КулЛиб электронная библиотека 

Опечатанный вагон. Рассказы и стихи о Катастрофе [Юрек Бекер] (fb2) читать онлайн


Настройки текста:



Опечатанный вагон Рассказы и стихи о Катастрофе


Дорогие читатели,

мне выпала честь представить на ваш суд книгу «Опечатанный вагон», стихи и рассказы о Катастрофе, которая выходит в свет по инициативе Отдела по развитию еврейского образования в странах СНГ Департамента образования Еврейского Агентства и при поддержке «Комиссии по материальным искам к Германии». Эта уникальная в своем роде книга предназначена всем читающим по-русски, но в первую очередь — людям, занятым на ниве просвещения.

В книге «Опечатанный вагон» собраны в единое целое произведения авторов, принадлежащих разным эпохам, живущим или жившим в разных странах и пишущим на разных языках — русском, идише, иврите, английском, польском, французском и немецком.

Эта книга позволит нам и будущим поколениям читателей познакомиться с обстановкой и событиями времен Катастрофы, понять настроения и ощущения людей, которых она коснулась, и вместе с пережившими ее евреями и их детьми и внуками взглянуть на Катастрофу в перспективе прошедших лет.

Для педагогов и воспитателей это — бесценный источник по изучению Катастрофы. Я убежден, что книга «Опечатанный вагон» поможет всем нам углубить и расширить подход к теме Катастрофы, особенно в просветительской деятельности среди молодежи.

Тема Катастрофы остается и сегодня одной из основных и наиболее значимых составляющих еврейской жизни, особенно во всем, что касается еврейского образования, как формального, так и неформального. Я надеюсь, что эта книга послужит важной вехой на пути изучения и исследования нашего общего национального прошлого.

С наилучшими пожеланиями,

Ален Хофман,
Генеральный директор
отдела образования Еврейского Агентства
Катастрофа европейского еврейства, уничтожение шести миллионов евреев является одним из факторов, определяющих национальное сознание евреев современности. Нашу жизнь как нации и жизнь каждого из нас все еще омрачает тень трагических событий того времени. Тот факт, что еврейский народ смог все преодолеть, создать еврейское государство и возродить еврейские общины и культуру в странах Европы, служит свидетельством стойкости человеческого духа и силы еврейского национального сознания.

Данная книга позволит русскоязычному читателю подойти к Катастрофе не только как к историческому событию — хотя исторический аспект здесь немаловажен, — но и как к событию, отображенному в художественных произведениях, написанных на разных языках и в разное время. «Комиссия по материальным искам к Германии», которая вот уже пятьдесят лет работает для того, чтобы хоть немного помочь так жестоко пострадавшим от несправедливости евреям — жертвам нацистов и облегчить им жизнь, а также поддерживает проекты, посвященные изучению и исследованию Катастрофы, рада быть партнером в публикации этой книги.

Мы убеждены в том, что книга «Опечатанный вагон» займет достойное место на еврейской книжной полке русскоязычных читателей, и надеемся, что она поможет им ощутить неистощимое богатство творческих возможностей представленных в ней авторов, хотя некоторые из этих произведений создавались в самые мрачные годы Катастрофы.

Цви Инбар,

Председатель «Комиссии по материальным искам
к Германии» в Израиле

Зоя Копельман Голоса из обители мертвых

Все персонажи книги вымышлены, но я никогда не позволил бы утверждать, что не было живых людей, похожих на тех, кто здесь изображен.

Л. Юрис
Желающему узнать о Катастрофе европейского еврейства в годы Второй мировой войны логичнее было бы обратиться к документам, картам, датам, свидетельствам — хроникам нацистов и союзников, к магнитофонным лентам мемориального фонда Спилберга, наконец, к бесчисленным воспоминаниям, сведенным в книги. Но эта книга — не из их числа. Здесь о страшном, не укладывающемся в нормальном сознании историческом опыте Катастрофы рассказывает искусство — искусство слова.

На первый взгляд, читателю может показаться, что он держит в руках антологию, объединенное общей темой собрание стихов и прозы. Однако, по моему замыслу, композиция этой книги подчиняется особой внутренней логике. Попробую о ней рассказать.

Представим себе писателя, приступающего к новому сочинению. Он уже совсем было готов нанести на чистый лист первую фразу, как на память приходит цитата, и он решает начать с нее. Едва поставлены закрывающие кавычки и ссылка на цитируемого автора и его произведение, как по смутной ассоциации на ум приходит новая цитата, и писатель прилежно заносит на бумагу и ее. Чем дальше, тем сильнее захватывает сочинителя подобное цитирование — чужие строки теснятся, не давая выплеснуться собственным словам. В конце концов задуманное сочинение готово, но таинственным образом оригинальный текст в нем напрочь вытеснен цитатами, сблизившимися настолько, что конец одной упирается в начало другой. Да и сами цитаты разрослись, и каждая привела в новую книгу законченное стихотворение, целый рассказ или фрагменты из романа.

Где же тут сочинитель — тот фантазер, что некогда разложил перед собою чистый бумажный лист? Сочинитель остался за кадром. Лишь его мысль и его эмоция, тасовавшие чужие тексты, отпечатались в новой книге отбором цитат и их строем. Едва ли это удивляет — ведь книг написано больше, чем в состоянии просто окинуть взором даже самый жадный до чтения человек. Может быть поэтому в последние десятилетия новые книги все чаще создаются из старого — с помощью перекроя и лицовки, методом, заимствованным у бедных портняжек прошлого.

В книгу отбирались русские переводы художественных произведений, связанных с темой Катастрофы. Тема, к которой мы не можем не возвращаться и к которой все труднее становится возвращаться. Естественно наше желание отгородиться от ужасов, затверженность ежегодних церемониалов отупляет чувства, а серая дымка забвения неотвратимо заслоняет прошлое по мере того, как время движется вперед. Но память — часть нашей личности, и нельзя позволить забвению поглотить страшное прошлое. Как наказал некогда учитель наш Моисей: «Помни, что сделал тебе Амалек… Когда Господь Бог твой успокоит тебя от всех врагов твоих со всех сторон, на земле, которую Господь Бог твой дает тебе в удел, чтоб овладеть ею, — изгладь память Амалека из поднебесной. Не забудь!» (Второзаконие / Дварим, 25:17,19).

Итак, собранные здесь стихи и прозу рекомендуется читать как единый текст. Композиция книги — это контрапункт, и голоса авторов, разделенных временем и возрастом, жизненным опытом и. языком, стройно звучат в новом предлагаемом читателю полифоническом произведении, которое я назвала «Опечатанный вагон».

Название заимствовано у израильского поэта Дана Пагиса (1936–1986), еврея из Вены, который, будучи мальчиком, с 1941 года и до конца войны, находился в концентрационном лагере. Опыт Катастрофы — тот же опечатанный вагон: он герметичен, в него не войти извне, как невозможно вынести на свет Божий его содержимое. Дан Пагис озаглавил так поэтический цикл о пережитом, жесткий и ироничный. Ретроспективный взгляд, как камера кинооператора, выхватывает из прошлого образы, обрывки мелодий и последний лепет идущего на смерть еврея, тщетно пытающегося вписать свой жребий в библейскую картину мира:

…Как объяснить: они были созданы по образу и подобию
А я был тенью.
У меня был другой создатель…
Опыт человека, прошедшего Катастрофу, напитал поэтические строки скепсисом: сумеет ли словесное искусство осуществить коммуникацию между двумя мирами, между «там» и «тут», сумеет ли облегчить груз пережитого, вынесенный «оттуда».


Эта книга рассказывает о Катастрофе в порядке хронологии описываемых событий и преемственности сюжетов, независимо от того, когда и где написано произведение. Рассказчики ведут нас от начала бедствий евреев на занятых нацистами польских, чешских, украинских землях через гетто в концентрационные лагеря, а затем в лагеря уничтожения. Сквозь смерть и попытки выжить, сквозь контакты и конфликты с неевреями, через повиновение, душевную независимость и восстание, вплоть до освобождения и дальше, в мирную жизнь, все ближе и ближе к нам, ко взгляду извне.

Эту условно хронологическую структуру нарушает эссе Эли Визеля, которое отделено от конца Второй мировой войны перспективой 25 лет и очерчивает общую проблематику обсуждения этой тревожащей, болезненной и взыскующей темы. Воспитанный в набожной хасидской семье и испытавший на себе ужасы концлагерей Биркенау, Освенцима и Бухенвальда, Эли Визель (р. 1928, Румыния) представляет читателю трагический парадокс: когда пережившие Катастрофу молчат, мир понуждает их к откровенности и желает во что бы то ни стало докопаться до истины, а когда очевидцы начинают говорить, мир не в состоянии воспринять услышанное. И тут писатель призывает на помощь изощренность искусства.

Документ о Катастрофе идет к читающему напрямик, и читатель зачастую норовит отскочить в сторону, словно от несущегося навстречу автомобиля. Художественный текст петляет, прячет факт за придумками, мифами, вешает завесы, за которыми, по молчаливому соглашению с читателем, скрывается «нечто» из опечатанного вагона, то страшное «нечто», о котором читатель осведомлен из другого источника. Эти иносказания иногда настолько прихотливы и субъективны, что расшифровка их требует немалого интеллектуального усилия. Невольно хочется вспомнить слова еврейского поэта Хаима Нахмана Бялика (1873–1934), написанные еще в годы Первой мировой войны:

«Ведь ясно, что язык во всех его сочетаниях совершенно не вводит нас во внутренний мир, в абсолютную сущность вещей, но, наоборот, он сам заграждает нам путь к ним. Вне ограды языка, за его завесой, дух человека, обнаженный от своей словесной оболочки, вечно блуждает и мятется. Нет речения и слов, но есть вечное блуждание, вечное „что“, застывшее на устах… Если все же человек достиг дара речи и находит в нем успокоение, это вытекает из великого страха остаться на мгновение наедине, лицом к лицу, с мрачным хаосом…»[1]


Мрачный хаос Катастрофы изменил смысловые очертания некоторых слов. Известно, что в конце XIX и еще в начале XX века культурное сознание трансформировало огнедышащий паровоз в кровожадное чудище, несущее гибель индивидууму, как, например, в «Анне Карениной» (1877) у Л. Толстого или у Блока: «Под насыпью, во рву некошенном…» («На железной дороге», 1910). А после Второй мировой войны культурное зрение выхватывает из длинного тела поезда не паровоз, а прежде всего вагоны, пассивность которых наводит ужас именно своей неумолимой исполнительностью: везти, везти, везти неисчислимый живой груз на муки и на бойню. И даже само железнодорожное полотно теперь пробуждает не только романтически-мечтательные настроения о дальних путешествиях и вольных просторах, но и страшную мысль о бесконечной веренице поездов, увозящих евреев в смерть. Оттого образ вагонов и рельсов — соучастников нацистских преступлений — столь настойчиво возникает в стихотворениях разных и разноязычных авторов.

Прожорливыми, ненасытными чудищами предстают они в идишской поэме Ицхака Каценельсона (1885–1944) «Сказание об истребленном еврейском народе», которая пережила войну в бутылке, закопанной под деревом в концентрационном лагере Виттель во Франции, и впервые была опубликована в конце 1945 года в Париже. Ицхак Каценельсон жил в Лодзи, с 12 лет писал стихи и пьесы, в которых отразились его жизнелюбие, чувство юмора и склонность к игре. Вместе с отцом он организовал там еврейский садик, начальную школу и гимназию, где, беседуя с детьми на идише, обучал их ивриту. «8 сентября 1939 года фашисты заняли Лодзь, и ивритская гимназия прекратила свое существование. Ицхаку удалось бежать в Варшаву, где в январе 1940 года к нему присоединились жена и трое сыновей. Варшавское гетто и подпольные гимназия и лицей, где по ночам учительствовал Ицхак Каценельсон; депортации из гетто в лагеря уничтожения; гибель жены и двух младших мальчиков; участие в легендарном восстании и удачный побег с фальшивыми документами. И снова в руках фашистов, на этот раз во Франции; лагерь, эшелон, вывозящий евреев в Польшу, а в мае 1944 — газовые камеры Освенцима»[2].

Пришельцем, пробуждающим память живого зеленого ландшафта, предстает вагон в поэтическом цикле «Пейзаж в дыму» ивритского поэта Итамара Яоза-Кеста:

Вагон.
Пейзаж в смятении. Свою тетрадь
листает в страхе: лес, туннели, плёс.
(Что память? Время + пространство).
И еще:

…дорог тянулась пятерня
туда,
    где власть огня,
        воспоминаний дым.
Итамар Яоз-Кест (р. 1934, Венгрия) в годы войны вместе с семьей был депортирован в концлагерь Берген-Бельзен в Германии, поэтому и цикл «Пейзаж в дыму», имеющий подзаголовок «Главы о Берген-Бельзене, 1961», автобиографичен. С 1951 года поэт живет в Израиле, где публикует стихи и переводы и основал издательство «Экед», выпускающее по большей части современную переводную поэзию. Стихи Яоза-Кеста о Катастрофе напечатаны лесенкой: кажется, что поэт намеренно оставил вокруг незаполненное словами пространство, где и разыгрывается та не поддающаяся пересказу трагедия, отдельные штрихи которой проступили в коротких, обрывающихся строках. Дорисовать опущенные детали предлагается воображению читателя.

Память о Катастрофе навсегда связала вагоны и рельсы с исполнением плана тотального истребления евреев, и неудивительно, что застывший на обрывке железнодорожного полотна вагон стал экспонатом иерусалимского музея Катастрофы «Яд ва-шем». Отчетливо видна эта связь и посетителю мемориала в Освенциме, например такому, как поэт из Нидерландов Геррит Ахтерберг (1905–1962):

…Вагон отцеплен, в дальнем тупике
На рельсах смерти брошен и забыт.
Ждать — тяжело, надеяться — напрасно.
А нам сегодня так хочется увидеть раскаяние вагонов, найти их преображенными, мирными и безопасными, забывшими страшную пособническую роль. Об этом — стихотворение израильского поэта Авнера Трайнина (р. 1928) «Возвращение в Освенцим»:

…И знал я лишь одно:
я не умру, пока
их не увижу вновь:
    умолкших, ржавых,
    зарытых в травы,
        травы,
        травы…
Катастрофа изменила также коннотации слова «дым». Воспитанному на русской культуре человеку памятно державинское «Отечества и дым нам сладок и приятен», повторенное у А. С. Грибоедова как «И дым отечества нам сладок и приятен». Полагают, что «первый поэт, почувствовавший сладость в отечественном дыме, был Гомер», отзвук стихов которого находят у Овидия и, наконец, в латинской поговорке «Dulcis fumus patriae», то есть «Сладок дым отечества»[3]. Но после лагерей уничтожения сладостное воспоминание о дыме домашнего очага омрачено мыслью о дыме, поднимающемся над трубами крематория и имеющем сладковатый трупный запах. Для иллюстрации новой семантики древнего образа процитирую несколько строк из страшного стихотворения Нелли Закс, оставшегося вне этой книги:

О печные трубы
Над жилищами смерти, хитроумно изобретенными!
Когда тело Израиля шло дымом
Сквозь воздух,
Вместо трубочиста звезда приняла его
И почернела[4].
Как непохожи эти почерневшие от копоти звезды на ясные ночные светила ахматовской поминальной строки: «Все души милых на высоких звездах» (1944)!

В стихах и прозе о Катастрофе к дыму крематориев примешиваются клубы дыма, стелющиеся вдогонку за паровозами. Этот новый, зловещий дым проходит лейтмотивом сквозь многие произведения: он окутал пейзаж в стихах Яоза-Кеста, он стал новой формой существования убитых и сожженных, как сказано явно: «И я… поднялся легко, без стесненья, синий… Дым к всемогущему дыму / без образа и без тела» (Д. Пагис), «под облаками, одно из которых принадлежит ей, маленькой Рут, поскольку поднялось дымком от ее сожженного тела…» (И. Амихай), и закамуфлированно:

Не вздумайте бежать вместе с искрами
из трубы паровоза:
вы человек и сидите в вагоне.
(Д. Пагис)
или так:

у раввина дочки умницы у раввина дочки красавицы

очень умны очень хороши их втащили за косы

прямо в небо без крыльев без волос и без мяса на костях

Этот последний пример взят из поэтического цикла Александра Розенфельда, а выделенные мною слова — не что иное, как перифрастическое описание дыма.


Еще более впечатляющая метаморфоза постигла библейскую полосатую рубашку — ктонет пасим — знак особой любви праотца Иакова к Иосифу, долгожданному сыну от любимой жены Рахили: «Израиль любил Иосифа более всех сыновей и сделал ему полосатую рубашку»[5] (Бытие/Берешит, 37:3). Эта рубашка украшала и возвеличивала Иосифа, чем будила зависть и ненависть его братьев. После Катастрофы одежда, символизировавшая превосходство Иосифа над остальными детьми Иакова, переосмыслялась как одежда избранничества евреев на уничтожение и стала в ивритской поэзии устойчивым мотивом Катастрофы. В нашей книге есть два стихотворения на эту тему — «Одежда узника» Авнера Трайнина и «Полосатая рубашка» Леи Гольдберг. Они являют характерный пример активнейшего присутствия Библии в поэзии современного Израиля, их попросту невозможно понять, если не знаешь всех перипетий биографии Иосифа. Примечательно, что в обоих стихотворениях упомянут «отец», хотя здесь это не Иаков, а Бог. Библейская история помогает поэтам постичь суть событий нашего времени путем «опровержения» знакомых коллизий и прийти к выводу, что наше культурное мировидение разбивается о реальность. Она также позволяет далеким от религии авторам задать один из самых болезненных для размышляющего о Катастрофе человека вопросов: «Почему молчал Бог, когда так страдал Его народ?». Здесь не место вести полемику по этому вопросу — важнее указать, что фигура Бога незримо присутствует во многих произведениях и всякий раз читатель встречает иное отношение к ней.


События Катастрофы заставили ее очевидцев и тех, кто родился позже, пересматривать многие, казалось бы, первичные категории и понятия. Например, понятие о том, что считать человечным и что — бесчеловечным. Ведь как часто желание сохранить веру в человека диктует нам отмахнуться от злодеев: нелюди! Однако опыт Катастрофы отметает это спасительное решение. Пережившие его писатели, в том числе Эли Визель, Ежи Косинский и Дан Пагис, утверждают: «Они несомненно были людьми». Какие это были люди, описал в своем гиперреалистическом повествовании Ежи Косинский, американский писатель, автор одного из самых страшных романов второй половины XX века.

Книга «Раскрашенная птица» Ежи Косинского (1933–1991) не имеет дела с гетто и депортациями, однако непосредственно связана с темой Катастрофы. Эта связь не только в хронологии повествования, совпадающей со Второй мировой войной, и не только в перенасыщенности прозы реалистическими ужасами. Она прежде всего в скрупулезном изумленном всматривании ребенка в творимое людьми зло. Маршрут вынужденных скитаний мальчика связывает воедино жуткие эпизоды, донельзя сгущая атмосферу беспричинного насилия и ненависти. Изощренность зла, его видимая безграничность трансформируют заложенную в сознании мальчика картину разумного мира и превращают действительность в вакханалию персонифицированного Зла, всесильного и наглого, покоряющего и покупающего людские души, почти не встречая сопротивления. Не имея сил и интеллектуальной зрелости заключить зло хоть в какие-то ограничительные рамки и не видя ничего, кроме зла, герой книги делает логический вывод: чтобы преуспеть, нужно заключить союз с Дьяволом. Невыносимая реальность вытесняет сознание в миф и мобилизует в ребенке новые, иные жизненные силы и инстинкты. А читателю этот миф помогает справиться с тяжелой, почти беспросветной книгой.

Герой, как и автор, не погиб, но, как кажется, обнажившийся перед писателем в годы беззащитного детства мрак человеческой души вызвал непримиримый конфликт взрослого с жизнью: Косинский не нашел достаточной опоры ни в наставлениях еврейских мудрецов прошлого, ни в литературном творчестве, заслужившем признание, ни в любви близких — и покончил с собой.

«Ежи Косинский родился в Польше в 1933 году. Страшное время и трагическое место для еврея. Но он остался жив. Родители сменили еврейскую фамилию Левинскопф на польскую, их укрыли католики, и они спаслись: горстка из огромной семьи, они попали в малое число польских евреев, переживших Катастрофу… На встрече с читателями в Иерусалиме Ежи Косинский говорил, что польские крестьяне — очень простые люди, может быть, даже примитивные, со множеством страхов и предрассудков, но не они задумали и совершили массовое убийство, убийство народа.

Это сделали другие люди — цивилизованные, начитанные, воспитанные на музыке Вагнера, стихах Гете и философии Канта, люди культурные. Польские крестьяне сами были в том доме, который подожгли пришельцы…

Он пишет по-английски. Ту первую свою книгу („Раскрашенную птицу“) он не мог писать по-польски, это было бы слишком больно, ему нужно было авторское отстранение, которое давал ему неродной, приобретенный язык… „Существительное и глагол — вот и все, что мне нужно. Оставим наречия и прилагательные Набокову и Конарду“… Проза требует от него времени и концентрации, а итог — восемь книг за тридцать лет, и каждая книга — три-четыре года жизни. С утра до вечера за письменным столом.

Американский писатель с польской фамилией, он считает себя евреем. Но и поляком тоже, мальчиком из города Лодзь, выросшим на польской истории и польской литературе. „Откуда это желание писать?.. Традиция повествования — чисто еврейская традиция, никто не умеет делать этого лучше.

Эта традиция пришла к нам из Библии… Иудаизм для меня — это бесконечное преклонение перед чистейшими элементами бытия и жизни. Ключ к моим новым вещам — это наше прошлое, история нашей мысли, вот почему я читаю Талмуд — я нахожу там новые формы для своих вещей“. Он говорит, что писать о еврействе нужно, не касаясь Катастрофы. Ибо писать о ней значит не только популяризировать жертвы, но и говорить об архитекторах этого дьявольского проекта. „Пропагандируя Катастрофу, я оказываюсь винтиком в пропагандистской машине Геббельса. Каждый раз, когда я в гневе хлопаю дверью истории, я слышу, как изнутри мне отвечает немецкий голос“»[6].

Не справился с жизнью и другой прошедший сквозь Катастрофу автор: весной 1970 года в Париже он прыгнул с моста в воды Сены. В картотеке полиции значилось: «Пауль Лео Анчель, гражданин Австрии, 1920 года рождения, еврей, литератор, в Париже проживал постоянно с 1950 года». Читатели знают его по псевдониму Пауль Целан. Уроженец города Черновцы (сегодня там есть улица его имени), сын лесоторговца, он был воспитан в традиционном еврейском духе, освоил начала иврита. В доме говорили по-немецки, но он знал несколько языков, в том числе русский, и с 28 июня 1940 по 22 июня 1941 года имел советское гражданство. В годы нацистской оккупации потерял родителей и чудом выжил в румынском трудовом лагере. В 1945 уехал из СССР в Румынию, а в 1948, когда в Вене вышел его первый поэтический сборник «Песок из урн», сумел перебраться в Австрию и затем переселился в Париж. Целан жил литературным трудом, писал стихи и много переводил, в частности с русского на немецкий (Блока, Есенина, Мандельштама). Отграниченный от мира грузом пережитого, он старался разложить давившую его тяжесть по строкам стихов.

Одно из самых знаменитых стихотворений Пауля Целана — «Фуга смерти» — не связывается ни в повествовательный, ни в лирический сюжет. Апеллируя к полифонической музыкальной форме, оно подчинено единому трагическому ритму разобщенных голосов: узники и нацисты, бесправные жертвы и опьяненные властью насильники, тип нордический — и ставшие пеплом семиты. Двумерного листа книги и одномерного луча строки не хватает для того, чтобы воссоздать сложную картину Катастрофы (о чем тоже пишет в своем эссе Эли Визель). Образы-эмблемы метят типические ситуации уничтожения — расстрелы у края вырытого пленниками рва, травля собаками, кремация удушенных в газовых камерах и душегубках. Но рядом с жертвами неизменно присутствует палач: он не только убивает, он скучает по семье, пишет письма в далекую Германию, вспоминает свою любовь. Все это противоборствует и сосуществует одновременно: голоса перебивают друг друга, повторяют сказанное, потому что борются с нехваткой координат поэтического текста подобно тому, как найденная европейскими художниками перспектива преодолела отсутствие на холсте третьего измерения.

С жанровой точки зрения, псалом (на иврите техила) означает славословие. Библейские псалмы славят Господа, и даже жалуясь на тяготы судьбы, псалмопевец восхваляет Создателя, поскольку признает Его исключительную способность менять порядок вещей. Псалом Целана тоже обращен к Нему, хотя Он является поэту через Свое отсутствие. Я не знаю, разуверился ли Целан в Боге, но даже если так, безбожие воспитанного в религиозной семье еврея иное, чем мировоззрение потомственного атеиста. Ставший безбожником или критикующий свою религию еврей всю жизнь полемизирует с Богом, которого хочет и не умеет вычеркнуть из картины мира. Таков был Иегуда Амихай, не простивший Богу Катастрофу и в стихах постоянно споривший с Ним.

В «Псалме» Целана поражает другое: как и в Торе, человек у него подобен Создателю, поэтому коль мы — Ничто, то и Он оказывается Никто. Это отражение библейского подобия подчеркивается и в цитированном уже стихотворении Дана Пагиса «У меня был другой создатель… И я убежал к нему… Дым к всемогущему дыму без образа и без тела» («Свидетельство»),

Пауль Целан смотрит на жертвы не глазами Бога, для которого существование избранного Им народа не пресеклось даже после исчезновения шести миллионов и который знает, что ушедшим стало наконец легко. Поэт смотрит на убитых глазами человека и не хочет утешаться счастьем грядущих поколений, для него тот, кто ушел, ушел безвозвратно. В связи с этим различием зрения вспоминаются сетования Иова: «Человек, рожденный женою, краткодневен и пресыщен печалями… Для дерева есть надежда, что оно, если и будет срублено, снова оживет, и отрасли от него отрастать не перестанут. Если и состарился в земле корень его и умер во прахе пень его, то почуяв воду оно зацветет и пустит ветки, будто вновь посаженное. А человек умирает и обессилел; скончался человек — и где он?» (Иов, 14:1, 7—10).


Поэтесса Нелли Закс (1891–1970) родилась в Берлине в семье просвещенного еврея-фабриканта. В юности она была очарована немецким романтизмом и легендами германского Средневековья. Ее кумиром тогда была шведская писательница Сельма Лагерлёф, ей она посвятила свою первую книгу, и она же в 1940 году помогла Нелли Закс эмигрировать в Швецию. Эмиграции предшествовали разлука с родными, вывезенными в концлагерь, и годы жизни в тайнике, где Нелли Закс скрывалась от нацистов. После войны, «вплоть до своей кончины, она жила в той же стокгольмской квартире, куда ее забросила судьба — одинокая, старая женщина в чужом городе, потерявшая друзей, родных, родину, обожженная страшным опытом, поставленная на самую грань безумия»[7].

Гибель семьи и уничтожение народа привели к переосмыслению бытия: ассимилированная еврейка восприняла национально-религиозное мировидение, а ее творчество постоянно возвращалось к ужасам Катастрофы.

Первый поэтический сборник Закс вышел в 1947 году в Восточном Берлине под названием «В жилищах смерти», далее последовали сборники «Звездное затмение» (1949), «И никто не знает, как дальше» (1957), «Побег и преображение» (1957) и др.

Немецко-еврейская поэзия Нелли Закс получила международное признание. В 1966 году ей, вместе с израильским писателем Шмуэлем Иосефом Агноном, была присуждена Нобелевская премия по литературе. Шведская Академия отмечала, что Нелли Закс «из второстепенной немецкой поэтессы, писавшей о природе, выросла в поэта, обретшего мощный голос, который достиг сердец людей во все мире эхом еврейского мистицизма, протестующего против страданий своего народа»[8].

Ее выношенные в годы войны и опубликованные позднее стихи, самый голос поэтессы были отданы национальной трагедии. Груды детских ботинок, запечатленный на снимке документальный памятник детям — жертвам нацизма, продиктовали ей стихотворение «Кто же вытряс песок из ваших башмаков?» Здесь конкретный и будничный песок, застрявший в башмаках тех, кто их больше никогда не наденет, характерным для еврейской религиозной традиции образом перебрасывает мостик из середины XX столетия в прошлые изгнания и страдания, начиная с рождения народа в странствиях по песку Синайской пустыни. Реалии Европы и Земли Израиля, скорбь по несостоявшимся мудрецам, не нашедшим языка тоскующим душам и довременно вернувшимся в прах телам — вот лаконичный словарь стихотворения, бунт поэзии против убийства и забвения.


Стихотворение Нелли Закс «Хор спасенных» говорит о невозможности стереть персональный опыт Катастрофы. За выживанием не следует возвращение к нормальной жизни. Спасенные отмечены патологическим восприятием, особой чувствительностью к некоторым образам, например, рычащего пса. Близость всесильной смерти лишила их прежней витальности: тот, кто побывал инструментом в руках у смерти, потерял волю и не может активно участвовать в жизни.

В рассказах израильских писателей Иды Финк и Аарона Аппельфельда тоже затронуты проблемы, вставшие перед спасенными в новой, мирной жизни. Победа союзников и капитуляция Германии положили предел массовому уничтожению евреев, позволили многим вернуться на родину или нелегально попасть в Израиль, но как жить, если повреждено не только тело, но и — что еще сложнее — душа. Как написал в своих неизданных мемуарах израильтянин Мордехай Пельц, польский еврей, в годы немецкой оккупации скрывавшийся, будто зверь, в лесах Западной Украины: «Человек, прошедший Катастрофу… более не тот, кем он был прежде. Даже если ему как-то удастся спрятать под маской то, что у него в душе, его физические и душевные раны никогда не зарубцуются. Правда, воля к жизни и желание забыть сильны, и такой человек изо всех сил старается наладить нормальное существование, но мало кто преуспел в этих попытках».

В одном из интервью Аарон Аппельфельд рассказал о себе следующее:

Я родился недалеко от Черновиц в 1932 году. Я был единственным сыном — чем более ассимилированная семья, тем меньше в ней детей. Мой дед жил в Жадове, это недалеко от Вижница, и лето я проводил у него. Там я впитал еврейскую традицию.

Мой отец много лет провел в Вене. Его послали учиться в гимназию. Он занимался моторизацией мельниц и был состоятельным человеком. Он был также чрезвычайно образованным. Немецкая культура господствовала в нашем доме. Мать я помню мало, ее убили в первые же дни войны в 1940 году. Немцы и румыны убили ее, когда вошли в город. Мне тогда было восемь.

Это было летом. Нас, евреев, собрали вместе и погнали пешком. Вели с места на места. Только пешком, от местечка к местечку. В какое бы местечко мы ни пришли, евреев там уже не было. Нас селили в разграбленных домах. В каждом местечке мы задерживались на день-два. Они были пусты. Дома стояли разверстые, ни окон, ни дверей. Так продолжалось три-четыре месяца. По дороге умерло много евреев.

Так мы добрались до Украины. В каком-то опустевшем колхозе близ Могилева-Подольского мужчин отделили от женщин — для работы. Уже была зима. С августа по зиму много людей умерло в пути.

Весь тот путь я прошел вместе с папой. Но в Могилеве-Подольском отца забрали, он просто исчез. Помню, я долго плакал. Я остался один.

И тогда я сбежал. Один. Мне повезло, я знал украинский, потому что в нашем доме была служанка-украинка. Лицо у меня не было еврейским…[9]

Подобно герою Ежи Косинского, Аппельфельд долго и мучительно странствовал, в конце войны нашел временный приют в итальянском монастыре, где его хотели обратить в христианство, пока наконец не встретился с бойцом Еврейской бригады[10], который помог ему перебраться в Израиль в 1946 году. Ему было 14, он не имел школьного образования, но умел работать. Несколько месяцев он как нелегальный иммигрант отсидел в британской тюрьме в Атлите, где на стене одного из сохраненных для памяти бараков выцарапано его тогдашнее имя «Эрвин Аппельфельд».

Аппельфельд пишет на иврите. Тема Катастрофы — сквозная тема его творчества: «Написанное о Катастрофе — это или вопль, или воспоминание. К обоим этим жанрам я отношусь с почтением… Но я не пошел ни по одному из этих путей. Я спросил себя: как явилась нам Катастрофа, как она течет в нашей крови и как она формирует нас как живых людей. Я стараюсь это понять».

Рассказ «Берта» взят из его первого сборника «Дым» (1962), о котором автор сказал «Там говорится о людях, желающих убежать от воспоминаний, и о том, как воспоминания настигают людей. Я утверждаю, что Катастрофа является частью более широкой еврейской темы — темы еврея, бегущего от самого себя… В последние сто лет еврей методично занимается саморазрушением, и не случайно внутреннее разрушение инициирует внешнее».

Этот рассказ необычный. В нем, как это чаще бывает в поэзии, смысл интуитивно угадывается читателем. Обращает на себя внимание явное нежелание автора говорить о том, что было в Европе, и о том, как попали Макс и Берта в «Страну», то есть в Израиль. Ничего не сообщает он и о Максе — неизвестно, как он выглядит, сколько ему лет. Зато мы приблизительно представляем себе портрет Берты и знаем, что она остановилась в своем развитии. Об этом ее слабоумии мы узнаем по реакциям и репликам Макса. Казалось бы, можно сделать вывод, что Макс — во всех отношениях нормальный человек. Однако дальнейшее повествование показывает, что это не так. Во-первых, Макс не способен к анализу ситуации — ни в прошлом, ни в настоящем. Во-вторых, Макс не наладил истинной коммуникации с внешним миром, несмотря на то, что работает и по роду работы входит в контакт с большим числом людей. Собственно, весь рассказ и должен подвести нас к тому, что Макс и Берта — очень похожи и близки по внутреннему складу, хотя даже этого сходства Макс не сумел распознать. Избежавший смерти в годы Катастрофы, Макс остался калекой: его сознание не умеет увязывать смыслы деталей в единую картину, подобно тому, как вязание «дурочки» Берты не может перейти от лоскутов к цельной вещи. Это травмированное сознание, несколько лет мобилизованное лишь на то, чтобы выжить физически, позднее, уже после войны и в условиях нормального существования, оказалось не способным сделать верный этический выбор.

Австрийский еврей, психолог, Виктор Франкл в 1946 году опубликовал автобиографическую книгу о бытии узников нацистского концлагеря. С позиции ученого, исследователя человеческой психики и поведения, он утверждает, что в живых остались не альтруисты и не самые моральные люди. Это не означает, что выжили одни негодяи: просто инстинкт самосохранения приказывал узнику взять ломоть потолще, чуть-чуть отступить назад, когда на поверке отбирают на тяжелую работу, натянуть на себя побольше одеяла, которого все равно не хватает на всех. Или, говоря языком стихотворения Дана Пагиса «На поверке»:

…я не тут, меня нет, я ошибка,
я гашу поскорее глаза, свою тень я стираю.
Не берите меня в расчет, пожалуйста, пусть уж счет сойдется
без меня…
Микроскопические нарушения этики не гарантировали спасения, но, взятые вместе, они создавали хрупчайшую защитную скорлупу — и всегда за счет того, кто в Писании называется «ближним». Если человек оставался в живых, эти мелочи царапали память, лишали покоя, угнетали и на фоне чудовищных потерь разрастались неимоверно. Рассказ «Заноза» — как раз о том, как хочется и невозможно поделиться подобной мелочью с человеком, не побывавшим в «опечатанном вагоне Катастрофы».

Писательница Ида Финк с 1957 года живет в Израиле, в Холоне, и пишет по-польски. Она родилась в польском городке Жаброше (теперь Украина), где в период оккупации немцы устроили гетто. В 1942 году ей удалось бежать, и она «пережила войну по арийским документам». О том, сколько горечи, трагизма и беспредельного унижения скопилось за этими сухими анкетными словами, пишет не только она, но и польский писатель Ежи Анджеевский, и русскоязычная поэтесса в Израиле, наша современница, бывшая москвичка Юлия Винер, ведь поставленный вне людского сообщества еврей не осмеливался ни просить о помощи, ни надеяться на спасение.

А спасаться, по мнению героини второго рассказа Иды Финк «В ночь, когда Германия капитулировала», имело смысл только в том случае, если после всего ты мог открыто жить евреем. Клара «предвкушала то огромное облегчение, которое принесли бы ей два слова, произнесенные вслух». После трех лет вынужденной лжи было так трудно сказать «Я — еврейка», но только эти слова означали для девушки истинное освобождение и возврат к себе, жизненно важный возврат к своему еврейскому имени. Как известно, библейская книга Исход (Шемот) начинается словами: «Вот имена сынов Израилевых, которые пришли в Египет…», а комментатор Баал ѓа-Турим поясняет: «Оттого, что не изменили свои имена, были избавлены и выведены из Египта». В реалистическом рассказе, где о Боге ни слова, эта связь между именем еврея и его избавлением представлена в зеркальном отображении: чуждое имя способствовало избавлению в покинутом Богом мире, а избавление позволило вернуть себе истинное имя.


В произведениях прозаиков Польши и СССР, а также в творчестве пишущей по-польски израильтянки Иды Финк, один из сборников которой откровенно называется «Заметки к жизнеописанию», доминирует реализм. Предельно реалистично и творчество пишущего по-английски Леона Юриса.

Леон Юрис (1925–2003) родился в Балтиморе в семье еврея-иммигранта из России, который до того успел некоторое время пожить в Палестине. Его отец был бедняком — расклейщиком объявлений, мелким лавочником, но сыну сопутствовала удача. В 17-летнем возрасте он ушел в армию и в составе взвода морской пехоты участвовал в боевых действиях на Тихом океане. Опыт военных лет отразился в первом его романе «Боевой клич» (1953), который был восторженно встречен читателями и сразу экранизирован. Его третий роман «Эксодус» («Исход», 1958) — о нелегальной иммиграции евреев послевоенной Европы в Палестину и о борьбе евреев Земли Израиля за право на собственное государство — принес ему мировую известность.

«Леон Юрис был энергичным и бесстрашным человеком, любил приключения и путешествия, которые были ему творчески необходимы как писателю, и неоднократно рисковал жизнью, оказываясь в самых горячих точках, в эпицентре событий, которым было суждено вскоре стать историей. Так, в поисках материала для „Эксодуса“ он исколесил тысячи километров и оказался, в конце концов, в 1956 г. на Ближнем Востоке, где в качестве военного корреспондента комментировал для американской прессы израильскую Синайскую кампанию. Впоследствии этот опыт послужил материалом для автобиографического романа „Перевал Митлэ“.

Уже в начале 60-х „Эксодус“ появился в еврейском самиздате и приобрел неофициальный статус „книги, делающей сионистов“. Для тысяч евреев бывшего СССР эта книга, вернувшая им гордость за свое еврейство, стала путеводной нитью в возрожденное еврейское государство Израиль.

Первый перевод этого романа на русский язык был выполнен в 1963 г. в одном из потьминских лагерей еврейским политзаключенным Авраамом Шифриным. Когда в 1973 г. Авраам встретился с Юрисом в Нью-Йорке и рассказал ему о небывалом успехе „Эксодуса“ среди евреев СССР, Юрис совершенно по-детски обрадовался и сказал; „У меня к Вам большая просьба, позвоните моему папе и расскажите ему об этом, а то он никак не верит“. Позднее роман был экранизирован в США и оказал огромное влияние на отношение американцев к Израилю»[11].

Материал для романа «Милая, 18» о героизме и трагедии восстания в Варшавском гетто Юрис собирал в Восточной Европе, опрашивая уцелевших в Катастрофе евреев и местных жителей. Названием для романа послужил адрес одной из конспиративных квартир еврейских подпольщиков. Для Юриса было внутренне необходимо показать еврейское сопротивление нацизму, в интервью израильской газете «Джерузалем пост» в 1979 г. он прямо сказал «Я люблю евреев, готовых постоять за себя».

Тут мы подходим к еще одной болезненной теме, связанной в нашем сознании с Катастрофой. Помню, в отрочестве я спорила с отцом, отстаивая осмысленность заранее обреченного на гибель восстания в Варшавском гетто. Возражая мне, папа тогда говорил, что если бы евреи потерпели еще немного, часть из тех, кто погиб, могла бы быть спасена освободителями. «Мы хотя бы доказали миру свое достоинство!» — горячилась я… Теперь я отношусь к этому иначе. Я знаю, что нам некому было доказывать свое достоинство: вряд ли имело смысл искать уважения тех, кто отказал нам в праве на существование, будь то страны, не впускавшие нас к себе перед Второй мировой войной, или люди, выдававшие нас нацистам на оккупированных землях. А праведники мира, спасавшие нас с риском для себя и своих близких, вряд ли нуждались в каких-либо доказательствах. Они спасали не евреев-героев, а беспомощных и обессиленных. В целом же ситуация была такая, что нас заведомо исключили из списков живущих. Как объясняет польская женщина в рассказе Марека Хласко «В поисках звезд»: «Не хотят уходить. Некуда, говорят, им идти. И все равно рано или поздно это должно случиться». Так и было: в годы войны евреи остались даже не на бесплодной необитаемой земле — со всех сторон их окружали враги. И пусть в стане врагов порой находились друзья, их было так немного, что ощущение нравственного падения человечества погасило в евреях желание бороться за свое место среди таких людей.

Но вернемся к литературе. Проза Юриса стремится к убедительной правдивости документа, как и роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», как повесть Ежи Анджеевского «Страстная неделя» или цитированный рассказ Марека Хласко. Этому впечатлению достоверности способствуют вкрапленные в повествование даты и топонимы, будто и вправду протоколируются факты Катастрофы.

Василий Семенович (Иосиф Соломонович) Гроссман (1905–1964) родился в Бердичеве и прожил там, с перерывами, до 1921 года. «Бердичев был (и остается) среди нескольких универсальных символов российского животного антисемитизма», — пишет биограф писателя Шимон Маркиш[12]. В 1929-м Гроссман окончил физико-математический факультет Московского университета, работал инженером в Донбассе. С 30-х годов начал печатать рассказы и роман из жизни рабочих. В воспоминаниях «Люди, годы, жизнь» Илья Эренбург отметил: «В литературе учителем Гроссмана был Лев Толстой. Василий Семенович описывал героев тщательно, обстоятельно, длинными фразами, не страшась множества придаточных предложений»[13]. Годы войны он провел на фронте — был военным корреспондентом газеты «Красная звезда». Однако Катастрофа напомнила Гроссману о его происхождении. Он оказался в числе первых очевидцев ее последствий, в числе первых, кто собственными глазами увидел опустевшее гетто, наполненные трупами противотанковые рвы, фабрики смерти. Вместе с Эренбургом они работали над «Черной книгой» — сборником документальных материалов и свидетельств о зверствах нацистов и истреблении евреев на территории СССР и Польши. Книга со вступительной статьей Гроссмана была набрана, но уничтожена при расправе с Антифашистским еврейским комитетом. Публицистическая повесть Гроссмана «Все течет» стала вторым, наряду с солженицынской книгой «Архипелаг Гулаг», произведением, разоблачающим советский режим и «завоевания революции».

«Роман В. Гроссмана „Жизнь и судьба“ посвящен памяти его матери, Екатерины Савельевны, не уехавшей из Бердичева из-за того, что не на кого было оставить больную племянницу Наташу. Она была учительницей французского языка, люди, видевшие ее в гетто, рассказывали Гроссману, что она продолжала там заниматься с детьми. О последних ее минутах никто не мог рассказать — он ездил в Бердичев, разыскивал очевидцев — все были расстреляны вместе с нею»[14].

Катастрофа перевернула Гроссмана, под ее влиянием он осознал себя евреем и, оставаясь русским писателем, сделался бескомпромиссным поборником правды. Эта неоднозначная правда о евреях и неевреях в годы нацистской оккупации Украины составляет главное содержание и выбранного мною отрывка, и всего романа «Жизнь и судьба» в целом.

Однако даже авторы-реалисты пользуются художественными приемами, метящими мир вымысла. Так, Василий Гроссман заговорил женским голосом еврейской матери, воспитанной в интернациональном духе и вынужденной переосмыслять свое еврейство в созданном нацистами гетто. Американец Леон Юрис, специально изучавший реальные архивы Варшавского гетто и истоптавший улицы, где оно находилось, курсивом выделил в ткани романа якобы документальные фрагменты из «дневника» Александра Бранделя, чтобы лишний раз напомнить читателю, что все остальное — плод его фантазии. А повествование Ежи Анджеевского мало того что насыщено рефлексией польского интеллигента Яна Малецкого, еще и слишком выпуклое, слишком сгущенное и красочное, чтобы мы спутали его с черно-белой лентой хроникального фильма.

Ежи Анджеевский (1909–1983) — поляк, католик, уроженец Варшавы — опубликовал свою первую повесть еще в 1938 году и сразу заявил о себе как автор, которого волнуют этические проблемы. В 1945 он выпустил сборник рассказов «Ночь» о периоде немецкой оккупации Варшавы. Его роман «Пепел и алмаз» (1948) был экранизирован польским режиссером Анджеем Вайдой с Збигневом Цыбульским в главной роли. Зрители моего поколения смотрели этот фильм снова и снова, завороженные силой игры актера и остротой этического конфликта. Повесть «Страстная неделя» также была экранизирована Вайдой, но уже в постперестроечном политико-культурном контексте, в 1995 году, и его лейтмотивом стал алый цвет пламени над сражающимся гетто. Главный герой повести, хороший, интеллигентный и порядочный человек Малецкий, войной был поставлен в обстоятельства, вынуждавшие его стать героем, тогда как он этого не сумел, и тяжесть моральной ответственности за «неспасение» знакомых евреев легла на его душу и совесть.

Станислав Выгодский (1907–1992) — еврей. Он с юности вступил в коммунистическую партию, сидел в тюрьме за политическую деятельность в довоенной Польше. Его рассказы, опубликованные в те годы, окрашены революционно-пролетарским пафосом. Годы нацистской оккупации он провел в концлагерях: Освенциме, Ораниенбурге, Дахау. Все его родные и близкие погибли, и он посвятил им книгу стихов «Дневник любви» (1948). С 1968 года Станислав Выгодский жил в Израиле, где его активно печатали в переводах на иврит.

В отличие от повести Анджеевского, будто бы тоже реалистический рассказ Выгодского «Человек с тележкой» начисто лишен психологизма и красочной описательности. Ни пейзажа, ни портретов. Анонимность персонажей, настойчивое повторение одних и тех же социальных определений: мужчина, эсэсовец, мать, врач и т. п. — расширяют границы повествования, превращая частный случай в притчу, в обобщенную модель человеческих отношений на территории Катастрофы. И в этом рассказе отчетливо проводится мысль о том, что евреев вытеснили из людского сообщества.

Притча, построенная на реалистическом сюжете, — характерный вид еврейского литературного назидания, называемого на иврите «машаль». Завуалированно притчевый характер упомянутого ранее рассказа Аппельфельда «Берта» во многом определяется выбором фамилий главных героев: Шац — это аббревиатура ивритских слов «шлиах цибур», т. е. представитель общества, а Кац — аббревиатура слов «коэн цедек», т. е. еврейский священнослужитель, потомок библейского Аарона. Берта Кац замыкала на себе мир Макса Шаца, придавала его существованию цель, направление и гармонию подобно тому, как представителю общины в синагоге задает направление и цель еврейское священнодействие — молитва. Стоило Максу остаться в одиночестве, как чужой и незнакомый мир обступил его со всех сторон, приблизился и распался на отдельные предметы. Метафорика описаний природы и кодировка собственных имен, как кажется, хотят навести читателя на символическую интерпретацию рассказа — на тему о сути еврейства в живущем не по галахе национальном обществе. Аппельфельд связывает эту суть не с религиозным или светским образом жизни, а с экзистенциальной верностью еврея своим ушедшим предкам и соплеменникам, верности, которая закодирована фамилиями героев и которой ни Макс, ни, похоже, сам писатель не умеют подобрать названия, хотя она ощущается каждым, кто привык размышлять над этим вопросом.


В стремлении обойти невыразимую правду о Катастрофе окольными путями художественных средств писатели вступают в область литературы, резко выходящей за рамки реализма. Так сделал Эли Визель, когда несколько раз прервал плавное мемуарное течение романа «Одно поколение спустя» и представил на суд читателя порожденные опытом Катастрофы беспощадные вопросы, ответы на которые все еще не удовлетворяют вопрошающих. Его «Диалоги» не имеют ничего общего с пьесой, поскольку их участники полностью обезличены, а реплики могли бы звучать и безусловно звучали в той или иной форме повсюду, где живут евреи, независимо от того, какая у этого еврея биография. Здесь обобщение возведено в главный художественный принцип, реалистические детали скупы до предела, и тем не менее читатель в состоянии «проявить» текст как фотопленку и рассмотреть в нем едва проступающие черты жуткого прошлого. Писатель обсуждает мучительный вопрос о том, почему один выжил, а другой погиб. Обнажает безуспешные попытки выстроить модель мира, проясняющую отношения между Добром и Злом, Смыслом и Бессмысленностью человеческого существования. Говорит о поиске Бога и, коль скоро Бог вписан в картину мира, — о стремлении постичь Его волю и предпочтение. «Диалоги» Визеля — интеллектуальный вызов всякому, кто утверждает, что понял феномен Катастрофы, они не дают вытеснить Катастрофу в раз и навсегда истолкованное прошлое и превратить ее в музейный экспонат.

Эли Визель — американский писатель, пишущий по-французски. Ицхак Башевис-Зингер (1904–1991) — тоже американский писатель еврейского происхождения, но пишет он на идише. Башевис-Зингер родился в семье раввина и вырос в Варшаве, в бедноте и тесноте еврейской Крохмальной улицы. В 1935 году он переехал в США и сделался идишским журналистом, время от времени публикующим небольшие рассказики. Благодаря английским переводам его произведения стали известны широкой нееврейской публике и быстро завоевали признание, а автора побудили развивать и совершенствовать написанное для периодики. Правдивое и яркое изображение евреев, одержимых плотскими страстями и не менее сильным стремлением к святости и чистоте, занимательность сюжета и убедительная достоверность деталей сделали его книги бестселлерами. В 1978 году этот идишский писатель, автор многих романов и сборников рассказов, был удостоен Нобелевской премии по литературе.

Роман Башевиса-Зингера «Раб» о временах хмельнитчины вышел на идише немного раньше, чем роман Эли Визеля о Катастрофе. Несмотря на то, что художественное время книг разделено тремя столетиями, обе они являются плодом размышлений о геноциде, которому подвергся еврейский народ. Башевис-Зингер задает те же вопросы, что и бестелесные персонажи «Диалогов», только вкладывает их в уста и мысли вполне реальных людей: еврея Якова и принявшей иудаизм польской крестьянки Ванды, его жены, просто евреев:

— За что нам это? Ведь Юзефов был местом, где учили Тору?

— Такова воля Всевышнего.

— Но почему? Чем виноваты малые дети? Злодеи засыпали их живыми.

— Три дня колыхался холм за синагогой…

— Что мы им сделали плохого?

Не было ответа на эти вопросы. Сплошной загадкой являются человеческие страдания и человеческое злодейство… Разве не может Создатель раскрыть Свое величие без помощи гайдамаков? Должны ли младенцы быть заживо похороненными?.. Якову слышался их придушенный крик. Даже если души детей вознесутся к светлейшим чертогам и будут наивысшей мерой вознаграждены, все равно невозможно стереть эти муки, этот кошмар…[15]

Было свыше человеческих сил представить себе все истязания. Реальность Катастрофы превысила порог человеческого понимания реального, и как следствие — запредельное перестало казаться таковым. Катастрофа, разразившаяся на пике достижений науки и торжества разума, пробила брешь в стене между земным и иными мирами. Неудивительно, что в рассказе Башевиса-Зингера «Кафетерий» автобиографическое повествование и реалистическая манера письма вобрали в себя мистические извивы сюжета. Мертвые живут среди живых, беседуют с ними — в исконном, привычном для нас обличье или в образе иных, прежде незнакомых нам людей. Мечта о Мессии и Небесном Иерусалиме, воплощения которой со дня на день ждали наши предки, казалось бы напрочь вытеснена из сознания человека, все культурное окружение которого свидетельствует об утрате веры в Божественное Провидение, но вдруг:

«Я отдернул занавеску и всмотрелся в ночь — глухую, непроницаемую, безлунную… Я размышлял о ее рассказе — о видении Гитлера в кафетерии. Раньше мне это казалось полным вздором, но сейчас я начал все переосмысливать заново. Если пространство и время лишь формы нашего восприятия, как доказывает Кант, а качество, количество, случайность — лишь категории нашего разума, то почему бы Гитлеру и в самом деле не встретиться со своими молодчиками в кафетерии на Бродвее. Эстер не походила на безумную. Ей удалось увидеть ту часть реальности, которую, как правило, запрещает нам показывать небесная цензура».

Башевису-Зингеру часто задавали вопрос о том, религиозен ли он, ведь в Варшаве он некоторое врелля учился в ортодоксальной иешиве Тахкемони. Он всегда отвечал, что верит в Бога, и называл свою веру «кашей из мистицизма, деизма и скептицизма». Писатель полагает, что Бог всегда рядом с человеком, но это не значит, что Он спешит вмешаться в земные дела.


К жанру народного предания обратился Цви Колиц, автор «Легенды об убитом цветке». Манера письма писателя тоже нереалистична: она напоминает прихотливо-орнаментальные рисунки художников art nouveau (европейского модерна).

Цви Колиц — потомок знатной раввинской семьи литовских евреев. Еще до Второй мировой войны он переселился в Палестину, где был дважды арестован британской полицией по подозрению в принадлежности к еврейскому подполью. В годы войны работал в Еврейском Агентстве, вербуя в Иерусалиме смельчаков для переправки в Европу с заданием препятствовать уничтожению евреев.

В основе его «Легенды» лежат древнейшие универсальные представления человека о том, что мертвые, особенно умершие не своей смертью, не исчезают бесследно, а возвращаются к живым цветами или выросшим над тайно схороненным трупом деревом или кустом. Подобный мотив встречается в сказках и легендах разных народов. В нашей книге он реализован также в идишском стихотворении Матвея Грубияна «Годину убийств я пережил», где жизнеутверждающий зачин противоречит трагедии лирического сюжета: погибший герой пророс из земли деревом.

На этот культурный архетип накладывается не менее древнее знание о том, что мертвые тела утучняют землю и она одевается буйным растительным покровом. Оттого, как видно, и стихотворение «Возвращение в Освенцим» Авнера Трайнина, кстати израильского ученого в области физической химии, кончается восклицанием: «О, сколько здесь цветов!».

Для своей «Легенды» Колиц выбрал мак — цветок, имеющий собственные коннотации: в мифопоэтической традиции он связан со смертью. В греческой мифологии, например, мак — атрибут Гипноса, божества сна, брата-близнеца Танатоса, божества смерти, и посвященный Катастрофе поэтический сборник Пауля Целана, из которого взято стихотворение «Псалом», называется «Мак и память» (1952). Но «Легенда» Колица заставляет вспомнить еще один мифологический сюжет. В римской версии греческого мифа о Деметре и ее дочери Персефоне (у римлян — Церере и Прозерпине), похищенной Аидом и вынужденной две трети года обитать в царстве мертвых, безутешная мать ищет и ищет свою дочь, пока на забредает на маковое поле и, нарвав букет маков, засыпает от их дурманящего запаха. В христианской литературе мак нередко становится символом невинно пролитой крови[16]. Тот же мотив распространен в литературе современного Израиля наряду с обычаем не рвать дикие маки и алые анемоны, дабы не оскорблять памяти павших здесь еврейских бойцов. Как сказано в написанном под впечатлением боев Войны за Независимость стихотворении израильского поэта Хаима Гури «Вот лежат наши трупы» (1949): «И кровь наша капля за каплей кропит еще тропы лесные… Мы красными стали цветами…». Не исключено, что многочисленные мифологические ассоциации совместились у Колица с еврейским мистическим понятием «гилгуль», то есть реинкарнация души.

Рассказ Аарона Зуссмана (р. 1948, Бруклин) «Гонки на колесницах» использует старый прием легализации авторской фантазии — герой признается, что ему часто снится сон, «немного мистический, но современный… даже спортивный». Неистовые бега символизируют поединок между Богом, Творцом и Властителем всего сущего, и Гитлером, персонифицированным Злом, Сатаной в человеческом обличье. Образ Бога на колеснице описан в мистическом откровении библейского пророка Иезекииля (Кн. Иезекииля / Иехезкеля, гл. 1). Где, по отношению к Создателю, находится Зло, кто из двоих побеждает в этом мире и почему — эти вопросы кажутся особенно сложными и болезненными после опыта Катастрофы.

Гораздо глубже погружен в мир кабалистических представлений Лайонел, герой рассказа Марио Саца «Число Имени». И снова опыт Катастрофы, о котором сказано тут совсем немного, свидетельствует об одном — о бессознательной могучей воле человека к жизни. Однако сознание отказывается принять наградой за перенесенные муки все ту же несправедливость и жестокость. Несоответствие платы и воздаяния свидетельствует об абсурдности мира и человеческого бытия. Лайонел, как и Макс Шац, ищет точку опоры своему существованию, но, в отличие от аппельфельдовского Макса, он эту опору находит.

Нацисты отняли у Лайонела человеческое имя, стерли индивидуальность, заменив ее номером 56510, однако поиски разумности Божьего замысла методами еврейской мистики вознаградили его несравненно более весомым именем — Именем Владыки Миров. По примеру Господа, который некогда положил конец хаосу и дал начало структурированному мирозданию, Лайонел, на руке которого значилось в цифровой кодировке Имя Творца, едва прочел это Имя — постиг смысл бытия, созерцая внутренним взором послушное воле Создателя и прекрасное рождение вселенной. Знание, основанное на вере, дало опору, которую отказывался давать материалистический рационализм.

Марио Сац (р. 1944, Буэнос-Айрес) прожил в Аргентине до 1966 года и пишет на испанском. Оставив родину, он несколько лет путешествовал по Европе, а в 1970 году переехал в Израиль, где изучает еврейские источники и увлекается естествознанием; опубликовал две книги из серии «Планетарий» — «Солнце» и «Луна».


Еврейская мистика как альтернатива историческому материализму часто противостоит скепсису, разъедающему душу верующего при мысли о Катастрофе. Представление о творящей силе Божьих Имен, в частности Тетраграмматона[17], отразилось и в сугубо еврейском предании о Големе (ивритское «голем» означает «истукан», а также «глыба, нео-формленное нечто» и сродни слову «сырье»).

Считается, что правильное произношение Тетраграмматона утрачено, а те, кто владели этим знанием, обладали сверхъестественными способностями, могли, подобно Богу, вдыхать и пресекать жизнь. Этим Именем пользовались кабалисты для совершения мистических путешествий в иные миры, этим Именем раввин Чешского королевства Иегуда Лёв (акроним Махарал; 1512–1609) создал в Праге Голема, искусственного человека, которого вылепил из глины и оживил путем произнесения Тетраграмматона. По другой версии, Махарал не знал, как произносится это Имя, а просто написал соответствующие четыре буквы на клочке бумаги и сунул Голему в рот. Его Голем верой и правдой служил своему создателю; обладая нечеловеческой силой, он помогал защищать гетто от внешних врагов, а в мирное время выполнял тяжелую физическую работу. Однако он не был разумным, и его неразумие не раз приводило к курьезным и даже опасным ситуациям.

Предания о пражском Големе вдохновляли многих еврейских и нееврейских писателей. Из евреев о Големе писали Г. Мейеринк (1868–1932), Давид Фришман[18] (1859–1922), И. Башевис-Зингер, Э. Визель и ряд других, из европейцев — романтики А. фон Арним («Изабелла Египетская») и Э. Т. А. Гофман («Тайны»),

Под впечатлением романа Густава Мейеринка («Голем», 1915, рус. пер. 1922) находился, видимо, и знаменитый аргентинец Хорхе Луис Борхес, написавший стихотворение «Голем»[19]. Приведу из него несколько выдержек:

…Но мир живет уловками людскими
С их простодушьем. И народ Завета,
Как знаем, даже заключенный в гетто,
Отыскивал развеянное Имя.
И не о мучимых слепой гордыней
Прокрасться тенью в смутные анналы —
История вовек не забывала
О Старой Праге и ее раввине.
Желая знать скрываемое Богом,
Он занялся бессменным испытаньем
Букв и, приглядывась к сочетаньям,
Сложил то Имя, бывшее Чертогом,
Ключами и Вратами — всем на свете,
Шепча его над куклой бессловесной,
Что сотворил, дабы открыть ей бездны
Письмен, Просторов и Тысячелетий…
…И так был груб и дик обличьем Голем,
Что кот раввина юркнул в безопасный
Укром. (О том коте не пишет Шолем,
Но я его сквозь годы вижу ясно…)
…К Отцу вздымая руки исступленно,
Отцовской веры набожною тенью
Он клал в тупом, потешном восхищенье
Нижайшие восточные поклоны.
Творец с испугом и любовью разом
Смотрел. И проносилось у раввина:
«Как я сумел зачать такого сына,
Беспомощности обрекая разум?»…
…В неверном свете храмины пустынной
Глядел на сына он в тоске глубокой…
О, если б нам проникнуть в чувства Бога,
Смотревшего на своего раввина![20]
Борхес обратился к древнему еврейскому преданию не только из-за его чарующей экзотичности, но и чтобы задаться гораздо более общим теософским вопросом об отношении Создателя к своему творению — человеку.

Авторы часто прибегают к каноническим сюжетам с целью поведать о чем-то своем, злободневном, далеком от времени легендарных событий. Таков рассказ Фридриха Торберга «Возвращение Голема», где исторический факт времен Второй мировой войны совмещен с легендой, лежащей и в основе вышеупомянутого романа Г. Мейеринка, — о том, что живой Голем периодически возвращается в Прагу.

Немцы заняли Прагу еще до начала войны, 15 марта 1939 года, и создали в оккупированном городе «Бюро попечительства над оставленной евреями собственностью и имуществом» (Тройхандштелле), использовавшее под склады еврейские здания, в том числе 11 синагог (ни одна из них не пострадала). По инициативе еврейских ученых в Прагу начали свозить предметы еврейского религиозного обихода из 153-х еврейских общин Богемии и Моравии: евреи заботились о сохранении своих святынь, а нацисты задались целью создать «Музей исчезнувшего народа». Эти факты, как и загадочная гибель высокого нацистского чиновника в старинной пражской синагоге, образуют реалистическую канву сюжета, мистическая подоплека которого — вера в то, что Голем в трудный час непременно приходит на помощь евреям. Оттого и описания «неуклюжего слабоумного парня» Кнопфельмахера создают образ ожившей куклы вроде тех, что в открытую именовались Големом в произведениях предшественников.

Фридрих Торберг (1908–1979) родился в Вене в семье зажиточного фабриканта. Он рано начал писать стихи и мечтал стать поэтом. В 1921 году семья переехала в Прагу, а в конце 20-х он стал сотрудником немецкой газеты «Прагер Тагблат» и вскоре начал писать свой первый роман, который был издан в Вене при посредстве Макса Брода под псевдонимом, составленным из фамилий отца (Кантор) и матери (Берг). В момент «аншлюсса» Австрии Торберг был в Праге, и летом 1938 года началась его эмиграция. Он хотел перебраться в Швейцарию и направился во Францию, где с началом войны вступил в ряды чехословацкой армии в изгнании. В июне 1940 он совершил побег из Франции в Испанию, затем в Португалию, где при содействии Джойнта и американского ПЕН-клуба получил американскую визу как «выдающийся немецкий писатель-антифашист»[21]. В США он направился в Голливуд и помимо романов и повестей стал писать сценарии. В 1951 году, будучи знаменитым, Торберг вернулся в Вену. В его творчестве, насчитывающем семь романов, несколько сборников рассказов, эссе и сценариев, постоянно так или иначе разрабатывается еврейская тема.

В рассказе «Возвращение Голема» оценку роли национальной традиции в судьбе еврейского народа автор вложил в уста нациста Качорского, одного из наиболее отталкивающих персонажей: «Вообще, эти истории действуют разлагающе, и то обстоятельство, что они продолжают передаваться со всеми подробностями, отнюдь не следует считать таким уж невинным. Более того, мы имеем здесь дело с одним из самых опасных — ибо он искусно замаскирован! — истоков еврейской жестоковыйности и способности к сопротивлению».


Хотелось бы отметить, что мифологизированное еврейское сознание отвело особую роль камню как хранителю памяти. Вспомнить хоть библейский «гал’эд», буквально «холм-свидетель», поставленный праотцем Иаковом при заключении союза с Лаваном: «Теперь заключим союз я и ты, и это будет свидетельством между мною и тобою. И взял Иаков камень и поставил его памятником» (Бытие / Берешит, 31:44–45). На памятливость камней опирается Иехошуа бин Нун: «И вышел народ из [реки] Иордан в десятый день первого месяца… и двенадцать камней, которые они взяли из Иордана, Иехошуа поставил в Галгале. И сказал сынам Израилевым: когда спросят в последующее время сыны ваши отцов своих: что значат эти камни? Скажите сынам вашим: Израиль перешел через Иордан сей по суше» (Иисус Навин / Иехошуа, 4:19–20). А позднее о неподкупном свидетельстве камней скажет пророк Аввакум (Хаввакук; 2:9,11–12): «Горе тому, кто жаждет неправедных приобретений для дома своего!.. Камни из стен вопиют и перекладины из дерева будут отвечать им. Горе созидающему город на крови!..»

Иной аспект мотива «помнящих камней» возникает в стихотворении идишского поэта Матвея Грубияна «Камень». Здесь у камня тоже есть голос, но звучат не свидетельские показания, а жалоба: тот, чей век соразмерен истории, вынужден страдать под игом безмерной боли; тот, над кем не властна смерть, обречен помнить о смерти не своей.

Матвей Михайлович Грубиян (1909–1972) родился в местечке под Киевом в семье учителя. В 1938 году окончил литературный факультет Минского пединститута. Печатался в харьковской детской газете на идише «Зайт грейт». В июне 1941-го ушел на фронт, а в 1943-м был ранен и демобилизован по состоянию здоровья. Переехал в Москву, сотрудничал в идишском издательстве «Дер эмес», в газете «Ейникайт», участвовал в деятельности Антифашистского комитета, был репрессирован, сидел в сталинских лагерях. В 1956 году был реабилитирован и вернулся к литературной деятельности. Его поэзию отличает особая образность и ритмика наряду с характерным для идишской поэзии одушевлением вещей и природы, когда чувства остающегося в тени лирического героя проецируются на внешние предметы-«заместители» — в нашем случае строительный камень, — радующиеся и страдающие вместо него.

В отличие от этого стихотворения рассказ Торберга «Голем» проникнут еврейским фольклорным сознанием, и камни древних стен пражской Староновой синагоги (Альтнойшул) выступают безмолвными свидетелями мученической смерти безвинно убиенных также и в двадцатом веке.


Лишенные опоры в реальности, связанные нацистским диктатом по рукам и ногам, евреи упорно верят в то, что откуда-нибудь, но помощь придет. Не на это ли намекает библейский Мордехай своей венценосной родственнице, когда говорит: «Если ты промолчишь в это время, свобода и избавление придут к евреям из другого места» (Кн. Есфири / Эстер, 4:14)? Вера у каждого еврея своя. Одни уповают на Бога, как комментатор данного стиха Библии, поясняющий, что под словом «место» тут понимается Господь, другие — как жители Праги у Торберга — надеются на Голема, а в романе Юрека Бекера «Яков-лжец» согнанные в гетто польские евреи надеются на советские войска.

Юрек Бекер (1937–1997) родился в Лодзи (Польша). Дата его рождения приблизительна: попав в гетто (то самое, где находился и идишский поэт Ицхак Каценельсон), отец прибавил ему несколько лет, чтобы спасти от депортации. За гетто последовали концлагеря — Равенсбрюк и Заксенхаузен. Мать погибла, а отец и сын встретились после войны в Восточном Берлине. Здесь Юрек Бекер получил образование, окончил университет, работал на киностудии. Постепенно он сблизился с диссидентами, впал в немилось властей и после 1977 года жил в Западном Берлине и преподавал во Франкфуртском университете. Почти все его книги автобиографичны, и в них неизменно звучит тема Катастрофы.

«Яков-лжец», первый роман Бекера, был написан в 1969 году и сразу принес автору широкую известность. Роман переведен на многие языки, в том числе на иврит, удостоен нескольких литературных премий, в 1999 году был экранизирован (главную роль сыграл знаменитый американский комик Робин Вильямс). Перу Юрека Бекера принадлежат также романы «Бессонные дни», «Власти введены в заблуждение», «Боксер» (русский перевод — изд-во Текст, 2000). В книге «Яков-лжец» гетто предстает в череде зримых характерных типов и курьезных эпизодов, ткань повествования проникнута юмором и трагизмом, заставляя вспомнить лучшие вещи Шолом-Алейхема о местечке. Яков Гейм сначала случайно, а потом сознательно «навевает золотой сон» о скором освобождении обитателям гетто, поскольку убежден, что жизнь с надеждой очеловечивает, позволяет обрести крылья душе, томящейся в теле, которое страдает от недоедания и неволи.


Меж реальностью и мифом балансирует и рассказ-пролог к роману «Шаль» американской писательницы Синтии Озик. Озик живет в Нью-Рошель, штат Нью-Йорк, и не прошла через горнило Второй мировой войны. Эта известная во всем мире писательница — автор повестей, романов, критических эссе, рецензий, переводов, составитель антологий — удостоилась многих литературных премий США. Однако после того как рассказ «Шаль» увидел свет на страницах престижного журнала «Нью-Йоркер», она получила возмущенное письмо, в котором переживший Катастрофу человек советовал ей не трогать эту тему, дабы не фальсифицировать ужасающие, не поддающиеся описанию события. Писательницу глубоко ранила реакция читателя — ей недвусмысленно дали понять, что незачем говорить о том, к чему не имеешь непосредственного биографического касательства. Озик выступила с открытым ответом:

«…должен чувствовать, как если бы он сам вышел из Египта… Исход из Египта произошел 4000 лет назад, и все же Пасхальная Агада учит и меня сопричастности, требует впитать его опыт в свою плоть и кровь, вести себя так, будто все это случилось именно со мной, более того — будто я была не просто свидетелем, а участником Исхода. Что ж, если мне предлагают соучастие в событии, отстоящем от меня на 4000 лет, то еще более тесно и нерасторжимо я связана с событием, после которого прошло всего 40 лет»[22].

Короткий рассказик писательницы силою искусства, языком метафор и тщательно отобранных деталей сумел защитить читателя от травмирующих зрелищ — бараков и их бесправных обитателей, изощренных издевательств нацистов и бесстрастной рутины концлагеря, дымящихся крематориев, — защитить, не утаивая правды, но смещая поле читательского зрения и переключая внимание на иные объекты. Оттого и название выбрано ею вроде бы вне мира людей — «Шаль», будто и впрямь, не Роза или девочки, а вещь является тут главной героиней.


В художественной литературе о Катастрофе на удивление редко заходит речь о мести, словно скорбь, страдание, этика, поиски ответа на проклятые вопросы вытеснили самую мысль о мщении. А возможно, знаменитый библейский стих: «Мне отмщение, и Аз воздам» (Второзаконие / Дварим, 32:35) — укоренился в еврейском сознании представлением о том, что месть и впрямь «в руке Божией», как сказано: «Я — и нет Бога, кроме Меня: Я умерщвляю и оживляю, Я поражаю и исцеляю… Когда изострю сверкающий меч Мой, и рука Моя примет суд, то отмщу врагам Моим и ненавидящим Меня воздам» (там же, ст. 39–40).

В свете сказанного особенно значимым кажется стихотворение израильского поэта Натана Альтермана «Молитва о мести». Это написанное в годы войны стихотворение следует структуре молитвенных благословений «Шмонэ-эсрэ», которые евреи произносят трижды в день. В молитве девятнадцать благословений, и каждому из них предшествует обращение к Богу с просьбой, опирающейся на Его определенные качества или деяния. Молитва «о могуществе Всевышнего», например, выглядит так:

Твое могущество вечно, Господь,
Ты возвращаешь мертвых к жизни,
Ты — великий избавитель…
питающий по доброте Своей живых,
по великому милосердию возвращающий мертвых к жизни,
поддерживающий падающих,
и исцеляющий больных,
и освобождающий узников,
и исполняющий Свое обещание [возвратить жизнь] покоящимся в земле…
Благословен Ты, Господь, возвращающий мертвых к жизни![23]
В соответствии с этим каноном Натан Альтерман помещает в заключительных строках «Молитвы о мести» свое благословение: «Благословен Ты, Господь мертвецов!», звучащее трагическим диссонансом цитированному выше. Поэт сплавил воедино реалии Катастрофы и библейские мотивы, такие, как детали Исхода из Египта, в частности налет саранчи (Исход / Шемот, 10:14–15) или сбор евреями серебряных и золотых вещей у египтян (там же, 12:35–36). Из Библии заимствованы выражения «Бог-отмститель» («Вот Бог ваш — отмщение, придет воздаяние Божие, Он придет и спасет вас», Исайя, 35:4), «Аз воздам», отношение к Богу как к Отцу Небесному, а также помещенные в иной контекст слова из жалобы Каина: «велико мое наказание — не снести» (Бытие / Берешит, 4:13). Весь этот арсенал еврейской религиозной текстовой традиции служит для легализации новаторства: в отличие от поэтов прошлого Альтерман отвечает на национальное бедствие не покаянной ламентацией, подобной Плачу Иеремии, а гневным требованием расплаты.


Особый ракурс в освещении Катастрофы возникает, когда в фокус литературного произведения попадает ребенок. Как известно, детское восприятие позволяет писателю сместить акценты, высветить, условно говоря, тыльную, оборотную сторону вещей. Кроме того, вечные истины, звучащие из детских уст, не покажутся читателю ни банальными, ни излишне патетическими, а детское недоумение перед лицом неправды и несправедливости не вызовет ни колкой насмешки, ни высокомерной читательской гримасы. В целом же допустимо сказать, что повествование от лица ребенка защищает писателя от обвинений в обидной наивности.

В произведениях на столь щекотливую и сложную тему, как Катастрофа, подобный прием встречается довольно часто. Здесь мне хотелось бы остановиться на коротеньком рассказе поляка Корнеля Филипповича «Гениальный ребенок». Это всего один эпизод из времени Катастрофы, данный в ретроспекции: выросший и, вероятно, живущий за границей Игнась Фишман делится с французом де Тоннелье воспоминанием о детстве. Реакция слушателя заинтересованная, даже восторженная: «Вы были гениальным ребенком!» — восклицает де Тоннелье. Отчего же Фишман заключил, что его собеседник «ничего не знает и ничего не понял»? Отчего и тут за текстом рассказа угадываются контуры пресловутой метафоры — «опечатанного вагона»?

Мне думается, что еврей Фишман хотел на примере случая из собственной биографии показать, насколько деформированным и нравственно ущербным был образ жизни в Польше, когда там окончательно решали еврейский вопрос, однако сторонний взгляд француза уловил лишь находчивость ребенка, будто тот не за жизнь боролся, один на один с хорошо отлаженной оккупационной машиной, а искал и нашел изящный выход из сложной шахматной позиции.

Корнель Филиппович (1913—?) родился в Тернополе в семье служащих. Изучал биологию в Ягеллонском университете в Кракове, с 1936 года начал печататься. С первых дней войны сражался с гитлеровцами, попал в плен, бежал, входил в подпольную коммунистическую группу «Народная Польша». В 1944-м был арестован гестапо и до окончания войны находился в концлагерях — сначала в Гросс-Розене, потом в Ораниенбурге. Многие его романы и рассказы написаны на автобиографическом материале.


Рассказ «Гениальный ребенок» написан поляком от лица еврея. Это нетипично. Среди авторов данной книги большинство — евреи. Тем пристальнее и пристрастнее будет взгляд читателя, обращенный к произведению нееврея. Таково знаменитое стихотворение Евгения Евтушенко «Бабий Яр», историю публикации которого я дала в примечании к тексту. Оно свидетельствует о том, что Катастрофа оказалась нравственным испытанием даже для тех, чьи биографии она обошла. Русский юноша, взращенный на российской традиции поэта-пророка, провозглашающего любви и правды светлые ученья и в жестокий век славящего свободу, он также был воспитан бабушкой «держать ответ за все плохое в мире» («Бабушка», 1956) и потому в открытую заявил о своей совестливой и гуманной позиции.

Евгений Евтушенко родился в 1933 году на станции Зима Красноярского края. Его отец был геологом, всю жизнь писал стихи и научил сына любить поэзию. После войны семья переехала в Москву, где будущий поэт сначала занимался в поэтической студии дворца пионеров, затем посещал литконсультации издательства «Молодая гвардия». Регулярно начал печататься с шестнадцати лет, но началом серьезной работы сам поэт считает стихотворения «Вагон» и «Перед встречей» (1952). В 1951 году поступил в Литературный институт им. М. Горького, в 1950-е выпустил серию поэтических сборников: «Третий снег» (1955), «Шоссе Энтузиастов» (1956), «Обещание» (1957) и др. После опубликования во французском еженедельнике «Экспресс» своей «Автобиографии» (1963) впал в немилость властей.

Сегодня имя Евтушенко известно во всем мире. Он живет и работает в Москве, преподавал в американских университетах русскую поэзию по собственной «Антологии русской поэзии». Помимо стихов им опубликованы несколько крупных поэм и проза, по его сценариям поставлены фильмы, многие стихи стали песнями.


Отношение к Катастрофе тех, кто жил или родился вне или после нее, составляет главную проблематику произведений, завершающих данную книгу.

Давид Гроссман, популярный в Израиле прозаик, пишет на иврите. Он родился в 1954 году в Иерусалиме, и в образе Мумика сошлось несколько автобиографических обстоятельств. Так, отец писателя, как и отец его маленького героя, был польским евреем, правда, в отличие от отца Мумика, он перебрался в Палестину еще до войны, однако все его оставшиеся в Европе близкие погибли в Катастрофе.

Маленький Мумик — главный герой романа «Смотри слово: любовь». Родители Мумика пережили Катастрофу, но стараются скрыть от сына то, что было с ними в годы нацизма, уберечь от травмирующей правды. Однако Мумик — умный и пытливый мальчик, которому во что бы то ни стало нужно реконструировать прошлое. Действие романа происходит в 1959 году, когда люди, пережившие Катастрофу, еще живы и хоть в какой-то степени доступны для непосредственного общения. Впрочем, общение это более чем условно: эти люди довременно состарились, они изуродованы физически и деформированы душевно, но они — люди, и даже иногда родители. Повествование от лица ребенка составляет излюбленный прием авторов, желающих дать свежий, не скованный идеологическими или литературными шаблонами взгляд на предмет. Ребенок еще свободен, его оценки не обязаны подчиняться обывательскому суждению. Давид Гроссман сумел любовно и правдиво нарисовать целую галерею людей с несмываемым номером на руке, так что при всех своих немощах они не кажутся калеками, и читатель не испытывает неловкости, смеясь над ними. Кроме того, роман Д. Гроссмана затронул чрезвычайно важную тему — тему воспитания новых поколений, не знавших ужаса, выпавшего на долю старших. Эта тема волновала его вероятно еще и потому, что дома подрастал сынишка, о чем нетрудно было догадаться по серии опубликованных им тогда детских книжек о мальчике Итамаре.

Ту же тему поднял в своем стихотворении Меир Визельтир (р. 1941), ведущий израильский поэт 70-80-х годов. Его отец погиб на фронте, а мама, Раиса Марковна, проведшая военные годы в эвакуации в Новосибирске, где у нее родился Меир, сумела сразу же после войны вывезти детей в Израиль. Израильская девочка Илана растет в благополучной обстановке, она, надо думать, живет на поколение позже, чем Мумик, а потому уже не застала исковерканных дедов и бабушек. Альбом с фотографиями — взрослая книга о Катастрофе — привлекает ее внимание, но запечатленный там мир столь странен и невесел, что она решает внести свою коррективу и расцветить черно-белые снимки. Меир Визельтир — жесткий, порой язвительный поэт и человек неробкого десятка. Он опубликовал немало стихов, беспощадно критикующих аморальность поведения израильтян в самых разных ситуациях, но в этом стихотворении, как кажется, не все безнадежно: если в доме есть память о Катастрофе, Илана, конечно же, со временем о ней узнает.


На рабочем столе израильского поэта Иегуды Амихая стояла фотография маленькой Рут — сожженной в печах Освенцима девочки-одноножки, подруги детства, образ которой вновь и вновь возникал в его стихах и прозе, тревожа память и совесть.

«Иегуда Амихай (1924–2000) родился в южно-немецком городе Вюрцбурге в ортодоксально-религиозной еврейской семье состоятельного буржуа и ходил в еврейскую школу. В Вюрцбурге была большая еврейская община, имевшая, помимо школы, свою учительскую семинарию, больницу и дом престарелых. В 1935 году семья, спасаясь от нацистов, прибыла в Палестину, недолгое время провела в Петах-Тикве, а потом осела в Иерусалиме, где Амихай в 1942 году закончил религиозную гимназию „Маале“. Как он писал в стихотворении „Автобиография в 1952 году“:

…В 31-м были руки мои веселы и малы.
В 41-м учились они управляться с ружьем.
…В 51-м движение жизни моей
было дружным движеньем галерных гребцов…
В авторском переводе на язык фактов это звучит так: „во время Второй мировой войны я служил солдатом в израильских частях британской армии. О том, чтоб писать стихи, и не мечтал. Для меня это было настоящей войной, я хочу сказать, я сумел почувствовать себя участником сражений“[24]. Солдат Амихай большую часть войны служил в Египте и нелегально переправлял в Эрец-Исраэль оружие и евреев. В 1946-м он демобилизовался и прошел ускоренный курс обучения в Учительской семинарии (ныне им. Давида Елина) в районе Бейт-а-керем в Иерусалиме. Пятнадцать лет (с перерывами на войны) проработал учителем в начальной школе. В 1948 году вступил в Пальмах[25] и в 1948–1949 воевал в Негеве, освобождал еврейские поселения от египетской блокады, и воевал в Синайской кампании в 1956 и в Войне Судного дня в 1973. В промежутке женился (1949), стал отцом (1961), снова женился (1964), и во втором браке у него родились сын (1973) и дочь (1978).

В 1949 году поступил в Еврейский университет, где изучал Танах и ивритскую литературу, а в 1954 отправился на год в Европу… Он преподавал также в семинарии для еврейских учителей из стран диаспоры, выпустил около 25 книг — стихи, пьесы, рассказы, романы. Удостоился многих литературных премий, в том числе имени Х. Н. Бялика (1976), государственной премии Израиля (1982). Участвовал во многих международных литературных форумах. Удостоился многих почетных титулов и званий»[26].


Герой романа Иегуды Амихая «Не ныне и не здесь» Йоэль в середине 60-х годов едет в Германию с твердым намерением отомстить за гибель друзей и соседей, евреев родного городка. Для этого он приходит на улицу, где жил, разыскивает уцелевших знакомых. Но чем больше узнает Йоэль о судьбах своих прежних соотечественников, чем пристальнее вглядывается в новую Германию, тем глуше звучит в его душе голос, зовущий к мести. Убаюкивающее, умиротворяющее время затушевывает детали, заслоняет дни и мгновенья индивидуального существования усредненными данными статистики. Прошлое порастает быльем, прячется в глубине памяти, не в состоянии подвигнуть Йоэля на какой бы то ни было акт возмездия.

Вместо пепла Клааса, некогда стучавшего в романтическое сердце Тиля Уленшпигеля, современному герою и его создателю досталась в удел обессилевшая, наводящая элегическую грусть память. «С возрастом мы все меньше зависим от течения времени, его излучин» — пишет Амихай в стихотворении «Все это и составляет ритм танца». Отъединенность индивидуального бытия от внешнего хода событий ведет к тому, что лирический герой перестает понимать, «кто танцор, а кто лишь марионетка». Подобно одному из голосов в «Диалогах» Эли Визеля, рассказчик романа и автор стихотворения испытывают замешательство, не умея с уверенностью сказать, кто отдавал приказы, а кто был пассивным исполнителем. В таком случае неясно, на кого должен обрушиться праведный гнев.


Наиболее дистанцированную позицию в отношении Катастрофы занял в стихотворении «Мой портной» израильский поэт Натан Зах. Он не отрекается от личной связи с темой — в стихотворении слышна речь его портного, который к тому же «в Берлине был дружен с его отцом». И тем не менее все указания на Катастрофу вынесены за пределы основного текста в скобки — своеобразные авторские ремарки. Как это нередко случается в искусстве, где действующее лицо пьесы, например, может долго рассуждать о необходимости не мешкая отправиться в путь, Зах пишет стихи о Катастрофе и при этом прибегает ко всяческим ухищрениям с целью избежать «неприятной, оскомину набившей» темы. Тут и остранение посредством несобственно-прямой речи (прием сугубо прозаический), и рамка, отсылающая читателя к сегодняшней, далекой от военных лет ситуации. Поэт, как кажется, исподволь, но недвусмысленно утверждает, что катастрофы в неизбежности своей сродни естественной смерти и опротестовывать их следует в одной и той же инстанции.

Натан Зах родился в 1929 году в Берлине под именем Натана Зайтельбаха. Поначалу он подписывал свои стихи и статьи как З-х, а потом просто — Зах. Его отец был немецким евреем, архитектором, мать — итальянка. Натан — их единственный сын. В 1935 году он прибыл с родителями в Палестину:

«Детство в Хайфе определило всю мою последующую жизнь. В доме моего детства бывали британские офицеры и говорили по-английски и по-французски. Причиною была моя мать-итальянка, этакая мисс Елена. Наподобие известной свахи Елены, только без ее доходов. Она все свое время была занята тем, как бы познакомить людей друг с другом, просватать, выдать замуж всех своих заневестившихся приятельниц. Она была словно помешана на социализации. Может быть поэтому я получился таким асоциальным, похожим на отца, который был полной противоположностью матери.

Но помимо того, что она знакомила и соединяла людей, она еще говорила на языках, на которых здесь не принято было говорить. На итальянском, французском и, конечно, на немецком. У нас был открытый дом. Приходили все. Помню, как в детстве я дружил с одиноким британским офицером, которого судьба забросила сюда, и у нас он нашел замену дому, и с сыном иорданского министра финансов, который тоже был завсегдатаем у нас, потому что ухаживал за одной из маминых подруг. Приходили арабы и друзы, и я получил заряд космополитизма. Я вырос в мешанине культур и языков и лишь наполовину был израильтянином. Вторая половина всегда находилась где-то в других краях — по большей части, в литературе…»[27]

Зах заявил о себе в 50-е годы, причем более как критик, и снискал славу выдающегося интеллектуала среди израильских поэтов. Зах выпустил более шести поэтических сборников, книгу мемуарной прозы, немало статей и рецензий. Он «отвергал всякое поэтическое слово, если оно уходило от сиюминутного и конкретного и подменяло его символом, обобщением, понятием величественным или метафизическим. Он отвергал декоративную метафорику, механические, будто заводные метры, изобличающие, как он утверждал, глухоту к неповторимому, только раз выпадающему на долю человека переживанию. Он отказывался смириться с тем, что поэзия возводит стену между организованной и эстетизированной поэтической речью стихотворения и спонтанной разговорной речью обычного человека… Поэзия Заха — замысловатая, пессимистическая, ироничная, не спешащая обласкать читателя… Самые банальные слова у него обрели значительность поэтического речения»[28].


Книга заканчивается страшным предостерегающим пророчеством. Его автор — раввин Джек Раймер — получил сан в Еврейской Теологической Семинарии в Нью-Йорке и выполнял обязанности раввина в разных общинах Америки. Он также выпустил сборник «Еврейские размышления о смерти» и писал статьи, касающиеся разных аспектов еврейской духовной жизни. Раввин Джек Раймер представил нам свой апокалипсис — повествование о том, что будет «в конце». Он составил антитезу библейской истории Сотворения мира (Бытие / Берешит, 1:1-23), так что мир, поэтапно созданный Богом, симметрично и последовательно разрушается человеком, пока не исчезает вместе со своим терминатором.

К сожалению, в этом коротеньком стихотворении в прозе узнаваемы не только библейские прообразы, но и реалии современности. Можно ли помешать этому пророчеству осуществиться? Учили наши Мудрецы: «Все в руках Небес, кроме богобоязненности», а еще учили: «Дети Израиля отвечают друг за друга». Если это правда, то ни один еврей не может быть спокоен, пока другой злодействует или попирает мораль, потому что расплачиваться нам придется вместе. Божье долготерпение и кажущееся невмешательство в повседневность легко внушают нам мысль о безнаказанности, и лишь память о череде еврейских Катастроф доказывает, что эта мысль ошибочна. Будучи избраны Богом ради Его эксперимента — поручить нашему народу Тору, — мы, как видно, принуждены быть «царством священников и народом святым» (Исход / Шемот, 19:6). Это трудно и это накладывает дополнительные обязательства.

Но если постоянно помнить о Катастрофе, как же тогда жить, как смотреть в будущее, рожать и растить детей, внуков? Мне кажется, обыкновенный человек не может объять разумом масштабы наших бедствий. Разве можно, скажем, в Израиле, государстве, где около пяти миллионов еврейских жителей, представить себе гибель шести миллионов евреев? С этой мыслью жить невозможно. И тут на помощь вновь приходит мудрость наших предков, сказавших: «Убивший одного человека словно уничтожил целый мир». Мудрецы имели в виду все нерожденные убитым и после него поколения. Мне верится, что каждый из нас может хоть чуть-чуть уменьшить невосполнимую утрату, и очень простым способом. Вспомним, что все мы — в какой-то степени родственники погибших, и потому если мы назовем их поименно — прабабушек и прапрадедушек, двоюродных и троюродных, и еще более отдаленных своих родичей, то получится, будто мы — их потомки, а значит, не удалось нацистам «уничтожить целый мир».

Начну с себя, а читателям предлагаю продолжить список.


Вот имена моих предков, погибших в Катастрофе:

С отцовской стороны: прадед р. Шломо Вигдорович, папина сестра и ее муж, Мария и Файвл Кнешинские, и две их дочурки, Зоя, 8 лет, и Зина, 3 года, — в лагере уничтожения Треблинка, 1943 г.

С материнской стороны: прадед Гирш Лейкин, зубной врач, и его жена, детская писательница на идише Рахель Брохес — в Минском гетто. Светлая им память.

Эли Визель Я пишу, чтобы понять и быть понятым Введение к роману «Одно поколение спустя» Перевод с английского Зои Копельман

Весна 1945: выныривая из кошмара, мир открывает для себя лагеря и фабрики смерти. Чудовищный ужас, ошеломительный: абсолютная власть Зла. Победа с привкусом пепла.

Оказалось, что можно осквернить Жизнь и Творение и не испытывать угрызений совести. Лелеять свой садик и поливать цветы всего лишь в двух шагах от колючей проволоки. Экспериментировать, вызывая жуткие мутации, и при этом верить в существование души и ее бессмертие. Отправляться на отдых, любоваться красотами природы, смешить детей — и исправно, скрупулезно, день за днем выполнять свою должностную обязанность: убийство.

Оказалось, что были наука и технология убиения — особые лаборатории, укомплектованные соответствующим оборудованием, деловые совещания сотрудников, графики выполнения плана. Те, кто участвовали в этом процессе, не принадлежали к подонкам или отбросам общества, их также нельзя считать невежественными простолюдинами. Многие из них имели ученые степени по философии, искусствоведению, социологии, биологии, общей медицине, психиатрии. Были среди них и юристы. И — невероятно, но факт — теологи. А также потомственные аристократы.


Изумленным победителям было трудно принять непреложные очевидности: что в XX веке броня, защищающая человека от самого себя и от других, может быть такой тонкой и такой уязвимой. Да, добро и зло сосуществуют в нем, никак не влияя друг на друга. И зло тоже стремится к идеалу: оно хочет видеть себя чистым и неподкупным. Унаследованные ценности мало чего стоят. Семена, посеянные предыдущими поколениями? Растворились в песке, развеяны ветром. Нет ничего абсолютного, настоящее уничтожает триумф и трофеи прошлого с головокружительной быстротой. Цивилизация? Пена, взмывающая на гребнях волн, чтобы тут же исчезнуть. Аморальность и извращенная страсть к кровопролитию никак не связаны с социальным статусом или культурным уровнем индивидуума. Вполне можно родиться в привилегированных слоях общества, получить исключительно полноценное образование, уважать родителей и соседей, посещать музеи и литературные собрания, играть не последнюю роль в своем городе или даже стране — и в один прекрасный день приступить к массовому уничтожению мужчин, женщин и детей, не испытывая ни сомнений, ни угрызений совести. Можно стрелять по живой мишени и наслаждаться гармонией стихов или колоритом художественного полотна. Духовное достояние человека и его этические понятия не экранируют заключенное в нем зло, не препятствуют этому злу реализоваться во внешнем мире. Можно истязать сына на глазах у его отца и при этом считать себя культурным религиозным человеком И даже мечтательно грезить о закате, вспоминая, как величаво опускается в море диск солнца.

Если бы убийцы оказались жестокими варварами или садистами-психопатами, шок не был бы так силен. И чувство разочарования тоже.


Адольф Эйхман был обыкновенным человеком. Он хорошо спал, хорошо ел. Был образцовым отцом, достойным супругом. Во время процесса в Иерусалиме я буквально впивался в него глазами, напрягал их до такой степени, что они начинали гореть. Наивный, я ожидал разглядеть у него на лбу некий знак, полагая, что тот, кто долго сеял смерть, волей-неволей должен был вырыть могилу и в своем сердце. Его заурядный вид и совершенно нормальное поведение потрясли меня.

То, как он говорил, как защищался, превращало его дело в абсолютно ясное и до омерзения банальное. С холодной отрешенностью он давал показания ровным, без тени иронии или волнения голосом, монотонно оглашая даты, имена, отчеты. Поначалу он меня напугал. Мне стало ясно: если он психически нормален, мне остается предпочесть безумие. Или он, или я. Что касается меня, у меня не может быть с ним ничего общего. Мы не можем жить на одной земле, в одной вселенной. Не можем подчиняться одним и тем же законам.

И тем не менее он был человеком — как все.


События тех лет показали, что произошла метаморфоза. Она произошла на многих уровнях и затронула все человечество: и экзекуторов, и их жертвы. Первые слишком спешили сделаться экзекуторами, вторые — слишком готовы были принять роль жертв. Сколько для этого потребовалось времени? Ночь? Неделя? Или больше? Год, например, а может быть, три. Время — менее существенный фактор, чем человеческая способность отрекаться от собственного я. Для жертвы «концентрационной» системы более не имело значения, был ли он человеком умственного или физического труда, мрачным студентом или обожаемым супругом. Немного побоев, немного криков — и вот он уже чистый лист, полное исчезновение самоидентификации. Он больше не думает, как думал прежде, не смотрит людям прямо в глаза, да и его собственные глаза изменились. Лагерные законы и лагерная правда заменили все остальные правила и все истины, а заключенному не осталось ничего, как только подчиняться. Будучи голоден, он думал о супе, а не о бессмертии. После изнурительного ночного этапа мечтал об отдыхе, а не о милосердии. Неужели это все, что составляет удел человека?


Люди силились понять: почему экзекуторов завораживало преступление, а жертвы — смерть, и чем была вымощена дорога в Освенцим. Объяснения менялись в зависимости от исходных теорий, которые учитывали множество разных факторов — от политики до психологии масс, но ни одно не убеждало. Это походило на пробуждение перед стеной мрака. Освенцим свел человека к нулю, даже к еще меньшей величине. А послевоенное поколение испытывало боль и страдание. Ему необходимо было разгадать загадку, назвать по имени силу, ввергающую человека в пучину хаоса, определить природу человеческого падения. Чтобы утолить свою пытливость, следовало бы опросить множество экзекуторов и еще большее количество мертвецов. Но первые слишком давно скрылись из виду, а вторые все еще не обрели могил.

И тогда мы обратились к жертвам — к тем из них, кто выжил. Попросили их обнаружить свое присутствие, покопаться в самых глубинных уголках своего прежнего бытия и рассказывать — рассказывать снова и снова, вплоть до полного изнеможения и дальше: до запредельного исступления. Как оно было? Как это убийцы на самом деле были столь многочисленны и столь сознательно исполняли поставленную перед ними задачу? И машина действительно работала так эффективно? Это вправду был особый мир со своими богами и священнослужителями, своими принципами и законами, своими философами и их учениками? Но тогда как, как же вам удалось выжить? Искусство выживания было известно вам еще до того? И как же вы сохранили вменяемость? А сегодня — как вы можете спать, работать, ходить в ресторан, в кино? Как это вы можете общаться с людьми и есть с ними за одним столом?

Людям хотелось узнать все, получить ответы на все вопросы, чтобы ничего не осталось скрытым в темноте. Ведь именно таинственность пугала их больше всего.

Выжившие оказались скрытными, слова их звучали туманно. Самый предмет был табуирован. И они замолчали. Во-первых, из осторожности: есть такие травмы и горести, которые человек предпочитает нести в себе. А еще из страха. Страх превыше всего. Страх пробудить недоверие, услышать: «У вас больное воображение, описываемые вами вещи просто не могли происходить». Или: «Вы рассчитываете на нашу жалость, вы корыстно пользуетесь своими страданиями». Или еще того хуже: они боялись оказаться несостоятельными и предать уникальный опыт пережитого, облачив его в избитые фразы и образы. Они боялись сказать то, чего не должно было говорить, или оказаться в западне банальных полуправд.

Рано или поздно каждый из них почувствовал непреодолимое желание сомкнуть уста и хранить полное молчание. Словно желая передать видение Катастрофы как некую мистику, тайну, не поддающуюся выражению в словах. Если бы все они стали немы, их совместное молчание сделалось невыносимым и оглушило бы мир людей.

Когда они согласились приподнять завесу, им пришлось преодолевать многие препятствия и нарушать запреты. Они подбадривали себя: труден только первый шаг. Как бы то ни было, мы всего лишь вестники. Если повезет, кто-нибудь сумеет воспользоваться нашим опытом. Узнает и усвоит, чту способен сделать индивидуум при тоталитарном режиме, когда грань между гуманностью и антигуманностью расплывается и исчезает. Узнает, из чего сделаны войны и к чему они ведут. Увидят связь между словами и скрытым под ними пеплом.

Какими они были простодушными, эти пережившие Катастрофу рассказчики! Они надеялись задним числом придать значительности суду, который оказался таким легковесным. Они думали: Как знать, возможно, если мы сумеем быть услышанными, люди изменятся? Человек станет смотреть на себя иначе? Благодаря примерам, которые мы приведем, он, наконец, научится отличать то, что дозволено делать, от того, что делать нельзя, поймет, к какой цели стоит стремиться, а от какой — сторониться. Следовательно, он сможет выстроить для себя действительность, руководствуясь собственными желаниями, а не вынужденной необходимостью, и тогда его свобода будет пропорциональна его творческому импульсу, а не заложенному в нем инстинкту разрушения.

По прошествии двадцати пяти лет, подводя итоги, испытываешь стыд и беспомощность. Результаты обескураживают. Всплыло такое, что иначе как фарсом не назовешь. В Германии, где нацизм возрождается снова, в респектабельных судьях, адвокатах, бизнесменах, меценатах, даже в духовенстве обнаруживаются бывшие убийцы. Французский политик — член парламента — публично обвиняет евреев в преувеличении своих страданий. В арабских странах ограбленные и лишенные прав евреи живут в постоянном страхе. Они оклеветаны в Советском Союзе, их карают в Польше. И — беспрецедентный факт! — антисемитизм достиг, наконец, даже Китая.

И тогда перед тем, кто пережил Катастрофу, встает вопрос: Разве не было с его стороны ошибкой давать свидетельские показания, ведь тем самым он подтвердил свою веру в человека и в слово?


Мне известен по крайней мере один, кому часто хочется ответить на этот вопрос утвердительно.

Если общество так мало изменилось, если столько государств и ведомств готовится взорвать планету и многие охотно их поддерживают, если так много людей все еще живет в условиях деспотии и так много других — в полном безразличии ко всему происходящему, возможен лишь единственный вывод, а именно: неудача тех черных лет породила еще одну неудачу: ничто никого ничему не научило. Никакой урок не был извлечен. Освенцим даже не послужил предупреждением. За более полной информацией обратитесь к ежедневным газетам.

Если свидетель окажется к тому же писателем, он не сможет отделаться от ощущений беспомощности и вины. Он был неправ, когда старался навязать другим свою волю, то есть старался помешать миру не замечать. Он был неправ, когда бросился в огонь, чтобы распахнуть двери Святая Святых; люди все равно не смотрят. Хуже того: многие смотрят и — не видят.

И вот ставится под вопрос любое писательство. Само намерение вернуть из прошлого кошмарный мираж индивидуального бытия в каком-то одном лагере граничит со святотатством. Чем правдивее рассказ, тем больше он напоминает литературный вымысел Тайна должна оставаться тайной. Единожды явленная миру, она превращается в миф. Ее можно только запятнать, принизить. Слова в конце концов теряют невинность, способность нести смысл Правда никогда не будет написана. Подобно Талмуду, ее будут передавать из уст в уста, от ока к оку. Уникальность Катастрофы бросает вызов литературному творчеству. Мы думаем, что описываем событие, а на деле даем лишь его бледный слепок.

Никто не имеет права говорить от имени мертвых, никто не властен наделить их голосом. Ни один образ не получается достаточно объемным, ни один возглас — достаточно богохульным, чтобы высветить тяжкую долю одной только жертвы, покорной или мятежной, молча идущей на смерть — туда, где уже нет ни гнева, ни раскаяния. Разве что жалость.

Так обнажается проблема повествователя, который считает себя прежде всего свидетелем, драма вестника, который не в силах передать вверенное ему известие. Как следует говорить об этом? Как можно молчать об этом? Ведь кроме Катастрофы нет для него другой темы: все случаи, все конфликты, все страсти на ее фоне кажутся бесцветными и пустыми. И как, однако, приблизиться к этой вселенной мрака и не превратиться в коробейника, торгующего тьмой и мукой? Не отказаться от себя?

Талмуд рассказывает о Йонатане бен Узиеле: этот еврей изучал Тору с таким пылом, что вокруг него полыхало пламя — пламя Синайского Откровения, которое ослепляло и опаляло птиц, подлетающих слишком близко в надежде увидеть что-то или согреться. То же справедливо относительно писателя, приступающего к теме Катастрофы: он рискует обжечь пальцы, а зачастую — и нечто большее.


И все-таки эта история должна была быть рассказана. Несмотря на весь риск, несмотря на непонимание. Ее нужно было рассказать ради наших детей, чтобы они знали, откуда они пришли и что унаследовали. Прошлое, уносимое прочь с облаками, необходимо было вернуть, как и сами облака. Нам необходимо было смотреть мертвецам в лицо, вглядываться снова и снова, чтобы облегчить их мучения и различить сквозь них, вопреки всем противоречиям и абсурду, некий знак — начало избавления.

Но теперь будет иначе. Хотим мы того или нет, четверть века знаменует собой поворот, демаркационную линию. Теперь о Катастрофе станут говорить по-другому. Или не будут говорить вовсе. Во всяком случае, недолго. Другие факты, новые разыскания привлекут наше внимание. Эра лунных исследований, начавшаяся сегодня, теснит и постепенно вытесняет эру Освенцима.

Но хотя сегодня нам уже известно, как выглядит оборотная, темная сторона нашего небесного спутника, нам никогда не познать оборотную, внутреннюю сторону Катастрофы. Узник концлагеря стремится запечатать свою память, свидетель зарекается давать показания. Составление описи окончено. Духам придется принять неотвратимое: скоро не останется никого, кто мог бы о них говорить, никого, кто стал бы слушать.


(1967)

Пауль Целан Фуга смерти[29] Перевод с немецкого Анны Глазовой

Чёрное млеко рассвета мы пьём его на ночь

мы пьём его в полдень и утром мы пьём его ночью

мы пьём его пьём

мы роем могилу в ветрах так не тесно лежать

Человек живёт в доме играет со змеями пишет

он пишет когда темнеет в Германию твой волос златой Маргарита

он пишет он выйдет из дома и звёзды мерцают он свистнет своих кобелей

он свистнет евреев к себе чтоб копали могилу в земле

он даст нам приказ плясовую играть


Чёрное млеко рассвета мы пьём тебя ночью

мы пьём тебя утром и в полдень мы пьём тебя на ночь

мы пьём тебя пьём

Человек живёт в доме играет со змеями пишет

он пишет когда темнеет в Германию твой волос златой Маргарита

Твой волос как пепл Суламит мы копаем могилу в ветрах так не тесно лежать

Он крикнет одним недра глубже взрывать другим петь и играть он схватит железо на поясе взмах его глаза голубы вы глубже вонзайте лопаты а вы плясовую играйте


Чёрное млеко рассвета мы пьём тебя ночью

мы пьём тебя в полдень и утром мы пьём тебя на ночь

мы пьём тебя пьём

человек живёт в доме твой волос златой Маргарита

твой волос как пепл Суламит он змеями играет

Он крикнет нежнее играйте смерть смерть — это мастер германский

он крикнет темнее касайтесь скрипок подниметесь в воздух как дым

найдёте могилу свою в облаках так не тесно лежать


Чёрное млеко рассвета мы пьём тебя ночью

мы пьём тебя в полдень смерть — это мастер германский

мы пьём тебя на ночь и утром мы пьём тебя пьём

смерть — это мастер германский его глаз голубой

свинцовой пулей настигнет тебя он и точно настигнет

человек живёт в доме твой волос златой Маргарита

он травит на нас кобелей он дарит нам в ветре могилу

мечтая играет со змеями смерть — это мастер германский


твой волос златой Маргарита

твой волос как пепл Суламит


(1948)

Ежи Косинский Раскрашенная птица (фрагменты из романа) Перевод с английского Сергея Снегура

И знал лишь
Бог седобородый,
что это —
животные
разной породы.
В. Маяковский
Осенью 1939 года, в начале Второй мировой войны, родители одного шестилетнего мальчика, как и родители многих других детей, отправили своего сына из большого восточноевропейского города в отдаленную деревню.

Ехавший на восток человек за большие деньги взялся найти для ребенка временных приемных родителей. Не имея выбора, родители доверили ему сына. Они были уверены, что только отправив ребенка в деревню смогут уберечь его от войны.

Из-за довоенной антифашистской деятельности отца мальчика родителям пришлось пуститься в бега. Спасаясь от принудительных работ в Германии или от концентрационного лагеря, они хотели уберечь сына от предстоящих им невзгод и опасностей нелегального положения и надеялись, что в конце концов семья воссоединится снова.

Однако ход событий расстроил их планы. В сумятице войны и оккупации родители потеряли связь с человеком, увезшим их ребенка. Теперь они могли навсегда лишиться сына.

Между тем приемная мать мальчика умерла через два месяца после его приезда, и малыш начал в одиночестве бродить от деревни к деревни, где его то пускали на ночлег, то прогоняли прочь.

Жители деревень, в которых ему предстояло провести четыре года, этнически отличались от населения родных ему мест. Здешние крестьяне жили обособленно от остального мира и заключали браки с земляками; это были белокожие блондины с голубыми и серыми глазами. У мальчика были смуглая кожа, темные волосы и черные глаза, к тому же он разговаривал на языке образованных людей, едва ли понятном крестьянам. Его принимали за бродяжку цыганского или еврейского происхождения, а немецкие власти жестоко карали за помощь цыганам и евреям, место которым было в гетто и лагерях смерти.

Та земля веками была забыта Богом и людьми. Удаленные от городов селения располагались в самой отсталой и труднодоступной части Восточной Европы. Здесь не было ни школ, ни больниц, люди не знали электричества, ездили по большакам и проселкам, и на весь край было лишь несколько мощеных дорог да несколько мостов. Как и их пращуры, люди держались небольшими поселками, по старинке признавая за собой право на окрестные реки, леса и озера. Жизнью правило извечное превосходство сильного и богатого над слабым и бедным. Суеверия и беспомощность перед лицом болезней, одинаково опасных для человека и животного, сблизили людей, разделенных законами католической и православной церкви.

Крестьяне не случайно были невежественны и жестоки. Здешний климат отличался суровостью, пашни были истощены. Реки, почти лишенные рыбы, в половодье затопляли поля и пастбища и превращали посевы и выгоны в непролазные болота. Огромные заболоченные территории теснили обжитые селянами земли; в диких чащобах укрывались банды мятежников и злодеев.

Оккупация этой местности немецкими войсками лишь усугубила ее нищету и отсталость. Значительную долю и без того скудного крестьянского урожая отбирали солдаты и партизаны. В случае неповиновения они попросту превращали деревни в дымящиеся пепелища.

Глава 11
Священник нанял телегу и увез меня оттуда. Он решил найти в ближайшей деревне кого-нибудь, кто приютил бы меня до конца войны. Мы остановились у околицы деревни, возле церкви. Священник оставил меня в телеге, а сам зашел в дом церковного настоятеля. Я видел, как он спорил там о чем-то с хозяином. Они возбужденно шептались и жестикулировали. Потом оба вышли ко мне. Я спрыгнул с телеги, почтительно поклонился настоятелю и поцеловал у него рукав. Он глянул на меня, благословил и, не сказав ни слова, ушел обратно в дом.

Священник поехал дальше и остановился лишь на другом конце деревни возле отдаленной хижины. Он вошел во двор и находился там так долго, что я уже начал за него беспокоиться. Хозяйство охранял огромный свирепый волкодав с угрюмой мордой.

Священник вышел вместе с невысоким плотным мужчиной. Пес немедленно поджал хвост и перестал рычать. Крестьянин глянул на меня и отошел со священником в сторону. Из их разговора я смог разобрать только отдельные возгласы. Крестьянин был явно раздосадован. Тыча в меня пальцем, он кричал, что с первого взгляда видно, что я некрещенный цыганский выродок. Священник спокойно возражал ему, но тот не слушал. Он твердил, что подвергнется большой опасности, если возьмет меня, потому что немцы часто бывают в деревне, и если я попадусь им на глаза, никакие объяснения не помогут.

В конце концов священник потерял терпение. Неожиданно он резко притянул собеседника за руку и что-то шепнул ему на ухо. Крестьянин нехотя сдался и ворча велел мне идти в дом.

Священник подошел ко мне и посмотрел в глаза. Мы молча глядели друг на друга. Я не совсем понимал, что мне следует сделать. Пытаясь поцеловать его руку, я поцеловал свой собственный рукав и оттого смутился. Священник засмеялся, перекрестил мне голову и уехал.

Когда крестьянин убедился, что священник уже далеко, он схватил меня за ухо, почти подняв над землей, и потащил в дом Я взвизгнул от боли, но он так сильно ткнул мне пальцем под ребра, что у меня перехватило дыхание.

В хозяйстве было трое обитателей. Хозяин Гарбуз с безжизненным угрюмым лицом и вечно открытым ртом, пес Иуда с хитрыми поблескивающими глазами и я. Гарбуз был вдовец. Соседи поговаривали о еврейской девочке, которую Гарбуз когда-то приютил у себя, взяв деньги у ее родителей-беженцев. Соседи мстительно напоминали о ней Гарбузу, когда его коровы или свиньи забирались к ним в огороды или травили их посевы. Они обвиняли его в том, что он каждодневно избивал девочку, а потом изнасиловал и измывался над ней, покуда окончательно не извел, а между тем на полученные на ее содержание деньги починил себе дом и службы. Слыша такие обвинения, Гарбуз выходил из себя и, отвязав Иуду, угрожал натравить его на клеветников. В ответ соседи поскорее запирали двери и из окон глядели с опаской на свирепое животное.

К Гарбузу никогда не приходили гости. Он всегда был один в своей хижине. В мои обязанности входило присматривать за двумя свиньями, коровой, десятком кур и двумя индейками.

Гарбуз часто и беспричинно избивал меня. Он подкрадывался ко мне сзади и стегал по ногам плетью, драл мне уши, с силой проводил большим пальцем по моим волосам, до судорог щекотал мне пятки и под мышками. Гарбуз принимал меня за цыганенка и требовал, чтобы я рассказывал ему цыганские истории. Но я вспоминал только стихи и сказки, которые до войны выучил дома. Иногда, слушая их, он приходил в ярость, но я так и не понял, почему это так на него действовало. Он снова и снова избивал меня и грозил, что спустит на меня Иуду.

Пса я ужасно боялся. Он мог даже загрызть человека. Соседи часто упрекали Гарбуза за то, что тот спускал Иуду на таскавших из его сада яблоки воришек. Одним укусом своих страшных челюстей пес разрывал вору горло, и бедняга тут же испускал дух.

Гарбуз постоянно науськивал на меня Иуду. В конце концов пес не мог не увериться в том, что я его смертный враг. Едва завидев меня, он ощетинивался, как дикобраз. Его глаза наливались кровью, нос и губы подрагивали, с грозных клыков капала слюна. Он рвался ко мне с такой силой, что я не был уверен, выдержит ли его веревка, и все же надеялся, что когда-нибудь Иуда удавится на привязи. Гарбуз видел, как я боюсь собаки. Время от времени он развлекался тем, что отвязывал Иуду и, удерживая его за ошейник, прижимал меня к стене. Рычащая и брызжущая слюной пасть разъяренного животного находилась в считанных сантиметрах от моего горла, мощное тело содрогалось в бессильной ярости. Пес задыхался, захлебывался собственной слюной, а Гарбуз еще науськивал его, распаляя крепкими словцами. Пасть Иуды придвигалась так близко, что от его горячего дыхания у меня лицо становилось мокрым.

В такие минуты жизнь словно покидала меня, а кровь, как густой весенний мед через узкое бутылочное горлышко, медленно сочилась по венам густыми тягучими каплями. Мой страх был так велик, что едва не лишал меня рассудка. Я видел горящие звериные глаза и конопатую, поросшую волосами руку, удерживавшую пса за ошейник. В любой момент зубы животного могли сомкнуться на моей шее. Чтобы положить конец мучениям, мне нужно было лишь чуть-чуть приблизиться к оскаленной пасти. Тогда я осознал, как милосердна лисица, одним махом сворачивающая шею гусю.

Но Гарбуз пса не спускал. Вместо этого он садился передо мной, пил водку и громко рассуждал, почему это его сыновья умерли в юности, в то время как такие, как я, продолжают жить и коптят небо. Он часто спрашивал меня об этом, но я не знал, как отвечать, и за это он тоже избивал меня.

Я не мог понять, чего он от меня добивается и за что бьет. Стараясь не попадаться ему на глаза, я делал все, что он велел, но все равно был бит. По ночам Гарбуз пробирался на кухню, где я спал, и визжал у меня над ухом. Когда я с криком вскакивал, он хохотал, а во дворе в это время бесновался на цепи Иуда. Иногда, ночью, Гарбуз обматывал псу морду тряпками, тихо заводил его на кухню и в темноте бросал на меня сверху. Иуда вертелся и извивался на мне, царапал меня когтями, а я, спросонок не понимая, где нахожусь и что происходит, сражался с огромным лохматым зверем.

Однажды Гарбуза заехал проведать местный викарий. Он благословил нас обоих и, заметив черные синяки у меня на плечах и шее, потребовал сказать, кто и за что избил меня. Гарбуз сознался, что наказал меня за нерадивость. Викарий пожурил его и велел назавтра привести меня в церковь.

Едва он уехал на своих дрожках, Гарбуз завел меня в дом, раздел донага и отхлестал ивовыми прутьями. Он пощадил только мои лицо, руки и ноги, потому что их не прикрывала одежда. Как обычно, он запрещал мне кричать, но когда прутья попадали по наиболее уязвимым местам, я не мог сдержаться и испускал истошный вопль. На лбу у него выступили капельки пота, на шее вздулась вена. Он заткнул мне рот тряпкой и, облизывая пересохшие губы, продолжал хлестать.

Рано утром я отправился в церковь. Рубашка и штаны прилипали к кровавым полосам на спине и ягодицах. Но Гарбуз пригрозил мне, что если я хоть словом обмолвлюсь о побоях, он тем же вечером спустит на меня Иуду. Кусая губы, я клялся, что не выдам его, и надеялся только, что викарий ничего не заметит.

Заря едва разгоралась, а у церкви уже толпились старухи. Их ноги были в обмотках, а тело вместо одежды прикрывали ветхие нелепые лоскутья и пестрые лохмотья. Они бубнили бесконечные молитвы и окоченевшими от утреннего холода пальцами перебирали бусинки четок. Завидев священника, старухи, шаркая и ковыляя, опираясь на суковатые палки, неуклюже поспешили ему навстречу, чтобы в числе первых поцеловать засаленный рукав его сутаны. Я держался поодаль, стараясь оставаться незамеченным. Но те, чье зрение еще не совсем ослабло, смотрели на меня с отвращением, обзывали упырем, цыганским найденышем и трижды сплевывали в мою сторону.

Церкви всегда подавляли меня. И все же любая из них была лишь одним из многих, разбросанных по всему миру, домов Божьих. Бог не жил ни в одном из них, но почему-то считалось, что он присутствовал одновременно во всех сразу. Он был как желанный гость, появления которого всегда ждут и для которого зажиточные крестьяне держат накрытым лишнее место за обеденным столом.

Священник заметил меня и ласково потрепал по волосам. Я смутился и, отвечая на его вопросы, уверял, что стал послушным и хозяин больше не наказывает меня. Священник расспросил меня о моем довоенном доме, о родителях, о церкви, в которую я с ними ходил и которую едва помнил. Убедившись, что я совсем не знаю ни Священное Писание, ни религиозные обряды, он подвел меня к церковному органисту и попросил его разъяснить мне ход литургии и назначение священной утвари и выучить меня на служку для заутрени и вечерни.

Теперь я приходил в церковь дважды в неделю. Выждав, пока старухи рассядутся по скамьям, я садился сзади, рядом с купелью. Святая вода манила и завораживала меня. Она ничем не отличалась от обыкновенной — тоже была бесцветной и ничем не пахла. Молотые катыши конского навоза, например, казались куда более таинственными. Но могущество святой воды значительно превосходило силу любого известного мне снадобья или заклинания, любой чудодейственной травы.

Я не понимал ни смысла службы, ни роли священника у алтаря. Все это было для меня чудом, волшебством, таким же недоступным пониманию, как колдовство Ольги, хотя и более искусным и впечатляющим. Я с благоговением рассматривал каменное основание алтаря, крытого пышной тканью, волшебную раку, в которой обитал Дух Божий. С трепетом прикасался я к чудным предметам, хранившимся в ризнице: блестящему, отполированному внутри сосуду, в котором вино пресуществлялось в кровь; золоченому дискосу, на котором священник разделял Святой Дух; плоскому кошелю, где хранился антиминс. Этот кошель открывался с одной стороны и был похож на гармонику. Какой нищей, по сравнению с этим великолепием, казалась теперь хижина Ольги, полная тараканов, дурно пахнущих лягушек и киснущего гноя человеческих ран.

Когда священник уходил из церкви, а органист возился на галерее со своим органом, я воровато пробирался в священную ризницу, чтобы полюбоваться там святыми облачениями. С наслаждением проводил пальцами по стихарю, поглаживал отделку его пояса, вдыхал запах всегда ароматного ораря, который обычно свисал с левого плеча священника, восхищался прекрасными неземными узорами ризы, цвета которой, как разъяснил мне священник, символизировали кровь, огонь, надежду, покаяние и скорбь.

Когда Ольга бормотала магические заклинания, ее лицо всегда приобретало выражение, внушающее страх или почтение. Она вращала зрачками, ритмично качала головой и делала пассы руками. Священник, наоборот, во время службы оставался самим собой. Он лишь переодевался и говорил немного иначе, чем обычно.

Его зычный, полный жизни голос, казалось, поддерживал церковный свод и будил усевшихся на высоких скамьях немощных старушек. Они неожиданно начинали шевелить поникшими ручками и с трудом приподнимали морщинистые, похожие на высохшие гороховые стручки веки. Их выцветшие тусклые глазки испуганно оглядывали все вокруг. Очнувшись, старухи вспоминали, где находятся, пытались продолжить прерванную сном молитву и снова погружались в дрему.

Служба заканчивалась, старухи толпились в проходе между скамьями, протискиваясь вперед, чтобы поцеловать рукав священника. В дверях органист тепло прощался с ним и махал мне рукой. Мне пора было возвращаться к Гарбузу — убирать, кормить скотину, готовить еду.

Когда я возвращался с пастбища, приходил из курятника или коровника, Гарбуз сначала изредка, а потом все чаще и чаще заводил меня в глубь дома и испытывал на мне новые придуманные им способы порки ивовым прутом. Еще он по-разному бил меня кулаками и щипал. Рубцы и порезы на моем теле не успевали заживать и превращались в сочащиеся желтым гноем язвы. Я был до того запуган Иудой, что перестал спать по ночам. Любой слабый шум, хруст, скрип половиц будил меня и заставлял настораживаться. Вжимаясь в угол, я вглядывался в кромешную тьму и так напряженно вслушивался во все шорохи в доме и во дворе, что мои уши, казалось, вытягивались длиннее заячьих.

Но когда я, наконец, забывался сном, мне виделись воющие собаки. Вот они тянут морды к луне, фыркают, принюхиваясь к ночным запахам. Я чувствовал, как ко мне идет Смерть. Заслышав собачий вой, Иуда во сне подкрадывался ко мне и у самой постели, по команде Гарбуза, бросался на меня и терзал когтями. На моем израненном теле вздувались волдыри, и потом местный знахарь выжигал их раскаленной докрасна кочергой.

Я просыпался от собственного крика, Иуда и вправду начинал лаять и кидаться на стены дома. Спросонок Гарбуз думал, что в усадьбу забрались воры, и выбегал на кухню, убедившись, что ничего не произошло, он начинал дубасить и пинать меня ногами, пока не уставал. Я лежал на тюфяке весь в крови и ссадинах и боялся снова увидеть во сне кошмар.

Днем я засыпал на ходу, и Гарбуз бил меня за нерадивость. Иногда я забирался на сеновал в амбаре и засыпал там. Когда Гарбуз обнаруживал, что я увиливаю от работы, все начиналось сызнова.

Я был уверен, что непонятные мне вспышки ярости Гарбуза объясняются какими-то таинственными причинами. Я вспоминал магические заклинания, которыми пользовались Ольга и Марта. Они предназначались для наведения болезней и прочих вещей, далеких от настоящего колдовства. Я стал изучать обстоятельства, предшествующие вспышкам ярости Гарбуза. Несколько раз мне показалось, что я отыскал ключ к его настроению. Дважды подряд он избил меня сразу после того, как я почесал голову. Кто знает, может быть, действительно существовала связь между вшами в моих волосах, в чью спокойную жизнь непрошенно вмешивались мои пальцы, и поведением моего хозяина? Я тут же прекратил скрестись, хотя порой зуд бывал просто невыносим. Однако через два дня после того, как я оставил вшей в покое, он снова избил меня. Пришлось пересмотреть свои выводы и начать размышлять сначала.

В другой раз я предположил, что на него действует калитка, ведущая на клеверное поле. Трижды после того, как я проходил через нее, Гарбуз подзывал меня и давал оплеуху. Я подумал, что таким образом тревожу живущего там злого духа и тот в отместку настраивает Гарбуза против меня. Чтобы не беспокоить духа, я стал лазать через забор. Гарбуз не понимал, почему я трачу время, вместо того чтобы кратчайшим путем пройти через калитку. Он решил, что я хочу подразнить его, и поколотил меня больнее обычного.

Гарбуз все время подозревал, что я имею против него какие-то дурные намерения, и непрестанно мучал меня. Он развлекался тем, что тыкал мне под ребра рукояткой мотыги, швырял меня в крапиву или колючие кусты, а потом веселился, наблюдая, как я вытаскиваю из тела колючки. Он стращал меня тем, что за непослушание посадит мне на живот мышь, как это делают мужья с неверными женами. Эта угроза приводила меня в ужас: я слишком ярко представлял на своем пупке накрытую стаканом мышь. Я чувствовал, как будет невыносимо больно, когда попавший в ловушку грызун начнет прокладывать себе путь к спасению через мой пупок и внутренности.

Я перепробовал самые разные заклятья, но Гарбуза ничего не брало. Однажды, когда он привязал мою ногу к табурету и щекотал пятку пшеничным колоском, я вспомнил один из рассказов Ольги — о ночной бабочке с изображением черепа на спинке, похожим на то, что я видел на фуражке немецкого офицера. Если поймать такую бабочку и трижды дунуть на нее, то самый старый человек в доме очень скоро умрет. Вот почему новобрачные не спят по ночам. Чтобы поскорее получить наследство, они ловят эту бабочку.

Теперь по ночам, после того как Иуда и Гарбуз засыпали, я ходил по комнатам, открывал окна и запускал в дом ночных бабочек. Они слетались тучами и, сталкиваясь друг с другом, бешено вились вокруг дрожащего пламени свечки. Некоторые летели прямо на огонь и сгорали заживо или прилипали к оплывающему воску. Говорили, что по промыслу Божьему они превращались в разные существа и в каждом воплощении подвергались страданиям в соответствии со своей провинностью. Но меня нисколько не интересовали их грехи. Пусть, размахивая в окне свечой, я заманивал всех бабочек — нужна мне была только одна. Как-то ночью огонь свечи и мои движения разбудили Иуду, а его лай поднял Гарбуза. Он незаметно подкрался ко мне сзади. Увидев, как я прыгаю по комнате со свечой в руке, окутанный тучей мух, ночных бабочек и других летучих насекомых, он решил, что я исполняю какой-то языческий цыганский обряд. Наутро меня постигло особенно жестокое наказание.

И все же я не отказался от своего намерения. Много недель спустя, уже перед самой осенью, я наконец поймал вожделенную бабочку с причудливой отметиной. Осторожно подув на нее три раза, я отпустил ее на свободу. Бабочка покружилась возле печки и улетела. Теперь я знал, что Гарбузу осталось жить считанные дни, и с жалостью смотрел на него. Он не догадывался, что палач уже вышел за ним из далекого, населенного недугами, болью и смертью ада. А может быть, он уже близко и лишь дожидается удобного случая, чтобы перерезать нить его жизни, как срезают серпом хрупкий стебель. Я перестал обращать внимание на побои и внимательно заглядывал в лицо своего мучителя, надеясь увидеть признаки приближающейся смерти. Если б он только знал, что его ожидает!

Но несмотря ни на что Гарбуз оставался таким же сильным и здоровым, как и прежде. На пятый день я начал подозревать, что Смерть пренебрегает своими обязанностями. Вдруг из амбара раздался крик. Я помчался туда, надеясь увидеть последний вздох Гарбуза и позвать к нему священника, но он всего лишь склонился над издохшей индейкой, которую получил в наследство от деда. Она жила в амбаре и было совсем ручная. Гарбуз гордился ею — это была самая старая птица в деревне.

Таким образом, я испробовал все известные мне средства, чтобы приблизить конец Гарбуза. Он же, в свою очередь, изобретал для меня новые пытки. Иногда он подвешивал меня за руки на ветвях дуба и выпускал под дерево Иуду. Лишь появление дрожек священника заставило его прервать это развлечение.

Я чувствовал, что мир стягивается вокруг меня, как каменный мешок темницы. Я подумывал рассказать обо всем священнику, но боялся, что он только пожурит Гарбуза, а тот изобьет меня за ябедничество. Одно время я намеревался сбежать из деревни, но в округе было слишком много немецких постов, и я боялся, что если немцы снова поймают меня, то примут за цыганенка, и кто знает, что они сделают со мной на этот раз.

Однажды я услышал, как священник объяснял пожилому крестьянину, что за чтение молитв Бог дает от ста до трехсот дней небесного блаженства. Старик не понял его, и священник пустился в пространные разъяснения. Их них я узнал, что те, кто усердно молятся, зарабатывают много дней небесного блаженства. От молитв зависела также жизнь человека на земле — чем больше молитв он прочитывал, тем лучше жил, а чем меньше молился, тем больше боли и невзгод приходилось ему перенести.

Так неожиданно мне открылся во всем своем великолепии правящий миром закон. Я понял, почему люди бывают сильными и слабыми, свободными и угнетенными, богатыми и бедными, здоровыми и больными. Просто кто-то первым понял, что будет вознагражден за усердие в молитве. Где-то далеко наверху все поступающие с земли молитвы аккуратно сортировались и в специально подготовленные для каждого сундуки складывались заработанные им дни блаженства.

Я вообразил бескрайние небесные луга, сплошь уставленные сундуками: большими, набитыми днями блаженства, и почти пустыми, маленькими. Где-то в стороне я увидел совсем свободные сундуки для тех, кто подобно мне еще не узнал о ценности молитвы. Я перестал винить других — я понял, что сам во всем виноват. Я был слишком глуп, чтобы постичь закон, который правит людьми, животными, всей жизнью. Но теперь справедливость восстановлена, и мир людей приведен в порядок. Нужно только читать молитвы, чаще всего те, за которые полагается наибольшее количество дней блаженства. Тогда кто-нибудь из помощников Бога немедленно возьмет на заметку новичка из когорты праведников и выделит ему сундук, в котором, как мешки пшеницы в страду, станут скапливаться дни блаженства. В своих силах я не сомневался. Я верил, что очень скоро наберу таких дней больше, чем любой другой человек, что мой сундук заполнится необычайно быстро, и небесам придется выделить мне сундук побольше, но потом и он переполнится, так что мне понадобится новый, величиной с церковь.

Скрывая волнение, я попросил священника показать мне молитвенник. В нем я быстро нашел молитвы, отмеченные самым большим числом дней блаженства, и попросил его научить меня им. Он несколько удивился моему выбору, но согласился и прочел их несколько раз вслух. Я напряг и собрал воедино все свои силы, чтобы поточнее запомнить слова. Вскоре я знал их назубок и был готов начать новую жизнь. Теперь у меня было все, что для этого нужно, и я ликовал при мысли, что скоро придет конец дням моих унижений и наказаний. До сих пор я был малявкой клопом, раздавить которого мог каждый. Но теперь ничтожная букашка превращалась в грозного быка.

Нельзя было терять ни минуты. Каждый свободный миг мог быть использован еще для одной молитвы и дополнительных дней блаженства на моем небесном счету. Скоро я буду вознагражден Божьей милостью, и Гарбуз перестанет меня мучить.

Теперь я все время посвящал чтению молитв. Я проговаривал их быстро, одну за другой, иногда включая и такие, которые приносили немного дней блаженства. Я не хотел, чтобы на небесах решили, что я полностью отказался от менее ценных молитв. В конце концов, Бога провести никому не удастся.

Гарбуз не мог взять в толк, что со мной случилось. Видя, что я постоянно что-то бормочу и мало обращаю внимания на его угрозы, он заподозрил, что я заколдовываю его цыганскими заговорами. Я не хотел открывать ему правду, я боялся, что он сумеет как-нибудь помешать мне молиться или, что еще хуже, использует на небесах свой авторитет старшего христианина, чтобы сделать мои молитвы недейственными либо перевести их в свой, несомненно пустой, сундук.

Он принялся бить меня еще чаще. Иногда он обращался ко мне на середине молитвы, и я, не желая лишиться дней блаженства, которые ею зарабатывал, медлил с ответом. Гарбуз посчитал, что я начинаю смелеть и решил поставить меня на место. Но он побаивался, что я осмелею и расскажу священнику о побоях. Теперь в моей жизни постоянно чередовались молитвы и избиения.

С ранней зари до поздней ночи я беспрерывно бормотал молитвы и, теряя счет заработанным дням, видел, как на глазах растет сложенная из них гора. Так будет, пока какой-нибудь святой, прогуливаясь по небесным лужайкам, не остановится и не посмотрит одобрительно на стайки молитв, воробьями вспархивающих с земли — все от маленького, черноволосого, черноглазого мальчика. Я представлял, как мое имя упоминают на совете ангелов, затем младших святых, потом среди главных — и так все ближе и ближе к Небесному Престолу.

Гарбуз решил, что я перестал его бояться. Даже когда он избивал меня сильнее, чем обычно, я не терял времени понапрасну и зарабатывал дни небесного блаженства. Как ни гляди, боль приходит и уходит, но предстоящее блаженство навсегда заперто в моем сундуке. Сейчас мне было так плохо лишь потому, что раньше я не знал о таком замечательном способе обеспечить себе хорошее будущее. Мне нельзя было терять ни минуты — нужно было наверстать упущенные годы.

Теперь Гарбуз подозревал, что я вошел в цыганский транс и это может причинить ему вред. Я клялся, что всего лишь молюсь Богу, но он не поверил.

Его предчувствия вскоре подтвердились. Его корова выломала двери сарая, забралась в соседский сад и нанесла хозяевам большой ущерб. Разъяренные соседи пришли к Гарбузу и в отместку вырубили у него все груши и яблони. Гарбуз в тот день был мертвецки пьян и не просыпался, а Иуду надежно удерживала прочная цепь. На следующий день в курятник забралась лиса и задушила несколько лучших несушек. И в тот же вечер одним ударом мощной лапы Иуда убил гордость Гарбуза — великолепную индейку, которую тот совсем недавно купил за большие деньги.

Гарбуз совсем потерял самообладание. Он напился самогона и выдал мне свой секрет. Он давно уже убил бы меня, если бы не боялся своего покровителя Святого Антония. Он также понимал, что я сосчитал его зубы и что моя смерть будет стоить ему многих лет жизни. Хотя, добавил он, если меня случайно загрызет Иуда, то мои заклинания потеряют над ним свою силу, да и Святой Антоний не станет гневаться.

Между тем тяжело заболел священник. Очевидно, он простудился в выстуженной церкви. Лежа в постели, он в бреду разговаривал сам с собой и с Богом. Как-то раз Гарбуз велел отнести священнику несколько яиц. Я взобрался на забор, чтобы посмотреть на него в окно. Его лицо было очень бледно. Его сестра, низенькая полная женщина с заколотыми в пучок волосами, хлопотала возле кровати, а местная знахарка пускала ему кровь и ставила пиявки. Они присасывались к телу и постепенно становились пухлыми.

Это поразило меня. Ведь за свою добродетельную жизнь священник должен был накопить огромное количество дней блаженства, и вот все равно он заболел, как обыкновенный человек.

Приход принял новый священник, старый, лысый, с худющим, каким-то пергаментным лицом. На сутане он носил фиолетовую повязку. Увидев меня в церкви, он подозвал меня и спросил, откуда я взялся здесь, такой чернявый. Органист, заметив нас вместе, быстро шепнул несколько слов священнику. Тот благословил меня и удалился.

Потом органист сказал мне, что новый настоятель не хочет, чтобы я так открыто приходил в церковь. Здесь бывают разные люди, и хотя настоятель верит, что я не еврей и не цыган, подозрительные немцы могут подумать иначе, и тогда его приход будет жестоко наказан.

Я быстро побежал к алтарю и начал молиться, читая прежде всего те молитвы, за которые полагалось побольше дней блаженства. Времени у меня оставалось совсем немного. Как знать, может быть молитвы, прочитанные у алтаря, под печальными глазами Сына Божьего и материнским взором Девы Марии, ценятся больше, чем прочитанные в другом месте? Отсюда их путь на небеса должен быть короче. Или, может быть, туда их доставит особый посланец на специальном скоростном транспорте, вроде поезда на железной дороге? Органист увидел, что я еще не ушел, и снова напомнил мне о словах нового священника. С грустью попрощался я с алтарем и всеми знакомыми мне предметами.

Дома меня поджидал Гарбуз. Едва я вошел, он потащил меня в угловую комнату. Там, на потолке, в метре друг от друга, были закреплены два больших крюка. С каждого свисало по ременной петле. Гарбуз встал на табурет и, высоко подняв меня, велел ухватиться за петли руками. Потом он оставил меня висеть, а сам привел в комнату Иуду. Наконец, он вышел и запер за собой дверь.

Увидев меня висящим под потолком, пес сразу же кинулся на мои ноги. Я поджал их, и он промахнулся, пролетев в нескольких сантиметрах от моих пяток. Он снова прыгнул — и снова мимо. Подпрыгнув еще несколько раз, пес улегся и стал ждать.

Мне нужно было следить за ним. Если опустить ноги — до пола было не больше двух метров, — Иуда легко мог цапнуть меня за пятки. Я не знал, как долго мне предстояло здесь висеть. Я понял: Гарбуз рассчитывает, что я свалюсь Иуде прямо в пасть. Это перечеркнуло бы все мои усилия последних месяцев и свело бы на нет то, что я пересчитал его зубы. Когда, напившись водки, Гарбуз храпел, разинув рот, я много раз пересчитывал его отвратительные зубы — все до одного, даже желтые, наполовину заросшие деснами, те, что глубоко во рту. Когда он бил меня особенно долго, я напоминал ему, сколько у него зубов. Если он не верил мне, то мог бы пересчитать их сам. От моих глаз не укрылись ни гнилые, ни вросшие в десны, ни расшатанные. Поэтому недолго бы ему пришлось пожить, если бы он убил меня. Однако, если б меня растерзал Иуда, совесть у Гарбуза осталась чиста. Тогда бы он не боялся возмездия, и его покровитель Святой Антоний не взыскивал бы с него за мою нечаянную гибель.

У меня затекли и начали отниматься плечи. Разжимая и сжимая руки и медленно опуская ноги к полу, я перемещал центр тяжести и давал отдохнуть разным мышцам. Иуда лежал в углу и притворялся спящим. Но я знал, его хитрости, так же как, впрочем, и он мои. Он знал, что у меня еще хватит сил, чтобы поджать ноги быстрее, чем он в них вцепится. Поэтому он дожидался, когда меня одолеет усталость.

Боль в теле металась в двух направлениях — от рук к плечам и шее и от ног к животу и спине. Эти разные боли пробирались к середине моего тела, как два крота, роющие ход навстречу друг другу. Боль в руках переносить было легче. Я по очереди давал им отдохнуть, перенося вес с одной руки на другую, расслаблял мышцы, потом снова их нагружал, повисал на одной руке, пока в другой восстанавливалось кровообращение. Боль в ногах и животе была назойливее и, однажды начавшись, не думала затихать. Она походила на личинку жука-древоточца, которая нашла уютное местечко под сучком и осталась там навсегда.

Такую всепроникающую тупую боль я ощущал впервые. Наверное, так больно было человеку, расправой над которым стращал меня Гарбуз. Тот человек вероломно убил сына одного зажиточного крестьянина, и отец решил отомстить ему так, как это делали в старину. Вместе с двумя братьями он завел убийцу в лес. Там уже было приготовлено трехметровое бревно, заостренное с одной стороны, как гигантский карандаш. Они положили бревно на землю и уперли тупым концом в дерево. Потом жертву привязали за ноги к сильным коням и нацелили острие столба ему между ног. Легонько понукаемые кони насадили человека на заостренный столб, который постепенно погружался в тугое тело. Когда острие достаточно глубоко проникло вовнутрь жертвы, мужчины подняли столб, установили его в заранее вырытую яму и ушли, оставив убийцу умирать.

Теперь, свисая с потолка, я мог представить муки того человека и услышать, как он выл ночью, пытаясь воздеть к бесстрастному небу плетьми повисшие вдоль раздувшегося тела руки. Наверное он был похож на птицу, сбитую с дерева из рогатки и упавшую на высохшие колючие заросли бурьяна.

Внизу, все еще притворяясь безразличным, проснулся Иуда. Он потянулся, почесал за ухом и стал выкусывать из хвоста блох. Иногда он равнодушно поглядывал на меня, но, увидев поджатые ноги, раздраженно отворачивался.

Лишь однажды ему удалось меня перехитрить. Я поверил, что он задремал и выпрямил ноги. Иуда как кузнечик взвился в воздух. Я не успел поджать одну ногу, и собачьи зубы немного поцарапали мне пятку. От страха и боли я едва не свалился на пол Иуда победно облизнулся и устроился у стены. Прищурясь, он наблюдал за мной и продолжал ждать.

Я уже не мог держаться. Решив спрыгнуть, я продумывал оборону, хотя и понимал, что не успею даже сжать руку в кулак, как пес вцепится мне в горло. И тут я вспомнил о молитвах.

Я стал переносить вес с одной руки на другую, вертеть головой, дергать ногами. Иуда обескураженно смотрел на эту демонстрацию силы. В конце концов он отвернулся к стене и оставил меня в покое.

Время шло, и молитвы мои множились. Тысячи дней блаженства пробили соломенную крышу и понеслись ввысь, на небеса.

Уже вечерело, когда Гарбуз вошел в комнату. Он поглядел на мое мокрое тело, лужицу пота на полу, рывком сдернул меня с ремней и пинками выгнал пса. Весь вечер я не мог ходить и двигать руками. Я лежал на полу и молился. Моих молитв на небесах уже наверняка было больше, чем пшеничных зерен в поле. Каждая минута, каждый день должны быть учтены на небе. Возможно, именно сейчас святые обсуждали, как бы получше устроить мою дальнейшую жизнь.

Гарбуз стал подвешивать меня каждый день — то утром, то вечером. А если бы Иуде не было нужно ночью стеречь усадьбу от лисиц и воров, он подвешивал бы меня и ночью.

Всякий раз повторялось одно и то же. Пока у меня еще были силы, пес спокойно растягивался на полу, притворяясь спящим, или гонял блох. Когда мои руки и ноги начинали болеть сильнее, он настораживался, словно чувствуя, что происходит внутри моего тела. Пот, выжатый из перенапряженных мышц, стекал ручейками и громко капал на пол. Едва я опускал ноги, Иуда неизменно вскакивал и пытался допрыгнуть до них.

Шли месяцы, Гарбуз все чаще напивался и ничего не хотел делать, поэтому работы по хозяйству мне прибавилось. Теперь он подвешивал меня только тогда, когда не знал, чем заняться. Протрезвев, он слышал визг голодных свиней и мычание недоенной коровы, снимал меня с ремней и отправлял на работу. Мышцы на моих руках окрепли, и я без особых усилий мог висеть часами. Хотя боль в животе теперь начиналась позже, у меня появились пугавшие меня судороги. А Иуда никогда не упускал случая броситься на меня, хотя, наверное, уже потерял надежду застать меня врасплох.

Повиснув на ремнях, я забывал обо всем и усердно молился. Когда силы истощались, я уговаривал себя продержаться еще хотя бы десять или двадцать молитв. Прочтя их, я давал себе новый зарок — еще на десять-пятнадцать. Я верил, что в любой момент может произойти чудо, и дополнительные тысячи дней блаженства только приблизят мое спасение.

Иногда, чтобы отвлечься от боли и забыть о немеющих мышцах, я дразнил Иуду. Сперва я делал вид, что падаю, и взмахивал рукой. Пес лаял, прыгал и злился. Когда он снова уходил в свой угол, я будил его криками, чмокал губами и скалил зубы. Иуда не понимал, что происходит. Думая, что моей выдержке пришел конец, он как сумасшедший начинал подскакивать, налетая на стены, опрокидывая табурет возле двери. Он скулил от тоски и боли, глубоко вздыхал и наконец укладывался отдыхать. Когда он засыпал и начинал сопеть, я сберегал силы, устанавливая себе призы за стойкость. За тысячу дней блаженства я выпрямлял ногу, через десять молитв давал отдохнуть руке и каждые пятнадцать молитв изменял положение тела.

Гарбуз являлся всегда неожиданно. Убедившись, что я все еще жив, он принимался бранить Иуду, пинал его, пока пес не начинал взвизгивать и скулить, как щенок.

В эти минуты хозяин злился так сильно, что я думал, не Бог ли прислал его за мной. Но заглянув ему в лицо, я не находил и намека на святое присутствие.

Теперь он бил меня реже, чем раньше. Слишком много времени я проводил под потолком, а усадьба нуждалась в присмотре. Я недоумевал: зачем он продолжает подвешивать меня? Неужели действительно все еще надеялся, что пес меня загрызет?

После каждого подвешивания мне требовалось время, чтобы прийти в себя. Мышцы растягивались, как пряжа на веретене, и отказывались сократиться до прежней длины. Передвигался я с трудом, чувствуя себя тонким и гибким стеблем подсолнуха, который гнется под весом тяжелого, полного зерен цветка.

Когда я медлил в работе, Гарбуз пинал меня и, угрожая выдать немцам, говорил, что не намерен держать в доме бездельника. Чтобы доказать, что я нужен ему, я старался работать как можно лучше, но угодить ему было невозможно. А когда Гарбуз напивался, он снова подвешивал меня на ремнях и запускал в комнату Иуду.

Заканчивалась весна. Мне уже исполнилось десять лет, и я накопил столько дней блаженства, что и сам не знал, сколько их приходится на каждый прожитый мною день. Близился большой церковный праздник, и жители деревни шили нарядную одежду. Женщины плели венки из чабреца, росянки, лыка, яблоневого цвета и полевой гвоздики, чтобы освятить их потом в церкви. Изнутри вся церковь и алтарь были украшены зелеными ветками березы, тополя и ивы. После праздника эти ветки обретали большую ценность. Их втыкали в овощные грядки, в капусту, коноплю и на льняных полях, чтобы ускорить рост всходов и защитить их от огородных вредителей.

В день праздника Гарбуз с раннего утра ушел в церковь. Я остался дома, весь в ссадинах от последних побоев. Затихающие отзвуки колокольного перезвона прокатились по полям, и даже Иуда насторожился и прислушался.

Это был праздник Тела Христова. Говорили, что в этот день в церкви больше, чем когда-либо, можно ощутить присутствие Сына Божьего. В этот день в церковь шли все — грешники и праведники, те, кто молились постоянно, и те, кто никогда не молился, богатые и бедные, больные и здоровые. Гарбуз же оставил меня вместе с псом, который не имел шансов достичь лучшей жизни, хоть и был тоже создан Богом.

И тут я решился. Запас моих молитв уже наверняка мог соперничать с запасами многих младших святых. И пусть это пока не отразилось на моей земной жизни, мои молитвы наверняка были замечены на небесах, где справедливость — закон.

Мне нечего было бояться. Я прямиком направился к церкви, пробираясь полем вдоль межевой тропинки.

Церковный двор запрудила толпа непривычно ярко разодетых крестьян, теснившихся между своих весело разукрашенных повозок и лошадей. Я пробрался в укромный уголок, дожидаясь подходящего момента, чтобы через боковой вход проскользнуть внутрь церкви.

Вдруг на меня наткнулась экономка священника. Она сказала, что один из назначенных на этот день алтарных служек заболел и что я должен немедленно идти в ризницу переодеться и занять его место у алтаря. Так велел сам новый священник.

Меня обдало волной жара. Я взглянул на небо. Наконец-то меня там заметили. Наконец увидели мои молитвы, громоздящиеся горой на небесах, словно бурт свежевыкопанного картофеля. Через мгновение я окажусь рядом с Ним, у Его алтаря, под защитой Его викария. Но это только начало. С этого момента для меня начнется новая, лучшая жизнь. Я увидел конец тошнотворному страху, который выедает в животе кишки, как ветер выдувает семена из дырявой головки мака. Конец Гарбузовым побоям и издевательствам, конец преследованиям Иуды. Новая жизнь расстилалась передо мной, гладкая и шелковистая, как волнующиеся от ласкового прикосновения ветерка желтые пшеничные нивы. Я помчался в церковь.

Но войти туда оказалось не так-то просто. Крестьяне со всех сторон обступали ее плотной толпой, и мне не удалось протиснуться незамеченным. На меня обратили внимание, принялись хлестать ивовыми прутьями и даже кнутами. Стариков это так рассмешило, что ноги подкашивались. Некоторым даже пришлось прилечь немного, чтобы отдышаться от смеха. Меня затолкали под телегу и привязали к конскому хвосту. Я был крепко зажат меж оглобель. Конь заржал, попятился и, прежде чем я смог высвободиться, успел раз-другой лягнуть меня копытом.

Когда я вбежал в ризницу, все мое тело дрожало и ныло от боли. Священник, нетерпеливо ждавший меня и сердитый за опоздание, был готов начинать; служки тоже переоделись. Меня колотила нервная дрожь, пока я неловко просовывал голову в безрукавное облачение служки. Едва священник отворачивался, ребята принимались мешать мне и толкали в спину. Моя нерасторопность окончательно вывела священника из себя, и он сильно толкнул меня. Я упал на скамью и больно ушиб локоть. Наконец все было готово. Дверь ризницы открылась, и мы, вслед за священником, вышли к притихшим в переполненной церкви людям и стали по трое по обе стороны от алтаря.

Служба шла во всем ее торжественном великолепии.

Голос священника звучал мелодичнее, чем обычно, орган гремел хором тысячи бушующих сердец, служки гордо и тщательно выполняли свои затверженные обязанности.

Неожиданно стоявший рядом со мной мальчик дернул меня за рукав. Он энергично показывал головой на алтарь. Я ничего не понял, в висках застучала кровь. Мальчик снова кивнул, и я заметил, что священник тоже нетерпеливо поглядывает на меня. Я должен был что-то сделать, но что же? От страха у меня дух занялся. Псаломщик повернулся ко мне и шепнул, что я должен нести требник.

Я сразу вспомнил, что наступила моя очередь переносить требник на другую сторону алтаря. Я много раз видел, как это делается: служка подходит к алтарю, поднимает требник с подставкой, идет на середину самой низкой перед алтарем ступени, опускается на колени с требником в руках, затем поднимается, переносит его на другую сторону алтаря, кладет там и возвращается на свое место.

Теперь пришел мой черед проделать все это.

Я ощутил, что все присутствующие смотрят только на меня. Органист неожиданно перестал играть, как будто хотел подчеркнуть значимость того, что Богу прислуживает цыган.

Церковь затаила дыхание.

Я справился с дрожью в коленках и взошел по ступеням к алтарю. Требник, божественная книга, содержащая собранные праведниками для вящей славы Бога святые слова, книга, которая поучала людей в течение многих сотен лет, лежала передо мной на массивной деревянной подставке на бронзовых шарообразных ножках. Еще прежде чем я взялся за края блюда, я понял, что у меня не хватит сил перенести его на другую сторону алтаря. Книга и сама по себе была слишком тяжела, даже без подставки.

Но отступать было поздно. Я стоял у подножия алтаря, высокие язычки пламени над свечами заплясали у меня в глазах. Их неверное трепетание оживило скорченное от мук, распятое на кресте тело Иисуса. Я рассмотрел Его лицо и понял, что Его взгляд устремлен куда-то глубоко вниз, ниже алтаря, ниже всех присутствующих.

За спиной послышалось раздраженное шипение. Я подложил вспотевшие ладони под холодные края подставки, глубоко вздохнул и, собрав все свои силы, приподнял ее над алтарем. Я осторожно попятился, нащупывая ногой край ступеньки. Неожиданно требник отяжелел и подтолкнул меня назад. Потолок церкви завертелся перед моими глазами, подставка с требником покатилась вниз по ступеням. Я покачнулся и не удержался на ногах. Голова и плечи мои коснулись пола почти одновременно. Открыв глаза, я увидел над собою красные разъяренные лица.

Грубые руки оторвали меня от пола и подтолкнули к дверям. Толпа молча расступалась. Вдруг с галереи мужской голос крикнул: «Цыганский оборотень!», и несколько голосов тут же подхватили эти слова. Теперь со всех сторон руки жестоко рвали и щипали меня, терзая и без того измученную плоть. На улице я хотел заплакать и взмолиться о пощаде, но ни звука не вышло из моего горла. Я попробовал снова. Голоса во мне не было.

Прохладный воздух освежил пылающее тело. Крестьяне волокли меня к большой выгребной яме. Ее выкопали несколько лет назад, и поставленный рядом маленький деревянный домик уборной с крошечными, вырезанными в форме креста окошками был особой гордостью местного священника. Это была единственная на всю округу уборная. Крестьяне обычно справляли естественные надобности прямо в поле и пользовались ею, лишь когда приходили в церковь. По другую сторону церкви недавно выкопали новую яму, потому что первая была уже переполнена, и ветер часто заносил в церковь дурной запах.

Когда я понял, что меня ждет, я снова попытался закричать. И снова у меня ничего не вышло. Как только я начинал вырываться, тяжелые руки крестьян стискивали меня еще крепче, затыкали мне рот и нос, мешая дышать. Вонь из ямы делалась все нестерпимее. Мы подошли уже совсем близко. Я снова попытался высвободиться, но крестьяне цепко держали меня, продолжая обсуждать случившееся. Они не сомневались, что я упырь и что прерванная месса непременно навлечет на деревню беду.

У края ямы мы остановились. Коричневая сморщенная пленка на ее поверхности издавала зловоние и напоминала тошнотворную пенку в миске гречневого супа. В этой пленке копошились миллионы белых, величиной с ноготь, червячков. Над ними, монотонно гудя, роились мухи. Их красивые фиолетовые и голубые тельца сверкали на солнце. Они сцеплялись в воздухе, на миг падали в яму и снова взмывали вверх.

Меня стало мутить. Крестьяне раскачивали меня за ноги и за руки. Бледные облака на фоне голубого неба плыли надо мной. Меня зашвырнули в самую середину ямы, и коричневая жижа сомкнулась над моей головой.

Дневной свет померк, я начал задыхаться. Инстинктивно я принялся колотить руками и ногами и завертелся в густой массе. Коснувшись дна ямы, я изо всех сил оттолкнулся от него ногой. Вязкая волна подняла меня над поверхностью. Я успел глотнуть воздуха, и снова ушел на дно, и снова вытолкнул себя на поверхность. Яма имела около трех метров в ширину. В последний раз я вынырнул возле ее края. В тот момент, когда волна по инерции снова потащила меня на дно, я ухватился за длинные жирные стебли травы, в изобилии росшей вокруг. Вырвавшись из хищной утробы, я выкарабкался на берег, с трудом продирая залепленные мерзкой жижей глаза.

Я выбрался из трясины, и судорожные спазмы сотрясли мое нутро. Меня рвало так долго и сильно, что я вконец ослабел и в изнеможении скатился в колючие, жесткие заросли чертополоха, папоротника и хвощей.

Услышав отдаленные звуки органа и пение, я сообразил, что после службы люди выйдут из церкви и снова бросят меня в яму, если найдут живым в этих зарослях. Нужно было бежать, и я ринулся в лес. Солнце выпекло коричневую корку на моем теле, и тучи огромных мух и прочих насекомых роились над ней.

Едва оказавшись в спасительной тени деревьев, я принялся кататься по прохладному мокрому мху, обтираясь холодными листьями и соскребая кусками коры остатки нечистот. Я тер песком волосы, снова катался в траве, и снова меня стошнило.

Вдруг я понял, что что-то неладно с моим голосом. Я попробовал крикнуть, но язык беспомощно болтался меж открытых губ. Я лишился голоса. Ужас объял меня, я весь покрылся холодным потом; отказываясь верить, что такое возможно, я убеждал себя, что голос вернется. Подождав немного, я снова попробовал крикнуть. Безрезультатно. Только монотонное жужжание помойных мух нарушало тишину леса.

Я опустился на траву. Я хорошо помнил, как вскрикнул, когда на меня упал требник. Был ли это последний крик в моей жизни? Может, мой голос улетел с этим криком? Куда же он мог подеваться? Я представил, как мой голос в одиночестве летает под сводчатыми стропилами церковной крыши. Вот он ударяется о холодные стены, святые картины, о толстые, цветные стекла окон, сквозь которые с трудом проникают внутрь лучи солнечного света.

Я смотрел, как он бесцельно блуждает по темным приделам, как перелетает от алтаря к кафедре, от кафедры на галерею, с галереи снова к алтарю, несомый мощными звуками органа и волнами голосов поющих людей.

Перед моими глазами промелькнули все виденные мною прежде немые. Я встречал их не так уж много, но немота делала их очень похожими. Судорожно дергаясь, их губы принимали очертания непроизнесенных звуков, а нелепые гримасы пытались заменить отсутствующий голос. Окружающие всегда смотрели на немых с недоверием. Они казались подозрительно странными — дергались, кривлялись, заливая подбородок густой противной слюной.

Я не мог лишиться голоса просто так, на то должна быть своя причина. Какая-то высшая, еще непознанная мной сила управляла моей судьбой. Теперь я сомневался, что это Бог или Его ангелы. С моим запасом молитв меня ожидало вечное блаженство, значит у Бога не было резона так жестоко карать меня. Как видно, я разгневал силы, в сети к которым попадают те, кого по какой-либо причине отвергает Бог.

Я уходил все дальше от церкви, углубляясь в густеющий лес. Из черной, не знавшей солнца земли торчали пни давно срубленных деревьев. Этим калекам нечем было прикрыть свои изуродованные останки. Всеми забытые и покинутые, они остались стоять тут в одиночестве. У них не хватало сил, чтобы дотянуться до света и свежего воздуха. Ничто уже не могло их изменить. Жизненные соки никогда не поднимутся по ним вверх, наполняя ствол и крону. Незрячими глазами огромных дупл, откуда некогда росли их ветви, эти пни-патриархи смотрели на своих живых качающихся под ветром сородичей. Никогда больше не сломает и не вывернет их из земли буря. Жалкие и больные жертвы сырости и тлена, они медленно сгниют на дне леса.

Глава 12
…Все происходящее неожиданно объяснилось и стало понятным. Стало ясно, почему о тех, кому особенно везло в жизни, говорили: «Они в союзе с дьяволом».

Крестьяне обвиняли друг друга в связях с Люцифером, Сатаной, Антихристом, Мамоной и прочими демонами. Если Силы Зла были так легкодоступны любому крестьянину, наверное, они таятся возле каждого, готовые воспользоваться малейшим ободряющим намеком, любой человеческой слабостью.

Я попытался представить, каким образом действуют злые духи. Умы и души людей были так же открыты для них, как вспаханное поле, и эту человеческую пашню Силы Зла непрерывно засевали своими пагубными семенами. Если их посевы всходили, если они чувствовали к себе благоволение, они с готовностью предлагали любые услуги при условии, что их помощь будет использована исключительно с пользой для себя и во вред другим. Заключив союз с дьяволом, человек получал тем большую поддержку, чем больше вреда, страданий и боли он мог принести окружающим. Но если он уступал любви, дружбе и жалости и прекращал чинить зло, то немедленно терял могущество, и, как всех людей, его начинали преследовать неудачи и страдания.

Эти гнездившиеся в душе человека создания внимательно следили не только за каждым его поступком, но даже за его побуждениями и чувствами. Главное, чтобы человек творил зло сознательно, получал удовольствие от злодейства и в благодарность за полученное от Сил Зла могущество сеял вокруг себя как можно больше горя и мук.

Выгодную сделку со Злом заключали те, кто для достижения своих целей готов был ненавидеть, мстить, мучить. Остальные — заблудшие души, мятущиеся между проклятием и молитвой, между кабаком и церковью, были обречены прокладывать свой жизненный путь в одиночку, не ожидая помощи ни от Бога, ни от Дьявола.

Выходило так, что я — один из этих неудачников. Я досадовал на самого себя. Как это я сразу не понял настоящие законы, по которым живет мир! Силы Зла наверняка покровительствуют лишь тому, кто уже доказал, что несет в душе достаточный заряд ненависти и злобы.

Человек, продавший душу Дьяволу, попадал в его власть до конца своих дней. Время от времени ему нужно было предъявлять растущее число злодеяний. Но покровители по-разному оценивали их. Вред, наносимый многим, наверняка ценился больше, чем поступок, вредящий кому-то одному. Сопутствующие обстоятельства тоже имели значение. Загубленная жизнь юноши, конечно, оценивалась дороже загубленной жизни старика, жить которому все равно оставалось уже немного. Более того, тот, кому удавалось сбить ближнего с пути истинного и повернуть его к злу, зарабатывал дополнительное вознаграждение. Так, настроить человека против других ценилось дороже, чем просто избить его. Но заразить ненавистью большие группы людей наверняка было самым стоящим с точки зрения покровителей поступком. Я с трудом мог представить, как был вознагражден тот, кому удалось внушить голубоглазым блондинам столь устойчивую ненависть к смуглым, черноволосым людям.

Теперь я начал понимать причины невероятного успеха немцев. Разве священник не объяснял крестьянам, что и в давние времена немцы любили воевать? Мирная жизнь никогда не прельщала их. Они не желали в поте лица обрабатывать землю, у них не хватало терпения целый год дожидаться урожая. Они предпочитали нападать на другие племена и отбирать у них собранный ими урожай. Наверное, тогда-то и заприметили немцев Силы Зла. Готовые чинить вред, немцы согласились вступить в сделку. Вот откуда взялся их германский гений. Вот почему они так легко и искусно умели вредить другим. Их успех рос и возвращался к ним снова, как в порочном круге: чем больше зла они творили, тем большую получали поддержку. Чем большую тайную помощь они получали, тем могущественнее становилось чинимое ими зло.

Никто не мог их остановить. Они были неуязвимы и мастерски выполняли свои обязательства. Они заражали ненавистью других, они приговаривали к истреблению целые народы. Должно быть, каждый немец продал душу Дьяволу еще при рождении. Именно это было залогом их силы и мощи.

Холодный пот тек с меня на земляной пол хижины. Сам я ненавидел многих. Сколько раз я мечтал о том, что, когда вырасту, вернусь сюда снова и подожгу их жилища, отравлю их детей и скот, заманю их в непроходимые болота. В каком-то смысле я уже был завербован Злыми Духами и служил им. Правда, теперь мне требовалась их поддержка, чтоб мое зло выплеснулось наружу. В конце концов я был еще очень мал, и Силы Зла должны же были понять, что с каждым годом ненависть и жажда злодейства будут расти со мной вместе и я все больше буду им полезен, подобно сорняку, который, созревая, разбрасывает семена и, губя посевы, захватывает окрестные поля.

Я почувствовал себя сильнее и увереннее. Конец смирению — вера в добро, во благо молитвы, в святой алтарь и Бога подарила меня немотой. Моя любовь к Евке, готовность на все ради нее тоже были должным образом вознаграждены.

Теперь я присоединяюсь к тем, кто опирается на Силы Зла. Я еще всерьез, по-настоящему, не помогал им, но со временем стану не хуже самых главных немцев. Я могу рассчитывать на призы и награды, а вместе с ними и на дополнительное могущество, которое позволит мне коварнейшими способами губить всех вокруг. Люди, которые коснутся меня, будут заражены злом. Они начнут нести в мир разрушение, и любая их удача придаст мне новые силы.

Нельзя было терять ни минуты. Я должен был набираться ненависти, которая заставит меня действовать и привлечет внимание Сил Зла. Если они действительно существуют, едва ли они позволят себе упустить возможность воспользоваться мною…

(1965)

Иоганнес Бобровский Донесение Перевод с немецкого Андрея Графова

Бейла Гельблунг
бежала из варшавского гетто
после этого девушка
скрывалась в лесах
с оружием
партизанка была схвачена
в Брест-Литовске
одетая в военную шинель (польскую)
и допрошена немецкими офицерами
вот сохранилось фото
офицеры — славные молодые ребята
все они улыбаются
их внешний вид безупречен
(1960)

Василий Гроссман Жизнь и судьба (отрывок из романа)

Часть 1, глава 18
Витя,

я уверена, мое письмо дойдет до тебя, хотя я за линией фронта и за колючей проволокой еврейского гетто. Твой ответ я никогда не получу, меня не будет. Я хочу, чтобы ты знал о моих последних днях, с этой мыслью мне легче уйти из жизни.

Людей, Витя, трудно понять по-настоящему… Седьмого июля немцы ворвались в город. В городском саду радио передавало последние известия, я шла из поликлиники после приема больных и остановилась послушать, дикторша читала по-украински статью о боях. Я услышала отдаленную стрельбу, потом через сад побежали люди, я пошла к дому и все удивлялась, как это я пропустила сигнал воздушной тревоги. И вдруг я увидела танк, и кто-то крикнул: «Немцы прорвались!»

Я сказала: «Не сейте панику»; накануне я заходила к секретарю горсовета, спросила его об отъезде, он рассердился: «Об этом рано говорить, мы даже списков не составляли». Словом, это были немцы. Всю ночь соседи ходили друг к другу, спокойней всех были малые дети да я. Решила — что будет со всеми, то будет и со мной. Вначале я ужаснулась, поняла, что никогда тебя не увижу, и мне страстно захотелось еще раз посмотреть на тебя, поцеловать твой лоб, глаза, а потом подумала — ведь счастье, что ты в безопасности.

Под утро я заснула, а когда проснулась, почувствовала страшную тоску. Я была в своей комнате, в своей постели, но ощутила себя на чужбине, затерянная, одна.

Этим же утром мне напомнили забытое за годы советской власти, что я еврейка. Немцы ехали на грузовике и кричали: «Juden kaputt!»[30]

А затем мне напомнили об этом некоторые мои соседи. Жена дворника стояла под моим окном и говорила соседке: «Слава Богу, жидам конец». Откуда это? Сын ее женат на еврейке, и старуха ездила к сыну в гости, рассказывала мне о внуках.

Соседка моя, вдова, у нее девочка 6 лет, Аленушка, синие, чудные глаза, я тебе писала о ней когда-то, зашла ко мне и сказала: «Анна Семеновна, попрошу вас к вечеру убрать вещи, я переберусь в вашу комнату». — «Хорошо, я тогда перееду в вашу». — «Нет, вы переберетесь в каморку за кухней». Я отказалась, там ни окна, ни печки.

Я пошла в поликлинику, а когда вернулась, оказалось: дверь в мою комнату взломали, мои вещи свалили в каморке. Соседка мне сказала: «Я оставила у себя диван, он все равно не влезет в вашу новую комнатку».

Удивительно, она кончила техникум, и покойный муж ее был славный и тихий человек, бухгалтер в Укоопспилке. «Вы вне закона», — сказала она таким тоном, словно ей это очень выгодно. А ее дочь Аленушка сидела у меня весь вечер, и я ей рассказывала сказки. Это было мое новоселье, и она не хотела идти спать, мать ее унесла на руках. А затем, Витенька, поликлинику нашу вновь открыли, а меня и еще одного врача-еврея уволили. Я попросила деньги за проработанный месяц, но новый заведующий мне сказал: «Пусть вам Сталин платит за то, что вы заработали при советской власти, напишите ему в Москву». Санитарка Маруся обняла меня и тихонько запричитала: «Господи, Боже мой, что с вами будет, что с вами всеми будет». И доктор Ткачев пожал мне руку. Я не знаю, что тяжелей: злорадство или жалостливые взгляды, которыми глядят на подыхающую, шелудивую кошку. Не думала я, что придется мне все это пережить.

Многие люди поразили меня. И не только темные, озлобленные, безграмотные. Вот старик педагог, пенсионер, ему 75 лет, он всегда спрашивал о тебе, просил передать привет, говорил о тебе: «Он — наша гордость». А в эти дни проклятые, встретив меня, не поздоровался, отвернулся. А потом мне рассказывали — он на собрании в комендатуре говорил: «Воздух очистился, не пахнет чесноком». Зачем ему это — ведь эти слова его пачкают. И на том же собрании сколько клеветы на евреев было…

Но, Витенька, конечно, не все пошли на это собрание. Многие отказались. И, знаешь, в моем сознании с царских времен антисемитизм связан с квасным патриотизмом людей из «Союза Михаила Архангела». А здесь я увидела: те, что кричат об избавлении России от евреев, унижаются перед немцами, по-лакейски жалки, готовы продать Россию за тридцать немецких сребреников. А темные люди из пригорода ходят грабить, захватывают квартиры, одеяла, платья; такие, вероятно, убивали врачей во время холерных бунтов. А есть душевно вялые люди, они поддакивают всему дурному, лишь бы их не заподозрили в несогласии с властями.

Ко мне беспрерывно прибегают знакомые с новостями, глаза у всех безумные, люди как в бреду. Появилось странное выражение: «перепрятывать вещи». Кажется, что у соседа надежней. Перепрятывание вещей напоминает мне игру.

Вскоре объявили о переселении евреев, разрешили взять с собой 15 килограммов вещей. На стенах домов висели желтенькие объявленьица: «Всем жидам предлагается переселиться в район Старого города не позднее шести часов вечера 15 июля 1941 года». Не переселившимся — расстрел.

Ну вот, Витенька, собралась и я. Взяла я с собой подушку, немного белья, чашечку, которую ты мне когда-то подарил, ложку, нож, две тарелки. Много ли человеку нужно? Взяла несколько инструментов медицинских. Взяла твои письма, фотографии покойной мамы и дяди Давида, и ту, где ты с папой снят, томик Пушкина, «Lettres de mon moulin»[31], томик Мопассана, где «Une vie»[32], словарик, взяла Чехова, где «Скучная история» и «Архиерей», — вот и, оказалось, заполнила всю свою корзинку. Сколько я под этой крышей тебе писем написала, сколько часов ночью проплакала, теперь уж скажу тебе, в своем одиночестве.

Простилась с домом, с садиком, посидела несколько минут под деревом, простилась с соседями. Странно устроены некоторые люди. Две соседки при мне стали спорить о том, кто возьмет себе стулья, кто письменный столик, а стала с ними прощаться, обе заплакали. Попросила соседей Басанько, если после войны ты приедешь узнать обо мне, пусть расскажут поподробней — и мне обещали. Тронула меня собачонка, дворняжка Тобик, — последний вечер как-то особенно ласкалась ко мне.

Если приедешь, ты ее покорми за хорошее отношение к старой жидовке.

Когда я собралась в путь и думала, как мне дотащить корзину до Старого города, неожиданно пришел мой пациент Щукин, угрюмый и, как мне казалось, черствый человек. Он взялся понести мои вещи, дал мне триста рублей и сказал, что будет раз в неделю приносить мне хлеб к ограде. Он работает в типографии, на фронт его не взяли по болезни глаз. До войны он лечился у меня, и если бы мне предложили перечислить людей с отзывчивой, чистой душой — я назвала бы десятки имен, но не его. Знаешь, Витенька, после его прихода я снова почувствовала себя человеком, значит, ко мне не только дворовая собака может относиться по-человечески.

Он рассказал мне — в городской типографии печатается приказ: евреям запрещено ходить по тротуарам, они должны носить на груди желтую лату в виде шестиконечной звезды, они не имеют права пользоваться транспортом, банями, посещать амбулатории, ходить в кино, запрещается покупать масло, яйца, молоко, ягоды, белый хлеб, мясо, все овощи, исключая картошку; покупки на базаре разрешается делать только после шести часов вечера (когда крестьяне уезжают с базара). Старый город будет обнесен колючей проволокой, и выход за проволоку запрещен, можно только под конвоем на принудительные работы. При обнаружении еврея в русском доме хозяину — расстрел, как за укрытие партизана.

Тесть Щукина, старик крестьянин, приехал из соседнего местечка Чуднова и видел своими глазами, что всех местных евреев с узлами и чемоданами погнали в лес, и оттуда в течение всего дня доносились выстрелы и дикие крики, ни один человек не вернулся. А немцы, стоявшие на квартире у тестя, пришли поздно вечером — пьяные, и еще пили до утра, пели и при старике делили между собой брошки, кольца, браслеты. Не знаю, случайный ли это произвол или предвестие ждущей и нас судьбы?

Как печален был мой путь, сыночек, в средневековое гетто. Я шла по городу, в котором проработала 20 лет. Сперва мы шли по пустынной Свечной улице. Но когда мы вышли на Никольскую, я увидела сотни людей, шедших в это проклятое гетто. Улица стала белой от узлов, от подушек. Больных вели под руки. Парализованного отца доктора Маргулиса несли на одеяле. Один молодой человек нес на руках старуху, а за ним шли жена и дети, нагруженные узлами. Заведующий бакалейным магазином Гордон, толстый, с одышкой, шел в пальто с меховым воротником, а по лицу его тек пот. Поразил меня один молодой человек, он шел без вещей, подняв голову, держа перед собой раскрытую книгу, с надменным и спокойным лицом. Но сколько рядом было безумных, полных ужаса.

Шли мы по мостовой, а на тротуарах стояли люди и смотрели.

Одно время я шла с Марту лисами и слышала сочувственные вздохи женщин. А над Гордоном в зимнем пальто смеялись, хотя, поверь, он был ужасен, не смешон. Видела много знакомых лиц. Одни слегка кивали мне, прощаясь, другие отворачивались. Мне кажется, в этой толпе равнодушных глаз не было; были любопытные, были безжалостные, но несколько раз я видела заплаканные глаза.

Я посмотрела — две толпы, евреи в пальто, шапках, женщины в теплых платках, а вторая толпа на тротуаре одета по-летнему. Светлые кофточки, мужчины без пиджаков, некоторые в вышитых украинских рубахах. Мне показалось, что для евреев, идущих по улице, уже и солнце отказалось светить, они идут среди декабрьской ночной стужи.

У входа в гетто я простилась с моим спутником, он мне показал место у проволочного заграждения, где мы будем встречаться.

Знаешь, Витенька, что я испытала, попав за проволоку? Я думала, что почувствую ужас. Но, представь, в этом загоне для скота мне стало легче на душе. Не думай, не потому, что у меня рабская душа. Нет. Нет. Вокруг меня были люди одной судьбы, и в гетто я не должна, как лошадь, ходить по мостовой, и нет взоров злобы, и знакомые люди смотрят мне в глаза и не избегают со мной встречи. В этом загоне все носят печать, поставленную на нас фашистами, и поэтому здесь не так жжет мою душу эта печать. Здесь я себя почувствовала не бесправным скотом, а несчастным человеком. От этого мне стало легче.

Я поселилась вместе со своим коллегой, доктором-терапевтом Шперлингом, в мазаном домике из двух комнатушек. У Шперлингов две взрослые дочери и сын, мальчик лет двенадцати. Я подолгу смотрю на его худенькое личико и печальные большие глаза; его зовут Юра, а я раза два называла его Витей, и он меня поправлял: «Я Юра, а не Витя».

Как различны характеры людей! Шперлинг в свои пятьдесят восемь лет полон энергии. Он раздобыл матрацы, керосин, подводу дров. Ночью внесли в домик мешок муки и полмешка фасоли. Он радуется всякому своему успеху, как молодожен. Вчера он развешивал коврики. «Ничего, ничего, все переживем, — повторяет он. — Главное, запастись продуктами и дровами».

Он сказал мне, что в гетто следует устроить школу. Он даже предложил мне давать Юре уроки французского языка и платить за урок тарелкой супа. Я согласилась.

Жена Шперлинга, толстая Фанни Борисовна, вздыхает: «Все погибло, мы погибли», — но при этом следит, чтобы ее старшая дочь Люба, доброе и милое существо, не дала кому-нибудь горсть фасоли или ломтик хлеба. А младшая, любимица матери, Аля — истинное исчадие ада: властная, подозрительная, скупая; она кричит на отца, на сестру. Перед войной она приехала погостить из Москвы и застряла

Боже мой, какая нужда вокруг! Если бы те, кто говорят о богатстве евреев и о том, что у них всегда накоплено на черный день, посмотрели на наш Старый город. Вот он и пришел, черный день, чернее не бывает. Ведь в Старом городе не только переселенные с 15 килограммами багажа, здесь всегда жили ремесленники, старики, рабочие, санитарки. В какой ужасной тесноте жили они и живут. Как едят! Посмотрел бы ты на эти полуразваленные, вросшие в землю хибарки.

Витенька, здесь я вижу много плохих людей — жадных, трусливых, хитрых, даже готовых на предательство. Есть тут один страшный человек, Эпштейн, попавший к нам из какого-то польского городка, он носит повязку на рукаве и ходит с немцами на обыски, участвует в допросах, пьянствует с украинскими полицаями, и они посылают его по домам вымогать водку, деньги, продукты. Я раза два видела его — рослый, красивый, в франтоватом кремовом костюме, и даже желтая звезда, пришитая к его пиджаку, выглядит, как желтая хризантема.

Но я хочу тебе сказать и о другом. Я никогда не чувствовала себя еврейкой, с детских лет я росла в среде русских подруг, я любила больше всех поэтов Пушкина, Некрасова, и пьеса, на которой я плакала вместе со всем зрительным залом, съездом русских земских врачей, была «Дядя Ваня» со Станиславским. А когда-то, Витенька, когда я была четырнадцатилетней девочкой, наша семья собралась эмигрировать в Южную Америку. И я сказала папе: «Не поеду никуда из России, лучше утоплюсь». И не уехала.

А вот в эти ужасные дни мое сердце наполнилось материнской нежностью к еврейскому народу. Раньше я не знала этой любви. Она напоминает мне мою любовь к тебе, дорогой сынок.

Я хожу к больным на дом. В крошечные комнатки втиснуты десятки людей: полуслепые старики, грудные дети, беременные. Я привыкла в человеческих глазах искать симптомы болезней — глаукомы, катаракты. А теперь не могу так смотреть в глаза людям — в глазах я вижу лишь отражение души. Хорошей души, Витенька! Печальной и доброй, усмехающейся и обреченной, побежденной насилием и в то же время торжествующей над насилием. Сильной, Витя, души!

Если бы ты видел, с каким вниманием старики и старухи расспрашивают меня о тебе. Как сердечно утешают меня люди, которым я ни на что не жалуюсь, люди, чье положение ужасней моего.

Мне иногда кажется, что не я хожу к больным, а наоборот, народный добрый врач лечит мою душу. А как трогательно вручают мне за лечение кусок хлеба, луковку, горсть фасоли.

Поверь, Витенька, это не плата за визиты! Когда пожилой рабочий пожимает мне руку и вкладывает в сумочку две-три картофелины и говорит: «Ну, ну, доктор, я вас прошу», у меня слезы выступают на глазах. Что-то в этом такое есть чистое, отеческое, доброе, не могу словами передать тебе это.

Я не хочу утешать тебя тем, что легко жила это время, ты удивляйся, как мое сердце не разорвалось от боли. Но не мучься мыслью, что я голодала, я за все это время ни разу не была голодна. И еще — я не чувствовала себя одинокой.

Что сказать тебе о людях, Витя? Люди поражают меня хорошим и плохим. Они необычайно разные, хотя все переживают одну судьбу. Но, представь себе, если во время грозы большинство старается спрятаться от ливня, это еще не значит, что все люди одинаковы. Да и прячется от дождя каждый по-своему…

Доктор Шперлинг уверен, что преследования евреев временные, пока война. Таких, как он, немало, и я вижу: чем больше в людях оптимизма, тем они мелочней, тем эгоистичней. Если во время обеда приходит кто-нибудь, Аля и Фанни Борисовна немедленно прячут еду.

Ко мне Шперлинги относятся хорошо, тем более что я ем мало и приношу продуктов больше, чем потребляю. Но я решила уйти от них, они мне неприятны. Подыскиваю себе уголок. Чем больше печали в человеке, чем меньше он надеется выжить, тем он шире, добрее, лучше.

Беднота, жестянщики, портняги, обреченные на гибель, куда благородней, шире и умней, чем те, кто ухитрились запасти кое-какие продукты. Молоденькие учительницы, чудик — старый учитель и шахматист Шпильберг, тихие библиотекарши, инженер Рейвич, который беспомощней ребенка и мечтает вооружить гетто самодельными гранатами, — что за чудные, непрактичные, милые, грустные и добрые люди.

Здесь я вижу, что надежда почти никогда не связана с разумом, она бессмысленна, я думаю, ее родил инстинкт.

Люди, Витя, живут так, как будто впереди долгие годы. Нельзя понять, глупо это или умно, просто так оно есть. И я подчинилась этому закону. Здесь пришли две женщины из местечка и рассказывают то же, что рассказывал мне мой друг. Немцы в округе уничтожают всех евреев, не щадя детей, стариков. Приезжают на машинах немцы и полицаи и берут несколько десятков мужчин на полевые работы, они копают рвы, а затем, через два-три дня, немцы гонят еврейское население к этим рвам и расстреливают всех поголовно. Всюду в местечках вокруг нашего города вырастают эти еврейские курганы.

В соседнем доме живет девушка из Польши. Она рассказывает, что там убийства идут постоянно, евреев вырезают всех до единого, и евреи сохранились лишь в нескольких гетто — в Варшаве, в Лодзи, Радоме. И когда я все это обдумала, для меня стало совершенно ясно, что нас здесь собрали не для того, чтобы сохранить, как зубров в Беловежской пуще, а для убоя. По плану дойдет и до нас очередь через неделю, две. Но, представь, понимая это, я продолжаю лечить больных и говорю: «Если будете систематически промывать лекарством глаза, то через две-три недели выздоровеете». Я наблюдаю старика, которому можно будет через полгода-год снять катаракту. Я задаю Юре уроки французского языка, огорчаюсь его неправильному произношению.

А тут же немцы, врываясь в гетто, грабят, часовые, развлекаясь, стреляют из-за проволоки в детей, и все новые, новые люди подтверждают, что наша судьба может решиться в любой день.

Вот так оно происходит — люди продолжают жить. У нас тут даже недавно была свадьба. Слухи рождаются десятками. То, задыхаясь от радости, сосед сообщает, что наши войска перешли в наступление и немцы бегут. То вдруг рождается слух, что советское правительство и Черчилль предъявили немцам ультиматум, и Гитлер приказал не убивать евреев. То сообщают, что евреев будут обменивать на немецких военнопленных.

Оказывается, нигде нет столько надежд, как в гетто. Мир полон событий, и все события, смысл их, причина, всегда одни — спасение евреев. Какое богатство надежды!

А источник этих надежд один — жизненный инстинкт, вопреки всякой логике сопротивляющийся страшной необходимости погибнуть нам всем без следа. И вот смотрю и не верю: неужели все мы — приговоренные, ждущие казни? Парикмахеры, сапожники, портные, врачи, печники — все работают. Открылся даже маленький родильный дом, вернее, подобие такого дома. Сохнет белье, идет стирка, готовится обед, дети ходят с 1 сентября в школу, и матери расспрашивают учителей об отметках ребят.

Старик Шпильберг отдал в переплет несколько книг. Аля Шперлинг занимается по утрам физкультурой, а перед сном наворачивает волосы на папильотки, ссорится с отцом, требует себе какие-то два летних отреза.

И я с утра до ночи занята — хожу к больным, даю уроки, штопаю, стираю, готовлюсь к зиме, подшиваю вату под осеннее пальто. Я слушаю рассказы о карах, обрушившихся на евреев, — знакомую, жену юрисконсульта, избили до потери сознания за покупку утиного яйца для ребенка; мальчику, сыну провизора Сироты, прострелили плечо, когда он пробовал пролезть под проволокой и достать закатившийся мяч. А потом снова слухи, слухи, слухи.

Вот и не слухи. Сегодня немцы угнали восемьдесят молодых мужчин на работы, якобы копать картошку, и некоторые люди радовались — сумеют принести немного картошки для родных. Но я поняла, о какой картошке идет речь.

Ночь в гетто — особое время, Витя. Знаешь, друг мой, я всегда приучала тебя говорить мне правду, сын должен всегда говорить матери правду. Но и мать должна говорить сыну правду. Не думай, Витенька, что твоя мама сильный человек. Я — слабая. Я боюсь боли и трушу, садясь в зубоврачебное кресло. В детстве я боялась грома, боялась темноты. Старухой я боялась болезней, одиночества, боялась, что, заболев, не смогу работать, сделаюсь обузой для тебя и ты мне дашь это почувствовать. Я боялась войны. Теперь по ночам, Витя, меня охватывает ужас, от которого леденеет сердце. Меня ждет гибель. Мне хочется звать тебя на помощь.

Когда-то ты ребенком прибегал ко мне, ища защиты. И теперь в минуты слабости мне хочется спрятать свою голову на твоих коленях, чтобы ты, умный, сильный, прикрыл ее, защитил. Я не только сильна духом, Витя, я и слаба. Часто думаю о самоубийстве, но я не знаю, слабость, или сила, или бессмысленная надежда удерживают меня.

Но хватит. Я засыпаю и вижу сны. Часто вижу покойную маму, разговариваю с ней. Сегодня ночью видела во сне Сашеньку Шапошникову, когда вместе жили в Париже. Но тебя ни разу не видела во сне, хотя всегда думаю о тебе, даже в минуты ужасного волнения. Просыпаюсь, и вдруг этот потолок, и я вспоминаю, что на нашей земле немцы, я прокаженная, и мне кажется, что я не проснулась, а наоборот, заснула и вижу сон.

Но проходит несколько минут, я слышу, как Аля спорит с Любой, чья очередь отправиться к колодцу, слышу разговоры о том, что ночью на соседней улице немцы проломили голову старику.

Ко мне пришла знакомая, студентка педтехникума, и позвала к больному. Оказалось, она скрывает лейтенанта, раненного в плечо, с обожженным глазом. Милый, измученный юноша с волжской, окающей речью. Он ночью пробрался за проволоку и нашел приют в гетто. Глаз у него оказался поврежден несильно, я сумела приостановить нагноение. Он много рассказывал о боях, о бегстве наших войск, навел на меня тоску. Хочет отдохнуть и пойти через линию фронта. С ним пойдут несколько юношей, один из них был моим учеником. Ох, Витенька, если б я могла пойти с ними! Я так радовалась, оказывая помощь этому парню, мне казалось, вот и я участвую в войне с фашизмом.

Ему принесли картошки, хлеба, фасоли, а какая-то бабушка связала ему шерстяные носки.

Сегодня день наполнен драматизмом. Накануне Аля через свою русскую знакомую достала паспорт умершей в больнице молодой русской девушки. Ночью Аля уйдет. И сегодня мы узнали от знакомого крестьянина, проезжавшего мимо ограды гетто, что евреи, посланные копать картошку, роют глубокие рвы в четырех верстах от города, возле аэродрома, по дороге на Романовку. Запомни, Витя, это название, там ты найдешь братскую могилу, где будет лежать твоя мать.

Даже Шперлинг понял все, весь день бледен, губы дрожат, растерянно спрашивает меня: «Есть ли надежда, что специалистов оставят в живых?» Действительно, рассказывают, в некоторых местечках лучших портных, сапожников и врачей не подвергли казни.

И все же вечером Шперлинг позвал старика печника, и тот сделал тайник в стене для муки и соли. А я вечером с Юрой читала «Lettres de mon moulin».

Помнишь, мы читали вслух мой любимый рассказ «Les vieux» и переглянулись с тобой, рассмеялись, и у обоих слезы были на глазах. Потом я задала Юре уроки на послезавтра. Так нужно. Но какое щемящее чувство у меня было, когда я смотрела на печальное личико моего ученика, на его пальцы, записывающие в тетрадку номера заданных ему параграфов грамматики.

И сколько этих детей: чудные глаза, темные кудрявые волосы, среди них есть, наверное, будущие ученые, физики, медицинские профессора, музыканты, может быть, поэты.

Я смотрю, как они бегут по утрам в школу, не по-детски серьезные, с расширенными трагическими глазами. А иногда они начинают возиться, дерутся, хохочут, и от этого на душе не веселей, а ужас охватывает.

Говорят, что дети наше будущее, но что скажешь об этих детях? Им не стать музыкантами, сапожниками, закройщиками. И я ясно сегодня ночью представила себе, как весь этот шумный мир бородатых, озабоченных папаш, ворчливых бабушек, создательниц медовых пряников и гусиных шеек, мир свадебных обычаев, поговорок, субботних праздников уйдет навек в землю, и после войны жизнь снова зашумит, а нас не будет, мы исчезнем, как исчезли ацтеки.

Крестьянин, который привез весть о подготовке могил, рассказывает, что его жена ночью плакала, причитала: «Они и шьют, и сапожничают, и кожу выделывают, и часы чинят, и лекарства в аптеке продают… Что ж это будет, когда их всех поубивают?»

И так ясно я увидела, как, проходя мимо развалин, кто-нибудь скажет: «Помнишь, тут жили когда-то евреи, печник Борух; в субботний вечер его старуха сидела на скамейке, а возле нее играли дети». А второй собеседник скажет: «А вон под той старой грушей-кислицей обычно сидела докторша, забыл ее фамилию, я у нее когда-то лечил глаза, после работы она всегда выносила плетеный стул и сидела с книжкой». Так оно будет, Витя…

Витенька… Вот и последняя строка последнего маминого письма к тебе.

Живи, живи, живи вечно… Мама.

(1963)

Нелли Закс Кто же вытряс песок из ваших башмаков? Перевод с немецкого Андрея Графова

Кто же вытряс песок из ваших башмаков,
когда вы предстали пред смертью?
Песок, хранимый Израилем,
песок его странствий?
Пылающий песок Синая,
смешанный с отзвуками соловья,
узорами бабочек,
прахом змеиной тоски,
пеплом Соломоновой мудрости
и горькими тайнами полыни…
О вы, пальцы,
вытрясавшие песок,
завтра вы станете прахом
в башмаках идущего!
(1960)

Станислав Выгодский Человек с тележкой Перевод с польского В. Демидова

В городе ввели комендантский час и объявили, что по каждому, кто появится на улице после семи вечера, стрелять будут без предупреждения. Семь часов — в июле это даже еще не сумерки. И те, кто отважились подойти к окнам, были поражены видом улицы, пустой среди бела дня. Перемена совершилась мгновенно. За какую-нибудь минуту улица опустела, затаилась, приобретя черты доисторического пейзажа: даже булыжник и кирпич, облитые жарким солнцем июля, казались одичавшими, и от них веяло пугающим безмолвием.

Тех, кого в течение дня забирали на Дембовую, отпускали незадолго до семи, чтобы они успели вовремя добраться домой. Когда они выходили за ворота, униженные и обессиленные многочасовой работой, их заставляли бежать, подгоняя громкими окриками. Перепуганные, избитые люди бросались врассыпную, каждый пробивался в свою сторону: одни бежали вверх по улице, другие мчались вниз, к рынку. Тот, кто жил близко, подбежав к своим воротам, на мгновение останавливался, чтобы оглядеться. А через несколько минут улицы замирали, воцарялась глубокая тишина.

Этого немолодого уже человека взяли утром, когда он подымался в гору, толкая перед собой двухколесную тележку, нагруженную всяким хламом. Время от времени человек останавливался, опирался на тележку и вытирал пот с широкого лица с глубоко сидящими глазами. Эти глаза так привыкли разыскивать старье, что даже в минуты отдыха их взгляд скользил по закоулкам и подворотням в поисках какого-нибудь ржавого, никому не нужного куска железа или выброшенного рваного тряпья.

Его рослая фигура была облачена в поношенный и засаленный костюм, заскорузлый от покрывавших его пятен. Это одеяние уже давно утратило былую мягкость материала и, казалось, составляло одно целое с телом, привыкшим ходить в упряжи. Через спину и грудь была переброшена широкая холщовая лямка, привязанная обоими концами к гладкому дышлу; она помогала удерживать напирающую тележку, когда он спускался по крутой улице, ведущей к рынку.

Но этим утром, когда его арестовали, он подымался в гору. Двое эсэсовцев, задержавших его, решили, что на Дембовой весьма мог бы пригодиться рабочий с тележкой. Они долго приглядывались к нему издали, внимательно и недоверчиво.

— Он наверняка весь во вшах и воняет, — сказал один.

— Неважно, — ответил другой, — там сойдет. — И показал глазами на Дембовую.

— Komm![33] — крикнули они и приказали ему поворачивать назад.

Человек повернул тележку и последовал за эсэсовцами. Он шагал, сдерживая напор тяжело нагруженной тележки, шагал осторожно, медленно, упираясь в булыжник крепкими ногами и внимательно следя, чтобы кладь не рухнула на его откинувшееся назад тело. Дышло дрожало в его руках, ударяло в бок, и каждый удар, смягченный встречным движением рук, был вызван не только тяжестью груза. Человек, запряженный в тележку, больше уже не всматривался в подворотни и не замечал ничего, кроме фигур двух вооруженных эсэсовцев.

— Великолепно, — сказал комендант трудового лагеря на Дембовой, увидев человека с тележкой. — Давно следовало подумать о такого рода вспомогательном транспорте.

Лагерный плац на Дембовой был частью тупичка, отделенной от города забором, на скорую руку сколоченным из досок, вырванных из ближайших изгородей. Отсюда часовые выводили команды, назначенные на всякого рода работы. Людей вели под конвоем через весь город, а когда они возвращались — прохожие видели почерневшие, покрытые синяками, кровоточащие лица. Им приказывали петь бодрые песни и весело приплясывать. Песни звучали грустно, в пляске не было живости. Эсэсовцы прохаживались вдоль шеренг, издевательски глядя на измученных, тяжело дышащих людей. Вечером всех приводили обратно на плац и за несколько минут до семи выпускали.

В тот день всех отпустили немного раньше; задержали только человека с тележкой. Он стоял у запертых ворот на опустевшем плацу рядом с тележкой, уткнувшейся в мостовую своим отполированным дышлом. Лямка мягко распласталась на камнях. Он ждал, когда ему разрешат схватить ее, просунуть в нее голову, натянуть на плечи и двинуться вперед. Но двое эсэсовцев, задержавших его утром, приказали ждать.

— Где живешь? — спросил эсэсовец.

— На Рыбной.

— Черт ее знает, где эта твоя вонючая Рыбная! Говори: далеко или близко?

— Далеко.

— За полчаса дойдешь?

— Дойду.

— Через полчаса комендантский час, знаешь?

— Знаю.

— Ну то-то. Жди.

Они разговаривали с ним, держась в отдалении. Человек с тележкой еще несколько минут слышал крики и топот людей, разбегавшихся по домам.

— Придешь завтра с тележкой, — сказал эсэсовец.

— Слушаюсь.

— И в другой одежде.

— Слушаюсь.

— В чистой, а не в этом вонючем дерьме.

— Слушаюсь.

— Помни, в чистой!

— Слушаюсь.

Второй добавил:

— А что будет, если не придешь, знаешь?

— Я приду.

— А если не придешь?

— Приду. Я обязательно приду.

— Ты в этом уверен?

Человек с тележкой вздрогнул. Теперь он уже не был уверен, что придет завтра. Машинально провел рукой по жесткой, засаленной одежде, поднял руку и коснулся воротничка. Рубаха была расстегнута, дрожащая рука искала пуговицу.

Эсэсовец взглянул на часы, другой повторил его жест, и они переглянулись.

— Еще рано, — сказал один.

— Через десять минут, — добавил другой.

— Без пяти семь, — сказал первый и вдруг повернулся к задержанному.

— Эй, слушай, твоя Рыбная, она в самом деле далеко отсюда?

— Далеко.

— В пять минут с колымагой своей не доберешься?

— Невозможно это…

— Помни, мы проверим, правду ли ты говоришь.

— Я правду говорю.

— Проверим, правду ли ты говоришь, — повторил эсэсовец. — Через пять минут комендантский час.

— Я не успею. — Человек с тележкой побелел.

— А если тележку оставишь?

— Зачем?

— Ты не спрашивай, а отвечай. Если оставишь тележку, успеешь добежать?

— Не смогу.

— Посмотрим.

Воцарилось молчание. Потом эсэсовец сказал:

— Ну, Ганс, без пяти семь, пускай его!

— С тележкой?

— А как же, неужели без? Тележка-то его или нет?

— Мне в гору идти, я не поспею!

— Пошел, пошел, комендантский час еще не наступил!

— Позвольте мне остаться!

— Как это остаться? Тебя что, никто дома не ждет?

— Мать.

— И ты совсем не торопишься ее увидеть?

— Да ведь уже семь часов.

— Нет еще. Две минуты у тебя в запасе.

— Позвольте мне остаться!

— Raus![34] — крикнул эсэсовец и распахнул ворота. — Raus!

В долю секунды, уже нагнувшись, человек увидел кусок улицы, начинавшейся за воротами. Он закинул лямку на плечо, рванулся. Колеса завертелись, и тишина разлетелась прочь. Опустевшая, без единого прохожего улица наполнилась грохотом. Пустая тележка прыгала по камням, тень человека, как извивающийся паяц, дергалась и бежала вместе с ним. Человек, запряженный в тележку, ускорил шаги, стремясь поскорее одолеть крутой подъем. Он слышал, как эсэсовцы закрывали ворота, и решил, что они остались за оградой. Он смотрел только вперед. На башне костела часы пробили семь раз. Прозрачный металлический звук, неторопливо расплывавшийся в застывшем воздухе, заставил бешено забиться его сердце.

— Halt![35]

Человек остановился и, втянув голову в плечи, медленно обернулся. В тени забора стояли те двое.

— Stehen bleiben![36] — раздалось в тишине. Человек застыл, не сводя взгляда с идущих. Они остановились, не дойдя до него. Один из эсэсовцев взглянул на часы:

— Что, не знаешь, что уже комендантский час?

Человек с переброшенной через плечо лямкой молчал.

— Глухой?

— Нет.

— Не слышал, как било семь?

— Слышал.

— И что же?

— Господа…

— Что господа? — подхватил эсэсовец. — Что господа? — насмешливо повторил он.

— Вы же сами меня задержали!

— Что-о-о? Где это?

— Там, на плацу.

— Так ведь тебя отпустили.

— Поздно было.

— Но семи еще не было?

Человек с тележкой ничего не ответил.

— Ну так как же, было семь часов или не было?

— Не было, — прошептал человек.

— А теперь восьмой час.

— Да.

— Стрелять будем.

— Я не виноват, — дрожащим голосом проговорил человек.

— Объявление читал?

— Читал.

Эсэсовцы пошептались, потом один спросил:

— Живешь далеко?

— Там. — Человек высвободил руку из-под лямки и поправил на плечах сбившийся в складки пиджак.

— Иди.

— Я боюсь, — тихо сказал человек.

— Чего?

— Встретится кто-нибудь….

— Кто?

— Не знаю.

— Должен знать.

— Не знаю.

— Если наших встретишь, скажешь им, что мы тебя отпустили.

— Они не поверят.

— И правильно сделают.

Молчание.

— Позвольте мне назад вернуться. До завтра.

— Пшел!

Человек с тележкой повернулся и двинулся вперед. Колеса стучали по булыжнику, за спиной раздавались шаги немцев. Эта мешанина звуков, тишины и страха пронизывала дрожью его тело, но каждый шаг, приближавший его к дому, рассеивал опасения. «Они за мной следят, — думал он, — значит, ничего плохого не случится. Если повстречается патруль, они скажут».

Патруль появился внезапно. Два вооруженных немца, неожиданно показавшиеся из переулка, в удивлении остановились. Грохот тележки, разносившийся над вымершим городом, врывался в тихие улочки. Это он привел их сюда. И вот наконец они увидели человека, который производил этот страшный шум, разгуливая по городу после комендантского часа. Не говоря ни слова, они заученным, автоматическим движением сдернули с плеч винтовки. Только после этого патрульные заметили двух эсэсовцев, шедших поодаль.

— Пропустите его, — сказал один из эсэсовцев. — Он возвращается от нас, с Дембовой.

— Но уже наступил комендантский час.

— Знаем, знаем, — пренебрежительно ответил эсэсовец. — Он больше не будет его нарушать.

— Ему нельзя ходить по городу.

— Брось, ведь я сказал же тебе, что все в порядке.

— Вы, что ли, с ним пойдете?

— Да, мы.

Человек облегченно вздохнул и потащил тележку дальше. День кончился. Вдали, там, где крутую улицу замыкал кусок неба, вставала тьма, постепенно подбиравшаяся к домам. Никем не подгоняемый, человек быстрым шагом шел в гору, таща за собой тележку. Эсэсовцы шагали сзади. Порой до него долетали обрывки разговора, смех. Не оборачиваясь, он шел прямо к своему дому, который показался в ту минуту, когда тьма, как бы свалившись откуда-то с неба, сразу окутала молчащие улицы. Приободрившись, человек прибавил шагу. Немцы заметили это. Один из них крикнул:

— Эй, ты, куда так спешишь?

— Домой, — ответил человек, не поворачивая головы.

— Который твой дом?

— Вон он. — Человек показал рукой на дом, видневшийся вдали сквозь сгущавшиеся сумерки.

— Тот, двухэтажный?

— Да.

— Направо?

— Да.

На башне костела пробили часы. Одинокий звук величаво прокатился под темным небом.

— Stehen bleiben! — раздалось за спиной идущего. Он замер. Услышал, как остановились эсэсовцы.

— Который час? — крикнул эсэсовец. Человек молчал.

— Тебя спрашивают! Который час?

— Половина восьмого.

— Что же ты до сих пор шляешься по улицам?

Человек хотел повернуться, но эсэсовец крикнул:

— Стой! Куда идешь?

— Домой.

— Комендантский час! Где твой дом?

— Там.

— Иди!

Человек дернул дышло и повернул к дому. Когда он остановился у ворот, эсэсовец прицелился и выстрелил. Человек качнулся и медленно стал оседать, тело его повисло на перекинутой через грудь лямке, затем распростерлось на булыжнике. Тележка тихо покатилась вперед.

— Что же это? — прошептал человек, лежа на мостовой и озираясь вокруг. — Что же это? — повторил он. Он лежал на камнях, и крутая плоскость мостовой придвинулась вплотную к его испуганным глазам. — За что?

Скрипнули ворота, раздвинулись немного, потом приоткрылись шире. Какая-то женщина вышла из темноты. Увидев раненого, она наклонилась над ним и спросила:

— Это ты?

Человек, лежавший на мостовой, повернул к ней лицо.

— Мама, — прошептал он, — за что?

Она подняла голову, повернула неподвижное лицо к темным фигурам, стоявшим неподалеку.

— Вези его в больницу! — приказал эсэсовец.

— Кто это сделал? — спросила женщина.

— Уже комендантский час, — ответил эсэсовец.

— Кто это сделал? — повторила женщина.

— Ты что, не понимаешь, что тебе говорят?! — заорал немец. — Тащи его в больницу!

— Зачем?

— Старая кляча! Чтобы его перевязали!

Женщина обняла раненого и попыталась поднять. Сын взглянул на нее:

— Подожди, — шепнул он. — Я сам. — Он попробовал встать, но бессильно выдохнул: Не могу…

Мать наклонила тележку, придержала опущенное дышло, и он вскарабкался на платформу. Тележка была небольшая, и ноги его повисли в воздухе. Женщина схватила лямку, надела ее на себя и повернулась вместе с тележкой к склону. Только теперь она заметила на мостовой большое темное пятно.

— В больницу! — приказал эсэсовец.

Улица сбегала вниз. Женщина смерила взглядом крутизну и стала спускаться. Сзади напирала тележка, на которой лежало тяжелое тело сына. Женщина оглянулась, ноги раненого бессильно болтались, по камням волочились лямки упряжи, и все, что происходило потом, было необыкновенно странным. Тысячи раз виденная улица казалась неведомой страной, по которой катилась тележка с ее сыном. «Я не удержу тележку, — подумала она. — Скажу ему, чтобы встал».

— Какой ты тяжелый, — сказала она, не поворачивая головы. Не услышав ответа, она остановилась и, не выпуская дышла из рук, чтобы не потерять равновесия, оглянулась. Лицо раненого посерело.

— Подожди, я встану. — Он попытался приподняться на локте, но тут же, обессиленный, упал на доски. — Нет, не могу, мама. Не могу…

Эсэсовцы, шедшие сзади, нетерпеливо подгоняли ее криками.

— Нет, ты совсем не тяжелый, — сказала она и двинулась вперед.

— Ты хотела сказать мне что-то другое, — ответил тихо сын.

— Нет, ничего.

— Ты хотела сказать другое, но ты такая добрая…

— Нет, сынок, я ничего не хотела сказать. — И, помолчав немного, спросила, перебивая грохот колес: Очень больно?

— Нет, совсем не больно.

Измученная, она хотела остановиться, она уже не могла сдержать напор тяжелой тележки. Она чувствовала, что ей обязательно надо остановиться хоть на минуту, чтобы передохнуть, но уклон заставлял ее бежать. Только у подножья холма тележка остановилась.

— Уже близко, — сказала она.

— Да, мама.

— Тебе не больно, сынок?

— Нет.

Она молча тащила тележку по темным улицам. Эсэсовцы шли сзади и, встречая патруль, всякий раз со смехом что-то объясняли солдатам.

— А вы-то зачем их провожаете? — спросил какой-то солдат.

— Зачем! Да чтобы никто не задержал их! — ответил эсэсовец и крикнул женщине:

— Далеко еще до больницы?

— Нет, близко.

Она тяжело шагала, наклонившись вперед. Натянутая лямка, охватывавшая худые старческие плечи, иногда вдруг опадала, становилась снова гибкой, и тело матери на мгновение переставало чувствовать тяжесть. Но в ту же секунду до ее сознания доходило, что тележка останавливается, и тогда, охваченная безумным порывом, полная самозабвения, она бросалась вперед, чтобы снова почувствовать тяжесть, отдать до конца свои гаснущие силы. «Уже недалеко, уже близко», — твердила она и, подняв голову, мерила взглядом расстояние.

— Как темно, — сказала она сыну, не поворачивая головы.

— Но ты ведь найдешь, — ответил он неожиданно громко.

— Конечно, сынок.

Больница была погружена в темноту.

Осторожно прислонив тележку, мать пошла на ощупь отыскивать вход. Она помнила, что он где-то здесь, она не могла ошибиться. В воздухе стоял запах больницы, тошнотворный, пугающий. Мать быстрыми шагами прошла дорожку, которая вела от здания до калитки, где остались эсэсовцы, и вдруг почувствовала, что это темное здание, черные окна, неподвижность и безмолвие внушают ей ужас. Она поднялась по ступенькам и стала искать во мраке дверь. Шарила беспокойно, поспешно, ей казалось, что каждая утраченная минута — это та, единственная и неотвратимая.

— Есть здесь кто-нибудь? — крикнула она в отчаянии.

Распахнулась дверь, открыв вход в ярко освещенную комнату, на крыльце стало светлее. Женщина в белом, появившаяся на пороге, испуганно отшатнулась и хриплым голосом спросила:

— Что вы тут делаете?

— Там сын мой.

Женщина в белом все еще не понимала.

— Как вы сюда попали? Ведь уже комендантский час.

— Сына моего ранили.

— Куда?

— Не знаю.

— Где он? — женщина в белом повысила голос.

— Там, возле ворот, на тележке.

— На какой тележке?

— Я привезла его.

Сестра повернулась и быстро пошла к дверям в глубине комнаты. Снова наступила тишина. Матери казалось, что темнота, подстерегавшая ее сзади, и свет, лившийся из комнаты, поддерживают и усиливают это беспокойное молчание. «Ведь поздно будет, — подумала она. — Почему же она не возвращается? Почему все это тянется так долго?»

Сестра вернулась, за ней шел высокий лысый человек, тоже одетый в белое. «Ведь я же где-то видела его, только где?»

— Что случилось? — спросил он.

— Там мой сын, — ответила женщина.

— Что с ним?

— Его ранили.

— Кто?

— Немцы.

— Куда?

— Не знаю. Я ничего не знаю, — повторяла она, как бы оправдываясь. — Он лежит там, на тележке.

— Пусть войдет сюда.

— Он не может.

— Откуда вы знаете?

— Я привезла его. Он не может идти.

— Пойдемте, — сказал врач и повернулся к сестре.

— Там немцы, — сказала женщина.

— Ну и что с того?

Врач быстро шел впереди. В темноте, объявшей улицу, он разглядел тележку и человека, лежавшего на ней. Неподалеку виднелись две фигуры, молчаливые и неподвижные. Теперь врач понял все. Он обошел тележку и наклонился над раненым. Машинально взял его руку, нащупал пульс.

— Что с вами?

— Меня ранили.

— Куда?

— Не знаю.

— А где болит? — врач осторожно уложил руку раненого вдоль тела.

— Не знаю, пан доктор. Тут у меня болит. — Он указал рукой на живот. — Тут мне больно, — повторил раненый.

— Не вижу. — Врач вдруг отдернул руку. «Они прострелили ему кишечник». Липкая жидкость быстро высыхала на сжатых пальцах. — Ну, ничего, ничего, — проговорил врач.

— Я знаю, пан доктор, все будет хорошо.

Раненый повернул голову к матери. Он говорил шепотом, врач слушал его слова спокойно, как вариацию хорошо знакомой темы, и сказал стоящей рядом сестре:

— Нужно принести носилки.

Эсэсовцы тем временем подошли ближе, один из них спросил:

— Врач?

— Да.

— Еврей?

— Нет.

— Тогда нельзя, — сказал эсэсовец и ткнул рукой в сторону раненого. — Это же еврей.

— Ну и что же?

— Нельзя.

— Но я врач.

— Сказано — нельзя! — повысил голос эсэсовец. — Что, в вашем городе нет еврейской больницы?

— Я знаю свои обязанности.

— Хватит! — прервал его немец.

— Ведь он же… — Врач не окончил фразы. Он не сводил глаз с неподвижно лежавшего человека.

— Пошла! — крикнул эсэсовец. — Где ваша жидовская больница?

— Я отвезу его, — сказала мать. — Вернитесь лучше, пан доктор. — Она поправила руку сына, лежащую вдоль туловища, потом накинула на себя лямку и дернула тележку. — Вернитесь…

И снова она молча тащила тележку по темным улицам. Раненый молчал. Сзади шли немцы.

— Мне теперь совсем не тяжело, — сказала мать, не оборачиваясь. Сын не отвечал. — Ты не слышишь меня? — тревожно спросила она.

— Да, мама.

— Я сказала, что мне не тяжело.

— Да.

— Надо было сразу ехать в еврейскую больницу.

— Да.

— Но сюда было ближе.

— Да.

— Но ведь я потеряла немного времени, правда?

— Ты шла очень быстро.

— Лежи спокойно, скоро все пройдет,

— Мне не больно,

Она шла сквозь густую тьму, стараясь рассмотреть дома, стоявшие справа и слева, — в темноте все они были похожи друг на друга и пропадали один за другим во мраке, таинственные и молчаливые.

— Далеко эта ваша больница? — крикнул немец.

— Нет.

И, подавшись вперед, она из последних сил натянула лямку.

— Долго нам еще с вами возиться? — раздраженно крикнул эсэсовец.

Женщина не отвечала.

— Не слышишь?

— Это тут, рядом.

Она остановилась, сняла лямку и осторожно опустила дышло. Раненый сполз, неподвижные его ноги уткнулись в мостовую. Женщина толкнула калитку, потом вернулась к тележке и втащила ее во двор. Ноги раненого волочились по гравию.

— Помни, возвращаться нельзя! — крикнул немец. — Комендантский час!

Она услышала удаляющиеся шаги. Напрягая последние силы, она прошла от калитки до здания. Колеса вязли в песке; женщина упрямо тянула за собой свой груз.

— Да как вы сюда попали? — испуганным шепотом спросил врач. Он наклонился над раненым, прикоснулся к сердцу, пощупал пульс. Они стояли у двери в густой темноте. Врач кого-то ждал. Женщине казалось, что все это длится бесконечно долго. Появились две санитарки с носилками. И наконец она услышала голос врача:

— В операционную, быстро.

В ярко освещенной комнате с окнами, затемненными черной бумагой, она увидела людей, одетых в белое. Они вели себя так, словно давно ждали ее. Раненый лежал на носилках, стоявших на полу. Врач наклонился над ним, взглянул на одежду, негнущуюся и матово поблескивающую в свете электрической лампочки пятнами жира и грязи. Под пиджаком на животе расползлось темное пятно. Носилки окрасились кровью.

— У него две раны, — сказал врач, не сводя глаз с раненого.

— Я сниму пиджак, — вмешалась мать и наклонилась над носилками. — Он запачкается.

— Не трогайте! — строго проговорил врач. И, обращаясь к сестре, приказал:

— Разрежьте!

Сестра взяла ножницы, лежавшие на белом столике.

— Нет! — крикнула мать.

— Нет, — тихо отозвался раненый.

— Режьте, — сурово повторил врач.

— У меня нет другого, — прошептал раненый.

Сестра приподняла одной рукой голову раненого, а другой, со щелкающими ножницами, неторопливо прошлась вдоль пиджака, разрезая его вместе с рубахой.

— У меня нет другого, — шептал сын.

— Починим, — равнодушно сказала сестра Она стащила с него пиджак вместе с рубахой. Обнажился большой, сильный торс.

— Правда? — спросила мать, не сводя глаз с сестры.

Врач, который все это время держал руку раненого, щупая пульс, вдруг отпустил ее и медленно придвинул к обнаженному телу. Это осторожное движение не оставляло уже ни малейшей надежды. Врач встал и, ни на кого не глядя, сказал'

— Уже не надо, сестра.

Сестра взглянула на мертвого, потом перевела взор на мать. Высохшее лицо матери в свете электрической лампочки казалось комочком потрескавшейся земли.

(1954?)

Матвей Грубиян Камень Перевод с идиша Елены Аксельрод

Никто из вас, даже добрый самый,
Не поймет, как сердце мое болит!
Камням не делают кардиограммы,
И врач их не исцелит.
Их можно перемолоть в песок
Иль целиком вмуровать в дом
На улице, что из руин всплывает…
Но спустится голубь, прижмется бочком —
И камень про смерть забывает.
(1950)

Фридрих Торберг Возвращение Голема Перевод с немецкого Евгении Фрадкиной

Рассказывают, что Голос был рабби Иегуде Лёву из Праги, прозванному «Высокий рабби Лёв», сыну рабби Бецалеля из Вормса, тому, кто создал из глины и пробудил к жизни Голема, и Голос этот повелел ему отобрать у Голема Божественное дыхание. Рабби Лёв исполнил веление, и отнес безжизненный чурбан на чердак синагоги Альтнойшуль, и положил его там, и укрыл старыми талесами и растрепанными книгами. Свершив это, он строго-настрого запретил всем будущим поколениям и на все будущие времена переступать порог чердака, где лежит Голем. И было это на исходе шестнадцатого столетия.

А еще рассказывают, что однажды рабби Иехезкель Ландау из Праги, сын Иегуды бен-Цви Сегаля Ландау, почитаемый за свою великую ученость и известный во всех землях под именем «Пражский рав», нарушил запрет рабби Лёва и ночной порою переступил порог чердака Альтнойшуль. Совершив это, он спустился вниз, содрогаясь от страха и ужаса, и немедленно подтвердил запрет. И было это спустя двести лет.

И еще рассказывают, что под началом того, кто называл себя «фюрер» и кого другие приветствовали словом «хайль», немцы захватили почти всю Европу, включая Богемию с ее столицей Прагой, и повсюду ловили евреев, и сжигали их молельные дома, и грабили их имущество, и убили их шесть миллионов. И было это еще через сто пятьдесят лет, в наше время.

Но так уж повелось с давних пор — в городе Праге жизнь течет по-особому, а в его еврейской общине — тем более, и немцы тоже это знали, когда захватили город и установили в нем свое владычество. Один из самых высоких армейских чинов — настолько высокий, что его называли «рейхсфюрер СС» и «рейхспротектор Богемии и Моравии» — давно придумал план: собрать в одном месте все, что свидетельствовало бы о зловредных, постыдных, чреватых опасностью для человечества делах евреев, чем должно быть доказано, что их необходимо, наконец, уничтожить и что немцы, взявши на себя эту задачу, оказывают человечеству услугу. Прага показалась ему — и не без основания — особенно подходящей для этого плана. Здесь будут собраны все вещественные доказательства, какие можно найти в занятых немцами землях, и затем будут выставлены на всеобщее обозрение. Все их якобы религиозные книги и свитки, которые в действительности не содержали ничего, кроме ловко замаскированных советов, как следует обманывать ничего не подозревающих иноверцев; вся их утварь и особые сосуды, якобы предназначенные для отправления религиозного культа, а в действительности служившие для того, чтобы убивать невинных христианских младенцев и на их крови замешивать тесто для мацы; все их таинственные письмена и документы, подтверждающие всемирную власть евреев, и прочие доказательства, окончательно разоблачающие их злокозненную роль.

Чтобы выполнить эту важную задачу тщательно и высокопрофессионально, пришлось, правда, обеспечить себе известную помощь и с еврейской стороны. Ни рейхспротектор, ни его уполномоченные не сомневались в том, что в Праге найдется достаточно евреев для этой работы. Одни согласятся делать ее добровольно и сознательно — то есть зная о цели предприятия; другие добровольно, но неосознанно, то есть пребывая в заблуждении касательно этой цели; иные — из личной выгоды, а остальных нужно будет заставить посулами или угрозами, смотря по обстоятельствам. Итак — четыре группы. А поскольку откомандированные для выполнения этого специального задания офицеры вермахта или одетые в другую форму члены национал-социалистической партии и даже кое-кто из беспартийных гражданских лиц — все были людьми порядка и превыше всего ценили систему в работе, то они снабдили каждую группу номером, шифром и условным знаком, дабы получить исчерпывающее описание мобилизованного ими еврейского персонала (так корректно это значилось в официальных бумагах) и иметь подробную характеристику на каждого члена группы.

Правда, что касается отношения к четырем группам и оценки их пригодности, то на этот счет существовали некоторые незначительные разногласия, каких едва ли вообще можно избежать. Уполномоченный руководитель научной части, университетский профессор из Баварии по имени Франц Ксавер Фордеггер, склонялся к предпочтению второй группы. Он ожидал наибольшей готовности, и тем самым наибольшей результативности, от евреев, которые в своем заблуждении верили, будто отдел по систематизации еврейской истории, для краткости именуемый Историческим, действительно занимался лишь историческими разысканиями. Поэтому следует предполагать, что хоть они и отнесутся к этим разысканиям не без некоторой настороженности, однако можно рассчитывать и на известную поддержку, поскольку у евреев будет надежда — вдруг удастся сделать что-то хорошее и предотвратить нечто плохое.

Итак, к этой группе Фордеггер — по чисто деловым соображениям — относился несколько лучше и хотел по возможности оставить ее при ее заблуждении, ибо оно должно было благотворно сказаться на усердии евреев, способствуя целям Исторического отдела, а в конечном итоге — целям рейхспротектора, рейха и фюрера. И обращаться с ними следует хорошо, разумеется, в рамках возможного. В глубине души профессор Фордеггер был миролюбивый малый, предпочитал избегать конфликтов и жалоб и лишь время от времени должен был демонстрировать твердость, дабы отвести от себя опасность прослыть мягкотелым. Он делал это без всякого удовольствия, и ему было очень не по себе, когда, будучи приписанным одно время к комендатуре в Опатове, он был вынужден собственноручно ликвидировать нескольких евреев, выстрелив им в затылок, и тем самым доказать, что он не слабак и не нюня. Направление в Прагу — им он был обязан своей кратковременной деятельности на кафедре востоковедения Мюнхенского университета — вполне отвечало его желанию, и он был намерен оказаться достойным поставленной задачи.

Его прусского коллегу, тоже обладателя академической степени, ответственного за руководство предприятием, доктора Эриха Вильгельма Качорского из Франкфурта-на-Одере, по праву можно было назвать антиподом Фордеггера — и не только по роду обязанностей. Натура решительная и начальственная, обладатель партийного билета с гораздо меньшим номером, бывший судебный асессор, а ныне штурмбаннфюрер, он считался с Фордеггером лишь как с научной величиной, отнюдь не как с национал-социалистом, и давал ему понять это при каждом удобном случае. Качорский, разумеется, был совершенно противоположного мнения о группе № 2 — он отдавал предпочтение первой группе. Добросовестно ознакомившись с политическим и социальным расслоением еврейства Богемии, он выяснил, что в столкновениях между населявшими Богемию национальностями, еще обострившимися вследствие так называемой «эмансипации», большая часть еврейства Праги издавна выступала на стороне немцев, и что евреи — как ни смехотворно это звучит — чувствовали себя немцами. Некоторые, безусловно, продолжали думать так и сегодня, и в них Качорский видел самых полезных помощников. Он считал (и, согласимся, доказал этим, что проник острым взором в потаенные, не поддающиеся логическому осмыслению глубины еврейской души), что евреи воспримут свое сотрудничество как честь. А высказанные недостаточно информированной стороной сомнения: существуют ли вообще такие евреи? — он отмел раз и навсегда, так что этот вопрос просто исчез с повестки дня.

Что касается группы, заинтересованной только в собственной выгоде, тут сомнений вообще высказано не было. К тому времени был уже накоплен немалый опыт общения с народностями покоренных стран — чехами, поляками, украинцами и прочими. Угроза голода или угроза смерти вызывала везде одинаковую, в известной степени естественную, реакцию, следовательно, относительно контингента группы № 3 можно не волноваться. В конце концов, и евреи — только люди, заметил Фордеггер, чем заслужил порицающий взгляд Качорского; Фордеггер, впрочем, расценил его как презрительный. Беспокойство могла доставить только группа № 4, которая ко времени описываемого здесь совещания практически не существовала. Она, однако, была самой важной, поскольку состояла, пусть пока только на бумаге, из людей действительно сведущих, которых необходимо принудить к сотрудничеству. Но принуждать не пришлось. Бывший адвокат Бернард Тауссиг, как и (согласно сведениям, сообщенным им самим) «писатель и приват-доцент» Отто Фишл, два выдающихся знатока рассматриваемой материи, охотно взяли на себя запланированные для них функции, явно побуждаемые к этому ментальностью, свойственной группе № 2. Все другие, о ком могла идти речь как об экспертах — Исторический отдел располагал внушительным списком, — вовремя удрали. То обстоятельство, что Тауссиг и Фишл остались в Праге, объяснялось их возрастом: обоим было далеко за шестьдесят, и они чувствовали себя не в состоянии перенести испытания бегства; даже перемена места была им не по силам. Или просто у них не было к тому желания.

Типичным представителем группы № 1 мог считаться сорокалетний Макс Веллемин. Пока было возможно, Веллемин подвизался на оперной сцене в немецких провинциальных театрах страны и — он это особо подчеркивал — отличился как исполнитель Вагнера. Далее он подчеркивал, что покинул еврейскую религиозную общину еще в ранней юности, отвращенный ее корыстолюбием и лживостью, что он чувствует себя связанным с немецкой культурой, только ей всем обязан, и что он глубоко удручен невозможностью и ныне осуществлять свой немецкий идеал. Он даже давал понять, что, хотя легко мог бы — благодаря высокому росту и светлым волосам — обеспечить себе безопасность, видит в своей деятельности в рамках Исторического отдела счастливый перст судьбы, более того, награду, ибо таким образом может оказаться полезным немецкому народу. Качорский, которому он все это изложил, молча кивнул, протянул руку и, когда Веллемин хотел схватить ее и пожать, два раза задумчиво погладил пробор, прежде чем отдал ему распоряжения. Веллемин все время стоял перед ним по стойке «смирно».

Веллемин был не только типичным, но и единственным членом группы № 1,о существовании которой ему, впрочем, осталось неизвестно. Он заметил только, что такие люди, как Тауссиг и Фишл, свели общение с ним лишь к самому необходимому, но ему это не мешало — хотя бы потому, что неприязнь была обоюдной, а также потому, что он мог без ущерба для себя держаться людей из третьей группы, которые к таким вещам относилась равнодушно.

К тому времени, когда началась систематическая работа, еврейский персонал насчитывал двенадцать человек, не считая членов других групп, которые, как например, совет еврейских старейшин, кадастровое ведомство, управление музеем и кладбищем, функционировали и раньше и в случае надобности направлялись в распоряжение Исторического отдела.

На подсобных работах было занято два человека — пожилые особы женского пола по имени Винтерниц и Эйслер, в чьи обязанности входило поддержание чистоты и порядка в служебных помещениях, а также Иосиф Кнопельмахер, слабоумный парень, который однажды, когда в отдел прибыли тяжелые фолианты, помог их расставить. Ему сразу же стали давать поручения, требующие физической силы и выносливости, использовали в качестве посыльного, подручного, носильщика и вообще для всего, что никто другой не выражал охоты делать.

Прошло несколько месяцев, пока присланные в Прагу материалы были хотя бы приблизительно учтены и описаны: свитки Торы с серебряными «коронами» над голубыми и пурпурными бархатными покрывалами и драгоценными наконечниками на массивных деревянных ручках; «короны», увешанные колокольчиками, в большинстве своем похожие на корону рода, в чьих владениях была построена синагога (давать подобные сведения входило в обязанность Тауссига и Фишла, и они выполняли ее со всем тщанием); богато украшенные серебряные указки, которыми чтецы скользили по строчкам развернутого свитка; искусной работы светильники всевозможной величины, синагогальные субботние семисвечники, ханукальные — для восьми свечей с отстоящим подсвечником для девятой, «служебной», свечи, от которой зажигают собственно праздничные свечи, каждый день на одну больше, пока не будут гореть все восемь, потому что на восемь дней — так не без пафоса объяснил бывший учитель Торы Ионас Бонди — хватило маленького запаса масла, предназначенного для одного дня, масла, найденного в те достославные дни, когда полководец Иегуда ха-Маккаби вновь освятил оскверненный Храм; золотые и серебряные кубки, из которых пили вино при освящении субботы, и те, что ставили в начале празднования Песаха для посланца Мессии пророка Илии, если он явится к вечерней трапезе; серебряные и золотые чаши, тарелки для пасхального седера и пуримного застолья, шкатулки для благовоний и пряностей, кувшины и миски для омовения, бокалы из серебра, стекла и хрусталя, узорные металлические копилки для сбора пожертвований.

Необозримо было собрание этих вещей, невообразимо богатство их украшений и орнаментов, разнообразие их родовых и священнических гербов, выполненных искусными мастерами, неисчислимо количество книг, свитков и грамот, а новые транспорты все прибывали. Речь шла о материальных ценностях, стоимость которых полагалось сообщать рейхспротектору наиточнейшим образом, а с другой стороны, как, впрочем, всегда, когда имеешь дело с евреями, следовало учитывать возможность фальсификации и обмана — и тут требовалась еще большая тщательность и, соответственно, вдвое больше времени. О самой работе, то есть оценке предметов с точки зрения их полезности для целей Исторического отдела, пока нечего было и думать. Естественно — иначе и быть не могло — в тех условиях и при столь длительном времени этой все еще предварительной работы, откомандированные немцы и их еврейский персонал привыкли друг к другу, и отношения между ними принимали порой оттенок почти дружеских, во всяком случае, отнюдь не формальных. Если бы непосвященный увидел, как горд бывал университетский профессор Фордеггер, получив подтверждение еврея Фишла в том, что правильно прочел и даже правильно понял ивритское слово, или как его ассистент, любознательный студент-теолог Ремигиус Хейниш, освобожденный вследствие искривления позвоночника от военной службы, справлялся у еврея Бонди о смысле и основании того или иного правила кошерности, — этому непосвященному вряд ли пришла в голову мысль, что перед ним представители расы господ общаются с недочеловеками, всецело отданными на их произвол. Обеих уборщиц называли «фрау Винтерниц» и «фрау Эйслер», а не «ты» или «Сара» — этим вошедшим в обиход именем всех евреек пользовался только Качорский. Адъютант Качорского, унтер-офицер войск СС Хорст Рюбельт, в любое время года обутый в сапоги для верховой езды, хотя тоже считал имя Сара подобающей формой обращения, воздерживался прибегать к нему из соображений субординации. Правда, Кнопельмахера все называли на «ты» и, кто более, кто менее зло, насмехались над ним, но он не обижался, напротив, только ухмылялся в ответ, а иногда даже хлопал от удовольствия в ладоши и смеялся вместе со всеми. Одного он остерегался — чтобы его не заставили говорить, потому что он знал мало слов, и его речь вскоре переходила в гортанное бормотанье, а это, все видели, было ему крайне мучительно. Его туповатое лицо заливала тогда малиновая краска, и иногда он даже принимался в гневе топать огромными ножищами и убегал. Вообще же он был нрава спокойного, отличался ничем не пробиваемым равнодушием и готов был выполнить всякую, самую черную и тяжелую работу, что, в свою очередь, вознаграждалось маленькими послаблениями да добавками к еде. Фрау Эйслер и фрау Винтерниц тоже перепадало иногда немножко фруктов, бывало, что им подсовывали плитку шоколада, которую они, в отличие от Кнопельмахера, не съедали тут же, а всегда брали домой. У обеих были дети.

Но дело далеко не ограничивалось расшифровкой или переводом отдельных ивритских слов и объяснением предписаний кошерности. Слишком многое надлежало изучить в старом Еврейском городе и слишком многое следовало услышать о его истории. На одном из очередных совещаний о Старой Праге адъютант Хорст Рюбельт высказался в том смысле, что правильнее было бы говорить о «пражском гетто», которое ни в коем случае не следует идентифицировать с Прагой, — но тут Качорский прервал его вопросом, ценит ли он чехов так высоко, что хочет защитить их от еврейской идентификации, однако от этого вопроса Рюбельт не без ловкости спасся, указав на исторически подтвержденный факт немецкого прошлого и немецкого характера Праги, в восстановление которого они все, по приказу фюрера, имеют счастье вносить свой вклад. Еврейский город в Праге был, в конце концов, еще в средние века центром еврейской жизни, духовной или религиозной — назовем ее как угодно («еврейских идейно-коммерческих спекуляций», — предложил Качорский), здесь истоки известных мистических учений («кабалистических», — дополнил студент-теолог Хейниш), во всяком случае, стоит ознакомиться со связанными с этими течениями легендами и их воздействием на современность; не в последнюю очередь именно по этой причине Исторический отдел был создан в Праге. Столь же интересно и к тому же для целей пропаганды выгодно было бы вскрыть уходящие корнями в прошлое связи между властями и мировым еврейством. В данном случае их можно продемонстрировать на примере дома Габсбургов — и по сегодняшний день к этой династии нельзя относиться с доверием, — Габсбургов уже в XVI веке финансировали евреи. Так, на последнем заседании, где заслушивали информацию еврейского персонала, Тауссиг без всякого внешнего побуждения и с плохо скрываемой гордостью упомянул о некоем Якобе Шмилесе, который «верно служил трем немецким королям», за что был возведен Фердинандом II в дворянское звание под именем «Благородный из Трейенберга». Шмилес, Благородный из Трейенберга. «Достаточно красноречиво», — как саркастически заметил на этот раз не Качорский, а Фордеггер.

Столь же полезные с познавательной точки зрения наблюдения были сообщены и из области религиозной — «так называемой религиозной, — уточнил Рюбельт, — поскольку у евреев не так легко отделить деньги от религии». Что касается этой темы, то здесь особенно отличился Хейниш. Узнав от учителя Торы Бонди, что на одном из самых старых надгробных камней на Еврейском кладбище выбито имя умершего в 1439 году поэта Авигдора Кара, он докопался, что сочиненная Каром «Ламентация» в память большого погрома 1389 года до последнего времени читалась в пражских синагогах как «покаянная молитва» — небезынтересное свидетельство того, что Бог мести наложил на евреев обязанность хранить и передавать из поколения в поколение обет ненависти.

Следует отметить тот приятный факт, что во время этих «бесед за круглым столом» между членами Исторического отдела царило самое трогательное согласие. Не так единодушно проходили обсуждения, когда речь шла об определенных мифах и легендах, которые преподносились еврейским персоналом особенно вдохновенно. Их главным действующим лицом почти всегда был вымышленный — совершенно ясно, с какой целью — Голем рабби Лёва; россказнями о его «сверхъестественной силе» и «чудесных подвигах» — Качорский со свидетельствовавшей о его уме сдержанностью называл их «жалким трюкачеством» — сразу же был пленен дегенеративный король Рудольф II Габсбург. Фордеггер, Хейниш и им подобные не стеснялись считать эти россказни занимательными, по мнению Качорского, однако, «чересчур занимательными». Историю о том, как Голем, этот глиняный колосс, снимал сапоги своему создателю, потерял равновесие, навалился на рабби и едва не раздавил его, — эту историю Качорский еще находил довольно смешной. Но когда Тауссиг, желая показать не только неуклюжесть Голема, рассказал историю о том, как тот носил воду (однажды, когда рабби Лёва не было дома, Голем, не получив другого приказа, продолжал носить воду, ведро за ведром, пока дом не оказался под водой), — и когда и эта история вызвала одобрительный смех, а Фишл добавил, что с тех пор среди пражских евреев бытует присловье «как Голем-водонос», если хотят сказать о бестолковом человеке, — тогда Качорский вмешался и резким тоном прервал говорившего. Должен ли он напомнить, да позволительно будет ему спросить, что евреи просто украли старую немецкую легенду об ученике чародея?[37] И является ли сей прискорбный факт достойным поводом для смеха? Он обращается к истинным немцам. Вообще, эти истории действуют разлагающе, и то обстоятельство, что они продолжают передаваться со всеми подробностями, отнюдь не следует считать таким уж невинным. Более того, мы имеем здесь дело с одним из самых опасных — ибо он искусно замаскирован! — истоков еврейской жестоковыйности и способности к сопротивлению. И его удивляет, что столь опытные члены партии этого не замечают. Он, со своей стороны, уже давно разглядел таящуюся здесь опасность и взвесил надлежащие меры пресечения, которые ждут лишь одобрения вышестоящих инстанций, чтобы в подходящий момент мы начали претворять их в жизнь.

Впоследствии оказалось, что этим выступлением Качорский в первый и последний раз намекнул на ту акцию, которую он самовольно, не ожидая одобрения свыше, приказал провести и которая, как известно, провалилась при столь странных, необъяснимых и до сегодняшнего дня невыясненных обстоятельствах, чем вызвала прямо противоположные последствия и к старым легендам, связанным с Големом и Альтнойшуль, прибавила еще и новую.

Пока же среди сотрудников Исторического отдела преобладала тенденция «вживания в материал», то есть стремление узнать больше того, что можно вывести из сухой статистики и прочих официальных документов. Ибо о чем говорит тот факт, что Альтнойшуль, возникновение которой некоторые хроники относят к X веку или к еще более раннему времени, была построена только в правление короля Пржемысла Отакара II, то есть в XII веке (и тем не менее оставалась, после синагоги в Вормсе, самой старой еврейской молельней в Европе)? И как объяснить, что Еврейское кладбище в гетто, до которого существовали, по крайней мере, два других, более старых, и которое по одним данным относилось к X веку, а по другим даже к VIII, может быть датировано с определенностью лишь с начала XV века? То были исторические или, если соглашаться с Качорским, псевдоисторические факты; в лучшем случае они оставались сведениями, но не давали ключа к необходимому для их оценки пониманию. Чтобы получить более чем умозрительное представление о еврейской Старой Праге и о задаче, которую им предстояло выполнить, нужно было — и против этого даже Качорский не нашел что возразить — еще и увидеть все собственными глазами, а потому осмотры памятников проводились регулярно под руководством выделенного для этой цели еврейского персонала. Увиденное и услышанное произвело впечатление не только на такие восприимчивые души, как Фордеггер и Хейниш, но на всех сотрудников Исторического отдела, даже тех, кто ранее и потом со всей определенностью утверждал, что все это их абсолютно не интересовало (позднее это звучало уже не так убедительно). Только Качорский и здесь сохранил ясность мысли и при первом осмотре Еврейского кладбища высказался в высшей степени презрительно по поводу беспорядочного нагромождения могильных камней, этого серого хаоса и, как следствие — полного отсутствия святости и благочестия. «Если это называется местом последнего успокоения, — буквально так он выразился, — тогда я не знаю, что называется хлевом. И кто так обращается с мертвыми, от того и в жизни не приходится ждать ничего порядочного».

Его коллеги подтвердили свое согласие кивком и невнятным бормотанием. Еврейский персонал, испуганный, застыл в молчании. Только на обратном пути, когда Фордеггер будто между прочим, но явно для идущего рядом с ним Тауссига процедил: «Качорский прав, разве нельзя было устроить все иначе?». Тауссиг решился разъяснить ему — Качорскому он возразить не рискнул, — что теснота и беспорядок на кладбище объясняются вовсе не недостатком любви к порядку и не отсутствием уважения к мертвым, а недостатком места; так как евреям никогда не разрешали расширять кладбище и приходилось — ведь время-то шло — опускать один гроб на другой, отчего надгробия оказались стоящими вплотную друг к другу.

— У вас для всего находится объяснение, — сказал Веллемин, который шел сбоку.

— Нет, господин Веллемин, — отвечал Таусиг, — не для всего.

Еще худшую оценку получила у Качорского синагога Альтнойшуль. Откровенное раздражение вызвала у него необходимость спуститься по ступеням и, как и всем, пригнуться при входе, хотя в том не было надобности — просто в полумраке подземного помещения новичок непроизвольно держался с осторожностью. Когда же включили освещение, оно оказалось таким тусклым, что от него, пожалуй, сделалось еще темнее. С брезгливой гримасой, Качорский прежде всего обратил внимание присутствующих на грязно-серый цвет стен: «Ну и грязь в этом вашем Божьем доме. Нельзя было, что ли, прибрать здесь как-нибудь?»

— Ваш вопрос ко мне? — хотел удостовериться Тауссиг: слова Качорского явно относились к нему.

— Конечно, к вам. Может быть, вы думаете, что я разговариваю сам с собой? Так в чем же дело?

— Существует принятое объяснение, почему стены этой синагоги действительно нельзя чистить. На них кровь мучеников, принявших здесь смерть. Как вы должны знать, в течение столетий Еврейский город страдал не только от частых пожаров, но и от погромов, и от резни. И многие люди, что искали спасения в Альтнойшуль, были убиты здесь, внизу. Их кровь, как считается, забрызгала стены, и ее не положено смывать.

Наступила напряженная тишина. Ее нарушил голос Качорского, он прозвучал особенно резко:

— Вы сказали «мученики»? Вы сказали «люди»?

— Это не всеми принятое объяснение, — вставил Фишл, будто хотел уличить Тауссига во лжи; на самом деле он только хотел разрядить грозную атмосферу, и это ему удалось. Он изложил другую легенду, и почти все с интересом ее выслушали.

В 929 году, когда еврейская община Праги постановила построить новую синагогу, во время земляных работ наткнулись на остатки стен ранее стоявшей на этом месте молельни, и среди них нашли неповрежденные светлые тесаные камни. На основании этой и других находок, прежде всего записей на древнем пергаментном свитке, вскоре было установлено, что эти камни — из стен Иерусалимского Храма. В то время в Праге гостили два мудрых человека из Святой Земли, у которых спросили совета, как поступить. Оба мудреца решили: нужно употребить старые камни для нового строительства, стены выкрасить в черный цвет, в знак траура по разрушенному Храму — тогда Всевышний прострет Свою руку над старо-новой синагогой и убережет ее от разрушения огнем и водой.

В этом месте рассказа Тауссиг указал на иное толкование названия «Альтнойшуль»: оно, дескать, происходит не от идишских слов альт — «старый» и ной — «новый», а от ивритского «аль тнай», что значит «при условии»: мудрецы из Святой Земли разрешили строительство синагоги только при условии, что в день прихода Мессии здание будет снесено и камни разрушенного Храма будут возвращены в Иерусалим. Фишл, со своей стороны, считал эту легенду исторически недостоверной, а 929 год — слишком ранней датой строительства синагоги.

Тем не менее, оказавшись в затруднительном положении под градом вопросов Тауссига и других экспертов из еврейского персонала, он не смог окончательно исключить достоверность варианта, который поставил под сомнение. Диспут принимал временами весьма острый характер и сопровождался оживленной жестикуляцией. Учитель Торы Бонди убеждал скептика Фишля: необязательно верить в существование легендарной основательницы города Либуши и ее пророчества, чтобы считать возможным, что на месте сегодняшней Праги уже в VIII веке жила еврейская община. Ведь на Рейне евреи поселились значительно раньше, в некоторых местах, например в Кельне, даже раньше, чем немцы.

— Ну, с меня довольно.

Это Качорский. Он произнес эти слова, не повышая голоса, и, тем не менее, так, что нельзя было не услышать. Воцарилась тревожная, полная страха тишина.

— Наши господа евреи ведут себя так, будто нас здесь нет вовсе. Я этого не потерплю.

— Еврейская школа, — поддакнул адъютант Рюбельт, брезгливо скривив тонкие губы (для него важно было называться адъютантом, чтобы подчеркнуть разницу между собой и каким-то там ассистентом Фордеггера). — До сих пор не могу понять, почему эта развалина называется шуль[38].

Фишл снова попытался спасти положение:

— Я хотел бы заметить, если мне будет дозволено, что все синагоги, по существу, не более чем молельные дома и дома, где проводятся занятия, следовательно, школы.

— Вам ничего не позволено, — возразил Качорский еще тише, — вы и так слишком много себе позволили. Пошли.

Пройдя несколько шагов, Фордеггер остановился — не столько, чтобы изобразить из себя ангела-миротворца, сколько из-за того, чтобы не опуститься до слепого исполнения приказов Качорского.

— Интересно, как часто горела Альтнойшуль? — он помолчал, затрудняясь найти сразу доверительную интонацию и подобающие слова. — Наверно, ей частенько доставалось от огня за столько лет, иначе к чему бы вы завели разговор о пожарах, а, Тауссиг? Может быть, их вообще не было? Что вы на это скажете?

— Нет, были, господин профессор. Вы можете прочесть об этом в любой книге по истории. Иногда поджоги, иногда просто пожары. Но Альтнойшуль и впрямь никогда не горела. — Он поднял плечи и, словно извиняясь, добавил: — Может быть, потому, что таково было пророчество мудрецов из Иерусалима.

— Чушь, — сказал Качорский. — Перестаньте молоть чепуху. Это же просто глупо.

В ту минуту, когда вся группа двинулась в обратный путь, Кнопфельмахер, который до того молча тащился сзади, вдруг сделал несколько неуклюжих прыжков, оказался впереди и, размахивая руками, показал на крышу синагоги.

— Там! — закричал он, задыхаясь, как всегда, когда им овладевало волнение. — Там! Наверху! Там!

Со шпиля массивной, устремленной вверх готической надстройки, закрывавшей крышу Альтнойшуль, упорхнули в эту секунду, словно их спугнул крик Кнопфельмахера, два голубя.

— В чем дело? — спросил Качорский. — Чего хочет этот идиот?

Все знали, но никто ему не сказал. Все знали, что во время большого пожара в 1558 году, который произвел страшные опустошения в Еврейском городе, на крыше Альтнойшуль сидели два белых голубя; они сидели там до тех пор, пока огонь окончательно не затух. Только тогда белые голуби поднялись в воздух и исчезли.

— Ну? — Качорский скрестил руки на груди. — Я получу ответ? Ведь хотел же дурак что-то сказать! Может быть, о голубях?

Фишлу, который стоял ближе всех к Качорскому, пришлось дать требуемый ответ. Он коротко пересказал историю о пожаре.

— Чушь, — еще раз отрезал Качорский и толкнул Кнопфельмахера, который все еще глазел на небо, в грудь с такой силой, что тот откатился с тротуара до середины мостовой. Не сказав больше ни слова, он недовольно удалился. Остальные медленно шли следом и молчали.

Случай, казалось, не имел последствий, а может, дальнейшие события просто не сочли таковыми. Списки евреев для депортации в Терезинштадт или в один из польских лагерей уничтожения составлялись в другом месте и под начальством других людей, не из Исторического отдела, а так как всякое ведомство очень чувствительно к своему авторитету и ревниво следит за тем, чтобы никто не вмешивался в его полномочия, то прямые контакты возникали редко и общие акции проводились только по распоряжению еще более высоких инстанций и авторитетов. Следовательно, не в Историческом отделе было решено внести в очередной список на депортацию имена Отто Фишла и Бернарда Тауссига, а Исторический отдел не мог задним числом изменить принятое решение. Правда, Фордеггер предпринял попытку в этом направлении, поскольку считал, что порученная ему работа серьезно пострадает, если он сразу лишится двух квалифицированных помощников (к которым он к тому же привык). Но его попытка была заранее обречена, ведь любой шаг всецело зависел от согласия и поддержки Качорского, а как мало можно на него рассчитывать, Фордеггеру стало абсолютно ясно по реакции шефа на соответствующий намек. Качорский потребовал список, внимательно прочел его и вернул Фордеггеру, заметив, что вмешательство в полномочия других ведомств противоречит как партийной дисциплине, так и принципам поведения национал-социалистов. Не говоря уже о том, что еврейскому персоналу не вредно именно в такой форме напомнить, что их работа для Исторического отдела вовсе не является гарантией сохранения жизни, а лишь отсрочкой, которую им следует оплачивать прилежанием и скромностью. В последнее время некоторые об этом явно забывали, и подобное подтверждение послужит им целительным уроком.

Фордеггер принял резкую отповедь, сделанную ему в присутствии ассистента Хейниша, внешне спокойно, но имел на этот счет собственное мнение и не скрыл его, когда в сопровождении Хейниша ушел в свой кабинет.

— Партийная дисциплина, — прошипел он, — служебные полномочия. Не удивлюсь, если дело не обошлось без участия этого типа, похоже, он с самого начала приложил к нему свои грязные руки.

— Но тогда он не должен был сначала читать весь список, — выразил сомнение студент-теолог Хейниш.

Ему было дано краткое и деловое разъяснение о коварстве прусского характера, который предпочитает скрываться за внешней корректностью, отчего его трудно раскусить. Но с ним, Фордеггером, пусть играть поостережется. Он глубоко вздохнул:

— Что же нам делать? — и так как ассистент ничего не ответил, то Фордеггер после нескольких минут раздумья распорядился позвать учителя Торы Бонди, чтобы открыть ему, что тот должен взять на себя обязанности коллег Тауссига и Фишла, поскольку они, к сожалению, отозваны. Он действительно сказал «к сожалению» и был под таким впечатлением от своих слов, что ему показалось вдвойне неподобающим поведение Бонди, который вздрогнул и вопросительно развел руки.

— Отозваны? Как отозваны? Куда отозваны?

— Попридержите язык, — набросился на него Фордеггер, — и делайте то, что вам говорят. Иначе вы будете следующим.

Бонди побледнел и выскользнул из комнаты.

— Действительно, просто невероятно, что они себе позволяют! — Тяжело дыша, Фордеггер в раздражении швырнул папки на письменный стол и налил себе сливовицы. — Вот что получаешь, когда относишься к ним по-человечески. Хейниш! Пошлите-ка Кнопфельмахера за закуской! И пиво! Понятно?

Когда через несколько минут Кнопфельмахер явился с пивом и закуской, к Фордеггеру уже вернулось свойственное ему добродушное настроение и, не переставая смачно жевать, он даже задал свой обычный шутливый вопрос делает ли он к пуговицам еще и петли[39].

Кнопфельмахер ухмыльнулся, как всегда в таких случаях. Только на этот раз он ухмылялся дольше обычного — был рад, что ему разрешают ухмыляться. Он видел, как внизу фрау Винтерниц шепталась с господином Бонди, потом подошла фрау Эйслер, а потом обе женщины начали плакать, и он тоже заплакал. А теперь он может ухмыляться. Позволено.

Впрочем, следующим был не Бонди. Следующим был — и на сей раз совершенно явно не без участия Качорского, который этого и не скрывал, — Макс Веллемин. Жестоко просчитавшись в том, какими мотивами руководствуется Качорский, Веллемин хотел обратить на себя внимание старательной работой особого сорта — он вручил ему доклад, в котором излагал собственное заключение: металлические инструменты в форме кисти руки с вытянутым указательным пальцем, зарегистрированные как «указки для чтения Торы» и зачастую имеющие остро заточенный конец, применялись для ритуальных убийств, ибо проткнуть сердце жертве таким вот «пальцем», произнося при этом различные заклинания, считалось особенно угодным Богу. Слова этих заклинаний Веллемин тоже сумел привести. Прошло несколько дней, прежде чем Качорский приказал Веллемину явиться и спросил его, не сам ли он все это придумал. Веллемин скромно отрицал; воодушевленный одним замечанием оберштурмбанфюрера, он лишь проштудировал соответствующие источники и натолкнулся на некоторые интересные указания, которые он — приложив немало усилий — подытожил и пришел к вышеизложенным выводам.

— Могли не тратить усилий, — сказал Качорский с каменным лицом, достал из ящика письменного стола книгу и протянул ее Веллемину на раскрытой странице. — Читайте заглавие.

Веллемин прочел; «Почему нельзя доверять набожным евреям. С приложением объяснения предметов их ритуального культа и употребления оных. Для пользы всех, кто вынужден общаться с евреями». Прага 1764. Отпечатано Иоганнесом Зимменауэром.

— Вы знаете эту книгу? — спросил Качорский.

Веллемин молчал.

— Она совпадает со страницы… подождите… сорок девятой по пятьдесят вторую почти дословно с вашими рассуждениями. За кого вы меня принимаете?

На этот вопрос он не стал ждать ответа и, когда Веллемин открыл рот, сказал тем же равнодушным голосом:

— Выйти.

Веллемин успел увидеть, как Качорский поднял телефонную трубку. Еще три дня он являлся на службу, на четвертый его больше не видели.

В один из последующих дней напрасно прождали секретаря Реаха, бывшего служащего ритуального отдела общины, который в бюро Фордеггера занимался каталогизацией. За это время не приходили новые списки на депортацию, поэтому наиболее вероятное объяснение отпадало. Фордеггер не видел причин для особой осторожности и спросил по телефону Качорского, не занят ли Реах сегодня в его отделе. Качорский сказал, что нет, не занят, осведомился о причине вопроса и порекомендовал — он-де не собирается опережать действий высокоуважаемого партайгеноссе — наложить на провинившегося строгое дисциплинарное взыскание.

Оказалось, что этого не требуется. Во второй половине дня пришел посыльный из погребального отдела с известием, что Реаха нашли мертвым в постели.

— Умер? — спросил Фордеггер (он не мог заставить себя произнести, какой другой вид смерти ему представился).

— Мертвым, — повторил посыльный. — Мы просим разрешения похоронить его.

Не только разрешение, но и само захоронение давно перестало быть в то время само собой разумеющейся вещью. Отчасти потому, что на открытое отправление еврейской религиозной службы были наложены строгие ограничения, отчасти потому, что таявшая еврейская община едва ли насчитывала требуемое количество мужчин — ни для того, чтобы донести покойника до могилы, ни для миньяна — соблюсти требуемый религией обряд. Фордеггер устроил так, что в день похорон — ровно через неделю — учитель Торы Бонди и его помощник Флюссер не были заняты срочной работой (формально он их не освободил), а посыльный Кнопфельмахер был отправлен с поручением. Все сошло бы гладко, если бы фрау Эйслер и фрау Винтерниц, «плакальщицы», как любил их называть Фордеггер, намекая на то, что с недавнего времени они непрерывно плакали, не удалились самовольно, чтобы проводить «трагически умершего» (еврейский персонал благоразумно избегал слова «самоубийство») к месту последнего успокоения.

— Как будто не могли реветь здесь, — злился Фордеггер, когда ему было сообщено, Качорским, конечно, о самовольном отсутствии обеих женщин; Качорский зашел в кабинет и не преминул отметить, что Бонди и Флюссера также нет на рабочем месте. Однако он не сделал из этого факта никаких выводов и не намекнул, что они будут сделаны впоследствии, а удовлетворился несколькими пренебрежительными замечаниями в духе своего надменного характера, самое язвительное — в адрес ассистента Хейниша: не собирается ли он в скором времени предоставить себя в распоряжение еврейской общины для миньяна. Хейниш кисло улыбнулся и объяснил Фордеггеру (не упустив случая уважительно отозваться о познаниях Качорского в области еврейских религиозных обычаев), что по еврейскому закону для совершения молитвы требуется присутствие десяти взрослых мужчин, поэтому десятому отводится особо важная роль.

— В большинстве случаев он получает за это еще и деньги, — добавил Качорский и, уже в дверях, снова обратился к Фордеггеру: — Миньян значит на иврите «число», господин профессор востоковедения. Хайль Гитлер!

Неважно, хотел ли он похвастаться случайно вычитанными сведениями или дать понять своему противнику, что иногда можно обойтись и без помощи еврейского персонала — это было довольно элегантным завершением эпизода, и Фордеггер скорее по привычке пригрозил ему вслед, пусть не думает, что можно продолжать над ним издеваться. Казалось, дело закончилось благополучно, и, действительно, в следующем списке на депортацию фамилий Бонди, Флюссера и обеих «плакальщиц» не было. Того, что они окажутся в следующем списке, Фордеггер знать не мог.

— Теперь он оставил привычку устраивать нам скандалы, этот Качорский, — заметил Фордеггер и удовлетворенно улыбнулся в ответ на одобрительный кивок ассистента. — Нельзя разрешить, чтобы тебе садились на голову, так я считаю, Хейниш. Тогда все становится на свои места.

— Вы совершенно правы, господин профессор, — сказал Хейниш.

— Так и будем считать, — отозвался Фордеггер и разрешил себе вместо одной рюмки сливовицы три.

Он пребывал в столь приподнятом настроении, что, столкнувшись с Качорским у выхода, дружески, можно сказать, по-товарищески пригласил его составить ему компанию и прогуляться вместе вечером по гетто.

— В такую теплую ночь хорошо бы осмотреть Еврейское кладбище. Очень романтично!

Качорский категорически отказался. Он не знает, что в этом хорошего. Фордеггер отреагировал — как всегда, когда ему не удавалось то, что он задумал с лучшими намерениями, — немедленно и с горячностью: может быть, партайгеноссе верит в привидения, к тому же еврейские?

Он не понимает вопроса, ответил Качорский так же невозмутимо.

— Я просто подумал, — Фордеггер тоже пытался говорить сдержанно, но это стоило ему усилий, — кладбище ночью, есть в этом что-то романтическое. А раз романтика, значит, и привидения. Есть люди, которые боятся привидений. Даже если это только еврейские привидения.

— Ах, так, — протянул Качорский. — Понимаю. Вы боитесь и хотите, чтобы кто-нибудь с вами пошел. Тогда возьмите в провожающие одного из своих евреев. Это ведь очень просто.

Он повернулся и оставил его стоять.

— Очень просто, очень просто, — передразнил его Фордеггер в бессильной злобе, — одного из ваших евреев. — Провокационный смысл этих слов до него не дошел. Он был раздосадован только тем, что Качорский сумел переиначить его, Фордеггера, дружеское предложение и выставить его в смешном виде. Задуманная прогулка по Еврейскому городу потеряла для него всякую привлекательность, а тем более посещение Еврейского кладбища. До наступления темноты оставался еще добрый час, до ужина и того больше. Фордеггер раздумывал, поискать ли ему компании и развлечения в отеле, как он это обычно делал (он жил в одном из лучших отелей, реквизированных для партии), или после всех неприятностей предпочесть небольшую прогулку, не обязательно по Еврейскому городу, никто не может его заставить гулять по Еврейскому городу. Правда, никто не может и удержать его, еще чего не хватало, пусть только попробует этот гнусный тип Качорский, он его отбреет как следует. Жаль, что из-за спора с ним он упустил возможность обеспечить себе общество Хейниша. Именно тот был бы самым подходящим спутником в данную минуту.

Фордеггер дошел до набережной Влтавы и после короткого колебания решил пройтись по Малой Стране. Там не так, как на этом берегу, там много кафе, где можно посидеть на воздухе и пропустить рюмочку сливовицы. Или две. А еще лучше — пиво, в какой-нибудь пивной со столиками в саду. С волками выть, а с чехами пиво пить. С другой стороны, нехорошо мешать напитки. Значит, все-таки сливовица. Нет, сначала сливовица, потом кружку пива, так будет правильно. И для простоты заказать сразу и то и другое.

Сливовица была прозрачная и крепкая, пиво — темное и густое. Баварское пиво вкуснее, но во время последнего отпуска он убедился, к сожалению, что оно уже не то. Не сравнить с пивом «У Святого Томаша». Пивная «У Святого Томаша», как и многие другие пражские пивные, изготовляла свое собственное пиво, знаменитое черное пиво. «Основана в 1492 году», оповещали стершиеся буквы на каменной ограде сада. Да, когда-то в Праге вывески были только на немецком языке. 1492. Кажется, в том же году открыли Америку? И эти американцы хотят теперь нас прикончить. Когда у нас уже тогда были здесь немецкие вывески. И густое черное пиво. Кельнер, еще кружку. Нет, не сливовицу, больше не надо. Только пиво.

Фордеггер не был пьян. Он чувствовал приятную легкость. Жаль, что нет здесь Хейниша, тот бы разделил его хорошее настроение, и что нет Качорского, пусть бы позавидовал; но и в одиночестве он чувствовал себя хорошо и приятно. И, странное дело, его не удивило, когда он узнал в неуклюжем парне, который, кряхтя, протащил только что мимо него два ящика, полные позванивающих бутылок, еврея Кнопфельмахера. Нисколечко это его не удивило. Он нашел вполне естественным, что Кнопфельмахер хочет после работы немножко подработать. Он находил, что со стороны владельца пивной очень человечно нанять еврея подсобным рабочим, что, конечно, было рисковано для обеих сторон. Правда, у патруля вряд ли возникнет подозрение, что еврей работает в пивной. И вид у него не такой уж еврейский.

Теперь он выгрузил ящики где-то в полутемной задней комнате и шел обратно, опять мимо столика Фордеггера.

— Кнопфельмахер! Поди-ка сюда!

Сначала казалось, что пораженный Кнопфельмахер, застыв на месте, собирается удрать: он напрягся всем своим мощным, массивным телом — выпятил грудь, согнул в локтях огромные, багровые руки с растопыренными пальцами — вид у него был почти устрашающий и одновременно комический, когда он сразу съежился и покорно пошел к столику.

— Здорово испугался, Кнопфельмахер?

Кнопфельмахер уставился в лицо Фордеггера, как собака, старающаяся угадать желание и настроение хозяина.

— Чем ты тут занимаешься? Может быть, делаешь свои пуговицы? А заодно и петли?

Громовой хохот, сопровождавший этот вопрос, не оставил у Кнопфельмахера сомнений — он может изобразить свою обычную ухмылку.

— Признавайся, — Фордеггер хлопнул ладонью по столу. — Тебе причитается пиво — за страх, что ты натерпелся.

Кнопфельмахер не сдвинулся с места. Только когда Фордеггер повторил: «Признавайся!», он замотал головой.

— Не положено.

— Раз я тебя приглашаю, значит, положено. Даже Святой Томаш не может воспротивиться.

— Не имею права. — Три слова дались Кнопфельмахеру с трудом, вена на голой шее вздулась, лицо налилось краской. — Не имею права. Еврей.

— А… вот в чем дело. — Фордеггер на несколько секунд задумался. — Послушай, Кнопфельмахер, на эти четверть часа ты не еврей. Ты меня понял?

Кнопфельмахер кивнул.

— Тогда садись.

Кнопфельмахер продолжал стоять, на лице его была та же глупая улыбка.

— Еврей.

— Я сказал: ты не еврей. Приказ фюрера.

Кнопфельмахеру понравилась игра. Теперь он не просто ухмылялся, он смеялся, в горле у него булькало, и он повторял:

— Еврей.

— Черт побери! — Но потом Фордеггер передумал, разочарованно вздохнул и только угрожающе поднял палец, погрозил упрямцу, который мгновенно застыл. — Ладно. Пей свое пиво стоя. Или тебе и пиво пить запрещается?

Игра началась снова. Кнопфельмахер, который опять растянул рот в ухмылке, кивнул, потом кивнул еще раз, а когда Фордеггер начал смеяться, тоже радостно захохотал. Фордеггер, недолго думая, схватил у проходившего мимо кельнера две кружки пива, передал одну Кнопфельмахеру, который взял ее и держал на отлете.

— Твое здоровье! — сказал Фордеггер, поднял кружку, сдул пышную пену на синий фартук Кнопфельмахера и засмеялся. И Кнопфельмахер тоже засмеялся. Он выпил свою кружку одновременно с Фордеггером и снова неловко отставил ее.

— Вот и выпили. Теперь ты снова еврей, Кнопфельмахер. — Фордеггер поднялся не без усилий, но не качаясь. — А сейчас ты проводишь меня домой.

Кнопфельмахер стоял не шевелясь.

— Может, мне сначала помолиться об этом Святому Томашу?

— Еврей, — сказал Кнопфельмахер и потряс головой.

— Да, — но мой! — Фордеггер похлопал его по плечу почти нежно, жестом собственника. — Ты из моего еврейского персонала, чтоб ты знал. Ты в моем распоряжении. Твой долг — проводить меня домой, если я требую. — Он вытянулся во весь рост, будто он не отдавал приказ, а должен был получить его. — Кнопфельмахер! Выполняй свой долг.

Кнопфельмахер кивнул, показал, несколько раз быстро взмахнув руками, на помещение, что находилось позади веранды, в глубине почти темного сада, и исчез.

Через несколько минут, за которые Фордеггер успел расплатиться за выпивку, он появился снова, без фартука, но и без пиджака. Пиджак он нес, перекинув через руку, может быть, потому что вечер был душный. И Фордеггер расстегнул воротник и две верхние пуговицы формы. Нельзя было отрицать, что теперь он все-таки немного покачивался. И не пошел к ближайшему мосту через Влтаву, а направил шаги в сторону аллеи на Малой Стране. Кнопфельмахер шел сбоку, держась на полшага сзади.

Перед одним из дворцов, барочный фасад которого казался в сумерках молочно-белым, Фордеггер остановился:

— Красиво, — заявил он одобрительно, — чертовски красиво, ничего не скажешь.

— Красиво, — послушно повторил за ним голос Кнопфельмахера и напомнил ему, что он находится в сопровождении; в сопровождении еврея, совсем как издевательски посоветовал ему Качорский.

— Качорский сволочь. — С этими словами Фордеггер поплелся дальше. Он пытался восстановить в памяти сцену с Качорским, видимо, это ему удалось, потому что уже через несколько минут он опять остановился:

— Ты боишься привидений, Кнопфельмахер?

Как поступить с этим вопросом, Кнопфельмахер не знал. Лицо его оставалось пустым.

— Еврейских привидений. А? — пояснил Фордеггер и, когда и это не помогло, добавил, заговорщицки понизив голос — Пойдешь со мной ночью на Еврейское кладбище? К рабби Лёву?

Теперь Кнопфельмахер, кажется, начал понимать. А так как этот вопрос, чтобы дойти до его сознания, должен был спуститься на три ступеньки вниз, то и ответ взбирался на три ступеньки вверх. Первая — он уставился на Фордеггера, выпучив глаза и широко раскрыв рот, из которого вырвались не слова, а лишь тяжелое хриплое дыхание, да по огромному телу прошла дрожь. Затем он выпрямился, выпятил грудь, растопырил пальцы согнутых в локтях рук — почти тот же жест, что и раньше, на веранде пивной; но теперь он выглядел более угрожающим, казалось даже, будто Кнопфельмахер не убежать хотел, а наброситься на Фордегтера, который и вправду отступил и невольно потянулся к кобуре пистолета. Но Кнопфельмахер уже нагнулся за соскользнувшим наземь пиджаком, а когда опять перекинул его через руку, на лице его была всегдашняя улыбка человека, готового ревностно выполнить любое приказание.

— Да, да, — сказал он послушно. — На кладбище. Да, пожалуйста.

— Чтобы ты меня там убил? — на мгновение Фордеггеру стало не по себе, потом он прыснул со смеху, чтобы прогнать страх. — Ну я и испугался, Кнопфельмахер! А от испуга хорошо выпить еще пивка.

— Да, да, — согласился Кнопфельмахер и заключил, судя по дружескому тону, что снова начинается игра. — На кладбище.

— На кладбище. Пива.

— Пива?

— Да. Где тут можно быстренько пропустить кружку?

Кнопфельмахер закивал головой, сообщая таким образом, что знает местонахождение желаемого заведения. Он поднял указательный палец — на его языке это означало, что он почтительно берет руководство на себя, — и повернул направо к Влтаве. Фордеггеру, которого, по правде говоря, больше привлекали переулочки, поднимавшиеся к Градчанам, оставалось только бросить туда грустный прощальный взгляд. Топая рядом со своим провожатым, он несколько раз останавливался, собираясь все-таки повернуть обратно. Тем временем туман и сумерки застлали город таким плотным покрывалом, что крыши и башни едва проглядывали в полутьме. Фордеггер мог сказать себе, что он, пожалуй, ничего особенного не потерял. Он так себе и сказал.

— Ничего там нет особенного, — сказал он, окончательно отвернулся от Малой Страны и ускорил шаг, догоняя Кнопфельмахера.

— Теперь я еще должен бегать за евреем, — это была вторая фраза, которую он произнес — ворчливо, но отнюдь не в дурном расположении духа разговаривая сам с собой. — Сволочь Качорский.

На старинном здании ресторанчика, неподалеку от Карлова моста, что вел на Малую Страну, можно было разобрать, так же как над «Святым Томашом», немецкую надпись: «Три букета». Фордеггер отметил это с удовлетворением, но низкий сводчатый подвал с толстыми стенами и грубо выбитыми нишами направил его мысли (по какой-то смутной ассоциации) опять в сторону Качорского, и от этих мыслей он никак не мог отвязаться. Почему, сам не знал. То ли потому, что в кабачки с немецкими вывесками надо было спускаться, как в Альтнойшуль, или были тому причиной сходящиеся под острым углом крестообразные ребра готического свода, к которым здесь, в отличие от синагоги, не было добавлено пятое ребро?

— Кнопфельмахер, — сказал Фордеггер после того, как дважды заказал пиво и один раз сливовицу, — Прага — немецкий город, ты ведь это знаешь.

Кнопфельмахер этого не знал, но так как он привык по тону вопроса угадывать, какого ответа от него ждут, усердно закивал.

— Следовательно, мы находимся здесь в немецкой пивной. Можешь увидеть хотя бы по тому, что здесь потолок в форме креста… посмотри вверх, ты, обезьяна.

Кнопфельмахер посмотрел вверх и кивнул, что, однако, совершенно непредвиденно отвлекло Фордеггера и до такой степени спутало его мысли, что он забыл изложить следующий пункт своих рассуждений, а именно, пожаловаться, что немецкие пивные находятся в городе Праге в подземелье.

— А ты знаешь, Кнопфельмахер, почему у вас в Альтнойшуль в крестовине свода пять выступов?

Кнопфельмахер, как от него и ждали, мотнул головой; он мотнул бы головой и в том случае, если б понял вопрос и знал на него ответ.

— Ты этого не знаешь. Ты глупая обезьяна, ты просто идиот. Слушай, я тебе объясню: в крестовине пять выступов, чтобы она не выглядела как крест. Потому что евреи в еврейской синагоге не хотят иметь крест. Я знаю это от Тауссига. Тауссиг — высокообразованный человек и не врет. Просто подлость, что его у меня забрали. Всё эта сволочь Качорский. Я лично ничего не имею против евреев. Среди них есть и приличные. Например, Тауссиг, и ты тоже. Меня это устраивает. Мне наплевать, хотят они крест или нет. Пусть славится Иисус Христос. Хайль Гитлер! Будем здоровы! — Он поднял рюмку, но, обессилев от длинной речи и так и не отпив, поставил ее обратно на стол.

Кнопфельмахер напряженно слушал, и то, что он понимал из слов Фордеггера, ясно отпечатывалось на его лице: при упоминании Тауссига на нем появилось плачущее выражение, от имени Качорского он скривился от отвращения, а когда услышал похвалу себе, расплылся в благодарной ухмылке. Только при объяснении про пятый выступ лицо его осталось пустым.

Вообще-то Фордеггеру повезло, что он находился не в немецкой, а в чешской пивной, где никто, кроме Кнопфельмахера, не обратил внимания на его высказывания.

Несколько минут он сидел молча, потом кликнул кельнера, собираясь расплатиться. Но так уж получилось, что в планах его не было никакой твердости, и вместо того чтобы попросить счет, он заказал еще два пива и одну сливовицу. Когда Фордеггер вышел из пивной, над городом лежала ночь, но, несмотря на затемнение, густой тьмы не было, потому что небо сияло звездами, и луна в нем стояла почти полная. От звездной ночи в полнолуние темный город Прага казался очарованным и волшебным: на Карловом мосту вздымались черные тени статуй и крестов, королей и святых — здесь один, и там один, а вот там их сразу трое или четверо; обратившись друг к другу, они застыли в торжественных позах, а всех выше, на каменном постаменте, — покровитель всех мостов и всех богемцев Святой Непомук с предостерегающе поднятым пальцем. И совсем близко к берегу, что на Малой Стране, — Распятый на кресте и трижды повторенные благодарственные слова еврейскими буквами: фигура, воздвигнутая в знак покаяния одним евреем, который поначалу бесчестил Спасителя, — память о давно прошедших временах мракобесия и произвола.

— Ты можешь прочесть, Кнопфельмахер?

Фордеггер остановился и показал на надпись с правой и левой стороны распятия; он знает только немецкий перевод: «Свят, Свят, Свят Господь, предводитель воинств» — это ему сказал Тауссиг; пятый выступ — далеко не все, что он усвоил из этой специальной области, он не такой болван, как этот Кнопфельмахер, который стоит с опущенной головой и даже не пытается прочесть высеченную в металле надпись.

— Кодойш, кодойш, кодойш, Адонай цвоойс, — говорит Кнопфельмахер, не поднимая головы. Школьный древнееврейский с трудом сходит с губ, он никогда не произносил так много слов без остановки и никогда не говорил так громко и четко.

— Вот это да… Я удивлен. — Фордеггер смотрит на него, недоверчиво прищурив глаза. — Ну прямо настоящий ученый!

Теперь Кнопфельмахер должен бы поднять глаза и кивнуть, а он все еще стоит неподвижно. Нет, все-таки переменил позу. Тыльной стороной правой руки он проводит по лбу. Медленно и неловко, слева направо, может быть, хочет отереть вдруг выступивший пот, может быть, смахнуть дурной сон, в темноте нельзя сказать с точностью. Лишь теперь он поднимает голову и ухмыляется. И это другая ухмылка, не та, что обычно, это почти улыбка, она осветила его тупое плоское лицо, которое он на секунду обратил вверх, к звездному небу и луне, словно действительно оттуда послано ему было вдохновение и пришел тот ответ, что наполняет его такой гордостью, — вдохновение, отрада и изнеможение.

Фордеггер ничего не заметил.

— Пошли, — сказал он не очень уверенно. — Поздно. Я хочу домой. Ты знаешь, где я живу?

Кнопфельмахер кивает и идет вперед. Он не знает, где живет Фордеггер, он не знает даже, что существует отель «Амбассадор». Для него Фордеггер живет в помещении Исторического отдела, в еврейской ратуше, а она совсем недалеко, и туда он направляет шаги. Фордеггер следует за ним, хотя и не может отделаться от чувства, что с направлением не все в порядке, но чувство это смутное, неуверенное — как все сейчас: его голос, шаги и темные силуэты домов — все неопределенно, зыбко. Только шаги Кнопфельмахера уверенные. В конце концов, можно дойти до отеля «Амбассадор» и через Еврейский город, почему нет… Я не спешу, нечего ему так бежать.

— Не беги так, Кнопфельмахер! Слышишь?

Нет, Кнопфельмахер не слышит, он шагает себе вперед, даже спотыкается, но это, наверно, из-за неуклюжей походки или, может быть, из-за бледного дрожащего света луны, который так странно искажает все движения и очертания; вот он, спотыкаясь, завернул за угол, и потому мне надо поскорее… Глупо. Наперерез мне кто-то идет, я в него чуть не врезался. А ведь идет совсем медленно, да еще в пальто… странно, пальто истрепанное, болтается на нем, и воротник поднят, когда летняя ночь такая теплая… но я ведь его знаю! Тауссиг! Боже мой, Тауссиг! Вы-то как сюда попали? Я думал, что вы…

— Вам угодно?.. — Из высоко поднятого воротника к нему в лунном свете повернулось чужое лицо. Он спросил по-чешски, этот худой человек, а по-чешски это звучит немножко смешно, так что можно, по крайней мере, рассмеяться. «Рачте». «Рачте, рачте, — повторяет Фордеггер, отталкивая худого в сторону. — Нет, нет, ничего…» — и пускается в погоню за Кнопфельмахером, дистанция между ними увеличилась, теперь не так-то легко его догнать.

— Остановись, Кнопфельмахер! Я не успеваю за тобой!

На этот раз Кнопфельмахер услышал и замедлил шаги. Но не остановился. Однако Фордеггер и так его догнал.

— С чего ты вдруг так заспешил? А?

Кнопфельмахер улыбается. Фордеггер все еще не замечает, что это та же улыбка, возникшая тогда на мосту, — ясная, просветленная улыбка, а если б и заметил, то не сумел бы ее объяснить. Может быть, до Кнопфельмахера дошло, что не всегда надо выполнять приказы, или не сразу, или не точно — как бы то ни было, он доволен, а теперь даже остановился, и Фордеггер нисколько на него не сердится.

— Пойди сюда! И чтобы больше не удирал! Если уж меня провожает еврей, то я хочу, чтобы он шел рядом. Этой сволочи Качорскому мы не доставим такого удовольствия, мы друг друга не потеряем, чтоб ты знал.

Кнопфельмахер мотает головой и пускается в путь. Вскоре он опять немного обгоняет Фордеггера, и на этот раз тот должен приложить немало сил, чтобы его догнать. Он решил не звать его и продолжает говорить, будто ничего не случилось:

— Такого удовольствия мы ему не доставим… не откажемся прогуляться по Еврейскому кладбищу, нет уж, извините! Мы таки туда пойдем!

Кнопфельмахер трясет головой. Это замечательная игра.

— Так что же? Ты доволен?

Кнопфельмахер кивает.

— Что я разрешаю провожать меня?

Кнопфельмахер трясет головой.

— Ты не хочешь проводить меня на кладбище?

— Нет, — говорит Кнопфельмахер, — Альтнойшуль.

— Но я хочу на кладбище!

— Альтнойшуль.

— Тогда вот что: сначала на кладбище, а потом к Альтнойшуль. Ладно?

— Нет, — говорит Кнопфельмахер, — сначала Альтнойшуль.

Если бы все происходило, как всегда, Фордеггер закричал бы: «Черт возьми!» и спросил, кто здесь хозяин. И если бы все происходило, как всегда, Кнопфельмахер бы понял, что игра кончилась, втянул бы голову в квадратные плечи и послушно кивнул. Но все происходило не так, как всегда.

Просветление, нисшедшее на Кнопфельмахера, не покинуло его, он весь в его власти, он не возражает на робкое «сначала на кладбище» и не повторяет «Альтнойшуль», даже не говорит «нет» — он широко шагает впереди Фордеггера, а тот не протестует: в конце концов, Альтнойшуль в той же стороне, что и кладбище, он доволен, что не очень отстает от Кнопфельмахера и не теряет его из виду — пусть себе бежит впереди, я его опять догоню, черт возьми.

— Черт возьми, куда же он делся. Теперь я его все ж таки потерял. Теперь он свернул на Майзльгассе и пропал. Нет, вон он идет. Теперь он от меня немного дальше. Ничего, я его догоню. Сначала будет синагога Майзля, а потом, с правой стороны, ратуша, за ней Альтнойшуль, а налево дорога к кладбищу… там я его догоню. Конечно, он мог бы помедлить, например, там, перед синагогой Майзля, и осенить себя крестом, если у него есть хоть капля совести и есть для него Бог на небе, но у евреев же нет креста, у них есть только пятый выступ, хайль Гитлер…

— Хайль Гитлер!

— Вот оно что… нет, на это я не попадусь. Сначала с Тауссигом… тогда я попался, потому что было темно, и люди в темноте так странно выглядят, но на этот раз — нет. Пусть делает, что хочет.

— Хайль Гитлер! — снова повторяет Качорский бодрым голосом. — Попытайтесь все же поднять руку, партайгеноссе.

— Я должен догнать Кнопфельмахера. Где Кнопфельмахер?

— Хорошо погуляли?

— Да, хорошо прогулялся.

— По Еврейскому кварталу?

Хотелось бы знать, какое ему дело. А я возьму и не скажу.

— Нет, не по Еврейскому кварталу.

— Вот именно. Иначе я должен был вас там видеть.

— Что значит «вот именно»? Почему «должен был»?

— Нет, это я просто так. Вас кто-нибудь провожал?

Он хочет у меня выведать. Но он ничего не узнает, эта сволочь Качорский. Если б я только знал, куда пропал Кнопфельмахер.

— Я был один.

— Один на Еврейском кладбище? Среди ночи? Значит, не побоялись привидений?

— Я еще не был на Еврейском кладбище. Я только иду туда.

— Вот как! Могу я составить вам компанию?

Фордеггер сощурился, откинул голову и несколько раз повернул ее — вправо-влево, да так резко, что хрустнули шейные позвонки. Что бы это значило, спрашивает он себя и моментально трезвеет. Несколько часов назад я вежливо пригласил его и получил отказ — пришлось проглотить его, будто я школьник, а теперь он, можно сказать, не дает мне пройти, навязывает свое общество. Почему это вдруг так для него важно?

— Почему это для вас так важно?

— Что важно?

— Идти вместе со мной.

Вот он уже двинулся и на самом деле схватил меня за руку… подталкивает влево — он думает, что делает это незаметно, но я заметил.

— Вам не надо поддерживать меня. Я спокойно могу идти сам.

— Дружескую помощь всегда принимают с радостью.

— Что я принимаю с радостью, а что нет, это вы, будьте любезны, предоставьте решать мне. Я уж сам буду решать, куда мне хочется идти.

Так. Отшил. Но еще не избавился.

— Я думал, вы хотите на кладбище?

Я хотел? Может быть, я передумал и пойду сначала к Альтнойшуль. Нет, я не передумал, и я не пойду к Альтнойшуль, чтобы он там, чего доброго, не схватил бедного Кнопфельмахера, тот-то вовсе ни при чем.

— Да, правильно. Но я не просил вас сопровождать меня.

— Нет, просили. Вспомните.

— Я вспомнил только, что вы отказались от моего предложения. Даже весьма неучтиво.

— Почему вы так злопамятны, партайгеноссе Фордеггер? Но теперь я вежлив. Это что — шутка? А? А между тем мы уже прошли полдороги.

Здесь все теснится впритык: синагога Майзля и ратуша, справа Альтнойшуль, а музей и кладбище слева. Кнопфельмахера я не вижу, а у Альтнойшуль в лунном свете различимы только верхушка и слабый свет в проемах окон, но, может быть, мне это только кажется, они так низко над мостовой, может быть, это отражается луч карманного фонарика, кто-то проходит мимо. Но не Кнопфельмахер, тот давно прошел… а вот свет исчез.

— Я помню еще кое-что, партайгеноссе Качорский.

— А именно?

— Что вы мне посоветовали взять в провожатые еврея.

— Ну и что?

— А то, что теперь я могу считать вас моим еврейским провожатым.

— Нет, этого вы считать не можете, — говорит Качорский, и голос его, в котором прежнее издевательство звучало почти дружески, вдруг становится ледяным; таким голосом он ответил, когда выходили из Альтнойшуль, на примирительное замечание Фишла: «Вы ничего не можете себе позволить, вы и так слишком много себе позволили», — об этом вспомнилось сейчас Фордеггеру, а также о том, что вскоре имя Фишла оказалось в списках на депортацию, и имя Тауссига тоже, и что об обоих больше никто ничего не слышал. И не услышит. Об этом Фордеггер тоже подумал. Это был опасный голос.

Теперь они стоят перед самой стеной кладбища, надгробные камни разглядеть нельзя, только луна виднеется сквозь ветви деревьев, она озаряет зеленоватым свечением квартал мертвецов. Могилы молчат, а к нему подкрадывается другое воспоминание — почему именно сейчас ему припомнился Тауссиг и рассказанная им история? почему именно сейчас? — об эпидемии, уносившей детей Еврейского города, только детей, они умирали один за другим, их смертям конца не было, пока однажды в полночь не пришел на кладбище рабби Лёв. Он увидел, как из могил встали мертвые дети, увидел, как они протянули друг другу холодные руки, как закружились в хороводе и как скинули рубашечки, чтоб удобней было танцевать. И тогда рабби Лёв схватил одну рубашечку и возвратил ее ребенку лишь после того, как тот поведал ему, откуда пошла страшная болезнь, и показал дом, где творились нечестивые дела, а грех этот был причиной несчастья. А едва забрезжил рассвет, рабби Лёв вошел в тот дом, и изгнал из него грешников, и страшная болезнь ушла.

Надо же, чтобы ему вспомнилось это именно сейчас, когда он стоит с Качорским перед кладбищенской стеной. И что рассказал эту историю именно Тауссиг, о котором больше никто никогда не услышит.

— Ну что же? — спрашивает ледяной голос Качорского. — Войдем мы туда?

Фордеггер не отвечает.

— Все-таки боитесь привидений?

— Нет, — отвечает Фордеггер, — боюсь вас.

И делает шаг в сторону Качорского. Его лицо исказилось — то ли неверный зеленый свет луны тому причиной, то ли замеченное им движение руки Качорского. Он отступил в сторону и потянулся к пистолету. Оба выстрела раздались одновременно, и оба тела одновременно рухнули на мостовую.

В ту минуту три штурмовика во главе с унтер-офицером Рюбельтом возвращались из Альтнойшуль, чтобы доложить Качорскому, что приказ выполнен. Как было договорено, они направлялись на встречу с шефом к синагоге Майзля. Не найдя его там, они тем поспешнее бросились на звук раздавшихся выстрелов, но доложить о выполнении приказа уже не смогли.

В то время еще никто не знал, что дело, о выполнении которого они не успели доложить, окончилось не так, как было запланировано. А когда это было замечено, то главной заботой оказалось скрыть ночное происшествие у кладбищенской стены.

Вскоре, однако, события стали развиваться совсем уж стремительно, и порядок, державшийся на насилии и потребовавший еще одной жертвы, был уничтожен.

…Рассказывают, что когда немцы под началом того, кто называл себя «фюрером» и кого приветствовали возгласом «хайль», держали под своей властью Прагу, они намеревались — таков был заранее составленный план — сжечь Альтнойшуль, чтобы семисотлетняя легенда о ее неуязвимости не служила более утешением евреям и не придавала им стойкости. Так как план этот не получил окончательного одобрения высших инстанций, его решили осуществить тайно, и теплой летней ночью патруль штурмовиков получил приказ изменить маршрут, пройти мимо синагоги и бросить через предварительно открытые изнутри люки на крыше — крыша синагоги приходилась почти вровень с землей, — на заваленный тряпьем и досками чердак, зажженные факелы. Приказ был выполнен, но огонь не разгорелся. Вследствие других — непредвиденных — событий, случившихся той же ночью, установить причину неудачи оказалось возможным только на следующее утро: факелы нашли затоптанными. Ясно отпечатавшиеся следы были, однако, такими необыкновенно большими, что вскоре распространился слух: Голем, который лежал на чердаке Альтнойшуль под старыми талесами и вышедшими из употребления растрепанными книгами, воскрес и затоптал огромными своими ножищами горящие факелы. Слух этот дошел и до немцев, в результате чего был арестован один из последних оставшихся в живых членов так называемого «еврейского персонала» — неуклюжий слабоумный парень по фамилии Кнопфельмахер, на которого пало их подозрение. Его привели для допроса в Альтнойшуль и допрашивали там долго и основательно, но не смогли добиться ничего, кроме ухмылки, и эта ухмылка, поначалу бессмысленная, чем дольше его допрашивали, тем более становилась похожей на улыбку и выглядела так, словно снизошло на парня великое просветление, и потом превратилась в хохот, так что даже когда они начали топтать его сапогами, он продолжал смеяться. А некоторые рассказывают, что и когда его уже перестали топтать и отступились от недвижимого тела, этот хохот все еще отдавался от стен Альтнойшуль, которые не положено было очищать, ибо они хранили на себе кровь мучеников, пролитую за многие столетия.

(1968)

Нелли Закс Кто знает, зачем рассыпаны звезды Перевод с немецкого Андрея Графова

Кто знает, зачем рассыпаны звезды
Творцом по великолепному своду,
и откуда приходит мир на землю,
и не затем ли порвана рыбья жабра,
чтобы в трагедии бытия
лег последний мазок
на картину «Страданье» —
последний красный мазок,
который вспыхнет первой буквой
в грядущих письменах без слов?
Любящий взгляд способен
молнией скользнуть по телу больного
и проводить его душу,
что уносится прочь легким дуновеньем.
Но где они, освобожденные,
хранят то, что забрали с собой, —
это нам неизвестно.
Найти ягоды в чаще леса
нетрудно — по запаху,
но души умерших,
клад бесценный,
отыскать мы не в силах.
Они могут укрыться в бетонной стене,
пролететь между атомов или даже
задержаться ненадолго на прежнем месте —
там, где билось сердце.
(1958)

Марек Хласко В поисках звезд Перевод с польского Ксении Старосельской

Мальчику было девять лет, он был влюблен и знал, что это на всю жизнь. Отцу своему он, кстати, об этом сказал, предварительно попросив никому его не выдавать, но потом, поддавшись отцовским уговорам, открыл тайну и матери, хотя сомневался, что она сумеет его понять. Девочку, которую он любил, звали Эвой, она была моложе его на месяц и двенадцать дней. Эва жила с родителями в соседнем доме и приходила к мальчику по вечерам.

— А пораньше ты прийти не можешь? — спросил он однажды.

— Нет, — сказала она.

— Почему?

— Папа не разрешает. Мне можно выходить из дому только когда темно.

— Я поговорю с твоим отцом, — сказал мальчик.

— Он не согласится.

— Посмотрим.

Они сидели в сарае, где у мальчика раньше жили кролики, пока кто-то неизвестный не вломился ночью и не унес их. Больше разводить кроликов мальчику не захотелось; он только попросил отца оставить ему сарай, чтоб по-своему там все устроить и чтобы никто никогда туда не входил, и отец согласился, но с условием, что осенью в сарай будут сложены дрова, которые им предстояло вместе пилить. Так оно и стало. Теперь мальчик сидел с девочкой на куче опилок — сыпких, светлых и пахучих; был вечер, тихо, и мальчик слышал стук собственного сердца и слышал, как стучит ее сердце. Когда человеку девять лет, он еще не знает, что такое желание, — тогда желание заменяют любопытство и удивление, вызываемое другим телом, и вот тут-то пересыхает в горле, сердце быстро колотится и волосы на голове встают дыбом, как на собаке шерсть. Но о том, что любопытство сильней желания, мальчик тоже не знал. Он сидел на куче опилок рядом с девочкой, водил руками по ее телу и знал только одно: что влюблен на всю жизнь.

— Приходи завтра пораньше, — сказал мальчик.

— Попробую.

— Ты правда не хочешь, чтобы я поговорил с твоим отцом?

— Папа болен, — сказала девочка. — Может, в другой раз.

— Завтра я уже все буду знать, — сказал мальчик.

— Откуда?

— Расскажет один… мы с ним в школе учились. Обещал завтра зайти. Я ему за это клетки отдам. — Мальчик вздохнул. — Ничего не захотел говорить, пока не увидит клеток.

— Думаешь, он знает?

— Наверняка, — сказал мальчик. — Знаешь, кто это? Надера.

— Надера, — повторила девочка.

— Да, — сказал мальчик шепотом. — Брат того самого Надеры, ну, ты знаешь. Отец у них железнодорожник; когда уходит из дома, он этого большого Надеру запирает в погребе или привязывает за ногу цепью. Ему уже семнадцать лет. А придет его брат. И все расскажет.

— Думаешь, мы сможем?

— Если только он скажет как. Но он скажет, это точно. Видишь клетки? Мы с отцом сами делали; потянешь за веревочку, и дверцы открываются. — Мальчик вдруг повернулся и посмотрел на девочку, но лица ее не разглядел, в темноте ему только видно было, как поблескивает стоящая в углу пила. — Не будешь бояться? — спросил он.

— Не знаю, — сказала она.

— Когда родишь ребенка, им придется отпускать тебя днем, — сказал он. — Старики твои… Нечего им будет сказать. Ты будешь взрослая и сможешь делать что хочешь.

— Мне надо идти, — сказала она.

— Да, — сказал он. — Я тебя провожу.

Он едва дождался следующего дня; извелся от нетерпения, злился, но приятель все не приходил. Опять наступил вечер, было темно, они сидели с Эвой на куче опилок, опилки были теплые, согретые теплом их тел, и тогда мальчик услышал свист. Он встал и вышел во двор.

— Почему так поздно? — спросил мальчик.

— Не мог раньше, — ответил тот. — Отец наклюкался и бузил. Только-только заснул. Ну, где твои клетки?

— Идем, — сказал мальчик. Они вошли в сарай.

— Это брат Надеры, — сказал мальчик Эве. — Того самого, которого отец сажает на цепь. За клетками пришел.

— Мне уже надо идти, — сказала девочка.

— Не хочешь подождать? — Она покачала головой.

— Извини, — сказал мальчик младшему Надере. — У нас секрет. Подожди минутку.

— Посмотрю пока твои клетки, — сказал младший Надера.

— Хорошо.

Мальчик с девочкой отошли в угол.

— Почему ты не хочешь подождать? — спросил мальчик. — Он ведь для того и пришел, чтобы нам рассказать.

— Если я сейчас не вернусь, завтра меня вообще не отпустят, — прошептала девочка. — Ты не знаешь моего отца.

Мальчик сжал ее руку.

— Ладно, — сказал он. — Иди. Я пока тут все приготовлю. Но завтра приходи пораньше.

— А на это много времени надо? — спросила она.

— Не знаю, — сказал он. — Я еще никогда этого не делал. Но ребенок есть ребенок. Тут нельзя тяп-ляп.

Девочка ушла. Младший Надера смотрел ей вслед, пока она не вошла в дом и не закрыла за собой дверь.

— Что за бабеха? — спросил он.

— Так, одна, — сказал мальчик.

— Из Варшавы?

— Да.

— Чернявая, — задумчиво проговорил гость. — И волосы черные, и глаза.

Мальчик выставил вперед левую ногу, подбородок прижал к груди.

— Тебе не нравится? — спросил он. — Скажи, что она тебе не нравится.

Вместо ответа тот ударил его головой в живот, но мальчик знал своего приятеля и был к этому готов. Отец немного учил его драться, и теперь он подскочил к Надере, ударил сильно два раза и снова отскочил назад, все время помня, что ноги должны работать вместе с руками.

— Я брату скажу, — разревелся тот.

— Не боюсь я твоего брата, — крикнул мальчик; сейчас он верил в то, что говорил; уцепившись за пиджак, он тряс противника. — Я никого не боюсь, никого. — Потом отпихнул Надеру, и тот побежал через двор.

Мальчик вошел в дом, разглядывая на свету окровавленные руки.

— Упал? — спросил отец.

— Нет, — сказал мальчик. — Подрался с братом Надеры.

— Из-за чего?

— Как из-за чего?

— Ты отлично меня понял. Я спрашиваю: из-за чего была драка?

— Не могу тебе сказать, — тихо ответил мальчик.

— Мне не можешь сказать?

Мальчик с умоляющим видом показал на мать:

— Не могу.

— Это другое дело, — сказал отец. — Ложись спать.

А потом, когда мальчик уже лежал, отец присел на кровать и наклонился над ним.

— Ты ему сказал, где живет Эва? — спросил он.

— Он знает, — сказал мальчик.

— А ты знаешь?

— Что, папа?

— Ты знаешь, кто Эва?

— Эва, — повторил мальчик. — Что ты хочешь сказать, папа?

— Ничего, — сказал отец. — Все в порядке. Но Надера этот… Кажется, он работает на немцев. Во всяком случае, люди так говорят. — Внезапно он встал, подошел к шкафу; вытащил оттуда рюкзак, полушубок и лыжную шапку. — Вам ничего не сделают, — сказал он. — А мне лучше на пару деньков исчезнуть. — И повернулся к матери: — Сходи к ним, скажи, что неплохо было б на несколько дней отсюда убраться. Боюсь я этих Надер. Может, я и не прав, но лучше переждать.

Мать ушла.

— Знаешь, папа, — сказал мальчик, засыпая, — Надеру этого отец, когда уходит, сажает на цепь. А раз даже запер в погребе, и Надера просидел там целых три дня.

Потом он про Надеру забыл; подумал только с сожалением, что не узнал того, о чем хотел узнать, и что Эве придется еще некоторое время подождать и выходить из дома только в сумерках. Он уже не слышал, когда вернулась мать.

— Ну что? — спросил отец.

— Не хотят уходить, — сказала мать. — Некуда, говорят, им идти. И все равно рано или поздно это должно случиться. — Она смотрела на толстые темные пальцы отца, затягивавшие шнуровку рюкзака. — Ты все-таки хочешь уйти?

— Вам я ничем не смогу помочь, — сказал он. — И не тронут они вас, я уверен. А их расстреляют.

— Неужели ничего нельзя сделать?

— Рано пока об этом говорить, — сказал отец. — Кончится война, тогда подумаем. Возможно, Бог сохранит немцев — да, конечно, он их сохранит. Я считаю, изо всех народов они особенно нужны Богу, вот он их и сохранит. Чтоб все люди знали и нутром чувствовали, как выглядит зло. Для того только, чтобы легче было выбирать добро.

— Нельзя так говорить, — сказала мать. — Если ты когда-нибудь вернешься в школу, то, надеюсь, не этому будешь учить.

— Я был плохим учителем, — сказал отец. — Но кое-чему, кажется, научился сам. Когда война окончится, я буду об этом говорить. А пока пойду их убивать и буду молить Бога, чтобы он их сохранил. Я вам дам знать. — Он закинул рюкзак на плечо, подошел к кровати и поцеловал мальчика. Потом подошел к печке, осторожно вынул один изразец и вытащил завернутый в промасленную тряпку пистолет. — Возьми завтра гипс и обмажь вокруг, — сказал.

— Иди с Богом.

— С Богом. И скажи ему, чтоб смотрел во все глаза, как их будут убивать. Пусть смотрит и учится. И пусть запомнит на всю жизнь.

Отец вышел, тихонько притворив за собою дверь. Но мальчик спал крепко и не слышал, как уходил отец. Он даже не слышал, как они подъехали к дому в четыре утра; не слышал их голосов, и как они дубасили в дверь, и как лаял пес; крепко спал, не подозревая, что они рядом, знать не зная, какой шум они подняли в четыре часа утра. Проснулся только, когда мать потрясла его за плечо, и сел в постели: отдохнувший, чуткий, как звереныш.

— Одевайся, — сказала мать.

— Сегодня ведь воскресенье, — сказал мальчик.

— Да, — сказала мать. — Потом снова ляжешь, а пока вставай.

Мальчик оделся и вышел во двор. Побежал было к машине, но мать схватила его за руку. Она стояла на крыльце старого деревянного дома и шумно дышала, а мальчик чувствовал тепло ее ладони.

— Что сейчас будет, мама? — спросил он. — Что-нибудь случилось? — Мать не ответила, и тогда он повторил еще раз: — Что-нибудь случилось?

Посмотрел на капот машины, блестящий от росы, на лежавшего с высунутым языком пса и на дула винтовок; потом негромко свистнул, и пес насторожил острые уши. Полицейский, который стоял в стороне, вышел вперед и сказал:

— Идите за нами.

— Куда вы нас ведете? — спросила мать мальчика.

— Да тут рукой подать, — сказал полицейский. — Посмотрите и вернетесь домой.

— Я пойду одна, — сказала мать. — Не нужно ребенку смотреть на такое. Вы должны меня понять.

Полицейский заколебался. Потом нехотя пробурчал:

— Приказ такой. Сказано: всем смотреть. Чтоб неповадно было.

Они пошли за полицейским и немцами. Мать продолжала держать мальчика за руку, и ему было стыдно; раз-другой он попытался высвободиться, но мать держала крепко. Мальчик жалел, что нету отца; отец бы никогда так не поступил. Самое большее, положил бы ему руку на плечо, и выглядели бы они как два приятеля, возвращающиеся с работы домой.

Потом они остановились и смотрели, как Эвин отец и хозяин, у которого он жил, роют яму, работая лопатами быстро и молча. Мальчик увидел Эву, которую ее мать тоже держала за руку, и рванулся к ней; но мать оказалась сильнее. Ну и он стоял и смотрел. Видел, как один из немцев подошел к плачущей Эве и погладил ее по голове.

— Не плачь, малышка, — сказал немец. — Знаешь, кто мы?

— Кто? — спросила Эва.

— Мы искатели звезд, — сказал немец. — Ищем желтые звезды.

Он приказал полицейскому:

— Принесите ей куклу.

— Куклу? — удивился полицейский.

— Да, — сказал немец. — Какую-нибудь игрушку.

Полицейский вошел в дом и через минуту вышел, держа плюшевого медвежонка.

— Сколько ей лет? — спросил немец у Эвиной матери.

— Восемь.

Немец дал Эве игрушку; теперь она стояла с медвежонком в руке.

— Ну, — сказал немец. — Не бойся. Знаешь сказку про волка и семерых козлят? Нет? Однажды мама-Коза сказала своим детям: «Никому не открывайте, пока я не вернусь» — и ушла. Тогда к дому подошел волк и постучал лапой в дверь. «Кто там?» — спросили козлята. А он им: «Это я, ваша бабушка». — «А почему, бабушка, у тебя такой грубый голос?» — спросили козлята…

Полицейский подошел к нему и сказал:

— Готово. Раздеваться им?

— Не надо, — сказал немец.

Полицейский протянул к Эве руку.

— Дай-ка сюда мишку, девочка, — сказал он.

— Почему вы у нее отбираете? — спросил немец.

— Я ребенку хотел, — сказал полицейский.

— А вы не видите, что это тоже ребенок? — сказал немец. — Странный вы человек. Как не стыдно.

Потом они возвращались домой, и мальчик, плача, радовался, что все же с ним мать, а не отец. При отце он бы стеснялся плакать, а не плакать не мог, как ни старался. На следующей неделе партизаны убили Надеру и его старшего сына; какой-то молодой человек среди бела дня на вокзальном перроне застрелил немца, а какая-то еврейская семья покончила с собой — легла ночью на рельсы; мальчик все это знал, обо всем слышал и постепенно забывал. Время от времени он, правда, плакал, особенно когда вспоминал, что теперь у него никогда не будет жены и детей — ведь он уже однажды поклялся в верности; и что любовь — она ведь на всю жизнь.

(1962)

Геррит Ахтерберг Освенцим Перевод с немецкого Е. Витковского

Об этом ветер говорит сурово,
Не ведая, о чем его рассказ.
Нет никого, кто помнил бы о вас,
И ныне я твержу об этом слово.
Растаял в воздухе замолкший глас,
О том, что было — ни строки, ни слова:
Из тьмы кромешной не расслышать зова.
Последний отсвет памяти погас.
Вагон отцеплен, в дальнем тупике,
На рельсах смерти брошен и забыт.
Ждать — тяжело, надеяться напрасно.
И надпись мелом на дверной доске,
Начертанная четко и бесстрастно,
О пункте назначенья говорит.

Ицхак Каценельсон Опять вагоны, вагоны вернулись Песнь четвертая из поэмы «Сказание об истребленном еврейском народе» Перевод с идиша Ефима Эткинда

Как поезда страшны!.. И как вагон прожорлив!..
Он ненасытен, он опять разинул пасть…
Туда, сюда, туда… Крик застревает в горле.
Проклятый поезд, он опять нажрался всласть,
И вот он снова пуст. Бездонная утроба
Готова поглотить десятки тысяч тел.
Закрыли двери, как забили крышку гроба:
Вагоны жрут и жрут. Им незнаком предел.
О, звери хищные! Чего теперь вы ждете?
Утроба поезда, как прежде, голодна.
Еще живых людей! Еще еврейской плоти!
Младенческая кровь для вас пьяней вина!
Какие, что ни день, обильные обеды!
Какой неистовый, чудовищный банкет!
Справляют пир вагоны-людоеды,
Но вечно голоден их поезд-людоед.
Загоны для скота, вагоны-душегубки,
Где от живых неотличимы мертвецы,
Где никнут над детьми — о, как их тельца хрупки, —
Живые матери и мертвые отцы.
Кто жив еще, кто мертв? С живого пот струится
Живыми каплями. Последний признак — пот.
Ребенок молит: «Пить!.. Ой, мама, где водица?..»
И мертвое лицо в ожесточенье бьет.
Другой кричит, кричит, но дед его не слышит,
Бессильно свесилась седая голова.
Ребенок жив еще, он плачет, стонет, дышит,
Он бабку теребит: «Пойдем!». Она мертва.
А там, в другом углу — что там за суматоха?
Мальчишке повезло: он спрыгнул на ходу.
Но с крыши — очередь. Ему теперь неплохо:
Не будет долго ждать, чтоб умереть в аду…
…Вагоны для скота! Вы увезли десятки,
Нет, сотни тысяч тел — и вы опять пусты.
Где все они? Ну, пусть не все, пусть хоть остатки…
Проклятые, ведь вы боитесь пустоты!
У всех у нас мечта: пусть милосердный выстрел
Поможет оборвать безмерно страшный сон!
Пусть смерть придет, но пусть она покончит быстро
С кошмаром, застившим над миром небосклон.
Вагоны, разве вы смертельно не устали?
Вы крик, и вопль, и плач терпеть обречены;
Вы терпите, но вы — из дерева и стали,
А сталь и дерево землею рождены.
Вагонам все равно: они не внемлют крикам,
В неведомую даль уходят поезда.
Колеса крутятся, они стучат по стыкам —
Не все ли им равно, откуда и куда?
Конечно, поезда ни в чем не виноваты,
Они не знают тех, кого они везут.
Но тем, кто гонит их, не миновать расплаты.
Настигнет каждого неотвратимый суд.
(3 октября 1942 — 18 января 1943)

Синтия Озик Шаль Перевод с английского Ирины Гусевой

Стелле холодно, все время холодно. Холодно, как в преисподней, куда их гонят так бесконечно давно. Они идут рядом — Роза с Магдой и Стелла. Роза несет Магду на груди, под шалью. Грудь воспалена и болит. Иногда Магду несет Стелла. Но редко. Стелла завидует Магде. Истощенный подросток четырнадцати лет от роду, с едва наметившимися крохотными грудками, она бы и сама хотела, чтобы ее завернули в шаль, подняли, укачали.

Когда Магда хочет есть и на ходу находит ротиком материнский сосок, Роза, эта мерно идущая колыбель, не останавливается. Молока почти нет, Магда втягивает только воздух. И негромко скрипуче кряхтит.

Стелла голодна, истощена. Ноги — палочки с шарнирчиками коленок, цыплячьи локотки. А Роза не чувствует голода. Она невесома, она движется, как в трансе: летящий ангел, не касающийся земли, настороженный и всевидящий.

Роза смотрит на лицо Магды сквозь дырочку в шали: бельчонок в своем гнездышке, в безопасности, никто не тронет ее в уютном вязаном домике. Личико у Магды маленькое и круглое, словно карманное зеркальце. Она совсем не похожа на черную, как холера, Розу, Она другая: небесно-голубые глаза, гладкие, легкие, как перышки, волосики золотые до желтизны. Как желтая звезда на пальто у Розы. Можно подумать, что это их ребенок.

Роза мечтает оставить Магду в одном из сел, мимо которых их гонят. Она могла бы на миг протиснуться к краю колонны, сделать шаг в сторону и бросить Магду какой-нибудь женщине, что всегда стоят на обочине дороги. Но если она покинет строй, они же будут стрелять. И предположим, ей все же удастся выбраться и бросить живой сверток одной из женщин. Как поступит эта женщина? Она может удивиться, испугаться; она может уронить шаль. Тогда Магда выпадет, ударится головой. Маленькой круглой головкой. И разобьется насмерть.

Какая славная у нее девочка! Не добыв ни капли молока, она только тихонько всхлипывает и глотает воздух с привкусом сухого соска. Роза чувствует, как сжимают сосок тиски крохотных десен. Во рту у Магды единственный зубик, беленький и блестящий, — мраморное надгробие эльфа. Без всякого недовольства Магда оставляет в покое Розину грудь — сначала левую, потом правую. Соски в трещинах, выветрился даже запах молока. Живой источник иссяк. Мертвый вулкан, незрячий глаз, пустая дыра — вот что такое Розина грудь. Магда берет в рот уголок шали и начинает сосать. Она сосет и сосет, пока нити не становятся мокрыми. Тогда она бесконечно цедит сквозь десны влагу с прекрасным вкусом шали, ее льняное молоко.

Это поистине чудесная шаль. Она кормит ребенка уже три дня и три ночи. И Магда жива, хотя ее почти не слышно. Дыхание ее пахнет корицей и миндалем. Глаза Магды почти всегда открыты, она не мигает, не погружается в дремоту. Роза, а иногда и Стелла вглядываются в их голубизну. Тяжело переставляют усталые ноги и рассматривают маленькое личико. «Арийка», — говорит Стелла. Голос ее резко-тонок и натянут, как струна. Розе кажется, что Стелла плотоядно вглядывается в Магду. «Арийка», — сказала Стелла, а Розе слышится: «Давай растерзаем ее».

А Магда тем временем начинает ходить! Она делает попытки уже давно, но до сих пор и стоит-то не слишком уверенно. Во-первых, потому, что ей всего 15 месяцев, во-вторых, потому, что ее тонкие кривые ножки не в силах удерживать огромный вздутый живот. Пустой, но тугой и круглый.

Роза отдает Магде почти всю свою еду. Стелла не оставляет ничего; она всегда голодна, она сама еще растет, правда, не слишком-то она выросла. Когда-то и Роза испытывала голод. Сейчас нет. Она знает, как обмануть его, если сосать что-нибудь, хоть палец. Как Магда.

В их маленькой кошмарной вселенной нет места жалости. Жалость давно улетучилась, испарилась. Роза без сострадания смотрит на изможденную, измученную Стеллу. Ей мерещится, что Стелла только и ждет смерти малышки, чтобы вцепиться зубами в ее крохотное тельце.

Роза давно знает, что очень скоро Магды не станет. Она бы уже умерла, но пока ее хранит волшебная шаль. Роза накидывает шаль так, как будто под ней ничего нет. Никому не сдернуть ее. И только колеблются в такт шагу холмики ее груди. А Магда молчит. Она никогда не плачет. В бараке Роза тоже прячет ее под шалью. Она знает, что однажды кто-нибудь донесет. Или кто-нибудь, не обязательно Стелла, украдет Магду. И когда Магда начала ходить, Роза сразу же поняла, что теперь смерть подошла к ней совсем близко. Что-то должно случиться. Ночами она очень боялась заснуть и почти перестала спать. Но все-таки засыпала, прикрыв Магду телом. А во сне боялась раздавить девочку, хотя сама почти ничего не весила. И все худела и худела. Роза и Стелла постепенно растворялись в воздухе.

А Магда, как всегда, абсолютно спокойна, только глаза до ужаса живые, как два голубых тигренка. Она ждет чего-то. Иногда она смеется — то есть кажется, что смеется, — но как это может быть? Всегда безмолвная, Магда смеется под своей шалью, когда ветер заворачивает ее концы, скверный ветер с хлопьями черной копоти, от которой у Розы и Стеллы слезятся глаза. Глаза Магды никогда не слезятся. Они всегда ясные, ждущие, два маленьких голубых тигренка. Она охраняет свою шаль. Никто не смеет к ней прикоснуться, кроме Розы. Даже Стелла. Шаль — единственная игрушка Магды, ее маленькая сестричка, ее дружок, ее домик. Когда Магда хочет спать, она возится под шалью, находит и принимается сосать один из ее уголков.

Но однажды Стелла все-таки взяла шаль, и с этого момента Магда была обречена.

Потом Стелла сказала: «Мне было холодно».

С тех пор ей всегда было холодно. Холод проник в ее сердце. И Роза чувствовала, как застыла ее душа.

А Магда шлепнулась с нары на пол, встала и отправилась искать свою шаль, выписывая каракули тонкими ножками. Неуверенно ступая, она вышла из барака через открытую дверь. Это случилось на рассвете. Роза проснулась, увидела Магду и бросилась следом. Но Магда была уже на площади возле барака, на самом свету. Это был круглый, как арена, плац, где обычно происходила перекличка. Каждое утро Роза прятала Магду под шалью у стены барака и шла, и становилась на плацу рядом со Стеллой и сотнями других и стояла там иногда часами, а Магда лежала молча, посасывая угол шали. Магда все время молчала, но все же продолжала жить.

Сейчас же, увидев Магду на плацу, Роза с неотвратимостью поняла — это конец. Сегодня Магды не станет. И тут произошло нечто, повергшее ее в какое-то безумное веселье; она испытывала давно забытое счастье. Она чувствовала его ладонями, пальцы ее горели, она была изумлена, возбуждена. Магда, стоя под ярким солнцем на своих слабых ножках, издавала странные, но осмысленные звуки!

Даже осушив Розину грудь, даже вскрикивая во время ходьбы, Магда ни разу не произнесла ничего связного. Магда всегда молчала. И Роза смирилась с этим. Иногда она думала, что с ее голосовыми связками что-то неладно. Или с горлышком. Возможно, Магда такой родилась, и у нее вообще нет голоса. Она могла быть глухой. Или немой. Даже смех ее, когда налетал черный ветер и проникал под шаль, в общем-то, походил скорее на свист втягиваемого ртом воздуха. Даже когда на нее накидывались вши — головные и платяные — и она становилась дикой, как одна из тех крыс, что в поисках отбросов набегали в барак в сумерках, она молчала. Она терла и расчесывала укушенные места, била ногами и каталась по нарам без единого звука. Но сейчас изо рта Магды раздавался тягучий длинный вопль:

— Маааа…

Это было первый звук с тех пор, как она перестала сосать пустую грудь Розы.

— Мааа…ааа!..

Вот опять! Магда стояла на опасно ярком свету плаца, покачиваясь на тоненьких кривых ножках. Роза все видела и все понимала. Она видела, что Магда отправилась за своей шалью. Она понимала, что сейчас Магда погибнет. Почему-то не в голове, а в груди билось, ударяло в сухие соски: бежать, схватить, принести! Она не знала только, куда бежать сначала, к Магде или за шалью? Если сейчас она выскочит на плац, схватит Магду на руки и побежит с ней к бараку, Магда не перестанет кричать, потому что не получит своей шали. А если бежать в барак, то если она найдет ее и побежит за Магдой уже размахивая шалью, может, она еще успеет унести Магду назад; Магда засунет в рот краешек шали и снова замолкнет.

Роза вошла в тень. Найти шаль нетрудно. Стелла укрыла ею свое хрупкое тельце, засыпая. Она сдернет шаль и полетит — она умеет летать, она же вся из воздуха! — к арене. Там теплый солнечный свет напоминает о другой жизни, о лете, бабочках. Свет мягкий, приятный. По другую сторону стальной изгороди, далеко-далеко, зеленый луг в пятнах желтых одуванчиков и темных фиалок. Дальше за ними тигровые лилии, высокие, в ярко-оранжевых кокетливых шляпках.

В бараке тоже говорили: «цветы», «дождь», «ароматы». Так называли экскременты и неистребимое зловоние, которым всегда было пропитано помещение. Смрад в нем смешивался с горьким жирным запахом дыма, от которого кожа делалась отвратительно липкой.

Роза уже у края плаца. Ей всегда казалось, что провода под током над изгородью что-то напевают. Даже Стелла и та говорила, что ей это только кажется. Но Роза явственно слышала в проводах звуки — прерывистые печальные голоса. Чем дальше от железной изгороди, тем они яснее. Они звучат так убедительно, так страстно, так настойчиво, что нет никакого сомнения в их реальности. Голоса говорят ей: подними шаль, повыше подними; голоса говорят: встряхни ее, взмахни ею, разверни ее, как знамя. И Роза поднимает, встряхивает, взмахивает, разворачивает. Далеко, очень далеко Магда вдруг переламывается в поясе и, падая, протягивает к ней тоненькие ручки. Кто-то поднимает ее и сажает на плечо. Но плечо, уносящее Магду, движется не к Розе с ее шалью, оно удаляется, и вот Магда уже кажется маленьким светлым исчезающим пятнышком. Над плечом, уносящим Магду, блестящая каска. Яркий свет падает на каску, и она сияет, как драгоценный серебряный кубок. Ниже каски черная, словно костяшка домино, фигура и пара черных ботинок, спешащих к ограде с проводами. Электрические голоса поднимают дикий вой. «Маамаа, мааамааа», — кричат они все вместе. Как далеко уже Магда! Она, снижаясь, проплывает в солнечном воздухе. Между ней и Розой — площадь, дюжина бараков, дорога. На секунду она мелькает бабочкой на фоне блестящей витой ограды.

Но, Боже, что это? Внезапно все, что было Магдой: маленькая головка в оперении легких волос, скобочки ножек, зигзаги ручек, круглый живот, — камнем падает с высоты прямо на изгородь. Металлические голоса взвывают, как сумасшедшие, приказывают Розе немедленно бежать к тому месту, где упала Магда. Но Роза не слушает их. Она вросла в землю, потому что стоит ей двинуться — и они будут стрелять. Если она попытается собрать то, что осталось от Магды, — они будут стрелять. Если она позволит вырваться наружу волчьему вою, который поднимается в ее груди и не дает дышать, — они будут стрелять. Поэтому она хватает Магдину шаль, закусывает ее зубами, заталкивает ее в рот, затыкая крик и одновременно вдыхая запах корицы и миндаля, запах Магдиного дыхания. И втягивает, всасывает, глотает влагу из Магдиной шали до тех пор, пока в ней ничего больше не остается.

(1980)

Итамар Яоз-Кест Пейзаж в дыму Главы Берген-Бельзена 1961 Перевод с иврита Елены Аксельрод

Сад

* * *
В день бедствия
  на тучу села птица
    ясноголосая.
Глядит с высот
   на сад под ней.
Пронесся
  ветер в языках огней.
Кто-то
поет.
* * *
В саду:
  Сирени песнь,
    Река чудес.
И матери лицо
    над садом в синеве.
Вчерашней тьме вдогон
    созвездия удач.
Вдруг скрежет, скрип.
Застыл вагон.
Воспоминаний все тесней загон.
* * *

Осенние листы —
    изгои крон.
От пальцев,
    собирающих листву,
Дорог тянулась пятерня
  туда,
    где власть огня,
      воспоминаний дым.
Осенним дням конец.
    Пейзаж погас шурша.
Полет свой
    снизила
      душа.

Поход огня

* * *
Вагон.
Пейзаж в смятении. Свою тетрадь
  листает в страхе: лес, туннели, плес.
(Что память? Время + пространство.)
  Во тьме несется детство под откос.
    Все оглушительней конвоя смех.
    Башка скотины потянулась вверх.
* * * [Выстрел]
Из преисподней
    птица пронеслась.
Свет! Свет!
    И мрак потек
      и окровавил рот.
………………………………
Смотрел ребенок на огней размах.
Светился серп в огромных небесах.
* * *
Страх
  стал большим, как зверя глаз.
    «Мой взгляд тебя отыщет и тогда,
       когда утрачу плоть.
    Чтоб снова не пропасть в толпе,
      из памяти моей не исчезай», —
сказала мать, и в пустоту
       простерла платья край.
* * *
За городской чертой
   вповалку на земле
      лежат,
   как будней хлам.
Их обнажила смерть:
   «И ночью праздничный наряд
      нам не надеть».
Ребенок закричал во сне
   и разбудил
      тень часового на стене.
* * *
Чтоб спал ребенок,
   птица
      пропоет:
«Ногами дыма
      идет
         восход!»
У мальчика в глазах
      подранка страх.
На языках огня — их семьдесят числом —
   окрестный вид
      кричит.
* * *
Сказала мать:
   «Глаза твои,
      чтоб крепче был твой сон,
   я прикрывала волос копной.
   Теперь меня обрили.
   Не волосы твои глаза прикрыли —
                   прах земной».
* * * [Мальчик и сон]
Словно мороз,
          в тело вползает смерть.
   Настежь барака дверь.
Зимний пейзаж погружен
          в белую тишь.
На колеснице закрытых глаз
   мальчик возносится в сон.
* * * [Мать]
Днем седым
стелюсь по тебе лицом,
   как змея,
      как дым.
   Память моя
по венам твоим
   сочится в мертвую ночь.
Из моего чрева
   ты когда-то
      пророс.
Теперь под моими ногами
      будешь цвести.
В последней игре
мячи твоих глаз
   в черную лунку
              летят.
* * *
   Тень:
ужас
   на четвереньки встал —
возопит живой, чтоб не смолк мертвец.
* * * [Путаница]
Нарисовала тьма
   мертвого мальчика.
Глаза дождя
      разглядели сирень.
   Мальчик сел в ее тень
и остался жив.
   Птица эту картину
      унесла на крыльях чуть свет.
* * *
Вращается земля:
   ничто не пошатнется.
Лежащий человек —
   почти мертвец.
      Тот, кто встает,
себя не узнает.
* * *
Кричит детвора:
   «Давид, пора!
Вставай! Мы хотим рассмотреть
            смерть.
   Откуда она и где душа?»
А человек лежит
      и, словно смеясь над детьми,
   жужжит живучими мухами.
* * * [Похороны]
Мороза хлыст.
      Четыре ветра тянут
телегу с мертвецом.
   В бараке меж дорог
сидит мудрец
     и, ноги крестиком сложив,
         глядит на нолик фонаря.
Телеге ветров поперек
      порыв из пустыря.
Умаялись тащить.
      В телегу влезли.
Безмолвье пепла
      забило глотку мира.
* * *
Одетый в мрак,
спустился вечер на барак,
   сел на пороге. Тень неба поплыла,
      как труп,
         сквозь дождь,
   заливший праздный двор.
Одетый в мрак,
   расселся вечер на пороге мирозданья
      и траурных семь дней прождал.
А на восьмой
встать опоздал.
* * * [Где ты, где?]
Тень тучи
   падает
      на реку,
река впадает в сад,
   как птица,
      возвращается,
а птица
   садится
      у ворот
         того, что не вернет.
Где сад?
      Но заперт вход,
         Былого не сыскать.
И в ярости река —
      всего живого
         мать!
* * *
Дым
в небосвод
течет
из сада.
    Всевышний посмотрел —
         и веет ужасом
         прохлада.

Эпилог

К деревьям сада
ревновало сердце —
      та птица,
         чье гнездо
      в земле.
              А сад,
что замер, онемев,
      из сердца неба
         брал напев.
(1961)

Цви Колиц Легенда об убитом цветке Перевод с английского Ирины Гусевой

…и известно, что деревья, цветы и травы имеют собственный язык, чувства и молитвы…

Исраэль Бааль Шем Тов
Господь в милости своей создал цветы и травы в утешение живым, чьи близкие покинули этот мир и обратились в прах, из которого некогда и были созданы. Он подал нам знак, что они не исчезли без следа, а просто зажили другой жизнью. И все кладбищенские цветы — вьющиеся по оградам и выросшие под сенью кипарисов — анемоны, фиалки, хризантемы и в особенности маки в траве между могилами, пахнущие так сладко, — это цветы усопших, добавляющие вселенной немного красоты.

Когда-то маки росли только на могилах. Но с тех пор как смерть стала множиться стремительно и бесконтрольно, и земля превратилась в жертвенный алтарь, в одну огромную могилу для лучших из лучших созданий Божьих, маки благоухают на каждом шагу. Но нигде и никогда, от самых первых дней творения, маки не цвели так буйно и обильно и не были так прекрасны, как вокруг лагерей смерти в Польше, где земли, уснащенные прахом и костями погибших, тучны и плодородны. А уж в Треблинке маки были просто невероятны. Этими роскошными цветами украшали танцевальные залы и сервированные столы, сверкающие дорогим хрусталем и фарфором, когда лагерное начальство устраивало праздники или вечеринки. Но так было сперва — потом все изменилось.

Вот какую об этом рассказывают историю.

Была в Треблинке женщина, чью дочь, четырнадцатилетнюю Ханну, заживо сожгли на глазах у матери. А уж любила мать свою девочку до безумия — болезненно, неистово. И немудрено: Ханна была последним ее сокровищем, последним родным человеком на этой земле. Мужа ее немцы расстреляли, а сама она, узнав об этом, родила мертвого ребенка Все это случилось незадолго до того, как их с Ханной отправили в лагерь: грудь материнская еще была полна молока. Этим молоком она и подкармливала там свою доченьку, надеясь поддержать в ней едва тлеющую жизнь. Прежде ее Ханнеле была красавицей. Но Треблинка быстро стерла красоту с юного лица: яркие губы побледнели и сморщились, как у старухи, бархатная розовая кожа стала желтовато-серой и сухой, ровные белые зубы потемнели и расшатались. Только глаза и оставались прежними — большие, яркие, лучистые. Мать кормила ее — и плакала И Ханна плакала: ей казалось, она в чем-то виновата перед матерью.

В конце концов не выдержала девочка безнадежной лагерной жизни, собственного стыда, материнских слез — и решилась на побег. Ханну поймали и бросили в печь. Тщедушное тельце сгорело в считанные минуты, как сухой кустик, а обуглившиеся косточки вместе с другими перемололи в мощной электрической костемолке — на удобрения, излишки которых вывозили за территорию лагеря. Ничего не осталось от красавицы Ханны, словно и не было ее никогда на свете. Мать же по лагерным порядкам должна была смотреть на все это от начала до конца — спаси нас Господи от такого! — и рассудок ее помутился.

Одна только мысль и осталась в воспаленном мозгу женщины: дожить бы до весны. Придет весна, пригреет солнышко, все расцветет, она отыщет и узнает цветы, выросшие на костях ее дочурки. Они снова встретятся и больше никогда не разлучатся.

Она дожила — видно, Господь помог. Пришла весна и наполнила благоуханием все вокруг. И маки, распустившиеся той весной в Треблинке, были красивы, как никогда прежде. Они цвели повсюду — у самой ограды, рядом с окружавшими лагерь колючей проволокой и проводами под током, и далеко за ней — сколько хватало глаз. Их пряный, напоенный солнцем аромат мешался с лагерным запахом смерти и тления, напоминая о том, что на земле рай соседствует с адом.

В одну из ночей мать решила — пора! — и отправилась на поиски цветов дочери. Светила луна, перемигивались бесчисленные звезды. Бесшумно, как лунатик, женщина вышла из барака и пошла к ограде быстро и уверенно, словно ходила так тысячу раз, — сердце указывало ей дорогу. У проволоки она присела, согнулась пополам, пролезла низом, прижимаясь к земле, и, пройдя немного вперед, оказалась посреди бескрайнего макового поля, залитого бледным светом луны. Дул легкий ветерок, забавлялся алыми волнами цветов, склонял друг к другу их шелковые чашечки, как детские головки.

Мать остановилась и позвала шепотом: «Ханна, Ханна, где ты?» Цветы в ответ мягко зашелестели, словно тихонько посовещались между собой.

Мать снова и снова звала дочь по имени, но не услышала в ответ ни звука. Тогда она опустилась на колени и заговорила сквозь слезы: «Ханна, дитятко мое, свет очей моих, где ты? Не прячься от меня, Ханнушка. Не бойся, я узнаю тебя в любом обличье… Ты, наверное, стала цветком? Маком, что растут здесь повсюду? Это хорошо, вас так много здесь, вы вместе, и только я одинока… Ответь мне, дитя мое… Дай мне увидеть тебя… Услышать…»

Она еще долго шептала, гладя рукой землю, а когда поднялась, увидела истинное чудо: среди тысяч цветов вдруг появились, словно только что расцвели, два прекрасных лучистых глаза — и были то глаза ее дочери, она сразу узнала их. Мать осторожно подошла поближе и через несколько шагов смогла различить среди многих удивительный цветок: от корня поднимались сразу два мощных переплетенных стебля, каждый из которых венчала крупная пурпурная чашечка. Из самой их сердцевины смотрели на нее глаза дочери. И были они еще лучезарнее, еще ярче, чем прежде. Мать заглянула в них и увидела свою девочку — всю, с головы до ног. Она наклонилась, поцеловала лучистые очи и тихо попросила: «Обними меня, Ханна, доченька моя. Пожалуйста, обними». Переплетенные стебли разомкнулись и нежно обвились вокруг ее шеи. Она ощутила их живительную прохладу и склонила голову почти до самой земли. «Ханна, Ханнеле моя!» — повторяла она, плача и лаская землю вокруг цветка.

Ветер затих, травы перестали шелестеть. Маки стояли вокруг неподвижно и бесшумно. Все живое замерло, глядя на чудесную встречу.

Целую ночь мать и дочь простояли обнявшись, а когда незадолго до рассвета небо на востоке побледнело, мать почувствовала, что дочь вот-вот покинет ее, исчезнет. И в тот же миг в лагере завыли сирены, оповещая о побеге узника. «Не бойся, детка. Я не уйду, я останусь здесь и умру рядом с тобой. Мне совсем не страшно, я до конца буду смотреть в твои глазки», — сказала женщина дочери. Но цветок протестующе закачал головками, а руки-стебли снова туго сплелись друг с другом. Он не хотел ее смерти. Мать пыталась расплести стебли и снова обвить ими шею, но цветок не давался, стебли отстранялись, изгибались — то был беззвучный танец мольбы и отчаяния.

В свете зарождающегося дня глаза Ханны потускнели. Пурпурные лепестки сделались пепельными, словно обуглились, а стебли склонились так, что венчающие их цветки легли на землю к ногам матери, словно молили о чем-то.

Тем временем маковое поле окружили солдаты. Мать увидела их и, обезумев от горя, страха и сердечной боли, уцепилась за стебли, вновь и вновь пытаясь оплести ими шею, чтобы не дать Ханне исчезнуть, чтобы уйти вместе с нею… А когда это ей не удалось, она изо всех сил сжала стебли у самых чашечек, словно они и впрямь были руками ее Ханны, и принялась яростно тянуть их к себе, пока вдруг не упала. Она тут же вскочила, и, еще не понимая, что же произошло, глянула на свои руки: на ладонях лежали оторванные от стебля, смятые лепестки цветка ее дочери, а по обезглавленным стеблям стекали алые капли — будто остатки красного вина из опрокинутой бутылки.

И тогда мать закричала — истошно, безнадежно, словно нечаянный убийца над безвинной жертвой, распростертой у его ног, и вселенная содрогнулась от этого крика. Маки же медленно раскачивались и клонились к земле в беззвучной молитве за душу своей погибшей сестры.

Мать стиснула в кулаках безжизненные лепестки и пошла к лагерю. Она знала, что ее ждет. Но теперь она сама жаждала смерти и потому шла навстречу палачам неспешно и совершенно спокойно. Она убила свою дочь и не могла больше жить. Когда ее отправили в печь, она все так же сжимала в пальцах мертвые маковые головки — останки своей Ханны.

А вскоре в Треблинке по случаю дня рождения фюрера был устроен пышный прием. Лагерные служители старались, как могли: собрали огромные букеты красных маков и расставили их в хрустальные вазы. Столы сдвинули тоже необычно — в форме свастики, и на каждом — ваза с цветами и угощение для высших офицеров лагеря, накрытое с подобающей случаю роскошью: закуски, вина, фрукты, все было самое лучшее.

Но в самый разгар застолья вода в вазах вдруг начала краснеть, и скоро стало казаться, что цветы стоят не в воде, а в наполненных кровью хрустальных сосудах. Приказали сменить воду, но это ничего не дало — новая вода замерзла и превратилась в кровавый лед, а цветы тут же завяли.

С тех пор маки больше не рвали, и они разрослись повсюду, до самого горизонта, окрасив землю в кроваво-красный цвет.

(1948?)

Пауль Целан Псалом Перевод с немецкого Андрея Графова

Кто заново слепит нас
из пыли и праха?
Кто властное повеление даст
остывшему пеплу?
Никто.
Благословен еси, о Никто!
Мы цветем тебя ради,
тебе навстречу.
Мы — Ничто, мы им были,
и есть, и будем, в цветенье:
Роза-Ничто[40],
Роза-Никто.
Мы — пестика письмена
в ясной душе,
в пустых небесах,
на сером пепле,
на лепестках красных.
Мы — песня красного цвета,
спетая над
шипами.
(1952)

Макс Жакоб Любовь к ближнему Перевод с французского Андрея Графова

Посвящается Жану Русло

Видели, как ползет через улицу жаба? Она похожа на человечка, на куклу. Она ползет на коленях. От стыда? Нет, это ревматизм. Куда же она направляется, волоча за собой ногу? Бедняжка, клоун, маленький уродец из канавы! Никто и не заметил на улице жабу. Раньше меня тоже не замечали, но теперь на мне желтая звезда и мальчишки свистят мне вслед. Счастливая жаба, на тебе нет желтой звезды…

(1961)

Юрек Бекер Яков-лжец Отрывки из романа Перевод с немецкого Евгении Фрадкиной

…Яков получил свою порцию… В это время подходит Ковальский.

— Есть здесь свободное местечко? — спрашивает он, садится рядом с Яковом и принимается за еду…

…Яков слышит, что Ковальский на него смотрит. Теперь молчание уже не может длиться долго, нужно только найти подходящее начало для разговора.

— Что нового? — спрашивает Ковальский будто между прочим.

Когда Яков поднимает на него глаза, он уже опять прилежно ест, на щеках еще написаны его тайные мысли, но невинные глаза не отрываются от супа. Словно ты пришел в его парикмахерскую, садишься на единственный стул перед единственным зеркалом, он стряхивает с полотенца черные волосы предыдущего клиента и подвязывает его Якову, как всегда, слишком туго.

Что нового? Сын Мунцека выиграл свой первый процесс, похоже, что он сделает себе карьеру, но это давно известно, еще вчера Хюбнер рассказывал. А вот что ты, наверно, еще не знаешь, так это то, что у Кварта сбежала жена, никто не знает, где она. И правду сказать, Кварта ни один нормальный человек не в состоянии выдержать. Такими знакомыми, привычными, из того, другого, времени прозвучали в душе Якова эти слова, что ему захотелось сказать: не снимай сзади так много, как в прошлый раз.

— Ну что? — спрашивает Ковальский, и глаза его еще немножко и утонут в супе.

— Что может быть нового? — говорит Яков. — Почему ты вдруг спрашиваешь именно меня?

Ковальский вскидывает к Якову свое лицо прожженного хитреца, лицо, которое ничего не умеет скрывать, оно обращено к Якову с мягким укором, я-де понимаю твою осторожность, однако в этом особенном случае она, право же, неуместна.

— Яков! Разве мы не старые друзья?

— При чем тут старые друзья, — говорит Яков. Он не уверен, что ему удается правдоподобно играть непонимающего. Что ни говори, Ковальский с ним не вчера познакомился. В конце концов, не так уж важно, удается ему или нет, если Ковальский что-то знает, он не отцепится, он выпьет из него всю кровь, как пиявка, пока не допытается.

Ковальский придвигается чуть ближе, оставляет ложку плавать в супе, хватает Якова свободной рукой за локоть, теперь ему не отвертеться.

— Ну ладно, давай откровенно. — Он понижает голос до громкого шепота, которым говорят о секретах. — Это правда насчет русских?

Якова испугал его тон. Не шепот, шепотом обсуждают самые разные дела, шепота бояться нечего. Якова испугала серьезность, с какой были произнесены эти слова, он понимает, что здесь так легко не отделаешься: эта дрожь в голосе Ковальского. В ней ожидание, которое не потерпит, чтобы с ним шутили, здесь требуют уверенности, тебя спрашивает человек, который хочет получить ответ только на этот, самый важный вопрос, и нет ничего важнее — на всю жизнь, во все времена. И все-таки Яков делает последнюю бесполезную попытку:

— Каких русских?

— Каких русских? Зачем ты меня обижаешь, Яков? Разве я сделал тебе что-нибудь плохое? Подумай, Яков, кто сидит рядом с тобой! Все кругом знают, что у него есть радио, а мне, своему единственному и лучшему другу, он не хочет говорить!

— Все кругом знают?

Ковальский идет на попятный:

— Не сказать, что все, но кое-кто знает. Ведь мне же рассказали, или я, по-твоему, ясновидящий?!

Еще того не легче. Сплошные неприятности для Якова. Теперь досаду на Ковальского вытеснила злость на Мишу. Этот болтун поставил Якова в ужасное положение, бесполезно отводить Мишу в сторонку и разъяснять, как все произошло на самом деле, теперь это совершенно лишнее, огонь уже перебросился на новое место, теперь неизвестно, кого отводить в сторонку. И даже если взять на себя такой труд и подойти к каждому, если даже попытаться, набравшись ангельского терпения, объяснить им всем, одному за другим, благодаря какому идиотскому, ни с чем не сообразному стечению обстоятельств это великолепное известие долетело до гетто и донеслось до их ушей, — что им остается, как не поверить ему? При всем том, что они считают его порядочным человеком и согласятся, что он попал в незавидное положение. Смешно думать, что Ковальский позволит себе успокоиться, когда в этой истории, куда ни кинь, концы не сходятся с концами.

— Ну, что ты скажешь?

— Это правда насчет русских, — говорит Яков. — А теперь оставь меня в покое.

— Они в двадцати километрах от Безаники?

Яков закрывает глаза и говорит «Да». Он поднимается, так можно испортить человеку радость…


…Миша решается: сегодня. Будет очень эффектно, новость как раз для Франкфуртера. Он встает, откашливается, принимает официальный вид — он сам не знает, игра это или естественный порыв, — смущенно смотрит на Франкфуртера (тот уже выказывает признаки нетерпения) — и по всей форме просит руки его дочери.

Роза вдруг заинтересовалась своими ногтями, они целиком поглощают ее внимание, лицо ее краснеет, начинает пылать, раньше речи об этом не было, ни словечка, собственно говоря, так и полагается, фрау Франкфуртер еще ниже склоняется над шитьем, рубашка все еще слишком широка для мужа, больше всего работы с воротничком, очень важно, чтобы он сидел безукоризненно. Миша в восторге от своей идеи, каков бы ни был результат, Франкфуртер застигнут врасплох и должен что-нибудь ответить, вежливый вопрос заслуживает ответа, и если Миша решил выбрать окольный путь — на первый взгляд он кажется окольным, — то потому, что знает — он выведет его к великой новости и одновременно объяснит, почему Миша сообщает о ней только в эту минуту. Таков Мишин план, составленный в страшной спешке, он не так уж плох; Феликс Франкфуртер сам найдет мостик, теперь его очередь, все ждут ответа.

Итак, Франкфуртер поражен, в глазах недоверие, только что он посасывал трубку, а теперь вдруг забыл выдохнуть дым колечками. Отец, который не стал бы отдавать свою единственную дочь никому, кроме Миши, он ведь уже любит его, как собственного сына, человек трезвых взглядов на жизнь, которого не такого легко обвести вокруг пальца, он сражен.

— Он сошел с ума, — шепчет Франкфуртер, — что за проклятое Богом время, когда самые нормальные желания звучат как чудовищные. Скажи же что-нибудь ты! — обращается он к жене.

Но фрау Франкфуртер ничего не говорит, и только несколько слезинок беззвучно скатываются на рубашку. Она не знает, что сказать, все важные вопросы всегда решал муж.

Феликс Франкфуртер снова мерит шагами комнату, он взволнован и растроган, а на Мишином лице такая откровенная надежда, будто сейчас он не услышит ничего другого, как «бери ее, и будьте счастливы».

— Мы в гетто, Миша, ты не забыл? Мы не можем поступать так, как нам хочется, потому что они поступают с нами так, как им хочется. Что ж, полагается спросить тебя, как ты собираешься ее обеспечить, потому что она моя единственная дочь. Спросить тебя, где вы собираетесь снять себе квартиру. Сказать тебе, какое приданое Роза от меня получит. Это ведь должно тебя интересовать! Или я должен дать тебе несколько добрых советов, научить, как вести счастливую семейную жизнь, а потом пойти к раввину и спросить, когда ему удобнее сыграть свадьбу?.. Поразмысли лучше, куда ты спрячешься, когда они за тобой придут.

Миша молчит, надежды он не теряет, ведь это, в конце концов, не ответ.

— Подумать только! Его корабль потерпел крушение, он один в открытом море, кругом ни души, помощи ждать не от кого, а он раздумывает, куда ему лучше пойти сегодня вечером — на концерт или в оперу!

Франкфуртер беспомощно опустил руки, все, что следовало сказать, он сказал, закончил даже маленькой аллегорией, яснее уже выразиться невозможно.

Но на Мишу его слова не произвели впечатления. Наоборот, все идет как задумано. Кругом ни души. Ни с какой стороны нет помощи, именно такая фраза была Мише нужна, сейчас вы узнаете, как все выглядит на самом деле. Нет, есть все-таки резон говорить о будущем, Миша не какой-нибудь идиот, конечно, он знает, где мы находимся, что нельзя жениться, пока… в том-то и дело — пока не придут русские.

Миша рассказывал мне: тогда он им прямо сказал (он так и сказал «прямо»), что русские в двадцати километрах от Безаники. Понимаешь, это было не просто сообщение, это был аргумент. Я думал, вот они обрадуются, ведь такое узнаешь не каждый день. Но Роза не кинулась мне на шею, даже не подумала, она смотрела на старика, можно сказать, с испугом, и он на меня смотрел и долго не произносил ни слова, смотрел и ни слова не говорил, мне даже как-то неспокойно стало. В первый момент я подумал: наверно, требуется время, чтобы до них дошло, такой взгляд был у старика, но потом мне стало ясно, что им нужно не время, а подтверждение. Со мной точно так же было, я ведь тоже думал, что Яков просто хотел отвлечь меня от вагона с картошкой, я так думал до тех пор, пока он мне не сказал всей правды, откуда он это знает. Такое известие без указания источника ничего не стоит, просто слухи.

Я уже собирался открыть рот и избавить их от сомнений, но потом решил лучше подождать. Я подумал, пусть лучше спросят; когда вытягиваешь слова из другого, они крепче заходят тебе в голову, чем тогда, когда тебе рассказывают сами и все сразу. Так и вышло.

Они молчат, молчат бесконечно, иголка застряла между двумя стежками, Роза жарко дышит, неверящие глаза Франкфуртера, Миша стоит на сцене, публика ждет его реплики.

— Ты понимаешь, что значат твои слова? — говорит Франкфуртер. — Этим не шутят.

— Мне вы можете не говорить, — отвечает Миша, — мне сказал Гейм.

— Яков Гейм?

— Да.

— А он? Откуда он знает?

Миша слегка улыбается, ему неудобно, он для виду пожимает плечами, дескать, он дал обещание, но никто не собирается с этим считаться. То, что он его не сдержит, это другое дело, но обещание дано, и ему хочется, чтобы он был вынужден нарушить слово, он сделал все возможное, ты на моем месте не смог бы поступить иначе.

— Откуда он знает?

— Я обещал ему никому не рассказывать, — говорит Миша, по правде говоря, он уже готов рассказать, но недостаточно ясно дает понять, что готов, во всяком случае, по мнению Франкфуртера. Сейчас не время прислушиваться к нюансам интонации, Франкфуртер делает несколько быстрых шагов и отвешивает Мише пощечину, что-то среднее между театральной и настоящей, скорее, пожалуй, настоящую, потому что он разозлился, мы не о пустяках говорим. Конечно, Миша немного испуган, рукоприкладство — это уже лишнее, но момент для обиды неподходящий, ведь принуждение должно же вылиться в какую-то форму. Он не может усесться с неподвижным лицом, скрестить руки на груди и ждать извинений, он их и не дождется. Он может отбросить все сомнения, он так и поступает, дело сделано, план удался, никто не будет спрашивать, почему он сказал это только сейчас.

— У Якова Гейма есть радио.

Молчание. Жена смотрит на мужа, муж на жену, рубашка, все еще слишком широкая, отброшена без всякого внимания и распласталась на полу. Надо верить, если это говорит собственный зять. Наконец Роза кидается ему на шею, долго же он ждал этой минуты, через ее плечо он видит, как Франкфуртер в изнеможении садится и закрывает ладонями морщинистое лицо. Разговора не получится, говорить не о чем. Роза притягивает его ухо к своим губам и шепчет что-то, он не разбирает что, старик все еще прячет лицо в ладонях, и Миша смотрит на нее вопросительно.

— Пошли к тебе, — повторяет Роза шепотом.

Блестящая идея, именно это Миша хотел предложить, сегодня такой день, в голову приходят одни счастливые мысли. Они выходят тихо, хотя сейчас такие предосторожности излишни, дверь захлопывается, их не слышат, на улице темно, значит, время уже опасное…


…Итак, они работают молча. В груди у Якова растет надежда, что он ошибается, и Ковальскому ничего от него не нужно, он взялся за ящик просто потому, что оказался ближе других, и красные пятна на его щеках — от напряжения или от клопов. Что ни говори, в Ковальском есть много хорошего, он может привести сколько угодно примеров, как-никак они, можно сказать, друзья. Яков смотрит на Ковальского, с которого пот катится градом, уже гораздо приветливее, глазами просит у него извинения, только глазами, потому что, к счастью, и упреки не высказываются вслух. С каждым ящиком, который они молча тащат к вагону, подозрение отступает все дальше, похоже, Ковальский его не заслужил, Яков держит зло на невиновного.

И вдруг, когда недолго осталось до обеденного перерыва, Ковальский вылез-таки со своим вероломным вопросом — без всякой подготовки, униженно и вроде бы наивно он говорит:

— Ну так что же?

Только это — и ничего больше. Яков вздрагивает, мы ведь знаем, что именно имеет в виду Ковальский. И вся злость вспыхивает в нем вновь. Яков чувствует себя обманутым, красные пятна на лице Ковальского те самые. И не случайно он стоял поблизости, он поджидал его, он его подстерегал, он целый день готовил про себя это гнусное «ну что же». Он молчал до этой минуты не из тактичности, Ковальский понятия не имеет, что такое такт, он молчал потому, что видел, как Яков ссорился с Мишей, и ждал благоприятного момента, хладнокровно и расчетливо — он и есть такой по натуре, — чтобы усыпить его, Якова, бдительность, пусть сначала Яков успокоится.

Яков вздрагивает…

— Есть новости? — спрашивает Ковальский. Это звучит уже яснее, у него нет никакого желания объясняться взглядами, если до тебя не доходит мое «ну так что же», получай вопрос напрямик.

— Нет, — говорит Яков.

— Ты хочешь, чтобы я тебе поверил, будто на войне за целый день ничего не происходит? За целый день и за целую ночь?

Они ставят ящик на край вагона, идут вместе к складу, Яков собирается с духом, и Ковальский ободряюще кивает ему. И тут он теряет самообладание и говорит громче, чем рекомендуется в подобных обстоятельствах:

— Слушай, оставь меня, наконец, в покое! Я сказал тебе вчера, что они в двадцати километрах от Безаники? Тебе этого мало?

Разумеется, Ковальскому этого мало; русские находятся в двадцати километрах от какой-то Безаники в то время, как он находится здесь, как же этого может быть достаточно, но у него нет времени, чтобы спорить с Яковом, момент неподходящий, он оглядывается испуганно, потому что Яков забыл про осторожность. И действительно, совсем близко от них стоит охранник, они должны пройти мимо него, и он уже поглядывает в их сторону. Форма сидит на нем неловко, он слишком молод для нее, они уже заприметили этого солдатика, он орет и ругается, но пока еще не научился чуть что пускать в ход кулаки.

— Что вы между собой не поделили, дерьмо собачье? — спрашивает он, когда они проносят мимо него свой ящик. Во всяком случае, слов солдат не разобрал, слышал только громкие голоса, значит, легко можно отговориться.

— Мы все поделили, господин охранник, — надрывается Ковальский, — просто я глухой на одно ухо.

Солдат приподнимается на цыпочки, стоит, покачиваясь, потом поворачивается и уходит. Ковальский и Яков берут следующий ящик, эпизод остается без комментариев.

— Послушай, Яков, ведь прошел целый день. Двадцать четыре долгих часа. Хоть на несколько километров должны же они были продвинуться за это время!

— Да, на три километра по последним сообщениям.

— И ты говоришь об этом спокойно! Каждый метр имеет значение, я тебя уверяю, каждый метр!

— Что такое три километра, — говорит Яков.

— Тоже скажешь! Для тебя это, может быть, ничего, ты каждый день узнаешь новости. Но три километра — это три километра!

Все, выдержал. На сегодня Ковальский оставит его в покое, он опять нем, как Файнгольд, он узнал что хотел.

Яков должен себе признаться, что это оказалось проще, чем он ожидал, ложь легко слетела с его губ, он объяснял мне потом очень подробно, потому что это была для него, как он рассказывал, очень важная минута. Первая ложь, которая, может быть, и не была ложью, всего такая маленькая, такая крохотная, и Ковальский уже доволен. Стоит солгать, если тогда не угаснет надежда, иначе они не переживут это время, он знает точно, что русские наступают, он это слышал собственными ушами, и, если есть Бог на небе, они должны дойти и до нас, а если Его нет, то и тогда они должны до нас дойти, и как можно больше оставшихся в живых должны их встретить, вот ради чего. А если всем нам суждено умереть, то все-таки это была попытка. Просто все дело в том, чтобы у него хватило выдумки, они будут каждый день спрашивать, они захотят знать подробности, не только число километров, и у него на все должен быть придуман ответ. Будем надеяться, что голова его не подведет, не каждому дано изобретать, до сих пор он только однажды в жизни что-то изобрел, это было много лет назад — новый рецепт картофельных оладий с творогом, луком и тмином, — но эти вещи никак не идут в сравнение.

— И кроме того, важно, что они вообще продвигаются вперед, — говорит Ковальский задумчиво. — Понимаешь, лучше медленно вперед, чем быстро назад…


…Роман не обращает внимания на монотонное, похожее на пение бормотание, нет никакого смысла — так как он не знает ни слова по-древнееврейски, но с недавнего времени до слуха его доносятся и знакомые звуки. С тех пор как у Гершля есть, что сообщить Господу Богу из конкретных сведений, а не только обращаться с обычными смиренными просьбами насчет защиты и изменить все к лучшему, он все чаще пользуется общепонятным языком. По отдельным словам Роман может теперь понять, что волнует и мучает его брата, ничего необыкновенного, если бы он сам молился, он тоже не сказал бы ничего другого. Вечер за вечером Бог получает рассказ про голод, про страх перед депортацией и побоями охранников, невозможно, чтобы это происходило с Его одобрения, пусть Он, пожалуйста, распорядится, что тут можно сделать, и по возможности поскорей, это очень срочно, и пусть подаст знак, что Он услышал его, Гершля. Для Гершля это было блестяще выдержанное испытание на стойкость, потому что ждать пришлось долго. Пока в конце концов Бог не подал долгожданный Знак, неожиданный, как все небесные знамения, и такой потрясающей силы, что даже у самых неверующих слово сомнения должно было замереть на устах.

Каждый вечер разговор идет о радио, в данный момент это самая большая тревога, заслонившая все другие. Гершль самым подробным образом объясняет Богу, какие страшные последствия, какие невообразимые несчастья может навлечь на людей легкомыслие и недостаточная осторожность, болтовня дойдет до немецких ушей, и вот она, беда, на пороге, болтуны — такой здесь закон — будут привлечены к ответственности, те, кто говорил, и те, кто знал, но молчал. И если они будут утверждать, что все мы знали, что новость никого не обошла стороной, они даже будут правы. Кроме того, это не обязательно должен быть немец, который случайно стоял поблизости, есть и тайные немецкие уши, только Ты знаешь, сколько среди нас крутится доносчиков. Или кто-нибудь, чтобы спасти свою шкуру, побежит доносить сам, подлецы есть везде, это Ты тоже знаешь, без Твоего согласия их не было бы на свете. Не допусти, чтобы так незадолго до конца наших мучений на нас свалилось великое несчастье, если уж Ты все эти годы милостиво простирал над нами десницу Свою, не допусти, ради Себя самого. Не допусти, чтобы немцы узнали про радио, Тебе известно, на что они способны. Или еще лучше — если позволено мне внести предложение — уничтожь проклятое радио, это было бы самым удачным решением.

И как раз когда молитва дошла до этого пункта, лампочка под потолком вдруг начала мигать, сначала Гершль не обращает на это внимания, потом расширившимися глазами смотрит наверх — и тут на него нисходит озарение, он понял, что это означает. Бог услышал его, молитвы были не напрасны. Он шлет Свой Знак, подтверждение, что сообщение принято и практические действия начаты, на то Он и Бог. Без электричества приемнику крышка. А свет мигает тем сильнее, чем истовее Гершль молится. «Давай, давай!» — кричит ему Роман, но Гершль сам знает, что поставлено на карту, он не нуждается в советах насмешников, когда вознаграждением ему с высоты светит блаженство. Он пускает в ход все свои связи со Всевышним, он молится с жаром, пока чудо не свершилось: лампочка окончательно гаснет, последнее слово сказано. Гершль бросается к окну, его испытующий взгляд осматривает другую сторону улицы, нигде, ни в одном окне сквозь занавески не пробивается свет, и в доме Якова Гейма тоже темно. Мы заставили тебя замолчать, мой миленький, теперь воцарится Божественное спокойствие, бери свой страшный ящик и неси его к черту, теперь он тебе ни к чему. И не воображай, что потухшее электричество, которое ты в своем неведении и легкомыслии объясняешь аварией в сети, завтра зажжется. Короткое замыкание по приказу наивысшей власти не так-то быстро исправляется. Гордый и счастливый, насколько позволяют обстоятельства, Гершль, исполнив свой труд, ложится в постель и со спокойным достоинством принимает поздравления своего брата Романа.


На Якова смотрят озабоченные лица, что же будет, сидим взаперти в гетто и понятия не имеем, какие события происходят в мире. Третий день продолжается такое непереносимое состояние, это уже не отключение электричества, это стихийное бедствие, катастрофа, надо же было такому свалиться на нашу голову. Поспешили привыкнуть к хорошим известиям, дрожат от нетерпения, пока не услышат каждое утро о новых километрах, а потом целый день есть на что надеяться и что обсуждать. И вот уже несколько дней удручающая тишина. Первый шаг ранним утром — к выключателю, некоторые вставали даже среди ночи, поворачивали выключатель и получали ответ, которого боялись: Яков знает ровно столько же, сколько и мы. Только электричество сделает его всеведущим. Только когда во всех комнатах снова загорятся лампы, свет его знания засияет для нас особенно ярко, но когда это будет…

…Бедный Яков. Ему нужно бы иметь хорошо оборудованное агентство, центральное бюро с тремя секретаршами, лучше с пятью, по нескольку связных во всех главных столицах, которые точно и надежно посылают всю информацию, каждую мелочь, добытую слежкой и хитростью, в центр, где заваленные работой секретарши сортируют эти мелочи, прочитывают все крупные газеты, прослушивают все радиостанции, выуживают самое значительное и представляют Якову — ответственному в последней инстанции, — только тогда бы он смог правдиво ответить хотя бы на треть вопросов — в той мере, в какой правдивы газеты и радиостанции и связные на местах.


Из кармана у Свистка торчит газета. Свисток вышел из каменного дома, проходит, волоча за собой деревянную ногу, мимо евреев, которые и внимания на него не обращают, зачем нам газеты, у нас есть Яков. И только Яков не спускает с него глаз, только его волнует этот клочок бумаги с правдивыми или лживыми сообщениями о том, что действительно произошло, в любом случае бесконечно более ценными, чем ничто, называемое радио. Пища для иссякающего воображения, облегчение для измученного ума, если удастся дерзкий обмен владельцами,

За последним железнодорожным путем Свисток достигает цели — предназначенного «только для немцев» деревянного домика, как написано на двери под сердечком, — его вырезали позже, потому что так, наверно, принято у них дома.

Яков тащит ящик в паре с Ковальским, но не дает отвлечь себя разговорами, не упускает из поля зрения деревянный домик с вырезанным в двери сердечком. Если железнодорожник сунул в карман всю газету целиком, а похоже, что это так, и если он не слишком большой расточитель, то должно остаться порядочно. Если железнодорожник не скупердяй, он оставит там неиспользованную бумагу, и, если представится возможность, Яков достанет то, что останется от газеты. Но какая бы возможность ни представилась, это все равно будет смертельно опасно: что еврей потерял в немецком клозете? Ради вас, братья, я рискую жизнью. Не картошку я хочу своровать, как Миша, у него более практическое направление ума, чем у меня, он думает о благах земных, я, если все сойдет хорошо, уведу для вас несколько граммов новостей и сделаю из них тонну надежды. Если бы мама подарила мне при рождении более умную голову и фантазию, как у Шолом-Алейхема, — о чем я говорю, и половины хватило бы, — не нужно было бы мне красть пищу для воображения, я мог бы высосать из пальца в десять раз больше и кое-что получше, чем то, что они способны написать в своих газетах. Но я не могу, я выдохся, иссяк — до того, что самому стало страшно. Что ж, я делаю это для вас и для себя, потому что совершенно ясно, что один я, я один, не смогу пережить это время, я смогу пережить его только вместе с вами. Так выглядит лжец, если смотреть на него сзади. Я пойду в их клозет и возьму, что там еще осталось, только пусть хоть что-нибудь останется.

Свисток наконец снова показывается на свет Божий, он облегченно вздыхает, закуривает, на что расходует на таком ветру целых четыре спички, теперь ему некуда торопиться, но карман его — карман его пуст. Как тогда обстояло дело с газетами? В наших было большей частью восемь страниц, четыре двойных листа, в его газете тоже было четыре, значит, это полная газета. Один лист рвут пополам, потом еще раз, и еще раз, на каждую страницу — минуточку, на каждый лист — выходит восемь листочков. Четырежды восемь — тридцать два. Здоровый человек столько не истратит, он разорвет только одну страницу, а остальные отложит для чтения. Но даже если он разорвал все, то что-то обязательно осталось, будем надеяться, что в своем неведении он не выбросил драгоценный остаток.

— Что ты все время бормочешь? — спрашивает Ковальский.

— Я — бормочу?

— Все время. Четыре и шестнадцать, получается столько и столько, что ты высчитываешь?

Наконец Свисток снова исчезает в каменном доме, Яков бросает взгляд на охранников, один скучает возле ворот, другой сидит на подножке вагона, успокоительно далеко, третьего нигде не видно.

— Продолжай работать и не поворачивайся в мою сторону, — говорит Яков.

— С чего вдруг? — спрашивает Ковальский.

— Я иду в их уборную.

На лице у Ковальского изумление: потом этот сумасшедший придумает пойти в каменный дом за водкой и табаком, попросит охранника одолжить ему сигарету, и они за это поставят его к стенке, точно так же, как и за то, что он собирается сделать сейчас.

— Ты в своем уме? Не можешь дождаться перерыва и присесть за забором?

— Нет, не могу.

Яков пригибается и срывается с места, ряды ящиков прикрывают его от взглядов из каменного дома почти всю дорогу, кроме последних нескольких метров, но он готов рискнуть, и вот они позади, Яков закрывает за собой дверь уборной. Не будем говорить об ароматах, о художественных произведениях на стенах, когда рядом с круглым отверстием лежит богатая добыча. Но сначала бросить взгляд через вырезанное в двери сердечко: все идет своим чередом. Добыча немалая, как он и ожидал, Свисток не расточитель, стопка аккуратно разорванных по сгибу, будто разрезанных ножом листочков, а под ними — нетронутая двойная страница. Яков запихивает листочки под рубашку, по возможности гладко, чтобы не шуршали, когда он будет работать, лучше за спину, чем на живот. Вкладной лист ценности не представляет, то есть что значит не представляет, он тоже чего-то стоит: в четыре столбца сверху донизу траурные объявления в черных рамках, само по себе приятно, но как источник информации — нуль. Погиб, погиб, погиб, погиб. Оставим это, не станем таскать с собой балласт, это мы легко и просто выучим наизусть, четыре страницы смертей, пусть следующий посетитель получит удовольствие. Но не будем рассиживаться, будто мы в собственном клозете, не будем терять времени, это опасно, нам нужно снова на работу, а потом придем в нашу комнату, где никто за нами не следит, освободим спину от бумажек и «включим наше новое радио». Можете завтра снова приходить и спрашивать, пока хватит запасов.

Яков снова смотрит через сердечко, все ли в порядке. Ничего не в порядке, обратная дорога заминирована, к домику приближается солдат, можно сказать, он приближается к нему целеустремленно. Его пальцы отстегивают портупею, в мыслях он уже сидит и чувствует приятное облегчение. Никто не может выйти из домика незамеченным. Что ж теперь делать? Колени настоятельно напоминают Якову, что он уже далеко не юноша, а каким быстроногим домчался сюда. Неприятные вещи всегда замечаешь поздно. Дверь закрыть нельзя, какой-то идиот оторвал петельку для крючка, попытайся теперь ее придержать, он толкнет плечом и окажется внутри, сделает большие глаза — и тебе не поздоровится.

Надо сохранять хладнокровие, спокойно, твое преимущество в том, что ты подготовлен к встрече, ему еще надо сделать целых восемь шагов. Доски на задней стороне займут по крайней мере пять минут и шуму будет больше чем достаточно. У него еще пять шагов, теперь тебе остается только маленькое овальное отверстие, вниз, в их дерьмо! Но невозможно преодолеть отвращение, а пролезть ты пролез бы, ты, слава Богу, худой.

Солдат открывает дверь, она не сопротивляется, перед его глазами — вот досада — раскрытая газета, двойная страница, она немножко дрожит, что довольно естественно в такой пикантный момент.

— О, извините, — говорит он и быстро закрывает дверь, не замечая под газетой разбитых еврейских ботинок, не успев удивиться, что не красуются спущенные штаны, которые дополнили бы картину, но для этого у Якова не хватило хладнокровия и времени. Может быть, так даже лучше, слишком тщательная маскировка, бывает, тоже вредит. Солдат закрывает дверь без тени подозрения, он приготовился немного подождать, портупея висит на согнутой руке, он прогуливается взад и вперед, ему так легче, чем стоять на одном месте.

На какое же время может рассчитывать Яков? Он смотрит поверх газеты через сердечко — серая униформа прохаживается перед домиком. Теперь поможет только чудо, явись какое угодно, не стоит напрягать мозги, потому что настоящие чудеса неуправляемы. У него есть две минуты, вряд ли больше, а если Нежданное не явится, что только естественно, значит, так смехотворно выглядит твой последний час.

— Поторопись, товарищ, у меня понос, — просит солдат. Газетные листки приклеились к спине, их придется просушить, прежде чем складывать, если, как в сказке, все кончится хорошо. И Яков рассказывает мне, что вдруг он почувствовал усталость, вдруг ушли от него страх и надежда, все стало одновременно тяжелым и легким: ноги, веки, руки, из которых тихо выскользнули четыре страницы «погибших за Отечество».

— Ты слышал, что Мароцке снова получил отпуск? Здесь что-то нечисто! У него, наверно, есть рука наверху. Беспрерывно катается, а мы должны ждать и томиться, и торчать среди этих вонючих чесночников!

Господи Боже мой, если б иметь хоть зубок чеснока, натереть им теплую корочку… ты, идиот, размечтался… они думают, в клозете сидит какой-нибудь Шульц или Мюллер.

Кто мог подумать, что о чуде, оказывается, уже позаботились. Ведь существует еще Ковальский, на то у Ковальского глаза, чтобы все увидеть и ужаснуться. Ковальский знает, что произошло, и понимает, каково положение. Он видит солдата, которому позарез нужно в уборную, и дверь, которая пока еще держится, он знает, кто внутри и не может освободиться без его помощи, если он там не умер от одного только страха. Отвлечь немца! Бросить камешек в сторону, чтобы он повернулся и посмотрел, кто бросил. Не поможет, должно произойти что-то, что потребует его немедленного вмешательства. Первое, что приходит в голову, — пирамида ящиков почти в два метра высотой и не очень устойчивая. Если вытащить два ящика снизу, она, уже готовая к отправке, не будет стоять так гордо — тогда прощай равновесие, все разлетится, вот что наверняка заставит немца подойти. Но что же тогда случится с раззявой, допустившим такую оплошность? А что случится с Яковом, если поблизости не найдется такого раззявы? Чего стоят сорок лет дружбы? — вот задачка для Ковальского. Яков слышит вдалеке грохот, уши нельзя закрыть, как глаза, потом он слышит, как быстро удаляются солдатские сапоги. Веская причина раскрыть глаза как можно шире, ведь именно так возвещает о себе чудо. К рукам и ногам вернулись их прежние силы, они еще послужат ему, жизнь продолжается. Кругом вроде бы спокойно, говорит взгляд через сердечко, евреи прекратили работу и смотрят все в одну сторону — туда, где являет себя чудо.

Ковальский изловчился, подкопался под гору ящиков, у него как раз хватило на это сил, один свалился ему на голову. Солдат стремглав мчится в ловушку, прочь от домика с сердечком, и набрасывается на приманку — Ковальского, редко когда фокус удается лучше. Не важно, что его избили, хотя по сравнению с побоями получить ящиком по голове оказалось просто ерундой, Ковальский тихо стонет, закрывает лицо руками и в живописных словах выражает сожаление по поводу своей непростительной неловкости.

Мы все стоим как вкопанные и скрежещем зубами, кто-то рядом со мной утверждает, что заметил, как Ковальский нарочно опрокинул ящики. А солдат бьет и бьет, Мароцке опять получил отпуск, а он — нет. Может быть, он действительно возмущен такой неповоротливостью, но вдруг неожиданно он прекращает свое занятие, не сострадание и не изнеможение побуждает его к этому — понос напоминает о своих правах, на лице солдата появляется страдальческая гримаса, и он бежит со всех ног к домику, который между тем освободился и предоставлен в его единоличное распоряжение. Он еще успевает крикнуть:

— Чтобы все стояло, как полагается, когда я вернусь! — И удаляется большими прыжками, глядя на которые, несмотря ни на что, трудно удержаться от смеха. Дело не терпит отлагательства, теперь он настойчиво потребует от любознательного читателя, кто бы тот ни был, незамедлительно освободить помещение, иначе случится большая неприятность. Но в этом нет необходимости, солдат рывком открывает дверь в пустой клозет, и неприятность в последнюю минуту предотвращена.

Из нас, зрителей, никто не решается помочь Ковальскому или утешить его, здесь положено работать, а не утешать. Он отирает кровь с лица, проверяет, целы ли зубы, все целы, кроме одного, если посмотреть на дело трезво, все могло кончиться гораздо хуже. Боль утихнет, Яков нам остался, после войны мы подарим ему первоклассный ватерклозет, в котором он сможет сидеть сколько душе угодно и вспоминать своего верного друга Ковальского.

Из-за развалин ящичной пирамиды выходит спасенный чудом, он обходит Ковальского со спины, и пока тот еще ощупывает себя, Яков собирает все свое мужество, чтобы показаться ему на глаза. Потому что истинную причину рискованной экскурсии Ковальский узнать не должен. Именно он не должен, он заслужил право не знать этой причины, для него это должно остаться непонятным капризом Якова, прихотью, которая едва не стоила ему жизни.

— Спасибо, — говорит Яков растроганно. Растроганно — правильное слово, через сорок лет — впервые растроганно. Не каждый день тебе спасают жизнь, к тому же тот, кого ты так хорошо знаешь и от кого, честно говоря, ты этого не ожидал.

Ковальский не удостаивает его взглядом, он кряхтя встает и берется за ящики, лучше уложить их прежде, чем солдат вернется проверять, чего стоит здесь его слово. Они могли бы аккуратно стоять в ряд, как немногие, оставшиеся у него во рту зубы, если б Яков был нормальным человеком, если б не поддавался безответственно своим странным прихотям, расплачиваться за которые приходится другим.

Руки у Якова так и летают, один ящик Ковальского, три — Якова. Ковальский злится, да и боль его донимает.

— Мы хотя бы хорошо сходили на горшочек? — осведомляется Ковальский с издевкой, еле сдерживаясь, чтобы не кричать. — Посмотри на мое лицо, как следует посмотри, — до чего ж красиво! Это не его, это твоя работа. Но что я так волнуюсь, главное — ты посидел на троне, все остальное неважно. Одно я тебе обещаю, Гейм, — попробуй еще раз! Можешь спокойно попробовать, тогда посмотришь, кто тебе поможет!

Яков работой заслоняется от упреков Ковальского, со своей точки зрения тот, конечно, прав, но правду, которая могла бы его успокоить, он не имеет права рассказать, а все другие слова вызовут еще большее раздражение. Потом, Ковальский, когда мы все это перетерпим, мы сядем где-нибудь в тихом уголке с рюмочкой, на сковородке будут хрустеть картофельные оладьи, а я тебе все объясню, подробно и обстоятельно, и ты услышишь всю правду, мы будем вдвоем, будем смеяться и качать головами — что за сумасшедшее было тогда время. Ты спросишь меня, почему я сразу тебе не сказал, хотя бы тебе, своему лучшему другу, а я отвечу: не мог, потому что ты не удержался бы и рассказал им всем, и они посчитали бы меня за обыкновенного лжеца, каких тысячи, лжеца и распространителя слухов, и снова остались бы без надежды. И тогда ты положишь мне руку на плечо, потому что ты, может быть, поймешь это, и скажешь по-доброму: давай, старина, выпьем еще по одной!..

…Через несколько минут из каменного дома выходит Свисток и раздается трель к обеду. Железнодорожник, голоса которого до этого часа никто из нас не слышал, и тем не менее — самый болтливый из наших немцев, потому что у него из кармана выпал сегодня почти пригодный к употреблению радиоаппарат. Сегодня все началось со Свистка, а он ни о чем не подозревает, свистит, как всегда, на раздачу супа и не может знать, как бесстыдно была использована его забывчивость, или как уж там это назвать. Только Яков знает, он снова вспоминает листочки и двойную страницу, судьба которой неопределенна.

— Я уже рассказывал тебе, что немцы понесли огромные потери? — говорит Яков.

Они стоят с мисками в очереди, Ковальский поворачивается к нему, и среди его кровоподтеков расцветает ясная, вопреки всему благодарная улыбка…

(1969)

Авнер Трайнин Одежда узника Перевод с иврита Елены Аксельрод

К рубашке из цветных полос[41]
Никто не ревновал,
Всех братьев разодели так,
Согнав со шпал.
И снов не надо толковать,
И сноп всех выше не взошел.
Чтоб кровью платье запятнать,
Не нужен был козел.
Одежды не признал отец —
Сынов, словно волос седых.
Лишь бормотал он: «Хищный зверь!» —
Но не вернулся встретить их.
(1955)

Леа Гольдберг Полосатая рубашка Перевод с иврита Елены Аксельрод

Мы сновидцы. Не верь измышлениям сна,
Что душою спокоен ты, трезв и суров.
Выше горла нещадно прихлынет весна,
Смыв остатки несбывшихся снов.
И увидишь, проснувшись, что сон твой убит,
Ты продрог, негде скрыться — ни звуков, ни лиц.
Утро светом хлестнет, и росой окропит,
И повесит слезу меж ресниц.
Лишь коснешься ты мира застывших сердец —
Мир расколется твой, словно хрупкий сосуд.
Раз в полоску наряд тебе выбрал отец,
Братья в жертву тебя принесут.
(1954)

Леон Юрис Милая, 18 Отрывки из романа Перевод с английского Софьи Тартаковской

Книга I, часть 2: Сумерки

Глава 5

Рабби Соломона чаще всего называли «великим рабби Соломоном». Один из самых образованных евреев не только в Варшаве, но и во всей Польше, он был душой религиозного еврейства. Этого скромного человека все любили за то, что он всю жизнь учился, молился и обучал вере других. Его решения были очень популярны среди верующих.

Не последнее место в ряду многих его качеств занимала политическая гибкость. Когда, спускаясь с талмудических и этических высот на землю, человек сталкивается с действительностью, нужно уметь ладить с евреями разных толков и групп. Благодаря этому умению его часто просили быть посредником между людьми крайних взглядов.

Каждая сионистская организация считала, что она и только она — столп сионизма, а те, кто не в ее рядах, — псевдосионисты. И рабби Соломон тоже считал, что его сионизм, безусловно, самый правильный, потому что основан на Библии, которая говорит, что Мессия придет и поведет рассеянных по миру детей Израилевых в Землю Обетованную. Рабби Соломон видел в этом не столько сионизм, сколько основу иудаизма, а всякие новые идеи — ревизионизм, социализм, коммунизм, интеллектуализм — с его точки зрения были просто удобными заменителями истинной веры; он их не разделял, но относился сочувственно, понимая, что нужно обладать огромной внутренней силой, чтобы не взбунтоваться против всех издевательств, которые приходится терпеть.

Он знал, что новые формы сионизма есть бунт людей слабых, неспособных молчаливо и с достоинством терпеть страдания, молиться и исполнять заповеди и принимать как часть жизни те наказания, которые Бог шлет евреям, дабы они стали достойными хранителями Святого Закона.

После того как немцы закрыли его синагогу, он еще больше, чем прежде, старался поддержать дух своей общины. Даже под градом запретов его спокойная сила, его советы помогали людям жить — и они шли к нему вереницами.

В конце одного особенно трудного дня к нему пришел Александр Брандель. Старик приготовился отдохнуть в словесном поединке с ученым сионистом-историком.

Обменявшись положенными любезностями, Алекс приступил к делу.

— Мы полагаем, — сказал он осторожно, — что время требует от нас отбросить всякие разногласия и объединиться на той основе, где у нас расхождений нет.

— Но, Александр, два еврея не бывают согласны между собой ни в чем.

— В чем-то все же бывают, рабби. Например, забота о сиротах, взаимная помощь…

— И что же мы должны предпринять в тех областях, где, как вы говорите, у нас расхождений нет?

— Прежде всего, устроить собрание. Я говорил с руководителями многих группировок, и они обещали прийти. Если придете и вы, то вашему примеру последует большинство раввинов Варшавы.

— Бунд вас поддерживает?

— Да.

— А федерация рабочих сионистов?

— Тоже.

— А коммунисты?

— И коммунисты.

— На таком собрании будет полнейший разброд.

— А мы попытаемся создать единый фронт, чтобы преградить поток немецких приказов.

— Ах, вот оно что. Но, Александр, я не общественный деятель и не политик, я просто учитель. Что же касается общественных проблем, так на то у нас есть Еврейский Совет[42], пусть он и решает вопросы, о которых вы говорите.

Алекс старался запастись терпением.

— Еврейский Совет выбран немцами, — пошел он снова в наступление. — Мы чувствуем, что они хотят им воспользоваться для проведения своей политики.

— Но учитывая, что в нем такие хорошие сионисты, как Эммануил Гольдман, Шефельд и Зильберберг…

— Рабби, у них совершенно нет власти. В такое необычное время, как наше, и меры нужны необычные.

— Чем же так необычно наше время, Алекс?

— Нам, возможно, предстоит борьба просто за то, чтобы выжить.

— Послушайте, Алекс, — старик, улыбаясь, погладил пышную седую бороду. Как эти молодые любят сгущать краски! — Вот вы ученый, историк. Скажите мне, когда это в истории еврейского народа не велась более или менее напряженная борьба просто за то, чтобы выжить? То, что сегодня происходит в Польше, уже не раз бывало в нашей истории. Вот вы как историк и скажите мне, разве мы не выживали при любом деспоте?

— Думаю, сейчас дело обстоит совсем иначе.

— А именно?

— Со времен Первого Храма нас убивали потому, что нужен был козел отпущения, потому, что это было выгодно политикам, стоявшим у власти, потому, что это давало выход страстям, ублажало невежество. Крестовые походы, инквизиция, резня в Вормсе[43], погромы Хмельницкого. Но в прошлом мы никогда не сталкивались с хладнокровно разработанным планом уничтожения.

— И каким образом ученый историк знает, что сейчас мы именно с таким планом столкнулись?

— Читал Адольфа Гитлера.

— Ага. Ну, а скажите мне, Александр, что, по-вашему, выгадают немцы от уничтожения евреев? Получат территории? Завладеют воображаемыми богатствами? Какой смысл убирать лучших врачей, музыкантов, ремесленников, ученых, писателей? Чего они этим добьются?

— Вопрос не в том, чего они добьются, а в том, на чем остановятся. Начинали немцы, как сотни других, но я не уверен, способны ли они сами себя остановить. Ни один другой народ в истории не был так психологически склонен разрушать во имя разрушения.

— Из ваших слов следует, что нацисты есть воплощение зла. Прекрасно. Но вы как историк должны знать, что зло само себя разрушает.

— Верно, но по дороге оно может разрушить и нас. Где это в Талмуде и в Торе сказано, что мы не должны защищаться?

— А мы и защищаемся: сохраняем веру, которая помогала нам выжить во все века. Мы защищаемся, оставаясь хорошими евреями. Так мы переживем и это время, и все другие времена. И придет Мессия, как обещано.

— И как же, по-вашему, мы его узнаем?

— Важно, чтоб не мы его узнали, а он нас.

Спор зашел в тупик. Старик не хотел сдаваться.

— Уж не по этой ли метке? И вы можете носить это с гордостью? — Алекс снял нарукавную повязку и помахал ею перед рабби Соломоном.

— Эта звезда была достаточно хороша для царя Давида.

— Но он не носил ее как знак унижения!

— Алекс, почему все сионисты обязательно кричат? Врата небесного царства закрыты для тех, кто берется за смертельное оружие. Так будет и с вами, если вы соберете кучку бунтарей. Учитесь принимать страдания покорно, с верой в душе. Только в этом наше спасение, — мягко и настойчиво сказал он.

Глава 14

Хотя религиозное обучение запрещалось, на деле это означало, что оно проводилось тайно, как во все времена на протяжении еврейской истории.

Стефан Вронский был как раз в том возрасте, когда дети отличаются особой впечатлительностью. После совершенно тепличной жизни занятия у рабби Соломона превратились для него в мир чудесных открытий. Ему нравилось, что он ходит на них тайно, его завораживал странный, загадочный ивритский шрифт, он испытывал священный трепет перед мудростью рабби. По мере того как он узнавал двухтысячелетнюю историю преследований, в его душе наступало прояснение.

В классе было еще шесть мальчиков. Занимались они в подвале того дома, где жил рабби Соломон. Разговаривали шепотом. Кругом лежали вынесенные из синагоги свитки Торы, множество книг, менора[44]

Мальчики учили древние еврейские молитвы, изречения мудрецов и готовились к бар-мицве[45]. Старик ходил между ними, слушал, как они молятся, одного гладил по голове, другого дергал за ухо, чтоб не отставал. Хоть и старенький, а не проведешь — словно у него сзади тоже есть глаза и уши.

Стефан попросился выйти из класса, поднялся с места и… замер! Они стояли в дверях, три нациста в черной форме — впереди майор Зигхольд Штутце, за ним — двое остальных.

— Рабби! — закричал Стефан.

Дети похолодели от ужаса.

— Так-так! — Зигхольд Штутце, прихрамывая, вошел в комнату. — Что это мы тут делаем?

Дети, дрожа от страха, спрятались за спину рабби.

Одного стошнило. Только Стефан стоял впереди старика. Глаза его горели, и он был очень похож в этот момент на своего дядю Андрея.

Штутце отшвырнул Стефана, пытавшегося защитить рабби, схватил старика за бороду и повалил на пол. Снял с пояса нож и, усевшись на лежащего раввина, отрезал ему пейсы.

Другие двое нацистов хохотали: они обошли помещение, пошвыряли на пол книги, опрокинули столы, растоптали предметы синагогального обихода.

— Неплохой костерок получится, а? — Штутце внимательно огляделся. — Где-то здесь они лежат, — он подошел к занавеске. — Может быть, здесь?

— Нет! — крикнул рабби.

— Ага! — Штутце отдернул занавеску, за которой лежали свитки Торы.

— Нет! — снова закричал рабби.

Штутце расстегнул серебряные застежки, сорвал бархатный чехол и вынул свитки.

— Вот она, моя добыча.

Рабби подполз к нацисту и, обняв его ноги, молил не трогать свитки. Штутце пнул старика сапогом в бок и помахал Торой перед его носом. Рабби Соломон начал молиться.

— Я знаю, старые евреи готовы умереть за это барахло, — рассмеялся Штутце, а за ним и его подчиненные.

— Убейте меня, но не трогайте Тору!

— Ну-с, позабавимся. Эй вы, мальчишки! К стене! И руки за голову!

Мальчики повиновались. Штутце бросил Тору на пол. Рабби Соломон быстро подполз к ней и прикрыл своим телом.

— Давай, старый еврей, пляши перед нами, — Штутце вынул пистолет и подошел к мальчикам. — Пляши на своей Торе.

— Убейте меня.

Австриец зарядил пистолет и приставил к затылку Стефана.

— Я тебя не убью, старый еврей. Ну-ка, посмотрим, сколько мальчишек придется пристрелить, прежде чем ты запляшешь.

— Не танцуйте, рабби! — крикнул Стефан.

— Когда в прошлые разы я играл в эту игру, — задохнулся от ярости Штутце, — случалось убивать двоих-троих, прежде чем начинались пляски.

Старик встал на колени и что-то невнятно простонал.

— Давай, давай, старый еврей, попляши перед нами.

По щекам старика катились слезы. Он встал ногами на Тору и начал изображать что-то странное, вроде медленного танца.

— Быстрее, старик, быстрее, вытирай об нее ноги! Помочись на нее!..

Воспользовавшись тем, что нацисты корчились от хохота, Стефан бросился вон.

Глава 20

Старый еврей Соломон вошел в здание, принадлежащее «могучей семерке», на углу Павьей и Любецкой, как раз против тюрьмы. Среди сомнительных личностей, которых в передней было полно, немало б нашлось охотников поиздеваться над раввином. Они уставились на старика. В его осанке чувствовалось особое достоинство, словно он был наделен силой призывать гнев Божий.

— Доложите обо мне Максу Клеперману, — строго приказал он.

— Ой, рабби! — просиял Макс. — Мой святой рабби! — Он поспешно подошел к старику, взял его под руку, проводил к себе в кабинет и усадил в кресло. — Я занят с моим рабби, — крикнул он перед тем, как закрыл дверь, — и чтоб меня не беспокоили, даже если загорится пожар или придет сам доктор Кёниг! — Он подмигнул рабби Соломону, знай, мол, наших, а тот не мешал ему хорохориться. — Чем вас угостить? Шоколадом? Американский. Может, кофе? Прямо из Швейцарии.

— Ничем.

— Получаете от меня продуктовые посылки?

Рабби кивнул. Каждую неделю к нему приносили кульки с маслом, сыром, яйцами, хлебом, фруктами, овощами, мясом, конфетами, которые он тут же отправлял в «Общество попечителей сирот и взаимопомощи».

Спросив у рабби разрешения, Макс приступил к любимому ритуалу: отрезал кончик сигары, провел по ней пальцами, размял, зажег и с наслаждением сделал первую затяжку.

— Между нами говоря, я хотел вас предупредить, рабби. Вы очень неосторожны, продолжаете учить детей Талмуду и Торе, хотя вас уже дважды арестовывали. Устроили в тюрьме пасхальный Седер. Ваше последнее посещение Павяка мне стоило шестидесяти тысяч злотых в «Фонд зимней помощи». Эти воры среди лета дерут на зимнюю помощь.

Старик не удостоил Макса ответом — только белая борода, казалось, взъерошилась и в глазах сверкнул огонь.

— Ой, рабби, вы что, шуток не понимаете?! Вы же знаете, что за вашей спиной стоит Макс Клеперман.

— Я хотел бы, чтобы Макс Клеперман стоял со мной плечом к плечу. Положение в гетто кошмарное. Не могу без слез смотреть на беспризорных детей. Многие из них просто голодают. Лишившись семьи, они превращаются в диких зверенышей.

— Ужасно, ужасно, — поддакнул Макс и почесал нос. — Между нами говоря, я со своими компаньонами кое-что подбрасываю в гетто, чтобы помочь беде. Вы же понимаете, что мне не нужно благодарности. И моя дорогая жена Соня, да хранит Бог ее душу, каждый день работает на раздаче горячей пищи в «Обществе попечителей сирот и взаимопомощи».

— Перестань ломать комедию! — стукнул костлявым кулаком по столу рабби Соломон. — Ты уже два месяца не видел своей жены и успел за это время сменить восемь проституток.

— Ну, есть у меня такая слабость. Ну так что! Вы же должны заботиться не об этом, а о моей душе, рабби… Только вчера двоих из моих людей расстреляли на Мурановской площади за попытку пронести в гетто муку для голодных детей.

— И ты, конечно, устроишь им достойные похороны, а на обратном пути в гетто загрузишь в катафалки продукты с черного рынка, которые пустишь втридорога.

— Заткнись, старикашка! — вдруг взбеленился Макс.

— Ты жулик, мошенник и вор!

На шее у Макса вздулись вены, он побагровел и схватил со стола тяжелое пресс-папье. Таких слов в свой адрес он не терпел ни от кого, разве что от немцев. Даже от Петра Варсинского. Того он сразу предупредил, что если еврейская полиция сунет нос в дела «могучей семерки», он, Макс, своими руками свернет ему шею, как цыпленку… Варсинский знал, что с Максом шутки плохи. С какой же стати Максу терпеть оскорбления от этого бородатого старикана! Проломить ему башку — и дело с концом! Но что за дикий страх вдруг сковал его душу? Макс упал в кресло.

— Ты что же, думаешь, наш Бог в мудрости своей не видит, как ты через меня устраиваешь себе лазейку на небеса?

— Рабби, — проскулил Макс, — ну что вы понимаете в коммерции! Сделка есть сделка.

Избегая взгляда рабби Соломона, он промямлил еще что-то относительно того, как его никто не понимает, и вдруг, отперев тумбочку стола, вынул железный ящик и открыл его. Лоб Макса покрылся испариной, когда он запустил руку под крышку и вытащил толстую пачку американских долларов.

— Раздайте это больным от Макса Клепермана!

— Как ты смеешь подкупать меня этими жалкими грошами?!

— Жалкими грошами? Да это американские доллары! Каждый доллар — двести злотых!

Рабби Соломон задумчиво теребил бороду, глядя на деньги. Макс за ним наблюдал и молил Бога, чтобы рабби их взял.

Как быть? Не брать, и гори эти деньги ясным огнем вместе с Максом? Или отнять у Макса часть наворованного? В конце концов, человека не переделать, а деньги так нужны, чтоб накормить детей!

— Тут хватит, чтобы открыть приют на сто сирот?

— Целый приют? Мои компаньоны… курс злотого… — Максова сигара пыхтела как паровоз.

— Открытие приюта имени Макса и Сони Клеперман сильно поубавит неприятные разговоры о тебе и твоей «могучей семерке».

Макс должен был раскинуть мозгами. Предложение выглядело заманчиво. Он снова станет благотворителем. К тому же на днях он целое состояние заработал на одном дельце…

— Во что это мне обойдется? — спросил он осторожно.

— Две тысячи долларов в месяц.

— Идет! — стукнул Макс по столу.

— При условии, разумеется, что снабжение продуктами и лекарствами «могучая семерка» берет на себя.

— Но, рабби…

— Что «но»?

— Но… это само собой.

— Теперь, если ты мне окажешь любезность и сдашь в аренду один из домов, которые в твоем распоряжении, то с Александром Бранделем я как-нибудь договорюсь. Думаю, лучше других подойдет дом номер 10 на Новолипках.

— Рабби, вы еще больший гонев[46], чем доктор Кёниг!

У Макса сердце сжималось от предстоящей потери. Его лучший дом! Да еще из собственного кармана дать взятку Францу Кёнигу! Черт бы побрал маленьких сирот вместе с этим старым раввином!

Рабби взял со стола деньги, сунул их в карман длинного черного кафтана и попросил в душе у Бога прощения за столь сомнительный способ их добывания.

* * *
— Бог ты мой, — покачал головой Александр Брандель, — как вам только удалось выцарапать у Макса Клепермана дом?

— Вы же сами сказали: «Бог ты мой» — вот с Его помощью и удалось.

Алекс иронически хмыкнул. Даже в разгар лета, когда в комнате было жарко, как в печке, он не расставался со своим кашне. Никто, включая его самого, не знал, почему он носит его не снимая.

— Просто чудо, — сказал он. — Сто детей. Да мы найдем там место для двухсот! Просто чудо.

— Бог творит чудеса, Алекс. Побольше верьте в Него и поменьше — в сионизм.

Алекс положил деньги и бумаги на стол. Он не видел рабби Соломона со дня обрезания Моисея. Старик выглядел молодцом, и Алекс ему об этом сказал.

— Всемогущий не забирает меня к Себе, чтобы я нес свою часть наших тягот, — ответил рабби.

Алекс, напротив, выглядел скверно, но рабби Соломон промолчал. Алекс и раньше-то не был богатырем, а теперь на него и вовсе было страшно смотреть. Да и как может выглядеть человек, который в сутки спит три-четыре часа, в лучшем случае, шесть. День и ночь просиживал он за этим столом, ведя переговоры, выслушивая жалобы, спасая кому-то жизнь, добывая кенкарты[47], продукты, лекарства. На него давили со всех сторон. Одни препирательства с Паулем Вронским за лишний грамм в пайках чего стоили!

— Рабби, почему вы это сделали? Когда я просил вас помочь объединить всех, вы отказались.

— Я не задаюсь вопросами относительно слова Божьего, я просто следую Его указаниям.

— Уж не хотите ли вы сказать, что сделали это по божественному наитию?

— Я хочу сказать, что не нашел ни в Торе, ни в Священных законах предписания не помогать голодным детям. Не могу спокойно смотреть на них на улице. Я много думал над тем, что происходит, искал ответа и в своей душе, и в словах Закона. Я пришел к выводу, что взаимная помощь всегда была главным средством, которое посылает нам Бог для спасения евреев. А для налаживания этой помощи, как ни странно, Бог всегда выбирает таких гоев[48], как вы, и таких гановим, как Макс Клеперман. Не подумайте, что я стал сторонником левых взглядов, или сионизма, или бунта.

«Как всегда, у рабби Соломона на все есть ответ, — подумал Алекс. — Может, у него есть ответ и на тот вопрос, который меня заботит вот уже скоро месяц?» Действительно, Алекс давно хотел показать кому-нибудь свой дневник и узнать, что о нем думает посторонний человек. У этого старого сухаря живой, блестящий ум. И, кроме того, нет сомнений: ему можно доверять. Алекс прокашлялся, собираясь приступить к делу.

— Алекс, что у вас на уме? Вы похожи на мальчишку, которого распирает тайна.

Алекс улыбнулся, запер дверь, потом, набрав код, открыл большой сейф, достал три толстые тетради в холщовом переплете и положил их перед стариком.

— Ну, что тут за тайна? — спросил рабби Соломон, надевая очки с толстыми стеклами и наклоняясь над первой страницей так низко, что чуть не уткнулся в нее носом, таким он был близоруким. — Алекс, вы-таки настоящий гой, вы даже пишете по-польски.

— Дальше будет и на идише, и на иврите.

— Ну-ка, посмотрим, что тут такое важное написано. «Август 1939. Сегодня я начинаю вести дневник. Не могу избавиться от предчувствия, что вот-вот начнется война[49]. Судя по опыту последних трех лет, если немцы вторгнутся в Польшу, с тремя с половиной миллионами польских евреев случится нечто ужасное…» Он взглянул на Алекса, но тут же принялся снова читать — только губы шевелились, беззвучно произнося слова.

С каждой страницей рабби Соломон все больше погружался в чтение.

Через час, закрыв первую тетрадь, рабби Соломон уже знал, что только что прочел хронику очередного страшного периода еврейской истории, периода, подобного римскому, греческому или вавилонскому. Не давая отдохнуть воспаленным, слезящимся глазам, он тут же открыл вторую тетрадь и прочел и ее на одном дыхании.

— Кто еще знает о дневнике?

— Эден, Земба и светлой памяти Гольдман читали его.

Рабби встал.

— Когда только вы успеваете писать?

— Ночью, у себя в комнате.

— Поразительно! Интуиция, подсказавшая, что надвигается катастрофа! Мудрость, повелевшая записать все это еще до начала событий!

Алекс пожал плечами:

— Мало ли бывало случаев, когда евреи, повинуясь интуиции, записывали события своей истории?

— Только лишь интуиции? Не уверен. Пути Господни неисповедимы. Моисей был гой[50], как и вы. Слушайте, Алекс, нельзя так оставлять эти записи, даже в сейфе. Их нужно спрятать надежно.

— Рабби, я никогда не видел, чтобы вы так волновались. Вы уверены, что эти записи представляют интерес?

— Уверен! Они будут жечь сердца людей во все грядущие века. Этот дневник — такое страшное клеймо на совести немцев, что и их далекие потомки будут испытывать чувство великой вины и стыда.

Алекс вздохнул; теперь он знал, что не зря проводил бессонные ночи, заставляя себя писать строчку за строчкой.

— Да простит меня Бог, Алекс, но ваш дневник мог бы стать еще одной главой «Юдоли плача»[51].

(1960)

Ежи Анджеевский Страстная неделя Отрывки из романа Перевод с польского Стеллы Тонконоговой

1.
…Последний раз Малецкий видел Лильенов у Фели Пташицкой. Больше всех изменился профессор. Он угас, постарел, был небрит, небрежно одет. Неряшливость еще сильнее подчеркивала его семитский облик. Теперь профессор очень походил на своего умершего отца, в старости типичного еврея. Пани Лильен тоже сильно сдала, стала еще тише и невзрачнее, чем прежде. Только Ирена держалась молодцом, пытаясь найти комичную сторону в нынешнем их положении: со временем, мол, все это образуется. Но ее нервная, тревожная веселость была даже хуже, чем угнетенный вид родителей. Все трое не очень-то знали, что им дальше делать. Пташицкая жила на Саской Кемпе, в доме матери, и при всем желании никак не могла держать у себя Ирену более одной-двух недель. На родственников пани Лильен обрушились непредвиденные неприятности. Профессор пока жил у одного из своих учеников, но это тоже было временно. Из слов профессора явствовало, что многие из тех, на чью помощь он рассчитывал, не оправдали его надежд. Это, по-видимому, было для Лильена горше всего. Им вдруг овладели неуверенность и бессилие. В этот солнечный осенний день, сидя в мастерской Пташицкой за чаем, который подавали в изящных английских фаянсовых чашках, все трое производили безнадежно грустное и жалкое впечатление потерпевших крушение людей, которым негде притулиться.

Спустя несколько недель Малецкий получил от Ирены письмо из Кракова. У Яна в тот период начались серьезные волнения личного плана, к тому же надо было снова ехать в монастырь цистерцианцев, и, не ответив сразу на письмо Ирены, потом он и вовсе не написал ей. Позднее пришло от нее еще одно письмо, короткое, очень грустное и вообще никак не свойственное ей по тону. Он хотел было ответить, однако новые переживания настолько отдалили его от Ирены, что он просто не знал, о чем ей писать. Чувствовал, что она несчастна, одинока, что живется ей худо, но сам-то он как раз был счастлив, начинал, вопреки всем бедствиям войны, вроде бы новую жизнь, а ведь известно, какая пропасть разверзается меж людьми счастливыми и людьми страдающими. Много всяческих обстоятельств, и важных и мелких, могут разделять людей, но ничто не разделяет их столь резко, как различие судеб.

Так и в душе Малецкого, когда женитьба на Анне стала вопросом решенным, образ Ирены отошел в глубокую тень, и ничто не могло привлечь Яна к ней — ни сочувствие, ни остатки былой дружбы и симпатии. Впрочем, Ирена больше не писала ему. Какое-то время от нее получала вести Феля Пташицкая, потом и эта связь оборвалась. Малецкий еще раз-другой посетил своих цистерцианцев. Каждый раз, проездом останавливаясь в Кракове, он вспоминал об Ирене, но ограничивался лишь благими намерениями разыскать ее. Летом сорок второго года, когда немцы, ликвидируя гетто, организовали на территории всей Польши массовое уничтожение евреев, прошел слух о гибели профессора Лильена. Версий на этот счет передавали много, но проверить их правдивость было трудно.

Только весной следующего года Малецкий встретил Ирену при совершенно неожиданных обстоятельствах. Случилось это во вторник на Страстной неделе.

2.
Мрачной была для Варшавы та Страстная неделя. Как раз накануне встречи Малецкого с Иреной Лильен, в понедельник, 19 апреля, часть оставшихся в гетто евреев, подвергшись новым репрессиям, оказала сопротивление. Рано утром, когда отряды СС вторглись в гетто, на Ставках и на Лешне раздались первые залпы. Немцы, не ожидавшие отпора, отступили. Завязалось сражение.

Весть об этом первом за века массовом сопротивлении евреев распространилась в городе не сразу. По Варшаве поползли самые разнообразные слухи. В первые часы было доподлинно известно лишь то, что немцы намерены окончательно ликвидировать гетто и уничтожить всех евреев, уцелевших в прошлогодних расправах.

Кварталы вокруг гетто заполнились людьми. Там быстрее всего сориентировались в обстановке. Из окон домов по ту сторону стен время от времени раздавались выстрелы. Немцы стянули к гетто жандармерию. Грохот выстрелов нарастал с каждым часом. Оборона, поначалу хаотичная, случайная, быстро перешла в бой по всем правилам. Во многих местах затарахтели пулеметы. Взрывались гранаты.

Уличное движение еще не было нарушено, часто стычки происходили на глазах толпы зевак под громыханье проезжающих трамваев. Меж тем из кварталов гетто, где сопротивления не было, вывозили оставшихся евреев. В тот первый день мало кто предполагал, что ликвидация гетто затянется на долгие недели. Что много дней предстоит евреям сражаться и еще больше дней суждено полыхать в гетто пожарам. В то время как в городе царили весна и пасхальное настроение, в самом сердце Варшавы, которую не покорил четырехлетний террор, занялось одинокое восстание евреев — самое трагическое восстание из всех, какие поднимали в ту пору в защиту жизни и свободы.

Малецкий жил на окраине Белян — отдаленного района в северной части города. В понедельник вечером, возвращаясь с работы домой, он впервые стал свидетелем боев. В трамвае, проходившем вдоль стен гетто, едва миновали площадь Красинских, народ заволновался. Все столпились у окон, но оттуда ничего не было видно. Мимо тянулись глухие серые торцовые стены высоких домов, кое-где прорезанные узкими, как бойницы, окошками. Вдруг на Бонифратерской, прямо напротив больницы Св. Иоанна, трамвай резко затормозил. Одновременно сверху посыпались градом ружейные выстрелы. С улицы очередью отвечал пулемет.

В трамвае поднялся переполох. Люди отпрянули от окон, кто-то присел на корточки, другие протискивались к выходу. Между тем выстрелы из узких, щелевидных, окошек еврейских домов участились. Пулемет, установленный посредине проезжей части, на пересечении Бонифратерской и Конвикторской, отвечал яростной трескотней. По узкой полоске мостовой, меж трамвайными путями и стенами гетто, промчалась карета «скорой помощи».

На другой день идущие в сторону Жолибожа трамваи доходили только до площади Красинских. Управившись ранее обычного с делами фирмы, в которой он работал, Малецкий возвращался домой около двух пополудни. Незадолго до того приостановили трамвайное движение, и Медовая улица была забита пустыми вагонами. Людской поток тек по тротуарам.

После длившейся всю ночь перестрелки утром наступила короткая пауза. Теперь же стрельба возобновилась, еще более ожесточенная, чем накануне. На площадь Красинских никакой транспорт уже не пропускали. Зато на выходящих к площади улицах Длугой и Новинярской скопилась встревоженная, шумная, возбужденная толпа. Как все значительные события в Варшаве, это для постороннего наблюдателя было в какой-то степени зрелищем. Варшавяне охочи до сражений — ив роли участников, и в роли зрителей.

Множество молодых людей и завитых нарядных девиц сбежалось с соседних улиц Старого Мяста. Самые любопытные проталкивались в глубь Новинярской, откуда хорошо видны были стены гетто. Евреев в общем-то мало кто жалел. Просто народ радовался, что ненавистным немцам снова причинили беспокойство. В глазах варшавского обывателя сам факт борьбы победоносных оккупантов с горсткой евреев выставлял немцев на посмешище.

Бой становился все более ожесточенным. В глубине площади Красинских, перед Домом правосудия, толпились жандармы и эсэсовцы. На Бонифратерскую никого не пускали.

Когда Малецкий очутился в конце улицы Медовой, мимо проехал огромный грузовик с солдатами в полном боевом снаряжении. Из толпы послышался смех. Ружейные выстрелы не затихали. Это стреляли евреи. Немцы отвечали длинными очередями из станковых пулеметов и автоматов.

У Малецкого были дела в одном из кварталов по соседству с местом сражения, поэтому он присоединился к толпе, двигавшейся по Новинярской. Начало этой узкой и сильно пострадавшей за время войны улицы отделял от стен гетто ряд домов между Новинярской и параллельной ей Бонифратерской. Почти сразу же за перекрестком Новинярской и Свентоерской эти дома кончались и открывался большой, весь в выбоинах пустырь, возникший там, где землю расчистили от руин разбомбленных и сгоревших во время осады Варшавы зданий.

У выхода Новинярской на этот пустырь толпа стала густеть. Тротуар и мостовая были запружены людьми. Дальше отваживались идти лишь немногие. Со стороны еврейских домов беспрестанно доносились выстрелы. В паузах, когда стрельба утихала, от толпы отделялись по нескольку человек и, держась поближе к стенам домов, бежали дальше.

Когда Малецкий дошел до участка, подвергавшегося обстрелу повстанцев, огонь как раз прекратился, и люди, кто поспешая домой или по делам, а кто движимый любопытством, лавиной ринулись вперед. Пустырь казался теперь обширнее обычного. На самой его середине стояли две карусели, не вполне еще смонтированные — их, видимо, готовили к предстоящим праздникам. Под прикрытием причудливых пестрых декораций сгрудились солдаты в касках, некоторые взобрались на эстраду. Став на одно колено, они целили в сторону гетто. У стен гетто было пусто, а над ними высились молчаливые громады домов. Дома эти, с узкими окошками и ломаной линией крыш, врезающейся в хмурое небо, напоминали громадную крепость.

Было тихо, и люди, осмелев, задерживались, осматривали гетто. Вдруг оттуда снова грянули выстрелы. В дальнем конце Бонифратерской, вероятно, около больницы Св. Иоанна, послышался глухой взрыв, потом второй, третий. Видимо, евреи бросали гранаты.

Люди кинулись к ближайшим подворотням. В воздухе засвистели пули. Один из бегущих, коренастый человечек в соломенной шляпе, вскрикнул и упал на тротуар. Стреляли и солдаты у карусели. В это время несколько мощных залпов сотрясли площадь. Полоса серебристых снарядов била в одно из верхних окошек обороняющегося дома. Это заговорила маленькая противотанковая пушка.

Когда началась суматоха, Малецкий находился далеко от каких-либо ворот. Инстинктивно попятившись, он укрылся в дверной нише ближайшего магазина. Вход в магазин был заколочен досками, но довольно глубокая ниша могла в какой-то мере служить укрытием.

Улица опустела. Двое широкоплечих рабочих парней поднимали лежавшего на тротуаре мужчину. Один из них, помоложе, подобрал соломенную шляпу. Стоявший у стены солдат торопил их. Потом, размахивая руками, стал что-то кричать женщине, которая осталась на улице совсем одна. Она неподвижно стояла на краю тротуара и, словно бы не сознавая, какая опасность ей угрожает, вглядывалась в темные стены напротив.

— Уходите, не стойте там! — крикнул Малецкий.

Она даже не обернулась. Только когда подбежал солдат и с криком дернул ее, она попятилась, испуганно втянув голову в плечи робким движением застигнутого врасплох человека. Солдат раздраженно, грубо подтолкнул ее ружейным прикладом в сторону ворот. И тут заметил Малецкого, прятавшегося в нише магазина.

— Weg! Weg![52] — заорал он.

Малецкий выскочил из ниши и поспешил за бегущей впереди женщиной. Выстрелы сыпались теперь со всех сторон. Установленная на пустыре противотанковая пушка пускала один снаряд за другим. Со звоном падали на тротуар оконные стекла Снова послышались глухие взрывы гранат.

Женщина и Малецкий добежали до ворот почти одновременно. Ворота оказались закрыты. Прежде чем их открыли, Малецкий успел присмотреться к своей спутнице — все так же испуганно сжавшись, она теперь стояла к нему в профиль. В первую минуту он даже задохнулся от удивления.

— Ирена!

Она посмотрела на него темными, неузнающими глазами.

— Ирена! — повторил он.

В ту же минуту молодая, перепуганная дворничиха отворила ворота

— Быстрей, быстрей! — торопила она.

Малецкий схватил Ирену за руку и затащил в подворотню. Там было полно народу, он протиснулся сквозь толпу во двор. Ирена — послушная, безвольная — позволяла вести себя, и он увел ее вглубь, туда, где не было людей.

Кругом все было старое, грязное, обшарпанное. На месте одного из флигелей высилась голая, вся в пятнах, стена — след военных разрушений. Посредине громоздились уложенные горкой кирпичи, а рядом виднелся взрыхленный, вероятно для посадки овощей, жалкий клочок серой бесплодной земли.

Когда они остановились у крутых, ведущих в подвал ступенек, Малецкий выпустил руку Ирены и внимательно к ней пригляделся.

Она была по-прежнему красива, но как же изменилась! Похудела, черты лица заострились, истончились, миндалевидные глаза стали словно бы еще больше, но утратили свой особый, теплый цвет, смотрели отчужденно, почти сурово. Одета Ирена была очень элегантно. На ней был светло-голубой, еще перед войной привезенный из Англии, шерстяной костюм и незнакомая Малецкому шляпа, которая очень шла ей. Но то ли потому, что он давно не видел ее, то ли она и вправду сильно изменилась, семитское в ее облике, как показалось Малецкому, выступило еще заметнее.

— Это ты? — только и сказала Ирена, даже не удивившись.

Она разглядывала его, но как-то рассеянно, не переставая, очевидно, прислушиваться к доносящейся с улицы стрельбе.

Малецкий быстро оправился после первого изумления, спросил:

— Откуда ты взялась тут? Что делаешь? Ты в Варшаве?

— Да, — ответила она буднично, словно расстались они совсем недавно.

Голос у нее был прежний, низкий и звучный, разве что несколько утратил вибрацию, стал глуховатым.

— И давно?

Ирена пожала плечами.

— А бог его знает. Я уж и не помню точно. Мне кажется, вроде бы очень давно.

— И не дала знать о себе?

Она внимательно и чуть насмешливо взглянула на него.

— А зачем?

Малецкий смутился. Этот простой вопрос застал его врасплох, так не вязался с прежним его представлением об Ирене. Не зная, что ответить, он замолк. А Ирена вся обратилась в слух. Напряженно, с тревогой и страхом вслушиваясь в звуки улицы, она, казалось, вовсе позабыла о своем спутнике. Молчание затягивалось, и Малецкому становилось не по себе. Он явно чувствовал возникающее между ними отчуждение. Понимая, в какой ситуации находится Ирена, он очень хотел бы преодолеть это отчуждение, но не знал, каким образом

В подворотне вдруг зашумели. Часть толпы поспешно отступила во двор. Какой-то мальчишка в изодранных штанах и ветхой рубашке пулей вылетел из ворот и, впопыхах толкнув Малецкого, возбужденно крикнул у входа в подвал:

— Мама, у нас в воротах пушку поставили! Будут стрелять из наших ворот! — и, откинув назад спадавшую на лоб льняную прядку, помчался обратно к воротам

Из подвала выглянула изможденная, бледная женщина.

— Рысек, Рысек, — позвала она мальчишку. Но того уже и след простыл. Женщина, охая, с трудом взбиралась по крутым ступенькам. И тут начала вдруг бить противотанковая пушка. Оглушительный грохот сотряс стены. С верхнего этажа посыпалась штукатурка.

— О Боже! — Женщина схватилась за сердце.

Маленькая пушка палила не умолкая. Все вокруг дрожало и ходило ходуном. Выстрелов из гетто даже не было слышно. Зато в оглушительное это грохотанье вплетались хриплые звуки граммофона с соседнего двора. Исполняли сентиментальное предвоенное танго. Люди по двое, по трое покидали подворотню.

— О Боже! — с тяжким вздохом повторила женщина из подвала. — За какие грехи должен человек так страдать?

Ирена, которая сильно побледнела и задрожала, когда усилилась стрельба, вскинулась, услышав эту жалобу.

— Те, кто там, больше страдают! — сказала она враждебно.

Глаза ее сверкнули, губы сжались. Никогда раньше Малецкий не замечал в ней такой злой, горькой запальчивости.

Женщина подняла на Ирену усталые, поблекшие глаза.

— Больше? А откуда вы знаете, сколько я перестрадала?

— Там люди гибнут, — отрезала Ирена таким же враждебным тоном.

— Перестань… — шепнул Малецкий. Но Ирена, явно уже не владея собой, резко к нему обернулась.

— Почему это перестать? Там гибнут люди, сотни людей, а здесь к ним относятся, как к собакам… хуже чем к собакам…

Она повысила голос, все более распаляясь. Малецкий схватил ее за руку и оттащил в сторону — ко входу в какое-то парадное.

— Опомнись! Накликать беду хочешь? Смотри, на нас уже оглядываются.

В самом деле, несколько человек, из тех, что отошли от ворот, с любопытством смотрели в их сторону. Ирена обернулась. Поймав на себе их взгляды, она тотчас утихомирилась.

— Бумаги у меня в порядке, — шепнула она боязливо и с тревогой заглянула в глаза Малецкому.

Ему стало ужасно неловко, ничего подобного он не испытывал за все время их знакомства. Он почувствовал мучительный стыд и унижение при мысли о ее судьбе, а также о своей беспомощности и привилегированном положении.

— О чем ты говоришь? — возмутился он не слишком искренно. — Кто сейчас станет смотреть твои бумаги? Непонятно, когда мы сможем выбраться отсюда, вот что плохо. Ты где живешь?

— Нигде.

Малецкий вздрогнул

— Как это нигде?

— Очень просто.

— Ты же говорила, что давно в Варшаве?

— Давно, и что с того? Туда, где я жила, я не могу вернуться. Ну, да ладно, — она презрительно скривила губы. — Это не важно.

— Как это не важно? Послушай, а твой отец?

Она быстро глянула на него.

— Он погиб.

— Значит, это правда? — прошептал Малецкий. — Ходили тут разные слухи…

— Правда.

Он минуту молчал. Наконец, пересилив себя, спросил:

— А мама?

— Тоже погибла.

Он ждал такого ответа, но лишь услышав, осознал всю его трагичность.

— Это ужасно! — только и смог он сказать.

И тут же почувствовал, как никчемны его слова. Но Ирена — она стояла, опустив голову, и концом коричневого зонтика чертила на разбитом асфальте невидимые линии — вроде бы ничего иного и не ждала от него. Страдание, очевидно, так глубоко проникло в ее душу, что она уже не нуждалась ни в сочувствии, ни в сердечности.

Малецкий рассеянно наблюдал за движениями Ирениного зонтика. Острее, чем когда-либо, он переживал ту сумятицу чувств, которая, помимо его воли, стихийно и неотвратимо накатывала на него всякий раз, когда ему приходилось сталкиваться с участившимися в последнее время трагедиями евреев. Чувства эти отличались от тех, которые вызывали в нем страдания соотечественников, а также людей любой другой национальности. В этих была особая мрачность и мучительная сложность, а когда они достигали апогея, к ним примешивалось крайне болезненное и унижающее сознание некой неопределенной всеобщей ответственности за безмерную жестокость и злодейства, с какими, с молчаливого согласия всего мира, вот уже несколько лет расправлялись с евреями. И это ощущение, неподвластное доводам рассудка, было, пожалуй, самым горьким его переживанием за годы войны. В иные периоды — например, в конце прошлого лета, когда немцы приступили к массовому истреблению евреев и в варшавском гетто многие дни и ночи не прекращалась стрельба, — это ощущение вины необычайно обострялось. Он носил его в себе как рану, откуда, казалось, сочилось гноем все зло мира. Однако при этом он сознавал, что в нем куда больше тревоги и страха, чем истинной любви к этим безоружным, со всех сторон осаждаемым людям, единственным в мире, кого судьба отторгла от попираемого, но все же существующего человеческого братства.

Встреча с Иреной усилила в Малецком смятение, нараставшее со вчерашнего вечера. Он почувствовал себя очень несчастным, ибо, как типичный интеллигент, принадлежал к породе людей, которые ничто-же сумняшеся противопоставляют людским страданиям и бедам свои душевные терзания.

Тем временем противотанковая пушка смолкла. Из граммофона на соседнем дворе разливался мужской тенор. Округлые звонкие итальянские слова звучали между стен громко и отчетливо. В глубине площади настойчиво трещали пулеметы. Люди, укрывшиеся было во дворе, снова возвращались в подворотню. Мальчуган, которого мать, все еще стоявшая у подвальных ступенек, называла Рысеком, прибежал оттуда с новостью:

— Мама! Немцы расшибают еврейские дома! Во-о-от такие дырищи, — показал он руками, — уже понаделали!

— Иди домой, Рысек, — шепнула женщина.

Он тряхнул непослушными льняными вихрами.

— Счас приду! — и, круто повернувшись на пятке, помчался обратно.

— Погляжу, нельзя ли уже выйти на улицу? — сказал Малецкий и отошел от Ирены посмотреть, что делается за воротами.

Он увидел стоящую перед домом пушку и около нее нескольких немецких солдат. В глубине площади не умолкая строчил пулемет. Ворота были приоткрыты, и кучка людей упрашивала высокого, плечистого солдата, чтобы он позволил им выйти. Тот сперва не соглашался. Потом отошел в сторону и махнул рукой. Тотчас десятка полтора человек бросились к выходу.

Малецкий поспешил к Ирене.

— Послушай, мы можем выйти, только поскорей, а то сейчас…

И осекся, взглянув на Ирену. Она была бледна, лицо исказилось. Стояла, держась рукою за стену.

— Что с тобой? — испугался он. — Тебе дурно?

— Нет, — возразила она.

Однако лицо ее бледнело все сильнее. Оглядевшись вокруг, Малецкий быстро подошел к хозяйке подвала.

— Можно попросить у вас немного воды? Женщине дурно.

Та взглянула на Ирену. Мгновение колебалась. Потом кивнула.

— Пойдемте.

Малецкий сошел за нею вниз и остановился в дверях. На него резко пахнуло нищетой. В подвале помещалась кухня: низкая, закопченная, пронизанная сыростью. Мебели почти не было. На деревянной кровати у стены лежал, прикрытый отрепьями красного некогда одеяла, тощий старик. У самого входа сидел на табуретке темноволосый парень и чистил картошку. Делал он это на диво сноровисто. С быстротой автомата орудовал коротким ножичком, точным движением бросал очищенные картофелины в стоявшую на полу миску с водой. Лица его не было видно. Низко склоненная голова была в тени.

Женщина, зачерпнув воды из ведра, подала кружку Малецкому. Тот поблагодарил и быстро вернулся наверх, к Ирене.

— Попей немного, — он протянул ей воду. Она сперва не хотела, потом дала себя уговорить. Однако глотнув раз, другой отстранила кружку.

— Не могу, — шепнула она с отвращением. Впрочем, постепенно она приходила в себя. Только слегка еще дрожала и все опиралась о стену.

— Как ты?

Она кивнула: лучше. В эту минуту из подвала выглянула женщина.

— Может, ей посидеть хочется? — спросила она. — Пожалуйста, к нам можно.

Он вопросительно взглянул на Ирену. Она против ожидания согласилась. Он проводил ее вниз. Женщина вытерла тряпкой деревянный табурет.

— Садитесь, — она пододвинула табурет поближе к двери.

Малецкий встал рядом. Противотанковая пушка снова начала обстрел. Лежавший у стены мужчина застонал.

Но женщина не обращала на него внимания. Она стояла посреди кухни, уронив руки, худая, маленькая, до предела измученная. Хотя платьишко на ней было жалкое, ветхое, выглядела она опрятно. Гладко зачесанные волосы были уже седые, кожа на висках пожелтевшая, как пергамент.

Малецкий кивнул на кровать.

— Это ваш муж? Он болен?

— Болен, — ответила она. — Но это не муж, это отец мужа.

— А муж?

— Еще в сентябре погиб.

Ирена теперь только огляделась. Женщина перехватила ее взгляд.

— Нас немцы из Познаньского воеводства выгнали, — объяснила она. — В Могилине у нас домик был, муж у меня там садовничал…

Она замолкла и тоже оглядела подвал.

— А теперь вот, все прахом пошло!

Малецкий, который уже несколько минут присматривался, как парень чистит картошку, наконец не выдержал и сказал:

— Ну и ловко же вы ее чистите!

Парень вздрогнул, прервал работу и поднял голову.

Лицо его, прежде, видимо, довольно красивое и приятное, а теперь отекшее, с кирпичными, отливающими синевой пятнами на щеках, казалось маской. Парень был острижен наголо, глаза под воспаленными веками были мертвые, неподвижные, тусклые. Этот остекленелый, нечеловеческий взгляд произвел на Малецкого гнетущее впечатление. У него отлегло от сердца, когда паренек, не произнеся ни слова, опять нагнулся и, вынув из корзинки картофелину, принялся ловко очищать ее своими красными, тоже слегка отекшими руками.

В комнате воцарилось молчание. Мужчина у стены, постанывая, пытался высвободить руки из-под отрепьев одеяла. Тенор во дворе выпевал новую арию. Вдалеке раздавались одиночные выстрелы.

— Это мой старший, — сказала вдруг женщина, — из Освенцима вернулся.

Никто на ее слова не отозвался. Женщина устало глядела на парня, который сохранял полное равнодушие, будто не о нем шла речь.

— Два года там просидел. На улице его схватили.

Она вдруг захлопотала, принялась переставлять побитые горшки и кастрюли. Впрочем, огонь в плите не горел, холод в подвале был еще более пронизывающий, чем во дворе. Солнце, похоже, никогда сюда не заглядывало.

Малецкий взглянул на Ирену. Она уже окончательно пришла в себя, была только чуть бледнее обычного. Сидела неестественно выпрямившись и темными своими глазами внимательно, хотя и безучастно, смотрела на женщину. Та перестала наконец суетиться, повернулась и подошла к сыну.

— Хватит чистить, Казик, — мягко сказала она. — На сегодня достаточно.

Тут со стороны ворот донесся резкий, гортанный крик солдата. Парень вздрогнул, отошел от окна и инстинктивно съежился. Его покрасневшие глаза испуганно покосились на Малецкого и Ирену. Только при виде матери он немного успокоился, но продолжал стоять, вжавшись в угол, неуверенно поглядывая на чужих.

— Пошли! — Малецкий склонился к Ирене. Она тяжело поднялась и равнодушно, с оттенком презрения, поблагодарила за гостеприимство. Малецкого это задело.

— Ирена! — сказал он с упреком, когда они были уже наверху. — Как ты могла таким тоном проститься с этими несчастными?

Она посмотрела на него с той же холодной насмешкой, что и при встрече.

— Тебе не понравился мой тон?

— Не понравился.

Твердость его ответа нисколько ее не смутила.

— Что поделаешь, какой есть, такой есть.

— Ирена!

— Чему ты удивляешься? — отозвалась она уже раздраженно. — Эта женщина еще не самая несчастная. Ей не приходится умирать от страха, что сыновей ее в любой момент могут застрелить только за то, что они такие, а не другие. Они при ней, понимаешь? Ей можно жить. А нам?

— Нам? — в первую минуту он не понял.

— Нам, евреям, — ответила она.

Послышалась пулеметная очередь. На этот раз очень близко. Зато пушка била теперь из других ворот.

— Раньше ты не говорила; мы! — тихо сказал Малецкий.

— Не говорила. Но меня научили. Вы научили.

— Мы?

— Вы, поляки, немцы…

— Ты нас объединяешь?

— Так вы же арийцы!

— Ирена!

— Вы научили меня этому. Только недавно я поняла, что все на свете всегда ненавидели нас и ненавидят.

— Преувеличение! — буркнул он.

— Вовсе нет! А если и не ненавидят, то в лучшем случае с трудом терпят. Не говори мне, что у нас есть друзья, это только так кажется, а на самом деле нас никто не любит. Даже помогаете вы нам иначе, чем другим людям…

— Иначе?

— Да, тут вам приходится вынуждать себя к самопожертвованию, к сочувствию, к тому, что человечно, справедливо, — к добру. О, уверяю тебя, если б я была способна так не любить евреев, как вы их не любите, то не стала бы говорить «мы» и «вы». Но я не способна на такое чувство и должна быть одной из них — еврейкой! А кем же мне еще быть, скажи?

— Собой, — сказал он без особого убеждения.

Она ответила не сразу. Опустив голову, стояла довольно долго, снова чертя зонтиком по земле невидимые знаки. Потом вдруг подняла на Малецкого свои прекрасные восточные глаза и сказала мягким, похожим на прежний голосом:

— Я и есть я. Но барышни Лильен из Смута больше не существует. Мне приказано было забыть о ней, вот я и забыла.

В воротах началось движение. Пользуясь новым перерывом в стрельбе, люди выбегали на улицу.

— Пошли! — сказал Малецкий.

Немецкий солдат, патрулирующий в воротах, торопил выходивших. Мгновение спустя Малецкий и Ирена были уже на улице.

Ирена этого района не знала и в нерешительности остановилась. Малецкий повел ее в сторону Францисканской улицы. Немногочисленные прохожие тоже устремились туда, держась поближе к домам. Где-то вдали слышались одиночные выстрелы. Посредине мостовой медленно ехала открытая военная машина. Стоя на ее ступеньке, молодой офицер громко отдавал команду солдатам, выстроившимся у карусели…

5.
Итак, наступила Страстная пятница. Пятый день длилось сопротивление повстанцев. Пожары перекинулись вглубь, охватили дальние кварталы гетто. Средь огня и дыма безостановочно хлопали выстрелы, слышался сухой треск автоматных и пулеметных очередей. Начались облавы на евреев в городе. В разное время и из разных мест кое-кому из них удалось выбраться за стены гетто, и теперь усиленные патрули немецкой жандармерии, а также синей[53] и украинской полиции ловили беглецов на улицах. Установлены были посты и у выходов из подземных каналов, поскольку именно таким путем евреи чаще всего пытались прорваться на свободу. Их убивали тут же, на месте. Весь день в разных районах Варшавы время от времени слышалась короткая стрельба. На улицах тогда поднимался переполох, прохожие прятались в ближайшие подворотни. Случалось, через опустевшую площадь либо по внезапно обезлюдевшей улице бежал, пригнувшись, одинокий человек. Вскоре ружейный залп настигал его, он падал. К лежавшему подъезжали на велосипедах жандармы, подбегали украинские полицейские в зеленых мундирах. Живых добивали. Минуту спустя на улице возобновлялось обычное движение.

У костелов толпились люди, по случаю Страстной пятницы спешившие навестить могилы. Стояла прекраснейшая из весен…

…Солнце заливало высокое светлое крыльцо. Пахла зацветающая сирень, а чистый воздух полнился веселым птичьим щебетом. За бульваром внизу текла Висла, тоже в солнечном сиянии, вся как бы покрытая жидким, искрящимся золотом. Варшава высилась над нею голубоватой громадой подернутых дымкой домов и сверканьем стройных костельных башен. Тяжко, неподвижно нависла над городом черная туча пожаров. Посредине Вислы плыла маленькая красная байдарка.

…Ирена так обессилела, что подкосились ноги, — пришлось опереться о балконные перила. Внизу, у подъезда, маленький Пётровский лежал на спине, раскинув ручки и закрыв глаза. Стефанек Осипович озабоченно склонился над ним.

— Ты чего лежишь, лучше встань…

— Нет! — твердо ответил Вацек.

— А чего ты?

— Я Иисус.

— Ты Иисус?

— А ты ангел! Нагнись, я же на кресте вишу.

С лестничной площадки донесся тонюсенький голосок высунувшейся из окна, похожей на розовый цветочек, Терески:

— Мальчики, вы что делаете?

— Я Иисус! — откликнулся снизу Вацек, приоткрыв один глаз. — Иди к нам!

Опершись ручонками о жесть карниза, Тереска наклонилась так низко, что темная прядка волос упала ей на глаза. Она хотела откинуть волосы, но тут ладошка ее соскользнула с жести, девочка потеряла равновесие и полетела вниз. Она крикнула коротко, душераздирающе.

Первой во двор выбежала Пётровская. Увидев лежавшую на земле девочку, она схватилась за голову.

— Матерь Божья! — крикнула она трубным голосом. — Что тут случилось? Господи Иисусе!

Вацек, вскочив на ноги, орал как оглашенный. А маленький Осипович так оцепенел со страху, что совсем лишился дара речи.

— Тереска убилась, Тереска убилась! — отчаянно выл Вацек, топоча и затыкая уши пальцами.

Пётровский, который тоже поспешил во двор, подошел к неподвижно лежавшей на песке девочке и хотел нагнуться к ней. Но Пётровская оттолкнула его.

— Вон отсюда, мерзавец! — рявкнула она. — Ребенок — это святое!

Он пожал плечами и отошел в сторону. Тем временем почти все жильцы, всполошенные воплями Вацека, начали сбегаться вниз. Сперва появились супруги Осиповичи, потом Владек; спустя минуту во двор сошел и Замойский в домашней куртке и шлепанцах. Из окон соседнего дома тоже стали выглядывать люди. Двое мальчишек — один с самокатом, другой с деревянным ружьем — прибежали с улицы на место происшествия. Пробились поближе.

— Глянь-ка! — толкнул мальчишка с самокатом своего товарища. — Убилась.

Тот, потрясенный, кивнул головой. Глаза десятилетнего парнишки лихорадочно горели. Высунув язык, чтобы лучше разглядеть, он левой рукой почесывал исцарапанную ногу.

— Ну-ка, чтобы духа вашего тут не было! — возмутилась Пётровская. — Вас только не хватало!

Они отбежали и стали чуть в сторонке. Владек с Осиповичем, опустившись на колени, перевернули Тереску на спину. Бледная, как полотно, неподвижная, с закрытыми глазами, она и в самом деле казалась мертвой.

— Ну как? — на цыпочках подошел к ним Замойский.

Осипович приложил ухо к сердцу Терески. Минуту слушал.

— Жива! Кажется, ничего страшного. Просто в обмороке.

— Надо за доктором послать, — посоветовал Замойский.

Пётровская втиснулась меж ними.

— Ну что? Жива? Жива?

И тут она заметила Ирену, которая стояла на балконе, обеими руками схватившись за перила. Набрякшее лицо Пётровской вспыхнуло огнем.

— Жидовка! — крикнула она, подняв руку. — Это из-за нее несчастье!

Взгляды всех обратились в сторону балкона. Замойский побледнел и закусил губу. Тревожный шорох пробежал среди собравшихся. Только Пётровский стоял в стороне, едва заметно усмехаясь.

— Пани Пётровская… — шепнул Осипович.

— Жидовка! — с ненавистью завопила та.

Только теперь Ирена скрылась в комнате. Но ее исчезновение еще больше взбесило Пётровскую. Растолкав стоявших поблизости, шелестя шелком тесного своего платья, она как фурия бросилась на лестницу и в момент оказалась на втором этаже.

— Откройте! — принялась она дубасить в дверь кулаками. — Откройте немедленно!

Минуту Ирена стояла посреди комнаты, заткнув уши руками. Она дрожала, вся кровь, казалось, отхлынула от ее лица. Инстинктивно оглянулась, ища, куда бы спрятаться. В дверь стучали все громче, все настырнее.

— Откройте! — истерически хрипела Пётровская. Дальше выносить этот крик Ирена была не в состоянии. Вся дрожа, с побелевшими губами, она выбежала в прихожую.

Пётровская выглядела страшно: красная, растерзанная, с пеной на губах.

— Что вы, что вы? — пролепетала Ирена

— А то! — истошно взвизгнула Пётровская и, схватив Ирену за руку, потащила ее вниз по лестнице. Только на первом этаже Ирена попыталась было вырваться. Но Пётровская с силой дернула ее и вытолкнула во двор, к толпе.

Ирена отсутствующим взглядом оглядела стоявших. Тереску держал на руках Осипович. Все были смущены, прятали от нее глаза. Последним она увидела Пётровского. Сунув руки в карманы, он смотрел на нее, слегка откинувшись назад и прищурив глаза, с наглой, издевательской усмешкой.

Петровская тяжело дышала.

— А ну! — махнула она рукой в сторону Ирены. — Двигай отсюда! Чтобы духу твоего здесь не было!

По другую сторону проволочной сетки забора столпились жильцы соседнего дома.

— Глянь! — толкнул товарища мальчишка с самокатом. — Еврейку поймали.

Тот кивнул головой. Он все почесывал свою ногу. Остальные молчали. Даже Вацек перестал реветь.

— Пани Пётровская, нельзя же так… — шепнула пани Осипович, держа за руку все еще немого Стефанека.

Та обернулась к ней и дерзко подбоченилась.

— Чего это нельзя? — вызывающе ответила она — Может, она откажется, что не жидовка, мол? Пусть-ка откажется! Ну-ка, — двинулась она на стоявшую неподвижно Ирену. — Только посмей отказаться!

Ирене почудилось, что та хочет ее ударить.

— Не смейте ко мне прикасаться! — выдохнула она. Пётровская презрительно рассмеялась.

— Да кто станет тебя трогать? — Она огляделась вокруг и, чувствуя свое превосходство, повелительно крикнула:

— Ну, пошевеливайся! В гетто свое возвращайся, там найди себе Сруля! Ну!..

— Пани Пётровская… — снова начала было жена Осиповича.

Но та вскипела злобой.

— Ну! Ясно тебе? Вон отсюда!

В этот момент Тереска шевельнулась на руках тощего Осиповича. Открыла глаза.

— Где мамочка? — сказала она шепотом.

— Приедет, — склонился он к ней, — сейчас мамочка приедет.

— А Влодек?

— И Влодек приедет.

Ирена стояла все так же не двигаясь среди избегавших смотреть на нее людей, сердце ее, как живой кусок плоти, пульсировало в горле. И вдруг она почувствовала, как на нее нахлынула слепая, бурлящая ненависть. Она гордо выпрямилась.

— Хорошо, я уйду! — сказала она неестественно громко и, уверенная теперь в своем превосходстве, глянула в глаза Пётровской. — Но твой щенок пусть поломает себе руки и ноги…

Пётровская побледнела, открыла рот, но растерялась и не нашлась, что сказать. Только прижала к себе Вацека и заслонила ему лицо руками.

Ирена взглянула на окружавшие ее смущенные, ставшие вдруг испуганными лица. И почувствовала радость — обжигающую, злобную.

— А вы все, чтоб вы сдохли, как собаки! — выплеснула она из себя мстительно, не сознавая, какие произносит слова. — Чтобы вас огнем выжгли, как нас! Чтобы всех вас перестреляли, перебили…

Она вдруг повернулась и в наступившей вдруг мертвой тишине медленно пошла к выходу. Отворила калитку, перешла наискосок улицу и направилась дальше по тротуару ровным, спокойным шагом. И только свернув в боковую улочку, когда никто из дома уже не мог ее видеть, пошла быстрее. Потом побежала.

Вскоре она была уже на трамвайной остановке, там вскочила в отъезжавший вагон. Он был почти пуст. Мало кто в столь поздний час, да еще в Страстную пятницу, ехал в город. Вдалеке грохотала канонада, и кровавое зарево пылало над гетто средь клубов черного дыма.

(1945)

Юлия Винер Пережить войну на арийских документах

пережить войну на арийских документах
всегда помнить, что ты еврей
всегда помнить, что ты н е еврей
не носить старой грязной одежды и следить за ногтями и зубами
ведь известно, что евреи неряшливы и скверно пахнут
не носить новой нарядной одежды
евреи болезненно чистоплотны и любят модно одеваться
не носить бороды
большая борода отличительный признак еврея
не ходить гладко выбритым
сразу увидят еврея только что сбрившего бороду и пейсы
не быть слишком худым
по худобе узнают еврея бежавшего из гетто
не быть слишком толстым
ведь известно что еврей жиреет чужими трудами
не разговаривать громко
ибо евреи назойливы и крикливы
не разговаривать тихо
ибо евреи принижены и трусливы
не улыбаться и не смеяться
ведь известно что еврей радуется чужим неудачам
не вздыхать не жаловаться и не плакать
ведь еврей вечно недоволен и несчастен
не отводить взгляда при встрече с незнакомым человеком
ведь известно что у еврея нечистая совесть
никогда никому не смотреть прямо в глаза
ведь известно что евреи наглы и бесцеремонны
никогда никому ничего не предлагать
ведь еврей лицемерен и чрезмерно услужлив
никогда ничего ни у кого не просить
еврей вечно что-нибудь клянчит
говорить без еврейского акцента
еврей всегда говорит с акцентом
не говорить слишком чисто на местном языке
евреи замечательно подражают чужим языкам
не заботиться чрезмерно о жене и детях
все евреи образцовые мужья и отцы
никогда не приближаться к посторонней женщине
все евреи сластолюбивы и развратны
не искать приличной работы
еврей всегда норовит пристроиться на теплое местечко
не искать черной работы
белые руки сразу выдадут еврея
не сидеть без дела
евреи ведь известные лентяи и паразиты
не заводить своего дела
все евреи ловкачи торгаши и спекулянты
не вступать с людьми в разговоры
ведь эти евреи вечно во все лезут
не уклоняться от разговоров
евреи, как известно, необщительны и высокомерны
никогда не пользоваться уличным писсуаром
и не ходить ни в публичные дома ни в народные бани
еврей ведь панически боится обнажаться
ибо в голом виде легче всего распознать еврея
не ходить в церковь на богослужения
еврея узнают по неумению креститься
не уклоняться от посещения церкви
соседи отметят безбожника либо еврея
не быть на виду
ибо все евреи выскочки и честолюбцы
и не прятаться
ибо прячутся только евреи
не узнавать на улице ни рохале ни шломке
даже если их бьют и убивают
особенно если их бьют и убивают
а глянуть с легкой брезгливостью
и не торопясь идти своей дорогой
сжимая в кармане арийские документы
(1995)

Корнель Филиппович Гениальный ребенок Перевод с польского Ирины Подчищаевой

Игнасю Фишману было тогда десять лет, но выглядел он на шесть, от силы на семь. Когда раздался звонок в дверь, он в спальне на полу играл в солдатики. Дома никого не было — семейство Луковецких с Ромеком на неделю уехали в Каменку к родственникам, кухарка пошла в костел, а после должна была зайти на рынок за продуктами. Игнась встал, вышел в прихожую и спросил:

— Кто там?

— Почтальон.

Игнась подумал немного, но совсем недолго, потом сказал: «Сейчас, открываю!» — и, поднявшись на цыпочки, с трудом отпер дверной замок. В прихожую вошли двое в мундирах и один в штатском.

— Вы к папе? — спросил Игнась.

— К папе, к папе, — сказал по-польски штатский, огляделся и поспешно прошел на кухню, а из кухни, долго там не задержавшись, направился в спальню.

— Папы нет дома, они с мамой уехали в Ходоров. Не входите в грязных ботинках в комнату, там только что натерли полы, — сказал Игнась.

— Ах ты засранец, — сказал человек в штатском и ударил Игнася по лицу. Игнась упал, потом на четвереньках быстро отполз в столовую и забился под стол

— Вы тут укрываете еврея Фишмана! — заорал штатский.

— Сами вы, наверно, еврей, а у нас тут никаких евреев нету, — из-под стола подал голос Игнась.

— А ну вылезай! Говори, где еврей? — Штатский и два гестаповца вошли в спальню.

— Может, он где-то спрятался? — поразмыслив с минуту, ответил Игнась.

— Ну и где же он спрятался? — вкрадчивым, но довольно требовательным тоном осведомился штатский. Вероятно, подумал, что Игнась готов развязать язык.

— Я не знаю где, я только сказал: может быть.

Игнаций Фишман прервал свой рассказ, поскольку сидевший напротив господин де Тоннелье сморщился, как будто собирался заплакать. Но господин де Тоннелье вовсе не намеревался плакать, совсем наоборот — его, вероятно, разбирал смех, потому что на лице появилось что-то вроде улыбки. Он спросил:

— Ну-ну, и что же было дальше?

— А вот что: Игнась Фишман, кулаком растерев слезы, взглянул на человека в штатском и совершенно серьезно сказал:

— Может, здесь?

Растянувшись на полу, он заглянул под внушительных размеров двуспальную кровать супругов Луковецких. С краю паркет был чисто выметен и блестел, а там, куда не доставала швабра, тонким слоем лежала пыль. Под кроватью было пусто, только валялся маленький стеклянный шарик. Игнась протянул руку и взял шарик. Напротив него торчали две круглые, красные от напряжения физиономии гестаповцев. Игнась поднялся с пола и стоял между супружеским ложем и огромным трехстворчатым гардеробом. Смотрел, наклонив голову, на своих солдатиков, которыми играл всего несколько минут назад. Солдатики рассыпались цепью, как будто защищали подступы к шкафу. Они были в зеленых мундирах и конфедератках, в руках сжимали винтовки с выкрашенными серебряной краской штыками. Гестаповцы встали с пола, штатский что-то сказал им по-немецки, один из гестаповцев сделал шаг по направлению к шкафу, наступив сапогом на двух солдат.

— Не надо! — отчаянно завопил Игнась.

— Was ist los?[54] — спросил гестаповец и посмотрел на Игнася.

Игнась показал пальцем на сапог гестаповца, раздавивший солдатиков. Гестаповец поддал ногой — солдатики улетели под гардероб — и резким движением распахнул одну из створок. Все трое принялись рыться в шкафу, вышвыривая из него шубы, платья, костюмы и шляпы. В гардеробе еврея Фишмана не было. Гестаповцы тяжело дышали, один из них, толстый, сопел. Штатский вынул из кармана черный пистолет и, приставив к щеке Игнася, ласково сказал:

— Где он?

Игнась чувствовал на щеке прикосновение холодного дула.

— Не знаю.

— Я тебя пристрелю, если не скажешь!

Игнась долго раздумывал, наконец с трудом выдавил;

— Я правда не знаю, где он. Может, на чердаке?

— Веди! — крикнул штатский.

Игнась направился в кухню, а штатский заглянул еще раз в комнатушку возле кухни. Там помещалась только накрытая голубым одеялом железная койка прислуги, на стене над ней висел образок с изображением святого Иосифа, под койку была задвинута плетеная ивовая корзина с пожитками прислуги. В углу на полочке стояла деревянная фигурка Божьей Матери. Штатский разворошил кровать, но под периной обнаружились только белые трусы и розовая ночная рубашка. В кухне Игнась указал пальцем на висевшие высоко на гвозде ключи от чердака, и все пошли по лестнице наверх. Штатский распахнул обитую жестью дверь, но на чердаке было пусто. На длинной веревке висели залатанная простыня и синие штаны, из которых Ромек Луковецкий давно вырос, но Игнасю они были как раз впору. Игнась хотел было снять их с веревки, но штатский заорал:

— Не трогать!

— Это мои штаны.

— Тебе они больше не понадобятся, потому что я тебя застрелю, — сказал штатский. Когда они спускались с чердака, Игнась вдруг остановился на лестнице и сказал:

— Ничего не понимаю. А может, он в подвале?

— Где-е?

— В подвале.

Штатский не отозвался, все стали молча спускаться вниз. Когда поравнялись с квартирой Луковецких, Игнась сказал, показывая на неосвещенные ступеньки слева, ведущие в подвал:

— Здесь.

Один из гестаповцев зажег электрический фонарик. На сводчатом перекрытии кто-то выкоптил пламенем свечи большой черный крест. В подвале было довольно светло, свет с улицы проникал через крохотное оконце. По брусчатке протарахтела телега. По обеим сторонам длинного коридора справа и слева были небольшие клетушки, но они хорошо просматривались, поскольку от коридора их отделяли только сбитые из тонких редких штакетин двери. Почти все они, впрочем, стояли распахнутыми. На висячий замок были заперты лишь те, за которыми хранились уголь или картошка. Двое в мундирах, вынув пистолеты, по очереди заглядывали в каждый чулан, но входили только туда, где была старая мебель или большие ящики. Они пинали их сапогами, потом выходили и шли дальше.

— Где тут ваша сараюшка? — спросил штатский.

— Да вот, — сказал Игнась, указывая на дверь, на которой висел замок, но и через штакетины было видно, что внутри пусто, только на земляном полу лежала кучка картошки, а в углу, прислоненные к стене, стояли короткие детские лыжи. Мимо выбитого оконца кто-то шел по тротуару, стуча сапогами. Штатский обратился по-немецки к двоим в мундирах, один из них буркнул что-то в ответ. Коридор заканчивался стеной, покрытой грязной серой штукатуркой, оставались еще два чуланчика с левой стороны и два с правой.

— Там полно вещей, но это вещи дворника, — сказал Игнась и приоткрыл дверь в клетушку, доверху заваленную ящиками, бутылками, дырявыми кастрюлями, какими-то ржавыми обручами. Один из гестаповцев вошел внутрь и двинул сапогом кучу этой рухляди. Послышался жуткий скрежет и лязганье, а из кучи вылетел как ошпаренный огромный грязно-белый кот, добежал до конца коридора и шмыгнул в приоткрытую дверь клетушки слева. Отсюда не было видно, но Игнась знал: дверь вела не в последнюю каморку, а во двор; это был запасной ход в подвал, отвесный, без ступенек — просто выложенный стершимися от времени кирпичами. Через него засыпали уголь и картошку. Двое гестаповцев гоготали над котом, штатский стоял совсем близко от Игнася, Игнась видел его краем глаза. И тут Игнась исчез — так следует определить то, что произошло. Он стоял, положа руку на штакетины ведущей в правую клетушку двери, как будто собираясь ее толкнуть, чтоб гестаповцы и туда могли заглянуть, и, воспользовавшись моментом, испарился. Кинулся влево — как что? Как молния, как мысль? Зачем подбирать слова? Игнась просто растаял в воздухе, и вот он уже одним глазом выглядывает из-за угла: дворник в широченных штанах, заправленных в сапоги, в жилетке и в шляпе, стоит в подворотне и смотрит на улицу. Где-то под землей ударил выстрел, затем вроде бы послышался смех, и все стихло. Потом по улице проехал тяжелый грузовик, наполнив грохотом подвальный коридор и заставив дворника повернуть голову влево — некоторое время он смотрел вслед грузовику.

— Vous étiez un enfant du génie! — сказал господин де Тоннелье, когда Фишман закончил рассказ.

— Pardon? — переспросил Фишман, словно бы недослышал или не понял.

— Вы были гениальным ребенком! — повторил господин де Тоннелье.

Фишман смотрел на него невидящим взглядом.

— Я был ребенком, но уже боролся за жизнь.

— Да-да, понимаю, но делали вы это гениально!

— Он ничего не знает и ничего не понял, — по-польски пробурчал себе под нос Фишман.

Господин де Тоннелье улыбался и кивал головой.

(1959)

Натан Альтерман

1942 Перевод с иврита Давида Маркиша

И казнили детей у могил… В этот час
Спали люди спокойно на свете.
Из народов земли Ты избрал только нас —
И любовью Своею отметил.
Ты избрал нас, Господь, среди прочих людей,
Утвердил нас под солнцем упрямо…
Видишь, мальчик стоит над могилой своей
Потому лишь, что он от рожденья еврей,
Кровь его — как вода в этом мире зверей.
Просит он: «Не смотри, моя мама!»
Плаха залита кровью, зазубрен топор,
А святейший отец в Ватикане
Не желает покинуть прекрасный собор —
Поглядеть на погром, на закланье.
Постоять хоть часок — может, Бог что простит —
Там, где агнец разнузданным миром забыт,
Где дитя
    над могилой
           стоит.
Помнит мир о сокровищах прошлых веков —
Ведь наследие предков бесценно.
А хрустальные чаши ребячьих голов
Изуверы
    дробят
        о стены!
Крик последний звенит «Мама, ты не гляди,
Это зрелище — не для женщин.
Мы ведь тоже солдаты на этом пути,
Только ростом пока что поменьше».
И, казалось, кричит разможженная плоть:
«Бог отцов наших, платим мы кровью:
Средь народов земли Ты избрал нас, Господь,
Ты отметил нас трудной любовью.
Ты, Господь, из мильонов детей нас избрал
Пред Тобой нынче гибнем мы, Боже,
Нашу кровь Ты в огромные чаши собрал —
Потому что ведь некому больше.
Запах крови вдыхая, как запах вина,
Всю до капли собрав ее, Боже,
Ты взыщи ее с наших убийц — и сполна.
С большинства молчаливого — тоже».

Молитва о мести Перевод с иврита Александра Пэнна

…За то, что
он живым зарывал меня в землю и жег,
и состарился я, словно древнее небо,
дай мне ненависть — серую, как мешок,
тяжелую — и вдвоем не поднять ее чтобы.
Я к живущим врагам заявлюсь неживой
и над ними луной взойду полной:
они полем и лесом гнались за мной —
буду гнать их и лесом, и полем.
И увидят мучители мести лицо,
жертва встанет казнить палача,
и тот, кто считался давно мертвецом,
как хищник вернется и как саранча[55].
Бог-отмститель, восстань! Из могильной земли
вопиет кровь убитых. Простри свою длань!
Встань, же Отче! Карай!
Ведь на то Ты отец. —
Есть предел униженью, есть мукам конец!
Иль о многом прошу? Только б этой рукой
дотянуться к их горлу, Отец дорогой.
Или золото ищет в их доме Твой сын?
Лишь зеницу их ока ищет Твой сын.
Тяжела его горечь, его сердце в золе,
он истоптан врагом на горячей земле,
но, оплеванный весь,
он твердил: грянет месть!
Заставляли молчать — предавался мечтам,
повторяя в душе Твой обет: Аз воздам!
В день, когда Твоя месть вспыхнет праздничным светом,
пусть оставшимся глазом увидит все это.
Но будь радость его велика — не снести —
не проси его: сжалься! помилуй! прости!
Не забудь, не забудь, как терзали его,
как по сотне бросались на одного…
Прими благосклонно месть сынов и отцов.
Благословен Ты, Господь мертвецов!
(1942)

Евгений Евтушенко Бабий Яр

Над Бабьим Яром[56] памятников нет.

Крутой обрыв, как грубое надгробье.

Мне страшно.

Мне сегодня столько лет,

как самому еврейскому народу.

Мне кажется сейчас —

я иудей.

Вот я бреду по древнему Египту.

А вот я, на кресте распятый, гибну,

и до сих пор на мне — следы гвоздей.

Мне кажется, что Дрейфус[57]

это я.

Мещанство —

мой доносчик и судья.

Я за решеткой.

Я попал в кольцо.

Затравленный,

оплеванный,

оболганный.

И дамочки с брюссельскими оборками,

визжа, зонтами тычут мне в лицо.

Мне кажется —

я мальчик в Белостоке.

Кровь льется, растекаясь по полам.

Бесчинствуют вожди трактирной стойки

и пахнут водкой с луком пополам.

Я, сапогом отброшенный, бессилен.

Напрасно я погромщиков молю.

Под гогот:

«Бей жидов, спасай Россию!» —

насилует лабазник мать мою.

О, русский мой народ! —

Я знаю —

ты

по сущности интернационален.

Но часто те, чьи руки нечисты,

твоим чистейшим именем бряцали.

Я знаю доброту твоей земли.

Как подло,

что, и жилочкой не дрогнув,

антисемиты пышно нарекли

себя «Союзом русского народа»!

Мне кажется —

я — это Анна Франк[58],

прозрачная,

как веточка в апреле.

И я люблю.

И мне не надо фраз.

Мне надо,

чтоб друг в друга мы смотрели.

Как мало можно видеть,

обонять!

Нельзя нам листьев

и нельзя нам неба.

Но можно очень много —

это нежно

друг друга в темной комнате обнять.

Сюда идут?

Не бойся — это гулы

самой весны —

она сюда идет.

Иди ко мне.

Дай мне скорее губы.

Ломают дверь?

Нет — это ледоход…

Над Бабьим Яром шелест диких трав.

Деревья смотрят грозно,

по-судейски.

Все молча здесь кричит,

и, шапку сняв,

я чувствую,

как медленно седею.

И сам я,

как сплошной беззвучный крик,

над тысячами тысяч погребенных.

Я —

каждый здесь расстрелянный старик.

Я —

каждый здесь расстрелянный ребенок.

Ничто во мне

про это не забудет!

«Интернационал»

пусть прогремит,

когда навеки похоронен будет

последний на земле антисемит.

Еврейской крови нет в крови моей.

Но ненавистен злобой заскорузлой

я всем антисемитам,

как еврей,

и потому —

я настоящий русский!

(1961)

Эли Визель Диалоги Интермеццо из романа «Одно поколение спустя» Перевод с английского Зои Копельман

Диалоги, интермеццо I

Как давно ты оказался тут?

Вчера.


Только вчера?

Нет. Я всегда был тут. Я будто здесь родился.


Родился? Ну и словечко ты выбрал для такого места!

Это самое правдивое из всех слов.


Тем не менее, ты все-таки ими пользуешься, а?

Все меньше и меньше.


Тебя утомляет разговор?

Не то: слова связывают, тогда как я хочу убежать.


И тебе удается?

Иногда.


Как?

С помощью образов.


Каких образов?

Из прожитой жизни.


Когда? Где?

Дума. Прежде.


Значит, было прежде?

Да. Полагаю, что да. Надеюсь.


И ты туда возвращаешься?

Полагаю, что да. Надеюсь.


Чтобы… что там делать?

Есть.


И это все?

Да. Есть и снова есть. Вместе с родителями. То, что мы ели в Субботу. Вместе с друзьями, гостями, нищими-попрошайками, забредшими в наш город. Белый хлеб, рыбу, овощи. Есть медленно, очень медленно. Жевать. Вдыхать этот запах. Фрукты. Сласти. Много-много всего. Есть с утра и до вечера.


И это все, о чем ты думаешь?

Это все, что я могу разглядеть.


А будущее? Неужели ты никогда не думаешь о будущем?

Да, конечно. Вечерний суп, утренний сухой хлеб: разве это не будущее? В мыслях, я уже проглотил свой суп, я уже дожевал свой хлеб. Будущего больше нет.

* * *
Кто ты?

Номер.


А твое имя?

Нету. Его сдуло. Унесло в небо. Посмотри наверх. Небо черно — черно от имен.


Мне не видно неба. Колючая проволока заслоняет.

А вот я его вижу. Смотрю на колючую проволоку и знаю — то, что я вижу, и есть небо.


Ты хочешь сказать, что и наверху у них есть колючая проволока?

Конечно.


И все, что к ней прилагается?

Почти все.


Мучители? Экзекуторы? Жертвы, не имеющие ни сил, ни желания сопротивляться, улыбаться теням?

Я же говорю вам: там все то же самое, что и здесь.


Тогда мы пропали.

Разве мы одни?

* * *
Сколько тебе лет?

Пятнадцать. Или больше. А может, меньше. Не знаю. А вам?


Мне пятьдесят.

Завидую вам. Вы выглядите моложе.


А ты, ты выглядишь старше.

Как ни смотри, оба мы ошибаемся. Я в этом уверен. Мне пятьдесят, а вам пятнадцать. Не возражаете?


Отнюдь. Ты или я, не все ли равно. Скажи лучше: ты знаешь, кто ты?

Нет. А вы?


И я не знаю.

Но вы по крайней мере уверены, что существуете?


Я — нет. А ты?

Нет. Я тоже не уверен.


Но наши лица? С ними-то что случилось?

Это маски. Их одолжили тому, у кого нет лица

* * *
Ты спишь?

Нет. Это что-то другое.


Ты грезишь? С открытыми глазами? Отдаешься на волю своего неуемного воображения? Стараешься почувствовать себя человеком, заполнить пустоту?

Для этого я слишком слаб.


Тогда что же ты делаешь? Глаза твои широко раскрыты.

Я играю.


Ты — что?

Я играю в шахматы.


С кем?

Не знаю.


А кто выигрывает?

Этого я тоже не знаю. Знаю только, кто проигрывает.

* * *
Эй, ты там! Ты вроде молишься?

Не угадали.


Твои губы шевелятся.

Привычка, наверное.


Ты привык так много молиться?

Так много. И даже еще больше.


Чего ж ты просил в своих молитвах?

Ничего.


Прощенья?

Может быть.


Знаний?

Может быть.


Дружбы?

Да, дружбы.


Шанса избежать зла и прилепиться к добру? Хоть какой-то уверенности, что живешь по правде или — хотя бы — просто живешь?

Возможно.


И это ты называешь ничем?

Совершенно верно. Это я называю ничем.

* * *
Ты был богат?

Очень богат. Как король.


Чем занимался твой отец?

Он был торговцем. Ему приходилось тяжело работать.


Я думал, богатые не должны работать.

Мой отец работал. От рассвета до поздней ночи. Моя мать помогала ему. Мы все помогали, даже дети. У нас просто не было выбора.


Значит, он не был богат.

Нет, был. Ни один нищий никогда не покидал нас без того, чтобы насладиться вкусной едой за нашим столом, вместе с нами. Моя мать подавала ему первому. А в праздничные дни наш дом был полон бедняков: это были наши почетные гости.


Где ты жил?

Во дворце. Просторном, огромном. И прекрасном. Великолепном, роскошном. Необыкновенном.


Сколько там было комнат?

Три. Нет, четыре. Мы немножко натыкались друг на друга, но это ровно ничего не значит. Водопровода там не было. И все же — это был дворец.


Ты когда-нибудь вернешься туда?

Нет. Этого места больше нет.


Что ты станешь делать, когда все это кончится?

Построю дом и наполню его едой. А потом приглашу всех бедняков со всей земли, и мы вместе будем есть. Только…


Да?

Только никто не придет, потому что все это никогда не кончится.

* * *
Ты знаешь, ты словно одержимый! У тебя всего одна мысль, одно желание: поесть, наполнить желудок, усладить едой свое сердце.

Я голоден.


Как-то не принято все время думать о еде.

Как-то не принято все время быть голодным.


Ты хочешь сказать, больше ничего не имеет значения?

Больше ничего и нет.


А как же идеи? Идеалы? Великие мечты человечества о преобразовании мира? Извечная радость человека, познавшего секрет ожидания?

Можешь отдать их все за один ломоть хлеба.


А Бог?

Давай не будем говорить о Боге. Во всяком случае, не здесь.


Значит ли это, что ты больше не веришь в Него?

Я этого не сказал.


Должен ли я заключить, что твоя вера не покинула тебя?

Этого я тоже не сказал. Я сказал, что отказываюсь говорить о Боге здесь, в этом месте. Сказать «да» было бы ложью. Сказать «нет» — тоже. Уж если на то пошло, я бы встретил Его гневным криком, резким жестом, бормотаньем. Но превратить Его — здесь — в теологический вопрос — на это я не пойду! Бог — здесь — это дополнительная миска супа, которую пододвинули к тебе или отняли у тебя просто потому, что кто-то рядом с тобой оказался проворней или сильнее. Бога — здесь — можно найти не в простых или высокопарных фразах, а в ломте хлеба…


Который тебе достался или вот-вот достанется?

…который тебе никогда не достанется.

* * *
Будешь помнить меня?

Да, обещаю.


Но как? Ты даже не знаешь, кто я. И я сам этого не знаю.

Неважно: я запомню свое обещание.


Надолго?

Так надолго, как только возможно. На всю мою жизнь, быть может. Но… отчего ты смеешься?


Чтобы ты запомнил мой смех, запомнил выражение моих глаз.

Ты лжешь. Ты смеешься, потому что сходишь с ума.


Прекрасно. Так запомни мое безумие.

Скажи мне… причина твоего смеха — во мне?


Ты не единственный, мой мальчик, ты не единственный.

Диалоги, интермеццо II

Ты на меня сердишься?

Иногда. Немножко.


Потому что я так не страдал, как ты?

Потому что ты был тут и ничего не сделал


А что мы могли сделать?

Кричать. Вопить. Нарушить заговор молчания.


Мы не знали.

Неправда. Все знали. Теперь уже никто не тщится это отрицать.


Ну хорошо, мы знали. Но мы не верили.

Вопреки всем доказательствам, сводкам, секретным донесениям?


Именно из-за них. Как ты не понимаешь? Они были настолько ужасны, что мы не могли им поверить.

Вы должны были.


А ты, разве ты поверил бы им? Скажу больше: ты, прошедший через это, ты что — в самом деле уверен сегодня, что это было?

Нет. Но…


Да?

…со мной это иначе. Порой я вообще не уверен, что имею право сказать «я».

* * *
Вот он, вот! Это он! Хватайте его поскорее!

О чем вы толкуете?


Это он, говорю вам! Он опасен, его надо убрать!

Что вам от него надо? Что он такое сделал?


Ничего, но…

Он ничего не сделал? И вы хотите подвергнуть его наказанию, изолировать?


Просто изолировать. Он способен на все. Он слишком много знает о человеке и планете людей. Его надо оградить. Нас надо оградить. Если он начнет говорить, нам конец. Мы должны сделать все, чтобы он не нарушил молчания!

Но он пока ничего не сказал, не так ли?


Тем более следует поскорее посадить его под замок, пока еще не поздно! Посадите его с безумцами, потерявшими память, утратившими будущее! Покуда он на свободе, я — в опасности.

Да вы сами-то хоть раз с ним говорили?


Никогда. Но он говорил со мною.

И что он вам сказал?


Он просил у меня прощенья.

И это все?


А вам этого мало? Он издевался, я знаю. Это я должен просить у него прощенья. Но я не решаюсь, я боюсь его голоса, его взгляда. Мне холодно, когда он поблизости. Я становлюсь его тайной, той, что он унесет с собой в могилу. Он меня пугает; я не смею пошевелиться, не смею дохнуть. Даже смотреть. Моя голова долбит стену, и эта стена — он, вы — а я, где же я? И кто я? Только он один это знает, и в этом его отмщение. Я говорю вам: он опасен! На помощь!..

* * *
Вы плохо выглядите, на вас лица нет.

О, со мной все в порядке.


Вы чем-то расстроены?

Возможно. Но ничего серьезного.


Взгляните на себя.

Зачем, я вам верю.


Так больше продолжаться не может.

И что вы мне предлагаете?


Откуда мне знать? Посмотрите вокруг. Деревья в цвету. Яркие витрины. Хорошенькие девушки. Что, черт побери, гонит вас прочь? Я ручаюсь, что после…

После? Вы сказали: после? А что это означает?

* * *
Скажите мне.

Что именно?


Что вы мне симпатизируете.

Я вам симпатизирую.


Что вам меня нехватает.

Мне вас нехватает.


Что вы меня любите.

Я вас люблю.


Что вы хотите жить со мной рядом.

Я хочу жить с вами рядом.


Вас это пугает?

Да.


А меня пугает, когда вы далеко.

Меня тоже.


Так оставайтесь рядом.

Попытаюсь.


А вы со мной поговорите?

Попробую.


Вы не доверяете словам?

Хуже. Я утратил всякую связь со словами.


Но я боюсь вашего молчания.

Я тоже.


Как только вы прекращаете говорить, вы прекращаете видеть.

Напротив, только тогда я и начинаю видеть.

* * *
Вы меня помните?

Нет.


Мы были соседями.

Возможно.


Мы были друзьями.

Когда?


Прежде.

Да, припоминаю.


Мы ходили в одну школу, мечтали об одном и том же, любили одних и тех же учителей.

Верно! Теперь я вспомнил. Мы еще собирались стать раввинами.


А что вы делаете теперь? Я — скульптор. А вы?

Я пишу.


Вы так странно сказали это…

А чего вы ожидали? Миллионы человеческих существ должны были погибнуть, чтобы вы смогли стать скульптором, а я — рассказчиком.

* * *
Мне бы хотелось задать вам вопрос, но я боюсь поставить вас в неловкое положение.

Ничего, спрашивайте.


Как это вам удавалось спать?

Где? Там?


Да, там.

Дорогая сударыня, это было просто: я считал трупы. Их было множество. И в темноте все они были похожи — включая меня самого. Я начинал с себя, сбивался и начинал сначала, но их всегда оказывалось на единицу больше, чем я хотел видеть. Сон был единственным средством избавиться от этого незваного гостя. А почему вы интересуетесь?


О, просто из любопытства.

Жаль. Я, было, подумал, у вас проблемы со сном.

* * *

Вы выглядите печальным — может, вы заболели?

Нет, уверяю вас.


Вы здоровы? Еды вам хватает? Y вас все в порядке?

Не жалуюсь.


Вас не огорчает счастье других? Невинность младенцев?

Мне нравится, когда люди счастливы, и я люблю детей.


Тогда отчего же вы рассказываете им о грустном?

Вовсе нет. Спросите детей — они вам сами скажут.


Но люди от ваших историй плачут, разве не так?

Нет, от них не плачут.


Только не говорите мне, что они вызывают смех!

Я и не говорю. Единственное, что я скажу, это что они побуждают мечтать.

* * *
Поиграй со мной, а?

Согласен.


Я — вестник.

Привет, вестник.


Я — щедр и могуществен.

Браво, вестник.


Я желаю тебе добра.

Да здравствует вестник!


Каково твое самое заветное желание? Скажи мне — и оно исполнится.

А ты и впрямь славный вестник.


Ну, так каково же твое желание?

А, да. Вот оно: сделай так, чтобы я непременно встретил такого, как ты.

* * *
Ты там?

Я здесь, сынок.


Так темно. Я дрожу. Меня лихорадит. И я боюсь.

Я здесь.


Мы здесь только вдвоем, ты и я?

Думаю, да.


Ты можешь что-то для меня сделать?

Ну конечно, сынок.


Спой мне.

В такой-то час?


Ты мне отказываешь?

Но мы можем разбудить весь дом, всю улицу…


Ну и что. Я хочу, чтобы ты спел. Для меня. И для тебя тоже. Ты обещал. Когда ты поешь, мы не одиноки. По-прежнему темно, и я по-прежнему боюсь, но это не имеет значения, ты понимаешь, страх больше не приходит извне, он исходит от твоей песни, от ее слов, от меня самого… ты там?

Да сынок. Все мы здесь.

Диалоги, интермеццо III

Это на меня ты смотришь так враждебно?

Да. На тебя.


Ты что — знаешь меня?

Я тебя знавал.


Мы разве встречались?

Часто. Слишком часто.


Где?

Там.


В самом деле? Не припомню, что видел тебя.

Зато я тебя помню.


Как я выглядел?

Черным.


Что???

Ты был чёрен, совершенно чёрен. Дубинка, дым, злобные глаза убийц, безжизненные глаза жертв: всё черное, черное, черное. Колючая проволока, вышки, камни, бескровные губы: всё, что было черно, — был ты…


Это мой любимый цвет.

Я не мог видеть ничего, кроме тебя. С утра и до ночи и до следующего утра. Ты, ты — всегда и только ты. Чужак, чье горячее прерывистое дыхание я чувствовал на своем затылке во время переклички, больной, снедаемый завистью, когда я собираюсь припрятать кусок хлеба, — это был ты. Друг, который цепляется за меня, и кто-то другой, умирающий, кто из последних сил цепляется за моего друга; скотина, норовящий урвать в свою миску баланду погуще и пожирнее, чем у меня; едва волочащий ноги отец и его сын, перепуганный до того, что не в состоянии помочь даже собственному родителю; капо, назначающий меру наказания, и безмолвно покорные ему или безнадежно бунтующие узники — все они были тобой: тобой, всегда и только тобой.


Странно, я никак не могу вспомнить твое лицо.

Ты был занят, просто перегружен работой. А нас было слишком много.


И все-таки… У меня неплохая память… Обычно я не забываю… Ты уверен, что…

Уверен, я абсолютно уверен. Я был там! Я — твоя добыча, твоя цель! Накрытый твоей черной тенью, я принадлежал тебе!.. Твоя власть не имела себе равных. Ты был всесилен. Беспределен. Мы убегали от тебя к тебе. Бежать, скрыться было немыслимо: все мы были внутри тебя.

* * *
Отчего ты. так взволнован? Да ты просто вопишь… Ты что — сердишься на меня? Теперь?

Я был сердит на тебя.


Но почему? Раз я отпустил тебя…

Ты не должен был этого делать.


И это ты называешь благодарностью! Если б я знал…

Что ж ты замолчал, продолжай. Если б ты знал, то что?


Ничего.

Если б ты знал, ты бы меня не пощадил. Это ты хотел сказать?


Возможно.

Почему же ты пощадил меня?


Потому что я не знал — я только что сказал тебе об этом.

Ты пытаешься уклониться — почему?


Ладно, будь по-твоему. Скажем, ты был слишком юн.

Там были моложе меня. Но ты забрал их.


Скажем, ты это заслужил.

Заслужил? Я? Ты лжешь! Я был не лучше моих товарищей и уж конечно не лучше моих покойных друзей.


Может быть, кто-то ходатайствовал за тебя.

И кто бы это мог быть?


Твои предки. Твои учителя. Откуда мне знать?

Выходит, это не было чистой случайностью? Ты знал, что делал? Ты был не просто посредником? Не просто исполнителем?


Бери выше.

Значит, твои решения были взвешены, а не произвольны? Ты знал, почему — с какой целью — ты посылаешь одних прямиком в пропасть, а других обрекаешь на мучительное блуждание во мраке иллюзий? У тебя был четко продуманный план, цели, задачи?


Тебе хочется, чтобы я ответил «да»?

Конечно. Но мне нужна правда.


Жаль. Потому что мой ответ — «нет». У меня не было программы, не было руководящих принципов. Никто не посвятил меня в смысл моей задачи. Никто не предупредил меня о том, чтобы не преступать некую черту, не трогать чьи-то жизни. Мои дела не составляли целостной картины и не имели смысла. Я делал свое дело едва ли не рассеянно, не вникая и не участвуя в нем персонально. Тем не менее я дотошен и пунктуален. И никогда не ошибаюсь. Я всегда изучаю местность — говоря фигурально, — прежде чем выступить в поход. Это делается неявно, но так уж диктует моя профессия. Для меня каждое существо — особый случай. Каждого надо измерить и изучить. Чтобы не промахнуться, чтоб не было осечки. Тот, кто отмечен моей печатью, должен пройти свой путь и ничей другой. Но там все было иначе. Там каждый мог оказаться на месте другого.

Мертвые могли остаться в живых?


Конечно.

А те могли бы не выжить?


Именно так.

Ты ведь говоришь это не для того, чтобы позлить меня или сделать мне больно? Ты и вправду не был исполнителем чьей-то воли? Не применял некий закон в соответствии с заданными критериями? Ты не играл роль? Это ведь не было игрой?


Я был индифферентен. Рассеян. Лучше было бы сказать: свободен.

А как же твое имя? В конце концов, оно ведь указывает на твое подчиненное положение! Предполагается, что ты должен исполнять задание, возложенное на тебя твоим повелителем — нашим повелителем! Это он говорит тебе, куда идти и кого схватить. Или я не прав?


В целом ты прав. Но там я был наделен полномочиями: я был главным. Я делал то, что мне нравилось. Он ни разу не вмешался, ни разу не высказал своего отношения. Подобно ему, у меня тоже нет имени — или у меня их слишком много. Все имена были моими. Он забавлялся, мне же это наскучило.

Так это было… чистой случайностью?


Чистой случайностью.

Значит, со мной все легко могло кончиться совсем иначе?


Именно так.

Но это ужасно…


Что ты сказал?

Это еще ужаснее, еще невыносимее, чем я думал.


Что?

Так значит, это было чистой случайностью, чистой случайностью, просто чистой случайностью.


Если для тебя это так важно, ты можешь пойти со мной теперь. Сам ведь знаешь, это никогда не поздно.

Но это не то же самое.


Я что же — так сильно изменился?

Нет. Да и я не очень.


Так что же изменилось?

Наши отношения. Прежде нас было только двое — ты и я. Теперь я не один. Если я уйду с тобой, это отразится на других.


Только не говори мне, что ты счастлив!

Речь не об этом.


Ты полагаешь, что ты полезен, незаменим?

И не об этом тоже.


Тогда что же?

Прежде я был тобой. Так видел меня человек, стоявший позади меня в очереди за хлебом, и так видел меня старик, чьи шансы выжить сокращались с каждым часом: над ним смеялись моя молодость и стойкость. Эти люди видели во мне тебя. Теперь не так. Я стал слабее, бесконечно слабее тебя — но я больше не ты.


Ты это серьезно?

Серьезнее не бывает.


В таком случае, мне тебя жаль.

Ты знаешь это слово?


Да, я знаю это слово. Я знаю все слова! Я жалею тебя, потому что ты делаешься все слабее. Ты способен мириться лишь с тем, что тебе подходит. Знай: уйдешь ли ты со мною или нет, всегда найдутся люди, для которых ты по-прежнему будешь мной. И неважно, веришь ли ты мне теперь, главное, что я это знаю. Мне этого довольно. Коль скоро дело касается их, оно выходит за пределы случайности.

Ты не должен был меня щадить тогда… ты не должен был меня щадить.

* * *
Подойди поближе. Кого бы ты хотел увидеть?

Ты знаешь сам.


Смотри получше, ты их увидишь. Ты сможешь их узнать?

Наверное.


Видишь ты их?

Пока нет.


Подойди чуть ближе.

Теперь я их вижу.


Всех?

Нет, не всех.


Кого же не хватает?

Мальчика.


Он должен быть тут. Взгляни еще раз.

Я его не вижу.


Похоже, в этом твоя вина, а не его. Но остальные — ты их видишь?

Отчетливо. Они почти не изменились. Только кажется, будто они страдают от холода. Жмутся друг к другу, пытаясь согреться. Они дрожат.


Они боятся?

Это по ту сторону страха.


Отчего они дрожат?

Не знаю.


Спроси их?

Не смею.


Ты собираешься с ними говорить?

Я говорю с ними. Но кажется, они меня не слышат. И все же, они на меня смотрят. Они меня видят, но говорить не хотят.


И в этом тоже, как кажется, твоя вина, не их.

Наверное.


Теперь и ты дрожишь?

Я этого не заметил. Я думал, я тоже был по ту сторону страха.


Тогда, наверно, это гнев.

Надеюсь.


Постой, постой! Ты все же следи за собой! Держи себя в руках! Но прежде всего сделай мне одолжение: не трогай зеркала, оно может разбиться. А я без него не могу. Оно мне нужно, слышишь, оно мне просто необходимо!

Больше, чем я сам?


Больше, чем все вы. Для вас это всего лишь возможность помечтать, а я в нем черпаю вдохновение для действий.

Не волнуйся. Не я разобью твое зеркало. За меня это сделает мальчик. Против него ты бессилен. Глаза над ним не властны. И он не дрожит. Он мертв. Ты дал ему возможность ускользнуть от твоей хватки.


Это немыслимо: ты просто не хочешь понять. Не я его убил. Это — ты.

(1967)

Матвей Грубиян «Годину убийств я пережил…» Перевод с идиша Елены Аксельрод

Годину убийств я пережил
И возродился,
В живое дерево обратился,
Вернулись мечты моей дни,
Где только плодов ожидают
В прохладной тени;
С нежностью руки
К миру тяну,
Не озираюсь,
Дышу все спокойней,
С народом моим расстрелянным
Я ночевал в годы бойни.
Чудом я выполз
Из мрака могильного.
Распластанного, бессильного,
Выплюнул меня
Этот колодец бездонный,
И я, утомленный
Не только от нашего века,
Прошу тебя, жизнь,
Чудом меня награди:
С первого моего
Зеленеющего листочка
Каплю дождя не кради!
(1958)

Леа Гольдберг О четырех сыновьях[59] Перевод с иврита Елены Аксельрод

1. Сын, неспособный задать вопрос

Сказал неспособный задать вопрос:
И на сей раз, отец, пощади,
Мою душу, где ад кромешный пророс,
От гнева и зла огради.
Ибо нет для ада ни слов, ни слез,
Ибо нет для смерти имен.
А я, неспособный задать вопрос,
Семикратно речи лишен.
Ибо мне суждены были петли путей,
Не отрада, не мир — только мгла.
Было велено мне видеть муки детей,
Перешагивать их тела.
Ибо всадников плети глаза мне секли
И сомкнуть не давали веки.
В мои ночи шипящие змеи вползли:
Не засни, не забудь вовеки!
Я не знал, нет ли в этом вины моей,
Грешен, нет ли — не знал ответа.
Не наивный, не умный я, не злодей —
Оттого, как спросить, не ведал.
Оттого звать расплату я не посмел
Нет ни брата, ни ангела рядом.
Оттого я один, я вернулся, я цел.
Так ответь на вопрос, что не задан.

2. Сын-злодей

Отец, отец, — сказал сын-злодей, —
Утешенья тебе я не дам.
Ибо сердце мое стало тверже камней,
Видя, что учинили вам.
Видя дочку твою в кровавой пыли —
Сжатые кулачки —
Ресницы присыпаны прахом земли,
К смерти взывают зрачки;
Видя, как пятилетний голодный малыш
Затравлен сворой собак.
Как люди бегут из-под рухнувших крыш
В могилу, в огонь, во мрак.
И я дал обет: буду глух и жесток,
От бед отверну я взор.
Но по душу мою пришли — и зарок
Обратился в мой приговор.
Ни в душе, ни на теле частицы живой.
Эту месть мне назначил Творец.
И пришел я к тебе, одинокий, чужой.
Притупи же мне зубы, отец.

3. Наивный сын

Ведь всегда[60] зажигаются звезды на небе ночном,
И роса, как слеза на ресницах, висит на ветвях.
Ведь всегда зажигаются звезды на небе ночном,
Зажигает фонарщик огни на столбах.
И глядится в глаза твои благословенный покой,
Видишь, как улыбаются дети в предчувствии сна.
Ведь всегда по ночам ожиданий трепещущий рой,
Этой ночью лишь мука одна.
Ведь обычно в ночи мимо темных небесных зияний,
Мимо бреда луны, млечный путь голубой заслоня,
Мимо спящих садов, меж кошмаров и благоуханий
Мрачной тенью бредут привиденья минувшего дня.
Ведь обычно в ночи кто-то гонит злодейской рукою
Изумленный мой дух в тот обман, где мерцают огни.
Ведь обычно в ночи пятна туч, ожиданье покоя.
Этой ночью лишь звезды одни.

4. Умный сын

А отец запер в доме все двери подряд
И засова не снял ни с единой —
И склонился всмотреться в незрячий взгляд,
Взгляд последний умного сына.
(1954)

Нелли Закс Хор спасенных Перевод с немецкого Андрея Графова

Мы, спасенные,
из чьих костей делала себе флейты смерть,
чьих сухожилий касалась своим смычком смерть, —
наши тела до сих пор полны
ее отвратительной музыкой.
Мы, спасенные, —
еще висят петли для наших шей,
покачиваясь в голубизне,
еще капает наша кровь в страшных часах,
еще мучит нас червь страха,
и повержены в прах наши звезды.
Мы, спасенные,
просим вас:
постепенно приучайте нас к вашему солнцу,
медленно водите нас от звезды к звезде,
чтобы мы заучивали эту жизнь не торопясь.
Ведь любая птичья песня
или глоток колодезной воды
может сорвать печати с нашей боли,
и та унесет нас прочь.
Мы просим вас:
не показывайте нам рычащего пса,
а не то мы распадемся в пыль.
Что, что связывает нас с этой вселенной?
Мы, разучившиеся дышать, —
наши души вознеслись к Нему из темной ночи,
и лишь потом пришло спасение тел.
Теперь мы пожимаем руки,
встречаем взоры,
но только смерть и тлен
связывают нас с вашим миром.
(1961)

Ида Финк Заноза Перевод с польского Юлии Винер

Девушка положила руку ему на плечо. Маленькую, ухоженную руку с розовыми лепестками лакированных ногтей.

Она сказала:

— Не надо больше об этом, милый. Ты же обещал…

Они шагали по крутой гористой тропе. Страна, где они находились, только что потерпела поражение, но здешних мест война не коснулась, и все вокруг выглядело чисто и весело. Особенно прекрасны были луга, покрытые буйной, давно не кошенной травой. В траве пестрели цветы и звонко стрекотали кузнечики. Лето в этом году наступило раньше обычного: июнь едва начался, а воздух уже был напоен запахом цветущих лип.

Юноша и девушка были очень молоды. Они шли на прогулку в горы. Когда девушка сказала «не надо больше», юноша смущенно улыбнулся и тихо, как бы извиняясь, попросил:

— Ты понимаешь, мне необходимо обо всем этом рассказать до конца. А поскольку кроме тебя у меня никого нет… Это как заноза, сидит глубоко, и нужно ее вытащить, а то загноится. Понимаешь?

— Понимать-то я понимаю, но нельзя же так все время, без конца, все об одном и том же. Ведь ты уже… — девушка заколебалась, они и знакомы-то были всего неделю, — вот уже несколько дней ты все рассказываешь и рассказываешь. Я ведь для твоей же пользы. Но если ты считаешь, что так будет лучше…

Она беспомощно развела своими красивыми руками.

— Здесь чудесно, — сказал юноша. — Это мы хорошо придумали пойти погулять. Ты придумала. Ты теперь всегда что-нибудь хорошее придумывай, а то я пока еще никуда не гожусь.

— Не огорчайся. Я тоже сначала думала, что никогда больше не обрадуюсь обновке, — засмеялась девушка.

На ней было светлое платье, пестрое, как весенний луг.

— Ты! Тебе необыкновенно повезло. Ты все время просидела в деревне, кормила кур… Ну что ж ты сразу сердишься, тебе же в самом деле повезло, и поэтому ты такая славная и спокойная и так ужасно мне нужна. Какие у тебя красивые ноги! Я их когда-нибудь нарисую. Мне обязательно надо сдать на аттестат зрелости и идти учиться. Я всегда хотел быть художником. Всегда, то есть до войны. Но тогда мне было тринадцать лет…

Они вошли в лес. Лес был густой, хвойные деревья стояли шеренгами, как солдаты. Под ногами мягко пружинила хвоя.

— В таком случае, — сказала девушка, — вечером мы пойдем в кино. Или куда-нибудь на танцы? Ладно?

Юноша нагнулся, поднял с земли шишку, понюхал ее.

— Давай отдохнем, — предложил он.

Они легли навзничь, лицом к небу. Небо над лесом простиралось чистое, светло-голубое.

— Моя мама была бы очень рада, — сказал юноша. Глаза его были закрыты, длинные ресницы подчеркивали нездоровый цвет лица. Он подождал немного, но девушка не спросила «почему». Он заговорил снова:

— Она была бы очень рада, если бы знала, что я лежу в лесу с девушкой, которую люблю, лежу себе в лесу, а день такой чудный, веселый, и ничто мне не грозит. Она ведь наверно об этом думала, когда…

Он снова умолк. Девушка лежала неподвижно, закинув руки за голову, и жевала травинку.

— То, как с мамой получилось, было хуже всего, — сказал юноша. — Хуже земляники в лесу, когда я неделю ел листья и коренья, хуже, чем когда меня били в лагере. У тебя руки точь-в-точь как у моей матери. Она была очень красивая. Мы жили в маленькой, грязной комнатке, отец был уже в лагере, нам нечего было есть. Но моя мать по-прежнему была красивая и веселая и никогда при мне не показывала, что боится. А я боялся ужасно. Она тоже боялась, я знал, по ночам меня часто будил тихий плач, но я лежал тихонько, как мышь, чтобы она могла выплакаться. Перед тем как это случилось, то, что я сейчас тебе расскажу, мать стала реже плакать по ночам, потому что мы вот-вот должны были получить документы и перейти на арийскую сторону. Теперь уж я не мог спать, боялся, что бумаги не придут вовремя, опоздают. А она была спокойна, все учила меня разным молитвам и тому, как надо креститься и петь колядки. Потому что как раз приближалось Рождество. И в ту ночь я тоже не спал. Я слышал, как они вошли в подъезд, но со страху у меня отнялся голос, я лежал оцепенелый и не мог даже позвать маму. На первом этаже раздались вопли, там били… Я крикнул только тогда, когда они уже поднимались по лестнице. Ступени скрипели… Я до сих пор слышу, как они скрипят, — смешно, верно?

Он замолк и прислушался. Дохнул ветер, с деревьев упало несколько шишек. Было жарко, как перед грозой.

— И как она это сделала? Просто не поверишь — в одну секунду. Я потом часто думал, что она, верно, заранее к этому приготовилась, уж очень ловко и быстро она все тогда сделала Вскочила с кровати, одним махом запихнула постель в ящик комода, в мгновенье ока сложила свою раскладушку и задвинула ее за шкаф. Затем схватила меня за руку и втолкнула в угол за дверью. И прежде чем они стали ломиться в дверь, распахнула ее широко и гостеприимно. Тяжелая дубовая дверь притиснула меня к стене и полностью заслонила. В комнате осталась одна кровать и один человек. Я услышал, как мать спросила по-немецки: «В чем дело?» таким спокойным голосом, словно разговаривала с почтальоном. Они ударили ее по лицу и велели, как есть, в ночной рубахе, сойти вниз…

Он перевел дыхание.

— Вот, собственно, почти и все. Почти… Вот только — когда мать прижала меня дверью к стене, я, сам не знаю как, ухватился за дверную ручку и притянул ее к себе изо всех сил, хотя дверь и без того не закрылась бы, она была тяжелой, а пол неровный. — Юноша замолчал, отмахнулся рукой от пчелы. — Много бы я дал, чтобы не было этой дверной ручки… — и с извиняющейся улыбкой прибавил: — Ты уж потерпи, моя милая…

Он тихо повернулся на бок и заглянул девушке в лицо. Оно слегка порозовело и было прелестно. Приоткрыв теплые губы, девушка дышала спокойно и ровно. Она спала.

Ида Финк В ночь, когда Германия капитулировала Перевод с польского Юлии Винер

Я познакомилась с Майклом в парке, в маленьком хорошеньком городке у эльзасской границы. В 1943 году мне довелось сидеть в тюрьме в этом городке, что было делом весьма непростым, если учесть, что я еврейка и что документов у меня не было. Но сейчас война уже практически кончилась, фронт догорал где-то под Штутгартом, капитуляция ожидалась со дня на день.

Майкл был славный парень, а я в первые дни свободы мучилась от одиночества и очень тосковала. Каждый день я ходила в парк, тщательно ухоженный и полный цветущих бледно-лиловых рододендронов. Я ходила в этот парк, садилась на скамейку и говорила себе, что надо радоваться тому, что я выжила, но радости не было, и я огорчалась, что мне так грустно. Ходила я туда каждый день, и девушки в лагере думали, что я нашла себе парня, завидовали мне и расспрашивали. В один прекрасный день догадки их подтвердились: Майкл проводил меня в лагерь, и с тех пор он приходил каждый день в четыре пополудни, и мы отправлялись гулять.

Майкл был очень высокого роста, у него были смешные длинные ноги, солдатские штаны плотно обтягивали бедра и тоненькую, как у девушки, талию. Он носил большие очки в квадратной оправе, улыбался детской улыбкой, и, не будь он таким высоким, можно было бы подумать — мальчишка, молокосос. Но он был взрослый и серьезный, преподаватель математики, ему было уже двадцать семь лет, то есть на десять больше, чем мне.

Он брал меня за руку — голова моя приходилась ему по локоть — и мы шли гулять в парк или к Рейну, и он все время насвистывал одну и ту же мелодию, я только потом, гораздо позднее, узнала, что это «Влтава» Сметаны, но тогда я не знала, как эта мелодия называется и кто ее сочинил, ибо мои познания о мире и о жизни были односторонние: я знала, что такое смерть, страх, наглость, я умела врать и ловчить, но не знала ровным счетом ничего ни о музыке, ни о поэзии, ни о любви.

С Майклом я познакомилась так: сидела я однажды на скамейке возле бледно-лиловых рододендронов, было уже под вечер, и мне давно следовало встать и вернуться в лагерь на ужин, но я все сидела, мне не хотелось вставать, хотя есть и хотелось, — и даже не заметила, что с краю на лавку присел долговязый парень в очках и в американском мундире. Когда он спросил: «О чем это вы думаете?» — я испугалась, а он засмеялся.

Я ответила на ломаном английском: «В этом городе я однажды сидела в немецкой тюрьме» (на самом деле я думала вовсе не об этом, а об ужине, потому что была голодна).

— Вас там били?

— Нет.

Он пригляделся ко мне и сказал:

— Oh, it’s funny…

Я не поняла, что ему показалось забавным: что я сидела или что меня не били.

Дурак какой-то, подумала я, а он продолжал расспрашивать:

— А за что вас немцы посадили в тюрьму?

Я взглянула на него, будто он с луны свалился.

— Don’t be worried! Мне просто хочется знать, как все это с вами происходило. Именно с вами.

Он смотрел на меня внимательно, и в глазах его теплился золотистый отсвет. Может, он вовсе не дурак, подумала я. Осторожно! — сказала я себе, — не торопись. Сколько лет вытерпела, потерпишь еще неделю-другую.

Война еще не кончилась, а я уже предвкушала то огромное облегчение, которое принесли бы мне два слова, произнесенные вслух, — бремя этих слов становилось все невыносимее со дня на день. Я бледно улыбнулась и сказала прочувствованным голосом, предназначенным для тех, кто проявлял праздное любопытство к моей биографии:

— Ах, жизнь моя была очень печальна, зачем вспоминать те времена. Не хочу.

— Poor child! — он погладил меня по голове и вынул из кармана шоколадку. — Но когда-нибудь потом вы мне расскажете, ладно?

Шоколад был молочный, я как раз люблю молочный, он был мягкий, так и таял во рту. Последний раз я ела шоколад до войны. Но я ему ничего не сказала, я встала и пошла на ужин. На ужин нам всегда давали одно и то же — картошку и консервированную тушенку с подливой.

На следующий день Майкл принес мне букет крупных, темных садовых фиалок, а я в награду рассказала ему свою вызубренную за три года биографию, которая ею, как и следовало ожидать, растрогала. Мне даже неприятно было, что я по-прежнему вру, но я утешила себя тем, что настоящая история моей жизни во сто раз страшнее.

Девушки в лагере очень завидовали мне, по вечерам выспрашивали подробности и были очень разочарованы, когда неделю спустя на вопрос: он тебя целовал? — я ответила: нет. И это была правда. Майкл приносил мне шоколад (я все же сказала ему, что еще до войны…), покупал мне мороженое, держал меня за руку, иногда, когда мы лежали на берегу Рейна, гладил мои волосы и говорил, что они шелковистые и блестящие. Он рассказывал мне о своем доме, о школе, где преподает, о саде, за которым ухаживает. Все это звучало как сказка, как хрестоматийная история для послушных детей, и я иногда про себя тихонько посмеивалась, особенно когда он говорил про цветочки и подстриженную травку. Я никогда не спрашивала, есть ли у него в Америке девушка — разумеется, есть! — а он ничего об этом не говорил.

А иногда мы вообще не разговаривали. Вода в Рейне мерцала, как рыбья чешуя, на развалинах цвели сорняки, низко над нами кружили самолеты, тоже серебристые и длинные, как рыбы, но теперь их уже не надо было бояться и можно было без спазмы в горле смотреть, как они пикируют, становятся огромными и отбрасывают на землю черную, холодную тень креста.

— Ann, — выговаривал Майкл по-иностранному мое имя Анна, — харашо.

— Очень хорошо, — отвечала я, а он мне опять, на этот раз по-английски:

— Very good, my dear.

На самом деле было вовсе не very good, и не могло быть very good, пока я лгала.

Однажды мы возвращались из парка, рододендроны уже отцвели, стали желтыми и мятыми. Майкл спросил:

— Почему ты не хочешь рассказать мне о себе всю правду? Тебе станет легче…

Я была хорошо выдрессирована и ответила не задумываясь:

— Да я ж тебе рассказывала…

— Но не все, Энн. Я уверен, что это была только часть и, возможно, даже не самая важная… Почему ты мне не доверяешь?

В глазах его снова теплился золотистый отсвет, и я подумала: я подлая и скверная.

— Война научила вас недоверию, и меня это не удивляет, но ты должна понять, что война кончилась и нужно заново научиться верить людям, верить в счастье и добро…

— Ты рассуждаешь как учитель, да и просто глупо. Разве можно вот так раз-два и переродиться? Измениться? Вера в человека — да мне смеяться (я чуть не сказала — блевать) хочется, когда я слышу такое идиотство.

— Слушай, Энн, я хочу задать тебе один вопрос.

Сердце заколотилось у меня в груди, так обычно говорили те, кто потом спрашивал: а ты, случайно, не евреечка?

— Ну задай, — сказала я, но он ничего не говорил, а только смотрел на меня, и невозможно было не видеть нежности и заботы в его взгляде. Мне хотелось коснуться его лица, прижаться к нему. Попросить его, чтобы он не уходил, сказать ему, что я не хочу больше быть одна, что меня замучила эта раздвоенность, эта постоянная оглядка.

— Ну, так что же ты не спрашиваешь? Я жду, — сказала я.

Мы стояли у ворот лагеря, время было как раз перед ужином, и по огромному плацу, на котором каждое утро торжественно производились переклички и молитвенные собрания, двигалась толпа перемещенных лиц с алюминиевыми котелками в руках в предвкушении картошки и говяжьей тушенки с подливой.

Я посмотрела на Майкла и заметила, что на щеке у него дергается мускул

— Поедешь со мной?

— С тобой? Куда же это? — спросила я, но только за тем, чтобы выиграть время и успокоиться. Я отлично знала, что он имеет в виду.

— Куда, куда… На луну!

Но тут же он прибавил серьезно:

— Ты же знаешь, о чем я говорю, и знаешь, что это… не шутки. Я много об этом думал, и мне кажется, что нам с тобой очень хорошо вместе — правда?

— Ты это что, из жалости, а? — засмеялась я. — Бедная жертва войны, родители погибли в восстании, осталась одна как перст…

— Перестань, это мерзко. И ты сама знаешь, что это неправда. Совсем не из жалости, я просто хочу, чтобы тебе было хорошо, и уверен, что вместе нам… Не отвечай мне сразу. Я приду послезавтра, тогда и скажешь. Мы знакомы уже почти целый месяц, и я… мне очень хочется, чтобы ты была со мной. Но, Энн, — он крепко держал меня за руку, — ты должна избавиться от своей скованности, закрытости. Неужели ты мне не доверяешь? Мне так хотелось бы заново тебя воспитать, заново научить жить…

Впервые за все это время слова его звучали как слова взрослого, серьезного мужчины.

— Хорошо, господин учитель, — сказала я и убежала.

Через день немцы капитулировали, и все словно с ума посходили. Я целый час прождала Майкла у входа в лагерь. Он пришел только к вечеру, когда я уж и надежду потеряла. Он ведь солдат, рассуждала я, лежа на нарах в пустом бараке (все девушки ушли на праздник), может, его перевели куда-нибудь и гуд бай! Я уныло лежала на нарах и пыталась припомнить мелодию, которую он всегда насвистывал и названия которой я тогда еще не знала, но мне это не удавалось; тогда я стала вспоминать его улыбку и смешные длинные ноги. Когда он вошел в барак, я ужасно обрадовалась, но радость длилась недолго, так как я тут же вспомнила, что сегодня должна ему все сказать, и, хотя я страстно желала освободиться от бремени тех двух слов, меня охватил страх и Майкл показался мне совершенно чужим человеком. Но и это длилось всего лишь мгновенье, потому что Майкл сказал; боже мой, ты выглядишь совсем школьницей, а я, старый козел… и запел на мотив «Влтавы»: «Козел такой старый и такой влюбленный…», и мы оба начали хохотать. Прямо до слез, и только по дороге к Рейну я вспомнила, что во мне сидит этот гадкий страх, и мне стало холодно, хотя ночь была очень теплая.

Река больше не походила на серебряную чешую. Она была темная и перекатывалась ленивыми, гулкими волнами, а из города доносилось пение, крики, потом начался фейерверк.

Я подумала про себя, как жалко, что мне придется испортить эту ночь! Надо было пойти, напиться допьяна и веселиться, как все нормальные люди.

— Энн, — тихо сказал Майкл, — для нас этот день важен вдвойне. Правда? Война кончилась — и мы начинаем новую жизнь. Ты и я. Я ведь знаю, что ты мне ответишь, по глазам вижу. Я знаю, что ты будешь со мной.

Он поцеловал меня в губы, легонько, нежно, губы у него были мягкие и очень ласковые.

— Майкл, — проговорила я. — Прежде чем я отвечу тебе, хочу ли я быть с тобой, ты должен узнать обо мне правду. Ты должен узнать, кто я.

— Да что я — не знаю? Маленькая девочка, заблудившаяся посреди большой войны. Тебе семнадцать лет, но ты совсем еще маленькая, и тебе необходима ласка и забота

Я смотрела в небо, по которому то и дело растекались потоки искусственных звезд; казалось, что с земли били вверх огненные фонтаны. Вода в реке мерцала и переливалась, развалины города тоже казались разноцветными, вся ночь была разноцветная.

— Майкл, — я заглянула ему в глаза. Мне сейчас нельзя было упустить ни малейшей дрожи в его лице. — Я — еврейка.

Оттого ли, что я впервые за три года услышала эти слова, которые носила в себе днем и ночью, или оттого, что с лицом Майкла не произошло никакой перемены… перемены, которой я так боялась, я почувствовала, что глаза мои наливаются слезами, и я широко раскрыла их, чтобы не расплакаться.

— И это ты так тщательно от меня скрывала? Почему?

Я быстро заговорила, чувствуя облегчение с каждым словом:

— Ты не понимаешь и понять не можешь. Ты не знаешь, что значат слова: я еврейка. Три года подряд, днем и ночью, я твердила про себя эти слова, но никогда, даже наедине с собой, я не осмеливалась произнести их вслух. Три года назад я дала себе клятву: до конца войны никто их от меня не услышит… Да знаешь ли ты, что это такое, жить в страхе и лжи, говорить не своим языком, думать не своим разумом, смотреть не своими глазами?.. Майкл, мои родители погибли не в восстании, это неправда, но они погибли. Их убили при мне. Я сидела в шкафу, который немцы забыли — подумай только, забыли! — открыть. Ты ведь не знаешь, что такое «акция». Ничего ты не знаешь, и я не буду тебе рассказывать. Потом, когда я вылезла из шкафа, я увидела на полу трупы моих родителей. Я выбежала из дому, оставив их лежать, как лежали. Была уже ночь, глухая посмертная ночь. Я убежала в деревню к знакомым отца, и они дали мне метрику своей дочки Анны. С этой метрикой я села в поезд и приехала в большой город, но на вокзале была облава — ты даже не знаешь, что такое облава! — и меня забрали в Германию на принудительные работы. Как видишь, мне повезло, мало кому так повезло, другие тоже видели трупы своих родителей, а потом и сами гибли в муках, а я доила коров, косила сено, я умела лгать и притворяться, умела с ходу придумывать всякие небылицы, мне повезло, никто меня не распознал, и потом до самого конца войны я жила спокойно, только по ночам мне все снилось, что я сижу в шкафу и боюсь из этого шкафа вылезти. Да нет, не буду тебе рассказывать, и зачем я только тебе все это рассказала? Такая замечательная ночь, а я ее испортила…

Его добрые глаза смотрели на меня так печально! Он гладил, не переставая, мою руку, и мне хотелось, чтобы он все гладил и гладил. А еще мне хотелось уснуть, я чувствовала себя как после родов, сперва здоровая боль, а затем здоровая усталость.

— А как тебя зовут по-настоящему?

— Клара.

— Клара, — повторил он, — ясная… Но для меня ты останешься Энн.

Небо над нами было желтое и красное, ракеты трещали, и багровые звезды падали в реку. Я наклонила голову и услышала чудесную музыку: биение человеческого сердца.

— Я сделаю все, чтобы ты забыла этот кошмар, родная моя. И ты забудешь, — сказал Майкл через несколько минут. — Ты так молода, вот увидишь, все это порастет временем, как земля травой. Но только обещай мне: ты останешься Анной. И не только по имени. Так будет лучше, поверь мне.

Я почувствовала, что у меня холодеют кончики пальцев.

— Лучше кому? — спросила я отчетливо выговаривая слова, потому что мне вдруг почудилось, что река шумит очень громко и слова мои тонут в этом шуме.

— Тебе, нам. Свет ведь… очень странно устроен. Энн, будет лучше, если никто, кроме меня, не узнает о… Кларе.

— Майкл, и ты…

— Ах, девочка моя, тут дело не в антисемитизме. У меня никаких предрассудков нет, а просто так будет гораздо легче. Так тебе не придется сталкиваться с множеством проблем и гораздо легче будет сбросить тяжесть прошлых переживаний. Ты так настрадалась! Я ведь о тебе забочусь, когда это говорю, а не из предрассудков. Раз уж ты отошла от этого…

Река все шумела, но теперь эта река текла во мне.

— Если ты захочешь, я настаивать не буду. Ты сама решишь, но поверь моему слову: тебе будет легче.

Он коснулся губами моих волос, и в отблеске расцветшей над нами ракеты я уловила встревоженное выражение его глаз. Мне было холодно, и слезы мои совершенно высохли.

— Давай больше об этом не говорить, — сказал он просительно. — В такую ночь, когда Германия капитулировала..

Он не договорил. Ах нет, он был совсем не глуп.

Я молча покачала головой. Может, он и не заметил этого движения, а может, не понял.

Вода в реке пылала пламенем победы, и в чистом ночном майском воздухе отчетливо раздавалось пение, приветствующее конец войны.

Исаак Башевис-Зингер Кафетерий Перевод с английского Ю. Миллер

1
Хоть и достиг я уже уровня, когда большую часть доходов отнимает налоговое управление, у меня осталась привычка есть в кафетериях. Там можно побыть наедине с собой, взять поднос с дешевым металлическим прибором и бумажной салфеткой, самому выбрать у прилавка любимые блюда. Кроме того, туда захаживают земляки из Польши, разные начинающие литераторы или просто мои читатели. Стоит мне сесть за столик, как они подходят: «Привет, Арон!» — и обсуждается все на свете: идишская литература, Катастрофа, государство Израиль… А то всплывет знакомое имя, и выясняется, что человек, в прошлый раз уплетавший рисовый пудинг или тушеный чернослив, уже в могиле. Я редко заглядываю в газеты, узнаю такие новости позже других и всякий раз поражаюсь, хотя в мои годы пора быть готовым к подобным известиям. Еда застревает в глотке, мы в замешательстве глядим друг на друга, а в глазах немой вопрос: «Кто следующий?» Но проходит мгновение-другое, и мы снова беремся за еду. Я частенько вспоминаю сцену из одного фильма про Африку. Лев кидается на стадо зебр и задирает одну из них. Испуганные животные убегают, а потом, остановившись, снова принимаются щипать траву. А что им остается делать?

Я не могу долго сидеть с этими знатоками идиша, ибо всегда уйма дел: одновременно я пишу роман, повесть, статью, да плюс к этому на носу непременно какая-нибудь лекция, от которой неудобно отказаться. Мой дневник испещрен пометками на недели, а то и месяцы вперед. Бывает, что через час после ухода из кафетерия поезд уже мчит меня в Чикаго или самолет — в Калифорнию. Но зато, когда есть время и мы общаемся на языке наших отцов, на меня обрушивается водопад интриг и сплетен, о которых человеку добродетельному лучше вообще не знать. Ибо каждый изо всех своих сил и любым доступным ему способом алчет заграбастать побольше — славы, престижа, денег. Никакие потери нас не учат. Старость не дает нам очищения. Даже у двери ада мы не каемся.

Я варился во всем этом более тридцати лет — ровно столько, сколько прожил в Польше. Я знаю там каждый камень и каждый дом. В последние десятилетия на верхнем Бродвее строили мало, и у меня создалась иллюзия, будто на самом деле корни мои — здесь. Я выступал во многих здешних синагогах. Меня знали в местных ресторанах и вегетарианских столовых. Женщины, с которыми меня что-то связывало, жили тут же, на соседних улицах. Даже голуби считали меня своим знакомым: стоило мне выйти с пакетиком корма, как они тут же планировали ко мне с крыш близлежащих зданий. Этот район тянется от 96-й до 72-й стрит, а с других сторон его ограничивают Центральный парк и Риверсайд Драйв. Практически во время каждой прогулки после ленча мне попадается похоронное бюро, где поджидают нас вкупе со всеми нашими амбициями и иллюзиями. Иногда мне кажется, что похоронное бюро — тоже своего рода кафетерий, где каждый быстренько проглатывает надгробное слово или кадиш[61] по пути в вечность.

Мои собеседники из кафетерия — в большинстве своем мужчины, старые холостяки вроде меня: кто писатель, кто учитель на пенсии, иной кичится сомнительной ученой степенью, порой заходит раввин, вся община которого погибла в Катастрофе, есть художник — любитель еврейских мотивов, несколько переводчиков… И все они — эмигранты, либо из Польши, либо из России. Большей частью я не знаю их имен. Время от времени кто-нибудь из них исчезает, но не успею я предположить, что он переселился в мир иной, как вдруг он снова появляется и сообщает, что пытался прижиться в Тель-Авиве или Лос-Анджелесе. И опять жует свой рисовый пудинг и подслащивает кофе сахарином. Да, морщин у него прибавилось, но слова и жесты те же самые. А бывает, что он тянет из кармана лист бумаги и читает сочиненную вчера поэму.

В начале пятидесятых годов появилась в этом обществе женщина, выглядевшая моложе нас. Ей, похоже, было чуть за тридцать. Невысокая, худенькая, личико совсем детское, каштановые волосы собраны в пучок, маленький носик и ямочки на щеках. Ее глаза были не то что карие, а какого-то неопределенного оттенка. Одета она была по последней европейской моде. Говорила по-польски, по-русски и на уличном идише. При ней всегда были идишские газеты и журналы. До переезда в Соединенные Штаты она успела побывать и в русских, и в немецких лагерях. Все мужчины так и липли к ней, не позволяли платить, галантно подносили кофе и пирожки с сыром, слушали ее болтовню и шутки. Из всех опустошающих передряг она вышла такой же веселой и беспечной, какой, верно, была до них. Нас познакомили. Звали ее Эстер. Я не знал, замужем ли она, вдова или разведенная. Рассказала она только, что работает на фабрике сортировщицей пуговиц. Эта цветущая молодая женщина не вписывалась в компанию пожилых мужчин, у которых все было в прошлом. Неясно было, почему она не нашла для себя ничего лучшего, чем сортировать пуговицы в Нью-Джерси. Но я не задавал ей лишних вопросов. Она сказала, что читала мои рассказы еще в Польше, а потом, после войны, уже в Германии, в лагерях для беженцев. «Вы — мой писатель», — добавила она.

В тот момент, когда она это произнесла, мне почудилось, что я в нее влюблен. Мы сидели одни (сосед по столику отошел позвонить), и я заметил:

— За такие слова мне следует вас поцеловать.

— Ну, так чего же вы ждете?

Она поцеловала меня и укусила.

Я сказал:

— Вы — просто сгусток огня.

— Да, из геенны.

Несколько дней спустя она пригласила меня домой. Она жила на одной из улиц между Бродвеем и Риверсайд Драйв вместе с безногим отцом, сидевшим в кресле на колесиках. Он отморозил себе ноги в Сибири, когда зимой сорок четвертого года пытался бежать из лагеря. Выглядел он сильным мужчиной. Шапка густых седых волос, румяное лицо, блещущие энергией глаза. Говорил по-мальчишески хвастливо, пересыпая рассказ веселым смехом. Ему хватило часа, чтобы рассказать мне свою одиссею. Уроженец Белоруссии, он много лет прожил в Варшаве, Лодзи и Вильно. В начале тридцатых вступил в коммунистическую партию и вскоре стал партийным работником. В тридцать девятом вместе с дочерью бежал в Россию, а жена и остальные дети остались в оккупированной немцами Варшаве. В России он по обвинению в троцкизме был отправлен на северные рудники, где ГПУ обрекало людей на верную гибель. Даже самые могучие не выдерживали мороза и голода дольше года. Высылали их без суда и следствия. Все умирали вместе: сионисты и бундовцы, польские социалисты и украинские националисты; наконец, просто обыкновенные беженцы, схваченные только потому, что в тех местах не хватало рабочих рук.

Цинга без устали косила людей. Борис Меркин, отец Эстер, рассказывал об этом с неподдельным весельем. Он честил сталинистов отщепенцами, бандитами, рабами. Уверял меня, что не будь Соединенных Штатов, Гитлер перевернул бы Россию вверх ногами. Вспоминал, на какие уловки шли заключенные, чтоб заполучить обманом лишний кусок хлеба или вторую порцию водянистой похлебки, с юмором рассказывал, как выводили они бесчисленных вшей. Эстер не выдержала:

— Папа, хватит!

— В чем дело? Разве я вру?

— От твоих историй даже креплах[62] в горло не лезут!

— Эти креплах, дочь моя, ты лепила сама!

Когда Эстер вышла на кухню, чтобы приготовить чай, он рассказал мне, что в России у нее был муж — польский еврей, ушедший добровольцем в Красную армию и погибший на войне. Здесь, в Нью-Йорке, за ней тоже начал ухаживать один беженец, когда-то бывший в Германии контрабандистом, а сейчас разбогатевший на переплетном деле.

— Уговорите ее выйти за него, — сказал Борис Меркин. — Этак и мне будет получше.

— Но, может быть, она его не любит?

— Нет ее, этой любви. Дайте сигарету. В лагере люди лезли друг на дружку, точно черви.

2
Я пригласил Эстер поужинать, но она позвонила и сказала, что слегла с гриппом. А спустя несколько дней мне пришлось уехать в Израиль. На обратном пути я останавливался в Париже и Лондоне, собирался ей написать оттуда, но куда-то делся адрес. Вернувшись в Нью-Йорк, я хотел ей позвонить, но в телефонной книге не было ни Бориса, ни Эстер Меркиных — должно быть, отец с дочерью жили на съемной квартире. Шли недели, в кафетерии она не появлялась. Я расспрашивал завсегдатаев, но никто не знал, где она. «Значит, вышла замуж за того переплетчика», — сказал я себе. Как-то вечером я шел в кафетерий с предчувствием, что встречу там Эстер. Я увидел почерневшую стену и заколоченные окна — кафетерий сгорел. Завсегдатаи, конечно, нашли новое место в каком-нибудь другом кафетерии или забегаловке-автомате. Но где? Искать? Это не по мне. Без Эстер было очень тяжело.

Лето давно уже прошло. Наступила зима. Как-то поздно ночью я шел мимо нашего кафетерия и увидел снова свет, прилавок, посетителей. Хозяева отстроились заново. Я вошел, пробил чек и увидел за столом Эстер, читавшую газету на идише. Она меня не заметила, и я несколько минут разглядывал ее. На Эстер была мужская меховая шапка-кубанка и жакетка с потертым меховым воротником. Она выглядела бледной, как после болезни. Может быть, тот грипп перешел во что-то серьезное? Я подошел к ее столику и спросил;

— Как поживают пуговицы?

Она вздрогнула, улыбнулась и воскликнула:

— Просто чудо!

— Где вы были?

— Вы-то сами куда запропастились? — вопросом на вопрос ответила она. — Я думала, что вы еще не вернулись.

— А где вся наша компания?

— Они теперь облюбовали кафетерий на углу Пятьдесят седьмой улицы и Восьмой авеню. Здесь только вчера открыли.

— Можно, я принесу вам чашку кофе?

— Ох, сколько же я пью кофе! Ладно, несите.

Я отошел за кофе и яичным печеньем и, стоя у прилавка, издали взглянул на нее. Эстер сняла свою кубанку, причесалась, а потом сложила газету, из чего явно следовало, что она готова поговорить. Приподнявшись, она приставила к столику второй стул, чтобы сразу стало ясно: место занято. Когда я сел за столик, Эстер сказала:

— Вы исчезли, даже не попрощавшись, а я чуть было не отдала Богу душу.

— Что стряслось?

— Началось с гриппа, а кончилось воспалением легких. Мне к тому же дали пенициллин, а я, как выяснилось, отношусь к тем, кто' его не переносит. Меня всю обсыпало. И папа в неважном виде.

— А с ним что?

— Высокое давление. У него было что-то вроде удара, рот перекосило.

— О, Господи! Вы все еще занимаетесь пуговицами?

— Да. В конце концов, если я не могу работать головой, а только руками, то остается хоть возможность думать о своем.

— О чем вы думаете?

— Обо всем. Кроме меня, там сплошные пуэрториканцы, день-деньской трещат по-испански.

— А кто ухаживает за отцом?

— Кто? Да никто. Приду вечером, сготовлю ужин. Он хочет только одного: выдать меня замуж; надеется, что это будет мне на пользу, да и ему, вероятно, жить станет легче. Но я-то никогда не выйду замуж без любви.

— А что такое любовь?

— И это вы меня спрашиваете! Сами же пишете про нее. Хотя вы — мужчина, так что, наверное, в самом деле не знаете, что это такое. Для вас ведь женщина — это только предмет. По мне, мелющий чепуху или идиотски улыбающийся мужчина отвратителен. Лучше умереть, чем жить с таким. Да и мужик, которого мотает от юбки к юбке, не мой тип. Я не желаю ни с кем делиться.

— Боюсь, наступают времена всеобщей дележки.

— Только не для меня!

— А что собой представлял ваш муж?

— Откуда вы узнали, что у меня был муж? Небось от папочки? Стоит мне выйти, как он принимается болтать. Мой муж верил в идеалы и был готов умереть за них. Он не полностью соответствовал тому, что я вам только что сказала, но я уважала его и любила. Да, любила. Он хотел умереть и умер геройски. Что вам еще сказать?

— А другие?

— Не было других. Они просто гонялись за мной. Вы даже представить себе не можете, что сделала война с людьми, как они стали себя вести. Всякий стыд потеряли! Иной раз на койке возле меня лежала мать со своим, а на соседней лежала дочь — со своим. Люди стали хуже скотины. А я мечтала о любви. Сейчас уже и не мечтаю. Сюда приходят жуткие зануды. Большинство из них вдобавок полоумные. Одному приспичило прочесть мне поэму страниц на сорок. Я чуть в обморок не упала.

— А ведь я вам еще ничего не читал.

— Да, мне говорили, что вы умеете себя вести.

— Нет так нет. Давайте пить кофе.

— Нет, и даже не уговаривайте. Большинство людей здесь просто невыносимы, не знаешь, как от них отвязаться. Уж как страдали в России, но даже там я не встречала столько маньяков, как в Нью-Йорке. Живу я просто в сумасшедшем доме. Соседи — лунатики. Обвиняют друг друга во всех смертных грехах. Поют, орут, бьют посуду. Одна из окна выбросилась. Связалась с мальчишкой лет на двадцать ее моложе. В России тебя донимали вши, здесь ты погружен в безумие.

Мы пили кофе, ели яичное печенье. Эстер поставила чашку.

— Не могу поверить, что сижу с вами за одним столом. Я перечитала все, что вы написали, под всеми псевдонимами. Вы так много рассказываете о себе, что мне кажется, я знаю вас целую вечность. Хотя вы для меня — загадка.

— Мужчины и женщины никогда не могут понять друг друга.

— Верно… Я не понимаю собственного отца. Иногда он совсем чужой. Он долго не протянет.

— Так плох?

— Да всё вместе. Он потерял волю к жизни. К чему жить без ног, без друзей, без семьи? Все пропало. Сидит, читает день-деньской газеты. Он притворяется, будто его интересует, что делается на свете. Его идеалы рухнули, а он еще надеется на скорую революцию. Можно подумать, революция ему поможет?! Лично я ни на какие партии и революции не надеялась. Как можно на что-то надеяться, когда конец у всех один?

— Надежда и сама по себе — доказательство бессмертия.

— Да, да, знаю, вы часто об этом пишете. По-моему, смерть — большое удовольствие. Что поделывают мертвые? Так же пьют кофе и едят яичное печенье? Все еще читают газеты? Жизнь после смерти кажется мне сплошным развлечением.

3
В заново отстроенный кафетерий вернулся кое-кто из завсегдатаев. Появились и новые люди — все из Европы. Снова начались бесконечные споры на идише, польском, русском, даже на иврите. Некоторые из венгерских беженцев поначалу мешали немецкий, венгерский и идиш, а потом внезапно идиш в их устах приобрел отчетливую галицийскую окраску. Они просили наливать им кофе в стаканы и цедили его сквозь зажатый между зубами кусочек сахара. Многие из них были моими читателями. Не успев представиться, они выливали на меня ушат упреков за литературные прегрешения: я, по их мнению, и противоречил сам себе, и чересчур смаковал сексуальные подробности, и выставлял евреев в таком свете, что антисемиты могли это использовать для своих черных целей. Они рассказывали о пережитом в гетто, в нацистских лагерях, в России. Они показывали друг на друга: «Видите вон того парня? В России он немедленно сделался сталинистом, перестал узнавать старых друзей. А в Америке переключился на антибольшевизм». Один из тех, о ком они так говорили, чувствовал, кажется, что его обливают помоями, поскольку стоило моему собеседнику отойти, как он отставил чашку с кофе и рисовый пудинг, подсел к моему столику и зашептал: «Не верьте ни слову из того, что вам наговорили. Нет такой небылицы, какую они бы не сочинили. А что бы вы делали в стране, где у вас всегда на шее петля? Волей-неволей приспособишься, если хочешь жить, а не сдохнуть где-нибудь в Казахстане. За миску так называемого супа и какую ни на есть крышу над головой приходилось продавать душу».

Компания беженцев за одним из столиков игнорировала меня. Их не интересовала ни литература, ни журналистика — только бизнес. Контрабандисты еще с германским стажем, они, похоже, и здесь занялись темными делишками: что-то шептали друг другу, подмигивали, считали деньги, исписывали цифрами неописуемое количество бумаги. Кто-то указал мне на одного из них:

— У него была лавка в Аушвице.

— Что-что? Лавка?

— Ну, не так, как вы поняли, избави Бог! Он запрятал весь товар в соломенную подстилку, на которой спал. Когда картофелина, когда кусочек сала, иногда обмылок, оловянная ложка. Короче, был при деле. Уже потом, в Германии, он нажил контрабандой столько, что у него однажды взяли сорок тысяч. Долларами!

Иногда я месяцами не заходил в кафетерий. Прошел год или два (а то и все четыре, я сбился со счета) — Эстер не показывалась. Несколько раз я спрашивал о ней. Кто-то сказал, что она стала ходить в кафетерий на Сорок второй улице; другой слышал, что она якобы вышла замуж. Иногда мне сообщали о смерти кого-нибудь из завсегдатаев. Они оседали в Соединенных Штатах, приживались, вновь обзаводились женами, изредка — даже детьми, открывали свое дело. А затем приходил рак или инфаркт. Поговаривали, что это неминуемое следствие жизни под Гитлером и Сталиным.

Как-то я вошел в кафетерий и увидел Эстер, в одиночестве сидевшую за столом. Да, да, ту самую Эстер, даже в той же самой меховой шапке. Лишь прядь седых волос спадала на лоб. И еще вот что странно: мех на шапке тоже, мне показалось, подернулся сединой. Посетители не проявляли к ней никакого интереса, а возможно — вовсе не знали. На лице Эстер появилась печать прожитых лет: под глазами легла тень, взгляд уже не был так безоблачен, а неуловимые штрихи возле губ придали им выражение то ли горечи, то ли разочарования. Я поздоровался. Она ответила мне мимолетной улыбкой, тут же исчезнувшей с лица.

— Что с вами стряслось?

— Жива еще.

— Можно сесть?

— Пожалуйста, конечно.

— Кофе выпьете?

— Нет. Ну, если вы настаиваете…

Я заметил, что она стала курить, а еще — читала не ту газету, где печатался я, а издание наших конкурентов. Переметнулась к врагам. Принеся ей кофе, а себе — тушеный чернослив по прозванью «Смерть запорам!», я сел.

— Где вы были все это время? Я вами интересовался.

— В самом деле? Спасибо.

— Что случилось?

— Ничего хорошего.

Она смотрела на меня. Я знал, что она видит во мне то же самое, что вижу я в ней — медленное увядание плоти.

— Вы лысый, но — седой, — заметила она.

На какое-то время воцарилось молчание. Затем я сказал:

— Ваш отец… — и уже понял, что его нет.

— Он умер почти год назад, — ответила Эстер.

— Вы все еще сортируете пуговицы?

— Нет. Стала продавщицей в магазине готового платья.

— Можно поинтересоваться, что вообще у вас происходит?

— О, ничего, абсолютно ничего. Можете не верить, но сидя тут, я думала о вас. Я попала в какую-то западню. Даже не знаю, как сказать. Может, вы мне что-нибудь посоветуете? У вас еще осталось терпение слушать таких маленьких людей, как я? Ну-ну, я не собиралась вас обидеть. Между прочим, я даже сомневалась, помните ли вы меня. Короче, я работала, но было все труднее и труднее. Артрит заел. Ощущение, будто кости трещат. Утром просыпаюсь — не могу сесть. Один врач сказал, что выскочил диск в позвоночнике; другие все валили на нервы; третий сделал рентген и вроде как обнаружил опухоль, хотел положить меня на несколько недель в больницу, но я под нож не пошла. И тут вдруг появился маленький человечек, адвокат. Он сам из беженцев и связан с германскими властями. Вы же знаете, они сейчас выплачивают деньги по репарациям. Да, верно, я бежала в Россию, но тем не менее я — жертва нацизма Кроме того, досконально моей биографии они не знают. Я могла бы получить пенсию плюс несколько тысяч долларов, но мой выскочка-диск тут не помощник: он сместился уже после лагерей. Этот адвокат говорит, что у меня есть только один шанс — убедить их в моей физической немощи. Увы, это и в самом деле правда, но как вы ее докажете? Немецкие врачи — что невропатологи, что психиатры, все требуют доказательств. Все должно выглядеть так, как описано в учебниках — только так, и никаких отклонений! Адвокат хочет, чтобы я изобразила слабоумие. Разумеется, двадцать процентов денег идут ему, а то и больше. Ума не приложу, зачем ему столько денег. Уже за семьдесят, старый холостяк. Пытался ко мне приставать. Он сам уже порядком мишугинер[63]. Но как мне сыграть слабоумие, когда я и в самом деле плоха? Меня воротит от всего на свете, я боюсь всерьез свихнуться. Да и не люблю надувательство. Но этот шистер[64] не отстает. Сплю я тоже очень плохо. Когда утром звонит будильник, встаю разбитая, как когда-то на лесоповале в России. Конечно, я принимаю снотворное — без него мне вовсе не уснуть. Вот вам в общих чертах ситуация.

— Почему вы не вышли замуж? Вы ведь и сейчас привлекательны.

— Ну, опять пошло-поехало! Не за кого. Слишком поздно. Знай вы, что у меня на душе, вы б меня об этом не спрашивали.

4
Промелькнуло несколько недель. Пошел дождь, сменившийся снегом, а потом ударили морозы. Я стоял у окна и глядел на Бродвей. Пешеходы полушли, полускользили по обледеневшим тротуарам. Машины еле ползли. Небо над крышами было фиолетовым, не было видно ни луны, ни звезд, и хотя было восемь часов вечера, пустынные магазины напоминали об экономическом спаде. На мгновение я ощутил себя в Варшаве. Зазвонил телефон, и я метнулся к нему так же, как кидался десять, двадцать, тридцать лет назад, когда еще ждал чего-то от телефонного звонка. Я поднял трубку, но ответом на мое «алло» была лишь тишина, и меня охватил страх — словно какая-то злая сила прятала от меня хорошие новости. Затем послышалось бормотание, и я различил свое имя, произнесенное женским голосом.

— Да, это я.

— Извините за беспокойство. Меня зовут Эстер. Мы встречались несколько недель назад в кафетерии…

— Эстер! — воскликнул я.

— Даже не знаю, как набралась смелости позвонить. Мне нужно поговорить с вами. Если, конечно, у вас есть время и… Пожалуйста, простите меня за смелость.

— Ну что вы, какая смелость?! Вы можете ко мне прийти.

— Если я вам не помешаю. В кафетериях трудно говорить — шумно, да и любителей подслушивать достаточно. То, что я хочу вам рассказать, — секрет, и я его больше никому не доверю.

— Приходите, пожалуйста.

Я объяснил Эстер, как до меня добраться, принялся было наводить порядок в квартире, но быстро понял, что это невозможно. Все столы и стулья были завалены письмами и рукописями. По углам высились кучи книг и журналов. Открыв шкаф, я попытался запихнуть туда все, что попадало под руку: куртки, брюки, рубашки, ботинки, комнатные туфли. Подняв какой-то конверт, я с изумлением обнаружил, что он так и остался нераспечатанным. Надорвав его, я вытащил чек. «Что со мной делается? Совсем уже рехнулся, что ли?» — спросил я сам себя вслух. Попытался прочесть приложенное к чеку письмо — не мог найти очки. И авторучка тоже пропала А где же ключи? Послышался звонок, сперва я даже не понял, что это — телефон или дверь. Подошел к двери, открыл и увидел Эстер. Должно быть, снова пошел снег — шляпа и плечи ее были запорошены. Я пригласил ее войти, в ту же секунду приоткрылась дверь соседней квартиры, и соседка, разошедшаяся с мужем и с напрасным усердием бесстыдно шпионившая за мной, уставилась на мою гостью.

Эстер сняла сапоги, а я повесил ее пальто на шкаф с Британской энциклопедией. Потом, убрав с дивана несколько рукописей, я усадил ее.

— У меня тут первозданный хаос, — сказал я.

— Неважно.

Я уселся в кресло, заваленное носками и носовыми платками. Мы немного поболтали о погоде, об опасностях, подстерегающих людей на нью-йоркских улицах ночью и даже вечером, после чего Эстер сказала:

— Помните, я как-то рассказывала вам об адвокате?.. Ну, про то, что я должна пойти к психиатру ради немецких денег?

— Да, помню.

— Я не рассказала вам всего. Это было слишком дико. Да и сейчас мне это кажется невероятным. Только умоляю, не перебивайте. Я не в очень хорошей форме, а скорее — попросту нездорова, но отличить реальность от бреда все еще способна. Я не спала ночами и все думала, звонить вам или нет, и решила вас не беспокоить, но сегодня вечером поняла, что если я не доверюсь вам, то уже ни с кем на свете не поделюсь. Я читала ваши книги и знаю, что вы обладаете чутьем на важные тайны… — все это Эстер проговорила, запинаясь и заикаясь от волнения. Иногда в ее глазах на мгновенье вспыхивала улыбка, но тут же гасла, сменяясь печалью и неуверенностью.

— Можете рассказать мне все, — успокоил я ее.

— Боюсь, вы примете меня за ненормальную.

— Клянусь, что нет.

Эстер закусила губу.

— Я хочу, чтобы вы знали — я видела Гитлера.

Я был готов ко всяким сюрпризам, но тут и у меня перехватило дыхание.

— Когда?.. Где?..

— Вот видите, вы уже напугались. Это было три года назад… Нет, уже почти четыре. Я видела его тут, на Бродвее.

— На улице?

— В кафетерии.

Я силился проглотить слюну.

— Скорее всего, кто-то просто был похож на него, — выдавил я в конце концов.

— Я знала, что вы так скажете. Вы же обещали выслушать! Помните тот пожар в кафетерии?

— Ну еще бы!

— Пожар имеет к этому самое непосредственное отношение. Даже если вы мне совсем не верите, дослушайте меня! Это случилось вот как. Той ночью я не могла заснуть. Обычно, когда мне не спится, я встаю, завариваю чай или беру что-нибудь почитать. В ту ночь какая-то сила заставила меня одеться и выйти на улицу. Объяснить вам, почему я пошла в такое время к кафетерию, я не смогу. Ведь было уже два, если не три часа ночи. Я дошла до кафетерия, надеясь, что он работает круглые сутки. Я пыталась заглянуть внутрь сквозь большое окно, но оно было занавешено гардиной. Внутри мерцал бледный свет. Подергала дверь — она поддалась. Вошла — и увидела сцену, которую не забуду до конца своих дней. Столы были сдвинуты, и вокруг них сидели мужчины в белых халатах, вроде врачей или санитаров, и у всех на рукавах — свастики. Во главе сидел Гитлер. Пожалуйста, выслушайте меня — даже сумасшедший заслуживает, чтобы его выслушали. Все они говорили по-немецки. Меня они не видели, были заняты фюрером. Наступила тишина, и он заговорил. Этот гнусный голос! Сколько я его наслушалась по радио! Я не могла точно разобрать, что именно он говорил. Мне было слишком страшно, чтобы я все поняла. Вдруг один из его прихвостней оглянулся на меня и вскочил. Как я выбралась живой, до сих пор понять не могу. Я бежала что есть мочи, меня трясло. Влетев домой, я сказала себе: «Эстер, ты сошла с ума!» До сих пор не знаю, как я пережила ту ночь. Утром я пошла на работу мимо кафетерия, чтоб удостовериться, что все происходило именно там. Такие случаи могут заставить усомниться в своем умственном здоровье. Подойдя, я обнаружила пепелище. Увидав это, я поняла, что виденное мною — правда. Те, кто побывал там ночью, хотели замести следы. Это — факты в чистом виде. Какой мне смысл сочинять такие странные истории?!

Мы оба молчали. Затем я проговорил:

— У вас было видение.

— Что значит — видение?

— Прошлое не исчезает. Образы минувших лет остаются существовать где-то в четвертом измерении и в определенные моменты всплывают перед нами.

— Насколько мне известно, Гитлер никогда не облачался в длинный белый халат.

— Кто знает, может быть и облачался.

— А почему же кафетерий сгорел именно той ночью? — не успокаивалась Эстер.

— Быть может, огонь и вызвал видение.

— Не было там никакого огня. Я прямо как чувствовала, что вы именно так мне станете объяснять. Если то было видением, то наш теперешний разговор — тоже видение.

— А иначе быть не может. Даже если Гитлер жив и скрывается в Соединенных Штатах, он не станет встречаться со своими дружками в кафетерии на Бродвее, где, ко всему прочему, владелец — еврей.

— Я его видела, как вас сейчас.

— Перед вами всплыл образ из прошлого.

— Ладно, пусть так. Но с тех пор я потеряла покой. Думаю только об этом. Если мне суждено лишиться рассудка, то это — прямой путь.

Зазвонил телефон, я метнулся к нему, но оказалось, кто-то ошибся номером. Я опять устроился в кресле.

— А что с тем психиатром, которого рекомендовал ваш адвокат? Расскажите ему это — и получите полную компенсацию.

Эстер бросила на меня косой и недружелюбный взгляд.

— Понимаю, понимаю, к чему вы клоните. Так низко я еще не пала.

Я боялся, что Эстер будет теперь названивать мне, даже хотел сменить номер телефона. Но шли недели, месяцы, я ничего не слышал о ней и не встречал ее. Я не ходил в кафетерий, но часто думал о ней. Как мог возникнуть в человеческом мозгу такой кошмар? Что делается в этом упрятанном в череп маленьком комочке? И где гарантия, что нечто подобное не произойдет со мной? Кто знает — может быть, весь род людской кончит этим же? Я стал носиться с идеей, что человечество больно шизофренией. Что, если от атомной радиации личность «гомо сапиенс», человека разумного — расщепилась? Когда речь идет о владении техникой, мозг еще исправно работает, но во всем остальном начался процесс деградации. Они все безумны: коммунисты, фашисты, проповедники демократии, писатели, художники, духовенство, атеисты. Скоро и технология начнет рассыпаться. Дома рухнут, электростанции перестанут давать ток. Генералы забросают атомными бомбами свои собственные народы. Безумные революционеры выбегут на улицы, выкрикивая безумные лозунги. Я часто думал, что все это должно начаться в Нью-Йорке. В этом городе-гиганте видны все симптомы впавшего в неистовство разума.

Но коль скоро безумие еще не стало повсеместным явлением, следует вести себя так, будто все еще в порядке (в соответствие с принципом Вайхингера[65] — «как будто»). Я, во всяком случае, продолжал свою писанину, предлагал рукописи издателям, читал лекции. Четырежды в год я отсылал федеральному правительству чеки для оплаты налогов. Все оставшееся я клал в банк. Кассир заносил несколько цифр на мой счет, и это значило, что я был обеспечен. Кто-то публиковал несколько строк в журнале или газете, из чего следовало, что мое реноме писателя возросло. Я с изумлением обнаружил, что все труды моей жизни обернулись бумагой. Моя квартира стала гигантской мусорной корзиной. Изо дня в день вся эта бумага становилась все суше и суше. По ночам я вскакивал в ужасе, не загорелась ли какая-нибудь из бумажных куч. Не было часа, чтобы до меня не доносился вой пожарных сирен. Спустя год после нашей последней встречи с Эстер я поехал в Торонто прочитать доклад об идише второй половины девятнадцатого века. Я бросил в маленький дорожный чемодан несколько рубашек вместе со множеством бумаг, среди которых была одна, делавшая меня гражданином Соединенных Штатов. Денег в кармане вполне хватало на такси до Гранд Сентрал[66]. Но казалось, что все машины разобрали, а те, что проскакивали мимо, не имели ни малейшего желания остановиться. Может быть, водители меня не замечали? Может, я внезапно превратился в одного из тех, кто видит сам, но окружающим невидим? Ладно, поеду на метро. По дороге я увидел Эстер. Она была не одна, а с субъектом, которого знавал я много лет назад, вскоре после приезда в Соединенные Штаты. Он был завсегдатаем кафетерия на Бродвее, сидел обычно за чьим-нибудь столом и все время высказывал свое мнение: ругал кого-то или на что-нибудь ворчал. Это был маленький человечек с вислыми щечками кирпичного оттенка и выпученными глазками. Он был зол на всех живых писателей и не щадил умерших. Он крутил самокрутки и стряхивал пепел своим соседям в тарелки. Прошло почти двадцать лет с тех пор, как я видел его в последний раз. И вот внезапно он появляется с Эстер. Даже держит ее под руку. Никогда я не видал Эстер в такой отличной форме. На ней было новое пальто, и шляпа была тоже новая. Она улыбнулась мне и кивнула. Я хотел было остановить ее, но мои неумолимые часы показывали, что я опаздываю. Я действительно еле-еле успел на поезд. Полка в купе уже была застелена. Я разделся и лег спать.

Посреди ночи я проснулся. Поезд резко затормозил, и я чуть было не свалился в проход. Снова уснуть не удавалось, и я стал искать в памяти имя того маленького человечка, которого видел с Эстер. Старался — и не мог припомнить. Единственное, что я вспомнил точно — что и тридцать лет назад он уже был совсем не первой молодости. Он приехал в Соединенные Штаты в девятьсот пятом году, после первой русской революции. В Европе он прослыл оратором и общественным деятелем. Сколько же ему могло быть сейчас? По моим подсчетам, глубоко за восемьдесят, если не все девяносто. Неужели Эстер могла быть в близких отношениях с таким стариком? Но в тот вечер он не выглядел старым. Чем более я размышлял в темноте обо всем этом, тем более загадочной выглядела эта встреча. Мне померещилось, что я уже видал когда-то в газете объявление о его смерти. Но не могут же трупы разгуливать по Бродвею?! Но тогда и Эстер — не живая. Я отдернул занавеску на окне и всмотрелся в ночь — глухую, непроницаемую, безлунную. На мгновение над поездом выскочили несколько звезд и тут же исчезли. Промелькнула какая-то освещенная фабрика: стояли станки, но не было людей. Затем все исчезло во мраке, и новая кучка звезд побежала за поездом. Я вращался вместе с Землей вокруг ее оси. Вместе с ней я крутился вокруг Солнца и двигался в направлении созвездия, чье название уже успел позабыть. Чего там нет? Смерти? Или жизни?

Я размышлял о рассказе Эстер — о видении Гитлера в кафетерии. Раньше мне это казалось полным вздором, но сейчас я начал все переосмысливать заново. Если пространство и время — лишь формы нашего восприятия, как доказывает Кант, а качество, количество, случайность — лишь категории нашего разума, то почему бы Гитлеру и в самом деле не встретиться со своими молодчиками в кафетерии на Бродвее? Эстер не походила на безумную. Ей удалось увидеть ту часть реальности, которую, как правило, запрещает нам показывать небесная цензура. Эстер удалось заметить проблеск за непроницаемой завесой. Я пожалел, что не расспросил ее более подробно.

В Торонто у меня не было времени размышлять над этими сюжетами, но вернувшись в Нью-Йорк, я отправился в кафетерий кое-что выяснить. Из знакомых я встретил там только одного — рабби, ставшего агностиком и вылетевшего за это со службы. Я спросил его об Эстер.

— Это что, красивая маленькая женщина, которая сюда захаживала? — уточнил он.

— Да.

— Я слышал, что она покончила с собой.

— Когда?.. Как?..

— Не знаю. Может быть, мы вообще говорим о разных людях.

Сколько я ни спрашивал об Эстер, сколько ни описывал ее, все оставалось подернутым пеленой неясности. Какая-то молодая женщина, ходившая сюда, открыла газ и покончила с собой — вот все, что мог мне сообщить бывший рабби.

Я решил, что не успокоюсь, пока не узнаю наверняка, что произошло с Эстер, а заодно — и с тем полуписателем-полуполитиканом, которого я помнил еще по старому кафетерию на Бродвее. Но день ото дня заботы все более и более наваливались на меня. Кафетерий закрылся. Знакомые сменились. Прошли годы, и больше я Эстер не видел. Да, трупы могут гулять по Бродвею. Но почему тогда Эстер выбрала именно этот? Даже среди живых можно было выбрать получше.

Иегуда Амихай «Клара Бонди…» Перевод с иврита Андрея Графова

Клара Бонди
девочек балетным танцам учила
в бомбоубежище просторном,
где хватало места и для войны, и для танцев.
Петер Вольф
в Германии был известным танцором,
а в Иерусалиме стал инспектором мер и весов.
Целыми днями
он сидел в кабинете и сравнивал гирьки,
и ноги его оставались недвижны
под массивным столом.
Если бы он остался в Германии,
то протанцевал бы навстречу своей смерти,
которая терпеливо ждала его в лагерях.
А если бы он жил здесь
несколько тысяч лет, отмеряя меры,
меру милосердия и меру суда,
то, наверное, стал бы Богом.
Когда Иерусалим станцует свой танец,
когда свою меру отмерит Иерусалим,
наступит век грядущий.
(1998)

Аарон Аппельфельд Берта Перевод с иврита Зои Копельман

Он приходил с наступлением зимы. Пропотевший, с рюкзаком за спиной, он приносил с собою новый запах далеких миров, о которых тут и не слыхали. Его уходы и возвращения были спокойными. Никогда нельзя было знать, рад ли он, что уходит, и рад ли, что вернулся.

Здесь, в комнатке, жизнь застыла тускло и бездвижно, Берта сидела на полу и вязала. Казалось, время над ней не властно. Маленькая, почти карлица — такой он оставлял ее весною, такой находил и зимой.

— Максик, — вскрикивала она, когда дверь отворялась и пропускала внутрь сноп света. Все долгие месяцы она ждала этой открывающейся двери. Стоило показаться свету, как она беспомощно устремляла на гостя потерянный взгляд.

Медленно, с намеренной осторожностью он распаковывал рюкзак. Одежда, домашняя утварь, принесенная издалека. При виде этих вещей на глаза Берты наворачивались слезы радости. «Это все тебе, тебе», — говорил Макс и гладил ее по голове.

Хороши были первые дни вместе. Макс сидит, Берта усаживается рядом и рассказывает. Застрявшие в памяти мелочи, так, пустяки, которые здесь, в этой полутемной комнате, казались достойными восхищения, расцвеченные детской наивностью. Макс тоже рассказывал. Немногое находилось у него — что сказать, все истории замерзали где-то там, на дорогах. Понятное дело, ей всего и не расскажешь. В летние месяцы, на полу, среди клубков шерсти, молчание между одной его историей и другой давало ей повод для тешивших сердце грез.

Берта зажигала плиту, Макс, словно усталый путник, погружался в долгую зимнюю спячку. Лишь весной, бывало, потягивался, разминая затекшее тело, и говорил: «Ну, Берта, пора отправляться в дорогу».

Когда не спал, пытался то злорадно, а то по-доброму порассуждать о ее будущем. С плачем и смехом они строили разные планы, но в конце концов все оставалось по-прежнему. Макс отправлялся в свои странствия, Берта ждала его дома. Сменяли друг друга весны и зимы, шли чередой годы, его виски посеребрила седина, порой давал себя знать желудок, приступы дизентерии, порой мучил надрывный кашель, но Берта не менялась, такая же маленькая, почти карлица, все те же черты, только, пожалуй, чуть более заострившиеся, словно определились, наконец, полностью.

Поначалу он с каким-то упрямым упорством пытался поместить ее в приют для девочек и даже несколько раз встречался с начальницей этого заведения. Дама, между прочим, грозная, с пронзительным буравящим взглядом, которая не понравилась ему с первой же встречи. Эти попытки закончились ничем. Несколько дней Берта бродила по улицам, пока ее не нашли где-то в отдалении и не вернули в приют. Никакие увещевания не помогали, принудить ее у него не хватило духу, так она и осталась с ним. Можно вспомнить еще одну попытку обеспечить ей, как это принято называть, соответствующие условия — у старушки, сыновья которой подыскивали для матери работницу. На следующий день Берта вернулась вся в слезах, тем дело и кончилось.

Примерно тогда же ему предложили эти поездки.

Макс уехал, надеясь, что в течение года найдется какой-нибудь выход или она сама подыщет себе что-нибудь, но спустя год, по возвращении домой, он застал ее сидящей на полу среди клубков шерсти, не то вяжет, не то просто забавляется, и не было сил сердиться.

С тех пор прошло несколько лет. Возможно, пять, а может, и больше. Жизнь вошла в свою колею, текла ровно, без приключений, и рутинная череда дней скрадывала время. С наступлением зимы во рту ощущался неприятный привкус, кисловатый, как после выкуренной натощак сигареты.

Постепенно он, что называется, свыкся с ее присутствием. Когда же начинал строить относительно нее всякие планы, делал это теперь добродушно, потому что знал, и уверенность эта крепла в нем все сильнее, что не избавится от нее никогда.

В часы бодрствования он сидел и смотрел на нее, словно всматривался в собственную жизнь.

Иногда его охватывал прежний порыв, поиск цели. Что он будет с ней делать? Что она сама собирается с собою делать, ведь не может же она быть ему вечной обузой?

Берта стояла перед ним с выражением полной беспомощности в больших, недоумевающих глазах. А когда он начинал настаивать, разражалась плачем. Горек и глубок был ее плач. Словно не сама она плакала. Словно какой-то уснувший в ней зверек плакал. Тоненько подвывал. После примирения все шло по-старому. Берта возвращалась к своему вязанью, а Макс укрывался с головой, исчезая под одеялом.

Бывало, он загадывал ей загадки. «Ты разве не чувствуешь, что что-то изменилось? Разве тебя ничто не тяготит?» Или иначе: «Кем бы ты хотела стать?» Вопросы были ядовитые, метили прямо в ее чувствительное сердечко, но ответа он не получал. Замкнутая, спрятавшаяся в твердую скорлупу, она была неразлучна с ним, как привязанное к ногам ядро, а иногда — как зеркало, в котором отражалась его собственная жизнь.

Какая-то упорная преданность была в ней, тоже нечеловеческой природы. Целое лето сидела она и вязала — странные узоры, несуразные цвета. «Я вяжу для Максика». Это не был свитер; глуповатая улыбка расплывалась на ее лице, когда она разглядывала свои образцы. Но потом она снова все распускала, и опять та же шерсть струилась между спицами, из года в год. Тут не помог и сантиметр, который он принес ей, потому что, как видно, она вообще не поняла, для чего он нужен.

Но иногда и у нее возникали вопросы.

То не были вопросы, с которыми один человек обращается к другому, то были какие-то взрывы, не лишенные, однако, разумности, и тут он требовался ей весь, целиком. Эти вопросы выводили его из себя, в такие минуты он был готов выставить ее, передать в веденье социальной помощи, отхлестать по щекам, поколотить, чего, между прочим, он никогда не делал. В такие минуты он ощущал всю тяжесть этого человекогруза, который принужден был тащить.

Со временем он позволил ей делиться с ним своими мечтами; она сидела и уплывала в грезы, как парусник под попутным ветром. А потом настали дни, когда он решил примириться с судьбой. Теперь он знал, что не бросит Берту, и Берта знала, что он будет с ней.

Берта останется со мной, когда-нибудь она изменится, лечение может все изменить, она такая же, как все подростки, — ширились, вздымались, роились в нем мысли. В такие минуты все казалось легко исполнимым, славным. «Вот покончу свои дела, Берта, и приду». Чувство это было сильно и не оставляло места для мелочей. «Разве не так, Берта?» — спрашивал он вдруг.

В один из дней он узнал, что его фамилия Шац. В зимнее время у него довольно времени для размышлений, он натягивает одеяло на голову, расправляет его, чтобы было теплее, и думает. В самом деле, это пришло к нему, как откровение, имя выскочило из небытия, некий смысл отозвался в нем[67], правда вне всякой связи, но все-таки было в этом что-то забавное, что-то, вызывающее на губах улыбку. Сюда добавилось имя Берты — Берта Кац[68]. Выходит, и у нее есть фамилия. Уже годы, как он не произносил ее. «Две буковки», — ухмыльнулся он и накрылся одеялом.

В тот момент это была та самая Берта, которую вручили ему во время великого бегства, когда больше никто не мог ее тащить и ничего иного не оставалось, как только передать ее ему в руки, хотя и у него не было сил ее тащить, но и не было никакой возможности бросить ее в снег.

В тот момент перед глазами возник снег, те самые хлопья, крупные, белые, падающие и падающие с небес, мягкие, словно ласка, а порой твердые, такие, что настигают тебя, будто удары копыт.

С того дня, как они прибыли в Страну, Берта впала в забвение. Все воспоминания замерзли, застыли где-то там. Ни одно ты не смог извлечь из ее сердца. Но и воспринять что-то новое она была не в состоянии. «Перекрылась какая-то труба». Это смутное ощущение, каким бы оно ни казалось примитивным, превратилось в уверенность, ведь и он чувствовал какую-то отрешенность, правда, так было прежде, несколько лет назад, но возможно осталось и поныне.

С приходом весны он не вышел на работу. Он взял Берту в Долину Креста, к монастырю[69]. В тот час они были близки, как никогда.

— Хорошее солнышко, — сказала Берта.

— Чудная весна, — сказал Макс.

Казалось, трубы вот-вот откроются, потекут слова, завяжется беседа… Ни один из них больше ни в чем не подозревает другого, все испытания позади, теперь слова проталкиваются к сердцу, лепет губ… Ужели и с ней что-то происходит?..

Будущее сделалось туманным и сладостным. Так было в первые дни после освобождения. Дороги открыты, много-много телег с беженцами, и какая-то подспудная жажда идти — взять Берту и идти с ней до края света, только вдвоем, идти и преодолевать расстоянья.

— Разве не замечательно?.. — попробовал он.

— Замечательно… — отозвалась она.

Весь во власти весны и мягкого солнечного тепла, он чувствовал, как пухнут и вызревают в нем мысли, физически ощущая их толчки, и только немного сердился на Берту, что та не замечает творящихся в нем перемен.

Продукты он закупил, кусок хлеба найдется, и никто не заставит его отправиться в путь. То был миг сладкой безнадзорности, за которым рано или поздно последует порка. Еще немного, и его позовут на работу, но пока… Было что-то праздничное в этой ходьбе, поблескивают листья оливы, приятное тепло, свет проникает сквозь рубашку.

Это чудное безделье продолжалось несколько дней. Совсем недолго. Пришло письмо, уведомлявшее, что ему пора отправляться в дорогу. Короткое, не оставлявшее места для сомнений письмо. В нем чувствовалась угроза и неоспоримость начальственного напористого, хоть и сдержанного тона.

Он не помнил, как прошли месяцы его отпуска — или их не было вовсе?.. Машины, холодильник, рабочие, вся та шумная суета купли-продажи вдруг встала перед ним, и щиты реклам неожиданно застили глаза.

Жалость проснулась у него в сердце, жалость к самому себе, к своей комнатке, к Берте, ко всему тому миру скупых вещей и маленького тела, которое заставляет и тебя слегка пригибать голову, покоряться, ну и любить немножко тоже.

Берте в этот раз расставанье далось с трудом, никакие обещания не помогали, Берта умоляла взять ее с собой. Назавтра он увидел, что она собирает вещи.

— Куда ты, Берта?

— С тобой.

Вечером он сумел улизнуть. На остановке, обернувшись назад, окинул взглядом последний виток дороги. Какая-то машина заползала в гараж.

Поездка была медленной, словно кто-то нарочно задерживал его, хотел потянуть то, что тянуть было нельзя, быть может, вернуть его назад. Он был жалок и до того сам себе противен, что чувствовал, как тяжелы ботинки, как салятся корни волос на голове и преют от пота подмышки. «Не в первой мне ее покидать, и всегда она оказывается на месте, деньги-то я ей оставил», — пытался он выжечь беспокойные мысли.

В ту ночь, на работе, Фрост встретил его приветливо. «Ну, Макс, как прошел отпуск?» Хорошо, что он уехал с первой же машиной развозить товар по городу. Чувствовать за спиной полные ящики бутылок, пенящихся добрым пивом. Пить ему почему-то не хотелось, сил было в избытке, казалось, любая ноша ему нипочем.

Поздней ночью, после двух полных рейсов, он был все еще бодр, как вначале. Только мысли пульсировали, словно вышли из-под повиновения и жили теперь сами по себе. Чего они добивались, он понять не мог, только чувствовал, как стучат в висках.

«Снова ты бросил Берту», — он отчетливо слышал этот голос, который звучал все громче и громче, как трезвонящий с башни колокол.

И вот наступили дни, которые должны были, судя по всему, обострить это чувство и вытеснить все остальные. Тут уж и на работе начали вмешиваться. Максу нужна женщина. Сначала походя, в шутку, как это обычно бывает. Потом устроили ему свидание. Машинистка на заводе.

Он немногое мог ей предложить. О Берте разговора не было. Но она шестым чувством догадалась, спросила будто вскользь, словно невзначай.

Конечно, он мог отмахнуться, мол, девчонка-недоумок, он скоро сдаст ее в приют — так принято и так обычно и говорится между людьми, Мици бы поняла. Но он не мог так сказать, что-то мешало ему сказать такое. Случается, хитрость подводит, и вот ты стоишь весь нараспашку, пристыженный. В такие минуты ты легко уязвим, как горло без шарфа на осеннем ветру. Мици выясняла все деловито и обстоятельно, ведь в ее жизни тоже забот хватало.

Максу устроили допрос, при этом ее самой разговор почему-то не коснулся.

— Ты говоришь, Берта, — сказала она. — Я не понимаю, почему она до сих пор не в приюте.

Что он мог ответить… Вопросы были прямые, метили в суть вещей, обнажали неувязки и не скрывали упрека.

— Она не хотела, — нашел он выход из положения.

— Что значит, не хотела?

Они встречались каждый вечер, как будто она жаждала довести дело до конца и, чтобы облегчить ему признание, даже пригласила его в гости.

Но и у нее дома разговор заходил все о том же. Всплывал, словно легкий поплавок, который не утопишь.

— Это лишь вопрос техники, — защищался он.

— Если так, почему же дело затянулось?

Однажды он понял, что что-то с ним произошло, с его телом, — по тому, как держал ящик с бутылками, какое-то новое движение, которого не бывало прежде, — и выронил ящик. «К счастью, к счастью!» — воскликнул хозяин, который тоже его любил.

Мысли искали себе дорогу, едкие, жгучие, как алкоголь, их действие сказывалось не сразу. Ночами он чувствовал, как в голове пылает огонь.

Он пробовал разъяснить дело логически, следуя за вопросами Мици. Во сне на него наваливались тайны. Бертины спицы, игрушки, преисподняя и райские кущи, странная смесь неясных символов и вещей.

«Интересно, Берта тоже видит меня во сне?» — Теперь он был в этом уверен.

Если бы она умела читать, он писал бы ей письма. Объяснил бы, перечислил бы все доводы, один за одним, издалека легче, не видно лица. Он и в самом деле попробовал сделать это однажды в перерыве между загрузкой и разгрузкой, но потом, когда стал складывать листок, понял всю бессмысленность своего поступка.

Мици оставила расспросы, как будто хотела доказательств на деле. Но этот роздых был ему в тягость. Казалось, за небольшой передышкой последует новый вопрос.

Самым надежным убежищем было кино.

Но тайное мучило. Оставалось ли оно по-прежнему тайной? Ведь он ей все рассказал Казалось бы, вопрос разобран до мелочей, так он и в самом деле думал, когда они сидели как-то после фильма в маленьком кафе.

Поздно ночью, когда склад в подвале опустел, он вдруг почувствовал, что все еще носит эту тайну с собой. Если бы ей нашлось имя, стало бы, наверное, легче, но имени не находилось.

Дни были плоскими, как бетонный пол подвала. Он чувствовал, что защищавший его свет постепенно уходит, все чаще охватывало ощущение наготы, тщетно он старался выудить что-нибудь со дна глаз Мици, то были глаза жидкие, словно цвет в них растаял и растворился, и в нем самом тоже что-то растаяло, опять-таки он не знал, что.

Если бы хоть ухватиться за что-то, с чего-то начать, стало бы гораздо легче. Сказать себе, я начну отсюда, взять выходной и поехать в Иерусалим, к Берте, даже взять с собой Мици, пусть сама увидит. Какими сложными казались все варианты, а тем временем перед глазами были все те же бутылки, и пиво бродило и пенилось в полутемных подвалах. Он должен был на что-то решиться, сдержанный голос Мици требовал от него решения.

«Когда мне передали Берту? — всплыл вопрос из мглистой глубины. — Пятнадцать лет назад». Событие казалось таким близким, словно произошло этой зимой.

Мици не говорила, что он должен делать. Она хотела увидеть, что он сделает. Только один раз сказала, будто невзначай, как это ей свойственно: «Может быть, она твоя, скажи мне, я не стану тебя обвинять, на войне всякое бывало». Ее слова были многократно взвешены.

Теперь он должен был действовать, доказать, если не себе, то Берте, покончить раз и навсегда, сбросить обузу. Как близок он стал теперь к Мици.

Он попросил плату за квартал вперед. «Покончить одно дело», — пояснил он Фросту.

Надел субботний костюм и отправился к Мици. «Ладно, ладно», — сказала она, как торговец, который уверен в своей прибыли, но не радуется сделке и не отвергает ее.

— Разве ты не рада? Я еду покончить с этим.

— Конечно, конечно.

Почему-то припомнилась заведующая приютом, с которой он вел переговоры, длинный коридор и девочки в синих платьях.

— У нас в стране хорошие приюты.

— Конечно.

— Может быть, поедешь со мной?

— Хорошо, хорошо… — она произнесла это так, словно хотела отделаться от чего-то неприятного.

Назавтра он встал рано. День выдался славный, нежаркий, после первых зимних дождей, и в этих буднях было что-то праздничное, машин было мало. Он решил, что в такси доберется скорее, но сначала побродил возле витрин, он не привык приезжать с пустыми руками и рассердился на самого себя за то, что оставил ей так мало денег.

Сначала купил зимнюю куртку, потом шерстяную кофточку, в соседнем магазине купил туфли, цвета подобрал в тон, его любимые, и пошел по направлению к центру; его охватило странное желание тратить, и в Иерусалим он отправился с двумя большими узлами. В такси разговорился с водителем, рассказал, что работает у Фроста. Выяснилось, что водитель в синем костюме тоже знает Фроста.

Внезапно он ощутил под рубашкой свежий горный воздух.

— В отпуск? — спросил таксист.

— Уладить одно дело, — ответил Макс.

Он не знал точно, что станет делать. Уверенности поубавилось. Холод обвился вокруг шеи. Отдавшись бьющему в лицо ветру, он хотел лишь, чтобы эта поездка длилась, тянулась как можно дольше.

— Не боитесь за свое горло? — спросил таксист.

Иерусалим был красив, как в тот день, когда он впервые пришел сюда с Бертой. Город заливался огнями. Он почему-то медлил, и оказалось, что такси и водитель все еще находятся рядом. «Я приехал уладить одно дело», — проговорил Макс, словно извиняясь. Они расстались.

Мыслей не было, голова была пуста. Зачем он приехал, было ему неясно, ноги несли его по склону. Вот показалась голова Берты, наивная безмятежность на лице. Она сидела перед домом и вязала.

— Берта, — сказал он. То было самое большее, что он мог высечь из своего сердца, казалось, он лишь однажды назвал ее так, это было у одной крестьянки в Жировке, после великой охоты на людей, когда он вынужден был ее оставить. Все та же голова, немного слишком крупная, курчавые волосы отросли и своевольно торчали во все стороны. Маленькое, тщедушное тельце, победившее даже терпение, больше ни к чему не стремившееся, вне досягаемости быстротекущей жизни. Все, что ему нужно, это чтобы оставили его здесь, среди клубков шерсти, сидеть так и вязать, как паук, как пчела, разве можно называть это глупостью, тупоумием и подобными именами, которыми ты зовешь чуждые тебе вещи. Это было что-то иное, что-то, чему человек вроде Макса не мог подобрать названия, но почувствовать мог.

— Макс, — сказала она. Ни один мускул на ее лице не шевельнулся.

— Я приехал раньше срока. — Волна жара захлестнула его.

— Макс.

— Я приехал раньше срока, — сказал он, потому что и он не знал, что еще сказать.

Он встал на колени. «Эта куртка, — он стал распаковывать вещи, — эта куртка тебе подойдет, теплая куртка, в такое время года надо беречься».

Берта отложила спицы и молчала. Некое высшее безразличие сковало ее лицо и придало ему твердость. Теперь он не сомневался, что она все знает. Но никаких признаков гнева различить не мог. Она была царевной, чертом, цыганкой, чем-то, что не вмещается ни в какие человеческие рамки, но только не девчушкой, которой он сможет сказать: я не мог, меня принудили, я никогда не любил Мици, это просто слепой случай. Он только все повторял: Берта, — словно пытался спрятать остальное.

Он старался ей объяснить — теми словами, которые вынашивал в себе все эти годы, словами, которые созревали в нем.

— Макс, — сказала Берта, как бы пресекая его исповедь. Румянец оживил ее лицо.

Насколько близко было решение, он в то мгновение даже и не подозревал. Бывает, беда выглядит, как праздник.

Берта захотела надеть новые вещи и отправиться в город. Она повзрослела в эти месяцы, а возможно, просто ее черты приобрели что-то от взрослой женщины. Она стала иной.

— Ну что ж, пойдем, — сказала она. Сказано было новым, не знакомым ему тоном.

Они прошли мимо приюта. В коридоре была суматоха, девочки в синих платьях носились взад и вперед, в дверях стояла экономка. Это было высокое старое здание арабской постройки. Никто не обратил на них внимания.

Он не знал, как его занесло сюда. Румянец полыхал на щеках Берты. Вот они добрались до центра города, движение машин было оживленным, и Макс вдруг понял, для чего пришел. «Ты ведь понимаешь, Берта, ведь ты уже взрослая, человеку полагается жениться, завести семью, вот и ты тоже, ты тоже…»

Берта повернула голову и посмотрела на него.

Он хотел еще что-то сказать, но уличный шум не позволил. Потом они свернули в тихие переулки, на улицу Ибн Гвироля и на бульвар Рамбама. Тут было слишком тихо, чтобы вести беседу.

Сколько времени длилась их прогулка? Она напоминала торжественную церемонию, как разлука, как простое событие, которое не забудешь никогда в жизни. Ты сам себе не принадлежишь, внешние силы правят тобою, ведут тебя, как в массовом шествии. Все обеты нарушены, но новый обет созревает в тебе, огромнее прежних, глаза твои увлажняются, пляшут огоньки.

Теперь он был полностью во власти тайны.

Свет улыбки взошел на лице Берты, в ее глазах появилась какая-то острота, будто неодушевленный предмет взорвал свою вещную форму. Мгла поднималась в пространстве улиц, а над нею был свет, и между деревьев сгущались тени.

Когда они вернулись домой, румянец покрывал все ее лицо, пламя полыхало в ней, глаза широко раскрылись, но ты ничего не мог в них разглядеть. Под утро ее начала колотить дрожь.

Утром подъехала машина скорой помощи.

Она была мала и легка, совсем как в тот день, когда ее передали ему в руки, годы не прибавили ей веса. Он вызвался ее сопровождать.

Приемный покой в больнице был запружен народом. Но для нее высвободили место. Потом осторожно повезли в маленькой каталке через длинный коридор, словно боясь спугнуть пустое безмолвие, боясь возмутить покой.

Ему велели уходить. За ним заперли ворота.

В тот момент он ничего не помнил. Глаза видели, сердце силилось нащупать, в кончиках пальцев ощущалось покалывание, внутри, в черепной коробке, что-то всплывало, как в тяжелом растворе.

«Теперь я стал легче», — сказал он в простоте душевной, не умея по-настоящему понять своего положения.

Машины медленно ползли по склону, движение их было затруднено, все текло, словно сквозь забитые трубы. Он ничего не помнил. Небеса были прозрачны, ни пятнышка, ни следа, как хорошо протертое стекло, сквозь которое собрались смотреть в самую глубь космоса. Все предметы стояли отдельно, дорожные указатели, рекламные щиты, идущие навстречу двое.

«Неужели я ничего не сумею вспомнить, ничего, неужели мне отшибло память?»

Окружающий ландшафт был освещен в полный свет, будто хотел предъявить ему каждую деталь, увеличенную и приближенную к глазу.

«Но ведь я обязан вспомнить, — сказал он себе, — я не могу позволить себе быть беспамятным».

Ни одна мысль не связывалась с другой, будто они разом окоченели, застыли в кровеносных сосудах. Состояние тела было нормальным, и сохранялась способность чувствовать мерные пульсации внутри.

Вокруг опустело, точно исчезло всякое движение и природа желала предстать в оцепенении и покое.

«Я просто обязан отыскать исходную точку, а уж от нее начну выстраивать дальше, одна деталь повлечет за собой другую, и так я сумею восстановить все, что произошло».

Но никакое воспоминание не всплывало, ничего, что могло бы куда-то привести, с чем-то связать; глаза видели, он различал все предметы, по-прежнему с увеличением, но вспомнить ничего не мог.

Если бы хоть накатило чувство вины, ему б полегчало. Но подобного чувства он тогда не испытывал. Все, как уже отмечалось, было лишь крупнее обычного, приближено до такой степени, что кружилась голова.

Он повернул к склону, стараясь растопить оцепенение, внезапно ощутил ток тепла в коленях. Он все еще находился вблизи больницы, синеватый свет поблескивал в окнах, вроде тех мерцающих светильников на складах у Фроста.

Он был легок, лишь что-то внешнее давило на него своей тяжестью. Так он шел и шел вокруг больницы, не имея сил вырваться из этого круга.

Постепенно, словно острая жажда, начала пробиваться память, просачиваться по тоненьким трубочкам у виска, он обхватил голову руками, боясь, что она сейчас лопнет.

У входа во двор его встретила прохлада, короткая куртка плотно облегала тело. Свет на улицах был маслянистый, жирный, в небе распластались низкие, красноватые облака, медные отблески расплескались на соседних домах. Улица тянулась далеко, открыто, по бокам виднелись деревья, на удивление прямые, и дорожные указатели тоже можно было разглядеть отсюда, белые, почти прозрачные. Затем краснота спустилась и пала сетью на дороги, и Макс все старался утопить в ней глаза.

Улица окрашивалась в густые тона, тонкие тени вкрадчиво и беззвучно ступали по ним, и темные окружности сливались друг с другом в ее противоположном конце. Обернувшись назад, он увидел, как густая краснота исчезает в хищных и влажных лапах.

Улица пустела, видно было, как древесные стволы впитывают мглистый пар.

В его кармане лежало разрешение на отпуск.

Боль, вроде зуда, пронзила щиколотки и прокатилась вдоль ступней и пальцев, он вспомнил, что отсюда уходил на работу, в длинную поездку, начинающуюся муторной тошнотой.

Теперь он обретался среди форм. Реальность будто бы сбросила кожу, он чувствовал только, что его тянет к чему-то, чувствовал близость — и снова не знал, к кому. К синеве, к деревьям, к случайно забредшей сюда бездомной собаке? Берту он не видел, она превратилась во что-то, что больше не зовется Бертой.

Он вошел в больницу. Старшая медсестра сказала, что девочка вызывает в отделении всеобщее изумление, остальные сестры промолчали.

Он сделался здесь своим. Сторожа узнавали его и позволяли войти, будто он здешний. Большую часть дня он сидел тут на лавочке, уставясь в обмазанную глиной стену. Если б его пускали на ночь, он бы не уходил. Во сне сменяли друг друга торжественные действа: вот ее передают ему в руки, вот приходит делегация и требует ее назад, то лес вокруг, а то — подвал Фроста

Была ли вообще Берта или это только привиделось… Снова и снова какие-то мелочи говорят, что нет. Туфли, бусы, семечки, спицы, синяя шерсть — разве это было Бертой…

Ты снова идешь ее искать, как ходил искать ее в лесу, как искал себя на улице. Ты просто вспоминаешь всякие мелочи, ее ты больше не видишь, как не видишь и себя.

Появляется и проходит мимо старшая медсестра. Она тебе не доверяет, будто ты чужой, и остальные сестры следуют за ней.

К нему подошел врач, готовый вступить в разговор.

— Ваша? — спросил врач.

— Моя, — ответил он.

Назавтра его не впустили. Стены сделались выше, ворота оказались на замке. Синеватый свет поблескивал в окнах, все та же знакомая синева, цвет побитой плоти.

Опустилось безмолвие, коснулось его тела, скользнуло по волосам.

Напротив, возле боковых ворот приюта, прошли по тротуару девочки в синем.

Вечерний свет лег ему на плечи.

Вдруг он заметил, что держит в руках узелок с одеждой Берты, развернуть его он не посмел, а возможно, у него больше не было рук, а были обручи из железа.

(1961)

Елена Аксельрод «Когда валит орда…»

На поле бранном тишина…

В. А. Жуковский
Когда валит орда,
Вслепую, напролом,
И Страшного суда
Накатывает гром —
Вспорхни на свой шесток
И — тихо, ни гугу.
Несется вскачь поток,
А ты на берегу.
Ты сух и невредим,
И есть пока пшено.
Что за шестом твоим —
Не все ль тебе равно?
Но вдруг Мамая рать
Тебя собьет копьем —
Успеешь ли понять,
Что не взмахнул крылом?
(1986)

Аарон Зуссман Гонки на колесницах Перевод с английского Ирины Гусевой

Было теплое солнечное утро. Мы с моим давним другом Сашей Эйдельштейном сидели на скамейке в парке, неторопливо переговаривались и кормили голубей, расхаживавших по дорожке прямо у наших ног. Много лет назад Саша был узником концлагеря, пережил все его ужасы и потерял все, кроме воли к жизни. Сейчас это был сухой старик, отошедший от дел и живущий на неплохие деньги, заработанные за годы жизни в чужой стране, которую он именовал не иначе как «земля надежды».

«А что, если я чуть-чуть вздремну? — вдруг спросил он, бросая последний орех прожорливой птице. — Ты не обидишься? У меня глаза прямо-таки слипаются…». С этими словами он откинулся на спинку скамейки, закрыл глаза и мгновенно заснул. Я некоторое время наблюдал за голубями, а потом посмотрел на Сашу и увидел, что во сне он сполз к самому краю скамьи. Я подхватил его под мышки, чтобы он не упал, и посадил рядом, придерживая за спину. Не просыпаясь, он устроился поудобней и положил голову мне на плечо.

Я никогда не расспрашивал Сашу о годах, проведенных в концлагере. Но если он сам заговаривал об этом, старался не пропустить ни слова. Как-то раз он сказал, что, испытав на себе все кошмары лагерной жизни и обретя страшный опыт потерь и выживания, он, как и некоторые другие бывшие узники — не все, — после освобождения ощутил безграничную внутреннюю свободу, которая не покидала его уже никогда. Он больше ничего не боялся, поскольку считал, что ничего более страшного, чем концлагерь, с человеком случиться уже не может.

А некоторые, рассказывал Саша, потом все время плакали. Плакали всюду — дома, на людях, в магазинах и метро, — везде. Другие же — смеялись. Смеялись горько и слишком громко, как безумные, как люди, которые вдруг осознали, что жизнь — всего лишь чья-то злая шутка с ужасным концом.

Еще он рассказал мне о своем сне, который часто снился ему с тех давних пор. «Он немного мистический, но вполне современный, даже… спортивный», — пояснил он, чтобы как-то смягчить эту мрачную историю.

Где-то на небесах Господь и Гитлер соревнуются в гонках на колесницах. У фюрера колесница огненно-черная, запряженная черными лошадьми, и в руках — длинный тугой кнут. Он погоняет лошадей, то и дело щелкая этим кнутом над их головами. Лошади горячатся, и из их ноздрей вырывается кроваво-красный дым.

Господь без всякого кнута правит небесно-голубой колесницей, и кони у него белые. И в каждом таком сне, голосом ободряющим и сулящим надежду — тем самым, что слышал Моисей на Горе Синай, — Он говорит Саше: «Не волнуйся, Эйдельштейн, Я обязательно приду первым!» И уверенности в Нем в тысячу раз больше, чем в те незапамятные времена.

Фюрер мчится в двуколке, у Господа же — легкая повозка на одном деревянном колесе. Господь старается победить честно, а Гитлер так и норовит столкнуть соперника с дороги и разнести в щепки единственное колесо его повозки. Уже близится конец страшным гонкам. И вот тут сон двоится: Саше иногда снится, что победил Гитлер, а иногда — что Господь. Когда побеждает Гитлер, Саша начинает думать, что и жизнь, и смерть — бесконечный концлагерь, откуда нет выхода. Когда же происходит чудо, и побеждает Господь, Саша, а вместе с ним и все другие узники, оказывается спасенным, и тогда даже смерть, неизбежная, но такая далекая, кажется ему шагом в райский зеленый простор, царство покоя и света…

Саша проснулся после короткого сна так же внезапно, как и заснул, потянулся, выпрямился, и, щурясь от яркого солнца, улыбнулся, с удовольствием ощутив себя вновь живым среди живых. По его лицу я так и не сумел понять, снился ли ему сейчас тот сон и кто на этот раз победил А очень хотелось узнать. Видимо, он каким-то образом прочитал мои мысли, потому что сказал с улыбкой: «Нет, тот сон мне уже давно не снится. Но я тебе кое-что скажу. Когда я видел его в последний раз — могу поклясться! — у Гитлера тоже была повозка с одним колесом, и знаешь — он отставал! Как ты думаешь, к чему бы это?»

(1980)

Авнер Трайнин Снова в Освенциме Перевод с иврита Елены Аксельрод

Я помнил лишь одно:
дороги полотно
и стук колес,
   и посверк рельсов,
         рельсов,
         рельсов…
И знал я лишь одно:
я не умру,
пока их не увижу вновь:
     умолкших, ржавых,
     зарытых в травы,
        травы,
        травы…
И я пришел к ним:
тихим, ржавым,
   к немятым травам,
         травам,
         травам.
О, сколько здесь цветов!
(1960)

Марио Сац Число имени Перевод с английского Ирины Гусевой

Вот уж о чем Лайонел, мудрец и кабалист, не догадывался совершенно, так это об особом предназначении его собственных рук. Они исправно служили ему для письма и чтения, бережно, ласкающими движениями открывали книги с полуистлевшими от времени растрепанными переплетами, гладили потемневшие страницы. Они не были ни уродливыми, ни прекрасными — руки как руки. И, конечно, они не обладали застывшей строгостью арабской хамса или величием еврейской яд[70], скользящей по свиткам Пятикнижия. Он любил вертеть в руках свою лупу, волшебное стеклышко, которое всегда лежало в кармане его черных брюк и неизменно протирало дыру в одном и том же месте, словно стремясь прильнуть к его телу, чтобы поделиться с ним своей целомудренной прозрачностью, — но и тогда его пальцы оставались почти недвижимы, серьезны. Они лишь собирались воедино скупым движением. Что еще можно было сказать о руках Лайонела? Ничего, ну ничего выдающегося. Даже жена, из скромности либо от недостатка опыта, никогда не упоминала о каких-то особо искусных его ласках.

Конечно, произнося длинные речи, чтобы объяснить мне мистический смысл числа или буквы, он помогал себе жестами, но и тогда его руки следовало принимать во внимание в последнюю очередь, сосредоточившись на движении сказанных им слов; главное было — успеть уловить их значение. Дело в том, что едва слово было произнесено вслух, как смысл сказанного мгновенно улетучивался. И только я успевал осознать, что именно сказал мой друг, как, пощипав по привычке бороду, он обжигал мне сердце новой максимой. Например, такой: «Величие невидимого Бога состоит в том, что мы любим Его не меньше, не имея никаких доказательств Его присутствия».

И так же, неизменно по-новому — так различны меж собою ритуальные движения председательствующего на Пасхальном Седере и экстатический танец любви, — повторял Лайонел от раза к разу историю о пустыне. Сам он, конечно, никогда в пустыне не был, но именно с пустыней были связаны самые глубокие и дорогие его сердцу прозрения. Из этой истории, продираясь сквозь нагромождения метафор и бесконечные лабиринты фраз, всякий, кто слышал ее, мог узнать о тесной темной пещере в Верхней Галилее, где провели тринадцать лет в размышлениях и молитвах рабби Шимон бар Иохай и его сын рабби Элиэзер. Там, зарывшись по пояс в песок, пропуская сквозь пальцы его шершавые текучие струи, они предавались углубленному созерцанию. Это было как раз в те времена, когда римские легионеры истязали евреев за неподчинение имперским законам и верность своим древним заповедям. Все испытали здесь эти люди, ищущие истины: тяготы сокрытости от мира, затворничество в холодной пещере, умерщвление плоти и непрестанные многочасовые медитации — и, как результат, счастье обретения Божественного откровения и истинной, высшей святости, той самой, о которой говорится в книге «Зохар»[71].

Для Лайонела жизнь великого учителя и его сына была совершенным образцом и вечным примером. Поэтому он не замечал убожества нищей, удаленной от центра Шестой улицы, где жил в окружении немногих друзей: Тима, пока тот не умер, Аспарагуса, Макса Фердинанда — и еще целой толпы бродяг и безумцев, еженедель