КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Синдром Гучкова [Юлиан Семенович Семенов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Юлиан Семёнович Семёнов. Синдром Гучкова

1

Из Берлина Гучков воротился в Париж еще более осунувшимся, поседевшим, ощущая себя глубоким старцем, хотя не так давно сравнялось шестьдесят, женщины говорят — «это не возраст». Впервые он почувствовал, что стареет, в девятьсот пятом, в ту именно ночь, когда японцы гнали его — в колонне русских пленных — к лагерю, что соорудили неподалеку от Мукдена. Он тогда вслушивался в голоса конвоиров, в их быстрый говор, поражался тому, как часто они смеялись и сколь уважительны были друг к другу, и сознание того, что пленные были чуть не на голову выше тех, кто гнал их за колючую проволоку, воспоминания о реляциях дальневосточного наместника про то, что «япошата будут разгромлены за неделю, решись они на высадку в Маньчжурии», словно невидимая тяжесть давила на плечи, рождая ощущение бессильной старости, которая и есть безвозвратность.

...Он ничуть не удивился тому, что в свое время так потрясло берлинскую эмиграцию: захват красными Владивостока был трагическим, но закономерным финалом освободительного белого движения. На тех певцов из лагеря шовинистов, что надрывались в излюбленных вайнштюбе, чайных и кафе, предрекая скорый взрыв русского народного духа, который сметет нечисть ленинистов-троцкистов с лица земли, смотрел с нескрываемо-горестным презрением; они платили ему тем же — ведь именно он, Александр Иванович Гучков, создатель партии «октябристов», глава ее ЦК, друг Витте и Столыпина, приехал в царскую ставку, чтобы понудить государя отречься от престола.

Поначалу Гучков пытался объяснить, что отречение Николая было единственным шансом спасти династию; доводов его, однако, не слышали — несчастные психи; кричали, что он сговорился с детьми Сиона, жидовский наймит, предатель святой Руси.

Эмигрировав, он было решил развернуть на Западе дело, совещался с Лианозовым, Манташевым и представителем Митьки Рубинштейна, деньги у нефтяников были, остались на счетах в «Кредит Лионе» и «Барклайз бэнк» от сделок, заключенных на поставку снаряжения для армии еще во время войны, которую государь нарек «Второй Отечественной».

Однако каждый из партнеров тащил одеяло на себя — до боли привычные номера; будь ты армянин, мусульманин или еврей, но коли вырос и состоялся в России — это навсегда, невытравимо; до сих пор не могут понять, что пальцами можно указывать, но лишь сложенными в кулак — бить.

Списался с Терещенкой; тот ответил, что предпочитает обосноваться за океаном, надежнее: банки платят хороший процент; начал преподавать, на жизнь хватает, ничего не хочет, потому что понял — ничего не может.

Родзянко лишь похохатывал: «Да кто нас здесь пустит в бизнес, Александр Иванович? Сотрут в порошок... Крупное предприятие невозможно, а по малости не хочу мараться; думаю, хватит мелочишки, чтобы доскрипеть... Устал я ото всего, друг мой... И от окружающих устал, и от себя».

Пуатье, его давний друг — приезжал гостить в Россию, — посоветовал:

— Купите два-три дома, оборудуйте под отели — самое надежное вложение капитала.

— А самому сидеть за конторкой и выдавать ключи клиентам? — поинтересовался Гучков, побледнев от обиды.


...Когда британские друзья предложили вложить капитал в концессии, которые намеревались брать в нэповской России, Гучков ответил не сразу. Вернувшись домой, в который уже раз перечитал давешнее письмо от бывшего военного министра генерала Поливанова; засим ответил Лондону отказом.

— Почему? — спросили его. — Не верите прочности новой линии Ленина?

Гучков ответил с болью, превозмогая себя (лгать не любил, считая это нерациональным):

— Если Кремль узнает, что я состою с вами в паях, — откажет. Я ведь здесь — Гучков, там я — «враг трудового народа».

Англичане вежливо пошутили:

— Здесь вы «Хучкоу», мы не умеем выговаривать русские фамилии.

То и дело возвращался мыслью к поливановскому письму; порою, когда становилось скучно, читал о себе статьи в московской прессе: «вампир-капиталист», «ожиревший буржуа, ставленник Антанты»; просматривал газеты крайне правых эмигрантов: «наемник большевиков, губитель монархии, продажный франк-масон»; милюковский «Руль» исключил его фамилию из упоминаемых, будто его вообще не было; «Меньшевистский Вестник» социал-демократов писал о нем с долей брезгливости, навешивая идиотские обвинения в участии в «Ложе востока», тоже намекая на масонство, а эсеры кляли «буржуазной непоследовательностью»... Сплошной сумбур, клоака; трещат что сороки, хоть бы кто подумал о реальной программе на будущее.


...На деловые контакты с немецкими промышленниками решился тогда лишь, когда понял, что те всерьез завязываются на экономический блок с нэповской Россией: может, через них удастся помочь несчастному народу, инкогнито, конечно; хоть после смерти узнают; глядишь, помянет кто добрым словом. Впрочем, не помянут, у нас это не принято; не забыли б вовсе — и то слава Богу.

Начал консультировать Круппа и банки; когда отказался брать за это плату, партнеры жестко заметили:

— Именно российские евреи утверждают, что «опасно давать бесплатные советы», господин Гучкофф... Деньги дисциплинируют обе стороны: и тех, кто платит, и тех, кто получает, — в случае чего сохраняется возможность вчинить иск...

Со своими говорить о том, как переориентироваться на деловые контакты с нэпом, не стал — бесполезно.


...Впрочем, в свое время с интересом присматривался к лагерям сменовеховцев и «евразийцев» Врангеля. Они были единственными, кто оценил поворот Кремля к Делу, когда Ленин провозгласил новую экономическую политику, признал капитал (не как объект уничтожения, но, наоборот, как реальность, включенную в систему восстановления России из разрухи), разрешил концессии, пустив в страну иностранцев, более того, он дал льготы справному мужику, надежде и опоре державы, и вернулся к теории Рынка — единственно возможному регулятору экономики; декретами страну не накормишь и не оденешь, утопия.

Решил было войти с ними в блок, придумал даже название новой организации «ДР», «Демократический реформизм», но, как обычно, вскорости случилось то, что отличало все либеральные начинания, — свары, интриги, подсиживания, доносы в эмигрантской прессе, оскорбления, неуемные шараханья из стороны в сторону.


...В Берлине его и застало известие, поданное в правых националистических русских изданиях под громадными шапками (впрочем, и в милюковских, казалось бы объективных, печатали так же), о том, что Кремль изгнал из правящей клики ультрарадикальную еврейскую группу ЦК во главе с Троцким, Зиновьевым и Каменевым. Главные виновники русской трагедии, надменные «конструкторы» бунта, они действовали на деньги германского генерального штаба. Тогда им удалось обмануть доверчивый народ, теперь наконец все поняли, кто есть кто, пришло время постепенной реформации, ибо к лидерству пришли русские — Бухарин, Рыков и Калинин; впрочем, шовинисты Маркова-второго завели свою известную песню: «Бухарин на самом деле Торсун, бухарский еврей, отсюда и псевдоним»; они же утверждали, что и Джугашвили-Сталин иудейского племени, ибо все «швили» — евреи, детям известно.


...Именно тогда в отель к нему и позвонил генерал Бискупский, предложил «попить чайку»; Гучков знал ему цену — всегда рвался к камарилье Романовых; тем не менее, ощущая какой-то внутренний нервный подъем, согласился, пригласив к себе в «Адлон» (в Берлин наезжал часто, но лишь по делам, связанным с банковскими операциями, от политики отошел).

Бискупский приехал раньше назначенного времени, ждал в вестибюле, чуть не бросился лобызаться, хотя встречались всего раза два, знакомы были шапочно.

В кафе, когда принесли два стакана с «Липтоном», Бискупский рассмеялся:

— Не зря, ох не зря про вас говорят, что чураетесь истинно русского, Александр Иванович! Хоть братец ваш держал чайную торговлю в Москве, но ведь норовил заморский товар продать! Про наш, отечественный, не думал, а он поароматнее любого аглицкого... Я-то полагал-с, что пойдем в русскую чайную, Кузнецов держит, чудо что за чай, самоварчик бы принес, а не скупердяйно-европейские стакашки, экономисты сратые! Тут недалеко, через Ост-Банхоф, по набережной, возле «Цоо», неужели не посещали?!

— Не последний раз видимся, — сухо ответил Гучков, — успеем еще...

Бискупский рассыпался мелким смешком, начал расспрашивать про семью, да что супруга, в здравии ли домочадцы, как дела, — сразу же пахнуло манерами агентуры охранки: те тоже начинали издалека, стелились мягкой соломкою, больше всего говорили поначалу о здоровье семьи, к делу переходили постепенно, как бы между прочим.

— Я связан временем, Василий Васильевич, — заметил Гучков, не ответив на бисерные вопросы генерала, — ваш звонок был неожиданным для меня... Программа расписана по часам, не взыщите... Так что извольте к делу, вы ж ко мне по делу пришли?

— Ах, европеец, европеец. — Бискупский снова забисерил смехом, но глаза зло сузились. — Ладно, Александр Иванович, коли вы такой занятой человек, то я лишь вкратце изложу-с то, что, полагаю, небезразлично вам. Последние события в Москве вызвали необычайный подъем среди подвижников нашей идеи: лишь Соборная и Державная Русь может принести порядок в мир, свернувший с ума. Мы протягиваем вам руку дружества, предлагая разработку проекта — совместно с национал-социалистами — выступления против большевизма, ослабленного расколом, ибо Кремль теперь лишен наиболее опасного жидо-масонского детонатора.

Гучков пожал плечами:

— Не переоценивайте их силу, генерал. Зимний громили русские мужики.

— Верно! Не спорю! Но лозунги-то кто им в головы вбивал?

— Не считайте русский народ дураком, которого можно на лозунге взять, — устало возразил Гучков. — На лозунге «берут» дураков, а я таковым свой народ не считаю.

— Да ведь мы по-детски доверчивы, Александр Иванович!

— Значит, по-вашему, нация лишена разумного начала? Свойства к анализу? Возможности изучать ситуацию? Побойтесь Бога, генерал! Нельзя с таким презрением относиться к великому народу, право.

— Считаете, что Октябрь был угоден не мировому Сиону, а нам, русским.

— Увы... Мы ж все обещали, обещали, обещали — а дали что? Кукиш дали! Речи произносили, собою любовалися, собственными персонами упивались... Вот он и поднялся медведем, потому как большевики с эсерами посулили им землю отдать и фабрики. Вы мужика и так и эдак пужали поляками, жидами и финнами, а хлеб-то ему русский царь не давал, русский премьер, русский министр...

Бискупский вздохнул:

— Да уж не красным ли вы сделались, Александр Иванович? Вот эмиграция-с удивится!

Гучков положил на стол деньги, кивнул официанту, чтоб взял, поднялся и пошел к выходу, провожаемый услужливым кельнером — эти всегда помнят тех, кто на чаевые щедр и за столом вальяжен.

...Назавтра после встреч с директором «Дрезденского банка», генералом Гофманом и представителем крупповского концерна, Гучков и вовсе забыл думать про Бискупского — слишком серьезны были собеседования и неожиданны прогнозы на происходящее в России... Однако же вечером, когда его затащили в кафе, где обычно собирались русские (даже здесь несли друг друга, каждый столик во вражестве к соседнему; до боли знакомая поножовщина, эмиграция ничему не научила), Гучков сразу — явственно и близко — увидел зал Таврического дворца, Государственную думу, крайне правые ряды ее, где сидели националисты — Марков-второй, Замысловский и Пуришкевич, великодержавные вожди, получавшие полицейские ссуды на свои съезды и издания, охранявшиеся жандармерией; услышал слова Пуришкевича, произнесенные им сразу же после того, как Гучков закончил свой яростный антиправительственный доклад по бюджету военного министерства на девятьсот девятый год.

Пуришкевич — в остроумной безжалостности не откажешь — грохотал тогда:

— Выступление депутата Гучкова — прекрасный образчик революционного младотуречества, попытка оклеветать нашу доблестную армию, оплот европейского спокойствия и мира. Господин Гучков весьма радует наших врагов, открывая им те раны, которые известны нам, русским, но о которых надлежит говорить в четырех стенах, с глазу на глаз, чтобы не выносить общее горе на суд поганой европейской гласности... Его речь — это открытый вызов высшим правителям, которые единственно и радеют о мощи и духе наших витязей. Только фразеры и люди чуждой крови норовят вынести сор из избы, дабы опорочить народные чаяния и надежды! Мы, правые, можем обратиться к Гучкову и сказать: «Александр Иванович, не нужно нам вашего хлопчатобумажного патриотизма, сохраните нам, будьте милостивы, наш старый, истинно русский патриотизм!»

Гучков и поныне слышал в себе тот ответ, что он немедленно дал Пуришкевичу:

— Господа, кнопка нажата, лозунг дан, вышел приказ по армии, или, лучше сказать, по сотне — ввиду ее малочисленности, поэтому, видимо, слева начнут острить: «По какого рода сотне»?! Депутат Пуришкевич обвиняет нас в том, что мы назвали вещи своими именами, когда говорили, что во главе округов стоят неспособные вожди. Едва ли мы виноваты, называя вещи своими именами. Скорее виноваты те, кто держит этих неспособных вождей. Одно из двух: или правительство должно признать, что эти вожди находятся на высоте своего положения, и вступиться за них против брошенных нами обвинений, или оно признает, что обвинения правильны, и, таким образом, должно с ними расстаться. Депутат Пуришкевич говорит: «Вы разбиваете веру, вселяете безверие, а Русь без веры не может существовать!» Но есть вещь худшая, чем безверие! Это худшее — ложная вера! Так вот, ложную веру мы будем разрушать всюду, где только обнаружим ее. «Хлопчатобумажный патриотизм» — сказал член Государственной думы Пуришкевич, повторяя остроту, затасканную и засаленную в газетенках типа «Гражданина» князя Мещерского или «Русского знамени» черносотенца Дубровина. Чего же мне не могут простить эти господа? Чтобы дать им материал новых острот, я добавлю: я не только сын купца, но и внук крепостного крестьянина. В моем «хлопчатобумажном патриотизме» заложен патриотизм черноземный, мужицкий, который знает цену таким барчукам-помещикам, как вы, господа Пуришкевич, Марков-второй и Замысловский!


...И вот в том кафе, куда затащили Гучкова, юнец из «Союза Михаила Архангела» — люди генерала Бискупского — прилюдно плюнул ему в лицо; Гучков вскинулся, чтобы дать негодяю пощечину, но тот сноровисто ударил его в поддых, свалив с ног; Александр Иванович поднялся с трудом, опираясь на палку (нога, искалеченная во время англо-бурской войны, опухала все больше); мерзавец снова ударил в поддых, и снова Гучков упал; собравшиеся причитали, выкрикивая что-то про «черную сотню»; парень усмехнулся: «Мы не сотня, мы теперь мильон»; с этим и вышел; только тогда Александр Иванович ощутил запах его — затхлый, гнилостный; так всегда пах доктор Дубровин, создатель «Союза русского народа», точно так же несло и от Бискупского. Именно тогда Гучков окончательно ощутил себя бессильным старцем: раньше-то за словесное оскорбление звал на дуэль — и Милюкова звал, и подполковника Мясоедова, жандарма и германского шпиона; а этого бритого под скобку, в черной косоворотке, не позовешь, он попросту не знает, что это такое; понятие «честь» неведомо ему, он исповедует наглость силы.


...В поезде купил ворох газет; попалась на глаза статья о Гитлере из Мюнхена, возглавившем национальный социализм; приводились цитаты из его речей; в перечне тех, кто идет за ним, — Бискупский; чернокоричневые против красных; вот он, Апокалипсис, немецкий «Михаил Архангел»; взбесившиеся наци теряют разум и верят только истерическому Слову; реальность, то есть Дело, на котором и состоялся его крепостной дед, ставший купцом первой гильдии, отходит на задний план.

...Приехав к себе, Гучков нашел записку жены: «Унеслась в Ниццу, приболела Верочка, жду тебя там».

Верочка, Верочка, доченька любимая, горе ты мое... За что такое? Или дети всегда выбирают путь, противный духу отцов?!

В квартире было сумрачно, ставни закрыты, судорожно вдохнул терпкий аромат яблок — каждую осень Машенька раскладывала их на подоконниках множество (в России покупала только антоновку) — и крепенькие они до весны, и хранят в себе горчинку, в чем-то даже миндальную; трагический запах этот придавал дому тонкий флер артистизма.

В жену свою, урожденную Зилотти, с которой прожил чуть не четверть века, был до сих пор влюблен; из поразительной семьи: братья — Сереженька, адмирал, и Санечка, профессор консерватории, — к сестрам своим, Машеньке и Вареньке, относились с нежностью; связывало их совершенно особое дружество, ибо, живя в столице, в обстановке скорпионьих завистливых интриг света, они замкнулись в своем тесном мирке; музицировали, устраивали литературные журфиксы, выходили редко — когда семья дружна и живет общими интересами, счастья на стороне не ищут.

Потому, видно, не в силах расстаться с сестрою, Машенька сосватала Николая Гучкова, брата Александра Ивановича, за Вареньку; в свете шутили: «Московский городской голова Николай Гучков и гласный Петербургской думы Александр имеют за собою русский флот и музыку — вот оно, ядро заговора; не хватает лишь гвардии, чтобы выйти на Сенатскую площадь...»

...Гучков бросил легкое пальто на кресло, стоявшее в гостиной, прошел к себе в кабинет, снял пиджак, расстегнул сорочку лионского полотна, взял со стола чернильный карандаш и, по-мальчишески помусолив его, нарисовал кружок под левым соском, где глухо ворочалось сердце; сразу вспомнил лицо Саввушки Морозова, он тоже — перед тем, как пустить в грудь пулю, — нарисовал кружочек, чтоб не было промаха: если выживешь, обсмеют, уничтожат презрением.

Достав из ящика стола револьвер, Гучков сноровисто приставил его к груди, не в силах заставить себя забыть страшное лицо берлинского черносотенца с сальными волосами и мерзкий запах его белой, истеричной слюны — как с такой постоянной, унизительной памятью глядеть в прекрасные глаза Машеньки?! Нахмурившись, снял опухший палец с курка, отложил револьвер и подвинул к себе стопку тонкой, с крахмальной синевой, бумаги. «Манечка, не суди меня строго, но иначе поступить я не мог. Человек имеет право на любовь тогда лишь, когда он уважает себя и верит в то, что может быть защитником той, кого почитает за свою Богом данную судьбу. Я не могу более быть тебе защитником, ибо изверился в себе, увидав себя не в зеркале (оно жалостливо), а со стороны, отрешенно и безразлично, как мы глядим на несчастных стариков, что греются в сквере, наблюдая за тем, как парижане играют в свои дурацкие, по-детски беззащитные «були».

Гучков положил перо на папье-маше, тяжело поднялся из-за большого письменного стола, сосредоточенно, словно бы выполняя чью-то волю, подошел к книжному шкафу, открыл дверку, достал книгу и, открыв страницу — сразу же попал на нужную, чудо какое-то! — понял, отчего он хочет найти именно это: когда он вернулся домой после своего первого открытого обвинительного выступления, Машенька и маленькая Веруша — нежность, доченька, любовь — ждали его в дверях; лицо Машеньки было тогда поразительной красоты, глаза сияли, ручки стиснула на груди: «Санечка, ты надежда этого несчастного народа, один ты! Ко мне телефонируют беспрерывно, поздравляют, благодарят, только ты можешь защитить этих несчастных, больше некому...»


...А говорил он тогда, собрав ЦК своей партии, вот что:

— Октябризм вышел из недр либеральной оппозиции, сложившейся вокруг местного земского самоуправления в борьбе против реакционного курса, который был принят правительством с конца шестидесятых годов. Ядро нашего «Союза 17 октября» организовалось в трудное время — ноябрь девятьсот пятого, сразу после того, как был дарован манифест о свободах и Государственной думе, в момент, как нам тогда казалось, перехода от неограниченного самодержавия к конституционному строю... Октябристы решительно отмежевались от безудержного радикализма и социалистических экспериментов, став на сторону власти. Но по мере того, как опасность переворота отходила в прошлое, начали поднимать голову те элементы, которые во все века отличались короткой памятью. В минуту грозной опасности, перед возможным возмездием за свои грехи, они вроде бы исчезли. Но теперь они вновь выползли из щелей. Где ж они? А они вновь среди дворцовой камарильи, тех темных элементов, вроде Распутина, которые и в прежнее время грелись возле гнойников русской жизни, — именно среди них рекрутирует свои ряды возрождающаяся реакция. Реакция, органически связанная с русским абсолютизмом, вновь захватила те позиции, которые, казалось, были ими утеряны. Человек, который с ними мужественно боролся и был ими свержен, Петр Столыпин, сделал меланхолическое замечание журналисту: «Ошибочно думать, что русский кабинет есть власть. Он — только отражение власти. Нужно знать всю совокупность давлений и влияний, под гнетом которых ему приходится работать...»

Официальными оплотами реакции стали правое крыло Государственного совета и организация объединенного дворянства. А это влияет на неустойчивые элементы общества, которые издавна привыкли сообразовывать свой курс с господствующим направлением. И родилось тяжкое ощущение двойственности: с одной стороны, Манифест о свободе вроде бы не отменен, обещания демократизации не взяты назад, но, с другой стороны, в недрах этой же власти усиливаются те элементы, которые никогда не скрывали своей ненависти к новому политическому строю. Попытка борьбы Столыпина против них окончилась его поражением задолго до его физической смерти... Всем памятно, как проводились выборы в Четвертую Думу: правительством была устроена грандиозная фальсификация выборов... Поэтому результаты успеха реакции не замедлили сказаться: иссякло государственное творчество, власть сковал паралич, начались интриги, личные домогательства, ведомственные трения. Государственный корабль потерял курс. Не внушая к себе ни доверия, ни симпатий, власть не может внушить к себе даже страха. То злое, что она творит, она творит шарахаясь, без разума, какими-то рефлекторными, судорожными постановлениями и актами... Ныне в торжественных случаях произносятся старые, всем знакомые слова, но им не верят ни сами ораторы, ни слушатели. Развал центральной власти привел к дезорганизации властей на местах. Местная администрация довела свой произвол до невероятных пределов, переходя подчас в безумное озорство. Каков же исход того кризиса, через который мы проходим? Все сходятся на одном — грядет катастрофа.

Попытка октябризма примирить общество и власть кончилась провалом. Но мы обязаны признать историческую необходимость этой попытки в такой же мере, как и отдать себе отчет: такая попытка ныне невозможна более. Мы стоим лицом к лицу не с той властью, с которой договаривались семь лет назад, в пятом году. Договор нынешней властью нарушен, если не разорван. Грядет эра реставрации, то есть ликвидации всех демократических реформ.

Сановники, озабоченные лишь собственной карьерой, готовят государственный переворот.

Ценой покорности и малодушных уступок, возможно, удастся купить отсрочку под условием не прикасаться к государственным делам, а замкнуться в повседневных мелких проблемах. Но это было бы политическим самоубийством, сопровождающимся гниением государственной власти... Мы, Государственная дума, должны взять в свои руки дело защиты русской свободы! Когда-то, в дни народного безумия, мы подняли отрезвляющий голос против эксцессов радикализма. Во дни безумия власти мы обязаны сказать этой власти серьезное слово предостережения: нашему терпению пришел конец! Нельзя оставлять монополию оппозиции за радикальными и социалистическими элементами, ибо это создаст утопию, будто власть борется именно против них, тогда как она сражается против самых разумных и умеренных требований русской демократии. Перед грядущей катастрофой именно мы, имущие, буржуазные классы, должны сделать последнюю попытку образумить власть, ибо на нас в случае потрясений обрушится первый удар. Кто явится нашим союзником в этой борьбе за демократические реформы? В пределах наших задач и средств борьбы мы примем любую помощь. Никогда еще революционные организации, добивающиеся насильственного переворота, не были так разгромлены! Но русское общество никогда еще не было так революционизировано, как сейчас, — действиями самой власти, вера в которую теряется с каждым днем! Историческая драма заключается в том, что именно мы обязаны защищать идеологию монархизма — от самого монарха, церковь — от церковной иерархии, армию — против ее вождей, авторитет правительства — от самого правительства. В стране царит состояние апатии, уныния и неверия, а отсюда — один шаг к отчаянию, что есть сила громадного разрушительного действия, и да отвратит Господь эту страшную опасность от нашего отечества!

...Гучков медленно закрыл рукопись, поставил том на место, посмотрел задумчиво на письменный стол, заметив лишь один револьвер, все остальное как бы исчезло, слилось в одно зелено-серое пятно; почему такой странный цвет, подумал он; впрочем, понятно: сукно и пресс-папье; сознание вычленяет главное; револьвер — это заключительная точка. Но сначала я должен понять, отчего же то, что я прочитал сейчас, что было Откровением России, а отнюдь не Гучкова, свершилось? Отчего ко мне не прислушались? Нет пророка в отечестве своем? Или над нацией тяготеет неотвратимый, периодически повторяющийся рок? Кто противостоял мне? Почему? Какой политик оказался сильнее меня? Или обстоятельства, что всегда сильнее людей?

Сильнее его, Гучкова, были не обстоятельства, но мыши, ибо каждое общество составляют Личности, коих разительное меньшинство, и чиновные мыши, объединенные в силу, разъедаемую изнутри постоянными противоречиями, но тем не менее мощные своей направленной массой.

...Он вернулся к столу, бессильно обвалился в кресло, сидел несколько мгновений недвижно, а потом, превозмогая тяжесть в руке, потянулся к револьверу...

2

Степан Петрович Белецкий, служивший незадолго до февральского переворота товарищем министра внутренних дел, мучительно долго раздумывал, прежде чем принять кардинальное решение, на кого ставить в каждодневной борьбе за жизнь? А ставок было две всего лишь: либо Распутин, либо Гучков.


Будучи кадровым жандармом, Белецкий знал про всех мало-мальски заметных русских все, абсолютно все.


Не прошло и двух лет после того, как он прочел донесение агента «Кардин» — критически мыслящий журналист, внедренный им в среду левых октябристов, — в котором тот изложил содержание скандальной, но до ужаса правдивой речи лидера октябристов Гучкова, после того как речь была доложена в сферах и поступило высочайшее повеление на постоянное, особо пристальное наблюдение за «младотурецким мерзавцем, которого вешать надобно, а не в Думу пускать» (говорила так не какая-то дама, а государыня), — грянула война, и все, что предрекал Гучков, сделалось трагической явью.

Однако же вместо того, чтобы немедленно привлечь Гучкова к работе в правительстве, секретной полиции было приказано не спускать с октябриста глаз денно и нощно, записывая каждый его телефонный звонок, любую встречу и выступление, пусть даже и не публичное, разговоры в салонах также должны фиксироваться.

Понимая, что не министерства, но именно Гучков и подобные ему купцы и промышленники будут в состоянии повернуть ход кампании, снабдив армию орудиями и снарядами, Белецкий тем не менее пришел к выводу, что целесообразнее — во всяком случае, на данном этапе — быть с Распутиным и теми, кто его окружал: сиюминутность выгоды — очевидна, а там — видно будет: искусство политики не в том, чтобы входить в блок, но, наоборот в том, как выходить из него, создавая при этом качественно новый.

Донесения, что шли от агентуры, Степан Петрович анализировал с карандашом в руке, хотя отметок не делал: карандаш лишь организатор мысли, только дурни им пользуются, оставляя собственноручные пометки, грифель может быть некоей формой единения текста с памятью, когда им ведешь по строкам, каждая фраза отлагается навечно.

Белецкий, однако, знал значительно более того, что доносила агентура, ибо с тех пор, как любимец государя Хвостов — с подачи Распутина и Вырубовой — сделался министром внутренних дел и пригласил Степана Петровича своим заместителем, он повел себя совершенно иначе, не так, как действовал раньше, исполняя должность директора департамента полиции. Тогда, с девятого по двенадцатый год, он, тщательнейшим образом изучая донесения коронных осведомителей, был в курсе всего, что происходило в среде революционной эмиграции, знал настроения Плеханова, Ленина, Чернова, Гоца, Троцкого, Либера, Савинкова, Чхеидзе, Кропоткина, Жордании, Засулич, держал руку на пульсе тех настроений, которые царили в среде подполья, постепенно подбирался к наиболее крупным журналистам, имевшим вес в ведущих газетах обеих столиц, постоянно контактировал с националистами во главе с Пуришкевичем, Марковым-вторым, Замысловским и доктором Дубровиным, передававшими ему материалы, собранные членами их «черных сотен» не только на революционеров, но и на кадетов и октябристов, а равно на всех юристов, банкиров, писателей, врачей еврейской национальности, и наивно полагал, что был в курсе всего того, что надлежит знать главе секретной полиции Империи.

Однако после того, как министр Алексей Николаевич Хвостов пригласил его в заместители, они и провели рискованную операцию, осмелившись подкрасться к любимице государыни фрейлине Вырубовой, через нее вошли в агентурные отношения со святым старцем Григорием Ефимовичем Распутиным, при этом наладив за ним постоянное филерское наблюдение, окружив осведомителями и слушая все его телефонные разговоры с Царским Селом. Вот тогда-то они с ужасом поняли, кто по-настоящему правит Россией. И в результате всего этого Белецкий разработал план, по которому именно Распутин должен был стать неким агентом влияния не на кого-нибудь, а на августейшую семью.

Понимая друг дружку без слов, Хвостов и Белецкий отдавали себе отчет в том, что Россию в революцию толкает именно государыня, послушная Распутину, и подвластный ей Помазанник Божий, а никак не эсеры Керенского, большевики Ленина, радикалы Троцкого или меньшевики Плеханова. В этом смысле они были совершенно солидарны с Гучковым, хотя продолжали следить за каждым его шагом, телефонным разговором и конспиративной встречей, докладывая государыне — в Царское Село, и Помазаннику — в Могилевскую ставку данные филерского прослеживания и донесения агентуры, роившейся вокруг лидера октябристов, убежденного приверженца монархии и противника всех и всяческих революционных идей.

Они знали, что любая попытка представить высочайшим особам Александра Гучкова объективно и честно чревата немедленной отставкой: государь верил только тем, кому верил, государыня вообще не верила никому, кроме Распутина, а тот вертел свои финансовые дела с петербургской группой финансистов и промышленников, Гучкова тяжело ненавидел за его речь в Думе, произнесенную против него, старца. При упоминании имени «Саньки» белел лицом и тянулся к рюмке мадеры, несмотря на явственное неудовольствие фрейлины Вырубовой.

Поэтому — после тяжелых размышлений — Белецкий поставил на то, чтобы спасать монархию, манипулируя именно Распутиным. Он был вынужден отдать на закланье Гучкова, к которому испытывал горячую симпатию как к человеку безусловно честному и высокоидейному.

Однако он недооценил Распутина: у того порою глаза начинали калиться, становясь красными, будто у вампира какого, и в комнате начинало тихонько гудеть, словно провода пропускали под высоким — не тронь, а то сожжет — напряжением.

— Милай, милай, дорогой Степан Петров, ты с «хвостом» (так именовали министра внутренних дел) меня обмануть норовишь! Таитеся вы от меня, тайну в себе прячете, Саньку Гучка в обиду не даете, а он по фронтам шландаить, там пульки летают, а с какой стороны — кто угадать?! Я! Один я! Уж не меня ли вы опасаетеся, голуби?!

— Григорий Ефимович, вы же знаете мою натуру, — отвечал Белецкий, — я чту закон, живу законом и проверяю им каждый свой поступок, только потому государь и благоволит ко мне, да и вы сердечны... И вы и я одному делу служим, Григорий Ефимович, право...

Распутин чувствовал, когда жать, а когда отойти, спрятать когти до времени, — знал цену Слову, особенно ежели был трезв и не страдал с тяжкого похмелья.

Вскоре Белецкий узнал от секретаря министра Граве (тот был его личным осведомителем), что Распутин вызвал утром Хвостова на конспиративную квартиру, где получал свой ежемесячный оклад содержания от полиции; беседовали сорок минут; по возвращении Хвостов приказал соединить его с министром промышленности и торговли князем Всеволодом Николаевичем Шаховским; сговорился о встрече — в ресторане «Франция». Наладить прослушку беседы двух сановников — дело техники, забота о безопасности; грех не оградить от террористов. Через два часа после того, как министр Хвостов и князь Шаховский изволили откушать, Белецкий уже знал, о чем шла речь:

«Поскольку Гучков ни с какой стороны не уязвим, вертит военно-промышленным комитетом, взяток не берет, радеет о снабжении армии снарядами, пушками и патронами, мотается по фронтам, бесстрашен, не пора ли, князь, поглядеть на заводах, особенно таком, как Путиловский, всю отчетность, бухгалтерские книги, сальдо с бульдой, как говорится?» — «А каков смысл? — поинтересовался Шаховской. — Важно, чтоб снаряды поступали в окопы, Алексей Николаевич...» — «Смысл очевиден: щелкнуть по носу, чтоб не смел задирать тех, кого столь высоко ценят Высочайшие Особы. В сальде с бульдой не может не быть дефекту, только тот не ошибается и не хитрит, кто не работает. Всякая карта против Гучкова будет угодна Священной Особе государя-императора, он не забудет такой услуги, князь. Вы же знаете, — добавил «X.» (фамилию министра внутренних дел агент расшифровывать не решился, молодец, башковитый), — как государыня любит порядок и соблюдение абсолютнейшей, в любом деле, отчетности. Разве вам не угодно показать ей, сколь требовательно ваше министерство к соблюдению параграфов и инструкций, без коих ни одно государство не может нормально функционировать?»

Поскольку позиции князя последнее время были неустойчивы — города голодали, продуктов в лавках не было, орудия на фронт поступали с перебоями, — Хвостов нажал на больную мозоль. Министр промышленности и транспорта сдался, пообещав отправить на Путиловский завод и еще два оборонных, опору и надежду Гучкова, свою ревизионную комиссию, пригласив в нее чиновников министерства финансов, а также военных и государственных контролеров.

...Через неделю Белецкий получил очередные донесения агентуры о Гучкове; запросил в особом отделе департамента полиции перлюстрацию всех корреспонденций опального промышленника; тот знал, что его пасут денно и нощно, телефона опасался, прерывая особо откровенных — «это не для аппарата, побеседуем при личной встрече»; умел отрываться от филерского наблюдения, словно какой Распутин или Савинков, — в России неважно, правый ты или левый: есть приказ начальника водить — и за царем станут наблюдать, о премьере и говорить нечего, в империи все подконтрольны, а уж за исполнительной властью нужен глаз да глаз!

Просмотрев записи всех разговоров Гучкова, письма, рапорты филеров о встречах промышленника, кои удалось зафиксировать, Белецкий не нашел чего-либо нового: настроений своих Александр Иванович не считал нужным скрывать, но был особо тщателен в формулировках, зная, как чутко реагирует двор на слово (однажды в кругу самых близких пошутил: «Как был бы счастлив государь, если бы можно было декретом довести словарный запас нашего языка до того количества, коим владеет его августейшая половина»).

Поскольку агентура департамента полиции пронизывала всю страну сверху вниз и справа налево, Белецкий вытребовал данные о том, кто из особо доверенных агентов работает на тех военных заводах, которые ныне подвергнуты контрольным министерским ревизиям. Получив список, уточнил: не пересекались ли когда пути агентов с Гучковым? Ему ответили, что миллионщик давно знаком с «Кузнецовым», переписывались в девятьсот девятом, когда Александр Иванович выступал в Думе по военному бюджету.

Белецкий пригласил полковника Михаила Степановича Комиссарова, который ныне денно и нощно пас Распутина, составляя для Белецкого и министра Хвостова отчеты о связях «старца», кого тот готовит к продвижке в министры, сколько за это берет и как часто посещает Царское Село.

Белецкий верил Комиссарову, как себе, относился к нему с глубоким уважением, потому что тот прошел школу работы у истинных блюстителей порядка — министров Плеве и Дурново, блистательно провел операцию по напечатанию в тайной типографии департамента полиции погромных антисемитских прокламаций, обращенных к «простому люду»: «Кто виноват в вашей нищете и горе? Жиды и франкмасоны, продающие матушку-Русь иноземному капиталу? Кому дорога Соборная Россия — на бой против супостатов!» Каким-то образом премьер Витте узнал об этом — не бурцевские ли дружочки постарались, эсеры в таких делах доки, — начался скандал, Комиссарова из столицы убрали, но удалось сохранить в резерве, продолжая при этом повышать в званиях и не обходя внеочередными наградами. Поэтому Белецкий придвинул именно Комиссарова к главному средостению империи, где решались судьбы державы, — к Распутину, ибо слово старца было для «мамашки» законом: истерическая дура слепо выполняла любое указание хлыста, бравшего в свое время уроки у вальяжных преподавателей магнетического гипнотизма.

(Поначалу Хвостов и Белецкий стелились перед старцем, содержали для него мотор с шофером, оплачивали все счета, получая взамен информацию о настроениях в царской семье, постоянно надеясь на то, что хлыст продвинет Хвостова на пост премьера, а Белецкий займет главный жандармский трон. Однако Распутина тайно от полиции перекупили — сначала он стал двигать Щегловитова, бывшего министра юстиции, доказавшего свой патриотизм постановкой дела Бейлиса, который вроде бы православного ребенка зарезал и кровь из него высосал; процесс с треском провалился, но это лишь укрепило сферы в привязанности к аскету в очках без оправы, с хохолком над узким лбом и скуластым лицом интеллигентного садиста. Против Щегловитова, однако, восстали военные, справедливо полагая, что союзники не поймут такого рода назначения, — и так отказывают в кредитах из-за евреев, которых эвакуировали из прифронтовой зоны, а в городах поселиться не разрешили. Самый блистательный министр империи Кривошеин был уволен в отставку, подслащенную жалованием графского титула, за словесную вольность: «нельзя все наше будущее строить на одном только земледелии... На этом мы далеко не уедем... Евреи встряхнут сонное царство и растревожат изленившееся на покровительственной системе русское купечество, быстро создадут конкуренцию там, где безраздельно господствуют несколько фирм, и заставят переходить от старозаветных приемов хозяйства к более совершенным... Нельзя вести войну с Германией и еврейством... Неотложно необходим демонстративный акт по еврейскому вопросу... Допущение евреев в города полезно не только с политической, но и с экономической точки зрения...»)

Когда Щегловитова отвели, Хвостов и Белецкий уверовали, что пришел, наконец, час их торжества. Но чертов старец решил двигать в премьеры Бориса Штюрмера, несмотря на то что тот носил немецкую фамилию... Тогда-то Хвостов и сказал Белецкому: «Хватит! Скажите Комиссарову, что старца надо убирать! Пользы от него никакой!»

Приказ министра Белецкий выслушал молча, пообещал начать операцию, но Комиссарова не торопил, наоборот, вступил с ним в заговор с целью старца спасти — глядишь, ему, лично ему, пригодится.

И вот — комбинируя судьбы империи, словно партию на шахматном столе, — Степан Петрович попросил полковника встретиться с агентом «Кузнецовым» и поручить ему написать письмо Гучкову о том, как проходит ревизия на заводе, как она мешает производству, тормозит работу и грозит карами тем патриотам, которые делали и делают все, чтобы наладить снабжение фронта артиллерией и снарядами. Что «Кузнецову» писать и каким стилем, Белецкий знал, ибо успел навести справки о том, как развивается работа министерской комиссии. Впрочем, и справку-то наводить не надо было: все ревизорские контролеры на одно лицо — кровь будут пить месяцы, а то и год, проку никакого, только вред, отдадут самых сметливых и ловких под суд, начнут двигать вверх послушных дураков, набивших руку в составлении парадных отчетов, конец делу...

— Вам надобно внушить «Кузнецову», — напутствовал Комиссарова Степан Петрович, — чтоб он бесстрашно и смело написал как-то правду, самую горькую и отчаянную. Пусть пишет так же старательно, как свои статейки и литературные обозрения «Земщины»; да, да, пробавляется, под псевдонимом, понятно, каждый несостоявшийся политик всегда подлипает к изящной словесности, закономерность. Сочинить надо так, чтобы Гучков, имеющий прямую информацию от Путилова, тем не менее ответил: не просто наш обычный плач и стон без какой-либо программы, но просьба о совете — «под угрозой оборонная мощь империи». На это Гучков не сможет не аукнуться, патриот, причем с большой буквы, именно так, ежели смотреть правде в глаза.

Через три дня Белецкий прочитал черновик письма «Кузнецова» и, одобрив в принципе, сделал ряд необходимых поправок и добавлений, чтобы придать картине еще больший драматизм, безнадежность и ужас по поводу того, что может случиться с поставками армии, если Александр Иванович не посоветует, как надобно поступить.

И Гучков откликнулся. Что и требовалось доказать! Письмо это Белецкий начал читать, ощущая сердцебиение, ибо от содержания этого послания во многом зависела та стратегия, которую он мог принять или отвергнуть. Говоря иначе: убирать старца и переориентироваться на Гучкова или же продолжать прежнюю линию — делать ставку на треклятого ублюдка, пьяницу и бабника, слово которого стало в последние месяцы непреложным законом для августейшей фамилии.

«Милостивый государь, Станислав Феликсович! Письмо ваше, полное отчаяния и горестной скорби по нашей несчастной России, получил лишь вчера поутру. Весь день был занят по военно-промышленному комитету, а москвичи — во главе с Поплавским и Рябушинским — люди требовательные и ушлые, ничего не оставляютбез самого пристального изучения (и слава Богу!). Посему отвечаю сегодня и вечерней же почтой отправлю вам в северную столицу.

Вы пишете, что контрольная ревизия министерств не только нарушила график работы тех цехов, кои вы возглавляете как инженер-технолог, но в равной же мере задела и фроловские мастерские, всех путиловцев и мюллеровцев, ваших поставщиков и партнеров. Что ж, вторжение в производство министерской бюрократии, которая обладает правом последнего слова, — явление повсеместное. Отсюда и трагедия наша, отсутствие снаряжения на фронтах и перебои с продуктами и товарами в тылу.

Вопрос ваш — «Как можно объяснить этот произвол?» — представляется мне в определенной мере наивным. Видимо, вы живете своим делом, а посему не имеете времени внимательно оглядеться окрест себя: имеющий глаза да увидит! Вы пишете, что сановники из контрольно-ревизионной комиссии цепляют любую мелочь, требуют отчета по каждой копейке, но совершенно не интересуются главным: сроками продвижения бумаг на заказы через министерства, многомесячные «хождения» документов по чиновным кабинетам, «бесконечные согласования» с департаментами и ведомствами и, как следствие, срыв поставок на фронт, глухой ропот солдатской массы, ярость рабочих, чем не могут не пользоваться социалистические агитаторы типа Керенского, Чхеидзе, Ленина и Троцкого.

Вы правы по всем пунктам, только не вините Керенского и Чхеидзе. При всей моей к ним холодности, право, корысти в их агитации нет: они борются с идиотизмом бюрократии теми методами, кои им привычны.

Дело в том, что ни в основных законах империи, ни в правилах по составлению смет нет точно сформулированного слова о том, что такое бюджет, реальная бухгалтерия и кредит. А коли проявите настойчивость, то забудьте про наш двадцатый век и отправляйтесь-ка, батюшка, в век девятнадцатый, во времена блаженной памяти государя Александра Второго Освободителя, к папкам сенатора Татаринова! Именно им были составлены, коли не изменяет память, в шестьдесят втором (или третьем?) году сметные правила. Лишь в этих документах вы и найдете объяснение того, что есть государственная роспись: «сумма всех подлежащих казне расходов данного года и всех источников для их покрытия». Расходы есть, а вот как быть с доходами? Не было этого у Татаринова. Нет и сейчас, ибо доход создается покровительством делу, здоровой конкуренцией, свободой предпринимательства, гибкой таможенной и налоговой политикой, которая не губит сильных в угоду бездельничающим, а, наоборот, поддерживает тех, кто может и умеет трудиться. Татаринов предлагал образовать единую государственную кассу доходов — еще полвека тому назад. Так ведь не дали такую кассу образовать! Замучили департаментские крысы и столоначальники, погубили идею. А почему? Да оттого, что абсолютистская власть и тогда не хотела выпускать из монарших рук займы, кредиты и тарифы на железных дорогах, цены на водку всегда были в руках министра финансов, и он бессовестно и постоянно повышал цену на этот монопольный продукт, как и на игральные карты — кто из нас откажет себе в удовольствии сразиться в «дурака» или «Акулину»?!

Когда родилась Дума, мы получили право обсуждать лишь сорок три процента бюджета, остальные суммы были «забронированные», не говоря, ясно, про суммы министерства Двора и десятимиллионный фонд министра финансов, подотчетный лишь государю.

Вы прекрасно пишете: «Бесстыдство всемогущей бюрократии, представляющей четыре министерства, выражается в том особенно, что они мучают нас вопросами, на основании какого законоположения или предписания совершена та или иная трата? Ревизоры, терзающие нас, похожи на палачей инквизиции, иначе их не назовешь». (Читая гучковский ответ, Белецкий улыбнулся, подумав: «прекрасно» писал я, а не «Кузнецов». Эту фразу я сочинил, «Стасик» кошку назвать кошкой страшится, витиеват, «борец исподтишка»). Но поднимите материалы думских заседаний, посмотрите, сколько приходилось нам и кадетам сражаться с министерскими оболтусами! Так же, как и у вас в заводе, нам приходилось заниматься не живым делом, а тратить месяцы на то, чтобы убедиться, законен этот акт министерства или нет, а в министерстве внутренних дел — в одном лишь министерстве! — существует свод «легальных титулов» (иначе говоря, «нормативных актов») в тысячу с лишним страниц! Можете себе представить такое?! А министерств у нас тринадцать — страх Господень сколько! Значит, надо изучить около пятнадцати тысяч страниц, и на каждой порою по три-четыре «титула»! А началась эта книга чуть ли не с «титулов» царствования Петра Великого, если не раньше! Ясно теперь, в условиях какого «законного беззакония» нам приходится существовать?

Депутат Шингарев рассказывал мне о той борьбе, которую ему пришлось вести по поводу законности получения с инородцев налога пушниною. Огромные деньги от продажи песца, соболя, горностая и белки на три четверти шли на содержание армии чиновников, собиравших этот ясак! Правительство решило потребовать несколько миллионов «зафиксированных» законом из казны, а дело взимания ясака отдало взяточникам-чиновникам. Дума — на дыбы. Ей в ответ: «На то есть легальный титул» — «Извольте представить!» — «И представим!» Не представили, конечно. Шингарев — новый запрос. В ответ — новые посулы. После двух месяцев препирательств министерство финансов наконец предъявило Думе указ государыни Елисаветы Петровны по поводу ясака, посланный одному из губернаторов: «Отписать той ясак на ты». Точка. «Монаршая воля священна!» И — умылась Дума! Умылась позорищем, ибо нынешняя власть ни в коем случае не откажется от той узды, накинутой на трезвенных промышленников и банкиров, которые знают себе цену: «Нет, голубчики, под нами ходили и будете ходить впредь!»

Вы пишете: «Множество непредвиденных расходов пришлось на первые недели войны, когда надо было работать в четыре смены, чтобы поставлять фронту оружие». Милый вы мой человек, а известно ли вам, что бывший министр Сухомлинов выпустил указ о полевом управлении, когда война уже началась?! Да еще шлепнул гриф «совершенно секретно», да и напечатал ограниченным тиражом — так, что даже не все командующие армиями получили! Никто не знал, что делать, фронт трещал, но форма была соблюдена, «совершенно секретный закон принят и высочайше утвержден». А живет он, действен ли — никого не касалось!

Мой вам совет: потребуйте разгрифить этот закон и сошлитесь на него! Я понимаю, что в разговорах с сановниками здравый смысл не есть довод, так боритесь с ними их же оружием: «титулами», «уставами», формою, а никак не смыслом, им смысл не интересен, им важна отчетность, остальное — побоку! Вы только поглядите: сейчас по стране везут множество казенных грузов. С них, ясно, берут пошлину. Перечисляют ее в казну и говорят: ах, как хорошо работают наши таможенные ставки, гигантские доходы! А кто платит пошлину за казенные грузы? Казна, кто же еще! Самообман? Еще какой! Никто об этом не знает? Все знают. А что-нибудь предпринимается? Ничего не предпринимается, ибо мы — особая держава, логике неподвластная, одни эмоции. По железным дорогам везут тысячи солдат. В бюджет приходят миллионы — от билетов за железнодорожный проезд. «Ура! Богатеем! Как прекрасно функционируют наши пути сообщения!» А кто платит проездные за солдат и военные грузы? Казна! Из одного кармана кладем в другой! Зато министерство финансов представляет на высочайшее ознакомление отчет о прибылях, утаивая графу в расходах!

Я отвечаю вам столь развернуто потому, что ваше письмо задело меня за живое, я увидел лишний раз, что и на местах думают так же, как мои коллеги по военно-промышленному комитету и я, его председатель.

Вы спрашиваете: «Как прикажете поступать в сложившейся обстановке?» Ведь контрольная ревизия уже сейчас требует приостановить прибавку заработной платы рабочим, хотя цены на питание и товары первого спроса растут геометрически. Все наши возражения — глас вопиющего в пустыне. Доказываем: не будем платить — пойдут забастовки. А в ответ: полиция наведет порядок, милитаризируем рабочих, солдат пришлем. Доказываем: солдат — не работник, качество продукции упадет. Смеются: а суды зачем?!

Не писать мне вам об этом идиотизме властей, граничащем с предательством, а бить в газетные набаты. Не у меня, Гучкова, просить помощи (в этом холопство наше — уповать на сильного!), а у общественных союзов, которые ведут геройский бой с сановниками, требуя прихода ответственного министерства, то есть людей, которые имеют программу действий, готовы немедленно отменить прогнившие «титулы» и разрешить стране руководствоваться здравым смыслом, а не следовать за капризами отдельных лиц, кем бы они ни были в государстве.

Конечно, я со своей стороны, как член Думы, не премину сделать запрос по поводу преступного саботажа, чинимого теми, кто должен — по закону — отвечать за работу. (Другое дело — это дурная российская традиция, что за работу завода отвечает приказ, коллегия, департамент, министерство, — за работу отвечать может лишь тот, кто ее непосредственно делает.)

Смелее поднимайте голос в защиту Вашей Чести и общего Дела! Изживайте собственное рабство! Ищите союзников. Время для затаенного умолчания кризиса кончилось. Если и впредь будем трусливо молчать — придет Хам, и всем нам тогда не поздоровится.

Остаюсь и пр.

Александр Гучков».

Ну и что, спросил себя Белецкий, готов ли ты хоть в чем-то возразить Александру Ивановичу? Нет, ты поддерживаешь каждое его слово, ибо понимаешь, что, лишь следуя его программе, можно найти хоть какой-то шанс на выживание, сохранение монархии, всего того уклада, который дает право таким, как я, надеяться на будущее: из этого кабинета прогонят — в банк наймусь, в акционерное общество, к себе на Кавказ уеду, в имение, коней стану разводить, денежное дело, главное, что империя не погибнет...

Ну а поддержи я сейчас Гучкова? Начни оказывать ему тайную, незримую помощь? А если кто прознает об этом? Змеи же все, удавы, филины — каждый следит за каждым, предадут в одночасье. Как тогда на это посмотрят государь, императрица, Распутин, Владыка?!

Белецкий чувствовал колотье в боку и полнейшее бессилье, тяжко раскладывая пасьянс на тех, кому же служить, кто по-настоящему определит судьбы империи; но при этом не очень-то брал в расчет ту рабочую массу, которая самим фактом его интриги с посылкой на заводы контрольных ревизий была еще ближе подвинута к грани катастрофы, каковой он считал Революцию, привычно именуемую им и ему подобными «бунтом черни».

3

Самим фактом своего появления на свет новорожденный, не обмытый еще, не увиденный матерью своею Марией Федоровной, накануне первого писка, слепой, беспомощный, с кровоточащей пуповиной, Николай Александрович Романов сразу же стал очередным Помазанником Божьим, Господином всея Белыя и Желтыя, Хозяином Земли Русской.

Воспитанный в семье, где слово сурового, редко улыбавшегося отца было непререкаемо, гнев — взрывным (отходил долго, в лицо не глядел, губы чуть подергивались неуправляемым тиком), лишь мамочка была добрым ангелом-утешителем. Однако ее отодвинули от наследника, отданного мужчинам — государь довольно быстро заметил в сыне чрезмерную мягкость, податливость и кротость.

Будучи человеком военного склада, он считал качества Николая, столь рано ему открывшиеся, опасными для будущего монарха: «Моим народом нужно править справедливо, но круто. Он покорен лишь непререкаемой команде. За проявление малейшей слабости (про доброту мужик не понимает, у него забава — кулачный бой, а справный тот, кто круче дерет) мстит дворцовым переворотом, безумно-масонской Сенатской площадью или самодельной бомбой стеклянноглазых террористов. Мальчика надо провести сквозь игры сверстников — а они жестоки; через науку логики — она требует однозначия; историю — пусть научится помнить и не прощать того, через что прошла династия на своем тернистом пути служения Державе».

Наследник, однако, игр сторонился именно потому, что их норовили сделать жестокими, логика была ему отвратительна своей обреченной холодностью, а история страшила безнадежной обреченностью: казалось, все люди, жившие за оградой дворца, только тем и озабочены, чтобы бунтовать, бросать в темницы и казнить монархов и королей, виноватых тем лишь, что были рождены в императорских замках.

Поэтому, как только августейший родитель выезжал из дворца, Николай сразу же отправлялся на половину маменьки, блаженно растворяясь там в атмосфере тихой и мягкой доброты. Это была та райская заводь, где каждый верил каждому, разговоры были просты и доброжелательны, никаких подвохов требовательных наставников, лица привычные, знакомые с самого раннего детства.

Калейдоскоп сановников, послов, генералов, посещавших во дворце папеньку, страшил наследника; он трудно привыкал к новым людям, сторонился их, съеживался, страшась обращенных к нему вопросов, более всего опасаясь показаться несмышленышем.

В детстве, еще на половине у маменьки, он был как бы распахнут окружающим, доверчиво щебетал, словно воробышек, все восхищались им — и красотою его, и доброй улыбкой, и девичьим румянцем, и незатейливой речью; на всю жизнь ему запомнился тот переломный день, когда отец вызвал его к себе накануне приема какого-то августейшего родственника из Лондона и в обычной рубяще-командной манере заметил: «Слово — серебро, молчание — золото. Прежде чем отвечать британскому кузену — проведи десять раз кончиком языка по небу». С тех пор наследник вообще перестал говорить на приемах у отца; когда к нему обращались с почтительным вопросом, он кивал, отделывался однозначными «да» и «нет», мягко улыбался или же сосредоточенно хмурился; отец поглядывал на него одобрительно. Однажды, правда, за вечерним чаем, при всех сделал выговор:

«Тебя спрашивали, как ты относишься к понятию «духовность», мог бы объяснить, а не улыбаться с загадкою в ланитах!» Это привело к тому, что мальчик еще больше закрылся; не отвечать же, право, что духовность — это когда нет дворцовой суеты и можно спокойно думать о самом приятном и тихом, мечтать, говоря попросту.

Из окружающих отца он опасливо чтил Победоносцева; однажды не удержал слез, когда Константин Петрович зачитывал папеньке отрывок из страшного письма: «Если наше дело удастся, то такая революция разразится в России, какой никогда в целом свете не было, а главная цель убить всю царскую семью и Победоносцева».

Таких записок Победоносцев зачитывал папеньке множество, сохраняя при этом юмор, только бледнея, и глаза делались огромными. Особенно запомнилась наследнику страничка из письма: «Спасение России, дорогой Константин Петрович, в том, чтобы удалить от себя Ад как можно дальше. Ад насылает на нас своих врагов. Их множество входит в Россию, имя им «западное»! А высший смысл России в том, чтобы сосредоточиться в себе самой, отринув все чужое. Счастье наше в том, что Ад пока еще далеко от наших границ, хоть и работают на них космополиты — страшное орудие против нашего духа и смысла... Никогда не забуду сценку, дорогой Константин Петрович, как протестант отвечал обступившим его, как он может жить при «деспотизме», уехав из Европы и сделавшись русскоподданным...

«Извините меня, — ответил протестант, — но я пользуюсь абсолютной свободой в России, ибо исполняю долг, предписанный Богом, и закон народа, меж которого ныне живу. Кто бы мне захотел сделать это — обращусь к государю, он меня защитит. Я предпочитаю иметь одну Главу, управляющую государством, чем сто. Да еще вопрос, кто они. Я слишком горд, чтоб перед ними унижаться, предпочитаю иметь над собою того, кто достоин моей покорности...»

Когда наследник подрос, от Победоносцева же получил заповедь — на всю жизнь.

Лицо у Наставника тогда замерло, сделалось гипсовым, чеканил тонким голосом:

— У нас свой, особый путь и своя судьбоносная миссия. Традиционным врагом нашим является Запад, особенно Англия, да и вообще безумная, алчная и суетная Европа, прокаженная социализмом. Из-за нее появились новые враги — мерзкие доморощенные нигилисты, начитавшиеся французских и английских книжонок. Вечными нашими врагами навсегда останутся вездесущие жиды, масоны, которые очень хотят навязать всему миру идею конституции, в которой сокрыта гордыня всеобщего равенства. А оно невозможно для человека Веры, ибо никто не может быть равным Богу и Помазанникам Его.


...Когда наследник сделался красивым юношей, начал метаться, уединяясь надолго в своих покоях, его познакомили (при высочайшем, но бессловесном согласии) с балериной Кшесинской, пусть пройдет школу.

А он — вместо того, чтобы облегчать плоть, — влюбился; первая трагедия — невозможность личного счастья, ибо не себе принадлежишь, но Державе.

После этого замкнулся еще больше, успокоение находил лишь в покоях маменьки, она, ангел, понимала его, как никто, даже плакали вместе. «Это судьба, Николенька, а от судьбы не уйдешь».

Дядя, великий князь Николай Николаевич, познакомил с юродивым Митечкой: тот высверкивал глазами, рвав волос, жег его, заклиная, умел снимать душевную боль, говорил что-то рваное, но успокаивающее; наследник растворялся в его словах, ощущал какую-то особую, неведомую ранее легкость, силился понять затаенный смысл сказанного, запоминал какие-то слова, сложение которых во фразы давало надежду и успокоение, нежную любовь к маменьке (и страсть к балерине Кшесинской) перенес на Аликс, гессенскую принцессу, нареченную; душенька, она старалась не говорить с ним на своем родном, немецком языке, сначала объяснялись по-английски: из родного Ганновера ее — девочкой еще — отправили учиться в Британию, к тамошним августейшим родственникам; англичане, при том что вольнодумцы, хранят традиции, причем настоящие, не придуманные, к тому же островитяне знают, как способствовать наработке характера и воли в умении достигать желаемого.

После нескольких месяцев, проведенных вместе с Аликс, ставшей «Александрой Федоровной», вспомнил выкрики Митечки, его сумбурные слова сложились во фразу: «Она твое зеркало».

Действительно, поначалу Аликс совершенно растворялась в муже, старалась стать такой же мечтательной и неторопливой, не любила новых лиц, предпочитала, как и Николай, общаться в самом узком кругу тех, кому поверила; шутила: «Самая любимая колода карт — игранная. Лица дам и валетов знакомы и привычны, ничего неожиданного от них не ждешь, надежность».

С такой колодой они прошли сквозь ужас пятого года: каждый, кто смел говорить непривычное слуху, трудное для понимания, шедшее вразрез с тем, что исповедовали, немедленно отодвигался — мягко, с наградою и повышением по должности, но — чтоб с глаз долой. Первым оказался премьер Витте. Нашли Столыпина, однако тот вскоре начал набирать силу, замахнулся на общину, позволил мужику стать Личностью и, как говорили фрейлины, посмел считать себя истинным управителем империи.

Тогда-то и появился Григорий Ефимович Распутин. Как у больного наследника Алексея (в отместку нелюбимому отцу государь дал ему имя, которое не продолжало преемственность) пойдет кровь из носу, так святой старец у постельки, протянет руки, покроется потом, глаза вывалит — так кровь мигом и остановится, Божий посланец, чей же еще?!

Расписанная по минутам, изнуряюще-скучная жизнь Двора, подчиненная не сердцу, но протоколу, подарила, впрочем, ему, Николаю, радость: искренне подружился, полюбил даже неистового редактора «Гражданина» князя Владимира Петровича Мещерского, «Вово». Тот достался ему в «наследство» от августейшего родителя; первый человек (не принадлежащий к династии) был удостоен милостивого «ты» — ни до, ни после государь ни к кому так не обращался.

Маменька была против того, чтобы Вово появлялся в личных покоях молодого государя, считала Мещерского прохвостом и сплетником (к тому же ходили слухи, что он падок до противоестественной любви, Мария Федоровна знала, что именно под нажимом князя ее покойный супруг, даривший проклятого Вово постоянной дружбой, спас от каторги музыканта, растлившего мальчика из Пажеского корпуса, начертав на следственном деле резолюцию: «Пажеских жоп у меня три сотни, а голова музыканта — одна. Дело прекратить»), всячески остерегала «Николеньку» от распутного Вово «Мерзецкого», поэтому первая встреча царя и князя состоялась полуконспиративно.

Привязанность молодого государя к Мещерскому была объяснима, поскольку чтением книг Николай себя не утруждал, театры посещал редко, газеты и вовсе не просматривал (что в них читать? дурного не пропустит цензура; «изюмистое» — под запретом Синода; политика — запрещена для исследования: послы шлют депеши министру иностранных дел, тот докладывает наиболее важное, выделяя в первую очередь общую линию, но не упуская и пикантности, все цари это любят), поэтому от жизни всей страны был огражден совершенно. А поскольку наиболее интересные новости циркулировали лишь в салонах, Вово приносил царю все сплетни, слухи, интриги, мнения, как бы просвещая его, знакомя с «реальной жизнью». За «иными» салонами смотрел департамент полиции (Вово и здесь бывал), а в «дозволенных» перемывались кости знакомых, назывались возможные кандидатуры в министерские кресла, словом, там именно бурлила «общественная» жизнь — не в тех же редакциях, право, где окопались купчишки, акционеры, либералы и прочая жидовня?!

Государь мог слушать Вово часами; тот обтекающе журчал, по-женски легко перескакивал с темы на тему, обостренно чувствуя, где надобно посмешить августейшего собеседника, а когда приспело время назвать фамилию того человека, за которого хлопотал или, наоборот, хотел лишить фавора в глазах Николая. Порою князь Мещерский прямо-таки ужасался тому, с какой легкостью государь следовал его советам: «А что, если он так мягок не со мною одним? Его августейший отец никогда не отвечал сразу, долго думал, перепроверял, взвешивал, а этому что ни скажи, то и примет, как словно малое дитя... Не гессенским княжеством ведь правит! Одна шестая часть суши принадлежит его воле! Господи, Господи, спаси его Всевышний от дурных влияний!»

Тем не менее продолжал хлопотать за своих кандидатов, получая с них деньги, валил чужих — за это ему платили, кто просил угробить.

В девятьсот пятом году государь к Вово переменился: тот приехал, испуганный разлетом анархического бунтарства, молил дать подачу простолюдинам: «Хотят Думу — пусть себе думают, все равно последнее слово — ваше! Надо пойти на уступку, отдать хоть малость, чернь и этим будет довольствоваться, слишком много пара, бурлит, пора открыть клапан».

После этого Вово к государю не допускали; слал молящие письма — августейший корреспондент не отвечал, князю было невдомек, что государыне был голос: «Уступишь в малости — вырвут все».

Когда тем не менее чернь вырвала Манифест, даровавший Думу, свободу слова и вероисповедания, Вово начал печатать в своем «Гражданине» панегирики о мудрости, воле и силе Самодержавной Власти, государь подобрел: на одном из приемов соизволил выслушать князя, уделив ему четыре минуты (было немедленно отмечено Двором; по Петербургу понесся слух: на этих четырех минутах Вово заработал сорок тысяч золотом, протолкнув несколько проектов по бухарским землям, железнодорожным веткам и строительству двух заводов; министры, воочию убедившись в монаршем к Мещерскому благорасположении, не смели отказать старому мерзавцу и извращенцу; «его сиятельство» теперь к ним дверь открывал ногою, минуя сорок две инстанции, кои отделяли члена кабинета от того чиновника, который ставил входящий номер на прошении заинтересованного промышленника, акционера или какого изобретателя. Сплошь психи, вроде путейца Матросова с его тормозами, воздухоплавателя Сикорского или, того хуже, инженера Попова, замыслившего передавать голос на расстоянии, — вот оно, гнилостное влияние Запада, распустили народ, развратили либерализмом, ну ничего, голубчики, мы вас так умучаем, что не возрадуетесь той минуте, когда в больных головушках ваших появились бредовые «европейские штучки»).

За эти четыре минуты, уделенные государем Вово (а сановники — Бенкендорф-внук, Саблер, фон Лауниц, Плеве-младший — цвет истинно русской аристократии, никогда не изменявшие своим непримиримо правым, глубоко националистским великодержавным позициям, — были удостоены августейшим вниманием не более как на две минуты), Николай соизволил отметить:

— Читая тебя в «Гражданине», я как бы гляжу на себя чужими глазами и дивлюсь тому, сколь точен я в своих актах. Не льстишь ли?

— Ваше Величество, тот, кто скрывает от государя правду о состоянии отечества, — злейший враг его. Я вам всю правду-матку в глаза режу! Боялся, что вы меня обвините в излишней резкости.

— В докладах Столыпина я не чувствую такой успокоенной веры в будущее, как в твоих дневниковых статейках.

— Министр — он и есть министр, ваше императорское величество! А я — гражданин...

— Знаешь ли, я черпаю в твоих дневниках уверенность в правильности той линии, которую ныне избрал: да, Манифест, но при этом твердость, пресечение конституционного духа в зародыше и резкая отповедь — вплоть до самых крутых кар — всем проявлениям республиканства.

— Государь, если что и может поколебать империю, так только потворство западному духу. То, как вы держите в руках бразды власти, — залог умиротворенного счастья подданных.

— Так мне завещал августейший родитель, такова история наша: дай палец — руку отгрызут, позволь возобладать искушению приблизить к себе кого — сразу начинают полагать себя равным, теряют такт, смеют настаивать на своем в выражениях слишком вольных, порою даже дерзких... А каково мне? Оборвать — совестно, все же тварь Божья, слушать — невмоготу, терпеть не могу, когда давят...

Обернувшись, Вово нашел взгляд министра финансов (этот сейчас нужнее других), чуть кивнул, улыбнувшись, — это позволит завтра, во время беседы, получить то, что хотел.

Николай между тем продолжал задумчиво:

— Раньше я сомневался в своей силе, но теперь, читая тебя, зная, что ты не из породы льстецов, начал постепенно понимать, сколь прав был я, принимая крутые, а потому нелегкие решения... Проще всего отложить очередной министерский доклад, никто не гонит, а ныне я постоянно ощущаю свою высокую правоту — кто знает народ, как не я?!

Князь зыркнул глазом на товарища министра внутренних дел (все в зале смотрели сейчас на них, хотя притворялись углубленными в себя); тот взгляд Вово поймал понимающе. И этот схвачен. Завтра же попрошу субсидию на «Гражданина», подписка падает, нечем платить оклад содержания щелкоперам, тысяч десять выбью; просить поначалу надо двадцать, у нас точную сумму называть нельзя, срежут наполовину, посему всегда надо требовать «с запасом».

— Потому народ так и боготворит вас, государь, что видит в вас воплощение своих надежд и чаяний. В какой еще державе проезд августейшей семьи по городу сопровождается таким ликованием, как ваш и государыни с августейшими чадами?

— Да, — согласился Николай задумчиво, — пожалуй, нигде... Ведь подданные знают, что я не для себя живу — для них... Что мне надо? Роскошь претит, любимое блюдо — картошечка, жаренная с луком, да севрюжий бок; форель эту самую — ах, ах, царская рыба! — в рот не беру, лебедей запретил стрелять к званым обедам...

Увела его чертова немка Александра Федоровна, глаза — льдышки, улыбка на лице постоянна, а потому — мертва; не любит она робкого государя; в моих, вишь ли ты, статьях себе поддержку ищет, а ей мужик нужен, жеребец, чтоб в кровати умучивал, а утром шел отдыхать в постелю к любимой фрейлине, а этот — у юбки, на других баб глаз поднять не смеет, что может быть ужасней, когда царь — подкаблучник?!

От природы сметливый и острый на глаз, Мещерский был первым, кто посмел признаться себе, что государыня Николая не любит.

И прав он был.

Вначале, первые месяцы, Александра Федоровна действительно глядела на мужа влюбленно: красив, тактичен, мягок, добр, о чем еще мечтать?!

Женщина, однако, явление столь противоречивое и странное, что понять ее не дано никому; даже Толстой, выписывая Веру, княгиню Марью, да и главную любимицу свою, Анну Каренину, наделял их такими свойствами, которые видел в своей маменьке, тетушках — в тех, словом, кто открывался ему родительской, совершенно особой стороною, когда женская сокровенность переплавляется, словно в тигле, в трепетную любовь к маленькому. (Великий китаец Конфуций, дожив до семидесяти лет, часто навещал своих девяностолетних родителей: у них он раздевался догола, садился на циновку и принимался играть с куклами и тряпичными тиграми, давая этим родителям сладостное возвращение в пору их молодости, когда они любовались своим маленьким, радуясь каждому новому его слову и жесту.)

В женщине — видимо, генетически — заложен единый стереотип представлений об избраннике: опора, надежда и ум; решения его беспрекословны, никаких колебаний или многочасовых размусоливаний — «что» да «как»; сказал, будто обрезал (подчинение такому любимому — не обидно, наоборот, сладостно).

Александра Федоровна, когда прошли первые месяцы супружества (вышла она за Николая по решению Гессенского двора, свадьбу диктовали не чувства, но политические амбиции крошечного немецкого княжества), поняла, что судьба нежданно-негаданно вручила ей не мужа, но Россию, ибо Николаша совершенно не подготовлен к царствованию, государственные дела не волнуют его в отличие от нее (это же так интересно, политика; от этого зависит благополучие детей; смертные копят для потомства деньги, а им, Романовым, надо удержать и вручить наследнику одну шестую часть мира, по возможности увеличив ее в площади и народонаселении до размеров еще больших). Европа считается лишь с силой; уж кто-кто, а она это не просто знала, в ней это было закодировано; почтение к форме и массе, организованным в беспрекословный порядок.

В свое время вдовствующая императрица сделала непростительную ошибку: расположившись к невестке после трех месяцев пристального за нею наблюдения, она открылась:

— Душенька моя, вы, видимо, поняли — я сужу по вашим глазам, что государь унаследовал мою кровь... Он датчанин по духу — добр, мягок, молчалив, но при этом в чем-то по-русски нерешителен... Он страшится обидеть человека резким отказом, а бесчувственные жестокосердные люди трактуют это как проявление слабости. Государь, по призванию своему художник, он мечтателен и рассеян по отношению к мирским делам... Я убеждена, что вы будете ему надежной помощницей, ангелом-хранителем во всех его начинаниях... Вы же видите: все министры, вместо того чтобы приходить со своими волевыми, взвешенными решениями, просят его приказа, словно он финансист какой или генерал... Он же скромен, он запретил добрейшему Фредериксу поднимать вопрос о присвоении ему генеральского звания — «с меня полковника достаточно»! А военный министр хочет спать на софе и чтоб государь отдавал за него приказы... Мне совестно за министров, но они — неизбежное зло, с ними нельзя не считаться, однако ведь и требовать надо, властно требовать...

Аликс растворила в себе слова августейшей матушки, но сердце сжалось, когда услыхала — «нерешительный». Она запомнила навсегда это откровение любящей матери, для которой сын — самый лучший; оно, это откровение, жило в ней затаенно и выжидающе. Поначалу Государыня отводила от себя это страшное слово, чуждое ее девичьим представлениям о муже.

Она держалась до тех пор, пока не родилась первая дочь; после рождения третьей — наследника все не было — позволила себе подумать: «Был бы Николай — Нибелунг, у меня б рождались мальчики... Он слаб и нерешителен. Мария Федоровна права. Он не тот, о ком я грезила»...

Постепенно ее отношение к мужу переменилось: она стала смотреть на него, как на слабенького братца, на тихое дитя, оказавшееся — непредсказуемой волей судеб — на вершине гигантской государственной пирамиды.

Она всегда помнила и другие слова Марии Федоровны: «Он не умеет отказать просьбе»...

Государыня долго обсматривала эту фразу, взвешивала ее, исследовала неторопливо и холодно, а потом, решившись, сказала — накануне доклада министра промышленности и транспорта:

— Николаша, любовь моя, пожалуйста, найди в себе силу превозмочь твою неземную доброту и будь с ним строг. Потребуй неуклонного выполнения твоей монаршей воли...

— Да, шери, — ответил государь убежденно. — Ты совершенно права. Так дальше продолжаться не может. Все они пользуются моей деликатностью...

Во время доклада государыня притаилась в соседней комнате, приникла к двери, слушала разговор: Николай уступил по всем позициям, говорил вяло, потухшим голосом; когда попробовал возразить, министр начал сыпать цифрами; этого самодержец не выносил; молча подписал то, что требовал сановник.

И тогда-то, тихо удалившись из комнат, Аликс впервые призналась себе: «А ведь я не столько люблю его, сколько жалею. Вот Божья кара за брак по расчету!»

Она ничего не сказала мужу в тот вечер; тот пытался оправдаться, словно бы чувствовал, что жена все знает уже; Аликс ответила холодной любезностью, ушла к себе, сославшись на недомогание; была холодна все те дни, что предшествовали новому докладу — на этот раз министра финансов. Накануне просила мужа о том же — твердости и воле; и снова Николай пообещал ей быть «словно скала», и снова сдался напору финансового дьявола.

Аликс разрыдалась, говорила, что так нельзя, что он самодержец всея Руси, а его загоняют в угол паршивые чиновники, думающие только о своем, страшащиеся принять самое простое решение без высочайшего одобрения.

— Но ведь они не вправе сами,— ответил государь. — Так уж заведено, что только я могу одобрить или отвергнуть...

— Ну так и делай это! — раздраженно ответила государыня. — А ты говоришь с ними, как гимназист! Или упрямишься — тоже как гимназист! Бери у них доклады! Пусть оставляют! Будем работать вместе!

Работали вместе, но все равно Николай не мог жестко приказать или резко, решительно отвергнуть, отделывался своими любимыми: «на то воля Божья», «надобно еще подумать», «посоветуйтесь со Щегловитовым, потом доложите»...

От Двора ничего не утаишь: в Зимнем пошли потаенные разговоры, что «немка берет верх над русским государем» (хотя русской крови в его жилах почти не было — датчане, немцы, англичане, греки; прародительницей-то была чистая пруссачка, Екатерина Великая, по-русски тоже поначалу не говорила). Новость эта, понятно, пришла к министрам, те злорадствовали, слухи об их издевательском злорадстве бумерангом возвращались в Царское Село или Зимний, вызывая ярость Александры Федоровны. С тех пор она все чаще приглашала к себе тех придворных, чей родной язык был немецкий. Это растворение в родной речи лишь придавало сил смирить гнев, найти сил быть на людях улыбчивой и мягкой. Ей нужен был кто-то, кто был бы сильнее ее, в ком она могла раствориться и найти успокоение, столь нужное в ее безалаберной державе.

...Сама судьба, таким образом, освободила место подле нее: не Распутин бы пришел, так кто иной, но то, что такой человек должен был прийти, было предопределено фактом рождения Николая и его женитьбой, то есть исторической необходимостью в династии тех, кто самодержавно владел Россией.

И все чаще и чаще вспоминала Александра Федоровна слова вдовствующей императрицы — красивая и мудрая женщина видела, что в семье сына, при всем видимом благополучии, скрыто нечто роковое:

— Ах, душенька, я все больше убеждаюсь в том, что государю так трудно потому, что он европеец. Государь лишен той жестокости, которая отличает его подданных — при всей их доверчивости, сноровке и такте... Европа — при всем том, чем пугал государя наставник Победоносцев, — состоялась на корректной обязательности и умении верить партнеру...

Поэтому государыня расширила кружок тех, с кем могла говорить на родном языке, — Бенкендорфы-внуки, Саблер, родственники фон дер Лауница, Александр Федорович Редигер, фон дер Ропп, Николай Вячеславович фон Плеве; затем появился душенька Саша фон Пистелькорс, камер-юнкер и лейб-гвардии кавалергард, он продвинул к государыне Аннушу Вырубову, сестру своей жены, урожденную Танееву; семью Танеевых государыня ценила: те доказали свою верность усопшему императору еще тогда, когда отец Вырубовой стал главноуправляющим собственной его величества канцелярии; этот — надежен, хоть и с амбициями.

Однажды кто-то из приближенных в который уж раз повторил, что главная задача — не допустить влияния на Петербург отвратительного Парижа и спесивых англичан — жидам потакают, государыня, однако, такого рода разговор прервала, немедленно перейдя на русский: знала, что Николай — под давлением либералов (что она может с ним поделать?!) — повернулся именно к Лондону. Согласна ты с ним или не согласна — не важно, пока существует линия, ей, русской императрице, необходимо поддерживать то, чему следует августейший супруг, — несчастная жертва правительственных интриг и взаимопожирающих салонов.

Успокоилась она лишь в тот день, когда до конца уверовала в Распутина: тот, властно подняв руки, остановил кровотечение Алешеньки, а врачи-то были в полнейшем бессилии.

Сделалось нехорошо, когда увидела, как старец обвалился в обморок от нервного напряжения: Господь дал человеку магическую силу, которую Григорий Ефимович безвозмездно отдает ее сыну; как не преклоняться перед таким даром?

...И первое слово неодобрения позиции Александра Гучкова произнесла именно она, государыня, прочитав в газетах речь лидера октябристов в далеком еще девятьсот шестом году, после разгона первой Думы и ареста ряда ее кадетских и социалистических депутатов.

Казалось бы, речь Гучкова должна была государыне понравиться, — Петр Столыпин, например, тогда еще не глава кабинета, но министр, прислал поздравительное письмо: «Смело и честно!»

Казалось бы, один из популярнейших лидеров центра сказал все, что хотели услышать в Зимнем: ударил кадетов и тех, кто стоял левее их, отмежевался от их программы, которую, по его словам, можно было решить лишь «путем революционной борьбы», но дальше он загнул такое коленце, которое Александра Федоровна отчеркнула карандашиком и дала прочесть августейшему супругу. «Если раньше мы были единственной партией, защищавшей принципы монархизма, то ныне правее нас организовался целый блок, объединенный защитой начал Устоев Державы. Однако организации эти, ставшие партиями, есть явление достаточно сложное. Программы их — смесь прогрессивных тенденций с положениями прямо-таки реакционного характера. Самый состав их, опирающийся на широкие народные массы, обеспечивает демократическое направление в решении многих вопросов в области социальных и экономических отношений. То живое национальное чувство, пламенный патриотизм, который их одушевляет и который доведен у них до степени экзальтации мучениями и унижением нашей родины, сближает их с нами. Но эти партии относятся к Манифесту о свободе иначе, чем мы, ибо единственной формой государственности они признают абсолютизм, не ограниченную ничем монархию. В этой области между нами не может быть соглашения. Но если в Думе снова поднимется штурм против прерогатив верховной власти, они найдут в нас союзников в отстаивании монархического начала. Однако существует роковая опасность для этих партий, ибо в их состав вошли те, которых раньше мы всегда привыкли видеть на службе реакции. Они были и остались нашими противниками, ибо они мертвили общественную самодеятельность, топтали свободную мысль, держали народ в темном невежестве и нищете, не раз становились поперек реформ. И теперь, когда я вижу этих господ среди монархических партий, пытающихся занять там руководящую роль, я начинаю опасаться и за судьбу этих партий, и за судьбу того дела, которое они хотят защищать».


...Государь поднял на супругу свои голубые глаза: к изумлению своему, Аликс заметила в них смех.

— Ангел мой, — мягко сказал он, — Гучков просто завидует. Наверное, узнал, что министерство внутренних дел дает моим славным националистам большие ссуды, а ему — ни копейки.

— Но ведь это высший секрет государства, — Александра Федоровна даже руками всплеснула. — Как это могло дойти до него?!

— Очень просто. Окончил историко-филологический факультет, наверняка там учились те, кто сейчас сидит в министерствах. Поехал в Малую Азию, чтобы лично расследовать причины армянской резни, а ею занимались именно чиновники департамента полиции. Был в Македонии во время восстания, вернулся героем, все салоны открылись ему. В нашей державе личные связи в салонах играют первейшую роль, шери...

— Читай дальше, Николенька, — попросила государыня — Если такие люди имеют личные связи, то это страшно — он волк в овечьей шкуре... Читай, родной...

Аликс заметила, что следит за тем, как медленно двигаются зрачки государя. «Даже я быстрее его читаю этот язык, — раздраженно подумала она, — как можно быть таким бесстрастным?!»

«Самодержавный строй, — продолжал между тем Гучков, обращаясь к громадной аудитории, — создавший наше государство, еще недавно имел перед собою великое будущее. Если бы самодержавие осознало свою миссию, если бы оно сделалось демократичным, оно заслужило бы право на славное существование. Но его толкнули на иной путь, связали с узкосословными, кастовыми интересами, сделали ответственным за все зло, которое своекорыстно творили его именем, и привели его к гибели.

Но и в новом, конституционном строе монархическое начало призвано играть важную роль. Возносясь над ожесточенной борьбой интересов, оно берет на себя роль великого примирителя. Поэтому мы и желаем его сохранить в новых политических условиях. Но возникает опасение, что те темные силы, которые называли себя «опорами» самодержавия и привели его к гибели, могут и сейчас сыграть такую же роковую роль по отношению к конституционной монархии. Эта тревога естественна именно в нас: или монархия будет конституционной, демократичной по форме, или ее вовсе не будет!»

Трудно скрывая нетерпение, государыня дождалась наконец, пока Николай кончил читать Гучкова:

— Я ощущаю ужас, родной, он пишет о нас, как о покойниках! О живых покойниках!

— Все люди, — после долгой паузы, не поднимая глаз, горестно ответил император, — живые покойники, шери. Особенно мы, на кого пало бремя высшей власти...

...Ту речь, которую Гучков произнес спустя несколько лет в Думе, избранный туда представителями промышленных и купеческих кругов, государыня прочитала — в выдержках — старцу. Тот слушал жадно, вбирающе, заставляя себя отводить глаза от левой ножки государыни, легко заброшенной направую, мамашка стройненькая, как сноровистая лошадка, вот бы такую объездить, сразу б все нервы исчезли и слез в глазах не было б...


Имени оратора государыня не назвала, предложив Григорию Ефимовичу — несколько экзальтированно, со странным смешком — определить самому.

«Тот строй, который мы называем бюрократическим, — читала Аликс звенящим, всепроникающим голосом, — нигде не свил себе такого гнезда, как в военном ведомстве. Канцелярии заполнили собою все, строй оказался подчиненным канцеляриям.

И в армии канцелярии проводили ту разрушительную работу, которая давно наложила свою печать на все области нашей общественной и государственной жизни... Вот что писал командующий Первой Маньчжурской армией, прощаясь со своими войсками:

«Ни школа, ни жизнь не способствовали подготовке самостоятельных характеров в великой России за последние сорок — пятьдесят лет, иначе их было б поболее в рядах армии. Мы бедны самостоятельными, инициативными, энергическими людьми. Самостоятельные люди в России, к сожалению, не только не выдвигаются, но преследуются... Люди без характера, без убеждения, но покладистые, готовые всегда и во всем согласиться со своими начальниками, выдвигаются вперед»... Что же изменилось с тех пор? Ничего! Остался тот же противоестественный подбор, когда смелое и талантливое задвигается, а ничтожное всплывает наверх... А хамство по отношению к подчиненным?! Хамство не помогает дисциплине, а разлагает ее! А возьмите снабжение армии боеприпасами! Мы же во всем зависим от иностранных поставок! А что случится, если случится европейская война и все пути подвоза будут перерезаны? Нам нужно срочно строить гильзовые, трубные, артиллерийские заводы! Но армией руководит совет под председательством великого князя Николая Николаевича, совет, который стал главным тормозом на пути реформ. Должность инспектора артиллерии занимает великий князь Сергей Михайлович, генерал-инспектора по инженерной части — великий князь Петр Николаевич, главноначальника военных учебных заведений — великий князь Константин Константинович! Лица эти по своему положению безответственны, и то, что они возглавляют столь ответственные ведомства, — ненормально. Поэтому мы вправе обратиться к этим безответственным лицам и потребовать, чтобы они отказались от некоторых благ и радостей тщеславия... Этой жертвы мы от них ждем!»

Государыня подняла глаза на Распутина; тот, начав белеть лицом (речь эту ему уже прочитали третьего дня), попросил текст, положил на него руки и, прерывисто дыша, начал вжимать в литеры свои сухие, горячие, требовательные ладони.

После долгой, тяжелой минуты отвалился на спинку стула.

— Враг это твой говорил... Имя его начинается с буквы А, видом здоровый, сам торгового звания.

Государыня взяла руку Распутина своими ледяными пальцами, прижалась к ней щекой:

— Какой же ты русский! Какой настоящий, прозорливый русский!

А премьера Столыпина и его ближайшего сподвижника Гучкова, усмиривших страну после первой революции, наладивших деловое сотрудничество между кабинетом и парламентом, проведших земельную реформу, которая должна была положить конец консервативной дремучести общины, сковывавшей самодеятельность Личности, и превратить крестьянина в истинного хозяина земли, сделав его заинтересованным в интенсивном развитии своего хозяйства, не стесненного рамками волостной тупоумной власти и завистью лентяев-соседей, государыня русскими не считала: «Затаившиеся республиканцы, а любая республика не есть русское».

Александра Федоровна несколько раз заводила мягкий разговор с августейшим супругом о Гучкове, особенно когда тот сделался председателем Государственной думы третьего созыва (впрочем, вернее сказать — второго «разгона», предыдущие разгоняли с непременным атрибутом доморощенного понимания «порядка» — часть депутатов сажали в острог по сфабрикованным показаниям агентов тайной полиции).

Тот по своему обыкновению мягко улыбался, отшучивался, не реагировал даже на те слова Распутина, что государыня дважды ему передавала; лишь когда Гучков — в знак протеста после столыпинского декрета об очередном роспуске Думы — сложил с себя полномочия председателя, пойдя на разрыв со своим другом, заметил:

— Поспешай с промедлением, шери. Они, поверь мне, любовь, сами друг дружку съедят. Только надо набраться терпения и ждать... А ты волновалась попусту. Вот тебе и конец блоку Столыпин — Гучков... Поодиночке-то легче убрать со сцены тех статистов, которые возомнили себя бенефисиантами.

Аликс посмотрела на мужа с изумлением — неужели он таится ото всех, даже от нее?! Ведь то, что он произнес сейчас, свидетельствует о его глубоком, не ведомом никому прагматизме, — так точно и ясно резюмировать целую полосу в истории державы может лишь истинный политик со своей программой, а никак не дилетант, каким его считали.


...Когда Гучков сказал, что августейшей семье было угодно устранение — понимай как «убийство» — витязя русской государственности Столыпина, когда он посмел подвергнуть открытым нападкам Александру Федоровну за то, что она приближает к себе темные силы во главе с хлыстом и конокрадом Распутиным, государь, принимая одного из членов кабинета в милостивом расположении духа, заметил:

— При случае не сочтите за труд передать Гучкову и тем, кто ему сочувствует: этого господина я считаю подлецом.

С того именно дня на возможности государственной карьеры Гучкова был поставлен крест.

И с того же самого дня Гучков начал подвергать открытой критике все то, что раньше обходил: ставки сделаны, позиция его определена не кем-нибудь, а самодержцем, не радеющим о судьбах империи, но лишь тасующим колоду карт из числа тех министров, которые стелились перед ним, словно юродивые холопы, страшась сказать слово правды, норовя угадать то, что Николаю было бы приятно услышать, вот уж воистину страна рабов, страна господ, и ты, несчастная Россия, и ты, послушный им народ...

4

Единственным ведомством, которое знало правду, и не только знало ее, но составляло абсолютно правдивые сводки о происходящем в стране, был департамент полиции министерства внутренних дел.

Начальники губернских жандармских управлений, руководители охранных отделений, заагентурив сотни тысяч секретных осведомителей из всех слоев общества, начиная с времен Столыпина (особенно в последние годы его правления), собирали, обрабатывали совершенно нелицеприятную правду о процессах, происходивших в империи. В жмурки не играли, черное не называли белым, занимались делом, а не бирюльками. Вот лишь короткая выдержка из тысяч донесений подобного рода, стекавшихся в министерство в критические для судеб самодержавия годы.


Записка товарищу министра внутренних дел
Нет в Петрограде в настоящее время семьи так называемого «интеллигентного обывателя», где «шепотком» не говорилось бы о том, что «скоро, наверно, прикончат того или иного из представителей правящей власти» и что «теперь такому-то безусловно несдобровать», — характерный показатель того, что озлобленное настроение пострадавшего от дороговизны обывателя требует кровавых гекатомб из трупов министров, генералов и всех тех, кого общество и пресса величают главными виновниками неудач на фронте и неурядиц в тылу.

В семьях лиц, мало-мальски затронутых политикой, открыто и свободно раздаются речи опасного характера, затрагивающие даже священную особу государя императора и заставляющие верить утверждениям, что высокий порыв монархического чувства, охвативший Россию в июле 1914 года, исчез, сменившись безумно быстрым ростом озлобления не только против «правительства», но и против государя и всей царской семьи: повсеместно и усиленно муссируются слухи о «близком дворцовом перевороте».

Характернейшим показателем сумбурности и исключительной запутанности политической обстановки данного момента и своего рода «знамением времени» может служить, между прочим, помимо всего вышеизложенного, и резко намечающийся за последние дни яркий авантюризм наших доморощенных «Юань-Шикаев» в лице А. И. Гучкова, Коновалова, князя Львова и некоторых других «загадочных представителей общественности».

Опасаясь при неожиданности «переворота» и «бунтарских вспышек» оказаться не у дел и явно стремясь при общем крушении и крахе сделаться вождями и руководителями анархически-стихийной революции, лица эти самым беззастенчивым и провокационным образом муссируют настроение представителей руководящих и авторитетных так называемых «рабочих групп» (рабочие группы военно-промышленного комитета Гучкова), высказывая перед представителями последних уверенность в неизбежности «назревшего переворота» и утверждая категорически, как неопровержимый и им достоверно известный факт, что «армия — по их проверенным сведениям и данным — уже приготовилась и выражает намерение поддержать все выступления и требования негодующего народа».

Что подобного рода разжигание страстей не остается безрезультатным, легко видеть из все более и более революционизирующегося настроения рабочей группы центрального военно-промышленного комитета, представители коей самым наивным образом начинают веровать в «силу» гг. Гучковых, Коноваловых и Ко и признавать, по их собственным словам, что от последних именно и будет зависеть решительный сигнал к началу «второй великой и последней всероссийской революции».

Как общий вывод из всего изложенного выше до´лжно отметить, что если рабочие массы пришли к сознанию необходимости и осуществимости всеобщей забастовки и последующей революции, а круги интеллигенции — к вере в спасительность политических убийств и террора, то это в достаточной мере определенно показывает оппозиционность настроения общества и жажду его найти тот или иной выход из создавшегося политически ненормального положения.

А что положение это, как указывает все вышеизложенное, с каждым днем становится все ненормальнее и напряженнее и что ни массы населения, ни руководители политических партий не видят из него никакого естественного мирного выхода, говорить об этом не приходится.

Особый отдел полиции.

Донесение охранного отделения при Управлении Петроградского градоначальника
Приезд в Петроград союзнической делегации вызвал в различных кругах столичного населения всевозможные толки, продолжающие волновать общество. Широко распространился рассказ о беседе генерала Кастельно с лидерами «прогрессивного блока». Беседа носила следующий характер: «Мы до сих пор не имели случая сомневаться в искренности намерений русского правительства, но слухи о борьбе придворных партий и «темных влияний», которыми переполнены страницы заграничных газет, заставляют нас все время быть настороже: германские агенты так долго муссировали различные «новости» о намерениях царского правительства, что трудно допустить мысль, будто эти слухи ни на чем не основаны. Поведение многих министров, особенно премьера Штюрмера и нового министра внутренних дел Протопопова, показывает, что в России есть еще такая партия сторонников Германии, лишенная возможности активно агитировать за мир, но усиленно работающая теми путями, которые закрыты для международной дипломатии. Из бесед с вашими военными чинами я знаю, что военные власти вполне преданы искренней дружбе с нами и не допускают мысли, чтобы Россия изменила союзу, но и они не скрывают, что во внутренней жизни России есть много явлений, угрожающих союзу; они, как и мы, признают недопустимость современной политики Протопопова, вызывающей повсеместное недовольство, которое не может не отразиться на работе по обеспечению тыла. И если ваше правительство, ослепленное германскими обещаниями или проникшееся жалостью родственников к Гогенцоллернам, захочет разрушить наш союз, то будьте уверены, что в нас вы всегда найдете близких союзников, готовых всегда оказать помощь дружественной нации.

Не меньшим успехом пользуется среди широких кругов публики рассказ о попытках Англии повлиять на внутренние русские дела. Наиболее распространена следующая версия, исходящая, по-видимому, из думских кругов: сэр Бьюкенен будто бы получил из Англии достоверные сведения, что в России вновь усилилась германская партия. С этой целью Бьюкенен говорил с председателем Государственной думы Родзянко, который сказал ему, что «хотя фактов никаких нет, но в обществе не прекращают говорить о существовании в придворных кругах партии, стоящей за сепаратный мир и за сближение с Германией, так как иначе Россию ждет якобы английское иго». Бьюкенен якобы испросил высочайшую аудиенцию, во время которой он произнес речь, выслушанную будто бы государем императором очень холодно.

«Ваше величество, английское общество в последнее время взволновано слухами, проникшими в нейтральную печать, о том, что в России главное направление политики перешло к партии, являющейся сторонницей немедленного сепаратного мира с Германией. Поэтому лучшим подтверждением истинных намерений русского правительства было бы посещение Англии кем-либо из высокопоставленных особ. Мое правительство поручило передать вашему величеству, что английская нация была бы счастлива видеть у себя государыню императрицу с одной из великих княжон: подобное посещение показало бы неосновательность всех слухов, распускаемых врагами».

После этого будто бы Бьюкенен был отпущен из Царского Села очень сухо: никакого положительного ответа на предложение он не получил.

Вслед за тем Бьюкенен посетил Родзянко с двумя членами «прогрессивного блока». «Будем надеяться, что русскому народу удастся наконец сделаться полноправным политически, — сказал он. — Сейчас Германия начала вновь зондировать почву относительно мирных переговоров и неофициальным образом сулит каждому из союзников золотые горы, но все эти посулы нам хорошо известны, и, конечно, мы ничем на них не отвечаем, кроме презрения. От самой России будет зависеть: дать ли снова полную свободу германской торговле и промышленности или способствовать союзникам в превращении Германии во второстепенную державу».

Широкое распространение по Петрограду подобных речей, быть может, даже и не сказанных теми лицами, кому их приписывают, показывает, что люди продолжают жить в области слухов; с ноября 1916 года публика в широких размерах проявляет интерес к политиканству. Слухи заполонили обывательскую жизнь: им верят больше, чем газетам, которые «по цензурным условиям не могут открыть всей правды». За последние дни в городе появился ряд новых слухов «из высокоавторитетных источников»: упорно говорят об отравлении генерала Алексеева. По словам какого-то «доктора», все признаки болезни генерала Алексеева показывали, что ему в организм введен какой-то яд.

Слухи растут с каждым днем: из «официальных» источников передают о возвращении великого князя Николая Николаевича верховным главнокомандующим, о намерении его императорского величества государя императора взять в свои руки обеспечение тыла и пр. Всякий, кому не лень, распространяет слухи о войне, мире и германских интригах.

Ротмистр Белов.

Сводка Петроградского губернского жандармского управления
Исключительная серьезность переживаемого страною исторического момента и те неисчислимые катастрофические бедствия, коими могут угрожать всему жизненному укладу государства возможные бунтарские выступления озлобленных тяготами повседневного существования низов населения империи, по мнению лояльных элементов, властным образом диктуют крайнюю необходимость спешных и исчерпывающих мер к устранению создавшейся неурядицы и разряжению излишне сгустившейся атмосферы общественного недовольства.

Половинчатость в решениях и какие-либо полумеры случайного характера, как показал опыт последнего времени, при настоящих условиях совершенно неуместны, так как, не разрешая вопроса по существу, таковые лишь более запутывают и без того осложненные взаимоотношения власти и населения на местах и еще сильнее напрягают волну общего озлобления и недовольства в массах, в достаточной степени подготовленных к самым диким эксцессам при первом же удобном и неудобном случае.

Недавно Гучков заявил своим сторонникам (сведения агента «Кардин»): «Систематически нараставшее расстройство транспорта, безудержная вакханалия мародерства и хищений со стороны различного рода темных дельцов в разнообразнейших отраслях торговой, промышленной и общественно-политической жизни страны; бессистемные и взаимопротиворечивые распоряжения представителей правительственной местной администрации, недобросовестность второстепенных и низших агентов власти на местах; и, как следствие всего вышеизложенного, неравномерное распределение продуктов питания и предметов первой необходимости, неимоверно прогрессирующая дороговизна и отсутствие источников и средств питания у голодающего в настоящее время населения столиц и крупных общественных центров, — категорически указывают на то, что грозный кризис уже назрел и неизбежно должен разрешиться в ту или иную сторону».

Тяжелое материальное положение рядового обывателя, обреченного на полуголодное существование и не видящего никакого просвета в ближайшем будущем, заставило его сочувственно и с редким вниманием относиться ко всякого рода планам и проектам, основанным на обещании улучшить материальные условия жизни. В результате создалась обстановка, в высшей степени благоприятствующая всякого рода революционной пропаганде и начинаниям и более чем правильно оцененная активными руководителями левых и иных противоправительственных групп (Гучков, Коновалов, Рябушинский, Милюков, Астров, Шингарев).

Представители крайнего течения социалистов-революционеров (А. Керенский), готовившие свои доклады к предполагавшимся московским совещаниям «рабочих групп» «военно-промышленных комитетов», дают такого рода картину: «Война с каждым днем все более и более вскрывает внутренние противоречия строя России и ежедневно увеличивает на десятки тысяч число противников войны и милитаризма. В Германии и России одинаково голодают массы, в то время как несколько сот человек безумно обогащаются за счет пауперизма этих же масс. В Германии поняли, что дальнейшая война несет за собою рабство пролетариата, какого еще не видела всемирная история; поэтому там все более внимательно прислушиваются к лозунгу «мир во что бы то ни стало», так как от скорейшего мира зависит само существование народа. У нас этого еще не понимают, лишь пустые места легальных газет да переполненные тюрьмы свидетельствуют, что и русский народ начинает понимать сущность войны. Но разрозненность партийных программ, отсутствие надлежащей организованности среди отдельных классов населения, невозможность вести пропаганду заставляют социалистов-революционеров, не ослепленных «романовским золотом», видеть дело не так, как оно кажется социал-демократам и другим левым партиям: в России невозможна сейчас революция по примеру 1905 года, но зато более чем возможна соединенная революция военно-пролетарских масс. Успех пропаганды социалистов-революционеров в армии, о котором с каждым днем поступают все новые и новые данные, заставляет нас ждать, что начало революции положат те солдаты, коих насильно сделали из вчерашних рабочих, и те рабочие, которые подчинены каторжному режиму военно-полицейского государства и которых, под страхом пуль и штыков, заставляют работать те же самые штыки и пули. Пусть правительственные агенты скрывают то брожение, которое охватило армию, пусть военные суды ежедневно поглощают новые и новые жертвы — ни рабочих, ни солдат не обманут посулы так называемых «рабочих комитетов» Гучкова и прочих предателей. Экономическое положение массы, несмотря на огромное увеличение заработной платы, более чем ужасно. В то время как заработная плата у массы поднялась всего на 50% и лишь у некоторых категорий (слесаря, токаря, монтеры) на 100–200%, цены на все продукты возросли на 100–500%. По данным, собранным больничной кассой завода «Треугольник», заработок рабочего до войны, считая посуточно, был: чернорабочего 1 руб., теперь же — 2 руб. 50 коп.; монтера 2–3 руб., теперь — 5–6 руб.

В то же время и стоимость предметов потребления рабочего изменялась следующим невероятным образом: угол оплачивался 2–3 руб. в месяц, теперь — 8–12 рублями; обед (в чайной) 15–20 коп., теперь 1 руб. — 1 руб. 30 коп.; сапоги 5–6 руб., теперь — 20–30 руб. Даже в том случае, если принять, что рабочий заработок повысился на 100%, то все продукты повысились в цене на 300%. По мнению многих видных депутатов центра (Гучков, Шингарев, Александров), «до революции осталось всего лишь несколько месяцев, если только таковая не вспыхнет стихийным порядком гораздо раньше»: повсюду настроение достигло такого оппозиционного характера, что достаточно какого-нибудь пустячного предлога, чтобы вызвать бурные беспорядки ожесточившихся народных масс.

Особый отдел.

Донесение начальника Московского охранного отделения директору департамента полиции
Ваше превосходительство, милостивый государь Степан Петрович!

В кругах, близких к членам Государственной думы А. И. Коновалову и А. И. Гучкову, обсуждается вопрос об издании за границей особого информационного органа для осведомления представителей западноевропейских правительств, парламентов, общественных деятелей, ученых, журналистов и т. д. о сущности и ходе развития борьбы в России между правительством и либеральными общественными силами.

Выпускать этот орган проектируется в Париже или Лондоне как непериодическое издание, в форме объемистых циркуляров, по мере накопления материала и в зависимости от выдвигаемых жизнью вопросов.

Программа подобных информационных листов следующая: 1) фактический материал, касающийся борьбы реакционного правительства с освободительными стремлениями общества; 2) характеристика, основанная на фактах руководящих представителей правительства; 3) статьи, выясняющие сущность стремлений русского либерализма; 4) характеристики наиболее крупных фигур из левого политического лагеря, которые при смене правительства могли бы быть призваны к власти.

Короче, цель издания — всяческое очернение русского правительства, превозношение деятелей освободительного движения, с предусмотрительным предложением обстоятельных их характеристик на тот случай, если бы «при смене правительства они могли бы быть призваны к власти».

Мысль о необходимости издания за границей подобного информационного органа возникла тогда, когда выяснилось, что представители правительства, парламентские деятели и вообще общественные круги во Франции и Англии имеют более чем смутное представление о сущности требований и ходе борьбы русского либерализма с правительством, неосведомленность заходит так далеко, что в беседах, например, с русскими журналистами видные французские и английские государственные и общественные деятели, даже принадлежащие к либеральным партиям, смешивали русские правые и левые партии, считая первые за выразителей большинства русского народа.

Особенно поучительны для русских либералов были в этом отношении беседы, какие во время недавней поездки в Лондоне вели с Асквитом и Ллойд-Джорджем русские журналисты Вас. И. Немирович-Данченко и гр. Алексей Толстой.

Предложение заняться редактированием за границей указанного информационного органа было сделано Бурцеву.

Средства для издания обещают доставить Гучков и Коновалов, предполагающие собрать их путем подписки в либеральных торгово-промышленных кругах.

Ваш покорнейший слуга

Мартынов.

Шифрованная телеграмма начальника Московского охранного отделения директору департамента полиции
По только что полученным мною агентурным указаниям, Александр Гучков и князь Львов, усматривая в прекращении заказов общественным организациям опасные признаки успокоенности правительства, предпримут энергичные шаги в печати, среди членов законодательных палат и в особом совещании к устранению такого настроения.

Можно ожидать открытого письма за подписями Гучкова, князя Львова и Челнокова, в котором внимание общества будет привлечено на отношение правительства к делу заготовки предметов снаряжения армии. Оживленные сношения по этому вопросу между указанными лицами идут непрерывно. Подробности почтой №289389.

Полковник Мартынов.

Донесение начальника Московского охранного отделения в департамент полиции
Доношу, что, по словам приезжавшего на днях в Москву председателя так называемой «рабочей группы» «центрального военно-промышленного комитета» Абросимова, председателем названного комитета А. И. Гучковым отправлен в ставку верховного главнокомандующего доклад или письмо на имя высокопоставленного лица, в коем деятельность г. председателя Совета Министров Б. В. Штюрмера подвергнута уничтожающей критике, причем г. председатель Совета Министров в докладе назван «исполнителем воли из Берлина».

По словам Абросимова, по мнению близких к Гучкову лиц, этот доклад будет иметь решающее значение, и в ближайшие дни нужно ожидать больших перемен.

В чем эти перемены выразятся и кого именно коснутся, конечно, предсказать очень трудно, но, во всяком случае, весьма сомнительно, чтобы все осталось по-старому.

Полковник Мартынов.

Доклад департамента полиции товарищу министра внутренних дел
Всемерно стремясь заручиться поддержкой широких общественных кругов, и в особенности столичных рабочих масс, прогрессисты Гучков, Коновалов, князь Львов, Набоков, Милюков обратились за содействием к «рабочей группе» «центрального военно-промышленного комитета».

Последняя, придерживаясь вообще в своей деятельности резко революционного направления, не преминула, конечно, пойти навстречу означенным начинаниям «прогрессивного блока». Ввиду сего наиболее зловредная часть вышеуказанной «рабочей группы» была ликвидирована.

Несмотря на то, что председатель «центрального военно-промышленного комитета» был неоднократно информирован о явно преступном направлении группы, А. И. Гучков не только не принял со своей стороны каких-либо мер к пресечению ее противоправительственной деятельности, но вслед за ликвидацией поспешил циркулярно оповестить о том местные рабочие организации, по-видимому, с целью еще более обострить настроение рабочих масс. Спустя некоторое время, в ответ на правительственное сообщение о причинах ареста упомянутой «рабочей группы», «центральный военно-промышленный комитет» во главе с Гучковым стал распространять среди членов Государственного совета, Государственной думы, «рабочих групп» и других общественных организаций особое разъяснение, в коем изложено, что группа оказывала комитету деятельное содействие по предупреждению стачечного движения в среде рабочих, работающих на оборону, причем группа «решительно высказалась против всяких эксцессов, на которые подчас толкали рабочую массу некоторые элементы», что группа стремилась к уменьшению продовольственной нужды в рабочей среде и что вообще деятельность ее не только не носила революционного характера, но, напротив, «имела целью создание условий для спокойной работы на оборону», и если за последнее время усилились политические выступления группы, то «основной причиной этому являлось укоренившееся в населении убеждение, что существующий политический режим ведет страну не к победе, а к поражению, особенно после того, как в ряде заводов обосновались контрольные ревизии министерств, затрудняющие и без того сложную работу администрации». Отрицая выводы правительственного сообщения о том, что конечной целью деятельности «рабочей группы» являлось превращение России в социал-демократическую республику, «центральный военно-промышленный комитет» Гучкова заявляет о солидарности с «рабочей группой» и в оценке нынешнего политического режима и правительственного курса и признает существующую власть неспособной обеспечить победу России над внешним врагом.

Приведенное выше «разъяснение», имея прямой своей задачей повлиять на широкие общественные и рабочие круги в смысле понуждения их к выражению противоправительственных протестов, отчасти достигло своей цели.

Особый отдел департамента полиции.

Спецсообщение о записке кн. Долгорукова
Содержание перехваченной и скопированной записки князя П. Д. Долгорукова, имеющей целью уяснить взгляд кадетов Милюкова на переживаемый политический момент, сводится к следующим основным тезисам:

1) России необходимо ответственное министерство, ибо только оно одно может спасти и страну и престол от различных безответственных влияний и темных сил.

2) Если государь не вступит добровольно на путь создания ответственного министерства, то перед нами, судя по последним настроениям семьи Романовых, встанет грозная опасность дворцового переворота со стороны людей, не желающих быть под началом истеричной, но более сильной, чем государь, женщины. Эта опасность дворцового переворота тем реальнее, что теперь нет даже среди правых, которым эта ужасная война открыла глаза на истинную сущность нашей безответственной власти, компактного ядра противников «ответственного министерства». Против «ответственного министерства» теперь будут бороться или безнадежные туфты типа графа Фредерикса, или своекорыстные люди с сомнительной моралью типа генерала Воейкова.

3) Между тем дворцовый переворот не только нежелателен, а скорее гибелен для России, так как среди дома Романовых нет ни одного, кто мог бы заменить государя. Вот почему дворцовый переворот не может дать никого, кто явился бы общепризнанным преемником монархической власти на русском престоле. А раз это так, то дворцовый переворот не только не внесет умиротворения, а наоборот, заставит нас, убежденных конституционных монархистов, встать на сторону республиканского строя.

Особый отдел департамента полиции.


...Трагедия империи заключалась в том, что совершенно секретные записки, подготовленные гигантским аппаратом полиции, сначала поступали на стол Белецкому; он фильтровал их, убирая те, в которых сокрушительной критике подвергался министр внутренних дел Хвостов, чтобы не нервировать попусту шефа, который должен, обязан, не может не стать премьером, а в этом случае он, Белецкий, должен, обязан, не может не стать министром. Наиболее жуткие тем не менее отправлял Хвостову, которого, как и полагается, в глубине души ненавидел, любой подчиненный трясуче не терпит начальника, выказывая ему, однако, раболепствующие знаки восхищенного почтения, особенно при личных докладах.

В свою очередь, Хвостов, ознакомившись с сообщениями секретной службы о трагическом положении в стране, что, понятно, не могло не вызвать раздраженного недовольства государя, расписывал эти бумаги по департаментам, требуя принять немедленные меры и навести порядок, а царю передавал лишь кое-что, причем дозировано. Николай, получив правдивую информацию от председателя Думы Михаила Владимировича Родзянко, досадливо бросил: «Кругом клеветники, маловеры! Пытаются меня пугать, чтобы вырвать себе место в кабинете министров! Болтовню интеллигентиков тщатся выдать за мнение подданных, которые были, есть и будут верными стражами самодержавия, православия и народности. Впредь Родзянку на порог не пускать!»

Круг, таким образом, замкнулся, сделавшись не просто побочным, но катастрофическим. Понимая, что гибель монархии неминуема, взрыв неизбежен — причем такой яростный, который сметет не только Романовых, но всю государственную структуру России, Гучков решил от слов перейти к делу: Николай должен уйти. Единственным человеком, на кого он мог надеяться в своем отчаянной храбрости плане дворцового переворота, был генерал Поливанов, старый приятель, управляющий военным министерством, что в путаной российской табели о рангах далеко не соответствовало должности министра.

Когда фронт стал трещать, тыл был близок к бунту, царь согласился на то, чтобы назначить Поливанова военным министром, — тот был популярен в Думе, умел ладить с депутатами, слыл умеренно левым; когда государю намекнули (это было задумано заговорщиками), что Поливанов должен одновременно стать и премьером России, Николай было согласился, но, услыхав, что в кабинет при этом надо ввести Гучкова, занимавшегося снабжением армии и развертыванием оборонных заводов в империи, предложение это — по своему обычаю не торопясь, мягко, извиняюще даже — не то чтобы отверг, но просто сделал вид, что не понял его, подписав себе этим приговор: злопамятности может быть подвержен любой, кроме того, от которого зависят судьбы страны.

5

В Париже, в эмиграции уже, Гучков получил письмо от Поливанова, ставшего ближайшим сотрудником Троцкого — членом Особого Совета при Главкоме Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Письмо это, нашедшее его путями сложными, сугубо конспиративными, вызвало сердцебиение и холод в пальцах.

Поливанов писал ему:

«Дорогой друг, пишу, не называя многих имен, чтобы не вызвать ненужных осложнений для Вас. Почерк мой, убежден, помните, не заподозрите фальсификацию, так что сразу перехожу к делу.

Я многие месяцы рассуждал, прежде чем принял предложение тех, с кем сейчас рука об руку работаю, написать Вам. Поначалу я был склонен ответить им отказом, но потом я заставил себя — без гнева и пристрастия — проанализировать те события, которые привели страну к революции и свержению династии.

Между службою в саперном батальоне и руководством комиссией по крепостям мне посчастливилось, как Вы помните, быть главным редактором не только «Военного сборника», но и «Русского инвалида». Именно эта работа научила меня логике более всех других, включая и министерскую. Когда ты подписываешь в печать номер, эмоции должны быть отринуты — если, понятно, ты думаешь о серьезной работе, но не о скандалах по поиску вездесущих масонов и жидов, что отличало прессу, стоявшую правее Вас.

Действительно, людей, доведенных до экзальтации, обуревает темная, нелогичная страсть, переходящая в помешательство.

Впрочем, Брусилов, с коим мы сейчас сидим на одном этаже при Главкоме, как-то не без юмора заметил, что «националистическая экзальтированность» (кажется, так Вы говорили о шовинистах в Думе?) на самом деле «была оправданием собственной некомпетентности и лености; всегда легче свалить вину на другого, чем признаться в собственном слепом дурстве». Никогда не забуду, как Вы — кажется, в девятом году, — выступая в Думе по защите военного бюджета, привели мой рассказ о том, как государь наложил резолюцию: «Лучше иметь на границе десять хороших крепостей, чем двадцать слабых», а закончили своим выводом: «Даже монаршая воля не исполняется тьмою столоначальников и делопроизводителей».

(Я тогда сразу же вспомнил слова Николая Первого, сказанные им незадолго перед кончиною: «Не я управляю Россией, а тьмы моих столоначальников». Мудро. Только бы поранее прийти к такому выводу и сломать бы кошмарную государственную традицию, приведшую страну к катастрофе. А так снова, в который раз уже, «слова, слова, одни слова»).

Какая страна могла позволить себе иметь главою самого могущественного министерства внутренних дел — психически больного человека? А ведь таковым был последний жандарм России, Ваш бывший заместитель по ЦК октябристов несчастный Протопопов, расстрелянный Чекой в дни красного террора, начавшегося в августе восемнадцатого, сразу после убийства Урицкого и выстрела Фаины Каплан.

...Никогда не забуду, как Михаил Владимирович Родзянко во время последнего своего доклада государю завел разговор о том, что Протопопов производит впечатление нездорового человека. Государь внезапно рассмеялся и, заведя глаза к потолку, как это делал Протопопов, ответил: «Так это вы мне психа навязали?» — «Ваше Величество, я рекомендовал его на пост министра промышленности». «Полагаете, промышленностью может управлять шизофреник?»

Я думал, что после этого — ведь государь понял, что Протопопов болен, — последует высочайший указ о смещении безумного министра, но тот остался на своем посту, а вот я получил письмо от Николая, которое ранее не показывал Вам. Теперь самое время его привесть: «Алексей Андреевич. К сожалению, я пришел к заключению, что мне нужно с Вами расстаться. В эту великую войну военный министр является в действительности начальником снабжения армии. Кроме того, ему приходится объединять и направлять деятельность военно-промышленных комитетов для той же единой цели снабжения армии... Деятельность комитетов мне не внушает доверия, а Ваше руководство ими недостаточно властно в моих глазах. Ценю Вашу службу и благодарю за девятимесячные непрерывные труды в это время... Искренне уважающий Вас и благодарный Николай»... Однако же формальной благодарности я так и не получил; на приказе Николай соизволил написать: «Благодарность отменяю». А почему? Потому лишь только, что я никогда не скрывал своей искреннейшей к Вам симпатии... Я знал, что государь пошел на мое назначение в тактических целях, желая хоть как-то успокоить общественное мнение. Поскольку я всегда ладил с Думой, он решил провести меня в военные министры, чтобы наладить отношения с народными избранниками, и полагал, что я — в знак благодарности за повышение — прерву все отношения с Вами. Это противоречило моему пониманию чести, и я продолжал подчеркивать мое к Вам уважение, повторяя в присутствии государя, что без помощи Ваших военно-промышленных комитетов мы бы вообще покатились на восток, отдавая неприятелю русские земли...

Когда же впервые — совершенно открыто, без экивоков (только, помню, побледнели) — Вы сказали: «Алексей Андреевич, мы гибнем, до пропасти — шаг, готовы ли вы включить армию в наш план?» — я внутренне сжался, хотя Ваши слова уже давно жили во мне, особенно после того, как государя обуяло честолюбие и он назначил себя главнокомандующим, взяв, таким образом, ответственность за любое поражение на фронте.

Я помню, как Вы рассказали мне, что великая княгиня Мария Павловна пригласила к себе Родзянко, и тот говорил об этом визите к ней с Вами, и как она прямо спросила Михаила Владимировича, понимает ли он, что «империя рушится и что такое терпеть нельзя более, а для сего надо убрать и уничтожить...». Она, по Вашим словам, замолчала, оборвав себя, но великий князь Кирилл Владимирович нетерпеливо нажал: «Продолжай!» «Кого уничтожить?» — спросил тогда Родзянко, и великая княгиня ответила: «Императрицу».

Я никогда не забуду Ваших потемневших глаз, когда Вы привели мне слова Родзянко: «Ваше высочество, ежели Вы обращаетесь ко мне, как к председателю Думы, я должен немедленно ехать в Царское и доложить государю, что великая княгиня Мария Павловна предложила уничтожить императрицу».

Я помню, как Вы ударили себя по коленям и чуть что не застонали: «Проклятье какое-то, мы все всё видим, понимаем грядущий ужас, но не можем, не в силах принять решение! Неужели это неотвратимый рок?!»

Я помню, как Вы после этого предложили: «Я беру на себя гвардию, мы запираем царский поезд на дороге из Могилева в Ставку, и я, лично я, требую у Николая отречения... Согласитесь ли Вы — в этом случае — стать премьером и военным министром с полномочиями диктатора, дабы задавить поднимающуюся смуту?»

И я ответил: «Нет». Я не мог ответить иначе, ибо, как всякий русский офицер, предан тому, кому присягнул на службу. Если бы я знал, что уже в это время великие князья Андрей и Кирилл молили его высочество Дмитрия Павловича убрать государя, выполнив священную миссию перед Русью, возможно, я бы ответил согласием, хотя с твердостию сказать этого не могу и поныне.

Я чувствовал (именно чувствовал), что перемещения в Ставке, приближение к государю генералов Алексеева и Рузского, постоянные визиты в Петроград генерала Крымова, позиция генерала Брусилова («если придется выбирать между государем или Россией, я выберу Россию») отнюдь не случайны, я понимал (а не чувствовал), что за этим стоите Вы, но с горечью и гнетущим отчаянием ощущал, что ничего у Вас не получится: Россия вступила в неуправляемую пору, когда не интеллект, то есть Личность, определяет события, но Масса, доведенная до отчаяния бедственным положением, гнетом сановной бюрократии и отсутствием реальной экономической политики кабинета.

Вообще сейчас, анализируя катастрофу, которая, увы, угодна прогрессу (она кровава — как и роды), я задаю себе и такой вопрос: «А может быть, решение Николая о переезде из северной столицы в могилевскую Ставку было угодно тем, кто хотел совершенно исключить его из сферы внутренней политики?» Кому это было на руку? Заговор? Чей?

...Не хочу, чтобы Вы по-прежнему считали, будто я возлагаю на Вас долю вины за мой уход с поста военного министра. Это отнюдь не так. Мое увольнение от должности было следствием целого ряда причин. Например, незадолго до увольнения министр внутренних дел Хвостов сообщил мне, что Распутин дебоширит, пьянствует в ресторанах, но увозит его с мест скандалов автомобиль с военным шофером за рулем. Я приказал установить номер. Оказалось, что это автомобиль председателя Совета Министров Бориса Владимировича Штюрмера, ибо главу правительства обслуживали военные моторы, а управляли ими военные шоферы. Связываюсь с Хвостовым; тот отвечает, что я прав, но автомобиль этот числится за военным министерством, хоть и принадлежит прохвосту Штюрмеру, а распоряжается им чиновник для особых поручений при премьере, еще больший мерзавец и спекулянт Манусевич-Мануйлов. Я созвонился со Штюрмером; тот ответил, что это недоразумение, ибо Манусевич-Мануйлов состоит не при нем, а при минвнуделе Хвостове. Через полчаса Хвостов прислал мне официальный документ: Манусевич-Мануйлов состоит именно при Штюрмере, хотя раньше оказывал услуги ему, Хвостову, — в качестве агента, но с тех пор, как Штюрмер близко сошелся с Распутиным, Мануйлов осуществляет постоянную связь между старцем и премьером. Снова звоню Штюрмеру. Тот меня заверяет, что это недоразумение будет устранено. А назавтра мне снова Хвостов звонит: «Ночью Распутин раскатывал на вашем авто, был пьян и буянил». И на следующий день в заседании Государственного Совета я прилюднообвинил Штюрмера в низкой лжи. Я знал, что иду на разрыв с царицей, но терпеть больше прихотей вздорной бабы не мог...

Каждый из нас считал, что сделал все, что мог.

Мы так считали, но делать ничего не делали, говоря честно. Действительно, возьмите все попытки Родзянко повлиять на государя. Мне Михаил Владимирович сам описывал все это в лицах, я помню каждое его слово! «Спасайте себя, Ваше Величество! То, что делает Ваше правительство и Вы сами, до такой степени раздражает народ и общественную мысль, что все возможно». — «Я поступлю так, как мне Бог на душу положит». — «Вам надо очень усердно просить Господа, чтобы он дал вам правильный путь, потому что те шаги, которые вы предпринимаете и предпринимаете, — роковые... Не пройдет и нескольких недель, как вспыхнет революция, которая сметет Вас, и Вы уже царствовать не будете!» — «С чего Вы это взяли?» — «Нельзя шутить народным самолюбием, Вы пожнете то, что сеете». — «Ну, Бог даст»...

Я привел Вам этот пассаж, оттого что ныне, находясь в новой для себя должности, прочитал сводку охраны об этой беседе. Да, да, и за государем следили! А сводка была составлена прелюбопытно: «Родзянко высказывал панические мысли, стараясь повлиять на Государя в нужном ему направлении. Его Императорскому Величеству было угодно ответить: «Вы все преувеличиваете, дела развиваются нормальным своим ходом, а от трудностей никто не обережен».

Кроме государя и Родзянко, в кабинете никого не было. Значит, в соседней комнате сидел агент, записывал, правил и корежил суть беседы, а потом пересылал свое донесение в Петербург? Кому? Психу Протопопову? Зачем? Чтобы этот «министр внутренних дел» продолжал поиск мира с Вильгельмом? Значит, либо государь лгал, обещая довести войну до победы, либо был совершенно бессилен предпринять что бы то ни было, либо не хотел или же не знал, что должно предпринять, потому что себе не верил — только жене.

Революция случилась не потому, что были зловредные козни «республиканцев». Какие мы с Вами, Родзянкой и генералом Алексеевым республиканцы?

Революция случилась оттого, что абсолютистское самодержавие изжило себя. Но отчего не удержали свой кабинет министров Вы, Александр Иванович, после февраля?

Оттого, что, приняв власть из рук несчастного Николая, вы — вольно или невольно — продолжали его державную постепенность, а сие было невозможно, ибо Россия переживала такую пору, когда надобно было действовать решительно и без оглядки на привычное старое. А посему пришли большевики.

И народ двинул за ними потому, что Деникин позволил себе приветствовать высадку французов в Одессе, Колчак обменивался рукопожатием с чехами, Юденич наступал вместе с чухонцами, а британцы захватили Архангельск. Вот и вышло, что русский патриотизм наложился на большевистский интернационал. Несовместимое, казалось бы, совместилось.

Только поэтому я и принял предложение служить в той армии, которая воюет против иноземцев, захвативших истинно русские земли.

Пишу я в надежде, что Вы, умница и патриот России, поможете нашему несчастному народу, разодранному надвое ужасом братоубийственной войны.

Вы — единственный человек Дела изо всех тех, кто был одновременно Политиком в прежней России.

В Москве грядут перемены, верьте мне. Все чаще и чаще говорят о том, что ужасные поборы с крестьян на нужды фабричных и армии должны быть прекращены. Сейчас самое время Вам, именно Вам, демонстративно протянуть руку Кремлю, предложив большевикам финансовую помощь для того, чтобы накормить русских, иначе начнется мор и полнейший ужас.

Большевизм — это не на год и не на десять лет. Это — надолго.

Дар стратега — уметь видеть не только нынешнюю реальность, но и перспективу.

Если решите протянуть руку своим врагам — она не повиснет в пустоте.

А и повиснет — будете достойно осознавать, что долг свой перед страдающим народом выполнили.

Не стану лгать Вам — это письмо читали; но, надеюсь, Вы знаете, что под диктовку я сочинять не умел и поныне не научился.

Сердечно Ваш...»

Гучков письмом генерала Поливанова был потрясен; однако переступить себя — хоть и было неукротимое желание — не смог.

...Когда Ленин ввел нэп, когда Гучков поверил в его реальность, отвечать уж было некому: Поливанов умер.

6

Именно после того, как Ленин ввел нэп, и после тяжкой борьбы, которую пришлось выдержать кремлевскому диктатору с большевистскими «идеалистами» вроде Коллонтай и Шляпникова, атаковавшими его слева, за «реставрацию капитализма и сдачу позиций классовому врагу», когда на Западе появились первые «советские купцы», крепкоухватистые, уверенные в себе, и на рю де Гренель, в помещении бывшего императорского посольства, открылось Торговое представительство, которое, как и в Лондоне, возглавил тот самый Леонид Красин, который был главою социал-демократических бомбистов (в западной прессе его называли «большевистским Савинковым»), Гучков с тоскою вспомнил, как он отправился на те заводы, где, как писал ему патриот России Станислав Феликсович (на самом деле за эту «работу» агент «Кузнецов» получил из секретного фонда департамента полиции сто рублей), лютовала контрольно-ревизионная комиссия, составленная из чиновников трех министерств и семи ведомств.

Руководителем группы, лютовавшей на ружейном заводе, был Владимир Феодосьевич Зайкин, небольшого росточка, крепенький, сыпавший северным говорком:

— Так ведь, Александр Иванович, вы, Бога ради, и в наше положение войдите! Получен приказ товарища министра — как мы можем не выполнить его?! Это ж для нас закон, а он — что паутина: шмель проскочит — муха увязнет! Отсюда и недовольство против нас рабочей массы... А она темна, не знает, куда гнет администрация, как ловчит, что прячет в строки отчетов, скрывая заработки свои от казны...

— То-то и закон, когда судья знаком, — хмуро улыбнулся Гучков, поставив перед собою задачу договориться с ревизором добром. — Заводские шмели поболее иных чиновных мух радеют об нуждах фронта... В народе верно говорят: не бойся закона, бойся законника.

— Александр Иванович, чего ж меня, сирого, бояться?! Я ведь меньше путиловского мастера получаю! Семья едва-едва концы с концами сводит! Не преподавай жена иностранные языки, голодали б!

— А инженеру здешнему сколько Путилов платит?

— Столько же, сколько его превосходительству товарищу министра! Мы уж все подсчитали... Да еще премиальные! Он как сыр в масле катается, здешний инженер! Видите ли, на оборону работает! А мы на что? На дядю? Мы государеву казну соблюдаем!

— Владимир Феодосьевич, я прекрасно знаю, сколь мизерны оклады нашего чиновничества...

Тот вздохнул:

— А сколько лет вы позором клеймите бюрократию? Да, я — бюрократ, то бишь «человек стола»! Я за своим столом двадцать семь лет просидел и баклуши, прошу заметить, не бил!

— Между прочим, — Гучков внезапно побагровел, — баклушами в Костромской губернии называют болван, который готовят для токарной выработки щепной посуды! Не будем соревноваться в знании родного языка: как внук русского раба, я наш язык знаю из глубины, он во мне трепещет! Соблюдать интересы государства — значит делать все, чтобы фронт не имел недостачи в снарядах, патронах и винтовках! Мы на вражеские окопы безоружных солдат гоним: «Отбей в бою у неприятеля!» А производят эти винтовки здешние рабочие! А они — после начала вашей ревизии — стали волынить!

— Убогого одна нужда гнетет, скупого две, — отрезал Владимир Феодосьевич. — Я и о рабочем человеке думаю, и о здоровье государственного бюджета!

— А есть он у нас, бюджет этот самый?

— Какой-никакой, а есть! Иначе б держава развалилась.

— Считаете, что еще не развалилась? Ладно, чего нам препираться, Владимир Феодосьевич, я в ваше положение вошел, сострадаю вам, но зачем вы открыто ставите перед администрацией вопрос, чтоб премиальные рабочим урезать в три раза? Инфляция такова, что рабочим не то что на мясо — на хлеб и мыло будет с трудом хватать...

— Хотите, чтоб мы до конца обесценили рубль, Александр Иванович?

— Слава Богу, хоть честно сказали: «до конца»... Мы с вами никогда не сговоримся... Я придерживаюсь такого мнения, что в нонешней грозовой ситуации надо любым путем накормить рабочих... Любым... Иначе они сами склады разобьют и двери банков выломают.

— В пятом году пытались... Пусть сейчас попробуют...

— Спаси нас от этого, Господь, сохрани и помилуй... Нас с вами на столбах вздернут, Владимир Феодосьевич... Именно так... И вешать будут за то, что вы в вицмундире, пусть и заношенном, лоснящемся от времени, а меня — потому что стоял за монархию. Я человек открытый, пришел к вам с добром: либо вы прекратите травлю администрации и перестанете пугать рабочих снижением премий, либо я прекращу сдерживать нашу прессу: вас обвинят в намеренном антигосударственном злоумышлении.

— Пугать меня не надо, Александр Иванович... Мне терять нечего — сам полунищий. Договоритесь с директором моего департамента — с радостью и милой душой вернусь к себе за стол в министерстве. Не сможете — уж не гневайтесь, я человек подневольный...

(А в это время новый министр внутренних дел Протопопов отдал тайный приказ стягивать в Петроград шестьсот пулеметов, устанавливать их на крышах стратегических зданий с большим сектором обстрела, не мешать рабочим агитаторам поднимать людей на демонстрацию и готовить жандармерию к беспощадной стрельбе по смутьянам.)

...Директором департамента оказался Игорь Васильевич Лошаков, в генеральском звании, правовед и финансист.

— Ах, Александр Иванович, да я под каждым вашим словом готов подписаться! Согласен, трещим по всем швам! Ситуация критическая, все верно! Но постарайтесь понять наше положение: в казначействе, где день и ночь печатают ассигнации, типографские станки раскалены добела! Если так дело и дальше пойдет — купюрами вскорости станут заместо обоев комнаты обклеивать! Как раз на вас, на ваши военно-промышленные комитеты, на рабочую группу Гвоздева у меня была надежда!

— У меня тоже, Игорь Васильевич, так ведь группу только что посадили! И пресса будет еще больше травить за это правительство, и правильно станет делать: обезглавить умеренное рабочее движение, отдав массы в руки эсеров Керенского и ленинского агитатора Шляпникова! Уму непостижимо! А если сейчас контрольно-ревизионная комиссия вынесет постановление, по коему выплаты рабочим премиальных за сверхурочные будут снижены, я за ситуацию отвечать не смогу, случится взрыв.

— Совершенно с вами согласен. Я представляю себе реакцию рабочего люда: ему про инфляцию и государственные нужды на оборону не объяснишь, а пуще его бабе, у которой на руках малые дети... Что предложите сделать?

— Немедленно отозвать контрольно-ревизионные комиссии с заводов! Не до контроля! Лишь бы давали снаряжение для армии!

— А как сведем бюджет, Александр Иванович? Вы же знаете, каков у нас дефицит бюджета...

— Знаю, но сейчас надо брать любой заем за границей, открыто объяснять союзникам, что, если они не помогут, Россия выйдет из войны и им придется платить вдесятеро больше из своих бюджетов, чтобы сдержать немца, у которого развяжутся руки на востоке. Главное — насытить внутренний рынок продуктами питания и первого спроса. Нельзя далее злоупотреблять долготерпением народа. Мы трагично терпеливы, унизительно терпеливы, но сколько ж можно играть на этой ужасающей слабости нации?!

— Александр Иванович, я ваш союзник. Если министр скажет мне... Пусть не говорит, ладно, пусть хоть намекнет на то, что ревизии надо приостановить, — я это сделаю сей же миг, этим же вечером мои янычары вернутся в департамент, этим же! И подскажите министру, что, если я не прибавлю им хоть малость к окладу... Люди прозябают в нужде, а когда государев чиновник недоедает, жди беды. Это пострашнее открытого бунта... Это имперский саботаж, Александр Иванович...

Министр торговли и промышленности, гофмейстер, князь Всеволод Николаевич Шаховской, потомок декабристов, сын одного из управляющих государственным банком империи, принял Гучкова, как и полагается, со сдержанным, но в то же время искренним корпоративным дружеством (оба как-никак миллионщики), попросил секретаря приготовить кофе и после обязательных в таких случаях пристрельных обменов ничего не значащими вопросами приготовился слушать Гучкова, хотя от директора департамента Игоря Васильевича получил подробнейшую информацию о беседе и прекрасным образом был подготовлен к ответам на все возможные вопросы «промышленно-капиталистического бунтаря».

Вглядываясь в осунувшееся, породистое лицо Гучкова, согласно, с дружеским сочувствием кивая Александру Ивановичу, князь вспоминал, как совсем недавно он молил государя ни в коем случае не пускать этого крайне опасного человека в состав кабинета министров, поскольку поступки его непредсказуемы и совершенно нельзя быть убежденным в том, что министерский портфель понудит его соблюдать осторожность в публичном выражении своих мыслей.

Видя, что государь, как обычно, согласно кивает головой, не говорит ни «да», ни «нет», все пытается сгладить и примирить, Шаховской, слыхавший о предложении ввести Гучкова в правительство от единственного «столыпинца» в кабинете Кривошеина, нажал: «Совместная работа с республиканским якобинцем невозможна, тем более если его друг генерал Поливанов возглавит военное министерство — вся сила окажется у них в руках». Государь снова ничего не ответил, по-прежнему загадочно улыбаясь, задал ничего не значащие вопросы, и только в самом конце аудиенции сухо заметил: «Гучков — мой личный враг, князь. Никогда он не будет в правительстве, это невозможно».

— Ах, милый Александр Иванович, — выслушав Гучкова, мягко ответил князь, — до чего же я сочувствую всему тому, что вы сказали! Вы словно бы мысли мои читаете... Но, поскольку именно вы с Пал Николаичем Милюковым требуете ответственного министерства, не начать ли нам всерьез думать о нем, поручив министру Протопопову отвечать за порядок в столицах? Мне — за бюджет, Вам — за размещение военных заказов на заводах?

— Вы изволите шутить, Всеволод Николаевич?

Во взгляде Гучкова было столько ярости, с трудом сдерживаемой, что князь счел необходимым отыграть: с этого хватит передать газетчикам в подробности весь разговор, да еще своего яду добавит, ибо считает Протопопова немецким шпионом.

— Ситуация в державе такова, что не до шуток. Положение крайне тревожное, мы едины с вами в оценке момента, но, право же, Протопопов, как обычно, делает не то, что надо, и не с теми, с кем следовало бы... Я сторонник твердых мер, как и вы, Александр Иванович, но...

Гучков перебил:

— Что значит «твердые меры»? Диктатура?

— Нет... Боюсь, что это вызовет крайне резкую реакцию масс... Я бы сказал иначе: абсолютный порядок, подобный механизму часов.

— Думаете получить часовой механизм, мучая заводы ревизиями?

— Я? — Князь искренне удивился. — Ко мне обратилось министерство финансов, поддержанное военными, контролерами, ведомствами, государственным банком... Это же комплексная ревизия. Я, пожалуй, мог бы пойти вам навстречу, согласуй вы это дело с финансистами...

— Готовы продиктовать такого рода письмо?

Шаховской пожал плечами:

— Недостаточно моего слова?

— Мне — достаточно... А вот вашим коллегам по кабинету — не убежден. Без бумажки таракашка, а с бумажкой человек...

Князь вздохнул:

— В этом смысле вы, к величайшему сожалению, совершенно правы... Нас всех поедом ест чиновничий бюрократизм... Хорошо, Александр Иванович, я немедленно переговорю с коллегами. Верьте мне — я ваш союзник.

Это столь неосторожно сорвавшееся с языка слово сразу же позволило Гучкову просчитать, что директор департамента передал весь их разговор министру; продолжается липко унылая игра; не ведают, что творят, воистину. Или они так глупы, что не понимают ситуации в стране? Или же лишены чувства страха? Значит, больны психически? Все как один хотят угодить царствующему мнению, не понимая, что уже смолят веревки, на которых всех их будут вешать, — и меня заодно с ними, вот в чем ужас. И Гучков, сухо откланявшись, заметил:

— Я думал, здесь министерство, а выходит провинциальный театр, где артисты произносят чужие реплики.

...Оглянувшись — не гонят ли следом филеры, — Гучков отправился на совещание коллег по Думе в связи с арестом его «рабочего комитета».

То, что вместе собрались Милюков, Коновалов, князь Долгорукий, было делом естественным: хоть и страдают «левизною», но все же кадеты как были, так и оставались единственно серьезными союзниками — умеренны, страшатся бунта, пытаются решить конфликт с властью миром.

Но Гучков всем ходом событий был вынужден впервые в жизни сесть за стол «узкого» совещания и с теми, кого он всегда почитал своими идейными (да и не только) противниками: с социал-демократом Чхеидзе и думским лидером эсеров Керенским; потом присоединились эсер Александрович (говорили, что он поддерживает постоянную связь с большевистским вожаком питерских рабочих Шляпниковым), меньшевик Скобелев, утонченный аристократ Набоков, еврей из евреев Маргулис, представлявший левых кадетов, и чудом уцелевший от ареста член «рабочего комитета» Абросимов.

Родзянко не пригласили, Гучков объяснил это тем, что следует трезвенно понимать сложное положение, в котором находится председатель Думы, «единственная связь между депутатами и государем, надо беречь его репутацию, императрица и так не может слышать его имени».

Глядя на Керенского, на его цирковой бобрик (неловко, право, взрослый же человек, тридцать шесть лет!), Гучков сразу вспомнил Ивана Дмитриевича Сытина, самого, по его мнению, великого русского издателя. Начал свой труд, когда ему было всего двенадцать; спасибо дядьке, увез из голодной деревни на Нижегородскую ярмарку торговать вразнос мехами; мальчишка был голосистый, с юмором и быстрый; хотели поставить на меха, но московский купец Шарапов взял его к себе в книжную лавку у Ильинских ворот. И стал он офеней — таскал короб с божественными картинками, книжонками «Блюхера да Милорда глупого», дело шло бойко, в восемнадцать лет произвели в приказчики и положили первое в жизни жалованье — пять рублей в месяц. Оборотистый, смекалистый, он, особенно на нижегородских ярмарках, набрал себе в услуженье офеней, те пошли с сонниками, житиями святых, сказками и картинками вразнос, так появились свои деньги — брал процент с выручки. Сорок лет тому назад Сытин испросил у своего хозяина разрешение на женитьбу, начал свое дело, купив под книжную лавку крохотную комнатенку на Старой площади — всего пять аршин в ширину.

Когда началась русско-турецкая война, сразу понял настроение народа — надобно помочь младшеньким братишкам-болгарам. Купил карту Бессарабии и Румынии, скопировал те места, где Скобелев перешел Прут, и напечатал за одну ночь. Карта разошлась в день. С этого дня Сытин сделался Сытиным — хозяином. А потом к нему, на Никольский уже рынок, пришел Чертков — от Толстого. «А отчего бы вам не перейти на серьезную литературу? Граф Толстой отдаст свои книги в подарок, без оплаты, только чтоб были дешевыми, для народа. А с его, толстовских, прибылей издадите Лескова, Короленку, Гарина...»


К Гучкову в Петроград Сытин приехал сразу после пятидесятилетнего юбилея — не его личного, а Дела. Приехал одухотворенный, счастливый — создал «Общество для содействия улучшению и развитию книжного дела в России», купил землю в центре для первого в стране «Дома книги», рассказал о своих планах: «Буду издавать, это, собрание сочинений Толстого, Лескова, Успенского, Гарина, Помяловского... У нас же к кому, это, прицепятся, ах, мол, гений, так и будут петь, что на клиросе. А тех, кто, может, и не первой величины, но большущего смыслу, тех, это, и не читают, моды нет... И Михаил Евграфыча издам: Салтыков провидец, у него дар Божий, и нет в нем, это, никакого ехидства, одна боль в нем, только он слезу прячет, мол, вроде бы смех в нем колышется. А чтоб коммерцию поддержать, издам бросовое, что на слуху. Плевако издам, Карабчевского. И вот думаю, это, Керенского защитные речи издать. Вы что по этому поводу думаете?»

Гучков слушал, как Сытин сыпал словами, храня говор стремительного мальчишки-офени, хотя уж и семьдесят, но за наигранной простотой (публично выступал блестяще, любому краснобаю фору даст) всегда скрывался вопрошающий интерес.

Сразу поняв, куда клонит патриарх русской книги, Гучков ответил, что задумка великолепна, он готов передать определенную сумму на бесплатные книги для увечных воинов и в лазареты, да и в окопе не грех получить настоящее русское слово, а не заумное кривлянье желтоблузников.

— Про Маяковского я б, это, погодил, Александр Иванович, он не кривляется, он в истерике бьется от горя за страдания людские, ищет, как боль свою высказать... Пусть... Когда ж искать, как не в молодые годы? В старости поздно.

— А «Хаджи-Мурат»? Или «Воскресение»? Их же граф стариком писал.

Сытин покачал головой:

— Он в старика игрался, Александр Иванович... С жизнью игрался, с людишками, царями... Он только Бога чтил, оттого как смерти больно страшился, считая ее несправедливою... Уж кого-кого, а писателя, это, издатель понимает, как словно мать — дитя.

— Часто с ним видались?

Сытин удивился:

— Да мне и видеть его не надо. Я, это, его читал с очками на носу, каждую строчку по пять раз — где буква вылетела, где наборщик лишнюю запятую сунул. Лев Николаич точность формы свято чтил... Он отчего пастернаковские рисунки так нахваливал? Оттого, что Ленечка в форме — абсолют. Ничего лишнего, и все — изнутра. Чтоб там чего прикрасить, по нерву стукнуть — ни-ни... Спокойно вроде б все, а под им, это, колышет, как в кратере, буль-буль-буль... Не вода — лава. Сына его стихи смотрел, Боречка Пастернак, славный такой, застенчивый, но, это, не про наш день пишет, он всебейный... Издам, глядишь...

Гучков ждал, как Сытин вернется к книге Керенского; тот, в свою очередь, попивал чаек и продолжал говорить о Деле.

Только поздним вечером, когда часы пробили одиннадцать, хлопнул себя по лбу:

— Ах, Господи, запамятовал совсем... Как было бы здорово, коли б вы, это, именно вы, написали вступление к книжонке Керенского — «хоть, мол, и по разные стороны, но в одной Думе заседаем...»

Гучков ответил не сразу; вопрос был непростым, старик умел щупать, да и ко мнению его прислушивается вся литературная общественность, надо ухо держать востро...

— Я бы написал, Иван Дмитриевич, да со временем туго... Как понимаете, страха во мне нет, опальный, мосты сожжены, однако послезавтра уезжаю по фронтам, а когда вернусь — один Бог ведает... Да и нужно ли ему мое введение?

И Сытин ответил грустно:

— Ему — нет. Вам — очень.

С этим и откланялся...


Гучков и сам понимал, как ему было нужно такое предисловие: мудрый старик хотел единения всех тех, кто страдал сердцем по России. Но ведь Гучков знал, что, когда Керенского спросили, что было его первым потрясением в жизни, он ответил:

«Казнь студента Александра Ульянова; его брата, Володю — он теперь Ленин, учился в папиной гимназии, — видал часто». А второй раз Керенский плакал от бессильного гнева, когда услышал от отца слова императора Александра Третьего: «Мужики, а туда же лезут — учиться в гимназии».

Гучков знал, что имя себе Александр Федорович сделал на защите армянских эсеров, членов партии «Дашнакцутюн»; потом высверкнул при защите Бейлиса, вместе с самыми лучшими русскими адвокатами и Короленко, был приговорен за это к тюрьме, когда случился Ленский расстрел, самолично отправился в Сибирь, написал книгу об этой трагедии, в свет она не вышла, государь приказал конфисковать ее...

Защищал большевиков, членов Четвертой Думы... Снова прогремел на всю Россию...

Одна из недавних речей его потрясла Гучкова. Невзирая на постоянный колокольчик в руке председателя Родзянко, неистовый правозаступник прямо-таки кричал в залу Таврического дворца:

— Нам говорят, что «виновато правительство». Нет! Наше правительство — это тени, которых сюда приводят! А кто их сюда приводит?!

(Гучков при этих словах Керенского зааплодировал.)

— Где реальная власть, которая ведет страну к гибели?! — продолжал между тем Керенский. — Не в мелких людишках, наших министрах, дело! Надо сыскать их хозяина! Того, который приводит их сюда, на наши заседания, в отведенные им ряды! Сколько погибло этих несчастных людишек-министров, расплачиваясь за чужие грехи?!

В зале стало так тихо, что сделалось немного страшно, как перед шквалом.

— По своим политическим убеждениям я разделяю мнение партии, которая ставила на своем знамени возможность террора! Я принадлежу к партии эсеров, которая открыто признавала возможность цареубийства!

Дума молчала, потрясенная; снова зазвонил Родзянко:

— Депутат Керенский, не занимайте нас изложением программы своей партии, ибо это даст возможность обвинить Думу в том, о чем вы говорите!

Керенский немедленно парировал:

— Я говорю то, что говорил в сенате гражданин Брут во времена, когда республике угрожала имперская тирания! И вместе с тем я категорически отрицаю террористические методы борьбы против несчастных, мало в чем повинных министров, исполняющих чужую волю! Нельзя прикрывать свое бездействие исполнением закона, когда наши общие враги каждый день издеваются над законом! А с нарушителями закона есть только одно средство борьбы — их физическое устранение!

Господи, как же он прав, подумал тогда Гучков; он может позволить себе говорить открыто, а я — нет. Но он — говорит, я — действую.


(Через несколько месяцев, уволенный уже из Временного правительства, Гучков встретился в Москве, во время августовского демократического совещания, с генералом Корниловым, своим первым главкомом столичного гарнизона. Ясно, что Керенский, взяв власть, сразу же убрал его из Петрограда на фронт, в Москве, на совещании Лавр Георгиевич требовал только одного — «железной дисциплины»; ему аплодировали; через четыре дня он поднял войска против Керенского, перемолвившись предварительно несколькими фразами с Гучковым перед отъездом из Первопрестольной. Большевики тогда вышли из подполья, сомкнулись с Керенским для разгрома Корнилова. «Мы не умеем считать, — сказал тогда себе Гучков, — не только копейки, но время, в котором лишь и выявляется судьбоносная целесообразность»).


Гучков снова оглядел собравшихся, заметил, сколь бледны лица этих разных, во многом непонятных ему людей, отметил (кроме бобрика) сверкание глаз и нездорово-чахоточный румянец на скулах Керенского, подивился выдержке и самообладанию Милюкова — словно бы чайку зашел выпить — и поэтому обратился именно к нему:

— Павел Николаевич, ваше мнение.

Тот, пожав острыми плечиками, нахохлился.

— Надобно срочно выработать общую платформу... Посему попробую примирить все точки зрения. Итак, правительственная власть изжила себя. Единственная реальная сила, которая может заменить парализованное правительство, — Государственная дума, то есть мы. В ней, слава Богу, представлены все направления общественной мысли России: от крайне левых социалистов-революционеров до правого крыла партии октябристов. Националисты, выродившиеся в погромных черносотенцев, не в счет, с ними народ перестал считаться; как психически больные, они поносят всех и вся, однако не предлагают ничего реального. Они лишены интеллигентного ядра, поэтому их плаксивые причитания по поводу «народа-страдальца» никого более не трогают. Всех волнует — «что делать»? Мне сдается, что Дума стала средостением всех классов и слоев нашего многострадального общества. Дума, и только Дума, должна сформулировать те лозунги, которые выдвинет мирная демонстрация, что соберется у Таврического дворца. В этом свете вычленять из общедемократического процесса позицию одного лишь рабочего класса я считал бы нереальным. Это разъединение, а власть всегда била своих врагов поодиночке.

Керенский взорвался:

— Господин Милюков, министр Протопопов бросил рабочих людей в каземат! Арестованы труженики, которые выражают волю класса, несущего главное бремя войны! А вы предлагаете нам молчать, ничего не предпринимая без согласия Думы?! Каждая минута в каземате равна годам на воле. Мне странно и горько слушать вас, Павел Николаевич! Я никогда не был поклонником большевиков, но я считал своим долгом защищать в суде именно депутатов-большевиков, потому что они говорили в Думе то, что почитали своим долгом говорить: выборочной демократии, угодной мне или вам, не существует. Демократия многомерна и принимает все точки зрения, кроме черносотенных!

— Не далее как неделю назад я читал листовку эсеров, — ухмыльнулся Милюков, — арестованного рабочего Гвоздева там клеймили наравне с изменником Гучковым...

— Господа, — сказал Набоков, — сейчас не время для пререканий, хотя политическая борьба и предполагает эмоциональные срывы. Нам не надо бы пикироваться, ситуация слишком трудна, право...

Гучков кивнул, согласившись с Набоковым, приглашая взглядом высказываться каждого.

Чхеидзе поддержал Керенского:

— Павел Николаевич, вы рискуете оказаться в хвосте событий. Мы не вправе позволять царю и Протопопову творить произвол, бросая в тюрьму представителей рабочего класса, какую бы линию они ни вели. Ваша тактика — если это стратегия, то мы ее не примем — намеренно отделяет рабочий класс от общенародного демократического движения. Что ж, рабочий класс достаточно силен и организован, чтобы выступить под своими лозунгами, как предлагают товарищи большевики: не демонстрация в поддержку Думы к Таврическому дворцу, а к Зимнему, с чисто рабочим лозунгом против террора самодержавия.

Абросимова словно подбросило со стула:

— Я, как член «рабочей комиссии», говорю гражданину Милюкову прямо и открыто, по-нашему, трудовому, в глаза: демагогия это! Вы боитесь бросить вызов самодержавию! Что ж, мы это сделаем сами, без вас!

Набоков закурил.

— Павел Николаевич, при всем моем к вам почтении — вы и Гучков патриархи демократического движения России — я должен с вами не согласиться. Более того, я бы поддержал господина Абросимова. Да, да, поддержал бы. Не опасайся я лишь одного: демонстрация рабочих к Зимнему будет расстреляна.

— Войска стрелять не станут, — заметил Гучков. — Я держу руку на пульсе армейских дел. Но разделять движение — в этом я согласен с господином Чхеидзе — нецелесообразно. Только общее может возобладать над коррумпированной, некомпетентной властью.

Сошлись на том, чтобы провести консультации, прежде чем выработать единую программу.

Абросимов, плюнув под ноги, махнул рукой на собравшихся и демонстративно покинул собрание...

(В это же время государыня писала Его Величеству в Ставку о том, что в северной столице заметны признаки «чисто хулиганского движения; мальчишки и девчонки бегают по улице и кричат, что нет хлеба»...

Она плохо знала историю: накануне французской революции мадам Помпадур соизволила поинтересоваться, отчего по улицам бегает чернь; ей ответили, что чернь требует хлеба, коего нет; могучая фаворитка соизволила на это заметить: «Если нет хлеба, пусть едят пирожные».

Именно эта фраза стоила ей головы — революция, рожденная тупоумием власти, мстит гильотиной.)


...Путилов аж смеялся от злости:

— Завтра вызывают в министерство юстиции, Александр Иванович. Если, говорят, не сойдемся, — будете ответствовать в суде по всей строгости закона военного времени.

Гучков потер затылок — ломило до звона в ушах; давление поднялось, спать удается не более пяти часов в сутки; увы, не Наполеон, веки тяжелели к полудню, становясь свинцовыми; держался настойкою женьшеня, чуть бодрило.

— В чем дело? — спросил устало: перед Путиловым не надо играть бодрость и хорохористость, свой до самой последней капельки, так же думает, так же чувствует — братство.

— Я поставил новую линию, металла идет меньше, экономия, снаряды даю быстрее, качеством надежнее, так вот, оказывается, я преступно не провел «обязательное в таком случае утверждение «тфэо» — технико-финансово-экономического обеспечения. А я знал, что это самое «тфэо» займет полгода: согласовать надобно в министерстве промышленности — там три департамента; в банке; военном министерстве — два департамента; министерстве финансов — три департамента; министерстве путей сообщения — три... Ведомство пожарных, канализации, инспекция водного надзора... Пять столоначальников в каждом; это чертово «тфэо» каждый столоначальник обязан завизировать, внеся свои коррективы, отправить коллегам в другие министерства, все увязать с ними, а уж потом я должен перед ними защищать свой проект! А на фронте снарядов нет! А я их даю! И за это должен идти под суд!

Гучков потер затылок, вздохнул.

— Вас это удивляет? Должны б привыкнуть к российской действительности. «Мировую» предлагают? Наверняка предложат. Ну и соглашайтесь, черт с ними...

— Мировая — это значит остановка линии, Александр Иванович. Соглашаться?

Гучков чуть не простонал:

— Если б я не был православным, право б, застрелился... Но страшно, на кладбище не похоронят...

— А во мне вызрело столько ненависти, что я не стреляться хочу, но стрелять... Великий князь Гавриил, когда я ему сказал об этом, попросив устроить встречу с государем, ответил: «Вы не удостоитесь высочайшей аудиенции, к сожалению. Он сейчас никого не принимает»... Не я один готов стрелять, Александр Иванович. Вы бы, думаю, тоже не отказались убрать дурака, а уж потом пустить себе пулю в лоб.

— В сердце, — твердо ответил Гучков. — Я слишком явственно представляю, как мои рыже-кровавые мозги разнесет по стене, столу и ковру... Стрелять готов лишь в сердце... Даже боли не будет... И эстетично... Кстати, какого числа великий князь говорил с вами?

— Пятого, когда обедали у Павла Николаевича.

— А седьмого я уж слыхал об этом обеде. Значит, Протопопов донес государю шестого утром. Язык, язык, язык — вот она, болезнь наша...

— Не будь цензуры, языкам бы места не было: все печатаем в прессе, читайте, домыслы сами по себе умрут...

Гучков зло хохотнул:

— Любопытно, в какой из демократических стран возможно печатать в прессе разговор родственника главы государства с другими заговорщиками о том, как и когда главу этого самого государства пристрелить? Смешно, а? Ладно, что будем делать, дабы отстоять вашу линию?

Сказал так потому, что, любя Путилова, тем не менее даже ему не считал возможным открывать все то, что держал в голове. Никаких записей имен, телефонов, адресов; да здравствует память, высшее таинство заговора, который лишь и может подвигнуть уснувшее общество к такому изменению ситуации, когда не будут страшны ужасы «технико-финансово-экономических обеспечений». Господи, но отчего Запад смог так легко воспринять рацио?! Почему он выявил его в себе?! Утвердил во всех гражданах и подданных?! А мы бежим от рацио, как от огня! И сколько веков уже?! Что должен сделать промышленник в Англии, Америке или той же крошечной Бельгии, дабы поставить новый завод или создать фирму? Одно лишь: получить банковскую гарантию и согласие муниципалитета! И все! Никаких «технических обеспечений»! Отчего же мы столь несчастны и спасения не видно?! Почему полчища чиновников должны разрешать смелость мысли и разумность поступка? Почему?! Видимо, главная страсть истинных хозяев России, пришедших с матушкой Екатериной из германских земель, — страсть к порядку — выродилась в самопожирающую рутину, раздавленная громадностью полученной ими территории, — пойди, загони ее в отчетность! И не надо бы! По-американски бы каждому штату и городу — свобода управления самим собою. Что?! Да разве российский абсолютизм («исчо» вместо «еще», очень по-русски!) мог позволить такое?! Сам держу — вот смысл нашей монархии; но ведь будь у нашего орла не две головы, а тысяча, все равно за всем не уследить!

— Есть два выхода, — ответил Путилов, закурив длинную папиросу дорогого египетского табаку, — и оба скандальны: или обращаюсь со встречным иском против германских шпионов, свивших себе гнездо в наших министерствах, или иду на процесс... Станочную линию останавливать не буду.

Гучков кивнул:

— Я с вами. Если Думу не разгонят — что, кстати, весьма вероятно, ибо Протопопов мечтает о диктатуре, — учиню скандал. А коли посадят под домашний арест или вышлют на Кавказ, найдутся люди, которые примут мое знамя. Но интервью готовьте, послезавтра будем давать в номер — сразу, как закончите «мировые» переговоры.

Путилов достал из кармана диковинную французскую шоколадку:

— Это от меня вашей нежной доченьке, Веруше...


...Гучков сказал шоферу везти себя в «рабочий комитет» — его детище, сам подбирал кандидатов, чтобы оторвать цвет мастеровых от радикальных партий, включить в работу, так нет же, арестовали; понятно, на место арестованных членов тут же делегировались новые.

Самым резким из собравшихся был все тот же Абросимов — успел, видимо, подготовить народ после выступления Милюкова на недавней встрече.

— Мы не подачек ждем от правительства, а уважения к нашим требованиям! Контролеры из ревизионных комиссий не скрывают, что премии нам урежут в три раза, запретят платить сверхурочные, обрекут на форменный голод! И не надо нас уговаривать, господин Гучков! Хватит одного Милюкова! Товарищи рабочие, у нас теперь один путь — на баррикады!

— Ну и что это дает? — Гучков сдерживал себя, старался не сорваться на отчаянный, полный трагического бессилия окрик. — Кровь? Немецкую оккупацию? Обещаю, что завтра все ведущие газеты выйдут со статьями против душителей-контролеров. Да, вы правы, нынешнее правительство изжило себя, мы имеем дело с растерявшимися истуканами, которые не имеют ничего реального, что можно было бы предложить не только рабочему люду, но и крестьянству, солдатам, путейцам! Вы же знаете, что мы самым активным образом боремся за создание ответственного перед Думою министерства — с ясной программой, которая немедленно поведет к тому, что лавки будут полны товарами!

— Хватит нас завтраками кормить! — Абросимов был неукротим, рвал ворот косоворотки. — Наелись господских завтраков, силы от них нет! Кто за мою резолюцию — «вперед, на баррикады», — прошу голосовать!

— Тогда идите первым, — сказал Гучков. — Примите жандармскую пулю на глазах у ваших товарищей! Что-то, как я погляжу, те, которые особенно громко кричат, на поверку прячутся за спины друзей! Призыв идти на баррикады, когда наступает немец, — измена!

— А на голодный паек нас сажать — не измена?! А кто сажает?! Немец?! Нет, свой, русский барин! Он и есть главный изменник!

— Я, по вашему мнению, барин, — ответил Гучков, — но почему же тогда стою на стороне рабочих?

— Товарищи, — яростно выкрикнул Абросимов, — довольно с нас демагогии! Наслушались! — обернулся к Гучкову. — Вы небось в очереди за хлебом не стоите?! А вот постойте-ка на морозе, постойте!


(Абросимов был агентом охранки с трехлетним стажем; привлекли на том, что дали отсрочку от службы в армии. Неделю назад поставили задачу: будоражить рабочих и звать на баррикады. Протопопову нужна легальная возможность арестовать всех активистов, обезглавить движение. Без «зачинщиков», тех, кто возглавляет, народ (полагали в департаменте полиции) сам по себе не выступит: инертен, все снесет).


...Раздавленный, без сил, чувствуя удушье, Гучков отправился к бывшему министру земледелия Кривошеину — некая пуповина, связывавшая его с незабвенной памяти Петром Аркадьевичем Столыпиным.

Да, откладывать более нельзя, думал Гучков. Если Кривошеин согласится возглавить правительство народного доверия, я отправлюсь к гвардейцам, вызову юзом генерала Крымова, и будем убирать царя; отречение; императрица тут же постригается в монахини, убираем в монастырь, объявляем регентство великого князя Николая Николаевича, провозглашаем автономию Польши, уравниваем в правах евреев, получаем под это заем в Америке, немедленно закупаем продукты, обращаемся к крестьянам с декретом о введении золотого рубля за хлеб и мясо, даем субсидии солдаткам, особенно многодетным, и объявляем всеобщую амнистию.

Времени отпущено самая малость, от силы неделя. Потом случится катастрофа.


...Александр Васильевич Кривошеин являл собою исключение из общего министерского правила последних лет империи: практически единственный, он продержался на своем посту дольше всех, со времен Столыпина еще; миновала его — до последней поры — и «министерская чехарда» (выражение пустил Владимир Митрофанович Пуришкевич, большой острослов; в чехарде, ясное дело, винил жидов, кого ж еще?! Не государя же, право?! Кстати, он был одним из главных ходатаев по делам погромщиков; добился, чтобы на всех прошениях было типографски напечатано: «Погромы вызваны укоренившейся в народе враждой с евреями», коих он считал главными виновниками укоренившейся в России смуты. Поди осуди после такого титула, одобренного министром юстиции Щегловитовым!).

Гучков понимал, что насильственное отречение Николая и пострижение в монахини Аликс окажется событием революционного звучания, поэтому следующий шаг — провозглашение премьером Кривошеина и возвращение в военное министерство генерала Поливанова — олицетворял бы собою угодный народу привычный и неторопливо-бессменный консерватизм.

Кривошеин был воплощением того прогрессивного начала, которое при этом базировалось на древних традициях России.

Дело в том, что кандидат в премьеры был женат на родственнице Саввы Морозова, а фамилия эта поразительна по своей истории.

Глава рода, старик Савва Морозов, родился в расцвет царствования Екатерины, был крепостным, истовым старовером — именно старообрядцы и помогли ему займами под крошечные проценты. Поставил мануфактуру, сукна свои продавал сам, отмахивая сорок верст на московское торжище с мешком за спиной. Через двадцать лет смог выкупить и себя и четырех сыновей у помещика Рюмина; младшенького супостат не продал, чувствовал, что Морозов берет силу, богатеет, за сына что хошь отдаст, только подождать надо, чтобы время созрело. Взял со старика чуть не сорок тысяч ассигнациями за сына — целое состояние!

Не ученый грамоте, Морозов был сметлив и одарен природным чутьем на размах. После московского пожара он понял: суконное дело без европейских машин не поставишь. Посему пригласил к себе немецкого умельца, закончившего курс наук не где-нибудь, а в суконной столице мира Манчестере. Старший сын от дела отошел, основал свою веру — «Елисееву», ибо сам был Елисеем, — проповедовал, что близок приход Антихриста; отец платил большие деньги столичной жандармерии, чтоб сына не трогали, скиты его нежгли — деньга что угодно в Первопрестольной купит, даже веротерпимость. А вот средний сын, Тимофей Саввич, оставаясь страстным поклонником Хомякова и Аксакова с их высококультурным, изящным славянофильством, продолжал свято чтить традиции, но каждую неделю велел делать ему переводы из английских газет. Поэтому чутко уловил момент, когда пришла пора к крутому делу, и — рванул в захваченную Среднюю Азию; поставил и там свои мануфактуры; приспособил узбекский хлопок к своим фабрикам — вместо американского, золотого, ибо приходилось везти из-за океана.

Своих партнеров из Англии и Франции принимал в поддевке и сапогах, бороду (как старообрядец стричь ее не имел права, отросла до колен) прятал под косоворотку, но беседы переводили его дети — Савва и Сергей, получившие образование в Европе; меценаты, особенно Савва — поддерживал Художественный театр; платил деньги большевикам — через подругу Горького, актрису Марию Федоровну Андрееву, любимицу Станиславского.

Страсть к меценатству Савва унаследовал от матушки: та передала несколько сотен тысяч золотом на расширение Высшего технического училища в Москве; чуть не миллион — на богадельню для престарелых рабочих своих мануфактур; даже на восстановление сожженной синагоги в Белоруссии отправила триста тысяч! Вот и вышло, что яблочко от яблоньки недалеко падает!

...Кривошеин встретил Гучкова с объятием, трижды облобызались, и в этом не было игры — относились друг к другу с уважением.

Выслушав Гучкова, помолчав чуть дольше, чем это было принято в их кругу, спросил:

— А сами не готовы возглавить кабинет, Александр Иванович?

— Готов.

— Ну и?..

— Меня сделали революционером в глазах того аппарата, который должен будет продолжать управление текущими делами государства.

— Бюрократия сразу прознает, что вы вырвали у государя отречение, а фрау упекли в монастырь... Если после этого акта гражданского мужества вы не возьмете исполнительную власть, вас могут предать суду — по прошествии времени, понятно, когда начнется неизбежная у нас реставрация... Дело, которое вы затеваете, должно кончиться вашим премьерством, Александр Иванович, лишь тогда забоятся поднять голос супротив нас... Но отдайте себе трезвенный отчет: после того, что вы намерены предпринять, появится новая Россия, но той, которую мы с вами так любим, никогда более не будет...

— Считаете, нужно покориться судьбе? Пусть река несет, куда-нибудь да вынесет?

Кривошеин чуть поморщился, поинтересовался без нажима, вскользь:

— Кого видите министром иностранных дел?

— Милюкова.

— Какой он министр, Александр Иванович?! Он профессор... Да к тому же обидчивый... И словес удержать не может... Самая сложная конструкция — это кабинет... Вы не представляете, как трудно подобрать вокруг себя тех, кто думает, как вы, и — главное — действует так же... Знаете, что сказал — в странном порыве откровения — человек, которого мы считали зловещим серым кардиналом, Победоносцев? «Россия — это ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек»... А потом, словно бы испугавшись своих слов, понес свое, опостылевшее: «православие, кротость, народность»... Кому верить, Александр Иванович? Кому?! Безлюдье окрест... Талантливых оттерли: только в нашей стране могла родиться пиеса с таким страшным названием — «Горе от ума»... Вы вдумайтесь в эти слова, вдумайтесь внимательно... Мы раздавлены таинственным комплексом нерешительности и ненависти к тому, кто умнее...

Гучков потер лицо ладонями.

— Вот вы и вселили в меня уверенность... Я начинаю действо... Иначе пополню собою ряды благонамеренно-выжидающих государственных изменников: на кону судьба Руси...

С этим и уехал — ловко оторвавшись от филеров — на встречу с офицерами лейб-гвардии, готовыми уже к дворцовому перевороту...


(Он опоздал; женщины Путиловского завода терпеливо выстояли первый день в очереди за хлебом до вечера — машинист «кукушки», которому объявили, что премиальные ему урезают втрое, запил, вовремя не подвез муку к пекарням; второй день ждали хлеба с ропотом уже, но, оказывается, рабочие, которым объявили о переводе в солдаты — «а станете в шинелях грозиться бунтом — отправим в трибунал!» — не расчистили подъездные пути; а уж на третий день женщины пошли по улицам с истошными криками «Хлеба!».

А кого люди первыми бьют, когда изголодались и изверились? Тех, кто в форме, ибо это — власть. Вот и началось на рабочей окраине.)

От лейб-гвардейцев, по-прежнему конспирируясь, Гучков ехал на извозчике, перепрыгнув в него из автомобиля: филеры, не заметив в ночи его трюка, продолжали мчать за шофером Иванычем, а Гучков гнал на квартиру Зилотти, покойного генерала по адмиралтейству, помощника начальника главного морского штаба, брата любимой жены Машеньки; там сегодня собрались офицеры флота, разделявшие платформу Александра Ивановича; повод для собрания очевиден: вспомнить сослуживца, столь безвременно ушедшего.

Константин Георгиевич Житков, многолетний редактор «Морского вестника», отвел Гучкова в сторону:

— Адмирал растерян, но сказал, что ищет верные экипажи...

«Адмиралом» называли Адриана Ивановича Непенина, командующего Балтийским флотом.

Гучков подружился с ним, когда проводил бюджет морского министерства в Думе; принял бой как слева, так и справа, но все же победил; с тех пор флот, как и армия, в защиту интересов которых он выступал постоянно, начиная с журнальных еще публикаций девятьсот четвертого года, питали к нему чувство самого искреннего уважения, несмотря даже на то, что порою нападал на воинство с критикой, как всегда неуемной, но, увы, доказательной.

Адриан Иванович, вновь обойденный очередным званием (до сих пор ходил в вице-адмиралах, а ведь держал морские ворота Питера, важнейшая должность), относился к тому типу российских моряков, которых отличали интеллигентность, глубокая начитанность, такт и несколько тяжеловатая, прощупывающая надежность, похожая чем-то на глыбистую и немногословную убежденность хорошего егеря: десять раз обсмотрит, прежде чем поведет на свой заветный глухариный ток, оберегаемый для самых почетных гостей. Всех других заставит дрыгаться по болотным кочкам, выставив пару петухов всего, а в его заказнике штук тридцать поет, все сосны окрест болотины трещат любовными руладами черно-красных красавцев.

В пятнадцатом году государь — после первых успехов «военно-промышленных комитетов» Гучкова — в присутствии трех придворных сказал: «Я слыхал, что Гучков Бог знает что несет в частях, прямо подстрекательские речи... Стоит ли разрешать ему посещение действующей армии?»

Эта фраза августейшего венценосца немедленно стала известна Петрограду.

Адриан Иванович был первым, кто бесстрашно позвонил Гучкову:

— А как вы отнесетесь к тому, чтобы съездить ко мне на дачку? Егерь славный, из мичманов, обещает хороший пролет, утка нестреляная...

— Кто говорит? — спросил Гучков не столько из озорства — назовется ли адмирал, государь не жалует тех, кто поддерживает отношения с ним, его недругом, — сколько потому, что не очень-то мог себе представить такого рода эпатаж по отношению ко Двору со стороны командующего флотом.

— Говорит вице-адмирал Непенин.


...Отсидев зарю в шалашиках, развели костер; мичман Григорий Епифанович накидал в котелок окуней, щурят, двух сазанов и угрей, опустил тяжелый чугун в каленую белизну пламени; искры выстреливали праздничным дворцовым фейерверком, и казалось, что нет в мире никакой войны, блаженство окрест и спокойное благоволение мироздания.

Сделав большой глоток родниковой воды из фляги, Непенин заметил:

— Я, как человек, состоящий на флотской службе, не могу позволить себе нарушение государева сухого закона, а вы, Александр Иванович, человек вольный: есть спирт и финьшампань.

— Благодарствуйте, но я тоже считаю себя на службе. И флотской и армейской.

Адмирал помолчал, а потом, принюхиваясь к пьянящему запаху закипавшей булько-пенной ухи, задумчиво, обращаясь будто бы к себе, спросил:

— Интересно, все ли государи, провалившие выигрышную войну, уходят с престола добром? Или их понуждают к этому?

Гучков словно бы ждал этого вопроса:

— Девятнадцатый век последний век рыцарства — кончился, Адриан Иванович. Все можно вернуть, кроме прошлого. А мы только все об этом и думаем.

Непенин подтянул длинные, костистые ноги к подбородку и, по-прежнему не отрывая глаз от огня, поинтересовался:

— Председатель Государственной думы разделяет вашу точку зрения?

— Родзянко человек обстоятельный и весьма аккуратный... Он политик избыточной трезвенности.

— Он к вам после известного разговора во дворце звонил? — Адмирал наконец оторвал глаза от огня и требующе посмотрел на Гучкова.

Тот кивнул:

— Вы правы, нечего нам в кошки-мышки играть: мне сдается, что на крутой шаг... Ишь, — Гучков, оборвав себя, усмехнулся, — даже тут осторожничаю... Так вот, на устранение царя, на переворот Родзянко не пойдет с... нами... Могу ли я объединить вас с теми, кто разделяет мою позицию?

Адмирал поморщился:

— Болтовни много, Александр Иванович... Разве серьезные дела так решаются? Великий князь Николай Михайлович приезжает в яхт-клуб, играет там в карты и после выпитого шампанского вина открыто, при лакеях, спрашивает: «Ну а Балтийский флот нас поддержит, когда придет пора брать у государя отречение?» Кругом шпики, жандармы покупают людей на корню, им до германского шпионства дела нет, им бы только знать, кто, как и о ком говорит, деньги-то в секретной полиции несчитанные, если даже к нашей среде в девятьсот шестом смогли подлезть, а тут эдакие словеса...

— Гвардия негодует, — сказал Гучков. — Оскорблено русское национальное чувство. Распутин, Альтшуллеры, Штюрмеры, фон Боки, Сухомлиновы, Вырубовы, Манусы, Щегловитовы, Рубинштейны, Хвостовы, Маклаковы, Саблеры рвут державу целиком и кусками, как шакалы. Гвардия — порох... Я готов на то, чтобы сыграть роль фитиля...

Адмирал обернулся в кромешность ночи:

— Гриша, разливай уху, готова...

Гучкову, отсербав по-крестьянски большой деревянной ложкой, посоветовал:

— Жаль, коли взорветесь попусту. Терпение — это гений. Учитесь ждать, момент не приспел...

Гучков хохотнул:

— Вот мы ждали, ждали, вели российские беседы, которые б у англичан заняли минуту, а рыба-то разварилась...

— Зато юшка настоялась отменная, — ответил адмирал, — охотник да рыбак юшку и шулюм чтут, это лишь в салонах рыба должна быть по этикету чуть сыроватой... Словом, когда убедитесь, что приспело, — скажите... Я — примкну...


От Зилотти — не таясь уже, ибо уходил черным ходом, а там была карета князя Черкасского — отправился в газету.

Думал поработать в тишине, с метранпажем, написать свой комментарий (под псевдонимом, понятно), но столкнулся с целой толпой журналистов: взволнованные, они приехали из разных точек кто из казарм, кто с путиловской окраины, кто из других рабочих кварталов; все в один голос говорили, что начинается.

Молоденький репортер, пришедший в газету недавно, протолкался к Гучкову:

— Позиция, которую вы продолжаете занимать, Александр Иванович, есть позиция измены!

— За такие слова вызывают к барьеру, милейший... К сожалению, сейчас я лишен этой возможности, мне надобно пожить ближайшие дни... Так что извольте покинуть наш дом, вы дурно воспитаны...

Все смолкли, настала гулкая тишина, особенно слышимая из-за ухающей работы печатной машины.

— Вы не смеете так говорить мне! Я ж не в обиду вам сказал! Я хотел оттенить то, что вы, создавший себе прекрасное имя действием и бесстрашием, сейчас, когда надо возглавить начавшееся движение, бездействуете!

— Значит, я вас неверно понял, — ответил Гучков, ощутив, как снова сдавило сердце: нет ничего тяжелее, когда тебе есть что ответить, но ты не можешь открыть того, что распирает тебя. Во имя того, чтобы сбылось то, о чем ты мечтал многие годы, ты обязан молчать и молить сердце об одном лишь: чтобы оно выдержало оскорбления и не разорвалось. — Я успею сказать то, что должен, — чуть не шепотом заключил Гучков. — Время еще есть. Я не опоздаю...

...Вернувшись из Ставки с отречением, подписанным бывшим государем, Гучков вызвал по юзу командующего Туркестанским военным округом Куропаткина — был дружен с ним со времен обороны Порт-Артура.

Тот отвечал рвано, чувствовалось, как нервничает: «Я счастлив случившемуся, хоть и дивлюсь себе: возможно ли для генерал-адъютанта радоваться свержению его государя и начавшейся революции... Но я отвечаю вам так определенно оттого, что русский народ исстрадался под тяготами ненавистного всем государя... Да, повторяю, я счастлив, оттого что, останься все по-прежнему, мы были бы раздавлены неприятелем, и в стране никто не смог бы удержать кровавую резню... Я с вами, Александр Иванович, и убежден, вы должны возглавить военное министерство, больше некому... Заранее готов к сотрудничеству и безусловному подчинению... Жду указаний...»

7

Гучков вернулся к книжному шкафу, перебирал фотографии, прощаясь с теми, кто был изображен на них, долго не мог оторвать глаз от прекрасных лиц Шингарева, горестного, надменно-красивого Колчака, Рябушинского и Немировича-Данченко, Леонида Пастернака и Набокова, потом медленно, шаркающе подошел к столу, обмакнул перо в высокую, массивную хрустальную чернильницу и подвинул к себе лист бумаги, чтобы дописать прощальные слова, но вдруг снова вспомнил тот прекрасный февраль, такой невозвратно-далекий уже, и явственно услышал свою первую тронную министерскую речь...

— Я обращаюсь ко всей необъятной России, ради которой мы готовы и жить, работая, и умереть, страдая, — грохочуще и счастливо говорил он тогда. — Господа, почему наши военно-промышленные организации сыграли ту роль, которая выпала на их долю за эти последние дни? Нет ли какого-либо противоречия, какой-либо неувязки между первоначальными задачами, которые поставила себе русская общественность, создав два года назад «военно-промышленные комитеты», и участием наших организаций в событиях последних дней? Создавалось странное положение: русский народ и русское общество навязывали власти свою помощь и сотрудничество, которая в этом сотрудничестве страшно нуждалась, и в то же время боялась и чуждалась их. Для меня было ясно, что при такой комбинации — когда один человек протягивает руку помощи, а другой убирает свою руку назад, сжимает ее даже в кулак, — никакого сотрудничества быть не могло!

Когда были арестованы наши товарищи — рабочая группа центрального военно-промышленного комитета, — то мы вместе с моим другом и ближайшим сотрудником А. И. Коноваловым отправились к представителям старой власти и сказали им: «Мы с вами в прятки не играем, мы честно и открыто скажем вам то, что есть. Мы не были революционной организацией, когда мы создавались: вы были неправы, когда преследовали нас как государственных преступников и революционеров. Но мы сделались таковыми: это вы нас такими сделали, потому что мы пришли к заключению, что только без вас Россию ждет победа». Таким образом, мы, мирная, деловая, промышленная, хотя и военно-промышленная, организация, вынуждены были включить в основной пункт нашей практической программы переворот, хотя бы и вооруженный. Если я по правилам старого историка начну анализировать те элементы, которые родили переворот, то я должен отметить одну своеобразную особенность: этот переворот был подготовлен и совершен не теми, кто его сделал, а теми, против которых он был направлен. Заговорщиками были не мы, русское общество и русский народ! Заговорщиками были представители самой власти! И если иногда, среди трагических дней, которые мы переживаем, все же хочется подчас пошутить, то я сказал бы, что почетным членом русской революции мы должны были бы избрать арестованного ныне министра внутренних дел Протопопова.

Переворот является не результатом работы замаскированных заговорщиков, которых искали во тьме ночной агенты охранки, — он явился неизбежным результатом стихийных исторических сил, которые выросли из русской разрыхленной почвы. Это — историческое явление, и в том, что этот переворот является не искусственным творением и не результатом работы какой-то группы заговорщиков, как это было, скажем, в младотурецком или младопортугальском перевороте, кроется, по-моему, гарантия его незыблемой прочности. Кончена первая важная стадия в этом историческом явлении, кончено разоружение старой власти. Правда, обломки валяются еще всюду, осталось лишь подмести их и, может быть, совсем вымести из нашей русской жизни. Но это — мелкая, черная работа, тогда как перед нами открывается работа творческая, для которой требуются все гениальные силы, заложенные в душе русского народа. Господа, враг близок, враг у ворот! Только при том условии, что мы быстро наладим нормальную работу во всех областях народной жизни, можно будет создать те орудия и средства, без которых невозможно ни ведение войны, ни победа!

Гучков еще ниже склонил голову, словно бы страшась, что кто-то чужой, незваный, увидит его глаза; никто и никогда не видел его слез; папенька сызмальства учил: «Когда плохо — смейся, ежели кого боишься — бей его первым, разорился — шикуй прилюдно. И еще: как бы ни было плохо — горе свое не выказывай никому, людишки до чужой боли радостные».

Он никогда не забывал, как доктор Мезенцев в шестнадцатом еще году, кончив получасовой осмотр, спросил:

— Как будем говорить, Александр Иванович? С онёрами или честно, по-мужски?

— Только честно.

— Тогда вот что... Скоро сдохнете. Очень скоро. Если немедленно не уедете на отдых. В Крым. Повторяю, немедленно. Вечерним поездом. Или завтра поутру.

— Чахотка?

— Хуже. У вас такое переутомление, так разболтаны нервы, что можете помереть от громкого телефонного звонка. У вас сердце работает с перебоями. То молотит, то останавливается... Вы живете здоровьем ваших предков. Никто другой бы на вашем месте не выжил, я просто диву даюсь...

— Я должен съездить на карпатский фронт...

— Там и похоронят...

— Меня люди ждут, доктор! Все по юзу обговорено! Нельзя мне не ехать.

— Валяйте. Но, повторяю, оттуда вы живым не вернетесь. И я готов это написать в моем заключении... Зовете окружающих быть европейцами, а ведете себя, словно какой гунн...

— Веду себя как русский, — вздохнул Гучков горестно. — Мы все считаем, что время для нас не считано... Сколько в этом чертовом Крыму надо лечиться?

— Два месяца. Не меньше. И не лечиться, а гулять...

— В горы, что ль, лазать?

— И это тоже. Но в слово «гулять» я вкладываю иной смысл. Пейте вино, заказывайте татарам «саслыка», ихние чебуреки ешьте, в винт играйте; не любили б дражайшую половину, сказал бы — девку завести... Вы на грани смерти! Или — того хуже — психопатического расстройства... Вас о чем ни спроси, к одному и тому же возвращаетесь, к нашему русскому бардаку, а сердце у вас в это время стучит, как словно кузнец вымахивает молотом.


...Гучков назавтра же уехал в Крым. В Ялте не остановился, слишком многолюдно; в окопах солдаты гибнут, а здесь оркестры, променады по набережной, горький запах турецкого кофе, шикарные пролетки на «дутиках», мир, спокойствие и безмятежность, как в нейтральной далекой Швейцарии. Шаляпин предлагал пожить у него в имении «Кастрополь». Басил в телефон: «Дом не велик, двенадцать комнат всего, но очень уютен, кипарисы, море рядом, повар прекрасный, Магометка, управительница Елена Константиновна, как в раю себя будете чувствовать...»

Звал к себе в Форос и чаезаводчик Кузнецов, говорил, что, видимо, подъедет Горький, все не так скучно; библиотека довольно неплохая, три тысячи томов одной лишь европейской классики, все сытинские и марксовы издания российских литераторов. «Припадите к Лескову и Щедрину — что там ваши Толстые с Достоевским! Мечтатели, придумщики, а Щедрин — это пророк России, все про наш народец знал, и поныне живем, следуя его сатирам...»

Тем не менее Гучков остановился у доктора Гроздина, в Верхней Мухалатке, возле школы, построенной еще Чеховым (понятно, ни мемориальной таблички на стене не было, ни барельефа Антона Павловича).

«Беспамятный мы народ, — горестно подумал Гучков, вылезая из брички, — зло помним, добро не замечаем».

Машенька поехать с ним не смогла — оставлять Верушку в такое тревожное время невозможно.

Каждое утро Гучков уходил — через татарское чистенькое селение — в лес, к бассейну; вокруг — ни души; купался в родниковой, синей (такая чистая) воде, полоскал ею рот, пощипывало — масса минералов.

«А француз какой или англичанин уж давным бы давно родниковую воду эту продавал, «новые Виши», рекламу б на всю страну поставил, деньги б мел лопатой...»

После дождей собирал в соснячке маслята, жарил их по собственному рецепту — с луком, чесноком, на козьем нутряном жиру; по субботам пил с доктором Гроздиным вино и резался в железку — тот винт не знал.

Почувствовав себя крепче, пошел на горное плато по «чертову ущелью»; старик татарин Ахмед, приносивший по вечерам парное козье молоко, говорил, что Пушкин забирался, уцепившись за хвост ослика. Получил весточку от Машеньки (отправлено десять дней назад!); читал ее письмо — с обязательными смешными стишками — как в юности: представляя ее себе всю; с горечью подумал, что давно уж не называл Машеньку и Верушку «лысками» — это у них было потаенное ото всех ласкательство друг к дружке; последние месяцы окружающие, даже самые близкие, сливались в какое-то пятно, мельтешили; лекарь прав, я был на грани срыва, если не смерти... Ночью, задув лампу на столе, поразился громадине луны; свет ее делал комнату хирургически чистой и холодной, хотя погода стояла на редкость теплая, пахло сеном и конским навозом — возвращение в деревенскую молодость. Взял карандаш, написал письмо — при окаянном лунном свете: «Я снова ощутил себя самим собою, то есть заступником вашим, а если нашим, то и всей нашей исстрадавшейся Державы. Вернулось достаточно смешливое бесстрашие и вера в вечность. Две недели назад я понял, что утерял ее»; закончил строчками, которые пришли сразу, выстроившись в длинную, без запятых, фразу: «Благодарю тебя за добрые стихи, и ветер стих, и улеглось ненастье, конечно, это штрих, еще не счастье, а мы до горя больно все легки; я чую — знак беды угас, как зимняя звезда на небосклоне, и, честно говоря, хоть жизнь на склоне, теперь уж и минута словно час; умру я ненадолго — отоспаться — и завтра к вам вернусь со склона Мухалатки, целую вас; пока, мои ребятки...»


Ну хорошо, мы победили, думал Гучков, тупо глядя на револьвер; сбылась наша мечта, несчастный Николай и его лакействующие болванчики-министры пали... Борьба, длившаяся с девяностого года, увенчалась успехом, к власти пришли компетентные люди, то есть мы... Компетентные? А отчего же Милюкова, Родзянку и меня уже в мае Керенский выкинул из первого кабинета народного доверия? Рок? Так ведь именно об этом государь говорил постоянно... Чушь на козлином жиру, самооправдание... Слишком было много митингов? Но мы же сами требовали истинной свободы слова. Разногласица в печати? А разве в Лондоне все газеты на одно лицо? Демократия предполагает множественность мнений... Не готовы к демократии? Но об этом постоянно визжали черносотенцы. Нет, дело в ином, впервые, не таясь самого себя, Гучков ответил Гучкову. Дело в том, что мы, получив власть, не разрушили аппарат царской власти, вот в чем наша вина перед Россией! Надеялись, что бюрократия — под нашим водительством — изменится, подчинится настроению народа, испытает такое же, как и мы, облегчение... Отречение у государя брал я с Шульгиным — октябрист и культурный националист, оба правые... Намекали бюрократии, что, мол, свои сменили своих... Все — сплошные намеки, ничего своим текстом... Маниловы... Сладкие, как кисель... Маниловы... (Эти слова и раньше жили в нем, но он запрещал себе даже слышать их, боясь разрешить им оформиться во фразу.)

И, словно бы хватаясь за соломинку спасения, Гучков с каким-то злорадством спросил себя: «А почему же Ленин все последние годы прямо-таки кричал о новой, теперь уже коммунистической бюрократии?» А потому, ответил он себе, что его власть в борьбе против белого движения вынуждена была стать абсолютной... Вместо одного Николая пришел десяток тысяч убежденных в своей правоте комиссаров, причем в большинстве своем это были не абрамчики, а, увы, именно «Николаи». И нас расколошматили, хотя у красных в командовании, кроме вершин типа генералов Поливанова и Брусилова, не так уж много было профессионалов, а под нашими знаменами сражался цвет европейской военной науки — Деникин, Колчак, Врангель, Слащев...

Ужас новой советской бюрократии заставил Ленина ввести нэп — ставка на Европу.

Ну и что? — В нем снова поднялось какое-то отвратительное, темное, испугавшее его злорадство. — Сломал он свою бюрократическую машину? Нет. Значит, рок? Врожденное, с молоком матери впитанное отторжение западной модели? Презрение к личности? Желание страдать? Верить в патриарха? Понятие «очищающего страдания» тоже ведь у нас родилось... Несчастный мой народ, такой нежный, умный, добрый, совестливый, отчего тебе именно выпала столь страшная Божья кара?!

Не вали на народ, сказал он себе с тоскою: во всем виноват ты, и только ты; был бы порешительней и не живи в плену догм, именуемых традициями «седой старины», не проорал бы отечество, эмигрант поганый! Фраза была такой слышной и презрительно-грубой, будто произнес ее не он, а кто-то другой; о «феномене Гучкова» сам Гучков размышлял с некоторым удивлением, подчас критически, яростно даже: «Дурак, не то сморозил!» но притом уважительно, глядя на себя как бы со стороны, холодно и взвешенно.

Вспомни, как ты ярился, когда читал в прессе военно-политические отчеты Константина Шумского, — поверь ему, так кругом тишь и гладь да Божья благодать! Или сплошные успехи, или временные неудачи — как предтеча окончательной победы... Ну и что? Пристыдил ты его? Да. Публично. А тому как с гуся вода — продолжал свое, тонко вынюхивая, что будет угодно прочесть августейшей семейке. А можно было б Шумского этого перекупить, на худой конец! Но ведь нет! — «Не хочу мараться с гадостью»... Ах, Боже, Боже, как был прав Пушкин: «Мы ленивы и нелюбопытны!» Как я был потрясен, прочитав Сергея Есенина, мальчика тогда еще, не про кого-нибудь, про меня:

На раздробленной ноге приковыляла,
У норы свернулася в кольцо,
Тонкой прошвой кровь отмежевала.
На снегу дремучее лицо.
Ей все б ластился в колючем дыме выстрел,
Колыхалася в глазах лесная топь.
Из кустов косматый ветер взбыстрил
И рассыпал звонистую дробь.
Как желта над нею мгла металась,
Мокрый вечер липок был и ал.
Голова тревожно подымалась,
И язык на ране застывал.
Желтый хвост упал в метель пожаром,
На губах — как прелая морковь.
Пахло инеем и глиняным угаром,
А в ощур сочилась тихо кровь.
Он тогда сел к столу — написал этому гениальному мальчику, поблагодарить его, открыться в сокровенном, предложить срочно издать его книги у Сытина, но кто-то позвонил, пришел, вызвал — суета, безделица; после Машенька позвала к завтраку — и уж время ехать в Думу, а там все мозги за день отшибет, до постели б доковылять...

Правда, вспомнил он, однажды, бессильно упав на мягкие перины — Машенька мигом расшнуровала башмаки, сняла носки, надела теплые, шерстяные, — и он заколыхался своим добродушным, чарующим смехом. «А все же мы их прищучили, — говорил он тогда, — загнали в тупик, не посмели с нами не посчитаться...»

Он приехал измученно-счастливый оттого, что выиграл долгую драку с министерством финансов, которое готовило закон о подоходном налоге. Князь Шаховской стоял на обычной для всех российских министров жесткой позиции: «Довольно цацкались, пора наводить железный порядок и крепить бюджет!» (Эх, коли б финна какого протащить в министры или чухонца, у тех деловая хватка в крови, не отчеты пишут, а дело делают, оттого и живут лучше нас, а коли в чем горят, так в себе вину ищут, а не в жидах с масонами!)

Гучков трижды выступал против министра; сначала обратился к здравому смыслу и Священному писанию: неразумно обирать и без того бедный народ; грех отбирать у человека то, что он получил за труды свои.

Министр ответил, что доводы звучат ярко и впечатляюще, но при этом спросил, как же государство, не взимая налоги, может создать бюджет?! Причем для того лишь, чтобы служить подданным, заботясь об их же благе?

Гучков предполагал, что ответ будет именно таким, он затаенно ждал такого ответа — повод к конкретному разбирательству всех параграфов и внесению корректив.

Поэтому второе свое выступление он посвятил тому, чтобы доказать неразумность столь высокого подоходного ценза:

«Я могу жить на проценты с капитала, жить безбедно, как и Рябушинский с Мамонтовым, Морозовыми и Демидовыми; не тревожит меня и судьба спекулянтов Рубинштейна и князя Андронникова с Манусом и Бадмаевым. Когда впервые подоходный налог был введен в Америке, возмущение общественности было так велико, что Верховный суд признал этот закон неконституционным и отменил его. Казну создавали единственно за счет громадных таможенных пошлин на ввозимые товары: «Учитесь все делать сами, сограждане!» Триста тридцать миллионов долларов, то есть миллиард рублей, получила американская казна с таможенного налога — им бы и жить! Но их бюрократия все же протащила подоходный налог, однако сколь он взвешен и разумен! С тех, кто получает не более двух тысяч в год, взимают доллар с тысячи, кто зарабатывает более двадцати, — десять долларов с каждой тысячи, а уж кто взял сто — плати сверх этого тринадцать процентов от заработанного... А вы что предлагаете? Задушить предпринимательство на корню? Догубить истинно русскую промышленность и торговлю? Открыть ворота иностранному экономическому вторжению, которое налоговому обложению не подлежит? Да у нас и так в дни войны гонорею лечат лекарствами Деламуре, носки вяжет Томас Виттик-Конау, своих бастующих рабочих отправляет в армию заводчик Мюллер, продает презервативы Войт-Стар, укрепляет нервную систему Горацио-Картер, а спасает от седины герр Кальтоко!

Князь Шаховской грустно улыбнулся:

— Нет на Руси человека более бесправного, чем министр финансов... Давайте коррективы, будем обсуждать параграф за параграфом...

Налоги удалось сбить: с тех, кто получает восемьсот пять рублей, налог установили в шесть рублей, а министр требовал пятнадцать; с двенадцати тысяч казне надо отдавать — декларируя полученные деньги собственноручно — четыреста восемь. Ну а уж с тех, кто брал более четырехсот тысяч, — отдай сорок восемь тысяч и не греши. Против этого Гучков не возражал, получая триста пятьдесят, зато добился, чтобы армия и казачество подоходный налог вообще не платили, — бил в одну точку, перетягивая на свою сторону тех, кто владел оружием: а они все малоимущие, кто винтовку таскает за плечом, откуда у него деньги, каждая копейка на счету?! Добился он освобождения от налогов и всех благотворительных, ученых, культурно-просветительных, инородческих организаций — это была, пожалуй, главная победа; шквал оваций вызвала заключительная фраза: «Не убивайте русских Третьяковых, князь!»

...А как он негодовал, прочитав вирши Георгия Иванова — в обществе называли талантом, восходящей звездой... И вдруг такое:

Мы знаем, дело наше право,
За нас и Бог, и мир, и честь.
Пылай, воинственная слава!
Свершится праведная месть!
Германия! Пред славой нашей
Склони бессильное копье,
И переполненною чашей
Испей бесславие свое.
Тогда, позабывая беды,
Мы вам даруем честный мир,
И бросим к алтарю победы
Вильгельма глиняный кувшин!
Гучков ярился: при чем здесь кувшин? И кто сказал, что мы намерены дать им мир? Государыня? Как можно печатать такое?!

И снова не отреагировал так, как надо бы; ах, эта засасывающая российская текучка, когда пустяки мешают сделать то, что только кажется малым, а на самом-то деле, по-Божески, и есть главное: наравне с Богом только Принцип...

А как беззубо он вел себя, встречая на вокзале Московско-Виндаво-Рыбинской дороги наследника румынского престола принца Кароля! Великий князь Михаил Александрович, по протоколу приветствовавший принца, дружески кивнул Гучкову, но руки не протянул, знал, что за Александром Ивановичем следят повсеместно, но тем не менее, проходя мимо, произнес, не глядя:

«Очень надо увидаться».

А я обиделся, видите ли! Какие же мы все обидчивые, сил нет! На что угодно готовы обидеться, сами же себя накручиваем, а после сладостно себя же и жалеем... А ведь говорить с великим князем надо о том, что сукин сын Шумский, так называемый публицист, а на самом деле не иначе как агент Протопопова, крайне хитро писал в своем очередном журнальном обозрении, что, мол, Германия — через нейтральные страны — вновь предлагает мир, готова к разумным переговорам и что из Франции немецкие войска уйдут и Россию покинут, разве что останутся в издревле принадлежавших им Литве и Курляндии... Жал, сукин сын, что, мол, Германия может сделаться стомильонной за счет союзничества с Австрией, Болгарией, Турцией и Польшей, которой они дали суверенную автономию, они, немцы, а не Россия — как ни молил он, Гучков, об этом Двор, сколько можно держать в кабале народ католической веры и вертикального характера?!

Причем полосу Шуйского заверстали так, что посреди разглагольствований щелкопера о «проклятой немчуре, которая алчет мира», был портрет непримиримого противника немцев, министра иностранных дел Сазонова, отправленного царем в ссылку — послом в Англию; в России самой популярной ссылкой для неугодных сановников было однозначно — в послы, с глаз долой, из сердца вон. Нет, положительно мы единственные потомки Византии, ни единого слова, ни одного фотографического снимка в просторе не поместим, все с третьим смыслом, затаенно, упрятанно, трактуй, как хочешь...

Говорить с великим князем надо было и о «Лохани», новом британском чуде — бронированный автомобиль на гусеницах, прозванный «танком», — пуль не боится, преград не знает! Нам бы с союзниками об этом, главном, а мы патроны клянчим, как туземцы какие, право...

Корней Чуковский, вернувшись из Англии, приехал на чай потрясенный: «Слушайте, Александр Иванович, они строят военные заводы по двадцать миль в ширину и милю в длину за пять месяцев! Аристократки на фермах доят коров и растят поросят, заменяя фермеров, которые сражаются на суше, море и в подводных лодках! Вопрос победного окончания войны для них, даже если останутся одни, — вопрос месяцев! Англия стала военным лагерем, вот уж, действительно, совпадение их гимна с сутью нации: «Нет, никогда англичанин не станет рабом!» А один город Олдершотт чего стоит?! Это настоящая фабрика по производству, да, да, именно так, солдат и офицеров! А дети?! У них созданы рыцарские отряды бойскаутов — мальчики дежурят на улицах, охраняют мосты и вокзалы! Да что говорить?! Я там себя почувствовал полнейшим дикарем!»

Надо было просить великого князя, чтоб хоть по своей линии отправил в Лондон наших недорослей учиться уму-разуму; Петр не побоялся презрительных ухмылок бояр, нечему, мол, у супостатов учиться, оттого и стал Великим! Как бы «Союз русского народа» ни именовал Петра «антихристом», «предателем старины», «инородцем на русском троне», а выше государя у нас не было и не будет...

...А как я подставился, назначив через три дня после нашей февральской победы главою Петроградского военного округа Корнилова?! Как заулюлюкали левые: «Гучков готовит военную диктатуру!»

Зачем устраивал манифестации инвалидов — «Война до победы любой ценой»?! Не демонстрации надо было организовывать, а свою команду, с которой не дискутировать, как с Милюковым и Керенским, до одури, а согласно делать общее дело!

Когда вернулись Плеханов, Засулич, Вера Фигнер, когда Чхеидзе возглавил Совет рабочих и солдатских депутатов, когда по улицам потекли колонны приветствовать триумфально возвратившегося цареубийцу Бориса Савинкова и вождя эсеров Виктора Чернова, когда Чхеидзе чествовал на вокзале Ленина, я позволил себе испугаться. И «друзья» накрутили: «Не справитесь с ситуацией — теряем контроль над происходящим!» А надо было первому ехать на вокзал, обнимать Савинкова, грохотать свою речь — у нас только на слове и можно взять народ!

А я ринулся в армию — дело делать, текущие вопросы решать, дурак! Помощники б пусть ехали, а самому (ах как прав был Александр Васильевич Кривошеин!) надо было держать вожжи в руках... Так нет же, все сам, только сам! Все мы в душе самодержцы, я, я, я, я...

Да, я испугался вымаха революции, зная, какой она может стать варварской, именно поэтому хотел дать народу хоть какую-то победу на фронте — любой ценой... Я испугался неуправляемости, а надо было стать во главе движения, постепенно ввести его в берега, организовать анархию в парламентский порядок... Если бы я был пьющим, тогда бы понял великий смысл слова «опохмелка»... Надо было дать людям поправиться махонькой, вот бы все и успокоилось!.. Да, я испугался того, к чему так стремился... Прав был Керенский, который незадолго перед февральским переворотом кричал с трибуны Думы:

— Мы слышали здесь не из уст левых, а из уст октябристов, что «власть губит страну» и что «дальнейшее ее существование грозит крахом государству». Но при этом господа октябристы постоянно повторяют: «Мы — не революционеры, мы отрицаем революционный метод!» Утверждая это, они делаются похожими на мольеровского героя, который неожиданно открыл для себя то, что он говорит прозой... Процесс, в котором участвуют октябристы, есть процесс революционный! Господа октябристы не хотят признаться себе в том, что революция не есть действо, разрушающее государство! Вся мировая история говорит за то, что революция всегда была единственным методом для его спасения!

Неужели он был прав, несчастный, как и я, изгнанник Керенский?! Неужели его, как и меня, всех нас, погубило это проклятое внутреннее желание все держать самому?! Я, я, я, я, я... Сам держу... Самодержавие... Неистребимо оно в каждом из нас, невыкорчевываемо...

А Верочка? Любимое мое дитя, доченька моя! Почему она стала такой, какой стала? Значит, и в этом виноват я? Дети всегда отрицают то, что им навязывают. А я навязывал... Вот и получил в собственном доме большевичку... Да, да, не лги себе, она большевичка, она, смеясь, говорит: «Ты хотел, чтобы в стране был порядок? Большевики его и наводят! И делают это великолепно!» — «Перевоспитывая в соловецком концлагере цвет нации?» — «А что было здесь, в Париже? После мадам Помпадур? Здесь головы по улицам катились... И убивали тех, кто мечтал сохранить умершее старое! А оно, это старое, как бы ни было мило, все равно смердит! Поэтому нужна операция! Гангрену лечат ампутацией сгнившей части тела, иначе — смерть всему организму!» — «Как ты можешь так жестоко и страшно говорить, Веруша?» — «Потому что я очень люблю свою страну!» — «Но ведь мы никого не посадили в концлагеря, когда взяли власть, Верочка!» — «Вот поэтому я, русская, и живу в этом снисходительно-надменном Париже, где на нас смотрят словно на зулусов... Стыдно так жить, па, стыдно! У нас какое-то мифическо-букашечье существование... Прав Алексей Николаевич Толстой, и Константин Федин прав, и Зайцев: нашему народу нужна диктатура! Иначе он расползется! Он сам, вне объединяющей идеи, ничего не умеет!» — «Да как же можно эдак о своем народе, Веруша?! О святом народе, страстотерпце...» Вера перебила: «Вот когда этот страстотерпец отучится терпеть, тогда заслужит демократию!»

Трагедия с дочерью была его тайной, частью быта, к которому он привык уже, — детям прощают все, а безответный плевок берлинского черносотенца, прилюдное, несмываемое оскорбление, — сломал...

Слухи среди русской эмиграции разносятся мгновенно, завтра же все будут знать о скандале... Как после этого принимать у себя Глазунова и Рахманинова? Шаляпина, несчастную Цветаеву, того же Милюкова или Керенского?! Как, оплеванному, смотреть им в глаза?

Когда Верочка молила: «Па, порви с этими ужасными шовинистами, которые мечтают об авторитарной России! Связи с ними позорят тебя», он отмахивался: «Я, Веруш, до людей всех мастей жаден...»

...Старик... Я сломанный, бессильный старик, которому можно безнаказанно плюнуть в лицо... На глазах у всех...

Гучков снова потянулся к револьверу; надо кончать, сил нет более, и вдруг с отчаянным ужасом услышал:

— Санечка? Ты дома?! Я как сердцем чувствовала, ты вернулся! Торопилась к тебе, где ты?

Гучков стремительно схватил револьвер, не зная, что делать с ним, с собою, с этой ужасной, проигранной и обгаженной жизнью, начал открывать стол, скребуче сдвигая ногти, потому что забыл про ключ, торчавший в замке, он слышал приближающиеся шаги Машеньки и впервые в жизни ощутил ненависть к той, которую любил больше себя и которая обрекла его на то, чтобы тот душевный ужас, в котором он существует, продолжался до тех пор, пока Господь не призовет его на свой суд...


Ялта — Чили — Антарктида

1989


Оглавление

  • 1
  • 2
  • 3
  • 4
  • 5
  • 6
  • 7