КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Принц Гамлет и другие [Лев Исаевич Славин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лев СЛАВИН Принц Гамлет и другие

РАССКАЗ

Розенкранц увлек Гильденстерна в нижнее фойе возле курилки.

До начала спектакля еще минут сорок, фойе пустынно. Я стою в темном уголке, курю, они меня не замечают. Взявшись под руки, они ходят взад и вперед. Розенкранц что-то шепчет Гильденстерну, нервно озираясь, судорожно поводя худой шеей в слишком широком вязаном воротнике.

Я наблюдаю его и в ожидании спектакля безмятежно покуриваю. Все-таки, благодушно размышляю я, Розенкранц похож на своего папу. Такой же маленький, такой же кудрявенький. Я улыбнулся, вспомнив, как Розенкранц-папа раз в месяц приходил к нашему окающему парикмахеру, и тот раскручивал его бараньи завитки, так сказать, раскудрявливал его. Однажды, усевшись в кресле и откинув лысеющее темя на подголовник, он заявил не без торжественности:

— У меня родился сын.

Парикмахер вежливо склонил голову:

— Да? И какое имя вы ему дали?

— Никодим.

Щипцы, порхавшие в руке парикмахера, на секунду замерли. Потом он сказал:

— Имя довольно редкое.

И, выдержав эффектную паузу, закончил:

— …у датчан.

По какому-то ленивому сцеплению мыслей я вспоминаю далее, что Шекспир снимал комнату у парикмахера и в комнате этой написал «Отелло», а может быть, и «Гамлета».

В это время оба придворных поравнялись со мной, и я явственно услышал, как Никодим Розенкранц сказал:

— Я, кажется, схожу с ума. Ты помнишь, что сказал Гамлет о нас с тобой: «Весело видеть, как сапер взрывается на собственной мине».

— Это становится невыносимым, — сказал Гильденстерн раздраженно. — Он охаивает нас почем зря где попало. «Зубастыми гадюками» обозвал нас! Ты-то не божишься за свою шкуру. Тестюшка в случае чего тебя выручит.

— А ты…

— Нет, нет, я не имею к этому никакого отношения. Пожалуйста, не впутывай меня в эту историю.

— Придется перегримироваться, — пробормотал Розенкранц.

Но когда он подошел ко мне, чтобы прикурить, лицо его было бесстрастно, словно секунду назад слезы не текли по его раскрашенным щекам.

Я не удержался и спросил:

— Помните, что было начертано на фронтоне театра «Глобус»?

— В чем дело?

— Totus mundus agit histrionem.

— Короче! — пробормотал этот невежественный молодой человек.

Я перевел:

— Весь мир актерствует.


Шофер зевнул так широко, словно хотел проглотить бежавшее навстречу шоссе со всеми его дорожными знаками, бензоколонками, старыми дамами, степенно прогуливающими лохматых песиков под развесистыми буками, окаймляющими дорогу. Сегодня воскресенье, наш автобус полон, на его переднем щитке надпись: «Эльсинор».

Собственно, по-датски: «Helsingor». А по-нашему, стало быть, «Гельсингёр». Но и это не совсем точно: ведь первая буква в слове Helsingor латинское «Н», не «Г» и не «Х», а отсутствующий в русской азбуке придыхательный звук. Самый-то звук присутствует в русском произношении. Но создатель нашей азбуки Петр I почему-то не ввел его в письменный алфавит, из-за чего мы вынуждены писать: «Бог», хотя произносим «Бох», или — «Гейне», хотя следовало бы: «Хайнэ».

Автобус наш обыкновенный, рейсовый, а надпись на передке сказочная. Мы и едем в сказку, в легенду, в замок Принца Датского Гамлета. Все время от самого Копенгагена — вдоль моря.) Сквозь маленькую Данию, молочно-мясную Данию, чьи реки текут молоком и пивом. Дания заливает мир пивом. Сто шестьдесят стран получают его отсюда. Пивовары одарили музеи бесценными полотнами импрессионистов. Пивовары поставили у копенгагенской набережной знаменитую Русалку. Датская Афродита родилась из пены пивной.

То, что я невольно подслушал в фойе театра в Москве, не дает мне покоя и сейчас, когда я брожу по этому древнему замку Эльсинор. Официально он называется: Кронборг. Эльсинор — городок вокруг него. Но кто же нынче говорит: Кронберг? Да и сам Гамлет, разгадав сыскные намерения Розенкранца и Гильденстерна, обратился к ним с приветствием, в котором, правда, больше издевки, чем радушия: «Господа, добро пожаловать в Эльсинор!»

Задрав голову, я смотрю на высоченную шестигранную башню, вхожу внутрь, поднимаюсь по витой каменной лестнице. Честное слово, она менее внушительна, чем грандиозная лестница, воздвигнутая Николаем Акимовым, когда он много лет назад ставил «Гамлет» на сцене вахтанговского театра.

Я иду по блистающему тронному залу. Он огромен как улица, или, если угодно, как станция метро «Арбатская». Здесь гулкое многоголосое эхо, и король Клавдий, несомненно, слышал, как Гамлет во время представления «Убийство Гонзаго, или Мышеловка» сказал Офелии: «Прекрасная мысль — лежать между ног девушки». Борис Пастернак (а может быть, его редактор) в заботе о нравственности русских читателей поправил Шекспира: «лежать у ног девушки», — написал он. Согласитесь, что это совсем не то же самое. И хотя Пастернак — великий поэт, но этот задира Гамлет под стыдливым пером переводчика (а может быть, редактора) стал совсем корректным малым, а густой язык XVI столетия, настоянный на живописном сквернословии, превратился в туалетную воду.

Сюда присоединилась армия литературоведов и шекспирологов, сделавших из Гамлета, из этого сгустка воли какую-то пену сомнений. Даже умница Кьеркегор заявил, что «быть или не быть» является чисто личным делом, и приписал это дурацкое заявление самому Гамлету.

Я иду по бесконечному залу. Вокруг меня бубнит и шаркает многоязычная толпа туристов, главным образом японцы. Настоящее не отсечешь от прошлого. И я гадаю, сколько среди них желтолицых гамлетов и розенкранцев. На стенах трехметровой толщины — старинные гобелены. Прошлое цепляется за современность: на одном из гобеленов — фантастические животные, совершенные близнецы немыслимых зверей на картинах Анри Руссо.

Замок Эльсинор считался непревзойденным чудом крепостной архитектуры. Построил его… Да кто же все-таки его построил?

Никто.

Эльсинор построил наш брат литератор.

Шекспир.

Да как крепко, на века! Стоит не камень, а слово.

Но ведь все-таки был же на свете настоящий Гамлет или Амлет, как рассказал об этом летописец XII века Саксон Грамматик. А он извлек этого средневекового Амлета из еще более темных недр чуть ли не языческой Дании, из IX столетия. Тот Амлет тоже мстил за отца. Более того: некоторые черты его сохранились через семь столетий в шекспировском Принце Датском, даже стиль его речи, полной глубоких иносказаний.

И все же автор отходит на задний план. Автора всегда затирает его же произведение. И это естественно, ибо созидатель никогда не достигает такого совершенства, как его создание. Эльсинор пахнет не Шекспиром, а Гамлетом. Только в одном из отдаленных коридоров, где-то на задворках замка, я увидел на стене небольшой барельеф — хорошенький чистенький Шекспирчик с тщательно выутюженной бородкой и красиво уложенными кудрями. Никого в этот момент не было рядом, и я прошептал:

— Распалась связь времен.
Зачем же я связать ее рожден?
Как я любил это прелестное двустишие из старинного перевода Андрея Кроненберга! Как поэтичны эти строки, и как обширен их смысл!

И вдруг разверзлись гранитные уста Шекспира, и он рявкнул:

— Почему Кроненберг меня пригладил? Почему он напихал своих дрожжей в мое тесто? Какая к черту «связь времен»? Я как сказал? Я сказал так: «Век вывихнут. Что за мерзкая беда, что я рожден вправить этот вывих!» А? Здорово? Сказано по-мужски, правда?

«А как вправить?» — подумал я. Но вслух сказал:

— Отец и учитель, позвольте вам напомнить, что великий Толстой решился заметить, что вы тешитесь «явно умышленными эффектами, как, например, при вытаскивании за ноги трупов полдюжины убитых, которыми кончаются все драмы Шекспира, вместо страха и жалости становится смешно…»

Сказал и с опасением посмотрел на Шекспира.

— Что ж, может быть, он и прав, — сказал Шекспир и скромно улыбнулся. — Мои ошибки так же велики, как и я сам.

Он лукаво подмигнул мне своим отлично изваянным глазом без зрачка и добавил:

— Это же можно сказать и о Толстом. Верно ведь?

Тут нахлынула толпа туристов. Шекспир сразу присмирел и вернулся в свое скульптурное существование, как ему и полагается по его работе в штате младшей челяди замка Эльсинор.


Рисунок Михаила ЕРМОЛОВА


Все же ответ на свой вопрос — как вправить вывих века? — я получил там же, в Копенгагене. Правда, от другого гения. От Кьеркегора. Несчастьем своего столетия — девятнадцатого — он считал то обстоятельство, что этот век — просто Время, то есть нечто преходящее, нечто такое, чего чурается Вечность. Кьеркегор наконец подобрался к старому врагу своему, никогда не останавливающемуся, всегда ускользающему, ненавистному Времени. Кьеркегор расправился с ним. Как? Смертью. Ловко, а? Смерть убивает Время. Наповал. Пулей в лоб. Себе, себе, конечно! «Этим выстрелом я убиваю Время», — заявил Кьеркегор.

Вот уже вторично я упоминаю имя этого щеголя, пьяницы, датского Сократа, калеки, монархиста, умницы, магистра иронии, автора двадцати томов глубоких размышлений и блестящего бреда, презренных при его жизни и вдруг получивших всемирную славу в наши дни.

Но о Кьеркегоре потом особо.

А покуда я брожу по лугу у стен Эльсинора, по знаменитой изумрудной траве, где бродила безумная Офелия, сплетала венок и напевала:

— Он умер, леди, умер он,
Он умер, нет его.
Быть может, то был только сон —
И больше ничего.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес.
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез.
И не стало пламени влюбленным,—
В сердце север, север ледяной!
И горит на знамени зеленом
Клевер, клевер, клевер золотой…
Так пела она и раздавала цветы: королю — водосбор, означающий предательство, королеве — маргаритку, символ непостоянства, брату своему Лаэрту — розмарин, знак преданности, благородному Горацио — руту, непреходящую печаль. Поискала глазами Розенкранца, она приготовила ему цветок укропа — герб подхалимов…


…— Но я же не знал! — закричал Никодим Розенкранц.

Голос его совсем размяк от слез.

— Веришь мне, я же не знал, что так кончится. Я предложил Поэта с гитарой для увеселения гостей. Знаешь, как водится на вечеринках. Кто-то споет, потом станцуют…

— Сумасшедший! — сказал Гильденстерн.

— Кто? Он?

— Нет, ты! Ты же знал, что за песни он поет.

— Так это ж был даже не он сам!

— Еще бы! Пойдет он к такому пошляку, как ты!

— Зачем ты так… Во всяком случае, это был его голос, записанный на пленку.

— Так сказать, острая приправа к пресной вечеринке.

— Но кто же мог предвидеть, что вдруг войдет Пол…

Розенкранц боязливо оглянулся.

— Кто?

Розенкранц шепнул:

— Полоний…

— Он рассвирепел?

— Ох! «Как, у меня дома? — кричал он. — Под носом у меня, главного правительственного советника, поют эти антигосударственные дерзости!» Я хотел обратить все в шутку… Какое там…

— Я понимаю, Никодим, что это удар по твоему девственному оптимизму. Но ты сам виноват, не рыпайся, не лезь. Конечно, жаль Поэта. Но что делать, себя жаль больше.

— Да, да… Но все-таки ужасно неприятно. Выходит, что я его предал. Как Гамлета… Пойдут разговоры… Я должен что-то сделать для Поэта. Но что?..

— Надо было раньше думать. Гамлет сказал все-таки не о себе, а о тебе: «Так в трусов превращает нас самокопанье».

— Ты считаешь, что я трус? Так вот я пойду к Полонию и поговорю с ним серьезно! Да! Так, мол, и так…

— То есть?

— Ну, скажу: в какое положение вы меня поставили?.. Больше того, я скажу: нам с женой придется выехать от вас, чтобы спасти свою репутацию.

— Расхрабрился, Никодим! Сказать тебе, что будет дальше? Он выгонит тебя и прикажет развести тебя со своей дочкой. Ему это нипочем. Он всемогущ.

Розенкранц поник головой:

— Да, Гамлет прав…

— В каком смысле?

— Он сказал: «Дания — тюрьма».

Гильденстерн оживился:

— Так он сказал? Ты сам слышал? Когда? Где?

— Тише! Вот он…

И в самом деле: из курилки вышел Гамлет. Он шел, ни на кого не глядя, бормоча полушепотом:

— Какое восхитительное творение человек…

Вдруг он увидел Розенкранца. Отшатнулся, и — полным голосом:

— Нет, человек не радует меня!

Я был единственным зрителем этой импровизированной репетиции. Я отступил в тень, боялся пошевельнуться. Они забыли обо мне.

Гамлет: Отвечать на вопросы, которые мне задает губка? Мне, принцу Гамлету?

Розенкранц: Какая же я губка, принц!

Гамлет: Именно — губка. Одной стороной ты впитываешь награды, которые власть швыряет своей дворне. Другой стороной ты всасываешь все, что слышишь от разных людей. В нужный момент власть выжимает тебя себе в рот, и ты снова сухой.

Розенкранц: Принц! Вы это серьезно?..

Но Гамлет уже удалялся, ловко скользя по хорошо натертому полу нижнего фойе.


Итак, я обещал о Кьеркегоре. Чью сторону он взял бы? Ринулся бы со всей страстью своего по-вольтеровски желчного ума в защиту Поэта? Подверг бы ураганному обстрелу Полония, как он это сделал с Гегелем, с Андерсеном, не сумев, впрочем, причинить ни тому ни другому никакого ущерба. Фейерверк слепит, но не разрушает.

Этот вопрос я задавал себе, стоя в саду библиотеки Копенгагенского университета возле памятника Сёрену Кьеркегору.

День был серый. И все было серо вокруг. Замшелые камни университетских зданий, вода в бассейне, даже на взгляд холодная, и мертвые листья, плававшие там, и посвист осеннего ветра в полуголых деревьях, и этот человек на пьедестале с застывшей на века скорбно-сардонической улыбкой, и серая патина времени на устало-насмешливых чертах его. Он тоже пытался стать хирургом века, вправить его вывих. (Он тоже пытался.) Но век не признал его, и он сам сказал о себе (ибо его ирония бывала направлена и против самого себя): «Провинциальный гений».

Я смотрел на презрительную усмешку, затвердевшую на лице философа, и думал: как эта каменная оцепенелость не идет к его вулканическому темпераменту! Иронию, которая обычно сопутствует безверию, Кьеркегор сделал опорой веры. Верить, заявил он, это значит понять, что бога нельзя понять. Надо думать, что бог несколько опасался этого своего не в меру рьяного поклонника, у которого не всегда можно было разобрать, то ли он верит, то ли издевается над верой. Чтобы обосновать бессилие разума, Кьеркегор напрягал все силы своего изощренного ума. Современные экзистенциалисты провозгласили Кьеркегора своим Магометом, Моисеем, апостолом Павлом. Впрочем, в наружности его не было ничего апостольского.

На кривых ногах, почти горбун, в щегольском пальто и цилиндре, фатовски сдвинутом на ухо, с зонтом под мышкой, с сигарой в зубах он ежедневно, как некое ритуальное действо, совершал прогулку по Королевской площади, по Восточной улице, сквозь центр столицы. Знакомые, увидев его, шныряли в боковые улицы, боясь жалящих насмешек. Он не выносил рядом с собой ничьего успеха. Когда вышла в свет книга его сверстника, тоже копенгагенца, великого сказочника Ганса Христиана Андерсена, Кьеркегор разразился разгромной критической статьей, озаглавив ее: «Из бумаг некоего, пока еще живого…»

Андерсен не остался в долгу и ответил сказкой «Калоши счастья».

«Дело было в Копенгагене, — начинает эту сказку Андерсен, — на Восточной улице, недалеко от Новой Королевской площади. В одном доме собралось большое общество…»

По счастливой случайности я остановился в Копенгагене совсем близко от этого дома на улице Бредгаде в гостинице «Викинг». Иногда утром я выходил погулять на Новую Королевскую площадь, где часовые в высоких медвежьих киверах сейчас, как и полтораста лет назад, маршируют попарно размеренным шагом вдоль дворца, полукругом обнимающего площадь.

Я шел мимо Королевского театра, мимо Академии искусств и выходил на Восточную улицу. Именно здесь две сверхъестественных дамы, фея Печали и маленькая прислужница феи Счастья, незримо проникли в дом, где в тот момент советник юстиции Кнап сцепился с неким Эрстадом. Несколько возбужденные пуншем, который они закусывали горячей лососиной, Кнап и Эрстад спорили о том, что же такое счастье. Услышав этот спор, феи поставили в прихожей свои калоши счастья, которые внесли столько суматохи в жизнь тихой датской столицы.

Андерсен одушевлял все, что видел. Он одарял страстями животных и даже вещи — штопальную иглу или оловянного солдатика. Но из Кьеркегора он вынул душу и превратил его в попугая:

«Попугай мог внятно выговаривать только одну фразу, нередко звучавшую очень комично: «Нет, будем людьми», а все остальное получалось у него столь же невразумительно, как щебет канарейки».

Этот попугай был самодоволен. Андерсен вкладывает ему в клюв хвастливый монолог:

«…Я знаю, что я умен, и с меня довольно… я сведущ в науках и остроумен… болтовней своей могу кого угодно поставить на место…»

Это все, что мог пролепетать кроткий сказочник в ответ на въедливую критику датского Мефистофеля.

Или датского Гамлета?

Ведь это Кьеркегор, а не Гамлет сказал:

«Повесишься, ты пожалеешь об этом. Не повесишься, ты тоже пожалеешь. Ты пожалеешь в обоих случаях».

Значит, есть и датский Гамлет. Ибо тот, классический, из Эльсинора, это ведь британский Гамлет.

Но когда Гамлет вновь появился в фойе театра в сапогах бутылкой, в косоворотке, такой свойский, простецкий, словно он не из Эльсинора, а из ресторана «Балчуг», и совсем не принц, а наш, московский парень, может, замоскворецкий, может, с автозавода имени Лихачева, что ли… нет, нет, сказал я себе, он не из Шекспира, уж скорее из Островского.

Розенкранц только увидел его, сразу к нему со своим мучительным вопросом — виновен ли он в беде, свалившейся на Поэта, и как этот вывих вправить?

И я снова услышал громовые раскаты, которые Гамлет так легко извлекал из своего горла:

— Ну, что ты крутишь! Ты такой же кривляка, как Озрик, который еще грудным младенцем кокетничал перед соском матери. Ты просто трус. Ты как Бернардо, который при виде Тени Моего Отца наделал в штаны.

— Да нет… Но согласись сам… Кто мог знать?.. Это было как обвал, как землетрясение. Как же теперь?..

Между тем из верхнего фойе уже доносился гул прибывающей публики. И только я успел подумать, не опоздает ли спектакль, как прибежал помощник режиссера и набросился на актеров:

— Ребята, что же вы? Пора на сцену.

Но Гамлет и Розенкранц не слушали и продолжали гвоздить друг друга яростными репликами.

— Ребята, вы сорвете спектакль! — паниковал помреж.

Гамлет вдруг повернулся и в полном спокойствии на великолепной дикции отчеканил:

— Не мешай. Я репетирую.

— Не валяй дурака! — затопал ногами помреж. — Это не тот текст!

— Это неважно, — сказал Гамлет. — Я психологически вхожу в роль. По системе Станиславского. И вообще до начала спектакля еще семнадцать с половиной минут.

И снова кинулся в бешеный словесный бой с Розенкранцем:

— Ну что ты канючишь! Ну что ты виляешь то сюда, то туда! Кто Гамлет, в конце концов? Я Гамлет, или ты Гамлет?

— Но пойми же, что я тут ни при чем…

— Зачем ты запустил песни Поэта? Зачем? Чтоб распотешить гостей? Пошляк! Я правильно сделал, что убил тебя!

— Лучше бы я сам застрелился!

— Ах, скажите, пожалуйста: «сам застрелился»! Заработал бы ослиное погребение: тело твое швырнули бы в яму и забросали камнями. Прелестный конец для студента Виттенбергского университета.

Последние слова Гамлет произнес сокрушенно. Даже какая-то мягкость появилась в его тоне, когда он вспомнил об их студенческом братстве.

Но как мал мир! Я ведь тоже побывал не только в Эльсиноре, но в свое время и в Виттенберге. Попал я туда весной сорок пятого года. Германия только что капитулировала. Наша армия вошла в Цербст, в Дессау, в Виттенберг. Я выскочил из бронетранспортера и подошел к собору. Высокие темные врата были приотворены. Я вошел внутрь. Я осторожно углублялся в полутемную гулкую пустоту. Так это здесь Лютер огласил свои девяносто пять тезисов, объявил о создании новой мировой религии и, проклятый папой римским, произнес свои знаменитые железные слова: «Hier stehe ish. lch kann nicht anders»[1],— слова, которые спустя три столетия восхищали Кьеркегора своей фанатичной непреклонностью. Правда, и здесь этот философ, такой глубокий и такой игривый, не удержался, чтобы не выкинуть коленце, и, провозгласив свои тезисы, тут же спародировал Лютера: «На том я стою, только не знаю, на ногах или на голове».

Этот мыслитель, этот христианский философ был кутилой и бабником. И на практике, и в теории. В то время, как Андерсен писал: «О душе беспокоиться нечего — когда она действует самостоятельно, все идет прекрасно, и лишь тело мешает ей и заставляет ее делать глупости», — Кьеркегор вводит в свою этическую систему, изложенную в его основном труде «Либо-либо», именно тело, то есть влечение к сексуальным утехам и создает (очевидно, из насмешливого подражания образу Иоанна Крестителя) образ Иоанна-Соблазнителя, погруженного в изощренные половые игры. Да, у этого религиозного писателя трудновато иногда найти границу между служением богу и богохульством. Во всяком случае, Кьеркегора можно считать не только пророком современного экзистенциализма, но и мессией современной датской порнографии, самой откровенной и развитой в мире.

Конечно, в антракте я пошел за кулисы. Интересовавших меня актеров я нашел в маленьком буфетике. Розенкранц со скорбным видом хлебал ряженку, а Гильденстерн неумолимо втыкал ему:

— Теперь ты видишь, что Полоний сам тайный развратник.

Розенкранц слизал с губ молоко и сказал плачущим голосом:

— Он, конечно, опасный человек. Но зачем навешивать на него лишнее?

— Он это делает осторожно. Ведь он у всех на виду. Только что, перед тем, как его ухлопал Гамлет, с каким сладострастным удовольствием, спрятавшись за ковром, он слушал смачные выражения принца о королевском супружеском ложе: «зловонный пот этой загаженной постели». Гамлет умеет выдать, а? Не знаю, чему он научился в Виттенбергском университете, но у себя в Замоскворечье он набрался хлестких словечек. Надо было видеть, какое блаженство расплылось на обтекаемой мордочке твоего высокопоставленного тестя — я-то из-за кулис видел, — когда Гамлет влепил этой суке Гертруде: «изнасилованная королева». «Это хорошо, — сказал Полоний, облизнувшись. — Изнасилованная? Хорошо!» Ему нравятся непристойности. Знаешь, что ему крикнул Гамлет? «Эй, милорд, — крикнул он, — ступайте в Сексо-Центр!»

И вправду, через некоторое время я его там увидел.


Есть в центре Копенгагена примечательная улица. Это, собственно, не одна улица, а целых четыре: Естергаде, Амагертори, Ньюгаде и Фредериксберггаде. Они сливаются в один недлинный проспект, слегка приподнятый по краям. Все его несколько корытообразное пространство вымощено широкими каменными плитами. Два пышных здания замыкают проспект с обоих концов — громадный мрачноватый Королевский театр и нарядная, похожая на гигантское пирожное — Ратуша.

По проспекту не ездят автомобили. Здесь и мостовой нет. Сплошной тротуар. Весь во власти пешеходов.

Здесь и ночью светло. Пылают витрины, многоцветными огнями фонтанируют рекламы. Всех пышнее, ослепительнее, призывнее и наглее огни над Сексо-Центром.

На углу кино «Метрополь». Снаружи стенды с рекламными кадрами. Здесь идут фильма. Один — «Советский цирк». Я узнаю на снимках милую рожицу Олега Попова. Другой, как объявляет афиша, «Первый датский сексуальный фильм». До сих пор, значит, пробавлялись импортными, главным образом, шведскими. Припоминаю, что действительно неделю назад я проходил в Стокгольме мимо кино, и там тоже висели на улице у входа кадры с похабельными изображениями. Но это были, можно сказать, цветочки по сравнению с теми ягодицами, которые висят у входа в копенгагенский «Метрополь». Правда, будем справедливы, на этих кадрах у голых мужчин и женщин срамные места заклеены белыми бумажками, на которых начертано одно слово: «Цензура». Вот что такое, оказывается, цензура.

Меня, можно сказать, почти восхитила патриотическая гордость, с какой подчеркивалось, что это первый датский сексофильм. Избавились, стало быть, от порнографической зависимости от заграницы. Стали на собственные, ну скажем так, ноги.

Я приближаюсь к Сексо-Центру. Это мощный порнографический комбинат. Половые искания здесь обслуживаются всесторонне. Полки уставлены соответствующей литературой. Это солидное книгохранилище, так сказать, неисчерпаемый кладезь порнографических знаний. Красочные обложки изображают сцены… не подберу эпитета. Пикантные? Нет, это слишком слабо.

В коридоре рядом с сексуальной книготорговлей стоят ряды автоматов — вроде тех, которые выбрасывают сигареты или шоколадки. Над ними — надпись: КЛИМАКС-СКОП! 10 РАЗНЫХ ПОРНОФИЛЬМОВ! БЕЗОСТАНОВОЧНО! ТОЛЬКО ЗА 2 КРОНЫ! Опустив монетку и прильнув к глазку, вы смотрите порнографический фильм, совсем коротенький, развлечение на ходу, по дороге с работы домой.

Вот здесь-то я и увидел Полония. Запихав остроконечную бороду в поднятый воротник голубого пиджака и нацепив на свой мясистый пористый нос очки, он присосался к автомату. Я стоял в сторонке и ждал, когда он отвалится, чтобы убедиться, действительно ли это он, Полоний. Он здесь единственный пожилой человек. Остальные созерцатели — юнцы и, по-моему, иностранцы. Японцев — тех-то сразу можно узнать.

А Полоний все не отрывался от глазка, слегка подергивая задом и бросая в щель одну датскую двушку за другой.

Но вот оторвался. Конечно, это не он. Но как похож! Заметив мой пристальный взгляд, он слегка приподнял шляпу. Я не удержался и спросил:

— Интересно?

— Так ведь и вы сюда за этим же, — сказал он, улыбнувшись.

— Да нет, — сказал я несколько смущенно.

— Ах, вы, наверно, думали, — сказал он с учтивой насмешливостью, — что это автоматы с бутербродами?

— Возможно.

Он засмеялся:

— А какая разница? В поглощении бутербродов тоже нет ничего духовного.

Я не нашелся, что сказать, а он, сняв очки, смотрел на меня своими острыми насмешливыми глазками (может быть, такой взгляд был у Кьеркегора). Потом сказал:

— Вы иностранец, правда? Дания нынче полна иностранных туристов. Что их манит сюда? Увидеть тайное, которое стало явным. Увидеть страну, где раскрылись двери спален, где разверзлись альковы, где пали стены публичных домов. Скажите, пожалуйста, чем люди хуже мух, которые проделывают это, греясь на солнышке, или собак, которые для своих встреч вовсе не снимают номер в отеле. Вы думаете, что это новая мораль? А это просто новая физиология. Современная наука дала нам новые противозачаточные средства. Вы скажете, что в нашей стране исчез стыд? Да, исчез. Но, позвольте спросить вас, что такое стыд? Сношение стало считаться греховным и нечистым вследствие физиологической случайности. Это, я сказал бы, анатомический каприз природы. Как только мы это поняли, мы избавились от стыда. И учтите, что при этом исчез и первородный грех человечества.

— Ах, в этом ваша духовность? — сказал я язвительно.

— Э, да вы русский? Сразу догадался по этому вопросу. Духовность это же ваша национальная профессия. Вы торгуете духовностью уже второе столетие.

— Позвольте! Вы все напутали!.. — закричал я.

Но он улыбнулся и исчез в толпе, запрудившей эту удивительную улицу.

А я подумал, чего бы натворил Гамлет, попав в этот Сексо-Центр. Вот где поработал бы его страшный меч, вот где пролились бы реки крови! Пожалуй, он пощадил бы только продавцов. Они сидят посреди своего бюро порнографических услуг — немолодая женщина с усталым лицом и парень, может быть, ее сын. У обоих такой же невозмутимый вид, как если бы они торговали не этой похаберией, а, скажем, брынзой или детскими игрушками.

В конце концов, спрашиваю я себя, кого разил меч Гамлета?

Пошлость.

Да, да, пошлость! Гамлет — борец с пошлостью — всякой, бытовой, общественной, государственной. Он убил торжественного пошляка Полония и распухшего от обжорства и пьянства Клавдия, который вскарабкался на трон по трупам. Да если на то пошло, то и Розенкранца-то пришил, потому что и тот пошлячок. Он вломился бы в «Гамлет-отель», что рядом с замком, и зарубил бы его владельца за профанацию своего знаменитого имени. Да, разгулялся бы страшный меч Гамлета на улицах Копенгагена, этой, как называл его еще Кьеркегор, «проституированной резиденции мещанства».


Где бы я ни был, я не мог отделаться от мыслей о Поэте.

И вдруг я увидел его.

Он шел вдоль Аллеи классиков мимо старомодных деревянных теремов за покосившимися штакетными заборами. Когда проезжал автомобиль с каким-нибудь классиком или военным из генеральского поселка, Поэт прижимался к самому краю придорожной канавы, чтобы не окатило грязью его гитару, которую он нес на тесьме через плечо.

Потом он пересек шоссе и пошел по бровке Неясной поляны. Огромная, выпуклая, она лежит в объятиях леса. И весь ее громадный простор, и сельское кладбище, карабкающееся в гору, и майские трели соловьев, и родничок, бормочущий под горой, и золотые купола патриаршей церкви, и три могучие сосны над могилой Бориса Пастернака, и громовое журчание авиалайнеров, летящих в аэропорт, весь этот русский покой, смиренный и тревожный, вливался в Поэта.

Он опустился на пенек у края дороги. Гитара лежала рядом, обыкновенная рыночная гитара, потертая, исцарапанная. И у самого Поэта был такой же заурядный вид, — несколько потрепанный красавец, с чаплинскими усиками, с большими влажными глазами раненого оленя.

— Я не могу отказаться от моих стихов, — сказал он. — Мои стихи — это моя боль за Россию и моя любовь к России.

— И все этот Розенкранц! — сказал я с досадой.

Он покачал головой.

— Нет. Это неотвратимо. Не он, так другой. Не сегодня, так завтра. Не на этом перекрестке времени, так на следующем. Нет, я никого не обвиняю. Это моя судьба. Я сам избрал ее.

— Но Гамлет обвиняет именно Розенкранца.

— Гамлет — борец. Пошлость душит. Гамлет борется с ней. Вы сами сказали это. Он — очиститель жизни в отличие от своего друга Горацио, который только рассуждает.

— Так ведь Горацио сам сказал о себе, что он скорее древний римлянин, чем датчанин.

Поэт посмотрел на меня с удивлением:

— Неужели вы уважали бы меня больше, если бы я был скорее древний скиф, чем современный русский?

— Нет, но… Вспомните, что Гамлет сказал Горацио: «Ты самый справедливый из всех людей, с которыми мне приходилось встречаться».

— А дальше? Забыли? Дальше Гамлет сказал: «Ты человек, который, все выстрадав, как будто и не перенес страданий и который с одинаковой благодарностью принимает удары и награды судьбы». Не правда ли странный комплимент? «Ты — равнодушный, ты — конформист» — вот что, в сущности, сказал Гамлет своему другу, которого он, несомненно, любил. Не так как Марцелла, но все-таки…

— Марцелла? — вскричал я удивленно и даже возмущенно.

— Да, Марцелла Гамлет любит больше. — Горацио — друг ero ума. Марцелл — сердца. Гамлет обычно приветствует своего верного телохранителя не шаблонным «здравствуй», а залихватским «Илло-хо-хо, мой принц!» Этот бравый офицер не облекает свои мысли в изящные силлогизмы. Он и не нюхал Вюртенбергского университета. Но как-то при всех выпалил с солдафонской прямотой: «Подгнило что-то в датском королевстве». Ничто на свете — и том, и этом — не устрашает Марцелла. Самую тень Отца-Гамлета, явившуюся в ночь его дежурства в Эльсиноре, он хотел зарубить алебардой, да вовремя смекнул, что ее этим не проймешь, ибо что такое призрак, если не пар? И удовольствовался тем, что называл Призрак презрительно в среднем роде: «Существо», «Оно», «Нечто», «Испарение» да и покрепче.

— Ну кого вы сравниваете, — проговорил я, не желая сдаваться, — Горацио интеллигент…

Поэт встрепенулся:

— Что вы?! Это Гамлет интеллигент. Притом русский интеллигент. Он колеблется и действует. Он, даже борясь, сомневается. Он разит и рассуждает. Он истекает кровью и словами. И все же он борется с пошлостью, низостью, жестокостью. Согласны?

— Может быть… Но я все-таки думаю, что нельзя принести людям счастье на кончике меча.

— Я понял, — сказал Поэт грустно. — У вас комплекс Горацио. Есть два способа совершенствовать мир: способ Гамлета — улучшать его и способ Горацио — улучшать себя. Но пока вы будете заниматься нравственным самоусовершенствованием и постепенно превращаться в праведников, вас всех перебью. Да, вас назначат праведниками, но на том свете. Вас это устраивает? Наверно, нет, тем более, что существование «того света» еще не доказано.

Он засмеялся, его развеселила собственная шутка.

«Смеешься — значит живешь», — с облегчением подумал я.

— Для того, чтобы действовать мечом, надо иметь, как минимум, меч, — сказал я, тоже смеясь и желая продолжить шутливый тон разговора.

Но он не поддержал меня. Он оставался серьезен и задумчив.

— Мой меч — мое слово.

Он сказал это твердо и печально, как обреченный.

Публикация С. Н. СЛАВИНОЙ
* * *
Стоит ли в героях этого рассказа, в ситуациях, предложенных автором, искать прямые аналогии с реальной жизнью? К то-то увидит в образах Гамлета, Розенкранца, Полония отнюдь не шекспировских персонажей, а конкретных людей, наших современников. А в изображении театра станет угадывать точный московский адрес. Мы же рискнем предположить, что тема рассказа Л. Славина гораздо шире даже самых драматичных обстоятельств действительности. Но тем он и интересен…

Примечания

1

Здесь я стою. Не могу иначе (нем.).

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***