в глазах общества, сделает их смешными и жалкими честолюбцами.

— Доброта сильнее зла, — повторял Спиридович. — Наш народ доверчив; его следует оградить от чужих идей; пора возвратиться к истокам и припасть к живительному роднику народности.

Поскольку в империи было заведено так, что каждое слово человека, выбившегося из среднего уровня обывателей, а потому ставшего легко заметным, фиксировалось, оседало в делах тайной полиции или же разносилось добровольными осведомителями по салонам, министерским кабинетам и банковским канцеляриям, именно эти слова Спиридовича и заинтересовали генерал-губернатора, «грешившего» литературой — пописывал и печатался.

Хлебосол и добряк, Сухомлинов попросил Спиридовича — после очередного доклада — задержаться, удостоил чести отобедать попросту, за холостяцким столом.

Подавали национальные блюда: семгу, икру, балык, казацкую колбасу из Ессентуков (доставлял есаул Шкуро, приглянулся Владимиру Александровичу во время охоты на кабанов, великолепный егерь, загоны организовывал артистические); на первое принесли ленивые щи, потом была телятина с белыми грибами; на десерт потчевали вишнями, сливами, грушами и земляникой.

Когда перешли к маленькому столику возле камина — туда поставили кофе, — Сухомлинов посетовал:

— Привычка — вторая натура, кажется, так говорят англичане... Моя покойная жена, урожденная баронесса Корф, воспитывалась в доме своей сестры, Марии Фердинандовны Набоковой, — пусть земля ей будет пухом, — она меня приучила к кофею, раньше в рот не брал. И, знаете ли, до сих пор ощущаю без нее звенящую пустоту в сердце... Как время кофе — так смертная тоска... Одиночество...

— Могу представить, — ответил Спиридович, вздохнув прочувствованно.

(На самом-то деле четыре секретных сотрудника сообщали ему, когда и где Сухомлинов встречался со своей любовницей, какие подарки делал ей — прибегая к тайной помощи венского консула Альтшуллера, являвшегося по совместительству крупным киевским дельцом, — сколь нецензурно говорил об усопшей жене, как чурался встреч с сестрой покойницы, которая блистала в свете, — все-таки вдова министра юстиции России; не цени государь Набокова, не поздоровилось бы ее сыночку, Владимиру, — заместителю лидера кадетской партии Милюкова; избаловали сукина сына, в двадцать один год был пожалован камер-юнкером, что твой Пушкин; другого бы за противуправительственные высказывания в крепость засургучили, а этого всего лишь звания лишили.

Впрочем, с другим родственничком, братом кадетского «профессоришки» Сергеем Дмитриевичем Набоковым, егермейстером и действительным статским советником судебного ведомства, Сухомлинов дружил, пользовался советами по юридической линии; дважды говорил с ним о Спиридовиче, просил навести справки, сетовал: «Не верю жандармам, они мать родную продадут, не то что боевого генерала».)

Именно тогда, за кофе, Сухомлинов и пробросил вопрос про то, нет ли у подполковника каких-либо материалов на помещика Бутовича: «Отвратительный, говорят, тип, тиранствует жену, ревнив, как мавр, и столь же подозрителен».

Материалы были, но Спиридович, поняв, что его проверяют, ответил, что впервые слышит это имя.

Бутович был мужем сухомлиновской любовницы; считал себя толстовским Лёвиным; начал догадываться о нездоровом интересе «деда» (так он говорил о генерал-губернаторе) к жене; поставил за Екатериной Викторовной форменную слежку, чего ж не поставить, сахарозаводчик, денег полны карманы.

Через семь дней Спиридович привез Сухомлинову компрометирующие данные на Бутовича и, упершись своими прозрачными голубыми глазами в мясистые надбровья генерала, глухо сказал:

— Красавицу в обиду не дам; Бутовича этого самого — станет нос задирать — умучаю.

С тех пор ходил в любимцах у Сухомлинова.

Именно это спасло Спиридовича, когда Плеве погнал с позором Зубатова и установил за экс-жандармом негласный полицейский надзор: несмотря на то что во главе рабочих организаций стояли агенты охранки, забастовочное движение ширилось, стачки вспыхивали то здесь, то там, революционный процесс нарастал; как всегда, в этом винили агитаторов, а причину, то есть общественное бытие, старались не замечать вовсе...

Всех зубатовских протеже уволили; Спиридовича, однако, Сухомлинов в обиду не дал.

А когда агент охранки Руденко, разочаровавшись в службе на «зверя» (как он впоследствии назвал Спиридовича), шандарахнул своего руководителя на улице двумя пулями из браунинга, именно Сухомлинов сообщил Александру Сергеевичу Танееву (подружился во время концерта, который тот давал в Зимнем дворце для узкого круга) о своей срочной депеше государю, в которой доносил о геройстве жандармского подполковника, отдавшего кровь в борьбе с революцией.

Сочинитель — сочинителем, но Танеев был при этом обергофмейстером, членом Государственного совета, почетным членом Академии наук, главноуправляющим канцелярией его императорского величества, отцом Аннушки, фрейлины государыни, самой доверенной и любимой, — невесты офицера Вырубова, хороших кровей дворянина.

Танеев помог делу; телеграмма была доложена государю; тот соизволил отправить свою депешу в Киев, в которой пожелал доблестному жандарму скорейшего выздоровления; пожаловал Спиридовича полковником, крестом и деньгами на лечение за границей, куда Спиридович отправился под чужой фамилией, по паспорту, справленному для него асом политического сыска империи Петром Ивановичем Рачковским.

Вернувшись, был приглашен Дедюлиным в Царское Село; здесь же и уведомил его о назначении начальником дворцовой охраны; через два года вручил погоны генерала; государыня подарила золотую табакерку, сказала милостиво:

— Только такой истинно русский человек, как фы, вправе охранять жизнь русского саря; когда фы рядом — мне за детей спокойно.

Хотя имя своего учителя Зубатова генерал никогда не вспоминал, однако деятельность свою по-прежнему строил именно по-зубатовски, через «знание».

В Царском Селе собрал уникальную библиотеку по партиям социал-демократов и социалистов-революционеров; на каждого лидера было досье; тщательно исследовал работы Плеханова, Аксельрода, Ленина; долго бился над раскрытием псевдонимов Чернова, Гоца, Керенского; подкрался к Горькому, заручившись расположением подруги Екатерины Пешковой, которая была не только женою пролетарского писателя, но и членом ЦК эсеров, принимала участие в суде над Азефом; пристально изучал поляков — как группу Люксембург и Дзержинского, так и боевиков Пилсудского; результаты трехлетнего труда завершил изданием книги; часть тиража была распространена в охранных отделениях империи в качестве справочника, другая часть распродана, гонорар — «детишкам на молочишко».

С такой же методической тщательностью Спиридович начал вести досье на членов Государственной думы (заикнулся было о Государственном совете, но Дедюлин, по размышлении, добро не дал; там заседали люди, имевшие свои пути к государыне, опасно).

Особенно интересовали его трудовики и деятели партии «народной свободы», как именовали себя кадеты Милюкова; последнее время начал посматривать за октябристами во главе с Александром Ивановичем Гучковым; было заметно, что в партии, которая ранее считалась благонамеренной (если что вгорячах и брякнут с трибуны, то — от чистого сердца, с кем не случается в запале), зрел раскол: половина тяготела к самым верным друзьям престола, к националистам, с этими все в порядке, но определенная группа, видимо, начала искать контакты с милюковцами и набоковцами, пускали к себе поляков, грузин и евреев, опасно, гниль, чужое.

Свою библиотеку, которая пока еще считалась служебной, Спиридович комплектовал лично; ни о каком сотрудничестве с министерством внутренних дел Столыпина, с его Департаментом полиции не могло быть и речи; верить надо только себе да генералу Дедюлину, благодетелю и добротвору, все остальные за милу душу предадут, у Столыпина есть фонды, из которых щедро платят за такого рода работу.

Именно Спиридович и должен был встретиться с генералом Курловым, первым заместителем Столыпина, дабы в доверительной беседе обсудить ситуацию, сложившуюся в результате премьерского ультиматума государю. Спускать такое — никак нельзя, обидчик должен быть наказан так, чтобы другим было неповадно; отставка Столыпина должна звучать как пощечина неблагодарному.

(Из шифрованного сообщения французского посла в России в Париж: «Здесь считают, что отставка Столыпина предрешена. Вопрос лишь в том, кого изберет его преемником царь, как обычно весьма медлительный в государственных решениях. Полагают, что ближайшее окружение русского монарха не может поддерживать ни министра финансов Коковцова, ни называемого в ряде салонов бывшего председателя совета графа Витте, поскольку и тот и другой считаются в сферах либералами, хотя их преданность идее самодержавия не ставится под сомнение. Высказывается мнение, что Столыпина пожалуют графским титулом и он будет отправлен наместником в Польшу или на Кавказ».)

Курлов

Генерал-лейтенант Павел Григорьевич Курлов, отпраздновав свое пятидесятилетие в девятьсот десятом году, был крепок, как истый спортсмен; еженедельно наносил визит врачу тибетской медицины Петру Александровичу Бадмаеву (правда, он звал его прежним, бурятским именем Жамсаран; молился, как на бога; не он, впрочем, один; император Александр III был восприемником раскосого при крещении); играл в теннис с германским военным атташе; несмотря на это, много пил, шастал по девкам; в последнее время увлекся женою своего адъютанта Валламова, пухленькой душечкой графиней Армфельд, остепенился; уговаривал Валламова добром дать развод; пример был налицо — Сухомлинов; тем более вместе работали в Киеве, там Курлов отсиживался управляющим губернией после того, как сняли с генерал-губернаторства в Минске, — приказал расстрелять мирную демонстрацию, появились нарекания, мог бы и пострадать, но революционер Иван Пухлов бросил в него бомбу, поцарапало; государь любил особенною любовью всех тех, кто проливал кровь от рук бунтовщиков, — будто клятва на верность, такой шататься не станет и про конституцию не заговорит, посему и перевели в матерь городов русских, тем более там стали все более поднимать голову украинцы, тоже еще нация, надобно было прижать, нет украинцев, есть малороссы!

Именно в Киеве, в доме Сухомлинова, генерал Спиридович и познакомился с Курловым.

Именно поэтому Дедюлин счел возможным рекомендовать государю Курлова на пост товарища министра внутренних дел и командира отдельного его величества корпуса жандармов; за четыре года было получено достаточно доказательств верности Курлова генералу Дедюлину, но отнюдь не своему непосредственному шефу Столыпину.

Именно поэтому и отправился к нему Спиридович с деликатным поручением.

Курлов обрадовался Спиридовичу (или сделал вид, поди пойми, длинный), потащил к столу; в отличие от посконного Сухомлинова (у того мать была то ли немка, то ли австриячка, оттого сын дышал ноздрями, во всем доказывал свою истую русскость), Курлов любил европейский стол, выписывал спаржу (уверял друзей, что очень способствует по части потенции); с сентября по апрель ежедневно откушивал устриц под зелененькое шабли; у Кемпинского в Берлине попробовал суп из черепах, заболел им до того, что раз в неделю посылал шофера Гришечку к вокзалу получать посылку от военного атташе Бориспольского, из Берлина; черепах везли первым классом, во льду, через Вержболово; даже водку фирмы Поповой выписывал из Парижа, после того как купеческий дом был разорен бюрократическими указаниями министерств и департаментов, ревизиями, отчетностью, взятками, коррупцией; Поповы перебрались в начале века в Европу; разбогатели за полгода; не только отнятое вернули, но и стали покупать земли на Лазурном берегу, возле Сан-Поль-де-Ванса; единственно русское, что Курлов уважал, были терские вина саперавского типа, прасковеи да бурдючное вино из Кахетии.

— Хорошо, что заглянули, Александр Иванович, сердечно вам рад, сейчас лично стану кулинарить...

— Павел Григорьевич, признателен, однако же сугубо стеснен во времени... Выполняю, как говорится, курьерские функции, — ответил Спиридович.

— Что-нибудь случилось?

— Владимир Александрович просил бы вас выкроить время... Завтра... в восемь... У Кюба...

— Ага! Догадываюсь! На Столыпине — после того как он вернулся из дворца — лица не было... Просто-таки белая маска... Глаза запали, будто после бессонницы... Ни с кем, кроме как с Сувориным и младшим братом, не встречался, лишь сегодня днем пригласил на чай Сергея Дмитриевича и Дмитрия Борисовича с Александром Борисовичем...

— Большой хурултай, — хмыкнул Спиридович, не спуская глаз с курловского напряженного лица, — слетаются соколы...

— Да какие они соколы?! Только что перепелов ловить, головки-то под колпачками...

«Соколами» они назвали высших сановников империи, главную «команду» Столыпина, некий «теневой кабинет»: Сергеем Дмитриевичем был Сазонов, министр иностранных дел империи. Начав с департамента внешних сношений, он за три года сделал головокружительную карьеру: поработавши (как не послужить: сестра его жены Аннушки, урожденная Нейгардт, была супругой премьера России) два года посланником в Вашингтоне, он вернулся в Петербург товарищем министра, а через год сделался министром. Назначение прошло легко, даже сферы отнеслись к этому благожелательно, ибо Сазонов был старинного дворянского рода, его подмосковное имение в Бронницах отличалось хлебосольством, хорошо поставленным хозяйством и добрыми отношениями с крестьянами — в девятьсот пятом дом не пожгли; более того, сами же мужики охраняли от пришлых бунтарей барские конюшни. Работая в Америке, Сазонов сумел наладить отношения с американскими банкирскими домами, приглашал их к сотрудничеству в Петербург — без посредников.

Гофмейстер Алексей Борисович Нейгардт, младший брат Аннушки Сазоновой и Оленьки Столыпиной, окончивши пажеский корпус, прослужив в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в отставку тридцати четырех лет от роду и, будучи столбовым дворянином, а также владельцем громадного нижегородского имения «Отрада», легко прошел в губернские предводители дворянства, затем был обкатан екатеринославским губернатором, с переездом Столыпина в Петербург причислен к министерству внутренних дел, а затем перемещен в члены Государственного совета.

Брат его, гофмейстер и сенатор Дмитрий Борисович Нейгардт, владел землями не только на Волге, но и в Калужской губернии; отслужив, как и брат, в лейб-гвардии Преображенском полку, вышел в запас, чтобы занять должность калужского вице-губернатора; оттуда был перемещен одесским градоначальником; начал активную борьбу с немецким, еврейским и нарождавшимся украинским капиталом; вместо того чтобы заботливо пестовать деловые начинания русских купцов и заводчиков, вместо того чтобы поддержать их ссудами и наибольшим благоприятствием, Дмитрий Борисович решил доказать свою столбовую «русскость» мерами чрезвычайными.

Использовав традиционные связи власти с черносотенными организаторами «Союза русского народа», Нейгардт подсказал идею «маленького погромчика»; в правых газетах появились статьи о «немецком засилье» и о том, что «хохлам только на бандурах играть, а в дело соваться — нечего, кобзари, они и есть кобзари, одно слово, мужичье в шароварах».

Однако капитал, в силу своей цинической вненациональности, не намерен был сдавать позиции в портовом городе; еврейские и немецкие банкиры и заводчики, связанные незримыми деловыми, а потому чрезвычайно надежными узами как с большим русским, так и с европейским капиталом, выпустили залп против Нейгардта в серьезной прессе; разразился скандал; прицепились к безделицам, раздули дело о превышении Нейгардтом власти, вынудили уйти в отставку, но, не довольствуясь этим, добились создания комиссии сенатора Кузьминского; тот прибыл в Одессу, имея (через посредство сложных контактов с промышленно-финансовыми тузами Москвы, типа Гужона и Рябушинского) указание уничтожить Нейгардта.

Судьба Дмитрия Борисовича была, казалось, решена, однако, как только Столыпин сделался премьером, выводы Кузьминского были ошельмованы как недостаточные, поверхностные, тенденциозные, и Нейгардт был не только прощен, но и пожалован в сенаторы, а затем удостоен высшего придворного звания гофмейстера. После этого ему было доверено ревизовать губернаторов и земских деятелей; первым объектом такого рода ревизии стал Привисленский край, то есть царство Польское. Задание это он получил непосредственно от государя: Столыпин смог сделать так, что сферы вынуждены были согласиться с очевидной данностью, — никто не пресечет заигрывания местных властей с юрким еврейским и тяжеловесным немецким капиталом, с польскими землевладельцами, как истинно русский патриот Нейгардт, пострадавший за свою преданность национальной идее, а потому беспощадный ко всякого рода отклонениям от нее...

Этих-то людей Спиридович и обозначил пренебрежительно «соколами», а Курлов присовокупил уж и вовсе оскорбительное определение «подколпачных», то есть ручных, выполняющих волю хозяина лишь тогда, когда это угодно охотнику.

Впрочем, порою не только слово объединяет людей, делает их союзниками, но и перегляд. Но в данного рода ситуации взгляда было недостаточно; его можно по-всякому — в случае нужды — трактовать. Лишь словесная определенность позволила Курлову и Спиридовичу начать разговор открытый, без экивоков и недомолвок.

Говорили с полчаса, всего лишь.

Спиридович не мог отсутствовать в Царском долго, болело сердце за государя.

На пороге, прощаясь уже, Спиридович сказал:

— Владимир Александрович просил, чтобы стол был накрыт в пятом кабинете.

С этим и расстались.

А Курлов, вернувшись к столу, выпил рюмку саперавского вина и задумался.

Дело в том, что пятый кабинет был единственным, который он, Курлов, оборудовал фонографом, закупленным в бюро Томаса Эдисона в Америке; диковинный аппарат этот позволял записывать беседу; о том, что такой аппарат есть в России, Столыпин не знал; три человека знали об этом — Дедюлин, Курлов и Спиридович.

«Меня писать хочет, — тяжело подумал Курлов о Дедюлине. — Значит, затевает что-то особенно интересное... Ну-ну, послушаем...»

...В отличие от Дедюлина и Спиридовича, генерал-лейтенант Курлов считал себя истинным западником, скрывал это, понятно, ото всех, полагая, что европейский стол — прекрасный камуфляж для сокрытия его глубинной сути: какой умный западник позволит себе так открыто афишировать симпатии, столь ненавистные таким выразителям национального духа, какими являлись лидеры крайне правых граф Бобринский и Пуришкевич, граф Коновницын и Марков-второй?! Да что там эти! Государь и государыня всячески подчеркивали свою прилежность традициям, детям было указано читать лишь русские сказки, Андерсен был чуть ли не под запретом; августейшая супруга, болезненно изживавшая немецкий акцент, любила повторять: «Суп да каша — вот писча наша!»; она же — через Дедюлина — осторожно намекнула, что пришла пора не только таким близким сановникам, как Штюрмер, Плеве-младший, Саблер, Фредерикс, Дрентельн, — таким уж русским традиционалистам, что дальше некуда, — но и Нейгардтам, Лерхе, Михельсонам, Липкам, Менам, Клейнмихелям, Кассо и десяткам, сотням подобных, поменять немецкие фамилии на русские (про Нейгардтов государыня изволила пошутить: «Чем не «Новосадские»? Нам, русским, такая фамилия очень бы понравилась»).

...Курлов не сразу и не просто пришел к идее западничества.

Еще обучаясь в военно-юридической академии, он должен был пройти специальный курс, посвященный исследованию «бунтарской идеологии». В числе авторов, противников идеи самодержавия, помимо Марата, Вашингтона, Маркса были, конечно же, труды русских вольнодумцев; понимать изначалие крамолы будущие служители правосудия начинали с Радищева и заканчивали Герценом, Чернышевским, Плехановым.

Именно у Герцена и наткнулся Курлов на прелюбопытнейший пассаж, который не преминул поначалу выписать, а затем, выучивши наизусть, сжечь: «Славянофильство или русицизм, не как теория, не как учение, а как оскорбленное народное чувство, как темное воспоминание и массовый инстинкт, как противодействие иностранному влиянию, существовало со времени обрития первой бороды Петром Великим».

Этот короткий пассаж высветил для него всю идею славянофильства в особом свете (не зря, воцарившись в корпусе жандармов, Курлов повелел внимательнейшим образом наблюдать за славянофилами).

Курлов, чем больше он изучал труды основоположников славянофильства Аксакова и Хомякова, тем больше проникался убежденностью, что группа эта не так проста, как кажется, и что в ней заложены грозные зерна бунта, но бунта особого, не классового, но национального.

Действительно, если к этому течению философской мысли относиться со знанием дела, будучи ознакомленным с основными направлениями общественной мысли девятнадцатого века не только в России, но и во всем мире, то картина открывалась в высшей мере серьезная — угрожающая, как считал Курлов.

Поскольку в конце семнадцатого века наука в Западной Европе достигла вершин, ранее неведомых, поскольку именно там родилась идея машинной техники, которая, реализовав себя, дала право монархам лучше вооружать свои армии, скорее их перебрасывать с места на место, добротнее их одевать, перед Петром самой историей был поставлен вопрос: либо жить в ладу с наукой, то есть прогрессом, либо погибнуть, ибо вооруженным армиям нельзя противостоять одной лишь мускульной силой.

Вводя, таким образом, науку в России, перенимая технические знания Запада, Петр прежде всего думал о целостности своей державы, о незыблемости ее границ и в конечном счете о сохранении истинной, а не декоративной самости своего народа.

Это не могло не войти в противоречие с вековыми привычками помещиков, жизнь которых была воистину прекрасной, поэтической, неторопливой, полной мечтаний, сказок и песен. Поскольку прогресс — это движение, поскольку новые корабли, построенные на верфях Роттердама и Лондона, развивали скорости, по тем временам немыслимые; поскольку артиллерии были приданы новые лафеты, что увеличило маневренность, то есть экономило время; поскольку на Западе ввели новую форму, не стеснявшую движения солдат, что также содействовало рождению нового качества скорости, приходилось ждать постепенного (но, увы, совершенно необходимого) изменения самого темпа жизни и мышления; должна была произойти определенная корректива нервной системы человека, его психики.

Для того чтобы не уступить в соревновании скоростей, государство должно было стать системою крепостей, мощь и надежность которых гарантировали крепостные люди. И те крестьяне, которые ранее жили вольно (а оттого счастливо), указами российских государей были приписаны дворянам, сделались крепостными, лишенными возможности уйти, переселиться, отъехать в гости, найти невесту где-либо, кроме как в своей крепости, да и то с разрешения дворянина-крепостника: хочу — дам, а могу и не дать, все в моей воле, ты мне приписан, ты — мое!

В образе Петра виделся антихрист, поднявший руку на привычное, материнское и отцовское, то есть святое. Нет пророка в отечестве своем, воистину; от ненависти к Петру перебросилась неведомая ранее ненависть к Европе, которая-де, в противовес России, бездуховна и материалистична.

Однако же один из светлых умов славянофильской идеи Хомяков первым вздрогнул, заметив, что «народ порабощенный впитывает в себя много злых начал, душа падает под тяжестью оков, связывающих тело, и не может уже развивать мысли истинно человеческие». Отсюда был один шаг до нападок на бюрократию, чиновничество, на все и всякие канцелярии с их вездесущими ревизорами; так оно и случилось: именно славянофилы резко и аргументированно обрушивались в повременной печати первой половины прошлого века на администрацию. Мало кто углядел в этих нападках истинное зерно, то есть борьбу за власть, конкуренцию между землевладельцами и администрацией, цепко требовавшей отчуждения процента с помещичьих богатств в казну империи.

Более всего внимание общественности (то есть читающей публики, каковой тогда в пятидесятимиллионной России было не более чем пятьдесят тысяч, то есть десятой части процента подданных) было приковано не к экономическому существу дела, но к разговорам об особом пути, особом духе, то есть к категориям ненаучным, зыбким, рожденным не знанием, но легендами.

На определенном этапе Запад предпринял все от него зависящее, чтобы незримо поддержать славянофилов, несмотря на их страшные слова против Европы. Материалистический, рациональный Запад слов не боялся, он трепетал от одного лишь — успешного дела конкурента. А поди начни дело в стране, где узаконено рабство! Несвободный человек в работе худ, в мысли стеснен, в поведении скован. Значит — не конкурент! Значит — не опасен!

В Россию был откомандирован барон Гаксенхаузен. Поездив по нашим дорогам, он вернулся в Берлин и издал книгу, в которой изложил стройную идею русской общины как традиционной и привычной ячейки русского общества.

С той-то поры западная подсказка об идее общины была подхвачена славянофилами; одни намеревались законсервировать ее в том рабском виде, в каком она находилась; другие немедленно потребовали право на свободу выхода из общины каждого, кто хочет, ибо было же в русской истории время, когда богатыри свободно покидали свои общины, и артели были в державе, и братчины, ходившие на промыслы, и монастыри, и даже скитские дома. Словом, и в этом вопросе прогрессивные в ту пору умы славянофильской идеи выдвигали препозиции, весьма опасные для самодержавной власти.

Двор принимал и поддерживал сусальные требования верноподданной темноты: вернуть кафтан, запретить ношение пелерин, исключить из обихода иностранные слова, поставить препоны для проникновения западной музыки, а тем более идей; однако как царь не думал менять название русского придворного чина «гофмейстер» на «дворовый мастер», так и землевладельцы-славянофилы не намерены были передавать свои бескрайние земли общине, дабы отныне и навсегда все было «по-христиански, то бишь поровну».

Манипуляция словами дозволялась до определенной границы. Когда славянофилы-прогрессисты выдвинули лозунг «жить по совести, а не по лжи», двор отнесся к этому благожелательно, нашлись щелкоперы, которые доказали как дважды два, что «жизнь по совести, а не по лжи» есть жизнь патриархальная, когда слово старшего, то есть государя, суть истина в последней инстанции для всех подданных, когда слово помещика — закон для крепостных, но не такой, что писан продажными юристами, но который передается из рода в род.

Но чем стремительнее катил по миру прогресс, тем больше и явственнее происходило размежевание этого прекрасного, наивного, трагичного, талантливого, но — в изначалии своем — мечтательного учения.

Апостолами его были землевладельцы; над ними не капало; оброк крепостных давал возможность летом наслаждаться природой в поместье, а зимой уезжать для продолжения дискуссий о судьбах несчастного народа на балах в ненавистном Петербурге или в еще более мерзостной Европе, которая гнить-то гнила, но никак до конца не сгнивала.

Это не могло не вызывать чувства растерянности: как же так, пора б уж?! Отсюда — все более и более зримые настроения мессианства, разговоры о национальной исключительности, о призвании спасти мир от суеты и рационализма. Поскольку представители правого крыла славянофилов претендовали на то, что они владеют истиной, что искать, следовательно, больше нечего, что разум — продажная потаскуха, то именно они постепенно сделались некими хранителями незнания, служителями идей «ограничения мысли», ее цензурирования и перепроверки истинности суждения мерой совпадаемости с нравственными, научными и этическими понятиями, если уже и не Киевской Руси, так шестнадцатого века, нормами Ивана Грозного.

Правые славянофилы, типа Самарина, к идее освобождения крестьян относились отрицательно; считали, что отмена телесных наказаний есть отход от святой традиции, и более всего восставали против идеи личной свободы, ибо это может привести к одному лишь — к распадению царства, к подрыву святой идеи самодержавия.

В то же время левое крыло славянофилов порою дерзало восставать против изуверства николаевской эпохи, требовало свободу слова, веротерпимость, считало необходимой свободу для крестьян и открыто называло чиновничью бюрократию злейшим врагом народа, борьба с которой есть нравственная обязанность каждого истинно русского человека.

Концепция левых славянофилов была опасна для сфер, ибо в данном конкретном случае не всякие там немцы с англичанами затевали грех, но истинно русские люди, дворяне прекрасных родов.

Столыпин поначалу примыкал именно к этому направлению — до того, однако, как перебрался из Нижнего Новгорода в Петербург.

Курлов знал это, как никто другой, потому что сам землевладельцем не был, не дворянин; бюрократ; чиновный человек, порождение казенного смысла и сути империи.

Кто ж, как не Столыпин, был злейшим врагом ему, Курлову?!

Где ж, как не на Западе, власть кайзера или короля подтверждалась не количеством гектаров фамильных земель, но силой и устремленностью хорошо отлаженной бюрократической машины?!

Где, как не там, чиновника почитали в обществе превыше всего?!

...Именно потому, что сферы знали все обо всех, чиновничий бюрократ Курлов и был навязан государем столбовому дворянину Столыпину в качестве первого заместителя.

Знал это и Столыпин, оттого Курлова холодно и затаенно не любил, понимая, что этот враг — в отличие от врагов именитых — будет разить наповал, только подставься; земли своей нет, домов нет, счета в банке — тоже; одним жив — своим местом, с бесконтрольными деньгами рептильного, осведомительного, представительского и прочих — сколько их?! — фондов.

За место свое — задушит, за ним только глаз и глаз...

14 марта 1911 года, вечер

«Мы должны знать, как поступит Столыпин, дабы свалить его завтра к вечеру»

Было бы ошибочным считать, что бытующее выражение «тайны мадридского двора» приложимо лишь к делам, происходившим в Испании.

Интриги, доносы, липкая борьба за приближение к трону (что сулит деньги, ордена, славу, знания, посты) тщательно разыгранные комбинации, конечная цель которых сводилась к тому, чтобы получить возможность влиять, быть на виду, иметь право сказать в салоне о высокой чести быть удостоенным августейшей аудиенции, — словом, суета людей, не занятых общественно полезным трудом, но лишь паразитирующих на власти, свойственны всем недемократическим обществам, вне зависимости от национальности и формы правления.

Опаснее всего, однако, в такого рода недемократических обществах то, что при внешней абсолютистской централизации деятельность власть предержащих, будучи отдана им на откуп, постепенно выходит из-под контроля верховного вождя; департаменты, епархии, штабы, охранные отделения начинают жить своей, отдельной от всего государственного механизма жизнью, ибо лишены права открыто отстаивать свое мнение, но должны лишь слепо выполнять букву государственной воли.

Букву — не дух.

Действительно, поскольку каждый департамент был перенабит чиновниками, дело, во имя которого тот или иной департамент был поначалу создан, постепенно отходило на второй план; самым важным становились интриги, подсиживания и доносы, для того чтобы провести то или иное перемещение вверх по чиновной лестнице того или иного служащего, доказавшего своему столоначальнику персональную преданность и ловкость в узнавании того, что про него говорят соперники. Создавались своеобразные внутридепартаментские партии, проводились бесконечные реорганизации; седые, старые уже люди натужно и самозабвенно думали: «Ну, еще немного осталось — свалить Ивана Францевича, сблокироваться с Петром Петровичем, ошельмовать Николая Николаевича, и дорога в более высокооплачиваемый кабинет открыта». Проходили годы, шла мышиная возня, перемещался старый статский советник еще на одну ступень, а дело — живое дело — стояло недвижно.

Малые повторяли опыт больших, ибо дурное воистину заразительно.

Как большие, так и малые в процессе этой мышиной возни не имели времени для того, чтобы внимательно следить за происходившими в мире изменениями в науке, культуре, философии, а ведь без этого невозможно руководить ни страной, ни департаментом, ни даже делопроизводством. Но одно познавали в совершенстве: мастерство интриги, которое обречено на неудачу, если каждый не будет знать подноготную о сопернике, явном или возможном.

Поэтому-то собравшиеся в пятом номере ресторана Кюба генералы Дедюлин, Спиридович и Курлов были подобны игрокам в преферанс, когда взят ловленый мизер, но все карты при этом открыты, никаких секретов, одно лишь ловкое змейство...

— Я сказал, чтоб сделали ордёвр а ля Прованс, — обсматривая гостей влюбленными глазами, сообщил Курлов, — к водочке пойдут соленые арбузы; в честь Владимира Александровича стол будет смешанным, с преобладанием русской кухни, икорка осетровая белая, третьего дня отгрохали в Гурьеве; расстегаи, пирожки с вязигой, телячьи ножки, нашпигованные кабаньим салом и морковью, белые грибки в сме...

— Да погодите, Пал Григорьевич, — досадливо перебил Дедюлин. — Вы ж понимаете, отчего я эту встречу назначил... Времени мало, давайте по делу... Есть у вас достаточно проверенная информация о том разговоре, который давеча вечером состоялся в салоне графини Игнатьевой между великим князем Александром Михайловичем и столыпинским родственником Нейгардтом-младшим?

Курлов оскорбился тоном, поэтому ответил ласково:

— Драгоценный мой Владимир Александрович, на то высочайшее повеление нужно, чтобы взять в наружное наблюдение члена царствующего дома, женатого на любимой сестре государя императора...

— Ежели мне известно, где проводил вечер великий князь, то вам...

Курлов перебил, отчеканив:

— Вы — дворцовый комендант, вам надлежит охранять августейший покой, а для сего дела вы обязаны знать, где находится великий князь и с кем, а я — человек маленький, служивый; вы за свои дела отвечаете перед верховным благодетелем, я — перед Столыпиным.

— А кто вас к Столыпину поставил? Кто удостоил вас высочайшей аудиенцией перед тем, как вы — наперекор столыпинской воле — стали его заместителем? Вас что Петр Аркадьевич к себе пригласил? Или не он дважды просил благодетеля не назначать вас? Не думал я, что вы — при прочих возможных человеческих прегрешениях — страдаете самым злым: неблагодарностью...

Курлов спросил изумленно:

— Я дал вам повод для такого рода необъективной резкости?

— Дали.

Курлов и сам знал — дал, действительно дал, ибо после того как столыпинские «соколы» обсудили ситуацию и разлетелись по петербургским салонам — искать ключи к Царскому Селу, дабы убедить государя принять ультиматум родственника, — во время беседы Нейгардта с великим князем Александром Михайловичем во дворце Игнатьевой терся Иван Манасевич-Мануйлов — человек способностей поразительных; слух будто у гениального музыканта, в одном углу комнаты говорят, а он умудряется из другого угла слышать; хоть потом и присочинит половину, но главное зерно принесет в клюве.

Так и случилось сегодня: приехал домой к Курлову, точно к завтраку, все доложил.

«Значит, — понял Курлов, — ситуация очень сложна, коли дедюлинские стражи не только за Манасевичем топают, но вообще, видно, за каждым моим контактом».

То, что за Манасевичем-Мануйловым смотрели все секретные службы России, никого удивить не могло. Да и смешно б, право, не глядеть за ним.

Сын Тодреса Манасевича, решившего поднакопить денег аферами и за то сосланного в Сибирь на погибель, семилетним еще сиротою был усыновлен сибирским богатеем Мануйловым — за смышленость и красоту; сделался «Иваном», принял лютеранство и вступил в интимные, противозаконные сношения со старым гомосексуалистом князем Вов`о Мещерским, главным российским черносотенцем, ближайшим другом покойного Александра III. По его рекомендации был сначала принят на службу в «Императорское человеколюбивое общество», а оттуда перемещен влюбленным в него без ума князем в департамент духовных дел. Только в стране удивительного беззакония, где все решали личные связи, Иван Манасевич, соплеменникам которого — по вандальскому закону о черте оседлости — запрещалось жить в обеих столицах, мог быть внедрен не куда-нибудь, а в святая святых православия — в департамент, призванный охранять чистоту национального духа от поползновений всех и всяческих инородцев. Оттуда Манасевич-Мануйлов был отправлен в Ватикан, но представлял он не столько департамент духовных дел, сколько петербургскую охранку. Потом судьба занесла его в Париж, где он начал издавать русскую черносотенную газету, затем возглавил агентуру охранки в Западной Европе, приехал в Россию, сделался помощником премьера Витте; возвратился во Францию, чтобы там — второй уже раз — заагентурить Гапона; заагентурил; вернулся домой, был предан суду за мошенничество и вымогательство, однако следствие было прекращено, князь Мещерский вмешался, нажал на все рычаги; Манасевич после этого поступил на службу к редактору «Нового времени» Суворину, боролся за чистоту русского духа, против засилья гнилостных европейских влияний; скрывшись за псевдонимом «Маска», самозабвенно громил «пархатых»; пользуясь журналистским мандатом и покровительством вконец выжившего из ума любовника, влез во все салоны, знал всё и вся; тогда-то Курлов и приказал провести у него обыск, организовав через заграничную агентуру в Париже шифровочку на свое имя с сообщением про то, что якобы «Ванька» намерен продать секретные документы департамента полиции главному Робеспьеру — разоблачителю провокаторов эсеру Бурцеву. Против такого документа и Мещерский на какое-то время бессилен, а времени Курлову было потребно немного: всего часа два.

Когда Манасевича-Мануйлова после обыска привезли в охранку, Курлов, словно бы случайно, зашел в кабинет, где того допрашивали, попросил оставить его с «Иваном Федоровичем» с глазу на глаз, дверь запер и сказал тихо:

— Шкуру спущу, горбоносый, если не развалишься до задницы!

Иван Федорович начал делать глазки, но Курлов брезгливо сплюнул:

— Это ты князю Мещерскому ужимки делай, а мне — информацию неси — всю и обо всех, — тогда только пощажу. Нет — пеняй на себя!

Иван Федорович начал было возвышенно излагать, что-де он давно об этом мечтал, но Курлов приказал ему замолчать, подвинул бумагу, потребовал, чтобы тот написал кое-что о благодетеле Мещерском (от такого не отмоешься), про Столыпина, про Спиридовича, а внизу составил обязательство сообщать все, что знает, непосредственно Курлову — без вознаграждения.

С тех пор Манасевич-Мануйлов был личным осведомителем генерала, и Курлов не переставал дивиться уму, памяти и ловкости своего информатора; когда в департамент пришли данные, что «Ванька» снова переборщил — выдрал у киевских купцов Бронтмана и Потапова двадцать тысяч рублей, пообещав первому разрешение на филиал магазина в Петербурге, а второму звание потомственного почетного гражданина, — Курлов вызвал к себе «борца за русскую идею» и предупредил о грозящей опасности, пожурив за неосторожность...

Вот он-то, Манасевич-Мануйлов, и сообщил сегодня Курлову, что Нейгардт просил великого князя Александра Михайловича предпринять все возможное, чтобы побудить государя отказать Столыпину в его просьбе об отставке и пойти на удовлетворение его требований, ибо они продиктованы одним лишь: желанием самозабвенно служить святой идее самодержавия еще лучше, эффективней и дальновидней, чем раньше.

(Великого князя Александра Михайловича, внука императора Николая I, женатого на старшей сестре государя Ксении Александровне, главноуправляющего торговым мореплаванием России и ее портами, не любили в Царском Селе за то, что дом его был полон всякого рода иностранцев, особенно англичан, а это государыня расценивала как плохо закамуфлированный выпад против ее германского изначалия, традиционно антианглийского.)

...Курлов должен был суметь просчитать ситуацию за долю секунды, проанализировать варианты возможных ответов, остановиться на одном, единственно в данной обстановке верном; продумать, не продал ли его «Ванька-жид», не перекупил ли его Спиридович, не бабахнул ли князь Мещерский информацию Ваньки через Дедюлина самой государыне; взвесив все вероятия, ответил:

— Если вы полагаете, что Манасевичу допустимо верить хоть в малой малости, тогда — в нонешней сложной раскладке — ба-альших дров можно наломать. А вот Михаил Михайлович, князь Андронников, действительно интересно говорит про беседу, которая вчера состоялась между Нейгардтом-старшим, Сазоновым и великим князем Николаем Михайловичем...

По тому, как не переглянулись Спиридович и Дедюлин, можно было сразу же понять: эта информация к ним еще не дошла.

— С того б и начинали, — сказал Дедюлин. — Сейчас нам потребно знать все.

— Дайте указание, — ответил Курлов, — будем. Без вашего приказа — не смею, сами понимаете, какие имена задействованы.

Расслабившись, Курлов сам разлил водку по рюмочкам, поднял свою; задрал локоток по-гвардейски; улыбнулся:

— За дружество, господа!

И — влил в себя ледяное хлебное вино.

Лишь после этого Дедюлин со Спиридовичем наконец посмотрели друг на друга, ибо им теперь только сделался понятен утренний визит к государю великого князя Павла Александровича; тот прибыл в Царское через час после того, как от него изволил отъехать великий князь Николай Михайлович, главный историк царствующего дома; с его мнением считались, хотя и недолюбливали за чрезмерное копание в архивах и выискивание в древних актах всякого рода сомнительных документов.

Цель стала ясна: давеча Сазонов с Нейгардтом-старшим обработали великого князя Николая Михайловича, тот взял за рога великого князя Павла Александровича, вот и пожаловал с хлопотами за Столыпина.

А к Павлу Александровичу государь относился по-особому.

Дело в том, что этот великий князь, прямой дядя правящего государя, был «шаловливым ребенком» династии, «анфан террибль», как его называли за спиною. После того как закончился его брак с греческой принцессой Александрой Георгиевной, великий князь, ничтоже сумняшеся, завел себе пассию, Ольгу Валериановну Карнович-Пистолькорс, а у той в семье был артист, Сережа, и хоть на сцене выступал под псевдонимом «Валуа», все в столице знали, что «Карнович-Валуа» — одно и то же, стыд и срам!

Ладно бы, держал при себе, бог простит, но ведь женился на ней ко всеобщему стыду; сразу же злые языки стали вспоминать балерину Кшесинскую, этого государыня снести не могла, нажужжала августейшему супругу, ночная кукушка, одно слово; несчастный великий князь в свои-то сорок два года был лишен звания генерал-адъютанта, уволен с командования корпусом гвардии; над детьми его, Митей и Машей, была учреждена позорная опека, скандал!

Лишь когда сгустились тучи и грянул гром девятьсот пятого года, государь соизволил простить дядю и вернул ему звание генерал-адъютанта — все-таки свой, время такое, когда лишь крови можно верить, все другие продадут за понюшку табаку.

Великий князь после того стал особенно близок к государю: обиженных обычно любят, да и потом за одного битого двух небитых дают; никто так не требовал бескомпромиссной жесткости и твердости курса в борьбе против либералов и конституционалистов, как Павел Александрович; потом, он очень забавно рассказывал истории из жизни артистов, это смешило государя, лицо его делалось мягким и до того добрым, что Дедюлин порою слез не мог сдержать от умильной радости за своего властелина.

Павел Александрович, как и многие другие великие князья, в силу своей ветрености, как считал Дедюлин, видел в Столыпине лишь одну его половину, обращенную к обществу, — твердое желание навсегда искоренить гидру революции чрезвычайными мерами; они, однако, не имели той информации, которую имел Дедюлин: во-первых, Столыпин сейчас сделал упор не на чрезвычайные меры, но на экономические, подняв руку на извечную опору самодержавия, на сельскую общину, поставив на крепкого хозяина; а какой монархии, не ограниченной законом, нужен крепкий хозяин?! Он сам себе голова, он приказу не подчинится, оттого что крепок и самостоятелен в мысли; другое дело община — что старосте скажи, то и будет, а попробуй не исполнить — розги всем, и весь разговор! И Столыпин чем дальше, тем больше претендовал на то, чтобы стать первым; его имя было теперь на устах у всех, ладно бы в России, но и на Западе тоже; в парижских, да и лондонских, газетах — все «Столыпин да Столыпин, премьер рюс», разве не обидно?!

Но ведь государю всего не скажешь: и загрустить может, и неверно понять, да еще не под настроение подпадешь, да как государыня, и что Терпов бабахнет, сегодня — он один, завтра — совсем другой.

Знать-то Дедюлин знал, а вот действовать не мог; впитанное с молоком матери: «государь все понимает лучше нас; твое дело — выполнять, его — думать и повелевать!» — определяло всю его натуру.

Он знал, что сегодня великий князь Павел Александрович убеждал государя отказать Столыпину в отставке: «Зачем раскачивать лодку, поди нового премьера найди, поди получи доказательство его умелости, поди убедись, что другой не побоится смертную петлю затянуть на хрящиках шеи социалиста во имя жизни двора!»

Государь не отрезал, как бывало; слушал внимательно, хоть и хмуро, и — что самое горькое — обещал подумать и сообщить, коли придет к определенному решению.

А определенное решение Дедюлин уж подготовил: Петра Аркадьевича отправить на Кавказ наместником, там положение крутое, армяшки и прочие бакинские турки, подстрекаемые тбилисцами, бунтуют, кому, как не Столыпину, навести порядок, да и отдохнет после изнуряющих трудов в Петербурге, сам же будет доволен, изволил об этом обмолвиться в беседе со своим министром финансов Коковцовым не далее как на прошлой неделе, информация совершенно точная...

— Вам, что ль, прямое указание нужно? — спросил наконец Дедюлин с улыбкой. — Может, мне рескрипт вам отписать: «Учредите наблюдение за премьер-министром»?

— Нет, Владимир Александрович, — громко произнес Курлов, зная, что беседа записывается на фонограф, пусть потом комендант не отпирается, уж если вместе, то — до конца. — Такого рода рескрипта мне не нужно. Мне бы получить ваше заверение как лица, близкого к обожаемому монарху, что в случае, когда Столыпин уйдет, я останусь при своем деле, ибо знаком с нашей горестной манерою: новая метла по-новому метет...

— Ежели я останусь, — после паузы, но очень тихо (не хочет на пластиночку, хитрован) ответил Дедюлин, — то и вам будет не худо, в каком бы положении вы ни оказались... Бадмаев внес проект о новой железной дороге, он у государя на столе; сумму он просит диковинную, мильонную; от развития нынешней ситуации зависит, каков будет дан этому проекту ход.

Дедюлин знал, что Курлов в доле у Бадмаева.

Что ж, дураку не ясно — посулил барыш; большие деньги; говоря языком уголовного законоположения, дал взятку не менее как в четверть миллиона золотом; таких денег, прослужи генералом хоть еще десять лет, не заработаешь ни в жизнь!

Курлов тоже перешел на тихость, придвинулся к Дедюлину:

— Что сейчас нужно?

— Будто сами не понимаете, — ответил Спиридович.

А Дедюлин добавил:

— Я никогда не видел государя таким обиженным. И нанес ему обиду Столыпин. Почему он решился на такое? Где начало неслыханной дерзости? Кем и чем продиктовано? Понять надо, а уж поняв — действовать.

— Так-то вот, Владимир Александрович... Пригодилась и моя голова, не только книжка дорогого Спиридовича про революционеров... Они, революционеры-то, не обязательно эсдеки да эсеры, их и среди нашего брата немало. Полагаю, пришла пора валить моего шефа? Коли по правде, а не намеками? Или — как? Словом, когда соизволите знакомиться с моими секретными документами?

— Сейчас, — ответил Дедюлин. — Времени у нас в обрез. Привезли с собою?

Курлов открыл модный, плоский британский портфель, достал оттуда папки, молча протянул Дедюлину.

Тот сразу же углубился в изучение...

Подивился — узнал руку Витте. Ну, Курлов, ну и пройдоха!

(Из шифрованного донесения германского военного атташе в Петербурге в Берлин: «Активность Столыпина, внешне абсолютно незаметная, тем не менее чрезвычайно серьезна. Он ищет ход в Царское Село через те салоны, где чаще всего появляются те великие князья, англофильская ориентация которых нам известна. Следовало бы сделать все возможное, дабы довести до сведения государыни о происходящем — по дипломатическим каналам из Берлина весьма срочно. Мы со своей стороны можем проинформировать об этом тех лиц в сферах, которые также оказывают влияние на решение царя. Возможность прихода к власти министра финансов Коковцова, весьма симпатизирующего Парижу, крайне нежелательна».)

II. Анализ данностей

14 марта 1911 года, ночь

«Как приятно иметь право знать то, чего не знают другие»

— Скажите, Пал Григорьевич, — возвращая Курлову перефотографированные странички виттевского дневника, посвященные Столыпину, спросил Дедюлин, — можно ли, по вашему соображению, включить графа Сергея Юльевича Витте в комбинацию?

— То есть? — не поняв царского коменданта, откровенно удивился Курлов, не считая даже надобным это свое недоумение скрывать. — Что вы имеете в виду?

— А то я имею в виду, что в деле, подобном нашему, следует иметь в кармане сформулированные предложения: кто придет на смену Столыпину? Коковцова вряд ли примут патриоты русской национальной идеи во главе с Марковым-вторым и Пуришкевичем — чистой воды финансист, значит, подвержен конституционным и прочим жидовским влияниям, с землею связь порвал, в имении своем бывает редко... А больше в нынешнем кабинете никого из личностей нет. Столыпин персон подле себя не терпит, ему куклы удобны. А что, ежели пугнуть того же Пуришкевича — дабы не скандалил — приходом Витте? Союзников, Пал Григорьевич, надо порою в еще более жестких рукавицах держать, чем открытых противников.

— Я, пожалуй, смогу прозондировать в этом направлении, — ответил задумчиво Курлов, просчитывая в уме возможные выгоды и проигрыши от торговли именем Витте вкачестве преемника на пост премьера для него лично и для их с Бадмаевым проекта.

— Времени для зондажа нет, — заметил Дедюлин. — По моим сведениям, великий князь Николай Михайлович намерен сегодня посетить Аничков.

...В Аничковом дворце жила вдовствующая императрица Мария Федоровна; особенно часто принимала у себя великого князя Кирилла Владимировича, легендарного контр-адмирала, одного из немногих спасшегося после гибели броненосца «Петропавловск»; был одно время в опале, лишен всех званий за то, что женился — без монаршего разрешения — на своей двоюродной сестре Виктории Федоровне; вдовствующая императрица, однако, благоволила к нему, добилась прощения и возвращения всех отнятых было званий; великий князь был сторонником Столыпина с того момента, как тот сломил Думу, пробив чрезвычайно щедрую смету на развитие русского флота.

Дедюлин чувствовал, что в сферах начинается раскол; налицо было создание «столыпинского блока»; коли вдовствующая императрица войдет в него, дело может принять непредсказуемый оборот.

Курлов подвинул Дедюлину вторую папочку, сломал сургуч на ней:

— Поглядите-ка это.

Здесь хранилась перлюстрация корреспонденции высших сановников России.

Первое письмо, которое Дедюлин прочитал, было адресовано бывшему министру внутренних дел империи князю Петру Дмитриевичу Святополк-Мирскому. Именно он отдал приказ стрелять в рабочих девятого декабря на Дворцовой площади. За это и поплатился отставкой, но с одновременным пожалованием генерал-адъютантом. Обиду все равно не простил; к Витте, а затем и Столыпину был в оппозиции.

Верный дружок князя Святополка, такой же, как и он харьковский землевладелец, Матвей Козлов писал ему: «Казни и ссылки, которые ныне щедро раздают «сменяемые» судьи под лозунгом борьбы с революцией, на самом деле готовят новый ее взрыв. Поскольку нынешняя политика успокоения на самом деле есть «политика отмщения», то что, кроме ненависти, может она воспитать в сердцах грядущих поколений?! Создается впечатление, что действия правительства прямо направлены к тому, чтобы формировать этим новые когорты революционеров. Впрочем, правительства ли? Может — Столыпина? Или его добрые намерения побеждены недальновидностью?»

Дедюлин поднял глаза на Курлова. Тот — с непроницаемым видом — курил.

— Неплохо, — заметил Дедюлин. — «Столыпин формирует когорты новых революционеров...»

Взял следующий листочек; перехват письма к Гучкову, из Феодосии: «Россия обнищала; повсюду у нас произвол, грабежи; губернатор Думбадзе и прочие падишахи творят все, что хотят, на закон не обращают никакого внимания... Кого бы надо в первую голову призвать к порядку на Руси, отнять у них неограниченную власть, так это у таких губернаторов-падишахов, как Думбадзе, Гершельман, да и все другие всесильные беззаконники не лучше...»

— Ничего, — заметил Дедюлин, — годится... В Гершельмана бомбу уж кидали, мало им...

— Кстати, Гершельман выкрест, это вам известно?

— Сплетня, — отрезал Дедюлин. — Мои люди его специально в бане разглядывали, он — не резаный.

— Это мне тоже известно. А вот отца его кто в бане видел?

— Не надо, Пал Григорьевич, не надо, государь к нему благоволит.

— Так разве я об этом? Витте открыто про его деда говорит «раввин», и женат он был на дочке одесского раввина Бен-Палиевса.

— Не надо об этом, — повторил Дедюлин. — Не надо.

Следующее письмо было адресовано князю Горчакову в Сорренто: «Никогда взяточничество так не процветало Руси, как ныне. Поскольку полиция у нас теперь царствует и держит население в страхе, то люди прибегают к взяткам или откупаются. И все это потому, что администрация Столыпина, перешагнув через грань законности, не знает более удержу... Это возмущает народ и лишь усиливает в нем желание сбросить беззаконие. Значит, правы были те, кто скептически относился к манифесту свободы?!»

— Последнюю фразу надо бы убрать, — сказал Дедюлин, — а там, где про столыпинскую администрацию, пожалуйста, перепечатайте, сгодится в дело.

Затем шло письмо профессора Погодина князю Трубецкому, члену Государственного совета: «Началась какая-то странная борьба... Запуганный, задерганный, замученный народ или погибнет, как народ государственный, или сделает еще одно усилие, чтобы стряхнуть самозванцев, правящих будто бы от его имени... Сколько же крови мы увидим еще...»

— Здесь не хватает прямого упоминания имени Столыпина, — заметил Дедюлин, — а то б сгодилось.

Курлов понял, куда гнет комендант, покачал головою:

— Вписать «Столыпина» сюда никак нельзя, Владимир Александрович, фотокопии всех перлюстраций — в сейфе у Петра Аркадьевича; маленькая подтасовка обернется большим скандалом.

— И я об этом же, — отыграл Дедюлин. — Только истина, никаких натяжек, мы все алчем правды.

...Член Государственного совета, камергер Дмитрий Николаевич Шипов писал своей дочери, фрейлине двора: «Разбиты все надежды на мирное преобразование социального и политического строя. Я вижу, как наша любимая, несчастная родина приближается к пропасти, в которую ее толкает правительство. В то же время во мне поколеблена вера в народ, в его дух и творческие силы. Страшно делается, когда видишь деморализацию, проникающую во все классы населения. Причина ее коренится в лицемерии и неправде, составляющих основу деятельности нашего правительства, в эгоизме привилегированных классов. Благодаря этому пропасть, отделяющая власть от страны, все расширяется, а в людях воспитываются чувства злобы и ненависти, заглушая в них и веру и любовь. В действиях государственной власти нет необходимой искренности, все ее мероприятия имеют по внешней форме дать одно, а в сущности установить совершенно противное. Столыпин не видит или, скорее, думается мне, не хочет видеть ошибочности взятого им пути и уже не может с него сойти. Но путь этот в конце концов приведет только к революции, но революции уже народной, а потому — ужасной. Недовольство все растет, народ видит причину своих разочарований в «господах» и «барской» Думе, а потому предстоящая неизбежная революция легко может вылиться в пугачевщину. И мне кажется, чем скорее грянет этот гром, тем он будет менее страшен. Теперь еще имеются остатки добрых семян в населении, и они могут еще дать новые ростки, которые возродят нашу исстрадавшуюся родину. Если же гроза наступит не скоро, то надо опасаться, как бы длительный процесс деморализации не внес окончательного разложения, когда возрождение уже окажется невозможным. Так что чем хуже — тем лучше. Чем резче будет проявляться реакция, тем скорее чаша терпения переполнится... Но прийти к такому заключению и горько и больно...»

Дедюлин вздохнул, помял лицо ладонью, крякнул:

— А что? До слова «пугачевщина» можно перепечатать, сработает...

Пару писем Дедюлин промахнул; долго обдумывал записку члена Государственной думы Везигина своей жене: «Все разваливается, все трещит, и мы быстрыми шагами стремимся к пропасти. У нас нет ни государственности, ни хозяйства, ни армии, ни просвещения, ни даже безопасности. Но самое страшное, что у нас нет народа, а лишь население, обыватели. Нет веры, а без веры человек — труп».

Отложил письмо, отодвинул от себя осторожным, несколько брезгливым жестом.

Профессор Проскуряков писал лидеру октябристов Гучкову: «Революционные тучи вновь начали сгущаться. Революция имеет многочисленные кадры в лице выбитых из колеи людей, безработных, бездомных, голодных. Наш торговый баланс этого года ухудшился вдвое, вывоз хлеба совсем прекратился, какая бедность в деревнях, вы себе представить даже не можете. Что сделано против этого Думою? Ровно ничего! Главный советник людей — голод, и невольно появляется у людей мысль, что единственное спасение от голода — в революции... Вы говорите: «Мы успокоили крестьянство». По отношению к праву выхода из общины — это безусловно правильно, но при том медленном ходе законодательных работ едва ли удастся достигнуть спокойствия страны...»

— Это письмо Столыпин, по-моему, употребил в своих нападках на Думу прошлой осенью, — заметил Дедюлин.

— Верно, — согласился Курлов. — В своей борьбе против общины. Дивлюсь вашей памяти, Владимир Александрович.

Дедюлин чуть ли не оттолкнул от себя взглядом Курлова; лести не терпел; принялся за письмо Ивана Ильича Петрункевича, дворянина стариннейшего рода, тверского помещика, одного из лидеров кадетов в Государственной думе, — другому члену ЦК, дворянину Владимиру Набокову: «Происходит гниение правительственной власти, ее распад, появление на арене политической борьбы необузданной темной силы, таившейся веками в самом народе в скрытом состоянии, благодаря кнуту, который не разбирал ни овец, ни козлищ и всех крепко держал в общем хлеве. Законодательные эксперименты наших генерал-губернаторов; Пуришкевичи и Шульгины в качестве «цензоров права» свидетельствуют, что власти, как выражения государственного единства, не существует у нас и мы действительно видим, что правительство, не способное провести какую-либо реформу, находится в полнейшем порабощении у «истинно русских людей». Но это, как ни странно, демократизовало общественное мнение, и все говорит о том, что мы живем уже не на кладбище».

— Отсюда можно бы взять про «гниение правительственной власти», — задумчиво сказал Дедюлин, — и что «правительство не способно провести какую-нибудь реформу». Но — это про запас, Петрункевич — он и есть Петрункевич, хоть столбовой и земель имеет побольше нас с вами...

Пролистал еще несколько писем, остановился на послании директора московской гимназии Высоцкого — и не кому-нибудь, а камергеру, полному генералу Александру Александровичу Евреинову: «Я согласен с князем Евгением Трубецким, что лучше б распустить Думу и не собирать, ибо она картонная декорация в руках Петра Аркадьевича, где происходят разные бюрократически-репрессивные эксперименты над жизнью русского народа. Я не требую моментального, волшебного возрождения России, но я скорблю, что ни Столыпин, ни Дума не желают сделать и шага по пути реформ».

— Годится, — сказал Дедюлин. — Это подойдет, здесь все названо своими именами, к Евреинову государь благоволит...

— Рад, что смог помочь, — откликнулся Курлов. — А теперь — главное, Владимир Александрович... Я собрал досье на самого Петра Аркадьевича, ждал того часа, когда эта моя работа окажется угодной людям одной со мною идеи — служения самодержавию до последней капли крови.

Он открыл самое потаенное отделение портфеля, достал папку, положил перед Дедюлиным.

Тот пролистал, удивился:

— При чем здесь поэт Фет и философ Огюст Конт?

— Вы внимательно прочитайте, Владимир Александрович, очень внимательно, вам тогда станет ясно изначалие Петра Аркадьевича, без этого — не понять вам его затаенную суть...

«Ах вот, оказывается откуда ветер дует!»

Двумя «китами», на которых состоялся Петр Аркадьевич Столыпин, не столько как премьер России, сколько как личность, были его отец и старший брат.

Просматривая досье, собранные в особом отделе департамента полиции на лиц из правящего лагеря, дворян и придворных (такие досье были чрезвычайно секретными) в первые месяцы после перехода на службу в министерство внутренних дел, Курлов, к вящему своему удивлению, натолкнулся на фамилию своего непосредственного руководителя.

Однако, вытребовав себе это дело, он убедился, что речь шла не о Петре, но Дмитрии Столыпине.

Досье на него было заведено еще в прошлом веке, по чистой случайности: попал в круг лиц, связанных с надзорным наблюдением за дворянином Львом Толстым; поскольку тот был в родстве с Фетом, таким же, как и Толстой, литератором, а не только землевладельцем, поскольку за всеми выступлениями Фета приглядывали, а переписку перлюстрировали, в поле зрения секретной службы появилась не только статья Фета по аграрному вопросу, но и отклик на нее молодого приват-доцента философии Дмитрия Аркадьевича Столыпина.

Статья Афанасия Фета была вызвана опубликованием работы Победоносцева, наставника будущего царя, которого иначе как «серым кардиналом» или же «Савонаролой» в прогрессивных дворянских кругах не называли.

Работа Победоносцева была связана с крестьянским вопросом, и Фет, зная, что задирать всемогущего реакционера никак нельзя, начал свою статью с расшаркиваний и пиететов, все, как и положено, только б усыпить цензора, а потом засадил такие пассажи, что сразу же открыл свое истинное лицо.

Фет, в частности, писал:

«Хотя мы лично и не разделяем несбыточных упований славянофилов, наделавших нам столько хлопот, тем не менее не можем не радоваться повороту к независимой национальной политике, на которую указывали нам истинные патриоты. Конечно, благоразумие пользуется чужими историческими уроками; но нельзя же себе ставить мушку на здоровую спину только на том основании, что сосед страдает хронической болью в пояснице. Мы никак не можем себе объяснить, чего так боится наше законодательство и против чего оно принимает всевозможные меры? Неужели, без шуток, против пролетариата, на том только основании, что Европа страдает этим недугом? Что такое пролетарий? Это рабочий, не находящий работы. Где же у нас что-либо подобное?

...Подобно всякому человеку, русский крестьянин спит и видит себя самостоятельным землевладельцем. Без этого чувства собственности не существует никакого экономического побуждения. В поощрение такому животворному стремлению правительство поспешило устроить крестьянские банки. Но эта благодетельная мера, к сожалению, парализуется фикцией крестьянской общины.

Не будем говорить об исторических доводах касательно сочиненности общинного начала. Не зарываясь так далеко в историческую глубь, как-то странно говорить об общинных или иных правах народа, за которым закон в течение 250 лет никаких личных и имущественных прав не признавал. Итак, оставалось бы сказать: да, мы выдумали общину, невзирая на ее неестественность и несправедливость, в интересах фиска, подражая в этом случае приемам прежних владельцев, не желавших или не могущих входить в справедливое распределение оброков со своих крестьян.

Что же, спрашивается, приобрело государство от учреждения общины? Убийственный для земледелия передел участков за водку. Окончательное попрание авторитета семейства и какую-то оппозиционную солидарность, доходящую до вооруженного сопротивления властям, не говоря уже о корпоративном хищничестве. Ничего этого — при отсутствии общин — не существует.

...Владимир Соловьев с полной ясностью указывает на славянофильское направление, которое так удачно называет реакционно-анархическим мотивом. Это направление не только считало все русское безусловно хорошим, но и сваливало все наши собственные грехи с больной головы на здоровую...

Сохраняя невозможную среди свободных людей общину, осуществители реформы, «во имя равенства и свободы», сокрушили семейный принцип, которым так крепка была Русь...»

А молодой приват-доцент Столыпин, вместо того чтобы дать отповедь сочинителю слезливых романсов, сунувшемуся не в свое дело, в дерзкий штурм святая святых духа, которой, по мнению государя, является община с ее круговой порукой, выступил в поддержку «скрытого либерала» и западника, позволив себе напечатать следующее:

«Защитники круговой поруки высказываются за нее на том основании, что в ней, как они говорят, вполне проявляется солидарность, как принцип высшей справедливости.

Если обобщить это понятие безразлично на все явления, возвести его в принцип и требовать во имя оного, чтоб одни артели дорабатывали недоделанное другими артелями, чтоб одни ассоциации отвечали за другие, чтоб в деревнях крестьяне работали, как они говорят, на чужих, то есть чтоб одни семьи отвечали и платили недоимки за другие, то это будет искусственное правило, а не естественное право.

Некоторые принимают круговую поруку за самобытную черту нашей общины, но круговая порука существовала во Франции, во время малолетства Людовика XIV. Моле, президент парижского парламента, говорил, указывая на бедность поселян, королеве Анне: «Представлю Вашему Величеству крайность страданий народа... Еще если бы, уплативши падающую на него часть налога, человек считался свободным от всяких обязательств! Но сельское общество связано круговою порукой!»

В настоящем, полагаю, личное владение крестьян выше общинного. Личное мелкое крестьянское владение имеет недостатки, о коих можно иметь все нужные сведения, так как оно весьма распространено на Западе. Недостатки эти там признаны, и, во избежание крайнего дробления, во многих государствах поставлены минимумы для деления земель.

Всеми признано, что крестьяне вообще бедны. Все нападки на общинные порядки имеют в основании мнение, что в них кроется причина этой бедности. Пока не будут приведены иные, более веские причины, это мнение должно считаться справедливым».

Лишь при внимательном чтении работ Афанасия Фета и Дмитрия Столыпина можно было уяснить себе истинный смысл этой «драки под одеялом». Казалось, всего-навсего абстрактный разговор, что лучше для России: община или семья, аренда. Однако же политики того времени видели в этом споре схватку двух непримиримых точек зрения — тиранической, дремучей, державной (на которой стояли «общинники» правого толка; были, впрочем, и «левые»; даже «бунтари» в свое время грешили общиною) и буржуазной, западной; выразителем последней и заявлял себя Столыпин, манипулируя при этом Огюстом Контом, который — при том, что француз, — нападал на идеи Французской революции.

Российских «державных воробьев» на мякине провести было невозможно, ибо наука во времена темного царства была тем главным врагом, который, по мысли сфер, угрожал привычному укладу, подталкивал к действию, в то время как принцип надежного удержания власти в условиях бесправного абсолютизма подтверждается устойчивым старым; всякое новое — чревато неизвестностью, а что она в себе несет, поди разберись. Естественно, что сдержать науку, то есть мысль, может лишь государственная репрессия, возведенная в степень национальной политики.

Поэтому-то Дмитрий Столыпин после первых публичных выступлений ощутил себя в некоем вакууме; его не бросили в каземат, как Чернышевского, не гнали в почетную ссылку, как Салтыкова-Щедрина, не мучили штрафами, как Некрасова, не отправляли под гласный надзор полиции, как столбовых дворян Бобринских (речь, понятно, сейчас не идет о непримиримых противниках державного абсолютизма, как Халтурин и Засулич, Плеханов и Ленин, Люксембург и Дзержинский, Каменев, Камо, Бухарин, Бауман и Бабушкин); однако Дмитрий Аркадьевич Столыпин не мог не заметить, что его статьи с большим скрежетом проходят сквозь цензуру и публикуются со значительными купюрами; курс его лекций откладывается из года в год; знакомые при встрече в присутственных местах стараются загодя отойти в другой угол залы, чтобы не раскланиваться на людях.

Такого рода моральные уколы были порождением системы тотальной репрессии против всех, кто вставал наперекор привычному — разъедаемому изнутри противоречиями развитию (в общем-то естественными), скрипящему, но тем не менее оберегающему самого себя штыком, решеткой, ссылкой и молчанием.

И все это обрушилось не на противника самодержавия, но на человека, желавшего лишь скорректировать движение, помочь преодолеть кризис делом, а не легендой, маниловским мечтательством, повторением обветшалых, а потому зловещих истин о «православии, самодержавии и народности».

Дмитрий Столыпин мучительно переносил все это; замкнулся в себе; обиделся (что в схватке невозможно, ибо, как верно говорят, «взялся за гуж, не говори, что не дюж»). Обида изнутри поедала его, пепелила; умер он молодым.

Но и после его преждевременной кончины крайние полюсы общественного лагеря России продолжали наскакивать на идеи Дмитрия Аркадьевича, чем (как и во всех подобных коллизиях) пользовались сферы и близкие им люди для одного лишь: как можно дольше сохранить те сказочные условия жизни, в которых они беззаботно, по-обломовски, проводили свои дни и годы.

Поначалу Курлов, — ознакомившись со всеми документами, хранившимися в потаенных сейфах охранки о семье Столыпиных, — не мог отдать себе отчет о причинах того сложного отношения со стороны сфер как к Столыпину-отцу, так и к Столыпину — старшему брату. А отношение было совершенно определенное, ибо дворян — более или менее заметных — числилось тогда тысяч пять, все на виду; забот у властвующего дома никаких; государственная машина крутится; слушай себе сплетни да мотай на ус, авось когда пригодится, благо что ни про выборы думать не надо, ни про отчетность по сметам, ни про выступления перед народом; нет народа — есть подданные...

...И лишь когда Курлов собрал все напечатанное Дмитрием Аркадьевичем Столыпиным, исследовал — с пером в руке, — то он до конца убедился, что философская концепция русского ученого действительно строится на философской школе Огюста Конта, который известен тем, что изобрел науку, именуемую социологией.

Курлов понял, что уже сама по себе та ситуация, при которой русский дворянин сделал себе кумиром безвестного западного философа, восстановила против него весь славянофильский лагерь, особенно правую его часть, утверждавшую, что в Европе ничего, кроме гнили и мерзости, нет и быть не может; все талантливое рождает лишь русская почва и несет в себе русская кровь.

Однако — как явствовало из полицейского досье — и левые резко атаковали Дмитрия Столыпина, упрекая его в том, что кумиром он себе избрал реакционера, позволившего замахнуться не на что-нибудь, но на святая святых, на принципы Французской революции, то есть на свободу, равенство и братство.

Понятно, что удары, сыпавшиеся на Дмитрия Аркадьевича с обеих сторон, были инспирированы тайными службами империи; что-что, а это делать умели; не могли разрешить реформу, навести порядок в хозяйстве, поставить в стране просвещение и медицину, но что касаемо интриг, то в этом деле равных не было.

В конце концов Курлов вычислил, отчего Дмитрий Столыпин навлек на себя гнев: чуть ли не в каждой своей работе он постоянно, несколько даже одержимо (это особенно пугает тиранов) протаскивал тезис Огюста Конта о том, что естественные науки являются побудителем и главным контролером идеи; их иерархия абсолютна, математика стоит во главе наук, далее следуют физика, химия, биология, а заключает социология. Конт считал, что закон развития в живых телах и неразрывные с ним законы физики и химии присущи общественным союзам. Каждый закон, открытый в одной из абстрактных наук, есть одновременно и общий мировой закон. Лишь опыт, практика подтверждают истину. Французская революция провозгласила примат права гражданина над правом общества, и страна разбилась на сорок четыре тысячи коммун. Поначалу все было прекрасно, однако когда началось вторжение и восстание в Вандее, революция вернулась к примату общего над частным: «Отечество в опасности!» Но поскольку Вольтер и Руссо, на идеях которых и состоялась революция, работали по методу «чистого разума», конструировали концепции из головы, игнорируя факты, во всем следовали за Платоном, первым адептом равенства, ничто не могло спасти Конвент; пришел Наполеон, построив на обломках революционных принципов свою монархию. Отрицание доводов науки, основанных на фактах, таким образом, ведет к катаклизму, катастрофе.

От этого-то постулата и переходил Дмитрий Столыпин к исследованию аграрного вопроса в России и, анализируя общину, столь угодную самодержавию, доказывал, что ее сохранение есть мера реакционная, антинародная, в конечном счете антирусская.

Поди жалуй его после этого милостями!

...Столь же интересными оказались для генерала Курлова и работы Аркадия Александровича Столыпина, главы семьи.

Тот, являясь участником Крымской кампании, во время которой абсолютизму Николая I было нанесено сокрушительное поражение англо-французскими войсками, вооруженными по передовому уровню техники, был на виду, его помнили сановники, вхожие в сферы, опекали его и поворачивали его дерзкие слова и статьи в нужное русло мышления.

Поэтому Аркадий Александрович Столыпин, выйдя в отставку и поселившись в одном из своих имений, предался важнейшему, с его точки зрения, вопросу — национальному.

Поскольку земли Аркадия Александровича расположены были в северо-западной России, центрами каковой тогда считались Вильно и Ковно, то Столыпин-отец посвятил весь свой досуг борьбе с поляками, литовцами и латышами, а также доказательству того, что «все князья литовские были князьями русскими, и не иные, как Полоцкого дома. Вся интеллигенция литовская происходила от людей русских. Племя литовское, аборигенное, не способное выработать из себя ни государственности, ни цивилизации, ни даже сложить песен, оставалось всегда и останется поныне вне истории.

...Связь между Литвою и другими первобытными племенами, населяющими Российское государство, — финскими, тюркскими, славянскими, — есть связь позднейшего русского наслоения, связь культурная, династически-русская... Да, мы — тураны, мы — финны, мы — литва, мы — славяне! Мы — легион, именуемый Русью! Прибавим к этому, что те из славян, которые не захотят войти в победоносные ряды оного, имеют один только исход — поступить в немецкий ландсвер или в турецкие башибузуки. Панславизм вне России — как самостоятельность Литвы и других доисторических племен — химера!»

Печатано это было в Вильно, в 1867 году, когда Пете Столыпину было всего пять лет, но воспитывался он именно на этой концепции, из которой явствовало, что русскому человеку тогда только будет вольготно и счастливо жить, когда ему перестанут мешать всякого рода финны, тюрки, литовцы, поляки и прочие желтые, горбоносые и также черноволосые...

Поначалу Петр Столыпин был весь во власти отцовской доктрины. Повзрослев, он попал под влияние брата Дмитрия.

Ему предстояло — в практике руководства Россией — совместить две эти несовместимости: национализм, всегда ищущий причины горя в других, вовне, а не в себе, и научный метод Огюста Конта, ставивший во главу угла проверку истины фактами.

Факты говорили за то, что в нищете русского крестьянства были повинны самодержавие и дворянство, владевшие землями, лесами и водами России; факты говорили за то, что в трагедии русских рабочих были повинны самодержавие и бюрократия, не считавшие нужным дать ни законодательства, ни страхования, ни образования, ни медицинского обслуживания мужчинам, женщинам и детям, приписанным к рабскому труду; факты говорили за то, что романы, пьесы, стихи и статьи русских писателей арестовывали, кромсали и запрещали русские цензоры, выполнявшие монаршую волю; однако воистину кого бог хочет наказать, того он лишает разума.

Бесспорно, Столыпин был динамичным политиком, но чем больше начинал он понимать, тем трагичнее было то положение, в котором он оказался, — между Сциллой истины и Харибдой царствующих в сферах представлений.

Бесспорно также и то, что Столыпин оказался лихим человеком, ибо он посмел то, что не позволял себе до него никто: он поставил перед царем ультиматум: или — или.

Однако всего бесспорнее то, что, прими царь ультиматум, победи Столыпин, положение русского народа (и всех иных народов, населявших империю) никак не улучшилось бы, поскольку ненаучным было то, чему — волею абсолютистской логики — служил премьер-министр.


...Попрощавшись с Курловым, пообещавшим подготовить к утру компрометирующую Столыпина справку, Дедюлин и Спиридович поспешили в Царское Село.

Курлов, оставшись один, долго расхаживал по мягкому ковру, потом поглядел на свои золотые часы-луковицу братьев Буре, вызвал авто и отправился в министерство, — секретный отдел работал круглосуточно.

Оттуда заехал к Бадмаеву; обсуждали ситуацию довольно долго, выстраивая позицию на ближайшее будущее; и хотя друзья были, и акционеры одного дела, тем не менее беседовали по принципу детской игры: «да» и «нет» не говорить, «черное» и «белое» не брать. Однако прекрасно друг друга поняли: при нынешнем моменте опасно ставить лишь на одну силу, надобно подстраховать себя. Была задействована цепь контактов, телефонных звонков, шуток, беззаботных бесед на сегодняшних и завтрашних дипломатических раутах, которые — так было спланировано — не могли не прийти к Илье Яковлевичу Гурлянду, главному редактору правительственного официоза «Россия», самому близкому Столыпину человеку.

Следовательно, — если допустить невероятное, то есть победу Столыпина, — то Курлов и в этом случае будет в выигрыше; как-никак подсказал, откуда надо ждать удар и, главное, чем будут бить: памятью отца и брата или же наветами либералов из Государственной думы, близких к младотурку Гучкову и либералу Милюкову.

А повалят Петра Аркадьевича, — что ж, того лучше. Дедюлину выгодно держать своего человека подле любого преемника, доказавшего верность трону в самый напряженный момент кризиса.

Столыпин, однако, был прекраснейшим образом осведомлен обо всех встречах Курлова и без его хитрой подачи через Гурлянда.

Информировали его и об активности Дедюлина.

Знал он и то, что вдовствующая императрица сегодня приняла младшего сына, Михаила Александровича, который до девятьсот четвертого года был наследником русского престола, пока не родился царевич Алексей. Она пообещала своему любимцу отстоять Столыпина. Он не просто просил маменьку за талантливого политика, не за человека, который спас Россию от анархистских бомб, приняв на себя тяжкую обязанность ввести виселицы, столь гнусно прозванные «столыпинскими галстуками»; он был просто-напросто обязан Столыпину лично, ибо тот, зная от своей зарубежной агентуры про роман великого князя с женою офицера лейб-гвардии его величества кирасирского полка Вульферта, не только не мешал ему, но делал все, чтобы это не стало достоянием государыни Александры Федоровны, которая великого князя давно, с той еще поры, пока он был наследником, болезненно не любила.


...Когда Дедюлин передал государю днем 15 марта 1911 года курловское досье на Столыпина, тот пролистал его, кивнул и сказал, вздохнувши:

— Спокойствие маменьки превыше всего для меня... у ней вот и давление крови поднялось из-за всех этих передряг... Спасибо вам, милый Владимир Александрович, за хлопоты... Я решился удовлетворить просьбу Столыпина... Я распустил Думу на три дня, пусть он утвердит свой проект. Не знаю, правда, с чем он еще ко мне впредь обратится, но лучше б не обращался.

...Будучи потрясен первыми словами царя, Дедюлин тем не менее последние его слова истолковал как право на поступок, потому-то и сказал Спиридовичу:

— Поскольку ваш родственник Кулябко возглавляет охранное отделение в Киеве, поскольку Курлов будет организовывать службу жандармерии, а вы — дворцовой охраны во время предстоящих торжеств в матери городов русских, съездили б туда заранее, поглядели, что к чему... Столыпин, понятно, будет сопровождать государя... А то, глядишь, победив ныне, он такого наломает, что не вам в августе придется охранять благодетеля и не Курлову, а кому совсем другому.

Дурак не поймет; Спиридович не дурак; ясно — пришла пора решать судьбу Столыпина кардинально. Или он — нас, или мы — его.

III. Заговор

Апрель 1911 года

«Петр Иванович, откройте правду!»

Петра Ивановича Рачковского по праву считали самой яркой звездой имперского политического сыска.

Получив блистательное домашнее образование в высокоинтеллигентной дворянской семье, Рачковский хоть и начал свой жизненный пусть с сортировщика киевского почтового отделения, но виды на будущее имел отчетливые и до того продуманные, будто ему тогда не семнадцать лет было, а добрых сорок.

Перескочив из почты прямиком в канцелярию варшавского генерал-губернатора, пробыл там недолго, но обкатался; засим поработал в сенате, оттуда не побоялся отправиться в секретари Калишского губернского правления по крестьянским делам, а уж потом — прямиком в судебные следователи, в Архангельск.

Мобильный, ищущий, постоянно работавший над собою, Рачковский был замечен, возвращен в северную столицу, принят в министерство юстиции, а оттуда перешел в подчинение начальника петербургской охранки полковника Судейкина.

Именно Судейкин, один из первых организаторов провокации в России, привлек его к работе с офицером Сергеем Дегаевым, а когда тот — после многомесячных метаний — угрохал своего «друга-врага», сиречь Судейкина, — сделал все, чтобы не только наказать изменника охранки, но и прижать жену оного, жившую в Париже.

Провел все в лучшем виде.

Был после этого назначен заведующим парижской и женевской агентурами по борьбе против «Народной воли». Рачковский долго присматривался к народовольцам, проникся к ним особого рода симпатией — так сентиментальные дети любуются цветком, прежде чем сорвать его; пытался заагентурить некоторых, как казалось ему, мягких, мечтателей, сгоравших от безденежья в сухой чахотке; убедился — безнадежно, и куда только мягкость девается, ежик, а не человек, чуть ли не на хвост (по-змеиному) становились; на депеши из Петербурга, в коих требовалось незамедлительно прислать план, утвердить смету, заполнить формуляры, представить отчетность, не отвечал; думал.

И, не запрашивая департамент, зная заранее, что оттуда немедленно затормозят, предложат еще раз обсудить, продумать возможные последствия, да как посмотрит Версаль, да что скажут в Женеве, словом, зарубят живое дело на корню, решил действовать на свой страх и риск — или пан, или пропал.

И ударил, точно вычислив больное место народовольцев: ощущение безопасности, беззаботность. Типография не охранялась, дежурных в помещении не было, поэтому Петр Иванович с тремя помощниками легко проник туда, перебил станки, сжег запас литературы, а все шрифты, забрав их в два мешка, рассыпал по женевским улицам.

Рачковский полагал, что шок будет столь сильным, ощущение царизма сделается столь близким, а угроза возмездия — повсеместной, что народовольцы начнут метаться, возобладают обычные российские эмигрантские дискуссии и свары, печатное дело, таким образом, станет.

Однако народовольцы восстановили типографию и вновь начали печатать свою нелегальщину.

Рачковский ударил еще раз, обговорив заранее свою акцию с местными властями: «Неужели вы станете и впредь поддерживать анархистов? Неужели Верховенские из «Бесов» не страшны вам? Неужели не боитесь российской бунтарской заразы?!»

Власти не сказали ни да ни нет. Того только и ждал Рачковский. Восстановленную типографию он разгромил второй раз, еще более жестоко и безжалостно, чем в первый.

В среде народовольцев начались жаркие споры: как жить дальше?

Голоса разделились: кое-кто стал говорить о необходимости дискуссии с властью: «надо искать хоть какие-то мосты».

На этой позиции стоял и Лев Тихомиров, один из самых ярких революционеров «Народной воли».

Рачковский понял: главный удар надобно нанести именно по Тихомирову, но удар этот должен быть особым.

Более пяти лет Петр Иванович подкрадывался к Тихомирову, разминал его, трогал со всех сторон, подводил своих людей; победил; Лев Тихомиров шарахнулся из террора в неожиданное: «Видимо, русский народ — особый, в нем главная идея — идея самодержавная, идея личного властвования верховного вождя; следовательно, вопрос упирается в уровень просвещенности самодержца».

Петр Иванович на посулы не скупился: «Да, господи, дорогой мой, неужели вы думаете, что мы не видим все наши прорехи?! Неужели мы не понимаем — в чем-то даже лучше вас, — сколь тяжек грех нашего абсолютистского аппарата перед державою?! Но ведь какой-то прогресс есть?! Не спорьте, есть! Разве были возможны такие публикации, которые появляются в современной русской печати, при Николае Первом? Разве можно было представить себе, что критика обретет функции общественные, открытые?! Разве можно было допустить даже мысль, что скорбный ум России — Николай Гаврилович Чернышевский — будет возвращен из ссылки? Сколько десятилетий прошло, прежде чем безвинные друзья декабристов вернулись домой, а ведь Николай Гаврилович звал к топору! Вместе надобно работать во имя обновления России, вместе помогать нашему больному народу, испорченному многовековым рабством, выходить к барьеру свободы! Работа эта трудная, аккуратная, один неверный шаг, и обвалимся в пугачевщину, тогда ваши головы полетят первыми, слепой бунт бар не терпит, разбора в том, кто за кого, не будет!»

Тихомиров вернулся в Россию и такое понес на «Народную волю», что и друзья его по партии, и враги из департамента полиции только диву давались.

Множество молодых людей, ранее тайно симпатизировавших «Народной воле», отшатнулись от партии, прочитавши разоблачения одного из ее лидеров.

Рачковский после этого стал главою всей русской зарубежной агентуры, вошел в близкие отношения с французскими министрами Делькассе и Константом, подружился с президентом Эмилем Лубе; вместе со своею женою, очаровательной француженкой Ксенией Шерле, отправился в Рим, был принят папой Львом XIII; начал из Ватикана борьбу против польских оппозиционеров, но замахнулся на Ложу, которая отправила в Петербург провидца Филиппа; Филипп влез к государю, а особенно к государыне; Александра Федоровна, не в силах изжить въевшуюся в плоть и кровь немецкую авторитарность, слепо следовала советам того, в кого поверила, особенно если человек этот знал заговоры от дурных глаз и черных сил; была высказана августейшая жалоба министру внутренних дел Плеве; тот вызвал Рачковского в Россию и уволил со службы — неблагодарность власть предержащих границ не знает, палят по своим, только дробь сыплется...

Рачковский уехал в Варшаву, поселился там по-над Вислою, редко наезжал в северную столицу, но связей с Западом не прерывал.

Спиридович имел сведения, что Рачковский тогда весьма тесно контактировал с эсерами; фактов, правда, не было, только слухи. Как уж он там контактировал и с кем — не суть важно. Другое важно: Плеве взорвали добрым эсеровским способом — динамит под карету, и вся недолга.

После гибели Плеве военный диктатор Петербурга Димитрий Федорович Трепов сразу же пригласил Рачковского в департамент полиции руководить ее святая святых — политической частью; после разгрома Декабрьского восстания в Москве именно Петр Иванович выехал в первопрестольную и самолично провел аресты участников, чудо что за операция!

Но пришел Столыпин и сразу же отправил Петра Ивановича в отставку. Тот, однако, и на этот раз всех своих хитрых дел не прервал; держал руку на пульсе.

После первого покушения на Столыпина на Аптекарском острове Рачковским вновь заинтересовались в охранке, что-то мелькнуло о нем в сообщениях зарубежной агентуры: то ли боевики хотели на него выйти, то ли он сам искал встреч с динамитчиками; попал в сферу наружного наблюдения.

...Именно с ним-то и встретился Спиридович на конспиративной квартире; слежки в тот день за Рачковским не было, выяснил — через Курлова — чист.

Попросил поначалу наново осветить как дело убийцы Дегаева, так и шефа петербургской охранки Карпова, а особенно — убийство Плеве.

Петр Иванович допил кофе, чашечку перевернул, поставил на край блюдца — страсть как любил гадать, верил в это, — потер лицо ладонями и, усмехнувшись чему-то, ответил:

— Ах, стоит ли возвращаться в былое? Впрочем, вы — молодые, вам надобно знать все, чтобы не допустить повторения ужасов... Видимо, и в том и в другом случае вас интересуют объекты работы, то есть злоумышленники, не правда ли?

— Меня интересует все, Петр Иванович, — солгал Спиридович, и Рачковский сразу же понял, что он лгал. — Вы же знаете, я пишу книги по революционным движениям...

— Да, да, очень талантливо, и кругозор широк, смотрите, не сносить вам головы, завистники не прощают талантливость, сия категория наказуема уголовно...

Рачковский внимательно посмотрел на Спиридовича, стараясь до конца точно понять его, потом сказал:

— Три дела, о которых вы помянули, методологически совершенно различны, Александр Иванович, это надобно сразу же оттенить. Дегаева как провокатора мы путали, подталкивали его то с одной стороны, то с другой, делая послушным нашей воле; действия агента охраны Петрова, злодейски умертвившего начальника петербургской жандармерии полковника Карпова, мне до конца не ясны, я в ту пору был в отставке, но комбинация занятная: каторжник, предложивший нам работать против бывших товарищей в обмен на фиктивный побег, с последующим отправлением за границу, был средоточием чьей-то интриги: либо генерал Герасимов играл им, напуская Петрова на своего конкурента Карпова, либо кто другой возможно даже и Курлов... Сие — не для передачи Павлу Григорьевичу, понятное дело... Петровым, его руками, сделали дело; его быстро повесили, не дали опомниться, это — внове мне, такого раньше не выходило, судейские были крепче... Ну, а что касаемо гибели Плеве, то враги, — Рачковский горько вздохнул, — так построили свою пропаганду, что этот достойнейший человек сделался в глазах просвещенного общественного мнения неким пугалом, уход которого угоден всем...

— Что же он не пресек пропаганду? Ведь не кто-нибудь, а министр внутренних дел империи...

— Коли с умом пропаганду поставить, — жестко ответил Рачковский, — ничего с ней не поделаешь, разит пострашней бомбы...

«А все-таки с чего начать?»

Владелец аптекарского магазина в Луганске Михаил Иванович Гурович был арестован за революционную деятельность в 1880 году; выслан под гласный надзор полиции в ссылку, в Сибирь, где провел три года; раскаялся; отправил верноподданное письмо в департамент полиции, в котором ни о чем не просил, просто-напросто анализировал все произошедшее с собою самим; ни в чем не искал себе оправдания; судил о прошлом и будущем умно и дальновидно.

«Наивно закрывать глаза на все те досадные явления нашей жизни, — писал он, — которые особенно ранят душу в силу их повседневности. Куда бы ни обратил свои взоры молодой человек, вступивший в пору зрелости, повсюду его горячие, искренние порывы принести пользу державе, отдать свой ум на алтарьотечества встретят медлительное, неповоротливое, однозначащее «нет». Каждое начинание будет прямо-таки замучено столоначальствами, департаментами, акцизами; ожидание ответа на предложения растягивается на года, не то что месяцы; в эти-то критические периоды и зарождается в головах нетерпеливой юности дерзкая мысль о необходимости изменения основ державной власти. И я не вижу выхода из этого, столь горестного для империи нашей, положения. Я не прошу о помиловании, потому что вину свою признал; о раскаянии говорить считаю недостойным, ибо это расходится с моим пониманием чести, я всего лишь хочу обратить внимание на объективное положение вещей. Проводивший расследование по моему делу ротмистр фон дер Линц, Гаврила Иванович, предлагал мне переложить вину на пропагандистов, преступно распространяющих в империи гнилостные идеи западного марксизма. По размышлении здравом я отказался от такого пути, сулившего мне если не помилование, то, во всяком случае, снисхождение. Я решился на это, понимая, что доброе отношение ротмистра фон дер Линца облегчит мою участь, но никак не спасет от разъедающей заразы крамолы тысячи других молодых людей, стоящих перед выбором своего жизненного пути. Посему я решил пройти свою голгофу, поразмыслить над будущим и определить окончательно свой жизненный выбор. Горько мне будет с моими-то знаниями языков, как румынского, так и немецкого с польским, если я смогу реализовать себя, уехав из пределов империи туда, где открыт простор деловым людям. К ужасу, я и здесь, в ссылке, имел возможность убедиться в том, что бюрократия проникла в самые далекие уголки нашей державы: все мои просьбы, обращенные как к местной власти, так и в губернаторство, ничего не дали, а я ведь просил одного лишь — разрешить мне аптекарскую работу, а также юридическую практику по коммерческим делам...»

Начальник петербургской охранки ухватился за два слова: «коммерческие дела»; будучи в силе, провел сокращение срока ссылки, встретил Гуровича на вокзале самолично, пригласил к красиво сервированному столу, внимательно проследил за тем, как гость выпил рюмочку, сразу же предложил по второй; сам намазал горячий калач густыми сливками и красною икрой, сказав следующее:

— Дорогой Михаил Иванович, письмо ваше понравилось мне своей искренностью и агрессивностью. Моя слабость — сильные люди. Нетерпение людей, алчущих дела, — понимаю; бюрократию нашу ненавижу, как и вы, но так же, как и вы, предан идее самодержавной власти — единственно возможной на Руси, другую наш народец не примет, разнесет, затопчет в грязь. Единственное место, откуда можно вести борьбу с нашей тмутараканской теменью, полагаю, охрана, Михаил Иванович. Но чтобы начать кампанию против чиновных обломовых, надобно искоренить тех, кто считает действенно-разумным оружием динамит или браунинг. Я даю вам полную свободу поступка, коли решитесь принять мою руку.

В тот же день Гурович получил кличку «Харьковцев», а через месяц, после тщательной выучки навыкам конспирации, связям, переписке симпатическими чернилами, отправился в Англию, чтобы начать оттуда раунд борьбы против социалистов-революционеров.

Однако в Лондоне и Базеле он пробыл недолго, вернулся в Россию с докладом, из которого явствовало, что истинную опасность представляют не эсеры с их браунингами и динамитами, но социал-демократы плехановского направления.

И новый, двадцатый век Михаил Иванович встретил в должности главного редактора и издателя социал-демократического журнала «Начало», который он печатал вполне легально, сетовал при этом на «царскую тупоголовую цензуру», собирал вокруг своего резко противоправительственного органа весь цвет петербургской революционной интеллигенции; естественно, разговоры фиксировались, досье на вольнодумцев пухло; он же получал не только оклад содержания как главный редактор, но и ежемесячную ставку в департаменте полиции — триста пятьдесят рублей золотом.

Разоблачение, появившееся в парижских революционных изданиях, вынудило департамент прикрыть свой «революционный» журнал, тем более Гурович дело уже сделал, все петербургские социал-демократы были выявлены, расписаны по картотекам, тщательно, впрок, изучены.

Михаила Ивановича открыто перевели в департамент полиции, затем перебросили в Варшаву, где он работал в должности «заведующего румынской и галицийской агентурой» охранки; получил явки в Кракове, Вене, Бухаресте, поддерживал теснейшие связи с тамошними купцами и газетчиками, провалил несколько социал-демократических типографий, был возвращен в Петербург с повышением — ревизор-инспектор охранки, «заведующий агентурой всей России»...

С приходом Столыпина немедленно уволен; впрочем — с пенсией.

Затаился, Петра Аркадьевича ненавидел тяжелой ненавистью, имени его слышать не мог спокойно.

Вот с ним-то, с Михаилом Ивановичем Гуровичем, злейшим врагом Столыпина, и встретился генерал Спиридович в третьем номере люкс Центральных бань.

Выслушав Спиридовича, старик пожевал белыми, в синих точечках, губами и, укрывшись второю, мохнатой простыней, длинно вытянулся в удобном кресле.

— Начать следует, — тягуче заговорил он, — с подключения главной агентуры к польским, финским, украинским, тюркским, грузинским и еврейским кругам, имеющим выходы на прессу. Последние три года властвования Столыпин дал множество поводов для нападок на себя, в частности в связи с его национальной нетерпимостью. До сей поры его подкусывали, а сейчас приспело время ударить. Я дам вам пару рекомендательных писем в Париж: мои старые друзья подготовят залп против «железного русского диктатора». Мол, всех давит; правит в одиночку; монархия делается чистой фикцией; отринул тех, с кем начинал; уход Гучкова с поста председателя Государственной думы в знак протеста против столыпинского ультиматума свидетельствует о развале думского большинства. Именно развал большинства, делающий Думу неуправляемой, должен быть объектом для удара, который следует обозначить под номером «два». Затем стравить милюковцев с гучковцами, подбросить пару идей Дубровину с Пуришкевичем, поработать с Марковым-вторым, и получится прекрасный удар «русских патриотов», сие пойдет у вас под номером «три». Идеален, конечно, удар номер «четыре»... Это был бы коронный удар... Коли б получилось...

— Ну, не томите, Михаил Иванович, — улыбчиво поторопил Спиридович.

— Я не томлю, а думаю, как ловчей выразить... Словом, коли б вы смогли организовать пару-тройку статей в зарубежных изданиях анархистов или эсеров, кои б доказывали, что Столыпин теперь выгоден для революции, что он теперь до конца точно, без маскировки, выражает то истинное, о чем мечтает кровавый царь...

— Михаил Иванович! — резко перебил его Спиридович.

Тот снова пожевал синюшными губами, усмехнулся чему-то своему, затаенному, ответил:

— Дорогой мой человек, ну не станут же они писать «наш обожаемый монарх»! Чем они резче будут ударять царя, чем теснее свяжут с ним Столыпина, тем Петру Аркадьевичу труднее будет вертеться... Только таким образом вы сможете добиться желаемого эффекту... То есть еще большей к нему неприязни в том месте, которое вы охраняете... Вы, боюсь, неверно поняли и мой первый удар, связанный с национальным вопросом. Коли всякие там Ленины, Черновы, Троцкие его ударят лишний раз — тем ему больше навара станется... Нет, я имею в виду удар совершенно другого рода... И польский магнат, и финский молочный король, и еврейский банкир должны воем вопить, что Столыпин хочет помешать им служить верою и правдою православному государю, хозяину земли русской; они должны криком кричать, что, мол, он хочет вбить клин между ними и их русскими коллегами... Они распинаться должны в преданности царю и недоумевать, отчего Столыпин не дает им свое верноподданничество толком проявить — назло всем Европам?! А уж когда имя Столыпина начнет смердить, тогда — валяйте, решайте все толком, общественность будет подготовлена... Сколько за консультацию уплатите? — усмехнулся Гурович.

— Должностью уплатим, — серьезно ответил Спиридович, — возвращением к деятельности, Михаил Иванович...

— Не доживу, — вздохнул тот, — за грудиною щемит, сердце сорвал, обида даром никому не проходит...

— Это верно, — согласился Спиридович, — это вы в самое яблочко засандалили...

Перед расставанием Гурович дал семь телефонов своих друзей, три адреса и два рекомендательных письма в Париж.

«Ищущему да откроется путь к истине»

Последние дни Курлов никого не принимал; занимался лишь тем, что просматривал архивные дела, затребованные из особого отдела департамента полиции.

Он листал папки выборочно; довольно долго сидел над сообщением из «Китай-города» — так, в пику Уолл-стриту, именовал себя центр московских заводчиков и фабрикантов; и Рябушинский, и Гужон, и морозовская группа в беседах между собою выражают недоумение экономической практикой столыпинского кабинета, который ведет такую политику, будто бы рабочего вопроса, как такового, не существует в России. Московские миллионщики, как утверждает наиболее доверенная агентура высшего ранга («сверхагентура»), выражают убеждение, что Столыпина интересует лишь «положение знати, ста семейств»; он хочет сконструировать общество таким образом, чтобы кулаки гарантировали прочность порядка и безопасность самых крупных землевладельцев, взяв на себя практическую работу «экономических жандармов». Но это, как считает Китай-город, есть утопия чистейшей воды, до тех пор пока не признают хоть какие-то права «низших братьев», то есть рабочих. «Сверхагентура» полагает, что такого рода оппозиция Столыпину есть не что иное, как дань западноевропейской «тенденции» московской заводско-банковской группы.

Попытки Столыпина решить все проблемы России через национальный вопрос, говорил в доверительных беседах заводчик Мамонтов, есть чистейшая химера. «Помоги он нам обрести реальную власть в империи, так мы ловчее его прижмем всех конкурентов, как польских с иудейскими, так и армяно-татарских, включим их в себя, подчиним своим интересам. Понятие «не пущать» к экономике и банковскому делу неприложимо, допрыгается Петр Аркадьевич».

Курлов написал на листке бумаги: «Вишневый сад»; усмехнулся, поняв, отчего Столыпин три раза смотрел этот спектакль: и в Москве, в Общедоступном художественном московского миллионщика Константина Алексеева, скрывшегося под артистическим псевдонимом Станиславский, и в Петербурге, — силился понять чеховский расклад общества...

С любопытством Курлов ознакомился с документом, прошедшим отчего-то мимо него: агентура сообщала о собрании в Финляндии «Лиги возмездия». Хоть и создана она была в Гельсингфорсе, но членами ее были только русские, в основном левые социалисты-революционеры. Под категорией «насильников, подлежащих физическому уничтожению», члены «Лиги» почитали членов правительства и высших чиновников на местах; «высшие особы» предстоящим актам возмездия не должны подвергаться, ибо это «вызовет такой террор, от которого нам не оправиться». Раздоры в «Лиге» начались, когда крайние потребовали включить в программу террористические акты против ряда общественных деятелей, стоящих на реакционных позициях. После этого из «Лиги» вышли серьезные эсеры, а остались лишь одни «психи».

Курлов прочитал заметку на полях, сделанную против этого места кем-то из руководителей департамента полиции: «Не только «психи», но наши сотрудники»; поднялся из-за стола, походил по кабинету, вернулся на место, написал на листочке: «Нужен человек из крайне левых с неуравновешенной психикой, однако поддающийся влиянию нашего офицера».

С интересом прочитал донос отставного генерала от инфантерии Аренцова про то, что «Общество славянской взаимности» находится в руках «еврейских садистов» и им необходимо объявить борьбу не на жизнь, а на смерть. На доносы, исходившие от патриотов общества «Михаила Архангела» и «Союза русского народа», Столыпиным было предписано отвечать, предварительно разобравшись в существе дела. Спорить с Петром Аркадьевичем было бесполезно, хотя Курлов было пробовал:

— Среди них много больных, они неадекватно относятся к тому, что выеденного яйца не стоит, а нам отрывай сотрудников с важных дел, разводи бюрократическую переписку...

— Павел Григорьевич, — ответил тогда Столыпин, подняв на Курлова свои черные, чуть раскосые глаза, — пусть неуравновешенный друг, только б не педантичный враг.

Донос отставного генерала действительно потребовал месячной работы провокаторов, проверки архивов, посылки депеш в центр зарубежной агентуры в Париж, Красильникову, пока наконец отставному маразматику не ответили, что «Общество славянской взаимности» не ведет никакой противозаконной работы, что его патронируют такие уважаемые люди, как Александр Аркадьевич Столыпин, граф Бобринский, бывший председатель Государственной думы Хомяков, князь Львов. Однако же в процессе работы по доносу охранка выяснила, что существующее параллельно общество «Славянского научного единения» под председательством академика Бехтерева собирает вокруг себя довольно подозрительную группу профессоров, которые позволяют если не открыто противуправительственные высказывания, то уж, во всяком случае, никак ему не в фавор. Более того, было установлено, что отставной генерал Антон Иванович Череп-Спиридович самовольно провозгласил себя председателем «Франко-славянской лиги», почетным президентом назвал парижского профессора Лори, который про свой титул слыхом не слыхал, и начал под вывеской этой «Лиги» заключать контракты с сомнительными торговыми фирмами, дабы привлечь парижский капитал к истинно русским предприятиям в Вильно и Ковно, где, как выяснилось на поверку, на самом-то деле окопались польские, еврейские и немецкие финансисты.

«А может, прав Петр Аркадьевич, — подумал вдруг Курлов, — может, действительно нельзя оставлять без внимания ничто в нашей империи?»

Снова поднялся и походил по своему просторному кабинету; обставлен он был так, что, казалось, владельцем его была женщина. Стол невелик, карельская береза, очень легок; так же легко и высоко кресло; гардины — в отличие от тех, которые были в кабинетах других сановников, — белые, легкие, от этого много солнца, нет ощущения пыли, столь тягостного в чиновных присутствиях всех рангов. Бюро было из карельской березы с бронзой; диванчик — узенький, полосатый, ну, прямо как из гримуборной; диссонировал лишь сейф, огромный, тяжелый, но и его Курлов постарался задекорировать шкафом карельской березы, где хранил наиболее яркие противомонархические издания Ленина, Чернова, Плеханова, Мартова, Троцкого.

На листочке бумаги пометил: «Не родственник ли нашего Спиридовича этот самый Череп?»

С любопытством пролистал дело о певчем в дворцовом хоре Константине Александровиче Лучезарове. Тот написал в департамент письмо: мол, гипнотизирует меня владелец сада «Эден» коллежский секретарь Карл Баумфельд, толкает на дурное... Что там было дурного, вызнать не удалось, но дело было нешуточным: хорист каждую субботу стоял в двадцати шагах от государя. Отправили на экспертизу в дом умалишенных, пришел диагноз: глубокая шизофрения. Баумфельд, как показала проверка, был человеком монархических убеждений, обратился к Лучезарову с одной лишь просьбой: передать государю букет первых роз из его сада.

Особенно заинтересовался перехваченным письмом, отправленным из Риги великому князю Николаю Николаевичу журналистом из местной немецкой газеты «Ригер тагеблат» Стельмахером.

«Я переписываюсь с автором гороскопов Сежю из Парижа. Она предсказала мне в 1908 году смерть португальского короля Дона Карлоса, угадала в прошлом году мою жизненную драму, а в январе нынешнего сообщила, что в гороскопе нашего обожаемого монарха Марс находится в оппозиции к Сатурну, что сулит ему страшные бедствия, типа заговора, покушения, катастрофы в пути. Поэтому дипломатия должна быть особенно деятельной, ибо ей надлежит отвести грядущую опасность. Укрепите нашего обожаемого монарха!»

Курлов снова вывел своим каллиграфическим почерком: «Нужен псих. Организовать еще ряд таких писем о грядущей угрозе. Нагнетать чувство страха. Дедюлину об этом не говорить. Мое».

Перебрав папки, Курлов отодвинул те, которые — судя по каллиграфически выведенному заглавию дела — интереса для замысла не представляли; искал террор или новые данные о военно-революционных организациях; с любопытством просмотрел материал на генерал-майора Евгения Ивановича Мартынова, близок к Гучкову, сделал взнос в сумме восьмидесяти тысяч рублей в кассу поддерживаемой им газеты «Русь»; высказывается против участия войск в подавлении народных выступлений, считает необходимым обращение к солдату на «вы». Стоит в оппозиции к руководству «Всероссийского офицерского союза», однако авторитетом в военных кругах пользуется; независим; собственный дом на островах, жена купчиха, такой может поиграть в оппозицию, о дне грядущем думает без страха, а вот как раскачает солдат, как те в бунт пойдут, как дом его спалят, тогда вспомнит нонешние годы, слезами умоется... Постоянно контактирует с членом «Союза» в Вильно доктором Ильей Роммом по кличке «Дедушка», не иначе как имеет связи с подпольем... Нет, не годится, Ромм Роммом, а люди армии будут недовольны, включи он, Курлов, в задумываемую комбинацию русского генерала, нет смысла портить отношения с военным министром Сухомлиновым; все равно по нему ударит: в империи так заведено, что руководитель отвечает, случись что в департаменте, может ни ухом, ни рылом не знать, но спрос с него, — абсолютистский централизм, ничего не попишешь...

Курлов откинулся на спинку кресла, подумал, что, случись невозможное в России, победи бескровный переворот, в результате которого на трон сядет просвещенный монарх, пожалует конституцию, гарантирует свободы, — вот тогда-то и можно было б выйти в отставку и заняться делом, раскрутить с Бадмаевым азиатский проект, вложить деньги в Китай, построить себе замок где-нибудь в Гурзуфе и прожить оставшиеся годы в спокойствии и счастье.

Он до того явственно представил себе дворец, окруженный кипарисами, до того близко увидел стальной лист моря, что глаза даже закрыл, покачал головой: «Мечтатель... Ничто мирное у нас невозможно, не распускай себя, не расслабляйся, служи силе, сам будь ею, иначе конец всему и погибель, не в Бельгии какой живешь, в России...»

Снова вернулся к папкам по делам «Михаила Архангела». Более других донимал Владимир Митрофанович Пуришкевич, товарищ председателя главной палаты «архангелов», канцелярию держал в своем доме, по Моховой, тридцать, выбил хороший номер на телефонной станции, запоминающийся, 43-48; делу, правда, не помогло, звонят мало, данных по переговорам почти не идет, все больше беспокоят палату доносами на соседей и жалобами на полицию, которая не возбраняет иноверцам тайно проникать в столицу из черты оседлости, всех перекупили на корню христопродавцы проклятые.

Несколько писем Пуришкевича (талантливый человек, какие речи произносит в Государственной думе, но слепнет, когда дело касается инородцев) были, как обычно, с жалобами на бездействие околоточных против революционных сходов в домах интеллигентов; одно послание тем не менее привлекло внимание Курлова. Пуришкевич обращался с просьбой к Нилу Петровичу Зуеву, директору департамента полиции, с просьбой за двух студентов, задержанных во время январской сходки в университете. Особенно нахваливал Александра Васильевича Аршинова, «известен как патриот русской национальной идеи, безусловный монархист, положительного поведения, набожен, в быту скромен, порочащих знакомств бежит»... Нил Петрович, понятно, отзвонил Владимиру Митрофановичу, пообещал разобраться незамедлительно, запросил в архиве справочку, а там сюрприз: оказывается, этот «патриот русской национальной идеи» известен департаменту по картотеке на членов партии эсеров; вступил в ряды борцов против самодержавия в Херсоне еще в 1903 году; наблюдался киевской охранкой, был близок со студенческими подпольными кружками социалистов-революционеров, особенно дружил с Яковом Кулишером и Мордкой Богровым.

...Данные, которые Курлов запросил в департаменте на Кулишера и Богрова, показались ему любопытными: первый возглавлял боевую студенческую группу эсеров в Париже, был вхож к Борису Савинкову; второй — натура нервическая, порывистая — являлся членом киевской группы анархистов-интернационалистов-коммунистов, но — при этом — состоял секретным сотрудником киевской охранки, имел кличку «Аленский» и освещал деятельность анархистов непосредственно начальнику киевской секретной полиции полковнику Кулябко, свояку генерала Спиридовича, любимцу военного министра Сухомлинова.


Курлов резко поднялся из-за стола, быстро прошелся по кабинету, не садясь в кресло, написал на листочке «Цепь: Аршинов — Кулишер — Богров. Террор как метод и у эсеров, и у анархистов. Работа с этой тройкой перспективна. Тем более, что именно в Киев поедет государь со Столыпиным на торжества, посвященные юбилею Дома Романовых».


...Примерно в это же время, почти такою же логикой, генерал Спиридович — исследовав добрую сотню агентурных дел — остановил свое внимание на фамилии Александра Ульянова и Муравьева, обвинявшегося в покушении на жизнь тульского полицейского чина после поджога помещичьей экономии.

Бывший социал-демократ, Муравьев вышел из партии, обвинив своих товарищей по организации в бездействии и трусости; «лишь один метод борьбы возможен с палачами — браунинг или динамит, а не чтение брошюрок фабричным»; начал пить, одалживая деньги у знакомых; выпив, делался агрессивным; заговаривался; знакомые вздыхали: «Дурной, с ума свернул».


Болтал невесть что.

Грозился «отомстить Плеханову».

За что — не объяснял.


Через цепь, конспиративно — не где-нибудь конспирировал, а в департаменте полиции, от своих же, — Спиридович сделал так, что по районным отделениям охранки были разосланы повторные директивы на розыск Муравьева, скрывавшегося летом 1910 года; подняли агентуру; распечатали фотографии; пошла работа...


...И по странному стечению обстоятельств на Муравьева, проживавшего со своею невестой Татьяной Меликовой по паспорту на имя Алексея Бизюкова в Киеве, вышел именно полковник Кулябко, свояк и друг.

IV. Работа

Май 1911 года

«Что может быть прекраснее мужской дружбы?!»

Муравьев натянул лоскутное одеяло до подбородка, но озноб все равно не проходил, хотя в комнате было жарко натоплено. В висках было свинцово, поясницу тяжко ломило, словно б кто перетянул колом поперек позвонка.

— Эк, Бизюк, Бизюк, — вздохнул Владислав Евгеньевич Кирич, — губишь ты себя, как словно судьбу испытуешь... Ну, разве ж можно было давеча после финьшампаню да еще водку? А после того — горилку? И все это бесстыдство заливать пивом? Атлет Иван Поддубный такое не выдержит, а ты... Ну, кому и чего ты хочешь этим своим сгоранием доказать, объясни мне за-ради бога?

— Не трави душу, Владик, — тихо ответил Муравьев. — Лучше б чайку с кухни принес, я слыхал, квохтало на плите, у хозяйки заварка зверобойная с шиповником и пустырничком, оттягивает...

— От чего заболел, тем и лечись, Бизюк, у меня рупь есть, схожу в бакалейную лавку да бутылочку принесу... Не евши небось?

— Не могу я об еде думать.

— А граненыш примешь?

— Не протолкнуть.

— Под луковицу да калач с маслом и сольцой черта протолкнешь, Бизюк.

Кирич заглянул на кухню, принес оттуда кружку с желтым зверобойным чаем, жестом фокусника набросил на себя пальто-пелеринку, подмигнул Муравьеву, мол, мигом обернусь, и выскользнул из маленькой комнаты, окном выходившей во двор — тихий, истинно киевский, летом утопающий в зелени и цветах.

Муравьев подтянул колени чуть ли не к груди, увидел себя каким-то странным, верхним зрением, и до того ему стало муторно, что в горле аж запершило.

Вот уже восемь месяцев он мотался по империи; сначала с ним была невеста, Танечка, дорогой человечек; взяла с собою все свои сбережения, семьдесят пять рублей, два колечка и сережки с камушками. Все прожили; по бизюковскому паспорту на работу не устроишься, охранка фальшивые документы словно орешки колет — на зубок, и нету! А тот полицейский чин, будь он неладен, висит на нем, по ночам снится; криком исходит в предутреннем кошмаре; просыпаешься в ледяном поту, уснуть нет сил, вперишь глаза в провальную жуть ночного потолка и лежишь в страхе, пока не начнет вползать рассвет, а когда солнечный лучик появится, сразу в голове одна мысль: «Скорей бы в трактир да стакашку, а там — покатится, страх уйдет, мир снова цветным сделается, а не серым».

Танечка уехала, не смогла больше выносить кочевой, потаенной жизни, — а кто сможет?! Связей с организациями никаких, да и не к эсдекам же идти, право; остался один как перст; помогла тридцатью рублями сестра, но муж ее Тихон Суслов попросил более к их дому не приближаться на пушечный выстрел: «Сам — пропащий, так близких хоть не топи»; перебивался случайными заработками; думал топиться, долго стоял на мосту, но духу не хватило: как представил себя раздутым, со слипшимися волосами на лбу и синим, вываленным набок языком — так бежал прочь, а потом даже в церкву зашел; стыдясь себя, молился, сладостно, как в детстве.

На счастье, здесь, в Киеве, на вокзале, встретился с Киричем; тот сам подсел на лавку в зале второго класса (Муравьев из последних сил следил за одеждой, понимая, что грязного и рваного из второго класса попрут, да и документ спросят; а где, как не тут, обогреешься да прикорнешь?!); был Кирич слегка пьян, ждал поезда, ехал в гости к своей мамзели; пригласил выпить; излил душу — жаловался на серость, его окружающую.

— Я, с вашего позволения, служил метранпажем в газете, но при этом, будь я неладен, писал юморески, так ведь схарчили, не разжевывая, завистники! Думаете, сломали меня? Отнюдь! Работаю в копировальной мастерской, и денег больше, и свободен во времени! Ваше здоровье! Но братии своей верить перестал! Да! Совсем! А чтоб сердце отвести — на вокзал! Вижу родственную мне душу, поговорю, утешусь, лишний раз убежусь в том, что мир полон зависти и доносительства, попью всласть и снова к своей доске! Черти — не хочу! Рупь — кап-кап! Сам себе барин, парю, милостивый государь, парю над людишками и — счастлив! Все эти души прекрасные порывы — мимо! Хватит! Наелся по горло, сыт! Хочу жить! Существовать — без всяких там возвышенных материй! Ваше здоровье!

К мамзели Кирич не поехал, гудели всю ночь напролет, спать отправились в пансион, наутро сладко похмелились; тогда пришла пора излить душу Муравьеву.

Рассказал новому своему знакомцу про то, что тоже разочарован в друзьях; говоруны, книжники, трусы; давит одиночество; живем не по правде, а где выход — никто не знает; пошел бы на работу по столярному промыслу, но душа не лежит, могу большее, сердце ждет дела; про то, чтоб воспарить, тоже мечтает, да — как?

Кирич к Муравьеву (тот, понятно, был для него Бизюковым) привязался; снял комнатенку, сказал, что повременит с деньгами, когда устроишься, тогда и вернешь, процентов не беру, так что не переживай.

После двух недель, проведенных с Киричем, Муравьева понесло — начал заговариваться; плакал, жаловался на то, что сердце давит грех; вчера начался озноб, грозился кому-то карой, сулил месть.

...Кирич вернулся с бутылочкой, калачами и салом; выпили по махонькой; прошла; приняли вторую; Муравьев ощутил, как на лбу появился пот, в пояснице прошла боль, сердце сделалось легким, исчезло ощущение серости в глазах.

— Айда в кабак, — сказал Кирич. — Скобляночка, Бизюк, а еще лучше жаркое по-извозчичьи да разварная картошечка! И-эх! Как это Бальмонт писал: «Увидим небо в бриллиантах!»

— Чехов это писал, — возразил Муравьев, прыгая на одной ноге, целясь второю в штанину, — и не брильянт, но алмаз.

В кабаке было еще пусто, пахло вчерашними щами: Муравьев жалостливо поглядел на Кирича:

— Владик, мне и так стыдно, у тебя на шее сижу, но коли б ты мне щец миску взял, по гроб жизни б помнил...

— Бизюк, я в тебе родство души чую, об чем ты?! Челаэк!

Половой подскочил козелком, обмахнул чистый стол полотенцем, пропел «чего изволите-с», бросился на кухню, принес щей, стакан с желтой сметаной и ломоть ржаного теплого хлеба.

— А шкалик? — поинтересовался Кирич, цыкнувши больным зубом мудрости. — Кто ж суточные щи — и без граненыша?

— Сей миг! — Половой снова скаканул на кухню, вернулся со штофом; любуясь тяжелым, с желтоватым отливом, хлебным вином, разлил по граненым стаканчикам.

— Ну, Бизюк, бывай, мил человек! — сказал Кирич. — Привязался я к тебе, как к родному, право слово!

— Спасибо тебе, Владик, — ответил Муравьев, не сводя сияющих глаз с лица своего нового друга. — Погиб бы я без тебя, судьба меня к тебе пододвинула, погоди, отслужу и я.

— При слове «дружба», Бизюк, никогда «службу» не произноси, вчуже это. Ну, вот скажи мне, как ты думаешь, отчего я с тобою вожусь? Нет, ты скажи, не таясь, скажи! Почему?

— От твоей сердечной доброты, Владик, — ответил Муравьев растроганно и махнул граненыш в жарко раскрытый рот.

— Нет, — ответил Кирич. — Не тудой! Вот не тудой, и все тут. Неужели ты думаешь, что я безглазый какой? Или бездумный? Неужели ты думаешь, что людишки окрест тебя такие маленькие, что смыслу в них нету? Ах, Бизюк, Бизюк, коли я парю по-над землею, оттого что нашел пристань для себя в копировальном деле, то ты — надо мною летаешь; когда ты молчишь — у тебя глаза говорят, когда говоришь — чую, не все открываешь мне, а знаешь во сто крат больше! Человека я в тебе увидел, вот кого! Думаешь, много человеков на земле живет? Сотня-две, от силы тысяча! Ты по улицам-то походи! Погляди в глаза! Стертые монеты, а не глаза! Пустоты! Высверк увидишь — на край света пойдешь за таким! Но! — Кирич поднял палец, разлил еще по граненышам, выпил, расплескивающе чокнувшись со стаканчиком Муравьева. — Но! Отбрось баб! Я за ними ходил. Приводили — или к венцу, на вечную каторгу, или в дом терпимости! Значит — их отбрось! Остаются старики и дети. Коли сердце у тебя есть, дети для тебя святы, чем дольше они пребудут детьми, тем мир добрей будет. Старики? Змеи. Они все последнего часа боятся, оттого к нам — завистливы, как поэты к собратьям. Значит, их тоже долой! Остаемся мы, мужчины средних лет. А сколько среди нас дуборыл, коим ничто, кроме граненыша, не потребно? Сколько? Нет, ты вот скажи мне честно, сколько таких? То-то и оно! По моему реестру, девяносто процентов! Так? Так! Остались мы, у кого в голове свой царь. Разберемся с нами, Бизюк, нет, не возражай, разберемся! Коли людишки нашего реестру вровень стоят, — значит, волки друг другу, подставь горло, перегрызут, хрящиками сплюнут! Так? Так! Кто ж остался? Мы остались, униженные и оскорбленные, кого схарчили близлежащие завистники! Так? Так! Но среди нас есть парии, а есть аристократы. Как обычно, парии выше, оттого что души их сильнее и мысли выспреннее, а потому удары судьбы жестоки до безобразности! Ты — изгой среди избранников, за тобою — трагедия, но впереди тебя ждет ба-альшое, Бизюк, очень ба-альшое! Вот отчего ты мне к сердцу близок, мил человек. Как каждый слабый, я ж мечту таю, что, сделамши добро обиженному, сам вознесусь! Так? Так!

Снова выпили; понесло — в свою очередь — Муравьева:

— Владик, тебе твоя доброта горем отольется, за щедрость души платят костром или петлею имени Петра Аркадьевича, отчего ты столь доверчив, Владик?! Ну, ладно, судьба послала тебе меня, а коли кто другой?! Ты говоришь, не глаза, а стертые монеты окрест нас! Верно, Владик! А почему так? Да потому, друг, что все на этом свете случайно: хорошие глаза не нам встречаются, но, наоборот, злодеям; их больше, этих добрых глаз, чем ты думаешь, просто мир устроен так, что неизвестные нам силы сводят одних людей и разводят других. Представь себе, что падающее яблоко увидел бы не Ньютон, а какой беглый казак? Или китаец? Ну и что? Был бы закон тяготения известен людям? Нет! Значит, кому-то было нужно, чтобы яблоня росла в Лондоне, чтоб там родился Исаак и чтоб у него была страсть к мыслям! Так и у нас с тобою! Ты говоришь, женщина — зло, либо, мол, к венцу, либо в дурной дом продажной любви. Да нет же, Владик! Моя любимая все бросила во имя того, чтобы спасти меня, быть подле в трудные дни...

— Ну, и где ж она ныне?

— Не ее в том вина, но общества, — жарко выдохнул Муравьев. — Общества, где человек подобен цветку под сапогом. Владик, наше общество бессовестно! А покаянная совесть людям не силу дает, но бессилие! Потому, мил человек, мы и мечемся из стороны в сторону, потому норовим себя же и упрятать — ценою искупления — то ли в острог, то ли в рудники! Именно больная совесть наша требует от каждого жертвы!

— Бизюк, — грустно улыбнулся Кирич, — мил человек, о чем ты? Жертва — это когда человек свое могущество чует, силою полон, давай вали! Ан — нет! В этот-то миг он и оказывается самым что ни на есть раздавленным и трепещущим, наподобие какого зайца! Только-только человек до свободы дотянулся, только-только показали ему неведомую даль, так он вмиг скукожится, на попятную, и все кругом: «Ха-ха-ха!» Ишь куда замахнулся мураш синебрюхий! Да он уж и не замахивается, он — с ума свернул, не готов он к такой свободе, когда потребно поступать! Все мы горазды лишь на одно — на свободу думать!

— Ты — не смей так! — воскликнул Муравьев обиженно. — Что знаешь ты о людях истинной веры?! О тех, которые готовы взойти на свою голгофу без страха и колебания?!

Кирич приблизился к Муравьеву и, обдав его лицо сытным, жарким дыханием (Муравьев еще успел подумать: «Худой, а как дышит»), тихо, с отчаянием спросил:

— А что ты про них знаешь? Покажи хоть одного...

— И что ж тогда?

— А тогда... — Кирич замахнулся было ответить, но осекся, махнул рукою, снова разлил по граненышам, выпил залпом.

— И что ж тогда? — продолжал пытать Муравьев. — Ты — не надо так, ты — договаривай, иначе — не по дружбе выходит, Владик...

— Тогда б пусть банк взял да деньги кровавые обратил на больницы для несчастного люда!

Муравьев потер лицо ладонями, откинулся к стене, прошептал:

— Ты что ж, на террор зовешь, Владик?

— Не я. Ты, Бизюк. Не я про жертву «ха-ха-ха», не я про нее начал...

— Давай адрес, я — возьму!

— Бизюк, да ты — чего? — испугался Кирич. — Уж и пошутить нельзя!

— А — нельзя! Так — нельзя! Ты мою боль не шевели, она только поверху тлеет, а внутри жар, обожжет, волоса и брови выгорят, глаза лопнут!

Муравьев ощутил сладостную обиду, поднялся, пошел вон; Кирича, который побежал за ним следом, оттолкнул, погрозившись стукнуть, если не оставит добром; в каморке своей заперся, дверь не отворял, сколько друг его ни стучался.

Утром поднялся, не очень-то помня, как кончился вчерашний день, но по тому, как было тоскливо, понял, что давеча было худо.

Киричу обрадовался.

Тот был хмур и бледен, сказал:

— Ну, едем.

— Куда?

— На кудыкину гору.

Привез в лес; всю дорогу молчал; когда зашли в чащу, достал из кармана браунинг, протянул Муравьеву:

— Покажи, как ты готов на жертву!

— Это про что? — Муравьев побелел лицом, попятился даже.

— А про то! Вчера клялся, что во имя жертвы искупляющей на все готов! И на то, чтоб банковские деньги в больничные койки обратить, а когда я сказал «ха-ха», обругал меня и унизил! Так вот и покажи: готов или нет? Банк брать — не девку за титьку дернуть, тут рука нужна, не пальцы.

Муравьев взял браунинг и навскидку засадил все пять пуль в березу, что росла в двадцати шагах. Пуля в пулю, по шляпку, одно слово — стрелок!

«Как важно думать впрок, даже о сущих мелочах»

Николай Николаевич Кулябко, шеф киевской секретной службы, родственник Спиридовича по жене, был посвящен в дело, когда начальник личной охраны царя навестил его, чтобы проинформировать о предстоящем визите государя; это, понятно, была официальная версия его командировки в «матерь городов русских».

Истинная причина стала понятна Кулябко, когда Спиридович — во время лодочной прогулки — сказал:

— Милый Коля, дело, которое ты должен начать подготовкою, — уникально. Таких не было еще... Впрочем, кое-что любопытное было: сам Петр Иванович Рачковский помог эсерам в устранении Плеве... Кто-то из охраны подтолкнул эсеров на устранение великого князя Сергея Александровича — тот забрал слишком большую силу в первопрестольной, вошел в зенит, слепило... Но премьера у нас еще не убирали, Коля... А если мы сможем убрать диктатора, замахнувшегося на державные права государя, тогда нас будет ждать такая жизнь, которая и не снилась тебе... Так что срочно подыщи человека, который устранит Столыпина... Продумай, кто это может сделать, где и как... Продумай также завершающий акт: тот человек должен сделать свое, а я — мое. Я обязан самолично этого человека пристрелить или же зарезать — обязательно на глазах государя.

Кулябко даже весла бросил, изумился.

— Ты греби, Коля, греби, — попросил Спиридович. — Ты — свой, я говорю с тобою без игры, все карты на столе, крапленых нет, спаси бог, что не так — оба проиграем. А я этого не хочу. Ты, полагаю, тоже.

— Но это же... Это...

— Что «это»? — поморщился Спиридович. — После дела Асланова ты живешь под секирой, Коля. Я вывел тебя из-под удара, да надолго ли? Если Столыпин и дальше останется у власти, я ничего не смогу сделать для тебя, неужто не понятно?

Это было понятно. Став начальником охранки, Кулябко провел красивую провокацию, организовал в Киеве по меньшей мере пятьдесят подпольных групп из говорунов, подсунул им литературу и браунинги, потом прихлопнул всех, был награжден, получил внеочередное звание, однако, поскольку своих людей не хватало, подключил к делу криминальную полицию во главе с ротмистром Аслановым. А тот, ничтоже сумняшеся (кавказец, человек дружбы, горячая голова), ввел в операцию против интеллигентов не только своих агентов, но и завербованный им уголовный элемент. В городе начались грабежи; урки шантажировали доцентов, врачей и купцов — родителей созданных Кулябко «революционеров», трясли их, как хотели, брали в лапу, обещая прекратить дело; постепенно город оказался в руках трех самых крупных киевских малин. При этом уголовники несли мзду своему благодетелю Асланову, коррупция процветала, можно было все — в империи, где ничего нельзя. Столыпин отправил в Киев ревизию; Асланова разжаловали, отдали под суд и закатали в арестантские роты. Был освобожден из-под стражи на пятый день, после того как сенатские ревизоры вернулись в северную столицу. Поскольку о предстоящем аресте своего пинкертона Кулябко узнал от Спиридовича загодя, он предупредил ротмистра, и тот перевел деньги со своих счетов на имя двоюродного брата и племянника, которые забрали купюры в саквояжи и увезли их в Баку. Как судьи — под нажимом сенатской комиссии — ни бились, дабы вырвать у Асланова правдивые показания на главного шефа Кулябко, ротмистр молчал наглухо, вел себя по-рыцарски, никого не заложил. Однако время от времени письма из Киева накатывали в Петербург с жалобами на то, что дело прикрыли, истинный виновник не наказан, — благо бы какие либералы писали, а то ведь все больше «архангелы» старались, склочный народ, никакой культуры, темь темью! Кулябко узнавал об этих письмах загодя (своя рука владыка, перлюстрация корреспонденции была поставлена в охранке отменно), успевал предупреждать своего родственника, тот гасил через Дедюлина и Сухомлинова. Тем не менее жил постоянно под топором; потому-то Спиридович и ударил в яблочко, заметив мельк колебания в родственнике.

— Но ведь, Саша, — ответил наконец Кулябко, — это... такого рода дело... есть...

— Такого рода дело есть дело, операция, говоря иначе. Враги трона бывают не только слева и не только в Париже; в петербургских дворцах их тоже достаточно. Неужели ты за прессой не следишь, Коля? В России спокон веку надо между строчками читать, иначе ничего не поймешь! Неужели тебе не ясно, что Столыпин замахнулся на святое? Неужели не понятно тебе, что он намерился правительственную власть сделать равной... нет, куда там... сделать выше царской?! Да разве это позволительно?! Россия всегда стояла и стоять будет царем, а не бюрократом, который в глубине души царский враг, червь навозный!

— Значит, ты не сам пришел к этой мысли о Сто...

Спиридович обрезал:

— Сам!

— Саня, но ведь если это случится, мы будем с позором изгнаны! Не смогли обеспечить охрану премьера! Ты и я! Карьера кончена! А мы с тобою люди военные, пехотные офицеры, даже в присяжные поверенные не податься! Пенсии нет! Положения нет! Кто высоко летит, тот низко падает! Это ж не я выдумал, так мудрость народная гласит, а народ не ошибается, Саня!

— Будет тебе, Коля... Ошибается народ, еще как ошибается, его учить да учить, драть как сидорову козу, в кулаке держать. Если б у какого мерзавца рука поднялась на кого из августейших особ — одно дело... А тут — на ихнего затаенного врага... А если и придется соблюсти форму, то пример Асланова на памяти у тебя: он в Баку живет так, как в Киеве тебе и не снится! После Столыпина придут люди, которые поддержат наши проекты с железными дорогами, деньги бешеные, в Биаррице дворец купишь...

Кулябко сразу же отметил слова про «наши проекты», но виду не показал, что свояк проговорился; несколько успокоился; действительно, жить под секирой — не подарок. Столыпин мужик крутой, если до конца укрепится — может голову снесть. Этот все может, при нем чиновному человеку особого спокойствия ждать не приходится...


...Вот поэтому-то после отъезда Спиридовича, пообождав сколько надо в целях конспирации (глядишь, кто потом начнет копать, связывать даты визита свояка и начало работы), Кулябко забрал себе несколько дел по эсерам и анархистам, начал чертить комбинации, конструировать план огромного заговора революционеров против гордости России, ее премьера Столыпина.

С этим планом Кулябко отправился в Петербург, «показаться профессору медицины Разумовскому по поводу хронического колита». Встреча со Спиридовичем, таким образом, была оправданной и понятной. Обсуждали вопрос, прогуливаясь по Петергофскому дворцу. Родственник был доволен, обещал подбросить пару-тройку идей на вокзале, когда придет провожать свояка; встретился с дворцовым комендантом, рассказал о грандиозном замысле шурина.


...Выслушав Спиридовича, генерал Дедюлин изумился:

Миленький мой, о чем вы?! Да с нас всех головы поснимают, если вы такую махину организуете и дадите ей сделать то, что до´лжно! «Куда глядели?!», «За что им деньги платят?!», «Отряд террористов обвел вокруг пальца легион полицейских!» Александр Иванович, доверчивая душа, одиночка нужен! Понимаете? Одиночка! Как перст! Никаких групп! Порыв личности! Месть! Но чтоб один! Ясно?! Один!

Поэтому, вернувшись в Киев, Кулябко первым делом вызвал на конспиративную квартиру Владлена Кирича и, порасспрошав еще раз про Александра Муравьева, встречи с ним приказал прекратить на время.


...А Дедюлин, поразмысливши над беседою со Спиридовичем, уяснил себе окончательно, сколь опасное дело начато. Поэтому, сказавшись больным, залег у себя на квартире, никого не принимал, думал.

И надумал он следующее: надобно улучить момент, когда государыня будет одна, и рассказать ей про то, что единственно опасной группой революционеров являются, без сомнения, ленинисты, так называемые большевики, а никак не эсеры. Однако же ленинисты ведут себя столь умно, что под петлю их не подведешь, а с каторги умеют бегать. Следовательно, чтобы эту преступную группу окончательно изничтожить, России потребно потрясение, которое оправдает введение чрезвычайного положения, а тогда — суд скорый, военный, доказательства не потребны, расстрел на Лисьем Носу, никаких вопросов.

Более всего, впрочем, Дедюлин опасался вопроса государыни: «Что вы понимаете под словом «потрясение»?» Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах нельзя ничего расшифровывать — политика суть союз понимающих с лёта, без слов. И все-таки бежать этой беседы нельзя: хоть Спиридович и верен беспредельно, однако же породы нет, слишком прям, заносит. Надо страховаться. Причем страховаться делом, уничтожением на корню социал-демократии, которая тем страшна, что живет книгою, а не эсеровской бомбой и пользуется серьезным авторитетом на Западе.

Государыня словно бы ждала этого разговора; умница, душенька, ни о чем не стала расспрашивать, поняла без слов, заметив:

— Пусть трясет, только чтоб не наш дом... Моему народу встряски угодны, и чем они сильнее, тем воздух потом чище и небеса выше.

(В слове «небеса» вместо «б» говорила «п» — «непеса», — очень нежно у нее это звучало, как словно у маленькой шалуньи.)

Дедюлин понял: счастье шло в руки, ежели она — «за», о будущем, значит, можно не беспокоиться, поэтому нажал:

— А тому, кто придет, станет неповадно руку поднимать на святые права Первого Лица империи.

Лицо государыни замерло на мгновение, потом она ответила:

— Легче надо жить, мой друг, легче...

Повернулась и пошла из залы, около двери задержалась; тихо, чуть не по слогам, отчеканила:

— Если до конца убеждены, пусть он уходит, вы совершенно правы...

«Его превосходительству ген. Курлову.

Текст перехваченного письма литератора «А. М.» Розалии Люксембург для некоего «тов. Франека»
«Дорогой друг!

Был тронут сугубо, получив — через товарищей — письмо Ваше.

Хорошее оно, хоть сердце жмет, когда читаешь.

Когда я представил себе Вашего сына, рожденного в тюрьме, оторванного от груди матери своей, то сразу же вернулся мыслью к тому замыслу, который мучает меня изнутри; случилось это со мною чуть что не двадцать лет назад, в Абхазии, под Очамчирой; был — неожиданно для себя — акушером, принял Человека... Так-то вот... И, знаете, по прошествии четверти века вижу и слышу то, что случилось тогда, совершенно явственно, словно бы существует это с тех пор во мне... Женщина из Орловской губернии, родившая земле Русской нового человека, шла, пошатываясь, со мною рядом вдоль по кромке моря и шептала поразительные слова, такие нужные слова!

— Господи, боженька! — тихонько говорила она. — Хорошо-то как! Так бы шла все и шла, — до самого краю света, а он бы, сынок мой, — рос, да все бы рос на приволье, около материнской груди...

...Чем больше я вспоминаю мою любимую Русь, тем чаще думаю о том, что при всех наших расхождениях и спорах — в общем-то, видимо, неизбежных, ибо истина, по Марксу (а не по римскому папе), рождается в дискуссии, — ждет ее невероятное, поразительное прозрение, которое всегда есть движение вверх, к разуму. А разум наш — поэтичен, в этом, видимо, трагедия его. Вспоминаю, как в Тифлисе, в тюремном замке, во время короткой прогулки, встретил я человека, где-то дрянного, потому как — слабый он был, и он рассказал мне про судьбу женщины, подарившей мне шальное, а потому особенно запоминающееся счастье нежданной ласки... Женщину эту осудили в Сибирь, за дела по фальшивой монете, а я вспоминал, как она в тихой и таинственной тишине ночи шептала мне про то, какой видится ей счастливая жизнь ее... Говорила она, что-де встретится ей хороший мужик, и найдем мы с ним землю, около Нового Афона, и начнем устраивать ее хорошо, сад будет, огород и пашня... И к нам, мечтала она, люди придут, а мы уж — старожилы, нам почет от них... Мужа, глядишь, в старосты выберут... Водила б я его чисто барином. А в саду — дети играют, беседка выстроена, беда, как можно жить хорошо на земле!

Никогда я не забуду, как, познав нежность друг к другу, когда в груди у меня появилась сладкая, светлая пустота, она сказала мне, что в большом горе и маленькая радость велика...

Будучи убежденным в нашем движении к свету, я верю, что Ваш «каторжанин-сын», которого Вы обязательно увидите и прижмете его к сердцу, будет жить по чести и разуму, по сердцу станет он жить, ибо иначе — самая страшная несправедливость случится, какая только может быть под этим солнцем. Пожалуйста, крепитесь, Франек, я представляю, как разрывается сердце Ваше за маленького человека и за несчастную мать его, но жизнь построена по закону равновесия страданий и счастья; воздается сторицею не только за прегрешения, но и за подвиг терпения во имя добра ближнего...

...Что касаемо материалов, которые Вы просите прислать, то мне писать что-либо новое трудно сейчас, ибо я оторван от Руси, а я так устроен, что должен видеть, знать и чувствовать, — иначе ничего не сложится у меня. Поглядите, коли сочтете возможным, то, что я писал пару-тройку лет назад по поводу финской проблемы и о резне на Кавказе. Главные положения моих выступлений той поры, думаю, приложимы к сегодняшнему моменту — и к «столыпинскому кризису», и к Польше, Литве, Беларуси и Украине. Я писал тогда, что духовно мертвое (опившееся кровью, пьяное от сладострастия, жестокости, обезумевшее от преступлений) столыпинское правительство снова начинает варварский поход против маленькой Финляндии, чтобы погасить яркий огонь духовной жизни финнов. Они кажутся царю врагами, потому что пользуются конституцией, враждебной русским шпионам и полиции, не допускают ареста русских беглецов, наконец, они культурны, а потому ненавистны правительству полуграмотных чиновников и генералов — правительству, составленному из очень жестоких людей и не совсем ловких воров... Значит, люди, охваченные процессом строительства социального, будут вынуждены взять в руки ружья... Духовное развитие человека остановится; из глубин инстинкта встанет укрощенный зверь и, почувствовав свою свободу, проявит ее в жестокости и насилиях. Этого зверя разбудит правительство России, «мудрое правительство», которое постепенно развращает не только тех, кто имеет несчастье быть его подданными, но и правительства соседних стран... До этого я откликался, может, помните, на гнусности, которые были творимы царизмом на Кавказе. Я писал тогда, что я много раз бывал там и видел, как дружно и мирно работали рядом грузин с татарином и армянином, как детски весело и просто они пели и смеялись, и так трудно поверить, что эти простые, славные люди ныне тупо и бессмысленно избивают друг друга, подчиняясь подстрекающей их злой и темной силе... Везде видна гнусная работа кучки людей, обезумевших от страха потерять свою власть над страной, — людей, которые стремятся залить кровью ярко вспыхнувший огонь осознания народом своего права быть строителем новых форм жизни... Они открыто науськивают русских на евреев, поляков и финнов, татар — на армян и грузин, отупевшего от голода, забитого мужика на студентов... Рука, которая вчера разбила череп армянина или еврея за то, что они осознали себя свободными людьми раньше русского или татарина, — кто скажет, на чью голову опустится эта рука завтра? Ее слепые взмахи и удары легко остановить. Нужно только, чтобы все лучшие, все честные люди Кавказа и Финляндии, Польши и России соединились в одну семью друзей-борцов, в дружину честных и бесстрашных...

...Коли такого рода концепции кажутся Вам по-прежнему своевременными, то готов отослать публикации по адресу, какой соблаговолите мне указать.

Полагаю, Вам любопытно будет узнать, что небезызвестный московский градоначальник Рейнбот-Резвой, уволенный Столыпиным в отставку, жалуется ныне на премьера, что-де тот всячески поддерживает громил из черносотенных правых союзов, особенно когда они уходят в террор; говорит, что крайние бомбисты слева значительно слабее в организации, чем «союзники» доктора Дубровина.

Такого еще, действительно, не было в России, чтобы премьер уповал на решение внутриполитических проблем, обращаясь к услугам охотнорядцев, — посему максимум осторожности надобно соблюдать всем вам, практикам революции. Я ни на йоту не отступаюсь от программы «безумства храбрых», однако же ныне, когда первый гром грянул и была очистительная молния девятьсот пятого, в высшей мере потребна и «осмотрительность мудрого», ибо не только Вы мне пишите о том, что нарастает новый вал на Руси, — все, возвращающиеся оттуда, кроме неисправимых пессимистов, говорят о том же.

Будущее идеи зависит от того, кто будет ее апостолами, и не браните меня за подобную фразеологию, — хватит, достается постоянно от высоко любимого мною Ленина. Понятие апостольства — поразительно, не нами оно выдумано и ждет еще своего исследователя: как и когда случилось, что последователи доброго иудея по имени Иисус утвердили символом истины веры инквизицию, костер для мыслящих и каземат для инокровных? Отчего лик святого Георгия Победоносца, гордо развевавшийся на русских стягах, принесших свободу не только Руси, но Западу, — на Куликовом поле, стал ныне эмблемой самого позорного, что было в истории моего народа, — черносотенного движения так называемых «русских людей»?!

Пишите мне. Я очень помню Вас; порою Вы кажетесь мне прекрасным Дон Кихотом революции.

С товарищеским приветом,

Ваш А. М.»

Для справки: «А. М.» — известный полиции М. Горький, «Франек» — Ф. Дзержинский, редактор газеты «Червоный Штандар», «Люксембургова» — руководитель польской и литовской с.-д. партии».

«Так где же, черт возьми, этот Богров?»

Более всего на свете Кулябко любил лошадей.

Он часто приезжал на конюшни ипподрома; подолгу простаивал у стойла, чесал своим любимцам плюшевые ноздри, тайком от служителей кормил сахаром и вглядывался в таинственную, цыганскую жуть громадных глаз.

Особенную радость доставляли ему те минуты, когда конюхи выпускали молодняк на пробежку. Тот момент, когда жеребята, чуть замерев на пороге, выбрасывали свои тела на зелень, под лучи солнца, казался Кулябко завершающей музыкальной фразой любимого им Вагнера.

Именно сюда он и приехал, возвратившись из промозглой, нелюбимой им северной столицы, совершенно разбитый после заключительной беседы со Спиридовичем на перроне вокзала, под моросящим дождем, в тусклом свете фонарей.

Он до сих пор ничего не мог толком понять; не мог он и делиться опасениями со свояком, а опасаться было ему чего, ибо последние два года траты были велики, переехал в новый дом, пришлось взять из кассы охранки; пока на коне, никто не обратит внимания на ерундовые пять тысяч, выданные по фиктивным распискам несуществующей агентуре, а ежели, упаси бог, начнется шум, сразу же докопаются.

Кто? Столыпинские люди, — возобладай Петр Аркадьевич, татарин чертов? Или же те, кто придет ему на смену?

«А разве Саня об этом не думает? — спросил себя Кулябко, устроившись на завалинке конюшни, чтобы удобнее было любоваться молодняком. — Разве б он решился на такое, не взвесь все с теми, кто стоит за ним? Но — кто? Неужели сам? Быть того не может! Не может этого быть! А ежели! Уф, господи, тяжела ты, Мономахова шапка! Есть такое, через что не переступишь! Ну, как я скажу Сане: «Да, правда, деньги взял из кассы по липовым распискам несуществующих агентов!» Он же после этого руку мне перестанет подавать. Объяснять, что, мол, для твоей же сестры старался? Не проймешь его сантиментом, он кремень, в нем сердце с ноготь!»

Жеребенок каурой масти, весь в игре, остановился перед Кулябко, опасливо потянулся к руке, знает, кто сахаром кормит, но все равно отпрыгнул, когда заметил, что человек полез в карман; это так полагается, надобно свой испуг показать, ушами поводить, человек тогда еще ласковее делается, он страсть как охоч до того, чтоб приручить, очень ему нравится властвовать...

Кулябко отчего-то вспомнил первый приход Богрова: тоже, вроде этого жеребенка, молод, пуглив, но — себе на уме, все с ладони слизнет, только переторопить нельзя.

Представился он тогда Дмитрием, даже «Димитрий» сказал, по-старорусски, а сам-то Мордка, Кулябко его дело пролистал, как только он позвонил и попросил о встрече.

Анархист-коммунист, погань-барченыш; отец тысячи проигрывал в дворянском собрании губернатору, только б тот помогал ему в процессах, где он правозаступничал; защищал денежных тузов; особенно поляков и украинцев любил опекать; в поместье под Кременчугом в вышитой косоворотке ездил, от картавости у доктора Шазенье в Ницце лечился, камнями зубы крошил, только б изначалие свое до конца сокрыть.

«А работал он классно, — продолжая думать о Богрове, вспоминал Кулябко. — Артистично подводил дружков своих под каторгу, я на нем в восьмом году крест заработал, когда взял «Южную» и «Интернациональную» группы анархистов-коммунистов. Богров тогда сам весь план ликвидации разработал, во все мелочи вник, такого б адъютантом держать, а не секретным сотрудником, спать можно спокойно, знай крути дырочки в кителе да на погоне».

Действительно, Богров работал классно, считался одним из лучших провокаторов; за деньги не торговался, довольствовался всего ста пятьюдесятью рублями в месяц; с теми пятьюдесятью, что давал на карманные расходы отец, вполне хватало; пить — не пил, девицы отдавались без денег, красавчик, масть каурая, как у этого жеребеночка, весельчак, парень добрый и в обществе весьма обходителен.

Кулябко помнил, как однажды Богров срочно попросил свидание, и они уговорились встретиться на конспиративной квартире; он пришел разгоряченный, глаза блестели, лицо одухотворенное, светлое.

— Николай Николаич, — жарко заговорил он, — помните Фриду Лурье, из группы боевиков-анархистов?

Кулябко взял себе за правило никогда и никому не признаваться в незнании; можно отделаться мимикой, местоимениями, многозначительным молчанием, но ни в коем случае, ни перед кем нельзя выказывать слабину.

Поэтому многозначительно подвигал бровями, покачал головою, спросил:

— Как она ныне?

— Вернулась из Парижа под фамилией Савенко! И живет у Наташи Урбанюк. А за ней еще семь лет каторги осталось!

И тут Кулябко вспомнил: Лурье была связана с главой эсеровской боевки Рыссом; особо опасная преступница; в розыске; именно ею в прошлом году интересовался департамент в специальном циркуляре, ай да Богров!

Однако он сыграл ленивое всезнание, хмыкнул даже:

— Ее наши третий день кряду пасут, Дмитрий Григорьевич...

Богров откинулся, словно от удара, медленно уперся в лицо Кулябко своими круглыми, с поволокою, глазами и ответил по слогам:

— Ее только вчера вечером Урбанюк встретила на вокзале... Впрочем, если она вас не интересует, то и бог с нею, тем более что она сегодня переезжает на другую явку.

Кулябко понял тогда, что Богров умеет бить; обидчив до крайности; поскольку сам в охранку пришел, сам и уйдет; на отцовы деньги вполне проживет, а ведь агентура из интеллигентной среды на улице не валяется, надо аккуратно отыграть, не взбрыкнул бы.

— Дмитрий Григорьевич, — мягко сказал Кулябко, — не вашего она уровня, эта самая Лурье. Узнавая вас все больше и больше, я думаю, что вам по силам коронные дела... Вот если бы вы с помощью Лурье вошли в боевку эсеров в Париже, стали б членом комитета, выдвинулись в руководство партии, — это да! Я не знаю, кому такое по силам, кроме вас, Дмитрий Григорьевич. Поэтому я никаких рекомендаций вам не даю, у самого голова светлая, но подумайте, не удастся ли вам с ее помощью подойти к Савинкову и Чернову? Удайся вам это, станете первым на нашем правоохранительном небосклоне.

— Вы хотите командировать меня в Париж?

— Я не смею говорить так, Дмитрий Григорьевич... Коли у вас найдется время для этой поездки, ежели это никак не нарушит ваши планы, я был бы, понятное дело, глубоко вам признателен. Идеально бы заполучить письмо от Лурье; несколько других посланий от здешних и одесских боевиков мы вам организуем... Лурье мы возьмем в ваше отсутствие, так что подозрений со стороны «товарищей» не будет... Можем подготовить для вас встречу с группой, куда приведете Лурье. Покажете свои возможности; оружием группу снабдим, литературой тоже, люди там вполне надежны, мы их сорганизовали с помощью вашего приятеля Виноградова, он работает неплохо, согласитесь... В Париж-то надобно не с пустыми руками ехать, а с деловыми предложениями по террору...

— Я готов, Николай Николаевич, — ответил Богров. — Может получиться красиво... Кстати, после ликвидации группы Рощина — два человека бежали, уж на свободе, ничего тревожного от них не было? Меня не подозревают?

— Мы им для подозрения представили другого человека, вы абсолютно чисты... Более того, они на днях, по моим сведениям, приведут в исполнение приговор за провокацию над Гольдманом, вы его помните?

— Так он же был взят с рощинской группой, я его готовил к аресту!

— Именно так... Мы его замазали, он в подозрении, так что все возможные удары от вас отведены, об этом, бога ради, не тревожьтесь.

...Из Парижа Богров вернулся окрыленным, привез Кулябко множество адресов, явок, паролей; с его подачи было арестовано еще двенадцать человек; трех закатал на Акатуйскую каторгу, в кандалах, один повесился, один сошел с ума; тот, что повесился, Игорь Желудев, считал Богрова одним из своих самых близких друзей, называл «Митечка», просил беречься, бранил за то, что Богров несдержан в выражениях, задирист, слишком уж открыто костит власть, не надо так, опасно, палачи этого не прощают. Среди тех, кому отправил предсмертные записки, в которых просил прощения за слабость, был и Богров; Кулябко вовремя перехватил, боялся травмировать агента, тот стал незаменимым, вращался в высших кругах, гнал информацию не только на анархистов и эсеров, но и на «Союз Михаила Архангела», был к ним вхож, дружил с Пирятинским, их главою, играл с ним в карты и подолгу рассуждал о трагедии русского народа, задавленного бюрократами и ростовщиками.

Когда по окончании университета Богров отправился завоевывать северную столицу, приписавшись помощником к присяжному поверенному Самуилу Кальмановичу, защищавшему политических, Кулябко скрепя сердце отправил телеграмму начальнику петербургской охранки полковнику Михаилу Фридриховичу фон Коттену; передал тому своего сотрудника, заручившись при расставании с Богровым обещанием, что тот, разработавши Петербург, вернется в Киев, где Кулябко гарантировал ему сказочное будущее: «Мы сделаем специально для вас тройку ликвидаций, вы возьмете на себя защиту, а мы поможем вам эти процессы выиграть. Тогда вы станете в первый ряд русских правозаступников, Керенского заткнете за пояс, Карабчевского с Плевакою».

В Петербурге Богров не очень-то прижился; в салонах на него смотрели с долею презрения: провинциал, без манер, шутит плоско; честолюбив без меры.

Фон Коттен встретился с ним в отдельном кабинете ресторана при гостинице «Малоярославец», пригласивши с собою помощника, полковника Владимира Иезекилевича Еленского, который курировал работу по анархистам.

Богров рассказал за ужином, что анархистских групп в Петербурге, как он смог установить, практически нет.

— Актриса театра «Глоб» Мария Викторовна Стрелецкая, — улыбнулся он, — жаловалась мне, что никто не хочет брать всерьез ее идею анархобратства; готова снять квартиру в личном доме на островах; общий котел; выявление «я» каждого «брата» и «сестры» в диспутах и физических соревнованиях; полное игнорирование государства; поскольку брак существует лишь до тех пор, пока есть любовь, — полный пересмотр семейных отношений; ревность есть не что иное, как выявление жажды владычества, столь распространенной у мужчин; поскольку любовь есть сильнейший побудитель творчества, ее обязан познать каждый.

— Михаил Фридрихович, — колыхнулся тучный вальяжный Еленский, — вы б отправили меня в такую коммуну, а?!

— Могу представить Марии Викторовне, очаровашка и фантазерка, — сказал Богров.

— Подумаю, — весело пообещал фон Коттен. — Дмитрий Григорьевич, ваш последний заработок в Киеве был каков?

— Сто пятьдесят в месяц.

— В столице траты больше, управитесь?

— Не деньги меня подвигли на то, чтобы пойти на службу по охране империи, — ответил Богров. — Настало разочарование в коллегах по партии, сплошное вырождение, экспроприация сделалась самоцелью...

— Поражаюсь я Федору Михайловичу, — заметил Коттен, — его «Бесы» — истинное прозрение, их надобно в классах изучать, наравне с законом божьим.

— Оттого-то и ненавидят это произведение так яростно товарищи революционеры, — сказал Богров. — Их можно понять, ибо ничто так не страшно их взбалмошным кровавым идеям, как талантливое слово. Я подчас думаю, что большой писатель в чем-то посильнее охранного отделения, коли он исповедует общую с нами идею.

Еленский вдруг рассмеялся:

— Горький, например...

...Уговорились, что Богров займется социалистами-революционерами, благо присяжный поверенный Самуил Кальманович постоянно защищал членов этой нелегальной партии, да и сам числился их симпатиком, а оттого проходил по надзорному наблюдению охранки.

Жалованье Богров получал регулярно, особо интересных материалов не давал, щипал по мелочи сплетни в околореволюционных кругах, помаленьку закладывал новых знакомых, принявших его в число приятелей; потом затосковал, не вынес петербургской слякоти, колкостей здешних студентов и курсисток и, встретившись с Коттеном в «Малоярославце», обговорил себе командировку на Лазурный берег, в Париж, Висбаден и Женеву.

Незадолго перед отъездом попросил о внеочередной встрече, притащил письмо.

— Эсерочка просила передать Лазареву и Булату, — сказал он, — совсем тепленькое, прямиком от товарищей Чернова и Авксентьева.

Коттен взял с собою письмо; симпатических чернил не было, вполне безобидный текст; установили Егора Егоровича Лазарева; журналист, связан с эсерами, но к их боевой группе не принадлежит. Булата охранка знала прекрасно, член Государственной думы, трудовик.

Попросив Богрова задержаться с отъездом, Коттен письмо ему вернул, предложил отнести по адресу и, поигрывая десертным ножичком, сказал:

— И — просьбочка есть одна, Дмитрий Григорьевич... Не составило бы для вас труда как-то потеснее сойтись с Лазаревым, а? Он интересует нас, волк, тертый-перетертый... У него есть два связника — «Николай Яковлевич» и «Нина Александровна», оба выходят напрямую к руководству эсеровского ЦК... Они нам нужны... Не получилось бы у вас, а? Хоть какую-нибудь зацепку к явкам?

— С пустыми руками к Лазареву нет смысла являться, Михаил Фридрихович, коли он тертый волк...

— Предложите ему что-нибудь, — аккуратно посоветовал Коттен. — Вы ж в изобретательстве комбинаций — дока...

— Эсера можно пронять только предложением террора...

— А почему бы и нет?

Богров растерялся:

— Михаил Фридрихович, но ведь это... Это...

— Это подконтрольно с самого начала, Дмитрий Григорьевич. Это — комбинация... Естественно, фиксировать в делах мы ее не станем, а вдруг Лазарев клюнет?

— Но ведь они в терроре делают ставку на центральный акт... У меня не повернется язык предлагать террор против государя...

— Упаси господь, сохрани и помилуй! Это — ни в коем случае! Подумайте сами, кого можно назвать, только чтоб не из царствующего дома, вы совершенно правы, такое — немыслимо!

...Лазарев оказался седым добролицым великаном с детскими голубыми глазами. Прочитав письмо, сжег его в камине, деньги, лежавшие в нем, бросил в ящик, поднялся из-за стола, заваленного рукописями, — встреча происходила в редакции «Вестника знания», на Невском, — и спросил:

— Нуте-с, а теперь представьтесь мне толком, милостивый государь.

Разговор был хорошим, добрым; оказалось, что Лазарев прекрасно знает и Кальмановича, и старшего товарища Богрова по Киеву, идейного анархиста Рощина, вместе сидели в тюрьме.

— Егор Егорович, — сказал в заключение Богров, — было бы очень славно, ответь вы мне на один вопрос...

Лазарев белозубо улыбнулся:

— Чего ж на один только? Я готов и на большее количество вопросов отвечать, коли смогу...

— Готова ли ваша партия...

— Какую вы имеете в виду?

— Егор Егорович, я в революционном движении седьмой год, вы, думаю, знаете об этом, да и легко проверите сегодня же... Мне прекрасно известно, что вы эсер, и не мне одному сие ведомо, что ж из этого секрет полишинеля делать... Так вот, готова ли ваша партия санкционировать покушение на... скажем, министра юстиции?

— Окститесь, милый, да кто ж на это пойдет?

— Я, — сказал Богров, помедлив малость, и побледнел даже от того, что представил себе на самом деле, как он поднимает руку с бомбой и швыряет ее под колеса автомобиля, в коем следуют сенаторы и министр юстиции империи; он явственно услышал глухой взрыв, почувствовал, как кровь прилила к щекам, увидел стремительно шапки газет с его именем на всех языках мира и потянулся задрожавшей рукою за папиросой...

— Вы это бросьте, — ответил Лазарев, — на улице б к первому встречному подошли с таким предложением, право! Вы мне лучше объясните, каким образом это письмо с восемьюстами франков оказалось у вас?

— Я же объяснял, — нахмурился Богров. — Желаете выслушать еще раз?

— Да, будьте любезны.

— Вы не верите мне?

— Я проверяю вас, — ответил Лазарев. — И не считаю нужным скрывать это.

— Женщина, которая привезла письмо из парижского ЦК, моя подруга детства, Егор Егорович... Она должна была вручить деньги для «деревни» Кальмановичу, но он на троицу уехал к себе на дачу, в Финляндию... Ваш журнал тоже был закрыт... Я вызвал Кальмановича телеграммой, он прочитал эти письма, спросил Лину, кто их передал, какой идиот решился всучить девушке, далекой от политики, партийные документы... Она ответила то же, что говорила мне: сестра Кальмановича, курсистка Юля. Поскольку у Лины не было денег и она вполне благонадежна политически, Юля пообещала, что брат уплатит ей за это сто пятьдесят рублей... Вот, собственно, и все... Кальманович вернулся к себе на дачу, а мне сказал прийти к вам... Я — пришел...

— Лина привезла одно письмо?

— Два.

— Кому адресовано второе?

— В Государственную думу...

— Булату?

— Да.

Лазарев протянул руку:

— Давайте сюда, он в деревне, я отвезу ему.

Богров молча достал письмо, передал Лазареву.

Тот, не читая, положил в карман, кашлянул в кулак, хмуро поглядел на Богрова, покачал головой:

— Нельзя так, товарищ, право...

— Тогда хоть помогите мне увидаться с Николаем Яковлевичем или Ниной Александровной...

— Смысл?

— А вот на этот вопрос позвольте мне не отвечать... Впрочем, коли не верите, я просьбу свою снимаю...

— Сколько вам лет?

— Двадцать пять.

— Сколько, говорите, лет в революции?

— Семь.

— Кто вас привел в кружок?

— Рощин. В Киеве, в дом Сазонова...

— Ладно, — Лазарев поднялся. — Славный вы человек, только если хотите служить революции, делайте это осмотрительно, иначе вы ей вред принесете, Митя, огромнейший вред... Захаживайте, коли будет время, а пока — простите меня, полно работы...


...Лазарев вспомнил про «дом Сазонова», о котором говорил Богров, когда был в Киеве по делам журнала, встретившись с товарищами, поинтересовался Богровым.

— Прекрасный человек, — ответили ему.

— Только уж больно горяч, в террор играет, — заметил Лазарев. — Так и до беды недалеко.

Эту фразу агент, присутствовавший на встрече, сообщил в охранное отделение.

Наткнулся на это сообщение Кулябко в тот день, когда умиротворенным вернулся из конюшен и принялся за повторный просмотр затребованных им материалов.

И в голове — окончательный, до мелочи — выстроился жесткий план дела.

«Темпо-ритм акта должен быть артистичным»

Спиридон Асланов, бывший при Кулябко начальником уголовной полиции (освобожденный из арестантских рот, уехал в свой тридцатикомнатный бакинский замок), связей с Киевом не прерывал. Его агентура в преступном мире, главные держатели малин, через сложные, но хорошо отлаженные конспиративные ходы поддерживала с ним постоянные контакты, получала наводки на кавказских воротил, делилась с покровителем по справедливости, что называется, «по закону».

Именно он и назвал Кулябко трех кандидатов для выполнения «особо тонкой работы», задуманной полковником. Так уж было заведено, что он, Асланов, не спрашивал о предмете работы, ибо в кодле существует свой, особый такт: надо сказать, — скажут; не надо — ну и не возникай.

Кулябко же на сей раз запросил у своего приятеля не наемных налетчиков, чтобы пришить неугодного политика чужими руками, но людей, работавших по фармазонному делу; Киев, Волынь и Одесса издавна славились профессиональными мошенниками. Именно здесь, на юге, в свое время блистал Николай Карпович Шаповалов, недоучившийся студент, который — после курса, прослушанного им в Страсбургском университете, — выдавал себя то за профессора медицины, то за правозаступника, то за представителя «Лионского кредита»; надувши таким образом одесского помещика Лаврова, положил в карман без малого двести тысяч; другой раз работнул киевского купца Схимника, всучив ему заемных билетов лондонского банка на четверть миллиона, а билеты эти были напечатаны в маленькой типографии Василия Вульфа.

В отличие от других фармазонов, работавших соло, Шаповалов держал свою школу; ученики были ему бесконечно преданны — режь, ничего не откроют.

Остановился Кулябко на кандидатуре Щеколдина.

Решению этому предшествовало тщательное изучение отчета агента «Дымкина», отправленного к Богрову в Петербург после того, как тот передал фон Коттену записку о беседе с Егором Егоровичем Лазаревым и сообщил ему же, что его посетил человек, представившийся другом «Николая Яковлевича», и в течение примерно пятнадцати минут расспрашивал о нынешней богровской позиции и особенно о том, готов ли он к активной революционной работе.

Хотя Богров, понятно, подтвердил свое желание работать «во имя борьбы с тиранией», друг «Николая Яковлевича» никаких заданий не дал, явки своей не оставил, запретил говорить кому бы то ни было, даже самым близким друзьям, о своем визите и пообещал найти, когда это потребуется в интересах «святого дела».

Для этого «друга» «Николая Яковлевича» истинно «святым делом» была служба у фон Коттена, сто двадцать пять рублей в месяц; красиво выполнил операцию по проверке Богрова, — не шестерит ли. Естественно, он не знал и не мог даже предположить, что беседует с таким же, как и он сам, агентом охранки и что с ним проводили такие же беседы другие агенты охранки, считавшие в свою очередь его «Николаем Яковлевичем», эсеровским нелегалом, или же «Иваном Кузьмичом», эмиссаром анархистов...

Фон Коттен ничего не сообщал Кулябко об использовании им Богрова в работе против эсеров и своей работе по Богрову.

Тем не менее Кулябко знал о своей агентуре все, благо Спиридович сидел в Царском.

Именно эта информированность и привела Кулябко к искомому решению.

...Получив инструкции, срепетировав беседы со Щеколдиным дважды, выдав билет в вагон первого класса, Кулябко проводил агента уголовной полиции, аслановского человека, фармазона по призванию и недоучившегося паровозного техника Щеколдина на встречу с Богровым.

Богров принял Щеколдина хорошо, пригласил на обед в студенческую столовую, рассказал, что устал от суеты, алчет дела, ждет указаний, связей, явок.

— А — террор? — врезал Щеколдин после примерно двухчасового разговора.

Богров поджался, аж плечи поднял:

— Не понимаю...

— Мой друг был у вас в прошлом месяце, я думал...

— Так вы от Николая Яковлевича?!

— Мне говорили, что вы научены конспирации, — точно сыграл Щеколдин, подивившись всезнанию Кулябко; смешливо подумал: «Полковнику б в нашем фармазонском деле подвизаться, с хорошей бы скоростью работал, по-курьерски».

— Ах, товарищ, неужели вы не понимаете, как томит душу ожидание?! Каждое утро просыпаешься с жаждой деятельности! Мы теряем время, каждая прошедшая минута невосполнима, если она не отдана революции.

— На все готовы?

— На все! Я говорил другу Николая Яковлевича об этом, Лазареву говорил!

— Прекрасно, — по-прежнему разыгрывал пьесу Кулябко фармазон Щеколдин, проникаясь все большим уважением к жандармскому полковнику, словно бы знавшему заранее все, что скажет вертлявый. — Я восхищен. Подскажите, где здесь телефонный аппарат.

— Здесь нет. От меня звонить рискованно... Хотите связаться с Николаем Яковлевичем?

— Нет. Зачем же? С петроградской охранкой. Они очень ждут сообщений об адресе Николая Яковлевича, который, по вашим словам, и в террор не прочь уйти, как в пятом году...

— Вы... Вы...

— Я, — оборвал Щеколдин. — Какой вы революционер?! Болтун! С вами никакого дела иметь нельзя, а вы в террор хотите! — Щеколдин поднялся. — Не по пути нам, Дмитрий Григорьевич, вам еще готовить и готовить себя к делу... Подготовитесь — поговорим. И не провожайте меня, не надо...


Кулябко рассчитал и дальше: пусть Богров уедет за границу, поостынет, пусть там поколобродит, тогда и придет время для главной работы.

«Ну и хитер проказник!»

Ощущая кожей, что Спиридович и Кулябко ведут свою игру, не посвящая его, видимо, в тонкости дела (чему Курлов был отчасти и рад), понимая, что задуманное, видимо, невероятно рискованней, чем все покушения, совершенные до сих пор на политических деятелей России (не без ведома, а порою и не без помощи охранки), генерал пришел к выводу, что в данном эпизоде необходимо обеспечить себе такого рода страховку, которая стала бы — в случае нужды — абсолютным для него, именно для него, заслоном.

Поэтому, тщательно просмотрев материалы, связанные с исследованием обстоятельств убийства великого князя Сергея Александровича и Плеве, в которых был замешан сотрудник охранки Азеф, с экспроприациями, проведенными Рыссом-старшим, террористом-загадкой; известен Кулябко; с взрывом на конспиративной квартире петербургского охранного отделения, во время которого агентом охранки Петровым был разорван полковник Карпов, генерал написал строго доверительное и сугубо личное письмо Столыпину, передав при этом одну копию Дедюлину, а вторую — заложил в дела особого отдела под грифом «совершенно секретно».

Смысл этой записки сводился к тому, что следует самым серьезным образом ревизовать агентуру охранных отделений, рекрутированную из числа бывших политических преступников.

«Нападки на полицию, звучавшие даже в Государственной думе, злобная клевета, публикуемая в эмигрантской революционной прессе, — писал Курлов, — не могут, милостивый государь Петр Аркадьевич, не вынудить нас к тому, чтобы в самое же ближайшее время, во всяком случае до поездки венценосной семьи на торжества в Киев, напечатать в тех газетах, которые получают средства из нашего секретного, рептильного фонда, ряд материалов про то, что отныне чинам полиции предписано руководствоваться качественно новыми мерками при привлечении сотрудников для борьбы с революционным движением. Лишь люди, искренно преданные делу Престола, могут быть сотрудниками охраны; лица, доказавшие делом, всею своей нравственной структурою верность незыблемым принципам Православия, Самодержавия и Народности».

Засадив такого рода пассаж, Курлов не сомневался, что Столыпин, вызвав его, не преминет заметить, что он, мол, не намерен бороться с революцией в белых перчатках...

Курлов помнил, с каким обостренным интересом премьер читал рапорты Азефа; он, Курлов, помнил, как Столыпин, прихлопнув ладонью папку с рапортом сотрудницы петроградской охранки Шорниковой, сделавшей провокацию на квартире депутата Озола, отвалился на спинку кресла и воскликнул:

— Конец Второй думе! Хорошая работа! Завтра — разгоняем!

Курлов помнил, как сыграл Столыпин в Думе после этой провокации. Поднявшись на кафедру дворца — бледный до синевы, — он говорил с верою, прочувствованно, от всего сердца, несмотря на то, что знал правду о провокации Шорниковой, сам ее и санкционировал:

— Господа члены Государственной думы! Я считаю своей обязанностью, как начальник полиции в государстве, выступить с несколькими словами в защиту действий лиц, мне подчиненных. Насколько мне известно, полиция получила сведения, что на Невском собираются центральные революционные комитеты, которые имеют сношения с военной организацией. В данном случае полиция не могла поступить иначе, как войти в эту квартиру и в силу власти, предоставленной ей, произвести обыск. Не забудьте, что Петербург находится на положении чрезвычайной охраны и что в этом городе происходили события чрезвычайные. Таким образом, полиция должна была, имела право и правильно сделала, что в эту квартиру вошла. В квартире оказались действительно члены Государственной думы, но кроме них были и посторонние лица; в числе тридцати одного эти лица были задержаны, и при них найдены документы, некоторые из которых оказались компрометирующими. Всем членам Думы было предложено, не пожелают ли они тоже обнаружить то, что при них находится. Из них несколько лиц подчинились, а другие лица отказались. Никакого насилия над ними не происходило, и до окончания обыска все они оставались в квартире, в которую вошла полиция.

На следующий день были произведены дополнительные действия не только полицейской, но и следственной властью, и обнаружено отношение квартиры депутата Озола к военно-революционной организации, поставившей своей целью вызвать восстание в войсках. В этом случае, господа, я должен сказать и заявляю открыто, что полиция будет так же действовать, как она действовала!

...Поди не поверь таким словам премьера, поди выскажи сомнение, поди заподозри, что Петр Аркадьевич самолично читал подстрекательское воззвание к войскам, написанное под диктовку охранки ее провокатором и специально занесенное на квартиру депутата, облеченного правами «парламентской неприкосновенности»!

Все было разыграно как по нотам, Столыпин утвердил план провокации, в кармане уже лежал приказ на роспуск II Государственной думы — как же иначе, коли депутаты «подметные письма» к войскам составляют?! Иначе никак нельзя, иначе — поддавок, а не политика!

...Курлов, постоянно думая о версии своей защиты, сделал так, чтобы провокатор Екатерина Николаевна Шорникова, сработавшая эту операцию для Столыпина, была засвечена. Он посчитал, что сейчас еще рано начинать скандал, нужно определить точное время, это будет козырная карта против Столыпина и всей его полицейской доктрины. Мало ли что может произойти — Петр Аркадьевич человек талантливый, глядь, снова войдет в фавор, выскользнет, — но будь он хоть семи пядей во лбу, общественность не простит ему того, как он депутатов Второй Государственной думы закатал в каторгу, заранее зная, что они ни в чем не повинны, никаких воззваний к войскам не составляли, а то, что им клеили, сфабриковано в его святая святых — особом отделе департамента полиции.

Курлов полагал, что провалить Шорникову следует также и в случае нужного ему устранения Столыпина. Тогда, видимо, в стране будет невероятный всплеск торжественно-траурных чувств по усопшему, кидаться станут на всех, кто отвечал за охрану, и на него, Курлова, в первую очередь. Вот именно тогда-то и придет время раскрыть дело Шорниковой, скандал получится громкий, Столыпину вряд ли простят (а не ему, так памяти, что еще лучше) то, как он совершенно безвинных депутатов хладнокровно и продуманно упрятал в каземат.

Все получилось так, как и ожидал Курлов.

Столыпин вернул ему записку, пожав плечами:

— Я не очень-то вас понял, Павел Григорьевич... Или постоянное соприкосновение с революционной, антиправительственной прессой так прискорбно на вас действует? — премьер улыбнулся. — Вы предупреждаете меня об опасности использования офицерами охраны сломанных нами революционеров... Согласен, риск есть, но как без них работать? Крушить заведенное все горазды, а где реальные предложения на будущее? Кого использовать в охранительной работе против революции?

Курлов вздохнул, скорбно улыбнулся:

— Значит — в архив?

— Не гневайтесь.

...Курлов радовался, какое там гневаться?! Операция задуманная им, прошла великолепно, он себя подстраховал, уж он-то подстрахован отныне надежнее, чем кто бы то ни было!

...Дедюлин ход оценил, однако в оценку подробностей, как всегда, не вдавался: это так было заведено у них — пожалуйста, обсуждать идею я готов, а уж методы — не моего ума дело, это — исполнителям, кто помоложе, пусть себе шары крутят и про закон думают, им расти, а рост только одно гарантирует: результат, время и хороший, красивый шум!

Тем же вечером Курлов провел два легких, пробрасываемых разговора с друзьями своих коллег, знавших, где сейчас скрывалась Шорникова: как от полиции Петербурга (ибо была внесена в розыскной список, являясь членом военно-революционного комитета социал-демократов, «убежавшей» от ареста), так и от революционеров, начавших подозревать ее в провокации. Курлов легко и неназойливо порекомендовал передать в прессу, через пятые руки, компру на этого «коронного» столыпинского агента (всегда помнил ее псевдо, спрашивал: «Что от «Казанской»?»). Вотпотешимся, вот удар, вот защита!

Однако самый свой дорогой документ, полученный прошлой ночью, Курлов даже Дедюлину не открыл.

Документ этого стоил — новые странички из тайного дневника графа Сергея Юльевича Витте:

«Дело о покушении на меня находится в моем архиве и в нескольких экземплярах в различных местах для того, чтобы на случай, если пропадет один экземпляр, остался другой, так как дело это характеризует то положение, в котором очутилась Россия во время управления Столыпина. Дело это, составленное из официальных документов, несомненно, устанавливает следующие факты: Казанцев — гвардейский солдат в отставке — был один из агентов охранного отделения, которых Столыпин именовал «идейными добровольцами», то есть такими лицами, которые занимались делами секретной полиции, охраной или убийствами тех лиц, которых они считали левыми и вообще опасными для реакционного течения.

Казанцев принимал участие в убийстве Герценштейна в Финляндии, совершенном агентами охранного отделения и агентами «Союза русского народа», который в то время слился с охранным отделением так, что трудно было найти, провести черту, где кончаются агенты секретной полиции, охранного отделения и где начинаются деятели так называемого «Союза русского народа», действующего в Петербурге под главным начальством доктора Дуброва, а в Москве — Грингмута, затем, после его смерти, протоиерея Восторгова.

Убийство Герценштейна произведено под главным начальством доктора Дубровина агентами полиции и «союзниками». Затем у главы «Союза русского народа» явилась мысль убить и меня. Об этом вопросе было обсуждение между главными «союзниками»; об этом, вероятно, знал и градоначальник Лауниц. Пресловутый князь М. М. Андронников, конечно, втерся в «Союз русского народа» и к Дубровину, и к Лауницу, и так как он у них узнал, что в случае если я возвращусь в Россию, то меня убьют, то и дал мне телеграмму в Париж, чтобы я не возвращался2.

Секретарь доктора Дубровина Пруссаков, который затем рассорился с Дубровиным и дал показание судебному следователю, указал, что Дубровин говорил своим сотрудникам о необходимости меня убить и, главное, овладеть документами, которыми я обладал и которые находятся у меня в доме, что будто бы (чему я не верю) на необходимость уничтожить все находящиеся у меня документы имеется высочайшее повеление государя, ему переданное.

Таким образом, Дубровин очень интересовался и науськивал некоторых лиц на то, чтобы меня убить и овладеть моим домом или его разорить. Из следствия видно, что исполнение этой задачи взяли на себя не Дубровин и петербургские «союзники», а почли более удобным поручить это дело московским «союзникам», а Казанцева, который участвовал в убийстве Герценштейна, командировать для этого в Москву.

В Москве Казанцев поступил под главенство графа Буксгевдена, чиновника особых поручений при московском генерал-губернаторе, и сделался как бы управляющим его домом, хотя его домом, собственно, не занимался, а имел какую-то кузницу около Москвы, где, между прочим, и изготовлялись различные снаряды.

Таким образом, ясно, что петербургская боевая дружина, находящаяся в главном распоряжении Дубровина, не решилась совершить на меня покушение, боясь, что сейчас же будет открыта, и для отвода глаз это поручение передала в Москву. В дальнейшем главную роль играли: граф Буксгевден, чиновник особых поручений при московском генерал-губернаторе, и агент охранного отделения и вместе с тем член «Союза русского народа» и монархических крайних московских партий Казанцев.

Казанцев приобрел некоего Федорова; Федоров был искренним революционером, анархистом, хотя рабочим; по умственным способностям полукретин; затем другого рабочего, тоже крайне левого направления, Степанова.

Из Москвы экспедиция, состоящая из этих трех лиц, приехала в Петербург, остановилась в меблированных комнатах, находящихся близ Невского проспекта, в самом центре города. Затем, очевидно, Казанцев имел сношения и с здешними крайне правыми группами, а именно с Дубровиным, а также и с группой «Михаила Архангела».

Эти лица, вероятно, адские машины получили от некоего Казаринова, поэтому Казаринов, интересуясь, какое разрушение произведут эти машины, и поселился против моего дома в меблированных комнатах.

29 января они через соседний дом Лидваля прошли, поднялись там на крышу сарая, с этой крыши пролезли на крышу моего дома, где помещаются кухни и людские, а оттуда влезли на крышу моего главного фасада и заложили адские машины; очевидно, они ожидали взрыва в 9 часов вечера, но взрыв не последовал. Так как взрыв не последовал, то из следствия видно, что на другой день тот же самый Федоров был отправлен к моему дому утром и должен был влезть опять тем же путем на крышу и бросить в эти трубы тяжесть, которая должна была разбить адские машины и тем произвести взрыв, но когда он подходил к дому, то его предупредил Казаринов, что все раскрыто, машины из труб вынуты, и эти лица с огорчением возвратились в Москву, причем Федорову и Степанову было внушено, что я должен быть убит по решению главы революционно-анархической партии как крайний ретроград, который подавил революцию.

Приехавши в Москву, как показывает следствие, тот же самый Федоров под руководством Казанцева убил депутата I Государственной думы и одного из редакторов «Русских ведомостей» Иоллоса. Совершив это убийство, они изготовили бомбы и приехали в Петербург для того, чтобы бросить мне бомбу, когда я буду ехать на улице.

Из того же следствия видно, что в Москве всем этим руководил чиновник при московском генерал-губернаторе граф Буксгевден и что он, Буксгевден, когда Казанцев должен был совершить через Федорова мое уничтожение, приезжал в это время в Петербург.

Я Буксгевдена лично не знаю, по рассказу же бывшего московского генерал-губернатора Дубасова и его супруги граф Буксгевден представляет собою на вид человека очень скромного, сам он состояния не имеет, но его жена имеет, и человек он более нежели ограниченный, весьма серый...

Когда вторично приехал сюда Казанцев вместе с Федоровым и Степановым, то тогда уже была II Государственная дума открыта, и Степанов сказал некоторым из членов Думы крайне левой партии о причинах, почему они приехали и затем как они убили Иоллоса.

Эта партия, крайне левая, всполошилась и объяснила Федорову и Степанову, что они являются игрушками в руках черносотенцев, что Иоллос убит по постановлению черносотенной партии их руками. Казанцев уверил Федорова, что Иоллоса нужно было убить, потому что Иоллос похитил значительные суммы денег, которые были собраны на революцию.

Вследствие такого разоблачения Федоров решил убить Казанцева, чтобы отомстить ему за его обман. Поскольку было решено бросить мне бомбу, когда я отправлюсь в Государственный совет, то 29 мая они поехали недалеко от Пороховых начинить взрывчатым веществом бомбу, которую привезли с собою из Москвы. В то время, когда Казанцев начинял эту бомбу, Федоров подошел к нему сзади и кинжалом его убил, прободав ему горло. Таким образом, бог спас меня и вторично.

Так как Казанцев был агентом охранного отделения, для меня несомненно, что все, что он делал, было известно и петербургскому охранному отделению, и «Союзу русского народа», и когда он был убит, то полиция сейчас же узнала, кто убит, тем не менее полиция сделала так, как будто убит неизвестный человек, и дала время, чтобы Федоров и Степанов могли скрыться, потому что, очевидно, если бы они были арестованы, то все дела были бы раскрыты и было бы раскрыто, откуда было направлено покушение на мою жизнь.

Федоров и Степанов скрылись. (Степанов скрылся где-то в России и до сих пор, вероятно, находится в России, но полиция во время Столыпина все время делала вид, как будто она его найти не может.) А Федоров перебрался через финляндскую границу в Париж и там сделал все разоблачения.

...Вследствие моих настояний судебный следователь потребовал от Франции возвращения Федорова; я настаивал на том перед министром юстиции. Наконец, после долгих промедлений, Федоров был потребован, но французское правительство Федорова не выдало, и когда я был в Париже и спрашивал правительство о причинах, то мне было сказано, что Федоров обвиняется в политическом убийстве, а по существующим условиям международного права виновные в политических убийствах не выдаются; но при этом прибавили: конечно мы бы Федорова выдали ввиду того уважения, которое во Франции мы к вам питаем, тем более что Федоров в конце концов является все-таки простым убийцей, но мы этого не сделаем, потому что, с одной стороны, русское правительство официально требовало выдачи Федорова, а с другой стороны, словесно нам передает, что было бы приятно, если бы наше требование не исполнили.

Я знал, что правительство будет отказываться, что Казанцев есть агент охранного отделения, и поэтому старался иметь в руках к этому доказательства. Сколько раз я ни обращался к судебному следователю, но он по этому предмету не делал никаких решительных шагов, он все требовал от охранного отделения и от директора департамента полиции, чтобы ему дали ту записку, которую я получил после того, как у меня были заложены адские машины, в которой меня уведомляли, что от меня требуют 5 тыс. руб. и что в противном случае на меня будет сделано второе покушение, именно ту записку, которую я имел неосторожность передать директору департамента полиции. На все его требования этой записки он не получал под тем или другим предлогом.

Наконец я вмешался в это дело, писал директору департамента полиции, просил вернуть записку; директор департамента полиции долго не отвечал и потом ответил, что он эту записку передал в охранное отделение, а там ее найти не могут.

Перед самым окончанием следствия судебный следователь Александров получил явное доказательство, что Казанцев есть агент охранного отделения, и так как он, видимо, был вынужден вести все следствие таким образом, чтобы свести на нет, то, вероятно, из угрызения совести, в последний раз, когда он у меня был, он мне показал фотографический снимок записки и спросил, та ли это записка, которую я послал директору департамента полиции и в которой требовалось от меня 5 тысяч рублей. Я посмотрел и говорю: «Та самая, где это вы эту записку достали?» Он мне сказал буквально следующее: «У меня есть другое дело, дело не политическое, и мне нужен был почерк одного агента сыскного отделения петербургского градоначальства; поэтому я пошел в это отделение, чтобы попросить образец почерка этого агента сыскного отделения. На это заведующий архивом отделения сказал: «У нас здесь есть почерки всех агентов, как сыскного, так и охранного отделения, так как при Лаунице охранное и сыскное отделения были слиты, и вот если хотите, то можете поискать в этих шкафах».

Я взял, достал почерк этого агента сыскного отделения, а потом мне пришло в голову: «А посмотрю-ка я, нет ли здесь почерка Казанцева». Посмотрел на букву К., Казанцев. Затем взял образец почерка, и вот этот образец есть то, что я вам показываю. Я обратился к заведующему архивом и спросил его: «Чей же это почерк?» Он говорит: «Это известного агента охранного отделения Казанцева, который был убит Федоровым».

Я попросил судебного следователя, не может ли он мне оставить на несколько часов этот образец. Он оставил, и я, со своей стороны, снял фотографический снимок с этой записки. Таким образом, я получил более или менее материальное удостоверение того, что Казанцев есть агент охранного отделения.

Из всего мною изложенного очевидно, что покушение, готовившееся на меня и на всех живущих в моем доме, делалось, с одной стороны, агентами крайне правых партий, а с другой стороны, агентами правительства, и если я остался цел, то исключительно благодаря судьбе.

Когда судебный следователь сделал постановление о прекращении следствия, то я написал письмо к главе правительства Столыпину 3 мая 1910 года, в котором ему изложил, в чем дело, выставил все безобразие поведения правительственных властей, как судебных, так и административных, указал на то, что при таких условиях естественно, что высшее правительство стремилось к тому, чтобы все это дело привести к нулю, и в заключение выразил надежду, что он примет меры к прекращению террористической и антиконституционной деятельности тайных организаций, служащих одинаково и правительству и политическим партиям, руководимых лицами, состоящими на государственной службе, и снабжаемых темными деньгами, и этим избавит и других государственных деятелей от того тяжелого положения, в которое я был поставлен. Письмо это было составлено известным присяжным поверенным Рейнботом, и мне принадлежит только общая идея этого письма и в некоторых местах его стиль. Ранее, нежели послать это письмо, я его передал, одновременно и все трехтомное дело о покушении на меня, таким юристам, как члены Государственного совета — Кони, Таганцев, Манухин, граф Пален. Все они признали, что письмо, с точки зрения фактической и с точки зрения наших законов, совершенно правильно и что, может быть, только стиль несколько ядовитый, но что это дело уже лично мое.

Столыпин, получив это письмо, был совершенно озадачен; он, встретясь со мною в Государственном совете, подошел ко мне со следующими словами: «Я, граф, получил от вас письмо, которое меня крайне встревожило». Я ему сказал: «Я вам советую, Петр Аркадьевич, на это письмо мне ничего не отвечать, ибо я вас предупреждаю, что в моем распоряжении имеются все документы, безусловно подтверждающие все, что в этом письме сказано, что я ранее, нежели посылать это письмо, давал его на обсуждение первоклассным юристам и, между прочим, такому компетентному лицу, престарелому государственному деятелю, как граф Пален».

На это Столыпин ответил: «Да, но ведь граф Пален выживший из ума». Этот ответ показывает степень морального мышления главы правительства. И затем он раздраженным тоном сказал мне: «Из вашего письма, граф, я должен сделать одно заключение: или вы меня считаете идиотом, или же вы находите, что я тоже участвовал в покушении на вашу жизнь? Скажите, какое из моих заключений более правильно, то есть идиот ли я или же я участвовал тоже в покушении на вашу жизнь?» На это я Столыпину ответил: «Вы меня избавьте от ответа на такой щекотливый с вашей стороны вопрос».

Затем я уехал за границу и несколько времени никакого ответа от Столыпина не получал, и уж когда я вернулся в Петербург, то через семь месяцев получил от него ответ, весьма наглый, на мое письмо. В этом ответе — это было письмо от 12 декабря 1910 года — он самым бесцеремонным образом отвергает некоторые факты и входит в довольно наглые инсинуации.

Я не преминул дать ему подобающий ответ, ответ весьма жестокий, но вполне им заслуженный, но в котором в заключение я высказал, что так как, очевидно, между главою правительства, министром юстиции и мною по этому предмету существуют разногласия, то я прошу, чтобы все это дело было поручено рассмотреть кому-нибудь из членов Государственного совета — сенаторов, юристов, близко знакомых со всем следственным делом, для того чтобы они высказали — кто из нас прав: я ли, утверждая, что все следствие было сделано с пристрастным участием агентов правительства и что следствие было ведено для того, чтобы прикрыть все это, или же он, Столыпин, и его министр юстиции Щегловитов, который утверждает противное, а именно, что правительство здесь ни при чем. Я перечислил тех членов Государственного совета, которым я просил бы передать это дело для дачи заключения его величеству. Перечислил я лиц всех партий, и крайне правых, и крайне левых, так как для меня безразлично, кто будет производить это рассмотрение, ибо каждый из них не мог бы прийти к иному заключению, чем к какому я пришел, потому что каждый из этих лиц — член Государственного совета и при каких бы то ни было политических разногласиях и личных чувствах в отношении ко мне никто бы не уронил себя до такой степени, чтобы не признать того, что я утверждаю, так как это вытекает математически из всего обширного дела, у меня имеющегося.

Должен сказать, что как первое письмо, так и ответ Столыпина и второе письмо обсуждались в Совете министров. Через некоторое время после моего второго письма я получил краткий ответ от главы правительства, в котором он меня уведомлял, что, мол, он докладывал мою просьбу о поручении расследовать дело кому-нибудь из сенаторов, что его величеству благоугодно было самому этим делом заняться и что, рассмотрев все дело, его величество положил резолюцию, что он не усматривает неправильности в действиях ни администрации, ни полиции, ни юстиции и просит переписку эту считать поконченной.

Само собой разумеется, что его величество, ни по своей компетенции в судебных делах, ни по времени, которое он имеет в своем распоряжении, не мог рассмотреть и вникнуть в дело, и эта резолюция его величества, которая, очевидно, написана по желанию Столыпина, показывает, как Столыпин мало оберегает государя и в какое удивительное, если не сказать более, положение он его, государя, ставит».

...Это — в поддых: ни Петру Аркадьевичу — коли даже выскользнет — не оправиться, ни тем, кто наверняка станет курить ему фимиам, ежели рука провидения все-таки покарает его...

Курлов документы спрятал в сейф, подумав при этом — отчего-то с тихой грустью: «Народ — беспамятен; главное, если мы Петра свалим, продержать спокойствие недели две-три, потом людишкам все надоест, да и другой скандал можно подбросить для куражу... Победителей помнят, про-игравшие подвержены безусловному забвению...»

«В работе главное — поспешать с промедлением»

От Ниццы до Сан-Поль-де-Ванса дорога была ужасна, размыта весенним дождем; экипаж заносило то вправо, то влево, возница ругался по-испански и до того витиевато, что казалось, он не знает никаких других слов, кроме отборной брани.

— Когда подсохнет? — спросил Богров. — Когда начнется тепло?

— Сучий климат, — ответил возница, — дерьмовое захолустье, здесь никогда не бывает солнца, настоящее солнце бывает только в Мадриде, мать его так и разэдак... Навыдумывали себе, Лазурный берег, ах, Лазурный берег, дерьмовый берег, говенный климат, не страна, а балаган!

— Чего ж вы тогда здесь живете!

— Разве я живу, проклятье! Я работаю! Я работаю волом! Живут только в Испании, нигде больше не живут...

— Ну и езжайте себе в Испанию!

— А там нельзя получить лицензию на экипаж! Замучают по муниципалитетам, проклятые мадрильеньяс! Чиновники — все как один — твари! Продажные, мерзкие твари! Не люди, а червяки! Скорей бы скопить денег и вернуться...

— Так ругаете страну, а все равно хотите возвратиться в Мадрид?

— Так я же испанец! Каждый по отдельности испанец — великий человек, истый кабальеро, а все вместе — один большой бордель... Это так бывает с некоторыми народами... Вон, французы, каждый — скот и прощелыга, а все вместе — великая страна! Так бывает, ничего не попишешь... У меня подруга француженка... Ни одного испанского слова учить не хочет, ночью ласкается, говорит свои томности на французском, а я по-испански хочу! Как через стекло целуешься!

...На маленькой средневековой площади, возле арки, Богров сказал вознице остановиться, обещал вернуться через час, посулил хорошо заплатить за простой.

— Я не знаю, что такое «хорошо оплачу»! Сколько? В этой паршивой стране надо требовать точности! Сколько уплатите?

— Назовите сумму, я оставлю задаток.

— Испанцы не берут задатков! Испанец верит слову кабальеро! Идите, я стану ждать...

...Богров легко нашел ресторанчик, про который ему сказали по телефону, сел к окну; по стеклу наперегонки, будто слезы по щекам бабушки, катились быстрые струйки дождя; положил перед собою, как его и просили, книгу Жорж Санд, заказал кофе и только после этого обвел глазами посетителей: возле стойки беседовали два местных крестьянина, пили вино из бутылки темного стекла; вино было розовым, солнечным, цвет его казался противоестественным, потому что лил дождь и небо было низким, серым, ватным, пронизанным сыростью.

«Очень хочется лета, — подумал Богров. — Мечтаю о жаре, когда пот струится по спине, вдоль позвоночника; впрочем, люди ругают существующее, не понимая, что это — самое прекрасное, что может быть».

Богров достал из кармана часы, посмотрел на стрелки — время встречи.

Щеколдин пришел с опозданием в две минуты, устроился за столиком, у входа, где стояла вешалка, заказал себе спагетти по-неаполитански, полбутылки «Розе» и крестьянского сыру. Лишь после этого оглянулся, задержал взгляд на книге Жорж Санд, улыбнулся Богрову и спросил:

— Не откажите в любезности глянуть на ваш томик, я этого издания не видел.

— Любопытное парижское издание, — ответил Богров словами пароля, — с прелестными иллюстрациями художника, мне неведомого.

Поднявшись, он взял свой кофе, книгу и пересел за столик к Щеколдину.

— Ну, теперь давайте знакомиться по-настоящему, — хмуро улыбнувшись своей скорбной, располагающей улыбой, сказал Щеколдин, — я замещаю в боевой организации Николая Яковлевича, в его отсутствие обращайтесь ко мне именно так: «Николай Яковлевич»...

— Хорошо.

— Как отдыхаете?

— Я не отдыхаю, Николай Яковлевич, — ответил Богров. — Сейчас не время для отдыха, сейчас время для раздумья, для того, чтобы принять решение, окончательное — для каждого честного человека — решение.

— Будто в Петербурге нельзя думать, — снова усмехнулся Щеколдин. — Или в вашем родном Киеве... Ваш отец, кстати, сколько зарабатывает в год?

— Много.

— Это не ответ, товарищ Богров.

— Более пятидесяти тысяч, мне кажется.

Щеколдин знал от Кулябко, что Григорий Григорьевич Богров зарабатывает чуть менее двухсот тысяч, и Богрову-сыну это известно, он несколько раз выполнял посреднические функции по оформлению сделок на продажу помп — юридическую сторону контракта гарантировала адвокатская фирма отца.

— Как он относится к вашей революционной деятельности?

— Резко отрицательно.

— А ваш патрон Кальманович?

— Он не знает толком о том, что я думаю.

— Но ведь он помогает нашим товарищам, разве нет?

— Это вполне легальная помощь, он ведет политические процессы, вам это известно лучше, чем мне.

— Он вам доводится свояком?

— Десятая вода на киселе, Николай Яковлевич.

Щеколдин отметил и эту ложь Богрова: ему было прекрасно известно от Кулябко, что Кальманович не только вел политические процессы, не только помогал партии финансово, но и давал в своем доме убежище социалистам-революционерам.

— А разве Фриду Розенталь он у себя не прятал? — ударил Щеколдин. — Помните, из летучего боевого отряда?

— Первый раз слышу.

Фриду Розенталь выдал охранке он, Богров; девушка повесилась в Акатуе после того, как была изнасилована тюремщиками и заболела сифилисом.

— Что ж, значит, товарищ Кальманович настоящий конспиратор, — заметил Щеколдин. — Он не посвящает вас во все свои дела. Отчего? Только ли потому, что свято блюдет партийную дисциплину? Или у него есть основание не до конца доверять вам?

Богров ответил не сразу — он просчитывал, как лучше поступить: обидеться, сыграть недоумение или пустить в ход свое обаяние и юмор. Стремительная логика провокатора подсказала ему, что обижаться сейчас нельзя: вдруг Николай Яковлевич поднимется и уйдет? Тогда комбинация, коронная его комбинация с вхождением в боевую группу террора, провалится. Недоумение не прозвучит, боевики — люди однозначные, они штучек не принимают, это с Кулябко можно играть, охранка — сентиментальна, агента бережет, где их сейчас найдешь, особенно из мира интеллигенции?!

— Куда уж доверять мне, — усмехнулся Богров, остановившись на «версии юмора». — Барич, жид крещеный — что конь леченый, горя не хлебал, побегов с каторги не имеет...

— Вы плохо ответили мне, — сказал Щеколдин. — Не рекомендуй вас достойные товарищи, я бы мог заподозрить в вас двойное дно.

Богров дрогнул, не сдержался:

— Что вы подразумеваете под «двойным дном»?

— То самое, — еще круче нажал Щеколдин.

— Вы не имеете права оскорблять меня такого рода подозрением.

— Ответьте мне, — словно бы пропустив слова Богрова, гнул свое Щеколдин, — при каких обстоятельствах была арестована киевская группа анархистов-интернационалистов-коммунистов во главе с товарищами Рощиным и Нечитайло?

— Я думаю, их выдал провокатор.

Выдал их он, Богров. Именно поэтому вариант ответа был у него готов, выверен интонационно, мотивирован.

— Вы были членом этой группы?

— Да.

— Значит, вы знаете всех, кто входил в организацию?

— Почти. За полгода перед провалом мы разбились на пятерки.

— У вас есть подозрения на кого-либо?

— Нет.

— Кто избежал ареста?

— Я, в частности.

— Чем вы это объясните?

— Благородством моих товарищей по борьбе с самодержавием. Никто из них не назвал меня.

— Кого еще не взяли?

— Не знаю... Точно — во всяком случае — не знаю... Кажется два человека из пятерки Нечитайло ушли благополучно за границу...

— Их имена вам известны?

— Нет.

— У вас в организации было обговорено заранее, чем карается предательство?

— Нет... Это, по-моему, само собою разумеется.

Щеколдин покачал головой:

— Отнюдь. Товарищи социал-демократы ограничиваются тем, что оповещают в своей прессе о провокаторстве открытого ими агента охранки и предупреждают остальных от общения с выродком... Мы же, как вам, должно быть, известно, караем измену смертью... Вы знаете об этом?

— Я слыхал... Но кое-кто ушел от возмездия, Николай Яковлевич.

— Татаров не ушел. Лысков не ушел. Потапчук не ушел. Гринберг не ушел... Никто никуда не денется, вопрос времени... Вы, кстати, готовы к тому, чтобы — в случае, если мы примем ваше предложение о терроре, — подписать добровольное обязательство казнить провокатора, коли в этом возникнет нужда?

— Конечно.

— Как, по-вашему, товарищ Богров, кто сейчас в России является самым главным врагом революции?

— Министр юстиции... Щегловитов...

— А отчего не царь? — медленно приблизившись к Богрову, прошептал Щеколдин. — Вы боитесь поднять руку на царя, Дмитрий Григорьевич?

— Я... Я не боюсь поднять на него руку... Но это...

Щеколдин откинулся на спинку стула, усмехнулся:

— Вы готовы на смерть, товарищ Богров? Или думаете, что вам удастся избежать ареста сатрапов после центрального акта?

— Конечно, я мечтал бы избежать ареста, Николай Яковлевич, я не смею лгать... Но, полагаю, коли чаша смерти уготована мне, я найду в себе силы испить ее достойно.

— Почему вы назвали Щегловитова, а не Столыпина?

— Потому что Столыпин... Его так охраняют после всех покушений... Столыпин есть Столыпин.

— А вы готовы к тому, чтобы убить его?

— Да, если партия социалистов-революционеров, истинно народная партия, возьмет этот акт на себя, научит меня действию, организует слежение за премьером, выделит мне помощников и руководителя, продумает вопрос возможного спасения...

— Партия не приемлет такого положения, при котором ей ставят условия, товарищ Богров: однозначное «да» или «нет», «готов» или «не могу».

— Я ведь сам искал вас, Николай Яковлевич, я сам просил Егора Егоровича устроить мне встречу с вами...

— Молодость, порыв, желание революционного аффекта, всяко бывает... В казино часто играете?

— Ни разу не играл...

— Зря. Сегодня в девять встретимся у входа... Успеете добраться до Монте-Карло?

— Ежели дождь кончится...

— Хорошо... В девять... Меня не ищите, я сам вас найду.

— До встречи, Николай Яковлевич, — ответил Богров.


Он успел приехать к девяти, постоял возле входа, освещенного ярким светом газовых фонарей; Николая Яковлевича не было; по-прежнему моросил дождь, словно бы процеженный сквозь сито; воробьи, однако, гомонили совсем по-летнему, как в мае на Крещатике; пошел через мокрый парк в кафе, заказал перно, выпил, не разбавляя водою, ощутил во рту вкус и запах мятных капель — как только французы хлещут эту гадость с утра и до вечера?

«Откуда он узнал про выдачу Рощина? — в который уже раз спрашивал себя Богров, наново анализируя разговор с Николаем Яковлевичем. — Они ничего не могут знать обо мне, ведь я говорил только с Кулябко, рапорта в тот раз не писал, дело было срочное, вечером я рассказал, где будет сходка, а ночью всех взяли. Если бы родилось подозрение, оно бы родилось тогда, три года назад, а я потом встречался с Рощиным, после его побега, он по-прежнему верил мне, нет, нет, у них не может быть подозрений, Кулябко говорил, что если он узнает об опасности, грозящей мне от «товарищей», то сразу предупредит, чтобы я мог скрыться... Если я доведу операцию с проникновением в террор до конца, тогда я стану первым... Кулябко прав. Хотя нет, это будет мое дело вместе с фон Коттеном, а не с Кулябко. Жаль, Кулябко более искренний человек, в нем нет барства, а Коттен все-таки сноб, хозяин...»

Богров вздрогнул, даже голову втянул от ужаса, когда ощутил у себя на плече тяжелую руку; стремительно обернулся: над ним стоял Щеколдин в мокром реглане; лицо доброе, глаза светятся улыбкой:

— Пошли, Дмитрий Григорьевич, простите, что припозднился, глядел, не топают ли за вами, тут ведь охранка тоже довольно игриво работает... Вы, к счастью, чистый, а для нашего дела, особенно будущего, какое вы предлагаете, сие — самое главное.

До казино добрались быстро; Щеколдин не произнес ни слова (ротмистр Асланов особенно отмечал в своем агенте прекрасную особенность: давить жертву не столько словом, сколько молчанием, средоточием, паузой).

Купив жетонов для игры в рулетку, Щеколдин спросил:

— У вас сколько денег с собою?

— Пятьдесят франков.

— Отец не субсидирует?

— Мне неприятно брать его деньги...

— Отчего?

— Покуда русский народ живет в нищете, стыдно барствовать.

— Барствуют иначе, Дмитрий Григорьевич... Покупайте жетоны, я хочу поглядеть вас в деле...

Они прошли в зал; было здесь сумрачно, низкие зеленые абажуры высвечивали одно лишь изумрудное сукно рулеток; было их здесь восемь, вокруг каждого стола тесно толпились люди; все вроде бы и молчали, однако в огромном зале слышался постоянный тревожный гул голосов, будто на бирже, за момент перед тем как начаться буму. Крупье восседал возле каждого стола как на троне, расставлял по номерам жетоны, словно дирижер, лихо манипулируя своей палочкой.

Щеколдин протолкался к тому столу, где ставки были самые высокие, минимальная — двадцать франков; три игры наблюдал — лицо каменное, бесстрастное; один только раз глянул на Богрова, когда дама с серебряными кудряшками сняла крупный выигрыш, что-то около двух тысяч.

Когда до начала шестой по счету игры осталось несколько мгновений и большинство ставок уже было сделано, Щеколдин сказал Богрову:

— Поставьте все свои деньги на цифру четыре, вы выиграете.

Сам же поставил на семь и на тридцать два, пополам с тридцатью тремя.

Фишка остановилась на тридцати трех; крупье подвинул своей палочкой щеколдинский выигрыш, более трехсот франков; сдержанно поблагодарил, когда Щеколдин бросил ему через стол чаевые за хорошую игру — жетон в пять франков.

— У вас было предчувствие, что проиграете? — спросил он Богрова.

— Я доверился вам.

— Держите, — сказал Щеколдин, — здесь двести франков. Попробуйте теперь сами.

Богров пожал плечами:

— Я не могу принять ваши деньги, Николай Яковлевич.

— Это наши деньги, — ответил Щеколдин. — Я имею в виду не наш совместный выигрыш, а нечто совершенно другое, думаю, вы понимаете меня?

— Вы хотите сказать, что эти деньги принадлежат не нам?

— Именно это я и хотел сказать.

— И те, кому они принадлежат, хотят, чтобы я проиграл их?

— Те, кому они принадлежат, хотят видеть, как вы играете.

— Игра должна кончиться выигрышем, Николай Яковлевич, это — закон, здесь я не выиграю, каждый живет своей методой.

— Так я не держу вас, идите к любому столу...

Богров отошел туда, где игра начиналась с пяти франков, а не с двадцати, и сделал сразу десять ставок: Щеколдин понял, что тот играет здесь давно, лгал, будто ни разу не был в казино; выиграл семьдесят франков, сел на освободившийся стул, достал из кармана блокнотик и карандаш, начал записывать те номера, на которые падали выигрыши, — так только профессионалы себя ведут, дилетанты быстро проигрываются и отваливают восвояси, лишь мастак норовит выстроить схему; коли, к примеру, давно не выпадало на первую десятку из тридцати шести заветных цифр, надо ставить именно на первые, глядишь, десяток тысяч в кармане, шальные, счастливые, сладкие деньги!

Щеколдин видел замершее, отстраненное лицо Богрова и стремительные глаза, алчно следившие за стремительным бегом шарика, пущенного рукою крупье на мягко вертевшуюся рулетку.

«Костистый мальчик, — подумал Щеколдин, — ухватистый. Врет красиво, уверенно; внутри у него сомнения нет, живет собою, челюсти крепкие, но запугать его можно, слишком высоко о себе думает, а на донышке в нем страх».

Богров выиграл еще два раза, снова по мелочи, потом собрался еще более, спружинился весь, начал кусать заусенцы, сделал крупную ставку, ошибся на одну цифру, проиграл и лишь после этого начал искать глазами Щеколдина; подошел к нему:

— Дайте в долг, до завтра, Николай Яковлевич.

Щеколдин вытащил из кармана толстую, несчитанную пачку денег, протянул Богрову молча.

Тот пошел в кассу, вернулся к столу, снова начал ставить по мелочи, пару раз выиграл, потом жахнул тысячу франков на цифру одиннадцать, она еще ни разу не игралась за вечер; шарик остановился на двенадцати. Богров поставил еще одну тысячу на одиннадцать, и шарик вновь лег рядом на десять.

Богров съежился, плечи его расслабились, лицо сделалось серым, и он не сразу даже понял, отчего оказался за столом один: почти все игроки столпились там, где весь вечер стоял Щеколдин. Невысокий, неряшливо одетый итальянец, с толстенной сигарой в углу толстого, безобразного рта, выиграл, поставив на цифру «четыре» сто франков. Крупье подбросил ему тридцать шесть жетонов по сто каждый. Итальянец, не выпуская обслюненной сигары изо рта, сказал крупье:

— Поставьте снова на четыре — все деньги.

За столом сделалось так тихо, что было слышно, как потрескивает табак, когда итальянец глубоко затягивался, так глубоко, что сигара его делалась на мгновенье словно бы разрезанной красным ободком шипящего жара.

И снова шарик, стремительно вращавшийся по громадной ребристой рулетке, остановился на цифре четыре.

Прибежал директор казино, следом за ним появились служители в форме, принесли аккуратный ящичек, там — в упаковке — деньги, сто двадцать девять тысяч шестьсот.

— Поставьте все это на цифру четыре, — повторил итальянец и, только сказав это, начал багроветь, будто после апоплексического удара.

Директор вызвал другого крупье, чтоб не было никаких подозрений в сговоре, тот воссел на трон, крутанул шарик, и снова выпала четверка.

Итальянец поднялся и, сгибаясь пополам от истерического смеха, пошел по казино, словно бы подстреленный, никак упасть не может, еще бы, четыре с половиной миллиона, состояние!

— Вот так надо играть, Дмитрий Григорьевич, — вздохнул Щеколдин, наблюдая, как служители накрывали столы черным сукном, — работа казино была прервана, все деньги из кассы взяты под лопату. — А вы — суетились...

— Я должен вам четыре тысячи, — сказал Богров. — Куда принести их вам завтра к вечеру, Николай Яковлевич?

— Не к спеху. Отдадите позже.

— Это долг чести, я не могу...

— Можете, — убежденно сказал Щеколдин. — Пить станем?

— Я бы выпил.

Они зашли в кафе, Щеколдин заказал водки «Попофф», официант, конечно же, не понял, принес две рюмашечки по тридцать граммов, Щеколдин несколько раздраженно дважды повторил:

— Бутылку, я прошу бутылку, понятно, бутылку!

По-прежнему раздраженно проводив взглядом официанта, Щеколдин сказал:

— Мне этих паршивых денег не жаль, Дмитрий Григорьевич, мне жаль другого — вы мелко играли, вы нервничали, вон даже на мизинце до крови кожу обгрызли... А ведь казино — шуточный риск в сравнении с нашим делом... Вы нравитесь мне, в вас есть задор и ум, но, прошу вас, подумайте еще, время пока есть, в какой мере вы готовы к делу? После того как вы скажете «да» и узнаете объект, против которого надо будет работать, отказ выполнить приказ, уклонение от дела означает для вас смерть. Только поэтому я и повторяю вам: думайте, у вас еще есть время. Не скажу, чтоб много, но — есть.

«А ведь я так и пропасть могу, — подумал вдруг Богров. — Не заиграться бы... А что вообще-то значит заиграться? Этот итальянец, который сегодня снял банк казино, играл ведь, но не заигрался? Почему? Фатум? Или был в сговоре с первым крупье, которого потом заменили? Какой смысл тогда было оставлять деньги на четверке в третий раз? Просто он знал, что будет выигрыш, он был над игрою, над нами, мелочевками, он делал главное дело жизни, его ж теперь все узнают».

— Теперь, — усмехнулся Щеколдин, — этого синьора Энрике Грасиани вся Европа узнает, завтра же в газетах раструбят.

Богров вздрогнул даже, — так Щеколдин угадал его мысль.

— Да, память многого стоит.

— Она стоит всего, — подтвердил Щеколдин, — ибо одна лишь дает истинное бессмертие.

— Я думал об том же, — невольно для себя признался Богров.

— Я почувствовал. Вы правы, человек, который сможет казнить Столыпина, станет главным человеком мира в двадцатом веке, это уж точно.

— Как мне найти вас завтра, Николай Яковлевич?

— Никогда не задавайте такого вопроса впредь, — жестко отрезал Щеколдин. — Никогда и никому.

Официант поставил на стол бутылку водки, недоуменно поглядев на странного человека, заказавшего столь огромное количество русского напитка, пожелал хорошего вечера и поинтересовался, что будут заказывать себе гости на ужин.

— Спагетти, — ответил Щеколдин; Кулябко проинструктировал его: максимум скромности в тратах на себя, щедрость по отношению к Богрову. — Мне — спагетти, а моему другу дайте самое вкусное из того, что у вас есть.

— Мы можем предложить великолепную мерлусу с лимоном, это наше фирменное.

— Хотите мерлусу с лимоном, Дима? — спросил Щеколдин, точно определив время, когда можно было переходить на дружество, отбрасывая отчество.

— О, спасибо, но это здесь ужасно дорого, я с удовольствием съем, как и вы, спагетти.

Тем не менее Щеколдин попросил принести мерлусу, разлил водку, чокнулся с Богровым и сказал:

— Дима, пока еще о вашем предложении знаю один лишь я, но не знают ни Виктор, ни Абрам... Лучше откажитесь, вы еще слишком молоды, мне, говоря честно, жаль вас...

Виктором был Чернов, вождь партии социалистов-революционеров, Абрамом был Гоц, брат погибшего Михаила, подвижник террора.

Кулябко инструктировал: «Главный козырь, — имена вождей — выбрасывайте в конце, когда Богров устанет, это будет для вас лучшая проверка; по тому, как он среагирует, вы поймете все про его затаенные мысли».

И снова Кулябко оказался прав, потому что Богров спросил:

— Я увижу их перед началом дела?

— Вы увидите их потом, Дима, когда сможете убежать сюда... После акта... Я спрашивал вас, готовы ли вы на смерть во имя нашего дела... Человек, который совершит работу, обязан остаться живым, и вы это прекрасно понимаете... Каждому движению нужно живое знамя... Скажите, Дима, вам хочется славы? Погодите, не торопитесь отвечать мне, я очень боюсь услыхать ложь, я боюсь ощутить неискренность... Скажите мне, обдумавши вопрос, ответьте честно, испепеляюще честно, как и надлежит говорить революционеру-террористу...

Богров кашлянул, чувствуя в себе остро вспыхнувший страх. «Меня затягивает, — понял он, — этот человек может погрузить в такую пучину, откуда уж выхода не будет; такой убьет, узнай про меня правду, у него порою глаза останавливаются, как у маньяка».

Но помимо его воли, словно бы кто-то другой, очень маленький и слабый, неуверенный в себе, быстрый, как зверек, алчущий ласки человека, у которого большая и сильная рука, ответил:

— Я не стану лгать, Николай Яковлевич, я испытываю ужас перед разверзшимся молчанием могилы, перед вечной недвижностью, перед крышкой гроба и гвоздями, которые проржавеют, покроются черной теплой плесенью... Да, я боюсь этого, а потому уповаю на память, которая вечна... На память поколений по тем, кто отдает себя на алтарь революции... На ее кровавый, ужасный алтарь... Но я не могу и не хочу быть слепою пешкой в руках неведомых мне мастеров борьбы, против этого восстает мое существо; я готов на все, но в союзе равных.

— Сколько времени вы еще думаете пробыть в Ницце?

— Я изнываю здесь от тоски и одиночества.

— Научитесь отвечать на вопрос однозначно, Дима. Итак, сколько времени вы можете прожить здесь?

— Сколько потребно делу.

— Хорошо, этот ответ меня устраивает.

Щеколдин снова разлил по рюмкам, выпил не чокаясь; потер лицо, улыбнулся своей внезапной, располагающей улыбкой:

— Мне пора. Пейте, Дима. Пейте. Вы весь издерганный, выпить как следует — единственный способ прийти в себя...


...Наутро Богров отправил телеграмму в Петербург, Коттену, попросил срочно выслать сто пятьдесят рублей золотом, о проигрыше в казино не писал, но объяснил срочную потребность в средствах делом.

В тот же день фон Коттен поручил деньги ему отправить.

Он, однако, их не востребовал, через два месяца они вернулись в петербургскую охранку.

«Только по Бисмарку: долго запрягать, но зато ехать быстро!»

На рауте у британского посла Курлов, как всегда, шумно и весело выпил, облобызался с греческим генеральным консулом (не иначе как беглый армян, слишком уж горазд по-русски), легко и достойно прокомплиментировал жене бельгийского посланника (действительно душка, и глазенки умные), обсудил с болгарским чрезвычайным министром ситуацию в Черногории и Босне, а затем, когда гости постепенно разбились на группы по интересам, присоединился к Триполитову и Дмитрию Георгиевичу Беляеву, тузам питерской и московской биржи; Триполитов, однако, торопился на день ангела к дочери, пригласил Курлова на свой островок в заливе, посулив рыбалку, посетовал на то, что министерство внутренних дел до сих пор тянет с ответом на поправки к проекту по страховому вопросу, а рабочие из предпринимателей жилы тянут; с тем и откланялся.

Беляев и Курлов отошли отстола, уставленного довольно скромными яствами (британцы всегда скупердяйничали, особенно коли было загодя известно, что не пожалует никто из членов августейшей фамилии; правда, было вдосталь прекрасного эля и джина), устроились возле широкого окна и, обсмотрев друга друга наново, одновременно рассмеялись.

— Кто начнет? — спросил Курлов. — Готов отвечать за моих волынщиков, я в курсе страхового вопроса.

— Ах, да при чем здесь страховой вопрос? — сказал Беляев. — Я что-то не возьму в толк, куда вообще дело идет, Павел Григорьевич?

— То есть как это так «куда»? — удивился Курлов. — По обычному нашему пути, милый Дмитрий Георгиевич, в никуда, коли не к полнейшему бардаку!

— За такие слова ваши молодчики в околоток заберут!

— Они у меня знают, кого брать, а кому благодарность принесть за скорбь и боль по государеву делу... Давайте — от души, выкладывайте...

— Ах, милый Павел Григорьевич, когда шеф российских жандармов предлагает высказываться от души, сразу начинаешь вспоминать знакомых по Восточной Сибири, кто — в случае чего — на службу пристроит в тамошнем акцизе... — Беляев поманил лакея, кивнул на рюмку, тот сразу же подлетел с джином, наполнил высокий стакан, принес льда, лимона с содовой, намешал пойла, отпорхнул столь же бесшумно, как и приблизился. — Биржа пока стоит, — попробовав лесной влаги из высокого тонкого стакана, продолжил он, — и вроде бы ничего трагического нет, но коли вбуровиться в толщу проблемы, страшно делается... Я виню не столько вас, центральную власть, я виню то, что происходит на местах, Павел Григорьевич... Никакой хозяйственной жизнедеятельности, кругом одни «не пущу» и «не велено»! Нельзя же так, нельзя! Чтобы поставить строительный завод в Новороссийске, компаньонам пришлось обойти следующие ведомства: губернаторство, дворянское собрание, пожарную комиссию, санитарный контроль, водный регистр, линейное управление железных дорог юга империи, уездное отделение вашего ведомства, — правда, не впрямую, а через знакомцев; статистическое бюро при земском управлении, ведомство по надзору за здравоохранительными учреждениями, городскую управу, дирекцию порта и землеустроительное бюро. Что-то я наверняка упустил...

— Ничего, и перечисленного хватит, чтобы потерять год жизни, — вздохнул Курлов. — Что вы хотите, аграрная страна, гигантские просторы, некое отталкивание всего, что связано с чрезмерно скоростной, машинной техникой... Поставили хоть дело или тянут?

— Третий месяц ждут ответа из санитарного контроля... Тот требует заключение портовиков, а наши мореходы не дают, настаивая на просвещенном мнении эскулапов. Иван кивает на Петра...

— При том, что в стране острейшая нехватка строительного материалу.

— Именно.

— И вы полагаете, — медленно спросил Курлов, — что в этом виновата местная власть? Побойтесь бога, Дмитрий Георгиевич! Или — хитрите, не желаете называть вещи своими именами? Мы во всем повинны, мы! Санкт-Петербург! Кабинет министров! Мы боимся поломать привычное, жалимся обидеть губернаторов, потерять опору на местах, мы, Дмитрий Георгиевич, норовим удержать все как было, но ведь невозможно сие, никак невозможно!

— Это вы говорите, Павел Григорьевич, вы, а не я! — улыбнулся Беляев. — Я лишь так думаю, а вот революционеры на этом строят свою пропаганду! Неужели и дальше так пойдет, неужели мы и впредь будем жить по-азиатски лениво и внутренне зло друг к другу?!

— Именно так и будем жить! Именно так!

— Тогда ждите краха! Биржа такой инструмент, который не обманешь, цена — она и есть цена, приказом ее не поправишь! Объясните мне, отчего все так?! Отчего?

— Будто сами не понимаете...

— Понимал бы — не спрашивал, Павел Григорьевич!

— До тех пор, — упершись взглядом в зрачки собеседника, скрипуче сказал Курлов, — пока кабинет возглавляет человек, сделавший ставку жизни на представителей одного лишь аграрного класса, до тех пор, покудова вопросы промышленности и банка видятся ему в обличии бунтаря на баррикаде или Шейлока возле банковского сейфа, не ждите никаких изменений, он выше своей головы не прыгнет... А вы — молчите, по углам шепчетесь, а мне секретная информация о вашем недовольстве приходит, и оседает эта информация в пыльных шкафах, наверх не идет, кто ж на самого себя решится бочку катить?!

Беляев невольно оглянулся; Курлов захохотал в голос:

— Соглядатаев боитесь? Пока я в лавке — не бойтесь, всем известен мой патронаж промышленному делу, пока могу — оберегаю вас, но ведь не вечен я, Дмитрий Георгиевич, не вечен, а паче того, бесправен, коли называть вещи своими именами.

— А мы? Марионетки. Задавлены министерствами, беззаконием, инерцией страха, дремучими традициями... Что мы можем, Павел Григорьевич? Что?

Курлов молчал, по-прежнему глядя в зрачки собеседника, словно бы гипнотизировал его, подсказывая: «А ты спроси совета, спроси, я — отвечу».

И тот спросил:

— Как надо поступать нам — пока еще можем, — дабы помочь делу в империи?

— Газеты в ваших руках, мощные газеты, Дмитрий Георгиевич, а сие — сила. Неужели нет у вас толковых людей, которые так же, как мы с вами, радеют о судьбе державы? Пусть бабахнут от души! Пусть по мне бабахнут, по министерству промышленности пусть ударят, по...

Беляев понял сразу, отчего Курлов оборвал себя:

— Вот-вот... Цензура не пустит. Главу трогать ни-ни!

— А ум зачем даден? У нас все между строк читать горазды, мы не Англия, где премьера допустимо в статье ослом назвать, ничего, кроме смеха читателей, от этого не станется, а посмеявшись вдосталь, осла повалят! Так ударьте ж! Иначе — вас вскорости стукнут, да так, что костей не соберете!

— Если нас начнут бить, на ком империя стоять будет?

— А кого сие волнует, мой дорогой друг? Кого? Нас в мир пускают ненадолго, свое б отжить, а там — хоть потоп! Не вздумайте на меня ссылаться, но, сдается мне, этой осенью правительство намерено такие налоги с вас взвинтить, что не очухаетесь!

— Так ведь будем вынуждены понизить оклады рабочим, выйдет бунт!

— Во-первых, не позволят вам понижать оклады, с чернью намерены заигрывать, пугать вас ею, а потом, сейчас армия оклемалась, харчат неплохо, станет стрелять, не девятьсот пятый год, слава богу! Во-вторых, коли шелохнетесь хоть в малости, сами ж и окажетесь во всем виновными, вы знаете, как у нас умеют находить козлов отпущенья. Вы — в углу. Загнаны и заперты. Но — молчите. А впрочем, что ж это я, право?! Пока при деле, оклад содержания платят, есть ли резон вас агитировать, Дмитрий Георгиевич?

— Есть, оттого что вперед думаете, — ответил Беляев. — Только вот беда: поговорили случаем, да и разнесло разными ветрами...

— Понадобится нужда во встрече, звоните доктору Бадмаеву, я у него лечусь, поспособствует... И не ведите вы, бога ради, разговоров при секретарях, они ж на содержании у нас! Мало вам клубов, где можно обо всем перемолвиться?

— Там тоже трудно, — вздохнул Беляев. — Мне Гучков сказал, что в Английском клубе все лакеи — от вас, освещают октябристов, меня в том числе.

— Ну уж и «все»! — улыбнулся Курлов. — Вы нашу мощь не преувеличивайте, себя особенно не пугайте, мы тоже по смете живем, а она далеко не бездонна... Но вообще-то верно, освещают всех октябристов, поди, нарушь указание премьера! Составьте-ка вы, покуда еще не поздно, записку о положении в промышленности на высочайшее имя. И называйте вещи своими именами: да, именно правительство совершенно не радеет об индустриальном деле, да, именно исполнительная власть никак не думает о стратегии промышленного развития империи — до сих пор своих рельсов не хватает, станки волочем из-за моря, швейную машинку и ту не умеем произвесть; Путилов чуть не плакал, рассказывая, как сметное управление министерства режет ему оклады содержания для наиболее головастых инженеров, требует от него, чтоб он за место платил и за время, отсиженное на оном, а не за идею. А дымная англичанка платит за мысль, пусть господин инженер хоть и вовсе на фабрике не появляется! Вот вы по чем шандарахните, милый мой человек... И найдите ход в Царское Село, не вздумайте пускать через кабинет, я это ваше обращение первым же и похерю, мои службы зубасты, не я — над ними, а они надо мною, коли правде смотреть в глаза.

...Через два дня Бадмаев сообщил: зашевелились; Беляев, будучи человеком высокоторговым, никому и словом не обмолвился, от кого пришла к нему идея; начал катить бочку на кабинет министров; пошел шорох: «Столыпин засиделся, помещик, не понимает нужд промышленности, а урок японской катастрофы доказал — без чугуна, стали и железных дорог самая сытая армия обречена на разгром; пора менять; называют фамилию преемника — Александр Иванович Гучков; после столыпинского ультиматума ушел в отставку с поста председателя Государственной думы, затаил обиду на бывшего друга, а человек большой силы и мужества, этот может повести за собою кабинет...»

...Получив такого рода информацию, Курлов задействовал своего партнера по биржевым операциям, нефтяника Георгия Александровича Манташева. Вместе с Бадмаевым они думали о дальневосточном стомиллионном проекте, такой слова лишнего не скажет, ибо тот лишь болтает, у кого за душой одни эмоции и никакого реального интереса; тот, кто знает свою выгоду — близкую или дальнюю, — будет молчать, хоть пытай...

«Главное — запутать, как советовал Рачковский»

Брат Спиридона Асланова был моложе его на три года; звали его Богдан; работал в компании Манташева; поскольку прекрасно знал персидский и французский языки, часто выезжал за границу с деликатными поручениями; оплату получал штучную.

Он то и окликнул Богрова на улице, когда тот выходил из пансионата мадам Лефевр, у которой семья киевского адвоката обычно останавливалась с января по апрель.

Богров отчего-то испугался, увидав продолговатое, асимметричное, иссиня-бледное лицо с громадными, вываливающимися глазами.

— У меня письмо вам, — сказал Асланов, — от Николая Николаевича.

— От какого Николая Николаевича? — удивился Богров деланно. — Это имя мне не знакомо.

— Хорошо, хорошо, — поморщился Асланов. — Все понимаю, но вы прочтите хотя бы, как-никак полковник Кулябко...

Богров по-прежнему колебался.

— Я — брат Спиридона Асланова, это вас успокоит?

— Нет, вы явно меня с кем-то спутали. — Богров поворотился и быстро вернулся в пансионат; поднявшись в свою маленькую комнату, заперся, подкрался к окну, выглянул на улицу из-за занавески; пусто, Асланова не было.

«Видимо, Коттен не отдал Кулябко нашего пароля, — подумал Богров, успокаивая себя. — Не может быть, чтобы эсеры устроили такую страшную проверочную провокацию. Если Асланов от Кулябко, он найдет возможность прийти ко мне иначе, я поступил совершенно правильно».

Однако тревога не оставляла его, поэтому от котлет, приготовленных мамой, отказался, из дома не выходил, затаился, ногти грыз исступленно, то и дело ходил в ванную за перекисью водорода.

Асланов позвонил вечером, предложил любую форму встречи.

— В конечном счете, я могу отправить вам это письмо по почте.

— Повторяю, мне совершенно неизвестен никакой Николай Николаевич, перестаньте мистифицировать меня.

— Как вам будет угодно... Только Николай Николаевич просил передать на словах, что Женя Орешек исчез, и он очень за вас — в этой связи — волнуется.

Кличку «Женя Орешек», данную в охране младшему брату легендарного террориста Рысса, дал сам Богров, когда получил задание отыскать его накануне задуманной анархистами экспроприации филиала Московского купеческого банка; никто более, кроме него и Кулябко, этой клички не знал; «Крепок орешек, — смеялся тогда Богров, — да все равно разгрызем, не такие грызли».

— Хорошо, — сказал Богров, — сейчас выйду.

— Я буду около вас через десять минут, из отеля звоню.

— Здесь многие знают русский.

— Меня предупреждали.


...Рука действительно была Кулябко.

«Дорогой друг. Верьте человеку, которого я послал на встречу с вами. Он передаст вам средства бо´льшие, чем вы попросили телеграммой у дяди Миши. (Богров не сразу сообразил, что Кулябко таким образом назвал Коттена.) Ни в чем не отказывайте себе, когда речь идет о вашем благополучии, а паче — безопасности. Дядя Миша, думаю, не до конца понял, какую вы начали грандиозную работу против Вити и Абрама. Я получил сведения от моих братьев из Парижа, что ваше предложение принято Витей и Абрашей, этими выдающимися подвижниками святого дела. Давай-то господь! Один вам помощник в этом деле — я, дорогой друг, я, а никак не дядя Миша. Так что возвращайтесь не в Питер, а сюда, ко мне, к родному очагу, тут все и договорим. Теперь о неприятном: Орешек наш закатился куда-то, и никак я его сыскать не могу. Очень он был сердит на Диму («На какого Диму? — снова не понял Багров. — Это верно, я»), считая его виновным в неприятностях, связанных с временным прекращением работы в банке. Категорически — кто бы к вам ни пришел с этим разговором — отрицайте свою причастность к банковским аферам, у него нет никаких тому доказательств, лишь гнусные подозрения. Пожалуйста, кроме вашего нового друга, не встречайтесь ни с кем, сколько бы интересными ни были предложения, возможно всякое. («Господи, — пронеслось в мозгу, — это что ж, меня казнить намерен Рысс-младший, что ли?! Неужели провал, боже мой?!») Письмо это сожгите в присутствии того, кто вам его передал. Потребуйте, чтобы этот человек, которому я верю безусловно, задрал рукав: вы должны увидеть татуировку, русалка, а один глаз у нее прищурен. После этого выслушайте то, что он вам скажет на словах. «Племянником» буду называть того, кем интересуется ваш парижский друг, против кого замышлено дело, «Тетушкой» — будет тот, кого вы ему не предложили для дела, а он вас спросил, отчего бы не начать именно с нее. Азефа я назову «Игорем», «Друг Ник. Ника» — это вы; «университет» — моя контора. Ясно? Ваш Коля».

Письмо сжег в присутствии Богдана Асланова; русалка на левой руке армянина щурилась сладострастно; пошли гулять по набережной; Асланов говорил заученное:

— Мне поручено передать вам дословно следующее: «Николай Николаевич сделает все, чтобы сохранить его друга от возможной мести Орешка, однако и сам друг должен предпринять определенные шаги, доказав приятелям Орешка свою нужность в ближайшем будущем, когда Племянник с Тетушкой поедут в начале сентября на каникулы в Киев. Причем, как это ни парадоксально, интересы приятелей Орешка и друга Николая Николаевича, да и ряда других близких вам по духу людей, смыкаются, ибо Племянник совершенно одержим лишь польским, финским и еврейским вопросом, ни о чем другом не думает и советы сколько-нибудь здравомыслящих людей отвергает. После того как Племянник предал не только Игоря, но и тех, кто работал вместе с ним, от него отвернулись все наши братья, он остался один, и его уход угоден. Боюсь сказать, но коли он не уйдет, ежели сможет одолеть Тетушку («Неужели Тетушка — это действительно царь?»), мне будет плохо, так плохо, что придется уйти из университета, и тогда вы останетесь один, без постоянной дружеской руки. На Дядю Мишу, как, наверное, могли убедиться, надежда плохая. Повторяю, я говорю вам все это, потому что отношения наши, смею считать, дружеские, а я несу за вас ответственность не перед кем-нибудь — перед своею совестью. Человек, который вам передаст все это на словах, брат моего друга, на которого обрушился несправедливый гнев Племянника; я верю ему абсолютно, ибо он к тому же находится в положении, близком вашему, за ним постоянно следят, и жизнь его под угрозой ежеминутно, но я помогаю, покуда могу. Словом, передайте другу, что если даже Витя и Абраша откажутся от встречи до, настаивайте на гарантиях после. В случае если вдруг Орешек обнаружит вас там, куда приехал мой посланец, потребуйте права на объяснение и во время этого объяснения признайтесь в вашем намерении решить спор с Племянником осенью. Встреч со мною не ищите, я стану находить вас, чтобы не подвергать вас опасности со стороны проходимцев, для которых жизнь человеческая — ничто».

Кончив читать заученное, Асланов достал из кармана большой голубой платок и отер лоб, покрывшийся испариною.

— Пять дней зубрил... Все поняли? Могу еще раз повторить.

— Сколько времени вы здесь пробудете?

— Завтра я должен уехать.

— Когда увидите Николая Николаевича?

— Вообще-то я его и в глаза не видел...

— То есть?! — изумился Богров и резко обернулся, ему показалось, что именно сейчас и бросится на него кто-то с длинным шилом, отточенным до голубого, безнадежного холода.

— Меня отправлял брат... Понимаете? Видимо, он и встречается с Ник Ником.

— Как вы узнали меня? Почему окликнули именно меня, когда я выходил из пансионата?

— Потому, что мне показали ваш фотографический портрет.

— Какой именно? Я их делал несколько.

— В студенческой тужурке, очень молодой, смеетесь...

— Кто делал портрет?

(«Если старик Ниренштейн с Горки, — подумал Богров, — то все в порядке, именно этот портрет я передал Кулябко, других более нет нигде, значит, посланец действительно из Киева».)

Асланов между тем остановился, наморщил лоб, вспоминая; Богров успокоился, убедившись, что этот чернявый письма Кулябко не читал, иначе б не удержался, мог ответить: «Вам же написали, что мне надо во всем доверять».

— Ваш портрет... Одна минуточка... Кажется, Ниренштадт... Во всяком случае, фамилия хозяина дагерротипа начинается с «нирен»... Концовка может быть другая, но принадлежит немцу или еврейчику...

«Кулябко не сказал ему, что я не русский... Никто не подозревает во мне иноплеменца, просто-таки никто... — Богров думал сейчас устало, видимо, переволновался, слушая послание Кулябко. — Надо будет попросить его прочесть еще раз».

Асланов прочитал еще раз; на этом и расстались; Богров обещал позвонить в отель, где остановился связник, и пригласить его к телефонному аппарату: «Месье Горштайна просит месье Мендель».

Звонить этому странному месье «Горштайну» Богров не стал; еще раз с удивлением пересчитал деньги, присланные Кулябко, — пять тысяч франков; что значит друг, сердце как чувствовало — в беде!

Последовавшие за этой нежданной встречей дни Богров спал мало, очень похудел, из дому не выходил, страшась звонков и стука в дверь; сказал родным, чтобы к телефону не подзывали, разыгрались нервы, хочу полежать спокойно в кровати, почитать...

Читать, понятно, не мог.

Шок, который он ощутил, выслушав послание Кулябко, не проходил; наоборот, с каждым часом он чувствовал себя все более и более ужасно; лихорадило; слышались странные голоса, будто кто идет навстречу по темному подземному коридору, говорит о нем, Богрове, обсуждая форму приведения в исполнение приговора; с детства, когда нянька уронила его с купальни в теплую озерную воду, испытывал страх перед гибелью в водорослях; живот вздует, язык вывалится, синий, словно телячий, и черви из ушей ползут, белые опарыши; а голос все ближе и ближе: «бросить с лодки»; стремительная мысль: «Я уцеплюсь за борт, пусть чем угодно бьют, не станут же они пальцы кинжалом резать?!»

Поняв, что уснуть — не уснет, попросил у тети пилюлю, забылся в тяжелом, холодном сне, но когда открыл глаза, то шума в висках не было и страшный голос из гулкого подземного коридора не мучил более словами о казни через утопление.

«Неужели все так ужасно, — услышал самого себя Богров, — что действительно игра со Столыпиным, начатая для того, дабы выйти на боевиков и подняться к вершинам сыска, по странности судьбы, делается не игрою, а работой, чтобы спасти себе жизнь от этого одержимого Орешка? Неужели возможны такие невероятные пересечения? Неужели это же необходимо Кулябко? Но почему?! Отсюда читаешь газеты — в России тишь, да гладь, да божья благодать... А выходит — нет? Хорошо, но при чем здесь Азеф? Почему он вспомнил дело Азефа? Зачем связал это дело со Столыпиным, а через него — со мною и Орешком?»

Будучи человеком въедливым, хоть и поверхностным по своей сути (и такого рода несовместимости бывают), Богров отправился в Публичную библиотеку, запросил книгу стенограмм заседаний русской Государственной думы и прочитал речь Столыпина.

Он не сразу понял тревогу Кулябко, и, лишь сделав выписки, проанализировав их наново дома, он ужаснулся от понимания того, на что намекал ему Николай Николаевич.

Ужасаться воистину было отчего.

«Правительство должно совершенно открыто заявить, что оно считает провокатором только такое лицо, — говорил Столыпин, — которое само принимает на себя инициативу преступления, вовлекая в преступление третьих лиц, которые вступили на этот путь по побуждению агента-провокатора. Таким образом, агент полиции, который проник в революционную организацию и дает сведения полиции, или революционер, осведомляющий правительство, не может считаться провокатором. Но если первый из них наряду с этим не только для видимости, для сохранения своего положения в партии высказывает сочувствие видам и задачам революции, но вместе с тем одновременно побуждает кого-нибудь совершить преступление, то, несомненно, он будет провокатором, а второй из них, если будет уловлен в том, что играет двойную роль, что он лишь в части сообщал о преступлениях революционеров правительству, а в части сам участвовал в тех преступлениях, несомненно, станет тягчайшим уголовным преступником. Но тот сотрудник полиции, который не подстрекает никого на преступление, который и сам не принимает участия в преступлении, почитаться провокатором не может.

Кто же такой Азеф? Я ни защищать, ни обвинять его не буду. Такой же сотрудник полиции, как и многие другие, он наделен в настоящее время какими-то легендарными свойствами.

По расследовании всего материала, имеющегося в министерстве внутренних дел, оказывается, что Азеф в 1892 году живет в Екатеринославе, затем он переезжает за границу, в Карлсруэ, кончает там курс наук со степенью инженера, в 1899 году переселяется в Москву и остается там до конца 1901 года. После этого он уезжает за границу, где и живет до последнего времени, лишь наезжая в Россию, о чем я буду говорить дальше. Отношения его к революции — опять-таки по данным департамента полиции — таковы: в 1892 году он в Екатеринославе принадлежит к социал-демократической организации, затем, переехав за границу, вступает в ряды только что сформировавшегося в то время союза российских социал-революционеров; затем в Москве он примыкает к московской революционной организации, упрочивает там свои связи и сходится с руководителем этой организации Аргуновым. К 1902 году относится первое его знакомство с Гершуни, Гоцем и Виктором Черновым. Это — люди революционного центра. Первые двое играли главнейшую роль в революции — Гоц в качестве инструктора, а Гершуни в качестве организатора всех террористических актов. В это время влияние Азефа растет; растет именно благодаря этим влиятельным знакомствам; в это время он получает и некоторую случайную, но, благодаря именно этим связям, ценную для департамента полиции осведомленность. К концу 1904 года и относится вступление Азефа в заграничный комитет партии. Заграничный комитет не есть еще тот центральный комитет, который дает директивы и руководит всеми действиями революционеров. В это время, после ареста в 1903 году Гершуни, — опять-таки по сведениям департамента полиции — во главе боевого дела партии находится Борис Савинков, и только после ареста Савинкова, с 1906 года, Азеф, уже в качестве члена центрального комитета, подходит ближе к боевому делу и становится представителем этой организации центрального комитета. Таким образом, с мая месяца 1906 года, по сведениям департамента полиции, Азеф получает полную осведомленность о всех террористических предприятиях, а до того времени осведомленность его была случайная и далеко не полная.

В число сотрудников Азеф был принят еще в 1892 году. Он давал сначала показания департаменту полиции, затем, когда приехал в Москву, поступил в распоряжение начальника охранного отделения, но посылал свои донесения и непосредственно заведующему особым отделом департамента полиции Ратаеву; затем переехал во второй раз за границу, опять давал сведения непосредственно департаменту полиции, а когда назначен был директором департамента Лопухин, то вернулся в Петербург и оставался там до 1903 года. Затем из-за границы сносился опять с департаментом. В 1905 году поступил в распоряжение упоминавшегося тут Рачковского, который в то время заведовал политическим отделом: в конце 1905 года Азеф отошел временно от агентуры и затем работал в петербургском охранном отделении. Конечно, временами, когда Азефа начинали подозревать в партии или после крупных арестов, которые колебали его положение, он временно отходил от агентуры, но потом опять приближался к ней.

Вот, господа, после выяснения отношения Азефа к службе розыска и к революции, позвольте мне перейти к террористическим актам того времени для того, чтобы выяснить, как понимал департамент, как понимало министерство отношение его к этим актам. Но прежде позвольте мне установить одно обстоятельство: во всех выдвигаемых против Азефа обвинениях его имя связывалось с именем Рачковского. Так вот, я хотел выяснить, как тут, впрочем, и говорилось, что Рачковский до 1902 года действительно заведовал особым отделом департамента, но в 1902 году он вышел в отставку и был в отставке до 1905 года. В том году генерал Трепов был назначен Петербургским генерал-губернатором, и Рачковский был снова принят на службу, зачислен чиновником особых поручений и откомандирован в его распоряжение. Генерал Трепов, став товарищем министра, заведующего полицией, поручил Рачковскому управление политическим отделом департамента полиции, которым он и руководил до конца 1905 года, а затем с 1906 года Рачковский уже никаких поручений, никаких обязанностей по министерству внутренних дел не исполнял. Никто из должностных лиц, в том числе и Рачковский, никогда и ни в какой мере не были прикосновенны к террористическим актам и иным преступным предприятиям революционеров. Несомненно, что это относится к тому времени, когда Рачковский исполнял активные поручения по департаменту полиции, а никак не к настоящему времени».

(«Господи, как же он своих предает! — похолодев, ужаснулся Богров. — Без жалости!»)

«...Я повторяю, что ни защищать, ни обвинять Азефа я не намерен. Я передаю только те данные, которые имеются в распоряжении министерства внутренних дел. Поэтому, чтобы беспристрастно отнестись к роли Азефа, надо, как мне кажется, поставить себе четыре вопроса: во-первых, где был Азеф в это время? во-вторых, какое положение было его в партии? в-третьих, какие сведения и данные сообщал он за это время полиции, и затем, проверяла ли полиция (на это, кажется, тут кто-то и указал) деятельность своих сотрудников после совершения этих террористических актов? Я на этом остановлюсь особенно потому, что Азеф именно в это время был в России и, по тем данным, о которых я раньше сообщил, еще близко к боевому делу не стоял, а знал только то, что могли сообщить ему сильно законспирированные центровики. Где был Азеф — это удостоверяется его письменными донесениями из разных городов России, так что по числам можно совершенно ясно установить, в каком городе когда он был. Я должен сказать, что он ездил в это время в Уфу и имел там свидание с братом Сазонова, Изотом, сообщал о том, что Изот не имеет сведений о своем брате Егоре, бежавшем из тюрьмы и готовящем что-то чрезвычайно важное. Затем четвертого июня Азеф появляется в Петербурге и открывает департаменту полиции, что лицо, погибшее во время взрыва в «Северной» гостинице, во время приготовления бомб, очевидно для покушения на статс-секретаря Плеве, был некто Покатилов, что соучастники его находятся в Одессе и в Полтаве. После этого он немедленно едет в Одессу, откуда сообщает, что планируется покушение на статс-секретаря Плеве, что оно отложено только потому, что не приготовлены бомбы. Примерно через месяц после этого Плеве погибает от руки именно Егора Сазонова посредством брошенного им разрывного снаряда. В это время, однако, Азефа в России уже нет, так как от шестнадцатого июля имеется его телеграмма из Вены. После такого потрясающего преступления, как удавшееся покушение на министра внутренних дел, департамент полиции, конечно, расследовал, что делал в это время его сотрудник. Директор департамента Лопухин выписывает заведующего агентурою Ратаева из-за границы, изучает все дело и оставляет Азефа на службе, на которой он и находится за все время директорства Лопухина. Вот те внешние сведения, которые имеются в департаменте полиции по делу статс-секретаря Плеве.

Допустим, что Азеф, по наущению правительственных лиц, направлял удары революционеров на сановников, неугодных администрации. Но, господа, или правительство состоит сплошь из шайки убийц, или единственный, возможный при этом выход — обнаружение преступления. И я вас уверяю, что если бы у меня были какие-то данные, если были бы какие-либо к тому основания, то виновный был бы задержан, кто бы он ни был».

(«Господи, — снова в ужасе подумал Богров, — да ведь каждому эсеру в Париже известно, что именно Азеф организовал убийство Плеве! Что же это такое, боже?!»)

«Не безвыгодно, — продолжал между тем Столыпин, — распускать нелепые слухи про администрацию, так как посредством такого рода слухов, посредством обвинения правительства можно достигнуть многого, можно переложить, например, ответственность за непорядки в революции на правительство. Можно, господа, этим путем достигнуть упразднения совершенно секретной агентуры? Упразднения чуть ли не департамента полиции? Эту ноту я подметил в речах предыдущих ораторов; я подметил их надежду на то, что само наивное правительство может помочь уничтожить преграды для дальнейшего победоносного шествия революции.

А насколько такого рода секретная агентура губительна для революции, насколько она в революционное время необходима правительству, позвольте мне объяснить, что когда в конце 1904 года в заговорщицко-боевой отдел польской социалистической партии вошли два провокатора, то отделу в течение почти целого года не удалось, несмотря на все усилия, убить варшавского генерал-губернатора, двух приставов и освободить одного арестованного, причем все планы террористов рушились, и почти вся группа была арестована. А с конца 1905 года в боевой организации так называемых провокаторов уже не было. Тогда-то за один лишь год были ограблены опатовское, либартское и мазавецкое казначейства на сумму более полумиллиона рублей, совершены экспроприации на сумму около двухсот тысяч рублей, убиты военный генерал-губернатор, помощник генерал-губернатора, один полковник, два подполковника, два помощника пристава, воинских чинов двадцать, жандармов — семь, полицейских — сорок два, а всего сто семьдесят девять человек; произведено десять взрывов бомб, причем убито восемь и ранено пятьдесят лиц; разгромлено и ограблено сто сорок девять казенных винных лавок...

Правительство, пока я стою во главе его, никогда не будет пользоваться провокацией как методом, как системою. Но уродливые явления всегда возможны! Я повторяю, что когда уродливые явления доходят до правительства, когда оно узнает о них, то оно употребляет против них репрессивные меры. Я громко заявляю, что преступную провокацию правительство не терпит и никогда не потерпит...»

«Значит, — понял Богров, — я не кто-нибудь, а государственный преступник, ибо не просто освещаю, но подталкиваю к действию для того лишь, чтобы по-настоящему выявить; значит, Петр Аркадьевич хочет одно готовенькое получать, а как это делается — его не интересует, а коли ты что не так сработал — пожалуйте на каторгу или под пули террористов! Он свысока о нас, на ком стоит сыск, говорит; он брезгует нами, дураку не понятно... Как же так — власть, а против нас, истинной опоры?! Значит, пути назад мне нету уже? Я ведь согласился с Николаем Яковлевичем: добровольно принимаю на себя обязанность, выход из террора чреват смертью... Господи, где ж раньше был Кулябко?! Почему Коттен на это дело пошел?! Что, не знал он, что ль, про эту речь Столыпина?! Значит, плевать ему на меня семь раз?! А Кулябко?! Что Кулябко?! Он единственный и проявил благородство: предупредил об опасности, денег прислал и правду сказал про то, что происходит... Каково-то ему было на такое решиться?!»

...Сел на поезд, отправился в Париж, оттуда в Швейцарию; остановился в Женеве; трижды ездил в Цюрих и Берн, посещал рефераты, на которых выступали социал-демократы обоих направлений; хвост, поставленный за Богровым французскими друзьями Асланова-младшего, сообщал обо всех, с кем подопечный встречался, а также про то, какие выступления слушал на рефератах и как на них реагировал.

(Кулябко обрадовало следующее сообщение: «Объект» пришел на реферат, читанный соц.-дем. большевистского направления, членом ЦК РСДРП поляком «Юзефом», в 19.50, за десять минут перед началом. Ни с кем в контакт не входил. Юзеф говорил о политике правительства; Богров реагировал особенно остро на пассажи, зачитанные Юзефом из работ «Ильина» в связи с российским министерским кризисом, о том, что столкновение различных тенденций буржуазного развития России не стояло на очереди дня, ибо обе эти тенденции были придавлены «Зубром», отодвинуты назад, загнаны вовнутрь, заглушены на некоторое время. Средневековые зубры не только заполнили авансцену, но и наполнили сердца самых широких слоев буржуазного общества настроением веховским, духом уныния, отреченства. Не столкновение двух способов преобразования старого, а потеря веры в какое бы то ни было преобразование, дух «смирения» и «покаяния», увлечение антиобщественными учениями, мода на мистицизм... — вот что оказалось на поверхности.

Из приводимого ниже отрывка Богров сделал какие-то выписки, получить которые нам не удалось. Ерзал, когда говорилось, что после трех лет самого бесшабашного разгула контрреволюции народные массы, больше всего угнетенные, придавленные, забитые, запуганные всякого рода преследованиями, снова начинают поднимать голову... Три года казней, преследований, диких расправ уничтожили десятки тысяч одних «врагов» самодержавия, заперев в тюрьмы и услав в ссылку сотни тысяч других, запугали еще сотни и сотни тысяч третьих. Но миллионы и десятки миллионов теперь уже не те, чем они были до Революции... Когда в 1895 году начались непрерывные массовые стачки, это было началом полосы подготовки народной революции. Когда в январе 1905 года в один месяц число стачечников перешло за 400 тысяч, это было началом самой революции. Когда в 1908 году число стачечников резко упало сразу (176 тысяч) и еще резче в 1909 году (64 тысячи), это означало конец русской революции, или, вернее, первой полосы революции. И вот с лета текущего года опять начинается подъем... Пролетариат начал. Другие, буржуазные, демократические, классы и слои населения продолжают... Смерть Льва Толстого вызывает — впервые после долгого перерыва — уличные демонстрации... Зверства царских тюремщиков, истязавших в Вологде и Зерентуе наших товарищей каторжан, подняли еще выше брожение среди студентов... В первой русской революции пролетариат научил народные массы бороться за свободу, во второй революции он должен привести их к победе!

Особенно напряженно Объект слушал мнения «Ильина», переданные Юзефом, по поводу министерского кризиса. Он записал для себя пассажи про то, что политика Столыпина была для октябристов заманчивым... обещанием. «Обещание», по признанию октябристов, не оправдалось... На самом деле политика Столыпина была не обещанием, а политической и экономической реальностью последнего четырехлетия... Организованные в национальном масштабе представители дворянского крупного землевладения и верхов торгово-промышленного капитала проводили, осуществляли эту реальность... Со всей добросовестностью, со всем усердием, не щадя живота, не щадя даже мошны, октябристский капитал помогал этим попыткам и теперь вынужден признать: не оправдалось... Трехлетие октябристского «мирного и любовного жития» со Столыпиным не прошло бесследно: шагнуло вперед экономическое развитие страны, развились, развернулись, показали себя (и исчерпали себя) «правые» — все и всяческие «правые» — политические партии... Старое сдвинуто с места. Ни левый, ни правый центр нового не реализовали... Особенный интерес у Объекта вызвала цитата ведущего публициста правого лагеря г-на Громобоя, приведенная в реферате, составленном по статьям «Ильина»: «Глядя на весь этот разрытый копошащийся муравейник — услужливую печать, услужливых ораторов, можно только, по человечеству жалея их, коротко напомнить, что П. А. Столыпину служить уже нельзя, — можно только прислуживаться...»

На этих словах Объект поднялся и стремительно вышел из зала»).

Кулябко убедился — попал.

...Через неделю в Цюрихе к Богрову подошел Николай Яковлевич. Вечер провели вместе; сказал, что партия благословляет его на подвиг.

— Возвращайтесь в Россию, я найду вас. Но желательно, чтобы вы переехали обратно в Киев, Дима. Петербург — трудное место для работы, столыпинские ищейки свирепствуют вовсю. Я думаю, вам разумнее обосноваться на старом пепелище... Где поместье вашего отца? В Кременчуге?

— Да.

— Поживите лето там, мне будет спокойнее приехать туда. Это удобно?

— Что? — рассеянно переспросил Богров, потому что не мог оторвать взгляда от сутулой спины человека, сидевшего возле окна, в глубине зала маленького кафе, куда они зашли со Щеколдиным, — ему казалось, что это Рысс-младший, Орешек.

— Я спрашиваю — в какой мере мне будет ловко приехать в поместье вашего отца, — повторил Щеколдин, точно зная причину того панического ужаса, который был нескрываем на лице Богрова, в мелко затрясшихся руках, в испарине, обильно выступившей над верхней губой, во всем его потекшем облике.

— Да, да, вполне удобно, — ответил тем не менее Богров, заставив себя отвести взгляд от спины человека, так напоминавшего ему Орешка-Рысса.

— Что с вами? — поинтересовался Щеколдин. — Вы чем-то взволнованы?

— Я? Отчего же, вовсе нет, совершенно напротив...

— Кого вы заметили, Дима?

Богров обернулся к Щеколдину, уставился в его лицо немигающе, подумав: «А что, если он привел сюда Рысса нарочно и они лишат меня жизни прямо здесь? Или же выволокут на улицу, а там кричи не кричи — тишина, никого нет, здешние из окон даже не выглянут, тут не Россия, не заступятся; воткнут в печенку голубое шило, отволокут к реке, и — все!»

— Отчего вы решили, будто я кого заметил?

— Слежки за собою не чувствовали?

— Нет.

— Но пытались обнаружить?

— Пытался... Только я не знаю, как это делается...

— Кого вам напоминает тот человек в углу? — требовательно спросил Щеколдин. — Вы знаете его? Кто он?

— Я... Я не знаю... Мне показалось, что я видел его сегодня дважды... На улице... Да, он шел по улице... Но он не оборачивается...

— Встаньте, подойдите к нему и, глядя ему прямо глаза, спросите: «Могу ли просить у вас спички?»

— Но это не принято на Западе, для этого есть официант.

— Вы — иностранец, вам можно все. И сфотографируйте его лицо, заложите в анналы своей памяти. Вам сейчас нужно тренироваться, каждый день тренироваться в том, чтобы память была абсолютной, Дима. Ну, ступайте же...

— Сейчас...

— Шпики не стреляют. Или вас пугает что-либо другое?

«Кулябко передавал, что я вправе потребовать объяснений и выставить алиби, — стремительно подумал Богров. — Но тогда Николай Яковлевич уйдет. Я бы ушел на его месте. Ну и хорошо! Он же втягивает, и я теперь боюсь этого! Но и Кулябко говорит, что в этом спасение. Господи, куда я иду? Зачем не стать маленьким, незаметным, зачем не забиться в угол и переждать эти страшные времена?! — Мысли его были быстрые, рваные, но при этом логично выверенные, словно бы перед тем, как он услышал их, кто-то невидимый сформулировал их и взвесил. — Будь проклят тот день, когда я потянулся к славе, памяти, триумфу!»

Богров медленно поднялся, каменно ступая, пошел по желтому, хорошо струганному полу, прокрашенному олифой, остановился возле того столика, за которым недвижно и одиноко сидел человек, так напомнивший ему Рысса-младшего, проклятого негрызучего Орешка; надо ж было охотиться за ним, иродом, пусть бы себе грабил банки, кровосос...

Огромным усилием воли он заставил себя сделать еще три шага; за столиком, обросший, уставший, с запавшими глазами, действительно сидел Орешек.

— Сядь, Богров, — сказал он. — Сядь... Я так давно хотел посмотреть тебе в глаза. Один на один. И — не в России...

«Не только правые, но и центр скажет «Браво»!»

Письмо от Манташева из Москвы Курлову привез личный секретарь доктора Бадмаева, вполне надежный человек.

Встреча Манташева с лидером кадетов Павлом Николаевичем Милюковым состоялась за обедом, в ресторане Энгельбрехта, на Страстном бульваре.

Манташев, предваряя запись собеседования весьма оптимистическим пассажем, ликовал: «Дорогой друг! Полагаю, что как бы ни развивались события на нашем политическом небосклоне, мы отныне имеем в кармане неразменную ассигнацию — и не от кого-нибудь, а от самого приват-доцента3.

Как мы и договорились с вами, я, никак не затрагивая имен, начал беседу с исследования точки зрения оппонента на цикл очерков П. Б.4, прямо, с моей точки зрения, означавших отход партии конституционных демократов от своих прежних позиций по национальному вопросу к тому кредо, которое в значительно большей мере свойственно ныне правительству.

Доцент на это ответил в том смысле, что его партия ни в коем случае не согласится со слепым национализмом П. А.5, что мнение П. Б. — его личное мнение, никак не разделяемое большинством членов ЦК.

«Не только потому, что у нас в ЦК достаточно членов является не православными, не потому, что нас поддерживает ряд иноверческих банковских кругов, — я от вас этого не намерен скрывать, да вы наверняка имеете и свою по этому вопросу информацию, — но я, русский, до последней капли русский, воспитан в том смысле, чтобы жандарму и антисемиту руки не подавать. А ныне П. Б. придумал, изволите ли видеть, «культурный антисемитизм» в противовес «звериному антисемитизму». И какова же между ними разница? Она, оказывается, состоит в том, что евреям необходимо «узнать «национальное лицо» той части русского конституционного и демократически настроенного общества, которая этим лицом обладает и им дорожит. И, наоборот,для них совсем не полезно предаваться иллюзии, что такое лицо есть только у антисемитского изуверства». П. Б. полагает, продолжал доцент, что русский национализм сейчас сделался антиправительственным, радикальным течением и выражает интересы своего народа...

На мой вопрос, как партия станет относиться к практике П. А., если он еще больше ужесточит национальные ограничения в польском, кавказском и финляндском вопросе, доцент ответил, что это вызовет в империи кризисную ситуацию. «Когда господин Пуришкевич требует в Думе принудить поляков, грузин и финнов даже думать на русском языке, я отдаю дань эмоциональности и бесспорной талантливости моего постоянного оппонента по части режиссерского мастерства, рассчитанного на галерею зрителей, заполненную дворниками из «Союза русских людей», но если подобное произнесет премьер, тогда мы окажемся на грани гражданской войны, племенной розни, неуправляемого, кровавого процесса».

Я спросил, какова будет позиция ЦК кадетов в случае, если подобное свершится. Доцент ответил, что он не берется даже предсказать возможностей, ибо все еще верит в государственный такт премьера.

«Даже после того как он распустил всех вас, словно школьников на внеочередные каникулы, и в это время устроил порку шалунам?» — спросил я.

Собеседник долго молчал, было видно, что мой вопрос крайне ему неприятен. Потом он заметил: «Мы оказались неподготовленными к той трагедии, которая разыгралась во время его ультиматума в марте и роспуска Думы. Сейчас мы готовы к подобного рода неожиданностям, наш удар будет сокрушительным».

Когда я сообщил ему, что, по сведениям, пришедшим ко мне от вполне серьезных людей, П. А. намерен осенью начать дальнейшие атаки на нерусские национальности, доцент задал вопрос: «Будет ли эта атака состоять во фразах, посвященных русскому могуществу, то есть — он усмехнулся — будет данью «культурному национализму», о котором стал радеть П. Б., или же он намерен принять прямые меры, направленные к дальнейшему ограничению прав инородцев?»

Как мы и уговорились, я ответил, что в недрах министерства готовится проект, еще более ужесточающий права инородцев, безусловно предусматривающий русификацию окраин.

«Что ж, — сказал доцент, — мы тоже примем свои меры».

Он добавил, что в позиции П. Б. есть, конечно, один момент, ставящий его в весьма выгодное положение, когда он формулирует разницу между «национализмом творческим», открытым, и «замкнутым», охраняющим былины, а потому «оборонительным». «Я полагал, что этот аспект концепции П. Б. был как-то обговорен с П. А., ищущим сейчас возможность для оформления новой коалиции после того, как часть правых отшатнулась от него, а глава октябристов Гучков даже сложил с себя полномочия лидера Думы. Неужели ж П. А. не воспользуется подсказкой П. Б.?»

У меня мелькнуло соображение, а не есть ли публикация П. Б. своей концепции по русскому национальному движению некоей игрою, конечная цель которой заключается в том, чтобы привлечь П. А. на сторону конституционалистов? Не есть ли в таком случае эта игра совершенно любопытной интригою самого доцента? Не есть ли это сражение за Думу, за раскол октябристов и изоляцию правых националистов? Но уж эту мою догадку Вам исследовать, на то Вам Ваша светлая головушка!»

Курлов долго сидел над письмом Манташева; потом дал задание особо доверенной агентуре войти в контакт с Милюковым, чтобы получить от него статью в лондонскую прессу, где доцент должен был бы заранее отмежеваться от всякого рода крайностей Столыпина, если тот действительно на них решится.

...Таким образом, и октябристы зашевелились против Столыпина после давешней беседы на британском рауте с биржевиком Беляевым, а теперь и кадеты вздрогнули.

Следовательно, общественное мнение России — разрешенное к жизни верховной властью — еще до того, как кончились летние каникулы, заулюлюкало против Столыпина, погнало, словно зайца на охоте: «ату его!»

Теперь надо поддерживать эту атаку, сделать ее постоянной, чтобы то, чему положено случиться, было следствием настроения общества, некоей трагической, однако тем не менее исторической необходимостью.

Газеты — практически все, кроме самых крайних, — чуть ли не каждодневно (кто прямо, а кто завуалированно долбили Столыпина со всех сторон; время охоты — азартное время, псы надрываются, стонут; охотники сосредоточены; егеря отчаянно веселы, и в глазах у них мечутся шальные отсветы приближающегося кровавого игрища...

«To provoke — совсем не обидно; переводится просто: вызвать действие»

— Сядь, Богров, — повторил Рысс. — Я должен задать тебе несколько вопросов.

— Сейчас неудобно, — ответил Богров, заставив себя улыбнуться. — Рад тебя видеть, Орешек! Отчего такое странное обращение ко мне? Почему «Богров»? Зачем не брит? Давно ли здесь?

«Кулябко говорил, — вспомнил он, — что надо ставить много разных вопросов, когда беседуешь с интеллигентным человеком, чем-то на тебя прогневанным. В силу своей природы он обязан отвечать, хоть и совершенно односложно, а ты выгадываешь время на то, чтобы принять решение и определить для себя манеру последующего разговора, в случае коли его нельзя избегнуть. — Богров думал устало, быстро, но — логично: страшась смерти, мысль работает странно, по своим законам, часто противным самому характеру данного человека. — Я назначу ему встречу. Или скажу, что приду за его стол позже. Только б позже».

— Сядь, — повторил Рысс в третий раз. — Я вожу тебя второй день, Богров...

— «Водишь»? По-моему, это термин охранки. Ты взял на вооружение их терминологию? Что произошло, Орешек?

— Палец моей правой руки лежит на собаке браунинга, Богров, — тягуче сказал Рысс. — Если ты сейчас не сядешь напротив меня и не ответишь на те вопросы, которые я обязан тебе поставить, я выстрелю. Это грозит мне — я уже посоветовался со здешними правозаступниками — пятью годами тюрьмы, поскольку я стану стрелять в человека, подозреваемого в провокации.

— Ты сошел с ума, Гриша! — прошептал Богров, медленно обваливаясь на стул, подставленный ему Щеколдиным, который подошел мягко, неслышно, по-кошачьи, из-за спины.

— Сядьте, — сказал Щеколдин. — Сядьте, товарищ Богров. Эта встреча не случайна. Ее организовал я.

— Как? Почему? В чем дело? — монотонно, не надеясь уж на ответы, ставил Богров вопросы, считавшиеся Кулябко спасительными.

— Дело в том, — мягко и неторопливо ответил Щеколдин, — что Орешек обратился в нашу организацию с просьбой расследовать причины провала группы товарищей-анархистов. Он не обвинил вас прямо в провокации, но сомнения его — не только в ваших поступках, но и в поступках ряда других членов организации — обязаны быть исследованы. Вы готовы ответить на вопросы, товарищ Богров?

— Я готов ответить на все вопросы, но позвольте мне выразить недоумение, что вы не сказали мне обо всем заблаговременно. Это есть форма недоверия, и, ответив вам, я прерву с вами все отношения, Николай Яковлевич.

— Вы — можете. А я должен получить санкцию Виктора на то, чтобы прервать мои с вами отношения, товарищ Богров. Ясно? Товарищ Рысс, ставьте вопросы.

— Где ты был в тот день, когда охранка захватила все наши группы? — спросил тот.

Устраивая Рыссу-младшему побег, Кулябко знал, что два его сотрудника поплатятся арестом, судом, ссылкой в отдаленные районы Сибири, но это было не впервой ему; старший брат Орешка играл втемную с Кулябко, тоже бежал фиктивно, и тоже трое охранников были отданы в закланье во имя дела провокации, но они стоили этого, ибо Кулябко — через старшего Рысса — хотел войти в боевку эсеров.

Он не стал вербовать Орешка, он устроил иную игру, тонкую, косвенную, замыслив конечным ее результатом абсолютный, подконтрольный слом Богрова.

И Рысс и Богров были статистами в этой игре; Щеколдину была уготована роль суфлера, но и то ему дали посмотреть лишь несколько страниц из той пьесы, авторами которой были Кулябко и Спиридович; Курлов — лишь косвенно, тот мелочи отводил от себя, страховался...

— Для этого я должен знать хотя бы месяц, день и место, когда это случилось, — сказал Богров.

— Ты не знаешь?

— Если бы знал, не спрашивал...

Рысс посмотрел на Щеколдина. Тот сидел безучастно, глядя прямо перед собою, лицо — как маска.

— Аресты были проведены Кулябко в ночь на седьмое, — сказал Рысс.

— Месяц? — уточнил Богров, увидав вдруг со стороны происходящее; страх исчез; неожиданно в нем возникла какая-то шальная радость: он, Дмитрий Богров, никому дотоле не известный студент из Киева, сейчас подобен героям великой литературы, и он жив, и при Николае Яковлевиче этот псих не станет стрелять, а доказательств у него никаких; надо перейти в атаку, когда приспеет время, а пока не торопиться и отвечать спокойно, с юмором, оскорбленно. — Седьмых чисел в году двенадцать, Орешек.

— Это был июль.

— Где тебя взяли?

— Я — не в счет. Меня волнует судьба товарищей, до сих пор погребенных в казематах тюрем и на каторге.

— Хорошо, я ставлю вопрос иначе: где взяли товарищей?

— В Киеве.

— Но я в июле был в Петербурге. И в июне тоже. И в августе. Тебе нужны подтверждения?

Щеколдин, не повернув головы, по-прежнему упершись взглядом в одну точку прямо перед собою, заметил:

— Подтверждения не требуются, товарищ Богров сказал правду.

— Ты встречался в Киеве с работниками охранки, Богров? — спросил Рысс.

— Да.

— С кем?

— Не знаю имени.

— Когда?

— В девятьсот шестом, когда был арестован... Меня пытались вербовать в тюрьме...

Пытались?

— С тех пор прошло пять лет, Орешек, и я доказал свою верность революции посильною на нее работой. Назвать людей, которые могут подтвердить мою честность? Которых я скрывал, помогал уходить за границу, ссужал деньгами, хранил у себя их оружие и литературу...

— Называть имен не надо, — так же монотонно сказал Щеколдин. — Это правда... Но я хотел бы знать, каким образом вы были освобождены из тюрьмы — без суда, без срока...

— У них не было улик — раз; я был несовершеннолетним — два; я ни в чем не признался, как они ни бились, — три; у отца связи — четыре... И не я один освобожден, почти вся наша студенческая группа...

— Меня взяли значительно позже, — гнул свое Орешек. — Ты приезжал в Киев в ноябре?

— Да.

— Кого ты там видел?

— Тебя.

— Кого еще?

— Нечитайло, Ефима, Ивана.

— Как ты узнал их адреса?

— Ефим нашел меня в Петербурге, просил приехать, помочь с организацией склада литературы. Я это сделал.

— Когда Ефим приезжал к тебе? — Орешек даже подался вперед. — Этого не может быть, он не отлучался из Киева!

— Значит, кто-то из нас двоих врет, — сказал Богров. — Или ты, или я.

— Лжет товарищ Рысс, — медленно обернувшись к Богрову, сказал Щеколдин. — Я располагаю данными о том, что Ефим приезжал в Петербург к Богрову, более того, он жил в его комнате.

— Где Ефим? — спросил Богров.

— Исчез.

— То есть как? — не понял Щеколдин. — Убит, замучен на каторге, погиб в ссылке? «Исчез» — это для Александра Дюма, товарищ Рысс.

— Повторяю, он исчез, — ответил Орешек, и какая-то быстрая, странная тень промелькнула на его лице.

Щеколдин и Богров заметили эту пролетевшую тень одновременно.

— Ефим — кристальной чистоты человек, — сказал между тем Богров. — Я верю ему абсолютно.

— Где Нечитайло? — спросил Щеколдин.

— Живет нелегально, — ответил Орешек.

— Он — в работе или отошел?

— В работе.

— Провалов не было в тех кружках, с которыми он связан?

— Нет.

— А где Иван? — продолжал Щеколдин.

Орешек вытянул руки перед собою (только что правую вынул из кармана, правда ведь, палец держал на собаке, курке), хрустнул суставами:

— Николай Яковлевич, меня не устраивает такого рода беседа. Вы апропо берете под защиту Богрова.

— Я никого не беру под защиту. Точнее сказать — мы всегда берем под защиту правду. Вы не выдвигаете никаких обвинений против Богрова. Вам подозрительно, что он оказался последним, кого вы видели на воле. После этого вас взяли. Давайте исследовать эту версию... Богров был у вас на явке?

— Нет, — ответил Орешек.

— Где вы увидались?

— На квартире Ганны.

— Она провалена?

— Нет.

— Вы ее подозревали?

Орешек снова хрустнул суставами:

— Я подозреваю ее. Не подозревал, но подозреваю.

— Кого вы еще подозреваете?

— Ефима.

— А еще?

— Даурина.

— Кто это?

— Хозяин явки.

— На воле?

— Нет, был арестован, выпустили через месяц...

— Значит, на воле, — уточнил Щеколдин. — Вы занимались исследованием ваших подозрений против перечисленных товарищей?

— Нет. Все они в России, а там за мною шли по пятам.

— И вы решили обрушиться на Богрова, не так ли?

— Мне непонятна ваша интонация, Николай Яковлевич, — заметил Орешек. — Я ни на кого не обрушиваюсь. Я хочу знать правду.

— Мы хотим знать ее не меньше, чем вы, товарищ Рысс. Свое подозрение против Богрова вы строите на том, что он был последним, кто вас видел перед арестом. Весомое обвинение. Накануне провала вы виделись лишь с одним Богровым?

— Нет, — после паузы ответил Орешек.

— С кем еще?

— Человек не имеет отношения к нашему делу...

— Девушка?

— Да.

— Вы были у нее дома?

— Да.

— В доме есть дворник?

— Да.

— Адрес?

— Не назову.

— Ваше право. Что еще на Богрова?

— Пусть он ответит, знает ли он Ежикова?

— Ответьте, Богров. — Щеколдин незаметно для двоих стал уже третейским судьей, вел свою роль достойно, выверенно.

— Знаю, — сказал Богров.

— Кто он? — спросил Щеколдин.

— Мерзавец, — ответил Богров. — Он не идейный анархист, а обыкновенный убийца. Он внутренний черносотенец. Он примазывался к движению, чтоб закрыть свои грехи, — бандиту нужен моральный авторитет анархизма. И я ему открыто сказал об этом при всех.

Щеколдин посмотрел на Рысса, спросил:

— А он — скорее всего, в камере — убеждал вас в том, что Богров выдал вас охранке. Так?

Тот молчал.

— Товарищ Рысс, вы обратились к нам за товарищеской помощью, извольте в таком случае отвечать на вопрос.

— Да, это правда, он сказал, что Богров — охранник, что его завербовали, что он получает оклад содержания...

— Сколько же я получаю? — спросил Богров, торжествуя победу. — Сколько мне платит охранка?

— Сто рублей.

— Мало платят, — Богров рассмеялся. — Мне отец дает на карманные расходы пятьдесят, а квартира, одежда, питание стоят ему еще двести... Да у Кальмановича я зарабатываю сто... Так что без денег охранки мне никак существовать невозможно, Орешек... Что же касается нашей встречи в Киеве, то просил бы записать все то, что я делал после встречи с тобою... И запомнить фамилии...

Все это время Богров лихорадочно думал, кого поставить себе в защиту из тех известных революционерам людей, которые подтвердят его алиби; волновал его вечер, с восьми до десяти, когда они ужинали на конспиративной квартире Кулябко; там-то Богров и подсказал, что Орешка надо брать у его подруги, на Горке: оттуда, с конспиративной, полковник позвонил в охрану и назвал адрес, просил поработать с дворником, чтобы все подозрения сошлись на нем, видимо, не доработали...

— Так вот, Орешек, после встречи с тобою... Ты, кстати, помнишь, о чем шла речь?

— Я-то помню. А ты помнишь, как спросил меня, куда я иду?

— Помню. А вот ты мой совет помнишь?

Рысс нахмурился, не ответил, вспоминал.

— Я повторю. Я сказал тебе: «Орешек, у тебя очень приметная внешность, дворники таких не любят, покрасился бы хоть». Помнишь? Ты вспомнишь, и когда ты вспомнишь, то попросишь, и я со своей стороны попрошу выяснить личность дворника в доме родителей Люды Хазиной, твоей любимой. Это легко выясняется, это стоит четверть водки околоточному, он скажет, связан дворник с черной сотней или же нет, он подтвердит, был ли от него сигнал в охранку, а если был, то когда именно. Словом, это можно выяснить так же, как и то, что после встречи с тобою я был у правозаступника Гаврилова, он наш товарищ, он не провален, к счастью, и я у него постоянно бываю, и вообще никто из наших с тобою общих друзей не был провален, так-то... А потом я ужинал в студенческой столовой и там был Денис, я доставал ему денег, он сейчас на кумысе, ты его знаешь, он после ссылки харкал кровью... И мы с ним пришли ко мне домой... Это было поздно (было действительно поздно, только это было назавтра, после выдачи Орешка, но кто запомнит дату, особенно человек, которого ты вытащил из могилы?!), и я написал отцу расписку, что обязуюсь вернуть ему деньги, взятые в долг... Под проценты... Да, да, родному отцу... И прямо из дому поехал с Денисом на ночной поезд и посадил его в вагон... И вернулся домой часа в три утра...

— У меня больше нет вопросов к товарищу Богрову. У вас, товарищ Рысс?

— Вы поможете мне получить информацию по дворнику? — ответил тот вопросом, не глядя на Богрова.

Щеколдин поднялся, кивнул.

— Мы найдем вас. Отдохните пока что, нервы у вас совершенно измотаны...

Когда Орешек ушел — согбенный, маленький, жалкий, — Щеколдин тягуче спросил:

— А теперь, товарищ Богров, ответьте-ка мне на главный вопрос: отчего вы так испугались, увидав за столиком Рысса?

Богров пожал плечами; он, как актер, почувствовал успех, уверенность вернулась к нему; в голове взблескивали обрывки каких-то красивых слов; явственно слышалось свое имя, повторенное тысячеустной толпой, восторженно и недоумевающе.

— Непонятно? — спросил он.

— Есть два ответа, — сказал Щеколдин.

Богров покачал головою:

— Только один, Николай Яковлевич.

— Какой же? — ищуще спросил Щеколдин, готовясь приблизиться к Богрову, но тот, словно бы почувствовал это, отодвинулся.

— Стыд, Николай Яковлевич. Стыд. Я — на свободе, с отцовскими деньгами в кармане разъезжаю по свету, а этот несчастный, после каторги, после пережитого ужаса, не может ни побриться, ни даже чашку кофе себе заказать — заметили небось, минераль только пил... За что такая несправедливость среди тех, кто борется за всеобщее равенство? Почему так?! Каково мне смотреть ему в глаза мне, барину от революции?

— Оттого-то в террор и идете, Дима, понимаю вас. — Щеколдин вздохнул. — Я теперь принял ваше предложение окончательно, поздравляю вас, товарищ Богров. Но теперь вам предстоит самое главное испытание...

— Я готов на все.

Щеколдин покачал головою:

— Это неправда.

— Правда.

— Нет. Вы же не готовы на предательство?

Богров рассмеялся:

— Да уж, увольте!

Щеколдин, продолжая улыбаться, закончил:

— А ведь придется, Дима... Наша акция не будет успешной, коли вы не сможете нащупать кого-то в охранке...

— То есть?!

— Царь со Столыпиным поедут этим летом в Киев, Чернигов и Ялту. Только там возможно проведение акта. Охранников будет более двух тысяч... Сквозь их кордоны не пройти... Акт может провести лишь тот, кого охранка знает и не боится. Готовы на то, чтобы попробовать приблизиться к ним?

— Вербоваться, что ль? — брезгливо спросил Богров. — Новый Азеф, от которого затем отрекутся как Чернов с Кропоткиным, так и Столыпин с царем?

— Погодите, не злитесь... Ваш отец — звезда на киевском небосклоне... Он бывает в дворянском собрании, где собирается и жандармский корпус, и даже Кулябко, Николай Николаевич, кровавый мракобес, глава охранки... А ну, попробуйте подкрасться, не вербуясь? Наладив добрые отношения... Вербовку партия вам не разрешит, а отношения — что ж, это — другое... В конце концов великий поэт Некрасов во имя святого дела с главным охранником в карты играл... Ну? Как?

Богров ничего не ответил, достал из кармана деньги, присланные Кулябко, протянул их Щеколдину:

— Благодарю вас; здесь четыре тысячи.


Деньги эти Щеколдин вернул Кулябко; тот подержал пачку в руке, улыбнулся:

— Тяжесть эко приятна, а? Оставьте себе, детишкам на конфекты.

— Благодарю, — сдержанно поклонился Щеколдин.

— Это не стоит благодарности... Это — мой долг за время, потраченное вами. Благодарить будет ваш учитель, он ищет вас и ждет, какое-то, как он говорит, крайне важное дело...

Щеколдин знал об этом: наколка на воротилу-сахарозаводчика была богатой, афера могла принести не менее ста тысяч одномоментной прибыли.

— Значит, вы убеждены, что Богров пойдет на безумие? — задумчиво повторил Кулябко. — Решится поднять руку на святое?

— Вполне.

— А — не играет?

— Исключено. Поверьте, все-таки моя профессия приучает к точности, риск слишком велик.

— Вы расстались на том, что Николай Яковлевич прибудет к нему в поместье?

— Да.

— Именно вы или — как мы и уговаривались — любой человек с таким псевдо?

— Как уговаривались.

— Где вы будете летом? В России? Или поедете в Париж?

— Там сейчас сложно... Я буду в Киеве... До начала сезона дождей, во всяком случае...

— Я обращусь к вам за помощью, коли разрешите?

— Конечно. В порядке тренинга — крайне полезная работа.

— Благодарю вас, мой друг, от всего сердца благодарю.

...Асланов, убивший Орешка той же ночью, когда он вышел из кафе после беседы с Богровым, убрал и своего друга Щеколдина; тело почетного потомственного гражданина, «зверски зарезанного налетчиками-гастролерами», было предано земле; на панихиду приехали коллеги из Москвы и Баку; поминки гуляли красивые, закуски готовил лучший кулинар Киева Микола Ровный; было сказано много слов о покойном; представитель судебной палаты пообещал найти преступников, совершивших это злодейство, поцеловал руку щеколдинской матери; затем разбились по группам; началось обычное в таких случаях обсуждение будущего и осмысление прошлого, а Щеколдина будто бы и не было на земле вовсе...

«Только б дети жили иначе...»

Отец социал-демократки Анны, варшавский предприниматель, хоть и страшился дочери, избравшей путь бунта, тем не менее сделал все, что мог, дабы получить разрешение на вызволение из тюрьмы своего внука Адама, сына Франека, родившегося в камере недоношенным, сморщенным, крошечным.

В дом к себе, однако, младенца не взял, но помог устроить его в приют известного врача доктора Корчака.

Именно туда, к Корчаку, поздним вечером и пришел Франек.

Корчак знал, что отец больного ребенка — нелегальный, близок к лидерам социал-демократии Люксембург и Дзержинскому, живет по чужому документу, объявлен к розыску по всем городам и весям империи; поэтому, когда услышал в телефонном аппарате чистый, чуть ломкий голос, назвавший себя другом пани Анны, доктор все сразу понял, сказал, что к нему можно приходить в любое время, он будет в приюте допоздна, так что часы встречи совершенно не лимитированы.

...Франек был одет, как всегда, в роскошный костюм, с жабо, — к барам полиция не приглядывалась, а пунцовый румянец на выпирающих скулах объясним — при такой-то внешности — разгулом, шальной бессонницей, кутежами.

— В приюте никого, кроме меня, — сказал Корчак, пожимая длинную, сухую ладонь Франека. — Чувствуйте себя в безопасности, я понимаю ваше положение, пан...

— Домский.

Он провел Франека по коридорам, крашенным легкой зеленой краской; глаз отдыхал, закрой веки, услышишь шум березовой рощи; остановился возле двери на втором этаже особняка, осторожно открыл ее, пригласил кивком головы Франека следовать за собою; тот привалился к косяку, силясь сдержать сердцебиение; почувствовал удушье, испугался, что вот-вот забьет кашель.

Корчак достал из колыбели маленький белый конверт, поднял, коснулся губами выпуклого лобика младенца, протянул Франеку:

— Держите красавца... Ваша копия.

Франек подошел к Корчаку, принял на руки сына, заглянул в его смуглое истощенное лицо, тихо сказал:

— Пан доктор, у меня чахотка... Я могу поцеловать сына?

Тот резко взял мальчика, словно бы защищая его от отца, сокрушенно покачал головою:

— Ну, как же вы так, право?! Пожалуйста, выйдите отсюда, пан Домский...

— Мне так хочется полюбоваться маленьким...

— Я понимаю, но погодите же, я опрошу вас, послушаю стетоскопом, а потом, если найду возможным, сделаю вам марлевую повязку... Смотрите, какой красавец у вас родился, какой прекрасный человечина, разве можно рисковать его здоровьем?

Корчак отвел Франека к себе, заставил снять рубашку, долго слушал его, сокрушенно качал головой, вздыхал.

— В общем-то все в порядке, — бодрым голосом солгал он. — Вас кто постоянно наблюдает?

Франек усмехнулся:

— Охранка.

Корчак вдруг ожесточился:

— Для того чтобы бороться с охранниками, надо быть мало-мальски здоровым человеком! А у вас не легкие, а кузнечный горн! Вам надо уехать в горы, на два-три месяца! И лишь потом рисковать спускаться к нам, в долину! Нельзя же так, право! Я могу позволить вам лишь издали любоваться сыном... Давайте-ка примерим марлевую повязку... Трудно дышать? Говорите честно?

— Трудно...

— Я вам дам чесноку и лука, — сказал Корчак, — как каждый еврей, я держу в достатке и здесь, и дома... Переносите чеснок?

— С трудом.

— Придется перенесть... Я нарежу вам мелко, перенесете... И тогда я позволю вам побыть в одной комнате с Адамеком... Чеснок и лук убивают заразу...


Франек сидел на стуле, в пяти шагах от Адамека, который спал недвижно, маленький, туго запеленутый конвертик; ротик квадратом, лишен материнской груди, поэтому, верно, такой обиженный...

Материнство... Какая огромная тайна сокрыта в этом понятии... Мать — символ святой доброты и одновременно — прародитель общества ужаса, где нет ни права, ни чести... Какая страшная противоестественность... Именно в образе матери сокрыт смысл смены поколений, идея преемственности, бесконечность, надежда на продление памяти... Но любовь к ребенку неразрывно увязана с жестоким принципом наследования, который есть альфа и омега семьи, а она — фермент государства, живущего гнусными законами, совершенно отличными от тех, каким изначально предана мать... Жестокий парадокс; поддается корригированию или нет — вот в чем вопрос? Древние греки не понимали высокого значения кормящей матери, у них не было ни одной скульптуры, посвященной материнству, — сплошной культ плодородия, сытость, довольствование минутным наслаждением... И — в противовес этому — насилие времен инквизиции вознесло культ матери, когда пронзительная, чувственная Мария стала сдержанной божьей матерью, когда забота о ребенке соединилась с выражением идеи длительности, которое тем не менее надобно было подтвердить кровным династическим правом... Вот какие игрушки, мой Адамек... Чтобы тебе стало хорошо и спокойно, я должен три месяца жить в горах, тогда я смогу прижать тебя к сердцу, и услышать, как ты спишь, и прикоснуться губами к твоему лобику, и ощутить твое тепло... А чтобы все это стало доступным мне, я обязан отринуть самого себя, отказаться от своей идеи, и твоя мама тоже, и мы вкусим спокойного счастья, и будем рядом, и нам не страшны станут годы, потому что ты будешь расти, а потом у тебя появится любимая, и после ты принесешь в наш дом своего маленького, и мне будет совсем не ужасен мой последний час, оттого что я буду видеть, слышать, а потому — знать, что я остался в тебе и твоих детях... И как невелика плата за это: жить подольше в горах, пить козье молоко, дышать студеным синим воздухом ущелий и не думать про то, что какие-то другие матери рожают рабов, без права на мысль, хлеб и на честь, будь же ты проклято, сердце, которое и есть на самом деле кровоточащая память человеческая... Я бы мог обратиться с молитвою к Христу, мой Адамек, но как же мне просить его, если он, пришедший в этот мир с идеей Добра, с материнской идеей, стал ныне суровой моралью повелевания и всевластвования? А если Бог человеку не в помощь, то кто же? Надежда на соседа, добрая надежда, но ведь ты — тоже сосед людям, мой сын... Ты простишь своего отца, Адам? Вправе ли ты простить мне то, что ты лишен меня и мамы? Кто даст мне это прощенье? Но ведь не себе я ищу счастия, не себе!

— Пан Домский, — ладонь доктора Корчака легла ему на плечо. — Пойдемте ко мне... Вы задерживаете дыхание, это — плохо... Вы отдохнете у меня, а потом я позволю вам подняться к Адамеку еще раз... Пошли...

В кабинетике Корчак поставил на спиртовку кофе, поинтересовался, не голоден ли гость; недоуменно, наново обсмотрел Домского, когда тот сказал, что ему всего тридцать три, вполне можно дать пятьдесят, потом спросил:

— Вы боретесь оттого, что это стало для вас привычкой, или действительно верите, будто жизнь можно изменить хоть в малости?

— Действительно верю... Доктор, а отчего у мальчика ссадина на виске?

— Трудные роды... Его сюда привезли ко мне, словно стебелек, в чем только жизнь... Нет, нет, сейчас он набирает, сейчас все позади... Это пройдет, очень красивый ребенок, он — ваша копия...

— Мне кажется, сейчас еще об этом преждевременно говорить, комочек, разве можно понять, каким он станет?

— Я готов нарисовать портрет будущего человека в первый миг рождения дитяти, пан Домский... Именно в первый миг ребенок имеет то самое лицо, каким оно станет в конце его отрочества... Вообще мне кажется, что физиогномика — не что иное, как тайна портрета, спроецированная на область высокодуховного, тайного... Мадам Бовари и Санчо Панса — это портреты эпох... Их можно было понять, эти портреты, даже в первый миг их бытия...

— Только эпохами они стали благодаря случаю, — улыбнулся Франек.

— Так и не так, — ответил Корчак. — Мириады образов, существовавших в мире, являли собою эпохи, и — если подняться над миром и глядеть сверху — картины, казалось, будут торжеством случая. Но ведь рождаются Толстой, Шопен или Сервантес и своим гением вычленяют из этой бесконечности портретов те, которые и становятся определяющими эпоху... Случаен ли Пушкин, Флобер или Сенкевич? Не знаю, полагаю все же, что закономерны, как закономерно добро...

— То есть вы хотите сказать, что протекание истории невероятно трудно для обозрения?

— Именно. Именно так я и хотел сказать, — Корчак улыбнулся. — Доброта человека яснее всего делается понятной, если он ставит такие вопросы, которые помогают тебе самому утвердиться в своей значимости, а отнюдь не малости... Вы — умный... Поэтому ответьте, что готовит нам история — в ближайшем будущем?

— История — категория прошлого, пан доктор Корчак, — мягко поправил Франек. — А что касаемо будущего, то оно рисуется мне примерно следующим образом: после того как уйдет Столыпин, на его место придет либо военный диктатор — что, в общем-то, маловероятно, ибо царь страшится любого второго подле себя, — либо, скорее всего, какой-нибудь послушный специалист, креатура землевладельцев или банкиров... Заметьте, как газеты Гучкова начали костить Столыпина за его «аграрные привязанности и забвение судеб отечественной промышленности»... Но все это ненадолго...

Корчак вздохнул:

— Не выдавайте желаемое за действительное, пан Домский. Во-первых, кто вам сказал, что Столыпин уйдет? Во-вторых, после нашего восстания тоже говорили, что Петербург победил ненадолго, а уж полвека прошло, и мало кто помнит то время... В этой империи все надолго, пан Домский, тут сильна пуповина, то есть инерция таинственных связей прошлого с будущим, поверьте... У меня ведь не только грудные, пан Домский, я воспитываю детей вплоть до пятнадцатилетнего возраста... И учебные программы мне утверждают в северной столице... И у меня волосы шевелятся от ужаса от того, как мне предписывают лгать маленьким... Костюшко — наемник Лондона, побуждавший поляков за фунты восстать против власти славянского государя... Людвиг Варыньский вообще не существовал, его вроде и не было на свете... Не было зверств над разгромленными поляками, никто не погиб, не был повешен и не сгнил на каторге... Не хотят, чтобы был девятьсот пятый год... Хотят, чтобы я учил детей тому, что у нас — самая счастливая жизнь, что мы — богаты духом, что мы — опора человеческой мысли, что мы — светоч добра в мире гомонливого капитала... Как мне быть? Уйти отсюда, чтобы не лгать? Тогда приют кончится, пришлют другого попечителя, который вытравит мою душу, приведет новых людей, узаконит страшную бурсу... Лгать? Но тогда мои питомцы предадут меня презрению, выйдя из этих стен и столкнувшись с практикой нашей страшной, имперской жизни... Как быть?

— Вы задали мне горький вопрос, пан доктор Корчак... Я не знаю, как ответить вам... Вообще-то, если рискнуть заглянуть вовнутрь, в таинственную суть проблемы, то возникнет страшнейшая гипотеза: а не уничтожает ли человек самого себя, производя потомство? Познавая — он уничтожает прекрасные иллюзии, остается один на один с правдой бытия... Дав жизнь новому человеку, он самим этим фактом утверждает смерть как финал жизни... Я живу верой свободы, она проста, как формула: пока есть право одного человека быть хозяином над другим, пока закон может казнить меня за то, что я смею выразить свое несогласие с существующим, я обязан быть, чтобы бороться с несправедливостью. Потом, когда моя идея свободы восторжествует, я стану думать над философией нового периода человеческой истории. Мне легче: я несу ответственность перед многими; вы смотрите в глаза детей, а им нельзя лгать — это преступление, которое не подлежит прощению... Если вы уйдете, будет, по-моему, хуже... Попробуйте выработать какую-то пограничную линию между ложью и правдой; продержаться надо совсем недолго.

— Это невозможно, пан Домский. Во-первых, ждать надо долго, очень долго, век, а то и два, пока народится психология свободы личности; во-вторых, на меня сразу же напишет донос один из тех пяти нестойких, кто есть в приюте... В-третьих, дети чувствуют лучше, больнее и тоньше, чем мы, способные на поиск пограничности в решении...


(Доктор Корчак так до конца дней своих и не смог найти эту линию: когда гитлеровцы загнали его, старца, в Освенцим и в мире началась кампания протеста, а он был нобелевским лауреатом, и Гитлер не хотел рвать все контакты со Швецией, там был марганец и бензин, доктору предложили освобождение. «Только с моими воспитанниками», — ответил Корчак. «Тогда освобождение в небо», — сказал комендант лагеря, и доктора сожгли вместе с украинскими, русскими, польскими и еврейскими детьми...)

V. Время решений

Август 1911 года

«Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!»

Отправляясь на встречу с Богровым, Кулябко дважды проверился: чист абсолютно.

Спиридович рассказывал, как однажды филеры, сдуру, от чрезвычайного усердия, повели Азефа, а потом и вовсе задержали; самый ценный провокатор империи оказался на грани провала из-за того, что родная обломовщина сработала — поленились вовремя сообщить службе наружного наблюдения отработанный годами приказ: «Урода, проходящего по кличке «Роза» или «Незабудка», с ярко выраженной внешностью, вывороченными губами, чрезмерно жирного, страдающего одышкою, в дорогом костюме нерусского производства, ни в коем случае не задерживать, вести наблюдение крайне осторожно».

Вывести Азефа — после того ареста — из-под удара его же друзей-эсеров стоило огромного труда.

(Впрочем, Спиридович выдвинул версию, что этот арест был следствием глубокой интриги, проводившейся новым шефом петербургской охраны генералом Герасимовым в борьбе за приобретение Азефа в свое безраздельное пользование. «Родная обломовщина» — с неотправленным приказом — была разыграна как спасительное прикрытие в схватке честолюбивых, а потому кровавых амбиций во время подготовки охранкой очередного террористического акта против членов августейшего дома.)

Кто знает, как себя ведут ныне самые близкие к Столыпину люди?

Столыпин не может не чувствовать, что кольцо вокруг него стягивается, а он не таков, чтобы уходить без боя. Значит, его люди задействованы против тех, кого он считает противниками. Гучков и Милюков пока еще не имеют реальной силы; он понимает, что главный противник — Царское Село, значит, нитку от Спиридовича сюда, в Киев, протянул наверняка; ходит и смотрит за Кулябкой кто-то неизвестный, стоглазый, страшный и отчеты Столыпину пишет.

— При свечах станем ужинать, — сказал Кулябко, — романтично, в духе драматических произведений Чехова.

— Чем вызвана такая секретность, Николай Николаевич?

— Столыпиным, Дмитрий Григорьевич, Столыпиным...

— Чем больше я думаю про то ваше письмо, что мне прочитал ваш посланец в Ницце, тем больше оторопь берет...

— Дантон начал со службы революции, а кончил на плахе под топором палача, призванного на казнь революцией. Извивы истории, ничего не попишешь, борьба за власть, одно слово...

— Неужели Столыпин и впрямь считает, что может стать над государем? — спросил Богров.

Кулябко пожал плечами:

— Отчего нет? Англия — пример заразителен; есть король — нет короля, все решают Даунинг-стрит и парламент. Думаете, Столыпин не лелеет мысль о создании подобного рода конструкции на русской почве? Как доехали? Глаз ничьих за собою не чувствовали?

— Нет вроде бы...

— «Вроде бы» — негоже в нашем деле, Дмитрий Григорьевич. Что похудели?

— Так это хорошо, — грустно усмехнулся Богров.

— А вот и нет. Истинно здоровый человек обязан быть толстым. Голодны?

— Совершенно сыт.

— Жаль. Я сказал, чтоб приготовили ляжку молодого барашка с чесноком; мигом из погребка принесли...

— Нет, нет, спасибо, тем более на ночь глядя, не искушайте, Николай Николаевич...

Кулябко достал из шкафа рюмки, бутылку шартреза (пил только сладкое, особенно любил тягучие ликеры), разлил зелень, чокнулся:

— С благополучным возвращением.

Выпил быстро, налил еще; снова выпил, не чокаясь, заел шоколадкой:

— Знаю, вы — непьющий, не стану неволить... Ну, так что ж станем делать?

— Комбинация может получиться любопытной, Николай Николаевич... Глава эсеровской боевки, Николай Яковлевич, предложил мне войти в контакт с охраной, можете себе представить?!

— Ну да? — подивился Кулябко, играя искреннее удивление. — Так ведь это ж на ловца и зверь бежит?! Погодите, а если — игра? Если путает он вас?

— Поверьте — нет. Схвачен намертво. Он убежден во мне совершенно, проверка продолжалась слишком долго... А венцом была встреча с Орешком. Я провел ее — без хвастовства скажу — здорово, красиво все разыграл...

— Ах, милый, коли б Орешек один вас подозревал...

— Это серьезно? — побледнев, спросил Богров.

— Пока сдерживаю.

— Но прямой опасности нет?

Кулябко вздохнул, ответил вопросом:

— Скажите честно: вы для себя, внутренне, уже решились на дело?

— Да как же вы мо... — начал было Богров, но Кулябко положил свою мягкую ладонь на его руку, перебив:

— Не надо, друг мой... Не надо... Смотрите правде в глаза...

— Этого разговора я ждал, Николай Николаевич, мучительно ждал, — после долгой паузы ответил Богров. — Тут нельзя втемную, это вам не карты. Я до сих пор не могу взять в толк: неужели вы решаетесь даже думать такое против премьера...

— Да будет вам, — поморщился Кулябко. — «Думать»... Вся империя не думает уже, а говорит... Во весь голос... Дома, в обществе, в прессе...

— Но он же глава государства!

— Глава государства у нас император, Дмитрий Григорьевич, а не Столыпин... Он — узурпатор и погромщик, возомнивший себя спасителем отечества! Для него я — хохол, вы, простите — жид, а князь Шервашидзе, достойнейший член Думы, — кинто, жулик, грузинский недоносок! Он развалит империю, Дмитрий Григорьевич! Не зря от него все отколыхнулись, начиная с Милюкова и Гучкова, кончая Пуришкевичем и графом Бобринским! Он нынче один остался, а отсюда — путь к диктатуре! И обернется она против нас! Кто не на «ов» или «ин» кончается, а на «о», «дзе» или «ман»...

— Я-то кончаюсь на «ов», — пошутил Богров.

— Черная сотня бьет не по паспорту, а по морде, первым ваш дом разрушит, родных искалечит, мне с десятком полицейских чернь не удержать, сами знаете, что это такое — наше неуправляемое, пьяное быдло.

— Вы действительно считаете возможным акт?

— Я считаю его спасительным для нас с вами, Дмитрий Григорьевич. Мы стоим на грани погромов, военного положения, беззакония, а спрос потом будет с меня, стрелять станут не в него, в нас с вами, в тех, кто внизу...

— Но меня же растерзает толпа, Николай Николаевич...

— Толпа — на улице, а там, где его можно ликвидировать, — не толпа, но группа наших единомышленников. Он в театре будет, Дмитрий Григорьевич, я туда пропуска выдаю, я уж подберу туда контингент, будьте-будьте. Словом, после вашего выстрела свет в театре будет выключен. Убежите. Вспрыгните в экипаж, нанятый мною заранее, и — на вокзал! Оттуда — в Ялту, шаланда будет ждать вас; Америка примет борца с тираном; живите, как Засулич, в лучах славы, вы ее заслужите...

— Ну, хорошо, а если меня схватят?

— Нет. За это отвечаю я, ибо мой риск больше вашего. Вам-то всего лишь пятнадцать лет каторги, как Егору Сазонову за Плеве, а мне — по закону жандармской чести — пуля в висок.

— А если? — тихо повторил Богров.

— Если допустить, что вас схватят, — я-то не допускаю этого, — грядет суд. Побег я вам устроить из тюрьмы не смогу, это — ясно. На суде вы открыто скажете, что стреляли в тирана России, воспользовавшись моей доверчивостью, войдя специально в доверие ко мне; подчеркнете, что государь стоял рядом, но вы не считаете его ни в чем виноватым, а обвиняете в реакции именно Столыпина. Получите каторгу. А может, и смертный приговор... Если так, то на плацу, в последний момент, вам зачтут помилование — как Достоевскому. Из каторги я организую вам побег. Но если вы скажете, что я подсказал вам акт, — тогда меня казнят, понятное дело, а вам как моей жертве не пятнадцать лет влупят, а восемь, не больше, то кто организует вам побег — не знаю...

— Вы говорите: помилование объявят на плацу... А — нет?

— Тогда чего вы вообще со мною разговор-то ведете? Нет нужды беседовать с мерзавцем...

— Николай Николаевич, напрасно вы так... Я ж не котлету иду есть, а стрелять премьера России... Вывели меня на плац, и — что?

— Когда Петрашевскому саван надели, на помост поставили, веревку на шею накинули, примчался фельд... Почитайте, советую, Федора Михайловича надобно часто перечитывать, там на все случаи жизни есть ответы...

Кулябко выпил еще, шоколадкой закусывать не стал, закурил:

— А то — плюньте, Дмитрий Григорьевич, считайте, что этого разговора не было. Дело-то действительно отчаянное, невероятной храбрости требует... В конце концов над вами не каплет, в крайнем случае, когда уж вовсе станет невыносимо, уедете в Ниццу, проживете,отец не оставит в полной бедности, как-никак родной человек...

— Николай Николаевич, вы не так поняли меня...

— Так, так, именно так я вас понял и ни в чем вас не виню... Я все, что мог, — сделал... Особо серьезных подозрений против вас у революционеров нет, коли от Орешка отмазались; что-то пытается против вас вякать Надя Обухова, требует вашей казни; помните, шла по интернационалистам? Я уж послал шифрограмму в Енисейск, там с ней быстро управятся... Нет, я все посмотрел, опасности со стороны эсеров и анархистов, отданных вами мне, — месяцев пять-шесть ждать не приходится... Если, конечно, у Коттена, в петербургской охранке, упаси бог, не наследили...

«У меня только один выход, — подумал Богров, снова ощущая вокруг себя какую-то тяжелую липкость. — Он прав, надо все рубить махом, с одного разу... И версия готова, которая все мои старые дела спишет: я постепенно, на свой страх и риск, без санкции влезал в охранку — во имя коронного дела, во имя казни сатрапа... Теперь же Николай Яковлевич дал санкцию, Виктор Чернов одобрил идею... Все те, кого я отдал, перестанут быть страшны мне... Действительно, единственный выход... Притом имя мое запишут на скрижали; всемирная известность, куда там Каляеву, Засулич и Сазонову...»

— Когда начнем готовить дело в деталях? — спросил Богров.

Кулябко вздохнул:

— Теперь вы на меня сомнения нагнали, страх взял... Может, и вправду — ну его к черту, а?! Доскрипим, даст бог...

— Скрипит телега, человек петь должен, — ответил Богров, подумав при этом, что фразу следует записать, пусть потомство знает, красивая фраза, как в романе...

— Хорошо сказали, — заметил Кулябко, будто услыхав затаенные мысли Богрова, — как словно в драматическом произведении, типа Ибсена или Островского...

Богров не сдержал усмешки:

— Совершенно разные авторы.

«Пойдет на дело, — убедился лишний раз Кулябко; про Ибсена и Островского сказал намеренно, прекрасно знал театр, но как человека проверить, не подставляясь ему? Никак не проверишь; стоит дурака сыграть — собеседник вмиг откроется, это ведь такой стереотип родился: раз полицейский, — значит, дуборыл и неуч, мятущуюся душу интеллигента не поймет! Не понимай мы вашу душу, Дмитрий Григорьевич, не удержали бы империю в девятьсот пятом, дали б растащить, под обломками б задохнулись, раздавленные... А ты брезгуй и сожалей, сожалей и брезгуй, я перенесу, я все перенесу, милейший, оттого, что учен выдержке и математике, фигуру черчу в уме, без циркуля, а все равно на прочность выверена, и в этой фигуре за основание взято твое честолюбие, лапа».

— Ну, тут я — пас, — вздохнул Кулябко, — тут вы меня на лопатки. Теперь вопрос по делу, Дмитрий Григорьевич... Муравьев, он же Бизюков, боевик из Коломны, убивший полицейского, не пересекался с вами?

— Коломна? Это под Москвою?

— Именно.

— Вряд ли. Каков из себя?

— Нервное, интеллигентное лицо, хотя сам рабочий (снова проверил, дрогнет ли Богров, выявит свое внутреннее несогласие с такого рода противопоставлением, неприемлемым для революционера, или же пропустит мимо слуха как человек всепозволенного тайного братства; пропустил). Брюнет, острая, французского типа бородка, красивые зубы, родинка на переносье, длинные, ниспадающие волосы, а-ля Леонид Андреев, глаза очень черные, цыганистые, выше среднего роста, худой, обликом похож на провинциального актера.

— Такого я не знаю, Николай Николаевич.

— К вам домой он не наведывался?

— Наверняка нет.

— А в ваше отсутствие? У него, говорят, есть ваш адрес. Не от Николая ли Яковлевича?

— Мне это легко выяснить.

— Сделайте милость... А пока напишите-ка мне рапорт, надо подстраховать себя, этого самого Муравьева-Бизюкова московская охрана ведет, полковник Заварзин, я вам про него говорил — акула, челюсти — автоматы, схарчит любого, кто на пути, и костей не выплюнет...

Богров знал, что Заварзина остро не любят как в столице, так и на местах, но сделать ничего не могут, имеет руку.

— Что надо написать, Николай Николаевич? — спросил Богров.

— Что-то связанное с угрозою террора... На ваше усмотрение... Муравьев в бегах, скрывается под фамилией Бизюков, истинное свое имя никому не открывает... Заварзин про Бизюкова ничего не знает... Заварзин подозревает его, а мы на стол не подозрение, но факты...

— Скрывается — в связи с террором против полицейского чина?

— Темное дело. И уголовщину можно вертеть, и политику... Пофантазируйте, я ж, говоря честно, у вас порою учусь изобретательности мысли, Дмитрий Григорьевич...

Богров отошел к столу, открыл папку с листами плотной бумаги, вывел каллиграфически:

«Полковнику Кулябко

сотрудника «Аленский»

Рапорт
Вчера на Крещатике я встретился с боевиком-эсером Бизюковым, известным в кругах московской организации социалистов-революционеров под фамилией Муравьев. Он рассказал мне, что живет здесь на нелегальном положении, ищет связи для «интересного дела», просил дать надежную квартиру под складирование оружия. Я спросил его, отчего он обращается с такого рода чрезвычайным делом столь неконспиративно, на что Муравьев ответил, будто имеет обо мне сведения из Парижа от людей, связанных с цекистами, высоко обо мне отзывающихся. Договорились, что он выйдет ко мне на связь, зайдя поздно вечером домой через черный ход, сказав дворнику Рыбину условное слово: «К молодому барину с правоведческого факультета на коллоквиум».

Кулябко пробежал текст, изумленно покачал головою:

— Аппетитно, лихо, браво! Добавьте только следующее: «Муравьев сообщил мне, что, вероятно, дело будет приурочено к концу августа — началу сентября. О «существе дела» он в настоящий момент беседовать отказался, своей явки также не назвал, сказав только, что его друг, бывший метранпаж, а ныне чертежник Владислав Кирич обеспечивает его всем». Годится?

— «Существо дела» — слишком уж наш термин, Николай Николаевич, уши торчат, я найду что-либо поинтереснее, согласны?

«Мавры должны исчезнуть»

— Но ни о чем не спрашивай до поры, — повторил Кирич, пропуская Муравьева во двор богровского дома. — До поры, Бизюк, до поры. Я всегда про тебя помню, твой голод словно свой ощущаю, твоей жаждою мне горло рвет сушью...

— Не пой, — отрезал Муравьев. — Сказал — и будет. Я тебя в нашем дружестве тоже ни разу не подводил.

...Дворник богровского дома, выслушав слова про «коллоквиум с правоведческого факультета» (молодой барин велел таких пускать), ответил, что Дмитрия Григорьевича нет и скоро не будет, гостит у родителя в поместье.

Кирич изменился в лице:

— Когда отбыл?

— Да уж как с неделю.

— Но он назначил на сегодня, милейший, на девять часов вечера, мы б не пришли без приглашения, не правда ли, Бизюков?

— Бесспорно.

— Слышь, — не унимался Кирич, — быть может, ты неправду говоришь?

— Мне за неправду денег бы не платили... Сказал — нету его, значит, так и есть!

...По дороге на новую квартиру Муравьева, снятую на деньги Кирича в то время, когда он, по указанию Кулябко, встречи со своим подопечным прекратил, «благодетель» ярился и мотал головою:

— Вот тебе и симпатик справедливого дела, вот тебе и «товарищ»! Когда понадобилась помощь — он в кусты, в родителево имение!

— Ты мне объясни, какая помощь от него потребна? Без него не обойдемся?

— «Без него, без него»! — передразнил Кирич. — Обойдемся, да кровью расплатимся! А наша жертва должна быть бескровной, оттого что на божье дело будет обращена, во благо сирых и убогих! Во благо вдов и младенцев! Я не политик, я — божий человек, я его символу служу, а символ есть понимание своей преходящей малости, которая родится из страха перед смертью!

— Повело, — вздохнул Муравьев. — Когда остановишься? Я ж с тобою как впотьмах хожу, ни черта не понимаю!

— Ну и чувырло, коли не понимаешь! Царь приезжает, газеты надо читать, вся полиция будет его охранять, не до банков, а мы — тут как тут! Понял?

— С того бы и начал. А что твой Богров должен сделать?

— Анархист он, ясно? Интернационалист или коммунист, черт их там всех поймет, но — богатый, а потому — легко нашей работе помогает, что другим в страх — ему с руки! Билеты взять на поезд, экипаж нанять, грим купить, парик у актерки какой в кабарете выпросить — его была б работа, я с ним заранее оговорил, чтоб тебя зазря не светить до поры! Сказал: «Приходи двадцать второго, в девять, обсудим детали!» Обсудили, ничего себе, а?!

— Да ты не кипятись, завтра может приедет, всяко бывает, глядишь, дорогу в поместье разбило, дожди шли, не кипятись, Владик...

Кирич вдруг остановился, ухватил Муравьева своими длинными костистыми пальцами за ладонь:

— Бизюк, а ежели он заложил меня?! А коли он — охранник? Про него ж все знают: анархист, помогает революционерам, а он свободно по городу ходит и в отцовом поместье рыбу удит! Бизюк, Бизюк, пропал я, Бизюк!

— Да что ты, право, паникуешь зазря! — ответил Муравьев, почувствовав, как руки его сделались такими же ледяными и зыбкими, как у Кирича. Обернувшись, он, к ужасу своему, увидел человека в котелке, отвернувшегося сразу же, как только приметил взгляд Муравьева. — Топает, — шепотом сказал Муравьев, — давай в проходной!

Кирич оборотился, заметил филера в шляпе, ахнул по-детски, побежал.

Муравьев кинулся следом; свернули в большой двор, бросились в парадное, взбежали по лестнице, — по счастью, чердачная дверь была открыта; забившись в пыльный, теплый угол под крышей, Кирич спросил:

— Браунинг где?

— Дома под половицей...

— Теперь без оружия не выходи, Бизюк, влипли мы с тобою, вот что такое доверчивость проклятая, никому нельзя в наше время душу открывать, никому!

— Чего ж мне открылся?

— Ты — брат мне, кому, как не тебе, сердце отдать? Думаешь, не чувствую, что и ты за меня смерть готов принять?

...Спустились с чердака ночью; того, в шляпе, не было уже (филера Кулябко не отправлял, снова выручил Асланов-старший); пришли к Муравьеву в третьем часу, достали бутыль, огурцы, сахарные полтавские помидоры; выпили сладко; Кирича, как всегда, понесло:

— Бизюк, Бизюк, лови каждый миг жизни, даже такой ужасной, как наша, мы ведь есть до тех пор, пока не состоялись как подвижники нашего дела; потом мы станем символами, то есть памятью... Да, да, ты меня слушай, я говорю истину! Стоит чему состояться — и нет его живым, зато — вечность! Юстиниан тем памятен, что при нем уж не было римлян, а ведь как сотрясали мир! Сколько веков владычествовали?! Думаешь, долго еще пребудут живыми немцы, русские, итальянцы, греки? Тьфу! Миг! Пять, шесть столетий, и нету! Египетские звездочеты свое небо смотрели, нет теперь такого, теперь Лапласово, но и ему время отсчитано, новые родятся миры, и будут ими заниматься неведомые нам с тобою люди. Рафаэль свое доживает, канет в беспамятство; Баха забудут, когда новую веру создадут; не забудут лишь бунтарей поступка — Спартака, Разина, Яна Гуса! Вот что запомни, вот что греть должно твою душу, вот в чем надежда сильных мыслью! Сколько б ни жил человек, все равно уготована ему яма, а из нее холодом несет, и по весне там вода ледяная булькает... Если нет идеи — бери браунинг и шарахай себе в ухо! А я — не стану! Я — весел, оттого что знаю: после меня не лик мой останется в памяти, но — дело! Благородных рыцарей помнят, про них не учебники пишут — кто их ноне читает?! — а русские да германские бабки своим внучатам сказки на ночь рассказывают! Все умрет, только легенды вечны о тех, кто посмел стать!


...За день до прибытия в Киев государя и Столыпина Кирич, по указанию Кулябко, показал Муравьеву фотографический портрет Богрова.

— Богров побежит из театра, — ледяно, тихо, отрешенно говорил Кирич. — Он — провокатор, каин, по нем плачет пуля. Он побежит в экипаж, чтобы первым успеть на банкет, опередить своих дружков-охранников... Окликни его: «Дмитрий Григорьевич!» Он обернется, пали в лоб. Я буду прикрывать тебя с другой стороны тротуара; если не добьешь с первого выстрела, дорежу я! Меня глазами не ищи, я буду в подъезде, ясно?

— Покажешь мне место, чтоб я знал, куда скрываться.

— Покажу все досконально. Передам тебе парик, я достал, не без риска, но внешность надо изменить.

Место обсмотрели внимательно; план действий выверили до мельчайших подробностей; когда Спиридович, прибывший в Киев за день до августейшего визита, выслушал Кулябко, побагровел даже от ярости:

— Коля, окстись, милый! От этого агента Кирича сразу же потянется хвост к тебе! Я сам все решу с Богровым в театре, я же говорил — пристрелю его сразу же после того, как он сделает дело или зарублю; точнее — зарублю, чтоб не поранить кого ненароком! Тогда нет никаких подходов к нам! А здесь — Кирич! Твой агент, работавший с Муравьевым! Дураку не ясно, кто режиссер. Разве ж можно так?!


...Кирича устранил тот же Асланов-младший; вызвал по телефону на вокзал, сказал перейти пути в двенадцать ночи, идти к сторожке стрелочника. Здесь, на путях, оглушил его ударом кастета по затылку, тело положил под рельсы маневровавшего паровоза.

Муравьева-Бизюкова задержали на улице; в охранке провели в приемную; Кулябко отправил дежурного офицера задержать для допроса кучера, в пролетке которого ехал арестованный.

Когда дежурный вернулся, Муравьев лежал на полу; из виска текла тоненькая струйка черной крови, Кулябко не было в кабинете.

Вошел через три минуты, объяснив, что был у заместителя; ахнул, увидав «самоубийцу»: «Что ж не обыскали остолопы! Всех в арестантские роты! Мерзавцы, губошлепы! Дурни!»

(Руки тряслись взаправдашно: впервые в жизни застрелил человека; обошел задержанного, резко вскинул руку, пульнул в висок; вложил браунинг в горячую ладонь, выскользнул — «к заместителю, по делу, связанному с увеличением постов охраны Столыпина»; все было рассчитано по секундам.)

...Позвонил адъютанту Столыпина:

— У нас тут экстренный случай, пожалуйста, будьте особо внимательны и предупредите Петра Аркадьевича, что положение в городе угрожающее, появились террористы, максимум осторожности!

Продублировал звонок официальной телефонограммой, принятой под его диктовку в канцелярии киевского генерал-губернатора Трепова.

Алиби, алиби, да здравствует алиби!

«Ну вот и все!»

...Не просто и не прямо специальное особо секретное сообщение французской полиции достигло военной миссии России в Берлине, где работал полковник Бок, зять Петра Аркадьевича Столыпина.

Отправленное в генеральное консульство с юга Франции, оно долго вылеживалось в кабинетах русских дипломатов, бессловесно обсматривалось со всех сторон, прежде чем было переброшено в Берлин: никто не взял на себя смелость начертать красным карандашом: «Петербург, весьма срочно, речь идет о жизни русского премьера!»

А смелость была нужна, поскольку в секретном меморандуме приводилась «рваная» запись разговора двух русских в ресторанчике «Маленький марселец».

Речь шла о ситуации в России, о том, что правые партии отвернулись от премьера Столыпина после его беспрецедентного ультиматума государю, приведшего к проведению закона диктаторским путем, о том, что в Петербурге идет необъявленная война между двором и Столыпиным, что ситуация, при всей российской затаенности, чревата событиями; не это, однако, заставило вздрогнуть работников русского посольства в Париже; меморандум заканчивался следующими словами: «Один из собеседников (имя которого сейчас устанавливается, оно начинается с «фон» и кончается «штайн») заметил: «Учитывая взаимную неприязнь, которую питают друг к другу Курлов и премьер Столыпин, зная, что Курлов умеет повелевать и не страшится авантюрных действий, вполне можно предположить, что он и на сей раз, как в Минске, в пятом году, позволит своим жандармам крикнуть «пли» — только не по рабочим! Кроме благодарности, Курлова ничего не ждет, это будет избавлением для Престола, Столыпин раздражает Петербург...»

Отправить такого рода спецсообщение в Петербург значило занять простолыпинскую позицию, дураков нет, ныне все умные. Не отправить, — значит, ты его противник, а он пока еще премьер, хоть и у себя в Ковно сидит, в поместье, в отпуске, нервы лечит, отдав управление внутренними делами главному своему врагу Курлову.

Решение было принято в высшей мере типическое. Спецсообщение было переправлено в Берлин, поскольку про «пли» говорил человек, фамилия которого начиналась с «фон» и кончалась «штайн», пусть себе ищут немца, а коли решатся — могут сами и передать в северную столицу.

Там, в Берлине, случилось подобное тому, что было в Париже; перепихивали с одного начальственного стола на другой; кто-то, впрочем, нашел выход: меморандум анонимно и незаметно положили в папку полковника Бока, столыпинского зятя.

А у него на столе уже лежал секретный меморандум прусской полиции о том, что некий русский щупает людей на границе, в сотне верст от Ковно, неподалеку от столыпинского поместья; щупает тех, кто связан с контрабандистами и прочим уголовным элементом; обсуждает возможность налета на некое «чрезвычайно богатое имение, где в сейфе золото и валюта, суммой на несколько сотен тысяч марок». На вопрос местных налетчиков, кто там живет, русский (явно не связанный с анархистами, скорее, наоборот, представляющий секретную службу, хотя прямых доказательств тому нет) ответил, что имение «вроде бы принадлежит родственнику опального русского премьера, он там хранит дивиденды и золото». На вопрос главы налетчиков (кличка «Буттерброт»), какова гарантия, что удастся спокойно уйти через границу после рейда, русский ответил, что это «не вопрос, все будет подготовлено заранее, пограничная стража получит указ, при условии, что в поместье будут оставлены «улики», наводящие след русской полиции на революционеров, которые давно намереваются покончить русского премьера и его близких, а также взять на экспроприацию их сейф».

Пограничной стражей ведал Курлов...

С этими-то двумя материалами жена полковника, Мария Петровна фон Бок, урожденная Столыпина, срочно, первым же экспрессом, отправилась в Россию.

Отец вернулся из поместья в Петербург, готовясь к поездке в Киев; дочери обрадовался — любил очень, считая, что род продолжает дочь, а не сын; прочитал оба сообщения, пожал плечами:

— Это верно, что государь навязал мне своего Курлова, но в последнее время, сдается, генерал начал вести себя более лояльно...

Мария Петровна поразилась той перемене, которая произошла с пап`а; лицо его, несмотря на жесткие, волевые привычные черты, смягчилось изнутри; вокруг глаз прибавилось скорбных морщинок; словно бы он преступил какую-то грань, и, хотя до пятидесятилетия еще оставался год, весь облик отца был отмечен печатью возраста, чего зимою не было еще.

Мария Петровна хотела было сказать, что милый пап`а выдает желаемое за действительное, что доброта его погубит, что она слышит у себя за спиною шушуканья и на нее теперь с интересом смотрят, без прежнего пресмыкательства, а у нас интересуются более всего смертью, чт`о интересней казни есть в нашей скупой на зрелища жизни?!

Однако ничего этого не сказала, язык не повернулся, только совсем по-детски произнесла:

— Папочка, пожалуйста, милый, убери от себя этого несносного Курлова!

Столыпин погладил дочь по лицу:

— Солнышко мое, ты понимаешь, что я живу со связанными за спиною руками? Или не понимаешь? Неужели ты, мой маленький, не видишь: все, что мне удалось сделать, я сделал не благодаря поддержке сверху, но вопреки?

— Но почему, папенька, почему же?!

— Потому что мы такая страна... Прекрасная, несчастная страна... Все, что я смог для нее сделать, сделал. Пусть теперь сильные и трезвые придут мне в помощь; коли нет — погибла держава... А судя по всему, их пускать не хотят...

— Кто? Враги?

Столыпин вздохнул и ответил горько:

— Если бы, доченька, если бы...

— Ну так надо же действовать, папенька, надо что-то предпринять!

— Что? — тихо спросил Столыпин. — Подскажи, Машенька. Что? Я бы и рад предпринять, но не знаю, что именно. А уж про то, как это сделать, и говорить нечего... Мы живем в вате, и я страшусь ныне читать зарубежные эмигрантские газеты...

Он снова вспомнил слова дочери, ее неожиданный визит, приехавши в Киев, после торжественной встречи на перроне, когда укатила августейшая семья в сопровождении генерал-губернатора Трепова, дворцового коменданта Дедюлина, начальника личной охраны Спиридовича, а его, премьера, никто никуда не пригласил, он остался один, совсем один на перроне и вышел на привокзальную площадь, откуда народ валом валил следом за царским эскортом, и обратился к извозчику:

— Милейший, вы меня в город отвезете?

Тот почесал кончик потного носа широкой ладонью и ответил вопросом:

— А сколь уплатишь?

Испытывая какое-то странное чувство освобождения от того, что душно тяготило его все последнее время, — все ж таки определенность она и есть определенность, — Столыпин улыбнулся:

— Сколь скажешь — столь и уплачу.

— Так я три рубли скажу, — тоже улыбнулся извозчик, — ноне торговля должна быть поперед ума!

Столыпин легко согласился, но, только сев в мягкое, топящее сиденье, понял, что денег у него с собою нет, во время премьерства отвык держать в кармане, вроде бы ни к чему, лишняя бумажка; подумал, что в отеле уплатит его адъютант; наверняка ждет у парадного подъезда, полагая, что подвезет мотор, выделенный генерал-губернатором для лиц, сопровождающих государя.

«Скажу — не поверят, думал он, — оглядывая праздничные улицы, — что премьер, в нарушение всех циркуляров по безопасности, едет себе один на извозчике, вполне надежная мишень, но что-то никто в него не швыряет бомбу и не целит из браунинга; как все же хорошо быть просто подданным, а не движущейся мишенью; надо уходить; я свое сделал; хотят не хотят, а памятник еще поставят, не сейчас, так позже, не при этом...»

Он оборвал себя; приучился контролировать не только слова, но и мысли; будь проклята эта ужасная, маленькая, поднадзорная жизнь!

Он едва сдержался, чтобы не сказаться больным и не ехать, когда и назавтра ему не подали ни мотор, ни экипаж, только вечером генерал-губернатор прислал одного из своих извозчиков; когда адъютант передал, что Курлов просит быть настороже, появились террористы, Столыпин ответил:

— Я давно настороже...

Он постоянно чувствовал, как государь всячески доказывал ему, премьеру, его ненужность здесь, во время народного светлого праздника; его демонстративно не приглашали в ложу; во время парада потешных ему вообще не было забронировано место, и он стоял на солнцепеке, чувствуя, как сановники обтекают его, пряча глаза, только б не встретиться взглядами и не поклониться, опасаясь, что заметят; он ощущал это свое звенящее одиночество и в театре, когда стоял, облокотившись на красный бархат, отделявший зрительный зал от оркестра, и усмешливо глядел на безглазых сановников, только еще полгода назад ловивших его взгляд, искавших внимания и слова, и вдруг натолкнулся на два глаза, смотревших на него в упор, и ощутил вдруг усталую радость, приготовившись сказать человеку что-то особенно ласковое и доброе, но заметил, что тот лихорадочно начал вытаскивать что-то из кармана, а потом услышал два хлопка, ощутил запах паленой шерсти и уж после этого возникла жгучая боль в боку, но не отводил взгляда от этих глаз, по-прежнему недвижно смотревших то на него, то на люстру, потом заметил, как Спиридович, стоявший рядом с государем, выхватил саблю и бросился вперед, но началась свалка, его чуть не повалили, стали бить того, кто стрелял в него, в Столыпина, и только после этого он ощутил второй взгляд, точно такой же, как был у того, кто стрелял в него, и понял, что так же недвижно смотрит на него государь, и, усмехнувшись чему-то, Столыпин перекрестил его широким знамением и лишь потом обрушился на пол — никто рук не протянул, все ждали, когда обрушится; тогда только бросились к нему, закричали что-то, и, теряя уж сознание, он почувствовал, как кто-то рвуще выхватил из кармана золотые часы, подарок папеньки, и это было до того обидно, что он заплакал...

«В большом спектакле нет места для статистов!»

План, продуманный до малости, был, однако, взорван изнутри, разлетелся враздрызг.


...Самый доверенный человек Кулябко, подпоручик Цыплаченко, привлеченный к операции втемную, должен был войти в аппаратную и, в случае если увидит что-либо подозрительное или — того страшнее — услышит выстрел, выключить в театре свет, чтобы, как инструктировал его Кулябко, другие преступники не могли произвести повторных выстрелов.

...Вход в аппаратную охранял солдат киевского гарнизона Влас Шворыкин.

Унтер, поставивший его на пост, наказал строго-настрого:

— Без моего приказу в комнату эту — никого, понял, рыло?

— Так точно, понял!

Когда раздались выстрелы Богрова, подпоручик Цыплаченко, стоявший неподалеку от рядового, бросился к двери, рванул ее на себя, но, Шворыкин чуть что не обвалился на него:

— Не велено пущать!

— Идиот! — воскликнул Цыплаченко. — Сдурел?!

— Приказ! — сопел рядовой, оттирая подпоручика. — Мне господин унтер наказал! Не пущу!

— Идиот! — кричал подпоручик, ощущая свое бессилие перед этим темным, тупым, потным недомерком. — Богом молю, пусти!

...Та минута, во время которой Богров столь напряженно глядел на люстру, страстно ожидая наступления темноты, была потеряна.

...Запасной вариант был также предусмотрен Кулябко: он предполагал, что Цыплаченко не успеет, сломает ногу, дернет не тот рычаг, поперхнется воздухом, заговорится с дамочкой, не услышит хлопка выстрела, засмотрится на ложу, будет перекуплен на корню людьми Столыпина, кайзера, папы, богдыхана, чертом, дьяволом — и Богрову не удастся выбежать из театра и сесть в экипаж, где за кучера сидел Асланов-младший, который должен был вывезти Богрова за город, оглушить, привязать к ногам рельс и бросить стоячий труп в Днепр, пусть себе стоит в воде, пока не сгниет.

Но если Богров не успеет выбежать, Спиридович кидается на него с саблей и рубит шею: мертвецы молчаливы, концы в воде.

Однако, когда Спиридович, отсчитав про себя двадцать пять мгновений и поняв, что Богров не сможет убежать, схватил саблю и ринулся на него, один из самых близких людей, генерал Иван Савельевич цу Лозе, повис на руке, побелел лицом, тонко закричал:

— Возьмем живьем! Только живьем!

Спиридович мычал что-то яростное, силился оторвать от себя цу Лозе, началась свалка, но с каждым мигом понимал все явственнее, что Богров останется жить; иллюзий не было — происходи все это на улице, когда кругом быдло, затоптали б в мостовую, в куски б разорвали, а тут интеллигенты в манишках, семидесятилетние деды, у них лишь в извилинах — сила, в руках — давным-давно кончилась!

Третий «прокол» произошел, когда Кулябко выбежал из театра, поняв, что Спиридович ничего сделать не сможет, — не отрывать же от него цу Лозе, объясняя: «Дайте ему свидетеля убрать, генерал, не мешайте, право, выполнить наш патриотический долг до конца».

Там у парадного подъезда стоял ротмистр Самохвалов, кретин, служака, без фантазии в голове, ему б артиллерийским расчетом командовать, а не в тайной полиции служить.

Кулябко увидел белое лицо Асланова, сидевшего на козлах, взмахнул рукой, Асланов все понял, неторопливо взял с места, но этот жест заметил Самохвалов, кинулся к Кулябко рысцой, и тот, не зная, что сказать ему и как сделать так, чтобы в мозгу ротмистра не связался воедино странный жест рукой и немедленный отъезд экипажа, выпалил:

— Срочно поезжайте на квартиру Аленского, он в премьера бахнул!

(Только потом сообразил: открыл ротмистру все свое знание, махом, даже псевдоним агента, что бы сказать — «Богров»!..)

...Той же ночью в Петербург пошел приказ Курлова: «Срочно опечатать кабинет Столыпина в Ново-Елагинском дворце, впредь до особого указания».

(Спецсообщения из Парижа и Берлина о готовящемся покушении, привезенные Столыпину дочерью, хранились там, в сейфе.

Они будут сожжены Курловым через семь дней.)

«Начальнику Киевского жандармского управления

Рапорт
Во время покушения на жизнь министра внутренних дел Столыпина я находился у входа в городской театр с «народной охраной». Когда в театре происходило задержание преступника, вышел Кулябко и, встретившись со мною, сказал: Аленский стрелял в Столыпина, езжайте к нему домой, произведите обыск».

Я поехал домой к Богрову; выяснив телефон на квартире (6-09), потребовал от телефонной конторы, чтобы после вызова мне сообщали тот номер, откуда звонили.

Вскоре после этого раздался телефонный звонок. Подойдя к аппарату, я спросил: «Что угодно?» Попросили позвать Владимира Григорьевича. Быстро узнав у прислуги, что «Владимир Григорьевич» есть младший брат преступника, уехавший незадолго перед тем с женою, я ответил, что их нет. «Куда уехали?» — «В Петербург». — «На сколько?» — «Не знаю». Я спросил после этого: «Кто говорит?» Ответили: «Михаил Абрамович Розенштейн». — «Кто вы?» — «Вам это неинтересно». И — дал отбой. Станция немедленно сообщила, что звонили с номера 15-08, из гостиницы «Эрмитаж». Я откомандировал туда околоточного надзирателя Домбровского с поручением провести обыск и задержать говорившего, — до особого распоряжения. Домбровский позвонил мне оттуда и сообщил, что, по заявлению гостиничного начальства, с квартирой Богрова говорил надзиратель петербургской полиции, который якобы заведует участком охраны, где находится гостиница.

Я сказал, что этому объяснению не могу верить и поручаю этого надзирателя разыскать. Тогда околоточный Домбровский позвонил мне вторично и сообщил, что звонил действительно надзиратель регистрационного бюро (Сов. секретный отдел особого отдела департамента полиции) Калягин, который именем «Розенштейн» назвался умышленно.

Через некоторое время раздался еще один звонок. Спросили: «Это квартира Богровых?» На мой утвердительный ответ последовал вопрос: «Известно ли здесь о произошедшем в театре, где у задержанного в кармане оказалась визитная карточка с фамилией Богрова?» Я спросил, зачем мне это сообщают и кто говорит? На это мне ответили: «Кто говорит — неинтересно, говорю вам так, на всякий случай, из гостиницы».

По последовавшему сообщению станции, со мной разговаривали с телефонного номера 26-24.

Я вызвал этот номер; мне ответили, что это «канцелярия Бюро по выдаче билетов на торжества, у аппарата дежурный».

Я спросил, кто говорил с номером 6-09; мне ответили «Никто».

Я заявил тогда начальнику телефонной конторы претензию, что, несмотря на мое распоряжение, путают номера телефонных аппаратов. На это начальник конторы ответил: «Что они вам болтают, я сам знаю, что с вами говорил номер 26-24». Я попросил его записать о произошедшем на память и вновь вызвал 26-24. Попросил к аппарату кого-либо из офицеров. Мне ответили: «У аппарата ротмистр Терехов». Я сказал, что с этого номера кто-то предупредил квартиру Богрова об инциденте в театре. «Кто говорил, уведомьте меня об этом». На это последовал ответ: «Передаю телефон». Я спросил, кто у аппарата. На это последовал ответ: «Курлов». Я повторил свою просьбу. Но вместо ответа телефон был передан другому лицу. Было сказано: «У телефона ротмистр Козловский». Я в третий раз передал ему просьбу выяснить говорившего и получил ответ: «Это говорил я». На вопрос, кто говорил перед ним, ответили: «Курлов».

Я попросил подтвердить, что с квартирой Богрова говорил он, ротмистр Козловский, и, получив такой ответ, сказал, что более ничего не имею передать.

Об этом я сообщил полковнику Кулябко, а затем по его приказанию подал о сем рапорт Спиридовичу.

Ротмистр Самохвалов».

«Ничего, все образуется, главное — спокойствие!»

Утром встретились у Курлова.

Спиридович был хмур, под глазами залегли тени:

— Дедюлин даже говорить не хочет... Яростен...

— Есть отчего, — согласился Курлов. — Я тоже не в восторге ото всего происшедшего: и Богров жив, и Столыпин в постели шутит; лейб-медик Боткин полагает, что через неделю встанет; температура почти нормальная — тридцать семь и три; после бритья язык посмотрел в зеркальце, посетовал: «Это во мне губернаторский обед... Судя по всему, я и на этот раз вылез»...

— Не просто вылез, — согласился Спиридович. — Вознесся. Народный герой, симпатии публики на его стороне, сострадание к подвижнику; легенды: раненый, а государя перекрестил... Поди свали его теперь...

— Словом, наши дни сочтены, — усмехнулся Курлов, — конспираторы дерьмовые, ничего не можем толком довести до конца. Нет, без варягов полетим в тартарары, надо звать европейцев в ноги кланяться: «Володейте нами и правьте, сами мы дуборылы и тюри, ни черта не можем, кроме как языками чесать!»

— Сестра милосердия в госпитале — я имею в виду ночную — мой агент, — скрипуче сказал Кулябко. — Завтра Петр Аркадьевич впадет в забытье...

— Одна минуточка, Николай Николаевич, одна минуточка, — снисходительно заметил Курлов, давая тоном своим понять, что виновник всего случившегося очевиден. — Впадет в беспамятство, выйдет из оного — это не разговор. Я вопрос ставлю проще: помрет или нет? И вы перед собой не юлите! Не надо юлить перед собою, Николай Николаевич...

— Он помрет, — ответил Кулябко, — а вот как быть с Богровым?

— Значит, и здесь недоработали?

— Так уж резко не надо б, — вступился за родственника Спиридович.

— Лучше я здесь, наедине, сейчас — резко, чем другие — публично, дорогой Александр Иванович! А играть нужно опять-таки версию нашей российской доверчивости и доброты... Мол, Богров зарекомендовал себя как великолепный агент, выдачи его были результативны; революционеров, которых он выявил, сажали в каторгу — так были опасны: если ему не доверять, то — кому ж?!

Кулябко поморщился:

— Это все понятно, Павел Григорьевич, меня другое волнует: револьвер я самолично дал Богрову, номер-то записан за нами, за охраной... Я полагал, что Асланов его утопит вместе с браунингом, ан — накладка... В тюрьму моих людей не пускают, и я не знаю, что там начнет Богров плести... Как туда пролезть, Павел Григорьевич? У вас же тьма друзей по судебному ведомству...

— Как что, так на Павла Григорьевича! — вздохнул Курлов.

— Не надо, не надо так, — жестко оборвал его Спиридович. — не надо! Вы меня извините, но в рапорте Самохвалова ваша фамилия фигурирует, вы к Богрову звонили домой, вы к нему из секретного регистрационного бюро этого самого Калягина-Розенштейна намылили, это все против вас, нечего валить на одного Кулябко!

Курлов покачал головою, усмехнулся чему-то, заметил:

— Ишь, экий зубастый... Вас не подстрахуешь, таких дров наколете, углей не потушишь...

— Что делать с газетами? — спросил Кулябко после паузы, почувствовав время для примирительного вопроса. — На них узды нет, я очень боюсь их разоблачений...

Спиридович — так же примирительно — сказал:

— Сегодня будет распубликован высочайший указ о продлении мер по чрезвычайной охране общественного порядка еще на год... Управу на прессу найдем.

Курлов покачал головою:

— Нет. Не найдете...

Основания говорить так у него были веские.

Ночью, после покушения, собрались лидер октябристов Александр Иванович Гучков, промышленник, железнодорожный строитель Кирилл Прокопьевич Николаев и нынешний председатель Государственной думы Борис Владимирович Родзянко.

— Да, Столыпин нарушил условия игры, — говорил Гучков, меряя широкими, чуть падающими шагами огромный свой кабинет, — да, мы вправе были отойти от него, мы не могли не зафиксировать своего отношения к его крайним мерам при проведении им законопроекта о западных земствах. Но кто разрешил сводить с ним счеты таким образом, каким они были сведены в театре?

— Всепозволенность, — заметил Николаев. — Теперь можно все! Я по улице боюсь ходить! Кистенем по темечку — и в дамки! Секретная служба, революционеры, погромщики, евреи, антисемиты — все в одной куче, только б «тащить и не пущать!». Какая-то истерия бандитских действий во имя дальнейшего азиатского ничегонеделанья!

— Я полагаю необходимым выделить дополнительные средства на все наши издания, — сказал Родзянко. — Нельзя жалеть денег на слово. Пока газеты не закрыты, мы должны подвергнуть шельмованию как мерзавцев, отвечавших за жизнь Столыпина, так и самое атмосферу, которая позволила провести злобный акт.

Гучков вздохнул:

— Про атмосферу не надо бы, Борис Викторович, так Ленин пишет, нам — негоже... А то, что потребуются дополнительные ассигнования на прессу, — согласен.

Связались с Гужоном и Рябушинским; москвичи откликнулись сразу же: пахнет военным переворотом, возвратом к прошлому, к девятьсот четвертому году, к диктатуре приказных, к всевластию администраторов, боявшихся, не понимающих живого дела, уповающих лишь на команду, подтвержденную штыком, не интересом; значит, снова жди стачек, красных петухов, баррикад; несчастная страна, право; рок над ней, таинственный рок!

«Внимание! Слово!»

«Директору департамента полиции.

Первого сентября во время парадного спектакля в киевском театре помощник присяжного поверенного Дмитрий Григорьев Богров произвел два выстрела в премьер-министра, статс-секретаря Столыпина, которыми Его Высокопревосходительство был тяжело ранен.

Богров состоял сотрудником отделения по группе анархистов с кличкой «Аленский» с конца 1906 по 1910 год, когда выбыл в Петербург.

Будучи столь продолжительное время сотрудником отделения, он давал сведения, подтверждавшиеся не только наблюдением, но и ликвидациями, приносившими блестящие результаты, причем ликвидированные по его сведениям лица отбывали наказания по суду до каторжных работ включительно. Также по его сведениям были арестованы и привлечены к суду отдельные партийные работники, как местные, так и приехавшие из-за границы; ликвидирована местная анархическая группа «Южная», группа «анархо-индивидуалистов», «максималистов» и другие, причем при ликвидации последних групп лиц, присужденных за прошлые преступления к смертной казни, были захвачены лаборатории оружия и склады литературы в Киеве, Воронеже и Борисоглебске.

Кроме вышеизложенного, Богров имел обширные связи среди самых серьезных партийных работников, проживавших за границей, ввиду чего он неоднократно был командирован отделением в Париж, Женеву и другие города Западной Европы, откуда передавал отделению очень ценные сведения.

В 1910 году, по окончании университета, Богров поселился на жительство в Петербурге, где стал помощником у присяжного поверенного Кальмановича и прекратил сношения с отделением.

27 августа сего года Дмитрий Богров явился в отделение, сообщив, что у него имеются сведения очень серьезного характера, которые он считает своим нравственным долгом сообщить мне как своему бывшему начальнику — в данном случае о прибытии в Киев тех лиц, о которых он и желает дать сведения.

Сведения эти заключались в следующем: во время его работы в Петербурге он познакомился с Егором Егоровичем Лазаревым, передав ему письма, полученные им от его подруги детства в Париже, из ЦК партии социалистов-революционеров.

После этого между Богровым и Лазаревым установилась постоянная связь, и в конце концов к Богрову пришел человек, назвавший от Лазарева пароль, и заявил о своем желании познакомиться. Лицо осведомилось, у кого можно собрать сведения о прежней деятельности Богрова, и обещало поддерживать с ним сношения. К Богрову явился также еще один неизвестный от Лазарева. Об этих лицах Богров сообщил начальнику петербургского охранного отделения, но были ли они взяты в наблюдение, он не знает, хотя ему казалось, что в указанное время наблюдение не выставлялось. Этим и закончились свидания Богрова с двумя неизвестными.

В конце июня 1911 года Богровым было получено письмо с целым рядом вопросов о его прошлом и его настроениях, причем был дан адрес для ответов по адресу журнала «Вестник Европы», Невский, 40, для «Николая Яковлевича Рудакова». Ответ им был послан и составлен в том смысле, что своих убеждений он не менял и менять не собирается. До конца июля никаких сообщений от этого лица не было. Потом совершенно неожиданно для Богрова в дачный поселок Потоки возле Кременчуга явился один из тех неизвестных, с которыми он познакомился через Лазарева в Петербурге, лет 28–30, брюнет, подстриженная бородка, небольшие усы, опущенные книзу, выше среднего роста, приятное выражение лица, отрекомендовался Николаем Яковлевичем и сказал Богрову, что был в Киеве, где узнал адрес дачи, и, так как в Кременчуге у него все равно есть дела, он решил наведать его. Центр тяжести в разговоре заключался в том, что какая-то группа в Киеве подготовила дело и для них необходимо иметь там безопасную квартиру, за подысканием каковой и обратился к Богрову; шел также разговор о подыскании средства сообщения между Кременчугом и Киевом. Был выработан план поездки на моторных лодках. Пароход или поезд почитался Николаем Яковлевичем опасным из-за принятых в Киеве чрезвычайных мер охраны. В тот же день Николай Яковлевич уехал обратно, обещавши в скором времени дать о себе знать.

Ввиду таковых сведений мною были даны Богрову указания моторных лодок не нанимать, а что касается подыскать квартиру, то таковую, если бы она нашлась, я разрешил ему нанять, причем ему категорически было указано, что активно работать вместе с этой группой нельзя и вся его работа может ограничиться лишь пассивным содействием в наблюдении за теми лицами, против которых группа намеревается направить террор.

Богров сказал, что он так себя и держал и что Николай Яковлевич на активную помощь с его стороны не рассчитывает.

Получивши эти сведения, мною было сделано распоряжение следить за квартирой Богрова, на случай неожиданного туда прибытия Николая Яковлевича или других членов обследуемой группы. Мною также были посланы запросы в Петербург на личности Лазарева, Булата и Кальмановича. В ответ полковником фон Коттеном мне были присланы справки и сообщено, что лица, находящиеся в сношении с Лазаревым, ему неизвестны.

Для обследования Кременчуга туда был послан ротмистр Муев с отрядом филеров.

Накануне совершения преступления Богров дал мне сведения, что Николай Яковлевич приехал в Киев, и из разговоров с ним он убедился, что готовитсяпокушение на жизнь министров Столыпина и Кассо, причем Богрову поручена слежка за министрами и собирание их точных примет. Ввиду этого ему необходимо быть сегодня в Купеческом собрании, так как из слов Николая Яковлевича он заключил, что за ним может быть проследка со стороны членов террористической группы. Если он не будет в Купеческом собрании, это может послужить ему провалом. Когда мною был задан вопрос, чем он объяснит получение билета при тех строгостях, которые были установлены при выдаче таковых, он заявил, что это им было предусмотрено и он знает одну из кафешантанных певиц по имени Регина, которая, имея связи в различных слоях общества, может ему достать билет свободно.

Билет в Купеческое собрание был мною Богрову вручен.

В ночь на 2 сентября Богров снова явился ко мне и заявил, что Николай Яковлевич поселился у него на квартире и имеет два браунинга, и вместе с ним приехали и другие члены группы, а также некая «Нина Александровна», расселившиеся на других, неизвестных ему квартирах, и из разговоров с Николаем Яковлевичем он заключил, что у Нины Александровны имеется бомба. Нина Александровна должна быть у него на квартире 1 сентября сего года с 12 до 1 часу, потому за таковой было решено установить наблюдение, чтобы затем установить квартиру, где она расселилась.

Относительно посещения Купеческого собрания Богров заявил мне, что, согласно данным ему указаниям, он сказал Николаю Яковлевичу, что приме´т Столыпина дать не может, ибо из-за большого количества народа не смог к нему приблизиться. Поэтому Николай Яковлевич категорически потребовал, чтобы он выполнил это сегодня же, и просил его во что бы то ни стало быть в Парадном спектакле, потому-то Богрову и был дан билет для посещения городского театра.

Ввиду таковых сведений было объявлено наблюдение за квартирами министров, дабы члены группы, пока еще не обследованные отделением, не могли привести свой план в исполнение.

Когда Богров явился в театр, он был приглашен мною в одну из комнат, где состоялся разговор относительно Николая Яковлевича, причем он заявил, что Николай Яковлевич сидит на его квартире и уход его оттуда на другую квартиру возможен только ночью. Чтобы Николай Яковлевич не был пропущен наблюдением, я уговорил Богрова поехать домой. Он поехал и, возвратившись, доложил, что Николай Яковлевич пока сидит дома, обложившись оружием.

Во втором антракте, продолжая волноваться за утерю наблюдения за Николаем Яковлевичем, я вновь разговаривал с Богровым и убедил его совсем поехать домой, чтобы неотступно находиться при Николае Яковлевиче, а в случае его выхода передать его наблюдению.

После чего, простившись со мною, Богров пошел одеваться, а я, встретивши товарища министра, генерал-лейтенанта Курлова, отправился с ним в одну из комнат, где сделал доклад о принятых мною мерах, во время коего Богров, воспользовавшись удобным мгновеньем, вошел в зрительный зал и произвел злодейское покушение на жизнь премьер-министра.

Сообщая обо всем изложенном Вашему Превосходительству, честь имею доложить, что все поступавшие ко мне от Богрова сведения немедленно мною докладывались товарищу министра внутренних дел генерал-лейтенанту Курлову...»

Курлов покачал головой, потом рассмеялся, поднял глаза на Кулябко, вздохнул:

— Милый Коля, я отдаю дань вашей ловкости, когда вы упомянули про кафешантанную певицу Регину, к коей ездит спать генерал-губернатор Трепов, полагая, что он из-за этого станет на вашу сторону и выведет нас из-под возможных нападок, дабы себя не марать; ловко вы и про ответ Коттена вставили, что, мол, ему Лазарев с Кальмановичем известны, они всем известны, вполне легальные люди, а про Николая Яковлевича — ни гугу, будто и нет его; красиво намекнули про Кассо, это все по делу, только концовки в документе нет... Вы добавьте фразу, я продиктую ее вам, запишите сразу же: «Было доложено Курлову, коим были сделаны соответствующие предупреждения об опасности министрам Столыпину и Кассо и генерал-лейтенанту Дедюлину»... Это не для меня надо, Коля, точнее говоря, не только для меня, это надо для нас, потому что вы будете подвергнуты осмеянию: на Кассо, который просвещением занимается, готовят террор, а царя милуют! Разве так себя ведут боевики?! То-то и оно... А последняя фраза, сочиненная только что, в коей вы упоминаете о моей заботе о жизни нашего государя, включив в дело Дедюлина, придаст случившемуся совершенно иной смысл... Не выводите Дедюлина, Коля, он — ключевая фигура.

(Десяток слов, а как все становится с головы на ноги.)

— И, наконец, последнее: рапорт, сами чувствуете, жидок. Спросят вас, отчего филера Лапина, который к богровской кухарке ходит в дом, не отправили поглядеть на Николая Яковлевича? Что ответите? Зачем вышли встречать Богрова после первого антракта и сами его в театр провели как своего личного гостя, хотя мой офицер не хотел его пропускать? Как это объясните? Отчего не делали налет на Николая Яковлевича, покуда он сидел с браунингами в богровском доме, а не стоял напротив подъезда театра? Скажут, провокации хотели, подвести бедолагу под виселицу, себе крест за геройство получить. Как возразите?

— Я полагаю, что таких вопросов не поставят...

— Если б аккуратнее работали — не поставили, а вы наследили сугубо... Однако объяснение у вас есть, и сводится оно к следующему: вы привыкли доверять агенту, этого от вас сам Столыпин требовал; когда вы поднимали перед министерством вопрос, что агентуру надобно перетрясти, подозрительных — в Сибирь, Столыпин цыкнул: «Никшни! Не сметь разгонять подметок, они нам всю грязную работу делают!» А я это подтвержу документально, поняли меня? Теперь вот еще что... Надо бы про «Рудакова», который оставил свой адрес в «Вестнике Европы», подпустить темени... Мы ж с вами знаем, кто это и зачем он появился в вашем рапорте... Будьте осторожней со своими агентами... не предавайте их... Ну и — отправляйтесь, с богом, как говорится... А самое главное, Коля, решается сегодня: сможете провести в тюрьме спектакль с Богровым — победа, провалите — крах.


...Столыпин умер; ухудшение наступило совершенно неожиданно для врачей, когда дело шло уже на совершенную поправку.


...В тот же день в тюрьму был вызван врач для обследования Богрова; арестант жаловался на боль в теле, вызванную избиением во время ареста, и общую душевную депрессию.

Один из докторов, отправленных в тюрьму, был заагентурен еще Спиридовичем, в девятьсот четвертом году; с тех пор его практика стала до того успешной, что купил два поместья, коней, особняк в Ялте и этаж в Ревеле.

Поэтому скандал ему был никак не нужен; разоблачение в связи с охранкой, на которое намекнул Спиридович при встрече, было бы равносильным краху; поручение генерала он взялся выполнить без колебаний, с полнейшим пониманием.

— Дмитрий Григорьевич, — сказал он Богрову, когда они остались в камере одни, — процесс начнется послезавтра, вам вынесут смертный приговор, который будет заменен двенадцатилетней каторгой — на плацу, после того как вам накинут на голову саван и поставят на табурет. Об этом меня просили передать ваши друзья, они сказали, что вы знаете их и верите. На процессе вам надо вести себя следующим образом: «Да, я, Богров, воспользовавшись доверчивостью Кулябко, решил провести теракт против Столыпина, виновника начавшейся реакции. Никаких подельцев у меня нет, Николай Яковлевич — фигура вымышленная. Почему не стрелял в государя? Потому что боялся погрома. Почему мне поверил Кулябко? Потому что он добрый человек, и мне теперь стыдно смотреть ему в глаза. Еще один мотив покушения: вы хотели прервать все отношения с охраною, отвести от себя подозрения в провокации, что грозило вам смертью со стороны революционеров. Вы понимаете, что я говорю, Дмитрий Григорьевич? Больше у вас свиданий ни с кем не будет; если есть вопросы, ставьте сейчас, я добьюсь повторного визита...

— Почему сам Кулябко не пришел ко мне? — медленно разлепив вспухшие синие губы, спросил Богров.

— Дмитрий Григорьевич, окститесь, он же занимается вашим делом, разве можно светить вашу связь?! К вам после приговора придет подполковник Иванов, ни с кем другим в разговор не входите; Иванов доделает то, что может оказаться недоработанным во время процесса. Запомните, чем вы достойнее и мужественнее будете вести себя во время суда, чем категоричней отвергнете вину Кулябко, чем смелее все примете на себя одного, тем легче пройдет помилование...

Доктор оглянулся на дверь, осторожно достал из кармана два листа бумаги, протянул Богрову:

— Быстро прочитайте и подпишите.

Тот недоумевающе пробежал страницу: издательский договор с германским концерном «Ульштайн» на «всемирное издание книги воспоминаний Дмитрия Богрова „Выстрел“»; пятнадцать процентов с каждого проданного экземпляра, или аккордно двадцать тысяч золотом.

— Согласны? — торопяще спросил доктор.

— Голова болит.

— Ах, боже ты мой, голова у него болит! Скажите спасибо Кулябко, что вас отбили из рук фанатиков, намеревавшихся лишить жизни, думаете, это было просто?

— Я понимаю...

— Подписывайте, подписывайте скорее, — поторопил доктор, — время же идет!

Богров подписал, причем, заметил доктор, подписал быстро, живчик, живет надеждой, дело сработано точно; ай да Спиридович, ай да Кулябко, куда до них Станиславскому с Солодовниковым!

(Договоры эти сожгли сразу же, как только доктор отдал их Спиридовичу в номере отеля, перед десертом.)

— Что передать вашим друзьям? — спросил доктор.

— Передайте, что не подведу.

— Толпа приглашенных на спектакль казни, — сказал доктор, — что само по себе беспрецедентно, вы ж юрист, знаете, будет соответствующая, самая оголтелая черная сотня, ждите выкриков в ваш адрес, плевков и ненависти. Они должны убедиться, что вас действительно поставили под петлю, а уж против высочайшего помилования не пикнут... Когда с вас снимут петлю и саван, опуститесь на землю, поцелуйте ее, разрыдайтесь, а затем сыграйте впадение в беспамятство... Сможете?

— Смогу, — ответил Богров. — Тогда — смогу...

И — улыбнулся какой-то отчаянной, непонятной улыбкой...


...Октябристские и кадетские газеты сообщили, что на казнь Богрова было допущено тридцать человек, представлявших киевские крайне правые организации «Союза русских людей». Богров легко дал надеть на себя саван и стал под петлю; перед тем как ему надевали саван, он поглядел на «дружинников», ругавших его громко и маловыразительно, но прочувствованно, и снова какое-то подобие улыбки промелькнуло на его лице.

Выбил табуретку у него из-под ног уголовник, поставивший условием перевод в другую тюрьму под другим именем, — боялся мести заключенных; палач, числившийся при тюрьме по штатному расписанию, ушел в запой, ибо все говорили: «дело неладно», а коли так, то ответ будет со стрелочника, а им в тюремном деле кто является? Палач, куда ни крути, с него и спрос.


...Лавина газетных публикаций потребовала от сфер расследования. Отчего столь скоропалителен был суд? Почему закрытый? Почему не удовлетворили просьбу семьи Столыпина задержать казнь Богрова? Зачем не привлечен к ответственности Кулябко, начальник Богрова? Как понять бездействие Спиридовича и Курлова? Кто позволил допустить на казнь посторонних? Почему расследование проводилось тайно? Кого прячут? Во имя чего?

Пресса крупного капитала требовала гарантий себе.

Пришлось создать комиссию сенатора Трусевича для нового исследования обстоятельств гибели премьера.

Документы оказались столь страшными, что Трусевич даже растерялся; вина Спиридовича, Курлова и Кулябко была вопиющей.

...Дедюлин передал доклад государю, предварив рассказом о гнусной клевете, распространяемой против чинов охраны, верной царю.

Был прекрасный осенний день; солнце жарило; гладь моря из венецианских окон Ливадийского дворца казалась листом дамасской стали; воздух был пронизан терпкими запахами можжевельника, винограда и поздних роз; в парке слышался колокольчатый смех наследника, Алексея Николаевича, мальчик встал после болезни.

Государь пролистал несколько страниц, поглядел на Дедюлина без улыбки и начертал: «Дело прекратить».


...Спустя короткое время Спиридович получил внеочередную звезду, став генерал-лейтенантом; Кулябко — после мелких неприятностей, связанных со злоупотреблением «секретным фондом» охранки на личные нужды, — сделался акционером и одним из руководителей фирмы по сбыту швейных машин «Зингер», с окладом содержания в четыре раза большим, чем то, которое он получал в охране; Курлов готовил создание своего акционерного общества по строительству железных дорог в Монголии вместе с Бадмаевым и Манташевым; побыв короткое время в отставке, снова был призван, служил на правах генерал-губернатора Прибалтийского края, а затем вернулся на прежнюю должность — заместителем министра внутренних дел...


...Петр Иванович Рачковский умер вскорости от внезапного сердечного приступа.


...Асланов-младший был убит при невыясненных обстоятельствах в Париже.


...Доктор, проводивший беседу с Богровым в камере, отравился сильнодействующим ядом — при невыясненных обстоятельствах.


...Свидетель, показавший, что он видел, как при аресте у Муравьева-Бизюкова был изъят револьвер и таким образом, самоубийство его в охранке было просто-напросто невозможно, исчез, как ни искали; был утоплен в озере в мешке, набитом булыжниками.


...Курлов умер от внезапного приступа сердечной недостаточности вскорости после того, как передал Альфреду Розенбергу папку со своими замечаниями по делу Столыпина...


Ялта, 1983

Примечания

1

Форма пресс-конференции.

(обратно)

2

Видимо, М. Андронников дал эту телеграмму с санкции Столыпина, чтобы вообще воспрепятствовать возвращению Витте в Россию. — Ю. С.

(обратно)

3

П. Н. Милюков, вождь кадетов.

(обратно)

4

П. Б. Струве, кадет, в прошлом марксист.

(обратно)

5

П. А. Столыпин.

(обратно)

Оглавление

  • «Помогите нам обратить былое поражение в грядущую победу, генерал!»
  • «И тем не менее грядет революция!»
  • I. Обида
  •   13 марта 1911 года, вечер
  •     Генерал Дедюлин
  •     Спиридович
  •     Курлов
  •   14 марта 1911 года, вечер
  •     «Мы должны знать, как поступит Столыпин, дабы свалить его завтра к вечеру»
  • II. Анализ данностей
  •   14 марта 1911 года, ночь
  •     «Как приятно иметь право знать то, чего не знают другие»
  •     «Ах вот, оказывается откуда ветер дует!»
  • III. Заговор
  •   Апрель 1911 года
  •     «Петр Иванович, откройте правду!»
  •     «А все-таки с чего начать?»
  •     «Ищущему да откроется путь к истине»
  • IV. Работа
  •   Май 1911 года
  •     «Что может быть прекраснее мужской дружбы?!»
  •     «Как важно думать впрок, даже о сущих мелочах»
  •     «Так где же, черт возьми, этот Богров?»
  •     «Темпо-ритм акта должен быть артистичным»
  •     «Ну и хитер проказник!»
  •     «В работе главное — поспешать с промедлением»
  •     «Только по Бисмарку: долго запрягать, но зато ехать быстро!»
  •     «Главное — запутать, как советовал Рачковский»
  •     «Не только правые, но и центр скажет «Браво»!»
  •     «To provoke — совсем не обидно; переводится просто: вызвать действие»
  •     «Только б дети жили иначе...»
  • V. Время решений
  •   Август 1911 года
  •     «Пусть лицедеи учатся у меня искусству интриги!»
  •     «Мавры должны исчезнуть»
  •     «Ну вот и все!»
  •     «В большом спектакле нет места для статистов!»
  •     «Ничего, все образуется, главное — спокойствие!»
  •     «Внимание! Слово!»
  • *** Примечания ***