КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Четыре жизни. Хроника трудов и дней Павла Антокольского [Лев Ильич Левин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Лев Левин ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ ХРОНИКА ТРУДОВ И ДНЕЙ ПАВЛА АНТОКОЛЬСКОГО

Светлой памяти Зои Константиновны Бажановой-Антокольской



ВСТУПЛЕНИЕ


Впервые я увидел Павла Григорьевича Антокольского летом 1935 года в маленькой допотопной гостинице у подножья Казбека. Обстановка, в которой мы встретились, описана в его стихотворении «Ночь в селении Казбек».

Незадолго перед тем в горах разбился почтовый самолет. С трудом разыскав тела погибших, летчики и альпинисты при свете керосиновых ламп на узкой застекленной террасе справляли поминки по своим товарищам.

В той же маленькой гостинице заночевала группа московских и ленинградских писателей. П. Антокольский с женой, В. Гольцев и сопровождавший их Т. Табидзе приехали из Тбилиси. Ленинградцы — Ю. Герман, Я. Горев, В. Саянов, Е. Шварц, А. Штейн и я — ехали из Владикавказа в Тбилиси и остановились здесь на одну ночь. Все мы тоже участвовали в поминках.

Летчики, альпинисты и писатели сошлись за одним столом. Произносились речи.


О чем? О стране, где решаются судьбы столетья.
О бьющей насквозь и навылет ночной быстрине.
О смерти, которая хлещет старинною плетью
По стольким отважным. И снова о нашей стране.

В «Повести временных лет» — еще не законченных автобиографических записках[1] — поэт подробно рассказывает о своей поездке по Грузии летом 1935 года.

Вспоминает он и о ночлеге у подножья Казбека: «Все это описано у меня в стихах, стихи были точные. В них осталась атмосфера этой горячей горной ночи».

Я хорошо помню эту горячую горную ночь в селении Казбек.

Из всех нас, ленинградцев, только Саянов был близок с Антокольским, да еще Шварц познакомился с ним когда-то в двадцатых годах у Тихонова.

Я видел Антокольского впервые, но достаточно хорошо знал его как поэта. Годом раньше Издательство писателей в Ленинграде выпустило большую книгу, куда вошло почти все написанное им.

С его именем связывались для меня московские поэтические кружки двадцатых годов; издательство «Узел», выпускавшее, кажется, только москвичей — Пастернака, Сельвинского, Луговского, Антокольского, Звягинцеву, Федорченко; «Цех поэтов», диспуты в Политехническом; наконец, вахтанговский театр. Я знал, что Антокольский отдал вахтанговцам много лет жизни, пришел в поэзию из театра, и это сказывалось в его стихах, придавало им особую окраску, во многом определяло его поэтический мир.

Рядом с Павлом Григорьевичем была тоненькая белокурая женщина — актриса вахтанговского театра Зоя Константиновна Бажанова, его жена и верный друг. У меня было очень живо тогда воспоминание о ее большом успехе в горьковском «Достигаеве», где она играла роль монастырской служки Таисьи. Я без всякого труда представлял ее не в легком летнем платье, а в черном монашеском одеянии.

1 июля 1935 года Антокольскому исполнилось тридцать девять лет. Он был, что называется, в самом расцвете сил. Его низкорослая, очень подвижная фигура непрерывно излучала энергию, и мне казалось, что это энергия, конечно же, особого поэтического свойства...

За столом, где мы собрались, владычествовал Тициан Табидзе. Это был дородный человек с хриплым голосом и челкой, закрывавшей по меньшей мере половину его могучего, крутого лба. В стихотворении «Тициан Табидзе», написанном после поездки в Грузию и вошедшем в тот же цикл, что и «Ночь в селении Казбек», Антокольский точно запечатлел внешний облик своего нового друга: «Как Крылов, дороден и спокоен...»

Табидзе, Саянов и Антокольский читали стихи. Не помню, что читал Павел Григорьевич, но в памяти осталось, как он читал.

Пожалуй, точнее всего будет сказать, что он читал яростно.

Казалось, он негодует на то, что голос не в состоянии передать клокочущей энергии стиха. Он читал как бы всем телом.

Я слышал, как читали свои стихи Маяковский, Багрицпкий, Сельвинский, Луговской — каждый раз это было незабываемо, — но ни у кого из них я не ощущал такой поэтической ярости. Это было как приступ болезни, которую один поэт некогда назвал высокой...

Знакомство с Антокольским навсегда соединилось для меня с «атмосферой этой горячей горной ночи», с громадой Казбека, нависшей над нашей маленькой гостиницей, с низким звездным небом, с дорогой, уходившей в густую южную тьму.

Впоследствии я много раз слышал, как читает Антокольский.

Однажды он выступал на вечере поэтов вместе с Вероникой Тушновой и Константином Ваншенкиным. На трибуну поднялся прихрамывающий пожилой человек с палкой. Глядя на него, я вспомнил летнюю ночь у подножья Казбека и подумал, что теперь — тридцать лет спустя! — от Антокольского трудно ожидать прежней яростной одержимости.

Как я ошибся!

Павел Григорьевич прочитал «Балладу о чудном мгновении»:


Вот он — отлит на диво из гулкой бронзы,
Шляпу снял, загляделся на день морозный.
Вот в крылатом плаще, в гражданской одежде,
Он стоит, кудрявый и смелый, как прежде.
Только страшно вырос, — прикиньте, смерьте,
Сколько весит на глаз такое бессмертье!

Казалось, сами стихи отлиты «на диво из гулкой бронзы»!

Но сейчас я говорю не о том, как они написаны, а о том, как поэт читал их. Это был тот же Антокольский, какого я видел в селении Казбек, — такой же яростный, такой же одержимый, так же не щадящий себя.

Ощущение свойственной Антокольскому одержимости невольно распространяется на весь облик поэта. Так он читает стихи. Так он их пишет. Так он живет и работает в литературе.

В его отличной книге «Пути поэтов» собраны этюды о Пушкине и Лермонтове, Шекспире и Шиллере, Гюго и Рембо, Багрицком и Луговском. Автор счастливо соединяет в себе художника и исследователя. Меткие наблюдения и остроумные находки соседствуют в книге с полными жизни портретами классиков мировой поэзии и тех наших современников, чей путь, увы, завершен и чьи «дорогие нам человеческие облики, уже подернутые дымкой, становятся намного выше обычного роста».

Прочитав «Пути поэтов», я по праву старого знакомства позвонил автору и сказал, что, на мой взгляд, никто у нас не пишет о стихах так, как он.

Против всяких ожиданий, Павел Григорьевич удивился:

— Разве я пишу о стихах? Мне это абсолютно неинтересно. Я пишу о поэтах. Понимаете, о поэтах!

Я стал доказывать, что неточно выразился. Но Павел Григорьевич был неумолим.

— Вы выразились точно, — рассердился он. — В том-то вся и беда, что у нас пишут не о поэтах, а о стихах. Можно подумать, что у нас нет поэтов!

Оправдываться было бессмысленно. Павел Григорьевич кипел. Тридцать лет спустя со мной говорил все тот же Антокольский.

После этого разговора я перечитал авторское предисловие к «Путям поэтов», и мне бросились в глаза следующие слова: «Я собирался было назвать эту книгу «Поэтоведение», но не решился вводить в литературный и научный обиход еще один технический термин, сразу высушивающий предмет в некоем гербарии, в котором и без того хранится множество скелетиков отцветшей жизни».

Эти слова до конца объяснили мне смысл телефонного разговора с Антокольским. Ведь это же действительно необходимо — «говорить о поэзии, отправляясь от личности каждого данного поэта»!

Не стиховедение, а именно поэтоведение!

Вряд ли кто-нибудь подумает, что Антокольский собирается отменить теорию литературы.

Нет, он не угрожает ни Аристотелю, ни Буало, ни Веселовскому, ни Томашевскому. Он обращается не к тем, кто исследует законы поэтического мастерства, а к тем, кто хочет писать о поэзии как вечно движущемся органическом процессе, в котором участвуют не «скелетики отцветшей жизни», а живые поэтические личности, продолжающие существовать вне зависимости от того, здравствуют ли они поныне или ушли в лучший мир.

«Быть физиогномистом и знатоком чужой души» — такую задачу ставит Антокольский перед каждым, кто хочет писать о поэзии.

Тем труднее писать о нем самом.

Работая над этим очерком, я все время вспоминал предисловие к «Путям поэтов».

То, что в нем сказано, не просто декларация. Каждый из вошедших в книгу этюдов действительно создает представление о личности «каждого данного поэта». Идет ли речь о современниках и друзьях автора или о классиках русской и мировой поэзии — перед нами всегда живые и поистине неповторимые «человеческие облики».

Как это ни парадоксально, до сих пор не было ни одной книги об Антокольском.

Мой краткий очерк — первая попытка сколько-нибудь связно рассказать о поэте, полвека работающем в литературе. Мне больше всего хотелось написать именно о поэте, о его личности, о месте, которое он занимает в нашей литературной жизни, о его постоянных, многолетних связях с поэтической молодежью, короче говоря, о той атмосфере, в которой он всегда жил и живет.

Следуя принципам самого Антокольского, мне хотелось написать не столько о его стихах, сколько именно о нем. Повторю еще раз: не стиховедение, а поэтоведение!

Нечего и говорить, как мне важно было при этом общаться с Павлом Григорьевичем, знакомиться с его архивом, листать книги в его библиотеке, наконец, разговаривать или переписываться с ним, задавать ему вопросы, вступать в споры, соглашаться или не соглашаться.

Оказалось, однако, что встретиться с Антокольским вовсе не так просто.

После недавней тяжелой болезни Павел Григорьевич почти безвыездно жил в Красной Пахре. Но, как вскоре выяснилось, отнюдь не это осложняло нашу будущую встречу.

Мы очень быстро условились о дне, когда я мог бы его навестить. И вот пасмурным октябрьским утром 1965 года я ехал в Пахру, мысленно повторяя свои вопросы к Павлу Григорьевичу и наивно полагая, что мне удастся их задать.

Я знал нелегкий характер Антокольского (свою беседу с сотрудником журнала «Вопросы литературы» Ю. Ковалем Павел Григорьевич начал так: «Просьба иметь в виду, что у меня очень скверный характер») и, по правде говоря, не без волнения думал о предстоящем разговоре. Но больше всего я боялся, как бы нам не помешали.

Хотя Павел Григорьевич и обещал, что в этот день будет принадлежать мне одному, думал я, но вдруг зайдет кто-нибудь из многочисленных дачных друзей и соседей, начнется милая беседа — и тогда пиши пропало!

Поначалу все шло отлично. Мы выпили кофе, я достал блокнот и приготовился спрашивать. Но в эту минуту за окном послышались голоса. На пороге появился и со смущенным видом шагнул в комнату долговязый парень. Антокольский смотрел на него с недоумением и, судя по всему, видел его впервые. Осенний день был достаточно прохладен, но парень пришел в одном пиджачке. Из коротких рукавов вылезали посиневшие руки.

Тотчас выяснилось, что это молодой поэт. Он влюблен в Блока, слышал по радио речь Антокольского о Блоке и понял, что должен показать свои стихи именно Антокольскому и никому больше. С трудом узнав дачный адрес Павла Григорьевича, он решил во что бы то ни стало добраться до Пахры.

Случилось именно то, чего я больше всего боялся.

Антокольский за спиной у парня растерянно развел руками, давая мне понять, что он, видит бог, не виноват. Не гнать же человека. Придется послушать! Да я и сам понимал, что придется.

За компанию с неожиданным гостем мы снова выпили кофе. Выяснилось, что парню двадцать три года, зовут его Иван Г., родом он из Донбасса, несколько лет работал художником, бродил по стране, а теперь поступил в один из московских институтов.

К этому времени я уже справился с невольным раздражением и решил, что нет худа без добра: поговорить с Павлом Григорьевичем мне, видимо, не удастся, но неожиданная его встреча с молодым поэтом сама по себе любопытна и заслуживает того, чтобы включить ее в мой будущий очерк. В голове складывались привычные фразы об Антокольском как наставнике и воспитателе поэтической молодежи...

Между тем Ваня Г. уже читал стихи. Видно было, что способностей он не лишен, но буквально порабощен Блоком и пытается во всем копировать его.

Окончив чтение, Ваня сидел в напряженной позе. Руки его, лежавшие на острых коленях, подрагивали. Я с интересом ждал, что скажет Антокольский. Найдет ли он слова, которые будут убедительны для этого влюбленного в поэзию, но еще никак не определившегося парня?

Как только Павел Григорьевич заговорил, стало ясно, что верный тон он уж во всяком случае нашел. Да его и искать-то, в сущности, не пришлось — просто Антокольский говорил так, как привык разговаривать всегда.

— Что я могу сказать тебе, Ваня, — начал он. — Кое-что в твоих стихах меня подкупает. Конечно, это самое первое впечатление. Прежде всего, меня подкупает твоя искренность. Ты пишешь только о том, что тебя действительно волнует. И я тебе верю. Но, пожалуйста, не задавай мне вопроса — стоит ли тебе писать стихи. На этот вопрос никто сейчас не ответит. В твоих стихах безусловно горит огонек, но он еще очень слаб, и его может задуть любой ветер. Беда в том, что тебя заворожил Блок. Он для тебя как Черномор для Людмилы. Тебе нужно разбить стеклянную клетку. Забудь Блока по крайней мере на год. В твоих стихах возникает блоковская Россия со всеми характерными для нее приметами. Но ведь у нас на дворе сейчас не начало двадцатого века...

Я наблюдал, как реагирует на слова Антокольского Ваня. Парень, видимо, испытывал настоящее потрясение, первый раз в жизни слыша живого, да еще столь известного поэта, говорившего о его стихах. Он видел сейчас только этого невысокого седого человека, расхаживавшего по комнате и говорившего от имени Поэзии...

А Павел Григорьевич все тем же далеким от всякой официальности, дружеским и немножко ворчливым тоном говорил об оставшихся в его памяти отдельных строчках, образах, фразах, подтверждая свои слова о стеклянной клетке, куда добровольно засадил себя молодой поэт.

Потом завязался длинный разговор, уже не имевший никакого отношения к стихам, — о том, как Ваня Г. живет в Москве, какие у него планы, как идет учение в институте, где его родители, есть ли у него девушка...

Уходя, Ваня долго и благодарно тряс руку Павла Григорьевича, а со мной попрощаться забыл.

После его ухода Антокольский пытался убедить меня, что нисколько не устал и готов отвечать на все вопросы, но я видел, что он все-таки утомлен, и решил не задерживаться. Мы условились о следующей встрече, и я с миром уехал. У меня вовсе не было ощущения, что я съездил зря. Теперь я уже не представлял себе будущего очерка об Антокольском без эпизода с участием Ивана Г.

Следующая моя встреча с Павлом Григорьевичем оказалась очень похожей на первую. Едва мы успели сказать друг другу несколько слов, как у калитки остановилась машина и из нее вышли необыкновенно оживленные Ярослав Смеляков и Сергей Васильев. Я тотчас же был оттеснен на задний план. Начались разговоры о поэтических делах, была вызвана дачная соседка Белла Ахмадулина... Где уж мне было пробиться со своими вопросами.

В третий раз мы условились встретиться в Москве, куда Павел Григорьевич должен был приехать на несколько дней. Но и эта встреча, в сущности, не состоялась, — только мы сели рядышком и я достал свой блокнот, как раздался звонок в дверь и появился Николай Любимов. Сразу пошел разговор о серии «Мастера поэтического перевода». В этой серии готовилась к изданию книга французских поэтов в переводе Антокольского, с предисловием Любимова. В результате я снова удалился не солоно хлебавши...

После каждой несостоявшейся встречи я утешал себя тем, что и она все равно «работает» на меня, помогая ощутить ту атмосферу, в которой живет Антокольский и вне которой нельзя понять ни его жизни, ни его поэзии. Кто знает, может, так оно и было?

В конце концов я добился своего — мы не раз встречались с Павлом Григорьевичем, мне удалось ознакомиться с его архивом и задать ему все необходимые вопросы.

Рассказывать о моих состоявшихся встречах с Антокольским я не стану — так или иначе они вошли в предлагаемый вниманию читателя очерк. Без них я не смог бы его написать.


П. Антокольский.

Рисунок Л. М. Антокольского, дяди поэта. Москва, 1913 г.

ЖИЗНЬ ПЕРВАЯ «ВЗВИВАЕТСЯ ЗАНАВЕС ВЕКА»


Две страсти, соперничавшие друг с другом, владели Павлом Антокольским в молодости. Одна из них — к поэзии, другая — к театру.

Окончив к восемнадцати годам московскую гимназию, он поступил на юридический факультет, решив пойти по стопам отца-адвоката. Но мечта стать актером пересилила юриспруденцию: вскоре он бросил университет и поступил в Студенческую драматическую студию. Она помещалась в Мансуровском переулке, и руководили ею артисты Московского Художественного театра.


Что мне делать с моим призваньем,
Кем я стану, что я решу?
Только с высшим образованьем
Навсегда расстаться спешу.
Не сдавая римского права,
Государственного не сдам,
Рассуждая зрело и здраво,
Не вернусь к отцовским следам.

Так Антокольский написал через пятьдесят с лишним лет, вспоминая начало своего жизненного и творческого пути.

Сохранились и опубликованы протоколы уроков Е. Вахтангова в Мансуровской студии. Запись от 5 декабря 1914 года начинается так: «Антокольский читает Пушкина «Я вас любил...» Затем играется этюд: на гимназическом балу Антокольский, гимназист VIII класса, товарищ Шпитальского, знакомится с гимназисткой — Алеевой, которая ему нравится».

Следует примечание: «Показ П. Г. Антокольского при поступлении в Студию». Н. Шпитальский — актер, один из организаторов студии. Е. Алеева — ученица Вахтангова, впоследствии заслуженная артистка РСФСР.

Об этом знаменательном эпизоде своей биографии Антокольский подробно рассказывает в «Повести временных лет»: «Вызванный Вахтанговым на сцену, я прочел два стихотворения Пушкина: «Для берегов отчизны дальной...» и «Я вас любил: любовь еще, быть может...» Прочел, как всегда читают на таких испытаниях: противным сдавленным голосом, еле дыша от напряжения и не зная, куда девать руки и глаза. Затем последовал так называемый этюд. В помощь мне была послана смешливая, угловатая, стриженная под курсистку блондинка, и Вахтангов предложил нам разыграть знакомство на какой-то вечеринке. Наше дело было придумывать подробности, говорить что вздумается. Я робел, конфузился, зато партнерша моя была мила, старалась разговорить меня, сунула мне какой-то цветок. Я тщательно старался продеть его в петлицу, сломал и сконфузился окончательно. В зале раздался смех, а Вахтангов крикнул: «Спасибо, достаточно».

То, что Антокольский рассказывает о себе с юмором, делает ему честь. Но, если говорить серьезно, испытание прошло успешно, Вахтангов принял его в студию и через некоторое время поручил ему и Алеевой водевиль «Ветка сирени».

Пришедшие на свидание со своими «предметами» гимназист и гимназистка знакомятся «под душистою веткой сирени» и мгновенно влюбляются друг в друга.

Посмотрев работу Алеевой и Антокольского, Вахтангов остался, однако, недоволен. Вот запись его разговора с молодыми актерами 6 апреля 1915 года: «Шепот, голосов не слышу. Это потому, что вы еще не актеры. Я не унываю. Но сквозит, что вы не хотите играть. И хороший актер не может играть, если не хочет. Я еще пойму актера, которому надоело играть, к концу года — в особенности. Но вас я совсем не понимаю. Объясните мне это, пожалуйста».

Оба молодых актера — каждый по-своему — пытались ответить на нелегкий вопрос учителя.

«Алеева. Мне играть хочется, но с Антокольским у нас что-то не выходит».

«Антокольский. Есть два самочувствия, с одним приходишь в Студию, а с другим идешь на сцену. И первое — лучше. О себе могу сказать: мне очень хочется играть в этом водевиле».

14 сентября 1916 года перед началом очередного сезона Вахтангов собрал своих учеников и предложил им высказаться по поводу дальнейшей работы студии. Однако слова никто не попросил. Тогда Вахтангов, знавший, что многие студийцы недовольны своим положением в коллективе, и не желавший, чтобы претензии остались невысказанными, заявил: «Я буду говорить за вас».

Крайне любопытно то, что он сказал от имени Антокольского: «В течение двух лет только и делали, что непрерывно меня оскорбляли, совершенно не признавая моих актерских дарований».

Полвека спустя я спросил Антокольского: действительно ли он думал так о своей работе в Мансуровской студии?

— Прежде всего, — ответил Павел Григорьевич, — читайте дальше. Там у Вахтангова есть фраза: «Побольше, господа, юмористического отношения к слабостям других». Такое «юмористическое отношение» и сквозило у него, когда он излагал все наши претензии. Как только он стал говорить от нашего имени, каждую его реплику мы встречали смехом. Вместе со всеми смеялся и я, больше всего — когда он говорил обо мне самом. К тому же в конце 1916 года я думал уже не столько об актерстве, сколько о репетициях своей первой пьесы. Однако главное тут в другом: Вахтангов был не на шутку обеспокоен тем, что студийцы — он это хорошо знал — недовольны замкнутостью студии, камерностью ее работы. Мы считали, что нам пора выйти на улицу, на большую сцену... Ведь год-то был шестнадцатый, тот самый, «в терновом венце революций»...

Вскоре в студии начались репетиции «Чуда святого Антония» М. Метерлинка. Вахтангов поручил Антокольскому роль священника. Работа двигалась с трудом. По ходу репетиций Вахтангов делал молодому актеру следующие замечания: «У Антокольского совсем ничего не определилось. Играете образ, не верите, не решаете задач, не общаетесь», «У Антокольского не от сущности, все еще стесняется, не берет факта, не к живому приспособляется, играет сам по себе».

Замечания учителя явно пошли на пользу ученику. После показа «Чуда» в мае 1917 года Вахтангов отметил: «Самым живым человеком сегодня был Антокольский», «Нужно укрепить то, что найдено. Вы все время скользите между правдой и неправдой. Но в общем очень подвинулись вперед».

Это было важно Антокольскому, но уже не в такой степени, как два-три года назад. Одновременно с «Чудом святого Антония» в студии репетировалась его первая стихотворная пьеса «Кукла инфанты»...

Юный Антокольский сознательно искал путей, где могли бы соединиться две владевшие им страсти — к театру и к поэзии. На его глазах рождался новый театральный коллектив — тот самый, которому впоследствии суждено было назваться вахтанговским. Он не представлял себе дальнейшей творческой жизни вне этого коллектива. В то же время мечта о поэзии уже давно не покидала его. Писать стихи он начал еще в гимназии, продолжал писать их, став студийцем, поклонялся Блоку, слышал однажды, как поэт читает «Балаганчик».

Но пока что жизнь Антокольского целиком принадлежала театру. Мало-помалу он пришел к мысли о театре поэта и написал свою первую пьесу в стихах. Товарищи по студии обрадовались: у них появился собственный драматург! Ю. Завадский, с которым Антокольский к тому времени тесно подружился, увлекся пьесой и с благословения Вахтангова взялся за ее постановку.

«Кукла инфанты» — романтическая сказка. «Сюжет этой сказки очень прост, — вспоминает Б. Захава: — у девочки-инфанты сломалась кукла — испортился завод. Инфанта в большом горе, но этого горя никто из окружающих не понимает. Инфанта обращается за помощью к волшебнику-мавру, который при помощи таинственных заклинаний исцеляет больную куклу и возвращает инфанте «радость детства и веселый жизни ход».

Роли в пьесе должны были играть Н. Щеглова, Б. Вершилов, Б. Захава, Е. Шик, Л. Волков, Ю. Завадский и сам автор.

В марте 1917 года одна из репетиций «Куклы инфанты» была показана Вахтангову. Он предложил ставить пьесу как кукольное представление. Усилия Вахтангова, отмечает Б. Захава, были направлены к тому, чтобы удержаться на реалистических позициях. «Если вы пойдете от кукол, — говорил Вахтангов, — то найдете и форму и чувства. Чувства эти крайне просты. У человека чувства очень сложные, особенно у современного человека, для которого характерна утонченность чувств. Игрушка же не может переживать чувств сложных, утонченных».

Работа над «Куклой инфанты» не была доведена до конца. Но Антокольский настойчиво продолжал свои драматургические поиски. Мысль о театре поэта владела им по-прежнему. Он написал вторую пьесу в стихах — сначала она называлась «Кот в сапогах», затем — «Обручение во сне».

Сын деревенского мельника Пьеро получает в наследство Кота и ничего больше. Пьеро, как ему и полагается по амплуа, ленив, мечтателен, безволен. Зато его верный слуга Кот полон жажды деятельности. Неожиданно в их жизнь входит доктор Брам. В нем воплощена некая таинственная сила, властвующая над людьми. Может быть, это фатум, человеческая судьба. Доктор Брам предлагает Пьеро и Коту отправиться с ним в город. Кот тотчас соглашается. Вместе с Котом, одетым в модный костюм, доктор Брам является в город и входит в сновидения молодой циркачки, мечущейся в сильном жару. Главная идея Брама, оказывается, состоит в том, чтобы повенчать циркачку и Кота. Он уже близок к цели, но в последний момент циркачка неожиданно убеждается, что перед ней не человек, а модно разодетый кот.

Пьеса кончается тем, что разоблаченный Кот с яростью бросается на доктора Брама, Брам преспокойно уходит в потолок, а циркачка слышит жалобное мяуканье, доносящееся с лестницы...

«Выглядела она символической сказкой, — рассказывает о пьесе Антокольского Б. Захава, — производила известное впечатление своей фантастикой, волновала своими загадками, но вряд ли кто-нибудь понимал ее смысл. С одной стороны Ал. Блок, с другой стороны Гофман — вот имена, которые невольно вспоминались при чтении этой пьесы».

Ставил и оформлял «Обручение во сне» Ю. Завадский, он же играл роль Пьеро. Роль циркачки Эстреллы была поручена А. Орочко, доктора Брама играл Е. Вигилев, роль Кота автор специально написал для своего товарища по гимназии — Г. Серова, сына знаменитого художника.

В начале 1919 года Вахтангов, только что перенесший тяжелую операцию, принял спектакль «Обручение во сне».

После генеральной репетиции «Обручения» (она состоялась 6 марта) Вахтангов писал Антокольскому, который по болезни не смог быть в театре:

«Дорогой Павел Григорьевич! Ну вот прошла генеральная «Обручения». Играли очень хорошо. Все. Особенно Вигилев. Пьеса за эти годы выросла. Из немножко наивной и безыскусственной стала хорошей, умной, сценичной и интересной. Работа над нею будет продолжаться на новом ее пути — на публике. Мне хочется поздравить Вас и поблагодарить за доверие ко мне, за стойкость и чистоту в работе. Не оценивайте мою роль в росте этой пьесы — как роль пассивную. Вы, как никто, в курсе моих отношений к ней и к ее автору. Поправляйтесь. Я верю, что Вы еще что-нибудь напишете. Большое. И наша Студия снова будет жить уголком Вашего сердца. Любящий Вас Е. Вахтангов».

Отношение Вахтангова к пьесе Антокольского и к работе над ней было сложным. Поначалу он не верил в реальность этой затеи, потом понял, что ученики взялись за дело всерьез, но в то же время его настораживало их стремление к самостоятельности, к тому, чтобы все делать своими руками.

Вахтангов старался помочь ученикам, направить их на путь, казавшийся ему единственно верным. Стремясь реалистически обосновать поведение действующих лиц «Обручения во сне», он предложил трактовать все происходящее в пьесе как сон героини. Такая трактовка в известной мере подсказывалась самим содержанием пьесы: ее вторую половину составляли сновидения молодой циркачки.

15 марта, в день премьеры «Обручения», Вахтангов написал два поздравительных письма. Одно из них было адресовано студии, другое — автору пьесы.

Вот что Вахтангов писал Антокольскому:

«Дорогой наш Павел Григорьевич! Можно мне дружески обнять Вас сегодня и поздравить. У нас в Студии сегодня самый большой день — день Ваших именин. За все эти годы, пока формировалась Ваша пьеса, Вы один понимали, что происходит, и Вы один имели мужество доверять мне, ибо Вы лучше чем кто-либо знали, что я хочу, чтобы было хорошо, и что я до тех пор не выпушу пьесы, пока она не возьмет того, что может дать ей наша Студия. Есть люди, которые говорят, что я всячески мешал ее появлению на свет. Я понимаю, что они и не могли думать иначе, и потому в сердце моем нет к ним дурного. Мою объективную требовательность они принимали так, как им подсказывали их молодые души. Благодарю Вас за корректность, доверие и выдержку. Дай бог, чтоб наша Студия нашла Вас, а Вы — ее и чтобы вы были одно. Любящий Вас тепло Е. Вахтангов».

Примерно тогда же, подводя в своем дневнике итог тому, что сделала Мансуровская студия за пять лет существования, Вахтангов между прочим отметил: «Приобрела поэта, знающего театр (играл, режиссировал)». Эти слова Вахтангова в высшей степени знаменательны. Мы вправе назвать их поистине пророческими.

«Обручение во сне» имело более счастливую сценическую судьбу, нежели «Кукла инфанты».

«Вигилев действительно уходил в потолок, приспособив для этого трюка самодельные трапеции, — вспоминает Антокольский. — Серов смешил публику и был трогателен в конце пьесы. Орочко волновала зрителей и юностью своей и искренностью... Завадский и я были на седьмом небе. Вахтангов прислал мне ласковое письмо и поздравлял с победой».

Казалось бы, все шло хорошо. Но беда состояла в том, что внутри студии исподволь назревал и в конце концов произошел серьезный раскол. Группа старых — уже старых! — студийцев (Ю. Завадский, Г. Серов, Л. Волков, Б. Вершилов и П. Антокольский) вышла из совета студии и образовала своего рода оппозицию.

Здесь не место подробно говорить о причинах раскола в Мансуровской студии — эта тема выходит за пределы моего очерка. Я уже приводил слова Антокольского о том, что многие студийцы были недовольны замкнутостью студии, камерностью ее работы и считали, что настала пора выйти на улицу, на большую сцену.

Возникнув еще в шестнадцатом году, это недовольство особенно обострилось после революции. В атмосфере происходивших в стране великих революционных преобразований естественно было ждать перемен и внутри студии. Пусть «раскольники» и сами не очень ясно представляли себе, как нужно перестроить работу студии, но жить по-старому они решительно отказывались.

Вахтангов был глубоко огорчен случившимся и всячески старался сохранить необходимое единство.

«Дорогой Павел Григорьевич! — обращался он к Антокольскому 29 марта 1919 года. — Я написал Юре Завадскому и Юре Серову. Мне немножко трудно повторяться. Пусть Юра Завадский прочтет Вам письмо к нему, ибо оно и к Вам в общей своей части... Я предлагаю Вам сделать заявление в Совет студийцев о своем желании вернуться в этот Совет. Предлагаю и ради Вас самих и ради того, чтобы сохранить то ценное, что есть у Вас для театра. Примите участие в созидании следующего этапа Студии. Любящий Вас Е. Вахтангов».

Но дело зашло слишком далеко. Вскоре после премьеры «Обручения во сне» группа студийцев покинула Вахтангова. Вместе с Ю. Завадским и другими ушел из Мансуровской студии и Антокольский.

Несколько лет он вел кочевую жизнь, то выезжая с актерскими группами на фронты гражданской войны, то переходя из одного московского театра в другой. К этому времени относится его работа с О. Гзовской, под чьим руководством был поставлен старинный французский фарс «Адвокат Патлен», работа в Камерном театре у А. Таирова, недолгое сотрудничество во Второй студии МХТ.

Продолжая мечтать о театре поэта, Антокольский написал за эти годы еще одну пьесу в стихах — «Пожар в театре», но она не только не была поставлена, но даже не репетировалась.

В конце концов весной 1921 года Антокольский возвратился к Вахтангову, который встретил его с прежней сердечностью.

Вахтанговцы приступили к репетициям «Принцессы Турандот». В работу тотчас включился и Антокольский.

В книге Н. Горчакова «Режиссерские уроки Вахтангова», где подробно рассказано о работе над знаменитым спектаклем, есть запись любопытного разговора Вахтангова с Антокольским. Приведу ее целиком.

«К Вахтангову подсел П. Г. Антокольский, драматург, поэт и неизменный спутник Вахтангова и его Студии на всех этапах ее существования. Вахтангов ценил Павла Григорьевича еще и за его необычайную скромность, за то, с какой готовностью он, талантливый поэт, брался выполнять любую, подчас весьма второстепенную работу для Студии.

Так и в этот вечер, за какой-то час времени, сидя в углу зала, Антокольский набросал легкое ироническое приветствие зрителям от труппы студийцев.

— А можно все это перекорежить? — спросил Вахтангов, когда Антокольский в свойственной ему манере поэта-романтика прочел ему свое стихотворное приветствие.

— Конечно, можно, — с полной готовностью ответил Антокольский.

— Вот эти прелестные в своей наивности фразы, — Вахтангов подчеркнул карандашом несколько стихотворных строк, — я соединил бы в нечто вроде песенки. А остальной текст с вашими легкими остроумными характеристиками наших артистов я предложил бы дать Завадскому, как нашему премьеру... Вы не против?

— Разумеется, нет. Это остроумно...

— Люблю вас за энергичность и сообразительность. Как это важно в театре! Это уже талант! Валяйте, действуйте, — хвалил Вахтангов Антокольского».

Несколько ниже Н. Горчаков рассказывает о том, как в исполнении авторского трио (поэт П. Антокольский, композиторы Н. Сизов и А. Козловский) впервые прозвучали «прелестные в своей наивности фразы»:


...Вот мы начинаем
Нашей песенкой простой...
Через пять минут Китаем
Станет наш помост крутой…

Песня была тут же подхвачена всеми и мгновенно разучена. Вахтангов нашел ей место в прологе спектакля: «Обращение к зрителям прочтет Антокольский, так как Калаф его еще не знает. Павел, станьте у рампы, — обратился он к Антокольскому» и т. д.

«Принцесса Турандот» имела, как известно, триумфальный успех. Вахтангов прожил после ее первого представления три месяца. Он скончался 29 мая 1922 года. Отныне студии было суждено жить без своего создателя и наставника.

Антокольский продолжал работать в театре, пробуя силы в качестве режиссера. Он приступил к работе над «Марией Тюдор» В. Гюго с А. Орочко в роли королевы, но дело не было доведено до конца. Инсценировал роман Г. Уэллса «Когда спящий проснется». В первой редакции пьесу хотел поставить Б. Захава, во второй — В. Куза, но спектакль так и не состоялся. Поставил «Карету святых даров» П. Мериме в спектакле «Комедии Мериме» с режиссером А. Поповым, работал вместе с Р. Симоновым над «Марьон Делорм» В. Гюго и «На крови» С. Мстиславского.

В конце двадцатых годов Антокольский в содружестве с Б. Захавой и О. Басовым поставил «Коварство и любовь» Ф. Шиллера.

В архиве поэта сохранилась запись двух докладов, где он излагал актерам свое понимание трагедии Шиллера и свои режиссерские намерения. «Данное герцогство, — говорил Антокольский, — ничем, в сущности, не отличается от остального мира. Мы знаем, что Миллерами с таким же стариковским кашлем, с такой же табакеркой, с такой же дурой-женой и с таким же грошовым ремеслом полны кварталы и этого города и многих других городов. Мы слышим бой барабанов, и флейту, и топот сотен ног рекрутского набора. И вот мы видим, что социальное зло плотно оседает в атмосфере пьесы... К ответу притянуты класс, общество, режим, и пострадавшие предъявляют свой иск от лица многих». Такова главная идея, владеющая режиссером и дающая ему право заявить: «Пьеса ни в чем основном не устарела. Тут есть за что поднять голос и сегодня».

Развивая свою идею и дальше, режиссер призывает исполнителей проникнуться чувством времени: «Прежде всего, нам надо серьезно окунуться в эпоху. Я бы хотел, чтобы Куза, играющий Фердинанда, обложился на месяц «Юлией» Руссо и «Вертером» Гёте. Чтобы он принес эти книги Поповой, играющей Луизу. Чтобы Толчанов и Миронов рассматривали со сладострастием коллекционеров картинки Ватто и Буше, чтобы Орочко проливала слезы над сентиментальными романами Ричардсона».

Все эти горячие призывы показывают, что Антокольский работал с увлечением, но, в сущности, это была его лебединая песня в вахтанговском театре. Он не расстался с вахтантовцами — заведовал у них литературной частью, участвовал в работе над знаменитым «Булычовым». Однако главные его интересы — в том числе и театральные — были уже не здесь. В 1932 — 1933 годах он поставил в Витебске «Женитьбу Фигаро» П. Бомарше, а затем увлекся шефством над колхозным театром Горьковской области. Оно было для Антокольского чем-то гораздо более значительным и важным, нежели просто общественное поручение. Мечта о театре по-прежнему не покидала его, и он с энтузиазмом взялся за работу с молодежью. Подшефный колхозный театр стал предметом его постоянных забот.

Для начала была выбрана написанная В. Катаевым инсценировка его романа «Время, вперед!». Подготовкой спектакля в равной мере увлеклись и исполнители — совсем молодые люди, вышедшие из самодеятельности и не имевшие никакого профессионального опыта, — и режиссеры: Антокольский и Бажанова. Общение с молодыми актерами было для Антокольского, как он отмечает в «Повести временных лет», «первым прикосновением к советской молодежи, вышедшей из самых недр народа».

В 1934 году спектакль был показан зрителям и имел большой успех. Горячо принял его и возглавлявший шефскую работу вахтанговского театра В. Куза.

Затем была поставлена инсценировка «Поднятой целины» М. Шолохова, а вслед за ней «Недоросль» Д. Фонвизина, где режиссер П. Антокольский дал волю своей необузданной фантазии и подвергся резкой критике: пьеса была дополнена вольными интермедиями и вообще трактовалась весьма произвольно. Следующими режиссерскими работами Антокольского были «Беспокойная старость» Л. Рахманова и «Сын трудового народа» В. Катаева.

Среди других работ колхозного театра следует упомянуть постановку комедии «Сады цветут», написанной драматургом В. Массом совместно с молодым актером театра Н. Куличенко. Впервые ее поставили сами авторы. В течение многих лет эта пьеса не сходила со сцены и кое-где идет до сих пор.

Осенью 1939 года, благодаря усилиям Антокольского, Бажановой и Масса, театр получил постоянную площадку на Горьковском автозаводе. Ему было присвоено имя В. Чкалова. В 1940 году Антокольский поставил здесь «Женитьбу Фигаро» П. Бомарше, затем «Обыкновенную историю» К. Симонова, «Двадцать лет спустя» М. Светлова.

Именно тогда было написано отличное стихотворение, впоследствии получившее название «Весна на автозаводе». Антокольский писал о том, какое значение для его жизни и работы имела первая встреча с молодежью:


Ты здесь начнешь. Ты здесь родишься снова,
Упорный, чистый, знающий себя,
И в поисках единственного слова
Не будешь спать, полночи загубя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Во всем, что в память врезалось и встанет
Когда-нибудь тревожно и свежо,
Во всем, во всем, чему еще конца нет, —
Все та же встреча с юностью чужой.

С началом войны бывший колхозный театр стал фронтовым. Антокольский написал для него драматическую поэму о Чкалове и не раз выезжал с ним в Действующую армию.

Но я забежал вперед.

Страсть к театру, как мы видим, очень долго владела Антокольским. В конце концов она вынуждена была уступить место другой, еще более сильной страсти — к литературе, к поэзии. Но несомненно, что свой вклад в историю молодого советского театра, и прежде всего в историю вахтанговского театра, Антокольский сделал.

В 1956 году, когда Павлу Григорьевичу исполнилось шестьдесят лет, на его юбилейный вечер пришли Ю. Завадский и Р. Симонов. «С ним связано для меня многое, — говорил о юбиляре Завадский. — В сущности, он меня ввел в театр... Первые мои режиссерские работы были связаны с его именем, потому что мои первые самостоятельные работы в студии — это были пьесы Антокольского «Кукла инфанты» и «Обручение во сне». Вспоминая совместную работу над «Каретой святых даров» Мериме, Симонов говорил о том, как тонко чувствовал Мериме Антокольский и как придумывал «такие уморительные трюки, которые шли под бурные аплодисменты всего зала».

Встреча с Вахтанговым сыграла огромную роль в судьбе Антокольского. Он до сих пор продолжает вспоминать Вахтангова, как художника, оказавшего решающее влияние на всю его жизнь в искусстве.

В одном из довоенных стихотворений Антокольского — «Новый год в театре» — Вахтангов через тринадцать лет после смерти приходит к своим ученикам в новогоднюю ночь.


И кто-то из нас говорит, подымая
Стакан, дорогую суровость храня:
— Вахтангов! Не двадцать девятого мая[2],
Вы с нами, а ближе нам день ото дня.

Уже после войны Антокольский посвящает памяти учителя свою раннюю драматическую поэму «Франсуа Вийон».

«До сих пор в моей крови бродит капля вахтанговской крови — неистребимая любовь к тому делу, которое я делаю на земле», — восклицает поэт в своей автобиографии.

Театр навсегда останется горячей привязанностью Антокольского. Многие годы жизни он посвятит увлеченной работе с молодыми актерами горьковского колхозного театра и навсегда сохранит верность мечте о театре поэта.

В предисловии к первому изданию «Франсуа Вийона» он напишет: «Наши театры не хотят поэтического репертуара. По-своему они правы, так как актеры не умеют читать стихов. Это обидно для поэтов, но и для театров не очень лестно. У нас нет театра поэтов. Он должен быть создан».

К той же мысли Антокольский вернется через тридцать с лишним лет в очерке об Александре Блоке. Говоря о судьбе драматургии Блока, он подчеркнет: «...Вообще наш театр чуждается поэтической, стихотворной драматургии». И дальше: «В наше время судьбу Блока по-своему повторяет театр Сельвинского».

В поэтической работе Антокольского еще долго — может быть, всегда — будет ощущаться магическое воздействие театра. Не только темы, но и образные средства его стихов нередко будут диктоваться театральными впечатлениями.

«Но театр, театр, театр! — писал Павел Григорьевич в одном из писем, которые я часто получал из Пахры во время моей работы над этим очерком. — Всю жизнь я буду считать, что часы, ночи, дни, проведенные за режиссерским столиком, в любых, самых трудных условиях, — это самые счастливые, самые наполненные (творчески) времена моей жизни. Дело в том, что, ставя спектакль, сразу видишь результат работы: как сделанное тобой «живое» продолжает жить на глазах у нескольких сотен неизвестных чужих людей! В этом первозданная, грубая прелесть театра — может быть, первого (по времени возникновения)в семье человеческих искусств».

Но как бы ни велика была привязанность Антокольского к театру, главным его жизненным призванием все-таки должна была стать и действительно стала поэзия. Все-таки он был рожден не актером и не режиссером, а поэтом, знающим театр!

Я уже говорил, что Антокольский начал писать стихи еще в гимназии.

Когда он поступил в Мансуровскую студию, у него уже была заветная поэтическая тетрадка. Ее заполняли стихи, сильно напоминавшие Александра Блока.

В написанном полвека спустя очерке о Блоке Антокольский назвал его «любимым поэтом, кумиром моего отрочества».

Впервые он увидел своего кумира весной 1916 года в Петрограде. Блок выступал в Тенишевском училище, на вечере в пользу раненых воинов. Вместе с ним читали стихи С. Городецкий, О. Мандельштам, М. Кузмин, Ф. Сологуб. Но для Антокольского существовал, конечно же, один Блок. «Его творчество оказало решающее влияние на мои первые, робкие и неуклюжие попытки выразить себя и свой мир в словах», — так сам Антокольский определил роль Блока в своей поэтической судьбе. С полным правом можно сказать, что Антокольский вступал в поэзию под знаком автора «Страшного мира» и «Стихов о Прекрасной Даме».

Когда он стал студийцем, стихи продолжали извергаться, по его собственному выражению, «как из помпы». В них и раньше были подсказанные Блоком и столь распространенные в те годы образы Пьеро, Арлекина, Пиковой дамы, Кармен. Театральная среда, куда попал юный поэт, дала новую пищу его фантазии. Так возникли «Кукла инфанты», «0бручение во сне», «Пожар в театре».

Революционные события не разлучили Антокольского с привычным миром традиционных театральных образов. Но в его по-прежнему романтических юношеских стихах впервые зазвучали гражданские мотивы. Сказалось давнее увлечение русской историей, возник образ Петра, воспринятый сквозь Пушкина и Блока.

Пафос строительства новой жизни, охвативший молодую интеллигенцию в первые же послеоктябрьские дни, с такой силой овладел Антокольским, что работа в студии стала казаться ему недостаточно действенной и полезной. Вместе с Б. Захавой и А. Орочко он поступил на службу в жилищный отдел Моссовета. Захава был его начальником, Орочко выполняла обязанности не то секретаря, не то делопроизводителя. Жилотдел помещался в нынешнем здании Музея В. И. Ленина. Перед Антокольским каждый день проходили сотни командировочных, демобилизованных и прочих бездомных граждан, одиноких и многосемейных. Все они по той или иной причине не имели крыши над головой. Задача состояла в том, чтобы так или иначе удовлетворить их нужды. Разумеется, это удавалось далеко не всегда. В обязанности Антокольского входило по возможности ознакомиться с существом каждой просьбы и либо допустить просителя к начальнику, либо сразу отказать в помощи.

Впрочем, служба в жилотделе продолжалась недолго. Ее заслонили другие многочисленные заботы: Антокольский одновременно преподавал сценическое искусство в воинской части на Разгуляе и в детском доме на Пречистенке, днем репетировал в студии, а вечером спешил в Кафе поэтов на Тверской, весьма популярное среди литературной молодежи.

«Кафе это было, — вспоминает Антокольский в автобиографии, — странное и подозрительное учреждение, где вместо кофе подавали заваренный на кипятке толченый уголь, подслащенный зловещим сахарином, а у бедных неизвестных поэтов не было никаких слушателей, за исключением друзей да нескольких угрюмых командированных, не знавших, как убить вечер».

Здесь Антокольский впервые увидел Валерия Брюсова, стихами которого уже давно увлекался. Брюсов редактировал тогда временник Литературного отдела (Лито) Наркомпроса «Художественное слово». Вокруг Брюсова собиралась поэтическая молодежь — А. Адалис, С. Буданцев, В. Ильина, В. Ковалевский. «Он был, — пишет Антокольский, — отличным, страстным и преданным делу организатором и руководителем поэтической молодежи, отдавался добровольно взятым на себя обязанностям с огнем, с полемическим задором».

Брюсов видел в молодежи незнакомое племя, рожденное первыми годами революции, молодежь видела в Брюсове одного из лидеров символизма, смело и открыто перешедшего на сторону революционного народа. Облик этого человека был полон своеобразного обаяния, — вот к кому можно целиком отнести известные слова Маяковского о людях, бросающихся в коммунизм «с небес поэзии». Его считали декадентом и мистиком, а он с первых дней революции пошел к ней на службу, да еще «с огнем, с полемическим задором».

«Что знали о нем, «декаденте», поэте трудном и странном, — пишет о Брюсове В. Швейцер в своей книге «Диалог с прошлым», — те, кто не видел его в революционной Москве, когда чуть свет, поеживаясь от холода, спешил он по пустынным улицам в литературный отдел Наркомпроса. Лито — барский, неуютный и нетопленный дом. Брюсов сидел здесь в шубе, диктуя инструкции литературным инструкторам, которые должны были сетью охватить огромную полуграмотную Россию и превратить ее в страну поэтов и небывалого расцвета литературного мастерства».

Для того, чтобы превратить революционную Россию «в страну поэтов», нужно было их прежде всего воспитать. Много лет спустя, когда у самого Антокольского появились многочисленные ученики, он не раз вспоминал Брюсова — может быть, именно этот суховатый человек со всеми внешними признаками поэтического мэтра и научил его строгому и в то же время глубоко сердечному интересу к молодежи.

Во второй книге временника «Художественное слово», вышедшей в 1921 году, были напечатаны два стихотворения Павла Антокольского.

Так с благословения Брюсова в советской поэзии появилось новое имя. На страницах временника оно соседствовало с именами В. Брюсова и К. Бальмонта, Б. Пастернака и И. Аксенова, В. Александровского и М. Герасимова, В. Казина и С. Обрадовича, А. Адалис и С. Буданцева.

Первое из стихотворений, напечатанных Антокольcким в брюсовском временнике, называлось «На рождение младенца». Через год оно вошло в первую книгу Павла Антокольского. Поэт и до сих пор неизменно открывает им свои избранные сочинения.

Второе стихотворение — «Медный всадник» — никогда больше не печаталось и уже по одной этой причине, мне кажется, стоит привести его целиком.


Се-Аз лечу по струнам магистралей
В Российский бред и колокольный гул.
София там, царица ли, сестра ли,
За ураганом перекрестных дул.
Се — в облаках гудят мои ботфорты,
Броню Дракона бешено топча.
Се-Аз лечу. За мною войск когорты,
Качается набатом каланча.
Траншеи, развороченные шпалы,
Казармы смрад, жар топок паровых, —
Так начался поход машин усталых
На хишный разум, вышколивший их.
На костылях, всей грудью припадая,
Откинув дым со лбов, крича: назад,
Грядет за мной голодная орда их.
Окно в Европу стало срывом в Ад.
Препон форты механик Император
Расплавлю храпом медного коня.
Из тьмы чудовищ Мировой Театр
Неукрощенным предпочел меня.
И я застыл над гадиной злодейства.
Простужен ветром ладожским — лечу.
Заменит мне игла Адмиралтейства
За упокой горящую свечу.

В одном из недавних очерков о Пушкине Антокольский привел следующие слова из записной книжки Блока: «Медный всадник» — все мы находимся в вибрациях его меди».

Стихотворение «Петр» Блок написал в феврале 1904 года, накануне первой русской революции.

Анализируя это стихотворение, Антокольский заметил: «Поэтика символизма не выдерживает реального толкования». Мы не знаем, для чего «в руке простертой вспыхнет меч», — для того, чтобы осенить революционные события, предчувствуемые поэтом, или, наоборот, для того, чтобы защитить от них «затихающую столицу».

Поэтика символизма сказалась и в «Медном всаднике». Это стихотворение явно «не выдерживает реального толкования». Но в нем, без всякого сомнения, слышится вибрация той самой меди, которая воодушевляла и Пушкина и Блока...

Временник «Художественное слово», как было принято в те годы, публиковал списки своих ближайших сотрудников. В этих списках непременно указывалось, к какой литературной школе принадлежит тот или иной прозаик или поэт.

Так, например, в числе сотрудников «Художественного слова» были пролетарские поэты В. Александровский, М. Герасимов, В. Князев, В. Кириллов, С. Обрадович, символисты К. Бальмонт, В. Брюсов, В. Иванов, Ф. Сологуб, футуристы В. Маяковский, Б. Пастернак, имажинисты С. Есенин, А. Кусиков и... неоакмеисты А. Адалис и П. Антокольский.

«Он действительно пускает нас в звучащую и печатающуюся поэзию, — пишет Антокольский о Брюсове в «Повести временных лет». — Одно только занимает его: как определить того и этого? Неосимволист, неоромантик, неоакмеист?.. Эти прозвища и определения раздаются как попало и тут же отменяются. Я побывал и в тех, и в других, и в третьих, даже не зная об этом».

Антокольский побывал не только в неосимволистах, неоромантиках и неоакмеистах.

Приведу в качестве курьеза несколько слов, посвященных ему в первом томе «Литературной энциклопедии» (1930):

«Антокольский Павел Григорьевич (1896—) — современный поэт и драматург, по творчеству своему — неоклассик, (см.). Стихотворения А. печатались в журн. «Красная новь», «Ковш», «Россия» и др.».

Прочитав эту более чем краткую, но достаточно «выразительную» характеристику, я прежде всего испытал потребность выяснить, какое же содержание вкладывалось тогда в термин «неоклассик».

Вот что я прочитал в восьмом томе «Литературной энциклопедии» (1934):

«Неоклассики — термин, употреблявшийся для обозначения самых разнообразных явлений русской лит-ры. Н. называли Батюшкова, Пушкина, Дельвига, Майкова, Фета, Вяч. Иванова, Ин. Анненского и др., отмечая у них или мотивы античной лит-ры, или общий тип «пластического», «скульптурного» творчества, якобы сближающего этих писателей с лит-рой классической древности. В 1918 в Москве образовалась группа поэтов-«неоклассиков» (Захаров-Мэнский и др.). Она не играла никакой роли. Возникновение ее наряду с образованием многочисленных «групп» того времени свидетельствовало о распаде буржуазной литературы».

Никакого отношения к группе Захарова-Мэнского, возникновение которой «свидетельствовало о распаде буржуазной литературы», Антокольский не имел. Особых мотивов античной литературы у него как будто не наблюдалось. Остается предположить, что он был зачислен в неоклассики, так как отличался общим типом «пластического», «скульптурного» творчества, сближавшего его с литературой классической древности...

Впрочем, нельзя не обратить внимания на словечко «якобы», сразу придающее всему этому пассажу условный и приблизительный смысл.

Не знаю, кем был молодой Антокольский — неосимволистом или неоклассиком, но наибольшее влияние на него оказал, как уже говорилось выше, Александр Блок.

Это не значит, что для него прошли бесследно Пастернак, Мандельштам и, может быть, Цветаева.

Марина Цветаева вошла в жизнь Павла Антокольского осенью 1918 года. Она была всего на несколько лет старше его, но у нее уже были книги, ее хвалили Константин Бальмонт и Валерий Брюсов.

Почти через полвека Антокольский рассказал о своих встречах с Цветаевой в превосходном очерке, посвященном ее трагической судьбе. В этом очерке он не опубликовал, однако, поразительных строф, которые в свое время посвятила ему Марина Ивановна. Недавно их напомнила Антокольскому дочь поэтессы Ариадна Сергеевна Эфрон:


Дарю тебе железное кольцо:
Бессоннину — мятель — и безнадежность.
Чтоб не глядел ты девушкам в лицо,
Чтоб позабыл ты даже слово: нежность.
Чтоб голову твою в шальных кудрях
Как пенный кубок вознесло в пространство,
Чтоб обратило в огнь, и в пепл, и в прах
Тебя твое железное спартанство.
Чтобы опять божественный арап
Нам души мерил раскаленным углем,
Носи, носи, господен верный раб,
Железное кольцо на пальце смуглом.
Вот талисман тебе от красных губ,
Вот первое звено в твоей кольчуге —
Чтоб в буре дней стоял один, как дуб,
Один, как Бог в своем железном круге.

В этом стихотворении — оно публикуется здесь впервые — нетрудно заметить многие характерные черты поэзии Марины Цветаевой и в первую очередь неизменно свойственную ей особую волевую интонацию. Что же касается биографической стороны дела, то эти строки показывают, какое место занимали тогда Цветаева и Антокольский в жизни друг друга.

Цветаева приводит Антокольского в дом к поэтесее В. Звягинцевой, вводит его в поэтический салон буржуазной дамы-меценатки М. Цейтлин (Об этом салоне Антокольский рассказывает в своих воспоминаниях о Маяковском).

Является загорелый подросток «с большими, как у совы, глазами». Это Каверин. Он тоже пишет стихи, но не признается в этом.

В книге «Неизвестный друг» В. Каверин рассказывает, что, начав писать стихи, он подпал под влияние одного своего приятеля — молодого поэта, и не сразу догадался, что «черти, инфанты, средневековые нищие, фокусники, колдуны и прочие аксессуары его поэзии были заимствованы у поэта Антокольского»...

А вот как рассказывает Каверин и о знакомстве с самим поэтом: «Тоненький Антокольский, говоривший о поэзии с таким вдохновением, что казалось, еще секунда — и он оторвется от пола, вылетит в окно, начнет кружить над Москвой...»

С Кавериным у Антокольского установились близкие дружеские отношения. Впоследствии он посвятил Каверину стихотворение «Бальзак».

Однажды добрый приятель Антокольского, молодой вахтанговец И. Толчанов предложил показать его стихи директору Госиздата О. Шмидту. Рукописная тетрадка, принесенная в издательство Антокольским, пошла на отзыв известному литературоведу П. Когану. Отзыв оказался благоприятным. Так в 1922 году появилась первая книга Антокольского — «Стихотворения».

Более чем через сорок лет, составляя книгу «Четвертое измерение», Антокольский перечитал сохранившуюся у него рукопись одной из ранних стихотворных пьес («Пожар в театре», новогодняя сказка в пяти картинах, с прологом) и хотел было включить ее в книгу.

«Я убедился, — писал он во вступительной заметке к «Пожару в театре», — что эта вещь продиктована той же тревогой и той же загадкой, которой посвящены все стихи «Четвертого измерения»: и там и тут — власть Времени над человеком, власть человека над Временем. Ставя рядом таким образом свое начало со своим концом, я пытаюсь «закольцевать» свою работу и самого себя».

«Пожар в театре» — такая же сказка, как «Кукла инфанты» и «Обручение во сне».

Действие пролога пьесы происходит... на небе. Ангел и Поэт вертят маховое колесо. Это колесо Времени. Приближается новогодняя полночь. Ангел уходит за маслом — у Колеса может загореться ось. Оставшись один, Поэт предается мечтам о своей возлюбленной, актрисе Анни Эль, и с великим трудом поворачивает колесо. Ровно двенадцать. Звонят колокола. Но Ангел, вернувшись, приходит в ужас: новый год наступил без него! Это сулит неисчислимые бедствия. Положение облегчается тем, что, вертя колесо, Поэт думал только об Анни. Ей одной и суждено расплатиться за его легкомыслие.

На этом пролог заканчивается, и действие переносится с неба на землю.

В Театре Золотого Глобуса, где играет Анни Эль, возникает пожар. Завязывается весьма сложный и запутанный сюжет. Кроме Анни Эль, Поэта и Ангела, почему-то называющего себя братом Анни, в действии участвуют романтически-благородный Вор, корыстный и подлый Директор театра, коварный Черт, выступающий в роли часовых дел мастера, и, наконец, Луна, покровительствующая Анни.

Черт плетет интригу. Жертвой ее должна пасть Анни. Черт обвиняет ее в том, что она подожгла театр. Но все кончается благополучно: Анни Эль соединяется с Поэтом, Черт превращается в жалобно скулящего пуделя, театральный Директор становится хозяином часового магазина.

Что же дало Антокольскому повод сопоставлять «Пожар в театре» и «Четвертое измерение»? Действительно ли «Пожар в театре» продиктован «той же тревогой и той же загадкой», что и «Четвертое измерение»?

Дело в том, что сквозь сложные хитросплетения романтически-сказочного сюжета в пьесе Антокольского смутно проступают, верней, угадываются размышления о Времени и человеке. Ангел и Черт борются за часовой магазин, в котором как бы материализуется власть человека над Временем, а само Время становится своего рода меновой ценностью.

Убедившись, что Черт является полновластным хозяином магазина, Поэт говорит:


Я разнесу ваш магазин. Я знаю, —
Оптический обман и бой часов
Здесь заменяют время и пространство.
Сидит в квадратной скорлупе и чертит,
Построил хитрую игрушку с боем
И думает, что время запер в ящик!

Между Чертом и Поэтом завязывается жаркий спор. «Звони, хрипи, разбейся, время! — восклицает Черт. — Ты мнимая величина». Наперекор ему Поэт заявляет: «Не смеешь, время, ты разбиться. Ты у меня в руках навек». Именно в ту минуту, когда Черт терпит поражение, в магазине раздается оглушительный бой часов. «Время летит. Скорость его мне неизвестна теперь», — говорит Черт, тем самым признавая, что время вышло из-под его власти. И, наоборот, уходя с Поэтом и прощаясь с Ангелом, Анни говорит ему: «Не могу я допустить, чтобы вселенная висела вверх ногами и чтобы времени больше не было. Лучше уж я буду залогом, что эти граждане не украдут у тебя время». Слова Анни подхватывает и переиначивает Поэт: «Все остальное — дело времени, которое остается у вас в руках».

Общий смысл «Пожара в чеатре» можно истолковать и так: речь в этой пьесе идет о борьбе за Время, за власть человека над ним, за то, чтобы Время вышло из подчинения коварным силам и вечно шло в ногу с человеком, став его верным союзником и другом.

Но я уже говорил, что этот общий смысл «Пожара в театре» лишь смутно угадывается сквозь причудливые хитросплетения романтически-сказочного сюжета. Автором пьесы полностью владеет романтическая стихия, порой уводящая его в область чистой фантастики.

Так или иначе, у Антокольского действительно были основания утверждать, что в «Пожаре» дает себя знать «та же тревога», которая почти полвека спустя вызвала к жизни книгу «Четвертое измерение». Правда, в конце концов пьеса в книгу все-таки не вошла. Попытка поэта «закольцевать» себя не осуществилась. Но она была продиктована ощущением, возникшим не случайно и по праву: ощущением органичности своей почти полувековой работы в поэзии.

«На протяжении пятидесяти лет(!) в моем творчестве (лучше сказать: в работе), — однажды писал мне Антокольский, — все было очень органично связано: аукнулось в 20-х годах — откликнулось в 50-х или в 60-х».

Мне еще не раз придется возвращаться к этой мысли Антокольского, неизменно подтверждая ее справедливость.

Сейчас я хотел бы привести только один пример.

«Я люблю весь ее нервный, яростный ход, — недавно писал К. Симонов о поэзии Антокольского, — начиная от «Санкюлота» и кончая «Циркачкой».

То, что здесь назван «Санкюлот», естественно: это стихотворение в свое время принесло Антокольскому широкую известность. Но любопытно, что из всех стихов последних лет Симонов выбрал именно «Циркачку». Она занимает в творчестве Антокольского особое место.

«Циркачке» предпослан эпиграф:


Одно уловить я успел
Сквозь музыку ветреной ночи:
Что будет наш общий удел
Мышиного визга короче.
П.А. 1915

Это строки из «Звезды», вошедшей в книгу «Стихотворения». Вторая строка переделана. Сорок лет назад было: «Из волн электрической ночи».

В стихотворении «Звезда» речь идет о юной бельгийской эквилибристке. Она выступает в переполненном цирке и разбивается насмерть, исполняя один из своих номеров.

«Однажды в цирке на Цветном бульваре, — рассказывает Антокольский, — я увидел труппу бельгийцев-гимнастов, — среди них совершенно юное существо в венке белокурых кудрей, худощавая девчонка лет 15 — 16. В финале их боевого номера она запела какую-то томную песенку и с большим задором кинулась с трапеции вниз, рассыпая по арене ленты трех цветов бельгийского флага — черную, красную, желтую. Горячее, смуглое сочетание этих цветов много способствовало моей внезапной любви к гимнастке. Больше никогда я ее не видел, но фантастическое впечатление осталось на несколько лет. Я запомнил мелодию ее песенки и подбирал к ней слова:


Можно ли выше канатные кольца закинуть,
Можно ли купол своею рукою раздвинуть...»

После стихотворения «Звезда» циркачка возникла в пьесе «Обручение во сне», где фантастический доктор Брам пытался выдать ее замуж за «сладкую киску». Затем она перекочевала в драматическую поэму «Робеспьер и Горгона», где появилась в образе акробатки Стеллы.

«Самым главным в этой драматической поэме, — пишет Антокольский в «Повести временных лет», — была не история, не Конвент, не Робеспьер, не события Термидора. Пусть все это занимает большую часть поэмы, — главное было в другом. Главное был балаган «Горгоны». Главной была Стелла! Ранняя моя юность с бельгийской эквилибристкой еще раз воскресла. Это был невольный автоплагиат. Но у Стеллы было и другое, совсем не собирательное, не иностранное имя. Она уже вошла в мою жизнь, воплотилась в ней полностью, стала хозяйкой моих черновиков, другом в работе, вечным и единственным спутником в жизни. Стелла — это была Зоя».

Несколько забегая вперед, я должен сказать, что главное в «Робеспьере и Горгоне» не Стелла и не балаган, где она выступает, а все-таки Робеспьер, Тальен, Фуше, Сен-Жюст и события Термидора. Но дело сейчас вовсе не в этом. Автору может казаться главным в произведении одно, читателю — другое. Слова Антокольского интересны тем, что раскрывают внутреннюю сущность авторского замысла, те сугубо личные эмоциональные стимулы, которые ведут поэта к воплощению его темы.

Поэму «Робеспьер и Горгона» Антокольский посвятил Зое Константиновне Бажановой.

Так естественно завершилась лирическая тема, развивавшаяся на протяжении многих лет: «Стелла — это была Зоя»!

Недаром в стихотворении «Зоя» Антокольский писал: «Ты, лучшее между существ белокурых, приемыш какого-то там акробата, циркачка в обносках чужого тряпья. Короче, ты молодость просто моя». Так один лирический образ целиком вобрал в себя другой.

Но, как мы уже знаем, образ циркачки возник снова в стихотворении шестидесятых годов — не для того, чтобы просто повториться, а для того, чтобы предстать на широком фоне эпохи, в окружении ее достоверных и неповторимых примет.

В «Циркачке» поэт как бы «заземляет» образ своей героини, снимает романтический ореол, которым этот образ был окружен полвека назад. Вместо загадочной и неземной Эстреллы перед нами вполне реальная Катя Корина: «Ты, Катя Корина, Эстрелла (в афише названная так)...»

В «Звезде» все было окутано романтическим туманом: «И Цирк обернулся в ночи Театром Чудес и Чудовищ». Все здесь с большой буквы — и Цирк, и Театр, и Чудеса, и Чудовища...

В «Циркачке» все абсолютно реально — и цирк, называемый на этот раз отнюдь не с большой буквы, и «лихачи на шинах дутых», и разговор между циркачкой и влюбившимся в нее подростком. Катя Корина говорит: «Я, может быть, сыграю в ящик, но не желаю жить с тобой». Трудно представить себе, чтобы эти слова произнесла «цирковая бельгийка» из стихотворения «Звезда».

А влюбленный подросток? Он тоже разговаривает совсем иначе, чем лирический герой «Звезды»:


Я отвечал: — Напрасно гонишь!
Брось, Катя, выслушай, молю,
Поедем в Нижний иль Воронеж,
Я рожу вымажу в мелу.
И я могу быть акробатом
Тебе под пару и под стать…

Все это, однако, вовсе не значит, что «Циркачке» в целом присущ чуть ли не бытовой колорит. Нет, образ Эстреллы-Кати повторился через много лет по преимуществу для того, чтобы дать новый повод к лирическим размышлениям о времени, о юности, о любви. После подчеркнуто бытового разговора циркачки с влюбленным в нее подростком в стихотворении возникает совсем иная интонация, звучат совсем другие слова: «О вихрь и музыка! Солги мне, хотя бы раз один солги» и т. д.

Поэт остается верен себе, но не просто повторяет старую лирическую тему, а раскрывает ее по-новому, так, как ощущает ее сейчас, полвека спустя.

«Звезда» была написана в 1915 году, премьера «Обручения во сне» состоялась в 1919-м, «Робеспьера и Горгону» Антокольский впервые издал отдельной книгой в 1930-м и, наконец, «Циркачка» появилась в 1963-м.

«Аукнулось в 20-х годах — откликнулось в 50-х или в 60-х»!

Стремление поэта «закольцевать себя», зафиксировать непрерывность развития своей лирической темы, понятно, но лишено необходимости, — то, что Антокольский на протяжении полувека неизменно оставался самим собой, очевидно каждому, кто хоть немного знает его поэзию.

Все, что им написано, действительно растет из одного корня, возникает на одной почве. Эта почва — чувство Времени, чувство Истории. «Муза Истории. Ей я обязан всем», — скажет Антокольский впоследствии. Почти с благоговением произнесет он имя музы Истории. Греки называли ее Клио.

Уже в «Стихотворениях» Клио соревнуется с Мельпоменой, игравшей одну из самых первостепенных ролей в поэзии молодого Антокольского.

Здесь я позволю себе маленькое отступление.

В одном из разговоров с Антокольским я упомянул, что в его первой книге меня заинтересовало своеобразное соревнование Клио и Мельпомены. Павел Григорьевич сразу подхватил этот разговор и напомнил мне стихотворение «Париж 1793», где прямо названы обе музы и где речь, в сущности, идет о борьбе между ними и о победе Мельпомены.

Я обрадовался тому, что моя догадка получила столь веское подтверждение, и тотчас обратился к стихотворению «Париж 1793». Несколько упоминаний о Мельпомене я в нем действительно нашел (Мельпомена так иди иначе фигурирует и во многих других стихах, вошедших в первую книгу Антокольского). Но ни одного упоминания о Клио я в стихотворении не обнаружил.

Встретившись в следующий раз с Павлом Григорьевичем, я с сожалением рассказал ему об этом.

Что же оказалось?

В стихотворении есть такие строки:


Это за черный корсаж полуночи
Спрятан кинжал, — и в наемном фиакре
Мчится Шарлотта Корде.
По ночам
Траурным ветром встает Мельпомена:
— Слушай, Париж!

Оказалось, что в рукописном варианте это место выглядело иначе:


...Мчится Шарлотта Корде в якобинский квартал.
Клио, еще не раскрывшая рта,
Думает, как мы об этом расскажем.
А по ночам
Траурным ветром встает Мельпомена.

Павлу Григорьевичу так и не удалось вспомнить, почему это место впоследствии было изменено. Но моя догадка о соревновании Клио с Мельпоменой все-таки получила подтверждение.

В данном случае побеждает Мельпомена. Пока Клио, «еще не раскрывшая рта», думает, как рассказать о происходящих на ее глазах исторических событиях, Мельпомена действует. Вот она поднимает «тирс плясовой с головою Людовика», вот она уже ведет своего нового любовника — длинноволосого Бонапарта...

Так театральная Муза пока еще выходит победительницей в соревновании с Музой Истории.

Автор «Стихотворений» воспринимает мир как гигантский Театр, на подмостках которого развертывается грандиозное историческое действо.

«Из тьмы чудовищ Мировой Театр неукрощенным предпочел меня», — эти строки «Медного всадника» не вошли в первую книгу Антокольского, но необыкновенно характерны для нее. Дело, конечно, не в том, сколько раз поэт употребляет слово «театр», а в самой сущности его образного мышления.

В книге немало стихов, где образы театра служат главной темой: «Театральный разъезд», «Лондон 1666», «Гамлет», «Девятая Симфония». Но даже там, где Антокольский, казалось бы, выходит из круга театральных ассоциаций, они все-таки продолжают определять его образное мышление:


Как занавес, ливней заливистых проседь
Закрыла железный Театр;
Лишь галочьим стаям под занавес бросить
Осталось: прощай, Император!

Это строки из стихотворения «Последний», где речь идет о последнем русском царе. «Прощайте, сдвигается занавес мой!» — восклицает поэт в другом месте. Все, что он видит и о чем думает, представляется ему «Театром Мирового Сраженья».

На грандиозной исторической сцене сменяют друг друга события и люди — то выступают русские императоры Петр и Павел, то уходит в небытие Николай, то «щелкает по позвонкам» нож Гильотена, то колышет знамена революционный Петроград 1918 года, то разбивается насмерть «цирковая бельгийка», то гремит «стократный раскат» Девятой Симфонии.


И весь Двадцатый Век.
И быль Уэллсова о Двадцать Первом Веке
Прошли Театрами для кукол и калек
И гримом клоунским легли ему на веки.

В то же время сквозь театральные ассоциации поэт не может не ощущать могучий и неотвратимый ход Истории. Это она влечет в свой «сорвавшийся крутень» последнего русского царя, она возвращается в города солдатами «с фронта и тыла», она цокает копытами по торцовым мостовым революционного Петрограда.

Пока еще, повторяю, Мельпомена побеждает Клио. Этим и определяется очень многое в первой книге Антокольского.

Но уже не за горами то время, когда Клио решительно возьмет верх над Мельпоменой и, отнюдь не отказываясь от содружества с ней, будет тем не менее безраздельно властвовать в поэзии Антокольского.

В «Стихотворениях» есть и некоторые юношески броские, слишком нарядные и звучные строки. «Ночь саламандрой летит из реторты и мандрагорой цветет мертвецам...» Инструментовано эффектно, ничего не скажешь!

Молодой поэт не прочь позабавиться звукописью: «Хлынули ржавые красные волосы волнами вольности к голым плечам...» Это из стихотворения о Шарлотте Корде. И еще: «Как в этой брани сиротской сирой сирене внимать? Как в этой серости серной веровать сирой сирене...»

Последний пример взят из небольшого цикла о Волге и Каме, стоящего в книге несколько особняком.

Летом 1921 года Третья студия МХТ (вахтанговская студия) отправилась в гастрольную поездку по Волге и Каме.

Антокольский участвовал в этой поездке. Ему было уже двадцать пять, но он впервые надолго выехал из Москвы.

Поездка вызвала к жизни несколько стихотворений — «Волга», «Кама», «Пермь», «Малярия». Они занимают в кните особое место: их продиктовали не театральные или литературные ассоциации, а непосредственные жизненные впечатления.

Впечатления эти были, увы, безрадостны: не забудем, что шел двадцать первый год, оказавшийся особенно тяжелым для молодой Советской страны. Голод и неизменно сопутствующие ему эпидемии косили людей, и казалось, не было силы, которая могла бы положить предел всенародному бедствию.

В стихах о Волге и Каме Антокольский рассказал о том, что увидел на берегах великих русских рек. А увидел он выжженные солнцем поля и толпы людей, на каждой пристани отчаянно штурмовавших пароход в надежде спастись от голодной смерти:


И опять пристаней сатанеющий гам,
И над каждой голодной душой —
Та же смерть, что грядет по крутым берегам
В рыжих язвинах, с кладью большой.

Вдобавок ко всему Антокольский заболел в Перми малярией и попал в больницу. В пермской больнице и услышал он скорбную весть о кончине Александра Блока.

Первая поездка поэта по стране — первая его вылазка за пределы студенческих аудиторий, театральных залов и литературных кафе — принесла несколько стихотворений, проникнутых одним и тем же горьким и безысходным чувством: «Истлели кости, кольца, кубки, камни; шли сосны вверх, как затяжное горе». Душа поэта была так потрясена всем увиденным, что просто не вмещала ничего другого.

В 1923 году Антокольский впервые выехал за границу. Вахтанговцы побывали в Швеции и Германии. Антокольский участвовал и в этой поездке. Она сыграла в его жизни значительную роль.

Много лет спустя в книге «Сила Вьетнама» поэт писал: «В начале двадцатых годов я впервые побывал за рубежами нашей родины, на Западе, и всем инстинктом художника ощутил прикосновение к темам и образам, которые определили мою работу на очень долгий срок. И действительно, тема кризиса и гибели капиталистической культуры почти вплоть до второй мировой войны главенствовала в моих стихах и поэмах».

Впервые оказавшись за границей, поэт увидел «страшный черно-золотой мир ночной Европы»: сытое самодовольство избежавших войны шведских буржуа, горы коровьих и свиных туш в мясных лавках Стокгольма и сразу после этого — голодный Берлин с безногими инвалидами на тележках и костлявыми проститутками.

В Берлине Антокольский пробыл около месяца. «То, что смутно мерещилось в Стокгольме, — пишет он в «Повести временных лет», — тема гибели буржуазной культуры, — здесь стало отчетливым заданием, начало находить выражение в стихах».

Стихи о Швеции и Германии, составившие вторую книгу Антокольского — «Запад» (1926), когда-то казались автору «мандатом для входа в актуальную советскую поэзию». Так оно и было. «Стокгольм», «Белая ночь», «Камень», «Ночной разговор», «Гроза в Тиргартене» — эти стихи, проникнутые острым чувством времени, продолжают существовать в нашей поэзии и поныне.


Так мрачен бред былых династий.
Так мрачен час ночных громил.
Так мрачен парк. Так прочен мир.
Так прочно входит в мир ненастье.
Так человек молчит, когда
Заболтана грозой на го́ре,
Захлещет рыжая вода
На бронзу голых аллегорий.

Таким предстает перед поэтом страшный мир ночного капиталистического города. «Гроза в Тиргартене», откуда взяты эти строки, от первого до последнего слова проникнута предчувствием бури, надвигающейся на германскую столицу. Над парком раздаются раскаты грома, вспыхивает молния. Поэт вкладывает в ее уста гневный монолог.

Не менее острым ощущением приближающейся бури проникнут и «Ночной разговор». Поэт вводит нас в мир послевоенной Европы, населенный людьми-призраками. От имени одного из них и написано стихотворение. «Я сумрак всех улиц и сцен, городов обнищалая роскошь», — говорит он о себе. Он воевал под Шарлеруа и под Варшавой, он вернулся домой в надежде на то, что его ждет, наконец, человеческая жизнь, но вместо нее попал в ад: «В буре бирж и в джаз-бандовом лязге ни плясать, ни учиться, ни спать».

Стихи Антокольского о Германии да и о Швеции были одной из первых в советской поэзии попыток реально показать мир послевоенной капиталистической Европы: голод, безработицу, богатство одних и нищету других.

Теперь, когда прошли десятилетия, особенно отчетливо видно, что эта попытка оказалась удачной: Антокольский не просто бранит буржуазную цивилизацию, как делали некоторые другие наши поэты, а создает ощущение внутренней неизбежности ее краха. Почти в каждом стихотворении, вошедшем в «Запад», мы чувствуем дыхание Истории. Поэт как бы концентрирует в себе историческую память человечества: «Европа! Ты помнишь, когда...»

Пусть в некоторых стихах Антокольского о Западе чувство Истории горит неестественно-резким, слишком эффектным, театральным светом. Пусть в этой книге, как и в «Стихотворениях», время от времени «взвивается занавес века», а гроза озаряет воображаемую мировую сцену. Все это пройдет. Останется главное: постоянная способность видеть исторические события в их внутренней связи с современностью и ощущать сегодняшний день как закономерный итог всего исторического развития.

Через год после «Запада» Антокольский выпускает третью книгу. Она так и называется — «Третья книга». В ней появляется знаменитый «Санкюлот»: «Мать моя — колдунья или шлюха. А отец — какой-то старый граф...»

Поэт рассказывает, что написал эти строки, еще не зная, о ком пойдет речь. Но неожиданно дело двинулось, в стихотворении сам собой складывался живой образ романтического плебея и бродяги. По его собственным словам, поэт стремился выразить в этом стихотворении самое заветное: «чувство истории, которое продолжается и сегодня, продолжается и в нас, современниках великой эпохи».

В беседе с сотрудником журнала «Вопросы литературы», рассказывая о том, как создавался «Санкюлот», и приведя его первые строки, Антокольский говорил: «Будет ли этот незаконнорожденный отпрыск «санкюлотом», я попросту еще не знал. Стихи начинались изложением неизвестной биографии неизвестного персонажа. И я начал выдумывать. Все остальное возникало постепенно. Конечно же я не предполагал, что далее будет сказано:


И сейчас я говорю с поэтом,
Знающим всю правду обо мне,
Говорю о времени, об этом
Рвущемся к нему огне.

Эти строчки возникли только в конце».

Между тем они-то и важнее всего в стихотворении. Санкюлот обращается в них к нашим дням.

Стихотворение «Санкюлот» включено в большой раздел «Фигуры», где мы находим уже традиционные для молодого Антокольского романтические театральные образы — «Дон-Кихот», «Карлик», «Актер» (это стихотворение впоследствии будет озаглавлено «Эдмонд Кин»).

Театральные портреты по-прежнему отличаются рельефным, я бы сказал — скульптурным, характером, романтическая манера эффектна, как всегда, но «Фигуры» не вносят в поэзию Антокольского ничего нового по сравнению со «Стихотворениями» и «Западом». В них присутствует все то, что уже достаточно ясно наметилось в «Петре Первом», и «Гамлете», и «Париже 1793». Исключение должно быть сделано только для «Санкюлота».

А вот вошедший в книгу раздел «Обручение во сне» действительно открывает в поэзии Антокольского новые грани. Повторяя название ранней стихотворной пьесы, поэт впервые вводит нас в свой лирический мир. Эта новая грань поэзии Антокольского ничем не отделена от остальных, нам уже достаточно хорошо известных: поэт и здесь остается самим собой. «На жуткий просцениум стужи бьют свечи несбыточных зорь», — только по этим двум строчкам, я думаю, можно безошибочно узнать автора. Романтическая интонация продолжает господствовать и в лирике Антокольского, поэт остается верен привычному кругу театральных образов и представлений: «Будешь теперь Антигоной всем, кто ослеп в эту ночь?»

Во всем оставаясь верен себе, Антокольский в то же время выступает в новом обличье. Романтическая любовная лирика отныне будет занимать почетное место едва ли не в каждой его книге.


Мне снился накатанный шинами черный асфальт,
Косматое море. Конец путешествия. Ветер.
И женщина рядом. И осень. И стонущий альт
Какой-то сирены, какой-то последней на свете.

В «Третьей книге» Антокольский впервые обращается к образу Пушкина, чтобы не расставаться с ним на протяжении всей своей жизни.

Со стихотворением о Пушкине соседствует «Ремесло» — одно из программных стихотворений Антокольского.

Автору «Сына» всегда было в высшей степени свойственно острое ощущение трагического в жизни и поэзии. Оно ясно сказалось уже и в первой его книге — ведь Мельпоменой греки называли именно музу трагедии. В этом своем качестве, как уже говорилось выше, она и выступает в «Стихотворениях».

В «Ремесле» есть строки: «Неприбранное будничное горе — единственная стоющая вещь». И дальше: «На собственной золе ты песню сваришь, чтобы другим дышалось горячо».

Здесь выражено поэтическое кредо Антокольского, во многом определившее всю его дальнейшую работу в поэзии. «Сумерки трагедии» — под таким названием он много раз публиковал в своих книгах большой цикл стихов, так или иначе посвященный трагическому в жизни и искусстве. Обо всем этом мне еще предстоит говорить в связи с поэмой «Сын», где трагический пафос поэзии Антокольского нашел свое высшее выражение.

«Третья книга» появилась в 1927 году, а через год Антокольский снова отправился с вахтанговцами за границу. На этот раз театр ехал в Париж, на международный театральный фестиваль. Путь лежал через Польшу, Германию, Бельгию. В Париже Антокольский пробыл девятнадцать дней, но у него было ощущение, что и до первого свидания с городом он знал его вдоль и поперек. Все казалось ему давно знакомым: и Собор Парижской богоматери, и Лувр, и Консьержери. Еще бы, ведь он уже был автором «Санкюлота», а в его письменном столе лежала рукопись «Робеспьера и Горгоны»!

Париж мелькнул как метеор, и вот уже вахтанговцы после триумфальных гастролей вернулись в Москву, и осталось только вспоминать конных ажанов у театральных касс, шумный успех «Принцессы Турандот», Керенского на премьере «Виринеи», Латинский квартал, Сорбонну, могучую голову Бальзака, вылепленную Роденом, встречу с Цветаевой. Марина Ивановна подарила Антокольскому свою вышедшую уже в эмиграции книгу «После России».

Поездка в Париж, конечно, не прошла бесследно. Возник цикл стихов, который удалось включить в подготовленную еще до поездки книгу «1920 — 1928» (впоследствии Антокольский не раз будет выносить в заглавия книг точные даты: «1920 — 1932», «1933 — 1940»). Новые стихи, впервые печатающиеся в этой книге избранных произведений, отмечены звездочками. Таковы все стихи о Париже: «Балаган», «Химеры говорят», «Химеры действуют», «Бульвар Сен-Мишель», «Манекен», «Итог».

Первые парижские впечатления поэта носят, так сказать, мемориальный характер:


Здесь висельник Вийон шептал за кружкой пенной
Распутные рондо сорбоннским школярам.
Здесь, может быть, Бальзак, мрачнея постепенно,
Распутывал ходы житейских дрязг и драм.

Через несколько лет Антокольский напишет стихотворение о Бальзаке, а Вийону посвятит целую драматическую поэму.

Но и на первых порах он не только фиксирует исторические образы, но сопоставляет их с тем, что возникает перед его глазами сегодня: «И вот едят и пьют. Ползут в музеи. Лезут на вышку Эйфеля. Болеют и блюют». Поэта окружает «обугленный мир», ненавистный юным и отступающий перед всяческой мечтой.

Вывод, к которому приходит поэт, беспощаден: «Так, может, для того и вешали Вийонов, чтоб этот висельник сосал свой ситронад!»

Таковы первые впечатления от вновь увиденного «страшного черно-золотого мира ночной Европы». Тема кризиса и гибели буржуазной культуры, возникшая в стихах о Швеции и Германии, получает в стихах о Париже еще более острое решение.

Наблюдая со своей высоты, «как размножается уродство там, внизу», знаменитые Химеры не только произносят обличительные речи («Химерыговорят»), но создают свой Революционный Трибунал, призванный отомстить за Робеспьера («Химеры действуют»). «Но мы полны своим!» — восклицают Химеры. «Свое» для них — Это революционное прошлое Франции. Они были его свидетелями и не забыли о нем. «Мы вас толстеть отучим! Мы растолкаем, парижане, вас!» — такова их «боевая программа», полностью разделяемая поэтом...

Он все-таки верит, что великий и вечно молодой город вспомнит прошлое, смоет со своих улиц и площадей «танцующий ад лупанаров, бастующий ад мостовых», возродит свои революционные традиции.

Ты вспомнишь — и ружья бригады
Сверкнут в Тюильрийском саду,
Возникнет скелет баррикады,
Разбитой в тридцатом году.
Ты вспомнишь — и там, у барьера,
Где Сена, как слава, стара,
Забьется декрет Робеспьера,
Наклеенный только вчера.

Так пишет Антокольский в стихотворении «Итог». «Ты — сверстник, — обращается он к Парижу. — А если ты предан — хоть песню об этом споем!»

Оказавшись «мандатом для входа в актуальную советскую поэзию», очень многое определив в творческой биографии автора, резко очертив его ни на кого другого не похожую поэтическую манеру, стихи Антокольского о Западе в то же время создали ему репутацию книжного поэта и дали пищу для многочисленных пародий и эпиграмм, где неизменно фигурировали всяческие Горгоны и Химеры.

Вот, например, как спародировал «Санкюлота» талантливейший Александр Архангельский:


Мать моя меня рожала туго.
Дождь скулил, и град полосовал.
Гром гремел. Справляла шабаш вьюга.
Жуть была, что надо. Завывал
Хор мегер, горгон, эриний, фурий
Всех стихий полночный персимфанс,
Лысых ведьм контрданс на партитуре.
И, водой со всех сторон подмочен,
Был я зол и очень озабочен
И с проклятьем прекратил сеанс.

Пародист смешно и весело воспроизвел особенности некоторых ранних стихов Антокольского, действительно отличавшихся книжностью, а также обилием всякой чертовщины. Недаром сам поэт несколько позже писал: «Париж! Я любил вас когда-то. Но, может быть, ваши черты туманила книжная дата? Так, может быть, выпьем на «ты»?» (разрядка моя. — Л. Л.)

Однако в стихах о Западе — и это опять-таки особенно ясно видно сейчас, сорок лет спустя — главным становятся не книжные экскурсы и не романтически-бредовые образы, а реальные живые впечатления.

Поэт не пренебрегает невольно возникающими у него историко-культурными ассоциациями и никогда не будет пренебрегать ими, — это значило бы для него отказаться от самого себя и пустить на ветер богатство, дарованное, быть может, ему одному. Но если в некоторых его ранних стихах такие ассоциации нередко становились главным, существовали как бы сами по себе, то в стихах о Берлине и Париже они лишь сопутствуют главному, обогащая его, создавая атмосферу историзма. Вне этой атмосферы вообще нет Антокольского.

Впрочем, многие из ранних стихов Антокольского также вправе претендовать на гораздо более внимательное и бережное отношение, чем это порой бывает.

На протяжении всей своей жизни Антокольский не прекращает работы над стихами о Гамлете — трагическая тема жизни и гибели датского принца, заточенного в «жизнь-тюрьму» привлекает его, как и многих других выдающихся русских поэтов.

Уже в первую свою книгу Антокольский включает стихотворение «Гамлет»:


Слушайте в черных домах разговор
Гамлета с мертвым! Сама
Ночь, распахнувшая рыцарский двор,
Сумрачно сходит с ума.

Так начинается первое стихотворение Антокольского о Гамлете. Я привожу эту строфу не потому, что она кажется мне самой сильной в стихотворении, а скорее наоборот — через пять лет Антокольский перепечатает «Гамлета» в своей «Третьей книге», но исключит эту строфу и вообше сократит стихотворение вдвое. Зато в «Третьей книге» появятся еще четыре стихотворения на ту же тему: «На лысом темени горы...», «И петухи поют», «Рви окна, жгучая метель!» и «Та жизнь под женский визг и треск литавр...».

В 1929 году к этим стихам впервые присоединится стихотворение «Веселый карапуз в ответ на эту речь...». В таком составе цикл «Гамлет» будет много лет печататься в различных изданиях избранных сочинений Антокольского. Однако в свой юбилейный двухтомник поэт не включит первое стихотворение о Гамлете, но вместо него опубликует два других — «Не легендарен, не бесплотен..» и «Пусть ушедшую с пира...».

Так на протяжении всей жизни Антокольского будет формироваться цикл стихов о Гамлете.

Любопытный факт: из двадцати четырех глав книги Е. Добина «Гамлет», фильм Козинцева» почти половина снабжена эпиграфами из стихов о Гамлете, написанных Антокольским. Автор выбирал поэтические эпиграфы с отменным вкусом, взяв для этой цели стихи А. Блока, Б. Пастернака, М. Пветаевой, А. Ахматовой, О. Мандельштама, М. Бажана. Но наибольшую службу сослужили ему стихи Антокольского. Эпиграф к главе «Мысль — сила или слабость?» гласит: «Ум человека чист, глубок и в суть вещей проник», к главе «Загадка «Гамлета» — «Была жестка его постель, ночь одинока и надменна», к главе «Гамлет-мыслитель и Гамлет-мститель» — «А в окнах гипсовый оскал отцовской головы», к главе «Оружие оттачивается. «Флейта» — «И в час, когда свистит сарказм по спинам лысых лизоблюдов...», к главе «Осовремененный» или современный?» — «Быть гулом горного обвала, жить ненавидя и любя» и т. д. Кстати, один из эпиграфов (к главе «Образ фильма») — удачно использованная строфа первого стихотворения Антокольского о Гамлете: «Выросли башни стволами вокруг траурной сцены...»

Книга Е. Добина — лишь повод, чтобы повторить уже сказанное выше: даже среди ранних театрально-романтических стихов Антокольского немало таких, которые выдержали испытание временем, живут поныне, по праву привлекают к себе внимание до сих пор.

Уже в 1927 году, включая в «Третью книгу» свое первое стихотворение о Гамлете, Антокольский сокращает его вдвое, отказываясь от чрезмерно эффектных, нарядно инструментованных, но внутренне полых строчек: «Имя того, кто под снегом зарыт, вызван вызванивать он», «Нет, никакой бы я мглой не затер мглу, что раздралась по швам».

Одновременно он пишет новые стихи о Гамлете. Создаваемый им на протяжении десятилетий, образ Гамлета прежде всего интеллектуален: «Ум человека чист, глубок», «И Гамлет слышит рост травы», «Он декламирует стихи так, что в полнеба отдается». Поэт отлично ощущает пафос дистанции, отделяющей его от героя, но хочет приблизить к себе живой образ Гамлета:


Не легендарен, не бесплотен,
Всем зрителям он по плечу.
Таких, как Гамлет, сотня сотен.
Такого я сыграть хочу.


Рисунок П. Антокольского к поэме «Робеспьер и Горгона». 1928 г.


Такого Гамлета мы и видим у Антокольского.

Вернемся, однако, к стихам о Западе.

Проникнутые гневом и болью, написанные поистине кровью сердца, эти стихи до сих пор занимают видное место не только в творчестве Антокольского, но и в советской поэзии вообще. В двадцатых годах никто из поэтов так не писал о Западе, кроме Маяковского. Да и-позже только Тихонов и Луговской.

Драматические поэмы Антокольского — «Робеспьер и Горгона», «Франсуа Вийон», «Коммуна 1871 г.» — написаны той же рукой, что и стихи о Западе. В историю советской поэзии они вошли навсегда, — без них нельзя ясно представить себе поэтическую жизнь того времени. Но все-таки это уже достояние истории. Стихи же о Западе, в особенности о Париже, — это одновременно и достояние истории советской поэзии и живые факты ее сегодняшнего дня.

«Французские» поэмы Антокольского, в сущности, вышли из «Санкюлота». «С этого стихотворения, — говорил поэт в беседе с сотрудником журнала «Вопросы литературы» , — началось мое увлечение определенной эпохой — французской революцией. До «Санкюлота» я о ней не думал. Возникла драматическая поэма «Робеспьер и Горгона», другие вещи».

Поэт всем сердцем ощутил «рвущийся к нему огонь» революционных восстаний, народных мятежей, великих исторических потрясений. Сквозь этот романтический огонь он различал очертания событий, происходивших у него на глазах. И, наоборот, то, что он видел сегодня, помогало ему понять смысл того, что происходило столетия назад.

Выше я уже говорил о том пути, каким Антокольский пришел к первой из своих драматических поэм. От юной бельгийской эквилибристки Эстреллы к акробатке Стелле, выступающей в бродячем цирковом балагане, — таков был этот путь. Вступив на него, поэт создал нечто гораздо более значительное, нежели драматическая новелла о юной акробатке.

В одном из писем Антокольский указал мне и на другой момент, также связывающий произведение с личностью и судьбой автора: «Двадцатичетырехлетний Сен-Жюст (в моей поэме «Робеспьер и Горгона») говорит о себе: «Я слышу все вопросы» и т. д. Хотя, пиша эту вещь, я был гораздо старше Сен-Жюста (и чуть моложе Робеспьера), тем не менее в чем-то списывал обоих с самого себя. В это трудно поверить, но так всегда случается с искренним писателем».

Вот слова Сен-Жюста, которые имел в виду Антокольский:


Нет ничего, чего бы я не знал.
Я слышу все вопросы. Все ответы
Гудят сейчас во мне наперебой.
О, эта мука! Этот грозный возраст,
Когда и человек и тень его,
Растущая до потолка в потемках,
Должны смотреть в лицо своей судьбы,
Стремиться к истине и ненавидеть,
Все промедленья времени, все цепи
Причин и следствий, все уловки слабых.

Развивая свою неожиданную, на первый взгляд, мысль, Павел Григорьевич продолжал: «Главное заключается в том, что все-таки художник — это бессознательный, стихийный диалектик. Он видит одновременно и зараз все стороны истины, а если выбирает одну из сторон — тут же и проигрывает. Феномен такого ви́дения — дело темное, загадка, может быть, и волшебство (не знаю...), но, в сущности, именно в этом и состоит искусство, именно этим волшебством оно и отличается от науки. Наука — точная. Искусство — принципиально не точное: я слышу все вопросы, все ответы гудят во мне наперебой... Это подтвердят Вам и музыкант, и театральный режиссер, и живописец, если они не эпигоны, не халтурщики, не приспособленцы».

В написанной примерно в то же время статье «Некоторые итоги» Антокольский высказал, в сущности, те же мысли: «Если научное точно, то поэтическое — что греха таить! — неточно. В этом не только отличительная черта поэзии, но и ее преимущество, не только право поэта, но и его обязанность» .

Таковы сокровенные представления Антокольского о природе искусства, об отличии искусства от науки, о процессе творческого мышления.

Поэт утверждает, что он списывал Робеспьера и Сен-Жюста с самого себя. В этом есть нечто очень важное для понимания тех сложных и подчас потаенных путей, которыми идет художник к воплощению образа. Что же касается цитируемых Антокольским слов Сен-Жюста («Я слышу все вопросы» и т. д.), то они в самом деле имеют силу формулы, выражающей отношение поэта к многообразию окружающего его сложного мира.

Действие «Робеспьера» происходит в начале термидора 1794 года. Балаган Горгоны под управлением Алкивиада-Ахилла Бюрлеска — впоследствии автор будет называть его Горбуном — въезжает в кипящий страстями, находящийся во власти террора, ожидающий своей участи революционный Париж. Пока Горбун дает представление, в задней комнате маленького кафе встречаются те, чьи имена уже обозначены в очередном проскрипционном списке Робеспьера: Вадье, Барер, Тальен, Колло д’Эрбуа, Фуше. Они должны уничтожить Робеспьера и Сен-Жюста, иначе будут уничтожены сами.

Девятого термидора заседает Конвент. Робеспьеру не дают говорить. Шатаясь, он спускается с трибуны, но куда ни пытается сесть, всюду места погубленных им — Дантона, Кондорсе, Верньо...

Приказом Конвента Робеспьер объявляется вне закона. Угодивший в тюрьму Горбун видит, как комендант отказывается принять Робеспьера, боясь нарушить приказ Конвента. Робеспьер выходит из тюрьмы, еще окруженный своими сторонниками, но участь его решена. В последней сцене поэмы он пойдет на гильотину.

Судьба Робеспьера причудливо переплетается в поэме с судьбой Стеллы. Ночью с ним заговаривает каменная маска на фасаде одного из домов — маска Горгоны. Это его разговор с самим собой, его болезнь, его бессонница. На смену маске является спящая девочка в надвинутом на глаза фригийском колпаке. Робеспьер узнает, что ее зовут Стелла и что она бродячая акробатка из балагана Горгоны. «Горгона? — говорит Робеспьер. — Странно. Сходятся все нити вокруг ее косматой головы». В этом уже есть некая мистика. Роковая судьба Робеспьера предопределена. Его обреченность звучит и в реплике Стеллы: «А что в Париже правит Робеспьер, что он еще страшнее, чем Горгона, — по чести, мне на это наплевать». Кроме того, Стелла говорит, что новый знакомый напоминает ей картинку, которую она где-то видела: человек с большим ножом стоит возле корзины, полной людских голов. «Так я, по-твоему, похож на эту кровавую фигурку?» — спрашивает Робеспьер. «Да, немного, — отвечает Стелла. — В особенности сбоку».

Робеспьер предлагает проводить ее, но Стелла наотрез отказывается. Оставшись один, Робеспьер вновь обращается к каменной маске: «Горгона, гипсовая маска славы! Идем. Я все-таки с тобой. Пора». Так в союзе с Горгоной он уходит навстречу своей неизбежной гибели.

В первом издании Антокольский назвал свое произведение «драматической поэмой в восьми главах». Затем оно стало именоваться «драматической поэмой» и, наконец, просто «поэмой». Я назвал бы его маленькой трагедией. Было бы наивно искать здесь глубокого и объективного раскрытия социально-психологической драмы Робеспьера. Перед нами воплощенная в образе Робеспьера романтическая трагедия некоей мировой усталости.

Белинский писал: «Всякое лицо трагедии принадлежит не истории, а поэту, хотя бы носило и историческое имя». К маленькой трагедии Антокольского это, во всяком случае, относится. Только так ее и можно рассматривать. При таком подходе обнаружатся ее весьма незаурядные качества: острое чувство трагического, подлинный драматизм, неподдельная патетика, мастерское владение поэтическим диалогом. И над всем этим — по-прежнему страстное желание сделать поэзию достоянием театра, помножить поэзию на театр, осуществить свою давнюю мечту — создать театр поэта. Поэма «Робеспьер и Горгона» написана поэтом, знающим театр.

В первой поэме Антокольского есть место, где автор выходит из-за кулис и прямо обращается к зрителям с монологом явно полемического свойства:


Историки вправе гордиться бесполым
Законным и хладным забвеньем легенд.
Но я человек. Я отчаянья полон.
Итак — в Тюильри заседает Конвент
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот они гибнут. Но тут же, сейчас же,
Добыты из пепла природы навек, —
В загадочных ссадинах, в дыме и саже —
Сен-Жюст. Робеспьер. Человек. Человек.

То, чем вправе гордиться историк, приводит в отчаянье поэта. Он хочет воскресить преданные забвенью легенды, добыть «из пепла природы» и вернуть к жизни тех, кого звали Сен-Жюст и Робеспьер. «Человек. Человек»...

После «Робеспьера» Антокольский берется за поэму о Парижской коммуне, но его внимание тут же отвлекает неоконченная рукопись о «несчастном и гениальном» Вийоне. «Еще в разгар работы над «Коммуной», — вспоминает он, — я хлопнул себя по лбу и решил, что мое настоящее дело не эти разрозненные фрагменты о Париже 1871 г., а веселая, живая, театральная вещь — озорство средневековья, с шутами, чертями, монахами, пропойцами».

«Коммуне» так и суждено было остаться в отрывках. Над «Вийоном» же поэт работал с огромным увлечением.


Обложка книги «Франсуа Вийон» работы П. Антокольского. 1934 г.


Первое издание своей новой драматической поэмы автор снабдил предисловием, где вновь подтвердил то, что уже было однажды высказано в «Робеспьере и Горгоне»: «Предлагаемая поэма не претендует на то, чтобы использовать архивную пыль, относящуюся к Вийону. Вийон поэмы — литературный герой, а не историческое лицо. Все описанные здесь его приключения выдуманы мной». Как тут еще раз не вспомнить слова Белинского…

Антокольский задумывал своего «Вийона» как «веселую, живую, театральную вещь, озорство средневековья». Действительно, в поэме есть и шуты, и монахи, и пропойцы. Не обошлось и без чертовщины — такова очень важная для общего замысла сцена встречи Вийона с огородным пугалом, предрекающим поэту бессмертие. Об этой встрече Вийону придется вспомнить в конце поэмы, когда он волею автора перенесется в конец девятнадцатого века и предстанет перед важными стариками, академиками, с ученым видом рассуждающими о том, кто такой был Франсуа Вийон, когда родился и существовал ли вообще. «Этот мертвец безнадежно путает наши карты», — скажет один из ученых стариков, когда Вийон попытается что-то рассказать о своей жизни. «Еще неизвестно, кто из нас мертвец!» — отпарирует Вийон и с горечью воскликнет: «Так вот оно, твое хваленое бессмертие, Пугало?»

«Франсуа Вийон» — трагедия о «несчастном и гениальном» поэте. В центре ее — романтически-загадочная, таинственная судьба Вийона. Герой поэмы возвышается над окружающим его миром благопристойных торговцев, напыщенных рыцарей, псевдоученых каноников, похотливых монахов, церковных воров. В этом мире преуспевает Боэмунд Корбо, в прошлом близкий друг Вийона, такой же беспутный школяр Сорбонны. Именно Корбо, «честный монах», поклявшийся богу всю жизнь оставаться бездушным, оказывается не только врагом Вийона, но и его последним судьей. Он присуждает его к виселице: «Ты мертвый, ты вор, ты мой сверстник Вийон».

Но что бы ни говорил Корбо, какими бы страшными карами ни грозил, Вийон остается верен своей романтической юности.


Действительно, каюсь, я рвань-голытьба,
Не рыцарь, не папа и не жантийом.
Кабацкая вывеска вместо герба
Висит на пути худородном моем.

Демократически-плебейский дух Вийона сродни его потомку санкюлоту. «Не монашески-овечий, голый, страстный и простой, — вот он, мир мой человечий!» — возглашает Вийон. Утверждением страстного и простого человечьего мира определяется пафос не только «Вийона», но и «Санкюлота», и «Робеспьера», и всей первой поэтической жизни Павла Антокольского.

Многих советских поэтов, выступавших в двадцатых годах, принято называть романтиками. Говоря о «Франсуа Вийоне», Антокольский и сам замечает, что здесь «сконцентрировались признаки моего раннего романтизма». Романтиками обычно называют и Багрицкого, и Светлова, и Тихонова.

Это, конечно, верно. Больше того — при желании можно найти много общего между этими советскими поэтами и Антокольским. Так, например, свойственное Антокольскому пристрастие к романтической литературной традиции, издавна присущая ему любовь к классическим «мировым» образам — Гамлет, Гулливер, Дон-Кихот! — не только не обособляют его от Багрицкого или Тихонова, но скорее сближают и связывают с ними.


Любовь, целуй в подбитый глаз
Матроса, нищего, воровку!
Не всем в парламенте атлас,
Но всем в Ньюгете есть веревка.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Он знает, дерзостный старик,
Какой вас ветер сдунуть может, —
Тебя, Филипп, гнилой мясник,
Вас, королева Анна, — тоже.

Каждый, кто знает советскую поэзию, скажет, конечно, что это строки из стихотворения Тихонова «Свифт», но согласитесь, что есть все основания сопоставлять их с очень многим из написанного Антокольским. У Антокольского — «Гулливер», у Тихонова — «Гулливер играет в карты». Сопоставив эти стихи, будущий автор исследования на тему «Тихонов и Антокольский» сможет очень отчетливо очертить линии сходства и различия между двумя признанными лидерами советской поэзии...

Если говорить о Багрицком, то как не вспомнить в этом ряду, скажем, Тиля Уленшпигеля?

Даже у Светлова мы найдем похожие мотивы — вспомните юную рабфаковку, грезящую о Жанне д’Арк…

Все это верно, но как при всем том своеобразна, как все-таки не похожа одна на другую романтическая поэзия Багрицкого и Тихонова, Светлова и Антокольского!

Да, этих поэтов многое связывает, в частности романтическое восприятие прошлого, интерес и любовь к прошедшим сквозь века образам мировой истории и литературы. Но в то же время у каждого из этих поэтов — поистине собственный мир.

Чтобы ясно почувствовать это, достаточно задуматься над тем, как каждый из них воспринимал революционные события, происходившие у него на глазах.

У Багрицкого — серебряные трубы революции, красные знамена над атакующими полками, дымящаяся под солнцем черноземная плоть земли, готовая принять в себя семена новой жизни. У Тихонова — сдержанная мужественная патетика простого солдатского подвига, клинка и тачанки, пыль под сапогами пехотинцев и копытами коней. У Светлова — прерывистый стук сердца под солдатской шинелью, боль прощаний и счастье встреч, грустно-ироническая усмешка бойца, потерявшего очки в момент атаки.

Свой собственный мир и у ранней романтической поэзии Антокольского. В нем не скачут кони и не гремят орудия гражданской войны, но и его озаряют грозовые молнии революционных битв. В нем слышатся воинственные кличи борющихся за свободу гёзов, бесстрашно идет навстречу гибели не согласный на компромиссы, неподкупный Робеспьер, гибнут под пулями версальцев парижские коммунары, штурмуют самодержавие солдаты русской революции, поднимаются на борьбу вчерашние рабы капитала.

Двадцатые годы были для Антокольского временем бури и натиска. Они сформировали его как поэта, выработали его поэтическую манеру, определили его резко своеобразный облик.

«Коммуна 1871 г.» и «Франсуа Вийон» написаны уже в тридцатых годах, но по всему своему характеру, по романтическому складу мышления относятся все-таки к двадцатым.

«Я хочу резко подчеркнуть водораздел между моими «двадцатыми годами» и «тридцатыми». Тридцатые наступили уже календарно, но для меня еще не начались», — пишет Антокольский в «Повести временных лет».

Как же и когда начались для него тридцатые годы?


ЖИЗНЬ ВТОРАЯ «Я ВИДЕЛ ВСЮ СТРАНУ»


На пороге тридцатых годов Антокольский писал:


Стиль создан. Осталось поставить клеймо
На прошлом. И баста. И росчерк.
Я вижу: с годами и время само,
И чувства становятся проще.

Так он прощался со своей первой жизнью в поэзии. Он имел право на такое прощание: стиль действительно был создан. Определив своеобразие его творческого облика, двадцатые годы поставили Антокольского в один ряд с другими выдающимися поэтами, начинавшими свой путь примерно тогда же: с Тихоновым, Багрицким, Светловым, Сельвинским.

Что греха таить, говоря о раннем творчестве поэта, мы порой только и делаем, что перечисляем разного рода заблуждения и ошибки. Чего-то он тогда не понял, чему-то отдал дань, что-то не преодолел, чем-то напрасно увлекся...

Но ведь именно в ранние годы поэт обычно и проявляет те свойства своего таланта, которым суждено либо исчерпать себя в этом раннем проявлении, либо еще шире раскрыться со временем. Чем дальше уходят в историю «Орда», «Брага», «Юго-запад», тем яснее мы понимаем, с какой щедростью раскрылся в них талант Тихонова и Багрицкого.

Каковы бы ни были ранние увлечения Антокольского, талант его с завидной резкостью и полнотой сказался и в «Стихотворениях», и в «Западе», и в «Третьей книге», и во «французских» поэмах.

В литературу вступил талантливый мастер, вооруженный всеми передовыми достижениями русской поэтической культуры начала двадцатого века, обладавший своей художественной темой, действительно успевший создать собственный стиль.

Но в тоне его прощания с прошлым, наряду с молодой удалью и, может быть, некоторой бравадой, слышится и беспокойство. Откуда оно? Или это само время зовет поэта на новые трудные поиски? Ведь недаром сказано, что с годами оно становится проще.

Как начались для Антокольского тридцатые годы?

Как и для многих других советских писателей, с дороги, с бригады, с командировки. Писательская бригада выехала на Сясьстрой.

Эту поездку Антокольский называет прологом к своим тридцатым годам, к своей второй жизни в поэзии.

Бригада приехала на Сясьстрой ночью. Маленький полустанок был еле освещен. Пришлось балансировать по шатким мосткам. Под ними чавкала грязь. Такая картина запечатлена в одном из стихотворений цикла «Бумкомбинат». Этот цикл вошел в книгу «Действующие лица», изданную в 1932 году. Ею начинается вторая поэтическая жизнь Павла Антокольского.

Писатели пробыли на Сясьстрое сравнительно недолго — всего месяц. Нельзя сказать, что эта поездка решающим образом отозвалась на работе Антокольского. Но свою роль в его сближении с новой действительностью она сыграла.


...Грядущий век
Здесь начерно построен как барак,
Он не смыкает воспаленных век.
Его гудок вопит в дожди, во мрак,
За Ладогу.

От первого впечатления о бумкомбинате поэт пытался идти вглубь. Писательская бригада, рассказывает он, увидела весь процесс производства, «начиная с лесосплава на реке Сясь и вплоть до того момента, когда из-под валов выходит рулон еще влажной целлюлозы».

Велико было искушение сразу воплотить эти новые и непривычные впечатления в стихи. Поэту «мерещился свободный верхарновский стих и синтаксис, широкие картины труда, преображающего природу», а возникли такие, например, стихи, как «Колчедан говорит» или «Силовая станция», явно перегруженные технологическими подробностями.

Однако сам по себе интерес Антокольского к технологии был знаменателен. Примерно тогда же Сельвинский изучал процесс производства электрической лампочки, а Тихонов и Луговской знакомились с тракторным парком среднеазиатских колхозов.

В архиве поэта я наткнулся на экземпляр газеты «Сясьский целлюлозник» от 7 ноября 1930 года. Все, что я здесь прочитал, тотчас восстановило в памяти дни первой пятилетки с ее ударными бригадами, вызовами на соревнование, короткими боевыми лозунгами: «Все на коммунистический субботник», «Крепи Автодор», «Пятилетка — в четыре года».

В газете опубликована статья «Писатели — Сясьстрою»: «Наша писательская бригада считает себя включенной в производство Сясьстроя со всеми его цехами, с бумажниками, с строителями». На традиционной праздничной литературной странице вместе со стихами рабочих поэтов напечатаны два стихотворения Антокольского — «Колчедан говорит» и «Силовая говорит». Оба они не имеют почти ничего общего с теми, которые впоследствии появятся в «Действующих лицах». Это лишь эскизы. Поэт использует из них только отдельные штрихи.


И лопаты меня загребают, и с лязгом
Вагонетки к печам подают и грузят.
И уже я стоградусным жаром обласкан,
И размолот во прах, и на части разъят.

Так говорит колчедан с газетной страницы. А вот как он скажет о том же самом со страниц книги:


Грузят вагонетки. И с лязгом
Ползут они к мордам печей.
Стоградусным жаром обласкан,
Обрушен в золу до плечей,
Обуглен до нервов и взорван,
До костного мозга, дотла.
Проглочен и выброшен прорвой
В кислотное чрево котла,
Я рву волокно древесины,
Танцую с вихрастой щепой,
И сам я — вихрастый и синий,
Бесцветный, свирепый, слепой.

Второй вариант энергичней, но и он, как и многое другое в «Бумкомбинате», кажется сейчас наивным. Поэт с энтузиазмом неофита спешит продемонстрировать свои технические познания. Но он еще попросту не справляется с новыми впечатлениями, врывающимися в его стихи. Они, эти впечатления, еще не стали его внутренним достоянием, не прошли сквозь его личность. Отсюда — очерковая интонация, вообще говоря, совершенно не свойственная Антокольскому:


В двадцать пятом году это было: рытье котлованов,
Корчевание пней и равнение рельс по струне.
В непогодах и бедах, в колдобинах туч оловянных,
Начинается реконструктивный период в стране.

Стихотворение озаглавлено «Кусок истории». Поэт стремится подняться над своими непосредственными впечатлениями, исторически осмыслить их, пропустить сквозь себя. Это ему не вполне удается. Но много лет спустя, вспоминая свою поездку на Сясьстрой, он с полным правом скажет: «Я впервые увидел своими глазами рождение нового, социалистического мира и социалистического строя отношений между людьми».

«Действующие лица» — противоречивая книга. Многое в ней еще от двадцатых годов, от первой жизни Антокольского в поэзии.

Прочитав открывающее книгу стихотворение «Пролог», мы сразу попадаем в хорошо знакомый нам поэтический мир Антокольского. Вновь перед нами грандиозная мировая сцена. На ней развертывается очередной акт исторического действа:


Молчанье. Тухнут лампы. Взмах
Смычков. И, струнам вторя,
Изображается впотьмах
Последний том истории.

Я уже цитировал необыкновенно характерные для Антокольского строки из «Третьей книги»: «На жуткий просцениум стужи бьют свечи несбыточных зорь». В «Прологе» читаем: «Но бьет морской прилив толпы в просцениум дощатый». В ярком свете прожекторов на мировой сцене сменяют друг друга мгновенные видения. По ним мы узнаем наш век: «Распад гармоний, гибель гамм, шаг танков», «Фигуры толстых буржуа, исчадья бирж и боен». Заканчивая стихотворение, поэт восклицает: «Взвивайся, занавес! Пора. Дай руку, век! Пора».

Все это полностью от двадцатых годов, но удивляться здесь нечему: первый вариант «Пролога» был напечатан еще в «Стихотворениях» под названием «Хор». Тогда он заканчивал книгу, теперь открывает ее. Текст его сильно изменен, но общий характер сохранился.

Мы без всякого труда узнаем здесь Антокольского и по традиционному просцениуму, и по взвивающемуся занавесу, и по взмаху смычков, короче говоря — по театральному кругу ассоциаций, характерному для его ранней поэзии.

Такая безусловная «узнаваемость», казалось бы, могла дать повод для самой высокой оценки работы поэта. В самом деле: не в пример многим и многим другим, Антокольский с первых шагов в поэзии сумел выработать свою манеру.

Однако вопрос об «узнаваемости» поэта, как всякого художника, достаточно сложен. То, что некогда было открытием, выразило резко индивидуальные черты, со временем становится самоповторением. Конечно, и в этом случае мы без всякого труда «узна́ем» поэта, но вряд ли будем удовлетворены.

Подлинную радость «узнавания» мы испытаем, видимо, лишь тогда, когда, во-первых, столкнемся не с внешними, а с внутренними, глубоко органическими чертами творчества, а во-вторых, когда эти черты будут со временем развиваться, постоянно обогащаясь и, как это ни парадоксально на первый взгляд, постоянно видоизменяясь.

Переработав старое стихотворение и включив его в новую книгу, поэт несколько ослабил ее новизну. В то же время «Пролог» дал книге своего рода музыкальный ключ, определил ее тональность, заставил сразу почувствовать присущее ей от начала до конца чувство истории.

В этом контексте нам становится особенно понятным декларированное Антокольским стремление «поставить клеймо на прошлом. И баста. И росчерк». На рубеже тридцатых годов Антокольский понимал, что его резко индивидуальная, ни на кого не похожая манера, — та самая, которая помогла ему завоевать свое место в поэзии, — теперь связывает его, ограничивает зрение, мешает освоить то новое, что властно врывается в его творчество. То, что стиль создан, кажется, не столько радовало, сколько беспокоило его.

Повторяю, многое в «Действующих лицах» еще от двадцатых годов. Таков отрывок «Конквистадор», где некий командор в союзе со своим помощником, крещеным мавром, усмиряет взбунтовавшуюся команду корабля, суля ей «сокровиша Голконды» и «двадцатилетних розовых зверей с газельими глазами, тонконогих, с клеймом разгула на горячих ртах». Здесь условно-романтическая манера раннего Антокольского доведена, как мне кажется, до самоотрицания.

Гораздо серьезнее цикл «Катехизис материалиста» и куски из поэмы «Армия в пути», но и они обращены все же скорее во вчерашний день поэта, нежели в сегодняшний и тем более завтрашний.

В конце двадцатых годов, по-прежнему испытывая непреодолимую тягу к театру, Антокольский одно за другим писал оперные либретто, заново сочиняя текст для «Севильского цирюльника» Россини, для «Турандот» Пуччини, для малоизвестной оперы Лотара «Тиль Уленшпигель».

Работа над либретто для «Уленшпигеля» натолкнула поэта на мысль написать об освободительной борьбе гёзов: ведь это же была в самом точном смысле его поэтическая стихия!

Так родилась поэма «Армия в пути».


Армия шла по равнинам Брабанта.
Армия аркебузиров и лучников,
Рослых копейщиков, рваных драбантов,
Тощих ландскнехтов, ханжей и обжор.
Армия гулко рыгала в харчевнях.
Пылко читала воззвания герцогов,
Домыслы риторов, списки плачевных
Жертв и плачевных трофеев обзор.

Эти строки, открывающие поэму, дают представление обо всем ее колорите: сохраняя верность своей ранней условно театральной манере, Антокольский щедрой кистью набрасывает живописные, а если говорить точнее, декоративные картины революционной войны гёзов. Ход поэмы, и так весьма замысловатый, дополнительно осложняется тем, что героем ее оказывается некий «неудачник, Дон-Кихот, гость в этой армии, искатель ненужной истины». Он воюет на стороне гёзов, мучительно размышляет о бессмысленности своего участия в войне и тем не менее продолжает воевать. Внутренним оправданием этого туманно-аллегорического и более чем смутного сюжета, видимо, должны были, по замыслу автора, служить заключительные строки поэмы:


Ты — армия в пути.
Ты — молодость чужая.
Тебя не обойти,
Форпосты объезжая.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
Иду, как все они,
С твоей походкой вровень.
Огнем в лицо дохни!
Узнай меня по крови,
По рваному плащу,
По облику худому!
Не я в тебе гощу.
А ты во мне — как дома.

Рассказывая о своей работе над «Армией в пути», Антокольский замечает, что он писал это «о самом себе, о желании войти в живую окружавшую меня действительность и быть в ней не гостем, а хозяином, быть «как дома».

Не приходится сомневаться, что так и было. Сквозь революционные битвы гёзов поэт хотел всмотреться в окружавшую его современность. Но никакой, даже самый многозначительный курсив, я думаю, не может убедить читателя в том, что последние строки поэмы вытекают из всей ее образной логики. «Желание войти в живую окружавшую меня действительность» оказалось слишком уж зашифрованным; его заслонили не в меру щедрые и броские картины условно-театральной войны.

«Армия в пути» имела в творчестве Антокольского еще и другое значение. В ней сознательно снижалась ранняя романтическая манера автора. Но каким способом? На этот вопрос отвечают процитированные выше строки: «Армия гулко рыгала в харчевнях». К этому можно добавить и такую сцену: «Играют в кости. Спорят. Ругань. Рвота. Кусок селедки ржавой» и т. д. Короче говоря, делается попытка снизить былой романтизм введением натуралистических деталей. Этот способ борьбы с романтической манерой не обещал ничего плодотворного. Неудивительно, что Антокольский больше к нему не прибегал.

Цикл «Катехизис материалиста», направленный против религиозных представлений, был заказан Антокольскому издательством «Безбожник». Этот своего рода «социальный заказ» был выполнен поэтом весьма своеобразно. По фельетонно-частушечному пути Антокольский не пошел — это для него исключалось. Он, как и следовало ожидать, предпринял глубочайший экскурс в историю религии. «С чего началось и зачем повелось?» — задав себе этот вопрос, поэт, естественно, должен был обратиться к религии первобытного человека. За этим последовали крестовые походы. Поэт посвятил им два стихотворения, хотя весь цикл состоял из шести. Только в заключение поэт, что называется, брал быка за рога. Цикл завершался превосходными стихотворениями «Для этих бог — бездарный архитектор...» и «Нет! Мало еще доказательств...». Оба они до сих пор неизменно входят во все издания избранных сочинений Антокольского. Поэт обращается к небу, освобожденному от бога и расчищенному для обсерваторий. Строки, которыми цикл заканчивается, звучат чрезвычайно весомо, особенно если иметь в виду, что они написаны больше сорока лет назад:


Туда, в серебро межпланетного льда,
Сквозь вьюгу, сквозь время, сквозь гибель — туда
Мы мчимся! И лучшего жребия нет нам,
Чем стать человечеством междупланетным!

Если «Конквистадор» и «Армия в пути» принадлежали к первой поэтической жизни Антокольского, то «Катехизис материалиста» возник как бы на рубеже двадцатых и тридцатых годов. Стихийная сила исторических ассоциаций, подчиняющая себе поэта, конечно же, от двадцатых. Сама возможность работы на «социальный заказ», общая направленность цикла, характер выводов — уже от тридцатых, от начавшейся второй жизни Антокольского в поэзии.

В книгу «Действующие лица» вошел также цикл «Париж, вторая серия». Он тесно связан со стихами о Париже, опубликованными раньше, и построен на знакомом нам резком противопоставлении славного революционного прошлого, которым по праву гордится французская столица, и ее настоящего. Таково стихотворение «Республика», во многом определяющее тенденцию всего цикла (позже поэт уточнил его название: «Третья республика»).

Сто лет назад республика была «великаншей», выходившей на битву «с чучелами тьмы». Она влекла людей «не пудрой, не блеском роб и куафюр». Тогда и «прицел был зорок, и были сабли наголо»...


Но вот — над шипром и бензином,
Над воздухом ничтожных слав,
Каким-то стихнувшим разиням
Свой воспаленный взор послав,
Сжав зубы, мускулы напружив,
Встает из пепла и вранья,
Гравюр, и мраморов, и кружев, —
Париж, любимица твоя!

«Сейчас Париж для приехавшего русского выглядит каким-то мировым захолустьем», — писал Маяковский в 1923 году, после первой поездки во Францию. Примерно тогда же было написано известное стихотворение «Париж (Разговорчики с Эйфелевой башней)». В нем бегло намечена тема, впоследствии широко разработанная Антокольским.

Убеждая Эйфелеву башню «возглавить восстание», Маяковский говорит ей: «Для вас не место — место гниения — Париж проституток, поэтов, бирж». Станции метро уже сговорились с поэтом и обещали ему, что они «кровью смоют со стен плакаты духов и пудр». Поэт уговаривает башню бросить «Париж франтих и дур, Париж бульварных ротозеев».

Во взгляде Маяковского и Антокольского на тогдашний день Парижа много общего. Но стихи их вовсе не похожи друг на друга. В поэтике Антокольского вряд ли могло бы, например, возникнуть прямое обращение к Эйфелевой башне, а Маяковский вряд ли стал бы произносить патетические монологи, посвященные прошлому Парижа.

Кстати, именно здесь — в подходе к истории французской столицы — яснее всего сказывается различное отношение обоих поэтов к теме Запада.

Маяковский одержим идеей противопоставления двух миров. Эта идея так или иначе развивается почти в каждом его стихотворении о Париже. Мысль о родине не покидает его ни на минуту, выражаясь бесконечно разнообразно. То это обращенный к Эйфелевой башне прямой призыв: «Идемте, башня! К нам! Вы — там, у нас, нужней!», «К нам, к нам, в СССР», то внезапное восклицание по дороге в Париж: «Сейчас бы в сани с ногами — в снегу», то крылатое «Я хотел бы жить и умереть в Париже, если б не было такой земли — Москва». Говоря условно, Маяковский мыслит как бы по горизонтали.

Поэтическое мышление Антокольского, наоборот, развертывается как бы по вертикали. Он также одержим идеей противопоставления двух миров, но он противопоставляет не Париж и Москву, как это делает Маяковский, а два Парижа — исторический и современный. Его ни на минуту не покидает мысль о революционных традициях Парижа, преданных забвению современными парижанами. Эта мысль выражается в его стихах о Париже так же разнообразно, как мысль о Москве в стихах Маяковского. Вот он видит балаган «Гран Гиньоль»: «Здесь — когда-то История! вышла!! на приступ!!! А вот там от нее — консервируют вонь!!» И дальше в том же стихотворении: «Не жилище. А сверженных слав бивуак». Для Антокольского Париж — город «сверженных слав». Франтихи, дуры, бульварные ротозеи — я пользуюсь словами Маяковского, чтобы подчеркнуть сходство ощущений, испытанных обоими поэтами в Париже, — знать ничего не знают ни о Робеспьере, ни о Жан-Жаке. Республиканский флаг треплется под ветром, «как юбка потаскухи». Поэт ищет точные и беспощадные слова, чтобы заклеймить тех, кто предал славу Франции, пригвоздить их к позорному столбу. Одно из своих стихотворений о Париже он заканчивает образом, может быть, несколько рискованным, но, право же, отлично передающим всю меру его ненависти и презрения к современному парижскому мещанству: «Туча дряблая раздута, как пустой презерватив».

Нельзя сказать, что в стихах Маяковского о Париже начисто отсутствуют какие бы то ни было размышления о прошлом французской столицы. Сказать так — значило бы просто погрешить против истины: все хорошо помнят хотя бы «Версаль», где поэт обращается к прошлому Парижа. Но весьма примечательно, как звучит это обрашение у Маяковского. Вот он заявляет, что из всей «красотищи» Версаля ему «больше всего понравилась трещина на столике Антуанетты». Следует известное всем четверостишие:


В него
штыка революции
клин
вогнали,
пляша под распевку,
когда
санкюлоты поволокли
на эшафот
королевку.

После этого короткого и, я бы сказал, саркастического экскурса в историю поэт тотчас возвращается к тому, что владеет им постоянно: «Сюда бы — стальной и стекольный рабочий дворец миллионной вместимости» и т. д. Это для него главное, об этом он все время думает, осматривая Версаль, а не о его историческомпрошлом.

С другой стороны, и Антокольский нередко связывает Париж и Москву как в историческом, так и в современном плане. Это восходит еще к его поэме «Коммуна 1871 г.». Говоря о рослом национальном гвардейце, вспоминающем мотив боевой революционной песни, поэт пишет:


Чем он старше любого из вас,
Современники бури московской?
Так, на собственный голое дивясь,
На эстраде кричал Маяковский.

Эти строки любопытны вдвойне: сопоставлением двух бурь — парижской и московской, а также неожиданным и косвенно подтверждающим то, что сказано выше, упоминанием о Маяковском. Так страдать оттого, что республиканский флаг треплется, «как юбка потаскухи», так болезненно и мучительно воспринимать зрелище современного ему Парижа мог только человек, воспитанный новым общественным строем и всюду чувствующий себя его посланцем.

Выше говорилось, что в поэтике Антокольского вряд ли могло возникнуть прямое обращение к Эйфелевой башне. Но вот что интересно: в стихотворении «Химеры действуют» Антокольский договаривается с химерами о восстании почти так же, как Маяковский с Эйфелевой башней. Правда, он не ведет с ними того разговора на равной ноге, какой ведет с башней Маяковский, — это действительно не в его поэтической манере. Он предоставляет слово самим химерам. Но, по существу, речь идет об одном и том же.

У Маяковского:


— Я разагитировал вещи и здания.
Мы —
только согласия вашего ждем.
Башня —
хотите возглавить восстание?
Башня —
мы
вас выбираем вождем!

У Антокольского:


Постановили мы явить пример
Парижской черни, учредив нахально
Здесь, в окруженьи чуши клерикальной,
Революционный Трибунал Химер.

Разными путями, каждый по-своему — вертикально или горизонтально — два выдающихся советских поэта пришли к одному и тому же, совпали в едином ощущении, выразили одно и то же чувство.

Как бы ни были прочны нити, связывающие книгу «Действующие лица» со вчерашним днем Антокольского, все-таки главное в ней — время, врывающееся в стихи. Заметное место в книге занимает небольшая поэма «Девятьсот четырнадцатый». Она целиком продиктована чувством времени, насквозь проникнута неподдельным историзмом.

К теме девятьсот четырнадцатого года Антокольский обратился не впервые. Еще в «Западе» было стихотворение «1914 — 1924».

В «Повести временных лет» Антокольский рассказывает о том, что стихи, посвященные десятилетию со дня начала первой мировой войны, были заказаны ему редактором московского журнала «Россия» (позже — «Новая Россия») И. Лежневым. «Задача увлекла меня, — пишет Антокольский, — и показалась ответственной и почетной. Передо мной лежала большая конторская книга, разграфленная для бухгалтерских записей. Листов в ней было примерно сто. С апреля по июнь половина книги была исписана зачеркнутыми и перечеркнутыми черновиками. Стихи дались мне с большим трудом. Я искал яркие формулировки, хотел быть простым и внятным, но на каждом шагу сбивался».

В стихотворении «1914 — 1924» мировая война представала в образе нависшей над миром зловещей грозы: «Над гарью городов гроза», «Бессмысленно глядит гроза», «Скосив цыганские глаза, звонит браслетами гроза» (в поздней редакции эта строка была переделана: «Скосив огромные глаза, в полнеба выросла гроза»). Слова, которыми стихотворение заканчивалось, звучали как своего рода предостережение, а то и предчувствие:


Гроза прочна, не знает сносу,
Защитный не линяет цвет.
Век половины не пронесся
Ему сужденной сотни лет.
Он знал, что не по рельсам мчится,
Знал, что гадает на бобах,
Что долго молоко волчицы
Не просыхает на губах.

В маленькой поэме, а вернее — в цикле стихов «Девятьсот четырнадцатый» Антокольский повторяет последнюю, вещую строфу. Много лет спустя ее значение было подчеркнуто еще и тем, что поэт выделил из цикла несколько стихотворений и дал им общее название «Молоко волчицы».

Сравнив «Девятьсот четырнадцатый» со стихотворением «1914 — 1924», мы без труда убедимся, что поэт не просто повторяет свою старую тему, а развивает и углубляет ее, придает ей более зрелое историческое истолкование. Его взгляду на события четырнадцатого года присуща теперь гораздо бо́льшая острота, его протест против войны звучит с новой силой, его антимилитаристская позиция более осознанна и более активна. Это особенно ощущается в последнем разделе «Девятьсот четырнадцатого» (в сущности, это самостоятельное стихотворение; впоследствии оно публиковалось отдельно, под названием «Могила неизвестного солдата»):

Бессмертие! Чтимая церковью падаль!
Бессмертие! Право на несколько дат.
Ты после войны для того и осталось,
Чтоб крепко уснул Неизвестный Солдат.
Но он не уснет. Несмотря на усталость!

«Бумкомбинат», «Париж, вторая серия», «Девятьсот четырнадцатый», стихи о Гоголе с их неожиданными для Антокольского сатирическими мотивами, в какой-то мере «Катехизис материалиста» — все это вместе взятое и делает книгу «Действующие лица» началом второй поэтической жизни Павла Антокольского.

Не следует переоценивать роль, которую сыграли «Действующие лица» в творческом развитии поэта. Но важно то, что в этой книге, как я уже говорил, возникли новые для него тенденции сближения с реальной живой жизнью.

«Действующие лица» заканчиваются торжественной клятвой. «Кто был ничем, тот станет...» — такова великая правда века. «Большей правды нет».


Она придет, как женщина и голод,
Все, чем ты жил, нещадно истребя.
Она возьмет одной рукою голой,
Одною жаждой жить возьмет тебя.
И ты ответишь ей ночами схимы,
Бессонницей над бурей цифр и схем.
Клянясь губами жаркими, сухими
Не изменять ей. Никогда. Ни с кем.

«Как все мы, — писал по поводу этих строк Луговской, — Антокольский в это время прорвался к большой правде, которую мы тогда понимали, может быть, наивно, как подвижничество, пафос цифр и схем...»

Наивно или не наивно понимали тогда Луговской и Антокольский большую правду века, но они, как и многие другие советские писатели, близкие им по социальному воспитанию, действительно прорвались к ней, и она все громче звучала в их книгах.

В тридцатых годах Антокольский как никогда много ездил по стране. Поездка на Сясьстрой в 1930 году была первым из его маршрутов. В 1934, 1935 и 1939 годах он выезжает в Армению, в 1935-м — в Грузию, в 1937-м и 1938-м — в Азербайджан, в 1939-м — на Украину. Он видит многонациональную страну, строящую социализм. Он преодолевает большие расстояния, и всюду перед ним развертываются картины творимых народом великих перемен.

Свою новую книгу, вышедшую в 1936 году, он так и называет — «Большие расстояния». Центральное место в ней занимают стихи об Армении и Грузии.

Книга открывается «Застольной»:


Да здравствует время! Да здравствует путь!
Рискуй, не робей, нерасчетливым будь!

Итак, время, помноженное на путь! В книге нет, кажется, ни одного стихотворения, где поэт так или иначе не обращался бы к времени: «Как время шумит в человечьих ушах...»

Шум времени воспринимается поэтом отнюдь не отвлеченно. Для него это — абсолютная реальность (кстати, именно так — «Реальность» — он всегда называет раздел своих избранных сочинений, включающий наиболее удачные стихи из цикла «Бумкомбинат» ).

«Я видел всю страну», — с гордостью заявляет поэт. Армения и Грузия входят в его стихи так же, как Туркмения в стихи Тихонова и Луговского, в повести Леонова и Павленко. В горах Армении, где каждая пядь земли дышит историей, поэт видит, как «вырастают стропила средь каменных рубищ». Он видит следы динозавров под Кутаиси и ферромарганцевый завод в Зестафони. «Грозная ночная поэтика металлургии» заслоняет бумкомбинатские впечатления. Поэт спешит воплотить в стихи все, что увидел и пережил, и снова торопится «туда, где мечутся прожекторов снопы, где вся страна лежит, от дыма хорошея». Увиденное Антокольский осмысливает так, как подсказывает ему его опыт, — по вертикали, то есть исторически: «На каждом участке строительном — след той же дикой твоей исторической дали». Это сказано об армянской земле, но в равной мере относится ко всему, что проходит перед глазами поэта.

Постоянно вызывая в своем воображении историческое прошлое древней земли, поэт с особенной остротой ощущает, как она преобразилась, какие перемены произошли в жизни, быте, психологии населяющих ее людей:


И как воплощенная преграда
От вторженья неживых времен,
Сквозь развалины дворца Баграта
Виден был стреноженный Рион.

Армянский и грузинский циклы с наибольшей остротой свидетельствуют и о переменах, которые произошли в поэзии Антокольского. Это уже в самом точном смысле факты его второй поэтической жизни. Чувство истории органически связано в них с чувством современности. Эта связь отныне всегда будет сопутствовать Антокольскому.

Правда, в «Больших расстояниях» есть стихи, все-таки еще несущие на себе печать двадцатых годов. Таков «Фамильный портрет». Тут и факелы Варфоломеевой ночи, и красные столы якобинцев, и солнце Аустерлица... Но сквозь романтический дым и туман прошлого различается новая тема: «А ты еще здравствуешь, хилый и хитрый, ведешь свою опись, Кощей!» В образе Кощея сосредоточены для Антокольского жажда наживы, стяжательство, алчность, хилое стремление «выжить».

Особое место занимает в книге небольшая поэма «Пауль Вильмерсдорф».

Впервые это имя возникло в «Западе», в цикле «Германия 1923 года». Одно из стихотворений цикла посвящено Паулю Вильмерсдорфу. Создается впечатление, что поэт имеет в виду некое реальное лицо. Однако никакого Пауля Вильмерсдорфа в природе не существовало. Поэт взял собственное имя и прибавил к нему название берлинского квартала, где жил в 1923 году. Это понадобилось, чтобы создать собирательный образ немецкого интеллигента, затравленного капитализмом.

Через десять лет, когда германский фашизм пришел к власти, Антокольский вернулся к образу Пауля Вильмерсдорфа, но увидел его заново. Перед ним возник чистокровный ариец, один из фашистских молодчиков, бросавших в огонь тома Маркса, Спинозы и Эйнштейна, а впоследствии уничтожавших людей в газовых камерах Освенцима и Майданека:


Он встал, прислужник новой власти,
Все, что хотелось, досказав,
И сломанные руки свастик
Плясали у него в глазах.

С горячноетью взявшись за работу, поэт, однако, не довел ее до конца.

В записи, относящейся к 1936 году и хранящейся в его архиве, Антокольский объясняет, почему он не кончил тогда поэмы о Вильмерсдорфе: «Сейчас я не могу и не должен кончать своей поэмы о нем. Дело не только в рифмованных строках, не только в композиции, так или иначе закругленной. С этой узкой точки зрения героя можно женить, убить, встретить диверсантом на нашей границе, заставить сойти с ума. У самой его биографии еще нет конца. Его биография — это история поколения. Но если мне суждено в моем ремесле так расти, как я это себе задал, — то я еще вернусь к фигуре врага, жесткой, скелетообразной и понемногу становящейся явственной. Наша встреча произойдет в трагедии. Она будет называться «Гибель Вильмерсдорфа».

В годы войны Антокольский действительно вернулся к теме Вильмерсдорфа, хотя и не в трагедии. «Не сумел я кончить этой вещи в годы мира — кончу в год войны», — так начинаются заключительные главы поэмы. Они следуют за опубликованными в «Больших расстояниях». В черновом варианте новые главы называются «Конец Вильмерсдорфа». Герой поэмы показан в них уже на фоне войны:


Это летных дел мастеровые,
Вильмерсдорфа старшие сыны,
Разбомбили кое-как впервые
За бесценок две чужих страны.

В последней главе Вильмерсдорф летит в самолете над сражающейся Россией и с тревогой вглядывается в ее непокоренные просторы. В черновике есть еще одна глава, где Вильмерсдорф оказывается в «оккупированном Энске» и даже разговаривает с осиротевшими и голодными ребятишками. Но впоследствии Антокольский отказался от этой главы и закончил поэму на полуслове: «Пока не пробил их черед и смерть их не берет, — рассказ торопится вперед, торопится вперед».

Хотя Антокольский и вернулся к своей поэме в годы войны, она все-таки скорей относится к тридцатым годам, к его второй жизни в поэзии. Именно тогда возник ее замысел, тогда старый знакомец поэта предстал перед ним в своем истинном виде. В тридцатых годах неизменно свойственное Антокольскому историческое мышление приобрело новую окраску, прочно соединившись с чувством современности. Поэтому на страницах «Больших расстояний» и могла встать во весь рост зловещая фигура фашистского сверхчеловека, в чьей биографии по-своему «отразился наш двадцатый век».

Но главное в книге, конечно, полные динамики, весомые и зримые, написанные с истинным подъемом стихи об Армении и Грузии, а также лирические стихотворения («Зоя», «Приближается время осенних пиров», «Тост»). Некоторые из них прочно вошли в лирику Антокольского и стоят в ряду ее лучших достижений.

«Все-таки в цикле грузинских стихов, — писал мне Антокольский, — лучшие поэтически и самые важные по смыслу — это те, в которых даны портреты: Тициава Табидзе, Нико Пиросманишвили, Тамары Абакелия. Да, по чести сказать, они вообще одни из лучших за всю мою жизнь. Особенно — Тициан».

Антокольский всегда любил писать портреты. Вспомним, что в его «Третьей книге» был раздел «Фигуры», где как раз и содержались портреты, выполненные с присущим ему «пластическим», «скульптурным» мастерством. Но то были портреты исторических лиц. Теперь поэт пишет портреты своих современников. В превосходном стихотворении «Тициан Табидзе» знаменитый грузинский поэт изображен со стаканом в руке, во время застольного тоста:


Кроток сердцем, выдумкой богат,
Как Крылов дороден и спокоен,
Говор останавливал рукой он,
Начинал как будто наугад.

Застольная речь Тициана превращается в своего рода исторический экскурс. Веселый дружеский тост произносится на той самой земле, «где драгунской шашкой искалечен был когда-то человечий труд», «где вставал рассвет в бивачном дыме», «где прошли монголы, франки, греки»... Теперь, «в одеянье времени и льда» (разрядка моя. — Л. Л.), здесь говорит со своими русскими друзьями грузинский поэт.

Выше я уже упоминал одно из наиболее сильных стихотворений грузинского цикла — «Ночь в селении Казбек». Поводом для этого стихотворения, как я уже рассказал, стало истинное трагическое происшествие. Оно не могло пройти мимо Антокольского с его необычайно острым ощущением трагического в жизни и в поэзии:


Шли тучи. Звезд не было. Ночь растянулась. Но в сфере
Огня керосиновых ламп продолжалась еще
Трагедия.
И, как защитник на смятом бруствере,
Встал кто-то из летчиков, заговорил горячо.

Летчик недаром встает, «как защитник на смятом бруствере». Катастрофа в горах представляется поэту эпизодом на поле боя. Он видит, как горы идут за гробом погибших и поют: «Вы жертвою пали в борьбе...»

Стихотворение выходит далеко за пределы рассказанного в нем частного трагического эпизода. «Теперь мне кажется, — пишет Антокольский в очерке о Тициане Табидзе, — что тогда, в тридцать пятом году, сквозь стекла террасы на Казбеке в наши бессонные глаза смотрело наше будущее, пристально смотрели ждавшие нас беды и утраты».

Это не напрасные слова, сказанные задним числом: «Ночь в селении Казбек» в самом деле проникнута предчувствием битвы и неизбежных для нее горьких и невосполнимых потерь.

Через два года после «Больших расстояний» Антокольский выступает с книгой «Пушкинский год».

В начале 1937 года наша страна широко отмечала столетие со дня гибели Пушкина.

Антокольский обратился к пушкинской теме, как мы знаем, не впервые. «Третья книга» заканчивалась стихотворением «Пушкин», а «Нева», посвященная наводнению 1924 года, во многом была продиктована историческими и литературными реминисценциями: «И будто на тысячах лиц посмертные маски империи», «И в куцой шинели, без имени безумец, как в пушкинской ночи...»

Новую книгу открывает цикл «Пушкин», включающий три стихотворения: «Дорога», «Работа» и «1837 — 1937».

Первое стихотворение Антокольского о Пушкине входило в «Третьей книге» в раздел, целиком посвященный размышлениям о поэтическом ремесле («Поэт», «Ремесло»). В избранных сочинениях Антокольского раздел, куда обычно входят эти стихи, носит название «Жизнь поэта». Объединяя «Пушкина» с «Поэтом» и «Ремеслом», Антокольский подчеркивает, что пушкинское творчество для него — личное внутреннее достояние, постоянный предмет сокровенных размышлений о тайнах поэзии, неотъемлемая часть жизни каждого поэта.

Теперь, в новом пушкинском цикле Антокольского, Пушкин предстает как неотъемлемая часть духовной жизни не только поэта, но и народа. В стихах о Пушкине чувство истории, никогда не изменяющее Антокольскому, помножается на столь же верное чувство современности. «Бьется рыбка в сетях золотая, бьет крылом петушок золотой», «Там, в сторонке дремучей, медвежьей, спит Татьяна. И снится ей сон» — все это, «со страниц хрестоматий вставая», составляет духовное богатство народа, все это принадлежит не истории, а сегодняшнему дню, всем этим и определяется истинное бессмертие поэта:


Он затвержен в боях и походах.
Он сегодня — и книга и чтец,
Он узнал, что бессмертье не отдых,
А тревога стучащих сердец.

С собственными стихами о Пушкине соседствуют переводы — из классика азербайджанской поэзии Мирзы Фатали Ахундова («На смерть Пушкина») и из современного армянского поэта Наири Зарьяна («Пушкину»).

Однако название новой книги Антокольского — «Пушкинский год» — не исчерпывает ее содержания. Да и 1937 год, как хорошо помнят люди старшего поколения, был не только пушкинским.

Грозные события происходили за рубежом нашей страны — все явственней нависала над миром зловещая тень германского фашизма. Всего два года отделяли человечество от начала второй мировой войны. Напряженной была обстановка и внутри страны — народ добился огромных успехов в строительстве нового общества, но именно с 1937 годом связаны самые уродливые проявления культа личности, выразившиеся в массовых репрессиях.

«Пушкинский год» лишен гармонической цельности, какая ощущалась в «Больших расстояниях».

Антокольский не был бы самим собой, если бы всем существом не ощущал времени, не предчувствовал грозной опасности, неотвратимо надвигающейся из-за рубежа. «Мы вглядываемся, — писал он, — на севере, на юге, на западе черно. Черно, как никогда».

Вошедший в книгу раздел «Стихи из дневника» — первый насквозь публицистический цикл Антокольского, неразрывно связанный с текущими политическими событиями, — от начала до конца проникнут тревогой. Ее нельзя назвать иначе, как предвоенной.

Тревожны и полны мрачных предчувствий размышления поэта над картой Европы. Встречая Новый год, он обращает свой взгляд к истекающему кровью Мадриду. В день Красной Армии он задумывается о Германии, готовящейся к «смертельному прыжку», и в свою очередь готовит себя и своего читателя к борьбе с этой Германией «за лунный блеск сонат, за конченное братство, за все, что сожжено в фашистской стороне».

Менее сильным оказался раздел «Октябрьские стихи», посвященный двадцатилетию советской власти. Основа его, как и пушкинского цикла, все то же органическое чувство истории:


И, вся дымясь и вся дыша ненастьем,
В кровоподтеках, в саже, в клочьях тьмы,
Внезапно распахнет ворота настежь
История пред нашими детьми.

Но поэт все-таки не достигает привычной для него образной силы, а иногда и попросту переходит на язык газетной публицистики. Это ощущается и в «Октябрьских стихах», но в особенности относится к стихотворениям «Ненависть» и «Народ». Теперь Антокольский никогда не возвращается к ним. Зато в стихах «Руставели» (в поздней редакции — «Носящий тигровую шкуру»), «Баку», «Утро в Баку», «Говорит преданье» голос поэта звучит с обычной для него свободой и раскованностью, — невольно кажется, что эти стихи перешли в «Пушкинский год» из «Больших расстояний» и принесли с собой все, чем так силен Антокольский, — «пламенное пурпурное небо, резкий ветер в путанице скал», «всех светил круженье огневое», «русла рек. Задебренные спуски. Ликованье путаных крутизн».

«Пушкинский год» завершается поэмой «Кощей».

Антокольский рассказывает, что она далась ему с трудом. Поэт впервые соприкоснулся с русским фольклором (здесь было, по его мнению, некое пересечение с пушкинской темой). Работая над «Кощеем», Антокольский перечитал горьковскую «Жизнь Клима Самгина», и, по его словам, это очень помогло ему, восстановив в памяти то, что он своими глазами видел в детстве: купеческие особняки, модерн Рябушинских, обжорку Охотного ряда, а затем — похороны Баумана и баррикады в арбатских переулках.

Поэме предпосланы два эпиграфа: из «Народных русских сказок» Афанасьева и из Пушкина: «Там царь Кашей над златом чахнет». Слова из «Руслана и Людмилы» как бы осеняют поэму.

Я уже приводил строки из «Фамильного портрета»: «А ты еще здравствуешь, хилый и хитрый, ведешь свою опись, Кощей!» Называя так героя, которому, в сущности, посвящено все стихотворение, поэт раскрывает его тайное тайных. Сказочный Кощей бессмертен. Поэтому и герой «Фамильного портрета», даже пустив себе пулю в «хрупкий висок», вырастает из-под гробовых плит с возгласом: «Где шляпа моя? Где шкатулка златая?»

От «Фамильного портрета» Антокольский прямой дорогой пришел к «Кощею». Поэма, как и стихотворение, построена исторически: в обоих случаях образ героя проходит сквозь века, сохраняя и умножая свойственные ему черты сверхчеловеческой страсти к золоту. Но в «Фамильном портрете» исторический план скомкан, века мелькают в некоей фантасмагорической спешке, характерной для первой поэтической жизни Антокольского (в своих избранных сочинениях поэт всегда дает это стихотворение, написанное в тридцатых годах, в разделе «Двадцатые годы»).

В «Кощее» же исторический план (восемьсот двенадцатый год, девятьсот пятый, девятьсот четырнадцатый, наконец, Октябрь девятьсот семнадцатого) дается совсем иначе — в реалистическом духе. При этом стих Антокольского ничего не теряет в своей выразительной силе, а лишь становится более мужественным и сосредоточенным.


Кончался прошлый век. В купеческих столовых
Сверкало, как огонь, из золоченых рам
Молчанье Врубеля, что на крылах лиловых,
Рыдая, пролетел по рухнувшим мирам.

Кощею приданы черты русского капиталиста, героя эпохи первоначального накопления, бегущего от революции и не теряющего надежды когда-нибудь вернуться с победой.

В русской народной сказке, чьи слова взяты одним из эпиграфов к поэме, Кощей говорит: «На море, на океане есть остров; на том острове дуб стоит, под дубом сундук зарыт, в сундуке — заяц, в зайце — утка, в утке — яйцо, а в яйце — моя смерть!»

Тема далекой смерти Кощея проходит через всю поэму: «Он чуял: ни в огне, ни в океанских водах нет гибели ему», «Где сказка? Где ларец? Где та рука, в которой зажата гибель старика?», «И снова жил Кощей, не молод и не стар», «Запечатана накрест Кощеева гибель».

Такова цепкая живучесть старого мира со всеми его ненавистными чертами, в первую очередь с неистребимой и всепоглощающей жаждой наживы. О Кощее трижды говорится: «А он все гибельней, живучей и тощее». Но как бы силен и живуч ни был Кощей, в каком бы несгораемом ящике ни прятал он «свою тысячелетнюю смерть», гибель его исторически неизбежна: «Мы... своей непридуманной праведной сказкой посмеемся — и восторжествуем над ним!» Так заканчивается поэма «Кощей».

Выше уже говорилось, что в «Пушкинский год» вошли не только собственные стихи Антокольского, но и переводы из Ахундова и Зарьяна. Это не было случайностью.

Вторая поэтическая жизнь Антокольского — не только стихи и поэмы, составившие сборники «Большие расстояния» и «Пушкинский год». Это и участие в огромной работе по переводу на русский язык братских национальных литератур, начавшейся сразу после Первого Всесоюзного съезда писателей.

Возвращаясь поздней осенью 1934 года из Еревана, Антокольский вез с собой цикл стихов об Армении и переводы поэм Ованеса Туманяна и Егише Черенца. В Грузии Антокольский переводил Шота Руставели, Симона Чиковани, Тициана Табидзе, Карло Каладзе, в Азербайджане — Низами Гянджеви, Мирзу Фатали Ахундова, Самеда Вургуна.

В книге о Луговском я уже писал о совместной работе Луговского и Антокольского над антологией азербайджанской поэзии. Поездки в Баку осенью 1937 и весной 1938 года не только увенчались успехом в работе над антологией, но и оставили заметный след в творчестве обоих поэтов. Луговской написал книгу «Каспийское море», Антокольский — цикл стихов о Баку.


Мне затем подарен этот город,
Чтобы я любил свою работу,
Чтобы шире распахнул свой ворот
И дышал до смерти горячо,
Писано в Баку, восьмого мая,
В час, когда в гостинице все тихо
И подкова города немая
Розовым подернута еще.

Это написано 8 мая 1938 года, в дни, когда Луговской и Антокольский работали над антологией. Кстати, Луговской тоже сравнивал Баку с подковой — в «Солнцеворот» вошло стихотворение о Баку, озаглавленное «Подкова счастья».

В тридцатых годах было очень много сделано для укрепления дружеских связей между литературами нашей страны. Антокольский по-своему запечатлел это в «Послании друзьям»: «С новым годом, Бажан, Чиковани, Зарьян и Вургун! Наша песня пройдет по республикам прежним и новым...»

Некоторые итоги своей многолетней плодотворнейшей работы по сближению национальных литератур поэт подвел десятилетия спустя, выпустив в Тбилиси и Баку книги переводов и собственных стихов о Грузии и Азербайджане.

Кстати, мне хочется подчеркнуть, что к своим переводам Антокольский относится с не меньшей взыскательностью, чем к собственным стихам.

Перевод стихотворения Ахундова «На смерть Пушкина» впервые появился в «Пушкинском годе» (1938). Затем поэт включил его также в «Стихи азербайджанских поэтов», изданные в Баку в 1959 году. Можно было ожидать, что в новом издании поэт просто повторит текст, опубликованный раньше. Оказалось, однако, что, вернувшись через двадцать лет к стихотворению Ахундова, Антокольский перевел его, в сущности, заново.

Но особенно любопытно другое: когда я спросил Антокольского, чувствует ли он себя удовлетворенным на этот раз, Павел Григорьевич ответил отрицательно. Во втором варианте он, по его мнению, добился большей академической точности, но зато проиграл в поэтичности, в близости к народно-песенной стихии оригинала. Если бы ему пришлось сейчас выбирать, еще неизвестно, как бы он поступил: остановился бы на одном из уже имеющихся вариантов или взялся за третий...

Нечто в том же роде произошло с «Пьяным кораблем» Артюра Рембо. Перевод этого стихотворения был напечатан в «Гражданской поэзии Франции» (1955). Готовя стихи Рембо к выпуску отдельным изданием — оно вышло в 1960 году, — поэт счел необходимым продолжить работу над переводом «Пьяного корабля». Он изменил стихотворный размер. Пятистопный анапест был заменен четырехстопным. В результате каждая строка сжалась ровно на три слога. Стихотворение значительно выиграло в энергии, стремительности, темпе.

Вот как выглядело начало «Пьяного корабля» в первой редакции:


Между тем, как несло меня вниз по речному теченью,
Краснокожие с воплями кинулись к бичевщикам
И, раздев догола, забавлялись живою мишенью,
Всех прибили гвоздями к раскрашенным пестрым столбам,

Вот как оно звучит теперь:


Между тем, как несло меня вниз по теченью,
Краснокожие кинулись к бичевщикам.
Всех раздев догола, забавлялись мишенью,
Пригвоздили их намертво к пестрым столбам.

Но и этот новый вариант не вполне удовлетворяет Павла Григорьевича. В случае с Ахундовым перевод выиграл в академичности, но проиграл в непосредственности, народности, демократизме. В случае с Рембо переводчик добился выигрыша в поэтичности, но зато потерял в академизме. Такова сложная лаборатория художественного перевода, но подробный разговор о ней выходит за пределы моего очерка.

Тридцатые годы ознаменовались для Антокольского еще и тем, что, став признанным и уважаемым мастером поэтического цеха, он оказался наставником и учителем молодых поэтов. Вокруг него начала собираться московская — да и не только московская — поэтическая молодежь.

В свое время Антокольский на самом себе ощутил живейшую заинтересованность, с какой относился к молодежи маститый Брюсов. Традиция Брюсова не забылась. Антокольский в полной мере возродил ее.

Первым молодым поэтом, пришедшим к Антокольскому за советом и помощью, был не кто иной, как Владимир Луговской.

Они родились в один день — 1 июля, но Антокольский в 1896-м, а Луговской — в 1901-м. Когда им обоим перевалило за пятьдесят, разница в возрасте стерлась. Но когда они встретились, Антокольскому было двадцать восемь и он уже опубликовал книгу стихов, а Луговскому — двадцать три и он еще не начал печататься...

«Закадычным моим другом после первого же дня знакомства сделался Володя Луговской, — пишет Антокольский в «Повести временных лет». — Ко мне пришел красавец в красной шелковой косоворотке под пиджаком, очень застенчивый, прочел стихи об авантюристке американке... Читал он и другие стихи: Россия, татары, удельный период, русский север, гражданская война в Сибири, — открывался широкий и своеобразный поэтический мир».

А вот стихотворное описание той же встречи, — Антокольский послал его Луговскому в день, когда тому исполнилось пятьдесят лет, а впоследствии закончил им очерк о своем ушедшем друге. «В ненастный вечер или в ясный, закат пылал в большом окне, когда в косоворотке красной ты в первый раз пришел ко мне. Не комнатный, не гибкий голос, как ерихонская труба, цыганский, черный, жесткий волос, упрямо счесанный со лба, — все было вылеплено крупно из сплава четырех стихий. Все, — даже этот голос трубный, раскачивающий стихи».

Дружба Антокольского и Луговского продолжалась многие годы, в сущности всю жизнь, и когда-нибудь станет — я уверен в этом — темой самостоятельного очерка.

Встреча в 1924 году сыграла огромную роль в жизни обоих поэтов. Но особенно важна она была, конечно, для Луговского, как младшего. 11 ноября 1926 года Луговской подарил Антокольскому свою первую книгу — «Сполохи» — с такой надписью: «Дорогому и любимому другу Павлу Антокольскому с благодарностью за очень многое, с верой в крепкую дружбу». А вот что он написал на своем двухтомнике меньше чем за год до смерти: «Что сказать тебе, старый друг? Мы прошли через столько времен, событий, людских судеб, что остались просто Павликом и Володей, какими были в старые-старые годы, друзьями без страха и упрека».

Между этими двумя надписями пролегло тридцать лет ничем не омраченной человеческой и писательской дружбы!

К шестидесятилетию Антокольского Луговской опубликовал статью «Поэт и время». О ней Антокольский сказал: «Владимир Луговской написал о Павле Антокольском статью, которая кажется мне самым лучшим и верным, что я ее читал о себе и своей работе».

После смерти своего друга Антокольский написал о нем большой критический очерк. Можно смело сказать, что этот очерк — самое лучшее и верное, что написано о Владимире Луговском.

К моменту встречи с Луговским Антокольский был близок с многими известными писателями — Тихоновым, Багрицким, Пастернаком, Кавериным. Но молодой писатель, нуждающийся в совете и помощи, пришел к нему впервые.

В тридцатых годах началось повседневное и систематическое общение Антокольского с молодежью. Вне этого общения он просто не представлял себе дальнейшей работы в поэзии.

Отвечая на мой вопрос о его поэтической «педагогике», Павел Григорьевич писал: «Педагогикой — в собственном смысле слова — я, в сущности, никогда не занимался. Просто я смертельно, страстно люблю поэзию и жадно прислушивался всю жизнь к молодым. Они это чувствовали — вот и вся моя «педагогика». Поэтому так называемые семинары в Литературном институте были самой скучной и, в сущности, бесплодной частью моей «работы» с молодыми. Зато какая-нибудь совместная поездка в 1936 году в Ленинград, к пушкинским местам сделала великое дело. В Гослитиздате в 1937 году, к столетней годовщине Пушкина, вышел сборник молодых поэтов под моей редакцией. Это важный сборник для всех нас вместе. Пожалуйста, найдите его!»

Я его нашел.

На титульном листе книги напечатано: «Пушкину. Коллектив молодых поэтов при Гослитиздате. Под редакцией П. Антокольского».

Членами коллектива молодых поэтов, принявших участие в сборнике, были (называю фамилии по оглавлению): К. Симонов, А. Коваленков, П. Железнов, М. Алигер, И. Дремов, С. Островой, Л. Ошанин, П. Панченко, Л. Черноморцев, Я. Кейхаувз, В. Резчиков, С. Васильев, М. Матусовский, Б. Лебедев, А. Бондаревский, Е. Долматовский.

Многие из этих поэтов сейчас широко известны, некоторые забыты — одни справедливо, другие случайно. Так или иначе, нужно было обладать незаурядным даром собирателя, чтобы объединить вокруг себя такую большую группу совершенно не похожих друг на друга поэтов. И не только объединить, но и мобилизовать их на нелегкий труд над книгой к столетию со дня гибели Пушкина.

Книга задумывалась как поэтическая летопись жизни великого поэта. В целом она и стала чем-то вроде его коллективной стихотворной биографии.

После вступительного стихотворения «Путник», написанного К. Симоновым и как бы дававшего ключ ко всей книге, шли стихи А. Коваленкова о детстве Пушкина, П. Железнова о пребывании Пушкина в Одессе, С. Острового, Л. Ошанина, П. Панченко о жизни в Михайловском, К. Симонова о путешествии в Арзрум, М. Алигер о Болдинской осени, Я. Кейхауза и Б. Лебедева о дуэли, А. Бондаревского о последнем пути поэта. Завершало книгу стихотворение Е. Долматовского «Современник».

Не все стихи, напечатанные здесь, оставили след в творчестве их авторов. Но многие из этих стихов впоследствии не раз издавались. Сошлюсь, в частности, на М. Алигер — в издания своих избранных стихов она не раз включала «Дорогу» и «Осень в Болдине», впервые появившиеся в сборнике «Пушкину».

На меня, по правде говоря, самое сильное впечатление произвел «Последний путь» Анатолия Бондаревского.

Повествование ведется от имени слуги Пушкина: «Провожаю тебя до могилы, твой холоп Никита Козлов». Удачно найденная интонация Никиты сразу придает стихотворению искренность и безыскусственную простоту. «Мчатся кони, а над тобою я, как свечка, в санях стою», — эти простые и в то же время пронзительные слова повторяются в стихотворении дважды, определяя весь его на первый взгляд несложный, но безошибочно точный и глубоко проникающий в душу эмоциональный ход.

Рассказав Павлу Григорьевичу, что сборник «Пушкину» после длительных хлопот мною все-таки найден, я уже собирался отметить запомнившуюся счастливую находку Бондаревского, но не успел это сделать.

— Знаете, что самое лучшее в сборнике? — перебил меня Антокольский. — Строки о Никите Козлове, который, как свечка, стоит в санях над мертвым Пушкиным!

Мне ничего не оставалось, как согласиться.

Каковы бы ни были отдельные стихи, напечатанные в сборнике, коллективная работа над ним оказалась хорошей школой для учеников Антокольского — юных поэтов, только начинавших свой путь в литературе. Они могли потом не возвращаться к своим юношеским стихам о Пушкине, но руководимый Антокольским коллектив молодых поэтов при Гослитиздате не забыли до сих пор.

Примерно в те же годы Антокольский редактировал стихи в журнале «Новый мир». На страницах журнала тотчас стали появляться Е. Долматовский, К. Симонов, М. Алигер, С. Васильев. Возникали и новые имена: А. Недогонов, М. Максимов.

К семидесятилетию Антокольского К. Симонов опубликовал статью «Учитель». Речь в ней шла, в частности, о том, что работа Антокольского в поэзии — это не только собственные стихи, но и «работа над нами».

«А кто это мы?» — спрашивал Симонов. Его ответ на этот вопрос настолько важен для моего очерка и настолько исчерпывает тему, что я приведу его полностью.

«Мы, — писал Симонов, — это, если говорить о моем поколении, Алигер и Долматовский, Сергей Васильев и Владимир Лифшиц, Островой и Матусовский, Панченко и Коваленков, Дудин и я, пишущий эти строки.

Если говорить о следующем поколении, чуть помоложе, мы — это Луконин и Межиров, Слуцкий и Наровчатов, Сергей Орлов и Михаил Львов. Это и Расул Гамзатов, и Козловский, и Гребнев, и Урин, и Коржавин.

А если еще моложе, уже после войны, то мы — это и Рождественский, и Евтушенко, и Ахмадулина.

И Кашежева, и Волгин, и другие, совсем молодые, двадцатилетние, — это тоже мы, ученики Антокольского.

Я говорил о живых, но есть и ушедшие. Стрельченко, Копштейн, Кульчицкий, Коган, Гудзенко, Недогонов. Все они тоже когда-то в юности проходили университеты Павла Антокольского».

Ни одно из поэтических имен не упомянуто здесь произвольно. В каждом отдельном случае Симонов мог бы с фактами в руках подтвердить свою правоту.

Говоря о первой встрече с юностью, Антокольский писал в стихотворении «Весна на автозаводе»:


Она придет, веселая, простая.
И сколько бы ни написал ты книг, —
Ты скажешь, вровень с нею вырастая,
Что не учитель ей, а ученик.

Процитировав эти строки в одном из писем ко мне, Павел Григорьевич писал: «В этом суть всей моей педагогики. Звание ученика всегда выше звания учителя. Ученик — это нечто подвижное, незаконченное, растущее. И в глазах тех, кто официально (по ведомости) числятся учениками, учитель сразу вырастает, если он к тому же еще и ученик! Но это предмет тонкий, логически я не могу его объяснить. Угадываю, что дело — в характере, в походке, в почерке жизни. Только этим я был нужен, интересен и привлекателен для так называемых «учеников» от Луговского, который моложе меня на пять лет, до Беллы Ахмадулиной, которая моложе на... сорок пять».

В письме от 2 августа 1966 года, рассказывая, над чем он работает, Павел Григорьевич сообщал: «Сейчас пишу (для «Комсомолки») статью о «молодой поэзии», т. е. о поколении, следующем после Евтушенко, Вознесенского, Беллы: у меня есть материал, т. е. поэты, о которых еще никто не знает».

В этих словах звучала оправданная гордость: еще никто не знает молодых поэтов, а он, их старший друг и наставник, уже пишет о них!

17 сентября в «Комсомольской правде» появилась статья Антокольского «Так начинаются поэты...»

Поначалу я был разочарован: автор повел разговор о Владимире Корнилове и Илье Фонякове. Разве их можно назвать «поэтами, о которых еще никто не знает»? Но вслед за тем статья запестрела именами, в самом деле не известными еще почти никому: Юрий Линник из Петрозаводска, Игорь Кравченко из Владивостока, Геннадий Сухорученко из Таганрога, Виктор Афанасьев из Москвы...

О ком-нибудь из них критик двухтысячного года напишет так же, как я пишу сейчас о тех участниках пушкинского сборника, имена которых широко известны в нашей стране...

Постоянная тяга молодежи к Антокольскому, несомненно, объясняется тем, что он никогда не претендует на роль непогрешимого учителя, а, наоборот, «вровень с нею вырастая», всегда готов сам учиться у нее.

Отдавая много сил души молодежи, переводам, театру, Антокольский в середине тридцатых годов работал как поэт менее интенсивно, чем в двадцатые годы. Незадолго до войны его поэзия вновь начала набирать привычную высоту.

Он написал поэму «Два портрета». Она менее известна, чем другие его поэмы, но заслуживает внимания не меньше других.

Действие поэмы происходит в Санкт-Петербурге времен Павла I. Эмигрировавший в Россию якобинец дарит крепостному художнику драгоценную реликвию — рисунок мертвой головы Робеспьера. Именно Робеспьер и есть в конечном счете истинный герой поэмы. Его призрак как бы осеняет дружбу русского крепостного художника и умирающего на чужбине французского революционера.


Друг! Если ты художник с ясным взглядом,
Всмотрись в последний раз в мои глаза
И наклонись к подушке, чтобы рядом
С моей — твоя скатилась бы слеза.

Художник еще при жизни Павла I написал портрет императора. Но Павел был недоволен: «Портрет не я, а некий карлик хлипкий, чиновный плут, всесветное хамье». В финале поэмы умирающий якобинец просит своего друга на прощание «спеть нашу песню» — гимн французской революции «Марсельезу». В этот момент перед ними возникает портрет, явно противостоящий портрету императора: «Та самая, скатившаяся рано, взлохмаченная ветром голова». Это голова бессмертного «трибуна-монтаньяра», который «именовал историю на «ты». Через миг видение исчезает, но именно оно бросает на поэму отблеск «священного революционного пламени», рвущегося из-под тяжелой гробовой плиты над могилой Робеспьера.

Посвященная Ю. Тынянову, поэма эта выдержана в лучших традициях поэзии Антокольского. Романтическая встреча русского художника и французского революционера, полная глубокого трагизма судьба обоих — одного в собственной родной стране, другого в горьком изгнании, резко контрастное противопоставление двух символических портретов, звучный, повышенно эмоциональный стих — все это невольно заставляет вспомнить о «французских» поэмах, но в то же время предстает в ином обличье, показывает более трезвое и зрелое отношение к историческим событиям и лицам.

После «Двух портретов» — уже перед самой войной — Антокольский подготовил свой последний предвоенный сборник «1933 — 1940», куда, наряду с «Большими расстояниями» и «Пушкинским годом», включен раздел «Молодость не кончается», — в сущности, целая новая книга.

Сборник вышел в свет в дни войны и не попал на прилавки книжных магазинов. Зимой 1941 — 1942 годов он продавался в киосках метро, где автору и удалось его наконец купить. Естественно, что книга не вызвала тех откликов, на которые вправе была рассчитывать.

Точно также сложилась судьба книги В. Луговского «Новые стихи», включавшей в себя «Курсантскую венгерку», «Медведя», «Мальчики играют на горе», «Конька-горбунка», «Лозовую».

Как и Луговской, Антокольский не особенно увлеченно работал в последние предвоенные годы.

В некоторых его стихах, написанных тогда, проскальзывают нотки благодушия. Многовато «застольных» («Застольная новогодняя», «Застольная в Абхазии») с их бесконечными традиционными тостами «за звезды в окне, где полощется стяг», «за все без конца наши ночи и зори», «за звездную ширь с ювелирным чеканом» и т. д.

С «застольными» соседствуют стихи одического склада («Клятва», «Родина»).

Но большинство стихов, написанных тогда Антокольским, свободно от преходящих наслоений времени и проникнуто его подлинным духом. Назову, например, «Большую Москву», «Послание друзьям», «На смерть героя». Антокольский и сейчас включает их в свои избранные сочинения. В этих стихах — в особенности в «Большой Москве» — полным голосом говорит о себе и о своих чувствах современник великих событий, патриот бурно строящейся советской столицы, свидетель и участник творческих свершений нового века:


Какое могучее небо над нами!
Как ветер ударил в распахнутый ворот!
Как вольно полощется красное знамя!
Как молод еще этот яростный город!

Главное во всех этих стихах — счастье мирного бытия, творчества, любви и, конечно, тревожное предчувствие надвигающейся военной угрозы.

Так думали и чувствовали тогда и Светлов, и Тихонов, и Луговской.

Угрозу новой войны особенно остро ощущал Тихонов. Это сказалось во многих его стихах и в частности в цикле «Чудесная тревога». Он писался примерно тогда же, когда Антокольский писал стихи, составившие раздел «Молодость не кончается».

«Чудесная тревога» — цикл стихов о любви, лирический цикл в самом узком смысле слова. Здесь, как и в стихах Антокольского, торжествует счастье мирного бытия. Но именно здесь поэт с особой силой ощущает все то, что происходит в мире.


Ты думаешь, я забываю
О мире, кипящем ключом,
Испания — та, боевая —
Ты думаешь, мне нипочем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Я тем не обижу героя
В скользящем воздушном бою,
Что вижу сквозь битву порою
Простую улыбку твою.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Какие ж на это запреты?
И чем эта правда плоха?
Я верю в испанское лето
И в позднее лето стиха.

Эти строки Тихонов написал в 1937 году, но «испанское лето» — не только война в Испании, а «позднее лето стиха» — не только право поэта на улыбку женщины. Речь идет о войне и мире. Да, счастливая мирная жизнь со всеми ее простыми радостями еще продолжается, но поэта ни на минуту не оставляет тревога.

Во время войны с белофиннами Антокольский побывал в Ленинграде и написал стихотворение «Ленинград. Декабрь 1939» (в поздней редакции — «Ленинград затемненный»).

Рассказ о городе, вышедшем в «свой последний бой», — увы, для Ленинграда тогда все еще только начиналось! — прерывается встречей со старым другом, вернувшимся с финского фронта:


Вот на Грибоедовском канале
Друга ждут. И вот приходит друг.
Тихонов — седой, веселый, скромный, —
Расстегнув ремни и скинув шлем,
Входит в комнату из тьмы огромной,
Усмехаясь, жмет он руки всем.

Стихотворение заканчивается традиционным тостом, славящим мирную жизнь, но главное в этом тосте: «чтоб друзья сходились тесно и готовые к боям...»

14 июля 1939 года Антокольский написал стихотворение «Франции» (впоследствии оно было озаглавлено «Через полтораста лет после взятия Бастилии»). До начала второй мировой войны оставалось меньше двух месяцев. В строки, посвященные Франции, поэт вложил всю свою давнюю любовь к этой стране, все восхищение ее прошлым, всю боль за настоящее. «Чем можешь ты сегодня похвалиться? — спрашивал он. — Какой ужимкой щегольнешь кривой?»

В одном из старых своих стихов поэт называл свободу любимицей Парижа. Теперь он называет ее «любимицей столетья», но свобода отдана «нашей родине в наследье», а во Франции, где ее когда-то так любили, заменена «подделкой».

Словно предвидя горькую судьбу Парижа, которому по воле его продажных правителей скоро суждено открыть свои ворота гитлеровским ордам, Антокольский пишет:


Где твой огонь, твой смех, твое железо?
В какой золе каких истлевших тел
Рассыпалась на части «Марсельеза»?
Вот все, что я сказать тебе хотел.

Поэт обращается к французскому народу с призывом разглядеть сквозь всю мишуру своей сегодняшней жизни «вихревую воронку Начала», вспомнить веселые и грозные напевы республики, не прерванные в тридцатом, не обугленные в сорок восьмом и не расстрелянные в семьдесят первом.

За этим стихотворением в книге не случайно идут «Последние известия» — своего рода прощание поэта с гибнущей у него на глазах предвоенной Европой. Уже «растоптано во прах» все, что она скопила за века: «все книги, все музеи, все школы, все гроба».

На этот раз поэт мыслит по горизонтали: когда «штормы всех морей» протрубят Европе окончательную гибель, у нее останется только один выход: «Тогда приди сюда!», «Мы — человечество, каким ты стать должна». Не так ли Маяковский обращался к Эйфелевой башне: «Идемте, башня! К нам», «К нам, к нам, в СССР!»

В «Третьей книге», как мы помним, был цикл «Обручение во сне». Теперь поэт пишет «Второе обручение во сне» — новый цикл стихов о любви, о ее нелегких испытаниях, о постоянстве и верности, о разлуках и встречах.

В «Обручении во сне», а также в циклах «Юг» и «Весна сорокового года» появляются стихи, обогащающие лирику Антокольского («Аппассионата», «Вспоминаешь? Седой городок», «Памяти матери», «Окончание книги»). В этих стихах, как и в «Чудесной тревоге», торжествует радостное и полное света чувство мирного бытия.


Я хочу, чтобы курьерский поезд
Мчал тебя, за сотни верст гудя,
Ни о чем другом не беспокоясь,
Кроме как о музыке дождя.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Чтобы рано утром на вокзале,
Встретившись после такой зимы,
Ничего друг другу не сказали
И все сразу поняли бы мы...

«Ни о чем другом не беспокоясь, кроме как о музыке дождя»! Но как раз это-то и недостижимо. «Ты думаешь, я забываю о мире, кипящем ключом», — так мог бы сказать о себе и Антокольский.

В «Аппассионате», стихотворении насквозь лирическом, связанном с музыкальными ассоциациями, есть строки: «И к черту на рога плывут линкоры. Вот и пошла гармония ко дну». Такое уж было время — весна сорокового года! В Европе давно шла война. Пали Дания и Норвегия, капитулировали Нидерланды и Бельгия. Считанные дни остались до решающего наступления Гитлера на Францию и до постыдного компьенского сговора 22 июня 1940 года.

Во все избранные сочинения Антокольского неизменно входит раздел «Предполье». Сюда поэт включает стихи из книги «1933 — 1940», в том числе «Ленинград затемненный», «Через полтораста лет после взятия Бастилии», «Последние известия». Кроме того, в этот раздел входят стихи из «Пушкинского года» — «Карта Европы», «День Красной Армии», «На север!», а также написанное 31 декабря 1938 года стихотворение «Новогодняя кинохроника», где дан своего рода стихотворный обзор политической жизни тех лет. Тут и парижский хлыщ, приветствующий молодчиков де ля Рокка, и джентльмен из Сити, сокрушающийся по поводу падения консолей, и Гитлер, изрыгающий в эфир пьяную фельдфебельскую ругань, и грозовые раскаты над крышами Карабанчеля.

Все это действительно было предпольем той исторической трагедии, свидетелями и участниками которой вскоре суждено было стать нам всем.

Острым предчувствием этой трагедии дышит стихотворение «Июнь сорокового года», написанное Антокольским тогда же, но впервые опубликованное в его первой послевоенной книге (позже оно было названо очень точно — «Накануне»).


Согрейся у этих приморских камней,

У этих неярких и ровных огней!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Согрейся! Еще есть надежда. Еще

Так близко, так близко рука и плечо

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И мирная зелень еще не красна

От пятен того дорогого вина,

Которое завтра прольется так щедро.


Хотя надежда и не покидает поэта, всем его существом владеет мучительное ощущение кануна. Ждать трагических событий, зная, что они неизбежны, может быть, страшнее, чем встретить их лицом к лицу. Но как бы невыносима ни была тревога ожидания, поэт стремится задержать и продлить последние мгновения мирной жизни: «Согрейся у этих приморских камней...» Увы, никому из нас не было дано задержать и продлить эти мгновения.

Книгу «1933 — 1940» завершает стихотворение, так и озаглавленное — «Окончание книги». Следующий сборник стихов поэта выйдет в самые трагические и грозные дни Отечественной войны.

«Я много счастья видел в бурной и удивительной стране», — восклицает поэт, заканчивая свою последнюю предвоенную книгу и еще не зная, что очень скоро эти слова прозвучат как прощание с мирной жизнью.


ЖИЗНЬ ТРЕТЬЯ «ПРОЩАЙ. ПОЕЗДА НЕ ПРИХОДЯТ ОТТУДА»


Передо мною маленькие книжечки: «Полгода» (1942), «Железо и огонь» (1942) и «Сын» (1943). Вместе с «Испытанием временем» (1945) и «Третьей книгой войны» (1946) они включают почти все написанное Антокольским в военную пору. Почти, потому что здесь нет драматической поэмы «Чкалов», а также многих стихов и публицистических статей, печатавшихся в периодике.

Третья поэтическая жизнь Антокольского началась 22 июня 1941 года, когда на писательском митинге он подал заявление в партию. «Началась новая часть жизни, — отмечает поэт в своей автобиографии, — если отсчитывать крупно — ее третья часть».

Первые шесть месяцев сорок первого года принадлежали еще счастливому мирному бытию, разом и стремительно ушедшему в прошлое. Антокольский готовил статью к столетию со дня гибели Лермонтова (она появилась в июльско-августовской книге «Знамени» за 1941 год), участвовал в декаде армянской литературы, много выступал, в том числе на знаменательном вечере трех поколений, где старшее представляли Н. Асеев, И. Сельвинский, С. Кирсанов и он сам, среднее — К. Симонов, М. Алигер, А. Раскин и младшее — М. Луконин, Б. Слуцкий, М. Кульчицкий, П. Коган, С. Наровчатов...

Все это было сразу перечеркнуто войной.

Вспоминая свои давние берлинские впечатления, Антокольский писал: «Мы видели эту черную лакированную толпу прожигателей жизни, тунеядцев, извращенной сволочи, видели буржуазную чернь. Вот откуда «выросли» фашисты. Это подонки Европы».

«Мы победим!», «Победа будет за нами» — под такими заголовками «Литературная газета» печатала публицистические заметки Антокольского в первые дни войны.

За этими заметками последовали стихи: «Послание в Ленинград» (в поздней редакции — «Медный всадник), «Черноморская баллада», «Фашист — не человек». 1 января 1942 года в газете «Литература и искусство» было напечатано стихотворение «Мой сын». Так же называлось стихотворение, некогда появившееся в «Больших расстояниях». Но эти стихи не похожи друг на друга. Соотношение между ними приблизительно такое же, как между мирными и военными днями...

После короткого пребывания в Казани Антокольский, уже в декабре 1941 года, возвратился в Москву. Отсюда он выезжал только на фронт.

Сразу после нового года он вновь взялся за работу для горьковского колхозного театра, написал для него драматическую поэму «Чкалов» и вместе со своими молодыми друзьями колесил по фронтовым дорогам Подмосковья. Играли «Чкалова», а также веселую довоенную комедию В. Масса и Н. Куличенко «Сады цветут». Фронтовики принимали ее «на ура». Весну и осень 1942 года поэт провел в поездках с театром, а летом побывал в одной из гвардейских дивизий под Москвой.

Еще в 1928 году Антокольский и Бажанова поселились в Большом Левшинском переулке, 8 А, в доме, где жили многие вахтанговцы. Здесь жил и Б. Щукин. После его смерти переулок был назван улицей Щукина.

В годы войны квартира Антокольского на улице Щукина превратилась в нечто среднее между литературным штабом и гостиницей для фронтовиков. Здесь кое-как поддерживалось тепло. Гостей угощали кружкой черного кофе без сахара и куском черного хлеба с солью. Сюда приезжали прямо с фронта, чтобы немного обогреться, повидать друзей, прочитать свои новые стихи.

Здесь бывали, наезжая с фронта, Е. Долматовский, К. Симонов, М. Матусовский, В. Гольцев, здесь останавливались М. Бажан, С. Голованивский, Л. Первомайский, здесь рассказывали о буднях блокадного Ленинграда Н. Тихонов и Н. Браун, здесь находили приют и оказавшиеся бездомными москвичи, — например, А. Фадеев.

20 марта 1942 года А. Фадеев писал в Ташкент, своему старому другу В. Луговскому: «Долго скитался я по Москве, не имея квартиры. Дом наш в Комсомольском отошел под военное ведомство. Оно им, правда, не воспользовалось, но дом не отапливается, и вещи мои были вывезены родственниками и знакомыми. Наконец, я притулился на Б. Левшинском переулке у Павлика Антокольского. Здесь, в маленьком уютном кабинетике, возле полки с хорошими книгами, на диване, слегка коротковатом для меня (так что ноги мои ночью покоятся на французских поэтах), — я живу. С Павликом мы более или менее близко сошлись в Казани. Душа у меня к нему издавна лежит. В нем есть что-то душевное и благородное, без показного, — он очень застенчив, что очень талантливо изображает Ираклий Андроников, — он умен и эмоционален, талантлив и любит поэзию. Зоя очень мила и добра. Квартира у них теплая и какая-то по-особенному уютная... Коля Тихонов, вызванный на некоторое время из Ленинграда для одного задания поэтического характера, еще здесь, но скоро уедет, вернее — улетит... Дней шесть-семь я болел гриппом, — и тут мы немало почитали стихов в обществе Павлика и Зои, Риты Алигер, Виктора Гольцева (он приезжал на побывку с фронта и жил у Антокольского), Коли и меня. Самое забавное, что в течение 3-х дней вся эта компания жила у Павлика — веселой и дружной коммуной».

Это письмо отлично воссоздает атмосферу, царившую на улице Щукина. Двумя годами позже А. Фадеев подарил Антокольским свою книгу «Ленинград в дни блокады» с надписью: «Милым Зое и Павлику на память о суровой и прекрасной зиме начала 1942 года на улице Щукина, д. 8 А, квартира 38, — с неизменной любовью. Ал. Фадеев».

Забавная деталь: в квартире Антокольских у вешалки долго стояли сапоги А. Фадеева, но пользовался ими не только их хозяин. Многие приезжали с фронта в плохой обувке и щеголяли по городу в фадеевских сапогах. Е. Долматовский даже сочинил по этому поводу четверостишие, хорошо знакомое всем постояльцам гостеприимного дома на улице Щукина:


И мне простят перед дорогой
Литературные круги,
Что я стоптал еще немного
Фадеевские сапоги.

Об удивительной атмосфере военного братства, царившей в доме Антокольских, рассказывает и Маргарита Алигер в поэме «Твоя победа». В Доме Друзей, о котором она пишет с такой сердечной теплотой, нетрудно узнать дом Антокольских уже хотя бы потому, что он стоит «в переулке милом и глухом имени великого актера».

Вот как воспроизводит Алигер ту атмосферу, которую мы уже почувствовали в письме Фадеева к Луговскому:


Путь сюда со всех вокзалов прям.
Никаких не слали телеграмм,
просто днем и ночью приезжали.
И стоял в дому веселый гам,
и рюкзаки на полу лежали.
И когда ты мимо ни пройдешь
и в какое время ни зайдешь,
неизменно в маленькой прихожей
чьи-то полушубки и мешки.
— Кто у вас в гостях?
— Фронтовики. —
И пахнёт махрой, овчиной, кожей.

«Дом Друзей — три лета, три зимы, на его огонь слетались мы», — пишет Алигер. Эти слова вместе с ней могут повторить многие поэты, да и не только поэты, находившие приют в доме Антокольских.

В заметке «Любовь», напечатанной к семидесятилетию Антокольского, В. Субботин рассказывает, как, проезжая через Москву на фронт, он позвонил Антокольскому, хотя их связывала всего-навсего одна встреча в Горьком, где Субботин впервые услышал «Сына». «Мне некому было позвонить. И я позвонил ему. Поэту». И дальше: «Он нетерпеливо встречал нас — всех, кто возвращался с войны. И Луконина, и Межирова, и Максимова. Ждал их. Встречал, как сыновей».

И вот больше чем через двадцать лет после окончания великой войны я сижу у полки с хорошими книгами, на диване (не о нем ли так тепло писал Луговскому Фадеев?) и листаю семейный альбом со старыми фотографиями. На меня смотрят люди того времени, которое никогда не станет обыкновенным для всех, кому посчастливилось (да, именно посчастливилось!) его пережить.

Капитан Недогонов, кавалер шести боевых наград, с папиросой в углу рта; молодой Симонов, в военной форме с двумя орденами — довоенным и военным; полковой комиссар Бажан; бравый майор Гольцев в очках, с портупеей, в авиационной фуражке с высокой тульей; совсем юный Межиров в пилотке, с лямкой противогаза через плечо; красавец Дудин с гвардейским значком и медалью «За отвагу»; батальонный комиссар Сулейман Рустам; задумчивый Тарасенков в шинели и шапке-ушанке с «морской капустой»; усатый Первомайский с длинным баварским чубуком в руке, на фоне карты Европы; смеющийся Фадеев в военной гимнастерке, но без знаков различия; кавалер ордена Красного Знамени, молодцеватый подполковник Голованивский; тощий молодой Долматовский с тремя шпалами в петлицах; хохочуший старший лейтенант Луконин в элегантном офицерском кителе.

А вот и Павел Григорьевич, в гимнастерке без погон, с довоенным орденом «Знак почета», в надвинутой набекрень пилотке, низенький, страшно худой, неисправимо штатский, но тоже подтянутый, под стать своим молодым друзьям.

Перелистав альбом, подхожу к книжным полкам и листаю сочинения тех, кого только что видел на фотографиях. Многое, очень многое впервые читалось здесь во время коротких наездов с фронта, а потом разлеталось по всей стране, чтобы надолго встать на миллионах таких же книжных полок, как эти...

Так было, например, с поэмой М. Алигер «Зоя».

Среди стихов, написанных и прочитанных здесь, были, конечно, и стихи хозяина дома.

В марте 1942 года в Казани вышла первая военная книжечка Антокольского — «Полгода». Тотчас вслед за ней, но уже в Москве вышла вторая — «Железо и огонь».

В первые месяцы войны Антокольский писал очень много. Его по-прежнему воодушевляло издавна присущее ему чувство Истории. Одно из первых его стихотворений военного времени так и озаглавлено — «Страница новой истории».

Советские люди слышат по радио, что началась война.


Умру ли завтра, проживу ли век,
В Москве, на фронте, на море — повсюду
Я, рядовой советский человек,
Священной той минуты не забуду.
Мы все, закинув головы, могли
Почувствовать, как, задрожав от гула,
Страницу медленно перевернула
История пылающей земли.

В годы войны Антокольский включал в свой арсенал все новые виды поэтического оружия. «Черноморская баллада», «Послание в Ленинград», «Русская сказка», «Волчий вальс», «Письма в Среднюю Азию», «Баллада о парне из гитлеровской дивизии «Великая Германия», — уже одни названия этих стихов показывают, что их автор стремился бросить в бой все поэтические жанры, заботился не только о том, чтобы поскорее откликнуться на события, но и о том, чтобы эти отклики становились фактами поэзии.

Большинство из написанного Антокольским в военные годы — это стихи, а не просто стихотворные отклики на войну, какие во множестве писались в те годы.

Мне удалось ознакомиться с несколькими тетрадями, куда Антокольский вносил черновые наброски своих стихотворений военного времени. В этих тетрадях немало стихов, вполне законченных, но так и не увидевших света.

Среди них — большое стихотворение «Тулон», помеченное ноябрем 1942 года. Поэта потрясла трагическая гибель французского флота, взорванного патриотами на глазах у врага. Возникло стихотворение, полное скорбной патетики. В его финале героические французские моряки взрывают свои корабли и, погибая вместе с ними, поют «Марсельезу».


И песня, полная веселья,
Что под ружейный перекат
Прошла когда-то от Марселя
Вплоть до парижских баррикад,
Та, что была кипящей лавой
И стала бронзою, остыв,
И отчеканилася славой
На лицах смуглых и простых,
Она неслась от троса к тросу.
Казалось каждому матросу,
Что он с любимой песней сросся
И в ней бессмертия достиг.
Она неслась вдоль доков хрипло
И не скрывала торжества,
Что подлость Франции погибла,
А песня Франции жива.

Вполне законченное стихотворение осталось, однако, неопубликованным. Почему?

Ответ на этот вопрос дает «Баллада о том, как спасся Жан Лекок», законченная 7 января 1943 года и посвященная той же теме.

Герой баллады — моряк из Тулона, чудом спасшийся от гибели. Рассказав свою горестную историю, он уходит в ночную мглу, и сквозь нее доносятся звуки «Марсельезы»:


Ее насвистывал моряк,
И буря подпевала.
Тяжелый тент водой набряк.
Скрипела дверь подвала.
А где-то с песней шел моряк,
И буря подпевала.

Лишь несколько строк «Баллады» напоминают о «Тулоне».

В «Балладе» читаем: «Мы вглядывались — что за дрянь, — и вслушивались молча: откуда лающая брань, откуда говор волчий?» В «Тулоне» было: «Да только вглядывались молча, что за народ в такую рань, и вслушивались в голос волчий, в чужую лающую брань». Вот и все, что осталось. В сущности, стихотворение написано заново.

Достаточно сравнить «Балладу» с «Тулоном», чтобы понять, насколько выиграла тема в новом поэтическом воплощении. Повторяю: «Тулон» вполне достоин печати. Но Антокольский остался не удовлетворен, он чувствовал, что избранная им трагическая тема требует иных поэтических средств. Он настойчиво искал их. Тут-то и оказалась удивительно уместной форма поэтической баллады с ее торжественной и грустной музыкальностью, с неизменными рефренами, подчеркивающими ее смысловое и мелодическое звучание.

«Тулон» был откликом на событие. «Баллада о том, как спасся Жан Лекок» стала фактом поэзии.

Впрочем, сочиняя балладу, Антокольский меньше всего вспоминал о «Тулоне». По его словам, главным творческим стимулом к ней послужили рассказы приехавшего из Ленинграда Николая Брауна. Фашистские самолеты разбомбили военно-морской транспорт, на котором Браун эвакуировался из Таллина, и ему пришлось много часов плавать в открытом море. Рассказы об этом дали толчок воображению Антокольского, вернули его к теме Тулона и породили новое и более эмоциональное ее решение.

Главное в этом новом решении то, что в «Балладе» появился герой, рассказчик, живое лицо, от имени которого ведется поэтическое повествование. Трагедия только что произошла. Герой чудом спасся от грозившей ему гибели. Все это определяет и стремительный темп «Баллады» и ее незаурядную эмоциональную силу.

В очерке о Лермонтове Антокольский рассказывает, как вынашивался и окончательно завершился замысел «Бородина».

Первый набросок стихотворения относится к 1831 году («Поле Бородина»). Через шесть лет Лермонтов возвратился к своему старому замыслу. Так явилось «Бородино».

Анализируя первый вариант стихотворения, Антокольский отмечает, что в нем «тоже содержится рассказ старого солдата, присутствуют те же элементы народного осмысления военного подвига и те же элементы устной, сказовой и бытовой интонации». Но наряду с этим в нем звучат «отголоски одической выспренности»: «Однако же в преданьях славы все громче Рымника, Полтавы гремит Бородино» и т. д.

В окончательном варианте «эта условно-архаическая риторика» уничтожена. Зато усилена «разговорная солдатская речь» и, сверх того, выдвинута на первый план основная мысль поэта: «Да, были люди в наше время, могучее лихое племя: богатыри — не вы».

В «Бородине» использованы лишь немногие строки из «Поля Бородина», в частности: «И молвил он, сверкнув очами: «Ребята! не Москва ль за нами? Умремте ж под Москвой» и т. д. В «Поле Бородина», однако, даже и это выглядело несколько иначе: «И вождь сказал перед полками...» Теперь говорит не вождь, а совершенно реальное лицо: «Полковник наш рожден был хватом: слуга царю, отец солдатам...» Именно полковник обращается к сыновьям-солдатам с призывом умереть, но не отдать Москву французам. В устах вождя тот же призыв звучал риторически-официально, в устах же хвата полковника, впоследствии погибающего в бою, он звучит по-человечески просто и с заразительной, истинно русской удалью.

Работая над темой Тулона, Антокольский наверняка и думать не думал о том, как формировалась у Лермонтова тема Бородина, — упаси меня бог от прямолинейных аналогий и рискованных уподоблений! Но поиски в том и другом случае шли примерно в одинаковом направлении. Антокольский тоже изгонял «отголоски одической выспренности», «условно-архаическую риторику». Кроме того, — кто знает? — найденная им форма баллады-монолога, возможно, была в известной степени подсказана «разговорной солдатской речью» Лермонтова.

Свою первую книжку, вышедшую во время войны, Антокольский открыл стихотворением «Мой сын». Я уже говорил, что такое название мы находим и в «Больших расстояниях».

В старом стихотворении перед нами образ «худого подростка», стоящего на пороге жизни:


Вплоть до любого рубежа, —
Все перед ним сейчас маячит,
В уме вселенную держа,
Он вновь ее переиначит.

Сын — это юность, поднимающаяся к жизни. В нем спят «кузнец, художник, рыцарь». Это начало всех начал, утро творчества, рассвет, который торопится стать полднем. «О молодость! Повремени!» — как бы заклинает поэт.

Пройдет несколько лет, начнется война, и отец, провожая единственного сына в армию, с грустью скажет: «Ты мог бы стать художником». Теперь сын — это молодость, идущая на смертный бой и не помышляющая ни о какой другой судьбе: «Лети. Будь счастлив. Если бы ты не был самим собою, — я не мог бы жить».

В книжку «Железо и огонь» Антокольский включил адресованные сыну «Письма в Среднюю Азию». Одним из них стало уже известное нам стихотворение «Мой сын». Другое начиналось так: «Сын. Комсомолец. Школьник. Человек. Вступаешь ты в железный, грозный век...». Заканчивалось оно также обращением к сыну: «Курчавый мальчик с доброю улыбкой, как мне представить в путанице зыбкой тебя — в пилотке, с бритой головой?»

Но этим письмам не суждено было дойти до адресата.

В той самой книжке, куда они вошли, вместо титульного листа появилось посвящение, вставленное в последний момент: «Светлой памяти моего сына младшего лейтенанта Владимира Павловича Антокольского».

Как же это случилось?

«Все происходило точно так, как написано в поэме о нем», — говорит Антокольский в своей автобиографии.

Поэма «Сын» занимает в жизни и творчестве Антокольского такое место, что мне хочется несколько подробнее остановиться на том, как она создавалась, в какой-то мере раскрыть ее творческую историю. Но прежде я должен сделать маленькое отступление.

Когда в связи с работой над этим очерком мы с Павлом Григорьевичем стали встречаться, я первым делом спросил, в каком состоянии его архив. Павел Григорьевич ответил, что архив обширен, но не разобран и не упорядочен. С особенным огорчением рассказал он о том, что потерян ключ от небольшого кованого ларца, где хранятся материалы, связанные с жизнью и смертью его сына, а также с поэмой о нем.

В свое время — скорей всего, в 1945 году — Антокольский запер ларец и решил, что до конца жизни не откроет его и, может быть, даже завещает, чтобы после его смерти ларец еще какое-то время оставался закрытым. Связка с ключами, где был и ключ от ларца, всегда находилась на виду и лежала под руками. Но в 1956 году связка пропала. Найти ее так и не удалось. Много лет к ларцу никто не прикасался. Хозяин не делал этого сам и другим не позволял. Не раз к Антокольскому обращались с просьбами опубликовать те или иные материалы, связанные с поэмой «Сын», но Павел Григорьевич каждый раз наотрез отказывался. То, что связка ключей пропала, служило удобным предлогом для прекращения дальнейших переговоров...

При каждом свидании с Антокольским я спрашивал о заветном ларце. Новые поиски ключей ни к чему не привели. Но я не терял надежды и всякий раз заводил разговор на эту тему.

Однажды, когда я опять пришел к Антокольскому, Павел Григорьевич встретил меня, как всегда, в прихожей, но я невольно почувствовал, что он чем-то взволнован.

— У меня хорошая новость, — коротко сказал он.

— Ларец? — спросил я.

— Он самый, — подтвердил Антокольский и указал на стол.

Ларец стоял на обычном месте, но крышка его была откинута.

Оказалось, что накануне Павел Григорьевич съездил в слесарную мастерскую, где ему в конце концов подобрали ключ.

Я остался наедине с ларцом. То, что в нем хранилось, превзошло все мои ожидания. Передо мной от начала до конца прошла восемнадцатилетняя жизнь Володи Антокольского. Я стал свидетелем того, как он учился, рос, как погиб на войне, как возникала и писалась посвященная ему поэма. Все, что я нашел в ларце, дышало неподдельной правдой жизни и смерти, породившей такую же неподдельную правду искусства.

Володя родился 22 октября 1923 года. Неизвестно, кем бы он стал, если бы ему была суждена долгая жизнь, но пока что на одной из московских улиц рос обыкновенный мальчик, похожий на тысячи своих сверстников. В его короткой жизни все было типично в самом высоком и точном смысле этого слова.

Вот строки из первого письма одиннадцатилетнего Вовы Антокольского: «Дорогой папа! Чувствую себя хорошо, читаю книгу «Дети капитана Гранта». На «Риголетто» нас не пустили, потому что я мал».

Вот школьная тетрадка пятиклассника Володи: «Урок № 1. Тема урока: что такое история и откуда мы узнаем наше прошлое». Ниже старательным крупным почерком выведено: «Жизнь первобытного человека. Египет, Ассирия. Финикия. Палестина. Персия. Индия. Царство Чжоу». Здесь же рисунки, сделанные карандашом, а иногда и красками: первобытная мотыга, хижина на сваях, финиковая пальма, таран. Здесь же с необыкновенной любовью вычерченный автомобиль. Судя по всему, это «ЗИС-104», являвшийся тогда новинкой. Видимо, о нем думалось и мечталось в то время, как учитель рассказывал о жизни первобытного человека...

А вот отрывки из писем, отправленных Вовой летом 1936 года из Коктебеля (привожу их с сохранением орфографии и пунктуации оригинала): «Здесь живет известный филосов Асмус который привез с собой телископ в который мы наблюдаем вечером звезды, Луну и Юпитер», «Недавно нас Мария Степановна[3] водила в каньены которые мне очень понравелись», «Прочел я тут очень много книг и очень интересных, сейчас я читаю Конан-Дойла «Предсказания профессора Челленджера». Убавил я свой вес почти на четыре кило, а вырос на три сантиметра...»

Наконец, вот школьные дневники ученика восьмого и девятого классов. Классный руководитель пишет: «Переводится в девятый класс, как хороший ученик». В то же время мальчишка остается мальчишкой: «На уроке литературы болтает — предупреждаю», «Несмотря на предупреждение, дисциплину нарушает»; «Дисциплина сбавлена: играл на уроке литературы в шахматы», «Дисциплина плохо за прогул — ушел с урока литературы».

Чаше всего Володя вел себя плохо на уроках литературы. Тем не менее годовая его отметка по литературе «хор», а по дисциплине даже «отл». Примерно такие же отметки он получает и в девятом классе (неизменные «отл» по алгебре, геометрии, географии, поведению, «хор» по русскому языку, литературе, физике, химии и единственное «пос» по немецкому языку). Но опять-таки во всем еще виден мальчишка: «Конец второй четверти!!! Ура!!», «Конец каникулам! Увы!!»

Каникулы кончились, но сильно похолодало, в школу можно не идти: «Мороз. Ура!»

15 июня 1941 года Володя кончил школу. Через несколько дней после начала войны он уехал по призыву райкома комсомола рыть противотанковые рвы. Последний год его жизни подробно воссоздают письма отцу, а также дневниковые записи, начатые отцом 20 мая 1942 года.

Прямо со школьной скамьи мальчик шагнул в войну. Беззаботное арбатское детство оборвалось разом и навсегда.

И вот уже Володя пишет сдержанные, «мужские» письма с трудового фронта: «Чувствую я себя хорошо, правда, немного устаю. Но это ничего — привыкаю», «Чувствую себя прекрасно, много купаюсь, загорел и даже обгорел... Я, наверное, больше поправлюсь за это время, чем устану», «Обо мне не беспокойтесь, я оказался очень приспособленным, как ни странно. Со мной ничего случиться не может».

Антокольский записывает в своем дневнике: «В середине августа часов в девять утра в дверь раздался стук, и в переднюю ввалился Вова с пыльным рюкзаком — худой, загорелый, грязный, но поздоровевший».

А в конце сентября пришла повестка из райвоенкомата. Володя был призван и направлен в ташкентскую школу летчиков. «Сейчас мы подъезжаем к Сызрани... Спим по два на полке валетом. Это очень удобно», «Подъезжаем к Оренбургу. Думал ли я, что когда-либо сюда занесет меня судьба», — эти строки Володя писал отцу по дороге в Ташкент. Но в Ташкенте он пробыл всего двенадцать часов. Его направили в Алма-Ату. Отсюда он сообщал Павлу Григорьевичу, находившемуся тогда в Казани: «О себе писать мне нечего. И я не люблю о себе писать. Живу хорошо. Учусь. Правда, я не попал в Ташкент, но все же буду летчиком».

Именно тогда Антокольский написал стихотворение «Мой сын»: «Ты поднят всем народом высоко, в грозовые облака», «Лети. Будь смелым» и т. д. Но Володе не суждено было стать летчиком. Из Алма-Аты его перевели в Чарджоу. «В Алма-Ате мы жили неважно, — признавался он задним числом. — Вообще в армии все зависит от самого тебя, как ты сумеешь себя проявить. 19 ноября мы приехали в Чарджоу... Здесь несравненно лучше, чем в Алма-Ате или просто здесь хорошо. В такое время лучше жить нельзя... Учиться еще не начали, скоро начнем. Летать теперь я не буду. Переквалифицировали нас... Но опять повторяю, ничего не вечно. Сегодня я будущий летчик, а завтра, как знать, может быть, еще что-нибудь».

Володя словно в воду глядел: в Алма-Ате его собирались учить на летчика, в Чарджоу — на авиамеханика, а затем перевели в Фергану, где стали учить на артиллериста.

16 января 1942 года Володя писал в Москву: «Дорогой папа, уже 15 дней живу в Фергане... Здесь, как я уже писал, хорошо. Начались регулярные занятия. Это после трех месяцев скитаний. Наконец-то. Так хотелось иметь свою кровать, свое определенное место. Теперь я это имею. А в Чарджоу не имел. Три месяца спал на полу».

Опять-таки задним числом выясняется, что не только в Алма-Ате, но и в Чарджоу было нелегко: «Как можешь себе представить, я за эти три с половиной месяца много переощущал. Бывал иногда голоден, иногда, наоборот, нажирался. Иногда очень уставал — не спал сутками, иногда ничего сутками не делал — спал. Раз сильно болел, валялся на полу. Это было в Алма-Ате. Теперь жизнь стала более ровной. Занимаюсь с удовольствием».

В Фергане Володя пробыл до мая 1942 года. Он часто писал отцу. Письма эти — свидетельство того, как мужала его душа, как сам собой копился армейский опыт, как отрок превращался в воина, готового к суровым фронтовым испытаниям.

«Учиться легко. Особой математики здесь не требуется. Все больше практика, а теории мало. Учиться еще порядочно. И трети еще не прошло. Но все же недалек тот день, когда твой сын будет средним командиром», — так писал Володя, а за этими спокойными «мужскими» словами следовало чистосердечное мальчишеское признание: «Я тебе должен покаяться: курю вовсю...»

Почти каждое его письмо отцу проникнуто заботой о москвичах: «Жить вам в Москве, наверное, трудновато. Ведь там морозы... И с продуктами неважно. Я же живу на всем готовом, всем обеспечен... Несколько мне перед вами неудобно».

Достаю из ларца обыкновенную школьную тетрадку, но на обложке ее уже не автомобиль, а противотанковое орудие. Под ним аккуратно выведено: «Артиллерия — 1942. 3 взвод 11 батареи. Антокольский Владимир». Это записи курсанта артиллерийской школы: «Стрельба противотанкового орудия», «Правила стрельбы по танкам»...

Записи сделаны тем же мальчиком, что еще несколько лет назад старательно выводил: «История — наука, изучающая наше прошлое».

Как неузнаваемо изменилось решительно все — почерк, судьба, жизнь!

Об этой самой тетрадке в поэме «Сын» сказано: «Здесь вписан был закон артиллериста, святая математика огня». На последней странице тетрадки нахожу два маленьких рисунка, также упомянутых в поэме: «Дворец в венецианских арках. Тут же рядом под кипарисом пушка». Дворец — это, видимо, Фергана, сегодняшний день Володи, пушка — его неотвратимо приближавшийся завтрашний день.

Весной 1942 года Володя писал отцу: «Учиться мне осталось немного, не больше месяца. Потом будут стрельбы, потом экзамены», «У нас сейчас самое горячее время. Подводятся всякие итоги и т. д.», «Сегодня кончил учиться. Послезавтра начнутся экзамены. Продолжаться они будут всего четыре дня. Как видишь, кончается первый период моей службы. Начнется более ответственная и плодотворная пора», «8-го (мая. — Л. Л.) я сдал все экзамены. Вот уже несколько дней мы живем мечтой — поскорей бы отсюда выбраться. Жара началась нестерпимая, изнуряющая... Так хочется к себе в родную Россию, поближе к тебе. Твердо уверен, что увидимся. В этом я уверен».

В первых числах июня Володя приехал в Москву с тем, чтобы через несколько дней отправиться к месту назначения — в Бронницы. Антокольский был в это время под Москвой, в одной из гвардейских дивизий. Вернулся он вечером 7 июня, а на другой день рано утром Володя должен был выехать в Бронницы.

«Начался разговор, — пишет Антокольский в своем дневнике 8 июня, — незначительный, легкий, безоблачный. Такой, как будто во всем мире ничего нет, кроме поздних ужинов близких людей. Ничего нет и не может быть... Как будто и завтра и послезавтра все так останется».

В тот же день вечером Володя вернулся из Бронниц, где получил назначение в Действующую армию. 10 июня он уехал на фронт.

«Молчаливо, достойно, по-мужски, ничем не выдавая себя, пережил он и свое собственное волнение и мое, — записывает Антокольский. — Больше всего он заботился обо мне — с удивительной деликатностью... Вечером пошли мы на Киевский вокзал... Около часа еще мы проваландались на привокзальной площади. Бродили взад и вперед, болтали обо всякой ерунде, стояли плечом к плечу. А он становился все дальше и дальше от меня... Внутрь вокзала нас, гражданских провожающих, и вовсе не пустили. В темном вестибюле, на виду у караула и милиционеров, привыкших ко всяким видам, мы обнялись. «Ну, — говорит Вова, — а теперь давай по-мужски», — и улыбаясь, протягивает мне руку. И вот он очутился по ту сторону двери, за спинами караульных. Постоял там несколько секунд. Лица не было видно».

Из Действующей армии Володя прислал отцу две открытки — от 13 и от 18 июня. Приведу их полностью.

Первая открытка:

«Дорогой папочка, пишу около костра, варим кашу. Скитания наши продолжаются. Им не видно конца. Отсюда слышна орудийная стрельба. Но вообще очень спокойно и мирно. Прямо не верится, что в каких-нибудь десяти километрах передовые позиции. Второй день таскаемся по деревням, ищем место своего назначения. Никто ничего не знает. Пока писать больше нечего. Я вполне здоров. Все это довольно интересно до поры, до времени. Целую тебя крепко. Твой сын Вова».

Вторая и последняя открытка:

«Дорогой папочка, все пока очень хорошо. Попали мы втроем в одну батарею, в общем составили ее. Прибыли мы 16-го вечером. Здесь днем спят, а ночью все дела делают. Все время постреливает артиллерия, но это мелочь, теперь не обращаю внимания. Люди нас окружают замечательные. Они в этой землянке, где я поселился, живут три месяца. Сложили печь, провели трубу. Стало уютно и тепло. Продукты мы получаем в сыром виде, сами варим. Сами так хотим, получать готовую пишу хуже, и потом стряпня — некоторое развлечение. Ведь сидеть в обороне, значит, почти ничего не делать. Выходить никуда нельзя. Сегодня получили картошку, кислую капусту, лапшу, крупу, мясо, рыбу, масло, сахар, печенье, хлеб и пр. мелочи. Сварили большой чугун кислых шей и утром съели, потом весь день спали. Теперь предстоит варка чего-то еще, чего мы еще не придумали. Беспокоюсь о маме с Кипсочкой[4], все же им надо как-то перебираться в Москву. Больно уж они далеко от нас. Ну вот пока и все. Пиши как можно чаше. Письма идут довольно скоро. Целую тебя крепко. Привет Зое. Твой сын Вова».

На последней открытке — обратный адрес: «Действующая Армия, ППС 134, 1130 стрелковый полк, батарея ПТО».

25 июня Антокольский записал: «Ну вот, наконец, пришло сегодня первое письмо от моего мальчика. Шло оно двенадцать дней, послано было 13-го, т. е. через три дня после отъезда из Москвы. Тогда он еще странствовал в поисках своей части. Где-то он теперь?»

Запись от 28 июня: «Еще одно письмо, шло десять дней». Затем идет полный текст последней открытки, только что приведенной выше.

1 июля Антокольский отправил Володе большое письмо. Подробно рассказав о разных домашних новостях, конечно интересовавших сына, он переходил к самому главному: «Все это письмо оказалось пестрой коллекцией новостей, между тем, хотелось мне писать совсем о другом: о том, как ужасно тоскую о тебе, дорогой мой, и жалею, что так недолго пробыл ты сейчас в Москве... О том, как бесконечно жду твоих писем, товарищ лейтенант, как стараюсь по ним живо представить тебя в новой обстановке. О том, как каждый день и час желаю тебе здоровья, сил, бодрости и счастья».

Прошло две недели — и письмо вернулось. На конверте значилось: «Адресат выбыл 6-07-42. Старшина (подпись неразборчива) ».

Может быть, Володю перевели в другую часть?

Но еще через несколько дней пришел маленький самодельный конверт — сложенный треугольником лист из школьной тетради в одну линейку:

«Антокольскому Павлу Г. от товарища Вашего сына Антокольского Володи. Дорогие родители, я хочу сообщить Вам о весьма печальном событии. Хоть и жаль Вас, что сильно расстраиваться будете. Но сообщаю. Ваш сын Володя в ожесточенной схватке с немецкими разбойниками погиб смертью храбрых на поле битвы 6-ого июля 1942 года. Но мы за Вашего сына Володю постараемся отомстить немецким сволочам. Пишет это Вам его боевой товарищ Вася Севрин. Похоронен он возле реки Рессета — приток Жиздры. До свидавия.

С пламенным приветом к Вам В. Севрин».

В феврале 1943года, публикуя в журнале «Смена» сокращенный вариант поэмы о сыне, Антокольский привел часть этого письма в качестве эпиграфа.

Письмо Севрина пришло 15 июля. В тот же день Антокольский написал Севрину: «Очень прошу Вас, милый товарищ, сообщить, если можно, подробнее, как это случилось, как умер мой Володя».

К тому же дню относится последняя запись в дневнике, посвященном сыну: «Вовы нет. Маленькая жизнь кончилась, не начавшись. Жизни его еще не было. Он не успел ничего. Только и успел, что вырасти здоровым, красивым, готовым для борьбы, любви, счастья. Всего этого ему не пришлось испытать. Ничего не пришлось испытать. Ничего, кроме расставания и первых впечатлений от страшной кровавой войны... Маленький, скромный, исступленно-правдивый и честный человек почему-то, по грозной случайности природы был моим сыном. Сначала он был детенышем, потом кудрявым хорошеньким мальчиком, на которого все заглядывались, потом школьником, скучал, рос, становился все лучше, все краше, все умнее; вырабатывался характер, воля, свой взгляд на мир... Все это кончилось, кончилось, кончилось навеки. Зачем я это пишу?»

На следующей странице дневника, как его прямое продолжение, начинаются первые наброски поэмы о сыне, первые строки, не вошедшие в нее:


Пусть в этой книге, кажется, последней,
Которую напишет человек,
Его ребенок, взрослый сын, наследник,
Живой навек, останется навек.

Вскоре пришла похоронная. В ней сообщалось, что младший лейтенант Владимир Павлович Антокольский убит 6 июля и похоронен в Орловской области, в семистах метрах восточнее деревни Сусея.

Пришел также перевод на сто рублей — эти деньги были найдены в кармане убитого Володи. Они пролежали в ларце около четверти века, эти десять старых червонцев, и теперь лежат передо мной вместе с похоронной и талоном к почтовому переводу. На нем штамп ППС 134.

Еще одно письмо пришло от Севрина. Он выполнил просьбу отца и написал о последних минутах жизни сына: «В один из июльских дней мы получили боевой приказ: двинуться в бой. Это было на притоке р. Жиздра — Рессета Орловской области. И в первой схватке его сразила вражеская разрывная пуля. Он лежал в окопе. И, повидимому, хотел подойти к своему орудию. Только поднялся с окопа, и ему ударила в верхнюю губу — пробила и в полости рта разорвалась. И в этот же миг жизнь любимого товарища Володи закончилась. Похоронили его на берегу этой реки Рессета, между четырьмя небольшими дубами».

«Дорогой Вася! — писал Антокольский 14 сентября. — Спасибо тебе за второе письмо о моем сыне, о его гибели... Ты столько сделал для меня своими письмами, что мне захотелось обратиться к тебе на «ты», как к родному сыну, — ты не обидишься на это? Милый дружок, если будет время и охота, напиши как-нибудь, о чем вы говорили с Володей, что он рассказывал. Ведь после 18 июня Володя ничего не писал мне, так что я совсем не знаю, как он прожил последние дни своей короткой жизни... Когда ты вернешься к мирному труду уже другим, взрослым человеком, будет у тебя любимая женщина, жена и подруга, достойная тебя. Пускай она родит тебе хорошего сына. Пожелаем этому будущему человеку — никогда, никогда не воевать, жить и жить на зеленой, свободной советской земле, под солнцем великой ленинской правды, за которую сегодня льется кровь».

Читатель, вероятно, уже догадался, по какой горестной и тяжкой причине это письмо сохранилось в архиве Антокольского.

Да, и оно вернулось в Москву с той же роковой надписью: «Адресат выбыл...» Вася Севрин прожил на свете только на два с половиной месяца дольше своего друга Володи Антокольского.

Так оборвалась последняя фактическая нить, связывавшая отца с жизнью и смертью сына.

«Веселый гам», паривший в доме на улице Щукина, сменился безысходным горем.


Духота смыкается кольцом,
глушит крик бессилие, как вата.
Небеса разверзлись над отцом
немцами убитого солдата.
Роет яму для него беда,
вешает ему на шею камень...
Мы его не пустим никуда,
дверь замкнем и вцепимся руками!
Дружество — диковинный талант —
будет нам испытанным оружьем.
Младший братец, младший лейтенант,
спи спокойно, мы тебе послужим.

Эти слова, полные дружества и любви, написала М. Алигер, но опять-таки их могли повторить вместе с нею многие поэты, да и не только поэты, находившие приют в доме на улице Щукина.

Сила дружества помогала сердцу отца справиться с выпавшим на его долю безмерным горем.

Перебираю многочисленные телеграммы, пришедшие после гибели Володи. Вот одна из них — из Чистополя: «Глубоко чувствую твой удар горюю вместе целую Пастернак». Вот строки из одного письма с фронта: «Ты написал мне как старшему сыну, и я хочу им быть. Ты знаешь, как я люблю тебя, теперь я нашел форму для этой любви — она сыновья». Письмо прислал Долматовский.

Сердечное участие друзей, конечно, помогало, но не могло воскресить Володю. Дать ему новую — на этот раз вечную — жизнь могло только творчество. И Антокольский с головой погрузился в работу над поэмой о сыне.

Я уже сказал, что посвященный сыну дневник Антокольского заканчивается первым наброском поэмы, и процитировал его первую строфу. Впрочем, вряд ли можно назвать это наброском всей поэмы в целом — здесь всего около сорока строф, если не считать приведенного полностью раннего стихотворения «На рождение младенца» («Будь смелым и добрым. Ты входишь, как в дом, во вселенную в гости» и т. д.). Многое отсюда было включено в окончательный текст поэмы. В частности, здесь уже почти полностью намечена восьмая глава: «Что слезы! Дождь над выжженной пустыней...» Но многое было отброшено и осталось в черновиках. Такова, например, сцена, где отец узнает о рождении сына:


Мы ждем ребенка. В тот ненастный вечер
В родильном доме женщина спала,
И крохотное солнце человечье
Рванулось в мир для света и тепла.
И в многолюдном театральном зале
Еще мужчина этого не знал,
Еще ему об этом не сказали,
Не прозвенел, как боевой сигнал,
В его душе счастливый вопль дитяти.
Но от волненья побелев, как мел,
Взойдя на сцену, кстати иль некстати,
Он проорал в тот вечер, как умел...

Здесь и приводилось стихотворение «На рождение младенца».

В окончательный текст поэмы отсюда перешла лишь одна, да и то сильно исправленная, строфа:


В то утро или в тот ненастный вечер
Река времен в спокойствии текла,
И крохотное солнце человечье
Стучалось в мир для света и тепла.

Так или иначе, работа над поэмой о сыне началась тотчас после смерти Володи — летом 1942 года.

Осенью Антокольский вновь колесил с бывшим колхозным театром по фронтовым дорогам Подмосковья. Клин, Калуга, Малоярославец... Ночуя в землянках и опустевших, полуразрушенных избах, когда усталые актеры спали вповалку мертвым сном, Антокольский писал свою поэму. Ее нельзя было не написать. Она стала для него внутренней необходимостью. В ней он видел смысл своего существования, своей жизни на земле.

Возвращаясь в Москву, он вез с собой восемь глав из задуманных десяти.

В 1943 году поэма была напечатана сначала в одном из февральских номеров журнала «Смена», а затем — полностью — в июльско-августовской книге журнала «Знамя».

Когда мы думаем о поэзии Отечественной войны, мы вспоминаем мудрый народный эпос Твардовского, солдатскую лирику Симонова, трагическую и гордую патетику Берггольц. Рядом с «Василием Теркиным» и ленинградскими поэмами Берггольц в нашей памяти тотчас возникают и «Пулковский меридиан» Инбер, и «Зоя» Алигер, и, конечно, «Сын» Антокольского.

В начале 1943 года в затемненной Москве почти неделю работало совещание писателей, посвященное советской литературе Отечественной войны. Выступил на совещании и Антокольский. Речь его, опубликованная газетой «Литература и искусство», была озаглавлена «Чувство истории».

Это чувство, владевшее им всегда, соединилось в военные годы с высоким пониманием трагического, которое также всегда было ему свойственно и приобрело особый смысл во время великой войны.

«Война, — говорил в своей речи Антокольский, — это трагедия, и участие в ней человека тоже трагично. Между трагедией и боевым эпизодом бездна. Боевой эпизод умещается в газетной заметке. Трагедия еще не умещается в нашем искусстве, но должна уместиться в нем».

И дальше: «Война — это школа страдания. Такой же школой всегда были и будут трагедия и трагическое в искусстве. Поэтому во весь размах должна прозвучать скорбь о погибшем. Во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души. Со всей пронзительной надеждой на победу».

В «Сыне» воплотилось высокое понимание трагического, всегда сопутствовавшее автору «Робеспьера и Горгоны», «Коммуны 1871 года», «Франсуа Вийона».

Трагическое неизменно влекло к себе Антокольского и в юности, когда он только начинал жить стихом, и позже, когда он увидел послевоенную Европу, и в годы, когда он всматривался в жизнь Вийона, в участь Робеспьера, в судьбу Коммуны, и, наконец, во время Отечественной войны.

Война неизбежно связана с горькими и невозвратимыми утратами. Страстное желание оплакать павших, воскресить их в образах искусства, дать им новую, на этот раз бесконечную, жизнь становится во время войны поистине общественной потребностью.

Этой потребности отвечали такие выдающиеся произведения советской литературы, как «Молодая гвардия» А. Фадеева или «Зоя» М. Алигер.

«Вот — прими печаль мою и слезы, реквием несовершенный мой», — писала Берггольц, оплакивая вместе с незнакомой девочкой гибель ее брата, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.

«Сын» — тоже реквием, может быть, самый пронзительный из всех, созданных советской поэзией за военные годы.

Поэма начинается прямым и очень личным обращением к сыну:


— Вова! Я не опоздал? Ты слышишь?
Мы сегодня рядом встанем в строй.
Почему ты писем нам не пишешь,
Ни отцу, ни матери с сестрой?

Щемящая сила вопроса удваивается его заведомой горькой беспомощностью. Уже следующие строки дают ответ на него, который невозможно ни предотвратить, ни смягчить: «Вова! Ты рукой не в силах двинуть, слез не в силах с личика смахнуть...» Да, не с лица, а именно с личика, — это вовсе не кажется сентиментальным, иначе сказать было нельзя.

На обращение отца сын отвечает «из дали неоглядной, из далекой дали фронтовой». Это та даль, откуда не возврашаются: «Оба мы — песчинки в мирозданье. Больше мы не встретимся с тобой».

После этого Володя воскресает в поэме.

Мальчик растет в новой Москве. Его окружает мирная жизнь — «жизнь облаков, аэродромов, комнат, оркестров, зимних вьюг и летних гроз». Ребенок, еще недавно писавший отцу, что его не пустили на «Риголетто», потому что он мал, становится юношей, полным жизненных планов: «Его мечты хватило б жизни на три и на три века — так он ждал труда».

Но вместо мирной жизни юноша сразу вступает в войну. Полный моря и солнца рассказ о том, как он купался в Крыму, как познакомился с девочкой и впервые почувствовал «жало внезапной грусти», прерывается приступом острой боли, почти отчаяния: «Сегодня нет ни девочки, ни полдня...», «Сегодня нет ни мальчика, ни Крыма...»

Чем дальше движется скорбная повесть, тем шире ее границы. Поэт вспоминает год рождения сына: «А в том году спокойном, двадцать третьем...» В том году поэт побывал в Берлине, городе, откуда впоследствии пришла смерть: «Он был набит тщеславием, как ватой, и смешан с маргарином пополам». Здесь родился и вырос ровесник сына — «Вотан по силе, Зигфрид по здоровью». Через двадцать лет он пошлет роковую пулю, но и сам погибнет в русских снегах.

Еще до войны, начиная одну из своих поэм, Антокольский писал: «Пауль Вильмерсдорф, мой давний недруг...»

Теперь он обращается к тому, кто произвел на свет и воспитал будущего убийцу: «И ты, наш давний недруг, кем бы ни был...» Какой бы личиной ни прикрывались люди типа Вильмерсдорфа, они одинаково ненавистны поэту — в них воплотился для него звериный дух фашизма. «Мой сын был комсомольцем. Твой — фашистом. Мой мальчик — человек. А твой — палач». Это противопоставление приобретает в поэме обобщающий смысл — поэт противопоставляет не только двух сыновей, но и два мира, от чьей смертельной схватки целиком зависит будущее человечества.

«Сто раз погибнув и родившись снова, мой сын зовет к ответу твоего», — после этих строк Антокольский вновь возвращается к мирным дням: «Идут года — тридцать восьмой, девятый. Зарублен рост на притолке дверной». Вот уже окончена школа. Накануне войны отец чокается с сыном в грузинском ресторане, а за окном — летняя Москва, «и камни, и фонтан у Моссовета...».

Перед сыном открыты все дороги, его ждет огромный мир творчества, любви, дружбы: «Не мальчика я вел, а полубога в открытый настежь мир».

Но праздник обрывается трагически-внезапно: «На рассвете, в четыре тридцать, началась война».

Вторая половина поэмы, где действие развивается в дни войны, написана с особенной драматической силой. Скорбь о погибшем звучит в ней действительно во весь размах, «во весь рост выпрямившейся, побеждающей, предельно напряженной души». Перед нами вновь, но уже в поэтическом преображении проходит то, что мы узнали из переписки отца с сыном, из дневниковых записей, посвященных сыну отцом.

Володя учится в Фергане, в военной школе: «Тогда он жил в республике восточной, без близких и вне дома в первый раз». Уезжает из Москвы на фронт: «Пошли мы на вокзал — таким беспечным и легким шагом, как всегда вдвоем»; «Ну, а теперь еще раз, по-мужски. — И, робко, виновато улыбаясь, он очень долго руку жмет мою...» Пишет с фронта: «Здесь, папа, замечательные люди...» Погибает в бою: «В то же мгновенье разрывная пуля, пробив губу, разорвалась во рту».

От образа сына поэт идет к образам его ровесников, ко всему его поколению. «Ты, может быть, встречался с этим рослым, веселым, смуглым школьником Москвы» — спрашивает он и тут же нетерпеливо повторяет свой вопрос:


А может быть, встречался ты и раньше
С каким-нибудь из наших сыновей —
На Черном море или на Ла-Манше,
На всей планете солнечной твоей.

Теперь в образе сына как бы собраны черты «всех подростков мира», борющихся против фашизма: «Уже он был жандармом схвачен в Праге, допрошен в Брюгге, в Бергене избит», «Пойдем за ним — за юношей, ведомым по черному асфальту на расстрел».

Реквием по Володе Антокольскому превращается в реквием по миллионам его сверстников, так же, как Володя, отдавших жизнь во имя победы над фашизмом.

Благодаря этому становится возможным и внутренне оправданным горестно-мучительный и глубоко выстраданный вывод:


Нет права у тебя ни на какую
Особую, отдельную тоску.
Пускай, последним козырем рискуя,
Она в упор приставлена к виску.
Не обольщайся. Разве это выход?
Всей юностью оборванной своей
Не ищет сын поблажек или выгод
И в бой зовет мильоны сыновей.

Особая, отдельная тоска как бы приобретает общее значение: «И все уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь».

Острую боль, кажется, удалось унять, но тут же она разгорается с новой силой. В заключительной главе скорбь о погибшем продолжает нарастать и диктует потрясающие строки финала.

В этом кратком очерке я не в состоянии сколько-нибудь подробно рассказать, как Антокольский работал над своей поэмой, как настойчиво и трудно искал единственно точные слова, как перебирал десятки вариантов, прежде чем остановиться на единственно необходимом и верном. Но чтобы хоть в какой-то степени приоткрыть лабораторию поэта, я расскажу лишь о том, как складывалась заключительная глава «Сына». В ней всего пять строф, но каких! Вот уж поистине: «На собственной золе ты песню сваришь...»

Передо мной странички, вырванные, по-видимому, из тетрадки, где писалась поэма «Чкалов». На оборотной стороне карандашом набросана последняя глава «Сына». Начальная строфа выглядит в первом варианте так:


А ты, мое солнце, а ты, моя совесть,
Надежда души моей, милый сыночек.
На этом сегодня кончается повесть
О самой глухой из глухих одиночек.

В первую строку сразу же вносятся поправки: «Прощай, мое солнце. Прощай, моя совесть». В таком виде она входит в окончательный текст поэмы. Вторая строка тоже меняется, но позже: «Прощай, моя молодость, милый сыночек». Этот — окончательный — вариант содержится в машинопиcном тексте поэмы, под которым рукой Антокольского обозначено: «Калуга — М. Ярославец». Третья строка меняется несколько раз: «На этом кончается бедная повесть», «Прощай. И на этом кончается повесть» и, наконец, «Пусть этим прощаньем окончится повесть». Четвертая строка входит в поэму без изменений.

Вторую строфу Антокольский правит сравнительно мало. В карандашном наброске она начинается так: «Ты в ней остаешься. Один. Отрешенный...» Тут же делается исправление: «Ты в ней остаешься навек». Но впоследствии восстанавливается первый вариант. Третью строку поэт также несколько меняет. Вместо: «Один. Не рассказанный. Не воскрешенный» он пишет: «Никем не рассказанный».

Гораздо труднее складывается третья строфа. Вот ее первоначальный набросок:


О, как далеки между нами дороги,
О, как велико расстояние через
Несбыточных гор голубые отроги.
На этом кончается повесть еще раз.

Вторая строка тут же зачеркивается. Вместо нее поэт пишет: «Идущие через столетья и через...» Так и остается в окончательном тексте. Третья строка проходит несколько редакций: «Несбыточных снов голубые отроги», «Неведомой речки... отроги» и, наконец, «Прибрежные те травяные отроги». Четвертая строка заменяется новой, найденной также не сразу: «Где бедный твой череп смеется, ощерясь», «Где сломанный череп твой плачет, ощерясь», «Где сломанный череп пылится, ощерясь».

В начале четвертой строфы Антокольский пишет: «На этом кончается все: удивленье, забвенье, незнанье...», но сразу зачеркивает написанное и продолжает иначе:


На этом кончается все. И на этом
Да будет печать о молчаньи навеки.
Я мог и не быть ни отцом, ни поэтом,
Чтобы рассказать о тебе, человеке.

Последние две строки тут же переделываются: «А если б я не был отцом и поэтом, тогда б я молчал о тебе, человеке». В машинописном варианте и эти строки меняются: «Ведь если б я не был отцом и поэтом, никто б и не знал о тебе, человеке». Исправляется и вторая строка: «Печатью да будет молчанье навеки». Но в конце концов Антокольский отказывается от этой строфы и она не входит в поэму.

Пятая — и, может быть, самая замечательная — строфа («Прощай. Поезда не приходят оттуда. Прощай. Самолеты туда не летают») пишется сразу. В ней делается только одна поправка. Последняя строка сначала выглядит так: «А сны расплываются, снятся и тают». В окончательном тексте: «А сны только снятся нам...»

Немало труда вкладывает поэт в шестую, заключительную строфу. В карандашном наброске читаем:


И снится, что снова ты малый ребенок
И ножками рядом топочешь босыми
И топчешь всех раньше тебя погребенных.
На этом кончается повесть о сыне.

Поэт перебирает несколько вариантов: «И снится, что ты еще малый ребенок», «Гуляешь и ножками топчешь босыми», «И где-нибудь ножками топчешь босыми». В машинописном тексте находим окончательную редакцию: «Мне снится, что ты еще малый ребенок, и счастлив, и ножками топчешь босыми...» Меняется и третья строка: «Ту землю, где столько лежит погребенных...»

В машинописном тексте есть одна строфа, отсутствующая в карандашном наброске. Она предшествует последней («Мне снится, что ты еще малый ребенок») и, судя по всему, призвана ее подготовить:


Мне снится Октябрь Двадцать Третьего года.
Тебя принесли из родильного дома.
Расчистилось небо. Яснела погода.
Привольно дышалось отцу молодому.

Однако поэт тут же вычеркивает ее.

Возможно, что работа, проделанная Антокольским над последней главой «Сына», покажется кому-нибудь не столь уж существенной и не заслуживающей рассмотрения. На мой взгляд, это не так. Напомню только одну поправку, сделанную поэтом. Сравните две строки: «И топчешь всех раньше тебя погребенных» и «Ту землю, где столько лежит погребенных». Насколько поэтичнее и попросту точнее звучат слова поэта во втором случае! Я не говорю уж о том, что из семи строф, составлявших последнюю главу в первоначальном варианте, Антокольский вычеркнул две, — стремление быть максимально кратким поучительно само по себе.

Главное в «Сыне» — непосредственная сила «неприбранного, будничного горя».

Вновь приводя эти слова, я хочу подчеркнуть, что к решению трагической темы Антокольский был подготовлен всей своей жизнью в поэзии. Скорбная повесть о сыне вряд ли приобрела бы такое звучание, если бы не то понимание трагического, которому он следовал всю жизнь.

«Многие путают трагедию и трагическое в искусстве с пессимизмом, — писал он однажды. — Вредная путаница! У трагедии нет ничего общего с пессимизмом». И еще: «Трагедия может вывернуть человека наизнанку, но человек в конечном счете поблагодарит ее за громовой урок о вечном торжестве жизни».

Этот громовой урок — не что иное, как аристотелев катарсис, который неизменно сопутствует трагическому в искусстве.

Катарсис — понятие в самой сущности своей диалектическое. В буквальном переводе это слово означает разрешение, очищение. Катарсис предполагает снятие противоположностей в некоем синтезе страдания и радости, горя и счастья, тьмы и света.


О, любовь, тяжела ты, как щит!
Одно страданье несешь ты,
Радости нет в тебе никакой!
Что ж пророчит странная песня?
«Сердцу закон непреложный —
Радость — Страданье одно!»
Как может страданье радостью быть?

Читая эти строки Блока, нельзя не вспомнить Председателя пушкинского «Пира во время чумы» и его знаменитую песню: «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю», «Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья». В песне Председателя нашло свое, быть может, высшее выражение трагическое в поэзии Пушкина.

Слова Антокольского о трагическом и трагедии — не случайные и не проходные слова. В них выразилось нечто очень существенное для его писательского мировоззрения.

В статье о Блоке, рассказывая о замыслах поэта и подчеркивая, что «он весь был замыслом», Антокольский особо останавливается на одном из замыслов 1906 года, озаглавленном «Дионис Гиперборейский».

Как известно, происхождение трагедии обычно связывается с борьбой двух противоположных начал — Диониса и Аполлона. Дионис — темное начало, стихийная мощь музыки, сочетание радости и страдания. Аполлон — обратное начало, созидательное, организующее, разрешающая сила, превращение хаоса в космос, темного брожения — в светлое утверждение, в меру, форму, порядок, закон, гармонию, пластику и т. д.

Свои поиски трагедии Блок ведет именно здесь. Пусть трагический замысел на этот раз неожиданно обрывается юмористической концовкой, все равно поиски будут продолжаться, как и попытки осмыслить эти поиски, определить их характер и направление. Вспомните хотя бы выписки, которые Блок делает из «Происхождения трагедии» Ницше.

Антокольский цитирует блоковское «Крушение гуманизма»: «Оптимизм вообще — несложное и небогатое миросозерцание, обыкновенно исключающее возможность взглянуть на мир, как на целое. Его обыкновенное оправдание перед людьми и перед самим собою в том, что он противоположен пессимизму; но он никогда не совпадает также и с трагическим миросозерцанием, которое одно способно дать ключ к пониманию сложности мира».

Овладеть сложностью мира способно только трагическое мировоззрение! Антокольский развивает эту мысль Блока. Сущность трагического мировоззрения, «прежде всего, в диалектике, в полной открытости конфликтам и противоречиям жизни». Задача художника — «разглядеть и понять жизнь в борьбе ее противоположных сил, в вечном потоке движения». Таково представление о трагическом мировоззрении, присущее Антокольскому как художнику, особенно выразившему себя именно в этой сфере искусства.

«...Предмет трагедии есть жизнь во всей многосложности ее элементов, — писал Белинский. — ...Ни один род поэзии не властвует так сильно над нашей душою, не увлекает нас таким неотразимым обаянием и не доставляет нам такого высокого наслаждения, как трагедия».

Все это очень рано понял Антокольский. Особое место, прочно завоеванное им еще в поэзии двадцатых годов, во многом определялось трагической патетикой его «французских» поэм — каждую из них мы вправе назвать своего рода поэтической трагедией.

В книгу «1920 — 1928» (она вышла в 1929 году) Антокольский впервые включил цикл «Сумерки трагедии». Вступление к нему («Над дребезгом скрипок и люстр...») есть, в сущности, хвала трагедии, предчувствие ее неизбежного и близкого возрождения:


...На сцену трагедия входит, наполнив
Преданьями путь от себя и до нас.
Простая, как рост. Молодая навеки.

Дыхание этой трагедии с особенной силой ощущается в последнем стихотворении цикла, посвященном В. Луговскому. Речь в нем идет о двух летчиках — о дружбе, о мужестве, о гибели: «Я только и знаю, что гибну. А ты?»

Как-то Павел Григорьевич сказал мне, что не знает лучшего девиза для своей поэзии, нежели слова Кольцова: «И чтоб с горем, в пиру, быть с веселым лицом; на погибель идти — песни петь соловьем!»

Шекепир — создатель «Гамлета», к которому Антокольский столько раз возвращался в стихах («Шекспира надо принять целиком, таким, каков он есть. В живой диалектике раздирающих его противоречий». Читай: во всей цельности его трагизма!), Шиллер — автор «Разбойников», где столь ощутимо приближение трагических бурь французской революции, Пушкин — творец маленьких трагедий и песни Председателя, наконец, Блок — проповедник трагического в поэзии, — без всех этих имен никак нельзя составить себе сколько-нибудь полное представление о творчестве Антокольского.

Трагическая поэма «Сын» поистине способна «вывернуть человека наизнанку». Но автор ее прав: в конечном счете читатель поблагодарит его за «громовой урок о вечном торжестве жизни». Катарсис, очищение безысходной страшной болью — своего рода кульминация поэмы и в то же время ее внутреннее глубоко-человеческое, гуманистическое оправдание:


И в том бою, в строю неистребимом
Любимые чужие сыновья
Идут на смену сыновьям любимым
Во имя правды, большей, чем твоя.

Сообщая о том, что поэма «Сын» выходит отдельным изданием, газета «Литература и искусство» оценивала ее как «одно из самых сильных произведений Антокольского, интересное явление нашей поэзии военного времени».

Эту оценку вскоре сменили отзывы, гораздо более решительные и определенные.

Вот что говорил, например, Н. Тихонов: «В дни войны вступают в строй и самые древние формы поэзии, которые, казалось бы, давно ушли в прошлое. Что мы помним о древних скальдах, сопровождавших дружины и слагавших свои песни на поле брани, славивших павших героев или звавших своей песней к мести? А вот мы читаем прекрасную поэму Павла Антокольского «Сын», о которой люди посвященные говорят, что это и есть песня скальда над могилой сына, павшего за родину. Вместе с тем поэма эта — не надгробная надпись, не эпитафия. Она говорит о нашей живой действительности».

В том же выступлении (это был доклад «Советская литература в дни Отечественной войны» на пленуме Правления СП СССР в феврале 1944 года) Тихонов, между прочим, говорил: «Задумайтесь над тем, почему стихи А. Прокофьева и стихи. П. Антокольского шли листовками к партизанам. Одного знали как песенника, другого как поэта пафосного и чуть отвлеченного. И оказалось, что Прокофьев может писать яркие агитационные стихи, не снижая качества, а «Баллада о неизвестном мальчике» Антокольского «доходит до каждого».

Подчеркнутые мною слова чрезвычайно интересны. Пусть мимоходом и как бы задним числом Тихонов сформулировал в них свое представление о довоенном Антокольском. Поэт пафосный и чуть отвлеченный... Эта характеристика не исчерпывает всех особенностей довоенной поэзии Антокольского, но в ней схвачено нечто очень существенное и важное. То, что поэтический пафос Антокольского был порой чуть отвлеченным, стало особенно заметно во время войны, когда сама жизнь качественно его изменила и наполнила новым содержанием.

Происходивший сразу после победы майский писательский форум 1945 года оказался своего рода смотром советской литературы военных лет. «Сыну» было уделено на этом смотре много внимания. Почти каждый поэт, поднимавшийся на трибуну, считал своим долгом сказать хотя бы несколько слов о поэме Антокольского.

Е. Долматовский отметил, что поэзия Антокольского в годы войны приобрела новое качество: «Считавшийся книжным Павел Антокольский стал поэтом со многими чертами трибуна».

Годы войны в самом деле перечеркнули представление об Антокольском как о книжном поэте. Ответственное слово «трибун» было произнесено по праву. Чуть отвлеченная пафосность поэзии Антокольского сменилась в годы войны неподдельным поэтическим пафосом. Это относится не только к «Сыну», но и ко многим стихам военных лет.

«Есть люди, — говорила М. Алигер, — которые в минуты потрясений прибегают к помощи валерьянки, но мне ближе другого склада люди, которым в тяжелую минуту больше помогает горячее дружеское рукопожатие. Мне кажется, что при залечивании душевных ран литература должна быть рукопожатием, а не валерьянкой. Поэма Антокольского «Сын» — это рукопожатие».

О том же самом, но с еще бо́льшим проникновением в суть поэмы говорила О. Берггольц: «Лучшие вещи нашей литературы, в первую очередь, произведения лирической поэзии, трагедийны и исповедны. Вновь сошлюсь на «Сына» П. Антокольского (раньше О. Берггольц назвала «Сына» и «Теркина» лучшими произведениями советской поэзии военных лет. — Л. Л.). Эта поэма очень трагична, — она не утешает, но зато очищает и утоляет».

Трагическое в поэзии предстает здесь как очищение. Мы уже знаем, что это очень близко Антокольскому.

Опубликованная в 1943 году поэма «Сын» сразу завоевала всенародное признание (позже — в 1946 году — Антокольскому была присуждена Государственная премия).

В последний раз обращаюсь к заветному ларцу.

Здесь хранится множество писем, полученных Антокольским после выхода поэмы буквально со всех концов страны.

Огромное количество писем прислали отцы и матери, потерявшие сыновей на полях войны. Некоторые из них рассказывают подробности гибели своего Саши, Вани или тоже Володи и просят Антокольского написать и об их сыне. Читатели благодарят поэта и подчеркивают, что в образе героя поэмы «Сын» они узнали черты собственного сына, что поэма посвящена и их дорогому Саше, Ване или тоже Володе...

Сплошным потоком идут стихи, посвященные отцу и сыну Антокольским, проникнутые глубоким сочувствием горю отца и преклонением перед памятью сына.

Поздравляя своего друга и наставника с новым, 1944 годом, поэт П. Железнов пишет с фронта: «Журнал «Знамя» с твоей поэмой ходит из рук в руки, твои стихи с увлечением читают вслух молодые лейтенанты, и — по-другому не скажешь — они действительно вдохновляют на бой!»

Многие, очень многие письма, четверть века пролежавшие в ларце, заслуживают опубликования. Не имея возможности даже процитировать их, остановлюсь только на двух письмах, пришедших в Москву из далекой Австралии.

Вот первое из них, отправленное из Сиднея 1 января 1946 года: «Вашу поэму «Сын» я читаю уже год. Каждый раз находит каждая строчка отголосок в глубине моего окаменевшего сердца. И я плачу о потере Вашего Володи и нашего Андрея, который тоже в 18 лет mort pour la France на баррикадах Парижа, в день освобождения, 24 августа 1944 г. Дорогой друг, каждый год 6 июля я буду думать о Вашем мальчике и вспоминать таким, как он описан в Вашей поэме. Может быть, Вам тоже захочется вспомнить нашего Андрея в день его геройской смерти — 24 августа. Думаю, что в Вашей душе поэта и отца Володи рассказ о гибели нашего мальчика найдет отклик».

Дальше идет рассказ о юноше, геройски павшем на баррикадах Парижа. Уже в самом начале оккупации он был арестован за то, что дал пощечину фашисту. Тогда ему было пятнадцать лет. Затем в качестве агента связи он участвовал во французском Сопротивлении. Погиб, защищая от немцев одну из баррикад в рабочей части Парижа.

Второе письмо отправлено из Сиднся 12 августа 1947 года: «Многоуважаемый и дорогой поэт Антокольский, несколько австралиек и русских, потерявших любимых сыновей в эту войну на немецком и японском фронтах, положили букет красного горошка у ног статуи погибших на войне на Place Martin в Sydney. Фотографию прилагаем. На букете было написано по-английски: Vladimir Antokolsky. Died 6.7.1942. Russia. We remember. Мы передаем наше уважение, память и любовь Вам, Павел Антокольский и Вашей жене, матери храброго Владимира».

В конверт вложена фотография с изображением памятника, воздвигнутого в Сиднее в честь погибших на войне. У подножия памятника груда цветов.

На обороте фотографии написано: «6 июля 1947 гола в Сиднее мы положили букет красного горошка в память Владимира Антокольского от матерей, сестер и жен «любимых чужих сыновей».

Последние слова, как помнит читатель, взяты из поэмы «Сын». Вот он, «громовой урок о вечном торжестве жизни»!

Поэма «Сын» — лучшее из того, что создано Антокольским.

Было бы, однако, несправедливо, говоря о работе Антокольского в годы войны, сосредоточить внимание только на «Сыне».

Осенью 1943 года поэт дважды побывал на фронте. Обе поездки оставили заметный след в его творчестве. В августе — сентябре он выезжал на только что освобожденную от врага Орловщину. В октябре — под Киев, где ожидались решающие бои.

На Орловщину Антокольский поехал в составе писательской бригады, куда входили А. Серафимович, К. Федин, Б. Пастернак, Вс. Иванов.

Писатели проехали Тулу, Чернь, Орел, а затем, разделившись на группы, направились в дивизии. Антокольский и Вс. Иванов побывали в только что освобожденном Людинове.

Оказавшись на фронте, Антокольский изо дня в день вел подробные записи. Они сохранились в его архиве. Вот, например, что он писал о Людинове: «Конечно, это самое сильное, да и единственно по-настоящему стоющее из всего, что довелось увидеть за всю поездку: город, из которого только что ушли немцы, полный их запаха, их надписей, с их кладбищем и моргом».

Вскоре в «Комсомольской правде» появился очерк Антокольского «В городе Людинове». «Вот и город Людиново, — писал Антокольский. — Отступая, немцы и здесь навредили. Их чудовищная машина направлена сейчас на решение одной задачи, бессмысленной и уродливой: уничтожать все на своем пути».

Все, что Антокольский написал о Людинове, как бы пропитано дымным воздухом города, только что освобожденного от врага, озарено отсветом пожаров, еще бушующих среди городских улиц.

Но поездка на Орловщину имела для Антокольского еще и особый личный смысл: ведь именно здесь погиб и был похоронен Володя. Отец хотел найти могилу сына.

Уже в самом начале поездки Антокольский записывает: «Это происходило где-то здесь рядом. Вчера вечером мы искали на полевой карте речку Рессету и деревню Сусею, но безуспешно».

На отдельной странице записано: «Водкино — Потаевка — Фролово — Высокое — Берестна — Кирень — Моилово — Сусея». Последнее название дважды подчеркнуто.

Антокольский видит будни войны, встречается с множеством людей, вглядывается в них с жадным интересом, но его не покидает мысль о сыне. «Молодые командиры — прелестные ребята, все разные, все прославленные орловцы, в орденах, — записывает он. — Живые одухотворенные лица. Как легко можно представить себе, что года через полтора-два таким стал бы Вовочка, бедный мой маленький, наивный мальчик».

Поездка в деревню Сусею продолжает оставаться в центре внимания: «Деревня Сусея недалеко отсюда. Полковник Кокорин обещал мне транспоэт и плотника, чтобы съездить к какой-то проблематической, несуществующей могиле младшего лейтенанта В. П. Антокольского».

Полковник не смог выполнить свое обещание, потому что шли бои и ему было не до поисков «проблематической» могилы. Вернувшись в Москву, Антокольский вскоре опубликовал в «Знамени» цикл стихов «Осень 1943».


Армия шла по Орловской земле
Мимо развалин, заросших бурьяном,
Рвов перекопанных, кладбищ в золе,
Танков, потерянных Гудерианом.

Так же начиналась поэма «Армия в пути»: «Армия шла по равнинам Брабанта..» Но эти две строки, внешне столь похожие друг на друга, внутренне разделены дистанцией огромного размера. В «Армии в пути» бьют барабаны, шагают аркебузиры и лучники, слышатся воинственные кличи во славу гёзов, но все это и придает поэме особенно мирный характер.

Совсем иное дело — «Осень 1943», включающая стихотворения «Армия шла», «Памяти Тургенева», «Жар-птица», «Леди Гамильтон», «В районе Жиздры». Здесь, как и в «Сыне», нет никаких театральных красок.

Во фронтовом дневнике Антокольского я нашел такую запись: «За вчерашний вечер ничего не произошло. Продрогли дико, глядя на «Леди Гамильтон».

Вероятно, стоило продрогнуть, чтобы потом написать:


В старом Брянском лесу, у могучих дубов,
Услыхали бойцы про чужую любовь.
И запели бойцы о своей дорогой,
Как прощались-клялись под крещенской пургой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пусть, оторван от милой на тысячу лет,
Пусть устал и небрит, раньше времени сед,
Пусть огнем опален, до костей пропылен:
Защищающий родину — трижды влюблен.

Недавно я говорил об Антокольском с поэтом В. Корниловым, и он с восторгом прочитал мне наизусть «Леди Гамильтон» — от начала до конца.

Вскоре после возвращения с Орловщины Антокольский снова двинулся в путь. Вместе с М. Бажаном, Ю. Яновским и А. Копыленко он оказался под Киевом. Ожидались решающие бои за украинскую столицу. При самом взятии Киева Антокольский не был: он уехал в Москву дней за десять до этой замечательной победы. Но поездка на Днепр, как и поездка на Орловщину, не прошла для его творчества бесследно.

Возвращаюсь вновь к уже упоминавшемуся «семейному» альбому. Передо мной снимок, на котором Антокольский и Бажан стоят в узкой траншее. Это — Букринский плацдарм на правом берегу Днепра, неподалеку от города Переяслав-Хмельницкого.

За три недели, которые он провел в войсках, готовившихся к решительному броску на Киев, Антокольский увидел много такого, что навсегда осталось в его памяти. Он побывал в освобожденном и охваченном лихорадкой восстановления Харькове, проехал через Богодухов, Ахтырку, Миргород, Лубны.

В Лубнах он присутствовал при потрясающей сцене: Ю. Яновский встретился с матерью и сестрой, только что освобожденными из фашистского плена.

Вот запись из дневника, комментирующая снимок, о котором рассказано выше: «От Требухова (штаб фронта) двинулись машины, гуськом, километров шестьдесят на юг, к Переяславу, к переправе через Днепр. У Днепра были, уже когда стемнело. На катере переправились на правый берег. В темноте, в абсолютной тишине. Это была очень торжественная минута. Украинцы скинули шапки. Было очень волнительно. Переночевали в хате. И рано утром тоже еще в темноте двинулись на командный пункт фронта, в длинную узкую траншею с блиндажами, прорытую на высоком пологом холме. Отсюда был виден горизонт километров на пятнадцать — двадцать. Ровно в половине восьмого начался «концерт».

Антокольский описывает начало штурма, в котором принимали участие все рода войск: «Концерт» нельзя сравнить ни с какими звуками мира. Это — Космос».

Запись сделана 22 октября 1943 года. «Конечно, ради одного этого стоило приехать, — отмечает Антокольский, но тут же им овладевают мысли совсем иного рода: — Сегодня, 22-го, Вовочке исполняется двадцать лет. Исполнилось бы. Для меня он остался восемнадцатилетним».

После этого памятного дня Антокольский пробыл на фронте недолго. Написав несколько очерков для «Комсомольской правды», он пытался писать и стихи, но дело не ладилось. Оставаясь наедине с дневником, он как бы хотел разобраться в самом себе, понять, что с ним происходит.

Не могу не привести поистине пронзительную запись, сделанную 25 октября:

«Со стихами у меня полный швах и провал. Не только не могу их писать, но и не хочется: всякий язык кажется приблизительным, бедным, чужим. И рифма, и ритм раздражают, как условность. Я ничего не могу сказать в стихах такого, что не было сказано до меня тысячу раз. Ведь это и прежде бывало, что я подолгу не писал стихов, но так катастрофически дело не обстояло никогда. Я знаю, или вернее догадываюсь, в чем секрет. В отсутствии перспективы... Все, все упирается в гибель Вовы. Как просто и как неожиданно разрешилась сложная история моего существования. Жил — очень интересно и одухотворенно, умел увлекаться и служить другим, написал несколько книг... И все, все перетянула на весах гибель рожденного мною человека. Пока Вова жил и рос на моих глазах, я восхищался им безмерно и болезненно любил его, но никогда не думал, что он — солнце, вокруг которого вертится моя вселенная. Оказалось, что это именно так. Вот почему можно прикидываться живым, деятельным, заинтересованным в чем-то. Можно увлечься внешними событиями, чужими словами, но стоит вспомнить о главном, и от всего отшвыривает, как сильным током».

Однако, каково бы ни было внутреннее состояние Антокольского, он оставался фронтовым корреспондентом и продолжал свою работу.

Впечатления, потрясшие его, воплотились прежде всего в очерке «На правом берегу». В нем описан упомянутый в дневнике космический «концерт»: «Как это всегда бывает при напряженном ожидании, последние две-три минуты прошли совсем незаметно, — и с потрясающей внезапностью воздух оказался разорванным громоподобными, скрежещущими, ахающими звуками... Стреляет все — каждая выбоина земли, каждый куст».

Эти слова потом перешли в стихотворение «Правый берег Днепра»:


Стреляет кустарник. Стреляет вода.
Стреляют днепровские поймы.
Багровое солнце бросает сюда
Горстями лучи из обоймы.

Очерк «На правом берегу» заканчивался так: «Бой разгорается. Есть в нем напряженная, страшная красота... То, что здесь названо условным словом «красота», проще назвать любовью к Родине, к этой безмерно израненной земле, к этой трижды великой, бессмертной реке, на берегах которой идет жестокий бой».

Бои разгорались тогда не только на правом берегу Днепра. События развивались благоприятно на всех фронтах. Каждый день приносил все новые и новые радостные известия. Люди вокруг жили счастливым предчувствием близкой победы.

Московская литературная жизнь становилась все более интенсивной и волей-неволей вовлекала поэта в свой ежедневный круговорот. Антокольский присутствовал на писательском пленуме, вместе с Д. Толстым, С. Маршаком, Л. Леоновым и К. Симоновым руководил вновь созданной литературной секцией ВОКС, открывал вечер Я. Судрабкална, обсуждал в Союзе писателей новые стихи Л. Мартынова, читал переводы на вечере Н. Зарьяна.

Еще в двадцатых годах Антокольский начал переводить французских поэтов. Теперь он много занимался переводами, — в частности, перевел столь близкое ему после гибели сына «Горе» В. Гюго («Шарль, мой любимый сын. Тебя со мною нет»).

В сорок первом году Антокольский сблизился с известным французским писателем-коммунистом Жан Ришаром Блоком и написал стихотворение «Жан Ришар Блок в Казани».

Впоследствии они продолжали встречаться и в Москве. В статье, написанной двадцать лет спустя и посвященной восьмидесятилетию Жан Ришара Блока, Антокольский вспоминал: «У меня дома мы с Жан Ришаром и его женой Маргерит Блок слушаем по радио о прорыве ленинградской блокады. В полночь приходит Володя Луговской и с ним Николай Тихонов — седой, загорелый, завьюженный до бровей на пустых московских улицах. Он скидывает шинель, отряхивает ушанку. Сегодня он приехал из Ленинграда. У Жан Ришара Блока чуть хмельные, влажные и, как всегда, блестящие глаза... Весь он растворился в пытливом внимании к рассказам Тихонова».

В тот же вечер Жан Ришар Блок прочел русским друзьям стихи из только что полученного им гектографированного подпольного сборника «Честь поэтов». Имена его авторов никому не были известны: Жак Дестен, Жан Колер, Жан дю О...

Вскоре Антокольский выступил со статьей «Подпольная поэзия Франции» и переводами из Жака Дестена. Позже он узнал, что это был один из псевдонимов Луи Арагона. В «Третьей книге войны» Арагон и Дестен еще представлены на равных правах, но в вышедшей десять лет спустя «Гражданской поэзии Франции» Дестена уже нет, и все написанные им стихи возвращены законному автору. Такова, например, «Баллада о том, как поют под пыткой», с блеском переведенная Антокольским.

В 1947 году, когда из Франции пришло скорбное известие о кончине Жан Ришара Блока, Антокольский написал статью, в которой рассказал о своих встречах с этим замечательным человеком. На книжной полке у Павла Григорьевича я увидал том Малларме на французском языке, с французской же надписью: «Поэту Павлу Антокольскому прозаик Жан Ришар Блок дарит это избранное поэта Малларме в знак братского сочувствия и глубокого восхищения. Москва, январь 1944 г. Заря победы».

В годы войны, в особенности к ее концу, Антокольский часто выступает с публицистическими статьями и очерками о русских поэтах — классиках и современниках. Они печатаются в журналах и газетах и в 1945 году, собранные вместе, образуют книгу «Испытание временем», первую книгу Антокольского — публициста и исследователя отечественной поэзии.

Статьи о Лермонтове, Державине, Лесе Украинке соседствуют в этой книге с очерками о Багрицком, Тихонове, Пастернаке, Бажане, Суркове, Первомайском. Завершает книгу статья «Торжество нравственной силы». В ней Антокольский рассказывает об участниках подпольной молодежной организации «Молодая гвардия», посмертно удостоенных звания Героя Советского Союза. Эта статья была впервые напечатана в сентябре 1943 года, задолго до того, как А. Фадеев написал первые главы своего известного романа.

«Испытанию временем» в высшей степени присуще чувство литературного историзма. Такова основа очерков о русских поэтах, неизменно воссоздающих «дорогие нам человеческие облики». Но в «Испытании временем» есть и нечто более значительное и важное — чувство истории. Оно придает книге остропублицистический характер.

Осенью 1944 года Антокольский вновь отправился во фронтовую поездку. На этот раз он побывал в армии, освобождавшей Белоруссию и вступившей в Польшу.

В книге Д. Щеглова «Уполномоченный Военного совета» рассказывается о том, как автор, в прошлом известный драматург, встретился с Антокольским на польской земле.

«Из соседней комнаты выбежал Павел Григорьевич Антокольский. Мы горячо расцеловались. Улыбаясь, я смотрел на него и молчал, боясь, что если услышу свой собственный осевший голос, то не удержусь от слез. Мне по-особому был дорог Антокольский за его трагическую поэму «Сын». «Очень, очень рад вас видеть, — заговорил Антокольский и перешел на «ты». — Ты все такой же... молодой. Совсем как до войны». Я был благодарен ему за «ты», за искреннюю теплоту приветливого тона. Но тем грустнее было оттого, что сам Антокольский выглядел настоящим стариком...»

Затем Д. Щеглов описывает встречу писателей с командующим фронтом, генералом армии Г. Захаровым. Разговор происходит за столом, поднимаются бокалы, звучат тосты.

«Сильно захмелевший Антокольский с другого конца стола поднял тост за молодежь, обеспечившую нам победу. И снова он был мне дорог и мил за свою поэму, и была близка его взволнованная любовь к погибшему единственному сыну. Но Захаров неожиданно резко и с явной досадой возразил: «Э-э! Нет, понимаете-знаете... У меня к молодежи счет! Неправильно мы их воспитывали перед войной, облегченную подавали жизнь». Антокольский вскочил со своего места и нервно закричал: «Не согласен! Не согласен, что мы плохо воспитывали молодежь!»

Сам того, видимо, не подозревая, автор книги воспроизвел едва ли не главное в облике Антокольского — его привязанность к молодежи, его безграничную веру в нее, его готовность защищать ее в любом споре.

После этой поездки Антокольский написал «Ненависть», «Лагерь уничтожения», «Формулу перехода», небольшую поэму «Водный рубеж».

Еще в 1942 году в стихотворении «Этот мальчик, упавший ничком...» и во многих других стихах поэт писал о возмездии. И вот оно пришло и совершалось на глазах у миллионов людей.

«Где это происходит? На какой необозримой сцене мирозданья?» — так в полном согласии со своими давними традициями (сцена мирозданья!) поэт начинает стихотворение «Формула перехода». Но никакой театральности здесь нет и в помине. Да и в самом вопросе содержится на этот раз оттенок горькой иронии: «Разорван воздух. Сожжена трава, вязанки голых трупов, как дрова, гниют на голых пустырях...»

Однако поэт взялся за перо не для того, чтобы фиксировать страшные картины человеческого горя. Его внимание привлекает босоногий мальчуган, сощурившийся от яркого солнца: «Жизнь, от мгновенной горечи избавясь, выращивает маленькую завязь, — и снова дело жизни начато».

Это бесконечно радует его, он призывает людей, и в первую очередь, кажется, самого себя, не надеяться на «величье горя».

Наконец в громе победных салютов приходит 9 мая 1945 года. На следующий день после победы «Литературная газета» печатает статью Антокольского «Эти дни».

«Сыновья наши и братья, павшие смертью храбрых! Услышьте нас сегодня еще раз, как это было в самые черные дни. Услышьте и встаньте рядом. Потому что солнце этого дня, теплый дождь этого дня, еле пробившаяся зелень этого дня — это ваша кровь, ваша молодость, ваша победа».

Газетный отклик, написанный Антокольским, также несет на себе печать его личности. Он не мог быть написан никем другим.

После гибели сына Антокольский стал с особенным вниманием относиться к молодежи, возвращавшейся с войны. Если еще в довоенные годы он отдавал много душевных сил новому поэтическому поколению, то после войны, сохраняя старые дружеские связи с молодыми поэтами, он жадно искал все новые и новые имена, всячески способствуя их продвижению к читателю.

Первое его послевоенное выступление было посвящено именно молодежи: «П. Антокольский вспомнил о том, как входило в жизнь после первой мировой войны его поколение поэтов, поколение Маяковского, Багрицкого, Тихонова. Теперь настал черед нового поколения, среди которого уже есть немало имен, с первого знакомства полюбившихся читателю. Эти молодые поэты начали творить на полях Отечественной войны».

У Антокольского не было никакой охоты подводить итоги сделанному в годы войны, хотя он, как и большинство советских писателей, честно поработал во имя победы. Недостатка в собственных замыслах он не ощущал и вовсе не собирался полностью посвятить себя педагогике, как делают спортсмены, достигшие критического возраста.

Пользуясь этой аналогией, мы вправе сказать, что, став одним из ведущих поэтических тренеров страны, Антокольский не прекратил собственных выступлений и, чего почти никогда не бывает в спорте, порою перекрывал достижения своих питомцев. В этом смысле его можно сравнить с Ботвинником. Во всяком случае, его послевоенная работа в поэзии стала примером завидного долголетия...

В то же время Антокольский лучше многих других понимал, что завтрашний день нашей поэзии, наряду с оставшимися в строю старыми мастерами, будет все больше и больше определять новое поколение, формировавшееся в годы великой войны.

Со своей стороны он готов был сделать все, чтобы облегчить молодым вступление в литературу.

Что же касается его собственных замыслов, они были весьма разнообразны. Антокольский предполагал написать пьесу («Может быть, она будет трагедией, но наверняка не будет идиллией»). Кроме того, он задумал большую историко-литературную и лирико-публицистическую работу о своем «любимом поэте и мыслителе Александре Блоке».

В 1946 году вышла «Третья книга войны» — последняя военная книга Антокольского. Главный ее раздел озаглавлен «От Орла до Берлина». Сюда включены стихи, написанные после трех фронтовых поездок.

Книга вышла незадолго до пятидесятилетия ее автора. В этом возрасте человеком волей-неволей овладевают невеселые мысли.

«Что же, старость — так старость. Посмотрим, куда она гнет...» — пишет Антокольский в «Третьей книге войны». Его мысли о старости становятся особенно горькими из-за постоянной тоски по сыну: «Но далеко мой мальчик уехал, — куда не сказал». Стихотворение, которое я цитирую, малоизвестно, поэт никогда не переиздавал его. Оно проникнуто безысходной грустью, как и строки, написанные Антокольским в день победы: «Сыновья наши и братья, павшие смертью храбрых! Услышьте нас сегодня...» Что же делать, если отцу суждено было справить торжество победы на тризне единственного сына.

Пройдет какое-то время — и трагическая тема сына найдет разрешение, своего рода катарсис, в «Надписи на книге молодого».

Это стихотворение сначала называлось иначе — «Поэзия». Все оно — от начала до конца — страстный монолог, обращенный к Поэзии:


Найди его в любой шинели рваной,
Без орденской колодки на груди.
Войди к нему неузнанной, незваной,
Пускай незваной — все-таки войди!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Не бойся зла, свершенного навеки,
И мертвых, мертвых, мертвых без числа,
Стоящих рядом с вами. Шире веки,
Поэзия! Ты сына понесла.

«После войны появились молодые поэты, пришедшие из армии и армией воспитанные, — писал однажды Антокольский. — Потрясающий душевный и исторический опыт стал темой их первых книг. Дружба и близость с ними сделались насущной потребностью для меня после войны».

В конце 1945 года в Москве состоялся вечер молодых поэтов. Вступительное слово сказал Павел Антокольский. Сохранилась фотография: Антокольский со своими молодыми друзьями — Ю. Друниной, В. Тушновой, В. Уриным и С. Гудзенко.


ЧЕТВЕРТАЯ ЖИЗНЬ «МОЛНИЯМИ ФОРМУЛ И ДОГАДОК»


Почти у каждого поэта есть стихи, которые либо пишутся как программные, либо оказываются программными после того, как они написаны.

Антокольский не только пишет программные стихи, но и верстает их в своих книгах так, чтобы у читателя не оставалось на этот счет никаких сомнений. Когда они теряют для него программное значение, он либо перестает их печатать, либо переименовывает их, либо находит им более скромное место.

Так ведется у него с двадцатых годов.

Он никогда не откроет книгу и не завершит ее стихами более или менее проходными, рядовыми, не имеющими для него важного принципиального смысла.

В очень многих его книгах мы находим «Вступление» и «Заключение». Если же стихов с такими названиями не оказывается, то их роль выполняют другие, столь же программные по всему своему смыслу.

Беру наугад «Третью книгу». Она открывается «Вступлением». Здесь дано тогдашнее поэтическое кредо Антокольского:


Век растет гигантом добрым,
Погремушку мнет в руке.
На простой мотив подобран
Гул в его ночной реке.
Завершается книга разделом «Заключение», куда входят «Поэт», «Ремесло» и «Пушкин».

К «Вступлению» Антокольский быстро охладел и никогда к нему не возврашался — выраженные в нем мысли и чувства, видимо, очень скоро потеряли для него свой программный смысл. Зато полностью и до сих пор сохранили этот смысл стихи, вошедшие в «Заключение». Достаточно напомнить, что здесь были впервые сказаны слова о неприбранном будничном горе.

Беру книгу «Действующие лица», вышедшую через пять лет. В ней тоже есть «Заключение». Я уже цитировал его: «Клянясь губами жаркими, сухими — не изменять ей. Никогда. Ни с кем». Эту клятву поэт дает правде века. Такова его поэтическая программа. Что же касается вступления, то на этот раз его заменяет «Пролог»: «Взвивайся, занавес! Пора. Дай руку, век! Пора».

Беру «Четвертое измерение», вышедшее почти через сорок лет после «Третьей книги». В нем тоже есть «Вступление» и «Заключение».

«Вступление» на этот раз написано прозой. В сущности, это стихотворение в прозе. Автор говорит о самом главном для поэта — о Времени, о его тайне. «Для поэта время есть реальная протяженность, благодаря которой длится сознание». «Вступление» вводит читателя в самую суть книги, в то, что важнее всего для автора. В «Заключении» поэт как бы подводит итог — не только этой книге — и вглядывается в будущее: «В дальний путь снаряжается старость. Вслед за ней продолжается юность».

Из многих вступительных стихотворений, открывавших книги Антокольского, одно заслуживает особого внимания. Оно написано в 1951 году.

Некогда оно тоже называлось «Вступление» и открывало книгу «Десять лет», вышедшую в 1953 году. Затем оно получило подчеркнуто программное название — «Поэт и время». Издавая двухтомные собрания своих стихов и поэм, Антокольский неизменно ставит его во главе раздела «Середина века».

Программный смысл стихотворения становится ясен уже с порога: «Я книгу времени читал с тех пор, как человеком стал». Вслед за этим поэт обращается к своему давнему содружеству с Клио:


Мой выбор сделан издавна.
Меж девяти сестер одна
Есть муза грозной правоты.
Ее суровые черты,
Ее руки творящий взмах
И в исторических томах,
И на газетной полосе.
Она мне диктовала все
Стихи любимые. И с ней
Мой труд страстней, мой путь ясней.

Всем, что поэт сделал, он обязан музе Истории. Она шла с ним, «держа священный свиток мятежа», ей внятны все голоса жизни, она дала поэту силы пережить тяжкое горе военных лет. Дружбу с ней он мечтает сохранить до конца пути: «Я ей отдам на сотни лет беречь партийный мой билет».

Этим экскурсом в прошлое, оценкой настоящего и взглядом в будущее Антокольский начинает свою середину века, свою четвертую жизнь в поэзии.

Прошло тридцать лет с тех пор, как Брюсов напечатал его в своем временнике «Художественное слово».

Позади три жизни, прожитые в поэзии: двадцатые годы с их бурно-стремительным движением вперед и выше, с поэмами и стихами, полными ветра Истории и прочно закрепившими за их автором славу мастера высокой поэтической культуры; тридцатые годы, когда жизнь страны врывалась в стихи, властно требуя воплощения, когда его собственное движение вперед замедлилось, но столько сил души было отдано друзьям из братских республик и младшим собратьям по поэтическому цеху; наконец, сороковые годы со всеми их жестокими испытаниями и утратами, с ежедневным бессонным трудом во имя победы, с предельным напряжением душевных сил, навсегда запечатлевшимся во всенародно признанной поэме о сыне.

Теперь, после победоносного окончания великой войны, в середине века, Антокольскому предстояло начать новую — четвертую по счету — жизнь в поэзии.

Когда кончилась война, ему было около пятидесяти. В этом возрасте поэты порой переходят на прозу: «Лета к суровой прозе клонят, лета шалунью рифму гонят». Но Антокольского ждала другая судьба. У его четвертой поэтической жизни оказались счастливые источники, надежно питавшие ее и продолжающие питать до сих пор.

В обширной библиотеке Павла Григорьевича среди классиков и современников, среди бесчисленных стихотворных сборников, подаренных сверстниками и учениками, среди книг французских поэтов, уже переведенных или дожидающихся своей очереди, среди даров украинской, грузинской, армянской, азербайджанской поэзии, среди альбомов с репродукциями художников всего мира бережно хранится толстая тетрадь в цветастом ситцевом переплете. На первой странице рукой владельца старательно выведено: «Книга друзей».

Содержание этой единственной в своем роде книги составляют стихи, подаренные Антокольскому. Да, именно подаренные. Нередко это довольно известные стихи известных поэтов.

Начатая уже после войны, книга открывается письмом критика А. Тарасенкова от 12 декабря 1934 года: «Дорогой Павел Григорьевич! Я вдруг сочинил про Вас стихотворение. Посылаю его Вам...»

Вот начало этого стихотворения:


История заревом плещет вкруг вас.
В ее непонятной природе,
В смешении классов, религий и рас
И истинных чувств, и пародий,
В ее постоянстве, похожем на вихрь,
В ее измененьях недвижных
Вы видите время больших и живых,
Влюбленный в гипотезу книжник.

За стихотворением А. Тарасенкова одно за другим следуют стихи А. Недогонова, А. Межирова, Л. Озерова, С. Гудзенко, М. Луконина, Я. Белинского, Е. Долматовского, М. Матусовского, Я. Хелемского, Л. Первомайского, А. Ойслендера, Н. Брауна, С. Голованивского, М. Максимова, В. Звягинцевой, А. Кленова, П. Панченко, Е. Рывиной, К. Алтайского, В. Инбер, Н. Богословского, И. Строганова, М. Рыльского, Б. Ахмадулиной, И. Оратовского, М. Шехтера, Л. Куклина, Б. Окуджавы...

А. Недогонов вписывает в «Книгу друзей» стихотворение «Источник» («В захламленных, ветхих палатах, в горах перечитанных книг» и т. д.) с посвящением: «Моему учителю Павлу Григорьевичу от меня — в знак доброй и долгой дружбы». По соседству похожая запись: «Дорогому Павлу Григорьевичу — стихотворение, с которого я начался и которое отныне посвящается ему». Дальше идет стихотворение М. Максимова «Дуб», напечатанное Антокольским в «Новом мире» перед самой войной.

Свои стихи посвящают поэту С. Гудзенко («Венгерская баллада»), Я. Белинский («Фламандский холст»), С. Голованивский («Солдатская мечта»), А. Кленов («Берлин горит»), П. Панченко («Песня сыновнего сердца»), Л. Первомайский («Другу», «Дикий мед»), М. Шехтер («Почтовый ящик»). Но подавляющее большинство стихов не просто Антокольскому, а именно об Антокольском.


Время уже много отстукало,
снова орудия возведены.
Левшинский переулок
становится улицей Щукина,
сын — героем поэмы,
поэма — солдатом войны.

Так пишет М. Луконин, а Н. Браун обращается к своему другу с целой поэмой. Написанная в 1943 году, она от начала до конца продиктована горячим желанием разделить горе друга, ободрить, поддержать: «Боль отцовская, боль живая, светлым мужеством обернись!»

Памяти Володи Антокольского посвящено также скорбное, напоминающее реквием стихотворение А. Ойслендера «Соловьи на тризне»: «А соловьи поют на ранней тризне. Уже он сын не одного отца, а всех отцов, всей матери-отчизны, отмывшей копоть с гневного лица».

Образ деятельного, влюбленного в мир, нестареющего поэта воспроизводит А. Межиров:


Ширь земная узковата!
Но — преград на свете нет! —
Хрупкий, юркий, угловатый
Спутник девяти планет,
Он проходит по вселенной
С обнаженной головой.
По Юпитеру — над Сеной.
По Сатурну — над Невой.
В этой темной зыбкой массе
Пролегла его стезя, —
У него друзья на Марсе,
На Меркурии друзья...

В сущности, о том же самом, но по-своему пишет Л. Озеров:


Где мы встретились? Где мы гостили?
Где друг друга спасали в беде?
В Фермопилах? При штурме Бастилии?
Под Москвою? Наверно, везде...

Полные истинного дружества строки дарят Антокольскому М. Матусовский («С горящей трубкою, зажатою в зубах, сама Поэзия беседует со мною...» ), В. Звягинцева («Когда бы ты на свет не родился, я знала б вдвое меньше вдохновенья...»), Я. Хелемский («Не исчерпано мужество Ваше. Окрепла боевая чеканка распахнутых строф...»). И. Оратовский («Потомки не поверят — я уж знаю, — что был ты лысоват и ростом мал»)...

Исполненное высокой поэтичности стихотворение записывает в «Книгу друзей» Б. Ахмадулина. Вот его начало:


Официант в поношенном крахмале
опасливо глядит издалека —
горят огни, цветут цветы в кармане,
и молодость снедает старика.
Он — семь чертей, заносчивых, пригожих,
он, палкою по воздуху стуча,
летит мимо растерянных прохожих,
едва им доставая до плеча.
Он — десять дровосеков с топорами,
дай помахать — и хлебом не корми!
Гасконский, что ли, это темперамент
и эти загорания в крови...

Слова, полные сердечного тепла, пишет Б. Окуджава:


Здравствуйте, Павел Григорьевич!
Всем штормам вопреки,
пока конфликты улаживаются
и рушатся материки,
крепкое наше суденышко летит по волнам стрелой,
и его добротное тело пахнет свежей смолой.
Работа наша матросская призывает бодрствовать нас,
хоть Вы меня и постарше, а я помоложе Вас,
а может быть, Вы моложе, а я намного старей...
Ну что нам с Вами высчитывать?
Надо плыть поскорей…

«Книга друзей» представляет собой нечто вроде коллективной стихотворной биографии Антокольского, написанной с нежной любовью к нему и с огромным уважением к его труду поэта и неизменного наставника молодых.

Я остановился на «Книге друзей» потому, что она как бы демонстрирует один из источников, питавших и продолжающих питать четвертую жизнь Антокольского в поэзии.

После войны вокруг него образовался широкий круг друзей-учеников, с такой верой ждавших от него новых поэтических поисков, что он, помимо всего прочего, попросту не мог обмануть их ожиданий...

Однако конец сороковых и начало пятидесятых годов мало чем обогатили творчество Антокольского.

Книги его выходили: «Избранное» (1947), «Стихи и поэмы» (1950), «Десять лет» (1953), но включали в себя мало нового. Кроме того, продолжая свое давнее содружество с Клио, поэт познакомился также и с Полигимнией...

То, что движение поэта вновь замедлилось, объяснялось и некоторыми объективными обстоятельствами. В конце сороковых годов Антокольский попал под огонь резкой и несправедливой критики. Его обвиняли в том, что он стал во главе поэтов, насаждающих и охраняющих декаданс. О его стихах говорилось, что они скорее напоминают переводы с иностранного, почти не связаны с поэтической культурой русского народа.

Тот же автор в другой статье квалифицировал многие стихи Антокольского как формально-изысканные, картонно-декоративные и снова заявлял, что они больше похожи на переводы с иностранного и никогда ничего общего не имели с лучшими поэтическими традициями русской поэзии. Исключение делалось только для поэмы «Сын».

Подверглась критике и многолетняя работа Антокольского с поэтической молодежью. Его упрекали в том, что он насаждал снобизм, прививал молодым поэтам буржуазные, чуждые взгляды на поэзию.

Заодно с Антокольским критике подверглись и его молодые друзья. «Не случайно духовные воспитанники П. Антокольского, — писал все тот же автор, — начинали вхождение в литературу с гнилых декадентских или формалистских книг — М. Алигер, А. Межиров («Дорога далека»). Не случайно воспитанники Антокольского С. Гудзенко и В. Урин не видят или не хотят видеть героических дел советского народа».

Другой автор утверждал, что на семинарах Антокольского в Литературном институте выращивались молодые литературные снобы, которые с презрением относятся к советской поэзии и к советской морали.

Вряд ли сейчас есть необходимость опровергать все эти обвинения — их давно опровергла сама жизнь. Но о них нельзя и промолчать — уже хотя бы потому, что они не могли не отразиться на работе поэта.

Впрочем, нужно отдать должное Антокольскому — при всей чреватости предъявленных ему обвинений он не терял оптимизма и ни на один день не прекращал работы.

Именно тогда он задумал и начал писать большую поэму «В переулке за Арбатом». Он прекрасно понимал, что на любую критику — справедливую или несправедливую — лучше всего отвечать не речами и декларациями, а поэмами и стихами. Каковы бы ни были недостатки поэмы «В переулке за Арбатом» — речь о них еще впереди, — каждому непредубежденному читателю ясно, что автор этой поэмы — патриот своей Отчизны, давшей миру Ленина. Недаром образ Ленина занимает такое место в поэме. Недаром начинается она проникновенным лирическим обращением к родной Москве:


Тебе, Москва, пережитое
За полстолетья отдаю,
Перед тобой без шапки стоя,
Слагаю летопись мою.
Я знаю счастье и несчастье,
Дни праздников и годы гроз.
Я был их составною частью
И только этим жил и рос.
Войди хозяйкой в эти строки
И услыхать мне помоги
На дальней жизненной дороге
Самой истории шаги.

За год до этой поэмы Антокольский выпустил кпигу «Десять лет». В нее, наряду с многими отличными стихами военных и первых послевоенных лет, поэт включил несколько стихотворений, написанных в 1949 — 1952 годах. Некоторые из них также очень хороши и недаром находят себе место в каждом новом издании «Избранного». Я имею в виду «Другу», «Гоголь», «В библиотеке».

Кроме того, в книгу по разным причинам не вошли некоторые стихи, печатавшиеся в журналах и, конечно, достойные издания. В частности, я имею в виду стихотворение «Невечная память», опубликованное в «Знамени» в 1946 году и лишь через двадцать лет впервые появившееся в книге. Со всей силой страсти поэт обличает злодеяния фашизма, уничтожавшего целые народы: «А где-то жгут, дробят, кромсают, жарят...» С такой же страстной силой звучит обращение поэта к своему современнику и, прежде всего, к самому себе:


И ты, ровесник страшного столетья,
Ты, человек сороковых годов,
Исполосован памятью, как плетью,
И впрямь на старость мирную готов?

В стихотворении «Невечная память», как и в лучших стихах конца сороковых — начала пятидесятых годов, слышится хорошо знакомый нам голос Антокольского, «поэта со многими чертами трибуна».

Но, к сожалению, в книге «Десять лет» немало и таких стихов, где на первый план выступает столь не свойственная Антокольскому одическая манера. Эти стихи, что называется, ниже возможностей их автора.

Я уже говорил о напечатанном в «Пушкинском годе» стихотворении «Баку»: «Мне затем подарен этот город» и т. д. Почти через пятнадцать лет, снова побывав в Азербайджане, Антокольский написал еще одно стихотворение о Баку. Казалось бы, все то же — и Волчьи Ворота, и «ночная подкова огней», и зурначи, — но голосу поэта недостает былой лирической свободы, а возникающая в конце стихотворения тема войны в Корее («Мы над картой Кореи стоим: бой в Сеуле! На улицах бой!») кажется здесь малоорганичной и не обязательной.

В 1954 году появилась в печати поэма «В переулке за Арбатом».

Это было уже не первое обращение Антокольского к жанру поэмы после «Сына». В 1948 году он написал к столетию «Манифеста Коммунистической партии» небольшую поэму «Тысяча восемьсот сорок восьмой» (позднейшее название — «Коммунистический манифест»). Подобно «французским» поэмам Антокольского, «Коммунистический манифест» проникнут чувством истории, но оно отличается теперь большей зрелостью и помогает создать зримый образ Маркса, пишущего свой гениальный труд.


Он ночь провел над «Манифестом»,
Сигарный пепел прочь смахнул,
Открыл окно привычным жестом,
Кудрями львиными тряхнул.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Псалом покорного металла
Плывет к холодным небесам.
...Маркс не заметил, что светало,
Когда он гранки подписал.

Образ Маркса дан в поэме на фоне революционных событий во Франции: «И Маркс пришел сюда. В разгар событий, в упоенье, в схватку прений», «И в пламени багровом, казалось, Маркс дышал, как под отцовским кровом».

Отношение поэта к историческим событиям стало более глубоким и зрелым, но в «Коммунистическом манифесте» отсутствует то, чем были так сильны «Робеспьер и Горгона» и «Франсуа Вийон»: клокотание страстей, поэтическое упоение, «неизъяснимый сердца жар», как говорил Пушкин. В этом смысле «Коммунистический манифест» ближе к «Коммуне 1871 года».

Через два года после «Коммунистического манифеста» Антокольский задумал поэму «Океан», но она печаталась лишь в отрывках, была завершена позже и появилась в книге «Мастерская», вышедшей восемь лет спустя.

Поэма «В переулке за Арбатом» задумывалась автором эпически широко. Ее герой Ваня Егоров десятилетним мальчиком приезжает в Москву двадцатого года. После ночи, проведенной среди мальчишек-беспризорников, Ваня отправляется на Красную площадь, знакомится там с молодым матросом и, сидя на его плече, видит и слышит Ленина. Затем мальчик попадает в детский дом, разместившийся в одном из дворянских особняков за Арбатом, и сразу же получает кличку «строитель». Он все время что-нибудь придумывает: «Винт, чтобы землю пробуравить! Чертеж полета на луну!» В своих мальчишеских мечтах Ваня видит «им выстроенную Москву»: парки, театры, трибуны, памятники...

В детдоме на Ваню сразу обращает внимание его руководитель — бородатый студент-историк Андрей Григорьевич Бороздин. В образе Бороздина автор дает нечто вроде своего двойника:


И я служил в детдоме этом,
Ребятам Пушкина читал.
Не смел считать себя поэтом,
Но о поэзии мечтал.

Наступает «тридцатый переломный год». Студент технического вуза, двадцатилетний Иван Егоров едет на практику и в поезде встречается с молодой актрисой Женей. Пройдет немного дней — и Женя пригласит его на премьеру «Горя от ума», где будет играть Софью. А еще через некоторое время она станет женой вступающего в самостоятельную жизнь молодого инженера Ивана Егорова и приедет к нему на строительство бумкомбината.

Начинается война. Старший лейтенант Егоров сражается под Москвой, его тяжело ранят, в горячечном бреду ему является и снова гладит его жаркой ладонью старый знакомец — матрос. Егоров проводит месяц в госпитале, затем снова отправляется на фронт, получает под Белгородом третий орден и встречает день победы на Висле.

После победы Иван Егоров со славой возвращается домой, обнимает горячо любимую жену и целиком отдается творчеству: «Вот, вот они — театры, арки, трибуны, башни, корпуса жилых домов, большие парки, лесных массивов полоса...» Не все в его работе идет гладко («Другими, стало быть, добыто сегодняшнее торжество»), на какое-то время он чувствует себя отставшим. Его юношеские мечты кажутся ему устаревшими, но он быстро овладевает собой: «Мне, может, не хватает роста, но предстоит еще расти».

На том месте, где когда-то стоял дворянский особняк (в начале войны его разрушила фашистская бомба), теперь начинается постройка новой средней школы. Среди посланцев университета, делающих обмер на стройке, — наш давний знакомец Андрей Григорьевич Бороздин. Обращаясь ко всем, кто готов его слушать, он горячо и увлеченно говорит о том, что могут обнаружить археологи, когда разроют московский грунт:


Здесь гончары всю жизнь ютились
И клали печь у мерзлых ям,
Трудились. плакали, крестились,
Грозили обухом царям.

Бороздин призывает своих слушателей вглядеться в погибшего триста лет назад «великана-мастерового», строителя и солдата Москвы, который «лил мортиры, плел рогожу», потом таился от полицейской слежки, высылался без паспорта «за сотни верст, на сотни лет», но вновь возникал на баррикадах девятьсот пятого года с пламенным призывом: «Жди меня, Москва! Когда-нибудь ты вспомнишь в песне мои последние слова!»

В этом историческом экскурсе поэт, видимо, стремится раскрыть общий смысл своего повествования, обосновать лежащую в основе поэмы идею исторической преемственности поколений.

На постройке школы Иван Егоров встречается с Бороздиным после тридцатилетней разлуки:


Они глядят в глаза друг другу.
Им нелегко найти слова.
Над ними простирает руку
Виды видавшая Москва.

Многое в поэме связано с тем, что пришлось пережить самому автору. «И я служил в детдоме этом», — пишет поэт, уже с самого начала подчеркивая полную достоверность повествования. Рассказ о маленьком районном театрике, «смиренном пасынке Москвы», где выступает Женя, вероятно, в какой-то мере продиктован театральным опытом автора. Не случайно, наконец, и то, что молодой инженер Егоров оказывается на строительстве бумкомбината: автор мобилизует здесь впечатления своей давней поездки на Сясьстрой. «Гудок осипший безутешно вопит в дожди, в промозглый мрак, за Ладогу», — эти строки почти буквально повторяют то, что было сказано больше двадцати лет назад в книге «Действующие лица»: «Его гудок вопит в дожди, во мрак, за Ладогу».

Многое в поэме удалось, — прежде всего, лирические отступления: «Тебе, Москва, пережитое за полстолетья отдаю», «О, ранний возраст человечий, рост, рвущийся из всех одежд», «О молодость моя! Ты тоже так чувствуешь, пока я жив». Истинной патетикой проникнуты многочисленные обращения к Москве двадцатых годов («Москва! Ты помнишь рев орудий», «Москва, Москва! Как ты заметишь его в вокзальной толкотне...», «Незабываемые годы! Москва сурова и ясна...» ), к военной и послевоенной Москве («Такой запомню навсегда я тебя, военная Москва», «Москва, Москва! Расти и стройся в рубинах звезд, в алмазах льда»).

Одна из строф поэмы до сих пор служит Антокольскому чем-то вроде поэтического герба. По его словам, он и сейчас готов поставить ее эпиграфом ко всему своему жизненному и творческому пути:


Прошло вчера. Приходит завтра.
Мне представляется порой,
Что Время — славный мой соавтор,
Что Время — главный мой герой.

Поэма «В переулке за Арбатом» занимает свое место в творчестве Антокольского, но вряд ли двигает его вперед.

То, что поэт мастерски владеет искусством свободного поэтического повествования, мы знали и до нее. То, что ему подвластны все стихотворные размеры, в том числе классический четырехстопный ямб, тоже было нам хорошо известно.

Но, кроме всего этого, Антокольский имел неосторожность приучить нас еще и к тому, что в каждой его поэме — да и не только поэме — кипят страсти, возникают острые трагические конфликты, сталкиваются миры, вспыхивают молнии внезапных догадок и неожиданных решений.

Если так представлять себе творчество Антокольского, — а его можно представлять себе только так, — поэма «В переулке за Арбатом» неизбежно покажется менее драматичной, чем мы вправе были ждать. От Антокольского, именно от него, мы привыкли ждать большей драматической остроты.

Рассказанная в поэме биография Ивана Егорова на первый взгляд выглядит как весьма типичная, но при ближайшем рассмотрении эта типичность оказывается скорее чем-то среднеарифметическим и потому лишенным индивидуальности.

Автор поэмы, видимо, и сам понимает этот ее недостаток, но пытается заранее его оправдать. Вот что он говорит о биографии своего героя:


Одна из многих биографий.
Нет резких поворотов в ней.
Я украшать ее не вправе.
Но тем правдивей и ясней
Пускай она живет в поэме.

В 1955 году поэма «В переулке за Арбатом» вышла отдельным изданием в «Советском писателе». Возможно, какой-нибудь дотошный читатель («ох уж эти читатели»!) обнаружит, что я был редактором книги, и не без коварства спросит: как же согласовать этот факт с критическими замечаниями, только что высказанными выше?

Предвидя такую возможность, позволю себе небольшое отступление. Кстати, за долгие годы моей редакторской работы судьба лишь однажды свела меня с Павлом Григорьевичем Антокольским, и мне тем более хочется об этом рассказать.

Получив рукопись на редактуру и прочитав ее, я — при всей любви к творчеству Антокольского — не мог не ощутить, что ее поэтический вольтаж ниже, чем я ожидал.

Все было в ней, как говорится, на своем месте: свободно льющийся ямб напоминал лучшие традиции русской поэтической культуры (Пушкин, Блок!), судьбы главных героев развертывались на широко изображенном фоне времени, идейный замысел не вызывал никаких сомнений. Но от поэмы в целом все-таки осталось чувство неудовлетворенности — по тем самым причинам, о которых речь уже шла выше, и в первую очередь потому, что ей явно недоставало драматического напряжения, конфликтов, кипения страстей.

Однако поэма к тому времени уже появилась в «Новом мире», возражать против ее издания было нелепо — это я прекрасно понимал. Но что я мог посоветовать автору? Чтобы он «добавил» драматизма или кипения страстей? Это было бы еще нелепее. Поэма полностью сложилась, и ни автор, ни тем более редактор уже не могли сколько-нибудь существенно ее изменить. Вносить же в нее частные поправки не имело никакого смысла.

После долгих и мучительных размышлений я решил признаться Антокольскому, что по большому счету не нахожу поэму удавшейся, но что она, конечно, имеет право на отдельное издание и я готов подписать рукопись в ее нынешнем виде.

Услышав мое признание, Павел Григорьевич не только не обиделся и не рассердился, но пришел в восторг.

— Я никогда в жизни не видел такого прекрасного редактора! — с искренним энтузиазмом воскликнул он и от полноты чувств подарил мне «Избранное» Симона Чиковани с надписью: «Льву Левину на добрую память от одного из переводчиков — Павла Антокольского. 4 апреля 1955 года».

В качестве редактора мне пришлось иметь дело с многими писателями — старыми и молодыми, известными и неизвестными, — и почти каждый из них по-своему относился к редакторской работе. Были случаи, когда после совместной работы над рукописью писатель и редактор становились друзьями на всю жизнь. Иногда, закончив работу, оба, наоборот, вздыхали с облегчением и старались как можно реже попадаться друг другу на глаза. Я знал начинающих беллетристов, бросавшихся в яростный бой с редактором из-за претенциозных причуд незрелого юношеского пера, и убеленных сединами литераторов, предоставлявших редактору делать все, что ему заблагорассудится.

Как всякому редактору, мне приходилось вступать в долгие споры, выслушивать резкие возражения, язвительные упреки, а порой и добрые слова... Но никогда еще я не слышал столь сомнительного комплимента...

Должен признать, что читатели встретили поэму «В переулке за Арбатом» весьма сочувственно. Павел Григорьевич с особой охотой демонстрировал мне сохранившиеся в его архиве многочисленные читательские письма, в которых поэме давалась высокая оценка.

Критика высказывалась более сдержанно. По верному замечанию Луговского, поэма «В переулке за Арбатом» оказалась «несколько приглушенной в общем пламенном потоке творчества Антокольского».

Эти слова я уже приводил в книге о Луговском. Там они понадобились для того, чтобы подчеркнуть характерную для Луговского неприязнь к теплоте в поэзии. Говоря о поэме Антокольского, Луговской отмечал «теплоту образа героя». Но он требовал от поэзии пламенности, а не теплоты.

Поэма «В переулке за Арбатом» вышла почти одновременно с книгой «Гражданская поэзия Франции», где Антокольский собрал свои лучшие переводы из французских поэтов — классиков и современников (в частности, сюда вошло стихотворение Поля Элюара «О Первом мая в день Первого мая»; французский оригинал его, датированный 16 апреля 1948 года, я нашел в «Книге друзей» с краткой припиской: «Вот, дорогой товарищ, текст, который Вы у меня просили к Первому Мая» и т. д.).

Свою работу переводчика Антокольский по праву считает продолжением работы поэта. «...Почему же так дорога мне эта книга — мне, старому поэту, автору многих собственных книг? — спрашивает он в предисловии к «Гражданской поэзии Франции». — Потому, что в ней слышится голос Истории, шум ее широких крыльев». К образу крыльев Времени, шумящих над головой человека, — одному из самых сокровенных образов творчества Антокольского — мне еще предстоит вернуться.

Подлинная четвертая жизнь Антокольского в поэзии началась во второй половине пятидесятых годов.

Многие поэты старшего поколения испытали тогда новый творческий подъем, как бы пережили свою вторую молодость.

Обычно это говорится прежде всего о Владимире Луговском, Леониде Мартынове, Николае Заболоцком. В точно такой же мере это относится и к Павлу Антокольскому.

В 1958 году выходит его книга «Мастерская». Как уже не раз бывало, поэт открывает ее стихотворением, имеющим для него программный смысл. Оно так и названо — «Мастерская».


Я спросил у самого себя:
Для чего мне эта мастерская?
Стены, окна, пол и потолок,
Книжные захламленные полки...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Что мне дальше делать? Глину мять,
Сочинить роман о Дон-Кихоте,
Вырезать из дерева божка,
Напоследок в зеркало вглядеться?

Это отнюдь не риторические вопросы. На них необходимо ответить, чтобы осмыслить себя, свое место в поэзии и жизни.

В «Мастерской» Антокольский возвращается к стихотворению «Дон-Кихот», впервые напечатанному много лет назад. В сущности, он пишет его заново, сохраняя лишь стихотворный размер и несколько старых строк. Но теперь поэт видит в образе Дон-Кихота то, чего не видел прежде: мужество, энергию, деятельное стремление к правде. «Только одно напоследок осталось мужество у ветерана» — эти строки недаром дважды повторяются в новой редакции стихотворения.

Старая редакция начиналась так:


Кончился отдых. Пора балаганить.
Странствовать. Верить в неправду.
Не разберешься три века в гиганте,
Кто он — герой или автор.

Эти строки сохранены и в новой редакции. Но в них внесено весьма существенное исправление: «Будет герой бушевать, балаганить, странствовать, драться за правду».

Раньше Дон-Кихот у Антокольского предавался иллюзиям, был во власти прекраснодушно-лживых представлений о том, что видел вокруг себя. Теперь он готов к борьбе за торжество правды.

В данном случае не так уж важно, когда Антокольский был ближе к образу, созданному Сервантесом де Сааведра. У поэта своя собственная концепция Дон-Кихота. То, как она изменилась за сорок лет, помогает нам понять внутреннюю динамику пройденного им пути.

Стихотворение заключает строфа, которой вообще не было в первой редакции:


Сколько бы ни было драк и пощечин,
Сколько ты ни искалечен,
Рыцарь Печального Образа прочен,
Путь впереди бесконечен.

Рассказывая на страницах журнала «Вопросы литературы» о том, как менялись во времени его поэтические замыслы, Антокольский сослался на два варианта «Дон-Кихота». «Разница между ними, — сказал он, — сорок лет. И, по сути дела, это два разных стихотворения. Они диаметрально противоположны. Если в первом варианте мой Дон-Кихот «верит в неправду», то во втором он готов «драться за правду».

И дальше: «Критик может сделать вывод, что в первом варианте я подчеркивал, что Дон-Кихот — фантазер, мечтатель, сумасшедший, который верит только в несбыточное, а во втором Дон-Кихот — борец за правду».

Сказано так, что остается неясным самое главное — согласен ли поэт с таким выводом о двух вариантах его Дон-Кихота. Я волей-неволей должен согласиться с этим выводом, ибо он был сделан мною в статье, опубликованной к семидесятилетию Антокольского, и только что повторен выше...

Новая редакция «Дон-Кихота» органически входит в круг размышлений, породивших «Мастерскую».

Вслед за «Мастерской» одна за другой появляются новые книги Антокольского: «Сила Вьетнама» (1960), «О Пушкине» (1960), «Высокое напряжение» (1962), «Четвертое измерение» (1964). Каждая из них в той или иной степени отвечает на вопросы, заданные в стихотворении «Мастерская», а все они вместе взятые дают отчетливое представление о четвертой поэтической жизни Антокольского.

«Он еще очень молод, этот старик», — так заканчивает поэт свой очерк о Шекспире. Даже сознавая, что автору очерка далеко до четырехсот, мы можем обратить эти слова к нему самому...

Поэзия Антокольского всегда отличалась «высоким напряжением» мыслей и чувств. Такой она осталась и поныне. Все, что поэт написал за последнее десятилетие, пронизано током вечно ищущей и вечно неудовлетворенной человеческой мысли, стремящейся понять Время в его безостановочном движении, в постоянной смене прошлого настоящим и настоящего будущим. Для того чтобы понять Время, поэт обращается к прошлому, осмысливает настоящее, заглядывает в будущее, пытается охватить весь современный ему, клокочущий социальными бурями, пестрый, разноплеменный мир.

Поэтическое мышление Антокольского достаточно сложно, но эта сложность непреднамеренна — в ней отражается интеллектуальная жизнь нашего современника, человека середины двадцатого столетия, которому ведомы и вечный огонь Прометея, и скульптуры Фидия, и полотна Босха, и яблоко Ньютона, и симфонии Бетховена, и открытия Эйнштейна.

Читая книги Антокольского, мы тотчас погружаемся в беспокойный и тревожный мир поисков.


Зажги нам глаза миллионами молний,
И клетки грудные озоном наполни,
И в ноздри ударь резедой и левкоем!
Одним только не награждай нас — покоем!

Это строки из стихотворения «Действующие лица говорят». С таким призывом обращаются к Времени действующие лица поэзии Антокольского. А в стихотворении «Время говорит» есть строки: «Я люблю веселый беспорядок, я пляшу, когда твой разум полн молниями формул и догадок!» С таким призывом Время обращается к человеку.

Это — своего рода кредо Антокольского, девиз его четвертой жизни в поэзии.

Весь мир для Антокольского — огромная мастерская, где человек разгадывает вековые тайны материи, ищет на поверхности планет давно исчезнувшие города, различает в картине микромира бег частиц и колебания волн. Но с особой силой влечет его к себе, целиком поглощает, постоянно заставляет размышлять о нем древнейший и неотразимо прекрасный вид человеческого творчества — искусство. «Искусство не ждет приглашений», «Рождение искусства», «Конец искусства», «Поэзия», «Черновик», «Жизнь поэта», «Старый скульптор», «Баллада о поэзии», «Иероним Босх», «Рабы Микеланджело», «Пикассо», «Ольге Берггольц», «Циркачка», «Замысел»... Я перечиеляю только те стихи, названия которых говорят сами за себя.

Может возникнуть вопрос: не слишком ли много стихов о поэтах, живописцах, скульпторах, актерах и прочих служителях муз? Не ограничивает ли традиционное и давнее пристрастие Антокольского к теме искусства жизненный диапазон его поэзии? Но в трактовке Антокольского тема искусства оказывается шире самой себя и становится символом неиссякаемого творческого духа, проникающего во все поры человеческого существования. Искусство для Антокольского, прежде всего, духовный подвиг, безраздельная поглощенность творчеством, одна из наивысших форм служения обществу. Говоря о художнике, Антокольский всегда так или иначе утверждает свой идеал человеческой личности: волю к творчеству, жажду риска, одержимость идеей, совершенство мастерства.


...дело художника — вечная гонка,
Чеканка и ковка, резьба и литье.

Эти строки неожиданно встретили возражения со стороны Л. Озерова: «Как-то не вяжется эта «гонка» с чеканкой и ковкой, резьбой и литьем — работами, требующими, помимо сноровки, основательности и сосредоточенности. Быстрота — не синоним гонки. К гонке скорей подходит спешка...»

Но ведь совершенно ясно, что Антокольский имеет в виду вовсе не спешку и торопливость, а естественное нетерпение художника, жажду в отпущенный ему короткий срок сделать максимум того, что в его силах.

«Нет счета моим ненаписанным книгам. Я волн океанских не видел в глаза», — эти слова поэта перекликаются с известными словами Маяковского о том, что он в долгу «перед всем, про что не успел написать». «Вечная гонка» — отнюдь не спешка, а постоянная неудовлетворенность собой, вдохновляющая художника на все новую и новую «чеканку и ковку».

Я не говорю уж о том, что «гонка» в понимании Антокольского предполагает определенную цель, к которой стремится поэт, за которой он гонится, — гонка за чем-то, а не просто сама по себе...

Когда Антокольский писал о «вечной гонке», шла его четвертая жизнь в поэзии. Но, как это ни парадоксально, своей напряженностью, творческим темпом, страстностью «вечной гонки» его четвертая жизнь напоминает не вторую и даже не третью, а первую.

В 1956 году Антокольский поехал в Бельгию. Он отправился туда как советский делегат на международную встречу поэтов, состоявшуюся в одном из маленьких бельгийских городков. В состав советской делегации входили также С. Михалков и К. Симонов.

За два года до этой поездки Антокольский участвовал в дискуссии о поэзии, развернувшейся на страницах парижской газеты «Комба». Поводом к дискуссии послужили высказывания французского поэта и критика Алена Боске. На них откликнулись поэты Эрик Лебайи, Жан Сера, Жильбер Ламиро, Жан Диго. Общий смысл их выступлений Антокольский сформулировал в статье, напечатанной в «Литературной газете»: «Дискуссия глухой стеной отгораживает поэзию от жизни, поэта — от тех, к кому должно долетать его слово! Незачем говорить, что все это чуждо и непонятно нам». Полемизируя с участниками дискуссии, и в первую очередь с Боске, Антокольский определил их позицию как «изящный скепсис перед лицом правды».

Боске ответил своему оппоненту на страницах газеты «Комба». Он продолжал настаивать на том, что поэты Запада «свободны» от политики, и призывал к продолжению диалога.

Соглашаясь с тем, что участники дискуссии исповедуют «изящный скепсис перед лицом правды», Боске называл это «одним из несчастий западной мысли». В то же время он утверждал, что подобный скепсис вообще присущ «народам, достигшим зрелости», ибо они «все понимают, все испробовали, ни во что определенное не верят, так как уже верили во все...».

Эти утверждения Боске Антокольский резко оспорил в другой статье, напечатанной также в «Литературной газете». «Все, что Боске приписывает народам, — заявлял он, — как нельзя лучше характеризует буржуазию — и только ее одну».

Полемика Антокольского с Боске была острым идейным спором. В ходе спора советский поэт отстаивал одну из главных идей своего мировоззрения: искусство должно служить народу, вне этого служения оно неизбежно вырождается и обрекает себя на гибель.

Международная встреча поэтов в Бельгии была посвящена «взаимоотношениям поэзии народной и поэзии личной». От имени советской делегации выступил Антокольский. «Наша поэзия стала искусством, нужным народу, — сказал он. — На этом мы особенно упорно настаиваем. По сути это и есть наш ответ на вопрос дискуссии». Свою речь он произнес на французском языке.

Через месяц после поездки в Бельгию, открывая вечер, посвященный шестидесятилетию Антокольского, Симонов говорил: «В тот год, когда ему исполнилось шестьдесят лет, по-боевому, по-молодому, смело, мужественно представлял Павел Григорьевич Антокольский нашу поэзию на Всемирном фестивале поэзии в Бельгии. От лица Советского Союза он говорил о служении поэзии народу с такой страстной верой, с такой большой силой, с такой настоящей поэтичностью, что пришлось его внимательно слушать и пришлось ему горячо аплодировать не только людям, сколько-нибудь расположенным к нашей поэзии и ее представителям, но и людям, совсем не расположенным к этой поэзии и к тем взглядам, которые высказывал там Павел Григорьевич. Там проявилась сила таланта человека, сила его веры в то, что он говорил, сила убеждения».

Речь Антокольского, как следовало ожидать, вызвала и враждебные отклики. В газете «Комба» все тот же Ален Боске с неодобрением отметил, что некоторые участники бельгийской встречи «предпочитали просто излагать свои убеждения», и в качестве наиболее красноречивого примера сослался на Антокольского. Газета «Экспресс» шла еще дальше: «Этот старый царский офицер, сгорбленный, раздраженный, взбешенный... встал на политическую точку зрения и принялся пропагандировать то, что в его стране называется поэзией».

Рассказывая об этом в своем «Дневнике журналиста», Антокольский с юмором отмечает, что в выступлении газеты «Экспресс» есть доля правды: на шестьдесят первом году жизни он «действительно сгорблен». Все же остальное, вплоть до службы в царской армии, — сплошной вымысел. Впрочем, заключает Антокольский, верно и то, что «сказанное мною в Бельгии открыто носило политический характер. Само собой разумеется, для тех, кто, как Ален Боске, стремится возможно тщательнее отгородить всякую поэзию от жизни, политика менее всего приемлема в поэзии».

Антокольский выступил на бельгийской международной встрече поэтов как подлинный представитель советской культуры, «до конца убежденный в своей правоте и готовый убеждать в ней других». Этими словами он недаром закончил свой рассказ о бельгийском поэтическом фестивале.

Два года спустя Антокольский побывал в Китае и Вьетнаме. Вернувшись оттуда, он писал: «...На заре моей жизни был Запад. Сегодня — Восток. Тогда — прощание с западным миром, клонящимся к своему закату. Сегодня — первое свидание с зарей завтрашнего дня».

После первой поездки на Восток возникла «Сила Вьетнама». В этой своеобразной книге путевая проза перемежается стихами и переводами из вьетнамских поэтов. Мы не только многое узнаем о Вьетнаме, его истории, экономике, культуре и искусстве, но и вдыхаем влажный воздух страны, любуемся ее необычными для нашего глаза пейзажами, знакомимся с ее героями, чьи сердца бьются в лад с нашими сердцами.

Стихи Антокольского о Вьетнаме не просто отклики на очередную заграничную поездку. Они прочно вошли в творческую биографию их автора. Это произошло прежде всего потому, что ни одно из них не принадлежит к разряду так называемых путевых зарисовок. Антокольский меньше всего коллекционирует экзотические подробности и вовсе не стремится поразить воображение читателя эффектной и броской деталью. Впервые оказавшись в столь далекой и столь незнакомой стране, он с жадным интересом вглядывается в ее жизнь и по своему давнему обыкновению размышляет — об исторических судьбах страны, о борьбе ее народа за свое счастье, о прошлом, настоящем и будущем Вьетнама.


Да, запад есть запад, восток — восток.
Прочна межевая веха.
Недаром британец подвел итог
В конце минувшего века.

Антокольский как бы даже соглашается с Киплингом: ведь действительно было время, когда «желтый в белом видел врага и в джунгли бежал от пули», а «белый видел сплетенья жил, костей и мускулов крепость». Но всей своей образной логикой «Сила Вьетнама» опрокидывает вывод, сделанный знаменитым британцем. «Антиномия Запада и Востока как неких неподвижных категорий давно уже снята для нас, — пишет Антокольский. — Земля кругла, и от крайней точки киплинговского «востока» рукой подать до киплинговского «запада». Ту же мысль он выражает и в поэтической форме: «Но наша Земля недаром кругла, летит она не напрасно», «И если прямо на запад идти, вернешься домой с востока!»

Советского человека, попавшего во Вьетнам, в первую очередь привлекает не то, что разъединяет Запад и Восток, а то, что их сближает: «Нет на Земле такого угла, где кровь не была бы красной». Герой стихотворения «Сорок третий год» — одного из лучших стихов вьетнамского цикла — рядовой боец партизанской армии, «последний связной с подпольем в джунглях». Рассказ о вьетнамском подпольщике, совершающем свой героический путь, прерывается внезапным отступлением: «В тот самый день и час в Сталинграде трубила победу волжская вьюга». Вьетнамский партизан, пробивающийся в джунгли, так же не подозревает о своем величье, как русский солдат, берущий в плен фон Паулюса. Оба они — и вьетнамец и русский — сражаются под одними и теми же знаменами свободы: «На двух концах земного пространства одно творилось правое дело».

В «Сорок третьем годе» Киплинг не упоминается, но все стихотворение, от начала до конца, полемизирует с ним. «Ничтожны все расстоянья пред этим!» — восклицает поэт, имея в виду великое братство народов всего мира в борьбе за свою независимость и свободу.

Стихи о Вьетнаме, как уже сказано выше, остались в творчестве Антокольского, но формула «был Запад. Сегодня — Восток» все-таки преувеличена. Теме Востока не суждено было сыграть в четвертой поэтической жизни Антокольского такой роли, какую тема Запада сыграла в первой. Дело здесь вовсе не в поэте, а в обстоятельствах совсем другого, неизмеримо более широкого характера. Впрочем, при самой высокой оценке стихов о Вьетнаме их все-таки нельзя предпочесть, например, «Бельгийским балладам».

Давно уже отмечено, что Антокольский как никто из современных поэтов одарен свободой перемещения во времени и пространстве.

Оказавшись в бельгийском городе Дамме, поэт тотчас вспоминает гёзов, борцов за Фландрию. Да и как же не вспомнить о гёзах, если он писал о них еще в поэме «Армия в пути»...

Бельгийские баллады возникли через сорок лет после стихов о Швеции, Германии и Франции. Но зрение поэта не стало менее острым, темперамент не оскудел, сила обличения не только не притупилась, но приобрела новый оттенок— сатирический. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть любую из бельгийских баллад — «Балладу о пропаганде», где Старый Скептик и Буржуа развертывает свое убийственно саморазоблачительное кредо, «Балладу о поэзии», где звучит издевка над кабинетно-магнитофонной профанацией поэтического творчества, или «Балладу сюрреалистическую», где поэт, иронически используя ультрасовременные литературные приемы, как бы вступая на их собственную территорию, посмеивается и над ними и над всем тем торгашески-манекенным миром, который он увидел дождливой ночью на улицах ярко освещенной западной столицы.

Особое место занимает в бельгийском цикле «Баллада-репортаж». Действие ее происходит в городе Дамме. Так же как в «Балладе о поэзии», автор оказывается в гостях, но на этот раз не у поэта, а у художника. Поэт приветствовал русских гостей «с важностью чародея и с ловкостью циркача». Может быть, поэтому общего языка с ним так и не возникло. Художник — «парень насмешливый, изяшный и расторопный» — ведет себя с гостями совсем иначе, и отношения с ним складываются другие: «Контакт сосуществования меж нами быстро возник». Но главное в балладе не это. Художник ведет гостей в госпиталь, где лечится его приятель, английский фермер. На стуле возле койки больного лежит томик Пушкина.


У фермера Дигби Ковентри
Жена, представьте, волжанка.
Решили они воспитывать
По-русски своих ребят.
Бьет полночь.
Сиделка гонит нас.
А нам расставаться жалко,
Нам Трубы Русской Поэзии
Вдогонку бурно трубят.

Этот образ проходит затем сквозь всю балладу: «Но Трубы Русской Поэзии за нами бурно трубят», «А Трубы Русской Поэзии поют в бессмертном веселье, о братстве между народами в Европе они поют», «Поют нам Трубы Поэзии в прохладных музейных залах, где пляшет старая Фландрия на брегелевском холсте», и, наконец, в заключение баллады: «А Трубы Русской Поэзии несутся за нами в звездах...»

Пушкинский томик, лежавший у постели больного английского фермера, обернулся поэтическим образом недюжинной силы. В этом емком и содержательном образе счастливо соединились и мысли о братстве европейских народов (недаром в балладе упоминается Симонов, искавший «того бельгийца-борца, что спас татарскую рукопись из камеры Маобита»), и преклонение перед могуществом русской поэтической культуры, и восторженная любовь к пушкинскому творчеству.

Впрочем, для того чтобы такой образ возник, мало просто любить Пушкина: нужно, чтобы пушкинская поэзия стала постоянной потребностью, частью души, вечным спутником жизни.

«...Каждый этап душевного роста, и в школе, и в юности, и после того, как я стал поэтом, каждый важный поворот на поэтическом пути, так или иначе связан с Пушкиным», — писал Антокольский в 1937 году, и это не просто традиционные слова, которые мог бы сказать по юбилейному поводу любой советский поэт. Образ Пушкина действительно сопровождал Антокольского на протяжении десятилетий.

Уже в «Третью книгу» были включены стихотворения «Нева» и «Пушкин». Наряду с «Поэтом» и «Ремеслом», «Пушкин» вошел в заключительный раздел книги, имевший подчеркнуто программное значение.

Уже тогда размышления о Пушкине были для Антокольского неотъемлемой составной частью его мыслей о труде поэта вообще, поэтического мировоззрения в целом. «Жизнь грозна, и прекрасна, и дразнит», «Жизнь прекрасна — и смеет шуметь, смеет быть и чумой и потопом», «Это в жизни прекрасной и грозной сила чувства и смелость ума», — в каждой из этих строк проступает нравственный идеал, исповедуемый поэтом и во многом подсказанный именно пушкинским гением.

Через десять с лишним лет в «Пушкинском годе» появились «Дорога», «Работа» и «1837—1937» (впоследствии — «Столетие» и, наконец, «Бессмертие»). Это — золотой фонд пушкинианы Антокольского. Трагический и вместе с тем полный любви к жизни, образ великого поэта дается на фоне грозных событий века: «— Значит, все-таки замысел зреет? Значит, время летит над Невой?» Оставшись наедине со свечой и гусиными перьями, Пушкин думает о приникшем к решетке Рылееве и мечтает вырвать из няниных сказок, из книг, из пурги, из глубины равелина, где томятся обреченные борцы за свободу, единственно нужное, гневное, разящее слово.


И такая наступит тогда тишина,
Что за тысячи верст и в течение века
Дальше пушек и дальше набата слышна
Еле слышная, тайная мысль человека.

Еще через двадцать лет, в книге «Мастерская», мы прочли «Балладу о чудном мгновении» — одно из лучших стихотворений, написанных Антокольским за всю его жизнь.

В книге «О Пушкине» эта баллада соседствует с биографическим этюдом, посвященным Анне Петровне Керн. Цитируя строки из энциклопедии Брокгауза и Ефрона, взятые в качестве эпиграфа к балладе («Она умерла в глубокой бедности. По странной случайности ее гроб встретился с памятником Пушкину, который ввозили в Москву»), Антокольский замечает: «По всей видимости, это сообщение всего только недостоверная легенда». Так оно, вероятно, и есть. Ну и что из того? Легенда, пусть и вовсе недостоверная, вызвала к жизни стихотворение, полное поистине неизъяснимой поэтической прелести. Рядом с грустным образом старой барыни, дожившей свои дни в безвестности и нищете, перед нами возникает действительно отлитый из бронзы, словно сверкающий на солнце образ бессмертного поэта: «Поглядите, правнуки, точно такой он!»

Необыкновенная — пусть и воображаемая! — встреча «нежно и грозно» обвенчала «смертный прах старухи с бессмертной бронзой». Чудное мгновение этой встречи изображено в балладе с неподдельной энергией и силой:


И горячие кони били оземь копытом,
Звонко ржали о чем-то еще не забытом,
И январское солнце багряным диском
Рассиялось о чем-то навеки близком.

Солнце не засияло, не засверкало, не заблистало, а рассиялось. Найдено единственно необходимое слово — нежное и грозное.

Все названные выше стихи, а также некоторые другие («Письмо в Польшу», «Медный всадник», «Черная речка») вошли в книгу «О Пушкине» вместе с исследовательскими очерками, переводами и рассказами. В книгах «Испытание временем» и «Поэты и время» есть статьи о Лермонтове, Державине, Рылееве, Блоке, Шиллере, Гюго, но нет ничего о Пушкине. Антокольский словно еще не решался тогда взяться за эту тему. Наконец пришла пора подвести итог своим многолетним размышлениям над жизнью и творчеством великого поэта.

В моей краткой хронике трудов и дней Павла Антокольского я не берусь рассматривать вопрос о том, что нового внес он в исследование пушкинского творчества. Это специальная тема, выходящая за рамки моего очерка. Но в книгу «О Пушкине» наряду со статьями о творчестве поэта, стихами и переводами вошел рассказ «6 октября 1833 года» — дебют Антокольского-прозаика. Через пять лет, издавая книгу «Пути поэтов», Антокольский включит в нее и три рассказа о Лермонтове — «В тот день, в ту ночь», «Демон», «Казнь Мартынова».

«Он просыпается внезапно, без причины, сразу вскакивает, опускает босые ноги на холодные половицы. Еще совсем темно. Только в запотевших окнах старого болдинского дома угадывается странное реяние, — кажется ему, что это предвестие зари. Тишина. На тысячи верст звонкая тишина ранних октябрьских заморозков, которые он всегда любил».

Так начинается «6 октября 1833 года». Еще ни о чем не рассказано, еще ничто не произошло, но мы уже в мире Пушкина. Кажется, только Пушкин мог проснуться так внезапно, с бьющимся от смутной тревоги сердцем, так стремительно вскочить, словно испытывая потребность немедленного энергичного действия. Кажется, только Пушкин мог заметить в запотевшем темном окне странное реяние, — кстати, не это ли прежде всего и вводит нас в пушкинский поэтический мир...

«Звонкая тишина ранних октябрьских заморозков» перекликается в рассказе с высокой зрелостью мыслей и чувств, присущей тридцатичетырехлетнему Пушкину. «...Таких ясных и сильных мыслей, кажется, никогда еще не было. И тишины такой никогда не было. С каких же пор он ждал ее прихода?»

Всю свою жизнь Пушкин мечтал об этой прозрачной и ясной тишине. Когда она на короткий срок приходила, «летело перо по бумаге, как голубой парус, и вилась вслед парусу волнистая черная линия — четырехстопный ямб».

Сила рассказа не в сюжетных эпизодах, хотя и они написаны отменно, а в широком и свободном течении пушкинских мыслей — от дорожных впечатлений к Пугачеву, от Пугачева к письмам Натали, от писем к «Езерскому», от «Езерского» к Мицкевичу, от Мицкевича к книге о творении Фальконета и, наконец, к гениальной поэме, которая будет написана в этой «звонкой тишине ранних октябрьских заморозков».

Если в рассказе о Пушкине взят один — внешне, казалось бы, ничем не примечательный — день жизни поэта, что подчеркнуто уже и названием рассказа, то Лермонтова Антокольский изображает в один из самых знаменательных, исторически значительных моментов его биографии. Это также подчеркивается уже и названием рассказа — «В тот день, в ту ночь». Речь идет о последних сутках жизни Пушкина.

Однако, сравнивая два рассказа Антокольского о великих русских поэтах, нельзя не отдать предпочтения рассказу о Пушкине. Дело не просто в том, что один рассказ удался больше, а другой меньше. В рассказе о Пушкине ощущаются черты самостоятельного художественного исследования: может быть, мы и не узнали ничего нового, но все равно мы обогащены, потому что заглянули в тайное тайных поэта, приобщились к его внутреннему духовному богатству. Рассказ о Лермонтове не приносит такого обогащения, — в разговорах поэта с Арендтом, Николаем Столыпиным, Святославом Раевским тема раскрывается иллюстративно, здесь нет самостоятельного художественного угла зрения, отличающего рассказ о Пушкине. В результате образ Лермонтова проигрывает и в поэтичности и в глубине.

Более поэтическим и глубоким образ Лермонтова предстает, на мой взгляд, в рассказе «Казнь Мартынова», хотя визуально он присутствует лишь в самом начале рассказа, в роковые минуты дуэли. Основа сюжета — судьба человека, который убил Лермонтова и этим обрек себя на медленную, тридцатилетнюю казнь. В рассказе о Мартынове Антокольский вновь выступает в роли самостоятельного художественного исследователя: на этот раз он исследует душу человека ничтожного, пустого, мечущегося от напрасных попыток самооправдания к столь же тщетным запоздалым раскаяниям.

В прозе Антокольского без труда различаются лучшие черты его поэзии — неизменно верное чувство времени, неподдельный историзм, завидная точность языка и стиля. В то же время Антокольский демонстрирует в своих рассказах и новые для себя качества, — прежде всего, глубину психологического анализа.

Выпустив в 1960 году книгу «О Пушкине», Антокольский продолжал работу над пушкинским творчеством. Он написал и включил в «Пути поэтов» большую статью о «Евгении Онегине». Статья кончается так: «Чувство истории стало доминирующим в творческой практике Пушкина, в его тревожных поисках и огромных открытиях. Оно и было тем «магическим кристаллом», который дался Пушкину в руки как никому другому до него». Таков итог многолетних размышлений Антокольского над творчеством Пушкина.

Утверждая, что пушкинским «магическим кристаллом» было чувство истории, Антокольский не совершает открытия.

Его слова представляют другой важный интерес: они помогают понять, какое значение имел Пушкин для него самого, какие черты в необъятно-многообразном творческом облике великого поэта были ему особенно близки.

В поэме «Кощей» есть такие строки:


Едва намечено пунктиром,
Восстанье мчалось по следам.
За временем — честней и краше,
Чем яростный морской прилив,
Одних — на годы ошарашив,
Других — навеки окрылив!

Почти через десять лет в одной из статей военного времени, цитируя знаменитые тютчевские слова: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые», Антокольский пишет: «Одних история на годы ошарашивает, других — навеки окрыляет». Видимо, эта мысль кажется ему важной.

Мы вправе придать этой мысли свое толкование: некогда сам Антокольский был «ошарашен» историей. Тогда в его стихах являлись Горгоны и Химеры, служившие благодарным материалом для литературных пародий. Но, сначала «ошарашив» Антокольского, история впоследствии «окрылила» его навсегда.

Овладев ее «магическим кристаллом», он, собственно, и стал самим собой, тем Антокольским, чье творчество неотъемлемо вошло в советскую поэзию, заняло в ней место, принадлежащее только ему одному. Так он стал поэтом Истории и поэтом Времени.

Один из самых сокровенных образов поэзии Антокольского — образ Времени, которое, шумя крыльями, летит над головой человека. Рассказывая о героическом вьетнамском партизане сорок третьего года и о нечеловеческих испытаниях, выпавших на его долю, поэт пишет: «Меж тем вверху в исполинских гулах летело время, ширяя крылами». В лирическом стихотворении, написанном накануне тридцатой годовщины Октября, читаем: «Так и было! Но время летит, как летело когда-то. Слышишь, крылья шумят над твоей и моей головой». А вот строки, посвященные Марине Цветаевой: «Не оборачивайся! Слышишь? Снова шумит крылами время над тобой». Наконец, в поэме «Пикассо» Время само обращается к герою: «Я лечу над тобой, художник. Как шумят мои крылья — слышишь?»

В рассказе «б октября 1833 года» мы также находим тот же дорогой сердцу поэта образ: «Меж тем в дальних комнатах, одни вслед за другими, часы отзвонили двенадцать ударов. Он слышит над собой слитный, ничем не колебимый, широкий шум. Это крылья летящего времени».

Крылья Времени как бы осеняют человека. Если он слышит над собой шум этих крыльев, значит, Время считает его своим. Если он перестанет слышать этот «слитный, ничем не колебимый, широкий шум», значит, с ним случилось самое страшное в жизни.

О чем бы ни писал Антокольский, он постоянно слышит, как над его головой шумят крылья Времени. Может быть, это и есть главная индивидуальная особенность его поэзии, резко характерная, личная, именно ему свойственная черта. По ней мы всегда можем узнать каждое его стихотворение.

Порой гул Времени становится у Антокольского темой произведения. Такова историческая поэма «Океан». Каковы бы ни были ее достоинства и недостатки, написать ее мог только Антокольский. Только у него мог родиться ее замысел, только в его поэзии могли возникнуть отделенные друг от друга столетиями исторические сцены, которые проходят перед нами как бы в раскатах мировой грозы, при мгновенно вспыхивающем и так же быстро гаснущем блеске молний.

«Говорит железо», «Рождение класса», «Кончена первая мировая», «Кончена вторая мировая», «Гибель класса» — по одним этим названиям мы без труда узнаем Антокольского. Но с особенной остротой мы ощущаем его почерк, как только вступаем в образный мир поэмы.


Земля, нагая и пустая,
Глядит в безмерный водоем.
В земле железо спит, мечтая
О грозном будущем своем.
В ней камни спят, чтобы в соборах
Лечь полукружьем гладких плит.
В селитре спит гремящий порох.
В шумящих соснах мачта спит.

Вслед за вступлением поэт предоставляет слово железу. Друг друга сменяют неожиданные ремарки: «Железо вырвалось из-под земли и продолжает», «И уже ржавое от крови, одряхлевшее от зазубрин, оно продолжает». Железо страстно молит людей не извращать его доброй природы, всмотреться в его добрый блеск. Может быть, этой картине, как заметил критик Ал. Михайлов, «недостает присущей Антокольскому социальной конкретности», но ее тотчас сменяют другие, где как бы развертывается классовая история человечества. В сгущенно-символических, порой почти гротескных образах поэт изображает рождение капитализма, в чьих недрах возникает и растет грозная сила, обрекающая его на неизбежную гибель.

«Вечный гул океана! С тобою я знаком на короткой волне», — восклицает поэт. Это и есть гул Времени, навсегда вошедший в его кровь.

Отсюда Антокольский идет к «Четвертому измерению». Первый раздел книги, давший ей название, построен так же, как «Океан», — отдельные стихотворения столь тесно связаны друг с другом, что образуют, в сущности, поэму. В «Океане» четвертое измерение выступало как бы под псевдонимом, здесь оно названо своим настоящим именем.


Ты, Время, измереньем будь четвертым,
Или припиской в договоре с чертом,
Или костром на богатырской тризне,
Чем хочешь, лишь бы продолженьем жизни!

В книге есть раздел «Путевой журнал», посвященный Адриатике. На первый взгляд может показаться, что он лишен прямой связи с общим идейным замыслом книги. На самом же деле каждое стихотворение — и «Адриатика впервые», и «Адриатика в полдень», и «У Диоклетиана», и «Сараево, 1914» — проникнуто все тем же чувством Истории. Эти стихи опять-таки меньше всего похожи на туристские зарисовки. В них, как и в «заграничных» стихах Маяковского, поэтически закреплен особый взгляд на мир, присущий только их автору. У кого, кроме Антокольского, могли возникнуть такие историко-культурные ассоциации? Кому, кроме Антокольского, поездка в Югославию могла продиктовать стихотворение «У Диоклетиана»?

И снова: перед нами не просто отличное стихотворение о римском властелине, по одной из версий покончившем жизнь самоубийством, а звено в цепи единого поэтического замысла.


А дальше голубела соль морская,
Купель Перуна, колыбель Зевеса,
Вне времени, и зыбилась, сверкая,
Лишенная объемности и веса.

Эта строфа дается дважды: когда речь идет о жизни и смерти Диоклетиана и как бы через шестнадцать с половиной веков, когда поэт вступает в «пустой триклиний, где рухнул Диоклетиан на плиты».

Можно было бы подумать, что перед нами попросту пейзажный фон, но вскользь брошенное «вне времени» энергично подчеркивает главную мысль поэта: все подвластно могучему ходу Истории; его жертвой пал и Диоклетиан. Главным действующим лицом стихотворения и на этот раз остается Время.

«Время, время! Это ты, странник, а не археолог...» — пишет Антокольский. Он словно дает ключ к своим «заграничным» стихам и заодно объясняет, почему его экскурсы в историю никогда не носят археологического характера.

Оказавшись в Сараеве, Антокольский, естественно, вспоминает о Гавриле Принципе. Не только потому, что поэт вообще привык мыслить историческими ассоциациями, но и потому, что выстрел в Сараеве занимал его на протяжении многих лет.

Еще в стихотворении «1914» (оно вошло в книгу «Запад») Антокольский писал:

Мрачнеют парки. Молкнет ропот.
И пары прячутся.
И вот
Тот выстрел по австрийской каске,
Тот скрюченный громоотвод.

К той же теме он обратился в поэме «Кощей», написанной более чем через десять лет: «Какой-то шут свинцовую пилюлю в Сараеве нежданно проглотил». Наконец, в поэме «Пикассо», появившейся еще через четверть века, читаем: «Какой там шут в Сараеве убит, австрийский этот — как его? — эрцгерцог...»

Но во всех этих случаях выстрел в Сараеве лишь упомянут, как незаменимо точная примета времени, как один из своего рода сигналов начавшейся военной эпохи. Через много лет после первого упоминания о Сараеве Антокольский, побывав в Югославии, написал стихотворение «Сараево 1914». Здесь воплощен возникший у поэта образ сербского гимназиста, чей выстрел 28 июня 1914 года поразил австрийского престолонаследника и положил начало первой мировой войне.

«Сараево, 1914» еще раз подтверждает то, о чем я уже говорил выше: «аукнулось в 20-х годах — откликнулось в 50-х или в 60-х». Новое обращение Антокольского к сараевскому выстрелу подготовлено как бы дважды: тем, что поэт на протяжении многих лет так или иначе размышлял о нем, и тем, что поэта всегда влекло к себе трагическое в истории, а образ Гаврилы Принципа, конечно же, только и может рассматриваться как трагический.

Принцип представлен в стихотворении Антокольского как народный герой, сознательный борец за попранную национальную свободу. Сама картина выстрела дана в обычной для Антокольского динамически-экспрессивной манере: «Но гимназист высокомерный встал на посту, как полубог», «И тень мальчишеского торса росла вполнеба над стеной». В одном из писем ко мне, говоря о своем стихотворении, Павел Григорьевич подчеркивал, что «в последней строфе раскрывается его смысл, важный по крайней мере для автора...».

Вот эта последняя строфа:


Не подчиненный их решенью,
Ребенок, а не человек,
Он пулей был, а не мишенью.
...Так начался двадцатый век.

То, что Гаврило Принцип был пулей, а не мишенью, важно для всей концепции стихотворения. Народный боец, а не жертва австро-венгерской военщины — таков был этот сербский юноша, стрелявший не просто в австрийского эрцгерцога, но в весь ненавистный ему мир национального и социального гнета. Таким он предстает и в стихотворении Антокольского.

Отличное это стихотворение стало предметом весьма острой полемики. Впервые оно было напечатано в журнале «Октябрь» в 1964 году. Вскоре тот же журнал напечатал статью Ю. Полетики «О домыслах и вымыслах». Статья имела подзаголовок: «Неприятный разговор с поэтом П. Антокольским». Вслед за ней был опубликован ответ Антокольского, озаглавленный «Продолжение неприятного разговора».

Ю. Полетика обвинил Антокольского в искажении исторических фактов. Что же Антокольский исказил? Оказывается, одну фактическую ошибку он действительно допустил. Он написал о Гавриле Принципе: «Засунув в каменный мешок, до казни стерли в порошок». Но Принцип, напоминает Ю. Полетика, не был казнен: его приговорили к двадцати годам тюремного заключения. Просидев три года, он умер в тюрьме от туберкулеза.

Антокольский внес в стихотворение необходимую поправку: «Засунув в каменный мешок, без казни стерли в порошок».

Все остальные упреки и обвинения он отверг. Статья Ю. Полетики — еще один пример нежелания (или неумения) понять, что в данном случае речь идет не об историческом трактате, а о поэтическом произведении. По поводу строки «до казни стерли в порошок» Ю. Полетика иронически восклицает: «Что за странный и безвкусный способ расправы?!» Антокольскому приходится разъяснять, что это не более чем «обычная идиома в современном русском разговорном и литературном языке». По поводу строк: «И тень мальчишеского торса росла вполнеба над стеной» Ю. Полетика замечает: «Ей-богу, это же настоящий Чиче из фильма «Месс-Менд»...»

Но дело не в курьезах. Важнее другое: в статье Ю. Полетики сказался тот самый педантизм, с которым почти всякий раз сталкиваются писатели, берущиеся за исторические темы. Антокольский пишет: «Всадил он раз-две-три-четыре-пять пуль в эрцгерцога...» На самом деле Принцип стрелял только три раза. Это дает повод для упреков в недопустимо вольном обращении с историческими фактами. Отвергая эти упреки, Антокольский с полным основанием спрашивает своего сурового критика: «...Было ли у Шиллера право спасти Жанну д’Арк от английского суда и костра и даровать ей смертельную рану на поле боя?.. Было ли у Пушкина право поверить сомнительному слуху о том, что Сальери отравил Моцарта? Примерами подобного рода полна вся мировая поэзия. Она полна домыслами и вымыслами, и если бы дело обстояло по-другому, самой поэзии не было бы!»

«Продолжение неприятного разговора» — не просто ответ критику. Это выступление по принципиальным вопросам, касающимся не только Антокольского, но буквально всех, кто пишет романы, повести, пьесы или стихи на исторические темы. Недаром, заканчивая ответ Ю. Полетике, Антокольский подтверждает свою верность раз навсегда избранной позиции «по отношению к историческому событию». «Изменить этой позиции, — подчеркивает он в заключение, — значило бы изменить самой поэзии».

Кстати, если уж речь зашла о публицистике Антокольского, нельзя не остановиться на том, какое место она занимает в его творческой работе.

В одной из своих статей Антокольский писал: Поэт должен быть и политиком, и философом, и историком, и вообще широко и полно осведомленным человеком, многосторонне вооруженным деятелем. Он должен быть таким деятелем не в декларациях, а в самих стихах, внутри стихов, в их тексте».

Я хотел бы отметить здесь не столько слова о том, что поэт должен быть «многосторонне вооруженным деятелем», — подобные слова нередко произносятся людьми, которые не имеют на них никакого права, ибо никогда не были и не могли быть деятелями такого типа, — сколько призыв проявлять вооруженность в самих стихах, в их тексте.

В отличие от многих, Антокольский имеет право призывать к этому, ибо в своих стихах он действительно «и политик, и философ, и историк и вообще широко и полно осведомленный человек».

Отсюда и его пушкинские исследования и очерки о других классиках отечественной и мировой поэзии. Отсюда его многочисленные публицистические выступления по самым различным вопросам.

Только за последние годы он написал и о столетии Библиотеки имени Ленина, и о первом томе Краткой литературной энциклопедии, и об открытии в Москве Пушкинского музея, и о работе поэтического объединения «Магистраль», и о парижском издании Пушкина, и о восьмитомном Собрании сочинений Блока, и о проекте изменений в русской орфографии, и о тысячелетии славянской письменности, и о многом другом. Одновременно он публиковал зарубежные очерки (Вьетнам, Болгария), высказывался о работе своих товаришей по поэтическому цеху (Э. Межелайтиса, С. Кирсанова, К. Кулиева, Н. Тихонова, С. Наровчатова, И. Волгина), откликался на историко-литературные даты (75 лет со дня смерти Эминеску, 250 лет со дня рождения Ломоносова, 175 лет со дня рождения Батюшкова) и, кроме того, систематически выступал в печати по насущным проблемам художественного перевода и по самым острым вопросам литературной современности («Поэзия и физика», «О простейших истинах», «Отцы и дети», «В разгарспоров»).

«Вы — один из немногих деятелей культуры, которые реально представляют себе истинную взаимосвязь между культурой (литературой, искусством и т. п.) и жизнью», — писал Антокольскому кандидат технических наук Ю. Прозоровский, откликаясь на одну из его статей. Читатель отнесся к автору статьи не как к поэту, хотя отлично знал его стихи, а как к деятелю культуры, многосторонне вооруженному деятелю, добавлю я от себя.

Каждое публицистическое выступление Антокольского значительно по-своему, но особенно важной, наиболее широко раскрывающей его эстетические взгляды представляется мне статья «Поэзия и физика». Сначала автор напечатал ее в газете, а затем в дополненном виде она появилась в сборнике «Формулы и образы (спор о научной теме в художественной литературе)». Уже одно то, что Антокольский счел нужным вернуться к работе над статьей, подчеркивает ее особое, принципиальное значение.

Газетная статья опиралась на известное стихотворение Б. Слуцкого «Физики и лирики». Автор убедительно полемизировал с Л. Ошаниным, возражавшим Б. Слуцкому на том основании, что у него, Л. Ошанина, «есть личные друзья среди физиков» и что «эти физики не могут обойтись без его, ошанинских, песен». В книжном варианте статьи этой полемики нет, но зато общие вопросы, связанные с взаимоотношениями науки и искусства, поставлены гораздо шире и глубже.

Да, прямо и смело утверждает Антокольский, что бы ни говорили ученые о посещающих их порывах поэтического вдохновения, как ни пытались бы поэты (в частности, В. Брюсов) обосновать так называемую «научную поэзию», наука, точное знание, противостоит искусству. Ученый вслед за Ньютоном говорит: «Гипотез не утверждаю». Поэт отвечает ему: «Поззия — вся! — езда в незнаемое»...

Эта антиномия будет снята человеком коммунистического общества. Его предчувствовали Леонардо да Винчи, Ломоносов, Гёте. Математический анализ будет так же не чужд ему, как симфоническая музыка, поэтическое вдохновение — так же, как ток высокого напряжения.

Пафос статьи в целом — страстный призыв ее автора, многосторонне вооруженного деятеля, к широте кругозора, к глубокому научному познанию мира и к воплощению его, этого познания, «в самих стихах, внутри стихов, в их тексте».

«Если он, — пишет Антокольский о поэте, — еще не провел бессонных ночных часов, пытаясь (хотя бы пытаясь, большего не спросишь с него) проникнуть в тайны материи, разгаданные физиками ХХ века, значит, он действительно предпочитает плестись в обозе армии, покоряющей природу. Можно сказать и проще: если вся эта область не заманчива для поэта, значит, он вообще не поэт. Уже не поэт!»

Это — очень ответственные слова, и надо иметь право на то, чтобы сказать их. Речь, в сущности, идет о типе современного поэта. Уже не поэт, то есть не современный поэт, тот, кто не стремится проникнуть в тайны материи и предпочитает плестись в обозе армии, покоряющей природу.

В послевоенной творческой работе Антокольского публицистика занимает видное и, я бы сказал, все более заметное место.

В одном из писем ко мне Павел Григорьевич называл пять «китов», на которых всегда держалась его творческая жизнь: поэзия, театр, литературоведение, педагогика и живопись. Сюда с полным правом можно было бы добавить еще одного «кита» — публицистику. Впрочем, Антокольский не упомянул здесь и свою работу переводчика, хотя всегда придавал ей серьезное значение. Но это объясняется очень просто. «Что касается переводов, — отмечал в том же письме Павел Григорьевич, — то для меня они всегда внутри поэзии».

Отвечая на мой вопрос, как он относится к своим творческим увлечениям, выходящим за пределы собственных стихов, Антокольский писал: «Я все-таки придаю некоторое значение дорогам, которые уводили меня от поэзии... Литературоведение, театр и даже в какой-то степени живопись — эти три дороги в разные периоды жизни были мне так же дороги, как прямая и неизбежная дорога в поэзии. В настоящее время только одна из трех находится в таком положении: литературоведение. Театр, очевидно, отпал навсегда (в 1945 г. — не надо забывать, что режиссура — самая изнурительная работа на свете: пребывание на бессменной вахте в течение целого месяца, а то и больше!). Живопись оживает только спорадически, но этому я всегда радуюсь».

Надо сказать, что живописью (об этом увлечении Антокольского я еще не упоминал) он занимался и в молодые годы. В частности, он даже выступал как график. В тексте этого очерка воспроизведены некоторые его работы: обложка «Франсуа Вийона», рисунок к «Робеспьеру и Горгоне».

Однажды — это было в 1962 году — Антокольский принял участие в выставке писателей-живописцев, организованной Центральным Домом литераторов. В этой выставке участвовали, кроме него, С. Городецкий, О. Колычев, В. Левик и В. Масс. Среди работ Антокольского преобладали пушкинские и гоголевские сюжеты: «Невский проспект», «Ревизор», «Портрет», «Бесы», «Медный всадник», «Сон Татьяны», «Скупой рыцарь». Живописная манера Антокольского эмоциональна, экспрессивна и во всяком случае весьма своеобразна. Не думаю, чтобы имело смысл искать в картинах Антокольского черты, характерные для его стихов. В живописи Антокольский гораздо более условен, чем в поэзии. Его восприятие знакомых нам с детства литературных образов отличается детской же непосредственностью.

Примитивизм этого восприятия, разумеется, принципиален, ему нельзя отказать в остроте, но, может быть, именно по его вине проникновение в существо того или иного классического литературного образа становится менее глубоким, чем можно было ожидать.

Тогда же «Литературная газета» воспроизвела две работы Антокольского — «Медный всадник» и «Скупой рыцарь» — и сопроводила их короткой заметкой автора, озаглавленной «Живопись продолжает поэзию». Антокольский цитировал в ней стихотворение «Медный всадник» (1941) и указывал, что «картина, написанная через двадцать лет, говорит о том же, хотя и другим языком». И еще: «...Картины эти продолжают, в сущности, мои стихи. В них та же мысль, та же направленность внимания и воображения».

Я не взялся бы доказать, что стихотворение военного времени и написанная двадцать лет спустя картина говорят об одном и том же (сам Антокольский подчеркивает в своей заметке, что «доказать это, конечно, трудно»). Но несомненно одно — живопись для Антокольского отнюдь не «хобби», вроде собирания марок или игры на трубе. Это — одно из средств творческого самовыражения, один из способов комплексного решения тех или иных художественных задач.

Вернемся, однако, к поэзии — той области, где прежде всего решаются художественные задачи, выдвигаемые перед собой Антокольским.

В «Четвертом измерении» поэт пишет о замысле своей книги: «Пускай он не современный, он все-таки своевремен».

Этот замысел не только своевремен, но и современен, ибо «тайна времени тревожила людей гораздо раньше, чем вышло на сцену наше поколение, и будет тревожить людей позже, чем мы с нее сойдем. Но это наша тревога, специфически наша, людей середины двадцатого века». Поэт выражает уверенность, что «сказанному откликнется каждый современник. Каждый по-своему».

В чем состоит «тайна времени», неизменно тревожащая Антокольского?

На этот вопрос отвечают его книги.

Мы имеем все основания предположить, что в работе над ними поэт провел немало бессонных ночей, вслушиваясь в смутный гул времени, пытаясь проникнуть в тайны материи, размышляя о прошлом и будущем вселенной. Именно отсюда и его право на те ответственные слова, которые я привел выше.

Что греха таить, есть молодые люди, считающие, что любое стихотворение их сверстника, напечатанное в свежем номере «Юности», современнее «Середины века» Луговского или «Четвертого измерения» Антокольского. Эти люди по-своему любят поэзию. Они могут наизусть и с восхищением процитировать «Песню о ветре» или «Санкюлота». Но им кажется, что и Луговской и Антокольский не могут быть признаны современными поэтами, что они как были, так и остались поэтами двадцатых, тридцатых, в лучшем случае сороковых годов.

Досадное заблуждение!

В истории советской поэзии середина нашего века наряду с действительно выразившими время стихами молодых поэтов наверняка будет представлена творчеством Ахматовой, Пастернака, Твардовского, Луговского, Мартынова, Заболоцкого, Антокольского — мастеров, впервые выступивших много лет назад, но полностью сохранивших и даже приумноживших свою песенную силу в наши дни.

Подлинно современным делают поэта не свободный стих и корневая рифма, а характер и тип мышления. Это с полной убедительностью доказала книга Я. Смелякова «День России». Некоторым молодым людям она, может быть, покажется старомодной. На самом деле эта книга по всему своему складу гораздо более современна, чем ультрасовременные стихи иных «новаторов».

Кстати, среди множества статей, посвященных «Дню России», одна из лучших принадлежит Антокольскому. Она начинается высокой оценкой стихотворения «Русский язык»: «Положительно, такой самобытной хвалы родному языку не было в нашей поэзии за пятьдесят лет ее исторического бытия». Заканчивается же она четверостишием Смелякова, выбранным, конечно, не случайно:


Мне этой радости доныне
не выпадало отродясь.
И с каждым днем нерасторжимей
вся та преемственная связь.

Строфа взята из стихотворения «История». Антокольский пишет: «Высокая настроенность новой книги Смелякова может быть характеризована как историзм мысли и чувства поэта. Они сам еще в начале книги признается, что историзм есть новинка для него, приобретение зрелой поры».

Слово «история» Смеляков стал писать с большой буквы, и кто, как не Антокольский, должен был тотчас заметить это и обрадоваться от всей души. Его полку прибыло! В процитированных мною словах звучит невысказанная тайная гордость. Ведь сам-то Антокольский давно оценил силу историзма и отлично знает, какие горизонты открываются перед художником, умеющим мыслить и чувствовать исторически.

Отличительная черта четвертой поэтической жизни Антокольского — торжество исторического мышления. И нет никакого противоречия в том, что именно благодаря историзму и «Высокое напряжение» и «Четвертое измерение» по праву должны быть названы книгами современными.

Говоря о «Высоком напряжении», Луконин — поэт совсем другого поколения, нежели Антокольский, его ученик — писал: «В стихах книги узнаешь чувства, которые будила в нас жизнь эти два года, полные великих событий, видишь в них себя, и страну, и время».

«Высокое напряжение» — современная книга не только потому, что в ней есть стихи о полете Юрия Гагарина. Она современна по самой своей сути, по строю мыслей и чувств, по всему характеру их поэтического выражения.

Обращают на себя внимание «Две реплики в споре». Прежде чем войти в книгу, эти стихи были напечатаны в «Литературной газете» под рубрикой «Полемика».

Первая реплика принадлежит Машине, выступающей от имени создателей электронного чуда. «Я Машина. Та Самая... Та, что осмелится сметь. Твоих завтрашних замыслов воображаемый оттиск». В реплике Машины мысль о беспредельных возможностях кибернетики доводится до абсурда: «Ну, а там — поглядим, кто кого!». Другую реплику — явно от имени автора — произносит некто, иронически именуемый Невежда. Дерзким притязаниям Машины он противопоставляет навеки недоступную ей поэзию жизни: «Вы забыли о том, сколько было на свете чудес, сколько сказок немыслимо злых и невиданно добрых». Невежда бросает Машине прямой вызов: «Ну, а там — поглядим, кто кого: электронный снаряд или ваш оппонент, без оружья идущий на приступ!»

Публикуя стихи в газете, Антокольский сопроводил их заметкой, где привел слова Герцена: «Положительные науки имеют свои маленькие привиденьица». Одним из таких «привиденьиц» он назвал восторженную и наивную мечту некоторых математиков — особенно молодых — о возможности заменить живой человеческий мозг электронным.

Книгу «Высокое напряжение» открывает программный раздел, давший ей название. За ним следует «Подмосковная осень». Но и начинающие этот раздел тихие лирические пейзажи увидены глазами поэта, полностью принадлежащего современности:


Два века — нынешний и прежний —
Горды соседством и собой:
Антенна рядом со скворешней
Над подмосковною избой.
Но, протянув друг дружке руки,
Две разных палки врозь торчат:
Ждут телевиденья старухи,
А внуки пестуют скворчат.

Вслед за этой шутливо подмеченной приметой века идут серьезные и, как всегда, напряженные раздумья, насквозь пронизанные током современности: «Память», «Нет счета моим ненаписанным книгам», «Долголетье», «Жизнь поэта», «Формула перехода».

Каждое из этих стихотворений освещено беспокойной мыслью, стремящейся проникнуть в тайное тайных человеческого бытия.

Участие в споре о кибернетике («Две реплики в споре»), тревожные размышления о войне и мире, о настоящем и будущем планеты («Урок истории», «Будет написано в 2061, если..»), постоянные мысли о творчестве, безраздельно отданном высокому служению родине («Электрическая стереорама», «Надпись на книге», «Маяковский» ), проникнутые историзмом стихи о Болгарии («Шипка», «Орфей Фракийский», «Свадьба на дороге»), наконец, даже экспериментальное, построенное на «несогласии пяти согласных» стихотворение «Ритм войны и мира», которому, право же, может позавидовать любой молодой поэт, почитающий себя новатором («Вы — менторы. Мы — монтеры. Вы вторите. Мы творим. Вам — минарет во тьме. Нам — монитор в тумане. Вам — натюрморт в раме. Нам — новый мир в натуре» и т. д.), — все это делает книгу Антокольского современной в самом подлинном и точном смысле слова.

Тем более это относится к «Четвертому измерению».

В поэме «Океан» слово предоставлялось железу. В «Четвертом измерении» говорят Время, Земля, Юность. Каждый из этих поэтических монологов скорее диалог: Время и Человек ведут здесь свой нескончаемый разговор. Недаром стихотворение «Действующие лица говорят» в первоначальной редакции называлось «Действующие лица и время». Вот его заключительные строки:


Так будет,
И это пребудет вовеки
Биением пульса в любом человеке.
Он старую тяжбу со смертью рассудит
И мертвых разбудит.
Время:
Так будет. ТАК БУДЕТ.

Время и действующие лица ведут разговор о самом главном — о человеческой жизни, о ее вечных и преходящих ценностях, о требованиях Времени к Человеку и о просьбах Человека ко Времени.

«С тобою, время неистовое, я жизнь мою перелистываю», — так поэт начинает свою книгу и так начинается диалог с Временем, идущий на всем ее протяжении. Нет, книга не умозрительна — только того, кто никогда не задумывался о жизни и смерти, о прошлом и будущем, оставит равнодушным жажда поэта разгадать тайну Времени, осмыслить «старую тяжбу со смертью».

Проходящий сквозь все творчество Антокольского разговор художника с Временем продолжается и в поэме «Пикассо». Ее композиция весьма своеобразна: поэма состоит из трех баллад («Баллада времени», «Баллада кануна», «Баллада молнии») и заключения. «Баллада времени» посвящена встрече Пикассо с акробатами, которые впоследствии запечатлеются в его картинах. В «Балладе кануна» перед нами возникает воссозданный на щедром фоне эпохи образ русского «богача, но не капиталиста» Сергея Ивановича Щукина, покупающего у Пикассо пятьдесят полотен.

Обе эти баллады написаны со свойственной Антокольскому свободой поэтического повествования. Мы видели ее и в «Кощее», и в «Двух портретах», и в «Коммунистическом манифесте», и в поэме «В переулке за Арбатом».

В обеих балладах прорисовывается образ художника, чутко слушающего время и готового воплотить его в своем искусстве. Но сердце поэмы, мне кажется, все-таки не здесь.


Я точных дат не привожу —
Не хронику пишу,
Но к боевому рубежу
Равнение держу.

Так начинается третья и последняя баллада — «Баллада молнии». Это и есть «боевой рубеж» поэмы.

Говоря так, я вступаю в спор с ее автором. Характеризуя первую балладу о Пикассо — «Балладу времени», Павел Григорьевич писал мне: «Она важнейшая в этой поэме: в ней сущность замысла, а не в третьей!»

Слов нет, «Баллада времени» имеет первостепенное значение для всей поэмы в целом. Возможно, что сущность замысла поэмы действительно в ней. Но если иметь в виду не замысел, а его воплощение, то, мне кажется, нельзя не признать важнейшей все-таки не первую балладу, а третью.

Логически говоря, поэт рассказывает в ней о том, как Пикассо создал своего знаменитого Голубя, ставшего символом борьбы за мир. Но как мало дает это логическое определение!

В образе молнии, ударившей в глаза художнику и осветившей для него весь мир, Антокольский соединяет и динамическую картину века с его непримиримыми противоречиями, и мгновенное творческое озарение, внезапно открывающее глаза художнику на все, что его окружает.

«Отверзлись вещие зеницы, как у испуганной орлицы»! Думаю, что не ошибусь, если скажу, что тень пушкинского «Пророка» витала над Антокольским, когда он писал «Балладу молнии». Подобно шестикрылому серафиму, молния «перстами легкими, как сон», касается глаз и ушей художника, и он видит и слышит все, что до сих пор было от него скрыто.


Увидел яростный старик
В окалинах грозы
Весь евразийский материк
От Эбро до Янцзы.
Увидел, восхищенья полн,
Пленен голубизной,
За плеском средиземных волн
Весь африканский зной.
«Увидел...», «Услышал...» — вот что происходит с художником в «Балладе молнии». Вероятно, он мог бы сказать о себе: «И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет...» Это уже и не о Пикассо, и даже не о самом себе. Это вообще о чуде искусства, о вдохновенье, о божестве...

Но сходство с «Пророком» не ограничивается и этим. Влетев к художнику, молния повелевает ему: «Восстань. Нацелься. Бей. Ударь. Зажги. Будь начеку». Если это и не «бога глас», то голос Времени, воплощенного в образе молнии. Она «белым турманом» ложится на холст, и созданный художником голубь живет во всех домах и облетает все материки.

Повторяю: «Баллада времени» занимает в поэме важнейшее место. Здесь Пикассо показан на фоне эпохи, здесь поэтически раскрыта его связь с временем, здесь обнажены жизненные источники, питающие его творчество. Недаром в этой балладе Время прямо обращается к художнику («Не робей! Нам обоим надо видеть дальше всех телескопов. Будет в Гернике канонада. Встанут мертвые из окопов»), недаром здесь мы вновь находим образ Времени, летящего над головой художника и осеняющего его шумом своих крыльев.

Не менее важное место в поэме занимает и «Баллада кануна». Вот что писал мне о ней Павел Григорьевич: «Недостаточно упомянуть о том, что Щукин — «богач, но не капиталист» (если уж упоминать об этом!). Это тоже нуждается в каком-то раскрытии, и оно имеется во второй балладе. И на этом действительно стоит остановиться. Ибо Щукин талантливый русский самородок, импортировавший в Россию импрессионистов и тех, кто шел за ними, — т. е. выполнивший очень серьезную историческую работу, и я совсем не случайно сделал его героем этой баллады. Его появление подготовлено моим «Кощеем» и резко с ним контрастирует».

Этот авторский комментарий к «Балладе кануна» весьма ценен: особенно интересно указание на то, что образ Щукина подготовлен образом Кощея и в то же время резко контрастирует с ним.

Я уже не раз подчеркивал внутреннюю органичность, с какой развивалась на протяжении многих лет поэзия Антокольского. «Аукнулось в 20-х годах — откликнулось в 50-х или в 60-х»! Так «Четвертое измерение» перекликается, или, по выражению самого поэта, «кольцуется» с «Пожаром в театре», а «Звезда» — с написанной пятьдесят лет спустя «Циркачкой». Так и поэма «Пикассо» естественно «кольцуется» с написанным на тридцать лет раньше «Кощеем».

«Баллада кануна», посвященная русскому самородку Щукину, как я уже сказал, занимает в поэме важное место. Без нее, как и без «Баллады времени», была бы невозможна и «Баллада молнии». Но сердце поэмы, то, что сам автор назвал ее «боевым рубежом», все-таки, мне кажется, — «Баллада молнии».

В заключение Антокольский вновь возвращается к своей постоянной мысли о незавершенности мира и бесконечности того пути, которым идет к его освоению художник:


От оголенных проводов
Бьет, как бывало, сила тока.
Здесь нет конца и нет итога.
Художник в дальний путь готов.

С образом художника Пикассо соседствует в «Четвертом измерении» образ ученого Ньютона. Гениальное открытие, сделанное Ньютоном, атакует «столетний, серый, лысый, как колено», пресвитер. Он издевательски спрашивает: «Что за ветер умчал вас дальше межпланетных сфер?» В ответе на этот вопрос мы вправе услышать своего рода девиз поэзии Антокольского. «Я ДУМАЛ, — Ньютон коротко ответил. — Я к этому привык. Я думал, сэр».

Если бы мы попытались определить пафос поэзии Антокольского, вернее всего было бы сказать, что это пафос ищущей мысли, которая не довольствуется готовыми решениями, а стремится извлечь на свет и понять то, что скрыто от обычного глаза. Научная поэзия? Может быть, но совсем не в том смысле, в каком понимал ее Брюсов. Не холодная, хотя и блестящая, поэтизация достижений науки, а напряженные поиски истины, благоговейное отношение к человеческой мысли, стремление познать мир с тем, чтобы его переделать.

Такова едва ли не высшая точка продолжающейся четвертой поэтической жизни Павла Антокольского.


Забыл, чем был, не разгадал, чем буду,
Не слишком верю в каменного Будду
С бессмысленно-двусмысленной улыбкой.
Но был и буду парусом и скрипкой,
И вольтажом любого напряженья,
И дальным рубежом воображенья...
Так пишет Антокольский в книге «Четвертое измерение». Такова поэтическая программа, которой он следовал всю жизнь и остается верен поныне.

В течение полувека паруса его поэзии полны ветром Истории. За пятьдесят лет — и каких лет! — неузнаваемо изменилась жизнь, окружающая поэта, изменились и его стихи, прошедшие через все перевалы эпохи. Неизменным осталось только одно — высокое служение духу Творчества, высшим выражением которого всегда были для поэта революционные свершения народа, борющегося за новую жизнь на земле. Судьба народа была судьбой поэта, все испытания, выпавшие на долю народа, были и его испытаниями.

Оглядываясь на прожитые им три поэтические жизни и продолжая свою четвертую — может быть, самую напряженную — жизнь в поэзии, Антокольский обращается к судьбе с единственной просьбой:


Пускай мой дух, мой зрячий астероид,
Чертеж следа горящего построит
И срок труда творящего утроит.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все остальное медяка не стоит.

ЗАКЛЮЧЕНИЕ


Когда работа над моим очерком шла к концу и мне оставалось только заключение, я попросил Антокольского прочитать рукопись. Павел Григорьевич сам написал столько великолепных поэтических портретов, что я видел в нем даже не столько героя очерка, сколько одного из признанных мастеров этого жанра.

Прочитав рукопись, Антокольский встретил меня со сконфуженной улыбкой.

— Все-таки мне трудно сказать тебе что-нибудь вразумительное, — начал он. — Да, верно, я легко и даже храбро рисовал портреты других поэтов. Но легкость и храбрость объясняются тем, что это другие поэты, другие люди, с другим лицом, другой жизнью и т. д. А для автопортрета необходимо зеркало. Откуда прикажешь его взять? Разве только в отзывах других людей, правда? В их числе находишься и ты, милостивый государь. Могу сознаться в одном: чем большей симпатией к оригиналу проникнуты такие отзывы, тем (странное дело!), — он тяжело вздохнул, — тем более похожими они мне кажутся. Вот мое, очень нескромное, конечно, суждение по этому поводу. Но, я думаю, так ответил бы каждый писатель, буквально каждый…

Павел Григорьевич сокрушенно развел руками, как бы говоря, что не может больше ничего прибавить.

Вероятно, у меня был расстроенный вид, потому что Антокольский немного подумал и сказал:

— Ладно, оставь рукопись. Я прочту ее еще раз...

Вскоре я получил от него большое письмо. Оно заставило меня вернуться к рукописи, еще раз пройти ее от начала до конца, заново проверить каждое звено моей хроники трудов и дней поэта.

Кто знает, может быть, когда-нибудь это письмо будет опубликовано. Пока скажу только, что оно написано со всем пылом, присущим Антокольскому...

В июле 1966 года Павлу Григорьевичу исполнилось семьдесят лет. Его поэтические заслуги увенчались третьим орденом Трудового Красного Знамени (первые два он получил к пятидесяти- и шестидесятилетию). Однако всякие официальные торжества были отменены: Павел Григорьевич еще не настолько поправился тогда, чтобы на них присутствовать. В торжественный день 1 июля пришлось ограничиться дружеской встречей на Красной Пахре.

Гостей съехалось много. Зоя Константиновна Бажанова приветливо их встречала, но вид у нее был крайне озабоченный: она боялась, как бы праздничная суматоха не повредила юбиляру.

Один из неожиданных гостей, приехавших издалека, — Карло Каладзе — привез из Тбилиси поэму «Сын» в своем переводе на грузинский язык и прочел за столом несколько отрывков из нее.

Вслушиваясь в незнакомую, но полную очаровательной мелодики грузинскую речь, я вспоминал, как больше тридцати лет назад другой грузинский поэт — Тициан Табидзе (тогда он казался мне пожилым, но был гораздо моложе, чем Карло сейчас! А Карло, тучный, седовласый Карло, был тогда очень молод и необыкновенно красив) — читал свои стихи за ночным поминальным столом в селении Казбек...

Карло кончил чтение, на террасе, где мы сидели, зажглись огни. Приближалась душноватая июльская ночь, а я думал, что она отделена от той июльской ночи тридцать пятого года не десятилетиями, а скорее веками — столько воды утекло, столько произошло событий, столько людей ушло навсегда.

Кто мог знать, что скоро уйдет навсегда и хозяйка этой праздничной подмосковной ночи Зоя Константиновна Бажанова...

В конце вечера Павел Григорьевич читал свои стихи. Он прочитал сатирическое стихотворение и одну из задуманных им сказок об Орфее.

Я слушал Антокольского, смотрел на него, и мной снова владело то давнее воспоминание: горячая горная ночь, маленькая гостиница у подножья Казбека, русская и грузинская поэтическая речь, низенький человек, одержимый поэзией, впитавший ее в себя, переполненный ею до краев.

Все это прошло сквозь время, победило годы и справляло свое торжество в тесном дружеском кругу среди тихих подмосковных елей, кленов и берез.

Через две недели после юбилея Павел Григорьевич писал мне: «Лето жаркое, грозы яркие и бурные. Зацвели георгины. Я пишу (неожиданно) стихи».

А еще через две недели я получил письмо, где были следующие строки: «Живу я по-прежнему в высшей степени анахоретом, но волнения этого месяца, начиная с 1-го его числа, привели к тому, что моя фабричка перестала стучать на холостом ходу, начались стихи, и они продолжаются».

Продолжались стихи. Продолжалась четвертая поэтическая жизнь Павла Антокольского, насыщенная и напряженная, как всегда.

Впрочем, может быть, точнее сказать иначе: кончилась четвертая поэтическая жизнь Павла Антокольского и началась его пятая — не менее напряженная — жизнь в поэзии.

На эту мысль натолкнул меня сам Павел Григорьевич.

Как-то — много времени спустя после юбилея — я вновь приехал в Пахру. Антокольский сидел за письменным столом и что-то читал. Я увидел у него в руках один из томов «Избранного», вышедшего в 1966 году, накануне юбилея. Я знал, что Павел Григорьевич радовался этому «Избранному», — его творчество было представлено здесь полнее, чем когда-либо раньше.

Но сейчас он листал страницы рассеянно и как бы в задумчивости.

— Сколько времени назад вышло это издание? — спросил он не столько меня, сколько себя самого, и тут же ответил: — Уже около двух лет. Но сегодня я листаю его с совершенно новым чувством. Мне кажется, что это издание — недаром оно вышло к семидесятилетию — завершило целый этап моей жизни. Может быть, странно, что я говорю это на восьмом десятке. Но я ловлю себя на том, что у меня нет никакого желания подводить итоги. Напротив, я чувствую в себе силы начать какой-то новый этап...

— Пятую жизнь в поэзии? — подхватил я.

— Да! Именно пятую жизнь. У меня такое чувство, что моя середина века — то, что я в тысяча девятьсот шестьдесят первом году назвал своей четвертой жизнью в поэзии, — кончилась и начинается нечто новое...

Я уехал тогда из Пахры, думая о том, что сказал мне Антокольский, радуясь силе его творческого духа, размышляя над тем, как он жил и работал последние годы.

На память мне пришла его статья «Некоторые итоги», напечатанная вскоре после юбилея.

Незадолго до того, как она появилась, Антокольский писал мне: «Перед самым семидесятилетием я вздумал было подвести (письменно) кое-какие жизненные и творческие итоги и предназначил их как «послесловие» для двухтомника в Гослите. Но, к счастью, опоздал!»

К счастью, опоздал! Павел Григорьевич недаром подчеркнул эти слова.

Пришедшее ему в голову намерение подводить итоги («вздумал было»!) быстро прошло, уступив место желанию смотреть в будущее, строить планы, намечать перспективы.

Статья «Некоторые итоги» задумана как своего рода постскриптум к собственным сочинениям. Но прочтите ее, и вы увидите, что Антокольский совершенно не касается себя. Он рассуждает о поэзии вообще, о сущности поэзии, об ее отличии от прозы, о происхождении и значении ритма в поэзии и в любом другом искусстве.

«В одном моем стихотворении, — пишет Антокольский, — время говорит человеку:


Я люблю веселый беспорядок,
Я пляшу, когда твой разум полн
Молниями формул и догадок!

Начав с итогов своей работы, я невольно и непроизвольно перешел совсем на другие, противоположные рельсы...»

Не итоги нужны Антокольскому, а — как раньше, как всегда! — молнии формул и догадок...

Статья о некоторых итогах собственной работы превратилась в эстетический трактат, в рассуждение о сущности и природе поэзии. Это, конечно, не случайно. Кому, как не Антокольскому, пристало ставить общие вопросы, размышлять, думать. Помните: «Я ДУМАЛ, — Ньютон коротко ответил. — Я к этому привык. Я думал, сэр».

А после «Некоторых итогов» все пошло как всегда: статья о молодых поэтах, о С. Кирсанове, о восьмисотлетии «Витязя в тигровой шкуре», о Н. Тихонове, о К. Каладзе, о всесоюзном Пушкинском дне в Михайловском, о значении гражданской поэзии в связи с итогами IV Всесоюзного съезда писателей, о «Дне России» Я. Смелякова, о стихах В. Соколова...

И все это не просто по поводу, а по существу, горячо, лично.

Приведу в качестве примера статью к шестидесятилетию К. Каладзе. Она озаглавлена «Старому другу». Казалось бы, чего ждать от короткого отклика на юбилей друга-поэта? Но Антокольский остается верен себе: он и на этот раз думает о поэзии вообще.

Определяя пафос поэзии К. Каладзе, Антокольский видит его «в неустанном утверждении и провозглашении связи между сегодняшним днем народа и его многовековым прошлым». Поэту свойственно, пишет Антокольский, «живое, всегда бодрствующее чувство истории». Именно в нем — «вечный источник вдохновения, свежести, остроты, яркости взгляда».

Живое чувство истории, владеющее Каладзе, подсказывает ему поэтические сказки, которые он черпает из сокровищницы прошлого. «Назначение поэта — в защите сказки, в ее пропаганде». Но не следует думать, что верный сказке поэт должен разбить колбы химиков и рефракторы астрономов: «Поэт не только не враждебен драгоценной научной аппаратуре, — скорее уж наоборот, он и в ней ощутит элемент сказочной силы. Он знает, что лучшая подруга таблицы логарифмов — все та же сказка!»

Так, размышляя о творчестве своего старого друга, Антокольский возвращается к тому, что в высшей степени интересует его самого: к связи поэзии и науки, к их сложным и противоречивым взаимным отношениям. В сущности, на ту же тему он размышляет и в статье «Возвышать человека...», опубликованной после IV съезда писателей СССР.

«Моя книжка стихов «Четвертое измерение», — пишет Антокольский, — вышла три года назад, но я продолжаю работу на том же плацдарме, где искусство и точная наука всматриваются друг в друга не без настороженной враждебности, как бы готовясь к прыжку, чтобы вцепиться друг в друга, а между тем ищут взаимопонимания и взаимопомощи».

И наконец, еще об одной мысли, а вернее — страсти, неизменно владеющей Антокольским и так или иначе дающей себя знать почти в каждом его выступлении.

В статье «Возвышать человека...» цитируются известные некрасовские слова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан».

Антокольский характеризует эту формулу как «поразительную по внушаемости». В то же время он испытывает желание добавить: «Конечно, ты обязан быть гражданином, но горе тебе, если ты числишься в поэтах, а стихи пишешь плохо!»

Эти слова он обращает к тем своим товарищам по поэтическому цеху, которые «являются полезными членами тех или иных объединений», но «не знают азбуки своего дела и дерут горло почем зря».

Сказано грубовато, зато от всего сердца.

Поэзия — дело жизни, не раз повторял Антокольский. Оно поглощает человека целиком. Делать его способны люди, постигшие законы мастерства, владеющие ими с той же кажущейся легкостью, с какой владеет скрипкой музыкант-виртуоз. Иначе этим делом просто нет смысла заниматься.

Забота о том, чтобы поэзия всегда оставалась поэзией, чтобы она всегда была, как сказано в одной из его статей, «боевым авангардом в семье человеческих искусств», неизменно воодушевляла Антокольского и продолжает воодушевлять поныне.

Оглядываясь же на собственный путь и характеризуя свою музу, поэт подчеркивает, что она «и на склоне лет осталась служанкой истории»...

Это подтверждается первыми главами новой поэмы Антокольского. Так же как книга воспоминаний, на которую я часто ссылался по ходу моего очерка, она повторяет древнее название русских летописей — «Повесть временных лет».

Поэма, «как задумал автор, должна вместить в себя всю его жизнь, а значит, и события нашего века». Эпиграфом к ней взяты слова пушкинского Пимена: «На старости я сызнова живу, минувшее проходит предо мною...»

«Повесть временных лет» еще только начата, сделаны лишь первые шаги по историческому пути, пересекающему семь десятилетий:


Как ни глянь, а в картины эти,
В эти рамы не вмещены
Семь минувших десятилетий
Небывалой величины.
Как ни мерь, а они огромны,
Потому что теснятся в них
Майских гроз молодые громы,
Тени мертвых, страницы книг...

С завидным лаконизмом поэт запечатлевает безошибочно точные приметы эпохи.

В первой главе поэмы восьмилетний мальчик вместе с папой и мамой стоит под косым ливнем на станции в ожидании поезда: «Повзрослеет внезапно детство в девятьсот четвертом году». И вот уже «заворочался зверь в пещере, — пятилетний двадцатый век!». Уже полыхают на Красной Пресне кумачи рабочих знамен. Но все-таки «еще слишком рано», эстафета еще только пущена. Еще приник к решетке томящийся в одиночной камере узник, еще острит на эстраде пошляк в шелковом шапокляке.

Во второй главе с тем же безошибочным чувством времени изображено начало первой мировой войны: «Печать бессмыслицы на всем, куда ни посмотри». На широком историческом фоне развивается судьба юного героя поэмы. Страстно стремясь определить свое место в жизни, он предстает перед человеком, от которого это полностью зависит. Человек руководит драматической студией, куда поступает герой.


Руководитель — горбонос,
Наряден, смугл, артист, южанин.
Мы выслушаем с обожаньем
Его диагноз и прогноз.
Так возникает в поэме образ Вахтангова.

В третьей главе поэмы, опубликованной к пятидесятилетию Октябрьской революции, Антокольский вспоминает Москву в октябре 1917 года: «Все сначала, с красной строки, что бы ни было, но сначала». В его памяти, «как пчела в янтаре», гибель одного из молодых бойцов революции: «Эта молодость, эта рана — с ней расстаться я не могу». Но жертвы не напрасны: вот артиллерия уже вышибает юнкеров из Хамовников, подымаются старые московские заводы Бромлей и Гужон, революция торжествует победу — вся «в раскрытых настежь мирах, в грозных лозунгах и легендах».

Начиная «Повесть временных лет», Антокольский пишет: «Так возникла тема сквозная, сквозь начало виден конец». Этими словами он вновь и вновь хочет «закольцевать себя», подтвердить органический характер своего развития на протяжении более чем полувека.

Без всякого труда мы узнаем Антокольского и в стихах последних лет. Я имею в виду «Музыку», «Ночь в театре», «Благословение», «Не надо благодати», «В долгой жизни», «День рождения».

Иные из этих стихов проникнуты печалью. «Мне исполнилось семьдесят два», — пишет поэт в «Дне рождения». Но с этим поневоле грустным стихотворением соседствует, скажем, «Благословение». В нем нельзя не ощутить поэтической энергии, которая была свойственна Антокольскому в молодые годы, в годы зрелости и не оставила его поныне:


Благословляю новый труд
И все, что трудно в нем, —
Кремень, кресало, жесткий трут,
Старинный спор с огнем.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Благословляю долото,
Смычок, резец, весло
И песни новые про то,
Что ветром унесло.

Новый труд и новые песни — хотя бы про то, «что ветром унесло», — это и есть пятая поэтическая жизнь Антокольского.

Последние два-три года я часто встречался с Павлом Григорьевичем и всякий раз поражался его неиссякаемой энергии, интересу к поэтической молодежи, неутомимости в труде за письменным столом.

Приходя к Антокольскому, я неизменно заставал его за новой работой — то он переводил Аполлинера, то заканчивал вступительную статью к «Мертвым душам», то писал предисловие к двухтомнику стихов и поэм М. Алигер. Приходилось встречать его и на больших собраниях, — например, на вечере, посвященном пятидесятилетию его ученика и друга М. Луконина, где он председательствовал. Короче говоря, Павел Григорьевич находился в отличном творческом состоянии.

Но ему суждено было перенести непредвиденный тяжкий удар: 30 декабря 1968 года скоропостижно скончалась Зоя Константиновна Бажанова, его жена и верный друг, безотлучный спутник сорока пяти лет его жизни.

Сказать, что Зоя Бажанова была женой и другом Павла Антокольского, еще не значит определить место, которое она занимала в его жизни и творчестве. Она была не только женой, не только другом, не только музой, наконец. На протяжении более чем сорока лет она была одной из главных тем поэзии Антокольского. Стихи и поэмы не только посвящались ей. Они о ней писались.

«Идя ко сну, любимая, ты вспомнишь, как ровно сорок лет назад...» — писал Антокольский в стихотворении «1923 — 13/IV — 1963».

13 мая 1923 года в поезде Петроград — Таллин судьба столкнула у окна вагона молодого поэта Павла Антокольского с молоденькой актрисой вахтанговского театра Зоей Бажановой.

«Двадцатилетняя! — восклицал поэт. — Ты не могла ведь представить будущее». А в будущем их ожидало все: «Молчанье мертвых, слитный гул труда, театры, книги, встречи, города». Их ожидало все, что и называется человеческой жизнью, куда неотъемлемо входят и счастливый гул творческого труда и — увы! — непоправимое вечное молчанье мертвых.

Я уже писал о том, что Антокольский-лирик впервые выступил в «Третьей книге» (1927). Выше цитировалось одно из первых его лирических стихотворений: «Мне снился накатанный шинами черный асфальт» и т. д. Это стихотворение входило в больной цикл «Обручение во сне», открывший новые грани поэзии Антокольского.

«Относительно «Обручения во сне», — писал Антокольский в уже упоминавшемся письме по поводу моей рукописи. — Решительно настаиваю на том, чтобы был назван адресат посвящения: З.К.Б. Это не прихоть. Это доказано всей жизнью».

Как грустно, что я с таким опозданием выполняю законно настойчивую просьбу Антокольского...

Лирический цикл, начатый «Обручением во сне», действительно формировался на протяжении всей жизни поэта. Сюда включались стихи из всех книг Антокольского — из «Третьей книги», из «Действующих лиц», из «Больших расстояний», из книги «1933 — 1940». Впоследствии цикл был назван «Зоя Бажанова». Он вошел и в юбилейное «Избранное» (1966).

«Слушал я детский твой голос», «Я не хочу забыть тебя», «Я рифмовал твое имя с грозою», «Я «молнии» слал в эту мглу дождевую», «Я люблю тебя в дальнем вагоне», «Я имя твое берегу про запас» — все это входит в цикл «Зоя Бажанова». Однако венчают его строки, написанные еще до войны и выражающие его внутренний пафос:


Но мы достаточно подметок износили,
Достаточно прошли бездомных дней и верст.
Вот почему их жар остался в прежней силе,
И хлеб их дорог нам, как бы он ни был черств.
И я живу с тобой и ста́реюсь от груза
Безденежья, дождей, чудачеств и нытья.
А ты не вымысел, не музыка, не муза.
Ты и не девочка. Ты просто жизнь моя.

Не музыка и даже не муза, а просто жизнь!

Правоту этих слов может подтвердить каждый, кто хоть сколько-нибудь знает творчество Антокольского. Подтверждает ее и некролог «Памяти друга» — его подписали поэты разных поколений, находившие постоянный приют в Доме Друзей: М. Алигер, М. Бажан, С. Голованивский, К. Каладзе, М. Луконин, М. Матусовский, А. Межиров, Л. Первомайский, К. Симонов. Можно не сомневаться, что его подписали бы — если бы были живы — С. Вургун, С. Чиковани, С. Гудзенко, А. Недогонов...

В стихотворении «П. Г. Антокольскому» (1968) Я. Смеляков писал:


Вас за столиком двое:
весела и бледна,
сидя рядом с тобою,
быстро курит жена.
Эти бабы России
возле нас, там и тут,
службу, как часовые,
не сменяясь, несут.
Не от шалого счастья,
не от глупых услад,
а от бед и напастей
нас они хоронят.

Воистину так!

Всю свою жизнь Зоя Бажанова несла нелегкую службу возле Павла Антокольского, храня его от всяческих напастей и бед.

При этом она всю жизнь трудилась —была актрисой, театральным режиссером и педагогом, потом надолго — до конца своих дней — увлеклась деревянной скульптурой.

Выбрав в лесу причудливые березовые ветки или можжевеловые корни, она несколькими прикосновениями пилы и перочинного ножа превращала их в леших, в зверей и птиц. С годами ее искусство усложнялось и крепло. На ее столе появились разного вида стамески, рашпили, даже хирургические ланцеты. В доме на Красной Пахре одна за другой вырастали сложные скульптурные композиции — Гулливер, пушкинские бесы, Макбет среди ведьм...

Во всем, что делала Зоя Константиновна, сказывалась ее разнообразная одаренность.

И вот 31 декабря 1968 года, за несколько часов до традиционной встречи за новогодним столом, я прихожу на улицу Щукина, где уже нет Зои Бажановой. Антокольский не один: как и четверть века назад, когда погиб Володя, его окружают верные друзья.

А 3 января 1969 года на занесенном снегом кладбище в Вострякове мы хороним Зою Константиновну Бажанову.

После похорон мы едем на улицу Щукина, в Дом Друзей.

Совсем поздно, когда уже время расходиться, поэты вполголоса читают стихи. Здесь, в доме поэзии, где хозяйкой более сорока лет была Зоя Бажанова, всегда читались стихи. Читаются они и на этот раз, как если бы Зоя Константиновна была жива.

А еще через несколько дней я узнаю, что вечером 31 декабря, после того, как мы расходимся по домам, чтобы встретить наступающий год, Антокольский садится за письменный стол.

Как и четверть века назад, когда погиб его единственный сын, поэт ищет поддержки и спасения у той, кому он самоотверженно служил более полувека, во имя кого жил, о ком не переставал думать даже во сне, — у Поэзии.

Только Поэзия может сделать то, на что не способны самые близкие и преданные люди: воскресить ушедшего человека. И поэт обращается к Поэзии.


Все кончено. И нет конца — концу
И нет начала нашему началу...

Останутся ли эти строки в поэме, которую он напишет, не может не написать?

Неизвестно.

Может быть, на смену им придут другие, глубже выражающие все то, чем полнится его душа.

Может быть.

Но если сейчас рождаются эти строки, пусть будут и они, пусть одна за другой ложатся на бумагу, пусть длится новогодняя ночь, первая новогодняя ночь без той, чей образ обязаны воссоздать слова, теснящиеся в душе.


Возлюбленная! Жизнь моя! Жена!
Ты с юных дней была такого склада,
Так слажена, так стройно сложена,
Так лишена сама с собой разлада,
Что в эту ночь у нас обоих есть
Один просвет, глазам открытый настежь:
ВСЕ ВИДЕТЬ. ВСЕ СКАЗАТЬ. ВСЕ ПЕРЕНЕСТЬ[5].
А ты во мгле ничем себя не застишь.
Наоборот! В порыве доброты,
Раздвинув черный купол мирозданья,
Одной улыбкой превращаешь ты
В рабочую страду — само страданье.

За окном начинает светлеть. Возникает то странное реяние, которое он описал в одном из рассказов о Пушкине. Комната, как в молодости, полна табачного дыма. Поэт устало откидывается на спинку стула, встает, прохаживается взад-вперед, подходит к окну.

Через несколько часов начнется поздний зимний рассвет, наступит первый день нового года.

Сейчас поэт не в силах перечитать то, что набросал. Это будет сделано завтра, точнее — сегодня, на свежую голову: бог знает, что он написал в этом табачном дыму.

Но две только что родившиеся строки войдут в будущую поэму — это он знает наверняка: «Одной улыбкой превращаешь ты в рабочую страду — само страданье».

Здесь выразилось нечто необыкновенно важное не только для него одного — для любого художника.

«Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю»... «И чтоб с горем, в пиру, быть с веселым лицом»... «Сердцу закон непреложный — Радость — Страданье одно»...

Пушкин, Кольцов, Блок...

В комнате уже светло. Он ложится на тахту, долго не может уснуть и лежит с открытыми глазами. Встает и снова садится за письменный стол.

«В рабочую страду — само страданье».

Так он встречает первый день нового года.


1965 — 1969



П. Антокольский. Москва, 1915 г.




А. Борисова, П. Антокольский, Е. Алеева. Мансуровская студия. Этюд: игра в карты. Москва, 1915 г.




П. Антокольский. Москва, 1925 г.




Писательская бригада: Я. Окунев, А. Файко, П. Антокольский. Сясьстрой, 1931 г.




Автограф Э. Багрицкого на подаренной П. Антокольскому книге «Последняя ночь». 1932 г.




В. Гольцев, Т. Табидзе, 3. Бажанова, Т Антокольский. Селение Казбек, 1935 г.




Занятие коллектива молодых поэтов при Гослитиздате. Руководитель коллектива — П. Антокольский. Среди присутствующих — Я. Кейхауз, Л. Ошанин, А. Ойслендер, К. Симонов, Б. Лебедев, С. Васильев, М. Матусовский, П. Железнов, С. Островой, Е. Долматовский, М. Алигер. Москва, 1936 г.




П. Антокольский. Людиново, 1943 г.




Вова Антокольский. Москва, 1936 г.




Владимир Антокольский. Действующая армия, 1942 г.




Рукопись П. Антокольского. Заключительная глава поэмы «Сын» с авторской правкой.




З. Бажанова, А. Фадеев, П. Антокольский, С. Голованивский. Москва, улица Щукина, 1944 г.




П. Антокольский, А. Межиров, С. Гудзенко, М. Луконин. Орел, 1946 г.




Н. Заболоцкий, А. Межиров, Н. Тихонов, П. Антокольский. Тбилиси, 1947 г.




С. Чиковани, П. Антокольский. Москва, улица Щукина, 1951 г.




В президиуме творческого вечера М. Светлова. Москва, 1963 г.

1

По ходу этого очерка мне предстоит не раз обращаться к «Повести временных лет», любезно предоставленной в мое распоряжение автором и содержащей множество важных сведений о его жизни и работе.

(обратно)

2

День смерти Е. Вахтангова.

(обратно)

3

Вдова поэта М. А. Волошина.

(обратно)

4

Детское прозвище сестры Володи, Наталии Павловны Антокольской.

(обратно)

5

Строка из поэмы «Сын».

(обратно)

Оглавление

  • ВСТУПЛЕНИЕ
  • ЖИЗНЬ ПЕРВАЯ «ВЗВИВАЕТСЯ ЗАНАВЕС ВЕКА»
  • ЖИЗНЬ ВТОРАЯ «Я ВИДЕЛ ВСЮ СТРАНУ»
  • ЖИЗНЬ ТРЕТЬЯ «ПРОЩАЙ. ПОЕЗДА НЕ ПРИХОДЯТ ОТТУДА»
  • ЧЕТВЕРТАЯ ЖИЗНЬ «МОЛНИЯМИ ФОРМУЛ И ДОГАДОК»
  • ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • *** Примечания ***